/ Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Завеса

Эфраим Баух

Три героя романа не названы по именам. Философ, пытающийся понять и познать мир и себя в этом мире; Разработчик сверхсекретных систем военного назначения; Предатель, предающий все и вся, даже самого себя и в конце концов сам преданный. Эфраим Баух знал и Берга и Цигеля, но, в отличие от своего «альтер эго» Ормана, под настоящими именами. Подлинны не только персонажи, но и обстоятельства действия романа. Великие противостояния последних десятилетий века минувшего выписаны с обостренной точностью. Центральным событием романа является операция «Мир Галилее» 1982 года, несколько часов которой потрясли мир. ВВС Израиля уничтожили все сирийские ракеты «земля-воздух», и ПВО Сирии, аналог системы обороны Варшавского пакта, оказалась беззащитна. На страницах книги захватывающая линия шпионского триллера перемежается с современным интеллектуальным романом.

Литагент «Книга-Сефер»dc0c740e-be95-11e0-9959-47117d41cf4b Эфраим Баух. Завеса Книга-Сафер Москва, Тель-Авив 2008 978-965-7288-21-4

Эфраим Баух

Завеса

Не кажется ли вам, Иосиф,

что наш труд – это, в конечном счете,

элементарное желание толковать Библию?

Тони Хент, из разговора с Иосифом Бродским

Всего прочнее на земле – печаль

И долговечней – царственное слово

Анна Ахматова

60-летию Государства Израиль

www.kniga-sefer.narod.ru

e-mail: vitaly_kabakov@mail.ru

тел./факс 09 765 39 92

моб. 050 242 34 52

тел. в Москве: 202 55 10

книжный магазин-клуб «Вайцман 146», Кфар-Саба, Израиль

Размышления автора, подвигнувшие его к написанию этого романа

Уверен: все главные, родовые линии, выстраивающие человеческую жизнь, закладываются в детстве.

Старый, с покосившимися стенами дом, в котором я родился, стоял на правом, румынском, берегу Днестра. Левый берег был советским. Но пространство, которое я видел, лежа на подоконнике, не признавая никаких границ, мощно разворачивалось вдаль.

Колокольня дальнего монастыря была подобна скрипичному ключу к этому пространству.

Еще не осознавая этого, я получил, как нечаянный дар, это первое звучание оркестра жизни.

Время в мое пробуждающееся сознание вошло движением больших вод, на которых несдвигаемо лежала лунная дорожка. Воды эти, не зная ни препятствий, ни страха, катили напропалую и подчинялись лишь наклону земного пространства. Я почти физически ощущал этот наклон. Великое существование вод, не поддающееся никаким временным угрозам, внушало спокойствие и уверенность в надежности корневых законов природы. Оно давало внезапно – пусть на миг – чувство неотъемлемой, самой по себе, ценности жизни.

В размытых сумерках моего младенчества проступал еще неосознаваемыми родовыми линиями изъеденный древоточцами буфет. Влекли и устрашали виноградные лозы и львы, вставшие на дыбы, искусно вырезанные в дереве. Еще два льва из цельного древесного ствола, раскрыв пасти и выставив лапы, держали на головах верхнюю часть буфета.

Грянула Вторая мировая война, втянула всех в бездыханную свою воронку, поглотила отца, вышвырнула нас, истощенных, измочаленных, на скудный берег жизни. Родной, покосившийся, но устоявший дом встретил нас, вернувшихся из эвакуации, пустыми комнатами. Один буфет, дряхл и непотопляем, стоял на месте.

Голодный и щуплый мальчик, я обретался в двух сталкивающихся в моей душе мирах. В одном, школьном, заглушая неосознанный страх, прочно укоренившийся в сознании, лучезарно пели дифирамбы «вождю всех времен и народов», который трижды щедро одарил меня в дни рождения.

В ночь четырнадцатилетия, 13 января 48-го, – убийством Михоэлса, в день шестнадцатилетия – 13 января 50-го – законом о смертной казни, в утро девятнадцатилетия, 13 января 53-го – делом врачей.

В другом, домашнем мире, ребе, нанятый мамой на скудные гроши, учил меня говорить «кадиш» и читать молитвы в синагоге в день поминовения отца. Появляясь в нашем доме, где все мезузы были оборваны в годы войны, обнажая чистые пятна довоенного времени, он первым делом шел к буфету, касался кончиками пальцев виноградных лоз, целовал свои пальцы и повторял, что эти орнаменты украшали Иерусалимский Храм.

Безработный, но полный профессиональной жажды обучать, он заставлял меня заучивать наизусть целые главы из пророка Исайи, из Экклезиаста, и, главное, читать и повторять псалмы Давида.

Скрытая мощь этих строк несла в себе вечность, и внутренняя тяга приобщиться к ним переполняла душу. Так я начал писать стихи. Я был уверен, что у каждой души свой Ангел: вот он следит за мной долго, пристально и печально. Отмечает меня среди людской толпы, суетящейся у приводных ремней времени.

Трудно поверить через столько лет, что первое опубликованное в газете стихотворение было к Новому 53-му страшному году. Банальность его праздничных строк, выброшенных во внешний мир, стерлась из памяти. Но во внутреннем мире, в те же дни, сложилось иное стихотворение, в приснопамятном апреле, после того, как Сталина хватил удар, посвященное тому же Новому году, которое память цепко держит по сей день. Оно было опубликовано лишь в последний год того века, здесь, в Израиле.

Невероятно, но это так: сочинено оно было девятнадцатилетним парнем.

Мчатся в кузове попутки,
В снежной мгле, под Новый год.
Ни огня и ни погудки,
Лишь колеса – влет и в лед.
В эту мерзкую годину
Перед стенкой не застыну,
Где чернеет знак беды —
Углем, хлестко: «В Палестину
Убирайтесь все, жиды!»
Вверх швыряет, нет опоры.
Сквозь надсадный рев мотора,
Пасть разинув, стонет тьма,
Воют хором волчьи своры,
В круг присев на задних лапах —
Человечьей плоти запах
Просто сводит их с ума.
Волчий зрак свирепо сужен.
Долгий путь ли в жизни ссужен,
Иль ручьем свернусь – как в стужу
Жгутом жгущая струя?
Будь что будет, смерть не минет,
Кровь горячим горлом хлынет —
Это молодость моя.
В ночь – под год пятьдесят третий
Горлом рвутся строки эти.
За какие же грехи
Повторяю, холодея,
В эту ночь Варфоломея,
В бред несущие стихи?
С кузова в кювет ли грянусь
Или вдруг в живых останусь,
Тайну этой тьмы храня;
Опрокинусь ли в овраге,
Не предам стихи бумаге,
Чтоб не предала меня.
В свет, в тепло ворвусь из вьюги,
Где справляете вы, други,
Новый-водочкой-залей.
Знать бы нам в минуты эти —
Вождь, живой лишь на портрете,
Скоро ляжет в мавзолей?!
И встает, как бы помешан,
Чтоб не сгинуть никогда —
Он вином своим утешен,
Радость будь или беда,
Грешно внешен,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада.

Сорок лет блуждал я в Синае диаспоры, мучимый неразрешимым вопросом: почему я так спешно взвешен и грешно внешен?

В 1977 году я ступил на землю Обетованную, и сразу в душе проступили истинные родовые линии времени и пространства: вертикальная – времени – наслоениями трех тысяч лет Иерусалима, горизонтальная – бескрайней синью Средиземноморья.

И открылась во мне новая родовая линия. По одну ее сторону шумно вращал все свои шестерни и колеса огромный город, Тель-Авив. По другую ее сторону – солнечно безмолвствовало легендарное море, взывая к исповеди.

Часами просиживал на берегу, избывая тоску бездарно прожитых лет, боль – от безнадежной рассудительности, неколебимой трезвости, скучной посредственности прошлого существования. Только прекрасная пустыня моря медленно излечивала, втягивая в себя до такой степени, что казалось, вот, обернусь, а там никакого города. Но надо было обладать пророческой верой Герцля, чтобы эта абсолютная фантазия обрела корни в реальности.

Через десятилетия проживания на этой земле не отстает вопрос, не дающий душе пребывать в дреме. Может ли она обрести новое дыхание, приникая к пространным и престранным фрагментам неизвестных текстов, фрагментарность которых вызывает бурный прилив творческой энергии и острую тоску по полному тексту?

Хотя известно, что завершенных текстов не бывает: все они внезапно начинаются и также внезапно кончаются, и все великие книги это разомкнутые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской, и исчезающие в ночи.

Встаю с камня, иду вдоль моря, предчувствуя, что на этой родовой линии выстроятся будущие мои романы.

И будут они числом семь.

Это всегда загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, переплетая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.

Шесть романов соединяются в «Сны о жизни», и этот солнечный, ветреный день на берегу Средиземного моря бесшабашно отметает все, что накопилось за семь десятилетий, жадной надеждой нового начала, белого листа, долгожданно лелеемой паузой покоя, освобождающей пространство души для нового строения —

Воздушного замка —

Седьмого романа.

Пояснения, вместе с эпиграфом входящие неотъемлемой частью в неоглашенное соглашение между автором и читателем, каковым является данный роман, как и любой знаковый текст

Пояснение первое (общее)

События, образы и сюжет этого романа основаны на абсолютной реальности, хотя могут показаться фантастикой и детективом одновременно.

Роман, несмотря на немалые элементы метафизики и мистики, вырос из действительности, казавшейся косной в нашей с годами убывающей жизни, но в итоге изменившейся до неузнаваемости.

Разве не было смертельно опасной фантазией даже думать, что оползающий по склону лет юзом советских республик монстр и вправду рухнет в небытие, да так, что само слово «советский» покажется некой абракадаброй из дурного сна?

Разве сравнительно недавно не считалось фантастическим предприятием само проживание евреев на Земле Обетованной, не говоря уже о создании там еврейского государства с таким для мира провокационным названием – Израиль?

Выстраивая в течение десятилетий времени структурное пространство текста, опоры которого изнашиваются и разрушаются намного легче, чем каменные, автор давно пришел к выводу, который сделал один англичанин, упоминаемый Стендалем в «Прогулках по Риму». Въехав верхом в Колизей и увидев каменщиков и каторжан, укреплявших стену, он сказал: «Честное слово, Колизей – лучшее, что я увидел в Риме. Это здание мне нравится; оно будет великолепно, когда его закончат».

Текущее бременем событий и временем пространство жизни имеет свои внутренние законы, в которых элементы созидания и разрушения равно важны.

Две великие конструкции принадлежат творчеству Всевышнего: Вавилонская башня и Лестница Иакова. Первую Сам разрушил, вторую Сам построил. В пространстве семи романов «Снов о жизни» все эти реальные и воображаемые строения выступают несущими конструкциями в зодческой мастерской мира.

Можно ли простить автору, который берет на себя риск, пусть в малой степени, но все же совместимый с риском Создателя, с явно излишним оптимизмом воскликнувшего: «Да будет свет!»?

Сорок лет автор прожил в бесконечно строящемся зодчими, называвшими себя лучшими в мире, здании будущего, которое уже первым камнем своего фундамента задавило душу человеческую и скорее походило на необозримую каменоломню.

И все же автор представить себе не мог, что это бесформенное, жестко скрепленное большой кровью сооружение, семьдесят лет рвущееся соревноваться с Вавилонской башней, рухнет в единый миг, и невероятным своим разломом войдет как главный строительный элемент в авторский текст.

Текст этот частью был выброшен в мусор: рукописи не были пропущены при выезде в Землю Обетованную. Частью сожжен на официальном ауто-да-фе: книги автора, как изменника, сжигались по приказу свыше. Частью потерял актуальность.

Только читателю судить, сгинула ли эта часть вовсе, морочит ли еще взгляд, подобно развалинам или остаткам какой-нибудь арки виадука, непонятно как очутившейся посреди раскинутого вдаль поля.

Главными героями семи романов являются пространство и время, выпестовавшие человеческую душу.

Одним из камней в основании главной книги иудейской Каббалы «Зоар» является закон переселения душ. Душа, не изжившая свои грехи при жизни, мечется от одного края ада до другого его края, подобно камню из пращи Давида, сразившему великана Голиафа, пока не освободится от грехов, чтобы вселиться в новое живое существо.

По мнению же автора, существует еще и закон философского и словесного освоения мира. По этому закону одна и та же неприкаянная душа еще при жизни вселяется в разных людей, изживая себя в каждом из них по линии его судьбы, где господствует его величество Случай.

Пояснение второе (по сюжету)

Берг, проживающий на углу улиц Рава Авигдора Акоэна Кука и Строителей в городе Бней-Браке, глубоко верующий человек, гениальный компьютерщик, сидел в кабинете, знакомом ему по прежним посещениям, у генерала Йогева, главы секретного отдела изобретений в области электронных войн Министерства обороны Израиля.

Три дня назад состоялись похороны Ицхака Рабина. На телевизионном экране мелькало лицо убийцы главы правительства Игаля Амира.

Стынущий за окнами воздух казался полным тревоги, растерянности, печали. Зимний день выдался жарким, и это чувствовалось в кабинете, несмотря на работу кондиционера.

Генерал, чисто выбритый, в легкой рубахе, то и дело отирал пот с еще весьма молодой лысины, в то время как одетый в черный плотный костюм и черную шляпу, весь как бы погруженный в собственную черную бороду Берг не испытывал даже малейшего неудобства от жары. Разговор был странный, понятный лишь им двоим, касался некого Цигеля, дальнего родственника Берга, в семьдесят седьмом приехавшего из Вильнюса.

В тот же день, часом позже, в предвкушении субботнего отдыха, Цигель возвращался с базы военно-воздушных сил Тель-Ноф, где работал в отделе контроля измерительных приборов.

В 18.30 – Цигель успел заметить время на циферблате приборной доски автомобиля – на тесной, забитой народом, улице Ротшильда в городе Ришон-Ле-Цион, он был остановлен полицейским, проверяющим водительские права. Полицейский попросил Цигеля выйти из машины. Водители других остановленных машин оставались в кабинах. Когда Цигель вернулся в машину, там сидели два незнакомых, молодых, очень вежливых человека. Они попросили Цигеля следовать по дороге, которую они ему укажут.

Примерно, через три месяца Орман, слушая во время вождения новости радиостанции «Бет», потрясенно остановил машину у Дома журналистов по улице Каплан, 4, в центре Тель-Авива. В новостях сообщалось, что некий Цигель, репатриировавшийся из Вильнюса в 1977 году, будучи резидентом шпионской сети, работавшей многие годы в пользу СССР, а затем – России, осужден на восемнадцать лет тюремного заключения.

Совсем не к месту или весьма к месту вспомнился одесский анекдот: стучат в дверь: «У вас продают кровать?» Из-за двери отвечают: «Вы к шпиону? Он живет этажом выше».

Цигель жил двумя этажами выше Ормана.

Столь внезапное и стремительное развитие событий подвело черту под знакомством, сближением, неприятием, спорами и суждениями трех этих людей, каждый из которых без труда тянет на главного героя романа.

Автору нелегко в одном романе справиться в равной степени с тремя столь необычными личностями. И все же автор видит в пересечении линий судьбы трех этих человек, где глубине нравственного падения противостоит высота верности высшему Началу, потрясшую его, самого автора, духовную карту проживаемого им пространства и времени.

Карта перекрывает две трети двадцатого века и начало третьего тысячелетия.

Размышления автора на пороге нового тысячелетия

В такой день, на пороге нового века и нового тысячелетия, мы потрясенно ощущаем, что нет большей условности и большей реальности, чем время.

Обычный счет выступает знаком нашей судьбы.

В такой день, на пороге нового тысячелетия, ощущаешь, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.

Это – два крыла жизненной тайны.

Конец столетия или тысячелетия вводит человечество в транс.

Ужасающие пророчества носились в словно бы сгустившемся воздухе времени, приближающемся к двухтысячному году: тяжкие шестерни трех девяток – 999 – надсадно проворачивали последние дни года, чтоб внезапно с космической невесомостью повиснуть в нулевом пространстве двухтысячного.

В одиннадцатом часу последнего дня второго тысячелетия сижу на берегу Средиземного моря. За спиной во всю вращает свои шестерни, колеса, магазинные кассы, печатные станки, биржевые акции, женскую болтовню по сотовой связи, спутники высоко в космосе, огромный город, романтически названный кучкой людей, заложивших первый камень в это необозримое песчаное поле в начале прошедшего века, «холмом весны», Тель-Авив, вылупившийся заново из ядра высоких технологий, как и вся страна Израиль, маленькая, но подобная пяте Всевышнего, да простят меня верующие за такой человеческий образ.

Сюда, на берег моря, шум огромного города не долетает.

Здесь солнечно и тихо.

Мотыльково белеет парус одинокий.

Голубизна всепоглощающа.

Провалился в небытие диковинный феномен с еще более диковинным названием «советская власть», заполнивший нишу времени десятками миллионов невинных жертв, расстрелянных, умерших от голода, едва засыпанных землей в вечной мерзлоте. Как будто его и не было.

Самое большое чудо, что посреди той всеобщей гибели я остался жив.

В одиннадцатом часу дня на декабрьском солнце ослепительна синь моря.

Два мира, сливаясь в слуховых извилинах, несут мою голову на плоском блюде пространства. Мир города, вращающего во всю все свои колеса так, что слышен треск разрываемой ткани мировой жизни, и мир рыбаков на скалах, мир парусников, погруженных в тишину, очарованных далью.

И все лучшее в нас обращено в это очарованное самим собой пространство.

Израиль

31 декабря 2000

ОРМАН

Ночь на пороге третьего тысячелетия

Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями «Центра Азриэли» в Тель-Авиве. Орман шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер.

Два дворника, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала на них никакого внимания.

Только острый слух Ормана уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары. Один по-славянски курнос. Другого выдавала горбинка и печальные еврейские глаза.

Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из его, Ормана, юности? А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира.

Давно не опахивало Ормана такой неизбывной тоской человеческих душ.

Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.

Этакая уютная печаль колыхала душу.

Странные мысли приходили в голову Орману в эти, казалось ему, почти не сдвигающиеся минуты, ибо ощущались невероятно тяжелыми, несущими на себе весь груз отходящих в прошлое двух тысяч лет.

Он думал о том, что с первыми проблесками человеческого сознания, еще, быть может, с трудом отличающего явь от сна, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.

Не произведение вещи, а изведение вещи из Ничто, из хаоса – вот, по сути, спасение мира, подспудно жаждущего в каждый миг блаженно раствориться в этом хаосе.

Говорил же Орман соседу своему по дому Цигелю:

– Только подумать: три тысячелетия здесь ни одна вещь не безродна. Вникни.

– Лучше вспомни Салтыкова-Щедрина: не вникай. – Ответил, в общем-то, не отличающийся красноречием Цигель. – А то один не вникал, не вникал, а один раз вник – и повесился.

Видно то, что высказал Орман, чем-то сильно его задело.

За дело?

Орман вдруг вспомнил о Цигеле, уже столько лет сидящем в тюрьме.

Обещал ему и давно, хотя время в тюрьме не имеет измерения, передать через его жену книгу Набокова «Приглашение на казнь». Надо бы это сделать.

Покой и тишина у моря погружали в приятную дремоту.

Хорош ли это знак на грани вступления в третье тысячелетие?

Запретная страсть страха

И тут хлынули в память воспоминания недавней поездки в Испанию на философский семинар.

Он, в шумном центре Мадрида, в тесной комнатке отеля Сан-Исидро, Святого Исидора. Постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов.

Каморка зависала, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и колобродила уйма молодого народа.

И усиливалось это толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти утра.

Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания Орман в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал.

И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу (а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.

Первые дни этот гвалт вторгался в сон Ормана, казалось, неизвестно откуда, охватывал какой-то запретной страстью страха.

Звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб «хрустальной ночи», улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в «печь огненную».

С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, Орман вскочил с постели.

До утра стоял у окна, сомнамбулически привязанный к этому шуму и звериному дыханию алкоголизированной человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым запахом, смешанным с запашком гниющих десен и непереваренной пищи.

Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, форме уборщиков муниципалитета Мадрида.

Он был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили ему кофе. Одиноким, но... выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, он как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое ему и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сэндвич в «Макдоналдсе», этим варварски клокочущим кратером толпы.

Ничего не изменилось на этом континенте, думал Орман.

Гостиницу эту ему заказали до приезда. И в первые дни он пытался найти другую, но все были переполнены, и он внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла ему то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница «Капитоль» на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.

И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.

Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.

Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.

Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»

Неотступное и благостное проклятие

Каждый раз, возвращаясь из-за границы, Орман идет к морю.

У пространства есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты.

Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает: оно замерло над зияющей пропастью катастрофы, которая разразится в следующий миг, и тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулеж отзывается громом.

Орман понимал, что это умение слушать пространство, эта особая чуткость души – пришли вместе с его рождением, стерегут каждый его шаг.

Это неотступное и благостное проклятье обозначало его существование в том потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной и паутиной скуки объяснения, называемом жизнью.

Еще затемно, в утро этого последнего дня второго тысячелетия, Орман внезапно вскочил с постели от странного слова – «Плевако».

Знаменитый русский адвокат начала двадцатого века словно бы вынырнул укором и напутствием на пороге двадцать первого.

Почти не отрывая пера от листка, в полудремотном состоянии начертал Орман следующее:

«Размышления правнука Плевако.

1. Он утерся. Неужели я плюнул ему в лицо?

2. Не свобода, а сплошное наплевательство.

3. Разве положение обязывает – плевать?

4. Зачем швырять камень – лучше плюнуть.

5. Колодец высох. Неужели это я плюнул в него?

6. Не надо быть метким стрелком, чтобы попасть плевком в душу.

7. Однажды в самоненависти я плюнул в зеркало.

8. «Негигиенично поплевывать в руки, если нет топора», – разглагольствовал палач на профессиональной сходке.

9. Вот мы и расплевались на всю оставшуюся жизнь.

10. Тоже мне – Плевако». Опять уснул. Проснулся.

Долго всматривался в листок с десятью как бы отчужденными от него заповедями то ли назидания, то ли покаяния, похожий на обрывок сна, сам себя начертавший на огрызке бумаги.

Утро было в разгаре.

Далеко, на востоке, уже касалось земли третье тысячелетие.

ЦИГЕЛЬ

Повязанный намертво бетоном

Человек погрузился в безделье и потерял свое присутствие. Очнувшись, он стал искать направление, но оно оказывалось то флангом, то тупиком. В испуге, который, по сути, и обозначил его присутствие, он стал метаться, ища реальность, но каждый раз пробуждался, и все же оставался во сне, как существо до рождения, в оболочке, которую невозможно прорвать.

Единственно, что он испытывал, это конвульсивную боль окружения, которое в какой-то выморочности и даже отвращении пыталось отторгнуть его – человека – от себя, и в собственной беспомощности еще более затягивало связующую их пуповину вокруг его горла.

Уже за пределом понимания и даже ужаса, переходящего в немоту несуществования, последним усилием чего-то, что отличает живое присутствие от мертвого камня, человек отодрал змеиный виток пуповины, по сути, предназначенный ему одному для вливания в него жизни.

Отодрал и проснулся от звука открываемой двери в осточертевшей, как вечность (оказывается, она и вправду может осточертеть до желания самоуничтожиться), тюремной камере. Заступивший на дежурство надзиратель с лицом, не запоминающимся именно потому, что оно было слишком знакомо, принес еду и книгу Набокова «Приглашение на казнь». Они тут сменяются по два, а то три раза в день, чтобы в полной мере сохранялась отчужденность. Но для узника, повязанного намертво бетоном, они, чьи лица явственно заедены ежедневным, таким для него царственным, бытом, существа иного мира, начинающегося тут же, за стеной, и в нем ты можешь идти безостановочно в любом направлении.

Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.

Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.

Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.

На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.

Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.

Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.

Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.

На миг он даже не мог припомнить своего имени.

«Коз-е-ел!» – кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.

«Цигель!» – вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.

Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.

Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.

Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем – смерть или свобода.

Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?

Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.

Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.

Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.

Была ли эта одержимость подобна клептомании?

Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?

Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.

Что это он с той же одержимостью обсуждает с самим собой доносительские импульсы, порывы внутреннего диктата?

Слабый писк оправдания еще более изводит.

Оказывается, в этом гибельном месте может быть и смешно: слушать собственные покаяния.

Но разве здесь, в Израиле, не изменяют, не лгут, не приукрашивают или, наоборот, не очерняют?

Удивительно, как многие там, рискуя свободой, работой, семьей, ни за что не хотели сотрудничать с органами. Здесь же готовы – помочь, выложиться, выложить все. Видите ли, говорят, здесь я со своим малым, многострадальным народом, на который катит бочки вся «империя зла», тут и жизни не пожалеешь.

И вправду, сколько в мире историй о хитроумных израильских шпионах и контрразведчиках, и все восхищаются, мол, один Давид всех Голиафов одолевает.

Но ведь и местные шпионили в пользу той сверхдержавы, во имя опять же того светлого будущего, что сегодня просто груда хлама.

Куда ни кинь – везде шпион.

Беда Цигеля, что попался. Да что юлить перед собой и этой стеной, единственным неблагодарным и молчаливым собеседником.

Опять заносит. Не торопись, Цигель, думай медленно.

Времени у тебя, выпавшего из мира, вдоволь. Не давай себе опять уткнуться в излюбленную из четырех, неисчезающую, манящую или молящую разбить об нее голову, личную стену Плача.

Тюремная камера – подобие космической камеры: то же потустороннее одиночество – только камера недвижна, и не пространство, а время со свистом или безмолвно проносится мимо, хотя явно стоит на месте.

Подумать только: сегодня последний день второго тысячелетия, а его даже не вывели на прогулку. Зачем? Ведь в этот праздничный день он-то начисто выпал из времени.

Память в тюрьме обостряется. Внезапно через тридцать-сорок лет замечаешь какие-то детали, словно схваченные вдали боковым зрением и хранящиеся в запасниках памяти на «черный», поистине черный день жизни.

Интеллектуал и мастеровой

На воле память – суррогат жизни.

В неволе жизнь – суррогат памяти.

Только сны и несут легкой муторной взвесью его жизнь в этих стенах.

Сон – это иная страна, хотя в ней все знакомо.

Часто снится то, что когда-то составляло нечто тайное, чудесное, необъяснимое. Например, внезапный предел города, последняя стена, обрыв и переход в степь или в лес, и он в них пропадает, растворяется, пока не обнаруживает себя в новом городе.

Эти внезапные пределы обозначали непочатый край набегающего пространства жизни.

Последний раз это ощущение охватило его именно тогда, в парке Канада, на месте древнего города Хамат, по-христиански Эммаус, и место это освещало и освящало миг над этой долиной, Аялонской долиной, где по мановению Йошуа бин-Нуна остановились солнце и луна.

Удивленный проницательностью девицы, шутливо назвавшей его шпионом, он шел в гущу кустов, успокаивая себя, пока опять же не наткнулся на стену – монастыря молчальников.

Теперь же пределом опять была стена, одна и та же, изученная до тошноты во всех своих шероховатостях, бугорках и впадинах.

Единственно, что удивляло еще, это его собственное существование – пульс, голод, рост ногтей и бороды в этом мертвом каменном углу, вернее, бетонном мешке.

С чего начинается Родина?

В 1992 году, в Хельсинки, Цигель в последний раз встретился со своим куратором Аверьянычем, подозревая слежку и приехав по собственной инициативе, чтобы избавиться от всего «шпионского багажа».

Сидели в русском ресторане «Три богатыря».

– Слышь, – сказал Аверьяныч, – ты хоть одну русскую песню помнишь?

– Что?

– Ну… С чего начинается Родина, – прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.

– Что с вами, Аверьяныч?

В дрожащем голосе Цигеля с трудом различалась забота о ближнем.

Скорее, это была тревога за себя.

– Проверка лояльности, – сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.

На том и расстались.

С того дня, в течение двух с половиной лет, тревога не покидала Цигеля, как и слабый, но неисчезающий запах гниющих десен, хотя он их каждое утро и на ночь массировал щеткой и пахучими пастами.

Когда два молодых человека, оказавшиеся в его машине, приказали ему ехать в указанном ими направлении, он боялся открыть рот, ибо чувствовал, что страх сделал свое дело, и запах гниения будет невыносим сидящим вплотную.

Внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству; и показалось ему, что он оглох от счастья и опьянел от этого одиночества посреди мира, жена осталась в гостинице.

Никакие полотна, скульптуры, орнаменты дворца Дожей не могли сравниться с богатством этого душевного освобождения.

Он остолбенел в тот миг, слезы навернулись на глаза. Лицо непроизвольно искривилось в дурацкой улыбке.

За такое мгновение можно было отдать жизнь.

И не боялись сидящие рядом, в его машине, молодые люди: ведь он мог в любой миг рвануть руль в сторону, врезаться в столб или в стену.

Хотя куда бы он рванул в этом медленном, сжимающем потоке автомашин?

Внезапно осознал, что в слове «удушье» трепыхалась выдавливаемая из тела его «душа».

Само пространство стискивало железным обручем горло, заботливо оставляя лишь щелочку для дыхания.

Никогда раньше он не вел машину с такой осторожностью, как в эти последние минуты явственно и неотвратимо уменьшающейся свободы в сжигающем легкие горючим и сжимающем тело железом движении в небытие.

БЕРГ

Скудная душа маловера

Берг завершил утреннюю молитву. Включил компьютер. Но не мог сосредоточиться. Дал же ему Святой, благословенно имя Его, родственничка, этого Цигеля.

Ощущение неприятия к нему Берг, принимающий мир по каббалистическим законам суда и милосердия, старался подавить. Смешон ему был этот компьютерщик-недоучка, с брезгливостью поглядывающий на Берга, копающегося в ржавом нутре стиральной машины.

Справедливо ли, что этот самоуверенный неверующий типчик, душа которого никогда не подвергалась очищению и исправлению, ступал по той земле, где обретался сам великий рабби Нахман из Брацлава?

Святость тех мест была для Берга столь велика, что он даже не осмеливался ехать, как другие хасиды, на могилу рабби Нахмана в Умани.

– Брацлав? Умань? Святые места? – говорил Цигель. – Заштатные провинциальные дыры в Хохляндии.

– Где?

– Ну, на Украине. Там же сплошные хохлы.

Чувствительный Берг понимал, что Цигель пытается растравить ему душу, и потому еще сильнее демонстрировал равнодушие.

Вдруг спросил:

– Скажи, у тебя когда-либо возникало чувство незаконности пребывания на этой земле?

– Мне, как еврею, литовцы все время это втаптывали в душу.

– Ну, это в нижнем мире, а я имею в виду мир высший.

– Неужели можно жить в этом, как ты говоришь, высшем мире, ковыряясь в ржавой стиральной машине? – Цигелю ужасно мешало отсутствие в иврите уважительного «вы».

– Логика у тебя железная, но, к сожалению, тоже весьма ржавая. В тебе живет скудная душа маловера. Вера же, понимаешь ли, основана не на логике, даже самой чистейшей, а на свободной воле. Только через нее открывается любовь к Святому, благословенно имя Его.

– Для меня «свободная воля» звучит как ругательство. Знаю, сейчас скажешь: побойся Бога.

– Ты и сказал.

Цигель был раздражен. Волновался. Чувствовал, как этот ускользающий от него, вызывающий в нем аллергию человек, непонятным образом чертовски тянет к себе. Ну что компьютерщик может противопоставить этой глубокой вере? Компьютер.

И тут Берг сразил его окончательно:

– Стоит ли чего-то интеллект без любви, компьютер без Святого, благословенно имя Его, великие открытия без Его призрения?

По закону милосердия

Так или иначе, через много лет Берг, верный закону милосердия, посетил Цигеля в остроге по особому разрешению.

– Тело наше – тюрьма, – сказал Берг, воздев глаза к потолку. И не было понятно, шутит ли он или погрузился в мгновенную медитацию.

И тогда Цигель довольно сносно в переводе на иврит прочел две строки Ахматовой:

– Всего прочнее на земле – любовь,
И долговечней царственное слово

Лицо Берга, упрятанное в черноту бороды, внезапно высветилось. Глаза увлажнились.

–Ты читаешь псалмы? – спросил он. – Это про царя Давида.

Само посещение Бергом Цигеля в тюрьме было неожиданностью, приятной лишь в смысле, что на короткое время вывели Цигеля из одиночки.

Но еще более неожиданным было то, к чему перешел Берг от псалмов Давида.

– Я думал, в Казахстане жарко, как у нас, а там собачий холод, особенно сейчас, в декабре.

– Что ты вдруг вспомнил о Казахстане? – с усталым удивлением и уже никому не нужной подозрительностью давно пойманного заушателя спросил Цигель.

– Мой приятель рав Консовский – большой специалист по инженерным системам. Ты, быть может, краем уха, оно ведь у тебя сверхчуткое, слышал о запуске израильского спутника «Амос». Так вот, рав Консовский руководит этим проектом в авиационной промышленности.

– Такой же черный жук, как ты? (Вот тебе за «сверхчуткое ухо»).

– Более чем. Так вот, запускали израильский спутник с Байконура. Те самые русские, которые хотели в семидесятые годы арабскими руками стереть Израиль с лица земли, а в восемьдесят втором из кожи вон лезли узнать, как Израиль уничтожил ракеты САМ и самолеты в Сирии.

– И как же он их уничтожил?

– С помощью Святого, благословенно имя Его.

– Ну, уж. И много ваших, пейсатых, в этой… авиапромышленности? В Тель-Нофе я их что-то не видел.

– Представь себе, более ста человек. Что ты сравниваешь ваши дела по чистке моторов и контролю измерительных приборов. Это все равно, что чинить стиральные машины.

– Продолжаешь?

– А как же. Кормить семью надо.

– Ну и жук же ты чернющий. Ты что, приехал по мою душу? И как же они там, в Казахстане, молятся?

– У них там синагога. Русские на Байконуре с большим любопытством и уважением смотрят на молящегося рава Консовского и его товарищей.

– Неужели они более любопытны, чем я, когда смотрел на тебя, молящегося?

– Но с меньшей враждебностью. Хорошо помню твои глаза. Времена, понимаешь, иные.

– Ну да. Русский с евреем братья навек. Как же ты так обкрутил меня вокруг пальца, родственничек?

– А мыслящих на уровне стиральной машины и обкручивать не надо.

– Ты показывал на компьютере «морской бой» для учеников младших классов, имея в виду «воздушный бой» взрослых дядь?

– Рибоно шель олам, Владыко мира, что за детские выдумки!

– Ну, так дружки твои на Байконуре сильно мерзли?

– Ужасно.

– Ты там не был случайно?

– Я по другой части.

– Ну да, по части беспилотных аппаратов.

– Представляешь, – оживился Берг, – США по мощи намного обогнали весь мир. Так вот, родственничек, по части беспилотных Израиль опережает их, пожалуй, лет на десять.

– Свидание окончено, – встал со стула до сих пор как бы дремлющий надзиратель.

Цигелю же оставалось сидеть еще долго.

Советский Союз

Лихолетье: 1967-1977

ОРМАН

«Роковые яйца» назревающих событий

Стояли знойные дни начала июня 1967 года.

Орман в отвратительном настроении сидел в полутемной клетушке, называемой кабинетом, в редакции областной газеты, куда совершенно неожиданно для самого себя три месяца назад был взят на должность заведующего отделом литературы и искусства.

Семь лет назад он закончил факультет иностранных языков Ленинградского педагогического института имени Герцена, куда, кстати, попал, сам в это не веря, ибо евреев туда не брали. По распределению был направлен в город своей юности (опять повезло), в Библиотечный фонд, где прозябал над переводами с французского и английского различных заказных материалов.

Была молодость, любимая жена, ребенок, шумные гулянки со старыми друзьями, даже присутствие в этом городе женщины, из-за которой он когда-то чуть не сошел с ума, вообразив себя Гамлетом, южное солнце, мягкие зимы, высокие ночи с густой россыпью звезд.

Но все это не могло заслонить мерзость времени, которое тягостно и неотвратимо высиживало «роковые яйца» назревающих событий.

Единственной отрадой были ночные часы.

Жена и сын спали, и чудный покой нимбом витал над их головами.

Он глядел на них и думал о том, что во сне человек более близок к растению, молчаливо растущему, несущему в себе не только идею, но и реальность цветка и плода.

Не душа ли это – распускающийся цветок, дающий начало плоду – плоти?

Спящий человек, особенно женщина, полна покойно пульсирующей и потому особенно глубинной своей сущностью, квинтэссенцией жизни.

И потому, глядя на спящую жену, Орман сам ощущал причастность к тем глубинам, где сновидения соединяют с пугающей легкостью этот и тот миры. И все ушедшие, и даже еще не пришедшие – в фантазиях женщины о будущем ребенке, увиденном ею в других детях – уживаются вместе, ткут особый мир, из которого нередко так и не хочется уходить.

Казалось бы, отсутствие словечек типа «Ты меня любишь?» или «О чем ты думаешь?» – всей внешней будничности пребывания в бодрствовании, отмечало пустоту проходящего времени. По сути же, связь между спящим и бодрствующим выявляла полноту существования.

Кажущаяся бессознательность спящего несла в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра – жизни.

И это было сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издавал первый крик, означающий вдох и выдох.

И это было сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком. Это были не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таилось чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?

Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?

Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.

Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе.

Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.

Все это обдумывал Орман в эти поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком страницу за страницей свои философские размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом он испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки «критиков в штатском», его могут запросто упечь за решетку.

Отличное знание французского и немецкого и достаточное – английского не только выделяло, но и отделяло его от сверстников, давало ему неоспоримое преимущество, но и могло принести серьезные неприятности.

Для переводов с иностранных источников, особенно ежедневных газет и ежемесячных журналов, необходим был допуск в «спецхран», который выдавали те же «критики в штатском», гордо присвоившие себе титул «рыцарей без страха и упрека». Им недостаточны были заполненные Орманом анкеты.

Директор Библиотечного фонда вызвал Ормана в свой кабинет, где сидел некто с лицом, изможденным от бессонницы, то ли по нервному истощению, то ли по своим полномочиям. Некое действо произошло одновременно: директор спешно покинул свой кабинет, а некто взмахнул красной книжечкой и отрекомендовался – «Капитан Комитета государственной безопасности Козлевич». Измельчал герой «Золотого теленка», подумал про себя Орман. Не столько красная книжечка и чин, сколько фамилия Козлевич не предвещала ничего хорошего. Дело в том, что Ормана со школьных лет преследовали козлиные фамилии. В военкомате майор Козляковский поиздевался над ним, когда он пришел брать открепление перед отъездом на учебу в столицу. По непонятной Орману причине майор возбудился, стал стучать по столу копытами кулаков и блеять: «Интеллигент? Иняз ему нужен! Забрею!» Пришлось Орману ехать в республиканский военкомат. Там его и открепили. Ненавидел его секретарь факультета Козлюченко, очевидно, именно за знание языков: все годы учебы делал ему мелкие пакости. И вот теперь на тебе, Козлевич. А ведь считал, что Ильф и Петров это имя выдумали.

– Нам надо встретиться. Но не здесь. В гостинице. У нас к вам разговор.

Лицо Козлевича, поджидавшего Ормана у гостиницы, при свете дня казалось еще более изможденным, чем вчера, в кабинете. Он повел Ормана не через ресторан, в котором Орман сиживал с друзьями не раз, а задним ходом, через кухню, и запахи гниющих отбросов вместе с созерцанием искривленных каблуков ковыляющего перед ним профессионального топтуна Козлевича вызывали у Ормана устойчивое отвращение.

В номере их ждал «некто». Также заученным жестом повел перед носом Ормана красной книжечкой и прогнусавил: «Полковник Лыков». Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: «Элита, как улита, – боится «лита»… «Не литуют, а лютуют»… Это ваши афоризмы?»

Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове Ормана. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не его: вряд ли они записали с голоса. Сказал:

– Мои. Я вообще люблю играть словами. Например, можно ли в одном предложении семь раз обыграть слово «рука»? Вот: «Надо взять себя в руки, набить руку в своем деле, быть легким на руку, но, упаси Бог, быть нечистым на руку, чтобы, как торговец сбыть с рук, или, как вор, сбить с рук, и в результате остаться с пустыми руками».

– Но как быть с «литом», – спросил несколько сбитый с толку интеллигент-полковник, про себя, кажется, считая, действительно ли «рука» повторялась семь раз. Губы едва шевелились, как у школьника.

– А что «лит»? Цензура. Кто же ее не боится.

– Читали мы ваши переводы. Действительно, набили руку. – Сострил полковник. – Откуда вы так превосходно знаете языки?

– Старался пять лет.

– Нам иногда нужны переводы материалов, которые не предназначены для широкого чтения.

– Ну, я готов переводить.

– Но для этого вы должны подписать документ о сотрудничестве с нами.

И Орман, уступчивый, душевно мягкий, спотыкающийся о собственную ногу от интеллигентности, внезапно ощутил в себе неизвестное доселе чувство. Он окаменел. Чужой голос вырвался из его рта:

– Никаких документов о сотрудничестве я подписывать не буду.

На лице Лыкова, профессионально умеющего сдерживать свои чувства, возникло досадное удивление.

– Но мы можем вам не дать допуск.

– Что ж, надеюсь, вы не запретите мне переводить для издательства «Трех мушкетеров» Дюма или «Записки Пикквикского клуба» Диккенса. В конце концов, я законопослушный советский гражданин, и вы, назначенные государством печься о нас, не оставите без куска хлеба молодого специалиста с женой и ребенком.

Самое удивительное, что тирада эта была абсолютной импровизацией и, вероятно, именно это произвело на Лыкова впечатление. Возникла довольно долгая пауза. Лыков барабанил пальцами по столу, на котором подрагивали раскрытая бутылка вина и непочатая коробка шоколадных конфет.

– Ладно. Связь будете держать через капитана Козлевича.

Лыков встал, давая понять, что аудиенция закончена. Руки не подал.

Орман шел по улице, пытаясь расслабиться. И хотя руки и ноги у него дрожали, он был доволен собой. Козлы, думал он про себя, так я и расскажу вам, откуда у меня такое знание языков. Сейчас, небось, провал очередной вербовки запивают вином и заедают конфетами за счет нас, налогоплательщиков.

Ощущение цельности, идущей изнутри, открылось ему в шестнадцатилетнем возрасте. Оно несло в себе независимость, упреждающую любое давление снаружи. Ощущение этой цельности было настолько самодовлеющим и прочным наперед любого объяснения, что от него откатывались все, охотившиеся по его душу. Может, это и было вызывающим улыбку покушением на его бессмертную душу?

Эту независимость, расширяющую его жизнь по сравнению со сверстниками, давало знание языков. Через них вел его путь, огибающий всю мерзость реальности.

Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?

Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.

Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.

Пожелтевшие от времени записи отца

Во время войны отец служил командиром топографического взвода в артиллерийском полку, был ранен. После выхода из госпиталя его направили в строительный батальон таким же топографом. Строили какой-то секретный объект. Матери с сыном позволили переехать в село, сравнительно близкое к месту службы отца.

Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.

Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.

Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.

Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.

По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.

Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.

Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.

Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.

Полистав эти уже пожелтевшие страницы, заполненные мелким, но ясным, ровным, отчетливым почерком отца, столь незнакомым на французском и немецком, школьник Орман тут же вложил их на место до лучших времен.

Само место было залогом, что это сохранится.

Настало отрочество. В те дни главным пространством проживания Ормана стал пляж, захватывающее холодком течение вод, знакомые и незнакомки, голые тела, скрытый эксгибиционизм, игры в мяч, ощущение своего молодого горячего тела, легкость прыжка, древнейшее чувство земноводного. Он пропадал на пляже целыми днями. В сумерках был особенно силен запах нагретого тела, слышны глухие манящие голоса незнакомок, шорох вод, трущихся о песчаный берег. Было ветрено, мелкая зыбь колыхала не менее зыбкие лодки.

Пошли эротические сны, в которых, главным образом, выступали одноклассницы. Сны эти пробудили интерес к рифмоплетству, в котором в достаточно короткий срок Орман достиг внушительных результатов.

Поражало, с каким тайным интересом стали относиться к его еще такой сырой способности к плетению слов. Какие-то незнакомые ребята приводили неизвестно откуда молодых поэтов и с явным злорадством следили за Орманом в то время, как очередной «гений» заливался соловьем, слыша лишь самого себя. Выходило, что за Орманом наблюдали изо всех щелей, некие тараканы или клопы. Первые были противны, но безвредны, вторые кусали. В те дни всеобщей слежки он испытывал страх от повышенного внимания к себе. И все же однажды юношеское тщеславие взяло верх, и он прочел однокашникам:

Ты чувствуешь, торчит мой юный бог,
И так уперся в нежный твой лобок.
Он глубь твою ведь знает назубок,
А ты ему все подставляешь бок.

Ребята впали в неописуемый восторг. Но тут же кто-то донес директору. Взъелись учителя. Счастье Ормана, что он это нигде не записывал, хранил в памяти. Как говорится, реальных улик не было. Но урок запомнил, и впервые задумался над тем, может ли простая глина, даже напитанная водой, смягчающей и делающей ее податливой, сопротивляться гончару, скульптору? Где грань, за которой послушная воспитанию душа начинает жестко сопротивляться покушениям на ее свободу, озлобляться или замыкаться в себе, как в раковине. После этого урока Орман уже не был простой глиной. Душа его уже была разборчивой и впитывала лишь то, что обладало тайной вольностью под маской смиренной благовоспитанности в самодержавном духе, сущностью которого был один голый страх. А на требования директора школы признаться в авторстве твердо отвечал, что вообще не знает, о чем речь, и не понимает, что от него хотят. Вызывали вероятных слушателей этого стишка. Но никто, как говорится, не раскололся: не слышали, не знаем.

Все это послужило ему уроком – не школьным, а жизненным – на многие годы: запомнил, что живет в гиблой среде заушателей.

Время от времени Орман прощупывал пальцами, на месте ли бумаги. Ему все еще казалось, что все это померещилось или приснилось.

Но вот настало время, и он извлек эти бумаги, начал читать и расшифровывать со словарем.

Это были философские записи. Они пробудили в Ормане интерес и побудили к дальнейшим поискам.

Имена Гуссерля, Хайдеггера, Канта, Гегеля давали направление поиска. Страсть к языкам у сына теперь вполне объяснялась генетически. Орман-сын отныне прятал и свои записи в этот тайник, оправдавший себя в течение целого века.

Время стыло в покосившихся стенах отчего дома.

В библиотеке попалась ему какая-то книжица о Канте.

Забившись в шалаш, который он соорудил во дворе, Орман читал, испытывая удивительное чувство узнавания. В далеком Кенигсберге были те же деревья, что шевелили листвой над шалашом, те же травы, и воды, и небо, и солнечные пятна, и Кант пересекает городскую площадь, часы бьют на ратуше, хотя время кажется застывшим, и Кант в нем – как бабочка в янтаре. Слово имеет удивительную слабость и потрясающую мощь: кант в петлице какого-нибудь вечно пьяного старшины, и философ Кант, пытающийся вести диалог с Богом.

И сам Орман в этом солнечном полдне ощущал себя бабочкой в янтаре, даже не пытающейся вникнуть в грядущую печаль, с которой позднее вглядывался в себя, подростка, беззаботно, неосознанно, и потому особенно сладостно прожигающего время жизни.

Позднее все свои работы Орман-сын будет открывать посвящением памяти отца, подчеркивая, что он обязан продолжать прерванные по жестокой прихоти судьбы самые заветные размышления отца.

Благодаря знанию языков Орман-сын мог читать в оригинале тексты, явившиеся в Россию в не всегда удачном переводе через много лет, помимо того, что Кант, Руссо, Гегель были жестко усечены цензорами.

В последние годы Орман стал печатать в газетах вполне благопристойные с точки зрения начальства статьи на литературные и философские темы. То, что ему вдруг предложили возглавить отдел литературы и искусства газеты, конечно же, обрадовало, но и насторожило.

Сегодня оправдались плохие предчувствия. Час назад в его сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный им человек.

– Привет, Орман, ты что, братуха, не узнаешь?

Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого не видел с момента получения ими аттестатов зрелости.

– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?

– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.

– И что тебе от меня нужно?

– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?

– Ну?

– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на французском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.

Исчез, как и возник.

Внутрь журнала была вложена газета «Франс Суар». Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.

Не ловушка ли это: ему, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.

Израиль, как игла, вошел в сердце

В клетушке было прохладно, но то, что он читал, обдавало то жаром, то морозом. Впервые в жизни впрямую подкатывало к сердцу ощущение растворенной буквально в воздухе гибели, нет, не его личной, а гибели народа, к которому он привязан, оказывается, скрытой, на всю жизнь не отсекаемой пуповиной.

В одиннадцатилетнем возрасте по желанию мамы старенький ребе учил его древнееврейскому, главным образом, кадишу, который он должен был читать в день поминовения отца в синагоге, молитвам в еврейский Новый год – Рош Ашана – и в Судный день – Йом Акипурим. Двадцать лет прошло с тех пор, все это отошло, подернулось дымкой.

И вот, не веря глазам своим, он читает явно не симпатизирующих евреям французских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-Авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд.

Ощущение было, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи.

Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки «Скажи мне, ветка Палестины…», внезапно, как игла, вошел в сердце.

Орман рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.

Орман перестал спать. Кусок не лез в горло.

Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный ему материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.

Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.

Орман, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.

В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна.

Дом был пуст.

Жена увела сына в детский сад и ушла на работу.

Орман не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – «мой народ».

Включил Москву и замер.

Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве.

Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.

Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.

Слушал, остолбенев, не веря своим ушам: Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.

Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.

Орман, как больной после долгого лежания в постели, с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.

И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – Орман это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: «Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…»

Орман вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.

«На следующий день, 5 июня, в семь сорок пять…»

Теперь Орман переводил с удовольствием приносимые Васей материалы. Каково им читать, что их миллиарды провалились в черную дыру. Израиль в качестве трофеев взял тысячи новеньких, как с конвейера, машин, сотни танков и орудий, с которых даже не был снят брезент.

В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: «Объединенная Арабская республика Египет», «Саудовская Аравия», «Королевство Иордания», «Объединенные арабские эмираты». И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – «Израиль». Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что евреи внезапно себя ужасно зауважали.

Стиль французских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.

…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничто не предвещало драматического развития событий.

Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.

Совсем обнаглевший Орман, переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.

Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.

Орман прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.

– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.

Не хохот, а просто рев.

Самое удивительное, что Ормана не зовут. Вот уж какая-то необъяснимая деликатность со стороны коллег. Быть может, кто-либо из них видел Васю, знает кто он такой? Орман насторожился.

– Насер просит внука: «Испугай меня!» Внучек закрывает ладонью один глаз: «Бу-у-у», – это явно голос Тифоя, ответственного секретаря, не умеющего рассказывать анекдоты, и потому дающего объяснение: «Поняли? Имеется в виду Моше Даян».

Это вызывает еще более сильный взрыв хохота.

Голос Витюка из отдела быта, большого любителя евреев:

– Сидит мужик в вытрезвителе. Сосед спрашивает: за что? – Да, понимаешь, встаю утром, слышу – явреи напали на наших братьев арабов. По дороге на работу зашел в забегаловку выпить сто грамм, слышу, они уже на Суэцком канале, захожу на работу – они уже здесь. Ну, я и дал одному в морду».

– Ха-ха, – смех какой-то неуверенный.

Опять хохол Витюк – неутомимый антисемит, хронический выпивоха, выкрикивает найденный евреем Орманом каламбур:

– Литрабы – поллитра бы!

– Ребята, – удивленный и несколько испуганный голос художника Румянцева, – а ведь все эти побитые самолеты – наши «МИГи».

– Ну, Румянцев, выдал. Так вот, заставь дурака молиться, он и лоб расшибет.

Не разобрать: слишком тихий голос.

Разговор принимает опасный оборот. Орман даже прикрывает газетой французский текст, оставляя открытыми лишь несколько строк.

…Самолеты шли на бреющем полете, ниже действия всех радиолокационных систем – арабских, американских, советских.

Крестьяне-феллахи машут им руками, уверенные, что это самолеты Египта.

Египетские офицеры-летчики сидят в кафе на обочине огромного центрального аэродрома, и вдруг замирают с открытыми ртами: командная башня на противоположном краю взлетного поля беззвучно рассыпается у них на глазах. Лишь последующий рев пронесшихся израильских самолетов выводит их из почти обморочного состояния.

Четверка заходит за четверкой, удары следуют через каждые семь – десять минут. Четыре аэродрома в Синае, три на Суэцком канале, два у Каира – всего девять – захвачены врасплох.

Объяснения израильского командования.

Эту фразу Орман с удовольствием печатает большими буквами, как и в оригинале. Очевидно, запись с пресс-конференции.

…Мы изначально решили не начинать атаку с восходом или заходом солнца, что является обычным для таких операций. 7.45 по израильскому – 8.45 по египетскому были выбраны, чтобы ввести противника в заблуждение и достичь полнейшей внезапности. Противник думает: мы готовились отразить атаку израильтян с восходом солнца, а ее и вовсе нет. У противника крепнет ощущение, что теперь уже атаки не будет до следующего дня, как и не было до сих пор. Египет впадает в новый приступ чванства, шлет на весь мир трубные звуки войны, а Израиль сжимается от страха и тоже шлет на весь мир – сигналы о помощи.

Для того, чтобы еще больше углубить эту иллюзию будничности, мы в то утро, до атаки, подняли учебные «Фуги» для обычных маневров. Пока египтяне забавлялись иллюзиями и благословляли Аллаха за слабость Израиля и рухнувший миф об его воинственности, наши Военно-воздушные силы превратили египетские в один огромный пылающий факел. Без полнейшей внезапности и филигранной точности каждого выверенного мгновения нельзя было достичь такого ошеломляющего успеха в такой короткий срок.

Все россказни, распространяемые мировой прессой о каких-то новейших видах оружия, использованных нашими ВВС – несомненно, одна большая и невероятная глупость. Впечатление от победы столь огромно, что просто напрашивается какое-то необычное объяснение, приподымающее завесу мистики над этим поистине фантастическим успехом. Газеты пекут вкусные булки, и массы, и в Израиле и за его пределами, хватают их на лету: специальные бомбы и всяческие выдумки еврейского гения.

Правда же, на самом деле, проста. И в этом, вероятно, ее сила. Речь идет о простой авиационной пушке, которую восемь лет назад французы посчитали абсолютно лишней и заменили ее ракетами воздух-воздух и воздух-земля. Эта пушка, из которой израильские пилоты научились стрелять с небольшой высоты с невероятно отработанной точностью, и была нашим оружием. До такой степени все просто, что даже как-то жаль разбивать сияющие мифы о каком-то гениальном оружии…

В кабинет вошел Тифой.

– Что ты тут притаился, как мышь. Ребята все пошли выпить к Борису в забегаловку.

– По какому поводу?

– Ну, день солнечный.

– А ты чего не пошел?

– Ты же знаешь, как всегда горит номер.

– Вот я и корплю над статьей о художнице Аде Зевиной. Через пару часиков принесу.

Статья уже давно была готова.

– Слышь, что это они в материалах ТАСС пишут – «Цахал»?

– Так это аббревиатура на иврите «Цва Хагана Ле Исраэль» – «Армия обороны Израиля».

– Вот оно как? А ты что, знаешь этот, ну, древнееврейский?

– Друг Тифой, эту аббревиатуру сегодня должен знать любой цивилизованный человек.

– Ты прав, – сказал Тифой и быстро ретировался из кабинета.

Молния и гром среди ясного неба

И вправду распирающие Ормана чувства требовали прерваться и выйти немного на солнышко. Бумаги положил на дно ящика, под газеты, а ящик запер.

На гулянье не было много времени. К шести должен был явиться сексот Вася за переводом. Но именно малость времени давала возможность наслаждаться каждой минутой.

Эти французские коллеги, – думал Орман, – с плохо скрываемой гордостью дают понять, что французские «Миражи» победили русские «МИГи». Конечно, руками израильских летчиков, но оружие-то французское. С какой иронией, а то и просто смехом пишут они о том, как израильская разведка перехватила разговор Насера с королем Хусейном, где они уславливались дать мировой прессе фальшивую информацию: якобы всю операцию провели французские и американские летчики.

Мягко светило солнце. Дыша всей грудью, оглядываясь на каждую проходящую девицу, Орман свернул в переулок, чтобы не попасться на пути ватаге коллег, уже выкатывающейся из забегаловки Бориса.

Еще несколько шагов, и перед ним раскрылось вдаль и вширь пространство над озером. Всего лишь ряд зданий отделял это пространство от шумной улицы, но тут царил абсолютный покой. Рядом со сбегающей вниз тропой, парни в одних плавках красили прогулочные лодки, перевернутые кверху брюхом, как выбросившиеся на берег киты.

Орман присел на скамью, недалеко от ротонды. Воды фонтана сбегали по каменным порогам вниз.

С успокаивающим шумом вод словно бы соревновалась одинокая птичья трель, сама подобная родничку, пробивающемуся в отягченную то ли радостью, то ли печалью душу.

И вдруг, как внезапный налет израильской авиации, небо мгновенно потемнело, неизвестно откуда накатили тучи, сверкнула молния, грянул гром. Орман бежал к ротонде, уже весь вымокший, ибо невозможно соревноваться с грозой в догонялки.

Гроза в один миг смяла все погруженное в сладкую дремоту пространство.

Стоя под слабо охраняющей от струй аркой ротонды, Орман всеми фибрами души ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.

Какие-то странные стоны, уханья далей, еще более помолодевшие голоса перекликающихся парней-маляров словно обнажили на миг трепетную душу в человеке, как ливень, обдав волной, вылепляет в ворохе одежды чудо девичьего тела.

В редакции царили невероятный шум и возбуждение. Носилась шутка: гроза гораздо лучшее отрезвляющее средство, чем огуречный рассол. Все промокли, все сушились. Девицы-машинистки готовили всем горячий чай, и никогда раньше не был он таким ароматным.

Орман зашел к себе в клетушку, запер дверь, разделся до трусов, развесил одежду, и стал стучать на машинке. В запертую дверь рвались не совсем отрезвевшие коллеги.

– Орман, кончай гореть на работе.

– Номер горит. А я – человек ответственный, – ответствовал Орман, веселясь по поводу того, как вытянулись бы физиономии коллег, прочти они хотя бы несколько выстукиваемых им абзацев.

…Самолеты, летевшие столь низко, чтобы не быть обнаруженными радарами противника, сжигали гораздо больше горючего, чем при обычных полетах. Из-за дальности расстояний самолеты не могли брать много бомб. Вообще бомбы – не столь эффективное оружие для уничтожения самолетов на земле. Точно бьющий пулемет и пушка гораздо более успешны в этом деле. Небольшой запас бомб, который несли наши самолеты, предназначен был только для уничтожения взлетных полос на короткое время, ибо исправить их не составляет особого труда. Цель была нейтрализовать взлет самолета противника на тот короткий – в семь-десять минут – перерыв, до появления следующей четверки наших самолетов, чтобы расстрелять египетские машины на земле.

Простота победила в этой войне: часы, как средство ориентирования во времени, старый добрый компас, обычная пушка и, главное, невероятная дисциплина в умении и точности взлета, присоединения к четверке, в стелющемся над водами и землей полете.

…В пятом-шестом часу была решена судьба иорданских ВВС. Сирийские уже были на грани уничтожения.

Таким образом, в полдень первого дня войны была уничтожена боевая авиация Египта, Сирии, Иордании и Ирака.

Свершилось то, что мы готовили столько времени и были потрясены делами рук наших не намного меньше, чем весь потрясенный мир.

Орман перечитал все напечатанное, удивляясь, что нет ни одной ошибки. Очевидно, невероятное душевное слиянье с каждым словом перевода четко и однозначно вело пальцы по клавишам букв, словно человек, подобно пианисту знал партию наизусть.

«Удивительны дела Твои, Господи», – неожиданно пришли слова из псалмов Давида.

Раздался стук в дверь. Пришлось повернуть ключ. Вошедший Вася был удивлен: ты что, только из бассейна?

– Промок до нитки под ливнем. Вот бумаги. Вася, у меня вопрос. Не боишься ли, что коллеги в редакции могут догадаться, кто ты?

– Мы им быстро заткнем рот, – по-хозяйски решительно отрубил Вася.

– Да, но мне каково будет?

– Не боись.

Вася исчезал профессионально быстро. Вот, стоял, и вот, его нет. Словно растворился на месте, как в научно-фантастических фильмах.

Орман облачился во все еще влажные брюки и рубаху.

Опять возник Тифой с газетной полосой в руке.

– Слушай, будь другом, вычитай. Все под мухой, не на кого положиться. Ты один – трезвый.

Статья была официальной, клеймящей империалистическую агрессию Израиля против семьи арабских народов.

Достойное завершение дня, подумал Орман.

Через неделю позвонил главный редактор заговорщическим тоном:

– Зайди ко мне.

Оглянувшись на всякий случай, не блестят ли чьи-то глаза из-за портьеры, он извлек из портфеля журнальчик:

– Вот, «белый ТАСС». Дали нам на несколько часов. Сам знаешь, кто. Ознакомиться и вернуть. Иди к себе, запри дверь, прочти и немедленно верни. Я знаю, ты ведь читаешь быстро.

Орман знал, есть еще «голубой ТАСС», как говорится в песне Галича, – «для высокого начальства, для особенных людей». «Белый» же – для людишек пониже и пожиже.

Сидит Орман, усмехается, читает в «белом ТАССе» собственные никем, естественно, не подписанные переводы.

Жизнь в двух уровнях

В минуты прочного, как бы отцеженного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, Орман видел себя человеком с картинки, который дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, – всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной.

Но потрясала наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.

Орман ли, иной, человек-странник – всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, – огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» – «Такова жизнь» – так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.

В эти дни Орман, подобно тому страннику, пришедшему в городок, как бы жил сразу в двух уровнях, и оба были виртуальны, но более реальны, чем обычное течение жизни с ранним вставанием, чтобы успеть в очередь за молоком, опостылевшим выстукиванием статей, требующих почти нулевого напряжения интеллекта. Симуляция деятельности выражалась в перебирании никому не нужных бумаг, или бессмысленном взгляде в какую-либо точку в кабинете, означающем для окружающих глубокое размышление.

Два этих уровня существования находились как бы один под другим. В верхнем уровне переводы с немецкой и французской прессы о событиях в Израиле постепенно оборачивались его каждодневной жизнью.

Вторым, более глубоким уровнем было проживание в парадоксах Ницше и тяжеловесной тевтонской непререкаемости Хайдеггера, в тайном упрямом сочинении стихов, явно не для печати.

В редкие минуты какого-то сюрреального отрезвления Орман ощущал лишь одно: страх за своих близких.

Странно было то, что два этих напрочь противопоказанных судьбе Ормана имени, ощущались им, как две связанные бечевой доски, два поплавка, держащие его на поверхности: Хайдеггер-Ницше, Ницше-Хайдеггер.

В зыбком уюте светового круга настольной лампы лежали эти небольшие две книжечки, тайно, «в стол», комментируемые Орманом далеко за полночь. Туда же ложились стихи.

Беспомощно счастливое дыхание жены и сына, спящих рядом, вместе со световым кругом составляли некую светящуюся, достаточно прочную сферу, охраняющую душу от обступающей тьмы ночи, затаенной и непредсказуемой, одушевляемой лишь пением цикад.

«Генеалогия морали» Фридриха Ницше в переводе на русский язык была ветхой, дореволюционной. К ней применимы были слова Фета, обращенные к Тютчеву: «вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей».

Не то, что достать, – увидеть эту книжечку, переплетенную множество раз, в те дни представлялось Орману невозможным.

Но вот же, один из фотографов, поставлявших в газету материал, худой и куцый, как сморчок, с крючковатым носом, Друшнер, вечно несущийся как бы одним боком, что, казалось, еще шаг, и он упадет, уронил в кабинете Ормана свою явно неподъемную по весу сумку, и оттуда просыпались бумаги, фото, книжки.

Мелькнуло – «Фридрих Ницше. Генеалогия морали».

По поводу худобы и надоедливой суетливости Друшнера шутили, что его «надоедание – от недоедания». В Друшнере подозревали осведомителя и потому всегда встречали его одним и тем же анекдотом:

– Друшнер, знаешь, в КГБ покрасили двери.

– Ну?!

– Следует стучать по телефону.

– Ха-ха-ха.

Друшнер от всей души смеялся, как будто слышал это в первый раз.

Тут он и вовсе скрючился, и стал собирать с пола рассыпавшиеся вещи. У Ормана застучало в висках, и он слабым голосом – была – не была – пролепетал:

– Можно мне посмотреть… Ницше?

– Да берите ее. Читайте. Потом вернете.

Это могло быть провокацией, но устоять было невозможно.

Имя же Хайдеггера было как некая эстафетная палочка, переданная ему отцом в тех бумагах, спрятанных за внутренним карнизом буфета. Странно было, что, проживая вот уже тридцать третий год жизни, в возрасте Иисуса, на этой земле, Орман узнал имя Хайдеггера лишь из записей отца.

Был ли это знак свыше?

Или действовал его величество Случай?

Во всяком случае, это попахивало мистикой.

В самом деле, каким образом в завалы книг на немецком и французском, у старичка букиниста, в которых нередко рылся Орман, попала совсем недавно вышедшая в Германии книжечка – извлечение из двухтомника Мартина Хайдеггера, лекционный курс, прочитанный герром профессором в 1940 году в дышащей покоем и усиленным вниманием аудитории, за стенами которой уже вовсю гремела Вторая мировая война – детище фюрера, которого герр профессор благословил на великие дела во имя немецкой нации.

Книжка была издана в 1967, совсем недавно, и называлась «M.Heidegger. Nietzshe”. Словно некто кинул зерно на бесплодную землю в уверенности, что кто-то подберет проклюнувшийся росток.

В оригинале, на немецком, книжка эта была подобна свету далекого астероида, притягивающего любопытство и угрожающего гибелью. По ссылкам понятно было, что за нею таится фундаментальный труд – «Бытие и Время»».

Средь бела дня была молодость, превозмогающая страхи и печали.

Кружила голову солнечная молочность весенней полноты проживания.

Размышления же Хайдеггера погружали среди всего этого в то ли губительные, то ли спасительные глубины души, где в одиночестве плачет человек, опять же, по выражению Фета, «как первый иудей на рубеже земли обетованной».

Спасительным был этот текст именно по своей абсолютной непонятности «критикам в штатском», даже если бы Орман дословно его перевел на русский.

Это по-настоящему веселило Ормана, это злорадно воспринималось им как метафизическая месть за собственную беспомощность, неумение и подспудный страх отказать в услугах перевода этим таящимся во всех щелях мастерам заплечных дел.

Он понимал, что они следят за каждым его шагом, ибо Вася возникал всегда без звонка по телефону именно тогда, когда Орман был в редакции, хотя мог быть где-то по редакционному заданию. Кто-то из коллег сообщал куда надо о наличии Ормана на месте.

Обычно тех, кто отказывается подписывать обязательство о сотрудничестве, оставляют на значительное время в покое, чтобы затем осторожно возобновить попытки. Тут же для них был счастливый случай: они могли использовать Ормана на полную катушку, ибо профессиональные переводы были им нужны позарез. Всякие намеки на оплату переводов он отметал немедленно. Не хватало еще получать от них тридцать сребреников, что было бы полным падением.

Вероятнее всего, переводчиков у них было раз-два – и обчелся. А, может быть, он был единственным. Потому они ему многое прощали. Например, тот факт, что он рассказывал в редакции явно антисоветские анекдоты, предварительно нагибаясь к розетке с дежурной фразой: «Это не я, товарищ майор. Вопрос армянскому радио: какая разница между бедой и катастрофой? Ответ: если на улице опрокидывается телега продавца продуктами, это – беда, но не катастрофа. Если же разбивается самолет с нашим правительством, это – катастрофа, но не беда».

Витюк из отдела быта, страдающий тяжкой шпиономанией, особенно после очередных ста грамм, понизив голос, начинал рассказывать всяческие небылицы. Орман тут как тут с анекдотом: «В туалет зашел мистер Смит, вынул левый глаз и стал разматывать фотопленку. В это время из унитаза на него взглянули мудрые, слегка усталые, глаза майора Пронина, и он сказал: «Не пытайтесь бежать, мистер Смит, в бачке тоже мои люди».

Сотрудники, естественно, газетные, катались по полу.

Было ли это сладким издевательством души над собственным страхом, отчаявшимся сопротивлением, которое может привести к нервному срыву, – явлением будничным там, где все диктуется палачеством, выспренно и лживо называемым диктатурой пролетариата?

Оказалось, что и другие сотрудники хохотали над этим анекдотом, о чем сообщил ему Вася, с которым они по давнишней просьбе Ормана стали встречаться у ротонды над озером.

– А знаешь, полковнику Лыкову понравился твой анекдот с мистером Смитом.

– Скажи, Вася, вы прослушиваете нас или вам постукивают?

– Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши – сказал Вася, этак, по-братски коснувшись плеча Ормана, от чего последнего передернуло, и он внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его, припоминаемые наобум Орманом, строки: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей».

Орман опечалился: вот он им уже «дорогой».

– Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот, пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: «А вы не боитесь, что вас подслушивают?» «Да брось ты, в такой глуши». Он выходит и говорит коридорной: «Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе». Возвращается и обращается к потолку: «Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе». Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает утром, а трех уже забрали. «Почему же меня оставили?» – спрашивает он у коридорной. «А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе».

Вася хохочет: обязательно расскажу начальству. Из путанных реплик Васи выясняется, что орманские переводы проверялись под лупой «высокими специалистами» и была отмечена их «ювелирная» точность. Слово «ювелирная» проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свора поигрывает с ним, наперед зная все его хитрости и насмешливо удивляясь его живучести.

То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: «Пора?» На что Орман отвечал столь же кратко: «Несомненно».

Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» – это означало, что он вовсе не случаен.

Орман сдержанно отвечал:

– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.

Мысль о том, что он, быть может, единственный переводчик в их системе, изводила Ормана. Допуском они связали его, приковали, как раба цепью с гирей на конце. Если настанет день, когда он подаст документы на выезд, они попытаются его этим шантажировать, а то и завербовать. Он откажется. И тогда уж они поизмываются над ним всласть.

Он тешил себя мыслью о том, что благодаря переводам лучше всех окружающих знает о положении в Израиле. Стране, которая стала его наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью «земли обетованной». Он радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Он видел пропасть между израильской реальностью, также, и тем, что лгали напропалую газеты и радио.

Но он не мог ни с кем поделиться этим знанием, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.

Он погружался в Хайдеггера, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека– невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.

В каком-то исследовании ангажированного философа он нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным трехбуквенным ругательством.

Орману была любопытна и мучительна искренняя наивность отца, загнанного, как и все интеллектуалы довоенного мира, в слепую кишку истории, и не распознавшего именно в разглагольствованиях Ницше и Хайдеггера приближающуюся катастрофу. Она поглотила поколение отца, поставила весь мир на грань полного уничтожения, и самого его догнала, как долго летящая пуля в каком-то ничтожном подъезде.

В некий миг все это выстроилось, как во сне.

Слабый, но острый, как игла, луч пронизал клубящийся хаос.

Орман вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела его народ в эту пропасть середины двадцатого века.

Этой теме можно было посвятить всю жизнь.

Он даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.

Если будет жив.

«Эллиптическое и Апокалиптическое».

Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера.

Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.

Лицо и безликость

Единая теория духовного поля казалась ему спасением.

Она должна была быть стержнем будущей книги.

Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста.

Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов.

И все это сотрясало, но и спасало Ормана, живущего в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от «костоправов», как он называл своих работодателей в штатском, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже.

Благодаря допуску Орман часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, в котором раньше работал, чтобы не столько переводить материалы о парижских беспорядках, сколько быть в курсе входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже.

Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в империи лжи.

Впервые на хорошей французской бумаге пред очами Ормана обозначились имена почти его сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида.

При возникновении слова «поле», озноб пробирал Ормана.

У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля».

Реальность, окружавшая Ормана, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия.

Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?

Орман узнал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и отец Ормана, который вынужден был покинуть Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.

Можно ли представить, что творилось в душе Ормана, когда он при мягком свете зеленого абажура, в укромно затаившемся, посреди идеологического пространства победившей диктатуры пролетариата, зале спецхрана, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью.

А ведь истинно, думал Орман, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.

Вот и сексот Вася абсолютно безлик.

Известно, что «органы» отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени...

Обычно, после расставания с кем-то, у чувствительного Ормана в ноздрях оставался от ушедшего запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».

Пытаясь отвлечься и успокоиться, Орман тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля.

Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.

Раз сто прав костоправ.

Выправить права.

На право нет управы.

А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.

Именно эта вода точит камень.

Когда очередной случайный знакомый спросил, учит ли он иврит, Орман внезапно как бы пробудился: ведь это его преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить.

Орман отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, Орман разворачивал свиток, читая текст через лупу.

Демонстративно, назло следящим, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.

Теперь его взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Орман размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.

Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной.

Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто.

Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.

Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.

Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.

Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.

Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.

Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью.

Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.

Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались книжному фанатику Орману?

Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его.

Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира.

Быть может, думал Орман, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.

Ближе собственной сонной жилы

Кураторов Васи теперь весьма интересовало, что пишут французы и немцы о происходящем в Чехословакии.

Орман засиживался допоздна под зеленой лампой, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.

В таком покое, думал Орман, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам все это, чреватое начатками истинной свободы?

Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У него уже бывали такие приступы.

Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй его натурой.

Когда он успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они его об этом не просили?

Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала его состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду.

Ночью он в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на него эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя.

Спасением было лишь спящее рядом существо – жена.

Он никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что он жив и может еще спастись.

Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.

Это было воистину единственным чудом в его жизни после отчаянного разрыва с Таней, черного провала – дверей клиники, куда он ворвался за ней, и перед ним обрывались клеенчатые завесы кабинетов. Как обрыв дыхания, он внезапно осознал, что она жертвует их еще не родившимся ребенком, о существовании которого он и не подозревал.

Почти на грани самоубийства, он бежал в командировку в Тбилиси, часами, окаменев, стоял у распахнутого окна гостиничного номера, в нескольких сантиметрах от исчезновения – только перемахнуть подоконник – и ветер с Кавказских гор, прохладный, лермонтовский, шевелил волосы, как шевелил пряди на лбу убитого у подножья Машука поручика. В какой-то миг той черной смоляной ночи, спасением, потусторонней слабостью пронзила Ормана мысль: в Священном Писании, начиная с момента, когда Иаков борется с Ангелом, иудей и Бог стоят на равных, лицом к Лицу, и в этой борьбе высочайшие взлеты человеческого духа пытаются одолеть слепую, по сути, неодолимую силу Судьбы. Это одна из величайших, корневых идей мира. Но по самой своей сущности она трагична и глубинно пронизывает иудейство, и по этому смертельному счету он, Орман, связан с ними и должен платить. И этого не избежать. И все, что с ним произошло и происходит, – лишь начало.

Но чудо есть чудо.

Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, он мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет.

Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и он вызвался ей помочь.

Их руки нечаянно соприкоснулись, и Орман впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у него все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь.

Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.

Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.

Спустились к озеру. Над ними склонялись ивы, и в голове его вертелись строчки: «Присядем, любимая, к водам. И в травах пойдет стрекотание бесов лукавых».

У озера, во тьме, почти не видя ее, но ощущая рядом, Орман занудно читал ей стихи:

Тревожное безмолвье звездной ночи,
В сообщничестве с парком и водою,
Приникли ухом к бормотанью строчек,
Что так легки, но могут стать судьбою.

Все было примерено и примирено.

Успокаивала и уравновешивала его впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для него упрямства.

Это существо не знало компромисса.

Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением.

Она была настоящей красавицей – с золотистым цветом волос, тонкими чертами лица, зеленым светом глаз, высоким подъемом ноги. Не двигалась, а плыла. По этой походке он мгновенно узнавал ее издалека в любой толпе.

Он не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась ему. И что она в нем нашла?

С каждым ее исчезновением ему казалось, что она не вернется, хотя он точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.

В родильное отделение, куда он ее отвез, не разрешали зайти.

Через приоткрытую дверь он видит ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.

– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.

Все внутри Ормана обрывается:

– Кто тебе это сказал?

– Слышала, как врач говорил.

– Не волнуйся, ничего особенного…

Мороз отчаянный, индевеют брови, Орман мчится к наблюдавшему за ней врачу.

– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.

Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к его плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, он понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – за нею вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.

Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.

Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.

Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.

Орман лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все лицо его увлажнено слезами.

Ссорился он с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе ему казалось, что она со временем просто перестанет его терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.

Иногда он пугался всерьез мысли, что без нее будет вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло его быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.

Иногда, стараясь освободиться от этой зависимости, он поддавался чарам симпатичной машинистки в редакции или девицы, у которой брал интервью. Но через несколько минут заигрывания или даже весьма интеллектуально-эротического разговора он ощущал, что начинает задыхаться, и взгляд его становится замороженным.

В эти дни он вдруг понял: его беззащитность перед «органами» еще больше привязывает ее к нему. Чувствовала, что только она может его защитить.

Могло ли это утешить его или хотя бы утишить?

Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Орман подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» – «Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».

Разверзшаяся у ног пропасть

Был март, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.

В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:

– Мама твоя умерла.

В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»?

Остальное он помнил, как бы время от времени приходя в сознание.

Жена держит его за руку.

Что он тут делает в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда их несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения его душу?

Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Он даже не узнал дом своего детства.

Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором он просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери.

Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.

Он и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.

Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гете в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к опустошенной душе Ормана теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».

Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни.

Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.

Не желая ничего брать из дома, он дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их за пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.

По дороге обратно его охватило удушье.

Врачи определили пневмонию. Прежде, чем лечь в больницу, Орман впервые исповедался жене, передал бумаги отца и наказал хранить их, как единственное и самое дорогое, что у него есть.

В больнице он не хотел никого видеть. И кто же его все-таки посетил? Тот, кому нет, и не может быть никаких преград, – Вася. И даже принес пресловутую коробку шоколада, судя по дате списанную из набора приманок новых жертв тщательно распространяемой и лелеемой органами болезни – стукачества.

В одну из больничных ночей снился ему нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и он сидит на плечах отца, видит лишь затылок. «Папа, – кричит он, – пап, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.

«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричит Орман-сын, – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»

Целый год, после выхода из больницы, Орман с трудом выползал из другой болезни или состояния, научно называемого вегето-сосудистым неврозом, но не дающего покоя ни на минуту – головокружениями, тошнотой, сердцебиением, боязнью потери сознания, внезапно наплывающим жаром.

Друзья-врачи пичкали его седуксеном, элениумом, глюконатом кальция.

Ничего не помогало. Спас Ормана бег. Уже через месяц он бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера.

Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для Ормана года, открытый им, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни.

Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только Ормана, но и всю окрестность.

Духовой оркестр во всю силу наяривал еврейский танец начала века – «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.

Оттеснив Ормана на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.

Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.

К ночи началась мобилизация.

До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Ормана не тронули.

С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.

На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся спины Ормана. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:

– Они вошли ночью.

С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты.

Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!»

В кинотеатрах шел документальный фильм «Контрреволюция не пройдет».

Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек.

Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для Ормана всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой?

Власть это Бог. Но, говоря, «Бог милосерден», мы не грешим против истины. Сказать «Власть милосердна» может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего «живым трупом». Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно: власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.

Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.

Сумел же этот маленький человечек своей полупарализованной рукой довести бесчисленные массы народа до такой «ручки», чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, – клич: «Сталин наше солнце!»

Чесались руки у Ормана все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, Орман вел домой за руку сына из детского сада.

Солнце 68-го страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.

Единственная радость, которой он ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением – еще одной новой библейской казнью.

А вокруг Ормана эпоха, как ее потом назовут, застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти.

В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что он как бы проживает в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой «Софье Власьевне» – так с некоторых пор в приватных разговорах стали называть советскую власть. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как Орман, не переводил статьи и репортажи из французской вечерней газеты «Франс Суар».

Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Но Орману было жарко, когда он, выстукивая перевод, представлял себе, как переодевшись в египетскую форму, «эти молодчики», как скрипя зубами и скрепя сердце, называли израильских десантников самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый многотонный советский радар. Отделив его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые потом наложили эмбарго на их поставку. Эта «воровская ночь» потрясла всю мировую прессу.

«Отчего это непьющий Орман так весел?» – удивлялись те, кому выпало встречать вместе с ним новый, 1970 год.

Знаки безвременья

Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Орман вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася задыхался от спешки: срочный перевод.

За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые Орманом на машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские «борцы за свободу», обучившиеся в советских спецшколах, решили свергнуть иорданского короля Хусейна и совершили на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.

Время катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.

Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.

Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.

Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.

Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.

Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.

Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.

В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины.

Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра.

В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.

На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.

Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему.

Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.

Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего все на свои места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.

В Москву! – О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший тягой тягостной,
Кручусь я в ней – первопрестольной.
Глуха, невнятна, неозначена,
Подобно белене-отраве,
Из всех расщелин азиатчина
Прет сорняком и дикотравьем.
Старушится Москва-сударыня,
Но держит впрок, не отпуская,
Вполглаза дремлет, вся в испарине,
По-старчески слюну пуская.
Мне пятки жжет дорога дальняя
На Ближний. Как с похмелья маюсь,
Судьбу мечу, как кость игральную,
И не живу, а – удаляюсь.
А дни бегут бесполо-полыми
И мне надежный страх пророчат.
И так из – полыньи да в полымя —
Я прожигаю дни и ночи,
Где в сброде колченогих столиков
Отравленное льется зелье,
И плещут плеши алкоголиков,
И тризну празднует безделье.
Горит ли торф? Судьбой палимые,
Горим ли мы на свете белом? —
Из всех щелей покоя мнимого
Вовсю, взахлеб несет горелым.
Не потому ль мне в страхе кажется
В кишенье – стольном и помпезном —
Россия вся зависла тяжестью
За миг – перед паденьем в бездну.

Упрямая вера в справедливость, подобная «категорическим императивам» Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе Ормана смириться с сиюминутными выгодами. Если бы он это высказал вслух, его бы приняли за безумца или провокатора. Потому он успешно проходил испытание молчанием, писал в «стол», окутывал мысли безмолвием.

Вышедший в 1969 роман Германа Гессе «Игра в бисер», стал еще одной вехой в его жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале.

В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.

Себе дороже.

Потому особенно изводило Ормана массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.

Группами. Всем скопом.

Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.

Не потому ли Орман внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила в нем дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.

Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. Орман пугался всего этого, словно бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и в то же время как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем сионисте нового времени – Юрии Гагарине, который первым сказал: «Поехали!»

А ведь и вправду решение ехать было не менее драматичным, чем полет в космос, в который не верили сидящие на скамеечке в парке его города старые евреи: мало ли что можно передавать по радио и показывать по телевизору.

Казалось, легче полететь в космос, чем покинуть пределы этого заколдованного невидимыми, но весьма ощутимыми железными цепями, занавесами, задвижками пространства.

Орману представлялось, что мистику этой замкнутости могут отомкнуть лишь соответствующие ей по абсурдности действия, как полет ведьм на метле, мгновенное перенесение с одного места на другое, побег на лесосплаве через Карелию или угон самолета, который при нем обсуждали ребята, толкущиеся у синагоги.

Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому, обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.

Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга магию этого чертова пространства.

Власть еще была куда как сильна – слать танки в Чехословакию, Египет и Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки.

Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, Орман про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи – «Ми Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим» – «Из Сиона взойдет Учение и слово Господа – из Иерусалима».

Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление. Кто ты, ваще, такой, гражданин Орман, какое имеешь право заниматься философией, не имея ученого звания?

В перерыве между заседаниями конференции Орман разговорился с научным сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких положений, высказанных Орманом, как сотрудник разволновался:

– Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя бы места младшего научного сотрудника?

– Да у меня же нет звания.

– Как? Вы шутите.

Не хотелось Орману оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и независимость суждения.

Изводило Ормана одно: как переправить написанное за кордон?

Это держало его здесь.

Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве, предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет переправлено, не давалось. Орман позвонил, сказал пароль, получил указание: двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж, ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти 13 минут и были современным кодом «Сезам, отворись!»

В страшнейшем волнении Орман все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.

На улице Орман сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще оглядывался, не топает ли кто-то сзади.

Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо Селенского было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь стойкой трезвости Ормана.

– Надо бы проветриться, – говорил Орман, ведя пошатывающегося старика под руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти закладывающей уши, тот вдруг уперся в руку Ормана, расставив ноги, и произнес речь:

– Не отнекивайся, я знаю, – ты еврей!

– А я и не отнекиваюсь.

– Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону единства противоположностей. Ты – вечный Жид, я – вечный Арестант. Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях я вспоминал слова Иова: «Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай». Но если сокрушил, то и душу забирай. Не забирает. Вот откуда невыносимость. А можно душу сокрушить, а дыхание и члены оставить. Вот когда телом и умом овладевает страх. Они, костоправы дубленые…

– Костоправы? – вздрогнул Орман.

– Ну да. Они-то хорошо знают предел, до какого человек устоять может. Так вот, дружище, заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность как быстро текущие ручьи», говорит Иов. Вот, главная их черта, и ручьи эти вовсе не вода. Ручьи пота и страха. Не живут, а потом истекают.

Орман еще долго слонялся по пустующим аллеям и думал о том, далеко ли полковнику Лыкову от рейхсфюрера Мюллера? Когда они за обедом обгладывают кость, не хрустит ли она, как кости безвинно замученных во имя идеи, которая, как уже обнаружилось, абсолютно пуста, преступна, если не безумна.

Автобус вез Ормана в аэропорт Внуково. Скрещение дорог навечно врезалось в память, исчезая за плотной стеной дождя.

В заоблачных высотах недвижно стыло ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце. Рядом сидели две знакомые девицы, не уступающие Орману по травле анекдотов.

Вдруг накатила темень, самолет стало трясти и швырять в воздушные ямы. Они же продолжали травить анекдоты, в то время, как вокруг все с зелеными лицами травили в кульки, разносимые стюардессами. Анекдоты надежно ограждали от страха, подкатывающего тошнотой к горлу. И хотя сознание со всех сил сопротивлялось этому, анекдоты были на одну тему: о захватах самолетов.

К примеру: самолет взлетает. Встают двое с автоматами и зовут пилота.

– Лететь в Стамбул! – Не можем, – отвечает пилот. – Почему? – А в первом ряду сидит старуха с динамитом, она заказала Марокко.

Следующий анекдот развеселил даже окружающих, чьи вовсе позеленевшие лица не отрывались от кульков.

На высоте девяти тысяч метров чукча зовет стюардессу: – Мне надо выходить! – Да вы что, на такой высоте?! – А я говорю, что мне надо выходить!

Стюардесса бежит к пилоту, теребит за руку, ибо тот дремлет, запустив автопилот. – Вася, Вася! – Ну!.. – Тут один выйти хочет. – Такой маленький? – спрашивает Вася, – Глаза косые? Выпускай, он тут всегда выходит.

Самолет совершил вынужденную посадку в аэропорту Борисполь. Яркий ослепляющий свет шел изо всех углов зала ожидания. Но за окном, во тьме, вдали, мерцал ведьминскими огоньками Виев Киев.

Было заполночь. Девицы договорились с таможенниками. Те разрешили им втроем переночевать в таможне. В комнате было несколько коек для работающих ночью и отдыхающих между рейсами. В третьем часу ночи вырывают из сна: извините, прибывает самолет из Африки. Тут, в соседнем зале скамьи, дотяните на них до утра.

Только прилегли на скамьи, как вдруг вдоль противоположной стены, беззвучно, возникая из двери и исчезая в другой, начали двигаться существа, словно бы на глазах делящиеся простым делением, в синих комбинезонах и солдатских ботинках, с черными, как антрацит, головами, торчащими из воротников.

Это были, в прямом смысле, черные сотни.

Командовали два пожилых с явно костромским выговором офицера, каждое второе слово которых было «е-твою».

Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденил кровь.

Все смешалось даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых. Острый запах пота, как запах серы, свидетельствовал, что всего лишь миг назад здесь проходили дьявольские рати.

И настало – отрешенье…

В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему сотрудники пытались подсунуть главному редактору, доброму, серому человечку, давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе кричать, орудовать ножницами.

Статьи Ормана по искусству и литературе редактор читал с философским словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал, зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал Ормана, и они часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный выдвиженец.

Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет стенах редакции.

На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая Тифоем под крики редактора – «Жизнь дала трещину, фортуна повернулась задом».

Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя. Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета общественного спасения, сокращенно – КОС.

К примеру: «В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной жизни Попова – 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на «Ж» и переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь 50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет «неразменного рубля» ответственного секретаря Тифоя».

Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из кармана неизменный рубль.

Явно навострившийся в Москве, Орман, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:

Тут над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят,
И как евреев, обрезают.

Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.

Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.

– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.

– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.

Орман смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде.

Однажды выдержанный им экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей его прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для него стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила Ормана, стоило ему увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.

В общем-то, со времени пребывания Ормана в больнице, Вася стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в «спецхране» материалы, опубликованные во французских журналах, о процессах над «молодыми сионистами», как он выражался, в СССР.

Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью об отъезде Ормана и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные его услуги в переводе, против него никаких мер.

На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.

– Вася, – неожиданно для самого себя сказал Орман, – знаешь ли ты источник своего имени?

Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на Ормана, и как-то даже неуверенно произнес:

– Не-ет.

– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».

– Ну…вроде слышал.

«Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.

– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав Орману руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.

Все, происходящее с Орманом в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»

Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно он встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью.

На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.

Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.

Ночью приснился Орману сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.

Кто-то тронул Ормана за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.

Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что Орман долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.

Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Орман быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:

– Просили вернуть книжечки.

– Вы кто? Как вас зовут? – оторопел Орман.

– Меня зовут Лена.

Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, Орман вынес книжицы девушке, закрыл дверь и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной, запрещенные книги.

Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на его взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе.

В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут Орман увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.

– Да? – только и сказал Орман. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.

Грянула война Судного дня.

Опять возник Вася и вручил пачку французских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Орман переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая его душу совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для Ормана это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.

А тут корреспонденты газеты «Франс-Суар» писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.

Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:

– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?

– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.

– Ну, ты, надеюсь, побреешься.

– Далась тебе эта борода.

Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.

В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.

Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.

Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.

Вызов пришел через неделю.

Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.

Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.

Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.

Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.

– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.

Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.

Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.

Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.

Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:

– Пап, тебя вызывает директор.

– А что случилось?

– Я дал одному в морду.

– Ты?

– Он сказал мне – «жид».

В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.

Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.

Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.

– Отменили, – сухо сказал Орман.

После обеда позвонил Тифой:

– Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.

Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.

– Что ты там будешь делать?

– Землю рыть.

Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает ответственный пост.

Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.

Орман писал стихи:

Вот и принято решенье,
И настало – отрешенье.
Были стычки и придирки,
И издевки надо мной.
Миг. И мир, что был впритирку,
Замер в злобе за стеной.
А всего-то сдал бумажки —
Не в окно – в какой-то лаз
Сытой ряшке без поблажки
С оловянной скудью глаз.
Мир стреножен, но острожен,
И уже тайком грозят,
Что отказ весьма возможен.
Только нет пути назад.
Помню жизнь – корысти нет в ней,
Были в ней тоска и страсть.
Жизнь короче ночи летней
Птичьей стаей пронеслась.
Все старался, землю роя,
Первым быть всегда во всем.
Только тайный знак изгоя
Пламенел на лбу моем.
Вот и принято решенье —
На земле я этой гость.
Жду бумагу с разрешеньем —
В ней судьба вся сжата в горсть.
Ни к кому не обращаюсь,
Да и не о чем просить.
Не живу – со всем прощаюсь.
Только можно ль все простить?

Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды падали с деревьев. Орман ловил себя на том, что присматривается, как никогда, к явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись с ним в городе, шарахались от него, как от прокаженного.

Орман был удивлен стуком в дверь.

За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.

– Пришел осматривать квартиру?

– Почему бы и нет, – сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.

Сели на скамейку в сквере.

– Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.

Слова-то какие, явно не из васиного лексикона, подумал Орман.

– Для этого ты меня вызвал?

– Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что давай вась-вась, – сказал Вася. Орман пожал протянутую руку.

– Спасибо, Вася, – сказал дрогнувшим голосом.

Господи, думал Орман, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и все же не мог представить, что столько ребят из его школы – секретные сотрудники. Сплошная мания преследования.

Паранойя, возведенная в ранг государственной политики.

Предстояло пройти еще один шабаш на таможне пограничной станции Чоп.

Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами, разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они принадлежат нечисти.

Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их владельцев.

Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами наперевес, требующие какие-то последние бумаги.

Только воспринимая это как безумие, можно было пережить, унять сердцебиение, слабость и тошноту.

За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.

Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни, а рядом были только самые близкие, для которых человек и должен жить.

Орман писал на каких-то клочках оберточной бумаги:

Прощай, страна былых кумиров,
Ушедшая за перегон,
Страна фискалов без мундиров,
Но со стигматами погон.
Быть может, в складках Иудеи
Укроюсь от твоих очей
Огнем «возвышенной идеи»
Горящих в лицах палачей.

ЦИГЕЛЬ

Врожденное чувство ищейки

Факультет автоматики и телемеханики филиала Каунасского Политехнического в Вильнюсе, на котором учился Цигель, был нашпигован стукачами. У Цигеля на это дело был тонкий нюх.

Это особенно было ощутимо в 1956, в дни, когда в Будапеште шли уличные бои, и советские танки били прямой наводкой в любую щель, окно, подъезд, откуда раздавались выстрелы.

Стоило в коридоре собраться трем или более студентам, как у одного из группы можно было безошибочно отметить озабоченность, напрягающую память: не пропустить то, о чем говорят и, главное, запомнить.

Цигеля это вовсе не смущало. Седьмым, к этому времени уже и профессиональным чувством он ощущал этот огромный скрытый мир, который дышал каждому в затылок. Мир этот ничего, казалось бы, общего не имел с реальностью каждодневного проживания, но именно он был истинно реальным, и в нем все доносили на всех.

В собственной семье, с момента, как Цигель себя помнит, он жил как в осином гнезде. Всего-то их было четверо: отец, мать, бабка и он, Цигеленок.

Война шла между отцом и бабушкой , которая, по сути, растила малыша. Бабка была из семьи выдающихся праведников – хасидов Брацлава, и абсолютно не то, что не понимала, а не хотела понимать, почему это надо скрывать. Гордиться же, как ей объясняла дочь, учительница русского языка, она должна ее мужем, чей папа был парикмахером в Тульчине, только потому, что дочерний муженек из низов и к тому же партийный деятель, закончивший рабфак по юридическому делу.

– Да он же пес, – говорила бабка, – он хуже этих разбойников-гозланим. Да и что возьмешь с сына какого-то парикмахера, более пархатого, чем его клиенты. И вот же мне, дочери великого раввина и праведника, надо его терпеть.

Деятеля этого часто переводили по работе с места на место, то в Гайсин, то в Бершадь, то опять же в Тульчин. Места эти славились в прошлом праведниками-хасидами, которых извели под корень перманентными погромами, производимыми то белой, то красной армией, то налетами батек всевозможных цветов и расцветок, достойных преемников батьки Хмельницкого, а напоследок – НКВД. Но постоянным у Цигеля-отца было то, что в любом месте работал он почему-то по ночам, приходил к утру. Небритый, еле держась на ногах, он сразу же валился в постель.

Бабка говорила дочери: ему надо мыться. Отмываться. От него пахнет чужим потом и кровью, а нам отольются чужие слезы. Тотчас у дочери начинали течь свои слезы, она впадала в истерику, била себя кулаками по голове, бабка бежала за валерьянкой, а малыш забивался под одеяло и затыкал уши.

Мать учила сына в дошкольные годы русскому языку.

Бабка же, с которой он проводил почти все время, знала немецкий и французский. Она читала в оригинале на французском языке сохранившиеся от своего отца комментарии великого Раши к еврейскому Священному Писанию. Но учила внука языку идиш. Говорила только на нем, а русские слова намеренно коверкала. В те годы он знал идиш лучше русского, мог писать и читать.

Отец от этого просто сходил с ума, точил мать и днем и ночью. Из-за стены до малыша доносилось глухое его бубнение. Мать обреталась между двух огней, ее изводила эта подковерная борьба за сына и внука, и всю свою злость и боль она отчаянно вколачивала в ковры, развесив их во дворе.

Вторая мировая война застала их по дороге домой из Брацлава в Тульчин. В Брацлав бабка ездила на могилу своего отца раввина Ицхака Берга.

Уже вовсю бомбили узловую станцию Вапнярку, когда одетый по-военному отец привез их туда на полуторке. Вещи забрасывали на открытую платформу товарняка под ослепительный свет прожекторов, вой «Юнкерсов», лай зениток, грохот бомб и цветной фейерверк трассирующих пуль. Бабку подсаживали молодые бритые наголо красноармейцы. Перепуганный малыш никак не мог унять дрожь, хотя мать накрыла его шубой в эти жаркие ночи начала июля. Состав начал медленно двигаться. Отец успел махнуть рукой и скрыться с полуторкой во тьме, где мигали какие-то огоньки и слышались выстрелы: вроде бы ловили диверсанта, подававшего световые сигналы вражеским бомбардировщикам.

Красочно расцветающая во мраке смерть на всю жизнь запомнилась малышу.

Все годы войны они жили в небольшом селе около Саратова, откуда немцы, обитавшие здесь испокон веков, были выселены в Сибирь. Ночь за ночью длился в небе вой «Юнкерсов», летящих бомбить Саратов. В своей халупе они гасили слабый огонек, теплящийся в патронной гильзе, таились в темноте, засыпали под ставший уже привычным гнусавый вой немецких моторов.

Утром из-за горизонта тянулся безмолвный черный столб дыма.

В школе, где мать в старших классах учила русскому за жалкие гроши, первоклашка Цигель привязался к своей учительнице Марьмихалне и втихомолку рассказывал ей про все, что творится в классе. «Какой у вас чудный сынок», – нахваливала она его матери.

– Перестань ябедничать, – говорила ему мать.

– Так я же и сам нашкодничаю, и о себе рассказываю.

– Говори о себе, но не о других. Это плохо кончится.

Отец был послан в Вильнюс тотчас после освобождения города. Но прежде приехал за семьей, весь из себя боевой, позванивая кучей медалей на груди. С приближением к Вильнюсу переоделся в гражданскую одежду. В Литве было неспокойно. Партийцев убивали.

В школе Цигель освоился быстро. Что и говорить, умел он так ненавязчиво сдавать директору нашкодивших дружков по классу и затем им же, со стекленеющими от избытка искренности глазами, сообщать, что директор все знает, и следует настаивать твердо на своей невиновности. Иногда просто жаждал попасться, но всегда, к собственному изумлению, его спасал внешний вид.

Однокашнику, унылому зануде с крючковатым носом, Гендлеру, приписывали все грехи доносительства. Его так и называли «Легаш». Но это ни в чем не повинное существо настолько вписывалось в собственную внешность и характер, что и не отбрехивалось.

У него же, Цигеля, и по сей день осталось округлое, мальчишеское, располагающее к себе лицо постаревшего подростка, пикническая мягкая фигура, нераздражающая вальяжность. Округлость молодит. Слушает он собеседника не жадно, как бы скользя мимо, с этакой вежливой, но не слишком заинтересованной внимательностью. И собеседник в ответ раскрывает душу, часто почти взахлеб.

Только однажды он в испуге понял, что не все так просто, как ему кажется.

В класс был приглашен отец Гудилина, кавалер многих орденов.

– Подумаешь, – говорил Цигель, не видя, что за спиной стоит сын орденоносца, – у моего бати орденов намного больше.

– Знаешь откуда они, ордена эти? – Гаркнул почти в ухо вздрогнувшему Цигелю Гудилин, который был выше его на целую голову. – Батя твой где служил? В полевом трибунале. Там был один приговор: расстрел. Пустят в расход, а ордена делят между собой, понял, Козел? И учти, насексотишь, что для тебя не ново, пеняй на себя. Убить не убьем, но калекой останешься на всю жизнь.

Это был, пожалуй, первый и последний прокол. Цигель испугался не на шутку, на некоторое время замкнулся, стал плохо спать. Цигель в общем-то никогда не пытался дотошно узнать, чем занимался его отец, словно чувствовал, что в этих занятиях, было что-то подозрительное и неприятное. Не все ли равно, был ли батя орденоносным ординарцем или ординарным орденоносцем. Но случай с Гудилиным заставил его задуматься.

В один из дней отец, который редко являлся днем домой, как-то очень резко и неожиданно сел рядом с ковыряющим вилкой какую-то еду сыном.

– Ты умеешь писать и читать на идиш?

– Не-е-ет, – испуганно сказал сын, памятуя войну между отцом и бабкой.

– Говори правду! Мне это важно. Вот, я тебе диктую по-русски, а ты переводи на идиш.

Цигель младший стал бойко писать.

– Поздравляю, – сказал отец матери, – у нас будет финансовое подспорье.

Тебя, сын, вызовут на днях. Веди себя достойно и ни от чего не отказывайся. Тут, в Вильнюсе, все местные евреи знают идиш с детства. Так что очередь будет большая, понял?

И вправду, дня через два, вызвали Цигеля в кабинет директора школы. Там сидел бесцветный молодой человек в мешковатом костюме, который обратился в присутствии директора к Цигелю:

– Вас вызывают в райком комсомола.

Цигель выразил бесцветному истинное дружелюбие, хотя внутренне тот вызывал брезгливость сбитыми каблуками туфель, неряшливо повязанным засаленным галстуком, бегающим взглядом гнилого цвета глаз. Может в этом и подвох, что таких выбирают? Это как-то даже унижало тот скрытый мир, от ужасов которого, после разоблачений ХХ-го съезда спустя несколько лет, трепетала душа. На следующий день в райкоме его поджидал вместе с бесцветным белесый то ли литовец, то ли латыш, который пожал Цигелю руку и как-то весьма по-дружески представился:

– Аусткалн. Откуда вы так хорошо знаете идиш?

– Да вот, понимаете, бабушка, – замялся Цигель, понимая, что следует говорить правду, – другого языка не знает. Вот и меня научила.

– Отлично, – сказал Аусткалн, – вы не представляете, насколько нам нужны.

Не прошло и пяти минут, и они выглядели как старые знакомые: пили вино, закусывая шоколадными конфетами, которые бесцветный, как фокусник, достал из-под полы.

Бумажку о сотрудничестве Цигель подписал легко, как бы не глядя.

Такая легкость вызвала даже некую настороженность со стороны этих прожженных типов.

Но в этом был он весь: с одной стороны авантюрист, с другой – патологический трус, мгновенно оправдывающий подлость слабостью характера и любопытством, опережающим любую логику, мораль, брезгливость.

– Как вы относитесь к войне в Корее и конфликту в Берлине? – как бы между прочим спросил Аусткалн.

Цигель отчитался по всем правилам марксизма-ленинизма. Лишь пожалел потом, что слишком легко согласился сотрудничать. Надо было чуть покуражиться, изобразить из себя жертву. Это у них принимается с пониманием: у жертвы начинаются угрызения совести, да поздно и не очень мучительно.

Хотя, если смотреть в корень, все же возникает трещина, облом личности, надлом судьбы, перерождение.

Ничего такого Цигель не чувствовал. Вероятно, есть такие существа, которые рождаются с душой ищейки. Природа дала ему такой набор данных, что он далеко бы пошел по тому пути, если бы не был евреем. Когда гонялись за объявленными в розыск шпионами, вроде сброшенными на парашютах, Османовым и Саранцевым, не он ли из всех школяров был наиболее активен?!

«Этот стервец, – сказал мужик, за которым он неотступно шел, – от меня не отлипал».

Тогда, еще мальчишкой, он ощутил то острое хищное чувство ищейки, которое в них пробуждали беседующие с ними, щенками, на равных настоящие волки сыска, рядившиеся в шкуры патриотов, и кажущиеся интеллигентами, по сути, лишь благодаря галстукам. Более внимательный взгляд мог заметить и искривленные каблуки, и странно торчащие туфли на их когтистых лапах.

Вся беда в том, что никого рядом не было с этой стороны – протянуть руку и помочь выбраться из засасывающей ямы.

Вот, нашел виновника собственной подлости.

Письма, слава Богу, горят

Больше всех на свете Цигель любил бабку, видя в ней уходящую породу благородных людей. В Цигеле она души не чаяла, не подозревая, чем занимается дорогой внучек. А он шел по улице Сталина от башни Гедиминаса в сторону моста через реку Нерис, невольно выпрямляясь у здания КГБ, вызывающего у большинства страх и ужас. Он же оглядывал свысока всех, стремящихся как можно быстрее пробежать мимо этого здания. Его словно окрыляла поддержка, исходящая даже, казалось, от каменных стен этого дома.

Еще не до конца понимая, к чему ведет эта дорога, он ступал по переулку к домику, скрытому зеленью, стучал в калитку. Глаз охранника возникал в «глазке», каждый раз изучая его заново. Заправлял домиком обсыпанный перхотью, нет, не еврей, а литовец в чине майора. Груды писем на идиш лежали на столе и в шкафах. Цигель должен был их регистрировать и перлюстрировать, то есть, другими словами, читать чужие письма и переводить их на русский язык. Майор же занимался явно весьма интеллектуальным трудом: держал каждое письмо на пару, осторожно расклеивал и затем заклеивал конверт.

Время шло. Вовсю раскручивал свои маховики 1956 год. Двадцатый съезд. Венгерские события. Тройственная агрессия Англии, Франции и Израиля против Египта.

Только не гуманитарий, как я, говорила мать, испытавшая страшный испуг, когда вождь и кормчий разоблачил академика Марра, в русле теории которого она писала диссертацию по языкознанию. Только не юрист, говорил отец, в последнее время как-то резко состарившийся и скособочившийся. Работал он теперь в органах партийного контроля, отсиживал нормальный рабочий день, но все еще страдал бессонницей в память прежних ночных бдений.

Так Цигель оказался в Политехническом.

Но, несмотря на все это, он продолжал во второй половине дня являться в неизменный домик. Только улицу, которой он шел, срочно переименовали, заменив Сталина Лениным.

Привычно регистрируя и перлюстрируя, взял очередное письмо в бюро розыска родных. Адрес был написан по-русски и на идиш. Пришло письмо из Израиля и начиналось несколькими предложениями на русском, но с ятями и твердыми знаками. Некий Мордхе-Йосл Берг искал свою младшую сестру, с которой потерял связь в двадцатые годы. По пришедшим к нему сведениям, она должна была находиться в Вильно. Затем начиналось письмо на идиш к самой сестре.

И тут Цигель похолодел. Это было письмо к его бабке. И хотя майор, обычно слегка выпивший, дремал в соседней комнате, Цигель осторожно, с колотящимся сердцем, вложил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман пиджака.

Майор не заметил потери письма.

Домой Цигель не шел, а крался в темноте на ватных ногах. Облюбовал пустынное место неподалеку от зверинца. Сжег письмо, развеяв пепел на ветру под скрипучий голос московского диктора из репродуктора, висящего где-то неподалеку на столбе, клеймящего Бен-Гуриона вкупе с Ги Молле и Антони Иденом, осмелившимися напасть на братский Египет.

Он понимал, что спасая мать и отца, делавших прочерк в анкетах, в графе о родственниках заграницей, он совершил величайшую подлость в отношении любимой бабки, которую через столько страшных лет не уставал разыскивать родной брат. Он же, ее внук, сжег последнюю нить, связывающую ее с братом.

Через пару дней Цигель-младший немного успокоился и почти уверил себя, что никто не спохватится и не начнет искать письмо, которое ведь было и на почте зарегистрировано.

В пятницу под вечер, когда бабка зажигала свечи, готовясь молиться, Цигель осторожно спросил ее, много ли было у нее братьев и сестер.

– А как же, – сказала бабка, – сестры Шлема и Рухл, и три брата. Младшенький Янкалэ, средний Хилл, и старший, который еще в двадцатые годы уехал в Израиль, Мордхе-Йосл, самый умный, настоящий праведник.

Оказывается, в те же годы Хилл уехал в Америку, а Янкалэ – во Францию учиться. Рухл жила в Кучурганах, а Шлему парализовало еще до войны, и дочь ее Сима увезла ее в Черновицы.

Бабка тяжело и печально вздохнула, завершив рассказ словами: всех их след простыл.

И стала молиться за родных и близких, живых и мертвых.

Любовь зла…

Цигель нравился женщинам, старше его по возрасту, замужним и разведенным.

Однажды, в кафе «Неринга», он положил глаз на девицу с рыжей копной волос и голубыми глазами. И она начала ему строить глазки в присутствии, скорее, отсутствии упившегося кавалера, который мирно спал с нею рядом, уронив голову на стол. Испытанным не раз приемом Цигель, расплатившись, вальяжно начертал на клочке счета номер своего телефона. Проходя мимо нее, наклонился, шепнул ей на ухо: «Вы удивительная красотка, рыжая бестия», положил на стол бумажку с номером телефона и, как говорится, мгновенно испарился.

В течение недели Цигель был озабочен размышлениями, о двух юношах, очевидно местных, отлично знавших идиш и с недавних пор ставших его «коллегами». Это было весьма странно, ибо местные евреи не желали сотрудничать с гебистами. Но вот же, действительно, свято место пусто не бывает. В сравнительно обширном домике, скрытом в зелени, стало тесновато. То ли жажда чтения чужих писем успешно заменяла этим слегка прыщавым юнцам половое удовлетворение, то ли значительно увеличился поток писем из-за рубежа. Последнее Цигель проверить не мог. В разгар этих весьма невеселых для него размышлений раздался звонок: «С вами говорит рыжая бестия».

У нее был удивительно мелодичный голос.

«Бестия» жила на окраине города, в небольшом домике с толстыми старыми стенами. Аккуратная сухая старушка с лицом некогда аристократическим, чем-то похожая на бабку Цигеля, но явно менее властная, приветливо поздоровалась. Смотрела телевизор, была немного глуховата, почти не выходила из своей комнаты. Они сели за небольшой столик в комнате рыжей, которую старушка назвала негромким извиняющимся голосом «Лара». Что-то байроновское, грустно-привлекательное было в этом имени. Цигель листал томики в серой матерчатой обложке, старое издание Леонида Андреева, горячие осколки бабушкиной юности.

– Можно и мне тебя называть Лара?

– Конечно, – сказала, мельком коснувшись его волос. На маленьком столике, накрытом чистой белой скатертью стояла бутылка красного вина, какая-то домашняя еда. Лара была младше Цигеля, но успела уже выйти замуж и развестись. Работала в филармонии, ставила эстрадные программы. Имела отношение к варьете в кафе «Неринга» с допустимыми элементами стриптиза. А упившийся ее спутник – коллега по филармонии.

У Лары были удивительно длинные верхние веки, почти всегда прикрывающие наполовину глаза, едва уловимо придающие лицу нечто совиное или скорее томно-восточное, что раньше у него неосознанно связалось с именем Лара. За этим как бы всегда сонным взглядом таилось одновременно податливо-мягкое и высокомерное. Под веками дремотно пульсировала жизнь, бескорыстно творящая добро, но и знающая себе цену. Такие женщины должны быть у самых неуравновешенных мужчин, летящих, сломя голову, на поводу у своих чувств. Если они пьют, то до беспамятства, если уезжают, то лишь на край света, если вступают в спор, то до крови. Потом они приползают к ней, как побитые псы. Она их, беспомощных, с глазами, полными собачьей преданности, отпаивает и отхаживает, но при этом сама по себе, высокомерна и недоступна.

Постель была прохладной, доброта ее всерастворяющей и нежной. Цигель ощущал себя ребенком, податливым, несведущим и благодарным. Он ведь нуждался в опоре, но не детская неискушенность, а младенческая сторона души взрослого мужчины раскрывалась в эти мгновения, требуя участия, нежности и ласки, – мужчины, в то же время знающего, что он сильный, смертельно необходим, сам опора этому участию.

Он просыпался ночью, не беспокоясь, что дома его хватятся. Ведь они были приучены долгими годами к ночной деятельности отца.

В окне, по-старинному высоком, мерцали звезды и чуть покачивались верхушки деревьев. Он ощущал теплоту ее сна. Что-то в этом было от настоящей, прочной, не выдумывающей себя жизни, и знание этого было ему крайне необходимо.

Завтракали прямо в постели. Проводила до дверей, не просила звонить или заходить, улыбалась из-под высокомерно опущенных век.

Такое было у него впервые в жизни. Шли дни и недели. Он все больше привязывался к ней.

Однажды, пересекая вестибюль здания КГБ, по пути к Аусткалну, которого он тут посещал лишь в экстренных случаях, замер на миг. Он готов был поклясться, что в глубине коридора мелькнула, мгновенно вызывающая прилив крови к сердцу, копна знакомых рыжих волос. И походка ее была какая-то непривычно уверенная.

Неужели ее приставили за ним следить, как за важной персоной? Ну, не смешно ли? Это его даже как-то восхитило. Надо было осторожно от нее отдаляться.

Через какое-то время она стала названивать, что явно было не в ее стиле. Он жаловался на простуду, покашливал. Но в тот же вечер, после ее звонка, пошел в кафе «Неринга» с намерением «зацепить» какую-нибудь девицу во время танца.

В углу кафе сидела шумная компания парней и девушек. Все были, в основном, белесоватого нордического типа, кроме одной черненькой, миниатюрной, чем-то похожей на мать Цигеля. Она показалась ему еще нетронутой. Ее он и пригласил на танец, и, двигаясь в ритме танго, краем глаза отметил, как ему показалось, рыжую, с огненным при свете уличного фонаря оттенком, копну волос, мелькнувшую за окном.

В общем-то, это было ему на руку, но всерьез пугало, что, быть может, все это ему мерещится. Черненькая танцевала легко. Он тут же перешел с ней на «ты», хотя она рта не раскрывала. Удивляясь самому себе, стал перед ней похваляться какой-то секретной работой.

То ли под влиянием рыжей Лары, мелькнувшей за окном. То ли по требовательному внутреннему позыву, требующему хотя бы немного освобождения от накопившейся в душе зажатости. Ведь он не был настолько самоуверен, чтобы не понимать, что двойное его существование противно природе человека.

И тут она тихо, но жестко, неожиданным для такой пичуги низким голосом сказала:

– Ну, что ж, на «ты» – так на «ты». Только зачем ты так напрягаешься и врешь напропалую?

– Я вру?

– Это же видно невооруженным глазом. Одни, вероятно, просто молчат, слушая тебя, ибо тактичны. Другие, наверно, переглядываются, если ты им в компании вешаешь лапшу на уши. А мне терять нечего. И вообще, кто-то же должен тебе это сказать для твоей же пользы. Подумай об этом. И вообще, отцепись.

Совершенно обескураженный, он вышел из кафе и не успел пройти несколько шагов, как сбылось то, что ему мерещилось. От дерева отделилась стерегущая его Лара, совсем не похожая на выдуманный им ее образ, – крикливая, и, главное, плачущая. Цигелю не хватало только семейной сцены в этот мерзкий вечер. Он встряхнул ее и сказал, сам в это не веря, что видел ее в КГБ и решил, что приставлена – за ним следить. Она обмякла, повернулась и растворилась в темноте. Все его подозрения оказались правдой.

Слова черненькой девицы не давали ему покоя. По вечерам он крутился у «Неринги», надеясь, что она там появится. Ведь не знал ни имени ее, ни адреса. Повезло ему совершенно неожиданно и в абсолютно другом месте. Увидел на какой-то улице блондинку, явно из той компании в кафе, бросился к ней. К удивлению, она его сразу же узнала и так же просто назвала имя черненькой – Дина, и дала ее адрес.

Теперь по вечерам у него был забот полон рот. Он таился за углом, выслеживая ее. Два раза увидел, но так и не осмелился приблизиться. И это он, Цигель, легкий на знакомства, самоуверенный и бесцеремонный со слабым полом.

Он падал с ног, ибо с утра работал в конструкторском бюро, где его ценило начальство, вероятнее всего, благодаря тайному покровительству Аусткална. Несомненно, заведующий бюро был тоже окольцованной Аусткалном птицей.

После работы он с явной неохотой шел в домик, скрытый зеленью. И лишь после этого добирался до того угла, из-за которого следил за черненькой. Однажды, увидев ее издалека, бросился со всех ног по противоположной стороне улицы, чтобы выйти ей навстречу, как бы невзначай. Надо было успокоить дыхание и примерить к лицу маску полного удивления. Но все это оказалось ненужным. Она увидела его и просто сказала:

– Здравствуй.

– Здравствуй, Дина.

– Откуда ты знаешь мое имя?

И тут он, взахлеб, облегчая душу, стал ей рассказывать, как искал ее след, как неожиданно наткнулся на девицу, которую запомнил в их компании, она и дала ему все данные. Самое потрясающее было то, что он безошибочно определил: Дина – еврейка.

Через месяц они поженились. Через год родился сын, еще через два – второй. Жили они в ее квартире вместе с ее матерью, зарабатывающей гроши работой секретаря-машинистки в районном отделе народного образования. Отец их бросил, когда дочь была еще совсем ребенком.

Дина работала библиотекарем в одной из городских школ, благодаря пусть небольшой, но все же протекции матери. Это давало ей достаточно свободного времени, чтобы возиться с собственными детьми. Аусткалн обещал добиться для них квартиры. При всей своей проницательности жена и представить себе не могла, чем обеспечивает вполне приличное пропитание их детей ее муж.

Маска, я тебя не знаю

Аусткалн вызвал Цигеля в связи с новым заданием, значительно разрежающим накопившуюся скуку чтения чужих писем. В Литву должна была приехать из Москвы делегация идишских писателей – рекламировать подписку на журнал «Советише Геймланд» – «Советская Родина». Их надо было сопровождать, записывать на пленку каждое слово и затем перевести на русский.

– Учитывая ваше умение скрываться под маской, – сказал Аусткалн, имея ввиду уже один удачный опыт с Цигелем, посланным ими на международный молодежный фестиваль в Москву, где он весьма ловко следил за теми, кто получал материал от израильских делегатов, – мы выбрали именно вас – сопровождать делегацию по республике.

– И в Вильнюсе тоже?

– В первую очередь, коллега. Но вы не волнуйтесь. Перед каждой встречей вас будут гримировать. Разве не заманчиво побывать в шкуре актера, играя самого себя?

– Вы думаете, я справлюсь, – неуверенно сказал Цигель.

– Несомненно. Это же – разведка боем. Перед будущими сражениями, – непонятно на что, но весьма обещающе намекнул Аусткалн. – Дома скажете, что едете в командировку на неделю. Командировочные вам выдадут на работе. В Клайпеду. Жить будете в гостинице, да-да, здесь в Вильнюсе. Загримируют вас мастера этого дела. Под чужой фамилией можете гулять по городу инкогнито. Имя и фамилия ваши будут, – Аусткалн порылся в бумагах, извлек настоящий паспорт с фото, на котором Цигель не узнал себя в человеке с усиками и светлыми волосами, – вот, Давид Айзен. Под это фото вас и загримируют.

Дело принимало серьезный оборот, но игра, как говориться, стоила свеч.

На вечерах он сидел во втором ряду президиума, за гостями, и все время беспокоился: не отключится ли в кармане миниатюрный магнитофон. Время от времени уходил за кулисы и в темноте перезаряжал пленку.

В Вильнюсе особенно чувствовалось напряжение. С трудом разбирал реплики из зала, надеясь на мощь звукозаписывающего устройства, которое очень хвалил выдававший его Цигелю работник органов.

Фотограф, явный посланец Аусткална, беспрерывно снимал сидящих в зале, не обращая внимания на сцену. Каждый выкрик из зала сопровождался вспышкой.

Враждебность к сидящим на сцене была настолько ощутима, что, казалось, нечем дышать. Зал не верил ни одному слову выступающих.

Когда восхваление советской власти начинало ползти вверх, достигая патетических высот, в зале раздавалось гудение, постукивание ногами. При этом на всех лицах написано было полное равнодушие и отчужденность.

Больше всего Цигель-Айзен был удивлен числу знакомых в зале.

Он и не подозревал, что они евреи. В зале был свет, и он сумел, не торопясь, переписать их всех. Кого знал по имени, кого по фамилии, кого по внешнему виду.

На выходе из зала, в толпе, он услышал реплику:

– Видел этого гоя-блондинчика за спинами президиума. С усиками под фюрера? Все время записывал, но не выступил. Сексот вонючий. Брал всех на карандаш. Я их за километр чую.

Аусткалн был весьма доволен работой Цигеля:

– Вы становитесь истинным профессионалом. Растете на глазах.

Глаза же Цигеля то и дело поглядывали на конверт с вознаграждением.

Грянул шестьдесят седьмой год.

Опять он сидел перед Аусткалном, который был чем-то весьма озабочен:

– Ждут нас большие дела. На Ближнем Востоке. Оставь идиш. Ты иврит хоть немного знаешь?

– Ну, те же буквы, что на идиш. Могу немного читать, не понимая.

– И на том спасибо. Так вот, посылаем тебя в длительную командировку, в школу внешней разведки под Москвой. Месяца на три. На работе ты на хорошем счету. Тебя ждет повышение. Но для этого ты должен пройти курсы по повышению квалификации, понял?

– Завидовать будут.

– Не без этого.

В аэропорту его ждала машина. Ехал и жадно смотрел на бесконечные подмосковные хвойные леса, обступающие узкую ленту дороги. Школа была расположена в глубине леса. Цигель и не знал, что может быть такая оглушительная тишина. Все улыбались друг другу, но никто ни с кем не общался. Занятия, в основном, были индивидуальными. Как говорится, каждому ученику свой учитель. Цигелю тут же присвоили кличку и дали код. Вероятнее всего, думал Цигель, и учителя также выступают под кличками, ибо иногда обратишься к тому или иному из них, а они не реагируют.

Нагрузка была невероятной. Учили фотографировать документы миниатюрным фотоаппаратом, писать симпатическими чернилами. Только английским языком занимались группой. Объясняли, как прятать снимки в обычных семейных альбомах, как устраивать тайники, как вести себя на следствии, как уходить от преследования.

Кроме всего этого три раза в неделю Цигеля возили в Москву, в какой-то пропахший вонью подъезд здания, где на втором этаже проживал старый подслеповатый еврей, носивший очки с толстыми стеклами, к которым почти прижимал страницы книги. В качестве учителя иврита старик оказался форменным извергом. Для начала велел Цигелю написать алфавит. Прополз по записи очками, фыркнул. Трудно было понять, остался довольным или нет. И начались мучения. Старикашка-то был двужильным. Занятия длились по десять часов в день. Возвращаясь, Цигель засыпал в машине, не ужинал, валился в постель.

Дни ползли, и не было им ни конца, ни края.

Усугубляли все это возникшие подозрения относительно жены. Еще тогда, в кафе «Неринга», он заметил в компании красавчика, литовца Витаса, с которого она не сводила глаз. Теперь же, сколь поздно он не звонил, мать, которая возилась с детьми, отвечала, что Дины дома нет, задерживается на работе. Ну, какая еще там работа ночью в школьной библиотеке? Не выдержал, попросил ведушего, хотя это строго воспрещалось, разрешить ему дать жене какой-то телефон, чтобы она ему позвонила.

Прошло достаточно много времени, потому и поздний звонок от нее был неожиданным. Он услышал ее непривычно сладковатый голос, ее смешки на фоне каких-то голосов и музыки: «Ну, как ты там повышаешься? Совсем женушку забыл». Все это было как внезапный тупой удар ниже пояса, хотя ни в чем ее заподозрить нельзя было. Он даже забыл спросить про детей.

У Цигеля была феноменальная память на имена и даты, и ведущий, судя по знаниям и эрудиции, крупный специалист по шпионажу, прочил ему блестящее будущее, если таковым вообще может быть будущее на этом поприще.

Где-то на втором месяце учебы он внезапно обнаружил, что свободно читает и пишет на иврите. Старик давал ему учить наизусть некоторые псалмы Давида, главы из Экклезиаста и пророка Исайи. Иногда слезы проступали на глазах, и ком подкатывал к горлу при чтении этих текстов, настолько их высокий накал и чистота раскаяния не вязались с тем, чем он, Цигель, занимался в школе и собирался в будущем заниматься в жизни.

В предпоследнюю неделю курса отвезли его в московскую гостиницу, откуда он каждое утро, как на работу, ездил в институт по повышению квалификации в области автоматики и телемеханики, усваивая все новшества.

Аверьяныч

Последняя неделя на курсах запомнилась Цигелю на всю жизнь.

Шестого июня его вырвал из сладкого утреннего сна какой-то грохот, топот, голоса, выкрики, будто выбили пробки тишины из всех отдушин и ушей. Во всех классах работали телевизоры, транслирующие Би-Би-Си, французские и немецкие каналы. Информация, не доходящая до простого советского человека, хозяина «необъятной родины своей», сюда накатывала вал за валом. Все протирали глаза со сна и не верили своим ушам: военная авиация Израиля в течение нескольких утренних часов уничтожила военно-воздушные силы всех окружающих ее арабских стран.

Такого провала советской внешней разведки, одним из бастионов которой была эта школа, пожалуй, еще не было. Несколько дней учителя и ученики школы пребывали в шоке. Шушукались о том, что теперь полетят головы начальства.

А на экранах телевизоров круглые сутки гремело и свистело. Дымились груды алюминия, оставшиеся от родных советских «МИГов». Горели родные советские танки, бронемашины, орудия – в песках Синая. Цепочки кирзачей, оставленные египетскими солдатами, которые предпочли бежать босиком по раскаленному песку, чем тащиться в пованивающих портянками сапогах, тянулись за горизонт. Плавилось и растекалось железо, тлела ткань, разлагалась мертвая плоть, как на сюрреалистических картинах.

Герой Советского Союза, товарищ Насер перекрыл идущие по дну Суэцкого канала водопроводные трубы в Синай, и десятки тысяч египетских солдат умирали от жажды. По пустыне разъезжали израильские солдаты на джипах, поили тех, кто еще подавал признаки жизни, и увозили в лазареты.

Не было сил оторваться от экранов. Некоторые учителя украдкой вытирали слезы. Ученики слонялись по лагерю или уходили в лес, только бы не видеть и не слышать. В лесу был сухостой. Короткие грозы начала июня не могли заглушить беспрерывный гром войны, лишь чуть увлажняли землю, и после них духота становилась невыносимой, хотя, казалось, в тени деревьев должно быть прохладно.

У Цигеля тоже текли слезы, но совсем по иной причине, чем у окружающих.

Это были слезы стягивающей горло спазматической радости за своих – трудно поверить – братьев-евреев, унижаемых и травимых, которые вдруг показали всему остолбеневшему миру – на что они способны.

В эти дни в школе по радио и телеприемникам, шла прямая трансляция репортажей с полей сражений. А в разговорах не проступала, а просто свирепствовала свобода слова, выражаемая в основном, анекдотами и непечатными выражениями. Уже гуляла шутка о том, что вторая половина двадцатого века отличается от первой тем, что теперь евреи воюют, немцы борются за мир, а русские – с пьянством.

В один из дней Цигель внезапно увидел идущего прямо на него человека выше среднего роста с двумя глубокими залысинами по сторонам черепа и беспощадным остекленевшим взглядом двух, подобных стволам, глаз, от которого обрывалось внизу живота, и начинал заплетаться язык. В правильных чертах его лица наметанный глаз мог отметить слабый сдвиг, отличающий лица маньяков и палачей.

В июньскую жару человек был запакован в заграничный элегантный костюм, свежевыглаженную рубаху и тщательно подобранный галстук, как будто минуту назад вернулся из-за бугра, что в этом гнезде вышколенного шпионажа было делом обычным. Точнее сказать, не в гнезде, а на острове, изолированном от окружающей советской жизни. Об остальном пространстве здесь могли с полной уверенностью петь «я другой такой страны не знаю». Однако, согласно узаконенным правилам обучения в этой школе и по принятой в ней шкале ценностей, в сущности, подразумевалось обратное: здесь приучали школяров знать лишь другие страны, вживаться в них, чтобы виртуальность их существования здесь обернулась реальностью там.

Человек со взведенной двустволкой бесцветных, почти белых, какие бывают в минуты бешенства, но абсолютно ледяных глаз, простреливал Цигеля взглядом, от которого он весь покрылся потом. Кажется, до дна исчерпал наслаждение, смешанное со страхом – от подглядывания, подслушивания и доносительства. Оказывается, не все. Со дна души, как из отдушины, миг назад называемой пищеводом, возникли доселе неведомые Цигелю, дурно пахнущие нюансы этого чувства страха. В нем главным было раболепие собаки перед сильным хозяином, который, как может потом выясниться, и сам слаб, но умеет внушить тебе, что твоя дражайшая жизнь в его руках. В приступе уничижения хотелось эти руки лизнуть.

– Цигель. – Сухой, хрипловатый, металлический голос прошел скребком по спине Цигеля, затем по черепу, подняв его волосы, как наэлектризованная расческа.

Человек сжал рукой, а вернее, клешней, выглядящей, как орудие пытки, обернутой обшлагом рубахи с дорогой запонкой, руку Цигеля:

– Моя фамилия Козлюк. Это ведь перевод твоей фамилии с идиша на русский. Так что ты, брат, из наших, Козловых, правильно я понимаю?

– Д-д-да, – слабо пискнул Цигель, не сумев, вопреки желанию, скрыть потный поток масляного обожания, хлынувшего из всех пор и омывшего лицо бессмысленным выражением, которое может появиться только у слабоумного.

– Ты как бы мой двойник. Только ты ведомый, а я ведущий. Отныне я твой куратор, почти прокуратор, но не Понтий Пилат.

«Ишь, начитанный» – мелькнуло в голове как бы приходящего в сознание Цигеля. Совсем недавно, в ноябрьском номере прошедшего и январском этого, шестьдесят седьмого года, журнала «Москва», был опубликован роман Булгакова «Мастер и Маргарита», взбудораживший читательскую массу по всему Союзу.

– Потому, – продолжал Козлюк, – зови меня просто – Аверьяныч. И не беспокойся. Где бы ты не был, что бы с тобой не случилось, я всегда буду рядом с тобой. Молись, и помни обо мне, – неточно, но весьма впечатляюще процитировал слова тени отца Гамлета.

«Отныне у меня нет своей тени, – чувствуя, как ум заходит за разум, в полном смятении подумал Цигель, – его тень поглотила меня полностью».

Нестандартное поведение асса ловли человеческих душ не давало возможности Цигелю вернуться к себе. В следующий миг, явно чем-то озабоченный, Аверьяныч взглянул на часы, извлек из кармана миниатюрный транзистор, включил. Уже знакомый Цигелю по голосу, говорил на иврите диктор главной израильской радиостанции Бэт: передавал последние новости.

– Дело близится к концу, – сказал вдруг Аверьяныч на чистом, без всякого акцента, иврите, – полнейший разгром арабов. Уже и шутка есть: евреи в субботу не воюют.

И Цигель, уже бегло говорящий на иврите, просто онемел и окаменел, отчаянно шаря в сознании, чтобы обнаружить хотя бы слово для вежливой поддержки разговора.

– Ладно. Не переживай. «Хазак вэ амац» – «Будь силен и мужественен», – Аверьяныч достал из внутреннего кармана плоскую металлическую фляжку и два наперстка, налил коньяку.

– Ну, со знакомством.

И растворился в воздухе, как, проделывали это иные персонажи уже помянутого романа, Коровьев или, скорее, спецслужбист Азазелло.

Заложник пошлой страсти

Цигель позвонил домой, как всегда, застав тещу с детками, сообщил, что прилетает в понедельник. Теперь, будучи уже докторантом сыска, он готовил западню жене, собираясь вылететь на два дня раньше, – в субботу.

Жажда мести сушила горло, но и обостряла память. Он точно помнил, где живет этот Витас: однажды они провожали его домой всей компанией.

Цигель из аэропорта поехал прямо к родителям, чтобы оставить там вещи.

Отец был очень возбужден. Оказывается, получил задание выступать в разных организациях от имени Дома политпросвещения с разоблачением израильских агрессоров. Обложившись грудами каких-то брошюр, конспектов, он что-то сосредоточенно писал, вскакивал, жестикулировал:

– Слышал, что творится на Ближнем Востоке? Нет на них Сталина, он бы там быстро навел порядок.

Отец готов был читать сыну лекцию и был разочарован тем, что сын, чмокнув его в щеку, тут же исчез. Добрался до дома Витаса и, как говорилось на профессиональном языке подмосковной школы, «залег в слежку». Было поздно, усталость брала свое. Несмотря на середину июня, пробирал холод. Он уже начал сомневаться в успехе своего замысла.

И тут вздрогнул, но не от холода. Долгожданная парочка выпорхнула из подъезда, и в обнимку, целуясь и смеясь, пошла в сторону Цигеля. Он едва успел отпрянуть за цоколь, но они бы все равно не обратили на него внимание. Цигель поймал такси и в два счета добрался до дома.

Старуха не хотела открывать дверь, твердя в каком-то ступоре, что Цигель должен приехать через два дня.

– Да это же я, мама, вы что, голоса моего не узнаете?

Сюрреалистичность происходящего с ним с момента, как он встретился с Аверьянычем, словно бы вцепилась ему в загривок и не отпускала.

Он сидел в кухне, привыкая заново к забытому окружению, пил горячий чай, согревая ладони о стенки стакана и успокаиваясь хотя бы потому, что все, как он и предполагал, сошлось. Но что-то уж очень это успокоение напоминало тихое помешательство. Следовало взять себя в руки.

Заглянул в детскую. Сыновья спали рядом, и младший обнимал старшего брата. Не хватает им родительской любви, думал Цигель, вытирая слезы, невольно выступившие на глазах. Чувствовал, что задыхается. Пытался открыть окно в кухне, но старуха, панически боящаяся сквозняков, намертво законопатила створки.

Так вот, вырвали его из скуки и затхлости прозябания, дали попробовать вкус причастности к тайному миру, в котором решалась – не будет преувеличением сказать – судьба завтрашнего дня человечества. В этот миг, в уныло пропахшей варевом кухне, устрашающий Аверьяныч уже воспринимался как фигура легендарная. И р-раз – одним махом вернули его, Цигеля, в прежнее захолустье жизни мелкого инженеришки и читателя чужих писем. Он ужасно себя жалел, совсем размяк, даже подумывал простить ее, взвешивая все ее наслаждения, страхи, раскаяния, боль – весь этот неповторимый букет ощущений, рожденный одним – жаждой одолеть скуку, однообразие, одиночество, его равнодушие и вечную усталость от ничегонеделания на работе в библиотеке.

Стрелка часов отсчитывала третий час ночи. В тишине раздался щелчок.

Словно бы ключ повернули прямо в его сердце, и оно замкнулось.

Судорожным движением, не зная зачем, надел темные очки. Разбуженные в нем Аусткалном актерские способности, взыграли не во время.

Она возникла на пороге и тоже сделала движение – броситься к нему. Замерла. Отчужденность, прячущаяся за очками, была гнетущей и угрожающей.

– Цигель, дорогой, – наконец-то выдавила неуверенно, с искусственной игривостью, – я была на дне рождения.

– Я вас видел, – проскрипел деревянным голосом, с трудом разлепив губы, – вы обнимались и целовались.

И пошел к выходу.

– Дети, – отчаянно крикнула она в захлопнувшуюся за ним дверь.

Учитель древности

Шеф на работе принял Цигеля с распростертыми объятиями, возвестил ему, что отныне он вступает в должность старшего инженера проектов, и сотрудники, чьи кислые лица оплывали в улыбках, просят его сделать в конце недели небольшое сообщение о том, что он почерпнул нового в профессиональной области.

Также и Аусткалн расточал ему комплименты, обнимал за плечи, вручил конверт с деньгами, неизвестно за что:

– Пришла характеристика из школы. Сплошь превосходные степени. Вы – прирожденный разведчик. Прямо так и написано. Вам предстоит переходный период. Но весьма важный. Пока отдыхайте. Ровно через неделю вы у нас. Вот, я вам выписываю пропуск. Вас ждет сюрприз.

Дела шли превосходно, заработок значительно увеличился, а на душе скребли кошки. Во время его отсутствия, три месяца жена получала за него зарплату. Теперь он жил, вернее, ночевал у родителей, целый день пропадая на работе в буквальном смысле этого слова. Он догадывался, что она следит за ним, ибо начинала звонить после окончания рабочего дня, клялась, что ничего такого у нее с Витасом не было, впадала в истерику, но он-то ничего не мог с собой поделать: пребывал в каком-то ступоре.

Поздно, как обычно, вернулся в родительский дом, где вовсю гремел скандал в три голоса, немного развеселивший его. Оказывается, к бабке приходили какие-то молодые евреи записать песни на идиш начала века, которые она пела удивительно чистым высоким голосом. После их ухода отец набросился на нее:

– Чтобы их ноги больше не было в моем доме.

– Это твой дом? – удивлялась бабка. – А где же мой?

– Мама, это опасно для его работы, пойми же, – умоляла мать Цигеля.

– Плевать я хотела на его работу с этими разбойниками. Что? Ну, и пусть меня посадят, я и так не могу ходить.

Тут раздался звонок.

– Дождались, – взвился совсем сошедший с ума отец.

– Да это не в дверь, батя, это по телефону, – даже рассмеялся сын и снял трубку. Опять ее жалобный голос:

– Дети по тебе соскучились.

Удивляясь собственной мягкости, Цигель велел привести детей завтра к входу в зоопарк.

Дети бросились к нему со всех ног, уверенные, что он прямо с самолета. Они ведь не видели его со дня отъезда.

– Мама пусть погуляет, а мы, мужчины, пойдем смотреть зверей, – сказал Цигель, глядя мимо нее.

– Мужчины и есть звери, – сказала она с вызовом, заставив его невольно оглянуться. Выглядела жалкой: черные круги под глазами, испугавшая его худоба. Он понимал, на что она намекает. «Ходить налево» у мужиков считалось само собой разумеющимся, даже со временем становилось привычкой.

Что говорить, измена носилась в воздухе, облегала, парила над всеми, как дух, не Божий, а бесовский. Да ведь и сама жизнь была с двойным дном: все, от самого первого до самого последнего, говорили одно, думали другое, делали третье. А чтобы хоть как-то быть в ладу с самим собой, кривящим душу во всех направлениях, пили до пьяного забытья. Совесть заедала.

А он умел с этим сладить, ибо испытывал отвращение к алкоголю не потому, что не умел пить, а потому что знал свою слабость: стоило ему напиться, как он абсолютно не помнил, что творил и что говорил. А уж ему-то было, что скрывать. Дал себе зарок – в рот не брать спиртного, ибо однажды после провала памяти, пришел в себя весь в кровоподтеках, раздетый, в одних трусах, на берегу Нерис. Обчистили до нитки, забрали все документы, среди которых был постоянный пропуск в известный домик. На первый раз обошлось. Документы нигде не засветились, вероятно, их просто вышвырнули в реку.

После прогулки по зоопарку Цигель довел детей до выхода, и они бросились к матери. Поцеловала их, будто не видела их вечность, и они в обнимку пошли по улице.

«Любит обниматься и целоваться», – подумал Цигель, ощутив на щеке скупую мужскую слезу.

Аусткалн был озабочен:

– Что-то вы неважно выглядите. Приехали из школы свеженький, как огурчик. В общем-то, от нас ничего не скроешь. Чека всегда начеку. У вас нелады с женой. Знаем этого Витаса. Прощелыга и бабник. Могу вас уверить, что она больше с ним не встречается и очень переживает. Надо помириться. Это важно для будущего вашего дела.

– Она что-то знает?

– Да как это вообще могло вам голову прийти? Это был бы полнейший провал в нашей работе. А теперь – сюрприз.

Распахнулась дверь, и ослепительно возник не кто иной, как Аверьяныч.

В тот же миг Аусткалн как бы скукожился, стушевался, утянулся вместе с дымом своей сигареты, подобно джину, под выходную дверь кабинета.

Цигель вскочил со стула.

– Сидите, месье, вас ждут великие дела.

С момента их знакомства Цигеля изводил вопрос: сам ли Аверьяныч каламбурит, удачно переиначивая цитаты великих, или набирается остроумия при тайном прослушивании каких-либо интеллектуалов.

Дело в том, говорил Аверьяныч, что после Шестидневной войны стали, как грибы после дождя, возникать кружки евреев по изучению иврита. Масса не только учебной, но и антисоветской литературы проникает из-за рубежа. Молодые евреи спят и видят себя в Израиле, готовы угонять самолеты, пересекать границу. Цигелю надлежит, как можно естественнее, втереться в эти кружки, показать себя, как отличного учителя языка и вообще еврейского активиста. Цигелю следует понять, что это лишь начало большой карьеры в разведке.

– Сам факт моего появления в вашей провинции для тебя означает многое.

– Вы надолго?

– Я, дорогой, нигде не бываю долго. Адье!

Цигель, окрыленный встречей с Аверьянычем, не чуял под собою ног. Естественно, он не мог слышать того, что тот сказал Аусткалну:

– Заполучил ты в клетку редкую птичку. Жидок этот сентиментален. Падок на деньги. Но в нашем с тобой деле может пойти далеко.

По дороге к родительскому дому Цигель думал о том, что успех сам плывет ему руки. Весь вечер он выуживал у бабки песни на языке идиш, рекомендуя передать их молодым евреям, которые готовы были явиться по первому звонку.

Отцу, давно отлученному от всех заушательских дел и неимоверно от этого страдающему, сын четко разъяснил:

– Вспомни, какие ты войны вел со старухой по поводу языка идиш, которому она обучала меня. В результате он сослужил великую службу тебе и мне. Понял, куда я клоню?

Отец, который никогда не отличался особой сообразительностью, после этого разговора проникся к бабке не просто уважением, а страхом. Старую ведьму никакой черт не брал, и в их противостоянии она всегда выходила победителем.

Так или иначе, время от времени их квартира превращалась в музыкальный салон. Один из парней приходил с аккордеоном и тут же записывал песенки бабки, которая молодела на глазах. Внучек, естественно, щеголял знанием идиша, спросил:

– А иврит вы знаете?

– Не-е-ет!

И он заговорил, свободно, уверенно. Потрясение было общим.

– Откуда такое знание?

– Ну, сначала от бабки. Потом сам.

– А зачем?

– Что за провокационный вопрос? Сами знаете.

Через некоторое время один из ребят появился явно на разведку в бюро, где работал Цигель. Знание иврита на таком уровне у сравнительно молодого человека явно вызывало подозрение. Упорно ходили слухи, слишком похожие на правду, что в секретных школах КГБ обучают ивриту доживающие свой век после тюрем и лагерей лучшие знатоки. Правда, залогом Цигеля служила его удивительная бабка и то, что он все же старший инженер проектов в почтенном бюро. Но главным аргументом в его пользу было то, что он на несколько голов выше доморощенных учителей, опередивших своих учеников, быть может, всего на несколько уроков. В конце концов, изучать язык не запрещено. Надо лишь остерегаться антисоветских разговоров.

Так Цигель стал наиболее востребованным преподавателем. Он шел на явочную квартиру, наметанным глазом замечая топтуна с фотокамерой. Вначале ученики друг друга не знали и настороженно сторонились. Со временем освоились. Никого не удивляло, что за ними нет слежки. Это лишь означало, что в компании есть свой доносчик. «Родного нашего стукача» обсуждали вслух с этаким веселым, висельным юмором. Наиболее изощрялся в «лепке» портрета стукача сам Цигель.

Прямо с занятий отправлялся на другую явочную квартиру, где Аусткалн показывал ему альбом фотографий. Допоздна учитель составлял развернутые характеристики учеников, возле имени каждого ставя вопрос, ибо сомневался, называют ли они свои настоящие имена. Фамилий вообще не называл никто. Память у Цигеля была и вправду феноменальной. Он запоминал мимолетные реплики, которыми ученики перебрасывались. Так он засек и другие подпольные школы по изучению иврита, узнал, кто фотографирует, пусть кустарно, но в немалом количестве привезенный туристами учебник «Элеф милим» – «Тысяча слов». Во время перекура один из ребят со смехом рассказывал, как, проявляя сфотографированный материал в ванной, они получили предупреждение, что их могут накрыть, вложили в чемодан груды мокрых листов фотобумаги, бежали по улицам, и за ними тянулся мокрый след: из чемодана капало. Было ясно, что они только и думают о том, как попасть в Израиль.

Поздней ночью, получив от Аусткална конверт с деньгами и с усмешкой думая про себя, что вот так же пес получает от хозяина заслуженную кость, усталый, но довольный, он шел домой.

Не гнушаясь дополнительным заработком, загримировавшись, крутился в толпе во время хорового праздника. На гигантской панорамной эстраде выступали коллективы, а в такой же гигантской толпе зрителей многие ловили по транзисторам «Голос Америки»: убили Роберта Кеннеди.

Особенно богатый улов инакомыслящих был после вторжения советских войск в Чехословакию.

Аусткалн посмеивался: «Что нам папа римский, я сам пастырь, а ты – ловец человеческих душ. Мы и платим тебе подушно».

Время от времени некоторые ученики исчезали, но желающих учить иврит было настолько много, что Цигелю было легко не замечать исчезающих и, тем более, думать об их судьбе. Где-то, за обочиной его сознания, всецело нацеленного на подслушивание, запоминание, отбор, вершились, мало его интересующие, судебные процессы над молодыми евреями в разных городах. Или цинизм этот равен был равнодушию в годы войны, когда к исчезновению и гибели близких относились, примерно, так же, как к наличию рваной обуви или вообще отсутствию оной в ливень и снег. А ведь они, в общем-то, были близки ему, как благодарные ученики благородному учителю.

По ночам, когда все в квартире спали, наступало его время. Сидя в кухне, он пил чай, разглядывал свою сберегательную книжку, готовился к урокам, выписывал цитаты из пророка Исайи, чтобы лишний раз поразить слушателей. Однажды открыл Библию, наткнулся на какой-то псалом Давида, и вдруг такая ножевая тоска подкатила к горлу, что чуть не задохнулся. Вышел на балкон. Дрожащими руками ухватился за перила, как будто сам себя хотел спасти от желания через них перепрыгнуть.

На следующий день случилось несчастье. Отец выступал на каком-то очередном занятии по политпросвещению, клеймя сионистов. Кто-то из слушателей попросил слова и выдал такое, что отец побагровел, стал орать, брызгая слюной, обвиняя выступившего в антисоветской пропаганде. И вдруг упал.

На похоронах какие-то деятели идиотски повторяли: получил инсульт на партийному посту.

Больше всех убивалась бабка, вероятно, потому, думал Цигель, что ей не будет с кем спорить, и что оказалась права, отвечая на его крики «Чтоб тебя схватила кондрашка» – «Я еще тебя переживу».

Тот миг на балконе не отпускал душу Цигеля. Но что случилось? Виноват ли он в смерти отца? Конечно же, виноват. Но то, что было на балконе, случилось раньше. И вдруг подумал: жена-то давно не звонила. Как же он этого раньше не заметил. Он бежал с работы к своему бывшему дому, сел на скамейку за кустами в знакомом сквере, как последний дурак-топтун, закрывшись газетой. Сердце колотилось, ибо следил за младшим сыном, который у подъезда играл в классики. Потом появилась она со старшим сыном. Шла, сгорбившись, глядя в одну точку.

Битый час он кружил по ближайшим переулкам, как беспризорный пес, не знающий куда приткнуться. Наконец, не выдержал, бросился по лестнице, постучал в дверь.

– Папа, – закричал за дверью младшенький, хотя Цигель и рта не открыл.

Он вбежал в спальню, и она метнулась к нему, прижалась головой к его груди. Вместе опрокинулись на кровать. Неизвестно сколько времени пролежали, не двигаясь. Так и встали, не размыкая рук. Младшенький уже спал, старший делал уроки, как будто ничего не произошло.

Цигель сказался больным, взял бюллетень, отзвонил матери и бабке, Аусткалну, кому-то из ребят: отменил уроки. Она тоже не вышла на работу.

Дети уходили в школу, а они сидели, не размыкая рук, почти не разговаривая. Он вспоминал отца. Плакал. Вот же, прожил немалую часть жизни, и не мог представить, что слезы так облегчают душу.

Между тем, начался выезд евреев в Израиль. Потом грянула война Судного дня.

Он перестал откликаться на звонки, зная, что звонит обеспокоенный Аусткалн. Не хотелось его ни видеть, ни слышать. Он впитывал сообщения с Ближнего Востока, передаваемые агентством ТАСС, ибо все заграничные радиостанции глушились, и слезы снова душили его.

Раздался звонок. Продолжая слушать радио, автоматически снял трубку.

– Сойди на улицу, – сказал Аусткалн.

Выглянул в окно. Никого. Нехотя, словно бы отвыкнув ходить, спускался по ступеням. Профессионально выбрав наиболее невидимую позицию, в тени хоронился Аверьяныч. Разыгрывал ли он очередную сценку, но глаза у него были непривычно грустные. Обнял Цигеля за плечи, и они сели на скамейку в скверике.

– Что там будет? – сказал Цигель.

– Знаю, переживаешь. Все же, твой народ. Но ты ведь сам отключил себя от истинной информации. Так вот, торжественно тебе сообщаю, израильские войска уже недалеко от Каира.

– Что-о?

– Мы, конечно, не позволим им продвигаться дальше. Но ты можешь быть спокоен. Знаю, ты в депрессии. Поверь, у меня это было несколько раз в жизни. Это бывает достаточно часто в нашем деле. Нелегко соединять горячее сердце и холодные руки. Но надо взять себя в эти самые руки. Ты ведь еще молод, и все у тебя впереди. Гляди, как бывает: помирился с женой, вернулся к деткам, вроде бы все выправилось. А свет белый немил.

Видишь, какой я еще и психиатр. Так что вот – мои рекомендации. Продолжай работу. Нас интересует один подпольный кружок. Они явно что-то серьезное замышляют. Следует их упредить для их же спасения. Аусткалн тебе все объяснит. Но, главное, пришла пора.

– Пора? – переспросил Цигель, зачарованно слушающий Аверьяныча.

– Да. Пора начинать готовиться к отъезду.

– Куда?

– Ну, не будь глупцом. Это тебе не идет. – Мягко сказал Аверьяныч. – В Израиль, куда же еще. Тебя не интересует могила царя Давида или место, где римляне Христа распяли?

– Нелегально?

– Легально. Пройдешь все этапы малого пути. – Аверьяныч возвращался к каламбурам, и это означало, что он исчерпал запас душевности и становился самим собой, матерым волком шпионажа.

– Даже собрание на работе?

– Естественно. Ты ведь уже был актером. На собрании ты будешь зрителем. А все зрители – актерами, дрожащими за свое дражайшее существование. Так-то. Даю тебе на размягчение души еще немного времени. Говорю, немного, ибо вижу уже в потухших твоих глазах живые искорки. Кстати, позвони по этому номеру: тебе надо получить права на вождение.

– У меня же нет машины?

– Там будет. Да. Вот еще презент от меня. Будь.

Исчезать эти ребята умели.

В конверте была солидная пачка денег.

«Возятся со мной и не мелочатся. Чего там, я им нужен», – с неожиданной гордостью подумал Цигель.

Белесый Аусткалн, с которым он давно не встречался, показался ему совсем посеревшим. «Нелегко возиться с евреями», – про себя подумал Цигель.

– Вам знакомо имя Бринкерис? – Аусткалн, в отличие от Аверьяныча, соблюдал уважительную дистанцию. Вообще, работники провинциальной контрразведки смотрели на асов внешней разведки, редко снисходящих к ним, снизу вверх.

– Один из моих учеников. Но я ведь давал на него характеристику.

– Да-да, – Аусткалн потер лоб, выражая неловкость своей забывчивостью. Это был шаблонный ход расслабившегося на минуту секретного сотрудника.

– Так вот, – Аусткалн зевнул и на этот раз потер виски, – этот Бринкерис перешел в интересующую нас группу. Там изучают иврит на более высоком уровне. В общем, продвинутые.

– Он что, у вас на ниточке?

– Косвенно. У них там преподаватель не тянет. Бринкерис предложил вас. Они будут проверять. Мы подготовили легенду. По ней вы будете работать до отъезда. Это может занять год, а то и полтора. Но, как говорится, овчинка выделки стоит. Естественно, оплату вам значительно повысят.

– Какова же легенда?

– Вы, как полагается, подаете документы на выезд. Вам отказывают в связи с вашей работой в конструкторском бюро.

– Но она же не секретная.

– Не имеет значения. Вас прорабатывают на собрании, увольняют с работы. Вы начинаете получать посылки из-за границы.

– И это вы тоже организовываете?

– Не забывайте: враг не дремлет. К вам приезжают из Европы или США туристы. Вы передаете через них письма протеста, вы становитесь каналом информации. У вас периодически делают обыски, но ничего серьезного не находят. Через вас ваши ученики, которые обновляются по мере того, как прежние уезжают, начинают передавать антисоветские материалы. Они, кстати, приходят по назначению, оседая копиями у нас. Доверие к вам полное. А не сажают вас потому, что сразу пресса и радио за границей поднимут большой шум. Таким образом, вы защищены со всех сторон. Ну, как вам?

– И это все придумал Аверьяныч?

– Без него, конечно, не обойтись, но он вплотную вами займется уже после вашего отъезда. Представляете, как везет внешней разведке. Любой из них может запросто побывать, к примеру, в церкви гроба Господня. А нам, сирым, это даже сниться не может.

– Вы же неверующий?

– Врага надо знать в лицо, как говорил ваш соплеменник Эммануил Ярославский по фамилии Губерман.

«Да, пес, довели тебя до ручки эти евреи», – злорадно подумал Цигель, растягивая рот в приветливой улыбке, про себя прикидывая – сколько набавят.

– Но вы же ведете меня давно. Могут и послать на связь, – Цигель на миг ощутил себя ослепленным от собственной щедрости и благосклонности.

– Поживем – увидим. Как говорится, шансы небольшие. Однако, благодарю за заботу. И вообще, не стоит делить шкуру неубитого медведя.

Весь мир – театр…

На собрании сидел, опустив голову. Вспомнил строки, запавшие в голову из ходивших по рукам стихов Бориса Слуцкого о Сталине, которые ученики в группе по изучению иврита в перерыве читали друг другу: «Когда меня он плакать заставлял, ему казалось, я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, ему казалось, я улыбку прячу…»

Он прятал улыбку, выражая опущенными плечами приближающийся нервный приступ. Сотрудники, ненавидящие его в лучшие дни, превратились в свору сорвавшихся с цепи гончих псов. Собственную бесхребетность и страх они отчаянно выплескивали в рамках разрешенной властью агрессивности.

– Изменник родины…

– Долго же волк скрывался в овечьей шкуре…

– Судить его надо…

– Не выпускать. Пусть сгнивает здесь…

– Никаких характеристик…

Начальник, знающий, что к чему, строго говорил:

– Мы обязаны дать ему характеристику. Но абсолютно отрицательную. Хотите что-то сказать в свое оправдание, Цигель?

С трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, Цигель прикрыл лицо платком, отрицательно замотал головой и выбежал из бюро, мимо секретарши, которая потом сообщила всем, что Цигель явно рыдал.

Он и не думал, что так приятно будет забыть дорогу в ставшее чужим КБ.

Документы он подал на всю свою семью, включая мать и бабку, которая теперь только и говорила, что мечтает об одном – дожить до того дня, когда сможет увидеть Святую землю и встретить старшего брата Мордхе-Йосла: он ведь уехал туда еще задолго до войны.

Цигель, уничтоживший когда-то письмо от двоюродного деда, смотрел на нее невинными глазами. Аусткалну сказал, что в Израиле у них должны быть родственники со стороны бабки – по фамилии Берг, и это может быть полезным для его будущей миссии. Через некоторое время получил адрес некого Берга, подходящего по всем статьям, живущего в городе Бней-Брак.

Обрадованная бабка торжественно уселась писать письмо.

Получив отказ, Цигель ужасно сокрушался. Мать и бабка успокаивали. Жена растерянно сказала: «Как же мы будем жить?»

Но тут начали прибывать посылки. Вся семейка – жена, дети, мать, даже бабка – стали щеголять в заграничных тряпках. В дом зачастили туристы.

В разгар праздника пришло письмо из Израиля. Писал сын бабкиного брата Мордхе-Йосла на отличном идише о том, что отец его умер, что он знает об их решении уехать и об отказе, но надеется на встречу. Железная бабка, впервые при внуке, разрыдалась в голос.

Днем Цигель готовился к вечерним урокам, не только по языку, но и по истории сионистского движения и государства Израиль, ибо надо было быть на уровне требований учеников, которые сообщали ему о том, что о нем передавали по Би-Би-Си.

Теперь ему полностью верили, делились планами, приносили самиздат. Так он узнал, каким образом в Израиль попадают нежелательные для властей материалы: отъезжающие запаивают их в электронные трубки телевизионных приемников. Он был в курсе того, что происходит в лагерях, где сидят узники Сиона, кто и как из них выносит бумаги при освобождении. Информация шла сплошным потоком. Теперь его открыто вызывали в КГБ на проработку, превратив его если не в героя, то в очень мужественного человека. Цигель вел себя сдержанно, постоянно напоминая себе: не зарывайся.

Но, вероятно, где-то забили тревогу, которая через учеников дошла и до Цигеля: кто-то закладывает нас по-крупному.

Тотчас дано было разрешение на выезд.

Предстояло пройти таможенную проверку в Бресте.

Таможенники свирепствовали, о чем, естественно узнали его ученики.

Театр абсурда в режиссерской обработке секретных органов продолжал работать в полную силу.

В Вене его приняли по высшей категории. Он искренне пустил слезу.

В аэропорту Бен-Гурион они приземлились вечером 14 июля 1977 года.

Цигеля с семьей отделили от остальных репатриантов. В зале, куда обычно никого из посторонних не пускают, подошел к нему бородатый мужчина в черной шляпе и черном костюме, из-под пиджака которого торчали какие-то нити.

Это и был сын Мордхе-Йосла Берга. Говорил, в основном, только с бабкой на идиш. Ведь он столько был наслышан о ней от покойного отца. Старуха плакала. У новоявленного племянника в глазах стыли слезы. А Цигель со скрытым удивлением, более похожим на неприязнь, во все глаза глядел на бородатого родственника, казалось, вынырнувшего в свете современного заливающего аэропорт электричества из далей средневековья. Немного придя в себя, он заговорил с бородачом на иврите. Пришел черед того удивиться.

– Откуда такой иврит?

– Это все бабка. А потом – сам.

– Извини, что не могу вас пригласить сегодня. У нас в Бней-Браке огромная демонстрация против движения транспорта в субботу. Туда сейчас просто опасно ехать.

Бородач был ужасно растроган. Он подвел всю семью Цигеля, поддерживая бабку под руку, к огромному во всю стену стеклу, отделяющему их от зала ожидания. Невысокая симпатичная женщина в шляпе-котелке с кучкой великовозрастных девиц махала им рукой. У мальчика, доходящего ей до плеча, вились пейсы.

– Моя семья, – умильно сказал родственник, – жена Малка.

Отвезли семью Цигеля в Рамат-Авив – в привилегированный центр абсорбции для еврейских активистов, диссидентов и бывших узников Сиона из СССР.

В холле он, оторопев, смотрел на экран телевизора. Там шла настоящая драка между одетыми так же, как его новые родственники жителями и полицейскими. Летели бутылки и камни. Полицейские в пуленепробиваемых жилетах били дубинками направо и налево.

Единственное, что было положительным в данный момент, это знание иврита, благодаря чему он с места в карьер включился в бурную событиями повседневность обетованной страны.

Израиль

Время глубоких переломов: 1967-1977

БЕРГ

Весь мир – узкий мост

С того мига, как Берг, родившийся в 1940 году, себя помнит, их квартира в Бней-Браке была полна мужчин, то в шляпах, то в меховых шапках.

Брацлавские хасиды посещали отца, раввина Мордхе-Йосла Берга в будние дни, жаждая исповедаться. В субботние же и праздничные дни застолья длились весь день с перерывом на три молитвы – утреннюю, дневную и вечернюю. Женщины меняли яства, мужчины пили вино и пели знаменитую на всю страну песню, сочиненную великим рабби Нахманом из Брацлава на иврите:

Кол аолам куло
Гешер цар меод.
Вэ аикар, вэ аикар
Ло лэфахед клал —
Весь мир – от бездн до звезд —
Очень узкий мост,
Но, главное, в юдоли праха
Вообще не испытывать страха.

Перед каждой молитвой опять и опять пели на идиш:

Эйн, цвей, драй,
Киндерлех, вос шлофт ир?
Сы шойн цайт «Мойди» довэнэн, эйн, цвэй, драй, фиер.
Ныт гедовэнт, нор гешлуфэн.
Вос жэ лейбт ир ойф дер велт?
Мит вос вэтер кумэн ойф енэр велт? —
Раз, два, три,
Все вы, детки, спите.
Час настал с утра молиться, —
Но лишь сном измяты лица.
С чем вы пришли на этот свет?
С чем вы придете на тот свет?

Но самой любимой песней малыша, как и всех брацлавских хасидов, была трогательная по мелодии, печали и какому-то удивительному свету «Песня трав» рабби Нахмана, от которой у Берга по сей день наворачиваются слезы на глаза. Этой песней хасиды Брацлава обычно завершали субботние и праздничные дни:

Знай,
Что у каждого пастуха,
Что у каждого пастыря
Среди пастбищ, лесов и нив
Свой особый мотив.
Знай,
Что у каждого стебелька травы
Своя особая песнь.
И песня пастушья в сени дубрав
Возникает из песни трав.
Как прекрасно,
Всю горечь поправ,
Слушать песню трав,
К небу душою взывать,
Имя Его воспевать.
И, полнясь мотивом прекрасным,
Изнывает сердце желанием страстным.
И когда переполнится сердце
Через край песнею той,
Оно тягой изноет к Земле Святой.
И вливается в сердце, мерцая вдали,
Божественный свет Святой земли.
И из песни трав – меж лесов и нив —
возникает в сердце мотив.

Первое воспоминание – он, малыш, сидит на книге, которая кажется огромной. Вокруг сплошной стеной бородатые приветливые лица, и рука отца водит его ручкой по буквам. После трех сестер он был долгожданным сыном. В четыре года Берг веселился, перепрыгивая предметы, как Бог перепрыгивал дома евреев в ночь перед Исходом, уничтожая египетских младенцев. Малыш кричал «Пасах», то есть «перепрыгнул» – в предвкушении праздника Пейсах. Весело и бойко задавал четыре «трудных» вопроса взрослым на вечернем пасхальном седере.

В тот же год он уже свободно читал и потрясал памятью, запоминая целые фрагменты молитв, псалмы Давида, оперируя цифрами и буквами. Его уже тогда прозвали – «илуй» – обладатель незаурядных способностей.

Когда ему исполнилось тринадцать, и он стал совершеннолетним, в день бар-мицва он читал по памяти фрагменты недельного комментария к Торе. Отныне мальчик участвовал в молитвах наравне со взрослыми.

Единственным из великих учителей, кто сам составлял молитвы, был рабби Нахман. Отец рассказывал о жизни рабби Нахмана каждый раз словно бы по-новому. Слушатели выглядели как благодарные дети, среди которых, судя по вопросам, самым взрослым казался ребенок Берг.

Где-то там, за пределами кварталов Бней-Брака, и, тем не менее, совсем рядом, был другой мир со своими событиями и не похожими на окружающих его хасидов людьми. Лишь изредка пугающим грохотом долетали до него звуки того мира. По озабоченным лицам отца, матери и старших сестер, он понимал, что происходило нечто тревожное.

Он на всю жизнь запомнил, как летом сорок восьмого года, некий Бен-Гурион, который не носил не то, что черную шляпу, а простую ермолку-кипу, провозгласил государство Израиль, не собираясь дожидаться Мессии, что, по мнению хасидов, было большим грехом. Наказание не заставило себя ждать. Самолеты египтян, врагов евреев еще со времен фараона, бомбили соседний Тель-Авив, убили ни в чем не повинных женщин и детей. А Бен-Гурион даже не предупредил сигналом тревоги. Впервые в жизни маленький Берг, чувствовавший себя в безопасности за пазухой отца и матери, ощутил полнейшую беспомощность и про себя решил: вырастет и выучится на летчика, чтобы отомстить приспешникам фараона новой казнью египетской – бомбардировкой. Он даже думать не хотел, что этому могут помешать черная шляпа, талес и цициот.

Все сообщения из внешнего мира приносили ученики отца. Им отводилось время после утренней субботней молитвы. Подросший Берг, покручивая в ужасе пейсы, слушал рассказы о возмутительном поведении социалистов Бен-Гуриона из Рабочей партии МАПАЙ. Это же надо такое придумать: в лагерях репатриантов они обрезают мальчикам пейсы и лишают их истинного еврейского религиозного воспитания. Более того, Бен-Гурион собирается издать закон, по которому девушки из верующих семей будут призываться на национальную службу. Но религиозные депутаты Парламента-Кнессета этого не допустят. Верующие Иерусалима и Бней-Брака собираются провести массовую демонстрацию.

Возмущенный мальчик сжимал кулаки, с жалостью поглядывая на трех старших сестер. Слава Богу, говорили хасиды, министр по делам религий раввин Йегуда Маймон подал в отставку в знак протеста против принудительного лишения детей репатриантов религиозного образования. Правительству был вынесен вотум недоверия, и оно пало.

– А вы слышали, что сказал ушедший в отставку этот Бен-Гурион? – радостно вырывался один из учеников, довольный тем, что и ему дали вставить слово. – Он сказал, что никто не имеет права считать веру своей монополией, и что он и его товарищи не собираются отдавать религиозное образование на откуп ортодоксам, то есть нам, глубоко верующим людям.

Наступало время дневной молитвы и обеда, поэтому все постучали ложками по столу, выражая протест словам этого Бен-Гуриона.

Затем успокоились в предвкушении яств и следующего за ним очередного рассказа отца о жизни и писаниях великого рабби Нахмана из Брацлава.

Рассказывает, к примеру, отец о том, как рабби Нахман любил мистическую красоту Подолии и Волыни, где за каждым деревом или кустом таится русалка, леший или вурдалак. Леса там дремучи, кажутся заколдованными. Однако именно из этих чащ голос Баал Шем-Това доходил до Бога.

«Но ведь в таком густом лешачьем лесу невозможно различить древо жизни, отыскать древо познания, – говорит сообразительный сын отцу, – выходит, что это, как ты говоришь, место, не чу´дное, а чуднóе, место дурных страстей и злых побуждений, царство Сатаны. А ты говоришь так, как будто тоскуешь по тем лесам?»

Отец отвечает сыну:

«В этом и есть трагедия народа Израиля, о которой неустанно говорил и писал великий рабби Нахман. Божественное присутствие – Шехина, дочь Царя вселенной, Святого, благословенно имя Его, алчет пробуждения своего народа, окликает его неустанно, но оклик этот блуждает эхом в тех сатанинских лесах. Народ слышит что-то сквозь сон, пробуждается, а эхо уже далеко, едва слышно, совсем пропадает. Народ вздыхает, ест яблоки забвения с чуждых ему деревьев, пьет воду и вино из чужих источников и рек, и опять сладко погружается в сон, пока не проснется в ужасе, видя над головой нависшую саблю или упершееся ему в грудь дуло ружья, а уже поздно».

Отец был открыт всем и каждому. Однако, его толкования мгновенно обнаруживали его естественную отделенность от всех по высоте духа и углубления в суть веры.

Но он умел как бы оделить каждого своей отделенностью и этим преодолеть обделенность ищущего истину в вере.

Самыми интересными для юноши Берга были уроки и диспуты, которые вел отец. Днем к отцу стояли в очередь брацлавские хасиды, исповедаться, раскаяться и попросить совета. Ночами же отец готовился к урокам, засиживался за книгами, вел записи ночи напролет. Потому был всегда бледен, но крепок телом и душой. Взволнованный очередным диспутом, Берг-сын тоже порой не спал ночами.

В кабинете отца висели две карты – Святой земли и Волыно-Подольской губернии, испещренные знаками. Отец изучил все места, которые посетил рабби Нахман – в Тверии, Цфате, все местечки Украины, по которым кочевал великий учитель, проповедуя свое учение и потому став популярным. Рабби Нахман болел туберкулезом, умер в тридцать восемь лет, в Умани, где и похоронен.

Не может человек, повторял за рабби Нахманом учитель и раввин Мордхе-Йосл Берг, вникать в буквальный текст Торы, и поэтому надо облачать внутреннюю сущность этого текста в одеяния рассказов и былей. Ведь нельзя излечить слепого, внезапно ослепив его светом, ибо пребывал долгое время во тьме. Во-вторых, требуется использовать иносказание, чтобы не прилепилась к верующему нечистая сила. В-третьих, эта сила может разоблачить верующего, поэтому он должен облачиться в одежды, изменить себя, чтобы его не узнали. Но, главное, только древние эти иносказания могут пробудить все семьдесят ликов Торы и дремлющий дух человека. Рабби Нахман раскрывает в космосе каббалистической книги «Зоар» и лурианской каббалы человеческую сторону. Порой почти абстрактные идеи каббалы оборачиваются в повествованиях рабби живыми страждущими или радующимися образами, подобными образам в картинах Брейгеля. Народные повествования расшифровываются рабби в каббалистическом ключе, преображаясь на глазах. Взгляд рабби Нахмана сверхреален. Его рассказы, сотворенные словами, подобны картинам Шагала, созданным линиями и красками.

Рабби Нахман ставил во главу угла идею исправления мира. Видел себя продолжателем учения великих каббалистов – Баал Шем-Това, рабби Ицхака Лурия, рабби Шимона бар-Йохая – РАШБи.

Но идею рабби Лурия о том, что Бог себя умалил, чтобы выделить место для сотворения нашего мира, рабби Нахман оспаривал, ибо, по его мнению, вездесущий Бог не может отсутствовать даже в крупице сотворенного Им мира.

Идее умаления – «цимцума» – рабби Нахман противопоставлял понятие «освобожденного пространства», подразумевая некое скрытое пространство, с которым нельзя соединиться ни речью, ни мыслью, а только мелодией. Чтобы слиться с этим невероятным пространством, следует оторваться от разума – как Богу, так и человеку – и ощутить необычное, невыразимое, и, тем не менее, существующее таинство этого слияния. Потому, считал рабби Нахман, главным принципом изучения хасидами Торы и Каббалы является не комментарий, длящийся через тысячелетия, а духовное испытание, ведущее к откровению.

Это был, по сути, камень преткновения между придерживающимися буквы Торы и хасидами-мистиками. Обе стороны понимали, что главное – не переступать грань, за которой буквализм может иссушить живую воду Священного Писания, а неудержимое увлечение откровением и буйством чувств может привести к катастрофе. Однажды она уже случилось с движением Саббатая Цви, который поднял еврейские народные массы своими каббалистическими откровениями, но не выдержал давления турецкого султана и принял мусульманство.

Лишь уравновешенное сочетание великих достижений каждой из сторон, что уже бывало в одной из самых длительных в мире историй – истории народа Израиля, приводило к тому, что «узкий мост» оказывался прочнее и долговечнее широких мостов и путей. По ним с превеликим ревом неслись народы в стремлении овладеть миром из боязни собственного исчезновения, и попадали в ловушку этого страха, проваливаясь в небытие.

Сегодня нам, говорил отец Берга, быть может, как никогда, необходима сила духа – продолжать идти по «узкому мосту» и не бояться.

Слушая эти рассуждения отца, Берг-сын думал о том, что трагико-романтическая, странно связанная со стремлением души раствориться в Боге, ностальгия по «концу времен», порождает мистическую радость последнего в мире и времени века, как вспышку всю жизнь чаемой цельности перед исчезновением.

Можно ли это назвать некой извращенной радостью апокалипсиса в заемной земной жизни? Это чувство, прослеживается с древности у еврейских мистиков в писаниях о странствии сквозь огонь, воду и медные трубы на колеснице через семь небес к чертогу Божьему, продолжается в сочинениях рабби Нахмана.

Мрачный вариант конца мира, идущий из тех же источников, был выражен еврейским мистиком, ставшим одним из христианских евангелистов, Иоанном, написавшим свое откровение – «Апокалипсис».

Но, главное, это реальность, скрытая за символами, кодами, передающими истинную ее сущность. Как говорил рабби Акива: увидев прозрачный мрамор, не кричите «Вода, вода». Не бросайтесь в нее, сломя голову. Это может стоить вам жизни.

Гонения со стороны раввинов, придерживающихся буквы Торы, преследовавших рабби Нахмана и его хасидов, отец называл делом подручных дьявола. Кому нужна их рациональность, сердился отец, если они не могут успокоить душу простого смертного, прозябающего в страхе перед жизнью и смертью. Страх этот, по их мнению, плод больного воображения. Но разве такое объяснение может успокоить страждущую душу? Вот они и шли за успокоением к рабби Нахману.

– Так же, как идут к тебе? – с плохо скрытым восторгом умолял отца согласиться сын.

– Ну, что я? – умалял себя отец. – Рабби Нахман прожил 38 лет. А сколько успел сделать. Я уже почти вдвое старше его. Сумел ли я отогнать зло и этот смутный, парализующий душу ужас, который виснет над хотя бы одной живой душой?

Бес ли в облике Вайсфиша?

В начале 1956 года о войне говорили на всех перекрестках Бней-Брака. Религиозные жители городка пользовались информацией из местной газетки, но больше верили слухам, которые приносили те, кто по разным делам пересекал улицу, по другую сторону которой уже был город Рамат-Ган. По сути, даже не надо было улицу пересекать. Прямо напротив въезда в Бней-Брак почти круглосуточно работало радио в кафе, и можно было, немного напрягая слух, слушать последние известия, делая при этом вид, что занимаешься своими делами, например, раскачиваясь, читаешь псалмы Давида.

В Египте, Сирии и Израиле была объявлена боевая готовность. Доказательством, что жители Бней-Брака держали ухо востро, явился тот факт, что только было объявлено по радио о необходимости строить общественные и частные бомбоубежища, многие ринулись в муниципалитет с требованием немедленно этим заняться. Берг-сын тоже вызвался помогать строительству.

Шли месяцы. Все словно бы успокоилось.

Вечером, 29 октября, в девять часов прозвучало экстренное сообщение.

Армия обороны Израиля вторглась в Синай. Парашютисты захватили позиции на Суэцком канале. Началась «Операция Кадеш». В течение считанных дней был захвачен весь легендарный полуостров, на котором сорок лет вершилась мистерия Исхода евреев из Египта, описанная в Торе.

Египетская армия была разбита наголову, пять тысяч солдат и офицеров сдались в плен. На фотографиях в газете, перепечатанных из центральной «Едиот ахронот» – «Последние новости», было видно, как масса египетских солдат, босых, изнывающих от жажды, брела по пустыне в сторону Суэцкого канала. К вечеру Бней-Брак замирал, синагоги были полупусты. Все случайно оказывались напротив кафе, раскачиваясь в вечерней молитве. Владелец же кафе включал радио на полную мощь.

Несмотря на такую ошеломляющую победу, напряжение не спадало. ООН беспрерывно осуждала Израиль. Не только русские, назвавшие эту войну «тройственной агрессией Англии, Франции и Израиля», но и американский президент Эйзенхауэр – требовали отступления Израиля.

Прошло почти пять месяцев. И в марте пятьдесят седьмого «этот Бен-Гурион», которого глубоко религиозные бнейбраковцы чуточку зауважали за то, что он вернул евреям гору Синай, на которой Святой, благословенно имя Его, даровал пророку Моисею Тору, чуть не плача, выступил в кабинете министров. Радио разнесло по всему окружающему пространству знакомый дискант: «Я тот человек, который отдал молодым людям приказ идти сражаться не на жизнь, а на смерть, теперь вынужден им объяснить, почему мы должны отступить».

Час от часу не легче. Какой-то псих по имени Моше Двейк сумел пробраться в Кнессет и швырнуть гранату, ранив Бен-Гуриона, Голду Меир и других членов правительства.

Юноша Берг в эти дни был как-то далек от всего этого, витал в воздухе, вернее, готовился к своей свадьбе. Предвкушался большой праздник в среде брацлавских хасидов.

Бней-Брак превращался в единый двор.

Жители взирали с кровель, с балконов, из окон.

Отдельно сидели женщины. Почтенные раввины и их молодые последователи, возглавляемые Бергом-отцом, читали благословения жениху и невесте под свадебным балдахином. Сладкое благословенное вино вкушали молодые, а за ними и все остальные.

И тут вступали в дело клейзмеры в традиционных картузах и жилетках – кларнет, флейта, скрипка, контрабас. Песни же рабби Нахмана знали все, от мала до велика.

Хасиды Брацлава ни на миг не забывали завет своего великого учителя: мелодия – основа мироздания и высшая форма служения Богу. Тяжек удел человека, но, главное, не бояться, ибо, как завещал в песне рабби Нахман, «Великий завет – жить в радости» – «Мицва гдола лихьет бесимха». Плясали до поздней ночи, носили на плечах жениха и невесту.

Затем наступили будни. Жена Малка ждала первого ребенка. Пришло время зарабатывать на жизнь.

Не юноша, но муж Берг пошел работать подручным в мастерскую к Вайсфишу, который чинил всему Бней-Браку утюги, пишущие машинки, арифмометры, замки, примусы, керогазы. Запах машинного масла – генетический запах таких мастерских тех лет, не выветривался из давным-давно не обновляемых известкой, закоптелых стен.

Сам в чем-то похожий на эти стены, в ермолке, со следами масла, ибо он пальцами катал ее со лба на затылок и обратно, худой, с огромным кривым носом, Вайсфиш, казалось, сошел с карикатуры на еврея из какого-нибудь антисемитского журнала. Но самым выдающимся в его несколько змеином облике были огромные оттопыренные уши – настоящие локаторы, делавшие его похожим на огромную летучую мышь.

Все это бросалось в глаза до того мига, как он открывал рот. Работал он быстро, ловко и беспрерывно философствовал, как бы с самим собой, даже не глядя на Берга, который с первого дня ошеломленно, в испуге, слушал нечто такое, что совпадало с его собственными мыслями, от которых он пытался бежать ночами после уроков, даваемых отцом ученикам.

Вайсфиш не то, что бы говорил, а как бы бормотал, иногда подпевал себе, нередко держа в зубах какие-то шурупы, вдруг переходил на английский, которым владел в совершенстве, ибо родился в Англии, заставляя Берга напрягаться, чтобы ничего не пропустить из того, что в словах Вайсфиша казалось ему чрезвычайно важным. Переспрашивать он просто не осмеливался.

«Вай-вай-вай, – напевал себе под нос Вайсфиш, – как же он прав, этот немчура Шопенгауэр, да-да, в мире господствует ад, скепсис, уныние, упадок духа. Но, говорю я, есть лишь одна великая радость и душевный подъем – вера. Только за то, что ваш рабби Нахман провозгласил, что – главное, не бояться, надо его уважать, но не боготворить. Святой, благословенно имя Его, у нас один, и Он во всей своей бесконечной сущности что? – Свободная воля. И Он ее никому не навязывает даже тогда, когда говорит Моисею: «Иди и скажи народу Израиля…» Велик Моисей, но он тоже человек. Вот он всего лишь на шаг отдалился от Святого, благословенно имя Его, и уже начал терять Божественное чувство свободы воли, которое ощущал вблизи Него. Вай-вай-вай, Всевышний по-иному не может: не дать человеку свободу воли и выбора. Человек же быстро впадает в ярость, начинает давить на слабых, которых – большинство. Видишь, как получается: Святой, благословенно имя Его, наделил человека уймой эмоций, импульсов, которые уже сами по себе враждебны свободной воле. Можно ли сегодня отличить свободный порыв от диктата? Это превратилось в страшный бич для мира. Параноики одержимы манией преследования, ибо обрели невероятную власть и боятся ее потерять. Они стали царями, деспотами, диктаторами, а, по сути, палачами. Они убивают миллионы ни в чем не повинных людей.

– Но в этом же не виноват Святой, благословенно имя Его?!

– Конечно же, нет. Он ведь ввел в мир покаяние. Человек по злой натуре своей сопротивляется покаянию, но это его изводит. Совесть мучительна, как муки ада. Так что не все потеряно. По правде, только благодаря сжигающей душу совести и покаянию, человечество еще не отправило весь наш «дивный мир», по выражению английского писателя Олдоса Хаксли, на тот свет.

– Святой, благословенно имя Его, спасет этот мир.

– Ты, верно, уже обратил внимание, что я не щедр на похвалу, льстить тебе не собираюсь, но скажу, у тебя, молодой человек, незаурядные способности. У меня на это глаз наметанный. Вот, всего лишь месяц назад я научил тебя передвигать шахматные фигуры. Ну, дал несколько книжечек с разбором партий. Теперь ты меня обыгрываешь без труда. Ты считаешь это делом обычным так запросто рассчитывать наперед пять-шесть ходов?

– Я не считал.

– Еще бы. Ты просто не замечаешь этого. Но, дружище, душа у тебя наивна, как у младенца. И все же, можешь ли ты себе представить, что Святой, благословенно имя Его, однажды излил свой гнев на мир людей, наслал всемирный потоп. И это не было внезапным Его решением. За сто двадцать лет до этого Ной стал строить ковчег, чтобы люди спрашивали его, зачем он это делает, а он бы отвечал: Святой, благословенно имя Его, нашлет на вас потоп за все ваши преступления. Поверил ли кто-то, исправился ли кто-то? Сам-то Ной не очень верил и зашел в ковчег лишь тогда, когда начался сильнейший ливень. Вошел в полдень, ибо окружающие его говорили: «Увидим, что Ной входит, убьем его и разрушим ковчег». Святой, благословенно имя Его, приказал: «Войди. Поглядим, чьи слова сбудутся». Так вот. Ну, и что? После этого мир стал еще хуже. И тогда Он решил отгородиться от мира сего, опустил между Собой и миром Завесу, как говорится, до лучших времен. Тебе, естественно, такое в голову не приходило. Слышал ли ты такое имя – Мартин Бубер?

– Конечно. Это философ. Но его запрещено читать.

– Кто это запретил? А, понятно, твой отец. Еще бы, он же «адмор» – господин, учитель и раввин. Он-то уж точно знает, что можно, а что нельзя, что – зло, а что – благо. Но ведь мудрецы наши, благословенной памяти, говорили «благими намерениями вымощена дорога в преисподнюю».

Ладно, извини. Пора молиться.

Они вставали лицом к одной из стен. Начертанный на ней Вайсфишем знак указывал точно направление на Храмовую гору в Иерусалиме.

Затем Вайсфиш поковырялся в подсобке, которая чудилась Бергу не складом, а кладом. Вынес книжку Бубера «Рассказы рабби Нахмана».

– Читать будешь здесь. Увеличу тебе время на обед. Ты, конечно же, знаешь, что рабби Нахман считал себя продолжателем великих Баал Шем-Това, рабби Шимона Бар-Йохая, написавшего святую книгу «Зоар», и рабби Ицхака Лурия, их-то ты читал?

– Отец не советует их читать.

– Погоди. Но сам-то он их, верно, не просто читает, а изучает. Не так ли?

– Так.

– А ты, конечно, послушный сын. Или читал? – Вайсфиш хитро прищурился. Показалось, даже локаторы его ушей удлинились.

– Читал, – смущенно признался Берг. Лгать он не умел и не хотел.

– Честь и слава. Молчу, молчу, – Вайсфиш поднял обе руки ладонями к Бергу, как бы защищаясь. Некоторое время работали молча.

– Вот что я тебе скажу, сын мой, – Вайсфиш набрал воздух в легкие, и это означало, что монолог будет долгим. – Слышал ли ты такое пышное и страшное слово – «концепция»? Так вот, появляется человечек, и его по стадному сговору большинство ученых мужей, глупость и слепота которых стала притчей во языцех, объявляет, не более и не менее, как «отцом философии» современного мира. Естественно, он опять же немчура по имени Гегель… Георг Вильгельм Фридрих. Можно подумать, что число имен прибавляет ему величие. Чем же он так велик? А он, понимаете ли, создал удобную и, главное, понятную даже ослу «концепцию». Ну, а кого же больше всех не любит немчура? Кого не выносит на духу все их немецкое племя? Ну, конечно же, евреев. И что сей ба-а-льшой философ вещает миру, который заглатывает его слова, как сладостную облатку католик из рук папы римского.

Вайсфиш снова нырнул в подсобку и вынес книжицу на немецком.

«Интересно, – подумал про себя Берг,– китайский он тоже знает?

– Слушай и запоминай, – сказал Вайсфиш, – память у тебя феноменальная… ««Все состояния еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каком он пребывает еще и в наши дни, являются последствием развития изначальной судьбы евреев, связанной с тем, что бесконечная мощь, которой они упорно противостоят, с ними всегда грубо обходилась и будет грубо обходиться до тех пор, пока они не умиротворят ее духом красоты и тем самым не упразднят свое упрямство духом примирения».

Этот мерзавец отмечает у нас вялую животность, полное уродство, пассивность и, главное, неспособность «умереть евреями». Вывод: евреи, не исправитесь, пеняйте на себя. Теперь только остается «концепцию» успешно развивать. Ну, и, как говорится, свято место пусто не бывает. Появляется Ницше, чтобы в свою очередь швырнуть пару камней в евреев. Камни эти со временем превратятся в град пуль. Ну, Ницше по рождению поляк, Ницки. Эти тоже весьма «обожают» евреев. Но вот, в самой Неметчине, в религиозной еврейской семье рождается мальчик, нареченный Мордехаем. Ему неймется. Он становится мешумедом, выкрестом, берет имя Карл, как ты уже догадываешься, по фамилии Маркс. У этого же ненависть к своему народу перехлестывает все границы. Тут уже совсем немного осталось до появления Гитлера под красным знаменем со свастикой, с правой стороны, и Лениносталина под красным знаменем с серпом и молотом – слева. Обрати внимание, у всех у них усики шевелятся, как у смертоносных микробов. Ну да, тебе же запрещено заглядывать в микроскоп. То, что они в облике человеческом, не отменяет их бактериальную сущность. И шесть миллионов братьев наших вылетает в дымовую трубу крематория. Сжигать то надо всех, и задушенных, и расстрелянных, чтобы замести следы… Погоди, дай-ка, я тебе объясню. Я понимаю, у тебя особый интерес к арифмометру. Такой, казалось бы, нехитрый приборчик, а считает в уме, как живое существо. Но, дружище, твоего ума дело намного сложнее. Можешь ли ты себе представить игру в шахматы с Големом?

– Отец нам рассказывал о рабби Лива из Праги, который слепил из глины искусственного человека – Голема. Рабби знал тайну магического сочетания букв. Он вкладывал в глиняный рот Голема листок, на котором было написано непроизносимое имя Святого, благословенно имя Его, – «Шем Амэфураш». И Голем оживал. Правда, говорили, что жил Голем, пока его создатель пребывал в экстазе. Как только подъем духа угасал, угасала и жизнь Голема.

– А слышал ли ты такое имя Артур Самюэль?

– Н-нет.

– Погляди в тот угол, на груду железного лома. Тут один житель Рамат-Гана привез из Америки такой волшебный ящичек, который зовется компьютером, то есть счетной машинкой. Хозяин решил, раз я чиню арифмометры, может, починю и эту штучку, которая категорически отказывается работать. Конечно же, это мне, мастеровому, не под силу. Но, как ты уже немного со мной знаком, это не дает мне покоя. Перечитал я всякие книжечки, статьи, инструкции по компьютерному делу, но это не моего ума дело. Я, конечно, могу тебе кое-что перевести с английского, но предлагаю, во имя не только твоего, но и общего нашего будущего, а я знаю, что говорю, выгодную для тебя сделку. Я готов оплатить или дать тебе время за счет работы на изучение английского. Есть такие трехмесячные курсы. А ведет их мой хороший знакомый. Нет, твой внешний вид его не напугает, ибо он тоже верующий. Главное, чтобы твои близкие не узнали. Ну что, или тебя пугает нечистая сила, скрытая в этом ящике?

– Вы назвали имя Артура Самюэля.

– Да, так вот. Этот самый Самюэль создал компьютерную программу игры в шахматы с расчетом на 10 ходов вперед. Более того, он ввел в один компьютер две одинаковые программы, и дал им свободу играть друг против друга. Ты представляешь, машина быстро училась играть у себя самой. Кончилось это тем, только не падай со стула: Самюэль проиграл своему детищу, этому машинному Голему.

Компьютерные наркоманы

Незаметно, в трудах, заботах и учебе, подкрались шестидесятые годы. У Берга родилась вторая дочь. Большим благом для семьи было то, что он работал в мастерской Вайсфиша и неплохо зарабатывал. А тут еще пришел черед стиральных машин.

Брацлавские хасиды, придававшие первейшее значение омовению и чистому белью, покупали эти машины, которые довольно часто ломались, и Берг проявил себя большим специалистом по их ремонту.

Удалось ему тайком завершить курсы английского языка. Теперь он все свободное время, катая в коляске ребенка или сидя в парке, недалеко от дома, читал статьи о компьютерах в научных журналах, неизвестно где доставаемых Вайсфишем.

Так тот добыл уникальный журнал на английском «Мысль» 1959 года издания со статьей Аллана Тюринга «Computing Machinery and Intelligence» – «Счетные машины и мышление» и сочинение Артура Самюэля «Some Studies in Machine Learning Using the Game of Checkers” – «Система обучения машины шахматной игре».

Берг, не в силах унять волнение, корпел над этими статьями, уверенный какой-то вгоняющей его в страх интуицией, что тут скрыто то, что откроет ему смысл его собственной жизни.

Берга потрясало: тюринговские постулаты математической логики странным образом подтверждали слова Вайсфиша о том, что вера основана не на логике, а на свободной воле.

Теперь Берг, ссылаясь на большой объем работы со стиральными машинами, до поздней ночи пропадал в мастерской, обхаживая, разбирая, изучая внутренности коробки, собирая нечто, называемое компьютером.

Бергу показалось, что он проваливается в преисподнюю, когда впервые перед ним засветился экран. Всегда такой уверенный в себе, Вайсфиш, подвигнувший Берга, обладающего невероятными способностями, на это дело, даже боялся заглянуть в тот закуток, где у светящегося экрана, понурившись, сидел Берг, явно испытывающий муки.

Одна четкая картина, явившаяся ему во сне, не давала покоя.

Бездонная пропасть рассекала надвое пространство мира. Благо бы, – по одну сторону пропасти – Святой, благословенно имя Его, по другую – человек. Но расположение-то иное. Святой, благословенно имя Его, – на высотах, а человек – на дне пропасти. Неизбывна молитва первого стиха 130-го Псалма: «Из глубин взываю к Тебе, Господи».

Как спастись человеку, находящемуся на дне пропасти, сухого бездыханного колодца?

И Берг молился.

«Не карай меня, Святой, благословенно имя Твое, если я слишком жажду приблизиться к Твоим тайнам. Ты не сбросишь мне в пропасть нить спасения, я должен сам карабкаться по отвесной стене бездны вверх. Я могу в любой миг свалиться и разбиться насмерть. Но путь избран: смотреть надо только вверх, ибо оглядка назад, в бездну означает одно – страх. Я боюсь даже подумать об этом, но этот Голем, эта машина, компьютер, соблазняет и манит меня приближением, быть может, кощунственным, к Тебе. Сам того не ведая, я случайными путями прикоснулся к знаниям таких людей, как Тюринг или Самюэль. Они явно были связаны с ангелом смерти Самаэлем. Великий Аллан Тюринг покончил собой. Он тоже съел яблоко с древа познания, но окунул его в яд. Начинал я наивным запоминанием всего, что шло в руку, от секретов математической логики до простых комбинаций в шашки и шахматы. Но в один из дней я пробудился весь в поту и страхе: все как-то странно и стройно сложилось в моем сознании, словно бы я открыл своего Голема, искусственного человека, как великий рабби Лива из Праги, о котором рассказывал мне отец».

Берг, в эти дни преклоняющийся перед Тюрингом, разгадавшим код германской машины «Энигма», передававшей шифрованные передачи в течение Второй мировой войны, благодаря чему союзники с 1942 года расшифровывали 50 тысяч сообщений в месяц – одно в минуту, и знали все намерения врага, испытывал мучения идолопоклонника. Берг не мог смириться с мыслью, что великий Аллан Тюринг съел яблоко, окунув его в цианистый калий лишь потому, что его обвинили в гомосексуализме (помилуй, Господи) и присудили к принудительному лечению. Берг был уверен, что Тюринг рискнул преступить последнюю грань, был смертельно ослеплен Ликом Святого, благословенно имя Его, и душа его не выдержала.

«Не хватало, чтобы душа Тюринга вселилась в меня», – в ужасе отгонял эту мысль Берг и постился несколько дней.

Боясь себе признаться, он ощущал компьютер и вправду, как связанное с ним дитя, которое ждет его указаний, чтобы раскрыть свои возможности, и понимал, что находится лишь в самом начале пути. Он верил и боялся этой уверенности в том, что именно каббалистические штудии и открытия на протяжении тысячелетий были провозвестниками компьютерного мира.

Древние каббалисты тщились обнажить символический шифр всего сущего, и Берг ощущал эту отягчающую душу жажду заглянуть за край Завесы.

Завеса эта, в понимании хасидов, ткется синим пламенем, и прикрывает Престол Его славы. Все души призрачными прообразами как бы вплетены эту Завесу. Прообразы – на иврите «парцуфим» – лики души являются источниками ее скрытой жизненной силы. Душа не исчезает, она рождается, приходит и уходит из тела, но жизненная ее сила вечна.

Экран компьютера подобен листу чистой бумаги, девственность которой взывает к самым незамутненным и чаемым истокам человеческой души, ибо является частью Завесы.

Но вот, на ней начинают чертить линии, знаки, скорее, коды, называемые буквами и цифрами. И через них ткется текстура, Священный текст, обозначающий сети для души человеческой и суть судьбы. Текст начинает жить сам по себе. Душа человека приникает к нему, но не более, хотя жаждет до смертной истомы слиться с ним.

Надо успокоиться, думал Берг, ощущая дрожь во всем теле, надо снизить чаяния, чтобы не впасть в отчаяние.

Приходя в себя, он понимал, пусть ненадолго, что подобен компьютерному наркоману, который неизвестно какими путями находит себе подобных, – каких-то, главным образом, американцев, не знающих иврита, слетающихся к мастерской в полночь на мерцание экрана, как бабочки, благо Вайсфиш изготовил для Берга копии ключей к замкам. Американцы добывали требуемые детали. Слово «чип» беспрерывно носилось в воздухе. Компьютер, насыщаясь программами, совершенствовался на глазах. Они предлагали Бергу новый компьютер, но он суеверно держался за старую потертую коробку.

Американцы рассказывали то ли быль, то ли анекдот, бытующий среди программистов: объясняют приехавшему в Америку русскому ученому-программисту, как работает машина, играющая в шахматы. Он слушает с большим недоверием, и вдруг в ужасе восклицает: «Да кто же разрешает вам делать такие вещи?!» А ведь в этом что-то есть. Конечно же, мечта каждого программиста создать программу, побеждающую весь мир. И нам, вероятно, придется с этим смириться. Ну, одолеет компьютер человеческий мозг. Одни в испуге начнут пугать человека потерей власти над миром. Другие будут из кожи вон лезть во имя компьютерного воспитания, компьютерной войны, компьютерных правительств. Реакция и тех, и других, слишком поспешная и несправедливая, нагонит страху, приведет к панике.

Из всего этого идея компьютерной войны казалась Бергу наиболее близкой к осуществлению и весьма его занимала.

И все же, после этих, казалось бы, невинных и даже легковесных разговоров, Берг не мог уснуть ночью. Ему и самому казалось, что он зарвался, что слишком забежал вперед, не зная куда, и вот, обернется, а там – пустота, срыв в безумие.

Помощь приходила всегда с неожиданной стороны. Американцы принесли ему статью, опубликованную еще в 1943 году неврологом Уорреном Мак-Кулохом и математиком Вальтером Питсом, «Логический расчет идей, властвующих над нервной деятельностью». За два года до появления компьютеров они уже говорили о клетках человеческого мозга – нейронах, которые работают по принципу включения и выключения, как в двоичной системе машины Тюринга: включение – 1, выключение – 0. Статья в свое время произвела впечатление разорвавшейся бомбы: еще бы, открыт ключ к искусственному мышлению. Но, конечно же, это был слишком ранний забег, слишком громадный отрыв от реальности в неизвестное, коварное и мстительное пространство.

Это могло показаться странным, но, прочитав эту статью, Берг немного успокоился. Если мышление, думал он, явление биологическое, что же тогда такое – мышление кремниевой памяти компьютера? Особое ли это сознание, тайно заложенное в него Святым, благословенно имя Его, до поры до времени, которое, вероятно, ныне постепенно открывается человеку?

В компьютере каждая цепочка ячеек, хранящих информацию, расположена в строгом физически ограниченном месте магнитной ленты. Техник под микроскопом видит и говорит: именно здесь находится такая-то память. Он может ее извлечь, как берут, к примеру, книгу с определенной полки в библиотеке. Опыты ученых еще в 50-е годы привели к выводу, что в мозгу человека нельзя локализовать определенные элементы памяти. Она находится везде. Все клетки мозга действуют все время вместе. Нет специфических мест для специфической памяти. Любое действие вводит в работу миллионы нервных клеток, в то же время включенных и в другие действия. Факт, что информация находится во всех клетках коры мозга, потрясает по сей день.

Берг понимал, что, оказавшись в конце дороги, ведущей в тупик, ученые приняли компьютерную модель Фон-Ньюмана, и даже не осмеливались моделировать нейроны – клетки мозга.

Берг же осторожно думал о том, что нейроны – это корни Божественного начала, быть может, те самые искры, осколки «большого взрыва» по учению великого каббалиста рабби Ицхака Лурия, осевшие в мозгу, который является алмазом в короне Вселенной, высшей сфере, так и называемой в Каббале «короной» – сфирой «кетер».

Думая в этом направлении, Берг начинал усиленно молиться, пытаясь отогнать непозволительную, даже преступную мысль: можно ли рисковать в усилии – перекрыть игрушку Фон-Ньюмана – поиском пути к нейронам, подступиться к глубочайшей тайне Создателя мира? Не то же самое ли это, что пытаться увидеть Его в лицо, что даже запрещено было пророку Моисею на Синае? Не случится ли то, о чем предупреждал рабби Акива: примешь мраморные глыбы за воду и погибнешь?

Надо было осторожно отступить назад, умерить пыл.

Берг вспомнил программу Самюэля, как далекое начало, первый пробужденный в нем Вайсфишем интерес к компьютеру.

Берг вышел из своего закутка, протирая натруженные глаза и, словно бы впервые, видя Вайсфиша, непривычно притихшего, ковыряющегося в очередной стиральной машине, и даже с каким-то испугом поглядывающего на Берга, как некогда доктор Франкенштейн смотрел на свое творение, вышедшее из-под его контроля. Именно, в этот миг Берга внезапно осенила идея: ведь гораздо проще, чем программу шахматной игры разработать программу «морского боя», любимого занятия нерадивых школьников во всем мире.

Он ввел в компьютер две одинаковые, разработанные им, программы «морского боя», и хотя догадывался о результате, был до глубины души потрясен, проиграв машине.

Тень доктора Франкенштейна витала над этой, казалось бы, развалюхой, называемой мастерской, даже без всякой вывески, в одном из закоулков городка Бней-Брака.

Программа усложнялась. Память уже не в силах была свести столь огромный, расползающийся груз сведений. И тут происходил внезапный скачок, тот самый, открытый в древности великим каббалистом Авраамом Абулафия – «скачок» из одной сферы ассоциаций в другую, невероятно расширяющий сознание, как, например, скачок из сферы природной в духовную, могущий в некий миг привести к границам сферы Божественной. Этот скачок соединял отдаленные нити в нечто ясно сотканное, ведущее вглубь, и душа таяла от страха и наслаждения на грани собственного исчезновения.

В такой, обрывающий душу, миг, когда чудится, слышишь шелест ангельских крыл, Берг просто бежал от компьютера, из мастерской, словно сбрасывая с себя, как пламя, слишком объявшее его наваждение. Быстро шел по улицам, отряхиваясь, как пес, попавший под обвал неизвестно откуда обрушившихся на него вод. Замирал за углом, вглядываясь в светящиеся окна синагоги. Не входил, а как бы виновато прокрадывался внутрь. Истово молился, чувствуя с облегчением, что с каждым в тысячелетиях отточенным сочетанием слов приходит в себя. Прекрасно отчужденный от души канонический текст спасал от чересчур личностного эмоционального срастания ее с потрясающей до корней волос близостью Святого, благословенно имя Его.

Успокоившись, возвращался домой, укачивал ребенка, а на бумаге опять же чертил буквы, цифры, линии, напевая на ломаном русском песенку, которую отец ему пел в младенчестве, убаюкивая:

Мы поедем в Палестину,
Там дадут нам десятину.
Мы увидим с корабля —
Там хорошая земля,
Ой-лю-ли и ой-ля-ля —
Там хорошая земля.

Минутная стрелка Истории

Отец был недоволен. Он видел, что с сыном происходит что-то непонятное, и догадывался, кто на него плохо влияет. Ему давно нашептывали о злом гении Вайсфише, но тот хорошо платил сыну за работу. И еще ему сказали, что стиральные машины, по сути, чинит лишь его сын.

В один из дней ученики отца освободили складское помещение в доме от рухляди. И отец объявил сыну, что отныне тут будет его собственная мастерская. Хватит работать на других.

Берг мучился, не зная, как сказать об этом Вайсфишу, к которому он искренне привязался и был обязан столь многим. Выхода не было, и, набравшись мужества, Берг выложил все Вайсфишу, как на духу.

– Что ж, – улыбаясь, сказал тот, – я весьма рад.

– Почему? – искренне удивился Берг.

– Потому что обратного пути нет, – загадочно сказал Вайсфиш, – передай отцу мои поздравления.

– Ну, вот вы, владеете столькими языками, человек незаурядный, – решился Берг наконец-то, отпустив комплимент, задать давно мучающий его вопрос. – Почему вы занимаетесь починкой этих примитивных вещей, которые давно надо вышвырнуть на свалку?

– Лелею и холю свою свободную волю, – ловко срифмовал Вайсфиш, – ну а эта возня, понимаешь ли, чтобы человеку с голода не умереть. Будь здоров и отправляйся в путь, дальний и успешный, для нашего общего блага.

В этот час прощания Вайсфиш говорил сплошными загадками, прямо как знаток Божественных и государственных тайн.

Берг шел по улице в собственную мастерскую, щурясь на солнце. Обуреваемый невероятными идеями, он ничего не замечал вокруг, а тем временем страна гудела, как встревоженный улей. Ощущение надвигающейся войны угнетало всех. По радио доносилось смрадное дыхание бушующих египетских толп, наэлектризованных воплями президента Насера, угрожающего сбросить евреев в море. Уроженцы Израиля осуждали в свое время европейских евреев, шедших понуро, как скот, в крематории. Затем как-то притихли после суда над убийцей еврейского народа Адольфом Эйхманом, с отвращением наблюдая за этим жалким человечком, который, кривясь, как червяк, сидел в стеклянной клетке, был присужден к смертной казни через повешение, сожжен, и прах его рассеяли с самолета далеко за территориальными водами Израиля.

Теперь же, в эти дни, народ Израиля ощутил удушающую безысходность гетто. Берг немного очнулся, когда его попросили о помощи работники похоронной конторы «Хевра кадиша». Надо было измерять парки в Тель-Авиве на случай массовых захоронений после, упаси Господи, вражеских воздушных налетов. Внезапно Берг ощутил, как страх, который охватил его в восьмилетнем возрасте при бомбежке Тель-Авива, вновь прихлынул к корням волос. Теперь у него самого были четыре дочери и трехлетний сын. Он только в этот миг заметил, что окна домов заклеены крест-накрест полосами газет. Не оставалось ничего другого, как вместе с остальными готовить запасы воды и продуктов в бомбоубежищах, рыть вдоль улиц укрытия, насыпать песок в мешки.

Пятого июня, задолго до семи утра, Берг внезапно проснулся. Стояло непривычное тревожное безмолвие. Даже птицы затаились. Обычно, в это время они начинали свой веселый галдеж, еще больше углубляя предутренний сон. Осторожно, чтобы никого не разбудить, вышел из дома, добрел до выезда из Бней-Брака. Радио в кафе по ту сторону улицы молчало. Ни одной живой души. Казалось, город вымер или притворялся мертвым, как жук в предчувствии угрозы, которая в любой миг могла грянуть с высот. Ведь город был абсолютно беззащитен перед настежь распахнутым небом. Только отдаленно, за домами, в районе моря вроде бы различался какой-то слабый гул. Это не был гул волн, скорее гудение мотора, но такой слабое, словно надоедливая муха, кружилась над ухом. Потом и это смолкло. Берг вернулся в дом, заглянул к детям. Те были погружены в безмятежный, воистину детский сон, чем и заразили Берга. Он лег и отключился.

Проснулся непривычно поздно. Вероятно, и вправду тревога повергает в глубокий сон, особенно если вокруг стоит непривычная напряженная тишина. Берг бежал в мастерскую Вайсфиша, которого давно не посещал. Он помнил: в трудные минуты именно Вайсфиш был ему помощью.

Дверь в мастерскую была закрыта. Странно, Вайсфиш всегда был ранней пташкой.

Берг уже собирался повернуть назад, но услышал странные звуки за дверью. Берг знал, что Вайсфиш в подсобке прячет небольшой радиоприемник, по которому слушает Лондон. Ну, конечно, дверь была приоткрыта. Сидящий в полумраке Вайсфиш приложил палец к губам.

То, что услышал Берг по Би-Би-Си, едва не сшибло его с ног. Как явствовало из непрерывно идущей передачи, в семь часов сорок пять минут утра военно-воздушные силы Израиля внезапно нанесли удар по всем аэродромам Египта. К этому часу уничтожены все военные самолеты Египта, Сирии и Иордании. На Синае идут бронетанковые бои.

Берг вышел из мастерской. Ему не хватало воздуха для дыхания и света для глаз. Он взглянул на свои ручные часы. Около двенадцати.

И Берг, одержимый компьютером, но верящий единственно Святому, благословенно имя Его, застывшим взглядом следящий за движением минутной стрелки, неожиданно в этот миг, к собственному удивлению, подумал, что вот она, воистину минутная стрелка Истории, и весь мир в эти мгновения прикован к ней взглядом.

Порвалась цепь времен…

Шестого октября семьдесят третьего года, в Судный день, грянула новая война, застигшая Берга в синагоге. Он истово молился, беспокоясь за отца, который часто вставал, читал большие фрагменты из молитвенника вперемежку с пением кантора. Сегодня он был гораздо бледнее обычного. Глаза были закрыты.

Берга вызвали на минуту.

– Война, – выдохнул синагогальный служка, – надо разносить повестки, разыскивать людей по старым адресам.

Из синагоги выходили мужчины, прервав молитву, получая пачки повесток.

Берг взглянул на часы. Время приближалось к двум после полудня. Кафе на выезде из Бней-Брака было закрыто. Телевидение и радио должны были, как обычно, возобновить передачи к завершению Судного дня, с появлением первых звезд.

Это было для Берга истинным наваждением: каждая война начиналась в безмолвии.

Внезапно ровно в два часа радио заговорило. Диктор передавал новости: армия Египта форсировала Суэцкий канал, колонны сирийских танков движутся через Голанские высоты к озеру Кинерет, идет срочная мобилизация резервистов. Диктор начал читать пароли воинских частей, в которых уже были засекречены места, куда следовало срочно прибыть, получить обмундирование, оружие и боеприпасы, затем зачитал указания штаба Гражданской обороны населению: продолжать заклеивать окна, не пользоваться телефонами и частным автотранспортом.

Машины сновали во всех направлениях, и никто из жителей Бней-Брака, этого оплота религии, не препятствовал их движению.

Раздав повестки, Берг по старой привычке проскользнул в мастерскую Вайсфиша, прижавшегося своими ушами-локаторами к приемнику. Берг прислонился к стене. Слушал, закрыв глаза. Би-Би-Си, ссылаясь на информационные агентства арабских стран, передавало о множестве погибших израильтян и о том, что население Израиля в панике, чуть ли не грабит продуктовые магазины. Разнося повестки, Берг видел непривычно длинные очереди к дверям таких магазинов, но не было никакой паники, хотя больше обычного запасались хлебом и молочными продуктами.

Но самым болезненным для Берга было сообщение о советских противовоздушных ракетных батареях САМ, сбивающих израильские самолеты, словно именно он, Берг, в значительной степени нес вину за это. Не додумал давно им лелеемую идею превратить программу «морского боя» в «воздушный», не пытался связаться с военными инстанциями, жил вот так, на поводу умственной лени, нежелания оказаться смешным фантазером в глазах тех, без помощи которых ему не одолеть все возникающие при разработки этой идеи проблемы.

Да, не было воздушных налетов, города и поселки, затаившись, жили обычной жизнью. Однако было ясно, что на северных высотах, нависающих над страной, и далеко на юге, в зоне Суэцкого канала, решается вообще судьба не только молодого, двадцатипятилетнего, государства Израиль, но и еврейского народа, треть которого совсем недавно была уничтожена в пространствах «цивилизованной» Европы.

Берг почти ничего не ел в эти дни, не выходил из синагоги, молился, выполняя возложенный на него долг просить у Святого, благословенно имя Его, милосердия к тем, кто стоит не на жизнь, а на смерть, в полях гибели, всем существом ощущая, как страна истекает кровью. И все же душа в нем изнывала ощущением собственного ничтожества. Святой, благословенно имя Его, одарил его способностями, которые с лихвой могли оправдать его освобождение от воинской службы во имя службы религиозной, но он оказался далеко не на высоте это дара.

В общем, душевный итог Берга к тридцати трем годам его жизни был неутешителен.

Что с того, что в определенных, весьма узких, кругах знатоков компьютерного дела, которых можно было отличить по безуминке в глазах, он слыл компьютерным гением. В сущности своей он оставался тем же восьмилетним ребенком, испытывавшим страх перед воздушными налетами и все еще не отказавшимся от абсолютно неосуществимой мечты – стать летчиком и бомбить Египет. В реальности же он занимался изматывающим бесплодностью ковырянием в стиральных машинах, при виде которых подкатывал к горлу запах немытых тел и грязного белья. Ко всему прочему, он очень переживал за отца, который сильно одряхлел, но продолжал бодриться, что весьма поддерживали ученики, вечно окружающие его, беспрерывно галдящие, распространяющие о нем всяческие были и притчи, превращающие его в живую легенду.

Берг боялся себе признаться в этом, но его больше интересовало, как выглядит хозяин кафе перед въездом в Бней-Брак, кафе, воистину ставшего легендой. В эти дни там появился телевизионный приемник с достаточно большим экраном, обращенным на улицу, так, что жители Бней-Брака стали толпиться на противоположной стороне улицы. Приносили складные стульчики, усиленно молились, открыто косясь на экран, как можно коситься на небо, облака, деревья, которые всегда были упоминаемым окружением в Торе, Талмуде и особенно в «Зоаре».

Они уже не могли удовлетвориться лишь снимками в газете. Им требовались картинки, движущиеся, как сама жизнь, хотя во всех передачах речь шла о смерти. Потрясали кадры тысяч израильтян рвущихся в израильское посольство в Вашингтоне с требованием немедленно отправить их на фронт. Эти-то, в основном, были резервисты. Но еще более удивительным были кадры, прилетающих в страну в эти дни репатриантов из Советского Союза, тоже требовавших посылать их в бой прямо из аэропорта. Непонятно было, как эта сверхдержава, стоящая за всеми уловками Египта и Сирии, разрешила евреям выезд.

Хотя в синагоге все усиленно молились, Берг внезапно ощутил какой-то сквозняк, слабо пронесшийся поверх голов. Передавали шепотом: Армия обороны Израиля форсировала Суэцкий канал, полностью окружена третья египетская армия, наши танки в сорока километрах от Дамаска.

Газету со снимком, на котором окруженные египетские солдаты выстраивают в ряды сотни пластмассовых канистр с водой и читают листовки, сбрасываемые израильскими вертолетами, призывающие их прекратить сопротивление, сдаться в плен в обмен на беспрепятственное возвращение в Египет, вырывали друг у друга из рук.

Был момент, когда мир замер на грани Третьей мировой войны: ядерные силы СССР и США были приведены в высшую боевую готовность.

Неужели, думал Берг, прав был, по словам Вайсфиша, Бубер, утверждавший, что Святой, благословенно имя Его, опустил Завесу между Собой и миром, более того, между Собой и своим народом?

В эти дни жесточайшей войны посторонний наблюдатель, оказавшийся в Бней-Браке, мог бы подумать, что жители его обитают на Марсе, настолько они казались далекими от реальных событий, но это лишь казалось. Эти жители, не пользующееся радио и телевидением, получающие весьма скудную информацию, выработали особое чутье мгновенного получения самой насущной информации, даже опережающей свое подтверждение, которое всегда оказывалось верным.

Когда напряжение несколько спало, Берг, пропадавший в синагоге с раннего утра допоздна и почти не прикасавшийся к пище, вышел, подобно больному, пережившему кризис и вышедшему из больницы на слабых подламывающихся в коленях ногах.

В запертой мастерской пылились стиральные машины, требующие починки, но никто из их владельцев не теребил Берга.

Берг постепенно приходил в себя, когда неожиданный удар чуть вообще не сразил его. Странные совпадения, по мнению Берга, явно посылаемые свыше Святым, благословенно имя Его, бывают в жизни.

Первого декабря страшного семьдесят третьего года, с разницей в несколько часов, скончались на восемьдесят седьмом году жизни «этот Бен-Гурион» и отец Берга – великий учитель и раввин, продолжатель дела рабби Нахмана из Брацлава, Мордхе-Йосл. Было нечто общее в их похоронах. Мимо гроба Бен-Гуриона, установленного в Кнессете, прошло более четверти миллиона человек. Затем, согласно его завещанию, тело доставили на вертолете в кибуц Сдэ-Бокер – «Утреннее поле», где он и был похоронен без единой траурной речи и оружейных залпов.

Десятки тысяч приверженцев рабби Нахмана – из Тверии, Цфата, Иерусалима – съехалось в Бней-Брак на похороны отца Берга. Столь внушительную массу, сплошь в черных костюмах, пальто, капотах, шляпах и меховых шапках можно было лишь оценить по снимку с вертолета, опубликованному в газетах.

Ничего этого Берг не видел и не хотел видеть. Суетящееся вокруг тела отца множество толкало его со всех сторон и во все стороны, а он лишь молился, ощущая тонкую нить, уже готовую порваться, но все еще связывающую его с отцом. Минутами ему так хотелось прямо тут, посреди толпы, сесть на землю, посыпать голову пылью, ничего не слышать. Поддерживала его лишь жена Малка и дочери.

Все, что случилось, и войну, и смерть отца, он принимал, как наказание за личные его грехи, целыми днями лежал в постели и таял на глазах. Тем временем шла борьба между приверженцами раввина Нисенбойма, правой руки отца, и теми, кто видел Берга-сына наследником отцовского места.

Однажды во сне явился Бергу отец Мордхе-Йосл, как обычно, бледный и строгий. «Сын, – сказал он, – только Святой, благословенно имя Его, дает жизнь и отбирает жизнь. Человек же недостоин Его, если не может нести ношу жизни – пусть тяжкую и горькую – до конца».

Берг проснулся, увидел на тумбочке, у постели, письмо с необычными марками, адресованное отцу Мордхе-Йослу. Вероятно, жена Малка положила его у изголовья мужа, ибо посланное отцу, которого нет, оно могло быть вскрыто только сыном. Адрес был на английском, на марках, было написано латинскими буквами «Lietuva». Берг сидел на постели, держа в руках письмо, как некий неизвестно откуда, а скорее, с того света вынырнувший знак, связанный с только что приснившимся ему отцом. Он оглядывал комнату, словно впервые в нее попал. Все в ней было не в фокусе, как однажды, когда у него было ощущение, что сходит с ума. Он лихорадочно разорвал конверт. Письмо явно могло быть с того света, во всяком случае, из начала века, судя по оборотам, используемым в языке идиш тех давних лет. Писала младшая любимая сестра отца из Вильнюса. Непонятно, как и почему, Берг внезапно почувствовал приток сил, давно забытую уверенность в себе. Оказывается, корни жизни гораздо глубже и крепче, чем это представляется ослабленной душе.

Берг встал с постели, впервые нормально поел и заявил, что наследником отца может быть только раввин Нисенбойм.

Генерал Йогев

В газетах было напечатано объявление о наборе на компьютерные курсы в рамках Министерства обороны. Берг, окончательно пришедший в себя, видел в этом возможность каким-то образом наконец-то вступить в контакт с этим учреждением.

– Вы что-то знаете о компьютерах? – недоверчиво спросил его молодой человек, вероятно, ответственный за курсы, критически окидывая взглядом облачение Берга.

– Знаю.

– Покажите.

Компьютер, естественно, был начинен весьма примитивной программой. Берг сел и показал. Молодой человек, сидевший рядом, чуть не свалился со стула. Из других комнат сбежались, скорее всего, тоже компьютерщики. Все, что показывал им Берг на этой машине, было свыше их понимания. Привели какого-то лысого человека в потертом костюме, который некоторое время стоял за спиной Берга, потом коснулся его плеча:

– Генерал Йогев. Пойдемте ко мне в кабинет. Присаживайтесь. Итак, ваша фамилия Берг.

– Да.

– Насколько я понимаю, вам тут учиться нечему. Зачем же вы пришли?

– У меня есть идеи.

– Выкладывайте.

– Видите ли, когда мне было восемь лет, египтяне бомбили Тель-Авив. Было много жертв. Я был очень испуган и дал себе зарок: вырасту – стану летчиком, чтобы осуществить одиннадцатую казнь египетскую – бомбардировку. Летчика из меня, естественно, уже не получится. Но вот, управлять беспилотным самолетом при помощи компьютера…

– У вас есть какие-нибудь начальные разработки?

– Вы, конечно, слышали об Артуре Самюэле, создавшем компьютерную программу игры в шахматы и шашки?

– В курсе.

– Так вот, я написал программу знакомой всем нам с детства игры в «морской бой» и тоже ввел две копии, чтобы они играли между собой. Это, естественно, гораздо проще шахмат. Короче, я проиграл своему Голему, как доктор Франкештейн – созданному им искусственному существу.

– Вы имеет в виду рабби Ливу из Праги, если я не ошибаюсь.

– Рабби Лива не проигрывал Голему, он мог его обуздать и управлять им.

– Какова же ваша идея?

– Понимаете ли, «морской бой» можно заменить «воздушным».

– Весьма интересно.

– Честно говоря, я торопился к вам еще по одной причине. Я вычитал в газете, что тут пребывает по приглашению вашего министерства великий Эдвард Теллер, отец американской водородной бомбы, и что тема его приезда – беспилотные самолеты. Мне бы, простите, очень хотелось на него взглянуть.

– Вам повезло. Встреча состоится через три часа. Я вас приглашаю, – сказал Йогев, подумав про себя, что в Берге он нашел золотой самородок.

На встрече с военными, Теллер с любопытством косился на бородача с пейсами и в шляпе. И вовсе был удивлен, когда Берг задал ему вопрос по поводу знаменитой будапештской гимназии, воспитавшей столько Нобелевских лауреатов, и сплошь евреев, как отец кибернетики Норберт Винер, отец компьютерной архитектуры Джон Фон-Ньюмен, и вот же, господин Теллер, отец «водородной бомбы», воочию сидящий перед ними.

Теперь Берг с утра чинил стиральные машины, с обеда посещал компьютерный отдел генерала Йогева, а ночью засиживался опять же в мастерской. Соорудил закуток, как и в прежнем месте, где стоял его старый компьютер с приобретенным недавно печатным устройством.

Однажды жена Малка, весьма деликатная в отношении к мужу, не выдержала, и заглянула, не к ночи будет сказано, в мастерскую. В темноте, в глубине светился лишь волчьим глазом компьютер. Малка не узнала мужа. Вид у того был дикий, волосы и борода всклокочены, глаза сверкали, как у больного, погруженного в горячечный бред, или одержимого игрой картежника. Он не отрывал взгляда от экрана, пальцев от клавиш. Из печатного устройства ползли листы, на которые он набрасывался как на редчайший каббалистический текст, словно бы идущий прямо с небесных высот.

Больше всего Малка испугалась, увидев лежащий рядом с мужем матрац. Осторожно ретировалась. Приготовила кофе. Вернувшись, долго стучала в открытую дверь, пока муж не выглянул. Смутился, извиняясь, что вот же, столько у него работы – у всех портятся эти чертовы стиральные машины. Но взгляд его был отрешен как у безумного.

Только через пару дней, когда он, как ей показалось, пришел в себя, она рассказала ему о своем ночном посещении мастерской. Больше скрывать не было смысла, да и он вообще от нее ничего не скрывал, как истый брацлавский хасид, жаждущий исповеди. Берг попытался, насколько можно вразумительно, объяснить ей, о чем идет речь, после чего она еще больше стала беспокоиться и деликатно намекнула, что, может, стоит ему посоветоваться с каким-либо истинным раввином, каким был его отец. Ведь после смерти отца он еще ни разу по-настоящему не выговаривался.

– Знаешь,– сказал Берг, – вот выложил тебе душу, и легче стало. Ты и есть мой исповедник. Никто этого знать не должен, даже раввин. Это ведь военный секрет, понимаешь? А стиральные машины это отличная маскировка. Знаешь, Малка, есть такой советский анекдот: мужик работает на кроватной фабрике много лет. Все хочет собрать кровать, а получается пулемет.

Испытание или исповедь?

Идея пришла Бергу, как ни странно, совершенно случайно, при взгляде на уши Вайсфиша, подобные локаторам летучих мышей. Тот по просьбе Берга достал сведения об этих весьма странных существах.

Все, что находится вокруг них во тьме, они определяют, испуская резкие звуки, которые, подобно эху улавливаются их ушами, позволяя им летать в абсолютной мгле с большой скоростью, не боясь наткнуться на что-либо. Зигзагообразный их полет указывает на мгновенную реакцию с приближением к препятствию.

Но, главное, что по эху они определяют не только расстояние до предмета, но его величину, форму и движение. Словно в летучей мыши заложен компьютер, беспрерывно вырабатывающий расчет всего, что движется вокруг, в разных направлениях, при этом сам находясь в движении, одним словом, сам перемещаясь, определяет любую мгновенную угрозу пространства.

Идея, которая, конечно же, была еще далека от осуществления, заключалась в том, чтобы создать компьютерную программу, принимающую информацию с телепередатчика, поставленного на беспилотный самолет. Это электронное око было подобно уху летучей мыши. В каждый реальный миг это око должно было принимать информацию о местоположении массы летающих в разных направлениях самолетов.

Вся эта информация, попадая в мощный компьютер, мгновенно перерабатывается, выдавая данные о вражеских самолетах, которые тут же передаются нашим летчикам, и они нажатием кнопки посылают ракету, которая сама находит самолет врага. В каждый момент компьютер вычисляет позицию нашего самолета по отношению к остальным, и своим, и вражеским, учитывая беспрерывность движения и смены мест у всех, предварительно корректируя будущий полет ракеты воздух-воздух.

Все это Берг изложил Йогеву, и только ему.

После чего тот предложил следующее: пока будет длиться проверка Берга службой безопасности, он начнет посещать курсы совершенствования английского, а также изучать накопившуюся в Министерстве обороны новейшую литературу по компьютерному делу. Естественно, за счет Министерства. Это может занять не менее года, ибо служба безопасности проверяет дотошно, и не торопясь.

Жизнь как на ладони

И вправду, несмотря на то, что жизнь Берга с первых ее дней была как на ладони, он получил анкету с множеством вопросов. После ее заполнения, он лишь предстал пред очи трех агентов службы безопасности, которые зачитывали вслух вопросы и его ответы, задавали дополнительные вопросы и, казалось, главным образом, вслушивались в его голос и вглядывались ему в глаза, что было весьма неприятно, но воспринималось им как должное.

В процессе этой весьма занимательной игры Берг понял, что анкета составлялась специально для него, хотя и отпечатана была в типографии.

Вопросы сыпались один за другим, даже опережая друг друга, не давая времени на раздумье.

– Насчет глубокой веры все понятно, ибо вы сын великого раввина, но когда и как возник интерес к компьютеру?

– Вовсе не все понятно, ибо всей своей сущностью и стремлением к свободе воли, я с первых проблесков сознания верю в Святого, благословенно имя Его. Меня всегда привлекал удивительный, мистический подход к пониманию мира рабби Нахмана из Брацлава. И я, глубоко верующий человек, не забываю, что Франц Кафка назвал рабби Нахмана гением. Интерес же к компьютеру вызвал некий Вайсфиш, владелец мастерской по починке бытовых приборов в Бней-Браке.

– Верующий?

– В высшей степени.

– Простой мастеровой. Откуда он знает столько языков?

– Насколько я понимаю, вы уже о нем полностью осведомлены. Спросите его и об этом, ибо я не могу ответить, но сам всегда удивлялся, думая про себя, знает ли он и китайский.

– Где он доставал литературу по компьютерному делу?

– Не знаю. Но мне всегда его подсобка казалась не складом, а библиотечным кладом.

– Вы входили в эту подсобку?

– Никогда.

– Кто эти американские программисты? Как они на вас вышли? Где доставали детали для компьютера? Имена.

– Вы задаете вопросы, ответы на которые меня никогда не интересовали, ибо это не в моем характере, абсолютно лишенном сыскного начала. Единственное, в чем я могу вас заверить, я был с ними весьма осторожен, только слушал и показывал то, что не могло представлять опасность ни для меня, ни для еврейского народа. Хасиды Брацлава в этом деле очень щепетильны.

– Взгляните сюда, – ему показали альбом с фотографиями. Это казалось невероятным: со снимков на него глядели все американцы, посещавшие его. Но имен он и вправду не помнил.

– Компьютер вы собирали сами, или кто-то вам помогал. Если да, то кто?

– Сам.

– Почему вы так поздно обратились в Министерство обороны. Что-то мешало?

– Не решался. Казалось, что никто здесь к этому не отнесется всерьез. Это мне самому не давало покоя. Но после войны Судного дня и этих советских ракет, сбивавших наши самолеты, я внезапно понял, что дальше тянуть нельзя.

– Делились ли вы идеей вашей программы с кем-то, кроме генерала Йогева. Если да, то с кем?

– Только с ним.

Мгновениями Берг чувствовал себя той самой летучей мышью, душа которой внутренне шарахается от неожиданных вопросов, но по завершению беседы ощутил невероятное облегчение, как после исповеди, в которой сбросил все, накопившееся в душе за последнее время.

Следующим этапом была проверка на детекторе лжи.

Затем состоялась длительная, весьма сложная и интересная беседа с явно высоким специалистом, занимающимся философией компьютерного исследования мира, но не упускающим при этом и самых мелких составляющих различных программ.

– Как у вас увязывается компьютерное видение мира с верой в Бога? – спросил этот человек, с явным интересом, говорящим о том, что ему вовсе не часто приходится задавать такой вопрос. Толстые линзы очков выдавали у него сильную близорукость.

– Видите ли, вам, быть может, покажется несколько странным язык моих объяснений, но проще об этих материях, по-моему, сказать невозможно. Числа и буквы, выходя из двухмерного в четырехмерное пространство, являющееся мерой движения, переходят из статики в динамику, и своим кодовым сочетанием несут энергию информации. Единица – это «да», ноль – «нет». Ничто. Эту базовую ячейку компьютерного языка открыл великий Аллан Тюринг. Мне Божественная гармония сочетания букв и цифр открылась в молитве, когда в какой-то миг в этом сочетании, пусть ненадолго, но уже навсегда, вышла на свет Божественная цельность мира. На двадцати двух буквах ивритского алфавита и цифрах от одной до десяти, по Каббале построен мир. Как на абстрактных конструкциях построена математика, так и на этих тридцати двух символах – путях познания мира – основана Каббала. Уберите их, и вся развивающаяся в абстрактном пространстве бесконечности – Эйн-Софа – каббалистическая конструкция рухнет, исчезнет. Выходит, что в этих элементарных ячейках-кодах заложена мера информации, без излишков, без избыточности. И вот, именно, проживание с первых проблесков моего сознания в знаковой и логической системе Торы, Талмуда и освященной каббалистами, а, главным образом, великим рабби Нахманом из Брацлава, книги «Зоар», дало мне ключ для проникновения в мозг, в память машины. У компьютера я учусь хладнокровию при получении информации. Никаких эмоций. Только так я могу открыть тайны его поведения. К примеру, человеку безразлично, как получить четыре: прибавить ли два к двум, или умножить два на два. Машина же предпочитает сложение.

– Бог из машины.

– Macina ex homo – машина тоже человек.

Латынь всегда эффектно проблескивала в потоке древнееврейского языка.

– Вы хотите сказать, что в Священных книгах скрыты резервуары информации?

– Я хочу сказать, что при всей значительной потере информации ушедших тысячелетий, Тора, Талмуд и «Зоар» наиболее сохранившиеся вместилища информации, идущей впрямую от общения со Святым, благословенно имя Его, и сообщений от Него. Со-общение это – я с Ним. Даже в самом ничтожном сообщении есть искорка Божьего света. Информация накапливается. Компьютерная архитектура ее уже начинает разваливаться под собственной тяжестью и громоздкостью. И тут происходит внезапный, открытый в древности великим каббалистом Авраамом Абулафия, «скачок» из одной сферы ассоциаций в другую, невероятно расширяющий сознание, как, например, скачок из сферы природной в духовную, скачок, реализующий чудо преодоления пространства. Он может в некий миг привести к границам сферы Божественной. Уже сейчас есть беспроволочные телефоны. Набрал цифровой код, нажал кнопку пальцем, и от нажатия на эту точку информация передается в любую точку земного шара. Недалеко то время, когда у каждого даже ребенка будет такой телефон. Проще всего сказать, что это все чудит электрон. Разум задним числом именно так пытается разъяснить это мгновенное преодоление пространства. Я же ощущаю, и никто еще не смог доказать мне обратное, что это лишь в силах Святого, благословенно имя Его, постепенно поднимающего Завесу над своими тайнами.

– Ну, а как вы относитесь к чистой вычислительной науке?

– Я не против науки и ее вычислителей, но только ясновидение, пробуждаемое в нас Всевышним, да святится имя Его, способно проникнуть в смысл фигур, начертанных Ангелами, ведущими нашей рукой, – букв, знаков, символов.

– Значит, вы опытом своего существования считаете верными слова Бальзака о том, что молитва своей электрической силой преодолевает само естество человека?

– Не так это просто. Сколько раз пытаешься прилепиться к букве, чтобы, мимикрируя, проскользнуть по небесной реке к истокам, но мощный вал Божественной тайны, тебя опрокидывает и отбрасывает назад, как лист, который вертится в струях вод.

– Выходит, молитва не всесильна? – С щадящей собеседника мягкостью осторожно спросил очкарик.

– Конечно же, одной молитвой не спасешься. Святому дураку, расшибающему лоб, не достичь неба. Разум выступать может под святостью, но он должен быть. Разум – живое или искусственное мышление. В английском «Словаре соответствий» проанализировано более пяти тысяч лексических единиц из Библии. Мы – числа и символы Божественного компьютера, обладающего неохватной памятью Эйн-Соф. Это же только подумать, на язык двоичных знаков 0-1 переведено все – планеты, горы, города, моря, континенты, минералы, деревья, травы, цветы, рифы, звери, птицы, рептилии, рыбы.

– Вот вы, кстати, перешли от вселенского формата к окружающим нас вещам. Каким образом вы создавали свою программу «морской бой»? Какой вы построили алгоритм, ну, порядок действий?

– Основой была команда программе давать беспрерывную оценку замкнутым контурам, которые, вы же понимаете, лишь различаются по числу клеток, и окружающему «корабли» незамкнутому пространству. После каждого хода поисковая программа оценивает общую позицию и правильность следующего хода, почти мгновенно подсчитывая все соотношения замкнутых контуров и незамкнутого пространства.

– И вы участвуете в игре?

– Самое потрясающее, что программа сама ведет игру против собственной копии, которая хранит числовые оценки прежних положений по степени важности. Если новая позиция побеждается старой, машина отбрасывает новую. Если же новая побеждает, машина ищет пути к ее совершенствованию. Потрясает, знаете что? Быстрота самообучения машины.

– И вы думаете, что можно создать программу «воздушного боя».

– Ну, там иные принципы и другой подход. Но ее, несомненно, можно создать.

– Чрезвычайно рад был с вами познакомиться.

– Да хранит вас Святой, благословенно имя Его.

Погружение и взлет

Начало июня 1976 года неощутимо протекало над Бергом, глубоко погруженным в тайны компьютерной памяти, в этот необычайно благостный для его души мир, встающий со страниц учебных программ в тиши библиотечного хранилища Министерства обороны и еще добавленных ему курсов компьютерных наук в религиозном университете Бар-Илан.

Механическая эра компьютеров времен Второй мировой войны сменялась на его глазах первым и вторым поколением компьютеров электронных.

Странные совпадения языка великого рабби Нахмана, толкующего лурианскую Каббалу, с языком великого Альберта Эйнштейна, не давали покоя, буквально тающей от этого душе Берга.

С досадным опозданием, покалывающим иглой сердце, он лишь теперь ясно понимал, почему отец не советовал ученикам и ему, своему сыну, читать «Зоар» и теорию рабби Ицхака Лурия о самоограничении Святого, благословенно имя Его. Сам же над этим корпел годами. Книга «Зоар» и учение рабби Лурия своей мощью охватывали мироздание, в то время, как рабби Нахман и его последователи, в том числе отец Берга, углублялись во все это на уровне существования отдельной человеческой души, ее страхов, скорби и радости, самосовершенствования и бескорыстного служения Богу.

Но в эти дни, погруженный в философию компьютерного феномена, Берг именно нуждался в той, явно абстрактной по отношению к отдельной душе, мощи, охватывающей, воистину, мироздание.

Бесконечный свет Эйнштейна, подобно бесконечности – Эйн-Соф – Святого, благословенно имя Его, не удалялся и сокращался, а, по брацлавской интерпретации, прикрывал и смягчал свою мощь, чтобы не поглотить сотворенный им мир и дать этому миру возможность существовать самостоятельно.

«Большому взрыву» в учении рабби Лурия противопоставлялась рабби Нахманом гармоничная музыка сфер так, что даже разрушение лурианских «сосудов Божественного света» было во имя созидания. По мнению рабби Нахмана, Святой, благословенно имя Его, не мог позволить Себе выпустить из рук свое творение, которое не выдержало Его же света.

Смущал постулат рабби Нахмана о том, что зло не имеет Божественных корней, и у него нет собственной сущности. Это лишь искривление, искажение Божественного блага в земном мире. Чем не искривление пространства Эйнштейна?

То, что бытие зла определяется позицией наблюдателя, Берг ожесточенно оспаривал в разговорах с отцом, доказывая, что существует абсолютное зло – зверье, уничтожившее треть еврейского народа.

Это был тот огонь, который сжигал сердце отца. Ведь все же, рабби Нахман, праведник поколения, спускавшийся в ад, чтобы вознестись на седьмое небо, жил до Катастрофы. И отец чувствовал, что эта непомерная беда всей своей тяжестью досталась ему, легла на его сердце.

В обеденное время Берг выбирался из библиотечного хранилища со своими пакетиками и баночками кошерной еды в уходящее вдаль между множеством зданий и складов внутреннее пространство Министерства обороны, расположенного в самом сердце Тель-Авива. Садился на скамью в давно им облюбованном укромном уголке, под деревом. Помолившись и поев, он пытался расслабиться, глядя в ослепительно синее июньское небо. Хотелось немного не думать об отце, рабби Нахмане, Эйнштейне, не отпускающих душу хотя бы на кратковременный покой. Ведь вдобавок ко всему этому, ночами ему беспрерывно снились полупроводники, как резервы памяти, сменившие магнитные сердечники и всяческие громоздкие трубки, выплывал «chip», что в переводе с английского означало «осколок», мгновенно оборачивающийся осколком «большого взрыва» рабби Лурия, хотя осколок этот гениально компактен, и в нем умещается до ста микромеханизмов, хранящих память.

Вернувшись в здание, Берг сразу же ощутил какое-то напряжение. В холле толпились работники у телевизионного экрана.

Всегда что-то случалось в его отсутствие.

Пассажирский лайнер компании «Эйр-Франс» с 229 пассажирами на борту захвачен арабскими и немецкими террористами в афинском аэропорту и угнан в Уганду. Террористы требуют освобождения из тюрем Израиля более пятидесяти палестинских боевиков. Но самое омерзительное действие, знакомое каждому еврею в мире по недавнему прошлому, это произведенная террористами селекция. Почти все пассажиры освобождены кроме израильтян и евреев из стран Европы.

В этот день и последующие за ним дни Берг допоздна засиживался в хранилище, прислушиваясь к различным, гуляющим здесь слухам. Ему казалось, что в этом месте даже слухи более весомы и близки к истине.

Как всегда, мир притаился, прислушиваясь к происходящему в угандийском аэропорту Энтеббе, заранее готовый к наихудшему.

После нескольких дней усталость взяла свое, и Берг, добравшись до постели, свалился, как убитый.

Ближе к рассвету он проснулся от шума и криков. Выглянул в окно. Жители Бней-Брака бежали, как на пожар. Развевались фалды капотов. Берг сразу понял, куда все бегут: к въезду в городок. В легендарном кафе работало во всю силу радио. Но все уже и так знали все, что произошло.

Берг, как обычно, ринулся к мастерской Вайсфиша. В этом он ошибиться не мог. В такие моменты Вайсфиш был тут как тут. Диктор Би-Би-Си, почти захлебываясь от наплыва чувств, который раз уже передавал невероятную новость, поднявшую на ноги, без преувеличения, весь мир. Израильские десантники, преодолев расстояние в четыре тысячи километров, – вот тебе и физическое выражение невероятного «скачка» из каббалистических пророчеств – в молниеносной атаке уничтожили террористов и освободили заложников. Нельзя было слышать радио, ибо по всем центральным улицам неслись автомобили, беспрерывно оглашая и оглушая окружение гудением клаксонов. Сидящие рядом с водителями пассажиры, почти выпадая из машин, размахивали бело-голубыми флагами Израиля.

Берг решил пешком добираться до Министерства обороны. Ему повезло. Из ворот выскочил микроавтобус со знакомыми ему программистами, и Берга буквально на ходу втащили внутрь. Водитель тоже гудел всю дорогу до аэропорта Бен-Гурион, где творилось уже вовсе невообразимое. Незнакомые люди обнимались. Тут же кто-то включал транзистор, и под сшибающие с ног ритмы, со слезами на глазах, люди пускались в танец вокруг воистину падающих с ног освобожденных заложников, которые совсем недавно видели перед глазами смерть. Десантников, которые не скрывали скорби по поводу гибели их командира Йони Натанияу, несли на руках. Никто никого не увещевал, никто не наводил порядок.

Такого эмоционального взрыва, такого подъема национальной гордости, не наблюдалось в Израиле со времен Шестидневной войны.

Израиль

Время мира: 1977-1982

ОРМАН

Лечение морем

Ормана душили слезы, потому что в первые мгновения на земле Обетованной, в которой ему предстояло жить, он остро осознал, от чего сразу избавился – от неотступного, размытого, и потому особенно изводившего душу страха, от гадливого ощущения присутствия где-то рядом «костоправов», от омерзения к себе.

Но он еще не привык жить без всего этого.

Так начинает задыхаться водолаз, резко поднятый из давящих глубин. Это называется кессонной болезнью.

Считанные часы полета отделяли оставленный мир от обретенного, но между ними пролегала пропасть, обессиливающая сердце, и потому он первые недели спал целыми днями, словно бы склеивая сплошным сном эти два мира.

Репатриантам платили стипендию в течение полугода, и работники центра абсорбции старались изо всех сил поддерживать гостеприимную и благожелательную атмосферу, но тревога, подобно сигаретному дыму в вестибюле, где собирались в перерывах между занятиями, не выветривалась из этих стен. Что с того, что супермаркеты и рынки потрясали изобилием продуктов и предметов. Полгода пролетят быстро, надо уже думать о будущем, и, главное, искать работу.

Жена Ормана была занята по горло на курсах языка иврита: с утра – уроки, после обеда – домашние задания. Она, как первоклассница, начинала с первой палочки буквы «алеф», точно так же, как и дочь, пошедшая в первый класс.

За нею, белокожей малышкой с пышным хвостом светлых волос, приходил черноволосый, смуглый, на голову ниже ее, мальчик Уди, с большими черными глазами, в которых таилась вековая грусть древнесемитского Востока. Таково было задание учительницы: приводить в школу девочку, еще не знающую языка, и отводить домой. Он крепко держал ее за руку. И все на улице оборачивались, удивленно и умильно глядя на эту парочку.

Сына определили в девятый класс, и он сидел на последней парте, пытаясь как-то осознать себя в этом, по сути, для него немом окружении, которое накатывалось в уши сплошным шумом на незнакомом языке. И он время от времени отряхивался, как щенок. Швырнули его в воду: выплывай сам. Одноклассники, уроженцы страны, смотрели на него, как на марсианина.

А Орман спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал.

Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, все более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.

Все еще качало: пошаливали нервы.

Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Врачи забавлялись, как фокусник шариками, подбрасывая и ловя слово – «синдром». Проще это называлось комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту, это слово – «синдром».

Все здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.

С трудом сдерживаемый восторг казался ему то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.

Как больной, вставший с постели, начинает осваивать ходьбу, заново привыкать к окружению, Орман стал двигаться в сторону моря.

Но и тут зелень и деревья, напоминавшие Ялту, неколышущаяся листва и гроздья сухих стручков, аллея кипарисов, по которой он шел, впитывая тишину, всколыхнулись в нем днями незабвенной молодости и прохладно застывшего в душе одиночества, подобно винам из подвалов Нового Света, под ровным пустынно-покойным солнцем ранней осени пятьдесят седьмого года. Когда домик Чехова окружал его островком забытой духовности. Канделябры, «уважаемый шкаф», скамейка в узком дворике, стекло веранды и клумбы зелени вокруг. В юности все простое полно неизбывной прелести – еда вся – булочка и яблоко, постель в какой-то халупе с кисейными занавесками, горбатая земля за окном на уровне глаз. Считанные, словно вычитанные из книги, часы в Ялте, остались в памяти на всю жизнь. Такой остроты одиночного проживания в забытом раю синих гор, горбатых улочек, кипарисов и тихого нежаркого солнца начала сентября пятьдесят седьмого в Ялте он уже никогда не ощутит за свою долгую жизнь, пролетевшую с такой быстротой.

Орман просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью. Начинало темнеть, и Орман не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.

После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот октябрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что все это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.

В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.

К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.

Глядя на звезды, он думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это его сердило.

Память не отпускала. Крики дерущихся котов и торжествующий – ибо не впустую – брех разбуженных псов и гавканье мелких собачонок пробуждали картины детства.

Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. А, быть может, должно быть так: воспоминания – не самое худшее лекарство. Ведь они, включая войну, катастрофы, – в прошлом. А ты – жив.

Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы «пятидесятые-треклятые», полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.

Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.

Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.

В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.

Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.

По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.

Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.

И все же с ощущением «спящих громад пустынных улиц» и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.

Но сердце его сразу оказалось расположено к этому, уходящему полого к морю городу, ибо не строили его насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале запеленатый пылью, на плоской песчаной подушке, да и перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать.

Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья Орман мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом.

Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива.

Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, – и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри этого города, он мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе.

И все же и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.

Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, Орман вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома.

И тут же, разворачиваясь вширь, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестроте вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки.

Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.

Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта.

Город пронизывался главной темой, невидимо, но всеслышимо и всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища. И тема это разворачивалась мыслью о детях унижаемых, оскорбляемых и убиваемых от начала мира и на всех его широтах, которые, вернувшись к этой черте горизонта, вырастали без горба страха, пресмыкания и дрожания при малейшем ветерке, как субботние свечи, которые зажигали их родители.

После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, Орман возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.

Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало Орману его собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал Орман, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?

Квартиру Орман получил недалеко от моря.

Здание на Иерусалимских аллеях в южном Тель-Авиве заселяли репатриантами. Вещи погружали на машину, перевозили и разгружали под аккомпанемент фанфар, несущихся с экранов телевизоров через открытые настежь балконы на вольный ноябрьский воздух близящегося к концу тысяча девятьсот семьдесят седьмого года: встречали президента Египта Анвара Садата, сходившего по трапу самолета.

Втащив первым делом в пустынный салон кровати, выданные Еврейским агентством, и недавно купленный Орманом телевизор, грузчики тут же включили его и потребовали кофе. Они не отрывали взгляда от экрана, где Садат все сходил и сходил по трапу, и по обе стороны выхода из самолета стояли, профессионально улыбаясь, стюардессы в кокетливо заломленных шляпках. Беспрерывно, как позывные, звучал голос Менахема Бегина: «No more War, no more Bloodshed!” – «Не будет больше войн, не будет больше кровопролитий!»

Жажда долгожданного мира бросала израильтян в эйфорию, граничащую с глупостью.

Четырехкомнатная квартира казалась хоромами. Жена, дочь и сын окликали друг друга из разных комнат. Орман же стоял у распахнутого во всю ширину салона окна, обращенного к морю.

Над крышами «городского моря», по выражению Блока, закат андерсеновской сказочности вершился перед глазами.

Орман случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся ему перст судьбы.

С высоты шестого этажа огромное морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, ощущалось неожиданно близким. Вознесшиеся в разных местах урочища высотные здания резко приблизили море, внесли его в русла улиц и переулков, подняв весь город, как на плаву, придав ему то ощущение мимолетности движения и вечности, которое возникает при взгляде на лунную дорожку на водах: они как бы все время текут, но остаются на месте. Необъятность Средиземного моря, катящего воды до Гибралтара и Геркулесовых столбов, несло в это пристойно устоявшееся городское пространство замерший порыв. И он вкатывал сюда таящуюся в себе всю первозданную силу этого природного явления, этого неумолчного и никогда окончательно не успокаивающегося морского пространства.

С первого же дня Орман сблизился с соседом, живущим выше на два этажа, который выразил желание помочь перетаскивать и расставлять вещи. Правда, немного мешало, что фамилия у соседа была – Цигель. Опять Козел в изводящей Ормана всю жизнь козлиной коллекции.

Но человек был явно компанейский, сразу располагал к себе мягкостью обхождения, демонстрируя дружескую услужливость без всякой задней мысли.

Устав от перетаскивания мебели, холодильника, газовой плиты, стиральной машины, как говорится, «джентльменского набора» каждого нового репатрианта, на который выдавалась специальная ссуда, они решили вместе поужинать. Пока жены расставляли еду на столе, Орман и Цигель вели беседу, осторожно знакомясь друг с другом.

– Вы кто по специальности? – спрашивал Цигель.

– Я закончил в Питере факультет иностранных языков Пединститута имени Герцена. Первым языком был французский, вторым – английский. Но работал журналистом, заведовал отделом в газете, – сказал Орман и замолк, спохватившись, что уж слишком быстро и сразу выкладывает все, как на духу.

– Вы были членом партии?

– В том-то и дело, что еврей и не член партии.

– И как же это вам удалось?

– Видите ли…

Орман замолк в нерешительности, взглянул на небо, полное звезд, во всю ширь балкона, сливающееся в дальней дали с морем, угадывающимся по более темному цвету. И вдруг, впервые в жизни, ощутил невероятную свободу, какую-то бесшабашную раскованность, развязывающую язык.

– Я ведь профессионально владею двумя этими языками. Ну, и в определенном, знакомом нам обоим учреждении…

– Каком учреждении? – слегка содрогнулся Цигель, словно бы захваченный врасплох этим неожиданным откровением, по сути, совсем еще незнакомого человека. – И почему вы решили, что оно знакомо и мне?

– Да кому же из нас, приехавших из тех краев, оно не знакомо. Так вот, понадобились им срочные переводы, особенно связанные с событиями на Ближнем Востоке. Странно ведь, теперь можно сказать, со здешними событиями. Думаю, они мне и кинули эту кость – заведовать отделом.

– И вы подписали обязательство о сотрудничестве? – в голосе Цигеля послышались строгие нотки новоявленного израильского патриота.

– Да вы что? Никаких обязательств. Поэтому, думаю, выпустили меня сравнительно легко.

– Вас уже вызывали на собеседование в отдел при Министерстве Главы правительства, здесь, в Тель-Авиве?

– Вызывали. Я им, естественно, все подробно выложил. А вас вызывали?

– Конечно. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув, словно освободившись от всяческих подозрений в отношении собеседника, уже отчитавшегося в Органах безопасности Израиля. – Но у меня, как говорится, дополнительная охранная грамота. Я ведь был в отказе как активист алии.

– Ну, и что вы собираетесь тут делать?

– Я закончил факультет автоматики и телемеханики Вильнюсского Политехнического института. Пока разослал свои документы в разные инстанции. Надеюсь, что возьмут в Министерство обороны. Там в нашей специальности очень нуждаются. Но вот, проверка безопасности может длиться иногда целый год.

– Чем же вы занимаетесь пока?

– Какое-то время подвизался в маклерской конторе. Я ведь неплохо владею ивритом. Изучил там, и даже преподавал, главным образом, молодым, собирающимся уехать. Скоро я улетаю в Америку выступать в рамках «Недели солидарности с евреями СССР». Кстати, я ведь у них в активистах. Им позарез требуется редактор брошюр и переводчик. Вы уже куда-то обращались по поводу работы?

– Да вот, я привез свои работы по философии. Название условное – «Эллиптическое и Апокалиптическое».

– Простите великодушно, для меня звучит слишком заумно.

– Но работы весьма понравились профессору Тель-Авивского университета, доктору философии Ашеру Клайну. Надо будет сдать кандидатский минимум. Здесь это называется третьей степенью. Затем ждать утверждение должности по штатному расписанию.

– Ну, и отлично. Это, как говорится, программа максимум. Но вам же нужно еще зарабатывать на жизнь. Так вот, «Неделя солидарности с евреями СССР» начинается четвертого декабря. У стены Плача. Вы уже были в Иерусалиме?

– Нет. К такому событию нужно подготовиться.

– Сразу видно, совсем новичок. Еще не избавились от лишней патетики. Так вот, вы едете со мной. Туда заказан специальный автобус. Я вас познакомлю с начальством. Они вас обязательно возьмут на работу. У них там издается и журнал, который засылают в СССР через туристов. Как вы относитесь к тем, кто уезжает через Вену и Рим в Америку?

– Да я как-то…

– А я резко отрицательно. Об этом обязательно буду говорить в Америке. Не удивляйтесь, когда в автобусе некоторые будут меня называть «комиссаром в бело-синем шлеме». Помните Окуджаву?

– Все это для меня слишком неожиданно. Но спасибо вам за попытку помочь.

– Никаких попыток. Все устроится, как нельзя лучше. Кстати, у вас есть тут родственники?

– К сожалению, нет. А у вас?

– К сожалению, да.

– Почему так?

– Шучу. Это мой двоюродный, что ли, брат. Живет в Бней-Браке. Моя бабка – младшая сестра его отца, знаменитого раввина.

– Он жив?

– Нет.

– А бабка с вами?

– Да. Но сейчас она у них. Там ее на руках носят. Ну, а брат – человек глубоко религиозный. Богобоязненный. Харед. Спит в шляпе и талесе.

– Ну, не преувеличивайте. И что он, только и делает, что молится?

– Нет. Чинит еще стиральные машины.

У стены Плача

С первых дней пребывания здесь пробуждает и побуждает к размышлению столько лет лениво дремавшую душу – взаимоотношение текста и пространства.

Легкое головокружение от окружения, мелькающего за окном автобуса, усиливает сердцебиение.

Орман впервые в жизни едет в Иерусалим.

Рядом сидит Цигель, молчаливо улыбаясь, словно бы именно он с неслыханной щедростью преподносит Орману разворачивающееся в сторону Иудейских гор пространство.

Автобус гудит русской речью, кажущейся невероятно чуждой среди проносящихся вдоль шоссе рекламных щитов и дорожных знаков на иврите.

Девять часов утра. Шоссе набегает прямиком с востока, вместе с солнцем, распахнутым в глаза, до плавного поворота на юг. Горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью.

И тут Орман, опережая Цигеля, желающего, вероятно, щегольнуть какой-то информацией, начинает говорить, слегка прикрыв глаза, то ли от солнца, то ли от желания сдержать внутреннее напряжение:

– Поглядите налево. Видите, там, на высоте маячит селение. Это – верхний Бейт-Хорон. Нижнего отсюда не видно. Между ними обрыв, крутой спуск.

Обрыв как обрыв. Не-е-т, далеко не простой. Навечно, вы понимаете, вошел в историю мира. На этом спуске Маккавеи легкими луками и стрелами разгромили вооруженную до зубов армию царя Антиоха Эпифана.

– Откуда вы это знаете? – в некотором замешательстве заплетающимся языком вопрошает Цигель.

– Да я же последние годы там только и жил тем, что изучал эту землю, как настоящий советский интеллигент еврейской национальности, которого за границу не выпускают вообще, не говоря уже об Израиле. Этот интеллигент не просто физически, а душевно, я бы даже сказал, как лунатик среди дня, подробно знает места, где нога его не ступала.

– Только подумать. А ведь на первый взгляд места эти ничем не примечательны.

– Это и потрясает. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Земля эта мала, но избыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет. Энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира.

– Все, что вы говорите, вероятно, как-то связано с вашей работой, которая понравилась какому-то профессору Тель-Авивского университета, что-то… эллиптическое…

– Естественно. Видите, опять слева, здание в глубине лесопарка. Это монастырь. Монахи его дали обет молчания. А дело в том, что здесь в древности был город Хамат. В Новом завете его называют Эммаусом. Думаю, вам знакома картина Рембрандта «Иисус после своего воскресения встречает паломников в Эммаусе». Монахи эти, вероятно, считают себя хранителями или, во всяком случае, наследниками тайны этой встречи. Другой Иисус…Навин, преемник пророка Моисея, именно здесь, в долине, крикнул: «Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной». И от этого уже никуда не деться. Вы представляете, как это потрясает, увиденное впервые воочию, а не прочитанное в книжечке какого-нибудь второстепенного автора? События здесь навечно повязаны с топографическим местом. Эти горы, долины, ущелья, отдельные камни несут первородство событий. И самое потрясающее в том, что они не запечатлены ни в камне, ни в скульптуре, а только в слове.

Тут лишь Орман внезапно заметил, что никто вокруг не разговаривает, вероятно, прислушиваясь к его словам, испуганно оборвал свой монолог на полуслове. Цигеля кто-то позвал из сидящих далеко позади.

Несомненно, Орман и был причиной молчания, ибо тут же все снова заговорили, с любопытством к нему присматриваясь.

За окном, как на оси, медленно проворачивалась даль с маячащим на горизонте минаретом, а, вернее, местом погребения пророка Самуила, помазавшего на царство царя Саула.

Глядя на все это, Орман продолжал безмолвно прерванный монолог, вернее размышления, которые следовало бы немедленно записать, но, конечно же, под рукой не было ни ручки, ни бумаги, а просить у кого-либо у сидящих вокруг незнакомых людей он стеснялся.

Орман думал о еврейских священных книгах, в которых энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – миф, символ, архетип, – и события эти являются как бы наследниками пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их усиливала стократ, потрясая еще младенческое сознание человечества.

Все эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их «родовым» пространством. И оно продолжает их держать, как пучок стрел в колчане: только назови пароль-знак, и оно мгновенно раскрывается через тысячелетия, – Иерусалимом, Иерихоном, долиной Последнего Суда или Геенны огненной.

Это пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего впервые единого Бога.

Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего «шума времени и бытия», человека, обладающего чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было.

Только он, одинокий, подающий голос, различает корни мифа, символа. Только он, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное, но уже не исчезающее, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.

Самое удивительное, как этот словесный духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, которые опадают, как омертвевшие листья с дерева, в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, – в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, бессловесности, немоты.

Все это зачаточно и смутно мучило Ормана там. А здесь не дает покоя ни днем, ни ночью жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.

Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стоят, как деревья и камни – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.

И вот тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.

Все комплексы его разделяются текстом.

Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.

И трудно Орману отличить их в душе друг от друга в эти мгновения, когда автобус въезжает в Яффские ворота Старого города, медленно движется мимо развалин дворца Ирода, по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже останавливается на автомобильной стоянке.

Они вступают всей группой в Еврейский квартал, пересекают какую-то площадь, и вот перед Орманом во весь размах, мощь и потрясение – вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети Омара и серебряным – мечети Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен Второго Храма.

Они спускаются по временным шатким ступеням вниз, и Орман во все глаза смотрит на солдаток и солдат, проверяющих сумки у всех, идущих к Стене Плача, около которой масса народа, развернуты плакаты Недели солидарности с евреями СССР – «Let my people go!» – «Отпусти народ мой!», увеличенные портреты узников Сиона, знакомые Орману по французским журналам, из которых он переводил статьи о них для «рыцарей плаща и кинжала».

К удивлению Цигеля Орман извлекает из сумки шелковый мешочек с талесом, ермолкой-кипой и коробочками филактерий, но одевает лишь ермолку и набрасывает на себя покрывало талеса. Все это дают каждому репатрианту, ступившему на землю Обетованную, но вот же, Цигель и не подумал взять это с собой.

Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с головой в белые ткани молящимися.

Начинается массовая молитва в защиту советских евреев.

Вся эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи, произносит речитативом слова молитвы.

От этой затаенной, нарастающей, как накат морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос.

Мурашки бегут по спине.

Слезы комом застревают в горле.

Глаза устремлены в небо, которое в эти мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к Престолу Всевышнего.

Орман словно бы слепнет и глохнет, прижимаясь щекой к этим огромным каменным блокам древней иродианской кладки. Без единой капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки вечного Храма, сожженного римлянами.

После массовой молитвы, наплывавшей валом на эти древние камни и равной им по силе, голоса ораторов на митинге кажутся каким-то бледным, чересчур земным усилием. Орман их и не слышит. Лишь краем глаза замечает Цигеля, который как-то смешно, явно кого-то напоминая, энергично размахивает рукой. Руке этой, неожиданно короткопалой и сжатой в кулак, явно не хватает ленинской кепки или хотя бы ермолки, но и ее-то странно видеть на голове оратора.

Стараясь сдержать слезы, Орман думает в эти минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы.

Идея еврейского Бога заразительна.

Радость евреев, уверенных, что они несут народам «благую весть», самоубийственна, но неотменима.

Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера», ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова уткнуться в Стену непостижимости.

Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают.

Важен мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим – Высшим началом.

Авторское право на идею Бога принадлежит евреям, но автор никогда не знает, куда разовьется его идея. Евреи же более двух тысяч лет назад изначально знавали этот жестокий феномен, и потому считали день перевода Торы, дарованной Моисею Богом на горе Синай, на греческий язык в Александрии, не менее черным днем, чем день разрушения Первого Храма Навуходоносором. Потому и возникло устное Учение, передаваемое из уст в уста, от отца к сыну, чтобы не стать достоянием чужака или врага.

Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться.

Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего, слушающего, живущего.

Таков мир еврейского Священного писания, такова эта Стена.

«…Мы требуем от Советского правительства, подписавшего декларацию прав человека, дать возможность евреям воссоединиться со своими братьями, своим народом, своей страной…» – голос очередного оратора словно выбивает пробки из ушей Ормана, и мысли его принимают иное направление.

От кого же мы требуем?

От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в «черную дыру» смерти целые народы, нации, сословия.

Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя» – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.

Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – «Скучно жить на этом свете, господа»?

Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.

На Земле Обетованной не соскучишься.

Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.

Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.

И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.

Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.

– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.

– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.

– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.

– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.

– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.

– Немного более часа.

– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.

Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.

– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.

– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился «Пронеси меня, чаша сия», слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.

– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.

– Вы правы. Совсем забылся. Я понимаю, свет солнца, отражаясь от песка, режет глаза. И все же снимите темные очки хотя бы на миг. Вот этот, окружающий нас, песчаный цвет вошел во всю мировую живопись. Неосознанно мы в любом музее мира испытываем печаль вечности, окрашенную в этот иерусалимский колорит. И эта первозданность уравновешивает красоту соборов, Сикстинской капеллы. Душа европейца прилепилась к тому миру. Он ей более мил. Но духу человеческому ближе это первозданное, хаотичное, лишь иногда прорываемое к небу башней Давида, к которой мы идем.

Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько помнил Орман, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов.

– По традиции считается, что именно в этом дворце Ирода Пилат допрашивал Иисуса, – сказал Орман, и было ощущение, что в этом копошении и в этой цветистости он чувствует себя, как рыба в воде, – вот это три башни, которые Ирод великий назвал именами своих детей – Гиппика, Фацаэля и Мириамны.

– Причем же здесь башня Давида?

– А это крестоносцы, впервые издалека увидевшие башню, назвали ее именем царя Давида, – сказал Орман, увлекая Цигеля внутрь, – тут разные кладки, и времен Первого Храма, и позднеримских, и византийских, и мусульманских, но сейчас поднимаемся на самую высокую площадку для обозрения – на крышу башни Фацаэля. Глядите сквозь бойницу, вон туда. Во-первых, отсюда вы можете видеть город, как единый дом. Кажется, дома притерты друг к другу. Видите, небольшой просвет, стена дома, окна пробиты высоко, а под ними зеленеет вода. Даже поблескивает на солнце. Из этих окон спускали на веревках ведра, чтобы зачерпнуть воду. Так вот, вероятнее всего, это тут самый пруд, в котором купалась Вирсавия. Там ее увидел Давид, велел своему военачальнику Йоаву услать ее мужа Урию на войну, где того и убили, взял к себе ее, по сути, нарушив заповедь «не прелюбодействуй». Да она родила ему сына, Соломона, ставшего царем Израиля, да, он, отмаливая этот грех перед Богом, создал псалмы, поэтической силы которых, по сей день, никто не достиг. Но грех остается грехом. Священное Писание не скрывает, что самый великий еврейский царь, гениальный псалмопевец был и великим грешником, и мучился этим до последнего своего часа.

– Давайте спускаться. Времени у нас в обрез, – явно недовольным голосом прервал Цигель излияния Ормана.

– Боитесь опоздать на автобус. Но мы ведь можем поехать на такси в Тель-Авив.

– У вас есть деньги на проезд?

– Да уж на такси найдутся, мой любезный друг.

– С чего это вы взяли, что я ваш друг, да еще любезный?

– Знаете что, добрый человек, как говорил Иисус каждому встречному-поперечному, езжайте сами, а я еще должен посетить одно место.

Орману вернулся цвет лица, и энергия явно не убавилась. Быстрым шагом он шел через Армянский квартал и через Сионские ворота вышел в узкий переулок. За ним ковыляющей походкой уныло плелся Цигель.

Орман ориентировался в этих местах, как будто был рожден в этом пространстве. Они вошли в какой-то невзрачный дворик, в какое-то помещение, похожее выбеленными стенами на сельский клуб. Казалось, можно даже различить запах свежей известки.

– Наденьте кипу. – Сказал Орман, и Цигель безоговорочно повиновался. – Вот, могила царя Давида.

В небольшой комнате, почти занимая все ее пространство, высилась гора, формой напоминающая огромный ларец, покрытый множеством, вероятнее всего, домотканых ковров. Сверху стояли в позолоченных ларцах и в искусно вытканных «рубашках» свитки Торы. Несколько стариков в соседней комнатке громко молились. Вспомнил Орман свою бабку, всю жизнь время от времени шившую новые рубашки Торе, которую хранила на груди. Снова слезы подкатили к горлу. Теперь он шел, даже не оглядываясь, зная, что Цигель не отстает. Поднялись на второй этаж, в абсолютно пустое в этот час помещение с как бы вделанными в стены колоннами.

– А это, добрый человек, подумайте только, комната Тайной Вечери. В картине Леонардо да Винчи вы увидите эти колонны. Тут Иисус сказал ученикам: один из вас меня предаст.

– Ну, а какой, по-вашему, больший грех – прелюбодеяние Давида или предательство Иуды?

– Несомненно, предательство.

Они спускались по лестнице через двор, превращенный то ли в синагогу, то ли в религиозную школу. Под навесами из рогожки, на длинных скамьях сидели молодые люди в черных шляпах и, раскачиваясь, истово молились, вероятно, ощущая присутствие рядом духа великого царя евреев.

– Что вы все про грех да про грех. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув. Автобус действительно уже ушел. – Можно подумать, что и вы отмаливаете какой-то грешок.

– Ну, все мы здесь волей-неволей отмаливаем свои грехи. Тут, добрый человек, не отвертишься. И какой у меня, как вы изволили выразиться, вероятно, щадя меня, «грешок»?

– Ну, к примеру, я не верю в то, что вы не подписали обязательство о сотрудничестве.

– С костоправами?

– С кем? А? Ну, да. Ну, да.

– Добрый человек, не берите грех на душу.

– Извините.

Всю дорогу домой в такси они не обмолвились ни словом.

Ночью Орман не мог уснуть. Вот же, опять проявил свой дрянной характер: оскорбил человека, который искренне хочет ему помочь, иронически обозвал его «добрым», показал ему свою «ученость» и его невежество, буквально травил его своими знаниями. Ох, уж эта вечная еврейская въедливость – осчастливить окружающих богатством своей души, веря, что те только этого и желают. И получить щелчок по носу, бревно по голове, погром на всю общину. Как всегда, сам себе испортил долгожданную поездку в Иерусалим, о которой мечтал все годы. А ведь завтра, вернее, уже сегодня, в десять, он должен вместе с Цигелем ехать в Комитет солидарности с евреями СССР. Он же даже не посмеет постучать ему в дверь.

Стук раздался в дверь квартиры Ормана. На пороге, как ни в чем не бывало, стоял Цигель, видно, немного прихвативший вчера патетики от Ормана:

– Пора, мой друг, пора…

Земля, текущая молоком и медом

Комитет солидарности размещался в обычной квартире, в центре Тель-Авива. В одной комнате восседал глава Комитета Гольдман, в другой – два его заместителя. Все остальные сотрудники, включая бухгалтера, теснились со своими столами по кругу в салоне. Столы стояли также в предполагаемой в обычной квартире кухне, и в подсобке, где и сидел Орман, редактируя, а, по сути, переписывая материалы для брошюр и журнала «Факел», засылаемых в Советский Союз.

Конечно же, евреям, думал про себя Орман, мало «Искры», им нужен «Факел», чтоб легче засветиться.

Самое смешное, что и здесь он переводил статьи об узниках Сиона и активистах алии из французских и английских журналов, но цель переводов была абсолютно противоположной той, в оставшейся, за тридевять земель, наоборотной реальности.

Все столы были завалены кипами бумаг, которые так и не убирались в шкафы. Обычно во второй половине дня являлся Цигель, отпуская шуточки и комплименты направо и налево. В рамках проекта «Связи народа Израиля» он занимался поисками выходцев из Литвы и налаживанием их переписки со знакомыми евреями, проживающими в Каунасе, Вильнюсе, Друскининкае. Выходцы эти постоянно толклись в квартире, принося ответы адресатов и получая у бухгалтера возврат денег за автобусные билеты и марки.

К пяти часам дня все работники расходились. Оставался Орман, ибо не успевал сделать всю работу, бухгалтер, толстяк со странной фамилией Путерман, который имел свой магазин плетеной мебели и потому приходил в Комитет после обеда, и Цигель, без устали роющийся в этих кипах бумаг, выуживающий фамилии, письма, аккуратно все записывающий. Вообще, после возвращения из поездки в Соединенные Штаты, в нем появился раздражающий Ормана лоск и, видно, таящаяся в нем давно, а ныне прорвавшаяся наружу провинциальная самоуверенность.

Спасало Ормана от бумажного плоского безумия то, что три раза в неделю он с обеда уезжал в университет готовиться к сдаче докторского минимума.

Зеленые лужайки обширного университетского двора с вольно разлегшимися студентами и студентками, особая атмосфера молодости и отрешенности от житейских дел, мгновенно повышала настроение.

Какую-то неизведанную доселе легкость дыхания и ясность мысли нес прохладный сумрак читального зала, где под мягким световым кругом настольной лампы Орман, обложенный французскими книгами по философии, размышлял над своими идеями теории единого духовного поля.

В часу седьмом обычно появлялся научный руководитель Ормана доктор философии профессор Ашер Клайн. Он был всего на два года младше Ормана, но рядом с ним выглядел слегка постаревшим юношей в легкой рубахе и джинсах. Со времени первой встречи они успели о многом переговорить и все еще не переставали удивляться друг другу.

Клайн родился в Париже и подростком был привезен в Израиль. Родители его жили в Иерусалиме. Для Ормана оставалось тайной, как они сумели выжить во времена нацистской оккупации Парижа. Может, они бежали под покровительство Виши или даже в Алжир, как, положим, становящийся кумиром набирающей силу постмодернистской философии Жак Деррида, вовсе неизвестный за железным занавесом. Он старше Клайна на шесть лет, родился в Алжире, и в начале Второй мировой войны ему было десять. То самое правительство Виши маршала Петена предоставило, можно даже сказать, с радостью, право нацистам ввести расистские законы против евреев и во французских колониях. Учитель сказал: «Идите домой, вам родители все объяснят». Дорога домой превратилась в кошмар. Дети кидали в них камни с криками: «Грязные евреи!»

Клайн отслужил в Армии обороны Израиля, участвовал в Синайской войне пятьдесят шестого года, в советской трактовке «тройственной агрессии Англии, Франции и Израиля против свободолюбивого Египта», затем уехал в Париж, закончил философский факультет в Сорбонне, где и установил связи с блестящей плеядой философов своего поколения. Кумирами его стали два философа – более старший Мишель Фуко и, конечно же, Жак Деррида, кстати, отрицающие концепции друг друга.

Чудом же для Ормана было то, что Ашер Клайн с ними не просто «на дружеской ноге», а так запросто входит в их компанию.

Чудом же для Ашера Клайна было то, что Орман, приехавший из мрачной, как преисподняя, советской деспотии, с такой свободой владел французским, и даже читал там, во мраке, работы этих философов, пусть и со специальным допуском. Он был невероятно растроган, увидев слезы в уголках глаз Ормана, когда показал ему надписанную самим автором книгу Жака Деррида «L’Ecriture et la Difference. 1967» – «Письмо и различие», напечатанную в 1967 году.

Ну, и совсем уже потрясением для Ормана было то, что Клайн собирался взять его с собой на очередную философскую конференцию в Риме.

Тем временем жизнь со всеми заботами шла своим чередом, и Орман, сбившийся с ног в поисках ссуд на покупку машины, ибо время репатриантских льгот катастрофически уменьшалось, посещал синагоги, которые давали небольшие ссуды с возвратом в течение двенадцати месяцев. Считал каждую копейку с женой, учитывая свою небольшую заработную плату в Комитете, стипендию в университете и ее стипендию на библиотечных курсах.

Машину купил в кредит, конечно же, французскую – «Рено».

Клайн предложил для опыта вождения поездку в Иерусалим, и себя, многолетнего водителя, в качестве страховки.

Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала в Ормане внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от рук, прикованных к рулю, от переключения скоростей, от деликатных советов Клайна расслабиться и его рассказов о лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и Орман повторял их про себя, боясь забыть:

По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.

Орман весь взмок, благо родители Клайна, с которыми он хотел познакомить Ормана, жили почти у въезда в город, напротив автобусной станции.

Но и тут невозможно было успокоиться, оглядывая шесть высоких сводчатых комнат, заставленных вместо мебели музыкальными инструментами, которые изготавливались обитателями дома.

Потрясали огромные части органа.

Все были заняты работой, что не мешало им радостно приветствовать гостей. Мать Клайна с истинно французским обхождением приготовила им завтрак. Отец в ермолке играл на фортепьяно, то ли проверяя чистоту звуков, то ли увлекшись исполнением Патетической сонаты Бетховена.

Спросил Ормана:

– Вы религиозный?

– Ну, в общем… нет, – смутился Орман, уже как бы успокоившийся с дороги и снова ощутивший напряжение.

– Зачем же вы приехали в Израиль?

Деликатность не позволила спросить старика: «А как же ваш сын?»

Но, быть может, в этом и была загвоздка отношений сына с отцом.

Поехали по городу. Миновав музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину. Оставили машину, пошли пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.

Орман понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула его внутрь. И Клайн понимающе шел за ним. Посидели в прохладе, пахнущей мышиным пометом. Орман, волнуясь и отыскивая слова на иврите и французском, пытался перевести Клайну стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз, потрясаясь ими:

Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».

На миг ощутил себя Орман замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Клайн ни единым движением не выдал какого-либо удивления.

Молча поднялись из долины к Гефсиманскому саду, и Орман дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.

Шли вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошли до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».

Вернулись, сели в машину, обогнули стены Старого города, поднялись в сторону могилы царя Давида, остановились на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».

Спустились.

Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на двух взрослых, прилично одетых дядь, которым, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.

Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.

Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли Орману в голову, и он изо всех сил старался снизить их патетику:

По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном —
Все дороги – на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.

Орман довез Клайна до его дома в северном Тель-Авиве. Посидели молча.

Клайн сказал:

– Этот день мне запомнится надолго. Знаете, чем? Стихотворением Блока.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, Орман вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным на Аялонской долиной, месяцем.

Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.

Третья реальность

Уже сидя в кресле самолета, рядом с Клайном, и видя в иллюминаторе Средиземное море, округляемое земным шаром по краю горизонта, Орман не в силах был поверить, что летит в Рим. Смутное чувство тревоги, до причин которой он пытался докопаться, вызывало сердцебиение.

Не мог избавиться от странного ощущения почти мгновенного, как укол в сердце, исчезновения уже ставшей ему родной пяди земли. В считанные секунды после того, как оторвались колеса самолета от взлетной полосы, радостное предвкушение полета омрачилось этим исчезновением того, что составляет всю его, от первого до последнего вздоха, жизнь: жена, дети, освоенные тропы и неосвоенные чащи. И самолет казался подобием Ноева ковчега, который носится в пространстве бесконечного неба и вод, потеряв надежду достичь какой-либо земли.

Вдобавок к этому, под крылом самолета, в бесконечности морских вод, стыли, величиной меньше ногтя, корабли, которым, казалось, не добраться до земли до скончания века. Их почти непереносимое одиночество вызывало подкатившуюся к горлу тревогу и удивление мужеством человека, так вот, бесшабашно пускающегося в дальние плаванья, как бы впрямую на тот свет.

Рядом, в кресле, привыкший за свою жизнь к бесчисленным полетам во все края мира, спал Клайн. Орман же боролся с демоном сна, почти как Иаков с ангелом, боясь пропустить даже миг полета.

Так боятся пропустить даже одну каплю драгоценной влаги после долгих иссушающих лет пустыни.

Лишь увидев под собой знакомые по карте очертания Аппенинского полуострова, Орман ощутил, как покой нисходит в его душу.

Солнце уже начинало клониться к закату, когда они приземлились в аэропорту Леонардо да Винчи. В окна такси вливалась неповторимая синь итальянского неба, вспоившая стольких великих художников. Зелень трав и деревьев, насыщенная влагой ранней вечерней росы, опахивала забытой европейской свежестью.

Таившийся, казалось бы, всю жизнь в душе, просыпался и проступал по всему окоему генетический очерк вечного города.

Возникший так запросто из-за угла Колизей заставил Ормана схватить за руку Клайна, и тут же, отдернув свою, извиниться.

Поселили их, в, несомненно, дорогой гостинице по Via Vittorio Venetо, в двух соседних номерах. Клайн выглядел усталым, несмотря на то, что весь полет спал, пожелал Орману спокойной, по возможности, ночи, видя напряжение, которое не оставляло его, и понимая, что в такие минуты человек должен быть один, лишь сам с собой.

Подобно лунатику, Орман не заметил, как ноги сами вынесли его из гостиницы. Есть не хотелось, ибо обед в самолете был поздним. Перед отъездом он, опять же по привычке советского интеллигента, изучил карту Рима, и потому, быть может, лунатически бессознательно, но весьма уверенно шел вниз, по Veneto, до Via del Tritone, по ней – до площади с фонтаном и в нем знаменитым изваянием тритона с раковиной. Орман замер, сам себя щупая и не веря, что это он здесь, у этого фонтана, такого для него ощутимо знакомого, живого на фоне скользящей вокруг в электрическом свете массы незнакомых теней, которым до него, Ормана, не было никакого дела, как и ему до них.

Это мгновенное узнавание было как фотографическая вспышка памяти, и он понимал, что таких вспышек, вызывающих сердцебиение, будет еще немало. И внезапно, к месту, пришли в память строки любимого им Мандельштама: «О, нашей жизни скудная основа,/ Куда как беден радости язык!/ Все было встарь, все повторится снова,/ И сладок нам лишь узнаванья миг».

Пошел как бы в обратную сторону, по Via Crispi. Тут неожиданно тени ожили, изящная итальянская речь наполнилась явно грубыми оборотами: какие-то мужики качали по шлангу из окна подвала вино в цистерну машины.

Аромат, вероятнее всего, фалерна (только это название знаменитого итальянского вина знал Орман) покачивал всю улицу.

Вот и Via Sistina, дом номер 126, мемориальная доска. Отчетливая надпись при свете уличного фонаря: «В этом доме в 1842-48 гг. жил Н.В.Гоголь, написавший здесь «Мертвые души».

В конце улицы высилась трехглавая церковь Trinita de’ Monti, от которой вниз катилась знаменитая парадами моды широкая лестница – до Piazza di Spagna.

Отсюда, переулками, уже гремевшими мусорными машинами и обдававшими всеми запахами гнили, Орман обошел Palazzo Poli и остановился на миг, набирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что ждет его за углом: фонтан di Trevi, известный всему миру по фильму Феллини «Сладкая жизнь».

Ворованную копию этого фильма он, причисленный в той жизни в какой-то степени к журналистской элите, смотрел в закрытом зале только, как в песне Галича, «для высокого начальства, для особенных людей».

Фонтан был сух и печален.

В льющихся водах кони, сдерживаемые героями, рвутся в пространство.

Теперь же они казались поникшими и замершими, как в остановленном кадре. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Орман взглянул на часы: второй час ночи. На площади перед фонтаном не было ни души. Отчетливо, как в шахте, слыша лишь собственные шаги, Орман поднялся по ступеням на Квиринальский холм, обогнул президентский дворец с замершим караулом, и по улице Четырех фонтанов вернулся на Via Vittorio Venetо, в гостиницу. Постоял у входа, глядя на темное, усыпанное звездами небо и думая о том, что, конечно же, он теоретически изучил карту Рима.

Но все же та уверенность, с которой он впервые в жизни прошел по этим улицам, внушала безумную, явно мистическую, и все же требующую право на существование, мысль о том, что когда-то в иной жизни, быть может, времен Стендаля с его «Прогулками по Риму», он уже ходил по этим улицам.

Зашел в номер. Сна не было ни в одном глазу. Выложил на стол бумаги.

Тема конференции, которая начнется завтра вечером, – «Классическая европейская философия и национал-социалистическая идеология».

Один из самых каверзных обсуждаемых вопросов формулировался так: «Объяснимо ли с философской точки зрения членство выдающегося немецкого философа Мартина Хайдеггера в нацистской партии?»

Начал просматривать тезисы своего выступления на английском языке. Цитаты французов он для большего впечатления будет читать по-французски. И перед его взором будет неотступно стоять тень отца, завещавшего ему такое бесценное наследство – любовь к языкам.

О чем же он будет говорить?

Много лет размышляя над теорией «единого духовного поля», он пришел к выводу, что философ должен нести ответственность за далеко идущие, да еще кровавые результаты своей философии. Высокомерие бетонных постулатов Гегеля и танцующая легковесность потрясших его поколение постулатов Ницше привели, несмотря на, казалось бы, отсутствие прямых связей, к идеологии немецкого национал-социализма, как и скучные выкладки Маркса – к кровавой вакханалии интернационального социализма, развязанной Лениным и Сталиным.

Умные люди тех лет указывали на симптомы тяжкой болезни.

Но массы, воодушевленные страхом, понукаемые германским штурмовиком и русским «человеком с ружьем», с гиком размахивая флажками имен философов, топча своих пророков, неслись в слепую кишку Истории, пока она не лопнула и не залила смертельным гноем Европу и Азию и унесла, не будет преувеличением, сотни миллионов жизней.

Что же касается выдающегося немецкого философа Хайдеггера, в свое время призывавшего свой народ голосовать за Адольфа Гитлера, а после войны ни словом не обмолвившегося о Катастрофе европейского еврейства, то, оказывается, ошибался великий русский поэт Пушкин, сказав, что «гений и злодейство несовместимы».

С этим впрямую связана теория «единого духовного поля», разрабатываемая им, Орманом. Она несколько отличается от «проблемных полей» выдающегося и далеко не оцененного французского философа, нашего современника, Мишеля Фуко. Последний очерчивает «поле» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких «полей»: античное, средневековое, поле Ренессанса, рационалистское и современное – постмодернистское. Он же, Орман, называя эти поля «реальностями», различает их сталкивающимися и переплетающимися в едином духовном поле каждой эпохи.

Речь же пока идет о нашем веке.

Фуко открыто выражает почти ненависть к гегелевской диалектике, этим кандалам борьбы противоречий и единства противоположностей, парадоксально освобождающим от всякой ответственности. Разве не согласно гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно» легко и бездумно объясняются все преступления под покровом знания и власти?

Людям Запада не просто трудно, а невозможно понять, с какой страстностью и страхом – ведь всегда даже в среде друзей может оказаться доносчик – вполголоса, на кухне, обсуждались там, за железным занавесом, идеи Фуко, изложенные Орманом, об истинно свободном философе, отвергающем всяческие застывшие универсалии, не скованном кандалами подобия. Ведь только он может выявить натяжки, передержки, хитрые уловки чугунной гегелевской аргументации. Такой философ должен каждый миг ориентировать себя по компасу свободы, как истинный и истовый кочевник, больше всего боящийся расслабляющих и при этом сковывающих удобств оседлости, примером которой может служить Кант, по распорядку дня которого правили часы на ратуше.

История, по сути, не спокойная река, ширящаяся в своем течении, а цепь вулканических потрясений и разрывов, определяющих всю тяжесть и боль нашего существования. Разве бездна Катастрофы европейского еврейства, сталинских чисток и лагерей Гулага в Сибири не опрокинула кажущееся таким спокойным течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?

Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.

Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.

Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.

– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.

Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.

Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.

Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.

Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.

Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.

Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.

Так и существовали рядом две эти реальности.

Реальность праха и реальность страха.

И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.

Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.

Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.

И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.

Голубое с белыми облаками небо, округленное аркой над их головами, одновременно падало перед их величием ниц за их спинами и обнимало их простым, как сама природа, нимбом. Красочная легкость тканей, окутывающих фигуры всей группы, придавала особую летучесть и вольность всей фреске. Сила была именно в нежности и тонкости рафаэлевской кисти, передающей духовную мощь всех фигур.

Орман стоял, замерев и обомлев, перед этой фреской, как бы у края лестницы, по которой именно к нему вечно шли два этих великих философа. Он ясно и, можно сказать, безапелляционно понимал, что нет большего счастья, чем быть среди уймы окружающих учеников. Стоящие вплотную к Учителям, сидящие, возлегающие на ступенях ученики, массой своей не умаляли, а еще более выделяли эти две фигуры, казалось, несущие всю свободу человеческой души.

Оказывается, есть он, есть, существует феномен очищения и преображения.

Ощущение громадного пространства и в то же время его внутренней соразмерности, как бы стреноженной и сдерживаемой мощью храма, несло необыкновенную легкость и чистоту воздуха, которым хотелось надышаться на всю оставшуюся жизнь.

Теперь Орман знал, чего ему не хватало в его выступлении: этих трех реальностей, свернутых во всех феноменах единого духовного поля.

Доклад Ашера Клайна, больше касался критики французскими постмодернистами, по сути, его сверстниками, великой немецкой философии, ныне лежащей в развалинах. Немецкие философы, все еще не в силах освободиться от своих прошлых грехов, пребывающие в унынии, в припадке неполноценности вообще не признавали критики французских коллег, быть может, лишь виновных в преступной слабости своих правителей, слишком легко сдавших Париж германским солдафонам.

Немцы, как гиды в Ватикане, размахивали флажками имен германских философов-евреев Теодора Адорно, Эриха Фромма, Герберта Маркузе, бежавших от нацизма в Америку, и ставших ныне кумирами совсем недавно бесчинствовавшей в Париже молодежи.

Но позиции французских философов были гораздо сильнее, ибо они ни на йоту не были замешаны в том страшном варварстве, которое чуть не унесло весь мир в тартарары.

Клайн все это анализировал с точки зрения израильтянина, в общем-то, потомка стертого с лица Европы еврейства. И все же он был, как говорится, свой, западник, хотя ясно было, что уже назревал диспут вокруг им сказанного, судя по раздававшимся из зала репликам и волнующемуся председателю заседания, постукивающему молотком по столу.

Тут же на трибуне стоял человек иного мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.

И Орман, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском и французском речью.

«…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя псевдомудростью, мы в течение долгого времени все упрощаем и уплощаем конструкцию мироздания, как говорится, для вящего его понимания. Вынимаем кажущиеся лишними блоки, подпорки, связки. Пока все это мироздание не рухнет, и не погребет нас под собой. Из личного моего опыта советского еврея, а ныне израильтянина, я хочу сказать, что жизнь каждого человека – запечатанный колодец времени, из которого память извлекает пробы разной глубины и значимости. Такая память высочайшей пробы, более трех тысяч лет сохраняющая свою живительную свежесть – Священное Писание народа Израиля. Проба эта настолько высока, настолько приближена к Богу, что, расплескавшись, вылилась памятью иных цивилизаций – христианской и мусульманской. И память отдельного человека, как бы он не пытался сбежать от той высочайшей пробы, позже или раньше возвращает его к ней, чаще всего на исходе его жизни. Но даже горечь позднего прозрения, боль от преследовавшей его всю жизнь слепоты, не могут затмить этот внезапно вспыхивающий свет в конце тоннеля», – завершил он свое выступление.

Стоял на трибуне, весь мокрый, вытирая лоб платком и стараясь не покачнуться от раздавшихся довольно сильных и, в общем-то, не принятых на таких собраниях, аплодисментов.

Но тут же пришла записка с несомненно ожидаемым Орманом вопросом: «Вот вы говорите о двух реальностях за железным занавесом, реальностях праха и страха, которые по сей день продолжают грозить гибелью. Как же вы смогли в ней так блестяще изучить языки, так свободно мыслить и даже выработать свою концепцию?»

– Мне бы не хотелось, – сказал Орман, – разочаровывать в очередной раз некоторых сидящих в зале. Они, вероятно, вопреки обозначенным двум «реальностям» все еще не могут отказаться от обанкротившихся лево-марксистских идей. Но всего этого я достиг не благодаря, а опять же – вопреки.

И Орман рассказал об отце, о его философских записях на немецком и французском языках. В зале прошел шумок удивления, когда он сказал, что записи эти пролежали за перекладиной буфета в родном их доме всю войну и годы послевоенного террора. Единственным, поистине, чудом в те годы было принятие его в Ленинградский институт иностранных языков, куда евреев даже на порог не пускали. Но на приемных экзаменах у преподавателя, прослушавшего его речь на двух языках – французском и английском, вероятно, сохранились остатки профессиональной совести. И он настоял на принятии Ормана в институт.

В перерыве подходили к нему, так и оставшиеся незнакомыми, немцы, французы, англичане, американцы, хлопали по плечу, жали руку, словно бы пытаясь убедиться в реальном его существовании. Ему было неловко перед Клайном за свою неожиданную популярность, но, как оказалось, Клайн точно знал, что произойдет и, вне сомнения, искренне радовался, что его предположения оправдались.

– Как у вас там, в социалистическом раю, говорили: «От каждого по способности – каждому по труду», так? Мы же изменим вторую половину силлогизма: «каждому – по заслугам».

Недолго, однако, пребывал Орман в расслабленном благолепии и ослеплении своим, как ему казалось, успехом.

Первые же дискуссии заставили его насторожиться, обнаружив под откинутым ковром – начинающую набирать силу, вероятно, давнюю междоусобную войну, явно не имеющую прямого отношения к теме конференции или нарочито уклоняющуюся от нее.

В зале все явственней обрисовывались группы и группировки, пока еще не снимающие масок благожелательности. Но под внешней вальяжностью чувствовалось, как они напряженно вслушиваются в речи противников, держа за пазухой оружие на взводе. Те, кто жал Орману руку, хлопал его по плечу, оказывается, несли всем одну и ту же вежливую улыбку стекленеющих глаз до момента, когда в дискуссии надо было открыть рот и показать клыки.

Философский уровень дискуссий был настолько облегченным, что тяжелые, какой бывает истинная правда, выкладки Ормана, казались в этой разбавленной среде самоубийственными, как яд, выпитый Сократом во имя своих идей.

Орман все яснее начинал понимать, что был всего лишь пикантной неожиданностью, не более чем приложением, выходящим за грань цеховой согласованности относительно пределов критических наскоков. Его бескомпромиссный подход к Катастрофе вызвал у многих из них комплекс вины, скрываемой под интеллектуальной формой амнезии, ведь это касалось их отцов, то ли приложивших руку к уничтожению евреев, то ли разводивших руками – в бессилии остановить это кровавое варварство.

Точное, подкрепляемое цитатами, обвинение Орманом Гегеля, Хайдеггера, размышлявшего над своей философией на «лесной тропе» в буковом лесу, в оригинале – Бухенвальде, совсем не так далеко от лагеря смерти, Маркса – в прокладывании не тропы, а широко раскатанного пути к гибели цивилизации, вызывало в них внутреннее отторжение пойманных за руку. Немцы выглядели старше, старее, грузнее легких на подъем французов, низвергавших все столпы классической философии, но, насколько Орман мог понять, и последним категоричность его выводов представлялась нарушением правил дискуссионной игры.

Для Ормана это было не очень приятное, но весьма важное открытие, и то лишь благодаря знанию языков, что оделяло его определенным статусом и не отделяло от общей цеховой солидарности наличествующей европейской философии с приложением американской, которая, как ни тужилась, принималась на уровне подростка, долженствующего еще получить аттестат зрелости.

Поражало, что все они почти ничего не знали, да их, в общем-то, и не интересовало, что тут, на Западе, – в Париже, Берлине, Нью-Йорке – живет и работает целая колония русских интеллектуалов. Они пишут книги по философии, стихи, романы, картины, издают газеты. Они, по сути, выстраивают русскую культуру, альтернативную культуре советской. И основы этой современной русской культуры заложили такие выдающиеся личности начала века, вырвавшиеся из лап террора, как Бунин, Бердяев, Набоков, отец Сергий Булгаков.

К сожалению, в отличие от них, эти, вырвавшиеся или высланные русские интеллектуалы семидесятых годов двадцатого века, в большинстве своем, языками не владеют, живут обособленно, обвиняя один другого в той или иной степени сотрудничества с Советской властью, а то и в прямом доносительстве.

Дискуссия, тем временем, набирала обороты. Становилось все более интересно следить за этим спектаклем – разгадывать простодушные на первый взгляд уловки, видеть, как высокомерно уверенные в своей принадлежности к интеллектуальной элите европейские философы отвергают политиков и при этом не гнушаются пользоваться их трюками.

Не знакомый с намерениями режиссера, Орман вначале был поражен и даже захвачен этим спектаклем, но все более и более начинал осторожно полагать, что все это представление – чья-то – веселая ли, злая – шутка.

Схватки начинали все более напоминать торговлю, когда продавцы перехватывают друг у друга товар. Более того, сами над собой смеясь, признаются в интеллектуальной краже.

Для Ормана это явно было на чужом пиру похмелье.

Но следовало быть предельно внимательным к этому спектаклю, дискуссии, столкновению амбиций, жажде публичности, пусть какой-то ни было – но славы. Вместе с тем, пожалуй, отчаянная растерянность перед глубинными основами философии, – раскрывала некий современный – пласт ли, разрез ли, стяжку – в складывающемся рельефе теории «единого духовного поля».

И все же, совершенно сбитый с толку, Орман, в перерыве, во время, так сказать, чаепития, выложил все это немногословному, улыбающемуся Клайну.

– Сейчас начнется самое интересное, – загадочно сказал Клайн.

И вправду, после перерыва, подкрепившись, сторонники «коллективного» Фуко ринулись на поклонников индивидуалиста Деррида.

Последнего обвиняли в грехах, источником которых были, по их просвещенному мнению, его иудаистские корни.

Что это он тычет нам, христианам, в нос Торой и Талмудом, метафизикой иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба»), ожиданием Мессии и вообще – величием народа Израиля, возмущались они.

В свою очередь, сторонники Деррида обвинили поклонников Фуко в терроризме – швырянии бутылок с зажигательной смесью Хайдеггера и Маркса, поджигаемых спичкой Сталина, которой он запаливал табак в своей знаменитой «трубке войны». Не пора ли призвать к ответу швыряющих эти бутылки любимых Фуко мальчиков из гомосексуального рая Калифорнии. Намеки понимались с полуслова. Все знали сексуальные наклонности Фуко и его панегирики мужскому раю Сан-Франциско.

Услышав слово «террор», да еще упомянутый в связи с «бутылками Молотова», словно с цепи сорвались испанцы, усмотрев в этом слове намек на палестинцев, рьяными защитниками которых они себя выставляли повсюду, вкупе со скандинавами, теряющими свое холодное северное хладнокровие при даже косвенном упоминании Израиля.

– Великий пророк Исайя сказал: волк и ягненок будут пастись вместе, – начал представитель Испании, которая в свое время изгнала всех евреев со своих земель. – Но сегодня Израиль это волк, поедающий палестинцев, как ягнят.

По залу пошел гул, то ли в поддержку оратора, то ли в осуждение чересчур примитивных его выкладок, позорящих своим уровнем всю философскую гильдию.

Слово взял Клайн.

– Раз уж мы настолько отвлеклись от заявленной конференцией главной темы, сделаю и я небольшое отступление, и выражусь тем же примитивным языком, вероятнее всего, не имеющим никакого отношения к истинным философским проблемам и достойному уровню их обсуждения. Поймите, господа коллеги, время изменилось. И знаете, в чем? Теперь просто невозможно безнаказанно убивать евреев. Можно сильно получить по зубам. И еще. Убедительно прошу почтенного председателя заседания вернуть его в изначальное русло философского осмысления проблем, обсуждаемых конференцией, и перестать барахтаться в мелких водах политической злобы дня и тем, извините меня, позорить высокое звание истинных философов.

– Надо ли было вообще участвовать в этой якобы интеллектуальной свалке? – спросил Орман Клайна, когда тот сошел с трибуны.

– Вы же сами рассказали мне анекдот о том, как Фидель Кастро пришел, кажется, к Брежневу, снял бороду и сказал: «Больше не могу». А Брежнев ему: «Надо, Федя, надо». Родной язык метафизики, по Деррида – иврит. Но она также, по его мнению, хорошо говорит на немецком, английском и французском. Вот вы и были для них насквозь метафизичны, хотя говорили на их языках. Такие дела. Не хочется мне идти на прощальный ужин. Ведите меня в какое-нибудь необычное кафе.

Прошли мимо почтамта.

– Позвоню домой, – сказал Клайн, и вошел в одну из стоящих в ряд, у стены, телефонных будок.

Почти неделю Орман не слышал ее голоса. А ведь последние семь лет они вообще не разлучались. Набрал номер.

– Как ты там без меня?

– А ты?

– Заблудился.

– Блудил?

– Словесно.

– Вот уж на тебя не похоже.

– Догадываешься, что я тебя люблю?

– По телефону? Нет.

– По телефону, издалека, я считаю, более убедительно, чем с глазу на глаз.

– Во всяком случае, менее патетически. Кстати, детки твои, Орман, совсем отбились от рук. Сын, по-моему, вообще прогуливает уроки. Он молчит, но я знаю, ему намного труднее, чем нам, взрослым. Так что поторопись. Напоминание о тебе им уже начинает казаться воспоминанием.

– А проще как?

– Тоскливо.

Щелкнула трубка.

Интересно, думал Орман, шагая рядом с немногословным Клайном по ночному Риму, мы продираемся, придираемся или притираемся к нужным словам? Хорошо было раньше: писали друг другу письма, затем пытались расшифровать то, что скрыто за каждым словом. Письма можно было собирать, перевязывать голубой ленточкой, а как быть с телефонными разговорами? Деградация. И это особенно невыносимо ему, бумагомарателю Орману, точно так же, как невыносима вся эта философская братия, поедающая собственное время жизни, подобно грызунам, любящим гниль старых книг, особенно философских.

А вот же, в оставленном им мире к телефонным разговорам относились более бережно: записывали, прослушивали. Интересно было прослушать свои забытые разговоры, увидеть деловито-скучное лицо специалиста по подслушиванию, истекающего завистью к задушевности переговоров двух влюбленных людей. Может быть, он, как в детективных романах, получил их квартиру, не спит по ночам, рыщет по углам, пытаясь найти секрет прочности семьи в самой атмосфере квартиры, в которой, как бы не сменялись жильцы, присутствует дух первых ее обитателей. А какое там удивительное отношение к письмам: «без права переписки». А если с правом? Значит, каждое слово будет прочитано бдительно-блудливым оком шавки Старшего брата. Появятся ли вообще когда-нибудь там свои Фуко и Деррида, чтобы исследовать этот феномен уходящего страшного века?

Судьба, поставленная на карту

Сидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.

– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.

– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.

– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.

– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?

– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.

– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.

– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.

– В молодости я был просто уверен, что Платон выдумал Сократа, как свое второе «я». Это же очень выгодно: под видом передачи устных речей Сократа, которые исчезали в момент их произнесения, письменно остаться в веках.

– Я же в молодости любил играть словами. По-русски это звучало так: Сократ сократил Платона. Или: Сократ сократил себя на перо, но стократ увеличил графоманство Платона.

– Мне даже казалось, что Платон заранее обдумывал, как вести себя при самоубийстве Сократа.

– Объяснение, что Сократ не записывал свои постулаты лишь потому, что не желал, чтобы профаны заворачивали в эти записи селедку, казалось мне всегда надуманным. А что же Платон? Знал ли он, что его рукописи станут править миром, в огне не гореть и в воде не тонуть, как, положим, книги Библии? Хотя Платон все же притянул меня в молодости к философии, в память мне врезались слова Германа Мелвилла из «Мобидика» – «Сколько народу завязло вот таким образом в медовых сотах Платона и обрело в них свою сладкую смерть…»

– Самое смешное, что подростком я был почти уверен, что разгадаю свою судьбу, если отгадаю карту из тех трех, которые ловко крутили уличные шулеры. Так сказать, ставил свою судьбу на карту.

– Удивительно. У нас, там, после войны, этим занимались безногие инвалиды, да с разными прибаутками, вроде «Раз, и на севере Кавказ» или «Ловкость рук и никакого мошенства». На уровне этих фокусов мир по обе стороны железного занавеса был един.

– Ярмарочные фокусы меня как раз раздражали. Особенно эти топорные стенды с дырой для лица. Просовываешь, и ты уже на коне с саблей, на танке или самолете. Этакий лихой еврейский Аника-воин, который и пороха не нюхал.

– И это было у нас после войны. Какой-то простак с огромным кривым носом просунул в эту дыру голову, так ему сразу стали кричать: «Эй, жид, чеши скорее в Ташкент, где всю войну трусился. Или хочешь Сарочке своей показать, какой ты герой на расписном коне?»

– Меня особенно пугал номер, когда один говорил, а другой, просунув сзади через его одежду руки, разыгрывал пантомиму. Вообще, во всех этих дешевых фокусах есть топорно пугающее прикосновение к запретным тайнам судьбы.

– На мою судьбу, я уверен, повлияла ранняя смерть родителей. Это, как остаться ребенком посреди незнакомой улицы, на проездной ее части. Ты ослеплен слезами и не понимаешь, чего эти ослепляющие фарами чудища тебе гудят, что они от тебя хотят. Вероятно, потому я всегда ощущал беспомощность, когда меня начинала втягивать в себя какая-либо мерзость.

И знаете, кто меня спасал?

– Женщина.

– Моя жена. Я думаю, что принадлежу к типам, которые всегда чувствуют дуновение смерти, как это бывает, когда машина проносится на волосок от вас. Жена – мое спасение. В отличие от меня, когда ей не нравится чье-то лицо на фото или собственный ее облик, она тут же разрывает его на клочки. Я, например, долго отсутствую перед тем, как простить, а она не прощает.

– Кстати, опять же, Деррида целый том почтовых открыток обращает к ней, но имени ее не называет.

– Что в имени тебе моем? Можно ведь обозвать именем. Взывать к имени.

Меня, кстати, всю жизнь мучает мое имя, Орман. Это же на иврите с «алефом» – светлый человек, а с «аином» – кожаный человек. Первое слишком патетично, второе слишком страшно. Кто же я на самом деле?

– А что можно сказать о моем имени. Вымахал с версту, а имя – Клайн – малый.

– По-русски говорят: добрый малый.

– Кому из нас больше повезло – вам, попавшему к боссу, который добрый малый, или мне, заарканившему то ли светлого, то ли кожаного человека на деньги Министерства абсорбции?

– Кожаный не про меня. Дед мой имел в виду комиссаров, палачей, ходивших с маузерами на боку.

– Замечаю, какой-то человек потерянно стоит в вестибюле нашего факультета. Работают кондиционеры, а он истекает потом.

– Я услышал, как вы говорите с кем-то по-французски.

– А я собирался пройти мимо. Потерянный человек выглядит жалким. У нормально ожесточенного профессора не вызывает никакого сочувствия, скорее, раздражение. А, в общем, о чем мы говорим? Я бы вам за выступление сразу же утвердил степень. К сожалению, так оно в нашем справедливом мире: при равных возможностях, один должен утвердить другого. И все же, думаю, вам повезло. Извините меня, если это слово оскорбляет ваше достоинство. Я бы оскорбился.

– Там вроде был у меня определенный статус. И все же, западному человеку трудно представить, в каких низинах духа я пребывал. Это может показаться преувеличением, ведь жили, любили, рожали детей, радовались весне. Только душа изнывала, смирившись с тем, что ипохондрия, потерянность – обратная сторона диктатуры. Выбраться из безымянности и так сразу – в Риме! Перепад невероятный.

– Я думаю, – сказал Клайн, – что есть имена, которые нельзя произносить. Тем более, писать. В написанном имени есть всегда что-то от эпитафии или надписи на могильном камне.

– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.

– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.

– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.

– Да, да, пора.

На следующий день в обед они улетали в Париж.

Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.

Этот город поражал соразмерной чрезмерностью, гениальной сбалансированностью огромных каменных масс, их летучестью, воистину парением Духа Божьего при неимоверной тяжести, зависанием в пространстве над головами тысяч людей, и, главное, – предельным бесстрашием строителей этих дворцов и храмов при такой краткости человеческой жизни.

Увидеть Париж и остаться живым

Остановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.

Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.

Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый от забытого ощущения счастья, домашний беспорядок, в котором, таился неисчезающий уют семейной спайки, и память детства, и некая давно забытая прочная и абсолютная безопасность перед вступлением в чужой, суетливый, тревожный, полный угроз, хотя и кажущийся упорядоченным, окружающий мир. Орману отвели комнатку, в углу которой стоял старый, вероятно, требующий обновления, клавесин.

По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.

Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.

Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.

Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.

И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе стирал эту надежду.

Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.

Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.

Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц