В недобрый час свела судьба масона Алекса и русскую девушку Дашу. Злая судьба против любви Даши и черноглазого испанца – девушка приглянулась мальчику-царю Петру Алексеевичу, став помехой браку с ним своей троюродной сестры Екатерины. А засланного в Россию с секретным и важным заданием Алекса ограбили, украв самое важное – яшмовый сосуд с зельем, которому подвластно все – ум и жизнь тех, кто его пробует. Даша попадает в страшную историю, так и не подозревая, кем является ее возлюбленный Алекс…
2008 ru Roland doc2fb, FB Editor v2.0 2008-02-09 5fbf61d8-28a4-102b-9d2a-1f07c3bd69d8 1.0 Роковое зелье Эксмо Москва 2008 978-5-699-25403-3

Елена Арсеньева

Роковое зелье

Ты думаешь, что ты двигаешь,

а это тебя двигают.

Гёте

Пролог

…Его гнали, как гонят дикого зверя, – по кровавому следу. И не надо было оглядываться, чтобы почуять погоню: он слышал распаленное дыхание преследователей, их азартные голоса:

– Туда, туда! Смотри, вон кровь! И там, и там!

– Вижу. Ату его!

И третий голос – самый для беглеца страшный, ибо именно этот голос отдавал приказание о его убийстве.

Голо, каменисто было вокруг, спрятаться негде, ни укрытия, ни кустика; наконец отсветы затаившейся меж туч луны помогли разглядеть впереди достаточно глубокую расщелину. Все вокруг уже успело остыть после наступления ночи, холод мгновенно сменял в этих краях раскаленный дневной жар, беглеца била дрожь не только от страха или потери крови, но и от стужи, а эта расщелина мнилась не только темной, но и отчего-то теплой, воистину спасительной.

Ему оставалось три-четыре шага, чтобы добраться до нее и кануть в эту благословенную, непроницаемую тьму, отдышаться, перетянуть рану на плече, которая была так близко, слишком близко к яремной вене – это чудо, что лезвие разбойного ножа не зацепило ее! – да, ему оставалось каких-нибудь три-четыре шага до жизни, когда луна вдруг вырвалась на небо, изгнав с него мелкие, тускловатые звездочки, спрятав их, словно тридцать потертых сребреников, полученных за предательство. Он услышал слитный торжествующий вопль своих преследователей, но не сдался – рванулся вперед в последней, отчаянной, слепой, нерассуждающей надежде на милосердие Божие. Однако Господь-вседержитель был, похоже, отвлечен нынче делами иного свойства, он даровал милостью своею кого-то другого, более достойного, а может, чаша грехов этого преследуемого, затравленного человека уже переполнилась сверх всякой меры – во всяком случае, отец наш небесный не простер руку свою, не прикрыл ею беглеца… и тот всем лицом уткнулся в скалу.

Благословенная расщелина, к которой он так стремился, оказалась лишь игрою света и тени, непроницаемой каменной стеной, и, чтобы пройти ее, следовало бы знать нечто гораздо более значительное и могущественное, чем таинственные, чародейные слова: «Сезам, откройся!» А он не знал таких слов. Крики его убитых слуг зазвучали в голове, словно дальнее эхо: души эти несчастных еще не успели далеко отлететь, но уже прониклись потусторонним всеведением. Они знали, что скоро встретятся со своим хозяином и другом, они приветствовали его и ободряли. И ему оставалось лишь прильнуть всем лицом к немилостивому камню и, шепча последнюю молитву, принять удар в спину: роковой удар, смертельный.

Он не был трусом и не повернулся не потому, что боялся. Он просто не хотел видеть красивое, равнодушное лицо человека, который убьет его.

А впрочем, нет. Красивым оно быть не могло. Лицо предателя и убийцы всегда безобразно.

* * *

…Его гнали, как гонят дикого зверя, – по кровавому следу. И не надо было оглядываться, чтобы почуять погоню: он слышал распаленное дыхание преследователей, их азартные голоса:

– Туда, туда! Смотри, вон кровь! И там, и там!

– Вижу. Ату его!

Эти голоса мешались в помутившемся сознании с криками его убиваемых слуг и этих двух несчастных, мужа и жены, которые лишь по случайности оказались нынче вечером на постоялом дворе – и принуждены были разделить судьбу и смерть с обреченными. Алекс отчего-то не сомневался, что он и его спутники были обречены, что нападение было обдумано заранее, это не просто внезапно вспыхнувшее желание ограбить богатых иностранцев (тем более что и Алекс, и его спутники выглядели весьма скоромно) – нет, его ждали в этом доме. Недаром проводник тянул время в пути, ну а потом, когда уже затемно прибыли в Лужки, очень старался доказать, что непременно нужно сделать крюк и заночевать именно здесь, на другом конце деревни, а не в первой попавшейся избе.

Впрочем, дома остальных туземцев поражали убожеством, а это было единственное приличное строение: просторное, в два яруса, чистое и опрятное даже внешне. Хоть Алекс и нагляделся на русскую бедность и неустроенность, мог бы, кажется, обвыкнуться с ними, но нет – они по-прежнему внушали ему отвращение. Воистину, это была дикая страна, вернее, обиталище диких людей, и Алекс отчаянно стыдился своего кровного родства с ними – теперь почти забытого, известного, по счастью, лишь немногим…

Но сама земля здешняя поражала красотой и благолепием, словно Господь был в особенном, просветленном расположении духа, когда созидал ее, и красота эта невольно находила горделивый отклик в его сердце. Впрочем, Алекс вспоминал письма своего будущего патрона и старался охладить себя: ведь это буйное цветение не вечно, лето здесь заканчивается быстро, а на смену приходит зима, настолько свирепая, что даже германские стужи покажутся в сравнении с ней мягкими оттепелями, а уж ветры Атлантики, охлаждающие берега Испании, вовсе почудятся нежными зефирами[1]. Но сейчас до зимы еще было далеко, сейчас стояло лето, все вокруг роскошествовало красками и ароматами, кружило голову, все жило и наслаждалось жизнью! Сама мысль о смерти в такую пору кажется кощунственной, оскорбительной нелепостью, словно застывший в последней ухмылке оскал черепа.

Однако этот жуткий череп смерти уже заглянул в глаза Алекса черными провалами зениц и сейчас, в минуты последнего помрачнения, почудился ему пугающе схожим с чертами того человека, которого он убил сам, своими руками, недавно… убил в Испании таким же роковым ударом, как тот, от которого погибает сам. И особенное, внушающее немыслимую тоску совпадение заключалось именно в том, что первый удар оказался недостаточно меток: истекающей кровью жертве удалось на некоторое время ускользнуть от преследователей и испытать пытку последней, несбывшейся надеждой на спасение, пока его не настигли и не добили.

Его собственные надежды тоже не сбудутся, знал Алекс, его тоже настигнут и добьют – вот сейчас, через мгновение, – но поверить в это было так трудно, так невозможно, что он невольно воззвал к Господу и Пречистой Деве, и ему показалось, что кто-то чужой бормочет рядом слова молитвы на местном наречии, хотя это он сам вдруг вспомнил полузабытый язык своего детства и невольно выговорил по-русски:

– Господи, помилуй! Матушка Пресвятая Богородица…

Бог был на небесах, его Пречистая Матерь – там же, далеко и высоко, а преследователи – вот они, рядом! Та тьма, которая представала пред Алексом сплошной путаницей теней, кустов, листьев, была проницаема их привычным взорам, они не сбивались с пути, видели смятую тяжелыми шагами траву, кровь на этой траве, слышали надсадное дыхание беглеца, и даже стоны, которые он давил в груди, чудилось, были слышимы ими!

Алекс вдруг ощутил, что не силах сделать больше ни шагу, и начал валиться вперед, но наткнулся на какое-то дерево – и удержался на ногах, обхватив его стройный ствол. Прильнул лицом к прохладной шелковистой коре. Это была береза – да, ствол нежно белел в темноте, словно обнаженное, стыдливое тело. В последнем проблеске прощания с жизнью Алекс вдруг с болью подумал, что никогда уже не узнает, как это бывает – когда для тебя, для тебя одного мерцает в ночи тело любящей, ждущей, нагой женщины. Не потому не узнает, что это воспрещают его обеты, – просто не успеет. Смерть уже держала его за ворот, уже тащила в свои объятия. Смерть – она ведь тоже женщина, она ревнива, она не упускает добычу…

Не хотелось поворачиваться, он цеплялся за этот нежный березовый ствол, прижимался к нему, словно любовник, который прижимается к телу возлюбленной, ловя последние искры летучего наслаждения… И вдруг пронзительный визг раздался за его спиной – такой внезапный, такой страшный, что Алексу показалось: бездны ада наконец-то разверзлись, и все силы тьмы вышли, чтобы отнять его душу. Мелькнуло еще полудетское изумление: как же так, его уверяли, будто ничто не слишком в битве за истину, все средства хороши, и цель оправдывает средства, можно нарушить хоть все семь Божьих заповедей враз и по отдельности, и это будет благоугодно Господу, а получается – нет, ежели открылись ему не врата рая, а глубины преисподние?!

Но тут сердце замерло, сознание покинуло его, он соскользнул по стволу наземь и простерся в высокой траве, запятнанной его кровью. И на белой коре тоже остался кровавый след, словно именно береза была ранена нынешней судьбоносной ночью, – береза, а не человек.

Август 1729 года

– Это еще кто?! – Могучий, ражий и рыжий мужик разглядывал стоящего перед ним парнишку с таким видом, словно не мог поверить своим светлым навыкате глазам. – Спеси в тебе что в собольем воротнике на боярской шубе!

Ну, если здесь кто-то и казался спесивым, то это сам хозяин с его вольно расправленными плечами (иначе не сносить толстого, выпирающего живота), надменно поднятыми бровями и презрительно искривленными губами. Он мог себе позволить такую повадку: первый человек в Лужках, самый крепкий хозяин, к тому же староста. Когда князь-батюшка наезжает в Лужки – на охоту, скажем, или просто доглядеть свое имущество (по пословице: «Хозяйский глазок – смотрок!»), он всегда останавливается у Никодима Сажина, не брезгуя его избой, которая, по собственному княжьему выражению, более напоминает терем. Чистота, покой, полное удовольствие для хозяина Лужков и самого Никодима. Случается, и другие господа, спешащие в Москву (Лужки стоят хоть и не на самой проезжей дороге, но все же хорошо с нее видны, так что, не хочешь ночевать на обочине – свернешь туда), просят у Никодима приюта, и он не отказывает никому. Да вот не далее как две недели назад ночевали у него добрые люди – угрюмый и диковатый иноземец со свитою и еще пара: муж с женою, спешившие в Москву по каким-то своим делам. Хорошие оказались гости, грех Бога гневить…

Никодим с ухмылкой перекрестился, полностью отдавшись своим, только ему понятным мыслям, и недовольно вздрогнул, услышав рядом позвякиванье удил: усталый, как и хозяин, конек парнишки встряхнул головой.

Никодим оценивающе оглядел высоконького и худенького юнца. Совсем дитятко, даже и первого пуха на подбородке не наросло! Личико нежное, будто у девчонки, но глаза строги и холодны, словно два сизых озерца, уже подернутых ранними осенними заморозками. Встречают, конечно, по одежке, а одет был незнакомец в какой-то нищий кафтанишко и портки с залатанными коленками и хилой веревочной вздержкою, однако именно выражение его глаз заставило Никодима остановиться, взглянуть повнимательнее и даже отвечать, когда неприметный на вид бродяжка вдруг попросился на ночлег к нему, хозяину наилучшего дома в Лужках! Мог бы, кажется, остановиться у околицы: что вдова Матвея Ваньшина, что угрюмый бобыль Тиша Коровин охотно дали бы приют хожалому человеку. Нет же – юнец не поленился пройти полсела, а главное, не сробел обратиться к Никодиму Митрофанычу, и при этом единственный знак почтения, который ему оказал, – шапку сдернул с русоволосой, небрежно стриженной головы. И то не сразу, а несколько погодя, точно забывшись. Как если бы непривычен он был ломать пред кем-то шапку! И поклона не отдал – тоже как бы непривычен был шею гнуть перед каждым-всяким. И хотя вроде бы просил, но униженным просителем не выглядел. Более того – под взглядом его холодноватых глаз Никодим сам ощутил себя вдруг не то что не первым, но вовсе последним человеком в деревне. Таким, бывало, ощущал он себя, когда князь-отец готовился наорать на него, а то отвесить заушину с оплеухою, зуботычин надавать. Поначалу глаза его становились вот так же студены, надменны, неприступны, словно в одно мгновение он возносился на некие высоты, где раздают людям барского звания права карать и миловать смердов своих.

Вот оно! Вот что насторожило Никодима с первой же минуты в этом странном парнишке, вот что заставило слушать его, говорить с ним, размышлять о том, почему какой-то замарашка худородный нахрапом прет в наилучшую избу, словно к себе домой, не желая помнить ни места своего, ни чина. Парнишка держался так, словно имел на это некое право, и его уверенности в себе не могли скрыть убогая одежда и осунувшееся от усталости лицо. Конечно, может статься, что этот кафтанишко, поношенный, однако суконный и хорошего крою, достался ему с плеча какого-нибудь сердобольного барина. И от того же барина перепали портки – пусть линялые, но не холщовые, домотканые, а саржевые – и просившие каши сапожки со сбитыми каблуками. Однако выглядел парнишка как человек, привыкший носить хорошую одежду. Он явно тяготился своими обносками. Ну а сбруя его заморенного коняшки была вовсе новая, справная! Это значит… Это значит… Еще не успев толком осознать, какая мысль выклевывается в голове, словно птенец из яйца, Никодим милостиво кивнул:

– Давай, вали в избу, так и быть. Нынче я добрый. Нынче тятеньки моего покойного година… об эту пору прошлым летом преставился от грудной жабы!

Он перекрестился и провел согнутым пальцем под сухим глазом, отирая воображаемую слезу.

Стоявший рядом низкорослый и чрезвычайно тщедушный человечек с нелепой, раздутой и в то же время удлиненной, словно семенной огурец, головой, выглядевший рядом со статным, раздобревшим Никодимом какой-то ошибкою природы, в точности повторил его движение и выражение лица. Он, как и хозяин, преотлично знал, что отец его, Митрофан Сажин, тоже староста деревенский, преставился не прошлым летом от грудной жабы, а был насмерть забит в пьяной драке аж двадцать пять лет назад, после чего все Лужки вздохнули свободно… ненадолго, впрочем, потому что вскоре начал входить в возраст и силу Никодим Митрофаныч, оказавшийся достойным преемником своего тятеньки! Тем не менее Савушка, шурин, приживал и ближний человек Никодимов, ни словечком не поперечился лгущему сроднику, а только нагнал еще больше морщин на свое и без того сморщенное личишко, состроив на нем выражение крайней печали.

За те восемнадцать годков, что жил он при Никодиме, женившемся на его сестре Анне, Савушка научился понимать сродника и хозяина с полуслова и изрядно заострил свой и без того нехилый умишко. Он мигом постиг ход Никодимовых мыслей и уже видел, как станут развиваться события дальше. Времена нынче лютые, немилостивые… а когда они не были таковыми на святой Руси, нашей матушке?! Немало разных татей и лиходеев таскается по проселочным дорогам, норовя малость разжиться за счет ближнего своего.

Только очень крепкие господа отваживаются путешествовать в подлинном своем обличье – но непременно внушительным поездом, с многочисленной свитою и под надежной охраной, отпугивающей всякого лесного жителя, от голодного волка до разбойничка. А что касаемо народа попроще… Савушка знал, что иные хитрые люди, отваживаясь пуститься в дорогу в одиночестве (мало ли какая нужда человека гнать может?), принимали облик самый что ни на есть неприглядный, дабы не искушать малых сих, жаждущих кровавой поживы. И Савушка готов был поклясться последними волосенками, еще кустившимися на его плешивой головешке, что юнец, смело и прямо стоящий перед Никодимом Митрофанычем, один из таких достаточных господ, который скрывает свое истинное положение… и содержимое своего кошеля, наверняка припрятанного под складками потертого кафтана. Иные шьют широкие пояса с многочисленными кармашками и прячут добро туда. Пояса потом надевают на голое тело, не снимая даже на ночь, даже засыпая, так что добраться до червончиков непросто… непросто, но вполне возможно. Надо лишь ухитриться устроить так, чтобы владелец пояса уснул без просыпу. Для умелого человека – плевое дело! И Савушка растянул губы в такой довольненькой улыбочке, что любой приметливый человек при виде ее повернулся бы на пятках и дал тако-ого дёру от этого приманчивого дома и вообще из Лужков…

Но, судя по всему, юнец, просившийся на ночлег к Сажину, не отличался особой приметливостью, и Савушкина плотоядная ухмылочка осталась им не замечена. И он покорно проследовал за Савушкой, который провел его по узкой лесенке в просторную комнату под самой крышей, где под стенками стояли четыре топчана да еще валялись на полу охапки соломы. До этого гость попытался было сам заняться своим конем, расседлать, напоить, почистить, но Савушка кликнул мальчишку с конюшни и поклялся, что скакуна не оставят без заботы, обиходят еще ласковей, чем всадника. Юнец смерил Савушку холодноватым взглядом, и тот обратил внимание, что веки гостя вспухли, а глаза покраснели – наверное, от бессонных ночей и дорожной пыли. «Спать крепче будет!» – довольно подумал Савушка и опять ухмыльнулся.

– Где мне лечь? – спросил гость, оглядывая комнату и пряча руки в рукава великоватого ему кафтана. Савушка заметил, что пальцы его побелели и дрожат.

– Да где понравится, хоть бы вон под той стеночкой, там не дует. А станет холодно, ряднинкой покройся. Ночи, правда, душные, но я гляжу, тебя знобит. Озяб? Или с устатку?

– Да, я устал, – сдержанно отозвался гость, пристально глядя на раскаленно-алый солнечный шар, катившийся к закату.

– Ужинать будешь? Хлебы нынче пекли, еще горячи. А уж запах сладок… – Савушка, большой любитель горяченького хлебца (пускай с него брюхо пучит, но больно вкусен!), громко сглотнул.

– Не голоден я, благодарствую. Сколько с меня за постой? – спросил гость, так же неотрывно глядя в окно. Алые закатные отсветы пятнали небо, словно кто-то пробежал по светлой глади, оставив окровавленные следы. Парнишка на мгновение зажмурился и покачнулся, но тут же сердито мотнул головой и выправился.

– Хозяин утром сочтет, – отмахнулся Савушка, окидывая юнца приметливым взором и пытаясь угадать, запрятано добро его по карманам либо и впрямь в пояс вшито. – Тебя как звать-величать, гость дорогой?

– Данька… Данила то есть, – выговорил парнишка с некоторой запинкою. – Мне бы лечь. Усталь с ног валит.

– Спи с Богом, Данила, – со всей возможной приветливостью пожелал Савушка, окидывая его прощальным взглядом. – Эй, ты где так вывозился? С волком братался, что ли?

Юнец окинул себя суматошным взглядом и проворно стряхнул с кафтана несколько клочков серой шерсти. Исхудалые щеки его слегка порозовели.

– Псина какая-то приблудилась перед деревней, кинул я ей корку, она на радостях меня всего облизала да измарала, – пояснил он, подходя к окошку и выбросив комочек шерсти во двор.

Савушка удивился. Любой другой швырнул бы мусор на пол, вот и вся недолга. А этот… Ох, правы, судя по всему, окажутся они с Никодимом. Непростой это человечек. Загадочный! Но да ничего. У них впереди целая ночь, с лихвой хватит времени все загадки разгадать!

Он вышел, притворив неслышно дверь. Вообще все двери в доме Никодима висели на смазанных петлях и открывались да закрывались совершенно бесшумно. Кто-то скажет, доглядчивый, мол, хозяин. Но…

Ладно, не об том речь.

Юнец, назвавшийся Данькой, с явным облегчением перевел дух, словно даже дышать не мог в полную силу в присутствии Савушки, а потом провел руками по лицу, будто умываясь. Когда опустил их, стало видно, что он и впрямь «смыл» это свое надменное, равнодушное выражение. Теперь в чертах его отчетливо видны были полудетский страх, отчаяние и растерянность. Он высвободил из рукавов тонкие дрожащие пальцы и стиснул их движением крайнего отчаяния.

– Господи! – прошептал пересохшими губами. – Господи, дай мне силы!

Как страшно сделалось, когда этот уродливый человечек вдруг заметил на кафтане шерсть Волчка! Подумаешь, невелика вроде бы беда, собачья шерсть, но ведь на воре, как известно, шапка горит. Даньке почудилось, будто маленькие черненькие глазки прожигают его насквозь, прозревают все его тайные помыслы. Но все же удалось отовраться… кажется. Ладно, ночь покажет! Ночь даст ответ на все вопросы.

Теперь главное – не уснуть.

Данька присел на топчан – не тот, на который указал Савушка, а прямо под окошко. От обильно пролитых совсем недавно слез до сих пор колотит. Ни от какой не усталости, а именно от тех горьких слез, которым, казалось, исходу не будет. Но слезы иссякли, на смену им пришли холодная решимость и ненависть. Она, эта ненависть, будет всю ночь придавать ему бодрость, она даст силы выждать, высмотреть, узнать, понять… отомстить!

Тяжело дыша, Данька привалился головой к подоконнику. Как болят глаза, словно песку в них насыпали. Зажмурился – сразу стало легче. Не заснуть бы… да нет, как можно? Спать нельзя! Он ни за что не уснет!

С этой мыслью Данька провалился в сон так же стремительно, как человек в темном ночном лесу проваливается в ловчую яму, предательски оказавшуюся на пути.

Январь 1727 года

За высокими окнами дворца Прадо сияло солнце, однако ветер дул ледяной. Дворец был настолько пронизан сквозняками, что вполне уместными казались и яркое пламя, играющее в огромном, похожем на дом, камине в королевском кабинете, и отделанная мехами одежда двух господ, стоявших друг против друга.

Один из них – плотный, низкорослый, с высокомерным лицом человека, привыкшего повелевать, был сам король Испании Филипп V. Его собеседник тоже не отличался высоким ростом, но обладал по-юношески изящным сложением, аристократическими, маленькими руками и ногами. Трудно было дать этому человеку те тридцать пять лет, которые он прожил на свете. Оливковое, с точеными чертами лицо его было гладким, губы яркими, в черных волосах и аккуратной, едва заметной, весьма кокетливой бородке не нашлось бы и намека на седину. Правда, мало кто знал, что герцог Иаков де Лириа – а имя и титул его были именно таковы – заботливо вырывает все седые волоски из своих пышных волос, а в дополнение к этому поддерживает их черный как смоль цвет с помощью особой краски. Герцог весьма заботился о своей внешности и считался одним из красивейших мужчин при дворе Филиппа. Он знал о своей красоте и, подобно Нарциссу, не уставал ловить взором свое отражение во всех зеркалах, стеклах и витринах книжных шкафов, коими был уставлен королевский кабинет.

Король отлично замечал это и с трудом сдерживал усмешку. Фельдмаршал, камергер, де Лириа был внуком (от внебрачного сына, Фицджеймса) изгнанного и умершего в Испании английского короля Иакова II. Католическая церковь считала его одним из самых вернейших своих сыновей. Однако своими кокетливыми повадками де Лириа мог дать фору любой придворной красотке. Пристрастием к высоким, сильным, широкоплечим мужчинам – тоже… Впрочем, король Филипп был монархом мудрым, снисходительным к некоторым маленьким слабостям своих придворных – особенно если эти слабости были присущи столь полезному и умному человеку, как герцог де Лириа. И если раздражение порою начинало закипать в его душе, особенно когда устремленные на собственное отражение глаза де Лириа становились слишком уж томными, король умело подавлял его. Ведь ему недолго оставалось терпеть причудливые замашки герцога. Сегодня его величество давал де Лириа прощальную аудиенцию, вручая ему подписанные кредитивные грамоты к русской царице Екатерине, императрице Иберии и Персидских областей[2]. Уже завтра де Лириа предстояло кружным путем, через Италию, выехать в Московию для того, чтобы приступить к исполнению обязанностей испанского посланника, полномочного министра[3] при русском дворе.

– Первое внимание при исполнении вашего служения должно быть обращено на ваше поведение, – отеческим тоном сказал король, пытаясь перехватить неуловимый взгляд де Лириа. – Ведите себя во всем с таким тактом, с такой скоромностью, чтобы вы лично и ваши слуги были образцом для каждого; пусть все служит к вашей похвале, да не будет в вашем поведении ни малейшего повода к вашему осуждению.

Намек был, очевидно, слишком тонок. Де Лириа и бровью не повел, а между тем король был осведомлен о том, что супругу свою герцог оставляет в Мадриде. С ним же в Россию выезжают четверо кавалеров, желающих разделить его одиночество в стране северных варваров, но главное – в составе сотрудников посольства едет Хуан Каскос, секретарь де Лириа. Личность этого господина, по слухам, является предметом постоянных раздоров между герцогом и его супругой…

«А впрочем, Бог с ними со всеми, – мысленно отмахнулся король, который не уставал радовать страстную королеву Елизавету Фарнезе, итальянку по происхождению, своим вниманием. – Разве я сторож брату моему?»

Он продолжал свои наставления:

– Вы знаете, что такая осторожность уже сама по себе весьма нужна для вашей службы и для исполнения возложенных на вас обязанностей; но она тем более важна при дворах, которые не исповедуют нашей святой религии и где поступки, дела и слова католиков служат предметов внимания и обсуждения. Позаботьтесь жить с вашими домашними без малейшего повода для соблазна и в великом страхе Божием – это послужит главнейшим шагом к успеху дела.

Блестящие глаза де Лириа приковались к лицу короля, сощурились. О нет, герцог вовсе не был глуп или легкомыслен. И как только речь зашла о том, что он действительно считал важным, как он сумел напрячь все свое внимание. Ведь король имел сейчас в виду не только и не столько установление хороших отношений с Московией, сколько продвижение на восток католической церкви, успеху чего должен был способствовать де Лириа. Впрочем, в этих вопросах его надлежало проинструктировать архиепископу Амиде, иезуиту и духовнику королевы, ведавшему дипломатической перепиской. Де Лириа тоже был иезуитом, однако предполагалось, что Филиппу сие неизвестно. Поэтому король вновь перешел к разговору о сугубо светских делах:

– Хотя Московия по своему расстоянию от моих владений, по своим делам и интересам мало может иметь общего с моей монархией и ее силы, впрочем, значительные, не могут много влиять на наши силы, однако же не мешает поддерживать с нею дружбу и быть с нею в добрых отношениях, особенно при настоящем положении дел. Ведь если бы она пристала к государствам, оставшимся недовольными трактатом мира, заключенным в Вене 30 апреля 1725 года, например, к Англии или Швеции, то дала бы громаднейший перевес их союзу и их намерениям, во вред интересам моим и моих союзников, присоединившихся к сказанному трактату.

Де Лириа окончательно перестал шнырять глазами в поисках своего привлекательного отражения и слушал очень внимательно. Дальнейшие слова короля были для него чрезвычайно интересны, ибо речь шла и о его собственном будущем. Ему было приказано заключить прямой торговый трактат между Испанией и Россией на тех же условиях, на которых он был заключен между Россией и Австрией. Король ожидал скорого разрыва своих отношений с Англией и приказал своим послам смотреть в этом случае на Россию как на лучшего друга и помощника. Герцогу де Лириа предписывалось всеми способами воздействовать на русскую императрицу, чтобы она завела сильный флот в Архангельске, откуда она может сделать диверсию в Англию для возвращения престола королю Иакову III Стюарту и для восстановления равновесия в Европе.

Де Лириа, как близкий родственник Иакова, радея за него, радел и о собственных интересах. Россия католическая, Россия – союзница Испании, Россия, возвращающая английский трон претенденту… Ради этого стоило заживо похоронить себя в сугробах! Ради этого английскому дворянину королевского происхождения и испанскому дону стоило склонить гордую спину перед императрицей варварской страны, перед этой женщиной, репутация которой заслуживает не то что всяческого осуждения, но даже осмеяния! С другой стороны… Во всех делах всегда имеется другая сторона.

Как ни равнодушен был Петр Первый к православной вере, как ни заигрывал с лютеранами и даже с масонами (по слухам, он был принят в ложу самим Кристофером Реном, строителем храма Святого Павла в Лондоне!), он все же не терпел прямого вмешательства чуждых конфессий в дела собственного государства. Тем паче – вмешательства иезуитов – тех самых, которые оказывали покровительство царевичу Алексею во время его скитаний по Европе и даже пытались спрятать его от праведного отцовского гнева. Затем они решили оказать покровительство самому вероятному наследнику русского престола – сыну Алексея, царевичу Петру. Посредство в этом они надеялись сыскать у императрицы Екатерины. Бывшая Марта Скавронская (именно так звали мариенбургскую пленницу, прихотью судьбы оказавшуюся на русском троне) лишь недавно обрела утешение в греческой вере[4] и не больно-то ценила ее… вдобавок брала пример с супруга-атеиста!

Капуцин Петр Хризологиус, объявившийся в Петербурге, привез русской государыне привет от римской императрицы[5] – честь неслыханная для этой выскочки! Чтобы считать себя равной с потомственными цесарями, Екатерина готова была на все и весьма благосклонно отнеслась к просьбе Хризологиуса устроить ему аудиенцию у малолетнего великого князя Петра Алексеевича. Однако происки Хризологиуса сделались известны Синоду, а потом и императору. Хризологиус незамедлительно был выслан из Петербурга, а Екатерина, пытавшаяся его защищать, вынуждена была притихнуть, ей потребовалось немалое время, чтобы восстановить мирные отношения с мужем.

Теперь Петр в могиле, на престоле Екатерина. Если повести дело умно, ситуация может сложиться самая благоприятная! Самое время для проникновения ордена в Россию!

Де Лириа в волнении потер сухие, изящные пальцы. Самые честолюбивые надежды оживали в нем…

Август 1729 года

Вдали лаял, надрывался Волчок. Данька вскинул голову и первые мгновения никак не мог понять, где он находится, почему ломит все тело, почему заходится в рычаниях пес.

Луна смотрела в окно, жадно вглядывалась в Данькины еще незрячие после глубокого сна, затуманенные глаза. Он вспомнил пугающе-красивый, кровавый закат… откуда вдруг взялась ночь, ведь еще минуту назад был вечер?!

Постепенно дошло, что минута сия давно миновала. Уснул! Лай Волчка ему всего лишь снится, потому что Данька позорно уснул, сидя под окошком! А ведь намеревался караулить, стеречь, выслеживать. Он хотел обшарить всю эту мерзкую комнатушку, ставшую последним пристанищем его родителям, может быть, отыскать хоть какой-то их след, памятку какую-то… А теперь разве отыщешь – в темнотище? Да и времени больше нет. Проспал, проспал! Каков, а? Вполне заслужил, чтобы к нему пришли, словно к жертвенному баранчику, взяли, скрутили, заклали, невзирая на крики и мольбы. А то и просто полоснули легонько ножичком по горлу – он так и не проснулся бы.

Нет, уберег Господь. Данька, еще когда из дому в путь отправился, знал, что именно Господь его наставил на путь, помог найти Волчка, направил на нужную дорогу, вывел на след убийц. А теперь не дал заспать собственную погибель, словно в ухо шепнул: «Берегись, Данюша!» И он проснулся – как раз вовремя, чтобы услышать шорохи на лестнице.

Шаги… Двое идут. Один чуть слышно ступает впереди, другой тяжело переваливается на несколько ступеней ниже.

Впереди, конечно, крадется этот тщедушный мужичонка с головенкой огурцом. Экая погань, глазам смотреть противно! Крадется, ощерив в азартной ухмылке гнилые зубы. В руках у него небось вострый ножичек, друг-разбойничек, кровопийца записной, ночных дел мастер. Ножик режет, ножек порет, ножик отнимает жизнь быстро, бесшумно, коварно… Следом за слугой топает хозяин, в руках у него, наверное, топор или вовсе колун полупудовый. Этот бьет не разбирая по головам строптивцев, не пожелавших помирать после первого ножевого тычка. Дробит черепушки, брызги крови и мозга разлетаются кругом, так что потом хозяйской жене или дочери приходится долго замывать следы кровопролития, подоткнув подол и сильно отжимая в ведре тряпку, распускающую в мутной воде красные подтеки…

Данька стиснул зубы, подавляя приступ тошноты, вскочил. О чем он? На что время тратит? Так и досидится, право слово, до беды! Вспомнилось, как еще вчера, лежа в обнимку с полуживым от горя Волчком на небрежно насыпанном земляном холмике, мечтал об одном: умереть вот здесь, вот сейчас, потому что пережить страшное открытие, перетерпеть боль в сердце казалось невозможным. Но удалось скрепиться… не для того же, чтобы пасть бессловесной жертвой убийц! Он хотел увидеть их, посмотреть им в глаза, обнаружить их повадки. Увидел, посмотрел, обнаружил. Убедился: именно здесь, в этой комнатушке под крышей, находят свой конец те ночевальщики, которые покажутся хозяевам богатой добычей. Потом трупы зарывают в лесу как попало, не боясь кары ни людской, ни Господней. Ну, такие лютые лиходеи всегда уверены, что в минуты совершаемых ими злодейств Господь смотрит в другую сторону. А вот что они не боятся людского суда… не значит ли сие, что есть над ними кто-то могущественный, на чье прикрытие в случае чего и надеются злодеи?

«Чьи вы?» – спросил вчера Данька у какой-то бабульки, встреченной за околицей, но так и не добился ответа, чья это вотчина. То ли бабка уже плохо соображала от прожитых лет, то ли не хотела ничего говорить, потому и притворялась полуглухой и косноязычной. Все, что удалось узнать, что денежные проезжие останавливаются обычно в доме у старосты. Туда и ринулся Данька со всех ног… а теперь, похоже, пора с той же скоростью ноги отсюда уносить. Вряд ли к нему среди ночи идут только для того, дабы осведомиться, что гостю дорогому будет угодно откушать на завтрак. Его идут убивать, нет сомнения. Как убивали других… не раз.

Данька выглянул в окошко. Ничего, спрыгнет – ног не переломает. И не с таких высот прыгивали! Главное – потом перебежать незаметно двор, залитый лунным светом. Где-то перебрехиваются собаки… спускают ли их на ночь? Волчок бы дал им жару, но Волчка пришлось привязать к дереву на лесной опушке, иначе Даньке нипочем бы не отвязаться от него. Умнейший пес понял дерзкие намерения хозяина и почуял ту опасность, которая кроется за сим безрассудством. Но чего мог он добиться своим истошным воем и жалобным, надрывным лаем? Даже если бы кто-то всеведущий и знающий, чему вперед быть, в это мгновение предупредил Даньку, что непременно прольется его кровь в комнатке под крышей, это его все равно не остановило бы. Боль и горе настолько помутили его разум, что он словно не в себе был тогда…

Правда что не в себе! Разве можно было притащиться в это змеиное гнездо, ведя в поводу коня? Теперь Рыжак стоит расседлан в хозяйской конюшне, куда нипочем не пробраться. Все, можно проститься с конем… а как Данька дальше пойдет? Ведь до Москвы, где он надеется найти защиту и правду, еще много верст пути! Донесут ли ноги?

Но тут снова ожгло его мыслью, что ноги донесут куда угодно, если на плечах голова останется. А ему сейчас с минуты на минуту грозит с этой головою проститься навеки. Вот скрипнуло уже не на лестнице, а под самым порогом, вот уже тихо-тихохонько дверь начала отходить от косяка…

Данька оперся одной рукой о подоконник – и прыгнул в лунный свет, как в воду. Ох уж этот лунный свет…

Пока летел – больно долго! – просвистело (словно ветер в ушах) в памяти воспоминание, как уронил однажды с бережка в прозрачную воду что-то, теперь уж и не вспомнить, может быть, грузило, прыгнул за ним, думая, что дно с игрою солнечных зайчиков на песочке – вот оно, а канул в чистую, опасную глубину с головкой, ручками и ножками и едва не захлебнулся от неожиданности. Предательскую шутку сыграл с ним тогда солнечный свет – а теперь ту же шутку сыграл и лунный, исказив высоту. Данька так ударился ногами, что не удержался от крика и повалился на колени, на какой-то жуткий миг уверясь, что больше не встанет, что его придавят вот тут, на плотно убитой земле двора, как давят майского жука, на полном лёте налетевшего на стену и упавшего, одурев от удара, наземь…

Потом он ощутил, что ноги повинуются, кое-как поднялся и побежал, прихрамывая, к забору. А сверху уже заблажил высунувшийся в окно гнилозубый:

– Держи вора!

Самое страшное, самое побудительное на Руси – крикнуть вслед бегущему, мол, лови-держи-хватай. В погоню ударяются все, кому надо и не надо. Почудилось, даже темнота у крыльца зашевелилась алчно, вытягивая к Даньке свои сгустки, готовая схватить. А сейчас проснутся работники, слуги… И минуты не пройдет, как схватят!

Данька всем телом ударился в забор – высокий, плотный, доска к доске, – зашарил по нему, выискивая калитку. Вот ворота. Заложены на тяжеленный брус – трем богатырям не поднять! Вот и калитка… на замок заперта, замок цепью обвит, ну а ключ небось запрятан подальше, чем Кощеева смерть.

На миг зажмурился, пытаясь унять переполох, отнимавший способность мыслить, принуждавший рухнуть наземь, забить ногами, завыть истошным голосом. А если голову потеряешь – это все, гибель. Открыл глаза – и опять едва сдержал крик: с крыльца уже сыпались темные фигуры, разводили руками, хлопали ладонями, словно пытались кур ловить… Не сразу догадался: да ведь преследователи не видят его в густой, непроницаемой тени! Он для них незрим, им кажется, что беглец растворился в ночи. Какое-то время пройдет, прежде чем поймут: никуда он не ускользнул, а просто затаился. Нельзя им дать это время.

Данька начал осторожно передвигаться вправо, пытаясь под прикрытием забора обойти дом. Может быть, там еще нет народу, может, удастся найти лазейку и выскользнуть из этой западни, которую он сам себе устроил? Какое-то время его маневры проходили успешно, однако рано или поздно кто-то из преследователей должен был смекнуть, что беглец не провалился же сквозь землю, а где-то здесь! Савушка, даром что голова огурцом, оказался этим смекалистым, а может, просто углядел некое шевеление около забора, и вот его сиповатый голосишко перекрыл поднявшийся вокруг шум и гам:

– Вон он! К конюшне метит! Держи!

Ух ты, Данька и не знал, что конюшня, а значит, и Рыжак были так близко… Эта мысль мелькнула и исчезла, он снова заметался туда-сюда – слепо, отчаянно, а топот преследователей был уже совсем рядом. Данька с силой ударился спиной в ограду, словно надеялся каким-то чудом пробить в ней дыру, и…

И чудо произошло. Что-то хряпнуло за спиной, доска подалась, Данька суматошно завозился, пытаясь протиснуться сквозь неширокую щель, – и сердце его зашлось, когда он ощутил чьи-то руки, цепко тянущие вон из двора, к свободе и спасению.

Казалось, лез он бесконечно долго, а минуло небось какое-то мгновение ока. Данька встряхнулся, дико воззрился на своего спасителя – вернее, спасительницу, ибо это была девка.

Луна серебрилась в небрежно заплетенных косах, волосы у нее небось соломенные, светлые. Большие глаза – тоже полны лунного света, и не поймешь, то ли черные они, то ли голубые. Взволнованно дышат пухлые губы, щеки так и горят. Румянец при луне кажется болезненным, коричневым. Простенький сарафанчик перехвачен под высокой грудью, ворот рубахи расстегнут, шею охватили бусы из недозрелой боярки, Данькины младшие сестрички точь-в-точь такие низали себе, обвивали ими тоненькие детские шейки в несколько рядов и бежали показаться матери…

Данька вздрогнул от боли в сердце, от вернувшегося страха, дернулся было – бежать, но девушка перехватила за руку:

– Сдурел – на деревню подаваться? Перехватят! За мной давай!

Повернулась, подобрала подол – и понеслась, так проворно перебирая босыми, до колен заголившимися ногами, что Данька насилу поспевал за ней.

Сказать по правде, он с трудом разобрал ее слова: чудилось, рот у девушки кашей набит, она говорила как бы с трудом, да и голос был низким, неприятным. А ведь казалось, этакая глазастая да грудастая должна соловушкой заливаться! Ой, ну что ему с ее голоса, с ее глаз да грудей?! Не проворонить бы, куда она мчится!

Девушка свернула в проулочек меж двух заборов, вихрем выметнулась в другой порядок изб, потом метнулась вправо, огибая уличный колодец, и вдруг точно сквозь землю провалилась. Данька не сразу сообразил, что девушка спрыгнула с обрывчика и скрылась в перелеске, примыкавшем к деревне. Последовал за ней. Остро запахло зрелой, влажной зеленью. Серебристые ноги стремительно мелькали впереди, а темный сарафан сливался с тьмой, царившей среди плотно стоящих стволов. Даньке даже жутковато вдруг сделалось: а путная ли девка его ведет неведомо куда? Рассказывали, на помощь людям порою являлись лесные русалки и, якобы спасая, затаскивали их в такие дебри дремучие, что потом и концов пропавшего человека найти не могли. Залюбливали его лихие девки до смерти! Конечно, русалки предпочитают «спасать» крепких молодых мужиков, желательно красавцев. С Даньки в этом смысле вряд ли будет прок: первое дело, по младости лет, второе – красавцем его вряд ли назовешь, ну а третье…

Он не успел додумать. Девка резко обернулась, блеснула глазами:

– Все! Пришли!

И, низко нагнувшись, нырнула под нависшие ветви. Данька последовал за ней. Тут уж царила вовсе кромешная тьма, но горячая рука вцепилась в его запястье, потянула, указывая направление, голос неразборчиво вымолвил:

– Теперь не найдут! – И она затихла рядом, переводя дыхание.

Данька тоже выталкивал из себя заполошные выдохи, жадно глотал воздух, пытаясь различить запахи. Сначала он ничего не видел, только нюхом чуял. Пахло кисло – сыростью, почему-то ржаным несвежим хлебом и, такое ощущение, прокисшей кашей. Вообще дух был неприятный, тревожный, Данька никак не мог понять, что в нем такое, но вдруг осенило: да ведь здесь пахнет кровью! Застарелый кровавый запах – вот что властвует над всем!

Данька напрягся, стараясь заставить глаза побыстрее привыкнуть к темноте. Страх, который пропал было, развеялся с ветром стремительного бегства, вернулся, снова зашарил ледяными пальцами по шее и спине.

Постепенно глаза начинали видеть. Данька понял, что стоит в каком-то балагане – вроде бы дощатом, потолок настолько низок, что и он, и девушка, которая была с Данькою примерно одного роста, только-только не касались его макушками. Почти вплотную к Даньке стояли стол и лавка, а чуть поодаль – топчан, на который причудливой кучей было навалено какое-то тряпье. Больше ничего рассмотреть он не успел: девка приблизилась и вдруг так толкнула в грудь, что Данька, вскрикнув от боли, полетел на лавку. Сильно ударился спиной, но это было еще полбеды. Гораздо хуже, что девка внезапно рухнула на него, навалилась всем весом и, уткнув в его губы влажный, тяжело дышащий рот, зашарила жадными руками по его бедрам, пытаясь развязать вздержку штанов.

Господи! Так и есть – русалка-любодеица…

В первый миг и дыхание Данькино пресеклось, и ума он лишился, и сердчишко замерло, а девкины проворные руки так и лезли ему между ног, искали там чего-то… Данька чудом вывернулся из-под горячего тела, сверзился с лавки на земляной пол, привскочил, кинулся было в сторону, но девка оказалась проворнее: цапнула за подол рубахи – так кошка ленивой лапкой ловит мышонка, из последних сил попытавшегося дать деру. Данька рванулся, споткнулся, со всего маху ударился о топчан – и обмер, когда куча тряпья вдруг зашевелилась, застонала, потом раздался некий невообразимый звук, вроде бы кто-то хрипло, задавленно рассмеялся, а потом негромкий, донельзя измученный голос произнес, странно, твердо выговаривая звуки:

– Ну, нашла наконец себе новую забаву?

Батюшки-светы! Да это никакое не тряпье, разглядел Данька, это человек лежит, распростершись, раскинув руки и ноги, накрепко привязанные к топчану!

– Терпите, сеньор, терпите! Теперь ваш черед терпеть эту дикую тва-арь… – продолжил незнакомец, но тут же его голос пресекся стоном.

Данька наклонился, пытаясь разглядеть лицо этого человека, но в это мгновение получил увесистый удар по затылку и, лишившись сознания, беспомощно сполз наземь. Он уже не чувствовал, как ему заломили за спину руки, связали их каким-то грубым жгутом, потом опутали ноги и оставили валяться, скрючившись. Он не слышал, как девка, странно, утробно похохатывая, подошла к топчану и проворно забралась на него, не слышал надсадного дыхания, мучительных стонов и яростных, исполненных ненависти выкриков:

– Чертовка! Оставь меня! Изыди, сатана! Да будь ты проклята!

Июнь – ноябрь 1727 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ваше преосвященство, примите мои первые выводы: в Московии вовсе не нужен посланник: говорю не потому, что я не хочу тут жить, но бесполезен расход, который для этого делается королем нашим и государем. Московия нам нужна только в войне с англичанами. В этом случае московиты не только могут доставить нам громаднейшую помощь диверсией, какую они смогут сделать в Германии и, следовательно, отвлечь с этой стороны наибольшую силу наших врагов, но они также достаточно сильны в случае нужды перенести войну внутрь самой Англии. Но во время мира союз их бесполезен; годится разве только относительно торговли, из которой мы можем извлечь большие выгоды.

Есть еще другой повод считать бесполезным иметь теперь посланника в Петербурге – это перемена правительства. Оно попало теперь в руки московитов, между которыми есть еще много таких, которые держатся старых обычаев, и есть такие, которые решительно осуждают всякий союз с нашей монархией, потому что считают его для себя совершенно бесполезным по причине отдаленности нашей Испании, и думают, что им нужно быть в хороших отношениях только с англичанами, коих морская сила имеет громадное преимущество перед их силою. Противоположного мнения держится только князь Меншиков.

Не мешало бы довести до сведения короля нашего государя, какие идеи одушевляют этого министра. Этот человек – величайший честолюбец, какого только видел мир. Нельзя сказать, что в своем счастии он ходит ощупью, он умеет вести дела: в несколько лет из ничего и из низкого состояния он сделался первым подданным Московитской монархии, князем Империи и богатейшим вассалом по всей Европе. Но этим счастием его честолюбие не удовлетворилось. Вы, конечно, знаете, как он добивался быть избранным в герцоги Курляндии. Хотя это ему не удалось, он все-таки не отказался еще от этой мысли. Главная же цель его – выдать свою старшую дочь Марию за малолетнего русского царя, а самому сделаться королем Польши, и потому он расчищает себе дорогу на случай смерти короля Августа. По этой, собственно, причине он так предан австрийскому императору.

В России Меншиков теперь заправляет всеми делами. Но еще при жизни царицы были некоторые возмущения против него; нужно ждать, что в несовершеннолетие настоящего царя они увеличатся, потому что бесчисленное множество личностей не любит Меншикова, желает его падения и погибели. Все это не мешает передать королю нашему государю, решениям которого я готов повиноваться слепо и с крайним самоотвержением».

Август 1729 года

Данька очнулся оттого, что затекло и ныло все тело. Едва смог повернуться, открыть глаза, сперва не понимая, где и почему валяется, скрючившись. Как вчера лежал на могиле родителей, прожигая землю мучительными слезами, – это вспомнилось сразу. А что было потом? Голова болела, в висках перестукивало, мешало думать. Приподнялся – и дыхание пресеклось, когда обнаружил, что связан. Вот тут-то вспомнилось остальное – почему-то в обратном порядке: от удара по голове в этом дурном балагане до блужданий вокруг Лужков в поисках следа убийц.

Опасливо огляделся. Либо он провалялся без памяти сутки, либо все еще длилась та же ночь. Темно по-прежнему. А человек, который лежал на топчане, что с ним, жив ли он?

Данька кое-как сел: мешало, что руки и ноги были связаны, – и снова чуть не упал, когда прямо напротив его глаз вдруг замерцали два лихорадочно блестевших глаза. Словно дикий зверь глянул в упор из темноты! Жутко стало, он отпрянул.

– Меня бояться не стоит, сеньор, – слабо выдохнул лежавший на топчане человек. – Я такой же пленник этой суки, как и вы.

Данька мимолетно поджал губы: грубостей он не терпел, особенно по отношению к женщинам. Затем вспомнил ту, о ком шла речь, и зло подумал, что это – самое подходящее для нее название! Еще и похлеще сказать можно!

Однако как же странно выговаривает слова этот человек! Вроде бы и чисто по-русски, а… словно бы ветерок легкий пролетает меж словами. Иноземец, что ли? И это диковинное словечко – сеньор… Что оно значит? Может, незнакомец думает, что Даньку так зовут? Может, он принимает Даньку за кого-то другого?

– Как вы умудрились угодить к ней в лапы? – продолжал незнакомец. – Неужели прельстились ее прелестями?

– Да я ее небось и не разглядел толком-то, – буркнул Данька, вспоминая, как серебрились под луной растрепанные косы, мелькали ноги под высоко поднятым сарафаном. – Она мне жизнь спасла – сначала. А потом заманила сюда. Я думал, спрятать хочет…

– Я тоже когда-то так думал, – пробормотал незнакомец рассеянно, как вдруг встрепенулся: – Жизнь спасла, говорите? Похоже, это вошло в привычку у нашей безумной сластолюбицы! И как же это произошло, если не секрет? Где?

– Здесь, в деревне, где же еще, – неохотно буркнул Данька. – Я остановился на ночлег в одном доме, ночью на меня напали, ну, спрыгнул во двор, а там куча народу навалилась, я бежать, думал, уже конец мне, да тут эта девка откуда ни возьмись, завела в какие-то заросли, потом сюда, ну и вот…

Он нарочно частил, избегая подробностей, однако незнакомец, кажется, обладал умением слышать недосказанное:

– Во имя неба! Неужели и вы стали жертвой толстого, рыжеволосого туземца и его приспешника, обладателя головы, которая напоминает приплюснутую дыню?!

– Огурец, – возразил Данька. – Семенной огурец, с толстой, потрескавшейся кожурой, уже перезрелый и сморщившийся.

Незнакомец некоторое время размышлял, потом слабо усмехнулся:

– Вы правы! Как огородник, вы, конечно, более опытны, сеньор… Как вы полагаете, может быть, мы забудем об условностях, согласно которым два идальго должны быть представлены друг другу неким высокочтимым патроном, и, применясь к нашим необычным обстоятельствам, представимся друг другу сами? Это не очень претит вам, сударь?

Строй речи этого человека, самый звук голоса необычайно нравились Даньке. Эх, если бы и он мог выражаться столь же изысканно и витиевато! Должно быть, перед ним человек благородного происхождения, какой-нибудь родовитый иноземный боярин, попавший в опасную, жуткую переделку. Каковы же причины этого? Ну, каковы бы они ни были, они не ужаснее тех, из-за которых оказался в Лужках Данька…

Стоило подумать об этом, как слезы начали наплывать на глаза. Горло стеснилось, и Данька сказал хриплым голосом:

– Вы, что ли, имя мое знать хотите? Данилой меня зовут, Данилой Воронихиным, а попросту кличут Данькою.

– Простите, вы забыли упомянуть свой титул, – негромко напомнил незнакомец, но Данька упрямо мотнул головой:

– А нету у меня никакого титула. Матушка была из Долгоруких-князей, но вышла за батюшку, а он хоть и дворянского звания, но не князь и не граф, зато жили они весь свой век дай Бог каждому, в любви великой и согласии, и в жизни не разлучались ни на день, и смерть вместе встретили.

И все, и тут вся его выдержка, скрепленная пролитыми на убогом могильном холмике слезами, но давшая трещину в комнатенке под крышей и потом, во время страшного бегства, наконец-то рассыпалась на мелкие кусочки. Слезы хлынули так обильно, так внезапно, что Данька даже не сразу понял, отчего у него вдруг сделалось мокрое лицо и все расплылось в глазах. А потом пришли тяжелые рыдания, от которых, чудилось, вот-вот разорвется и сердце, и горло.

Он уронил голову на край сенника, на котором лежал незнакомец, и с мучительными усилиями выталкивал из себя хриплые, задыхающиеся звуки, снова и снова вспоминая лицо матушки и улыбку отца, и то, как они смотрели друг на друга и на детей, и теплое дыхание матери на своих волосах вспоминал, и шепоток ее, когда приходила поцеловать на ночь: «Ох, Данька, Данюшка, вот четверо вас у меня, все мне равно родные, всех поровну любить следует, а все же тебя, дитятко, пуще всех люблю, зайчик ты мой солнечный!» Почему-то сейчас подумалось, что, наверное, то же самое она нашептывала каждому из них, четверых детей, ревниво деливших меж собой любовь и заботу родительскую. Матушка никого не хотела обделить, она и впрямь любила всех их поровну, а Данька-то всю жизнь думал… И от этого запоздалого открытия, не имевшего теперь ни для него, ни для убитой матушки никакого значения, Даньке отчего-то было еще больнее, еще сильнее теснилось сердце, еще горше лились слезы.

Но постепенно слезы иссякли, на смену им пришла оцепеняющая усталость. Он уткнулся в топчан и тяжело вздыхал, пытаясь успокоиться.

Вдруг ощутил на своей щеке теплое дыхание. Незнакомец прильнул к его лбу своим. Данька вспомнил, что руки его тоже связаны, наверное, он хотел бы успокаивающе погладить плачущего юнца по голове, как всегда гладят маленьких детей, но не мог, вот и ерошил своим дыханием его волосы.

– Успокойтесь, мой юный друг, успокойтесь, – прошептал он. – Вы еще совсем дитя, а выпало вам, судя по всему, столько, что и не каждому взрослому выдержать. Циники уверяют, что человеку по-настоящему плохо не тогда, когда у него беда, а когда у его ближнего все хорошо. Если вы циничны, вас должно успокоить, что мир перенасыщен бедами и несчастьями, и один из таких несчастных находится рядом с вами. Если вы милосердны, вы найдете утешение в исцелении страданий другого человека, ибо за те несколько недель, которые минули со времени моего въезда в эту проклятую Богом деревню, я хлебнул столько мучений, что, да простит меня Господь, не раз помышлял о смерти и даже малодушно призывал ее. Поверьте, я оказался настолько слаб, что не замедлил бы сам развязаться с жизнью, когда бы у меня не были связаны руки. Простите за невольный каламбур, – он невесело усмехнулся. – Поверите ли, но, чудится, меньшую боль и страдания доставляла мне рана, чем ежедневное, еженощное надругательство, которым подвергала меня эта распутная тварь. Она вынуждала меня нарушить обеты, данные Отцу Небесному, она окунула меня в бездны таких нечистот, о каких я даже и не подозревал. И хотя я беспрестанно разочаровывал ее стойкостью своего духа и силою своих очистительных, охранительных молитв, хотя ее тело вызывало во мне только отвращение, хотя я знаю, что и под страхом смерти не заставил бы свое естество откликнуться на ее грязные призывы, но все же… ощущение ее немытого тела, которое терлось об меня, ее рук, которые мяли мою спящую плоть, вынуждая к соитию, ее слюнявых губ… все это истерзало меня пуще пыток, которым некогда подвергали христианских мучеников язычники Юстиниана, все это вынудило меня пребывать в уверенности, будто я свершил все семь смертных грехов враз!

Голос ему изменил. Какое-то время царило молчание. Незнакомец пытался успокоиться, а Данька – переварить услышанное. Пища для ума оказалась настолько скоромной, что бедолагу аж замутило.

– Простите, сударь, – наконец-то справился с собой его собеседник. – Вы так юны, неопытны, невинны, а я, не подумав, вылил на вашу голову ушат тех же помоев, в которых принужден был купаться сам. Простите великодушно! Тем паче что все эти унижения, все страдания мои телесные, даже боль от раны, конечно, ничто в сравнении с муками душевными. Не было ночи, чтобы не являлись ко мне призраки людей, погибших по моей вине… О нет, я не душегуб какой-нибудь, руки мои если и обагрены кровью, то отнюдь не по локоть, а так, слегка забрызганы, и то, можете мне поверить, лишь ad majorem Dei gloriam… я хочу сказать, для вящей славы Божией, как выражаются богословы, то есть в благих целях. Те несчастные, о которых я упомянул, были моими слугами. Нас хотели убить всех, я спасся поистине чудом. А те, кто верил мне, кто служил мне беззаветно и преданно, погибли, и, получилось, я стал виновником их гибели. Но все же они знали, сколь рискованна и опасна наша стезя, они всегда готовы были отдать свои жизни ради… ради нашего дела. А те двое несчастных, муж и жена, которых безжалостно прирезали у меня на глазах только потому, что надеялись поживиться их добром? Нас и их убивали, чтобы ограбить, гнусно обобрать мертвые тела… Что с вами? – насторожился незнакомец, ощутив, что Данька вдруг вздрогнул всем телом, а потом замер, чудилось, и дышать перестал. – Что с вами, молодой сеньор? – Он умолк, а потом проговорил растерянно, пугаясь своей догадки: – Может ли статься… Господи, я только сейчас осознал, только сейчас свел воедино… да нет, нет… или?.. Неужели те супруги были вашими родителями?!

Незнакомец смотрел на Даньку испуганно, ожидая нового взрыва горя, нового всплеска рыданий, однако тот сидел понуро, слишком обессиленный страшными открытиями.

– Да, – выдавил он наконец. – Наверное, это были они. У матушки глаза голубые…

– Бирюзовые, – вздохнул незнакомец. – Редкостной голубизны. А у ее супруга был шрам на щеке.

– Был, – кивнул Данька. – Почти двадцать лет тому назад получил он сию рану в деле под Батурином[6], бок о бок со светлейшим князем Александром Даниловичем Меншиковым сражаясь против предательского гетмана Мазепы…

И умолк, чтобы снова не разрыдаться.

– Да, – хрипло проронил незнакомец. – Нам есть за что мстить, причем мстить сообща. Вот вам моя рука… о, раны Христовы, я ведь связан, да и вы тоже! Однако я так и не назвался, сеньор Даниил. Имя мое дон Хорхе Сан-Педро Монтойя.

– Так и есть, иноземец! – не удержался Данька от изумленного восклицания. – Однако батюшка сказывал, будто все иноземцы говорят на каких-то тарабарских наречиях. Где же вы так ловко по-нашему говорить навострились?

– Это очень диковинная история, мой юный друг, – ответствовал дон Хорхе. – Я бы сказал, неправдоподобная… Возможно, если Бог и его Пресвятая Матерь будут к нам милосердны и попустят нас остаться в живых, я поведаю вам ее. Но история сия очень длинная, а сейчас следует подумать о другом. Ежели мы желаем свершить отмщение, надобно как минимум иметь свободные руки! Попытаемся развязать наши путы и бежать отсюда прочь. Вы согласны?

– Согласен-то я согласен, – пробормотал Данька. – Тут и спору никакого быть не может. Однако как же быть, коли и у вас, и у меня руки связаны?

– Ну, рты у нас, благодарение Богу, не заткнуты, – хмыкнул дон Хорхе. – Давайте-ка, молодой сеньор, повернитесь ко мне спиной и подставьте ваши руки к моим зубам. Заранее прошу прощения, если нечаянно укушу.

– Кусайте на здоровье, – сказал Данька, дивясь, что же сам не додумался до такого простого способа избавления от пут. – Главное дело, чтоб зубы об эту костру[7] не сломать!

– Ничего, – буркнул дон Хорхе, отплевываясь, ибо уже приступил к делу, – зубы у меня, благодарение Богу, крепкие!

Данька еще прежде обратил внимание, что его невольный сотоварищ по несчастью то и дело, надо или не надо, произносит имя Божие. Сказано в Писании: «Не поминай Господа всуе!», тому же и матушка Данькина всегда учила своих детей, а отец присовокуплял, что лишь монашеской братии пристало то и дело божиться, ибо они и есть слуги Божии. Неужели этот иноземец – монах? В таком разе понятно, что он имел в виду, говоря о своих обетах. Ежели у белого духовенства есть дозволение на брак, то черное дозволения такого не имеет. А в иноземщине, сказывают, и вовсе никому из монашеского сословия не дозволяется ни жениться, ни любодействовать с бабами. А ведь эта, как ее, девка-спасительница хотела что от него, что от Даньки именно любодейства, это было понятно даже Даньке при всей его молодости. Хоть у него ни в жизнь не было ни с кем ничего такого, даже поцелуев, однако же земля слухом полнится, и кое-что об отношениях мужчин и женщин Данька успел узнать. Говорят, умелая и горячая бабенка может соблазнить любого мужика, будь он хоть трижды монах. Знать, эта девка была либо негорячая, либо неумелая. Да и вообще, кто на такую немытую польститься может? Данька вспомнил застарелый запах ее пота – и брезгливо передернулся. А как мерзко шарили ее руки по его телу…

– Не трепыхайтесь, умоляю вас, сеньор, – проворчал за его спиной дон Хорхе. – Победа уже близка… О нет, нет!..

В голосе его зазвучал такой ужас, что Данька резко обернулся. Дверца в балаган была распахнута, и в первых рассветных лучах, уже окрасивших небо, отчетливо вырисовывалась женская фигура. Она стояла, уперши руки в боки, и заглядывала в балаган.

Ноябрь 1727 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«В Московии ничего не может быть интереснее новости о падении Меншикова, потому что этот князь был единственный человек, который поддерживал правила покойных царя и царицы. С его падением, нужно опасаться, московиты захотят поставить свое правительство на старую ногу, увезут царя в Москву. Да, нужно опасаться, чтобы деньги Англии не заставили царя навсегда поселиться в прежней столице. Тогда бы я не дал и четырех плевков за наш с Московией союз, и пускай себе тогда царь возится с персами и татарами: ведь государствам Европы тогда он не сможет сделать ни добра, ни зла. Флот и торговля без присмотра погибнут, старые московиты, считая за правило держаться как можно дальше от иностранцев, поселятся в Москве, и вследствие этого Московская монархия возвратится к своему прежнему варварству.

Несчастие Меншикова приписывают прежде всего интригам князей Куракина, Голицына и Долгоруких, открытых врагов Меншикова, которого власть достигла до такой высоты, что можно было опасаться всего от его честолюбия. Но прибавлю еще одно обстоятельство, которое, несомненно, содействовало падению временщика: это деньги Англии. Единственное средство отдалить Московию от Венского союза – это было погубить Меншикова, самого усердного союзника австрийского императора, и я не сомневаюсь, что для этого англичане употребили всевозможные усилия. Здесь говорят, находятся причины отрубить Меншикову десять голов, если бы он их имел! Мне было бы любопытно установить, кто именно являлся осуществителем подземных ков англичан относительно свержения светлейшего князя, но пока затрудняюсь определить это лицо. Долгорукие ненавидят иностранцев, кроме того, среди них есть несколько человек, принявших истинную католическую веру, они не станут якшаться с протестантами. Принцесса Елизавета, младшая дочь Петра Первого, настолько глупа и развратна, что от нее трудно ждать каких-то серьезных политических интриг. Вице-канцлер Остерман… в личности этого человека я еще не успел разобраться, хотя, говорят, он был истинным врагом Меншикова.

Впрочем, сейчас меня заботит другое: успею ли я до наступления нового года удостоиться аудиенции у русского царя и как сложатся наши отношения?

В ожидании этого я свел знакомство с рекомендованным вами человеком – князем Василием Долгоруким. Их, впрочем, два – оба с теми же именами и фамилиями, различаются они лишь тем, что русские называют «отчеством». Я веду речь не о фельдмаршале Василии Васильевиче, а о Василии Лукиче.

Он только недавно вернулся из Парижа, где обрел людей, близких по духу: докторов богословия из Сорбонны, отцов-иезуитов. В частности, он сдружился с аббатом Жюбе. Сейчас аббат в Амстердаме – с княгиней Ириной Долгорукой, урожденной Голицыной, и ее детьми, в воспитатели которых определен. Ирина недавно приняла католическую веру, намеревалась перекрестить и детей своих. Уговаривает она сделать это и князя Василия, но тот пока не решается. Впрочем, не сомневаюсь, что рано или поздно это произойдет. Симпатии князя всецело с нами, хотя в России многие благосклонно внимают вестям о некоем новом ордене, который зародился в Англии, но расползался по протестантским странам с проворством тараканихи, которая мечется туда-сюда, кругом рассыпая потомство. Этот новый орден с поразительным упорством строит здание своего благополучия…

Вы понимаете, что я веду речь о наших врагах масонах, так называемых вольных каменщиках![8] Я не склонен недооценивать их опасность. Сила этого ордена в том, что он не вполне протестантский. Не католический, не протестантский, не православный. И в то же время войти в него может человек любой веры – кроме иудеев, понятное дело. Однако выкрестов не гонят. Масоны стоят над узкими религиозными рамками, они вещают о братстве всех людей, пришедших в их храм. По словам князя Долгорукого, его друг аббат Жюбе, как и все мы, иезуиты, очень опасается разрушающего влияния масонов на человеческое сознание. Он настоятельно просил Долгорукого внимательно присматриваться ко всем вновь прибывающим в столицу, ко всем представляемым ко двору иностранцам, чтобы вовремя разъяснить личность, засланную в Россию масонами. Что такие люди появятся здесь в самом скором времени, я тоже не сомневаюсь».

Август 1729 года

– Чего задумали? – косноязычно выговорила «русалка», словно не веря своим глазам. – Бежа-ать? От меня небось не убежите!

И, запрокинув голову, она разразилась таким злобным, таким страшным смехом, поистине нечеловеческим, более напоминающим уханье филина, что Данька понял, похолодев: да ведь девка безумна! Ну, можно было раньше догадаться, что ее пугающее распутство объяснимо только убогостью ума.

Мысли промелькнули в одно мгновение, потом думать стало как-то некогда. Несмотря на убогость, девка оказалась крайне приметлива и сообразительна. Она мигом постигла намерения пленников и ринулась на них с такой яростью, что Данька даже зажмурился, не в силах ничего поделать, потому что руки его все еще оставались связаны.

Девка схватила его за грудки, оторвала от пола и принялась трясти так, что Данькина голова моталась, будто у тряпичной куклы, а зубы начали выбивать дробь. Он еще успел испугаться, как бы язык не откусить, а потом девка с силой швырнула его на топчан. Дон Хорхе, придавленный Данькой, издал короткий мучительный стон и умолк, Данька рванулся было, но девка снова вцепилась в него и принялась трясти, выкрикивая что-то бессвязное, неразборчивое, и в этой непонятности ее коротких воплей заключалось самое страшное, она, чудилось, творила какие-то ведьмовские заклинания, а от несвежего духа, исходящего из ее рта, Даньку начало мутить, голова закружилась, сознание снова начало ускользать…

И вдруг девкины руки разжались – правда что вдруг, Данька даже на ногах не устоял. Плюхнулся на пол, заелозил, пытаясь отползти подальше от мучительницы, а она словно и не замечала его жалких попыток к бегству! Она качалась, гнулась, силилась что-то оторвать от себя – что-то, запрыгнувшее на ее спину, рычащее, грызущее ее плечи…

Остроухая голова вырисовалась в рассветных лучах, и Данька, не веря глазам своим, прохрипел:

– Волчок! Родимый… неужто ты?! – И закричал яростно, безумно, мстительно, почти не владея собой: – Ату ее! Куси, Волчок, куси!

Понукать пса особенно не требовалось. Почуяв, что Данька в опасности, он бросился искать – и вот увидел его в руках какого-то чудища, более напоминающего росомаху, чем человека. Росомах Волчок ненавидел лютой ненавистью, поэтому он готов был перервать шею омерзительному существу.

Однако боль придала девке необыкновенную силу. Она откачнулась к стене и с силой ударилась об нее спиной, так что балаган ходуном заходил. Волчок соскочил с нее, забежал спереди и начал кидаться, хрипя и заходясь лаем. Девка била ногами куда попало, иногда попадая и по собаке. Дважды ей удалось отшвырнуть от себя Волчка, дважды он, подпрыгнув, крепко цапнул ее за ляжки. Наконец она как-то изловчилась проскользнуть мимо пса и ринулась прочь от балагана, то вскрикивая, то завывая, будто раненое животное. Волчок, рыча, ринулся следом.

Данька сел, переводя дыхание. Отер пот со лба, кое-как пригладил волосы дрожащими руками – и только тут осознал, что они больше не связаны. Должно быть, Хорхе успел основательно подгрызть веревку, вот она и лопнула, покуда девка волтузила и швыряла туда-сюда своего беспомощного пленника.

Слава Богу! Данька мигом распутал ноги и кинулся к топчану:

– Хорхе! Ты жив? Очнись!

В блеклом рассветном полусвете стало видно заросшее щетиной изможденное остроносое лицо. Веки медленно поднялись, открылись черные глаза. Данька даже попятился от этого взгляда, такая лютая в нем проблеснула ненависть. Ну будто кипучей смолой плеснули в лицо!

– Пошла вон, убери руки! – прохрипел Хорхе, и тут же сознание его прояснилось, прояснилось и лицо: – Великий Иисус! Это вы, сеньор Дени? А где та проклятая дьяволица?

– Ее прогнал мой пес, – невнятно выговорил Данька, руками и зубами трудясь над узлами, стянувшими руки и ноги Хорхе.

От запаха давно не мытого тела, заскорузлой крови (Данька уже заметил, что грудь и правое плечо его соузника жестоко располосованы и кое-как перетянуты тряпками) его снова начало мутить, но перед взором почему-то все светились какие-то черные солнца, и Данька с некоторым усилием сообразил, что это глаза загадочного чужеземца перед ним сияют. Это же надо! Только что лилась из них лютая ненависть, но через миг осветились они такой ласкою, что Даньку аж дрожь пробрала. Никто, ни матушка, ни отец, ни брат старший, ни сестрички не смотрели на него с такой любовью.

«Вот от таких глаз бабы небось мрут, как мухи! – подумал он с непонятной злостью. – Опасные у него для бабьих душ глаза! Ох, опасные!.. С того небось и присосалась к нему эта «русалка», что пиявица ненасытная. И не она первая, не она последняя, конечно! А он-то – монах! Не мужик…»

В это мгновение Даньке удалось одолеть последний узел, и дурные, ненужные мысли из головы выветрились. Вот теперь уж точно можно бежать. Даже нужно! И поскорей!

Он думал, что Хорхе вскочит с топчана, радуясь освобождению, однако тот слабо шевелил руками и ногами, словно, пока лежал привязанный, успел позабыть, как ими владеть.

– Вставай же! – прикрикнул Данька. – Не належался еще? Того гляди, эта ведьма от Волчка отвяжется. С нее небось станется! Вставай! Пошли!

Хорхе сделал отчаянное движение – и кое-как сверзился с топчана. Замер на полусогнутых ногах, шипя сквозь стиснутые зубы от боли.

«Ох, что ж я так? – с острым чувством раскаяния подумал Данька. – Он же раненый, еле живой!»

– Держись за меня, – пробормотал, закидывая себе на спину дрожащую руку Хорхе. – Ничего, как-нибудь. Лишь бы поскорее, поскорее!

Хорхе старался как мог, но толку от его стараний было чуть. Данька почти тащил его на спине, и, Господи Боже ж ты мой, до чего тяжелым оказался этот худощавый мужчина! Да и ростом он был не больно-то и высокий, разве что чуть повыше Даньки, который, впрочем, здорово вытянулся за последний год, даже старшего брата Илью обогнал. А все равно было тяжко, Данька света белого не взвидел, пока наконец не выволок Хорхе из балагана и не побрел с ним куда глаза глядят.

Оба качались, будто ночь провели в кабаке, старательно истребляя весь запас винища. Данька покосился на запавшие щеки и бледное под слоем грязи и щетины лицо своего спутника и подумал, что слабость Хорхе проистекает, конечно, не только от раны. Неведомо, что он ел все это время. Небось «русалка» голодом его морила!

Ладно, коли он до сей поры не умер с голоду, надо быть, и еще продержится. Успеет поесть, когда угрозы погони не будет. Вдруг эта сучка поднимет тревогу на деревне? Сперва спасла, а теперь захочет отомстить неблагодарным спасенным – и выдаст их убийцам. Не хватало им еще явления Никодима Сажина и его мерзкого приспешника!

– Куда… куда мы идем? – выдохнул Хорхе, и Данька едва расслышал его слабый голос. От жалости снова сердце дрогнуло, и он приостановился, давая передышку измученному спутнику:

– Сам не знаю. Конек мой остался там, в конюшне, у тех душегубов. Теперь его нипочем не выцарапать. Пешком-то недалеко уйдем… Однако тут речка невдалеке, я видел, пока шастал вокруг села. А на песке лодки видал. Рыбачьи лодки-то. Понимаешь, о чем речь? Возьмем одну – и даже грести не надобно будет, течение само нас до Москвы донесет.

– Ты тоже идешь в Москву? – прошелестел Хорхе.

– А куда же? Одна заступа у народа православного, одна надёжа – царь-государь. Вот и я дойду до него, стану правды просить, а для убийц – самой лютой кары. Нынче, слыхал я, в Москве царь. Значит, и мне в Москву надо.

– Ты что, накоротке с его царским величеством? – простонал Хорхе.

– Как это?

– Ну, запросто просить подмоги решил, будто он твой должник!

Почудилось или в голосе Хорхе звякнула смешинка? Ах ты, леший, он и впрямь насмехается! Ну, коли у тебя есть силы смеяться, так небось хватит сил и ноги самостоятельно передвигать!

Данька в сердцах вывернулся из-под тяжело навалившегося на него раненого, но это вышло себе дороже: Хорхе не удержался на ногах и упал, так что пришлось помогать ему подняться и чуть ли не заново учить делать слабые шажки. Пока раненый кое-как разошелся, Данька уже чувствовал себя не сильнее пришлепнутого комара.

«Дойдем ли до реки, пока не хватились? – мучила мысль. – Надо бы скорей ногами шевелить, да где там!»

Но вот впереди, под бережком, заблестело холодным серо-розовым шелком. Ох, красота, чудо из чудес – река на рассвете, особенно когда ни ветерка, когда заросли береговые спокойно отражаются в неколебимой зеркальной глади, не искаженной ни морщинкой, ни рябинкой. Немыслимо смотреть на эту сладостную дремоту! Проплывет медленно-медленно розовое облако, и не сразу сообразишь, то ли видишь отражение небесного странника, то ли зришь некое подводное движение.

И вдруг вспенилась гладь, сомутилось все, благостная тишь рассветная нарушилась лаем пса, бегущего кромкою берега, расшвыривая брызги.

– Волчок! – радостно закричал Данька, у которого все это время сжималось сердце от неизвестности судьбы Волчка, от страха за него. Этот пес – все, что у него теперь осталось. Ведь он Волчка помнит еще крошечным щеночком. Охотничья любимая сучка отцовская, Найда, принесла его от лесного волка. Заблудилась однажды в болотине, вернулась аж спустя месяц, отец ее и не чаял больше увидеть. Нет, вернулась, а вскоре смотрят – сучка-то брюхатая. Трех щенят принесла, двое родились мертвыми. А Волчок был очень даже живой. Однако и ему грозила смерть неминучая: Найда померла, бедолага, давая ему жизнь. И если бы не Данька… Волчка пришлось выкармливать козьим молочком, выпаивать, нянчить, словно малое несмышленое дитятко. Зато взамен Данька получил такого друга, такого преданного друга и защитника… Разве только отца Волчок любил больше. Нет, не любил, не то слово, любил-то он как раз Даньку. А отца почитал по врожденному звериному умению безошибочно распознавать вожака стаи и безоговорочно ему подчиняться.

Пес прыгал вокруг, рискуя свалить двух ослабевших людей.

– Волчок, Волчара! – растроганно бормотал Данька, не уворачиваясь от его упоенного лизанья. Хорхе тоже перепало собачьих ласк, и он тоже не отворачивался. – Куда ж ты чертову девку девал? Загрыз? Неужто загрыз?

Волчок не отвечал, только лаял да снова начинал лизаться.

«Хорошо бы и впрямь загрыз», – с надеждой подумал Данька.

– Вижу лодку! – прохрипел над ухом Хорхе. – Вон там!

Данька тоже увидел челночок. Ох, грех, конечно, небось обездолят они кого-то кражею! Но ведь им надо жизнь спасать… А все равно грех!

Данька не без совестливости покосился на Хорхе – все ж монах, у них с этим делом, с грехами-то, суд короткий. Но черноокий иноземец смотрел на лодку с истинным вожделением. «А что ж, не зря говорят: не согрешишь – не покаешься! Деваться-то некуда! Небось он сейчас все свои монашьи привычки в карман запрятал. Ну и ладно».

Данька помог Хорхе присесть на бережок и пошел сталкивать лодку в воду. Обернулся, услышав лай Волчка, с захолодевшей спиной: а вдруг откуда ни возьмись «русалка» объявилась?!

Но никакой русалки там не было, только водяной. Водяного самозабвенно изображал Хорхе, который заполз в реку, ожесточенно плескал на себя водой, тер заскорузлое тело, ерошил мокрые волосы… Волчок, конечно, не выдержал, принял это за игру, кинулся взбивать тучу брызг…

Словом, к тому времени, когда Данька столкнул лодку в воду и отыскал припрятанные в ближних зарослях весла (счастье, что этот рыбачок жил по закону: «Авось добра не тронут, небось не украдут!»), оба были мокрехоньки – хоть выкручивай да сушить вешай либо на песочке раскладывай, – что пес, что иноземец. Хорхе теперь меньше напоминал оживший труп, и Данька, помогая ему забраться в лодку, усаживая на корме Волчка, садясь за весла и, наконец, выправляясь по течению, непрестанно ощущал на себе взгляд его усталых, но благодарных, ласковых, сияющих глаз. И думал, думал, как прежде:

«Не глаза, а погибель. Девичья погибель!»

Апрель 1728 года

– Сторонись! Зашибу! Сторонись, сволочи!

Этот высокий, ошалелый мальчишеский визг вздымался над полем и заглушал все звуки, сопровождавшие охоту: крики егерей, горячивших коней и подгонявших собак, которые, впрочем, и без понуканий угнали далеко вперед; лай осатаневших от близкой добычи борзых; тяжелое дыхание усталых от сегодняшних беспрестанных гонок коней; возбужденные вопли охотников, видевших близость добычи и всячески старавшихся опередить на подступах к ней другого… Бедная лисица была одна на всех – на свору собак, свору коней, свору людей, – но, чудилось, отчаянней, горячей всех желал настигнуть ее юнец в черном полукафтанчике нараспашку, из-под которого был виден темно-зеленый шелковый камзол с широким поясом. Полукафтан надувался над его спиной, словно парус; шапка давно слетела, короткие черные волосы стояли дыбом, взвихренные ветром; глаза, полные слез, вышибленных тем же ветром, чудилось, остекленели от напряжения, зубы стиснулись, и меж них рвался этот не то визг, не то вой:

– Сторонись! Прочь, сволочи! Зашибу!

Его хлесткой плетки, впрочем, ни у кого не было охоты испытать на своих плечах. Это не просто мальчишка двенадцати лет, а не кто иной, как родной внук ломателя, ниспровергателя и сокрушителя Петра Великого, сын злосчастного царевича Алексея Петровича, кончившего жизнь свою в застенке. Стало быть, государь император, самодержец всероссийский, царь Петр Второй Алексеевич.

Только двое осмеливались скакать почти бок о бок с государем: рыжеволосая, с шальным взором всадница в травянисто-зеленой суконной, по настоящей аглицкой моде пошитой амазонке и щеголеватый молодец с надменным выражением безупречно красивого голубоглазого лица.

Всадницей была не кто иная, как Елизавета, родная дочь Петра Первого, – Елисавет, как ее предпочитали называть близкие люди. Все в окружении царя знали, что мальчик совершенно без ума от своей озорной, насмешливой восемнадцатилетней тетушки, она его первая любовь и первая страсть, ради нее он на все готов и беспрестанно домогается от нее шаловливых поцелуйчиков и позволения пожать нежную пухленькую ручку, а Елисавет то поглядит ласково, то не поглядит, держит государя императора на коротком поводу, словно песика, но повод тот шелковый, так что сорваться у песика нет ни охоты, ни возможности.

Рядом с великой княжной скакал любимец государев, а по-иностранному выражаясь, фаворит, Иван Алексеевич Долгорукий, князь молодой, повеса, щеголь, гуляка и распутник, каких свет белый не видывал, но, несмотря на это, а может, именно благодаря этому, сумевший занять прочное место в сердце того одинокого, всеми позабытого мальчишки, каким был некогда император Петр Второй Алексеевич. Ведь рано осиротевший мальчишка находился в таком пренебрежении у дедушки-государя Петра Великого, что для него не нашлось лучших воспитателей, чем вдова какого-то портного и вдова какого-то трактирщика, о коих знающие люди отзывались как о «женщинах неважной кондиции». Танцмейстер Норман учил царевича чтению, письму, а также поведал кое-какие первоначальные сведения о морском деле – ибо сам служил прежде во флоте. Мелькали на сем почетном месте некто Маврин, бывший при дворе пажом, затем камер-юнкером, а еще венгерец Зейкин. С миру по нитке – голому рубашка, с бору по сосенке – царевичу учителя! И только уж потом, позже, после смерти Петра Первого, к его внуку был назначен воспитателем обрусевший немец Андрей Иванович Остерман.

Остерман теперь сделался гофмейстером[9], вице-канцлером и незаменимейшим во всем государстве человеком: во всяком случае, таковым его называли все как один иностранные посланники, пресерьезно уверяя всех, у кого находилась охота читать их донесения, что без сего сухощавого, носатого человека вся Российская империя всенепременно и давно развалилась бы. С другой стороны, очень может быть, что они были в чем-то и правы, потому что даже сейчас Остерман сидел сиднем в Кремле и занимался государственными делами – к которым, как ни бился, как ни старался, не в силах был приохотить властителя огромной страны России. А весь двор, все министры, члены Верховного совета, высшие армейские чины, а также осчастливленные царским расположением иностранцы, как ополоумевшие, гонялись за какой-то несчастной лисицей, бросив все дела и заботы, присоединившись к царскому охотничьему поезду.

Со стороны вид его был внушителен: более полутысячи повозок, экипажей, карет! Каждый вельможа имел при себе собственную кухню и прислугу, вдобавок ехали купцы, зашибавшие нехилую копейку на торговле съестными припасами и напитками, заламывая за все это несусветные цены. Переезжали из одной волости в другую, останавливались где понравится, ставили шатры, словно какие-нибудь восточные царьки-кочевники, раскидывали скатерти браные, уставляли их яствами и напитками. В самом деле, это было какое-то сказочное, почти азиатское кочевание, во время которого забыли все на свете, кроме государева удовольствия…

Но вернемся к молодому Долгорукому. Когда будущий император Петр Второй Алексеевич был всего лишь десятилетним приживалом при дворе своего взбалмошного деда, князя Ивана назначили при нем гоф-юнкером[10]. Было ему семнадцать лет, но, несмотря на редкостную красоту и бесшабашность, а может быть, именно благодаря им, Долгорукий был существом привязчивым и вполне способным на искреннюю дружбу. То ли жалко стало ему великого князя, то ли самозабвенная, поистине братская привязанность мальчика тронула его сердце, только рассказывают следующее. Будто бы как-то раз не выдержал князь Иван и, упав на колени перед царевичем, высказал, что всем сердцем предан потомку Петра Великого, почитает именно его, а не кого другого законным наследником российского престола, только ему, ему одному готов служить, жизни не пожалеет ради него…

Услышать о столь безоглядной преданности всякому человеку во всякое время приятно, но одно дело, когда слагают преданность сию к подножию прочно стоящего трона, и совсем другое – когда высказывают ее затурканному мальчишке. Ведь в то время законной и бесспорной наследницей Петра Великого была императрица Екатерина Алексеевна, ну а за ней право претендовать на престол имели ее дочери, Анна и Елизавета. О наследственных правах сына Алексея Петровича никто и не помышлял тогда. Более того! Великий князюшка принужден был каждое утро отправляться с поклоном к светлейшему князю Меншикову, приговаривая при этом: «Я должен идти к Александру Данилычу, чтобы отдать ему мой поклон, ведь и мне нужно выбиться в люди. Его сын уже лейтенант, а я пока еще ничто; Бог даст, и я когда-нибудь доберусь до чина прапорщика!»

Став государем, Петр не забыл первого своего друга. Молодой Долгорукий, признанный фаворит, обер-камергер[11], майор гвардии Преображенского полка[12], кавалер орденов Александра Невского и Андрея Первозванного, жизнь вел рассеянную и превеселую, ну а женщины падали к ногам его, словно переспелые яблоки, несмотря на то, что вел Иван Алексеевич себя с прекрасным полом совершенно беззастенчиво. Похождения фаворита нимало не смущали царя, который, несмотря на юность, мог уже во многом дать фору своему повесе-наставнику. Что государь, что его обер-камергер исповедовали закон: «Быль молодцу не укор!», подчас делясь не только фривольными воспоминаниями о своих любовницах, но и самими этими любовницами.

Казалось, согласие их нерушимо… особенно сейчас, в самозабвенном пылу охотничьем. Однако черноволосый, черноглазый, юношески-изящный человек с лицом того болезненного, оливково-бледного цвета, который приобретают смуглые лица южан в причудливом климате России, чудилось, видел некие незримые нити, опутывавшие трех всадников: императора, его молоденькую тетку и красавца обер-камергера.

Этот человек скакал невдалеке от них, с явным усилием сдерживая великолепного, поджарого вороного коня, которому было пустым делом обставить на скаку коренастых, мохноногих русских лошадушек. Андалузский скакун, привезенный в Россию с величайшим трудом, являлся предметом непрестанной гордости и даже спеси для своего хозяина – Иакова де Лириа, испанского посланника в России.

Привычно правя конем, де Лириа умудрялся ловить каждый взгляд, которым обменивались за спиной государя его фаворит и Елизавета, и размышлял, в самом ли деле юный император так увлечен охотой, как старается это выказать. Неужели минула бесследно, неужто угасла та вспышка, которую приметил герцог несколько дней назад, на балу, устроенном в Грановитой палате и посвященном рождению в Голштинии принца Петра-Ульриха[13], сына сестры Елизаветы, Анны Петровны?

Тот бал император открыл в паре с теткою, что было против правил. По-хорошему, рядом с ним следовало идти царевой сестре Наталье Алексеевне, однако великая княжна сказалась нынче больной и на бале не появилась. Конечно, она была слаба здоровьем, но то, что в данном случае болезнь – всего лишь отговорка, сразу стало ясно всем: ведь не далее как вчера великая княжна Наталья вовсю веселилась на приеме у герцогини Курляндской. Просто она недолюбливала Ihre Tante Elizabeth[14] за власть, которую сия Tante приобрела над императором, – вот и пренебрегла своими обязанностями.

Ну что же, на пользу государю ее маневр не пошел, ибо он начал с того, что сряду протанцевал с Елизаветой первые три контрданса. Длинноногий, длиннорукий, нескладный, слишком высокий и полный для своего возроста мальчик-царь взирал на свою очаровательную тетку с таким выражением обычно пасмурных, напряженных глаз, что самый воздух меж ними, чудилось, раскалился от невысказанной юношеской страсти. Но потом царь ушел ужинать в другую комнату. Ни Елизавета, ни фаворит не последовали за ним. Снова заиграла музыка! Теперь великая княжна танцевала с Иваном Долгоруким, и только слепой не заметил бы, как волновалась ее грудь, как туманились изумительные синие глаза, какую неприкрытую чувственность излучала ее роскошная фигура. Молодой Долгорукий тоже выглядел так, словно готов тут же, в присутствии множества гостей и самого императора, опрокинуть свою визави на бальный паркет и наведаться в садик ее сладострастия, как выражаются галантные французы.

Обоюдное влечение этой парочки было настолько очевидно, что не осталось не замеченным государем, который ревновал тетушку к каждому столбу, а не только к каждому мужчине. Петр незаметно вышел из покоев, в которых ужинал, и стал в дверях. Лицо его, в котором полудетская неопределенность черт уже боролась со взрослой жесткостью, было таким угрюмым, что разумные гости только головами качали, косясь на неосторожных танцоров. Неожиданно царь повернулся на каблуках и вышел вон из залы, после чего веселье сразу пошло на убыль. Долгорукий и Елизавета выглядели несколько обескураженными, однако вскоре наступило примирение, бал продолжился с прежней живостью. Великая княжна и Иван Алексеевич вместе больше не танцевали, держались безупречно… однако ненадолго же хватило их безупречности! Что, как не страсть, сияет сейчас в их взорах, то и дело скрещивающихся за спиной увлеченного охотой царя?

По тонким, но красиво очерченным, ярким губам де Лириа скользнула усмешка, однако тут же осторожненько спряталась в изящные усики. Ночью после достопамятного бала, невзирая на усталость, он продиктовал своему секретарю Хуану Каскосу донесение об этом забавном любовном треугольнике, ибо в обязанности герцога входило излагать на бумаге не только свои размышления по поводу могущего быть торгового союза Испании и России, но и докладывать королю Филиппу о самомалейших мелочах жизни русского государя, этого загадочного мальчишки, вдруг сделавшегося властелином огромной, непостижимой, страшной страны.

«Красота принцессы Елизаветы физическая – это чудо, грация ее неописуема, но она лжива, безнравственна и крайне честолюбива. Еще при жизни своей матери она хотела быть преемницей престола предпочтительно пред настоящим царем; но как Божественная правда не восхотела этого, то она задумала взойти на престол, вышедши замуж за своего племянника. Да, нравственный характер Елизаветы Петровны рисуется мне самыми черными красками. Однако и честолюбие фаворита достигло самой высшей и неразумной степени. Нужно опасаться, что он влюбится в эту принцессу; а если это случится, нельзя сомневаться в гибели этого фаворита. И я со своей стороны уверен, что Остерман разжигает эту любовь: я знаю, он ничем бы не был так доволен, как если бы они, удалившись от царя, отдались одна другому. Таким путем погибли бы он и она».

Сегодня или завтра, воротясь с охоты, будет что прибавить к этому посланию. Жаль только, что все сведения собираются де Лириа с чужих слов, в пересказе других посланников или Остермана! Ведь он не знает языка, а даже по-французски и по-немецки при дворе говорят не более десятка людей, про разумеющих испанский и думать нечего. Как нужен переводчик, да не простой, а такой, которому можно доверять! Он стал бы ушами и глазами де Лириа на всех этих балах и приемах, где можно услышать так много интересного и где посол частенько чувствует себя глухим из-за того, что не понимает ни слова! Как ни старался, он не смог найти в России никого подобного, а язык московитов настолько варварский по строю и словарному составу, что остается непостижим де Лириа. Каскос тоже не в силах овладеть русским. Но просьбы прислать такого человека из Мадрида уходят в никуда, словно вода в песок. Точно так же, как и просьбы, и намеки, и жалобные требования скорейшей присылки жалованья и ему, и Каскосу, и всем прочим посольским служащим.

Представительство при русском дворе требует особенных трат, потому что здешняя знать спесива, как никакая другая в мире. Если бы кто-то мог себе вообразить, как роскошно одеваются здешние вельможи! Разве мыслимо отставать от них представителю короля Филиппа?! Убожество посланника не может не бросать тень на его властелина. Но денег все не шлют, хотя обещание отправить курьера-переводчика было дано еще зимой. Обещания, увы, легко сыплются из уст власть имущих, но испаряются неведомо куда, словно роса под палящим солнцем…

– Прочь, сволочь! Забью-у-у! – Резкий визг хлестнул де Лириа так внезапно, что он невольно осадил коня.

И вовремя! Ведь этой самой «сволочью», которая так необдуманно вырвалась вперед, опередив императора, был не кто иной, как сам испанский посланник, слишком увлекшийся своими печалями.

Клянусь кровью Христовой, да мыслимо ль так забыться?! Де Лириа железной хваткой вцепился в поводья, удерживая коня, рвавшегося вперед, и не отпускал их до тех пор, пока не оказался чуть ли не в последних рядах охотников – среди самых медлительных.

– Festina lente![15] – донесся до него ехидный голос, и мимо де Лириа неуклюже прогарцевал посланник австрийского двора Вратислав.

Мало того, что это был самый тупой и вреднейший в мире человечишка. В довершение всего только вчера к нему прибыл из Вены нарочный, доставивший Вратиславу крупную сумму, без малого десяток тысяч песо, если считать в переводе на испанские деньги, а главное – новые костюмы, один из которых Вратислав не утерпел-таки – напялил на себя сегодня. Увидав, какие роскошные манжеты из валансьенских кружев топорщатся от запястий до самых локтей австрийца, де Лириа почувствовал, что его и без того испорченное настроение вполне уподобилось протухшей рыбе, которой место только на помойке. И даже интриги, опутавшие трех вельможных всадников, во весь опор скакавших впереди остальных, уже не казались ему столь важными, чтобы снова не спать ночь, готовя донесение в Мадрид, тратить английскую бумагу, французские чернила и заставлять милого друга Хуана Каскоса ранить пальцы, затачивая неподатливые перья серых русских гусей. Право слово, для совместных ночных бдений можно найти занятия и поприятнее!

Август 1729 года

– Господи! Неужто добрались? Неужто Москва? – потрясенно пробормотал Данька, вглядываясь в очертания высоченного, изумительно красивого терема, вдруг выступившего из-за леса. – А это небось Кремль?

Хорхе изумленно покосился на него:

– Пресвятая Дева, что вы такое говорите, сударь? До Москвы еще верст как минимум двадцать. И на Кремль сие строение никак не похоже, я видел его на рисунках в книге аббата Олеария[16]. Кремль – строение каменное, а это хоть и внушительное сооружение, но все ж деревянное. Надо думать, это и есть имение ваших достопочтенных родственников, князей Долгоруких.

– Имение? – растерянно проронил Данька. – Неужто имения такими бывают?

Он и вообразить такого не мог! В его представлении имение было парой немудрящих деревенек, полями да лугами, ну, леском да речкою, а в придачу – барским домом на взгорке. И дом сей отличался от деревенских изб только большими размерами, ну, еще двумя ярусами да множеством пристроек, в разное время прилепившихся к нему, так что жилье Воронихиных издали напоминало большую растрепанную наседку с прильнувшими к ней цыплятами. А это совершенное строение… истинный дворец! Именно в таких дворцах жили сказочные цари и короли, из таких дворцов похищал Змей Горыныч писаных красавиц. А вот и одна из них!

Данька сидел разинувши рот и смотрел на всадницу в синем, будто вечерние небеса, бархатном платье, которая во весь опор гнала через поле вороного коня. Круп его лоснился под солнцем, и точно такого же густого, вороного, черного цвета были великолепные локоны, ниспадавшие на точеные плечи красавицы. Конем она правила с великим мастерством, несмотря на то, что сидела в седле не по-людски, верхом, а почему-то бочком, свесив ноги на одну сторону. Данька и мгновения так не просидел бы на полном скаку, а красавице словно нипочем были ни бешеная рысь, ни резкие прыжки вороного. На лице ее сохранялось холодновато-невозмутимое выражение.

Она пронеслась совсем близко от телеги, на которой поверх кулей громоздились Данька и Хорхе. Возчик успел проворно соскочить наземь и рухнуть на колени, да так неудачно, что конь лишь чудом не задел его. Шарахнулся; всадница грациозно заколыхалась в седле, словно цветок, и видно было, что ей удалось не упасть, удержаться только чудом. Натянула удила так, что вороной осел на задние ноги и покорно замер, тяжело поводя боками. Всадница обернулась; точеное лицо исказилось яростью, однако не стало от этого менее прекрасным. Она взметнула руку, взвизгнула плеть и крепко ожгла мужика; тот вскрикнул и сунулся носом в землю, признавая вину и покорно принимая наказание.

– Блюдись угождая, – негромко сказал Хорхе, однако всадница его услышала. Повернула голову, люто блеснула синими, точь-в-точь в цвет платью, глазами – Данька услышал, как Хорхе присвистнул восхищенно. Да и сам он не мог не поразиться этой несравненной красоте. Вот только недоброй она была, красавица, ох какой недоброй… Смерила взглядом двух оборванцев, снова занесла было плеть, да тут почуявший недоброе Волчок проснулся, высунул острую морду из-под Данькиного бока, разинул пасть и… нет, он даже не тявкнул, а коротко, предостерегающе рыкнул, однако этого хватило, чтобы конь вороной вдруг затрясся всем телом и ринулся вскачь, унося свою разъяренную всадницу, которой теперь нипочем было не управиться с ним, несмотря на все свое умение и жестокость, с которой она охаживала его плетью. Разве можно женщине справиться с животиной, которая почуяла волка!

Возчик, осмелившийся приподнять голову, проводил всадницу испуганными глазами и, привскочив, с ужасом воззрился на своих седоков.

– Ох, – он едва шевелил побелевшими губами, – ох, сгубили вы меня, зарезали! – Слезы вдруг хлынули из его глаз, и это было так неожиданно, так диковинно, что Хорхе и Данька отупело на него уставились, ничего не понимая.

– Да ты что? – не выдержал наконец Данька. – Что с тобой? Кто эта барыня?

– Кто она?! Как, вы не знаете? Ах, мошенники, ах, лиходеи! Без ножа зарезали! Грех на вас!

Возчик, коренастый мужик лет пятидесяти, так жалобно распяливал рот, так тер глаза кулаками, что более напоминал ребенка, а не того свирепого деспота, каким он показал себя за два дня пути, пока Данька и Хорхе вынужденно пользовались его милосердием.

Сначала-то, когда, измучившись плаванием в протекавшем, неповоротливом челне, они увидели на берегу воз, груженный оброчным добром и следовавший в Москву, да не куда-нибудь вообще в столицу, а как раз в Горенки, имение Алексея Григорьевича Долгорукого, – в ту минуту им почудилось, будто это не человек, а посланец Божий, тем паче что он, пусть нехотя, согласился довезти их в Москву и только там получить плату. Оба, и Данька, и Хорхе, клялись и божились, что Алексей Григорьевич непременно вознаградит возчика за доброту. Тот долго не верил, однако, когда Данька упомянул о родстве со всесильным вельможею, а Хорхе сказал, что имеет до одного из его приятелей секретное поручение, возчик все-таки милостиво согласился им помочь, присовокупив, что втроем в дороге значительно веселей, чем одному. Однако добродушия его хватило ненадолго. Первое дело, оба неохотно вступали в разговор с благодетелем, тары-бары с ним не растабаривали, лясы не точили, а все тихонько шептались меж собой, склонив голова к голове, черноволосую и светло-русую.

Возчик изнылся от скуки и любопытства – о чем они там судачат?! Изредка долетали обрывки слов о каких-то злодеях и душегубах, секретных бумагах, кем-то у кого-то похищенных, кожаном поясе, розовом каменном сосудце с золотой крышечкой, содержимое коего ценилось на вес золота, потому что давало тайную власть… Возчик жалел только об одном: что у него всего два уха, а не четыре или, к примеру, шесть. Ничего не понять из этих отрывочных слов, ну ничегошеньки!

Он расстроился и разозлился, но когда сообразил, что нечаянных седоков надобно не только везти, но и кормить, то и вовсе раскаялся в содеянном. Теперь он не чаял избавиться от попутчиков, однако не силком же их сбрасывать с воза!

А те мигом почуяли неладное и упускать удачу не намеревались, вплоть до того, что по нужде поочередно бегали. Оба отличались непонятной для возчика стыдливостью. Сам-то он, когда хотелось облегчиться, пускал струю прямо с воза, ну а эти разбегались под прикрытие придорожных кустиков, да еще по разные стороны дороги. Не велика была бы задача спихнуть в эти минуты оставшегося на возу (один мужик вовсе ледащий, другой – парнишка слабосильный) и подхлестнуть лошадей, только его и видели, кабы не псина их, более схожая повадками с волком… К тому же возчик все еще хранил слабую веру в то, что загадочная парочка его седоков и впрямь каким-то образом связана с Долгорукими. Однако сейчас, после этого удара плетью, после взрыва ярости у всадницы, которая не отстегала паршивцев только потому, что конь понес, – сейчас возчик окончательно уверился, что сделался жертвой обманщиков. Ведь если оба имели отношение к Долгоруким, как они могли не узнать молодую княжну Екатерину Алексеевну, любимую дочь князя Алексея Григорьевича? И она не подняла бы руку на батюшкиных знакомцев. Ох, хитры ж они, обвели вокруг пальца, обмишурили, обставили на кону!

Все это возчик, путаясь в слезах, и высказал своим седокам. Хорхе и Данька вытаращились сперва на него, потом изумленно переглянулись.

– Linda donna! – восхищенно сказал один, что по-испански означало: «Прекрасная дама!»

– Краше свету белого… – пробормотал другой со странной тоской в голосе.

Громкий клик пронесся над полем, заставил задумавшихся людей резко обернуться. Несколько всадников вылетели из леса и понеслись через поле к усадьбе.

– Княжна-а! – упоенно орал один из них, черноволосый, румяный, крепкий и долговязый. У него было совершенно детское, неприятно-капризное лицо. – Княжна Катерина-а-а! Да постойте же! Вы уж обставили меня, погодите!

Он кричал вслед девушке в синем платье, которая никак не могла управиться с перепуганным конем. Юноша все подгонял, подгонял своего скакуна, но не мог догнать Екатерину Алексеевну.

Рядом, стремя в стремя, скакал широкоплечий синеглазый красавец, до такой степени схожий со всадницей, что их можно было принять за брата и сестру, когда бы у него волосы не были светлые, соломенно-желтые, а у нее – жгуче-черные.

«Накладные волосья! – осенило Даньку. – Как это их называла матушка? Парик! Пристало ли волосы чужих баб на голове носить?! А вдруг какая немытая попадется?»

Княжна Долгорукая тотчас перестала казаться ему такой уж ослепительной красавицей. Впрочем, ее вспыльчивость и заносчивость успели бросить изрядную тень на очаровательный образ, в первую минуту поразивший его воображение.

– Надо полагать, это Иван Долгорукий, фаворит императора, – послышался рядом задумчивый голос Хорхе, который с любопытством смотрел на синеглазого всадника. – Ну а с ним рядом… – Он запнулся, словно торопливо перевел дыхание, и Данька с удивлением отметил, что его новый знакомец, выдержке, самообладанию и терпению которого он не переставал дивиться все эти дни, чем-то очень взволнован. – А с ним рядом, очевидно, его императорское величество…

– Он, царь-батюшка, великий государь Петр Алексеевич! – послышался откуда-то снизу восторженный всхлип, и путешественники, свесив головы, увидели своего возчика, который стоял на коленях где-то у колес и старательно бил головой в землю, отвешивая поклоны придорожной пыли, уже скрывшей двух всадников серой занавесью.

Царь!.. Вот он, надёжа-государь, как испокон веков называли его русские люди! Данькина единственная надёжа на справедливость!

В одно мгновение он соскользнул с воза и, забыв обо всем, забыв о Хорхе, пустился по полю вдогон всадников, отчаянно крича:

– Государь! Ваше царское величество! – И даже, совершенно забывшись: – Батюшка Петр Алексеевич!

По счастью, топот копыт оглушал всадников, и они не слышали дерзких Данькиных воплей. И, задыхаясь, то крича, то шепча, он все бежал и бежал, ничего не видя толком впереди себя за пылью и из-за того, что ветром выбивало слезы из глаз. И вот так, сослепу, он вдруг натолкнулся на что-то большое и высокое, напоминающее дерево, но при этом теплое. Это нечто вцепилось в него мертвой хваткою и заорало дурным голосом:

– Держи, хватай! Слово и дело!

У Даньки все смерклось в глазах и подогнулись ноги… Даже в их деревенской воронихинской глухомани знали эти страшные слова: «Слово и дело государево!» Означают они, что человек, выкрикнувший их, желает объявить вину какого-то преступника и имеет неоспоримые доказательства ее. Поскольку доносчику за необоснованные обвинения полагался первый кнут (отсюда и пошла пословица!), то есть первое и наиболее сильное наказание, выкрикнувший «слово и дело» из кожи вон лез, но силился доказать свою правоту. Судя по крепости вцепившихся в Даньку рук и по лужености глотки, из которой извергались пугающие вопли, человек намеревался любой ценой погубить свою жертву. За что?!

Данька рванулся что было сил, но с тем же успехом мог попытаться с самого себя содрать кожу. Его держали так крепко, что все, что он мог, это крепко лягнуть неприятеля в колено, а потом, когда тот слегка отпрянул, саданул его коленом в пах. Но и теперь вражьи руки не разжались! Вернее, одна разжалась-таки: схватившись за ушибленное причинное место, неизвестный блажил во весь голос матом, но другой по-прежнему стискивал Даньку.

– Отпусти его, Никаха, – произнес рядом чей-то спокойный голос, но, поскольку противник не слышал ничего за своими стонами, голос прикрикнул раздраженно:

– Отпусти парня, кому сказано!

Мертвая хватка, однако же, не слабела, как вдруг послышалось злобное рычание, запахло псиным духом, и только тогда жестокие руки разжались. Данька кое-как перевел дух и проморгался. И… и едва не рухнул, где стоял, потому что прямо перед ним топтался на полусогнутых, пытаясь оторвать от себя Волчка, корячился, морща от боли толстощекое лицо, не кто иной, как… Никодим Сажин!

Чудилось, еще раньше, чем узнал его, Данька выкрикнул:

– Слово и дело! – и вместе с Волчком вцепился в Никодима, затряс его что было силы: – Убийца! Душегуб проклятый! Держите его! Вяжите его!

– Держите его! Вяжите его! – завопил и Никодим, одной ногой пиная Волчка и люто косясь на Даньку: – Ограбил меня! Дочку ссильничал! Обездолил девку!

Данька даже оглянулся, изумленный: не стоит ли сзади тот, кому адресовано это последнее обвинение? Но сзади никого не было. А Никодим, не переставая пинать пса, все орал, все наскакивал:

– Князюшка! Барин и хозяин! Царь-государь! Да есть ли на Руси, на родимой, правда-матка? Набежал ворог на наш дом, дочкино девство испоганил, мошну украл, а сам ушел безнаказанно! Да видано ли такое?

Ему удалось наконец отшвырнуть Волчка. Рухнул на колени и пополз, простирая руки, беспрестанно причитая, к трем высоким мужчинам, которые стояли поодаль и несколько озадаченно взирали на происходящее.

Пес попытался снова кинуться на него, однако Данька оказался проворнее. Схватил его за загривок, прижал к ноге и исподлобья глянул на этих троих, от которых, как он тотчас понял, в ближайшее время будет зависеть его судьба, а может быть, и жизнь.

Двоих он уже знал: это были синеглазый брат княжны Долгорукой и сам царь. Третий – крупный, отяжелевший от прожитых лет мужчина возрастом далеко за пятьдесят, с надменным выражением лица и важной осанкою – смотрелся чуть ли не внушительней юного государя.

– Ты кто же будешь такой, чтоб моего человека обижать? – спросил он негромко, и Данька узнал тот голос, который называл Никодима Сажина Никахой. Выходит, он знает этого негодяя? И не его ли называл проклятый Никаха князюшкой, барином и хозяином? Уж не его ли владение – забрызганные кровью невинных людей Лужки? Но кто он таков?

И тут словно бы некое откровение снизошло на Даньку, а может быть, он усмотрел в чертах молодого Долгорукого и этого внушительного мужчины неоспоримое фамильное сходство, только ему сделалось все ясно: перед ним стоит сам Алексей Григорьевич Долгорукий. Он-то и есть хозяин Лужков и господин Никодима Сажина! Ведает ли князь о тех лиходействах и лютостях, кои творятся в его имениях и, возможно, его именем прикрываемы?! Не может такого быть, чтобы ведал. Надо как можно скорее открыть ему глаза!

– Ваше сиятельство! – крикнул Данька, падая в ноги князю. – Ваше царское величество! – вспомнил он, что рядом стоит сам государь. – Не велите казнить, велите слово молвить!

– Ваше сиятельство! – отозвалось ему эхо, отозвалось почему-то на два голоса – толстый, грубый и гнусавый, неразборчивый. – Не велите казнить, велите слово молвить!

Данька растерянно повернул голову и узрел, что никакого эха и в помине нет, а рядом с ним на коленях стоят проклятый Никодим и еще какая-то толстомясая деваха с соломенными всклокоченными волосами и в грязном сарафане. На ее щекастом лице цвел свекольный румянец; слишком светлые, почти белые глаза блуждали с выражением неопределенным, то ли сонным, то ли туповатым, рот вяло приоткрывался, с трудом выталкивая слова, словно был набит кашей:

– …сиятельство… казнить… молвить!

Данька узнал этот голос сразу. Спасительница-губительница! «Русалка»! Удивительно – тогда, ночью, она казалась чуть ли не красавицей, а теперь… да на нее и смотреть тошно.

Однако что ж это получается, люди добрые? Она – дочка Сажина?

Ну, вот это сказка сказывается так сказывается!..

Август 1727 года

…Его вели по какому-то коридору в полумраке, а потом оставили в абсолютно темной комнате. Некоторое время он думал, что пребывает здесь совершенно один, но вдруг ощутил присутствие какого-то человека.

Он встрепенулся и принялся вглядываться в темноту, но ничего не увидел. Безликий, бестелесный голос вопросил:

– Имеешь ли ты истинное желание быть принятым?

Этот вопрос ему уже задавали не один раз, да он и не явился бы сюда, когда б не имел такого желания. И все же он ответил покорно и смиренно:

– Мое желание быть принятым – искренно и неизменно.

– Каково твое имя и звание?

На мгновение он замялся, потому что носил два имени и оба мог считать истинными. Потом вспомнил подсказку своего напутствующего и отвечал именно так, как советовали:

– Я называюсь Алексом Валевским или Алексеем Леонтьевым, шляхтичем польским и дворянином русским, но отрекусь от обоих этих имен во имя истины и с благодарностью приму то, которое братья сочтут нужным дать мне.

Темнота издала вздох, который можно было считать выражением довольства, потом потребовала, чтобы Алекс вынул из своих карманов все металлические вещи, монеты, отстегнул все пряжки, снял кольца; потом ему было велено обнажить правое колено и на левую, уже обутую ногу надели еще одну туфлю. Невидимый приготовитель завязал Алексу платком глаза, хотя он и без того ничего не видел, и оставил его на несколько минут для размышлений.

Джеймс – так звали его напутствующего – еще прежде подробно рассказал Алексу, что в это время происходит в соседнем помещении. Называлось оно ложей. Там уже собрались братья – мастер и два его помощника-надзирателя, секретарь и хранитель сокровищ. Джеймс был хранителем сокровищ, а его брат Джордж – мастером ложи «Сияющего разума». Джеймс рассказывал, что первым делом мастер и оба его помощника надевают на шеи голубые ленты, образующие треугольник на груди: у мастера висят на шее циркуль и линейка, старшие надзиратели носили один циркуль.

На стол мастера были поставлены свечи, на подсвечниках внимательный взгляд мог увидеть символические фигуры. Здесь было изображение царя Соломона, по чьему приказу был построен знаменитый Иерусалимский храм, в котором возникли первые таинства каменщиков, назвавшихся затем масонами, а также фигуры Гирама Тирского, поставлявшего материалы для этого строительства, и Гирама-Абифа, или Адонирама, убитого при сооружении храма тремя своими собратьями. Алекс уже знал, что легенда об этом убийстве священна для всякого масона, поскольку именно она положила начало клятвам и многим ритуалам. В частности, клятва, которую он долго заучивал наизусть и которую ему еще предстояло произнести, была не что иное, как проклятие, названное на себя одним из убийц Адонирама.

Но произнесение клятвы было еще далеко впереди. Пока же Алекс размышлял о том, что происходит в комнате таинств – в ложе. Он знал, что на каждого брата надет белый передник – запон: точная копия рабочих фартуков каменщиков. Место мастера было за столом, на восточной стороне; перед ним лежала открытая Библия, на ней – циркуль, концы которого покрывал lignum vitae, или наугольник. Старший и младший надзиратели стояли напротив него, на запад и на юг.

Алекс уже знал, что, несмотря на кажущуюся нарочитость символов, все они имели свой особенный смысл. Линейка и отвес означали равенство сословий. Угломер был символом справедливости, циркуль – общественности, а наугольник означал совесть. Дикий камень означал грубую нравственность, хаос; кубический камень – нравственность «обработанную». Молоток служил для обработки дикого камня, а также, являясь принадлежностью мастера, служил символом власти, молчания, повиновения, совести и веры. Лопаточка – снисхождение к слабостям человека и строгости к себе.

Одежды масонов изображали добродетель. Круглая шляпа была знаком вольности. Обнаженный меч – карающий закон: это был знак борьбы за идеалы масонства, казни злодеев, защиты невинности. Кинжал значил предпочтение смерти поражению, борьбу за жизнь и смерть. Масоны носили кинжал на черной ленте, на которой серебром был вышит девиз: «Победи или умри!»

Алекс знал, что ему стало ведомо слишком многое: ведь символика атрибутов и ритуалов разоблачалась только давшим клятву сохранения тайны и соблюдения орденских знаков. Джеймс рисковал, доверив ему столь многое, но он верил Алексу и не сомневался, что тот не обманет его веру. Алекс тоже был убежден в этом.

В общем-то, он мог бы и не вступать в ложу. Однако Джеймс видел особый смысл в том, чтобы Алекс совершил весь необходимый ритуал. Ведь смысл масонства состоял в отрицании всякой отдельно взятой религии во имя общей, единой для всех людей веры («Мы больше не можем признавать Бога как цель жизни, мы создали идеал, которым является не Бог, а человечество»), – а на том пути, который предстояло свершить Алексу, ему придется противостоять двум самым сильным, самым влиятельным конфессиям: католичеству и православию, глубоко поразившим сознание народов. Особенно страшило православие, которое взяло в такой прочный плен русских… Джеймс считал, что ритуалы масонства укрепят его душу. А самое главное – сокровенный символ масонства гласил: человек выше отечества. Алексу же предстояло вернуться именно в отечество свое и своих предков. Одно дело действовать в чужой земле, другое – на своей родине. Джеймс опасался – Алекс знал это! – власти России над ним, той глубокой, исконной власти, от которой так трудно избавиться, Джеймс был убежден, что клятвы и ритуалы помогут Алексу уберечь в целости всю его убежденность в том, что монархическое устройство России – неизбежное зло, терпимое лишь до установления более совершенного строя. Петр Первый был монарх, как раз одобряемый масонами, поскольку сам являлся масоном и разрушителем как государственного устоя, так и религиозных воззрений своей страны. Однако юный наследник его преемницы, Екатерины Первой, пока являлся некой загадкой для масонов. К нему слишком уж усердно тянулись отцы-иезуиты, желавшие насадить унию в России, а встретить там вместо православия католический образ веры – это означало продолжение борьбы. Если же удастся опередить иезуитов…

Алекс мотнул головой, прогоняя назойливые мысли. Время шло. За стеной вершилось таинство, участником коего ему вот-вот предстоит стать.

Убедившись, что все заняли свои места, мастер приступил к открытию ложи, спросив младшего диакона:

– Какова первая обязанность масона?

– Смотреть, чтобы ложа была открыта.

– Исполните свою должность.

Младший диакон ударил три раза в дверь, и брат-кровельщик, стоящий на страже у дверей, ответил такими же тремя ударами.

Диакон донес об этом мастеру:

– Достопочтенный, ложа открыта.

– Скажите, где место младшего диакона в ложе? – вопросил мастер.

– Позади старшего надзирателя или по его правую руку, если он позволит.

– В чем состоит ваша обязанность?

– Передавать поручения от старшего надзирателя младшему, чтобы они могли быть сообщены по ложе.

Затем, знал Алекс, будут сделаны вопросы старшему диакону, младшему надзирателю и старшему:

– Где место старшего надзирателя в ложе?

– На запад, – ответствовал тот.

– Какова ваша обязанность там, брат?

– Как солнце заходит на запад, чтобы окончить день, так и старший надзиратель стоит на западе, чтобы закрывать ложу, платить людям их заработок и отпускать их с работы.

– Где место мастера в ложе? – раздался наконец вопрос, и старший надзиратель отвечал:

– На восток.

– В чем его обязанность там?

– Как солнце всходит на востоке, чтобы открыть день, так мастер стоит на востоке, чтобы открыть свою ложу и поставить людей на работу.

Тут мастер снял шляпу и произнес:

– Эта ложа открыта во имя святого Иоанна; я запрещаю всякую брань, клятвы или шепот, и все профанные разговоры, какого бы рода они ни были, под не меньшим штрафом, чем какой положит большинство.

Мастер трижды ударил о стол деревянным молотком и надел шляпу; остальные братья остались без шляп.

Алекс затаил дыхание, услышав приближающиеся к нему шаги. Это означало, что его ждут. Еще несколько минут – и таинство вступления свершится…

Август 1729 года

– Мавруха! – взревел Сажин, поворачиваясь к дочери. – А ну покажи, кто тебя испортил!

Огромное мыслительное усилие отразилось на бесформенном Маврухином лице, а потом белые глаза поползли по лицам стоявших вокруг и остановились на Данькином.

– Этот, должно, – проговорила она как бы в задумчивости, но тут же радостно замахала руками: – Он, он, родименький! Толечко он не один был. Вдвоем они меня еть взялись. Этот – белявенький, а с ним еще один был – чернявенький. Глазастенький такой, приглядный на диво. Ой, уходили они меня так, князюшка, что я аж взопрела вся! – доверительно сообщила Мавруха.

Старший Долгорукий вдруг закашлялся. Сын его поджимал расползающиеся губы, прятал глаза. Ну а молодой государь уже откровенно хохотал, озирая Мавруху с головы до ног и то морщась брезгливо, то вновь закатываясь.

– Чего ржешь-то? – спросила она, внезапно разобидевшись. – Сам, поди, знаешь, каково легко девку завалить. Нашепчи ей в ушки сладкие слова, посули замуж взять – она уж и ноги врозь.

Вот не ожидал Данька, что в таком положении, в каком оказался, он еще сможет краснеть, однако щеки его так и ожгло.

– А замуж тебя кто взять сулил? – спросил, давясь от хохота, Петр Алексеевич. – Белявенький или чернявенький? Или оба враз?

– Так оно и было, – отозвалась Мавруха, – так оно и было, как ты сказываешь, сударь. Оба сулили.

– Ну, господа, это уж чудеса какие-то! – наконец не сдержал смеха и молодой Долгорукий. – Я слыхал, что у магометан один мужик имеет при себе нескольких жен, содержа их в гареме, однако чтобы у женщины были враз два мужа – этого небось ни у каких магометан не отыщешь! Мужской гарем – вот так новость!

Мавруха с самым оскорбленным видом набычилась. Теперь ее налитые кровью глаза были устремлены на Долгорукого с таким выражением, что Данька непременно пожалел бы его, когда б у него было на то время. Честное слово, казалось, дикая девка вот-вот даст волю своему безумию и набросится на красавца князя. Но тут белые глаза ее скользнули в сторону, взгляд замер – и тяжелые черты исказились таким пылким вожделением, что Даньке аж неловко наблюдать сделалось.

– Ми-ле-но-чек! – произнесла, нет, провыла, а вернее, промычала Мавруха с неописуемым выражением сладострастия. – Черногла-азень-ки-ий!..

И, взметнув подол своего замызганного сарафанища, она метнулась, простирая руки, к приблизившемуся тем временем возу, на самом верху которого по-прежнему возлежал оборванец с удивительными черными очами – дон Хорхе Сан-Педро… или как там, Данька со страху позабыл.

При виде иноземца Никодим Сажин покачнулся так резко, что Даньке почудилось, будто злодей прямо сейчас грянется замертво. Однако негодяй оказался крепок что нутром, что статью. Воззрившись на нового свидетеля своих преступлений, он снова истошно завопил:

– Слово и дело! Слово и дело государево!

Человек, к которому эти выкрики имели самое непосредственное касательство, а именно – государь русский, с мученическим видом покачал головой. Было совершенно ясно, что эта затянувшаяся невнятица и суматоха его изрядно утомили.

– Твой ли это человек, Алексей Григорьевич? – обратился он к старшему Долгорукому, кивком указывая в это время на Сажина.

– Мой, ваше императорское величество, – поклонился тот, приложив руку к груди.

– Ну, коли твой, тебе, князь, и разобрать, чья в чем вина.

Никодим, по-бычьи нагнув голову, ринулся вперед и рухнул на колени перед Долгоруким:

– Князь-барин, сам знаешь, мы твои верные холопы. Оброк исправно платим, барщину обрабатываем. Всякий лишний грош отдаем твоей милости. А эти двое в сговоре задумали меня последнего достатку лишить – чтоб я не имел даже самой малости тебе, отец наш, отдать. Ночевальщиками представились, а когда весь дом уснул, пошли с ножами грабить да насильничать…

– Ну, ты лихо с ними расправился, Никаха, – насмешливо перебил его молодой Долгорукий. – Малец еле на ногах держится, а этот… этот и вовсе будто только что из могилы восстал!

Он указывал на Хорхе, который тем временем кое-как сполз с воза и, шатаясь при каждом шаге, что былина на ветру, пытался одолеть те несколько шагов, которые отделяли его от Никодима, причем черные глаза его горели уже знакомой Даньке ненавистью. Остальные невольно попятились, а Никодим Сажин, на которого и был устремлен этот взгляд, даже руками загородился, словно обожженный кипящей смолой.

– Изыди, сатана, – прошептал он, пытаясь сотворить крестное знамение. – Чтоб тебя черти на том свете на сковородке жарили!

– Полагаю, они будут жарить тебя, презренный негодяй, вор, палач! – произнес Хорхе еще слабым голосом, но с такой убийственной силой ненависти, с таким благородством выражения, что взгляды господ невольно обратились на него не с недоверием или презрением, а даже с неким подобием уважения. – Ваше императорское величество, сей гнуснейший оплёвок предательски убивал людей, имевших неосторожность воспользоваться его гостеприимством, а потом хоронил их в лесу, скрывая следы своих многочисленных преступлений. Свидетельствую, что его жертвами стали трое моих спутников, а также родители этого несчастного юноши. Он и я – мы спаслись только чудом. Негодяй, впрочем, не только убийца, но еще и клеветник. Клянусь честью дворянина, честью рода, к которому принадлежу, что ни я, дон Хорхе Сан-Педро Монтойя, ни мой молодой спутник и пальцем не тронули его распутной дочери. Кроме того, он вор. Я сам ограблен им. Похищено восемь тысяч золотых песо, которые везли я и мои спутники для передачи испанскому посланнику при вашем, великий государь, дворе, – герцогу де Лириа.

– Де Лириа? – воскликнули в один голос император и Иван Долгорукий, а князь Алексей Григорьевич простонал едва слышно:

– Восемь тысяч золотых?!

– Именно так, – кивнул Хорхе. – Я имел к герцогу разного рода поручения от короля и господина моего Филиппа. Однако вместе с деньгами были украдены и все документы, удостоверяющие мою личность как нового переводчика испанского посольства.

– Назовитесь, сударь, – приказал молодой царь. – Мы можем устроить вам встречу с де Лириа, и, коли вы не лжете, он подтвердит ваше имя и звание.

– Беда в том, – сокрушенно качнул головой Хорхе, – что я не имею чести быть знакомым с господином посланником. Он многажды сообщал духовнику нашей милостивой королевы, архиепископу Амиде, который ведает при испанском дворе дипломатической перепиской, что ему необходим переводчик. Решено было послать меня, поскольку я хорошо знаю русский язык. Архиепископ Амиде также знал, что герцог испытывает денежные затруднения и давно не получал причитающегося ему вознаграждения за службу, поэтому я согласился заодно доставить ему крупную сумму. Теперь я ограблен, тяжело ранен этим негодяем и его приспешником, – он коснулся уродливого шрама, пересекавшего грудь, – а вдобавок ко всему и обесчещен, ибо не сдержал данного моей королеве слова…

Лицо его исказилось страданием.

– Коли все было так, как вы говорите, сударь, – взволнованно произнес молодой царь, – вины вашей в том нет, а значит, и бесчестие ваше… Что с вами? – воскликнул Петр Алексеевич, с юношеской живостью протягивая руки к покачнувшемуся Хорхе, однако не успел его поддержать: страшно побледнев, тот тяжело грянулся оземь, словно кто-то незримый подсек его невидимой косою под коленями.

Данька молча кинулся вперед, упал рядом и приподнял его голову. Сквозь туман в глазах увидел, что жилочка на шее слабенько трепыхается. Жив, слава Богу! Из последних сил жив!

– Ваше вели… величество… царское… – Он путался в словах, а из глаз поползли предательские, не мужские, а совершенно девчоночьи слезы. – Ради Господа Бога, будьте милосердны, велите помощь ему оказать. Рана так тяжела, изнемог он совсем, того и гляди помрет!

– Окажите раненому гостеприимство, Алексей Григорьевич, – произнес царь, обращаясь к князю Долгорукому, однако задумчиво разглядывая при этом Даньку. – Пошлите нарочного к де Лириа. Не ровен час, этот господин умрет, а если он и впрямь испанский дворянин, у него наверняка найдется, о чем поговорить с герцогом хотя бы напоследок.

– Неужто вы поверили в это? – ухмыльнулся князь Иван. – Разве похож он на испанца, хоть среди кавалеров и слуг де Лириа все такие же вот чернявые, однако что-то я не слышал от них ни единого словечка по-русски. Для них «здрасьте-прощайте» вымолвить – труднее, чем нам «Отче наш» задом наперед прочитать. Этот же шпарит по-нашему, словно… словно не из Мадрида к нам явился, а из Смоленска какого-нибудь.

– Да, – с сомнением отозвался Петр Алексеевич. – А и впрямь… Не врет ли этот «черноглазенький»?

– Не врет! – торопливо отирая с лица слезы, выкрикнул Данька, возмущенно слушавший их разговор, вцепившись в загривок Волчка и с трудом удерживая пса, который ужасно заволновался, увидав неподвижно лежавшего хозяйского приятеля, к которому он очень привязался за время пути и в котором чувствовал ту же силу и волю вожака, что и в прежнем хозяине, беспрекословно готовый ему подчиняться, руководимый вековым звериным чутьем. – Не врет, вот те крест святой!

Данька торопливо перекрестился, высвободив правую руку, и тут же вновь покрепче схватил Волчка.

– Ведь Хорхе – он природный русак, имя его Алексей, Алеша, иногда, сказывал, его Алексом в память о прежнем имени кличут. И он как раз со Смоленщины родом. Родители его были многодетные, а другого богатства не имелось в семье, кроме ребятишек. Случалось, что голодом голодали! И вот как-то раз проезжал через их городок один польский пан, увидал голодного мальчишку, пожалел, с собой забрал. Вырос у него Алеша, грамоте обучился, а поскольку он еще совсем дитя был, тот шляхтич его в свою латинскую веру перекрестил. Ему-то что было? Ничего не понимал! – частил Данька, стреляя глазами от Долгоруких к царю и обратно и что было силы пытаясь обелить своего нового друга, хотя помнил, как насторожила его самого эта история о смене отцовой, православной веры на чужую, католическую. – Ребенок – он и есть ребенок… И жил он в Польше до двенадцати лет, говорит, хорошо жил, жена того поляка – она русская была – не давала ему нашу речь позабыть. А потом поляк – он был на королевской службе – поехал по какой-то надобности в город Вену, где встретил испанского боярина по фамилии Монтойя. У него как раз незадолго до этого умер единственный сын, и когда он увидал Алекса, то чуть ума не лишился, ибо оказались они схожи с тем умершим, что две капли воды. Уж не ведаю, как Монтойя уговорил поляка отдать ему Алекса, только тот отдал-таки. Боярин испанский нашего Алекса усыновил, дал ему новое имя, какое подобает по испанскому обычаю, воспитал его. И по достижении нужного возраста определил на службу к королю, как своего законного сына. Так что вот…

– Брешет, брешет он! – раздался в эту минуту голос Никодима Сажина, который притих было, пораженный разворотом событий, а теперь, почуяв, что его врагам особой веры нет, решил подлить масла в огонь. – Сказки, байки! Да слыханное ли дело?! Ишь, испанец он, да поляк, да русский разом – не разбери поймешь кто! В огороде бузина, а в Киеве дядька. А этот? – грозно подступил было к Даньке, но тотчас отпрянул на безопасное расстояние от Волчка. – Этот-то кто таков будет? Тоже небось иноземец? Понаехало вас тут на нашу голову – на добрых людей напраслину возводить да девок нашенских бесчестить!

– Да кто ее бесчестил-то! – возопил окончательно выведенный из терпения Данька. – Кто, ну кто?!

– Ты! – подскочила к нему Мавруха, у которой припадки возмущения по поводу утраченного девства странным образом совпадали с приступами отцовской ярости, а стоило Никодиму успокоиться или забыться, как и она переставала переживать. – Ты и бесчестил. Как завалил меня на спину, да еще придавил, чтоб не дергалась…

– Опять за рыбу гроши, – процедил сквозь зубы Данька. – Ну, с меня хватит!

Этот возмущенный выкрик вызвал откровенную усмешку на лице государя, который поглядывал на Даньку без особого гнева, а даже с некоторым расположением, которое всегда возникает между сверстниками. Ведь Даньке с виду было лет пятнадцать от силы, а императору только через два месяца, 12 октября, должно было исполниться четырнадцать. Он прежде времени повзрослел, оказавшись на троне, а оттого выглядел значительно старше своих лет. Причем люди, хорошо его знавшие, помнили, что так он стал смотреться, едва заговорили о возможном для Петра Алексеевича престолонаследии. Тогда светлейший князь Меншиков взял его под свое крыло, объявил женихом дочери – и Петр наконец сообразил, что он больше не изгнанник в собственном отечестве, а его грядущий властелин. Он то казался избалованным ребенком, то в чертах его проскальзывала некая ранняя умудренность, порою даже усталость от этой мудрости – этакая брезгливая пресыщенность, какую можно увидеть в лицах пожилых людей, но какой не наживают некоторые старики, прожившие счастливую жизнь. Жизнь юного русского императора никогда нельзя было назвать счастливой, оттого и обрели его черты выражение холодного недоверия ко всем и каждому, оттого и производил он отталкивающее впечатление престарелого юнца.

Вот и сейчас он смотрел на распаленного злостью и горем Даньку так, словно хотел сказать: «С тебя хватит, говоришь? Ты намерен что-то изменить? Но здесь только один человек волен и способен менять судьбы людей. Этот человек – я, а твоя участь – покорно снести все, что предписано моей волей!»

Однако Данька, чье терпение совершенно иссякло, даже не дал себе труда заметить пренебрежительную усмешку императора. Он пошарил вокруг взглядом, и лицо его прояснилось, когда он заметил чуть поодаль прекрасную всадницу в синем платье – Екатерину Долгорукую. Все были так увлечены случившимся, что не обратили внимания на ее появление, а княжну слишком утомило единоборство с конем, чтобы наброситься на мужчин с упреками за невнимание к своей особе. Все, в чем она пока что смогла выразить снедавшее ее раздражение, – это грубо отпихнуть стремянного, который помог ей сойти с седла, и горничную девушку, пытавшуюся смахнуть пыль с роскошного платья госпожи.

Данька вскочил с колен и низко поклонился красавице.

– Простите, ради Бога, за вольность, – сказал он с выражением таким свободным, словно к высокородной княжне обращался не измученный оборванец, а по меньшей мере равный ей по рождению. – Позвольте вам секретное словечко молвить.

Княжна, то ли от изумления, то ли от возмущения, не издала ни звука – только кивнула. Оба князя Долгорукие и император тоже не успели вмешаться, явно пораженные такой наглостью и опешившие. На лице Екатерины промелькнуло выражение брезгливости, когда Данька подошел к ней слишком близко, она отпрянула было – однако при первых же его словах, остававшихся неслышными для остальных, широко распахнула свои удивительно синие глаза и взглянула на юнца с таким выражением, что любому стало ясно: на смену злости пришла полная растерянность. Она даже приоткрыла маленький вишневый ротик и совсем по-девчоночьи уставилась на Даньку, который посматривал на нее с затаенной улыбкою.

Более того! Точно такая же улыбка, словно отразившись в зеркале, засияла и на точеном лице княжны!

– А не врешь? – вымолвила наконец Екатерина.

– Да ведь в том очень просто убедиться, – ответил Данька, плутовски склонив голову.

– И в самом деле, – с этим новым, необычайно красившим ее, девчоночьим выражением хихикнула княжна и что-то шепнула своей горничной.

Девка хлопнула было глазами, запнулась, но, приметив промельк недовольства на лице барыни (княжна Екатерина была точным подобием отца, а значит, вспыльчива до крайности), заспешила к дому, схватив за руку Даньку и волоча его за собой. Он едва бросил прощальный взгляд на Хорхе, по-прежнему лежавшего на земле, и сделал знак Волчку. Пес тотчас лег рядом с раненым.

Октябрь 1728 года

– И когда же мы теперь опять увидим его величество? – в голосе барона Остермана звучала безнадежность.

Степан Васильевич Лопухин, камергер государя, посмотрел виновато:

– Сказали, воротятся не прежде, чем выпадет первый снег. Уж больно по нраву борзые пришлись!

– А, будь неладен этот де Лириа! – простонал Андрей Иваныч. – То на все готов, чтобы заставить государя отвлечься от здешних забав и воротиться в Петербург, то нарочно понужает его к пустому времяпрепровождению! Это же надо было додуматься: из самой Англии выписать двух борзых для презента молодому императору! И это прекрасно зная, как его величество увлечен охотой! А между тем сказано в Писании: не искушай малых сих. Чертов испанец!

– Скорее чертов англичанин, – усмехнулся высокий, с грубоватым, умным лицом человек, сидевший напротив Остермана и представленный Лопухину как Джеймс Кейт.

После этой реплики Степан Васильевич тоже не смог не улыбнуться, потому что Джеймс Кейт и сам был англичанином, хотя прибыл из Испании, подобно герцогу де Лириа. Впрочем, тут имелись свои тонкости. Английский консул Клавдий Рондо, находившийся в Кронштадте, глаз не спускал с Кейта все то время, пока он жил у адмирала Гордона. Ведь консул Рондо был приверженцем законной британской королевской власти, монархии протестантов, а Кейт являлся сторонником католика, свергнутого и умершего в изгнании принца Иакова II, родственником и тоже приверженцем коего был герцог де Лириа. Таких, как Кейт, называли якобитами. Посещая Россию, все заезжие якобиты считали своим долгом непременно посетить дом Патрика Гордона-младшего, такого же ярого католика, каким был его отец, знаменитый адмирал Гордон, верный сотрудник Петра Первого. Изгнанные из Англии якобиты-католики нашли приют и покровительство в Испании, чему ярчайшим примером был тот же де Лириа. Однако Кейт, ратуя за возвращение престола претенденту (так англичане называли изгнанного короля Иакова II Стюарта, а потом и его сына, Иакова III, жившего теперь в Италии), в то же время являлся убежденным протестантом, отчего и не мог устроиться на королевскую службу в католической Испании, а принужден был искать своей доли в России, равно доброй ко всякому иностранному сброду.

«Сплошная путаница, где протестант, где католик, голову сломаешь с этими иноземцами», – подумал не без досады Лопухин, который, хотя и был женат на чистокровной немке-протестантке Наталье Балк, родственнице бывших императорских фаворитов Анны и Виллима Монсов, хотя и дружил-водился через нее с Карлом-Густавом Левенвольде, Остерманом и прочими немцами, прижившимися при дворе, все же не мог избавиться от свойственного всем русским, глубоко укоренившегося, исконного недоверия к чужестранцам. Впрочем, мнения свои Лопухин держал при себе, потому что ко всем вышеназванным, а также к испанцу де Лириа весьма благоволил молодой император, а тем паче – его сестра, великая княгиня Наталья Алексеевна.

– С первым снегом вернется, – фыркнул Остерман, подходя к окну и вглядываясь в серую морось, занавесившую московские улицы. – Дождись-ка его, этого первого снега! – И он протер красные, воспаленные глаза.

Всем было известно по словам де Лириа, что Остерман страдает неизлечимой болезнью с мудреным испанским названием fluxion а̀ los ojos. На маленьком столике возле камина стояла баночка с неприятно пахнущей мазью. Похоже было, что Остерману не терпится заняться облегчением своих страданий.

Лопухин почувствовал себя неловко. Он бы с удовольствием оставил хозяина в покое, да правила приличия, называемые этикетом, не дозволяли гостю откланяться прежде того, кто ранее его явился с визитом. То есть первым должен был удалиться Кейт, а уж потом получали возможность убраться восвояси супруги Лопухины. Кейт же сидел несходно, потирая свои крупные, короткопалые, сильные руки, украшенные одним только массивным золотым перстнем с черным простым камнем. При этом он не сводил взгляда с хозяина, и постепенно умное, насмешливое лицо его принимало все более озабоченное выражение.

– Осмелюсь спросить, господин Остерман, кто пользует вас? – наконец выговорил он, когда Остерман принялся потирать глаза с особенно отчаянным выражением.

– Кто же, как не Лаврентий Блументрост, лейб-медик его величества? – проворчал Остерман.

– Судя по выражению вашего лица, вы не больно довольны способностями сего лекаря?

Остерман еще ниже повесил свой и без того унылый нос. Ей-богу, Лопухин вполне понимал его! Лаврентий Блументрост прочно занимал свое лейб-докторское место. Отец его, тоже Лаврентий Блументрост, начал карьеру при дворе в конце прошлого века, сын унаследовал сей пост, хотя насчет его знаний и умений существовали разные мнения. Еще когда прежний государь лежал при смерти, английский лекарь Николас Бидлоо во всеуслышание распространялся о полной непригодности Блументроста к своему ремеслу. Очень может быть, что знаний у Лаврентия Лаврентьевича так и не прибавилось, в отличие от непомерного гонора.

– Я, конечно, далек от того, чтобы давать медицинские советы, – с какой-то особенной, сразу подмеченной Лопухиным осторожностью проговорил Кейт, – однако медицина в наше время весьма продвинулась вперед. Я наслышан, что даже вещества, коими в прежние времена только лишь травили своих противников, теперь с успехом применяются для лечения разных заболеваний. Даже этот ужасный мышьяк…

– Как это любопытно! – послышался оживленный женский голосок, в котором Лопухин с некоторым удивлением узнал голос своей супруги.

Кейт привстал, чтобы оказать даме любезность и подать ей кресло, однако Наталья Федоровна уже сама позаботилась о себе. С живостью устроилась поблизости, на диванчике, подперлась округлым белым локотком, вокруг которого красивенько легли волны кружев, коими оканчивались рукава ее атласного голубого платья, и устремила на Кейта свои совершенно синие, какие-то даже ненастоящие, словно бы нарисованные глаза. Впрочем, личико у Натальи Федоровны тоже было как бы ненастоящее, фарфоровое.

Лопухин неприметно вздохнул, видя, как заиграли глаза Кейта, устремленные на Наталью Федоровну. Господи, ну что находят мужики в этой накрашенной кукле? Впрочем, он ведь и сам в свое время пленился ее нарисованной, искусственной красотой, и немало прошло времени, немало пар рогов выросло на лысеющей голове Степана Васильевича, прежде чем его искренняя любовь к жене сменилась привычной скукой и равнодушием. Однако же нельзя отрицать, что Наталья необычайно умна тем практическим немецким умом, который делал из нее и хорошую хозяйку, рачительно ведущую дом, и позволял удерживать место первой красавицы при дворе, увеличивая число своих доходов и без помощи кошелька законного супруга. Степан Васильевич давно и со многим смирился и даже научился извлекать пользу из увлечений жены.

Нельзя ли извлечь эту самую пользу из ее флирта с Кейтом? Лопухин вслушался в разговор.

– Вытяжкой из мышьяка сейчас научились исцелять очень многие болезни, – любезно рассказывал иноземный гость. – Это совершенно волшебное средство называется тинктура моруа. Мне чудом удалось сделаться обладателем малой порции этого чудодейственного лекарства.

Разумеется, Кейт, как и мадам Лопухина за минуту до него, нес чистую околесицу. Тинктура моруа не имела к мышьяку никакого отношения. Даже тинктурой, то есть настойкой, она называлась чисто условно. Это было сложносоставное средство, смесь вытяжек различных растений, от наперстянки до экзотического алоэ, Кейт и сам толком не знал названий всех компонентов этого зелья. Зато он знал все о его свойствах, и знал отлично… Разумеется, он не собирался никого посвящать в такие тонкости, а потому с прежним оживленным выражением говорил:

– Об одном сожалею, господин Остерман, что не могу вам порекомендовать тинктуру моруа. Насколько мне известно, это не панацея, тем паче не поможет она от глазных болезней. Однако если кто-то из вас или ваших близких хворает грудными болезнями или, боже упаси, холерой…

– Про холеру мне ничего не известно, а вот великая княжна определенно страдает грудной болезнью, – заявила Наталья Федоровна, но Кейт, похоже, пропустил эти слова мимо ушей.

– Внимание, господа!

Он несколько раз красиво щелкнул пальцами, словно жонглер, который готовится поразить публику ловкостью своих рук, и изящным жестом выхватил из кармана камзола плоский флакончик с золотой крышечкой:

– Рекомендую! Тинктура моруа!

Наталья Федоровна издала восхищенное восклицание, однако было бы затруднительно определить, относится оно к содержимому флакона или к нему самому, поскольку вещица и в самом деле была замечательная. Каждому выпало удовольствие подержать ее в руках, полюбоваться отшлифованной темно-синей яшмой, из которой был сосудец выточен, а также золотой крышечкой, притертой настолько прочно, что даже невозможно было угадать, как она отвинчивается или снимается.

– Не пытайтесь открыть, господа, – посоветовал Кейт, не без опаски следя за мягкими, алчными ручками Натальи Федоровны, которая самозабвенно сражалась с крышечкой. – Чтобы открыть флакон, надобно знать особую хитрость. Кроме того, жидкость весьма летуча и быстро испаряется. А мне бы не хотелось лишиться ни капли ее. Это и в самом деле уникальное произведение химической науки. Несколько капель – ну, для каждой болезни есть своя определенная дозировка – сделают человека здоровым. Другое количество способно лишь усугубить признаки имеющегося у нее… я хочу сказать, у него, прошу прощения, я все еще говорю по-русски с ошибками! – имеющегося у него заболевания, постепенно сведя больного в могилу. Третье количество убьет вашего врага на месте. Но самое интересное свойство имеет всего лишь одна капля тинктуры моруа – одна капля, господа! Эта капля, добавленная в спиртной напиток, водку или вино, полностью подавляет волю человека и делает его покорным исполнителем всех желаний и повелений того, кто подал ему напиток.

– Ну, это сказки какие-то, – проворчал трезвомыслящий Остерман, ожесточенно натирая свои и без того красные, опухшие от непрерывного зуда веки. – Как это мыслимо: полностью подавить волю человека? Да и кому это нужно? На что?

– Ну, не скажите, Андрей Иваныч, – задумчиво пропела Наталья Федоровна. – Ну, не скажите…

Синие глаза ее загорелись поистине адским, коварным огоньком, и Степан Васильевич надулся, как мышь на крупу. Он отчетливо представлял, о чем сейчас размышляет его супруга. Полная власть… в сознании Натальи Лопухиной это словосочетание имело смысл только по отношению к мужескому полу. Полная власть над мужчинами!

«Мало ей, что ли? Кого еще решила к своей юбке пришить? Левенвольде, что старший, что младший, покорные рабы, по слухам, консул Рондо тоже не против, да и вообще… Неужто за этого якобита Кейта взяться решила?» – тоскливо, обреченно привычно подумал Степан Васильевич, даже не подозревая, что на сей раз он категорически ошибается насчет помыслов своей жены. Наталья думала только о своем собственном, венчанном, родном, до смерти надоевшем муже. Вот чью волю она хотела бы подавить!

И не только она…

Август 1729 года

– Катя, ты что?.. – начал было Алексей Григорьевич, но самоуверенная красавица только повела смеющимися глазами – и он замер, усмиренный.

Спору нет, князь Долгорукий был скор на расправу и умел с удовольствием ставить людей, даже самых близких, на место. Наедине с дочерью, пусть даже он ее и очень любил, князь не полез бы в карман ни за оплеухой, ни за грубым, уничижительным словом, однако в присутствии императора он обращался с Екатериной с не меньшей почтительностью, чем с самой великой княжной Натальей Алексеевной, как бы подавая пример венценосному юнцу. Сказать по правде, последнее время, когда далеко идущие намерения окончательно сложились в голове князя Долгорукого и он понял, какими путями можно приблизиться к желаемому – верховной власти, отец и наедине стал обращаться с дочерью иначе, стараясь не унижать ее и не грубить ей, а также со всем возможным старанием удерживался от рукоприкладства. Черт знает, если все так пойдет, как рассчитывает Алексей Григорьевич, если все сложится, не придется ли ему самому в ногах у Екатерины ползать, вымаливая прощение за каждый тычок, каждую оплеуху, каждое ехидное словцо? Лучше, чтобы таких грешков было поменьше, потому что нрав у доченьки такой же крутенький, как у батюшки. Сейчас ее прогневишь – как бы через год с головой не проститься!

Итак, старый князь смолчал. Не обмолвился ни словом и молодой Долгорукий, однако по другой причине. Сестру и отца он ненавидел (в его оправдание можно лишь сказать, что эта ненависть была порождением их ненависти и вынужденным ответом на нее), а потому страстно желал, чтобы Екатерина, которую Алексей Григорьевич старательно сводил с молодым императором – со всеми замашками опытной, прожженной сводни! – попала в дурацкое положение. Подобно всем высокородным гордячкам, она не выносила ни малейшей насмешки над собой, всякая ухмылка, пусть даже в сторону, казалась ей оскорблением ее достоинства. Что бы она там ни задумала с этим бродяжкою, будет очень забавно поглядеть, как она сядет в лужу.

Император Петр Алексеевич также не издал ни звука, поскольку в разговорах с княжной Екатериной не находил ни малейшего удовольствия. Вот наперегонки с ней скакать верхом – дело другое, всадница она отменная. А все прочее… Честно говоря, княжну Екатерину он не находил ни красивой, ни даже привлекательной. Его вообще раздражали точеные высокомерные красавицы. Именно такой была его прежняя невеста Мария Меншикова, по слухам, нашедшая свою смерть в далеком сибирском Березове. И этот городишко за тридевять земель, и судьба Меншиковых волновали молодого императора не просто мало, а вообще никак не волновали. Его неразвитый ум не способен был к длительному напряжению, и вспышки мудрости, прозорливости или просто трезвой разумности не только не просветляли его, но вызывали огромную усталость, вплоть до головной боли. Чудилось, состояние равнодушия и даже отупения, которые приходили им на смену, были для Петра спасением в том мире, в коем он вынужден находиться, – в мире непрерывного напряжения всех сил, в мире недоверия всем и каждому, в мире постоянной опасности. Петр не верил, не мог поверить, что на вершины богатства, власти его занесло навсегда. Каждое утро он просыпался с мыслью, что это закончится так же внезапно, как началось, и он никто, снова никто, забытый сын царевича, которого не пощадил, которого убил собственный отец…

Самыми лучшими минутами в жизни Петра были тихие утренние мгновения, когда он уже вполне проснулся, осознал, что в бездны ничтожества не сброшен, и, свернувшись клубком в своей роскошной постели, мог вполне насладиться покоем. Минуты эти были кратки, на императора обрушивалась жизнь дворца и двора – шумная, кричащая, слишком яркая, назойливая… А он вообще недолюбливал слишком громкие звуки, слишком яркие краски, слишком необычных или даже обладающих незаурядной внешностью людей – именно потому, что смутно чуял некую угрозу во всем, что слишком. И даже слишком красивых женщин не любил, за исключением тетушки своей Елизаветы Петровны, которая, с ее синими глазами и каштановыми волосами, с детских лет являлась для него идеалом гармонии. А вообще-то ему нравились русоволосые, сероглазые, с нежным румянцем, тонкие станом девушки с мягкими повадками и негромким голосом… Вроде вот той, которая сейчас спешила от дома Долгоруких в сопровождении горничной княжны Екатерины.

Конопатое смышленое личико субретки выражало сейчас крайнюю степень изумления, почти придурковатости. Глаза ошеломленно шныряли по лицам мужчин, руки изумленно всплескивали, а с губ срывались какие-то невразумительные словечки:

– Барин, вот диво-то!.. Диво дивное! Оне как рубаху сняли – а там… во какие! – И горничная описала руками впереди себя два внушительных полушария. – Святой истинный крест, не вру!

Петр ничего не понимал, но с удовольствием смотрел на незнакомую девушку в простеньком сарафанчике, перехваченном под высокой грудью. Одета просто, но на крестьянку не похожа. Сарафан в ту пору был отнюдь не только нарядом простонародья. Его носили и крестьянки, и женщины из небогатых дворянских семей, и в городском сословии, да и дочери княжеские, графские им не брезговали. Дело было только в качестве материи, из коих шили сарафан и рубашку. Этим и различалась одежда богатых и бедных.

Петр отметил, что сарафан незнакомой девушки сшит из хорошего голубого атласа с белой полосой посредине, шедшей сверху вниз и унизанной меленьким речным жемчугом. Из такого же жемчуга было ожерелье, в два ряда охватывающее стройную шею и спускавшееся на грудь, которая заметно волновалась под миткалевой сорочкой. Да и румянец, то взбегавший на щеки, то сменявшийся бледностью, показывал, что девушка очень взволнована.

Ее взгляд перебегал с одного лица на другое со странным выражением ожидания. Мельком улыбнулась она княжне Екатерине Алексеевне, которая уставилась на нее не то удивленно, не то насмешливо, а потом взглянула на загадочного испанского курьера, которому так и не было оказано никакой помощи, – и возмущенно вспыхнула.

– Да будьте же милосердны, ваше сиятельство, дядюшка! – воскликнула она. – Неужели вы хотите, чтобы этот человек умер у вашего порога? Где же добросердечие ваше?

– Дядюшка?! – возмущенно воскликнул старший Долгорукий. – Эт-то что еще за племянница у меня завелась? Да я таких племянниц по грошику в базарный день полсотни наберу! И ни одна пикнуть не посмеет, а ты… Кто такая?! Отчего языком бесчинно молотишь?

– Меня Дашей зовут, – уже спокойнее произнесла девушка. – Дарья Васильевна Воронихина.

Брови Алексея Григорьевича тоже взлетели чуть не выше лба.

– Данька? Дарья Воронихина?! Да ты не дочка ли Софьи… Сонечки? Ну конечно! Ее глаза! Как же я сразу не узнал?! Иван, взгляни, ты только взгляни, – возбужденно обратился князь Алексей к сыну, на миг забыв разделявшую их вражду и зависть. – Катя, посмотри!

Он всплескивал руками, так и этак поворачивал девушку, оглядывая еще пуще разрумянившееся лицо. Наконец взгляд его упал на императора, который с нескрываемым любопытством наблюдал за этой суматохой, и князь Алексей Григорьевич приложил руку к груди:

– Простите великодушно, ваше царское величество. Мать этой девицы была моей любимой троюродной сестрою. Сонечка выросла при мне, будучи много младше: я уже женился, а она к тому времени только входила в пору. Дочь ее – живой портрет своей матушки, видно, какой та была красавицей в свои года. Искали ей хорошего жениха с достатком, а она возьми да и убеги с каким-то… – Он взглянул на вспыхнувшую Дашу и оборвал себя: —…с тем, кто по сердцу пришелся. Отец у нее был мягок да жалостлив: единственная дочь, росла без матери, он все ей и спустил, а на мой бы характер такое – я бы с нее кожу живьем содрал!

Лицо у князя вдруг сделалось угрюмым, он метнул угрожающий взгляд на свою дочь… Княжна Екатерина вспыхнула, отвела глаза.

Внезапно раздался грозный рык, потом суматошный вопль, и общее внимание переметнулось от невесть откуда взявшейся Даши Воронихиной на Волчка, который отскочил от Хорхе и прыгал теперь вокруг Никодима Сажина.

Староста, о котором уже все успели забыть, пытался уйти со двора усадьбы, таща за руку заглядевшуюся на Дашу дочку, однако Волчок преграждал ему путь и еще норовил куснуть посильнее.

– Куда ж ты направился, голубчик? – весело спросил князь Иван Алексеевич. – Неужто не хочешь больше правды требовать с того, кто твою дочку сильничал?

Он захохотал, сестра его тоже не сдержала смеха. Никодим еще пуще насупился, Мавруха забегала лживыми глазами, а до Петра Алексеевича и князя Долгорукого только сейчас дошло то, что остальные уже давно сообразили.

Получается – что? Эта красавица и тот чумазый парнишка, которого Сажин обвинял во всех смертных грехах, – одно лицо?!

Они переглянулись, потом враз обернулись к Даше и уставились на нее:

– Ты… ты… это ты?!

Девушка кивнула смущенно:

– Ну да. Меня батюшка с матушкой Данькой звали. Говорили, что мне надо было мальчишкой родиться. Я в детстве забияка была – спасу нет, со мной даже Илья, старший брат, связываться боялся. Вот и назвалась Данькой, когда пошла родителей искать.

– Искать? – удивился Алексей Григорьевич, морщась от грозного лая Волчка, который нипочем не давал Сажину и его дочери удалиться хотя б на шаг. – А что с ними такое? Почему они на свадьбу дочери князя Василья Владимировича не приехали, там все Долгорукие собирались, и родственники, и свойственники, и седьмая вода на киселе? А Софья все же Василью Васильевичу, как и мне, троюродная сестра. Он долго злился, что за твоего отца вышла, да и все мы злились, да сколько можно? Порешили мы с ним предать забвенью старинные распри и помириться с Софьюшкой. Знаю, что ей было загодя приглашение отправлено. Неужто не получили?

– Получили, – угрюмо кивнула Даша. – И получили, и отправились в путь. Хотели меня с собой взять, да я накануне перекупалась, простыла, говорили, нельзя мне в такой долгий путь трогаться. Оставили дома. Брата Илью на хозяйстве, меня – за маленькими смотреть. До чего же сердце у меня болело, когда они уезжали, – передать не могу! Умоляла: «Матушка, родненькая, не езди, ради Христа!» Сон видела плохой – такой плохой и страшный… Не послушались они меня. Очень радовались, что его сиятельство Василий Васильевич про них наконец вспомнили, что с родней теперь помирятся, через столько-то лет. Поехали… Уже в последнюю минуту я упросила отца, чтобы Волчка с собой взял. Они уехали, а я места себе не находила. Прошло две недели – по моим подсчетам, они уже должны были быть в Москве, как бы медленно ни ехали, – вдруг снится мне сон – страшный-престрашный. Клубок змей… Вещим тот сон оказался! Поутру слышу: кто-то лает под моими окнами. Смотрю – Волчок! Весь ободранный, голодный, еле живой. Увидел меня, сел рядом и завыл… так завыл, как по покойнику воют. Я сразу поняла – беда. Волчок сутки спал, видно было, крепко досталось ему. А что стряслось – так не расскажет, не человек ведь, говорить не обучен. Зато как отлежался, очухался – опять начал выть да лаять, да вокруг дома метаться. Отбежит от крыльца и на меня глядит – пошли, мол, иди за мной! И в лес манит, вдаль. Долго мы с братом спорили да рядили, что делать. Он говорит: надо-де ждать. Я – ждать нельзя ни в коем случае, надобно идти на поиски. А на нем все хозяйство, тут как раз косьба-молотьба, ему продыху нет. И сам не может уехать, и меня не отпускает. Я взяла и…

Даша махнула рукой.

– Сбежала? – отчего-то особенно жадно спросила княжна Екатерина. – Неужто сбежала из дому?

– Что ж было делать? – доверчиво взглянула на нее Даша. – Взяла отцову старую одежку, в которой он ездил поля объезжать, косу остригла… – Глаза ее на миг заволокло слезами. – Коса у меня была такая, что ни в какую шапку не спрячешь.

– Косу! – ахнула Екатерина Алексеевна. – А не жаль было?

– Отца с матерью жальче, – ответила Даша с печальной улыбкой. – Коса – что коса! Коса вырастет, а нет, так и Бог с ней. А вот отца с матерью других Господь уже не даст.

Петр Алексеевич незаметно кивнул. Он всю жизнь жил с горькой обидой на судьбу за то, что отняла у него родителей, обездолила. Теперь отзвук той же обиды услышал в словах этой девушки и посмотрел на нее с еще большей симпатией. Хороша, ну до чего хороша! Только вот любопытно знать, куда она девала свои грудки, когда представлялась мальчишкою? Он сам видел ее в образе юнца и, сколько помнил, грудь у нее тогда была вполне ребячья, плоская. Небось потуже затянулась под рубахой какой-нибудь тряпкою. То-то дивилась горничная, когда Даша предстала перед ней в своем естественном виде. Грех, право слово, уродовать этакую стать!

И мысли рано созревшего, рано познавшего доступные женские прелести, рано развратившегося юнца незамедлительно обратились именно к этому, более всего в жизни интересующему его удовольствию. Теперь он смотрел на Дашу совсем иным взглядом – раздевающим. Он уже мысленно обладал ею и от мыслей этих возбудился так, что даже стоять сделалось неловко. Вот странно: ни прежняя невеста, Мария Меншикова, ни Екатерина Алексеевна, с которой его ненавязчиво, но неуклонно сводит князь Долгорукий (Петр был, может, и не больно умен, зато проницателен, особенно относительно человеческого корыстолюбия), не заставляли его томиться неодолимым плотским желанием. А тут – будто огнем обожгло!

Он неприметно усмехнулся. Еще не встретилось женщины, которая отказала бы императору, пусть он и неуклюжий юнец. Зато – венценосный юнец! Эта скромница тоже не откажет. Жаль, что нельзя получить ее прямо здесь.

Петр прикусил губу, пытаясь как-то успокоиться, в порыве желания забыв, что женщины, которые «не отказывали ему», были просто девки, добрые ко всем, готовые за подобающую плату отдаться любому и каждому, будь он государь или последний бродяга. К дамам из общества он не решался подступиться, опасаясь отказа, да и не имея ни навыка, ни охоты быть куртуазным кавалером, вот и таскался по сущим блядям, на которых даже не давал труда оглянуться, удовлетворив свое скороспелое желание.

Даша была другая. И глаз от нее не отвести, и смотреть невыносимо. А эти слезы, которые вдруг повисли на ее ресницах и покатились по щекам, едва не заставили Петра застонать от нового приступа похоти.

Слезы?.. Она плачет? Сквозь шум молодой, жаркой крови в ушах он услышал, как Даша рассказывает о своих скитаниях.

…Больше недели провела она в пути, когда наконец приблизилась к Лужкам. И тут Волчок, который неутомимо и упорно вел ее по проезжей дороге, метнулся в лес с таким жалобным воем, что у Даши сердце оборвалось. Она всю дорогу ожидала чего-то ужасного, а тут поняла, что ожидания сбылись.

Волчок привел ее на малую прогалину в сыром, чахлом перелеске, где царил вечный полумрак. Было нечто кладбищенское, беспросветно-унылое в этом месте, но оно не напоминало о вечном покое – напротив, казалось зловещим. Даже запах стоял здесь особенный – гнилостный, вызывающий тошноту.

Волчок улегся на каком-то холмике, сложенном из пластов дерна, и закрыл глаза. Даша подошла ближе… и упала рядом с псом, когда поняла, что это за холмик. Нет, не зря вспомнила она о кладбище! Вещее сердце подсказало: это могила, в которой нашли последний приют ее отец с матерью. И она замерла рядом с Волчком, почти обеспамятев от горя.

Даша не помнила, сколько времени пролежала так – не в силах ни размышлять, ни даже плакать. В чувство ее привела вечерняя сырость и страх – страх, который вдруг вкрался в душу, поселился там и завладел всеми ее помыслами. Вдобавок забеспокоился Волчок. Вцепился зубами и тащил, тащил с могилы… Еле двигаясь – все тело застыло и одеревенело, – чувствуя себя тоже мертвой, Даша отползла в чащу и замерла, вглядываясь в сгустившийся вечерний полумрак.

Это были два человека в крестьянской одежде: высокий, могучий – и тщедушный, низкорослый. Они вели в поводу коня, через круп которого был перекинут какой-то мешок. В мешке отчетливо вырисовывались очертания человеческого тела… Его сняли с коня и понесли к тому же холмику, на котором только что лежала Даша. Неизвестные разворошили дерн, опустили свою ношу в глубь земную, снова заложили ее и еще нарезали дерна. Холмик зримо вырос. Мужики – слова их были не слышны Даше, а лица мало различимы – сдернули шапки, перекрестились – а потом вдруг расхохотались, довольнехонько подталкивая друг друга, и после этого ушли, уводя за собой лошадь.

Еле живая от ужаса, Даша выбралась из своего укрытия. Волчок жался к ногам, поджимал хвост. Пса обуял ужас… от злодейства, которое свершилось недавно, от стойкого запаха смерти, который властвовал на поляне. Что же говорить о Даше?

Ей было страшно, невыразимо страшно! Но это был не тот темный, нерассуждающий ужас, который охватывает людей на кладбищах. Ей было страшно от человеческой лютости и кровожадности. И больше всего пугало предчувствие, что ужас, испытанный здесь, – это лишь начало кошмаров, которые ей предстоят. Так и произошло, когда она решила в одиночку выяснить, где и как были убиты ее родители, – и только чудом не погибла сама.

Октябрь 1728 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ваше преосвященство, вы, помнится, не поверили мне, когда я писал вам о здешних холодах. А между тем я уже приготовил мой дом к зиме. Снега пока нет, но морозы начались уже сильные, и дай Бог, чтобы король приказал мне выехать отсюда, прежде чем окончится зима, ведь на санях ехать лучше, чем как-нибудь иначе.

Вы приказывали мне поддерживать известие о предполагаемом супружестве нашего инфанта Дон Карлоса с великой княжной Натальей Алексеевной. Несмотря на то, что кажется просто невероятным быть такими доверчивыми, как русские (а при всей своей изощренной хитрости они верят в подобные сказки, словно дети), весь двор вполне проглотил наживку. Я заметил, что обращение со мною великой княжны, и прежде весьма обходительное, теперь можно назвать необычайно хорошим. Видно, что она бесконечно желает этого фантастического брака. Я,в свою очередь, буду поступать по вашей инструкции, с величайшим благоразумием, не навязываясь, не заходя далеко, не отталкивая прежде времени, пока нам не удастся вполне соблюсти здесь все наши интересы. Не буду говорить ни да, ни нет.

Великая княжна нездорова, редко выходит из комнаты, но ее гофмейстерина по имени Анна Крамер, расположение которой мне удалось купить с помощью некоторых подарков, передает, что все разговоры великой княжны вертятся на том, чтобы разузнать об обычаях и климате Испании. И если кто скажет, что Испания ей не понравится (она не хочет, чтобы об Испании говорили дурное, а только хорошее), она отвечает: все равно, пусть только приедет инфант Дон Карлос, тогда увидим. И так как ей очень нравится говорить о нашем дворе и вообще об Испании, то это и делают ее приближенные, желая доставить ей удовольствие. Увлеченность великой княжны мифической идеей брака с испанским принцем настолько сильна, что она даже поссорилась на этой почве с камердинером императора и своим дальним родственником господином Лопухиным.

Причина этой ссоры достаточно любопытна, излагаю вам эту историю.

Надобно вам сказать, что подземные ковы англичан не имеют себе предела. Они начали распространять весть, подобные которой фабрикуются редко! Барон Остерман буквально на днях сообщил мне: ходят слухи, будто ему поручено начать со мной переговоры относительно женитьбы царя на нашей инфанте, как будто ее брак с португальским принцем не состоялся! Это известие пришло к нему от графа Мафея, сардинского посла, и чрезвычайно встревожило французский двор. До тех пор пока Остерман не начал во всеуслышание смеяться над этой глупостью, повторяя: «Дай Бог, чтобы ее католическое величество родила дочь, чтобы отдать ее нашему императору!», подобные разговоры ходили и по хитрому и лукавому Кремлю. Некоторые, в числе их был и господин Лопухин, восприняли их всерьез. На беду, случилось так, что он оказался в покоях великой княжны, когда та вновь начала рассуждать о своих матримониальных планах. И господин Лопухин имел неосторожность сказать, что состояться может только лишь один союз с испанским двором: либо брак императора с инфантой, либо – великой княжны с Дон Карлосом, однако, поскольку брат обладает в этом случае преимуществами над сестрой как мужчина, к тому же речь идет о союзе государственном, то явно предпочтение будет отдано браку русского царя с испанской принцессой, а вовсе не замужеству великой княжны. Сам я при сем выпаде не присутствовал, однако Анна Крамер рассказывала, что голос государева камердинера звучал чуть ли не вызывающе.

Через несколько дней с моей помощью все разъяснилось, однако великая княжна затаила злобу против господина Лопухина и, по слухам, намерена довести случившееся до сведения своего брата-императора и просить взять себе другого камердинера, отказав этому от должности. Она очень обижена и положила себе непременно отомстить Лопухину. Вот каким невероятным спросом пользуются при русском дворе испанские принцы и принцессы!

Теперь великая княжна возобновила свой интерес к матримониальным намерениям Дон Карлоса и, по рассказам Анны Крамер, начала интересоваться тонкостями проведения некоторых католических служб, в частности мессы. Помнится, от кого-то я слышал, что один из предполагаемых браков великой княжны (мне проще называть ее принцессой) Елизаветы кончился ничем именно из-за необходимого условия перемены религии. Елизавета воспротивилась категорически. Однако, по всему видно, великая княжна Наталья Алексеевна ничуть не собирается быть столь категоричной. С ней вполне можно было бы договориться…

Это особенно обнадеживает в связи с поистине трагической новостью. Восемнадцать человек в Смоленске, на польской границе, сделались католиками. Об этом узнали в Москве; их тотчас же схватили и силой заставили обратиться к русской религии. Один из них был тверже других в католической вере; ему хотели отрубить голову, но наконец и его усмирили, подобно другим. Всех их сослали в Сибирь, где они останутся, пока не раскаются в своем отступничестве от русской религии и не возненавидят религию католическую.

Новость сию преподнес мне известный вам Хакоб Кейт, присовокупив, что насаждение католичества и даже унии в России может встретить на своем пути столько препятствий, что о них и помыслить-то страшно, не то что пытаться преодолевать. Он также говорил, что, учитывая пролютеранскую устремленность Феофана Прокоповича, гораздо реальнее видеть Россию в будущем страной протестантской.

Его рассуждения меня удручили до крайности, однако лишний раз привели к выводу, что миссионеров наших в России необходимо будет готовить с особенной тщательностью. Мы привыкли рассуждать о том, что трудно перечислить и представить себе все те ужасы, каким подвергается всякий миссионер, вступающий в борьбу с людьми и природой, чтобы проповедовать язычникам Евангелие, а того пуще – слово Игнатия Лойолы. Нет, мы никогда не отступали ни перед какими ужасами и угрозами. Точно так же, как храбрая армия выдвигает новые войска на место павших, так и иезуиты идут вперед под знаменем креста с изумительной храбростью и героизмом. Однако нельзя забывать, что никакие язычники не могут сравниться по окаменелости души и сознания с православными христианами, исповедующими греческую веру, и нам не следует забывать об этом…»

* * *

«Ваше преосвященство, за неимением курьера задержался с отправкою сего письма, однако оно и к лучшему, поскольку возникли другие новости.

Суть их в том, что великая княжна внезапно и очень опасно занемогла. Остерман, к которому она всегда питала великое доверие, весьма встревожен. Уменя создается впечатление, будто он скрывает истинное положение вещей: уверяет, что недомогание связано с обычным ухудшением грудной болезни Натальи Алексеевны, однако при этом намерен послать курьера к его величеству, который находится, по своему обыкновению, на псовой охоте. К сожалению, мне никак не удается встретиться с Анной Крамер, ибо общение великой княжны с посетителями прекращено, ее гофмейстерина находится при ней безотлучно, однако, судя по оживлению Блументроста, лейб-медика здешнего двора, положение этой молодой девушки и впрямь опасно. С другой стороны, Блументрост не кажется мне достаточным знатоком своего дела. Например, он и слыхом не слыхал, что в Испании, например, при лечении грудных болезней с успехом применяют женское молоко. А ведь от его усилий зависит жизнь сестры императора!

Умоляю вас помолиться за ее жизнь. Уверяю вас, ваше преосвященство, – это будет незаменимая потеря для России, несмотря на то, что речь идет всего лишь о женщине. Ее ум, рассудительность, благородство, наконец, все качества души – выше всякой похвалы. Иностранцы теряют в ней покровительницу.

Между прочим, ваше преосвященство, скоро исполнится год, как я при этом дворе, и поверьте, этот год стоит двух, проведенных в ином месте. Дай Бог, чтобы не прожить здесь еще года. Зима, кажется, еще и не думает подступать: вместо снега и мороза по утрам теперь непролазная грязь».

Август 1729 года

Дашу все слушали как завороженные, однако пуще остальных был поражен ее рассказом молодой император. Он весь обратился в слух, он не сводил глаз с девушки, которая с первого взгляда очаровала его красотой, а теперь явила такую силу духа, какую не часто и в мужчине встретишь.

С самых первых дней рождения надышавшийся воздухом придворной жизни, пропитанной ложью, хитросплетениями, злыми кознями и коварством, он мало что знал о чистых помыслах, самоотверженности и добросердечии. Воинская храбрость – да, это поражало его воображение. Однако она была всегда связана с жестокостью – таковы уж законы войны! А милосердие и другие добродетели человеческие оставались принадлежностью житий святых и отвлеченных нравоучений. Ни разу в жизни ему не приходилось стать свидетелем поступка, не имеющего под собой никакой корысти, видеть жажду мести не за личную обиду, а во имя справедливости. Петру часто говорили – и Остерман, и старший Долгорукий, и князь Иван, и очаровательная тетушка Елизавета, и испанский посланник де Лириа, который очень нравился молодому царю, и еще раньше Александр Данилович Меншиков, – да и вообще, чудилось, со всех сторон твердили ему: цель оправдывает любые средства. Но беда состояла в том, что никакой цели Петр перед собой не видел! Слова о величии государства оставались для него лишь призраком, а средства для достижения этого величия были ему подсказаны другими, часто недобросовестными, пекущимися лишь о личной выгоде людьми. И почему-то именно сейчас – как ударило! – он впервые осознал, что живет чужим умом, чужими страстями, чужой враждой и дружбой, что все это ничуть не волнует его, что жизнь его, в сущности, пуста, хотя заполнена развлечениями с утра до вечера, а часто им посвящена и ночь.

Он помрачнел, задумался, на миг ощутил сосущую тоску… но сладким ядом власти уже слишком давно была отравлена его кровь, и эту застарелую отраву не взять было новым, еще толком не осознанным, легким чувством восхищения перед незнакомой девушкой. Более того! Малейшее сомнение в себе раздражало мальчика, привыкшего кругом срывать цветы восхищения… пусть даже фальшивые. Ему захотелось хоть как-то, хоть мысленно, восторжествовать над девушкой, которая заставила его почувствовать себя несчастным. Он снова вообразил ее в своих объятиях, представил ее покорность, ждущий трепет, страх перед ним… перед мужчиной и властелином. И кивнул, довольный, ибо уже решил, что надо делать, – сам решил.

– Ваше сиятельство, Алексей Григорьевич, – произнес Петр с той рассудительной важностью, которая порою являлась вдруг в его повадках и представляла собой полную противоположность неровной манере поведения и неопределенному, полудетскому лицу, – в самом деле, пора уж милосердно вспомнить о раненом. Немедленно известите герцога де Лириа, чтобы позаботился о своем человеке и забрал его. Вашу же осиротевшую родственницу, думаю, пригреют в вашем доме. Княгиня Прасковья Юрьевна известна своей добротой… Буду счастлив видеть Дарью Васильевну всякий раз, когда Бог приведет побывать у вас в гостях.

Петр неприметно кивнул сам себе, чрезвычайно довольный, как складно, совершенно по-взрослому высказался. Он заметил озадаченное выражение, промелькнувшее на лице Алексея Григорьевича. Ничего, пусть только старый лис сделает вид, что не понял намека: император желает новых встреч с этой девушкой! И нечего подсовывать ему надменную княжну Екатерину – если уж государь сам не может выбрать себе даму сердца, тогда какой он вообще государь?!

– А теперь, – молвил веско молодой царь, – мне бы хотелось знать, какое наказание настигнет вашего смерда, не только пролившего кровь невинных моих подданных, но и опозорившего меня в глазах моего брата, испанского короля? Этак скоро слух по Европе пойдет, будто Россия воротилась к допотопным временам, здесь воцарились дичь и глушь, коли в десятке верст от Москвы честных людей грабят и убивают. Но прежде чем вы покараете негодяя, соизвольте выпытать у него, куда он запрятал деньги. Восемь тысяч золотых монет – огромная сумма! Коли пропала она в принадлежащем вам селении, стало быть, вам и возмещать ущерб испанцам. Не найдете у грабителей – придется отдавать свои. Дело чести, как любят говорить европейцы. Так что лучше бы найти…

– Найду! – веско уронил Алексей Григорьевич, переводя мрачный взор на трясущихся от страха Сажиных, которые были окружены долгоруковскими челядниками и лишены возможности втихаря сбежать. – Душу выну, а найду!

– Не было! Не было у него никаких золотых монет! – вскричал Никодим Сажин, доселе молчавший так окаменело, словно бы навеки лишился дара речи. Но, выходит, не навеки. У него еще хватило сил в смертном ужасе прокричать: – Не было мошны! Был токмо пояс с карманчиками…

– Да ты еще и лгать! – вскричал Алексей Григорьевич, донельзя разъяренный угрозой царя: возмещать пропавшее испанцам. Если бы можно было разорвать сейчас Никодима Сажина на восемь тысяч кусочков, чтобы каждый обратился в золотую монетку, князь сделал бы это собственноручно и незамедлительно. Мысли его с тоской обратились к давним, баснословным временам, когда некоторые деревеньки жили, жили-таки разбоем и грабежом проезжавших, но после того ни о чем не было ни слуху ни духу. Умели люди заметать сор под порог, ничего не скажешь! А главное, что делали, – щедро платили своему барину. Столь щедро, что ему был прямой интерес горой стоять за таких верноподданных разбойничков. А вот ему, к примеру, князю Долгорукому, зачем, ради чего защищать поганого Никаху Сажина? Мало что опозорил перед вальяжным, обходительным, приятным в обращении и, безусловно, полезным испанским посланником герцогом де Лириа, так еще и деньги зажал. Восемь тысяч золотых, какая несусветная сумма! И все этому смерду? Вот она, жадность непомерная, а за такую жадность Господь наказывает – пусть и не сам, но руками других.

– На конюшню его, – небрежно бросил Алексей Григорьевич. – Хоть семь шкур с него спустите, а где деньги схоронил, дознайтесь.

В орущего Никаху вцепились, поволокли.

Волчок вскочил и проводил его взглядом с совершенно человеческим выражением удовлетворения. Потом перевел взгляд своих темных, с желтыми пятнышками глаз на императора – и вдруг, осев на задние лапы, завыл, вскинув морду вверх.

Петр даже качнулся. «Ишь, воет, словно по покойнику!» И вдруг вспомнил, что собак с такими вот пятнышками над зрачками зовут двуглазками и наделяют их пророческой, вещей силою. «Что сулит? Смерть близкую? Кому? На меня глядит и воет – значит, мне?!»

Он знал: смерть всегда за плечами – стоит за нами. От нее не спасешься, будь ты хоть пуп земли. Матушка, рожая его, умерла, Петр и не видел ее ни разу. Отец-царевич умер.. ну, был убит, но все равно, смерть его настигла – посредством чужой руки, а настигла. Сестра любимая, Наталья, без которой юный государь не мыслил себе жизни… Умер даже дедушка, император Петр, которого не называют иначе как Великим, хотя внук скорее называл бы его Страшным, Ужасным, Чудовищным… Ненавистным. Никто не спасся от смерти! И он… он тоже умрет? Когда? Скоро? Собака воет на того, кому в могилу лечь предстоит!

Все заметили, как побледнел государь. Впрочем, каждому сделалось не по себе от этого жуткого воя.

Алексей Григорьевич занес ногу – пнуть Волчка, да покрепче, князь Иван схватился за плеть. Даша, ахнув, загородила собой пса, умоляюще уставилась на государя.

– Не троньте, – хрипло вымолвил тот, хотя желал отдать прямо противоположное приказание. – Чего с животины неразумной возьмешь? Только с глаз моих ее подальше отправьте.

– Я… я тотчас уеду, – пробормотала Даша. – И Волчка увезу. Мне надобно позаботиться о погребении родителей. И брату там без меня тяжело, в Воронихине. Дядюшка, ежели вы будете настолько добры, чтобы дать мне коня… окажите милость!

Алексей Григорьевич неприметно от государя сделал племяннице страшные глаза. Во дура деревенская! Только что девице было недвусмысленно сказано: император желает видеть ее как можно чаще – так нет же! Уедет она! Да о каком отъезде может идти речь? Да какие тут могут быть родители?

– Письмо напиши брату, – непререкаемым тоном велел он. – А неграмотна – писцу моему надиктуй. Все толком обскажи. Брат все и уладит. Сей же час отправлю нарочного в Воронихино, он твою собачину и увезет. Не волнуйся, ни шерстинки с его шкуры не упадет.

Даша порывисто обняла Волчка, припала к нему лицом. Сердце разрывалось от тоски, вещало недоброе, томилось болью. Однако и для нее воля государева – как и для многих поколений ее предков! – была законом непререкаемым. Хоть сердце вырви, а царю покорись! Поэтому, когда Даша поднялась с колен, лицо ее было хоть и мрачным, но спокойным. Покорилась и она.

Петр Алексеевич с изумлением наблюдал, как подчинился подошедшему псарю только что свирепый, неуемный Волчок, дал себя увести, не кидался, не лаял. Как будто понял необходимость прощания с хозяйкой. Что она там ему нашептала, эта загадочная девица?! Говорит, сны вещие ей снятся. Вон со зверями по-ихнему беседует. Может, ведьма? Отчего так волнуется в ее присутствии душа? Чары, чары…

Князь Долгорукий пригласил всех в дом. Беспамятного Хорхе наконец-то унесли. Даша шла рядом с носилками, Петр Алексеевич – сбоку шага на два и мерил ее опытным – уже опытным! – вполне мужским взглядом.

Очень хороша, ну очень. И платье ей куда более пристало, чем штаны да кафтан. Косу жаль, небось роскошная была косища… но ничего, эти легкие вьющиеся волосы, которые спускаются на стройную Дашину шейку, ему тоже очень нравятся, хоть ничем и не напоминают тяжелые прически придворных красавиц. Он усмехнулся, вспомнив: когда Даша – еще в образе Даньки – хлопотала вокруг бесчувственного испанского курьера, этого, как его там зовут, не то Алекс, не то Хорхе, – тогда, помнится, молодой царь подумал, что дело здесь нечисто, уж очень мальчик взволнован… Не иначе за время пути «черногла-азенький» успел приохотить приглядного, что девка, юнца к некоторым непристойным забавам, которые, по слухам, очень в ходу при изнеженном, испорченном, сластолюбивом мадридском дворе и даже при испанском посольстве в России. При всем своем неуемном любострастии Петр к мужеложству относился с отвращением и брезгливостью, а потому был откровенно доволен, что ни «Данька», ни испанский курьер в сем не могут быть повинны.

Император улыбнулся было – но улыбка тотчас сползла с его уст. Греху содомскому они, конечно, не предавались, но как насчет другого греха – ну, этого самого, первородного, в который рано или поздно впадают всякий мужчина и всякая женщина, вдобавок если они так молоды и так хороши собой, как Даша и этот испанский курьер? И они провели вместе не один день… не одну ночь… Ей-богу, женщина не станет так волноваться за мужчину только по доброте душевной!

Брови Петра сошлись к переносице, уголки рта обвисли. Как узнать, было между ними что-то? Не было? Как узнать?..

А, ладно. Было, не было – но больше никогда не будет!

– Вы вот что, Алексей Григорьевич, – он повернулся к хозяину. – Не стоит гнать гонца к испанцам. Негоже заставлять посланника трястись по нашим дорогам без особой надобности. Лучше велите карету снарядить да отправьте раненого прямиком в Москву. Де Лириа всегда был со мною любезен, нынче я хочу ему любезность оказать.

– Распорядись, Иван, – приказал князь сыну, порадовавшись, что не придется встречаться здесь, в Горенках, с возмущенным испанским послом. – Да помягче пусть раненому постелят, перин побольше положат.

Петру стало полегче на душе. Но все же он больше ни о чем не мог думать, как об одном: было или не было?.. Устремился к дому, не сводя глаз с Даши, не замечая, что хозяин, князь Долгорукий, который всегда был весьма очестлив[17] с молодым императором и чуть ли не под белы рученьки вводил его в свой дом, никому не уступая чести служить ему, сейчас приотстал и подхватил под локоток Стельку, своего доверенного человека и первого среди смотрельщиков за княжеским хозяйством. Крестильное имя его было Гараня, то есть Герасим, однако, с легкой руки князя, никто его иначе как Стелькою не называл: за истовую готовность в стельку расшибиться, только бы угодить своему барину, а также за пристрастие к любимому русскому занятию: упиться в стельку.

– Ты это, слышь-ка… – осторожно проговорил Алексей Григорьевич. – Про деньги вызнаешь – мне первому на ушко шепни, не ляпай принародно. Понял?

– Как не понять, – остро глянул на господина смышленый Стелька. – Чай, не пальцем деланы…

– Вот и ладненько, – кивнул немного успокоенный Долгорукий. – А после того, как выбьешь из Никодима все насчет денег, выбей из него заодно и душу. На что она ему такая – подлая да корыстная?

Стелька поклонился с прежним выражением полнейшего понимания и покорности, да вдруг схватился за голову.

– А девка-то сбежала, – сообщил он с виноватым видом. – Дочка Никахина. Как ее, Мавруха, что ли? Не уследил я…

– А, леший с ней! – отмахнулся Долгорукий. – Что с нее проку, с убогой? Ты мне, главное дело, с Никахой разберись по-свойски!

Стелька опять поклонился и заспешил на конюшню, куда уже уволокли Никодима, а князь заспешил к дому – слишком озабоченный, чтобы заметить вопиющее нарушение им установленных, строжайших правил: дочь Екатерина, которой полагалось неотступно находиться при государе императоре, всячески прельщая его своей красотой, неприметно свернула в сторонку и сперва как бы от нечего делать, неспешно, а потом со всех ног устремилась в сад, лежащий чуть поодаль дома. Все подворье и этот сад были окружены высоким и прочным забором, однако известно ведь, что не бывает заборов без проломов, так что сбежала не только Мавруха…

Август 1727 года

…Его вели с завязанными глазами, поддерживая под руки, чтобы не спотыкался: ведь оступиться на пути к истине – значит не обрести ее. Алекс услышал, как его спутник трижды стукнул в дверь. В ответ прозвучали три глухих удара молотом по столу. И раздался голос, в котором он узнал голос Джеймса:

– Кто там?

Алекс, не мешкая ни мгновения, ответил, как учили:

– Человек, который желает иметь и просить участия в благах этой достопочтенной ложи, посвященной святому Иоанну, как это сделали до меня многие братья и товарищи.

Двери распахнулись. Алекса вновь взяли под руки и трижды провели вокруг комнаты. Рядом поднялся шум и стук, и потом голос мастера:

– Подтверди свое желание сделаться вольным каменщиком.

– Подтверждаю, – ответил Алекс, чувствуя, что нетерпение переполняет его. Он был предупрежден, что, пока повязка не сорвана с глаз, еще есть время отступить, отказаться от вступления в орден и удалиться, не изведав тайны его символов, которые навеки обрекут его на повиновение уставам масонов. И сейчас он не знал, что крепче удерживает его на месте: искреннее желание довести ритуал до конца, обрести истину – или безошибочное чутье того, что Джеймс все равно не позволит ему уйти далеко… – Подтверждаю!

– Покажите ему свет! – приказал мастер, и с глаз Алекса сдернули повязку.

Он не зажмурился – только сильно прищурился после полумрака, глядя на братьев, которые окружили его с обнаженными мечами, направив острия в его грудь. Лица их были серьезны и отчужденны настолько, что Алекс с трудом узнал Джеймса.

Ему дали время оглядеться. На полу ложи был нарисован мелом символический чертеж основания Соломонова храма. Три горящих свечи стояли в центре чертежа, образуя треугольник. Алекс понял, что именно вокруг этого чертежа его и обводили трижды, поставив так, что он находился теперь на нижнем конце его.

Мастер стоял на востоке – на груди у него висел наугольник, на столе лежала Библия, открытая на Евангелии от Иоанна.

Алекса подвели в три шага, заставляя ступать то налево, то направо, к скамейке, стоящей перед чертежом. На скамейке лежали линейка и циркуль. Джеймс выступил вперед и с этим же незнакомым, торжественным выражением лица произнес:

– Товарищ, ты вступаешь теперь в почтенное общество, которое серьезнее и важнее, чем ты думаешь. Оно не допускает ничего противного закону, религии и нравственности; оно не допускает также ничего противного обязанностям подданного. Достопочтенный мастер объяснит вам все остальное.

Алексу велели стать правым, обнаженным, коленом на скамью, и великий мастер спросил, обещает ли он никому и никоим образом не выдавать масонской тайны, кроме брата в ложе и в присутствии великого мастера?

Алекс дал обещание.

Ему расстегнули рубашку и к обнаженной левой груди приставили острие циркуля, который он сам держал в левой руке. Правую руку он положил на Евангелие, развернутое на чтении от Иоанна, потом – на обнаженный меч и при этом произнес за мастером присягу, предавая в случае измены свою душу вечному проклятию, а свое тело – смерти от суда братьев:

– Клянусь во имя Верховного Строителя всех миров никому и никогда не открывать без приказания от ордена тайны знаков, прикосновений, слов доктрины и обычаев масонства и хранить о них вечное молчание. Обещаю и клянусь ни в чем не изменять ему ни пером, ни знаком, ни словом, ни телодвижением, а также никому не передавать о нем – ни писать, ни печатать, ни вырезывать, ни рисовать, ни красить или гравировать, не подавать повода к тому, чтобы это случилось ни на какой вещи под небесами, подвижной или неподвижной, на которой тайна могла бы быть прочитана и понята, и никогда не разглашать того, что мне теперь уже известно и что может быть вверено впоследствии. Все это я обещаю без всякого колебания, внутреннего умолчания или какой-нибудь увертки. Если я не сдержу этой клятвы, то обязуюсь подвергнуться следующему наказанию: да сожгут и испепелят мне уста раскаленным железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык с корнем и зароют в морском песке при низкой воде, за кабельтов расстояния от берега, где прилив и отлив проходят дважды за двадцать четыре часа. Да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата как предмет проклятия и ужаса, да сожгут его потом и да рассеют пепел по воздуху, чтобы на земле не осталось ни следа, ни памяти изменника.

– Почему вы сделались масоном? – спросил мастер, причем лицо его по-прежнему было суровым, как если бы клятвы, страшной клятвы, произнесенной Алексом, было еще недостаточно для полного к нему доверия.

– Для тайны, – ответил он, – и чтобы из мрака тотчас перейти в свет.

– Есть ли у масонов тайны?

– Есть много и высокой цены.

– Где сохраняют они их?

– В своих сердцах.

– Кому они доверяют их?

– Никому, кроме братьев и товарищей.

– Как открывают они их?

– Посредством знаков, примет и особенных слов.

После этого к Алексу приблизился Джеймс и научил его ученическому знаку, прикосновению и слову, по которым товарищи узнают друг друга.

Прикосновение, которым братья ученической степени узнают друг друга, состоит в том, что надо ногтем большого пальца правой руки прижаться к первому суставу правой руки брата. Слово есть «Иакин», произносимое братьями раздельно и по очереди: первый говорит «Иа», второй – «кин», первый «Иакин». Алексу сказали еще одно слово: «Боаз». «Иакин» и «Боаз» были названия двух столбов в Соломоновом храме.

Теперь церемония приема была закончена. Алекс стал братом. Он приобрел первую степень масона и диплом своего причисления к ордену. Теперь он мог не только усваивать царственную науку вольных каменщиков и готовиться к прохождению других, более высоких степеней, но и трудиться во славу ордена. Теперь он был духовно укреплен и мог выстоять против врага, не осененного сиянием пламенеющей пятиконечной звезды, которая освещала собою путь каждого масона.

Август 1729 года

Екатерина бежала через лес знакомой, еле заметной тропкой, высоко поднимая непомерно длинный подол своей синей амазонки и досадуя, что не успела переодеться. Но появилась эта новая забавная родственница, которая сперва показалась хорошеньким мальчиком, а потом обернулась такой же хорошенькой девчонкой, – и стало не до переодеваний. Вот и цепляйся теперь подолом за траву и кусты. Как бы не порвать дорогой бархат… Екатерина обеспокоенно оглядела длинный хвост амазонки, перекинутый через руку, но тут впереди раздвинулись кусты и на тропку выступил молодой человек в сером шелковом камзоле, с перекинутым через руку серым плащом. При виде его Екатерина вскрикнула от счастья – и ринулась в его объятия, мгновенно позабыв и о бархате, и обо всем на свете.

Мужчина был невысокого роста, не выше Екатерины, и производил впечатление хрупкости, особого изящества, но это нравилось ей, несмотря на то, что и отец, и братья ее отличались почти богатырской статью. Ей нравились тонкие черты его красивого лица, ясные глаза цвета густого меда, нравились чуть рыжеватые, мягко вьющиеся волосы, пышные, столь тщательно ухоженные, что смотрелись краше любых, самых дорогих париков. Ей нравились его белые руки с нежной, будто у женщины, кожей. Он и не скрывал, что ложится спать только в перчатках, сначала обильно смазав руки самым жирным кремом, который делал сам, по своему собственному рецепту, да и Екатерине подарил несколько склянок с собственноручно изготовленными притираниями, которыми она пользовалась каждый вечер с особенным, чувственным наслаждением. Покрывая душистым кремом лицо, она воображала, что губы этого человека касаются ее щек и лба. Намазывая руки, представляла, как он целует ей каждый пальчик в отдельности. А когда осторожно втирала крем в шею и грудь, кровь жарко билась во всем ее теле, и самые смелые, самые горячечные мечтания бродили в ее голове, словно молодое вино в мехах.

Высокомерная княжна Екатерина Долгорукая без памяти любила этого человека. Звали его Альфред Миллесимо, и он был шурином австрийского посланника в Петербурге графа Вратислава, исполняя при своем родственнике должность атташе. Екатерина познакомилась с ним на приеме у саксонского министра Лефорта. Представила их друг другу жена английского посланника леди Рондо, когда все собравшиеся были самозабвенно увлечены игрой в карты, для которой, собственно, и собирались у Лефорта – человека не очень приятного в общении, зато азартного картежника. Добродушной сплетнице леди Рондо сделалось жаль двух молодых людей, которые не разделяли общей страсти к игре, вот она и познакомила княжну Екатерину с молодым графом, не подозревая, что положила начало совсем другой страсти…

Они полюбили друг друга с первого взгляда, и совсем скоро Миллесимо уже сделался своим человеком в доме Долгоруких. Еще через некоторое время молодые люди были объявлены женихом и невестой. Князь Алексей Григорьевич казался очень доволен партией, которую сделает дочь: ведь семейство Миллесимо, поселившееся в Богемии в конце пятнадцатого столетия, было ветвью старинного итальянского рода Каретто, состояло в родстве с маркизами Савоны и другими влиятельными, старинными фамилиями. Князь Иван Долгорукий, благоволивший к Вратиславу оттого, что к нему благоволил молодой император, также покровительствовал увлечению Екатерины. Ее сестра Елена, и вполовину не такая красивая, как остальные молодые Долгорукие, злословила, будто Екатерина и черту руку отдаст, только бы этот черт был иноземного подданства и смог увезти княжну из России, которой та не любила. Это правда: Екатерина больше всего на свете желала бы жить за границей, однако никакого расчета в ее любви к графу не было. Беда лишь в том, что расчетами была переполнена голова ее отца!

Алексей Григорьевич сделал слишком большую ставку на дружбу сына с молодым императором. Он не учел, что князь Иван искренне привяжется к заброшенному мальчишке и будет видеть в нем скорее младшего брата, чем властелина. Когда речь зашла о том, кто займет ближайшее место при государе, кто будет пользоваться его наибольшим расположением, Долгорукие или Меншиков, князь Иван делал все, чтобы сверзить «Голиафа» и «Левиафана» (так называли Алексашку все, от знаменитого проповедника Феофана Прокоповича до великой княжны Натальи Алексеевны) с непомерных высот, на которые тот забрался. И вот Меншиков сгинул в сибирских заснеженных далях, Долгорукие приблизились к подножию трона так близко, как только могли. Но лишь теперь князь Иван понял: его отец, его дядья, прожженные кознодеи, проныры, каверзники, пролазы, пройдохи, а выражаясь по-европейски – интриганы, его брат Сергей, который спал и видел, как бы заместить фаворита собою, – все они радели вовсе не о том, чтобы избавить мальчика-царя от развращающего, погубительного влияния Алексашки, подгребшего под себя всю государственную власть, а чтобы подчинить Петра собственному влиянию!

Но было ли оно менее развращающим и погубительным, чем Алексашкино? Ведь и Долгорукими владела та же оголтелая жажда власти! Осмыслив это, князь Иван отдалился от отца и прочей семьи. Чувство, которое юный государь теперь вызывал у Ивана Алексеевича, можно назвать одним словом: жалость. Ведь мальчишку брали на живца, словно глупого голавля, потворствуя самым его низменным прихотям, разжигая самые примитивные страсти и сознательно отвлекая от дел государства. Это возмущало молодого Долгорукого. Однако он был слишком избалован и непоследователен, чтобы всерьез противостоять своей семье, и только и мог, что просто портил кровь отцу, беспрестанно споря с ним на словах, но подчиняясь в делах.

Впрочем, Алексей Григорьевич не желал рисковать и ждать, когда сын соберется с силами и всерьез пойдет наперекор родительской воле. Он решил пустить в ход «запасные полки» в лице собственных дочерей. Елена была очень честолюбива и крепка нравом – под стать отцу, она отлично знала, чего хочет, из нее получилась бы отличная государыня… однако эта дочь Алексея Григорьевича уродилась недостаточно красивой, чтобы прельстить Петра. Проще сказать, она была откровенная дурнушка, особенно по сравнению с Екатериной. Да, из этой получилась бы великолепная царица… когда бы глупая девчонка не влюбилась по уши в какого-то смазливенького австрияка! Что до крайности бесило Алексея Григорьевича. Он начал препятствовать отношениям Екатерины и Миллесимо, пошел на открытую ссору с графом Вратиславом и в конце концов вынудил дочь вернуть Миллесимо и кольцо, и слово.

Екатерина послушалась. Однако сердца, отданного графу, она уже не могла вернуть, оттого и улучала чуть ли не каждый день полчаса или даже час, чтобы к назначенному времени выбраться через проломленный забор, убежать в лес и упасть в объятия своего возлюбленного.

Между молодыми людьми было уже сказано так много, а времени у них было так мало, что они не тратили его на пустые слова. Граф потянул Екатерину в заросли, мимо привязанного к дереву коня. Они очутились на небольшой полянке. Когда ветки сомкнулись за ними, Миллесимо проворно расстелил на траве плащ. Екатерина села, расстегивая на груди платье. Откинулась на траву, отдавая себя губам и рукам графа, чуть отвернув голову, чтобы яркое солнце не било в глаза. И слишком длинный подол амазонки не стал помехой, потому что уже не первый раз влюбленные принадлежали друг другу на этой поляне, где сминали траву и лесные цветы, срывая взамен цветы наслаждения и страсти. Они стали любовниками чуть ли не в первый же день после того, как поняли: их счастью угрожает опасность. Между ними было давно решено бежать вместе, как только Миллесимо удастся уговорить своего родственника Вратислава устроить ему перевод в Вену. Они обвенчаются тайно, граф Вратислав поможет оформить проездные документы…

Они не хотели думать о том, что расчетливый посланник не пожелает портить свою карьеру в России, ссорясь с влиятельными Долгорукими. Они не хотели думать о том, что родители Екатерины могут заподозрить неладное и применить к ней самые решительные и крутые меры, вплоть до того, что и в монастырь запереть. Они не думали, что у этой связи могут быть естественные последствия… Они вообще ни о чем не думали, кроме страсти, сводившей их с ума, а оттого и встречались на этой поляне – ради нескольких мгновений полного и безраздельного обладания друг другом.

Конь спокойно пощипывал траву. Поначалу его пугал и будоражил запах похоти, он начинал рваться, ржать, мешал любовникам, но теперь привык и лишь изредка косился на них, когда стоны и вскрики становились особенно громкими.

Однако был поблизости еще один наблюдатель, который жадно таращился на два сплетенных тела. Она – да, она, потому что это была женщина – не пропустила ни одного движения, ни одного поцелуя. И чем дольше смотрела, тем более возбуждалась сама – до такой степени, что больше уже не могла стоять спокойно. Особенно сводило ее с ума зрелище резко движущейся спины Миллесимо, его напряженных бедер, настолько туго обтянутых шелком панталон, что тренированные мышцы умелого наездника и заядлого танцора так и переливались, словно перетекали одна в другую. Ей никогда не приходилось видеть мужчину в настолько плотно облегающих штанах. Шелк смотрелся, словно вторая кожа, производя полное впечатление наготы. И наконец женщина не выдержала: запрокинулась на траву, подняла юбку и принялась ласкать себя, подгоняемая все убыстрявшимся дыханием любовников, которые приближались к сладостной развязке. Она закрыла глаза, теребила свою плоть, рвала на себе одежду, представляя, что эти сильные, узкие, напряженные бедра бьются меж ее колен… и достигла желаемого в тот миг, когда Миллесимо с хриплым стоном извергся в лоно своей возлюбленной, которая сжимала в кулачках вырванную, смятую траву, с трудом сдерживаясь, чтобы не закричать от восторга.

А та, другая женщина не находила нужным сдержаться. Она испустила протяжный вопль, похожий на рычанье удовлетворенной самки.

Испуганный конь громко заржал.

Миллесимо вскочил, рывком поднял с травы Екатерину и метнулся вместе с ней в чащу, под прикрытие частокола деревьев. Однако бросилась наутек и женщина, перепуганная звуком собственного голоса. Конь перестал бить копытами, успокоился и снова потянулся к траве.

– Что это было? – в ужасе прошептала Екатерина, кое-как одергивая юбку. – Нас увидели? Кто там? Там кто-то есть?

Миллесимо напряженно вглядывался в сплетенье ветвей. Что-то коричневое мелькало там, и он не сразу понял, что это круп его собственного коня.

– Кажется, никого, – ответил он неуверенно. – Я помню, как заржал Байярд…

– Да, но кто-то кричал, кричал так ужасно! – пробормотала Екатерина, едва владея дрожащими губами. – Это был какой-то нечеловеческий голос. Нас видели, я чувствую это! Это шпионы отца, я знаю! Этот проклятущий Стелька… – Ее голос оборвался испуганным рыданием. – Мы пропали!

– Если бы нас видели шпионы твоего отца, то вряд ли стали бы так дико вопить, – рассудительно ответил молодой граф. – Сама посуди: им нужно было не спугнуть нас, а выследить. Верно?

Екатерина слабо кивнула.

– Скорее всего, это какая-то крестьянка забрела в чащу за ягодой или грибами и наткнулась на Байярда. Испугалась, может быть, даже приняла его за медведя или еще какого-то ужасного зверя, вот и заорала, ну а он, конечно, тоже струхнул, заржал… Так вполне могло быть, верно?

Екатерина опять кивнула, изо всех сил пытаясь уверить себя, что так, именно так все и было, но никак не могла успокоиться. Сердце чуяло беду. Если их видели, если донесут отцу… Ведь Миллесимо так и не удалось убедить графа Вратислава о необходимости скорейшего отъезда из России. И сколько еще придется убеждать – неведомо. А за это время всякое может произойти. Если бы можно было прямо сейчас сесть впереди Альфреда на его коня, как в тех французских книжках с картинками, которые граф ей приносит и в которых храбрые рыцари запросто похищают своих возлюбленных в любое удобное для них время! Но жизнь – это не книжка с картинками. В ней все сложнее, все проще, все страшнее. Семья не потерпит бесчестия, они вынудят императора принять такие жуткие меры после ее бегства… Да его и вынуждать не придется. Может быть, Екатерина и не больно-то нравится ему, но сама мысль о том, что женщина, которой он оказывал внимание, может предпочесть другого, заставит его потерять голову от ярости. Хоть Петр и мальчишка еще, но Екатерина боится этого мальчишки, ибо знает, что в его жилах течет кровь бешеного императора Петра Первого. Судьба его первой жены, Евдокии Лопухиной, проведшей жизнь в самом суровом монастырском заточении только за то, что Петр полюбил другую, судьба его неверной подруги Марии Гамильтон, расставшейся с головой, потому что она осмелилась полюбить другого…

Надо как можно скорее вернуться домой, решила Екатерина, убедиться, что никто не заметил ее отсутствия. Скажет, ей стало дурно по-женски, такое бывает после целого дня бешеной скачки. Матушка поможет отовраться…

Миллесимо пытался удержать возлюбленную, но понял ее состояние и все, что мог, это проводил на тропку, ведущую к усадьбе. Крепко обнял на прощание, чувствуя, как напряжено ее тело. Впервые Екатерине хотелось, чтобы свиданье закончилось как можно скорей, даже поцелуй казался слишком долгим, опасно долгим!

Кое-как высвободившись из рук графа, она побежала по тропке – и вдруг вскрикнула, метнулась в сторону:

– Змея!

Змей, лягушек, ящериц она боялась еще сильнее, чем отца, чем даже императора.

Миллесимо схватил валявшуюся в траве коряжину, кинулся на помощь, но с облегчением расхохотался:

– Да это просто какая-то тряпка!

Поднял ее – и нахмурился. Тряпка? Нет, это пояс со множеством карманов и пряжек. Он сделан из очень тонкой и прочной кожи, а изнутри подшит мягкой тканью, чтобы не натирал голое тело. Ведь такие пояса обычно прячут под одеждой. В них носят деньги, драгоценности, секретные письма. Но все карманы этого пояса были пусты, содержимое их исчезло бесследно. Нет, не все… один карман был застегнут, и в нем Миллесимо обнаружил розовый яшмовый сосуд с золотой крышечкой. Сосудец был маленький и плоский, выточенный в форме сердечка, а крышечка притерта настолько плотно, что, как ни старался граф, не мог ее повернуть. А может быть, тут был какой-то секрет, кто знает.

Екатерина взяла из рук возлюбленного сосудец, восхищенная его красотой и тонкостью работы. Даже на миг забыла об опасности. Поглядела на пояс – и вдруг смутное воспоминание воскресло в голове. Как это кричал перепуганный Никодим Сажин, обвиненный в краже золота у испанского курьера? «Не было у него мошны! Был токмо пояс с карманчиками…»

Не тот ли самый пояс держит в руках Екатерина? Но коли так, кто обронил его? Похищен в Лужках, а валяется здесь, близ усадьбы Долгоруких?

Она вспомнила, как волокли на конюшню преступного Никодима. А дочь его? Где была в это время его омерзительная дочь? Бегала по лесу, где и потеряла пояс, который, должно быть, украла у отца. А может, Никодим сам отдал его дочери, предварительно опустошив карманы. Но не все… Понятно – не смог открыть сосуд. Что же там может быть?..

А, какая разница! Духи, нюхательные соли – что еще? Главное другое – кричала жутким голосом в лесу, спугнула их с Альфредом именно эта девка, Мавруха, что ли. Мало ли почему она орала, с убогих да скорбных разумом спрос невелик! Как говорится, моча в голову вдарила. Слава Богу, бояться нечего!

Екатерина перевела дыхание, улыбнулась Миллесимо, который сразу засиял в ответной улыбке, увидев, что его возлюбленная успокоилась.

– Я заберу этот пояс, – сказала она. – Думаю, этот испанский курьер узнает его.

– Какой испанский курьер? – изумился граф.

Только тут Екатерина вспомнила, что Миллесимо ничего не знает о случившемся. Раньше ей было не до рассказов, слишком стремилась поскорее оказаться в его объятиях. Но времени на долгие объяснения не было и теперь. Кое-как, перескакивая с пятого на десятое, она рассказала об ограблении курьера, об убийствах, чинимых одним из крепостных отца. Миллесимо остолбенел от изумления.

– Я немедленно извещу де Лириа! – возбужденно воскликнул он.

– С ума сошел! – всплеснула руками Екатерина. – Тогда все поймут, что это я тебе рассказала, а значит, мы виделись. Молчи, погубишь и меня, и себя. Пускай отец сам пошлет нарочного к испанцам…

Мысль об отце вновь наполнила ее сердце страхом. Кое-как поцеловав Миллесимо, она побежала по тропе, раздраженно волоча за собой подол амазонки. Граф подождал, пока стихнет шелест травы под ее проворными ногами, и, вскочив на коня, погнал верхом в противоположную сторону.

Вечер опускался на лес. Стало тихо…

Ноябрь 1728 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Строго конфиденциально

«Ваше преосвященство, сие письмо мое будет всецело посвящено тому же самому, о чем я писал в письме прежнем. Великая княжна в отчаянном положении, теперь уже не только упомянутая ранее Анна Крамер, но и осторожный Остерман, и даже лейб-доктор Блументрост почти во всеуслышание признают, что дни ее сочтены. В связи с этим невольно задумываешься о судьбе этого императорского дома. Смерть, угрожающая великой княжне, заставляет меня трепетать за царя, который нимало не бережет себя, подвергаясь суровости непогоды с невыразимой небрежностью. Случись, умри этот монарх – здесь произойдет ужаснейшая революция; не берусь предвещать, что последует. Скажу только, что Россия возвратится к своему прежнему состоянию, без надежды подняться, по крайней мере, в наше время. Какова в таком случае будет судьба Венского союза и государств, которые строят свою политику в расчете на союз с этой непредсказуемой империей? Вы сами понимаете, ваше преосвященство, что интерес наш состоит в том, чтобы его величество русский государь Петр Второй оставался у власти как можно дольше. Не то дела наши здесь могут оказаться неожиданно плохи.

Постараемся предположить, как будут развиваться события, случись что, не дай Бог, с его царским величеством. Ближайшей преемницей короны после царя будет принцесса Елизавета, и от ее честолюбия можно бояться всего. В разговоре с фаворитом князем Долгоруким как-то проскользнула мысль, что принцессу думают или выдать замуж, или заключить в монастырь. Замуж она выходить отказывается, а в необходимости последней меры убеждает ежедневно своим дурным поведением, и если впредь не будет вести себя лучше, все же кончит тем, что ее запрут в монастырь.

На днях имел беседу с князем Василием Долгоруким, который припомнил, что схожая ситуация была после смерти императора Петра Первого. Конечно, нынешний еще жив, вполне здоров, однако меня, да и некоторых других людей не оставляет мысль, что время его сочтено. Об том, почему возникают у меня такие убеждения, скажу несколько ниже, а теперь продолжу описание разговора с Василием Долгоруким, который сказал, что о принцессе Елизавете как возможной наследнице всерьез думать не стоит. Дочери царя Ивана, старшего брата Петра Первого, каждая будет иметь свою партию. Не будет недостатка и в третьей партии, с целью посадить на престол какого-нибудь русского и с этим вместе возвратиться к древним нравам. Впрочем, во всяком случае нужно ждать всеобщего переворота, кровавых беспорядков, умерщвления всех иностранцев и возвращения этой монархии к тому положению, в котором она находилась до великого Петра Первого. Шведский король воспользуется первым же случаем и в одну кампанию возвратит от России все провинции, которые потерял его предшественник, поляки постараются завоевать те провинции, на которые они заявляют притязания; персы не замедлят отбросить русских от берегов Каспийского моря, а татары наводнят соседние провинции. Тогда дружба России будет для нашей монархии совершенно бесполезна, а новый царь будет в худшем положении, чем все его предшественники. Все эти решения стоят, впрочем, в зависимости от жизни царя; но они так важны, что я счел долгом высказать их вам для представления его величеству Филиппу.

А впрочем, и сейчас можно сказать: что касается здешнего управления, все идет дурно: царь не занимается делами, да и не думает заниматься, денег никому не платят, и Бог знает, до чего дойдут финансы его величества; каждый ворует, сколько может. Все члены Верховного совета нездоровы, и потому этот трибунал, душа здешнего управления, вовсе не собирается. Все соподчиненные ведомства тоже остановили свои дела. Жалоб бездна; каждый делает то, что ему взбредет на ум. Об исправлении всего этого всерьез никто не думает, кроме барона Остермана, который один не в состоянии сделать всего. Здесь все командуют, и никто ничего не хочет делать. О возвращении в Петербург не говорят, сам монарх ни о чем не думает, как только об охоте. От нас, иностранцев, поэтому благоразумие требует сидеть побольше у себя дома, однако тревога за судьбу нашего союза и наших планов непрестанно заставляет быть во дворце.

Итак, великая княжна умирает, и ее потеря незаменима: в моей жизни я не видел принцессы более совершенной, несмотря на свою внешнюю некрасивость, а может быть, именно благодаря ей. Царь будет печалиться о ней, но ему только тринадцать лет, и он утешится скоро. А между тем ему надобно задуматься о своей участи!

Почему?

Возвращаюсь к главной теме своего послания. Мне кажется, что болезнь великой княжны вовсе не грудная: у нее нет ни одного из симптомов чахотки. Я не могу выкинуть из головы, что ее болезнь, судя по ее медлительности, происходит скорее из вероломства какого-нибудь тайного врага, чем из худого состояния легких. Если основательны мои подозрения, естественно думать, что те, кто захотели погубить ее высочество великую княжну, не захотят, чтобы остался в живых и царь. Этот монарх нимало не бережет свое здоровье: в своем нежном возрасте он постоянно подвергает себя суровостям холода, не воображая даже, что он может же наконец от этого заболеть.

Кстати, о суровостях холода. Ваше преосвященство, не представится ли случай вытащить меня из этой тюрьмы? Вот я здесь уже год с неделею, и уверяю вас, это слишком длинный период для человека, который привык жить в странах менее варварских!

* * *

Как и предсказывали знающие положение дел люди, к великой княжне приглашен другой доктор – по имени Николас Бидлоо. Кто говорит, что он по происхождению англичанин, кто голландец, но это не суть важно. Знающие люди сказывают, что совершенно такая же ситуация происходила и при кончине императора Петра Первого. Угадайте, ваше преосвященство, какое средство первым прописал Николас Бидлоо великой княжне, которую нашел в очень тяжелом состоянии? Женское грудное молоко! Вспомните мои советы, ваше преосвященство! Правда, сомнительно, что теперь поможет даже и это средство: слишком много времени упущено».

Август 1729 года

Екатерина прокралась с черного крыльца и на цыпочках побежала по коридорчику в материнскую опочивальню. По всему дому разносился громкий, заливистый хохот императора – безудержный, мальчишеский, – и она порадовалась, что, кажется, ее отсутствие осталось незамеченным, несмотря на опоздание к обеду. Может, мужчины нынче решили посидеть одни, обойтись без дам? Ой, хорошо бы… Матушка, княгиня Прасковья Юрьевна, в этом смысле раньше была по-старинному строга и ежели шла на уступки супругу, допуская дочерей до вольного общения с мужчинами, то только вне дома. На ассамблеях, на балах, на приемах посольских они как бы выпадали из-под ее власти, ну а в родном имении дозволялось только верхом скакать наперегонки, да за ужином присутствовать в мужской компании, да в фанты играть под приглядом матери. Вроде бы невинные, почти детские, приличные забавы, но Екатерина невольно поежилась, вспомнив, как, по отцову дозволению, в прошлый раз затеяли игру в фанты на поцелуи, и выпало ей с Петром Алексеевичем поцеловаться… губы у него были очень горячие, по-детски влажные и какие-то острые. Поцеловал – точно клюнул. Матушка запротестовала было, но князь так на нее рыкнул, а может быть, потом, в тиши супружеской опочивальни, и приложил крепенько, по праву господина и властелина… Словом, Прасковья Юрьевна перестала осаживать мужа, когда зазывал девок-дочерей к мужскому застолью, все больше отсиживалась у себя в опочивальне, ссылаясь на нездоровье, всецело предоставив Алексею Григорьевичу воплощать в жизнь свои далеко идущие замыслы.

Екатерина осторожно потянула дверь, заглянула в образовавшуюся щелку, а потом вошла. Комната матери была пуста. Неужели отец вынудил княгиню присутствовать на обеде? Все, пропала Екатерина, теперь никак не отовраться от неумолимых расспросов, где была да что делала, некому подтвердить, что она сидела здесь несходно… Конечно, никак нельзя было рисковать, убегать нынче на тайное свиданье, но что делать, если до смерти хотелось увидаться с Альфредом?!

Позади раздались шаги, и у Екатерины по спине мурашки побежали: она узнала тяжелую поступь отца. Метнулась в комнату, подбежала к кровати в детском, полуслепом страхе перед родительской яростью. Хотела плюхнуться на постель, сделать вид, что спала, но дверь уже начала приотворяться. Екатерина судорожно вздохнула, как вдруг кто-то схватил ее за руку и с силой потянул в глубь алькова, за полог. Рядом с ее глазами блеснули чьи-то сочувственные глаза, взметнулась рука, прижавшая палец к губам, и Екатерина с некоторым трудом узнала в стоявшей рядом девушке загадочную родственницу, из-за которой нынче разыгралось столько странных событий.

– Дарья Васильевна! – послышался недовольный голос. – Дитятко, нельзя же так. Я вас по всему дому бегаю ищу. Может, у вас в глуши каждый сам себе господин, а у нас тут воля императора – закон, и ежели государь желает видеть вас при своем столе…

Полог отлетел в сторону – и перед девушками появился князь Долгорукий. Домашний камзол его был расстегнут, крупное, некогда красивое, а теперь обрюзгшее лицо раскраснелось от избытка выпитого и от злости. Мгновение он изумленно смотрел на племянницу и дочь, а потом вдруг размахнулся – и отвесил Екатерине такую пощечину, что та покачнулась и упала бы, когда б ее не поддержала Даша.

– За что? – простонала Екатерина. – Что приключилось?

– Что приключилось? – с ненавистью прошипел отец. – Я ночей не сплю, недоедаю, недопиваю, думу тяжкую думаю, как счастье дочери устроить, возвысить ее желаю так, что и не снилось никому, а она невесть где таскается? Где была? – Он подхватил подол ее платья, на который щедро нацеплялись репьи. – Где валялась, по каким кустам? С кем?! Опять с этим своим…

– Со мной, – дерзко перебила его Даша. – Княжна была со мной. Она оказалась так добра, что согласилась погулять со мной по саду. Я по деревенской своей дикости и дурости еще робею в вашем доме, никак не могу поверить внезапному повороту своей судьбы, и княжна дала мне время успокоиться, в себя прийти. Простите великодушно, дядюшка, ваше сиятельство, ничьей вины тут нет, кроме моей, мне и ответ перед вами держать.

Алексей Григорьевич откровенно оторопел. Даже винясь, девчонка держалась с необычайным достоинством, а гладкая речь ее поразила искушенного в витийстве князя. Да, да, говаривали, будто этот Василий Воронихин, ради которого Софья, сестрица троюродная, свою жизнь поломала, был словоблуд, каких мало, тем и сбил с толку родовитую красавицу, тем и искусил ее. Видать, от отца и набралась Даша умения плести словесные кружева.

– С тобой? – неловко переспросил он. – Ну, коли так… Ладно, коли так. Однако же нет, не ладно! – снова вспылил князь. – Государь же ясно сказал, что желает тебя видеть за обедом, не только Катьку, но и тебя, а ты вместо этого потащилась по саду шлёндрать. Знаешь, милушка моя, коли желаешь в моем доме жить…

Екатерина стояла вплотную к Даше и почувствовала, как та вздрогнула. Руки ее порывисто сжались, однако голос звучал по-прежнему спокойно:

– Виновата, дядюшка, что ослушалась вас и государя императора. Более такого не будет. Однако же вы ошибаетесь, думая, что я хочу оставаться здесь, в Горенках. Единственное мое желание – воротиться как можно скорее домой, устроить все, что нужно, для погребения моих родителей. Здесь же я задержалась лишь волею императора.

«Ну, говорит как пишет!» – враз подумали отец с дочерью, однако если Екатерина восхитилась и образом речи, и твердостью духа новой родственницы, то состояние Алексея Григорьевича можно было назвать как яростная растерянность или растерянная ярость. С первой минуты, когда он увидал этого чумазого «Даньку», оказавшегося впоследствии Дарьей, князь испытывал смутное беспокойство. Чуял некую угрозу. И, как выяснилось, было чего опасаться! Это же уму непостижимо, что за сеть начала плестись вокруг Долгоруких.

С каждой минутой, с каждым часом положение казалось Алексею Григорьевичу все более неприятным, тяжелым и рискованным. Если герцог де Лириа воспримет случившееся с его курьером не просто за несчастную случайность, а за бесчестие, это еще полбеды. Деньги многое значили в жизни Долгорукого, однако он смолоду жил с убеждением, что всякое богатство – не цель, а средство. Средство для достижения власти! Чтобы сгладить недовольство посланника, который непременно начнет пенять царю на творимые в долгоруковских вотчинах безобразия, князь готов был отдать немалую сумму. Конечно, не восемь тысяч золотых монет… А вот любопытно бы знать, в чем их все-таки везли? В кожаных прочных мешочках? В сундучке? Или на каждом из испанцев был такой особенный нательный пояс?.. Когда курьер очухается, он расскажет. Ну а Никодим Сажин уже не очухается и не расскажет ничего. Кто бы мог подумать, что такой сильный, такой крепкий плотью мужик вдруг загнется от какого-нибудь десятка плетей?! Да, сдох Никаха, унеся с собой в могилу сведения о том, где припрятал испанское золото… Наверняка об сем знает его сообщник и сродник Савушка, да ведь того Савушку еще надо взять.

Конечно, Долгорукий уже послал людей в Лужки, самого Стельку послал (со щекой, вспухшей и горящей от оплеухи, полученной за то, что перестарался с Никахою), однако что-то твердило ему: не взять Савушку! Ведь Никодим с дочерью ринулись в Горенки, к князю, когда узнали о спасении испанца и Даньки и почуяли неладное. А Савушка остался сидеть на мешках (ну, кошелях, сундуках, велика разница!) с золотом… На его месте Алексей Григорьевич нипочем не стал бы дожидаться возвращения подельника, а подался бы куда глаза глядят. Россия велика. Человеку затеряться в ней бесследно – все равно что камушку, кинутому в затхлый пруд, кануть на дно. С таким-то золотым запасом можно безбедно прожить до конца жизни, еще и детей и внуков облагодетельствовать до скончания веков, особенно если не швырять денежки куда попало, а распорядиться ими по-умному.

Алексей Григорьевич быстренько помечтал, как бы он сам распорядился испанским золотишком, попади оно все-таки в его руки, но тут же отвлекся от бесполезных мыслей и мрачно уставился в два настороженных девичьих лица, обращенных к нему.

О другом надо сейчас думать! О том, что де Лириа может не поверить непричастности Долгорукого к кровавым делишкам его людей. Тако-ой слушок тогда пройдет, такой зловонный слушок… Герцог близок к Остерману – даже если и не близок, тот, прознав о случившемся, начнет раздувать пламя, подливать масла в огонь, он будет счастлив подсидеть и фаворита, и его семью, которая лезет во все дырки, желая покрепче оплести государя. Небось пронырливый, хитрющий, по-змеиному мудрый Андрей Иваныч уже давно почуял, для чего завлекает Долгорукий пылкого юнца-императора в свое имение, для чего непрестанно выставляет перед ним напоказ дочь-красавицу, почему заставил Екатерину отказаться от слова, данного Миллесимо.

Дураку понятно, почему, а Остерман не дурак. Если Долгоруким удастся соблазнить и прибрать к рукам Петра Алексеевича, это значит, что во главе Российского государства фактически будет стоять не Генрих-Готлиб-Фридрих-Андрей Иваныч, а Алексей Григорьевич. И он не замедлит отправить бывшего обер-гофмаршала в Пелым, или в тот же Березов, где мается Меншиков, или еще дальше, в какой-нибудь Жиганск Якутской губернии, куда в свое время стараниями пресловутого Алексашки загремел его свояк Антон Мануйлович Дивьер, бывший губернатор Петербурга. Еще есть такой военный порт Охотск на брегах невообразимо далекого Тихого океана… Да, Остерман будет носом землю рыть, всякую искру костром раздувать, а конфузия с испанцами – это такая искра, от которой не просто костер – пожар возгореться может. Бывало, что Москва от копеечной свечки сгорала, как бы Долгоруким не погореть из-за непомерной алчности своих крепостных…

И вот теперь, в такую опасную пору, когда всей семье надобно забыть о непрерывных ссорах и сварах, сплотиться перед лицом могущей быть грозной беды, когда надобно все силы бросить в бой ради незамедлительного взятия «осаждаемого града», именуемого русским государем, – именно теперь дочь Катерина делает все, чтобы нагадить семье, чтобы разбить все планы отца. Да будь она поумнее, давно бы уж…

Алексей Григорьевич мысленно махнул рукой. Ну не ему же, отцу, в самом деле, учить дочь, как соблазнить мужчину! Еще и сводней сделаться? Только этого не хватало!

Тут же князь сокрушенно покачал головой. Ничего, однова живем! Надо будет – сделается и своднею. Толкнет государя в постель к дочери, за ноги держать будет, со свечкою над ними встанет – и глазом не моргнет. Вероятно, именно это и придется устроить. И как можно скорей, пока… пока не стало безнадежно поздно.

Князь едва не схватился за свою седую, многоумную, многотерпеливую и многострадальную голову. Сколько передумано, сколько страданий перенесено было, пока не удалось отвратить юного императора от его безумной страсти к беспутной Елисаветке! Вот это была опасность так опасность – возможная женитьба Петра на красотке-тетушке. И Елисаветка не замедлила бы обвенчаться с малолетним племянником! По счастью, она оказалась слишком жадной до плотских удовольствий, думала не головой, а своим бабьим передком, вот и предпочла умелого развратника Бутурлина пылкому, но неловкому юнцу-государю. Потом начала заигрывать с Иваном…

Теперь место в сердце Петра свободно, и место на троне рядом с ним – тоже. Что должна делать Катерина, ежели по уму рассудить? Лезть, лезть на эти места, пробираться, карабкаться, взбираться, протискиваться, проталкиваться! Ведь, по пословице, свято место не бывает пусто. Неужели Катька не видит, что сегодня в дом Долгоруких нежданно-негаданно свалилась ее новая и очень опасная соперница – совершенно как некогда, во времена баснословные, незапамятные, свалилась с небес на землю вся сила нечистая, сброшенная оттуда Господом Богом и его ангелами-архангелами после победы над Сатаной. Те черти-бесы, которые упали в леса, сделались лешими, манилами и уводилами, те, что рухнули в воду, – водяными, болотниками, омутниками, в степях повелись степовые, на подворьях – дворовые, амбарники, сарайники, ну а в домах завелись домовые, подполянники, подпечники, кикиморы.

Вот такая кикимора запечная нынче вкралась в дом Долгоруких…

Ладно, Катька – дура, все еще слезы по прежнему жениху точит, не видит, не замечает ни черта, однако глаза Алексея Григорьевича совершенно не были затянуты слезами. Он приметил, какие взгляды кидал Петька… тьфу, Петр Алексеевич, государь император, на эту приблудную девчонку. Он видел, как оживало, как шевелилось его естество в туго натянутых штанах! При взгляде на Катерину такого с мальцом никогда не происходило! И он двадцать восемь раз напомнил Алексею Григорьевичу, что Дарья Васильевна (Убиться! Ну просто не встать и умереть! Данька этот стриженый, беспорточный – Дарья Васильевна!) должна ехать в Москву вслед за государем, вместе с князем Иваном и самим Алексеем Григорьевичем. Ни Екатерина, ни Елена, ни, само собой, Прасковья Юрьевна даже и вспомянуты не были. Зато Дарья Васильевна…

Единственное утешение – что девчонке приказание государя не в радость. Добрых чувств Даше по отношению к Петру его приказание удалить ненаглядного пса не прибавило. Но Алексей Григорьевич знал, сколь переменчиво девичье сердце. Сегодня остуда – завтра присуха. Сообразит, в конце концов, кто глаз на нее положил, прикинет, что это ей сулит, какие выгоды, – небось не только собаку какую-то из головы выкинет, но и себя забудет помнить от радости!

Нет, конечно, как невеста Дашка Катьке не соперница, с чувством законной отцовской гордости размышлял Алексей Григорьевич. Екатерина – безупречная красавица, Даша же из тех, о которых говорят: «Не по хорошу мил, а по милу хорош», то есть коли нравится кому, для того она приглядна, а остальные плечами пожимают: мол, что он в ней нашел, тут и смотреть-то не на что!

Пусть так. Пусть не на что. И все же надобно рассудить трезво: если государь сумеет затащить девку в постель, воспользовавшись ее нынешним жалостным состоянием, а то и силой заставит ноги для него развести, то она надолго отвлечет его от мыслей о Екатерине. Дочь Долгорукого красавица, но снегурка, ледяная кукла. На месте других мужиков Алексей Григорьевич на нее и не взглянул бы. По красоте, тонкости черт Дашке с ней и рядом не встать, зато у нее есть то, чего нет и никогда не было у Екатерины. В ней есть чар!

Если есть в бабе чар, то, какова бы она ни была дурнушка, у мужиков при виде ее всегда в портках шевеление начинается. Даже противу всякой их воли. Бывают и мужики с чаром. Только взглянет, только глазом поведет – у девок уже ноги дрожат и коленки подгибаются. Вот сын, Ванька, – он такой. И этот испанский курьер… Вот у кого глазищи с чаром, небось еще пожарче, чем у Ивана.

При воспоминании об испанском курьере, который мог причинить ему столько неприятностей, у Алексея Григорьевича даже зубы заломило. Какая все-таки жалость, что император приказал его отправить в Москву! Совсем другое дело, если бы де Лириа появился в Горенках, был принят по-царски и одарен столь щедро, что гнев его угас бы, не разгоревшись. Теперь же курьер успеет так настроить его против Долгоруких, что к испанцу и на кривой козе не подъедешь! Скривившись, Алексей Григорьевич прогнал эту мысль, тем паче что ему и без этого было о чем думать.

Беда не в том, что Петр Алексеевич заманит Дашу в постель. Как бы не привязался к ней! Эта привязанность отвлечет его от Екатерины, а значит, ослабит позиции Долгоруких. Отдалит императора от них. И тогда к нему запросто смогут протиснуться Голицыны, давние недруги Алексея Григорьевича. Они уже пытались своего Сережку выдвинуть на место Ивана: по слухам, Петр был к нему благосклонен, даже очень, ведь юнец падок на всякое новое лицо…

А может, не дергаться? Дашка ему в новинку, этим и привлекает, но надоест же, надоест когда-нибудь!

Беда – нет времени ждать… Сейчас никак нельзя выпускать из рук государя, предоставить его чужому влиянию. А кстати, не напрасно ли Алексей Григорьевич не принимает в расчет племянницу как возможную соперницу Екатерины на ярмарке невест? Дашка ведь не какая-нибудь – она тоже Долгорукая, пусть только по матери. Да и род Воронихиных хоть и захудалый, но старинный, Воронихины когда-то, при Иване Васильевиче Грозном, в Думе боярской сиживали, а это вам не кот начихал! Разве не случалось, что государи брали себе невест из самых простых – брали только за красоту да угожество, а то и по любви, а ведь сердце молодое – оно зазнобчиво, оно разгарчиво, оно того гляди костром вспыхнет, пожаром лесным – не потушишь потом.

Короче говоря, куда ни кинь, а один выходит клин: не ко двору, не к месту пришлась Долгоруким новая родственница. И чем скорее она исчезнет, тем будет лучше для всех.

Конечно, со двора ее теперь поганой метлой не сгонишь, да и удавочку на шейку не накинешь в укромном закоулочке. Надо похитрей что-то придумать, поинтересней. Но вот что?

Алексей Григорьевич нахмурился. Хмурился он не от того, что скорбел по собственному жестокосердию. Жизнь человеческая для него уже давно ничего не значила – кроме собственной жизни, разумеется. Печалило его лишь то, что дело надо делать быстро, а что именно – пока неведомо.

Ехать в Москву государь назначил на завтра. Значит, на придумку и осуществление ее остается вечер и ночь. Не так много времени… но не так уж и мало. Эх, жаль, верный Стелька уехал в Лужки, но да ничего, сыщутся на сие и кроме Стельки людишки, у коих ручонка в нужный миг не дрогнет!

Всецело занятый своими мыслями, он внезапно вышел из комнаты, не сказав ни слова и оставив девушек переглядываться в недоумении.

Январь 1729 года

ИЗ ДОНЕСЕНИЙ ГЕРЦОГА ДЕ ЛИРИА АРХИЕПИСКОПУ АМИДЕ. КОНФИДЕНЦИАЛЬНО

«Итак, ваше преосвященство, нынче состоялось погребение великой княжны. Это была лучезарная звезда, исчезновение которой покрыло мраком всю Московию. По счастию, умерла она быстро: по словам Анны Крамер, помолившись, хотела лечь спать, но напалисудороги, так что она скончалась не более чем в две минуты.

Царь очень плакал ее потерей и переехал жить в Кремлевский дворец, чтобы не жить там, где жила она. Тем не менее тело великой княжны оставалось не погребенным чуть ли не два месяца, потому что государь желал рассеяться от своего горя, а рассеивался он, конечно, в имении своих друзей Долгоруких, поэтому все разговоры и просьбы о возвращении в Петербург (хотя бы под тем предлогом, что в Москве ему будет чересчур тяжело, все будет напоминать о сестре!) были напрасны. Ничем также окончилась и наша с Остерманом и графом Вратиславом попытка вручить государю письмо от его дяди, австрийского императора, с убедительным советом перебраться в Петербург.

Мы здесь мерзнем в домах; вот уже четыре дня страшный ветер с морозом, против которого не помогают ни камины, ни печки. Туземцы не запомнят такого холода! Однако именно поэтому тело умершей могло столь долго оставаться незахороненным. Оно находилось в траурной зале Лефортовского, или Слободского, дворца. Зрелище было весьма внушительное. Стены и потолок были обиты черной материей, а потолок украшен еще и серебряной тканью с вышитыми золотом и разноцветными шелками императорской короной и цветами. В головах гроба стояли на часах два кавалергарда с обнаженными шпагами, а почетную стражу составляли восемь благородных дам, которые постоянно сменялись.

Сама церемония началась около десятого часа, а кончилась около полудня. Ехали сперва три маршала в ряд, а за ними шли гренадеры от гвардии, с перьями. Вдевять рядов, около ста человек, шли разные придворные служители преставившейся великой княжны, попарно, а замыкали шествие снова два маршала. Следовали в процессии также певчие, не прекращая пения, диаконы, которых было несколько сот, попы, которых было около четырехсот, архимандриты, архиереи. Три знатные персоны несли кавалерию Св. Екатерины, другие же три – императорскую корону на золотой подушке, а потом везено было тело под золотым, шитым со многими кутасами балдахином, везенным восемью лошадьми, обшитыми в черные аксамитовые капы, с приложенными на челах и боках императорскими гербами; а близ всякого коня по одному человеку из знатных шло, также и около балдахина, придерживая с кутасами шторы. Балдахин снизу был укрыт посеребренным муаром, а поверх покрывала стоял серебряный гроб с телом.

Когда балдахин поравнялся с Богоявленским монастырем, то из него вышел император и пошел за гробом. Под руки его величество вели барон Остерман и князь Алексей Григорьевич Долгорукий; за государем шла принцесса Елизавета, лицо которой было закрыто черным флером с долгим шлейфом. Под руки эту великую княжну, которую теперь называют цесаревной, то есть наследной принцессой, вели Иван Гаврилович Головкин да князь Черкасский, потом шли дамы, двадцать одна пара, также в траур убранные и завешанные черными флерами с должайшими шлейфами; заключали все шествие три маршала и рота гренадеров Семеновского полка. Полки стояли от слободы до Кремля и в Кремле от монастыря девичьего Вознесенского, и когда туда принесено было тело, то все дали бегучий огонь трижды; во время же хода с пушек били поминутно.

Погребли великую княжну Наталью Алексеевну в Стародевичьем монастыре, в старой соборной церкви, рядом с могилами Софьи Витовтовны, Марии Тверской и Софьи Палеолог. Здесь также погребались прежде почти все великие княжны, царицы и дочери русских царей.

Так завершилась печальная церемония. Вы, ваше преосвященство, должны были обратить внимание, что императора на погребении сестры под руку вел не кто иной, как князь Алексей Долгорукий. В этом я усматриваю символ того места, какое занимает ныне при государе не только вся фамилия Долгоруких, но и лично этот человек.

Что происходит, спросите вы? В государственных делах по сравнению с прошедшим донесением мало что изменилось. Верховный совет не собирается, великий канцлер Головкин страдает подагрой, Остерман в отчаянии и оттого болеет; князь Алексей Долгорукий постоянно с царем, а князь Василий Долгорукий, на коего мы делаем ставку, сами знаете какую, занимается только интригами внутри своего семейства. Он находит удовольствие видеть дела в дурном положении.

Впрочем, есть немало людей, которые говорят царю, что народ ропщет на дурное поведение Долгоруких, на то, что они дают государю дурное направление и пр. Нужно опасаться, что его величество, одаренный довольно решительным характером, может принять какую-нибудь решительную меру, которая произведет совершенное изменение в здешнем правительстве.

При такой неурядице здесь может случиться все, может даже случиться что-нибудь и вредное достоинству короля, моего государя, потому что этот народ, раз выведенный из себя, не пощадит никого; злоба против иностранцев всеобщая; народ не замедлит напасть на наши дома, и мы рискуем не только пострадать, но и погибнуть. Я готов пожертвовать собой по воле моего государя, но я считаю своим долгом довести об этом до сведения его величества для надлежащего с его стороны решения, считая нужным прибавить к этому, что я делаюсь совершенно ненужным в России, где достаточно иметь одного резидента или секретаря, на которого можно возложить небольшое число дел, какие могут встречаться здесь, судя по состоянию этого двора. Однако меня весьма обрадовала полученная от вас весть о том, что дон Хорхе Сан-Педро Монтойя готов выехать в Москву для несения службы при нашем посольстве в качестве нового посольского секретаря. Не припомню, чтобы я был знаком с этим молодым человеком, однако пребываю в надежде, что описанные вами достоинства его будут вполне соответствовать действительности и он сможет справиться с порученными ему делами».

Август 1729 года

Собирались недолго. И все Долгорукие, и прислуга были привычны к частым переездам из Москвы в Горенки и обратно, могли собраться вмиг, узлы и сундуки частенько стояли неразобранными, чтобы можно было сразу подхватиться – и в путь. Вот как в этот раз. Конечно, дочери начинали суетиться из-за нарядов, дескать, вот без этого нового роброна я в путь ни за что не тронусь, однако у Алексея Григорьевича на сие был всегда разговор короткий и убедительный: заушина, оплеушина, подзатыльник или пинок. Впрочем, нынче он был как никогда долготерпелив, и Екатерина всецело отнесла это на счет новой родственницы. Он даже позволил дочери с Дашей выехать не вместе со всем государевым поездом, а отдельно, попозже, – не прежде, чем будут самым тщательным образом уложены все сундуки с девичьими нарядами.

Поскольку Даша была, что называется, голая и босая, пришлось подобрать для нее вещи из сундуков сестер Долгоруких. Сундуки те были, как говорится, бездонные! Однако Елена так не считала. Ее наряды гораздо больше подошли Даше, чем Екатеринины, которая была и ростом пониже, и станом потоньше, а поскольку Алексей Григорьевич решил, что жена и младшая дочь на сей раз не поедут в столицу, то добра в Елениных сундуках изрядно поубавилось. Собственно, Екатерина дала новой родственнице лишь серый пуховый платок, тонкий, что паутинка, но очень теплый, да пару рубах – предпочитая носить шитые зарубежными белошвейками, рубахи домашнего шитья она не любила. Так же как и серый платок – цвет этот ей был не к лицу, ничего серого она не носила. А Даше он очень понравился. Да и рубахи она нашла очень красивыми, особенно одну, кайма на которой была вывязана тончайшим кружевом с петушками и крестиками. Даша ее немедленно надела. Точно такой же рисунок был на подзоре ее девичьей кровати в родимом доме. И вязала тот подзор матушка родимая…

Даша изо всех сил сдерживала рыдания. У нее еще горели глаза от слез после прощания с Волчком, после того, как долго диктовала писцу послание к брату Петру, объясняя все, что с ней приключилось, как бы вновь переживая страшные события. Но, по свойству всякой молодой натуры, она не могла долго думать о печальном, невольно пыталась приспособиться к новому повороту жизни, как бы понимая: теперь она живет среди Долгоруких, а, по пословице, по какой реке плыть, ту и воду пить! Ежели грубее и прямее: попала собака в колесо – хоть пищи, да беги. Или еще точнее: с волками жить – по-волчьи выть… Ей не хотелось огорчать Елену, не хотелось заводить врагов среди родни, неловко было уже то, что она вынуждена бегать в сарафане, взятом взаймы, так еще и платьями, и сорочками, и корсетами, и обувью разодалживаться! Конечно, все это было красоты необыкновенной, Даша и вообразить раньше не могла, что можно этак вот одеваться, и все же…

«Ну, делать нечего, – решила она наконец. – В самом деле, не могу я из воли государевой выйти. Если я хочу узнать, как здоровье Алекса, мне придется, может быть, даже в доме самого испанского посланника побывать. Вот там-то уж точно в сарафане не появишься! Потерплю, так и быть. Похожу в этих нарядах. Это ведь недолго. Может, государь смилуется, отпустит меня домой! Мне бы только Алекса увидать – хоть один разочек».

Однако перед тем, как сесть в карету, государь подошел проститься с княгиней Прасковьей Юрьевной – и вдруг бросил взгляд на Дашу, стоявшую чуть поодаль.

– Послезавтра же, Дарья Васильевна, – сказал своим ломким голосом, который звучал то уверенным гулким баском, то противным дискантом, – желал бы увидеть вас на куртаге[19]. Приглашу и де Лириа, наверное, он захочет услышать ваш рассказ. Да и я снова вас с удовольствием послушаю. – И вдруг, не выдержав принятой роли, выпалил, приблизив свое лицо к Дашиному: – От него и узнаете, как себя ваш спутник чувствует. Вы небось навещать его намеревались? Но ездить к мужчине в гости девице не пристало! Понятно вам? Не при-ста-ло!

И, рассеянно чмокнув длинный рукав платья Прасковьи Юрьевны, а не ее пухлую белую кисть, быстро пошел к своей карете.

Даша едва сдержала слезы. Она-то по наивности своей расслышала в голосе Петра только гнев, однако более искушенные и гораздо лучше знающие юного государя сестры Долгорукие призадумались. Они сразу поняли, что император увлечен девушкой, что ревнует ее к красивому курьеру.

Елена злорадно покосилась на сестру. Она до сих пор завидовала, что Петр Алексеевич из них двоих откровенно предпочитал Екатерину, поэтому теперь считала, что зазнайку-сестру справедливо поставили на место. Ее отношение к Даше сразу улучшилось, даже платьев стало не жалко, и она расцеловала новую родственницу от всей души.

Что же касается Екатерины, она впервые осознала, что уже привыкла к тщательно внушаемой отцом мысли: обольстить императора, сделаться государыней. Она любила Миллесимо, это правда, но еще сильнее она любила себя и свое тщеславие. Одно дело – бегать на свидания к Альфреду, страдать от безнадежности их положения, оставаясь при этом в убеждении, что собственная судьба зависит только от нее, что стоит ей захотеть – и судьба пылкого мальчишки окажется у нее в руках… так же, как и судьба всего государства. Но каково почувствует она себя, если Петр предпочтет другую? О, конечно, Миллесимо будет счастлив снова сделать ей предложение… или нет? Что, если он сочтет себя оскорбленным? Не захочет подбирать отвергнутое императором? Да и сама Екатерина разве хочет быть отвергнутой? Конечно, Петр ей не нужен. Если бы можно было сделаться царицей, а потом овдоветь и получить всю власть, трон и могущество, как получила Екатерина, жена Петра Великого! Какая жалость, что ее любовник Виллим Монс, из-за которого императрица натворила столько глупостей, к тому времени уже успел расстаться с головой. Небось был бы объявлен признанным фаворитом, как князь Василий Голицын при правительнице Софье, сестре Петра Первого, а еще раньше – князь Иван Овчина-Телепнев при Елене Глинской. О, какой изумительный фаворит получился бы из Миллесимо! Изысканный, необычайно красивый, умный, образованный, страстный… Наверное, таким же был Роберт Дадли, граф Лестер, которого страстно любила английская королева Елизавета. Днем Екатерина правила бы страной, а ночами фаворит властвовал бы над императрицей! И, уж сидя на троне-то, она никогда не надоела бы своему возлюбленному, как непременно надоедает всякая жена. В самом деле: выйди она замуж за Миллесимо, и через несколько лет тот начнет заглядываться на молоденьких красоток, начнет изменять – с его-то пылкостью! А императрицам не изменяют…

Екатерина вонзила ногти в ладони. Теперь она знала, чего хочет. Но для исполнения этого желания все-таки надо смириться с требованиями отца и прибрать Петра к рукам. Но что теперь делать с этой стриженой девчонкой? Екатерине уже теперь диким казалось, что еще вчера она смотрела на Дашу как на лучшую подругу, особенно когда та отвела глаза отцу. Сейчас она уставилась на нее с такой неприязнью, что Даша растерялась, смешалась и в карете забилась в самый уголок сиденья, стараясь держаться как можно дальше от рассерженной княжны.

Долго ехали молча, хотя, казалось бы, две девушки всегда найдут, о чем поболтать. Тем более что им никто не мешал: это была маленькая двухместная коляска, изящная и нарядная, как игрушка. Чтобы девушкам ехалось просторнее, все сундуки и короба с одеждою погрузили в другой возок. Даже лакей, державший на коленях корзинку с едой, сидел рядом с кучером. Но все это время раздраженную Екатерину не оставляло чувство, что ей не хватает воздуха. В самом деле, сквозь плотно задернутые занавески не проникало ни ветерка. И постепенно Екатерина поняла, что ее так бесит. Запах немытого тела!

Она была необычайно чистоплотна: мать со смехом называла ее кошкой за пристрастие к мытью и душистой воде, а прислуга сбивалась с ног, беспрестанно вычищая и стирая ее платья и обильно устилая сундуки мешочками с благоухающими травами, особенно с лавандой, запах которой Екатерина очень любила. Она прослыла гордячкой еще и потому, что всегда воротила нос от неопрятных, неухоженных людей, и сейчас дух застарелого пота вызывал тошноту.

Она неприязненно косилась на Дашу: «Деревенщина немытая! А строит из себя, а уж строит! Возомнила, что может со мной тягаться, жениха отбивать, а самой место на кухне за печкою! Да от последней нашей судомойки после целого дня работы не будет так разить, как от нее! Диво, что я этого раньше не замечала!»

Она выхватила из-за высокого кружевного манжета крошечный платочек, сладко пахнущий лавандою, и брезгливо прижала его к носу, бросая на Дашу неприязненные взгляды, даже не обратив внимания, что мысленно уже назвала императора женихом.

Даша сидела как на иголках. Екатерина заметила, что «замарашка» поглядывает на нее растерянно, лицо ее было озадаченным. Внезапно наклонилась и заглянула под сиденье. Все пространство было забрано переборкою, так что само сиденье, обитое рытым бархатом, служило крышкой для большого сундука. Бросив еще один удивленный взгляд на Екатерину, Даша вскочила, с силой откинула крышку – да так и ахнула.

Екатерина сорвалась со своего сиденья, заглянула под Дашино – и тоже громко ахнула, потому что увидела лежавшую там и сладко спавшую… Мавруху!

– Вот те на! – воскликнула Даша. – Значит, это от нее так разило всю дорогу! А я думала, уж не протухло ли что в сундуке.

– Как она сюда попала? – все еще не веря своим глазам, пробормотала Екатерина. – Зачем залезла? Чего хотела?

И нахмурилась, вспомнив крик, вспугнувший их с Миллесимо, а потом кожаный пояс, найденный в траве. Что, если и в самом деле их с Альфредом видела Мавруха? Что, если она увязалась за Екатериной, рассчитывая припугнуть ее увиденным?

Да нет, едва ли. Ну откуда такая тонкость расчетов у полоумной девки? Небось притащилась из лесу, шаталась по имению ночью, забрела на конюшню, захотела спать, залезла в карету… Екатерина с тоской покачала головой. Ей не хотелось проверять свои догадки. Хотелось, чтобы Маврухи тут не было, чтобы она исчезла невесть куда. Эта тварь еще опаснее Даши. Ведь скорбным разумом закон не писан, они не ведают, что творят. Кто может остановить Мавруху, если она и впрямь видела Екатерину и ее любовника и захочет трепать об этом налево и направо? Может, ей и не поверят, но всяк сочтет, что дыма без огня не бывает.

Надо что-то делать. Надо заставить ее замолчать.

Екатерина сунула руку в карман, нашитый изнутри меж складок пышного дорожного платья, и стиснула золотую крышечку розового каменного сосуда, который нашла вчера в лесу. Кстати сказать, открывался он очень просто, они с Миллесимо не поняли этого, а вечером в своей спальне, так и этак вертя крышечку, Екатерина поняла: ее надо сперва сильно прижать, а потом потянуть вверх. И тогда она отвинчивалась очень легко. Наверное, благодаря этой хитрости крышечка прилегала очень плотно и надежно охраняла темную, густую, золотисто-зеленую жидкость с острым запахом лаврового листа. На духи это мало походило, на нюхательную соль тоже. Ведь запах нюхательной соли проясняет сознание, а у Екатерины слегка закружилась голова, стоило ей вдохнуть аромат странной жидкости. Она решила не рисковать, и, как велико ни было искушение лизнуть неведомую жидкость, поскорее завинтила крышечку.

Бог его знает, а вдруг там яд? Лизнешь его – и тут же умрешь в страшных судорогах. Или, что еще хуже, это медленно действующий яд, какими, судя по рассказам, пользовались знаменитая отравительница Екатерина Медичи и ее придворный медик Козимо Руджиери. Попробуешь его, не ощутив никаких неудобств, – и не узнаешь, что смерть уже поселилась в твоем теле, ждет, когда настанет миг – и она заставит твое сердце замереть…

Нет, пробовать таинственную жидкость Екатерина не собиралась, хотя самая мысль, что в руки попал яд, ей страшно понравилась. Это давало ощущение неограниченной власти над людьми, тайную силу. Ведь стоит Екатерине разозлиться на кого-то, она может незаметно подлить яд этому человеку в еду или питье, а он даже не заподозрит, откуда пришла смерть…

Всю ночь она упивалась своей тайной властью над людьми, а утром, с первой молитвой, настало просветление. Сделалось стыдно, Екатерина подальше отогнала мысли о яде, однако… однако, одеваясь, первым делом сунула сосудец в карман. И сейчас вспомнила о нем, подумав: вот средство заставить Мавруху замолчать. Знать бы наверняка, сразу подействует яд или через какое-то время?

«А может, это вовсе не яд, а какое-то лекарство? – вдруг насмешливо спросил ее внутренний голос. – Напоишь Мавруху, а она потом еще сто лет проживет! Небось обхохочешься!»

Да, знать бы наверняка, но не узнаешь, не испытав зелья на ком-нибудь.

– А, проснулась, проклятущая! – воскликнула вдруг Даша, и Екатерина удивилась силе ненависти, прозвучавшей в ее голосе. Господи, она и позабыла, что у девушки тоже есть причины ненавидеть дочь Никодима Сажина. Небось Даша так же жаждет Маврухиной смерти, как и она сама. И если решиться попробовать на Маврухе яд, Даша не станет потом обличать отравительницу.

Екатерина едва не засмеялась от этой мысли, но при взгляде на сонное, запухшее Маврухино лицо брезгливо скривилась. Та оглядывалась с таким тупым выражением, что возникало сомнение, да есть ли вообще в ее кудлатой голове хоть подобие разума. Но вот глаза ее остановились на лице Екатерины, и в них что-то блеснуло.

– А порточки-то серенькие, шелковенькие, – невнятно говорила она. – А ножкой дрыг, дрыг… ах, сласть!

Екатерина почувствовала, что бледнеет. Вчера на Альфреде были серые панталоны, туго облегающие его стройные, сильные ноги. Неужели Мавруха все-таки подглядывала за их свиданием?! Сейчас Екатерина была готова не только отравить ее, но заодно и застрелить, а вдобавок ударить ножом. Беда, не было под рукой ни кинжала, ни пистолета.

– А ну, вылезай отсюда, грязная тварь! – крикнула грубо. – Эй, Филя, останови! Стой!

С этими словами она отдернула занавеску, высунулась было… и едва не оглохла от звука выстрела. Пистолет, чудилось, разрядили ей в лицо, Екатерину ослепило вспышкой, и она, отпрянув, рухнула навзничь на пол кареты почти без чувств.

Январь 1729 года

– Проснись! Степан! Степан Васильевич! Да проснись же!

Голос настойчиво пробивался к затуманенному сознанию, а Лопухину казалось, что кто-то бьет его по левому виску молоточком. Экая пытка бесчеловечная!

С трудом удалось понять, что голос был женский. Уродится же столь злобная тварь, чтобы бить беспомощного человека по голове! Узнать бы, кто такая, – своими руками придушил бы, чтобы не мучила людей.

– Ну вставай, вставай же, идол! Открой глаза!

Так, что-то знакомое… Ну конечно, это голос его жены, красавицы Натальи Федоровны! Красавицы, ха! Слушая этот исполненный ненависти голос, можно подумать, что сии скрипучие звуки издает безобразное, сгорбленное, косматое, морщинистое чудовище.

Ну и кому охота открывать глаза, чтобы увидеть этакую бабу-ягу? Дураков нет!

Степан Васильевич тяжело повернулся на бок и потянул на голову одеяло, чтобы хоть как-то защититься от «бабы-яги», однако в тот же миг одеяло было с него сорвано. Попытался спрятать голову под подушкой, но и подушку вырвали немилосердные руки. Мало того! Его начали бить этой тяжелой, плотно набитой птичьим пером, отсыревшей, сбившейся в тяжелый ком подушкой по измученной голове!

Господа, это… это же бесчеловечно, господа!

Степан Васильевич сделал отчаянный рывок, уходя от избиения, и с грохотом скатился с кровати. Боль в ушибленном локте и колене невероятными, мучительными судорогами отозвалась в висках, и подавляемая ярость вспыхнула жарким костром. Вдобавок Наталья не унималась и продолжала орудовать подушкою. Степан Васильевич понял, что сейчас сойдет с ума, если не даст выхода своей злобе.

Убить! Убить мучительницу проклятущую! Прямо сейчас!

«Убить! Убить мучительницу проклятущую!» – чудилось, произнес кто-то в голове суровым, непреклонным мужским голосом – чужим голосом, ничего не имеющим с его собственным, лопухинским. Более всего незнакомый голос был похож на командирский, отдающий приказ нерадивому солдату.

Степан Васильевич так и замер на полу, не чуя, как холодят бока настывшие доски. Этот голос он уже слышал, определенно слышал. И не раз. Он вспыхивал в памяти среди дневных забот, он являлся Лопухину во сне и плавал перед ним, подобно клубам табачного дыма, когда б те обрели вдруг способность разговаривать. Голос существовал сам по себе, отдельно от человека, голос был монотонный, но в то же время властный, непререкаемый, вызывающий неодолимое желание подчиниться, и почему-то вызывал в памяти Лопухина черты какого-то совершенно определенного лица, однако вспомнить, кто это, Степан Васильевич все же не мог. Но он боялся, до дрожи боялся этого голоса. Вот и сейчас – лишь только прозвучал он в уме, как Лопухин весь сжался в комок, чувствуя, что необъяснимый страх подкатывает к горлу. Даже злоба на жестокую жену ушла невесть куда. Он скорчился, прикрывая голову руками, и жалким, хриплым, словно бы не своим голосом пробормотал:

– Будет тебе! Будет! Не видишь, встаю. Уже встал!

Удары подушкой и крики прекратились. Настойчивый голос, велевший убить мучительницу, тоже умолк. Теперь Степан Васильевич слышал только чье-то надсадное дыхание. С трудом сообразив, что дыхание – его, его собственное, а себя бояться вряд ли стоит, решился разлепить склеившиеся веки.

И отпрянул со стоном, увидав прямо перед собой разъяренное лицо жены.

Эх, да… жаль, жаль, что вот таковой не видел ее ни разу господин генерал Левенвольде! Где та красота, которая сводит с ума глупых мужчин? Баба-яга, ну сущая баба-яга! Увидав ее в таком образе, вернее, в таком безобразии, небось Левенвольде бежал бы от своей любовницы, будто черт от ладана! Или ка-ак вдарил бы кулаком в искаженные злобою черты!

А вот у Степана Васильевича не было сил ни на то, ни на другое. Он только и смог, что улыбнулся – настолько обезоруживающе-жалобно, что разъяренное выражение на лице его жены сменилось глубокой усталостью.

– Проснись, – повторила она угрюмо. – Вольно же было напиваться до такого бесовского одурения. Давно белый день на дворе. Тебя ждут.

– Кто? – слабо выдавил Лопухин.

– Остерман да этот, как его, англичанин… Кейт.

Как ни был Лопухин измучен, он все же не мог не бросить на жену удивленный взгляд. Зачем притворяться, будто она не помнит имени этого англичанина? О нем теперь много говорили во дворце, глупо притворяться, что разговоры эти не доходили до Лопухиной. Степан Васильевич теперь тоже побольше знал о новом знакомце.

Кейт оказался не просто каким-то там бунтовщиком-якобитом, а человеком не из последних! Старший брат его, по имени Джордж, носил титул лорда Кинтора и наследственного маршала Шотландии. Оба Кейта приняли участие в якобитском восстании, ну а после поражения Иакова Стюарта при Шерифмюре вместе с разбитым претендентом бежали во Францию, затем в Испанию, где Джеймс служил в чине капитана. Поскольку дорога в Англию была Кейту закрыта – там его приговорили к смерти за содействие Стюарту, – он вновь уехал во Францию, жил в Париже. Возвратился в Испанию в чине полковника, однако полка не имел по причине того, что никак не желал сделаться католиком. Протекцией де Лириа он был приглашен в Россию, ну а тут уж подсуетился Остерман. В результате Джеймс Кейт получил чин и жалованье генерал-майора. Ходили слухи, что он весьма преуспел у Натальи Федоровны Лопухиной… И хоть она не бросила ради него своего старинного любовника Левенвольде, все же генерала Кейта теперь однозначно причисляли к ее осчастливленным поклонникам.

Наверное, Степана Васильевича это должно было возмутить? Ничего подобного. Хрен с ними со всеми. У него есть заботы поважнее, и одна из таких забот – неумолимый голос, то и дело возникающий в памяти: «Убить! Убить мучительницу проклятущую!»

Кто она, эта мучительница? Убил ли ее Лопухин? Было это? Не было?

Явь путалась с бредом.

– Федьку кликни, – пробормотал Лопухин. – Умыться, одеться, да рассольцу пускай подаст.

Даже у камердинера есть свой камердинер! Прибежал верный, ко всему привычный Федька, помог господину прийти в себя. Одел его и умыл. Степан Васильевич безучастно отдавался в заботливые Федькины руки, а сам разрывался между бесплодными попытками вспомнить, что означает голос, неустанно звучащий в голове, и угадать, за каким чертом притащились Остерман с Кейтом к нему в дом. Кейта он не видел давно, уже месяц или два, ну а с Остерманом встречался чуть не каждый день, когда выпадал его черед дежурить при государе. Иной раз Петр Алексеевич повелевал вызвать Степана Васильевича и в неурочное время, отсылал других камердинеров. Лопухин гордился этим несказанно. А ведь было время, когда он всерьез трясся за свое место, за свою судьбу. Эта ехидна, царство ей небесное, Наталья Алексеевна, намеревалась обнести его перед государем, и за что? За то, что Лопухин позволил себе усомниться: нужна ли испанцам русская царевна, когда им выгоднее выдать свою принцессу за нашего императора? Ох, разъярилась тогда великая княжна! Анна Крамер, ее камеристка, дружившаяся с госпожой Лопухиной, удрученно пересказывала те грубости и глупости, кои отпускала великая княжна в адрес своего неприятеля. Она не уставала придумывать кары, которые потребует у брата, государя, для прогневившего ее Лопухина. Новая ссылка в Колу – это было самое малое, чего Степан Васильевич, по ее мнению, заслуживал! Кто бы мог подумать, что эта всегда мягкая, приветливая, весьма обаятельная, несмотря на свою явную некрасивость и чрезмерную полноту, особа сделается вдруг такой изощренной мучительницей!

«Убить! Убить мучительницу проклятущую!..»

Снова этот голос! Степан Васильевич велел Федьке принести со двора в плошке снегу, потер виски, хлебнул еще рассольцу. Вроде бы отпустило. Небось можно и к заждавшимся гостям выйти.

Надевая парик, поймал в зеркале свое опухшее, с набрякшими веками отражение, скривился неприязненно, однако что было делать? Другой рожи Бог не дал!

С усилием передвигая ноги, вышел в гостиную, расплылся в радушной, аж челюсти сводило, улыбке:

– Великодушно извините, господа! Заставил вас ждать… Вчера с государем и князем Иваном Алексеевичем засиделись не в меру за картами.

– Бывает, бывает! – Кейт с покровительственной усмешкою принял протянутую руку хозяина, почтительно потряс ее. – Кто-то из ваших царей выражался в том смысле, мол, русским людям большое веселие пить, не могут без того жить.

– Ну, не все таковы, – вмешался в разговор Остерман, глядя на Лопухина с таким неприязненным выражением, словно он, Степан Васильевич, был назойливым гостем, спьяну явившимся в дом трудолюбивого хозяина, барона Андрея Иваныча, помешав ему свершить какое-нибудь бесконечно важное государственное дело. – Вот вы же не станете отрицать, что фаворит – исконно русский по происхождению, однако я видел его поутру, он уже отправился с государем на верховую прогулку, вполне свеж, бодр.

– Как соленый огурчик! – решил щегольнуть знанием русского языка Кейт, чем непременно вызвал бы усмешку на лице Лопухина, когда б тому припала охота смеяться.

Сейчас, однако, такой охоты у него не было. Упоминание Остермана о свежем и бодром князе Иване было подобно уколу в сердце. Жена, Наталья, последнее время запилила мужа: пьянствует-де бесчинно, не в меру, бывает, что государь посылает за ним, зовет к себе, а Степан Васильевич лежит в лежку пьяный, фаворит же – сущий ванька-встанька, сколько ни пьет с вечера, наутро вскочит как ни в чем не бывало, лапкой утрется, словно ключевой водой умоется, – и опять свеж и бодр, готов отвлекать юного государя от печальных воспоминаний об умершей, недавно похороненной сестре. Наталья твердила: ну, хорошо, прибрал Господь великую княжну, не попустил ее сжить Лопухина с насиженного местечка, так ведь он сам себя сковырнет! Как бы не взял Петр Алексеевич на эту должность кого-нибудь из Долгоруких, того же молодого князя Сергея! Нечто подобное высказал при прошлой встрече с Лопухиным и Андрей Иваныч Остерман. Судя по его насупленному выражению, он и сейчас намеревался выговаривать Лопухину.

Не стоит, право. Строже, чем сам Степан Васильевич, его никто не осудит. Надобно, конечно, бросить пить… Не только потому, что голова наутро раскалывается и без снежку да рассольцу не оклематься. Это дело для всякого привычное. В другом беда. Частенько бывает так, что не может он вспомнить, где был и что делал весь прошедший день. Раньше такого с Лопухиным отродясь не случалось, а вот последние месяц-два… дай Бог памяти, когда ж это началось? Ну правильно, как раз после той ссоры с великой княжной, пусть земля ей будет пухом. Тогда, прослышав от Анны Крамер, какие ковы кует супротив него сестра государя, Степан Васильевич впал в такую глубокую тоску и опаску за свою участь, что, как водится у всякого русского, начал искать противоядия своим горестям в вине. Ну и, видать, переусердствовал. Право слово, бывали дни, которых совершенно не удавалось припомнить! Словно кто-то выкрал их из жизни Лопухина и заховал так надежно, что и с собаками не сыскать!..

– Помилосердствуйте, Генрих, – вывел его из задумчивости приветливый голос Кейта. – Не взирайте на нашего любезного хозяина с тем же выражением, с каким учитель глядит на нерадивого ученика! В конце концов, мы явились в этот дом просить о любезности, об одолжении, так сказать. Но кому же захочется делать одолжение двум насупленным менторам?

Лопухин взглянул в чисто выбритое, лоснящееся, румяное лицо гостя. Право, его никак не назовешь насупленным. Похоже, визит к Степану Васильевичу доставляет ему несказанное удовольствие. Или он так уж рад видеть Наталью Федоровну?

Степан Васильевич в который уж раз подивился, что мысль о неверности супруги не доставляет ему ни малейшего огорчения, и подал реплику, давно ожидаемую гостями от радушного хозяина:

– Чему, господа, я обязан счастью видеть вас у себя?

– Это вам в силах доставить мне счастье и удовольствие, – тотчас ответил Кейт с галантностью, коей он, несомненно, набрался в утонченной Франции. – Помнится, при прошлой нашей встрече вы упоминали о великолепных шахматах, кои вывезли с севера, и обещались при первом же удобном случае непременно показать мне их. Не скрою: я питаю к этой игре особенное пристрастие, а мой брат – заядлый коллекционер шахматных фигур. Я также разделяю его увлечение. К несчастью, при нашем бегстве из Англии мы принуждены были расстаться со многими дорогими сердцу вещами, а нынешняя моя кочевая жизнь не позволяет обременять себя такой роскошью, как составление коллекций. Однако я не упускаю случая увидеть новые и новые произведения токарного искусства, ведь изготовление шахматных фигур дает необычайный простор фантазии художника и ремеслу ремесленника. Прошу извинить меня за навязчивость, но минуло уже изрядное время с тех пор, как вы дали сие многообещающее слово, мое терпение иссякло, и вот я здесь, воспользовавшись бесконечной добротой господина барона, который решился меня сопровождать, дабы смягчить мою назойливость.

Внимая чрезвычайно округлым, умело выточенным фразам гостя, Степан Васильевич еле удерживался, чтобы не почесать в затылке или, того хуже, не стукнуть себя по голове в бесплодной попытке возбудить уснувшую память.

Вот! Вот новый случай полного забвения случившегося! Когда это он рассказывал Кейту про шахматы? Собственно, они более или менее долго общались лишь при том первом знакомстве у Остермана, когда возник интересный разговор о ядах и отравителях. Потом виделись, конечно, при дворе, но лишь мельком. Неужели при одной из этих мимолетных встреч Степан Васильевич заговорил о шахматах? Плохо верится. Дело в том, что они были выточены одним жителем Колы из рыбьей кости и поднесены Лопухину в знак глубокой почтительности и надежды, что тот обойдет своим вниманием хорошенькую и невинную дочку сего ремесленника, назначенную замуж за порядочного человека. Сама по себе работа мастера не могла не вызвать восхищения, и, помнится, тогда Лопухин благосклонно принял взятку и оставил свои притязания, хоть девица была прехорошенькая и возбуждала его необычайно. Однако после возвращения из ссылки Лопухин настолько старательно избегал всяких напоминаний об этом периоде своей жизни, что засунул шахматы куда подальше и, можно сказать, позабыл о них. Тем паче что к хорошим игрокам отродясь не относился.

Однако как еще Кейт мог узнать про шахматы? Остается признать, что пропадение памяти у Степана Васильевича приняло угрожающие размеры.

А впрочем… возможно, дело вовсе не в памяти? Может быть, он и впрямь не обмолвливался Кейту о сей поделке, а проболталась о ней Наталья? С нее станется!

Да какая разница, откуда взял это Кейт? Придется показать ему эти дурацкие шахматы, раз уж так приспичило. Законы гостеприимства сего требуют! Показать – и побыстрее спровадить незваных гостей, которые значительно хуже всех полчищ Мамаевых. Господи, до чего ж голова болит, ну просто на куски раскалывается!

Бог весть как удалось налепить на лицо приличную случаю радушную улыбку:

– Охотно доставлю удовольствие вам, господин генерал, вам, господин барон. Прошу за мной, гос-с-сти дорогие…

Гуськом проследовали в кабинет.

– Федька! А ну добудь-ка ты мне шахматы – гостям показать.

– Какие шахматы, барин? Не ведаю я никаких шахмат.

Ох, морока… Лишь пообещав выдрать Федьку до полной потери сознания, Лопухин заставил его начать поиски коробки, которая, конечно, оказалась засунутой в сущую чертову задницу. Все это время Кейт и Остерман сидели молча, с терпеливыми улыбками на лицах.

Ну вот, наконец-то! В одном из сундуков сыскалась коробка, но открыть ее Кейт не позволил: выхватил из Федькиных рук, залюбовался тонкой, белой, напоминающей паутинку резьбой, которая украшала крышку.

– Как сказал бы мой приятель де Лириа, клянусь кровью Христовой, что никогда в жизни я не видывал ничего подобного! И если такова коробка, могу себе представить, каковы должны быть сами фигурки!

Кейт затаив дыхание отколупнул ногтем крючочек, на коем держалась крышка, откинул ее… и в то же время выражение восхищенного, трогательного, почти детского ожидания на его лице сменилось несказанным изумлением.

– Как… что это? – воскликнул он, глядя на Остермана, словно приглашая и его тоже разделить это недоумение. Андрей Иванович приблизился, заглянул в коробку – и, очевидно, тоже не поверил своим глазам, которые просто-таки полезли на лоб.

«Да что там такое? Может, кто-то спер шахматы, может, коробка пуста?»

Степан Васильевич вскочил с кресла, в котором только что упокоился, удобно пристроив на спинке ноющую голову, а на подлокотник – руку, ушибленную давеча при падении с кровати, и тоже заглянул в коробку.

Нет, все тридцать две шахматные фигурки, как одна, лежали на своих местах. Белые изображали воинов государевой армии, царя с царицею, ну а черные – шведов да татар вперемежку. Белое, черное… и еще что-то ярко-синее мелькнуло вдруг в коробке. Что такое? Степан Васильевич тупо уставился на изящный флакончик с золотой крышечкой. Отродясь не было у него такой вещицы. А впрочем… где-то он уже видел этот флакон. Ну конечно! Именно его показывал Кейт при первой встрече. Какой-то был налит в него яд… или лекарство… название диковинное, Степан Васильевич и позабыл уже.

Как этот флакон попал в коробку?

– Что это значит? – послышался голос Кейта, и, взглянув на гостя, Степан Васильевич поразился изменению его лица. Теперь оно было суровым, обвиняющим. – Как сюда попал флакон с тинктурой моруа? Я полагал, что его украл у меня неизвестный злоумышленник, а оказывается… Извольте объясниться, сударь!

Август 1729 года

– Стой, стой, кому говорят! – раздались незнакомые мужские голоса. – Жить надоело, сволочь? Стой!

Снова грянул выстрел, потом другой. Карета содрогнулась.

– Дурак! Чертова сила! – надсаживались мужские голоса. – Не стреляй в карету! Заденешь кого не надо – я тебя тогда!..

Дальше Екатерина не слышала: ее резко перекатило по полу – испуганные грохотом кони заметались, а кучер почему-то ничего не делал, чтобы сдержать их.

– Держи коней, – завопил кто-то. – Как бы не опрокинулся возок!

Кто-то схватил Екатерину за плечи и начал тянуть вверх, пытаясь поднять, посадить. Она с трудом приоткрыла затуманенные глаза и увидела совсем близко встревоженное лицо Даши.

– Катюша, ты жива? – спросила та шепотом, и Екатерину почему-то не обидело это обращение, хотя вообще-то она терпеть не могла имя «Катюша», ужасно злилась, когда ее так называли.

– Что это? – с трудом выговорила Екатерина.

– Не знаю. Кажется, на нас напали. Они стреляли… о Господи!

Карету снова тряхнуло, повело в сторону. Истошно ржали кони.

Екатерина глянула на Дашу дикими глазами и, к своему изумлению, обнаружила, что та, хоть и встревожена, однако держится спокойно, не бьется в истерике, не плачет. Сама же Екатерина не могла скрыть страха. Вот попалась так попалась! Ходили слухи, что в лесах вдоль большой дороги собираются шайки, грабят, а то и убивают прохожих-проезжих, оттого в путь обычно пускались по нескольку человек, повозки и телеги составляли целый обоз, к которому не всякий осмеливался подступиться. Долгорукие всегда путешествовали под надежной охраной своих гайдуков, а если ехали с государем, тут вообще стражников было больше, чем путешественников. И в тот именно раз, когда Екатерина поехала одна… Как мог, ну как мог отец это допустить, что это ему в голову взбрело, что оставил дочь без всякой охраны? Теперь их ограбят, а то и убьют, да небось сначала надругаются…

Быть изнасилованной каким-то грубым мужиком, а потом он же еще и придушит?! Мысли беспорядочно заметались, Екатерина в ужасе вскинулась, теряя разум от страха, но Дашины руки вдруг сильно сжали ее плечи, серые напряженные глаза встретились с синими – до смерти испуганными.

– Очнись! – приказала Даша. – Не время голову терять – потом не найдешь. Давай-ка за мной.

Она поползла на коленях, придерживаясь за сиденья, потому что карета застыла в нелепом положении, изрядно завалившись набок. Наверное, она зацепилась за какую-нибудь коряжину, за ствол поваленного дерева, за выступивший корень, в конце концов, оттого только дергалась, будто умирающий в последних судорогах, но не трогалась с места. Дергали ее перепуганные кони, которые пытались бежать, но не могли. Одна дверца кареты была обращена чуть ли не к небесам, другая кренилась к земле. Постепенно до Екатерины дошло то, что, должно быть, сразу смекнула Даша: шум слышен только с одной стороны, а с другой тихо, наверное, там никого нет. И если удастся выскользнуть из кареты и убежать в лес…

Платье, слишком пышное, с обширными фижмами[20], мешало двигаться, застревало между сиденьями. Екатерина представила, каково ей будет в этом платье бежать по лесу, – и чуть не заплакала от отчаяния. А туфельки на тонкой, мягкой подошве?! Да она и шагу не сделает! То ли дело было бы во вчерашней амазонке и в легких полусапожках! Даша в ее простом сарафанчике двигалась куда проворнее, но, надо отдать ей справедливость, помогала протиснуться и Екатерине с ее злополучными юбками.

Даша первая оказалась у дверцы и уже начала нашаривать засовчик, как вдруг всплеснула руками:

– О Господи, а про Мавруху-то мы забыли! – И закричала громким шепотом: – Мавра! Мавруха! Окаянная девка, вылезай скорей, не то убьют!

Только сейчас Екатерина заметила, что Дашино сиденье, под которым пряталась Мавруха, закрыто: должно быть, крышка упала от многочисленных толчков. «Окаянная девка», конечно, до смерти перепугалась воплей и выстрелов, сидит там, сжавшись в комок. На что она нужна Даше? Надо бежать, а не тратить время на эту тварь, поделом будет ей, если достанется в добычу разбойникам! И как ни была Екатерина перепугана, она не могла не испытать мстительного удовлетворения: ведь разбойникам тоже поделом, если им достанется такая добыча, как Мавруха!

Но что это делает Даша? Она поползла обратно, она пытается поднять сиденье, однако крышку от удара перекосило и заело, ей никак не удается это сделать…

– Брось ее! – чуть не в полный голос застонала Екатерина. – Брось! Бежим скорей! А, ну как хочешь!

Рассерженная, она отвернулась, вцепилась в медный засовчик, пытаясь его отодвинуть, но тут Даша ахнула так громко, что Екатерина испуганно оглянулась – чтобы увидеть Дашино помертвелое лицо.

– Господи… – выдохнула девушка. – Да ведь ее убили… Голову прострелили. Кровищи… – Она поперхнулась, зажала рот левой рукой и невнятно выговорила: – Господи, свершилось отмщение твое. Прими душу… – Осеклась и медленно перекрестилась.

Первым чувством Екатерины было раздражение: ну есть ли время оплакивать проклятую Мавруху, по делам, как говорится, вору и мука, вот Бог ее и наказал! И только потом до нее дошло, что означает внезапная гибель Маврухи для нее, Екатерины Долгорукой, – и она не могла не вздохнуть с облегчением. Да, Бог видит, кого обидит, и совершенно справедливо распределяет кары свои и милости. Чувствительная, всепрощающая Дашенька может сколько угодно проливать слезки над телом пособницы убийц своих родителей, но Екатерина способна только радоваться, что эту тварь прибрал Господь. Мавруха стала бы угрожать, требовать чего-то за свое молчание, а ведь вымогателя не заткнешь никакими подачками, эта жизнь под вечной угрозой – мука адова. Боже, благодарю тебя!..

Она тоже перекрестилась – но не о погибшей Маврухе, а с острым чувством облегчения, к которому, впрочем, примешивался легчайший оттенок разочарования: на ком же теперь испытать яд?

Ладно, это все потом. А сейчас главное – голову спасти, ноги унести.

– Бежим! – Она подтолкнула в бок задумавшуюся Дашу. Нашла, право, время!..

Та встряхнулась, опять поползла к дверце, помогла Екатерине справиться с тугим засовчиком, кое-как приоткрыла дверь:

– Ну, беги! Я за тобой!

Екатерина примерилась было протиснуться со своими фижмами, но дверь была едва приоткрыта. Екатерина чуть не застряла и попятилась:

– Лезь первая. Снаружи способнее дверь пошире отворить будет.

Она почему-то ни на миг не усомнилась в Даше, не поверила, что та сбежит и бросит застрявшую княжну. Даже мысли такой не возникло! Отчего-то знала наверняка: Даша ее спасет.

Даша, не тратя лишних слов, выскользнула из кареты и вцепилась в дверцу. И тут позади Екатерины раздался какой-то шум – и она едва успела повернуться, прикрыв широчайшими юбками путь к спасению, как противоположная дверь распахнулась, и в нее просунулось бородатое молодое лицо.

Да это один из разбойников! Сейчас схватит княжну – и начнется самое страшное… А Дашка небось убежит, только ее и видели. Дура, дура, какая же Екатерина дура, что пустила ее спасаться первой!

Она ошеломленно смотрела на разбойника, а тот таращился на нее. Почему-то рожа эта показалась княжне странно знакомой. С перепугу, что ли?

Злодей сделал какое-то странное движение головой, словно намеревался поклониться княжне, да раздумал и пробормотал ошарашенно:

– А другая-то где?

Итак, Дашино бегство обнаружено. Надо сказать, где она, надо направить злобу разбойников против нее, может быть, они забудут о Екатерине и ей удастся убежать? Она уже открыла было рот – выдать Дашу, как вдруг глаза разбойника скользнули в сторону открытого ларя под сиденьем, где лежала убитая Мавруха. Заглянул туда – и кивнул удовлетворенно:

– А, вот она. Ну, стало быть, дело сделано! Прощенья просим, госпожа барыня, ежели напугали вас, но наше дело холопье!

С этими словами он опять сделал странное движение головой, напоминающее поклон, и отпрянул, прихлопнув за собой дверцу.

– По коням, мужики! – послышался в следующее мгновение его голос. – Все слажено! Верта-аемся! Кому говорено? По коням!

Послышался лихой посвист, хохот, крики, потом удаляющийся конский топ – и Екатерина тяжело осела на пол кареты, как-то вдруг, внезапно осознав: страшное приключение окончилось. Она осталась жива, она цела и невредима, ее никто не осквернил. Оказывается, разбойники охотились именно за Маврухой! Именно ее хотели убить? Один вопрос – откуда они знали, что убогая пряталась в карете? А может быть, Мавруха была их атаманшей, она сама придумала и подстроила это нападение, но шальная пуля… Нет, разбойник явно обрадовался, увидав Мавруху убитой. Или она была настолько жестокой атаманшей, что собственная шайка возмутилась против нее?..

Екатерина схватилась за голову, чувствуя, что сходит с ума. Полезет же такое в голову! Но как иначе объяснить… кому могла настолько досадить Мавруха, что ради ее убийства…

– Катюша, милая! – Она и не заметила, как Даша оказалась рядом. – Что же ты сидишь? Они умчались, никого больше нет! Давай вылезать отсюда!

Екатерина с ее помощью кое-как выбралась из кареты, едва не лишившись чувств, когда лица ее коснулся свежий воздух и жаркие солнечные лучи. Боже, как дивно пахнет трава, какой живой дух исходит из нагретого леса!

Сердце забилось счастливо, но тотчас сжалось, когда Екатерина увидела два трупа. Кучер и лакей, все в крови…

Она отвернулась, чтобы не видеть мертвые лица. Этот Филя, молодой лакей, всегда взирал на нее с таким благоговением, словно молящийся на икону. И он был очень красив, своими ореховыми глазами он чем-то напоминал Екатерине Альфреда, поэтому и она всегда обращалась с Филей милостиво и даже ласково, от чего он просто-таки таял, как масло. А вообще же она держала себя с дворней надменно, сурово, иначе не уберечься было от нахальных глаз всех этих молодых мужиков, егерей, выжлятников, стремянных, конюших, которые стерегли взорами каждое движение своей молодой, красивой госпожи, у них аж бороды шевелились от вожделения…

Екатерина вдруг вскрикнула, прижала руку ко рту, пошатнулась.

– Мутит? – раздался рядом шепот Даши. – Мне тоже от кровушки тягостно. Ой, не могу…

Дело было не в кровушке. Екатерину не мутило. Просто она внезапно вспомнила, где и когда видела этого молодого разбойника, который несколько минут назад заглядывал в карету. Да в Горенках и видела! Он не из дворни, а из крестьян. У Екатерины была отменная память на лица, она и через несколько лет могла вспомнить увиденного когда-то давно человека. Точно, видела этого мужика в деревне… на свадьбе! Екатерина тогда проезжала через деревню с сестрами, остановились, приветили молодых… женили, помнится, младшего брата этого мужика, вот тогда Екатерина его и заметила. А зовут его Ксаверий. Да, вот так, будто какого-то римского императора. Ксаверий – не больше и не меньше.

Ну, предположим, это он и есть. Что ж такого? Разве не бывало, что крепостные подавались в бега, уходили в разбойничьи ватаги? Ушел и этот. Только опять вот какой встает вопрос: чем его так прогневила Мавруха? Загадочный разбойник: они обычно мстят своим бывшим хозяевам, а этот, наоборот, очень беспокоился о Екатерине. Именно он – княжна вспомнила теперь голос – кричал при самом начале нападения: «Не стреляй в карету! Заденешь кого не надо – я тебя тогда!..»

Нет, ничего не понять, только голову от этих мыслей сломаешь!

Вдруг снова послышался топот. Девушки испуганно схватились за руки: неужто разбойники надумали вернуться?! Однако и три всадника, появившиеся на поляне, никак не напоминали своим обличьем лесных ватажников, двое были одеты как императорские гайдуки, а третий – и вовсе благородный господин.

– Ради бога, княжна! Что тут произошло?! Какой кошмар! Не зря так беспокоился ваш батюшка, места себе не находил!

Екатерина глядела на спешившегося всадника – не верила своим глазам. Это был Степан Васильевич Лопухин, камердинер императора, только сегодня утром уехавший вместе со всеми в Москву. Лопухин, невысокий, плотный сорокалетний человек с изморщиненным не по возрасту лицом (следы тягостной ссылки в Колу), встревоженно таращился на Екатерину. Когда глаза его встретились с перепуганными глазами княжны, он сорвал парик (очевидно, совершенно забывшись, приняв его за оброненную где-то шляпу), обнажив коротко и неровно остриженную голову, и с облегчением вытер париком вспотевший лоб.

– Батюшка ваш вдруг встревожился, что отправил вас и Дарью Васильевну безо всякой охраны, и чуть не на коленях умолял всех воротиться, – пояснил Лопухин. – Я вызвался и брат ваш, но у него лошадь засеклась, он отстал. Я же гнал что было мочи. Еще издали слышу крики, выстрелы. И вот – ваша карета! У меня аж дух занялся. Сердце отеческое – вещун! Не зря Алексей Григорьевич с ума сходил.

Екатерина на миг зажмурилась. Это внезапное беспокойство отца, возвращение Лопухина, тот крестьянин… Какая-то мысль мелькнула, но исчезла.

Екатерина судорожно стиснула руки:

– Степан Васильевич, господин Лопухин, кабы вы только знали, что тут было!.. Не иначе Господь нас спас, он же и прислал сюда вас. Ну сами посудите: кони выпряжены, люди наши побиты…

– Это не беда, – Лопухин сделал знак гайдукам, и те, спешившись, принялись вновь закладывать карету. – Ежели мне не удалось разогнать злодеев и освободить красавиц, удовольствуюсь малым: починкою кареты.

Екатерина расхохоталась. Сейчас, когда опасность была позади, она ощущала необыкновенную легкость что в мыслях, что во всем теле, каждое слово Лопухина казалось необычайно смешным, каждое выражение его некрасивого лица – милым и забавным. Раньше он был не очень-то ей приятен, ибо пользовался не только расположением императора, дальним родственником которого был, но и Остермана. Хитрую же лису Остермана Екатерина откровенно недолюбливала и даже боялась. Лоб Лопухина казался ей слишком низким, глаза он то и дело отводил, улыбался натянуто… Сейчас перед ней сидел словно бы совсем другой человек. Весь его облик так и лучился счастьем.

– Подумать только! – всплеснул Лопухин своими крупными, разлапистыми руками, которые чрезвычайно нелепо смотрелись в обрамлении дорогих кружев. Им гораздо более пристало бы выглядывать из обтрепанных рукавов крестьянского армяка. – Мне выпала честь помочь даме, к которой благосклонен сам государь! Поистине, Господь нынче ко мне более чем милостив.

Екатерина повела на него глазами и медленно улыбнулась. Говорят, Лопухин – глаза, уши и язык Остермана. И если он так выразился, значит, просто облек в изящные слова убеждение Остермана. Но если сам Андрей Иваныч признал, что император благосклонен к Екатерине Долгорукой, это… это можно счесть новым направлением государственной политики!

Она взволнованно стиснула руки, не отводя взора от всепонимающих, улыбчивых, приветливых глаз Лопухина. Мелькнуло где-то на обочине сознания страстное, влюбленное лицо Альфреда Миллесимо, его губы… но сейчас ей было уже не до Миллесимо. Сузив глаза, мгновенно превратившись из испуганной девчонки в надменную даму, сказала непререкаемым тоном – именно так, в ее представлении, только и могла говорить императрица:

– Но вы, сударь, конечно, сделаете все, чтобы разыскать и примерно покарать виновных в нападении на меня и мою родственницу?

– Не извольте беспокоиться, матушка Екатерина Алексеевна, – точно так же мгновенно посерьезнев, ответствовал Лопухин именно в том тоне, каким и надлежит подданному отвечать своей государыне. – Хоть и затруднительно будет сие устроить, поскольку часть разбойников убита, а другие разбежались, все же знайте: жизнь положу, лишь бы вам услужить!

И Степан Васильевич почтительно приложился к милостиво протянутой руке Екатерины Долгорукой. «Императрицы Екатерины Второй», – скромно уточнила она про себя.

Сентябрь 1729 года

– Прошу вас говорить только по-русски, сударь. Слава Богу, я достаточно преуспел в этом несуразном наречии в отличие от испанцев. И это к нашему счастью. Эта нация, как, впрочем, и все остальные, приверженные католической вере, испытывает патологическую страсть к подслушиванию, подсматриванию и вынюхиванию. Недаром именно в Испании зародилась Святейшая инквизиция. Наверняка у этих стен имеются уши, а то и глаза. Я думаю, что сам факт нашей беседы не вызовет у де Лириа особых подозрений, ведь мы, предполагается, познакомились еще в Испании, у вашего приемного отца. Однако мне бы ни в коем случае не хотелось, чтобы кому-то стало известно содержание нашего разговора! Прежде всего потому, что оно малоприятно для вас.

– Ценю вашу заботу, – пробормотал Алекс, попытавшись усмехнуться, однако это плохо удалось. Да и Кейт смотрел так пристально, так холодно!

– Итак, сударь, из-за вас я запятнал и честь свою, и подверг урону честь своего брата. Право, мне легче было бы пережить известие о вашей кончине, чем узнать, что вы не справились с высокой миссией, на вас возложенной.

– Ну что ж, мне остается лишь просить прощения за то, что остался жив!

Алекс резко вскочил с кресла, но тотчас согнулся от боли в груди и снова сел, старательно избегая встречаться взглядом с сидевшим напротив человеком. Еще не хватало, чтобы Кейт решил, будто он нарочно пытается вызвать к себе сострадание.

Постарался выпрямиться и принять независимый вид:

– Во всяком случае, благодарю за откровенность.

– Сколько угодно, – буркнул Кейт.

– И каковы должны быть теперь мои действия? Прикажете покончить с собой?

Кейт пожал плечами:

– На это полная ваша воля. Другое дело, что поправить уже ничего нельзя, и даже если вы сейчас перережете себе горло на моих глазах, все равно ничего не изменится.

– Не изменится, вы правы. Но, быть может, еще не все потеряно? Герцог говорил мне, что князь Долгорукий отправил людей в эту деревню, в эти забытые Богом Лужки, чтобы провести дознание у сообщника Сажина и, елико возможно, разыскать похищенное. Не сомневаюсь, что к сему будут приложены все старания, ведь иначе, руководствуясь приказом государя, князю Долгорукому придется возмещать ущерб испанцам.

– Я знаю Долгорукого. Он скорее откусит себе обе руки, чем отдаст хоть что-то из своего добра. – Кейт усмехнулся, довольный каламбуром, но тут же спохватился и снова насупился: – Мало вероятности, мало… Зачем этим простолюдинам хранить флакон?

– Красивая вещь, которую можно продать за немалые деньги.

– Вещь-то, может быть, и сохранится. А вот ее содержимое – это вопрос. Скорее всего, они просто-напросто выплеснут его на землю. А ведь именно ради этого содержимого…

– Вот как? – теперь холоден сделался голос Алекса. – Значит, я был для вас всего лишь вьючной лошадью, назначенной для перевозки ценного груза? Но для чего в таком случае было заставлять меня убивать Хорхе Монтойя?

– Разве вам не доставило наслаждение вонзить нож в грудь презренного католика? – насмешливо искривил губы Кейт. – Разве вы не почувствовали в этот миг, что братья и товарищи смотрят на вас и ликуют вместе с вами?

– Ну да, я почувствовал, – не очень уверенно кивнул Алекс. – Но это мог бы сделать любой наемник. Главное, я полагал, что в обличье этого человека смогу принести пользу братьям. Я полагал, что задача курьера – лишь побочная, а главное…

– А главное – вынюхивать, выведывать, шпионить, – подсказал Кейт самым сладким голосом.

– Вы нарочно стараетесь оскорбить меня, – Алекс глянул испытующе. – Никогда не предполагал, что у вас, Джеймс, окажется так мало самообладания.

– Будет лучше, если вы станете называть меня не Джеймсом, а Хакобом, подобно всем этим гнусным черномазым и теплолюбивым неженкам-испанцам, – буркнул Кейт. – Джеймс – это все-таки слишком уж по-английски. Предполагается, я сохраняю глубокую ненависть к родной речи и всем обычаям забытой родины. Кстати, что вы имели в виду, делая этот выпад насчет моего самообладания?

– Да ничего особенного, – пожал плечами Алекс. – Кроме того, что участь юного русского императора еще не решена окончательно, не так ли? Конечно, вы на всякий случай уже нашли человека, который при надобности совершит священный акт цареубийства, но приговор Петру еще не вынесен, так ведь? У вас еще остается некоторая надежда на то, что удастся подчинить его влиянию Остермана… нашему влиянию, подобно тому как ему был подчинен его венценосный дед? И тогда получится, что содержимое розового яшмового флакона вам не пригодится? Во всяком случае, есть возможность попросить прибыть нового курьера с новым… грузом.

– Ну, вообще говоря, вы правы. Но с каждым днем этих надежд и времени на их осуществление остается все меньше, – покачал головой Кейт. – И если оправдаются наши самые худшие опасения, счет пойдет даже не на дни, а на часы. Где уж тут ждать нового курьера!

– Всегда остается нож, – рассеянно пожал плечами Алекс и поморщился от нового приступа боли в груди. – Нож, пуля, веревка, несчастный случай…

– Нож, пуля, веревка оставляют следы. Несчастный случай надо организовать так, чтобы никто ничего не смог узнать. Вот в чем вся беда! Никто ничего не должен заподозрить! Еще не пришло время ордену открыто заявлять о деяниях своих. Думаю, и никогда не придет. Только лишь посвященные будут осведомлены о влиянии наших тайных сил на мировое и государственное устройство. Помните наши клятвы, Алекс? Судьба истинного творца судеб человеческих – тайна… Поэтому нам нужен, нам необходим утраченный вами груз.

– Я не в силах вернуть его, – уже с трудом сдерживая боль и обиду, ответил Алекс. – Все, что я могу, – это исполнять свою роль и продолжать вынюхивать, выведывать, шпионить, как вы изволили выразиться. Вообразите себе, кое-что я мог бы вам рассказать… если, конечно, для вас хоть что-то значат факты, собранные столь ничтожным человеком, как ваш покорный слуга.

– Алекс, поймите меня верно. Я с самого начала возражал против появления «дона Хорхе Монтойя» среди персонала де Лириа. Пока я здесь, в испанском посольстве не происходит ничего, о чем бы я не знал. Де Лириа ничего от меня не скрывает. Как говорится, якобит якобита всегда поймет! Могу держать пари, что вы намеревались сообщить мне о появлении в Москве аббата Жюбе, наставника детей Ирины Петровны Долгорукой? Я об этом прекрасно осведомлен. Как и о том, что Сорбонна по совету своих докторов Птинье, Этмара, Фуле и других вручила ему верительную грамоту 24 июля сего года, а епископ Утрехтский наделил его чуть ли не епископскими полномочиями. Поскольку мой приятель де Лириа хочет видеть в роли католического епископа в России своего капеллана Риберу, он страшно ревнует к Жюбе и порою не может удержаться, чтобы не съязвить на его счет. Например, де Лириа неподражаемо рассказывает, что, когда Жюбе был кюре в Ансьере, он нипочем не желал начинать богослужение, пока любовница регента маркиза Парабер находится в церкви. Бедняжке пришлось-таки удалиться. Она пожаловалась своему любовнику, на что регент только и ответил: «А зачем вам вообще ходить в церковь, сударыня?»

Алекс кивнул. Он тоже слышал этот анекдот. Но не предполагал, что его слышал и Кейт! Да, этого человека трудно удивить.

– Что я могу вам еще сказать, господин шпион? – язвительно продолжал между тем Джеймс… вернее, Хакоб Кейт. – Судя по истории, случившейся в Ансьере, Жюбе можно принять за какого-нибудь ортодокса, совершенно одиозную фигуру, однако это далеко не так. Жюбе опасен, потому что это и в самом деле достойный пастырь. Он соединяет с вкрадчивым обращением прекрасные манеры, привлекающие к нему умы самых разных людей. Каждый ищет общества и беседы со столь любезным иностранцем, каждый считает за честь быть знакомым с ним. Что вам угодно еще вызнать у меня, господин шпион?

– Вам, конечно, ведомо и то, что де Лириа получил самые строгие инструкции из Мадрида, призывающие его оказывать всяческое содействия Жюбе. Поэтому ему пришлось на некоторое время спрятать в карман свои насмешки. Поэтому он выдал аббату, для ограждения его безопасности, письменный вид, что Жюбе является посольским духовником и капелланом, коему дозволено проживать у княгини Ирины Долгорукой.

Кейт снисходительно кивнул: в этом также не состояло для него ничего нового.

– Чтобы более удобно было вести великое дело католической пропаганды в Москве, – продолжал Алекс, – Жюбе убедил брата княгини Долгорукой, князя Голицына, уступить ему свой загородный дом. Здесь он и написал два свои мемуара: об иерархии и церковных книгах Московии, а также о способах обращения греков[21] в унию. Уния эта будет называться Галликанский патриархат. Об его образовании говорилось у нас на собрании сторонников плана Жюбе, которое происходило в загородном доме князя Голицына. Кстати, наш аббат был настолько уверен в успехе, что уже начал совещаться о соединении церквей с такими русскими иерархами, как Феофилакт Лопатинский, Варлаам Войнотович, Евфимий Колетти и Сильвестр, бывший епископ Рязанский. Все они не терпят Феофана Прокоповича, ну а тот не скрывает своих противоположных пристрастий. Особенно ненавидит Прокоповича его ближайший соперник, первый кандидат на патриарший престол, ректор Московской духовной академии Феофилакт Лопатинский. Вам известно, что он издал труд «Камень веры», обличающий ереси Прокоповича? В «Камне веры» сказано, что он не признает церковных преданий, хулит учения святых отцов, смеется над церковными обрядами, акафистами, Минеями и Прологами, хулит пение церковное, а восхваляет орга́ны лютеранских соборов, призывает искоренить монашество. За такие дела ему может грозить лишение сана и заточение в монастырь. Во всяком случае, де Лириа этого очень желает и надеется на это.

Кейт кивнул.

– Многое из того, что вы сказали, мне уже известно, – проговорил он, однако по блеску его глаз Алекс мог понять, что «Хакоб» только всего лишь старается сделать хорошую мину при плохой игре. На самом же деле он узнал для себя и кое-что новое, только не желает в этом признаться. Например, о собрании поборников унии в доме Голицына он явно услышал впервые, и это не удивительно: отцы-иезуиты отлично умеют конспирироваться.

– А известно ли вам, что Жюбе и Рибера пишут целое сочинение, целью которого будет защита «Камня веры»? – спросил Алекс. – Это тоже выступление против Прокоповича.

Наконец-то Кейт нахмурился. Масоны, которые пока еще не были самостоятельной политической и духовной силой, способной в одиночку противостоять католичеству или православию, стакнулись с протестантами. Прокопович спал и видел установление протестантской веры в России, будучи в этом верным последователем Петра Первого. Даже идея Петра стать главою церкви была порождена его попытками подражать англичанам!

Прокопович и его последователи сейчас нужны были Кейту в его далеко идущих замыслах по изменению верховной власти в России.

– Ну, что бы мы могли тут предпринять? – пробормотал он без всякой язвительности, а явно озадачившись. – Попытаться заставить протестантов в России и Германии ополчиться против «Камня веры» и его издателя. В «Лейпцигских ученых актах» поместить его строгий разбор… Как глупо, что Остерман недооценивает борьбу умов, борьбу идей в нашем деле! В конце концов, именно от этого будет зависеть, кто окажет решающее влияние на императора: Прокопович или Жюбе. Католики или протестанты. Прощайте, Алекс. Мне необходимо идти.

Кейт удалился так неожиданно, что Алекс не успел задать ему главного вопроса: прощен ли он все-таки или нет, может ли оставаться в Москве или принужден будет явиться в Лондон на суд братьев, которые припомнят ему слова клятвы: «Да сожгут и испепелят мне уста раскаленным железом, да отсекут мне руку, да вырвут у меня изо рта язык с корнем и зароют в морском песке при низкой воде, за кабельтов расстояния от берега, где прилив и отлив проходят дважды за двадцать четыре часа…»?

Проклятье этому русскому разбойнику, который ограбил его и помешал исполнить почетную миссию, возложенную орденом на неофита! В самом деле – быть может, Кейт прав? И Алексу лучше было бы погибнуть в тех богопротивных Лужках, покорно подставить горло под нож Никодима Сажина или дать замучить себя его нечестивой дочери?

Да, он уже почти смирился с тем, что гибель неминуема. Однако кто-то – неведомо, Бог или враг рода человеческого, – поставил на его пути эту девушку. Дашу… И сколько ни скреплял свое сердце Алекс, он не мог ни Господа, ни дьявола винить за это. Мог только благодарить – что бы там ни твердил Кейт и эхо каких бы клятв ни звучало в голове Алекса: «Да перережут мне горло, да будет повешен мой труп посреди ложи при посвящении нового брата как предмет проклятия и ужаса, да сожгут его потом и да рассеют пепел по воздуху, чтобы на земле не осталось ни следа, ни памяти изменника…»

Сентябрь 1729 года

Как ни пыжился, как ни тужился Петербург, силясь изобразить из себя Северную Пальмиру и новую столицу империи, для большинства русских он оставался чужим, страшным, пугающим городом – холодным, сырым, всегда, даже летом, противно-осенним, пропитанным тлетворными миазмами болот, на которых был построен. Да и слишком много кровушки, слишком много костей человеческих было положено в его основание неуемной волею преобразователя, чтобы хоть кто-то мог чувствовать себя уютно в этом городе. Ну да, там можно было выстроить дом, пытаться сколотить состояние, силком заставлять себя привыкать к беспрерывной мороси и морскому ветру, однако жить, а не существовать, можно было только в Москве. Именно Москва оставалась истинным стольным градом русским, и даже те из молодых людей, кто вроде бы одобрял новизну и показную яркость Петербурга, втихомолку признавали: по-настоящему повеселиться можно только в широкой, просторной, разгульной, по-старинному тороватой Москве.

Что характерно, соглашались с этим даже иностранцы, но отнюдь не одобряли этих веселий, которым беспрерывно предавался двор после возвращения государя в Москву. Они требовали слишком глубокого кармана, слишком большого кошелька, и не один де Лириа засыпал свое правительство беспрерывными просьбами об увеличении жалованья или хотя бы регулярной его присылке: «Ваше преосвященство, прошу вас представить королевскому вниманию жалкое положение, в котором я нахожусь. Я доведен до того, что мне негде достать и сотни песо по причинам, которые я излагал вам уже не раз. Я уже заложил свой туасон, знаки ордена Золотого руна, и если мне не вышлют скоро денег, я то же принужден буду сделать с моей столовой серебряной посудой, что будет для меня особенно чувствительно, потому что ее у меня видят каждый день и нельзя будет скрыть того, что с нею случилось, как это можно сделать с другими вещами. Прибавьте к этому постоянные надоедания моих кредиторов, наступательный и весьма неприятный тон моих объяснений, при которых я совершенно безмолвен и не могу приискать извинений своей неуплаты. И я совершенно согласен, что они вправе так относиться ко мне!»

Нет, ну в самом деле – посадить посланника на полную денежную мель! А русская придворная жизнь просто-таки принуждала к мотовству!

Впрочем, на какое-то время герцог де Лириа мог вздохнуть свободно. Нарочный доставил в его дом в Немецкой слободе несколько тщательно запакованных увесистых мешочков, к которым прилагалось собственноручное письмо князя Алексея Григорьевича Долгорукого. Князь в очередной раз извинялся перед испанским послом, что по вине его, Долгорукого, смердов был нанесен финансовый урон дружественной державе, уведомлял, что виновные примерно наказаны, умолял о прощении и заверял в своем совершеннейшем почтении. К письму и деньгам прилагался также отличный подарок – десять бутылок малаги, до которой, как всем было известно, испанцы необычайно охочи, а неподдельное горе де Лириа, поморозившего запасы своих вин еще два года назад, по пути в Петербург, было еще памятно всему придворному обществу. К тому же недавно сел на мель и потонул испанский корабль, на котором было несколько ящиков отборных напитков для испанского посольства, так что подарок Долгорукого обрадовал герцога чуть ли не больше, чем найденные и возвращенные деньги. А еще больше порадовала честность человеческая. Встретить среди русских честного партнера – да герцог давно уже изуверился в этом!

В самом деле! Ведь Долгорукий мог сделать вид, что никаких мешочков с золотом в Лужках не обнаружено. Положил бы восемь тысяч песо – а это огромные деньги на русский пересчет, двенадцать тысяч рублей золотом! – и никто никогда не доказал бы обратного, думал де Лириа, не знавший о непререкаемом приказе государя: деньги испанцам вернуть любой ценой, хоть бы из собственного долгоруковского кармана.

Де Лириа был так счастлив, что лично явился поблагодарить князя за любезность и порядочность. Он хотел подчеркнуть, что не держит обиды за причиненные его курьеру неприятности, что дорожит дружбой столь влиятельного семейства. Кроме того, у него был к князю один деликатный вопрос.

Алексей Григорьевич Долгорукий во время этого визита мысленно облизывался, словно котяра, обкушавшийся сметанки. Конечно, ему была приятна искренняя благодарность испанца. Кому же не приятно, когда тебя величают честнейшим, благороднейшим из людей! Но дело было не только в этом. До чего же удачно вышло, что Савушка, приспешник Никодима Сажина, оказался настолько глуп и нерасторопен, что не собрался податься в бега вместе с награбленным добром! До чего удачно, что был он не столь хлипок, как Никодим, и дожил до конца инквизиции, устроенной ему изобретательным Стелькою! До чего удачно, что Стелька на сей раз смирил свой неуемный норов и позволил Савушке дожить до того времени, как самолично проверил все его слова! Савушка ведь мог и соврать – просто от злости, от вредности. До чего удачно, что не соврал!

Именно в том погребе, на который он указал, давясь слезами и кровушкой, Стелька обнаружил испанское золото, а также еще много чего. По всему выходило – и Савушка подтвердил это! – что свояки не один год грабили проезжих людишек, преумножая свои богатства, и все им сходило с рук, пока, на беду, не напали они на супругов Воронихиных – и на испанского курьера. Следует заметить, что все награбленное (за исключением, разумеется, пресловутых золотых песо) князь счел своей законной собственностью и мысленно поблагодарил лютых злодеев Никодима и Савушку, пожелав им царствия небесного и земли пухом.

Стелька много хохотал, рассказывая своему барину, как изумился Савушка, узнав, что и курьер, и «мальчишка» (он так и не узнал о чудесном превращении Даньки в Дашу) остались живы. Раньше от Маврухи никому не удавалось уйти, поведал Савушка. Она отличалась столь неуемной похотливостью, что замучивала своих пленников до смерти. Отец смотрел снисходительно на ее забавы и порою нарочно позволял жертве «спастись» от погони: пускай дочка блуд потешит, все равно новая игрушка Маврухи не протянет долго. Но вот ведь как вышло неладно, провалилась вся многолетняя затея Никодима Сажина и его подельника… А все почему? Потому, что девке воли много дали, а этого делать никак нельзя, размышлял Алексей Григорьевич. Сам он намеревался извлечь урок из печального опыта крепостных разбойников и покрепче зажать свою строптивую дочку. Он покосился на присутствующую здесь же – в качестве переводчицы, ибо де Лириа говорил по-французски, а князь иной речи, кроме родимой, знать не знал и знать не желал, – Екатерину. Гордячка даже не подозревает, какая великолепная задумка пришла в голову отцу! Эта мысль немало способствовала хорошему настроению князя Долгорукого. Прибавление в доходах, восхищение собственным умом, благодарность испанского посланника – это немало для честолюбивого князя!

Правда, чертов герцог подлил-таки ложку дегтя в бочку с медом, деликатно поинтересовавшись, не находили ли вместе с денежными мешочками чего-нибудь еще.

Князь Алексей Григорьевич мгновенно насторожился: неужели там были еще какие-нибудь сокровища, которые Стелька решил от него утаить?!

Все мыслимые и немыслимые кары, которые он обрушит на Стельку, пронеслись в голове князя, и он даже не приметил, что Екатерина тоже насторожилась. Она сразу смекнула, о чем пойдет речь, и теперь заботилась лишь о том, чтобы ни взором, ни движением бровей не выдать испанцу своего беспокойства.

– Что же еще пропало? – осторожно спросил Алексей Григорьевич.

– Мой курьер, дон Хорхе Сан-Педро Монтойя, уверяет, что грабители сняли с его тела кожаный пояс с карманами. Нет, в карманах этих не было денег, однако там находилась ценная дипломатическая корреспонденция.

Князь с трудом переваривал это словечко – «корреспонденция» – и поэтому не заметил, как напряжена Екатерина. Ей до смерти хотелось спросить де Лириа, не было ли в том поясе чего-нибудь еще, но она боялась выдать себя. Одно дело, если испанец сам упомянет о розовом флаконе. Может быть, заодно и обмолвится, что за летучая жидкость налита в него. Но спросить об этом самой, даже намекнуть… Нет, нельзя. На воре и шапка горит, как известно!

Князь, опасаясь новых осложнений с де Лириа, решил призвать Стельку к публичному дознанию. Умелец развязывать чужие языки явился, пал в ножки господам и поклялся, что землю готов жрать в подтверждение своей честности. Не было в сажинском схороне никаких поясов! Не было, как Бог свят! Ни с карманчиками, ни без оных.

Де Лириа огорченно покачал головой. Плохую весть он принесет своему новому переводчику, дону Хорхе! Этот очаровательный молодой человек спросил о своем поясе, едва открыв глаза… Прекрасные глаза, надо заметить, никогда не видел герцог столь обворожительных очей! И хоть осторожный Каскос поджал губы и покачал головой, услыхав о пропавших документах дона Хорхе, сам де Лириа сразу поверил каждому его слову. Человек с такими глазами просто не может лгать! А Каскос не только весьма осторожен, но и болезненно ревнив.

Де Лириа слегка поморщился. Откровенная ревность его любимого секретаря порою начинала тяготить. Ну что за нелепость! Его, герцога, посланника великого короля Филиппа, особу королевской крови, известного дипломата, считает своей полной собственностью какой-то секретарь! Доходило дело до того, что он запрещал своему патрону общаться с теми или иными людьми. Именно из-за бешеной ревности Каскоса, а вовсе не из-за русских морозов был вынужден покинуть Москву Рикардо Валл – один из четырех кавалеров, которые сопровождали посланника в его «ссылке в сугробы», как он называл службу при московском дворе. Конечно, Хуан Каскос – прелесть, конечно, им движет любовь к своему патрону, даже страсть, это все понятно и очень приятно, однако все-таки надо будет слегка осадить его. Он не должен забывать: выбор принадлежит герцогу, а не его секретарю. И если де Лириа пожелает оказать знаки нежного внимания новому переводчику, обладателю обольстительных черных очей, то Каскос должен будет безропотно смириться с этим и терпеливо ждать, когда де Лириа вновь обратит на него свой благосклонный взор. Если обратит, конечно. Не исключено, что дон Хорхе настолько понравится герцогу, что…

В это мгновение посланник спохватился, что несколько отвлекся.

– Это очень печально, ваше сиятельство, – вскинул он на князя глаза, еще затуманенные воспоминаниями о красавце-переводчике. – Боюсь, мы лишились многих ценных документов.

«Неужто возмещения убытка потребует?» – сжалось сердце Долгорукого, но следующие слова испанца мигом его утешили. Де Лириа вдруг произнес:

– Нам следует благодарить Господа Бога, Отца Небесного нашего, и его святых даже за самую малую малость. Трудно ожидать, чтобы в той переделке, в какой оказался дон Хорхе, обошлось бы без ущерба. Очевидно, разбойники по неразумию своему уничтожили бумаги. Я затребую из Мадрида копии всех документов, ну а сам пояс… что ж, придется списать его в разряд неизбежных издержек!

Де Лириа красиво развел в стороны свои изящные, унизанные перстнями ладони, как бы смиряясь с волею судьбы, и начал прощаться с Долгорукими.

«Почему он не спросил о флаконе? – мучилась мыслью Екатерина, рассеянно подсовывая руку к губам галантного испанца и чуть ли не впервые забыв огорчиться оттого, что такой великолепный, такой благородный и остроумный кавалер не обращает на нее совершенно никакого внимания. – Не счел нужным? Значит, эта жидкость не представляет никакой ценности? В самом деле, духи или нюхательные соли? Нет, духи, да хорошие, ценятся на вес золота, ими не пробросаешься. Флакон и сам по себе – ценность немалая, а де Лириа, который, по его одежде видно, обожает всяческие изысканные безделушки и благоухает, как майская роза, все же смолчал о нем… Или, быть может, он принадлежал лично дону Хорхе, и тот предпочел не ставить герцога в известность, что вместе с дипломатическими документами вез какой-то посторонний груз? Оч-чень мило! Они тут устраивают какие-то интриги, тайны разводят, а я голову ломай!»

Екатерина была вне себя от любопытства. Нет, ну угораздило же разбойников пристрелить тогда Мавруху! Ей-богу, хоть бери да сама пробуй на вкус эту чертову жидкость!

Хотя… зачем сама? Она перевела взгляд на Стельку, который, подобострастно изгибаясь, следовал за князем Алексеем Григорьевичем, провожавшим высокого (на самом деле де Лириа едва доставал ему до плеча) гостя. Что, на Маврухе свет клином сошелся? Стелька вполне сгодится для испытания неведомой жидкости. Даже если помрет – Екатерина мысленно перекрестилась, – даже если и помрет, туда ему и дорога. Подумаешь, беда, если отец лишится своих глаз, ушей да и правой руки в придачу, как он в минуты благого расположения называл шпиона, лизоблюда, ябедника, клеветника Стельку, ненавидимого всей дворней и даже княжичами. Сколько народу вздохнет свободно, если он и помрет! Только надо придумать похитрее, как бы подсунуть снадобье этому пакостному человечку.

На выдумки Екатерина была торовата – совершенно как ее отец. Улучив минуту, когда Стелька зачем-то сунулся в дом, она величаво поблагодарила его за успешное исполнение отцова поручения и поднесла стопку отличной кардамонной водки. Нечего скрывать – ручонки у княжны изрядно тряслись, когда отцовский любимец опрокидывал содержимое в свою луженую глотку. А ну как грянется сейчас замертво?.. Ну ничего, в самом крайнем случае можно будет сказать, что водка пошла не в то горло, он и захлебнулся.

Однако Стелька утерся рукавом, истово приложился к ручке княжны (ошеломленная Екатерина даже не заметила, как он завладел этой самой ручкой) и побежал дальше по каким-то своим шпионским делам.

Екатерина озадаченно смотрела ему вслед. Это же надо! Ну просто как с гуся вода! Или налила маловато? Но ведь и стопка была невелика. Екатерина выцедила всего лишь одну каплю неведомой жидкости. Она боялась, что Стелька почувствует какой-то привкус, а сейчас мучилась, что кардамон мог ослабить свойства зелья. Да и сама водка тоже. Вдруг жидкость надо было растворять в воде? Или вовсе не растворять?

Ой, ну что же теперь делать? Оставалось только ждать.

Она ждала весь день, исподволь улучая мгновения, чтобы поискать Стельку и понаблюдать за ним, однако не везло до ужаса: ненавистный человечишка куда-то запропастился, должно быть, по отцовскому поручению. Впрочем, вскоре выяснилось, что это не так. Князь несколько раз призывал его к себе, чтобы узнать о судьбе неотложного поручения: разобраться по счетам зарвавшегося немца-зеркальщика, – однако посланные слуги возвращались ни с чем.

Екатерина чуть вскрикнула, услышав это: неужели подействовало снадобье из розового флакона? Неужели Стелька где-нибудь валяется бездыханный?

И она сама едва не задохнулась, услыхав:

– Нашли его, ваше сиятельство! Ведут!

«Ведут? Он что, обезножел?!»

Нет, Стелька передвигался на своих ногах, однако, чудилось, без посторонней помощи не мог понять, что с ними делать. И ежели бы двое лакеев не поддерживали его под руки и не направляли, он, вполне возможно, даже не нашел бы дороги в кабинет князя. Глаза его были широко открыты, однако он имел вид сноброда, ночехода, лунатика.

Завороженная этим зрелищем, Екатерина незаметно пристроилась за спинами лакеев, прошмыгнула в отцовский кабинет и стала за темно-зеленой триповой[22] занавесью, какими на манер убранства иностранных посольств теперь были украшены все комнаты московского дома Долгоруких. Очень удобная штука – эти занавеси! Екатерину не видел никто, а она видела всех, и прежде всего – Стельку, который стоял перед князем, свесив руки, чуть покачиваясь и безвольно клоня голову то к одному плечу, то к другому.

Сначала Екатерина от волнения никак не могла взять в толк, о чем идет разговор, понимала лишь, что отец здорово сердит на Стельку, чихвостит его почем зря, а тот даже и не пытается оправдаться: качается, что былина на ветру, да молчит пень пнем.

В конце концов терпение Алексея Григорьевича лопнуло.

– Да что с тобой?! – воскликнул он в сердцах. – Совсем голову потерял? И правильно сделал! Да такую голову не то что потерять – ее не грех и об стенку рассадить!

Екатерина не могла видеть лица Стельки, ибо тот стоял к ней спиной, однако слышала его голос – такой безжизненно-покорный, словно говорил не человек, а кукла-петрушка голосом чревовещателя:

– Как вам будет угодно, князь-батюшка! Воля ваша!

Вслед за этим Стелька повел головой, словно озирая кабинет, а потом с коротким рыком нагнулся, склонил шею – и кинулся к противоположной стене с таким напором, что непременно размозжил бы себе голову, когда бы младший лакей Фролушка не оказался проворнее, не выставил ногу и этой умелой подножкою не свалил Стельку на пол.

Ему помогли подняться и какое-то время еще держали, заломив руки за спину, словно боялись, что опять кинется биться лбом о стену. В эту минуту Екатерина увидела лицо Стельки и поразилась выражению полнейшей, спокойной, терпеливой покорности судьбе, которая читалась на нем. Причем создавалось впечатление, будто Стелька уже забыл, что несколько мгновений назад желал расстаться с жизнью. Он преданно взирал на князя, как если бы ждал от него новых приказаний.

Однако ошарашенный Долгорукий какое-то время не мог сказать ни слова.

– Да ты, гляжу, пьян, по своему обычаю?! – выкрикнул он наконец. – Глаза б мои на тебя, урода, не глядели!

Стелька слегка повел плечами – и державшие его лакеи повалились по сторонам. Как ни была напряжена Екатерина, она не смогла сдержать истерического смешка: Стелька был тщедушный, малорослый, а что в лакеи, что в гайдуки выбирались силачи и красавцы. Теперь два таких красавца и силача валялись на полу, а Стелька понуро брел к двери.

Лакеи, привскочив, хотели остановить его, однако князь, словно осененный какой-то мыслью, сделал знак не трогать и двинулся за Стелькою. Следом поспешали лакеи. Позади, так и оставаясь никем не примеченной, кралась Екатерина, тщетно стараясь придать лицу выражение полного равнодушия и сделать вид, будто она совершенно случайно затесалась в хвост процессии.

Вышли из кабинета, прошли по коридорам, спустились по лестнице и вышли с черного крыльца на задний двор. Ни на миг не замедляя хода, Стелька двинулся к воротам и принялся нашаривать засов на калитке.

– Эй! Ты куда собрался, чертова сила? – сердито рявкнул вконец озадаченный князь, и Стелька обернулся, храня на лице все то же сонно-покорное выражение:

– Так ведь волю вы изъявили, ваше сиятельство, чтобы, значит… с глаз долой… Мы с нашим удовольствием…

– С удовольствием?! – взвизгнул разъяренный князь. – Ты что, навовсе очумел?! Чтоб ты удавился, скотина!

Стелька вздохнул, опять повесил голову ниже плеч и, заплетаясь нога за ногу, побрел к конюшне. Князь поспешно сбежал с крыльца и тоже ринулся туда. Вослед поспешали оба лакея, Фролушка и старший, Михаил, ну а за ними, как пришитая, тащилась Екатерина.

С разных сторон, привлеченная загадочным поведением Стельки, спешила дворня, как всегда, отлынивающая от работы. Ну а тот работал споро! Сколько там времени понадобилось зрителям добежать от крыльца до конюшни, а Стелька уже успел взять ременные гужи, забраться на поленницу – и теперь тщился перекинуть гужи через укрепленный в потолке крюк, на котором с незапамятных времен, среди каких-то старых ремней, висел на веревочке дырчатый камень «куриный бог»: им обыкновенно вываживают кикимору из курятника, однако кто-то из конюхов повесил его здесь – для отогнания злого дворового. Все это старье теперь падало на утоптанный земляной пол, потому что Стелька никак не мог закинуть гужи на крюк. Однако упорства ему было не занимать стать. Он бросал гужи снова и снова, и Екатерина увидела, что на одном конце гужей навязана петля, гораздо большая, чем нужна для укрепления хомута или дуги при закладке телеги.

Она невольно вскрикнула, на ее голос обернулся князь, однако не выразил ни удивления, ни недовольства при виде дочери: единственным чувством, которое им владело всецело, было потрясение поведением Стельки.

– Катя, да ты только погляди! – прошептал он неверным голосом. – Он ведь и впрямь повеситься вздумал! Я ему только сказал: чтобы ты, дескать, удавился – он и рад стараться! Неужто и впрямь с ума спятил? Но с чего бы это вдруг? С какой такой радости?!

– Небось опоили чем, – раздался чей-то скрипучий голос, и Екатерина едва не рухнула, услышав это.

Покосилась в сторону – там, рядом с испуганной Дашей, которая прибежала сюда вслед за всеми домашними, стояла старая коровница Пелагея, переведенная из швеек на черную работу, когда проворные, истыканные иглою пальцы ее заскорузли, а глаза стали слепнуть. Однако этими своими подслеповатыми глазами она умудрилась разглядеть истинную причину странного поведения Стельки!

– Как Бог свят, опоили, – кивая с видом знатока, скрипела Пелагея. – Лютым зельем колдовским.

– Господи помилуй! – недоверчиво прошептала Даша. – Опоили! Мыслимо ли такое? Я думала, он обезумел, а он воли своей лишился!

«Неужели?! – чуть не вскрикнула Екатерина. – Неужели жидкость из розового сосуда так подействовала на Стельку? Ведь он готов сделать все, все на свете, исполнить любое приказание, даже себе во вред! И это всего с одной капельки! Но если так… если так… Боже! Если так, значит, я теперь всемогуща!»

Десятки, сотни радужных картин промелькнули в ее голове – картин, рисующих всевластие Екатерины над окружающими. Была там картина полной и безоговорочной покорности зловредной сестры Елены, насмешника-брата и деспотичного отца. Еще мелькали какие-то отупевшие от покорности лица, Екатерина даже и понять не могла, кто это. Миллесимо мелькнул… Почему-то вихрь немыслимых нарядов взвивался вокруг, какие-то кружева с золотой и серебряной битью[23], ленты, перья, шелковые туфельки, а главное – бриллианты, роскошные бриллианты покойной великой княжны Натальи Алексеевны, которые, по мысли Екатерины, император должен был подарить ей – как даме своего сердца. Он все не дарил, сквалыжничал, но уж теперь-то… И еще, еще что-то вилось, кружилось, мелькало перед глазами – праздничное, роскошное, самоцветное, ослепляющее, опьяняющее почище любого зелья!

Она даже не видела, как донельзя разъяренный отец собственноручно – вернее, собственноножно! – пинком вышиб одно бревешко из поленницы, на которую взгромоздился одурманенный Стелька, и тот, выронив гужи, загремел наземь вместе с раскатившимися поленьями, так приложившись головой, что лишился сознания.

По приказанию князя его повязали по рукам и ногам и унесли в холодную, где Стелька под присмотром сердобольной и сведущей бабки Пелагеи пролежал сутки в некоем состоянии забытья, не то во сне, не то в беспамятстве, а потом пробудился – весь разбитый как душевно, так и телесно, не сохранив ни грана памяти о тех чудачествах, которые выделывал, будучи «опоенным злым зельем».

Сентябрь 1729 года

– Что же вы скажете, Дашенька? Что же вы решили?

Даша вскинула глаза на стоящего напротив высокого юношу. Что ему ответить? На какой вопрос? Что она должна была решить? Какая задачка перед ней поставлена?

Впрочем, Даша лукавила. Она прекрасно знала, прекрасно понимала, почему вот уже который день взор темных, напряженных глаз не отрывается от нее, вот уже который день этот юноша постоянно рядом, – вернее, вынуждает ее быть рядом с ним. Просыпаясь чуть свет в отведенной ей спаленке в московском доме дядюшки Долгорукого, Даша была уверена: сейчас велят спешно одеваться, причесываться – и мчаться во дворец, чтобы присутствовать на завтраке, на обеде, ужине, на танцевальном уроке, на куртагах, на стрельбах, на морских боях, на играх в карты или в фанты, на прогулках в саду, катаниях по Москве, на шуточных турнирах, на представлениях маленького домашнего театра – словом, пребывать при всяком деле или увеселении, которыми беспрестанно занимал себя этот юноша, избегавший покоя, раздумья, тишины, как если бы он боялся всякой минуты, проведенной наедине с собой. Даше было известно, что барон Остерман вынудил его вернуться в Москву, оставив увеселения в Горенках, уверяя, что неотложные дела требуют его присутствия, однако дела эти были в понимании его воспитанника пустым, нестоящим делом, гораздо важнее было для него другое… А ведь юноша этот не был какой-нибудь недоросль, сын боярский, он был император огромной, великой державы, и ответ на невысказанный вопрос Даше предстояло дать именно императору.

Здесь, при дворе, Даша как-то раз увидела необыкновенно красивую и нежную, совсем юную, пятнадцатилетнюю девушку. Это была княгиня Наталья Шереметева, о которой ходили слухи, что она страстно влюблена в князя Ивана Долгорукого, и будто бы уже речь идет о скорой помолвке. Девушка была сирота, а покойный отец ее, фельдмаршал Борис Шереметев, был известен не только деяниями своими и баснословным состоянием, но и изречением: «Волю государеву усердно и не размышляя исполняй!» Даша была верной подданной, однако именно эту «волю государеву» исполнить не могла – не могла, а главное, не хотела!

Ей было страшно, тревожно, ей дурно становилось, когда невзначай встречалась с молодым императором взглядом. Она старалась держать глаза опущенными, однако Петр непрестанно обращался к ней, заговаривал, надо или не надо, старался встать так, чтобы оказаться как можно ближе к Даше, иногда словно невзначай касался ее, осторожно, как бы в забытьи, перебирал пальцами краешек кружевной оторочки рукава, и тогда руки тряслись у обоих: у Даши от страха, у Петра – от волнения. Как сейчас.

Она о многом успела узнать, многое смогла понять за те несколько дней, что непрестанно бывала при дворе. Здесь все было проникнуто особым, хитрым, лукавым духом, каждое слово имело двойной смысл, а иногда и под этим двойным смыслом лежала иная подоплека. Взгляд, выражение лица, речь, повадки, поступки одного человека, казалось, могли принадлежать, самое малое, пятерым, настолько они были различны, даже противоречивы. Однако все это было безусловно подчинено воле – вернее, самомалейшему капризу государя, его жажде непрестанных удовольствий, цель которых была одна: снова и снова доказать окружающим и самому себе, что властитель здесь – он, четырнадцатилетний, нет, еще тринадцатилетний ребенок, которому подчинена и жизнь, и смерть окружающих. Это будто бы игра такая была, в которую придворные, министры, вельможи играли весьма охотно, потому что ставкою здесь были почести, богатства, имения, чины, ордена – все то, что составляло смысл и основу их существования. А Даша в эту игру играть не хотела. Может быть, если бы она могла поверить, что мальчик истинно влюбился, потерял голову, сходит по ней с ума – может, тогда она… нет, не то что сдалась бы на его высказанные мольбы, но хотя бы взглянула на него без страха или пожалела. Однако тем женским чутьем, которое в решающие минуты жизни никогда не ошибается и не подводит, она осознавала: для государя это внезапное влечение к ней – лишь одно из средств проявить свою неограниченную власть.

Он ни в ком не встречал сопротивления, и если, при своей рано пробудившейся чувственности, не тащил в постель всякую встречную придворную даму, то лишь потому, что знал: если он предложит – никто не откажет. Не посмеет отказать! А Даша отказывала. Нет, она не взрывалась, не глядела с отвращением, не выражала никакого недовольства. Просто молчала, отводила глаза, старалась как могла оказаться подальше от влюбленных глаз, от ищущих, нетерпеливых рук. И это ее молчаливое, тихое сопротивление так распаляло Петра, что он извелся от невысказанного желания… заявить о котором у него отчего-то не хватало смелости. Получилось так, что не он предлагал правила игры с женщиной, а она навязывала ему эти правила. Но эта игра в молчанку не могла длиться до бесконечности. Даша знала: вопрос рано или поздно прозвучит. Но отчего же так вышло, что прозвучал он именно сегодня, когда она вновь уверилась: ее безоговорочное внутреннее «нет» проистекает не столько от нелюбви именно к этому мальчику, сколько от любви к другому человеку?..

А какой толк был себе лгать? Всеми мыслями, всеми чувствами ее владел другой, и когда вдруг увидела его сегодня накануне небольшого (кувертов[24] всего лишь на полсотни) ужина, у нее только что ноги не подкосились. Еле высидела застолье, сердце так и выскакивало, когда поглядывала на испанского посла, сидевшего между великой княжной Елизаветой и фельдмаршалом Василием Васильевичем Долгоруким. Герцог де Лириа всячески старался занимать разговором свою соседку, однако Елизавета была нынче что-то грустна, даже яркая рыжина ее кудрей, которые она старалась не портить ни париком, ни пудрою, чудилось, приугасла, а синие глаза она держала потупленными. Почти не ела, пила маленькими глоточками и часто прикладывала к губам салфетку, бледнея, словно еда и питье вставали вдруг поперек горла. Даша вспомнила гулявший по дворцовым закоулкам слушок, будто шалая царевна беременна от своего нового любовника Алексея Шубина, кавалергарда Семеновского полка и ослепительного красавца, служившего при Елизавете ординарцем. Слухи эти якобы дошли до юного государя, который был случившимся чрезвычайно недоволен и, подстрекаемый своим фаворитом, ненавидевшим Елизавету так же пылко, как некогда был влюблен в нее, чуть ли не всерьез начал помышлять о ее заточении в монастырь.

Несчастная любовь цесаревны – это была самая подходящая тема увлечь ум и чувства юной девушки, однако Даша была слишком занята собой, чтобы думать о других, тем паче – жалеть их. Ведь она знала: испанский герцог на куртаге появился не один, а в сопровождении своего непременного спутника, посольского секретаря Хуана Каскоса и нового переводчика, Хорхе Сан-Педро Монтойя. Их, как персон не самого высшего ранга, разумеется, не пригласили к столу, за которым сидел император, заставили ожидать в общей бальной зале, однако новое лицо, появившееся при дворе, не осталось незамеченным. Несколько дам, в окружении которых сидела Даша, уже обменялись впечатлениями о замечательной красоте этого переводчика и его черных глазах. Особенно усердствовала в своем восхищении Наталья Федоровна Лопухина, жена государева камердинера, и Даша, изредка вскидывая на нее взор, снова и снова думала, что эта дама, которая считается первой красавицей при дворе, на самом деле вовсе не так уж красива. К примеру, ее голубые глаза слишком светлые, иногда кажутся чуть ли не белыми, и есть в этом взоре что-то хищное, даже пугающее. Будто у совы, которая вылетела на ночную охоту! А щеки ее слишком пухлы, даже несколько обвисают по обе стороны подбородка, что делает ее похожей на брыластую собачку – очень хорошенькую, но все же собачку. К тому же общеизвестно: Наталья Федоровна – признанная любовница Карла-Густава Левенвольде, поэтому более чем странно, что ее так взволновал какой-то другой мужчина!

Даша и сама знала, что за глаза у Алекса, понимала, какое воздействие они должны производить на женщин: недаром сама когда-то называла их погибельными, и все же мучительно было сознавать, что он еще на кого-то может смотреть так же, как смотрел когда-то на нее. Сначала, когда думал, что она – мальчишка, в этих глазах был только некий дружественный свет, но после того, как Даша рассказала ему свою историю, что-то между ними неуловимо изменилось. Алекс держался с особенной почтительностью, как и положено кавалеру держаться с дамою, пусть даже облаченной в какие-то мальчишеские отрепья, благодарно принимал ее заботу о нем; при этом он много молчал, зато почти не сводил с нее глаз. Даше чудилось, будто жаркие, светлые нити обвиваются вокруг нее, отнимая дыхание, заставляя сердце сжиматься, почти убивая, но это ощущение предсмертия было настолько блаженным, настолько счастливым, что ничего так не хотелось, как длить его до бесконечности.

Неужели же и другие женщины испытали это чувство, заглянув в его невероятные глаза?!

Слушая распутный бабий лепет, Даша сидела, будто аршин проглотив, и почти ничего не ела, несмотря на то, что Екатерина Долгорукая втихомолку хихикала, поглядывая на нее понимающе и многозначительно. Княжна отлично видела, что ее новую родственницу точит тихая злоба ко всем этим дамам, которые настолько обесстыжились от придворной жизни, что не стесняются обсуждать сложение молодого человека, будто стати породистого коня. Когда Лопухина, напряженно расширив свои тщательно подкрашенные глаза, пустилась в рассуждения о черных шелковых панталонах, может быть, самую чуточку тесноватых, но зато столь выигрышно облегающих ноги очаровательного испанского кавалера, Даша мысленно взмолилась, чтобы Наталья Федоровна поперхнулась, подавилась, опрокинула на себя тарелку или облилась красным вином, которое, конечно, оставило бы на ее розовом, щедро украшенном серебряным кружевом платье несмываемый уродливый след. Она мечтала лишь об одном – чтобы поскорее кончилось застолье, чтобы можно было выйти в бальную залу и увидеть…

Дальше мечтаний – взглянуть на Алекса, встретиться с ним глазами – Даша не шла. Но так рвалась к этой минуте, что едва не закричала от разочарования, когда, встав из-за стола и бросив на скатерть салфетку в знак того, что могут подняться и остальные, император приблизился к ней и осторожно придержал за кайму рукава, коснувшись словно невзначай обнаженной кожи похолодевшими от волнения пальцами:

– Что же вы скажете, Дашенька? Что же вы решили?

Даша вскинула глаза – в замешательстве, с мольбой, с неприязнью смотрела на Петра Алексеевича. У него было враз тонкое и грубое, смышленое, одухотворенное – и в то же время туповато-хитрое лицо. Эти несоединимые выражения находились в таком же противоречии, как темный цвет его глаз и белый, очень сильно напудренный парик, придававший императору вид не только преждевременно повзрослевшего, но и преждевременно постаревшего человека.

Краешком глаза Даша заметила, что обеденная зала пустеет. Последними вышли Долгорукие, которые долго топтались у двери, так и этак пытаясь обратить на себя внимание императора, однако тот повернулся к ним спиной столь выразительно, что не понять его настроения мог только полный дурак. Даша перехватила недобрый взгляд Екатерины и мельком подумала, что теперь ей еще труднее придется уживаться с новой родней.

А может быть, если она сейчас умудрится разгневать государя, и уживаться больше не придется? Выгонит император ее из Москвы, вышлет в родное имение, как недавно выслал своего строптивого родственника и президента камер-коллегии Александра Львовича Нарышкина, как еще прежде выслал знаменитого Абрама Ганнибала, Аграфену Волконскую и разных иных-прочих. Вот хорошо-то было бы! Уехать домой…

Ой, нет! Уехать – и лишиться всякой надежды на встречу с Алексом?!

Но что же делать? Ведь сейчас, кажется…

Холодные пальцы Петра переползли с кружева на Дашино запястье, стиснули его так, что девушка невольно поморщилась. Оглянулась затравленно, ища, куда бы спастись, и с ужасом обнаружила, что в обеденной зале они остались одни, нет даже лакеев, которым следовало бы убирать со стола.

– Что же вы молчите? – Голос Петра стал тонким, злым. – Вы, быть может, все это игрушками считаете, а ведь я не шутя вас… я…

У него перехватило горло.

Даша молчала, пыталась высвободить руку; Петр не отпускал. Не осознавая своей силы, впился пальцами в мягкую кожу, чувствуя сейчас уже не робкую нежность к этой пленительной девушке, а обиду и стремление непременно, любой ценой подчинить ее своей воле. Более всего на свете мальчик-император хотел, чтобы все вокруг него признавали его уже взрослым: ему ничто не претило так, как отношение к нему будто к ребенку. Убеждение, что Даша сторонится его лишь из-за лет, разделяющих их, было невыносимо, как раскаленная игла, вонзившаяся в мозг.

Жажда во что бы то ни стало восторжествовать над строптивой девушкой, поступить по своей воле, не считаясь более ни с чем (это удивительно роднило Петра с дедом, несмотря на всю ненависть младшего к старшему), лишило его рассудка.

Он метнулся к краю стола, таща за собой Дашу, одним движением левой руки смел посуду, тарелки, салфетки, а потом подхватил девушку за талию и резко швырнул ее на столешницу – так, что она невольно завалилась на спину. Вцепился в пышные бледно-зеленые юбки, задирая их, путаясь в кружеве нижних юбок, комкая сорочку, протискиваясь меж судорожно стиснутых колен.

На грохот и звон в дверь кто-то заглянул, но тут же отпрянул, донельзя ошарашенный увиденным. Сунулись было лакеи – подобрать посуду, однако благоразумно исчезли вновь.

Несколько мгновений ошеломленная Даша только и могла, что сжиматься в комок, но вот на смену страху и изумлению пришла ярость. С неожиданной силой она распрямила поджатые колени и ударила Петра в грудь так, что он отшатнулся – и плюхнулся на пол, не удержавшись на ногах.

Соскочила со стола, обрушив вниз ворох задранных юбок, и принялась с лихорадочной поспешностью одной рукой обметать с них налипшие крошки, а другой поправлять растрепавшуюся прическу. Горничной Екатерины Долгорукой, прислуживавшей теперь обеим девушкам, стоило немалого труда завить и уложить локонами довольно коротко остриженные волосы Даши, да еще вплести в них модное украшение из лент, называемое фонтаж, и теперь Даша торопливо ощупала голову, как будто и в самом деле ее заботила лишь сохранность прически и опрятность платья. На самом деле она не знала, куда себя девать от смущения и злости, готова была убить этого мальчишку, и в то же время плакать хотелось от жалости к нему, такое было растерянное, обиженное, горестное выражение в его глазах, так медленно, неуклюже поднимался он с пола.

– Ради самого Господа Бога, ваше величество, – проговорила она с запинкою, – как можно?!

– Почему нет? – резко спросил император, тоже принимаясь ощупывать свой покосившийся парик и оправлять камзол, лишившийся нескольких пуговиц. – Я тоже ведь не в поле обсевок! Я царь! Понимаете, сударыня? Да любая другая…

– Вот и найдите другую! – вскрикнула Даша почти с отчаянием, оставляя, наконец, заботу о своем туалете и стискивая на груди руки. – Другую, не связанную…

– Не связанную чем? – насторожился Петр. – Вы что, с другим сговорены?

«Да нет, с чего вы взяли?» – чуть не воскликнула она возмущенно, потому что имела в виду только тайную любовь, привязывавшую ее к Алексу, однако тотчас оценила нечаянную подсказку:

– Да, сговорена! Да, с другим!

– Что, какая-нибудь деревенщина вроде вас же? – не удержался он от ревнивого оскорбления. – Или при дворе женишка присмотрели?

Даша растерянно смотрела на него, пораженная этой внезапно вспыхнувшей злостью, и молчала.

– Что же не отвечаете? – Голос Петра срывался. – Или стыдно признаться? Или… – Он вдруг поперхнулся – и продолжал уже другим голосом, низким, яростным: – А ведь я знаю вашего избранника! Не тот ли испанец, а может, поляк, ну, курьер, попутчик? Не с ним ли вы успели помолвиться? А то и чего доброго… чего доброго…

Он покраснел, меряя ее таким взглядом, что Даша тоже вся залилась краской.

– Ничего меж нами не произошло такого, чего я могла бы стыдиться, однако мы и впрямь дали друг другу слово верности, – сказала она как могла твердо, вонзая ногти в ладони, чтобы не трястись, как осиновый лист.

Петр развернулся на каблуках – Даша решила было, что он сейчас убежит из столовой, и втихомолку перевела дух, однако молодой император размеренно, чеканя шаг, дошел до противоположного конца стола и, дернув за край скатерти, обрушил на пол еще десяток кувертов и блюд с недоеденными яствами.

На сей раз дверь даже не шелохнулась.

– Надо полагать, вскоре герцог де Лириа попросит у меня руки моей… – Император запнулся на этом слове, но продолжил сдавленным голосом: – Попросит руки моей придворной дамы для своего нового секретаря?

Даша вскинула на него тревожный взгляд, ожидая продолжения, однако Петр Алексеевич только хмыкнул – и, громко, неуклюже, по-детски топая, выскочил вон, шарахнув изо всех сил дверью.

Тотчас в комнату потянулись заждавшиеся лакеи, начали убирать посуду, которой больше пребывало теперь на полу, чем на столе. Даша то и дело ловила на себе их мгновенные, острые, любопытствующие взгляды, однако все стояла и стояла, безвольно свесив руки и совершенно не зная, что делать теперь, как быть со своей ложью, которая в первое мгновение показалась столь удачной, а теперь… что с ней делать теперь?

Что, если император в запальчивости скажет что-нибудь об этом «сговоре» де Лириа? Что, если он впрямую спросит об этом Алекса? Что, если Алекс ответит, мол, он и думать забыл о своем нечаянном русском спутнике, то есть спутнице, как ее там звали?..

Март 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Кажется, ваше преосвященство, я не только здесь бесполезен, но даже противно чести нашего короля оставлять меня здесь. Монарха мы не видим никогда, разве только в торжественные дни; во дворце не бываем никогда; и ежели бы не расположение Остермана, я был бы лишен всяких сведений о происходящем. Положение остальных полномочных иностранных министров сходное же. Тщеславие этих туземцев таково, что они воображают, что мы недостойны равняться с ними. Правда, ко мне еще несколько больше оказывают внимания, чем к другим иностранным министрам, но внимание это ограничивается тем, что они приходят ко мне в дом, когда я приглашаю – не иначе, и еще думают, что они делают мне слишком много чести.

Впрочем, отвлекусь от обид. Чего я не готов претерпеть ради короля нашего государя!

Поведение принцессы Елизаветы с каждым днем становится хуже и хуже: она без стыда делает вещи, которые заставляют краснеть даже наименее скромных.

О Петербурге здесь совершенно забыли и мало-помалу начинают забывать и обо всем хорошем, что сделал великий Петр Первый; каждый думает о своем собственном интересе и никто об интересе своего государя. Посему этот двор теперь настоящий Вавилон.

Все негодуют на князя Алексея Долгорукого, отца фаворита, который, под предлогом развлечь его царское величество и удалить его от случаев видеть принцессу Елизавету, каждый день выдумывает для него новые забавы и новые выезды. Это он делает по четырем причинам: чтобы иметь его совершенно в своей власти, чтобы внушать ему старые русские правила и возбуждать в нем род ненависти к спасительным учреждениям и законам Петра Первого; мало-помалу склонить его жениться на одной из своих дочерей – и чтобы отсутствием уменьшить в его глазах значение барона Остермана, потому что он боится, и не без оснований, что этот мудрый министр не имеет другой мысли, как только воспитать своего государя в правилах его деда, а потому может побудить его не только переехать на жительство в Петербург, но и жениться на какой-нибудь иностранной принцессе.

Фаворит не одобряет поведения своего отца, но не имеет достаточно характера противостоять его влиянию, не хочет мешаться ни во что, ни советоватьцарю ни за, ни против желаний своего отца – по причине своего нерешительного характера.

Вот и теперь – жена, две дочери и сыновья князя Долгорукого, отца фаворита, последовали на охоту, куда отправился его царское величество. Это многих заставило призадуматься. Мысль Долгорукого женить царя на одной из своих дочерей известна всем. Но теперь всем представляется, что он хочет воспользоваться всяким удобным случаем для решительного сговора. Яподробно говорил об этом с бароном Остерманом, он так же боится этого, как и я. Но он все еще не может верить, чтобы дело зашло так далеко. Если князь Алексей Долгорукий сделает эту глупость (второй том глупости Меншикова), он рискует ускорить гибель всего своего дома, против которого раздражены все здешние. Царь еще очень молод, и всего можно бояться от его благоволения к князьям Долгоруким – отцу и сыну. Если состоится этот брак, тогда – решенное дело: Россия возвратится к своему прежнему варварству».

Сентябрь 1729 года

– Сударь, я впредь не желаю обращаться к его величеству иначе, как в вашем присутствии. – Сухощавый, чуточку сгорбленный человек с острым, птичьим носом и воспаленными глазами склонялся перед князем Иваном и говорил торопливо, заискивающе. – Лишь в этом случае могу надеяться на какой-то толк, учитывая ваше на его величество влияние. Усерднейше прошу удостоить меня своей дружбой и выслушать о том, что необходимо довести до сведения императора!

Покрасневшие глаза придавали этому человеку вид заплаканный, потерянный. Если бы Алекс не знал доподлинно, что перед ним стоит обер-гофмейстер и вице-канцлер Андрей Иванович Остерман, в руках которого фактически сосредоточена вся государственная власть, он принял бы его за жалкого просителя. Смешно, конечно! Влиятельный министр умоляет фаворита о расположении не потому, что желает заполучить себе какие-то блага, добиться ордена или протекции для родственника. Нет! Он всего лишь жаждет заручиться поддержкой Долгорукого, чтобы привлечь внимание государя к делам его собственного государства! А глаза у него всегда красные не от полного отчаяния, а потому, что очень больны. Хотя и в отчаяние Остерману приходится впадать частенько, порою даже более от сознания тщетности своих усилий.

Де Лириа немало внимания уделял в своих посланиях личности Остермана, и дон Хорхе Монтойя успел составить кое-какое впечатление об этом, безусловно, незаурядном человеке. Впрочем, те, кто посылал Хорхе в Россию, снабдили его немалым количеством сведений об Остермане, поскольку не без оснований полагали, что этот человек достигнет первенствующего влияния на государственную политику при следующем царствовании. Разумеется, в том случае, если на престоле окажется то лицо, на которое сделана ставка: лицо более покладистое, разумное и управляемое, нежели нынешний император. Но в данный момент вероятность сего значительно поколебалась…

Алекс стиснул зубы. Чувство вины, которое он испытывал с того самого мгновения, как лишился важнейшего своего груза, было по-прежнему острым, как в первый день. Однако во время приключений в Лужках эту вину несколько притупляла обыкновенная борьба за выживание, за спасение. Теперь же, отдохнув, придя в себя, почувствовав, что рана его почти исцелилась, он снова предался духовному самобичеванию. И то новое страдание, которое ему пришлось испытать сегодня, отнюдь не ослабило, а только усугубило его подавленность и тоску.

– Что-то очень уж внимательно вы разглядываете князя Ивана, – послышался у самого его уха знакомый вкрадчивый шепоток, и Алекс неприметно качнулся вперед, чтобы отстраниться от губ, которые мягко касались уха. – Неужто вам по вкусу этакие вот неотесанные северные варвары?

Алекс, который на Ивана Долгорукого вообще не смотрел, с улыбкой обернулся к своему патрону:

– Князь Иван достаточно красив, чтобы привлечь внимание… дамы.

– Значит, вас, обворожительный дон Хорхе, привлекает иной тип мужской красоты? Интересно бы знать, какой? Вам не нравятся рослые блондины – быть может, вам по вкусу изящные брюнеты?

Господи всеблагий, да разве тут было хоть слово сказано о том, что его вообще привлекает мужская красота?! Удивительно, с какой настойчивостью, умением и тонкостью герцог сводит всякий разговор к единственной интересующей его теме!

Де Лириа играл глазами, касаясь мизинцем с длинным, ухоженным ногтем тонких, очень ярких губ, и, как никогда раньше, походил на переодетую в мужской наряд женщину с наклеенными усиками. Алекса с души воротило, когда герцог устремлял на него этот свой загадочный томный взгляд. В такие минуты ему стоило больших трудов сдержаться и не расставить точки над i со всей прямотой и определенностью. Но это было бы фактическим окончанием его службы у испанского посла. После того, как он бездарно провалил свое основное задание, провалить еще и это? Ну, тогда ему и впрямь останется рассчитаться со своей жалкой жизнью, как едко выразился мастер. Нет уж, придется до поры до времени терпеть недвусмысленные намеки де Лириа и рассчитывать, что герцог пощадит своего верного любовника Каскоса и не станет в его присутствии осаждать другого мужчину. И так ревность секретаря начала превосходить всякие приличия. «А ведь если верно все, что я успел узнать о страстности и пылкости испанцев, – почти с безнадежностью подумал Алекс, – то мне запросто можно ждать от Хуана Каскоса удара в бок стилетом или двадцати капель яду в чашке кофе…»

При мысли о яде ему стоило больших усилий не шепнуть сквозь зубы проклятие. Лицо его исказилось гримасой, которую даже самовлюбленный де Лириа при всем желании не смог бы принять за улыбку, но, на счастье, внимание посла отвлеклось: двери обеденной залы распахнулись, и оттуда выскочил высокий мальчик в белом парике, съехавшем на сторону.

Все собравшиеся в приемной комнате поклонились, дамы низко присели.

Император мгновение постоял у двери, заметно пытаясь отдышаться и овладеть собой. Взгляд его скользнул поверх склоненных голов, и Алекс, который в этот момент как раз поднял глаза, поразился выражению жгучей ненависти на лице этого мальчика. Самое удивительное, что ненависть сия была направлена на него, на Алекса, на дона Хорхе Монтойя. Почему, ради всего святого? Или Алексу почудилось?

Государь сделал шаг, как бы намереваясь приблизиться к испанцам, однако тотчас резко повернулся и стремительно прошел, почти пробежал в бальную залу, откуда тотчас ударили звуки мазурки.

Вслед за императором потянулись придворные. В числе первых умудрился оказаться де Лириа, у которого, надо отдать ему должное, исполнение служебного долга всегда первенствовало над чувствами. За ним заторопился Каскос, а вот Алекс замешкался, бросая напряженные взгляды на закрытую дверь столовой.

Необъяснимая неприязнь императора мгновенно забылась. Единственное, что его теперь волновало, это – где же она? Вышла через другую дверь? Почему? Что произошло между ней и государем? Неужели правдивы все эти слухи, которые так и расползаются по Кремлю, по Москве: слухи о том, что у императора появилась фаворитка, имя которой вот-вот будет объявлено публично, однако это не княжна Екатерина Алексеевна, как следовало бы ожидать, а дальняя родственница Долгоруких, прибывшая из глубочайшей деревенской глуши?

Алекс снова стиснул зубы. На эту боль, на это страдание он не имел никакого права, они были греховны, преступны, однако сердце болело и страдало против всякой воли. Стоило только вспомнить ее серые глаза, то испуганные, словно у ребенка, то лукавые, точно у записной кокетки, то печальные, будто у мученицы, обреченной на смерть… А ведь это для него, для Алекса, была мука мученическая – узнать вдруг, что она – женщина, что тонкое плечо, на которое он столько времени опирался в своем бессилии, – не мальчишеское, а девичье плечо, что эти ноги, путавшиеся в слишком широких портках, – стройные женские ноги, что смущение Даньки и решительный отказ купаться и тем паче справлять естественные надобности поблизости от своего спутника объясняется вовсе не чрезмерной застенчивостью, а… а просто тем, что Данька – это девушка!

Внешне между ними вроде бы ничего не изменилось, разве что почтительности и церемонности прибавилось в обращении Алекса к товарищу (подруге?) по несчастью. Тот толстокожий возчик, который доставил их до самых Горенок, даже и не заподозрил, что везет не двух мужчин, а лишь одного. Но только многолетние тренировки по усмирению плоти (а учили Алекса сурово, он всерьез полагал, что вполне овладел этими постыдными позывами своего тела, и полагал не шутя, в этом могла не раз убедиться поганая Мавруха, которая так и не добилась от него проку, несмотря на всю свою разнузданность, а может быть, именно благодаря ей!) помогали ему теперь держать в узде естество и отгонять нечистые мысли. Например, когда Данька (Даша) что-нибудь говорила, он не слышал и половины, потому что смотрел на ее губы и мучился от недостижимости их. Поцелуй – такой же грех, как и совокупление, учили его. Всю жизнь он удерживался от греха, а теперь истово жаждал предаться ему – пусть даже непосредственно после поцелуя его будет ожидать геенна огненная еще при жизни.

Господь уберег…

Алекс рассчитывал, что больше никогда не увидит свою странную и пленительную спутницу, полагал, что она давно вернулась домой, к брату, и, хоть страстно тосковал по ней, сумел себя убедить: все в жизни делается по усмотрению Божьему, а значит, к лучшему. К лучшему, всегда к лучшему… неужто это и в самом деле к лучшему: стоять вот здесь, отбрехиваясь от бархатистых двусмысленностей де Лириа, косясь на плотно закрытую дверь обеденной залы, и мучиться от гнусных картин, которые против воли возникают в воображении?

Он закрыл глаза и сильно тряхнул головой, отгоняя соблазн, а когда снова разомкнул ресницы, убедился, что испытанное средство не помогло: соблазн собственной персоной стоял перед ним, глядя чуть исподлобья и жалобно подрагивая губами.

– Вы… вы помните меня, сударь? – прошептала Даша, и Алекс поспешно убрал руки за спину, чтобы уберечься от искушения заключить ее в такие объятия, из которых она, пожалуй, никогда не смогла бы выбраться. Тотчас он сообразил, что ведет себя неучтиво: дамам принято руки целовать, – и схватился за Дашину робко протянутую руку, как утопающий за соломинку.

– Помню ли? – переспросил хрипло, водя пересохшими губами по этой дрожащей, тонкой руке. – Помню ли? Что ж вы спрашиваете, сударыня, неужто не знаете…

Он осекся как раз вовремя, чтобы не выпалить ей всю правду о своих денных и нощных плотских томлениях и угарных мыслях, о ревности и нежности, обо всем, что теперь составляло сущность его жизни – сущность потайную, секретную, скрываемую даже еще более тщательно, чем его истинное лицо.

Заставил себя очнуться, вглядеться в нее – испуганную, побледневшую, понять, что девушка чем-то страшно взволнована – настолько, что ей сейчас не до пылких признаний ошалелого попутчика. И Даша ведь едва удерживает слезы, они уже застилают глаза и вот-вот соскользнут с ресниц.

Не столько осознал, сколько почувствовал любящим сердцем: ей сейчас нужен не пылкий поклонник, а друг – скромный, молчаливый, надежный. Не все ж ему искать у нее помощи и поддержки, пришла пора и ей опереться на его плечо!

– Что-то случилось, Дарья Васильевна? У вас беда?

Она помедлила мгновение, а потом, словно решившись, резко кивнула:

– Беда.

– Располагайте мной, моим временем, моей жизнью.

Серые глаза заблестели еще ярче:

– Вы… бесконечно добры. Однако мне нужно только ваше слово.

– Слово? – недоумевающе вскинул брови Алекс. – Какое слово?

– Так сложилось, – нетвердо вымолвила Даша, – так уж вышло… – Осеклась, словно не решаясь продолжать.

– Говорите, прошу вас!

Она зажмурилась, совершенно так, как давеча зажмуривался Алекс, и выпалила:

– Так уж вышло, сударь, что мне пришлось сказать императору, будто мы с вами помолвлены. Коли вы настолько добры, что предложили мне располагать вами, не окажете ли честь подтвердить эту ложь, ежели его величество вдруг речь об сем заведет? Поверьте, это ложь во спасение, которая есть благо. И упорствовать в сей лжи не придется вам долго: лишь неделю или две. От души надеюсь: времени этого будет довольно, чтобы его величество отвратился от своего… – Она открыла глаза, уставилась на Алекса и вновь начала запинаться: – Отвратился от своего… от прихоти своей и обратил бы свой благосклонный взор на особу другую, более достойную его, чем я.

«Найдет ли? – со щемящей тоской, совершенно раздавленный этой безыскусной откровенностью, подумал Алекс. – Да ведь это он тебя недостоин, а не ты его!»

И тут же тоска его схлынула, точно волна, гонимая ветром. На душе полегчало так, что он едва удерживал желание рассмеяться, запеть, обнять всех и вся. Нет, не всех – только ее одну. Понятно, зачем пришлось солгать императору. Чтобы избавиться от его приставаний. Значит, Петр не нужен ей. Значит, все эти разговоры о новой фаворитке – не что иное, как ложь! И какие бы замыслы ни лелеял на сей счет распутный мальчишка, Даша ни при каких условиях не желает сделаться этой самой фавориткой.

Господи, благодарю тебя!

Он только и мог, что смотреть в ее встревоженные глаза сияющими от счастья глазами и медленно кивать, давая согласие на все, о чем она попросила, о чем бы вздумала еще попросить, о чем просить даже не вздумала бы, – вообще на все на свете! Ни одной мысли не возникло в медленно кружащейся голове, кроме ощущения всеобъемлющего, потрясающего счастья. Даша слабо улыбнулась в ответ:

– Так вы согласны?

– Могло ли быть иначе? Ведь я вам обязан жизнью. Да если бы даже и не так, я бы все равно счел себя счастливейшим из смертных, когда бы мог оказать вам услугу.

– Вы… о Господи, я ни минуты, ни минуты не сомневалась в вас! Спасибо, спасибо, Алекс.

Она с запинкой выговорила его имя – а потом замолчала, глядя на него такими же сияющими глазами, какими он смотрел на нее. Взоры их встретились и слились в некоем поцелуе – таком страстном, на какой никогда не отважились бы их губы, которые сохли от этого неисполнимого желания. Какие-то бессвязные мысли проносились в голове Алекса – что-то такое о бессмертной душе, которую не жаль продать за миг земного блаженства, о смертном грехе, в который не страшно впасть, даже если… ну да, снова образ нестрашной, даже какой-то жалкой геенны огненной промелькнул в его воображении и тотчас растворился в сонме радужных, восторженных ощущений, которые пронизывали его.

И это делал только один взгляд на эту девушку! Что же произойдет, что же произойдет, о Господи всеблагий, если он когда-нибудь решится поцеловать ее? Не иначе, земля и небо поменяются местами!

Ему уже было нестерпимо смотреть в ее глаза – такой нежностью они были исполнены, что сердце сжималось, теснилось, а порою начинало стучать так, словно готово было выскочить из груди. И что-то мелькнуло вдали – какая-то высокая фигура в белом парике. Фигура возникла на пороге опустевшей приемной и замерла, уставившись на пару, безмолвно взиравшую друг на друга…

Алекс даже не успел осознать, что нужно сделать, а тело уже действовало. Он шагнул вперед, обнял Дашу, прижал к себе и припал к ее губам.

Мгновение изумленного оцепенения – потом ресницы ее поникли, а руки взлетели, легли на его плечи… осмелев, сцепились на шее, а губы покорно приоткрылись под его губами.

И он, и она – оба целовались впервые. Алекс – потому что обеты, данные им, требовали сурового целомудрия, Даша – по младости лет, да и с кем ей было проходить поцелуйную науку в замшелой воронихинской глуши? Сердце ее спало прежде, спали и желания… теперь все проснулось, все вздрогнуло, все встрепенулось в ней. Да и наука оказалась не хитра, требовала больше чувства, чем навыка, ну а чувства сейчас переполняли ее – как бы не захлебнуться! Что же говорить об Алексе?.. Весь мир замкнулся меж их сомкнутых губ – да, ни больше ни меньше, чем вся вселенная! Прежние беды и радости, горести и мгновения счастья, чудилось, вообще перестали существовать, исчезли, растворились в этих самозабвенных движениях губ, впившихся друг в друга.

Те неведомые прежде, немыслимые ощущения, которые пробудил в них этот первый, невероятный, ослепительный поцелуй, требовали какого-то выхода. Уже было мало стоять просто так, сливаясь только губами. Уже пошли бродить по телу Даши нетерпеливые руки Алекса, а по его спине – дрожащие руки Даши, уже грудь Даши расплющилась о мужскую грудь, а бедра их вжимались друг в друга, словно хотели расплющить неведомое нечто, которое мешало им прижаться теснее, еще теснее, влиться друг в друга, стать единым существом. Уже стоны рвались из их неразрывно сомкнутых ртов, уже зарождались в глубинах помутившегося сознания слова извечного вопроса – и ответа на этот вопрос, слова согласия, полной взаимной покорности, слова, которые выразили бы их иссушающую, испепеляющую жажду взаимного нераздельного, вечного обладания. Пальцы Алекса вдруг ожгло новым, неведомым прежде ощущением, новый аромат коснулся ноздрей, и до него дошло, что он касается обнажившейся груди Даши.

«Господи! – ударило мыслью словно кнутом. – Да что же я делаю? Я ведь раздеваю ее!»

С усилием оторвался от нацелованных, припухших губ, он какой-то миг еще не в силах был разомкнуть объятия. Оба с трудом открыли глаза, уставились друг на друга – незряче, испуганно, – а руки, словно воришки, которые пытаются скрыть следы грабежа, шарили по телам, натягивая на Дашины плечи шелк платья, спустившийся так низко, что обнажилась грудь, поправляя смятые, задранные юбки, приводя в порядок перепутанные волосы и пытаясь отыскать несчастный фонтаж, выпавший-таки из прически и теперь сиротливо, обиженно валявшийся на полу, одергивая камзол и кафтан Алекса, под который забрались, лаская, нежные руки…

Осмысленное выражение постепенно возвращалось в Дашины глаза – выражение такого восторга, такого счастья, что Алекс захотел умереть сейчас, сию же минуту, потому что он совершенно трезво, отчетливо понимал: лучше этой минуты у него никогда в жизни не будет. Она неповторима, потому что все данные им обеты обрушились сейчас на него, подобно водам Всемирного потопа, некогда затопившим землю, и погребли под собой жалкого грешника, отступника… до самозабвения влюбленного человека.

– Про…простите, сударыня, – из глубин рта, все еще хранящего память о невероятных, возбуждающих, сводящих с ума движениях ее языка, он выдавил хриплый шепоток, который ему самому напомнил предательское шипение змеи, – простите меня. Но на пороге мелькнул государь, и я счел, что лучше сразу предоставить ему некие безоговорочные и неоспоримые доказательства нашего с вами сговора.

– Что? – выдохнула Даша, которая словно бы и не слышала ни звука, произнесенного им, а потом блаженное, хмельное выражение вытекло из ее глаз, как вытекают слезы счастья. – Государь? Значит, это лишь для государя?..

Она обернулась порывисто, недоверчиво, и Алекс вместе с ней глянул на порог бальной залы… там было пусто, никого там не было!

Полно, да не померещился ли ему ожесточенный юнец в белом парике? А может быть, это враг рода человеческого, бес-искуситель, принял облик молодого государя, чтобы вынудить Алекса совершить то, что он совершил, и ввергнуть его в пучины греха?

Даша снова оглянулась к нему, и снова надежда зажглась в ее глазах, но тут Алексу уже ничего не оставалось, как приложиться к ее руке похолодевшими губами и прошипеть тем же змеиным, ядовитым, предательским шипом:

– Прощ-щайте, с-сударыня. Ваш-ш покорный с-луга навеки! Прощ-щайте!

Он не стал ждать, когда взор ее вновь померкнет, и вышел.

Странное ощущение владело им! Алексу случалось убивать людей – случалось нередко, однако он знал, что делает это если не для вящей славы Божией, как талдычат отцы-иезуиты, так во имя общей единой веры, соединяющей сердца, во имя высшей цели, коя, по бессмертному выражению Николо Макиавелли, оправдывает любые средства, и совесть его отродясь не грызла: заставив человека проститься с жизнью, он спал, ел, жил спокойно, отчего же именно сейчас впервые возникло в нем страшное раскаяние, словно впервые отнял у невинного его живую душу, отчего именно сейчас он шел – и подавлял желание то и дело поглядывать на свои руки, прятать их стыдливо, как если бы они были обагрены кровью?..

Январь 1729 года

– Что это значит? Как сюда попал флакон с тинктурой моруа? Я полагал, что его украл у меня неизвестный злоумышленник, а оказывается… Извольте объясниться, сударь! – гневно воскликнул Кейт.

Степан Васильевич робко протянул руку и коснулся кончиком пальца ярко-синего, гладко отшлифованного бока. Он не верил глазам, но руки-то не обманывали…

Тот самый флакон! Как он сюда попал, в самом-то деле? Кейт говорит, его кто-то украл. Ну, понятно: у Кейта украли, а в эту коробку подсунули.

Но кому это надо было делать? Зачем?! А Кейт смотрит с таким выражением, словно убежден: да вот сам же хозяин, сам Степан Васильевич Лопухин, и стибрил драгоценный фиал.

Как? Когда? За каким чертом? Вроде бы не баба он, чтобы собирать хорошенькие безделушки. Это женский пол иной раз душу готов прозакладывать, чтобы раздобыть какую-нибудь эдакую затейливую вещицу, вон сколько раз Наталья Федоровна вынуждала мужа к непомерным тратам из-за какой-то ерундовины, а не получив желаемого, сначала устраивала рев и вой, а потом исхитрялась-таки добыть это не с помощью законного супруга, а одного из своих обожателей.

О, вот и ответ! Небось Наталья, которая жадно любовалась этим флаконом у Кейта, добыла его себе с чьей-нибудь помощью, да и припрятала, а теперь вот воровство и вскрылось.

Нет, что-то неладное получается. Раньше, заставив какого-нибудь любовника расщедриться, Наталья непременно находила случай пощеголять перед мужем обновкою или украшением, зная, что супруг у нее – сущая тряпка, не осмелится жену поучить, как водится у людей, побоится скандала… Уж она не упустила бы случая похвастаться флакончиком, налить в него каких-нибудь духов да этак-то изящно духами этими себя обмазывать.

Хотя куда наливать-то было духи? Флакончик, когда его в последний раз видел Лопухин, был полон какой-то отравою. А теперь в нем что?

Словно отвечая на этот вопрос, Кейт взял сосудец и начал отвинчивать пробку. Та не поддавалась.

«Не так! – чуть не воскликнул Степан Васильевич. – Не так открываешь! Надобно сперва надавить на пробочку сверху с некоторым усилием, а потом повернуть, да не как обычно открывается, а, наоборот, справа налево!»

Странно. Степан Васильевич накрепко уверен, что флакона сего не брал и в руках никогда не держал, однако же откуда он знал, как он открывается?

Тем временем Кейт, словно услышав подсказку, взглянул исподлобья и, резко надавив на пробку, осторожно открутил ее. И тотчас испустил разочарованный вздох:

– Пусто! Боже мой! Но ведь такой дозы хватило бы, чтобы убить нескольких человек!

Он переглянулся с Остерманом, который присутствовал тут же молчаливой фигурой изумления, и снова обвиняюще уставился на Лопухина.

– Удивляюсь, как вам удалось сие… как вы только ухитрились, сударь мой, – пробормотал он, покачивая головой. – Не иначе, с моим прежним камердинером стакнулись… говорили мне умные люди, чтоб я никого из русских не брал в услужение, да я не поверил. Потом поймал его за руку нечистую, прогнал, однако поздно было. Возникло у меня подозрение, что сей варвар не только деньги крал мои, но и похитил этот драгоценный флакон, о пропаже коего я очень сокрушался, однако я и помыслить не мог, что это вы слугу моего науськали, что это вы решили… Боже мой, какой же вы мстительный, какой жестокий человек оказались!

Лопухин смотрел на негодующего Кейта и чувствовал, как глаза совершенно натуральным образом лезут на лоб. Этот англичанин – он что, вовсе спятил? Это же надо до такого додуматься, будто Лопухин решил ему за что-то отмстить и потому выкрал флакончик с помощью некоего неведомого пособника-слуги? Да ведь они с Кейтом едва знакомы, за что мстить? За Наташкины прелести? Ну, люди добрые, этаких-то, кому за сие мстить пришлось бы, небось не оберешься. Кулаков не хватит – каждому рожу бить, денег не сыщешь – подкупать слуг у каждого.

Подумаешь, месть – каменную безделушку спереть! А впрочем, там же яд был баснословной цены… Тогда да. Тогда конечно. Но пусть Кейт умом рассудит: куда Лопухин яд в таком случае девал? В отхожее место вылил? Зачем?

– Праведное небо! – воскликнул вдруг Остерман, а Лопухин подумал, что барон, даром что вместо Генриха теперь Андреем Иванычем зовется и в православную веру перекрестился, не отвык божиться совершенно по-лютерански. Ну какой русский человек вдруг возопиет: «Праведное небо!»?

При чем тут вообще небо? Что так возмутило господина Остермана, что ему понадобилось небеса призывать в свидетели? Неужто и он поверил этой кейтовской байке о том, как мстительный Лопухин подкупает какого-то неведомого камердинера и…

– Праведное небо! – повторил Остерман. – Я только сейчас понял… Ах, сударь, ну зачем вы так, право, зачем? Неужели вы всерьез подумали, что такая милая, добрая, снисходительная особа, как великая княжна, окажется настолько жестока, что и впрямь нажалуется брату своему на вашу грубость и потребует вашей отставки? Ну что вы, Степан Васильевич! Вы ведь как-никак родня с нею! И, Боже мой, так поступить с юной, невинной девицею… Эта смерть поразила меня в самое сердце!

Остерман приложил руки к груди, словно указывая то место, в какое поразила его смерть какой-то юной, невинной девицы. Степан Васильевич, который совершенно не понимал, о ком идет речь, обратил внимание, что сперва ладони вице-канцлера прижались к правой стороне и лишь потом переползли на левую, как если бы он и сам хорошенько не знал, где именно у него находится сердце.

– Да, поступок жестокий, – задумчиво кивнул Кейт. – Хотя… я был удручен смертью великой княжны только в первое мгновение. А потом, поразмыслив, понял, что господин Лопухин умудрился не только предотвратить собственную опалу, но и угодить очень многим противоборствующим партиям. Вот рассудите. Смерть Натальи Алексеевны выгодна цесаревне Елизавете, поскольку очищает ей путь к наследованию трона. Она выгодна и для Долгоруких, которые теперь могут единолично влиять на государя. Теперь никто не мешает им, как мешала Наталья Алексеевна! Кроме того, это выгодно нам с вами, дорогой мой Генрих. Нам и прочим иноземцам, которые нашли приют при этом лукавом и хитром, как пишет мой друг де Лириа в своих донесениях, дворе. Впрочем, де Лириа как раз ничего не выиграл от смерти великой княжны – напротив, проиграл. Ведь она была более чем благосклонна к идее окатоличивания России, а с этой мыслью наш господин иезуит носится, как Симон-простак[25] с разрисованной торбой, если я правильно выразился по-русски. А вот мы, протестанты, как раз можем с надеждой задуматься о том, по какому пути пойдет Россия, если, спаси нас великий Бог, не станет молодого государя. Где-то в Курляндии проживает дочь царя Ивана герцогиня Анна. Я знаю ваш интерес к ней, дорогой мой Генрих: ведь ваш брат был ее учителем, а оттого герцогиня сохранила к вам добрые чувства. Расположением Анны Иоанновны пользуется живущий при ее дворе Рейнгольд Левенвольде, а его брат Карл-Густав – наш добрый приятель здесь…

– Ради Бога, – с испуганным лицом простонал Остерман, бегая глазами от спокойно разглагольствующего Кейта до ошалелого Лопухина, – вы не в меру разболтались, Джеймс! Подумайте только, что вы говорите и в чьем присутствии!

– А в чьем, собственно? – с детским простодушием оглянулся Кейт. – Вы господина Лопухина, что ли, опасаетесь? Да ну, Генрих, разве Степан Васильевич не доказал своим рискованным и неожиданным поступком, что ему вполне можно доверять? Конечно, доверять ему можем только мы, а вот если бы дело сие сделалось известно государю… Тут, думаю, не обошлось бы отставкою, о которой так мечтала покойная Наталья Алексеевна! Разумеется, дошло бы и до столь любимой русскими дыбы, а уж потом – урезание языка, повешение, колесование, четвертование, а то и все враз!

Он обратил на Степана Васильевича свои голубые глаза и превесело усмехнулся.

И только тут до ошеломленного Лопухина дошло, о чем наперебой толкуют Кейт и Остерман…

Вот, значит, кому он мстил! Наталье Алексеевне, покойнице!

Да нет, что они городят, эти двое? Всерьез решили, будто он стащил у Кейта яд, втихомолку подлил его в кофе, до которого столь охоча при жизни была великая княжна, или в какое-то другое блюдо, поданное к ее столу? Конечно, у Степана Васильевича были все возможности сделать это незаметно, поскольку государь и его сестра очень часто обедали и завтракали вместе, причем у Петра Алексеевича была привычка посылать сестре какое-нибудь любимое ею кушанье через камердинера… Но зачем, зачем бы ему это делать? Ах да, что и говорить, Лопухин был тогда очень встревожен внезапно разразившейся немилостью цесаревны, крепко опасался, что она нажалуется-таки государю. Он менял камердинеров чуть не каждую неделю, вот только Лопухина держал при себе неотлучно, однако и тот постоянно опасался впасть в немилость. Как жить тогда, на какие средства? Имение совершенно ничего не дает, с ним одни только издержки. Должность при дворе позволяла не только приумножать доходы, но и совершенно не тратиться, ибо стол держал для него государь, платье и выезд тоже были справляемы за счет казны, да и содержание дома… А что жена сжила бы его со свету в случае отставки, так это само собой понятно!

Да, чего греха таить, Степан Васильевич тогда пребывал в очень неприятном состоянии и не раз, помнится, помянул Бога, под которым все мы ходим и который вполне мог бы прибрать великую княжну, поскольку она не отличалась крепким здоровьем и всякое могло случиться…

И это случилось. Случилось, может статься, молитвами Лопухина, однако отнюдь не было содеяно его руками!

Но этот флакон… пустой флакон, непонятно как оказавшийся среди его вещей. Убежденные слова Кейта. Обвиняющие глаза Остермана.

Да ну, чушь собачья!

– Не такая уж чушь, как вам могло бы показаться, Степан Васильевич, – послышался голос Кейта, и Лопухин понял, что, забывшись, произнес последние слова вслух. – Известная вам Анна Крамер, камеристка покойной великой княжны, помнится, уверяла меня – в присутствии находящегося здесь же барона Остермана, который ни за что не даст мне соврать! – будто застала вас как-то в покоях Натальи Алексеевны, причем у нее создалось впечатление, будто вы что-то подливали или подсыпали к ней в кофе. Она решила, будто это ей почудилось.

Степан Васильевич потряс головой. Ну, это уж слишком! Откуда они выкопали эту Анну Крамер, бывшую служанку императрицы Екатерины и посредницу в любовных делишках между нею и молодым тогда Карлом-Густавом Левенвольде? После смерти Натальи Алексеевны упомянутая Анна Крамер перешла служить к цесаревне Елизавете, а потом отъехала в неизвестном направлении. Оставалось признать одно из двух: либо эта Крамер нарочно оклеветала Лопухина, либо…

Способность связно мыслить постепенно возвращалась к нему, однако радости это не приносило, потому что думы его были ужасны.

Вспомнилось утреннее пробуждение, когда он никак не мог вспомнить минувшего дня. Такое уже было, было… А что, если во время такого вот забвения себя он все-таки… То есть душившая его ненависть к великой княжне, к ее могущим быть проискам взяла верх над разумом и осторожностью, заставила раздобыть отраву, а потом и применить ее.

Нет. Не может быть! В это невозможно поверить!

– Вам кажется, что этого не может быть, в это невозможно поверить? – пробормотал сочувственно Кейт, который, похоже, обладал даром читать мысли, поскольку Степан Васильевич не мог разомкнуть пересохших губ и выразить свое недоумение вслух. – Да отчего же? Очень даже можно, и уверяю вас, в это непременно поверит всякий, кто узнает о пропавшем флаконе, а потом – о наблюдениях Анны Крамер. Кстати, если вы полагаете, что сия дама исчезла бесследно, то вы ошибаетесь. Я прекрасно осведомлен о месте ее нахождения. И случись какое дознание…

Степан Васильевич судорожно перевел дыхание. Он вдруг показался себе мухой – слабой маленькой мушкой, которая по дурости своей угодила в паутину, сплетенную двумя опытными, жестокими пауками. Как он раньше не замечал, что в тощей, согбенной фигуре Остермана и впрямь есть нечто паучье? А эти короткопалые, крепкие руки Кейта… О, вон и паучиха приползла! Сунула в кабинет разукрашенную нарядными лентами голову, поводит глазами со сладострастным выражением. Имя паучихи – Наталья Федоровна Лопухина…

Степан Васильевич прижал кулаки к глазам, отчетливо и безнадежно понимая: правда ли, неправда все то, что наговаривают на него Кейт и Остерман, убеждены в этом они сами либо только притворяются таковыми, – при всем при том они готовы на все, чтобы погубить Лопухина. На все! Сейчас кто-то из них кликнет «Слово и дело!», а потом…

Но зачем? За что они на него ополчились?! Или проклятущая Наталья намерилась сжить мужа со свету, чтобы вовсе развязать себе руки? Но разве плохим мужем был ей Степан Васильевич? Разве хоть когда-нибудь мешал ее шашням? А ведь другой бы на его месте…

– Вы, Степан Васильевич, напрасно думаете, что мы вознамерились вас погубить, – послышался голос Кейта, который по-прежнему отличался просто-таки нечеловеческой проницательностью. – Говорят, благими намерениями вымощена дорога в ад, но случается и наоборот: действия вроде бы вредные приносят пользу, оказываются во благо. Повторяю: убийство великой княжны volens-nolens оказалось нам на руку. Поэтому, как ни потрясены мы кражею тинктуры моруа и самим убийством, мы сохраним случившееся в секрете, не правда ли, барон?

Остерман исподлобья покосился на Лопухина и с видимой неохотою кивнул.

– Не правда ли, сударыня? – повернулся Кейт к Наталье Федоровне. – Ну, вы, как любящая жена, конечно, не стали бы свидетельствовать против своего супруга, это понятно, однако ваша христианская совесть не давала бы вам покоя, не так ли?

Наталья Федоровна низко наклонила свой затейливый фонтаж, показав, насколько силен был бы гнет ее неумолимой христианской совести.

– Я надеюсь, вы способны оценить наше великодушие, сударь, – дружески улыбнулся Кейт, вновь поворачиваясь к своей оцепеневшой жертве. – Если сейчас у вас нет на это силы, то, поразмыслив, вы поймете, сколь много мы все сделали сегодня для вашего блага, для вашего будущего. Вы видите – я убрал флакон в карман, – произнес он, сопровождая свои слова наглядным примером, – отныне никто и никогда его больше не увидит. Наверное, пройдет какое-то время – и все мы будем вспоминать о случившемся с недоверием, размышлять: полно, да было ли это в действительности?! – Кейт покачал головой, как бы сокрушаясь такой могущей статься забывчивости. – Так вот, чтобы напоминать себе об этой драматической истории, я, с вашего позволения… – Он протянул руку к коробке и легко зацепил своими короткими, но загребущими пальцами одну из шахматных фигурок.

Лопухин всмотрелся. Это оказался конь, белый конь.

– Я велю проделать в нем отверстие, надену на цепочку и стану носить на груди в память о нашей сегодняшней беседе, – дружески сообщил Кейт всем присутствующим, пряча фигурку в карман. – Главное, чтобы цепочка оказалась прочной и не порвалась. Что же касается всех прочих шахмат, то они вряд ли будут представлять интерес и для меня, и для моего брата. Так что благодарю вас, господин Лопухин. Засим позвольте откланяться. Наше присутствие в этом гостеприимной доме затянулось!

Кейт и Остерман заторопились вслед за Натальей Федоровной вон из кабинета. Степан Васильевич тяжело оперся на край стола. Он не чувствовал никакого облегчения оттого, что эти два страшных, непостижимых в своем коварстве человека покидают его дом, что теперь можно на покое перевести дух и толком поразмыслить о случившемся. Он не способен был думать ни о чем. Кроме того, что теперь не конек точеный, шахматный, будет висеть на цепочке у Кейта. Это он, Степан Лопухин, оказался на его цепочке! И, чует его сердце, сия цепочка не порвется никогда.

Сентябрь 1729 года

Вскоре Алекс ушел из дворца. В соседней зале уже вовсю гремела музыка – там танцевали. Он знал, что чин переводчика посланника и имя Хорхе Монтойя, испанского сеньора, благородного кавалера, если не обеспечивают ему место за императорским обеденным столом, то позволяют присутствовать на одном балу с его величеством и приглашать дам из самых что ни на есть высокородных фамилий. Но его ладони еще горели от воспоминаний о стройном Дашином теле, и казалось нестерпимым, даже кощунственным прикасаться к другой женщине, пусть даже в невинных объятиях аллеманда[26] или мазурки. И он ушел, несмотря на искательно-разочарованные взгляды, которыми провожали его дамы, несмотря на вызывающе надутые губки и прямые просьбы задержаться, пригласить на танец…

Но дамы смотрели если и с тоской, но без злобы. А вот выражение лица де Лириа не обещало ничего доброго. Глаза его метали молнии, рот обиженно кривился, судорогой дергало щеку. Словом, обычно весьма приглядный, даже, на чей-нибудь вкус, красивый, сейчас испанец выглядел просто-таки отталкивающе. Каскос же, стоявший рядом с герцогом, цвел, как розовый куст, лучился, чудилось, десятком улыбок сразу, настолько ослепительно сверкали его очень белые, крупные зубы, искрились большие миндалевидные глаза, затмевая качание крупной серьги с бриллиантом, подвешенным к серьге на тоненькой цепочке.

Каскос пребывал в отличном настроении, в то время как его патрон лопался от злости. Причиной этого могло быть лишь одно: они видели, как Алекс целовался с Дашей. Де Лириа сразу же начал давиться ревностью, ну а Каскос несказанно обрадовался, убедившись, что предполагаемый опасный соперник оказался совсем даже не соперником, а самым обыкновенным бабником. Бабников в испанском посольстве не любили… Значит, герцог продолжал оставаться в полном и нераздельном обладании своего секретаря! Ну разве это не отличная новость? Разве не заслуживает она сияния улыбок? А если милый друг Иаков хмурится – ну что ж, вольно же ему было столь бездумно отдать свое сердце этому смазливому парню! Теперь он поймет свою ошибку, теперь оценит верность и нежную преданность своего секретаря и постоянного друга!

Алекс, мгновенно, буквально с одного взгляда постигнувший все тонкости этих размышлений, почувствовал такое отвращение и к своему патрону, и к его любовнику, что счел за лучшее покинуть их поскорее. Он вышел из Слободского дворца через боковую калитку и отправился к дому де Лириа пешком, хоть это было изрядно далеко. Объясняться с кучером, который был на редкость привередлив и слушался только самого посла, Алекс не имел ни малейшего желания.

Калитку показал ему какой-то услужливый московит. У него был забавный, рассыпчатый, чисто московский говорок с протяжными «а», до невозможности смешивший и в то же время раздражавший Алекса. Так говорили здесь все – от простолюдинов до господ, но этот человек выговаривал звуки особенно противно, крикливо, неряшливо, хотя по виду был не крестьянин, не мужик какой-нибудь, даже не белоземец[27], а выглядел как слуга из богатого дома, дожидавшийся вместе с другими лакеями разъезда своих господ.

Поглядев со стороны на огромное количество карет, собравшихся перед дворцом, представив, как они будут путаться упряжью, цепляться колесами и дверцами, сколько шума и гама учинят тщеславные вельможи, борясь за право уехать с бала первыми и совершенно по старинке считаясь чинами, как будут орать и браниться кучера, выслуживаясь перед господами, Алекс снова порадовался, что ушел пешком. К тому же ему хотелось надышаться свежим воздухом после духоты тесноватых покоев, поглядеть на звездное чистое небо и хорошенько подумать.

А сентябрьская ночь и впрямь выдалась необычайно звездной. Чудилось, небо приблизилось к земле, звезды сидели там, словно самоцветные птицы на ветвях незримого дерева. Только руку протяни – и любая доверчиво слетит тебе на ладонь, заглянет в глаза, пропоет студеным серебряным голоском свою песнь… Такие ночи, вспомнил Алекс, бывают в Испании в горах Сьерра-Морена, когда на смену невыносимо жаркому дню вдруг приходит холод и зуб на зуб не попадает. Даже не верится, что днем воздух над плато дрожит, раскаленный, словно плавится, перетекает, причудливо меняя очертания скал и ущелий. Иногда в чрезмерно перегревшейся голове рождаются такие бредовые картины, такие причудливые миражи, что кажется: прямо вот здесь устроили свои игралища бесы, которым непременно нужно сбить праведника с пути истинного, искусить его… да, особенно часто это бывало после ночи, наполненной нечистыми снами… тогда эти сновидения, мнилось, оживали в нагретом воздухе Сьерра-Морены, и казалось, не отроги скал встречают тебя за поворотом узкой, опасной, ослиной тропы, а фигуры баснословных красавиц, заколдованных джиннами из мавританских сказок, но если ты будешь знать некое колдовское слово, каменные оковы спадут с их тел и они раскроют тебе объятия, те самые объятия, о которых ты грезил во сне, когда метался на кишащей блохами подстилке в конюшне постоялого двора, где вынужден был провести ночь, две, три ночи, поджидая человека, которого тебе предстояло убить. Убить, чтобы забрать его бумаги, его имя, его звание, его судьбу… и стать жертвой насмешливого рока, предсказавшего, что именно в шкуре вот этого самого дона Хорхе Сан-Педро Монтойя тебе придется встретить свою Судьбу

Вот уж воистину – рок! Фатум, кисмет, а по-русски, на языке этой забытой родины, – планида такая…

Алекс остановился и закинул голову, вглядываясь в небеса и пытаясь угадать, где она там сияет и сверкает, подмигивает холодным, алмазно-голубым глазом, эта самая планида, его звезда, по воле которой он встретился с обстоятельствами, каких не могли предвидеть и предсказать ни верховный мастер ложи «Сверкающего разума» в Лондоне, дававший Алексу основные наставления и напутствовавший его перед дорогой, ни сам Джеймс Кейт, едва не убивший его от злости уже здесь, в Москве, за проваленное поручение, ни духовник испанской королевы Елизаветы, архиепископ Амиде, который воспитывал и обучал истинного дона Хорхе Монтойя. А вот интересно, этот самый дон Хорхе – он тоже был обречен погибнуть в доме Никодима Сажина? Или проехал бы Лужки стороной? И как в дальнейшем сложилась бы его жизнь? Неужели он избегнул бы этой кары Господней – встречи с Дашей? Да, пожалуй, дон Хорхе был верный сын святой католической церкви, убежденный, что всякая женщина – сосуд греха. А может быть, подлинный дон Хорхе был мужеложец? То-то к Алексу так разлетелся герцог де Лириа, встретил его с такими распростертыми объятиями! Не потому ли архиепископ Амиде (тоже любитель содомского греха!) отправил в Москву дона Монтойя, что не сомневался: этот юнец должным образом сможет скрасить существование господина испанского посланника?

Этого они с мастером и Кейтом не учли… ладно, от герцога Алекс как-нибудь отбоярится, выражаясь по-русски, но что делать с Дашей? Что делать с сердцем своим, кое рвется сейчас от этой внезапной, ненужной, невесть с каких небес свалившейся любви? Искушения, мучительные искушения… да все соблазны святого Антония, все мучения святого Себастьяна – ничто в сравнении с теми искушениями и мучениями, кои уготовила Алексу его разнесчастная планида!

Он был настолько погружен в свои размышления, что удар в спину, бросивший его ничком на пыльную дорогу, в первый миг воспринял как одно из этих умозрительных мучений, но в следующее мгновение ощутил острую боль в еще не зажившем плече – и не сдержал стона.

– Ага, крутенько тебе? – злорадно выкрикнул кто-то сзади. – Ну так еще получи!

И начавшего было подниматься на четвереньки Алекса настиг унизительный и от этого показавшийся еще более сильным и болезненным пинок в зад. Он снова плюхнулся, ободрав губу и подбородок о камень, очень вовремя оказавшийся на земле. Отчего-то мелькнуло совершенно никчемушное воспоминание, как де Лириа сегодня, перед тем, как отправляться во дворец, игриво помял наманикюренными, душистыми пальцами подбородок Алекса и сладким голосом промурлыкал, что-де борода бы ему весьма пристала, этакая изящная, обливающая челюсти борода…

Это воспоминание отчего-то добавило унизительности к положению Алекса, хотя и говорят, что ниже земли не упадешь, а он лежал именно на земле и силился подняться. Но его снова ударили, он снова упал. Другой камень, словно нарочно кто-то недобрый их тут выложил именно в таком порядке, уперся прямо в грудь, проехал по чуть зарубцевавшемуся шраму, и Алекс снова застонал, вернее, взвыл от острой боли.

Главное, ему нипочем не давали встать! Стоило только, очухавшись, начать подбирать под себя ноги, как он получал новый пинок или тычок, повергавший его ниц. А попытавшись перекатиться на спину, чтобы хоть взглянуть на нападающих, он заработал тычок под ребра, надолго пресекший его дыхание.

Наверное, это были грабители… но нет, с него не срывали ни цепочки, ни дорогого кружевного воротника, не шарили по пальцам, пытаясь снять перстень. Ему не совали в карманы жадных рук – его просто били, били, не давая ни малейшей передышки для защиты, и вдруг он осознал, что эти люди встали на его пути не для того, чтобы ограбить, а чтобы забить до смерти.

Да, кажется, прав был де Лириа, не раз упоминавший в своих донесениях о безудержной ненависти «туземных варваров» ко всем иностранцам! Но коли так, это более чем смешно, называется, своя своих не спознаша!

Тут последовало несколько таких ударов, от которых Алексу сделалось уже не до смеха. Он не помнил, сколько это длилось, совершенно раздавленный беспрерывной болью, и ощущением собственного бессилия, и этой назойливой мыслью: «Забьют, забьют до смерти! Своего!» Но ему даже звука не давали издать, он слова не мог вымолвить – все тонуло в стонах и хрипах.

И, словно подтверждая его догадку, один из пыхтящих, сопящих головорезов вдруг заговорил. Нет, не с Алексом – с кем-то из своих:

– Живой еще? Точно, живой, шевелится. Чего с ним делать, сударь, полоснуть по брюху али удавочкой обвить? А может, попинать еще?

Краешком замутившегося сознания Алекс отметил, что голос кажется ему знакомым… точно, да ведь именно этим крикливым, неряшливым говорком его поразил каких-то полчаса назад услужливый московит, указавший калиточку в кремлевской стене – для сокращения пути доброго барина.

Изрядно же сократил Алексу путь этот непрошеный Вергилий – прямиком к смерти подвел! Знать, какой-нибудь воровской пособник, который заманивает таких вот доверчивых, богато одетых простаков в ловушки, на потеху и расправу своим сотоварищам. Ну а потом, когда ватажники вдоволь почешут кулаки, кто-то среди них изображает роль римлян, сидевших в Колизее и глазевших на гладиаторские бои. Зрители либо опускали большой палец, либо поднимали его, знаменуя смерть и жизнь несчастных. Ну и что решит «римлянин», которого убийца почтительно назвал сударем? Наверное, это их атаман. Какой приговор он вынесет?

Да убьют его, конечно. Мертвого грабить сподручнее!

Предчувствие близко подступившей смерти вдруг отрезвило Алекса, подобно тому как пропойцу отрезвляет ведро ледяной воды, опрокинутое на голову. Но не страх овладел всем его существом – изумление перед несправедливостью и нелепостью свершившегося.

Господи, да как же это так?! Спастись от записного убийцы Никодима Сажина и его кровавого пособника Савушки, избавиться от поганой Маврухи, чтобы пасть жертвой шайки уличных грабителей? И снова проскользнула та же мысль, что посещала уже Алекса совсем недавно: было ли это нападение написано на роду сеньору Хорхе Сан-Педро Монтойя, то есть пожинает ли Алекс плоды, уготованные его предшественнику, или он сам уже успел переписать страницу в книге судеб? Если так, это означает: убийцам нужна жизнь именно его, Алекса Валевского, в прежние, незапамятные времена родившегося в деревушке под Смоленском и от роду звавшегося Алексеем Леонтьевым?

Он вдруг вспомнил историю, слышанную еще в самом раннем детстве, но прочно запавшую в память. Это была история о ратнике, который украл у товарища его смертную рубаху, кою тот собирался надеть перед тяжким сражением, – украл потому, что у самого не было чистой сорочицы, а в грязной представать пред Богом как-то неловко. Украл, да… Сотоварищ, которому пришлось сражаться голым по пояс, остался жив. А вор получил в грудь стрелу. И никто не расскажет, никто не узнает, принял ли он свою погибель – или чужую, назначенную непременно носителю этой смертной рубахи?

– Как быть, сударь, чего ж молчите? – снова услышал он говорок московита.

Опять это словечко! Избивавший Алекса человек спрашивал, что делать дальше, у какого-то «сударя»… Не значит ли сие, что попался Алекс вовсе не грабителям? Не значит ли сие, что какой-то неведомый человек нанял разбойников, чтобы свести счеты именно с ним?

Но за что? Почему? Где пересеклись их пути, какое столь страшное оскорбление умудрился Алекс нанести этому неизвестному, если тот возжаждал его смерти?

Да, наверное, ему все-таки суждена погибель. А как же Даша?!

Серые доверчивые глаза вдруг проплыли перед ним, взглянули с выражением нежности, безоглядного доверия, любви… Наверное, это было последнее, что ему суждено увидеть перед тем, как взор затянет смертная пелена. И, покрепче зажмурясь, чтобы удержать милое сердцу видение, Алекс выдохнул вместе с кровавой пеной:

– Дашенька…

Он не услышал собственного шепота – его заглушил голос, раздавшийся рядом и звучавший решительно:

– Оставьте его. Не троньте. Хватит!

– Сударь, так ведь осталось – всего ничего! – огорчился «Вергилий». – Еще пинок-другой – и дух вон из этой падали. К вашему удовольствию.

– Пошел вон! – взвизгнул «сударь». – Кому сказано! Кто тронет его – до завтра не доживет, ясно? Вот, возьмите ваши деньги. А его… Поднимите его осторожно да снесите в посольский дом. Да одного не бросайте, покличьте кого-нибудь, а сами отбрешетесь, мол, шли своим путем да нашли господина, не иначе какие-то сволочи на него напали, избили в кровь… Понятно?

– Понятно, чего ж тут не понять? – с выражением крайней обиды пробормотал коварный московит. – Сволочи, стало быть? Мы, значит, сволочи… ну-ну. Ладно, как скажете, сударь!

Грубые, немилосердные руки стали переворачивать Алекса и поднимать с земли.

– Погодите-ка! – вдруг воскликнул «сударь». – Мне ему два слова сказать надобно.

Лицо Алекса было не тронуто ударами, только залеплено грязью. Голову он не мог удержать, она заваливалась да заваливалась, пока кто-то из нападавших не приподнял ее с осторожностью, которая в данном случае выглядела уморительной, если не оскорбительной.

– Гляделки-то разлепи! – проворчал «Вергилий». – Послушай, чего тебе скажут, да на ус намотай!

Алекс с невероятным усилием разомкнул склеенные грязью веки. Увидел грубоватое мальчишеское лицо, темные мрачные глаза, белый, съехавший на лоб парик, поджатые губы маленького рта, из-за которого обладатель их порою становился страшно похож на своего свирепого деда.

Алекс бы решил, что это бред, предсмертный бред, однако сердце вдруг забилось мучительно, словно предчувствовало истину.

Неужели?.. Неужели возможно такое пугающее сходство?

– Я бы мог убить тебя, ты это понимаешь? – сказал мрачный мальчик, до невозможности схожий с обоими императорами Петрами – Первым и особенно Вторым. – Оставалось сказать только одно слово! Нет, ты это понимаешь? – вдруг рассвирепел он. – Говори!

Алекс только и мог, что пошевелил разбитыми при падении губами.

К счастью, это слабое движение было истолковано как выражение согласия, потому что приступ ярости у «сударя» прошел столь же внезапно, как возник.

– Мог бы, – повторил он почти спокойно. – Да только ее мне стало до полусмерти жалко. Не тебя, а ее, понимаешь ты?

Алекс понимал каждое слово. Более того, он понимал и то, что скрывалось за этими словами, однако показать это мог, только опустив веки. Увы, поднять их он был уже не в силах – провалился в такое глубокое беспамятство, что даже не помнил, как его донесли до дома испанского посла и уложили у ворот, оказавшихся запертыми, так что герцог де Лириа, возвратившись с бала, лично обнаружил своего переводчика, лежащего на земле в луже крови и обмороке.

Вида крови де Лириа не выносил, поэтому Каскосу пришлось немало повозиться, чтобы привести сердечного друга в чувство. И только потом настал черед Алекса.

Май 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Вчера была Пасха по русскому старому стилю. По всем улицам происходила страшная толкотня, потому что по здешнему обычаю поздравляют с Пасхой всякого, давая печеное яйцо со словами: «Христос воскрес!» – и хотя бы то была императрица, и она должна подставлять губы для поцелуя, отвечая словами: «Воистину воскрес!»

Страстная неделя в Москве, в католической церкви, в которой служат два капуцина, здесь не праздновалась никогда, но мой капеллан отец Фрай Бернард Рибера, которого я привез с собою из Испании в качестве священника моей домо́вой капеллы, вместе с двумя капелланами графа Вратислава ныне позаботились устроить в этой церкви монумент по испанскому обычаю, и такой, что заинтересовал и католиков, и еретиков, которые приходят посмотреть наши службы, чем я был очень доволен: потому что, если не обратятся, пусть по крайней мере видят наше благоговение, с которым мы служим царю царей.

Осталось добавить, что почтенный отец Фрай Бернард Рибера – достойный человек и особенно годный для такого нововведения, как дать здешним странам католического епископа для утешения живущих здесь (которых немало и которые держатся в этой обширной монархии покровительством Польши) и обращения неофитов. Здешние католики уже имеют утешение свободно отправлять свое богослужение. Я надеюсь и рассчитываю, что мне удастся в ближайшее время устроить так, чтобы его царское величество посетил одну из наших торжественных служб и убедился, насколько красиво и величаво, а главное – возвышенно для души таинство католической веры. Опасаюсь заглядывать вперед и говорить об обращении сего неофита (напоминаю, что покойная сестра его относилась к подобного рода увещеваниям вполне снисходительно), однако выскажу ему пожелание: пусть покровительству его царского величества и славе его царствования местные католики будут обязаны таким драгоценным обстоятельством, как таинство конфирмации, для того чтобы еще больше укрепляться в нашей святой вере. Я льщу себя надеждой преодолеть все затруднения, которые могут встретиться со стороны русских министров и клира. Надеюсь в этом на моего доминиканца отца Риберу, который, безусловно, достоин титула апостольского миссионера. Я прошу этой милости потому, что она возвышает капелланов испанских в сей стране, и теперь они уже не зависимы ни от кого и могут в своей оратории отправлять все религиозные службы.

Отец Рибера дал мне совет свести его с княжной Долгорукой, которую все чаще называют возможной невестой русского государя. Поскольку воспитывалась она в Варшаве, столице католической Польши, он убежден, что смог бы отыскать постулатам истинной веры путь в ее сердце. Тогда мы не ощущали бы такой безнадежности при мысли о полной подчиненности императора Петра Долгоруким, какую ощущаем теперь.

Продолжая извещать вас о ходе наших хлопот, чтобы добиться возвращения в Петербург, скажу, что я начинаю опасаться за успех; и в нынешнем году, кажется, мы не добьемся этого, потому что фаворита я нахожу очень охладевшим к этому делу, а никто другой не имеет достаточно авторитета у царя, чтобы убедить его воротиться в северную свою столицу».

Октябрь 1729 года

– Матушка, ну что опять за творог нам подали? – недовольно проныла Елена. – Есть невозможно!

Княгиня Прасковья Юрьевна взяла с тарелки комочек белого, нежного, жирного творога и положила в рот. Прожевала – и испуганное выражение сошло с ее лица, словно муть с оконного стекла, омытого дождиком.

– Господь с тобой, Ленушка, – сказала своим мягким, уютным, будто пуховая подушка, голосом, исполненным вечной заботы о своем привередливом семействе. – Чудесный творожок, и сочный, и на вкус – чистое масло.

– Масло, масло… – плаксиво протянула Елена. – А я вот есть его не могу! И Катя не может. Вон, гляньте, вся зеленая сидит. Я уж которое утро гляжу: только подадут творог, ее с души воротит.

Екатерина впилась ногтями в ладонь. Ах, Ленка, что ж ты за змея такая подколодная! И глазастая, будто ястреб! Отец, братья, даже мать ничего не замечали, а она углядела-таки, что уж которое утро, стоит Екатерине сесть за стол – завтракать, как она бледнеет впрозелень.

Но творог тут ни при чем. А вот стоит услышать запах жареного масла, которым обильно политы свежие, еще скворчащие оладьи, как тошнота подкатывает к горлу, и Екатерина сидит, будто аршин проглотив, умоляя Господа так, как никогда ни о чем не молила, чтобы дал сил продержаться до конца застолья, чтоб не вывернуло нутро на белую скатерть, уставленную обильными кушаньями.

После завтрака, увы, легче не становилось: дух жареного масла, чудилось, пронизывал весь дом, проникал в самые укромные закоулки, спасенья от него нигде не было, разве что на дворе, но, как назло, зарядили дожди; гулянья и поездки стали редки – все сидели дома, играли в карты либо в фанты, пусто, скучно проводили время, а Екатерина изводилась от страха, что ее вот-вот начнет рвать.

Интересно знать, проклятущая Ленка только заметила ее отвращение к еде или умудрилась сообразить, откуда оно взялось? Сама-то Екатерина давно все поняла, только боялась себе признаться в том, что…

Она резко вздрогнула, словно вымолвила ужасную правду вслух. Исподтишка огляделась. Все: отец, мать, братья, вреднющая сестра – так и ели Екатерину глазами, забыв про завтрак.

Что в их взглядах? Простое беспокойство за нее? Подозрения? Или уже прямые догадки?

Нет, не может быть, им не с чего догадаться, никто не знает о тайных встречах с Миллесимо!

Сделав над собой поистине невообразимое усилие, Екатерина подцепила ложечкой слоистый, омерзительно-влажный кусочек творога, взяла в рот, помяла онемевшим языком, кое-как пропихнула в горло:

– С чего ты взяла, сестрица, что мне творог не по нраву? Ем да нахваливаю!

И даже умудрилась улыбнуться.

Помнится, когда Екатерина росла в доме своего дядюшки Григория Федоровича Долгорукого, бывшего тогда посланником в Варшаве, тетушка, дама светская и изощренная, муштровала ее построже, чем капрал муштрует своих новобранцев. Именно княгиня Аглая Самсоновна приучила Екатерину к железной выдержке, обучила так владеть своим лицом, что, вонзись в ее тело все те полсотни булавок, на которых держался ее бальный наряд, да что – проткни ее насквозь вязальной спицею, – не перестанет мило улыбаться собеседнику. Ох, как сейчас пригодились ей тетушкины уроки!..

– Чего пристали к девке? – добродушно проворчал отец. – Когда у нас Катька ела за двоих? Это у тебя, Ленка, щеки скоро по плечам расползутся.

Сестра, которая и впрямь выглядела с самого детства так, словно была поперек себя шире, надулась, как мышь на крупу, кидая мстительные взгляды теперь на отца, но тому они были – что об стенку горох.

Братья вернулись к еде. Выражение беспокойства вмиг сошло с лица Прасковьи Юрьевны. И чуть не впервые княжна Екатерина подумала: какое счастье, что матушка свято придерживается старинного узаконения, по которому муж – всему голова. Если не тревожился князь, значит, его княгине следовало быть спокойной, пусть бы даже крыша начала валиться на голову!

Она бросила на отца признательный взгляд исподлобья – и в то же мгновение несчастный творог застрял у нее поперек горла.

Какое выражение мелькнуло на его лице! Отец обо всем знает… нет, догадывается! Что же теперь делать, как же быть? Да зародись у него одно подозрение, он с дочери глаз не спустит. А ведь Екатерине смертельно нужно ухитриться встретиться с Миллесимо, поведать ему, в какое положение они попали. Нет, в «положение» всегда попадает дама. А мужчина волен войти в ее положение – или нет. Проще говоря, признать своим ребенка, которого он сделал, – или высоко вскинуть брови с выражением крайнего недоумения: «Красавица моя, но при чем тут я?!»

Нет, Альфред не станет отрекаться от ребенка – он будет только счастлив признать его, будет в восторге, когда весь свет убедится, что Екатерина принадлежит ему, что теперь он непременно должен жениться на ней, чтобы спасти ее доброе имя! Да и ей ничего другого не остается делать, кроме как выйти за него, распростившись со всеми теми тщеславными надеждами, которые разрослись, распустились, расцвели в душе.

Екатерина с трудом подавила тяжелый вздох. Ну что ж, не судьба им сбыться, не судьба ей сделаться государыней. Ладно, винить некого, кроме себя и своей страстности. Как-нибудь она сумеет смириться с участью, но сумеет ли смириться отец? Екатерина-то надеялась просто исчезнуть из дому – и все, безвозвратно кануть в неизвестность вместе с Миллесимо, а теперь, по всему видно, не миновать стать объясняться с разъяренным отцом.

Она с трепетом ждала окончания завтрака. Думала, он окликнет ее, оставит в столовой для беседы, однако тот вышел первым, и Екатерина прошмыгнула в свою комнату, лелея надежду, что злобный, все насквозь проницающий взор отца ей померещился.

Ничуть не бывало!

Стоило только дух перевести, как дверь распахнулась – и на пороге возник князь Алексей Григорьевич.

«Да ведь он все равно ничего знать наверняка не может! – мелькнула спасительная мысль. – Только подозревает, а как сможет свои подозрения проверить? Он же не повивальная бабка! Мне надо только покрепче держаться, запираться что есть силы, возмутиться его подозрениями. А как он поверит моим словам и успокоится – бежать, бежать к Альфреду!»

Мало помогли трезвые размышления, и крепости духа хватило ненадолго. Чуть только Екатерина подняла испуганные, блуждающие глаза на белое от ярости лицо Алексея Григорьевича, как руки у нее похолодели, в ушах застучало, взор заволокло туманом, и она, тихо ахнув, повалилась на ковер в глубоком обмороке.

Очнулась через несколько мгновений от того, что холодные струйки неприятно ползли по щекам и шее. Потребовалось время, чтобы понять: она лежит на полу, отец не дал себе труда даже на кровать дочку перенести. Водичкой побрызгал ледяной, вот и вся забота о ней. А голос у него – голос еще холоднее, чем эта студеная вода:

– Очухалась, вижу? Полно притворяться, реснички вон дрожат. Открывай, открывай свои бесстыжие гляделки да посмотри на отца, коли хватит смелости, блудня поганая!

Екатерина с трудом села, упираясь в пол дрожащими руками. Да… плохи дела. Если раньше еще могла как-то отовраться: живот-де пучит, пищи не принимает, оттого и бледна за завтраком, то теперь надежды на отговорки нет. Вот так бухнуться перед отцом без памяти – все равно что самой себе клеймо поставить: грешна, мол, батюшка!

– Батюшка, – выдохнула с мольбой, вперяя в него отчаянный взгляд, – прости, ради Христа! Ну прости ты меня, свою дочь неразумную! Отдай, пока не поздно, за Миллесимо, да и делу конец! А хочешь, вели на конюшне плетьми до смерти засечь – я вся в твоей воле.

– Что ж ты делаешь, Катька? – спросил Алексей Григорьевич без злости, с тихим, надрывным отчаянием, как никогда не говорил с дочерью. – Я головой об эту стенку ради кого бьюсь? Ради себя, что ли? Да мне что, я – старик, моя жизнь уже прошла! Ради вас, детей! А вы у меня – что ты, что Ванька – и безмозглые, и бессердечные. Да я зубы сгрыз, руки по локоть стер, покуда смел с пути эту паскудину Елисаветку, да любовника ейного, Сашку Бутурлина, да Сережку Голицына заслал за границу, а этого грубияна Сашку Нарышкина – в его деревню. Вот он, государь, в ваших теперь руках, берите его тепленького, жрите его со сметанкой, а хотите – с маслицем. А вы что делаете?! Ванька только и знает, что отца чихвостит по всем углам, с иностранцами его обсуждает почем зря, словно чужого. Вот хоть бы с Вратиславом из-за этого поганого графчика эва как стакнулся!

Услышав имя влиятельного родственника Миллесимо, Екатерина насторожилась, села прямее. Отец словно и не заметил, что силы к ней возвращаются, – продолжал причитать:

– А ты тоже хороша! При такой красоте, при воспитании иноземном, при уме своем могла бы ох какую жар-птицу за хвост ухватить! Нет, разменяла злато на медяки. Дивлюсь я тебе, в кого такая неразумная уродилась? Думал, моя дочь, а по всему видно теперь, что мамкина. Девка-дура – она и есть дура-девка, что тут еще скажешь?

– Что вы про господина Вратислава молвить изволили, батюшка? – с трудом шевеля онемевшими губами. – Из-за кого брат Иван с ним стакнулся? Из-за какого графчика?

– Как это – из-за какого? – остро глянул на нее князь Алексей Григорьевич. – Да из-за этого твоего… рыжего-пегого, ни дна ему ни покрышки!

У Елизаветы перехватило дыхание. Рыжим, а иногда пегим отец с насмешкой называл Миллесимо – с тех пор, как твердо положил себе разлучить с ним дочь.

– Разве не слыхала? Отдай, говоришь, меня за него, а ведь он нынче пятки смазывает, деру дать готовится, не чает, как голову унести после того, как удумал покушение на государеву особу!

Екатерина чуть опять не рухнула навзничь – так задрожали руки, на которые она опиралась.

– Да ладно опять глазки закатывать! – пренебрежительно хмыкнул Алексей Григорьевич. – Жить небось охота, вот и увязывает вещички. Ему сейчас не до тебя, дурехи доверчивой. Сама посуди, как он у государя будет дозволения на ваш брак просить, коли земля у него под ногами горит ярым пламенем? Да и самому Вратиславу, после того, как он нос драл перед Остерманом и строил из себя невесть что, во дворец с какой бы то ни было просьбою соваться нет никакого резону. Поэтому про Миллесимо забудь, и чем скорей, тем лучше.

Екатерина присмотрелась к Алексею Григорьевичу. Она ничего не слышала о случившемся с Миллесимо и мало что поняла в словах отца, однако, хорошо зная его нрав и повадки, не усомнилась: он подстроил какую-то невероятную пакость ненавистному австрияку. Такую пакость, последствия которой могут быть воистину необратимы. Пожалуй, теперь и впрямь невозможно устроить тихий и незаметный брак согрешившей дочери с ее соблазнителем.

Но если так – поспешил папенька со своими придумками. Ведь позор падет не только на голову Екатерины, но коснется всего семейства Долгоруких!

– Что ж мне, в отхожее место ребеночка рожать? – грубо спросила Екатерина – и злорадно хмыкнула, увидав, как перекосило отца, никак не ожидавшего от своей изнеженной, манерной дочери этаких словечек. – Или бабку найдешь надежную – такую, чтоб помалкивала о позоре княжеской дочери?

– Балда ты балдовина, – покачал головой отец. – Самое бы лучшее – до тех пор тебя охаживать вожжами по голой заднице, пока ублюдка не скинешь. Уж и не знаю, почему не кликну Стельку. Ты хоть понимаешь, что сама себе жизнь изломала? Понимаешь или нет? Миллесимо – теперь нуль без палочки. После того, как из-за его дурости дело чуть ли до драки не дошло, на нем крест не только Вратислав, но и все австрияки поставили. Вернется в Вену – думаешь, будет там при императорском дворе блистать? Как бы не так! Зашлют его в родовое имение, и будет там твой рыжий-пегий винищем от злости наливаться, горюя о загубленной карьере. Охота с таким человеком вязаться, в глуши богемской себя хоронить, когда у ног твоих весь мир мог бы лежать-полеживать?

– Ну, батюшка, теперь делать нечего, так или нет? – зло бросила Екатерина, пытаясь подняться, но головокружение тотчас вынудило ее снова сесть. – Либо мне плод вытравливать, либо ублюдка рожать, либо тебе с Вратиславом мириться, а мне – замуж за Миллесимо идти. Вот и выбирай, что лучше.

Она ожидала новой вспышки отцовского гнева, однако голос его звучал на удивление спокойно.

– Ты, гляжу, только до трех считать умеешь, – проговорил Алексей Григорьевич. – А жаль. Это ведь только в сказках у богатыря три дороги: направо пойти – убиту быти, налево пойти – коня потеряти, прямо пойти – обратной дороги не обрести. А на самом деле всегда есть четвертый путь.

– Это какой же? – подозрительно спросила Екатерина.

– Да такой. Прямо с этого места, с росстаней, воротиться назад – туда, откуда пустился в странствие. И сделать вид, что никуда не ездил вовсе. Кумекаешь?

Княжна Екатерина долго смотрела в темные, живые глаза отца, размышляя, правильно ли поняла его. Наверное, правильно, однако как же он себе это мыслит: сделать вид, будто ничего не произошло? Екатерина хмыкнула. Для нее давно были прозрачны отцовские намерения: толкнуть ее в постель к мальчишке-государю, которому после такой оказии ничего не останется, как жениться на соблазненной им девушке. И Екатерина, право слово, порою приходила в такую ярость от его заметной холодности и слишком явной увлеченности этой деревенщиной, Дашкой Воронихиной, что и впрямь была бы готова его соблазнить. Только вот в чем загвоздка: император нипочем не поверит, что был у нее первым. И правильно сделает. Никто на его месте не поверил бы!

– Ты, батюшка, небось позабыл, что с девкою бывает, когда она в первый раз к мужчине в постель ложится? – спросила она с той же грубой откровенностью, немыслимой в разговоре с отцом еще в самое недавнее время, но вполне естественной теперь.

Да, время недомолвок между ними прошло. Теперь они – как два воина, которые стоят спина к спине и прикрывают друг друга в битве. Полягут замертво – так оба. Ну а ежели повезет, то победят – тоже вдвоем.

– Девства потерянного мне ни за какие деньги не вернуть. А рисковать, надеясь, что он ничего не заметит, – глупо, глупее некуда. Чай, он уже стольких девок распочал, что не проведешь на мякине-то.

– На мякине, девонька, только старого воробья не проведешь, – усмехнулся отец. – А такого-то желторотого птенца – очень даже запросто. Напоить покрепче, а потом… сама знаешь, ночью все кошки серы. И ежели мужик видит поутру в своей постели бабенку, разве может он усомниться, что именно с нею всю-то ноченьку кохался-миловался, а не с какой-то другой?

– Надо еще, чтобы та, другая, согласилась, – протянула задумчиво Екатерина. – Чтоб согласилась и чтоб целая была, да еще чтоб глянулась ему.

– Чтоб целая и чтоб ему по нраву – такая у нас есть, ты ее хорошо знаешь, – деловито молвил князь. – А вот насчет согласия ее – тут дело посложнее будет. Не сомневаюсь, предложишь ей это – потом стонов-воплей не оберешься. Ни за какие коврижки не согласится! Кабы с ней так вышло, как со Стелькою: и отказу ни в чем не дает, и не помнит ничего, что было. Кабы нам такого зелья раздобыть, коим Стельку опаивали!

Екатерина так и вонзила зрачки в глаза отца. Откуда, откуда это ощущение, что он знает, кто опоил Стельку? Нет, это совесть нечистая будоражит, а отцу правды нипочем не узнать.

Однако не зря говорят про Алексея Григорьевича: в его-де голове хитрости на десятерых хватит. Если так… если так, надо воспользоваться случаем и прояснить один вопрос, который давно тревожит Екатерину. Вот уже целый месяц, а то и поболее – с того самого дня, как на лесной дороге на карету Долгоруких напали грабители.

Екатерина облизнула губы, набираясь храбрости.

– Батюшка… – Голос невинный-невинный, что у девицы-белицы[28]. – Батюшка, помнишь ли, мы как-то в деревне были на крестьянской свадьбе? Женихова брата звали, кажется, Ксаверий. Этакий веселый, разбитной мужик, борода будто у старика, даром что молодой еще. Не помнишь ли, где он теперь, что с ним?

– А что тебе до этого Ксаверия? – Чудится или в голосе отца появилась некоторая настороженность?

– Да так, – пожала плечами Екатерина. – Просто спрашиваю. Вроде был он большой забавник, весельчак, умел скидываться кем хочешь, что твой скоморох. Даже лесным разбойником однажды представлялся, если память мне не изменяет.

Алексей Григорьевич молча смотрел на дочь – не без удивления смотрел, надо признаться. Ишь ты какая глазастая девка уродилась, он и подумать не мог, что она разглядит Ксаверия и, главное, вспомнит, где его видела! Не учел этого Алексей Григорьевич, не подумал, что Катька могла мужика запомнить. Вот же чертова девка, а? Интересно знать, она тогда же догадалась, что разбойники отцом были посланы, или только теперь связала концы с концами? Должно быть, и сейчас она не вполне уверена, камушек на пробу закидывает, тонкий ледок дрожащей ножкой пробует. Запросто можно отпереться – мол, знать не знаю никакого Ксаверия, однако надо ли отпираться? Гораздо лучше, если отец и дочь Долгорукие перестанут играть друг с другом в прятки. Раз уж начали называть вещи своими именами – стоит продолжать.

– Дурак он, этот Ксаверий, – с усмешкой ляпнул Алексей Григорьевич. – Мог я его наградить, а вместо того получил наш разбойничек плетей. Мало, что тебя до смерти напугал, так еще и бедолагу Мавруху убил. Оно конечно, Бог шельму метит, а все ж не про нее пуля была отлита. Не про нее!

– Но ведь хорошо, что этак вышло, – не сдержала улыбки и Екатерина. – Иначе… иначе что бы мы теперь делали, а, батюшка?

– И то! – покачал он той самой головой, хитрости в которой, по слухам, хватало на десятерых. – Твоя правда, Катюша!

И заботливо помог дочери подняться, глядя на нее с прежней любовью и нежностью.

Да уж! Его дочь, воистину – его! Только ежели отцовой хитрости хватит на десятерых, то дочкиной – аж на чертову дюжину!

Сентябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ежели ваше преосвященство изволит вспомнить, некоторое время тому назад я писал, что внезапная, до установления нового наследника, смерть его царского величества, русского государя, могла бы вызвать бурю и смуту в этой стране, и первыми пострадали бы именно мы, представители иностранных государств, поскольку отвращение и даже ненависть русских к иноземцам превосходит всякие мыслимые и немыслимые представления. Достаточно было бы сказать, что мой новый посольский секретарь и переводчик дон Хорхе Монтойя вновь лишен возможности приступить к исполнению своих обязанностей: мало того, что он был ограблен и ранен по пути в Москву, так вдобавок оказался избит местными разбойниками, причем столь жестоко, что вынужден пребывать в постели уже который день.

И не только он пал жертвой этой русской ненависти к людям цивилизованным. Довожу до сведения вашего преосвященства, что на этих днях в Москве случился немалый дипломатический скандал, в коем оказался замешан и ваш покорный слуга – правда, в качестве посредника, а никак не действующего лица. Действующими же лицами в нем оказались прежде всего шурин графа Вратислава, Альфред Миллесимо, уже неоднократно упомянутый в моих посланиях в качестве бывшего жениха молодой княжны Долгорукой, которую прочат не то в фаворитки, не то прямиком в невесты его царскому величеству, – и самовластный отец этой хорошенькой особы, князь Алексей Долгорукий.

Вот вкратце изложение случившегося. В один из дней граф Миллесимо, томимый, очевидно, тоскою от разлуки со своей нареченною невестою, с которой он был разлучен волею ее алчного родителя, отправился на дачу к графу Вратиславу, находившуюся невдалеке от царской дачи, где как раз гостили Долгорукие. Поскольку он имел при себе новое, только что полученное от мастера ружье, которое вез показать своему родственнику, то именно в ту минуту, когда приближался к воротам царского дворца, вышел из своего экипажа и пожелал сделать из этого ружья два выстрела. Возможно, в этом состояла некая угроза венценосному сопернику или хотя бы отцу бывшей невесты. Впрочем, сам Миллесимо это всячески отрицал и уверял, что им руководило лишь внезапно возникшее желание опробовать новое оружие, поскольку в это мгновение в зарослях мелькнул крупный олень.

Бог весть, какие тут могут быть олени в столь непосредственной близости от жилья и множества людей, однако мне придется оставить это уверение на совести Миллесимо. Добавлю кстати, что ни в какого оленя, реального или воображаемого, он не попал.

Как бы то ни было, ворота дворцовой дачи отворились, оттуда выскочили два гренадера и схватили молодого графа. Тот назвался, однако ему было сказано, что стрелять здесь запрещено, так же как и появляться вооруженным в присутствии его царского величества, а потому им велено, невзирая на чин и звание, хватать всякого, кто нарушил приказ, и вести его на дворцовую гауптвахту – в четырех верстах отсюда. Миллесимо изрядно знает чешский язык, кроме того, несколько поднаторел в туземном наречии, а оттого мог понять, о чем велся разговор. Понимал он также оскорбления, которыми осыпали его гренадеры и присоединившиеся к ним офицеры; скромность не позволяет мне повторить здесь эти в высшей степени непристойные выражения. Несчастного юношу вели пешком по грязи; он просил позволения, по крайней мере, сесть в свой экипаж, однако не дозволили и этого. Двое гренадеров тащили его под руки, иногда толкая, так что граф несколько раз падал. Третий гренадер шел позади с кнутом в руках, ежеминутно изъявляя желание подстегнуть «строптивую лошадку». Так, в сопровождении конной и пешей охраны, его провели четыре версты на двор к князю Долгорукому, который, словно в ожидании, прохаживался на крыльце. Поскольку именно он занимал теперь чин обер-гофмейстера, разбираться с делами такого рода было предписано дворцовым регламентом именно ему.

Приглядевшись к Миллесимо, он как бы удивился, словно не ожидал его здесь увидеть. Между тем замечу лишь для вас, ваше преосвященство, что весь дипломатический корпус пребывает в тайном убеждении, что история сия была нарочно подстроена самим Долгоруким для того, чтобы унизить бывшего жениха своей дочери и указать ему его место.

Впрочем, продолжу. Князь внимательно, с брезгливой усмешкою, рассматривал грязную одежду пленника и, видимо, наслаждался его униженным состоянием. Затем, не здороваясь, чрезвычайно холодно и сухо изрек: «Очень жаль, граф, что вы запутались в эту историю, но с вами поступлено так по воле государя. Его величество строго запретил здесь стрелять и дал приказание хватать всякого, кто нарушит запрещение».

Миллесимо хотел было объяснить, что ему ни о чем таком не известно, что он впервые слышит о таком запрещении, но князь прервал его словами: «Мне нечего толковать с вами, вы можете себе отправляться к вашей Божьей матери!»

Выражение это в переводе на испанский звучит как благословение, однако здешние варвары придают ему такой оскорбительный смысл, что наше грубое tirteafuera покажется просто ласковым напутствием!

Итак, бросив это последнее оскорбление, князь Алексей Григорьевич поворотился к графу спиной и, войдя в дом, захлопнул за собой двери.

Государь так и не появился; потом стало известно, что его не было на дворцовой даче, он развлекался верховой ездой в обществе фаворита и его сестрицы верст за пять отсюда, поэтому запрещение стрелять в присутствии царствующей особы выглядело по меньшей мере издевательством.

В конце концов Миллесимо был возвращен его экипаж, и, сопровождаемый наглыми выкриками, граф смог уехать. Первым делом он явился к своему зятю, графу Вратиславу, и пожаловался на беззаконную бесцеремонность Долгорукого. Тот, разумеется, принял очень близко к сердцу такой поступок с чиновником имперского посольства, счел его оскорблением для всех иностранных посольств в России и попросил вашего покорного слугу быть посредником в сем вопросе, обратившись к Остерману. Я немедленно отправился к вице-канцлеру. Хитрый и уклончивый барон Андрей Иванович счел, что не след ему ссориться с влиятельным Долгоруким, ведь всем было ясно, что последний устроил пакость Миллесимо из чистой злобы, прикрываясь благовидными законными предлогами. Однако он обещал сделать все возможное, чтобы граф Вратислав и его шурин получили надлежащее удовлетворение.

С извинениями приехал к австрийцам фаворит. Князь Иван Долгорукий находится в оппозиции к своему отцу, недоволен его матримониальными планами в отношении сестры и государя, поэтому его сожаление можно было счесть искренним. Он сообщил, что самовольные гренадеры, оскорблявшие высокую особу, уже наказаны. Об том же сообщил письменно барон Остерман, присовокупив, однако, что Миллесимо сам виноват, если его не узнали, и вольно же ему было грозить этим гренадерам шпагою, а также прицеливаться в них из ружья!

На возмущенное отрицание этого факта Вратиславом и самим Миллесимо барон Андрей Иванович принял важный вид и ответствовал, что это-де совершенно неважно, целился он или не целился, угрожал или не угрожал, поскольку его царское величество русский император неограниченно властен в своем государстве давать всякие приказания, какие ему заблагорассудится, все обязаны знать это и исполнять.

Тут уж ваш покорный слуга, призванный быть посредником в сем щекотливом деле, не смог смолчать и молвил следующее:

Все, даже дети, знают, что каждый государь имеет право давать приказания в своем государстве. Но чтобы с этими приказаниями образовывались иностранные министры и люди их свиты, необходимо заранее извещать их через Коллегию иностранных дел; на это заранее должен был обратить внимание государственный секретарь или министр, через которого они ведут сношения. Играф Вратислав, и я с нашими кавалерами получили от его царского величества дозволение охотиться в окрестностях, а чтоб было запрещение охотиться в одном каком-нибудь месте не только подданным, но и иноземцам, получившим право на охоту всюду, нужно было передать нам особое сообщение.

После этого граф Вратислав собрал к себе представителей всех иностранных держав в Москве и заявил им, что удовлетворение, предложенное Остерманом, считает недостаточным для чести и значения своего государя, полагает, что наглый поступок русских с чиновником имперского посольства наносит оскорбление всем представителям иностранных дворов в Москве.

Сторону Вратислава с живостью принял ваш покорный слуга, а ко мне присоединились представители Польши, Дании и Пруссии. Они послали требование к самому князю Долгорукому извиниться или хотя бы наказать гренадеров в присутствии Вратислава, несмотря на то, что эти виновные (ха-ха!) уже наказаны.

Так и случилось. Князь Алексей Григорьевич прислал к австрийцам воинского бригадира, служившего в дворцовом ведомстве и заведовавшего запрещенным для стрельбы округом, в котором стрелял Миллесимо. Этот бригадир должен был выразить бесконечное сожаление о неприятном случае, происшедшем с Миллесимо, и согласиться с новым наказанием гренадеров – ежели на то будет воля графа Вратислава и его шурина. Этим дело и кончилось. Австрийский посланник счел себя удовлетворенным, а князь Алексей Григорьевич все-таки достиг своего: Миллесимо (и не он один!) понял, за что и почему с ним произошло сие неприятное событие, а также смог убедиться: у него нет никакой надежды смягчить жестокосердного отца своей бывшей невесты и он должен оставить всякие попытки вновь видеться с нею. По слухам же (непроверенным), такие попытки имеют место быть.

В заключение своего послания позволю себе напомнить вашему преосвященству, что известная сумма денег, доставленная мне с курьером сеньором Монтойя, ушла почти вся на оплату ранее сделанных долгов. Поистине разоряют счета от докторов, поскольку состояние здоровья сеньора Монтойя внушало весьма серьезные опасения. Вдобавок здесь стоит уже вполне осенняя, а по мне, так по-зимнему холодная погода, и все мы в большей или меньшей степени больны. К этому присовокупляется и болезнь моего кармана, который страдает хронической чахоткою, – и это меня повергает в крайнюю меланхолию. Надеюсь, что заботами вашего преосвященства денежная болезнь моя скоро поправится, что вы в самое ближайшее время вновь вышлете мне жалованье, а то и освободите меня наконец-то из этой страны, где я, если пробуду еще некоторое время, потеряю и последнее здоровье. Всей душою умоляю ваше преосвященство обратить внимание на мое положение и не дать мне погибнуть в этом ледяном климате, где не встретишь ничего, что могло бы понравиться, ничего, что могло бы доставить какое-нибудь удовольствие или удовлетворение…»

Октябрь 1729 года

– А что? Чем же она плоха, эта самая Браун… швирг… шверг… – Петр с усилием свел к переносице разбегающиеся глаза и вдруг, с неожиданной для пьяного четкостью, выговорил по слогам: – Прин-цес-са Бра-ун-швейг-Бе-верн-ска-я!

– Ф-фу! – Алексей Григорьевич шутливо передернулся. – Ну и имечко! Да с одного только имени челюсти сводит, словно с кислой капусты!

Екатерина неприметно проглотила тягучую слюну. Не след батюшке про кислую капусту упоминать, ох, не след… Нынче ее позывает на рвоту даже не с запаха пищи, а уже от одного названия ее. Вдобавок в комнате накурено – воистину, хоть топор вешай, дышать нечем, голова разламывается от духоты. Она прижала пальцы к вискам, но перехватила взгляд Петра и успела превратить страдальческую гримасу в томную полуулыбку.

Зря, между прочим, старалась. Мальчишка ее просто не видел, глаза его так и норовили переместиться за спину Екатерины, где обычно тихо сидела в уголке за вышиваньем Даша. Однако сегодня уголок был пуст, и юное лицо Петра приняло разочарованное выражение.

Екатерина вскинула руку, как бы поправляя выбившуюся прядь, и спрятала жесткую улыбку. Ничего, привыкай к тому, что Дашку ты больше не увидишь… нет, увидишь только раз – и довольно. Этот случай канет в бездны забвения, наутро ты даже думать забудешь о том, где и когда ее видел. Решишь: во сне… И на этом в романтической склонности императора Петра к деревенщине Дашке будет поставлена огромная жирная точка. И Дашке тоже придется распроститься со своими честолюбивыми планами, которые она намеревалась осуществить за счет Екатерины Долгорукой и, в полном смысле этого слова, за ее спиной!

Княжна не сомневалась: эта лицемерка только делала вид, будто ей ни до чего нет дела, а сама меж тем украдкой строила куры государю. Екатерина частенько видела ее нежную, задумчивую полуулыбку, взор, устремленный как бы в никуда и затянутый мечтательный дымкой, – улыбку и взор, от которых молодой государь шалел и ярился, словно жеребчик возле молоденькой кобылки, к которой не смеет подойти. За последние несколько дней Екатерина беспрестанно наблюдала за Дашей и Петром, втихомолку недоумевая, кому это такому незримому Дашка так сладко улыбается, когда рядом как-никак император всея Руси.

Екатерина успела забыть о том времени, когда она сама не замечала этого голенастого мальчишку, потому что сердцем ее всецело владел Миллесимо. Сейчас образ его отодвинулся в такие туманные дали, что иной раз проходил день и другой, а она ни разу не вспоминала о бывшем возлюбленном, без которого прежде, чудилось, жить не могла. Но она была настолько поглощена своей новой, великой, великолепной целью, что на большее ее просто не хватало. Даже беременность, причиной которой был Миллесимо, казалась чем-то отдельным от него, принадлежала всецело ей, Екатерине, и сознание, что она, быть может, носит во чреве своем будущего наследника русского престола, опьяняло ее покрепче мозельского, до которого чрезвычайно охоч был Петр, поглощая его в огромных количествах, пока не упивался допьяна, и принуждая пить сотрапезников.

Впрочем, не исключено, что родится все-таки дочь… Ну что ж, Екатерина Вторая не будет так глупа, как Первая, и позаботится закрепить за этой девочкой трон. Вот Елисаветкина мать сглупила, не позаботилась о такой малости, как права родных своих дочерей, и где теперь те дочери? Старшая, Анна, принцесса Голштинская, умерла в Киле, произведя на свет сына, младшая, Елисавет, превратилась в дворцовую приживалку, меняет любовников, как привередливый охотник – гончих псов… впрочем, уже не меняет, остановилась на красавце Шубине. Екатерина давно не видела великую княжну, но, ходят слухи, в своем дворце Елисаветка затворилась не от любви к уединению, а оттого, что живот ее уже всем виден.

Екатерина подумала, что видно бывает уже на исходе четвертого месяца. Ну, при хорошем корсете можно протянуть до шестого, а там брюхо распухнет, как на дрожжах, и только ленивый (вернее, ленивая, потому что к таким тонкостям особенно внимательны именно женщины) не начнет прикидывать и сопоставлять сроки. К этому времени Петр должен быть стреножен так крепко, чтобы и мысли крамольной, сомнительной в его глупую головенку не закралось!

Сегодня. Совсем скоро. Это случится нынче ночью. Ну, Господи, помилуй и спаси!

Она встряхнулась, возвращаясь из мира своих опасных мечтаний в эту прокуренную, душную залу, и снова услышала голос отца:

– Знаю, знаю: Вратиславу, конечно, любо было бы, чтоб какая-то там родственница его императора воссела на русский престол. Но ты сам посуди, Петруша, ваше величество, – убеждал князь Алексей Григорьевич, невинно путая обращение на «ты» и на «вы», что у него в последнее время начало входить в привычку, – ты сам посуди: коли имечко у этой дамы такое кислое, аж челюсти сводит, какова же она сама должна быть? Бр-р! Нет уж, по мне, лучше учиться на чужих ошибках, а своих не совершать. Кабы твой батюшка, царевич Алексей Петрович, не был женат на иностранке, кабы не был он через свою жену в связи с иноземными дворами, кабы не вбивали те иноземцы клин промеж ним и государем Петром Первым, глядишь, бедный Алексей Петрович не прогневил бы так венценосного родителя и по сю пору был бы жив.

Екатерина вперила глаза в вышитую скатерть, делая вид, что с необычайным вниманием разглядывает узор. Конечно, только в таком пьянющем состоянии, в каком пребывает Петр, можно пропустить мимо ушей откровенную несуразицу, которая заключена в словах князя Долгорукого. Скажем, если бы Алексей Петрович не был ненавидим своим отцом, вполне возможно, именно он бы сейчас царствовал, а уж никак не Петр. И самое-то главное: не женись Алексей на Шарлотте Вольфенбюттельской, нынешний император просто-напросто не родился бы.

– Каково добро было в старинные времена, когда государи наши брали себе невест из древнейших русских фамилий! Первой супругою пращура твоего, Михаила Федоровича Романова, была княжна Мария Владимировна Долгорукая. Из нашего рода! Вон еще когда тропинка была натоптана!

Екатерина вскинула брови, осуждающе качнула головой. Ну зачем же этак-то – прямо в лоб? Похитрее надо! Право, отец, при всей своей изощренности, порою ломит к цели через кусты и буреломы, словно какой-то медведь, только что вставший из берлоги и еще не вполне проснувшийся. Ну, такой уж он человек. Еще в августе архиепископ Ростовский, большой приверженец Долгоруких, действуя по прямому наущению князя Алексея Григорьевича, внес в Синоде предложение: издать новый закон, впредь настрого воспрещающий русским вступать в браки с иностранными подданными или лицами другого вероисповедания, ну а всех, кто вступил в такие браки до издания сего закона, развести насильно. Члены Синода уже готовы были подписать этот закон, да страшно воспротивился сам архиепископ Новгородский Феофан Прокопович, опирающийся на барона Андрея Ивановича Остермана, на Карла-Густава Левенвольде, любимчика покойной великой княжны Натальи Алексеевны, и других немцев, которые при принятии этого узаконения становились фактически париями. Это как же вообразить, чтобы Остерман развелся со своей супругой и утратил поддержку родовитых Стрешневых?!

Словом, хитроумные замыслы князя Долгорукого пока пришлось припрятать в карман. А если удастся устроить брак Петра и Екатерины, о них и вовсе можно будет забыть. Какая разница, право слово, кто на ком женится и кто за кого замуж выходит, если под присмотром Алексея Григорьевича окажется и император русский, и престол его, и все государство в придачу?

Екатерина подавила зевоту. Господи, как хочется спать… казалось бы, все отдала, чтобы нынче ночью проспать спокойно! Но нельзя, не удастся… а ведь какой тяжелый был день! По осени страсть Петра к охоте обострилась вновь, однако теперь он не настаивал, чтобы за ним таскался весь двор: предпочитал общество семейства Долгоруких, еще нескольких человек, ну и камердинера любимого, родича своего, Лопухина, не отпускал от себя. За последние полмесяца чего только не было испытано! На одном поле охотились за птицами, на другом гоняли зайцев или лисиц, на третьем шли на медведя.

На птиц охотились с помощью ученых кречетов, соколов и ястребов. Гончие собаки выгонят дичь из кустов, а сокольничьи, кречетники, ястребники уже стоят наготове, держат кляпыши[30] с ловчими птицами. На каждую надет клобучок, не дающий ей ничего вокруг видеть и отвлекаться. Когда гончие спугнут добычу, сокольничий снимет клобучок с головы своего ловчего сокола, тот взлетит, нападет на дичину, забьет ее, а потом возвратится и сядет либо прямиком на кляпыш, либо на кожаную рукавицу своего хозяина.

Когда охотились на зверя: на волка, на зайца, на лису, то впереди господ скакали егеря и охотники, все нарядные, щеголеватые в своих зеленых кафтанах с золотыми и серебряными перевязями. У каждого на перевязи висит лядунка[31] с золотой или серебряной крышечкой и рог, также блестевший златом-серебром. Здесь также гончие вспугивали зверя, а за ними в погоню бросались верховые. Если готовились затравить волка, заранее огораживали место (оно называлось островом) тенетами, туда выгоняли зверя, чтобы не мог уже никуда подеваться от стрелков.

Охота на медведя еще не началась по раннему времени, но охотниками тут выбирались самые крепкие, рослые, молодые мужики, все как гвардейцы – один другого краше статью и силою. Борцы с медведями пользовались в своем охотничьем кругу такой же славою, как храбрецы – в кругу воинском. Конечно, царя приглашали приблизиться к берлоге только тогда, когда медведя уже проколют рогатиной или попадут в него пулей, но все равно – последний удар принадлежал государю, и Екатерина помнила, как упоенно, чуть ли не сладострастно сверкали в это мгновение его глаза, каким алчным до крови, до смерти становилось обветренное лицо и рука, наносившая поверженному зверю роковой удар, не дрожала.

Сейчас-то Петр совсем другой – губы мягкие, обвисшие, глаза мутные. Ослабели черты, поникли плечи – кажется, он еле-еле удерживается, чтобы не упасть лицом в стол и не захрапеть. Из такого из него веревки вить можно… Жаль только, что не миновать стать нынче целовать этот слюнявый рот, из которого так и разит винищем да табачищем.

Между тем брат Николай, подстрекаемый неусыпным взором отца, обошел собравшихся и у каждого взял фант: платочек вышитый, или перстенек, или табакерку, или еще какую-то безделушку. Многие из собравшихся уже давно раздирали зевотою рты, однако немыслимо было уйти спать прежде государя. Приходилось терпеть, пока он не изъявит такого желания.

А он клевал носом, жмурил воспаленные глаза – и тупо хихикал, когда князь Алексей Григорьевич, сидевший спиной ко всем с завязанными глазами, дававший фантам задание, выдумывал что-нибудь особенно смешное. Сыну Ивану велено было три раза проползти под столом – в первый раз собакой лаять, во второй – кошкой мяукать, а в третий раз петухом кричать. Поскольку Иван был высок ростом и широк в плечах, он всякий раз застревал под столом и громко ругался в промежутках между лаем, мяуканьем или кукареканьем. Это было смешно, гости животики надорвали, с них даже сон помаленьку сошел. Младшая княжна Долгорукая тоже изрядно насмешила собравшихся, когда по воле отца принуждена была спеть. У нее не было ни слуха, ни голоса, из ее горла вырывались нестройные звуки, толстые щеки нелепо раздувались, и княжна более всего напоминала упоенно квакающую лягушку. Степану Васильевичу Лопухину, с некоторых пор носившему в обществе почетное звание «спасителя красавиц», велено было объясниться в любви следующему фанту. Этим фантом оказался сам Алексей Григорьевич, которого, как и все его семейство Долгоруких, Лопухин на дух не переносил, поэтому объяснение вышло кислым – небось еще кислее, чем та капуста, о которой князь уже упоминал, кислее даже, чем имя Брауншвейг-Бевернской принцессы.

– А этому фанту что сделать? – спросил наконец Николай, когда его отец старательно поблагодарил Лопухина за любовь и ласку и снова уселся спиной к собравшимся, завязав глаза и изготовясь исполнять свои обязанности водящего. Из коробки, обшитой бархатом, Николай вынул жемчужное ожерелье, которое незадолго до этого сняла со своей нежной шейки княжна Екатерина.

Меж отцом и сыном так и было уговорено, что в четвертую очередь вынется именно это ожерелье. Однако князь задумался так натурально, словно никак не мог измыслить задания фанту.

– Этому что? – пробормотал он нерешительно. – Ну что же сделать этому? В окошко, может, выпрыгнуть? Ан нет! Этому фанту присуживаю поцеловать государя нашего, Петра Алексеевича!

Екатерина громко хихикнула и прикрылась платочком, как бы вне себя от смущения. Потом поднялась и осторожно приблизилась к государю.

А Петр даже не шевельнулся – так и сидел, опершись локтями в стол и с трудом удерживая ладонями голову. Чудилось, шея его набита тряпками, словно у куклы, и совершенно лишена костей, так безвольно моталась она по сторонам.

– Ваше величество, – беззаботно усмехнулся Николай Долгорукий. – Фанту надобно вас поцеловать!

Петр поднял расползающийся взор на Екатерину и некоторое время тупо смотрел на нее, словно не узнавая.

– Целоваться? – пробормотал он наконец. – Опять с вами целоваться? Нет! – выкрикнул, с пьяной решительностью покачивая пальцем перед самым носом склонившейся к нему Екатерины. – Не хочу я с вами целоваться и не буду!

– Но как же фант… – заикнулся растерявшийся Николай, и Петр обернулся с нему с истинной яростью:

– Фант, говоришь? А этому фанту вашему лучше бы в окошко выпрыгнуть, как и было сказано. Ясно вам, господа хорошие? В окошко! Ну! Быстро! – Широко взмахнул рукой, как бы отметая всякие возражения: – И всё! И довольно! Хочу спать!

И, качаясь из стороны в сторону, вывалился из залы в коридор, так сильно запутавшись ногами на пороге, что проворный Лопухин едва успел его поддержать.

Следом стремительно, словно боялись долее задержаться в обществе опозоренных хозяев, зал покинули остальные гости, торопливо разбегаясь по отведенным им комнатам.

Через несколько мгновений в зале остались только Долгорукие. Князь Алексей Григорьевич сорвал с лица повязку, с отвращением отшвырнул в угол и первым делом отвесил пощечину злорадно усмехающейся княжне Елене. Та с воплем опрокинулась на руки матери, но Прасковья Юрьевна не стала тратить времени на утешения и, повинуясь грозному взгляду мужа, поспешно выволокла дочь вон. Следом выскочил до смерти перепуганный Николай.

Екатерина стояла, стиснув перед грудью руки, бледная, неподвижная, словно перед казнью. Такой же мертвенный вид имел и старший Долгорукий.

– Да бросьте, – с неловкой жалостью пробормотал князь Иван, переводя взгляд с сестры на отца и даже забывая о привычной неприязни к ним. – Ну чего вы так?.. Пьян же в дупель, не видно разве? Лыка не вяжет, вот и несет бог весть что. Плюньте и забудьте, утро вечера мудренее.

Ни Алексей Григорьевич, ни Екатерина даже не шелохнулись, не удостоили его взглядом.

– Смотрите, как хотите, – обиженно вздохнул князь Иван, – коли так, пошел я.

И удалился в полной тишине.

Отец и дочь какое-то время еще хранили молчание, потом Екатерина с усилием разлепила онемевшие губы и невнятно проговорила:

– Ну ладно. Я тоже пойду.

– Спать, что ли? – бросил Долгорукий, бесясь оттого, что вся их задумка готова пойти псу под хвост, однако не имея ни сил, ни желания утешать потрясенную дочь. У него у самого как оборвалось нынче от слов императора сердце, так до сих пор и не встало на место, что же говорить о Катьке, которой все равно что плюнули в лицо, да еще прилюдно? Неважно, что стоит с каменным выражением, – на душе небось таки-ие кошки скребут…

– Ну да, – тем же блеклым голосом произнесла Екатерина. – Пойду спать. Только раньше зайду Дашеньку нашу проведаю – как она там?..

Алексея Григорьевича аж шатнуло. Да не ослышался ли он? Может ли такое быть? Неужели Екатерина все же намерена довести до конца то, что они задумали совершить сегодня, – довести до конца, несмотря ни на что?!

Он ни о чем не спросил – побоялся спугнуть удачу. Отец и дочь только обменялись взглядами. Вопрос был задан, ответ получен… И все, что мог сделать Алексей Григорьевич, когда прямая, будто аршин проглотившая, Екатерина прошла к двери, – это перекрестить напряженную спину своей любимой дочери и выдохнуть:

– Храни тебя Бог…

* * *

Примерно получасом позже камердинер императора Степан Васильевич Лопухин накрыл наконец нескладное, долговязое, юношеское тело своего господина пуховым одеялом и, подоткнув со всех сторон (Петр не терпел, когда откуда-то тянуло холодком, даже слегка), начал подбирать раскиданные по полу, отчаянно провонявшие табаком вещи. Государь, сначала лежавший тихо, вдруг начал метаться в постели, переворачиваясь с боку на бок, со спины на живот, словно никак не мог найти удобное положение.

Степан Васильевич спрятал в усы понимающую усмешку и вышел из опочивальни, осторожно притворив за собой дверь. Да… Внучек весь пошел в неуемного деда и оснащен таким мужским прикладом, что любо-дорого поглядеть. Однако же по вечерам и утрам естественное буйство плоти частенько не давало ему покоя – когда не было под рукой никого, с кем можно было бы блуд почесать и томление свое утешить. Ишь как его бросает… небось стоит палка-то, никак ее не умнешь! Ничего, помечется да уснет, куда ж деваться-то. А коли возжаждет ночных удовольствий, то на сей случай у Лопухина имелось твердое правило: не вмешиваться ни при каких обстоятельствах. Сейчас удалится в свою каморочку – и завалится на боковую. А ежели Петр Алексеевич пожелает отправиться на поиски приключений, чтобы затащить к себе в постель какую-нибудь сговорчивую блядешку…

Тут все мысли вылетели из лопухинской головы – он замер, приоткрыв рот и не веря своим глазам. В конце коридора, слабо освещенного четырехсвечником, укрепленным на стене, появилась высокая и тонкая девичья фигура. Вышколенный Степан Васильевич на всякий случай скрылся под прикрытие занавеси и перестал дышать, слушая легкие, торопливые шаги.

«Елки-палки, вот тебе и Петька-Петушок! Когда только успел курочку кликнуть? Ай да парень, ай да молодец!»

Шаги прошелестели совсем рядом. Степан Васильевич осмелился высунуться и поглядеть одним глазком, но девушка уже скрылась в комнате императора.

«Шустрая! Интересно, чья такая?»

Он нахмурился, вспоминая мельком виденные очертания фигуры. Да, девушка не любительница мешкать – шла-то в одной сорочке, чуть принакрыв плечи пуховым платком. Зачем, в самом деле, тратить время на раздевания? Ну кто же она такая, никак не вспомнить! Небось какая-нибудь милашка из девичьей либо горничная? В постели государь про величие свое не больно-то помнит, ему всякая сойдет, лишь бы помягче была да посговорчивей.

О, чуть не стукнул себя по лбу Лопухин, да ведь это никак молоденькая и молчаливая родственница Долгоруких, Дарья Васильевна, – та самая, которая вместе с княжной Екатериной чуть не погибла от рук разбойников. Та самая, по которой государь Петруша тайно сохнет уже который месяц, а она на него за целый день порою и не взглянет ни единого разу.

Ну, видать, сменила гнев на милость. Если это она, конечно. Если не обманули глаза в этом полумраке.

Степан Васильевич с трудом подавил желание заглянуть в спальню и удостовериться, что не обманулся. Нет уж, сейчас молодым лучше не мешать. А вот поутру он придет пораньше, не в восемь, когда велено государя разбудить, а за полчасика. Вдруг девушка заспится – надо ж ей будет непримеченной воротиться в свой покойчик, о чести девичьей тоже не грех позаботиться. И тут-то Степан Васильевич ее толком разглядит. Может, это и не Дашенька вовсе. Темно в коридорчике, а ночью, как известно, все кошки серы.

Ноябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Главная новость сего дня, ваше преосвященство, состоит в том, что дозволено барону Шафирову, близкому соратнику Петра Первого, приехать из ссылки в столицу и целовать руку царя. Эта новость очень существенная, потому что он открытый враг Остермана, который делал все возможное, чтобы удалить его в ссылку. И так как теперь Шафиров возвращается в милость против воли Остермана, то ясно, что это сделали враги Остермана, чтобы мало-помалу ввести Шафирова в министерство и погубить Остермана, который очень встревожен, о чем я слышал от Хакоба Кейта, нашего общего приятеля. Кейт, кстати, познакомился и с Шафировым, и тот говорил ему лично буквально третьего дня, что в непродолжительном времени он будет восстановлен в своем достоинстве. Кейт опасается, что это правда, и огорчен, потому что сблизился с Остерманом. Они непрестанно встречаются, причем с ними короток также камердинер его величества Лопухин, тот самый, который некогда удостоился большой немилости покойной великой княжны. Любопытно наблюдать, как Кейт, коего я сам представил Остерману, сделался его близким другом, оттерев меня!

Впрочем, я по-прежнему очень хорош с вице-канцлером, но без той публичности, которую придал своему отношению к нему наш друг Хакоб. Право слово, каждый норовит действовать лишь в собственных интересах, а способы действия не всегда хороши! Здесь есть немало людей, даже и между иностранными министрами, которые хотят унизить меня по ненависти к нашему союзу с Московией; и хотя я с того времени, как нахожусь здесь, только что не выбрасывал деньги из окна, они исподтишка распускают слух, что я нищий. Русские тоже так подлы, что, хотя и видят противное, верят этим слухам, и это приводит меня в отчаяние. А ведь здесь все стоит дороже глаза, и нельзя надивиться здешнему тщеславию в костюмах; здешние магнаты каждый праздник надевают новый костюм.

* * *

Всем известно, что союзники Ганновера смотрят на русского царя как на одну из лучших опор Венского союза, и поэтому будут стараться довести его до невозможности быть полезным своим союзникам; и нет сомнений, что для этой цели англичане пускают в ход свои деньги.

Англия может иметь одну из двух дурных целей: или охладить Россию и отвлечь ее от нашего союза, или, видя ее твердою в принятых на себя обязательствах, действовать своими деньгами так, чтобы царь остался в Москве, бросил свой флот и свои новые завоевания, возвратившись к старым правилам России и, следовательно, сделавшись бесполезным для своих союзников, прежде всего Вены и Мадрида.

Впрочем, какова бы ни была цель англичан, каков бы ни был успех их подземных работ, верно то, что несколько дней назад один из министров Верховного совета сказал мне публично, что для России гораздо выгоднее дружба англичан, чем австрийского императора и испанского короля, и русская нация из торговли с Англией может извлечь громадный интерес.

Вообще должен сказать вам, что русские – народ самый хитрый и лукавый, какой только есть в мире. Они никогда не предлагают никакого дела, но с ловкостью расставляют сети так, чтобы предложение шло со стороны иностранного министра, который с ними трактует;и если при том заметят, что им предлагают вещи, которых предлагающий желает сильно, они заставляют его умолять их. Поэтому и с ними нужно поступать точно таким же образом, если желательно завлечь их на какое-нибудь предложение. Да и тут трудно заставить их, чтобы они сами стали что-нибудь предлагать, потому что это правило здешнего министерства: никогда не предлагать ничего иностранным министрам. Если русские возьмут себе в голову, что король наш желает с нетерпением их союза, они будут ждать, пока я буду выпрашивать у них трактат!

Я задумал в связи с этим составить для вручения царю памятную записку в таких выражениях, которые всего бы лучше убедили его царское величество, как важно возвращение столицы и двора в Петербург. Я намерен передать эту записку через фаворита, а в ней сказать, что возвращение сие полезно и царю, и монархии. И дому Долгоруких. Царю – для здоровья, монархии – потому что его величество лично будет видеть завоевания своего деда и свой флот, который может погибнуть, если двор долгое время будет оставаться в Москве; наконец, дому Долгоруких – потому что (чего не дай Бог!), если воспоследует какое-нибудь несчастье с царем, они все погибли, так как ненависть народа к этому дому такова, что в Москве он наверняка передушит их всех; но случись это роковое несчастье в Петербурге, они не рискуют так, ибо народ там вовсе не настолько силен. Фаворит одобрил все мои речи и обещал мне сделать все возможное, чтобы убедить царя возвратиться в Петербург.

Молю Бога, чтобы первое приказание, которое я получу от вас, было приказание выезжать отсюда и, во всяком случае, возвратиться к моей бедной фамилии, в разлуке с коей я провел два года. Мой секретарь Хуан Каскос также жаждет возвращения в отечество, особенно учитывая, сколько хлопот у нас вызвала новая болезнь дона Монтойя, избитого туземцами. Он все еще не оправился. Состояние его осложнилось открывшейся раной, а также лихорадкой, которая распространилась в Москве. Последние четыре дня жители этой столицы больше чем на треть больны лихорадкой с кашлем, так что в редком доме нет больных. Уверяют, что причина этой болезни есть ветер и непостояннейшая погода; случаются дни, когда бывает шесть-восемь перемен от дождя до снега, страшного ветра и солнечной ясности.

Даже его царское величество на несколько дней слег в постель по причине лихорадки; но вскоре он почувствовал себя лучше и выехал на охоту в сопровождении, как обычно, Долгоруких.

Кстати, я узнал, что граф Вратислав очень ревнует меня, что я имею частые конференции с бароном Остерманом и фаворитом. Не принимая во вниманиетого, что я нахожусь в искренней дружбе и хороших отношениях с этими министрами, он взял себе в голову, что я хлопочу здесь в пользу короля Иакова и что будто бы мне поручена здесь покупка кораблей.

Как бы я желал, чтобы это было правдой! Но очень скоро флот русский перестанет существовать».

Октябрь 1729 года

Даше отчего-то редко снились сны. Еще раньше, дома, брат Илья, обожавший наутро пересказывать свои смешные и причудливые сновидения, смеялся над нею и поглядывал свысока. Но матушка, которая любила эту свою молчаливую, замкнутую дочку, пожалуй, больше всех других детей, как-то раз сердито прервала его насмешки и пояснила: просто Данькина душа ночью странствует в таких дальних далях (ведь сон это не что иное, как странствие души!), что, пока возвращается обратно, успевает по пути забыть все, с нею приключившееся. А может статься, с нее кто-то зарок берет: молчать, ничего не рассказывать, а то не пустят ее снова в те волшебные царства-королевства, где ей так нравится пребывать!

Даша с тех пор успокоилась – и даже огорчалась, когда утром могла все-таки вспомнить сон. Почему-то так уж выходило, что запоминались они к каким-то неприятностям. Скажем, увидится ей веселый игривый котенок, который так и ластится, так и вьется вокруг ног, – наверняка жди какой-то гадости от жизни. Матушка говорила, что если страшный сон кому-нибудь сразу пересказать, то он не успеет сбыться. Накануне того дня, как домой воротился осиротелый Волчок, Даше приснился клубок змей, но она забыла рассказать об этом брату. Сон сбылся, да как страшно…

Вот и нынче она проснулась вся в холодном поту от ужаса, первым делом подумав, что надо свой сон непременно и поскорее кому-то рассказать, потому что, если он сбудется, Даше уж лучше не жить на свете!

Снилось ей, будто идут они вдвоем с Алексом по широкой улице, такой нарядной и многолюдной, какой Даше видеть еще не приходилось. Дома кругом каменные, в несколько ярусов, и разноцветные, словно нарочно выкрашенные. Сама улица не камнем вымощенная, а гладкая-гладкая, как бы земля убитая под ногами, но это не земля, потому что Дашины каблучки звонко цокают по ней: цок да цок, цок да цок!

Идут Даша с Алексом рука об руку, друг на дружку не глядят, но все равно – Дашино сердце так и трепещет от счастья, что он рядом, что можно в любое мгновение повернуть голову, посмотреть на него, словечко молвить, а то и до руки его дотронуться.

Проезжают экипажи, народищу нарядного, словно на бал разодетого, – не счесть сколько. Кругом лоточники ходят, выхваляя свой товар, и громче всех, бойчее всех кричит один, который продает личины, кои надеваются при маскерадах. Тут у него маски и с петушиными клювами, и с огромными, смешными носами, и с усами да с бородой. А есть маски небольшие, черные, ладненькие, из бархата пошитые, да еще и блестками усыпанные. Как раз для дам. Лоточник держит в руках зеркало и выхваляет свой товар.

Остановились Даша с Алексом и ну выбирать ей маску. То одну приложит она к лицу, то другую, лоточник подсовывает зеркало – поглядеться, а зачем ей зеркало, когда она видит свое отражение в глазах Алекса, и такой свет в этих глазах, такая нежность, такая любовь, что у Даши сердце заходится от счастья.

И вдруг…

Вдруг из-за Дашиного плеча высунулась мужская рука, сжимающая длинный тонкий нож, и ткнула острием в горло Алекса, как раз туда, где бьется жилка.

Ткнула – и отдернулась так быстро, что Даша только и успела увидеть широкое запястье, поросшее густыми волосами, какими-то слишком черными на смугло-бледной коже, и браслет, охвативший это запястье. Браслет был золотой, узкий, блестящий плотно пригнанными друг к другу чешуйками.

Больше Даша ничего не видела, потому что не могла обернуться. Одной рукой она поддерживала медленно оседающего Алекса, а другой пыталась зажать рану на его горле, откуда фонтанчиком била кровь. Тот человек, убийца, мог нанести следующий удар ей в спину, однако Даша не думала об этом. Она смотрела, смотрела, смотрела, как меркнет свет в широко открытых глазах Алекса, как уходит его взор от ее взора… как он сам уходит от нее, и судороги боли скручивали ее тело, словно это она умирала, она, а не Алекс!

Она вскинулась в постели – и какое-то мгновение не могла дышать от слез. Смотрела по сторонам невидящими глазами, чувствуя, как озябли мокрые щеки. И подушка тоже была мокра.

Даша поднесла к лицу руки, недоверчиво оглядела растопыренные пальцы. Странно – они чисты, белы, а ведь казалось, еще влажны от крови Алекса.

Нет, руки не окровавлены. Она лежит в своей спальне в Горенках, имении Долгоруких, в этой низенькой уютной комнате со сводчатыми потолками и живописью на стенах. Да это был только сон… Боже мой, всего лишь морок ночной, призрак кошмарный. Однако до чего же приблизился он к яви! Дашино тело все еще болит, его так и ломит от тех судорог, которые скручивали его в этом страшном сне.

Она со стоном распрямилась. Такое чувство, что ее били. Плечи, грудь, ноги – ни до чего не дотронуться, не повернуться. Особенно ноги в чреслах болят, нутро огнем жжет.

Даша резко села, испуганная странным ощущением. Боже ты мой, да не пришли ли во сне ее месячные дни? Если так, это случилось раньше времени, потому что последние миновали всего две недели назад.

Внезапно ее пробрал озноб, и Даша зябко обхватила себя за плечи. Что такое?.. Почему она раздета? Где любимая, княжной Екатериной подаренная сорочка с кружевом по подолу, так похожим на связанное матушкой, с петушками и крестиками? А это… а это что, Господи?!

Даша сидела в постели и недоверчиво ощупывала себя трясущимися руками. Это ее тело? Почему оно все покрыто синяками, словно ночные мороки не только томили ей сердце и туманили голову, но и щипали, кусали, мяли своими когтистыми лапами до крови?

Именно что до крови! Она с ужасом оглядывала свои чресла, изнутри покрытые пятнами засохшей крови и подтеками какой-то слизи. Запах показался ей чужим, ужасным.

Полно, да она ли это? Не подменила ли ее во сне сила нечистая?!

Не помня себя, Даша сорвалась с постели, но тотчас согнулась от боли, которая так и резанула изнутри низ живота. Все же нашла силы добрести до стола, на котором стояло большое трехстворчатое зеркало, при утреннем зыбком полусвете попыталась разглядеть свое отражение.

Вроде бы она, не подмененная. Ее глаза, ее лицо, только до чего же усталое, неживое, измученное! Губы вспухли, искусаны до крови. И… она побелела, схватилась руками за стол, чтобы не упасть. Сине-багровое пятно на шее – чуть ниже уха, как раз там, где бьется голубая жилка…

Мо́роки во сне сосали из нее кровь? Остались следы зубов – ей хотели перегрызть горло?

В новом приступе ужаса Даша еще раз оглядела себя, как вдруг шатнулась и рухнула на колени, согнулась в три погибели, закрыла голову руками. Ужалила разум страшная догадка – ужалила, как змея. Ночью… ночью кто-то ворвался в эту комнату и, воспользовавшись тем, что Даша крепко спит…

Кто-то снасильничал ее? Надругался?

Насилу поднялась, доковыляла до постели. Откинула одеяло, уставилась недоверчиво на льняные простыни.

Чистые, белые. Ни пятнышка на них. Как же этак быть могло, чтобы только меж бедер остались следы ночного злодейства, а на простынях – никакого следа? Или всю кровь впитала в себя рубашка – ее сняли с Даши и унесли, чтобы она не увидела крови, не поняла, что случилось с ней?

Хриплый смешок разорвал ей гортань. Не поняла?! Да разве можно чего-то не понять, найдя кровь и слизь на своем теле, глядя на эти жуткие следы укусов и поцелуев озверелого от похоти…

Кого?

Кто он, этот подлый, нечистый, кто этот зверь во образе человеческом, кто эта тварь? Как он сделал это, если на постели нет кровавых пятен? Унес спящую Дашу куда-то, там испакостил ее тело – и вернул обратно в постель? Почему же она не проснулась, почему ничего не чувствовала? Зачем все так, зачем же так жестоко?.. За что, Господи?

Повалилась у кровати на пол, забилась головой в пол, кусала руки, глуша крик.

Какая разница, кто, когда, как, почему?.. Какая разница? Ведь не найдет кара преступника, кто бы ни был он, последний лакей или упившийся до безобразия вельможа из государевой свиты. Разве достанет у Даши смелости пойти требовать правосудия, тем признав свой позор и сделавшись предметом насмешек? Кто же поверит, что она не хотела, что она сама не зазвала к себе ночного гостя? Смутно, как сквозь густой, белый, осенний туман, пробилось к ней воспоминание о вчерашнем дне, о том, как ей немоглось за завтраком, она клевала носом, мечтая только об одном: вернуться в постель, уснуть! Князь Алексей Григорьевич поглядел весьма неодобрительно, буркнул со злым укором: «Что это тебя ноги не держат? Неужто хлебнула с утра пораньше, красавица, зелена вина?»

Вроде бы Даша тогда на него успела обидеться: кто ж пьет с утра, тем более – мыслимо ли девице пьянствовать?! Но теперь, выслушав ее жалобу, князь может припомнить об этих своих словах и глянет с укором и насмешкою: сама-де виновата, красавица! Известно: сучка не захочет – кобель не вскочит!

Странно: Даша не помнила, что было потом, после того завтрака. Ни дня не помнила, ни ночи. Но почему? Что за беспамятство, что за глухое забвение навалилось на нее? В самом деле – да не глотнула ли она какого-то зелья – нет, не сама, конечно, не по своей воле, а подмешанного чьей-то коварной рукою?

Но кому это понадобилось и зачем? Разве причинила Даша зло хоть единой живой душе? Причинила, да – Никодиму Сажину, его дочке Маврухе и их пособнику Савушке, но этих трех недочеловеков уже нет на свете. А больше не может она отыскать врагов, ни единого, кто желал бы ей зла, кто готов был грызть ее тело от ненависти или от похоти.

Дрожащими пальцами коснулась вспухшего кровоподтека на шее. Как странно, как страшно, как чудовищно! Этот укус оставлен именно там, куда в ее страшном сне воткнулось острие, убившее Алекса. Не в тот ли миг, когда неведомое чудовище терзало Дашу своими паскудными губами, ей снилось, как незримый незнакомец убивает ее любимого?

Она замерла, застыла, как мертвая, припав к настывшему полу. Не чуяла ни холода, ни ломоты в измятом теле. Все вдруг окаменело в ней: мысли, чувства… Только одна дума непрестанно жгла голову, стучала в висках, только одна боль вонзалась в сердце.

А как же Алекс?! Как теперь увидеть его, как посмотреть в глаза – в эти любимые, невозможные, сияющие черные глаза?

Это невозможно. Невозможно снова встретиться с ним – теперь, позволить увидеть себя – такой…

Вот почему снилось, что Алекс убит: потому что отныне он словно бы умер для нее!

Нет. Нет. Это Даша умерла для него.

Этой ночью убили не Алекса – убили ее.

* * *

В это же самое утро Степан Васильевич Лопухин в половине восьмого отворил дверь царской опочивальни в Горенках и на цыпочках прокрался к кровати. Под пуховым алым одеялом – очертания двух тел. Торчат голенастые ноги – не то чтобы мужские, но и не мальчишеские. Пальцы грязные – государя не заставишь лишний раз на ночь ноги вымыть. Вот уж правда что мальчишка!

Впрочем, какой же он мальчишка, если с его ногами переплетены стройные женские ножки? Это, братцы мои, уже чисто мужские дела-делишки!

Степан Васильевич постоял минутку, с видимым удовольствием любуясь маленькой сухощавой ножкою с крутым подъемом и округлой розовой пяточкой. Совершенно все как в старинной песне: «Округ пяты яйцо прокати, под пятой воробей проскочи». А какие чудесные пальчики! Такие пальчики перстнями золотыми да серебряными нужно унизывать, как принято у восточных красавиц. Вообще, ножка вполне достойна сказочной царевны.

Прелестные ноги обнажены были только до колен – все, что выше, пряталось под одеялом, которым спящие накрыты были с головой. Подобрав брошенный на пол серый пуховый платок, Степан Васильевич походил вокруг кровати на мягких лапках – он нарочно появился в толстых шерстяных носках, чтобы и ступать бесшумно, и ноги не застудить, – но разглядеть ничего не удалось. Вот закопались! Не тянуть же одеяло с этих шалых голов. От Петеньки, его царского величества, на такое можно нарваться…

Ладно, время идет. Он подошел к печи, где лежали с вечера приготовленные растопка и дрова, и принялся проворно, со знанием дела разводить огонь. Конечно, можно было позвать истопника, но Степан Васильевич сам любил возиться с печью, а потом, разве можно допустить постороннего увидать царскую ночную гостью? Вдруг окажется не какая-нибудь пригоженькая малышка из девичьей, а и впрямь дама из общества?

Степан Васильевич дипломатично грохотал полешками и кочергой, шуршал берестой что было силы, а сам настороженным ухом ловил, не зашевелились ли спящие. Ну, пора, пора, голубки, пора просыпаться, не век же спать-почивать!

Ага, заскрипела кровать. Не иначе, дошли молитвы на небеса! Степан Васильевич начал было пристраиваться половчее и понеприметнее оглянуться, чтобы все же увидеть неизвестную красавицу. Что, ежели не померещилось ему вчера вечером, что, ежели это и впрямь сероглазая красотка Дашенька?

Однако сдержал любопытный взгляд. У государя утром иной раз такая охота к продолжению наслаждений просыпалась – куда там ночным страстям! Вдруг снова пожелает помиловаться? Не сбежать ли, пока не поздно, пока голубки его не заметили?

Ан поздно.

– Степан, воды подай! – раздался хриплый голос повелителя всея Руси, который спросонок всегда говорил каким-то стариковским прокуренным басом. Ну да, страсть к табачищу он унаследовал от деда и дымил с утра до вечера почем зря! – А ты, милая, радость моя… – И наступило молчание, а потом Степану Васильевичу почудилось, что государь вдруг разом помолодел годков этак на десять, потому что голосишко у него вдруг сделался тоненький-тонюсенький, совершенно мальчишеский. Более того – показалось Степану Васильевичу, будто малец этот вот-вот зальется слезами, потому что воскликнул плаксиво, испуганно: – А это еще кто?!

– Ваше величество, помилуйте! – послышался женский голосок, и Степан Васильевич, забыв выучку и осторожность, резко обернулся, уставился недоверчиво на кровать, где в невообразимом месиве подушек, простыней и одеял рядом с перепуганным, всклокоченным императором сидела такая же перепуганная и всклокоченная… княжна Долгорукая.

Старшая княжна.

Екатерина Алексеевна.

Степан Васильевич подавил желание вскинуть руку и перекреститься. Да, видать, с ним сыграл шутку какой-нибудь ночной дух, не иначе! Надо же так ошибиться, перепутать одну даму с другой! А может, глаза уже стали не те, все-таки за сорок Лопухину, не молоденький уже, да и темно вчера было в коридорчике, немудрено ошибиться. Странно другое: почему император смотрит на свою даму такими вытаращенными глазами, словно видит ее впервые, словно не с ней целую ночь играл в запретные игры среди перебулгаченной постели?

Ответа на сей вопрос найти Степан Васильевич не успел, потому что раздался осторожный стук в дверь и вкрадчивый голос:

– Ваше величество, Петр Алексеевич! Простите великодушно, коли беспокою, но до вас крайняя надобность! Позвольте войти! Вы велели немедля вас будить, коли у Белянки, вашей любимой легавой, начнется, так вот первого щеночка она уже принесла. Отменный кобелек! Изволите встать и пойти поглядеть? Ваше величество, вы спите?

Петр, княжна Екатерина и Степан Васильевич только и успели, что обменяться ошалелыми взглядами, ну а потом дверь в опочивальню распахнулась, и на пороге появился не кто иной, как хозяин Горенок, Алексей Григорьевич Долгорукий.

Князь-отец, стало быть, как поется в старинных свадебных песнях…

Ноябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Я вам писал уже, ваше преосвященство, о пожелании здешних министров, дабы русскому государю был вручен орден Золотого руна, наивысший в Испании. Яотвечал тогда, что орден сей вручается лишь истинным католикам. Однако принужден возвратиться к сему вопросу, ясно увидав полезность такого действия по отношению к юному императору. Царь русский увидит, что ему делают то, чего не сделали ни одному европейскому монарху, которого религия отличается от римско-католической. Наши враги узнали бы, что наша монархия находится в союзе со здешней, сила которой не перестает мозолить им глаза. Правда, что противно нашим статутам еретику давать наш орден Золотого руна, но есть большое различие между еретиком и схизматиком-греком. Кроме того, нужно иметь в виду, что дело идет о монархе; а так как папа в свое время разрешил наградить орденом Мальты фельдмаршала Шереметева, его святейшество, конечно, не затруднится дать нужное разрешение и для царя, потому что чрезвычайно незначительно различие между верованием русским и нашим. Для убеждения вас в этом расскажу следующее: между мною и графом Вратиславом зашел спор о том, истинно ли жертвоприношение, приносимое русскими на их литургии, и их епископы и священники действительно ли таковы на самом деле. Граф поддерживал противное мнение, я был на стороне русских. Пять месяцев тому назад я об этом писал в Рим. Решение, которое я получил оттуда, состоит в следующем: епископы и священники русские суть таковы поистине; они освящают хлеб и вино так же действительно, как и наши; и когда у нас нет католической мессы, мы исполняем заповедь церкви относительно праздника, слушая литургию русскую.

Как писал в своем трактате мой доминиканец, капеллан отец Рибера, «не стена, но тонкая перегородка разделяет две церкви. Те же таинства, почти те же догматы, чисто внешнее различие в образах, соперничество в юрисдикции, которое уничтожится само собою, как скоро Москва займет в иерархии почетное место, так худо занимаемое Византией. И какую бессмертную славу стяжала бы Россия, восстановив на Востоке единство веры!»

Трактат сей отец Рибера направил митрополиту Новгородскому Феофану Прокоповичу, однако тот оставил его без ответа. И не удивительно, ибо сей иерарх откровенно склонен к лютеранству! Вообще, пока он стоит во главе Синода, об объединении не может быть и речи. Этот человек – смелый и образованный, враг католической религии, хотя и учился на протяжении многих лет в Риме. Он имеет почти неограниченное влияние на русский клир. Русские прелаты пока не намерены вдаваться в обсуждение вопроса об объединении. Митрополит Новгородский избегает этой темы и не желает обсуждать вопросы, касающиеся религии.

Единственным способом приступить к переговорам об объединении церквей было бы прежде всего добиться удаления от дел митрополита и поставить на его место во главе Синода прелата, способного рассуждать здраво, такого, с которым можно было бы спокойно вести эти переговоры, а таких при желании можно было бы найти немало.

Полагаю, нам следует постепенно выяснить, кто из знатных русских людей склоняется к объединению и желает его, каким образом можно было бы осуществить его.

Необходимо, чтобы здесь был человек, облеченный недвусмысленным доверием папы, человек ученый и осторожный. Дабы переговоры развивались успешно, надобно, чтобы к его царскому величеству обратились наш государь, император австрийский, его святейшество и король Польши и призвали его царское величество всячески содействовать доброму начинанию.

В этой связи вручение русскому государю ордена Золотого руна представляется мне важным шагом. Я должен также сказать вам, что царь, добиваясь ордена Золотого руна от короля нашего государя, темсамым дает знать, что он не признает другого магистра этого славного ордена, кроме его величества, то есть признает за королем нашим в некоторой степени решать участь государя Московии!»

Октябрь 1729 года

Березоньку мне жалко —
К зиме вся облетит.
На дне реки русалка
Красивая лежит.

Лежит она, не знает,
Жива иль не жива,
И тело оплетает
Плакучая трава…

Певунья вдруг умолкла. Даша приоткрыла смеженные глаза, с усилием подняла голову, неохотно возвращаясь к действительности.

Огляделась. Она сидела на лавке в укромном уголке просторной светлой комнаты, уставленной подставами с пяльцами, прялками, подушечками с коклюшками, длинными столами с разложенными на них штуками холста, сатина и других материй. Вокруг столов и прялок расположились на скамеечках или табуретах девушки и женщины в простых сарафанах, аккуратно упрятав волосы под повязки, и шили, вышивали, плели кружево, пряли кудель.

Даше потребовалось несколько мгновений сообразить, где она. Да ведь это девичья! Девичья в Горенках, все в тех же проклятущих Горенках, где позапрошлой ночью…

Она зажмурилась, уткнулась в сгиб руки.

Не думать. Не вспоминать.

Вот уже вторые сутки Даша твердила это себе беспрерывно, однако вспоминать было не о чем. Случившееся она не могла воскресить в сознании, даже если бы захотела. Первый день так и провела в полубеспамятстве, металась по кровати, тихо точила слезы, которые не приносили успокоения, или лежала недвижимо, вперив взор в одну точку, потом снова принималась оглядывать свое опоганенное тело, и все чаще мысли ее, сперва разрозненные, бессвязные, начинали обращаться к одной думе. Часто бывает, что всходы нежной, слабой повилики, взойдя вокруг крепкого стебля, сползаются к нему в поисках опоры, обвивают, все теснее сжимая вокруг него свои объятия, и вот уже догадаться невозможно, какое растение поддерживает их. Оно сплошь повито тугими стеблями, возможно, задавлено, загублено этими объятиями, и только повилика жадно и в то же время невинно раскрывает навстречу солнцу и свету свои нежно-розовые или белые цветочки… Так всё, всё в израненной, измученной, дошедшей до предела страданий и унижений душе вдруг онемеет, застынет, раскрываясь только мыслям о смерти.

К ней никто не заходил, ее не звали к столу; Даша так и избыла день, не чувствуя голода. Боялась засыпать, гнала сон, однако он оказался милосерден и не принес с собой никаких кошмарных видений. Вот разве что под утро Даша вдруг приснилась себе маленькой девочкой – Данькой, бегущей по тропке меж высоких сугробов к речке Воронихе. Чуть впереди нее торил тропку братец Илюша – но не тот угрюмый, мужиковатый, вечно озабоченный хозяйственными хлопотами, каким она его видела в последний раз, а мальчишка лет двенадцати. Он то и дело оборачивался к сестре с таинственной улыбкой, приговаривая:

– Чего покажу! Ну, чего покажу!.. Ахнешь!

Дети выбежали на лед, и Илюша указал сестре темное пятно чистого льда меж белых слоев снега. Подбежал, плюхнулся прямо на лед, отчаянно уговаривая сестру, чтоб не боялась, и когда Данька распростерлась рядом, принялся тыкать в лед пальцем, шепча, словно боялся спугнуть кого-то:

– Гляди! Гляди вниз!

Данька вгляделась – и вдруг увидела, что лед небывало прозрачен, словно стекло. Сквозь его толщу отчетливо было видно желтовато-серое песчаное дно, длинные, зеленые, чуть шевелящиеся от подводного течения стебли плакучей травы и узкое, серебристое, отчего-то необыкновенно красивое тело молодой щуки, которая замерла на самом дне и словно бы дремала.

– Ну? Ахнула? – торжествующе шепнул Илюшка, и потрясенная Данька в самом деле тихо ахнула…

И проснулась. От чуда и забвения вернулась к горю и смертной печали.

Но все-таки сутки прошли, боль в теле поуменьшилась, и двигаться Даша теперь могла ловчее, соображать лучше. Почувствовав, что станет относиться к себе с меньшим отвращением, если помоется, она налила в таз холодной воды из ведра, стоящего в углу комнаты на лавке и заботливо прикрытого деревянным кружком, чтобы, храни Бог, не наплевал туда нечистый, и принялась плескать на себя воду, тереть ладонями и скрести ногтями, не обращая внимания на новые царапины, которые немилосердно оставляла рядом со старыми, не чувствуя прикосновений студеной воды и нимало не заботясь о том, что может простудиться и заболеть. Ничего, на ее век здоровья хватит!

Но вот нужно, отчего-то нужно было вернуть телу хотя бы подобие прежней чистоты, потому она извела всю воду, потом долго вытиралась, надела самое скромное из своих платьев, темно-синее, с беленьким блондовым[33] воротником. Ее начал бить озноб. Хотела набросить пуховый платок, да никак не могла найти. Сначала сорочка сгинула, теперь вот платок… Впрочем, Даша тотчас о нем позабыла.

Мельком глянула в зеркало, причесываясь. В глазах уже не было того безумного выражения, которое мерцало в них вчера, взор сделался спокойным, отрешенным. Такими же спокойными, почти умиротворенными казались Даше и черты ее бледного, осунувшегося лица. Нет, ну в самом деле – когда примешь решение, пусть даже очень трудное, горькое, невыносимое, но примешь его! – на душе становится чуть-чуть легче.

Вот именно – чуть-чуть. Малую малость…

Она даже осмелилась выйти из комнаты, сидеть в которой сделалось уж вовсе невыносимо, и пошла, как неприкаянная, бродить по дому, однако надолго ее не хватило, потому что она со вчерашнего дня маковой росины во рту не держала, а время завтрака уже прошло, на кухню же идти, просить чего-нибудь поесть Даша устыдилась, да и не чувствовала она голода, только голова была легкая-легкая, а ноги ослабели. Она бродила по дому, вяло дивясь, куда подевались все эти господа, которыми еще два дня назад кишмя тут все кишело, но узнала об этом, только когда забрела в девичью.

Как ни странно, девичьи комнаты в Горенках и в московском доме Долгоруких были единственными местами, где Даша чувствовала себя относительно спокойно. Она с детства любила сидеть меж белошвеек, кружевниц и вязальщиц, слушать их разговоры, плавно переходящие в задумчивые песни и вновь перетекающие в монотонное плетение словес. Оттого и забрела в девичью сейчас – в поисках забытого покоя.

Девушки к ней уже привыкли, относились как к своей, не обращали внимания и не чинились; к тому же они были заняты обсуждением какой-то важной новости. Их было не меньше двух десятков, и ни одна не молчала, так что, как ни была Даша погружена в свою тоску, она волей-неволей узнала ошеломляющую весть.

В доме остались только сестры Долгорукие и княгиня-мать, а все остальные господа, во главе с императором, срочно отправились в Москву. Произошло это сразу после того, как государь попросил у князя Долгорукого руки его дочери Екатерины Алексеевны.

«Вот как, – вяло, без каких-либо чувств, подумала Даша. – Ну, совет да любовь».

Она откинулась к стене, прикрыла глаза и стала слушать песню, которую тихонько вела сидевшая рядом кружевница:

Когда очнется снова,
Не ведает о том.
Чертоги водяного —
Русалкин зимний дом.

Когда зима-зимица
Ручьями уплывет,
Весну восславят птицы, —
Русалка оживет.

Эту песню Даша никогда не слышала прежде, но складные слова мягко, утешительно ложились на сердце. Она погружалась в спокойствие, словно в глубокую воду.

И вдруг… Точно камень, возмутивший тишину застоявшегося пруда, оживленный голос одной из девушек разбил овладевшую Дашей полудрему:

– Я сама не видела, врать не буду, но сказывают, князь ее толечко не задушил. Сперва пощечину залепил, а потом как сдавил своими-то ручищами! Господин камердинер государев насилу оторвал, она уже, сказывают, вся синяя была. Чуть потом оттерли да по щекам отхлопали, думали, и впрямь задушил! Дескать, и на самого царя руку бы поднял, когда б слуги не удержали!

Даша открыла глаза. Говорившая – полненькая, маленькая белошвейка, чем-то похожая на булочку-жаворонка, какими их пекут на день Сорока мучеников, когда весну славят (даже небольшие темные глазки ее напоминали две черемуховые ягодки или изюминки, какие вставляют жаворонкам), – с трудом скрывала усмешку.

– Доболтаешься ты, Маруська, – сурово сказала немолодая вязальщица, громко, четко перестукивая спицами, с которых свисал почти оконченный носок: оставалось разве что носок закрыть да пятку вывязать. – До того доболтаешься, что со спины шкура слиняет.

Маруська приняла благонравное выражение лица и принялась проворно сновать иголкой, обметывая шов наволочки, однако смирения ее хватило ненадолго.

– Сказывают, – тараща свои черемуховые глазки и таинственно понижая голос, опять приступила она к рассказу, – княжна хотела от государя допрежь утра уйти, да заспалась. Камердинер-то, господин Лопухин, только начал их будить, глядь, а князь вон он, на пороге. Тут уж не отбояришься, пришлось предложение делать…

– Думаешь, государь иначе его не сделал бы? Думаешь, он намеревался всего лишь обгулять нашу княжну? – с обиженной миною спросила пожилая вязальщица. – А может, меж ними все давно сговорено было!

– Коли сговорено, тетенька Феня, так чего ж они до свадьбы не утерпели? – бойко возразила Маруська и огляделась в поисках поддержки. – Тогда ничего и не случилось бы: ни мордобою, ни криков, ни позору княжне – все было б чинно да благородно.

Даша проследила ее взгляд и увидела, что все обитательницы девичьей забросили работу и вовсю прислушиваются к разговору. Похоже, они были совершенно согласны с Маруськой, потому что дружно закивали, поддерживая ее.

– Да уж, позору не оберешься, что да, то да, – кивнула и тетя Феня, которая, по всему видно, тоже была не дура посплетничать, тем паче что скорый на расправу хозяин отбыл в Москву, а княгиню Прасковью Юрьевну никто в доме не боялся, зная ее мягкую, как масло, натуру. Ну а княжны сидели по своим комнатам, носа оттуда не высовывали, видеть никого не желали: младшая, Елена, – все еще не в силах смириться со стремительным возвышением сестры, ну а Екатерина, очевидно, до сих пор стыдилась случившегося переполоху.

– Да уж… – Тетя Феня поджала губы, но не в силах была удержать словесного потока: – Ох, как учал князь дочку волтузить по полу за косу! Выволок в коридор, а рубаха у ней вся сбилася, подол-то в крови, ноги голые! И простыни окровавленные на государевой постели. Все девство на простыни да на рубаху вытекло! – Она не сдержалась и совсем по-девичьи хихикнула, прикрываясь рукавом сорочки.

– Как это вытекло? Как это – все в крови? – вскинула округлые, словно нарисованные бровки, Маруся. – Но ведь сказывали, боярышня наша… княжна наша… – Она помедлила, тараща глазки, явно выжидая, когда любопытство девушек достигнет предела, и наконец выпалила: – Но ведь сказывали, будто она…

– Мало ли что болтают! – перебила тетя Феня. – Я сама видела: сорочица в кровях и кружево в кровях. Помню я это кружево, его Гланька вывязывала. Каемочка зубчиками, а по всему полю петушки да крестики. Очень красивая была рубаха, царевне под стать.

«Рубаха с петушками да крестиками? Но ведь это моя рубаха! – вяло удивилась Даша. – Моя, княжна Екатерина сама ее мне отдала. Как же она снова на ней оказалась?»

– А мне сказывали, – упрямо гнула свое неуемная Маруся, – дескать, княжна не один раз на свидания в лес к своему бывшему жениху бегала и валялась там с ним…

– Никшни! – прошипела тетя Феня, которая успела нажить очень острый слух и поэтому расслышала торопливую пробежку в коридоре раньше остальных. – Жить надоело, дурищи? Гланька, пой!

Обитательницы девичьей оказались послушнее новобранцев, получивших приказ старого капрала. Двери в девичью еще не успели распахнуться, а все головы уже оказались прилежно склоненными над работою. Кружевница же Глаша тихо выпевала свою печальную песню:

Придет в себя девица,
Теперь ее пора
С подружками резвиться,
Чудесить до утра,

Вплетать кувшинки в косы,
Грустить в глуши лесной,
На веточках березы
Качаться под луной…

– Вот, княжна велела зашить, да поскорее! – послышался надменный голос, и Даша увидела на пороге востроносую чернявенькую девушку – горничную Екатерины Алексеевны Долгорукой.

Звали ее Сонька, и, послушная, ласковая, приветливая с господами, она была просто на диво дерзка и противна со слугами. Вряд ли это помогло Соньке снискать со стороны дворовых большую любовь! Никто в девичьей даже голову к ней не повернул, все так и сновали иголками, позвякивали спицами, постукивали коклюшками, шуршали веретенами, а Глаша, проворно подцепляя крючком петельку за петелькой, продолжала петь:

Внимать раскатам грома,
Не ведая о том,
Что в царстве водяного
Русалкин зимний дом…

Удел девицы жалок,
И знать ей не дано:
Царицею русалок
Предстать ей суждено.

Тут песня кончилась, и лишь это вынудило Глашу умолкнуть, а прочих девушек – поднять головы и неприязненно взглянуть на Соньку.

Та еще выше задрала свой птичий носик:

– Матрешка! Золотой галун на платье оборвался, ты зашей, да смотри, чтоб ни следа починки не найти было. А коли плохо сработаешь, ее высочество велит тебя на конюшне драть почем зря, словно сидорову козу. Поняла, дубина стоеросовая?

Пригожая златошвейка по имени Матреша, сидевшая слева от Даши, даже не обиделась на «дубину»: разинула рот и уставилась на Соньку. Другие девушки выглядели не менее ошеломленными, и Даша поняла, что их так изумило: слова «ее высочество». Не «ее сиятельство», а «ее высочество»! Наверное, девушки только сейчас осознали, что сплетничали не про кого-нибудь, а про государыню-невесту, будущую свою императрицу – и не только свою, а всей России!

От священного ужаса руки у Матреши задрожали, и она не смогла поймать брошенное Сонькой коричневое бархатное платье, обшитое золотым галуном на манер гвардейского мундира. Платье упало почти к самым ногам Даши, и что-то чуть слышно стукнулось об пол.

– Раззява! – взвизгнула Сонька. – Вот измарай мне платье, только измарай!

Впрочем, ей пришлось умолкнуть, потому что Матреша тотчас подхватила платье, расправила его у себя на коленях, приладила на место оторванный галун и трясущимися руками принялась вдевать в иголку золотую мишурную нитку. Сонька еще мгновение грозно смотрела на нее, потом вышла, на прощание окинув всех лютым взглядом, который так и пригнул девушек: даже когда горничная вышла, они не подняли голов и продолжали исполнять свою работу.

«Что же это значит, про рубаху-то? – никак не могла понять Даша. – С меня пропала, а княжна Екатерина в ней оказалась. Хотя с чего я взяла, что в ней? Может, у нее таких было две. Или пять! Зачем, Христа ради, ей с меня рубаху-то снимать?»

Незачем. Но почему еще сильнее заныло и без того изболевшееся сердце? Что за мысли начали жалить утомленное сознание?

Глупости. Глупости все это! Да, конечно, однако… однако почему-то не шла из памяти красавица княжна, которая испуганно пятилась от отца, а Алексей Григорьевич в бешенстве кричал, подхватывая подол ее амазонки, на который щедро нацеплялись репьи:

«Где валялась, по каким кустам? С кем?! Опять с этим своим…»

Даша тогда что-то соврала, вступилась за Екатерину, а сама мельком подумала, что не иначе прав князь: только в лесной траве лежа, можно столько мусору на юбку нацеплять. Как это только что сказала дерзкая на язык Маруся? «Княжна не один раз на свидания в лес к своему бывшему жениху бегала и валялась там с ним…»

Рубаха, пропавшая у Даши… кровь на ее теле, а на простынях – ничего… усеянная репьями амазонка… Екатерина, которую тащит по коридору разгневанный отец, выставляя всем напоказ кружево с петушками да крестиками, испачканное кровью… слова Фени: «И простыни окровавленные на государевой постели…»

Да нет же. Может ли такое быть?!

Даша нервно вскочила со своей укромной скамеечки, как вдруг что-то твердое подвернулось ей под ногу. Приподняла подол и увидела розовый, чудилось, из камня выточенный флакончик с круглой золотой крышечкой.

Что это говорил Алекс, когда они лежали рядышком на вершине тяжело груженного воза, – лежали, сблизив головы, не в силах наговориться, с той странной, почти болезненной откровенностью, на которую способны только те, кто чудом избегнул смерти, – говорили и говорили, исповедуясь друг другу чуть ли не в самом сокровенном, рассказывая о самомалейших мелочах своей жизни?.. Он раз или два упомянул, что в кожаном поясе, который грабители сняли с его тела, были очень важные и секретные документы, написанные, по счастью, по-испански, так что мало вероятия, что Никодим и Савушка ознакомились с ними, но главное, в том поясе был розовый яшмовый флакон, который дороже всех пропавших бумаг. Тут Алекс, помнится, скомкал разговор, вскользь бросив, во флаконе-де хранится лекарство, которое способно исцелить, но может стать и ядом, а может дать над человеком какую-то тайную власть, но что это такое, Даша не поняла, а спрашивать постыдилась.

Не тот ли самый попал к Даше флакон? Но если так, значит, он все это время был у Екатерины? Неужели ей отдала его Мавруха? Тогда отчего княжна не вернула его Алексу?

«Да откуда ей было знать, что флакончик ему принадлежит? – рассудила Даша. – Вот Алекс обрадуется, когда снова свою вещицу увидит! Я сама и отдам ему…»

И тут молнией пронзило осознание, что ей Алекса никогда больше не увидеть и на глаза ему не показаться, потому что…

Даша качнулась, припала к стене.

В это мгновение дверь распахнулась, и в девичью ворвалась Сонька. Ее гладенько причесанная голова была всклокочена, как если бы кто-то сильно драл горничную за волосы, а на тугой щеке алел отчетливый отпечаток ладони. Вообще же личико Соньки было белым-бело, глаза испуганно бегали, а язык заплетался, когда она выкрикнула переполошенно:

– Платье! Где платье?!

В то же мгновение увидела его на Матрешиных коленях, рванула с себе, чуть не стащив испуганную девушку с лавочки, прижала платье к груди, словно невесть какую драгоценность, – и опрометью кинулась прочь.

Девушки были так ошарашены, что, кажется, даже не обратили внимания, как ушла Даша.

Она так глубоко задумалась, что сначала даже повернула не в ту сторону от девичьей, добрела до кухни и, только когда почуяла запах еды, осознала, что зашла не туда. Может быть, душа ее и умерла уже, однако тело еще оставалось живым и требовало свое. Даша вошла в поварню и попросила чего-нибудь поесть.

Со вчерашнего утра в доме все шло вверх дном, поварская прислуга, совершенно как девки-швейки, беспрерывно чесала языками. Младший повар сунул Даше ломоть свежего хлеба и два яблока, начал было накладывать кашу, оставшуюся от завтрака, но тут вбежала какая-то посудница, неся очередную сплетню, и вся прочая прислуга собралась вокруг нее, поэтому повар вмиг забыл о Даше и вернулся к своим, так и оставив тарелку пустой. Даша смиренно вздохнула, слушая долетавшие до нее обрывки восклицаний: государыня-невеста лютует в девичьей, оплеухи да затычины сыплет налево и направо, а Соньку, ее любимую горничную, поволокли в холодную сечь… Даша покачала головой и побрела к себе. По пути она съела эти два яблока и хлеб, но вкуса не почувствовала, настолько была занята своими мыслями.

Поднимаясь в свою светелку, постояла минутку у окна на лестнице. Окно выходило на конюшню. У входа Стелька, верный охранитель господского добра, распекал какого-то паренька: судя по убогому виду – самого незначительного из работников. Тот слушал грозный Стелькин крик и покорно кивал на всякое слово, как если бы был совершенно лишен всякой воли. Даша тоже кивнула – ожившим в памяти голосам.

«Небось опоили чем… Как Бог свят, опоили. Лютым зельем колдовским…»

Это проскрипела старая коровница Пелагея, а Даша ей тогда не поверила: «Мыслимо ли такое? Я думала, он обезумел, а он воли своей лишился!»

А снова голос Алекса вдруг выплыл из глубин памяти, его слова о какой-то тайной власти. Тайная власть над человеком, над его волею…

Как это все теперь сходилось в голове – одно к одному, точно осколки разбитого и заботливо собранного кувшина! Да что проку? Даже если склеить разбитое, все равно сквозь трещины будет сочиться вода. Точно так, как уходит из Даши жизнь – медленно, по капле…

Не нужны ей эти догадки, что проку от правды, если она губительнее всякого яда?!

Наконец Даша добрела до своей комнаты. Открыла дверь – и бледно усмехнулась, увидав стройную девичью фигуру, которая металась из угла в угол, стискивая в кулаках концы большого пухового платка, накинутого на плечи.

При виде Даши княжна Екатерина замерла, глаза ее вспыхнули, она уже и рот приоткрыла, готовая что-то сказать, однако Даша ее опередила:

– Платок принесла? Где нашла?

– Что? – не поняла Екатерина.

– Да вон платок, вижу, на тебе тот самый, серый, что я обронила. Только никак не вспомню, где потеряла, куда в нем забрела… Не иначе, снобродкой сделалась!

Екатерина так вздрогнула, что платок соскользнул с ее плеч. Мгновение княжна смотрела на Дашу в упор чуть ли не с ужасом, но вот яркие, синие глаза ее прояснились, а лицо стало спокойным. Даша поняла, что княжна просто не поверила, точнее, не захотела поверить своим ушам, сочла намек пустым бредом, отмела прочь мысль о том, что Даша может о чем-то догадаться, что-то понять. Да и стоило ли ей с высоты того положения, на кое она вскарабкалась, надсаживаясь от натуги, ломая ногти и обдирая руки, обращать внимание на бредни какой-то нищей приживалки!

– Ты в девичьей была? – спросила Екатерина высокомерно.

– А тебе что? – Даша нагнулась, подобрала платок, накинула на плечи – и почти с наслаждением ощутила, как сразу стало ей тепло. – Твоя какая печаль, где я бываю, куда хожу… днем ли, ночью?

Взгляд Екатерины заметался испуганно, однако светская выдержка, привитая ей, была воистину выкована из стали, как броня. Помолчала, потом произнесла с ледяной полуулыбкой:

– Была ты там, знаю. Девки сказывали. Сонька платье мое туда унесла зашивать… дура, кто ее просил! – Броня Екатерины на миг дала трещину, но только на миг. – Из карманчика выпал… вещица одна выпала. Девки божились, что не трогали, а Матрешка вспомнила, как ты что-то с полу подбирала. Отдай.

– Какая же это вещица?

Екатерина раздула ноздри:

– У тебя она или нет?

– Как я могу сказать, коли не знаю, что ты потеряла? Ну, в самом деле, подобрала я в девичьей кое-что. А вдруг ты вовсе не это ищешь?

Княжна прищурилась:

– Хорошо, скажу. Я ищу флакон из розовой яшмы. Крышечка на нем золотая, да и сам флакон цены необыкновенной. Смотри, не отдашь доброй волею – кликну людей. Обыщут тебя, найдут – воровкой ославят.

– Меня ли одну? – легко повела плечами Даша. – Как бы тебя заодно со мной воровкою-то не ославили!

– Это еще почему?! – вспыхнула княжна.

– Будто не знаешь. Флакончик-то не твой. Был он спрятан в поясе испанского курьера, а ты…

– Какой еще пояс? – резко, холодно прервала Екатерина. – Я его нашла! В лесу нашла, понятно? Откуда мне знать, чей он?

– Зато ты знаешь, что в нем, – спокойно кивнула Даша… и на миг ей стало жаль высокомерную княжну, раскрасневшееся от волнения лицо которой вмиг обесцветилось до меловой бледности.

– Что в нем? – Голос Екатерины задрожал. – А что в нем особенного? Жидкость какая-то…

– Какая-то? – Даша слабо усмехнулась. – Какая-то, говоришь? Ну так ты у Стельки спроси, какая она. Или у меня. Спросишь?

Теперь не только лицо Екатерины побелело – чудилось, даже синие глаза вылиняли до бледной голубизны. Несколько мгновений она молчала, силилась совладать с прыгающими губами. И опять на помощь ей пришло высокомерие, уверенность в своем праве совершить все, что угодно, любой поступок, пусть он даже станет причиною гибели другого человека, лишь бы послужил во благо ей, княжне Екатерине Долгорукой! Опять пришла на помощь убежденность в тупости окружающих, в их неспособности думать, чувствовать, страдать, а главное, в ее праве причинять им любые страдания.

– Что ты мелешь? – выговорила она с усилием, но твердо. – Тебе никто не поверит!

– Довольно, что ты веришь, – слабо улыбнулась Даша и двинулась к двери, но Екатерина одним прыжком опередила ее:

– Отдай, говорю тебе, что взяла! Это не твое!

– Ты тоже взяла чужое, – мягко уклонилась от ее напряженного взгляда Даша.

– Что я взяла? Что?!

Даша слабо вздохнула:

– Сорочку мою. С петушками и крестиками. Сорочку мою девичью…

И беспрепятственно вышла в дверь, от которой вяло, будто неживая, откачнулась княжна Екатерина Долгорукая.

Государыня-невеста.

Октябрь 1729 года

– Итак, дальнейшее ожидание бессмысленно, Алекс. Теперь уже ясно, что ваш груз утрачен навсегда.

– Увы, это так. Более того, в последнее время я был прикован к постели и не мог даже выведывать, вынюхивать и шпионить за де Лириа в той степени, в какой бы от меня требовалось.

– Как вы сказали? Выведывать, вынюхивать и… Ха-ха-ха! До чего же вы злопамятны, сударь!

– Память у меня действительно хорошая. Правда, иногда она меня все-таки подводит. Не откажете в дружеской услуге? Не поможете ее освежить?

– Что именно я должен помочь вам вспомнить?

– А вот что. Еще там, в Лондоне, когда вы удостоили меня чести вступить в ложу…

– И сделал я это напрасно, – перебил Кейт. – Именно честь, оказанную вам, вы и не смогли сберечь!

– Пусть так, – покладисто кивнул Алекс. – Хотя случившееся со мной происходило не по моей злой воле, а по стечению неблагоприятных обстоятельств. И отрицать это не стоит, если вести речь о справедливом суде. Но забудем о справедливости. Я, собственно, о другом. Итак, в Лондоне вы вели речь о бывшем русском царе. Тезке нынешнего. Вы рассказывали о том, что Петр создал в Москве, в Сухаревой башне, «Нептунову ложу». Первое русское общество масонов. Председательствовал на тайных заседаниях Франц Лефорт, сам Петр был первым надзирателем, Феофан Прокопович – оратором ложи, входили туда Апраксин, Брюс, Фергюссон, Черкасский, некоторые другие близкие к царю люди. Сам же Петр был принят в ложу Кристофером Реном, архитектором лондонского собора Святого Павла, и в дальнейшей деятельности своей руководствовался только целями и задачами нашего ордена. А эти цели и задачи подчинены некоему высшему смыслу.

– Отчего же некоему? Совершенно определенному. Смысл этот – создание и перевоспитание общества на новых началах. Разрушение всего старого, всех существующих устоев, и на развалинах прошлого постройка царства новой истины, новой религии, создание новых узаконений.

– Вижу, память ваша не так уж плоха. В общих чертах вы назвали наши цели весьма точно.

– И все же я запамятовал – а что в этом случае происходит с народом?

– А какое вам дело до народа? Народ всегда несдержан и груб – это, в сущности, быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм.

– Но ради кого, ради кого же трудятся в таком случае наши братья? Ради кого проводил свои преобразования Петр? Почему вы называете его Великим, если он сделал свою страну несчастной и обездолил свой народ?

– По-моему, у вас все еще жар, Алекс, – сокрушенно сказал Кейт. – Определенно жар. Что это значит – обездолил свой народ? С чего вы это взяли?

– Видите ли, Хакоб, я прожил жизнь вдали от России. Я мало что знал о ней. Теперь узнал больше. Надо только не лениться слушать (даже не подслушивать, а просто слушать!) – и тогда узнаешь очень многое. Надо не лениться думать – и тогда сделаешь совершенно неожиданные выводы. Вот вы говорите, он создал европейский парадиз. Но для того, чтобы превратить ненавистную ему Московию в этот «рай», он вынуждал людей голодать и страдать. Здесь, в посольстве, я нашел наблюдения предшественника де Лириа, имперского посла Рабутина, который писал, что содержание русского рабочего на государевых фабриках почти не превышало того, во что обходится содержание арестанта. Работали сутками. Поборы были таковы, что населению не оставляли денег даже на соль. Русские не могут жить без своих бань, но многим приходилось забыть и о них, потому что и за бани приходилось платить налоги. На бани, на погреба, дубовые гробы, топоры, узду, седла, а ведь были еще налоги корабельный, драгунский и всякие прочие. Причем, вы что думаете, это была мирная акция – сбор налогов? Особые военные отряды рыскали по деревням, выколачивая из крестьян последнюю монету.

– Вы все время общаетесь с господами иезуитами, – спокойно подал реплику Кейт, – а не усвоили главного принципа их деятельности. Почаще вдумывайтесь в смысл этих слов: «Цель оправдывает средства!» – и тогда сможете видеть за малым великое. Петр был истинно велик тем, что умел смотреть в завтрашний день. Он создал в России, в этой мучительной стране, флот…

– Флот? Ради этих двух-трех десятков суденышек были вырублены леса в Воронежской губернии. Эти места сделались безжизненной степью. Говорят, до сих пор валяется там бессчетное количество бревен. Уж лучше их было продать в Европу! А тридцать пять кораблей, построенных для величия русского флота, так и сгнили в верховьях Дона.

– Бог ты мой… – протянул Кейт. – Алекс, вы уверены, что в вас нет немецкой или, часом, еврейской крови? Так все подсчитать… а впрочем, первым вашим воспитателем был ведь поляк, а поляки тоже умеют считать деньги!

– Мне не пришлось ничего подсчитывать. В посольских бумагах я нашел достаточно необходимых цифр. Де Лириа в каждом своем письме архиепископу Амиде причитает о том, что юный царь не желает возвращаться в Петербург. Не иначе тот пытается сберечь собственную жизнь и рассудок! Ведь вы знаете, как строился этот город? Хотя откуда вам знать! Это все похоже на деятельность безумца. Сначала его сооружали на Петербургской стороне, как вдруг царю впало в голову перенести торговлю и главное поселение в Кронштадт. Каждой провинции велено было выстроить там огромный корпус. Жить в них никто не жил, эти сооружения сгнили и развалились уже сейчас. Настоящий город начали строить между Адмиралтейством и Летним садом, где берег выше и наводнения не так опасны. Однако это снова не понравилось царю. Он был очарован Амстердамом и принял решение сделать Петербург похожим на него. Улицы надо заменить каналами! Для этого город следует перенести на более низкое место – на Васильевский остров. Но во время наводнений его заливало. Тогда стали возводить плотины по образцу голландских. На них не хватало денег. Постройку плотин бросили и остров стали застраивать как попало. А ведь на рытье каналов было согнано огромное количество крестьян со всей страны! Это ли разумно? Какая цель оправдывает такие средства?

– Да забудьте вы об этих бородатых русских! – протянул Кейт, которого невероятно раздражал патетический задор Алекса. Если бы не надо было ждать де Лириа, который слишком долго собирался к выезду (приятели решили навестить барона Остермана, чтобы выяснить последние новости: пронесся внезапный слух про обручение царя с княжной Долгорукой, но оба горячо надеялись, что это лишь слухи!), Джеймс-Хакоб давно покинул бы этого болтуна.

Кстати, Алекс напрасно думал, что все его слова являлись откровением для нового генерал-майора русской армии. Как человек военный, он мог бы многое добавить к словам своего молодого протеже. Например, что война Петра со Швецией была самой бездарной войной, какую только мог себе вообразить полководец. Даже в Смутное время своей истории, не имея определенного правительства, Русь изгнала поляков за шесть лет. Петр же, имея огромное превосходство в силах, воевал со Швецией двадцать один год! Кейту еще в бытность его в Париже приходилось беседовать с одним свейским[34] генералом, участником Нарвской баталии. Тот в открытую издевался над русским императором. Петру было тогда двадцать восемь лет, а Карлу XII, его противнику, – всего лишь восемнадцать. У русских было тридцать пять тысяч войска. У шведов – только восемь. И все же накануне битвы Петр, чего-то необъяснимо струсив и изобретя благовидный предлог о встрече с польским королем, покинул свою армию и доверил ее наемнику, авантюристу графу де Круа, который в разгар битвы сдался шведам в компании с остальными иностранцами, набранными с бору по сосенке для командования русскими войсками. О победоносной Полтавской битве и речи быть не могло, если бы разгром шведов не подготовили медленные, терпеливые, по старинке проводимые действия русской конницы (еще не реорганизованной на европейский манер!) под командованием пятидесятилетнего воеводы Шереметева. Именно тогда от шести тысяч шведов осталось только 560 человек. И Полтавское сражение было не чем иным, как добиванием отощавших, обносившихся шведов, которые просто-таки просили о том, чтобы их прикончили. Даже и плодами своей победы Петр не сумел воспользоваться. Северная война после Полтавы длилась еще двенадцать лет, в конце концов Петру пришлось согласиться на мир с Карлом XII.

Кейт мог бы припомнить Прутский поход, во время которого Россия едва не лишилась всех прежних завоеваний. Да и многое другое! Однако ничего не сказал, а только покачал головой. При желании Алекс мог принять это движение за выражение сочувствия. На самом же деле Кейт не намерен был ему сочувствовать. По-хорошему, надо было давно заставить этого мальчишку вернуться в Лондон и там предстать на суде братьев. Кейт и сам не знал, почему он медлил с таким приказом. Наверное, потому, что был убежден: Алекс не последует его совету. Россия изменила его. Это уже не тот фанатик, которого Джеймс рекомендовал ордену. Он научился не только подчиняться, но и думать… И думать не о том, о чем следовало.

– Великий Петр представляется мне хирургом-неудачником, который губит своих пациентов. Между прочим, он ведь и впрямь считал себя хорошим хирургом. В Кунсткамере хранится целый мешок вырванных им зубов. Но это бы полбеды. Однажды он выпустил двадцать фунтов жидкости[35] у женщины с водянкой, которая умерла несколько лет спустя. Он шел за ее гробом… Судьба этой несчастной, которая защищалась от операции как могла, но не смогла защититься, похожа на судьбу России.

Кейт кивнул. Да, впредь надо более тщательно подбирать людей для работы в России. Эта мучительная страна действует как зараза! Тем более ошибка – возвращать сюда бывших русских. Этот внезапно проснувшийся глупый патриотизм… Алекс стал опасен. Строго говоря, Кейту не обязательно было ждать суда, чтобы исполнить приговор над оступившимся братом, он обладал достаточно широкими полномочиями, но все еще медлил. Надеялся на какое-то чудо. Бог весть почему он не верил в окончательное исчезновение драгоценного флакона. Отчего-то его не оставляло ощущение, что тот еще появится. Кейт в глубине души был убежден, что его припрятал Алекс. Зачем? Чтобы набить себе цену? Желание человека оценить себя как можно дороже было в принципе понятно Джеймсу Кейту. Но он не намерен прощать Алексу эти странные игры.

Ладно, время терпит. Пусть мальчик еще поживет. Пусть преисполнится уверенности, что слова и поступки его представляют хоть какой-то интерес для его наставника. И пусть даже не подозревает, как нетерпеливо тот ждет мгновения, когда сможет наказать дерзкого неофита и за эту его воинствующую дерзость, и за проваленное дело.

Дверь отворилась. На пороге стоял Хуан Каскос:

– Сеньор Хакоб, герцог ждет вас.

Очень вовремя он появился. Разговор стал бессмысленным. Как это ни печально…

– Благодарю вас, Хуан. Прощайте, А… Прощайте, дон Хорхе.

Кейт стремительно вышел, пряча усмешку.

Как бы ему хотелось бросить в лицо этому мальчишке последние слова, которые тот услышит в жизни: «Прощайте, Алекс!»

Октябрь 1729 года

Ей небывало повезло. Можно было до бесконечности трястись от холода близ этих роскошных кованых ворот, мозоля глаза пестро разодетому гвардейцу, который уже начал поглядывать на Дашу не просто с любопытством и задором, но с опаскою. «Еще погонит вон!» Пришлось отойти в сторонку, спрятаться за раскидистый куст, прижавшийся к ограде, чтобы больше не смущать стражника своим диким видом.

Нет, ну в самом деле, выглядела она, конечно, краше в гроб кладут. Вроде бы Даша и не ощущала холода, однако ее била неутихающая дрожь. Конец октября, ветреный, сырой и промозглый, не самая подходящая пора для прогулок в одном платьишке и пуховом платочке, который весь напитался влагою. Ноги промокли, чудилось, до колен, и волосы завились на лбу смешными колечками. Руки были как лед, а щеки горели – не дотронешься. Ее бросало то в жар, то в холод. Простудилась, конечно. Так и умереть недолго!

«Ништо, на мой век здоровья хватит!» – Даша безотчетно поднесла руки ко рту и попыталась согреть, но тотчас вяло опустила. Даже слишком глубокое дыхание отнимало силы, которых уже почти не осталось после целого дня пути из Горенок. Еще спасибо, Стелька отчего-то ни словом не поперечился, когда Даша, узнав, что в путь снаряжается повозка с оставшимися в имении барскими вещами, принялась нижайше просить дать ей местечко на этой повозке. Сначала управитель, по своему обыкновению, надулся, задрал нос, а потом поглядел в Дашины запавшие, словно бы неживые глаза – и отчего-то смешался, заспешил, согласился исполнить ее просьбу. И потом Даша еще какое-то время чувствовала на себе его не то испуганный, не то жалостливый, не то озадаченный взгляд, как будто и эту малость Стелька совершил не по своей воле, как будто и это разрешение было навязано ему некой тайной властью

«Рыбак рыбака далеко в плёсе видит! – слабо усмехнулась Даша. – Небось чует товарища по несчастью, а что да как – знать не знает и ведать не ведает!»

Она не удержалась и на прощанье помахала Стельке с повозки, чем повергла его, надо быть, в немалое изумление. Но Даше тоже было невыразимо жаль этого грозного для всех человека, которого она однажды видела таким же раздавленным, доведенным до предела отчаяния, таким же полумертвым, какой была она сама.

Да ладно, Стелька хоть вышел из всех этих игралищ надменной княжны живым и в общем-то невредимым, в то время как Даша… За что, почему, отчего именно ее удостоила этой сомнительной чести Екатерина? Почему не пощадила именно ее? Ведь не могла не знать, что для девушек бесчестие равно гибели?

Ну, не для всех, ведь сама Екатерина честь свою девичью давно утратила – и пребывала при этом счастливой и довольной. Но Даша…

«Екатерина ничего не знала! Она не думала, что это меня таким серпом подкосит!» – по укоренившейся привычке искать для всех оправдания размышляла Даша, однако это были напрасные попытки, потому что она понимала: даже знай Екатерина, что Даша наутро или через день-другой сунет голову в петлю, она все равно поступила бы так же. Потому что так нужно было ей! А еще потому, что ненавидела Дашу.

Та почему-то не спросила Екатерину, отчего именно ее княжна удостоила столь сомнительной чести – участвовать в преступном обмане. Да какая разница? Случилось нечто столь же необратимое, как смерть, – что проку оглядываться и страдать? Надо как можно скорее сделать то, что еще осталось, без чего не обрести покоя – ну а потом можно будет и дух перевести.

Даше и в голову не могло прийти обратиться к государю, попытаться раскрыть ему свершившийся обман. Не поверит. А может, и поверил бы… Она вдруг вспомнила выражение жадности и нежности в этих напряженных, бегающих от смущения глазах – и пожалела мальчика от всей души. Каково бы ему было узнать, что с ним сделали эти Долгорукие, как облилось бы кровью его сердце… наверное, покарал бы их, но сколько мучительных, полудетских слез пролил бы сначала в тиши своей опочивальни, не открывая никому причин своего отчаянного плача! Мальчик, гордый, глупый, самовластный мальчик…

Даша покачала головой. Ей было жаль государя, ей было жаль Стельку. А кто пожалеет ее? Разве что тот единственный человек, с которым ей осталось встретиться напоследок, но именно жалости его ей не нужно. Уж он-то никогда, ни за что не должен узнать, что с ней сделали!

«Нам хлебушка не надо, мы друг друга едим», – вспомнились вдруг слова князя Алексея Григорьевича, оброненные вскользь, и только сейчас Даша осмыслила то выражение самодовольства, которое прозвучало в этих пугающих словах. А ведь князь говорил о тех нравах, которые воцарились среди многочисленных Долгоруких, объединенных узами родства, но разделенных взаимной неутихающей завистью, тихой ненавистью друг к другу, неуемным желанием причинить родичу любой, какой возможно, вред – и наслаждаться этим, словно пережевывая лакомый кусок.

«А ведь им отольются мои слезы и обман государев! – подумала Даша со спокойной, вещей уверенностью – без злобы, даже с печалью. – Вспомянется всем и каждому! Солоно придется – может, еще солоней, чем даже мне!»

Еще солоней? Да возможно ли такое?..

Она насторожилась, увидав, что стражник начал отпирать ворота, и услышав стук колес. Из ворот испанского посольства выезжала карета с занавешенными окнами. На миг тревога сжала Дашино сердце – а вдруг Алекс в этой карете уезжает куда-то? – но тотчас почувствовала, что нет – его там нету. Она пригнулась, чтобы не было видно седокам, буде кто решит выглянуть из-за шелковых черных занавесей, и под прикрытием кареты проскользнула в ворота. Со всех ног, оскальзываясь на брусчатке, бросилась к дверям здания, стоявшего чуть в глубине просторного двора, каждое мгновение ожидая грубого окрика, однако, похоже, никто не заметил ее появления. Теперь оставалось только войти в дом. Что ждет ее там? Привратник вышвырнет с порога? Или дозволит увидеть того, к кому она так самозабвенно прорывалась?

«Господи, хоть ты и отвратил от меня взор твой и руку твою, помоги сейчас! Господи, помоги!» – всей душой взмолилась Даша и потянула на себя тяжелую дверь.

Никого.

Скользнула в просторные сени, пол которых был не деревянный, как во всех домах, а мощенный плитами, словно двор. Даша замерла, оглядывая высокий потолок, просторную лестницу с перилами, темные картины, повешенные в простенках. Вокруг царил полумрак, было холодно, почти как на улице. Она шмыгнула носом – и вдруг с ужасом обнаружила, что с ее намокшего платья течет, что вокруг уже образовалась маленькая лужица.

Мало что украдкой пробралась в чужой дом, так еще и грязищу тут развела! Нечего стоять, надо поскорее сделать то, зачем пришла, а потом…

Даша постаралась отогнать от себя мысли о том, что же она будет делать потом, и, подхватив юбки, кинулась вверх по лестнице. Взбежала на другой этаж – и растерялась. Просторная роскошная зала, а кругом нее – множество дверей. В какую же войти?

Издалека послышались быстрые, решительные шаги. Привратник? Слуги? Сам господин испанский посол?!

Нет, нельзя, чтобы ее увидели!

Перепуганная Даша рванула первую попавшуюся дверь – и не поверила своим глазам, увидев тихую игру пламени в камине. Безотчетно потянулась к огню, сделала несколько шагов – и вздрогнула, почувствовав, что не одна в комнате.

Оглянулась.

Сбоку от камина стояло большое кресло, а в нем сидел бледный, изможденный, казавшийся еще более худым и усталым в своем черном бархатном камзоле человек… Алекс!

Мгновение он смотрел на Дашу с таким же полудетским, недоверчивым изумлением, как она на него, а потом медленно поднялся с кресла и двинулся к ней.

Она тоже шагнула к нему, и наконец они встретились.

Увы, напрасно Даша надеялась, что ее «вторжение на территорию иноземного государства» осталось незамеченным. Лишь только она под прикрытием кареты проскользнула во двор, как ее увидел Хуан Каскос, первый секретарь посла.

Он стоял у окна своего кабинета во втором этаже, нервно одергивая пышные манжеты и провожая тоскливым взором карету с милым другом Иаковом, который сегодня уехал на прогулку один, наотрез отказавшись, чтобы Каскос его сопровождал. Хуан прекрасно понимал причины такой категоричности. Причина, впрочем, была одна, звали ее (вернее, его!) – Хорхе Монтойя.

Право слово, при всей своей ревности и ненависти к этому мерзавцу, авантюристу, бабнику, разбившему союз двух давних любовников, казавшийся нерушимым, при всех страданиях, которые причиняла Каскосу необъяснимая страсть герцога к своему переводчику, Хуан порою почти желал, чтобы Монтойя ответил наконец Иакову взаимностью. Каскос не сомневался: уже после одного свидания де Лириа убедился бы, что сменял алмаз на уголь. Хорхе Монтойя слишком любит женщин, чтобы доставить истинное наслаждение мужчине! Ведь истинная любовь жадна и деспотична, она ревнива, и если дает одно, то непременно забирает другое. Да, если бы Монтойя склонился к мольбам герцога, то очень скоро оказался бы отвергнутым Иаковом. Пережив разочарование в новом любовнике, герцог вновь бросился бы в объятия верного друга Хуана, и страсть их вспыхнула бы с новой силой, подобно тому как заново разгорается почти погасший костер, когда в него подбросишь сухих щепок. Как говорят московиты, милые бранятся – только тешатся!

К несчастью, Хуан Каскос уже не один раз убеждался, что здешние обитатели – все как один недоумки. Даже их пословицы, которые вроде бы являются средоточием житейской мудрости, не имели никакого отношения к действительности! Милые бранились, бранились, бранились до бесконечности – до унылой, отчаянной бесконечности…

Хуан Каскос смахнул слезы, которые в последнее время то и дело подкатывали к глазам, – и увидал девушку в неуклюжем, промокшем платье, которая украдкой вбежала во двор, огляделась, словно не зная, что теперь делать, – и опрометью бросилась к дверям.

Раны Господни! Вход женщинам в посольство вообще был воспрещен, даже среди прислуги не держали ни одной особы этого презренного пола. Каскос был возмущен ротозейством стражника и положил непременно прогнать его. На страже, понятное дело, стоял один из наемных московитов, а если этим варварам безразлично, что происходит в их собственной стране, то разве способны они охранять как надлежит другую?

Ничего, сейчас презренная девочка вылетит из здания посольства, будучи вышвырнута привратником. Уж верный Хосе-Родриго не оплошает!

Каскос улыбнулся, предвкушая это удовольствие: видеть женщину униженной, – и прильнул лбом к стеклу, чтобы не упустить приятного зрелища. Однако минуты шли, а дверь посольства не отворялась и из нее никого не выбрасывали.

Иисусе сладчайший! Да неужели Хосе-Родриго тоже заразился туземной расхлябанностью и куда-то отлучился с поста?! Каскос почувствовал себя оскорбленным за всю Испанию и ринулся самолично наводить порядок. Девка небось уже до второго этажа добралась! Надо ее немедля вышвырнуть!

Комната Каскоса находилась в дальнем крыле, и он, к несчастью, опоздал: на лестнице и в холле что первого, что второго этажа никого не было. Хаскос постоял, растерянно озираясь, потом снова вспыхнул гневом, увидав мокрые потеки на полу, где туземка насвинячила своими грязными ногами, – но тотчас усмешка коснулась его рта. Он снова поднялся на второй этаж, внимательно всматриваясь в следы мокрых ног.

Настроение внезапно улучшилось. Как забавно! Он словно бы идет по звериному следу!

Отпечатки мокрых ног покружились по холлу и остановились у одной из дверей. Каскос нахмурился. Это была дверь пресловутого Монтойя.

Вот те на! Наш бабник докатился уже до того, что принимает любовниц на территории посольства!

Хотя нет. Пусть Монтойя бабник, но он весьма разборчив. На такую замарашку небось и не взглянет. Скорее всего, это какая-нибудь субретка, горничная, принесшая любимчику русских красоток дону Хорхе Сан-Педро Монтойя любовное послание от своей госпожи. Подобных записочек приносили порою до десятка на день, поэтому Каскос очень огорчался, что слухи о поголовной безграмотности русских, даже представителей самого высшего света, оказались недостоверными.

Обычно вся почта Монтойя скапливалась в привратницкой, а эта наглая субретка осмелилась притащиться прямо в посольство. Экая бесстыжая туземка!

Каскос покачал головой. Сейчас горничная передаст дону Хорхе письмо и выйдет, застав посольского секретаря подслушивающим под дверью. Поди объясни потом, что ничего не видел и не слышал!

И вдруг Каскоса осенило. Есть! Есть такое место, откуда ему будет все и слышно, и видно! Ведь за стеной комнаты Монтойя – кабинет де Лириа, а между этими двумя помещениями есть потайное отверстие. Едва заполучив в свое распоряжение роскошный, на европейский лад выстроенный особняк в Немецкой слободе, испанский посол велел сделать в некоторых комнатах потайные «глазки», чтобы неприметно наблюдать за своими сотрудниками. Это было весьма принято при мадридском дворе, никто этому не удивлялся, все прекрасно знали о существовании таких «глазков». Конечно, удручало сознание того, что за тобой каждую минуту может вестись наблюдение, однако человек ко всему привыкает. Единственное, к чему никак не мог привыкнуть Хуан, это к тому, что сердечный друг Иаков мог во всякую минуту, припав к «глазку», любоваться предметом своих вздохов… Не передать, сколько минут и часов провел Каскос, сжигаемый ревностью, воображая, какими страстными взорами пожирает Иаков дона Хорхе, когда он, к примеру, одевается или, что еще хуже, раздевается, готовясь лечь в свою одинокую постель. Конечно, если бы дон Хорхе знал о существовании такого «глазка», он непременно заделал бы его, чтобы избавиться от непристойного – с его точки зрения! – внимания герцога. Странным образом, даже от этого Каскос чувствовал себя оскорбленным! Не раз готов был тайком войти ночью в спальню Хорхе и перерезать ему спящему горло – прикончить, не боясь греха! Останавливало только то, что де Лириа сразу распознал бы злодея и, пожалуй, возненавидел бы Каскоса. Ах, если бы повезло и удалось бы как-нибудь скомпрометировать перед милым Иаковом этого красавчика Хорхе! Дорого заплатил бы за это Хуан Каскос!

Размышляя так, он вошел в кабинет, ключ от которого имел при себе на законном основании, как секретарь посла, и снова запер дверь. Торопливо зайдя за стол, Каскос заправил в рукава пышные манжеты, чтобы не мешали, и чуть сдвинул в сторону большой портрет испанской королевы Елизаветы Фарнезе, родом итальянки.

Пожалуй, было что-то кощунственное в том, что портрет царствующей особы то и дело двигали туда-сюда. Окажись это портрет короля Филиппа, кто-нибудь из служащих не поленился бы настрочить донос в Святейшую инквизицию… Однако Елизавета Фарнезе была женщиной, и даже королевский сан не мог спасти ее от тайного или явного презрения посольских служащих.

Итак, Каскос сдвинул в сторону портрет ее величества, а потом приподнял лоскуток толстой кожи, плотно прикрывающий отверстие в стене, вполне достаточное, чтобы, приникнув к нему одним глазом, человек мог видеть все происходящее за стеной. В соседней комнате отверстие было закрыто картиной, изображающей причащение святого Иакова Компостельского, но тиара на голове папы римского была нарисовала не на холсте, а на куске прозрачной марли. Только наметанное око знающего человека могло бы распознать подделку, для остальных же «глазок» оставался незримым.

Каскосу достаточно было только одного взгляда, чтобы убедиться: дон Хорхе по-прежнему не подозревал о том, что за ним может вестись наблюдение. Иначе разве он мог бы с таким упоением обнимать и целовать пришедшую к нему девицу!

Вот так горничная… Да она решила обставить свою госпожу на беговых!

И тотчас Хуан мысленно шлепнул себя по лбу. Эти два прильнувшие друг к другу тела мигом оживили его память. Ну конечно! Он уже мог наблюдать такой же самозабвенный поцелуй – на приеме в царском дворце, в тот незабываемый вечер, когда они с герцогом нашли дона Хорхе у посольских ворот избитым до полусмерти… жаль, что не насмерть! Так или иначе, теперь Каскос вспомнил, что за даму держал в своих объятиях Хорхе. Никакая это не субретка. Это родственница Долгоруких, к которой, как говорили в дипломатических кругах, был какое-то время неравнодушен русский царь. Правда, чувство это осталось в прошлом – ведь, по слухам, долетевшим сегодня из дворца, император намерен объявить о помолвке со старшей княжной Долгорукой. Той самой, из-за любви к которой пострадал этот привлекательный молодой человек, племянник графа Вратислава, Миллесимо. История с его арестом чрезвычайно возмутила де Лириа, который принял в ней самое горячее участие и во всеуслышание распространялся – среди своих, разумеется, только в стенах посольства! – о самовольстве Долгоруких, которые, конечно, будут наказаны императором Петром. Однако вместо того, чтобы наказать их, этот самый император намерен взять в жены княжну Екатерину. Весьма забавно!

Для того чтобы проверить этот забавный и маловероятный, с точки зрения Хуана Каскоса, слух и отбыл де Лириа к своему приятелю барону Остерману.

А когда кота нет дома, мыши гуляют по столу. Воспользовавшись отсутствием патрона, распутник Хорхе немедленно принимает на территории посольства свою любовницу. Нет, ну как жаль, ну как жаль, что нет никакой возможности представить де Лириа веские доказательства этой встречи. Разве что кликнуть еще кого-нибудь. Но как бы не спугнуть эту парочку, да и вообще – пока найдешь другого свидетеля, время пройдет. Надо дождаться, пока эти двое отправятся в постель, и тогда…

Однако в постель «эти двое» отправляться явно не собирались. Как раз в тот миг, когда их объятия и поцелуи сделались особенно жаркими, они вдруг отпрянули друг от друга (причем Каскос заметил, что отпрянула именно девушка, а Хорхе с трудом разжал объятия) и принялись говорить. Разумеется, по-русски!

Каскос возмущенно фыркнул. Нет, он был не так глуп, чтобы ожидать, что туземка начнет беседовать на чистейшем кастильском наречии[36]. Но она хотя бы могла выразить свои мысли по-французски, как принято во всем цивилизованном мире, так нет же – что-то твердила с невероятной скоростью на этом своем московитском, а вернее – тарабарском наречии, совершенно непостижимом для нормального человека, изъясняющегося на нормальном языке!

Но хотя Господь не дал Каскосу постигнуть смысл этого разговора, зрением он посольского секретаря все же не обделил, и кое-какие выводы из увиденного Хуан мог сделать. Похоже было, что наши любовники поссорились. По всему видно, речь шла об измене, в которой девушка уличила красавчика Хорхе. Она со страдальческим лицом что-то говорила, а Монтойя вдруг замкнулся в каменном молчании – однако немедленно оживился, когда девушка вынула из складок платья и протянула Хорхе какую-то вещицу.

Тот схватил ее с таким видом, словно это был сосуд с частицей мощей вышеупомянутого Иакова Компостельского, и благоговейно принялся рассматривать, словно не верил своим глазам. Таким образом, получил возможность рассмотреть эту вещицу и Каскос. Это и впрямь был сосуд – вернее, сосудец: маленький розовый флакончик с золотой крышечкой. Благодаря милому другу Иакову, любителю подобных изящных вещиц, в коих он хранил свои любимые духи, Каскос тоже стал знатоком изысканных поделок, поэтому он сразу понял: флакончик представляет собой нечто очень ценное. Неудивительно, что у дона Хорхе глаза загорелись при виде его. Схватив флакончик, он словно бы забыл обо всем на свете, в том числе и о своей любовнице: смотрел да смотрел на дорогую игрушку, не в силах оторваться от ее созерцания, а потом начал заботливо запрятывать в левый внутренний карман камзола. Девушка же воспользовалась этим мгновением, чтобы исчезнуть.

Да-да. Бросив на дона Хорхе прощальный взгляд, в котором огонь откровенной страсти причудливо мешался с водой (в том смысле, что из глаз красотки ручьями лились слезы), она выскользнула за дверь. Дон Хорхе очнулся от своего забытья и кинулся было за ней, но, поскольку вскоре воротился весьма удрученный, Каскос мог сделать вывод, что Монтойя свою подругу не догнал. А может быть, и догнал, но она бросила ему на прощание что-то такое, от чего он окончательно приуныл и оставил все попытки примирения. Постояв немного у окна и, как можно было понять, проводив убегавшую девушку взглядом, он устало, словно обремененный непосильной ношею, вернулся к камину, упал в кресло и неподвижно уставился на огонь, сжимая в руке розовый флакончик.

Ну, разглядывать унылый профиль дона Хорхе у Каскоса не было никакого интереса. Вовек бы его не видеть, распутника жестокосердного! Право слово, если бы Каскос мог испытывать жалость к существу низшего женского пола, он пожалел бы девицу, побывавшую нынче в посольстве. Уж очень она убивалась. А для этого красавца вещь, которую он держит в руках (прощальный подарок отвергнутой любовницы, надо полагать!), дороже всех ее слез. Непременно, непременно надо поведать эту душераздирающую историю де Лириа!

Каскос закрыл «глазок», поправил портрет королевы и подошел к окну, уверенный, что увидит, как стражник задерживает непрошеную гостью. Однако этой дерзкой особе опять повезло! Просто поразительно, как заботилась судьба о том, чтобы девица могла незамеченной проникнуть в посольство и покинуть его. В ворота опять въезжала карета, под прикрытием которой девица выскользнула из ворот и бросилась бежать так, словно за ней гнались!

Конечно, никто не собирался за ней гнаться, даже Каскос перестал провожать ее взглядом, потому что узнал карету. Вернулся герцог! Не застал Остермана дома, поэтому воротился так быстро? Или произошло что-то настолько серьезное, что герцогу потребовалось немедленно обсудить ситуацию со своими людьми?

Каскос бросился к двери. Первым сердечного друга встретит он, именно он! Выслушает московские новости, успокоит его, а уж потом выберет удобное мгновение, чтобы поведать де Лириа посольские новости.

Октябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ваше преосвященство, у нас поразительного свойства новость! Император неожиданно воротился в Москву, остановился в Немецкой слободе, в Лефортовском дворце, собрал членов Верховного совета, знатнейших сановников, духовных, военных и гражданских, и объявил, что намерен вступить в брак со старшей дочерью князя Алексея Григорьевича Долгорукого, княжной Екатериной.

Событие в своем роде не новость, этого давно и с некоторой боязнью все ожидали, однако в браке молодого, не достигшего еще даже шестнадцатилетнего возраста государя все ясно видят нечестную проделку; все понимают, что Долгорукие, пользуясь маломыслием царя, слишком юного, и не обращая внимания на последствия, спешат преждевременно связать его узами свойства со своей фамилией, с тем расчетом, что уз этих, при неразрывности брака, предписываемой ортодоксальной церковью, невозможно будет расторгнуть. Однако умные люди понимают, что расчет Долгоруких не вполне верен; при неограниченном самодержавии царей никакие церковные законы не были сильны: об этом свидетельствовали неоднократные примеры в русской истории, да и за примерами такими не нужно пускаться памятью в отдаленные века – ведь еще жива первая супруга Петра Великого, Евдокия Лопухина, внуком своим освобожденная от долгого, тяжелого заключения, и Петр Второй вполне может пойти в этом по следам своего деда. Ходят такие речи среди русских вельмож: «Шаг смелый, да опасный. Царь молод, но скоро вырастет: тогда поймет многое, чего теперь не домекает». Конечно, говорят об этом лишь между собой.

Мы с графом Вратиславом уже посылали ко князю Алексею Григорьевичу и фавориту просить дозволения поздравить их. Они отвечали нам с любезностью, что мы можем приехать. Третьего дня возвратилась с богомолья принцесса Елизавета и тотчас же отправилась поцеловать руку будущей государыне. Каково это при ее непомерной гордыне? Ну что же, очевидно, судьба этой принцессы – смирение и забвение. По слухам, даже княгиня Прасковья Юрьевна, мать княжны Екатерины, называет ее «ваше высочество» и встает при ее входе.

Обручение назначено на конец сего месяца.

Добавлю, что одновременно с браком царя должен свершиться и брак фаворита. Он женится на богатой наследнице, дочери знаменитого полководца фельдмаршала графа Шереметева, умершего в забвении тем, славе коего как военного гения он немало способствовал. Невесту зовут Наталья Борисовна, император благоволит к ней за то, что отец ее, хоть и был приверженцем западных влияний на Россию и даже мальтийским кавалером, отказался принимать участие в гонениях на несчастного царевича Алексея и даже, по слухам, осуждал преобразователя за это кровавое деяние. Она искренне влюблена в князя Ивана и почитает себя счастливейшей из смертных. Наталья Борисовна, очевидно, станет первой фрейлиной будущей императрицы. Боюсь только, что брак фаворита будет началом его падения, о чем сильно хлопочет его отец и его сестра, княжна Екатерина.

Князь Иван с женою поместятся в доме, отдельном от дворца, и он не будет так часто с царем, как бывал доселе, и противники его, конечно, воспользуются этим случаем, чтобы погубить его. Сестра ненавидит его, и меня уверяли, что она поклялась погубить брата, но в то время, как она хочет подкопаться под своего брата, она не совсем уверена в собственном счастье. Царь не имеет к ней ни капли любви и относится весьма равнодушно; кроме того, он начинает ненавидеть дом Долгоруких и сохраняет еще тень любви к фавориту. Ему еще недостает решимости; лишь только он обнаружит ее, погибнут оба (и фаворит, и его сестра), и здесь произойдут новые и ужасные перемены. Хотя прежде, чем это случится, конечно, пройдет некоторое время, возможно, даже длительное, коим следует умело воспользоваться в интересах нашего короля и нашей католической веры.

И вот еще что напоследок. Отец невесты фаворита, Борис Петрович Шереметев, в 1686 году был послом в Вене. Братья нашего ордена, дети Игнатия Лойолы, обращались к нему с просьбой посодействовать о строительстве в Москве костела, да не в частном доме, а отдельно, чтобы церковь построена была с колоколами, чтобы погребение умерших католиков совершалось открыто, чтобы это подтверждено было государевой грамотою за себя и своих наследников. Шереметев отвечал: «Это и слышать не годится, и костелы римские в российском царствии никогда не бывали и впредь быть тому невозможно». Что же, ваше преосвященство, нам остается только радоваться, что в жены русский император выбрал Екатерину Долгорукую, а не Наталью Шереметеву с такой-то наследственностью. Как говорят русские, без добра не бывает ничего худого, а во всякой бочке дегтя есть своя ложка меда. А впрочем, я не силен в народных русских речениях в отличие от моего секретаря дона Хорхе Монтойя, который пребывает по-прежнему в болезни».

Октябрь 1729 года

Алекс тупо смотрел в камин, но едва ли видел причудливую игру пламени. Рука его рассеянно поглаживала карман камзола, в котором был заботливо спрятан заветный флакон, а он все еще не верил, не мог поверить, что чудо свершилось: утерянное вернулось к нему, а это значит…

Это значило многое – столь многое, что другой человек на месте Алекса должен был считать себя счастливейшим из смертных. По-хорошему, Алексу следовало сей же миг броситься в карете, верхом, в конце концов, бегом к Кейту, чтобы сообщить ему: их надежды воскресли вышним промыслом, а это и впрямь означает, что Бог с ними и за них. Следовало бы, да… однако он сидел в кресле у камина и не находил в себе сил сдвинуться с места.

Навалилась невыразимая усталость. Только благодаря тому, что он ощущал в кармане тяжесть розового яшмового флакончика, Алекс верил в реальность случившегося – верил, что несколько мгновений тому назад здесь была Даша.

А теперь ее нет… Мелькнула, словно копье, пронзившее человека насквозь и полетевшее дальше. Он был так потрясен ее появлением, возвращением флакона, что сейчас с трудом мог вспомнить ее слова. Внезапно вырвавшись из объятий Алекса, она пробормотала, что более нет необходимости поддерживать их ложь о взаимной любви, поскольку отныне государь не станет преследовать ее своими домогательствами. Да, Алекс уже слышал о помолвке Петра со старшей княжной Долгорукой, но считал эти разговоры пустыми слухами. Даша, однако, подтвердила их вполне категорично.

До чего же странные были у нее глаза, когда она говорила об этом!.. У Алекса даже мелькнула мысль, а не жалеет ли она о том, что отвергла любовь императора? И эти слова: «Бедный государь, бедный мальчик… Он обманут, он обманут! Я в этом виновна!»

Что она имела в виду? Неужели ту ложь, на которую пошли они с Алексом?

Ложь во спасение… Ах, кабы это было ложью! Ведь Алекс не притворялся ни на единый миг и, когда снова стиснул ее в объятиях, ощутил такой самозабвенный восторг, что доподлинно знал: потребуй от него Господь смерти в оплату этого мгновения – он не постоит за ценой.

И она, она тоже… Даша тоже не лгала в эту минуту – Алекс знал, чувствовал это. Не только губы и тела – сердца их обменялись страстным поцелуем, души слились воедино. Казалось, невозможно сделаться ближе друг к другу, чем они были, – но внезапно Даша вырвалась из его объятий и начала говорить, говорить…

Алекс нахмурился. Даша была взволнована так, что едва могла выражаться связно. Пересказывала какой-то страшный сон, говорила, что Алекс должен остерегаться неведомого человека, который носит плоский браслет, искусно составленный из золотых чешуек. Все он пропустил мимо ушей, потому что был просто убит ее словами о том, что больше они никогда не увидятся, придется забыть ее, ибо так нужно, она умоляет об этом. Но горе, отчаяние, которыми были полны ее глаза, свидетельствовали: для нее разлука смерти подобна, так же как для самого Алекса.

Он только собрался сказать ей о своей любви, как она вынула флакон из розовой яшмы – и на какое-то мгновение Алекс забыл обо всем на свете. А когда очнулся от забытья, Даши уже не было, и преследовать ее было напрасно, она исчезла, как исчезает поутру сон, и, право, он мог бы подумать, что это был лишь сон, когда бы не вещица, которую он сжимал в руках.

Она не объяснила, как попал к ней розовый флакон, Алекс не успел спросить. Да какая разница?! Главное – утраченное вернулось. На некий миг это показалось ему самым главным в жизни, он забылся – и Даша вмиг исчезла… А он остался сидеть в кресле у камина, хотя давно уже должен был спешить, лететь к Кейту, отдать ему заветный флакончик, выслушать слова его одобрения и заверения в том, что Алекс вернул себе доверие ордена, что в той будущей России, которую Кейт намерен создать в соответствии с замыслами своими и тех, кто послал их с Алексом в эту мучительную страну, они смогут достигнуть небывалых высот почестей и богатства!

Мучительная страна… Эти слова, которые частенько повторял Кейт, накрепко засели в сознании Алекса. Он никогда не любил Россию – слишком мало жил в ней, слишком мало знал ее, частенько стыдился национальной принадлежности к русским, родства с ними, чуждался их и всеми силами пытался отделить себя от них; порою воистину мучился тем, что это разболтанное, противоречивое, несуразное государственное образование – его родина, предпочел бы видеть в этой роли могущественную, цивилизованную державу вроде Франции, а еще лучше Англии – да, именно Британии, владычицы морей! Однако сейчас Алекс вдруг ощутил, что, несмотря на все свои и чужие старания, несмотря на то, что вся его жизнь фактически прошла вне этой страны, он никак не может разорвать глубинной, порою даже неосознаваемой и тем не менее удивительно прочной связи с ней.

За те несколько месяцев, которые Алекс пробыл в России, он узнал о ней больше, чем за всю предшествующую жизнь. Ну, это понятно! Раньше породившая его страна была неким туманным призраком, а теперь обрела вполне реальный облик. Не сказать, что она вызвала в нем горячую любовь, умиление или восторг, хотя поразила его красотой. Ничего подобного этим дремлющим, спокойным просторам не видел Алекс ни в Польше, ни в любимой им Англии, ни во Франции, ни в Германии, ни в ненавистной Испании. Однако непрестанное ощущение некоего потустороннего величия преследовало его не только лишь при взгляде на необъятные, неописуемо прекрасные ландшафты.

Этого он не сказал Кейту. Не потому лишь, что тот все равно не понял бы. Просто именно сейчас вдруг явилось Алексу осознание: само государство, сама держава российская напоминала ему зачарованную деву из полузабытых, слышанных лишь в раннем детстве, но вдруг вспомнившихся сказаний. Лежит она, всеми заброшенная, забытая, покинутая, пораженная смертельным недугом, в кровище и гноище, лежит, обреченная на медленное умирание, но вот появляется богатырь, который пронзает мечом коросту, окружившую тело девы, – и она восстает оттуда живая, здоровая, исполненная неописуемой красоты и силы.

Еще в детские годы самым поразительным в этой сказке казалось Алексу вот что: богатырь совсем не хотел исцелить девицу. Он намеревался убить ее. Ведь некто вещий предсказал ему жениться на замарашке, которая лежит в кровище и гноище в каком-то Богом забытом месте, и он положил грех на душу взять, но избавиться от жуткой судьбы. Вот и ударил полумертвую уродку мечом – чтобы через несколько лет встретиться с ней, красавицей, полюбить, взять в жены – и постигнуть, что от судьбы не уйдешь, не убежишь, не спрячешься, не избегнешь ее, и вещих строк в книге Рода не дано переписать никому. Ты хочешь принести вред – но приносишь благо. Ты хочешь спасти – но губишь. Ты хочешь спастись сам – но гибнешь, потому с первого по последний вздох движет тобою некая вышняя, неумолимая сила, и тебе лишь мнится, что твои мысли, чувства, желания что-то значат. На самом же деле они не значат ровно ничего. Или столь ничтожно мало, что их вообще не стоит принимать в расчет.

Алекс давно сделался фаталистом в душе, но фатализм его относился лишь к человеческой, личной, частной судьбе, а сейчас он вдруг задумался: подчинены ли судьбы государств такой же фаталистической неизбежности, начертана ли в той же книге Рода – в другой главе – неопровержимая, неискоренимая судьба державы по имени Россия? Кейт, он сам, те, кто послал их сюда, кто поддерживает Кейта в России, – что за роль определена им? Предначертано ли им сделаться некоей совокупной вышней силою, воплощением того самого богатыря, который, желая принести вред девке-богатырке, принес ей благо, – или им суждено всего лишь сделаться стаей зловонных мух, кружащихся над больным, страдающим телом страны, усугубляя ее муки и страдания, мня при этом, что каждый вздох, каждый стон России обусловлен их замыслами и деяниями… их жужжанием и кружением?

Алекс неотрывно смотрел на огонь, однако едва ли замечал, что пламя угасает и давно пора подбросить дров в камин. Перед ним велась не причудливая игра света и теней – перед ним представали лица тех людей, которых он успел встретить за время своей жизни в России. Многих он действительно увидел впервые, но о многих был наслышан, к встрече с ними подготовлен, снабжен всеми необходимыми сведениями, которые следовало иметь. Он создал в своем воображении довольно четкие образы их и намеревался при встречах с ними руководствоваться заранее выработанной линией поведения, чтобы успешнее содействовать задачам своим и целям тех, кто направил его в Россию, однако в очередной раз убедился, что не только российская действительность со всех сторон выпирает из прокрустова ложа предварительных замыслов и представлений, так же как выпирают из них «великие преобразования» Петра Первого. Нипочем не желали вмещаться в эти рамки и русские люди.

Прежде всего тот, чья смерть была целью жизни Алекса. Прежде всего – русский император.

Этот мальчик, который, чудилось, был рожден лишь для того, чтобы причинять страдания себе и другим…

Он стал причиною смерти матери. Он усугубил ненависть народа к своему великому и чудовищному деду. Мало было Петру Первому грубо перелопатить, перевернуть, истерзать веками сложившееся, устоявшееся представление соотечественников о жизни – и заслужить этим страшную славу Антихриста. Ненависть к собственной жестокости он усугубил тем немилосердием, которым было окрашено его обращение с собственным внуком. Сыном убитого им сына…

В глазах всего русского народа юный Петр был истинный наследник престола, а между тем права этого наследника всячески попирались, причем публично и откровенно. Дед не любил его – потому что в нем струилась кровь отвратительных ему Лопухиных, сделавшихся для преобразователя воплощением всей той старой России, которую он ненавидел люто, исправлению которой и борьбе с которой он посвятил жизнь. Во имя этого он перекроил вековые законы престолонаследия и возвел на престол немку, которую волею своею объявил царицей, при живой-то жене, ей и детям своим хотел он передать наследие русских властителей, своих предков, а того, кто имел истинные права на трон, держал в забвении, пытался совсем устранить от власти.

Алекс знал об этом давно и не собирался упрекать прежнего императора за его игры с престолонаследием. Государь имеет право на любой ход, на то он государь. Однако лишь в России ему стали понятны главные причины ненависти Петра к внуку и желания любой ценой удержать его подальше от престола. Преобразователь был слишком умен и отлично знал человеческую природу. Он понимал, что внук его не забудет судьбу своего родителя, и, когда вырастет, именно то станет мило и дорого его душе, за что претерпел царевич Алексей: московская, патриархальная российская старина. Новые же, насильственно насаждаемые порядки сделаются ему ненавистны.

Так оно и произошло. Именно в этом и коренилась глубокая любовь народа к мальчику-императору – он был таким, какие были раньше.

Все склонности юного Петра были настоящие, прежние, русские. И прежде всего – отвращение к морю и Петербургу. Дед страстно любил море, завел флот, хотел и весь народ насильно заставить полюбить море, но русские моря боялись, не доверяли ему, видели в нем нечто чуждое и опасное. Недаром русские вообще называли все, что было за пределами их земель, странами заморскими, хотя бы речь шла о государствах, расположенных на сухопутной границе. Все старания Петра Первого сделать Россию морской державой истощали, губили народ и оттого были ему отвратительны. А юный государь моря не терпел и не намеревался идти по следам деда своего. Он невзлюбил и новую столицу, нелепо построенную на болотах, в чухонской земле, исповедующей лютеранскую веру, – он полюбил Москву православную, с ее сорока сороками колоколов и золоченых церковных маковок, с ее благостной тишью да гладью. При нем Москва снова должна была сделаться средоточием русской жизни, как встарь, как велось со времен незапамятных.

Старолюбцы видели в этом счастье великое и посрамление всех богопротивных деяний Петра-Антихриста. Те же, кто называл Петра преобразователем, с болью наблюдали, что все построенное им на Руси пропадает. И, дай волю молодому царю, пропадет совсем.

Не мог не видеть этого и Алекс. Но, в отличие от Кейта, для которого личность молодого императора не представляла никакого интереса, Алекс чувствовал: Петр был обречен орденом на смерть – и все же он должен быть понят! Хотя бы перед тем, как быть убитым.

Во многом мнения Алекса и Кейта об этом мальчике, безусловно, совпадали, но там, где Кейт и Остерман, люди по происхождению не русские, видели только лишь презренные леность и равнодушие, Алекс, родившийся в России, остававшийся русским по крови, сумел увидеть иное – главное. Это был глубокий, неискоренимый страх императора перед собственным троном.

Петр не хотел быть державным властителем, не хотел принять на себя полную ответственность за положение дел в стране прежде всего потому, что боялся того чудовищного, разлагающего влияния, которое престол оказывает на человека. Идти по стопам деда означало для него не только погрузиться в пучину нескончаемых дел и забот. Это значило переделать себя, сделаться прежде всего палачом, потому что всякое коренное преобразование в такой стране, как Россия, не может произойти мирным путем: оно возможно только через пролитие крови, через суровую кару, через жестокость и бесчеловечность, через неисчислимые жертвы, через смерти тех людей, которым нет дела до какого-то там великого, но призрачного будущего державы, которые живут нынешним днем, своей собственной жизнью, жизнью своих любимых, детей, близких, и это важнее для них, ценнее для них всего свету белого, каких бы то ни было преобразований. И кто осудит, кто посмеет упрекнуть или осудить их? Россия слишком необъятна, чтобы насельников ее можно было заставить мыслить и чувствовать одинаково. Однако демон России бесился и бесновался на ее вольных, немереных просторах, прекрасно зная: всяк русский ленив и сонлив лишь до поры, а когда почует, что держава дошла до края, за которым – гибель, он тут же от векового сна воспрянет, ляжет костьми, изойдет кровью, забудет о себе и родных своих, даст на куски себя изрезать во имя этого демона Родины, непостигаемого умом и сердцем человека иной крови, иной веры, иного происхождения.

Но не может это произойти волею одного человека, даже столь мощного преобразователя, каким был первый Петр. Должно вызреть некое общее осознание… вызреть в боли и муке. Подобно страшному, смертоносному нарыву. Вызреть – и прорваться общими, осмысленными деяниями, лишь побуждаемыми и направляемыми волею верховного властителя.

Ради Бога!.. Чью волю, чьи деяния мог побудить и направить тринадцатилетний ребенок, пуще смерти боявшийся всякой ответственности – как за державу, так и за самого себя?

Алекс понимал: страх этот будет преследовать Петра до могилы. Какой станет за время его правления Россия – и какие беды и опасности создаст она для своих соседей, иных держав?

Смешно думать, что Джорджа и Джеймса Кейтов и всех тех, кто сделал Алекса палачом русского императора, с одной стороны, и де Лириа, его короля, венского императора, отцов-иезуитов и самого папу римского – с другой, – смешно думать, что кого-то из них когда-нибудь хоть на гран волновала судьба России вообще и отдельного русского человека в частности. Россия была для них – всегда, таковой и останется вовеки! – лишь полем деятельности, дальним, диким полем, на котором очень удобно насаждать некие злаки, назначенные на прокорм заморским странам. Россия для них не цель, а лишь средство в борьбе за могущество собственных держав или конфессий.

Впрочем, они – чужаки, иноземцы, инородцы. Какой с них спрос, какой упрек можно бросить им, желающим процветания собственного сада за счет чужого, заброшенного своим властителем?

Быть может, и правда – для процветания соседей нужно сменить хозяина в России, который, понукаемый чужими советами, принесет соседям этим и заодно своему саду больше пользы?

Алекс не знал, не мог знать ответа на этот вопрос. Однако он был переполнен страхом перед теми сомнениями, которые зародились в его душе. Ведь еще несколько месяцев, да что – еще какой-то месяц назад их не было. Но после того, как юнец, оплативший смерть своего соперника, на его глазах смог совладать с собственной ревностью и ненавистью, поддаться любви и жалости, что-то дрогнуло в непоколебимой убежденности Алекса.

«Я бы мог убить тебя, ты это понимаешь? – сказал тогда мрачный мальчик. – Оставалось сказать только одно слово! Да только ее мне стало до полусмерти жалко. Не тебя, а ее, понимаешь ты?»

Вот и сейчас Алекс сидел перед угасающим камином, согнувшись, как старик, придавленный гнетом невыносимой, смертельной жалости. Не столько этого мальчика было жаль ему, сколько ее. Ее

Россию.

Он задумался так глубоко, что даже не слышал, как отворилась дверь, и очнулся, лишь когда чья-то рука осторожно легла ему на плечо.

Поднял голову – и отпрянул.

Перед ним стоял Кейт.

Ноябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Здесь ни о чем больше не думают, как о предстоящем браке царя, обручение которого было совершено вчера.

Торжество происходило в царском дворце в Немецкой слободе, известном под названием Лефортовского. Царская невеста, объявленная с титулом высочества, находилась тогда в Головинском дворце, где помещались Долгорукие. Туда отправился за невестой светлейший князь Иван Алексеевич, в звании придворного обер-камергера. За ним потянулся целый поезд императорских карет.

Княжна Екатерина Алексеевна, носившая тогда звание государыни-невесты, была окружена княгинями и княжнами из рода Долгоруких, в числе которых были ее мать и сестры. Многих удивляло, что нигде не было видно хорошенькой родственницы Долгоруких по имени Дарья, недавно появившейся при дворе и, по слухам, заинтересовавшей императора, однако это и понятно: зачем напоминать о мимолетных увлечениях?

Итак, продолжу. По церемонному приглашению, произнесенному обер-камергером, невеста вышла из дворца и села вместе со своей матерью и сестрою в карету, запряженную цугом, на передней части которой стояли императорские пажи. По обеим сторонам кареты ехали верхом камер-юнкеры, гоф-фурьеры, гренадеры и шли скороходы и гайдуки пешком, как требовал этикет. За этой каретой тянулись другие, наполненные княгинями и княжнами из рода Долгоруких, но так, что ближе к той карете, где сидела невеста, ехали те из рода Долгоруких, которые по родственной лестнице считались в большей близости к невесте; за каретами с дамами долгоруковского рода тянулись кареты, наполненные дамами, составлявшими новообразованный штат ее высочества, а позади них следовали пустые кареты. Сам обер-камергер, брат царской невесты, сидел в императорской карете, ехавшей впереди, а в другой императорской карете, следовавшей за ним, сидели камергеры, составлявшие его ассистенцию. Этот торжественный поезд сопровождался большим числом гренадеров.

Хотя фамилия Долгоруких есть одна из древнейших в России и теперь самая могущественная по милости к ней царя, они, однако же, боятся других, и страх их доказывается тем, что в день обручения караул во дворце состоял из целого батальона гвардии в 1200 человек, когда в обыкновенное время его занимают только 150 человек. Гренадерской роте, которой капитаном фаворит и которая состоит из 100 человек, было приказано войти в залу тотчас же за царем, как бы для большей церемониальности, но в сущности, чтобы быть поближе к собранию и занять все двери; им даже приказано было зарядить ружья патронами, чтобы, если кто-нибудь (чего боялись и что бывало прежде) захотел произвести какой-нибудь беспорядок для воспрепятствования церемонии, они стреляли бы в недовольных. Это распоряжение сделал фаворит без ведома фельдмаршала Долгорукого, своего дяди, который был поражен, увидя в зале эту роту. Остерман также был поражен этой новостью.

Сказанный батальон еще находится наготове вблизи дворца, и что замечательно, он держит караул в комнатах, в которых живет фаворит. Из всего этого высокий ум короля нашего государя поймет не только то, что в этом браке руководит единственно честолюбие (царь, мальчик в четырнадцать лет, отдается им в руки без понимания сущности дела и с безразличием), но и то, что они при этом боятся народа, привыкшего к заговорам и возмущениям.

Но вернемся к описанию обручения.

Поезд двинулся из Головинского дворца через Салтыков мост на Яузе к Лефортовскому дворцу.

При въезде на двор дворца орел, украшавший триумфальную арку, случайно был сорван и с грохотом упал на землю. Говорили, что это дурное предзнаменование, однако оно не приостановило церемонию.

По прибытии на место обер-камергер вышел из своей кареты и стал на крыльце, чтобы встречать невесту и подать ей руку при выходе из кареты. Оркестр заиграл, когда она, ведомая под руку братом, вошла во дворец. Невеста была в платье из серебряной ткани, плотно обхватывавшем ее стан; волосы, расчесанные на четыре косы, убранные большим количеством алмазов, падали вниз; на голове – маленькая корона; длинный шлейф ее платья никто не нес. Княжна имела вид скромный, но задумчивый, лицо бледное.

Недалеко от меня находился английский консул Рондо с супругой. Леди Рондо умиленно прошептала: «Прекрасная жертва!» Удивительно глупа эта особа, которая не понимает, кто жертва в этом скоропалительном браке.

В одной из зал дворца, назначенной для обручального торжества, на шелковом персидском ковре поставлен был четвероугольный стол, покрытый золотой материей. На нем стоял ковчег с крестом и две золотые тарелочки с обручальными перстнями. По левой стороне от стола, на другом персидском ковре, поставили кресла, на которых должны были сидеть бабка государя царица Евдокия Лопухина, ныне названная инокиня Елена, и невеста, и рядом с ними на стульях мекленбургские принцессы и Елизавета, а позади их поставлены стулья в несколько рядов для разных родственников невесты и знатных дам. По правой стороне от стола на персидском ковре стояло богатое кресло для государя.

Обручение совершал новгородский архиепископ Феофан Прокопович. Над высокою четою во время совершения обряда генерал-майоры держали великолепный балдахин, вышитый золотыми узорами по серебряной парче.

Когда обручение окончилось, жених и невеста сели на свои места и все начали поздравлять их при громе литавр и при пушечной троекратной пальбе. Принцесса Елизавета была одной из первых, публично поцеловавших руку новой императрицы.

Фельдмаршал князь Василий Владимирович Долгорукий произнес царской невесте знаменательную речь:

«Вчера я был твой дядя, нынче ты мне государыня, а я тебе верный слуга. Даю тебе совет: смотри на своего августейшего супруга не как на супруга только, но как на государя, и занимайся только тем, что может быть ему приятно. Твой род многочислен и, слава Богу, очень богат, члены его занимают хорошие места, и если тебя станут просить о милости для кого-нибудь, хлопочи не в пользу имени, а в пользу заслуг и добродетели. Это будет настоящее средство быть счастливою, чего я тебе желаю».

В Москве говорят, что этот фельдмаршал, хотя и дядя царской невесты, противился браку ее с государем, потому что не замечал между ним и ею истинной любви и предвидел, что проделка родственников поведет род Долгоруких не к желаемым целям, а к ряду бедствий.

В числе приносивших поздравления царской невесте был и Миллесимо как член имперского посольства. Когда он подошел целовать ей руку, она, подававшая прежде машинально эту руку поздравителям, теперь сделала движение, которое всем ясно показало происшедшее в ее душе потрясение. Царь покраснел. Друзья Миллесимо поспешили увести его из залы, посадили в сани и выпроводили со двора.

По окончании поздравлений высокая чета удалилась в другие апартаменты; открылся блистательный фейерверк и бал в большой зале дворца. Гости заметили, что инокиня Елена, несмотря на свою иноческую одежду, показывала на лице сердечное удовольствие. Зато царская невеста была чрезвычайно грустна и постоянно держала голову потупивши. Ужина не было, ограничились только закускою. Невесту отвезли в Головинский дворец с тем же церемониальным поездом, с каким привезли для обручения.

Наблюдая церемонию, я заметил, что его царское величество делал все как-то равнодушно, не смотрел в лицо своей невесты и не показал ни малейшего признака любви к ней. Даже когда произошла возмутительная сцена с Миллесимо, не выразил никакого гнева, только покраснел.

Теперь приготовляют все необходимое к браку, который, предполагается, будет в конце января; все хлопочут, чтобы явиться с надлежащим блеском, особенно иностранные министры. Я же со своей стороны могу уверить ваше преосвященство и его королевское величество в величайшем беспокойстве: денег еще не нашел, даже не дают в долг сукна на ливреи и для меня самого; но мне нужно явиться на этом торжестве с приличием, свойственным министру его величества, к милости которого я прибегаю снова, чтобы он приказал заплатить мне по крайней мере нажитое мною жалованье. Говорят о провозглашении указа, запрещающего золото и серебро на одеждах, потому что русские делают столько платья и такое богатое, что те, которые не очень богаты, разоряются единственно на подобные издержки».

Октябрь 1729 года

– Вы уже вернулись? – спросил Алекс, не веря глазам. – Как вы…

Казалось непостижимым, что Кейт проведал о том, что заветный флакон найден! Алекс хотел спросить: «Как вы узнали?», но осекся, сообразив, что этого никак не могло быть.

– Мы с де Лириа так и не повидали барона Остермана. Генрих сейчас во дворце, поэтому нас никто не принял, – проговорил Кейт, усаживаясь в то же самое кресло, в котором он сидел накануне, – и герцог пригласил меня на ужин. Нам с ним есть о чем поговорить!

– Значит, это правда… – промолвил Алекс, разумея весть о помолвке государя с княжной Екатериной Алексеевной.

– Да, правда, – кивнул Кейт. – Подробностей узнать не удалось, однако Долгорукие торжествуют. Ну что же вы хотите! Если молодому человеку всюду и везде подсовывать хорошенькую девицу, которая будет оказывать ему знаки явного расположения, рано или поздно случится то, что должно случиться! Натура, так сказать, берет свое. Natura naturans![37]

Он развел в стороны свои короткопалые, крепкие руки таким резким движением, что манжеты откинулись, открыв запястья, а Алекс впервые обратил внимание, что Кейт не носит ни колец, ни браслетов. Ну что же, стало быть, не Кейт будет тем человеком, который пронзит горло Алекса острым клинком – вот тут, слева, где бьется кровь!

Он безотчетным движением приложил руку к горлу, вспомнив, как сделала это Даша, и словно бы вновь увидел ее, как она вошла и остановилась, не веря своим глазам, и он тоже смотрел на нее недоверчиво, словно на ожившее видение, сбывшийся сон, воплощенную мечту…

Не оживет, не сбудется, не воплотится!

– Да вы не слушаете меня, сударь, – прорвался в сознание Алекса раздраженный голос Кейта.

– Простите. Я задумался о том, что означает эта победа Долгоруких.

– Говорите по-русски, – привычно предостерег Кейт. – Каскос продолжает внушать мне опасения.

– Каскос? – пренебрежительно дернул плечом Алекс. – Он настолько поглощен своими амурными делишками с герцогом, что ничто другое для него просто не существует.

– Не нами сказано о том, что не стоит недооценивать противника, – задумчиво сказал Кейт. – У этого малого такой ищущий взгляд… Надо было видеть, как он посмотрел на меня! Полное ощущение, что пронзил насквозь и вызнал всю мою подноготную. А может быть, он уже мысленно просчитал, насколько уменьшится его порция за ужином из-за моего присутствия. Кстати, пригласить-то де Лириа меня пригласил, однако не замедлил пожалеть об этом и тотчас принялся причитать о своем безденежье: дескать, жид уже не верит ему в долг, поэтому скоро они с Каскосом пойдут просить супа святого Франциска. Что это означает?

– Испанцы называют его sopa-boba, – рассеянно отозвался Алекс, – то есть бобовый суп. Его раздают нищим при воротах всех францисканских монастырей в Испании, куда те приходят со своими горшками и ложками. При этом можно наблюдать интереснейшие сцены, потому что для некоторых нищих их порция служит даже предметом торговли.

– Надо надеяться, нам не подадут нынче этот ваш sopa-boba, иначе я предпочел бы отправиться обедать домой, – с испуганным выражением воскликнул Кейт, откровенно лукавя при этом, потому что никогда не упускал случая столоваться на дармовщинку, пусть даже и самой непритязательной или грубой пищей.

– Не волнуйтесь, у сеньора Каскоса аппетит отменный, он очень строго следит за качеством и разнообразием подаваемых блюд, – старательно улыбнулся Алекс.

– Да, ситуация складывается очень непростая, – задумчиво протянул Кейт. – Я-то, признаться, никак не мог поверить, что Долгоруким все же удастся прибрать императора к рукам. Знаете, что рассказывал мне Остерман буквально на днях? Он уверял, что юный государь начал тяготиться своей зависимостью от этой жадной семейки. Петр дошел даже до того, что навестил свою полузабытую тетушку, эту красотку Елизавету, пребывающую почти в полной опале, как говорят русские. Она пожаловалась императору на свои стесненные обстоятельства: Верховный совет урезает каждый грош ее расходов, – и они с государем, обнявшись, поплакали о прежних счастливых временах, когда их любовь-дружба цвела пышным цветом. Потом государь пообещал Елизавете вернуть эти блаженные времена. Ну а вернуть их можно только одним образом – вырвавшись из-под опеки Долгоруких! Остерман был окрылен этими словами, несмотря на свою извечную неприязнь к Елизавете. Он бесконечно изображал в лицах, как совсем недавно государь, возвращаясь с охоты, презрительно бросил кому-то, похвалившему его псарню: «Веду четырех двуногих собак!» При этом он указывал на князя Алексея Григорьевича, Ивана, Николая и эту заносчивую красотку Екатерину Долгорукую. Остерман уверял, что это означает коренной переворот в сознании императора, клялся, что теперь все пойдет по-иному: Долгоруких ждет опала, двор немедленно возвратится в Петербург, государь вновь подпадет под влияние своего верного воспитателя, которому все же удастся довершить начатое, поэтому не столь важно, что наш курьер утратил ту драгоценную ношу, которую должен был нам доставить. Дело наше, уверял Остерман, восторжествует и без всякого вмешательства извне! Словом, еще вчера этот умнейший человек кудахтал, как глупая курица. А сегодня…

– А сегодня? – рассеянно переспросил Алекс, причем у него вдруг возникло полное ощущение, что существо его раздвоилось. Одна часть вполуха слушала разглагольствования Кейта, а другой, истинный Алекс снова и снова представлял это безоглядно-счастливое – и в то же время отчаянно-несчастное выражение на лице Даши, вспоминая, как самозабвенно приоткрыла она губы под его поцелуями – и с каким ужасом отскочила вдруг, отводя глаза, полные слез.

– А сегодня мне не удалось увидеть Остермана, я же сказал! – неприветливо ответил Кейт. – Чем вы слушаете, о чем вы думаете, Алекс?

Он опомнился.

– Я думаю о словах Остермана, который сказал: «Не столь важно, что наш курьер утратил ту драгоценную ношу, которую должен был нам доставить».

– Говорю вам, это было вчера, вче-ра! – огрызнулся Кейт с неожиданной злостью. – Нынче же император объявляет княжну Долгорукую своей нареченной невестой, и означает это прежде всего следующее: влияние Долгоруких отнюдь не ослабело, а еще сильнее упрочилось. Теперь на русском троне сидит не Петр, а все эти «двуногие собаки». Что само собой означает: наше дело провалено. И во всем виноват курьер, который не выполнил задания!

Опять он за свое!..

Рука Алекса бессознательно легла на грудь – туда, где в кармане камзола лежал заветный флакон. Голова его вздернулась заносчиво, даже губы дрогнули, чтобы гордо заявить: курьер все же выполнил задание! – но он не смог произнести ни слова. Мог лишь внимать голосам, ожившим в его памяти:

«Я бы мог убить тебя, ты это понимаешь? Оставалось сказать только одно слово! Да только ее мне стало до полусмерти жалко. Не тебя, а ее, понимаешь ты?»

«Бедный государь, бедный мальчик… Он обманут, он обманут!» И снова, снова – до бесконечности: «Бедный государь, бедный мальчик… Бедный государь, бедный мальчик…»

– Вы что-то хотите мне сказать, Алекс? – достиг его сознания настороженный голос Кейта, и Алекс очнулся.

Кейт близко склонился к нему: глаза напряжены, взгляд устремлен в самую душу.

Алекс чуть отпрянул. Нельзя забывать об опасной, поистине бесовской проницательности и уме этого человека. Рядом с Кейтом нельзя расслабиться ни на миг!

– Хочу что-то сказать? – Он слабо улыбнулся. – Мне больше нечего вам сказать, могу только пожалеть в очередной раз, что ваш курьер так подвел вас…

– Решили навестить нашего дорогого больного, Хакоб?

Дверь распахнулась, и герцог де Лириа в сопровождении Каскоса вошел в комнату своей вертлявой, бабской походкой.

Кейт выпрямился. Алекс откинулся на спинку кресла.

Мгновение, предназначенное для признания, минуло. Почему он промолчал? Почему?!

«…Ее мне стало до полусмерти жалко. Ее…»

– Сеньоры, тысяча извинений, что заставил вас ждать! К столу нас пригласят через несколько минут. Милый Хорхе, вы уже слышали новости о торжестве Долгоруких? Кстати, Хакоб, не напрасно ли мы с вами предавались столь упадническим размышлениям в связи с этим? Мне кажется, теперь нам удастся восстановить прежнее наше влияние на императора, утраченное после смерти великой княжны Натальи Алексеевны. В конце концов, к власти в России пришли не какие-нибудь закоснелые в ортодоксальной вере Лопухины или Толстые, а гораздо более свободные в своих взглядах Долгорукие! Несколько представителей этого славного семейства исповедуют нашу католическую веру, сама княжна Екатерина благосклонно выслушивала некоторое время назад меня, когда я говорил о близости греческой и римской религии. В конце концов, никого иного, как представителя этого рода, племянника Василия Лукича Долгорукого, тридцатилетнего князя Якова, получившего воспитание в Сорбонне, у отцов-иезуитов, мы бы желали видеть в роли русского патриарха – после того, как будет введена уния в России, восстановлено патриаршество, отмененное Петром Первым. Патриарх-униат обеспечит распространение унии по всей стране, а значит…

Итак, де Лириа сел на любимого конька. Не будь Алекс настолько озабочен своими размышлениями, он не удержался бы, чтобы не ответить на сардоническую улыбку, мелькнувшую на губах Кейта. Герцог пытался оправдать молодого государя за его связь с Долгорукими, не понимая, что окончательно губит его в глазах масонского генерала, который как раз и повинен в смерти великой княжны Натальи Алексеевны! Уния в России, католицизм в России, торжество иезуитов в России – да ведь опаснее этого для ордена нет ничего! Петр обречен ими во всяком случае, дело лишь во времени его смерти. Так что же выигрывает Алекс, отказываясь отдать Кейту заветный флакон? Не лучше ли все-таки…

Он задумался и не услышал, как герцог оказался рядом. Спохватился, попытался подняться с кресла.

– Нет, сидите, прошу вас, дон Хорхе. Как вы себя чувствуете, мой дорогой? Вы что-то бледны! – Белая, мягкая, благоухающая рука де Лириа коснулась плеча Алекса, пальцы осторожно, чуть касаясь, пробежали по его шее, запутались в волосах. – Какие у вас мягкие волосы, друг мой. Удивительно приятное ощущение! Я даже не предполагал…

Алекс резко отстранился, едва подавив желание вскочить и отшвырнуть де Лириа от себя как можно дальше: в угол, в другую комнату, вообще на улицу… прямиком в Испанию, в конце концов! Полное ощущение, что по шее его пробежало некое ядовитое насекомое.

Герцог отдернул руку, поджал губы.

– Извините, сударь, – сдавленным от отвращения голосом вымолвил Алекс. – Я все еще нездоров. Позволительно ли будет мне отказаться от присутствия на ужине?

Он понимал, что рискует отчаянно оскорбить де Лириа, однако ему во что бы то ни стало хотелось остаться сейчас одному. И дело было не только в омерзительных приставаниях этого напомаженного содомита. Побыть подальше от Кейта, все еще раз хорошенько продумать – вот о чем мечтал Алекс.

– Конечно, я понимаю, вы еще плохо себя чувствуете, – тонким от обиды голосом проговорил герцог. – Однако вряд ли есть смысл настолько упорно предаваться затворничеству и превращаться в монаха. Вам надобно снова начать выезжать, встречаться с людьми…

В углу послышался какой-то странный звук. Алекс взглянул туда и увидел Каскоса, который, глубоко вздохнув, словно набираясь храбрости, решительно выступил из тени, в которой пребывал доселе.

– Осмелюсь заметить, ваша светлость, – сказал он с такой широкой и простецкой улыбкой, что Алексу показалось, будто кто-то невидимый стоит за спиной Каскоса и за уголки растягивает его рот до самых ушей, – осмелюсь заметить, что сеньор Хорхе отнюдь не исповедует монашеский образ жизни! Вы, конечно, видели, сколько писем от прекрасных дам с соболезнованиями и сожалениями по поводу своей болезни он получил? Полагаю, самому государю не выражали такое количество сожалений, когда он подхватил лихорадку. Более того! Одна из красоток, пораженных в самое сердце прекрасными очами дона Хорхе, – тут в голосе Каскоса послышалось что-то вроде скрежета ржавого металла, – отважилась нынче проведать его лично!

Руки Алекса невольно сжались в кулаки.

Каскос видел Дашу!

Видел Дашу…

Ну и что? Сама по себе встреча с женщиной еще не преступление. Конечно, эти два поганых мужеложца думают иначе: вон как вытянулась физиономия де Лириа! А почему в глазах Каскоса играет эта отвратительная, многообещающая улыбочка?

– Да-да! Наш сердцеед вызвал у этой красавицы столь пылкое чувство, что она насилу решилась выпустить его из своих объятий. Надо было видеть, с каким отчаянием она убегала! Я и сам едва удержался от слез, что же говорить о девушке? Кстати, в том хорошеньком флакончике, который она оставила вам на память о себе, – что в нем?

Как это сказал несколько минут назад Кейт? «Наверняка у этих стен имеются уши, а то и глаза…» И он оказался прав.

– Уж не ее ли слезы собраны там? – продолжал трещать Каскос, и теперь значение его улыбки сделалось наконец понятно Алексу. Это была мстительная улыбка! – Коли так, берегитесь, сеньор. Кто-то из русских рассказывал мне, что, если отвергнутая красавица соберет в малый сосуд свои горькие слезы и обрызгает ими бросившего ее мужчину или добавит их к его питью, это может иметь для кавалера самые неприятные последствия. Вплоть до того, что его мужское орудие откажется ему служить. Поэтому не лучше ли вам поскорее избавиться от этого хорошенького розового флакончика, друг мой Хорхе?

– Розового? – словно не веря своим ушам, переспросил Кейт, оглянувшись на Алекса и снова пытливо уставившись на Каскоса. – Так вы видели его?

– Видел, своими глазами видел! – так и закатился секретарь, от которого не укрылась бледность, внезапно покрывшая лицо Хорхе. Не укрылась – и доставила ему огромное наслаждение! – Это очень изысканная вещица. Мне показалось, что флакон выточен из розовой яшмы. В таких флаконах самые благородные дамы Испании носят при себе любимые духи, чтобы соблазнять милого сердцу кавалера, или нюхательные соли – на случай обморока. Ох, берегитесь, дон Хорхе! А что, если под этой золотой крышечкой таится приворотное зелье? Тогда вы окажетесь навеки привязаны к…

– С золотой крышечкой? – Глаза Кейта снова скользнули к Алексу – да так и прилипли к его лицу. – Розовый яшмовый флакон с золотой крышкой… – На миг Кейт словно бы покачнулся внутренне, но тотчас снова надел на себя маску привычного чуть насмешливого спокойствия: – С вашей стороны не очень хорошо хранить столь упорное молчание, сеньор Хорхе. Вы же знаете, что я питаю слабость к вещам такого рода. Кстати, не далее как сегодня я рассказывал вам о своей коллекции яшмовых флаконов, которую собирал много лет. Там есть синие, красные, зеленые флаконы. Вообразите, у меня не хватает именно сосуда из розовой яшмы! Прошу вас, покажите мне этот сувенир. Понимаю, что подарок дамы… положение ваше несколько щекотливо, однако, быть может, сойдемся в цене?

Кейт глянул вприщур. Алекс понимал: ему дается еще один шанс – последний шанс! – признаться. И все, что нужно сделать, – это сунуть руку в потайной карман, достать флакон, свести дело к милой шутке. Ну же, Алекс!

– Я вас не понимаю, дон Хуан, – Алекс надменно вскинул брови. – Уж не сошли ли вы с ума, сударь? Какая дама? Какой флакон? Какая еще, к черту, золотая крышечка?!

Ноябрь 1729 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Граф Вратислав отправил в Вену депеши о свершении царского обручения с нарочным, коим он назначил стать своего шурина Миллесимо. Вратислав опасался, чтобы этот горячий молодой человек, оставаясь в Москве, в припадке оскорбленной любви не показал каких-нибудь эксцентрических выходок. При этом граф едва не нажил срама: его шурин наделал здесь множество долгов, и, так как не имел чем заплатить, кредиторы хотели арестовать его. По счастию, Вратиславу удалось уговорить их, и они удовольствовались векселями. Впрочем, еще нет уверенности, что они не арестовали Миллесимо на границе: это опасение мне высказал сам Вратислав, присовокупив, что князь Алексей Григорьевич Долгорукий не оставляет этого кавалера своим злобным вниманием.

Надобно сказать, что род Долгоруких достиг теперь крайних пределов величия. Все смотрят им в глаза, все льстят им в чаянии от них великих милостей. Идут толки, кто кем из Долгоруких будет, какое место займет на лестнице высших государственных должностей. Твердят, что князю Ивану быть великим адмиралом, его родитель сделается генералиссимусом, князь Василий Лукич – великим канцлером, князь Сергей Григорьевич – обер-шталмейстером; сестра их Салтыкова станет обер-гофмейстериной при новой молодой царице.

Готовятся к обручению фаворита с его невестой Шереметевой. Это тоже будет баснословное торжество. Одни обручальные перстни их стоят: женихов двенадцать тысяч рублей, невестин шесть тысяч.

Проходят дни за днями, вся Москва носит праздничный вид, ожидая царского брака, но близкие к царю люди замечают, что он по-прежнему не показывает никаких знаков сердечности к своей невесте, а становится к ней холоднее. Он уклоняется от ее общества, этого и надобно было ожидать: малосмысленный отрок не имел настолько внутренней силы характера, чтобы отцепиться от Долгоруких в пору; его подвели: отрок неосторожно, может быть, под влиянием вина, болтнул о желании соединиться браком, а бесстыдные честолюбцы ухватились за его слово. Русские исстари говорят: «Царское слово пременно не бывает!» Наверное, эта поговорка не раз повторялась Петру в виде назидания. И вот его довели до обручения. Но тут, естественно, еще более опротивела ему и прежде немилая невеста. Это положение понимают все окружающие царя и втайне пророчат печальный исход честолюбию Долгоруких: дескать, предполагаемой свадьбе не бывать, и князей Долгоруких, по воле опомнившегося царя, постигнет судьба Меншикова.

Кстати добавлю, что сюда дошли слухи о смерти в Березове бывшего баловня удачи. Несчастный изгнанник, заточенный в ледяной пустыне, переносил свое горе с истинной твердостью духа. Из скудного содержания, какое выдавалось ему, сумел он составить такой запас, что на него построил деревянную церковь во имя Рождества Богородицы (именно в этот праздник постигла Меншикова опала). Он сам работал топором при ее постройке, сам звонил к богослужению. Он скончался в возрасте пятидесяти шести лет от апоплексического удара: в Березове некому было пустить заболевшему кровь. Старшая дочь Меншикова, Мария, бывшая царская невеста, умерла в ссылке, но император приказал освободить других детей Меншикова и дозволить им жить в деревне его дяди Арсеньева.

Мне стало доподлинно известно, что кардинал Флери, духовник французского короля, поручил секретарю французского посольства в России Маньяну явиться в дом князя Василия Лукича Долгорукого, приветствовать его от имени кардинала и уверить его, что его преосвященство не забыл любезного внимания, оказываемого по отношению к нему Долгоруким во время пребывания его во Франции.

Конечно, кардинал Флери верный наш брат в числе игнатианцев, однако этот визит очень напоминает мне русское выражение: «Загребать жар чужими руками». Наверное, мне тоже надо побывать с визитом у Василия Лукича, а главное – у его племянника Якова.

Еще одна малая весть: на днях царь был несколько нездоров. Он принимал слабительное и теперь поправился».

Октябрь 1729 года

– По…помилуйте, сеньор, – пробормотал Каскос, явно растерянный таким поворотом разговора. – Сей флакон – розовый, яшмовый, с золотой крышечкой – вы спрятали в левый внутренний карман камзола.

– Можете обыскать меня, – неприятно улыбаясь, вздернул подбородок Алекс. – И тогда вам придется убедиться, что ни в левом, ни в правом кармане, ни в камзоле, ни в кафтане у меня ничего не лежит.

Господи, ну какой же он глупец! Вместо того чтобы сидеть сиднем в кресле, надо было как следует спрятать флакон. Впрочем, тогда он же не предполагал, что будет скрывать его… А теперь остается только надеяться, что сукно кафтана достаточно плотное, да и камзол сшит из тяжелого шелка, сквозь них не проступят очертания плоской маленькой безделушки, которая имеет такое значение… такое смертельное значение!

Каскос между тем так и прощупывал, так и пронзал его взглядом.

– Как… не лежит? – пробормотал он с запинкою. – Но ведь я видел, своими глазами видел, как вы его туда спрятали! Или, скажете, нет? Тогда получается, что я лжец?!

Глаза Каскоса опасно блеснули. «Этот мерзкий развратник давно искал со мною ссоры и, кажется, нашел», – подумал Алекс – без особого, впрочем, огорчения, потому что ничего ему так не хотелось сейчас, как любым способом заткнуть Каскосу его болтливую глотку. Любым способом заставить его замолчать!

Словами. Кулаком. Если нет, то ударом шпаги или кинжала.

– Тогда получается, что я лжец?! – с надрывом повторил Каскос, и теперь уже Алексу ничего не оставалось, как ответить с той же неприятной улыбкой, которая, чудилось, приклеилась к его лицу:

– Конечно. Иначе лжецом оказываюсь я, не так ли? А такое положение меня никак не устраивает. Поэтому нам с вами придется выбирать, кто добровольно признает себя лжецом. Отчего-то мне кажется, это будете вы.

– Вы… как вы смеете? – Каскос лишь слегка подался к обидчику, но Алекса уже было не остановить: с каким-то болезненным наслаждением он сорвался с кресла и наградил секретаря двумя стремительными пощечинами.

– Да вот как-то смею, сеньор! Смею – и все тут!

Для Алекса давно не было секретом, что Каскос нагл, но в то же время трусоват. Однако, видимо, и для трусливого есть свой предел, за которым слабость становится силою. Ну кто бы мог подумать, что оскорбленный дон Хуан с такой лютостью ринется вдруг на злобного насмешника дона Хорхе? Во всяком случае, для Кейта и де Лириа это явилось полной неожиданностью. Правда, Алекс ждал чего-то в этом роде, а потому успел не только уклониться от удара, но и нанести ответный. Каскос отлетел к стене, но тотчас отскочил от нее и снова кинулся в драку. Ну, тут уж Алекс с наслаждением дал себе волю. В лице Каскоса он получил поистине неутомимый объект для избиения, ибо оскорбленное самолюбие, чудилось, не только лишило испанца разума, но и сделало его нечувствительным к боли. Он снова и снова отлетал к стене, снова и снова отталкивался от нее, снова и снова бросался к Алексу, снова и снова нарывался на удары – чтобы опять отлететь к стене и начать все сначала.

Более того! Он и сам принялся помахивать кулаками!

Тут ошеломленные Кейт и де Лириа наконец-то очнулись от остолбенения и попытались растащить дерущихся. Герцог кошкой прыгнул на спину своего любовника и повис на нем всей тяжестью, при этом крепко обнимая его, поглаживая по груди, осыпая поцелуями голову, шею, плечи, бормоча нежные слова. А вот действия Кейта были лишены всякой нежности. Он с необыкновенной силой стиснул Алекса, а потом перехватил сзади под руки, и сколько тот ни лягался и ни брыкался, ослабить хватку здоровенного англичанина никак не мог.

– Хуан! Хорхе! Хуан! Хорхе! – только и мог, что жалобно выкликать де Лириа, но его никто не слышал.

– Уймитесь, сеньоры! – тяжелым басом приказывал Кейт. – Вы ведете себя как мужики-московиты! Если угодно свести счеты, для этого существует дуэль! Для этого есть шпаги!

Наконец-то слова его прорвались к сознанию драчунов. Они перестали рваться друг к другу и обменялись взглядами по-прежнему ненавидящими, но уже более приличествующими для двух благородных сеньоров – какими и являлись на самом деле.

– Ну что же, мне доставит огромное удовольствие пригвоздить вас к стене, сеньор лжец, – сказал Каскос. – Ваше сиятельство, не откажите распорядиться, чтобы принесли наши шпаги. Вы не возражаете, Монтойя?

– К вашим услугам, – только и ответил Алекс. На большее его просто не хватило. Боль в избитом теле – все-таки по ребру с обеих сторон ему умудрились сломать наемники императора! – и боль от еще не зажившей толком раны отнимали и дыхание, и силы. Вспышка ярости, бросившая его в драку с Каскосом, иссякала, на смену ей приходила оглушительная усталость. Он ощутил, что руки похолодели, колени подгибаются. Сможет ли он удержать шпагу, а не то владеть ею?

Ладно, как-нибудь. Авось…

Он невольно усмехнулся. В самом деле – все больше признаков своей национальной принадлежности обнаруживает Алекс Валевский, дон Хорхе Сан-Педро Монтойя в себе сегодня все глубже ощущает свое родство с Алексеем Леонтьевым. Кажется, московиты именно так и говорят: «Держись за авось, поколе не сорвалось!» Ну, будем надеяться, что не сорвется…

Да, с ногами что-то было и впрямь неладно. С трудом удавалось идти не качаясь. Алекс двигался как во сне – даже удивился, обнаружив, что находится в просторном холле второго этажа. Каскос уже снял с себя кафтан, бросил прямо на перила, остался в шелковом черном камзоле. Алекс последовал его примеру, подумав, что предпочел бы снять и камзол, чтобы ничто не стесняло движений рук, однако он боялся, что флакон может выпасть, и тогда…

– Сеньоры, умоляю вас, сеньоры… – продолжал твердить де Лириа, жалобно кривя лицо, и Алекс подумал, что он никогда не видел герцога в таком испуганном состоянии.

Но гораздо удивительнее, что он никогда не видел Каскоса в таком приподнятом настроении! На секретаря посольства Алекс привык взирать пренебрежительно, как на фигуру совершенно одиозную, вдобавок обремененную такими пороками, которые не могли вызвать по отношению к нему ничего, кроме ненависти и презрения. Каскос же на человека, в котором видел соперника, всегда посматривал исподлобья, исполненным ревности и зависти взором, и сейчас Алекс с некоторым изумлением встречал откровенно злорадный взгляд полностью уверенного в себе и своих силах человека. Секретарь с видом знатока пробовал острие и крепость своего клинка, щегольски оправлял пышные манжеты, которые высовывались из-под узких рукавов камзола.

Уверенность Каскоса в себе произвела впечатление не только на его противника. Де Лириа взирал на своего любовника примерно так, как нежная, прекрасная дама глядела бы на рыцаря, готового защитить ее честь. Роль разбойника, судя по всему, отводилась Алексу, и как ни был он занят попытками взять себя в руки, собраться с силами, все же не мог не усмехнуться: ну наконец-то, кажется, у герцога де Лириа пропала охота домогаться неподатливого дона Хорхе. Воистину, нет худа без добра!

– Начнем, господа, – послышался спокойный голос Кейта, и, мельком бросив взгляд на своего патрона, Алекс опять удивился.

Похоже, Джеймс-Хакоб получал немалое удовольствие от предстоящей схватки! Ну что же, в роли зрителя это было вполне возможно, и если бы Алексу предоставили возможность выбора, он бы с удовольствием поменялся с Кейтом местами, хотя обычно даже предвкушение дуэли будоражило его чуть ли не сильнее, чем свист шпаг, режущих воздух, тяжелое дыхание загнанного противника, вид крови, которая брызнет из сквозной раны…

Он бессознательно коснулся левой рукой горла и, встав в позицию, отсалютовал Каскосу, который уже отдал честь и приготовился атаковать.

С первого удара Алекс понял, что имеет дело с неожиданно сильным противником. Каскос явно получил хорошую подготовку, причем обнаруживал знакомство не только с итальянской школой фехтования, которой традиционно следовали испанцы, но и с французской, которая самому Алексу всегда нравилась гораздо больше, потому что давала больше свободы в выборе приемов. Скажем, парадов[38] в итальянской применялось всего четыре простых, во французской же не меньше десятка. Ударов во французской школе тоже было больше, чем в итальянской. Впрочем, в вольном бою школярские тонкости не имели никакого значения, ибо это был бой не просто во имя защиты чьей-то чести. С первых шагов Алекс понял, что Каскос навязывает ему бой не на жизнь, а на смерть.

Он почти не делал простых прямых ударов, а неутомимо чередовал батманы, то есть удар по шпаге противника и стремительный укол, затем, с ангаже, проворно ныряя своим клинком под клинок Алекса, который несколько раз только чудом уходил от уколов. Каскос не обходил своим вниманием и режущие отвесные удары, причем умудрялся так проворно защититься квартой с терцем или квартой с кругом, что Алекс не успевал воспользоваться мгновенным преимуществом и перейти от защиты в нападение. Неприятно было осознать, что чуть ли не впервые в жизни Алекс перестал диктовать в поединке свои условия, а вынужден принимать чужие. Ему потребовалось время, чтобы понять: самая излюбленная его тактика – непрестанно навязывать противнику защиту, не позволяя перейти в атаку, – теперь используется Каскосом. Ну что же, эта тактика была придумана отнюдь не Алексом – она принадлежала более ловкому, более хитрому, более сильному из двух бойцов. В данном случае, увы, таковым оказывался Каскос…

Ну что же, всякое бывает в жизни! Алексу не раз и не два приходилось биться с более зрелыми, более проворными противниками. Но у него всегда было три преимущества: великолепная техника, хладнокровие и… решимость убить. А это – немало! Потому что даже у самого большого храбреца в решающий миг нанесения рокового удара может дрогнуть рука – вернее, может дрогнуть душа… У Алекса ни рука, ни душа никогда не дрожали. Суть заключалась в том, как он воспринимал битву. Он ни разу не сражался во имя какого-то пустого принципа, вроде защиты чьей-то никому не нужной чести. Он был выдрессированный, обученный убийца, он вывернулся бы из-под любого дегаже или какой угодно фанконады, потому что знал: его задача – убить. От него всегда защищались – даже нападая. Он всегда нападал – даже защищаясь. И как ни был неожиданно опасен Каскос – нельзя не признать, что подобные противники встречаются не часто! – Алексу надо было продержаться совсем немного, буквально несколько минут, чтобы дождаться, когда тело, израненное, избитое, отвыкшее повиноваться, снова обретет прежние навыки, шпага сделается не просто отдельным оружием, а частью руки, частью всего организма, а может быть, когда он сам станет всего лишь частью шпаги как орудия убийства… Алекс уже начал наполняться этими полузабытыми, на какое-то время утраченными ощущениями, почти почувствовал в себе прежнюю мощь, хладнокровие, жестокость к человеку, который ретиво махал шпагой напротив него, сам не понимая, что и зачем делает. У него была масса преимуществ перед Каскосом, ведь, если тот сражался из-за пустого оскорбления и ревности, Алекс твердо решил прикончить не в меру наблюдательного и слишком болтливого секретаря. Не счесть, сколько неприятностей он сумел обрушить на голову Алекса! Главное – еще неизвестно, как теперь разбираться с Кейтом! Поверит ли он Алексу? Удастся ли отвести ему глаза? Может быть, и удастся, если успеть вовремя заткнуть Каскосу рот, прежде чем шпион назовет имя девушки, которая оставила дону Хорхе пресловутый флакон. Ведь если Каскос узнает, что это была Даша, – тогда и впрямь всё можно считать конченым, он не поверит ни единому слову Алекса, сочтет, что тот с самого начала морочил голову своему патрону, вознамерившись спасти жизнь русского государя. О, если Кейт проведает об этом, Алексу придется беспокоиться не только об этом злополучном мальчишке: ему придется всерьез опасаться за собственную жизнь, а самое главное – за жизнь Даши!

…Какое счастье, что он родился на свет с этим чувством шпаги, с этим необучаемым, исконным умением предугадать движения противника, обмануть его, уйти от его обмана и нанести ему удар! Он уже знал, как покончит с Каскосом, он уже чувствовал, что это мгновение близко. Сейчас надо было вынудить противника поменяться с ним местами, чтобы затем прижать к колонне, схватить левой рукой его шпагу за клинок и, сделав сильнейший выпад, проколоть Каскоса насквозь. Алекс наступал, так сильно и стремительно действуя не только кистью, но и всей рукой от самого локтя до влившейся в гарду[39] ладони, что Каскос давно уже перешел от нападения к обороне и теперь просто вынужден был проводить навязанный ему маневр. И вот поворот совершился, секретарь прижат к колонне, шпаги скрестились, и, как ни пытался Каскос держать руку вытянутой, он вынужденно сгибал ее, все ближе и ближе подпуская к себе неумолимого противника.

Алекс почувствовал, как привычная улыбка раздвигает ему губы – прощальная улыбка, которой он всегда провожал на тот свет своих убитых противников! – но вдруг что-то мелькнуло слева от Каскоса, и краем глаза Алекс увидел Кейта. Совершенно равнодушный к мельканию смертельного оружия перед своим лицом, Джеймс стоял, небрежно облокотясь одной рукой о колонну, а в другой крепко держал какой-то небольшой предмет. Поймав взгляд Алекса, он разжал пальцы и шаловливо помахал в воздухе маленьким розовым флаконом с золотой крышечкой.

Все дальнейшее случилось так стремительно, что даже слово «мгновенно» кажется слишком протяжным и неуклюжим для описания происходившего.

Алекс невольно отпрянул и прижал левую руку к груди. Пальцы скользнули по гладкому шелку… карман камзола был пуст!

Выронил? А Кейт подобрал?

В памяти вспыхнуло ощущение рук, сначала стиснувших Алекса мертвой хваткой, потом накрепко перехвативших его за локти… Это Кейт вытащил флакон, когда разнимал дерущихся! Но почему решил показать его Алексу именно теперь, в решающий момент схватки? Чтобы отвлечь его внимание? Но это значит… значит…

Правая рука Алекса дрогнула и на миг отстранилась от груди Каскоса.

В последнем, отчаянном усилии борьбы за жизнь Каскос резко выбросил шпагу вперед. Пышный манжет задрался, обнажив запястье. Острие, скользнув вверх по плечу Алекса, вонзилось в его горло – чуть левее подбородка, как раз там, где напряженно билась жилка.

Кровь брызнула так резко, что обагрила бы кисть руки Каскоса, однако она была надежна скрыта гардой, и всего лишь несколько капель крови попали на бледное запястье, поросшее черными густыми волосами и охваченное золотым чешуйчатым браслетом.

«Так вот кто убьет меня!» – подумал Алекс в странном, почти радостном порыве узнавания. И еще одна мысль промелькнула: «Надо сказать Даше…» А больше он ничего не успел ни подумать, ни сделать.

И уже никому ничего не сказал.

Январь 1730 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ваше преосвященство, вот уже шестой день молодой русский царь болен, и хотя не знаем, чем, по лицам придворных, которые ему прислуживают, видно, что болезнь не пустая. Захворал же он всем известно когда – 6-го числа сего месяца, во время большого праздника и церемонии, называемой водосвятием, установленного в воспоминание крещения, принятого нашим Спасителем от святого Иоанна. В это время вовсю шла подготовка к свадьбе государя, назначенной на 19 января, после Крещения. Обычай требует, чтобы царь находился во главе войск, которые в этом случае выстраиваются на льду. Невеста тоже должна была показаться народу в этот день. Она ехала мимо моего дома, окруженная конвоем и такой пышной свитой, какую только можно себе представить. Она сидела совершенно одна в открытых санях, одетая так же, как в день своего обручения, а император, следуя обычаю страны, стоял позади ее саней.

Никогда в жизни не вспомню я дня более холодного. Многие боялись даже ехать на обед во дворец, куда все были приглашены и собрались, чтобы встретить молодого государя и будущую государыню при их возвращении. Они оставались четыре часа кряду на льду, посреди войск. Тотчас как они вошли в залу, император стал жаловаться на головную боль. Сначала думали, что это – следствие холода, но так как он продолжал жаловаться, то послали за доктором, который посоветовал ему лечь в постель, найдя его очень нехорошим. Это обстоятельство расстроило все собрание. Княжна весь день имела задумчивый вид, который не изменился и в этом случае.

Остается ждать дальнейших вестей о болезни царя. Жизнь научила меня, что от нее можно ожидать самого худшего и неожиданного. Я писал вам некоторое время назад о безвременной кончине нашего молодого друга дона Хорхе Сан-Педро Монтойя. Полагаю, в могилу его свели последствия ранения, полученного еще по пути сюда, а потом раны от злодейского нападения на него, а также здешний ужасный климат. Болезнь его обострилась внезапно, развивалась стремительно, и дон Хорхе умер в одночасье: наш доктор ничего не сумел предпринять, застав его уже мертвым от горлового кровотечения. Выражаясь высокопарно, можно сказать, что его свела в могилу Россия, которую известный вам Хакоб Кейт называет мучительной страной, и в этом он совершенно прав. Мы с Хуаном Каскосом и Кейтом до сих пор скорбим об этом прекрасном и в самом деле удивительно красивом молодом человеке.

* * *

Хотя прилагаемые при этом письма написаны в понедельник, в день, когда я обычно пишу к вам, но я не послал их на почту, потому что имел некоторое основание подозревать, что по случаю болезни царя не дозволят отправить ни одного письма за границу. Но теперь болезнь эта известна всем, и я, посылая мои письма, считаю нужным прибавить к их содержанию то, что случилось после.

Вчера обнародовали, хотя и с некоторой таинственностью, что болезнь его величества – оспа, которая-де выступает хорошо и обильно. Ныне шестой день, как начала выступать оспа, и девятый после того, как начались лихорадочные припадки. Оспа не имеет тяжелого характера, и надеемся, что Бог избавит нас от несчастного случая, чего боятся и что предчувствуют все, как вы можете вообразить. Впрочем, нельзя знать с достоверностью настоящее положение болезни царя, потому что его видят очень немногие, да и те рассказывают на разные лады.

Не могу не представить высокому разумению короля нашего государя, что в случае, если последует несчастие смерти этого государя, нам придется испытать не только перемену в правительстве, но и междоусобную войну, которая, по моему мнению, неизбежна, так как есть четыре партии, которые претендуют на корону.

Первая – принцессы Елизаветы, дочери Петра Первого.

Вторая – царицы – бабки настоящего царя.

Третья – невесты, княгини Долгорукой.

Четвертая – сына герцога Голштинского. Хотя этот последний и действительно имеет наибольшее право на престол, но его сторонники очень немногочисленны и вовсе не сильны. У принцессы Елизаветы сторонников несколько больше, но и они также не сильны.

Самые сильные люди на стороне царицы-бабки и невесты. Это так очевидно, поэтому я могу уверить его величество, что в случае, если последует роковой удар, судя по мерам, которые уже приняты, на престол войдет или царица-бабка, или невеста – Долгорукая. Я не сомневаюсь, что последняя успеет скорее, по причине большой силы Долгоруких, которых фамилия многочисленна. Но что бы там ни последовало, я знаю, что они думают женить его царское величество на княжне прежде Великого поста, хотя бы не прошло и сорока дней после болезни царя».

Январь 1730 года

Если сейчас Алексей Григорьевич о чем-нибудь жалел, то лишь о том, что не дал себе воли еще тогда, в декабре, когда к нему впервые пришло предчувствие несчастья. Как держал себя тогда Петька… то есть его царское величество! Как открыто пренебрегал Катериною! Вплоть до того, что отворачивался от нее на людях. Князь Долгорукий правую руку отдал бы, чтобы поторопить свадьбу, но никак нельзя было сделать это из-за Рождественского поста и Святок. Он желал устроить тайный брак, но потом отказался от этой мысли, взвесивши, что этот брак, совершенный в не положенное церковью время, не имел бы законной силы. Приходилось вооружиться терпением и подождать несколько дней, но вдруг…

Все самое ужасное в жизни всегда происходит именно вдруг. Добра ждешь-ждешь, готовишься к счастливому событию, а оно все не приходит. Но беда внезапно сваливается на голову!

Угораздило же этого глупого мальчишку простудиться. Ну ладно, перемерз, с кем не бывает, а вот оспу-то где подхватил, паршивец?

– Говорят, от Сергея Григорьевича заразился, – услышал он голос сына Ивана и понял, что невольно задал свой вопрос вслух. – Дядюшка ведь, несмотря на то, что дети его в оспе лежали, продолжал ездить ко двору. Вот и доездился.

– Ну, это чепуха, – отмахнулся Сергей Григорьевич, который тоже был здесь. – Я ведь здоровехонек. И никто ведь больше не заразился. И дети на поправку пошли. А он, – князь значительно ткнул пальцем в стену, за которой где-то далеко находился Лефортовский дворец, – а он, гляди, вот-вот… – И перекрестился.

Алексей Григорьевич тоже перекрестился и рявкнул:

– Не каркай.

Брат терпеливо снес грубость, да и никто из Долгоруких, собравшихся сегодня в Головинский дворец, не обратил на непочтительность внимания. Здесь были человек десять князей Долгоруких, собравшихся по просьбе Алексея Григорьевича и на время позабывших старинные распри. Слишком сурово грозила обернуться к ним судьба. Ко всем Долгоруким!

– Еще Блументросты эти клятые, – безнадежным тоном сказал князь Иван. – Лечить не умеют, а берутся. Лихорадку, что наперед оспы высыпала, лечили как обыкновенную лихорадку, давали государю прохлаждающие напитки. Господина Бидлоо призвали, так он аж за голову схватился. Болезнь-де развилась, на подошвах высыпала. А это всяким таким-этаким может окончиться, сами понимаете.

– Которого уж уморили, а? – с изумлением пробормотал Василий Владимирович. – Немцы нечестивые. Гореть бы им живьем в пламени адовом!

– Еще не уморили, чего вы раскаркались! – вспылил Алексей Григорьевич. – А вот, кстати, о немцах. Василий Лукич, – повернулся он в угол, где притих тот, кого называли самым умным из Долгоруких. – Ты чего отмалчиваешься? Что за письмо тебе прислали Вестфален, датский посланник, Вратислав да испанец этот хитроглазый?

Василий Лукич медленно вынул сложенный вчетверо лист, уже изрядно затертый на сгибах. Сразу стало ясно, сколь часто он читывал и перечитывал письмо посланников. Не разворачивая лист, Василий Лукич процитировал:

– «Слух носится, что его величество весьма болен, и ежели наследство России имеет быть принцессе Елизавете или Голштинскому принцу, то императору и королю дружбы с Россией иметь неможно, а понеже его величества обрученная невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так же, как после кончины Петра Первого двенадцать знатных персон, в том числе Меншиков, государыню императрицу Екатерину удержали, то и вам по вашей знатной фамилии учинить можно, и вы силы и славы имеете».

– Легко им, нехристям, советы советовать! – пробормотал фельдмаршал Василий Владимирович.

– А что? – легким голосом, чтобы можно было принять за шутку, сказал Алексей Григорьевич. – Катерина моя – обрученная государева невеста!

– Княжна Екатерина не венчалась с государем, – настаивал Василий Владимирович, упрямо склоняя голову.

– Не венчалась, так обручалась, – вмешался брат Алексея Григорьевича, князь Иван.

– Иное дело венчание, а иное – обручение, – продолжал Василий Владимирович. – Хоть бы она и венчана была, и тогда в учинении ее наследницей не без сумнения было бы. Не то что посторонние, да и нашей фамилии прочие лица у ней в подданстве быть не захотят. Покойная государыня Екатерина Алексеевна хотя и царствовала, но только ее величество государь император при животе своем короновал.

Иван Григорьевич покосился на своего брата, уловил чуть заметный его кивок и проронил раздумчиво:

– Стоит только крепко захотеть… Уговорим графа Головкина и князя Дмитрия Голицына, а коли заспорят, так мы их и бить начнем. Как не сделаться по-нашему? Ты, князь Василий Владимирович, в Преображенском полку подполковник, а князь Иван Алексеевич – майор; а в Семеновском полку спорить против нас некому. Крикните княжну Екатерину на царство – небось подхватят!

Князь Василий Владимирович крепко взялся за голову:

– Что вы, ребячье, врете? Статочное ли дело? И затем, как я в полку объявлю? Услышат это от меня, не то что станут бранить – еще и побьют!

– Да, – вздохнул Алексей Григорьевич. – Вот ежели бы Катерину государь изволил объявить своей наследницей в духовной…

– Да, – совершенно так же вздохнул Василий Владимирович. – Оно бы хорошо, только это дело в воле его величества состоит. Как нам о таком несостоятельном деле рассуждать, когда вы сами знаете, что его величество весьма болен?

– Об том и речь, – загадочно пробормотал Алексей Григорьевич, хитро отводя глаза.

– А, вон вы чего, – пробормотал после некоторого молчания Василий Владимирович. – Ну, братья, я вам в таком деле не пособник. Сами все себя погубите, если станете этого добиваться.

И вместе с братом Михаилом фельдмаршал покинул Головинский дворец.

Простодушный Иван Григорьевич возобновил разговор:

– То, что государь в руке своей неволен, понятно само собой, об этом и речи больше нету. А вот нельзя ли написать духовную от имени государя, якобы он учинил своей наследницей невесту свою Екатерину?

Уже братьев Владимировичей не было – некому было возражать против такого безумного предприятия.

– Садись к столу, Василий Лукич, – предложил отец государевой невесты. – Ты у нас словами крутить мастер.

Долгорукий некоторое время почеркал пером по бумаге, потом поморщился:

– Не штука сочинить, что писать. Но моя рука непохожа на руку государеву. Кто бы написал получше? А я скажу, чего писать надо.

Стали пробовать. Лучше всех почерк оказался у Сергея Григорьевича. Князья Василий Лукич и Алексей Григорьевич сочиняли духовную и диктовали ему, так что выходило: один скажет, а другой прибавит. Князь Иван Алексеевич смотрел-смотрел, как дядюшка водит пером по бумаге, хмурился-хмурился, потом вдруг вынул из кармана какие-то две бумаги и решительно сказал:

– Посмотрите, вот письмо государево и моей руки. Письмо руки моей – слово в слово как государево письмо. Я умею под руку государеву подписываться, потому что я с ним в шутку писывал.

И под одним листком с составленной духовной он подписал: «Петр».

Дядья стали глядеть да сравнивать и хором решили, что почерк князя Ивана Алексеевича удивительно как схож с почерком государя. И все же они не решились дать ходу фальшивой духовной. Оставался другой листок, еще не подписанный. Алексей Григорьевич сказал сыну:

– Ты подожди и улучи время, когда его величество от болезни станет свободнее, тогда и попроси, чтобы он эту духовную подписал. А если за болезнью его та духовная его рукой подписана не будет, тогда уже мы, по кончине государя, объявим ту, что твоей рукой подписана, якобы он учинил свою невесту наследницей. А руки твоей с рукою его императорского величества, может быть, не различат.

Вслед за этим князь Иван, прихватив оба листка с духовной, поехал в Лефортовский дворец и ходил там, беспрестанно осведомляясь, не стало ли лучше государю, нельзя ли быть к нему допущенным? Но близ государя неотходно был Остерман. Вообще никого из посторонних не допускали к нему. Камердинер Лопухин сам разводил огонь в печи, да так, что к голландке нельзя было притронуться и больной все время сбрасывал одеяла.

Сквозь запотевшие, сочившиеся испариной стекла видно было, что народ, встревоженный болезнью царя, толпился у дворца. Иногда проходили войска, раздавалась барабанная дробь. Барон Остерман стоял у плотно закрытых створок, напрасно пытаясь уловить хоть струйку свежего воздуха и потирая грудь. Доктор Николас Бидлоо, только что покинувший комнату, настрого запретил открывать окно.

– Андрей Иваныч… – послышался слабый голос, и барон, резко повернувшись, увидел лихорадочно блестевшие глаза молодого императора. – Андрей Иваныч, я жив еще?

Остерман растерянно оглянулся на замершего Лопухина, потом приблизился к постели:

– Вы живы, ваше величество, и, даст Бог, поправитесь.

Лопухин закашлялся.

– Чего перхаешь, Степан Васильевич? – чуть слышно спросил Петр. – Тут не продохнуть, а ты кашляешь. Окошко отворите, а? Дохнуть разу нечем. Дурно мне…

Остерман оглянулся. Лопухин сидел на корточках у печи и смотрел на него, чуть приоткрыв рот.

Остерман пожал плечами:

– Ну что я могу поделать с волею вашего величества?

Этого было достаточно, чтобы Лопухин поднялся с корточек, постоял некоторое время согнувшись, разминая колени, а потом боком, словно крадучись, приблизился к окну и дернул створку во всю ширь.

Наружу вырвался клуб пара, а в комнате вмиг сделалось прохладнее.

– Ого! – тихо засмеялся Петр. – Хорошо как! Нет… – Голос его вдруг упал. – Нет, студено. Закрывайте.

Лопухин с силой захлопнул окно.

– Степан Васильевич весьма послушен воле вашего величества, – усмехнулся Остерман. – А теперь, пока не воротился доктор и не начал бранить нас за непослушание, примите-ка лекарство.

– Лучше бы мозельского али пива, – пробормотал юноша, которому до смерти надоело горькое питье, которым его потчевали.

– Думаю, Степану Васильевичу и сейчас ничего не останется, как подчиниться, – сговорчиво кивнул Остерман.

Он отвернулся от постели и вынул из кармана на груди плоский розовый флакон с золотой пробкой. Подал его Лопухину, стараясь, чтобы больной ничего не видел. Впрочем, император лежал с закрытыми глазами и думал, что зря он, наверное, надышался этого студеного январского воздуха. Как бы не было худа!

– Довольно будет пяти капель, – сказал Остерман. – Вполне довольно.

Лопухин прошел за ширму, где стоял столик со склянками. Небрежным движением сдвинул их, освобождая место для стакана. Налил туда вина из высокой узкогорлой бутылки, нажал на золотую крышечку и резко повернул ее против часовой стрелки. Наклонил над стаканом флакон и вылил туда пять капель темной, пряно пахнущей жидкости.

Собственно, там и оставалось-то всего лишь пять капель. Но и этого вполне хватило, чтобы Россия лишилась своего государя…

Наутро сыпь в ужасающих размерах высыпала в горле и в носу больного. Жар настолько усилился, что никто теперь не сомневался в страшном исходе.

18 января Алексей Григорьевич Долгорукий, осунувшийся, мрачный, на себя непохожий, приехал в Лефортовский дворец, отыскал сына и спросил:

– Где у тебя духовные?

– Здесь, – князь Иван похлопал себя по груди.

– Показывал кому?

– Христос с вами, батюшка. Его императорское величество без памяти лежит.

– Ладно, – буркнул Алексей Григорьевич. – Давай сюда, чтобы тех духовных никто не увидел и не попались бы они никому в руки.

Князь Иван сунул отцу оба списка.

За спиной раздались шаги. Долгорукие воровато оглянулись. Генерал-майор Кейт, прямой, спокойный, прошествовал мимо них, направляясь к опочивальне государя. Все знали, что Остерман иногда выходит от больного и о чем-то совещается с Кейтом.

– Чего им тут надо, воронью иноземному? – проворчал Алексей Григорьевич и устало добавил: – Ох, завтра число какое, помнишь? 19 января. Завтра бы венчались они, но, видно… Ладно, прощай, Ванька. Поехал я домой. А ты тут еще побудь. Вдруг да смилуется Господь…

Но Господь не смиловался над больным мальчиком. Состояние здоровья государя было признано окончательно безнадежным. Его причастили Святых Таин, и три архиерея совершили над ним таинство елеосвящения.

Остерман стоял у изголовья неотступно, умирающий беспрестанно звал его по имени, словно просил о чем-то. О чем?..

В ночь на 19 января наступила агония. Во втором часу ночи Петр вдруг приподнялся на постели, крикнул:

– Запрягайте сани, я еду к сестре!

Откинулся на подушки и испустил дух.

Услышав об этом, Иван Долгорукий пробежал по дворцу с обнаженной саблею в руке, крича: «Да здравствует императрица Екатерина!» Не встретив ни в ком поддержки, он воротился домой и приказал отцу сжечь оба списка завещания.

Январь 1730 года

Из донесений герцога де Лириа архиепископу Амиде. Конфиденциально

«Ваше преосвященство, один купец отправляется в Данциг, и я пользуюсь этим случаем, чтобы сообщить королю нашему государю о несчастии, причиненном этой монархии преждевременной смертью царя, который скончался ныне в полчаса второго пополуночи. Его преемницей уже провозглашена вдова – герцогиня Курляндская, к которой с этим важным известием уже послан князь Василий Долгорукий, министр Верховного совета.

Я хотел тотчас же послать с этим известием курьера, но мне не дали ни почтовых лошадей, ни паспорта, как это сделали и с Вратиславом. То и другое нам обещали дать через три дня, и тогда сказанный курьер отправится с подробным известием обо всем. Между тем я счел нужным написать вам это письмо в том предположении, что, может быть, купцу удастся проехать русские владения и его величество король скорее получит столь важное известие».

Эпилог

В феврале 1730 года на русский престол взошла императрица Анна Иоанновна. Ее кандидатуру предложил (по совету барона Остермана) самый влиятельный член Верховного тайного совета князь Дмитрий Голицын, уверенный, что Анна, из желания царствовать, согласится на некоторые «кондиции», ограничивающие ее самодержавную власть. Однако 28 февраля Анна разорвала «кондиции» и объявила себя самодержавной императрицей. Уже 4 марта она уничтожила Верховный тайный совет и восстановила Правительствующий сенат.

Анна Иоанновна не была подготовлена к роли, которую ей пришлось сыграть на российской сцене. Она предпочитала предоставить реальную власть людям, которым могла доверять всецело, как своим единоверцам. Внешняя политика во время ее царствования находилась в ведении барона Остермана, делами церковными руководил Феофан Прокопович, войсками начальствовали Миних и Ласси, внутренними делами управлял Бирон…

Получив власть, Анна Иоанновна жестоко расправилась с теми, кто более всего выступал против ее призвания на царство: с князьями Долгорукими.

Семья Алексея Григорьевича, в том числе князь Иван с молодой женой Натальей Борисовной, была лишена всего состояния, прав и отправлена в ссылку в тот самый Березов, где некоторое время назад умер свергнутый их же усилиями Алексашка Меншиков. Алексей Григорьевич даже встретил там сына и дочь Меншикова, которые вскоре вернулись в Петербург. А Долгорукие остались… Алексей Григорьевич и жена его так и умерли в Березове после четырех лет ссылки. Государыню-невесту теперь называли разрушенной невестой. Саксонский посланник Лефорт в одной из своих депеш в марте 1730 года написал, ерничая: «Девственная невеста покойного царя счастливо разрешилась в прошлую среду дочерью…» Судьба этого ребенка неизвестна. Сама же Екатерина жила в Березове до тех пор, пока новое дознание не вскрыло участия Долгоруких в подлоге государева завещания. По указу Бирона Екатерина была сослана на Бел-озеро, в Воскресенский Горицкий девичий монастырь. Вступив на престол в 1741 году, Елизавета Петровна вернула свою прежнюю соперницу в Петербург и пожаловала ее фрейлиной. Екатерина вышла замуж за графа Александра Брюса, но умерла, не прожив с ним и года.

Ее сноха Наталья окончила жизнь монахиней, с именем Нектария, во Фроловском женском монастыре в Киеве. Постриглась она по своей воле, после того, как в 1739 году пережила жестокую погибель любимого мужа.

Князь Иван Алексеевич был казнен в версте от Новгорода, близ Скудельничьего кладбища. На эшафоте, где смешалась кровь обезглавленных Ивана Григорьевича, Сергея Григорьевича и Василия Лукича Долгоруких, вслед за ними четвертовали бывшего фаворита. Смерть он встретил с необыкновенной твердостью и мужеством.

Из всех Долгоруких, замешанных в дело о подложной духовной Петра Второго, в живых остался только Василий Владимирович. Да и тот был сослан в Соловецкий монастырь за то, что знал о замыслах своих родственников, но не донес на них. Елизавета Петровна, крестным отцом которой он был, вернула ему звание фельдмаршала и назначила президентом Военной коллегии.

Императрица Елизавета сначала приговорила барона Остермана к повешению, но потом заменила казнь ссылкой – все в тот же злополучный Березов, где Андрей Иваныч (Генрих-Иоганн-Фридрих!) прожил последние пять лет своей жизни. Его верный сподвижник Степан Лопухин так и остался при дворе действительным камергером. Его особые заслуги оказались мало оценены Анной Иоанновной, однако жена его была вознаграждена более мужа и блистала при дворе, став признанной любовницей Левенвольде. Наибольшего успеха она достигла при Анне Леопольдовне. Воцарение Елизаветы Петровны стало концом и для мужа, и для жены: оба были биты кнутами, у обоих урезали языки, а потом сослали в Селенгинск на вечное поселение.

Что же сказать об остальных?

Медицинская карьера отца и сына Блументростов при дворе окончилась: Анна Иоанновна питала к ним недоверие, потому что слишком много особ императорского семейства умерло на их руках.

Герцог Иаков де Лириа покинул Петербург еще в 1730 году: испанское посольство в России, где к власти пришли воинствующие протестанты, ориентированные на Германию, было признано бессмысленным. А вот его друг Джеймс (Хакоб!) Кейт был щедро вознагражден Анной Иоанновной: в августе 1730 года она создала лейб-гвардии Измайловский полк, куда подполковником назначила Кейта. Впрочем, гораздо важнее для него было то, что уже в 1732 году он руководил в Москве, а потом много лет и в Петербурге первыми масонскими ложами. Воспоминание о нем сохранилось в старинном гимне русских масонов:

…Петра светом озаренный,
Кейт к россиянам прибег;
И усердьем воспаленный,
Огнь священный здесь возжег.
Храм премудрости поставил,
Мысли и сердца исправил
И нас в братстве утвердил.
Кейт был образ той денницы,
Светлой коея восход
Светозарныя царицы
Возвещает в мир приход.

«Светозарной царицею», очевидно, названа здесь Анна Иоанновна, ради восшествия которой на престол был убит русский император Петр Второй. Ему было четырнадцать лет…

* * *

Но вернемся немного назад, в один из тех ясных и морозных январских дней 1730 года, когда Петр еще лежал при смерти. Об этом знала только Москва – велика, необъятна Россия! А в деревушке Лужки небось вообще не слышали о болезни императора.

С заснеженных холмов к речке бежали двое – брат и сестра. Девочка, путаясь в разношенных валенках, едва поспевала за братом, а он торил тропку, то и дело оборачиваясь, таинственно блестя глазами:

– Что покажу – ахнешь! Что покажу…

Наконец ему надоело оборачиваться на сестренку. Выбежал на заснеженный лед и, пригнувшись, словно пытаясь разглядеть что-то, двинулся к середине реки. Остановился, замахал нетерпеливо. Сестра подбежала, чуть дыша от усталости и любопытства:

– Ну? Ну что там?

Мальчик указал темное пятно чистого льда меж белых слоев снега. Плюхнулся прямо на лед, отчаянно уговаривая сестру, чтоб не боялась, а когда она распростерлась рядом, принялся тыкать в лед пальцем, шепча, словно боялся спугнуть кого-то:

– Гляди! Гляди вниз!

Девочка вгляделась – и вдруг увидела, что лед небывало прозрачен, словно стекло. Сквозь его толщу отчетливо было видно желтовато-серое песчаное дно, длинные, зеленые, чуть шевелящиеся от подводного течения стебли плакучей травы и узкое, серебристое, отчего-то необыкновенно красивое тело молодой щуки, которая замерла на самом дне и словно бы дремала.

– Ну? Ахнула? – торжествующе шепнул брат, и потрясенная девочка в самом деле тихо ахнула.

– А теперь сюда гляди, Дашутка, – таинственным шепотом велел брат и чуть подвинулся в сторонку. – Вот она

Девочка приникла лицом ко льду – да так и обмерла, увидав девичье тело, лежащее на речном песке. Зеленая трава вплелась в короткие, чуть достигающие плеч русые волосы, обвила длинную белую рубаху. Ноги девушки были босы, глаза закрыты.

– Кто это? – воскликнула девочка.

– Тише! – сердито шепнул брат. – Разбудишь! Это русалка. И она спит.

– Спит?

– Ну да. Разве ты не знаешь? Зимою все русалки спят на дне речном.

– А когда она проснется?

– Ну, вот лед пройдет, на березах лист брызнет – тогда и проснется. Весной.

– Весной… – эхом отозвалась девочка, зачарованно глядя на брата. – Как в песне?

– В какой песне?

Она глубоко вздохнула, а потом тихо-тихонечко запела:

Березоньку мне жалко —
К зиме вся облетит.
На дне реки русалка
Красивая лежит.

Лежит она, не знает,
Жива иль не жива,
И тело оплетает
Плакучая трава…

– Ну да, я же и говорю, – прошептал брат. – Настоящая русалка… Давай еще пой. Слышь, Дашутка? Пой еще!

И она опять запела тоненьким голоском:

Когда очнется снова,
Не ведает о том.
Чертоги водяного —
Русалкин зимний дом.

Когда зима-зимица
Ручьями уплывет,
Весну восславят птицы, —
Русалка оживет.

– Ну, чего замолчала? – сердито шепнул брат. – Забыла, что ли?

– Нет, не забыла. А боязно: вдруг услышит песню да ка-ак откроет глаза…

– Не откроет. Она крепко спит. Я когда первый раз ее увидал, так кричал-кричал, звал-звал, а она все спит да спит.

– А как ее зовут? – шепнула девочка.

– Да разве ж у русалок бывают имена? – изумился брат.

– Неужто ж нет? Матушка рассказывала, что русалки – это девицы, которые утопились от несчастной любви. А ежели они девицы, значит, у каждой было имя. Может, ее звали Грушенька. Или Машенька.

– Или Дашенька, – засмеялся брат, но сестра испуганно перекрестилась:

– Боже сохрани!

И снова замерла, вглядываясь в чуть улыбающиеся губы русалки и ее длинные ресницы. У людей такой красоты не бывает… Какого же цвета у нее глаза? Голубые? Зеленые? Или просто серые? Но они откроются только весной. Скорей бы весна! Тихий снег посыпался с небес, легкой дымкою прикрывая лед и спящую под ним русалку.

Пусть спит. До весны еще далеко!

em
hasis
em
em
hasis
em
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
hasis
em