/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography

Мне скучно без Довлатова

Евгений Рейн

Поэтический голос Евгения Рейна звучит в российской поэзии не первое десятилетие. Голос же Рейна-рассказчика знаком лишь узкому кругу людей. Теперь аудитория этого удивительного собеседника — все читатели этой книги. А ценность ее в том, что в этом разножанровом великолепии — картина духовной жизни целого поколения. Книга богато иллюстрирована.

Евгений Рейн

Мне скучно без Довлатова

ПРЕСТУПНИК НОМЕР ОДИН

Я когда-то очень любил кино. А потом это прошло. Я даже учился на Высших курсах киносценаристов. А во времена московских международных кинофестивалей работал в журнальчике «Спутник фестиваля».

На этих самых сценарных курсах нам показывали несчетное количество кинолент. Брали их из киноархива в Белых Столбах, который был богатейшим в мире. И столько мелькало передо мною лиц и кадров, что, казалось бы, запомнить ничего нельзя. Но есть подсознание, которое нас иногда и выручает.

Во время московского кинофестиваля на последнем этаже гостиницы «Москва» открывался пресс-бар, который работал всю ночь напролет. И там был джин, баночное пиво, страшно дорогое настоящее французское шампанское, «Мальборо» и все прочее, чего не было нигде. И еще туда ходили кинозвезды. И поэтому вся светская Москва ломилась в этот пресс-бар. И попасть туда было очень трудно. Но я, как работник фестивальной прессы, имел пропуск. Было это все в начале семидесятых годов.

Бар открывался, кажется, ровно в полночь. И я однажды опоздал к открытию на час и еле-еле нашел себе место. За столиком сидел очень подтянутый господин в темном костюме и галстуке, мало походивший на звезду экрана. Он был больше похож на юриста или делового человека. Но все-таки он был из мира кино, а там и юрист и бизнесмен совсем особые — этот невероятный мир накладывает и на них свой отпечаток.

И тут в зале случилась суета. Все бросились к соседнему с нашим столику. Образовалась толпа, засверкали блицы, за этот столик села какая-то знаменитость, но я не понял, кто именно. И на кое-каком английском языке я спросил у соседа, что произошло. «Трентиньян», — кратко ответил мой сосед. И я понял, что сосед ему мучительно завидует. Как? Почему? Этого я еще не знал.

Я выпил стаканчик джина с тоником, и вдруг из моего подсознания выплыл французский фильм «Преступник номер один», виденный мной когда-то на курсах. В этом фильме роль преступника играл знаменитый комик Фернандель, а роль начальника тюрьмы — мой сосед по столику. Фильм бы очень неудачный. И, видимо, мой сосед не сделал актерской карьеры, но яд кинематографа проник в эту душу, и вот теперь он явно ревновал кинозвезд к их шумному успеху.

— А я вас знаю, — сказал я ему, — я вас помню по фильму «Преступник номер один», где вы играли с Фернанделем. Вы тоже кинозвезда.

Боже мой, что стало с моим соседом!

— Откуда вы знаете? Это невероятно! — закричал он. — Где вы видели этот фильм? Ведь это было так давно. Фильм даже не вышел в прокат.

И я рассказал ему про архив и курсы. И мой рассказ как-то пролил елей на раны моего соседа. Он объяснил, как добивался этой роли, как пытался соответствовать Фернанделю, как ждал премьеры фильма, но у ленты была неудачная судьба. Она так и не вышла в прокат. И больше не было шансов сделать актерскую карьеру, и тогда он стал заниматься кинопрокатом. Он решил стать кем угодно, но только бы работать в области кино. Он объехал весь мир, и никто никогда не вспомнил про фильм, где он сыграл свою первую и последнюю роль. И с кем? С самим Фернанделем! И вот в Москве… И мой сосед даже прослезился. И видно было, что он простил Трентиньяну его успех.

И вдруг, дойдя до высшей степени душевного взлета, он заказал бутылку знаменитого шампанского «Мумм».

СОРОК ЧЕТЫРЕ

Памяти Михаила Алексеевича Кузмина

I

Много ты просил у Бога,
или так… чего-нибудь?
Хорошо бы для итога
в эту дверцу заглянуть.
Там темно, там свежий сумрак,
там неприбранный простор,
там датчанин или турок
произносит «nevermore».

Все, что было, — это было
и пропало невзначай,
расскажу тебе, пожалуй,
коль пожалуешь на чай.
Только не гляди угрюмо,
ты и сам-то бел, как мел.
Мы глядим туда отсюда,
а на нас глядят в прицел.
Кипяток шумит бурливо,
ты меня не огорчай.
Все что было — это было
и пропало невзначай.

II

Бывало, приедешь рано,
пока еще спит столица бывшая,
и с вокзала зачем-то мимо пройдешь,
присядешь в квадратном скверике,
где Пушкин стоит лилипутом,
где можно сказать Лилипушкин
(а впрочем, сие не про нас).
Покуришь, подхватишь баульчик
и тронешься в путь-дорогу,
оглядываясь почему-то на восьмиэтажный дом.
А там и была квартира, квартира 44,
в которой когда-то водились ученые чижи.
Они собирались густо по праздникам и по будням,
они заводили хором насмешливую дребедень.
Их угощали чаем, они угощались пивом
и все, что здесь было, — было…
было раз навсегда.
Какая большая гостиная, она же большая
столовая,
она же приемная зала для сорока четырех.
Кто был там — не перечислить,
не стоит, там все бывали.
Но стали меня тревожить
те, что бледней других.
Вот эти четверо кряду, они и уселись рядом,
и что-то вроде им зябко, и чай в их чашках
простыл.
Чего они смотрят в окна
на крыши Санкт-Петербурга,
откуда ползет новогоднее солнце, как мандарин?
Хотите горячего чая?
Хотите горячего пунша?

Группа ленинградцев. Отъезд Л. Лосева в США.

Хотите горячего солнца первого января?
Зачем вам так зябко, ребята,
зачем вы уселись под елкой,
зачем еловые лапы обмотаны мишурой?
Вот «Брызги шампанского» танго —
танцуйте — вас приглашают.
Что же это такое?
Нет, они не хотят.

III

Я рассказать хочу тебе, учитель,
о том, как это было, как случилось,
но не могу понять всего, что знаю…
Ты более, я думаю, поймешь.
Как он любил балетные ужимки,
как он варил сибирские пельмени,
как шли ему вельветовые куртки
и усики холеные «пандан».
Он первым указал на вас, учитель…
Зайдешь, бывало, в Гавань на фатеру,
он защебечет, залепечет ловко,
туда-сюда по комнатам ведет.
А там уже кастрюли закипают.
Но если прибывали иноземцы,
он доставал крахмальную скатерку:
«Кулинария, — говорил он быстро, —
кулинария, сам я кулинар».
Постукивали серенькие рюмки,
и некий идол вскидывался томно.
Учитель, подскажите, подскажите,
а впрочем, мне неловко вас смущать.
Под утро пели долгие пластинки,
под утро плакал он по-итальянски,
ну, пьянство, пьянство — общий наш удел.
И он уехал, а куда не знаю,
и я уехал, а куда не помню,
и разбежались годы, как могли.
Но я явился на его поминки.
Как это все устроено, учитель,
вот это интересно бы понять.
«А прочее детали…» — вы сказали,
и я поддакиваю вам, учитель,
ведь мы стоим на краешке болота,
склубившего пиявок и гадюк.
Был крематорий пуст, и горстку пепла
рассыпали по улицам Нью-Йорка,
он сам придумал это, приказал.
Тут что-то древнеримское, учитель,
сказать «александрийское», учитель,
пожалуй, и покажется манерно…
Но все это детали — в них ли суть?
Он все искал последней вашей книги
рассыпанные милые страницы,
и, наконец, я думаю, нашел.
«Простая жизнь» — названье этой книги.
Была ли жизнь его совсем простая?
Она совсем простая не была.
Ну, вот и все, и на болоте зыбком
над ним змеится тот водоворот.

IV

Широк Техас, игрок Техас,
ковбои, Кеннеди, нефть!
И если удача — она у вас,
а если уж нет — так нет!
За ним мелочуга всех Аризон
и конфедератский флаг,
а на дорогах под горизонт
ролл-ройс, «BMW», кадиллак.
Приехал, и все хорошо — о’кей,
сто тысяч — чудо оклад.
И по уик-эндам спешит фривей
в Мексику и назад.

На дальнем ранчо кипит бассейн,
и он сидит без штанов,
и вносят под полотняную сень
виски, джин и «Смирнофф».
Жена сияет, дети кричат,
брасс, кроль, баттерфляй.
Развеется шашлычный чад,
«бай-бай», что значит «прощай».
Бегут года, он здоров и цел,
и в доме простор зверью.
«Эссо», «Эксон», а также «Шелл»
берут у него интервью.
Но все скучнее горят глазки
у самых новых машин,
и все жирнее летят куски
друзьям, не достигшим вершин.
И офис тесен, и мерзок босс,
и близок далекий вид.
И он почему-то «брось, все брось»
ночью себе говорит.
Несносны семейные голоса,
жара приходит, пыля.
И в черную пятницу в два часа —
тоска, гараж и петля…

М. Глинка и В. Беломлинский

V

Мы жили на одном перекрестке улицы
Троицкой в Ленинграде.
Раза два-три-четыре в неделю
он заходил ко мне,
чаще всего утром,
прогуливая фокстерьера Глашу.
Стертые дерюжные брюки,
какая-то блуза из Парижа,
солдатские ботинки.
У меня часто бывало пиво —
сидели, сидели.
Но пиво было ему не по нраву,
он предпочитал грубые, тяжелые вина
«Солнцедар», «Агдам», «Три семерки».
Говорили, говорили, говорили.
Тогда он говорил лучше, чем записывал,
а потом писал лучше, чем говорил.

А. Битов. 1978 г.

Но больше всего — больше «Агдама»
и «Трех семерок», больше острот своих,
которые уже тогда повторяли,
он любил американскую прозу.
Хемингуэй, Дос-Пассос,
Том Вулф, Фолкнер, Апдайк, Джон Чивер.
Тут его сбить было невозможно.
Жили мы вместе в Эстонии,
жили в заповеднике Святогорском.
Рассыпали книгу его рассказов,
рассказов, ради которых
он так полюбил американскую прозу.
И тогда он уехал. Правильно сделал.
«Правильно сделал, правильно сделал», —
все повторяло литературное эхо.
И долго, долго не было вести.

И. Авербах, А. Кушнер, Е. Рейн.

А потом пришли американские журналы
и там же, где Хемингуэй, Апдайк и Чивер,
были напечатаны его рассказы.
Десять лет, десять лет только
не было его на Троицкой и в Святогорье.
Теперь уже не прилетит на «Panam»,
не доберется даже Аэрофлотом.
Неужели никогда, никогда больше?

VI

Как представляешь ты
кружение,
Полоску ранней седины?
Как представляешь ты
крушение
И смерть в дороге без жены?

Е. Р. 1959

На Каменноостровском среди модерна Шехтеля,
за вычурным мосточком изображал ты лектора.
Рассказывал, рассказывал, раскуривал свой
«Данхилл»,
а ветер шпиль раскачивал, дремал за тучей ангел.
Ты говорил мне истово о Риме и Флоренции,
но нету проще истины — стою я у поленницы,
у голубого домика, у серого сарайчика
и помню только рослого порывистого мальчика.
А не тебя плечистого, седого, знаменитого…
Ты говорил мне истово, но нет тебя убитого,
среди шоссейной заверти, меж «поршем» и
«тоетою»,
и не хватает памяти…
Я больше не работаю
жрецом и предсказателем, гадалкой и
отгадчиком.
Но вижу обязательно тебя тем самым мальчиком.
Ты помнишь, тридцать лет назад в одном
стихотворении
я предсказал и дом, и сад, и этих туч парение,
я предсказал крушение среди Европы бешеной
и головокружение от этой жизни смешанной.
Прости мое безумие, прости мое пророчество,
пройди со мной до берега по этой самой рощице.
Ведь было это названо, забыто и заброшено,
но было слово сказано, и значит, значит…
Боже мой!
Когда с тобой увидимся и табаком поделимся…
Не может быть, не может быть,
но все же понадеемся.

Г. Горбовский. 60-е годы.

VII

Когда я говорю «сорок четыре» —
я вспоминаю в Питере квартиру.
Я помню не застолья, не загулы,
а только нас, нас всех до одного.
Куда мы делись, как переменились?
Не только та четверка, все, все, все.
Вы умерли — а мы не умирали?
Не умирали разве мы с тобою
и даже докричаться не могли,
такая глухота, такие дали.

С. Остров

Поскольку смерть есть всякая обида
и неудача, самоистязанье,
но жизнь есть тоже всякая обида…
Нам некуда, пожалуй, возвратиться.
Давным-давно разорена квартира
и может только Пушкин нас узнать.
Совсем недавно шел я от вокзала
и засиделся в скверике квадратном, рассвет
расправил серенькие шторки,
и показалось мне, что это вы
выходите из низкой подворотни
в своих болгарских и китайских платьях
со школьными тетрадями в руках.

Группа санкт-петербургских поэтов. 1993

Куда вы шли? К Таврической на башню,
где некогда ужились вы, учитель,
с чудовищем, оно лазурным мозгом
когда-нибудь нас снова ослепит.
Но вы еще об этом не слыхали,
а просто шли под утренним дымком.
Я и себя увидел… и очнулся.
Когда я говорю «сорок четыре»,
я вспоминаю полосатые обои,
я вспоминаю старую посуду,
я вспоминаю милую хозяйку,
я вспоминаю все.
Что думаете вы о нас, учитель?
Навстречу вы приветливо кивали
и пролеткультовцу, и футуристу,
а знали толк вы лучше всех на свете.
Благожелательство не благодушье,
Ваш тайный яд никто забыть не мог.

М. Глинка и Е. Рейн

В тот раз к приятелю я прибыл на побывку
на речку Мойку к самому истоку,
где Новая Голландия стоит.
Прошел я мимо арки Деламота,
и вдруг на ум пришло такое мне —
я никогда не проплывал под нею.
А там краснели круглые строенья
и круговой их отражал канал.
И показалось мне, что здесь граница,
которую пройти не так-то просто.
Вот здесь мы соберемся после жизни,
а может, проживем и после смерти,
когда бы только лодку отыскать для переправы.
Вы там уже? Вы, четверо, в квартире сорок
четыре?
Ответьте!.. Не такие дураки.
А вести будут чаще, чаще, чаще…
И все-таки я не о том совсем.
Когда я говорю «сорок четыре»,
то сводится все к непонятной фразе,
которая давненько в ум запала —
подслушал ли, придумал ли, запомнил —
не знаю,
не дает она покоя.
И потому твержу, твержу, твержу:
«Вы умерли, а мы не умирали
разве?»

1993

И. Петкевич.

ПЯТЬ ИМЕН

Я родился 29 декабря 1935 года в Ленинграде. Еще в родильном доме мама заболела маститом, и меня взял отец, а маму перевезли в другую больницу, чтобы подлечить. Отец нашел кормилицу и дал мне имя. Были выписаны метрики.

Отец назвал меня Остапом. Почему? Не знаю. Может быть, ему просто нравилось это имя, может быть, в честь героя романа Ильфа и Петрова.

Через месяц мама вернулась домой. Мое имя ее ужаснуло. Она ни в коем случае не хотела иметь сына Остапа. Гнев ее обрушился на отца, никаких его резонов она слушать не хотела. Имя надо было менять.

После всех хлопот и страданий меня решили назвать максимально красиво. И я стал Евгением.

Я рос на руках у няни Татьяны Григорьевны Антоновой.

Она и вырастила меня. Умерла она, когда мне было 19 лет. Няня была человек замечательный, редкий, многим я ей обязан. Она вышла из крестьян Петербургской губернии. Семью ее раскулачили, мужа сослали, он погиб на строительстве Беломорканала. Старшего сына расстреляли якобы за бандитизм, а в 42-ом году уже немцы расстреляли ее младшего сына, обвинив его в связи с партизанами. Няню увезли в Германию. Все это подробно мною описано в поэме «Няня Таня», которая напечатана во многих моих книгах.

Няня была, конечно же, православной. И она тайком крестила меня у Николы-Морского и нарекла в честь Алексея Божьего человека, которого особо почитала.

В ночь на 22 июня 1941 года мама повезла меня в Кисловодск. Я болел бронхиальной астмой, а Кисловодск считался для астматиков целебным. В Москве пассажиры поезда узнали, что началась война. Мама решила сойти с поезда и остаться в Москве. Видимо, это спасло нам жизнь.

В эвакуации я жил с бабушкой и дедом. В годовщину Октябрьской революции на каждого иждивенца выдавали по полкило пряников. Всю ночь я стоял вместе с дедом в очередь за пряниками. Было холодно, ветрено. Уральская зима уже наступила. Я простыл, заболел крупозным воспалением легких. Десять дней температура была выше сорока. Приходил врач, сказал, что ничем не может помочь. Пришел гробовщик и обмерил меня.

И тогда дедушка решился на крайнее средство. Это был сугубо еврейский способ спасения человека, оказавшегося на краю жизни. Надо было найти 9 еврейских стариков. Старики переименовывали больного. Расчет был такой: придет Смерть со списком обреченных и назовет имя человека, за которым она пришла. Ей никто не ответит. Она ткнет костлявым пальцем в больного и спросит: «Разве это не такой-то?» — «Нет», — ответят ей и назовут новое имя больного. — «Простите, я ошиблась», — скажет она и уйдет. А больной после этого выздоровеет.

Точно так все со мной и случилось. Мне дали новое имя — Хаим, что по-древнееврейски означает жизнь. И Смерть оставила меня в покое.

В 1953 году, когда я учился в 10-м классе, я написал юмористический рассказ. Мне он казался очень смешным.

Я его отнес в газету «Вечерний Ленинград», и его прочитал ответственный секретарь газеты Берман (между прочим, тот самый, что десять лет спустя вместе с двумя работниками КГБ написал фельетон о «тунеядце» Иосифе Бродском). Берман прочитал мой рассказ, улыбнулся и сказал, что рассказ напечатает. «Только фамилия не годится, придумай себе псевдоним», — сказал он. — «Зачем, — не понял я, — у меня красивая фамилия». — «Может быть, — ответил Берман. — У меня тоже красивая. Но я печатаюсь под псевдонимом Медведев».

Я знал немного немецкий язык, ведь моя мама была филологом-германистом. «Значит так, — подумал я. — Бер по-немецки „Медведь“, а Рейн — чистый. Все очень просто».

«Придумал, — сказал я Берману. — Я буду Чистяков». — «Отлично, — сказал ответственный секретарь. — В следующую субботу у нас идет юмористическая полоса, там и напечатаем твой рассказ».

И тут странная мысль пришла мне в голову. «А можно я сменю не только фамилию, но и имя тоже?» — «Можно, — удивленно сказал Берман, но только зачем?» — «В честь матери, — сказал я. — Мою мать зовут Мария Исааковна, и пусть я буду Марио Чистяков». — «Ты что-то перемудрил», — сказал Берман. — «Нет-нет, обязательно, пусть будет Марио», — настаивал я.

Я уже надоел Берману, и он сказал: «Хорошо, иди». В субботу рассказ напечатали в газете, и он был подписан Марио Чистяков.

Итак, пять имен: Остап, Евгений, Алексей, Хаим, Марио.

НЯНЯ ТАНЯ

…я высосал мучительное право
тебя любить и проклинать тебя.

В. Ходасевич

Хоронят няню. Бедный храм сусальный
в поселке Вырица. Как говорится, лепость
— картинки про Христа и Магдалину —
эль фреско по фанере. Летний день.
Не то, что летний — теплый. Бабье лето.
Начало сентября… В гробу лежит
Татьяна Савишна Антонова —
она моя единственная няня.
Она приехала в тридцатом из деревни,
поскольку год назад ее сословье
на чурки распилили и сожгли,
а пепел вывезли на дикий север.
Не знаю, чем ее семья владела,
но, кажется, и лавкой, и землей,
и батраки бывали. Словом, это
типичное кулачество.
Я сам, введенный в классовое пониманье
в четвертом классе, понимал, что это
есть историческая неизбежность
и справедливо в Самом Высшем Смысле:
где рубят лес, там щепочки летят…

Она работала двадцать четыре года
у нас. Она четыре года служила до меня
у папы с мамой…
А я уже студентик Техноложки.
Мне двадцать лет, в руках горит свеча.
Потом прощанье. Мелкий гроб наряден.
На лбу у няни белая бумажка,
и надо мне ее поцеловать.
И я целую. ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!
И тихим-тихим полулетним днем
идут на кладбище четыре человека:
я, мама, нянина подруга Нюра
и нянин брат двоюродный Сергей.
У няни нет прямых ветвей и сучьев,
поскольку все обрублены. Ее
законный муж — строитель Беломора
погиб от невнимательной работы
с зарядом динамита. Старший сын
расстрелян посреди годов двадцатых
за бандитизм. Он вышел с топором
на инкассатора, убил, забрал кошелку
с деньгами, прятался в Москве,
на Красной Пресне. Пойман и расстрелян.
И даже фотокарточки его
у няни почему-то не осталось.
Другое дело младший — Тимофей,
он был любимцем и примерным сыном,
и даже я сквозь темноту рассудка
в начале памяти могу его припомнить.
Он приезжал и спал у нас на кухне,
матросом плавал на речных судах.
Потом война. Война его и няню
застала летом в родовой деревне
в Смоленской области.
Подробностей не знаю.
Но Тимофей возил в леса муку,
и партизаны этим хлебом жили.
А старший нянин брат родной Иван
был старостой села.
Он выдал Тимофея, сам отвез
за двадцать километров в полевую
полицию, и Тимофея там
без лишних разговоров расстреляли.
А в сорок третьем няню увезли
куда-то под Эйлау в плен германский.
Она работала в коровнике (она
и раньше о своих коровах,
отобранных для общей пользы,
часто вспоминала).
А дочь единственная няни Тани
и внучка Валечка лежат на Пискаревском,
поскольку оставались в Ленинграде:
зима сорок второго — вот и все!
Что помню я? Большую коммуналку
на берегу Фонтанки — три окна
зеркальные, Юсуповский дворец
(не главный, что на Мойке, а другой),
стоявший в этих окнах, няню Таню.
А я был болен бронхиальной астмой.
Кто знает — что это такое?
Только мы — астматики.
Она есть смерть внутри,
отсутствие дыхания. Вот так-то!
О, как она меня жалела, как
металась! Начинался приступ.
Я задыхался, кашлял и сипел,
слюна вожжой бежала на подушку.
Сидела няня, не смыкая глаз,
и ночь, и две, и три, и сколько надо,
меняла мне горчичники, носила
горшки и смоченные полотенца.
Раскуривала трубку с астматолом,
и плакала, и что-то говорила,
молилась на иконку Николая
из Мир Ликийских — чудотворец он.

И вот она лежит внизу, в могиле, —
а я стою на краешке земли.
Что ж, няня Таня? Няня,
ДО СВИДАНЬЯ, увидимся
Я все тебе скажу.
Что ты была права, что ты меня
всему для этой жизни обучила:
во-первых, долгой памяти, а во-вторых,
терпению и русскому беспутству,
что для еврея явно высший балл.
Поскольку Розанов давно заметил,
как наши крови — молоко с водой —
неразделимо могут совмещаться.

Лет десять будет крест стоять
как раз у самой кромки кладбища,
последний в своем ряду.

Потом уеду я в Москву и на Камчатку,
в Узбекистан, Прибалтику, Одессу.
Когда вернусь, то не найду креста.
Ведь русские святыни эфемерны.
Но все это потом. А в этот день
стоит сентябрьский перегар
и пахнет пылью и яблоками,
краской от оград кладбищенских.
И нам пора.
На электричке мы спешим назад
из Вырицы в имперскую столицу,
где двести лет российская корона
пугала мир, где ныне областной
провинциальный город.
Так, ДО СВИДАНЬЯ, НЯНЯ!
Спи, пока Луи Армстронг,
архангел чернокожий,
не заиграл побудку над землею
американской, русской и еврейской…

1976

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Калитку тяжестью откроют облака,
И Бог войдет с болтушкой молока.
Ты не потянешься, но ляжешь наповал,
Убитый тем, в чью душу наплевал.
И ты увидишь в черном полусне,
Скача вразброд на вещем скакуне,
В твоей спиною созданной ночи —
Мечта богов воплощена в печи.
Трубой замаскированный пилястр —
В нем прокаженные лежат в коробке АСТР.
И зимний день померк, и летний сад,
И жизни продолжается распад.

С. Красовицкий

Мастерская.

Давным-давно, пятнадцать лет назад,
по тепловатой пасмурной Москве
я шел впотьмах с Казанского вокзала,
затем, что я вернулся издалека,
из Азии, за десять тысяч верст,
где я провел два года полуссылки,
полуработы, получепухи.
Приют мне дали тетушки, и сразу
я разменял свои аккредитивы:
купил себе немецкий пиджачок
голубовато-клетчатый, ботинки
на губке двухдюймовой и китайский
шикарный плащ с названьем сильным
«Дружба» и бросился захватывать Москву.
Но город был так пуст, так непривычен,
не узнавал, не кланялся, не помнил
меня совсем, как будто я вернулся
с Большой Медведицы. И я бродил
от Сретенки к Волхонке и Полянке,
пил пиво, покупал сорочки в ГУМе
и собирался всякий день домой.
Но так и не уехал. Как-то утром
мне младшая из тетушек сказала:
«Тебе звонил вчера в двенадцать ночи
(что за манеры!) некто Кривоносов.
Он приглашал тебя прочесть стихи
по случаю…» Но случая она,
как ни пыталась, не могла припомнить.
И хорошо, что записала адрес
мне незнакомый — Сточный переулок.
«Ах, Кривоносов!» Да, я знал его.
Назад три года он явился в Питер,
где проповедовал поэзию сектантов,
пел скопческие гимны, завывал
веселые хлыстовские молитвы
и говорил, что было бы недурно
помножить их на Рильке и Рембо.

Еще на лестнице я понял, что квартира,
куда иду я, будет многолюдна,
поскольку предо мною и за мною
туда же шла приличная толпа.
Две комнаты теснили и шатали
вольнонаемники поэзии московской,
исполненные хамства и азарта,
одетые кто в рубище, кто в лучший
двубортный бирмингемский шевиот.
Как оказалось, Кривоносов был
скорее арендатором квартиры.
Присутствовал и собственно хозяин —
седобородый пьяный человек
по имени Илларион Вершинин,
который каждому пожал пребольно руку,
представившись: «Вершинин. Оптимист».
На грязном провалившемся диване
сидели девушки, и сигаретный дым
окутал их клубами, как эскадру
британскую в проливах Скагеррака
в бою, где был разбит немецкий флот.
Тут Кривоносов выступил, и вот
я выслушал хлыстовские терцины.

О. Целков в мастерской у Брусиловского.

Как вдруг поэт без видимой причины
образовал обратный ход:
«Я сифилитик благодати,
кит или физика кровати».
Назвал свой опыт Кривоносов
палиндромон, зеркальный код,
его читай наоборот,
по-иудейски справа. И сложились
слова в премилый остренький стишок.
«Такое сделать до меня не мог
никто в литературе», — объявил,
раскланиваясь в пояс, Кривоносов.
Тут громко зароптали, а за ним
стихи читали человек двенадцать.
Припоминаю меньше половины:
во-первых, Кривоносова, потом
сибиряка, что звался Ваня Дутых.
Он что-то заревел про свой задор,
сибирские таежные просторы,
тайменя и пельменя, снег и знак,
что отличает парня с Енисея
от прочего сопливого дерьма.
Он всем понравился, и кто-то
поднес ему стакан граненый старки,
и Ваня выпил и лизнул рукав.
Через четыре года в комнатушке,
которую снимал он на Таганке,
взломали дверь. Был Ваня мертв и даже
придушен, как решила экспертиза.
Закоченев в блевотине обильной,
лежал сибирский бард лицом к стене.
А через месяц на прилавки поступило
его собранье первое «Кедрач».
Потом читал Сережа Ковалевский,
изящный, томный, прыщеватый мальчик,
наследник Кузмина и Мандельштама,
эротоман, хитрец и англофил.
Его прекрасные стихи казались
мне зеркалами в темном помещенье,
в которые заглядывать опасно.
Там увидать такое можно, что потом
хоть в петлю. Лет через пяток,
под слухи, толки и недоуменья
стихи забросит он, возненавидит.
Он женится в Рязани на крестьянке,
родит троих детей и будет жить
то счетоводством, то и пчеловодством,
а позже станет старостой церковным
в своем селе на станции Ключи.
Потом читал Парфенов. В синей паре,
в американском галстуке в полоску,
плечистый, белокурый, ловкий парень.
Он пошутил довольно зло и плоско
и прочитал стишки с названьем странным
«Былина керосиновой страны».
И были все до слез потрясены.
Он намекал на то, на се, на это,
он вел себя как Ювенал, как Гейне,
как Беранже, как Дант, как Саша Черный.
Под видом керосиновой страны
он выводил такие выкрутасы!
И ловко как написано, какие созвучия:
«Бедовый» и «бидоном», «молоденькой —
молочницей»! Новатор,
ниспровергатель, первое перо!

О. Целков.

Он лизоблюдом стал и негодяем,
чиновником с уклоном в анонимку,
и перенес свой радикальный пыл
на самые обычные доносы,
и наконец засел в литературе,
в издательстве дубового покроя,
как новенький по шляпку вбитый гвоздь.
И тут ворвался опоздавший гость
и начал декламировать с порога,
не снявши куртки, замшевой кепчонки,
держа в руках студенческий портфель.
Пока читал он, у его ботинок
скопилась лужа. Шел дождь,
который мы опередили,
и он стекал с промокшего чтеца.
И я запомнил что-то в этом роде:
«У фонаря, у фонаря сойдемся мы втроем.
И ничего не говоря, куда-то побредем.
Четвертый подойдет, потом
и пятый, и шестой.
Когда же мы отыщем дом
под утренней звездой,
Нас будет сорок или сто, а может, легион.
И мы раскрутим колесо событий и времен!»
Я повернулся к бледной, сухопарой,
необъяснимо моль напоминавшей
моей соседке: «Кто это?» — «Лопатин, —
она сказала. — Юрочка Лопатин,
эксцентрик, гений, но плохой поэт».
Она была права. Мне показались
школярством эти смутные стишки.
Но сам Лопатин показался дивом.
Читал приятно, весело и быстро.
Кепчонку и портфель забросил в угол,
каких-то девочек погладил по головке,
и хохотнул, и выпил. Я подумал:
«Веселый, легкий, славный человек!»
Потом его звезда взошла заметно.
О нем рядили в Старом, Новом Свете,
печатали портретики и письма,
вещали на коротких и на длинных.
Он умер в лагере от прободенья язвы
годов примерно тридцати пяти.
Еще читали многие. Не помню их совсем.
И только навсегда запала в память
та сухопарая соседка.
Она звалася Адой Табаковой
и, кажется, читала после всех,
бамбуковый мундштук не выпуская
из длинных, узких и холеных пальцев.
Качая в такт его, она прочла
такие откровенья, что отлично
я помню ощущенье тьмы в глазах.
Ее лирическая героиня звала кого-то
голосом сирены и жестом фурии:
«Приди, приди ко мне!
Измучь, распни на коврике, на стуле,
На кресле, на кресте и на кровати.
Кусай меня, вонзайся, разрывай,
Войди в меня и выйди сорок тысяч,
А лучше сорок миллионов раз.
Своим сукном натри мне щеки, бедра,
Закрой меня собою и убей!»
И все это достаточно спокойно,
почти без выраженья, лишь мундштук
подчеркивал ямбические стопы.
Теперь она известный литератор,
любимица Детгиза, «Пионера»
и молодежных боевых газет…
Но тут Вершинин, оптимист, хозяин,
зело еще добавивший на кухне,
вдруг вышел на эстраду. «Неужели
и он поэт?» — подумал я. Нисколько.
Вершинин оказался молодцом.
«Че-чепуха. Дурацкие кривлянья.
Раззз-очарован! Вздор и пустота», —
сказал своим гостям Илларион.
«Иди ты к Богу», — закричал Парфенов.
«Вы у кого в гостях? — спросил Вершинин, —
а ну, без хамства. Слушайте сюда».
И медленно, и пьяно заикаясь,
он прочитал начало «Незнакомки»:
«По вечерам над ресто-ресто-ресто… —
кричал он, как разбитая пластинка, —
Горячий воздух дик, и дик, и дик…»
Но лишь дошел до кренделя, как сбился,
махнул рукой и выкрикнул: «Пора!
Пора и по домам…» Я обернулся.
На месте Табаковой сразу две
сквозь плотный дым фигурки различались.
Одна из дыма вдруг произнесла:
«Вы будете читать?» Я пригляделся.
Брюнетка в терракотовом костюме.
«Не буду, — я ответил, — мне мешают
мой рост и вес, размерчик сорок пятый
моих ботинок. Если бы вы знали,
как затруднительна для крупного мужчины
поэзия!» Брюнетка засмеялась.
И вдруг сказала: «Знаете, Вершинин,
ну, этот оптимист, — мой дядя.
Он мамин брат, и это я сама
его уговорила дать квартиру,
и я должна теперь ее убрать». —
«Я помогу вам. Я владею шваброй,
совком и даже половою тряпкой,
о венике уже не говорю».

В. Максимов.

И снова захихикала брюнетка.
И я заметил, как она мила.
Лицо белей японского фарфора
при густо-антрацитных завитках.
Прелестный рот с чуть вывернутой губкой,
вернейший признак сильных, даровитых,
таинственных и чувственных натур.
И темный взор, быть может, слишком
темный,
в котором можно видеть что угодно,
любую приписать ему идею,
любой безумный замысел, — а там,
за этими полночными зрачками,
уже таятся жар и пониманье.
А может, это просто мышеловка,
которая про мышку знает все?..
Когда мы вышли, два на Спасской било.
Шли через мост мы из Замоскворечья
к Остоженке, и я, как истый кавалер,
взял даму под руку, беседуя галантно.
Пустая, тепловатая Москва
листом шуршала, лужами блестела.
Мы говорили про туманный Запад.
Да что там? Чудеса. Там леший бродит.
Там Пикассо, Хэмингуэй, Стравинский,
и Фолкнер, и Шагал. Да и у нас
полным-полно талантов.
«Читали вы Платонова?» — «Читали». —
«Цветаевой Марины „Крысолова“?» —
«Читали». —
«Читали „Зависть“ Юрия Олеши?» —
«Да, все читали — это гениально». —
«Вы слышали, что Пастернак как будто
Роман закончил и стихи к нему?» —
«О, Пастернак! Вы помните вот это:
„Я больше всех обид и бед, конечно,
За то тебя любил, что пожелтевший,
С тобой, конечно, свет белей белил“?»
Переходя Садовое кольцо,
я обнял спутницу за плечи,
как бы спасая от автомобиля.
Промчался черный мерседес посольский,
повеяло бензином и духами,
ночной Европой, музыкой, простором,
артериальной кровью, клокотавшей
в телах и дизелях, венозным смрадом,
соединявшим Рим и Византию,
Нью-Йорк, Варшаву, Лондон и Москву
под безграничным дымом этой ночи.
Свистели поезда на Комсомольской,
и пролетел мотоциклист, который
был вороным и бледным, три шестерки
змеились на щитке у колеса.
И девочка с Вавиловской заставы
была ему блудницей Вавилонской.
Сверкали лакированные джинсы,
сверкал распаренный металл «Харлея».
Наездница, фарцовщица, писюха
влепилась в кожаный его доспех,
и сгинули они. По осевой
промчались «Чайки», мотоконвоиры,
ГАИ и пеленгаторы — Никита
Сергеевич Хрущев спешил на дачу.
Мы переждали их и перешли кольцо.
И самый первый ложный луч рассвета
зажегся над высотными зубцами.
Во дворике кромешном стоял убогий флигель —
наша цель. Я проводил ее до подворотни,
взял телефон. «Итак, до послезавтра».
И попрощался. Через десять лет
мы навсегда забросили друг друга,
и через десять лет в такой же час,
расставшись на вокзале
со спутницей моей, я понял:
вот и молодость прошла,
и дальше в этой непробудной жизни
нет для меня ни страха, ни греха.

1974

МНЕ НЕ ХВАТАЕТ ДОВЛАТОВА

Мне не хватает его могучей фигуры у Пяти углов в Ленинграде, в таллинском Кадриорге, на улочках Гринвич-Вилледж.

Не хватает его шуток, его манеры садиться на стул задом наперед и высоко закидывать ногу в брезентовой брючине, больше всего мне не хватает его новых рассказов. Не хватает его разговоров о Фолкнере и Зощенко, о Чехове и Бродском, двоюродном брате Борисе и приятеле Грубине.

Не хватает ожидания театральной премьеры, связанной с ним, чувства, что вот-вот поднимется занавес и перед тобой предстанет неожиданное и захватывающее действие, в которое будешь вовлечен и ты сам. Он любил давать спектакли, впрочем, был и благодарным зрителем.

С. Довлатов. Нью-Йорк. 1979 или 80-е годы. (Фото Нины Аловерт)

Как-то, кажется году в 75-м, мы жили вместе в Пушкинском заповеднике, в селе Савкино. Сергей работал в заповеднике экскурсоводом. Однажды утром он разбудил меня: «Сейчас я иду проводить экскурсию. Есть идея. Хочешь поглядеть?»

Мы пошли вместе в Михайловское, его же ждала группа экскурсантов, как оказалось, учителей из Московской области. Довлатов повел их к домику няни, я пристроился в хвосте.

Перед домиком Арины Родионовны он остановился, экскурсанты окружили его. «Пушкин очень любил свою няню, — начал Довлатов. — Она рассказывала ему сказки и пела песни, а он сочинял для нее стихи. Среди них есть всем известные, вы их наверное знаете наизусть», «Что вы имеете в виду?» — спросил кто-то робко. — «Ну, вот например, это… „Ты еще жива, моя старушка?“» — и Сергей с выражением прочитал до конца стихотворение Есенина. Я с ужасом смотрел на него.

Совсем незаметно, чуть опустив веко, он подмигнул мне. Экскурсанты безмолвствовали.

Это и был довлатовский театр, одна из мизансцен замечательного иронического спектакля.

Но он мог быть и совершенно другим — восторженным, воодушевленным, безоглядным. Зачастую, причиной этого была поэзия. Поэтический вкус Довлатова был безупречен. Он и сам писал шуточные стихи. Но серьезная, большая поэзия восторгала его. Именно в такие минуты сопутствующий общению с Довлатовым иронический флер бесследно исчезал.

Как-то я ночевал у него в Квинсе, днем Довлатов решил показать мне Брайтон-Бич. Мы поехали втроем: Лена — жена Довлатова, он и я.

Это не близкий путь, да и сам Брайтон — шумный, толкливый, суматошный, где к Довлатову то и дело подходили знакомые с шутками, разговорами, приветствиями, изрядно утомил нас.

Надо было передохнуть. Довлатов вспомнил, что где-то здесь живет наш старый, еще ленинградский приятель Константин Кузьминский. Решили зайти к нему.

Кузьминский, создатель «Антологии голубой лагуны», десятитомника, где он собрал чуть ли не всю поэзию советского андерграунда, жил здесь же на Брайтоне в подвале, среди компьютеров и печатных машин в обществе трех или четырех собак, изысканных русских борзых, благодушно расположившихся среди сверхсовременной электронной аппаратуры.

Мы вытащили припасенное пиво, копченую рыбу, извинились за внезапное вторжение. Но Кузьминский ничуть не удивился, стал показывать книги, наугад открывал их, что-то цитировал.

Были там и старые стихи моих товарищей, и мои — еще 50–60-х годов. Я прочитал вслух несколько строф Горбовского, Кушнера, Красовицкого, Уродского. Довлатов тоже поглядел в книгу, потом отложил ее и стал читать наизусть. Он читал стихотворение Иосифа Бродского «Натюрморт». Голос его нарастал, и видно было, как много для него значат эти стихи, как ему открывается в них особый смысл — и всеобщий, и сугубо личный, свой собственный.

Вещь. Коричневый цвет
Вещи. Чей контур стерт.
Сумерки. Больше нет
Ничего. Натюрморт.

Смерть придет и найдет
Тело, чья гладь визит
Смерти, точно приход
Женщины отразит.

Это абсурд, вранье:
Череп, скелет, коса.
«Смерть придет, у нее
Будут твои глаза».

И тут я подумал, как много соединяется в этом человеке житейского и возвышенного. Ироническая бравада, огромный человеческий опыт и чувствительность художника, который выстроил в душе шкалу высших ценностей, обращается к ним, опирается на них, и это не противоречит его собственному искусству, подчас сниженному к быту, ерническому, включающему в себя все тона и перипетии жизни. И, в конечном счете, проза Довлатова обращена к иерархии высшего — ответственности, судьбы, Божьего промысла.

После этого эпизода на Брайтон-Бич я видел Сергея еще много раз, и казалось, что жизнь еще сведет нас на своих перекрестках, предоставит радость и полноту столь важного захватывающего ощущения — быть его другом и его читателем.

Пять лет, как его нет…

Мне не хватает Довлатова.

«МАЛЬТИЙСКИЙ СОКОЛ»[1]

Иосифу Бродскому

Вступление I

СТАРЫЙ КИНЕМАТОГРАФ

Старый кинематограф —
новый иллюзион,
Сколько теней загробных
мне повидать резон!
Это вот — Хамфри Богарт[2]
пал головой в салат.
Только не надо трогать,
ибо в салате яд!
Вот голубая Бергман[3]
черный наводит ствол.
Господи, не отвергнем
женственный произвол.
Жречествуй, парабеллум,
царствуй вовеки, кольт!
Грянь-ка по оробелым,
выстрел в мильоны вольт!
Ты же хватай, счастливчик,
праведное добро.
Кто там снимает лифчик?
То — Мерилин Монро[4]!
В старом и тесном зале,
глядя куда-то вбок,
это вы мне сказали:
«Смерть или кошелек!»
Здравствуй, моя отчизна,
темный вонючий зал,
я на тебе оттисну
то, что не досказал,
то, что не стоит слова —
слава, измена, боль.
Снова в луче лиловом
выкрикну я пароль:
«Знаю на черно-белом
свете единый рай!»
Что ж, поднимай парабеллум,
милочка, и стреляй!

И. Бродский. Нью-Йорк.

Вступление II

ПЯТИДЕСЯТЫЕ

Сороковые, роковые,
совсем не эти, а другие,
война окончена в России,
а мы еще ребята злые.
Шпана по Невскому гуляет,
коммерческий, где «Елисеев»,
и столько разных ходит мимо
злодеев или лицедеев.
В глубокой лондонке буклевой,
в пальто двубортном нараспашку,
с такой ухмылкой чепуховой —
они всегда готовы пряжку,
кастет и финку бросить в дело
на Мальцевском и Ситном рынке.
Еще война не прогорела,
распалась на две половинки.
Одна закончена в Берлине,
где Жуков доконал Адольфа,
другая тлеет и поныне
и будет много, много дольше.

И. Бродский и Е. Рейн

Дойдет и до пятидесятых,
запрячется, что вор в законе,
и в этих клифтах полосатых
«ТТ» на взводе при патроне.
Они в пивных играют «Мурку»,
пластинки крутит им Утесов,
ползет помада по окурку
их темных дам светловолосых.
Перегидрольные блондинки
сидят в китайском крепжоржете,
им нету ни одной заминки
на том или на этом свете.
Вот в ресторане на вокзале
кромешный крик, летит посуда,
бандитка с ясными глазами бежит,
бежит, бежит оттуда
и прячет в сумку полевую
трофейный верный парабеллум,
ее, такую боевую,
не схватишь черную на белом.
И это все со мной случилось
и лишь потом во мне очнулось,
в какой-то бурый дым склубилось
и сорок лет спустя вернулось.
Я вижу лестницу витую
на Витебском и Царскосельском.
Не по тебе одной тоскую —
еще живу в том свете резком.

Вступление III

ПОЛЧАСА ДО ТЕМНОТЫ

Полчаса до темноты —
вот теперь давай на «ты»!
Щекоти намокшим мехом
в полусвете полудня.
Я пошарю по прорехам,
не отталкивай меня.
Здесь под балкой потолочной
темный царствует ремонт,
мимо нас туман проточный
проскользнул за Геллеспонт.
Если будем вечно живы,
то отправимся в Стамбул.
Там оливы и проливы —
сокол их перепорхнул.
В голубой весенней юбке
ты закажешь коньяка,
все туманные поступки
проясняются слегка.
И тогда под минаретом
мы припомним этот день,
ежели тебе при этом
будет вспоминать не лень,
той разрухи капитальной
коммунальный коридор,
поцелуй, почти опальный
и укромный разговор.
Как с тобой легко и жутко,
что ж ты смотришь сверху вниз?
Поднеси поближе шубку,
расстегнись и отвернись.

ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ

Я долго прожил за «Аттракционом»
в Четвертом Барыковском переулке
в Замоскворечье возле Пятой ТЭЦ.
Что значит долго? Просто девять лет.
И вот пошли отчаянные слухи,
что дом наш непременно забирают
под неопределенную контору.

Никто не верил. Вышло — точно так!
Я переехал и забыл про это.
Так что хочу тебе я рассказать?
Что кто-то там ведет свою таблицу
коварного слепого умноженья
и шулерски стасовывает карты,
чтобы потом подкинуть их в игру
и, выиграв, заливисто хохочет.
Вот и сегодня, о, совсем случайно,
я позвонил тебе после полудня
и предложил пойти куда угодно
часа в четыре,
а куда пойдешь?
Туман и мокрый снег Москву накрыли,
так отвратительно печальны рестораны,
где туго с водкой, круто с коньяком.
А выставки? Что надо — мы видали,
а прочее и видеть не хотим.
Пойдем в кино? Конечно! А куда же!
Там хорошо, там пряники в буфете,
разбавленный, слегка прокисший сок.
Тогда уж встретимся в «Аттракционе»,
днем там пустыня, вот и хорошо.
— Ты видел этот фильм? — спросила ты.
— Да, видел, я ответил, но не стану
разоблачать сюжет, погибнет тайна,
словечко лишнее — и кончен интерес.

Е. Рейн.

А впрочем, чушь, великие актеры,
да и кино… там не в сюжете суть.
А что касается меня, я так люблю
Америку годов пятидесятых, сороковых —
мужчины в темных шляпах,
двубортные костюмы, кадиллаки,
тяжелые, что ступки, телефоны,
ковры, отели, гангстеры с кобурой
под левой мышкой — что за красота!
Какой она была — никто не знает,
что стало с ней — придумал Голливуд,
а называется кино «Мальтийский сокол».
И этот фильм я видел двадцать лет
тому назад, и не поверишь, где?
В двухкомнатной квартире на Ордынке…
Там жил, а ныне выехал надолго
на кладбище Немецкое один
теперь совсем забытый человек
по имени Викентий Тимофеев.
Был у него домашний кинотеатр…
— Да, все ты врешь… — Вру, но не все,
послушай… Когда-то в молодости он
служил в посольстве киномехаником
и получил в подарок — проекционный
аппарат и три-четыре ленты, среди них
и «Серенаду Солнечной долины»,
по коей мы тогда с ума сходили,
три фильма Чаплина — «Диктатора», «Огни…»
и «Золотую лихорадку» — самый
великий фильм на свете и еще
вот этот фильм — «Мальтийский сокол».
Викентий Тимофеев, когда я знал его,
чудил в литературе, правил бал.
Он далеко ушел из кинобудки,
стал основателем журнала «Детский сад»,
уговорил сильнейшее начальство
вручить ему дошкольную словесность.
В дому его, весьма гостеприимном,
где всякий раз менялася хозяйка,
толкались молодые претенденты
на лавры Самуила и Корнея —
ужасный, доложу тебе, народ!
Кто без пальто в январские морозы,
кто без ботинок в мартовские лужи,
кто без белья под кроличьим манто —
все сочиняли что-то быстро, ловко,
случалось изредка, что очень хорошо.
И некто там надиктовал на пленку
за десять дней почти полсотни сказок,
где воевали мыши да ужи.
(Импровизатор — он был враг бумаги.)
«Уж — это гад ветхозаветный, явно,
но зашифрованный в дошкольном варианте», —
заметил теоретик Тимофеев.
Но, кажется, совсем не угадал —
тот до сих пор живет на эти сказки…
Уж там, уж сям, уже ужи в балете,
уже ужи на кинофестивале,
и даже он на форуме всемирном
был удостоен Третьего Ужа,
поскольку Первый и Второй достались
какому-то ужасному акыну,
но в этом наш ужист не виноват.
Бывали там дельцы и дипломаты,
посланцы азиатских территорий,
(что лопотали по своим делам).
Считалось шиком ящик коньяка
втащить туда по лестнице щербатой,
и потому полно девиц умелых
и дошлых дам к Викентию ходило…
Там жил и я, глядел кино и басни
рассказывал в распаренном застолье,
крутили эти фильмы день и ночь…
Но Чаплин — что ж! Он — классика,
а этот «Мальтийский сокол» — рядовой шедевр.
Но почему-то он запал мне в душу,
и полистал я старые книжонки
и раскопал, откуда все пошло.
Гроссмейстер Ордена Мальтийского когда-то
в знак преданности в Рим отправил Папе
фигурку птицы, ясно, золотую.
Но в золоте ли дело? Дело в том,
что в это золото оправили такие
рубины, изумруды и алмазы,
что даже Папа ахнул, прочитав
письмо Гроссмейстера (пергамент сохранился).
Но птица до святейшего престола
не долетела. — Но была ль она на самом деле? —
— Да, была. Была! Я думаю, Гроссмейстер
не стал бы Рим дурить. И все,
что он писал про эти камни,
все было чистой правдой. И к тому же
мальтийский адмирал признался,
что выкупил себя и всю команду
вот этим соколом, когда его эскадра
(три корабля) попала к туркам в плен.
Но все это историкам известно,
а дальше романист присочинил,
что, дескать, объявился он в России,
добрался до Орлова Алексея…
В романе сказано, что правнук Алексея,
а вместе с ним и сокол объявились
в Крыму при Врангеле, потом Стамбул,
Париж… Об этом и проведала компашка
авантюристов, рыскавших по свету,
ну, предыстория была им безразлична,
но сокола они добыть решили
и переправить через океан.
Тут, может, я сбиваюсь, так давно
я все это увидел, и время действия,
быть может, сорок первый или
до того, когда союзники
среди нормандских пляжей
сто тысяч положили под стволы
немецких раскаленных пулеметов,
гораздо раньше, чем Георгий Жуков
пробился к райху и занес приклад
над головой с непобедимой челкой.
Тогда-то вот в Сан-Франциско частный сыщик
(играет Богарт) предложил клиентке
прекрасной, словно ангелы распутства,
свои услуги (это Ингрид Бергман).
Клиентка молча выписала чек,
и дело завертелось…
Вроде кто-то
ее преследовал. И в этот самый день,
вернее, вечер помощник детектива
был застрелен в густом тумане у реки.
Полиция решила — это сыщик убрал
собрата,
но сыщик никого не убивал.
Его подставила и чуть не погубила
та самая клиентка. Вот она как раз
охотилась за соколом мальтийским,
и этот сыщик стал ей поперек.
Случайно — он и сам не знал об этом.
Запутанный сюжет, потом поймешь.
Кончай свой кофе, закрывают зал,
не то мы опоздаем…
Здесь пропускаю ровно два часа…
Стемнело, а туман еще сгустился.
— Пойдем, подышим сумрачным предзимьем
и, кстати, посетим мой переулок,
тот самый, тот, Четвертый Барыковский,
я не бывал здесь года полтора.
Вот церковь обойдем, и сразу будет
тот дом, где бедовал я девать лет.
— Ну что, кино понравилось? — Да, очень!
— Ты понимаешь, это сказка,
особенно для нас, Шехерезада,
но что-то бродит в ней на самом дне,
какой-то образ, символ и намек…
— Ты объясни, какой?
— Ты помнишь кадр: помощник детектива
в тумане ждет кого-то… Мы понимаем
по его лицу, что этот человек ему знаком
и он не опасается его.
Но главное — туман, густой туман
и люди — точно рыбы через воду…
Вот крупное лицо усталой жертвы
в намокшем барсалино набекрень.
И вдруг мы видим, как в туман вползает
неотвратимо ясный револьверчик…
…И покатилось барсалино быстро
в тумане роковом, потом пропало…
— Я поняла тебя. Да, это главное,
здесь ось, вокруг нее
и вертится вся лента…
— Постой, а где же мой старинный дом?
Дом был на месте, только на ремонте.
— Пойдем посмотрим, что там натворили.
— Пойдем посмотрим… Вроде повезло,
не слишком дело двинулось у них,
еще не сломаны полы и перекрытья,
и двери не забиты… — Так зайдем же…
— Зайдем, зайдем… — А вот моя квартира
на семь жильцов, теперь она пустует,
вот комната на первом этаже.
А под окном стоял жасмин могучий,
и был он украшеньем бедной жизни
все девять лет.
Жасмин они срубили.
Ремонт, неразбериха, переделка.
Паркета нет, но есть еще обои
и крюк с лепниной, на котором долго
покачивался абажур — его я перевез
из Ленинграда, из довоенных лет,
он видел маму и отца, убитого под Нарвой,
блокаду выдержал… Так, не споткнись,
я спичкой посвечу. Ты не находишь,
что-то есть такое, задуманное на далеком небе,
что мы попали в эту вот квартиру,
разбитую туманную пещеру?
— Конечно, нахожу. Но так бывает
всегда, они следят за нами
и подбирают крап на узких картах
и мечут без ошибки их на стол.

— Теперь послушай. Я люблю тебя,
люблю давно, с той самой глупой встречи,
в том самом суетливом тягостном дому.
Ты знаешь ведь, что я в виду имею?
— Конечно, знаю… — Я глядел, глядел
и отводил глаза… — А было все нестрашно…
— Я думаю, что было все непросто.
— Ну, это чепуха, твои химеры!
— Химеры-то как раз не чепуха,
как налетят, как на постель присядут
и все лопочут: ша-ша-ша-ша-ша!
— Но что-то есть полезное в химерах,
видать, они в свойстве с мальтийской птицей,
они, быть может, и накликали ее?
— Пожалуй, слишком просто…
— Слишком сложно…
— Пойди сюда, сними свою шубейку,
тут был крючок на стенке,
вот он цел! Смотри, какой туман,
как фонари сюда плывут
пустым жемчужным светом,
как бродят тени плавниками
зелеными на этом потолке…
— Что будем делать?
— Будем жить, как прежде, ну,
может быть, чуть-чуть, чуть-чуть иначе.
Большие перемены ни к чему.
— Нас не запрут в твоем фамильном склепе?
Там кто-то бродит под дверьми и как-то
металлом угрожающе звенит.
— Да нет, пустое, это слесарь или
ремонтник что-то подбирает,
снесет народу и стакан получит
свежайшего родного самогона.
— Как сыро, я бы выпила глоток…
— Нет ничего. Вот только сигареты.
— Я не курю…
Мы вышли на бульвар, и я подумал:
два сеанса птицы
отрезали от жизни двадцать лет…
И был еще один туманный день когда-то…
Стоял я около реки Фонтанки и ждал жену,
и подошла жена. Я заломил покрасивее шляпу,
тогда еще носили шляпы, и было это там,
где Чернышев[5] сковал цепями башни над водою.
А жизнь катилась по своим ухабам,
не шатко и не валко…
Я зарабатывал чуток на «научпопе»,
в журналах детских… Радио, бывало,
передавало очерк иль куплет,
что добавляло роскоши и неги:
поездка на такси, поход под «крышу»
ресторана «Европейский»
и туфли для жены из венской кожи,
и этого вполне, вполне хватало.
А рядом были добрые друзья —
художники, геологи, поэты,
и у иных достаток был скромнее —
все это мало волновало нас.
Мы собирались в кинотеатр «Аврора»,
и до начала было семь минут.
— Пора, пошли, не то сеанс пропустим.
— Постой минутку, дай я покурю, —
жена сказала. Сумочку открыла,
размяла сигарету и затем
австрийскую достала зажигалку,
такой изящный черный пистолетик,
игрушку, привозную ерунду.
И я увидел вдруг, как зажигалка
потяжелела, вытянулся ствол,
покрылась рукоять рубчатой коркой,
зрачок мне подмигнул необъяснимо…
Я не услышал выстрела, я был
убит на месте, стукнулся башкою
о полустертый парапет моста, а шляпа
полетела вниз в мазутные потоки
и поплыла куда-то в Амстердам.
Очнулся я в Москве спустя три года
и долго ничего не понимал…
Потом сообразил — мальтийский сокол —
вот, где разгадка, все его проделки…

Бульвар московский забирался в гору
и выводил к заброшенному скверу,
затиснутому в тесноту Таганки,
затем спускался круто вниз к реке.
— Присядем здесь, немного я устала.
— Ты знаешь, если забрести в тот угол,
то там стоит какой-то старый чертик,
какой-то мрамор, может быть, остаток
усадьбы старой. Я всегда хотел
поразузнать об этом, но все заботы,
все недосуг, а впрочем, как у всех;
а я его давным-давно приметил.
Но час настал — пойдем и разберемся.
— Пойдем и разберемся — час настал!
— Вообще, я помню что-то в этом роде
у нас в дворцовых парках Петербурга,
но как-то поантичнее, получше.
А здесь-то, видимо, была усадьба
московского дворянчика, купчишки,
и он купил дешевую подделку
в каком-нибудь Неаполе лет сто тому назад.
— Да, вот она. А что все это значит?
— Вот видишь, дама, бывшая красотка,
не первой свежести, но все же хороша.
Приятная фигурка, ножки, грудки —
все так уютно, как у Ингрид Бергман.
Она глядит таким туманным взором,
доверчивым, открытым, дружелюбным
и обещающим полулюбовь и полу…
А рядом — это символы ее.
Здесь на плече была, пожалуй, птица,
но только голову ее отколотили,
а под рукой у дамы некий ящик,
и что-то в нем нащупала она.
(Ты помнишь, ящик был и у Пандоры).
И надпись есть на цоколе замшелом,
ведь это аллегория, должно быть…
Внезапно спутница моя сказала,
не вглядываясь даже в эти буквы:
— Я, пожалуй, знаю. На нем написано
«Ля традиненто», по-итальянски —
черная измена, обдуманное тайное коварство..
— Ну и ну!.. Откуда же тебе известно это?
Ты здесь бывала? — Что ты, никогда.
Но нам известно. Это «Коза ностра»[6].
Туман, туман над всем московским небом,
в тумане вязнет куртка меховая
и челочка разбухшая твоя.
Туман бледнит парижскую помаду,
развеивает запахи «Мицуки»
и чем-то ленинградским отдает,
тем самым стародавним, позабытым…
— Ну что, пора? — спросил я.
— Да, пожалуй, сегодня было очень хорошо.
Через туман глядел я ей вослед:
расчетливо раскачивая бедра,
в распахнутой пушистой лисьей куртке
и лайковая сумка на ремне.
И вот перед последним поворотом
она через туман кивнула мне,
как заговорщица — почти неразличимое лицо —
овальный циферблат моей надежды
показывал ноль-ноль одну минуту…
Невежда, полузнайка, знаю я:
пифагорейцы точно рассудили,
что вечен круг преображенья жизни.
Но в человеческой судьбе загадка есть,
какой-то повторяющийся образ —
попробуй-ка, его уразумей.
И то, что нам показывал Викентий,
на рваной простыне, когда она
от выстрела в затылок прогорела, —
всего лишь детективный эпизод
чужого фильма… Или нет, не только.
А впрочем, пифагорейская все это чепуха…
Поскольку ход судьбы непредсказуем,
то произвол творит мальтийский сокол,
бессмысленно петляет он, и все же
всегда свое гнездо находит он.

Да, Аристотель прав, сей сокол божество:
ему готовится повсюду торжество.[7]

1988

ВЕНЕЦИЯ ЗИМОЙ

Было бы так легко вспоминать, если бы не хронология. С ней всегда какая-то дьявольская путаница, чья-то ухмылка. Поди, отличи 1966 год от 1968-го, или что-нибудь в этом роде. Есть, конечно, исключения — какой-нибудь 1953-й или, скажем, 1956-й ни с чем не перепутаешь.

Так вот, именно в этих неотличимых друг от друга 66–67-х годах мы вдвоем сидели в Летнем саду на берегу Карпиева пруда, лицом к Михайловскому замку.

Месяц (или, вернее, пленэр, погоду) вспомнить гораздо легче — ведь они действительно были — и был серенький с голубизной, уже вполне весенний балтийский день с ветром и нахмуренными тучками (кстати, почти всегда тучки эти благородно разбегаются, и часам к четырем дня — светло и солнечно). Такие дни для меня — из самых милых.

Так вот, мы сидели на скамейке, как всегда покуривали, считали, сколько осталось сигарет в пачке «Кэмела». В сумке у меня лежал выпрошенный накануне у итальянских друзей многогодичной давности номер «Лайфа», а там был один интересный фоторепортажик. Вместе стали перелистывать журнал. Вот здесь — страничек пять или шесть: «Зимняя Венеция». Все очень красиво, как и полагается в «Лайфе». Тут важно только то, как Иосиф смотрел на эти гондолы под снегопадом, старинные палаццо за сеткой холодного дождя, снежный колпачок на фонаре, белые кляксы на капоте допотопной «ланчи», ну и так далее.

Я вдруг почувствовал, что все это произвело на него гораздо большее впечатление, чем мной предполагалось. Ток прошел чуть сильнее, и некий предохранитель перегорел.

— Я это увижу, — сказал Бродский. — Запомни, что я сейчас сказал. Я буду в Венеции зимой…

Так все и случилось. Процесс Бродского, его эмиграция, Нобелевская премия, ежегодное зимнее паломничество в Венецию… Невероятно и закономерно. Рисунок его судьбы вычерчен по такому четкому и сильному лекалу, что линии нигде не кружат, не юлят, не обрываются. Нечто вроде Аппеллесовой черты. Верность себе, своему дару неизменна и в его жизни и в его поэзии.

Над ним всегда как бы простиралось облако его судьбы. У других была биография, жизнь, а у него судьба. Его тянула и вела сила, от которой он не пытался увильнуть. Ни увильнуть, ни избежать, ни предрешить. Ему суждены были огромное пространство и огромный разгон.

Трудно писать о нем в прошедшем времени. В последнее время мне чаще вспоминается наша встреча после шестнадцатилетней разлуки.

В 1989 году я впервые прилетел в Нью-Йорк. В аэропорту Кеннеди долго получал свой багаж, и, наконец, отметив паспорт, пошел по долгому коридору в зал ожидания и обвел взглядом толпу встречающих. Иосифа не было. Я растерялся, понятия не имея, как и куда мне теперь добираться. Все-таки побрел вперед. И вдруг услышал голос: «Женька, ну куда ты смотришь? Я здесь».

Я поднял глаза и увидел Иосифа.

Передо мной стоял другой, сильно переменившийся человек. (Видимо, и я в его глазах выглядел не менее постаревшим). Встретились — полтора на два — тридцать лет разлуки. Но дальше стало происходить нечто замечательно милое и вовсе не загадочное: с каждой минутой шел обратный отсчет времени, и к приезду в Нью-Йорк передо мной был совершенно прежний Иосиф, с его утрированными словечками и привычками!

Я прожил тогда месяц в его холостяцкой квартирке на Мортон-стрит. Она представляла собой в ту пору (он еще не был женат на Марии) нищее и очаровательное зрелище: две малюсенькие, почти одинаковые, метров по 14–15, комнаты, одна из которых выходила в садик, образованный стенами соседних домов. В нем росло какое-то китайское плющеобразное дерево, которое расползалось по стенам, и на нем жила белка. Еще был кот Миссисипи.

Мы тогда много говорили, вспоминали, читали друг другу стихи. Кстати, Иосиф никогда не говорил «стихи». Он произносил, чуть-чуть быть может впуская иронию в интонацию, но всегда — «стишки». Эта ирония была как бы своеобразной защитой своего творчества от пошловатой высокопарности мира внешнего.

Я очень люблю первые пять-шесть лет его эмигрантской поэзии. Думаю, что именно тогда он сделал свой основной рывок. «Лагуна»… «Часть речи»… «Двадцать сонетов к Марии Стюарт»… Любовная лирика… Итальянские стихи… В этих стихотворениях — свод трагического лиризма, не созерцательного, а действенно-личностного. В сочетании с его выдающейся техникой и с тем сплавом новаторства и архаизма, который является личной метой его поэтики. Этот лиризм и породил гениальные стихи. Дальнейшие стихи тоже замечательны, но в них решительно введен рациональный элемент — иногда на грани компьютерной техники. Я знаю, что это начало он усиливал сознательно.

Однажды, уже в Америке, он мне сказал, что с годами стал склоняться к тому, что поэзия должна быть бесцветной, что она должна набегать как бесцветные волны времени, что в поэзии ему претит «разрыв на себе рубахи». Он пережил и разлюбил в самом себе этап личного надрыва, наступила пора отстраненной переработки потока времени, который в его случае непомерно велик.

Когда-то Иосиф говорил, что все дело в масштабе, в величии замысла — и так как его личная судьба была уже, в основном, выписана (а он представлял собою совершенный лирический аппарат, которому постоянно нужно перемалывать некую поэтическую материю), — то он пустил в ход новый этап, остыв к предыдущему. Он перешел к иной — гораздо более рациональной — эстетике. Меня восхищают и такие стихи, но задевают и трогают больше — прежние.

Вручение Нобелевской премии И. Бродскому.

Виртуозности в более поздних стихах: в «Бабочке», «Кентаврах», «Назидании» — больше. Она здесь и нужна больше, чтобы свести замысел с воплощением, тогда как в более ранних стихах они сводились сами, их сводило само бытие. И именно бытие обожествляло их, потому что другой божественности, кроме божественности бытия, в поэзии быть не может.

В последний раз мы встретились в Венеции. Стоял ноябрь, наступала зима. Мы гуляли с ним по этому фантастическому городу, он показывал мне его так, как показывают родной город — Пьяццетта, Сан-Марко, старинные палаццо, мы бродили по его любимым венецианским местам — Арсенал, набережная Неисцелимых, старые, отнюдь не парадные улочки. И ни он, ни я не подозревали, что все это — в последний раз.

Я проводил его в Милан. Он был очень трогателен и сердечен и в последнюю минуту сказал, что он что-нибудь придумает, чтобы нам увидеться снова и чтобы я никогда не забывал, что он у меня есть…

СОТОЕ ЗЕРКАЛО (Запоздалые воспоминания)[8]

А. Ахматова

По веским для меня обстоятельствам я взялся за эти записки поздно, когда уже собраны многие материалы к торжеству ахматовского столетия, и вот-вот появятся целые тома и мемуаристики, и литературоведения. На этих немногих страницах я постараюсь не повторять то, что уже опубликовано (прежде всего я имею в виду книгу А. Наймана «Рассказы о Анне Ахматовой» и интервью И. Бродского «Вспоминая Анну Ахматову», данное им С. Волкову). Тут следует сказать, что нам, небольшому кружку ленинградских поэтов (Дмитрий Бобышев, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, Евгений Рейн) многое было известно совершенно однозначно и одинаково. Я имею в виду прежде всего то, что Ахматова называла «наигранными пластинками». Вполне избежать этих «наигранных пластинок» мне не удастся, потому что, отталкиваясь от них, я хотел бы припомнить то, что, как мне кажется, невозможно продублировать, Ведь наша память устроена как некий многоступенчатый коридор, где за поворотом почти всегда открывается что-то неожиданное. Я хочу сказать, что, начиная припоминать, я почти всегда наталкиваюсь на то, чего «не помнил» до начала этого вглядывания в полутьму.

Что касается дат, то они, увы, иногда приблизительны. С датами у меня всегда было неблагополучно, и мне легче вспомнить, в котором часу пошел дождь, чем год, когда то или иное событие «имело место быть».

Впервые я был у Анны Андреевны на улице Красной Конницы, неподалеку от Смольного собора, видимо, весной 1960 г. Но видел я ее и прежде, задолго до этого. Хочу рассказать кратко, как это было.

Двоюродная или троюродная моя тетка Валерия Познанская познакомилась с Ахматовой во время войны в Ташкенте. По ее словам, это было нечто большее, чем просто знакомство. Во всяком случае, после ждановского постановления она не отреклась от Ахматовой, не заморозила до лучших времен свои с ней отношения, а сознательно оживила их.

Была она химиком, специалистом по коксующимся углям, даже лауреатом Сталинской премии. Не очень ясно я припоминаю какой-то рассказ моей матери о том, что Познанская хлопотала зимой 1946–1947 г. о топливе для Ахматовой. Топливо это якобы доставляли из ленинградского филиала того института, где работала Познанская. Большинство ленинградских квартир отапливалось тогда печами, и дровяная проблема была даже более насущной, чем продовольственная. Но в этой истории я не вполне уверен, и она может оказаться семейной легендой.

Весной 1947 г. Познанская приехала в Ленинград и остановилась в гостинице «Астория». Однажды часа в четыре дня она заказала в номер чай с пирожными и закуску, такие вещи практиковались в «Астории» почти до последнего времени. Это был как бы скромный прием в честь Ахматовой. На него Познанская пригласила мою мать, а мама, предварительно договорившись, взяла с собой меня. Все оговорки, сделанные в этой фразе, не случайны. Мне шел уже двенадцатый год, возраст вовсе не младенческий, мама объяснила мне, куда мы идем и кого там увидим. Хорошо помню, что с утра я читал книги Ахматовой, их было три, и они всегда стояли за стеклом в книжном шкафу красного дерева.

А. Ахматова и Б. Пастернак.

Детская память крепка и щедра на детали. Я хорошо помню этот солнечный и ветреный, возможно, мартовский день, номер «Астории» окном на Исаакиевскую площадь. Помню даже ракурс всадника на площади, клодтовского императора Николая. Видимо, это был невысокий, второй или третий этаж.

Анна Андреевна еще худощава, в темном и длинном платье, очень похожа на тот рисунок Тышлера, где она сидит на краешке стула. Но это уже, конечно, позднейшее наложение. Помню, что было еще два или три человека. Что же касается беседы, каких-нибудь фраз или слов, то не помню ничего, да и вряд ли она была откровенна в номере знаменитого отеля, который при посещении Ахматовой, конечно же, прослушивался, о чем приглашенные были хорошо осведомлены.

В следующий раз я увидел Анну Андреевну через тринадцать лет, в 1960 г. Я уже окончил Технологический институт и работал инженером-механиком на заводе. Но по существу занимало меня только стихописание — и вообще стихи, чужие, свои, всякие, всех времен и народов, и та бурная полулитературная-полубогемная жизнь, что кипела в Ленинграде в конце 50-х годов. Сейчас не буду ударяться в подробности, но даже у этих заметок должен быть, пусть самый мизерный, исторический фон.

Уже прошел XX съезд партии с «закрытым» докладом Хрущева, о Сталине думали и говорили, во всяком случае в наших кружках, приблизительно то же, что и сегодня, уже растаяли первые снега оттепели и даже наступило некоторое похолодание. Из литературных событий важнейшими были книги Эренбурга, Паустовского, в поэзии — стихи Пастернака из романа, большие цветаевские поэмы и вообще открытие Цветаевой. Первые, почему-то крайне перевранные, списки Мандельштама, публикации Заболоцкого. О Солженицыне еще никто не слышал, ну и, кроме того, конечно, нас очень и очень занимали стихи из Москвы (Тарковский, Ахмадулина, Слуцкий, Самойлов, Евтушенко). Все это я пишу к тому, чтобы объяснить, что даже в передовых литкружках конца 50-х годов Ахматова совсем не была злобой дня. Могучее возвращение ее поэзии было еще впереди, ведь печатались по журналам только полуклочки и полуобломки, а «красная» книжечка и «Бег времени» еще не вышли. Поэтому такая простая мысль, что где-то тут же, рядом, в Ленинграде живет великий поэт, который и может «связать времена», совсем не сразу приходила в молодые головы. Кстати, об этом же говорит и Бродский в своем интервью.

И вот однажды я все-таки сообразил все это. В киоске «Ленгорсправки» за десять копеек я получил адрес Ахматовой. Сразу же от киоска я отправился к ней. Дверь открыла худощавая женщина, это была Ханна Вульфовна Горенко, первая жена брата Анны Андреевны. Я объяснил, кто я такой, минут на пять меня оставили одного в прихожей, затем Ханна Вульфовна вернулась и провела меня в комнату Анны Андреевны.

Ахматова сидела на узком диванчике, сказала, что неважно себя сегодня чувствует, расспросила меня о моих занятиях, давно ли я пишу стихи, принес ли я их. Стихов у меня с собой не было.

Я напомнил Анне Андреевне про встречу в «Астории» в 47-м году и тут же впервые столкнулся с ее невероятной памятью. Ахматова помнила все: и Познанскую, и чай с пирожными, и мою маму, и меня.

Перед прощанием Ахматова спросила меня, не могу ли я — и лучше всего с каким-нибудь приятелем — помочь ей упаковать библиотеку. Дело в том, что осенью она должна переехать в новую квартиру, в дом Союза писателей на Петроградской стороне. По каким-то формальным причинам в квартиру въехать еще нельзя, а вот книги перевезти следовало бы, тем более, что их совсем немного. Это не писательские книжные пуды и энциклопедии. Легкие сборники стихов, десятитомник Пушкина, несколько очень изящных французских и итальянских книжечек в сафьяне и позолоте.

Е. Рейн

У меня был такой приятель, тоже поэт, тоже бывший студент Техноложки — Дмитрий Бобышев.

И через несколько дней вместе с ним я пришел к Ахматовой. Этот день запомнился мне очень полно и подробно. По дороге к Ахматовой мы купили в хозяйственном магазине мешки из крафтбумаги, в которые тогда убирали на лето зимнюю одежду. В эти мешки мы стали складывать книги. Анна Андреевна сидела тут же на диванчике. Книги мы укладывали очень медленно, разглядывая их, листая, читая автографы. Задавали Анне Андреевне десятки вопросов, иногда чем-нибудь интересовалась и она. Я знаю, что Ахматова всегда предупреждала: прямая речь в воспоминаниях — всегда вранье. Конечно, это так. И все-таки — стилистически почти невозможно обойтись без прямой речи, и я приведу только те фразы, за смысл которых готов поручиться.

— Как у вас дела с иностранными языками? — спросила Ахматова.

— Английский кое-как.

— Читать нужно по крайней мере на двух-трех, хорошо бы еще по-итальянски.

— Но как же этого добиться? — удивляемся мы.

— Просто взять книгу и начать читать, — говорит Ахматова. — Вот уж дело совсем не сложное.

Кого мы любим из «китов» литературы XX века? (Видимо, до этого прозвучала фраза о «трех китах» — Джойсе, Прусте, Кафке).

Я называю Томаса Манна. Не так давно вышел в СССР его десятитомник, и все мы восторженно одолеваем эти «сверхинтеллектуальные» книги. Разговор заходит о романе «Доктор Фаустус». Но Ахматова не разделяет моего восторга: «Слишком много неметчины. А вот Пруст — один из самых лучших, — замечает она. — Он может быть всю жизнь рядом. Его можно читать с любой строки».

— Знаете ли вы, читали ли вы Кафку? — и Ахматова довольно подробно стала рассказывать нам содержание романа «Процесс». — Это как будто кто-то взял вас за руку и повел вас в ваши самые страшные сны. (Эту фразу я запомнил дословно).

Из множества автографов, которые я видел в этот день — Сологуба, Блока, Пастернака — мне запомнился дословно почему-то только такой: «Анне Андреевне Горенко-Гумилевой с верой в ее дарование». Это написал Алексей Толстой на книге своих стихов «За синими реками». Запомнил я эту надпись, наверное, потому что сочетание «Горенко-Гумилева» увидел впервые, да и текст был совсем прост. А вот надпись Пастернака поразила меня многословием (исписанный от края до края весь титульный лист) и каким-то невероятным количеством сравнительных степеней прилагательных.

Что касается «наигранных пластинок», то одну из них мне все-таки хотелось бы пересказать.

Именно этот рассказ Анны Андреевны (а был он довольно долгим, явно превосходил обычные размеры «пластинки») вспоминается мне чаще всего, когда я думаю о Петербурге десятых годов, о такой исторически близкой и все-таки непостижимой обстановке символизма, о «башне» Вячеслава Иванова, о «Бродячей собаке», Блоке, Белом, о Любови Дмитриевне Менделеевой, о том, что за человек был Михаил Кузмин. Может быть, самым важным в интонации Ахматовой было пронесенное через долгие годы чувство своей правоты. Обиды, негодование, ирония полностью сохранили свой «градус». Именно это позволяло почувствовать «ту атмосферу». Никаким чтением, литературой, архивами это заменить нельзя.

Ахматова рассказывала о том, как впервые ее привели в квартиру Вячеслава Иванова — знаменитую башню на углу Таврической и Тверской. Вячеслав Иванов в эту пору был самым влиятельным человеком литературного Петербурга, и от событий, происходящих в его салоне, весьма и весьма зависели литературные судьбы. Ахматова пришла к Иванову днем, и после короткой учтивой беседы он увел ее к себе в кабинет и попросил прочесть стихи. Среди прочего Ахматова прочитала «Песню последней встречи». Иванов сказал, что это стихотворение — «огромное событие в русской поэзии. „Я направую руку надела перчатку с левой руки“, — так еще никто не писал. Тончайшие достижения русской психологической прозы вошли, наконец, и в поэзию». Понятно, что совсем молодую, двадцатилетнюю Ахматову не могло не обрадовать такое полное признание. В тот же день, вечером, когда в «башню» съехался «литературный» Петербург, хозяин попросил собравшихся у него поэтов прочитать стихи «по кругу», после чего произнес нечто вроде импровизированной рецензии. Стихотворение Ахматовой, то самое, что привело его в такое восхищение днем, было им разругано в пух и прах. Так выпали литературные карты в вечерней игре Вячеслава Иванова, так было нужно для его вождистской политики. «Больше на „башню“ меня не тянуло, да и акмеизм сделал из всех этих великих жрецов фигуры отчасти забавные…»

Что касается Михаила Кузмина, мне показалось, что Анна Андреевна рассказывала о нем с очень личной нотой.

Тут было и нечто от доли вины Кузмина в самоубийстве Чеботаревской, и от того, что случилось в 1913 г. с Князевым и Ольгой Глебовой-Судейкиной. Говорила Ахматова о том, что Кузмин делал иногда зло из одного только любопытства поглядеть, как все это получится. Я заметил, что слышу до сих пор о Кузмине (а надо сказать, что в то время я знал в Ленинграде не менее пяти человек из близкого окружения Кузмина) только восторженные, умиленные рассказы.

— Так оно всегда и бывает, — заметила Ахматова, — так уж устроено. Одним не прощается ничего. Если горошины у вас на галстуке будут вот на столько больше (Ахматова показала меру на кончике ногтя), чем принято, вам этого не забудут никогда. А вот для Кузмина петербургские дамы сохранили в памяти только коленопреклонение и фимиам (последняя фраза звучала как-то иначе, но да эти последние слова были произнесены).

Противоположный фатум, т. е. насмешка, ирония, недоверие, перечеркивающие всякую реальность, был, по мнению Ахматовой, уделом Гумилева. Был этот рассказ долгим. И Ахматова не забыла и того, какое замечательное предисловие написал Кузмин к ее первой книге «Вечер», но кончался он приблизительно так:

— Уже в 20-е годы Кузмин царил в салоне Анны Радловой, которую он очень выдвигал, да и сама она сильно играла в литературную политику. Ниспровержение Ахматовой входило в правила этой игры. Говорили они, что я поэт не только не петербургский, но и не петроградский даже, а только царскосельский, но это самое царскосельское место мне и следовало, по их мнению, указать. Удивительно, как мало прошло времени после революции, и эти люди забыли, насколько для петербуржца почетнее было жить в Царском Селе, чем на Песках, где почему-то склубилось большинство «радловцев».

Таких ахматовских «пластинок» я записал пять или шесть. Быть может, когда-нибудь я и воспользуюсь этими записями, но пока что попытаюсь рассказать о другом, что может быть известно совсем узкому кругу людей.

Иосиф Бродский в своем ахматовском интервью вспоминает, как переделывалась строка из стихотворения «Царскосельская ода». Я уверен, что Иосиф ошибается, произошло это не с Анатолием Найманом, а со мной. Поэтому сам Найман и не вспоминает об этой истории в своей подробной книге. Я был одним из первых слушателей «Царскосельской оды». Стихотворение, как мне кажется, очень замечательное. Что-то трудно объяснимое выделяет его из поздних ахматовских стихов, то ли пронзительный, как завывание вьюги, звук, то ли виртуозная историческая живопись, несколько абсолютно точных мазков, воссоздающих 90-е годы в придворном «игрушечном городке». От полосатой будки до «великана-кирасира» на розвальнях, видимо, императора Александра III.

Когда я объяснил Анне Андреевне, как и почему мне нравится это стихотворение, то вдруг заметил, что строчка «Пили царскую водку» может вызвать недоумение у современного читателя. По моему тогдашнему мнению, этот читатель может не понять, что имеется в виду «монополька», т. е. водка, которой торговало царское правительство. В Технологическом институте меня научили, что этим же термином именуется смесь соляной и азотной кислот, растворяющая золото и платину. Кстати, сейчас я думаю, что это была напрасная мнительность. «Но это мне совершенно ни к чему, — сказала Ахматова, — это ваши химические дела».

Но, видимо, многозначная «царская водка» не была забыта Ахматовой, дня через четыре она решила заменить эпитет «царская» каким-нибудь другим. «Вот вы и придумайте», — сказала она. Я ей придумал наречие «допоздна». Наверное, в рукописях можно отыскать ту, раннюю редакцию с «царской водкой». Признаюсь, что теперь «царская водка» мне кажется иногда лучше опубликованного варианта. Но вся эта история всего лишь с одним словом — не свидетельство ли того, как заботилась Ахматова о точности, верности материальной, так сказать, стороны своей поэзии? «Точность — это и есть поэзия», — услышал я как-то от нее. Правда, мне припоминается, что она цитировала то ли Гете, то ли кого-то еще из немцев, а может быть, и не немцев. Этого я припомнить никак не могу.

Хотелось бы сказать хоть немного о том, что сама Анна Андреевна называла «ахматовкой». Термин этот был очень многозначен. Частично он означал разные несуразности, накладки, суету, которые вокруг нее происходили. То, что «ахматовка» была реальностью, а не мнительной выдумкой, неоспоримо. Я был свидетелем случая такой очевидной — и коллекционируемой самой Анной Андреевной — «ахматовки». История эта тем более примыкает к «ахматовке», что сама Анна Андреевна так и не узнала, как все получилось.

Однажды я пообещал приятелю своему Валерию Туру, величайшему почитателю ахматовской поэзии, известному драматургу, представить его Анне Андреевне. Валерий гостил в это время в Ленинграде, а Анна Андреевна жила на своей дачке в Комарово. Так как между «будкой» и городом постоянно двигались «гонцы», то предупредить Ахматову о нашем визите было несложно. В назначенный день мы с утра двинулись в Комарово, побродили по берегу залива, пообедали в станционном буфете и только потом отправились к Ахматовой. Как я и предполагал, на какой-то минуте нашего визита разговор начал «пробуксовывать», в нем появились все более затягивающиеся паузы. Чувствуя себя ответственным за всю эту мной организованную встречу, я начал расспрашивать Анну Андреевну о старых Териоках, Куоккале, Мустамяках и прочей околопетроградской Финляндии. Дело в том, что я попал в эти места очень давно, сразу после окончания войны в 1945 г., потом я, конечно же, узнал, как много всего случилось здесь в начале века, как собирались за вегетарианским столом в «Пенатах» Репина, как прыгал на прибрежных камнях, сочиняя «Облако в штанах», Маяковский, что здесь были дачи Чуковского, Евреинова и Анненкова, как однажды белой ночью на Финском заливе перевернулась лодка, и утонул упавший с нее Сапунов, как давала здесь летние спектакли студия Мейерхольда.

Анна Андреевна живо поддержала этот разговор, тем более что мы находились в этих самых местах, и знала она об этих всех событиях лучше, чем кто-нибудь иной. От дачной Финляндии Анна Андреевна перевела беседу к настоящей Суоми и вспомнила, как она была в Гельсингфорсе вместе с Н. Гумилевым. Среди прочего она заметила, что они побывали на приеме у генерал-губернатора Финляндии.

И тут, перечисляя множество точных дат, фамилий и названий финских городков, она вдруг призналась, что запамятовала фамилию этого генерал-губернатора. «Может быть, Боровитинов?» — внезапно произнес Тур. Последовала небольшая пауза. «Да, действительно, Боровитинов, как славно, что вы вспомнили…» В электричке я спросил у Тура, откуда ему известна генерал-губернаторская фамилия. В ответ Валерий рассказал мне еще один эпизод из жизни «теории вероятности». Всего несколько дней назад он купил в ленинградском букинистическом магазине комплект дореволюционного издания «Столицы и усадьбы» за какой-то год. Оно открывалось страничкой официальных назначений с портретами, там-то он и прочел про Боровитинова.

История эта запомнилась Ахматовой. Не раз она передавала через меня всякие добрые слова для Валерия, называла его весьма знающим молодым человеком, говорила о том, как переменилась в лучшую сторону молодежь 60-х годов сравнительно с послереволюционной. И хотя этот эпизод с генерал-губернаторской фамилией был все-таки случайностью, но образованный и многознающий Валерий Тур гордился им, как мне кажется, даже больше, чем каким-нибудь закономерным успехом. По-человечески это очень понятно. Случайность льстит нам более, чем что-либо ожидаемое от естественного порядка вещей.

А вот случай совсем уж юмористический. Кстати, я его изложил по просьбе Анны Андреевны письменно, и она на моих глазах вложила эти листки в одну из своих книг — не то в Лермонтова, не то в «Тысячу и одну ночь» (в издательстве «Художественная литература» по просьбе Ахматовой для нее делались записные тетради, переплетавшиеся в изящно оформленные переплеты очередных изданий. Блокноты эти потом так, по их обложкам, и именовались).

Быть может, эта запись и теперь находится в архиве Ахматовой.

История эта такова. 1956 г. Помню точно, ибо именно в этом году вместе с несколькими ленинградскими приятелями я впервые путешествовал по Кавказскому побережью. Мы стояли на причале в Сочи и ждали рейсового катера. К нам подошел полуспившийся курортный бродяга — тип, в старое время именовавшийся «стрелком». Без всякой нищенской печали, наоборот, весело и нагловато, он попросил денег. Излагаемая им тут же легенда вполне совпадала с историческим фоном тех лет. «Золотая советская молодежь, — обратился он к нам, — помогите бывшему заключенному добраться до дома, не хватает на билет, добираюсь из лагеря к семье и вот несколько поистратился».

Как он с Колымы или из Казахстана попал в Сочи, этого он объяснять не стал. При этом было очевидно, что он и сам понимал, что вся его болтовня — некая условность, и деньги на вино (тут же на причале из бочки продавали «сухое») он получит почти наверняка. «Ладно-ладно, — сказал ему кто-то из нас, — необходимая помощь будет оказана. Только по какому же делу ты сидел?»

Только на секунду задумался проситель, видимо, с максимальной точностью определив, кто мы такие (я имею в виду наш психологический тип — столичные студенты, расположенные ко всякому «свободомыслию» и т. д.). Свою речь он продолжил так: «Не могу разгласить, дело-то особое, большие люди в него были втянуты, знаменитейшие писатели».

Мы оживились и уже сами побежали за сухим вином. Будущий гонорар его явно возрастал. «Ну вот, расскажи, что знаешь, и получай доплату за плацкарту». — «Вообще-то не полагается, — ответил „стрелок“, — но при вашей доброте ничего не хочу скрывать. Я сидел по делу Зайченко и Ахмедова», — и он многозначительно подмигнул. И вдруг я понял, что Зайченко и Ахмедов — это перевранные им Зощенко и Ахматова. Теперь окончательно стало ясно, что это за тип.

Я сказал: «Деньги только после того, как вы расскажете нам, что это за дело». Рассказчик задумался, в глазах его был туман после двух стаканов «сухого», что-то он припоминал, деньги были так близко, еще одна удачная фраза — и он их получит. И он снова попал «в десятку»: «Дело, молодые люди, государственное. Я по нему подписку давал, об нем когда-нибудь весь мир услышит, только для вас сообщаю: Зайченко ни в чем не виноват, его затянул Ахмедов…» Мы уже все понимали, что нам пересказывается некая фольклорная байка по поводу ждановского постановления. Мы рассмеялись, и он получил свой гонорар.

Анне Андреевне почему-то эта история очень понравилась. Может быть, она считала ее каким-то бредовым отражением истины, ведь она была уверена, что первопричиной постановления 46-го года стала ее встреча с Исайей Берлином, именно с этого камушка и началась лавина. А если так, — а очень может быть, что все было именно так, как считала Ахматова, — значит, действительно, «Ахмедов» затянул «Зайченко».

Вообще же стоило бы отдельно написать об ахматовском юморе, о ее шутках, иронических оценках, о той необыкновенно высокого качества острой сатиричности, каковая исчезла полностью, больше нет таких людей, нет среды, нет культуры, которая позволяла бы вести беседу на таком уровне. Что касается самих «мо», шуток, то они передают этот тон лишь частично: «Это было не в прошлый голод, а два голода тому назад». «Сейчас, сейчас, не отходя от кассы», — говорила она, довольно часто пародируя несусветные советские штампы, которым мы сами редко удивляемся.

Как-то, посылая меня в магазин за водкой и ветчиной, Анна Андреевна дала несуразно большую сумму денег, я сказал, что этого хватит на ящик водки и целый окорок. «Кто же их поймет, эти наши деньги, чего только с ними не было».

Впрочем, многие из этих ахматовских словечек уже записаны. Припоминаю еще замечательную шутку по поводу эрудиции одного из сотрудников Пушкинского дома. Ахматова назвала его «профан-террибль», хотя вообще каламбуров не любила, кроме знаменитого «маразм крепчал».

В своем интервью, вспоминая Ахматову, Бродский довольно подробно пишет о том, как он впервые побывал в Комарово на даче у Ахматовой и познакомился с ней. Да, все было действительно так, как пишет Иосиф, и повез его в Комарово я, предварительно договорившись с Ахматовой. Иосиф захватил с собой фотоаппарат и начал снимать еще на вокзале. Помнится мне, что фотопленка в этот день была отщелкана целиком и Иосиф подарил мне потом три или четыре кадрика, снятых тогда. Кто знает, может быть, где-нибудь сохранились и остальные. Пришли мы к Анне Андреевне раньше назначенного часа, у нее сидели какие-то иностранцы, и мы пошли на Щучье озеро «прогулять время».

Когда мы снова вернулись в «будку», иностранцев уже не было. После нескольких общесветских минут нас пригласили пить чай. В этот вечер Иосиф читал стихи, не очень много — 5 или 6 стихотворений. Я же прочитал только одно, написанное накануне. Оно потом было напечатано в моей книжке «Имена мостов», это стихотворение «Младенчество, Адмиралтейство…» Речь зашла о так называемом «герметизме», о темных запутанных стихах, усложненных ассоциациях, которые могут дойти разве что до самого узкого круга людей, а иногда понятны только самому поэту. Ахматова сказала: «Важно только одно, чтобы сам автор имел нечто в виду».

Спустя долгие годы я стал припоминать дату этого визита, из этого, конечно, ничего не получилось, но зато я напал на верную примету. Я вспомнил, что весь путь от Ленинграда до комаровской платформы сопровождался передававшимся из специально включенных репродукторов репортажем о запуске в космос Германа Титова. А он совершил свой космический рейс 7 августа 1961 г. Так оказалось, что и «у этого воспоминания есть свое число и листок в календаре», как сказала когда-то сама Ахматова, описывая свою встречу с Блоком в поезде на станции Подсолнечная (ее в записной книжке отметил Блок и, естественно, датировал).

Розы были любимыми цветами Ахматовой. Было бы любопытно сосчитать, сколько раз они упоминаются в ее стихах. Сразу приходят на память «Новогодний праздник длится пышно», много роз и в заглавиях — «Последняя роза», «Пятая роза», «Шиповник цветет», ведь шиповник тоже роза, только дикая. Я тоже, наверное, дарил Ахматовой розы, но запомнились мне почему-то другие цветы, самые простые: ромашки, колокольчики, васильки. Было это так. Однажды я оказался в Сестрорецке и внезапно решил поехать в Комарово к Анне Андреевне. Такой визит без предварительной договоренности был для меня событием чрезвычайно редким. Побродив около билетных касс на платформе, я все-таки решился и поехал. Добраться до Комарово из Сестрорецка можно только с пересадкой на станции Белоостров. И там на бедном околостанционном базарчике я был удивлен необыкновенной миловидностью полевых цветов, которые продавались на выбор горстями прямо из ведра. Я собрал по своему вкусу букет и повез его в Комарово.

Когда я вошел на участок Союза писателей, где располагались дачи, то сделал какой-то неверный поворот и оказался около ахматовской «будки», но не со стороны крыльца, а против окна в комнату Анны Андреевны. И внезапно я увидел ее как бы в раме окна в летнем довольно открытом платье. Она была старательно причесана и, как мне запомнилось, выглядела в этот день лучше всего за многие годы, когда мне удавалось ее видеть. «Вы ко мне?» — спросила она. Я удивился вопросу: к кому же еще я мог приехать сюда? Позже я понял, что вопрос этот не только имел смысл, но и был обязателен в понимании Ахматовой: с цветами я шел куда-то, чуть ли не минуя уже ее дом, а что, если бы у этого букета оказался другой адресат? Вопрос Анны Андреевны полностью исключал неловкость, которая могла бы возникнуть, если бы эти цветы предназначались кому-нибудь другому. Вероятность этого была ничтожно мала, но даже этой малостью не следовало пренебрегать, по мнению Ахматовой. Но букет этот составлялся специально для Ахматовой. Анна Андреевна взяла цветы и приблизила их к лицу. Было уже часов шесть вечера, и предзакатные лучи, отражаясь от раскрытых створок окна, осветили лицо Ахматовой как-то особенно. Не могу найти необходимые слова, может быть, следует употребить термин «стереоскопическое освещение», имея в виду особенную четкость и ясность красок и линий. Эту минуту я вспоминаю почему-то чаще многих иных, — казалось бы, более содержательных. В этот день Ахматова мне надписала «Anno domini» (издательства «Petropolis», 1921). Было это 2 августа 1962 г.

Последний раз я видел Анну Андреевну в Боткинской больнице в Москве в феврале 1966 г. Она попросила Ардовых передать ей пачку ее фотографий, у них хранившуюся.

А. Ахматова и Ю. Габричевский. Последняя фотография. 1965, октябрь.

Я собирался навестить Анну Андреевну в больнице, и Нина Антоновна (ближайший друг А. А., жена В. Е. Ардова) поручила мне передать фотографии Ахматовой. Кроме того, я вез врученный мне одной моей знакомой, вернувшейся из ФРГ, толстенный номер какого-то воскресного литературно-газетного приложения. В нем была большая, на целую полосу, статья об Ахматовой. В статье было что-то и о грядущей Нобелевской премии. Я знал, что Анна Андреевна относится к таким вещам с немалым интересом, но и это был не последний повод к моему появлению в больнице (впрочем, какие поводы нужны для посещения больного человека?). И все-таки, прийти с чем-то интересным для Анны Андреевны было для меня важно. Но сейчас о другом: во время этого больничного визита я передал Ахматовой свое стихотворение, посвященное ей. Это было не единственное из посвященных ей стихотворений, но передал я только одно. Теперь это стихотворение опубликовано, вот оно:

У зимней тьмы печали полон рот,
Но прежде, чем она его откроет,
Огонь небесный вдруг произойдет,
Метеорит, ракета, астероид.

Огонь летит над грязной белизной,
Зима глядит на казни и на козни,
Как человек глядит в стакан порожний —
Уже живой, еще полубольной.

Тут смысла нет. И вымысла тут нет.
И сути нет, хотя конец рассказу.
Когда я вижу освещенный снег,
я Ваше имя вспоминаю сразу.

Что я сам об этом стихотворении думаю? Почти ничего. Во всяком случае, не считаю его чем-то удавшимся, особым, совершенным, но думаю, что такие стихи имеют право на жизнь. Написано оно было в конце 1965 г., как-то внезапно, в несколько минут. Его происхождение — от рождественских хлопьев снега, косо летящих в конусе фонарного света. Может быть, сюда примешались и сообщения о болезни Анны Ахматовой. Как раз в это время она и лежала в тяжелом состоянии в больнице в Москве. Стихи эти написаны в Ленинграде, но жизнь моя была в то время такова, что я по 2–3 раза в месяц переезжал из старой столицы в новую и наоборот.

Анна Андреевна прочитала стихи. «Благодарю вас, я положу их в свою папку». Теперь хорошо известно, что это за папка. Ахматова получила за долгую свою жизнь, быть может, сто или больше посвященных ей стихотворений. Часть их она сложила в папку, которую назвала «В ста зеркалах». Теперь эта папка хранится в Публичной библиотеке в Ленинграде. Там есть стихи Гумилева, Блока, Клюева; Мандельштама, Недоброво, Пастернака, Кузмина, Хлебникова, т. е. классиков. Там есть стихи известных поэтов — Асеева, Спасского, есть стихи моих старых друзей Бродского, Наймана, Бобышева.

Но много там стихов, авторы которых мне неизвестны. Быть может, некоторые из них не были поэтами вообще, даже в том профессиональном смысле, когда поэтами называют людей, постоянно пишущих стихи только для себя, для домашнего употребления. Возможно, они написали только для Ахматовой свои стихи, чтобы выразить свое восхищение, ритмически организовать слова и мысли. Я внимательно просматривал эту папку и, помнится, даже сосчитал вложенные в нее стихотворения — их там что-то около 85. Было очень интересно читать все это подряд. Как всегда, замысел Ахматовой оказался гораздо более значительным и глубоким, чем можно бы предположить с первого взгляда. Именно такое отражение «В зеркалах» делает это собрание стихов какой-то особенной повестью со смыслом, который предстоит еще понять. И стоило бы издать все это, — скажем в виде приложения к ахматовским томам «Литературного наследства», как, впрочем, и предполагал И. С. Зильберштейн. Ведь однажды Э. Голлербах уже издал такую антологию. Было это в середине 20-х годов, тем более интересно понять сейчас, что сложила в этот зеркальный ящик сама Ахматова. Судьба рассудила так, что мое стихотворение оказалось самым последним, оно было передано ей дней за 10–15 до кончины. Первым в описи Публичной библиотеки значится стихотворение Гумилева «Русалка».

На русалке горит ожерелье
И рубины греховно красны.

Я не знаю, когда написаны эти стихи Гумилевым, но опубликованы они в сборнике «Путь конквистадоров». Сборник вышел в свет, судя по цензурному разрешению, 3 октября 1905 г. Таким образом, ахматовское отражение «В ста зеркалах» продолжалось 60 лет.

10 марта 1966 г. хоронили Анну Андреевну на Комаровском кладбище, что находится в десяти минутах ходьбы от ее летнего домика. Гроб доставили самолетом накануне. Я был среди тех, кто встречал этот рейс в Пулковском аэропорту. Впрочем, все эти события можно и сегодня увидеть воочию. Сохранилась документальная кинолента, снятая киногруппой ленинградской хроникальной студии, режиссерами С. Арановичем и С. Шустером, операторами Л. Розентулом и А. Шафраном.

Кстати, они жестоко поплатились за эту съемку, а сам фильм был арестован и на долгие годы сгинул в каких-то таинственных сейфах. Выбрался из них на свет Божий он весной 1987 г. Тогда-то в полном одиночестве я посмотрел его. Идут эти куски документальных съемок около часа. Это именно куски, никак не слаженные, не смонтированные, во всяком случае, мне их показали именно в таком хаотичном виде.

Это был, пожалуй, самый невероятный, напряженный час в моей жизни. Я снова увидел события, миновавшие 21 год тому назад, но в темноте крохотного просмотрового кинозальчика я видел их с расстояния двух десятилетий и под грузом всего того, что в эти десятилетия вместилось. На экране промелькнули десятки, даже сотни знакомых лиц. Все мы в обратной проекции помолодели, похорошели, но я уже знал судьбу каждого на этой киноленте.

Я увидел будущих эмигрантов, с которыми все эти долгие годы и не надеялся встретиться. Увидел людей, которые внезапно уйдут из жизни, и один из них будет похоронен где-то в Техасе, а другой — рядом с Ахматовой в Комарово. Я увидел огромную, непроницаемую, обнажившую головы толпу около собора Николы Морского. Гроб в соборе, отпевание, Льва Николаевича Гумилева около гроба, автобусы, остановившиеся около Фонтанного дома, я снова увидел всех нас вместе: Бродского, Наймана, Бобышева, самого себя рядом с ними.

Увидел, как Борис Ардов держит крест, сбитый на киностудии «Ленфильм» из дерева, предназначенного для декораций фильма Алексея Баталова «Три толстяка». Этот крест и стоял над могилой Ахматовой, пока его не заменили железом и камнем.

Я увидел мартовские, уже оплывшие, затененные в этот поздний час снега Комарова и лыжников, случайно попавшихся по дороге.

Несколько лет спустя я начал сочинять книгу рассказов в стихах. Белым пятистопником я попытался соорудить нечто вроде не то хроники, не то панорамы времени, где самое обыденное сочеталось бы с теми днями и событиями, из которых и складывается человеческая судьба. В этой книге есть особая глава — день похорон Ахматовой.

После похорон на ахматовской даче были поминки, студенты консерватории играли музыку, которую любила Ахматова, пили водку, закусывали, как на всяких поминках.

…мы говорим, уже оживлены…
Яснее ясного, что эти сорок восемь
часов нам в жизни не перешибить
и не подняться выше этих тяжких
сугробов на комаровском кладбище.
Они и станут горным перевалом,
откуда будет самый дальний вид
на нашу жизнь, на век, на всю округу…

Сорок восемь часов — это девятое и десятое марта, те дни, когда еще не преданный земле гроб с телом Анны Ахматовой находился в Ленинграде.

1989

ОНА ВОШЛА В КАКОМ-ТО ТЕМНОМ ПЛАТЬЕ

«АРАРАТ»

Год шестьдесят второй. Москва и святки,
Мы вместе в ресторане «Арарат»,
Что на Неглинной был в те времена.
Его уже преследовали. Он
В Москву приехал, чтобы уберечься.
Но уберечься выше наших сил.
Какое-то армянское сациви,
Чанахи суп, сулгуни сыр, лаваш.
На нем табачная простая тройка,
Пиджак, жилет да итальянский галстук,
Что подарил я из последних сил.
А публика вокруг — что говорить?
Московские армяне — все в дакроне,
В австрийской обуви, а на груди — нейлон.
Он говорил: «В шашлычной будет лучше».
Но я повел в знакомый «Арарат».
Он рыжеват еще, и на лице
Нет той печати, что потом возникла, —
Печати гениальности. Еще
Оно сквозит еврейской простотою
И скромностью такого неофита,
Что в этом «Арарате» не бывал.
Его преследует подонок Лернер,
Мой профсоюзный босс по Техноложке,
Своей идеологией, своей коррупцией.
И впереди процесс, с которого и начался
Подъем. Ну а пока армянское сациви,
Сулгуни сыр, чанахи — жирный суп.
Он говорит, что главное — масштаб,
Размер замысленный произведенья.
Потом Ахматова все это подтвердит.
Вдвоем за столиком, а третье место пусто,
И вот подходит к нам официант,
Подводит человека в грубой робе,
Подвиньтесь — подвигаемся,
А третий садится скромно в самый уголок.
И долго, долго пялится в меню.
На нем костюм из самой бедной шерсти,
Крестьянский свитер, грубые ботинки,
И видно, что ему не по себе.
«Да, он впервые в этом заведенье», —
Решает Бродский, я согласен с ним.
На нас он смотрит, как на мильонеров,
И просит сыр сулгуни и харчо.
И вдруг решительно глядит на нас.
«Откуда вы?» — «Да мы из Ленинграда». —
«А я из Дилижана — вот дела!»
И Бродский вдруг добреет. Долгий взгляд
Его протяжных глаз вдвойне добреет.
«Ну как там Дилижан? Что Дилижан?» —
«А в Дилижане вот совсем неплохо,
Москва вот ужас. Потерялся я.
Не ем вторые сутки. Еле-еле
Нашел тут ресторанчик „Арарат“». —
«Пока не принесли вам — вот сациви,
сулгуни — вот, ты угощайся, друг!
Как звать тебя?» — «Ашот». —
«А нас Евгений, Иосиф — мы тут тоже ни при чем»
Вокруг кипит армянское веселье,
Туда-сюда шампанское летает,
Икру разносят в мисочках цветных.
И Бродскому не по душе все это:
«Я говорил — в шашлычную!» — «Ну что же,
В другой-то раз в шашлычную пойдем».
И вдруг Ашот резиновую сумку
Каким-то беглым жестом открывает
И достает бутылку коньяку.
«Из Дилижана, вы не осудите!»
Не осуждаем мы, и вот как раз
Янтарный зной бежит по нашим жилам,
И спутник мой преображен уже.
И на лице чудесно проступает
Все то, что в нем таится:
Гениальность и будущее,
Череп обтянулся, и заострились скулы,
Рот запал, и полысела навзничь голова.
Кругом содом армянский. Кто-то слева
Нам присылает вермута бутылку.
Мы отсылаем «Айгешат» — свою.
Но Бродскому не нравится все это,
Ему лишь третий лишний по душе.
А время у двенадцати, и нам
Пора теперь подумать о ночлеге.
«У Ардовых, быть может?» — «Может быть!»
Коньяк закончен. И Ашот считает
Свои рубли, официант подходит,
Берет брезгливо, да и мы свой счет
Оплачиваем и встаем со стульев.
И тут Ашот протягивает руку,
Не мне, а Бродскому, и Бродский долго-долго
Ее сжимает, и Ашот уходит.
Тогда и мы выходим в гардероб.
Метель в Москве и огоньки на елках —
Все впереди, год шестьдесят второй.
И вот пока мы едем на метро,
Вдруг Бродский говорит: «Се человек!»

В РЕСТОРАНЕ «КРЫША»

В молодые годы я любил ленинградский ресторан «Крыша», что помещался на чердаке «Европейской» гостиницы. Там было уютно, вкусно, играл приличный джаз, и всегда находился кто-нибудь знакомый. И уже часов с девяти вечера трудно было найти свободное место.

Е. Рейн.

Я тогда занимался документальным кино, писал сценарии, и временами неплохо зарабатывал, что тоже подталкивало меня к ресторану «Крыша». Но в тот вечер я со своим режиссером отмечал премьеру нашего фильма. Его только что выпустили в прокат. И мы решили устроить бешеный кутеж. Мы были в этом ресторане люди свои, и официант у нас был свой, и носил он редкое имя Иннокентий, в просторечии Кеша.

И вот мы назаказывали водок и коньяков и что-то изысканно-рыбное — миног, угрей, раков (кстати, в двух видах: раков натуральных и суп из раковых шеек — вещь невероятного достоинства). А на второе — осетрину на вертеле и стерлядь кольчиком.

Оркестр заиграл эллингтоновский «Караван», Иннокентий подкатил тележку с начальными закусками. Мы выпили по первой и почувствовали, что вечер удается.

Через час, когда дошла очередь до ракового супа, нас потревожил Иннокентий.

— Такое дело, — вполне учтиво сказал он, — тут один очень приличный человек хочет поужинать, а столика нет. Он не задержится, он после концерта, да и вам не без интереса. Можно подсадить?

Мы согласились. И Иннокентий посадил за наш столик Вертинского. Это было приблизительно за полгода до его смерти. Я совершенно обомлел. Я считал его не только великим артистом, но и замечательным поэтом. Так думаю и сейчас.

Но роскошного знакомства и легендарной беседы не получилось. Он был не расположен. Может быть, утомлен.

Он быстро сделал заказ, который я точно помню. Стакан кефира (для него нашелся), бисквит, сыр, чай с лимоном. Спросил нас, кто мы такие. Мой режиссер сказал, что киношники. Я что-то хотел объяснить про себя отдельное, но увидел, что как-то не получается.

Кеша моментально принес Вертинскому заказанное, а потом занялся нашей осетриной.

— Кутите? — спросил Вертинский. — А чего же без барышень?

— Да ночь еще только начинается, — объяснил ему мой режиссер, — будут и барышни.

— Да, — сказал Вертинский, — я тоже всегда полагал, что барышни бывают разные — вечерные, ночные и утренние. Без вечерних еще можно обойтись.

Мы тут же выступили со своими соображениями. Он только улыбнулся, ничего нам не ответил. Мы пытались угощать его, предлагали заказать двадцатилетний коньяк «ОС Арарат». Он отказался. Выпил пол-рюмки наших пяти звездочек и попросил счет. Счет был (ну, приблизительно) на рубль шестьдесят. Вертинский спросил у меня, сколько будет пятнадцать процентов от этой суммы. Я, как выпускник технического вуза, четко ему ответил. Он достал кошелек, высыпал монетки на скатерть, приложил к ним рубль и все это выложил каким-то замысловатым узором на столе. Потом он попрощался с нами и, не дожидаясь Кеши, поднялся. Но Кеша все-таки успел проявить свою службу, он все это заметил издали и, забежав вперед, отворил перед Вертинским дверь и даже чем-то помог ему в гардеробе.

А мы продолжали свои безумства и в час поднялись, чтобы продолжить ночь. Мы оба были прилично пьяны, но даже в этом виде я подумал, что наш счет слишком уж несоразмерен. Мы подозревали, что Кеша приписывает, но в этот раз он закусил удила.

Точную, правильную цифру я назвать не мог, но порядок ее вполне себе представлял. Дело было не в деньгах (поверьте!), но мы считали Кешу своим человеком, другом, режиссер даже водил его в Дом кино. Нам стало обидно, мы грозно подозвали Кешу и стали его стыдить. Нам на удивление он не врал, он тут же нагло сознался, что да, обсчитал, ну и что, в ресторане как в ресторане, а вот за раковым супом он следил по-дружески, чтобы тот не остыл, да и вообще, он раньше работал на вокзале — вот там обсчет так обсчет.

— Господи, — сказал я ему, — мы бы тебе и так хорошо дали, но ты же нас за идиотов считаешь.

И вдруг мой режиссер сделал слабый проигрышный ход, он сказал про Вертинского.

— Ведь дал же тебе Вертинский двадцать копеек, и ты побежал ему дверь отворять.

Кеша понял, что выиграл. Он выпрямился. Боже, как надменно, какой непреклонной истиной блеснул его взор!

— Вертинский? — переспросил он. — Двадцать копеек? Да хоть бы и не одной. Ведь это барин… — он задумался, но ничего не придумал и снова с растяжкой повторил: — Баааарин, а вы…

И он кратко сказал, кто мы по его мнению.

ЮБИЛЕЙ

24 мая 1965 года Бродскому исполнялось двадцать пять лет. Он находился в это время в ссылке в деревне Норенское Архангельской области. Вместе с Анатолием Найманом мы поехали к нему, чтобы отметить этот день.

Но по приезде Бродского на месте не застали. За самовольную отлучку он получил 15 суток и отсиживал их в КПЗ на станции Коноша, это километрах в двадцати от Норенской. Найман взял две бутылки водки и пошел в Коношу добывать Бродского хотя бы на один вечер. А я остался в Норенской накрывать стол и вообще координировать события, ибо местная почта каждый час передавала телеграммы и требовала к прямому проводу ввиду всяких чрезвычайных сообщений и поздравлений.

Часам к шести вечера Бродский и Найман наконец-то вернулись, был с ними еще и третий человек много старше нас, лет пятидесяти пяти. Он представился: «Черномордик». Потом я узнал его историю. Во время войны он был офицером СМЕРШа, участвовал в охране Потсдамской конференции. После разъезда Большой Тройки решил вместе с товарищами отдохнуть. С целью отдыха в огромный «хорьх» запрягли два десятка молодых немок, получились бурлаки на Эльбе. Немки катили «хорьх» по Потсдаму, а Черномордик с товарищами специально для них пели народную балладу про Стеньку Разина и персидскую княжну. И все, как уверял меня впоследствии Черномордик, были чрезвычайно довольны и не имели друг к другу никаких претензий. И вдруг эта история попала в какую-то английскую газету. Черномордика неохотно судили и дали десятку. После лагеря домой в Одессу он не вернулся. Я поинтересовался, почему?

— Понимаешь, мой младший брат в Одессе главный музыкальный редактор на телевидении. Как же я вернусь, я ведь старший брат.

Он был гордым человеком. Он стал начальником АХО Коношского района, заведовал банями и парикмахерскими, был там человек влиятельный и приметный и действенно покровительствовал Бродскому.

В Норенской Бродский снимал пол-избы у человека по фамилии Пестерев. У этого Пестерева была своя, тоже весьма поучительная история. Войну он провел в плену, но только не в немецком, а в финском. Более того, так как граница между Швецией и Финляндией была в те годы номинальной, да и вообще это было некое двуединое государство, то Пестерев провел четыре года на шведской стороне в качестве дворника, поддерживая традиционную скандинавскую чистоту. После победы он поспешил на Родину со всеми вытекающими отсюда последствиями.

И вот мы вчетвером, невероятно голодные, наконец-то уселись за стол. А Пестерев, как человек воспитанный и церемонный, чудовищно загремел ведром на своей половине, напоминая о себе. Он был немедленно приглашен и появился среди нас в чистой рубашке и побритый только наполовину. Спешил к столу и не успел.

Мы выпили за здоровье юбиляра, причем я налил граненый стакан Пестереву ровнехонько до краев. Невероятно торжественно и со значением, не поднимая глаз, он выпил его до последней капли. А когда выпил и поставил на стол пустой стакан, то внимательно поглядел на нас, и, видимо, что-то открылось его внутреннему взору. Он даже отодвинул второй стакан, ибо овладевший им вопрос требовал немедленного разрешения.

— Ребята, вы какой нации будете? — спросил Пестерев.

— Мы будем еврейской нации, — ответил ему Черномордик.

Пестерев долго молчал, обдумывая такое невероятное положение. Глубочайшая сосредоточенность обозначилась на его лице. Пестерев что-то решал. Наконец, решил и выпил второй стакан.

— Ребята, — сказал он с отчаянием, даже с каким-то трагическим надрывом, — а я буду русской еврейской нации.

Иногда мне кажется, я понимаю, что он имел в виду.

КТО ТАКИЕ ЕВРЕИ?

Шестнадцать лет я ждал издания первого сборника своих стихотворений. Сначала книга томилась в Ленинградском отделении «Советского писателя». Затем — в Московском. Потом она пробилась в печать, но тут я опубликовался в альманахе «Метрополь», и книга по этому поводу из плана издательства вылетела.

Так я и пребывал в сорок семь лет поэтом, не издавшим еще ни одной книги.

Пока книга моя лежала в Московском издательстве, я раз или два в году навещал ее и пробивался в кабинет человека, который ведал там стихами. Это был колоритный тип. Основным качеством его была хитрость, которую он слегка маскировал беседами на всякие вполне практические и убогие темы, выдаваемые им с философским и даже с метафизическим оттенком.

Е. Рейн за рабочим столом.

Сам он был известен двумя или тремя бессмысленно длинными поэмами (никогда я не встречал человека, прочитавшего эти поэмы), за кои и удостоился благополучно Ленинской премии.

Эти визиты мои к нему никогда не превышали десяти минут и неизменно оканчивались мудрым советом.

— Рейн, не становись раньше времени профессионалом.

А мне уже настукало сорок семь годков.

Потом автор километровых поэм пошел на повышение, переселился в новый кабинет, — уже в особняке Союза писателей, и на некоторое время я лишился его благодушных и абсолютно никчемных советов.

Но книгу стихов я все-таки должен был издать.

Без этого было непонятно, что вообще делать на белом свете.

Никто не мог мне помочь, хотя несколько весьма известных поэтов изрядно хлопотали в этом направлении. Реальная власть была только у автора упоминавшихся нескончаемых поэм. И я направился в его новый кабинет. Он был куда шикарней прежнего, с предбанником, двумя секретаршами, селекторным устройством. Стоял жаркий, кажется, июльский день.

Хозяин кабинета встретил меня странновато, как бы давая понять, что я появился чрезвычайно вовремя, словно в ответ на его было скучновато в этом кабинете, то ли ему именно сейчас нужна была аудитория для очередного «метафизического» опуса.

— А, Рейн, рад тебя видеть, — начал он и тут же нажал на невидимую кнопку. Явилась пышнотелая секретарша. — Ко мне никого полчаса не пускать, и отключите селектор.

Я хотел что-нибудь сказать ему о шести положительных рецензиях на мою книгу, но он даже не дал мне открыть рта. Попросту он опередил меня.

— Рейн, — начал он, — я тут возил делегацию в Израиль. Две недели там были: Иерусалим, всякое такое, Голгофа, Вифлеем. Вот приехал и думаю. Хочу, понимаешь, внутренне убедиться.

Ходил я, понимаешь, к этой, как его, Стене Плача, и все сам наблюдал. И хочу я задать тебе один важный вопрос. Только ты не таись, отвечай в лоб и откровенно.

Какая-то интуиция подсказала мне, что от этой минуты многое в моем деле будет зависеть, ибо хозяин кабинета так высоко забрался, что может позволить себе легкое отступление от правил игры, а именно, наконец-то издать мою многострадальную книжечку.

— Я слушаю вас, — сказал я несколько напряженно.

— Ответь мне, Рейн, кто такие евреи? — и он замолчал, вопреки своей привычке отвратительно наслаивать пустопорожние периоды.

Что я мог ему сказать? Вон «Большая Советская Энциклопедия» стоит на полках у него за спиной, может быть он и в Брокгауза заглядывал. История, статистика — всем этим его не удивишь.

Я молчал. Пауза затягивалась. И вдруг я сказал ему, что евреи — народ Книги. И стал довольно путано объяснять, что такое в истории человечества эта книга, чаще именуемая Библией.

Слушал он меня минут семь-восемь, и это было поразительно, ибо он привык говорить сам, и более чем на краткую ответную реплику собеседники его не могли рассчитывать. Но, наконец, ему надоело. Мутноватый его, себе на уме взор затвердел, и он остановил меня движением ладони.

— А как с твоей-то книгой? Пора тебе, пора издаваться, ведь не мальчик уже.

Боже мой, все он прекрасно знал, сколько лет он сам продолжал этот идиотский спектакль! Внезапно он потянулся к телефону и набрал номер.

— Миша, зайди ко мне сейчас, назрело тут, понимаешь, одно дело.

И я понял, что он вызывает главного редактора того самого издательства. Мише было недалеко идти, и через несколько минут он появился в кабинете.

И тут я услышал то, чего никак не мог дождаться четырнадцать лет, то, от чего отводил меня этот же хозяин кабинета столь долгие годы.

— Миша, чего ты тянешь с Рейном? Вот он, седой человек. Со стихами все ясно. Судьба, понимаешь, фортуна не любит долгих ожиданий, у нее дел-то полно, потом ищи-свищи. Надо решать, Миша, затянули мы что-то с Рейном.

На другой день Миша подписал со мной договор. А еще через полтора года моя первая книга «Имена мостов» вышла в свет.

«ДРУГОМУ, КАК ПОНЯТЬ ТЕБЯ…»

Эту историю мне рассказал знаменитый поэт. Ну, очень знаменитый поэт. Все это случилось чрезвычайно давно, в 1968 году. В том году Роберт Кеннеди пытался стать президентом Соединенных Штатов. А наш поэт уже тогда был так знаменит во всемирном масштабе, что состоял во вполне дружеских отношениях с кланом Кеннеди.

И вот в поместье Кеннеди в Новой Англии был устроен праздничный обед. Не простой, а торжественный, церемониальный. На этом обеде друг семьи Кеннеди известный дипломат Аверелл Гарриман объявил, что министр юстиции Роберт Кеннеди принял решение выставить свою кандидатуру на президентских выборах. После чего начались речи и поздравления и пожелания удачи новоявленному кандидату в президенты.

Поднялся со своего места и наш знаменитый поэт и сказал несколько ободряющих слов с пожеланием удачи. И для того, чтобы эффектно закончить свой спич, он поднял над головой старинный бокал и добавил:

— А сейчас я разобью этот бокал, и это будет залогом успеха господина Кеннеди в его предвыборной кампании.

Поэт неплохо говорил по-английски и совершенно ясно и доходчиво выразил свою мысль. И тем не менее американцы его не поняли. То есть они поняли, что он хочет разбить старинный бокал, а вот зачем и как это связано с успехом предвыборной кампании, они не уловили.

Обеспокоенная хозяйка дома попросила поэта не торопиться с бокалом и объяснить, какая тут связь, как разбитый бокал поможет ее мужу в борьбе за голоса избирателей.

И поэт на своем приличном английском языке терпеливо объяснил, что в России есть такой древний обычай: выпить за успех какого-нибудь предприятия, разбить бокал и это каким-то таинственным образом способствует успеху дела.

И опять американцы поняли поэта не до конца. Послышались удивленные реплики: в чем, мол, дело? какая, все-таки, здесь связь? Можно ли в этом случае бить не бокалы, а какую-нибудь другую посуду? Можно ли разбить просто оконное стекло?

Сосед поэта по застолью, тоже друг семьи Кеннеди, известный американский политик спросил, обязательно ли надо разбить именно этот бокал.

— Ну да, — ответил поэт, — тот самый бокал, из которого пьют за успех дела.

Тогда американский политик попросил поэта, если это возможно, осушить и разбить другой бокал. А этот бокал дорог семье Кеннеди, как память. Во-первых, он очень дорогой, ему двести лет, а может быть и больше. А во-вторых, когда-то, когда предки Кеннеди переселялись из Ирландии в Америку, бокал этот захватили с собой как семейный сувенир.

В общем, наш знаменитый поэт увидел, какую смуту он внес в это почтенное собрание. И он согласился с политиком, что в принципе можно разбить другой бокал. Это дела не меняет. Все почему-то с облегчением вздохнули.

Вызвали мажордома и объяснили ему ситуацию. Де по русскому обычаю дорогой гость сейчас будет швырять бокал. Так нужно. Русские знают, что делают. Так поступали русские цари. Ленин и Сталин били посуду перед выборами. Поэт пытался внести дополнительные объяснения.

Но мажордом уже что-то сообразил и принес ему другой бокал, а этот старинный, семейный передал слуге подальше от поэта. Таким образом, все было урегулировано.

Е. Евтушенко и Е. Рейн.

Поэт наполнил новый бокал шампанским и подошел с ним к камину. Все привстали со своих мест. Сам Роберт Кеннеди тоже вышел из-за стола и чокнулся с поэтом. Поэт выпил до дна и что было сил ахнул бокал о чугунную решетку камина. Но бокал не разбился. Как мячик от пинг-понга, он подскочил к потолку. Гости зааплодировали, поэт изумился, он поднял бокал и внимательно осмотрел его и только теперь все понял. Мажордом подменил хрустальный бокал пластиковым. Он подумал, что это причуда, каприз русского гостя, а бить дорогую посуду все-таки не полагается. Дело не в цене, Кеннеди могут себе позволить такое, но просто в лучших домах Америки это не принято. Тем более, что мажордом был материально ответственным за эти тысячедолларовые бокалы.

И тут, как рассказывает поэт, он внутренне похолодел, ему что-то почудилось. Это была дурная примета. Он пил за успех Роберта Кеннеди, он хотел разбить бокал в знак этого будущего успеха. А бокал не разбился. И разбиться не мог.

Вмешалось непонимание, косность, тайные силы проявили себя. Не следовало ждать добра от всей этой затеи с выдвижением младшего Кеннеди в президенты. И огорченный поэт снова сел на свое почетное место.

А 6 июня 1968 года в Калифорнии Сирхан-Сирхан застрелил Роберта Кеннеди на предвыборном митинге.

КОЕ-ЧТО О СТРАХЕ

Мы сейчас об этом сильно подзабыли. А ведь люди моего поколения и особенно те, кто постарше, сталкивались со страхом на каждом шагу. Как вечная мерзлота в тундре, он лежал под слоем нашей жизни, определяя поступки, мышление, манеру поведения. Иной раз человек вел себя каким-то непонятным, непредсказуемым образом. Объяснить — что? как? почему? — было очень непросто. Но существовал ключ к его поведению — им руководил страх. Иногда он не знал даже, чего именно боится. И это было самое страшное.

Особенно это было распространено в интеллигентской, а еще больше в литературной среде. Я бы мог привести сотни примеров. Расскажу только об одном случае.

Это было в Ленинграде, году в пятьдесят четвертом. Во всяком случае, уже умер Сталин. Но страх обладает могучей инерцией.

Мне было восемнадцать лет, я писал стихи и, по мере сил, интересовался всем, что с этим связано. Знал я в лицо и многих ленинградских поэтов. И вот прекрасным весенним вечером, накануне белых ночей шел я по Невскому проспекту и увидел Виссариона Саянова. Был такой в те времена небезызвестный поэт и прозаик. Теперь от него сохранилась, пожалуй, только эпиграмма:

Видел я Саянова — трезвого, не пьяного,
Трезвого, не пьяного — значит, не Саянова.

Действительно он, кажется, сильно выпивал. Но когда-то в 20-х годах писал интересные стихи, редактировал антологии новейшей французской поэзии, слыл образованным человеком. Но потом, в середине 30-х что-то с ним произошло. Он как бы забыл все, что делал прежде. Погрузился в беспросветную пьянку. Отпустил кустистые мужицкие усы, стал писать какую-то дремучую прозу. В общем, как говорится, этот Саянов и тот, прежний, были два незнакомых друг с другом человека.

И вот я столкнулся с ним нос к носу на Невском. Неожиданно для себя я подошел к нему и поздоровался, и даже прочел вслух и довольно громко начало его старого стихотворения. Он остановился и положил мне руку на плечо.

— Боже мой, откуда вы это знаете? — спросил он.

Я собирался что-то ответить, но он не стал меня слушать.

— Это надо отметить, — без всякой паузы сказал он.

Неподалеку от угла Невского и Садовой находилось кафе «Квиссисана». Туда и привел меня Саянов. Он уверенно прошел в дальний угол. Там за овальным столом сидела уже порядочно подогретая компания. Саянов представил меня.

— Это мой поклонник, сейчас мы с ним выпьем за поэзию.

Никто не обратил на меня внимания, налили мне рюмку портвейна и продолжали какой-то спор на футбольную тему.

Я сидел, помалкивая, полчаса-час. Наконец, мне это надоело.

— Виссарион Михайлович, как вы думаете, кто сейчас лучший современный поэт? — обратился я к Саянову.

За столом услышали мой вопрос, затихли. Но вопрошаемый сделал вид, что я ничего не спросил. Он поднял рюмку и провозгласил нечто вроде тоста: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется!» и что-то еще в этом роде.

В одиннадцать кафе закрывалось.

— Проводи меня, мальчик, это недалеко, — как-то моментально поэт протрезвел и, поглядев на меня внимательным и строгим глазом, внезапно укоризненно сказал:

— Как же ты так неосторожен? В пьяной компании? Да разве ты знаешь этих людей? И вдруг ты прямиком с таким вопросом!

— С каким вопросом? — я даже не понял сначала, о чем он говорит.

— Ведь ты спросил у меня, кто наш лучший поэт, а они знают — кто, и следят, как я отвечу, а врать стыдно. Ты что, не мог дождаться, когда мы окажемся одни?

Я молчал, сбитый с толку всеми этими укорами. Саянов замолчал. Мы повернули на канал Грибоедова.

— Ну вот, почти и пришли, — сказал Саянов и добавил: — А тебе действительно интересно знать, что я думаю на этот счет?

— Конечно же, Виссарион Михайлович.

И тогда на совершенно пустой набережной канала Саянов наклонился ко мне и внятно прошептал мне на ухо:

— Пастернак.

И вот прошло столько лет, давным-давно нет Саянова, но почему-то не забывается этот пустяковый случай. Все в нем продиктовано страхом: страхом доноса, страхом за свое положение, страхом неизвестно чего. Он боялся назвать имя Пастернака вслух, хотя тот даже не был репрессирован, он был лишь только нежелателен в то время советским идеологам. И этого было достаточно. Саянов боялся.

Жутко подумать, что это может наступить снова.

ХРОНИКА. 1966

Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.

А. Ахматова

Я не любитель Би-би-си и прочих
радиостанций этого уклона;
по мне уж лучше «Мьюзик Юэсэй».
В тот вечер ускользал он в глубь эфира,
я шевелил настройку, и внезапно
среди разрядов диктор произнес:
«Сегодня — треск — в Москве — разряд —
скончалась Ахматова — ворчанье и разряд».
Я сразу же оделся и пошел
через Неву в один знакомый дом,
где, верно, уже знали эту новость.

Выносят гроб из самолета. Л. Гумилев и К. Азадовский. Отпевание. Похороны. Комарово. Траурный митинг. Выступает С. Михалков.

Аэропорт под Ленинградом. Утро.
Нормальная Аэрофлота жизнь.
Грузины с чемоданами. Узбеки
с коврами. Хвост у ресторана.
В кафе у стойки люди киностудий:
Каплан, Климович, Кутик, Либерман.
Они, рискуя собственной работой,
задумали заснять на кинопленку
ближайшие часы.
Ту-104 падает на брюхо,
без промедления к нему подвозят трап.
Мелькают люки грузовых отсеков.
Одиннадцать часов. По трапу сходят
Тарковский, Михалков и Смеляков,
за ними
я вижу Надежду Яковлевну Мандельштам,
Герштейн Эмму, Нику Глен и прочих.
А Наймана не вижу. Что за черт?
Меня зовут. Вот Либерман, который
еще четыре года проживет,
навинчивая нервно объективы
на кинокамеру, расспрашивает:
«Кто это? Это? Это? Это? Это???»
Я отвечаю и бегу на поле.
И вижу Наймана. В своем пальто
бесцветном,
с подглазьями, опухшими от слез,
он почему-то движется в глубинку
аэродрома. «Толя!» Мы расцеловались.
«Куда ты?» — «Я за гробом». Вот и гроб.
Какие-то неясные мужчины, Лев Гумилев
и я приподнимаем гроб на грузовик.

Должно быть, полдень иль около того.
Мы входим в боковой притвор собора
Никольского. Гроб здесь, уже открыт.
Становимся кольцом. Лев Гумилев
С размаху бухается на колени
и молится. И Юра Цехновицер,
выискивая в «Практикфлекс» получше
точку, щелкает и рвет никелированный
крючок, меняя кадры. Тогда
Лев Николаевич Гумилев
каким-то броским, боковым движеньем
выхватывает Юрин аппарат,
откидывает крышку (значит, пленка
засвечена) и через весь собор
швыряет метров на сто (показалось,
конечно, ближе, показалось — на сто!).

На следующий день в такси, набитом
под штраф и под завязку, ровно в час
мы подъезжаем к флотскому собору
Николы Мирликийского. Толпа
стоит от Мариинки до канала.
Я пробиваюсь боком и плечом,
припоминая старые ухватки.
У гроба луг, оранжерея, лес —
и посреди ОНА — на лбу молитва,
сиреневые царственные веки
закрыты сильно, хмуро, тяжело.
Пришедшие, выстраиваясь в ленту,
проходят перед гробом. Настоятель
собора, дьяконы и причт ведут неведомую
мне, невеже, службу. Горит подсветка.
Кутик Соломон, толстяк, пальто он скинул,
просит тех, кто в кадре, из кадра выйти,
а иных войти. И люди, облеченные доверьем
автокефальной православной церкви,
согласно указаньям Соломона
все это делают.
(Но это так — штришок!)
Дела распределились в этот день
в таком разрезе: Бродский хлопотал
о месте для могилы в Комарово.
Важнейшие дела, конечно, Найман.
Мне поручили крест — и вот летаю
полсуток на такси по похоронным
универмагам. Вижу дикий вздор —
цементные кресты на арматуре,
а деревянных и в помине нет.
Быть может, заказать? Но у кого?
И не успеют. Что же делать, Боже?
Мне тридцать лет, и варит голова.
Великая кинозвезда Баталов,
заглавный сын из Ардовых, как раз
снимает в павильончиках Ленфильма
«Три толстяка» по Юрию Олеше.
И у него есть плотники и лес
для декораций. Это гениально!
Часа через четыре все готово,
замотанный в портьеры крест выносят
из проходной Ленфильма, погружают
в баталовскую групповую «Волгу» —
и в Комарово…

По комаровским улочкам в снегах,
еще не рассусоленных весною,
идут машины, пешеходы и с десяток
лыжников (их лыжная прогулка
совпала с этим шествием случайно).
Смеркается, седьмой, должно быть, час.
У самой кромки кладбища чернеет
старательная ровная могила,
пристойные могильщики, вполне
осознавая, что они копают,
последним взмахом обрезают грунт.
А лица, лица! Все кругом знакомы,
Вот Бродский, Найман, Бобышев,
Славинский, вот Зоя Томашевская,
Вот Эра, вот Ардовы, вот Лев
Евгеньич Аренс — барон и царскосел,
Ершов — художник, сын императорского
тенора Ершова. Вот Пунины.
У гроба ответственный за похороны Ходза.
Тарковский с палкой,
Михалков с бумажкой
в руках и золотых очках.
Вот Боря Шварцман боком на каком-то
косом надгробье; в объектив он ловит
все, что возможно.
И мы навек
обречены на Борины картинки.
К могиле подошла худющая,
в пушистой шубе дама,
и бросила букет пунцовых роз,
и стала на колени. Кто такая?
И сзади кто-то подсказал:
«А это Нина Бруни, она Бальмонта дочь!»

Обратный путь от кладбища до «будки».
Толпа уже разбилась на компашки,
а вот и «будка». Нету перемен.
Я был здесь летом. Перемен не вижу.
Вещички те же, кое-что, конечно,
припрятано до летнего сезона.
Вот только ящик водки у окна.
Мы выпиваем. Боже, Боже правый,
как вкусно быть живым, великолепны
на черном хлебе натюрморты с салом,
селедкой и с отдельной колбасой.
Мы говорим, уже оживлены!
Все понимают — эти сорок восемь часов
нам в жизни бедной не перешибить —
во всяком случае немного шансов
подняться выше мартовских сугробов
на комаровском кладбище.
Семидесятипятилетний Аренс читает
собственное сочиненье на смерть Ахматовой.
Малюсенький, лохматый, совсем седой —
командовал эсминцем в пятнадцатом году
на Черном море. Георгиевский кавалер,
друг Гумилева, ныне орнитолог,
лет восемнадцать разных лагерей,
в Кавказском заповеднике работа
и десятирублевые заметки о птицах
для пионерской прессы, он немного
Ахматову переживет. Теперь и нам пора.
Пошли. На электричке десять двадцать
мы уезжаем. Вот и все.
ТЕПЕРЬ ОНА БЫЛА.
А мы остались.
Это меняет многое
и в судьбах, и в словах.
И как написано в сороковом году:
«Когда человек умирает,
Изменяются его портреты…»
Но не только его портреты,
а и все, кто его любил…

Скоро, скоро вокзал и город,
скоро, скоро грядущее нагрянет,
скоро нам свою размыкать долю.

1974

Могила А. Ахматовой. Комарово.

УЗЕЛ

Мы жили рядом. Два огромных дома,
по тысяче квартир, наверно, каждый,
не менее. И оба знамениты
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным.
Нас разделял унылый переулок,
как и дома, изрядно знаменитый
одной из самых популярных бань.
А для меня еще старинной школой,
построенной купечеством столичным,
как говорили, лучше всех в России.
За девять лет я кончил десять классов
(поди, не всякий эдак отличится),
но, впрочем, не об этом речь совсем.
Мы жили рядом. Я звонил в любое
из четырех времен, объявших сутки,
и, кажется, на сто моих звонков
она не подошла четыре раза.
Ну, пять, ну, шесть, но все-таки не больше.
Я назначал свиданье в переулке,
давал ей четверть часика на то,
что у женщин называется порядком,
и выходил. Она уже ждала.
Она всегда уже была на месте.
И это почему-то восхищало
и восхищает до сих пор меня.
Она приехала в мой город из Сибири,
в ней, очевидно, проступало счастье
от жизни у Невы и Эрмитажа,
дворцов Растрелли, чуда Фальконета
и кучи просвещенья и красот.
Я выходил из подворотни и
глядел на полноватую фигурку
(чуть-чуть, ведь в этом что-то есть,
при должном росте, правильной осанке,
при сильной пропорциональной плоти
два лишних килограмма — не беда!).
Мы посещали садики, киношки,
пустующие выставки и просто
мне милые пустынные места
как, например, Смоленку, Пряжку, остров
Аптекарский и тот кусочек взморья,
что неизвестен, издавна запущен,
завален ржавыми, сухими катерами
и досками соседних лесопилок,
и всяким хламом, — знаете его?
За стадионом он напротив стрелки.
Мы что-то ели, если были деньги,
то покупали красное вино
(она другого не признавала)
и возвращались на речном трамвае.
Мы поднимались на второй этаж
в мою запущенную комнатушку
и пили чай, который я умел
заваривать по старому рецепту.
И я всегда, всегда, всегда
одну и ту же доставал пластинку,
и радиола долгими часами ее играла.
Горела лампа в пестром абажуре
густым и сладким светом. Вечерело.
Она вытягивала ноги и просила
мой старый свитер, было зябковато,
когда мы выпускали дым в окно.
И было так спокойно. Никогда
мне больше не бывало так спокойно.
Шипел адаптер, разлетался дым,
часы постукивали на буфете.
Я твердо знал, пока она со мной,
покой и ясность, медленная сила,
как плотная свинцовая защита
вокруг меня. Сибирская Диана,
чуть утомленная прогулкой и охотой,
она была охраной мне, она
одна за нас двоих хранила
покой, в котором бодрствует душа.
Когда я открывал глаза, то видел
ореховые волосы ее,
лежавшие и медленно и тяжко.
(Хотел бы описать точнее, но
не получается.) Тяжелая прическа,
напоминавшая античный шлем,
тем более что были там и пряди
светлее прочих, словно из латуни.
Овальное курносое лицо,
две родинки на твердом подбородке
и, Боже мой, зеленые глаза.
Совсем зеленые, как старое стекло,
того оттенка зелени, который,
по-моему, синей всего на свете.
Тогда мы заводили не спеша
полубеседу, полуразвлеченье…
«Послушай, если сможешь, —
она вдруг говорила, —
поедем в воскресенье
хоть в Гатчину или куда захочешь.
Я в Гатчине была назад полгода,
какой там парк запущенный дворцовый!
Я там нашла еловую аллею
и, если ты со мной поедешь,
до смерти не забуду этих елок».
И слово «смерть» она произносила
серьезно и при этом улыбалась
мне уголками губ и поправляла прядь.
И я не знал еще, что всякий день и час,
не связанный в томительный и тесный,
неразделимый узел соучастья,
есть попусту потерянное время.
А впрочем — тут правил нет!
Ведь я любил ее. И я об этом
ни разу, вот вам крест, не догадался…

1973

ГЛАЗУНЬЯ НА ДЕВЯТЬ ЯИЦ

Это было в августе 1956 года. Вместе с Дмитрием Бобышевым я возвращался из Прикарпатья в Ленинград. Ехали через Москву. Еще в поезде мы решили найти Пастернака. В Мосгорсправке за пятнадцать копеек нам дали его адрес. Тут же мы отправились в Лаврушенский переулок, нашли дом, подъезд. В подъезде сидела консьержка.

— Вы к кому?

— К Пастернаку.

— Нет его, он на даче, — и отвела глаза.

И я вдруг понял — она врет. Мы ушли, побродили по окрестным переулкам, выпили пива у ларька и вернулись. В подъезде никого не было, консьержка куда-то ушла.

Мы бросились к лифту и поднялись на седьмой этаж. Чтобы подавить смущение, я сразу же нажал кнопку звонка. Дверь распахнулась мгновенно. В проеме стоял Пастернак — белые полотняные брюки, пиджак из синей диагонали, загорелое, почти бронзовое лицо, короткая, но запущенная стрижка. Белок левого глаза, ближе к переносице залит кровью. Тогда это называлось «лопнул сосуд».

— Борис Леонидович, здравствуйте! Простите, пожалуйста, мы к вам.

— Заходите, мальчики.

Комната совсем небольшая, одна стена — книжные полки, затянутые синим сатином. Рядом — высокое старое бюро. Я взглянул в окно — оно выходило на церковь.

Пастернак сел на венский стул, мы — на диванчик.

— Ну, рассказывайте, откуда вы?

Мы стали рассказывать. Он слушал тихо, внимательно, иногда задавал вопросы: кто родители? стихи пишете? что читаете? кто ваши любимые поэты?

Я назвал книги Пастернака, начиная с «Близнеца в тучах». На это он промолчал. Стихи прочесть не попросил. Стал говорить сам.

— Я написал роман. Писал его очень долго. А задумал совсем давно, еще до войны. Это о нашей жизни, обо всем, что случилось с моим поколением.

— И о лагерях? — спросил Бобышев.

— Нет, лагеря там впрямую нет, — ответил Пастернак, — ведь наша жизнь — не только лагеря.

— А что будет с романом? — спросил я.

— Я думаю, что его напечатают. Сначала, может быть, в журнале, а потом он выйдет в «Гослитиздате».

Так за три года до истории с «Доктором Живаго» мы узнали о его существовании.

— Может быть, вы хотите меня о чем-нибудь спросить? Я отвечу, как умею.

Мы стали спрашивать о Цветаевой, о Маяковском, о Мандельштаме, Ахматовой, Павле Васильеве.

Он отвечал коротко, правда, фразы громоздились, набегали одна на другую. Помню, он посоветовал найти Ахматову.

— Ведь Анна Андреевна живет у вас в Ленинграде. Я думаю, что ждановское постановление теперь уже не имеет прежней силы. Может быть, через год ее издадут.

Он опять ошибся, как и в предположениях о своем романе. Но в этом случае только на два года.

— Вы голодные? — внезапно спросил Пастернак.

Мы переглянулись.

— Хотите яичницу? Есть белый хлеб, я поставлю чай.

И он вышел.

Мы стали рассматривать книги на полках. Их было не очень много, целый ряд — сборники стихов, другой ряд — французские книги — Пруст, Верлен, Валери, еще какие-то немцы, наверное Рильке. Стояло не совсем полное собрание Льва Толстого, то, в котором около сотни томов.

А. Мальро, В. Мейерхольд, Б. Пастернак.

Вошел Пастернак.

— Пойдемте на кухню.

Кухонька оказалась совсем тесной. Мы втроем еле-еле поместились. На столе стояла огромная, по-моему еще дореволюционная, сковорода. И в ней — такая же большая глазунья. Я не поленился — сосчитал желтки. Их было девять.

— Вы знаете, какой у меня в ваши годы был аппетит? Ого! — сказал Пастернак.

Целиком нарезанный кирпич белого хлеба лежал в соломенной хлебнице. На плите кипел чайник, на нем подогревался заварочный.

— Кладите побольше сахара, сахар нужен для питания мозга, он укрепляет память. Как у вас с памятью?

— По-моему, все в порядке, — сказал я и прочитал пастернаковское стихотворение «Здесь прошелся загадки таинственный ноготь…»

Пастернак не перебил меня, не сказал ни слова. Несколько секунд мы молчали. Потом он медленно с расстановкой произнес:

— Теперь я пишу иначе — проще и лучше. Мои новые стихи будут изданы вместе с романом.

— А нельзя их прочесть? — спросил Бобышев.

— Можно, только не сейчас. Если вы будете в Москве, позвоните или оставьте адрес, я постараюсь, чтобы вам их прислали.

Через два месяца я получил из Москвы бандероль со стихами из романа. Это была машинопись, третий или четвертый экземпляр. Она до сих пор хранится у меня, но отправителем был не Пастернак. Вероятно, он кого-нибудь попросил.

Мы были у Пастернака в гостях уже больше двух часов. Вдруг он посмотрел на левое запястье.

— Через десять минут придет парикмахер из Союза писателей.

Уходить очень не хотелось.

— Борис Леонидович, — сказал я, — а мы стрижке не помешаем, пусть вас стригут, а мы будем с вами говорить. Мы вас не обо всем спросили.

— Это в другой раз, мальчики, — сказал Пастернак. — А что касается разговора во время стрижки, то последний человек в мировой литературе, который мог себе это позволить, был Анатоль Франс.

БЮЛЛЕТЕНЬ НА МЕСЯЦ

Из глубины поколений, из темных генетических тоннелей пришло в нашу семью проклятие депрессий. МДП — маниакально-депрессивный психоз или циклотемия, как называют эту болезнь профессионалы. С годами она затухает, стушевывается, но в тридцать пять-сорок лет я постоянно «качался» на этой ужасной синусоиде.

Особенно тяжелы депрессии, когда белый свет предельно черен и не мил, когда жизнь отвратительна, бессмысленна, убога и отталкивающа.

А. Твардовский.

Рука бессильна поднять телефонную трубку, одеться и выйти на улицу — величайшая проблема. А жить надо (или не надо — это тоже вопрос), а если надо, то изволь добывать хлеб насущный. И тут я открыл для себя психо-неврологический диспансер.

Это был мир убогий, но довольно приветливый. Во время первого своего визита я стал что-то рассказывать о своих проблемах, меня оборвали на полуслове и выписали бюллетень.

По этой справке Литфонд платил мне десять рублей в день. А это в семидесятые годы было вполне достаточным для сносной жизни.

Более того, существовали еще бесплатные обеды и какие-то стационары, где читали газеты, слушали музыку и проводили просветительные беседы. Но в стационаре я не появлялся, также как категорически отказался от всяких предложений о больнице. Но вот обедать на улицу Чехова захаживал. И это были вполне приличные обеды с борщом, котлетами и компотом, получше тех комплексных, что предлагали за рубль двадцать в Доме литераторов.

П. Антакольский и П. Луконин.

Исполнился первый месяц моего бюллетеня, и милейшая интеллигентная женщина, врач из диспансера, что на Краснобогатырской улице, сказала мне:

— Я сама не могу больше продлевать ваш бюллетень, это может сделать только главврач в городском диспансере. Вы хотите к нему поехать?

— Отчего же нет.

Она вызвала машину, и мы поехали.

Это уже было иное заведение. В самом центре Москвы, кабинет огромный, светлый, итальянские окна. Высокий, выше меня, жизнерадостный профессор, седой, с испаньолкой, в пенсне. Рядом медицинская сестра в безупречном крахмале. Это я увидел, когда вошел в кабинет, но около получаса я протомился у дверей, пока мой лечащий врач рассказывала профессору обо всех моих состояниях и проблемах. Она же, естественно, привезла с собой и историю болезни.

Профессор был радушно вежлив и как-то особенно оптимистически настроен.

К. Чуковский. 1958–1959.

— Ну, как, молодой человек, как ваша меланхолия? Все еще не проходит?

Я развел руками.

— А вообще-то вы чем занимаетесь?

— Я литератор, сочиняю.

— Что именно?

— Разное. Но всю жизнь пишу стихи и считаю это своим делом.

— Стихи? Ну-у, стихи мы все пишем. Вот она, — он указал на медсестру. — Выступает со стихами в нашей стенгазете. Да и я не прочь иногда. Не хотите ли что-нибудь прочесть?

Мне было не до стихов.

— А кто-нибудь читал ваши стихи, в смысле из понимающих людей?

— Да, — сказал я, — Ахматова, Пастернак. Вы их считаете понимающими людьми?

И тут я случайно увидел, как профессор ногой под столом толкнул медсестру. Он давал ей знак записывать. Он понял, что перед ним не циклотемик, а больной манией величия.

— Ну и что они? Вы как им посылали стихи? Почтой?

— Нет. Я знал их лично, встречался с ними.

Профессор снова толкнул медсестру.

— А кто-нибудь из современных поэтов слышал о вас?

— Да, я дружу с некоторыми, — и я назвал пять или шесть популярных фамилий. При этом ни на грош не наврал.

Профессор в восторге развел руками.

— Вы сейчас в крайней точке вашей болезни, — сказал он, — хуже некуда. Теперь только вверх, — и он начертил в воздухе пресловутую синусоиду. — Идите, дружок, домой, уверяю вас, то, что вы здесь сказали, строго охраняется врачебной тайной, о ваших болезненных фантазиях никто не узнает.

Д. Самойлов.

И он выписал мне бюллетень еще на месяц.

ВИКТОР БОРИСОВИЧ

Лет пятнадцать я мечтал встретиться со Шкловским. Я достал буквально все его книги. Я прочел роман Каверина «Вечера на Васильевском острове». Я прикрепил над письменным столом фотографию, где он на пляже в купальнике сидит спиной к спине с Маяковским. Я цитировал пародию Архангельского. Я считал Шкловского гением — создателем уникального стиля. Я придумал какую-то периодическую систему элементов русской литературы, явно подражая Виктору Шкловскому. В чем там было дело, сейчас уже не помню.

Впервые я его увидел в 1963 году на лекции на Высших сценарных курсах в Москве. Впечатление было большое. Правда, в самом финале он заговорил о каторге Достоевского, о «Записках из мертвого дома» и ужасно распалился. Он вспомнил орла, которого каторжники выпускали на свободу. Он вытянул вперед руку и закричал: «Вот орел побежал по степи к свободе!» Искусственная челюсть вылетела у него изо рта, но не упала, он поймал ее в воздухе протянутой рукой.

В семидесятом году был снят по моему сценарию фильм «Чукоккала». Я довольно близко познакомился с Корнеем Ивановичем Чуковским. Все фильм хвалили, было полно хороших рецензий. Надо было развивать успех. Теперь пришла пора сделать фильм о Шкловском, решил я. Режиссером должен был быть Алексей Габрилович. Мы написали заявку. Сам мэтр — Габрилович-старший — отец Алексея, Евгений Осипович вписал туда несколько фраз. Надо было получить согласие Шкловского. Я позвонил ему, трубку сняла Серафима Густавовна. Я объяснил ей, в чем дело, она пригласила меня зайти.

Оказалось, что Шкловский видел «Чукоккалу», ему понравилось. Чуковского он называл «Корнейчуком». С первого момента он начал говорить о деньгах.

— Сколько вы напечатали прозы? — спросил он меня.

Я назвал какую-то жалкую цифру.

— А я больше пятисот печатных листов. Так что, молодой человек, сами понимаете… Я предлагаю вам двадцать пять процентов.

При этом сценарий целиком должен был писать я. Корней Иванович о деньгах не упомянул ни разу. Я согласился со Шкловским. Вдруг он сказал такую фразу:

— Даже собак нельзя кормить битым стеклом. Я прочту ваш сценарий.

Я благодарно кивнул.

Я стал приходить к нему ежедневно и что-то записывать. Однажды, посреди нашей работы пришел журналист за интервью. Шкловский устроил сеанс — кричал, бегал, вращал глазами. Оказалось, что он многое путает. Он считал, что Ахматова умерла в Фонтанном доме, он перепутал Морозова-пушкиниста с Морозовым-шлиссельбуржцем, приписав ему открытие десятой главы «Онегина». Но в общем, впечатление было сильное. Он был еще в очень хорошей форме. Иногда среди беседы он внезапно вспоминал Маяковского, Хлебникова, Кульбина, Эйхенбаума. Рассказал мне, что в архиве царской ставки хранится телеграмма коменданта петербургского Адмиралтейства: «Вынужден сдать Адмиралтейство. Окружен броневиками Шкловского». Это о событиях Февральской революции. Однажды он спросил меня:

— Что вы делаете вечером?

— Я свободен, Виктор Борисович.

— Приглашаю вас в Дом кино на премьеру. Серафима пойти не может.

Серафима сказала, что в таких мятых брюках я появляться в Доме кино не должен:

— Снимайте брюки.

Я снял. Остался в трусах, сел стыдливо в кресло. Она очень ловко выгладила брюки.

Мы поехали в Дом кино. Это была премьера «Братьев Карамазовых». Пырьева уже не было в живых. Фильм заканчивали Лавров и Ульянов. Это была самая роскошная кинопремьера, которую я когда-либо видел — сотни фотографов, журналистов, телевизионщиков, Эверест цветов, дипломаты, светская толпа.

Нас посадили в тот особый ряд, что резервируется для съемочной группы. Шкловский не давал мне смотреть фильм, все время говорил о Достоевском — громко, отчетливо, гладкими фразами. Вдруг я вспомнил, что все это уже слышал, и вспомнил — где. Он цитировал себя, свою книгу о Достоевском «Pro» и «contra».

После фильма я пошел провожать Виктора Борисовича. Стояла теплая зима, но он был в тяжелой шубе, в бобровой шапке боярского типа. Он устал, ему было не по себе. Толпа расхватывала такси у Дома кино. Мы побрели к Белорусскому вокзалу. Там стояли машины, но шоферы ждали «выгодных» клиентов. Ехать к «аэропортовским» домам не хотел никто. Шкловский еле стоял на ногах. Надо было что-то предпринять. Я распахнул дверцу ближайшей машины и плюхнулся на сиденье.

— Гагарина знаешь? — спросил я очень недовольного на вид водителя.

— Гагарина знаю, — ответил тот. — А ты кто, Титов, что ли?

— Видишь этого человека в шапке — вон, на тротуаре стоит?

— Ну и что?

— Это тайный главный конструктор, это он запустил Гагарина и Титова. Старик, шесть раз Герой труда, его надо домой отвезти к метро «Аэропорт». Все будет учтено, ты не беспокойся.

Водитель вышел из машины и пошел за Шкловским. Этого я не учел. Я не успел предупредить Шкловского. Сейчас водитель его о чем-нибудь спросит, я буду разоблачен, и мы никуда не поедем. Но я недооценил Виктора Борисовича. Он уселся на переднее сиденье. Мы поехали.

— Ну, что, — спросил водитель, — как там Юрик и Герман? Полетают еще?

Шкловский в ту же секунду ответил:

— Любое событие есть диалектический прыжок на фоне общей спирали истории.

Водитель был абсолютно удовлетворен. Я через сидение протянул ему сигарету «Уинстон». Он уважительно заметил:

— Понятно, значит, ждать надо на днях.

Тут мы, слава Богу, приехали.

Кстати, меня всегда занимал один анекдот о находчивости и предприимчивости Шкловского, рассказанный мне в Ленинграде еще в пятидесятые годы.

Еще сегодня живет в Бостоне Надежда Филипповна Фридлянд. Ей ныне девяносто шесть лет. С детских лет я дружил с ней и ее дочерью, замечательной писательницей Людмилой Штерн. Надежда Филипповна знала Шкловского с 1916 года. Замечу также, что Надя Фридлянд упоминается в ранней книге Шкловского «Zoo». Она мне рассказала такую историю.

Когда Горький уехал в эмиграцию, то он свою квартиру в Петрограде на Кронверкском оставил Шкловскому. И Надя поселилась со Шкловским в горьковской квартире. Стояла голодная страшная зима времен Гражданской войны. Теплого пальто у Нади не было. Она почти не выходила на улицу. Однажды Шкловский сказал:

— Тут где-то находятся горьковские отрезы.

Через десять минут он нашел в задней комнате сундук, набитый английскими шерстяными тканями. Он выбрал потолще и получше и спросил Надю:

— У тебя есть приличный портной?

— Но это же воровство!

— Ну, тогда мерзни или сиди дома, — холодно сказал Шкловский.

Через неделю пальто было сшито.

Шкловский являлся в те времена членом ЦК партии левых социалистов-революционеров. Однажды глубокой ночью он и Надя возвращались домой. Когда они вышли на Кронверкский проспект, то неожиданно увидели, что окно их кухни светится.

— Засада, — сказал Шкловский. Он подумал минуту и продолжил: — Ты возвращайся домой, тебя не возьмут, а я попробую через наше «окно» в Белоострове уйти в Финляндию.

И он пошел пешком на вокзал к первому поезду. Он перешел границу и вскоре объявился в Берлине. Засады, кстати сказать, не было. Оказалось, что они просто забыли перед уходом выключить на кухне свет. Через год уехала и Надя Фридлянд. Шкловский все еще был в Берлине. Надю он встретил приветливо.

— Хочешь хорошо пообедать? — спросил он ее.

— Кто же не хочет.

— Приглашаю тебя на обед к Горькому сегодня в пять часов.

— Я не могу пойти, — ответила Надя, — на мне ворованное пальто. Он узнает свой отрез.

— Не узнает, — сказал Шкловский, — там было двадцать отрезов, как он мог их запомнить.

— Тогда пойдем, — сказала Надя, — я неделю горячего не ела.

Они пошли. Шкловский представил Надю Алексею Максимовичу. Прямо в прихожей он спросил у Горького:

— Алексей Максимович, обратите внимание на это пальто, оно вам не кажется знакомым? Приглядитесь как следует.

А пальто было из приметной английской ткани в крупную ёлочку. Горький посмотрел внимательно, покачал головой, узнал, сказал:

— Это из того моего отреза, что мне прислали еще до катастрофы из Манчестера.

По словам Надежды Филипповны, у нее подкосились ноги. Она залепетала что-то, хотела поцеловать Горькому руку. Тот руку отдернул.

— А, ну-ка, пройдитесь туда-сюда, — сказал он, — я погляжу.

Надежда Филлиповна, ни жива ни мертва, зашагала по огромной прихожей. Горький внимательно следил. Наконец, сказал:

— Портной приличный, только левый рукав тянет.

Фильм по моему сценарию о Шкловском поставлен не был. Шкловский параллельно вел с телевидением переговоры об экранизации книги своих воспоминаний «Жили-были». Этот фильм был снят.

Я был в ЦДЛ на панихиде по Шкловскому. Людей было немного, человек тридцать. Не помню, кто выступал. Под его голову была положена подушка. Огромный, неестественно обширный, какой-то двояко-выпуклый череп его поднимался высоко над гробом. Он безусловно был гениальным человеком. По крайней мере, частично гениальным. В холле ЦДЛ я отколол от стены траурное объявление о смерти Шкловского. Оно и сейчас у меня.

Кстати, Виктор Борисович дал мне рекомендацию для вступления в Союз кинематографистов, куда я так и не вступил. На приемной комиссии некто заявил, что я аморален, устраиваю пьяные оргии, одна студентка, чтобы не быть изнасилованной, выпрыгнула с балкона и сломала ключицу. А жил я на первом этаже в семье жены, и тесть мой был полковник и Герой Советского Союза. Так рекомендация Виктора Борисовича мне и не пригодилась. И только иногда, перерывая свой архив, я натыкаюсь на этот листок, исписанный крупными, отдельно стоящими буквами.

ВТОРОЕ МАЯ

Памяти Ильи Авербаха

В такой же точно день — второе мая —
идти нам было некуда, а надо
куда-нибудь пойти.
И мы пошли с Литейного
через мосты и мимо
мечети, туда, где
в сердцевине Петроградской
жил наш приятель.
Он не очень ждал нас…
Но ежели пришли — пришли,
и были мы приглашены к столу.
Бутылку водки принесли с собой
и в старое зеленое стекло —
осколки от дворянского сервиза —
ее разлили.

И. Авербах.

Ты — второе мая,
лиловый день, похмелье,
что ты значишь?
Какие-то языческие игры,
остаток пасхи, черно-красный стяг
Бакунина и Маркса, что окрашен
в крови и саже у чикагских скотобоен,
и просто выходной советский день
с портретами наместников, похожих
на иллюстрации к брюзжанью Салтыкова.
По косвенным причинам вспоминаю,
что это было в шестьдесят восьмом.
Мы оба, я и мой приятель,
а может быть, наоборот —
скорее, все-таки, наоборот,
стояли, я сказал бы, на площадке
между вторым и первым этажом
официально-социальных маршей
той лестницы, что выстроена круто
и поднимается к неясному мерцанью
каких-то позолоченных значков.
Быть может, ГТО на той ступени,
где не нужны уже ни труд, ни оборона…
Приятель наш был человеком дела,
талантом, умником и чемпионом
совсем еще недавних институтов.
Он на глазах переломил судьбу,
стал кинорежиссером, и заправским,
и снял свой первый настоящий фильм.
(И мы в кино свои рубли сшибали
в каких-то хрониках и научпопах),
но он-то снял совсем-совсем другое,
такое, как Пудовкин и Висконти,
такое же, для тех же фестивалей,
таких же смокингов и пальмовых ветвей.
Ах, пальмовые ветви, нет, не даром
вы сразу значитесь по ведомствам обоим —
экран и саван, может, вы — родня?
И вот сидели мы второго мая
и слушали, что кинорежиссер
рассказывал о Кафке и буддизме,
Марлоне Брандо, Саше Пятигорском,
боксере Флойде Патерсоне,
об экранизации булгаковских романов,
Москве кипящей, сумасбродной Польше,
где он уже с картиной побывал.
И это было все второго мая…

Второго мая я сижу один
в Москве, уже давно перекипевшей
и снова закипающей и снова…
Что снова? Сам не знаю. Двадцать лет
на этой кухне выкипели в воздух.
Я думаю — и ты сидишь один
в своей двухкомнатной квартирке над Гудзоном,
который будто бы на этом месте
коли отрезать слева вид и справа,
Неву у Смольного напоминает,
но это и немало — у меня
все виды одинаковы, все виды —
есть вид на жительство и больше ничего.
Там, в этом баскетболе небоскребов,
играешь ты за первую команду —
десяток суперпрофессионалов,
которые давно переиграли своих собратий
и теперь остались под ослепительным
оскалом всесветского ристалища словес.
И где-нибудь на розовом атолле
сидит кудрявый быстрый переводчик —
не каннибал в четвертом поколенье, —
и переводит с рифмой и размером
тебя на узелковое письмо.
И это — финишная ленточка, поскольку
все остальное ты уже прошел.
Ну, что, дружок, еще случится с нами?
Лишь суесловие да предисловья,
а вот с хозяином квартиры петроградской
и этого не будет…
А он стоял в огромном павильоне,
и скрученное кинолентой время,
спеша, входило, как статист на съемку
стрекочущего многокрыльем фильма,
да вдруг оборвалось…
Второго мая
Мы все сидим в удобных одиночках
без жен, которых мы беспечно растеряли,
и без детей, должно быть, затаивших
Эдипов комплекс, вялый и нелепый,
как все вокруг. И наша жизнь не в том,
а в том — за двадцать лет
мы заслужили такую муку, что уже
не можем
пойти втроем по Петроградской
мимо Ленфильма и кронверка,
и стены апостолов Петра и Павла,
мимо мечети Всемогущего и мимо
большого дома «Политкаторжан»,
откуда старики «Народной воли»
народной волей вволю любовались.
Мимо еще чего-то, мимо, мимо, мимо…
Вот так проводим мы второе мая.

1986

КАБИНЕТ

А в походной сумке спички и табак,
Тихонов, Сельвинский, Пастернак!

Э. Багрицкий

Мой сын, мой сын, будь тверд, душою не дремли,
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.

В. А. Жуковский

Я видел сотни этих фотографий
в альбомах частных или в госархивах,
для кинофильмов их перебирая.
Там были и шикарные — от Буллы,
от Оцупа, от москвича Паоло,
а были жалкие любительские фото,
на лейках, кодаках и фотокорах
когда-то где-то снятые. Я свой
несвежий хлеб имел в киноискусстве
научно-популярном, для чего
экранизировал литературу.
Я сочинил сценарии такие:
Куприн, Чуковский, Лермонтов,
Чадаев, Валерий Брюсов, Пушкин
как создатель «Онегина», конечно,
Маяковский, «Поэты на войне»,
«Поэзия в двадцатые», — и вот
теперь писал сценарий «Клим Поленов».
Всегда работа начиналась с фото,
фотографироваться все тогда любили,
но русские писатели особо
(читай у Бунина об этом),
А поэты особо средь писателей.
О, Боже, что только видел я:
Блок на балконе, темный, загорелый,
с открытым воротом и Люба рядом,
Есенин и Дункан на пляже в Биаррице,
в руках бокалы, пестрые пижамы,
плетеная кабинка, словом — «люкс»,
вот Маяковский с Лилей в зоопарке
берлинском, Пастернак окучивает
грядки с огурцами, Ахматова
на неизвестном камне гимнастику
проделывает,
поэт Бальмонт у Эйфелевой башни.
А вот они — советские поэты:
Багрицкий смотрит в микроскоп,
Сельвинский у нарт натягивает
постромки (челюскинский поход),
вот на диване в Чистополе трое —
Асеев, Пастернак, Сельвинский в портупее, —
когда б на фото появлялись духи, я
думаю, Цветаевой пятно осталось бы
на этом негативе. Вернемся
все-таки туда к своим двадцатым,
к своим тридцатым. Боже, Боже мой —
какие плечи, лацканы, улыбки!
В Париже группа — шестеро поэтов,
и рядом два посла. А вот они
в кавалерийских галифе и крагах, вот
в гимнастерках, в пряжках и ремнях,
и на них висят кобуры, а также
холодное оружие. Они в песках Туркмении,
на пляжах Черноморья, на пленумах,
на съездах, на банкетах — все, все останется
векам и даже фотография с билета сезонного
поэта Мандельштама на электричку,
год тридцать шестой…
Поленов мой был рекордсмен по фото.
Работа шла успешно. Кое-что
я присмотрел и в собственном архиве.
Я вырастал в забавнейшее время —
умер Сталин! Дверь приоткрылась,
мы вошли — пустыня! Вернее —
русская затоптанная пустошь
лежала перед нами. Вот обрубок,
обломок, щепка, ржавое болото
припахивало трупами, поди-ка
разберись. И что же, пришлось нам
разобраться. Все одним, почти
без консультантов. Какие консультанты?
Глушь, туман. Кое-что, конечно, попадалось.
Кое-как во тьме энциклопедий, примечаний
к другим энциклопедиям, куски в журналах,
строчки из статей погромных (это, впрочем,
один из самых верных нитей). Наконец,
пошли и сами книги! Помню, помню,
как я обшаривал шкапы и сундуки,
поездки к барахолке на Обводный,
забытые библиотеки (ибо библиотеки
высшего калибра очистили от книжек
прежде нас в масштабе государственном).
Я до сих пор немею, принимая в руки
легчайшие бумажные изделья, первоиздания
десятых и двадцатых. Боже мой,
не будь я идиотом, что за суммы
нажить я мог на этих книгах,
в одном укромном месте я нашел
Поленова штук восемь первых книжек.
Поленов был поэтом талантливым,
случалось — гениальным
(коль гениальность бычий есть напор),
везде на форзацах, на титулах, обложках
красуется его чеканный профиль
как некий знак масонский.
Поленов был неслыханно красив.
Актер в каком-нибудь забытом фильме
Ханжонкова, а может, Фрица Ланга,
когда б задумали они поставить «Илиаду»
иль что-то римское, — так вот актер,
игравший Ахиллеса, а может, Ромула,
а может, Сципиона. Таким вот поразительным
лицом отмечен был Поленов. Лоб и нос
одною Апеллесовой чертой, а профиль
императорской монетой. Держалось это
до военных лет. Через двадцатые
прошел Поленов в первых, в тридцатых
просто первым стал, поскольку в это время
иные перешли на перековку, а кой-кого

Е. Винокуров

закрыли на учет. А он писал, писал,
писал, писал. О Средней Азии,
о черноморских бурях,
о Лондоне, Берлине и Париже,
куда он ездил словно бы на дачу, —
взял чемоданчик, чистая пижама
да смены две сорочек, и махнул!
Московский фраер, бабник, алкоголик,
он издавал двухтомники, он книги
свои прекрасными гравюрами украсил.
Их и сейчас приятно в руки взять!
И все-таки он был большим поэтом,
я знаю двадцать пять стихотворений,
которые он сможет принести на Страшный Суд
литературы и, может статься, — все ему простят!
Бег времени, о, марафонец наш!
Уже другие годы, я оброс товарищами,
и теперь картина прояснилась в известной
степени. Однажды, возвращаясь из Карпат
через Москву, я с Голышевым Митей,
набрав в горсправке кучу адресов,
отправился узреть своих кумиров.
И оказались живы все почти. Живут в Москве,
в Репейном переулке, что на Таганке,
многие на дачах в поселке Перепелкино,
и все доступны и гостеприимны.
Нам Луговской показывал знамена,
мы пили чай Сельвинского, читали
на кухне у Кирсанова стихи,
нам Тихонов рассказывал про Будду,
Христа и Зороастра, Пастернак
своей рукой яичницу готовил
из десяти яиц (мой аппетит,
куда ты удалился?),
Олеша занял три рубля до завтра
(но это область прозы — замолкаю!),
Асеев пошутил примерно так:
«Коль не имеешь осязанья, братец —
ни слова о Сезанне!» Дело в том,
что за статью о выставке Сезанна
меня из института исключили,
Поленов месяцами жил в отеле
в поселке Перепелкино, и мы его
застали за бутылкой водки.
Расплылся, размягчился наш кумир,
обмяк, оброс махрой домашней пряжи,
свисали брови, алые прожилки
набухли и пульсировали. Он
был явно добрым и широким человеком.
— А ну, ребята, выпьем, а потом
прочтем друг другу лучшие сонеты.

В. Катаев и Б. Полевой. Журнал «Юность».

Июньский вечер, запахи, природа,
поет соловушка, и нам Поленов
читает книгу двадцати поэм.
Там есть необычайные места,
исполненные ярости и силы,
есть пластика Рембрандтовой замашки,
есть многое — но все это провал.
Нельзя всю жизнь прожить, как жил Поленов,
и «Фауста» под занавес создать!
Потом читаем мы. Он шутит, хвалит,
еще бутылка водки. Мы в угаре —
такое счастье, сам Поленов нас
и выслушал и, выслушав, одобрил.
На электричке мы спешим в Москву,
и грузный наш Поленов, на свежую
дубину опираясь, до полдороги провожает нас.
И снова — годы, годы, годы!
На дне рождения известного повесы
все в том же Перепелкино меня
сажают рядом со вдовой Поленова
Ее зовут Августа (по поводу ли Байрона,
а может, иному поводу — не знаю,
но забавно — по паспорту она Полина Львовна).
Она мне нравится, в ней что-то есть такое…
что я, и в гроб сходя, скажу: в Августе
такое есть, что нынче уж нигде, ни за какие
деньги не укупишь. И снова год, а может,
полтора…
И я пишу сценарий «Клим Поленов»!
Я прихожу к Августе. Вот квартира
в домишке, что в Репейном переулке
вознесся на двенадцать этажей
над домиками в полтора аршина.
Она ведет меня по кабинету Поленова —
какая красота! Коллекция оружия —
клинки дамасские, гурда и золинген, божки
и будды, идолы Востока и негрская скульптура,
даже маски каких-то эротических мистерий,
но главное — шкапов пятнадцать книг,
гравюры в палисандре и ампире,
коллекция старинных орденов, подсвечников
семнадцатого века, петровское стекло
и книги, книги — чудовищное что-то —
эльзевиры. И стол огромный, мощный у окна.
А у стены диван. Мне объясняет Августа:
он, диван, набит особым волосом туркменского
сайгака, и потому на свете нет предмета,
где было бы удобнее лежать.
Ночую у Августы на диване,
набитом волосом туркменского сайгака,
и, верно, этот молодец — сайгак.
И вот, дабы пресечь теченье мыслей,
я достаю из глубины журнал,
какой-то там журнал годов двадцатых:
нормальная белиберда — Иван Катаев,
вот Эренбург, дискуссия Полонского
и Фриче с Иудой Гроссман-Рощиным,
статейка о враждебном Заболоцком,
и вдруг я замираю — что такое?
Статья какого-то Авдеева

Редакция журнала «Юность». 1963.

«Тогда в Тобольске и Екатеринбурге» —
да это о расстреле Николая и всей семьи,
и это написал тот человек,
что нажимал курок.
Я выписал лишь несколько абзацев:

«…Когда мы предложили предъявить для осмотра ручные вещи, Александра Федоровна начала протестовать на ломаном русском языке — оказывается, бывшая русская царица и говорить-то по-русски не умела. И доктор Боткин объяснил нам ее протест. Она кричала „истефательство“, „хосподин Херенский“ и еще что-то. По объяснениям Боткина это значило, что она указывала на Керенского как на образец вежливости, а наш осмотр считала издевательством. Николай Романов молчал… Бывший царь сам приходил в комендантскую и торговался насчет увеличения штата по каждой единице мирным путем… Первые две-три недели были еще затруднения с арестованными в смысле стирки белья. Привыкли они белье менять ежедневно, и надо было эту массу белья тщательно просмотреть, прежде чем сдать его прачкам, при возвращении — та же история. Согласовали мы этот вопрос с тов. Белобородовым и предложили заняться стиркой белья самим дочерям царя совместно с Фрейлиной Демидовой, да и на кухне было удобно отгородить помещение для прачечной. А делать-то им было нечего, не мешало немножко поучиться работе, хотя бы на себя. И действительно, после оборудования прачечной тов. Андреев, бывший матрос-балтиец, оказался хорошим учителем, и дело со стиркой наладилось, с тем только лишь, что менять белье они стали гораздо реже… Однажды Алексей услыхал, как красногвардейцы поют „Вы жертвою пали в борьбе роковой“. Алексей спросил меня, знаю ли я эту песню, и, получив утвердительный ответ, попросил списать слова, так как ему очень понравился мотив… Оставалось одно — бывшего царя Николая Романова, его семью и приближенных расстрелять. В ночь с 16 на 17 июня это и было приведено в исполнение…»

В Катаев.

Не просто объяснить, причем здесь это:
Поленов, фильм о нем и Николай с Алисой
и детьми (уж вы поверьте, я — кто угодно,
но не монархист и если надо, сам
проголосую
в конвенте или трибунале). Но все-таки
история и честь ста поколений унижены
заметно униженьем всего одной семьи.
Здесь не о казни речь, она иное дело,
убили всех, убили миллионов двузначное число
во всех концах планеты, но триста лет
Романовых
семья была гербом и именем России.
Вот это ужас, ужас. Кто не чтит своих гробов,
тот падаль, тля и падаль. Так Пушкин думал,
и, конечно, прав. И тут я вспомнил,
что Поленов сам был выходцем профессорской
московской (едва ль не богословия) семьи.
Он кончил поливановский лицей,
романской филологии начала постиг,

Е. Рейн в библиотеке К. Чуковского

посередине курса он ушел в чрезвычайные
курсанты, поскольку восемнадцатый был год.
Не воевал он, так в Москве голодной
курсировал по темным переулкам,
ночной патруль, — какие пустяки
сравнительно с Деникиным и Фрунзе,
и Колчаком и штурмом Перекопа,
кронштадтским мятежом, провалом польским, —
и все это Поленов описал,
особенно события в Сибири.
Как это там:
«Снега тайги молчат, разбит Колчак,
И адмиральский повар
из парабеллума палит по снегирям»,
и что-то в этом роде дальше.
О, Поленов,
я не хочу столь позднего суда, нелепого,
твой сын родной и пылкий, я все, что мог,
приял из рук твоих,
но именно сыновнее зазнайство
мне говорит: «Поленов, ты не прав!
„Поэзия есть Бог в святых мечтах земли“».
И прав
Василь Андреевич Жуковский,
который это написал в поэме «Камоэнс», —
не ты, Поленов.
Сегодня днем закончу я сценарий,
потом уеду в Вильнюс, в глухомань, в Одессу,
в Ленинград, в Смоленщину, на нянину могилу.
Вагонов полных хочется, вокзалов,
случайной водки, девок, городов,
еще мне неизвестных, но набитых
моим добром… и здесь, и здесь я сын
Поленова, и мне не отпереться.
Покойся с миром, добрый Клим Поленов,
ты сделал все, что смог, — ты проиграл.

1975

«РУССКИЕ ИДУТ!»

Киносценарист В. обладал замечательной головой в смысле выдумывания сюжетов или анекдотов, как их называли в кино. И некоторые из них были для него совершенно излишни, ибо никак не могли быть реализованы в условиях советской действительности.

А история эта произошла давно, во время московского международного кинофестиваля. Я уже как-то упоминал, что в те времена по ночам работал пресс-бар для гостей и участников этого великолепного события. И вот как-то В. пришел в пресс-бар задолго до его открытия и застал там только одного человека. И, судя по всему, это был вполне важный иностранец. Действительно, им оказался известный американский кинопродюсер, а В. неплохо говорил по-английски. И он сообщил американцу, что у него есть интересный сюжет. На лице продюсера тотчас появилась скучающая мина, но, как вежливый человек, он выслушал В.

— Представьте себе, что советская атомная лодка, наш «Поларис», так сказать, которая месяцами дежурит на дне океана, по каким-то причинам должна всплыть. И она случайно всплывает у побережья маленького американского островка. Население этого острова занимается рыболовством, все мужчины ушли на промысел в море, на острове остались женщины, дети и старики. Советские матросы высаживаются на этот остров, поют песни, танцуют — это мюзикл, разумеется.

И вдруг В. заметил, что лицо продюсера преобразилось. Он больше не скучал, он пытался не показать свою заинтересованность.

— Интересно, интересно, — пробормотал он, — можно взять на всякий случай. Сколько вы за этот сюжетец хотите?

— Ничего не хочу, — ответил В. — берите даром.

Ведь в те времена и помыслить было невозможно о долларовом вознаграждении.

— Нет, даром у нас не принято, — заметил продюсер, — даром выходит всегда дороже. Вы уж что-нибудь придумайте.

И В. глубоко задумался и, представьте себе, придумал.

Он подозвал к столику свою старинную знакомую Зину — заведующую пресс-баром и спросил у нее, сколько в настоящий момент в пресс-баре находится алкоголя.

— В каком смысле? — не поняла Зина.

— А в том, — пояснил ей В. — подсчитай, на какую сумму у тебя на сегодняшнюю ночь имеется коньяка, водки, шампанского, джина и всего прочего до последней капли.

— А зачем тебе? — поинтересовалась Зина.

Но тут В. рассердился, и она ушла подсчитывать и через десять минут принесла бумажку с какой-то суммой. И наш сценарист сказал продюсеру;

— Оплатите все это, и будем считать, что сюжет ваш.

Продюсер посмотрел на предъявленный ему счет, плотоядно улыбнулся и спросил только, где здесь телефон. Через час по его распоряжению привезли чемодан рублей и выкупили весь этот изысканный буфет.

Таким образом, В. стал реальным хозяином пресс-бара. И вот заведение постепенно начало заполняться людьми, и все они устремились к стойке. Но у стойки их встречал наш киносценарист и распоряжался исключительно он, совершенно при этом не считаясь со вкусами заказчиков. У него были какие-то свои соображения:

— Этому — двести грамм «Баллантайна», сто коньячка, этим профурсеткам — на двоих один бокал шампанского, вот сюда — бутылку «Еревана», а этому сегодня объявляется сухой закон!

И так он распоряжался всю ночь до закрытия пресс-бара, сам при этом ничего не пил, и, как он сам не лучшим образом скаламбурил, упивался властью.

Что же касается сюжета, то на его основе поставлен знаменитый кино-мюзикл «Русские идут!», который обошел весь мир и принес его создателям миллионы.

ШАПКА ИЗ ПОСЕДЕВШЕГО ВОЛЧОНКА

Жил когда-то в Москве фотограф Лев Рубин. Работал в иллюстрированных журналах, был видный человек в своем ремесле. Допускали его даже до дел государственной важности. Впрочем, все это было довольно давно, в шестидесятые годы.

Тогда-то и прилетел в Москву английский премьер-министр Гарольд Мак-Миллан. Среди прочих фотографов поехал Рубин встречать его на аэродром. Стояла зима в самом разгаре. Мак-Миллан вышел из самолета, фотографы окружили его, и Рубин случайно оказался совсем недалеко от премьер-министра. Неожиданно Мак-Миллан как-то заинтересованно на него взглянул и что-то сказал сопровождающему его лицу. Это лицо тотчас подошло к Рубину и спросило, занят ли господин фотограф завтра вечером. Рубин невероятно удивился и честно сказал, что не занят. И тогда это лицо пригласило его на прием в английское посольство.

Никогда еще такого в обширной практике Рубина не бывало. Впрочем, он и не думал идти в английское посольство. Он-то хорошо знал, что одно особое учреждение тщательно следит за подобными визитами.

Вот как раз из этого учреждения ему и позвонили за час до начала приема. И спросили, собирается он идти или нет? Рубин честно ответил, что нет, не собирается. «А мы вам напротив, советуем пойти и даже настаиваем на этом», — было сказано в трубку. Рубин переполошился и задумался. Было в этой истории что-то таинственное. Но делать было нечего.

В те времена особому учреждению мало кто возражал.

Явился Рубин на прием.

Показал свой паспорт милиционеру у входа, и его сразу же пропустили. На приеме он вел себя совсем скромно, взял у официанта фужер с виски и встал у стены. И простоял так почти до конца приема. И подумал было, что все это какое-то недоразумение. Бывают же в жизни чудеса, изредка, правда, но бывают.

И только он это подумал, как к нему подошло то же самое лицо, что и на аэродроме, а попросту говоря, переводчик премьер-министра.

— Очень любезно с вашей стороны прийти к нам, господин Рубин, — сказал переводчик. — Разрешите представить вас господину Мак-Миллану.

И тут Рубин понял, что все это так ему не пройдет.

Мак-Миллан тоже поблагодарил Рубина и задал ему невероятный вопрос.

— Скажите, господин Рубин, где вы купили вашу шапку?

— Какую шапку? — совершенно растерялся Рубин.

— А вы в ней были на аэродроме.

— Купил на Таймыре, в командировке, Ваше Величество, — ответил Рубин и понял, что он ведет себя нелепо, тем более, что какие-то люди к этому разговору прислушивались.

— Знаете ли вы, какая у вас замечательная шапка? — продолжал премьер-министр.

— Что вы, что вы, — слабо возразил Рубин, — обыкновенная волчья шапка.

— Вы ошибаетесь, — загорячился Мак-Миллан, — эта шапка не из волка, а из волчонка, и не простого, а седого волчонка. Это невероятная редкость. Я понимаю в мехах, мой отец был меховщиком и дедушка тоже. А сам я в молодости работал в меховой фирме. У меня была когда-то такая же, но она пропала во время войны.

— Боже мой, — только и сказал на это Рубин, и при этом один человек, стоявший неподалеку, неприятно задергал щекой.

— Не могли бы вы мне продать эту шапку? Ценой я вас не обижу.

Тут Рубин окончательно растерялся. Он понял, что решается его судьба.

— Одну минуточку, я сейчас, — сказал Рубин и побежал в гардероб.

Там он выхватил шапку из рукава своего полушубка и бросился назад к Мак-Миллану.

— Вот, примите от меня в подарок, в знак англо-советской дружбы и личного уважения к вам.

В эту секунду человек, который стоял неподалеку и дергал щекой, сделал шаг вперед и обратился к ним обоим.

— Это лишнее, — сказал он, — шапка господина Рубина совсем не нова, да и подкладочка, верно, подзасалилась. Пусть уж Рубин ее донашивает. А мы вам, господин премьер-министр, подарим совершенно новую такую же шапку или даже две. Размерчик пятьдесят девять, если мне не изменяет глаз?

— Глаз вам действительно не изменяет, но где же вы возьмете седого волчонка? Это, я повторяю, чрезвычайная редкость. Я обращался в лучшие меховые фирмы мира, и все напрасно.

— То — фирмы мира, а это — великая страна социализма, — ответил человек с дергающейся щекой. — Можете не сомневаться, шапка к вашему отбытию будет.

И тут уж Мак-Миллану ничего не оставалось делать, как только развести руками.

М. Синельников, М. Шахматов, Е. Рейн.

И вот настал час отлета английской делегации. Премьер-министр произнес краткую прощальную речь и заинтересованно поглядел по сторонам. В эту секунду к самолету подкатил черный «ЗИМ», и из него вышел тот самый человек, что обещал новую шапку. В руках он держал огромную палехскую шкатулку.

— Вот и шапочка, не извольте беспокоиться, — сказал он.

Мак-Миллан принял шкатулку и немедленно открыл ее. Он достал из шкатулки новую волчью шапку замечательной красоты. Но только он поглядел на шапку, как лицо его сильно опечалилось.

А самолет уже готовился к отлету, и делегация покидала трап.

— Я же вам говорил, — сказал премьер-министр, и в голосе его послышалась очень горькая нота, — я вам говорил, а вы не послушали опытного человека. Это очень хорошая шапка, но такие — совсем не редкость. Это взрослый седой волк. А я имел в виду седого волчонка. Шапка господина Рубина уникальна, а такая стоит сто двадцать фунтов в хорошем меховом магазине в Лондоне.

И с этими словами английский премьер-министр скрылся в салоне самолета. Однако палехскую шкатулку с шапкой он все-таки захватил с собой.

А шапка из поседевшего волчонка навсегда осталась у фотографа Рубина. Но шапка шапкой, а из журнала, где он работал, Рубина вскоре уволили, и он десять лет доживал свой век в весьма невзрачной фотоартели.

Удивительно еще и то, что англо-советские отношения сразу после этой истории как-то редко похолодели. Впрочем, шапка ли этому была виной или нет, я не знаю.

ВЕРМЕЕР

А. Кушнеру

Я говорю: «Марсель,
вот Александр Великий».
И мы глядим отсель
на Дельфт, почти безликий,
поскольку он теперь
Вермеера творенье,
и нам открыта дверь
в одно столпотворенье.

А. Кушнер, Е. Рейн.

Все так же желт фасад,
и гнилостны каналы,
но триста лет назад
все кануло в анналы
и сведено на нет,
запродано навечно
за несколько монет
(искусство бессердечно).
Ну, что ты, Александр?
Ведь ты об этом грезил,
не ватник, не скафандр —
тебе достался блейзер.
И у меня такой,
повяжем общий галстук
и за другой рекой
зальем за общий галстук.
Как хорошо одним,
без жен и без дивчины,
напиться в синий дым,
три дня не брить щетины.
Вот встретимся с тобой
у Гроба мы Господня,
но не играй судьбой,
судьба по сути сводня.
Она сводила нас на
Среднем и на Малом,
она водила нас
по общим бредням шалым,
к Ахматовой вела,
в пучину Петроградской.
«Такие вот дела», —
сказал бы призрак датский.
Еще и Колизей,
и Вырица, и Нальчик.
Как тихо без друзей!
Ты понимаешь, мальчик?

* * *

В отеле «Виллидж» на канале,
где антикварный магазин,
мы как-то переночевали,
я и приятель мой один.
Он звался Кейсом, милым «фейсом»
привлек немало важных дам,
и по голландским плоским весям
мы с ним явились в Амстердам.
И тотчас он меня забросил,
скупал гашиш и героин,
и я один пять суток прожил,
совсем один, совсем один.
Скучал, играл на биллиарде,
пил пиво и голландский джин,
и пробовал бродить по карте,
совсем один, совсем один.
Я побывал у антиквара,
что первый занимал этаж,
и столько было там товара,
что впал я в безутешный раж.
Здесь были Гойя и Вермеер,
и Клод Моне и Эдуард,
но я все миллионы мерил
на биллиард, на биллиард.
Почем в Москве-то ныне Гойя?
А К. Моне, а Э. Мане?
Но никогда не знать покоя,
играя в «пирамидку», мне.
Поскольку этот стол, и лампа,
и световой над нею нимб
талантом одного голландца
уже попали на Олимп.
Что мне чужие натюрморты,
(я отдал Эрмитажу дань),
когда за столик на три морды
приносят в баре финшампань.
Поскольку ночью Кейс вернулся
и с ним прелестница одна,
он к героину повернулся,
но к рейнвейну — она.
И я остался с этой дамой
и объяснил ей, как умел,
что здесь сокрыт музейный самый
Ватто, Пуссен и Рюисдел.
Но только выпив финшампани
и вкусы исказив в душе,
я объяснил ей, что в шалмане
чтят Фрагонара и Буше.
И наконец, она согласна,
Буше ей тоже по душе,
и это было так прекрасно,
но только кончилось уже.

* * *

«Мы жили рядом. Два огромных дома
в столице этой брошенной и ныне
считающейся центром областным…»
Автоцитата это. Что ж такого?
Пожалуй, это слишком бестолково…
Но как-то надо мне начать, и это
совсем не худший способ. Два секрета —
мы жили рядом, но худая слава
водила нас налево и направо,
мы были незнакомы десять лет,
и только домовой наш комитет
сводил нас вместе возле паспортистки
по поводу квартплаты и прописки.
Ну да, нам было восемнадцать лет.
И это первый и простой секрет.
Второй был посложнее (даже слишком),
загадочный, когда своим мыслишкам
я предаюсь, то некий ужас первобытный
встает во мне, печальный и обидный.
Ее я помню резвой пионеркой,
потом одну, потом с подругой Веркой,
потом в кампашке дерзких пареньков.
Все ерунда. Не ерунда Линьков.
Он тут же жил на улице Разъезжей,
но словно обитатель побережий,
где меловые скалы и Кале…
А впрочем, первый парень на селе.
Блондин с фигурой легкого атлета,
он где-то проводил за летом лето,
в каких-то альпинистских лагерях,
где, впрочем, возмужал, а не зачах.
Он был уже студентом Техноложки,
куда на «двойке» ездил на подножке
и, изгибаясь, словно дискобол,
как уголовник мелко наколол
татуировку «Ася»…
О, сильный довод, истое причастье…
Профессорский сынок, а не шпана,
он этим чувство доказал сполна.
Он был вознагражден, как мне казалось,
но мне-то что, и все же прикасалась
ко мне при встрече истинная страсть…
Я школу кончил и однажды — шасть
в Москву на кинофакультет особый
и — поступил. И сразу стал особой.
«Москва, Москва, как много…» Но чего?
Теперь не понимаю ничего.
И вот на пятом курсе практикантом
я прикатил на берега Невы,
отмеченный сомнительным талантом,
конечно, сноб и с ног до головы
повязанный московской раскадровкой,
цедящий томно: «Эйзенштейн, Ромм…»
Но в общем одинокий и неловкий.
Нас было мало. Только вчетвером
мы вышли на опасную дорогу.
Четверка развалилась. Слава Богу!
Один уехал в глупую Канаду,
другой патриархии секретарь,
пробрался третий быстро за ограду
чего-то непонятного, в алтарь,
а может, в казино, а может просто
в избу за Аппалачами свою.
Все отболело, раны и короста,
я не о них, об Асе говорю…
«И я поднимаюсь на сто второй этаж,
там буги-вуги лабает джаз,
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз,
колхозный сторож Абрам Ильич
в защиту мира толкает спич…»
А в общем, братцы, этаж шестой,
я не женатый, я холостой,
зачем же ехать так высоко,
когда на первом кабак «Садко».
Но нам играет Сэм Гельфанд сам,
и мед и пиво нам по усам.
Там Бакаютов, там Карташов,
там так уютно, так хорошо.
Но там бывают Дымок, Стальной,
там Мотя с финкой и там Нарком,
ни слова больше об остальном,
уже мильтоны висят на нем.
Они изящны, они добры,
«Казбек» предложат и «Честерфильд».
И сам я думал так до поры…
Все ныне память и неликвид.
Предпочитаю этаж шестой,
оттуда виден пейзаж пустой,
и на вершину такой горы
ежевечерне мы до поры
таскаемся и — хошь не хошь,
но там просаживаем всякий грош.
Там удивительный прейскурант,
и там у каждого свой приз и ранг,
и коль не вышел на ранг Линьков,
то первый приз ему всегда готов.
Он удивителен, на нем пиджак
из серой замши, на нем нейлон,
и до чего же он не дурак,
всегда сидит он у двух колонн,
Викуля, Люля и Ася с ним,
никто не смеет к ним подойти,
Нарком, напившийся в лютый дым,
и то сворачивает с полпути.
И нам играют «Двадцатый век»,
и нам насвистывают «Караван»,
и смотрит из-за припухших век
Дымок Серега, он трезв — не пьян.
Однажды он подошел к столу
и Асю вызвал на рок-н-ролл,
и долго-долго он на полу
сидел и в угол к себе ушел.
И я бывал там, и я бывал
с приятной девочкой в табачной мгле,
и столик рядом с ним занимал
и с ним раскланивался навеселе.
И он мне вежливо кивал в ответ…
И вот однажды я пришел и — нет,
мне нету места, мой занят стол,
четыре финна за ним сидят,
четыре финна в бутыль глядят,
и я, обиженный, почти ушел.
Ну, что поделашь, финн — это финн,
он здесь хозяин, он господин,
куда мне деться, куда пойти,
шумит суббота и крайний час,
плати тут или же не плати,
администрация не за вас.
И поднимается тогда Линьков
и говорит мне: «Я вас прошу
в наш балаганчик и в наш альков,
я приглашаю вас, я так скажу…»
В четыре ночи на островах,
где свадьбу празднует «поплавок»,
Линьков на дружеских ко всем правах
глядит загадочно в потолок.
Гуляет свадьбу Семен Стальной,
через четыре года — расстрел,
а нынче гости стоят стеной,
и говорят ему «вери велл».
И млечный медленно ползет рассвет…
Где моя спутница и где Линьков?
Ну, что же, ладно, раз нет — так нет,
но Ася рядом, обмен готов.
Тем более, что у Пяти Углов
мы проживаем, она и я.
Тут все понятно, не надо слов,
и так составилась судьба моя.
На этом свете все неспроста,
недаром комната моя пуста,
недаром в этот вечер Стальной
мне подарил свой галстук «Диор»,
рассвет июньской голубизной
вползает в мрачный глубокий двор…

* * *

Давай уедем.
Давай, давай!
Куда угодно,
за самый край!
На самый краешек?
Он где? Он где?
Наставим рожки
своей судьбе!
Вокзал Балтийский,
купе СВ,
а настроение —
так себе.
Какие улочки!
О, Кадриорг!
Какие булочки!
Восторг! Восторг!
Стоишь у ратуши
(поддельный хлам),
и все же рад уже —
что здесь, не там.
Что пахнет Балтикой,
а не Москвой,
и даже практикой
чуть-чуть морской.
На рейде тральщики
и крейсера,
вот это правильная
красота.
Как я любил тебя,
о, флот, о, флот!
И гюйсы легкие
вразлет, вразлет.

Т. Бек.

И от дредноута
до катерка
моя бредовая
с тобой тоска.
Возьмите, братики,
меня с собой,
на этой Балтике
я свой, я свой.
Сейчас голландочку
приобрету
и буду ленточку
держать во рту.
Захватим Данию
и Скагеррак,
есть в Копенгагене
один кабак…
Я был там, братики,
там все о'кей.
Мы встретим в Арктике
грозу морей.
Там на корме у них
«Джек Юнион»,
эскадра строится
из двух колонн.
Вода холодная,
торпедный ад,
они из Лондона,
и — победят.
Гляди в историю,
кто прав, кто нет,
у Ахиллеса был
венок побед.
Но помнит Гектора
подлунный мир,
и Гектор брат ему,
его кумир.
Победа — проигрыш,
вот, в чем вопрос!
И это сказано
почти всерьез…

* * *

Забавно, что наша свадьба
на том «поплавке» состоялась,
где свадьба была Стального,
где рядом сидел Линьков.
Но только гостей немного,
родственников штук двенадцать,
да Асины три подруги,
пятерка моих друзей.
О трех уже говорилось,
об одном я скажу позднее,
а пятый был самый лучший,
и теперь он лежит в земле…
Все было в большом порядке:
икорка и осетрина,
и киевские котлеты,
и сам салат «оливье».
А пили «посольскую» водку,
шампанское полусухое,
а девочки — «ркацители»,
под кофе — коньяк «Ереван»…
Но было все это недолго,
в двенадцать мы были дома,
и я подарил невесте
(невесте или жене?)
колечко с приличным рубином
(я беден был,
что тут поделать?),
и все же оно тянуло
семьсот тех давних рублей.
Она не взяла колечко,
она раскурила «Уинстон»,
она мне сказала тихо:
«Так вышло, я ухожу».
Я вовсе не удивился,
мне что-то уже показалось,
последние дни невеста
была возбужденно-грустна.
Я что-то предчувствовал вроде
подвоха и катастрофы,
и все же я грубо крикнул:
«Ты что, с ума сошла, почему?»
Она собирала вещи,
укладывала чемоданы,
ведь она уже натащила
косметику и гардероб.
«Такси мне вызови, милый.
А это возьми на память», —
и тут она протянула
бумажник сафьяновый мне.
Весьма дорогую вещицу
с серебряными уголками,
с особым секретным замочком
и надписью «Мистер Картье».
И он у меня сохранился,
конечно, чуть-чуть поистерся,
но думаю, этот бумажник
переживет и меня.
«Скажи мне что-нибудь, Ася…» —
«Ты знаешь, сейчас невозможно…
А завтра с утра тебе я
подробно все напишу…»
И тут загремела трубка,
подъехал таксомоторчик,
и я чемоданы покорно
с шестого спустил этажа.
И только под свежим небом
питерского июня
так долго и одиноко
торчал у наших ворот.
Потом я вспомнил — за шкафом
стоит бутылка «посольской»,
тогда я поднялся обратно
и шторы плотно закрыл…

* * *

«Что за шум, что за гам-тарарам?
Кто там ходит по рукам, по ногам?
Машинистке нашей Ниночке Каплан
Коллективом подарили барабан».
Я услышал этой песенки куплет,
на углу в «Национале» двадцать лет,
что там двадцать — тридцать лет тому назад,
и вернулся он опять ко мне назад.
Мы сидели впятером за столом,
были Старостин, Горохов и Роом,
выпив двести или триста коньяка,
сам Олеша пел, валял дурака.
И припомнил я дурацкие слова,
когда к Асе на прощанье заглянул,
мы не виделись три года или два,
а письмо ее, как видно, черт слизнул.
Боже мой, какой восторг, какой кагал,
в тесной комнате персон пятьдесят,
и любой из них котомки собирал
в край, где флаг так звездно-синь-полосат.
Но уж я им никакой не судья,
просто было страшновато чуть-чуть,
и хотелось мне, потемки засветя,
лет хоть на десять вперед заглянуть.
Так и вышло, тот, кто здесь был гвоздем,
тот и там за океаном не пропал.
Тот, кто здесь махал угодливо хвостом,
там он хвостик пуще прежнего поджал.
Впрочем, что об этом я могу сказать?
Не за тем я затесался в тот кружок.
— Ты письмо мне собиралась написать.
— Разве ты не получил его, дружок?
— Ври, да меру знай — прощаемся навек.
— В этом деле меры нету, ты не знал?
— Что Линьков? Вот это да, человек.
Я всегда к нему симпатию питал.
— Он в Дубне, уже он член-корреспондент,
наша жизнь не состоялась, я виной.
Обожди-ка на один всего момент,
или лучше — рано утром, в выходной,
приходи перед отлетом и письмо
ты получишь. Я храню его, храню.
— Ах, какое же ты все-таки дерьмо!
Я подумаю, быть может, позвоню.
— Позвони… — Теперь, пожалуй, мне пора.
До свиданья, эмигранты, бон вояж!
Постоял я, покурил среди двора,
где шумел, гремел светящийся этаж.

* * *

«Нет в мире разных душ,
И времени в нем нет…»
Пожалуй, ты не прав,
классический поэт.
Все-все судьба хранит,
а что — не разгадать.
И все же нас манит
тех строчек благодать.
А время — вот оно,
погасшие огни,
густая седина и долгая печаль.
Ушедшие на дно десятилетья, дни,
и вечная небес рассветная эмаль.
А время — вот оно, беспутный сын-студент,
любовница твоя — ей восемнадцать лет.
А время — вот оно, всего один момент,
но все уже прошло — вот времени секрет.
И все еще стоят вокруг твои дворцы,
Фонтанка и Нева, бульварное кольцо,
у времени всегда короткие концы,
у времени всегда высокое крыльцо.
Не надо спорить с ним — какая ерунда!
Быть может, Бунин прав —
но смысл совсем в ином.
Я понимаю так, что время — не беда,
и будет время: все о времени поймем.

* * *

Всю жизнь я пробродил по этим вот следам,
и наконец-то я уехал в Амстердам,
всего на десять дней, командировка, чушь!
Но и она — успех для наших бедных душ.
И всякий день бывал на Ватерлоо я,
поскольку этот торг и есть душа моя,
я — барахольщик, я — любитель вторсырья,
что мне куда милей людишек и зверья.
О, Ватерлоо, о, души моей кумир!
Ты Илиада, ты — и Гектор и Омир!
Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,
послушай, погоди, мне что-нибудь продай.
Жидомасонский знак, башмак и граммофон,
то чучело продай, оно — почти грифон,

Б. Ахмадулина, Е. Рейн. Роттердам. 1990

продай подшивку мне журнала «На посту»,
о, вознеси меня в такую высоту!
Продай цилиндр и фрак, манишку и трико,
и станет мне опять свободно и легко,
как было там тогда на Лиговке моей,
вы просто берега двух слившихся морей.
На Лиговке стоит пятидесятый год,
и там душа моя по-прежнему живет,
там нету ничего, на Ватерлоо — есть,
поэтому привет Голландии и честь.
Гуляет Амстердам, и красные огни
мерцают по ночам, забудь и помни
ты, лучший городок, в котором я бывал,
там я пропасть бы мог, но видишь — не пропал.
И вот в последний раз зашел я в Рейксмузей,
и стал бродить-гулять по залам, ротозей,
и вдруг — остолбенел — какая ерунда!
Здесь Ася на холсте, вот это да — так да!
Здесь у окна ее Вермеер написал,
но диво — кто ему детали подсказал?
Такой воротничок, надбровную дугу!
Но дальше я — молчок, ни слова, ни гу-гу.
Что Вена, что Париж, Венеция и Рим?
Езжай-ка в Амстердам, потом поговорим.

* * *

Покуда «BMW» накатывает мили,
скажи, моя судьба, тебя не подменили?
Лети, моя судьба, туда на Купертино,
какая у друзей хорошая машина!
Какой стоит денек, какая жизнь в запасе!
Выходит на порог не кто-нибудь, но Ася.
Вот скромненький ее домок в два миллиона,
и легкий ветерок породы Аквилона.
Скользит рассветный час по нашим старым лицам…
Что Купертино нам, туда, скорей к столицам,
Лос-Анжелес дымит, сверкает Сан-Франциско,
пространство — динамит, а время — это риска,
которой поделен бикфордов шнур судьбины,
какие у друзей хорошие машины!
Неужто ты ведешь свой кадиллак вишневый,
неужто Данте — это я, а ты Вергилий новый?
А впрочем, это так, а впрочем, так и надо.
Виват, мой кавардак, победа и блокада.
Все это ничего. Ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего — ухмылка Леонардо.
Но как тебя сумел так написать Вермеер?
Изобразить судьбу, твое письмо и веер?
Загадочный чертеж на этой старой стенке,
и разгадать твои загадки и расценки?
Что ты читаешь там? Свое письмо? Чужое?
На белом свете нас осталось только двое.
— Отдай мое письмо! Оно в твоем портфеле.
Настал тот самый час, и то, что в самом деле
случилось, расскажи. Мне надо знать сегодня,
какая нас свела и разлучила сводня.
Отдай мое письмо за коньяком, за пуншем,
обвязано тесьмой оно в портфеле лучшем,
да, я нашел его, меня навел Вермеер,
верни мне жизнь мою, ведь я тебе поверил.
Так почему его не бросила ты в ящик?
Предательский твой дух и был всегда образчик
фатальной ерунды, пророческой промашки —
за все мои труды — две узкие бумажки!
Теперь они со мной. Я пьян, пойду до спальни.
О, Боже, Боже мой, все небеса печальны
над Римом, над Москвой, над Фриско,
Амстердамом,
над худшею пивной, над лучшим рестораном.
Теперь прощай навек, пора в Нью-Йорк,
в Чикаго,
вези меня скорей, удача и отвага,
в бумажнике моем лежит твоя разгадка,
как страшен окоем, в Детройте пересадка.

* * *

Надо бы это прочесть немедля,
но отчего так долго я размышляю
и отчего мне не хочется из сафьяна
вытащить два этих листика узких?
Где мой пиджак и за пазухой там бумажник?
Но отчего я засунул пиджак в багажник?
Лучше посмотрим фильм «Голубой бархат»,
что нам прокрутят на боинге невесомом.
Лучше посмотрим свежий журнал «Хаслер»,
поговорим со студенткой-американкой,
ей Горбачев нравится: «О, пэрэстройка!»
Да я и сам с нею вполне согласен.
Вот поднесут чай ледяной «Липтон»,
вот подадут персик калифорнийский,
вот и закончили фильм «Голубой бархат»,
начали «Барсалино», что с Аль Пачино.
Вот и Нью-Йорк, а там дела, выступленья,
Бродский, Довлатов, Ефимов, Каплан, Рабинович,
Люда Штерн, Козловский и Лубенецкий,
пусть полежат в кармане два этих узких листочка…

* * *

Боинг на боинг, кирпич на кирпич,
о поднебесья Эйнштейнова дичь!
Девять часов от Москвы и — Нью-Йорк,
Вулворт на Вулворт, Мосторг на Мосторг.
Джину и тонику низкий поклон,
вот надо мною летит Парфенон.
Но говорит стюардесса: «Друзья!
Больше лететь нам на полюс нельзя.
Нет керосина, посадка сейчас.
Будьте спокойны, команда при вас».
Где мы садимся? Нью-Фаундленд тут,
сорок, быть может, посадка минут.
Бог его знает, Нью-Фаундленд что —
остров, пролив или вовсе ничто?
То ли колония, то ли страна,
впрочем, уже под ногами она.
Мы вылетали — кипел реомюр,
вышли на холод — какой-то сумбур.
Это Нью-Фаундленд, впрочем, пойдем,
веет в лицо ленинградским дождем.
Градусов восемь, а может быть — пять,
как бы до бара скорей доскакать.
В барах повсюду один образец,
бар нам и мама, но бар и отец.
Строго и чинно, светло и умно,
виски и вина, а нам все равно.
Пиво бельгийское, даже сакэ,
знать, не останемся мы налегке.
Вспомни, что было, подумай, что есть.
«Сущее — в разуме», слово и честь
этому Гегелю, вот человек
Фридрих был Гегель. Должно быть, абрек,
или, быть может, батыр и джигит,
кто его знает, он так знаменит.
Если бы Гегель явился сейчас,
я бы в минуту бумажник растряс,
дай-ка, товарищ, тебя угощу,
дай-ка тебе мою жизнь освещу.
Что это было? Туман и обман?
Что мне ответишь, ума великан?
Мне тебя нужно о чем-то спросить,
только осталось коньяк пропустить.
Слушай-ка, Гегель, скажи мне, дружок,
этот бумажник мне душу прожег.
Вот эти два заповедных листа,
а в остальном моя совесть чиста.
Гегель глядит на мое портмоне,
серый туман в трехэтажном окне.
Вынул письмо я и Гегелю дал.
Гегель читал его, долго читал.
Взял он потом зажигалку «Крокет»,
нежно мерцал переливчатый свет,
эти листы он угрюмо поджег,
пепел кружился, ложился у ног.
Что же ты, Гегель, да ты хулиган!
Впрочем, наполним последний стакан,
нас вызывают уже в самолет,
Гегель выходит в мужской туалет,
в баре совсем затемняется свет.
Что же ты, Гегель Владимир Ильич,
камень на камень, кирпич на кирпич.

* * *

И бледнеет Отчизна,
точно штемпель письма.
Предпоследние числа —
вот уж голубизна.
Что нам пишут — туманно,
и ответ — невесом.
И помечен он странно
небывалым числом.
Глянь-ка в ящик почтовый,
узкий вызов — на дне.
Синий и кумачовый
флаг кипит в стороне.
Налетай же воздушный
многоярусный флот,
ты почтарь простодушный,
бедной жизни оплот.
Пусть читают до света,
забывают, клянут,
жизни хватит, а нету
двух, пожалуй, минут.

* * *

Северный полюс, проталины, лед,
что же так низко идет самолет?
Может, авария? Нет, пронесло.
Вот и в Москве наступает число.
Нового Времени, новых разрух,
переведи-ка свой «Роллекс» и дух.
Вот Шереметьевский ржавый утиль.
Здесь моя сказка, и здесь моя быль.
Тридцать ушло в нее ровно годков,
что же сказать мне, порядок таков.
Жизнь — это жизнь. А любовь есть
любовь.
Кровь — это кровь. А морковь есть
морковь.
Есть еще новь и свекровь — но таков
вечный порядок, к нему я готов.
Ежели надо тут что объяснять,
значит, не надо совсем объяснять.
В будущей жизни увидимся, друг,
может быть, будет нам там недосуг,
снова вернуться к старинным делам,
будем гулять там, курить фимиам,
вот вылезают из брюха шасси,
Боже, помилуй нас всех и спаси,
темные тени над бедной Москвой,
что за печальный пейзаж городской,
кончено, кончено, финиш, финал,
все, что имел я, уже потерял.
Дождик осенний затылок сечет,
что миновало — уже не в зачет.
Что наше прошлое — свет и туман.
Истое, ложное — это генплан.
Что по генплану построим, друзья?
Знать это нам невозможно, нельзя.
Истина — вот — и ясна и проста.
Возле такси подставляет уста
то, что случилось, — всегда навсегда,
наша победа и наша беда.
Наше единое счастье впотьмах,
наши ботинки в наших домах,
наши котлеты на нашей плите…
Гегель лежит в ледяной темноте.
Мы пребываем в низине земли,
слушай, товарищ, гляди и внемли,
ты обручен с этой жизнью одной,
с ней ты повязан, чужой и родной,
крепкие цепи на наших руках,
в этом вертепе — все счастье, все прах.
Так позабудь тот заветный листок,
Гегель его, как ты видел, поджег,
утро в Нью-Йорке, а вечер в Москве,
все мы подвешены на волоске.
Днем в Амстердаме покой, благодать,
я вам советую там побывать.
Я вам советую как-то домой
взять и вернуться под ваш выходной,
скинуть ботинки и лечь на диван,
все остальное мираж и обман.
Книгу открыть, поглядеть на жену,
штору задернуть, остаться в плену.
Это мне Гегель в том баре сказал,
то же он в старых трудах написал.
Камень на камень, кирпич на кирпич,
Гегель, мой Гегель, Владимир Ильич.

1990

РЕЗУЛЬТАТ УМНОЖЕНИЯ

Это было много лет тому назад, 20 августа. 20 августа — день рождения Василия Аксенова.

Уже вышли первые книги Аксенова «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко». Василий Павлович был знаменит, всеми любим, с его именем связывалось обновление русской прозы.

Жил Аксенов широко. Одновременно и по-джентльменски и по-ухарски. Он много зарабатывал и денег не копил.

Б. Ахмадулина и В. Аксенов. 1981.

И день рождения праздновался в соответствии с этим. Центральный Дом Литераторов был снят на всю ночь. Столы стояли в двух залах — в одном огромным каре, в другом — буквой П. Приглашенных было несколько сот человек плюс джаз-оркестр.

Повсюду лежали разрезанные астраханские арбузы изумительной спелости и блоки американских сигарет «Филипп-Мор-рис». Еда, вино, водка — все было превосходно.

Я приехал на день рождения Аксенова из Ленинграда, мы были давние приятели.

— Ты один? — спросил меня Вася.

— Да, один, — сказал я. — Жена не смогла приехать.

— Тогда сядь, пожалуйста, рядом с моим японским переводчиком. Он прекрасно говорит по-русски. Сейчас я вас познакомлю. Развлеки его каким-нибудь разговором.

И Вася подвел меня к человеку совершенно неопределенных лет, в очках, с гладкой прической и пробором, в светлом костюме. Мы сели рядом в том зале, где столы образовали букву П.

Выпили по рюмке водки, закусили зернистой икрой и осетриной. Надо было о чем-ни-будь поговорить.

— Вы переводили Аксенова? — спросил я для начала беседы.

— Да, — учтиво ответил японец, — с великим удовольствием. Две книги: «Звездный билет» и «Апельсины из Марокко».

— Давно вы занимаетесь русской литературой?

— Я окончил русское отделение университета в Токио. Тогда же начал переводить.

— Разрешите узнать, кого вы переводили, кроме Аксенова.

— Я переводил Льва Толстого.

— А что именно?

— Я перевел самое полное собрание сочинений графа Толстого, 96 томов.

— Вы, наверное, шутите!

— Нет, совсем не шучу. Но я перевел еще собрание сочинений Достоевского, 28 томов. Восемь томов Писемского, шесть — Гончарова, и много отдельных произведений.

— Это невозможно, — заволновался я и налил своему соседу еще одну рюмку водки.

— Почему невозможно? — невозмутимо заметил японец. — Вы сейчас убедитесь сами, что я ничего не преувеличиваю.

В. Аксенов и В. Высоцкий.

Карманных калькуляторов еще не было. Японец взял салфетку, вынул дорогое автоматическое перо «Монблан» и написал столбик каких-то цифр. Потом объяснил мне.

— Я окончил университет 52 года тому назад. Я работаю каждый день. Очень редко покидаю свой дом. Но я учел мои путешествия — ввел особый коэффициент. Выходных дней у меня в году два — день рождения моей жены и день рождения императора. Моя норма 6 страниц переводного текста в день. Да, после окончания университета дней двадцать или двадцать пять я болел. Эти дни я тоже учел. Теперь я все это перемножу, — сказал японец и склонился над листком.

Все-таки мне казалось, что он меня разыгрывает, и я снова разволновался. Пока я выпивал и закусывал, японец справился со своей математической задачей, он подчеркнул результат двойной чертой. Как только я увидел эту невероятную цифру, я понял, что переводчик из Японии прав, что он нисколько не преувеличивает. Мне хотелось поцеловать ему руку, но я сдержался. Я высмотрел в конце стола еще полную икорницу и поставил ее перед японцем.

В. Высоцкий.

Когда я отлыниваю от работы, или обстоятельства отрывают меня от письменного стола, или я куда-нибудь уезжаю, я вспоминаю этого человека. Я вспоминаю столбик цифр, которые он перемножил.

СТАРЫЙ НОВЫЙ ГОД

Я точно знаю по своему дневнику, что это было в 1976 году — всего три года как я переехал в Москву и странным образом попал в приятели к Евгению Александровичу Евтушенко. Отношения эти, тянувшиеся лет пять, являются и сейчас для меня загадкой. Что связывало самого знаменитого поэта страны, одного из героев мировых сенсаций со скромным литератором, которому оставалось еще восемь лет ожидания до выхода первой книги его стихов? «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам!»

И вот утром 13 января мне позвонил Евтушенко и сказал, что он мчится на своей «Волге» к моему дому. Через двадцать минут он прибыл. В машине он объяснил, что сегодня самый таинственный, мистический и праздничный день года — Старый Новый год.

— Я придумал, как его отметить, и уже заказал столик в Доме литераторов, ты должен быть там в одиннадцать вечера, на месте я тебе объясню, что к чему.

В одиннадцать я явился. Во втором холле под лестницей был накрыт банкетный помост, составленный из пяти столиков. Евтушенко был уже на месте, как всегда выделяясь среди окружающих невообразимым одеянием. Но гораздо больше розового с люрексом костюма Евтушенко меня поразили приглашенные им гости. Это были только женщины числом 19. Вместе с нами двоими составлялась цифра 21 — пресловутое «очко», и оно имело, видимо, символическое значение.

Евтушенко отвел меня в сторону и несколько высокопарно и даже метафорически изложил свою идею.

— Эти женщины дарили меня любовью в прошедшем году. Я решил устроить им праздник. Ты будешь тамадой.

— Но, позволь, я же их совсем не знаю. Впрочем, нет, одну знаю.

Дело в том, что направо от Евтушенко за столом помещалась одна из самых знаменитых балерин страны.

— Я тебе помогу, — сказал Евгений Александрович, — мы пойдем по профессиональному признаку. Я буду называть имя и профессию гостьи, обращаться к тебе «алаверды», а ты будешь связывать ее внешность и профессию в общий узор в смысле любовного предназначения.

Я и моя власть. Е. Евтушенко. 70-е годы.

Это мне показалось забавным, и я согласился.

Часы пробили половину двенадцатого, официанты бросились к нашему столу открывать шампанское. Первый тост сказал хозяин стола о том, что прошедший год был годом любви, причем любви разнообразной и профессиональной. И тут он назвал имя балерины, и я воздал дань искусству классического танца. Но следующая женщина оказалась по профессии водолазом, и тут уже мне было труднее, но кое-как я выкрутился. Далее подряд шли две стюардессы, что было совсем легко. Страшный удар поджидал меня на пятом тосте, эта дама работала на Центральном рынке рубщицей мясных туш. Не помню, что я лепетал по этому поводу. Была еще дрессировщица белых мышей из «Уголка Дурова», была женщина — книжный график, была также женщина-капитан баскетбольной команды завода «Серп и молот» (рост 195 сантиметров), была женщина-жокей с ипподрома, сидела там и мать-одиночка, пришедшая с младенцем, которого не с кем было оставить — Евтушенко договорился с руководительницей бюро обслуживания Союза писателей, чтобы она посидела с младенцем у себя в кабинете. Не было только законной супруги поэта.

Тосту к десятому я привык к своей задаче: тема «Профессия и любовь» развивалась мною одновременно философски, практически и как бы в техническом разрезе. Что именно каждая профессия может дать как платонической так и не платонической любви. Но девятнадцать тостов — это все-таки многовато, и к трем часам утра я порядочно утомился. К моему удивлению утомленный вид был и у практически всегда неутомимого Евтушенко. Но я неплохо знал эту поэтическую натуру — просто ему уже надоело. Идея была реализована, надо было двигаться дальше. Он встал, он поднял бокал, он обратился сразу к девятнадцати своим дамам: «Я хочу выпить еще за одну профессию — за дело поэта, оно невозможно без любви, во-первых, любви всенародной, во-вторых, и это главное, без любви личной, индивидуальной. А теперь примите от меня маленькие староновогодние сувениры». С этими словами он поставил на стол изящную лайковую сумку. Из нее он достал девятнадцать маленьких коробочек, в каждой лежало колечко с небольшим, я бы сказал скромным, изумрудом. Изумруд — волшебный, магический камень. Он приносит мир и покой душе, он благоприятствует добрым чувствам и, прежде всего, благодарности.

И это проявилось немедленно, как только женщины надели кольца. Но это уже было без Евтушенко, ибо он с балериной быстро шагал к выходу.

Самое удивительное, что приключения этой волшебной ночи только начинались.

— Поедем теперь в противоположное место, — предложил мне Евтушенко.

Он не стал ничего объяснять. Внезапно сказал: «Заедем по дороге за твоими стихами». Забежав домой, я взял папку, и машина двинулась куда-то в сторону Университета.

Адреса не помню, помню только фасад невероятной престижности. Дверь открыла вышколенная горничная и приняла наши пальто. Мы прошли в огромную комнату, схожую с конференц-залом. Посреди комнаты стоял круглый стол (второй такой же я видел в Ливадийском дворце в Крыму, где проходила когда-то Ялтинская конференция). Компания за столом была невелика — человек десять. Угощение было довольно скромным: стояла серебряная ваза с фруктами, две килограммовые банки зернистой икры, сливочное масло и дюжина «Вдовы Клико». Хозяин определился сразу — я увидел перед собой живого Германа Геринга — рейхсмаршала гитлеровской Германии, наци номер два. Сходство было невероятное. Правда, на нем была пронзительная розовая рубаха из цельного вологодского кружева. Когда Евтушенко назвал его «Толей», я догадался, что это Анатолий Софронов — главный редактор «Огонька» и, кажется, член ЦК правящей партии. Балерина и я были представлены. Встречено наше появление было благосклонно.

— Мы собираемся вместе в Австралию, и вот надо договориться о деталях, — шепнул мне Евтушенко.

В этом доме тосты произносил хозяин. Причем ответное «алаверды» звучало тотчас. Здесь тоже было чему удивляться, направо от Софро