Три героя романа не названы по именам. Философ, пытающийся понять и познать мир и себя в этом мире; Разработчик сверхсекретных систем военного назначения; Предатель, предающий все и вся, даже самого себя и в конце концов сам преданный. Эфраим Баух знал и Берга и Цигеля, но, в отличие от своего «альтер эго» Ормана, под настоящими именами. Подлинны не только персонажи, но и обстоятельства действия романа. Великие противостояния последних десятилетий века минувшего выписаны с обостренной точностью. Центральным событием романа является операция «Мир Галилее» 1982 года, несколько часов которой потрясли мир. ВВС Израиля уничтожили все сирийские ракеты «земля-воздух», и ПВО Сирии, аналог системы обороны Варшавского пакта, оказалась беззащитна. На страницах книги захватывающая линия шпионского триллера перемежается с современным интеллектуальным романом.
Литагент «Книга-Сефер»dc0c740e-be95-11e0-9959-47117d41cf4b Эфраим Баух. Завеса Книга-Сафер Москва, Тель-Авив 2008 978-965-7288-21-4

Эфраим Баух

Завеса

Не кажется ли вам, Иосиф,

что наш труд – это, в конечном счете,

элементарное желание толковать Библию?

Тони Хент, из разговора с Иосифом Бродским

Всего прочнее на земле – печаль

И долговечней – царственное слово

Анна Ахматова

60-летию Государства Израиль

www.kniga-sefer.narod.ru

e-mail: vitaly_kabakov@mail.ru

тел./факс 09 765 39 92

моб. 050 242 34 52

тел. в Москве: 202 55 10

книжный магазин-клуб «Вайцман 146», Кфар-Саба, Израиль

Размышления автора, подвигнувшие его к написанию этого романа

Уверен: все главные, родовые линии, выстраивающие человеческую жизнь, закладываются в детстве.

Старый, с покосившимися стенами дом, в котором я родился, стоял на правом, румынском, берегу Днестра. Левый берег был советским. Но пространство, которое я видел, лежа на подоконнике, не признавая никаких границ, мощно разворачивалось вдаль.

Колокольня дальнего монастыря была подобна скрипичному ключу к этому пространству.

Еще не осознавая этого, я получил, как нечаянный дар, это первое звучание оркестра жизни.

Время в мое пробуждающееся сознание вошло движением больших вод, на которых несдвигаемо лежала лунная дорожка. Воды эти, не зная ни препятствий, ни страха, катили напропалую и подчинялись лишь наклону земного пространства. Я почти физически ощущал этот наклон. Великое существование вод, не поддающееся никаким временным угрозам, внушало спокойствие и уверенность в надежности корневых законов природы. Оно давало внезапно – пусть на миг – чувство неотъемлемой, самой по себе, ценности жизни.

В размытых сумерках моего младенчества проступал еще неосознаваемыми родовыми линиями изъеденный древоточцами буфет. Влекли и устрашали виноградные лозы и львы, вставшие на дыбы, искусно вырезанные в дереве. Еще два льва из цельного древесного ствола, раскрыв пасти и выставив лапы, держали на головах верхнюю часть буфета.

Грянула Вторая мировая война, втянула всех в бездыханную свою воронку, поглотила отца, вышвырнула нас, истощенных, измочаленных, на скудный берег жизни. Родной, покосившийся, но устоявший дом встретил нас, вернувшихся из эвакуации, пустыми комнатами. Один буфет, дряхл и непотопляем, стоял на месте.

Голодный и щуплый мальчик, я обретался в двух сталкивающихся в моей душе мирах. В одном, школьном, заглушая неосознанный страх, прочно укоренившийся в сознании, лучезарно пели дифирамбы «вождю всех времен и народов», который трижды щедро одарил меня в дни рождения.

В ночь четырнадцатилетия, 13 января 48-го, – убийством Михоэлса, в день шестнадцатилетия – 13 января 50-го – законом о смертной казни, в утро девятнадцатилетия, 13 января 53-го – делом врачей.

В другом, домашнем мире, ребе, нанятый мамой на скудные гроши, учил меня говорить «кадиш» и читать молитвы в синагоге в день поминовения отца. Появляясь в нашем доме, где все мезузы были оборваны в годы войны, обнажая чистые пятна довоенного времени, он первым делом шел к буфету, касался кончиками пальцев виноградных лоз, целовал свои пальцы и повторял, что эти орнаменты украшали Иерусалимский Храм.

Безработный, но полный профессиональной жажды обучать, он заставлял меня заучивать наизусть целые главы из пророка Исайи, из Экклезиаста, и, главное, читать и повторять псалмы Давида.

Скрытая мощь этих строк несла в себе вечность, и внутренняя тяга приобщиться к ним переполняла душу. Так я начал писать стихи. Я был уверен, что у каждой души свой Ангел: вот он следит за мной долго, пристально и печально. Отмечает меня среди людской толпы, суетящейся у приводных ремней времени.

Трудно поверить через столько лет, что первое опубликованное в газете стихотворение было к Новому 53-му страшному году. Банальность его праздничных строк, выброшенных во внешний мир, стерлась из памяти. Но во внутреннем мире, в те же дни, сложилось иное стихотворение, в приснопамятном апреле, после того, как Сталина хватил удар, посвященное тому же Новому году, которое память цепко держит по сей день. Оно было опубликовано лишь в последний год того века, здесь, в Израиле.

Невероятно, но это так: сочинено оно было девятнадцатилетним парнем.

Мчатся в кузове попутки,
В снежной мгле, под Новый год.
Ни огня и ни погудки,
Лишь колеса – влет и в лед.
В эту мерзкую годину
Перед стенкой не застыну,
Где чернеет знак беды —
Углем, хлестко: «В Палестину
Убирайтесь все, жиды!»
Вверх швыряет, нет опоры.
Сквозь надсадный рев мотора,
Пасть разинув, стонет тьма,
Воют хором волчьи своры,
В круг присев на задних лапах —
Человечьей плоти запах
Просто сводит их с ума.
Волчий зрак свирепо сужен.
Долгий путь ли в жизни ссужен,
Иль ручьем свернусь – как в стужу
Жгутом жгущая струя?
Будь что будет, смерть не минет,
Кровь горячим горлом хлынет —
Это молодость моя.
В ночь – под год пятьдесят третий
Горлом рвутся строки эти.
За какие же грехи
Повторяю, холодея,
В эту ночь Варфоломея,
В бред несущие стихи?
С кузова в кювет ли грянусь
Или вдруг в живых останусь,
Тайну этой тьмы храня;
Опрокинусь ли в овраге,
Не предам стихи бумаге,
Чтоб не предала меня.
В свет, в тепло ворвусь из вьюги,
Где справляете вы, други,
Новый-водочкой-залей.
Знать бы нам в минуты эти —
Вождь, живой лишь на портрете,
Скоро ляжет в мавзолей?!
И встает, как бы помешан,
Чтоб не сгинуть никогда —
Он вином своим утешен,
Радость будь или беда,
Грешно внешен,
Спешно взвешен,
Нежно взбешен
Тамада.

Сорок лет блуждал я в Синае диаспоры, мучимый неразрешимым вопросом: почему я так спешно взвешен и грешно внешен?

В 1977 году я ступил на землю Обетованную, и сразу в душе проступили истинные родовые линии времени и пространства: вертикальная – времени – наслоениями трех тысяч лет Иерусалима, горизонтальная – бескрайней синью Средиземноморья.

И открылась во мне новая родовая линия. По одну ее сторону шумно вращал все свои шестерни и колеса огромный город, Тель-Авив. По другую ее сторону – солнечно безмолвствовало легендарное море, взывая к исповеди.

Часами просиживал на берегу, избывая тоску бездарно прожитых лет, боль – от безнадежной рассудительности, неколебимой трезвости, скучной посредственности прошлого существования. Только прекрасная пустыня моря медленно излечивала, втягивая в себя до такой степени, что казалось, вот, обернусь, а там никакого города. Но надо было обладать пророческой верой Герцля, чтобы эта абсолютная фантазия обрела корни в реальности.

Через десятилетия проживания на этой земле не отстает вопрос, не дающий душе пребывать в дреме. Может ли она обрести новое дыхание, приникая к пространным и престранным фрагментам неизвестных текстов, фрагментарность которых вызывает бурный прилив творческой энергии и острую тоску по полному тексту?

Хотя известно, что завершенных текстов не бывает: все они внезапно начинаются и также внезапно кончаются, и все великие книги это разомкнутые системы, рождающиеся, как Венера из пены морской, и исчезающие в ночи.

Встаю с камня, иду вдоль моря, предчувствуя, что на этой родовой линии выстроятся будущие мои романы.

И будут они числом семь.

Это всегда загадка и печаль, как прихотливо смыкаются обрывки воспоминаний на слабом каркасе времени, воедино скрепляющем человеческую жизнь, переплетая сон и явь и тем самым стереоскопически углубляя зрение.

Шесть романов соединяются в «Сны о жизни», и этот солнечный, ветреный день на берегу Средиземного моря бесшабашно отметает все, что накопилось за семь десятилетий, жадной надеждой нового начала, белого листа, долгожданно лелеемой паузой покоя, освобождающей пространство души для нового строения —

Воздушного замка —

Седьмого романа.

Пояснения, вместе с эпиграфом входящие неотъемлемой частью в неоглашенное соглашение между автором и читателем, каковым является данный роман, как и любой знаковый текст

Пояснение первое (общее)

События, образы и сюжет этого романа основаны на абсолютной реальности, хотя могут показаться фантастикой и детективом одновременно.

Роман, несмотря на немалые элементы метафизики и мистики, вырос из действительности, казавшейся косной в нашей с годами убывающей жизни, но в итоге изменившейся до неузнаваемости.

Разве не было смертельно опасной фантазией даже думать, что оползающий по склону лет юзом советских республик монстр и вправду рухнет в небытие, да так, что само слово «советский» покажется некой абракадаброй из дурного сна?

Разве сравнительно недавно не считалось фантастическим предприятием само проживание евреев на Земле Обетованной, не говоря уже о создании там еврейского государства с таким для мира провокационным названием – Израиль?

Выстраивая в течение десятилетий времени структурное пространство текста, опоры которого изнашиваются и разрушаются намного легче, чем каменные, автор давно пришел к выводу, который сделал один англичанин, упоминаемый Стендалем в «Прогулках по Риму». Въехав верхом в Колизей и увидев каменщиков и каторжан, укреплявших стену, он сказал: «Честное слово, Колизей – лучшее, что я увидел в Риме. Это здание мне нравится; оно будет великолепно, когда его закончат».

Текущее бременем событий и временем пространство жизни имеет свои внутренние законы, в которых элементы созидания и разрушения равно важны.

Две великие конструкции принадлежат творчеству Всевышнего: Вавилонская башня и Лестница Иакова. Первую Сам разрушил, вторую Сам построил. В пространстве семи романов «Снов о жизни» все эти реальные и воображаемые строения выступают несущими конструкциями в зодческой мастерской мира.

Можно ли простить автору, который берет на себя риск, пусть в малой степени, но все же совместимый с риском Создателя, с явно излишним оптимизмом воскликнувшего: «Да будет свет!»?

Сорок лет автор прожил в бесконечно строящемся зодчими, называвшими себя лучшими в мире, здании будущего, которое уже первым камнем своего фундамента задавило душу человеческую и скорее походило на необозримую каменоломню.

И все же автор представить себе не мог, что это бесформенное, жестко скрепленное большой кровью сооружение, семьдесят лет рвущееся соревноваться с Вавилонской башней, рухнет в единый миг, и невероятным своим разломом войдет как главный строительный элемент в авторский текст.

Текст этот частью был выброшен в мусор: рукописи не были пропущены при выезде в Землю Обетованную. Частью сожжен на официальном ауто-да-фе: книги автора, как изменника, сжигались по приказу свыше. Частью потерял актуальность.

Только читателю судить, сгинула ли эта часть вовсе, морочит ли еще взгляд, подобно развалинам или остаткам какой-нибудь арки виадука, непонятно как очутившейся посреди раскинутого вдаль поля.

Главными героями семи романов являются пространство и время, выпестовавшие человеческую душу.

Одним из камней в основании главной книги иудейской Каббалы «Зоар» является закон переселения душ. Душа, не изжившая свои грехи при жизни, мечется от одного края ада до другого его края, подобно камню из пращи Давида, сразившему великана Голиафа, пока не освободится от грехов, чтобы вселиться в новое живое существо.

По мнению же автора, существует еще и закон философского и словесного освоения мира. По этому закону одна и та же неприкаянная душа еще при жизни вселяется в разных людей, изживая себя в каждом из них по линии его судьбы, где господствует его величество Случай.

Пояснение второе (по сюжету)

Берг, проживающий на углу улиц Рава Авигдора Акоэна Кука и Строителей в городе Бней-Браке, глубоко верующий человек, гениальный компьютерщик, сидел в кабинете, знакомом ему по прежним посещениям, у генерала Йогева, главы секретного отдела изобретений в области электронных войн Министерства обороны Израиля.

Три дня назад состоялись похороны Ицхака Рабина. На телевизионном экране мелькало лицо убийцы главы правительства Игаля Амира.

Стынущий за окнами воздух казался полным тревоги, растерянности, печали. Зимний день выдался жарким, и это чувствовалось в кабинете, несмотря на работу кондиционера.

Генерал, чисто выбритый, в легкой рубахе, то и дело отирал пот с еще весьма молодой лысины, в то время как одетый в черный плотный костюм и черную шляпу, весь как бы погруженный в собственную черную бороду Берг не испытывал даже малейшего неудобства от жары. Разговор был странный, понятный лишь им двоим, касался некого Цигеля, дальнего родственника Берга, в семьдесят седьмом приехавшего из Вильнюса.

В тот же день, часом позже, в предвкушении субботнего отдыха, Цигель возвращался с базы военно-воздушных сил Тель-Ноф, где работал в отделе контроля измерительных приборов.

В 18.30 – Цигель успел заметить время на циферблате приборной доски автомобиля – на тесной, забитой народом, улице Ротшильда в городе Ришон-Ле-Цион, он был остановлен полицейским, проверяющим водительские права. Полицейский попросил Цигеля выйти из машины. Водители других остановленных машин оставались в кабинах. Когда Цигель вернулся в машину, там сидели два незнакомых, молодых, очень вежливых человека. Они попросили Цигеля следовать по дороге, которую они ему укажут.

Примерно, через три месяца Орман, слушая во время вождения новости радиостанции «Бет», потрясенно остановил машину у Дома журналистов по улице Каплан, 4, в центре Тель-Авива. В новостях сообщалось, что некий Цигель, репатриировавшийся из Вильнюса в 1977 году, будучи резидентом шпионской сети, работавшей многие годы в пользу СССР, а затем – России, осужден на восемнадцать лет тюремного заключения.

Совсем не к месту или весьма к месту вспомнился одесский анекдот: стучат в дверь: «У вас продают кровать?» Из-за двери отвечают: «Вы к шпиону? Он живет этажом выше».

Цигель жил двумя этажами выше Ормана.

Столь внезапное и стремительное развитие событий подвело черту под знакомством, сближением, неприятием, спорами и суждениями трех этих людей, каждый из которых без труда тянет на главного героя романа.

Автору нелегко в одном романе справиться в равной степени с тремя столь необычными личностями. И все же автор видит в пересечении линий судьбы трех этих человек, где глубине нравственного падения противостоит высота верности высшему Началу, потрясшую его, самого автора, духовную карту проживаемого им пространства и времени.

Карта перекрывает две трети двадцатого века и начало третьего тысячелетия.

Размышления автора на пороге нового тысячелетия

В такой день, на пороге нового века и нового тысячелетия, мы потрясенно ощущаем, что нет большей условности и большей реальности, чем время.

Обычный счет выступает знаком нашей судьбы.

В такой день, на пороге нового тысячелетия, ощущаешь, что жизнь от мгновения ока до вечности выразима лишь искусством и любовью.

Это – два крыла жизненной тайны.

Конец столетия или тысячелетия вводит человечество в транс.

Ужасающие пророчества носились в словно бы сгустившемся воздухе времени, приближающемся к двухтысячному году: тяжкие шестерни трех девяток – 999 – надсадно проворачивали последние дни года, чтоб внезапно с космической невесомостью повиснуть в нулевом пространстве двухтысячного.

В одиннадцатом часу последнего дня второго тысячелетия сижу на берегу Средиземного моря. За спиной во всю вращает свои шестерни, колеса, магазинные кассы, печатные станки, биржевые акции, женскую болтовню по сотовой связи, спутники высоко в космосе, огромный город, романтически названный кучкой людей, заложивших первый камень в это необозримое песчаное поле в начале прошедшего века, «холмом весны», Тель-Авив, вылупившийся заново из ядра высоких технологий, как и вся страна Израиль, маленькая, но подобная пяте Всевышнего, да простят меня верующие за такой человеческий образ.

Сюда, на берег моря, шум огромного города не долетает.

Здесь солнечно и тихо.

Мотыльково белеет парус одинокий.

Голубизна всепоглощающа.

Провалился в небытие диковинный феномен с еще более диковинным названием «советская власть», заполнивший нишу времени десятками миллионов невинных жертв, расстрелянных, умерших от голода, едва засыпанных землей в вечной мерзлоте. Как будто его и не было.

Самое большое чудо, что посреди той всеобщей гибели я остался жив.

В одиннадцатом часу дня на декабрьском солнце ослепительна синь моря.

Два мира, сливаясь в слуховых извилинах, несут мою голову на плоском блюде пространства. Мир города, вращающего во всю все свои колеса так, что слышен треск разрываемой ткани мировой жизни, и мир рыбаков на скалах, мир парусников, погруженных в тишину, очарованных далью.

И все лучшее в нас обращено в это очарованное самим собой пространство.

Израиль

31 декабря 2000

ОРМАН

Ночь на пороге третьего тысячелетия

Последние часы второго тысячелетия беззвучно ослепительными цифрами таяли в сумерках над высотными зданиями «Центра Азриэли» в Тель-Авиве. Орман шел к морю в плотно обступающей его толпе, с необычной торопливостью ползущей во всех направлениях. И внезапно замер.

Два дворника, сдвинув тележки, на одной из которых горел фонарик, почти прижались друг к другу лбами, не обращая внимания на обтекающую их человеческую массу. В слепом движении, лишь изредка поглядывая на меняющиеся в небе цифры, толпа не обращала на них никакого внимания.

Только острый слух Ормана уловил нечто: они пели, тихо, запойно, прикрыв глаза, в два голоса – «На речке, на речке, на том бережочке, мыла Марусенька белыя ножки…» Оба были стары. Один по-славянски курнос. Другого выдавала горбинка и печальные еврейские глаза.

Где эта речка с нависшими над нею кустами отцветающей сирени из его, Ормана, юности? А вот же, держала этих двух вместе среди бесконечной чуждости окружающего их мира.

Давно не опахивало Ормана такой неизбывной тоской человеческих душ.

Дошел до моря. Присел на скамью. Гигантский город готовился проводить второе тысячелетие. У моря было темно и тихо.

Этакая уютная печаль колыхала душу.

Странные мысли приходили в голову Орману в эти, казалось ему, почти не сдвигающиеся минуты, ибо ощущались невероятно тяжелыми, несущими на себе весь груз отходящих в прошлое двух тысяч лет.

Он думал о том, что с первыми проблесками человеческого сознания, еще, быть может, с трудом отличающего явь от сна, в нем уже присутствует метафизическая мера мира и, честно говоря, без этой меры мир был бы смертельно скучен.

Не произведение вещи, а изведение вещи из Ничто, из хаоса – вот, по сути, спасение мира, подспудно жаждущего в каждый миг блаженно раствориться в этом хаосе.

Говорил же Орман соседу своему по дому Цигелю:

– Только подумать: три тысячелетия здесь ни одна вещь не безродна. Вникни.

– Лучше вспомни Салтыкова-Щедрина: не вникай. – Ответил, в общем-то, не отличающийся красноречием Цигель. – А то один не вникал, не вникал, а один раз вник – и повесился.

Видно то, что высказал Орман, чем-то сильно его задело.

За дело?

Орман вдруг вспомнил о Цигеле, уже столько лет сидящем в тюрьме.

Обещал ему и давно, хотя время в тюрьме не имеет измерения, передать через его жену книгу Набокова «Приглашение на казнь». Надо бы это сделать.

Покой и тишина у моря погружали в приятную дремоту.

Хорош ли это знак на грани вступления в третье тысячелетие?

Запретная страсть страха

И тут хлынули в память воспоминания недавней поездки в Испанию на философский семинар.

Он, в шумном центре Мадрида, в тесной комнатке отеля Сан-Исидро, Святого Исидора. Постель занимала всю каморку с широким, во всю стену, застекленным окном-дверью на узкий, как щель, балкон, обремененный уймой цветных флагов.

Каморка зависала, как над пропастью, над узкой улочкой театров и баров, где с семи вечера начинался галдеж и колобродила уйма молодого народа.

И усиливалось это толпище к полночи – ревело, свистело, пело и пило, глушило и оглушало (то и дело раздавался звон разбиваемой вдребезги о стену бутылки) – до четырех-пяти утра.

Такого быстрого скопления возбужденной, захмелевшей от спиртного и жажды буянить толпы, и столь же быстрого ее рассасывания Орман в длящейся в эти часы реальности еще никогда не переживал.

И эта малая безмолвная каморка как бы провисала, окуналась в чадный водоворот гама, готового в следующий миг обернуться взрывом насилия, не раз потрясавшего Европу (а Испанию и Германию в тридцатые-сороковые) и готового в миг смести этот уголок покоя и кажущегося спасения, это гнездо бессилия, такое скудное и спесивое одновременно.

Первые дни этот гвалт вторгался в сон Ормана, казалось, неизвестно откуда, охватывал какой-то запретной страстью страха.

Звон разбитого стекла вызывал смертельный озноб «хрустальной ночи», улюлюканье оборачивалось прикладами охранников, бьющими в спину в узком проходе между двумя высокими ограждениями из колючей проволоки по дороге в «печь огненную».

С трудом, преодолевая удушье, вырвавшись из паутины сна, весь в холодном поту, Орман вскочил с постели.

До утра стоял у окна, сомнамбулически привязанный к этому шуму и звериному дыханию алкоголизированной человеческой массы, поднимающемуся к небу спертым запахом, смешанным с запашком гниющих десен и непереваренной пищи.

Затем, опустошенный, как и опустевшая улочка, выходил в нее, напоминавшую место после сражения. Осколки бутылок, груды билетов, газет, реклам, оберток, сметали темнокожие уборщики в одинаковых угрюмо-серых робах, вероятно, форме уборщиков муниципалитета Мадрида.

Он был одиноким и затерявшимся на улочке, в кафе, где два расторопных парня готовили ему кофе. Одиноким, но... выжившим. В течение дня, проходя мимо совсем близкого к гостинице дома, где жил Сервантес, посещая музеи, он как бы отходил, отмокал, возвращался в знакомое ему и так влекущее к себе культурное пространство, но каждый раз очередная ночь смывала этот слой, прокладывала жизнь, как сэндвич в «Макдоналдсе», этим варварски клокочущим кратером толпы.

Ничего не изменилось на этом континенте, думал Орман.

Гостиницу эту ему заказали до приезда. И в первые дни он пытался найти другую, но все были переполнены, и он внезапно понял, что это судьба: именно эта каморка открыла ему то, чего бы не могла открыть шикарная гостиница «Капитоль» на Гран-Виа, где он уже однажды был одни сутки пролетом из Барселоны.

И вокруг этого уже нестираемого и неотменимого впечатления, подобного мрачному, черному или полосатому, столбу хаоса, измеряющему время континента, как километровый измеряет его пространство, выстраивались все поездки-странствия Ормана по Европе.

Рафинированный слой архитектуры, скульптуры, живописи, философии, культуры еще более усугублял таящиеся под ним звериные инстинкты, подпитываемые проникающими сюда исподволь и в открытую толпами азиатов, главным образом, мусульман. Они уже не стеснялись во время намаза снимать обувь, сверкая намазанными или замазанными грязью пятками в самых сакральных местах современной Европы – у парламента или знаменитого собора.

Впервые, оказавшись в Риме в семьдесят девятом году, в дни, когда советские войска вошли в Афганистан, а иранцы захватили в заложники дипломатов американского посольства в Тегеране, Орман был потрясен, увидев у колонны Траяна высоко поднятый зад мусульманина и дырку в носке на его пятке. Рядом явно добропорядочный христианин держал на поводке собаку, которая, подняв ногу, орошала портик форума Траяна.

Как сказал Катилина «О, времена, о, нравы!»

Неотступное и благостное проклятие

Каждый раз, возвращаясь из-за границы, Орман идет к морю.

У пространства есть голос – гул вечный, то едва слышимый, то громкий до звона в ушах, и ты догадываешься, что слышишь это только ты.

Полное прекращение гула пространства, этакое безмолвное зияние, означает: оно замерло над зияющей пропастью катастрофы, которая разразится в следующий миг, и тогда только малые зверьки, живущие в плоти земли, наиболее близкие ее теплу и холоду, наиболее чувствительные ее глубинным вздохам, выбегают из нор, берут на себя ее голоса, ее призывы, и в чутком ухе их слабый скулеж отзывается громом.

Орман понимал, что это умение слушать пространство, эта особая чуткость души – пришли вместе с его рождением, стерегут каждый его шаг.

Это неотступное и благостное проклятье обозначало его существование в том потрясающем и абсолютно непонятном, несмотря на все гениальные, тут же покрывающиеся патиной и паутиной скуки объяснения, называемом жизнью.

Еще затемно, в утро этого последнего дня второго тысячелетия, Орман внезапно вскочил с постели от странного слова – «Плевако».

Знаменитый русский адвокат начала двадцатого века словно бы вынырнул укором и напутствием на пороге двадцать первого.

Почти не отрывая пера от листка, в полудремотном состоянии начертал Орман следующее:

«Размышления правнука Плевако.

1. Он утерся. Неужели я плюнул ему в лицо?

2. Не свобода, а сплошное наплевательство.

3. Разве положение обязывает – плевать?

4. Зачем швырять камень – лучше плюнуть.

5. Колодец высох. Неужели это я плюнул в него?

6. Не надо быть метким стрелком, чтобы попасть плевком в душу.

7. Однажды в самоненависти я плюнул в зеркало.

8. «Негигиенично поплевывать в руки, если нет топора», – разглагольствовал палач на профессиональной сходке.

9. Вот мы и расплевались на всю оставшуюся жизнь.

10. Тоже мне – Плевако». Опять уснул. Проснулся.

Долго всматривался в листок с десятью как бы отчужденными от него заповедями то ли назидания, то ли покаяния, похожий на обрывок сна, сам себя начертавший на огрызке бумаги.

Утро было в разгаре.

Далеко, на востоке, уже касалось земли третье тысячелетие.

ЦИГЕЛЬ

Повязанный намертво бетоном

Человек погрузился в безделье и потерял свое присутствие. Очнувшись, он стал искать направление, но оно оказывалось то флангом, то тупиком. В испуге, который, по сути, и обозначил его присутствие, он стал метаться, ища реальность, но каждый раз пробуждался, и все же оставался во сне, как существо до рождения, в оболочке, которую невозможно прорвать.

Единственно, что он испытывал, это конвульсивную боль окружения, которое в какой-то выморочности и даже отвращении пыталось отторгнуть его – человека – от себя, и в собственной беспомощности еще более затягивало связующую их пуповину вокруг его горла.

Уже за пределом понимания и даже ужаса, переходящего в немоту несуществования, последним усилием чего-то, что отличает живое присутствие от мертвого камня, человек отодрал змеиный виток пуповины, по сути, предназначенный ему одному для вливания в него жизни.

Отодрал и проснулся от звука открываемой двери в осточертевшей, как вечность (оказывается, она и вправду может осточертеть до желания самоуничтожиться), тюремной камере. Заступивший на дежурство надзиратель с лицом, не запоминающимся именно потому, что оно было слишком знакомо, принес еду и книгу Набокова «Приглашение на казнь». Они тут сменяются по два, а то три раза в день, чтобы в полной мере сохранялась отчужденность. Но для узника, повязанного намертво бетоном, они, чьи лица явственно заедены ежедневным, таким для него царственным, бытом, существа иного мира, начинающегося тут же, за стеной, и в нем ты можешь идти безостановочно в любом направлении.

Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.

Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.

Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.

На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.

Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.

Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.

Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.

На миг он даже не мог припомнить своего имени.

«Коз-е-ел!» – кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.

«Цигель!» – вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.

Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.

Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.

Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем – смерть или свобода.

Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?

Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.

Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.

Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.

Была ли эта одержимость подобна клептомании?

Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?

Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.

Что это он с той же одержимостью обсуждает с самим собой доносительские импульсы, порывы внутреннего диктата?

Слабый писк оправдания еще более изводит.

Оказывается, в этом гибельном месте может быть и смешно: слушать собственные покаяния.

Но разве здесь, в Израиле, не изменяют, не лгут, не приукрашивают или, наоборот, не очерняют?

Удивительно, как многие там, рискуя свободой, работой, семьей, ни за что не хотели сотрудничать с органами. Здесь же готовы – помочь, выложиться, выложить все. Видите ли, говорят, здесь я со своим малым, многострадальным народом, на который катит бочки вся «империя зла», тут и жизни не пожалеешь.

И вправду, сколько в мире историй о хитроумных израильских шпионах и контрразведчиках, и все восхищаются, мол, один Давид всех Голиафов одолевает.

Но ведь и местные шпионили в пользу той сверхдержавы, во имя опять же того светлого будущего, что сегодня просто груда хлама.

Куда ни кинь – везде шпион.

Беда Цигеля, что попался. Да что юлить перед собой и этой стеной, единственным неблагодарным и молчаливым собеседником.

Опять заносит. Не торопись, Цигель, думай медленно.

Времени у тебя, выпавшего из мира, вдоволь. Не давай себе опять уткнуться в излюбленную из четырех, неисчезающую, манящую или молящую разбить об нее голову, личную стену Плача.

Тюремная камера – подобие космической камеры: то же потустороннее одиночество – только камера недвижна, и не пространство, а время со свистом или безмолвно проносится мимо, хотя явно стоит на месте.

Подумать только: сегодня последний день второго тысячелетия, а его даже не вывели на прогулку. Зачем? Ведь в этот праздничный день он-то начисто выпал из времени.

Память в тюрьме обостряется. Внезапно через тридцать-сорок лет замечаешь какие-то детали, словно схваченные вдали боковым зрением и хранящиеся в запасниках памяти на «черный», поистине черный день жизни.

Интеллектуал и мастеровой

На воле память – суррогат жизни.

В неволе жизнь – суррогат памяти.

Только сны и несут легкой муторной взвесью его жизнь в этих стенах.

Сон – это иная страна, хотя в ней все знакомо.

Часто снится то, что когда-то составляло нечто тайное, чудесное, необъяснимое. Например, внезапный предел города, последняя стена, обрыв и переход в степь или в лес, и он в них пропадает, растворяется, пока не обнаруживает себя в новом городе.

Эти внезапные пределы обозначали непочатый край набегающего пространства жизни.

Последний раз это ощущение охватило его именно тогда, в парке Канада, на месте древнего города Хамат, по-христиански Эммаус, и место это освещало и освящало миг над этой долиной, Аялонской долиной, где по мановению Йошуа бин-Нуна остановились солнце и луна.

Удивленный проницательностью девицы, шутливо назвавшей его шпионом, он шел в гущу кустов, успокаивая себя, пока опять же не наткнулся на стену – монастыря молчальников.

Теперь же пределом опять была стена, одна и та же, изученная до тошноты во всех своих шероховатостях, бугорках и впадинах.

Единственно, что удивляло еще, это его собственное существование – пульс, голод, рост ногтей и бороды в этом мертвом каменном углу, вернее, бетонном мешке.

С чего начинается Родина?

В 1992 году, в Хельсинки, Цигель в последний раз встретился со своим куратором Аверьянычем, подозревая слежку и приехав по собственной инициативе, чтобы избавиться от всего «шпионского багажа».

Сидели в русском ресторане «Три богатыря».

– Слышь, – сказал Аверьяныч, – ты хоть одну русскую песню помнишь?

– Что?

– Ну… С чего начинается Родина, – прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.

– Что с вами, Аверьяныч?

В дрожащем голосе Цигеля с трудом различалась забота о ближнем.

Скорее, это была тревога за себя.

– Проверка лояльности, – сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.

На том и расстались.

С того дня, в течение двух с половиной лет, тревога не покидала Цигеля, как и слабый, но неисчезающий запах гниющих десен, хотя он их каждое утро и на ночь массировал щеткой и пахучими пастами.

Когда два молодых человека, оказавшиеся в его машине, приказали ему ехать в указанном ими направлении, он боялся открыть рот, ибо чувствовал, что страх сделал свое дело, и запах гниения будет невыносим сидящим вплотную.

Внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству; и показалось ему, что он оглох от счастья и опьянел от этого одиночества посреди мира, жена осталась в гостинице.

Никакие полотна, скульптуры, орнаменты дворца Дожей не могли сравниться с богатством этого душевного освобождения.

Он остолбенел в тот миг, слезы навернулись на глаза. Лицо непроизвольно искривилось в дурацкой улыбке.

За такое мгновение можно было отдать жизнь.

И не боялись сидящие рядом, в его машине, молодые люди: ведь он мог в любой миг рвануть руль в сторону, врезаться в столб или в стену.

Хотя куда бы он рванул в этом медленном, сжимающем потоке автомашин?

Внезапно осознал, что в слове «удушье» трепыхалась выдавливаемая из тела его «душа».

Само пространство стискивало железным обручем горло, заботливо оставляя лишь щелочку для дыхания.

Никогда раньше он не вел машину с такой осторожностью, как в эти последние минуты явственно и неотвратимо уменьшающейся свободы в сжигающем легкие горючим и сжимающем тело железом движении в небытие.

БЕРГ

Скудная душа маловера

Берг завершил утреннюю молитву. Включил компьютер. Но не мог сосредоточиться. Дал же ему Святой, благословенно имя Его, родственничка, этого Цигеля.

Ощущение неприятия к нему Берг, принимающий мир по каббалистическим законам суда и милосердия, старался подавить. Смешон ему был этот компьютерщик-недоучка, с брезгливостью поглядывающий на Берга, копающегося в ржавом нутре стиральной машины.

Справедливо ли, что этот самоуверенный неверующий типчик, душа которого никогда не подвергалась очищению и исправлению, ступал по той земле, где обретался сам великий рабби Нахман из Брацлава?

Святость тех мест была для Берга столь велика, что он даже не осмеливался ехать, как другие хасиды, на могилу рабби Нахмана в Умани.

– Брацлав? Умань? Святые места? – говорил Цигель. – Заштатные провинциальные дыры в Хохляндии.

– Где?

– Ну, на Украине. Там же сплошные хохлы.

Чувствительный Берг понимал, что Цигель пытается растравить ему душу, и потому еще сильнее демонстрировал равнодушие.

Вдруг спросил:

– Скажи, у тебя когда-либо возникало чувство незаконности пребывания на этой земле?

– Мне, как еврею, литовцы все время это втаптывали в душу.

– Ну, это в нижнем мире, а я имею в виду мир высший.

– Неужели можно жить в этом, как ты говоришь, высшем мире, ковыряясь в ржавой стиральной машине? – Цигелю ужасно мешало отсутствие в иврите уважительного «вы».

– Логика у тебя железная, но, к сожалению, тоже весьма ржавая. В тебе живет скудная душа маловера. Вера же, понимаешь ли, основана не на логике, даже самой чистейшей, а на свободной воле. Только через нее открывается любовь к Святому, благословенно имя Его.

– Для меня «свободная воля» звучит как ругательство. Знаю, сейчас скажешь: побойся Бога.

– Ты и сказал.

Цигель был раздражен. Волновался. Чувствовал, как этот ускользающий от него, вызывающий в нем аллергию человек, непонятным образом чертовски тянет к себе. Ну что компьютерщик может противопоставить этой глубокой вере? Компьютер.

И тут Берг сразил его окончательно:

– Стоит ли чего-то интеллект без любви, компьютер без Святого, благословенно имя Его, великие открытия без Его призрения?

По закону милосердия

Так или иначе, через много лет Берг, верный закону милосердия, посетил Цигеля в остроге по особому разрешению.

– Тело наше – тюрьма, – сказал Берг, воздев глаза к потолку. И не было понятно, шутит ли он или погрузился в мгновенную медитацию.

И тогда Цигель довольно сносно в переводе на иврит прочел две строки Ахматовой:

– Всего прочнее на земле – любовь,
И долговечней царственное слово

Лицо Берга, упрятанное в черноту бороды, внезапно высветилось. Глаза увлажнились.

–Ты читаешь псалмы? – спросил он. – Это про царя Давида.

Само посещение Бергом Цигеля в тюрьме было неожиданностью, приятной лишь в смысле, что на короткое время вывели Цигеля из одиночки.

Но еще более неожиданным было то, к чему перешел Берг от псалмов Давида.

– Я думал, в Казахстане жарко, как у нас, а там собачий холод, особенно сейчас, в декабре.

– Что ты вдруг вспомнил о Казахстане? – с усталым удивлением и уже никому не нужной подозрительностью давно пойманного заушателя спросил Цигель.

– Мой приятель рав Консовский – большой специалист по инженерным системам. Ты, быть может, краем уха, оно ведь у тебя сверхчуткое, слышал о запуске израильского спутника «Амос». Так вот, рав Консовский руководит этим проектом в авиационной промышленности.

– Такой же черный жук, как ты? (Вот тебе за «сверхчуткое ухо»).

– Более чем. Так вот, запускали израильский спутник с Байконура. Те самые русские, которые хотели в семидесятые годы арабскими руками стереть Израиль с лица земли, а в восемьдесят втором из кожи вон лезли узнать, как Израиль уничтожил ракеты САМ и самолеты в Сирии.

– И как же он их уничтожил?

– С помощью Святого, благословенно имя Его.

– Ну, уж. И много ваших, пейсатых, в этой… авиапромышленности? В Тель-Нофе я их что-то не видел.

– Представь себе, более ста человек. Что ты сравниваешь ваши дела по чистке моторов и контролю измерительных приборов. Это все равно, что чинить стиральные машины.

– Продолжаешь?

– А как же. Кормить семью надо.

– Ну и жук же ты чернющий. Ты что, приехал по мою душу? И как же они там, в Казахстане, молятся?

– У них там синагога. Русские на Байконуре с большим любопытством и уважением смотрят на молящегося рава Консовского и его товарищей.

– Неужели они более любопытны, чем я, когда смотрел на тебя, молящегося?

– Но с меньшей враждебностью. Хорошо помню твои глаза. Времена, понимаешь, иные.

– Ну да. Русский с евреем братья навек. Как же ты так обкрутил меня вокруг пальца, родственничек?

– А мыслящих на уровне стиральной машины и обкручивать не надо.

– Ты показывал на компьютере «морской бой» для учеников младших классов, имея в виду «воздушный бой» взрослых дядь?

– Рибоно шель олам, Владыко мира, что за детские выдумки!

– Ну, так дружки твои на Байконуре сильно мерзли?

– Ужасно.

– Ты там не был случайно?

– Я по другой части.

– Ну да, по части беспилотных аппаратов.

– Представляешь, – оживился Берг, – США по мощи намного обогнали весь мир. Так вот, родственничек, по части беспилотных Израиль опережает их, пожалуй, лет на десять.

– Свидание окончено, – встал со стула до сих пор как бы дремлющий надзиратель.

Цигелю же оставалось сидеть еще долго.

Советский Союз

Лихолетье: 1967-1977

ОРМАН

«Роковые яйца» назревающих событий

Стояли знойные дни начала июня 1967 года.

Орман в отвратительном настроении сидел в полутемной клетушке, называемой кабинетом, в редакции областной газеты, куда совершенно неожиданно для самого себя три месяца назад был взят на должность заведующего отделом литературы и искусства.

Семь лет назад он закончил факультет иностранных языков Ленинградского педагогического института имени Герцена, куда, кстати, попал, сам в это не веря, ибо евреев туда не брали. По распределению был направлен в город своей юности (опять повезло), в Библиотечный фонд, где прозябал над переводами с французского и английского различных заказных материалов.

Была молодость, любимая жена, ребенок, шумные гулянки со старыми друзьями, даже присутствие в этом городе женщины, из-за которой он когда-то чуть не сошел с ума, вообразив себя Гамлетом, южное солнце, мягкие зимы, высокие ночи с густой россыпью звезд.

Но все это не могло заслонить мерзость времени, которое тягостно и неотвратимо высиживало «роковые яйца» назревающих событий.

Единственной отрадой были ночные часы.

Жена и сын спали, и чудный покой нимбом витал над их головами.

Он глядел на них и думал о том, что во сне человек более близок к растению, молчаливо растущему, несущему в себе не только идею, но и реальность цветка и плода.

Не душа ли это – распускающийся цветок, дающий начало плоду – плоти?

Спящий человек, особенно женщина, полна покойно пульсирующей и потому особенно глубинной своей сущностью, квинтэссенцией жизни.

И потому, глядя на спящую жену, Орман сам ощущал причастность к тем глубинам, где сновидения соединяют с пугающей легкостью этот и тот миры. И все ушедшие, и даже еще не пришедшие – в фантазиях женщины о будущем ребенке, увиденном ею в других детях – уживаются вместе, ткут особый мир, из которого нередко так и не хочется уходить.

Казалось бы, отсутствие словечек типа «Ты меня любишь?» или «О чем ты думаешь?» – всей внешней будничности пребывания в бодрствовании, отмечало пустоту проходящего времени. По сути же, связь между спящим и бодрствующим выявляла полноту существования.

Кажущаяся бессознательность спящего несла в себе цельность существования, берущего в счет эту и ту сторону жизни, и тем самым расширяющегося до самых своих корней, до самого тайного ядра – жизни.

И это было сродни иным проявлениям этого ядра, таинства самостоятельной пульсации чуда, называемого сердцем, с момента, когда комок плоти издавал первый крик, означающий вдох и выдох.

И это было сродни лунному мерцанию, накату волн, скрытому гулу речных вод, неслышному росту трав под столь же неслышным, но ощутимым ветерком. Это были не сны о жизни, а сама ее суть, говорящая, что жизнь, кажущаяся сном, и есть жизнь. Не тут ли таилось чудо прикрытых глаз статуй, или даже открытых, но не видящих, погруженных в сон, во внутреннее видение?

Не потому ли статуи эти особенно прекрасны?

Спокойно спящий человек словно бы пребывает в облаке беззащитного, и потому истинного счастья.

Может, это и есть корень и суть сна – обнаруживать тайную связь между душой и природой, все время помня, что в тебе душа – тоскующая, взыскивающая быть душой в этой как бы равнодушной природе.

Вечность, принимаемая как равнодушие – находка человека, неустанного жалобщика на судьбу.

Все это обдумывал Орман в эти поздние часы, и при слабой ночной лампе записывал бисерным почерком страницу за страницей свои философские размышления, строки стихов, накапливающиеся за день. При этом он испытывал истинное наслаждение, смешанное со страхом, ибо понимал, что попади эти стихи и записи в руки «критиков в штатском», его могут запросто упечь за решетку.

Отличное знание французского и немецкого и достаточное – английского не только выделяло, но и отделяло его от сверстников, давало ему неоспоримое преимущество, но и могло принести серьезные неприятности.

Для переводов с иностранных источников, особенно ежедневных газет и ежемесячных журналов, необходим был допуск в «спецхран», который выдавали те же «критики в штатском», гордо присвоившие себе титул «рыцарей без страха и упрека». Им недостаточны были заполненные Орманом анкеты.

Директор Библиотечного фонда вызвал Ормана в свой кабинет, где сидел некто с лицом, изможденным от бессонницы, то ли по нервному истощению, то ли по своим полномочиям. Некое действо произошло одновременно: директор спешно покинул свой кабинет, а некто взмахнул красной книжечкой и отрекомендовался – «Капитан Комитета государственной безопасности Козлевич». Измельчал герой «Золотого теленка», подумал про себя Орман. Не столько красная книжечка и чин, сколько фамилия Козлевич не предвещала ничего хорошего. Дело в том, что Ормана со школьных лет преследовали козлиные фамилии. В военкомате майор Козляковский поиздевался над ним, когда он пришел брать открепление перед отъездом на учебу в столицу. По непонятной Орману причине майор возбудился, стал стучать по столу копытами кулаков и блеять: «Интеллигент? Иняз ему нужен! Забрею!» Пришлось Орману ехать в республиканский военкомат. Там его и открепили. Ненавидел его секретарь факультета Козлюченко, очевидно, именно за знание языков: все годы учебы делал ему мелкие пакости. И вот теперь на тебе, Козлевич. А ведь считал, что Ильф и Петров это имя выдумали.

– Нам надо встретиться. Но не здесь. В гостинице. У нас к вам разговор.

Лицо Козлевича, поджидавшего Ормана у гостиницы, при свете дня казалось еще более изможденным, чем вчера, в кабинете. Он повел Ормана не через ресторан, в котором Орман сиживал с друзьями не раз, а задним ходом, через кухню, и запахи гниющих отбросов вместе с созерцанием искривленных каблуков ковыляющего перед ним профессионального топтуна Козлевича вызывали у Ормана устойчивое отвращение.

В номере их ждал «некто». Также заученным жестом повел перед носом Ормана красной книжечкой и прогнусавил: «Полковник Лыков». Предложил сесть, глядел в какую-то бумажку. Прочитал: «Элита, как улита, – боится «лита»… «Не литуют, а лютуют»… Это ваши афоризмы?»

Кто же это доносит в редакции? – мелькнуло в голове Ормана. Берут на испуг. Мог бы сказать, что не его: вряд ли они записали с голоса. Сказал:

– Мои. Я вообще люблю играть словами. Например, можно ли в одном предложении семь раз обыграть слово «рука»? Вот: «Надо взять себя в руки, набить руку в своем деле, быть легким на руку, но, упаси Бог, быть нечистым на руку, чтобы, как торговец сбыть с рук, или, как вор, сбить с рук, и в результате остаться с пустыми руками».

– Но как быть с «литом», – спросил несколько сбитый с толку интеллигент-полковник, про себя, кажется, считая, действительно ли «рука» повторялась семь раз. Губы едва шевелились, как у школьника.

– А что «лит»? Цензура. Кто же ее не боится.

– Читали мы ваши переводы. Действительно, набили руку. – Сострил полковник. – Откуда вы так превосходно знаете языки?

– Старался пять лет.

– Нам иногда нужны переводы материалов, которые не предназначены для широкого чтения.

– Ну, я готов переводить.

– Но для этого вы должны подписать документ о сотрудничестве с нами.

И Орман, уступчивый, душевно мягкий, спотыкающийся о собственную ногу от интеллигентности, внезапно ощутил в себе неизвестное доселе чувство. Он окаменел. Чужой голос вырвался из его рта:

– Никаких документов о сотрудничестве я подписывать не буду.

На лице Лыкова, профессионально умеющего сдерживать свои чувства, возникло досадное удивление.

– Но мы можем вам не дать допуск.

– Что ж, надеюсь, вы не запретите мне переводить для издательства «Трех мушкетеров» Дюма или «Записки Пикквикского клуба» Диккенса. В конце концов, я законопослушный советский гражданин, и вы, назначенные государством печься о нас, не оставите без куска хлеба молодого специалиста с женой и ребенком.

Самое удивительное, что тирада эта была абсолютной импровизацией и, вероятно, именно это произвело на Лыкова впечатление. Возникла довольно долгая пауза. Лыков барабанил пальцами по столу, на котором подрагивали раскрытая бутылка вина и непочатая коробка шоколадных конфет.

– Ладно. Связь будете держать через капитана Козлевича.

Лыков встал, давая понять, что аудиенция закончена. Руки не подал.

Орман шел по улице, пытаясь расслабиться. И хотя руки и ноги у него дрожали, он был доволен собой. Козлы, думал он про себя, так я и расскажу вам, откуда у меня такое знание языков. Сейчас, небось, провал очередной вербовки запивают вином и заедают конфетами за счет нас, налогоплательщиков.

Ощущение цельности, идущей изнутри, открылось ему в шестнадцатилетнем возрасте. Оно несло в себе независимость, упреждающую любое давление снаружи. Ощущение этой цельности было настолько самодовлеющим и прочным наперед любого объяснения, что от него откатывались все, охотившиеся по его душу. Может, это и было вызывающим улыбку покушением на его бессмертную душу?

Эту независимость, расширяющую его жизнь по сравнению со сверстниками, давало знание языков. Через них вел его путь, огибающий всю мерзость реальности.

Противостояло ли безмолвие пути окольного – колокольному грому и холуйно-аллилуйному пению, от которого у поющих глаза вылезали из орбит и закладывало уши?

Внутренняя незаемная элитарность, раздражающая окружающих, противостояла внешней угнетающей утилитарности.

Согласившись даже только переводить, он все же поддался. Вынужденная эта уступка не давало ему покоя.

Пожелтевшие от времени записи отца

Во время войны отец служил командиром топографического взвода в артиллерийском полку, был ранен. После выхода из госпиталя его направили в строительный батальон таким же топографом. Строили какой-то секретный объект. Матери с сыном позволили переехать в село, сравнительно близкое к месту службы отца.

Удивительно свойство памяти: для нее все – настоящее.

Время пребывания в том заброшенном селе вспоминается, как один долгий день. И он, худой мальчик, идет по степи. Возникает из-за горизонта соседнее село. Оно настолько выпукло ясно, прочно и неисчезающе, что, кажется, мальчик застыл в каком-то миге, заполненном солнцем, и нет никакого прошлого и никакого будущего, только этот вбирающий всю жизнь миг или день.

Они вернулись из эвакуации в 1946 году. Их дом уцелел. Мебели, конечно, не было никакой, кроме старинного громоздкого буфета, изъеденного древоточцами, но все еще прочного, наводящего в ночной темноте страх оскаленными пастями вырезанных из дерева львов. На них, как на атлантах, держалась верхняя часть буфета.

Отец устроился геодезистом и однажды не вернулся домой с работы. Его нашли замерзшим в одном из подъездов. Спиртного отец в рот не брал. Смерть его так и осталась тайной. Хотя через много лет один из сотрудников отца, Махоркин, оторвав первую половину фамилии и став писателем Кином, опубликовал роман, посвященный отцу, под названием «Кин и Орман», в котором попытался приподнять завесу над этой трагедией.

По сути же, странно было Орману-сыну читать про себя в то время, когда, казалось, все герои этой юношеской трагедии ушли в прошлое. Но вот же, еще одна завеса была вовсе не приподнята, а оборвалась, и возникли перед ним опять те лица, которые он вычеркнул из памяти, хотя многие из них продолжали проживать в этом же городе.

Конечно, автор все заострил и преувеличил, но и по сей день, видя краешком глаза в туманом отдалении городской толпы мельком лицо своей первой любви Тани, отец которой и был повинен в смерти Ормана-отца, Орман-сын чувствовал, как что-то внутри обрывается.

Как-то, в школьные годы, он, словно бы по какому-то наитию, пошарил за перекладиной внутри верхней части буфета и нащупал бумаги.

Это были записи отца на французском и немецком. Находка была совершено случайной и абсолютно неожиданной. Она пролежала там, пережив тридцатые и сороковые годы, мировую войну, гибель отца.

Полистав эти уже пожелтевшие страницы, заполненные мелким, но ясным, ровным, отчетливым почерком отца, столь незнакомым на французском и немецком, школьник Орман тут же вложил их на место до лучших времен.

Само место было залогом, что это сохранится.

Настало отрочество. В те дни главным пространством проживания Ормана стал пляж, захватывающее холодком течение вод, знакомые и незнакомки, голые тела, скрытый эксгибиционизм, игры в мяч, ощущение своего молодого горячего тела, легкость прыжка, древнейшее чувство земноводного. Он пропадал на пляже целыми днями. В сумерках был особенно силен запах нагретого тела, слышны глухие манящие голоса незнакомок, шорох вод, трущихся о песчаный берег. Было ветрено, мелкая зыбь колыхала не менее зыбкие лодки.

Пошли эротические сны, в которых, главным образом, выступали одноклассницы. Сны эти пробудили интерес к рифмоплетству, в котором в достаточно короткий срок Орман достиг внушительных результатов.

Поражало, с каким тайным интересом стали относиться к его еще такой сырой способности к плетению слов. Какие-то незнакомые ребята приводили неизвестно откуда молодых поэтов и с явным злорадством следили за Орманом в то время, как очередной «гений» заливался соловьем, слыша лишь самого себя. Выходило, что за Орманом наблюдали изо всех щелей, некие тараканы или клопы. Первые были противны, но безвредны, вторые кусали. В те дни всеобщей слежки он испытывал страх от повышенного внимания к себе. И все же однажды юношеское тщеславие взяло верх, и он прочел однокашникам:

Ты чувствуешь, торчит мой юный бог,
И так уперся в нежный твой лобок.
Он глубь твою ведь знает назубок,
А ты ему все подставляешь бок.

Ребята впали в неописуемый восторг. Но тут же кто-то донес директору. Взъелись учителя. Счастье Ормана, что он это нигде не записывал, хранил в памяти. Как говорится, реальных улик не было. Но урок запомнил, и впервые задумался над тем, может ли простая глина, даже напитанная водой, смягчающей и делающей ее податливой, сопротивляться гончару, скульптору? Где грань, за которой послушная воспитанию душа начинает жестко сопротивляться покушениям на ее свободу, озлобляться или замыкаться в себе, как в раковине. После этого урока Орман уже не был простой глиной. Душа его уже была разборчивой и впитывала лишь то, что обладало тайной вольностью под маской смиренной благовоспитанности в самодержавном духе, сущностью которого был один голый страх. А на требования директора школы признаться в авторстве твердо отвечал, что вообще не знает, о чем речь, и не понимает, что от него хотят. Вызывали вероятных слушателей этого стишка. Но никто, как говорится, не раскололся: не слышали, не знаем.

Все это послужило ему уроком – не школьным, а жизненным – на многие годы: запомнил, что живет в гиблой среде заушателей.

Время от времени Орман прощупывал пальцами, на месте ли бумаги. Ему все еще казалось, что все это померещилось или приснилось.

Но вот настало время, и он извлек эти бумаги, начал читать и расшифровывать со словарем.

Это были философские записи. Они пробудили в Ормане интерес и побудили к дальнейшим поискам.

Имена Гуссерля, Хайдеггера, Канта, Гегеля давали направление поиска. Страсть к языкам у сына теперь вполне объяснялась генетически. Орман-сын отныне прятал и свои записи в этот тайник, оправдавший себя в течение целого века.

Время стыло в покосившихся стенах отчего дома.

В библиотеке попалась ему какая-то книжица о Канте.

Забившись в шалаш, который он соорудил во дворе, Орман читал, испытывая удивительное чувство узнавания. В далеком Кенигсберге были те же деревья, что шевелили листвой над шалашом, те же травы, и воды, и небо, и солнечные пятна, и Кант пересекает городскую площадь, часы бьют на ратуше, хотя время кажется застывшим, и Кант в нем – как бабочка в янтаре. Слово имеет удивительную слабость и потрясающую мощь: кант в петлице какого-нибудь вечно пьяного старшины, и философ Кант, пытающийся вести диалог с Богом.

И сам Орман в этом солнечном полдне ощущал себя бабочкой в янтаре, даже не пытающейся вникнуть в грядущую печаль, с которой позднее вглядывался в себя, подростка, беззаботно, неосознанно, и потому особенно сладостно прожигающего время жизни.

Позднее все свои работы Орман-сын будет открывать посвящением памяти отца, подчеркивая, что он обязан продолжать прерванные по жестокой прихоти судьбы самые заветные размышления отца.

Благодаря знанию языков Орман-сын мог читать в оригинале тексты, явившиеся в Россию в не всегда удачном переводе через много лет, помимо того, что Кант, Руссо, Гегель были жестко усечены цензорами.

В последние годы Орман стал печатать в газетах вполне благопристойные с точки зрения начальства статьи на литературные и философские темы. То, что ему вдруг предложили возглавить отдел литературы и искусства газеты, конечно же, обрадовало, но и насторожило.

Сегодня оправдались плохие предчувствия. Час назад в его сумрачную клетушку развязно вошел не сразу узнанный им человек.

– Привет, Орман, ты что, братуха, не узнаешь?

Конечно, узнал: одноклассник Вася Кожухаренко, друг ситцевый, которого не видел с момента получения ими аттестатов зрелости.

– Откуда вынырнул, Вася? Я и не знал, что ты здесь, в городе?

– И не мог знать. Я ведь секретный сотрудник, сокращенно, как вы говорите, сексот.

– И что тебе от меня нужно?

– Принес тебе, как голубок в клюве, весточку от полковника Лыкова, соображаешь?

– Ну?

– Значит так, братка, – Вася извлек из внутреннего, вероятно, весьма обширного кармана пиджака журнал на французском, – тут помечено, что надо срочно перевести. Дело не только совершенно секретно, но сверхсрочно. Послезавтра зайду. И вообще буду часто заходить. Тебя у нас очень уважают. Привет.

Исчез, как и возник.

Внутрь журнала была вложена газета «Франс Суар». Материалов для перевода было довольно много, но, главное, они были на одну тему. О росте напряжения на Ближнем Востоке рассказывали корреспонденты из Каира, Дамаска и Тель-Авива.

Не ловушка ли это: ему, еврею, отказавшемуся подписать документ о сотрудничестве, так вот запросто дали переводить информацию, о которой даже не догадывались сидящие в соседних клетушках бумагомаратели, тем более массы, прущие по улицам в поте лица: зной после обеда становился невыносимым.

Израиль, как игла, вошел в сердце

В клетушке было прохладно, но то, что он читал, обдавало то жаром, то морозом. Впервые в жизни впрямую подкатывало к сердцу ощущение растворенной буквально в воздухе гибели, нет, не его личной, а гибели народа, к которому он привязан, оказывается, скрытой, на всю жизнь не отсекаемой пуповиной.

В одиннадцатилетнем возрасте по желанию мамы старенький ребе учил его древнееврейскому, главным образом, кадишу, который он должен был читать в день поминовения отца в синагоге, молитвам в еврейский Новый год – Рош Ашана – и в Судный день – Йом Акипурим. Двадцать лет прошло с тех пор, все это отошло, подернулось дымкой.

И вот, не веря глазам своим, он читает явно не симпатизирующих евреям французских корреспондентов. Каирский прямо выпевает слова Гамаля Насера, собирающегося сбросить евреев в море. Тель-Авивский явно посмеивается над евреями в черных шляпах, с пейсами, в капотах, которые вымеряют городские парки на случай массовых захоронений, и просто веселится по поводу того, что еврейские матери, услышав приказ короля Хусейна не щадить ни женщин, ни детей в случае войны, покупают яд.

Ощущение было, что на евреев надвигается вторая Катастрофа, и многие из них уже смирились с этой мыслью. Ведь какой страшной была первая, унесшая шесть миллионов, но, вот же, проглотили и это. Царило какое-то запредельное крокодилье равнодушие. И слезы были крокодильи.

Израиль, все эти годы видевшийся ему как обратная стороны луны, как дуновение лермонтовской строки «Скажи мне, ветка Палестины…», внезапно, как игла, вошел в сердце.

Орман рылся в энциклопедиях, искал все об Израиле.

Орман перестал спать. Кусок не лез в горло.

Особенно угнетало, что он должен был слово в слово переводить ненавистный ему материал для этих негодяев, вооруживших арабов и втайне ожидающих уничтожения Израиля.

Это уже могло показаться паранойей, но на следующее утро в газетах появилось заявление Советского правительства: Израиль своим поведением сам поставил на карту свое существование. Впервые в истории великая держава СССР откровенно умывала руки в случае уничтожения Израиля.

Орман, как одержимый, перебирал радиостанции, слушал Париж и Лондон.

В ночь на пятое июня, совсем вымотавшись, вздремнул к утру, но тут же вскочил со сна.

Дом был пуст.

Жена увела сына в детский сад и ушла на работу.

Орман не находил себе места: я тут в тепле и покое, а там, быть может, в эти минуты, гибнет мой народ. В памяти его, взращенной насквозь циничным миром, впервые, как истинная сердцевина его существования, соединились эти два слова – «мой народ».

Включил Москву и замер.

Согласно египетскому информационному агентству МЕН Израиль напал на Египет и Сирию, которые отразили атаку, и теперь успешно ведут наступление. Египетские танки уже в Тель-Авиве.

Ком подкатил к горлу. Не продохнуть.

Включил Париж, перевел на Лондон. Война на Ближнем Востоке. Ждите сообщений. Ждите сообщений. Breaking News. Возьми себя в руки. Который час? Одиннадцатый.

Слушал, остолбенев, не веря своим ушам: Военно-воздушные силы Израиля в течение считанных часов уничтожили авиацию Египта, Сирии, Иордании и Ирака. ВВС Израиля полностью господствуют в воздухе. В Синае идут ожесточенные танковые бои.

Так и сидел недвижно, опустошенный, как человек, переживший ожесточенную бомбежку, артиллерийский обстрел, засыпанный землей, с трудом выбравшийся наружу, глотающий свежий воздух и понимающий, что теперь ему жить долго. Все западные радиостанции внезапно возлюбили Израиль. Случившееся было – как удар в солнечное сплетение миру. А Советам – еще и по карману и престижу советского оружия.

Орман, как больной после долгого лежания в постели, с трудом поднялся с дивана, вышел на балкон.

И тут уж совсем неожиданно с балкона соседнего дома, где проживал – Орман это знал точно – русский человек, раздался голос из вынесенного приемника, да так громко, на всю округу: «Говорит Иерусалим. Радиостанция «Голос Израиля». Передаем последние известия. Сегодня ВВС Израиля уничтожили авиацию Египта, Сирии, Ирака и Иордании…»

Орман вернулся в комнату. Руки его дрожали, слезы непроизвольно текли из глаз. Он уже знал: этот день расколол двадцатое столетие. Он еще знал: в этот день евреи во всем мире ощутили свое давно забытое и забитое достоинство.

«На следующий день, 5 июня, в семь сорок пять…»

Теперь Орман переводил с удовольствием приносимые Васей материалы. Каково им читать, что их миллиарды провалились в черную дыру. Израиль в качестве трофеев взял тысячи новеньких, как с конвейера, машин, сотни танков и орудий, с которых даже не был снят брезент.

В редакции потрясенно взирали на карту, на длинные названия в арабском пространстве: «Объединенная Арабская республика Египет», «Саудовская Аравия», «Королевство Иордания», «Объединенные арабские эмираты». И где-то, на самом краешке, полоска, на которой с трудом умещалось петитом семь букв – «Израиль». Выходит, маленькая точка, да вулканическая. Но самое невероятное было в том, что евреи внезапно себя ужасно зауважали.

Стиль французских журналистов был очень домашним, и это особенно подкупало.

…Поздним вечером начальник Генерального штаба Армии обороны Израиля генерал-лейтенант Ицхак Рабин вышел из своего кабинета в Тель-Авиве и поехал домой в Цахалу. Был очень возбужден, беспрерывно курил, но ничто не предвещало драматического развития событий.

Однако, на следующий день, 5 июня, в семь часов сорок пять минут утра, все 196 боевых самолетов ВВС Израиля, звеньями по четыре, выключив радиосвязь, вылетели на бреющем полете в сторону Средиземного моря. В определенной точке они поворачивали на юг и влетали в Нильскую долину, чтобы в одну и ту же секунду (именно так, по секундомеру) появиться над девятью египетскими аэродромами. Десятый, Бани-Суэф, около Файюма, был далек. Атака на него была отлажена, но отложена.

Совсем обнаглевший Орман, переводивший материал прямо в кабинете, на миг перестал стучать на машинке, довольный найденной им игрой слов, подтянулся до хруста, прислушался к внезапному хохоту за стеной.

Просто потрясало, как феномен Шестидневной войны, ворвавшийся, подобно летающей тарелке, в это скованное привычным страхом пространство огромной страны, был воспринят, как молния и гром среди ясного неба, внеся волну озона в не просто спертый, а уже слежавшийся воздух, высветил лица, развязал языки.

Орман прислушался. Ну да, еврейские анекдоты, как все считали, сочиняемые самими евреями, резко изменили тон.

– Вот вам и устав израильской армии, – это голос Попова, как-никак заведующего отделом партийной жизни, – помните: во избежание лишних ранений прекратить разговоры в окопах; категорически запретить солдатам давать советы офицерам… во время атаки; каждому рядовому иметь общее мнение хотя бы с главнокомандующим.

Не хохот, а просто рев.

Самое удивительное, что Ормана не зовут. Вот уж какая-то необъяснимая деликатность со стороны коллег. Быть может, кто-либо из них видел Васю, знает кто он такой? Орман насторожился.

– Насер просит внука: «Испугай меня!» Внучек закрывает ладонью один глаз: «Бу-у-у», – это явно голос Тифоя, ответственного секретаря, не умеющего рассказывать анекдоты, и потому дающего объяснение: «Поняли? Имеется в виду Моше Даян».

Это вызывает еще более сильный взрыв хохота.

Голос Витюка из отдела быта, большого любителя евреев:

– Сидит мужик в вытрезвителе. Сосед спрашивает: за что? – Да, понимаешь, встаю утром, слышу – явреи напали на наших братьев арабов. По дороге на работу зашел в забегаловку выпить сто грамм, слышу, они уже на Суэцком канале, захожу на работу – они уже здесь. Ну, я и дал одному в морду».

– Ха-ха, – смех какой-то неуверенный.

Опять хохол Витюк – неутомимый антисемит, хронический выпивоха, выкрикивает найденный евреем Орманом каламбур:

– Литрабы – поллитра бы!

– Ребята, – удивленный и несколько испуганный голос художника Румянцева, – а ведь все эти побитые самолеты – наши «МИГи».

– Ну, Румянцев, выдал. Так вот, заставь дурака молиться, он и лоб расшибет.

Не разобрать: слишком тихий голос.

Разговор принимает опасный оборот. Орман даже прикрывает газетой французский текст, оставляя открытыми лишь несколько строк.

…Самолеты шли на бреющем полете, ниже действия всех радиолокационных систем – арабских, американских, советских.

Крестьяне-феллахи машут им руками, уверенные, что это самолеты Египта.

Египетские офицеры-летчики сидят в кафе на обочине огромного центрального аэродрома, и вдруг замирают с открытыми ртами: командная башня на противоположном краю взлетного поля беззвучно рассыпается у них на глазах. Лишь последующий рев пронесшихся израильских самолетов выводит их из почти обморочного состояния.

Четверка заходит за четверкой, удары следуют через каждые семь – десять минут. Четыре аэродрома в Синае, три на Суэцком канале, два у Каира – всего девять – захвачены врасплох.

Объяснения израильского командования.

Эту фразу Орман с удовольствием печатает большими буквами, как и в оригинале. Очевидно, запись с пресс-конференции.

…Мы изначально решили не начинать атаку с восходом или заходом солнца, что является обычным для таких операций. 7.45 по израильскому – 8.45 по египетскому были выбраны, чтобы ввести противника в заблуждение и достичь полнейшей внезапности. Противник думает: мы готовились отразить атаку израильтян с восходом солнца, а ее и вовсе нет. У противника крепнет ощущение, что теперь уже атаки не будет до следующего дня, как и не было до сих пор. Египет впадает в новый приступ чванства, шлет на весь мир трубные звуки войны, а Израиль сжимается от страха и тоже шлет на весь мир – сигналы о помощи.

Для того, чтобы еще больше углубить эту иллюзию будничности, мы в то утро, до атаки, подняли учебные «Фуги» для обычных маневров. Пока египтяне забавлялись иллюзиями и благословляли Аллаха за слабость Израиля и рухнувший миф об его воинственности, наши Военно-воздушные силы превратили египетские в один огромный пылающий факел. Без полнейшей внезапности и филигранной точности каждого выверенного мгновения нельзя было достичь такого ошеломляющего успеха в такой короткий срок.

Все россказни, распространяемые мировой прессой о каких-то новейших видах оружия, использованных нашими ВВС – несомненно, одна большая и невероятная глупость. Впечатление от победы столь огромно, что просто напрашивается какое-то необычное объяснение, приподымающее завесу мистики над этим поистине фантастическим успехом. Газеты пекут вкусные булки, и массы, и в Израиле и за его пределами, хватают их на лету: специальные бомбы и всяческие выдумки еврейского гения.

Правда же, на самом деле, проста. И в этом, вероятно, ее сила. Речь идет о простой авиационной пушке, которую восемь лет назад французы посчитали абсолютно лишней и заменили ее ракетами воздух-воздух и воздух-земля. Эта пушка, из которой израильские пилоты научились стрелять с небольшой высоты с невероятно отработанной точностью, и была нашим оружием. До такой степени все просто, что даже как-то жаль разбивать сияющие мифы о каком-то гениальном оружии…

В кабинет вошел Тифой.

– Что ты тут притаился, как мышь. Ребята все пошли выпить к Борису в забегаловку.

– По какому поводу?

– Ну, день солнечный.

– А ты чего не пошел?

– Ты же знаешь, как всегда горит номер.

– Вот я и корплю над статьей о художнице Аде Зевиной. Через пару часиков принесу.

Статья уже давно была готова.

– Слышь, что это они в материалах ТАСС пишут – «Цахал»?

– Так это аббревиатура на иврите «Цва Хагана Ле Исраэль» – «Армия обороны Израиля».

– Вот оно как? А ты что, знаешь этот, ну, древнееврейский?

– Друг Тифой, эту аббревиатуру сегодня должен знать любой цивилизованный человек.

– Ты прав, – сказал Тифой и быстро ретировался из кабинета.

Молния и гром среди ясного неба

И вправду распирающие Ормана чувства требовали прерваться и выйти немного на солнышко. Бумаги положил на дно ящика, под газеты, а ящик запер.

На гулянье не было много времени. К шести должен был явиться сексот Вася за переводом. Но именно малость времени давала возможность наслаждаться каждой минутой.

Эти французские коллеги, – думал Орман, – с плохо скрываемой гордостью дают понять, что французские «Миражи» победили русские «МИГи». Конечно, руками израильских летчиков, но оружие-то французское. С какой иронией, а то и просто смехом пишут они о том, как израильская разведка перехватила разговор Насера с королем Хусейном, где они уславливались дать мировой прессе фальшивую информацию: якобы всю операцию провели французские и американские летчики.

Мягко светило солнце. Дыша всей грудью, оглядываясь на каждую проходящую девицу, Орман свернул в переулок, чтобы не попасться на пути ватаге коллег, уже выкатывающейся из забегаловки Бориса.

Еще несколько шагов, и перед ним раскрылось вдаль и вширь пространство над озером. Всего лишь ряд зданий отделял это пространство от шумной улицы, но тут царил абсолютный покой. Рядом со сбегающей вниз тропой, парни в одних плавках красили прогулочные лодки, перевернутые кверху брюхом, как выбросившиеся на берег киты.

Орман присел на скамью, недалеко от ротонды. Воды фонтана сбегали по каменным порогам вниз.

С успокаивающим шумом вод словно бы соревновалась одинокая птичья трель, сама подобная родничку, пробивающемуся в отягченную то ли радостью, то ли печалью душу.

И вдруг, как внезапный налет израильской авиации, небо мгновенно потемнело, неизвестно откуда накатили тучи, сверкнула молния, грянул гром. Орман бежал к ротонде, уже весь вымокший, ибо невозможно соревноваться с грозой в догонялки.

Гроза в один миг смяла все погруженное в сладкую дремоту пространство.

Стоя под слабо охраняющей от струй аркой ротонды, Орман всеми фибрами души ощутил высшее напряжение мгновенно протянутой между небом и землей грозы – мимолетного божества природы, хлещущего во все концы, сотрясающего пространство преизбыточным разрядом энергии, чтобы через несколько минут, младенчески пузырясь, в блаженной расслабленности растечься по земле.

Какие-то странные стоны, уханья далей, еще более помолодевшие голоса перекликающихся парней-маляров словно обнажили на миг трепетную душу в человеке, как ливень, обдав волной, вылепляет в ворохе одежды чудо девичьего тела.

В редакции царили невероятный шум и возбуждение. Носилась шутка: гроза гораздо лучшее отрезвляющее средство, чем огуречный рассол. Все промокли, все сушились. Девицы-машинистки готовили всем горячий чай, и никогда раньше не был он таким ароматным.

Орман зашел к себе в клетушку, запер дверь, разделся до трусов, развесил одежду, и стал стучать на машинке. В запертую дверь рвались не совсем отрезвевшие коллеги.

– Орман, кончай гореть на работе.

– Номер горит. А я – человек ответственный, – ответствовал Орман, веселясь по поводу того, как вытянулись бы физиономии коллег, прочти они хотя бы несколько выстукиваемых им абзацев.

…Самолеты, летевшие столь низко, чтобы не быть обнаруженными радарами противника, сжигали гораздо больше горючего, чем при обычных полетах. Из-за дальности расстояний самолеты не могли брать много бомб. Вообще бомбы – не столь эффективное оружие для уничтожения самолетов на земле. Точно бьющий пулемет и пушка гораздо более успешны в этом деле. Небольшой запас бомб, который несли наши самолеты, предназначен был только для уничтожения взлетных полос на короткое время, ибо исправить их не составляет особого труда. Цель была нейтрализовать взлет самолета противника на тот короткий – в семь-десять минут – перерыв, до появления следующей четверки наших самолетов, чтобы расстрелять египетские машины на земле.

Простота победила в этой войне: часы, как средство ориентирования во времени, старый добрый компас, обычная пушка и, главное, невероятная дисциплина в умении и точности взлета, присоединения к четверке, в стелющемся над водами и землей полете.

…В пятом-шестом часу была решена судьба иорданских ВВС. Сирийские уже были на грани уничтожения.

Таким образом, в полдень первого дня войны была уничтожена боевая авиация Египта, Сирии, Иордании и Ирака.

Свершилось то, что мы готовили столько времени и были потрясены делами рук наших не намного меньше, чем весь потрясенный мир.

Орман перечитал все напечатанное, удивляясь, что нет ни одной ошибки. Очевидно, невероятное душевное слиянье с каждым словом перевода четко и однозначно вело пальцы по клавишам букв, словно человек, подобно пианисту знал партию наизусть.

«Удивительны дела Твои, Господи», – неожиданно пришли слова из псалмов Давида.

Раздался стук в дверь. Пришлось повернуть ключ. Вошедший Вася был удивлен: ты что, только из бассейна?

– Промок до нитки под ливнем. Вот бумаги. Вася, у меня вопрос. Не боишься ли, что коллеги в редакции могут догадаться, кто ты?

– Мы им быстро заткнем рот, – по-хозяйски решительно отрубил Вася.

– Да, но мне каково будет?

– Не боись.

Вася исчезал профессионально быстро. Вот, стоял, и вот, его нет. Словно растворился на месте, как в научно-фантастических фильмах.

Орман облачился во все еще влажные брюки и рубаху.

Опять возник Тифой с газетной полосой в руке.

– Слушай, будь другом, вычитай. Все под мухой, не на кого положиться. Ты один – трезвый.

Статья была официальной, клеймящей империалистическую агрессию Израиля против семьи арабских народов.

Достойное завершение дня, подумал Орман.

Через неделю позвонил главный редактор заговорщическим тоном:

– Зайди ко мне.

Оглянувшись на всякий случай, не блестят ли чьи-то глаза из-за портьеры, он извлек из портфеля журнальчик:

– Вот, «белый ТАСС». Дали нам на несколько часов. Сам знаешь, кто. Ознакомиться и вернуть. Иди к себе, запри дверь, прочти и немедленно верни. Я знаю, ты ведь читаешь быстро.

Орман знал, есть еще «голубой ТАСС», как говорится в песне Галича, – «для высокого начальства, для особенных людей». «Белый» же – для людишек пониже и пожиже.

Сидит Орман, усмехается, читает в «белом ТАССе» собственные никем, естественно, не подписанные переводы.

Жизнь в двух уровнях

В минуты прочного, как бы отцеженного одиночества, осознаваемого, как истинное состояние души, Орман видел себя человеком с картинки, который дополз до края небесной сферы, пробил ее головой, и потрясенно озирает занебесье с его колесами, кругами планет, – всю эту материю, подобную рядну, где ряды напоминают вздыбившуюся шерсть на ткацком станке Вселенной.

Но потрясала наша земная сторона со средневековым спокойствием звезд, закатывающимся детским солнцем над уютно свернувшимся в складках холмов и зелени полей городком.

Орман ли, иной, человек-странник – всю жизнь шел, полз, чтобы, наконец, добраться до этой сферы, а жители городка обитают рядом и не знают, да их и не интересует, что тут, буквально за стеной их дома, – огромный мир Вселенной. Их не то, что не тянет, их пугает заглянуть за предел, прорвать сферу, прервать филистерский сон золотого прозябания. Вот они, два полюса отцовского восклицания «Ce la vie» – «Такова жизнь» – так удивительно сошедшиеся на околице затерянного в земных складках городка.

В эти дни Орман, подобно тому страннику, пришедшему в городок, как бы жил сразу в двух уровнях, и оба были виртуальны, но более реальны, чем обычное течение жизни с ранним вставанием, чтобы успеть в очередь за молоком, опостылевшим выстукиванием статей, требующих почти нулевого напряжения интеллекта. Симуляция деятельности выражалась в перебирании никому не нужных бумаг, или бессмысленном взгляде в какую-либо точку в кабинете, означающем для окружающих глубокое размышление.

Два этих уровня существования находились как бы один под другим. В верхнем уровне переводы с немецкой и французской прессы о событиях в Израиле постепенно оборачивались его каждодневной жизнью.

Вторым, более глубоким уровнем было проживание в парадоксах Ницше и тяжеловесной тевтонской непререкаемости Хайдеггера, в тайном упрямом сочинении стихов, явно не для печати.

В редкие минуты какого-то сюрреального отрезвления Орман ощущал лишь одно: страх за своих близких.

Странно было то, что два этих напрочь противопоказанных судьбе Ормана имени, ощущались им, как две связанные бечевой доски, два поплавка, держащие его на поверхности: Хайдеггер-Ницше, Ницше-Хайдеггер.

В зыбком уюте светового круга настольной лампы лежали эти небольшие две книжечки, тайно, «в стол», комментируемые Орманом далеко за полночь. Туда же ложились стихи.

Беспомощно счастливое дыхание жены и сына, спящих рядом, вместе со световым кругом составляли некую светящуюся, достаточно прочную сферу, охраняющую душу от обступающей тьмы ночи, затаенной и непредсказуемой, одушевляемой лишь пением цикад.

«Генеалогия морали» Фридриха Ницше в переводе на русский язык была ветхой, дореволюционной. К ней применимы были слова Фета, обращенные к Тютчеву: «вот эта книжка небольшая томов премногих тяжелей».

Не то, что достать, – увидеть эту книжечку, переплетенную множество раз, в те дни представлялось Орману невозможным.

Но вот же, один из фотографов, поставлявших в газету материал, худой и куцый, как сморчок, с крючковатым носом, Друшнер, вечно несущийся как бы одним боком, что, казалось, еще шаг, и он упадет, уронил в кабинете Ормана свою явно неподъемную по весу сумку, и оттуда просыпались бумаги, фото, книжки.

Мелькнуло – «Фридрих Ницше. Генеалогия морали».

По поводу худобы и надоедливой суетливости Друшнера шутили, что его «надоедание – от недоедания». В Друшнере подозревали осведомителя и потому всегда встречали его одним и тем же анекдотом:

– Друшнер, знаешь, в КГБ покрасили двери.

– Ну?!

– Следует стучать по телефону.

– Ха-ха-ха.

Друшнер от всей души смеялся, как будто слышал это в первый раз.

Тут он и вовсе скрючился, и стал собирать с пола рассыпавшиеся вещи. У Ормана застучало в висках, и он слабым голосом – была – не была – пролепетал:

– Можно мне посмотреть… Ницше?

– Да берите ее. Читайте. Потом вернете.

Это могло быть провокацией, но устоять было невозможно.

Имя же Хайдеггера было как некая эстафетная палочка, переданная ему отцом в тех бумагах, спрятанных за внутренним карнизом буфета. Странно было, что, проживая вот уже тридцать третий год жизни, в возрасте Иисуса, на этой земле, Орман узнал имя Хайдеггера лишь из записей отца.

Был ли это знак свыше?

Или действовал его величество Случай?

Во всяком случае, это попахивало мистикой.

В самом деле, каким образом в завалы книг на немецком и французском, у старичка букиниста, в которых нередко рылся Орман, попала совсем недавно вышедшая в Германии книжечка – извлечение из двухтомника Мартина Хайдеггера, лекционный курс, прочитанный герром профессором в 1940 году в дышащей покоем и усиленным вниманием аудитории, за стенами которой уже вовсю гремела Вторая мировая война – детище фюрера, которого герр профессор благословил на великие дела во имя немецкой нации.

Книжка была издана в 1967, совсем недавно, и называлась «M.Heidegger. Nietzshe”. Словно некто кинул зерно на бесплодную землю в уверенности, что кто-то подберет проклюнувшийся росток.

В оригинале, на немецком, книжка эта была подобна свету далекого астероида, притягивающего любопытство и угрожающего гибелью. По ссылкам понятно было, что за нею таится фундаментальный труд – «Бытие и Время»».

Средь бела дня была молодость, превозмогающая страхи и печали.

Кружила голову солнечная молочность весенней полноты проживания.

Размышления же Хайдеггера погружали среди всего этого в то ли губительные, то ли спасительные глубины души, где в одиночестве плачет человек, опять же, по выражению Фета, «как первый иудей на рубеже земли обетованной».

Спасительным был этот текст именно по своей абсолютной непонятности «критикам в штатском», даже если бы Орман дословно его перевел на русский.

Это по-настоящему веселило Ормана, это злорадно воспринималось им как метафизическая месть за собственную беспомощность, неумение и подспудный страх отказать в услугах перевода этим таящимся во всех щелях мастерам заплечных дел.

Он понимал, что они следят за каждым его шагом, ибо Вася возникал всегда без звонка по телефону именно тогда, когда Орман был в редакции, хотя мог быть где-то по редакционному заданию. Кто-то из коллег сообщал куда надо о наличии Ормана на месте.

Обычно тех, кто отказывается подписывать обязательство о сотрудничестве, оставляют на значительное время в покое, чтобы затем осторожно возобновить попытки. Тут же для них был счастливый случай: они могли использовать Ормана на полную катушку, ибо профессиональные переводы были им нужны позарез. Всякие намеки на оплату переводов он отметал немедленно. Не хватало еще получать от них тридцать сребреников, что было бы полным падением.

Вероятнее всего, переводчиков у них было раз-два – и обчелся. А, может быть, он был единственным. Потому они ему многое прощали. Например, тот факт, что он рассказывал в редакции явно антисоветские анекдоты, предварительно нагибаясь к розетке с дежурной фразой: «Это не я, товарищ майор. Вопрос армянскому радио: какая разница между бедой и катастрофой? Ответ: если на улице опрокидывается телега продавца продуктами, это – беда, но не катастрофа. Если же разбивается самолет с нашим правительством, это – катастрофа, но не беда».

Витюк из отдела быта, страдающий тяжкой шпиономанией, особенно после очередных ста грамм, понизив голос, начинал рассказывать всяческие небылицы. Орман тут как тут с анекдотом: «В туалет зашел мистер Смит, вынул левый глаз и стал разматывать фотопленку. В это время из унитаза на него взглянули мудрые, слегка усталые, глаза майора Пронина, и он сказал: «Не пытайтесь бежать, мистер Смит, в бачке тоже мои люди».

Сотрудники, естественно, газетные, катались по полу.

Было ли это сладким издевательством души над собственным страхом, отчаявшимся сопротивлением, которое может привести к нервному срыву, – явлением будничным там, где все диктуется палачеством, выспренно и лживо называемым диктатурой пролетариата?

Оказалось, что и другие сотрудники хохотали над этим анекдотом, о чем сообщил ему Вася, с которым они по давнишней просьбе Ормана стали встречаться у ротонды над озером.

– А знаешь, полковнику Лыкову понравился твой анекдот с мистером Смитом.

– Скажи, Вася, вы прослушиваете нас или вам постукивают?

– Какое это имеет значение. Стены, дорогой, имеют уши – сказал Вася, этак, по-братски коснувшись плеча Ормана, от чего последнего передернуло, и он внезапно увидел при свете дня, а не в полутемном своем кабинете, насколько агрессивно выпячена нижняя Васина челюсть и тяжела рука. Таким кулаком гвозди можно забивать. Бедный поэт Николай Тихонов, знал бы он о ком его, припоминаемые наобум Орманом, строки: «Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей».

Орман опечалился: вот он им уже «дорогой».

– Зачем же тебе, Вася получать сведения из нечистых рук. Вот, пожалуйста, анекдот прямо для твоего шефа. Сидят четверо командировочных в какой-то заброшенной провинциальной гостинице, ну, естественно, несут антисоветчину про ветчину, которой нет в буфете. Один из них говорит: «А вы не боитесь, что вас подслушивают?» «Да брось ты, в такой глуши». Он выходит и говорит коридорной: «Ровно через пять минут занесите четыре чашки кофе». Возвращается и обращается к потолку: «Принесите, пожалуйста, четыре чашки кофе». Коридорная вносит. Все трое потрясены и разбегаются по номерам. Шутник встает утром, а трех уже забрали. «Почему же меня оставили?» – спрашивает он у коридорной. «А шефу очень понравилась ваша шутка с кофе».

Вася хохочет: обязательно расскажу начальству. Из путанных реплик Васи выясняется, что орманские переводы проверялись под лупой «высокими специалистами» и была отмечена их «ювелирная» точность. Слово «ювелирная» проворачивалось Васей с крестьянской натугой, потому и запомнилось. Эта свора поигрывает с ним, наперед зная все его хитрости и насмешливо удивляясь его живучести.

То были дни, когда случайный знакомый при встрече вместо приветствия вопрошал: «Пора?» На что Орман отвечал столь же кратко: «Несомненно».

Если же случайный знакомый спрашивал: «Учишь иврит?» – это означало, что он вовсе не случаен.

Орман сдержанно отвечал:

– А я знаю его с детства. Мама хотела, чтобы я читал поминальную молитву по отцу.

Мысль о том, что он, быть может, единственный переводчик в их системе, изводила Ормана. Допуском они связали его, приковали, как раба цепью с гирей на конце. Если настанет день, когда он подаст документы на выезд, они попытаются его этим шантажировать, а то и завербовать. Он откажется. И тогда уж они поизмываются над ним всласть.

Он тешил себя мыслью о том, что благодаря переводам лучше всех окружающих знает о положении в Израиле. Стране, которая стала его наваждением, воистину внутренней изматывающей вестью «земли обетованной». Он радовался успехам этой крошечной страны, всегда возглавляющей список новостей по всему миру, скорбел по поводу ее потерь. Он видел пропасть между израильской реальностью, также, и тем, что лгали напропалую газеты и радио.

Но он не мог ни с кем поделиться этим знанием, кроме своей жены, и в этом-то и было, в дополнение ко всему прочему, нечто предательское и нечистое.

Он погружался в Хайдеггера, как инопланетянин, принявший облик земного существа, как некий вариант человека– невидимки, живущего единственной надеждой когда-нибудь стать видимым, то есть самим собой.

В каком-то исследовании ангажированного философа он нашел имя Хайдеггера, которое автор явно ассоциировал с самым распространенным трехбуквенным ругательством.

Орману была любопытна и мучительна искренняя наивность отца, загнанного, как и все интеллектуалы довоенного мира, в слепую кишку истории, и не распознавшего именно в разглагольствованиях Ницше и Хайдеггера приближающуюся катастрофу. Она поглотила поколение отца, поставила весь мир на грань полного уничтожения, и самого его догнала, как долго летящая пуля в каком-то ничтожном подъезде.

В некий миг все это выстроилось, как во сне.

Слабый, но острый, как игла, луч пронизал клубящийся хаос.

Орман вскочил со сна, явно поняв, что вся европейская, а, по сути, главным образом, немецкая классическая философия, начиная с Канта, вела его народ в эту пропасть середины двадцатого века.

Этой теме можно было посвятить всю жизнь.

Он даже начертал на листке черновое название будущей книги, посвященной разработке этой темы.

Если будет жив.

«Эллиптическое и Апокалиптическое».

Эллипс удобно обтекаем, но замкнут, как тюремная камера.

Апокалипсис – на разрыв: пророчит конец времен, напрягает Историю, заставляя ее балансировать над пропастью и, тем самым, взывая к ценностям жизни, как правды и справедливости, что, по сути, и есть изобретение еврейского духа: ожидание Мессии.

Лицо и безликость

Единая теория духовного поля казалась ему спасением.

Она должна была быть стержнем будущей книги.

Мерещилось смешение полей рассуждений с полями текста, полями истории и философии, полями идеологии, самыми неустойчивыми и губительными. Особенно влекли к себе поля черновиков, обочины текста.

Ассоциативные нити, как меридианы и параллели, стягивали эти текстовые поля, обращая их плоский раскат в четырехмерное пространство, напрягая подтекстами сейсмических подвижек, а то и внезапных разломов.

И все это сотрясало, но и спасало Ормана, живущего в атмосфере затхлости и застоя да еще с вечной виной зависимости от «костоправов», как он называл своих работодателей в штатском, которых вдруг очень заинтересовали материалы о бунте студентов в Париже.

Благодаря допуску Орман часто посещал «спецхран» Библиотечного фонда, в котором раньше работал, чтобы не столько переводить материалы о парижских беспорядках, сколько быть в курсе входившей на Западе в моду постмодернистской философии. Это были, главным образом, журналы и книги, выходящие в Париже.

Ощущение было, что Шестидневная война словно бы выбила застарелые пробки из ушей, явно слышалась поступь пришедшей в себя после длительного обморока Истории, ее судьбоносное шествие, восстанавливающее справедливость в империи лжи.

Впервые на хорошей французской бумаге пред очами Ормана обозначились имена почти его сверстников из нового поколения мыслителей – Мишеля Фуко и Жака Деррида.

При возникновении слова «поле», озноб пробирал Ормана.

У Мишеля Фуко с его ставшей позднее откровением книгой «История безумия», это были «внутренние полемические поля».

Реальность, окружавшая Ормана, удивительно укладывалась в открытые Фуко общественные законы безумия.

Разве не было абсолютнейшим безумием вбивать в миллионы голов лживый и серый текст «Краткого курса» или марксистско-ленинского учения, в желании поднять их на уровень авторитета бессмертного Священного Писания?

Орман узнал, что в Европе считают величайшим философом современности Эммануила Левинаса, родившегося в тот же год, что и отец Ормана, который вынужден был покинуть Румынию, чтобы учиться во Франции. Левинас в то же время вовремя покинул Литву и учился на философском факультете Страсбургского университета.

Можно ли представить, что творилось в душе Ормана, когда он при мягком свете зеленого абажура, в укромно затаившемся, посреди идеологического пространства победившей диктатуры пролетариата, зале спецхрана, читал толкуемые Левинасом тексты Талмуда, впитывал слова философа о том, что война это борьба человеческого лица с безликостью.

А ведь истинно, думал Орман, убийца безлик, и потому для него невыносимо смотреть в лицо жертве. Он и завязывает ей глаза. Или стреляет в затылок. Только бы не видеть Лица.

Вот и сексот Вася абсолютно безлик.

Известно, что «органы» отличаются особой способностью отбирать безликих, но чтобы до такой степени...

Обычно, после расставания с кем-то, у чувствительного Ормана в ноздрях оставался от ушедшего запах. Вася же исчезает начисто вместе со всеми своими запахами. К нему даже нельзя применить насилие, ибо, по Левинасу, «насилие может быть нацелено только на Лицо».

Пытаясь отвлечься и успокоиться, Орман тут же, на конспекте, выписывал ручкой вензеля.

Брал, к примеру, слово «прав» и поигрывал им.

Раз сто прав костоправ.

Выправить права.

На право нет управы.

А сознание точила мысль, пробужденная Левинасом, о том, что любая тирания самой своей сутью ненавидит еврейство, чувствуя в нем ту слабую воду, которая просачивается, несмотря на запруду.

Именно эта вода точит камень.

Когда очередной случайный знакомый спросил, учит ли он иврит, Орман внезапно как бы пробудился: ведь это его преимущество – знание иврита, бесценное – для идеи единого духовного поля, и следует это его углубить.

Орман отыскал маленький, пожелтевший от времени свиток Торы, который бабушка пронесла привязанным к груди всю свою девяностолетнюю жизнь до последнего дня, через погромы и войны. Сняв «рубашку», заново сшитую Торе бабушкой почти перед смертью, Орман разворачивал свиток, читая текст через лупу.

Демонстративно, назло следящим, отправился в синагогу и выпросил экземпляр Танаха, то есть весь канонический свод еврейского Священного Писания, включающий Тору, Пророков и Летописи.

Теперь его взгляд, уставившийся в одну точку в кабинете, был явно осмысленным. Орман размышлял о том, что в Книге Книг, в этом одновременно замкнутом на себе, и абсолютно разомкнутом всему миру пространстве, возникают свои внутренние законы, толкования, свет затаенной радости, счастливого испуга.

Счастье ведь всегда сопряжено со знанием и болью его мимолетности и исчезновения, с бесконечно свертывающейся – вот уже более двух тысяч лет – тайной.

Тот, кто пытается эту тайную сущность Книги Книг развернуть, как ребенок разворачивает подарок, завернутый во множество свертков, обнаруживает, в конце концов, ничто.

Или срывая, как у розы, веки лепестков, обнаруживает под ними ничей сон – сон Бога.

Или где-то в начале развертывания запутывается, уже не помня, где это начало.

Потерянная изначальность скорее сводит с ума, чем покорно принятая душой и разумом бесконечность.

Над этим ломали головы и на этом ломали головы такие упорные мыслители, как Гегель, но эта головоломка не дает покоя разуму, инстинкту и просто проживанию набегающего днями и ночами времени.

Эта Завеса подобна завесе, расшитой золотом и серебром, за которой хранится Тора в молельном доме евреев. Она выводит из себя, вводит в ярость ум быстродействующий, генетически нахрапистый, гениально улавливающий слепую потную и плотную силу толпы, слитной человеческой массы.

Толпа эта уже самим своим сплочением перешагнула смерть отдельного человека, не столько растаптывая его, сколько вытаптывая из его души остаток человечности, чтобы в полной, урчащей удовлетворением раскованности, наслаждаться когда-то потерянной абсолютной животностью.

Сократ именно потому ничего не писал, а жил лишь в устной речи, чтобы толпа не заворачивала в его рукописи селедку.

Куда же деть нашего каббалиста рава Ицхака Лурия – великого АРИ – Адонейну Рабби Ицхака, фрагменты текстов которого попались книжному фанатику Орману?

Ведь АРИ тоже не записывал свои гениальные постулаты. Быть может, он просто существовал внутри Книги Книг, толкуя ее по-своему, но боясь соревноваться с текстом Бога. Он только говорил, передавая свою ответственность, равносильную казни, ученикам – записывать его.

Есть такой экзистенциальный страх на тех глубинах, которых достиг АРИ и на которых в трепете собственного существования видишь соревнование с Божественным текстом, как не прощаемый грех. Ученик такой ответственности не несет, ибо автоматически записывает Учителя, и ему, ученику, закрыты смертельные глубины лурианских идей сотворения Мира.

Быть может, думал Орман, и я такой прилежный ученик или притворяющийся им, чтобы приподнять Завесу.

Ближе собственной сонной жилы

Кураторов Васи теперь весьма интересовало, что пишут французы и немцы о происходящем в Чехословакии.

Орман засиживался допоздна под зеленой лампой, веселясь карикатурам в неожиданно ставшей вольной чехословацкой прессе. Вот, указующий в будущее палец, перевязанный бинтом. Вот, стоящий на трибуне, лишенный индивидуальности тип толкает речь: мы никому не позволим руководить нацией… кроме нас.

В таком покое, думал Орман, зреют семена будущих потрясений, но какое он имеет к этому отношение, прилежно переводя палачам все это, чреватое начатками истинной свободы?

Опять накатило омерзение к себе, стало трудно дышать от собственного ничтожества. У него уже бывали такие приступы.

Тошнотой прорывалось словоблудие в статьях, которое, кажется, уже обернулось второй его натурой.

Когда он успел так опуститься, выпестовав в себе ставшее хроническим неумение защищать своих друзей, когда они его об этом не просили?

Надо было срочно бежать домой, ощутить прикосновение жены. Она узнавала его состояние по непривычно повышенной бодрости и остекленевшему взгляду.

Ночью он в ужасе проснулся с почти смертельным ощущением того, насколько разрушительно действует на него эта зависимость от вежливых костоправов. К горлу подкатывало отвращение к себе, ко всем философским изысканиям, словно бы они были лишь прикрытием этого убегания от самого себя.

Спасением было лишь спящее рядом существо – жена.

Он никогда не называл ее по имени, часто меняя всякие ласкательные словечки, чтобы они не приедались, но лишь взгляд на нее внушал, что он жив и может еще спастись.

Назвать ее по имени означало для него отчужденность, ибо она была ближе ему всяческого имени, ближе собственной его сонной жилы.

Это было воистину единственным чудом в его жизни после отчаянного разрыва с Таней, черного провала – дверей клиники, куда он ворвался за ней, и перед ним обрывались клеенчатые завесы кабинетов. Как обрыв дыхания, он внезапно осознал, что она жертвует их еще не родившимся ребенком, о существовании которого он и не подозревал.

Почти на грани самоубийства, он бежал в командировку в Тбилиси, часами, окаменев, стоял у распахнутого окна гостиничного номера, в нескольких сантиметрах от исчезновения – только перемахнуть подоконник – и ветер с Кавказских гор, прохладный, лермонтовский, шевелил волосы, как шевелил пряди на лбу убитого у подножья Машука поручика. В какой-то миг той черной смоляной ночи, спасением, потусторонней слабостью пронзила Ормана мысль: в Священном Писании, начиная с момента, когда Иаков борется с Ангелом, иудей и Бог стоят на равных, лицом к Лицу, и в этой борьбе высочайшие взлеты человеческого духа пытаются одолеть слепую, по сути, неодолимую силу Судьбы. Это одна из величайших, корневых идей мира. Но по самой своей сущности она трагична и глубинно пронизывает иудейство, и по этому смертельному счету он, Орман, связан с ними и должен платить. И этого не избежать. И все, что с ним произошло и происходит, – лишь начало.

Но чудо есть чудо.

Однажды, опустошенный и равнодушный ко всему, автоматически занимающийся каким-то переводом в читальном зале, он мельком увидел ее. Молнией обозначался этот миг, мелькнувший ореолом светлых волос, зелеными глазами и гибким, отрочески-чудным движением девической руки, посылающей кому-то привет.

Она искала какой-то текст, готовясь к экзаменам, и он вызвался ей помочь.

Их руки нечаянно соприкоснулись, и Орман впервые, после омерзительных дней, когда вообще не хотелось просыпаться по утрам, удивленно подумал о том, что у него все же было безоблачное детство, где дымящиеся от ослепительного солнца тени обещали долгую счастливую жизнь.

Дальше он жил как бы в беспамятстве, время от времени с удивлением обнаруживая ее рядом. Окончательно пришел в себя, увидев и не поверив, что она заглянула в темный опостылевший угол, который он снимал, вытирала пыль даже с каким-то удовольствием. И он тоже нашел понравившееся ему занятие: ходил за ней, трогал за плечи, чувствуя, как нарастает состояние радостной, до замирания в кончиках пальцев, взвешенности. Она повернулась, и он взял ее лицо в ладони, и они поцеловались, и сели на топчан, именуемый им кроватью, и длилось счастливое безумство, обессиливающая невероятность. Потом вышли на улицу в неожиданно прихлынувшую из ушедшего лета теплынь, под слабо тлеющие звезды, как будто в них дул кто-то, и это странно не вязалось с безветрием.

Стояли, прижавшись к какой-то стене, и губы их набухали и подрагивали от предвкушаемой тайны сближения. И никогда затем, через все годы, не ощущалась с такой силой причастность окружающего мира к этим мгновениям. До того, что темень ночного неба льнула к их сливающимся губам в желании хоть чуть удостоиться того меда прикосновения, сродни пчелам, сосущим цветок. А за краем глаз толклись звезды, стараясь помешать полному слиянию, как это бывает с самыми близкими друзьями и подругами, любовь которых весьма похожа на зависть на грани неприязни.

Спустились к озеру. Над ними склонялись ивы, и в голове его вертелись строчки: «Присядем, любимая, к водам. И в травах пойдет стрекотание бесов лукавых».

У озера, во тьме, почти не видя ее, но ощущая рядом, Орман занудно читал ей стихи:

Тревожное безмолвье звездной ночи,
В сообщничестве с парком и водою,
Приникли ухом к бормотанью строчек,
Что так легки, но могут стать судьбою.

Все было примерено и примирено.

Успокаивала и уравновешивала его впавшую в омерзение душу ее красота, ее ровный характер с неожиданными вспышками детского, лишенного всякой логики и потому особенно спасительного для него упрямства.

Это существо не знало компромисса.

Только в миг ее присутствия, объятия или отталкивания возникало чувство, что жизнь не проходит мимо, и тут же исчезало с ее отдалением.

Она была настоящей красавицей – с золотистым цветом волос, тонкими чертами лица, зеленым светом глаз, высоким подъемом ноги. Не двигалась, а плыла. По этой походке он мгновенно узнавал ее издалека в любой толпе.

Он не переставал удивляться, как эта вольная, упрямая птица, не терпящая лжи, попалась ему. И что она в нем нашла?

С каждым ее исчезновением ему казалось, что она не вернется, хотя он точно знал, где она – в магазине, на рынке, у подруги, на работе в районной библиотеке.

В родильное отделение, куда он ее отвез, не разрешали зайти.

Через приоткрытую дверь он видит ее похудевшее, совсем девичье лицо, две торчащие косички, опустившийся живот.

– Что такое гидроцефал? – спрашивает она.

Все внутри Ормана обрывается:

– Кто тебе это сказал?

– Слышала, как врач говорил.

– Не волнуйся, ничего особенного…

Мороз отчаянный, индевеют брови, Орман мчится к наблюдавшему за ней врачу.

– Что за чепуха, – врач звонит в отделение, – немедленно вызвать роды. Немедленно.

Когда она вернулась из родильного дома и ночью, прижавшись к его плечу, рассказывала обо всем, что ей пришлось пережить, он понял, насколько она может быть беспомощной, и чуть не задохнулся от любви к ней. Там, говорила она, свет, свет, и во всех углах тревога, особенно за дверьми. Пройдет нянечка, чуть одну дверь отворит – за нею вскрик, бормотание, чуть другую – целый вал младенческого плача выкатится, и снова – тишина. О нем она не думала. Все существо ее сосредоточилось на том, кто должен отделиться от нее, он или она, лишь бы здоровенький, потому что кроме того, что начиталась о разных уродцах и калеках, ей казалось, что часто неловко поворачиваясь или упираясь животом в что-либо, могла повредить ребенку ручку или ножку.

Когда начались схватки, она и об этом забыла и только думала: скорее бы, будь что будет. Ее положили на стол. Три женщины в белых халатах несуетливо ходили вокруг. Скорее, молилась она, потому что слышала в палате, что если долго длятся схватки, ребенок может задохнуться. Она кусала губы от боли, но не кричала, боясь, что это будет неприятно женщинам, они будут раздражительны и недостаточно внимательны к ребенку. Боль была везде – в лицах женщин, в каких-то лампах, во всех предметах, она была налита болью. Временами впадала в забытье, но внезапно и ясно увидела, как женщина в белом халате, такая добрая и располагающая к себе, деловито держит за ноги головой вниз маленькое красное тельце. Она закричала: «Почему он не плачет?» Женщина шлепнула малыша по ягодицам, он запищал, и она откинулась легко и безучастно.

Долго отходила боль, и отдых был, как потрясение. Живота не было, значит, снова будет талия: в это не верилось. Принесли его впервые кормить в полночь, и он показался ей таким некрасивым: маленькое, сморщенное, как у старика, личико. Увидела ручку: точно такая же, как и большая, привычная, только очень маленькая, и пальчики тонкие, как соломинки.

Осторожно, удивляясь неизвестно откуда взявшейся кошачьей мягкости и сноровке в себе, взяла его на руки, дала сосок, и он принялся бойко и независимо сосать, втягивать в себя молоко, и в этой независимости особенно остро проступала полнейшая его беспомощность, и волна нежности и горечи, сладкой и неизведанной, прихлынула к ней.

Орман лежал, почти не дыша, в темноте, чувствуя, что все лицо его увлажнено слезами.

Ссорился он с ней нередко, но только для того, чтобы убедить себя, что не совсем уступчив. Иначе ему казалось, что она со временем просто перестанет его терпеть. Потому-то и ссоры были настолько бессмысленными, что в следующий миг уже невозможно было вспомнить, по какому поводу они возникли.

Иногда он пугался всерьез мысли, что без нее будет вычеркнут из жизни. Это подозрение в почти наркотической от нее зависимости заставляло его быть несправедливым к ней, хотя, честно говоря, более несправедливой, говорящей назло и явно наслаждающейся этим была она. В этом деле ей не было равных.

Иногда, стараясь освободиться от этой зависимости, он поддавался чарам симпатичной машинистки в редакции или девицы, у которой брал интервью. Но через несколько минут заигрывания или даже весьма интеллектуально-эротического разговора он ощущал, что начинает задыхаться, и взгляд его становится замороженным.

В эти дни он вдруг понял: его беззащитность перед «органами» еще больше привязывает ее к нему. Чувствовала, что только она может его защитить.

Могло ли это утешить его или хотя бы утишить?

Мужчины, выпив, начинали хвастаться своими победами, но вскоре раскисали, приходя скопом к одному и тому же неутешительному выводу, что женщины обладают разрушительной силой и только они разбивают семьи. Орман подливал масло в огонь, цитируя о женщине из «Притчей царя Соломона» – «Дом ее – пути в преисподнюю, нисходящие во внутренние жилища смерти».

Разверзшаяся у ног пропасть

Был март, насыщающий воздух слабыми, но подступающими к сердцу, запахами гниения. У женщин под глазами проступали черные круги, подобные черноте пожухшего, еще вчера искрящегося белизной и молодой упругостью, снега.

В каморке раздался звонок. Орман снял трубку и потерял дыхание, услышав костлявый, косой срезающий висок, хрип отчима:

– Мама твоя умерла.

В трубке еще слышалось какое-то хлюпанье, но мучительно сводила челюсть расстановка трех слов, так сводит с ума застрявший в мозгу занозой вопрос: «Мама твоя умерла… Почему не «Твоя мама…», почему «умерла»?

Остальное он помнил, как бы время от времени приходя в сознание.

Жена держит его за руку.

Что он тут делает в пропахшей мертвечиной и потом толпе в какой-то заслеженной грязью кулинарии? Куда их несет в разваливающемся от старости такси по страшным колдобинам, встряхивающим неизвестно где находящуюся в эти мгновения его душу?

Пустые улочки родного городка казались нескончаемыми аллеями кладбища. До слуха доходило лишь карканье ворон. Он даже не узнал дом своего детства.

Все было бессмысленно. Крышка гроба во дворе. Тело матери, лежащее почему-то на раскладушке. Нелепый стул, на котором он просидел всю ночь, вглядываясь в такое непривычно спокойное лицо матери.

Вокруг скользили беззвучные тени, и дом, долженствующий быть крепостью, напоминал проходной двор.

Он и сам не помнил, как ухитрился выскользнуть в одиночку и спуститься к реке, столь много значащей в его юности. Сидел на каком-то заледеневшем камне. Река расползалась льдинами, как дурной сон, как сама бессмысленность существования и уничтожения, могущая в единый миг всосать восковую плоть, называемую человеком. Только бессмысленность этого всасывания и забота о том, что маму-то надо похоронить, спасали от сладкого желания броситься в это ледяное быстро уносящее крошево.

Разве Шопенгауэр не подхватил слова, вложенные Гете в уста Мефистофеля, чтобы на этом построить такую в этот миг льнущую к опустошенной душе Ормана теорию о том, что жизнь вообще ошибка природы: «Я дух, все отрицающий, и, поступая так, бываю совершенно прав, потому что все существующее кончает непременно погибелью, вследствие чего лучше было бы, если бы оно не существовало совсем».

Потом была яма, сами по себе текущие слезы и чувство стертой начисто жизни.

Вот и приспело время говорить «Кадиш». Было ли это и вправду Высшим призрением, но слова выплывали из размытого беспамятством сознания ясно, четко, без единой запинки.

Не желая ничего брать из дома, он дождался, когда все ушли, извлек из-за перекладины буфета заветные бумаги отца и вложил их за пазуху точно так же, как бабушка вкладывала туда маленький свиток Торы.

По дороге обратно его охватило удушье.

Врачи определили пневмонию. Прежде, чем лечь в больницу, Орман впервые исповедался жене, передал бумаги отца и наказал хранить их, как единственное и самое дорогое, что у него есть.

В больнице он не хотел никого видеть. И кто же его все-таки посетил? Тот, кому нет, и не может быть никаких преград, – Вася. И даже принес пресловутую коробку шоколада, судя по дате списанную из набора приманок новых жертв тщательно распространяемой и лелеемой органами болезни – стукачества.

В одну из больничных ночей снился ему нескончаемый сон, из которого не было сил вырваться. Светлеет, светает, сверкает, глазам больно. Да это же медь и солнце, музыка, демонстрация, и он сидит на плечах отца, видит лишь затылок. «Папа, – кричит он, – пап, поверни голову, я видеть тебя хочу, я тебя никогда не помню, ну, па-а-апа, повернись, миленький, я же тебя больше могу не увидеть никогда, слы-ы-ши-ишь?» Смеется отец, вполоборота повернув смуглое свое лицо, зубы радостно сверкают. Смеется и удаляется.

«Постой, папа, только ответь мне, и все, пост-о-ой!» Выпрыгнуть в окно. А там совсем сухо, асфальт бел и пылен, дышать нечем, сушь неимоверная. А на другой стороне улицы в свете фонарей видно, как идет сильный дождь, а отец за дождем, удаляется и смеется: «Прощай и помни обо мне…» Слова отца Гамлета? А далее, через квартал, идет снег, рыхлый, мартовский, смешанный с грязью, и мама стоит, аккуратно одетая, и держит палку, а на палке дощечка, на которой чернильным карандашом начертаны имя, отчество и фамилия отца. А он все смеется и удаляется. «Прощай», – уже как шелест. Мама улыбается: живи, сынок, у тебя еще запас наших лет, мы рано истлели, но страсти и надежды наши оборвались на подъеме, они еще должны в тебе исчерпаться. «Нет, – кричит Орман-сын, – нет, во мне не только страсти ваши и надежды, во мне ужас и страх ваш предсмертный, вы уже переступили черту, зачем же оставили меня, вы же так любили меня?»

Целый год, после выхода из больницы, Орман с трудом выползал из другой болезни или состояния, научно называемого вегето-сосудистым неврозом, но не дающего покоя ни на минуту – головокружениями, тошнотой, сердцебиением, боязнью потери сознания, внезапно наплывающим жаром.

Друзья-врачи пичкали его седуксеном, элениумом, глюконатом кальция.

Ничего не помогало. Спас Ормана бег. Уже через месяц он бегал на дальние дистанции, главным образом, вокруг озера.

Обычно это происходило в часу шестом утра. В застойном мраке предрассветного времени того страшного для Ормана года, открытый им, как второе дыхание, бег был единственным знаком возвращения к жизни.

Однажды в абсолютной тишине, когда даже птицы еще не проснулись, внезапно взревели, в прямом смысле, медные трубы, заставив от неожиданности присесть не только Ормана, но и всю окрестность.

Духовой оркестр во всю силу наяривал еврейский танец начала века – «Семь сорок», отмечавший в то время отход поезда из Одессы в Кишинев.

Оттеснив Ормана на обочину, мимо неслись полчища тяжело дышащих потных людей. И тут он увидел плакат: «Кросс гарнизона южного военного округа» и рядом военный духовой оркестр, пускающий медью зайчиков в первых слабых лучах зари.

Вероятно, после Шестидневной войны, несмотря на всеобщее осуждение израильской военщины, рейтинг еврейской воинской доблести сильно подскочил вверх, и ее следовало внедрить перед вторжением в Чехословакию в значительно расслабившийся дух солдат южного военного округа, так сказать, поднять моральный и физический уровень войск перед оказанием братской помощи.

К ночи началась мобилизация.

До самого утра ходили по аллеям, переулкам, лестничным клеткам люди с повестками, обязывающими в течение часа явиться в близлежащий мобилизационный пункт. Стучали в соседские двери. Выкрикивали фамилии. Ормана не тронули.

С утра в округе только и было разговоров о том, как одного соседа при стуке в дверь прохватил понос, вернее, медвежья болезнь, другой через балкон спустился по водосточной трубе, а жена сказала, что уехал на рыбалку.

На следующее утро в очереди за молоком кто-то осторожно коснулся спины Ормана. Обернулся. Женщина с изможденным лицом и живыми от скрытой боли глазами почти прошептала:

– Они вошли ночью.

С осенними сквозняками вкатывались в уши неизвестно из каких подворотен новые анекдоты.

Советский солдатик с испуганным выражением на лице и автоматом наперевес кричит с танка посреди Праги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь, а то стрелять будем!»

В кинотеатрах шел документальный фильм «Контрреволюция не пройдет».

Потрясал замотанный бессонницей, небритый Брежнев. В глаза ему смотрел спокойно улыбающийся и уже ничего не боящийся Дубчек.

Но перед кем трусил Брежнев, который отныне будет для Ормана всегда небритым? В Бога он не верил. Трусил перед временем? Перед идеей, которая исчерпала себя, как высохший колодец? Перед властью, этой невидимой, но смертельной силой?

Власть это Бог. Но, говоря, «Бог милосерден», мы не грешим против истины. Сказать «Власть милосердна» может лишь неизлечимый подхалим или обезумевший заключенный, после двадцати пяти лет отсидки хвалящий тирана, лишившего его жизни, сделавшего «живым трупом». Можно ли после четверти века тюрьмы и лагерей еще чего-то бояться? Оказывается, можно: власти, бездушной, слепой, давящей, как машина переходящего в неположенном месте дорогу прохожего.

Не потому ли за каждым действием или бездействием, за кажущейся спасительным забвением тенью стоит, не к ночи будь упомянут, Сталин, ибо во мраке ночном нет тени, а при свете дня он то идет по твоим пятам, то пятится перед тобой, по движению изводящего зноем светила.

Сумел же этот маленький человечек своей полупарализованной рукой довести бесчисленные массы народа до такой «ручки», чтобы, ухмыляясь в слежавшуюся щетку усов, слышать и принимать, как должное, – клич: «Сталин наше солнце!»

Чесались руки у Ормана все это записать. Удерживал страх, но он же врезал в память на будущее все эти, кажущиеся мимолетными, как бегущие облака, мысли. Именно, это скрываемое и мучительное, спасало душу, направляло мысль, оправдывало жизнь, наполняя ее болью истинного существования в минуты, когда, щурясь на солнце, Орман вел домой за руку сына из детского сада.

Солнце 68-го страшного года стояло в зените угрожающе недвижно.

Единственная радость, которой он ни с кем не мог поделиться, была связана с небольшим срочным переводом для костоправов. Вася прибежал с материалом, запыхавшись. Оказывается, 31 октября эти неугомонные и никаким деспотическим державам не подчиняющиеся израильтяне высадили в Египте десант, взорвали два моста через Нил, вывели из строя электростанцию в 230 километрах от Асуанской плотины и погрузили весь южный Египет во тьму египетскую. Намек египтянами был понят: плотина была беззащитна, могла пострадать, а это означало, что, вероятно, половина Египта может быть залита наводнением – еще одной новой библейской казнью.

А вокруг Ормана эпоха, как ее потом назовут, застоя только начинала разворачивать свои совиные крылья и показывать ястребиные когти.

В действительности, хоть слабо, но все же утешало ощущение, что он как бы проживает в Израиле, который каждый раз вставлял фитиль нашей дорогой «Софье Власьевне» – так с некоторых пор в приватных разговорах стали называть советскую власть. Тут же срочно возникал Вася, ибо никто так оперативно, и, главное, с удовольствием, как Орман, не переводил статьи и репортажи из французской вечерней газеты «Франс Суар».

Декабрь шестьдесят девятого был на исходе. В предновогодние дни стоял мерзкий холод. Но Орману было жарко, когда он, выстукивая перевод, представлял себе, как переодевшись в египетскую форму, «эти молодчики», как скрипя зубами и скрепя сердце, называли израильских десантников самые правдивые в мире советские средства информации, высадились ночью на вертолетах в районе Рас-Араб, на египетской стороне Суэцкого канала. Быстрой атакой они захватили базу, где находился новый многотонный советский радар. Отделив его от платформы, подвесили к одному из вертолетов и перевезли в Израиль. По мнению американских специалистов, этот радар представляет собой объект высшей стратегической важности. Французы тоже выражали возмущение. Оказывается, в ту же ночь те же беспокойные израильтяне выкрали из порта Шербур торпедные катера, заказанные ими у французов, которые потом наложили эмбарго на их поставку. Эта «воровская ночь» потрясла всю мировую прессу.

«Отчего это непьющий Орман так весел?» – удивлялись те, кому выпало встречать вместе с ним новый, 1970 год.

Знаки безвременья

Стояло мирное сентябрьское утро семидесятого. Орман вел сына в школу. Чувствуя, что кто-то его догоняет, обернулся. Вася задыхался от спешки: срочный перевод.

За окном каморки печально желтели листья дерева, дремлющего в медовой осенней солнечности, а строки, выбиваемые Орманом на машинке, пахли кровью и гибелью. Оказывается, палестинские «борцы за свободу», обучившиеся в советских спецшколах, решили свергнуть иорданского короля Хусейна и совершили на него покушение на пути в аэропорт. Иорданская армия перешла в наступление. Две сирийские бронетанковые бригады пересекли иорданскую границу и захватили город Ирбид. Военно-воздушные силы Иордании разнесли в пух и прах колонны сирийских танков. Более восьми тысяч палестинских боевиков было убито, десятки тысяч ранено. Бежали они в Израиль и сдавались. Часть из них сумела пробраться в Ливан.

Время катилось, принося все новые потрясающие мир сообщения. В близящемся к концу семьдесят первом президент Египта Садат заявил, что готов положить миллион солдат в войне с Израилем, чтобы вернуть достоинство своему народу.

Резкий сдвиг в жизни Ормана произошел за неделю пребывания в Москве в качестве участника всесоюзной конференции журналистов.

Давным-давно не знал таких дней интенсивного проживания в абсолютном безвременье.

Поселили их в писательский дом творчества в подмосковном Переделкино. Среди незнакомых лиц, вызывая мимолетный столбняк, плакатно мелькали Трифонов, Вознесенский, Шагинян. Из глубин начала века, при свете керосиновой лампы, ибо временами гасло электричество, мерцали печально-насмешливые глаза, и сверкала гладкая, без единого волоска, голова Виктора Шкловского. Было странно, что столовались они рядом и ели то же, что все остальные – щи, шницель с гречкой и компот.

Могила Пастернака скромно вставала, как неуничтожимая истина среди моря лжи, среди сжавшегося до размера могилы воспетого им пространства. Не дай Бог, думал Орман про себя, «привлечь к себе любовь пространства» сегодняшнего, ядом льнущего к устам человека.

Сгорало и тлело знойное лето 1972 года.

Ночами Орман уходил в глухой уголок парка, ложился навзничь на траву, глядел на небо между высоких чуть качающихся в полном безветрии сосен. Как в детстве, замирал в ожидании, когда земля под ним начнет крениться.

В небе светились Стожары, где-то под Москвой бушевали торфяные пожары. Они выжигали подпочву, так, что туда проваливались трактора и пожарные машины.

Это медленное подземное тление, казалось, постигло всю страну, все более зависающую на тонком слое да лживом слове поверх выжженного нутра.

В этом давно пропахшем серой – запахом преисподней – сером прозябании душа исходила тоской по дому и близким. Успокаивалась лишь в эти ночные часы лежания на сухих травах.

На конференции, в огромной толпе писак, ощущалось полное, не предвещающее ничего хорошего, безлюдье.

Странные события словно бы накапливались пеной у невидимой стены, не в силах сдвинуть время, душили, изнывали, пытаясь прорваться в абсолютно неясное завтра. Воистину нечто мистическое, подобное таинству самой жизни, противостояло таращащему слепые бельма будущему.

Именно здесь, в стольной-престольной, в этот сжатый неделей срок, безвременье изводило своей бездыханной недвижностью.

Можно было предъявлять иск Истории, можно было творить суд над ней, вернее над творящими ее и столько мерзостей натворившими, но сама по себе История, как и судьба, зависела лишь от Бога, расставляющего все на свои места даже в перспективе одного столетия. Ощущение близящейся смены декораций, а, вернее, падения декораций, Орман чувствовал шкурой, что и пытался выразить в стихотворных строчках.

В Москву! – О, клич публично-благостный
В провинциальной мгле застольной.
Отяжелевший тягой тягостной,
Кручусь я в ней – первопрестольной.
Глуха, невнятна, неозначена,
Подобно белене-отраве,
Из всех расщелин азиатчина
Прет сорняком и дикотравьем.
Старушится Москва-сударыня,
Но держит впрок, не отпуская,
Вполглаза дремлет, вся в испарине,
По-старчески слюну пуская.
Мне пятки жжет дорога дальняя
На Ближний. Как с похмелья маюсь,
Судьбу мечу, как кость игральную,
И не живу, а – удаляюсь.
А дни бегут бесполо-полыми
И мне надежный страх пророчат.
И так из – полыньи да в полымя —
Я прожигаю дни и ночи,
Где в сброде колченогих столиков
Отравленное льется зелье,
И плещут плеши алкоголиков,
И тризну празднует безделье.
Горит ли торф? Судьбой палимые,
Горим ли мы на свете белом? —
Из всех щелей покоя мнимого
Вовсю, взахлеб несет горелым.
Не потому ль мне в страхе кажется
В кишенье – стольном и помпезном —
Россия вся зависла тяжестью
За миг – перед паденьем в бездну.

Упрямая вера в справедливость, подобная «категорическим императивам» Канта или десяти заповедям еврейского Бога, явно принимаемая большинством, как душевный изъян, не давала душе Ормана смириться с сиюминутными выгодами. Если бы он это высказал вслух, его бы приняли за безумца или провокатора. Потому он успешно проходил испытание молчанием, писал в «стол», окутывал мысли безмолвием.

Вышедший в 1969 роман Германа Гессе «Игра в бисер», стал еще одной вехой в его жизни по силе поиска страны истинно высокого интеллекта, некого духовного Эльдорадо или Божественной пристани на реке Афарсемон, согласно еврейской Каббале.

В реальном же смысле речь шла о невозможности метать бисер перед свиньями.

Себе дороже.

Потому особенно изводило Ормана массовое, хоровое, чумовое пение в перерывах конференции.

Группами. Всем скопом.

Власть, дряхлеющая на глазах, чувствовала себя уверенно лишь в оглашенном, оглушенном, а вернее, оглохшем пространстве.

Не потому ли Орман внезапно открыл, что сама жуткая материя окружения разбудила в нем дремлющее умение слышать обостренным слухом дальние разговоры сквозь сплошное пение, истинный талант заушателя. Людское бубнение словно бы поворотом внутреннего рычажка прояснялось в речь.

Глаз подмечал ранее размытое и обманчивое. Орман пугался всего этого, словно бы некое новое рождение или перерождение толкало, сосредоточенно и в то же время как бы отсутствующе, к принятию решения, согласно анекдоту о ведущем сионисте нового времени – Юрии Гагарине, который первым сказал: «Поехали!»

А ведь и вправду решение ехать было не менее драматичным, чем полет в космос, в который не верили сидящие на скамеечке в парке его города старые евреи: мало ли что можно передавать по радио и показывать по телевизору.

Казалось, легче полететь в космос, чем покинуть пределы этого заколдованного невидимыми, но весьма ощутимыми железными цепями, занавесами, задвижками пространства.

Орману представлялось, что мистику этой замкнутости могут отомкнуть лишь соответствующие ей по абсурдности действия, как полет ведьм на метле, мгновенное перенесение с одного места на другое, побег на лесосплаве через Карелию или угон самолета, который при нем обсуждали ребята, толкущиеся у синагоги.

Байка, приписываемая жестокому шутнику композитору Богословскому, обретала реальность мечты. Якобы, желая отомстить другому весьма пьющему композитору, Богословский подговорил компанию напоить его и довести до памятника Пушкину, где тот отключился. В таком состоянии его отправили на самолете в Киев и там положили около памятника Хмельницкому. Конечно, тот чуть не свихнулся. Но очень заманчиво было бы уснуть у памятника Пушкину и проснуться в Иерусалиме, положим, у стены Плача.

Когда была взята группа, пытавшаяся угнать самолет, это было с их стороны единственно трезвым действием, разрушающим опаивающую размягчением мозга магию этого чертова пространства.

Власть еще была куда как сильна – слать танки в Чехословакию, Египет и Сирию, слыть оплотом освобождающихся народов Азии и Африки.

Когда в очередной раз на конференции сравнивали сионизм с расизмом, Орман про себя произносил, как заклинание, на иврите, слова пророка Исайи – «Ми Цион тецэ Тора вэ двар Элоим ми Ирушалаим» – «Из Сиона взойдет Учение и слово Господа – из Иерусалима».

Естественно, в этом сжимающем виски похуже мигрени пространстве независимые философские поиски могли восприниматься только как преступление. Кто ты, ваще, такой, гражданин Орман, какое имеешь право заниматься философией, не имея ученого звания?

В перерыве между заседаниями конференции Орман разговорился с научным сотрудником Института истории и философии, довольно молодым человеком, сделавшим небольшое, но насыщенное мыслью сообщение. Достаточно было нескольких положений, высказанных Орманом, как сотрудник разволновался:

– Почему бы вам не подать документы к нам в Институт на соискание хотя бы места младшего научного сотрудника?

– Да у меня же нет звания.

– Как? Вы шутите.

Не хотелось Орману оскорблять научного сотрудника, сделав признание, что именно благодаря отсутствию диссертации он сумел сохранить незаемность мысли и независимость суждения.

Изводило Ормана одно: как переправить написанное за кордон?

Это держало его здесь.

Ребята, с которыми познакомился в синагоге, дали адрес в Москве, предупредив, что записи должны быть сжаты. Никакой гарантии, что это будет переправлено, не давалось. Орман позвонил, сказал пароль, получил указание: двигаться по таким-то улицам, найти такой-то дом, подняться на такой-то этаж, ровно в 17 часов 13 минут постучать в такую-то дверь. Понятно, что именно эти 13 минут и были современным кодом «Сезам, отворись!»

В страшнейшем волнении Орман все это сделал. Дверь открылась, высунулась рука и взяла пакет.

На улице Орман сразу заметил слежку. Ухитрился юркнуть в метро. Менял направления и станции, дважды прокатился по Кольцевой линии, пока не вышел на станции Киевской. Уже огибая разбухшее брюхо переделкинского кладбища, все еще оглядывался, не топает ли кто-то сзади.

Долго сидел, словно отходя от страха, не в силах успокоиться, с соседом по коридору в Доме творчества, старым журналистом с Урала Селенским. Лицо Селенского было изборождено глубокими морщинами. Значительную часть своей жизни он просидел в ГУЛАГе. Пил беспробудно, уважительно удивляясь стойкой трезвости Ормана.

– Надо бы проветриться, – говорил Орман, ведя пошатывающегося старика под руку среди сосен и высоко вымахавшего бурьяна. В тишине ночи, почти закладывающей уши, тот вдруг уперся в руку Ормана, расставив ноги, и произнес речь:

– Не отнекивайся, я знаю, – ты еврей!

– А я и не отнекиваюсь.

– Так вот, слушай. Мы с тобой два сапога пара по гегелевскому закону единства противоположностей. Ты – вечный Жид, я – вечный Арестант. Единственное, что Россия может выставить на мировом уровне. Все годы в лагерях я вспоминал слова Иова: «Бог сказал Сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай». Но если сокрушил, то и душу забирай. Не забирает. Вот откуда невыносимость. А можно душу сокрушить, а дыхание и члены оставить. Вот когда телом и умом овладевает страх. Они, костоправы дубленые…

– Костоправы? – вздрогнул Орман.

– Ну да. Они-то хорошо знают предел, до какого человек устоять может. Так вот, дружище, заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность как быстро текущие ручьи», говорит Иов. Вот, главная их черта, и ручьи эти вовсе не вода. Ручьи пота и страха. Не живут, а потом истекают.

Орман еще долго слонялся по пустующим аллеям и думал о том, далеко ли полковнику Лыкову от рейхсфюрера Мюллера? Когда они за обедом обгладывают кость, не хрустит ли она, как кости безвинно замученных во имя идеи, которая, как уже обнаружилось, абсолютно пуста, преступна, если не безумна.

Автобус вез Ормана в аэропорт Внуково. Скрещение дорог навечно врезалось в память, исчезая за плотной стеной дождя.

В заоблачных высотах недвижно стыло ослепительно-неживое, стерильно-иллюминаторное солнце. Рядом сидели две знакомые девицы, не уступающие Орману по травле анекдотов.

Вдруг накатила темень, самолет стало трясти и швырять в воздушные ямы. Они же продолжали травить анекдоты, в то время, как вокруг все с зелеными лицами травили в кульки, разносимые стюардессами. Анекдоты надежно ограждали от страха, подкатывающего тошнотой к горлу. И хотя сознание со всех сил сопротивлялось этому, анекдоты были на одну тему: о захватах самолетов.

К примеру: самолет взлетает. Встают двое с автоматами и зовут пилота.

– Лететь в Стамбул! – Не можем, – отвечает пилот. – Почему? – А в первом ряду сидит старуха с динамитом, она заказала Марокко.

Следующий анекдот развеселил даже окружающих, чьи вовсе позеленевшие лица не отрывались от кульков.

На высоте девяти тысяч метров чукча зовет стюардессу: – Мне надо выходить! – Да вы что, на такой высоте?! – А я говорю, что мне надо выходить!

Стюардесса бежит к пилоту, теребит за руку, ибо тот дремлет, запустив автопилот. – Вася, Вася! – Ну!.. – Тут один выйти хочет. – Такой маленький? – спрашивает Вася, – Глаза косые? Выпускай, он тут всегда выходит.

Самолет совершил вынужденную посадку в аэропорту Борисполь. Яркий ослепляющий свет шел изо всех углов зала ожидания. Но за окном, во тьме, вдали, мерцал ведьминскими огоньками Виев Киев.

Было заполночь. Девицы договорились с таможенниками. Те разрешили им втроем переночевать в таможне. В комнате было несколько коек для работающих ночью и отдыхающих между рейсами. В третьем часу ночи вырывают из сна: извините, прибывает самолет из Африки. Тут, в соседнем зале скамьи, дотяните на них до утра.

Только прилегли на скамьи, как вдруг вдоль противоположной стены, беззвучно, возникая из двери и исчезая в другой, начали двигаться существа, словно бы на глазах делящиеся простым делением, в синих комбинезонах и солдатских ботинках, с черными, как антрацит, головами, торчащими из воротников.

Это были, в прямом смысле, черные сотни.

Командовали два пожилых с явно костромским выговором офицера, каждое второе слово которых было «е-твою».

Черный континент, пробуждающийся под бессмертную тарабарщину русского мата, леденил кровь.

Все смешалось даже в мире привидений: черные сменили традиционно белых. Острый запах пота, как запах серы, свидетельствовал, что всего лишь миг назад здесь проходили дьявольские рати.

И настало – отрешенье…

В редакции, как всегда, подспудно бушевали страсти. По-прежнему сотрудники пытались подсунуть главному редактору, доброму, серому человечку, давно и напрочь убитому страхом, статьи, кажущиеся ему крамольными. Он безбожно вычеркивал целые фрагменты, ставя на них размашистый крест и заставляя ответственного секретаря Тифоя, единственного, на которого он позволял себе кричать, орудовать ножницами.

Статьи Ормана по искусству и литературе редактор читал с философским словарем. Он по-своему был честен и не мог вычеркивать то, чего не понимал, зато черкал материал вдоль и поперек толстым красным карандашом, вызывал Ормана, и они часами вели беседу на темы философии, истории, искусства под дружное подслушивание остальных за дверью. Это превращалось в спектакль, тешивший их самолюбие: мол, вот, кто решает судьбу их материалов, безграмотный партийный выдвиженец.

Свое подвергаемое унижению и повергаемое в прах самолюбие работники пера топили в водке, развязывающей языки, в часы, когда кто-либо из них праздновал свой день рождения в покрытых старыми трещинами и потемневших от дыма сигарет стенах редакции.

На доске хороших и плохих материалов, прикрывающих частично одну из самых значительных трещин, все время возникала надпись, который раз стираемая Тифоем под крики редактора – «Жизнь дала трещину, фортуна повернулась задом».

Ко дню рождения кого-либо из сотрудников редакция готовилась загодя. Сочинялись всяческие приказы от имени, естественно, мифического комитета общественного спасения, сокращенно – КОС.

К примеру: «В ознаменование 50-летия заведующего отделом партийной жизни Попова – 1) сменить первую букву фамилии юбиляра на «Ж» и переставить ударение. 2) выбить а) правый глаз юбиляру; б) медаль в честь 50-летия юбиляра. 3) все расходы по празднованию отнести в счет «неразменного рубля» ответственного секретаря Тифоя».

Последний пункт относился к фантастической скупости Тифоя, который любил участвовать в попойках, но когда приходил момент расплачиваться, вытаскивал из кармана неизменный рубль.

Явно навострившийся в Москве, Орман, после очередного нагоняя всем на планерке, вспомнил четверостишие Минаева:

Тут над статьями совершают
Вдвойне цинический обряд:
Как православных их крестят,
И как евреев, обрезают.

Восторгу не было предела. Кто-то шустро добыл лист ватмана, крупно написал эти строки и вывесил на доске.

Увидев написанное, редактор долго и сосредоточенно переваривал текст, и тут впал в настоящую истерику.

– Что вы стоите, как дубина стоеросовая, Тифой? Уберите это немедленно.

– Так уж стоеросовая, – буркнул Тифой, и медленно-медленно, как бы вымеряя шагом убывающее свое достоинство, подошел к доске, осторожно, не торопясь, открепил ватман и вынес его, оттопыривая пальцы, как дохлую крысу.

Орман смотрел на все это с явно вызывающей зависть сотрудников отчужденностью. Странное, но с невероятной полнотой ощутимое ожидание нового начала жизни установилось в душе Ормана, подобно холодящей родниковой воде в сосуде.

Однажды выдержанный им экзамен – отказ подписывать обязательство о сотрудничестве с костоправами – оказывался, как говорится, на сей момент важнейшим во всей его прошедшей и, несомненно, оставшейся жизни. Для него стало законом отказываться даже от более легких и соблазнительных предложений и, главное, ничего не просить, ни прибавления к зарплате, ни повышения в должности. Внутренняя независимость, так поздно, а может быть, именно, во время проснувшаяся в душе, изводила Ормана, стоило ему увидеть приближающегося с глупой своей, и, тем не менее, палаческой улыбкой Васю.

В общем-то, со времени пребывания Ормана в больнице, Вася стал появляться реже. Как-то даже нехотя передавал просьбу полковника Лыкова отыскать в «спецхране» материалы, опубликованные во французских журналах, о процессах над «молодыми сионистами», как он выражался, в СССР.

Было такое чувство, что костоправы уже смирились с мыслью об отъезде Ормана и пребывали в ожидании, не принимая, как бы в оплату за бесплатные его услуги в переводе, против него никаких мер.

На этот раз Вася был непривычно грустен, грыз веточку, озирая озерное пространство.

– Вася, – неожиданно для самого себя сказал Орман, – знаешь ли ты источник своего имени?

Вася ошалело, и, тем не менее, заинтересованно посмотрел на Ормана, и как-то даже неуверенно произнес:

– Не-ет.

– От древнегреческого слова «базилевс» – царь. Слышал, наверное, слово «базилика».

– Ну…вроде слышал.

«Базилика» это царский храм. А у христиан стал церковью, по сути, тоже храмом.

– Ну, бывай, – неожиданно и как-то даже испуганно сказал Вася, встал со скамьи, и, не пожав Орману руки, как это обычно делал, быстро пошел по тропе на выход из приозерного парка.

Все, происходящее с Орманом в эти дни, кажущиеся одним затяжным, недвижно замершим днем, ложилось, как всякое лыко в строку, возвещая тяготение к истинной сущности собственной души, которое можно было выразить знаменитой фразой Лютера: «Я здесь стою, я не могу иначе!»

Даже неожиданное сближение с фотографом Друшнером вписывалось в странные события, казалось бы, ведущие, как световой столп сынов Израиля из Египта. Обычно он встречался с Друшнером на той же скамье в приозерном парке, где отдавал ему прочитанные книги не только Ницше, а Друшнер доставал из своей, как у деда Мороза, никогда не скудеющей сумки нечто, просто сбивающее с ног своей запретностью.

На этот раз он достал две совсем крохотные книжицы размером с ладонь, явно напечатанные за границей мелким шрифтом: «Доктор Живаго» Пастернака и «Бодался теленок с дубом» Солженицына.

Разговорились, что было и вовсе непривычно. Оказалось, Друшнер уже давно шел по этой жизни, подобно канатоходцу, который в любой миг рисковал свалиться в пропасть. Он и сам не понимал, как ему это сходило с рук, и никто его не прищучивал. Хотя ждал этого в каждый миг. Но, почему? А вот так, не мог иначе. Настал момент безумцу Орману смотреть на вовсе полоумного Друшнера, отца трех деток, то ли сверху вниз, то ли снизу вверх.

Ночью приснился Орману сон: маленький человечек, рябой, в оспинку, по имени Сталин, закрыв глаза, тоненьким голоском пел «То не ветер ветку клонит… То мое сердечко стонет». Слезы катились из его глаз. И не было на свете человека, которого надо было бы более пожалеть. Брал бинокль. Куда-то ехал, окруженный трясущейся охраной. Притаившись в скрытой комнате, о которой никто не знал, но все боялись догадываться, следил в специально пробитое окошко через бинокль за тварями, ползающими и шевелящимися, и имена у них какие-то странно знакомые – Зиновьев, Каменев. Роскошный страх витал над Третьим Римом. Страх судей – и они лютуют. Но тут внезапно означился миг мирового молчания – Глас Божий с Синая. Не черное солнце мертвых, увиденное Мандельштамом, а черное солнце живых возникло с молнией и громами над высотами Синая, солнце высшего взлета Духа.

Кто-то тронул Ормана за плечо. Обернулся. Друшнер, стоя на канате прочнее, чем Орман на твердой почве, приветствовал его, подняв руку, словно именно он, Друшнер и сотворил все это светопреставление.

Сон был настолько отчетлив и подробен в деталях, что Орман долго еще не мог прийти в себя, и по безумному порыву, ставшему уже привычкой, вскочил с постели и стал прислушиваться к дыханию жены, сына и совсем крохотной, два года назад родившейся, дочки.

Спустя несколько дней, в ранний утренний час, раздался стук в дверь. Орман быстро припрятал книжицу Солженицына, которую читал, и открыл дверь. Незнакомая девушка сказала негромким приветливым голосом:

– Просили вернуть книжечки.

– Вы кто? Как вас зовут? – оторопел Орман.

– Меня зовут Лена.

Как-то не отдавая даже отчета своим действиям, Орман вынес книжицы девушке, закрыл дверь и стал терзать себя, правильно ли сделал, отдав незнакомке, может, вообще подосланной, запрещенные книги.

Мерещился обыск. На всякий случай перебрал все бумаги и самые на его взгляд опасные сжег в нагревательной колонке, все время испытывая омерзение к самому себе.

В редакции узнал у секретарши адрес Друшнера. Поднимался по лестнице, оглядываясь по сторонам. Постучал в дверь. Долго не открывали. Выглянула женщина, вероятно, жена Друшнера. И тут Орман увидел его как бы вдалеке, прижавшегося к стене, идущей внутрь от входа, в окружении словно бы защищающих его детишек.

– Да? – только и сказал Орман. Друшнер закрыл глаза в знак согласия.

Грянула война Судного дня.

Опять возник Вася и вручил пачку французских газет, ибо требовалась самая свежая информация. Орман переводил ночи напролет. Тревога, выгрызавшая его душу совпадала с корыстными целями костоправов знать правду. Для Ормана это было особенно важно, ибо передачи всех западных радиостанций даже не на русском стали забивать с особой яростью и бесстыдством.

А тут корреспонденты газеты «Франс-Суар» писали репортажи по горячим следам войны. Особенно скребли сердце сообщения о репатриации большого числа евреев из СССР в разгар боев, рвущихся на передовую.

Утром, проработавший всю ночь, Орман осторожно прикоснулся к руке спящей жены. Вскочила со сна в испуге:

– Что случилось? Ты что, решил бороду отпустить?

– Бороду не бороду, а ехать надо. Начинаем готовиться. Сегодня же пойду к ребятам в синагогу заказывать вызов.

– Ну, ты, надеюсь, побреешься.

– Далась тебе эта борода.

Кончилось вальяжно-ленивое прожигание времени.

В течение считанных часов Орман встретил Васю, отдал переводы, не обмолвившись даже словом, и тут же пошел в синагогу, где в любое время толклись молодые люди, молча пожавшие Орману руку, узнав о его решении. Они настолько были этому рады, что готовы были передать все накопившиеся у него рукописи и вообще бумаги за кордон, они намекнули, что пакет, отданный им в Москве, благополучно дошел до адресата. И вправду следовало напевать «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз», про себя меняя адрес на Израиль.

Орман радовался, что нет хода назад: ядро его духовной сущности уже было – там, здесь была лишь физическая оболочка, с каждым днем все более отторгавшаяся от окружающей среды. Он говорил, смеялся, рассказывал анекдоты, но даже близкие друзья виделись как бы за туманной завесой.

Сколько еще завес надо будет приподнять, чтобы добраться к самому себе, думал про себя Орман.

Вызов пришел через неделю.

Предстояло пройти экзекуцию – редакционное собрание, осуждающее изменника, иначе невозможно было получить характеристику с работы, а без нее нельзя было подавать документы в отдел виз и регистраций – ОВИР.

Опять все застопорилось. Орман продолжал ходить на работу, и даже, как ни в чем не бывало продолжал переводить.

Армия обороны Израиля чуть не захватила Каир.

Повадился к нему один специалист по сионизму по фамилии Гольденберг, носил статьи, заводил дискуссии о расистской сущности сионизма. Неужели, думал Орман, его подослали? Напрямую спросил Васю.

– Да ты что? – искренне возмутился Вася. – Этот шибздик? Порвем ему пасть.

Можно ли было передохнуть? Даже самое близкое существо не могло дать Орману ответ на этот заданный им сам себе вопрос.

Пару раз приходилось продлевать вызов. Серьезный испуг вызвало ощущение, что друзья снова отчетливо приблизились, упала завеса тумана.

Испуг прошел. Уже отменили осуждающие собрания.

Затем случилось самое простое. Сын пришел из школы, явно чем-то озабоченный:

– Пап, тебя вызывает директор.

– А что случилось?

– Я дал одному в морду.

– Ты?

– Он сказал мне – «жид».

В этот миг все снова затянулось туманной пеленой. Это был такой тихий хаос, пробирающий до костей, заглатывающий прожитую жизнь без остатка.

Внезапно Орман ощутил, как перебой сердца, что надо начинать жизнь с первого чистого листа, и как можно быстрее, ибо и времени не останется, а после будешь жалеть о каждом потерянном мгновении.

Главный редактор как будто был готов к сообщению Ормана, только сказал, что должен справиться, нужно ли собрание по такому поводу.

– Отменили, – сухо сказал Орман.

После обеда позвонил Тифой:

– Приходи, тебе уже написали характеристику, пальчики оближешь.

Сотрудники толпились у дверей редактора, тревожились. Все же это было как взрыв бомбы в этом трещавшем по швам пространстве.

– Что ты там будешь делать?

– Землю рыть.

Увольняясь с работы, узнал, что все это время был всего лишь исполняющими обязанности заведующего отделом. Начальство застраховалось на случай, если вышестоящее спросит, как это еврей и не член партии занимает ответственный пост.

Сдал документы в ОВИР. Началось ожидание.

Орман писал стихи:

Вот и принято решенье,
И настало – отрешенье.
Были стычки и придирки,
И издевки надо мной.
Миг. И мир, что был впритирку,
Замер в злобе за стеной.
А всего-то сдал бумажки —
Не в окно – в какой-то лаз
Сытой ряшке без поблажки
С оловянной скудью глаз.
Мир стреножен, но острожен,
И уже тайком грозят,
Что отказ весьма возможен.
Только нет пути назад.
Помню жизнь – корысти нет в ней,
Были в ней тоска и страсть.
Жизнь короче ночи летней
Птичьей стаей пронеслась.
Все старался, землю роя,
Первым быть всегда во всем.
Только тайный знак изгоя
Пламенел на лбу моем.
Вот и принято решенье —
На земле я этой гость.
Жду бумагу с разрешеньем —
В ней судьба вся сжата в горсть.
Ни к кому не обращаюсь,
Да и не о чем просить.
Не живу – со всем прощаюсь.
Только можно ль все простить?

Шли месяцы. Таяли снега. Возникала новая листва. Перезревшие плоды падали с деревьев. Орман ловил себя на том, что присматривается, как никогда, к явлениям природы. Некоторые из сотрудников газеты, случайно встретившись с ним в городе, шарахались от него, как от прокаженного.

Орман был удивлен стуком в дверь.

За ней стоял Вася, неотвратимый, как судьба.

– Пришел осматривать квартиру?

– Почему бы и нет, – сказал Вася и сделал знак: мол, проводи.

Сели на скамейку в сквере.

– Знаешь, твое объяснение моего имени сильно меня впечатлило.

Слова-то какие, явно не из васиного лексикона, подумал Орман.

– Для этого ты меня вызвал?

– Слушай, тебя решили выпустить. На днях вызовут в ОВИР. Ты даже не представляешь, сколько ребят из нашей школы работают у нас. Все они о тебе говорили только хорошее. Ну что ж, больше не увидимся. Так что давай вась-вась, – сказал Вася. Орман пожал протянутую руку.

– Спасибо, Вася, – сказал дрогнувшим голосом.

Господи, думал Орман, что за страна несчастная такая. Сколько прожил в ней и все же не мог представить, что столько ребят из его школы – секретные сотрудники. Сплошная мания преследования.

Паранойя, возведенная в ранг государственной политики.

Предстояло пройти еще один шабаш на таможне пограничной станции Чоп.

Ведьмы рвали крышки с коробок с шоколадными конфетами, разламывали их по-паучьи шевелящимися руками, свидетельствующими о том, что они принадлежат нечисти.

Вурдалаки выкатывали водяные глаза, не переставали орать, выбрасывая вещи из чемоданов, с видимым наслаждением копаясь во внутренностях их владельцев.

Последней преградой были зеленые юнцы в зеленых робах с автоматами наперевес, требующие какие-то последние бумаги.

Только воспринимая это как безумие, можно было пережить, унять сердцебиение, слабость и тошноту.

За окнами поезда, несущегося по Европе, катился июль 1977 года.

Лязгали сцепленья, отмычки, постукивали металлические буфера, сворачивая железный занавес отшумевшего спектакля сорока лет жизни, а рядом были только самые близкие, для которых человек и должен жить.

Орман писал на каких-то клочках оберточной бумаги:

Прощай, страна былых кумиров,
Ушедшая за перегон,
Страна фискалов без мундиров,
Но со стигматами погон.
Быть может, в складках Иудеи
Укроюсь от твоих очей
Огнем «возвышенной идеи»
Горящих в лицах палачей.

ЦИГЕЛЬ

Врожденное чувство ищейки

Факультет автоматики и телемеханики филиала Каунасского Политехнического в Вильнюсе, на котором учился Цигель, был нашпигован стукачами. У Цигеля на это дело был тонкий нюх.

Это особенно было ощутимо в 1956, в дни, когда в Будапеште шли уличные бои, и советские танки били прямой наводкой в любую щель, окно, подъезд, откуда раздавались выстрелы.

Стоило в коридоре собраться трем или более студентам, как у одного из группы можно было безошибочно отметить озабоченность, напрягающую память: не пропустить то, о чем говорят и, главное, запомнить.

Цигеля это вовсе не смущало. Седьмым, к этому времени уже и профессиональным чувством он ощущал этот огромный скрытый мир, который дышал каждому в затылок. Мир этот ничего, казалось бы, общего не имел с реальностью каждодневного проживания, но именно он был истинно реальным, и в нем все доносили на всех.

В собственной семье, с момента, как Цигель себя помнит, он жил как в осином гнезде. Всего-то их было четверо: отец, мать, бабка и он, Цигеленок.

Война шла между отцом и бабушкой , которая, по сути, растила малыша. Бабка была из семьи выдающихся праведников – хасидов Брацлава, и абсолютно не то, что не понимала, а не хотела понимать, почему это надо скрывать. Гордиться же, как ей объясняла дочь, учительница русского языка, она должна ее мужем, чей папа был парикмахером в Тульчине, только потому, что дочерний муженек из низов и к тому же партийный деятель, закончивший рабфак по юридическому делу.

– Да он же пес, – говорила бабка, – он хуже этих разбойников-гозланим. Да и что возьмешь с сына какого-то парикмахера, более пархатого, чем его клиенты. И вот же мне, дочери великого раввина и праведника, надо его терпеть.

Деятеля этого часто переводили по работе с места на место, то в Гайсин, то в Бершадь, то опять же в Тульчин. Места эти славились в прошлом праведниками-хасидами, которых извели под корень перманентными погромами, производимыми то белой, то красной армией, то налетами батек всевозможных цветов и расцветок, достойных преемников батьки Хмельницкого, а напоследок – НКВД. Но постоянным у Цигеля-отца было то, что в любом месте работал он почему-то по ночам, приходил к утру. Небритый, еле держась на ногах, он сразу же валился в постель.

Бабка говорила дочери: ему надо мыться. Отмываться. От него пахнет чужим потом и кровью, а нам отольются чужие слезы. Тотчас у дочери начинали течь свои слезы, она впадала в истерику, била себя кулаками по голове, бабка бежала за валерьянкой, а малыш забивался под одеяло и затыкал уши.

Мать учила сына в дошкольные годы русскому языку.

Бабка же, с которой он проводил почти все время, знала немецкий и французский. Она читала в оригинале на французском языке сохранившиеся от своего отца комментарии великого Раши к еврейскому Священному Писанию. Но учила внука языку идиш. Говорила только на нем, а русские слова намеренно коверкала. В те годы он знал идиш лучше русского, мог писать и читать.

Отец от этого просто сходил с ума, точил мать и днем и ночью. Из-за стены до малыша доносилось глухое его бубнение. Мать обреталась между двух огней, ее изводила эта подковерная борьба за сына и внука, и всю свою злость и боль она отчаянно вколачивала в ковры, развесив их во дворе.

Вторая мировая война застала их по дороге домой из Брацлава в Тульчин. В Брацлав бабка ездила на могилу своего отца раввина Ицхака Берга.

Уже вовсю бомбили узловую станцию Вапнярку, когда одетый по-военному отец привез их туда на полуторке. Вещи забрасывали на открытую платформу товарняка под ослепительный свет прожекторов, вой «Юнкерсов», лай зениток, грохот бомб и цветной фейерверк трассирующих пуль. Бабку подсаживали молодые бритые наголо красноармейцы. Перепуганный малыш никак не мог унять дрожь, хотя мать накрыла его шубой в эти жаркие ночи начала июля. Состав начал медленно двигаться. Отец успел махнуть рукой и скрыться с полуторкой во тьме, где мигали какие-то огоньки и слышались выстрелы: вроде бы ловили диверсанта, подававшего световые сигналы вражеским бомбардировщикам.

Красочно расцветающая во мраке смерть на всю жизнь запомнилась малышу.

Все годы войны они жили в небольшом селе около Саратова, откуда немцы, обитавшие здесь испокон веков, были выселены в Сибирь. Ночь за ночью длился в небе вой «Юнкерсов», летящих бомбить Саратов. В своей халупе они гасили слабый огонек, теплящийся в патронной гильзе, таились в темноте, засыпали под ставший уже привычным гнусавый вой немецких моторов.

Утром из-за горизонта тянулся безмолвный черный столб дыма.

В школе, где мать в старших классах учила русскому за жалкие гроши, первоклашка Цигель привязался к своей учительнице Марьмихалне и втихомолку рассказывал ей про все, что творится в классе. «Какой у вас чудный сынок», – нахваливала она его матери.

– Перестань ябедничать, – говорила ему мать.

– Так я же и сам нашкодничаю, и о себе рассказываю.

– Говори о себе, но не о других. Это плохо кончится.

Отец был послан в Вильнюс тотчас после освобождения города. Но прежде приехал за семьей, весь из себя боевой, позванивая кучей медалей на груди. С приближением к Вильнюсу переоделся в гражданскую одежду. В Литве было неспокойно. Партийцев убивали.

В школе Цигель освоился быстро. Что и говорить, умел он так ненавязчиво сдавать директору нашкодивших дружков по классу и затем им же, со стекленеющими от избытка искренности глазами, сообщать, что директор все знает, и следует настаивать твердо на своей невиновности. Иногда просто жаждал попасться, но всегда, к собственному изумлению, его спасал внешний вид.

Однокашнику, унылому зануде с крючковатым носом, Гендлеру, приписывали все грехи доносительства. Его так и называли «Легаш». Но это ни в чем не повинное существо настолько вписывалось в собственную внешность и характер, что и не отбрехивалось.

У него же, Цигеля, и по сей день осталось округлое, мальчишеское, располагающее к себе лицо постаревшего подростка, пикническая мягкая фигура, нераздражающая вальяжность. Округлость молодит. Слушает он собеседника не жадно, как бы скользя мимо, с этакой вежливой, но не слишком заинтересованной внимательностью. И собеседник в ответ раскрывает душу, часто почти взахлеб.

Только однажды он в испуге понял, что не все так просто, как ему кажется.

В класс был приглашен отец Гудилина, кавалер многих орденов.

– Подумаешь, – говорил Цигель, не видя, что за спиной стоит сын орденоносца, – у моего бати орденов намного больше.

– Знаешь откуда они, ордена эти? – Гаркнул почти в ухо вздрогнувшему Цигелю Гудилин, который был выше его на целую голову. – Батя твой где служил? В полевом трибунале. Там был один приговор: расстрел. Пустят в расход, а ордена делят между собой, понял, Козел? И учти, насексотишь, что для тебя не ново, пеняй на себя. Убить не убьем, но калекой останешься на всю жизнь.

Это был, пожалуй, первый и последний прокол. Цигель испугался не на шутку, на некоторое время замкнулся, стал плохо спать. Цигель в общем-то никогда не пытался дотошно узнать, чем занимался его отец, словно чувствовал, что в этих занятиях, было что-то подозрительное и неприятное. Не все ли равно, был ли батя орденоносным ординарцем или ординарным орденоносцем. Но случай с Гудилиным заставил его задуматься.

В один из дней отец, который редко являлся днем домой, как-то очень резко и неожиданно сел рядом с ковыряющим вилкой какую-то еду сыном.

– Ты умеешь писать и читать на идиш?

– Не-е-ет, – испуганно сказал сын, памятуя войну между отцом и бабкой.

– Говори правду! Мне это важно. Вот, я тебе диктую по-русски, а ты переводи на идиш.

Цигель младший стал бойко писать.

– Поздравляю, – сказал отец матери, – у нас будет финансовое подспорье.

Тебя, сын, вызовут на днях. Веди себя достойно и ни от чего не отказывайся. Тут, в Вильнюсе, все местные евреи знают идиш с детства. Так что очередь будет большая, понял?

И вправду, дня через два, вызвали Цигеля в кабинет директора школы. Там сидел бесцветный молодой человек в мешковатом костюме, который обратился в присутствии директора к Цигелю:

– Вас вызывают в райком комсомола.

Цигель выразил бесцветному истинное дружелюбие, хотя внутренне тот вызывал брезгливость сбитыми каблуками туфель, неряшливо повязанным засаленным галстуком, бегающим взглядом гнилого цвета глаз. Может в этом и подвох, что таких выбирают? Это как-то даже унижало тот скрытый мир, от ужасов которого, после разоблачений ХХ-го съезда спустя несколько лет, трепетала душа. На следующий день в райкоме его поджидал вместе с бесцветным белесый то ли литовец, то ли латыш, который пожал Цигелю руку и как-то весьма по-дружески представился:

– Аусткалн. Откуда вы так хорошо знаете идиш?

– Да вот, понимаете, бабушка, – замялся Цигель, понимая, что следует говорить правду, – другого языка не знает. Вот и меня научила.

– Отлично, – сказал Аусткалн, – вы не представляете, насколько нам нужны.

Не прошло и пяти минут, и они выглядели как старые знакомые: пили вино, закусывая шоколадными конфетами, которые бесцветный, как фокусник, достал из-под полы.

Бумажку о сотрудничестве Цигель подписал легко, как бы не глядя.

Такая легкость вызвала даже некую настороженность со стороны этих прожженных типов.

Но в этом был он весь: с одной стороны авантюрист, с другой – патологический трус, мгновенно оправдывающий подлость слабостью характера и любопытством, опережающим любую логику, мораль, брезгливость.

– Как вы относитесь к войне в Корее и конфликту в Берлине? – как бы между прочим спросил Аусткалн.

Цигель отчитался по всем правилам марксизма-ленинизма. Лишь пожалел потом, что слишком легко согласился сотрудничать. Надо было чуть покуражиться, изобразить из себя жертву. Это у них принимается с пониманием: у жертвы начинаются угрызения совести, да поздно и не очень мучительно.

Хотя, если смотреть в корень, все же возникает трещина, облом личности, надлом судьбы, перерождение.

Ничего такого Цигель не чувствовал. Вероятно, есть такие существа, которые рождаются с душой ищейки. Природа дала ему такой набор данных, что он далеко бы пошел по тому пути, если бы не был евреем. Когда гонялись за объявленными в розыск шпионами, вроде сброшенными на парашютах, Османовым и Саранцевым, не он ли из всех школяров был наиболее активен?!

«Этот стервец, – сказал мужик, за которым он неотступно шел, – от меня не отлипал».

Тогда, еще мальчишкой, он ощутил то острое хищное чувство ищейки, которое в них пробуждали беседующие с ними, щенками, на равных настоящие волки сыска, рядившиеся в шкуры патриотов, и кажущиеся интеллигентами, по сути, лишь благодаря галстукам. Более внимательный взгляд мог заметить и искривленные каблуки, и странно торчащие туфли на их когтистых лапах.

Вся беда в том, что никого рядом не было с этой стороны – протянуть руку и помочь выбраться из засасывающей ямы.

Вот, нашел виновника собственной подлости.

Письма, слава Богу, горят

Больше всех на свете Цигель любил бабку, видя в ней уходящую породу благородных людей. В Цигеле она души не чаяла, не подозревая, чем занимается дорогой внучек. А он шел по улице Сталина от башни Гедиминаса в сторону моста через реку Нерис, невольно выпрямляясь у здания КГБ, вызывающего у большинства страх и ужас. Он же оглядывал свысока всех, стремящихся как можно быстрее пробежать мимо этого здания. Его словно окрыляла поддержка, исходящая даже, казалось, от каменных стен этого дома.

Еще не до конца понимая, к чему ведет эта дорога, он ступал по переулку к домику, скрытому зеленью, стучал в калитку. Глаз охранника возникал в «глазке», каждый раз изучая его заново. Заправлял домиком обсыпанный перхотью, нет, не еврей, а литовец в чине майора. Груды писем на идиш лежали на столе и в шкафах. Цигель должен был их регистрировать и перлюстрировать, то есть, другими словами, читать чужие письма и переводить их на русский язык. Майор же занимался явно весьма интеллектуальным трудом: держал каждое письмо на пару, осторожно расклеивал и затем заклеивал конверт.

Время шло. Вовсю раскручивал свои маховики 1956 год. Двадцатый съезд. Венгерские события. Тройственная агрессия Англии, Франции и Израиля против Египта.

Только не гуманитарий, как я, говорила мать, испытавшая страшный испуг, когда вождь и кормчий разоблачил академика Марра, в русле теории которого она писала диссертацию по языкознанию. Только не юрист, говорил отец, в последнее время как-то резко состарившийся и скособочившийся. Работал он теперь в органах партийного контроля, отсиживал нормальный рабочий день, но все еще страдал бессонницей в память прежних ночных бдений.

Так Цигель оказался в Политехническом.

Но, несмотря на все это, он продолжал во второй половине дня являться в неизменный домик. Только улицу, которой он шел, срочно переименовали, заменив Сталина Лениным.

Привычно регистрируя и перлюстрируя, взял очередное письмо в бюро розыска родных. Адрес был написан по-русски и на идиш. Пришло письмо из Израиля и начиналось несколькими предложениями на русском, но с ятями и твердыми знаками. Некий Мордхе-Йосл Берг искал свою младшую сестру, с которой потерял связь в двадцатые годы. По пришедшим к нему сведениям, она должна была находиться в Вильно. Затем начиналось письмо на идиш к самой сестре.

И тут Цигель похолодел. Это было письмо к его бабке. И хотя майор, обычно слегка выпивший, дремал в соседней комнате, Цигель осторожно, с колотящимся сердцем, вложил письмо обратно в конверт и спрятал его во внутренний карман пиджака.

Майор не заметил потери письма.

Домой Цигель не шел, а крался в темноте на ватных ногах. Облюбовал пустынное место неподалеку от зверинца. Сжег письмо, развеяв пепел на ветру под скрипучий голос московского диктора из репродуктора, висящего где-то неподалеку на столбе, клеймящего Бен-Гуриона вкупе с Ги Молле и Антони Иденом, осмелившимися напасть на братский Египет.

Он понимал, что спасая мать и отца, делавших прочерк в анкетах, в графе о родственниках заграницей, он совершил величайшую подлость в отношении любимой бабки, которую через столько страшных лет не уставал разыскивать родной брат. Он же, ее внук, сжег последнюю нить, связывающую ее с братом.

Через пару дней Цигель-младший немного успокоился и почти уверил себя, что никто не спохватится и не начнет искать письмо, которое ведь было и на почте зарегистрировано.

В пятницу под вечер, когда бабка зажигала свечи, готовясь молиться, Цигель осторожно спросил ее, много ли было у нее братьев и сестер.

– А как же, – сказала бабка, – сестры Шлема и Рухл, и три брата. Младшенький Янкалэ, средний Хилл, и старший, который еще в двадцатые годы уехал в Израиль, Мордхе-Йосл, самый умный, настоящий праведник.

Оказывается, в те же годы Хилл уехал в Америку, а Янкалэ – во Францию учиться. Рухл жила в Кучурганах, а Шлему парализовало еще до войны, и дочь ее Сима увезла ее в Черновицы.

Бабка тяжело и печально вздохнула, завершив рассказ словами: всех их след простыл.

И стала молиться за родных и близких, живых и мертвых.

Любовь зла…

Цигель нравился женщинам, старше его по возрасту, замужним и разведенным.

Однажды, в кафе «Неринга», он положил глаз на девицу с рыжей копной волос и голубыми глазами. И она начала ему строить глазки в присутствии, скорее, отсутствии упившегося кавалера, который мирно спал с нею рядом, уронив голову на стол. Испытанным не раз приемом Цигель, расплатившись, вальяжно начертал на клочке счета номер своего телефона. Проходя мимо нее, наклонился, шепнул ей на ухо: «Вы удивительная красотка, рыжая бестия», положил на стол бумажку с номером телефона и, как говорится, мгновенно испарился.

В течение недели Цигель был озабочен размышлениями, о двух юношах, очевидно местных, отлично знавших идиш и с недавних пор ставших его «коллегами». Это было весьма странно, ибо местные евреи не желали сотрудничать с гебистами. Но вот же, действительно, свято место пусто не бывает. В сравнительно обширном домике, скрытом в зелени, стало тесновато. То ли жажда чтения чужих писем успешно заменяла этим слегка прыщавым юнцам половое удовлетворение, то ли значительно увеличился поток писем из-за рубежа. Последнее Цигель проверить не мог. В разгар этих весьма невеселых для него размышлений раздался звонок: «С вами говорит рыжая бестия».

У нее был удивительно мелодичный голос.

«Бестия» жила на окраине города, в небольшом домике с толстыми старыми стенами. Аккуратная сухая старушка с лицом некогда аристократическим, чем-то похожая на бабку Цигеля, но явно менее властная, приветливо поздоровалась. Смотрела телевизор, была немного глуховата, почти не выходила из своей комнаты. Они сели за небольшой столик в комнате рыжей, которую старушка назвала негромким извиняющимся голосом «Лара». Что-то байроновское, грустно-привлекательное было в этом имени. Цигель листал томики в серой матерчатой обложке, старое издание Леонида Андреева, горячие осколки бабушкиной юности.

– Можно и мне тебя называть Лара?

– Конечно, – сказала, мельком коснувшись его волос. На маленьком столике, накрытом чистой белой скатертью стояла бутылка красного вина, какая-то домашняя еда. Лара была младше Цигеля, но успела уже выйти замуж и развестись. Работала в филармонии, ставила эстрадные программы. Имела отношение к варьете в кафе «Неринга» с допустимыми элементами стриптиза. А упившийся ее спутник – коллега по филармонии.

У Лары были удивительно длинные верхние веки, почти всегда прикрывающие наполовину глаза, едва уловимо придающие лицу нечто совиное или скорее томно-восточное, что раньше у него неосознанно связалось с именем Лара. За этим как бы всегда сонным взглядом таилось одновременно податливо-мягкое и высокомерное. Под веками дремотно пульсировала жизнь, бескорыстно творящая добро, но и знающая себе цену. Такие женщины должны быть у самых неуравновешенных мужчин, летящих, сломя голову, на поводу у своих чувств. Если они пьют, то до беспамятства, если уезжают, то лишь на край света, если вступают в спор, то до крови. Потом они приползают к ней, как побитые псы. Она их, беспомощных, с глазами, полными собачьей преданности, отпаивает и отхаживает, но при этом сама по себе, высокомерна и недоступна.

Постель была прохладной, доброта ее всерастворяющей и нежной. Цигель ощущал себя ребенком, податливым, несведущим и благодарным. Он ведь нуждался в опоре, но не детская неискушенность, а младенческая сторона души взрослого мужчины раскрывалась в эти мгновения, требуя участия, нежности и ласки, – мужчины, в то же время знающего, что он сильный, смертельно необходим, сам опора этому участию.

Он просыпался ночью, не беспокоясь, что дома его хватятся. Ведь они были приучены долгими годами к ночной деятельности отца.

В окне, по-старинному высоком, мерцали звезды и чуть покачивались верхушки деревьев. Он ощущал теплоту ее сна. Что-то в этом было от настоящей, прочной, не выдумывающей себя жизни, и знание этого было ему крайне необходимо.

Завтракали прямо в постели. Проводила до дверей, не просила звонить или заходить, улыбалась из-под высокомерно опущенных век.

Такое было у него впервые в жизни. Шли дни и недели. Он все больше привязывался к ней.

Однажды, пересекая вестибюль здания КГБ, по пути к Аусткалну, которого он тут посещал лишь в экстренных случаях, замер на миг. Он готов был поклясться, что в глубине коридора мелькнула, мгновенно вызывающая прилив крови к сердцу, копна знакомых рыжих волос. И походка ее была какая-то непривычно уверенная.

Неужели ее приставили за ним следить, как за важной персоной? Ну, не смешно ли? Это его даже как-то восхитило. Надо было осторожно от нее отдаляться.

Через какое-то время она стала названивать, что явно было не в ее стиле. Он жаловался на простуду, покашливал. Но в тот же вечер, после ее звонка, пошел в кафе «Неринга» с намерением «зацепить» какую-нибудь девицу во время танца.

В углу кафе сидела шумная компания парней и девушек. Все были, в основном, белесоватого нордического типа, кроме одной черненькой, миниатюрной, чем-то похожей на мать Цигеля. Она показалась ему еще нетронутой. Ее он и пригласил на танец, и, двигаясь в ритме танго, краем глаза отметил, как ему показалось, рыжую, с огненным при свете уличного фонаря оттенком, копну волос, мелькнувшую за окном.

В общем-то, это было ему на руку, но всерьез пугало, что, быть может, все это ему мерещится. Черненькая танцевала легко. Он тут же перешел с ней на «ты», хотя она рта не раскрывала. Удивляясь самому себе, стал перед ней похваляться какой-то секретной работой.

То ли под влиянием рыжей Лары, мелькнувшей за окном. То ли по требовательному внутреннему позыву, требующему хотя бы немного освобождения от накопившейся в душе зажатости. Ведь он не был настолько самоуверен, чтобы не понимать, что двойное его существование противно природе человека.

И тут она тихо, но жестко, неожиданным для такой пичуги низким голосом сказала:

– Ну, что ж, на «ты» – так на «ты». Только зачем ты так напрягаешься и врешь напропалую?

– Я вру?

– Это же видно невооруженным глазом. Одни, вероятно, просто молчат, слушая тебя, ибо тактичны. Другие, наверно, переглядываются, если ты им в компании вешаешь лапшу на уши. А мне терять нечего. И вообще, кто-то же должен тебе это сказать для твоей же пользы. Подумай об этом. И вообще, отцепись.

Совершенно обескураженный, он вышел из кафе и не успел пройти несколько шагов, как сбылось то, что ему мерещилось. От дерева отделилась стерегущая его Лара, совсем не похожая на выдуманный им ее образ, – крикливая, и, главное, плачущая. Цигелю не хватало только семейной сцены в этот мерзкий вечер. Он встряхнул ее и сказал, сам в это не веря, что видел ее в КГБ и решил, что приставлена – за ним следить. Она обмякла, повернулась и растворилась в темноте. Все его подозрения оказались правдой.

Слова черненькой девицы не давали ему покоя. По вечерам он крутился у «Неринги», надеясь, что она там появится. Ведь не знал ни имени ее, ни адреса. Повезло ему совершенно неожиданно и в абсолютно другом месте. Увидел на какой-то улице блондинку, явно из той компании в кафе, бросился к ней. К удивлению, она его сразу же узнала и так же просто назвала имя черненькой – Дина, и дала ее адрес.

Теперь по вечерам у него был забот полон рот. Он таился за углом, выслеживая ее. Два раза увидел, но так и не осмелился приблизиться. И это он, Цигель, легкий на знакомства, самоуверенный и бесцеремонный со слабым полом.

Он падал с ног, ибо с утра работал в конструкторском бюро, где его ценило начальство, вероятнее всего, благодаря тайному покровительству Аусткална. Несомненно, заведующий бюро был тоже окольцованной Аусткалном птицей.

После работы он с явной неохотой шел в домик, скрытый зеленью. И лишь после этого добирался до того угла, из-за которого следил за черненькой. Однажды, увидев ее издалека, бросился со всех ног по противоположной стороне улицы, чтобы выйти ей навстречу, как бы невзначай. Надо было успокоить дыхание и примерить к лицу маску полного удивления. Но все это оказалось ненужным. Она увидела его и просто сказала:

– Здравствуй.

– Здравствуй, Дина.

– Откуда ты знаешь мое имя?

И тут он, взахлеб, облегчая душу, стал ей рассказывать, как искал ее след, как неожиданно наткнулся на девицу, которую запомнил в их компании, она и дала ему все данные. Самое потрясающее было то, что он безошибочно определил: Дина – еврейка.

Через месяц они поженились. Через год родился сын, еще через два – второй. Жили они в ее квартире вместе с ее матерью, зарабатывающей гроши работой секретаря-машинистки в районном отделе народного образования. Отец их бросил, когда дочь была еще совсем ребенком.

Дина работала библиотекарем в одной из городских школ, благодаря пусть небольшой, но все же протекции матери. Это давало ей достаточно свободного времени, чтобы возиться с собственными детьми. Аусткалн обещал добиться для них квартиры. При всей своей проницательности жена и представить себе не могла, чем обеспечивает вполне приличное пропитание их детей ее муж.

Маска, я тебя не знаю

Аусткалн вызвал Цигеля в связи с новым заданием, значительно разрежающим накопившуюся скуку чтения чужих писем. В Литву должна была приехать из Москвы делегация идишских писателей – рекламировать подписку на журнал «Советише Геймланд» – «Советская Родина». Их надо было сопровождать, записывать на пленку каждое слово и затем перевести на русский.

– Учитывая ваше умение скрываться под маской, – сказал Аусткалн, имея ввиду уже один удачный опыт с Цигелем, посланным ими на международный молодежный фестиваль в Москву, где он весьма ловко следил за теми, кто получал материал от израильских делегатов, – мы выбрали именно вас – сопровождать делегацию по республике.

– И в Вильнюсе тоже?

– В первую очередь, коллега. Но вы не волнуйтесь. Перед каждой встречей вас будут гримировать. Разве не заманчиво побывать в шкуре актера, играя самого себя?

– Вы думаете, я справлюсь, – неуверенно сказал Цигель.

– Несомненно. Это же – разведка боем. Перед будущими сражениями, – непонятно на что, но весьма обещающе намекнул Аусткалн. – Дома скажете, что едете в командировку на неделю. Командировочные вам выдадут на работе. В Клайпеду. Жить будете в гостинице, да-да, здесь в Вильнюсе. Загримируют вас мастера этого дела. Под чужой фамилией можете гулять по городу инкогнито. Имя и фамилия ваши будут, – Аусткалн порылся в бумагах, извлек настоящий паспорт с фото, на котором Цигель не узнал себя в человеке с усиками и светлыми волосами, – вот, Давид Айзен. Под это фото вас и загримируют.

Дело принимало серьезный оборот, но игра, как говориться, стоила свеч.

На вечерах он сидел во втором ряду президиума, за гостями, и все время беспокоился: не отключится ли в кармане миниатюрный магнитофон. Время от времени уходил за кулисы и в темноте перезаряжал пленку.

В Вильнюсе особенно чувствовалось напряжение. С трудом разбирал реплики из зала, надеясь на мощь звукозаписывающего устройства, которое очень хвалил выдававший его Цигелю работник органов.

Фотограф, явный посланец Аусткална, беспрерывно снимал сидящих в зале, не обращая внимания на сцену. Каждый выкрик из зала сопровождался вспышкой.

Враждебность к сидящим на сцене была настолько ощутима, что, казалось, нечем дышать. Зал не верил ни одному слову выступающих.

Когда восхваление советской власти начинало ползти вверх, достигая патетических высот, в зале раздавалось гудение, постукивание ногами. При этом на всех лицах написано было полное равнодушие и отчужденность.

Больше всего Цигель-Айзен был удивлен числу знакомых в зале.

Он и не подозревал, что они евреи. В зале был свет, и он сумел, не торопясь, переписать их всех. Кого знал по имени, кого по фамилии, кого по внешнему виду.

На выходе из зала, в толпе, он услышал реплику:

– Видел этого гоя-блондинчика за спинами президиума. С усиками под фюрера? Все время записывал, но не выступил. Сексот вонючий. Брал всех на карандаш. Я их за километр чую.

Аусткалн был весьма доволен работой Цигеля:

– Вы становитесь истинным профессионалом. Растете на глазах.

Глаза же Цигеля то и дело поглядывали на конверт с вознаграждением.

Грянул шестьдесят седьмой год.

Опять он сидел перед Аусткалном, который был чем-то весьма озабочен:

– Ждут нас большие дела. На Ближнем Востоке. Оставь идиш. Ты иврит хоть немного знаешь?

– Ну, те же буквы, что на идиш. Могу немного читать, не понимая.

– И на том спасибо. Так вот, посылаем тебя в длительную командировку, в школу внешней разведки под Москвой. Месяца на три. На работе ты на хорошем счету. Тебя ждет повышение. Но для этого ты должен пройти курсы по повышению квалификации, понял?

– Завидовать будут.

– Не без этого.

В аэропорту его ждала машина. Ехал и жадно смотрел на бесконечные подмосковные хвойные леса, обступающие узкую ленту дороги. Школа была расположена в глубине леса. Цигель и не знал, что может быть такая оглушительная тишина. Все улыбались друг другу, но никто ни с кем не общался. Занятия, в основном, были индивидуальными. Как говорится, каждому ученику свой учитель. Цигелю тут же присвоили кличку и дали код. Вероятнее всего, думал Цигель, и учителя также выступают под кличками, ибо иногда обратишься к тому или иному из них, а они не реагируют.

Нагрузка была невероятной. Учили фотографировать документы миниатюрным фотоаппаратом, писать симпатическими чернилами. Только английским языком занимались группой. Объясняли, как прятать снимки в обычных семейных альбомах, как устраивать тайники, как вести себя на следствии, как уходить от преследования.

Кроме всего этого три раза в неделю Цигеля возили в Москву, в какой-то пропахший вонью подъезд здания, где на втором этаже проживал старый подслеповатый еврей, носивший очки с толстыми стеклами, к которым почти прижимал страницы книги. В качестве учителя иврита старик оказался форменным извергом. Для начала велел Цигелю написать алфавит. Прополз по записи очками, фыркнул. Трудно было понять, остался довольным или нет. И начались мучения. Старикашка-то был двужильным. Занятия длились по десять часов в день. Возвращаясь, Цигель засыпал в машине, не ужинал, валился в постель.

Дни ползли, и не было им ни конца, ни края.

Усугубляли все это возникшие подозрения относительно жены. Еще тогда, в кафе «Неринга», он заметил в компании красавчика, литовца Витаса, с которого она не сводила глаз. Теперь же, сколь поздно он не звонил, мать, которая возилась с детьми, отвечала, что Дины дома нет, задерживается на работе. Ну, какая еще там работа ночью в школьной библиотеке? Не выдержал, попросил ведушего, хотя это строго воспрещалось, разрешить ему дать жене какой-то телефон, чтобы она ему позвонила.

Прошло достаточно много времени, потому и поздний звонок от нее был неожиданным. Он услышал ее непривычно сладковатый голос, ее смешки на фоне каких-то голосов и музыки: «Ну, как ты там повышаешься? Совсем женушку забыл». Все это было как внезапный тупой удар ниже пояса, хотя ни в чем ее заподозрить нельзя было. Он даже забыл спросить про детей.

У Цигеля была феноменальная память на имена и даты, и ведущий, судя по знаниям и эрудиции, крупный специалист по шпионажу, прочил ему блестящее будущее, если таковым вообще может быть будущее на этом поприще.

Где-то на втором месяце учебы он внезапно обнаружил, что свободно читает и пишет на иврите. Старик давал ему учить наизусть некоторые псалмы Давида, главы из Экклезиаста и пророка Исайи. Иногда слезы проступали на глазах, и ком подкатывал к горлу при чтении этих текстов, настолько их высокий накал и чистота раскаяния не вязались с тем, чем он, Цигель, занимался в школе и собирался в будущем заниматься в жизни.

В предпоследнюю неделю курса отвезли его в московскую гостиницу, откуда он каждое утро, как на работу, ездил в институт по повышению квалификации в области автоматики и телемеханики, усваивая все новшества.

Аверьяныч

Последняя неделя на курсах запомнилась Цигелю на всю жизнь.

Шестого июня его вырвал из сладкого утреннего сна какой-то грохот, топот, голоса, выкрики, будто выбили пробки тишины из всех отдушин и ушей. Во всех классах работали телевизоры, транслирующие Би-Би-Си, французские и немецкие каналы. Информация, не доходящая до простого советского человека, хозяина «необъятной родины своей», сюда накатывала вал за валом. Все протирали глаза со сна и не верили своим ушам: военная авиация Израиля в течение нескольких утренних часов уничтожила военно-воздушные силы всех окружающих ее арабских стран.

Такого провала советской внешней разведки, одним из бастионов которой была эта школа, пожалуй, еще не было. Несколько дней учителя и ученики школы пребывали в шоке. Шушукались о том, что теперь полетят головы начальства.

А на экранах телевизоров круглые сутки гремело и свистело. Дымились груды алюминия, оставшиеся от родных советских «МИГов». Горели родные советские танки, бронемашины, орудия – в песках Синая. Цепочки кирзачей, оставленные египетскими солдатами, которые предпочли бежать босиком по раскаленному песку, чем тащиться в пованивающих портянками сапогах, тянулись за горизонт. Плавилось и растекалось железо, тлела ткань, разлагалась мертвая плоть, как на сюрреалистических картинах.

Герой Советского Союза, товарищ Насер перекрыл идущие по дну Суэцкого канала водопроводные трубы в Синай, и десятки тысяч египетских солдат умирали от жажды. По пустыне разъезжали израильские солдаты на джипах, поили тех, кто еще подавал признаки жизни, и увозили в лазареты.

Не было сил оторваться от экранов. Некоторые учителя украдкой вытирали слезы. Ученики слонялись по лагерю или уходили в лес, только бы не видеть и не слышать. В лесу был сухостой. Короткие грозы начала июня не могли заглушить беспрерывный гром войны, лишь чуть увлажняли землю, и после них духота становилась невыносимой, хотя, казалось, в тени деревьев должно быть прохладно.

У Цигеля тоже текли слезы, но совсем по иной причине, чем у окружающих.

Это были слезы стягивающей горло спазматической радости за своих – трудно поверить – братьев-евреев, унижаемых и травимых, которые вдруг показали всему остолбеневшему миру – на что они способны.

В эти дни в школе по радио и телеприемникам, шла прямая трансляция репортажей с полей сражений. А в разговорах не проступала, а просто свирепствовала свобода слова, выражаемая в основном, анекдотами и непечатными выражениями. Уже гуляла шутка о том, что вторая половина двадцатого века отличается от первой тем, что теперь евреи воюют, немцы борются за мир, а русские – с пьянством.

В один из дней Цигель внезапно увидел идущего прямо на него человека выше среднего роста с двумя глубокими залысинами по сторонам черепа и беспощадным остекленевшим взглядом двух, подобных стволам, глаз, от которого обрывалось внизу живота, и начинал заплетаться язык. В правильных чертах его лица наметанный глаз мог отметить слабый сдвиг, отличающий лица маньяков и палачей.

В июньскую жару человек был запакован в заграничный элегантный костюм, свежевыглаженную рубаху и тщательно подобранный галстук, как будто минуту назад вернулся из-за бугра, что в этом гнезде вышколенного шпионажа было делом обычным. Точнее сказать, не в гнезде, а на острове, изолированном от окружающей советской жизни. Об остальном пространстве здесь могли с полной уверенностью петь «я другой такой страны не знаю». Однако, согласно узаконенным правилам обучения в этой школе и по принятой в ней шкале ценностей, в сущности, подразумевалось обратное: здесь приучали школяров знать лишь другие страны, вживаться в них, чтобы виртуальность их существования здесь обернулась реальностью там.

Человек со взведенной двустволкой бесцветных, почти белых, какие бывают в минуты бешенства, но абсолютно ледяных глаз, простреливал Цигеля взглядом, от которого он весь покрылся потом. Кажется, до дна исчерпал наслаждение, смешанное со страхом – от подглядывания, подслушивания и доносительства. Оказывается, не все. Со дна души, как из отдушины, миг назад называемой пищеводом, возникли доселе неведомые Цигелю, дурно пахнущие нюансы этого чувства страха. В нем главным было раболепие собаки перед сильным хозяином, который, как может потом выясниться, и сам слаб, но умеет внушить тебе, что твоя дражайшая жизнь в его руках. В приступе уничижения хотелось эти руки лизнуть.

– Цигель. – Сухой, хрипловатый, металлический голос прошел скребком по спине Цигеля, затем по черепу, подняв его волосы, как наэлектризованная расческа.

Человек сжал рукой, а вернее, клешней, выглядящей, как орудие пытки, обернутой обшлагом рубахи с дорогой запонкой, руку Цигеля:

– Моя фамилия Козлюк. Это ведь перевод твоей фамилии с идиша на русский. Так что ты, брат, из наших, Козловых, правильно я понимаю?

– Д-д-да, – слабо пискнул Цигель, не сумев, вопреки желанию, скрыть потный поток масляного обожания, хлынувшего из всех пор и омывшего лицо бессмысленным выражением, которое может появиться только у слабоумного.

– Ты как бы мой двойник. Только ты ведомый, а я ведущий. Отныне я твой куратор, почти прокуратор, но не Понтий Пилат.

«Ишь, начитанный» – мелькнуло в голове как бы приходящего в сознание Цигеля. Совсем недавно, в ноябрьском номере прошедшего и январском этого, шестьдесят седьмого года, журнала «Москва», был опубликован роман Булгакова «Мастер и Маргарита», взбудораживший читательскую массу по всему Союзу.

– Потому, – продолжал Козлюк, – зови меня просто – Аверьяныч. И не беспокойся. Где бы ты не был, что бы с тобой не случилось, я всегда буду рядом с тобой. Молись, и помни обо мне, – неточно, но весьма впечатляюще процитировал слова тени отца Гамлета.

«Отныне у меня нет своей тени, – чувствуя, как ум заходит за разум, в полном смятении подумал Цигель, – его тень поглотила меня полностью».

Нестандартное поведение асса ловли человеческих душ не давало возможности Цигелю вернуться к себе. В следующий миг, явно чем-то озабоченный, Аверьяныч взглянул на часы, извлек из кармана миниатюрный транзистор, включил. Уже знакомый Цигелю по голосу, говорил на иврите диктор главной израильской радиостанции Бэт: передавал последние новости.

– Дело близится к концу, – сказал вдруг Аверьяныч на чистом, без всякого акцента, иврите, – полнейший разгром арабов. Уже и шутка есть: евреи в субботу не воюют.

И Цигель, уже бегло говорящий на иврите, просто онемел и окаменел, отчаянно шаря в сознании, чтобы обнаружить хотя бы слово для вежливой поддержки разговора.

– Ладно. Не переживай. «Хазак вэ амац» – «Будь силен и мужественен», – Аверьяныч достал из внутреннего кармана плоскую металлическую фляжку и два наперстка, налил коньяку.

– Ну, со знакомством.

И растворился в воздухе, как, проделывали это иные персонажи уже помянутого романа, Коровьев или, скорее, спецслужбист Азазелло.

Заложник пошлой страсти

Цигель позвонил домой, как всегда, застав тещу с детками, сообщил, что прилетает в понедельник. Теперь, будучи уже докторантом сыска, он готовил западню жене, собираясь вылететь на два дня раньше, – в субботу.

Жажда мести сушила горло, но и обостряла память. Он точно помнил, где живет этот Витас: однажды они провожали его домой всей компанией.

Цигель из аэропорта поехал прямо к родителям, чтобы оставить там вещи.

Отец был очень возбужден. Оказывается, получил задание выступать в разных организациях от имени Дома политпросвещения с разоблачением израильских агрессоров. Обложившись грудами каких-то брошюр, конспектов, он что-то сосредоточенно писал, вскакивал, жестикулировал:

– Слышал, что творится на Ближнем Востоке? Нет на них Сталина, он бы там быстро навел порядок.

Отец готов был читать сыну лекцию и был разочарован тем, что сын, чмокнув его в щеку, тут же исчез. Добрался до дома Витаса и, как говорилось на профессиональном языке подмосковной школы, «залег в слежку». Было поздно, усталость брала свое. Несмотря на середину июня, пробирал холод. Он уже начал сомневаться в успехе своего замысла.

И тут вздрогнул, но не от холода. Долгожданная парочка выпорхнула из подъезда, и в обнимку, целуясь и смеясь, пошла в сторону Цигеля. Он едва успел отпрянуть за цоколь, но они бы все равно не обратили на него внимание. Цигель поймал такси и в два счета добрался до дома.

Старуха не хотела открывать дверь, твердя в каком-то ступоре, что Цигель должен приехать через два дня.

– Да это же я, мама, вы что, голоса моего не узнаете?

Сюрреалистичность происходящего с ним с момента, как он встретился с Аверьянычем, словно бы вцепилась ему в загривок и не отпускала.

Он сидел в кухне, привыкая заново к забытому окружению, пил горячий чай, согревая ладони о стенки стакана и успокаиваясь хотя бы потому, что все, как он и предполагал, сошлось. Но что-то уж очень это успокоение напоминало тихое помешательство. Следовало взять себя в руки.

Заглянул в детскую. Сыновья спали рядом, и младший обнимал старшего брата. Не хватает им родительской любви, думал Цигель, вытирая слезы, невольно выступившие на глазах. Чувствовал, что задыхается. Пытался открыть окно в кухне, но старуха, панически боящаяся сквозняков, намертво законопатила створки.

Так вот, вырвали его из скуки и затхлости прозябания, дали попробовать вкус причастности к тайному миру, в котором решалась – не будет преувеличением сказать – судьба завтрашнего дня человечества. В этот миг, в уныло пропахшей варевом кухне, устрашающий Аверьяныч уже воспринимался как фигура легендарная. И р-раз – одним махом вернули его, Цигеля, в прежнее захолустье жизни мелкого инженеришки и читателя чужих писем. Он ужасно себя жалел, совсем размяк, даже подумывал простить ее, взвешивая все ее наслаждения, страхи, раскаяния, боль – весь этот неповторимый букет ощущений, рожденный одним – жаждой одолеть скуку, однообразие, одиночество, его равнодушие и вечную усталость от ничегонеделания на работе в библиотеке.

Стрелка часов отсчитывала третий час ночи. В тишине раздался щелчок.

Словно бы ключ повернули прямо в его сердце, и оно замкнулось.

Судорожным движением, не зная зачем, надел темные очки. Разбуженные в нем Аусткалном актерские способности, взыграли не во время.

Она возникла на пороге и тоже сделала движение – броситься к нему. Замерла. Отчужденность, прячущаяся за очками, была гнетущей и угрожающей.

– Цигель, дорогой, – наконец-то выдавила неуверенно, с искусственной игривостью, – я была на дне рождения.

– Я вас видел, – проскрипел деревянным голосом, с трудом разлепив губы, – вы обнимались и целовались.

И пошел к выходу.

– Дети, – отчаянно крикнула она в захлопнувшуюся за ним дверь.

Учитель древности

Шеф на работе принял Цигеля с распростертыми объятиями, возвестил ему, что отныне он вступает в должность старшего инженера проектов, и сотрудники, чьи кислые лица оплывали в улыбках, просят его сделать в конце недели небольшое сообщение о том, что он почерпнул нового в профессиональной области.

Также и Аусткалн расточал ему комплименты, обнимал за плечи, вручил конверт с деньгами, неизвестно за что:

– Пришла характеристика из школы. Сплошь превосходные степени. Вы – прирожденный разведчик. Прямо так и написано. Вам предстоит переходный период. Но весьма важный. Пока отдыхайте. Ровно через неделю вы у нас. Вот, я вам выписываю пропуск. Вас ждет сюрприз.

Дела шли превосходно, заработок значительно увеличился, а на душе скребли кошки. Во время его отсутствия, три месяца жена получала за него зарплату. Теперь он жил, вернее, ночевал у родителей, целый день пропадая на работе в буквальном смысле этого слова. Он догадывался, что она следит за ним, ибо начинала звонить после окончания рабочего дня, клялась, что ничего такого у нее с Витасом не было, впадала в истерику, но он-то ничего не мог с собой поделать: пребывал в каком-то ступоре.

Поздно, как обычно, вернулся в родительский дом, где вовсю гремел скандал в три голоса, немного развеселивший его. Оказывается, к бабке приходили какие-то молодые евреи записать песни на идиш начала века, которые она пела удивительно чистым высоким голосом. После их ухода отец набросился на нее:

– Чтобы их ноги больше не было в моем доме.

– Это твой дом? – удивлялась бабка. – А где же мой?

– Мама, это опасно для его работы, пойми же, – умоляла мать Цигеля.

– Плевать я хотела на его работу с этими разбойниками. Что? Ну, и пусть меня посадят, я и так не могу ходить.

Тут раздался звонок.

– Дождались, – взвился совсем сошедший с ума отец.

– Да это не в дверь, батя, это по телефону, – даже рассмеялся сын и снял трубку. Опять ее жалобный голос:

– Дети по тебе соскучились.

Удивляясь собственной мягкости, Цигель велел привести детей завтра к входу в зоопарк.

Дети бросились к нему со всех ног, уверенные, что он прямо с самолета. Они ведь не видели его со дня отъезда.

– Мама пусть погуляет, а мы, мужчины, пойдем смотреть зверей, – сказал Цигель, глядя мимо нее.

– Мужчины и есть звери, – сказала она с вызовом, заставив его невольно оглянуться. Выглядела жалкой: черные круги под глазами, испугавшая его худоба. Он понимал, на что она намекает. «Ходить налево» у мужиков считалось само собой разумеющимся, даже со временем становилось привычкой.

Что говорить, измена носилась в воздухе, облегала, парила над всеми, как дух, не Божий, а бесовский. Да ведь и сама жизнь была с двойным дном: все, от самого первого до самого последнего, говорили одно, думали другое, делали третье. А чтобы хоть как-то быть в ладу с самим собой, кривящим душу во всех направлениях, пили до пьяного забытья. Совесть заедала.

А он умел с этим сладить, ибо испытывал отвращение к алкоголю не потому, что не умел пить, а потому что знал свою слабость: стоило ему напиться, как он абсолютно не помнил, что творил и что говорил. А уж ему-то было, что скрывать. Дал себе зарок – в рот не брать спиртного, ибо однажды после провала памяти, пришел в себя весь в кровоподтеках, раздетый, в одних трусах, на берегу Нерис. Обчистили до нитки, забрали все документы, среди которых был постоянный пропуск в известный домик. На первый раз обошлось. Документы нигде не засветились, вероятно, их просто вышвырнули в реку.

После прогулки по зоопарку Цигель довел детей до выхода, и они бросились к матери. Поцеловала их, будто не видела их вечность, и они в обнимку пошли по улице.

«Любит обниматься и целоваться», – подумал Цигель, ощутив на щеке скупую мужскую слезу.

Аусткалн был озабочен:

– Что-то вы неважно выглядите. Приехали из школы свеженький, как огурчик. В общем-то, от нас ничего не скроешь. Чека всегда начеку. У вас нелады с женой. Знаем этого Витаса. Прощелыга и бабник. Могу вас уверить, что она больше с ним не встречается и очень переживает. Надо помириться. Это важно для будущего вашего дела.

– Она что-то знает?

– Да как это вообще могло вам голову прийти? Это был бы полнейший провал в нашей работе. А теперь – сюрприз.

Распахнулась дверь, и ослепительно возник не кто иной, как Аверьяныч.

В тот же миг Аусткалн как бы скукожился, стушевался, утянулся вместе с дымом своей сигареты, подобно джину, под выходную дверь кабинета.

Цигель вскочил со стула.

– Сидите, месье, вас ждут великие дела.

С момента их знакомства Цигеля изводил вопрос: сам ли Аверьяныч каламбурит, удачно переиначивая цитаты великих, или набирается остроумия при тайном прослушивании каких-либо интеллектуалов.

Дело в том, говорил Аверьяныч, что после Шестидневной войны стали, как грибы после дождя, возникать кружки евреев по изучению иврита. Масса не только учебной, но и антисоветской литературы проникает из-за рубежа. Молодые евреи спят и видят себя в Израиле, готовы угонять самолеты, пересекать границу. Цигелю надлежит, как можно естественнее, втереться в эти кружки, показать себя, как отличного учителя языка и вообще еврейского активиста. Цигелю следует понять, что это лишь начало большой карьеры в разведке.

– Сам факт моего появления в вашей провинции для тебя означает многое.

– Вы надолго?

– Я, дорогой, нигде не бываю долго. Адье!

Цигель, окрыленный встречей с Аверьянычем, не чуял под собою ног. Естественно, он не мог слышать того, что тот сказал Аусткалну:

– Заполучил ты в клетку редкую птичку. Жидок этот сентиментален. Падок на деньги. Но в нашем с тобой деле может пойти далеко.

По дороге к родительскому дому Цигель думал о том, что успех сам плывет ему руки. Весь вечер он выуживал у бабки песни на языке идиш, рекомендуя передать их молодым евреям, которые готовы были явиться по первому звонку.

Отцу, давно отлученному от всех заушательских дел и неимоверно от этого страдающему, сын четко разъяснил:

– Вспомни, какие ты войны вел со старухой по поводу языка идиш, которому она обучала меня. В результате он сослужил великую службу тебе и мне. Понял, куда я клоню?

Отец, который никогда не отличался особой сообразительностью, после этого разговора проникся к бабке не просто уважением, а страхом. Старую ведьму никакой черт не брал, и в их противостоянии она всегда выходила победителем.

Так или иначе, время от времени их квартира превращалась в музыкальный салон. Один из парней приходил с аккордеоном и тут же записывал песенки бабки, которая молодела на глазах. Внучек, естественно, щеголял знанием идиша, спросил:

– А иврит вы знаете?

– Не-е-ет!

И он заговорил, свободно, уверенно. Потрясение было общим.

– Откуда такое знание?

– Ну, сначала от бабки. Потом сам.

– А зачем?

– Что за провокационный вопрос? Сами знаете.

Через некоторое время один из ребят появился явно на разведку в бюро, где работал Цигель. Знание иврита на таком уровне у сравнительно молодого человека явно вызывало подозрение. Упорно ходили слухи, слишком похожие на правду, что в секретных школах КГБ обучают ивриту доживающие свой век после тюрем и лагерей лучшие знатоки. Правда, залогом Цигеля служила его удивительная бабка и то, что он все же старший инженер проектов в почтенном бюро. Но главным аргументом в его пользу было то, что он на несколько голов выше доморощенных учителей, опередивших своих учеников, быть может, всего на несколько уроков. В конце концов, изучать язык не запрещено. Надо лишь остерегаться антисоветских разговоров.

Так Цигель стал наиболее востребованным преподавателем. Он шел на явочную квартиру, наметанным глазом замечая топтуна с фотокамерой. Вначале ученики друг друга не знали и настороженно сторонились. Со временем освоились. Никого не удивляло, что за ними нет слежки. Это лишь означало, что в компании есть свой доносчик. «Родного нашего стукача» обсуждали вслух с этаким веселым, висельным юмором. Наиболее изощрялся в «лепке» портрета стукача сам Цигель.

Прямо с занятий отправлялся на другую явочную квартиру, где Аусткалн показывал ему альбом фотографий. Допоздна учитель составлял развернутые характеристики учеников, возле имени каждого ставя вопрос, ибо сомневался, называют ли они свои настоящие имена. Фамилий вообще не называл никто. Память у Цигеля была и вправду феноменальной. Он запоминал мимолетные реплики, которыми ученики перебрасывались. Так он засек и другие подпольные школы по изучению иврита, узнал, кто фотографирует, пусть кустарно, но в немалом количестве привезенный туристами учебник «Элеф милим» – «Тысяча слов». Во время перекура один из ребят со смехом рассказывал, как, проявляя сфотографированный материал в ванной, они получили предупреждение, что их могут накрыть, вложили в чемодан груды мокрых листов фотобумаги, бежали по улицам, и за ними тянулся мокрый след: из чемодана капало. Было ясно, что они только и думают о том, как попасть в Израиль.

Поздней ночью, получив от Аусткална конверт с деньгами и с усмешкой думая про себя, что вот так же пес получает от хозяина заслуженную кость, усталый, но довольный, он шел домой.

Не гнушаясь дополнительным заработком, загримировавшись, крутился в толпе во время хорового праздника. На гигантской панорамной эстраде выступали коллективы, а в такой же гигантской толпе зрителей многие ловили по транзисторам «Голос Америки»: убили Роберта Кеннеди.

Особенно богатый улов инакомыслящих был после вторжения советских войск в Чехословакию.

Аусткалн посмеивался: «Что нам папа римский, я сам пастырь, а ты – ловец человеческих душ. Мы и платим тебе подушно».

Время от времени некоторые ученики исчезали, но желающих учить иврит было настолько много, что Цигелю было легко не замечать исчезающих и, тем более, думать об их судьбе. Где-то, за обочиной его сознания, всецело нацеленного на подслушивание, запоминание, отбор, вершились, мало его интересующие, судебные процессы над молодыми евреями в разных городах. Или цинизм этот равен был равнодушию в годы войны, когда к исчезновению и гибели близких относились, примерно, так же, как к наличию рваной обуви или вообще отсутствию оной в ливень и снег. А ведь они, в общем-то, были близки ему, как благодарные ученики благородному учителю.

По ночам, когда все в квартире спали, наступало его время. Сидя в кухне, он пил чай, разглядывал свою сберегательную книжку, готовился к урокам, выписывал цитаты из пророка Исайи, чтобы лишний раз поразить слушателей. Однажды открыл Библию, наткнулся на какой-то псалом Давида, и вдруг такая ножевая тоска подкатила к горлу, что чуть не задохнулся. Вышел на балкон. Дрожащими руками ухватился за перила, как будто сам себя хотел спасти от желания через них перепрыгнуть.

На следующий день случилось несчастье. Отец выступал на каком-то очередном занятии по политпросвещению, клеймя сионистов. Кто-то из слушателей попросил слова и выдал такое, что отец побагровел, стал орать, брызгая слюной, обвиняя выступившего в антисоветской пропаганде. И вдруг упал.

На похоронах какие-то деятели идиотски повторяли: получил инсульт на партийному посту.

Больше всех убивалась бабка, вероятно, потому, думал Цигель, что ей не будет с кем спорить, и что оказалась права, отвечая на его крики «Чтоб тебя схватила кондрашка» – «Я еще тебя переживу».

Тот миг на балконе не отпускал душу Цигеля. Но что случилось? Виноват ли он в смерти отца? Конечно же, виноват. Но то, что было на балконе, случилось раньше. И вдруг подумал: жена-то давно не звонила. Как же он этого раньше не заметил. Он бежал с работы к своему бывшему дому, сел на скамейку за кустами в знакомом сквере, как последний дурак-топтун, закрывшись газетой. Сердце колотилось, ибо следил за младшим сыном, который у подъезда играл в классики. Потом появилась она со старшим сыном. Шла, сгорбившись, глядя в одну точку.

Битый час он кружил по ближайшим переулкам, как беспризорный пес, не знающий куда приткнуться. Наконец, не выдержал, бросился по лестнице, постучал в дверь.

– Папа, – закричал за дверью младшенький, хотя Цигель и рта не открыл.

Он вбежал в спальню, и она метнулась к нему, прижалась головой к его груди. Вместе опрокинулись на кровать. Неизвестно сколько времени пролежали, не двигаясь. Так и встали, не размыкая рук. Младшенький уже спал, старший делал уроки, как будто ничего не произошло.

Цигель сказался больным, взял бюллетень, отзвонил матери и бабке, Аусткалну, кому-то из ребят: отменил уроки. Она тоже не вышла на работу.

Дети уходили в школу, а они сидели, не размыкая рук, почти не разговаривая. Он вспоминал отца. Плакал. Вот же, прожил немалую часть жизни, и не мог представить, что слезы так облегчают душу.

Между тем, начался выезд евреев в Израиль. Потом грянула война Судного дня.

Он перестал откликаться на звонки, зная, что звонит обеспокоенный Аусткалн. Не хотелось его ни видеть, ни слышать. Он впитывал сообщения с Ближнего Востока, передаваемые агентством ТАСС, ибо все заграничные радиостанции глушились, и слезы снова душили его.

Раздался звонок. Продолжая слушать радио, автоматически снял трубку.

– Сойди на улицу, – сказал Аусткалн.

Выглянул в окно. Никого. Нехотя, словно бы отвыкнув ходить, спускался по ступеням. Профессионально выбрав наиболее невидимую позицию, в тени хоронился Аверьяныч. Разыгрывал ли он очередную сценку, но глаза у него были непривычно грустные. Обнял Цигеля за плечи, и они сели на скамейку в скверике.

– Что там будет? – сказал Цигель.

– Знаю, переживаешь. Все же, твой народ. Но ты ведь сам отключил себя от истинной информации. Так вот, торжественно тебе сообщаю, израильские войска уже недалеко от Каира.

– Что-о?

– Мы, конечно, не позволим им продвигаться дальше. Но ты можешь быть спокоен. Знаю, ты в депрессии. Поверь, у меня это было несколько раз в жизни. Это бывает достаточно часто в нашем деле. Нелегко соединять горячее сердце и холодные руки. Но надо взять себя в эти самые руки. Ты ведь еще молод, и все у тебя впереди. Гляди, как бывает: помирился с женой, вернулся к деткам, вроде бы все выправилось. А свет белый немил.

Видишь, какой я еще и психиатр. Так что вот – мои рекомендации. Продолжай работу. Нас интересует один подпольный кружок. Они явно что-то серьезное замышляют. Следует их упредить для их же спасения. Аусткалн тебе все объяснит. Но, главное, пришла пора.

– Пора? – переспросил Цигель, зачарованно слушающий Аверьяныча.

– Да. Пора начинать готовиться к отъезду.

– Куда?

– Ну, не будь глупцом. Это тебе не идет. – Мягко сказал Аверьяныч. – В Израиль, куда же еще. Тебя не интересует могила царя Давида или место, где римляне Христа распяли?

– Нелегально?

– Легально. Пройдешь все этапы малого пути. – Аверьяныч возвращался к каламбурам, и это означало, что он исчерпал запас душевности и становился самим собой, матерым волком шпионажа.

– Даже собрание на работе?

– Естественно. Ты ведь уже был актером. На собрании ты будешь зрителем. А все зрители – актерами, дрожащими за свое дражайшее существование. Так-то. Даю тебе на размягчение души еще немного времени. Говорю, немного, ибо вижу уже в потухших твоих глазах живые искорки. Кстати, позвони по этому номеру: тебе надо получить права на вождение.

– У меня же нет машины?

– Там будет. Да. Вот еще презент от меня. Будь.

Исчезать эти ребята умели.

В конверте была солидная пачка денег.

«Возятся со мной и не мелочатся. Чего там, я им нужен», – с неожиданной гордостью подумал Цигель.

Белесый Аусткалн, с которым он давно не встречался, показался ему совсем посеревшим. «Нелегко возиться с евреями», – про себя подумал Цигель.

– Вам знакомо имя Бринкерис? – Аусткалн, в отличие от Аверьяныча, соблюдал уважительную дистанцию. Вообще, работники провинциальной контрразведки смотрели на асов внешней разведки, редко снисходящих к ним, снизу вверх.

– Один из моих учеников. Но я ведь давал на него характеристику.

– Да-да, – Аусткалн потер лоб, выражая неловкость своей забывчивостью. Это был шаблонный ход расслабившегося на минуту секретного сотрудника.

– Так вот, – Аусткалн зевнул и на этот раз потер виски, – этот Бринкерис перешел в интересующую нас группу. Там изучают иврит на более высоком уровне. В общем, продвинутые.

– Он что, у вас на ниточке?

– Косвенно. У них там преподаватель не тянет. Бринкерис предложил вас. Они будут проверять. Мы подготовили легенду. По ней вы будете работать до отъезда. Это может занять год, а то и полтора. Но, как говорится, овчинка выделки стоит. Естественно, оплату вам значительно повысят.

– Какова же легенда?

– Вы, как полагается, подаете документы на выезд. Вам отказывают в связи с вашей работой в конструкторском бюро.

– Но она же не секретная.

– Не имеет значения. Вас прорабатывают на собрании, увольняют с работы. Вы начинаете получать посылки из-за границы.

– И это вы тоже организовываете?

– Не забывайте: враг не дремлет. К вам приезжают из Европы или США туристы. Вы передаете через них письма протеста, вы становитесь каналом информации. У вас периодически делают обыски, но ничего серьезного не находят. Через вас ваши ученики, которые обновляются по мере того, как прежние уезжают, начинают передавать антисоветские материалы. Они, кстати, приходят по назначению, оседая копиями у нас. Доверие к вам полное. А не сажают вас потому, что сразу пресса и радио за границей поднимут большой шум. Таким образом, вы защищены со всех сторон. Ну, как вам?

– И это все придумал Аверьяныч?

– Без него, конечно, не обойтись, но он вплотную вами займется уже после вашего отъезда. Представляете, как везет внешней разведке. Любой из них может запросто побывать, к примеру, в церкви гроба Господня. А нам, сирым, это даже сниться не может.

– Вы же неверующий?

– Врага надо знать в лицо, как говорил ваш соплеменник Эммануил Ярославский по фамилии Губерман.

«Да, пес, довели тебя до ручки эти евреи», – злорадно подумал Цигель, растягивая рот в приветливой улыбке, про себя прикидывая – сколько набавят.

– Но вы же ведете меня давно. Могут и послать на связь, – Цигель на миг ощутил себя ослепленным от собственной щедрости и благосклонности.

– Поживем – увидим. Как говорится, шансы небольшие. Однако, благодарю за заботу. И вообще, не стоит делить шкуру неубитого медведя.

Весь мир – театр…

На собрании сидел, опустив голову. Вспомнил строки, запавшие в голову из ходивших по рукам стихов Бориса Слуцкого о Сталине, которые ученики в группе по изучению иврита в перерыве читали друг другу: «Когда меня он плакать заставлял, ему казалось, я притворно плачу. Когда пред ним я голову склонял, ему казалось, я улыбку прячу…»

Он прятал улыбку, выражая опущенными плечами приближающийся нервный приступ. Сотрудники, ненавидящие его в лучшие дни, превратились в свору сорвавшихся с цепи гончих псов. Собственную бесхребетность и страх они отчаянно выплескивали в рамках разрешенной властью агрессивности.

– Изменник родины…

– Долго же волк скрывался в овечьей шкуре…

– Судить его надо…

– Не выпускать. Пусть сгнивает здесь…

– Никаких характеристик…

Начальник, знающий, что к чему, строго говорил:

– Мы обязаны дать ему характеристику. Но абсолютно отрицательную. Хотите что-то сказать в свое оправдание, Цигель?

С трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, Цигель прикрыл лицо платком, отрицательно замотал головой и выбежал из бюро, мимо секретарши, которая потом сообщила всем, что Цигель явно рыдал.

Он и не думал, что так приятно будет забыть дорогу в ставшее чужим КБ.

Документы он подал на всю свою семью, включая мать и бабку, которая теперь только и говорила, что мечтает об одном – дожить до того дня, когда сможет увидеть Святую землю и встретить старшего брата Мордхе-Йосла: он ведь уехал туда еще задолго до войны.

Цигель, уничтоживший когда-то письмо от двоюродного деда, смотрел на нее невинными глазами. Аусткалну сказал, что в Израиле у них должны быть родственники со стороны бабки – по фамилии Берг, и это может быть полезным для его будущей миссии. Через некоторое время получил адрес некого Берга, подходящего по всем статьям, живущего в городе Бней-Брак.

Обрадованная бабка торжественно уселась писать письмо.

Получив отказ, Цигель ужасно сокрушался. Мать и бабка успокаивали. Жена растерянно сказала: «Как же мы будем жить?»

Но тут начали прибывать посылки. Вся семейка – жена, дети, мать, даже бабка – стали щеголять в заграничных тряпках. В дом зачастили туристы.

В разгар праздника пришло письмо из Израиля. Писал сын бабкиного брата Мордхе-Йосла на отличном идише о том, что отец его умер, что он знает об их решении уехать и об отказе, но надеется на встречу. Железная бабка, впервые при внуке, разрыдалась в голос.

Днем Цигель готовился к вечерним урокам, не только по языку, но и по истории сионистского движения и государства Израиль, ибо надо было быть на уровне требований учеников, которые сообщали ему о том, что о нем передавали по Би-Би-Си.

Теперь ему полностью верили, делились планами, приносили самиздат. Так он узнал, каким образом в Израиль попадают нежелательные для властей материалы: отъезжающие запаивают их в электронные трубки телевизионных приемников. Он был в курсе того, что происходит в лагерях, где сидят узники Сиона, кто и как из них выносит бумаги при освобождении. Информация шла сплошным потоком. Теперь его открыто вызывали в КГБ на проработку, превратив его если не в героя, то в очень мужественного человека. Цигель вел себя сдержанно, постоянно напоминая себе: не зарывайся.

Но, вероятно, где-то забили тревогу, которая через учеников дошла и до Цигеля: кто-то закладывает нас по-крупному.

Тотчас дано было разрешение на выезд.

Предстояло пройти таможенную проверку в Бресте.

Таможенники свирепствовали, о чем, естественно узнали его ученики.

Театр абсурда в режиссерской обработке секретных органов продолжал работать в полную силу.

В Вене его приняли по высшей категории. Он искренне пустил слезу.

В аэропорту Бен-Гурион они приземлились вечером 14 июля 1977 года.

Цигеля с семьей отделили от остальных репатриантов. В зале, куда обычно никого из посторонних не пускают, подошел к нему бородатый мужчина в черной шляпе и черном костюме, из-под пиджака которого торчали какие-то нити.

Это и был сын Мордхе-Йосла Берга. Говорил, в основном, только с бабкой на идиш. Ведь он столько был наслышан о ней от покойного отца. Старуха плакала. У новоявленного племянника в глазах стыли слезы. А Цигель со скрытым удивлением, более похожим на неприязнь, во все глаза глядел на бородатого родственника, казалось, вынырнувшего в свете современного заливающего аэропорт электричества из далей средневековья. Немного придя в себя, он заговорил с бородачом на иврите. Пришел черед того удивиться.

– Откуда такой иврит?

– Это все бабка. А потом – сам.

– Извини, что не могу вас пригласить сегодня. У нас в Бней-Браке огромная демонстрация против движения транспорта в субботу. Туда сейчас просто опасно ехать.

Бородач был ужасно растроган. Он подвел всю семью Цигеля, поддерживая бабку под руку, к огромному во всю стену стеклу, отделяющему их от зала ожидания. Невысокая симпатичная женщина в шляпе-котелке с кучкой великовозрастных девиц махала им рукой. У мальчика, доходящего ей до плеча, вились пейсы.

– Моя семья, – умильно сказал родственник, – жена Малка.

Отвезли семью Цигеля в Рамат-Авив – в привилегированный центр абсорбции для еврейских активистов, диссидентов и бывших узников Сиона из СССР.

В холле он, оторопев, смотрел на экран телевизора. Там шла настоящая драка между одетыми так же, как его новые родственники жителями и полицейскими. Летели бутылки и камни. Полицейские в пуленепробиваемых жилетах били дубинками направо и налево.

Единственное, что было положительным в данный момент, это знание иврита, благодаря чему он с места в карьер включился в бурную событиями повседневность обетованной страны.

Израиль

Время глубоких переломов: 1967-1977

БЕРГ

Весь мир – узкий мост

С того мига, как Берг, родившийся в 1940 году, себя помнит, их квартира в Бней-Браке была полна мужчин, то в шляпах, то в меховых шапках.

Брацлавские хасиды посещали отца, раввина Мордхе-Йосла Берга в будние дни, жаждая исповедаться. В субботние же и праздничные дни застолья длились весь день с перерывом на три молитвы – утреннюю, дневную и вечернюю. Женщины меняли яства, мужчины пили вино и пели знаменитую на всю страну песню, сочиненную великим рабби Нахманом из Брацлава на иврите:

Кол аолам куло
Гешер цар меод.
Вэ аикар, вэ аикар
Ло лэфахед клал —
Весь мир – от бездн до звезд —
Очень узкий мост,
Но, главное, в юдоли праха
Вообще не испытывать страха.

Перед каждой молитвой опять и опять пели на идиш:

Эйн, цвей, драй,
Киндерлех, вос шлофт ир?
Сы шойн цайт «Мойди» довэнэн, эйн, цвэй, драй, фиер.
Ныт гедовэнт, нор гешлуфэн.
Вос жэ лейбт ир ойф дер велт?
Мит вос вэтер кумэн ойф енэр велт? —
Раз, два, три,
Все вы, детки, спите.
Час настал с утра молиться, —
Но лишь сном измяты лица.
С чем вы пришли на этот свет?
С чем вы придете на тот свет?

Но самой любимой песней малыша, как и всех брацлавских хасидов, была трогательная по мелодии, печали и какому-то удивительному свету «Песня трав» рабби Нахмана, от которой у Берга по сей день наворачиваются слезы на глаза. Этой песней хасиды Брацлава обычно завершали субботние и праздничные дни:

Знай,
Что у каждого пастуха,
Что у каждого пастыря
Среди пастбищ, лесов и нив
Свой особый мотив.
Знай,
Что у каждого стебелька травы
Своя особая песнь.
И песня пастушья в сени дубрав
Возникает из песни трав.
Как прекрасно,
Всю горечь поправ,
Слушать песню трав,
К небу душою взывать,
Имя Его воспевать.
И, полнясь мотивом прекрасным,
Изнывает сердце желанием страстным.
И когда переполнится сердце
Через край песнею той,
Оно тягой изноет к Земле Святой.
И вливается в сердце, мерцая вдали,
Божественный свет Святой земли.
И из песни трав – меж лесов и нив —
возникает в сердце мотив.

Первое воспоминание – он, малыш, сидит на книге, которая кажется огромной. Вокруг сплошной стеной бородатые приветливые лица, и рука отца водит его ручкой по буквам. После трех сестер он был долгожданным сыном. В четыре года Берг веселился, перепрыгивая предметы, как Бог перепрыгивал дома евреев в ночь перед Исходом, уничтожая египетских младенцев. Малыш кричал «Пасах», то есть «перепрыгнул» – в предвкушении праздника Пейсах. Весело и бойко задавал четыре «трудных» вопроса взрослым на вечернем пасхальном седере.

В тот же год он уже свободно читал и потрясал памятью, запоминая целые фрагменты молитв, псалмы Давида, оперируя цифрами и буквами. Его уже тогда прозвали – «илуй» – обладатель незаурядных способностей.

Когда ему исполнилось тринадцать, и он стал совершеннолетним, в день бар-мицва он читал по памяти фрагменты недельного комментария к Торе. Отныне мальчик участвовал в молитвах наравне со взрослыми.

Единственным из великих учителей, кто сам составлял молитвы, был рабби Нахман. Отец рассказывал о жизни рабби Нахмана каждый раз словно бы по-новому. Слушатели выглядели как благодарные дети, среди которых, судя по вопросам, самым взрослым казался ребенок Берг.

Где-то там, за пределами кварталов Бней-Брака, и, тем не менее, совсем рядом, был другой мир со своими событиями и не похожими на окружающих его хасидов людьми. Лишь изредка пугающим грохотом долетали до него звуки того мира. По озабоченным лицам отца, матери и старших сестер, он понимал, что происходило нечто тревожное.

Он на всю жизнь запомнил, как летом сорок восьмого года, некий Бен-Гурион, который не носил не то, что черную шляпу, а простую ермолку-кипу, провозгласил государство Израиль, не собираясь дожидаться Мессии, что, по мнению хасидов, было большим грехом. Наказание не заставило себя ждать. Самолеты египтян, врагов евреев еще со времен фараона, бомбили соседний Тель-Авив, убили ни в чем не повинных женщин и детей. А Бен-Гурион даже не предупредил сигналом тревоги. Впервые в жизни маленький Берг, чувствовавший себя в безопасности за пазухой отца и матери, ощутил полнейшую беспомощность и про себя решил: вырастет и выучится на летчика, чтобы отомстить приспешникам фараона новой казнью египетской – бомбардировкой. Он даже думать не хотел, что этому могут помешать черная шляпа, талес и цициот.

Все сообщения из внешнего мира приносили ученики отца. Им отводилось время после утренней субботней молитвы. Подросший Берг, покручивая в ужасе пейсы, слушал рассказы о возмутительном поведении социалистов Бен-Гуриона из Рабочей партии МАПАЙ. Это же надо такое придумать: в лагерях репатриантов они обрезают мальчикам пейсы и лишают их истинного еврейского религиозного воспитания. Более того, Бен-Гурион собирается издать закон, по которому девушки из верующих семей будут призываться на национальную службу. Но религиозные депутаты Парламента-Кнессета этого не допустят. Верующие Иерусалима и Бней-Брака собираются провести массовую демонстрацию.

Возмущенный мальчик сжимал кулаки, с жалостью поглядывая на трех старших сестер. Слава Богу, говорили хасиды, министр по делам религий раввин Йегуда Маймон подал в отставку в знак протеста против принудительного лишения детей репатриантов религиозного образования. Правительству был вынесен вотум недоверия, и оно пало.

– А вы слышали, что сказал ушедший в отставку этот Бен-Гурион? – радостно вырывался один из учеников, довольный тем, что и ему дали вставить слово. – Он сказал, что никто не имеет права считать веру своей монополией, и что он и его товарищи не собираются отдавать религиозное образование на откуп ортодоксам, то есть нам, глубоко верующим людям.

Наступало время дневной молитвы и обеда, поэтому все постучали ложками по столу, выражая протест словам этого Бен-Гуриона.

Затем успокоились в предвкушении яств и следующего за ним очередного рассказа отца о жизни и писаниях великого рабби Нахмана из Брацлава.

Рассказывает, к примеру, отец о том, как рабби Нахман любил мистическую красоту Подолии и Волыни, где за каждым деревом или кустом таится русалка, леший или вурдалак. Леса там дремучи, кажутся заколдованными. Однако именно из этих чащ голос Баал Шем-Това доходил до Бога.

«Но ведь в таком густом лешачьем лесу невозможно различить древо жизни, отыскать древо познания, – говорит сообразительный сын отцу, – выходит, что это, как ты говоришь, место, не чу´дное, а чуднóе, место дурных страстей и злых побуждений, царство Сатаны. А ты говоришь так, как будто тоскуешь по тем лесам?»

Отец отвечает сыну:

«В этом и есть трагедия народа Израиля, о которой неустанно говорил и писал великий рабби Нахман. Божественное присутствие – Шехина, дочь Царя вселенной, Святого, благословенно имя Его, алчет пробуждения своего народа, окликает его неустанно, но оклик этот блуждает эхом в тех сатанинских лесах. Народ слышит что-то сквозь сон, пробуждается, а эхо уже далеко, едва слышно, совсем пропадает. Народ вздыхает, ест яблоки забвения с чуждых ему деревьев, пьет воду и вино из чужих источников и рек, и опять сладко погружается в сон, пока не проснется в ужасе, видя над головой нависшую саблю или упершееся ему в грудь дуло ружья, а уже поздно».

Отец был открыт всем и каждому. Однако, его толкования мгновенно обнаруживали его естественную отделенность от всех по высоте духа и углубления в суть веры.

Но он умел как бы оделить каждого своей отделенностью и этим преодолеть обделенность ищущего истину в вере.

Самыми интересными для юноши Берга были уроки и диспуты, которые вел отец. Днем к отцу стояли в очередь брацлавские хасиды, исповедаться, раскаяться и попросить совета. Ночами же отец готовился к урокам, засиживался за книгами, вел записи ночи напролет. Потому был всегда бледен, но крепок телом и душой. Взволнованный очередным диспутом, Берг-сын тоже порой не спал ночами.

В кабинете отца висели две карты – Святой земли и Волыно-Подольской губернии, испещренные знаками. Отец изучил все места, которые посетил рабби Нахман – в Тверии, Цфате, все местечки Украины, по которым кочевал великий учитель, проповедуя свое учение и потому став популярным. Рабби Нахман болел туберкулезом, умер в тридцать восемь лет, в Умани, где и похоронен.

Не может человек, повторял за рабби Нахманом учитель и раввин Мордхе-Йосл Берг, вникать в буквальный текст Торы, и поэтому надо облачать внутреннюю сущность этого текста в одеяния рассказов и былей. Ведь нельзя излечить слепого, внезапно ослепив его светом, ибо пребывал долгое время во тьме. Во-вторых, требуется использовать иносказание, чтобы не прилепилась к верующему нечистая сила. В-третьих, эта сила может разоблачить верующего, поэтому он должен облачиться в одежды, изменить себя, чтобы его не узнали. Но, главное, только древние эти иносказания могут пробудить все семьдесят ликов Торы и дремлющий дух человека. Рабби Нахман раскрывает в космосе каббалистической книги «Зоар» и лурианской каббалы человеческую сторону. Порой почти абстрактные идеи каббалы оборачиваются в повествованиях рабби живыми страждущими или радующимися образами, подобными образам в картинах Брейгеля. Народные повествования расшифровываются рабби в каббалистическом ключе, преображаясь на глазах. Взгляд рабби Нахмана сверхреален. Его рассказы, сотворенные словами, подобны картинам Шагала, созданным линиями и красками.

Рабби Нахман ставил во главу угла идею исправления мира. Видел себя продолжателем учения великих каббалистов – Баал Шем-Това, рабби Ицхака Лурия, рабби Шимона бар-Йохая – РАШБи.

Но идею рабби Лурия о том, что Бог себя умалил, чтобы выделить место для сотворения нашего мира, рабби Нахман оспаривал, ибо, по его мнению, вездесущий Бог не может отсутствовать даже в крупице сотворенного Им мира.

Идее умаления – «цимцума» – рабби Нахман противопоставлял понятие «освобожденного пространства», подразумевая некое скрытое пространство, с которым нельзя соединиться ни речью, ни мыслью, а только мелодией. Чтобы слиться с этим невероятным пространством, следует оторваться от разума – как Богу, так и человеку – и ощутить необычное, невыразимое, и, тем не менее, существующее таинство этого слияния. Потому, считал рабби Нахман, главным принципом изучения хасидами Торы и Каббалы является не комментарий, длящийся через тысячелетия, а духовное испытание, ведущее к откровению.

Это был, по сути, камень преткновения между придерживающимися буквы Торы и хасидами-мистиками. Обе стороны понимали, что главное – не переступать грань, за которой буквализм может иссушить живую воду Священного Писания, а неудержимое увлечение откровением и буйством чувств может привести к катастрофе. Однажды она уже случилось с движением Саббатая Цви, который поднял еврейские народные массы своими каббалистическими откровениями, но не выдержал давления турецкого султана и принял мусульманство.

Лишь уравновешенное сочетание великих достижений каждой из сторон, что уже бывало в одной из самых длительных в мире историй – истории народа Израиля, приводило к тому, что «узкий мост» оказывался прочнее и долговечнее широких мостов и путей. По ним с превеликим ревом неслись народы в стремлении овладеть миром из боязни собственного исчезновения, и попадали в ловушку этого страха, проваливаясь в небытие.

Сегодня нам, говорил отец Берга, быть может, как никогда, необходима сила духа – продолжать идти по «узкому мосту» и не бояться.

Слушая эти рассуждения отца, Берг-сын думал о том, что трагико-романтическая, странно связанная со стремлением души раствориться в Боге, ностальгия по «концу времен», порождает мистическую радость последнего в мире и времени века, как вспышку всю жизнь чаемой цельности перед исчезновением.

Можно ли это назвать некой извращенной радостью апокалипсиса в заемной земной жизни? Это чувство, прослеживается с древности у еврейских мистиков в писаниях о странствии сквозь огонь, воду и медные трубы на колеснице через семь небес к чертогу Божьему, продолжается в сочинениях рабби Нахмана.

Мрачный вариант конца мира, идущий из тех же источников, был выражен еврейским мистиком, ставшим одним из христианских евангелистов, Иоанном, написавшим свое откровение – «Апокалипсис».

Но, главное, это реальность, скрытая за символами, кодами, передающими истинную ее сущность. Как говорил рабби Акива: увидев прозрачный мрамор, не кричите «Вода, вода». Не бросайтесь в нее, сломя голову. Это может стоить вам жизни.

Гонения со стороны раввинов, придерживающихся буквы Торы, преследовавших рабби Нахмана и его хасидов, отец называл делом подручных дьявола. Кому нужна их рациональность, сердился отец, если они не могут успокоить душу простого смертного, прозябающего в страхе перед жизнью и смертью. Страх этот, по их мнению, плод больного воображения. Но разве такое объяснение может успокоить страждущую душу? Вот они и шли за успокоением к рабби Нахману.

– Так же, как идут к тебе? – с плохо скрытым восторгом умолял отца согласиться сын.

– Ну, что я? – умалял себя отец. – Рабби Нахман прожил 38 лет. А сколько успел сделать. Я уже почти вдвое старше его. Сумел ли я отогнать зло и этот смутный, парализующий душу ужас, который виснет над хотя бы одной живой душой?

Бес ли в облике Вайсфиша?

В начале 1956 года о войне говорили на всех перекрестках Бней-Брака. Религиозные жители городка пользовались информацией из местной газетки, но больше верили слухам, которые приносили те, кто по разным делам пересекал улицу, по другую сторону которой уже был город Рамат-Ган. По сути, даже не надо было улицу пересекать. Прямо напротив въезда в Бней-Брак почти круглосуточно работало радио в кафе, и можно было, немного напрягая слух, слушать последние известия, делая при этом вид, что занимаешься своими делами, например, раскачиваясь, читаешь псалмы Давида.

В Египте, Сирии и Израиле была объявлена боевая готовность. Доказательством, что жители Бней-Брака держали ухо востро, явился тот факт, что только было объявлено по радио о необходимости строить общественные и частные бомбоубежища, многие ринулись в муниципалитет с требованием немедленно этим заняться. Берг-сын тоже вызвался помогать строительству.

Шли месяцы. Все словно бы успокоилось.

Вечером, 29 октября, в девять часов прозвучало экстренное сообщение.

Армия обороны Израиля вторглась в Синай. Парашютисты захватили позиции на Суэцком канале. Началась «Операция Кадеш». В течение считанных дней был захвачен весь легендарный полуостров, на котором сорок лет вершилась мистерия Исхода евреев из Египта, описанная в Торе.

Египетская армия была разбита наголову, пять тысяч солдат и офицеров сдались в плен. На фотографиях в газете, перепечатанных из центральной «Едиот ахронот» – «Последние новости», было видно, как масса египетских солдат, босых, изнывающих от жажды, брела по пустыне в сторону Суэцкого канала. К вечеру Бней-Брак замирал, синагоги были полупусты. Все случайно оказывались напротив кафе, раскачиваясь в вечерней молитве. Владелец же кафе включал радио на полную мощь.

Несмотря на такую ошеломляющую победу, напряжение не спадало. ООН беспрерывно осуждала Израиль. Не только русские, назвавшие эту войну «тройственной агрессией Англии, Франции и Израиля», но и американский президент Эйзенхауэр – требовали отступления Израиля.

Прошло почти пять месяцев. И в марте пятьдесят седьмого «этот Бен-Гурион», которого глубоко религиозные бнейбраковцы чуточку зауважали за то, что он вернул евреям гору Синай, на которой Святой, благословенно имя Его, даровал пророку Моисею Тору, чуть не плача, выступил в кабинете министров. Радио разнесло по всему окружающему пространству знакомый дискант: «Я тот человек, который отдал молодым людям приказ идти сражаться не на жизнь, а на смерть, теперь вынужден им объяснить, почему мы должны отступить».

Час от часу не легче. Какой-то псих по имени Моше Двейк сумел пробраться в Кнессет и швырнуть гранату, ранив Бен-Гуриона, Голду Меир и других членов правительства.

Юноша Берг в эти дни был как-то далек от всего этого, витал в воздухе, вернее, готовился к своей свадьбе. Предвкушался большой праздник в среде брацлавских хасидов.

Бней-Брак превращался в единый двор.

Жители взирали с кровель, с балконов, из окон.

Отдельно сидели женщины. Почтенные раввины и их молодые последователи, возглавляемые Бергом-отцом, читали благословения жениху и невесте под свадебным балдахином. Сладкое благословенное вино вкушали молодые, а за ними и все остальные.

И тут вступали в дело клейзмеры в традиционных картузах и жилетках – кларнет, флейта, скрипка, контрабас. Песни же рабби Нахмана знали все, от мала до велика.

Хасиды Брацлава ни на миг не забывали завет своего великого учителя: мелодия – основа мироздания и высшая форма служения Богу. Тяжек удел человека, но, главное, не бояться, ибо, как завещал в песне рабби Нахман, «Великий завет – жить в радости» – «Мицва гдола лихьет бесимха». Плясали до поздней ночи, носили на плечах жениха и невесту.

Затем наступили будни. Жена Малка ждала первого ребенка. Пришло время зарабатывать на жизнь.

Не юноша, но муж Берг пошел работать подручным в мастерскую к Вайсфишу, который чинил всему Бней-Браку утюги, пишущие машинки, арифмометры, замки, примусы, керогазы. Запах машинного масла – генетический запах таких мастерских тех лет, не выветривался из давным-давно не обновляемых известкой, закоптелых стен.

Сам в чем-то похожий на эти стены, в ермолке, со следами масла, ибо он пальцами катал ее со лба на затылок и обратно, худой, с огромным кривым носом, Вайсфиш, казалось, сошел с карикатуры на еврея из какого-нибудь антисемитского журнала. Но самым выдающимся в его несколько змеином облике были огромные оттопыренные уши – настоящие локаторы, делавшие его похожим на огромную летучую мышь.

Все это бросалось в глаза до того мига, как он открывал рот. Работал он быстро, ловко и беспрерывно философствовал, как бы с самим собой, даже не глядя на Берга, который с первого дня ошеломленно, в испуге, слушал нечто такое, что совпадало с его собственными мыслями, от которых он пытался бежать ночами после уроков, даваемых отцом ученикам.

Вайсфиш не то, что бы говорил, а как бы бормотал, иногда подпевал себе, нередко держа в зубах какие-то шурупы, вдруг переходил на английский, которым владел в совершенстве, ибо родился в Англии, заставляя Берга напрягаться, чтобы ничего не пропустить из того, что в словах Вайсфиша казалось ему чрезвычайно важным. Переспрашивать он просто не осмеливался.

«Вай-вай-вай, – напевал себе под нос Вайсфиш, – как же он прав, этот немчура Шопенгауэр, да-да, в мире господствует ад, скепсис, уныние, упадок духа. Но, говорю я, есть лишь одна великая радость и душевный подъем – вера. Только за то, что ваш рабби Нахман провозгласил, что – главное, не бояться, надо его уважать, но не боготворить. Святой, благословенно имя Его, у нас один, и Он во всей своей бесконечной сущности что? – Свободная воля. И Он ее никому не навязывает даже тогда, когда говорит Моисею: «Иди и скажи народу Израиля…» Велик Моисей, но он тоже человек. Вот он всего лишь на шаг отдалился от Святого, благословенно имя Его, и уже начал терять Божественное чувство свободы воли, которое ощущал вблизи Него. Вай-вай-вай, Всевышний по-иному не может: не дать человеку свободу воли и выбора. Человек же быстро впадает в ярость, начинает давить на слабых, которых – большинство. Видишь, как получается: Святой, благословенно имя Его, наделил человека уймой эмоций, импульсов, которые уже сами по себе враждебны свободной воле. Можно ли сегодня отличить свободный порыв от диктата? Это превратилось в страшный бич для мира. Параноики одержимы манией преследования, ибо обрели невероятную власть и боятся ее потерять. Они стали царями, деспотами, диктаторами, а, по сути, палачами. Они убивают миллионы ни в чем не повинных людей.

– Но в этом же не виноват Святой, благословенно имя Его?!

– Конечно же, нет. Он ведь ввел в мир покаяние. Человек по злой натуре своей сопротивляется покаянию, но это его изводит. Совесть мучительна, как муки ада. Так что не все потеряно. По правде, только благодаря сжигающей душу совести и покаянию, человечество еще не отправило весь наш «дивный мир», по выражению английского писателя Олдоса Хаксли, на тот свет.

– Святой, благословенно имя Его, спасет этот мир.

– Ты, верно, уже обратил внимание, что я не щедр на похвалу, льстить тебе не собираюсь, но скажу, у тебя, молодой человек, незаурядные способности. У меня на это глаз наметанный. Вот, всего лишь месяц назад я научил тебя передвигать шахматные фигуры. Ну, дал несколько книжечек с разбором партий. Теперь ты меня обыгрываешь без труда. Ты считаешь это делом обычным так запросто рассчитывать наперед пять-шесть ходов?

– Я не считал.

– Еще бы. Ты просто не замечаешь этого. Но, дружище, душа у тебя наивна, как у младенца. И все же, можешь ли ты себе представить, что Святой, благословенно имя Его, однажды излил свой гнев на мир людей, наслал всемирный потоп. И это не было внезапным Его решением. За сто двадцать лет до этого Ной стал строить ковчег, чтобы люди спрашивали его, зачем он это делает, а он бы отвечал: Святой, благословенно имя Его, нашлет на вас потоп за все ваши преступления. Поверил ли кто-то, исправился ли кто-то? Сам-то Ной не очень верил и зашел в ковчег лишь тогда, когда начался сильнейший ливень. Вошел в полдень, ибо окружающие его говорили: «Увидим, что Ной входит, убьем его и разрушим ковчег». Святой, благословенно имя Его, приказал: «Войди. Поглядим, чьи слова сбудутся». Так вот. Ну, и что? После этого мир стал еще хуже. И тогда Он решил отгородиться от мира сего, опустил между Собой и миром Завесу, как говорится, до лучших времен. Тебе, естественно, такое в голову не приходило. Слышал ли ты такое имя – Мартин Бубер?

– Конечно. Это философ. Но его запрещено читать.

– Кто это запретил? А, понятно, твой отец. Еще бы, он же «адмор» – господин, учитель и раввин. Он-то уж точно знает, что можно, а что нельзя, что – зло, а что – благо. Но ведь мудрецы наши, благословенной памяти, говорили «благими намерениями вымощена дорога в преисподнюю».

Ладно, извини. Пора молиться.

Они вставали лицом к одной из стен. Начертанный на ней Вайсфишем знак указывал точно направление на Храмовую гору в Иерусалиме.

Затем Вайсфиш поковырялся в подсобке, которая чудилась Бергу не складом, а кладом. Вынес книжку Бубера «Рассказы рабби Нахмана».

– Читать будешь здесь. Увеличу тебе время на обед. Ты, конечно же, знаешь, что рабби Нахман считал себя продолжателем великих Баал Шем-Това, рабби Шимона Бар-Йохая, написавшего святую книгу «Зоар», и рабби Ицхака Лурия, их-то ты читал?

– Отец не советует их читать.

– Погоди. Но сам-то он их, верно, не просто читает, а изучает. Не так ли?

– Так.

– А ты, конечно, послушный сын. Или читал? – Вайсфиш хитро прищурился. Показалось, даже локаторы его ушей удлинились.

– Читал, – смущенно признался Берг. Лгать он не умел и не хотел.

– Честь и слава. Молчу, молчу, – Вайсфиш поднял обе руки ладонями к Бергу, как бы защищаясь. Некоторое время работали молча.

– Вот что я тебе скажу, сын мой, – Вайсфиш набрал воздух в легкие, и это означало, что монолог будет долгим. – Слышал ли ты такое пышное и страшное слово – «концепция»? Так вот, появляется человечек, и его по стадному сговору большинство ученых мужей, глупость и слепота которых стала притчей во языцех, объявляет, не более и не менее, как «отцом философии» современного мира. Естественно, он опять же немчура по имени Гегель… Георг Вильгельм Фридрих. Можно подумать, что число имен прибавляет ему величие. Чем же он так велик? А он, понимаете ли, создал удобную и, главное, понятную даже ослу «концепцию». Ну, а кого же больше всех не любит немчура? Кого не выносит на духу все их немецкое племя? Ну, конечно же, евреев. И что сей ба-а-льшой философ вещает миру, который заглатывает его слова, как сладостную облатку католик из рук папы римского.

Вайсфиш снова нырнул в подсобку и вынес книжицу на немецком.

«Интересно, – подумал про себя Берг,– китайский он тоже знает?

– Слушай и запоминай, – сказал Вайсфиш, – память у тебя феноменальная… ««Все состояния еврейского народа, вплоть до самого гнусного, самого постыдного, самого отвратительного, в каком он пребывает еще и в наши дни, являются последствием развития изначальной судьбы евреев, связанной с тем, что бесконечная мощь, которой они упорно противостоят, с ними всегда грубо обходилась и будет грубо обходиться до тех пор, пока они не умиротворят ее духом красоты и тем самым не упразднят свое упрямство духом примирения».

Этот мерзавец отмечает у нас вялую животность, полное уродство, пассивность и, главное, неспособность «умереть евреями». Вывод: евреи, не исправитесь, пеняйте на себя. Теперь только остается «концепцию» успешно развивать. Ну, и, как говорится, свято место пусто не бывает. Появляется Ницше, чтобы в свою очередь швырнуть пару камней в евреев. Камни эти со временем превратятся в град пуль. Ну, Ницше по рождению поляк, Ницки. Эти тоже весьма «обожают» евреев. Но вот, в самой Неметчине, в религиозной еврейской семье рождается мальчик, нареченный Мордехаем. Ему неймется. Он становится мешумедом, выкрестом, берет имя Карл, как ты уже догадываешься, по фамилии Маркс. У этого же ненависть к своему народу перехлестывает все границы. Тут уже совсем немного осталось до появления Гитлера под красным знаменем со свастикой, с правой стороны, и Лениносталина под красным знаменем с серпом и молотом – слева. Обрати внимание, у всех у них усики шевелятся, как у смертоносных микробов. Ну да, тебе же запрещено заглядывать в микроскоп. То, что они в облике человеческом, не отменяет их бактериальную сущность. И шесть миллионов братьев наших вылетает в дымовую трубу крематория. Сжигать то надо всех, и задушенных, и расстрелянных, чтобы замести следы… Погоди, дай-ка, я тебе объясню. Я понимаю, у тебя особый интерес к арифмометру. Такой, казалось бы, нехитрый приборчик, а считает в уме, как живое существо. Но, дружище, твоего ума дело намного сложнее. Можешь ли ты себе представить игру в шахматы с Големом?

– Отец нам рассказывал о рабби Лива из Праги, который слепил из глины искусственного человека – Голема. Рабби знал тайну магического сочетания букв. Он вкладывал в глиняный рот Голема листок, на котором было написано непроизносимое имя Святого, благословенно имя Его, – «Шем Амэфураш». И Голем оживал. Правда, говорили, что жил Голем, пока его создатель пребывал в экстазе. Как только подъем духа угасал, угасала и жизнь Голема.

– А слышал ли ты такое имя Артур Самюэль?

– Н-нет.

– Погляди в тот угол, на груду железного лома. Тут один житель Рамат-Гана привез из Америки такой волшебный ящичек, который зовется компьютером, то есть счетной машинкой. Хозяин решил, раз я чиню арифмометры, может, починю и эту штучку, которая категорически отказывается работать. Конечно же, это мне, мастеровому, не под силу. Но, как ты уже немного со мной знаком, это не дает мне покоя. Перечитал я всякие книжечки, статьи, инструкции по компьютерному делу, но это не моего ума дело. Я, конечно, могу тебе кое-что перевести с английского, но предлагаю, во имя не только твоего, но и общего нашего будущего, а я знаю, что говорю, выгодную для тебя сделку. Я готов оплатить или дать тебе время за счет работы на изучение английского. Есть такие трехмесячные курсы. А ведет их мой хороший знакомый. Нет, твой внешний вид его не напугает, ибо он тоже верующий. Главное, чтобы твои близкие не узнали. Ну что, или тебя пугает нечистая сила, скрытая в этом ящике?

– Вы назвали имя Артура Самюэля.

– Да, так вот. Этот самый Самюэль создал компьютерную программу игры в шахматы с расчетом на 10 ходов вперед. Более того, он ввел в один компьютер две одинаковые программы, и дал им свободу играть друг против друга. Ты представляешь, машина быстро училась играть у себя самой. Кончилось это тем, только не падай со стула: Самюэль проиграл своему детищу, этому машинному Голему.

Компьютерные наркоманы

Незаметно, в трудах, заботах и учебе, подкрались шестидесятые годы. У Берга родилась вторая дочь. Большим благом для семьи было то, что он работал в мастерской Вайсфиша и неплохо зарабатывал. А тут еще пришел черед стиральных машин.

Брацлавские хасиды, придававшие первейшее значение омовению и чистому белью, покупали эти машины, которые довольно часто ломались, и Берг проявил себя большим специалистом по их ремонту.

Удалось ему тайком завершить курсы английского языка. Теперь он все свободное время, катая в коляске ребенка или сидя в парке, недалеко от дома, читал статьи о компьютерах в научных журналах, неизвестно где доставаемых Вайсфишем.

Так тот добыл уникальный журнал на английском «Мысль» 1959 года издания со статьей Аллана Тюринга «Computing Machinery and Intelligence» – «Счетные машины и мышление» и сочинение Артура Самюэля «Some Studies in Machine Learning Using the Game of Checkers” – «Система обучения машины шахматной игре».

Берг, не в силах унять волнение, корпел над этими статьями, уверенный какой-то вгоняющей его в страх интуицией, что тут скрыто то, что откроет ему смысл его собственной жизни.

Берга потрясало: тюринговские постулаты математической логики странным образом подтверждали слова Вайсфиша о том, что вера основана не на логике, а на свободной воле.

Теперь Берг, ссылаясь на большой объем работы со стиральными машинами, до поздней ночи пропадал в мастерской, обхаживая, разбирая, изучая внутренности коробки, собирая нечто, называемое компьютером.

Бергу показалось, что он проваливается в преисподнюю, когда впервые перед ним засветился экран. Всегда такой уверенный в себе, Вайсфиш, подвигнувший Берга, обладающего невероятными способностями, на это дело, даже боялся заглянуть в тот закуток, где у светящегося экрана, понурившись, сидел Берг, явно испытывающий муки.

Одна четкая картина, явившаяся ему во сне, не давала покоя.

Бездонная пропасть рассекала надвое пространство мира. Благо бы, – по одну сторону пропасти – Святой, благословенно имя Его, по другую – человек. Но расположение-то иное. Святой, благословенно имя Его, – на высотах, а человек – на дне пропасти. Неизбывна молитва первого стиха 130-го Псалма: «Из глубин взываю к Тебе, Господи».

Как спастись человеку, находящемуся на дне пропасти, сухого бездыханного колодца?

И Берг молился.

«Не карай меня, Святой, благословенно имя Твое, если я слишком жажду приблизиться к Твоим тайнам. Ты не сбросишь мне в пропасть нить спасения, я должен сам карабкаться по отвесной стене бездны вверх. Я могу в любой миг свалиться и разбиться насмерть. Но путь избран: смотреть надо только вверх, ибо оглядка назад, в бездну означает одно – страх. Я боюсь даже подумать об этом, но этот Голем, эта машина, компьютер, соблазняет и манит меня приближением, быть может, кощунственным, к Тебе. Сам того не ведая, я случайными путями прикоснулся к знаниям таких людей, как Тюринг или Самюэль. Они явно были связаны с ангелом смерти Самаэлем. Великий Аллан Тюринг покончил собой. Он тоже съел яблоко с древа познания, но окунул его в яд. Начинал я наивным запоминанием всего, что шло в руку, от секретов математической логики до простых комбинаций в шашки и шахматы. Но в один из дней я пробудился весь в поту и страхе: все как-то странно и стройно сложилось в моем сознании, словно бы я открыл своего Голема, искусственного человека, как великий рабби Лива из Праги, о котором рассказывал мне отец».

Берг, в эти дни преклоняющийся перед Тюрингом, разгадавшим код германской машины «Энигма», передававшей шифрованные передачи в течение Второй мировой войны, благодаря чему союзники с 1942 года расшифровывали 50 тысяч сообщений в месяц – одно в минуту, и знали все намерения врага, испытывал мучения идолопоклонника. Берг не мог смириться с мыслью, что великий Аллан Тюринг съел яблоко, окунув его в цианистый калий лишь потому, что его обвинили в гомосексуализме (помилуй, Господи) и присудили к принудительному лечению. Берг был уверен, что Тюринг рискнул преступить последнюю грань, был смертельно ослеплен Ликом Святого, благословенно имя Его, и душа его не выдержала.

«Не хватало, чтобы душа Тюринга вселилась в меня», – в ужасе отгонял эту мысль Берг и постился несколько дней.

Боясь себе признаться, он ощущал компьютер и вправду, как связанное с ним дитя, которое ждет его указаний, чтобы раскрыть свои возможности, и понимал, что находится лишь в самом начале пути. Он верил и боялся этой уверенности в том, что именно каббалистические штудии и открытия на протяжении тысячелетий были провозвестниками компьютерного мира.

Древние каббалисты тщились обнажить символический шифр всего сущего, и Берг ощущал эту отягчающую душу жажду заглянуть за край Завесы.

Завеса эта, в понимании хасидов, ткется синим пламенем, и прикрывает Престол Его славы. Все души призрачными прообразами как бы вплетены эту Завесу. Прообразы – на иврите «парцуфим» – лики души являются источниками ее скрытой жизненной силы. Душа не исчезает, она рождается, приходит и уходит из тела, но жизненная ее сила вечна.

Экран компьютера подобен листу чистой бумаги, девственность которой взывает к самым незамутненным и чаемым истокам человеческой души, ибо является частью Завесы.

Но вот, на ней начинают чертить линии, знаки, скорее, коды, называемые буквами и цифрами. И через них ткется текстура, Священный текст, обозначающий сети для души человеческой и суть судьбы. Текст начинает жить сам по себе. Душа человека приникает к нему, но не более, хотя жаждет до смертной истомы слиться с ним.

Надо успокоиться, думал Берг, ощущая дрожь во всем теле, надо снизить чаяния, чтобы не впасть в отчаяние.

Приходя в себя, он понимал, пусть ненадолго, что подобен компьютерному наркоману, который неизвестно какими путями находит себе подобных, – каких-то, главным образом, американцев, не знающих иврита, слетающихся к мастерской в полночь на мерцание экрана, как бабочки, благо Вайсфиш изготовил для Берга копии ключей к замкам. Американцы добывали требуемые детали. Слово «чип» беспрерывно носилось в воздухе. Компьютер, насыщаясь программами, совершенствовался на глазах. Они предлагали Бергу новый компьютер, но он суеверно держался за старую потертую коробку.

Американцы рассказывали то ли быль, то ли анекдот, бытующий среди программистов: объясняют приехавшему в Америку русскому ученому-программисту, как работает машина, играющая в шахматы. Он слушает с большим недоверием, и вдруг в ужасе восклицает: «Да кто же разрешает вам делать такие вещи?!» А ведь в этом что-то есть. Конечно же, мечта каждого программиста создать программу, побеждающую весь мир. И нам, вероятно, придется с этим смириться. Ну, одолеет компьютер человеческий мозг. Одни в испуге начнут пугать человека потерей власти над миром. Другие будут из кожи вон лезть во имя компьютерного воспитания, компьютерной войны, компьютерных правительств. Реакция и тех, и других, слишком поспешная и несправедливая, нагонит страху, приведет к панике.

Из всего этого идея компьютерной войны казалась Бергу наиболее близкой к осуществлению и весьма его занимала.

И все же, после этих, казалось бы, невинных и даже легковесных разговоров, Берг не мог уснуть ночью. Ему и самому казалось, что он зарвался, что слишком забежал вперед, не зная куда, и вот, обернется, а там – пустота, срыв в безумие.

Помощь приходила всегда с неожиданной стороны. Американцы принесли ему статью, опубликованную еще в 1943 году неврологом Уорреном Мак-Кулохом и математиком Вальтером Питсом, «Логический расчет идей, властвующих над нервной деятельностью». За два года до появления компьютеров они уже говорили о клетках человеческого мозга – нейронах, которые работают по принципу включения и выключения, как в двоичной системе машины Тюринга: включение – 1, выключение – 0. Статья в свое время произвела впечатление разорвавшейся бомбы: еще бы, открыт ключ к искусственному мышлению. Но, конечно же, это был слишком ранний забег, слишком громадный отрыв от реальности в неизвестное, коварное и мстительное пространство.

Это могло показаться странным, но, прочитав эту статью, Берг немного успокоился. Если мышление, думал он, явление биологическое, что же тогда такое – мышление кремниевой памяти компьютера? Особое ли это сознание, тайно заложенное в него Святым, благословенно имя Его, до поры до времени, которое, вероятно, ныне постепенно открывается человеку?

В компьютере каждая цепочка ячеек, хранящих информацию, расположена в строгом физически ограниченном месте магнитной ленты. Техник под микроскопом видит и говорит: именно здесь находится такая-то память. Он может ее извлечь, как берут, к примеру, книгу с определенной полки в библиотеке. Опыты ученых еще в 50-е годы привели к выводу, что в мозгу человека нельзя локализовать определенные элементы памяти. Она находится везде. Все клетки мозга действуют все время вместе. Нет специфических мест для специфической памяти. Любое действие вводит в работу миллионы нервных клеток, в то же время включенных и в другие действия. Факт, что информация находится во всех клетках коры мозга, потрясает по сей день.

Берг понимал, что, оказавшись в конце дороги, ведущей в тупик, ученые приняли компьютерную модель Фон-Ньюмана, и даже не осмеливались моделировать нейроны – клетки мозга.

Берг же осторожно думал о том, что нейроны – это корни Божественного начала, быть может, те самые искры, осколки «большого взрыва» по учению великого каббалиста рабби Ицхака Лурия, осевшие в мозгу, который является алмазом в короне Вселенной, высшей сфере, так и называемой в Каббале «короной» – сфирой «кетер».

Думая в этом направлении, Берг начинал усиленно молиться, пытаясь отогнать непозволительную, даже преступную мысль: можно ли рисковать в усилии – перекрыть игрушку Фон-Ньюмана – поиском пути к нейронам, подступиться к глубочайшей тайне Создателя мира? Не то же самое ли это, что пытаться увидеть Его в лицо, что даже запрещено было пророку Моисею на Синае? Не случится ли то, о чем предупреждал рабби Акива: примешь мраморные глыбы за воду и погибнешь?

Надо было осторожно отступить назад, умерить пыл.

Берг вспомнил программу Самюэля, как далекое начало, первый пробужденный в нем Вайсфишем интерес к компьютеру.

Берг вышел из своего закутка, протирая натруженные глаза и, словно бы впервые, видя Вайсфиша, непривычно притихшего, ковыряющегося в очередной стиральной машине, и даже с каким-то испугом поглядывающего на Берга, как некогда доктор Франкенштейн смотрел на свое творение, вышедшее из-под его контроля. Именно, в этот миг Берга внезапно осенила идея: ведь гораздо проще, чем программу шахматной игры разработать программу «морского боя», любимого занятия нерадивых школьников во всем мире.

Он ввел в компьютер две одинаковые, разработанные им, программы «морского боя», и хотя догадывался о результате, был до глубины души потрясен, проиграв машине.

Тень доктора Франкенштейна витала над этой, казалось бы, развалюхой, называемой мастерской, даже без всякой вывески, в одном из закоулков городка Бней-Брака.

Программа усложнялась. Память уже не в силах была свести столь огромный, расползающийся груз сведений. И тут происходил внезапный скачок, тот самый, открытый в древности великим каббалистом Авраамом Абулафия – «скачок» из одной сферы ассоциаций в другую, невероятно расширяющий сознание, как, например, скачок из сферы природной в духовную, могущий в некий миг привести к границам сферы Божественной. Этот скачок соединял отдаленные нити в нечто ясно сотканное, ведущее вглубь, и душа таяла от страха и наслаждения на грани собственного исчезновения.

В такой, обрывающий душу, миг, когда чудится, слышишь шелест ангельских крыл, Берг просто бежал от компьютера, из мастерской, словно сбрасывая с себя, как пламя, слишком объявшее его наваждение. Быстро шел по улицам, отряхиваясь, как пес, попавший под обвал неизвестно откуда обрушившихся на него вод. Замирал за углом, вглядываясь в светящиеся окна синагоги. Не входил, а как бы виновато прокрадывался внутрь. Истово молился, чувствуя с облегчением, что с каждым в тысячелетиях отточенным сочетанием слов приходит в себя. Прекрасно отчужденный от души канонический текст спасал от чересчур личностного эмоционального срастания ее с потрясающей до корней волос близостью Святого, благословенно имя Его.

Успокоившись, возвращался домой, укачивал ребенка, а на бумаге опять же чертил буквы, цифры, линии, напевая на ломаном русском песенку, которую отец ему пел в младенчестве, убаюкивая:

Мы поедем в Палестину,
Там дадут нам десятину.
Мы увидим с корабля —
Там хорошая земля,
Ой-лю-ли и ой-ля-ля —
Там хорошая земля.

Минутная стрелка Истории

Отец был недоволен. Он видел, что с сыном происходит что-то непонятное, и догадывался, кто на него плохо влияет. Ему давно нашептывали о злом гении Вайсфише, но тот хорошо платил сыну за работу. И еще ему сказали, что стиральные машины, по сути, чинит лишь его сын.

В один из дней ученики отца освободили складское помещение в доме от рухляди. И отец объявил сыну, что отныне тут будет его собственная мастерская. Хватит работать на других.

Берг мучился, не зная, как сказать об этом Вайсфишу, к которому он искренне привязался и был обязан столь многим. Выхода не было, и, набравшись мужества, Берг выложил все Вайсфишу, как на духу.

– Что ж, – улыбаясь, сказал тот, – я весьма рад.

– Почему? – искренне удивился Берг.

– Потому что обратного пути нет, – загадочно сказал Вайсфиш, – передай отцу мои поздравления.

– Ну, вот вы, владеете столькими языками, человек незаурядный, – решился Берг наконец-то, отпустив комплимент, задать давно мучающий его вопрос. – Почему вы занимаетесь починкой этих примитивных вещей, которые давно надо вышвырнуть на свалку?

– Лелею и холю свою свободную волю, – ловко срифмовал Вайсфиш, – ну а эта возня, понимаешь ли, чтобы человеку с голода не умереть. Будь здоров и отправляйся в путь, дальний и успешный, для нашего общего блага.

В этот час прощания Вайсфиш говорил сплошными загадками, прямо как знаток Божественных и государственных тайн.

Берг шел по улице в собственную мастерскую, щурясь на солнце. Обуреваемый невероятными идеями, он ничего не замечал вокруг, а тем временем страна гудела, как встревоженный улей. Ощущение надвигающейся войны угнетало всех. По радио доносилось смрадное дыхание бушующих египетских толп, наэлектризованных воплями президента Насера, угрожающего сбросить евреев в море. Уроженцы Израиля осуждали в свое время европейских евреев, шедших понуро, как скот, в крематории. Затем как-то притихли после суда над убийцей еврейского народа Адольфом Эйхманом, с отвращением наблюдая за этим жалким человечком, который, кривясь, как червяк, сидел в стеклянной клетке, был присужден к смертной казни через повешение, сожжен, и прах его рассеяли с самолета далеко за территориальными водами Израиля.

Теперь же, в эти дни, народ Израиля ощутил удушающую безысходность гетто. Берг немного очнулся, когда его попросили о помощи работники похоронной конторы «Хевра кадиша». Надо было измерять парки в Тель-Авиве на случай массовых захоронений после, упаси Господи, вражеских воздушных налетов. Внезапно Берг ощутил, как страх, который охватил его в восьмилетнем возрасте при бомбежке Тель-Авива, вновь прихлынул к корням волос. Теперь у него самого были четыре дочери и трехлетний сын. Он только в этот миг заметил, что окна домов заклеены крест-накрест полосами газет. Не оставалось ничего другого, как вместе с остальными готовить запасы воды и продуктов в бомбоубежищах, рыть вдоль улиц укрытия, насыпать песок в мешки.

Пятого июня, задолго до семи утра, Берг внезапно проснулся. Стояло непривычное тревожное безмолвие. Даже птицы затаились. Обычно, в это время они начинали свой веселый галдеж, еще больше углубляя предутренний сон. Осторожно, чтобы никого не разбудить, вышел из дома, добрел до выезда из Бней-Брака. Радио в кафе по ту сторону улицы молчало. Ни одной живой души. Казалось, город вымер или притворялся мертвым, как жук в предчувствии угрозы, которая в любой миг могла грянуть с высот. Ведь город был абсолютно беззащитен перед настежь распахнутым небом. Только отдаленно, за домами, в районе моря вроде бы различался какой-то слабый гул. Это не был гул волн, скорее гудение мотора, но такой слабое, словно надоедливая муха, кружилась над ухом. Потом и это смолкло. Берг вернулся в дом, заглянул к детям. Те были погружены в безмятежный, воистину детский сон, чем и заразили Берга. Он лег и отключился.

Проснулся непривычно поздно. Вероятно, и вправду тревога повергает в глубокий сон, особенно если вокруг стоит непривычная напряженная тишина. Берг бежал в мастерскую Вайсфиша, которого давно не посещал. Он помнил: в трудные минуты именно Вайсфиш был ему помощью.

Дверь в мастерскую была закрыта. Странно, Вайсфиш всегда был ранней пташкой.

Берг уже собирался повернуть назад, но услышал странные звуки за дверью. Берг знал, что Вайсфиш в подсобке прячет небольшой радиоприемник, по которому слушает Лондон. Ну, конечно, дверь была приоткрыта. Сидящий в полумраке Вайсфиш приложил палец к губам.

То, что услышал Берг по Би-Би-Си, едва не сшибло его с ног. Как явствовало из непрерывно идущей передачи, в семь часов сорок пять минут утра военно-воздушные силы Израиля внезапно нанесли удар по всем аэродромам Египта. К этому часу уничтожены все военные самолеты Египта, Сирии и Иордании. На Синае идут бронетанковые бои.

Берг вышел из мастерской. Ему не хватало воздуха для дыхания и света для глаз. Он взглянул на свои ручные часы. Около двенадцати.

И Берг, одержимый компьютером, но верящий единственно Святому, благословенно имя Его, застывшим взглядом следящий за движением минутной стрелки, неожиданно в этот миг, к собственному удивлению, подумал, что вот она, воистину минутная стрелка Истории, и весь мир в эти мгновения прикован к ней взглядом.

Порвалась цепь времен…

Шестого октября семьдесят третьего года, в Судный день, грянула новая война, застигшая Берга в синагоге. Он истово молился, беспокоясь за отца, который часто вставал, читал большие фрагменты из молитвенника вперемежку с пением кантора. Сегодня он был гораздо бледнее обычного. Глаза были закрыты.

Берга вызвали на минуту.

– Война, – выдохнул синагогальный служка, – надо разносить повестки, разыскивать людей по старым адресам.

Из синагоги выходили мужчины, прервав молитву, получая пачки повесток.

Берг взглянул на часы. Время приближалось к двум после полудня. Кафе на выезде из Бней-Брака было закрыто. Телевидение и радио должны были, как обычно, возобновить передачи к завершению Судного дня, с появлением первых звезд.

Это было для Берга истинным наваждением: каждая война начиналась в безмолвии.

Внезапно ровно в два часа радио заговорило. Диктор передавал новости: армия Египта форсировала Суэцкий канал, колонны сирийских танков движутся через Голанские высоты к озеру Кинерет, идет срочная мобилизация резервистов. Диктор начал читать пароли воинских частей, в которых уже были засекречены места, куда следовало срочно прибыть, получить обмундирование, оружие и боеприпасы, затем зачитал указания штаба Гражданской обороны населению: продолжать заклеивать окна, не пользоваться телефонами и частным автотранспортом.

Машины сновали во всех направлениях, и никто из жителей Бней-Брака, этого оплота религии, не препятствовал их движению.

Раздав повестки, Берг по старой привычке проскользнул в мастерскую Вайсфиша, прижавшегося своими ушами-локаторами к приемнику. Берг прислонился к стене. Слушал, закрыв глаза. Би-Би-Си, ссылаясь на информационные агентства арабских стран, передавало о множестве погибших израильтян и о том, что население Израиля в панике, чуть ли не грабит продуктовые магазины. Разнося повестки, Берг видел непривычно длинные очереди к дверям таких магазинов, но не было никакой паники, хотя больше обычного запасались хлебом и молочными продуктами.

Но самым болезненным для Берга было сообщение о советских противовоздушных ракетных батареях САМ, сбивающих израильские самолеты, словно именно он, Берг, в значительной степени нес вину за это. Не додумал давно им лелеемую идею превратить программу «морского боя» в «воздушный», не пытался связаться с военными инстанциями, жил вот так, на поводу умственной лени, нежелания оказаться смешным фантазером в глазах тех, без помощи которых ему не одолеть все возникающие при разработки этой идеи проблемы.

Да, не было воздушных налетов, города и поселки, затаившись, жили обычной жизнью. Однако было ясно, что на северных высотах, нависающих над страной, и далеко на юге, в зоне Суэцкого канала, решается вообще судьба не только молодого, двадцатипятилетнего, государства Израиль, но и еврейского народа, треть которого совсем недавно была уничтожена в пространствах «цивилизованной» Европы.

Берг почти ничего не ел в эти дни, не выходил из синагоги, молился, выполняя возложенный на него долг просить у Святого, благословенно имя Его, милосердия к тем, кто стоит не на жизнь, а на смерть, в полях гибели, всем существом ощущая, как страна истекает кровью. И все же душа в нем изнывала ощущением собственного ничтожества. Святой, благословенно имя Его, одарил его способностями, которые с лихвой могли оправдать его освобождение от воинской службы во имя службы религиозной, но он оказался далеко не на высоте это дара.

В общем, душевный итог Берга к тридцати трем годам его жизни был неутешителен.

Что с того, что в определенных, весьма узких, кругах знатоков компьютерного дела, которых можно было отличить по безуминке в глазах, он слыл компьютерным гением. В сущности своей он оставался тем же восьмилетним ребенком, испытывавшим страх перед воздушными налетами и все еще не отказавшимся от абсолютно неосуществимой мечты – стать летчиком и бомбить Египет. В реальности же он занимался изматывающим бесплодностью ковырянием в стиральных машинах, при виде которых подкатывал к горлу запах немытых тел и грязного белья. Ко всему прочему, он очень переживал за отца, который сильно одряхлел, но продолжал бодриться, что весьма поддерживали ученики, вечно окружающие его, беспрерывно галдящие, распространяющие о нем всяческие были и притчи, превращающие его в живую легенду.

Берг боялся себе признаться в этом, но его больше интересовало, как выглядит хозяин кафе перед въездом в Бней-Брак, кафе, воистину ставшего легендой. В эти дни там появился телевизионный приемник с достаточно большим экраном, обращенным на улицу, так, что жители Бней-Брака стали толпиться на противоположной стороне улицы. Приносили складные стульчики, усиленно молились, открыто косясь на экран, как можно коситься на небо, облака, деревья, которые всегда были упоминаемым окружением в Торе, Талмуде и особенно в «Зоаре».

Они уже не могли удовлетвориться лишь снимками в газете. Им требовались картинки, движущиеся, как сама жизнь, хотя во всех передачах речь шла о смерти. Потрясали кадры тысяч израильтян рвущихся в израильское посольство в Вашингтоне с требованием немедленно отправить их на фронт. Эти-то, в основном, были резервисты. Но еще более удивительным были кадры, прилетающих в страну в эти дни репатриантов из Советского Союза, тоже требовавших посылать их в бой прямо из аэропорта. Непонятно было, как эта сверхдержава, стоящая за всеми уловками Египта и Сирии, разрешила евреям выезд.

Хотя в синагоге все усиленно молились, Берг внезапно ощутил какой-то сквозняк, слабо пронесшийся поверх голов. Передавали шепотом: Армия обороны Израиля форсировала Суэцкий канал, полностью окружена третья египетская армия, наши танки в сорока километрах от Дамаска.

Газету со снимком, на котором окруженные египетские солдаты выстраивают в ряды сотни пластмассовых канистр с водой и читают листовки, сбрасываемые израильскими вертолетами, призывающие их прекратить сопротивление, сдаться в плен в обмен на беспрепятственное возвращение в Египет, вырывали друг у друга из рук.

Был момент, когда мир замер на грани Третьей мировой войны: ядерные силы СССР и США были приведены в высшую боевую готовность.

Неужели, думал Берг, прав был, по словам Вайсфиша, Бубер, утверждавший, что Святой, благословенно имя Его, опустил Завесу между Собой и миром, более того, между Собой и своим народом?

В эти дни жесточайшей войны посторонний наблюдатель, оказавшийся в Бней-Браке, мог бы подумать, что жители его обитают на Марсе, настолько они казались далекими от реальных событий, но это лишь казалось. Эти жители, не пользующееся радио и телевидением, получающие весьма скудную информацию, выработали особое чутье мгновенного получения самой насущной информации, даже опережающей свое подтверждение, которое всегда оказывалось верным.

Когда напряжение несколько спало, Берг, пропадавший в синагоге с раннего утра допоздна и почти не прикасавшийся к пище, вышел, подобно больному, пережившему кризис и вышедшему из больницы на слабых подламывающихся в коленях ногах.

В запертой мастерской пылились стиральные машины, требующие починки, но никто из их владельцев не теребил Берга.

Берг постепенно приходил в себя, когда неожиданный удар чуть вообще не сразил его. Странные совпадения, по мнению Берга, явно посылаемые свыше Святым, благословенно имя Его, бывают в жизни.

Первого декабря страшного семьдесят третьего года, с разницей в несколько часов, скончались на восемьдесят седьмом году жизни «этот Бен-Гурион» и отец Берга – великий учитель и раввин, продолжатель дела рабби Нахмана из Брацлава, Мордхе-Йосл. Было нечто общее в их похоронах. Мимо гроба Бен-Гуриона, установленного в Кнессете, прошло более четверти миллиона человек. Затем, согласно его завещанию, тело доставили на вертолете в кибуц Сдэ-Бокер – «Утреннее поле», где он и был похоронен без единой траурной речи и оружейных залпов.

Десятки тысяч приверженцев рабби Нахмана – из Тверии, Цфата, Иерусалима – съехалось в Бней-Брак на похороны отца Берга. Столь внушительную массу, сплошь в черных костюмах, пальто, капотах, шляпах и меховых шапках можно было лишь оценить по снимку с вертолета, опубликованному в газетах.

Ничего этого Берг не видел и не хотел видеть. Суетящееся вокруг тела отца множество толкало его со всех сторон и во все стороны, а он лишь молился, ощущая тонкую нить, уже готовую порваться, но все еще связывающую его с отцом. Минутами ему так хотелось прямо тут, посреди толпы, сесть на землю, посыпать голову пылью, ничего не слышать. Поддерживала его лишь жена Малка и дочери.

Все, что случилось, и войну, и смерть отца, он принимал, как наказание за личные его грехи, целыми днями лежал в постели и таял на глазах. Тем временем шла борьба между приверженцами раввина Нисенбойма, правой руки отца, и теми, кто видел Берга-сына наследником отцовского места.

Однажды во сне явился Бергу отец Мордхе-Йосл, как обычно, бледный и строгий. «Сын, – сказал он, – только Святой, благословенно имя Его, дает жизнь и отбирает жизнь. Человек же недостоин Его, если не может нести ношу жизни – пусть тяжкую и горькую – до конца».

Берг проснулся, увидел на тумбочке, у постели, письмо с необычными марками, адресованное отцу Мордхе-Йослу. Вероятно, жена Малка положила его у изголовья мужа, ибо посланное отцу, которого нет, оно могло быть вскрыто только сыном. Адрес был на английском, на марках, было написано латинскими буквами «Lietuva». Берг сидел на постели, держа в руках письмо, как некий неизвестно откуда, а скорее, с того света вынырнувший знак, связанный с только что приснившимся ему отцом. Он оглядывал комнату, словно впервые в нее попал. Все в ней было не в фокусе, как однажды, когда у него было ощущение, что сходит с ума. Он лихорадочно разорвал конверт. Письмо явно могло быть с того света, во всяком случае, из начала века, судя по оборотам, используемым в языке идиш тех давних лет. Писала младшая любимая сестра отца из Вильнюса. Непонятно, как и почему, Берг внезапно почувствовал приток сил, давно забытую уверенность в себе. Оказывается, корни жизни гораздо глубже и крепче, чем это представляется ослабленной душе.

Берг встал с постели, впервые нормально поел и заявил, что наследником отца может быть только раввин Нисенбойм.

Генерал Йогев

В газетах было напечатано объявление о наборе на компьютерные курсы в рамках Министерства обороны. Берг, окончательно пришедший в себя, видел в этом возможность каким-то образом наконец-то вступить в контакт с этим учреждением.

– Вы что-то знаете о компьютерах? – недоверчиво спросил его молодой человек, вероятно, ответственный за курсы, критически окидывая взглядом облачение Берга.

– Знаю.

– Покажите.

Компьютер, естественно, был начинен весьма примитивной программой. Берг сел и показал. Молодой человек, сидевший рядом, чуть не свалился со стула. Из других комнат сбежались, скорее всего, тоже компьютерщики. Все, что показывал им Берг на этой машине, было свыше их понимания. Привели какого-то лысого человека в потертом костюме, который некоторое время стоял за спиной Берга, потом коснулся его плеча:

– Генерал Йогев. Пойдемте ко мне в кабинет. Присаживайтесь. Итак, ваша фамилия Берг.

– Да.

– Насколько я понимаю, вам тут учиться нечему. Зачем же вы пришли?

– У меня есть идеи.

– Выкладывайте.

– Видите ли, когда мне было восемь лет, египтяне бомбили Тель-Авив. Было много жертв. Я был очень испуган и дал себе зарок: вырасту – стану летчиком, чтобы осуществить одиннадцатую казнь египетскую – бомбардировку. Летчика из меня, естественно, уже не получится. Но вот, управлять беспилотным самолетом при помощи компьютера…

– У вас есть какие-нибудь начальные разработки?

– Вы, конечно, слышали об Артуре Самюэле, создавшем компьютерную программу игры в шахматы и шашки?

– В курсе.

– Так вот, я написал программу знакомой всем нам с детства игры в «морской бой» и тоже ввел две копии, чтобы они играли между собой. Это, естественно, гораздо проще шахмат. Короче, я проиграл своему Голему, как доктор Франкештейн – созданному им искусственному существу.

– Вы имеет в виду рабби Ливу из Праги, если я не ошибаюсь.

– Рабби Лива не проигрывал Голему, он мог его обуздать и управлять им.

– Какова же ваша идея?

– Понимаете ли, «морской бой» можно заменить «воздушным».

– Весьма интересно.

– Честно говоря, я торопился к вам еще по одной причине. Я вычитал в газете, что тут пребывает по приглашению вашего министерства великий Эдвард Теллер, отец американской водородной бомбы, и что тема его приезда – беспилотные самолеты. Мне бы, простите, очень хотелось на него взглянуть.

– Вам повезло. Встреча состоится через три часа. Я вас приглашаю, – сказал Йогев, подумав про себя, что в Берге он нашел золотой самородок.

На встрече с военными, Теллер с любопытством косился на бородача с пейсами и в шляпе. И вовсе был удивлен, когда Берг задал ему вопрос по поводу знаменитой будапештской гимназии, воспитавшей столько Нобелевских лауреатов, и сплошь евреев, как отец кибернетики Норберт Винер, отец компьютерной архитектуры Джон Фон-Ньюмен, и вот же, господин Теллер, отец «водородной бомбы», воочию сидящий перед ними.

Теперь Берг с утра чинил стиральные машины, с обеда посещал компьютерный отдел генерала Йогева, а ночью засиживался опять же в мастерской. Соорудил закуток, как и в прежнем месте, где стоял его старый компьютер с приобретенным недавно печатным устройством.

Однажды жена Малка, весьма деликатная в отношении к мужу, не выдержала, и заглянула, не к ночи будет сказано, в мастерскую. В темноте, в глубине светился лишь волчьим глазом компьютер. Малка не узнала мужа. Вид у того был дикий, волосы и борода всклокочены, глаза сверкали, как у больного, погруженного в горячечный бред, или одержимого игрой картежника. Он не отрывал взгляда от экрана, пальцев от клавиш. Из печатного устройства ползли листы, на которые он набрасывался как на редчайший каббалистический текст, словно бы идущий прямо с небесных высот.

Больше всего Малка испугалась, увидев лежащий рядом с мужем матрац. Осторожно ретировалась. Приготовила кофе. Вернувшись, долго стучала в открытую дверь, пока муж не выглянул. Смутился, извиняясь, что вот же, столько у него работы – у всех портятся эти чертовы стиральные машины. Но взгляд его был отрешен как у безумного.

Только через пару дней, когда он, как ей показалось, пришел в себя, она рассказала ему о своем ночном посещении мастерской. Больше скрывать не было смысла, да и он вообще от нее ничего не скрывал, как истый брацлавский хасид, жаждущий исповеди. Берг попытался, насколько можно вразумительно, объяснить ей, о чем идет речь, после чего она еще больше стала беспокоиться и деликатно намекнула, что, может, стоит ему посоветоваться с каким-либо истинным раввином, каким был его отец. Ведь после смерти отца он еще ни разу по-настоящему не выговаривался.

– Знаешь,– сказал Берг, – вот выложил тебе душу, и легче стало. Ты и есть мой исповедник. Никто этого знать не должен, даже раввин. Это ведь военный секрет, понимаешь? А стиральные машины это отличная маскировка. Знаешь, Малка, есть такой советский анекдот: мужик работает на кроватной фабрике много лет. Все хочет собрать кровать, а получается пулемет.

Испытание или исповедь?

Идея пришла Бергу, как ни странно, совершенно случайно, при взгляде на уши Вайсфиша, подобные локаторам летучих мышей. Тот по просьбе Берга достал сведения об этих весьма странных существах.

Все, что находится вокруг них во тьме, они определяют, испуская резкие звуки, которые, подобно эху улавливаются их ушами, позволяя им летать в абсолютной мгле с большой скоростью, не боясь наткнуться на что-либо. Зигзагообразный их полет указывает на мгновенную реакцию с приближением к препятствию.

Но, главное, что по эху они определяют не только расстояние до предмета, но его величину, форму и движение. Словно в летучей мыши заложен компьютер, беспрерывно вырабатывающий расчет всего, что движется вокруг, в разных направлениях, при этом сам находясь в движении, одним словом, сам перемещаясь, определяет любую мгновенную угрозу пространства.

Идея, которая, конечно же, была еще далека от осуществления, заключалась в том, чтобы создать компьютерную программу, принимающую информацию с телепередатчика, поставленного на беспилотный самолет. Это электронное око было подобно уху летучей мыши. В каждый реальный миг это око должно было принимать информацию о местоположении массы летающих в разных направлениях самолетов.

Вся эта информация, попадая в мощный компьютер, мгновенно перерабатывается, выдавая данные о вражеских самолетах, которые тут же передаются нашим летчикам, и они нажатием кнопки посылают ракету, которая сама находит самолет врага. В каждый момент компьютер вычисляет позицию нашего самолета по отношению к остальным, и своим, и вражеским, учитывая беспрерывность движения и смены мест у всех, предварительно корректируя будущий полет ракеты воздух-воздух.

Все это Берг изложил Йогеву, и только ему.

После чего тот предложил следующее: пока будет длиться проверка Берга службой безопасности, он начнет посещать курсы совершенствования английского, а также изучать накопившуюся в Министерстве обороны новейшую литературу по компьютерному делу. Естественно, за счет Министерства. Это может занять не менее года, ибо служба безопасности проверяет дотошно, и не торопясь.

Жизнь как на ладони

И вправду, несмотря на то, что жизнь Берга с первых ее дней была как на ладони, он получил анкету с множеством вопросов. После ее заполнения, он лишь предстал пред очи трех агентов службы безопасности, которые зачитывали вслух вопросы и его ответы, задавали дополнительные вопросы и, казалось, главным образом, вслушивались в его голос и вглядывались ему в глаза, что было весьма неприятно, но воспринималось им как должное.

В процессе этой весьма занимательной игры Берг понял, что анкета составлялась специально для него, хотя и отпечатана была в типографии.

Вопросы сыпались один за другим, даже опережая друг друга, не давая времени на раздумье.

– Насчет глубокой веры все понятно, ибо вы сын великого раввина, но когда и как возник интерес к компьютеру?

– Вовсе не все понятно, ибо всей своей сущностью и стремлением к свободе воли, я с первых проблесков сознания верю в Святого, благословенно имя Его. Меня всегда привлекал удивительный, мистический подход к пониманию мира рабби Нахмана из Брацлава. И я, глубоко верующий человек, не забываю, что Франц Кафка назвал рабби Нахмана гением. Интерес же к компьютеру вызвал некий Вайсфиш, владелец мастерской по починке бытовых приборов в Бней-Браке.

– Верующий?

– В высшей степени.

– Простой мастеровой. Откуда он знает столько языков?

– Насколько я понимаю, вы уже о нем полностью осведомлены. Спросите его и об этом, ибо я не могу ответить, но сам всегда удивлялся, думая про себя, знает ли он и китайский.

– Где он доставал литературу по компьютерному делу?

– Не знаю. Но мне всегда его подсобка казалась не складом, а библиотечным кладом.

– Вы входили в эту подсобку?

– Никогда.

– Кто эти американские программисты? Как они на вас вышли? Где доставали детали для компьютера? Имена.

– Вы задаете вопросы, ответы на которые меня никогда не интересовали, ибо это не в моем характере, абсолютно лишенном сыскного начала. Единственное, в чем я могу вас заверить, я был с ними весьма осторожен, только слушал и показывал то, что не могло представлять опасность ни для меня, ни для еврейского народа. Хасиды Брацлава в этом деле очень щепетильны.

– Взгляните сюда, – ему показали альбом с фотографиями. Это казалось невероятным: со снимков на него глядели все американцы, посещавшие его. Но имен он и вправду не помнил.

– Компьютер вы собирали сами, или кто-то вам помогал. Если да, то кто?

– Сам.

– Почему вы так поздно обратились в Министерство обороны. Что-то мешало?

– Не решался. Казалось, что никто здесь к этому не отнесется всерьез. Это мне самому не давало покоя. Но после войны Судного дня и этих советских ракет, сбивавших наши самолеты, я внезапно понял, что дальше тянуть нельзя.

– Делились ли вы идеей вашей программы с кем-то, кроме генерала Йогева. Если да, то с кем?

– Только с ним.

Мгновениями Берг чувствовал себя той самой летучей мышью, душа которой внутренне шарахается от неожиданных вопросов, но по завершению беседы ощутил невероятное облегчение, как после исповеди, в которой сбросил все, накопившееся в душе за последнее время.

Следующим этапом была проверка на детекторе лжи.

Затем состоялась длительная, весьма сложная и интересная беседа с явно высоким специалистом, занимающимся философией компьютерного исследования мира, но не упускающим при этом и самых мелких составляющих различных программ.

– Как у вас увязывается компьютерное видение мира с верой в Бога? – спросил этот человек, с явным интересом, говорящим о том, что ему вовсе не часто приходится задавать такой вопрос. Толстые линзы очков выдавали у него сильную близорукость.

– Видите ли, вам, быть может, покажется несколько странным язык моих объяснений, но проще об этих материях, по-моему, сказать невозможно. Числа и буквы, выходя из двухмерного в четырехмерное пространство, являющееся мерой движения, переходят из статики в динамику, и своим кодовым сочетанием несут энергию информации. Единица – это «да», ноль – «нет». Ничто. Эту базовую ячейку компьютерного языка открыл великий Аллан Тюринг. Мне Божественная гармония сочетания букв и цифр открылась в молитве, когда в какой-то миг в этом сочетании, пусть ненадолго, но уже навсегда, вышла на свет Божественная цельность мира. На двадцати двух буквах ивритского алфавита и цифрах от одной до десяти, по Каббале построен мир. Как на абстрактных конструкциях построена математика, так и на этих тридцати двух символах – путях познания мира – основана Каббала. Уберите их, и вся развивающаяся в абстрактном пространстве бесконечности – Эйн-Софа – каббалистическая конструкция рухнет, исчезнет. Выходит, что в этих элементарных ячейках-кодах заложена мера информации, без излишков, без избыточности. И вот, именно, проживание с первых проблесков моего сознания в знаковой и логической системе Торы, Талмуда и освященной каббалистами, а, главным образом, великим рабби Нахманом из Брацлава, книги «Зоар», дало мне ключ для проникновения в мозг, в память машины. У компьютера я учусь хладнокровию при получении информации. Никаких эмоций. Только так я могу открыть тайны его поведения. К примеру, человеку безразлично, как получить четыре: прибавить ли два к двум, или умножить два на два. Машина же предпочитает сложение.

– Бог из машины.

– Macina ex homo – машина тоже человек.

Латынь всегда эффектно проблескивала в потоке древнееврейского языка.

– Вы хотите сказать, что в Священных книгах скрыты резервуары информации?

– Я хочу сказать, что при всей значительной потере информации ушедших тысячелетий, Тора, Талмуд и «Зоар» наиболее сохранившиеся вместилища информации, идущей впрямую от общения со Святым, благословенно имя Его, и сообщений от Него. Со-общение это – я с Ним. Даже в самом ничтожном сообщении есть искорка Божьего света. Информация накапливается. Компьютерная архитектура ее уже начинает разваливаться под собственной тяжестью и громоздкостью. И тут происходит внезапный, открытый в древности великим каббалистом Авраамом Абулафия, «скачок» из одной сферы ассоциаций в другую, невероятно расширяющий сознание, как, например, скачок из сферы природной в духовную, скачок, реализующий чудо преодоления пространства. Он может в некий миг привести к границам сферы Божественной. Уже сейчас есть беспроволочные телефоны. Набрал цифровой код, нажал кнопку пальцем, и от нажатия на эту точку информация передается в любую точку земного шара. Недалеко то время, когда у каждого даже ребенка будет такой телефон. Проще всего сказать, что это все чудит электрон. Разум задним числом именно так пытается разъяснить это мгновенное преодоление пространства. Я же ощущаю, и никто еще не смог доказать мне обратное, что это лишь в силах Святого, благословенно имя Его, постепенно поднимающего Завесу над своими тайнами.

– Ну, а как вы относитесь к чистой вычислительной науке?

– Я не против науки и ее вычислителей, но только ясновидение, пробуждаемое в нас Всевышним, да святится имя Его, способно проникнуть в смысл фигур, начертанных Ангелами, ведущими нашей рукой, – букв, знаков, символов.

– Значит, вы опытом своего существования считаете верными слова Бальзака о том, что молитва своей электрической силой преодолевает само естество человека?

– Не так это просто. Сколько раз пытаешься прилепиться к букве, чтобы, мимикрируя, проскользнуть по небесной реке к истокам, но мощный вал Божественной тайны, тебя опрокидывает и отбрасывает назад, как лист, который вертится в струях вод.

– Выходит, молитва не всесильна? – С щадящей собеседника мягкостью осторожно спросил очкарик.

– Конечно же, одной молитвой не спасешься. Святому дураку, расшибающему лоб, не достичь неба. Разум выступать может под святостью, но он должен быть. Разум – живое или искусственное мышление. В английском «Словаре соответствий» проанализировано более пяти тысяч лексических единиц из Библии. Мы – числа и символы Божественного компьютера, обладающего неохватной памятью Эйн-Соф. Это же только подумать, на язык двоичных знаков 0-1 переведено все – планеты, горы, города, моря, континенты, минералы, деревья, травы, цветы, рифы, звери, птицы, рептилии, рыбы.

– Вот вы, кстати, перешли от вселенского формата к окружающим нас вещам. Каким образом вы создавали свою программу «морской бой»? Какой вы построили алгоритм, ну, порядок действий?

– Основой была команда программе давать беспрерывную оценку замкнутым контурам, которые, вы же понимаете, лишь различаются по числу клеток, и окружающему «корабли» незамкнутому пространству. После каждого хода поисковая программа оценивает общую позицию и правильность следующего хода, почти мгновенно подсчитывая все соотношения замкнутых контуров и незамкнутого пространства.

– И вы участвуете в игре?

– Самое потрясающее, что программа сама ведет игру против собственной копии, которая хранит числовые оценки прежних положений по степени важности. Если новая позиция побеждается старой, машина отбрасывает новую. Если же новая побеждает, машина ищет пути к ее совершенствованию. Потрясает, знаете что? Быстрота самообучения машины.

– И вы думаете, что можно создать программу «воздушного боя».

– Ну, там иные принципы и другой подход. Но ее, несомненно, можно создать.

– Чрезвычайно рад был с вами познакомиться.

– Да хранит вас Святой, благословенно имя Его.

Погружение и взлет

Начало июня 1976 года неощутимо протекало над Бергом, глубоко погруженным в тайны компьютерной памяти, в этот необычайно благостный для его души мир, встающий со страниц учебных программ в тиши библиотечного хранилища Министерства обороны и еще добавленных ему курсов компьютерных наук в религиозном университете Бар-Илан.

Механическая эра компьютеров времен Второй мировой войны сменялась на его глазах первым и вторым поколением компьютеров электронных.

Странные совпадения языка великого рабби Нахмана, толкующего лурианскую Каббалу, с языком великого Альберта Эйнштейна, не давали покоя, буквально тающей от этого душе Берга.

С досадным опозданием, покалывающим иглой сердце, он лишь теперь ясно понимал, почему отец не советовал ученикам и ему, своему сыну, читать «Зоар» и теорию рабби Ицхака Лурия о самоограничении Святого, благословенно имя Его. Сам же над этим корпел годами. Книга «Зоар» и учение рабби Лурия своей мощью охватывали мироздание, в то время, как рабби Нахман и его последователи, в том числе отец Берга, углублялись во все это на уровне существования отдельной человеческой души, ее страхов, скорби и радости, самосовершенствования и бескорыстного служения Богу.

Но в эти дни, погруженный в философию компьютерного феномена, Берг именно нуждался в той, явно абстрактной по отношению к отдельной душе, мощи, охватывающей, воистину, мироздание.

Бесконечный свет Эйнштейна, подобно бесконечности – Эйн-Соф – Святого, благословенно имя Его, не удалялся и сокращался, а, по брацлавской интерпретации, прикрывал и смягчал свою мощь, чтобы не поглотить сотворенный им мир и дать этому миру возможность существовать самостоятельно.

«Большому взрыву» в учении рабби Лурия противопоставлялась рабби Нахманом гармоничная музыка сфер так, что даже разрушение лурианских «сосудов Божественного света» было во имя созидания. По мнению рабби Нахмана, Святой, благословенно имя Его, не мог позволить Себе выпустить из рук свое творение, которое не выдержало Его же света.

Смущал постулат рабби Нахмана о том, что зло не имеет Божественных корней, и у него нет собственной сущности. Это лишь искривление, искажение Божественного блага в земном мире. Чем не искривление пространства Эйнштейна?

То, что бытие зла определяется позицией наблюдателя, Берг ожесточенно оспаривал в разговорах с отцом, доказывая, что существует абсолютное зло – зверье, уничтожившее треть еврейского народа.

Это был тот огонь, который сжигал сердце отца. Ведь все же, рабби Нахман, праведник поколения, спускавшийся в ад, чтобы вознестись на седьмое небо, жил до Катастрофы. И отец чувствовал, что эта непомерная беда всей своей тяжестью досталась ему, легла на его сердце.

В обеденное время Берг выбирался из библиотечного хранилища со своими пакетиками и баночками кошерной еды в уходящее вдаль между множеством зданий и складов внутреннее пространство Министерства обороны, расположенного в самом сердце Тель-Авива. Садился на скамью в давно им облюбованном укромном уголке, под деревом. Помолившись и поев, он пытался расслабиться, глядя в ослепительно синее июньское небо. Хотелось немного не думать об отце, рабби Нахмане, Эйнштейне, не отпускающих душу хотя бы на кратковременный покой. Ведь вдобавок ко всему этому, ночами ему беспрерывно снились полупроводники, как резервы памяти, сменившие магнитные сердечники и всяческие громоздкие трубки, выплывал «chip», что в переводе с английского означало «осколок», мгновенно оборачивающийся осколком «большого взрыва» рабби Лурия, хотя осколок этот гениально компактен, и в нем умещается до ста микромеханизмов, хранящих память.

Вернувшись в здание, Берг сразу же ощутил какое-то напряжение. В холле толпились работники у телевизионного экрана.

Всегда что-то случалось в его отсутствие.

Пассажирский лайнер компании «Эйр-Франс» с 229 пассажирами на борту захвачен арабскими и немецкими террористами в афинском аэропорту и угнан в Уганду. Террористы требуют освобождения из тюрем Израиля более пятидесяти палестинских боевиков. Но самое омерзительное действие, знакомое каждому еврею в мире по недавнему прошлому, это произведенная террористами селекция. Почти все пассажиры освобождены кроме израильтян и евреев из стран Европы.

В этот день и последующие за ним дни Берг допоздна засиживался в хранилище, прислушиваясь к различным, гуляющим здесь слухам. Ему казалось, что в этом месте даже слухи более весомы и близки к истине.

Как всегда, мир притаился, прислушиваясь к происходящему в угандийском аэропорту Энтеббе, заранее готовый к наихудшему.

После нескольких дней усталость взяла свое, и Берг, добравшись до постели, свалился, как убитый.

Ближе к рассвету он проснулся от шума и криков. Выглянул в окно. Жители Бней-Брака бежали, как на пожар. Развевались фалды капотов. Берг сразу понял, куда все бегут: к въезду в городок. В легендарном кафе работало во всю силу радио. Но все уже и так знали все, что произошло.

Берг, как обычно, ринулся к мастерской Вайсфиша. В этом он ошибиться не мог. В такие моменты Вайсфиш был тут как тут. Диктор Би-Би-Си, почти захлебываясь от наплыва чувств, который раз уже передавал невероятную новость, поднявшую на ноги, без преувеличения, весь мир. Израильские десантники, преодолев расстояние в четыре тысячи километров, – вот тебе и физическое выражение невероятного «скачка» из каббалистических пророчеств – в молниеносной атаке уничтожили террористов и освободили заложников. Нельзя было слышать радио, ибо по всем центральным улицам неслись автомобили, беспрерывно оглашая и оглушая окружение гудением клаксонов. Сидящие рядом с водителями пассажиры, почти выпадая из машин, размахивали бело-голубыми флагами Израиля.

Берг решил пешком добираться до Министерства обороны. Ему повезло. Из ворот выскочил микроавтобус со знакомыми ему программистами, и Берга буквально на ходу втащили внутрь. Водитель тоже гудел всю дорогу до аэропорта Бен-Гурион, где творилось уже вовсе невообразимое. Незнакомые люди обнимались. Тут же кто-то включал транзистор, и под сшибающие с ног ритмы, со слезами на глазах, люди пускались в танец вокруг воистину падающих с ног освобожденных заложников, которые совсем недавно видели перед глазами смерть. Десантников, которые не скрывали скорби по поводу гибели их командира Йони Натанияу, несли на руках. Никто никого не увещевал, никто не наводил порядок.

Такого эмоционального взрыва, такого подъема национальной гордости, не наблюдалось в Израиле со времен Шестидневной войны.

Израиль

Время мира: 1977-1982

ОРМАН

Лечение морем

Ормана душили слезы, потому что в первые мгновения на земле Обетованной, в которой ему предстояло жить, он остро осознал, от чего сразу избавился – от неотступного, размытого, и потому особенно изводившего душу страха, от гадливого ощущения присутствия где-то рядом «костоправов», от омерзения к себе.

Но он еще не привык жить без всего этого.

Так начинает задыхаться водолаз, резко поднятый из давящих глубин. Это называется кессонной болезнью.

Считанные часы полета отделяли оставленный мир от обретенного, но между ними пролегала пропасть, обессиливающая сердце, и потому он первые недели спал целыми днями, словно бы склеивая сплошным сном эти два мира.

Репатриантам платили стипендию в течение полугода, и работники центра абсорбции старались изо всех сил поддерживать гостеприимную и благожелательную атмосферу, но тревога, подобно сигаретному дыму в вестибюле, где собирались в перерывах между занятиями, не выветривалась из этих стен. Что с того, что супермаркеты и рынки потрясали изобилием продуктов и предметов. Полгода пролетят быстро, надо уже думать о будущем, и, главное, искать работу.

Жена Ормана была занята по горло на курсах языка иврита: с утра – уроки, после обеда – домашние задания. Она, как первоклассница, начинала с первой палочки буквы «алеф», точно так же, как и дочь, пошедшая в первый класс.

За нею, белокожей малышкой с пышным хвостом светлых волос, приходил черноволосый, смуглый, на голову ниже ее, мальчик Уди, с большими черными глазами, в которых таилась вековая грусть древнесемитского Востока. Таково было задание учительницы: приводить в школу девочку, еще не знающую языка, и отводить домой. Он крепко держал ее за руку. И все на улице оборачивались, удивленно и умильно глядя на эту парочку.

Сына определили в девятый класс, и он сидел на последней парте, пытаясь как-то осознать себя в этом, по сути, для него немом окружении, которое накатывалось в уши сплошным шумом на незнакомом языке. И он время от времени отряхивался, как щенок. Швырнули его в воду: выплывай сам. Одноклассники, уроженцы страны, смотрели на него, как на марсианина.

А Орман спал, просыпался, пил воду, и снова засыпал.

Вероятно, таким образом, изживают из себя страх и напряжение смены места жизни, все более ощущая прочность берега, куда спрыгнул с качающейся льдины прошлого, которое даже этот последний прыжок ставило под угрозу: оттолкнувшись, можно свалиться в полынью.

Все еще качало: пошаливали нервы.

Как в музыке, резкие диссонансы отошедшей жизни все еще вызывали сердцебиение. Врачи забавлялись, как фокусник шариками, подбрасывая и ловя слово – «синдром». Проще это называлось комплексом ощущений. Пугало трубное, как торможение на полном ходу, вызывающее прилив крови, слабость в кончиках пальцев, головокружение и тошноту, это слово – «синдром».

Все здесь вокруг, при горячей приязни, заранее отданной этому месту, воспринималось не так: дома стояли не так, свет и тени угнетали непривычной резкостью, бесшабашно ослепительная солнечность полдня вызывала тревогу.

С трудом сдерживаемый восторг казался ему то выздоровлением, то еще большим углублением болезни. Но и эйфория несла свои плоды. Они могли быть незрелыми до оскомины, но давали резкий новый вкус набегающему новыми местами и впечатлениями времени.

Как больной, вставший с постели, начинает осваивать ходьбу, заново привыкать к окружению, Орман стал двигаться в сторону моря.

Но и тут зелень и деревья, напоминавшие Ялту, неколышущаяся листва и гроздья сухих стручков, аллея кипарисов, по которой он шел, впитывая тишину, всколыхнулись в нем днями незабвенной молодости и прохладно застывшего в душе одиночества, подобно винам из подвалов Нового Света, под ровным пустынно-покойным солнцем ранней осени пятьдесят седьмого года. Когда домик Чехова окружал его островком забытой духовности. Канделябры, «уважаемый шкаф», скамейка в узком дворике, стекло веранды и клумбы зелени вокруг. В юности все простое полно неизбывной прелести – еда вся – булочка и яблоко, постель в какой-то халупе с кисейными занавесками, горбатая земля за окном на уровне глаз. Считанные, словно вычитанные из книги, часы в Ялте, остались в памяти на всю жизнь. Такой остроты одиночного проживания в забытом раю синих гор, горбатых улочек, кипарисов и тихого нежаркого солнца начала сентября пятьдесят седьмого в Ялте он уже никогда не ощутит за свою долгую жизнь, пролетевшую с такой быстротой.

Орман просиживал на берегу, только подумать, Средиземного моря, как бы очищаясь отчужденной и в то же время касающейся самой сердцевины души синью. Начинало темнеть, и Орман не отрывал взгляда от огненного шара, закатывающегося в густую, как масло, морскую пучину.

После слякотной тоски северных зим, всасывающих саму жизнь, этот октябрьский день южной зимы с облачной тяжестью, накатывающей с плоских пространств Средиземного моря, был удивительно полон жизни. И ощущалась она в промытой отчетливости фонарных огней, четких очертаниях пальм, колышущихся метелками, в юношеском очерке луны – в прорехах облаков, словно бы природа давала понять, что все это бурно-ливневое, мимолетно, и не стоит брать грех на душу, принимающий очертание тоски и отчаяния.

В этот предзакатный час с умиротворено-голубым небом и розово-прозрачной призрачностью облаков, красноземье у подножья рощи, которую он пересекал на обратном пути, казалось очарованным собственной печалью и затаенным удивлением делам Божьим.

К седьмому часу все цвета гасли. Оставались лишь мазки облаков в небе и темные массы холма и рощи.

Глядя на звезды, он думал о том, что в эти же мгновения на эти же звезды глядят его друзья и знакомые, оставленные им по ту сторону Ойкумены, в как бы не существующих, но таких знакомых до малейшей детали землях, вплоть до тени тополя на скамье, где он сиживал в юности. Это его сердило.

Память не отпускала. Крики дерущихся котов и торжествующий – ибо не впустую – брех разбуженных псов и гавканье мелких собачонок пробуждали картины детства.

Память была честнее его искреннего и все же неосуществимого желания полностью оторваться от прошлого. Все сны были там. А, быть может, должно быть так: воспоминания – не самое худшее лекарство. Ведь они, включая войну, катастрофы, – в прошлом. А ты – жив.

Вспоминал Орман, как светлое пятно в жизни, ночные разговоры с другом, который впоследствии покончил с собой. Разговоры эти, казалось, были ни о чем, и все же, о самом главном, разговоры, полные наивности, сентиментальности, патетики, но оказавшиеся наиболее корневыми за всю прошедшую жизнь. Это были годы «пятидесятые-треклятые», полные отвращения к ближнему, в котором навязчиво и, как потом оказывалось, правдиво, различались черты примитивного доносчика. Ощущение вины неизвестно за что выражалось в каком-то физическом раннем бессилии. И тогда ночью, когда мать была погружена в тревожный сон, часто просыпаясь с криком, Орман прокрадывался к буфету, извлекал из-за перекладины бумаги отца и успокаивался, разбирая текст на французском. Это воспринималось как обещание будущего пробуждения к истинной жизни в эти тлеющие безысходностью дни молодости.

Единственная четко ощущаемая вина, от которой Орман не может избавиться по сегодняшний день, это то, что он не оказался рядом с другом в те минуты, когда тот решил рассчитаться с жизнью. Он помнил, как однажды в пригородном поезде они неслись сквозь весенний, полный солнца и цветения, день и говорили об особом, в такой день, меланхолическом приступе счастья молодости. Внезапно тот вскочил на сиденье и уже перенес ногу в открытое настежь ветру смерти окно вагона. Орман обхватил его и спас. Да, смерть реально и тривиально подстерегает за каждым углом упорную иллюзию о том, что жизнь вечна. И весьма заманчиво прервать ее в миг наивысшего ощущения счастья.

Странно, но именно в первый месяц на этой земле, идя вдоль моря, он внезапно наткнулся на обглоданный остов, вероятно, рыбацкого кораблика, каркас баркаса. Это были дни вживания в новое пространство, в ее духовную топографию, привыкания к жизни у великого моря, поиска своей ниши, не для дремы и апатии, а для нового пробуждения. Ему мерещилось, что когда-то, в той жизни, он уже видел этот корабельный каркас, который, быть может, и привел его к этим берегам. Удивительно, что это явное невероятие помогало душевному освобождению от ощущения безысходности и нехватки воздуха для дыхания.

В этом взвешенном состоянии обломки корабля воспринимались не как обломки разрушенной жизни, а как некая дымка мифа. Молочная дрема безбрежных вод успокаивала до такой степени, что даже колыханье среди водной пустыни на этом обломке кораблекрушения, под безжалостным солнцем, воспринималось с приятно расслабляющей бесшабашностью, хотя неминуемо грозило голодом, жаждой и гибелью.

Жизнь на земле Бога как бы начиналась вновь, словно перевернули песочные часы, и память заново вбивала колышки впечатлений, мгновенных оттисков среды обитания, раскидывала сети и линии новой топографии жизни.

По опыту давних и дальних прогулок Орман постепенно начал осваивать Тель-Авив, заодно посещая необходимые, как ему казалось, учреждения.

Это огромное городское урочище, в отличие от вросшего в тысячелетия Иерусалима, возникло совсем недавно по меркам человеческой жизни, на абсолютно пустом пространстве, казалось бы, лишь недавно возвысившемся из моря, и потому еще полном морских воспоминаний и подводных чудес.

И все же с ощущением «спящих громад пустынных улиц» и тайным холодком непричастности к новому месту, ступил Орман в уличный лабиринт Тель-Авива.

Но сердце его сразу оказалось расположено к этому, уходящему полого к морю городу, ибо не строили его насильно, на костях, а родился он и вырос вместе со своими обитателями, вначале запеленатый пылью, на плоской песчаной подушке, да и перине, на которой было жестко строить, но зато мягко спать.

Это огромное скопление каменных сот человеческого жилья Орман мог пересекать в любом направлении, но главной вестью, жившей в любой его точке и опережающей любую мысль и любое впечатление, была весть о море, которое невидимо, но всегда рядом.

Человек держал эту весть в уме, как при сложнейших цифровых (модно сейчас говорить – дигитальных) вычислениях. Он держал ее в сердце, чьи сосуды, перекачивающие кровь, всегда с морем в одном ключе прилива и отлива.

Но, главное, он держал ее в душе, жаждущей своей тайны, – и тайной этой было море, ибо, подолгу вышагивая улицы, переулки, кварталы, пустыри этого города, он мог догадываться о близком присутствии моря лишь по особой голубизне неба на западе.

И все же и всегда явление моря было внезапным: оно не приближалось исподволь, издали, а сразу открывалось за последним зданием, подсекая эту бесконечно развивающуюся, уже обретшую мощь разбега городскую органику.

Иногда, замерев на миг при взгляде вдаль, Орман вздрагивал от мысли: ведь это же легендарное Средиземное море так буднично начинается за стеной крайнего дома.

И тут же, разворачиваясь вширь, держит на взвеси, как на ладони вод своих вечных и многих, этот молодой огромный город, который за следующим поворотом забывает о море, бежит переулками, путается в пестроте вещей, красок, лиц, сам с собой играет в прятки.

Диссонанс начинал восприниматься новым пространством музыки: так скребущая сердце какофония разрывов жизни, казалось, трещавшей по швам, оборачивалась додекафонией.

Скрипичный ключ колокольни францисканского монастыря старого Яффо разворачивал нотную линию горизонта.

Город пронизывался главной темой, невидимо, но всеслышимо и всеощутимо проникающей во все самые глухие слуховые извилины этого разрастающегося на глазах и в реальном времени городского урочища. И тема это разворачивалась мыслью о детях унижаемых, оскорбляемых и убиваемых от начала мира и на всех его широтах, которые, вернувшись к этой черте горизонта, вырастали без горба страха, пресмыкания и дрожания при малейшем ветерке, как субботние свечи, которые зажигали их родители.

После посещения различных учреждений – больничной кассы, банка, отделения профсоюза, университета, куда сдавал документы и уже имел несколько бесед с преподавателями и деканом факультета, где занимались славистикой, общей философией и историей, Орман возвращался в репатриантский центр, буквально высунув язык.

Однажды, присев на скамью у перекрестка улиц, долго следил за дряхлым псом, который гнался за каждой машиной, добросовестно ее облаивая. Затем, выдохшись, залег на отдых, в осознании выполненного долга и полезно отработанного дня. Это напоминало Орману его собственное, пока явно бесцельное, копошение. Но кто же кормит пса, думал Орман, или свое неотъемлемое право лаять на хозяина пес не продает за чечевичную похлебку?

Квартиру Орман получил недалеко от моря.

Здание на Иерусалимских аллеях в южном Тель-Авиве заселяли репатриантами. Вещи погружали на машину, перевозили и разгружали под аккомпанемент фанфар, несущихся с экранов телевизоров через открытые настежь балконы на вольный ноябрьский воздух близящегося к концу тысяча девятьсот семьдесят седьмого года: встречали президента Египта Анвара Садата, сходившего по трапу самолета.

Втащив первым делом в пустынный салон кровати, выданные Еврейским агентством, и недавно купленный Орманом телевизор, грузчики тут же включили его и потребовали кофе. Они не отрывали взгляда от экрана, где Садат все сходил и сходил по трапу, и по обе стороны выхода из самолета стояли, профессионально улыбаясь, стюардессы в кокетливо заломленных шляпках. Беспрерывно, как позывные, звучал голос Менахема Бегина: «No more War, no more Bloodshed!” – «Не будет больше войн, не будет больше кровопролитий!»

Жажда долгожданного мира бросала израильтян в эйфорию, граничащую с глупостью.

Четырехкомнатная квартира казалась хоромами. Жена, дочь и сын окликали друг друга из разных комнат. Орман же стоял у распахнутого во всю ширину салона окна, обращенного к морю.

Над крышами «городского моря», по выражению Блока, закат андерсеновской сказочности вершился перед глазами.

Орман случайно получил эту квартиру, раскрытую лицом к морю, как новый репатриант, но в этой случайности виделся ему перст судьбы.

С высоты шестого этажа огромное морское пространство, мощью своей как бы сминающее домики и улочки Яффо, ощущалось неожиданно близким. Вознесшиеся в разных местах урочища высотные здания резко приблизили море, внесли его в русла улиц и переулков, подняв весь город, как на плаву, придав ему то ощущение мимолетности движения и вечности, которое возникает при взгляде на лунную дорожку на водах: они как бы все время текут, но остаются на месте. Необъятность Средиземного моря, катящего воды до Гибралтара и Геркулесовых столбов, несло в это пристойно устоявшееся городское пространство замерший порыв. И он вкатывал сюда таящуюся в себе всю первозданную силу этого природного явления, этого неумолчного и никогда окончательно не успокаивающегося морского пространства.

С первого же дня Орман сблизился с соседом, живущим выше на два этажа, который выразил желание помочь перетаскивать и расставлять вещи. Правда, немного мешало, что фамилия у соседа была – Цигель. Опять Козел в изводящей Ормана всю жизнь козлиной коллекции.

Но человек был явно компанейский, сразу располагал к себе мягкостью обхождения, демонстрируя дружескую услужливость без всякой задней мысли.

Устав от перетаскивания мебели, холодильника, газовой плиты, стиральной машины, как говорится, «джентльменского набора» каждого нового репатрианта, на который выдавалась специальная ссуда, они решили вместе поужинать. Пока жены расставляли еду на столе, Орман и Цигель вели беседу, осторожно знакомясь друг с другом.

– Вы кто по специальности? – спрашивал Цигель.

– Я закончил в Питере факультет иностранных языков Пединститута имени Герцена. Первым языком был французский, вторым – английский. Но работал журналистом, заведовал отделом в газете, – сказал Орман и замолк, спохватившись, что уж слишком быстро и сразу выкладывает все, как на духу.

– Вы были членом партии?

– В том-то и дело, что еврей и не член партии.

– И как же это вам удалось?

– Видите ли…

Орман замолк в нерешительности, взглянул на небо, полное звезд, во всю ширь балкона, сливающееся в дальней дали с морем, угадывающимся по более темному цвету. И вдруг, впервые в жизни, ощутил невероятную свободу, какую-то бесшабашную раскованность, развязывающую язык.

– Я ведь профессионально владею двумя этими языками. Ну, и в определенном, знакомом нам обоим учреждении…

– Каком учреждении? – слегка содрогнулся Цигель, словно бы захваченный врасплох этим неожиданным откровением, по сути, совсем еще незнакомого человека. – И почему вы решили, что оно знакомо и мне?

– Да кому же из нас, приехавших из тех краев, оно не знакомо. Так вот, понадобились им срочные переводы, особенно связанные с событиями на Ближнем Востоке. Странно ведь, теперь можно сказать, со здешними событиями. Думаю, они мне и кинули эту кость – заведовать отделом.

– И вы подписали обязательство о сотрудничестве? – в голосе Цигеля послышались строгие нотки новоявленного израильского патриота.

– Да вы что? Никаких обязательств. Поэтому, думаю, выпустили меня сравнительно легко.

– Вас уже вызывали на собеседование в отдел при Министерстве Главы правительства, здесь, в Тель-Авиве?

– Вызывали. Я им, естественно, все подробно выложил. А вас вызывали?

– Конечно. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув, словно освободившись от всяческих подозрений в отношении собеседника, уже отчитавшегося в Органах безопасности Израиля. – Но у меня, как говорится, дополнительная охранная грамота. Я ведь был в отказе как активист алии.

– Ну, и что вы собираетесь тут делать?

– Я закончил факультет автоматики и телемеханики Вильнюсского Политехнического института. Пока разослал свои документы в разные инстанции. Надеюсь, что возьмут в Министерство обороны. Там в нашей специальности очень нуждаются. Но вот, проверка безопасности может длиться иногда целый год.

– Чем же вы занимаетесь пока?

– Какое-то время подвизался в маклерской конторе. Я ведь неплохо владею ивритом. Изучил там, и даже преподавал, главным образом, молодым, собирающимся уехать. Скоро я улетаю в Америку выступать в рамках «Недели солидарности с евреями СССР». Кстати, я ведь у них в активистах. Им позарез требуется редактор брошюр и переводчик. Вы уже куда-то обращались по поводу работы?

– Да вот, я привез свои работы по философии. Название условное – «Эллиптическое и Апокалиптическое».

– Простите великодушно, для меня звучит слишком заумно.

– Но работы весьма понравились профессору Тель-Авивского университета, доктору философии Ашеру Клайну. Надо будет сдать кандидатский минимум. Здесь это называется третьей степенью. Затем ждать утверждение должности по штатному расписанию.

– Ну, и отлично. Это, как говорится, программа максимум. Но вам же нужно еще зарабатывать на жизнь. Так вот, «Неделя солидарности с евреями СССР» начинается четвертого декабря. У стены Плача. Вы уже были в Иерусалиме?

– Нет. К такому событию нужно подготовиться.

– Сразу видно, совсем новичок. Еще не избавились от лишней патетики. Так вот, вы едете со мной. Туда заказан специальный автобус. Я вас познакомлю с начальством. Они вас обязательно возьмут на работу. У них там издается и журнал, который засылают в СССР через туристов. Как вы относитесь к тем, кто уезжает через Вену и Рим в Америку?

– Да я как-то…

– А я резко отрицательно. Об этом обязательно буду говорить в Америке. Не удивляйтесь, когда в автобусе некоторые будут меня называть «комиссаром в бело-синем шлеме». Помните Окуджаву?

– Все это для меня слишком неожиданно. Но спасибо вам за попытку помочь.

– Никаких попыток. Все устроится, как нельзя лучше. Кстати, у вас есть тут родственники?

– К сожалению, нет. А у вас?

– К сожалению, да.

– Почему так?

– Шучу. Это мой двоюродный, что ли, брат. Живет в Бней-Браке. Моя бабка – младшая сестра его отца, знаменитого раввина.

– Он жив?

– Нет.

– А бабка с вами?

– Да. Но сейчас она у них. Там ее на руках носят. Ну, а брат – человек глубоко религиозный. Богобоязненный. Харед. Спит в шляпе и талесе.

– Ну, не преувеличивайте. И что он, только и делает, что молится?

– Нет. Чинит еще стиральные машины.

У стены Плача

С первых дней пребывания здесь пробуждает и побуждает к размышлению столько лет лениво дремавшую душу – взаимоотношение текста и пространства.

Легкое головокружение от окружения, мелькающего за окном автобуса, усиливает сердцебиение.

Орман впервые в жизни едет в Иерусалим.

Рядом сидит Цигель, молчаливо улыбаясь, словно бы именно он с неслыханной щедростью преподносит Орману разворачивающееся в сторону Иудейских гор пространство.

Автобус гудит русской речью, кажущейся невероятно чуждой среди проносящихся вдоль шоссе рекламных щитов и дорожных знаков на иврите.

Девять часов утра. Шоссе набегает прямиком с востока, вместе с солнцем, распахнутым в глаза, до плавного поворота на юг. Горы Иудеи в этом свете мерцают легкими, тонкими, как на китайском рисунке, декорациями, нанесенными пастелью.

И тут Орман, опережая Цигеля, желающего, вероятно, щегольнуть какой-то информацией, начинает говорить, слегка прикрыв глаза, то ли от солнца, то ли от желания сдержать внутреннее напряжение:

– Поглядите налево. Видите, там, на высоте маячит селение. Это – верхний Бейт-Хорон. Нижнего отсюда не видно. Между ними обрыв, крутой спуск.

Обрыв как обрыв. Не-е-т, далеко не простой. Навечно, вы понимаете, вошел в историю мира. На этом спуске Маккавеи легкими луками и стрелами разгромили вооруженную до зубов армию царя Антиоха Эпифана.

– Откуда вы это знаете? – в некотором замешательстве заплетающимся языком вопрошает Цигель.

– Да я же последние годы там только и жил тем, что изучал эту землю, как настоящий советский интеллигент еврейской национальности, которого за границу не выпускают вообще, не говоря уже об Израиле. Этот интеллигент не просто физически, а душевно, я бы даже сказал, как лунатик среди дня, подробно знает места, где нога его не ступала.

– Только подумать. А ведь на первый взгляд места эти ничем не примечательны.

– Это и потрясает. Миф, легенда, история, древняя реальность опережают, оттесняют, берут в абсолютный плен эти на вид ничем не примечательные места. Земля эта мала, но избыточно насыщена образами и событиями истории на глубину времени, во всяком случае, не менее трех с половиной тысяч лет. Энергия воображения здесь интенсивней, чем в любой другой точке мира.

– Все, что вы говорите, вероятно, как-то связано с вашей работой, которая понравилась какому-то профессору Тель-Авивского университета, что-то… эллиптическое…

– Естественно. Видите, опять слева, здание в глубине лесопарка. Это монастырь. Монахи его дали обет молчания. А дело в том, что здесь в древности был город Хамат. В Новом завете его называют Эммаусом. Думаю, вам знакома картина Рембрандта «Иисус после своего воскресения встречает паломников в Эммаусе». Монахи эти, вероятно, считают себя хранителями или, во всяком случае, наследниками тайны этой встречи. Другой Иисус…Навин, преемник пророка Моисея, именно здесь, в долине, крикнул: «Солнце, стой над Гаваоном, луна над Аялонской долиной». И от этого уже никуда не деться. Вы представляете, как это потрясает, увиденное впервые воочию, а не прочитанное в книжечке какого-нибудь второстепенного автора? События здесь навечно повязаны с топографическим местом. Эти горы, долины, ущелья, отдельные камни несут первородство событий. И самое потрясающее в том, что они не запечатлены ни в камне, ни в скульптуре, а только в слове.

Тут лишь Орман внезапно заметил, что никто вокруг не разговаривает, вероятно, прислушиваясь к его словам, испуганно оборвал свой монолог на полуслове. Цигеля кто-то позвал из сидящих далеко позади.

Несомненно, Орман и был причиной молчания, ибо тут же все снова заговорили, с любопытством к нему присматриваясь.

За окном, как на оси, медленно проворачивалась даль с маячащим на горизонте минаретом, а, вернее, местом погребения пророка Самуила, помазавшего на царство царя Саула.

Глядя на все это, Орман продолжал безмолвно прерванный монолог, вернее размышления, которые следовало бы немедленно записать, но, конечно же, под рукой не было ни ручки, ни бумаги, а просить у кого-либо у сидящих вокруг незнакомых людей он стеснялся.

Орман думал о еврейских священных книгах, в которых энергия гениального словесного потока сознания сливалась с потоком реальных событий. Хаотичность, случайность, драматичность, трагичность этого потока сама искала собственный смысл и форму – миф, символ, архетип, – и события эти являются как бы наследниками пространства, плотность которого на этом пятачке в понятиях земного шара гениально и счастливо их усиливала стократ, потрясая еще младенческое сознание человечества.

Все эти образы и события, в каждой клетке и знаке которых присутствуют Бог и человек, оторвались и ушли в большой мир, вошли архетипами во все языки, но изначально и навек пленены этим их «родовым» пространством. И оно продолжает их держать, как пучок стрел в колчане: только назови пароль-знак, и оно мгновенно раскрывается через тысячелетия, – Иерусалимом, Иерихоном, долиной Последнего Суда или Геенны огненной.

Это пространство – нечто природно-материальное – именно здесь совершило прорыв в сферу духа, осознавшего впервые единого Бога.

Но без отдельного, сосредоточенного в своем одиночестве, отделенного от всего «шума времени и бытия», человека, обладающего чутьем слушать свое подсознание, корнями уходящее в природу и дух, ничего бы и не было.

Только он, одинокий, подающий голос, различает корни мифа, символа. Только он, ошеломленный силой знака, уже в момент начертания отрывающегося от своего рисунка, увековечивающего мимолетное, но уже не исчезающее, только он, человек, становится мыслью, сознанием, самосознанием, образом и подобием – создателем заново в художественном и духовном плане этого пространства.

Самое удивительное, как этот словесный духовный свод сохраняет свою силу через тысячелетия разрушения стереотипов, которые опадают, как омертвевшие листья с дерева, в непрекращающемся процессе живого существования поколений. В нем не угасает глубинное, ни от кого и ни от чего не зависящее стремление поддержать свежесть и естественность человеческого бытия, – в противовес выступающему в напряжении всех своих мышц хаосу изначальной энтропии, бессловесности, немоты.

Все это зачаточно и смутно мучило Ормана там. А здесь не дает покоя ни днем, ни ночью жажда осознать себя в новом контексте, в новых обстоятельствах, читающих в отпущенных пределах жизни эту древнюю знаковую систему, как новый свет нового дня, неповторимого во временности, настырного свидетеля, который по-новому высвечивает, разыгрывает и толкует это древнее пространство.

Сквозь беспамятные воды забвения эти имена и названия стоят, как деревья и камни – незыблемыми основаниями, вросшими в это малое пространство памятью того или иного единственного во времени события, застолбившего вечность.

И вот тут возникает момент смыкания текста с собственной жизнью его создателя. Биография художника внезапно обнаруживает в себе внутренние линии, насущность выразить себя в тексте, ибо она, биография, наиболее ему знакома, она и зеркало, и зазеркалье жизни художника.

Все комплексы его разделяются текстом.

Более того, нередко текст обнаруживает еще большее упрямство в этих комплексах, чем сам творец, погружая последнего то в депрессию, то в эйфорию.

И трудно Орману отличить их в душе друг от друга в эти мгновения, когда автобус въезжает в Яффские ворота Старого города, медленно движется мимо развалин дворца Ирода, по узкой улочке Армянского квартала, к Сионским воротам, и чуть ниже останавливается на автомобильной стоянке.

Они вступают всей группой в Еврейский квартал, пересекают какую-то площадь, и вот перед Орманом во весь размах, мощь и потрясение – вид на Храмовую гору с золотым куполом мечети Омара и серебряным – мечети Аль-Акса, с которого, по традиции, пророк Мухамед улетел на небо на своем огненном коне Аль-Бураке, на Стену Плача, на раскопки городских улиц времен Второго Храма.

Они спускаются по временным шатким ступеням вниз, и Орман во все глаза смотрит на солдаток и солдат, проверяющих сумки у всех, идущих к Стене Плача, около которой масса народа, развернуты плакаты Недели солидарности с евреями СССР – «Let my people go!» – «Отпусти народ мой!», увеличенные портреты узников Сиона, знакомые Орману по французским журналам, из которых он переводил статьи о них для «рыцарей плаща и кинжала».

К удивлению Цигеля Орман извлекает из сумки шелковый мешочек с талесом, ермолкой-кипой и коробочками филактерий, но одевает лишь ермолку и набрасывает на себя покрывало талеса. Все это дают каждому репатрианту, ступившему на землю Обетованную, но вот же, Цигель и не подумал взять это с собой.

Все пространство перед Стеной Плача заполнено укутанными с головой в белые ткани молящимися.

Начинается массовая молитва в защиту советских евреев.

Вся эта масса как бы вслепую простирает руки кверху из-под покрывал, и в едином ритме, покачиваясь, как слабо мерцающие, но не гаснущие на ветру свечи, произносит речитативом слова молитвы.

От этой затаенной, нарастающей, как накат морского вала, гулкой мощи, шевелятся корни волос.

Мурашки бегут по спине.

Слезы комом застревают в горле.

Глаза устремлены в небо, которое в эти мгновения кажется огромной голубой мембраной, доносящей молитву прямо к Престолу Всевышнего.

Орман словно бы слепнет и глохнет, прижимаясь щекой к этим огромным каменным блокам древней иродианской кладки. Без единой капли скрепляющего материала, только собственной тяжестью они держат остатки вечного Храма, сожженного римлянами.

После массовой молитвы, наплывавшей валом на эти древние камни и равной им по силе, голоса ораторов на митинге кажутся каким-то бледным, чересчур земным усилием. Орман их и не слышит. Лишь краем глаза замечает Цигеля, который как-то смешно, явно кого-то напоминая, энергично размахивает рукой. Руке этой, неожиданно короткопалой и сжатой в кулак, явно не хватает ленинской кепки или хотя бы ермолки, но и ее-то странно видеть на голове оратора.

Стараясь сдержать слезы, Орман думает в эти минуты о том, что кантовские категорические императивы воистину непостижимы.

Идея еврейского Бога заразительна.

Радость евреев, уверенных, что они несут народам «благую весть», самоубийственна, но неотменима.

Вестников убивают, ибо каждый социум хочет сам быть вестником. В конце концов, мы справедливо жаждем разобраться в Истории, называемой Джойсом «сном пьяного трактирщика Ирвикера», ищем тенденции, в надежде и здесь найти категорические императивы, чтобы снова уткнуться в Стену непостижимости.

Остается вкладывать записочки в эту Стену, что, в общем-то, не так глупо, даже если время от времени их выбрасывают.

Важен мгновенный контакт с Непостижимым – и потому спасающим – Высшим началом.

Авторское право на идею Бога принадлежит евреям, но автор никогда не знает, куда разовьется его идея. Евреи же более двух тысяч лет назад изначально знавали этот жестокий феномен, и потому считали день перевода Торы, дарованной Моисею Богом на горе Синай, на греческий язык в Александрии, не менее черным днем, чем день разрушения Первого Храма Навуходоносором. Потому и возникло устное Учение, передаваемое из уст в уста, от отца к сыну, чтобы не стать достоянием чужака или врага.

Камни этой Стены пропитаны не слезами, а кровью, ибо на них были отрублены миллионы еврейских голов. Все это было известно, но пророчество на то и дано, чтобы к нему не прислушиваться.

Оселок, на котором точили ножи и топоры на евреев, один и тот же: «кто был никем – тот станет всем». Что с того, что идея социальной революции, уничтожив миллионы безвинных, потерпела крах, корни-то еще шевелятся: массы жаждут идей. Но вот же, есть идеи и миры, которые обречены на вечный интерес читающего, слушающего, живущего.

Таков мир еврейского Священного писания, такова эта Стена.

«…Мы требуем от Советского правительства, подписавшего декларацию прав человека, дать возможность евреям воссоединиться со своими братьями, своим народом, своей страной…» – голос очередного оратора словно выбивает пробки из ушей Ормана, и мысли его принимают иное направление.

От кого же мы требуем?

От простора прошедшей и все же существующей в оставленных широтах жизни, от простора, который пуст, скучен, не скученностью вещей, а смертельной их разреженностью. Ведь сравнительно недавно в его безглазую пустоту, проглатывающую миллионы жизней, лишенную тепла, живого плодоносного дыхания земли, скованной морозным панцирем, и не земли вовсе, а вечной мерзлоты, в которую и зарыть невозможно, ссылали, забрасывали как в «черную дыру» смерти целые народы, нации, сословия.

Одной из кошмарных картин, изматывающих душу Ормана там, была не гоголевская птица-тройка, а гулаговская беспрерывная пляска-тряска ансамблей заключенных, песни-хороводы в ватниках, валенках, чунях, с выпученными от недостатка дыхания глазами. Именно, такой бесконечный, тупой, кукольный танец, на костях, на гибели, всасывающейся в кости живых, как слякотный холод, выражал в прямом смысле душевную тоску этих безжизненных просторов. Танец смерти, белый, как снег на миллионах безымянных могил. Заунывная, покрывающая с головой ужасом, радость в два такта, в ритме «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, то как зверь она завоет, то заплачет как дитя» – вот, эпиграф, суть, тоска, тошнота, тюремщина почти шестидесяти лет двадцатого века России.

Мог ли Гоголь, побывавший в Иерусалиме и теснимый к безумию тесниной этой Стены, повторять у этих камней свое, всем знакомое – «Скучно жить на этом свете, господа»?

Именно здесь, в какой-то миг прозрения становится понятно: гоголевская скука – привилегия необъятных пространств.

На Земле Обетованной не соскучишься.

Говорили в той жизни коллеги Ормана: здесь, в лагере, естественно, социалистическом, у Софьи Власьевны, то бишь, советской власти, не скучно, а мерзко, но зато устойчиво.

Орман же устойчивости этой не ощущал, а, скорее, невероятную скрытую качку. Ответственные за устойчивость, те самые, от которых требовали отпустить евреев, считали, что качает не пространство, а отдельные элементы на борту: их-то и пытались держать в трюме или вообще сбрасывать с корабля.

И лишь отчаливая, Орман увидел со стороны – а такой взгляд был для остающихся под строжайшим запретом – весь целиком огромный проржавевший корабль, в трюм которого уже просачивалась вода.

Орман вздрогнул от чьего-то прикосновения, приходя в себя: Цигель выводил его из толпы.

– Вот, господин Гольдман, глава Комитета. Я ему уже рассказал о вас.

– Завтра понедельник, по нашему ивритскому календарю, второй день недели. Приходите часов в десять в Комитет, – сказал Гольдман, глядя на часы, и пожал Орману руку.

– А вот, – сказал Цигель по-русски, – мой двоюродный, богобоязненный брат. Истово молится, с одной стороны, и чинит стиральные машины – с другой. По фамилии – Берг.

– Очень рад знакомству, – сказал Орман, видя, как тот кивает головой, и непонятно, продолжает ли раскачиваться в молитве или подтверждает радость знакомства. Ирония в словах Цигеля не могла даже на йоту одолеть скрытую силу, идущую от этого человека.

– Сколько у нас времени до отъезда? – спросил Орман Цигеля.

– Немного более часа.

– Идемте, я покажу вам такое, что можете, прожив здесь всю жизнь, не увидеть и не узнать.

Сердце Ормана колотилось, волосы взмокли, лицо побледнело, но он, как одержимый, упорно, настойчиво и весьма устойчиво вел Цигеля в гору.

– Уж не заболели ли вы иерусалимским синдромом, – говорил Цигель, слегка задыхаясь от быстроты ходьбы.

– Мне достаточно невротического синдрома. Но и в иерусалимском не вижу ничего необычного. Главное, чтобы он был основан на знании событий, которые случились здесь две или три тысячи лет назад. Восторг подобен припадку. Пытаешься его объяснить всей, казалось бы, наперед известной изначальной историей этого города. Но где это начало, чистый лист? Уже любой пророк чувствовал за своей спиной колодец времени, который нельзя измерить. Есть вещи немерные, не отдающие своей тайны, сколько не копай вглубь. Вы устали. Постоим. Обернитесь. Отсюда видна Масличная гора. Сейчас она в солнечном мареве. Но вечное ее время – ночь, в которой ощутимо нечистое дыхание приближающихся стражей прокуратора Понтия Пилата. Видите, чуть выше, на ней – часовенка. По традиции, на том месте Иисус плакал и молился «Пронеси меня, чаша сия», слыша все более громкий хруст шагов приближающейся гибели. А совсем внизу, под нами, проходит высохшее русло ручья Кедрон. По Библии, в долине этого ручья состоится Страшный Суд. Смотрите, разве ярусы этого Суда на фресках великих художников не похожи на эти террасы? Взгляните налево. Видите купол. Это церковь Петушиного крика. Когда Иисуса уводили, трижды прокричал петух, но апостол Петр и остальные даже не проснулись. Идемте дальше. Понимаете, вся изначальная история мира здесь сжата в горсть.

– Может, вы уже снимете талес, вы ведь не богобоязненный верующий, – вставил Цигель свою лепту в беспрерывный монолог Ормана.

– Вы правы. Совсем забылся. Я понимаю, свет солнца, отражаясь от песка, режет глаза. И все же снимите темные очки хотя бы на миг. Вот этот, окружающий нас, песчаный цвет вошел во всю мировую живопись. Неосознанно мы в любом музее мира испытываем печаль вечности, окрашенную в этот иерусалимский колорит. И эта первозданность уравновешивает красоту соборов, Сикстинской капеллы. Душа европейца прилепилась к тому миру. Он ей более мил. Но духу человеческому ближе это первозданное, хаотичное, лишь иногда прорываемое к небу башней Давида, к которой мы идем.

Площадь у Яффских ворот колыхалась на ветру массой многоцветных флажков, словно бы перекликающихся с цветными навесами кофеен, под которыми в не менее цветастых халатах, с тюрбанами на головах сидели, вероятнее всего, арабы. На столиках дымился кофе в миниатюрных чашечках. Из туристского автобуса выбиралась вереница черных, как уголь, и сухих, как дерево, закутанных в белые ткани, вероятно, верующих то ли коптов из Египта, то ли эфиопов. Они пересекали площадь в сторону крытой узкой, как коридор, улочки Давида, скорее всего, направляясь к церкви Гроба Господня, где, насколько помнил Орман, есть даже притвор коптской или эфиопской церкви. Группа полицейских в голубых своих формах оживленно беседовала с таксистами, чьи машины выстроились у стен дворца Ирода. И все они не отрывали глаз от живописной кавалькады коптов или эфиопов.

– По традиции считается, что именно в этом дворце Ирода Пилат допрашивал Иисуса, – сказал Орман, и было ощущение, что в этом копошении и в этой цветистости он чувствует себя, как рыба в воде, – вот это три башни, которые Ирод великий назвал именами своих детей – Гиппика, Фацаэля и Мириамны.

– Причем же здесь башня Давида?

– А это крестоносцы, впервые издалека увидевшие башню, назвали ее именем царя Давида, – сказал Орман, увлекая Цигеля внутрь, – тут разные кладки, и времен Первого Храма, и позднеримских, и византийских, и мусульманских, но сейчас поднимаемся на самую высокую площадку для обозрения – на крышу башни Фацаэля. Глядите сквозь бойницу, вон туда. Во-первых, отсюда вы можете видеть город, как единый дом. Кажется, дома притерты друг к другу. Видите, небольшой просвет, стена дома, окна пробиты высоко, а под ними зеленеет вода. Даже поблескивает на солнце. Из этих окон спускали на веревках ведра, чтобы зачерпнуть воду. Так вот, вероятнее всего, это тут самый пруд, в котором купалась Вирсавия. Там ее увидел Давид, велел своему военачальнику Йоаву услать ее мужа Урию на войну, где того и убили, взял к себе ее, по сути, нарушив заповедь «не прелюбодействуй». Да она родила ему сына, Соломона, ставшего царем Израиля, да, он, отмаливая этот грех перед Богом, создал псалмы, поэтической силы которых, по сей день, никто не достиг. Но грех остается грехом. Священное Писание не скрывает, что самый великий еврейский царь, гениальный псалмопевец был и великим грешником, и мучился этим до последнего своего часа.

– Давайте спускаться. Времени у нас в обрез, – явно недовольным голосом прервал Цигель излияния Ормана.

– Боитесь опоздать на автобус. Но мы ведь можем поехать на такси в Тель-Авив.

– У вас есть деньги на проезд?

– Да уж на такси найдутся, мой любезный друг.

– С чего это вы взяли, что я ваш друг, да еще любезный?

– Знаете что, добрый человек, как говорил Иисус каждому встречному-поперечному, езжайте сами, а я еще должен посетить одно место.

Орману вернулся цвет лица, и энергия явно не убавилась. Быстрым шагом он шел через Армянский квартал и через Сионские ворота вышел в узкий переулок. За ним ковыляющей походкой уныло плелся Цигель.

Орман ориентировался в этих местах, как будто был рожден в этом пространстве. Они вошли в какой-то невзрачный дворик, в какое-то помещение, похожее выбеленными стенами на сельский клуб. Казалось, можно даже различить запах свежей известки.

– Наденьте кипу. – Сказал Орман, и Цигель безоговорочно повиновался. – Вот, могила царя Давида.

В небольшой комнате, почти занимая все ее пространство, высилась гора, формой напоминающая огромный ларец, покрытый множеством, вероятнее всего, домотканых ковров. Сверху стояли в позолоченных ларцах и в искусно вытканных «рубашках» свитки Торы. Несколько стариков в соседней комнатке громко молились. Вспомнил Орман свою бабку, всю жизнь время от времени шившую новые рубашки Торе, которую хранила на груди. Снова слезы подкатили к горлу. Теперь он шел, даже не оглядываясь, зная, что Цигель не отстает. Поднялись на второй этаж, в абсолютно пустое в этот час помещение с как бы вделанными в стены колоннами.

– А это, добрый человек, подумайте только, комната Тайной Вечери. В картине Леонардо да Винчи вы увидите эти колонны. Тут Иисус сказал ученикам: один из вас меня предаст.

– Ну, а какой, по-вашему, больший грех – прелюбодеяние Давида или предательство Иуды?

– Несомненно, предательство.

Они спускались по лестнице через двор, превращенный то ли в синагогу, то ли в религиозную школу. Под навесами из рогожки, на длинных скамьях сидели молодые люди в черных шляпах и, раскачиваясь, истово молились, вероятно, ощущая присутствие рядом духа великого царя евреев.

– Что вы все про грех да про грех. – Сказал Цигель, глубоко вздохнув. Автобус действительно уже ушел. – Можно подумать, что и вы отмаливаете какой-то грешок.

– Ну, все мы здесь волей-неволей отмаливаем свои грехи. Тут, добрый человек, не отвертишься. И какой у меня, как вы изволили выразиться, вероятно, щадя меня, «грешок»?

– Ну, к примеру, я не верю в то, что вы не подписали обязательство о сотрудничестве.

– С костоправами?

– С кем? А? Ну, да. Ну, да.

– Добрый человек, не берите грех на душу.

– Извините.

Всю дорогу домой в такси они не обмолвились ни словом.

Ночью Орман не мог уснуть. Вот же, опять проявил свой дрянной характер: оскорбил человека, который искренне хочет ему помочь, иронически обозвал его «добрым», показал ему свою «ученость» и его невежество, буквально травил его своими знаниями. Ох, уж эта вечная еврейская въедливость – осчастливить окружающих богатством своей души, веря, что те только этого и желают. И получить щелчок по носу, бревно по голове, погром на всю общину. Как всегда, сам себе испортил долгожданную поездку в Иерусалим, о которой мечтал все годы. А ведь завтра, вернее, уже сегодня, в десять, он должен вместе с Цигелем ехать в Комитет солидарности с евреями СССР. Он же даже не посмеет постучать ему в дверь.

Стук раздался в дверь квартиры Ормана. На пороге, как ни в чем не бывало, стоял Цигель, видно, немного прихвативший вчера патетики от Ормана:

– Пора, мой друг, пора…

Земля, текущая молоком и медом

Комитет солидарности размещался в обычной квартире, в центре Тель-Авива. В одной комнате восседал глава Комитета Гольдман, в другой – два его заместителя. Все остальные сотрудники, включая бухгалтера, теснились со своими столами по кругу в салоне. Столы стояли также в предполагаемой в обычной квартире кухне, и в подсобке, где и сидел Орман, редактируя, а, по сути, переписывая материалы для брошюр и журнала «Факел», засылаемых в Советский Союз.

Конечно же, евреям, думал про себя Орман, мало «Искры», им нужен «Факел», чтоб легче засветиться.

Самое смешное, что и здесь он переводил статьи об узниках Сиона и активистах алии из французских и английских журналов, но цель переводов была абсолютно противоположной той, в оставшейся, за тридевять земель, наоборотной реальности.

Все столы были завалены кипами бумаг, которые так и не убирались в шкафы. Обычно во второй половине дня являлся Цигель, отпуская шуточки и комплименты направо и налево. В рамках проекта «Связи народа Израиля» он занимался поисками выходцев из Литвы и налаживанием их переписки со знакомыми евреями, проживающими в Каунасе, Вильнюсе, Друскининкае. Выходцы эти постоянно толклись в квартире, принося ответы адресатов и получая у бухгалтера возврат денег за автобусные билеты и марки.

К пяти часам дня все работники расходились. Оставался Орман, ибо не успевал сделать всю работу, бухгалтер, толстяк со странной фамилией Путерман, который имел свой магазин плетеной мебели и потому приходил в Комитет после обеда, и Цигель, без устали роющийся в этих кипах бумаг, выуживающий фамилии, письма, аккуратно все записывающий. Вообще, после возвращения из поездки в Соединенные Штаты, в нем появился раздражающий Ормана лоск и, видно, таящаяся в нем давно, а ныне прорвавшаяся наружу провинциальная самоуверенность.

Спасало Ормана от бумажного плоского безумия то, что три раза в неделю он с обеда уезжал в университет готовиться к сдаче докторского минимума.

Зеленые лужайки обширного университетского двора с вольно разлегшимися студентами и студентками, особая атмосфера молодости и отрешенности от житейских дел, мгновенно повышала настроение.

Какую-то неизведанную доселе легкость дыхания и ясность мысли нес прохладный сумрак читального зала, где под мягким световым кругом настольной лампы Орман, обложенный французскими книгами по философии, размышлял над своими идеями теории единого духовного поля.

В часу седьмом обычно появлялся научный руководитель Ормана доктор философии профессор Ашер Клайн. Он был всего на два года младше Ормана, но рядом с ним выглядел слегка постаревшим юношей в легкой рубахе и джинсах. Со времени первой встречи они успели о многом переговорить и все еще не переставали удивляться друг другу.

Клайн родился в Париже и подростком был привезен в Израиль. Родители его жили в Иерусалиме. Для Ормана оставалось тайной, как они сумели выжить во времена нацистской оккупации Парижа. Может, они бежали под покровительство Виши или даже в Алжир, как, положим, становящийся кумиром набирающей силу постмодернистской философии Жак Деррида, вовсе неизвестный за железным занавесом. Он старше Клайна на шесть лет, родился в Алжире, и в начале Второй мировой войны ему было десять. То самое правительство Виши маршала Петена предоставило, можно даже сказать, с радостью, право нацистам ввести расистские законы против евреев и во французских колониях. Учитель сказал: «Идите домой, вам родители все объяснят». Дорога домой превратилась в кошмар. Дети кидали в них камни с криками: «Грязные евреи!»

Клайн отслужил в Армии обороны Израиля, участвовал в Синайской войне пятьдесят шестого года, в советской трактовке «тройственной агрессии Англии, Франции и Израиля против свободолюбивого Египта», затем уехал в Париж, закончил философский факультет в Сорбонне, где и установил связи с блестящей плеядой философов своего поколения. Кумирами его стали два философа – более старший Мишель Фуко и, конечно же, Жак Деррида, кстати, отрицающие концепции друг друга.

Чудом же для Ормана было то, что Ашер Клайн с ними не просто «на дружеской ноге», а так запросто входит в их компанию.

Чудом же для Ашера Клайна было то, что Орман, приехавший из мрачной, как преисподняя, советской деспотии, с такой свободой владел французским, и даже читал там, во мраке, работы этих философов, пусть и со специальным допуском. Он был невероятно растроган, увидев слезы в уголках глаз Ормана, когда показал ему надписанную самим автором книгу Жака Деррида «L’Ecriture et la Difference. 1967» – «Письмо и различие», напечатанную в 1967 году.

Ну, и совсем уже потрясением для Ормана было то, что Клайн собирался взять его с собой на очередную философскую конференцию в Риме.

Тем временем жизнь со всеми заботами шла своим чередом, и Орман, сбившийся с ног в поисках ссуд на покупку машины, ибо время репатриантских льгот катастрофически уменьшалось, посещал синагоги, которые давали небольшие ссуды с возвратом в течение двенадцати месяцев. Считал каждую копейку с женой, учитывая свою небольшую заработную плату в Комитете, стипендию в университете и ее стипендию на библиотечных курсах.

Машину купил в кредит, конечно же, французскую – «Рено».

Клайн предложил для опыта вождения поездку в Иерусалим, и себя, многолетнего водителя, в качестве страховки.

Это была необычная поездка, – первая, в Иерусалим, за рулем собственной машины. Вообще, дорога в Иерусалим вызывала в Ормане внутреннее напряжение, какую-то запредельную, с трудом им самим переносимую сентиментальность, которая затрудняла дыхание. А тут еще накладывалась на это напряженность от рук, прикованных к рулю, от переключения скоростей, от деликатных советов Клайна расслабиться и его рассказов о лежащих на обочинах сожженных арабами еще в сорок восьмом машинах, на которых евреи пытались прорвать кольцо блокады Иерусалима. Ко всему этому, в голову лезли складывающиеся в стихи строчки, и Орман повторял их про себя, боясь забыть:

По дороге на Ерушалаим
Нашу жизнь мы всю обозреваем,
Словно ленту фильма развеваем
По дороге на Ерушалаим.
Иудея поднимает склоны,
Розовея с солнечным восходом.
Пахнет вечность чем-то жженным и паленым
На земле, текущей молоком и медом.

Орман весь взмок, благо родители Клайна, с которыми он хотел познакомить Ормана, жили почти у въезда в город, напротив автобусной станции.

Но и тут невозможно было успокоиться, оглядывая шесть высоких сводчатых комнат, заставленных вместо мебели музыкальными инструментами, которые изготавливались обитателями дома.

Потрясали огромные части органа.

Все были заняты работой, что не мешало им радостно приветствовать гостей. Мать Клайна с истинно французским обхождением приготовила им завтрак. Отец в ермолке играл на фортепьяно, то ли проверяя чистоту звуков, то ли увлекшись исполнением Патетической сонаты Бетховена.

Спросил Ормана:

– Вы религиозный?

– Ну, в общем… нет, – смутился Орман, уже как бы успокоившийся с дороги и снова ощутивший напряжение.

– Зачем же вы приехали в Израиль?

Деликатность не позволила спросить старика: «А как же ваш сын?»

Но, быть может, в этом и была загвоздка отношений сына с отцом.

Поехали по городу. Миновав музей Рокфеллера, спустились в Кедронскую долину. Оставили машину, пошли пешком до усыпальниц Авшалома, сына царя Давида, и пророка Захарии. Зной усиливался. Звенело в ушах от безмолвия, словно бы за миг до начала Страшного суда.

Орман понимал, что эти усыпальницы, куполами своими проткнувшие тысячелетия, внутри пусты, и все же какая-то нелепая, но весьма ощутимая надежда увидеть нечто в этих склепах тянула его внутрь. И Клайн понимающе шел за ним. Посидели в прохладе, пахнущей мышиным пометом. Орман, волнуясь и отыскивая слова на иврите и французском, пытался перевести Клайну стихи Александра Блока, посвященные матери, сам который раз, потрясаясь ими:

Мне снился сон: мы в древнем склепе
Схоронены; а жизнь идет
Вверху – все громче, все нелепей;
И день последний настает.
Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из чугуна.
И Он идет из дымной дали;
И ангелы с мечами – с Ним;
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален. —
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».

На миг ощутил себя Орман замурованным, бездыханным, «одетым камнем». Выскочил, как ужаленный, из полумрака гробницы в ослепляющий солнцем полдень. Острым, словно бы внезапно открывшимся слухом уловил вместо далекой трубы приглушенные пространством и зноем звуки автомобильных клаксонов. Клайн ни единым движением не выдал какого-либо удивления.

Молча поднялись из долины к Гефсиманскому саду, и Орман дивился невероятно огромным, в узлах, стволам древних масличных деревьев. Кора, подобная слоновьей коже, охраняла их от гибельности времени.

Шли вверх по дорожке, иссеченной промоинами, заросшей с двух сторон диким бурьяном, в котором валялись рваные шины. Так дошли до церкви Марии Магдалины, а еще выше – до часовни «Dominus flebit» – «Бог плачет».

Вернулись, сели в машину, обогнули стены Старого города, поднялись в сторону могилы царя Давида, остановились на обочине шоссе, на противоположной стороне которого скромно и непритязательно торчал указатель на иврите «Спуск в Геенну».

Спустились.

Между камней пробивался бурьян. Два арабских подростка, пасущих стадо овец, с удивлением смотрели на двух взрослых, прилично одетых дядь, которым, вероятно, больше не было чем заниматься, как посещать этот пыльный, запущенный овраг.

Обратный путь был гораздо легче, хотя уже была ночь. Все же – домой.

Над «Шаар Агай» – «Воротами ущелья» – стыл в густой и чистой синеве месяц. Опять строки лезли Орману в голову, и он изо всех сил старался снизить их патетику:

По дороге на Ерушалаим
В ночь луна стоит над Аялоном.
Эти земли стали нашим лоном —
Все дороги – на Ерушалаим.
И деревья здесь всего упорней
Вверх ползут вечнозеленым сводом.
Мы живем и будем жить, пуская корни,
На земле, текущей молоком и медом.

Орман довез Клайна до его дома в северном Тель-Авиве. Посидели молча.

Клайн сказал:

– Этот день мне запомнится надолго. Знаете, чем? Стихотворением Блока.

Осторожно, чтобы не разбудить жену, которой предстояло рано ехать на свои курсы, и детей, которым – в школу, Орман вскипятил чай, выпил, и долго еще стоял у распахнутого в ночь окна салона с тем же, увиденным на Аялонской долиной, месяцем.

Самолет, ночная лампа вдоль границы Израиля, пролетел по оранжевой полосе вдоль моря. Так и вошел в сон мистическим зрелищем, тревогой и праздником.

Третья реальность

Уже сидя в кресле самолета, рядом с Клайном, и видя в иллюминаторе Средиземное море, округляемое земным шаром по краю горизонта, Орман не в силах был поверить, что летит в Рим. Смутное чувство тревоги, до причин которой он пытался докопаться, вызывало сердцебиение.

Не мог избавиться от странного ощущения почти мгновенного, как укол в сердце, исчезновения уже ставшей ему родной пяди земли. В считанные секунды после того, как оторвались колеса самолета от взлетной полосы, радостное предвкушение полета омрачилось этим исчезновением того, что составляет всю его, от первого до последнего вздоха, жизнь: жена, дети, освоенные тропы и неосвоенные чащи. И самолет казался подобием Ноева ковчега, который носится в пространстве бесконечного неба и вод, потеряв надежду достичь какой-либо земли.

Вдобавок к этому, под крылом самолета, в бесконечности морских вод, стыли, величиной меньше ногтя, корабли, которым, казалось, не добраться до земли до скончания века. Их почти непереносимое одиночество вызывало подкатившуюся к горлу тревогу и удивление мужеством человека, так вот, бесшабашно пускающегося в дальние плаванья, как бы впрямую на тот свет.

Рядом, в кресле, привыкший за свою жизнь к бесчисленным полетам во все края мира, спал Клайн. Орман же боролся с демоном сна, почти как Иаков с ангелом, боясь пропустить даже миг полета.

Так боятся пропустить даже одну каплю драгоценной влаги после долгих иссушающих лет пустыни.

Лишь увидев под собой знакомые по карте очертания Аппенинского полуострова, Орман ощутил, как покой нисходит в его душу.

Солнце уже начинало клониться к закату, когда они приземлились в аэропорту Леонардо да Винчи. В окна такси вливалась неповторимая синь итальянского неба, вспоившая стольких великих художников. Зелень трав и деревьев, насыщенная влагой ранней вечерней росы, опахивала забытой европейской свежестью.

Таившийся, казалось бы, всю жизнь в душе, просыпался и проступал по всему окоему генетический очерк вечного города.

Возникший так запросто из-за угла Колизей заставил Ормана схватить за руку Клайна, и тут же, отдернув свою, извиниться.

Поселили их, в, несомненно, дорогой гостинице по Via Vittorio Venetо, в двух соседних номерах. Клайн выглядел усталым, несмотря на то, что весь полет спал, пожелал Орману спокойной, по возможности, ночи, видя напряжение, которое не оставляло его, и понимая, что в такие минуты человек должен быть один, лишь сам с собой.

Подобно лунатику, Орман не заметил, как ноги сами вынесли его из гостиницы. Есть не хотелось, ибо обед в самолете был поздним. Перед отъездом он, опять же по привычке советского интеллигента, изучил карту Рима, и потому, быть может, лунатически бессознательно, но весьма уверенно шел вниз, по Veneto, до Via del Tritone, по ней – до площади с фонтаном и в нем знаменитым изваянием тритона с раковиной. Орман замер, сам себя щупая и не веря, что это он здесь, у этого фонтана, такого для него ощутимо знакомого, живого на фоне скользящей вокруг в электрическом свете массы незнакомых теней, которым до него, Ормана, не было никакого дела, как и ему до них.

Это мгновенное узнавание было как фотографическая вспышка памяти, и он понимал, что таких вспышек, вызывающих сердцебиение, будет еще немало. И внезапно, к месту, пришли в память строки любимого им Мандельштама: «О, нашей жизни скудная основа,/ Куда как беден радости язык!/ Все было встарь, все повторится снова,/ И сладок нам лишь узнаванья миг».

Пошел как бы в обратную сторону, по Via Crispi. Тут неожиданно тени ожили, изящная итальянская речь наполнилась явно грубыми оборотами: какие-то мужики качали по шлангу из окна подвала вино в цистерну машины.

Аромат, вероятнее всего, фалерна (только это название знаменитого итальянского вина знал Орман) покачивал всю улицу.

Вот и Via Sistina, дом номер 126, мемориальная доска. Отчетливая надпись при свете уличного фонаря: «В этом доме в 1842-48 гг. жил Н.В.Гоголь, написавший здесь «Мертвые души».

В конце улицы высилась трехглавая церковь Trinita de’ Monti, от которой вниз катилась знаменитая парадами моды широкая лестница – до Piazza di Spagna.

Отсюда, переулками, уже гремевшими мусорными машинами и обдававшими всеми запахами гнили, Орман обошел Palazzo Poli и остановился на миг, набирая воздух, зная заведомо и все же сомневаясь, что ждет его за углом: фонтан di Trevi, известный всему миру по фильму Феллини «Сладкая жизнь».

Ворованную копию этого фильма он, причисленный в той жизни в какой-то степени к журналистской элите, смотрел в закрытом зале только, как в песне Галича, «для высокого начальства, для особенных людей».

Фонтан был сух и печален.

В льющихся водах кони, сдерживаемые героями, рвутся в пространство.

Теперь же они казались поникшими и замершими, как в остановленном кадре. Вместе с водами пресеклось внимание людских глаз. Орман взглянул на часы: второй час ночи. На площади перед фонтаном не было ни души. Отчетливо, как в шахте, слыша лишь собственные шаги, Орман поднялся по ступеням на Квиринальский холм, обогнул президентский дворец с замершим караулом, и по улице Четырех фонтанов вернулся на Via Vittorio Venetо, в гостиницу. Постоял у входа, глядя на темное, усыпанное звездами небо и думая о том, что, конечно же, он теоретически изучил карту Рима.

Но все же та уверенность, с которой он впервые в жизни прошел по этим улицам, внушала безумную, явно мистическую, и все же требующую право на существование, мысль о том, что когда-то в иной жизни, быть может, времен Стендаля с его «Прогулками по Риму», он уже ходил по этим улицам.

Зашел в номер. Сна не было ни в одном глазу. Выложил на стол бумаги.

Тема конференции, которая начнется завтра вечером, – «Классическая европейская философия и национал-социалистическая идеология».

Один из самых каверзных обсуждаемых вопросов формулировался так: «Объяснимо ли с философской точки зрения членство выдающегося немецкого философа Мартина Хайдеггера в нацистской партии?»

Начал просматривать тезисы своего выступления на английском языке. Цитаты французов он для большего впечатления будет читать по-французски. И перед его взором будет неотступно стоять тень отца, завещавшего ему такое бесценное наследство – любовь к языкам.

О чем же он будет говорить?

Много лет размышляя над теорией «единого духовного поля», он пришел к выводу, что философ должен нести ответственность за далеко идущие, да еще кровавые результаты своей философии. Высокомерие бетонных постулатов Гегеля и танцующая легковесность потрясших его поколение постулатов Ницше привели, несмотря на, казалось бы, отсутствие прямых связей, к идеологии немецкого национал-социализма, как и скучные выкладки Маркса – к кровавой вакханалии интернационального социализма, развязанной Лениным и Сталиным.

Умные люди тех лет указывали на симптомы тяжкой болезни.

Но массы, воодушевленные страхом, понукаемые германским штурмовиком и русским «человеком с ружьем», с гиком размахивая флажками имен философов, топча своих пророков, неслись в слепую кишку Истории, пока она не лопнула и не залила смертельным гноем Европу и Азию и унесла, не будет преувеличением, сотни миллионов жизней.

Что же касается выдающегося немецкого философа Хайдеггера, в свое время призывавшего свой народ голосовать за Адольфа Гитлера, а после войны ни словом не обмолвившегося о Катастрофе европейского еврейства, то, оказывается, ошибался великий русский поэт Пушкин, сказав, что «гений и злодейство несовместимы».

С этим впрямую связана теория «единого духовного поля», разрабатываемая им, Орманом. Она несколько отличается от «проблемных полей» выдающегося и далеко не оцененного французского философа, нашего современника, Мишеля Фуко. Последний очерчивает «поле» для каждой исторической эпохи, насчитав пять таких «полей»: античное, средневековое, поле Ренессанса, рационалистское и современное – постмодернистское. Он же, Орман, называя эти поля «реальностями», различает их сталкивающимися и переплетающимися в едином духовном поле каждой эпохи.

Речь же пока идет о нашем веке.

Фуко открыто выражает почти ненависть к гегелевской диалектике, этим кандалам борьбы противоречий и единства противоположностей, парадоксально освобождающим от всякой ответственности. Разве не согласно гегелевской формуле «все действительное разумно и все разумное действительно» легко и бездумно объясняются все преступления под покровом знания и власти?

Людям Запада не просто трудно, а невозможно понять, с какой страстностью и страхом – ведь всегда даже в среде друзей может оказаться доносчик – вполголоса, на кухне, обсуждались там, за железным занавесом, идеи Фуко, изложенные Орманом, об истинно свободном философе, отвергающем всяческие застывшие универсалии, не скованном кандалами подобия. Ведь только он может выявить натяжки, передержки, хитрые уловки чугунной гегелевской аргументации. Такой философ должен каждый миг ориентировать себя по компасу свободы, как истинный и истовый кочевник, больше всего боящийся расслабляющих и при этом сковывающих удобств оседлости, примером которой может служить Кант, по распорядку дня которого правили часы на ратуше.

История, по сути, не спокойная река, ширящаяся в своем течении, а цепь вулканических потрясений и разрывов, определяющих всю тяжесть и боль нашего существования. Разве бездна Катастрофы европейского еврейства, сталинских чисток и лагерей Гулага в Сибири не опрокинула кажущееся таким спокойным течение Истории, выпрыгнув из нее не как черт из табакерки, а как взрыв подспудно накапливавшихся сатанинских сил, преступно замалчиваемых и сглаживаемых философами, величию которых все пели осанну?

Орман присел на кровать, пытаясь снять обувь, но так и свалился не раздеваясь. Сны набегали как бы из-за горизонта, оставшегося за спиной, но не отпускающего и тяготящего, как бечева, натирающая плечо бурлака, волокущего за собой угрожающе огромный, но весь проржавевший корабль. Все вокруг было гнетуще и размыто. Возникал востроносым покойником вездесущий Гоголь, вечно живой среди мертвых душ своих героев. И они тряслись на каких-то странных, похожих на древние колесницы огромными колесами, пролетках, тонущих в непросыхающей российской хляби. Внезапно, то ли из чаши фонтана, то ли из чащи леса выскакивал Клайн в одежде то ли егеря, то ли коневода, давая необъезженной лошадке разгуляться на воле, надышаться ароматом незнакомых вод, трав, земли, полей. Слово «поле» мгновенно обросло кавычками, пошел какой-то явно потрясающий, но абсолютно неразличимый текст и, напрягшись, чтоб его разглядеть, Орман проснулся.

Надо было бриться, принять ванну, но, оказывается, не так просто принимать как должное непривычно стерильную чистоту туалета и ванной, уйму белоснежных полотенец для одного человека.

Завтракая с Клайном в гостиничном ресторане, Орман пытался сбивчиво рассказать свой сон, путая его с явью вчерашней ночной прогулки.

– Из вас бы вышел отличный незаштампованный гид, но у нас иные предпочтения, – смеялся Клайн. – Наши выступления будут завтра, так что у вас вдоволь свободного времени. Не забудьте только, что вечером, в семь, открытие конференции. Обычная патетическая официальщина. Даже в свободном мире избежать ее невозможно.

Орман смутно, и все же явственно ощущал, что нечто главное, не хватает в его выступлении и, словно бы подчиняясь какому-то наитию, пошел в музеи Ватикана.

Торопясь, как на пожар, буквально наперегонки неслись к Сикстинской капелле с гениальным творением Микеланджело – фреской Страшного суда, гиды, размахивая разноцветными флажками, чтобы бегущие за ними толпы туристов, не сбились с дороги.

Ормана же тянуло в зал Stanza della Segnatura. Зашел и словно бы навечно застыл перед фресками Рафаэля – «Аллегорией Правосудия» на потолке, «Диспутом», «Парнасом» и, главное, «Афинской школой» – по стенам.

Там, в мире, покинутом Орманом, и все еще изводящем его во снах, были две реальности.

Одна – караулящая тут же, за порогом родного дома в момент, когда повелители этой дышащей гибелью реальности, выхватывали человека из постели как бы впопыхах, в гонке. И человек переставал им быть, поглощаемый этой невидимой, но истинной реальностью, ибо каждый ее миг обозначал борьбу между гаснущей жизнью и торжествующей смертью.

Другая же, как бы наличествующая реальность, была надуманной, патетической, с непрекращающимися хорами и плясками, ликованием и торжеством страха.

Так и существовали рядом две эти реальности.

Реальность праха и реальность страха.

И каждый нес их в себе уже на всю жизнь. Во сне это выражалось скудным, идущим в гору пространством в виде ступеней, края которых терялись в закраинах глаз. И лишь споткнувшись о ступеньку, человек просыпался – в лагерном ли бараке, в своих ли четырех стенах.

Но вот же, впервые, впрямую, без грана сомнения, вовлекая в свое пространство по ступеням Афинской школы, открылась ему третья реальность – проживание дарованной человеку жизни на вольнолюбивом воздухе бесстрашия мысли.

Арки этого, в общем-то, небольшого зала, уходили в пространство фрески, расширяясь в ней арками школьного храма до беспредельности вселенной.

И все же эта анфилада арок как бы сжималась в перспективе величием двух человеческих фигур, к которым стягивались все линии – Платона, вздымающего палец невероятно свободной в несколько патетически-аристократическом жесте правой руки к небесной обители, и Аристотеля, протягивающего вперед, к зрителю, в успокаивающем жесте правую руку ладонью вниз, к обители земной.

Голубое с белыми облаками небо, округленное аркой над их головами, одновременно падало перед их величием ниц за их спинами и обнимало их простым, как сама природа, нимбом. Красочная легкость тканей, окутывающих фигуры всей группы, придавала особую летучесть и вольность всей фреске. Сила была именно в нежности и тонкости рафаэлевской кисти, передающей духовную мощь всех фигур.

Орман стоял, замерев и обомлев, перед этой фреской, как бы у края лестницы, по которой именно к нему вечно шли два этих великих философа. Он ясно и, можно сказать, безапелляционно понимал, что нет большего счастья, чем быть среди уймы окружающих учеников. Стоящие вплотную к Учителям, сидящие, возлегающие на ступенях ученики, массой своей не умаляли, а еще более выделяли эти две фигуры, казалось, несущие всю свободу человеческой души.

Оказывается, есть он, есть, существует феномен очищения и преображения.

Ощущение громадного пространства и в то же время его внутренней соразмерности, как бы стреноженной и сдерживаемой мощью храма, несло необыкновенную легкость и чистоту воздуха, которым хотелось надышаться на всю оставшуюся жизнь.

Теперь Орман знал, чего ему не хватало в его выступлении: этих трех реальностей, свернутых во всех феноменах единого духовного поля.

Доклад Ашера Клайна, больше касался критики французскими постмодернистами, по сути, его сверстниками, великой немецкой философии, ныне лежащей в развалинах. Немецкие философы, все еще не в силах освободиться от своих прошлых грехов, пребывающие в унынии, в припадке неполноценности вообще не признавали критики французских коллег, быть может, лишь виновных в преступной слабости своих правителей, слишком легко сдавших Париж германским солдафонам.

Немцы, как гиды в Ватикане, размахивали флажками имен германских философов-евреев Теодора Адорно, Эриха Фромма, Герберта Маркузе, бежавших от нацизма в Америку, и ставших ныне кумирами совсем недавно бесчинствовавшей в Париже молодежи.

Но позиции французских философов были гораздо сильнее, ибо они ни на йоту не были замешаны в том страшном варварстве, которое чуть не унесло весь мир в тартарары.

Клайн все это анализировал с точки зрения израильтянина, в общем-то, потомка стертого с лица Европы еврейства. И все же он был, как говорится, свой, западник, хотя ясно было, что уже назревал диспут вокруг им сказанного, судя по раздававшимся из зала репликам и волнующемуся председателю заседания, постукивающему молотком по столу.

Тут же на трибуне стоял человек иного мира, того самого, которому многие из них клялись в верности, как истинной заре человечества. Но мир этот их предал, оказавшись чудовищной черной дырой, поглотившей сотни миллионов ни в чем не повинных людей. Это было настолько страшно, что выше человеческих сил было в это поверить. Тем не менее, это было так.

И Орман, с пересохшим горлом, беспрерывно прикладываясь к стакану с водой, с тревогой ощущая абсолютную, без единой реплики, тишину этих геометрически бесчувственных рядов кресел, занятых темными незнакомыми фигурами, старался успокоить себя четко выговариваемой на английском и французском речью.

«…К сожалению, два-три поколения исчерпывают жажду справедливости. И опять, за неимением и неумением нового, люди возвращаются к страшному и мерзкому, опять поклоняясь величайшим преступникам, Гитлеру и Сталину. Человечество живет не в пространстве и времени, а в кольце собственной бездарности, слишком часто порождающей отчаянную жестокость – до следующего отрезвления. Начиная с Гегеля и начиняя себя псевдомудростью, мы в течение долгого времени все упрощаем и уплощаем конструкцию мироздания, как говорится, для вящего его понимания. Вынимаем кажущиеся лишними блоки, подпорки, связки. Пока все это мироздание не рухнет, и не погребет нас под собой. Из личного моего опыта советского еврея, а ныне израильтянина, я хочу сказать, что жизнь каждого человека – запечатанный колодец времени, из которого память извлекает пробы разной глубины и значимости. Такая память высочайшей пробы, более трех тысяч лет сохраняющая свою живительную свежесть – Священное Писание народа Израиля. Проба эта настолько высока, настолько приближена к Богу, что, расплескавшись, вылилась памятью иных цивилизаций – христианской и мусульманской. И память отдельного человека, как бы он не пытался сбежать от той высочайшей пробы, позже или раньше возвращает его к ней, чаще всего на исходе его жизни. Но даже горечь позднего прозрения, боль от преследовавшей его всю жизнь слепоты, не могут затмить этот внезапно вспыхивающий свет в конце тоннеля», – завершил он свое выступление.

Стоял на трибуне, весь мокрый, вытирая лоб платком и стараясь не покачнуться от раздавшихся довольно сильных и, в общем-то, не принятых на таких собраниях, аплодисментов.

Но тут же пришла записка с несомненно ожидаемым Орманом вопросом: «Вот вы говорите о двух реальностях за железным занавесом, реальностях праха и страха, которые по сей день продолжают грозить гибелью. Как же вы смогли в ней так блестяще изучить языки, так свободно мыслить и даже выработать свою концепцию?»

– Мне бы не хотелось, – сказал Орман, – разочаровывать в очередной раз некоторых сидящих в зале. Они, вероятно, вопреки обозначенным двум «реальностям» все еще не могут отказаться от обанкротившихся лево-марксистских идей. Но всего этого я достиг не благодаря, а опять же – вопреки.

И Орман рассказал об отце, о его философских записях на немецком и французском языках. В зале прошел шумок удивления, когда он сказал, что записи эти пролежали за перекладиной буфета в родном их доме всю войну и годы послевоенного террора. Единственным, поистине, чудом в те годы было принятие его в Ленинградский институт иностранных языков, куда евреев даже на порог не пускали. Но на приемных экзаменах у преподавателя, прослушавшего его речь на двух языках – французском и английском, вероятно, сохранились остатки профессиональной совести. И он настоял на принятии Ормана в институт.

В перерыве подходили к нему, так и оставшиеся незнакомыми, немцы, французы, англичане, американцы, хлопали по плечу, жали руку, словно бы пытаясь убедиться в реальном его существовании. Ему было неловко перед Клайном за свою неожиданную популярность, но, как оказалось, Клайн точно знал, что произойдет и, вне сомнения, искренне радовался, что его предположения оправдались.

– Как у вас там, в социалистическом раю, говорили: «От каждого по способности – каждому по труду», так? Мы же изменим вторую половину силлогизма: «каждому – по заслугам».

Недолго, однако, пребывал Орман в расслабленном благолепии и ослеплении своим, как ему казалось, успехом.

Первые же дискуссии заставили его насторожиться, обнаружив под откинутым ковром – начинающую набирать силу, вероятно, давнюю междоусобную войну, явно не имеющую прямого отношения к теме конференции или нарочито уклоняющуюся от нее.

В зале все явственней обрисовывались группы и группировки, пока еще не снимающие масок благожелательности. Но под внешней вальяжностью чувствовалось, как они напряженно вслушиваются в речи противников, держа за пазухой оружие на взводе. Те, кто жал Орману руку, хлопал его по плечу, оказывается, несли всем одну и ту же вежливую улыбку стекленеющих глаз до момента, когда в дискуссии надо было открыть рот и показать клыки.

Философский уровень дискуссий был настолько облегченным, что тяжелые, какой бывает истинная правда, выкладки Ормана, казались в этой разбавленной среде самоубийственными, как яд, выпитый Сократом во имя своих идей.

Орман все яснее начинал понимать, что был всего лишь пикантной неожиданностью, не более чем приложением, выходящим за грань цеховой согласованности относительно пределов критических наскоков. Его бескомпромиссный подход к Катастрофе вызвал у многих из них комплекс вины, скрываемой под интеллектуальной формой амнезии, ведь это касалось их отцов, то ли приложивших руку к уничтожению евреев, то ли разводивших руками – в бессилии остановить это кровавое варварство.

Точное, подкрепляемое цитатами, обвинение Орманом Гегеля, Хайдеггера, размышлявшего над своей философией на «лесной тропе» в буковом лесу, в оригинале – Бухенвальде, совсем не так далеко от лагеря смерти, Маркса – в прокладывании не тропы, а широко раскатанного пути к гибели цивилизации, вызывало в них внутреннее отторжение пойманных за руку. Немцы выглядели старше, старее, грузнее легких на подъем французов, низвергавших все столпы классической философии, но, насколько Орман мог понять, и последним категоричность его выводов представлялась нарушением правил дискуссионной игры.

Для Ормана это было не очень приятное, но весьма важное открытие, и то лишь благодаря знанию языков, что оделяло его определенным статусом и не отделяло от общей цеховой солидарности наличествующей европейской философии с приложением американской, которая, как ни тужилась, принималась на уровне подростка, долженствующего еще получить аттестат зрелости.

Поражало, что все они почти ничего не знали, да их, в общем-то, и не интересовало, что тут, на Западе, – в Париже, Берлине, Нью-Йорке – живет и работает целая колония русских интеллектуалов. Они пишут книги по философии, стихи, романы, картины, издают газеты. Они, по сути, выстраивают русскую культуру, альтернативную культуре советской. И основы этой современной русской культуры заложили такие выдающиеся личности начала века, вырвавшиеся из лап террора, как Бунин, Бердяев, Набоков, отец Сергий Булгаков.

К сожалению, в отличие от них, эти, вырвавшиеся или высланные русские интеллектуалы семидесятых годов двадцатого века, в большинстве своем, языками не владеют, живут обособленно, обвиняя один другого в той или иной степени сотрудничества с Советской властью, а то и в прямом доносительстве.

Дискуссия, тем временем, набирала обороты. Становилось все более интересно следить за этим спектаклем – разгадывать простодушные на первый взгляд уловки, видеть, как высокомерно уверенные в своей принадлежности к интеллектуальной элите европейские философы отвергают политиков и при этом не гнушаются пользоваться их трюками.

Не знакомый с намерениями режиссера, Орман вначале был поражен и даже захвачен этим спектаклем, но все более и более начинал осторожно полагать, что все это представление – чья-то – веселая ли, злая – шутка.

Схватки начинали все более напоминать торговлю, когда продавцы перехватывают друг у друга товар. Более того, сами над собой смеясь, признаются в интеллектуальной краже.

Для Ормана это явно было на чужом пиру похмелье.

Но следовало быть предельно внимательным к этому спектаклю, дискуссии, столкновению амбиций, жажде публичности, пусть какой-то ни было – но славы. Вместе с тем, пожалуй, отчаянная растерянность перед глубинными основами философии, – раскрывала некий современный – пласт ли, разрез ли, стяжку – в складывающемся рельефе теории «единого духовного поля».

И все же, совершенно сбитый с толку, Орман, в перерыве, во время, так сказать, чаепития, выложил все это немногословному, улыбающемуся Клайну.

– Сейчас начнется самое интересное, – загадочно сказал Клайн.

И вправду, после перерыва, подкрепившись, сторонники «коллективного» Фуко ринулись на поклонников индивидуалиста Деррида.

Последнего обвиняли в грехах, источником которых были, по их просвещенному мнению, его иудаистские корни.

Что это он тычет нам, христианам, в нос Торой и Талмудом, метафизикой иудаизма, мистикой «Зоара», идеей грядущего мира («Олам аба»), ожиданием Мессии и вообще – величием народа Израиля, возмущались они.

В свою очередь, сторонники Деррида обвинили поклонников Фуко в терроризме – швырянии бутылок с зажигательной смесью Хайдеггера и Маркса, поджигаемых спичкой Сталина, которой он запаливал табак в своей знаменитой «трубке войны». Не пора ли призвать к ответу швыряющих эти бутылки любимых Фуко мальчиков из гомосексуального рая Калифорнии. Намеки понимались с полуслова. Все знали сексуальные наклонности Фуко и его панегирики мужскому раю Сан-Франциско.

Услышав слово «террор», да еще упомянутый в связи с «бутылками Молотова», словно с цепи сорвались испанцы, усмотрев в этом слове намек на палестинцев, рьяными защитниками которых они себя выставляли повсюду, вкупе со скандинавами, теряющими свое холодное северное хладнокровие при даже косвенном упоминании Израиля.

– Великий пророк Исайя сказал: волк и ягненок будут пастись вместе, – начал представитель Испании, которая в свое время изгнала всех евреев со своих земель. – Но сегодня Израиль это волк, поедающий палестинцев, как ягнят.

По залу пошел гул, то ли в поддержку оратора, то ли в осуждение чересчур примитивных его выкладок, позорящих своим уровнем всю философскую гильдию.

Слово взял Клайн.

– Раз уж мы настолько отвлеклись от заявленной конференцией главной темы, сделаю и я небольшое отступление, и выражусь тем же примитивным языком, вероятнее всего, не имеющим никакого отношения к истинным философским проблемам и достойному уровню их обсуждения. Поймите, господа коллеги, время изменилось. И знаете, в чем? Теперь просто невозможно безнаказанно убивать евреев. Можно сильно получить по зубам. И еще. Убедительно прошу почтенного председателя заседания вернуть его в изначальное русло философского осмысления проблем, обсуждаемых конференцией, и перестать барахтаться в мелких водах политической злобы дня и тем, извините меня, позорить высокое звание истинных философов.

– Надо ли было вообще участвовать в этой якобы интеллектуальной свалке? – спросил Орман Клайна, когда тот сошел с трибуны.

– Вы же сами рассказали мне анекдот о том, как Фидель Кастро пришел, кажется, к Брежневу, снял бороду и сказал: «Больше не могу». А Брежнев ему: «Надо, Федя, надо». Родной язык метафизики, по Деррида – иврит. Но она также, по его мнению, хорошо говорит на немецком, английском и французском. Вот вы и были для них насквозь метафизичны, хотя говорили на их языках. Такие дела. Не хочется мне идти на прощальный ужин. Ведите меня в какое-нибудь необычное кафе.

Прошли мимо почтамта.

– Позвоню домой, – сказал Клайн, и вошел в одну из стоящих в ряд, у стены, телефонных будок.

Почти неделю Орман не слышал ее голоса. А ведь последние семь лет они вообще не разлучались. Набрал номер.

– Как ты там без меня?

– А ты?

– Заблудился.

– Блудил?

– Словесно.

– Вот уж на тебя не похоже.

– Догадываешься, что я тебя люблю?

– По телефону? Нет.

– По телефону, издалека, я считаю, более убедительно, чем с глазу на глаз.

– Во всяком случае, менее патетически. Кстати, детки твои, Орман, совсем отбились от рук. Сын, по-моему, вообще прогуливает уроки. Он молчит, но я знаю, ему намного труднее, чем нам, взрослым. Так что поторопись. Напоминание о тебе им уже начинает казаться воспоминанием.

– А проще как?

– Тоскливо.

Щелкнула трубка.

Интересно, думал Орман, шагая рядом с немногословным Клайном по ночному Риму, мы продираемся, придираемся или притираемся к нужным словам? Хорошо было раньше: писали друг другу письма, затем пытались расшифровать то, что скрыто за каждым словом. Письма можно было собирать, перевязывать голубой ленточкой, а как быть с телефонными разговорами? Деградация. И это особенно невыносимо ему, бумагомарателю Орману, точно так же, как невыносима вся эта философская братия, поедающая собственное время жизни, подобно грызунам, любящим гниль старых книг, особенно философских.

А вот же, в оставленном им мире к телефонным разговорам относились более бережно: записывали, прослушивали. Интересно было прослушать свои забытые разговоры, увидеть деловито-скучное лицо специалиста по подслушиванию, истекающего завистью к задушевности переговоров двух влюбленных людей. Может быть, он, как в детективных романах, получил их квартиру, не спит по ночам, рыщет по углам, пытаясь найти секрет прочности семьи в самой атмосфере квартиры, в которой, как бы не сменялись жильцы, присутствует дух первых ее обитателей. А какое там удивительное отношение к письмам: «без права переписки». А если с правом? Значит, каждое слово будет прочитано бдительно-блудливым оком шавки Старшего брата. Появятся ли вообще когда-нибудь там свои Фуко и Деррида, чтобы исследовать этот феномен уходящего страшного века?

Судьба, поставленная на карту

Сидят Клайн с Орманом в открытом, шутка ли, еще в 1760 году кафе Греко на Via Condotti. В нем часто сиживал не кто иной, как опять же Гоголь, вероятно, по двум причинам. В кафе собирались все известные художники, писатели и актеры, среди которых было немало русских, и это было достаточно близко от места его проживания, где на каком-нибудь неприметном столике лежали, быть может, исчерканные правкой, листы будущего бессмертного романа «Мертвые души». В этот поздний час в кафе достаточно много народу, но здесь принято говорить вполголоса, так, что никто никому не мешает.

– В этот час, – говорит Орман, держа пустую бутылочку от сока, – открываются самые потаенные извилины души. Я это узнаю по возникающему, пусть редко, передо мной облику лучшего моего друга, который покончил собой четырнадцать лет назад. С ним просиживали ночи напролет, болтая как бы ни о чем, но, в общем-то, о самом главном. По сей день не могу себе простить, что не оказался рядом с ним в тот критический момент, когда он выбросился из окна. Один раз я сумел его спасти, когда он уже занес ногу в окно вагона, летящего сквозь цветущий весенний день.

– Это от избытка жизни, – сказал Клайн. – У меня тоже был такой самый близкий друг. Представьте, последний раз мы с ним также проболтали всю ночь, как говорится, за жизнь. И знаете где? В окопчике, вырытом в песке пустыни во время Синайской войны пятьдесят шестого года. Никогда раньше мы не ощущали такого избытка наших молодых жизней. На рассвете его застрелил египетский снайпер.

– Вот, бутылка. Если она выброшена с письмом из моря, и я его нахожу, значит, письмо обращено ко мне. Я хочу сказать, что любой текст, самый малый и ничтожный, это просьба о помощи, SOS – Save Our Souls – Спасите наши души. По сути, прочитанный мной текст на конференции был о спасении. И не только тех, кто идет ко дну и пускает пузыри там, в оставленных мной краях, но и этих, сидевших в зале, слушавших или делавших вид, что слушают, или рассказывавших соседу на ухо анекдот в то время, когда рядом распинают человека. И эта бутылка в прибое привлекает их внимание не более, чем обертки, целлофановые мешки или использованные презервативы. А между тем, в ней запечатан оклик самой судьбы, ибо продиктован последним отчаянным желанием души не исчезнуть бесследно.

– Мне кажется, – задумчиво и отрешенно сказал Клайн, – что там, как вы говорите, за железным занавесом, страх и тиски власти рождали во спасение души излишнюю патетику. Вот, вы в эйфории от «Афинской школы» Рафаэля, а знаете, что пишет Деррида о Сократе и Платоне?

– Знаю. Люди, считает Деррида, не отдают себе отчета, насколько эта пожилая парочка вторглась в самую сердцевину жизни каждого.

– Один в другом, один перед другим, один после другого, один позади другого.

– Что-то вроде Маркса и Энгельса, Ленина и Сталина. Только эти, мне кажется, более напоминают гомосексуальные пары. Но такой раскованности духа, как в «Афинской школе», я не встречал во всей мировой живописи.

– В молодости я был просто уверен, что Платон выдумал Сократа, как свое второе «я». Это же очень выгодно: под видом передачи устных речей Сократа, которые исчезали в момент их произнесения, письменно остаться в веках.

– Я же в молодости любил играть словами. По-русски это звучало так: Сократ сократил Платона. Или: Сократ сократил себя на перо, но стократ увеличил графоманство Платона.

– Мне даже казалось, что Платон заранее обдумывал, как вести себя при самоубийстве Сократа.

– Объяснение, что Сократ не записывал свои постулаты лишь потому, что не желал, чтобы профаны заворачивали в эти записи селедку, казалось мне всегда надуманным. А что же Платон? Знал ли он, что его рукописи станут править миром, в огне не гореть и в воде не тонуть, как, положим, книги Библии? Хотя Платон все же притянул меня в молодости к философии, в память мне врезались слова Германа Мелвилла из «Мобидика» – «Сколько народу завязло вот таким образом в медовых сотах Платона и обрело в них свою сладкую смерть…»

– Самое смешное, что подростком я был почти уверен, что разгадаю свою судьбу, если отгадаю карту из тех трех, которые ловко крутили уличные шулеры. Так сказать, ставил свою судьбу на карту.

– Удивительно. У нас, там, после войны, этим занимались безногие инвалиды, да с разными прибаутками, вроде «Раз, и на севере Кавказ» или «Ловкость рук и никакого мошенства». На уровне этих фокусов мир по обе стороны железного занавеса был един.

– Ярмарочные фокусы меня как раз раздражали. Особенно эти топорные стенды с дырой для лица. Просовываешь, и ты уже на коне с саблей, на танке или самолете. Этакий лихой еврейский Аника-воин, который и пороха не нюхал.

– И это было у нас после войны. Какой-то простак с огромным кривым носом просунул в эту дыру голову, так ему сразу стали кричать: «Эй, жид, чеши скорее в Ташкент, где всю войну трусился. Или хочешь Сарочке своей показать, какой ты герой на расписном коне?»

– Меня особенно пугал номер, когда один говорил, а другой, просунув сзади через его одежду руки, разыгрывал пантомиму. Вообще, во всех этих дешевых фокусах есть топорно пугающее прикосновение к запретным тайнам судьбы.

– На мою судьбу, я уверен, повлияла ранняя смерть родителей. Это, как остаться ребенком посреди незнакомой улицы, на проездной ее части. Ты ослеплен слезами и не понимаешь, чего эти ослепляющие фарами чудища тебе гудят, что они от тебя хотят. Вероятно, потому я всегда ощущал беспомощность, когда меня начинала втягивать в себя какая-либо мерзость.

И знаете, кто меня спасал?

– Женщина.

– Моя жена. Я думаю, что принадлежу к типам, которые всегда чувствуют дуновение смерти, как это бывает, когда машина проносится на волосок от вас. Жена – мое спасение. В отличие от меня, когда ей не нравится чье-то лицо на фото или собственный ее облик, она тут же разрывает его на клочки. Я, например, долго отсутствую перед тем, как простить, а она не прощает.

– Кстати, опять же, Деррида целый том почтовых открыток обращает к ней, но имени ее не называет.

– Что в имени тебе моем? Можно ведь обозвать именем. Взывать к имени.

Меня, кстати, всю жизнь мучает мое имя, Орман. Это же на иврите с «алефом» – светлый человек, а с «аином» – кожаный человек. Первое слишком патетично, второе слишком страшно. Кто же я на самом деле?

– А что можно сказать о моем имени. Вымахал с версту, а имя – Клайн – малый.

– По-русски говорят: добрый малый.

– Кому из нас больше повезло – вам, попавшему к боссу, который добрый малый, или мне, заарканившему то ли светлого, то ли кожаного человека на деньги Министерства абсорбции?

– Кожаный не про меня. Дед мой имел в виду комиссаров, палачей, ходивших с маузерами на боку.

– Замечаю, какой-то человек потерянно стоит в вестибюле нашего факультета. Работают кондиционеры, а он истекает потом.

– Я услышал, как вы говорите с кем-то по-французски.

– А я собирался пройти мимо. Потерянный человек выглядит жалким. У нормально ожесточенного профессора не вызывает никакого сочувствия, скорее, раздражение. А, в общем, о чем мы говорим? Я бы вам за выступление сразу же утвердил степень. К сожалению, так оно в нашем справедливом мире: при равных возможностях, один должен утвердить другого. И все же, думаю, вам повезло. Извините меня, если это слово оскорбляет ваше достоинство. Я бы оскорбился.

– Там вроде был у меня определенный статус. И все же, западному человеку трудно представить, в каких низинах духа я пребывал. Это может показаться преувеличением, ведь жили, любили, рожали детей, радовались весне. Только душа изнывала, смирившись с тем, что ипохондрия, потерянность – обратная сторона диктатуры. Выбраться из безымянности и так сразу – в Риме! Перепад невероятный.

– Я думаю, – сказал Клайн, – что есть имена, которые нельзя произносить. Тем более, писать. В написанном имени есть всегда что-то от эпитафии или надписи на могильном камне.

– Ну, это, пожалуй, относится к суевериям. Бабка моя учила меня дергать себя за ухо, когда чихнешь в момент разговора о покойниках. Я и по сей день непроизвольно тяну руку к уху.

– С ума сойти. Моя бабка, пианистка, интеллигентная французская еврейка, учила меня тому же, – сказал Клайн, пытаясь что-то записать на клочке бумаги. – От работы на компьютере портится почерк, написал, и тут же не можешь собственные каракули разобрать.

– Просто поздно, и здесь, в общем-то, слабый свет.

– Да, да, пора.

На следующий день в обед они улетали в Париж.

Орман встал рано, позавтракал в одиночестве и, памятуя, что такая удача – оказаться в Риме, бывает раз в жизни, спустился до Via del Corso, обошел справа площадь Венеции, поднялся на Капитолий с низко сидящим на коне императором Марком Аврелием, опять спустился мимо Мамертинской тюрьмы, в которой были казнены Шимон бар-Гиора и апостол Павел. Оставляя справа Форум, добрался до Колизея и долго стоял перед ним.

Этот город поражал соразмерной чрезмерностью, гениальной сбалансированностью огромных каменных масс, их летучестью, воистину парением Духа Божьего при неимоверной тяжести, зависанием в пространстве над головами тысяч людей, и, главное, – предельным бесстрашием строителей этих дворцов и храмов при такой краткости человеческой жизни.

Увидеть Париж и остаться живым

Остановились у брата отца Клайна, тоже потомственного мастера музыкальных инструментов. Огромный дом, недалеко от метро Pont de Neully, был полон скелетами виолончелей и контрабасов, и это вызывало у новичка дрожь от ощущения, что вот, на глазах, совершается таинство рождения наполненного звуком существа, почти оживление костей из видения пророка Иезекииля.

Вся прелесть состояла в том, что дом был одновременно жильем и мастерской, и трудно было отличить одно от другого.

Открывалась слегка дверь, и за ней взгляд мгновенно застревал в массе разбросанных одежд, ковров, мебели. Это был тот, не отделимый от забытого ощущения счастья, домашний беспорядок, в котором, таился неисчезающий уют семейной спайки, и память детства, и некая давно забытая прочная и абсолютная безопасность перед вступлением в чужой, суетливый, тревожный, полный угроз, хотя и кажущийся упорядоченным, окружающий мир. Орману отвели комнатку, в углу которой стоял старый, вероятно, требующий обновления, клавесин.

По сути, у Клайна не было особых дел в Париже. Просто, будучи в Европе, невозможно было не посетить парижские дома, где собирались друзья-философы. Орман же, стараясь не мешать веселой рабочей суматохе, после общего завтрака исчезал до поздней ночи, но ощущение было, что в этом доме работа идет круглые сутки, ибо к Орману, который возвращался к полуночи, обращались, как будто и не заметили его исчезновения.

Рим, местами замшело грузный, багрово-красный, разноликий, объединял, к радостному удивлению Ормана, в «единое духовное поле» Рим имперский, католический, Рим барокко Возрождения, Рим современный. Они были как бы архитектурно вложены один в другого, и при всей, казалось бы, разобщенности, внутренне соединены.

Париж, в отличие от Рима, был светел, просквожен, легок и стремителен, как быстрая французская речь, в стихии которой Орман чувствовал себя как дома. С той же стремительностью, падая с ног, но, не сдаваясь, он шел из одного в другой край города, жадно вбирая глазами все окружающее, и ощущение было такое, что он что-то ищет. Словно бы его гнало отчаянное желание коснуться тайны города. Ну, чего бы казалось, посещать Дворец Правосудия с его гулкими казенными коридорами, опустошенными людскими лицами, впрямую связанными с губительными флюидами, нередко проскальзывающими в, казалось бы, безграничной раскованности этого города, заглядывать в залы, где судили и рядили замершие манекенами судьи.

Все было, как бывает в первый раз, да еще в Париже, – и солнце, и мостовая недалеко от Лионского вокзала, косо уходящая под воды Сены, и ветер, гнавший Ормана в спину к Собору Парижской Богоматери с обратной его стороны, увеличивающемуся во взгляде с приближением неузнаваемой рыбьей костью готики. Внутри оказался меньше, чем представлялось. Как ни странно, множества экспонатов, отсветы фиолетовых витражей, картина коронации Наполеона кисти Жан-Луи Давида, резко и назойливо отвлекали Ормана от того, что он искал, и он продолжал идти упорно, целеустремленно, сердито, временами в бессилии прислоняясь к какой-нибудь стене. День становился жарким. Он шел вереницей соборов и церквей – в поисках чего-то важного, скрытого в этих вместилищах прохлады и мрака. И каждый раз выскакивал на ослепительное, вызывающее тяжесть в груди своим пыланием, марево солнечной лавы поверх дымящегося от жары вымершего Парижа, как выскакивают от безвыходности в мертвые поля Элизиума – Елисейские поля. Это ведь надо: в Париже, городе особого безбожного боготворения, центральная улица называлась Елисейскими полями.

И опять он нырял в прохладу, мрак, запах ладана, старого дерева, воска, афишек, сообщающих о времени мессы. Вместилища эти были пусты, как склепы. И если при входе еще теснилась слабая надежда – именно здесь обнаружить хотя бы намек на потустороннюю тайну, то мерцающий солнцем выход тошнотно и опережающе стирал эту надежду.

Огромен, как непотопляемый корабль, и пуст, как Летучий Голландец, был собор St. Germain de Pres. В нем пахло склепным холодом. Колонны, трансепты несли всю геометричность кладбищенских плит, дышали духом христианства, создающим его вечно скорбный, спирающий дыхание в каменном колодце готики, резервуар. И это прямо посреди легкомысленного столпотворения города, где прозрачно летучая летняя зелень казалась висячими садами Семирамиды в европейском Вавилоне, сложенном из светлого парижского камня.

Постоял на молебне в соборе Александра Невского по улице Дарю, вслушиваясь в густой дьяконский бас, как бы доносящийся из начала века: «…во имя Бога Живаго». Пройдя мимо шума улицы Сент-Мишель и лавок букинистов, тянущихся вдоль Сены, успокоенный тишиной Сорбонны, обогнув Пантеон, Орман спустился по какой-то улочке и оказался у магазина русской книги. Листал страницы под аккомпанемент песенки дешевого подражателя Вертинскому, в которой странно преломлялась трагедия русской эмиграции, так и оставшейся чуждой небу Парижа и оттесняемой рассеянным, явно не по рассеянности, светом парижского камня. Купил карманное издание романа Пастернака «Доктор Живаго», выпущенное в 1959 году французским издательством Societe d’Edition et d’Impression Mondiale.

Долго сидел, отдыхая и прислушиваясь к тихой молитве в синагоге, к удивлению соседствующей с кафе-казино Фолли Бержер, знаменитой канканами девиц, забрасывающих ноги выше головы.

Никогда раньше и нигде он не ощущал с такой остротой поверхностность жизни, рядящейся в тайну, которой не могло быть, но которую он с таким упорством сумасшедшего искал в этом городе.

Неясно почему, но нечто не менее таинственное, к примеру, возникало при произнесении имени поэта Стефана Малларме, хотя читал лишь фрагменты его стихов. Столь же странная магия имен – Тристан Тцара, Одилон Редон – вела в Париж после Первой мировой войны, набрасывая на эти мгновения его присутствия здесь некий флер, который, по сути, был всего лишь изъеденной временем вуалью, поблескивающей на солнце, как «паутины тонкий волос» из тютчевских стихов.

Но более близка ему была магия имен – Эрнест Ренан, Фабр Д’Оливе, Эдуард Шюре с его «Великими посвященными» и Морис Мюре с его «Еврейским умом». Это были тонкие наблюдения людей, пытавшихся вдумчиво и независимо прочитать обросшие плесенью тексты Писания. Они продолжили традиционный метод исследований еврейских мудрецов.

Какое-то необычное по легкости чувство одиночества несли ему фонтаны Тюильри. Они были широкими, плоскими, как огромные блюда, с одной высоко взлетающей струей, в отличие от тяжелых и замысловатых римских. Пустые стулья стыли заброшенными стаями вокруг фонтанов, обреченно ожидая дождя из низко волокущих брюха по шпилям и крышам туч. Лишь на Елисейских полях, долженствующих быть средоточием райской тишины, толпы прожигали жизнь напропалую. Поражало множество плосконосых, раскосых, словно бы намазанных ваксой или натертых хинином и хной физиономий. И все время не отпускало провинциальное ощущение: черт возьми, ведь это Париж.

На мосту к Эйфелевой башне негры продавали солнечные очки. На верхней ее площадке он оказался среди большой группы азиатов, с советскими депутатскими значками на мешковатых костюмах. Они галдели, мешая русский язык и, очевидно, таджикский. Двигались сплоченным стадом в каком-то не оставляющем их ни на миг испуге. Указывая вдаль раскинутого под ними города, спросили о чем-то Ормана на ужасном французском. Он ответил по-русски, и они с нескрываемым ужасом отшатнулись от него, как от прокаженного.

Так и продолжал Орман этот почти крестный путь до самых сумерек.

Это было отчаянное усилие наверстать, не упустить нечто абсолютное в насквозь раскрытом, просквоженном Париже, несмотря на бесчисленность складок его химер, бижутерию в комнатах музея Жорж Санд с гипсовой фигурой Шопена в дворике. Это было заранее обреченное на неудачу желание добраться до тайны неизвестно чего в Париже, беспечно пережевывающем взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отошедших сознаний, амбиций, энергий, вер, пытавшихся наложить свою печать на этот город.

На долгих полях в Лоншане гарцевали кони с картин Дега. В музее Мармоттан Nimpheas – кувшинки Клода Монэ покачивались на плоской воде шпалерами по всем стенам.

К ночи в Булонском лесу выстраивалась шеренга проституток, часть из которых были абсолютно голы.

К ночи улицы становились темны и безлюдны, но бульвары мерцали множеством огней. Буквально, через каждые двадцать метров ослепляли скоплением пылающих ламп ресторанчики. Мокли под слабым дождем позеленевшей бронзой апостол Петр с ключами от неба, явно схожий с королевскими отпрысками и французскими кардиналами, и гранитный Дантон на Rue de Mongue.

Надо было зайти в какой-нибудь ресторанчик поужинать. Весь день, плывя в округленных оборотах французской речи с ударением на последний слог, он вдруг услышал нечто знакомое по-иному, и все же необычное: обрывки русской речи, по строю которой можно было уловить россыпь ятей и твердых знаков. Стараясь быть незаметным, прошел между столиков, уселся в углу. Вероятно, это был ресторан, где по вечерам собирались постаревшие русские эмигранты. Речь их вовсе не была смесью французского аристократического грассирования с нижегородским оканьем, Речь эта тянулась из их детства и юности русского дворянства, из кадетских корпусов и университетов, где они носили на руках Блока после его выступлений, упивались Буниным и Андреевым.

Потрясало то, что русская жизнь, досоветская, разрушенная, вышвырнутая, бежавшая, как с пожара, с пространств, в которых обретался Орман до отъезда, сохраняла свою прежнюю стойкость и жизненность. Это напоминало стойкость и жизненность еврейского племени после веков погромов. При упоминании евреев – а без этого не обходится ни один русский задушевный разговор – ощущался антисемитский душок в духе Куприна, ибо это израильское племя, нигде не пускавшее корни, виделось им и представлялось ими виновницей российской и личной трагедии. Казалось, каждый из них задавал вечный вопрос: «Кто виноват?» И ответ был для них абсолютен: «Евреи виноваты». И все же, хотя повадки, вальяжность, акценты, стиль разговора были оттуда, из начала века, чувство прозябания, проживания на чужбине, бессмысленная беспощадность ожидания перемен, рисовалась на их лицах, как бы обесценивая в первые минуты замеченную Орманом духовность, которая меркла на глазах. Они опять и опять упоминали слова Розанова о том, что «хвастовство, прикинувшееся добродетелью, и ложь, собравшаяся перевернуть мир, – вот, что такое русская революция», они на все лады смаковали удивительное, по их мнению, совпадение в пророчествах Джорджа Оруэлла и Андрея Амальрика – доживет ли СССР до 1984 года.

Было ли везением или упущением Рима, думал Орман, то, что он остался вне огромной российской эмиграции, осевшей в Париже?

Они все эти долгие десятилетия продолжали жить на плаву, на обломках рухнувшей и ушедшей на дно пестуемой столетиями России, при всех провалах, породившей великую культуру и словесность, и это проживание их на колеблющихся обломках делало их существование призрачным, великим и печальным. Именно, глядя на это, можно было представить себе непрекращающуюся сердечную боль Блока, замершего в отчаянном бессилии перед давящим всех Молохом. Не было необходимости накладывать на себя руки. Жизнь сама по себе была исчерпана и таяла, как свеча в неподвижном бессмысленно жестоком воздухе.

И Орман, как никто другой в эти минуты, ощущающий флюиды этих людей, чувствовал себя намного раскованней среди французских интеллектуалов, считающих ребяческим упрямством увлечение Сартра марксизмом, противопоставляющих ему экзистенциальные изыски Габриэля Марселя, и все еще не знающих, как отнестись к проповедям сексуальной свободы Мишеля Фуко и Жоржа Батая.

Раннее утро следующего дня застало Ормана по дороге к дворцу Наполеона и Жозефины Бонапарт, чтобы затем добираться до музея Бальзака на улице Ренуар. Удивительно было то, что соединяло наполеоновское жилище – Малмезон – с жилищем Бальзака: личные вещи. Первым делом, жилет и сюртук того и другого, кажущиеся снятыми с ребенка. С одной стороны – кресло и стол писателя, кофейник и знаменитая чашка, из которой он тянул кофейную отраву, чтобы гнать сон, работая сутками, роскошные трости, о которых сплетничал весь Париж. С другой стороны – шпага консула, сабли полководца времен сражений под Ваграмом и Маренго, книга псалмов Давида, несессер с ножничками, тазик для умывания, лорнет для театра, диванчик, на котором он спал перед отправкой в последнее и окончательное изгнание на остров Святой Елены.

В какой-то момент Орман как бы очнулся, обнаружив себя среди суеты, изобилия вещей, напористости окружения, увлекаемый напропалую племенем туристов, обрекающих себя на муки ради погони за невидимым абсолютом, направляемых массой брошюр, шумных гидов, уверенных, что они-то знают, где скрыта тайна. Как боевые лошади, заслышавшие зов трубы, бежали эти туристы, везде и всегда возглавляемые японцами, не чуя под собой ног, туда, где проходит какое-либо красочное шествие или парад гвардейцев, похожих на оловянных солдатиков. Они протискивались в любую щель, лишь бы в ослепленном блаженстве щелкнуть развод караула, или с обожанием пуская слюну, следить за уличным шарлатаном, глотающим огонь, только потому, что это происходит в Латинском квартале.

В Лувре они, ни разу не подавившись, глотали всю цивилизацию в течение нескольких часов. Месопотамия вкупе с Ассирией, Египтом и Вавилоном, картины, ожерелья, монеты, – все заглатывалось, подобно тому слону в зоопарке, в животе которого бренчали вещи, схваченные им у глазеющих на него туристов, включая чей-то транзисторный приемник. Может ли что-либо быть более странным, чем пищевая смесь Ассирии и Вавилона, Греции и Рима, издающая нечленораздельные звуки и музыку из слоновьего брюха.

При всем при этом, современный турист одинок в своем угрюмом стремлении объять необъятное. Он готов беззаветно служить любому божеству до того, как до него доберется, будь то Колизей или Эйфелева башня. Но, достигнув этого, он уже за поворотом турникета, у выхода, туманным наркотизированным взглядом ищет новое божество.

Очнулся Орман не в каких-то главных художественных галереях, пройденных им, таких, как недавно открытый «Центр Помпиду» или «Оранжери», а в менее известном музее Jacquemart-Andre, перед картиной Рембрандта «Паломники в Эммаусе», словно бы вернулся в родные пенаты, к развалинам города Хамат, у Латруна, по дороге на Иерусалим.

Следовало хотя бы немного отдохнуть, но тут уже Клайн повел его на следующий день в лабиринты кладбища Пер-Лашез. У могилы Бальзака не иссякали посетители, принося свежие цветы. Модильяни был абсолютно заброшен. Небольшая могила Дордже Энеску как бы в обмирающем обожании приткнулась сбоку к высокому роскошному памятнику Жоржа Бизе. Кладбище жило своей отдельной жизнью. Имело свои приоритеты. После пустого, непосещаемого переулка надгробий маршалов Наполеона, наткнулись на могилу Пруста. Одинокая алая роза на длинном стебле лежала на сером камне. Вероятно, только израильтянину в конце двадцатого столетия дано понять его роман «Обретенное время», завершающий цикл «В поисках потерянного времени». Вот оно – обретенное время, финал поисков: Первая мировая война встает за долгим, казалось бы, минорным течением прустовской прозы. Все друзья героя – офицеры и солдаты – гибнут в мясорубке на Марне в называющей себя цивилизованной Европе, сорвавшейся с цепи в гибель и мрак.

В когтях ревности

Остроумие и жесткость опережали любой намек даже на милосердное согласие с концепцией соседа. Высмеивали всех и вся. Слово «постмодерн» не сходило с уст. Появление Фуко не произвело никакого потрясения. Орман же ощутил мороз по коже, словно бы это вошел сам Иммануил Кант, глядел, не веря глазам своим, как Мишель Фуко подписывает свою книгу ему, Орману, припасенную Клайном и подсунутую автору.

Оказывается, во французских газетах был опубликован отчет о конференции в Риме, так что не было необходимости Орману представляться. Все с плохо скрываемым любопытством изредка поглядывали на него, и потому он должен был все время утирать пот со лба. Никаких крепких напитков не наблюдалось, но все были как-то чересчур веселы. Такая беспримесная радость может быть только у молодой женщины, узнавшей, что она не беременна, или парня, который узнает, что не подхватил дурную болезнь.

Сидели на огромном балконе с выходом на Елисейские поля, весело говорили о смерти, как будто невозможность ее миновать делала особенно счастливым этот солнечный полдень в окружении цветов, обессмысливая взгляд, непроизвольно следящий за мышиной суетой машин и меланхолически погруженными в себя деревьями вдоль проспекта.

Многих из мужчин звали Люк и Жан, по именам ими же отвергаемых евангелистов Луки и Иоанна. Курили только женщины и, при этом, вещали, как пифии. Дым въедался всем в ноздри. Заманчиво было думать, что пепел их сигарет осыпается, как предстоящее всем будущее.

Что лучше, думал Орман, запах сгоревшего табака или запах серы. Во всяком случае, запах преисподней лучше запаха равнодушия и апатии. Но есть ли у апатии запах?

Между тем пытались определить, что будет с миром в данный момент, учитывая вторжение СССР в Афганистан и захват американского посольства иранскими боевиками в Тегеране.

Затем вернулись к философии, и снова взялись за Сартра, определяя его марксизм, как пароксизм.

Оказалось, что среди присутствующих были потомки русских эмигрантов, занимающиеся философским исследованием феномена сталинского террора. Они говорили по-русски с акцентом, прислушивались, пытаясь перевести на французский вновь одолевшую Ормана игру слов.

«Тогда в сталинское счастливое времечко били в темечко, – говорил он, – графу приписывали графу, ссылку, положим, на Троцкого, наказывали ссылкой. Но это было еще в действительно счастливое время по сравнению с тем, что началось в тридцать седьмом».

Тут из-за спины вынырнула девица, которая пахла вином и яблоками. Она тоже говорила немного по-русски, что-то шептала Орману на ухо, и волосы ее щекотали его щеку. Он даже не заметил появление стола, уставленного бутылками с вином, корзину с горой яблок.

Вымотанный бесконечным фланированием по Парижу и явным недосыпом, он выпил и выпал, успев, правда, при упоминании имени Платона, в присутствии всех повиниться перед Клайном за свое скоморошество по поводу великого грека, сказав, что без Платона и Ницше он бы там, в той жизни, сошел с ума. Клайн улыбался, ощущая неловкость: ведь критически относясь к этой парочке – Платону и Сократу, он вовсе не считал это скоморошеством.

Орман смутно помнил, что девица отвела его в соседнюю комнату, уложила на кровать и вообще вела себя в высшей степени заманчиво, пока не возник Клайн и не увел ее ко всем остальным.

И снился Орману сон.

Сон был четкий, неоспоримый, и все же весь в намеках.

Сливающееся с мягко покачивающимся сумраком, и, тем не менее, осязаемое губами тело женщины отзывалось истомой, пронизывая тревогой и негой все видимое и скрытое пространство сна.

Соблазн растворялся в утомительно счастливом бессилии, в изматывающей незавершенности длящейся страсти.

Но откуда бордовый будуар, выходящий прямо от постели в распахнутый подъезд? К нему подъезжает некое подобие мотоцикла, и, обхватив незнакомого мужчину с косицей, сзади сидит жена Ормана. Сходит с мотоцикла, идет к мужу, улыбаясь виновато и счастливо. Кто же был с ним рядом, в постели?

Неожиданная, никогда раньше не поражавшая его, волна ревности скручивает все тело, лишает дыхания. Хватаясь за горло, он бросается к ней: зачем ты это сделала?

«Что?» – удивляется она, улыбаясь и все же прячась за мужчину, то ли спортсмена, то ли танцора, и прикрываясь рукой в ожидании удара. Мотоциклист уезжает. Он ощущает скованность тела, как при потере сознания.

Никогда не испытывал ревности, не знал, что ревность страшна, как смерть, ибо был уверен в ее верности.

Это невыносимо.

Теперь откуда-то возникает длинноволосый блондин, явно продавец цветов, но букет несет ей, не скрывая своих чувств, а она все смотрит на Ормана и улыбается.

Значит это – правда? – прозревает до сих пор все же сомневавшийся или надеявшийся на ошибку Орман. Бросается к ней, внезапно оказавшейся в одном купальнике, прижимает ее, вовсе не сопротивляющуюся, к полу. Испытывая слабость, как при издыхании, расслабляет руки.

Настал момент истины: она изменила ему, необходимо в это верить и навсегда покинуть ее. И она уплывает, уменьшаясь, в даль, расплывается, только ясно видны умоляющие ее глаза.

Как же это может быть?

Мир, где страх уничтожает чистоту чувства, стирается жестом желторотого пограничника, забирающего у них какую-то последнюю бумажку и одним разрешающим жестом дающего отвязку от всего их прошлого. Все надо начинать с нуля, но они-то в этот новый мир вваливаются собственной уже прожитой жизнью вкупе с детьми.

Единственным даром остается любовь двух существ, та самая, в которой не может быть ханжества, обмана, уловок, та самая, в которой сомкнувшиеся тела не могут предать друг друга, ибо между ними уже нет никакого зазора, а за их спинами – весь отпавший в шоке остальной мир…

Орман очнулся в постели, рядом с клавесином.

Очевидно, Клайн притащил его, отключившегося от мира сего, после жалкого стакана вина.

Орман лежал с открытыми глазами и тяжелым сердцем.

Приступы ревности сменялись приступами самообвинения.

Необходимо было замереть и отдышаться.

Но за что он себя так мучает? За что? Ведь ровным счетом ничего не случилось. Надо взять себя в руки. Может быть, так начинается сердечный приступ? Может быть, так сходят с ума?

Незаметно уснул.

Проснулся довольно поздно с юношеским ощущением своего тела. Ночной кошмар показался дурной выдумкой, но еще долго ощущался болью затянувшейся на долгое время раны, едва затянувшейся поверху тонкой кожей.

Тоска по Израилю мгновенно подступила к горлу, когда они с Клайном вошли в самолет авиакомпании «Эль-Аль».

Удивительно, но уже через несколько дней за пределами Израиля, в душе Ормана возникла тоска Одиссея по родной Итаке.

А тут, встречая пассажиров, по радио пел популярный квартет «Акол овер, хабиби» – «Все проходит, дорогой мой» – песню, рефреном которой было слово «В начале» – «Бэрейшит» – то же, что и первое слово Священного Писания «В начале создал Бог небо и землю», и слезы предательски возникали в уголках глаз.

И с песней, как в начале,
Проснуться в ранний час,
Петь в боли и печали,
Слез не стирая с глаз,
На утреннем ветру услышать флейты зов,
И снова все начать с азов.

В третью стражу

В ночь на 8 июня тысяча девятьсот восемьдесят первого года, через неделю после возвращения из Рима и Парижа, Орман просыпается в палатке военного лагеря у подножья горы Кармель. Он призван в Армию обороны Израиля на резервистские сборы.

Просыпается не только потому, что ветерок продувает палатку, края которой завернуты кверху. Орману выпала третья ночная смена и он должен сменить на посту Мишу Эльмана.

В лагере – неизвестно, по какой причине – повышенная боевая готовность, но, приближаясь к оружейному складу, где он должен сменить охранника, Орман слышит знакомый храп. Орман уже почти привык к храпу Миши, своего соседа по палатке, но тут эти звуки явно не к месту и ни ко времени. Винтовка М-14 прислонена к стене, в чашке стынет черный кофе и, рядом, раскинув руки по бетону, рядовой Эльман выводит горлом и носом настоящий концерт.

– Ты что, с ума сошел? – дергает его Орман.

– А? Что? Где?

– Хочешь под суд? Утащили бы винтовку, и поминай, как звали. Не винтовку, – тебя.

Эльман уходит, похрапывая с открытыми глазами, за миг до появления лейтенанта, проверяющего посты.

Растворенные во сне, как водяные знаки, Рим и Париж, ушли в ночную высь, превратившись в две звезды в зените.

Тревога, ощутимо висящая над огромным, раскинутым вдаль военным лагерем, не может заглушить особый оливково-сосновый запах этой охраняемой им земли. Орман даже сказал бы, – олеографический.

Так пахнет лубок, выписываемый маслом.

Краска каплет с кисти. Добавить следует запахи цитрусов, мирта, речной вербы, ну, и, конечно, особый цвет неба, идущий от пустыни и моря.

Солнечный свет – сквозь узоры листвы – днем.

Лунное сияние – сквозь китайский рисунок метелок пальмы – ночью.

Обычно рассказывающий жене все свои сны, Орман утаил на этот раз тот страшный сон ревности, который чуть не свел его с ума.

Жена похудела, выглядела усталой, но это ей шло, и Орман вспомнил про себя песенку своей бабки, говорившей на идиш, но знавшей много песенок на русском:

Вот, сижу я и любуюсь тобою
Под шумящей, как дождик, листвой.
Чудный месяц сияет над рекою,
Соревнуясь с твоей красотой.

Пела она тонким, нежным голосом, и все говорила, что эту песню больше всех других любил ее муж, дед Ормана, высокий старик с независимым видом, который был знаком внуку по выцветшему, с виньетками, фото.

Орман подошел к питьевой колонке, недалеко от оружейного склада, выпил воды и омыл лицо, чтобы глаза не слипались. Он думал о сыне, который в эти же дни ушел на три года действительной службы и, быть может, не так уж далеко, по ту сторону хребта, тоже сейчас стоит в карауле – на вышке, у какого-нибудь поселения.

Так что, мужская половина семьи ушла служить, оставив женскую половину лить слезы.

Сын пришел на первую побывку домой в тот день, когда Орман должен был по повестке, присланной ему еще до отъезда в Рим и Париж, явиться на сборы. Дрогнуло сердце Ормана: он знал, что красные ботинки означают десантные войска, но вот знак войск – лисица, пьющая воду из ручья – ничего ему не говорил. Здесь же ему популярно объяснили, что это специальное подразделение, занимающееся засадами и прорывами. С этого момента тревога прочно засела в душе Ормана, хотя он старался не подавать вида.

Он понимал, что сын, как и другие парни, приехавшие всего лишь три-четыре года назад, идут в специальные войска, стараясь сбить спесь с уроженцев страны, считающих себя армейской элитой. Но от этого понимания ему не было легче.

По характеру сын был замкнут, упрям и вспыльчив. Сочетание этих качеств выдвигало на первый план сохранение собственного достоинства даже в самых невыгодных условиях и абсолютное неумение пресмыкаться перед кем бы то ни было. Тип лица у него был чисто славянский, но в школе, как в любом замкнутом заведении все знали, кто есть кто, особенно по части национальности. И когда одноклассник, исчерпав аргументы в споре, крикнул сыну – «жид», он молниеносно получил удар челюсть, свалился на виду женской части класса, и, поднимаясь, понял, что на такой удар ему нечем ответить. Сын какое-то время занимался боксом и вообще был ловок в драке. И хотя после этого степень уважения в школе к нему повысилась, он привык ощущать себя чужаком, так что в новой стране, без языка и знакомых, он достаточно спокойно переживал отчужденность в классе, где его называли «русским». Конечно, это не шло ни в какое сравнение с кличкой «жид» в антисемитской атмосфере с русским привкусом, но, в общем-то, в этом было мало приятного.

Сын рано обнаружил способности к музыке, самоучкой освоил гитару и даже брал какое-то время уроки.

Первый раз прорыв отчужденности произошел на ночном пикнике у моря, когда всем классом разожгли костер на песке, жарили мясо и распевали ивритские песни, русские мелодии которых были сыну хорошо знакомы, благо сочиняли их в России композиторы-евреи.

Один из одноклассников щипал струны гитары, аккомпанируя в три аккорда. Потом все дружно начали есть. Гитара заброшенно валялась на песке. Сын осторожно взял ее за гриф, сдул песчинки, тоже легонько пощипал струны и вдруг с такой же легкостью сыграл Вторую рапсодию Листа. Окружающая публика выпала в осадок, подобно пеплу в уже гаснущем костре. Придя в себя, все бросились хлопать его по плечам, издавать восклицания, а девицы, которые не удостаивали его ранее даже взглядом, поднесли лучшие куски жареного мяса и стаканчик черного кофе, изготовленного особым образом.

Второй прорыв случился, когда преподаватель физкультуры, готовя школу к традиционным годовым спортивным соревнованиям, пытался выпытать у Ормана-сына, занимался ли он там, в России, каким-либо спортом. Нехотя, отнекиваясь, сын сказал, что немного занимался боксом. Тотчас нашелся парень из старшего класса, который говорил, что ходит в кружок по боксу. Он же принес две пары перчаток.

На спортивной площадке, в окружении массы учеников, орущих «Нисан, Нисан, врежь этому русскому покрепче», местный, как говорится, боксер прыгал вокруг сына на тонких ножках. Он совершал какие-то сложные манипуляции руками, пока не получил два точных удара в челюсть и в нос, упал, с трудом поднялся, отирая кровь, текущую из носа, поднял обе руки, в знак поражения, и быстро исчез.

На центральную мобилизационную базу, куда съезжались будущие солдаты со всего центра страны, сын уехал сам, с обычным своим упрямством настояв на том, чтобы мать его не сопровождала, не обращая внимания на ее слезы. Этот переход от безоблачной игры в солдатики, в основном, шахматными фигурами, к далеко не безобидной игре взрослых в солдат он хотел пережить без лишней сентиментальности, как подобает, по его мнению, мужчине.

Здесь уже крутились одноклассники, в большинстве с мамами и папами, приветствовали его с радостью, ибо в этом месте спесь мгновенно исчезала, все понимали свое равенство перед опасным, быть может, смертельным будущим. И опять же, как в замкнутой, хоть и огромной компании, слухи быстро распространялись. На него простодушно указывали пальцами: «Знаем, слышали. Ты тот русский, который хороший боксер и музыкант».

Но армия, пусть и плоть от плоти народа, и охраняет границы, находящиеся в нескольких часах езды от родного дома, остается армией со всеми своими прелестями – шагистикой, тупыми, как во всех армиях мира, сержантами и старшинами, показывающими новичкам, где раки зимуют. К сержанту, скребущему подбородки вытянувшихся в строю салаг банкнотой в десять лир для проверки уровня бритья, следует прибавить дежурство на кухне, где надо драить котлы и мыть посуду, не говоря уже об уборке туалетов. Самым же утомительным и омерзительным для новичка были первые бдения на ночных дежурствах, в одиночку, на какой-нибудь вышке. И чтобы не уснуть, сын напевал все знакомые песенки, и жевал сухари, пригоршню которых захватил во время нарядов по кухне.

Орман с грустным бессилием понимал, какой нелегкий облом души вынужден преодолевать сын, подобно вольному жеребенку, которого жестко обкатывают опытные укротители.

Из собственного небольшого армейского опыта Орман вынес устойчивое отвращение не столько к воинскому бытию, сколько к военному быту, пропахшему кирзой, дегтем, оружейным маслом и смачной российской матерщиной, проповедующей не воинствующий гуманизм, а воинствующую бездарность.

Сын же на все эти ламентации отца, вызванные желанием его успокоить, дал неожиданно короткий, решительный ответ: кто-то же должен это делать.

Орман вздохнул, поправив ремень оттягивающей плечо винтовки: вот и он делает то, что должен.

Звезды начали тускнеть в широко распахнутом небе, прерываемом с востока проступающим, как на негативе очертанием горы Кармель. Орман замер у стены оружейного склада, ощущая себя мизерной точкой в этом неохватном развороте неба, моря и гор. На память пришли строки Пастернака:

Над спящим миром летчик
Уходит в облака…
И страшным, страшным креном
К другим каким-нибудь
Неведомым вселенным
Повернут Млечный путь…

навеянные вчерашней лекцией израильского военного летчика, впервые в 1955 году поднявшегося на высоту в двадцать пять километров: он видел под собой Хайфу, почти рядом с ней остров Кипр, вдалеке, на востоке – Ирак, на юге – Египет и африканские земли, и среди всего этого – горсть родной земли, ощутив, насколько она мала и невероятно ему дорога.

Слабый ветерок прошелестел по коротким травам, означая приближение рассвета. В огромном лагере явно нарастало напряжение, сновали машины, шли строем солдаты, озабоченно пробегали офицеры. Ветерок приносил с другого края лагеря оклики команды и щелканье затворов.

Только темный уголок с палатками, в которых «старички», а, по сути, новички – репатрианты из Аргентины, Америки и России, проходящие курс молодого бойца, – продолжали спать, царили тишина и покой, нарушаемые лишь неутомимым храпом Эльмана.

После завтрака новичков погнали в густой высокий бурьян, растущий в распадке горы Кармель, серебристый гребень которой начинал колыхаться в мареве усиливающегося жара, долженствующего, согласно метеосводке, дойти в полдень до тридцати двух градусов.

Лейтенанты, командующие новичками, учили их полевой маскировке, требуя накручивать на каски сорванный бурьян, так, что из трав торчал взвод огородных чучел. Лейтенанты посмеивались, но сохраняли необычную таинственность в лицах.

После обеда заработало радио на весь лагерь.

Последние новости.

Все замерли.

Заявление правительства государства Израиль об уничтожении израильскими Военно-воздушными силами иракского ядерного реактора в районе Багдада.

Началось невообразимое. Бывалые солдаты прыгали, швыряли в небо береты, а новички – свои убогие зеленые панамы, называемые «кова тембель» – «колпак дурака».

В такие великие минуты из души вырывается самое сокровенное и спонтанное. Новички кричали на языках, впитанных с молоком матери, – русском, английском, испанском, – и вообще вели себя, словно впрямую были причастны к этому ошеломившему весь мир событию.

Близилась вторая ночная смена повышенной боевой готовности.

История на миг задержала дыхание.

Свет движущегося на закат солнца был галлюцинирующе неверен.

И все же тревога оседала зноем в травы, и покой ощущался более уверенным и глубоким.

Цфат

Цигель предложил Орману поехать в Цфат.

От родственника своего Берга Цигель узнал, что там должно состояться традиционное массовое посещение могил праведников и встреча новолуния, начала месяца. Отмечался день смерти великого каббалиста рава Ицхака Лурия – АРИ, умершего и похороненного в Цфате.

Берг со всей семьей уехал туда еще в середине недели – молиться в синагоге рава Ицхака Лурия, что делал каждый год.

Орман давно мечтал посетить этот легендарный город.

Сын должен был вернуться из армии на побывку в конце недели и присмотреть за сестрой. Сыновья же Цигеля вообще была весьма самостоятельными парнями и обеим бабкам, пытающимся их воспитывать, хладнокровно советовали на идиш «Брехт дем коп», что можно было перевести, примерно, как – «Головой об стенку».

Так что поехали двумя семейными парами – каждая на своей машине.

Клайн посоветовал Орману выехать натощак и позавтракать по дороге в бывшей помещичьей усадьбе, превращенной инициативными молодыми людьми в место отдыха с весьма симпатичным и сравнительно недорогим рестораном.

Орман ориентировался по карте, отвлекался, с наслаждением вбирая взглядом убегающие зелеными волнами мягко очерченные холмы нижней Галилеи в сторону синего хребта горы Кармель, из-за которой, как бы ленясь, потягивалось лучами солнце. По обе стороны дороги дымились еще не пробудившимися с ночи тенями неглубокие долины. На склоне одной из них, в глубине рощи, и обнаружилась искомая усадьба. В огромном приемном зале на первом этаже раскиданы были широкие, мягкие, потертые от времени кресла среди кадок с растениями, густо тянущимися вверх и свисающими с лепного потолка. Удивляли шириной подоконники высоких, как в соборах, прямоугольных окон, вообще редкие в Израиле. Все вокруг дышало недвижностью времени и долго длящейся дремотой. И это посреди страны, где бег времени и чехарда событий были головокружительными.

Заказали в ресторане завтрак. Орман с женой попросили по бутылочке кока-колы. Цигель тоже захотел кока-колу, но не в бутылочках, а в жестяных баночках.

– Какая разница? Это ведь одно и то же, – удивился Орман.

– Э-э, – хитро улыбнулся Цигель, – сразу виден человек не от мира сего. Цена-то одна, но в баночке кока-колы на пятьдесят грамм больше. За счет горлышка бутылки.

Сказано это было вроде бы бесхитростно и всерьез. Пришлось Орману проглотить это вместе с завтраком. Глаза жены говорили о многом.

Среди разворачивающейся в проеме балкона красоты восходящего солнца инцидент показался ужасно мелочным, но именно поэтому не исчезал из памяти всю дальнейшую дорогу, которая медленно и неуклонно ползла вверх.

Заехали в парк Ротшильда, недалеко от Зихрон-Яакова. Немного погуляли по аллеям. Орман ухитрился оторваться на некоторое время от спутников, замер в гуще зелени. И внезапно в запущенном, запушенном, затушеванном светом и тенью парке нахлынула на него вся прелесть и тоска безмолвных аллей какого-нибудь помещичьего дома в забытой и полной необъяснимого солнечного ликования безжизненности средней России. Безжизненность эта была сродни медально обмершему лицу Блока накануне всеобщего провала в кровавый круговорот «бессмысленного и жестокого бунта», названного «великой революцией». И замершее на горизонте Средиземное море, явно не к месту, из иного регистра, замыкало все окружение в рамку блоковских строк: « В легком сердце – страсть и беспечность,/ Словно с моря мне подан знак./ Над бездонным провалом в вечность,/ Задыхаясь, летит рысак./»

Так впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, соединяется в нечто живое. И оно, в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.

Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.

Можно ли представить себе замечтавшееся пространство, которое внезапно и врасплох человек захватывает метафорой или воспоминанием, разворачивающимся во времени.

– Мы уже думали, вы пропали, – сказал вынырнувший из боковой аллеи Цигель, – но жена ваша нас успокаивала.

Слева от взбирающихся вверх машин пошли дубовые рощи горы Мерон. На востоке – как продолжение неба, вклинивающегося в горы солнечным клином – сверкало озеро Кинерет. На горе, в лучах уже взошедшего солнца искрился окнами игрушечно-средневековый Цфат.

Рядом с могилой рабби Шимона Бар-Йохая – древняя синагога, одна из стен которой – скала. Дорога поднималась вверх серпантином среди скал, покрытых сосновым лесом. Цфат возникал и исчезал, как лубочный городок со средневековой гравюры, венчающий скальную вершину.

Божественное гнездо человеческой жизни, вдали от суеты и земных страстей. Стянутая морщинами древних склонов земля, осененная единственным в мире явлением Бога.

Среди разгорающегося солнечного дня Цфат казался лунным. Взгляд не в силах был оторваться от лазурной поверхности бассейна под высоким лекалом шоссе у въезда в город.

Цигель предложил оставить машину Ормана у въезда в город, а на их машине, первым делом, съездить в городок художников, который он уже как-то посетил с экскурсией. Все же, экономия горючего.

Притягивали взгляд модули скульптора Циффера, этакого цфатского Роберта Мура.

Картина художника Ливни «Лестница Иакова» – лестница в виде ленты Мебиуса мистически схватывала суть этого городка, фантома – Цфата.

Мебиусово пространство, вверчивалось спиралью в цфатское небо.

Орман долго стоял у полотна «Лунный свет». Старообразный еврей в ночном колпаке и хламиде замер в молитве на фоне городского урочища, свернутого воронкой в глубь пространства. Фигура молящегося подрагивала свечой в лунном ореоле зеленоватого холодного света, втягивающего мир в свое растворяющее безмолвие.

Вспомнился синий еврей с картины Пикассо.

Потрясло некое подобие то ли музея, то ли пепелища еврейского местечка, оставшегося после погрома – порванные талесы, обгоревшие листы Торы, побитая медь – высокогорлые медные кувшины, тазы, кастрюли, ребристые доски для стирки, подобные обнаженным ребрам убиенных. Множество примусов с тремя-четырьмя высокими горелками, целый лес погнутых керосиновых ламп: от них, сброшенных волнами погромов со стен и столов, шли пожары, выжегшие вчистую еврейскую жизнь.

Только человеческое стремление гармонизировать даже трагедию и разор может воспринимать это застывшее в вещах видение гибели как нечто музейное. Из этого сора выросла печальная, лунатическая метафизика картин Марка Шагала и Хаима Сутина.

Внутреннее напряжение души гнало от этого места в кажущиеся продолжением тех местечек переулки – «ликэлех» – с домиками, стены которых были окрашены в голубой цвет от дурного глаза, как и могилы великих мудрецов-праведников на кладбище в глубине долины.

Но из любой точки этих скрученных и скученных переулков виден был простор и провалы в синеву бескрайней обители Бога, и тайно ощутимая тяга с высот словно бы очищала человеческие лица от всего земного и углубляла взгляд, обращенный в себя.

Время, казалось, замерло, но солнце уже было в зените. В эти полуденные часы городок был пуст. Все готовились к ночи, новолунию, началу месяца Абба. В гостиницах мест не было. К ночи ожидался массовый приезд верующих.

Поднялись на самый верх покрытого деревьями холма. Машину Цигель оставил у дороги. Растянулись на траве посреди поляны. Уходящие ввысь деревья кружили небо, усыпляя и наполняя тело покоем. У Ормана было такое ощущение, что как бы исподтишка Цигель подражает его действиям. Они лежали вчетвером, две семейные пары, примерно, около часа. Встряхнувшись, Орман подумал о том, что давным-давно не ощущал такого глубокого покоя. Рядом, в полуметре, из-под земли и дерна торчал обломок стены древней цитадели, мгновенно напомнив о бренности мира.

Надо было спуститься с этих высот по крутым изгибам дороги в поселок Рош-Пина, чтобы успеть хотя бы там, снять комнату в одном из коттеджей.

Улица, на которой располагалась шеренга коттеджей, зависала над широко развернутой вниз и вдаль панорамой лесков, вспаханных прямоугольников, поселений, прячущихся в пазухах долин, и все это словно бы дышало горьковато медовым покоем, пронизанным долгим отстоявшимся солнцем.

По другую сторону высоко в небо вздымался ряд кипарисов, отделяющий старые, облупившиеся, но смутно и празднично пробуждающие чувства, знакомые археологам, памятью ушедшего времени – домики времен первых переселенцев, евреев восточной Европы начала века. Недаром ведь городок назывался – Рош-Пина – «краеугольный камень». Время близилось к закату, но еще было довольно жарко. Все попрятались за стенами, и овраг, за краем домиков, неосознанно влек Ормана черным своим изломом в ослепительности дня, полным даром растрачиваемых чудных запахов пропитанной солнцем зелени трав и кипарисов.

– Они тут шептались, – сказала жена вернувшемуся в коттедж Орману, – но ты же знаешь мой слух, от которого нет мне покоя. Она упрекала его и требовала, чтобы ты отвез нас в Цфат, потому что, дескать, он возил нас по городу. Я не выдержала и сказала: «Зря волнуетесь. Мы повезем».

К Цфату подъехали уже затемно. Остановились у края улицы, обрываемой глубокой долиной, в которой, при свете народившегося серпика луны, видны были надгробия древнего кладбища.

Сюда же подъезжали автобусы, полные религиозными людьми, судя по табличкам на стеклах, со всех даже самых дальних мест Израиля.

У края провала, время от времени освещаемая фарами подъезжающих машин, высвечивалась огромными буквами надпись – «Киврей цадиким лэфанейха» – «Могилы праведников перед тобой».

Вначале трудно было внятно различить шевеление в долине. Затем глаз начинал видеть медленное движение людского потока к надгробию, на котором горел фонарик.

Это была могила АРИ. Отмечался день его смерти и начало нового месяца, определяемое по древнееврейскому календарю нарождением луны. На могиле, особенно посещаемой и почти стертой тысячами ног, внутри убогого, но такого трогательного фонарика день и ночь горела свеча, заботливо и в благом страхе сменяемая руками верующих.

На могиле великого каббалиста Йосефа Каро было темно и безмолвно.

Они даже не пытались пробиться к могиле.

Прошли снизу вверх старый Цфат. Он был подобен единому, в эти часы необитаемому дому. В окнах горел свет, двери были распахнуты, дома и улочки пусты, ибо все ушли на могилу АРИ. Но дух стен и всего людского жилья охватывал одновременно удивительной живой домашностью и близостью к Нему, где низкие звезды воспринимались как часть Его интерьера. Особенно потрясло, как в одном месте женщина мыла, продолжая мыть и асфальт переулка, как неразрывную часть домашнего пространства.

Сели на скамью у синагоги АРИ, где в это время должен был молиться Берг, синагоги, в которой молился АРИ – Адонейну Рабби Ицхак – Лурия. Он жил здесь всего три года, а вошел в вечность великого феномена Каббалы.

Обычно бесцеремонный и, как постепенно выяснялось, мелочный, Цигель вдруг засомневался, можно ли не то, чтобы войти, а заглянуть в синагогу. Осторожно, почти на цыпочках, выявляющих в нем кошачью ловкость подглядывания, он подобрался к двери, и долго высматривал в щелку с не меньшим любопытством, с которым подсматривают в бане за нагими женщинами или парочкой, занимающейся любовью. При свете уличного фонаря можно было видеть его искаженное хищным любопытством лицо. Это потрясло Ормана чем-то, абсолютно идущим вразрез с разлитой в ночи атмосферой неколебимо, до самого неба, замершей святости.

Орман вдыхал древесный запах, насыщающий свежестью воздух ранней ночи, чувствуя присутствие этой высшей святости странным образом: в небе отчетливо, вещно, почти на ощупь, висела пиала луны донышком к земле, а над нею, в высоте, ярко сверкала звезда. И настолько явственно ощущалась невидимая связующая нить между луной и звездой, что они казались замершим маятником, и чаша луны была занесена налево, а звезда воспринималась осью равновесия земли и неба, мгновения и вечности, Божественного покоя и умиротворения души человека.

Орман думал над тем, почему они называют друг друга по фамилиям – Берг, Цигель, Орман, – ведь с древности у евреев душа обитала в имени. И зачинщиком этого был он, Орман. Вероятнее всего, с юности сохранилась в нем некая форма то ли отчужденности, то ли особого вида аристократизма, привнесенного русской классикой: мужчин называть по фамилии, женщин – по имени и отчеству. И это было особенно странно здесь, в Израиле, где все обращались друг к другу на «ты», как и на английском. Действовал на нервы распространенный вид фамильярности, когда друг друга называли уменьшительно-ласкательными именами, по примеру каких-нибудь галицийских провинций – Йоске, Хаимке, Мишке. Ну, а фамилии предков были вообще заменены псевдонимами, явно в дурное подражание русским революционерам, и уже настолько приросшими к человеку, что их даже выбивали на надгробных плитах.

Берг смеялся: как же души их предстанут перед Всевышним? Их же просто не возьмут ни в рай, ни в ад, а выбросят, как испорченные бюллетени во время выборов, и они не войдут в кругооборот душ, избавляющихся от грехов своих. Тем более, что самой распространенной была фамилия-псевдоним – Пелед, в переводе с иврита – Сталин. Тут обнаруживалась магия перевода на иной язык. Псевдоним на иврите не резал ухо, в общем-то, воспринимаясь всеми довольно мирно. Как ни странно, возмутились дети убежденных сталинистов. Они обвинили отцов в идолопоклонстве и в кибуцах отгородились от них колючей проволокой. Такого глубокого кризиса веры в «светоча народов», оказавшегося кровавым деспотом, не было больше нигде в мире.

Даже выходящие из синагоги укутанные в талесы евреи не могли нарушить глубокого, располагающего к размышлению, покоя этого места.

Берг появился в сопровождении жены и сына.

Цигель относился к Бергу как бы по-родственному, но весьма насмешливо. Берг у него не выходил из роли примитивного ремонтника стиральных машин. Пристальное, пристрастное любопытство при появлении Берга разгоралось в глазах Цигеля. Они сужались в щелки, непроизвольно выдавая внутреннее напряжение. Это пугало Ормана, столько неприязни было в этом внешне даже улыбчивом любопытстве. Вот и сейчас задает ему Цигель с хитрым простодушием вопрос:

– Ну, как, родственничек, получил отпущение грехов?

И тут добродушный Берг, обычно отделывающийся какой-либо незначительной фразой, раздражается и разражается целой тирадой, обращенной то ли к себе, то ли Цигелю и Орману, то ли к Святому, благословенно имя Его, присутствие которого в этих местах, кажется, смутно ощущает даже Цигель.

Сколь бы назидательной и патетической не казалась это тирада, она потрясает своей неожиданностью:

– Надо строго и скромно выполнять заповеди. И не ожидать за это никакого воздаяния. Коснется тебя чудо Божественного прикосновения, – большей благодати в жизни нет. Это может прийти, но чаще всего не приходит. Вот здесь и нащупывается высшая свобода воли.

– Так что, – заикаясь от неожиданности таких впервые услышанных от Берга слов, говорит Цигель, – воздаяния вообще не существует, что ли?

– Между Святым, благословенно имя Его, и человеком собственный их счет, и они разберутся в нем без посторонней помощи. В Судный же день Он судит нас за отношение человека к себе подобному.

Идут за Бергом, который заводит их в какой-то пустынный дом, где все лампы зажжены. Малка накрывает праздничный стол, согласно знаменитой книге Йосефа Каро «Шульхан арух» – «Накрытый стол», где описаны все правила каждодневной жизни еврея.

– Но какую информацию несут все эти твои молитвы? – все еще слабо сопротивляется Цигель.

– Информация это выживание, – говорит Берг. – В ней главная тайна жизни. В трех каждодневных молитвах – утренней, дневной и вечерней – заложена информация высшего существования души. Это непрерывающийся диалог со Святым, благословенно имя Его, который умаляет себя до уровня человека. И человек понимает, что только этим диалогом он и жив.

– Но вот Ницше, который по всем признакам не глупее, тебя, Берг, Бога твоего отвергает, – говорит Цигель, явно под влиянием недавнего сумбурного разговора с Орманом об этом философе.

– Ницше? – удивляется Берг. – Видишь ли, этот поляк, ставший немцем, отвергает Бога иудейского, который якобы скрывается под маской христианского, – впервые Берг произносит это слов «Бог». – Но сколько тратит на это энергии, как бранится, кипятится, отыскивает все новые и новые доказательства, сам не веря в то, что вот, низверг Его, надувается, как тот, у которого в зобу дыхание сперло: я самый мудрый. Не помогает. Это его сводит с ума в течение жизни, доводя до страшных головных болей, рвоты, потери сознания. Наконец он по настоящему сходит с ума. Да кто же этот богоборец, овладевший умами Европы и сам сошедший с ума? Императора Тита помните? Хотел бороться на море с Богом евреев. А тот сказал: поборись с самым малым моим созданием, И влетел в ухо императору комар. Стал точить ему мозг. И свел его со света. Так-то.

Стали прощаться. Надо было ехать в ночь по крутым спускам в сторону Рош-Пины. Берг проводил их немного и, прощаясь, изрек последнюю фразу:

– Иудаизм это моя вера, ставшая жизнью. Остальное – комментарии.

Он еще долго смотрел в ту сторону, где их машина растворилась в темноте. Совсем недавно два сотрудника Службы безопасности дотошно расспрашивали его о родственнике Цигеле. Речь шла о принятии его на работу в авиационную промышленность. Берг о жизни Цигеля в СССР знал совсем немного. Одно его смутило в первый момент их встречи в аэропорту: знание Цигелем иврита. И чем больше он с ним разговаривал, тем сильнее не мог избавиться от ощущения, что за этим знанием стоит профессиональная выучка, вряд ли обретенная на самодельных занятиях. Но, конечно, это, в общем-то, ни на чем не основанные подозрения.

Всю обратную дорогу Орман и Цигель молчали, потрясенные словами Берга.

Спать никому не хотелось. Далеко за полночь они засиделись в беседке у коттеджа, вдыхая ароматы цветов, деревьев, накопившиеся в растительности за день и раскрывшиеся в ночь.

Орман рассказал Цигелю притчу из каббалистической книги «Зоар» о погонщике ослов, который потряс мудрецов, ехавших на этих ослах, знанием высших тайн.

– Вот мы и есть эти ослы,– завершил рассказ Орман.

– Но он же простой жестянщик.

– А погонщик ослов что, профессор? Он, скорее пророк, Божий посланник.

ЦИГЕЛЬ

Первое испытание

Было далеко за полночь. За стеной бесились два сына, ржали и, вероятно швыряли друг в друга подушками. За другой стеной две бабки – мать Цигеля и мать жены его Дины – едва существовали в глухом провальном сне. В салоне жена с упорством, которому можно было позавидовать, разбирала строки на иврите, бегущие под кадрами английского фильма. Цигель же в спальне тупо уставился в белый лист бумаги, лежащий на тумбочке. В конце недели он должен был явиться на беседу в отдел Министерства главы правительства, по сути, филиал Службы общей безопасности, куда вызывался каждый новый репатриант.

Со слов соседа, снявшего квартиру ниже двумя этажами, Ормана, уже побывавшего там, понятно было, что речь шла лишь об одном: связях и приводах в КГБ.

Цигель, как всегда, лгал, разыгрывая перед Орманом патриота Израиля, озабоченного чистотой помыслов каждого репатрианта и говоря, что был на этом собеседовании, не преминув напомнить о том, что он ведь активист алии и отказник, и это его охранная грамота. На самом же деле в эти ночные часы он исходил черной завистью к Орману, легко, откровенно и, главное, непринужденно рассказавшему собеседнику обо всем, что того интересовало. Да и Орману, с его витанием в философских эмпиреях, терять было нечего.

Цигель же должен был продумать, каким образом подать события своей жизни, выдавая ложь за правду, и все это тоже с легкостью и непринужденностью.

Страх перед секретной Службой безопасности Израиля, слывшей легендарной во всем мире, в эти минуты ночного бдения, и чувство отчаянного одиночества в доме, полном родных и близких, сковывали тело, стучали в висках, подступали тошнотой к горлу.

Что будет, если вдруг беседующий с ним, а, по сути, допрашивающий его собеседник, приветливо выслушав его, откроет рот и в единый миг откроет ему, Цигелю, всю его подноготную?

Рухнут все планы трудоустройства на авиационную базу, куда он подал документы, и не поедет он в качестве бывшего отказника ни в какой Нью-Йорк через месяц – выступать в еврейских организациях под лозунгом «Отпусти народ мой». Вместо всего этого его тут же упекут в острог. Стоит этому случиться, как Цигель тут же выложит все, хотя, по идее, еще никакой шпионской деятельностью не занимался. Разве только в Совете солидарности с евреями СССР он старательно записывал имена и адреса репатриантов из Литвы, адреса тех, с которыми они переписывались и, конечно же, бесконечные жалобы приехавших и уже жалеющих, что приехали, о чем они и писали знакомым, хотя Цигель деликатно их от этого отговаривал. У него накопились две объемистые тетради этих имен, и отдельно комментариев к лицам, которых можно «привлечь к сотрудничеству». Каждый раз, перечитывая эти рекомендации, Цигель отдавал должное своим аналитическим способностям психолога.

Но сейчас его лихорадило. Он пытался припомнить советы учителей в разведшколе под Москвой, как расслабиться и, вообще, как вести себя на беседах и допросах, но в голову лезла всякая чушь, торчал Аверьяныч со своими, явно не к месту, раздражающими каламбурами.

– Что с тобой? – сказала жена, ложась в постель,– Тебя всего трясет.

– Не знаю. Нервы подводят, – чуть не захлебнулся собственной слюной Цигель и уткнулся носом в шею жены.

В день собеседования Цигель за два часа до назначенного времени добрался до центра Тель-Авива, нашел улочку, довольно неприглядный забор, на котором красовался нужный номер, открытую ветхую калитку, от которой асфальтированная дорожка вела к не менее обветшавшему длинному бараку с рядом закрытых дверей. Два часа тянулись ужасающе долго, страх не проходил. Цигель просто не узнавал себя, щупал пульс, ощущал слабость в ногах, каждый раз вытягивал левую руку: кончики пальцев предательски дрожали.

Наконец, в назначенное время постучался в дверь. Встретил его пожилой мужчина в слегка потрепанной кожаной куртке, усадил, дал чаю. Цигель боялся прикоснуться к стакану, чтобы не обнаружилась дрожь в руках.

– Рассказывайте, – дружелюбно и даже как-то отечески сказал мужчина и приготовился что-то записывать.

Цигель начал успокаиваться. Рассказ он тщательно подготовил, и теперь лишь из кожи вон лез, чтобы выглядеть естественным и искренним. Начал издалека, со времен войны, с отца, который служил в военно-полевом суде, и, конечно же, был причастен к расстрелам, а до этого, как он потом понял, работал в органах, выполняя самое грязное дело – ночные аресты и обыски. И все же это был его отец и он, сын, по-своему любил его, но бабка, из семьи праведников Бергов, последователей рабби Нахмана из Брацлава, которая, по сути, обучила Цигеля еще в детстве идишу и ивриту, терпеть не могла отца, который приходил после ночной работы и валился в постель, не раздевшись. Бабка говорила матери, то есть своей дочери, что ее мужу нужно отмываться, потому что от него пахнет чужим потом и кровью, мать впадала в истерику, а он, малыш, затыкал уши и забивался под одеяло. Так прошло его детство, да и, в какой-то степени, юность. Естественно, полагая, что сын пойдет по стопам отца, в студенческие годы его стали вербовать в осведомители, но он твердо, искренне сказал им, что только мысль об этом вызывает у него боль в животе, тошноту, приближение обморока, ибо от всего, что происходило в семье, у него развилась устойчивая неврастения.

– Вас продолжали вызывать в органы?

– Да.

– Кто был вашим вербовщиком?

– Аусткалн.

После этого ответа Цигель почувствовал, как страх вовсе его отпустил, и стал подробно рассказывать о своей деятельности еврейского активиста, о преподавании в кружках по изучению иврита, частых вызовах и проработках в органах, после каждого сообщения о нем по Би-Би-Си или «Голосу Америки». Но теперь имя его было у всех на слуху, и его не арестовывали. Цигель настолько впал в какое-то горячечное вдохновение, что сам абсолютно верил в то, что говорил.

Собеседник явно устал от этого непрекращающегося монолога, отложил ручку, встал со стула, пожал Цигелю руку, сказал по-старомодному:

– Благодарю вас.

Цигель вышел на улицу, ощущая невероятную легкость в теле. Домой ехать не хотелось. Надо, наконец, съездить в Бней-Брак, к родственничку Бергу, посетить бабку: она в эти минуты виделась ему явно спасительным якорем. Правда, сегодня был конец недели, канун субботы. Но он как-нибудь доберется домой. Ведь за пределами Бней-Брака работали такси.

Сошел с автобуса на улице раввина Кука, на которой проживал Берг. Шел через небольшой парк, где симпатичные и, главное, в большинстве своем светловолосые детишки, с пейсами и в ермолках, ковырялись в песочнице, катались на качелях. Их уже собирали мамы, ибо близился канун субботы. Молодая женщина в шляпке-котелке сидела на скамье и читала молитвенник. Зажглась неоновая витрина магазина оптики «Братья Гальперины». Цигель замедлял движение, наслаждаясь каждым своим шагом. Схлынувшее с души напряжение после беседы только сейчас показывало, каким оно было тяжким и давящим все эти последние месяцы. Все это окружение, ранее вызывавшее в нем устойчивую неприязнь, в эти минуты воспринималось с неожиданно радостной открытостью. Дома, стоящие почти вплотную один к другому, казалось, слиты были некой общей интимностью. Квартира семьи Берг была на четвертом этаже без лифта. Все, кроме жены Берга Малки, готовящей субботний ужин, ушли вместе с бабкой в синагогу. Цигель решил прогуляться по улицам, но за несколько минут пребывания в салоне взгляд его успел увидеть салон соседнего дома, мужчину, вероятно, мужа, в белой кипе, и жену в шляпе-котелке, с молитвенниками в руках, явно собиравшихся в синагогу, ибо тут же свет у них в салоне погас. В темной глубине соседней пустой комнаты виднелась вешалка с парой шляп с ровными полями, и более ничего.

Цигель спустился на улицу, где стыла благолепная тишина, не прерываемая движением машин. На всех въездах в городок были уже выставлены шлагбаумы. Молодая женщина, которую он видел в парке, теперь стояла у окна своей квартиры, руки с книгой наружу, читала при слабом свете из-за спины, и в то же время была, как бы, включена в пространство улицы, субботней тишины с ранней луной в небе. За спиной ее посверкивали тиснением религиозные книги на полке. Большинство окон вокруг темнело. Синагога же ярко сверкала. К ней шел высокий мужчина в еще более высокой меховой шапке. У синагоги на скамье сидел ряд празднично одетых женщин в париках. Ватага девушек в длинных платьях шла посреди улицы, обгоняя молодого парня в белой рубахе, черном жилете, галстуке, чернота которого сливалась с чернотой его бородки.

Удивительное чувство медлительности проживания и умиротворения, как в давние времена в еврейском местечке в субботу, о которых любила рассказывать бабка, вносило непривычный покой в душу Цигеля.

А вот и она, бабка, бодро идет в окружении семьи, держится за мальчика, сына Берга, не сводя с него глаз, ибо, как она говорит, он копия ее отца, раввина Берга, похороненного в Брацлаве, праведная душа которого переселилась в этого ребенка.

Семья рассаживается вокруг стола, куда подают семь разных традиционных блюд. На голове у Цигеля впервые – ермолка-кипа. Берг, непонятно почему, тщательно закрывает двери во все комнаты, садится за стол, благословляет вино и еду. Но Цигель, севший рядом с бабкой, все пытается у нее выведать, учила ли она его в детстве только идишу или ивриту тоже. Ну, конечно, говорит бабка, ивриту тоже: откуда бы ты знал его так хорошо. Слова ее – бальзам на душу Цигеля. В щедром порыве, столь для него непривычном, спрашивает, когда же она вернется домой, к ним. У вас там и так тесно, говорит бабка, вернусь, когда душе захочется, здесь я как у себя дома: только в молодости я ощущала столько любви.

В поздний час Цигель идет или, скорее, плывет в густой дремоте Бней-Брака, до улицы Жаботинского соседнего городка Рамат-Гана, по которой не прекращается поток машин. Поднимает руку, и такси тотчас останавливается возле него.

На следующий день он подавляет утреннее отвращение по дороге на подвернувшуюся временную работу в книжном складе, где занимается до седьмого пота упаковкой книг и перетаскиванием пакетов в подъезжающие машины. Перед глазами недостижимым и непостижимым счастьем стоят подмосковные леса вокруг шпионской школы, кажущейся ему в эти минуты апогеем мобилизованности, несущей чувство локтя в этом нынешнем провале непереносимого одиночества на чужбине.

На подходе к дому, в шестом часу после полудня, Цигеля охватывает уже привычная тошнота. Он присаживается на скамью в гуще кустарника, следя за уходящим на прогулку Орманом.

Всей отрешенностью своей фигуры, да и взгляда Орман этот настолько и как-то даже неотвратимо слит с окружением, что у Цигеля возникает боль под ложечкой от чувства своей какой-то врожденной чужеродности.

В следующий миг циничный смешок срывается, словно отрыжка, с его губ, и, чуть горбясь, Цигель поднимается со скамьи.

Нью-Йорк

Среди толпы встречающих у выхода из аэропорта Кеннеди пожилой человек в кожаной кепке держал высоко картон с криво выведенными на нем буквами «Цигель». Назвался Гришей, погрузил вещи в минибус и повез Цигеля в отель. Потрясало не очень уверенное вождение, вызывавшее бесчисленные окрики и ругательства обгоняющих минибус водителей. Но еще более удивительно было, что огрызается Гриша на русском, ставя в тупик тех, кто клял и уносился мимо с открытым от ошеломления и непонимания ртом. Гриша вел себя невозмутимо, но огрызался громким хорошо поставленным голосом с применением полного набора одесских проклятий.

Цигель был неприятно удивлен тем, что не встречал его кто-либо из руководителей еврейской организации Нью-Йорка, и не переставал злиться на себя за то, что каждые несколько минут маниакально заученным движением щупал правый обшлаг пиджака, где зашил в подкладку тетради с именами и собранную информацию на отдельных листах. И тут же в памяти, как испорченная пластинка, возникала строка из Пушкина «…ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Строка эта как-то успокаивала совесть, которая не просыпалась, но, странным образом, давала знать о своем несуществовании. Весь долгий полет из Израиля в Нью-Йорк строка эта не отставала, злила, обессиливала, вертясь в сознании, как надоедливая муха.

Чтобы не подвергать его излишнему риску, Аверьяныч заставил запомнить два телефонных номера – в Копенгагене и в Нью-Йорке. Это были две единственные ниточки, связывающие его с миром, который, казалось, напрочь ушел под воду.

Гриша продолжал вести войну с обгонявшими его водителями, кажется, даже получая от этого удовольствие.

– Вы из Одессы? – спросил Цигель.

– Откуда же еще? – ответил Гриша.

После нескольких часов отдыха в гостинице тот же Гриша повез его на встречу с евреями Нью-Йорка. Настроение Цигеля стало явно улучшаться при виде огромного зала, заполненного людьми. Ему уважительно жали руку, вероятно, какие-то руководители этой массы в отлично сшитых костюмах, сияющие улыбками, лысинами, именами, ни одно из которых Цигель так и не запомнил. Его представили как известного активиста репатриации в Израиль, совсем недавно вырвавшегося из лап «Кей-Джи-Би».

Цигель начал речь на довольно сносном английском, но тут его осенила потрясающая идея. Многие ли в зале знают идиш, спросил он. Оказалось, что многие. И он заговорил на отличном языке идиш своей бесценной бабки. Все более вдохновляясь, он рассказывал о тех постоянных опасностях, слежках, которые ведутся за еврейскими активистами во всех уголках СССР.

Это ведь особенно для сотрудников КГБ на местах и всяческих фискалов благодарная работа, дающая им неплохой заработок и повышение чинов.

Но только стойкость активистов и узников Сиона, а, главное, поддержка их со стороны мирового еврейства и всего Запада привела к неслыханным успехам. Железный занавес дрогнул и раздался. Евреи начали покидать «империю зла». И каждый из вас, сидящий в зале, должен знать и чувствовать, что именно его личная поддержка привела к этому чуду двадцатого века – исходу евреев из СССР. И призыв пророка Моисея к фараону «Отпусти народ мой» с новой силой гремит в сегодняшнем мире.

Цигель взмок, инстинктивно провел рукой по обшлагу пиджака, в испуге поднял руку, сжатую в кулак. Несколько мгновений в зале царило молчание. И тут последовал взрыв аплодисментов, крики, женский плач. Одни пытались протиснуться к сцене, пожать Цигелю руку. Другие выстраивались в очередь к человеку, который сбоку от сцены, в зале, сидел за небольшим столиком, третьи тут же выписывали и вручали ему чеки.

– Кто этот человек? – шепотом спросил Цигель стоящего рядом на сцене, вероятнее всего, главного руководителя нью-йоркских евреев.

– Представитель Основного фонда Израиля – Керен Аисод, работник израильского посольства, – ответил тот и, конечно же, спросил, – откуда вы так хорошо знаете идиш?

– Это все моя бабка. С младенчества учила меня. Эти люди в зале действительно богаты?

– Весьма.

Идея выступить на идише оказалась сенсацией. О выступлениях Цигеля писали в газетах. Стоило ему появиться на сцене какого-либо зала в других городах, как уже неслись крики: идиш, идиш.

– Вас в Израиле встретят с триумфом,– сказал ему в предпоследний день перед отлетом работник посольства Израиля, и Цигель понял, что денежные сборы были весьма значительными.

Времени оставалось немного. Цигель отказался от предложенной ему экскурсии по городу, сказал, что после таких массовых мероприятий хочет побыть один. Пытался расслабиться, посетил Центральный Парк, прошелся по Бродвею, но внутренняя дрожь не проходила. Ежеминутно щупал обшлаг пиджака, проскальзывал мимо очередной телефонной будки в направлении к следующей. Везде мерещилась ему рука Службы безопасности Израиля. Он понимал, что это мучает его мания преследования, но не мог собой совладать. Наконец решительно вошел в очередную будку и набрал номер в надежде, что неточно его помнит, и дело завершится безответным звонком.

В трубке щелкнуло, и голос не то человека, не то робота по-русски произнес:

«Езжайте метро до станции «Вашингтонские высоты». Покинув вагон, войдите в лифт, где сидит толстый негр, рядом с которым работает транзистор. Он поднимает всех к выходу. Напротив большой парк. Сядьте на третью скамейку справа. Будет занята, садитесь на любую свободную скамейку в ряду».

Телефон отключился.

В метро было жарко и шумно. Рядом с сидящим Цигелем, держась за поручень, беспрерывно пританцовывал молодой негр. Под музыку в наушниках. На одной из станций в вагон вошел парень с гитарой, начал играть и петь, хотя почти ничего не было слышно из-за шума. Тем не менее, он пошел по проходу, собирая дань. Молодой негр, не прерывая своего танца, извлек из кармана несколько купюр и сунул гитаристу.

Ждать на скамейке парка пришлось долго. Цигель был в одном пиджаке, и теперь к внутренней дрожи прибавилась дрожь от холода. Народу в парке в этот поздний час почти не было. Прошла женщина. По какому-то неуловимому ее движению он понял: она. Пошел следом. Сели в такси. Подъехали к какому-то дому. Только при входе в подъезд женщина произнесла:

– Никаких разговоров. Только писать на бумаге вопросы и ответы.

Вот тебе новость, подумал Цигель, копируют способы общения активистов и диссидентов.

В квартире их ждал мужчина с явно незапоминающимся лицом. Цигель распорол подкладку и вынул всю пачку бумаг. Пока женщина зашивала подкладку, мужчина читал бумаги, каждый раз то ли с неприязнью, то ли с любопытством поглядывая на Цигеля. Мания преследования продолжалась: мужчина казался Цигелю чем-то похожим на человека в кожаной куртке, который вел с ним беседу в Службе безопасности Израиля.

Господи, думал про себя Цигель, я же отдаю им такие улики, не зная, кто они вообще, полагаясь лишь на Аверьяныча. Удивительно как эти люди без слов давали понять, что следует делать: сидеть ли, вставать. Мужчина вручил Цигелю конверт и вышел его проводить до ближайшего метро. На улице сказал:

– В конверте также записка. С указаниями. Прочтите и сожгите.

– От Аверьяныча… записка? – вырвалось у Цигеля.

– Не знаю никакого Аверьяныча, – сухо оборвал его мужчина, повернулся и сгинул во мраке.

Только в номере Цигель вскрыл конверт. В нем оказалась внушительная пачка долларов и записка с указанием тайников в Тель-Авиве, куда лишь в чрезвычайных случаях, за неимением иного выхода, следует прятать информацию и фотопленку. Особый аппарат для фотографирования он в свое время получит в Израиле.

Настроение Цигеля значительно исправилось при виде долларов. Он так и не уснул, всю ночь подсчитывая, что можно сделать на эти деньги: облицевать ванную итальянскими керамическими плитками, поставить на крыше солнечный бойлер, купить мебель.

В аэропорт его опять повез Гриша, и сцена переругивания с обгоняющими его водителями повторилась.

– Ну и шороху вы тут наделали, – сказал Гриша, пожимая ему руку на прощание, – долго вас тут будут помнить.

Порченый глаз

Спустя несколько дней после приезда Цигеля из Америки, состоялся давно объявленный вечер солидарности с евреями СССР в большом зале «Дома сионистов Америки», на перекрестке улиц Ибн-Гебироль и Даниэля Фриша в Тель-Авиве. В зале не было свободных мест, мелькали знакомые по плакатам лица отказников и недавно освобожденных из советских тюрем узников Сиона. Цигеля повели на сцену, посадили за длинным столом президиума между представителем Министерства иностранных дел Израиля и шефом Комитета солидарности с евреями СССР, который и вел вечер. Он в самом начале дал слово представителю МИДа, и тот сразу же назвал имя Цигеля, добившегося большого успеха в пользу советских евреев своими выступлениями в Америке, не только политического, но и финансового. Под оглушительные аплодисменты Цигель должен был встать и поклониться. Его душили слезы, пот катился по лицу.

Он облегченно вздохнул, когда завершилась официальная часть, и все повалили в лобби, где вдоль стен стояли столы со всевозможной едой и напитками. Все жадно ели, как говорится, на дармовщинку, как будто вырвались из голодного края. «Все это за мой счет», то ли с удовлетворением, то ли со злорадством, думал про себя Цигель, как всегда завышая свои возможности, раздуваясь от гордости, скромно запивая какую-то булочку чашкой кофе и снисходительно принимая поздравления Ормана и еще каких-то незнакомых людей. Все теснились, почти наступая друг другу на пятки и беспрерывно извиняясь. Гул голосов был назойливым и утомительным.

Вдруг кто-то сзади хлопнул Цигеля по плечу, заставив обернуться. Незнакомый мужчина, выше Цигеля на голову, с чуть искривленным носом и порченым глазом громко сказал:

«Так вот он этот Цигель. Я ведь тоже был в Нью-Йорке. Сидели мы в компании евреев из Вильнюса. Они и говорят мне: ты слышал, здесь, перед американскими толстосумами сильно выступает за сионизм наш земляк Цигель. Так он же стукач и советский шпион».

Цигель глазом не моргнул, но в глазах у него потемнело.

Мужчину с порченым глазом отвлек в сторону какой-то человечек в очках с редкими волосами, зачесанными слева направо и едва прикрывающими лысину.

К горлу Цигеля подступила тошнота, надо было протолкаться, как можно быстрее, в туалет, а там, почти падая с ног, выстоять очередь в кабинку.

Цигель вырвался на воздух. Спотыкаясь, пошел, куда глаза глядят. Очутился в парке Дубнова. Его вырвало. Лег на скамейку. Надо было успокоиться. Жалел, что не пошел на вечер с женой, ведь пригласительный был на двоих. Порченый глаз стоял перед глазами, затмевая свет фонаря, пробивающегося сквозь густую листву.

Несколько дней Цигель не спал, почти не ел, подумывал пойти в Службу безопасности и во всем признаться. Чем раньше, тем лучше.

Но ведь всегда после черной полосы должен наступить светлый день. Идя на работу – паковать книги, вдруг столкнулся на улице Яффо лицом к лицу с человечком в очках, который увлек тогда на вечере кривоносого беса.

– Простите меня великодушно, – с привычной для него бесцеремонностью, на этот раз рожденной отчаянием, обратился он к очкарику, – вы узнаете меня?

– Конечно, узнаю. Мы с вами встречались на вечере солидарности.

– Еще раз извините, но кто этот кривоглазый человек?

– А-а-а. Он и вам настроение испортил?

– Не понимаю.

– Видите ли, это Цудик, но мы его зовем Чудик. Он просто болен шпиономанией, строчит доносы на активистов, отказников, узников Сиона, доказывая, что все они стали там стукачами, а потом шпионами. Иначе бы их вообще не выпустили. Никто его всерьез не принимает. Тут многие заболевают этой манией. Я слышал, что он вам сказал, но не придал этому значения.

– А чем он занимается?

– Кажется, инженер-химик. Работает на какой-то частной фабричке по пластмассовым изделиям.

– Благодарю вас, извините, не знаю вашего имени, – сказал Цигель, стараясь сдержать нахлынувшую на него радость, чуть не сбившую его с ног.

Очкарик назвал свое имя, которое Цигель, пожимая ему руку, тут же забыл.

Давно он не паковал с такой энергией книги.

Дома, едва открыл дверь, жена подала ему конверт.

Надо было взять себя в руки, ибо это уже было слишком. Его официально оповещали, что он принят на работу в авиационную промышленность, и ему предстоит обратиться в отдел кадров, а затем пройти месячный курс, чтобы ознакомиться с предстоящей работой в цехе проверки авиационных приборов.

Глаз да глаз

В течение нескольких месяцев работы Цигель, благодаря своей способности с наглой ненавязчивостью сходиться с людьми, весьма освоился с окружением. Он подружился с некоторыми охранниками. Он примечал смену караулов, систему пропусков, поведение сторожевых псов, которые уже разрешали ему себя гладить.

На обед шли посменно. Цигель незаметно собирал бумажки, салфетки, оставшиеся в столовой, на которых что-то чертили работники соседних цехов. Вызывался уносить в резку засекреченные бумаги и некоторые умыкал.

Сам удивлялся своей смелости и сноровке, и, главное, беспечности окружающих.

Даже начал курить, естественно, не затягиваясь, чтобы потоптаться в курилке.

Запоминал имена и фамилии работавших в других цехах по идентификационным карточкам, прикрепленным к обшлагам спецодежды или рубахам.

Цехов было восемнадцать. Появились знакомые из цеха проверки оружия самолетов, проверки кислородного снабжения, проверки системы катапультирования.

Попасть в секретный цех по проверке системы отвода противоздушных ракет было невозможно. Там работали только уроженцы страны.

Но, в общем-то, инженеров-электриков, инженеров-механиков, электронщиков из СССР, которые тогда еще были редкостью, брали с охотой, проверяли три месяца, а то и полгода.

Цигель работал в цехе по проверке авиаприборов, измеряющих высоту полета, маневренность воздушного корабля.

Общительность Цигеля свела его с работниками других цехов. Цигель умел вкрадчиво влезать в душу. Ему рассказывали про измены женам, выражали недовольство жизнью.

Рядом был цех по проверке авиационных моторов. Оказалось, что там работает один парень из Вильнюса, весьма разговорчивый весельчак. В свободное время они рассказывали друг другу анекдоты, между которыми Цигель как бы ненароком задавал вопросы не очень знающего, но любопытствующего человека. Парень этот работал в отделении сборки. Цигель узнавал, что моторы привозят запечатанными в цистернах. Распечатывают. Разбирают до самой малой отдельной детали. После этого мотор идет на стенд проверки в как бы реальных условиях. Затем его возвращают в цех, проверяя все входные и выходные отверстия. Запечатывают. Иногда вызывают прямо к самолету: прослушать мотор, если что-то в нем вызывает сомнение. От парня Цигель узнал о том, что на проверку привозят партии моторов американских ВВС из Турции. Дешевле и удобнее, чем возить в США.

Примерно, после полугода сумел сблизиться с одним из начальников смены, помешанным, подобно тому Чудику с порченым глазом, на идее. Только другой. Этот плотный, усатый мужчина, чьи дед и бабка были из Полтавы, уроженец кибуца, но русского не знающий, был уверен, что в большинстве своем политиканы и военные чины – гомосексуалисты. Тема была навязчива и не давала ему покоя. Цигель подливал масло в огонь, с наивным удивлением задавая вопросы:

– Как? И этот?

Усач с радостью делал большие глаза в знак подтверждения, как бы удивляясь собственной осведомленности. Он даже пригласил Цигеля на свой день рождения к себе домой, познакомил с женой и дочерью. Собрались коллеги из Министерства обороны. Никто не знал, кто такой Цигель, но он был среди них, значит, свой. Они позволяли себе многое говорить в его – пусть отдаленном – присутствии. Но слух его был вышколен умением подслушивать даже издалека. А они, по человеческой слабости, усугубленной еврейским пристрастием к болтовне, гордились друг перед другом информацией. Цигель ловил ненароком оброненные слова, запоминал имена, чтобы потом у начальника смены осведомиться о чинах того или иного гостя. Вел себя скромно, почти не раскрывая рта, лишь иногда делая глаза хозяину: мол, и «этот?» Усач сообщнически расцветал утвердительной улыбкой.

В один из вечеров только вернулся с работы, как постучался Орман и вручил ему конверт:

– Миха Пелед просил передать вам пригласительный билет на встречу, – сказал нейтральным голосом, в котором явно слышались нотки неприязни к этому мероприятию.

Кибуцник Миха Пелед представлял в Совете солидарности с евреями СССР Объединенную рабочую партию – МАПАМ, левее которой были лишь коммунисты. Он также входил в руководство Комитета Мира, который пригласил из Москвы делегацию деятелей культуры.

Встреча была в одном из залов Союза журналистов на улице Каплан.

Редактор журнала «Дружба народов» Баруздин со сцены нес ахинею о том, что все встречавшиеся ему здесь евреи из СССР умоляли его помочь им вернуться на оставленную по ошибке родину. Переводил на иврит весьма неточно член компартии Меира Вильнера, вызывая гневные реплики Ормана из зала. В перерыве, за чаепитием, стоящий рядом с Цигелем симпатичный моложавый москвич из делегации негромко сказал:

– Вы меня не помните?

– Помню, – ответил Цигель, хотя в жизни не видел этого человека, но таковы были правила игры, преподанной в подмосковной школе разведки.

– Я корреспондент газеты «Известия». Вам привет от Аверьяныча.

Имя это, произнесенное почти шепотом, отозвалось в ушах Цигеля, как сигнал охотничьего рога, открывающего сезон большой охоты.

– Послушайте, что за муру несет Баруздин: русские евреи бросались ему в ноги, прося вернуть их в СССР.

– Не обращайте на него внимания. Разложившийся алкоголик. Но лучше прикрытия нет, – перешел корреспондент на доверительный тон. – Завтра нам устраивают отходную в Комитете Мира, в доме «Тавори», по улице Шуламит…

– Знаю, это продолжение улицы Бар-Кохба.

– У вас машина?

– Да.

– Ровно в девятнадцать двадцать три, ни на минуту раньше или позже, остановитесь на углу Шуламит и Эстер Амалка. Обменяемся презентами.

После полуночи, когда в доме все уже спали, Цигель начал готовить свой презент: все, что накопилось со времени возвращения из Нью-Йорка.

В презенте, врученном ему с ловкостью сотрудника внешней службы ГРУ с большим стажем, которые умели исчезать, казалось, еще до появления и проявления, был фотоаппарат – тюбик губной помады – рассчитанный на сто снимков. Бумага для тайнописи, обработанная бесцветным химическим веществом: написанное исчезало и проявлялось лишь другим химикатом. Блокнот, куда все заносилось особым шифром: только человек, имеющий такой же блокнот, мог расшифровать сообщение.

Передача указывала на весьма серьезное отношение к агенту, которому присвоили кличку «Крошка Цахес». Это означало, что блок информации, переданный в Нью-Йорке, оказался весьма полезным.

Получив фотоаппарат, Цигель, первым делом, ухитрился сфотографировать в столовой оставленный буфетчицей на стойке список тех, кто брал обед в долг или получал талоны на питание. Главное, ничего не надо было красть или записывать. Фотоаппарат бесшумно проглатывал все начертанные схемы, черновики, записи, детали проверяемых приборов, общий вид цеха, внутренние дворы, внешние подъезды и стены вокруг базы. Бумагу для тайнописи Цигель прятал в художественных альбомах, как прокладки между репродукциями.

Жена Дина абсолютно ни о чем не догадывалась, ибо, как учили в школе разведки, самыми опасными в деле шпионажа являются близкие. Была даже разработана целая наука, как от них беречься. Жена довольно быстро освоила иврит, основы библиотечного дела на курсах, куда ее приняли на основании документов о ее работе в библиотеке, и направили работать за небольшую зарплату в одну из районных библиотек Тель-Авива.

Резкое увеличение денег у мужа она объясняла высокой заработной платой на новом, весьма секретном предприятии.

У стены монастыря молчальников

В Совете солидарности, который Цигель естественно посещал гораздо реже, чем раньше, приметил новую девицу, работающую с картотекой. Она явно делала ему глазки. Воистину, седина в голову – бес в ребро, хотя Цигелю бес этот никогда не давал покоя. В разведшколе строго предупреждали: не завязывать связи с незнакомыми женщинами, а лишь по наводке куратора для пользы дела. Но бес не дремал, а девица была весьма соблазнительной. К тому же быстро согласилась поехать с ним на природу.

Звали ее Светланой, кожа у нее была упругой и гладкой, коленки, к которым он как бы невзначай прикасался, переключая скорости, соблазнительно посверкивали. И вообще от нее шел сводящий с ума аромат свежести и молодости. Она похохатывала всю дорогу, открывая белозубый рот.

Цигель помнил рассказ Ормана о явлении Иисуса после вознесения на небо паломникам в городе Эммаусе, древнееврейском Хамате, по дороге в Иерусалим, на месте которого построили монастырь монахи, давшие обет молчания. Вокруг раскинулся огромный парк, посаженный на деньги канадских евреев, так и названный – парк Канада, ставший любимым местом пикников и уединяющихся парочек.

На этот раз парк был пуст. Предвкушая любовное приключение, Цигель растянулся на траве под деревом, не отрывая взгляда от чистого, глубокой синевы, спокойного неба. Давным-давно не ощущал такого внутреннего покоя и легкости бытия. Девица тем временем расстилала скатерть, раскладывала купленную по дороге еду и питье. Она скинула платье, оставшись в купальнике, собираясь позагорать, болтала без умолку о каких-то важных для начальства делах на работе, похваляясь тем, насколько она в курсе дела.

Цигеля вдруг насторожили некоторые ее слова, как охотничьего пса, который взял след жертвы. Болтая, девица между делом требовала, чтобы он скинул хотя бы рубаху, тоже немного позагорать, а то ведь – совсем белый, как сметана. Цигель подумал, что рядом с ней он выглядит не только белым, но и рыхлым, как сметана. Посмеиваясь вместе с ней, пытаясь ее обнять, он осторожно начал расспрашивать, так, в шутку, как бы невзначай. Он и сам не замечал, как вопросы его становятся все нетерпеливей и настойчивей. Бес одержимого клептомана, соблазняющего женщину, чтобы украсть у нее цепочку или браслет, одолевал в нем беса, жаждущего любовных утех.

Он до такой степени увлекся, что даже не ощутил, как она напряглась.

– Послушай, ты часом не шпион? – вдруг резко, неожиданно огрубевшим голосом спросила она.

В животе Цигеля что-то оборвалось. На какое-то мгновение, словно отключившись от окружения, он вскочил на ноги.

– Извини, – сказал он и пошел через кусты – куда глаза глядят. Шел долго, пока не наткнулся на стену монастыря. В таком священном для христиан месте его позорно пронесло. Оправившись, он прижался к стене, но тут же резко отстранился, подумав, что так евреи прижимаются лишь к стене Плача в Иерусалиме.

В сознании назойливо вертелось: подозрительно легко мне до сих пор все удавалось.

Пришел в себя в испуге от мысли, поразившей его: придушить эту сучку с романтическим именем Светлана. Ему показалось, что сходит с ума. Начал себя успокаивать: нельзя же так, по малейшему поводу терять присутствие духа. Даже смешно думать, что девица направлена Службой безопасности, чтобы следить за ним. Слишком ее вопрос был впрямую.

– Что с тобой? – спросила она ничего не подозревающим голосом, уплетая по молодости и волчьему аппетиту за обе щеки. – Ты ужасно побледнел.

– Видно, вчера чем-то отравился, – голос его был слабым и жалобным. К еде не притронулся.

На обратном пути немного пришел в себя, был невероятно рад, распрощавшись с девицей и не желая даже запомнить ее адрес, что обычно всегда делал по привычке истинной ищейки.

В Скандинавии

Прошло больше года работы. Приближался отпуск. За это время Цигель дважды вкладывал объемистый пакет с тайнописью и пленками в тайник в небольшом парке по улице Кинг Джордж, в Тель-Авиве, напротив почтового отделения, у туалета, в котором встречались мужчины, любители однополой любви.

Справился на работе, можно ли провести отпуск в Скандинавии, и не встретил никакого возражения. Вспоминал разговор с Аверьянычем, который инструктировал его перед отъездом. Прошло много времени, облик наставника стал несколько смутным, но голос звучал ясно:

– Поедешь в Скандинавию, ну, в туристскую поездку, с женой. Первая встреча в Копенгагене, вторая – в Стокгольме, третья – в Бергене. С разными специалистами нашего дела.

«Всем хочется побывать за границей, – ухмыльнулся про себя тогда Цигель, – но до такой степени».

– В Копенгагене будешь жить в гостинице «Астория», прямо у вокзала. Там рядом, в столовке, настоящий русский борщ. Слыхал анекдот: сидят в одной камере Штирлиц и Чапаев. Выволакивают Василь Иваныча на допрос. Час нету, два. Наконец вбрасывают. Весь избитый. – Что случилось, – спрашивает Штирлиц. – Говорил тебе – записывай, – огрызается Чапай, – а ты все – запоминай, запоминай...Ха-ха. Так вот – запоминай. Память у тебя высшей пробы, это я отлично помню.

«Выдал, гляди, комплимент, сукин сын», – умилился тогда Цигель.

В Копенгаген прилетели поздно.

Уже в сумерках поселились в отеле «Астория» по улице Банегардспладсен, 4, рядом с приземистым зданием вокзала Датского королевства. Из окна гостиничного номера, вправо наискосок, оно виделось целиком, тускло освещенное в довольно светлой северной ночи сентября, но цифры времени, ярко вспыхивающие в темноте, будоражили всполохами стены комнаты, просачиваясь в сон. Цифры менялись в светящейся тарелке часов на фасаде вокзала.

Цигель встал по привычке очень рано. Вышел на пустынную площадь перед вокзалом. Внезапно дрожью по телу прошло острое ощущение ностальгии по такому же утреннему часу, когда он каждое утро, последний раз всего два дня назад, затемно, ожидал автобуса, везущего на работу, на перекрестке, у сада, где деревья дремотно покачивали вершинами, пахло свежестью предрассветной прохлады, росой, влажной древесиной и забытым детством. Одинокий светофор, казалось, зря переключался с красного на зеленый свет, – дорога была пуста.

Жена спала в номере. Она привыкла к раннему его уходу и столь же ранним прогулкам в выходные дни.

С трудом, преодолевая отвращение, он сел в такси, пахнущее клопами.

В пустынном дворе библиотеки Копенгагенского университета стояла тишина, едва нарушаемая слабым плеском фонтана.

Одинокий человек в тонких дорогих очках и в отлично сшитом костюме разглядывал кувшинки и лебедей, плавающих в живописном пруду под деревьями. Обратился к Цигелю, сразу же по-русски:

– Вам знакомо имя Кьеркегор?

– Еще бы. Знаменитый датский философ. Вот же его памятник.

Можно ли было сделать нечто более циничное, чем использовать имя философа для прикрытия шпионских дел? – возмущался про себя Цигель. Хотя, ведь имя знаменитого средневекового философа было Спиноза – «Спай ноузи» по-английски – «шпионский нос».

Сели на скамейку, укрытую листвой деревьев. Собеседник, не заглядывал ни в какие бумажки. Весьма педантично, словно бы считывая с памяти, задавал вопросы, требуя отвечать неторопливо, негромко, и как можно ясней. Цигель понимал, что это требуется для невидимого глазу записывающего устройства. Голос у собеседника был неприятно костяной, вызывая у Цигеля сухость во рту, но из вопросов следовало, что он детально ознакомился с материалами Цигеля о приборах, измеряющих высоту и маневренность самолетов. Несомненно, человек был специалистом в этой области. Единственным, что согрело душу Цигеля, было признание собеседником ценности переданных сведений, хотя Цигель весь взмок, иногда затрудняясь с ответом. И это при прохладном северном утре.

– Завтра, в эти же часы, в музее скульптора Торвальдсена, – собеседник встал, так и не назвав своего имени и не прощаясь, исчез среди деревьев.

И никакого конверта.

Цигель остался сидеть на скамейке. Попытался вытащить руку, на которой, оказывается, сидел, и она онемела. Чувство обессиливающего безразличия, смертельной опустошенности тянуло крикнуть «Помогите!» На какой-то миг показалось – прервалось дыхание. Все вокруг было бессмысленным. Непонятно было, где он находится, чей это памятник рядом. Наконец, с трудом поднявшись, стал искать выход из парка, окруженного каменной средневековой стеной. Выходов было несколько. Такого еще с ним не случалось. Это был настоящий нервный приступ. Отошел немного в такси, вспомнив название гостиницы, куда надо ехать.

– Астория, – голос был неузнаваемым – сдавленным и хриплым.

Вот тебе и начало первого долгожданного отпуска в Европе.

Жена только проснулась в отличном настроении, напевала себе под нос, спускаясь к завтраку в столовой гостиницы.

После завтрака Цигель тоже немного повеселел. Вышли на нежаркое сентябрьское солнце, в пресыщенное спокойной жизнью, полное весело развевающих цветных флагов на ветру пространство Дании. И все же оно не в силах вот уже несколько веков отвязаться от слов Гамлета – «Подгнило что-то в Датском королевстве». Миновали парк Тиволи, магазин с хрусталем и винами, пересекли проспект Андерсена, по обеим сторонам которого тянулись велосипедные колеи: такое число велосипедистов можно в Израиле увидеть лишь в Судный день. Но там это, в основном, дети. Здесь же целые семьи с детскими колясками, прикрепленными к раме заднего колеса, неслись вдоль улиц.

Остановились у муниципалитета – очаровательного здания средневековья с немыслимыми коньками на крыше, то ли выросшими из сказок Ганса-Христиана Андерсена, то ли давшими повод для них. Внезапно из дверей муниципалитета, по ступеням, посыпалась толпа. Молодые парни в каких-то марлевых женских платьях плясали, раскидывая в стороны волосатые ноги, и осыпая всех рисом. Оказалось, что это свадьба. Ее тут празднуют в муниципалитете.

Толпа продолжала напирать, толкая в улицу Фридериксберггаде, открывающую главную прогулочную – Строгет. В столь ранний час улица уже была забита людом. Толпа пронесла мимо мемориальной доски, которая заставила Цигеля вздрогнуть: в этом доме родился и проживал долгие периоды своей жизни знаменитый датский философ Серен Кьеркегор. Ощущалась отчужденность толпы, неприкрыто выступающая за холодным нордическим равнодушием. Половодье человеческих глаз по-рыбьему скользило мимо.

Постояли они у знаменитой русалочки, затеряно и печально каменеющей на берегу под безликое щелканье фотоаппаратов.

Долго глазели на оловянных солдатиков сменяющегося караула у королевского дворца, вышагивающих рядом с не менее игрушечными пушками.

Зашли в экзотическую чайную, увешанную картинами, виртуозно написанными в подражание средневековью, пили чай из особых красочных чашек. Тут Цигель совсем успокоился.

На закате любовались готовящимися раствориться в ночи шпилями соборов и церквей, составляющих родовой силуэт датской столицы.

Утром Цигель опять встал в отвратительном настроении, которое вовсе усугубил громоздкий, как склеп, музей скульптора Торвальдсена. Убивала скука подавляюще огромных статуй, конных и пеших, которые, казалось, сделаны были из массы грязного папье-маше. Тяжеловесный Торвальдсен наводил тоску не только своим именем, но и неутомимостью каменотеса, дровосека, палача природы. Редкие посетители в этой анфиладе помещений, выстроенных прямолинейно, как по ранжиру, и потому более пугающих, чем запутанный ходами лабиринт, обнаруживались, как мокрицы в складках скульптур. Да и редкие смотрители, сплошь мужчины, неряшливые, облысевшие, большетелые, тоже были подобны замшелым конторским мокрицам.

Но тут костяной человек, вчера до такой степени выведший Цигеля из себя, словно бы ожил в атмосфере былой имперской деспотической славы. Более безопасное место для встречи трудно было себе представить.

Оказывается, со времени вчерашней встречи он успел досконально разобрать все наговоренное Цигелем, выявил несообразности, смысл которых пытался сейчас выяснить. Затем извлек из внутреннего кармана своего отлично сшитого костюма небольшой альбом. Цигель с удивлением рассматривал общий вид цеха, в котором работал, детали приборов. Это были сделанные им и впервые увиденные снимки, ибо проявлял их не он.

Человек требовал более детальных объяснений, тыкал пальцем в снимки, пользуясь техническими терминами, часть которых Цигель просто не знал, но боялся переспрашивать и просто помалкивал, уже понимая, что конверта от этого робота не получит. Жаждал одного, чтобы тот отпустил его душу на покаяние. И вдруг, вероятнее всего, желая проявить какое-то чувство, человек изобразил некое подобие улыбки, искривившее его лицо, и спросил:

– Как первенец?

– Он у меня способный. Компьютерщик. Школу кончает.

– Знаем, знаем.

Цигель вспотел:

– Только его не трогайте.

– Чего нам его трогать. Пусть учится на пользу себе и государству.

Так и не отметил какому.

Цигель почувствовал облегчение, когда собеседник сделал жест: уходи первым.

Опять был успокаивающий завтрак. Затем они решили прокатиться на барке по узким городским каналам. В одном месте требовалось пригнуться, чтоб не снесло головы. Успокаивала гнилостная свежесть воды. Притягивали взгляд уютные остроконечные красные крыши и продолговатые окна домов по сторонам канала, который в одном месте поворачивал под прямым углом, так, что барка упиралась в стену и с трудом поворачивалась.

Цигель поднял голову. И что он увидел? Опять этот чертов музей Торвальдсена – огромное мертвое здание.

Жена настояла в последний день – поехать на пригородном поезде в Хельсинор, посетить замок Кронберг, который Шекспир избрал для Гамлета. Более того, жена уперлась пойти по тюремным подвалам замка, освещаемым лишь редкими факелами. Цигель, в общем-то, клаустрофобией не страдал, но тут озноб охватил его нехорошим предчувствием, устрашающим намеком на будущее. Задыхаясь, он вырвался, скорее по наитию, через какую-то почти не видимую дверцу, на свет и оглушающую медь оркестра пожарников.

Вдаль, от равелина, уставленного пушками, убегало море до мерцающего на горизонте шведского города Хельсингфорса, тот самый пролив, который датчане преодолели на всех плавучих посудинах, спасая евреев от нацистов.

В Стокгольме они поселились в заказанном заранее номере гостиницы «Биргер-Ярл». Тут связные ГРУ чувствовали себя почти, как дома, по-хозяйски. Был поздний час. Раздался звонок. Жена, уставшая с дороги, даже не проснулась. Негромкий голос произнес одно слово: «Спуститесь». В холле молодой человек в модной куртке поднял руку в приветствии и тут же повел Цигеля в ресторан гостиницы.

– Откуда вы звонили? – спросил Цигель, удивленный такой оперативностью и бесцеремонностью.

– Из телефона-автомата. – Молодой человек указал на стеклянную стену холла, за которой светилась телефонная будка.

Связного интересовали авиационные моторы. Переданные Цигелем сведения были весьма общими, ибо не касались его цеха и профиля. Но интерес вызвал сфотографированный Цигелем черновик чертежа, забытый кем-то на столе в столовой. Разговор оказался на редкость коротким. Связной объяснил, что надо узнать, передал Цигелю список вопросов, на которые, по возможности, следовало ответить любыми способами, то есть вынюхать, выпытать, проявить ловкость. Затем вынул долгожданный конверт, встал, попрощался с Цигелем, пожелав ему приятно провести время в Швеции. Цигель с трудом добежал до туалета в номере. Опять его пронесло, на этот раз, несомненно, от радости. Сидя на унитазе, он пересчитывал доллары. Сумма превысила все ожидания.

Давно Цигель так долго и сладко не спал.

Повезло с погодой. На всем лежала печать золотисто-солнечной осени, которая ярко вспыхивала на пуговицах мундиров разводного караула у королевского дворца. В часы позднего заката в северном небе со сполохами дальнего сияния на всем лежала печать меланхолии. Да и небо само, подпираемое силуэтами огромных зданий парламента, дворцов, проткнутое лютеранскими шпилями кирх, кажется еще не проснулось от позднего средневековья и раннего ренессанса с их готикой и барокко, несмотря на тщательные, но тщетные старания центральных площадей Сергелс Торг, Стуреплан одолеть его ослепительным кичем реклам «Филиппс» и «Макдоналдс». В Стокгольме было удивительно тихо. Вечером город пуст. Верхнего света в квартирах почти не было видно, лишь настольные лампы на подоконниках хранили своим светом атмосферу затаенности, замкнутости, неодолимого шведского одиночества. Даже молодежь в кафе не шумела, не показывала свою независимость громкими окликами и жестикуляцией, а тоже с какой-то молодой веселой печалью медленно цедила пиво.

В Берген ехали поездом.

Жена читала книгу. Цигель же время от времени щупал пиджак, за подкладку которого тайком от нее вшил доллары. Склонный к постоянно сжимающим грудь страхам, он вдруг заметил нечто странное, может быть, некий перст судьбы в этих далеких и чужих, явно не расположенных к нему, землях: когда сидишь спиной к движению поезда, прошлое набегает будущим, и чудится – тебя везут против твоей воли в неизвестность.

В окне номера гостиницы «Рейнбоу», стоящей у самого причала, в которой они поселились, высился белый, похожий на бригантину, корабль с тремя высокими мачтами, снасти которого сверху донизу были увешаны разноцветными вымпелами, развевающимися на ветру. С ним они засыпали и просыпались, а, выйдя, оказывались лицом к морю с древней башней Розенкранца справа и старым кварталом Бригген, чьи красные деревянные дома с остроконечными крышами вставали слева.

Администрация гостиницы устраивала поездки по фиордам. Цигель с неохотой уступил настойчивым просьбам жены, постоял на палубе, где она восторженно фотографировала воды, скалы, глубины фиорда в аспидно-зеленой дымке, подсвеченной солнцем, испаряющимся в щелях гор. Корабль пробирался по очередному изгибу фиорда под нависающими бурыми скалами. Можно было только удивляться игре света и вод, зеркально идущих светлыми и темными полосами, колеблющих даль, как некий кристалл.

Цигель же был далек от восприятия этих чудес, вдобавок подташнивало. Он спустился в салон, где одиноко сидел человек, которого он еще заприметил в столовой гостиницы. Тот всегда появлялся один. Костюм на нем был мешковат, будто с чужого плеча, да и манеры выдавали явного провинциала.

Цигель только собирался погрузиться в глубокое кресло и, закрыв глаза, попытаться одолеть тошноту, как услышал, совсем рядом, едва слышный, несколько неуверенный, даже смущенный голос:

– Вам привет от Аверьяныча.

Цигель несколько секунд не открывал глаз, думая, что это ему послышалось. Разлепив веки, увидел сначала сбитый набок галстук и несколько измятую рубаху под лацканами костюма подсевшего к нему провинциала. Только такой мог облачиться в костюм и галстук в эту, по сути, туристическую поездку, явно выделяясь среди остальных, одетых по-спортивному.

– Давно вы его видели? – оторопело спросил Цигель, наконец-то придя в себя.

– Я его никогда не видел.

– То есть? – если бы не было названо имя Аверьяныча, Цигель подумал бы, что это провокация.

– Я сам из Днепропетровска, – простодушно сказал человек, – впервые за границей. Тут, в Скандинавии, у меня ведомый. Ну, мой шеф по просьбе Аверьяныча дал мне задание – заодно встретить и вас. Аверьяныч просил передать, что высоко ценит вашу работу.

В голосе человека слышались знакомые Цигелю нотки уважения, граничащие с подобострастием. Подобные нотки он хорошо запомнил в разговорах Аусткална с Аверьянычем. Понятно было, что это офицер КГБ невысокого ранга, сумевший привлечь к сотрудничеству явно еврея, такого же, как сам он, Цигель. Вот и получил в награду поездку за границу.

– Как вас величают?

Два прежних связных так и не назвали Цигелю своих имен.

– Здесь? Христиансен, – с готовностью ответил человек.

– Вы знаете норвежский язык?

– Нет, лишь немецкий. Прохожу, как скандинав, родившийся в Германии.

– Тут со мной жена. Сейчас на палубе. В любой момент может спуститься. Что Аверьяныч велел мне передать?

– Велел передать вам устно, что место вашей работы очень для них важно. Потому вы должны вести себя с повышенной осторожностью. Оплату вам повысят. Понятно, что отпуск вы можете получить лишь через год, поэтому в срочных случаях вам следует связываться по этому телефону, – фальшивый скандинав Христиансен подал Цигелю листок, – там знают о вас.

– Где там?

– В русской церкви. В Иерусалиме. Вот вам пленки для фотоаппарата и шифровальный блокнот. Все, что вы передавали, пришло в хорошем состоянии. Да, и еще. Не посоветуете ли мне, что следует купить в подарок шефу?

В этот миг по ступеням резво сбежала жена. Деться было некуда. Хорошо, что Цигель успел все, переданное ему, спрятать в карманы.

– Познакомься, Дина, господин Христиансен, турист из Германии, неплохо знает русский. Случайно разговорились.

– Очень приятно, – неожиданно с акцентом сказал Христиансен, целуя руку жены.

«Чудеса», – подумал про себя Цигель.

К ужину Христиансен в столовой не появился.

– Где же твой новый приятель? – спросила жена.

– Какой он мне приятель? Просто перекинулись несколькими словами. Наверно, уже уехал.

– О чем же были эти несколько слов, если не секрет?

– Дина, что с тобой?

– Ты законченный идиот, – в голосе жены дрожали панические нотки, – ходишь, разинув рот и ворон считаешь. За тобой следят. Я это уже давно заметила. Ты же на такой работе, но отчета себе не отдаешь. Все. Завтра улетаем домой.

– Но мы же собирались посетить музей и дом Эдварда Грига. Ты же мечтала об этом.

– Никаких Григов. Нам нельзя здесь ни минуты оставаться.

– Но это же ужасно дорого лететь отсюда прямо в Копенгаген.

– Перестань лишний раз демонстрировать свою скупость. Покупаем билеты на самолет за любые деньги.

Ранним утром, собрав чемоданы, рассчитавшись с гостиницей, они улетели в Копенгаген, а там пересели на самолет в Израиль.

БЕРГ

Раскаяние и искупление

Берг был невероятно расстроен внезапным приходом Цигеля в неурочный час. Обычно Берг запирался в своей мастерской и просиживал за компьютером далеко за полночь. На этот же раз он был настолько захвачен показавшейся ему заманчивой идеей, что забыл запереть дверь. Хорошо еще, что она открылась не сразу. Пока Цигель ее дергал, Берг успел выключить компьютер, и, ворвавшись, Цигель замер в полной темноте, но, как показалось Бергу, услышал сигнал выключения компьютера. Цигель виделся ему тенью на фоне слабого освещения от уличного фонаря, но даже так было видно, что тень чем-то взволнована, и это внушало надежду, что гостю вовсе не до сигналов.

Берг вышел из мастерской и запер дверь снаружи.

– Какая нелегкая тебя принесла так поздно? Тебе же рано на работу.

– За меня не беспокойся. Лучше скажи, ты что, и ночью чинишь стиральные машины?

– Лучше объясни, почему ты в такое время рвался в мастерскую? Я же случайно оказался в ней, мне надо было что-то найти.

– Ну, в такое время я не стал бы стучаться в дом. Не было бы тут никого, я бы и уехал. Видишь, вон моя машина. Тут недалеко, в Рамат-Гане, живет мой коллега по работе, и сегодня мы дежурим с ним в ночную смену. Но пока есть еще около часа свободного времени. А мне надо с тобой давно поговорить.

Они сели на скамью у детской песочницы в парке, причем так получилось, что Цигель оказался на свету, а Берг почти в полной тени.

– Что же тебя мучает?

– Почему ты так решил? – вздрогнул при этом вопросе Цигель.

– Даже при таком слабом освещении видно, что ты чем-то взволнован.

– Видишь ли, – Цигель замялся, словно подыскивая слова, что на него не было похоже, – у нас там работает один тоже глубоко религиозный литовский еврей, мой земляк. Он, кстати, вносит большой вклад в обороноспособность Израиля в отличие от вас, тунеядцев.

– Понял. Литвак. Митнагед, да?! Клятвенный ненавистник хасидов.

– Да. Ты, вот, с такой поучительной самонадеянностью говоришь о возвышенной чистоте, праведности, вере хасидов. Ты без конца повторяешь – «Святой, благословенно имя Его». У меня уже оскомина от этого. В том, что ты ни разу не сказал просто «Бог», я вижу ханжество. Для меня написание этого слова с большой буквы уже откровение. Там ведь его писали с маленькой буквы.

– Погоди, ты хочешь сказать…

– Нет уж, ты погоди и дай мне высказаться. Этот, как ты говоришь, литвак, узнав, что у меня родственник из хасидов Брацлава, ужасно возбудился. Не знаю, мешал ли он правду с ложью, но сказал, что сын, как ты говоришь, великого праведника, основателя хасидского движения, сбрил пейсы и перешел в христианство, а сын рабби из Чернобыля написал разрывающую сердце исповедь о своей ненависти к хасидам. У вас, хасидов Брацлава, вот уже двести лет один светоч – рабби Нахман. Нет у вас живого наставника, как, например, глава Поневежской ешивы рав Шах, кстати, тоже живущий здесь, в Бней-Браке. Вас потому другие хасидские дворы и называют «мертвыми хасидами», и вы еще с прошлого века были козлами отпущения в хасидском движении. Так вот, я хочу от тебя узнать, – правда это, или ложь.

– Меня, в отличие от тебя, изменники, предатели, заушатели не интересуют.

– Что, что? При чем тут я?

– У меня такое чувство, что они тебя интересуют, ибо за тобой какие-то грехи, от которых ты не можешь избавиться, а замолить не умеешь.

– Та-ак! Значит все это – правда. И то, что все это вычеркнуто из истории хасидов Брацлава – правда. Чем же вы отличаетесь, положим, от большевиков. Они ведь тоже полностью переписали историю, ту самую, которую я был обязан учить в школе.

– Разница лишь в том, что за историю хасидов никого к стенке не приставляли. И еще. В отличие от тебя, агрессивного атеиста, я ни к кому не врываюсь ночью, как это, кажется, делал твой отец, о котором мне рассказывала твоя бабка, никого не пытаю, ни у кого ничего не выпытываю и никому не навязываю свои понятия о мире. А свои слабости я знаю не хуже тебя, и уже сейчас готовлюсь к Великим дням скорби – Рош-Ашана и Судному дню – отмаливать свои грехи.

– Но ведь нехорошо говорить неправду.

– Я тебе что, лгал?

– Ты просто ничего мне об этом не говорил.

– А с какой стати? За грехи я каюсь перед Святым, благословенно имя Его, и больше ни перед кем не обязан оправдываться. Более того, я считаю, что каяться перед существом, подобным себе, – идолопоклонство.

– И ты думаешь, что одной своей молитвой искупишь грехи всех, включая меня?

– С меня достаточно искупить свои грехи. Если каждый это сделает искренне, с полной душевной отдачей, наступит время прихода Мессии. Кстати, ты же отлично знаешь иврит. Приходи в Судный день.

– У меня нет молитвенника.

– Дам я его тебе. Станем лицом к Ковчегу Завета, в синагоге, и прочтем «Кол нидрей» – «Все обеты, запреты, клятвы и заклятия будут отменены…»

Цигель закрыл лицо руками: в памяти возникло лицо Аусткална в миг, когда он, козел Цигель, подписывал обязательство о сотрудничестве.

Встал, и уже подходя к машине, обернулся:

– Слушай, у тебя что, там, в мастерской, есть компьютер, или мне померещилось?

– Ну, какой у жестянщика может быть компьютер?

– По-моему, я совсем спятил. Повсюду мне мерещатся компьютеры. Обязательно приду в Судный день…

Машина уехала. Берг остался сидеть на скамье. Ведь он и вправду солгал сейчас. Это было мучительно, несмотря на то, что он помнил слова генерала Йогева, знающего нетерпимость хасидов Брацлава ко лжи и потому давно предупредившего Берга, что существуют вещи, которые надо хранить в тайне во имя жизни своих детей, внуков, всего народа Израиля.

Берг слишком хорошо знал склонность великих праведников изображать жизнь собственного двора святой и гармоничной, скрывать, что их сыновья иногда сходили с ума. А как быть с трагедией, когда, по сути, хасид Саббатай Цви, объявивший себя Мессией, во что поверили массы евреев, в конце концов, под угрозой султана принял ислам?

А разве он сам не был несколько раз на грани безумия, и только отчаянная молитва спасла его от помутнения разума. Было ли это кощунством или откровением, что именно вместе с приближением этого безумия внезапно, как молния, мелькала мысль или, скорее, идея, когда казалось, сам Он вел пальцами по клавиатуре компьютера. Очнувшись, Берг понимал, что это было кощунством даже думать так, и с какой-то отчаянной прилежностью испуганного школяра, у которого от страха зуб на зуб не попадает, вымаливал единственную просьбу: вернуться в нормальное состояние.

Остаток ночи, после разговора с Цигелем, Берг не мог уснуть, ловя себя на мысли, что тот во многом был прав.

Утром за плохо выспавшимся Бергом прибыла машина от генерала Йогева, который тоже почти не спал, ибо на ночном совещании со всем компьютерным отделом обсуждался вопрос о том, сколько потребуется времени на создание прототипа программы по многоцелевому воздушному бою. Часть отдела считала, что на это необходимо не менее трех месяцев, часть – более полугода.

Берг вошел в кабинет к генералу, когда все уже, зевая, разошлись.

– Скажи, – спросил генерал, объяснив Бергу, о чем идет речь, – сможешь ли ты сделать эту программу, положим, недели за две?

– Вы что, – сказал Берг, – сейчас начинаются дни Скорби – Рош-Ашана, Судный день. Я уже начал готовиться к ним. Никаких работ не делаю.

– Ну, а после дней Скорби сможешь?

– Пожалуй, смогу.

В Судный день Цигель действительно приехал к Бергу на велосипеде. Странным, но приятным было ощущение, как по всему пути постепенно замирает движение огромного мегаполиса, проступают птичьи голоса, солнечный свет кажется чище и ярче. Детишки стаями раскатывали на велосипедах еще во дворах, ожидая мига, когда можно будет с гиком и ликованием вынестись на широту улиц, освобожденных от потока машин.

Бабка его радостно встретила, но даже намеком не выразила желания вернуться под крыло дочери. Все, от мала до велика, готовились идти в синагогу.

За считанные минуты до захода солнца Цигель, впервые в жизни облачившись в белую ткань талеса, стоял рядом с Бергом, глядя в раскрытые створки священного ковчега, где посверкивали золотым шитьем своих «рубашек» свитки Торы, и готовился к началу молитвы. Ком стоял у горла, но он боялся прокашляться, чтобы не нарушить какую-то особую тишину, которая, кажется, лишь бывает после вспышки молнии – в ожидании небесного грома.

В следующий миг вместо грома раздался нежный голос кантора, и напряглась душа от знакомой мелодии «Кол нидрей» – то ли пения, то ли плача.

«Все обеты, запреты, клятвы и заклятия будут отменены, отброшены, прекращены…» – шевелил губами Цигель. Слезы стояли в уголках глаз. Он пытался покрыть лицо талесом, как это делают коэны. Он ощутил, как словно бы глыба свалилась с души, когда перешли к обычному бормотанию молитв, произносимых тысячелетиями в день отпущения грехов, повторяемых из рода в род и все же всегда неожиданных, заставляющих трепетать человека от макушки до пят.

Рядом истово покачивался Берг. И Цигель вспомнил слова Ормана о том, что человек, качающийся в молитве, подобен едва теплящейся, но не гаснущей свече. И еще Орман, заметил, что особенно рьяны в покаянной молитве те, кто родился с золотой ложечкой во рту, в рубашке, был богат, благополучен, не болел, не подвергался, хотя, казалось бы, более рьяно должны были просить те, у кого ничего нет.

По наблюдениям молящегося рядом Берга поведение Цигеля явно показывало, что где-то в жизни он сильно нагрешил. Или же просто человек, впервые раскаивающийся за всю прошлую жизнь, за все накопившиеся в течение десятилетий грехи, испытывает невероятную, можно даже сказать, смертельную нагрузку, как резко извлеченный из глубины вод на поверхность человек, в отличие от человека, который каждый год раскаивается за содеянное или упущенное.

По завершению молитв кануна Судного дня они еще посидели в парке у дома. На этот раз говорил Берг. Цигель молчал, имея вид человека, который все еще пытается выкарабкаться из-под навалившихся на него глыб после землетрясения.

«Я знаю, явление Святого, благословенно имя Его, в душе человека, подавляет ее не только своей неохватной мощью, но, главное, неотступностью. Душа пытается вырваться, сбежать, но мощь эта настигает ее, изливается на нее, подобно всемирному потопу, в котором, конечно же, можно погибнуть или спастись как праведник Ной».

Уже был поздний час, когда Цигель укатил на велосипеде домой. Вид взрослого, осторожно пробирающегося среди массы раскатывающих во все стороны – на велосипедах, самокатах, роликовых коньках – детей, был более странен, чем редко проезжающие, издающие слабые гудки, машины скорой помощи.

В бункере

Речь шла о том, что Берг отлучится из дому более чем на неделю. Утром должна была прийти за ним машина от генерала Йогева, поэтому с вечера Малка приготовила ему на все это время в баночках кошерную еду, которую надо было лишь разогревать.

Впервые Берга провели в бункер, где вдоль стен светились десятки компьютерных экранов, не говоря уже об одном, огромном, во всю стену, экране, на который поступала видеоинформация с беспилотных самолетов, денно и нощно рыщущих по границам Израиля.

У компьютеров сидело, в проходах крутилось множество операторов в чинах не ниже майоров. Одну из комнаток, примыкающих к бункеру, отвели Бергу. Зная щепетильность его в отношении пищи, по приказу Йогева, в комнатку поставили небольшой холодильник, в который Берг сам сложил все приготовленное Малкой, и кровать, покрытую солдатским одеялом. К комнатке примыкал небольшой туалет, совмещенный с ванной.

Открывая новый компьютер, Берг всегда чувствовал мистический трепет, словно бы его, Берга, сознание порождало, вдыхало жизнь в новое, только родившееся беспомощное существо и отныне несло за него ответственность.

Мозг, в отличие от компьютера, может по цепочке ассоциаций или связок, попросту говоря, не включаться в нужное умозаключение или клетку памяти, а двинуться по какому-то неведомому пути. И от этой ошибки может родиться нечто гениальное, как положим, неправильный перевод из пророка Исайи слова «алма» – «молодая женщина». Александрийские толковники перевели это как «дева». Отсюда, как сказал ему Орман, развилось понятие «дева непорочная», переведенное Гете на немецкий – «Евиг вайблихе», – «Вечно женственное». Компьютер ошибиться не может. Он по связной цепочке всегда приведет к нужной клетке памяти, но поэтому не в силах породить нечто самодостаточное и гениальное.

Берг опять помолился про себя перед Святым, благословенно имя Его, за то, что вспомнил про деву непорочную, ибо это святотатство в душе верующего еврея, затем прилег на койку, закрыл глаза, чтобы немного расслабиться, и заснул минут на десять. Во сне возник отец, молча положил руку сыну на голову, как бы благословляя. Берг проснулся, вскочил, в первый миг не понимая, где он, что с ним, откуда явился и куда исчез отец, который давно не возникал в его снах.

Перед ним светился большой экран прекрасного, но еще незнакомого компьютера. Как всегда, стоило пальцам коснуться клавиатуры, как Берг окончательно приходил в себя.

Берг мог работать всю ночь, спать, когда захочется. Никто к нему не входил. Офицеры лишь каждый день точно определяли направление в сторону Стены Плача в Иерусалиме, отмечая точку на стене, чтобы Берг мог трижды в день молиться лицом к святыне.

Час днем и час ночью Берг выходил на поверхность, чтобы подышать свежим воздухом, услышать шелест листвы деревьев во дворе Генерального штаба и не забыть, как выглядят звезды. И хотя казалось ему, что новая форма его проживания жизни должна изменить и все окружение, наверху все было по-старому. По радио, доносящемуся из окна одной из машин во дворе, как обычно, в полдень передавали в течение пяти минут о культуре. Известный комментатор по вопросам театра Арье Гельблюм рассказывал о новом спектакле Йошуа Соболя «Последний стриптиз». По книгам пророков дочь Израиля называлась блудницей, говорил Гельблюм, «и если Иерусалим между ног, то и социализм и Маркса – в задницу. И если мы останемся без Иерусалима, а только с женским органом, то это и вправду будет последний стриптиз».

Спускаясь в бункер после такого комментария о культуре, скорее похожей на языческий блуд, Берг пытался успокоить себя мыслью, что соразмерность, с одной стороны, и полный беспорядок, с другой, соединяясь и противоборствуя, гарантируют существование мира, созданного Святым, благословенно имя Его. Но тут же вспомнил Вайсфиша, проклинающего Гегеля с его законом о единстве противоположностей.

Странно было думать, что, находясь на сравнительно небольшом расстоянии от родного дома, он как бы пребывал в совершенно ином подземном мире, но мысли его уносились в мир горний. Более того, мысли, казалось бы, посторонние, не мешали, а даже как-то помогали в разработках каких-то узлов программы. И Берг делал записи на отдельных листках: «Случай – главная фигура в Божественной игре. Компьютер – числовое лицо мира. Любопытство – род сладостной тяги к иному – полу, времени, пространству. А плод с древа познания, жизни, и все прочее – это вещи, подвернувшиеся по обстоятельству».

Берг начал тосковать по дому и поэтому работал с удвоенной силой, засыпая урывками в течение суток, каждый раз минут на десять. Завершив программу, он удивился, что даже неделя не кончилась.

Увидев то, что сделал этот замкнутый молчаливый бородач, офицеры, относящиеся ко всей этой затее генерала Йогева с некоторой иронией, испытали настоящий шок.

Речь, несомненно, шла о гениальном компьютерщике, сознание которого жило в совсем иных измерениях, воистину общаясь с машиной, как с живым существом.

– Что я вам говорил, – смеялся генерал Йогев, сам еще не веря тому, что случилось. Бергу же сказал:

– Это прототип. После того, как утвердят проект, а это будет скоро, тебе придется приступить к деталям программы, которая должна быть реально задействована. Так что готовься к длительным отлучкам из дома. Зарплату мы тебе значительно повысим. Скажи, у тебя там есть и старые стиральные машины, ну, как говорится, хлам?

– Что-то есть.

– Ты должен рассчитаться со всеми клиентами. Новых заказов не брать, но оставить камуфляж из старых машин.

Израиль

Ливанская война: 1982

ОРМАН

Тревожные бездны снов

Перефразируя достаточно затертую фразу Льва Толстого о счастливых и несчастливых семьях, можно сказать, что семьи, сыновья которых служат в боевых частях, в одинаковой степени подвержены постоянной тревоге, а семьи, сыновья которых служат в тыловых и вспомогательных частях, а таких большинство, живут в относительном спокойствии.

Любое событие на границах Израиля заставляло Ормана и его жену торопливо и напряженно вести сложные расчеты, где в это время находится сын. Часть специального назначения в которой он служил без конца перемещалась с юга на север и с севера на юг. Как каторжники к тачкам, они были прикованы к радио и телевидению.

А год обещал быть напряженным.

В Газе усиливались беспорядки. Палестинцы блокировали дороги. Солдаты открывали огонь резиновыми пулями по огромным беснующимся толпам. Такого не было со времен Шестидневной войны.

Апрель, обычно легкий и прозрачный, был заряжен ожиданием очередного взрыва или столкновения.

Шла эвакуация израильских поселений из Синая. Страну лихорадило от происходящего в городе Ямит, выросшем на синайских песках, жители которого жгли автомобильные покрышки, лили воду и жидкую известку с крыш домов на солдат, которые пытались их эвакуировать, и даже стреляли в воздух.

Вакханалия длилась четыре дня. Затем, по приказу министра обороны Ариэля Шарона, по опустевшему городу прошли бульдозеры. Египтянам осталась выжженная земля. 25 апреля полуостров Синай, после пятнадцати лет израильского присутствия, был возвращен Египту. Президент Мубарак благодарил премьер-министра Бегина. Печальным фарсом выглядел строй израильских солдат, покидающих под знаменами город Эль-Ариш.

Опять Ормана стали одолевать долгие многоэтажные сны, как в первые дни пребывания в Израиле.

От бесконечного лицезрения телевизора Орману вернулась острота памяти, которая мучила его в юности, когда смотрел фильмы, и его не в меру сильная память подсознательно запоминала незначащие имена операторов, дирижеров, костюмеров. Ночью, во сне, они выплывали в виде образов, стоило лишь прозвучать их имени. Образы эти рождались из какого-то конгломерата зрительных впечатлений в виде полуфигур, полулиц, смутных, размытых, интригующих, как в телевизионных интервью с человеком, скрывающим свое лицо.

Таким образом, в череде снов угнетающе и влекуще, устрашающе и ублажающе возникал некий иной скрытый или таящийся мир с этими недорисованными, недозрелыми, как говорил Орман, «недозрительными» существами.

Но что-то в том мире было намеком на истинную тайну жизни наяву.

В бодрствовании Орман всегда силился сосредоточиться на ускользающих из памяти деталях, чтобы выхватить эпизоды этой ворочающейся, дымящейся фрески именно при солнечном свете дня, ослепительном свете юношеских беспечных лет с практически бесконечной далью времени.

Это был живущий в Ормане безмолвием мир, обитатели которого порождались случайными именами, звуками симфоний и концертов Моцарта, Бетховена и Чайковского, подсознательно вливающимися в слух из радиотарелок, висящих на столбах по всему городу.

Старческий рот и глаз обдавали ветхостью самого существования. Грудь женщины или ягодицы, мельком увиденные на пляже, когда она переодевалась за кустиками, несли чудную эротику – основу жизни и благостного прозябания, предвещающие ночное излияние семени, ощущаемое, как сладкий грех.

Странный поток имен, звуков, впечатлений, обрывков малозначительной, случайной информации внезапно становился магистральным.

Так однажды кто-то дал Орману сборник насквозь лживых рассказов малоизвестных израильских писателей, но сплошь коммунистов, изданный в Москве. В примитивном рассказе о герое, сидящем в кафе на берегу Средиземного моря, мелькнуло слово «Палестина». И в юношеском воображении это слово мгновенно развилось в целый незнакомый мир. Он мощно воздействовал на душу, ибо впрямую был связан с корнями, тягой души, национальным достоинством, унижаемым столетиями, с неким освящением, которое скупым освещением, протягивалось через тысячелетия – от возгласа «В начале…» Начало было мощно застолблено.

Казалось бы, этот подпольный мир должен уводить от дома в какие-то авантюрные водовороты, а он тянул к своему, отчему домику и его прошлому, которое таилось по его дряхлым углам, под осевшими стенами и перекошенными балками потолка. И только это прошлое имело неоспоримое право прохода к душе, и упоминание бабкой прадеда мгновенно выстраивало целое столетие жизни.

Был ли этот калейдоскопический поток образов во сне усилием мысли, старающейся постичь иной мир, возникающий из обрывков информации, из некого закона, что любое запавшее в сознание имя обязательно должно обрести во сне плоть?

Усилие этой мысли было изначально печальным, ибо мысль знала, что строит свое существование на мимолетном, обреченном тут же исчезнуть материале.

Но в этой устойчивой печали таилось понимание судьбы Ормана, существа, принадлежавшего к вечно теснимому за пределы обычной жизни племени, быть может, потому живущему вечно.

И любое предательство по отношению к этому своему племени – из выгоды, усталости, страха, что жизнь проходит быстро, и не доживешь до воздаяния, – отторгалось душой.

Смешило ли, пугало нечто блуждающее во сне, что можно дальнейшим сосредоточением мысли породить в том мире самого себя, назвав собственное имя, но Орман, как ни старался, не мог во сне его припомнить, пугаясь собственной безымянности, намекающей на будущее абсолютное исчезновение.

Проснувшегося Ормана реальность мгновенно оглушала волнами забастовок и демонстраций против экономических реформ министра финансов Йорама Аридора. В одно из воскресений не вышли на работу государственные служащие, пожарники, работники судов, банков, радио и телевидения.

Но, опережая все это, в миг перехода из мира сна в мир бодрствования, все пространство личного существования Ормана заливала тревога: сын в армии.

3 июня палестинские террористы тяжело ранили посла Израиля в Англии Шломо Аргова. Самолеты израильских ВВС нанесли удар по стадиону в Бейруте, под трибунами которого хранились боеприпасы террористов, обстреливающих «Катюшами» весь север Израиля, от Нагарии до Кирьят-Шмоны. Началась всеобщая мобилизация. Шоссе с юга на север были забиты бронетехникой. Военный министр США Каспар Вайнбергер потребовал от Израиля немедленного прекращения огня, грозя расторжением оборонного соглашения.

Армия обороны Израиля вошла в Ливан. После трех дней беспрерывного обстрела севера страны, наступило затишье, и жители вышли из бомбоубежищ.

В ночь на 4 июня из какого-то телефона-автомата позвонил сын:

«Мы входим. Держитесь и не беспокойтесь за меня».

Лицо жены было залито слезами.

Тяготение души

В эти тяжкие дни, когда от сына с фронта не было никакой весточки, Орман спасался тем, что не переставал размышлять над теорией единого духовного поля.

Как никогда обостренный ум пришел к выводу, что, подобно тяготению пространства, есть тяготение души, а нередко душа себе в тягость и нельзя оттягивать час ее выздоровления.

Искривление пространства спирально держит это пространство.

Искривление души уничтожает ее, порой напоминающую Орману спиральную туманность, не менее далекую и не менее таинственную, и, главное, находящуюся на грани хаоса.

Минуты напряжения, доводящие до удушья, были не так уж часто, но выносились с трудом.

Мгновенно возникала мысль: переживу этот миг, и жить мне долго.

То же повторил сын, вернувшись на побывку из Ливана. Такое же чувство было у сына Ормана от того, что рядом с их бронетранспортером взорвалась мина и настолько близко, что взрыва не услышал, но всего сжало до удушья.

В эти дни Орман много занимался в библиотеке Бар-Иланского религиозного университета. Как в любой библиотеке, в матовом свете настольных ламп царила атмосфера напряженного интеллекта, но сама изучаемая материя – Талмуд и Мишна, сама графика этих книг, хранящих в себе медлительность размышления, спрессованного временем, давали особое, странное чувство какой-то даже праздничной безопасности в лоне Всевышнего.

Орман начинал понимать необычайно покойный образ жизни тех, кто существовал в двух мирах. Один мир был обычным, с его суетой, страхом и мелкими заботами. Другой ежеминутно восходил из потока древних букв жизнью праотцев, погруженных в этот книжный поток, как в свежее течение вод Иордана, никогда не испытывавших скуки и страха перед вечностью.

Но понимание этого у Ормана было поверхностным, головным, отвлекающим, ибо в дни войны именно в страхе и мелких заботах, во внезапном телефонном звонке, стуке в дверь, слове, оброненном случайным прохожим или соседом по столу в читальном зале, таилось будущее, которое могло мгновенно перевернуть всю жизнь.

Раньше, в мирные дни, Орман проверял серьезность читаемой им книги малозначащими разговорами в соседней комнате или за соседним столом: отвлекало ли это от чтения.

Теперь эту меру сменила иная мера, прирастающая к любому звуку, вскрику, бормотанию, плачу или молчанию, угрожающе растянутым пространством и временем войны.

Орман уходил на прогулки, убегая от самого себя. Но именно в эти дни повадился с ним ходить Цигель, чей старший сын, получил отсрочку от армии для учебы на факультете электроники в Хайфском Политехническом институте по профилю, который затем будет необходим при воинской службе в электронной разведке. Младший его сын еще учился в школе.

С осторожной озабоченностью Цигель каждый раз в начале прогулки осведомлялся, есть ли весточка от сына, и затем успокаивал Ормана дежурной фразой, услышанной от коллег по работе, сыновья которых тоже были на фронте – «Хорошие новости, когда нет новостей».

Это было время изматывающих ночных дежурств, где не было ни минуты передышки в связи с непомерно возросшей активностью военной авиации в Ливане, беспрерывной проверкой навигационных приборов. К этому, соответственно, следовало прибавить личную активность Цигеля и его, проглатывающего все, что шло под руку, а, вернее, в объектив – фотоаппарата величиной с тюбик губной помады, не перестающего восхищать владельца своей емкостью.

Страх, преодолеваемый, но все же таящийся в темных извивах души, перекрывался беспрерывной калькуляцией: какую прибыль ему все это принесет. Надо было работать с удвоенной нагрузкой, ибо Цигель понимал, что время, съедающее душу Ормана, для него, Цигеля является золотым.

Прогулки же эти были некой отдушиной, и, отдав должное озабоченности судьбой сына Ормана, Цигель начинал задавать намеренно глупые вопросы, считая, что таким образом отвлекает соседа от черных мыслей.

– Вот, скажите, измена женщине выражает свободную волю мужчины или является предательством?

– Если это сопровождается раскаянием, то это и выражает свободную волю, – ловился на крючок Орман и начинал философствовать.

Они уже подходили к дому, и, попрощавшись с Орманом, принимая душ, готовясь к ночной смене, всю дорогу в автобусе, Цигель пытался определить, к кому из названных типов людей Орман причисляет его – к обаятельным и невыносимым негодяям, что, в общем-то, не очень расстраивало Цигеля, или к двуличным, что несколько настораживало.

Орман же ночью подумал, – а не мечет ли он бисер перед свиньями.

Встал во втором часу и записал все то, что спонтанно вырвалось из него реакцией на Цигеля.

Значит, не зря это было.

Оказывается, лучше всего оттачивать свои мысли, отвечая на вопросы глупцов.

Так из этих вспышек, обрушивающих на Цигеля поток сбивающей его с ног информации, выросла одна из важнейших глав «Теории единого духовного поля» – вариация на тему Времени и Пространства.

Но со временем Цигель начал явно жалеть, что разбудил в Ормане желание обрушивать на него свои монологи.

Так, взглянув на часы с намеком, мол, торопится, вызвал целую тираду Ормана о том, что время ни на миг не может себе позволить вальяжности и лености пространства, хотя отлично и прискорбно знает, что вечность не терпит суеты. И время сетует на себя с момента, как были изобретены часы, и ничего не значащая стрелка, бегущая по циферблату, не дает ни передохнуть, не задержать архипелаги времени, чтобы потом наслаждаться их открытием и изучением.

И все же, дразня, и, таким образом, участвуя статистом в этих дискуссиях, Цигель даже ощущал какую-то самому ему не ясную гордость. Он даже пытался пересказать жене все эти прогулочные диалоги, но явно что-то путал. Жена Дина, глядела на него, и вправду, как на глупца.

Прогулки эти Цигель неожиданно прекратил после того, как однажды задал Орману явно провокационный вопрос:

– Вот вы так восхваляете философов и религиозных праведников, но в книгах предатели привлекают гораздо больше.

– Всегда предатели почитаются более крупными интеллектуалами, чем их разоблачители. Видите ли, натура предателя кажется более сложной и противоречивой. А на деле, за всей этой сложностью таится одна, но пламенная страсть – деньги. И кончают они всегда плохо, ибо, как говорят в народе, жадность фраера сгубила.

В темноте Орман не заметил, как побледнело лицо Цигеля.

Орман помылся и осторожно проскользнул в спальню, где жена уже спала. В этот миг раздался стук в дверь. Сердце замерло. Жена мгновенно вскочила, но боялась подойти к двери. Орман заглянул в глазок и с каким-то незнакомым ему самому стоном, в котором выразилось все, что было загнано на дно души, отворил дверь. Перед ними стоял сын, почерневший от загара, с выгоревшими до цвета соломы волосами и выцветшей в какой-то неопределенный цвет формой.

Началась невероятная суматоха. Жена поставила на огонь кастрюлю с пельменями, Орман наливал ванну. Тут оказалось, что весть разнеслась по всему дому. В дверь беспрерывно стучались соседи. Кто нес торт, кто трехлитровую банку с вишневым компотом, закрученную старым домашним способом, кто коробку шоколадных конфет. Дом продолжал гудеть далеко за полночь, в то время, когда сын заснул в ванной, разморенный горячей водой, был разбужен с трудом и уложен в постель. После того, как из ванной выпустили воду, в ней остался жирный слой ливанского суглинка.

БЕРГ

Всевидящее око

С первого дня войны, 5 июня, Берг находился в бункере и волновался, быть может, больше других компьютерщиков, ибо всем было понятно, что близится час проверки разработанной ими программы, основы которой заложил он. Казалось бы, Берг уже освоился в этом узловом командном подземелье, куда стекалась вся информация о состоянии воздушных и наземных военных сил, но с момента, когда пробил час войны, атмосфера в бункере резко изменилась: при всей общей собранности и сдержанности, ощущалось сильнейшее напряжение. Даже разные слухи и байки, приносимые из других подразделений разведки и штабов, которые обычно смягчают неослабевающее ожидание первых неудач, несли в себе щадящий юмор.

Берг все еще привыкал к собственной программе, расширившейся от малого экрана, по сути, домашнего компьютера до огромного экрана, на котором должно было виртуально развернуться все пространство войны с продвижением боевых частей – своих и противника, прорывов, засад, незначительных, греющих душу, успехов и задуманных крупно, но вот же, сорвавшихся замыслов.

Странно, но именно в этой атмосфере напряжения внезапно возникали идеи, которые Берг торопился несколькими строчками начертать на бумаге, что вызвало улыбку коллеги, с которым Берг особенно сдружился. Указав на этот циклопический экран, тот сказал:

«Однажды жена Альберта Эйнштейна посетила обсерваторию в Джодрелл-Бэнк, в Англии. Увидела гигантское, замысловатое сооружение, и спросила: «Что это?» Ей ответили: «Это самый большой в мире телескоп. С его помощью мы изучаем структуру Вселенной». «Мой муж, – сказала жена Эйнштейна, – предпочитает это делать на обратной стороне старого конверта».

Над полем разворачивающихся боевых действий стаей ос кружились беспилотные самолеты. Благодаря разработкам Берга из всей этой мозаики поступающей видеоинформации можно было мгновенно выделить необходимый фрагмент с точными координатами его места и движения пехотного или танкового подразделения. Главную заботу вызывали сирийские, вернее, советские мобильные противовоздушные батареи СА-6, СА-2, СА-3, продвижение которых в южную часть Ливанской долины отлично наблюдалось на экране. Сирийцы ввели в долину около двадцати процентов ракет, часть из них выставив на границе, в Дждидат-Явус. Не внял президент Сирии Хафез Эль Асад предостережениям премьер-министра Израиля Менахема Бегина, угрозы которого – уничтожить ракеты в считанные часы – вызывали язвительные шуточки израильских журналистов.

Но и тут, в бункере, где все, казалось бы, было подготовлено к этой операции, тревога изводила душу каждого, кто был причастен к этому делу.

Со времени войны Судного дня огромная тень сомнения стояла над возможностью израильских самолетов бороться с этими ракетами, от которых они тогда понесли огромный урон. А тут ведь еще была их новая усовершенствованная модификация.

Пока же по испорченному телефону в бункер пришли оброненные командиром одного из полков слова: «Вступаем в войну с Сирией». И как доказательство этому беспилотный самолет принес «на хвосте» картинку: сирийские пехотные части движутся на юг.

Шел третий день войны. До полудня израильские войска продвигались, не встречая значительного сопротивления, расстреляв по пути пятнадцать сирийских грузовиков, которые спешно вывозили солдат из близкого к падению Джезина. Но после полудня противник ввел в бой новейшее оружие – вертолеты «Газель» французского производства, вооруженные ракетами воздух-земля, способными поразить цель на расстоянии более четырех километров. Впервые арабы пользовались этим оружием. Наступление танковых колонн застопорилось. А ведь главная цель была – как можно быстрее дойти до шоссе Бейрут-Дамаск, и, таким образом, взять в клещи сирийскую армию, находящуюся в Ливанской долине. Вместе с вертолетами «Газель» стали вести активный бой с танками сирийские коммандосы, вооруженные противотанковыми ракетами. К восточной границе Ливанской долины вышла из Хомса третья бронетанковая дивизия, которой командовал брат сирийского президента Рифат Асад.

В бункере напряженно следили за тем, как самолеты помогают наземным войскам, нанося удары по тылу сирийской армии на виду у противовоздушных батарей, которые не вступали в бой, ибо, согласно данным разведки, получили приказ открывать огонь лишь в случае прямой атаки на них ВВС Израиля. Сирийские самолеты тоже кружились в воздухе, пытаясь вступить в бой, но несколько из них было тут же сбито. Тем временем сирийские наземные войска накапливали силы в районе Ливанской долины. Усиливалась опасность, что не удастся дойти до шоссе Бейрут-Дамаск без уничтожения противовоздушных батарей. На этом настаивал на заседаниях правительства министр обороны Ариэль Шарон, вопреки сдержанному отношению к этому начальника генштаба генерал-лейтенанта Рафаэля Эйтана, который считал, что уничтожение этих батарей сразу же приведет к вмешательству сверхдержав и требованию прекратить огонь.

По словам Шарона, войска находятся всего в восьми километрах от шоссе Бейрут-Дамаск. Им, как воздух, необходима массивная поддержка с воздуха, а без уничтожения батарей в Ливанской долине это невозможно.

Эти чудища о трех головах, три спаренных ложа, на которых покоились ракеты, притягивали взгляд Берга днем, а ночью возникали во сне. Еще до начала войны он побывал в ознакомительной поездке на юге, в пустыне Негев, где была выстроена модель «ракетного пояса» с точной копией рельефа Ливанской долины. Из разговоров летчиков, которые много раз отрабатывали на этой модели предстоящую операцию, ему было ясно, что они должны быть готовы к тройной опасности одновременно – огню ракет, зениток и встрече с вражескими самолетами.

9 сентября, после того, как ночью сирийцы ввели в Ливанскую долину, в дополнение к семнадцати батареям, еще две, в утренние часы пришло, наконец, указание атаковать ракетный пояс, включающий по одной батарее СА-2 и СА-3, и остальные СА-6.

Несколько часов, потрясших мир

В бункер потоком шла информация о готовности к началу операции. Берг с горечью размышлял о трагической гибели гениального Алана Тюринга, расшифровавшего код германской машины «Энигма» еще в начале Второй мировой войны, так, что британцам были известны все секреты противника. Берг считал его своим учителем. Вот бы радовался тот успехам своего ученика, расшифровавшего сверхсекретные частоты советских радаров, по щупальцам которых беспилотные самолеты-бомбы готовы спуститься в цель. Особые ракеты «земля-земля» были нацелены на центральный электронный «мозг» всего ракетного пояса. Четыре «Боинга», превращенные в электронные станции, готовились нарушить связь между станциями наведения противника и самолетами. Самолеты раннего предупреждения «Хок» уже кружили над морем, и, благодаря их «электронному оку», на экране видны были «Миги-23» только выруливающие на старт с военного аэродрома вблизи Дамаска.

В два часа дня началась операция по уничтожению ракетных батарей.

Настал миг истины.

Несмотря на разгар войны, сирийцы были захвачены врасплох атакой на ракетный пояс в Ливанской долине.

Командующий сухопутными войсками Армии обороны Израиля в Ливане генерал Бен-Галь по кличке Януш, некогда голодный польский мальчик, привезенный из Сибири через Тегеран в Израиль, и ставший здесь истинным героем, увидел издалека полосы дыма, тяжело вздымающиеся с сирийских территорий. Связался с центральным командным пунктом. Ему и сказали: началась атака на ракетные батареи САМ. Секретность операции была даже на его уровне командующего войсками, которые должны были атаковать сирийцев после уничтожения ракет.

Атака застала в движении 3-й сирийский ракетный полк, который вошел в Ливан и был уничтожен на ходу, так и не успев вступить в действие.

Из 19 батарей было уничтожено 14 и еще 3 выведено из строя в течение считанных часов, двумя атаками с воздуха.

Сирийцы пытались спасти батареи и подняли в воздух множество самолетов за день до атаки на ракеты, надеясь массой противостоять израильским ВВС, сбить хотя бы несколько самолетов, которые летали небольшими группами. Сирийцы летели «фалангами» по 12 самолетов. А в момент атаки на ракеты подняли в воздух почти весь свой военно-воздушный флот.

Начался бой, в котором участвовало с двух сторон до 200 самолетов. Еще никогда в истории войн двадцатого века на таком сравнительно малом пространстве не было такой концентрации боевых машин.

Тут особенно показала себя программа, прототип которой был разработан Бергом. Каждый вражеский самолет мгновенно засекался, и его изменяющиеся в ходе полета координаты беспрерывно фиксировались, автоматически наводя на цель самолеты израильских ВВС.

Согласно доктрине генштаба сирийцев, как и штабов других арабских стран, считалось, что бороться с израильскими ВВС можно только плотным огнем противовоздушных ракетных батарей.

Уничтожение ракет поставило под вопрос продолжение войны.

Потери сирийцев были огромны.

Только в этот день они потеряли 29 самолетов. Всего, включая последующие дни, было сбито более 80 сирийских самолетов, пересекших ливано-сирийскую границу. Технику можно было моментально восстановить из советских складов да еще за полцены.

Но более половины летного состава, среди которого было много ветеранов, погибло или получило ранения. Тут же по Европе пробежал анекдот: сирийского летчика учат поднимать самолет в воздух. «А как же сесть?» – спрашивает он. «Тебя посадят».

Сомнительно, осознало ли до конца командование и генеральный штаб Сирии, что вообще произошло в этот день.

Рухнула вся система сирийской противовоздушной обороны.

Это был абсолютный нокаут.

Более того, по сути, весь ракетный пояс Варшавского пакта был обезоружен.

Сработала высочайшая степень координации систем управления связи, дотошное владение ситуацией, системой радаров и беспилотных самолетов, совершенного вооружения и, конечно же, беспрецедентное функционирование в бункере подразделения электронной войны.

И все же самым главным во всем этом был человеческий фактор – высокая выучка пилотов в маневренности и мгновенной оценке ситуации.

Виртуозность пилотов была еще в том, что бой велся в небольшой акватории неба – на участке в 50 на 50 км.

Победа была бы еще более внушительной, если бы израильские ВВС получили разрешение атаковать сирийские самолеты на земле и гнаться за убегающими самолетами в небе.

Только с наступлением сумерек сирийцы осознали величину их поражения.

Ночью, со среды на четверг, ВВС продолжали наносить удары по сирийцам, изолируя их аэродромы, не давая возможности вводить в действие войска.

Так сирийцы начали двигать на передовые позиции 3-ю танковую дивизию. 47-й полк вышел из Хомса. Его обнаружили ночью. Израильские самолеты разнесли все трейлеры и танки. От полка остались только осколки.

Речь шла лишь о том, расширит ли Израиль свои действия и войдет в Сирию со стороны Ливана, не говоря уже о Голанских высотах, и с флангов окружит Дамаск.

Президент Сирии Асад в панике послал министра обороны Мустафу Тласа в Москву. Лишь впоследствии стало известно, что Тлас просил СССР – взять на себя воздушную оборону Сирии, создать «воздушный зонт».

Москва отказала.

В оружии и самолетах отказа не было. В Сирию прибыло множество советников во главе с заместителем командующего ПВО генералом Юразовым. Было даже сообщение о том, что на некоторых южных военно-воздушных базах СССР было сконцентрировано оборудование в больших количествах, очевидно, для посылки в Сирию.

Международные средства массовой информации писали, что, по мнению западных военных экспертов, советская военная машина потерпела в «электронной войне» в Ливане полный крах, сравнимый с технологической катастрофой.

Израиль вторично потряс мир.

Первым было потрясение после Шестидневной войны.

Конечно же, страны Варшавского пакта и, в первую очередь, СССР – пытались преуменьшить значение этого поражения, по старому своему рецепту замалчивая его. Но советская военная разведка и ГРУ из кожи вон лезли, чтобы открыть секрет уничтожения ракет СА.

Ведь речь шла не столько о престиже сверхдержавы, сколько о необходимости исправить ущербность собственного оборонительного пояса, Варшавского пакта.

Оказалось, что Израиль, одной из характерных черт жителей которого является неудержимая болтовня, умеет хранить секреты.

Какие только фантастические объяснения не возникали, с множеством деталей и подробностей опубликованные в средствах массовой информации – о разгроме ракетного пояса.

Все они были далеки от истины.

ЦИГЕЛЬ

Встреча после полуночи

Во всех цехах военно-воздушной базы царило возбуждение, плохо скрываемая тревога. Когда же началась круглосуточная работа по проверке и подготовке самолетов, все поняли, что критический момент приближается.

Цигель, вызванный в утреннюю смену после ночной, валился с ног, несколько раз бежал помыть лицо, чтобы не клевать носом. Сквозь струю воды, шумно текущую в туалете из крана, доносились звуки бубнящего где-то вдалеке радио.

Вдруг раздался взрыв голосов, даже, скорее, рев множества глоток, преодолевший все перегородки и расстояния между цехами. Цигель включил в кармане сильнейшее записывающее устройство величиной со спичечный коробок и выскочил, как очумелый, весь трясясь, из туалета.

Это был момент, когда пришло сообщение о разгроме сирийского ракетного пояса в Ливанской долине. В этот же миг у всех развязались языки, ибо надо было как-то утишить внутреннее потрясение. Времени у всех было в обрез, потому что на поле уже садились первые самолеты, участвовавшие в этой беспрецедентной операции, и даже летчики, обычно существа молчаливые, не могли удержаться от каких-то реплик, которые мгновенно разносились технарями, оказавшимися с ними рядом и спешащими застолбить авторское право на услышанное.

Все ощущали себя соавторами великой победы.

В короткие минуты перекура в курилку набивалось множество народа. Подобно тому, как мудрецы благословенной памяти, комментаторы Священного Писания, начинали свой комментарий словами – «Рабби Амнуна начал и сказал…», здесь каждый, услышав соседа, начинал репликой знатока – «Что вы говорите? Что вы рассказываете? Вот я…»

Записывающее устройство Цигеля, профессионально знавшего, где можно поживиться стоящей информацией, вообще не выключалось. Благо, особо емкая пленка была у него в достаточном количестве. Трудно было, конечно, разобрать на слух, насколько в этом неудержимом потоке речей содержаться крупицы истинной информации, но одно было несомненно: это была спонтанная реакция людей, вплотную связанных с грандиозной победой, услышавших первую реакцию ее исполнителей, только спустившихся с неба, так, что горячее дыхание свершившегося события передавалось всем, кто был поблизости.

Слова «Варшавский пакт» не сходили с уст каждого.

Еда в столовой оставалась почти нетронутой, ибо все успевали насытиться слухами, дебатами, предположениями, время от времени, пересыпаемыми фразой самодовольства в стиле еврея из Одессы – «Вы мне говорите!.. Он мне говорит!»

Нюхом ищейки Цигель ощущал, что на этот раз улов будет не менее важным, чем само событие, но, конечно же, о главной тайне не могло быть и речи. Быть может, из калейдоскопа разговоров что-то и выкристаллизуется, но это, как говорится, уже была не его забота. Главное, потрясали рассказы о том, что ни одной значительной царапины вообще не отмечалось на возвращающихся с неба самолетах. Цигель мог только завидовать стоящим рядом с ним в курилке людям, чьи руки несколько минут назад касались этих самолетов. Это уже пахло некой мистикой в стиле родственничка Берга. Случайно ли вынырнуло это имя?

Цигель ощутил внутренний толчок, заставивший его вздрогнуть. Мгновенно перед внутренним его зрением возникла дверь в мастерскую по стиральным машинам Берга, которую он пытался открыть, какой-то гаснущий в темноте мастерской блик, и явный звук выключаемого компьютера.

Опять же профессиональное чутье пса-ищейки схватило Цигеля за горло воистину зубами такого пса.

Но усталость давала себя знать. После смены он с трудом добрался до дома и, уже валясь в постель, краем уха услышал от жены, что звонил Миха Пелед из Комитета защиты мира, и просил Цигеля связаться с ним между шестью и семью часами утра по телефону, судя по номеру которого было ясно, что это телефон-автомат.

Всю ночь Цигелю снились родители Михи Пеледа, которые приехали из России в двадцатые годы клятвенными коммунистами. Фамилию предков Рабинович они тут же сменили на Пелед. Так на иврите звучала фамилия любимого вождя всех народов Сталина. Их не остановило то, что таких Пеледов в те годы в Израиле было пруд пруди. До пятидесятых годов они были частыми и желанными гостями советского посольства в Рамат-Гане и, несомненно, вместе со сплетнями о Бен-Гурионе и Голде Меир, передавали кое-что более серьезное. Так и ушли в мир иной верными идеям своей молодости, чтобы появиться во сне Цигеля, который видел их мельком всего один раз, побывав по какому-то делу у Михи в кибуце. Сам же Миха был членом Объединенной рабочей партии – МАПАМ и активистом Комитета в защиту мира. Он довольно сносно говорил по-русски, но с сильным акцентом.

Цигель с трудом проснулся, омыл лицо холодной водой, и вышел на прогулку до шести утра. Выбрал телефон-автомат в получасе ходьбы от дома, хотя ясно было, что любой номер можно засечь.

Набрал номер.

Трубку немедленно сняли.

– Миха?

– Привет. Что ты сегодня делаешь вечером?

– У меня смена с семи вечера до двух ночи.

– Отлично. После смены, по дороге домой, сделай крюк. Поезжай до конца улицы Бальфур в Бат-Яме, в сторону полицейского участка. Рядом с ним большой парк. Заезжай в него, но не углубляйся. Думаю, это будет между тремя и четырьмя ночи.

– У меня «Рено-16» желтого цвета.

– Будь.

Ясно: кто-то выходил на связь.

Несколько раз он собирался положить в тайник пакет с накопившимся материалом, но какой-то пробудившийся в складках души страх не давал ему этого сделать.

Жена ушла на работу, отведя по дороге сына в школу. Старуха, мать жены, не выходила из своей комнаты. Цигель лихорадочно подбирал материалы, заполнял симпатическими чернилами листы, все еще не в силах привыкнуть, что исчезающие строки могут быть кем-то прочитаны. Набрался солидный пакет. В последнее время, совсем обнаглев, Цигель брал материал с собой, пряча его в багажнике под грудой обычного для всех автомобилистов хлама. Охранники знали его в лицо и не проверяли.

Ощущая уже ставшую привычной нервную дрожь в пальцах перед такими встречами, Цигель осторожно въехал в парк, запер машину и прошел несколько шагов. В четвертом часу ночи парк был абсолютно пуст и беззвучен, без даже намека на ветерок, пробуждающий дремлющую листву деревьев.

– Кого я вижу, – услышал Цигель знакомый голос, и, хотя готовился к встрече, все же озноб прошел по спине.

Слабая улыбка профессионального убийцы Аверьяныча высветилась перед ним.

Две руки, как собаки, кинулись навстречу друг другу, чтобы сцепиться в рукопожатии.

Все же это был его личный ведущий, куратор, «отец родной», которого он давным-давно не видел. Они существовали в парном танце, и каждый подсознательно чувствовал следующее движение партнера. В определенной степени оба одинаково рисковали здесь, за границей.

Плохо дело, подумал Цигель, если Аверьяныч в дни войны оказался в Израиле. Он сильно изменился, не каламбурит, все шеей крутит, удивляется, произносит непривычное для него слово «мистика», стал верить в приметы. Это настолько потрясло Цигеля, что он даже перешел с куратором на фамильярный тон:

– Помилуйте, Аверьяныч, вы в это верите?

– А знаешь ли ты, что в нашей фирме есть целый отдел экстрасенсов? – вдруг разоткровенничался «отец родной». Но Цигеля поразило лишь слово «фирма» – нечто новое в лексиконе органов, пытающихся, очевидно, шагать в ногу со временем.

– А, ладно, чего там, – внезапно с непривычной дрожью в голосе произнес Аверьяныч.

Этот жестокий тип с холодно-безжизненными глазами вербовщика, асс в деле ловли человеческих душ, неожиданно скис, выказав свое человеческое нутро, пусть и гнилое, но хотя бы вызывающее жалость, а не внутреннюю ненависть жертвы.

Из общего настроя его слов или, скорее из того, что таилось за словами, можно было понять, что Аверьяныч в истерическом напряжении ищет «секрет» уничтожения Израилем сирийских самолетов и ракет, зная и чувствуя, что задание заведомо обречено на провал, и надо искать пути для собственного спасения, не просто карьеры, а шкуры. Он почти признался, что так ему и сказало начальство, которое в последнее время новое, его не очень любит. Старался Аверьяныч держать Цигеля коротко на шнурке, используя некогда непререкаемое, почти гипнотическое влияние на своего питомца, но в голосе его то и дело прорывалась лихорадочность, даже испуг.

«Еще сбежит»,– подумал про себя Цигель и похолодел, – Еще выдаст. Говорит невероятное, впрямь думая, что он, Цигель, не просто жалкий стукач, а поистине спаситель отечества, прямо Штирлиц:

– Родина тебя не забудет, рой рылом землю. Да понимаешь ты, что случилось? Ты же свой. Большая беда. Весь Варшавский пакт, вся противовоздушная оборона пошла к ядрене фене, если эти ракеты можно так легко разнести».

У обоих в эти минуты даже в мыслях не было, что следует искать разгадку в дремучей среде пейсатых фанатиков. Прямолинейность недалекого ума и полуобразованности в который раз подводила их, и с ними всю Систему за их спиной, еще не подозревающую о скором своем падении.

Цигель не догадывался, что существует такая степень ничтожности, которая рождает манию величия.

Слова Аверьяныча о Варшавском пакте – в какой-то миг изводящей усталостью ночи – пали на благодатную почву. И готовясь проявлять активность, Цигель после этих слов на миг вообразил себя птицей, пытающейся взлететь и увидеть, что за забором, но уже в следующее мгновение осознал себя цыпленком, который в любую минуту может быть раздавлен машиной, если, забыв предосторожность, будет разгуливать по проезжей части.

На секунду он впал в дремоту и, тут же, очнувшись, не мог взять в толк, где находится и кто с ним рядом.

Цигель больше всего в жизни боялся таких мгновенных выключений сознания.

Аверьяныч бодро встряхнул его, но сам выглядел постаревшим и не очень твердо стоящим на ногах.

Цигель был убежден во всесильности Главного разведывательного управления – ГРУ, но в эти минуты встречи с Аверьянычем поймал себя со страхом на мысли, что никакие они не всезнающие, что, кажется, на него полагаются, как на гвоздь в программе. И это на него, на мелкий винтик, отделенный от бункера секретов в этом государстве мощными стенами, которые ему просто не преодолеть.

Получалось, что эти люди, которых он видел проходящими мимо и исчезающими за бронированными дверьми, такие же лысые и бледные, как он, сумели создать такое, что мгновенно обезоружило весь, только подумать, Варшавский пакт, всю сверхдержаву, уничтожив сирийские противовоздушные ракеты в Ливане.

Неужели вся эта мощь ГРУ – блеф, и на него одного – здесь, в Израиле – вся надежда? Неужели нет более крупных шпионов поближе к бункеру секретов?

Потрясало, что Аверьяныч, хитрейшая бестия, просто до бестолковости не понимал, что способен добыть Цигель на своей работе.

Или притворялся, имитирую чурку?

То патетически нажимал на патриотизм, то, внезапно став самим собой, показал в улыбке зубы и произнес на языке русской глубинки, знакомое со времен разведшколы:

– Ты поспрошай…

Это означало на посконном языке мастеров шпионажа: высмотри, подслушай, вынюхай, выверни свою душу наизнанку, чтобы добиться того же у ничего не подозревающего собеседника.

– Как в добрые старые времена, дорогой учитель? – ностальгически вздохнул Цигель. – К сожалению, время не то и место не то. Технология, понимаете ли, невероятно изменилась. Сами же видите?

– За то тебе и платим, – меланхолически произнес Аверьяныч, и тут совсем перешел на домашний тон, который, по опыту Цигеля, особенно таил в себе неожиданности. – Ладно, вижу, ты неплохо здесь прижился. Поразительно. Идет у вас война, а набережная – тут, недалеко – часа три назад была забита гуляющей празднично одетой публикой. Рестораны полны народа, магазины полны продуктов. Чудеса. Слышь, тебе знаком такой Орман?

Аверьяныч показал фото, осветив его иголочным лучом какого-то особого фонарика.

Цигель покрылся потом от макушки до пят. На миг потерял почву под ногами. Потусторонний ужас сжал горло. Да что ж это такое? Откуда это? В тот момент, когда весь мир потрясен Событием, СССР в полной прострации, он, Цигель, при всем понимании собственного ничтожества, где-то, в глубине души, чувствует себя и вправду спасителем отечества, естественно, того, которое потерпело поражение, вдруг в руках, по сути, одного из столпов сверхдержавы, как из обшлага фокусника, возникает фотокарточка соседа. Может быть, за ним, Цигелем, следят свои же монстры? Может, за этим скрыта хитрая угроза: не сделаешь требуемого, пеняй на себя? Все это было настолько неожиданно, противоречиво, непонятно, абсурдно, что в единый миг могло свести с ума. Наконец-то Цигель сглотнул слюну и разжал зубы.

– Это…Мой сосед. Как он попал к вам. Он что, тоже наш?

– Чего ты испугался, – добродушно сказал Аверьяныч. – Никакой он не наш. Наоборот. Мы знаем о нем все до момента выезда. Была даже неудачная попытка завербовать его в шестидесятые годы. Но откуда он мог узнать такое. Начальство за голову хватается.

– Да о чем речь?

– Ты что, статей его не читал?

– Ну, кое-что читал. Но там же сплошная высокая философия. Эллипсы да апокалипсисы.

– Не то читал, Цигеленок.

Цигель морщился: ужасно не любил этого ласкового имени в устах, вернее, из пасти этого волка. Начавшаяся тошнота от неожиданного поворота в разговоре, усталости, упадка сил, голода, усиливалась. Не хватало еще вырвать в присутствии босса.

– Он же там такое пишет про ГРУ, – продолжал Аверьяныч, – особенно про тайные подземные города, о которых даже я ничего почти не знаю, а если догадываюсь, то помалкиваю в тряпочку.

– А? Я про это его поспрошал, – с явной ехидцей сказал Цигель, с трудом преодолевая тошноту. – Так он это все выдумал. Говорит, что это ему приснилось. У него сны такие, многоэтажные.

– Именно. Многоэтажные подземные города КГБ.

– Так это же не по части ГРУ?

– Не говори. Мы же, как сиамские близнецы. Тебя-то кто вербовал, прости, привлек к патриотической деятельности? Ты уж проследи за ним. На крючок ведь поймать всегда можно.

– До такой степени он интересует начальство?

– Есть такое мнение, что он возникает у нас под другой личиной и другим именем, скорее всего в качестве дипломата.

– Что за бред? – сказал Цигель, вспомнив при этом, что Орман действительно надолго уезжал за границу. Говорил, что на какие-то конференции со своим шефом-профессором, таким же свихнувшимся на философии в эпоху загнивания капитализма и стагнации социализма.

– Кто знает, кто знает? Ну, брат, прощевай, не поминай лихом.

– До такой степени плохо?

– Не трусь. Все под контролем. Мы еще встретимся. Вероятнее всего, в Хельсинки. Об этом тебе сообщат в свое время. Давай свое.

Цигель передал Аверьянычу довольно тяжелый пакет и, получив достаточно весомый конверт, облегченно вздохнул.

Снова их руки сцепились.

Цигель некоторое время недвижно и бездумно просидел в машине, все еще не в силах прийти в себя после этой явно ненормальной беседы двух людей на грани безумия.

И словно бы в подтверждение этого, Аверьяныч, как черт, мгновенно растворился во тьме ночи.

Провалился сквозь землю.

Цигелю не терпелось узнать сумму, переданную ему в конверте, и он тут же, при слабом свете дальнего фонаря, пересчитал деньги. В этом он видел единственное спасение в данный момент.

Сумма оказалась намного больше, чем он предполагал.

Это наполнило его гордостью. Значит, переданная им информация высоко оценена. Надо действительно заняться поисками нестандартных путей добычи информации. Ведь до сих пор он поставлял лишь то, что само шло ему в руку, при этом забывая о связанном с этим риске.

Снова в сознании возникло слово «мистика». Разве в определенной степени не было мистикой и то, что он, работающий в самой, казалось бы, сердцевине назревающего и, в высшей степени, невероятного события, даже не догадывался, о чем идет речь. Да, он слышал и читал об угрозе сирийских, то бишь, советских противовоздушных ракет, которые, и он верил перепечаткам из советской прессы, лучшие и сильнейшие в мире.

Событие просто обрушилось на него.

И, конечно же, он считал, что в какой-то степени тоже виноват в этом крахе. Не проявил достаточно профессиональной чуткости шпиона, пусть даже в должности мелкого часового на незначительном, как ему казалось, посту. Но, вероятно, даже из этого потока собранной им информации специалистам удалось выудить, пусть редкие, жемчужины. ГРУ так просто не отчисляет немалый гонорар.

Слово «мистика» стояло в сознании, как некий бакен в потоке информации, возвращающий к Бергу, а теперь еще и к Орману.

Могло ли быть что-то более нестандартным, чем скрытая в слове «мистика» связь спятившего от веры родственничка и не менее спятившего на философии соседа со свершившимся Событием. Впервые это слово обозначилось в сознании Цигеля с большой буквы.

От таких неожиданностей, пожалуй, и сам спятишь.

Потому естественно и законно в реальности его держат лишь деньги. В конверте. Без конверта. Цигель отряхнулся, как пес, чувствуя накатывающуюся слабость, какая у него бывала, когда ему казалось, что вот-вот сойдет с ума.

Как ни верти, связь Берга и Ормана с Событием, встряхнувшим ГРУ, КГБ, и, вероятно, всю шпионскую сеть в среде советских дипломатов, казалась Цигелю абсолютно невозможной.

Но ведь мистика в понимании его и была связана с абсурдом.

Это и не давало покоя.

Цигель решил к вечеру, до начала ночной смены, посетить Берга.

Покой нам только снится

Давно Цигелю не снились такие кошмары, от которых он, раздавленный усталостью, никак не мог пробудиться. Какие-то тени, колышущиеся подобно дыму, проявляли железную хватку, защелкивая на его запястьях наручники, сталь которых остро въедалась в тело. Потом он облегченно вздыхал, как-то, само собой, освободившись от металлических клещей. Но тут же опять возникали тени и снова защелкивались на руках наручники. Пытка повторялась, и невозможно было в минуты освобождения сбежать от этих теней, ибо они были всепроникающими. Цигель пытался прокричать признание, но рот не раскрывался, и он с ужасом чувствовал, что челюсть сжата, подобно металлическим наручникам, и ключ от них выброшен вместе с его именем.

Он не мог его вспомнить.

Это означало, что он мертв. Но ведь ощущает боль от наручников. И тут он рядом увидел Аверьяныча, подвешенного на крюк вверх ногами. У него отсутствовал один глаз, а другим он все время подмигивал и повторял до омерзения знакомую фразу: «На крючок ведь всегда поймать можно». За ним стоял Орман и равнодушным профессорским голосом читал бесконечный, непонятный философский текст, само чтение которого напоминало смертный приговор.

Стук в дверь прервал этот чудовищный сон.

Цигель вскочил, все еще опутанный, как рыболовной сетью, кошмарами сна. Быстро спрятал под подушку конверт, мгновенно напомнивший о ночной встрече.

Открыл дверь. На пороге, улыбаясь, стоял Орман. В рамках двери он казался ожившим наваждением из сна.

– Пришел вас поздравить.

– С чем? – обалдело спросил Цигель.

– Вас же можно причислить к героям. В том, что свершилось, есть и ваша толика. И не пытайтесь отнекиваться.

– И для этого вы вырвали меня со сна после ночной смены, и перед следующей ночной?

В какой-то момент Орман показался ему виновником всех его, Цигеля, неврозов. Быть может, даже скрытым экстрасенсом. Последнее слово, трудно выговариваемое, звучало в ушах голосом Аверьяныча.

– Извините, не мог сдержаться. Думал пригласить вас на прогулку. Вы что, меня избегаете?

– И вообще, откуда вы знаете, чем я занимаюсь? Может, это военная тайна. Или у вас есть другие источники? Послушайте, вы случайно не занимаетесь заговариванием зубной боли?

– Что с вами, сосед? Вы это что, со сна?

– Пожалуй, вы правы, – смягчился Цигель, поняв, что переборщил. Слишком странное продолжение получил безумный ночной разговор.

– Извините. Эти ночные смены выматывают душу. Начинаешь говорить глупости.

– Нет уж, вы меня простите. Поговорим в следующий раз.

– Обязательно. Мне надо с вами обсудить одну тему.

– С превеликим удовольствием.

Начинало темнеть. Жена вернулась с работы и ушла к соседке. Сын все еще болтался на улице. Цигель, профессионально знающий толк в тайниках, извлек из такого, устроенного в доме, все доллары, добавил новые и стал с удовольствием их пересчитывать. Только это занятие по-настоящему его успокаивало и доставляло ни с чем не сравнимое наслаждение.

Вернулась мать с тещей после очередной вечерней болтовни старух на скамеечке, у дома. Подогрели еду. Цигель с аппетитом поел. Позвонил коллеге, живущему недалеко от Бней-Брака, предупредив, что заберет его на ночную смену.

Подъехал к дому Берга. Мастерская была заперта на замок. Осторожно, чтобы не вызвать чье-то подозрение, ибо стены имеют не только уши, но и глаза, стал вглядываться в единственное окно мастерской. Свет от уличного фонаря высвечивал силуэты стиральных машин.

Поднялся в квартиру Берга. Расцеловал бабку. Спросил жену Малку, где Берг. Она объяснила явно неубедительным голосом, что он на две недели уехал в Иерусалим, где собираются хасиды Брацлава на ежегодное чтение и комментирование работ рабби Нахмана.

Именно потому, что эти люди не умели лгать, вокруг Цигеля повисла слабая, но ощутимая неловкость. И тут бабка проронила два слова на идиш: «Наш герой», и тут же прикусила язык.

– Что, что? – встрепенулся Цигель, почти вцепившись в бабку.

– Слушай, внучек, – вдруг сказала она жестким сварливым голосом, какого он давно от нее не слышал. Таким голосом она говорила лишь с покойным его отцом. – Не будь таким, как твой папа. Не лезь всем в душу. Я знаю, тебе это неприятно слушать, но помни, что он жил, как пес, и псом умер.

Несколько раз в течение следующих дней Цигель проезжал мимо дома Берга.

Мастерская не проявляла признаков жизни.

Более того, наваждение не отпускало его и на работе. Памятуя все происшедшее в последние дни и ночи, он стал пристальней присматриваться к людям, исчезающим за таинственной дверью секретного цеха. Раньше к ним не относился с особым вниманием, зная, что тут ничем важным не разжиться. К его удивлению, среди них оказалось немало людей религиозных, с бородами, пейсами и в черных шляпах.

Со спины они все были на одно лицо.

Но однажды он даже вздрогнул, уверенный в том, что в одном по походке и фигуре узнал Берга. Он даже бросился за ним, но тот исчез за дверью.

Цигель, примерно, знал, когда они покидают цех, дождался их выхода, но ни в одном, из религиозных не распознал своего родственничка, будь он неладен.

Даже это разочарование попахивало для Цигеля мистикой, и ничего хорошего не сулило.

Ормана он пока демонстративно избегал, нарочито обостряя непонимание и любопытство витающего в эмпиреях философа. Даже издалека было видно, что черты Ормана болезненно заострены тревогой за сына, хотя на лице его застывала недоуменная улыбка, когда Цигель, как бы не замечая его, в явно искусственной и не привычной для него задумчивости, поворачивал за угол.

В перерывах – в столовой или курилке – Цигель почти не прислушивался к радио, краем уха уловив, что на сентябрь 1982 года в Израиле проживает, примерно, четыре миллиона четыреста тысяч жителей, из которых евреев – три миллиона четыреста тысяч.

Внутренне же он вздрогнул лишь тогда, когда услышал одного из коллег, тоже из России, который прошел мимо него, весело посвистывая и роняя небрежно:

«Брежнев умер».

Это было одиннадцатого ноября, когда в ливанском городе Цоре, историческом Тире, как популярно в свое время объяснил ему Орман, террористы загнали в тыловой штаб израильского командования машину со взрывчаткой. Было много жертв.

Но такие сообщения Цигель пропускал мимо ушей, в то время, как сообщение о смерти Брежнева сильно защемило душу, смутно ощущающую, что это каким-то образом впрямую коснется и его, Цигеля. Он, обычно не читающий ивритские газеты, в обеденный перерыв прилип к заметке в газете «Маарив», принесенной ему коллегой по работе. В ней описывались детали смерти генсека. В горле Цигеля першило, как будто речь шла о кончине его ближайшего родственника. Брежнев упал без сознания ранним утром на своей подмосковной даче. После первых попыток оживить, его увезли в «клинику вождей», где занялись его реанимацией. Ни электрошок, ни массаж сердца не помогли. На следующий день, 12 ноября наступила смерть. Долго совещались, как сообщить об этом народу. Группа женщин начала мыть мостовую Красной площади, маляры красили фронтон здания, где должны были выставить тело, рабочие разбирали ряды сидений, оставшиеся со времени демонстраций. В час дня, в понедельник, 15 ноября, милиция закрыла площадь. В этот день и состоялись похороны, которые Цигель увидел по телевизору в вечерних новостях израильского телевизионного канала.

Цигель вернул коллеге газету, и тот, смеясь, тут же ввернул пару анекдотов: Брежнев на трибуне вынимает из кармана пиджака речь, надевает очки и начинает: «По-хойный генеральный секретарь…» Что это? А? Это я пиджак Андропова надел». «Знаете, почему помер Леня? – Принял Андропин. Ха-ха». Цигель криво улыбнулся, и странная мысль поразила его в этот миг: может, и он, мелкая пешка во всемирной игре, тоже виноват в смерти Брежнева. Цигель почти не сомневался, что Событие, связанное с полной катастрофой Варшавского пакта, подкосило вождя.

С другой стороны, самого Цигеля вгонял в депрессию этот его явно иудейский, вероятно, единственно продуктивный способ вопрошания тайн мира и жизни, ставящий в тупик Ормана и Берга. Способ этот походил на забытый кем-то в твоем шкафу костюм – доказательство вечно существующего рядом привидения. Хочется этот костюм, неизвестно как сюда попавший, выкинуть, но – невозможно. Это внушает суеверный страх, но и неодолимое любопытство, которое, как от него не открещивайся, становится, в конце концов, изматывающей тебя тенью.

Израиль. Россия. Время разоблачений и перемен

ОРМАН. 1983-1984

Поворот ключа

События восемьдесят третьего года не предвещали ничего хорошего.

Тридцать первого мая всех родителей пригласили присутствовать при парашютных прыжках сыновей. Непривычная смесь страха и гордости спирала дыхание, когда из огромного брюха очередного самолета посыпались цепочкой парашютисты. Жена, не выдержав, побежала в поле, несмотря на окрики охранников, и вот уже возвращается в обнимку с сыном, и не ясно, кто более возбужден.

В сентябре Орман был призван на военные сборы, учился, как спасать раненых из горящего дома. Для этого использовались недостроенные виллы.

С ночи одиннадцатого октября произошла девальвация шекеля на 23 процента. По расчетам экономистов народ Израиля хранил полмиллиарда долларов в кастрюлях, за карнизами, в шкафах, под плитками пола.

Государственная казна – в кухонных нишах.

В советской империи после смерти Брежнева, термометр жизни упал, казалось, значительно ниже нуля.

Одиннадцатого ноября в Цоре, произошел кровавый теракт.

И хотя Орман знал точно, где находится сын, он внезапно почувствовал боль в сердце. Добрался пешком до больницы, которая была сравнительно недалеко от дома. Врачиха в приемном покое, прослушав его, встревожилась. Положили в палату.

Ночью Орман проснулся оттого, что сестричка Лили осветила его лицо фонариком и пощупала пульс. Эта, казалось бы, мимолетная забота подкатила теплой волной к сердцу, и в этот миг он понял, что ничего с ним не случилось и не случится.

Двое суток, проведенных в больнице, были подобны повороту ключа в новое пространство. Оно, оказывается, существовало незамеченным тут же, рядом.

Рано утром Орман вышел в холл между отделениями, сидел перед широким стеклянным окном.

Вокруг словно бы на цыпочках замерла сочувственная тишь.

Ночью шел дождь. Блеск мокрого асфальта с высоты терапевтического отделения, вид минаретов, домиков, новых высотных коробок Яффо странно успокаивал. Над всем этим висело Средиземное море. Бело-красно-черный корабль замер как бы на взвеси, а над ним – гряда облаков, словно повторяющая корабль, башни, мачты, а понизу – вытянутый поддон параллельно горизонту и морю.

Молодые врачи ходили группой по четыре-пять человек, рассуждали, стоя над Орманом, явно показывая друг другу свои знания последних новшеств.

На глазах отчужденно, вселяя любопытство к жизни, закатывался в море огненный шар солнца.

Стыли оранжевые клочья облаков и, несмотря на ранний закатный час, холодный неоновый свет фонарей сверкал вдоль шоссе.

Испуганно посетил Ормана профессор Клайн.

Жена, стараясь держаться спокойно, принесла верные книги.

На рентгене любопытно было видеть физическое выражение собственного несуществования, свою вечную часть.

Удивительно, как черное и белое обозначают мгновенно грань, за которой – тлетворный или бальзамический запах смерти, телесное выражение потустороннего мира. Черное – траур с допотопных времен, белое – райское равнодушие, упорядоченность и пустота склепа, засохших венков и букетов. И дело не в черной дыре, а в том, что за этим стоят вопросы существования и исчезновения. Это – самое серьезное, что может быть в мире, и не в смысле продолжения рода или физической смерти, а в смысле прикосновения к корню жизни, который, вероятно, связан с корнем наслаждения, скрытым в слабости, сладости и боли.

Долгие ночные коридоры больницы сосредоточенно и бескорыстно берегли тишину и покой.

Орман записывал на клочке бумаги:

Я погружаюсь в глубину тумана,
Я – как немой, или язык не мой?
И Ангелы с верховья Иордана
Летят ко мне, чтоб взять меня домой.

Не ощущая бегущих часов, он подолгу следил за бескрайним высоко стоящим Средиземным морем, пока тьма, поглотившая солнце, не накатывала девятым валом, стирая все очертания и формы первобытным хаосом.

Там, где вечность блеснула во всей своей правоте – времени больше нет.

Покинул Орман больницу с ощущением начала череды новых дней, пошел к морю. День был пасмурным. Странно притягивала непривычная, равнодушная оцепенелость домов, групп людей вдоль берега, собак, песка. Море тяжко, почти надсадно перекатывалось вместе с мутной белесой пеной вдоль берега. В этот миг он понял, что можно быть голодным к пространству, к движению, как к еде, сну, хлебу, воде.

Удалялся от берега.

Издалека море казалось бледным, летаргическим.

Удивляла незнакомая ему раньше острота зрения, замечающего удивительные детали. Вот, старуха с собачкой: общность судеб – желание жить и тотальное равнодушие окружающих. Ребенок едет в коляске. Пролетает самолет. Ребенок тянется к нему ручкой. В это время проезжающая машина, как бы ревнуя ребенка к «Боингу», сигналит резко и гнусаво, пытаясь перехватить внимание малыша.

Наблюдал Орман во время прогулки ненависть собаки к кошке, люмпена к аристократу. Кошки слабы, но аристократичны и коготки у них остры, умеют лазать по деревьям, что собакам не дано. Кошки – сибариты. Их умывание вызывает у собак особую ярость: так реагируют на личное оскорбление.

Но особенно Орман был потрясен, увидев, как две легкие длинноногие девочки, очевидно, занимающиеся в кружке акробатики, крутят на травяной лужайке кульбиты и сальто, а рядом с ними два неуклюжих обычных мальчика пытаются тоже что-то делать, прыгают, задирают ноги.

На глазах рождаются два будущих мира.

Один – мир умения, легкости, ловкости, воздушности.

Другой – мир обычный, косный, не предвещающий ничего особенного.

Но им, этим мирам, уже с этих пор обречено и обручено быть вместе.

Себя он увидел таким же косным, как эти мальчики, но у них впереди еще была вся жизнь.

Как ни странно, именно во время пребывания в больнице, он снова вернулся к Ницше, ощущая в нем противовес своей идее единого духовного поля. Ведь этот каждый раз заново ошарашивающий парадоксами, в конце жизни сошедший с ума немецкий философ, не терпел даже пяти-восьми ходов выстраиваемой логически цепи рассуждений. По Орману же – свободные фантазии должны были строиться на четкой логической основе, чтобы сбивать с толку и сшибать снобизм с высокомерных педантов, которые высмеивали саму идею создания теории единого духовного поля.

Орман понимал, что завершилась эпоха тщательно выстраиваемых концепций, уверенных, что они все объемлют. Лишь парадоксы, основанные на боли существования, страхе исчезновения и кажущемся странным упрямстве смертного существа, могут быть инструментом философа.

Цигель заботливо допытывался:

– Вы были в больнице? Я, знаете ли, тоже весьма переживал смерть Брежнева.

– С чего вы взяли?

– Ну, с ним как-то было устойчиво. А что теперь будет?

– Да вы что? Идет война. Разнесли, к черту, всю противовоздушную оборону Варшавского пакта. Кому, кому, но вам-то это лучше известно, чем любому другому. Какое-то время придется им сидеть тихо. Тоже мне устойчивость.

– Вы так думаете?

– Уверен.

Сионистский Конгресс в эру Андропова

Шестого декабря в Иерусалимский университет под особой охраной прибыло шесть ящиков личного бесценного архива Альберта Эйнштейна, завещанного Израилю. Благодаря профессору Клайну и Орман получил разрешение взглянуть на живой почерк гения.

В эти же дни открывался Тридцатый Всемирный Сионистский Конгресс в залах Дома Нации в Иерусалиме. Ехали туда с Клайном при свете месяца, в безмолвии окружающих скал. Орману неожиданно в память пришла строка Мандельштама: «…И вечность бьет на каменных часах».

Остановились по дороге, вышли из машины – подышать холодом и тишиной Иудейских гор.

Стояла зима в Иудее.

И почти тут же они ворвались в музыку, многоголосие, суету Конгресса, ощущаемую полной противоположностью тишине Иудейских гор.

Жить суетно и даже бессмысленно, если в каждую минуту не задумываешься о вечности.

Но благодаря бестолковости тех или иных событий закрепляется память прошлых лет. Это были дни праздника Хануки. Дочь Ормана, смеясь, рассказывала о школьном представлении. Подружка ее упала между настилов сцены, Иуда Маккавей чуть не поджег собственную бороду ханукальной свечой, а кто-то давился жвачкой, и не мог толком произнести текст. Давно Орман так не смеялся, вспоминая школьную постановку о декабристах. Актеры давились хлебом, и незабвенная учительница Вера Николаевна, взявши на себя труд суфлера, шипела из-за сцены: «Перестаньте жрать». Один из актеров с одной репликой «Кушать подано» вышел раньше, чем надо и тем спутал весь ход классической пьесы.

Скука речей на Конгрессе сводила скулы.

Орман нашептывал Клайну на ухо школьный анекдот: ученик Рабинович уснул на уроке. Учитель говорит его соседу Абрамовичу «Разбуди его». «Вы его усыпили, – говорит Абрамович, – вы его и будите».

В СССР свирепствовал Андропов.

Анекдоты по этому поводу сыпались как из рога изобилия. Их острота измерялась краткостью:

«Всех, кто голосовал за товарища Андропова, просим опустить руки и отойти от стенки».

«В СССР решили половой вопрос: к власти пришли органы».

«Андропов получил Нобелевскую премию по физике: доказал, что стук опережает звук».

«Москва теперь – Чека-го».

Железный занавес не просто был опущен, но и замкнут на все замки.

Особенно тяжко было отказникам.

Пели всем залом «Отпусти народ мой» – «Let my people go!»

Но из уха в ухо передавался анекдот:

«Конкурс отказников. Первое место заняла песня «Лучше нету того свету…». Второе место – «Дан отказ ему на Запад». Третье – литературный монолог «Жизнь дается нам один раз, и прожить ее надо там…»

Начался концерт.

Орман вспоминал эйфорию первых дней в Израиле, когда умилялся танцам босоногих девушек и юношей кибуца, не задумываясь над тем, что эта умилительная упрощенность шла от дурно понятого социализма, равенства, от которого Орман сбежал.

Не замечалась провинциальность, протекционизм, кумовство, шапкозакидательство, нежелание в массе знать европейскую культуру, хотя в университетах преподавали эту культуру отменные специалисты.

И все же одно волновало и волнует по сей день, до кома в горле и слез на глазах – исполнение гимна Израиля «Атиква».

Перед глазами поющего Ормана стояли кадры короткометражки. На этой же сцене сидит весь израильский филармонический оркестр. А в пустом зале один слушатель – великий пианист Артур Рубинштейн.

– Что вам сыграть, маэстро?

– Атикву.

Стоит по стойке смирно великий музыкант, сыгравший за свою долгую жизнь почти всю мировую классику, и слезы катятся из его глаз.

Оркестровый окоем юга

Февраль восемьдесят четвертого казался апрелем. Над берегом стлался солнечный туман, смешанный с брызгами накатывающих на песок волн. Тонкое, как кисея, облако стыло в воздухе. Искупавшись, Орман поднимался по лестнице – из ослепительного морского простора в темень парка. Среди дня рисовался тоненький серпик луны, уже показывались цветы на кустах и деревьях, фиолетовые и красные, – на фоне темно-зеленых, почти синих сосен. Старый Яффо был забит толпами туристов. Веера пальм разворачивались на ветру. Военные вертолеты летели ниже холма вдоль побережья.

Орман присаживался за столик в кафе на площади Древностей, пил кофе и записывал все, пришедшее на ум за последние часы, несмотря на солнечную сонливость и расслабленность.

Туристы кучами выбрасывались из автобусов и всасывались д»артаньянскими переулками, горбатыми, арочными, оплетающими Холм Древностей – узел человеческого бытия, длящегося здесь более четырех тысяч лет. Голоса, казалось, возникали у уха, хотя доносились издалека. Забытый кораблями порт под горой выглядел, как задний двор Яффо. Сверху видны были слепые стены домов и монастыря, балконы с бельем, строительный мусор. Баркасы покачивались у стен мола. Прямо с бортов рыбаки продавали свежий улов.

Францисканский монастырь, на месте которого, согласно легенде, Наполеон посетил чумной госпиталь, как в стихах Заболоцкого – «с морем был в одном ключе». Так возникает чудо смыкания человеческой жизни и пространства – и монастырь с колокольней, сферический купол которой виделся поздним повтором низких беленых мечетей, наподобие замка замыкал пространство с Тель-Авивом – дугу залива.

Солнце уже закатилось, но малиновым пламенем горели окна какого-то высотного серого с почти растворяющимся силуэтом здания в центре Тель-Авива – этаким пылающим золотом и киноварью несгораемым кустом в пространстве.

В «Открытой галерее» шел марафон художников.

В нижнем окошке галереи – на свету – полулежала голышом полная, во фламандском стиле, девица. Лишь волосы ее были повязаны лентой.

Брюшка чаек как белые шарики на темных крыльях возносились по кривой воздушным потоком из-за колокольни францисканского монастыря.

Оркестровый окоем юга лихорадил нежностью своего пианиссимо, трагическим ландшафтом своего стаккато.

Сирены пианизма сидели на колоннах его метафизической архитектуры, протягивающейся жемчугом развалин вдоль берегов Средиземноморья, через Малую Азию, Афины, Рим и далее, до геркулесовых столбов Гибралтара. Вот с чем повязана была земля Обетованная, которую усиленно пытались втиснуть в контекст Леванта.

Восточный берег этих вод протягивался прямым продолжением средиземного подбрюшья Европы. В конце концов, к Азии его причислил какой-то географ, но у Бога и культуры свои духовные границы материков и чаще всего они не совпадают с высокомерной категоричностью географов и путешественников.

Насколько далеко и несводимо разведены такие два понятия, как – «азийские пространства» и «азиатчина».

Орман спустился к кромке вод. В абсолютной тишине отчетливо слышны были звуки музыки Сен-Санса, исполняемой оркестром на открытой эстраде Холма Древности.

И вновь пришла на память строка из Мандельштама:

«Но музыка от бездны не спасет…»

ЦИГЕЛЬ. 1986-1990

Дело Вануну

Летом 1986 Израиль сотрясает дело шпиона Мордехая Вануну, работавшего на ядерном реакторе в Димоне.

Цигель жадно отыскивает все сообщения о Вануну, читает их, сравнивая детали его жизни со своей собственной, и даже как-то осторожно в чем-то его осуждая. Начало укладывается в схему Цигеля. Если сыновья великих цадиков рвут с иудаизмом, клянут его и даже переходят в христианство, о чем умалчивают хроники жизни этих цадиков, а родственничек Берг, как может, изворачивается, занимаясь казуистикой, что же говорить о сыновьях обычных религиозных евреев, да еще эмигрировавших из Марокко. Ведь Мордехай, которого звали просто Моти, возненавидел религиозную школу, в которой учил Тору и Талмуд. Он порвал связь с родителями. Вот его слова, написанные черным по белому: «Именно потому, что они религиозные, я стал не просто атеистом, а возненавидел религию. Я восстал против Бога и сказал: нет Бога, нет ничего».

В отличие от него, думал Цигель, меня вербовали, и я, по слабости характера и любви к деньгам, сдался. Вануну же вообще никто не принуждал шпионить. Он все это сделал по собственному желанию и весьма кустарно. Не было у него усовершенствованного фотоаппарата с микрофильмами, а обычная камера.

Анализируя дело Вануну и нередко думая, как бы он вел слежку за самим собой, Цигель приходил к выводу, что сотрудники службы безопасности Израиля работают небрежно, спустя рукава. Об этом он мог судить по беседам, которые время от времени проводились с работниками военной базы, где Цигель работал. Небрежность службы безопасности, с одной стороны, и кустарность шпиона-любителя Вануну, с другой, привели к упущению контрразведки.

Это давало уверенность, что до него, Цигеля, не доберутся.

Надо же, с какой легкостью Вануну был взят на работу в самый секретный объект Израиля. Уже после того, как за ним следили, узнав, что он стал крайне левым, вошел в коммунистический кружок и даже в интервью студенческой газете оговорился о необходимости создать с арабскими студентами «подполье» для разрешения конфликта двух народов, слежка велась сквозь пальцы. Он без труда пронес в рюкзаке обычный небольшой фотоаппарат. Держал его среди вещей в своем рабочем шкафчике, таком же, как у Цигеля. Брал в карман рабочей одежды, и в ночные смены снимал все, что мог, а затем также запросто вынес две не проявленные пленки по тридцать шесть кадров. На суде он сказал, что делал все это, ибо пережил сильный душевный кризис после Ливанской войны и решил вообще покинуть Израиль, тем более что из ядерного реактора его уволили. И даже в этом служба безопасности проявила небрежность и не сумела приостановить его выезд, хотя это было простым и обычным делом. Получил он расчет за девять лет работы и улетел в Бангкок, а затем в Сидней, не забыв прихватить с собой пленки и, в общем-то, не зная, как ими распорядиться.

Тут начинается истинно детективная история.

Все бомжи Сиднея, к которым присоединился и Вануну, табунились вокруг англиканского пастора церкви Сент-Джордж Джона Мэкнайта. Он вел душеспасительные беседы с новым членом паствы и в августе 1986 крестил Вануну. В это же время случайно Вануну натолкнулся еще на одного бомжа, который красил забор церкви, колумбийца Оскара Эдмондо Гореро, выдававшего себя за журналиста и писателя и давшего приют Вануну. «Ты не знаешь, какое сокровище в твоих руках», – взвился Гореро, услышав рассказ Вануну, – дело пахнет большими деньгами».

«Вануну отлично знал возможности израильской разведки, которая достанет его в любой точке земли, и все же соблазнился возможностью большого заработка», – прочел Цигель, почувствовал укол в сердце, похолодел, отбросил газету, словно это был скорпион, впившийся ему в руку. Не мог найти себе места, постучался к Орману, чтобы с ним обсудить дело Вануну. Тот был непреклонен: предатель, изменник своего вечно преследуемого народа, и ясно почему. Оказывается, Цигель пропустил телевизионную передачу о Вануну, примерно, через два месяца спустя после его ареста, в которой, кстати, без разрешения автора цитировались фрагменты из его дневника. В нем он писал о своей любви к абстрактному мышлению, цитируя Канта, Декарта и, главное, Ницше.

Последний, по мнению Ормана, обретающегося среди этих философов, как у себя дома, отравил душу Вануну, который сам признался, что сделал своим девизом слова Ницше «Бог умер!»

Все это абсолютно не интересовало Цигеля, не успокоило, а еще сильнее напрягло его нервы. Он вышел в коридор и прежде, чем вернуться к себе, замер. Мелькнула мысль: приближается отпуск. Можно всей семьей поехать в Америку и там остаться. Попросить убежища. Что за бред? Кому он там нужен? Все, добытое им, известно американцам, и нужно лишь Советам. Рвануть в Европу и оттуда связаться по чрезвычайному телефону, попроситься назад. Да там черт знает, что творится. Высмеют: что, дрожь в коленках? Сиди и не рыпайся. Схватят, выкручивайся сам. Липкий страх, вопреки его желанию, выступил потом по всему телу. Такое он ощутил впервые. Он явно чувствовал, что страх этот гнездится в нижней части затылка, но все же преодолел собственную слабость, вошел в свой салон и снова впился в газету.

«Я люблю Израиль, – говорил Вануну своему новоиспеченному товарищу, стараясь сам себя убедить, что дело не в деньгах, а в идеологических мотивах, – но Израиль создает нейтронные бомбы, и я хочу, чтобы об этом узнал весь мир. Я беру на себя большой риск, но я отдам кровь свою за то, чтобы в следующем поколении еврейские и арабские дети жили в мире».

Короче, снимки они проявили, стали предлагать разным известным газетам. Везде принимали их за ловкачей и мошенников, пока лондонская «Санди Таймс» не отнеслась к этому всерьез. Выдоили из Вануну все, что он знал. Оставалось подписать договор и выплатить ему сто тысяч… сто тысяч!.. фунтов стерлингов. Но «Мосад» не дремал. После долгих поисков засекли Вануну в Лондоне. Использован был старый верный способ. Женщина. Блондиночка по имени Синди. Изголодавшийся по этому делу Вануну, как говорится, клюнул «на живца» и, не слушаясь никаких увещеваний журналистов «Санди Таймс», по ее требованию улетел с ней в Рим к ее «сестре», где и был схвачен.

«Санди Таймс» опубликовал снимки, рисунки и чертежи ядерного реактора в Димоне. По рассказам Вануну, Израиль с момента вступления в действие реактора создал, примерно, сто-двести ядерных боеголовок. Каждая был мощью в атомную бомбу, сброшенную американцами на Нагасаки. Более того, создана также термоядерная и нейтронная бомба.

Что же, дали ему на полную катушку – восемнадцать лет.

Цигель не спал ночами, был на приеме у врача, жаловался на сердечную боль. Сделали ему кардиограмму, разные анализы. Все было в порядке.

Приступы шпионской клептомании

Возвращаясь с поздней смены, не в силах уснуть, он пытался припомнить и как-то оценить всю переданную им информацию, но вспоминал лишь фрагменты. Ну, к примеру, кураторов особенно интересовали данные о родственниках и близких репатриантов, их адреса в Израиле, круг их знакомых, списки людей, которым посылали вещевые посылки, письма, денежные переводы.

Цигель передал сотни таких фамилий.

Сфотографировать списки в Комитете солидарности с евреями СССР было достаточно легко. Это, по мнению Цигеля, вряд ли могли посчитать большим преступлением.

Цигель взвешивал информацию по шкале числа лет отсидки.

Вскочил с постели. Показалось, что неудачно прятал материалы. А ведь там были данные, которые он сам собирал, и тайком ими гордился: частота взлетов и посадок самолетов, недостатки и слабые узлы измерительных приборов, поломки, число приборов, прибывающих на проверку, их номера.

Который раз он перебирал все бумаги и вдруг заметил рюкзак сына.

К этому времени сын завершил учебу и служил в армейской разведке, занимаясь, по сути, компьютерным шпионажем в пользу Израиля. У Цигеля, как у зарвавшейся ищейки, чесались руки – узнать, каким конкретно делом занят сын, но он понимал, что пока еще рано шпионить за собственным сыном. При этой мысли Цигель вздрагивал, на миг отдавая себе отчет, до чего опустился, но эти угрызения совести были недолгими.

Сын пришел на побывку и спал в своей комнате. Видно очень устал и забыл рюкзак в салоне.

Цигель напрягся, и уже, не владея собой, в неком приступе шпионской клептомании, подкрался к рюкзаку, словно это была бомба замедленного действия. Стараясь унять сердцебиение, раскрыл его и стал в нем рыться. Среди обычных солдатских вещей оказалась довольно объемистая тетрадь с записями, и каким-то явно кодовым сочетанием цифр и латинских букв. Не задумываясь, не в силах себя сдержать, подобно уже ставшему клептоманом в поисках информации шпиону, сфотографировал своим аппаратиком все страницы, схемы, коды, написанные рукой сына. «Вырастил», – проносилось в сознании то ли с оттенком гордости, то ли страха.

Роясь в рюкзаке сына, Цигель испытал то же напряжение, дрожание пальцев, ощущал испарину на лбу, как в самые опасные моменты, когда тайком фотографировал в цеху и в разных подвернувшихся местах военной базы.

Как ни странно, но страх поимки, преследовавший его в последние недели, внезапно улетучился. Он вернулся в постель и проспал беспробудно до полудня.

С этой ночи он стал все время искать материалы у сына, но более ничего не находил. Вероятно, в тот первый единственный раз сын рискнул взять с собой записи, ибо строжайше запрещалось выносить все, касающееся его занятий в подразделении компьютерной разведки. Но неутомимая страсть ищейки опять и опять заставляла Цигеля рыться в вещах сына. При этом он особенно злился на собственные оглядки, хотя в квартире никого не было, но успокаивал себя, что действует по всем правилам сыска. Сын уезжал к подружке, жена уходила к соседке, старухи сидели во дворе на своей постоянной лавочке, а младший играл в футбол. Но какой это был букет чувств, противоречивых, бросающих в стыд, становящихся вредной привычкой, как алкоголь или курево, но без которых уже и не существуешь. Цигель вообще мало пил и никогда не курил.

Постепенно, с течением времени, дело Вануну стало тускнеть и реже снится Цигелю.

Арест Калмановича

И тут грянуло новое шпионское дело Шабтая Калмановича.

Это уже было совсем горячо. Почти впритирку к Цигелю. Он даже встречался мимолетно с Калмановичем на сходках евреев, выходцев из Литвы в Израиле.

Он всех спрашивал: «Что вы скажете про Калмановича?» Коллега, тоже из Литвы, ухмыльнулся:

– Я ведь знал его еще по Каунасу. Окликали его по имени Шабсик, Шабса. Тут он стал Шабтаем. Тебя это так волнует? Или земляк земляка видит издалека?»

– Что ты имеешь в виду? – побагровел Цигель.

– Уже и пошутить нельзя.

«Совсем издергался, – подумал про себя Цигель, – надо быть осторожней». Улыбнулся и похлопал земляка по плечу.

Но дело Калмановича совсем выбило Цигеля из равновесия. Мозг его лихорадочно работал. Любой намек, упоминание в газете и по радио, любая информация, касающаяся Калмановича, запоминалась Цигелем с первого раза, преследовала, обдумывалась, обыгрывалась. Все грандиозные аферы Калмановича, принесшие ему сотни миллионов долларов, связи с сильными мира сего, алмазные и другие сделки, дружба с президентом Ботсваны, который назначил его представителем своей страны в Израиле, Цигеля не интересовали, ибо это, как говорится, было не его ума, уровня и возможностей дело.

Но, читая о начале деятельности Калмановича, Цигель просто видел себя. Как и Цигель, тот согласился доносить на каунасских евреев, время от времени сообщая все, что происходило в их среде, кто что сказал, где, когда и кому. Все это было не столь важно. Главное, что доносчик все более подпадал под власть своего куратора. Калмановичу предложили уехать в Израиль вместе со всей семьей при условии, что он станет агентом КГБ в Израиле, и он согласился. Прошел подготовку в знакомой Цигелю шпионской школе под Москвой, истинной «альма матер», где их учили секретам шпионского дела: шифровке, написанию отчетов, налаживанию связи с ведущим, способам оторваться от слежки.

Последнее наставление он получил от главного босса, руководителя второго отделения внешней разведки генерала по кличке Владимир. После ульпана ушлому Калмановичу удалось стать функционером Рабочей партии Израиля МАПАЙ. Он даже пару раз встречался с главой правительства Голдой Меир. Службе безопасности не очень нравилось это сближение молодого репатрианта с верхушкой Рабочей партии, и все же контрразведка смотрела на это сквозь пальцы.

«В течение пяти лет, – писалось в газете, – он стал миллионером, у которого была вилла в Афеке, квартал в северном Тель-Авиве, дом в Монте-Карло и квартира в Лондоне. Неясно, каким образом за столь короткий срок он обрел миллионы. Советская разведка не была столь щедра, больше упирая на лесть и патриотизм. По расчетам службы безопасности Калманович за шестнадцать лет шпионажа получил от КГБ, примерно, сто тысяч долларов, то есть, примерно, шесть тысяч в год».

С этим Цигель был абсолютно согласен, перечитывая без конца эти строки. Платят мало. Так вот.

Но какую информацию требовали кураторы от Калмановича? Оказывается, они возложили на него миссию – найти контакты с израильской службой разведки с целью собирать информацию об учреждениях и общественных организациях, которые занимались антисоветской деятельностью, и его работа в отделе пропаганды Рабочей партии виделась им верхом достижений.

Но ведь этим занимался и Цигель, и это было лишь небольшой частью его информации. Главным было все то, что он, рискуя головой, добывал на военно-воздушной базе. Выходило, что он может получить гораздо больший срок, чем Калманович.

Самое невероятное, что у того не нашли никаких вещественных доказательств. Все основывалось лишь на вырванном от него признании.

Слаб оказался, курилка. Давили, видно, сильно, он и раскололся. Рассказывал о своих встречах в Восточном Берлине с высокими чинами КГБ, но это вовсе, по мнению газеты, не говорило о важности Калмановича. Просто, таким образом, Советы привечали своих клевретов из органов поездками за границу, что в те годы считалось немалой наградой.

В мае 1987 года Калманович был арестован в Лондоне.

После десяти месяцев процесса при закрытых дверях, Калмановича осудили на 9 лет тюремного заключения.

Неотступная тревога

Все, что начало твориться в мире, с которым Цигель был напрочь связан пуповиной, подступало комом к горлу Цигеля, словно некто невидимый, но весьма ощутимый, планомерно душил его, оставляя лишь маленькую щелку для дыхания.

Жернова времени вершили свое дело.

Наступил год восемьдесят девятый.

Шквалом сместило и смяло карту Восточной Европы. Стена, которая тщилась стать вровень с Кремлевской и Китайской, рухнула. Кто-то вспоминал слова молодого Ленина: «Стена-то гнилая, ткни, и развалится». Орман отлично знал эту гнилость: прежде чем рухнуть, погребла она под собой десятки миллионов жертв.

Дымились развалины империй.

Открывались святая святых – алтари диктаторов самых, что ни на есть «народных»: ничего нового, опять золотые дворцы в стиле Нерона. Чаушеску дряхлым стариком, вместе с женой, доковылял с трудом до какой-то невзрачной стены, у которой был застрелен, как блудный пес.

События шли в прямой телевизионной трансляции, в реальном времени, более того, в цвете, тут же на глазах становясь историей.

Ошеломленный мир смотрел, как туристы растаскивают на сувениры каменную крошку Берлинской стены.

Более всего потрясало, что в этом гибельном апокалиптическом мире человек ухитрялся жить скучной однообразной жизнью изо дня в день.

Цигеля невозможно было оторвать от газет и телевизора.

При этом, с какой-то отчаянной активностью он продолжал собирать данные и фотографировать все, что попадалось под руку и по его мнению было значительным.

Первого мая тысяча девятьсот девяностого Еврейское Агентство объявило о рекордном числе евреев, прибывших в Израиль. Второго мая в Андижане вспыхнул погром. Разграблено было около ста магазинов, подожжены тридцать две квартиры, принадлежавшие евреям. В следующий раз будем убивать евреев, – грозились погромщики.

Двенадцатого декабря глава правительства Израиля Ицхак Шамир встретился в Вашингтоне с министром иностранных дел СССР Шеварднадзе.

Двадцать шестого декабря было официально объявлено о всестороннем восстановлении дипломатических отношений между Израилем и СССР.

Дело казалось неслыханным: к концу года в Израиль приехало двести тысяч репатриантов.

Цигель пытался это обсуждать с Орманом, зайдя к нему как-то вечером. Цигеля почему-то особенно поражало, что часть репатриантов плывет на кораблях из Одессы через Босфор и Дарданеллы.

Орман же отвечал на это явно загадочно и даже как-то пугающе:

«Чтоб дух витал над водами – необходим ковчег».

– Просто какая-то лестница Иакова, – пытался Цигель быть на уровне Ормана, – но ведь и опасно. Сколько шпионов может сюда пробраться.

Ответ бросал Цигеля в дрожь:

– Лестница может вести к Богу, но и на виселицу. Знаете, я заметил, что в последнее время у вас одышка. Постоянная нехватка свежего воздуха гонит человека днем и ночью, заставляет все время куда-то бежать.

– Я вам говорю об опасности массовой репатриации, а вы мне о нехватке свежего воздуха.

– Шпионы были, есть и будут, потому что любовь и голод правят миром, а все остальное выдумано человеком, когда он сыт, бдит и между ног чудит.

– Кого вы так сосредоточенно рассматриваете?

– Это снимок венгерского еврея Георга Лукача, знаменитого критика-марксиста. Но я не его рассматриваю, – сказал Орман. – Меня интересуют лица на втором и третьем плане, мимолетные гримасы человеческой плоти, вечно толпящийся, глазеющий человеческий фон, их нескрываемое любопытство, жажда отметиться на фото, вспышкой остаться после своего исчезновения в небытии, в котором они, по сути, и обретаются. Я думаю, желание пребывать в таком небытии может быть мечтой лишь крота-шпиона, заушателя, осведомителя. С одной стороны, он должен раствориться, испариться, обратившись целиком в слух и глаз. С другой же стороны, – жить в вечном страхе: умереть под забором или сгнить в тюрьме, и быть похороненным под камнем с надписью «Неизвестное лицо».

– Ну, и фантазии у вас, скажу вам, – хрипло сказал Цигель, лицо которого покрылось бледностью и потом.

– Вы себя плохо чувствуете?

– По моему, отравился, – Цигель быстро ретировался домой, так и не сказав, зачем пришел. Может, и вправду Орман о чем-то догадывается: слишком часто в последнее время говорит о шпионах. Хотя на этот раз разговор о них завел сам Цигель.

Все эти перлы Ормана Цигель тут же, придя домой, записывал и аккуратно вносил в досье, собирая материал на соседа, вырезая его статьи из газет и копируя их в библиотеке.

В этих делах Цигель был педантом. Дали задание – следует его выполнить в лучшем виде.

Тревога же Цигеля не оставляла, и он пытался научиться жить с ней в ладу: просто не обращать на нее внимания. Но непривычно долго никто не выходил с ним на связь, а материала накопилось предостаточно. Он буквально шел в руки, и держать его на квартире было опасно.

Однажды, в часу десятом утра, на выходе из банка, который располагался на первом этаже здания, в котором проживал Цигель, кто-то легонько тронул его за локоть. Незнакомый мужчина одними губами произнес: «Привет от Аверьяныча».

Отошли в сторону, как добрые знакомые.

– Сегодня и завтра у вас ночная смена. Завтра, в это же время, посетите садик на возвышении, напротив вашего дома – сквер Раппопорта. Сквер почти всегда пуст. Днем там изредка собираются несколько наркоманов, к ночи – гомики.

Назавтра, как бы ненароком, Цигель зашел в садик подышать свежим воздухом. Самое любопытное, что за столько лет проживания напротив, он этот сквер даже не замечал. Также не заметил неожиданно возникшего уже знакомого собеседника, словно бы сотканного из воздуха в этот миг перед Цигелем. Это было в порядке вещей и радовало Цигеля не менее чем пение птиц в этом небольшом оазисе, всего лишь цепочкой деревьев и кустов отделенном от шумной Иерусалимской Аллеи.

– Ситуация несколько изменилась. Время от времени пока будем встречаться здесь. Или вас смущает, что место слишком близко от вашего дома, и мы можем быть замечены вашими знакомыми? Вы же профессионал, – польстил связной Цигелю, – не замечали ли вы хотя бы малый намек на слежку?

– Нет, нет, все в порядке.

– Какая, по вашему расчету, должна быть периодичность наших встреч?

– Думаю, раз в два месяца.

– Отлично. Значит, примерно, через такой промежуток времени, на улице, у этого садика будет появляться геодезист с теодолитом. Тут намечается большое строительство. У вас, насколько мне известно, утренняя смена кончается где-то к пяти после обеда, а вечерняя начинается в восемь. Геодезист работает в утренние часы, в жару уходит и опять появляется в пять. Если вы его увидите, это будет означать, что на следующий день, с пяти до семи после обеда пожалуйте в наш садик, – пошутил связной в стиле Аверьяныча, – кстати, если геодезист долго не будет появляться, не напрягайтесь. Терпение, как говорят у вас на иврите, – «Савланут».

– А тайником следует продолжать пользоваться?

– Как можно меньше. Кстати, спрашивают, откуда эти коды, написанные от руки, которые вы передали?

– Случайно увидел на бумаге у компьютера в соседнем цеху, – вдохновенно, с дрожью в голосе, соврал Цигель, отгораживая сына.

– Странно. Это не имеет никакого отношения к месту вашей работы. Но за это – отдельная благодарность. Как у вас продвигается дело с соседом?

– В пакете есть о нем подробный отчет.

Связной вручил Цигелю конверт и с быстротой, к которой Цигель никак не мог привыкнуть, исчез из виду. Связано это было с тем, что в момент его ухода, как обычно, внимание Цигеля было сосредоточено на содержимом конверта. Сумма превысила все ожидаемое. Вероятно, эти коды оказались весьма важными. Вот, иди, знай, где потеряешь, где найдешь. Не удивило Цигеля то, что связной не давил на него, как Аверьяныч, не требовал «рыть рылом землю». Очевидно, поняли, что для секретов всемирного масштаба он слишком мелкая сошка.

Поднявшись к себе, он долго и придирчиво рассматривал из гостиной садик напротив. Но место было надежно укрыто деревьями, как говорится, было выбрано с большим знанием дела.

Цигель все же знал, что не такая он уже мелкая сошка, и добывает достаточно важные сведения. При всем при этом, какая-то смутная тревога вселилась в душу после этой встречи. Что могла означать как бы мимолетно сказанная связным фраза – «Ситуация несколько изменилась».

Фраза была как заноза, от которой невозможно избавиться.

Геодезист же долго не появлялся.

Материал жег Цигелю руки, и он все же решил воспользоваться тайником.

С чемоданчиком осторожно приблизился к парку по улице Кинг Джордж в Тель-Авиве, напротив здания партии «Ликуд» – «цитадели Зеева Жаботинского».

Он всегда долго прогуливался, присматриваясь к месту. На этот раз уже издалека заметил подозрительную возню между деревьями. Только попытался сунуться в парк, как из-за дерева возник молодой человек известной выучки и голосом робота произнес:

– Временно закрытая зона.

Цигель с колотящимся сердцем быстро пересек улицу, углубился в переулки, присел на низкую ограду одного из домов, пытаясь прийти в себя.

Нет, все же он везунчик. Больше года не пользовался тайником.

Все же, что-то непонятное творилось в некогда всесильном ГРУ.

Впервые Цигель ощутил опасность совсем близко от себя.

В декабре девяностого все в Израиле занимались заведомом глупым гаданием: будет или не будет Садам обстреливать Израиль ракетами? У складов с противогазами выстраивались длинные очереди.

В одну из пятниц неожиданно приехал Берг и привез старуху на конец недели. Старухе, вероятно, было сто лет в обед, но она по-прежнему была бодра и остра на язычок, так, что надо было держать ухо востро.

Соскучилась по внукам и приехала их проведать, но старший был в армии, а младший тут же убежал играть в футбол.

– Ну, как ты считаешь, родственничек, будет нас обстреливать Саддам? – спросил Цигель Берга.

– Мне-то почем знать. Я ведь, как ты справедливо считаешь, простой жестянщик.

Берг явно торопился: приближался канун субботы.

В субботнее утро Цигель, как всегда, нежился в постели. В гостиной женщины пили чай, и, конечно же, Дина не обращала внимания ни на свою мать, ни на мать Цигеля, а отвечала только старухе, которую в семье почитали весьма мудрой.

Цигель напрягся, весь превратившись в слух: речь шла о нем.

– Все у нас в порядке, – говорила Дина, – он хорошо зарабатывает. Все, слава Богу, здоровы. Но меня просто снедает страх.

– Ну, чего ты боишься? Хватит. Набоялась там на всю жизнь.

– Меня не оставляет чувство, что за ним следят. Ведь он же на секретной работе.

– С чего ты взяла?

– Это случилось несколько лет назад. Мы были в Норвегии, в городе Бергене. В столовой гостиницы какой-то подозрительный тип от нас глаз не отрывал. Потом плыли на корабле. Спускаюсь с палубы, а он в салоне беседует с мужем. Меня как током ударило. С тех пор страх меня не оставляет.

– И ты ему рассказала.

– Конечно. Сказал: ты просто дура. Но я настояла, и мы тут же улетели домой.

– Думаешь, это – разбойники, с которыми его папа работал? От них можно ожидать всего. Ниточка-то осталась. У нас, в Бней-Браке, выходит газета «Модия», не знаю, как это перевести на русский.

– Сейчас, минуточку, – Дина побежала за словарем: это было любимым ее занятием.

– Осведомитель.

– Так в этой газете пишут, что с большой репатриацией сюда проникает много, как ты говоришь… осведомителей…

Это уже было сверх сил, и Цигель громко закашлялся. В салоне смолкли.

Он пошел в ванную, его всего трясло.

БЕРГ

В мире шифров, кодов и цифр. 1990

Берг уже привычно жил сразу в двух мирах – в мире Святого, благословенно имя Его, к которому неслись три каждодневные молитвы, чтение псалмов и текстов рабби Нахмана, и в мире, кажущемся виртуальным, заполненном потоками информации из разных источников – зрительными и числовыми. Число источников было огромным – от весьма чувствительных датчиков, разведывательных самолетов, беспилотных бипланов, разведывательных групп, работающих по всему прилегающему к Израилю пространству, подслушивания сетей связи. Беспрерывно поступал видеоматериал со спутников. И все это было лишь частью, буквально, потопа информации, который слепил, оглушал, был подобен салату, из которого надо было выуживать первичные плоды.

Именно в центре, куда поступала вся эта информация, ощущали реальность всей этой виртуальности, реальность, которая в каждый миг касалась существования государства и жизни каждого его жителя.

В помещении центра мигали сдвоенные по высоте экраны компьютеров. У каждого из них была своя клавиатура. На гигантских экранах по стенам светилась вся топография Ближнего Востока.

Очертания Израиля вызывали у некоторых операторов странный прилив казавшихся им религиозных, а, по сути, языческих чувств и образов. В их воображении это вытянутое очертание казалось пятой Бога.

Слушая эти рассуждения, Берг быстро ретировался в свою рабочую комнату, чтобы не присутствовать при таком богохульстве.

Берг усиленно работал над созданием будущего центра расшифровки разведывательных данных, поступающих в Армию обороны Израиля – ЦРРД. Разработка прототипа всеобъемлющей программы этого центра требовала не менее десяти лет, и это при быстроте, с которой Берг мог развязывать узлы программы. А ведь речь шла о двух главных проблемах будущей, по сути, электронной войны. Первая проблема была связана с определением точного места любого фрагмента аэрофотосъемки, расшифровки различных конфигураций разной величины, снимков со спутников и радаров. Все это надо было перевести в единую числовую координационную систему. Все это входило в компьютер, и необходимо было скрещивать всю информацию из разных источников, чтобы четко расположить ее и в пространстве и по времени поступления.

Второй, и, пожалуй, главнейшей проблемой была быстрота получения точной информации, ибо будущие войны будут требовать ее в реальном времени.

Даже Берг со своим гениальным проникновением в секреты информации должен был тратить несколько часов, чтобы свести видеоматериал из разных источников, профильтровать и извлечь необходимые данные о той или иной цели.

Берг имел постоянную связь с технологическими предприятиями, работающими на оборону. Они разрабатывали специальные алгоритмы для быстрой расшифровки поступающих данных.

Берг сосредоточился на разработке программы мгновенной расшифровки поступающих из всех источников данных, которые фиксировались сайтами. Их можно было быстро листать, как страницы справочника. Стоило возникнуть запросу по той или иной цели, как автоматически включалась система справок, дающих, насколько это возможно, исчерпывающую информацию по этому запросу.

Но главной целью Берга было создать такую систему, которая бы сама, без помощи оператора, наращивала собственные возможности. Опыт у него был еще по программе игры в шахматы с выбором множества вариантов.

Все это было направлено на будущее.

Но параллельно с этим Берг работал над новым усовершенствованным компьютерным разработчиком беспилотных летающих аппаратов БПЛА, небольших самолетов-разведчиков, передающих сведения о передвижении войск, более того, оснащенных сверхсовременной системой анализа боевой обстановки во время воздушного боя, которая сыграла решающую роль в Ливанской войне.

Вот эта сверхсовременная система анализа и была коньком Берга.

Эти аппараты в чем-то напоминали летучих мышей, которые когда-то поразили воображение Берга.

США первыми заблаговременно закупили большую партию таких самолетов. Речь шла о закупке их Финляндией, Бельгией, Францией, Швейцарией, Индией.

Берг молился у бетонной стены бункера, а на Берга с его системой анализа молились многие в разведывательных центрах Израиля.

Это были разработчики единственной надежной ракетной системы «Эрроу» – с высокой точностью указывающей место падения ракеты еще до ее пуска.

Это были создатели первого израильского спутника «Офек-1» («Горизонт»), запущенного в сентябре 1988 года и введшего Израиль в «космический клуб», в котором до этого были лишь США и Россия.

В эти дни был запущен «Офек-2», более усовершенствованный разведывательный спутник, пробывший сто дней в космосе.

Второго августа Саддам вторгся в Кувейт.

Видеоматериал в бункер поступал прямо с поля передвижения войск.

Девятого августа впервые была запущена антиракета «Хец». Над ней начали работать еще в 1987 году.

Сверхсовременная система анализа была необходима везде.

В эти дни разрабатывалась система ракетного обстрела «посылай и забудь». Летчик по компьютерной наводке посылал ракеты сразу в несколько целей.

Близилась эра «умных бомб».

Взорвавшийся «Скад», или Гром среди ясного неба. 1991

Грянула война в Персидском заливе.

В ночь с 16 на 17 января началась атака американских ВВС.

Через 24 часа «скады» Саддама нанесли первый удар по Израилю и Саудовской Аравии.

При первом залпе дикторы израильского радио выразили деланное недоумение: гром, что ли?

Весь Израиль сидел, надев противогазы, в комнатах, где окна были заклеены пленкой.

Днем жизнь протекала обычно, только у каждого можно было увидеть коробку с противогазом. Обстрел начинался ночью. Один из радиожурналистов поднаторел в произнесении сигнала тревоги – «Нахаш цефа», что в переводе на русский означало «гадюка».

И Берг, и Цигель работали по ночам, но все происходящее видел лишь Берг в бункере: по вспышке взлетающей ракеты он пытался вычислить место ее падения, но запаздывал. Только звонил домой, предупреждая о падении. Странно пасторальными были телевизионные картинки ночного Тель-Авива, когда, рассекая темно-синее небо, подобно яркому метеору, разбрасывающему золотые брызги, летела ракета.

Израильтяне, все же обладающие изрядным чувством юмора, называли в те дни Израиль «Скадинавией».

Генерал Шварцкопф, командовавший операцией «Буря в пустыне», клялся, что в течение кратчайшего срока все пусковые установки «скадов» будут уничтожены. Только в бункере все отлично знали, что генерал лжет. После окончания войны выяснилось, что ни одна установка так и не была уничтожена.

Оставалось лишь скрипеть зубами, понимая, что все новшества в атакующем арсенале Израиля не будут пущены в ход, ибо на это был полный запрет американцев, хотя сами они использовали только израильские беспилотные самолеты «Хищник» – «Тореф», передающий на телеэкран все, касающееся боевых действий на земле. «Хищник», длиной в восемь метров и скоростью полета 216 км в час, управлялся с земли через спутник (тот же «Офек» для Израиля, а уж у американцев была уйма военных спутников) командой в 55 человек. На «Хищнике» работали фотокамеры. Они могли «видеть» сквозь дым, облака, туман. Также на нем были две ракеты «Хеллфайер» – «Адский огонь». Даже внешне «Хищник» был похож на звероящера, как бы стоящего на перевернутой вниз распорке хвоста. Ракеты направлялись в цель лазерным лучом.

Все это, так же, как американцы, наблюдали израильтяне в бункере, лишенные возможности реагировать на обстрел «скадами». Чудом было, что после десятков ракет погиб всего лишь один человек и несколько задохнулось, не сняв крышки с дыхательной трубки противогаза.

В третью неделю февраля началось наземное наступление американских войск.

28 февраля президент Буш объявил об окончании войны.

Люди снимали с окон целлофан, который, как потом обнаружится, был всего лишь психологической защитой, но только после прекращения обстрелов «скадами» выяснилось эта грустная и смехотворная сторона завершившейся войны.

Удар ниже пояса

Во время одной из бесед генерал Йогев сказал Бергу, что за его родственничком Цигелем установили слежку, но серьезных улик пока нет. В службе безопасности считают, что Бергу не следует от него скрывать компьютер и, судя по реакции, сказать, что он занимается компьютерным изучением Торы.

Случай представился, когда на радостях от окончания войны, Цигель с женой нагрянули проведать бабку, которая прижилась в семье Бергов, как будто обитала здесь всю жизнь.

Женщины остались в доме, а Цигель, узнав, что Берг в мастерской, спустился к нему и застал его за компьютером.

Наметанный глаз профессионала отметил высокий класс, как у них на работе выражались, «электронной лошадки».

На какое-то время Цигель лишился дара речи.

– Недавно его приобрел, – как ни в чем не бывало, сказал Берг.

Цигель до того был шокирован, что тут же сморозил первую глупость:

– Ты же сам говорил, что жестянщику компьютер не нужен.

– Ну, знаешь, времена меняются.

– И что же ты ищешь в компьютере?

– Многие считают, что в Торе закодирована информация на все времена. Вот я и пытаюсь расшифровать эти коды.

– Смешно. Кому это нужно? Израильской разведке?

– Почему бы и нет. Подумай сам. Вот, мы с тобой говорим на разных языках. Тебе же кажется странным язык глубоко верующих? Так я тебе сейчас скажу твоим же языком, чтобы ты не заблуждался относительно того, понимаю ли я тебя и всех вас, радетелей западной науки. Так вот, слушай. Различные широкие обобщения и понятия этой науки, да и культуры, как время, скорость, материя, не являются единственными и незаменимыми в построении всеобъемлющей картины Вселенной. Психические переживания, которые мы подводим под эти категории, конечно, никуда не исчезают, но управлять космосом могут и иные категории, к примеру, сефирот в еврейской Каббале, связанные с переживаниями иного рода, и функционируют они ничуть не хуже открытых Западом категорий.

Второй раз, после той ночной встречи в парке с Аверьянычем, Цигелю показалось, что он сходит с ума, и тут же его одолела тошнота. Берг подал ему стакан воды. Всплыли в ошарашенной памяти Цигеля слова Ормана о погонщике ослов из книги «Зоар» и, вот же, о жестянщике, знающем тайны Вселенной.

– Выходит, ты веришь в переселение душ?

– Смерть – это не река Лета, по греческой мифологии, а замершее водное пространство. Переплыв его, умирает не только человек, но и сама смерть преображается, достигнув берега. И душа вселяется в новое тело. Невозможно доказать, что бессмертие не существует.

«А ведь и вправду невозможно доказать», – на миг сосредоточился Цигель, чувствуя, как ум заходит за разум.

– Но почему, почему это нельзя ухватить умом?

– Потому, что на что бы ты не наткнулся в мире, Святой, благословенно имя Его – всегда иное. Даже, если это кажется тем же самым.

– Выходит, че…человек – творение жалкое, ничего сам создать не может, только и умеет, что подражать? – непонятно откуда вывернулось у Цигеля.

– Святой, благословенно имя Его, сотворил человека по Своему образу и подобию. Подражание – дело Божественное.

– Так ты не веришь, что существовал Иисус Христос? – с неожиданным злорадством прохрипел Цигель, опять не в силах отдать себе отчет, откуда и почему возникло это имя. Казалось, он потерял голос.

– Они даже страдания наши обратили против нас, сделав их основой своей веры, – сказал Берг. – Ведь кто такой Христос? Всего лишь один из распятых евреев. Их же распинали сотнями, вот же ловко ухитрились эту трагедию и гибель обратить против самих погибающих.

Цигель все еще не верил глазам своим, что видит пейсатого своего родственничка сидящим у компьютера, хотя ведь это немало времени было его наваждением.

Цигель отряхнулся, как пес, вылезший из воды, выскочил из мастерской, сбежал в скверик, растянулся на скамье, лицом к звездам. Ему казалось, что он бродит в темных закоулках бреда, и все, все, что происходило с ним в этой стране, является уделом обитателя психиатрического заведения. Он исчезал на глазах у самого себя, как существо, утягиваемое в глубокий обморок.

Непонятно, сколько это длилось, но, пришел он в себя, почувствовав, как его окатили водой. Это был Берг.

– У тебя часто бывают такие припадки? – спросило тот участливо.

Теперь в Цигеле несгибаемым стержнем встала уверенность, какая опять же бывает у человека, от которого не отступает безумие: Берг – один из тайных демиургов секретных военных достижений Израиля, ловко замаскировавшийся под жестянщика.

«Морской бой?» Его легко заменить «воздушным боем».

Только абсолютному безумцу могло прийти в голову, что секреты, на которых он, Цигель, мог бы заработать огромные суммы, стать воистину спасителем бывшего отечества, таятся рядом, в голове сошедшего с ума на религии родственничка, который притворяется жестянщиком.

А может, все же это плод больного моего воображения? – пытался закрепиться на этой успокаивающей мысли испытывающий удушье Цигель.

Ну, скрывал, что работает на компьютере. Неудобно человеку, свихнувшемуся на вере, открыть кому-либо явно неподобающее для него, связанное с компьютерами. Да еще родственнику-компьютерщику.

Но «лошадка-то электронная» какая. Пожалуй, на всей военной базе, где Цигель работает, нет компьютера такого уровня.

Говорил Орман, что, по иудаизму, в каждом поколении народа Израиля есть тридцать шесть праведников.

Наверно, есть и таких тридцать шесть темных гениев преисподней, один из которых – Берг.

Господи, не может ум Цигеля, (вот он уже подумал о себе в третьем лице), трижды шпиона, переварить такое.

Все ужасные подозрения, посещавшие Цигеля во сне, а порой и наяву, оказались правдой. О какой Торе может идти речь, если он явственно увидел, пусть и мельком, на экране какие-то прямоугольники разной величины.

– Слушай, – слабым голосом человека, которого явно накормили нейролептиками, сказал Цигель, – кто ты такой? Что это за прямоугольники на экране?

– А это? Я так отдыхаю. Сам с собой играю в «морской бой». Ты же знаешь эту игру.

– Как же это совместить? Ты, глубоко верующий, фундаменталист, лгал мне все время?

– Успокойся. Я вовсе не обязан кому-либо открывать мои личные тайны. Да, именно я, глубоко верующий, знаю, как Святой, благословенно имя Его, хранит Свои тайны.

– Скажи прямо, – дрожащим голосом промямлил Цигель, – ты работаешь на оборонную промышленность страны?

– Точно так же, как ты, потому я тебе и открываю этот секрет.

И Цигель снова отключился. Теперь Берг тормошил его изо всех сил, обливал водой, бил по щекам.

Очнувшись, выползая из глубокой тьмы обморока, Цигель с абсолютным безразличием отметил, что поодаль стоит его жена Дина, бабка, жена Берга Малка.

– Что с тобой? – сказала Дина. – Ты потерял сознание. На тебе лица нет. Сможешь вести машину?

На обратном пути Цигель медленно приходил в себя.

– Что случилось? – с тревогой в голосе спросила Дина.

– Этот человек, – сказал Цигель, – дьявол.

Россия. Накануне переворота: 1991

ОРМАН

Не на круги своя

Орман вышел на первую вечернюю прогулку после войны в Персидском заливе. Солнце за спиной клонилось к закату в пятом часу после полудня. Гулять в сумерках было невозможно в дни обстрелов, ибо они начинались с наступлением ночи. Теперь же Орман возвращался на привычные круги своих вечерних прогулок.

Гряда синих облаков светилась в багрянце неба над морем. Ранняя звезда уже мерцала во всю силу. Ветер дальних странствий приносил запах близкого моря. Узкая, галлюцинирующая полоса этой, ставшей ему воистину родной земли, казалась подобной пьедесталу феериям моря и неба – на западе, и феериям пустыни – на востоке. Два этих феномена с лихвой перехлестывали эту землю, мифологизировали ее, высвечивали, возносили к Богу.

Ряды окон громадных зданий светились давно забытым уютом.

Сумерки полны были свежести, и холодящая печаль жизни очищала дыхание, делала шаг легким, а душа раскрывалась, как роза Иерихона, предчувствовавшая благодать назревающего дождя и впитывающая этот ставший родовым горизонт.

Делегация израильских ученых отправлялась почти на месяц в поездку по России и Украине. Уже намечен был маршрут: Москва – Киев – Одесса – Ленинград – Москва.

В душе Ормана таился страх перед поездкой.

Но, как сказал Феллини: здесь, на своей земле, я могу себе даже позволить испытывать страх, но за границей, в сердце неизведанного мира, это опасно.

Внезапно в четыре стены твоего дома врывается «список кораблей», хоть и прочтенных, по Мандельштаму, «до середины», но расширяющий миг твоего комнатного существования до размаха Средиземного моря, видимого за окном.

Четырнадцать лет назад, покидая Совдепию, Орман дал себе зарок, что нога его не ступит на эту землю. Времена меняются.

Улетал, испытывая внутренний страх более, чем при сиренах войны в Персидском заливе. В аэропорту сдавали нервы. Но взлет и полет оказался легким, а с приземлением в забытом углу бывшей молодости, возникла не просто легкость, а бесстыдная легкость существования.

Приземлились в аэропорту Шереметьево ночью, с семнадцатого на восемнадцатое июля. В залах полутьма: экономия электричества. Вкатывают платформу, на которой навален багаж. Все набрасываются скопом, расшвыривают коробки и чемоданы в поисках своих вещей. У группы хасидов разбили несколько бутылок с кошерным вином. Знакомый пасхальный запах растекается в неподобающем месте. Израильтяне явно испуганы. Орман их успокаивает. Наконец появляется присланный за делегацией автобус. Какой-то пьяница просит подвезти. Где-то по дороге водитель его выпускает, и тут же обнаруживается пропажа.

– Спер, сука, – не успокаивается водитель.

Автобус заказной, большой, пустой, едет по полуночной Москве, через весь Ленинский проспект – к гостинице «Салют».

Просыпается Орман в ватной тишине номера с обветшавшей мебелью и неприятным запахом из туалета, от слабых звуков позывных радиостанции «Маяк». Давно забытые гладко обтекаемые голоса дикторов, утягивающие слушателя в дремоту, как в некую шахту, как бы между делом, рассказывают о гибели тридцати двух шахтеров, заваленных в ночную вахту. Затягивающиеся паузы несут угрозу и единственную надежду: только бы не было войны.

После завтрака Орман спускается в вестибюль. Смотрит, как два заслона милиционеров и «критиков в штатском» с пристрастием изучает пропуска входящих.

Киоскерша вместо «Литературной газеты» предлагает газету «Завтра» под редакцией Проханова.

Газета от 14 июля 1991 года.

Стихотворение Валентина Сорокина «Расстрел в Екатеринбурге».

Вот и приехали.
Бил в лицо императора жуткий еврей,
Из тяжелого бил по глазам револьвера.
Мать кричала, всходила багровая эра,
Пули прыгали, раня людей и зверей.
И наследник в подвале кровавил полы,
В полночь с сестрами плыл в преисподню мирскую.
Троцкий реял в Москве, по трибунам тоскуя.
Бриллианты на мертвых сверкали из мглы.
За вагонами золота и серебра
Торопились юровские и микояны,
Кровью дедов до одури сыты и пьяны,
Не сулящие правнукам нашим добра.
И недаром среди ритуальных крамол
Есть крамола-молва, слышать это не внове:
«Чревожадному богу, жрецу Иегове
Кровь младенца отправлена прямо на стол!»
О, Россия, тебя замордует садист
С бороденкой грязнее исшарканной швабры,
Нас он держит сегодня, схвативши за жабры, —
В звездах слышится плач, в поле кружится лист.
Царь с проклеванной красною дыркой во лбу
Через время бредет… Каменеет царица…
Вон собаки конвойных… Меж ними струится
Трасса крови —
Свердлов захлебнулся в гробу.
Пропадает народ, как под зноем трава,
как солома течет, пепелится, как вата,
Если здесь революция не виновата,
Значит, каждая пуля повсюду права.
Потому и от Смольного до Колымы,
Изымая, дробя кимберлитовы руды,
В мерзлых ямах седей, чем алмазные груды
Мы лежим, укокошены бандою, мы!

Орман переводит стишок на иврит коллегам. Антисемитский запашок сливается с сортирным.

Как-никак – документ времени.

Литература в шоке и растерянности, хотя, казалось, весь век только и ждала этих мгновений поворота судьбы.

Вечером, собравшись в комнате Ормана, смотрят телевизор. Революция визуальных открытий: на телевизионном экране тускло проходят снятые московским оператором для программы «Взгляд» гиблые ущелья Гулага, урановый рудник, осыпающаяся от ветхости вышка, рельс, повисший в этой ирреальности. Бывший зэк, оставшийся в живых, жестом хозяина мертвых полей ударяет в рельс, приглашая к круглому столу, за которым сидят жертвы и палачи. И все они выглядят как очнувшиеся от долгой и страшной мистерии, моргают глазами перед вопросами, на которые никогда уже не будет ответа. Беспамятство – орудие времени. Беспамятство, как дух Сатаны, витает над бездной России, обозначенной уже с трудом расшифровываемым кодом – ГУЛаг – Государственное управление лагерей. Лечит ли время? Не подобно ли оно наркозу, вводящему на время в беспамятство, чтобы вернувшаяся боль была еще сильней?

Что это было? Слепая вера? Жажда превратить желаемое в действительное? Массовый психоз? Освобождение низменных инстинктов, жажды убийства – под покровом высоких идеалов? Явление экзистенциального страха, который в крайней своей форме оборачивается смесью подобострастия, славословия и предательства?

Странные круги описывает история: «народники» – врачи, учителя, инженеры на заре века шли в народ спасать его от религиозного мракобесия. Теперь они опять идут спасать народ, но – священнослужителями: быть может, потому, что вчерашнее тотальное ханжество сменила тотальная ненависть, вчерашнюю фальшивую проповедь можно заменить сегодняшней искренней исповедью.

Едут в Киев.

Память юности возвращается долгим пребыванием в поездах, проживанием в вагонах со случайными спутниками, перегорелой, с похмелья, отрыжкой, горечью пространств, равнодушных, как всегда, ко всему проносящемуся мимо, будь то спальный вагон или тюремный «столыпин». Память юности выносит из глубин прошлого облик паровоза, обслуживаемого пахнущей дымом пролетарской голытьбой, поблескивающего благолепным пузом, пыхтящего и отдувающегося, как заправский буржуй, попыхивающий трубой-сигарой.

В ресторане вагона пугает израильтян разбитая склянь, пьянь, дрянь на закуску, и непрекращающиеся выяснения в стиле «ты меня вважаешь?» с явной угрозой перейти в рукоприкладство.

Беспрерывно идет обсуждение прошедшего семнадцатого марта референдума о роспуске Союза советских социалистических республик. Вот уже эти слова пишутся с прописной.

Ввели карточки и талоны на продукты.

Телевидение начало работать без цензуры.

Распустили Варшавский договор и СЭВ – Совет экономической взаимопомощи.

Еще немного, и все вокруг – привычное, хоть и мерзкое – развалится.

К добру это или к худу?

Израильтяне не успевали осваивать информацию, которой Орман почти сбивал их с ног.

Особенно внимательным к деталям Орман был при посещении Брацлава и других мест начисто уничтоженного хасидизма, ибо обещал об этом детально рассказать Бергу.

Ехали через Новоград-Волынский, Житомир, истинно бывший «Жидомир», Бердичев. В сплошных, окружающих шоссе лесах таились лешие и вурдалаки. Нищая слепая земля впускала в себя под забытой аркой колхоза «Заря коммунизма». Выбегали к дороге памятники ложной патетики с мертвыми жестами солдат, рабочих и крестьян, тощие коровы провожали печальными взглядами единственный автобус делегации, ибо шоссе были пусты. Не было бензина. Водитель-то знал, на каком перекрестке стоит бензовоз, откуда просто шлангом накачиваешь бензин и платишь наличными.

Одни едва видимые дороги через лес привлекали внимание. По ним в прошлом ходили цадики из Житомира в Бердичев, из Аннаполя в Меджибож и Брацлав, из Чернобыля и Славуты в Умань, где могила рабби Нахмана. Сейчас, в огненном, красочно-гиблом закате эти дороги навевали страх своей пустотой и безмолвием.

Водитель был опытный, уже возил израильтян. Показал братские могилы расстрелянных евреев, забытые кладбища, где печальные глаза израильтян оживлялись при виде букв родного их языка на разбитых плитах могил.

Это удивительное пространство магии, мистики, заклинателей, колдунов, леших и ведьм было лишено сознания, словно злой рок бессмысленного прозябания опустился пленкой лозунгов, криков, затыканием ртов, страхом – на эти земли. И обломки плит с ивритскими письменами – непонятные, чуждые до глумления, посещались лишь пастухами да алкоголиками. Коровий помет был единственным признаком жизни на этих непотопляемых кладбищах.

Жутко огромный месяц в небе внезапно затягивался тучами. Дождь хлестал по окнам автобуса, навевая тоску. Ощущение мистики Полесья, погружающей в депрессию, не давало покоя. Дождь наводил на память мысль о радиации Чернобыля.

Чернобылье – черная трава, черная быль.

Ощущалась спрессованность отошедшей еврейской истории, полной страха, тревоги, периодических погромов.

Запахи не давали покоя. Земля была зелена, пространства чаровали, мифы пахли кровью.

И вдруг, будто из прошлого, хлынули сюда люди в черных шляпах и лапсердаках, богатые, с тоской духовного голода в глазах, и эти обломки могильных плит всплыли из забвения на поверхность Атлантидой.

В лагере еврейских детей под Славутой, собранных из мест, пострадавших от Чернобыльской катастрофы, детский хор встретил делегацию песнями рабби Нахмана – «Весь мир очень узкий мост, но, главное, не бояться», куплетами «Золотого Иерусалима», гимном Израиля – «Атиква». У самых клятвенных атеистов в делегации стыли слезы на глазах, душа стояла комом у горла, и каббалистические строки книги «Зоар» наполнялись новым дыханием.

И все же, зримое, думал Орман, более узко, чем слово и музыка. Именно эта угнетающая узость, не дающая глубокого дыхания, и породила модерн, жаждущий добраться до незримого с помощью линий и красок.

Память юности – Одесса

Тут у многих членов делегации были корни. И обуревало чувство истории евреев в двадцатом веке, одним из главных центров которой была Одесса.

Долго осматривали дом, где жил Бялик. Но мемориальная доска на стене посвящена была Дмитрию Ульянову. Входили во двор дома, где жил Жаботинский.

Десять часов утра. Делегацию везут в парк на Дерибасовской улице. В ротонде, как в старые добрые времена, военный оркестр играет вальс «На сопках Маньчжурии». Легкий завтрак в кафе. У памятника Пушкину делегацию встречает актер, загримированный под Пушкина, чтением стихов поэта. Делегатов ведут по бывшему Николаевскому, затем имени чекиста Фельдмана, а ныне Приморскому бульвару, над которым витает старый анекдот об извозчике, поставленном в тупик и заикающемся в удивлении: столько лет здесь езжу, и не знал, фамилия царя Николая – Фельдман.

Вдоль бульвара девицы в форме гренадеров стучат в барабаны.

У памятника Дюку Орман и молодой одесский миллионщик повязывают бело-голубой флаг Израиля и украинский желто-голубой – на дружбу.

Посетили знаменитый одесский рынок – Привоз. Сказывается отсутствие туалета. Сунулись в какой-то двор с горой мусора, шлака. С едва держащейся на столбах галереи соскочил мальчонка, бледный недоросль с весьма серьезным выражением лица: «Тут нельзя писать. Туалет больной».

За углом, в подвал сдают пустые бутылки мужчины и женщины, истасканные, с трудом стоящие на ногах.

Вечером делегатам устроили пышный банкет в ресторане «Светлана». Напротив, за столом, сидели одесские молодые миллионщики с красотками для сопровождения и свадебным генералом – Зямой Гердтом.

Царила будуарно-малиновая атмосфера.

На небольшой сцене плясали, высоко задирая ножки, девицы варьете, пел цыганский хор.

Поздно ночью, в полном упадке сил, Орман вернулся в номер, на четвертый этаж знаменитого в былые годы, и не только на всю Одессу, отель «Пассаж» с остатками барокко, рушащимися на глазах, истертыми фресками в стиле древнего Рима, широкими лестницами, скрипучим лифтом начала века. Цветной мрамор стен и серый мрамор ступенек был менее изношен, но и на них лежала печать разрухи. В номере телефонный аппарат был вырван вместе со шнуром, бачок в туалете не работал, постельное белье было рваным, простыни в дырах. Во всем проглядывала бывшая роскошь, облупившаяся, печальная, стесняющаяся самой себя. Венецианское стекло в проеме двери казалось неизвестно откуда залетевшим осколком света.

Жизнь, ушедшая в канализацию с маркой «марксизм».

Беспрерывное ощущение обветшавшей вторичности.

Внезапная тоска по жене сжала горло.

Орман записал в дневнике:

«Мое легкое дыхание тяжелеет от любви к тебе.

Мы с тобой одного дыхания от основания вещей».

В гостиничном номере зеркало отражало Ормана в любой точке комнаты.

Окружал третий мир, как запотевшее зеркало, как стоящая поодаль неисчезающая фата-моргана.

Зеркало уже тем хорошо, что таит в себе надежду: все в нем привиделось.

Зеркало подобно сну.

Во сне ощущение, что видишь все, как в зеркале.

Утром покинули пристанище. Автобус вез на вокзал по все той же знакомой Дерибасовской, и свечи каштанов, словно привет из юности, по-старому висели в зеленой дымке.

Свет дня сочился в окна спального вагона поезда Одесса-Киев размытой рыбьей серостью. Время отсутствия, по сути, разрыва с этими знакомыми пространствами, накладывало на них слой отчуждения.

Обочинность, отброшенность, оставленность этих мест, где впервые осознала себя душа Ормана, была особенно отчетлива и дремотно неоспорима. Ведь тогда он ехал по этой дороге в пригородном поезде, замирая мыслью о своем будущем: примут ли в университет, не примут?

Весть о провале в бездну всесильного Лаврентия Берии летела поверх крыш поезда, еще не касаясь ушей пассажиров, озабоченно любующихся холмистым бегом плавных черно-зеленых земель. Куда канула эта неохватная мощь империи, стирающей твое существо в прах?

Вот тебе и возвращение на круги своя.

Да круг до того велик, что несмыкаем.

Как по улицам Киева-Вия…

По Киевскому вокзалу, слабо освещенному в ночи, шныряли мальчишки-попрошайки. Пьяные музыканты, встречая поезд бравурными звуками, пытались изобразить некое подобие джаз-банда.

Долго не было автобуса. Наконец-то в первом часу ночи привезли их в какую-то гостиницу на окраине Киева, где Орман долго оглядывал номер с тремя видами обоев, вычурными лампами бра, клизматической кишкой, идущей от крана и призванной изображать душ. Комната была полна избыточного, но потертого лоска.

Проснулся Орман от раннего телефонного звонка, как от прострела. Явился сокурсник по факультету в Питере, давний друг Александр Фридман, с которым четырнадцать лет назад Орман так и не успел проститься. Естественно, с бутылкой коньяка. Пришлось Орману, который давным-давно не прикасался к спиртному, пригубить стаканчик.

Альхен, как его называли в студенческие годы, весельчак, на лету схватывающий языки, сильно постарел и словно выдохся.

– А ты, брат, как законсервировался. Говорят, у вас такой климат.

– Душа, брат, у нас дышит.

– А у нас душит. Мы, понимаешь, нынче как вентиляторы. Их выключили из сети, а они продолжают вертеться и махать лопастями.

– Чем занимаешься?

– Ну, чем я могу заниматься? Преподаю английский. Сейчас это модно. Молодежь пытается вырваться из этого гадюшника, и, знаешь, делает успехи.

– При таком преподавателе.

– Брось. Укатали сивку крутые горки. Последний анекдот: минимум информации и максимум усилий – луноход. Максимум информации и минимум усилий – мини-юбка.

– Узнаю прежнего Альхена.

За общим завтраком Альхен перезнакомился со всеми израильтянами, поражая их изощренным английским. Пошли прогуляться по городу.

– Какие люди, – восхищался Альхен, – и что им тут делать. Эта же земля пропитана антисемитизмом. Отвращение к жиду прет из всех пор. О да, они все здесь научились политкорректности, хотя с трудом произносят это слово.

Израильтяне же восхищались обширными киевскими парками, зеленью, просквоженной солнечным светом, не ощущая тяжести этого света, замершего в зените солнцем Иешуа Бин-Нуна, а в русском произношении, Иисуса Навина, чернобыльским солнцем, напоминающим – по апокалиптической мифологии последних лет – тихий, большой, беззвучный ослепительный гриб, неотменимо – вопреки нашему желанию – порождающий гибельную антивселенную.

На Крещатике толпилась уйма народу. Но вид у всех был подозрительно болезнен: ползли, как мухи, только очнувшиеся от спячки и уже смертельно усталые.

– Сейчас здесь модна песенка, вариация на слова Галича, – сказал Альхен и пропел:

Как по улицам Киева-Вия
Шла печальная дева Мария,
А за нею апостолы тощи
Волокли свои бренные мощи…

Киев, понимаешь ли, в противовес гоголевскому Вию не желает, чтобы ему поднимали веки, не хочет видеть весь этот маразм, крепчающий с каждым днем.

Альхен потащил всех на выставку покойного Сергея Параджанова, автора знаменитого фильма «Тени забытых предков», посаженного в тюрьму за педерастию. Даже сидя за решеткой, тот создал, по сути, новую ветвь явно тюремного искусства – самопальные игральные карты, медали из крышек от кефирных бутылок, монеты-талеры. Затаенная не рассеивающаяся печаль стояла в помещении выставки.

Благо, не было официального гида, который хлопотал по организации поездки по Днепру.

Плыли, разглядывая Киев с больших вод – памятник Мономаху с крестом в руке, Андреевский спуск и Андреевский собор, набережные.

Катерок остановился в лесу. Развели костер, жарили шашлыки.

Альхен совсем притих. Сидел, пасмурный, вглядываясь в темень леса.

– В последнее время я примкнул к группе. И знаешь, чем мы занимаемся? Уходим глубоко в лесные дебри. Ведь живем мы на краю черной дыры, бездны, поглотившей сотни тысяч жизней. Раскопали мы историю Девятнадцатой армии. Ее просто заутюжили в Смоленских лесах и болотах. Тысячи солдат занимались единственным делом: попадали в кольцо и выбирались из него, пока их всех не вдавили в Ничто. По сей день мы находим в глухомани скелеты, черепа – несть им числа. Рок бездны тяготеет над этой частью мира. Украина – окраина этой бездны, задавленная Россией – нагое пространство гибели – живущее по подлым законам отбора управителей, которые как сорняки росли и заглушили все живое и талантливое. Ты можешь себе представить это прошлое? Я вижу его, как нефтеналивную баржу, транспортируемую на север по водам, и в ней восемь тысяч заключенных. На палубе три охранника. Задраили люки. Ни еды, ни питья. Но… выпускают «Боевой листок»… Для мертвых. Спасся оттуда лишь один журналист.

– Чего же ты тут сидишь? Ты же полиглот, которым цены нет в Европе.

– Поздно, друг мой. У каждого своя судьба.

Вечером работники Еврейского агентства повезли всех в ресторан «Печерские дзвони». На сцене разнузданные, толстозадые, в брюках в обтреп «грицюки» лихо раскатывали ритмы на контрабасе и саксофоне.

Альхен был тих и печален.

Нищета Питера

Питер встретил израильтян ливнем при выходе из поезда. Тусклый свет мерцал в коридорах гостиницы «Октябрьская». В номерах из плохо закручиваемых кранов лилась вода. Ковры поражали ветхостью. В туалет у Исаакиевского собора невозможно было зайти из-за вони. И, тем не менее, в подсобке туалета мужики играли в карты.

Для израильтян был особенно ощутим резкий разрыв между былой роскошью и унылой нищетой настоящего. Яркое обнажение банкротства – не только денег, но и слов. За великими лозунгами не оказалось никакого обеспечения. Огромные очереди стояли у магазинов за всем – хлебом, молоком, духами «Ланком». Подземные переходы были залиты грязными водами, через которые ступали по доскам. На досках сидели цыганки с младенцами и просили милостыню. Рядом с собором Спас-на-крови разбирали здание для капитального ремонта. Мусорный след от дома тянулся до Невского проспекта. Перед Гостиным двором, входы которого были забиты досками, лихо наяривал джаз-бэнд. Прохожие бросали деньги в открытый футляр контрабаса. Никакие роскоши Зимнего дворца и Эрмитажа не могли затмить эту нищету.

Уйма книг прогибала лотки вдоль улиц. Это был прорыв давно зажимаемой мысли, и вовсе не мешало, что печаталось все это на плохой бумаге. Так, читая книгу, обнаруживаешь в ней вставленные страницы, а в них – истина.

Вообще, истина это вставленные и часто не обнаруживаемые страницы в Книге жизни.

Истина может затеряться при слишком большом погружении в суету, но она всегда присутствует, как бледный оттиск луны днем, исчезает в компьютере и обнаруживается нечаянным прикосновением пальца к какой-то случайной клавише, неизвестной команде, скрытой, как неожиданность мысли о Боге.

И все же после очередного дождя сквозь мертвые запахи увядания и гниения пробивалась арбузная свежесть жизни.

Внушали странную надежду встречи с еврейскими общинами, которые, как грибы, возникли по всем этим городам, – с учеными, писателями и местной интеллигенцией.

В Питере, где почему-то антисемитский дух был особенно силен, рассказывали шепотом, что вроде бы финны готовят чуть ли не флотилию барж на случай погрома: спасать евреев.

Странное ощущение какой-то тревожной неустойчивости витало над всей не узнаваемой Орманом страной. Шепотки, слухи, прямые угрозы погромов гнали евреев на встречи с делегацией. Чувствовалось, назревает огромный вал еврейского исхода, сравнимый, быть может, лишь с бегством евреев в начале века в Америку.

Ночью возвращались поездом «Красная стрела» в Москву. Проводник собирал из урн выброшенные израильтянами пластмассовые тарелки.

Уснуть в поезде невозможно, и Орман записывал строки в дневник:

Решили вы вернуться, сир,
В дни клоунского мракобесия,
Возьмите-ка для равновесия
Хотя бы легкий балансир.
И не Моисеево величие
Мы в легком шоке осязали,
Когда вожди косноязычием
Основы мира потрясали.
И не достойны даже мщения
Козявок пустотелых туши,
Что в этих скудных помещениях
В ночах пытали наши души,
Чтоб обнаружил те же знаки я
Все той же скудости упорной,
С трудом дыша у Исаакия
Столетним запахом уборной.

Симпозиум

В Москве стояла ужасная жара. Плавился асфальт. Зашли в продуктовый магазин на углу Волхонки. Никаких напитков кроме крем-соды в нем не наблюдалось. На просьбу дать открывалку продавщицы посмотрели на Ормана, как на явно чумного. Пришлось отбивать крышки бутылок об стенку на выходе из магазина.

Вдоль Арбата тянулся пованивающий ручеек из канализации. Лотки были сплошь забиты матрешками: большой Горбачев, из которого извлекают Брежнева, Хрущева, Сталина и совсем куцего Ленина. Уйма карикатур, персонажи которых все те же Иоська-убивец с нафабренными усами, Ленин – этакий усатый жучок-паралитик с улыбочкой азиата-дебила.

Девочка играет на скрипке, собачка стоит на задних лапках, а у ног ее футляр от скрипки. Картинка в стиле Пикассо.

На углу Арбата, у бывшего ресторана «Прага», какой-то беззубый, с собачьей кожей алкоголика, обтягивающей кости лица, читает, вероятно, им же сочиненные стихи, опять же – про Горбачева и жену его Раису. Пожалуй, это и не стихи, а сплошные ругательства.

Ничего не поделаешь – свобода.

Встречаясь после стольких лет с бывшими знакомыми, Орман явно выглядит загадкой, как все, возникающие из-за кордона. Улыбается, еще более углубляя эту загадочность.

Когда ему это сказали во второй или третий раз, он вдруг подумал о том, что тот, кто прикоснулся к идее вечного освобождения, никогда ее не откроет тем, кто еще не выпростался из оболочек рабства, ибо само прикосновение к свободе, отделяет от низменного, рабского, суетно-потного мира этих людей. Они могут назвать это высшим эгоизмом, святой жестокостью. По сути же, это – иное, ибо если ты «там», то ты не «здесь». И это – абсолютно однозначно.

Тема симпозиума «Семиосфера, биология и власть», казалось, все еще заставляла сидящих в зале то и дело оглядываться, вызывая в памяти Ормана время до его отъезда в Израиль, когда нередко в ресторане или за дружеским столом раздавался чей-то голос: «Вас подслушивают». Причем никогда нельзя было засечь говорящего, ибо лица всех были непроницаемы.

Орман со своими разработками теории единого духовного поля вызывал большой интерес на симпозиуме, который тем и потрясал Ормана, что происходил в том же окружении, которое раньше просто не допустило бы обсуждения таких тем.

И все же нельзя было отделаться от ощущения, что в эти пространства ворвался воздух свободы, гуляющий в текстах зачитываемых докладов, авторы которых, выговаривая текст, словно светились удивляющей их самих смелостью, рискованностью и раскованностью.

Ормана особенно заинтересовал доклад о философии, психологии и математике в соединении с теоретической биологией. Докладчик брал один ген, прослеживая устойчивое распределение его разных состояний в свободно скрещиваемой популяции. Более всего потрясало, что еще в семидесятых годах застоя и депрессии, когда Орман покинул «империю зла», молодые ученые, находясь под бдительным оком КГБ, вели семинары по математическим моделям популяционной биологии, физиологии, генетики. Ученые «в штатском» были весьма чувствительны к этим «псевдонаучным» взглядам, которые позорили советскую науку, но что-то уже пошло трещинами в монолите сверхдержавы, и без разбора уже не сажали.

Самое удивительное, что тема «Биология и лингвистика» не давала покоя и Орману, ибо, по признанию докладчика, притягивала к себе авантюристов и шарлатанов от науки. Их надо было отсечь, чем и занимались коллеги докладчика, доведя кружок до пятнадцати человек и сузив круг обсуждения до единственной темы – «Биоцентризм и жизнь, как феномен».

Орман воспринимался здесь, как иностранец, и это давало ему дополнительное преимущество в свободе развиваемой темы.

Свой доклад он назвал:

«Язык, судьба и возрождение нации —

как один из фундаментальных феноменов

единого духовного поля».

Недостаток Бытия

«Условность, устанавливаемая между философом, писателем и читателем в понимании иллюзии, воспринимается более, чем реальность. Вся современная литература – это литература снов, ибо реальность слишком скучна, примитивна, и быстро приедается. Сон это отдушина, оберегающая жизнь от самоуничтожения. Через иллюзию читатель понимает глубже истинное положение вещей. Сфера знаков, – семиосфера – по своему пространству и сущности равна сфере культуры.

Забытый, казалось бы, древнееврейский язык – иврит, так быстро обрел семиосферу, ибо развалины или брезжащий в своем реальном отсутствии облик Храма – таили под собой всю знаковую мощь не погребенной, а как бы оттесненной, но оттиснутой знаками на пергаменте, а затем на бумаге, культуры. Специалистам по знаковым языкам исчезнувших и вновь открываемых цивилизаций, подобно археологам, не требовалось особых усилий. Острова, лакуны, пятна на воде говорили о сохранившейся Атлантиде, тем более – своды книг – Тора, Талмуд – благодаря заброшенности сохранившиеся в подвалах других народов. Знаковая эта сфера казалась музеем, а, по сути, была живым явлением, лабораторией природы и мифа, как и земля Израиля, где история воистину сливается с географией. И эта подвижная знаковая система воспринимается во всем просвещенном мире, не просто как место – а как Святая земля.

В зазоры существующего рядом с нами Ничто, безуспешно пытается проникнуть Бытие в мышлении особенно дотошных умов человеческих. И кажется уму, что вот, он коснулся некой целостности и полноты, соединяющей Бытие и Ничто, и опять это – иллюзия. Но, только двигаясь от иллюзии к иллюзии, мир достиг того, чего достиг, а впереди – все также в неодолимом отдалении – нескончаемо отрицаемый, проклинаемый, высмеиваемый, топтаный и паленый текст «В начале Бог создал небо и землю».

Там, на земле Обетованной, становится понятным, как этническая сторона знаковой системы смыкается с лингвистикой и историей культуры.

Там, на земле Обетованной, я ощутил, что слово не только пригвождает собой присутствие вещи или со-бытия, ибо это «со» к слову «Бытие», говорит о бытии, переживаемом вместе с другими, Слово не только обозначает, но и хранит присутствие вещи или события.

Четырнадцать лет назад, покинув эту землю, на которую я в эти дни ступил снова, я понял, чего мне и, вообще нам, здесь не хватало.

Недостаток Бытия.

Оказывается, это не выдумка. Недостаток этот обнаруживается, быть может, всего на миг, но присутствие этого недостатка уже обозначено.

Обратного хода нет.

Недостаток этот восполняется структурной поэтикой. Поэтическое слово не обычно. Оно захватывает некое пространство, размытое, осыпающееся, но своей незавершенностью дающее глубокофокусный взгляд на понятие целостности.

Особенно это ощутимо в библейских текстах. Там это обещание целостности и есть та невероятная сила, которая дает этому тексту энергию, пробивающуюся через три тысячелетия.

Гениальная находка – пауза. Она-то и породила слово.

Словесный пучок слов может дать эффект лазерного луча, усыпить зрение читателя, разрушить катаракту его видения, которая образовалась годами накапливающейся слепоты от нежелания видеть истину, боязни ее видеть, готовности изменить истине, ссылаясь на слепоту, как на «истину жизни». Только слова становятся подобными укротителю. Они приручают бесконечность вещей и предметов к существованию в мире.

Но сам язык, само течение букв и фраз остается ревниво скрытым, словно прячет свое возникновение и происхождение, как тайну за семью замками. В главной книге еврейской Каббалы «Зоаре» есть гениальная притча, как Бог должен решить, на какой букве ему построить мир. Весь алфавит выстраивается к Нему – в очередь, и каждая буква рвется доказать свое преимущество.

Но частица «со» есть и в слове «со-держание». Наша жизнь «держится» на языке, как на проволоке держится канатоходец, выражая своим бесстрашием наше тайное и главное желание балансировать в собственной жизни, испытывая ее остроту на грани падения и вознесения. Таково оно – «содержание» всеми нами отрезка отмеренной нам жизни – и ее содержание.

И что такое – монолог? Это не терпящий возражения диалог, ибо, утверждая в нем или сомневаясь, ты натыкаешься на возражение, иронию, подвох, собственное неверие. И за всем этим кто-то стоит. Дай бог, чтобы это был Бог. Ведь вокруг нас вертятся десятки людей. Друзья и мимолетно знакомые. Враги и двуличные. Скучные и неожиданные зануды. Обаятельные и невыносимые негодяи. Самоуверенные глупцы, с потрясающей знатока наглостью рассуждающие на любые религиозные, философские, литературные темы, до того, что знаток онемевает. Вот, и длится безмолвный диалог с сонмом, по сути, теней, окружающих писателя и философа. Но это и есть литература и философия. Когда же в редкие минуты озарения этот диалог достигает присутствия Бога, ощущается мгновенный, как озноб, поцелуй Ангела смерти. И это подобно молнии, которая дает чувство, что жизнь прожита недаром, даже если и это, по сути, иллюзия.

При помощи диалога личность соединяется с вечностью. Пример: Платон, Достоевский, Паскаль, царь Давид. Его «Псалмы» рождены его прелюбодеянием. Это отчаянная исповедь, полная раскаяния и в то же время радости жизни, опять же данной Им – диалог с Ним. И настолько велик и неисчерпаем этот диалог, что стал откровением любого человеческого существа во все времена и на всех языках. Жажда жизни прорывается сквозь мольбу о прощении, но глубина раскаяния не вызывает сомнения в своей искренности. А то, что это царь, – у евреев не воспринимается, как нечто особенное. Это какой-то не такой царь. Он царь, что ли, в необыкновенном человеческом понимании, с первого момента, когда юношей-пастухом приходит к братьям в военный лагерь и как бы ненароком, но уверенно убивает Голиафа.

Если видеть язык как завершенный в себе феномен, то – мертвый, безмолвный – он оживает в говорении. Такое событие произошло с древнееврейским языком, ожившим заново. Именно он возродился в отличие от двух других великих языков древности – греческого и латыни, замененных новогреческим и итальянским. На примере иврита особенно видно, как язык заново порождает нацию, ее каждодневное бытие, вещи и события. И все, скрытое в книгах на этом языке, растасканное переводами на языки всех наций мира, внезапно вернулось к своему первоначальному истоку. Древнееврейский язык – иврит – показал свой великий нрав одного из изначальных языков человечества, несущих тысячелетия в своих словах-сотах.

Это трудно осознать. Да и не нужно. Феномен «малого народа», давшего великий язык, подобен феномену большого взрыва из малой точки».

При словосочетании «малый народ» в аудитории прошел негромкий гул. Неожиданно для всех это понятие, введенное математиком Шафаревичем в самом отрицательном смысле, обрело положительное звучание.

Орман продолжал:

«Величие языка еще и в его отъединении, в создании зазора, в умении стать самостоятельным феноменом. Да, так он теряет свою «почвенность» и тут же воруется всеми, оттесняющими его самого.

Думаю, многие из лингвистов, сидящих в зале, чувствовали это в своей жизни, когда кто-то выдавал их мысли за свои. В такие минуты остается только онеметь или заикаться от удивления. Но эти воры быстро вянут, ибо неоригинальны, вторичны и, главное, не могут продолжить мысль.

Язык же, как и оригинальное творчество – судьбоносен. Можно ими манипулировать какое-то время, но все это облупливается, как бездарная штукатурка, под которой обнаруживается истинная колонна или арка.

Истинное в языке и творчестве в сущности своей архитектурно. Всякая фальшивая надстройка обрушивается».

Впервые, при этих словах, безмолвствующая аудитория разразилась аплодисментами. Видимо в этот миг, в это время, в этом месте сказанное достало всех.

Орман продолжал:

«У мистики есть свой этнос.

Архетип – коллективное бессознательное – это знак.

Исход – глобальный знак иудейского этноса.

И на собственной индивидуальной судьбе я ощутил великое знаковое событие – Исход евреев из России в двадцатом веке.

Когда человек меняет место жизни, все «остраняется», по выражению Виктора Шкловского. На этом изменении, как на разломе, обнажается мир и действующие в нем лица, возникают новые связи, соединения, слог и стиль, то есть все то, что переводится с латыни одним словом – «текстум» – текст.

Открывается истина, что текст, столь вкусно называемый романом, есть открытая словесная система. И она втягивает в себя все потоки – жизни, памяти, всего прочитанного, усваиваемого через цитату, образ, иронию, трагедию и даже запах. Вспомним Пруста.

Только в этом контексте начинаешь понимать феномен структурной поэтики таких структурированных знаковых текстов, как Тора, Пророки и Летописи, возникших тысячелетия назад и покоривших весь мир. Даже по тиражу их не может догнать никакой иной текст. Речь о тираже в более, чем два с половиной миллиарда экземпляров. Речь идет о Библии.

Очнувшись на земле этой Книги, я понял сразу главное: нельзя копошиться на этой земле, обреченной Мировой Мистерии.

Тогда, во второй половине семидесятых, я говорил в своем докладе о структурной поэтике в Тель-Авивском университете, что философский или художественный текст – нечто большее, чем составляющие его части, как, положим, кристалл – нечто больше чем его первооснова – углерод. И университетские преподаватели, будучи в курсе последних новшеств мировой культуры, воспринимали это, как нечто элементарное, тривиальное, само собой разумеющееся. И это, перешептывались они, выдается, как последнее достижение мысли за «железным занавесом»? На самом же деле, объяснил я, под этим поверхностным уровнем квазикультуры в страшные дни сталинского террора, а затем – в тухлой брежневской империи формировались яркие гуманитарные идеи и выдающиеся интеллекты уровня Бахтина и Лотмана, которые, вырвавшись в свободный мир, потрясли его.

Но сейчас мы раскачиваемся на краю потока Истории, прорвавшего плотину. Смешались воды, хлынули идеи с Запада и из собственного исторического прошлого здесь, на Востоке. Но, в общем и целом, ничего уже нельзя изменить: научный и идеологический кризис захлестывает сегодня весь мир.

И все же единое духовное поле с периодическими провалами в пропасть звериного разгула масс, выносит эти провалы на своем хребте, возвращая дух на потерянные им высоты.

И все же вдруг, непонятно откуда, возникают фрагменты текста, передающие самое главное, насущное, истинное и малоприятное в данный момент жизни. Написав, прочитываешь их, не веря, что это вышло из-под твоей руки. Даже хочется вычеркнуть его, избавиться, как от навязчивой тени или душевной муки, абсолютно не понятной самой душе. Кажется, тобой кто-то манипулирует, и ты не столько сопротивляешься, сколько хочешь сохранить хорошую мину при плохой игре.

Это может быть абзац, редко – страница, совсем редко – фрагмент. Большее уже начинает распадаться, терять форму, искривляться, как стена при неудачной кладке. Возникает сомнение: к чему огород городить. В тоталитарных режимах так угасают выдающиеся умы. Тем более ценна личность, гениальность которой не позволяет ей сломиться, и в конце концов, благодаря ей, обнаруживается, что кажущаяся неудачно сложенной стена и выражает искривление пространства, то есть, не ущербность, а истинную сущность единого духовного поля. Именно это имел в виду Пастернак, говоря о множестве смертей от разрыва сердца, ибо от нас требовали возведенного в закон криводушия. Когда в земной коре накапливается напряжение пластов и блоков, происходит землетрясение, и напряжение это снимается, но ценой немалых жертв. После встряски обнаруживается то, что всегда существовало, но намеренно, со страху, не замечалось. Я имею в виду физиологические отклонения властителей, упрямо пытавшихся сломать хребет развивающемуся по законам жизни миру.

Биология и власть

Вот она – тема «Биология и власть», которой еще предстоит изучить шизофрению, лобовые инсульты, старческое слабоумие вождей, уровень мышления ефрейтора-недоучки Гитлера и сына сапожника-пьяницы Сталина, взлетевших на волне массового психоза. А они ведь возомнили себя создателями «человека будущего». Прибавить к этому наследственные признаки – психозы Ленина, приведшие его к прогрессивному параличу, психозы впадавшего в экстаз Гитлера, короткую сухую ручку и сросшиеся пальцы на ноге – Сталина. И все это – при оказавшейся в их руках неограниченной власти. Над темой паранойи вождей, передающейся массе и направляющей нацию, над феноменом безумия власти я размышлял еще в ранние семидесятые годы. Над этими размышлениями эпиграфом витал анекдот: чем отличается шизофреник от неврастеника? Шизофреник знает, что дважды два – пять и он спокоен, он верит в светлое будущее. А неврастеник знает, что дважды два четыре, что светлое будущее – блеф, но это его страшно нервирует».

«Всякое творчество, – завершил свой доклад Орман, – есть покушение на прерогативы Бога. И если ты еще жив, и в полном сознании, и можешь достаточно быстро извлекать из памяти, как занозу, имена людей и название мест. Узнаешь себя и все вокруг тотчас после пробуждения даже в самом пустынном бесполом месте, лишенном вообще предметов, лишь по силуэту холма, очертанию дальнего дерева или повороту дороги, значит, Бог к тебе по-особому милостив. И пусть над этим смеются образованные дураки, столько на твоем веку и в твоем веке наломавшие дров, приведшие к истреблению миллионов людей, умрут они с отчаянной пустотой в глазах, в конечный миг силящихся увидеть Бога».

Аудитория аплодировала. В возникшей паузе чей-то голос из зала, явно давно порывавшийся, судя по взволнованности и смущению, спросил:

– Так, все же, на какой букве Бог решил построить мир?

Аудитория оживилась. Все поворачивали головы, ища того, кто этот вопрос задал.

– Бог решил построить мир на второй букве, естественно, ивритского алфавита – букве «бет». Отсюда, кстати, и вторая буква латинского и русского алфавитов – «б». Вот, смотрите, – Орман начертал на стоящей за его спиной доске мелом букву «бет». – Видите, она очень похожа на русскую «б», только у нее нет замыкающей нижнюю часть дужки. Эта буква выражает сущность человеческой жизни: человек с трех сторон замкнут – не знает, что происходит над ним, в небе, в эмпиреях Бога, не знает, что под ним – в недрах, в преисподней, не знает, что за его спиной, до его прихода в мир. Он видит лишь то, что впереди. Так еврейские мудрецы объясняют этот выбор Богом».

Диалог через всю жизнь

Стояло московское лето 18 августа 1991 года.

Вокруг раскинулось, разомлев от зноя, Переделкино, в котором какой-то год перед отъездом в Израиль Орман пребывал несколько дней. Повороты тропинок, по которым Орман шел, пробуждали тревожную память, и он замер у дерева, слыша крики голодных птенцов. Память была подобна их разинутым клювам. Что-то тревожное было в каком-то явном несоответствии: в августе, когда птицы уже улетают, птенцы эти беспомощно кричали, призывая куда-то исчезнувшую мать.

Ночью Орман улетал домой, в Израиль, но в эти послеполуденные часы сидел в глубоком покое подмосковной дачи известного русского философа, историка и писателя, чье имя упоминалось не часто, но мгновенно вставало рядом с именами великих и честнейших умов России – Сахарова и Лихачева. Случайное их знакомство состоялось более тридцати лет назад, после его лекции в Ленинградском педагогическом институте имени Герцена, который в тот год заканчивал Орман. Вопрос, заданный студентом, вероятно, настолько удивил философа, врезавшись в его память вместе с лицом вопрошающего, что через треть века он узнал в ученом, приехавшем из Израиля, того студента. Именно он обратился в перерыве между заседаниями симпозиума к Орману и пригласил его к себе на дачу.

Деревянный домик гостеприимного философа покряхтывал подгнившими бревнами. Высокие сосны поскрипывали вершинами на верховом ветру. Внизу же воздух был недвижен. Знойная паутина висела в глубине дремлющего, как пускающий слюну старец, сада. И такая сладостная расслабленность была разлита вокруг.

Тишина, чертополох забвения, пастернаковское небытие.

Покой этот был особенным после того, как Садам Хусейн обстреливал Израиль ракетами «Скад», быть может, производимыми где-нибудь за ближайшим леском, в каком-нибудь «секретном ящике».

Хозяин, считавшийся неплохим аналитиком политической ситуации в стране, и давно замечавший трещины в ее, казалось бы, нерушимой твердокаменности, был чем-то не на шутку встревожен, не в силах самому себе объяснить почему.

Неожиданно сказал:

– По оценкам экспертов с 1924 по 1953, со дня смерти Ленина до дня смерти Сталина, погибло в результате репрессий тридцать два миллиона человек. Каждый год умирала одна треть заключенных.

По древесному листу ползла гусеница шелкопряда. Слово «гусеница» заставило Ормана вздрогнуть. Показалось, из глубин дремлющей зелени пахнуло горячим дыханием и лязгом других гусениц – чудовищ, выползающих из «роковых яиц» напророченного Булгаковым путча. Они были устрашающе реальны, хотя, казалось, сползают со страниц булгаковской повести «Роковые яйца», но клич «На Москву! Нашу мать!» еще не докатился до этого уголка покоя.

Орман успокаивал себя: не преувеличивай, не паникуй. Он отрешенно улыбался, как посторонний, которого все это не касалось. Оставались считанные часы до отлета домой, в Израиль.

Разговор, казалось бы, должен был касаться разрабатываемой Орманом «единой теории духовного поля», весьма заинтересовавшей старика, но с трудом скрываемое им напряжение не давало старику отвлечься, а несло по кривой в ту реальность, которая, подобно лешему, замерла за густой хвоей деревьев.

– Хотя я и наслышан, все же, не сочтите за трудность, объясните, как у вас там, в небольшой, в общем-то, стране, существует столько политических партий. Вот, у нас они тоже размножились. Но это скорее – толпы, которые неизвестно чего хотят. Учредители все норовят куда-то пролезть. Бабушка моя, не в анекдоте, а впрямую «видела Ленина», и все повторяла: «Нашли себе царя – маленький, рыжий, плешивый, картавый». Так это с детства у меня и осталось.

– Издержки демократии. Никогда неизвестно, кого она вынесет на поверхность вод, где всегда накапливается много пены. Но как объяснить, что, придя к власти, нормальные люди становятся бесчувственными, жестокими, воистину монстрами столетия, как Гитлер и Сталин?

– Ну, во-первых, взбираться вверх по трупам само по себе ненормально. Могут ли патологоанатомы не быть бесчувственными? От власти же всегда идет трупный запах. Во власть идут люди с «гибкой» нравственностью. Слишком гибкой. Ныне у нас особенно ощутимо, насколько общество разошлось с властью. И это лишь начальная реакция на семьдесят лет беспрерывно вколачивавшегося в души страха. Такой смертельной мутации страха, пожалуй, не переживало еще ни одно сообщество в мире, я имею в виду его огромность и разбросанность. Но могло ли быть иначе после упомянутых мною, тридцати двух миллионов невинно погибших в течение двадцати девяти лет? И это, дорогой мой, величайшая трагедия, когда общество расходится с властью. Тут, недалеко, в Баковке, дачи тех, кто сгубил эти миллионы. Я ведь по роду своей деятельности знал некоторых из них. Эти люди, владевшие человеческой массой, могущие уничтожить тысячи тысяч без вины виноватых, казалось, держали пространство и время в узде. От их голосов, озвучивавших волчьи пасти микрофонов, сотни миллионов впадали в массовый психоз. Но сами эти люди жили скудной жизнью, в ограничении собственного тела, в осточертевших четырех стенах, передвигались от стола в туалет, оттуда в постель, которая напоминала им последнее пристанище. Те, души которых жгла правда посильнее наркотика, и они ее говорили, были «выведены в расход» первыми. И не таилась в душах этих губителей рода человеческого хотя бы искра искренности, прожигающей время знанием, что убитые ими превратятся в светочей будущего, а о них будут вспоминать с омерзением. Что такие понятия, как совесть, доброта и человечность вечны, неуничтожимы, мстительны, ибо, как говорил Блок «зубы истории коварны и проклятия времени не избыть». Или как это в Еврейском Священном Писании – «Мне отмщение из аз воздам!»

– Ли накам вэ шилэм!

– Напишите мне это на иврите. Видите, я жизнь прожил, а все потрясает меня, когда человек свободно и размашисто пишет на незнакомом мне языке оригинала, и не простого, а воистину Священного.

– Но все же, кажется мне, ощущаются поиски духовного и душевного очищении. Вот же, все обратились к православию. Церкви полны народа.

– Дело в том, что все годы церковь преследовали, священников пускали в расход, и у нее такой же страх перед властью, как и у всех светских, а, точнее, советских людей. Она и сейчас не выступает против власти, хотя есть за что. Говорят, всякая власть от Бога, и хорошая и плохая. Самая мерзкая – наказание от Бога за грехи наши, как говорила незабвенная моя бабушка. А коль столько нагрешили, не дождаться ангела в президенты.

Вся беда России, что мы никогда, слышите, никогда не занимались самопознанием, всегда были Иванами, не помнящими родства. Все перенимали из-за границы, не умея отличить зерен от плевел, к примеру, у Гегеля и особенно у Маркса. Да у нас, по сути, никогда и не было философов в истинном значении этого слова. Все те, которыми мы гордимся – Владимир Соловьев, Бердяев, отец Сергий Булгаков – все они поэты. Платон или Кант у нас невозможен.

Лес пугал абсолютным своим безмолвием. Ни шелеста, ни шевеления хотя бы листика.

Хозяин провожал Ормана к электричке. Навстречу им ехала на коне девушка в белом платье, как некое прекрасное и беспомощное видение. Коня за уздцы вел мужчина.

И как последний образ, на выходе из трав и деревьев, стоял облитый солнцем человек с посверкивающей лезвием косой в руке. Держал он ее как алебарду. Была бы это женщина, можно было скаламбурить – «Косая с косой». Так же можно было на миг представить, что это Ангел смерти, стерегущий райский сад, и в руках его коса вместо карающего меча.

За следующим поворотом вставало кладбище, с тремя соснами над могилой Пастернака. За нею высилась колокольня церкви. Священное пространство вокруг его могилы – ведь и мертвым требуется пространство для дыхания иного мира – за эти годы заполнилось, могила к могиле, пошлыми памятниками безымянных генералов и партнелюдей, упорно, до отчаяния и беспомощности, указывая живым единственную – как по этапу – дорогу в завтра.

У церковного входа к ним приблизились два подростка, и намеренно испортили воздух и вконец испортили минуты прощания на перроне. Это можно было прочесть на их наивно-хитрых лицах. Отвратительный запах подтверждал неотвратимость этого пути в завтра.

Уже в сумерках восемнадцатого августа проехала делегация на автобусе в аэропорт Шереметьево мимо Белого дома, через Манежную площадь, непривычно пустую в такой час.

Утром, проснувшись дома, в Израиле и включив телевизор, Орман потрясенно смотрел на танки, стоящие в тех местах Москвы, по которым они проезжали считанные часы до этого. Господи, значит, гусеничный лязг в усыпляющем зное Переделкино ему не примерещился.

Девятнадцатого августа произошел путч, поднятый группой, назвавшей себя Государственным комитетом по чрезвычайному положению – ГКЧП, сместившим Горбачева.

Все еще под впечатлением увиденного и услышанного, Орман смотрел на закат. Странные строки накатывались в память:

Лишь кровь и меч. Отброшен щит.
И в мире, что по швам трещит,
Среди всего бедлама
Гуляет далай-лама.

В левом углу широко распахнутого окна стыл «куриный бог» облака, и в отверстие средневековым видением пробивалось желто-оранжевое солнце. Вправо же свинцовой залежью простиралась даль великого моря, на которой одиноким оторванным лепестком стыл парус.

Мы все двуноги, однооки,
И в стены жизни бьемся лбом,
Но вечен парус одинокий
В тумане моря голубом.

Орман записал эти неожиданно пришедшие на ум строки и вышел на прогулку, стараясь утишить гул, пробужденный в нем случившимся событием.

Рядом с этим событием море казалось дремлющим Левиафаном.

Внизу уже было темно. Успокаивала чистая россыпь огней. На западе фонари горели на фоне бирюзы, переходящей понизу в розоватую свежесть, тишину и начинающийся холод. Стаи летучих мышей вылетали в сиреневые ранние сумерки размять крылья, и от их зигзагов приходилось шарахаться.

Странно сочеталась с происшедшим поездка на следующий день в кибуц Гиват-Бреннер.

На плавящем все окружающее жару, в чистое голубое небо возносилось дерево. Огромное, развесистое. На плоском зеленом поле.

Дерево – как мгновенное погружение или мгновенное раскрытие ключа жизни.

Дерево – самодостаточное и полное свободы, люстра жизни, повисшая в пространстве. Ствол его, казалось, растворялся в мареве.

Дерево парило в воздухе и в то же время глубоко врастало в землю.

И душа ощущала врастание, подобно дереву, в пространства неба, далей и этой – своей земли.

БЕРГ

Неслышный Его голос нельзя заглушить

Берг долго откладывал встречу с Орманом, после возвращения того из России. Ему всегда было трудно, а порой невыносимо встретиться с человеком, который, не будучи брацлавским хасидом, побывал там, где ступала нога рабби Нахмана. Бергу надо было отмолить это право у Святого, благословенно имя Его.

Наконец-то в один из будних дней он предложил встретиться в синагоге Бней-Брака, для чего Орман должен был одеть талес и постоять вместе с Бергом на утренней молитве, слова которой он знал с детства. Орман с радостью согласился.

– Ну, как там? Вернулись в знакомые места? Побывали в Кремле? – спросил Берг, омывая руки. – Меня всегда поражала жизнь его обитателей. Властителей таких необъятных пространств. Это же смертельная скука, которая страшнее динамита. Из этой скуки, как из яйца змеиного, вызревают и могут разрядить ее лишь грандиозные преступления. Когда раскрылись дела Сталина, я был потрясен: обнаружилось дно Истории. Сталин мог обитать в маленькой келье-комнате, но в ней концентрировалась неограниченная власть, бросавшая вызов власти Всевышнего.

Орман был удивлен этой тирадой обычно молчаливого Берга, открывшегося ему внезапно по-новому.

Орман описывал те места Полесья, в которых побывал.

Особенно взволновало Берга описание лесных дорог, по которым шли праведники из городка в городок при багровом свете заката или багряном сиянии месяца.

– Совсем недавно, – сказал Берг, – меня посетил давний брацлавский хасид. Во время войны он оказался в окружении в Брянских лесах и болотах.

Орман вздрогнул, вспомнив рассказ Альхена в лесу под Киевом.

– Целая армия там погибла, просто стерлась с лица земли, – продолжал Берг. – Человек выжил, но до сих пор он как бы не в себе. Описывал ночной лес. Месяц, бледный, как утопленник, всплывал из бездонья на поверхность синего неба ночи, словно бы вызывая из темных лесных логов подобия лунатиков. Просвеченные лунным светом, курились их тени. Они колыхались вокруг, но не были страшны, ибо, казалось, были погружены в свое небытие, и проходили сквозь человека, как он – сквозь них. У него была особая, как он говорил, лесная память. Неведомым чутьем он узнавал знаки и намеки бездорожья, и мог бродить по лесам, не боясь заблудиться. Хохот, переходивший в хрип не пугал его, ибо он знал, что это леший, то ли притворившийся сычом, то ли с сычом на плече. Все эти сычи, боровики, лешие запутывали человека, уводили в омут, но этот человек их не боялся. Сейчас, когда стало возможным туда ездить туристом, он снова побывал там. Тянет его туда как магнитом. Пришел ко мне исповедаться: хотел где-нибудь, посреди леса попроситься сойти по нужде и не вернуться. Просто сгинуть. И знаете, почему он этого не сделал? Он знал, что в какие бы дебри не зашел, выберется оттуда.

Орман опять вздрогнул, вспомнив о том, что рассказал Альхен: из той баржи смерти спасся лишь один человек. Забыл спросить, был ли тот евреем, хотя был в этом убежден.

Бродит, бродит по земле призрак Вечного Жида.

– И тут хасид произнес пророческие слова, – продолжил Берг. – «Но я знал, что нельзя искушать Святого, благословенно имя Его, ибо Он бесконечен, и Его неслышный голос нельзя заглушить».

– Вы знаете, только там, в том обнажившемся нижнем мире, – сказал Орман. – я ощутил суть великой каббалистической книги «Зоар». В ней есть существование земное, со всеми его байками, скукой, корыстью и завистью, и существование небесное, когда вся суть природы и духа разрешается с такой метафорической силой чувства и мысли, внешней соразмерности и внутренней органичности, что это чудо повергает в прах время и пространство. Это чудо не горит, но распространяется, как огонь в сухом хворосте, по всему миру. Не это ли – прообраз Несгораемого куста, обозначившего видимое присутствие Всевышнего?

У молчавшего Берга, словно впитывавшего каждое слово разволновавшегося Ормана, в уголках глаз показались слезы.

– Говорят же, – «вы не поверите», – сказал Орман. – Но вы поверите. В Киеве я встретился с моим однокурсником. Из его уст я услышал рассказ, похожий, как две капли воды, на то, что вам поведал хасид. Этот сокурсник, друг моей юности рассказал о том, что с группой людей уходит в лес – искать следы сгинувшей там Девятнадцатой армии советских войск. Но я услышал от него еще другую страшную историю. Представьте себе железную баржу, в которой перевозили нефть, пропитанную этим тяжким запахом, и в ней наглухо заперто восемь тысяч заключенных – безвинных людей. По палубе расхаживает всего три охранника. Ни еды, ни питья не передают вниз, но зато выпускают бюллетень под названием «Боевой листок». Для мертвых, трупы которых где-то, на севере, в конце пути, будут вытаскивать из трюма. Спасется один. Уверен, что – еврей. Раньше я представлял себе лишь призрак Летучего голландца. Тут же я увидел реальный образ Вечного Жида.

ЦИГЕЛЬ. 1992

Хельсинки

Цигель и не пытался думать о тех, кто был им предан.

После встречи с Бергом и желания после такого провала покончить собой, все Цигелю осточертело. Он боялся подойти к окну в салоне, так и тянуло выброситься. Замирало сердце, слабели ноги.

Жена Дина привыкла к срывам у мужа, но такая длительность депрессии была впервые, и это ее очень беспокоило.

Уже много времени он не был востребован. Связной не возникал. Накапливаемый материал жег душу все увеличивающимся страхом. Цигель поражался собственной бесшабашности: все держал дома – фотоаппарат величиной с тюбик губной помады, шифровальные блокноты, листы, на которые наносил текст симпатическими чернилами, и затем прокладывал ими фотографии семейных альбомов. Он шкурой ощущал, что от всего этого надо избавиться.

Сомнений не было: советская империя рухнула.

Самое опасное, что развал и перепашка обнажают в совершенно неожиданном свете и неожиданных местах зловонные слои сыска, фиска, шпионажа.

Продолжает ли работать эта система без прежней головы?

В газетах начали часто появляться статьи о множестве шпионов, засланных в Израиль в семидесятые годы. Об этом с большими подробностями рассказывал сбежавший в Англию генерал КГБ Олег Гордиевский. То была настоящая шпионская атака на Израиль, широкомасштабная вербовка евреев. Засылались тысячи агентов. Одни евреи были и так связаны с КГБ, как осведомители. Другие подписывали обязательство о сотрудничестве после переезда в Израиль. Большая вербовка велась среди репатриантов из СССР, которые были задействованы в течение времени. Будучи резидентом КГБ, Гордиевский слышал, что большинство этих агентов было раскрыто и осуждено. По мнению этого высокопоставленного перебежчика, эти наскоро подготовленные шпионы не нанесли большого ущерба Израилю.

Тут мурашки пошли по спине Цигеля: он-то знал, что нанес немалый ущерб, за исключением провала с Бергом, что воспринималось им как нечто истинно мистическое и потустороннее.

А Гордиевский продолжал свое: я был свидетелем того, что кураторы знали – агенты передают информацию, лишенную всякой ценности, но продолжали с ними встречаться и, обратите внимание, – в привлекательных городах Европы. Побывать в них – было лучшей наградой за службу. В Израиль на короткие сроки под прикрытием фальшивых документов засылались офицеры разведки, чтобы активизировать завербованного ими агента.

Интересно было бы знать, подумал Цигель, под какой фамилией работал Аверьяныч, когда выскочил, как черт из табакерки, за полночь в парке.

Цигеля волновало нечто, таящееся между строк этих статей о русских шпионах: кажется, в связи с новой ситуацией, при полном развале СССР, бывшие, а может, и настоящие советские резиденты начали продавать информацию. Такой товар не залеживался, и платили, вероятно, звонкой монетой. Да и сам Гордиевский несомненно отлично заработал, шутка ли, двенадцать лет передавал самые большие секреты КГБ – имена агентов, технику их действий, интересующие их объекты, особенности характера и настроения каждого шпиона.

Цигель больше всего этого боялся и болезненно жалел себя: вот же, раздавил свое «я» – стал шпионом системы, которая рухнула на глазах, прожил жизнь впустую. Для кого старался?

Вся эта система, дышащая ежеминутно ему в затылок, более того, как ему казалось, дававшая ему кислород для дыхания, внезапно исчезла, и Цигель повис, как паук над бездной, и вот-вот – нить паутины оборвется.

Чувство духовного самоубийства, душевного самоуничтожения лишало его дыхания в момент пробуждения, и он, лежа рядом с женой, старался едва дышать, чтобы вовсе не задохнуться.

Все тайные телефоны связи отвечали ему то долгими, то короткими гудками. Это уже стало наваждением – бросаться в каком-либо далеком от дома районе к телефонной будке.

Единственной надеждой были слова Аверьяныча в ту ночь, в парке, врезавшиеся Цигелю в память: «Мы еще встретимся. Вероятнее всего, в Хельсинки. Об этом тебе сообщат в свое время».

Приближалось время отпусков. На работе уже привыкли к байке Цигеля, что жена его не выносит летней жары, и единственное для нее спасение – Скандинавия. Он и решил лететь в Хельсинки, вывезти с собой все бумаги, пленки, фотоаппарат, портативный магнитофон, даже доллары, сумма которых была весьма значительна. Он зашил их в пояс. Была у него какая-то неясная надежда – вложить их в какой-то международный банк в Финляндии.

Больше всего его трясло, когда они проходили проверку в аэропорту Бен-Гурион, и он пришел в себя лишь сидя в кресле самолета, летящего в Копенгаген, где была пересадка на Хельсинки. Небольшой чемоданчик, в котором уместилось все «шпионское добро», он держал между ног, то и дело оглядываясь на сидящего сзади, который весь полет мирно проспал. Цигель думал о том, что если не наладит контакт со связным, то закажет поездку на пароме в Стокгольм, и ночью, гуляя по пустой палубе, вышвырнет чемоданчик в море.

В Хельсинки прилетели ночью. Такси привезло их в гостиницу «Скандия», которая была прямо в морском порту, у причалов, так, что громада парома «Викинг», сверкая иллюминаторами, буквально высилась над крышей гостиницы.

Номер был еще заказан из Израиля.

Утром они выглядывали в окно, не в силах охватить взглядом девятиэтажный, многопалубный «Викинг».

После завтрака вышли на прогулку. К гиганту «Викингу» так и не могло привыкнуть, слиться с ним, достаточно приземистое городское пространство Хельсинки, словно бы сбегающееся к нему улицами, портом, гостиницей.

Цигель повсюду таскал с собой чемоданчик.

– Можно подумать, что там у тебя кнопки от ядерного оружия, – смеялась жена Дина. Ему удалось ее убедить, что он хранит некоторые документы, с которыми не имеет права расставаться, находясь вне Израиля.

Столица выглядела весьма провинциально. Произвел впечатление парк имени композитора Сибелиуса, множество зелени, в которой прятались дома, памятник Маннергейму, генералу из свиты царя, показавшему Советам силу финского характера. Но больше всего потряс памятник царю Александру Второму-Освободителю, даровавшему финнам автономию. Главное, что он стоял здесь десятки лет, на высокой колонне, вместе с собором видимый в дальних далях.

Жена толкалась у причалов. Там был раскинут импровизированный живописный рынок на катерках и моторках – с дарами моря и лесными ягодами. Цигель смотрел на плещущиеся у его ног воды Финского залива, и думал о том, что если плыть прямо на восток, причалишь на противоположном берегу к Петродворцу, чуть севернее – к Кронштадту, а там – рукой подать – Питер.

На юг, совсем недалеко, Таллинн, куда в выходные дни каждый час отчаливает теплоход с финнами. В Эстонии спиртные напитки дешевы и без ограничения. В конце концов, он может рискнуть, поехать в Таллинн и оттуда связаться. С кем? Все телефоны были европейскими. Сотрудники Государственного разведывательного управления – ГРУ хорошо продумали, как держать на белой стене жертвенное насекомое, называемое шпионом, чтобы в случае надобности тут же размазать его по этой стене.

Цигель несколько отошел от рынка и вдруг увидел рядом, прикрепленный к столбу связи телефон-автомат. Без всякой надежды набрал номер. В трубке щелкнуло и костяной голос сказал «Алле». Цигель назвал свой код.

После паузы голос произнес по-русски: «Завтра, в одиннадцать утра, в центральном книжном магазине…»

Жена рвалась к магазинам одежды. Знакомые надавали ей адреса.

– Тут, говорят, один из самых больших русских книжных магазинов в Скандинавии, я туда пройдусь, – сказал Цигель, – встретимся в гостинице за обедом.

В другое время, в другом месте жена бы удивилась, что это вдруг Цигеля заинтересовали книги, но тут она была настолько возбуждена предстоящим ей посещением фирменных магазинов, что пропустила это мимо ушей.

Книжный магазин был действительно огромным. Толпилась уйма народа. Цигель замер.

У одной из полок листал книгу Аверьяныч.

Он сильно осунулся и постарел. Увидел Цигеля издалека, терпеливо ждал, пока тот приблизится.

– Привет, Цигеленок, – сказал негромким, усталым, равнодушным голосом и таким тоном, как будто они расстались, быть может, всего каких-то десять минут назад, – я сейчас выйду из магазина, а ты старайся незаметно идти за мной.

Так они пришли в русский ресторан «Три богатыря», который, очевидно, был местом тайных встреч резидентов со своими подопечными. Это выдавали наметанному глазу Цигеля официанты в косоворотках с вышитым русским орнаментом и лицами мастеров заплечных дел, маскируемых под облики русских богатырей. Недаром на стене с репродукции картины Васнецова «Три богатыря» Илья Муромец озирал орлиным взором под козырьком ладони беспокоящие его дали.

Естественно, заказали русский борщ, который, по словам Аверьяныча, был здесь намного вкуснее борща в Копенгагене, у гостиницы «Астория», где Цигель останавливался перед полетом в Хельсинки.

– Аверьяныч, – сказал Цигель, ненавидя себя за дрожащий голос, – переложите как-то все из чемоданчика, и верните его мне, а то, сами понимаете, жена всполошится.

Тотчас, вероятно, по незаметному знаку, от стены отделился официант, подошел, взял чемоданчик и столь же незаметно растворился за портьерой.

Аверьяныч постукивал пальцами по столу, поглядывал вокруг, почти не бросая взгляд на Цигеля. Не спросил, как это его угораздило, по сути, без приказания, приехать в Хельсинки, не давал никаких указаний на будущее.

– Кстати, – сказал он,– тут есть отличный магазин мужской одежды, можешь приобрести, и не дорого. Костюм-то у тебя не ахти.

Официант откупорил бутылку вина. Только в этот момент Цигель заметил, что Аверьяныч пьян. Разлил вино по стаканам.

– Ну что, Цигеленок, выпьем за встречу. Бог знает, когда еще свидимся.

Цигель слегка пригубил, Аверьяныч опрокинул в горло полный стакан.

– Ну, как там твой соседушка? Читал твои реляции о нем. Скажу тебе, он гений. Такое придумать о подземных городах нашей Госбезопасности. С ума сойти. Знаешь, – Аверьяныч наклонился к Цигелю, обдав его перегаром, – я ведь бывал в них. В этих подземных коммуникациях. Равных им попросту не существует. Да и разрешили мне туда спуститься в знак благодарности за мою безупречную службу, сечешь?

Чувствовалось, что Аверьяныча просто одолевает страсть выговориться.

Тут подошел официант и что-то шепнул ему на ухо. Показалось Цигелю, что он заметил вспышку направленного на них из-за портьеры фотоаппарата.

Это еще зачем?

Аверьяныч смолк, подтянулся. Допив вино и дохлебав борщ, он как бы ненароком извлек из внутреннего кармана пиджака конверт и небрежно передал Цигелю. Чувствовалось, что в этом ресторане он как у себя дома.

Тут сидящие за соседними столами неожиданно грянули пьяными голосами «Эй, дубинушка, ухнем…» Они не пели, а просто рычали. Лица их раскраснелись, лоснились то ли потом, то ли слезами.

Обычно, после таких спевок должна была вспыхнуть драка.

– Слышь, – сказал Аверьяныч, – ты хоть одну русскую песню помнишь?

– Что?

– Ну… С чего начинается Родина, – прохрипел Аверьяныч горлом безголосого существа, абсолютно лишенного музыкального слуха, и осекся.

– Что с вами, Аверьяныч?

Трудно было понять, что чувствовалось голосе Цигеля. То ли забота о ближнем, то ли тревога за себя.

– Проверка лояльности, – сухо и отчужденно добавил Аверьяныч.

На том и расстались.

Долларов в конверте оказалось намного меньше, чем Цигель предполагал.

«Обанкротилась Совдепия» – подумал Цигель, все же ощущая себя, под аккомпанемент «Дубинушки», как бурлак, сбросивший ношу с плеча.

Не тускнела в заглазье вспышка фотоаппарата.

Неужели ловушка?

Главное, Цигель был ужасно рад, что не проронил ни слова о Берге. Да, это был его, Цигеля, непростительный провал, но в большей степени, как ни странно, радовало, что Аверьяныч, и вся, стоящая за ним система, остались с носом. Это было странное, опять же явно на грани безумия, злорадство.

С одной стороны, он ощущал необыкновенную легкость, но с другой – он был выпотрошен, выжат, как ненужная тряпка, и даже спасибо ему не сказали.

Мучила фраза Аверьяныча: «Бог знает, когда еще свидимся».

Деньги Цигель решил везти обратно в Израиль.

С легким сердцем сошел с борта самолета в аэропорту Бен-Гурион.

В тот же вечер постучал к Орману:

– Не желаете ли пройтись?

– С возвращением, – сказал Орман озабоченным голосом, – если вас не затруднит, мне понадобится завтра ваша помощь. Тут к нам репатриировался ученый с мировым именем, Ашкенадзе. У него рак. Его надо будет утром свезти в больницу. Я договорился с профессором.

В другой раз Цигель бы точно сказал: «Нельзя, что ли, заказать машину «скорой помощи?» Но в эти минуты он был счастлив совершить доброе дело и согласился с великой радостью.

Утром заехали в гостиницу, превращенную в общежитие для репатриантов.

Угнетали темные коридоры, серые полотенца, а главное, люди. Ашкенадзе лежал в своем номере, читал какой-то научный трактат, но взгляд его уже был потусторонним. Он не мог стоять на ногах. Орман с Цигелем почти пронесли его до машины. Пытались по дороге поддержать какой-то суетный разговор. Улица Дизенгоф кишела людьми, несмотря на жаркий день. Во дворе больницы таксист начал орать на Ормана: куда тебя несет? Бросились в приемный покой, позвонили профессору.

Песочная струйка времени утончалась на глазах.

Не хотелось в это верить.

Ашкенадзе дали кислородную маску. Он дышал с трудом, он боролся с забвением. Но ему ласково помогали в него уплыть – морфием к Морфею, в камень, в Ничто.

Орман побежал поставить машину на стоянку. Пока вернулся, Ашкенадзе умер. Так вот, ехал навстречу своей смерти.

Остальное буднично и оцепенело просто.

Везли на каталке завернутый в полотно куколь, в холодильник через солнечный двор. Мало народу, поэтому все особенно обнажено.

В тот же день только они вдвоем провожали покойного к могиле.

Опустили в яму, засыпали. Орман прочел «Кадиш». Хасид, весь в черном, читавший молитвы, просил у усопшего прощения, говорил, что тот сподобился счастью – быть похороненным на Святой земле.

Все уже покрывалось пеплом забвения. Был ли вообще Георгий Ашкенадзе, грузинский еврей, талантливый ученый?

По лицу Цигеля текли слезы.

Казалось ему, это слезы очищения и какого-то десятки лет не посещавшего его успокоения.

Жаркая солнечная тишина стыла над кладбищем – этой юдолью скорби.

Замершую душу обволакивал покой ласковой смерти.

ЗАВЕСА: 1993-1994

ОРМАН

Прогулки с Цигелем

Стояло обычное жаркое лето 1993 года.

В последнее время Орман во время своих прогулок никак не мог отвязаться от Цигеля. Обычно, он прогуливался утром, и Цигель, почти все последнее время работавший в ночную смену, настигал его по дороге, поджидал за углом, выворачивался из-за дерева на пальмовой аллее.

На этот раз Орману повезло, и он мог наконец-то насладиться одиночеством.

Особенно удивительным был миг, когда море возникало за краем берега – иссиня-голубое, лощеное, с барашками прибоя у камней и выпукло слепящей – до марева – далью. По мере того, как Орман спускался с высоты берегового обрыва, со сменой угла зрения, море все более вытягивалось пластом. Под солнцем, заполняющим бескрайнее разомкнутое пространство усыпляющей сладостной дымкой, море становилось молочно-синим, белопенным у берега, шумя, как молоко перед закипанием, с какой-то изящной легковесностью неся на себе бабочки яхт.

Камни, омываемые изумрудом невысоких волн, показывали свои опаловые с подпалинами бока.

Песок у кромки вод был молчалив, светел, погружен в себя.

И вот оно, море, вплотную – шумом, веянием, разбегающееся в бесконечность и сбегающееся к тебе, чтобы прильнуть к твоим ногам и взгляду, распахнутое, ничего не скрывающее – ни мусора, ни водорослей.

По мере того, как ты, после купания, отдаляешься от моря, поднимаясь по склону, оно становится вначале бесшумным, домашним, все более отчуждаясь, и лишь последний раз мелькает синим бликом у входа в аллею пальм, где вновь неожиданно возникает Цигель.

– До зари, что ли, вышли на прогулку?

Сосед стал заметно спокойнее, чем был раньше, и все норовит с неуклюжими уловками повернуть разговор к тайным подземным городам КГБ, о которых писал Орман.

Присели на скамью под сенью пальм.

– Был у меня знакомый, – начал Орман после долгой паузы, – простой корректор, но с явными признаками ясновидения. Обычно всегда балагурил и каламбурил. Но как-то раз, став печально серьезным, в каком-то, кажется, кафе, нагнулся ко мне и зашептал: «В любой миг, когда тихо – прислушайтесь. Только сосредоточьтесь. Слышны стуки. Источник их неизвестен. Совсем рядом шевелится, дышит, бесчинствует другой мир. Там роют, заколачивают, вколачивают… За любой чертой нашего неведения, за стеной, мраком нашего равнодушия, предательства по доброй воле или по принуждению, – стук. У вас плакал ребенок ночью, ну, иногда? Так вот, это значит, что где-то совершается нечеловеческое. Кто-то кого-то предал, и преданного ведут в тюрьму. Ржаво поворачивается дверь. Сын забыл о матери, а она умирает. Ребенок, понимаете, бессловесная совесть мира. Он и сам не знает. Это стонет душа невинного человека, которого волокут сворой».

– Но вы ведь тоже стучите на машинке. Эти стуки тоже входят в реестр того корректора?

– Думаю, стук линотипов и типографских машин ему и навеял то, что он мне сказал.

– Что он имел в виду, когда говорил о предательстве по доброй воле или по принуждению? – спросил Цигель.

– Вот, после этой встречи, – продолжал Орман, как бы не услышав заданного ему вопроса, – странным витком возник в моем воображении некий гибельный концентрат всего потайного и мерзкого в виде каких-то подземных или надземных лабиринтов спрута, называемого КГБ-ОГПУ-ЧК, как будто вырвали чеку из гранаты и держат страну на грани взрыва. Все это, конечно же, было мною придумано. И, кстати, не требовало изощренной фантазии. Все эти тайны, хоть и громоздки, имеют скудную основу. Теперь об этом говорят, как о реальности. А я и не сомневался.

– Кто говорит?

– Ну, пишут. Например, Олег Гордиевский, полковник КГБ, перебежавший к британцам в восемьдесят пятом.

– В английской прессе?

– Ну, да. Можете себе представить? По его словам, в КГБ работало более девятисот тысяч сотрудников. Такой страшной тайной организации в мире никогда не было.

– А орден иезуитов, к примеру?

– Детский лепет по сравнению с этими «рыцарями плаща и кинжала».

– Их же два года назад упразднили. И вы знаете, думаю, что шаг этот был опрометчивым. Ведь без работы остались десятки тысяч сотрудников. Но мы-то знаем, что ничего страшнее нет, чем голодные рыщущие волки.

– Кстати, Гордиевский побывал и в Израиле. Встречался с главой нашей Службы безопасности. Знаете, о чем ему поведал этот глава? Зазвал в отдельную комнату и рассказал о том, что мы все узнали только на днях.

– Ну, конечно, о шпионе профессоре Маркусе Клингберге. Оказывается, он уже сидит десять лет. Но лишь сейчас цензура разрешила публикацию этого дела.

– Это был один из, можно сказать, знаменитых ученых в мире по биологическому оружию. И вот тебе, оказался советским шпионом. Нанес Израилю самый большой вред.

– Трудно поверить, но я слышал, что за двенадцать лет Гордиевский передал на Запад десять тысяч отчетов, сто тысяч страниц, и при этом получал повышения, считаясь одним из самых перспективных агентов КГБ.

– Вы что, тоже читали английскую прессу?

– Не забывайте, где я работаю. Туда такие новости приходят быстро и проглатываются в курилке, как свежие булочки.

– Вы же не курите?

– Ну, не затягиваюсь, но иногда курю сигареты одного сорта – чужие. Курилка же у нас там самое живое место.

– Смешно, как это Гордиевский честно отдает должное виртуозной подделке паспортов специалистами КГБ, сначала европейских, потом и американских со всеми их секретными кодами.

– А меня потрясло другое, – сказал Цигель. – По словам тех, кто читал его излияния, он говорит, что его удивляло расточительство органов. Тратились колоссальные суммы денег впустую. А вот же, агентам, которые рисковали жизнью, платили немного.

– Откуда вы это знаете?

– Написано же, что Клингберг вообще не хотел брать денег. Шпионил из идейных соображений.

– Так это же он сам отказывался.

– Вы в это верите?

– Еще как. Таких коммунистов-фанатиков в этот наш завершающий второе тысячелетие век было – пруд пруди.

– И все же, о подземных городах КГБ нигде не писалось, – опять взялся за свое Цигель.

– Журналист задал Гордиевскому, как обычно, вопрос на засыпку: какой на его взгляд, бывшего полковника КГБ, главный, до сих пор не раскрытый секрет этого органа? И Гордиевский, не моргнув, ответил: КГБ под землей построил грандиозные сооружения, целые города, равных которым попросту нет в мире.

– Выходит, вы, подобно ясновидцу, увидели это, как говорится, внутренним взором. И не побоялись об этом написать? Ведь у этих псов длинная рука.

– Честно говоря, я по сей день все время оглядываюсь. Вот, мы с вами увлеклись темой, а я посматриваю, не подслушивает ли нас кто-то за кустами и деревьями.

– Но вы же часто прогуливаетесь по ночам.

– Не пугайте меня, я и так пуганный.

– Вы думаете, я зря за вами увязываюсь? Вдвоем все же безопасней. Знаете, не стоит вам ходить на прогулки по ночам. Лучше так вот, как сегодня, по утрам.

– Наивный вы человек. Если они решат меня пришить, и взвод телохранителей не поможет. Кстати, моя главная книга о теории единого духовного поля еще не опубликована. Где же вы могли прочитать мои фантазии о подземных городах?

– Это же было опубликовано в ивритской газете виде фрагментов.

– Вы читаете газеты на иврите?

– Что вас это так удивляет? Меня уже на работе многие спрашивали, кто это такой Орман? Такие вещи пишет. Они были просто потрясены, когда я им сказал, что вы мой сосед.

– Прямо как в анекдоте: стучат, опять стучат… В дверь. – Кто там? – У вас продается кровать? – Вы к шпиону? Он живет этажом выше.

– Ха-ха. Смешно.

В этот момент из-за деревьев действительно вышел странного вида человек. С отрешенными глазами лунатика он прошел мимо, всеми фибрами вслушиваясь в нечто, идущее из наушников, воткнутых в уши. Может, подслушивал, испуганно подумал, Орман и сам удивился такой глупости, явно навеянной разговором с Цигелем. Ведь все, о чем они говорили, давно всем известно, и никаким секретом не является.

Цигель долго провожал взглядом лунатика:

– Знаете, когда я прочел, как вы говорите, вашу «мистификацию» о подземных городах, так ночами не спал. Это было как наваждение. Нечто подобное Красной скале в Иордании, которое притягивало молодых израильтян, и даже приводило к гибели . Любым способом пытались перейти границу и прокрасться к этой скале.

– А вы, оказывается, авантюрист.

– Каюсь.

До сих пор удивляло Ормана это пристрастие Цигеля в последнее время к шпионским историям. Не переставал об этом говорить во время прогулок, вспоминая мелкие детали, которые указывали на то, с какой въедливостью он прочитывал в газетах материалы о шпионах. Он явно получал от этого удовольствие. Начиная очередную шпионскую байку, потягивался до хруста в костях, закрывая глаза.

После этого разговора все стало выглядеть несколько иначе. Между Орманом и Цигелем возникла какая-то неловкость. Упоминание Цигелем стука пишущей машинки напомнило Орману соседа по дому в СССР. Тот явно с какой-то зачарованной неприязнью прислушивался к стуку пишущей машинки Ормана, слышному через стену. Каждый раз, встречаясь, у входа или на лестничной площадке, спрашивал:

– Стучишь?

– Стучу.

– На кого?

– Слышал анекдот, соседушка? – однажды ответил Орман с раскованной ехидцей человека, который ведь и вправду отстукивал переводы для органов и потому, в определенной степени был под их защитой. – В КГБ покрасили двери. Стучать по телефону.

Сосед испуганно взглянул на него, кажется, до глубины души потрясенный такой наглостью и, вполне вероятно, в этот миг поверивший, что Орман еще та штучка, вернее, профессиональный стукач. После этого он обходил Ормана за три квартала, и даже прятался за деревья, чтобы не столкнуться при входе в дом.

Орман давно замечал, с каким придыханием следил Цигель за тем, как он стучит на машинке, случайно зайдя и застав его за этим делом. Цигель был похож на голодного человека, который видит стол, уставленный яствами, и вот-вот у него потекут слюнки.

Следовало каким-то образом отвязаться от слишком назойливого соседа, ибо интуицией Орман ощущал, что это сближение ничего хорошего не сулит.

А, тем временем, шпионские истории в этот относительно спокойный юбилейный год, в котором государству Израиль исполнилось сорок пять лет, шли одна за другой.

Второго сентября полковник в отставке Шимон Левинсон, служивший в разведке, был осужден на двенадцать лет за шпионаж в пользу России.

Четвертого октября, вечером, Цигель ворвался к Орману.

– Вы что, ясновидец, даже телевизор не включили? Все стучите день и ночь.

– Что случилось?

– Путч в Москве. Стрельба во тьме. Непонятно, кто в кого стреляет. Пытаются штурмовать телецентр в Останкино. Я говорил вам, что роспуск КГБ принес больше вреда, чем пользы. Можно ли было при них представить, что такое произойдет?

– Оставьте этих бандитов в покое. Самое великое, что произошло в последние годы это то, что их разогнали.

Многие выходцы из России провели бессонную ночь у телевизоров, не отрываясь от канала Си-Эн-Эн.

При свете наступившего дня танки били прямой наводкой по Белому дому. Затем под конвоем выводили путчистов.

Лица Руцкого и Хасбулатова уже стали плакатными.

Гуляла шутка: если бы Октябрьская революция также транслировалась по телевидению, она пошла бы совсем иным путем.

БЕРГ

Разговор по душам

Знаменательный этот разговор по душам, а точнее, о душе человеческой, произошел поздним вечером в шалаше у Берга, стоящем в сквере, недалеко от его дома в Бней-Браке, в ночь с двадцать шестого сентября на двадцать седьмое девяносто четвертого года. По сути, это была ночь после дня Великого спасения – «Ошана Раба» в праздник Суккот – в преддверии дня, когда празднуют Дарование Торы на Синае – праздник Симхат-Тора.

Для Берга же это была двойная радость: сыну его исполнилось тринадцать лет – возраст совершеннолетия. Теперь он будет «сыном заповеди» – «бар-мицва». Это большое везение, данное Всевышним, праздновать совершеннолетие именно в день Великого спасения.

Та непривычная для Берга торжественность, с которой он пригласил на эту церемонию Цигеля и Ормана, не позволяла даже на миг подумать, что от этого можно уклониться.

Они стояли рядом, накрывшись с головой талесами, и душа каждого из них вытянулась в струнку в безмолвии длящейся паузы перед очередным взрывом молящихся голосов в синагоге – голосовом Храме Книги Книг.

Коэны, все в белом, покрыв лица, качались в молитве, и это настолько потрясало, что ком стоял у горла.

Раздвигали Завесу.

Выносили Тору.

Юношески чистый, звонкий голос сына Берга, читающего выбранный ему фрагмент из Торы плыл небесным веяньем над головами молящихся.

И вот они сидят в шалаше. На празднично накрытом столе горят свечи, а сквозь ветви и листья, покрывающие шалаш, видны звезды.

И такое умиротворение.

Цигель утопает в блаженстве, слушая беседу Берга с Орманом, хотя и не все понимая.

– Пророк Моисей, простирающий руки к небу, – говорит Орман тихим голосом, так, что Цигелю приходится напрягать слух, – непонятен атеисту, являющемуся случайным посетителем на мировом спектакле. Атеист – крайняя песчинка в многомиллионном песчаном вихре, вызванном этим жестом пророка – не обнаруживает связи между собой и жестом, им управляющим. Для него Завеса – обычный лоскут ткани.

– Завеса между небесным и земным неощутима, – говорит Берг. – Но тем более неодолима.

– Как миг между жизнью и смертью. Лучше всех, мне кажется, это выразил русский великий поэт Тютчев. Я сейчас прочту его стихотворение и попытаюсь перевести на иврит, но, конечно, это уничтожит все, я бы сказал, предсмертное очарованье, если такое существует, этих строк, удивительно подходящих к этой ночи, полной такого покоя, от которого теряется дыхание и душа, тает, как свеча…

Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Все во мне, и я во всем…
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся вглубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши.
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!

Цигель слушал, уронив голову на стол.

При последних словах почувствовал, как уплывает в это смешение сизых теней, во мглу самозабвенья.

Очнулся, ибо Берг его снова окатил водой.

– Уже не первый раз он падает в обморок, – услышал он как бы сквозь сон голос Берга. – Чувства ли его и вправду переполняют через край, или надо пойти провериться к врачу. Говорил ему не раз.

– Слышишь, сосед? Ты бы выпил воды, полегчает.

– Слышу, слышу, – отряхивался и слабо улыбался Цигель. Ощущение блаженства не проходило. Сбросив груз страха, он впитывал все сказанное Орманом и Бергом, как человек, впервые осознающий таинства мира.

«Так вот, представьте себе завесу, занавес, как главного героя спектакля «Гамлет» в московском театре на Таганке, – говорил Орман, – этакую шерстяную лавину, погребающую всех под себя. Висит она на металлическом карнизе, который вращается вокруг оси, и, таким образом, лавина обрушивается в любом направлении. Занавес – шерсть, шерсть. Погребающий в безнадежной пустыне песчаный смерч. Песок по горло, лишь голова на поверхности.

Занавес как стена. Лишь на время отступает, чтобы передохнуть, а так – все время стоит вплотную к твоему лицу, впритирку к спине – бездной пустых и равнодушных глаз.

Занавес начинает вращаться на оси. Это – вращение судьбы в минуты ужаса и безысходности. Везде натыкаешься на стену: то ли ты кружишься в замкнутом пространстве, то ли судьба кружится вокруг оси, выжимая тебя к последней стенке.

Завеса, силящаяся одолеть священную Завесу, за которой Книга Книг – Тора.

Завеса, всю жизнь лепящаяся к тебе, скрытая подкладка оскалившегося на тебя мира.

Завеса – тяжелая ткань, и за нею, и как бы в ней, всегда – заушатели, соглядатаи. Лишь приглядись: они даже не очень скрываются. Среди нитей и вязки торчат их пальцы и уши. Они – неотменимая часть орнамента. Просвечивают и колышутся силуэты сквозь гибельную ткань жизни, которая, в конечном счете, всегда поворачивает скрывающегося за коврами, завесами, стенами Полония навстречу клинку Гамлета.

Завеса эта – гнилая, смертоносная ткань человеческой суеты и мерзости, втягивающая в пучину одного за другим всех живых.

Дальше – тишина…»

Было далеко за полночь.

Стыла абсолютная, до звона в ушах, потусторонняя тишина.

В ночной мгле фонари покачивались светляками иного мира.

«…Остается лишь эта Завеса. Над уже застывающей пустотой небытия она продолжает мертво жить. Но ведь это – Ничто. Выходит – Ничто обладает Присутствием? Это невероятно».

– За любой завесой присутствует ловушка, называемая раскаянием, сказал Берг, – Смерть отступает на некоторое время. Это ее отступное за твое раскаяние. Есть предел твоему любопытству. Самоубийство, по сути, это запредельное любопытство, хотя и обставляется всяческими объяснениями. Вот почему – самоубийство по иудаизму – преступление. Спорили мудрецы Шамай и Гилель – что лучше: родиться человеку или не родиться?

– Конечно же, не родиться, – убежденно подал голос Цигель.

– Ты абсолютно прав, – сказал Берг. – Гилель говорил: лучше родиться. Ведь столько прелести есть в жизни. Шамай сказал: лучше не родиться. Столько страданий, болезней, горя приходится на душу человеческую. И вот мудрецы пришли к выводу, что прав Шамай: лучше человеку не родиться. Но, если ты уже родился, обязан эту жизнь – как тяжкую ношу – нести до конца. И упаси тебя Боже покончить жизнь самоубийством. Это по иудаизму самый большой грех.

– Потому я не беру этот грех на душу, – улыбнулся Цигель.

– Что с вами? – спросил его Орман. – Вы сегодня не в духе?

– Такой сегодня день, когда следует говорить все, как на духу, – сказал Цигель с удивительным спокойствием, лишь на секунду вздрогнув, словно опасный для жизни осколок, в темноте, за веками, ударил в висок вспышкой фотоаппарата из-за завесы ресторана «Три богатыря». И Цигель вдруг рассмеялся: до того омерзительной показалась ему харя пьяного Аверьяныча, которого он когда-то считал небожителем.

– По Каббале человек в начале был комком эмоций, а умом слаб. Музыка пространств, гармония сфер, сновидения гораздо более воздействовали на него, чем рождение и смерть, – сказал Берг. – Человек пребывал внизу, в плотных вещных кругах материи. Пророк наш и Учитель Моисей назвал это «изгнаньем из рая». Это был спуск. Но у каждого спуска есть вершина. Была ли там душа неким дуновением, витающим зародышем, скитающимся от жизни к жизни, бабочкой в небе или гусеницей на земле? Но мы-то ощутимо узнаем душу, когда она пробуждается в нас, в плену плоти, внизу, живет, сдавленная в этом плену, дышит и думает через плоть. Но она-то, душа, не от мира сего. А плоть сжимает ее змеиными своими кольцами. Душа смутно помнит высоты, небо, трепет ангельских крыл. Она может впасть в разврат, исходить ненавистью, ощущать в себе жажду убийства. Но в редкие минуты раскаяния она слышит безмолвный укор невидимого, как вы точно сказали, Присутствия. Она возносится ввысь, как в безумии, и возвращается в испуге. И тут она видит множество таких же, как она, кочевников. Это идет Исход в духе, подъем через все кошмары Долины смерти, к небесной земле Обетованной. И там есть подъемы и спуски, одолевает печаль, ломаются крылья. Но закон подъема и падения неумолим, непреложен.

– Вот и я сейчас на подъеме после падения, – загадочно сказал Цигель.

– Но плоть мира рождается от слияния мужского и женского начала. Это ведь решающий момент в Каббале, – сказал Орман. – Знаете, я все думаю, не является ли сексуальная символика создания и функционирования мира по Каббале – генетическим, а то и прямым толчком психоанализу Фрейда, подтвержденному еще и его частными врачебными наблюдениями?

– Фрейд явно перегнул палку своей сексуальностью, – сказал Берг. – Во всем нужно чувство меры. Один гениальный программист-еврей Визенбаум создал программу «Психолог», и до того возгордился, что выступил в психиатрическом журнале «Journal of Nervous and Mental» с торжественным заявлением: в скором времени компьютер будет клинически лечить до ста пациентов в час. Но не это главное. Потрясает готовность программиста, и еще более того – общества, с необычайной легкостью и даже воодушевлением передать судьбу человеческого рода в руки машины. Самоуверенность Визенбаума не знает предела. «Будет сконструирована машина по образу и подобию человека – робот. У него будет детство. Он будет изучать язык, как ребенок, накапливать знания, и так дойдет до мышления». Правда, тут он спохватывается и говорит: «Вопрос не в том, можно ли это сделать, а в том – нужно ли?»

– И он сделал такую программу? – удивленно спросил Орман.

– Конечно же, нет. Он ввел жалобы больных и реакции врачей, на основании которых компьютер задает вопросы, как бы подыгрывая пациентам. Теперь Визенбаум сам удивляется: «Я не мог себе представить, что небольшое открытие относительно простой компьютерной программы может привести к иллюзорному мышлению у нормальных людей».

– Так оно, – сказал Орман, – человек скептически относится к феномену веры, но без веры во что-либо жить не может.

– Вы – философ, то есть – индивидуалист. – Сказал Берг. – Каббалисту же важен весь мир. Это важнейший момент их различия. Для философа главное – ум, размышления. Для каббалиста главное – душа, дух. Не может человек прийти к прямому контакту с Всевышним. Но местом этой встречи является душа. Скептицизм – вот отправная точка философа. Вознесение, парение в эмпиреях, желание добиться чувства слияния с Божественным началом – отправная точка каббалиста. Освобождение ума от оков пугает и радует целостностью наслаждения. Но чувство это не ищет себе определений и не подвластно им.

– Помогло ли тебе это в освоении душ летающих и парящих беспилотных аппаратов? – неожиданно съехидничал Цигель.

– Еще как.

– О чем речь? – удивленно спросил Орман.

– Не обращайте внимания. Парадокс в том, что, с одной стороны, каббалист не может объяснить с ясностью то, что объемлет его душу и возносит при чтении, к примеру, книги «Зоар», с другой же стороны, он просто жаждет объяснить это, передать другим. Ну, как объяснить тот экстатический свет, который возникает при молитве, созерцании семи небес после длительного воздержания от пищи.

– Но это же безумие? – сказал Цигель.

– А ты пробовал? Ты от простого неожиданного сообщения теряешь сознание. Можешь это объяснить?

– Доктор говорит: нервное истощение.

– У тебя страх перед чем-то очень земным. Это можно одолеть молитвой, воспарением. Тогда и в тюремной камере душу озаряет свет.

– Все тебя тянет в тюремную камеру, – сказал Цигель.

– От сумы и от тюрьмы не зарекайся, – сказал Орман.

– И все же, – продолжал Берг, – можно сказать, что в Каббале речь идет о реальности, которую нельзя раскрыть никаким иным путем, только через знак и символ. Обнаруживается, что у каждого символа есть и тайная сторона. Речь ее не может выразить, ухо – услышать. В каждой вещи обнаруживается ее двойственность, через каждую вещь просвечивается мир истинный и, главное, цельный. Но, в дополнение к нему, в каждой вещи есть еще тайна, которая не взвешена, в счет не входит, никаким законам и определениям не подчиняется. Только через символ она может вести нас в глубь, где обнаруживается скрытое свечение потаенной бесконечной жизни, пласт истинной реальности, из которой личность питается как от материнской груди. До этих глубин мысль не добирается, просто не ухватывает эту глубь, но оттуда выходит, если можно так сказать, каждый гвоздь и угол конструкции любого понятия и мысли. Тот, кто постигает символы Каббалы, узнает глубинные корни, истинную основу мира. Он питается из источников бесконечного Света. Он знает – откуда этот Свет приходит и где обнаруживается.

Каббала всегда была очень чувствительна к скрытым страхам человека, к борьбе души в попытках постичь смысл жизни и смерти, к угнетенному состоянию, горечи, которая сотрясает, подобно внезапным приступам, человеческую душу до самых ее основ и приводит к ущербу сердца.

Иудейская философия отмахивалась от всех этих страхов. Она считала их вздором, суетой сует. Но тот, кто отмахивается от всего этого, не имеет ни сил, ни слов – успокоить и умилосердить того, кого это все мучает и шокирует. И что вам сказать, иудейская философия заплатила высокую цену за отчужденность от этих, кажущихся ей, примитивных пластов человеческой жизни, за отрицание реальности и мощи этого скрытого, можно сказать, фантастического мира, этой «другой стороны» – по-арамейски – «ситра ахра». Провалилась попытка этой философии захватить душу нации. И нет сомнения, что эта, я бы сказал, «бдительность» Каббалы к «страху в ночи», к темной стороне жизни, дала ей победу в душе нации после изгнания из Испании.

В жизни нашей скрываются всевозможные тайны. Их мы обнаруживаем в самих себе в часы молитв и исполнения заповедей. И восходящая по ступеням каббалистических «сфирот» – Божественных высот понимания, знания, красоты, милосердия и суда – душа, очищается и возвращается к своему источнику. Открыть его в душе, спускаться внутрь скрытой жизни, текущей, подобно подземным водам, должен человек. Есть Создатель и есть создания, и все же существует точка, где исчезает «вкус» различия между ними. Маленький поворот, и нет перед вами ни Создателя, ни создания, ибо объединены они в вечной жизни, в бесконечности, в Субботе Суббот.

– Дальше – тишина, – вздохнув, повторил Цигель последние слова шекспировской трагедии.

– Легче стало? – спросил Орман.

– Никогда мне так легко не было.

ЦИГЕЛЬ

Дурное предзнаменование

В ту же ночь на праздник Дарования Торы, по возвращению домой, снился Цигелю странный, если не сказать, страшный сон, который – и это было еще более странно – он запомнил до мельчайших подробностей.

Готовились к проведению какого-то советского праздника, и Цигель там играл не последнюю скрипку. Помощники его, лысые дяди, жилистые старческие шеи которых были затянуты в алые пионерские галстуки, готовили площадь перед каким-то расплывчато темным многоэтажным зданием к торжеству. Особенно суетился Аверьяныч, который по случаю праздника уже с утра был пьян, жалок, и надувшаяся жилка трепетала на его лбу, встающем крупным планом перед глазами Цигеля. Загадочными были единственные произнесенные Аверьянычем пахнущие перегаром слова: «Ну, распорядитель, настал твой час». И тут же Аверьяныча отнесло на край площади, мгновенно уменьшив его фигуру до величины гнома.

Надо было подняться на балкон одного из верхних этажей, откуда запевалы должны были возбудить к пению всю площадь. Кто-то услужливо распахнул перед Цигелем двери на балкон, секунду назад запертые. Площадь внизу уже была полна народа. Глухой рев массы колебал здание. Цигель боялся приблизиться к перилам балкона. Высота тянула броситься вниз. Но, оказывается, балкон этажом ниже был шире, и это Цигеля несколько успокоило.

Но главное было впереди. Ему и вправду предстояло быть распорядителем по подготовке праздничного ужина. И вот уже стол уставлен яствами. И напротив Цигеля, который собирается произнести тост, сидит сам Сталин в мундире генералиссимуса, постаревший, с мешками под глазами, но усы нафабрены. Однако, на явно засаленном воротничке мундира не хватает пуговицы. Разливают в бокалы грузинское вино киндзмараули. Цигель собирается открыть рот, но тут Сталин легко запрыгивает на стол, и хрипло похохатывая, наливает себе водки.

В следующее мгновение в глазах Цигеля темнеет.

Сталин сидит на столе, между тарелок и бутылок, абсолютно голый. Непонятно, когда он успел раздеться. Запах старческого тела смешивается с лекарственным запахом водки. Буквально рядом с лицом Цигеля подрагивает нога вождя, на которой видны два сросшихся пальца, и ногти, загнутые, корявые, неухоженные, почти у самого носа Цигеля, и он не смеет поднять глаз, чтобы не уткнуться в дурно пахнущий пах Иосифа Виссарионовича. И всем, сидящим за столом, абсолютно ясно, что длятся последние минуты их жизней. После такого пиршества их всех, как свидетелей такого вселенского непотребства, приставят к стенке, и вместо «Киндзмараули» прольется кровь. Тут Цигель впервые замечает, что стены комнаты окрашены в алый цвет. И просыпается.

Вот тебе и сон в руку.

На улице дети идут с флажками, на древки которых нанизаны яблоки.

Вся женская половина дома ушла к синагоге – наблюдать праздничный вынос Торы.

Сидит Цигель перед телевизором и с какой-то обреченностью смотрит передачу. Берут интервью у человека, лицо которого размыто из соображений безопасности. Этот безликий был израильским шпионом, и праздник Симхат-Тора тайно отмечал в маске – в Дамаске. Шатаясь по улицам, с внезапной дрожью увидел в руках человека, несомненно, еврея, серебряный поднос, на котором было выгравировано слово «Сион».

Однажды чуть не разбился в машине. «Я понял, что не так страшно жить в шкуре чужой личности, как страшно умереть. Знающие будут думать, что тебя поймали, родные – что исчез, а я буду гнить на каком-нибудь заброшенном мусульманском кладбище под чужим именем».

Опять ком встал у горла, и в ушах звучали последние слова Берга, явно напутствующие Цигеля перед прощанием:

– Святой, благословенно имя Его, говорит: живи, как следует, если желаешь умереть спокойно, и не презирай укоров совести: это величайшая мука и невероятное очищение для души.

В следующие дни, после недели праздника Суккот, когда днем и ночью его одолевали праздные мысли, он был рад, что вернулся на работу.

Спокойно прошел годовую проверку на детекторе лжи, памятуя слова Ормана о Завесе, стоящей вплотную к спине человека, и потому был особенно осторожен.

И все же, иди, знай, что творится за этой Завесой, за пределом твоих глаз и слуха, твоей необыкновенной бдительности и обыкновенного разгильдяйства.

Да и не мог Цигель знать, что уже давно была обнаружена утечка информации с базы военно-воздушных сил, на которой он трудился. Сообщение пришло из службы безопасности США, от какого-то перебежчика, который расшифровывал фотоматериалы, но не знал, кому принадлежал фотоаппарат. По некоторым присланным копиям видно было, что снимали какие-то небрежно оставленные листы с чертежами на столе в столовой базы. К сожалению, только это и было по интересующему израильтян делу, что перебежчик успел прихватить, не придавая им особого значения, ибо главной была другая переданная им весьма важная информация.

Цигель как-то и не обратил внимания, при всей своей бдительности, что однажды жене Дине какое-то туристское агентство по телефону предложило экскурсию, от которой трудно было отказаться, и она вместе со старухами и младшим сыном уехала на север Израиля. А старшего сына не отпустили на конец недели из армии.

Так был произведен тайный обыск в квартире Цигеля. Рассматривали каждую бумажку.

В заграничный паспорт Цигеля вклеили невидимый глазу кусочек магнитной ленты, которую можно видеть лишь через красную линзу.

Небольшую пуговичку микрофона спрятали в спальне.

Обнаружили тайник, сделанный явно по-любительски, и в нем – значительную сумму долларов. Но в расчете на годы работы сумма была возможной.

Видели гуляющими вместе Цигеля и Ормана.

Начали и на Ормана собирать материал.

Так он оказался весьма популярным в спецслужбах по обе стороны.

У Ормана было особое умение чувствовать событие в абсолютно несобытийном месте, каким является, положим, салон или спальня.

Вообще-то, Орман ощутил чужой запах профессионального любопытства в доме. Но запах этот так быстро растаял, что все это показалось ему отрыжкой паранойи. Правда, он был уверен, что все, им написанное, попадает в руки КГБ. И тревога всегда соседствовала с ним по ту сторону от жены и постели.

Он и сам не мог понять, как рискнул тогда поехать с делегацией ученых в Россию, ворочающуюся под звездой хаоса и развала.

А разговор его с Цигелем в аллее пальм был действительно записан тем самым лунатиком, который демонстративно, с наушниками в ушах, вынырнул из-за деревьев и прошел мимо них.

Чутье Ормана не подвело, но аналитическое начало оказалось ослабленным.

В один из выходных дней, делая уборку в квартире, жена Дина испуганно окликнула Цигеля из спальни:

– Быстро иди сюда.

– Что случилось?

– Вчера я уронила мелкие деньги. Монетки закатились под кровать. Хотела сейчас их извлечь оттуда, смотрю, какая-то пуговичка приклеена к спинке кровати, и так незаметно…

– Не смей трогать, – вне себя заорал Цигель. В глазах у него потемнело.

– Что с тобой? – удивленно спросила Дина и тут же прикусила язык. Цигель жестом приказал ей: молчи. В памяти его возникло лицо генералиссимуса из сна, на воротнике мундира которого отсутствовала пуговичка.

Дикая мысль вкралась в голову: все пуговички мундира вождя, по сути, микрофоны, вот потеха.

Цигель тряхнул головой, пытаясь отделаться от этого наваждения.

Вышли в скверик, у дома. Сели на скамью.

– Вероятнее всего, – сказал негромко Цигель, оглядываясь, – за каждым из работников на секретной военной базе следят. Лишь неделю назад мы все проходили проверку на детекторе лжи. Ничего страшного. Старайся лишь не разговаривать в спальне.

– И это все?

– Боюсь, что они засекли, когда ты прикасалась к пуговке.

– Но как они могли сюда без нас пробраться?

– Дура. Это же проще простого. Ладно. Ничего не случилось.

Первым делом, оставшись наедине в квартире, Цигель проверил тайник с деньгами. Все было в порядке. Какой же он молодчина, что успел все вывезти в Хельсинки. Сомнения не было, за ним вели слежку. От четкости этой мысли его прохватило. Долго не вылезал из туалета.

Что делать? Уже более года прошло после посещения Хельсинки. Никто его не трогал, ни со стороны «хозяев», ни, тем более, с израильской стороны. Может быть, эта его выдумка о том, что всех работников прослушивают, вовсе и не выдумка, пытался он себя успокоить.

Страх не проходил. В какой-то миг он почувствовал, что зуб на зуб не попадает. Сел писать письмо с просьбой о немедленной помощи, которое обычно посылал на особый почтовый ящик, но тут же его изорвал в мелкие клочки, затем их сжег. Поехал на море. По дороге выбрал какой-то совсем заброшенный телефон-автомат, набрал всегда для него спасительный номер. Обычные звонки незанятой линии били выстрелами в висок. Никто трубки не снимал.

Выйдя из воды, почувствовал, как его трясет, хотя жара была тяжкой и с трудом выносимой. Паника не проходила.

По сути, пришло время годового отпуска. Попросить его, как обычно. Если не дадут, значит, все – ловушка захлопнулась. Могут не выпустить в аэропорту: у них есть какие-то знаки.

Примчался домой. Долго и придирчиво рассматривал заграничный паспорт. Ничего не нашел.

Попытался снова спокойно и дотошно обдумать ситуацию. По сути, ничего у него нет. Ни одной бумажки, шифровального блокнота, фотоаппарата. Вспышка из-за занавеса в ресторане «Три богатыря» снова пробуравила висок. Но о таком развитии событий он просто отказывался думать. Это было бы просто безумием.

Следует, быть может, пойти на прием к русскому послу, с которым познакомился во время одной из встреч с выходцами из России, выложить ему все, как на духу, попросить о помощи?

Эта мысль несколько взбодрила Цигеля, как некий крайний ход. А пока, все же, не стоит пороть горячку, продолжать жить и работать, как будто ничего не случилось. Он мог лишь позавидовать наивности жены, которая так и ни о чем не подозревала.

После этих событий прошел целый год спокойной работы, и все произошедшее стало как-то блекнуть, забываться, терять остроту.

До кануна субботы, 10 ноября 1995 года, когда в 18.30 – Цигель успел заметить время на циферблате приборной доски автомобиля – на тесной, забитой народом, улице Ротшильда в городе Ришон-Ле-Цион, он был остановлен полицейским, проверяющим водительские права. Полицейский попросил Цигеля выйти из машины. Водители других остановленных машин оставались в кабинах. Когда Цигель вернулся в машину, там сидели два незнакомых, молодых, очень вежливых человека. Приказали Цигелю следовать по дороге, которую они ему укажут.

Между теснин

ЦИГЕЛЬ. 1995

Квартира в Тель-Авиве

Цигель привел машину к какому-то дому. Приказали остановиться. Ключи отдал одному из молодых людей, который показался ему более симпатичным и отзывался на имя Одед. Цигель тут же перевел в уме это имя на русский: «Поддерживающий».

В доме не было лифта, и, поднимаясь по лестнице при поддержке молодых людей, Цигель неожиданно вспомнил, как в синагоге Берг истово молился. «Что это была за молитва?» – спросил его Цигель позднее. «Бейн амейцарим», – ответил Берг, – «Между теснин». Это молитва – вопль: «из глубин взываю к тебе, Святой, благословенно имя Твое, спаси мою душу из теснин, в яме она, на грани исчезновения, даже о смерти ее никто не узнает».

Перед глазами Цигеля, спотыкающегося о ступеньки стояло безликое пятно израильского шпиона в Дамаске, который все же дожил до седин, наслаждался на старости лет семейной жизнью, детьми и внуками, потому что израильтяне всегда старались вызволить своих шпионов.

В комнате по углам висели камеры наблюдения, стояло несколько стульев, кровать. На столе – микрофон, телефон и настольная лампа.

Отдел контрразведки по русскому сектору Службы безопасности Израиля, согласно 124-125-му параграфу Закона о нарушении безопасности государства подал просьбу о неофициальном аресте подозреваемого в Высший Суд справедливости. Судья дал разрешение на тридцать дней ареста с опцией еще на тридцать дней, в отличие от суда по уголовным делам, который такого права не имел.

– Звоните жене, – сказал второй молодой человек по имени Узи. Его жесткость Цигель ощутил в пальцах, которые сжимали руку арестованного на лестничной площадке, в отличие от более мягких, щадящих пальцев Одеда. – Скажите, что вас в срочном порядке посылают в США по вопросу измерительных авиаприборов.

Затем Узи обыскал одежду Цигеля, стоявшего перед ним навытяжку, вывернул карманы, обследовал все швы пиджака и брюк, велел снять пояс и носки, намеренно показывая, в каком унизительном положении находится арестованный.

Цигель беспрекословно подчинялся, с надеждой глядя на Одеда, который стоял поодаль. Так вот, он каждый раз влюблялся в кого-то. Раньше это был Аверьяныч, пропади он пропадом. Теперь – молодой человек по имени Одед.

– Можете располагаться, как дома. Уже поздно. Одед приготовит вам ужин. – Последние слова Узи произнес с легкой иронией. – Спать будете при настольной лампе. В туалет вас также будет сопровождать Одед.

Только через две недели пришли к Цигелю на квартиру с официальным ордером на обыск. Жена никак не могла понять, почему искали чистые листы бумаги. В общем, ничего не нашли, с чем и ушли восвояси. Жене сказано было всем отвечать, что Цигель в длительной командировке в США.

Допросы

Цигель сначала отрекался, зная, что никаких вещественных улик у следователей нет.

Потом сник и показал тайники. Больше не было смысла сопротивляться. И он начал спешно выкладывать все, надеясь этим облегчить свою участь.

Но это следователей не устраивало.

– Ты и есть главный предатель, – кричал на чистом русском языке Узи, – за тридцать серебряников ты предал родных, погибших в войну, любимую бабку, ты и есть законченный и конченый Иуда. Но мы тебе не дадим повеситься на дереве, чтобы потом его назвали не иудиным, а козлиным, позоря все козлиное, ни в чем не повинное племя. Мы будем любой ценой охранять твою жизнь, пока не выжмем из тебя всю правду.

– Но я же все выложил, как на духу.

– Ну и хитер же ты, пес.

И это говорил Узи, годившийся ему в сыновья.

Цигель действительно не понимал, что от него требуют. Он удивлялся – почему во время допросов следователи слушали его с рассеянным вниманием, как бы уже заведомо относясь к его показаниям, как желанию снизить профиль их важности.

– Вам следует во всем признаться, – мягко уговаривал Одед, – это облегчит вашу участь в суде.

– Но в чем?

Тут врывался Узи и начинал задавать ему вопросы, на которые не было у Цигеля ответа. Они явно имели кого-то другого в виду.

– Ты же знаешь, что сейчас находишься за границей, – угрожал Узи, – а там все может случиться. Мы тебя так упрячем, что будешь считаться как мертвый или пропавший без вести.

В течение восемнадцати часов в сутки, через каждые шесть сменялся следователь. Так что был еще третий по имени Йони. Этот говорил тихо, но голос у него был какой-то металлический. Казалось, еще миг, и он выхватит из-за пазухи пистолет и пристрелит Цигеля, как собаку.

И все трое выдавали ему какую-то неизвестную ему информацию, русские кодовые имена, о которых он понятия не имел, упоминали какие-то отчеты. Накатывало валом облако информации, неизвестно откуда, его не касающееся, как некий скрытый мир, проскальзывающий в прорехи беспамятства, и это наводило на него еще больший страх.

Он понимал, что это его неведение и было использовано кураторами, чтобы его окончательно угробить. Для них он был разменной монетой, стертой до предела.

Ощущалась убийственная фантазия этого – внезапно обнажившегося в прорехах незнания – мира. Против нее не было никакой возможности бороться, искать правду, взывать к справедливости.

Его топили профессионалы, учившие его же в подмосковной школе.

Какие-то обрывки чего-то услышанного в разведшколе, в разговорах всплывали и тут же исчезали, еще более сводя с ума.

Весь КГБ виделся ему продажной мафией, свихнувшейся на конспирации, выдумывающей фантастические операции, чтобы поднять свой престиж до уровня мистики.

Ему вовсе не надо было не давать спать. Он и не спал, сходя с ума, соединяя какие-то обрывки сказанного следователями, как осколки разбитого зеркала или свихнувшегося сознания, в попытке создать хотя бы какую-то картину из осколков. Он уже мечтал, чтоб дали ему какой бы ни было срок, и оставили в покое.

Иногда он даже заговаривался, тут же пугаясь этих провалов сознания.

Но следователи все воспринимали в реальном плане и с удовольствием плели паутину. У них-то мозаика складывалась удачно. Она даже скрашивала скуку бесконечных допросов, ибо – считали они – в складывании мозаики внезапно возникнет некая цельность, которая откроет главную нить в хаосе того, что наговорил арестованный.

Иногда он вскакивал посреди ночи, который раз пугаясь света настольной лампы, и в ушах его отчетливой галлюцинацией звучали разговоры в школе разведки. Там действительно говорили о чем-то похожем на то, что повторяли следователи. Но там то ли бахвалились, то ли набивали себе цену, говоря о советской всемирной шпионской сети, с которой соревноваться может, что ли, только израильский Мосад. У-у-у, эти пройдохи – евреи. У них этот опыт в крови. Они ведь, черти, и нашу всемирную сеть создавали – Эйтингтон, Треппер, Маневич.

Это же с ума сойти, всю тайную информацию, списки осведомителей, шпионов, которые следовало уничтожить, записывали и хранили.

Аверьяныч объяснял: хозяйство настолько огромно, что упустишь какую-нибудь деталь – имя, выдуманную биографию, придуманный блеф, и все может рухнуть, ибо слишком громоздко само виртуальное здание шпионажа.

Все записано в святцы КГБ. Только главного босса, бога сыска и фиска, которого надо бояться, нет. Вот и крадут и продают те, кто был при информации.

И оказался Цигель воистину козлом отпущения, «мелким бесом» в бесовской империи, где к отработанным душам не было никакой пощады.

– Ты – предатель, – спокойно изрекал Йони, – и сын твой – предатель. Пошел в отца. Это же надо – пробраться в военную разведку. Ты же предал всех своих близких. Все, что ты передал, будет использовано против них.

Ну, ладно, на свой народ, на еврейство тебе наплевать, но близкие, родные, будущие твои внуки…

– Я не могу понять, что вы от меня хотите. Не могу…

После бесконечных изматывающих допросов, Цигель постепенно начал догадываться, что на него вешают всех собак. В конце концов, ему показали фото, которое ослепило его той мгновенной вспышкой из-за портьеры в хельсинкском ресторане. Эта вспышка не давала Цигелю покоя все эти три года: была ли, не была?

На фото он сидел с Аверьянычем именно в позе перед занавеской, воистину, смертельной Завесой, из-за которой официанты в расшитых косоворотках, то бишь, критики в штатском, выносили блюда.

– Узнаете?

– Да, он был мой куратор.

– Ну, вот и раскалывайтесь на всю катушку. По материалам этого человека мы знаем о вас все.

Мозг, неизвестно откуда взявшись, сверлила пушкинская строка «Давно, усталый раб, замыслил я побег…»

Литература на Цигеля явно действовала пагубно.

Цигель ломал голову над тем, почему в эти годы, когда он уже прекратил связи с Аверьянычем, его не брали. Значит, ничего не знали.

Обычно почти всегда ловят по доносу. Намного реже обнаруживают шифровку или тайник. Значит, донос был недавно. Сомнения не было: Аверьяныч его продал за хорошие деньги, с лихвой окупив расходы на него, да еще заработав на отработанном материале, представленном, как первый сорт.

Его, несчастного Цигеленка, считают резидентом.

Это можно было понять по вопросам.

Когда же ему показали фото, исчезли всякие сомнения. Он долго не понимал этого, лез из кожи вон, рассказывая все, что знал. Не верили.

Внезапно осознав это, он весь взмок и на миг потерял сознание, ибо вдруг почувствовал, что лицо и рубаха влажны: в него плеснули водой.

Аверьяныч мог легко и изящно преувеличить значение Цигеля, довести до уровня резидента.

Часть аналитиков и психологов, изучавшая материалы допросов Цигеля, склонна была толковать упорство в непризнании тех или иных фактов его незнанием.

Но взяла верх линия, что Цигель еще тот орешек.

Именно потому, что он как бы и не упирался, а мастерски делал вид, что не знает.

Это был, по их мнению, высший пилотаж в игре.

Более того, Цигель, вероятно, знал, что его подопечные покинули Израиль, и потому смело отнекивался, говоря, что названные лица ему незнакомы.

Заседания происходили в окружном суде Тель-Авива при закрытых дверях. Адвокат говорил: все, что сообщил подсудимый, было взято у него силой и давлением. Никаких вещественных улик вообще нет. Только по одной фотографии не знакомого нам человека, которого считают сотрудником русской разведки, и рядом с которым сидит подсудимый, нельзя судить о его вине.

Но прокуратурой было представлено судье секретное приложение, в котором фигурировали данные, переданные американцам Аверьянычем, доказывающие, что Цигель – резидент. Он просто избрал путь признания по вещам, которые невозможно отрицать, чтобы прикрыть главное.

На основе этого секретного приложения прокуратура требовала пожизненного заключения.

Суд признал обвинение подсудимого в измене и шпионаже при отягчающих обстоятельствах, с целью нанесения непоправимого урона государству Израиль.

Приговор: восемнадцать лет тюремного заключения.

Из них треть срока – шесть лет – в камере-одиночке.

Высший Суд справедливости подтвердил приговор.

В камере

Даже при закрытых дверях стоит прозвучать высоко и гнусаво, как звук лопнувшей струны, голосу человечка: «Встать, суд идет!» – и жизнь отдельного существа, будь то палач или жертва, становится второстепенной. Эта мысль сверлила мозг Цигеля.

Посадили его в одиночную камеру в особом отделении для самых опасных преступников, в тюрьме «Шикма», около города Ашкелона.

По углам узилища висели камеры, следящие за каждым его движением.

Лишь впервые ощутив оглушительное одиночество в этом каменном мешке, Цигель пытался осознать, случайно ли выбор вербовщиков КГБ пал на него, сыграла ли тут решающую роль рекомендация отца, убеленного сединами гебиста, или уже тогда его податливый характер проститутки Аверьяныч раскусил, как лучший для подставы.

Он сильно преувеличил ценность Цигеля, поймав его на слабости прихвастнуть. Маленький, ничтожный, уничтоженный Цигеленок в какие-то ночи внезапно раздувался, как лягушка, от собственного значения в играх мировых сил, но к утру пузырь лопался, он трезвел, покрываясь потом от страха: а не сошел ли с ума?

Когда Орман отчаянно спорил с Бергом о «свободе воли», и Цигель воспринимал эти дискуссии, как сплошную чушь, он даже на миг представить себе не мог, насколько это впрямую относится к его судьбе, которая привела его в этот бетонный застенок.

Как определить, спорили Орман с Бергом, является ли принятое человеком решение свободным порывом души или давлением внутреннего диктата, а еще чаще – при диктатурах – внешнего диктата?

Конечно же, брошенная на дно жизни, покрытая пеплом душа искала оправдание и потому во всем обвиняла внешний диктат.

Но Цигель-то знал, что в этой каменной яме, напоминающей преисподнюю, последнее дело – лгать самому себе.

Он сам выбрал этот путь по собственной «свободной воле». Он прекрасно знал, на что идет. Он легко, не зажимая носа, спускался по этой, провонявшей предательством, лестнице, и только оглянувшись теперь, увидел, насколько глубоко погрузился в нечистоты.

Камера была – два на три метра – абсолютно отделена от камер остальных заключенных. Подъем в шесть утра, в семь – завтрак, в десять – часовая прогулка в примыкающем к камере узком дворике.

Жизненное пространство было обрублено со всех сторон неумелыми каменщиками или бетонщиками, и в этот несколько скошенный куб неправильной формы втиснули стонущую, сопротивляющуюся, расхристанную жизнь Цигеля.

Странен был отсчет первых минут надвигающихся удушающим обморочным валом восемнадцати лет. Невозможно было представить эту бесконечность, подобную тоннелю времени, без признаков жизни, сплошную тьму.

И свет в конце тоннеля не предвещал ничего хорошего.

В первые дни он никак не мог смириться с тем, что в этом каменном мешке ему гнить столько лет. Все казалось, вот-вот раскроется дверь, и ему, как любому существу, дадут возможность долго, до изнеможения, идти, вдыхая пространство с каждым шагом. Он что, хуже паука, таракана, птицы, по утрам издающей трели где-то совсем близко, роняющей еще одну щепотку боли в его неволе.

Он пересчитывал в минуты свой срок. Получилось где-то около девяти с половиной миллионов минут, и, к его удивлению, от этого как-то полегчало, хотя цифра был умопомрачительной.

Защелкнули замок. И Цигель остался один, без опоры, как паук, замеченный им в углу камеры. Но тот мог по нити быстро спускаться и так же быстро подниматься, убегая через щель. Цигель же ощущал себя оторвавшимся от одной стены, повисшим в воздухе на тончайшей, могущей прерваться в любой миг, нити жизни, на которой, как ни раскачивайся, лишь через восемнадцать лет доберешься до противоположной стены.

Вспомнил слова, однажды сказанные Орманом о том, что будущее человеческого духа и будущее планеты подвешены на одной общей тонкой нити, и из этой нити великие еврейские пророки плели свои гениальные проповеди-книги.

Паук явно проявлял интерес к новому узнику, слишком долго, не уставая, висел на нити, словно вглядываясь в Цигеля.

Оказывается, и такое случается: зависть к пауку.

Интересно, если бы паук сам себя увидел, испытал бы он омерзение?

Присмотревшись, Цигель увидел в паутине муху. Неужели она более дохлая, чем он, Цигель?

Камера, очевидно, было почтенно старой: ее обжили тараканы, по ней шныряли мыши. Последним можно было по-настоящему позавидовать: у них был свой вход-выход в камеру.

Тюрьма – утроба и логово. Вспомнил то ли историю, то ли быль о старике, которому удалось сбежать от верной смерти: он рыл ход из тюрьмы, зная, что по ту сторону стены его ждут охранники. Это, как говорится, входило в сюжет. И он продолжал рыть, скрести, обрывать ногти, ибо пока ты жив, пока роешь, есть надежда на изменение сюжета.

В разведывательной школе под Москвой их возили на целый день в Бутырскую тюрьму, водили по пути побега целой группы узников, осужденных на пожизненное заключение. Сначала курсанты пересекли двор тюрьмы, где прогуливались заключенные, а у стен стояли охранники с собаками. Показали камеры смертников.

Беглецы же сумели спуститься на первый уровень катакомб, под которыми был еще и второй уровень. Жуткий озноб вызвали бывшие расстрельные подвалы, через которые, и затем, по каналам канализации беглецам удалось добраться до внешней стены тюрьмы. «Экскурсию» эту вел знаток тюремного лабиринта на всех уровнях, почтительно называемый по-английски «диггером», что попросту означало в переводе – землекоп.

Особый, с трудом переносимый, тюремный запах гнили, тлена, сырости навсегда запомнился Цигелю.

Любитель словесных игр Аверьяныч говорил: «Представьте себе, что вы можете оказаться в таком месте. Вырабатывайте в себе желание выжить, выжать из себя страх среди «рвачей и выжиг», как говорил Маяковский прежде, чем приставил пистолет к своему виску или груди».

Господи, Аверьяныч, рыцарь без страха и упрека, а, по сути, безжалостный убийца, перебежал к американцам. Сколько же он заработал на превращении несчастного Цигеля в резиденты?

Жажда заложенной изначально в существо безудержной свободы прорывалась в камере на рассвете, когда, вскочив с постели почти в бессознательном состоянии, Цигель бросался с закрытыми глазами по внутреннему расположению дома детства к выходу и ударялся в стену, как птица, попавшая клетку.

К завтраку смирялся со своей участью.

Часто с утра бил его ледяной озноб, темный ужас.

Приходил доктор, говорил – невроз, давал таблетки. Но Цигель догадывался: тело и дух его предали. Ведь он, по сути, предал себя, свое «я», свой дух.

Дух ответил тем же.

В первые месяцы бывали дни, когда он несколько раз падал в обморок. Опять приходил доктор, щупал пульс, прослушивал легкие, ставил укол. После чего, расслабившись, Цигель вспоминал строку из песни на стихи Языкова «Нелюдимо наше море» – «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна…»

Но с утренней побудкой в памяти возникали пушкинские строки:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

От этих строк слезы выступили на глазах.

Значит, он не совсем окаменел.

Он чувствовал, что, воистину, по Ольге Форш, «одет камнем».

Так и канет камнем в бездонное пространство восемнадцати лет.

Даже круги не пойдут по поверхности вод.

Мгновениями казалось ему, что мозг его переставал функционировать.

Оказывается, вопреки Декарту, можно было «существовать, не мысля».

Иногда же, подобно приступу, возвращалась к нему его феноменальная память. Особенно, стихи, которые в юности, он запоминал с одного разу.

Возникал Пастернак, задумывающийся над собственным будущим —

Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что не возможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.

Цигель же чувствовал, что, несмотря на прорывы памяти, ускользает в полную немоту, как в ледяную прорубь, со всех сил цепляясь слабеющими пальцами за гладкие края лишенного всякого милосердия льда. Ведь столько времени не слышал насыщенной мыслями человеческой речи.

Диалог Ормана и Берга в ту ночь, в шалаше, на Суккот, виделся ему не менее драгоценным, чем, положим, диалоги Платона, о которых во время прогулок ему рассказывал Орман.

Разменял Цигель свою память на запоминание имен, цифр, каких-то текстов, которых не понимал.

Профессиональная жажда шпиона уничтожила в нем тягу к поэзии, и теперь, в этой юдоли скорби, стихи вновь возвращались, словно их кто-то чертил на стенах камеры перстами руками человеческой, только не для гибели, а для спасения души. Они спасали его, держали на плаву, не давали свихнуться…

Не дай мне Бог сойти с ума,
Уж лучше посох и сума…

Звериному жизнелюбию Цигеля страшно было ощутить во сне неограниченную свободу души, бьющуюся о бетонные стены камеры.

Сны в тюрьме – клапан непомерной энергии жизни, пытающийся поддерживать душевное равновесие.

Иногда во сне он видел себя, как бы со стороны – невысокого круглого человечка с мешками под глазами и лицом, трудно подающимся описанию, настолько оно было заурядным. Никогда на свободе он во сне не видел себя бредущим среди героев сновидения. Там хаос изображений и лиц разворачивался перед его глазами фильмом. Видеть себя подобием бледной личинки, еще не превратившейся в куколку, чтобы из нее вылупиться, было сверх сил, но еще больше не было сил пробить скорлупу сна, которая во сне оборачивалась застенком.

Возникал шведский религиозный философ по имени Сведенборг, о котором рассказывал Орман. Слова во сне превращаются в образы, точнее, в про-образы и пра-образы, как опять же говорил Орман. Ад и Рай, по Сведенборгу, не запрещен никому. Двери открыты. Мертвецы не догадываются о своей смерти. Грешники лишены лица. У них вместо лица что-то зловещее, изуверское. Однако себя они считают красивыми. Каждую секунду человек готовит себе вечную гибель или вечное спасение.

Все это, на свободе казавшееся Орману от лукавого, к ужасу его, здесь, даже после пробуждения, выступало истинной сущностью всей его жизни.

Иногда сон сразу же разверзался черной дырой ввысь, и в этой мгле внезапно нащупывалась ногой лестница, со времен Иакова терпеливо ждущая того, кто споткнется об нее и услышит голоса праотцев, зовущих подняться по ней, ибо ужас сотрясает их при виде мира, подобного колодцу, клокочущую драконами.

Сплошная жуть во сне распластывала тело, и Цигель с трудом выпутывался из тенет сна, ловя ртом воздух.

Орман возникал во сне, как образ успокаивающий. Слова выговаривал четко: «Великий русский нейрохирург, академик Борис Леонидович Смирнов свободно знал иврит, санскрит. Перевел на русский язык «Махабхарату». Он был глубоко верующий, за что сослали его в Туркменистан. Вот, что он говорил: «В наше время не верить в Бога может только человек малограмотный».

В первые месяцы Цигель едва прикасался к еде, не желал выходить на прогулку, не обращал внимания на шныряющих по камере мышей и тараканов. Во время одной из прогулок провели в камере дезинсекцию. Цигель и этого не заметил. Не убирал камеру, не принимал душ, не брился. Парикмахер отказался его стричь и брить, ибо боялся, что пребывающий словно бы в каталептическом состоянии клиент внезапно выхватит бритву и перережет себе горло.

Только к первому свиданию с женой и младшим сыном сам побрился, убрал камеру, смыл грязь. Молчал все свидание, пока жена болтала всякую чушь, и слезы в ее глазах не просыхали. Сын смотрел на отца отчужденно, как на незнакомого человека.

Цигель лишь немного оживился, вспомнив Станислава Ежи Леца – «Ну, пробьешь головой стену. Разве в соседней камере лучше?» Тут Дина совершила оплошность, желая поддержать Цигеля:

– Можно подумать, что ты давно готовился к тюрьме, и литературу выбирал только на эту тему.

Цигель мгновенно замкнулся. Взгляд его остекленел. Он даже не обратил внимания, когда жена и сын встали и ушли.

Цигель много спал или лежал, уставившись в потолок. Боже мой, какую тоску он испытывал в юности по ночам, глядя на звезды. Потом вообще не успевал смотреть на небо. Теперь видел лишь, серый, бетонный, неоштукатуренный, мертвый потолок, вызывающий тошноту своей асимметричностью. Даже окошко было устроено в камере так, что звезд не было видно. Лишь жадный взгляд иногда различал блеклую полоску света по краю оконца, несомненно, – лунного.

В этом безжизненном затоне время бежало не по привычному кругу циферблата, а по прямоугольнику догоняющих друг друга и не сдвигающихся с места четырех стен.

В этом прямоугольном времени память открывала самые сокровенные шевеления души.

Был ли он жертвой информации, или она составляла стимул его существования и знания выжить: ведь самыми интенсивными руслами истинной информации, и это известно всем, является шпионаж.

Теперь он не хотел никакой информации. Не открывал черный телевизионный ящик, это фальшивое оконце, казалось бы, пристегивающее к камере бесконечный мир.

Внезапно, через всю жизнь вернулась к нему юношеская способность к игре слов, за что он так ценил Аверьяныча, способность, с годами забитая, вышибленная позорной, что уж там говорить, осведомительской деятельностью.

На этом пятачке, подобном купе вагона, движение которого стопкран выключил на восемнадцать лет, и где надо было обустраиваться, кран, дающий воду жизни, был важней, чем экран, одаряющий сплошным жестоким обманом.

Ниже его достоинства вконец раздавленного существа было в чем-то умолять тюремщика, который умилял его тем, что умалял это его достоинство.

Он знал, что тюрьма находится недалеко от Ашкелона, и мог в мельчайших подробностях представить себе шоссе в Тель-Авив, пересекающееся у железнодорожного переезда с шоссе, ведущим из Тель-Авива в Беер-Шеву. Рукой подать до дома, от силы час-полтора езды плюс восемнадцать лет. Он видел свой дом, аллею пальм, по которой они с Орманом совершали прогулки к морю. Все это разрывало душу. Он провел рукой по волосам.

Они стояли, как наэлектризованные, что называется – дыбом.

Снился сон: его волокут на операционный стол. Он кричит: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу – дайте мне их истратить.

Проснулся. Показалось, Дина склонилась над ним: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно проступало ее такое родное лицо. Впервые за все совместные годы он видел ее так подробно, чувствуя, что никого нет ближе и дороже ему, чем она. Глухие звуки, похожие на рыдания, на незнакомые ему раньше спазмы, разрывали грудь.

Цигель вспоминал самое начало его контактов с КГБ.

Просили писать невинные положительные характеристики на товарищей и знакомых. Цигель отдавал себе отчет в том, что для вербовщиков все это – галиматья. Но, вот же, согласился сотрудничать. То ли по наивности, то ли по романтическим сказкам о советских разведчиках типа Абеля. То ли под влиянием самой роскошной «лапши» – Штирлица. То ли по душевной слабости, по затаенной жажде решать судьбу ничего об этом не подозревающего себе подобного.

С того момента, как он так легко написал пару строк и расписался, не было хода обратно. Следовало вести себя по анекдоту: коль уж насилуют тебя, расслабься и постарайся получить удовольствие.

Его даже восхищало, как хитро втягивают человека в это дело. Говорят ему: напишите характеристику на А, Б, В. «Но ведь это мои друзья!» «Так и пишите. Нам важно ваше мнение». Но ты уже не тот, кем был до этого: ты написал о друге Большому брату, ты уже преодолел мерзкое ощущение двуличия, ты уже, разговаривая с другом или близким знакомым, будешь все время это помнить, и мучиться. Но постепенно это войдет в привычку, слежка разбудит в душе все дремавшие в ней инстинкты ищейки, всю прелесть подглядывания и подслушивания. Оказывается, совесть и чувство справедливости можно одолеть постепенным погружением в болото. Оглянулся, только голова и торчит: дышать ведь надо. А к зловонию нюх еще как привыкает.

В подмосковной разведшколе Аверьяныч и другие преподаватели не уставали говорить о высокой нравственности советских бойцов невидимого фронта в отличие от продажных коллег по ту сторону.

И хотя любой курсант не мог не знать про мерзости, творимые органами в недалеком прошлом, слова о том, что вот, они избранны для элитной службы, цепляли их, как мелкую рыбешку, на крючок. Крючок застревал навсегда. Это был отличительный знак шпиона – торчащий, несмотря на заглот, крючок.

Акулы шпионажа заглатывали эту мелкую рыбешку с потрохами, говоря ей, что именно на ней держится будущее державы, и потому используемые ею – обман, ложь, выворачивание души, подглядывание в замочные скважины, все это вовсе не аморально, ибо служит государству.

Работали виртуозы растления душ.

И лишь где-то, как 25-й невидимый кадр, промелькивала главная наживка – деньги. И немалые.

– А можно ли убивать во имя этих идей? – наивно спросил один из курсантов. Больше Цигель его не видел.

Виртуозы рассказывали будничными голосами, как бы в полудреме, к примеру, о лекарствах, которые развязывают язык. Самое страшное, говорили они, когда шпион за границей выдает наших.

Изменников мы расстреливаем. Или пытаемся отравить. Мы не можем себе позволить слабость американцев: пожизненное заключение.

Цигель знал, что в Вильнюсе по его наводке посадили немало евреев, приписав им уголовщину, но старался об этом не думать. Он умел пропускать мимо сознания и чувства то, что давило на психику. Но там был просвет, благодушное существование.

В этом же мире никто, никто не сможет ему помочь, существу, погруженному в абсолютное отчаяние, вжатому в бетонный мешок, в сплошной шок.

Он знал, что его ждет, и, казалось, был готов к такому.

Но даже на миг не мог представить, что это будет так невыносимо.

Однажды ночью вскочил со сна, опять чувствуя, как волосы встали дыбом. Внезапно осознал, что все, что он делал, рисковал, добывал, ничего не стоило. Он просто был жертвенным животным, истинным козлом отпущения, которого выращивали на заклание, чтобы как можно больше на нем заработать.

И те, кто его продал, и те, кому его продали, получили деньги и повышения. Все на нем выиграли.

А он что, денег не получал? За сколько же продался? Ведь никогда не подсчитывал. Принимался несколько раз подсчитывать, как и женщин, с которыми имел дело, но и в том, и в другом случае как-то терял интерес.

Наконец, нашлось место и время, где можно было, не спеша, вести счет, попутно вспоминая, как и где ему передавали деньги.

В общем, пришел к неутешительным результатам. Слишком дешево продался.

Воистину за тридцать серебряников.

Это лишь подтверждало сказанное в газете: шпионам платят мало.

Вспомнил Цигель о погонщике ослов из книги «Зоар», притче, рассказанной ему Орманом.

Вот, ныне, он и принимался следователями, как погонщик ослов.

На шпионском языке такой погонщик мог быть назван крупным резидентом.

А ведь, по правде, был он прахом человеческим. Опять же, на шпионском сленге он и был мусором, в буквальном, а не переносном смысле слова, хотя оно происходило от ивритского слова «мосер» – доносчик.

Он не знал, что были попытки через юристов Германии и Франции обменять его на каких-то шпионов, сидящих в России. В службе безопасности все же считали Цигеля важной птицей, но Москва вообще отрицала, что человек с такой фамилией и кличкой «Крошка Цахес» работал на русскую разведку. Это злило Службу безопасности Израиля и заставляло думать, что он так и не выдал глубоко законспирированную сеть «кротов». Эту уверенность, которую «продавец» Аверьяныч обставил неотразимыми доказательствами, отхватив за это, несомненно, солидный куш, нельзя было расшатать никаким способом.

Гамлет

Цигель не прикасался к газетам. И все же один из надзирателей показал ему статью о нем. Боже, какие враки: резидент Цигель, не больше, не меньше. Он с трудом узнал себя на фото. Вероятно, щелкнули в зале суда.

Мало им камеры-одиночки.

Он был гол, в смысле, что не было угла, загиба, завесы, за которой он мог хотя бы на миг скрыться.

Его обозревали двадцать четыре часа – спящим, замершим, окаменевшим, справляющим нужду.

Можно ли привыкнуть к такой пытке?

Не это ли называется – гореть в преисподней без исподнего?

Какой же смертельно скудной должна быть жизнь надзирателя, не сводящего с него глаз.

Кто скорее сойдет с ума – узник или тюремщик?

Ну, платят хорошо, но тут особенно остро выступает правило: не хлебом единым жив человек. Не зря говорил, по словам Ормана, Мандельштам – «Тюремщики любят читать романы и более, чем кто-либо, нуждаются в литературе».

Постепенно, со временем, которого у него было невпроворот, он научился, ходя по камере, делать поворот почти вплотную к стене. Это вписывание в поворот было сродни ощущению слепца, чувствующего преграду, попахивало мистикой. Вначале, при каждом мгновении, когда Цигель почти ударялся головой в стенку, раздавался где-то в коридоре явно звук испуга. Видно, надзирающий за ним в телевизионный экран тюремщик вздрагивал, но потом привык.

Цигелю даже показалось, что кто-то из надзирателей стал повторять это движение впритык к стене, ибо увидел на лбу одного из них пластырь. А может, это было лишь плодом жаждущего событий и страдающего от скуки воображения.

Однажды он замер, услышав тихое пение и не улавливая, откуда идут звуки. Может, померещилось? Но пение, дремотное, едва слышное, продолжало подтекать под дверь. Он понял: это был тюремщик, пытающийся хотя бы чуть одолеть закосневшую скуку. Мелодия уходила и возвращалась: он, видимо, уходил и возвращался по коридору.

С этого момента Цигель пытался вычислить «поющего тюремщика», но это было невозможно, ибо все сменяющие друг друга надзиратели, молча, с каменными лицами, заходили в камеру лишь по делу: принести еду, проверить чистоту, включить телевизор, который Цигель тут же, после их ухода, выключал.

Пение очень волновало Цигеля. Значит, и эти существа страдали от скуки, и это, как ни странно, давало какую-то, пусть слабую, поддержку вконец одеревеневшему в своем существовании, если это так можно назвать, Цигелю.

Если говорить о Священной Завесе, то здесь ее заменяла каменная стена, подобная стенам замка Кронберг в Эльсиноре, в часе езды от Копенгагена, где Шекспиром была разыграна трагедия «Гамлет».

Не Гамлет, а – гам лет, гам надвигающихся, и все же стоящих поодаль восемнадцати лет – гам лет.

Вот бы теперь, когда вернулось юношеское умение каламбурить, посоревноваться с Орманом.

Отдушиной был выход на часовую прогулку в дворик, скорее, в каменную щель. Глухая, оглушающая ватной тишиной, камера сменялась гулом ветра поверх стен дворика, пением птиц, запахом раскаленных жаром камней, и распаленного солнцем воздуха. Воистину казалось, слышится гам – не птиц и суеты за стенами, – а гам лет предстоящей жизни, за которыми стоял замок Кронберг – долгие подвалы, горящие по углам факелы, пугающая гулкость замкнутых пространств, страх: не выбраться. И вдруг ткнулся налево, в какую-то доску. Оказалась дверь наружу, во двор замка, в свет дня, в трубный рев оркестра пожарников, сверкающего медью и бухающего барабаном.

О, если бы из этой тьмы смертного прозябания открылась куда-то дверь.

С музыкой, без музыки.

Опять пришла на память строка Мандельштама, услышанная от Ормана, – «Но музыка от бездны не спасет».

Дверь же походила на фальшивые, нарисованные Микеланджело в капелле Медичи во Флоренции – двери в загробном мире, никуда не ведущие, лишь манящие биться в них головой.

Цигель старался отвлечься: вспоминал лучшие минуты жизни, пытаясь их ставить рядом, как тома на библиотечных полках. Они дышали счастливой бестолковостью подростка, с подглядыванием в туалет во дворе за соседкой Зойкой и ощущением еще необъяснимого и все же неизъяснимого блаженства.

Однажды, всего однажды, на плавном переходе со сна в тонкий флер дремоты, засосало под ложечкой, и он ощутил такой наплыв сладостной свободы, сродни лишь высшему пику любви в момент извержения семени, что, показалось, еще миг, и его не станет. Но это не пугало, это ощущалось, как выплеск неожиданного счастья, как свершение строки Тютчева – «дай вкусить уничтоженья…»

Волна прошла, веяние сникло.

Цигель посмотрел внимательно под себя.

Постель была суха.

Эти бесконечные переходы от сна к реальности ужасно изматывали. Внезапно приходил на память увиденный давным-давно спектакль польского театра «Преступление и наказание», где сам режиссер Адам Ханушкевич играл Раскольникова. Убийство старухи происходило за занавеской, безмолвно, с метанием теней. Но затем Раскольников выходил из-за Завесы и мыл топор во всамделишном ведре, из которого выплескивалась вода. В этом неожиданном резком и узком переходе от виртуальности к реальности пылилась, изводилась, шла прахом жизнь Цигеля.

В камере лежал Танах, книжечка карманного формата.

Осторожно, острожно он начал читать «Псалмы» Давида.

Один из тюремщиков, верующий, в ермолке, наконец-то разжал губы и сказал, что псалмы читают с покрытой головой.

Миг, когда он накрыл макушку ермолкой здесь, в камере, показалось, сменил все содержание его присутствия в реальности, куда вторглась остро ощутимая толика сна, мощь невероятного по силе текста.

Казалось, до этого мига он был без царя в голове, теперь же кающийся царь по имени Давид, вымаливающий у Господа прощение, ощущался вторым «я» в душе Цигеля.

В каменном мешке легко слиться с любым существом – будь то царь или даже – Бог.

И в то же время в этой слитности он, как никогда раньше, ощущал отъединенную, полную самой собой свою личность, ту, подобную твердой косточке собственную сущность, которую у него никто и никогда не сможет отнять. Эта наполнение самим собой могло возникнуть только в неволе, в каменном мешке. Это было новое, впервые в его жизни пришедшее и ощущаемое чувство, и неясно было, откуда оно явилось – от чтения ли «Псалмов» и удивления тем, как ясно и исчерпывающе его знание иврита, о котором он раньше не подозревал. Или от самой его пытающейся проснуться души, и этим напряженно не разрешающимся желанием приносящей боль в груди.

Нет, он отчаянно сопротивлялся душе, склоняющейся к вере. Он не хотел походить на уголовников – грабителей и убийц – возвращающихся в тюрьме к вере, носящих ермолки и отращивающих бороды.

А что? Он разве не ограбил самого себя, страну, которая дала ему приют и заработок? Разве он не косвенный убийца? Ведь все, им сделанное, не походило на вегетарианские игры.

Но что-то в этом быстром обращении к вере было от корысти, фальшивой игры с собственной душой, еще более отдаляя ее от абсолютного искреннего раскаяния, которое одно могло спасти его распадающуюся сущность.

Снилось: ведут его долгим, нескончаемым – в восемнадцать лет времени – тоннелем. Казалось бы, он жив, но такую пытку медленного движения к свету в конце тоннеля невозможно выдержать. Он терял сознание и, приходя в себя, ударялся о стены, неровные, с неожиданными выступами. Он был весь в ссадинах, спотыкался, падал, но неумолимые руки или клешни невидимых ведущих не давали ему ни на миг остановиться.

Он уже во сне понимал, что все это ему снится, но не мог выпутаться из липкой паутины сна.

Внезапно понял, что, подобно пытке дыбой, распятием, электрошоком, водой и огнем, есть пытка движением.

Он просыпался, попадая в новый сон, пропадая в нем, ожидая, как спасения, ржавого звука открывающейся двери, но она была недвижна, как нарисованная Микеланджело дверь, за которой Цигель был погребен заживо.

Но бывало, шла полоса снов неким иным, пленяющим легкостью дыхания и раскованности, миром.

Быть может, в этой длящейся недвижности, в этой особой материи, вырабатываемой существованием в каменном мешке, и открывается особым светом и приятием иной мир, который не просто кажется действительным, а намного реальней окружающей действительности? Надо лишь освободить его от пелен нашей слепоты и неколебимой уверенности в том, что мы знаем истину.

Цигель все чаще ловил себя на том, что рассуждает в стиле Ормана, который раньше, на свободе, раздражал его излишней самоуверенностью.

Здесь же, в каменной ловушке, ему это ужасно не хватало.

ОРМАН

Мерзкое гнездо за стеной

Орман почти сразу заметил исчезновение Цигеля.

– Куда делся ваш муженек, – стараясь быть ненавязчивым, осторожно спросил он жену Цигеля Дину.

– Уехал в длительную командировку в Америку, – ответила Дина, но Орман заметил, как она отводит взгляд и голос ее немного дрожит.

Через три месяца, услышав сообщение по радио и прочитав в газете «Едиот Ахронот» – «Последние известия» – обширную статью о пойманной «важной птице», резиденте советской, а затем русской разведки Цигеле по кличке «Крошка Цахес», ушам и глазам своим не поверил.

Выходило, что буквально рядом проживал человек, который уже в Израиле, с 1977 года, восемнадцать лет занимался шпионажем в пользу КГБ, то есть, только подумать, имел прямой канал с теми, которых Орман считал отбросами человечества. Более того, был пастырем шпионского стада. Шутка ли, резидент.

Несомненно, именно Цигель передавал туда все его, Ормана, статьи, размышления и то, что их особенно интересовало: откуда он знает так подробно о подземных городах. Их ограниченный мозг не мог просто себе представить, что человек может все это увидеть в воображении, и потом сам искренне удивиться, насколько это похоже на реальность.

Получалось, что на расстоянии считанных шагов, на два этажа выше, по сути, впритык, за стеной, эти мерзавцы свили гнездо. Это не давало покоя Орману по ночам. Так опростоволоситься, ничего не замечать. Неужели и Берг не знал? Да, что за глупость: откуда он мог знать?

Они встретились по просьбе Ормана.

– Меня трижды вызывали в Службу безопасности, высказывали подозрения. Но что я мог знать, – сказал Берг. – Я, конечно, чувствовал, как он пытается выведать, чем я занимаюсь. Я изворачивался, как мог. Он давно унюхал, что я програмист, а не простой жестянщик, но не было у него достаточно улик, пока при третьем вызове в Службу безопасности сказали мне, что следует раскрыть ему, – и даже внезапно, – чтобы увидеть реакцию, – мои занятия компьютером, якобы для изучения кодов Торы. Вы же знаете, насколько нам, хасидам Брацлава, запрещено лгать перед лицом Святого, благословенно имя Его, но я все же, скрепя сердце, пошел на это.

– И как он это принял?

– Упал в обморок. Еле его привел в сознание. Такие дела.

– Я ведь ничего этого не знал.

– Думаете, если бы знали, смогли бы его разоблачить?

– А что это у вас были за секреты насчет беспилотных летательных аппаратов?

– Он слишком поздно догадался, что я занимаюсь программами для таких летательных приборов. Можете себе представить, какой лакомый кусок он упустил, а кусок-то был под самым его носом.

– Я только думаю, с каким опасным человеком мы были рядом. Он же мог по их указанию ликвидировать каждого из нас обычным для КГБ способом: отравить радиоактивным, я знаю, полонием, что ли?

– Не думаю, – мягко сказал Берг, – что он был способен на убийство. Вы знаете, его бабка, младшая сестра моего покойного, благословенной памяти, отца живет у нас. Цигель ее очень боялся, все обхаживал. Да и в обморок падал не от хорошей жизни. Несколько раз порывался покончить собой. Что сказать, трагическая фигура. И знаете, все же думаю, дали ему слишком большой срок.

– Восемнадцать лет. Сойти с ума.

– А он и сходит. И ничем помочь ему нельзя. Вы что, думаете, я зря брал его в синагогу, заставлял молиться? И пусть вам это не кажется преувеличением. В той ситуации, между теснин, только молитва спасет его. Я собираюсь передать ему несколько священных книг. Он же великолепно читает на иврите. Времени у него – целая жизнь. Бывало, что такие заблудшие души становились праведниками. Если только душа его не будет сломлена. Знаете, я тоже чувствую на себе вину. Я ведь мог вовремя раскрыть все, что таилось в его душе, и не было у него с кем поделиться. Я мог спасти его, и не сделал этого. Ведь он же мне довольно близкий родственник. И это меня мучает. Конечно, существуют разные военные тайны, от которых зависит судьба и нас с вами, и наших детей. И все же, самое дорогое в мире – высшем и низшем – человеческая душа. И каждый должен сделать все возможное во имя ее спасения.

– Опять это иудейское всепрощение. Да он же знал, на что идет. Его учили этому.

– Широки ворота в ад, а назад и щели не обнаружишь.

– Но как ловко законспирировался. Ни одного жеста, выдававшего его тайные намерения.

– Тут вы ошибаетесь. Я ведь уже много лет пытаюсь изучать тайны души человеческой по жестам. У него я давно замечал несоответствие между жестами и словами, им произносимыми, движениями тела. Многим система жестов человека кажется нелепой детской забавой. А между тем, за каждым жестом – суетливым, конвульсивным, церемониальным или молитвенным – скрыто внутреннее выражение души человеческой – ее неприязни, грешности, смирения, слияния с небом и вообще – самоощущения в жизни.

– И что?

– Но это не улики.

– По-вашему, он – жертва обстоятельств. Может еще стать праведником.

Не родились вы и не жили там, наивный человек. Есть такой перебежчик, бывший полковник КГБ Гордиевский. Нашего с вами возраста. В тридцатые годы, когда он, как и мы, был мальчиком, слышал, что в одной Москве расстреливали по тысяче человек в день, и все же пошел на службу в это гнездо убийц. Поймите, ваш родственничек – профессионал, получал за это немалые деньги. Приказали бы – рука бы не дрогнула. Просто он по другой части. В последнее время он явно переживал распад советской империи.

Теперь я понимаю: он думал, что все его шпионские усилия были впустую. Не стоило ему впадать в прострацию, мол, работал на машину, которая развалилась. И вообще, что стоит человечек-жучок-боровичок рядом с машиной, пусть рухнувшей, но продолжающей вертеть маховиками личных амбиций и варварского эгоизма, помноженного на азиатскую жестокость, смазанную накопленным партийным богатством. Знаете, можно считать чудом умение нашей с вами малой страны распознавать щупальца всех наших, мягко говоря, недругов и держать круговую оборону, быть может, только за счет ума и талмудической изощренности. Когда я приехал в Израиль, со мной, как и с каждым репатриантом, проводили беседу в Службе безопасности. На вопрос агента, что я ожидаю от жизни в Израиле, я признался, что желаю сбежать от любого коллективного заклинания, требования, обязательства. Там я пытался это делать по мере своих слабых сил. К сожалению, сказал агент, на этой малой земле мы все слишком зависим друг от друга…

В течение последнего времени, после осуждения Цигеля, дурная зависимость от него не давала Орману покоя. Стоило заснуть, как в любом сне тут же возникал Цигель. То он, подобно Протею, оборачивался на глазах Васей Кожухаренко и с плаксивой наглостью требовал от Ормана перевести с французского языка руководство по шпионажу, то неожиданно распахивал дверь в квартиру Ормана и, разбежавшись вдоль гостиной, прыгал в окно.

Тут же возникал Берг и назидательно говорил, что самоубийство – самое страшное преступление против человеческой души.

Надо же бежать вниз, кричал Орман, пока самоубийца не долетел до земли.

У нас есть время, отвечал на это Берг, ему-то лететь вниз восемнадцать лет.

Орман в ужасе просыпался.

В третьем часу ночи пил воду, стараясь унять сердцебиение.

Но стоило снова сомкнуть глаза, как Цигель был тут как тут. Он был сосредоточен, вещал голосом и словами Ормана:

«Есть сила земного притяжения, но есть и сила виртуального притяжения. Воображение обладает своим центром тяжести».

Дальше возникал какой-то мрак. Орман думал про себя, а Цигель, как марионетка, выражал эти мысли вслух:

«Когда же сдвигается центр тяжести души, человек теряет умение и чувство – отличать добро от зла.

А ведь человек – мера времени, и на уровне существования его не сдвинешь, чтобы не сотрясти окружающую реальность, в глубине которой иное соотношение прошлого, настоящего и будущего. Сама материя времени смущаема и смещаема не в эйнштейновском понимании сжатия и расширения, зависящего от скорости, а в экзистенциальном ощущении медленно тянущегося времени страха и депрессии в тюремной камере.

Но лучше ли проживание на воле, в быстро несущемся времени, в эйфории, чаще всего не оправданной?

Все беды в мире людей от нарциссизма, от скрытого любования самим собой, от отсутствия чувства реальности, от длительной безнаказанности, которая рождает уверенность во вседозволенности».

Было невыносимо слышать все это из уст Цигеля.

Эта исповедь, рожденная в душе Ормана и изрекаемая Цигелем, была крайним выражением отсутствия «свободы воли», по поводу которой Берг и Орман столько ломали копья.

Такие сны изматывали Ормана, угнетали. От них невозможно было оторваться и днем, сосредоточиться на том, что было его жизненной целью – теории единого духовного поля.

Лишь теперь он вспоминал странности в поведении соседа.

К примеру, стихи Ницше действовали Орману на нервы, словно бы автора глубинных философских и филологических игр, где «гений парадоксов друг», выбрасывало на поверхность, и он скакал на ломких стрекозиных ногах по водам. Это было весело, но все же поверхностно, мимолетно, претенциозно.

Орману также было некомфортно с Гете, взявшим в пролог к «Фаусту» разговор Бога с Сатаной из книги Иова. То ли гений не испытывал стеснения, взяв идею и сюжет у другого гения.

Во время прогулки, развивая эти мысли вслух перед Цигелем, Орман увлекся мыслью о продаже души дьяволу, за деньги ли, за молодость.

Цигель не находил себе места, вел себя странно, ерничал, тяжело дышал, размахивал руками.

Казалось, еще миг, и он ударит Ормана, который, конечно же, не умел читать жесты, как Берг.

Все же Орман чувствовал тогда все время какую-то враждебность, исходящую от Цигеля и, тем не менее, открывал перед ним душу.

Невозможно представить, что это было связано с простым соседством.

Неужели и вправду у каждого человека существует его злой гений?

Неужели нельзя избавиться от этого невыносимого симбиоза.

Каждый день Цигель чем-то напоминал о себе. Поднимаясь на крышу, чтобы проверить – не течет ли бак для нагрева воды в их квартире, он случайно увидел дверь квартиры Цигеля распахнутой, а за ней – полный разор, какие-то доски на полу, и ни одной живой души. Оказалось, Дина сдала квартиру, а сама с семьей сняла жилье в каком-то другом районе. Не могла смотреть в глаза соседям.

Более того, ощущение было, что после того, как Цигель надолго исчез физически с поля зрения Ормана, он еще сильней и сосредоточенней влиял на душу последнего, не давая свободно дышать, притупляя мысль, отравляя радость работы над книгой, оригинал которой на русском был вчерне готов и переведен самим Орманом на французский язык.

Отец мог бы воистину гордиться своим сыном, думал Орман, и эта мысль немного его успокаивала.

БЕРГ

Грустная вечеря

В этот вечер, в канун субботы, женщины ждали возвращения Берга из синагоги. Мать, жена и теща Цигеля – впервые собравшись вместе, посетили бабушку после его осуждения. Малка суетилась на кухне.

Подавались семь традиционных блюд, тишина ночи почтительно стыла за раскрытыми окнами, но не было благостного чувства, которое обычно испытываешь в эти часы. Всем было тягостно. Все ели, уткнувшись в тарелки, старались не глядеть друг на друга.

Молчание нарушила бабка.

– Всевышний одарил меня долгой жизнью, ясной памятью и то ли радостью, то ли проклятьем – предвидеть, подобно Кассандре, о которой я много читала по-французски, – предвидеть, но быть лишенной возможности что-либо изменить. Думаю, Всевышний дал мне долгую жизнь, потому что я никогда, слышите, никогда не кривила душой и говорила каждому правду в лицо, даже если она была нелицеприятна. Рядом сидит моя дочь и не даст мне соврать. Я ни в чем не собираюсь ее винить. Мы жили в страшное время Гога и Магога, нас убивали и в спину и в лицо, но я всегда помнила, что я дочь великих праведников, и этим поступиться нельзя. Я не считаю, что желание сохранить чистоту своего рода пахнет расизмом. Когда в твой род праведников вторгается человек из низов…

– Мама, перестаньте, – неуверенно сказала дочь.

– Нет уж, изволь выслушать меня до конца. Здесь все самые близкие нам люди, деликатности которых можно только позавидовать. О мертвых следует говорить хорошо или ничего. Но вот в семье появляется человек, от которого разит чужим потом и кровью, и который работает по ночам. Не надо было гадать, чем он занимается. Врывается в дома, рушит семьи, как мебель, выворачивает постели, и, зная, что вершит неправедное дело, еще более бесчинствует, арестовывает невинного человека, превращая его в животное на убой, сам уподобляясь не просто животному, а зверю. Я так и называла его – псом. Ждать от такого существа чего-то хорошего в собственной семье невозможно. Я предупреждала дочь, ох, как предупреждала. Я открыто называла его псом, от чего дочь впадала в истерику. Я понимала, что изменить ничего нельзя. И когда родился внук, я решила хотя бы его оградить от пагубного влияния. Я сразу определила, что он обладает феноменальной памятью, учила его языку идиш, и он быстро научился говорить, читать и писать на этом языке. Что там говорить, я боролась с этим псом всеми силами, на что способна теща, какие бы анекдоты о ней выдумывали. Я думала, что одолею пса своей праведностью, что идиш станет хорошей преградой его дурному влиянию на сына. Но я потерпела поражение, ибо в реальности, к великому сожалению, побеждает зло. Теперь я знаю, мой любимый внучек тайком от нас получал свои тридцать сребреников за чтение чужих писем на идиш. Это было началом того пути, который привел его за решетку. И путь этот определил пес, хотя и был его отцом. А ведь мальчик любил поэзию, знал наизусть уйму стихов, был сентиментальным. Ничего не помогло. Пес меня победил.

– Но почему вы мне об этом никогда ничего не говорили? – дрожащим голосом спросила жена Цигеля Дина.

– Прости меня, дорогая, но я имею право сказать это тебе с высоты моего возраста, ты всегда была дурочкой, хотя только и делала, что читала книги.

Утешением тебе должно быть одно – два твоих прекрасных сына. Ты и только ты сейчас за них в ответе, за их воспитание, за их путь в жизни. И не удивляйся тому, что я говорю. Мне это дозволено Всевышним, ибо я стою на краю могилы и уже никогда не увижу моего внука на свободе. Потому я и попросила моего дорогого племянника пригласить всех вас сегодня на этот субботний ужин. Радости он никому из нас не принесет, но поставит все на свои места. Слишком долго мы, как страусы, прятали головы в песок, усердно стараясь ничего не видеть. Может быть, я тут выразилась с излишней прямотой, и все выглядит гораздо сложней и запутанней, но какое это имеет значение, если конечный результат до такой степени трагичен. Я и сейчас очень люблю своего единственного внука, и надеюсь, что мой племянник хотя бы облегчит его участь. Он передал ему священные книги и, главное, «Псалмы» Давида. В каменной яме единственное, что может спасти от безумия, это молитва и упование на Всевышнего. Вам, неверующим, это может показаться сомнительным, но прошу каждого из вас поставить себя на место человека, брошенного в колодец. Вот и опять, Святой, благословенно имя Его, дал мне силы на этот длинный монолог, который вконец меня обессилил. Но долг каждого человека хотя бы один раз в жизни высказать все, что изводило его душу. А теперь простите меня, я должна отдохнуть.

Берг, глаза которого были влажны, помог старухе встать и уйти в свою комнату.

После монолога старухи раскрыть кому-либо рот казалось кощунством.

Стали прощаться.

Младший сын Цигеля, который несколько месяцев назад получил права, повел женщин за пределы Бней-Брака, на улицу Модиин в Рамат-Гане, где запарковал машину. Берг проводил их, и даже молча пожал каждой руку, что было для него великим преодолением запрета, предписываемого глубоко верующему.

Судя по их растроганности, они по-настоящему оценили этот жест.

ЭПИЛОГ

ЦИГЕЛЬ. 2001

Чувство свободы, равное одиночеству

Случилось невероятное: прошло шесть лет в камере-одиночке, и Цигель все еще был жив.

За день до его перевода из одиночки в общую камеру, внезапно открылось ему давнее мгновение в Венеции, где ни с кем не надо было встречаться, и он в первый и последний раз ощутил острейшее чувство свободы, равной одиночеству.

Вот уже ровно два месяца прошло с того дня, когда 11 сентября, на виду всего абсолютно беспомощного мира рухнули близнецы-небоскребы в Нью-Йорке, протараненные пассажирскими самолетами, которые вели террористы-самоубийцы.

Это событие, ворвавшееся в привычное загнивание в одиночной камере через телевизионный экран, казалось, перевернуло все тлеющее существование Цигеля, ибо то, что поддерживало его на поверхности, нельзя было назвать жизнью.

Все последующие дни, широко раскрыв глаза, он следил за этим дымящимся местом, где кипевшая десятками этажей жизнь превратилась в черную дыру, в гигантский абсолютный ноль.

Понятие «энтропии», о которой с таким пристрастием спорили Орман с Бергом, понятие, связанное с миром, стремящимся к стиранию и самоуничтожению, открылось Цигелю местом его нынешнего существования. Все, имевшее до падения смысл и форму, включая, положим, самое простое – стол, стул – рассыпалось в прах. И в этом пространстве незнакомой им еще, неосознанной энтропии люди, сродни Цигелю, потеряли всяческие ориентиры, слонялись из одной точки в другую, бессмысленно ковырялись в чем-то, пытаясь все же что-то делать. И не было ничего более бестолкового.

Чувство абсолютной потерянности витало над когда-то осмысленным миром, вернувшимся в хаос, как некогда дух Божий носился над хаосом, из которого возникло Мироздание.

Здесь же оно рухнуло в считанные часы.

Ничего странного не было в том, что этот хаос вдохнул какую-то надежду в обвисшую, как дряблый мешок, душу Цигеля.

Это было истинным и желанным осуществлением жажды, гениально выраженной Тютчевым в строке, процитированной некогда, в иной, уже отошедшей, жизни Орманом: «Дай вкусить уничтоженья…»

До этого, как Цигель ни пытался думать о будущем, его отшвыривало в прошлое, хотя будущее мнилось чистым листом, где можно было заново рисовать жизнь, рассовать прошлое, расковать душу, рисковать заново. Но прошлое сжимало плотным мутным потоком бездарно прожитой жизни и мгновенно захватывало целиком всю память.

Теперь же он жадно, завистливо следил за прыгающими с верхних этажей людьми.

Свобода жизни, за минуты до гибели, раскрывалась им во всей полноте.

В безвыходности они осуществляли то, что Цигель часто мечтал осуществить добровольно, с полной отдачей жизни.

Он словно бы пробудился от долгого летаргического сна и стал записывать все, что ему снилось в последнее время.

В изгибах сновидений окрылял его полет с высоты.

Он чувствовал себя ангелом собственной смерти.

А больше ему ничего не надо было.

При встрече с женой Диной в уединенной комнате для свиданий, он даже не прикоснулся к ней, молча выслушивал изрекаемую ею чушь, и только глаза его горели странным внутренним огнем, и улыбка была не от мира сего. Это не на шутку пугало Дину. Но он улыбался, и за все эти, казавшиеся ей долгими, часы только один раз открыл рот:

– Не бойся, дорогая, я не сошел с ума.

Он и сам тяготился ее присутствием, с нетерпением ожидая, когда снова останется один со своими снами, в которых в последнее время стал осторожно, как бы из-за любой завесы, главным образом, прикрывающей кухню в ресторане, появляться бледный, усохший Аверьяныч. Он явно заискивал перед Цигелем, пытаясь поймать его ускользающий взгляд.

Своим же умоляющим взглядом он пытался дать понять Цигелю, что оба они жертвы, сидевшие в одной лодке, которая пошла ко дну.

Но, вот же, у Цигеля открылось второе дыхание, высота стала его стихией, а он, Аверьяныч остался червем, кем и был всегда. Он появлялся и растворялся во снах Цигеля личинкой, амебой, делящейся на глазах, теряющей контуры, и Цигеля потрясало, как он мог преклоняться, до дрожи в коленках и мурашек по спине, перед этим ничтожеством.

Интересно, где он теперь? Действительно ли перебежал в Америку? А может быть, под покровительством начальства, в хаосе развала органов, раздул, как баллон, Цигеля в резиденты за отменную цену? Денежку поделили. А может, и не было у Аверьяныча еще подопечного такого калибра, как Цигель, каким бы мелким Цигель себе не казался. И выстроил он дело, передав заведомо неизвестную Цигелю информацию, при этом, дав понять, что последний еще тот орешек и может вообще не расколоться.

Хотя вообще-то Аверьяныч был волком-одиночкой. Его явно недолюбливали коллеги за все его каламбуры и вечные шуточки, ставящие в тупик их мозги.

В первые дни после перехода из одиночки в общую камеру, Цигель никак не мог привыкнуть к пространству прогулочного двора, где арестанты энергично, с тупой настойчивостью, кажущейся им истиной подготовкой к будущей жизни на свободе, вышагивали от стены до стены.

Цигель же завидовал лишь охранникам, стоящим на вышках и видимым сквозь металлическую сетку, покрывающую двор. Оттуда легко было бы прыгнуть и ощутить короткую, но вместившую всю жизнь, сладость полета.

Цигель был абсолютно глух к другим формам ухода из жизни – через повешение, проглатывание острых предметов, затачивание, положим, тайком украденной ложки, чтобы порезать себе вены, попытку разогнаться и удариться головой об стену. Все это вызывало в нем даже отвращение.

Только – высота, только – последний полет.

С этой угнездившейся в нем идеей легче было переносить, а, вернее, убивать медленно тянущееся время.

БЕРГ. 2002

Убить взглядом

Берг считался непререкаемым специалистом по разработке программ электронного управления беспилотными самолетами, в разработке которых Израиль достиг выдающихся успехов.

И все же, наверно, как никто иной, после падения башен-близнецов в Нью-Йорке, он понимал ограниченность самой изощренной техники, если обычными японскими ножами для разрезания бумаги можно было захватить управление огромными самолетами, которые возникали во сне Берга невиданными им в жизни рыбами и животными.

Ощущая это, как наказание за какие-то свои прегрешения, Берг молился: «Господи, Владыка мира, в какой из Твоих дней творения, Ты создал этих диковинных зверей и рыб моих сновидений? За что?»

Он давно закрыл мастерскую по починке стиральных машин, и уже в полную силу работал над компьютеризированным управлением полета не только беспилотных машин, но машин, ведомых летчиками, над улучшением электронной системы наведения ракет на цель. Достаточно сказать, что даже на высоте в семнадцать километров летчик мог видеть в цвете и в объемном изображении все детали ландшафта.

Но самым главным, уже, пожалуй, на грани мифа, была разработка при участии Берга израильской фирмой «Эльбит», можно сказать, волшебного шлема «Убить взглядом».

В шлем вмонтирована электронная аппаратура, читающая взгляд пилота. Стоит ему посмотреть в сторону цели, как ракета подчинится его взгляду, и сама поразит цель.

Во сне же Берг оставался мальчиком, который мечтает стать пилотом и поразить цели в Каире в отместку египетской авиации, бомбившей Тель-Авив во время войны за Независимость Израиля в сорок восьмом году.

Это могло показаться странным, но история с Цигелем сблизила Ормана с Бергом. Пару раз они встречались даже в городе. Одна из фирм по электронным разработкам находилась недалеко от университета.

Берг, несомненно, был человеком с искрой гениальности.

Орман рассказывал ему о своей книге «Эллиптическое и Апокалиптическое».

И каждый раз его потрясали комментарии Берга.

Некоторые коллеги Ормана, отпетые атеисты, среди которых было немало евреев, репатриировавшихся из бывшего уже СССР, увидев Ормана в компании глубоко религиозного человека, выражали ему свое удивление. В них жила не просто неприязнь в людям веры, а зачастую ненависть, идущая от комплекса неполноценности.

Эти два чувства, как две стороны одной медали, можно, не задумываясь, выдать каждому антисемиту в мире.

Орман в избытке непонятной самому себе деликатности пытался объяснить ученым коллегам – с кем их соединяют эти дремучие чувства, а именно, со смертельной ненавистью существ третьего мира к Западу, опередившему этот мир на световые года. И особенно к ним самим, евреям, как ядру этого Запада, создавшим теорию относительности, ядерное оружие по обе стороны конфронтации, бионику, лекарства и прочее. В мозгу этих ненавистников не умещалось такое невероятное противоречие: горстка людей на таком пятачке земли, и невозможно их стереть не только с лица земли, но и с памяти и истории мира.

Берг же, в свою очередь, с удивлением слушал рассуждения Ормана о хасидах. В их трагическом ожидании Мессии, говорил Орман, в их внутреннем вознесении в небо, причем, не в одиночестве души, а в круговой поруке – молитве десяти душ, миньяне, жило и живет неумирающее чувство внутреннего сосредоточения – до отрыва от всего земного.

Само по себе это переживание – залог того, что надежда на связь с Всевышним не умирает, а передается из поколения в поколение, и чем больше и сильнее разочарование, тем возвышеннее и радостнее надежда.

Точно такое же ощущение возникает, когда вникают в тайны компьютера, – говорил Берг, и до сих пор эта одушевленная машина его не разочаровывала.

Приглашая семью Ормана на празднование Пурима и Хануки, Берг подчеркивал, что эти красочные детские еврейские праздники достаточно серьезны. Оба праздника основаны на желании народов-врагов унизить, уничтожить евреев.

Потому истинна радость этого действа, ибо не удалось злодейство.

Ханука это новоселье в обновленном Доме, не обычном, а Храме.

Ведь Храм – это строение, соединяющее небо, землю и четыре стороны света. В этом центре мироздания вечно Божье присутствие – Шехина. А волчок, запускаемый на праздник Хануки, означает случайность чуда, все шесть сторон которого говорят о лишь кажущейся его случайности.

Слушая Берга, Орман думал о том, что человечество должно было начаться с пары, и Высшее присутствие, борясь с собой, желало сотворить нечто вечное.

Но Его же высшее любопытство заложило в существо любопытство земное.

Ведь любопытство это род сладостной тяги – к иному полу, ко времени и пространству.

Плод с древа и все прочее – это вещи, подвернувшиеся по обстоятельству.

Неверие же нередко даже у великих людей заслоняет истину, говорил Берг.

Вот, к примеру, расчеты привели Эйнштейна к выводу, что изменение квантового состояния виртуальной частицы, возникающей в вакууме, должно мгновенно отразиться на состоянии другой частицы, даже если она находится на расстоянии 20 световых лет.

Эйнштейн сам отверг это, ибо, как он сказал, не верит в привидения и в то, что Святой, благословенно имя Его, бросал кости, создавая наш мир.

Но недавно американские ученые Дэвид Вайнленд и Мэри Роув получили в Национальном институте стандартов и технологии на опытах с ионами бериллия результаты, показывающие, что поведение ионов подтверждает феномен мгновенного переноса информации.

Это потрясающее открытие, подтверждает расчеты Эйнштейна.

Оно приведет к возможности управления квантовым состоянием сложнейших систем, по сути, составляющих основу будущей компьютерной техники.

При всей строгости соблюдения заповедей, Берг был человеком увлекающимся. Так много лет он преклонялся перед одним из гениев компьютерной техники Алланом Тюрингом. Естественно, гений Эйнштейна не давал ему покоя.

Однажды, комментируя одну из идей, развиваемых Орманом в его книге, Берг спросил:

– Слышали ли вы что-либо о человеке по имени Клод Шеннон?

– Нет, – сказал Орман.

Выразив искреннее удивление, Берг развернул перед Орманом историю этого человека, который стал для Берга, человека религиозного до мозга костей, новым кумиром, и рассказ этот в значительной степени привел к переработке Орманом целого ряда узлов своей книги.

Клод Шеннон, духовный гигант двадцатого века, влияние которого можно обнаружить во многих областях, и потому, казалось, что он победил вечность. Но, вот же, умер два года назад, на грани второго и третьего тысячелетий по гражданскому календарю, в возрасте восьмидесяти четырех лет.

В двадцать четыре года он стал доктором Массачусетского технологического института. Одним из руководителей его доктората был Норберт Винер, отец кибернетики.

Открытие Шеннона в области теории мировой связи просто не подается оценке по своей важности. Это он, вероятнее всего, ввел понятие «бит», что в переводе с английского означает частицу, кусочек, щепотку, определяющую единицу информации – 0 и 1.

В игре-загадке человек пытается наводящими вопросами определить скрываемый предмет или понятие. Вопросы эти простейшие – «да» или «нет». Но на их язык можно перевести миллионы понятий и предметов.

Открытие Шеннона стало основой всей современной компьютерной технологии вплоть до гигантских по объему информации суперкомпьютеров.

Был он человеком эксцентричным, запирался на целые дни в своем кабинете, а по вечерам катался по университетским коридорам на одноколесном велосипеде.

Можно сегодня с уверенностью сказать, что формула Шеннона, определяющая объем информации при ее передаче, влияет на нашу каждодневную жизнь больше, чем знаменитая формула Эйнштейна, связывающая массу и энергию.

Влияние Шеннона, говорил Берг, ощущается в теории языка, что особенно близко Орману, в разработке искусственного мышления и вообще работы мозга, в теории шифров и кодов, которая должна была бы заинтересовать больше всего, конечно же, Цигеля и, быть может, даже спасти его, но не тут-то было.

Именно Шеннон впервые указал на глубокую связь между информацией и энтропией, о которой Орман столько дискутировал с Бергом.

По Шеннону любая смесь, салат обладают минимумом информации. Сама природа стремится к хаосу, то есть минимуму информации, и только упорядоченность способствует извлечению максимума информации. Благодаря выкладкам Шеннона химики и биологи изучают феномены газов, жидкостей, кристаллов, а биологи создают алгоритмы, с помощью которых им удается расшифровать цепочки нуклеиновых кислот в генах.

После этого рассказа, надолго ошеломившего Ормана, он длительное время не притрагивался к рукописи книги, пытаясь переварить свалившуюся на него информацию из уст глубоко религиозного Берга, настолько вникшего в области, казалось бы, не имеющие отношения к религии.

Но, оказывается, у всего этого было один корень, которого коснулся именно Берг.

Удивительно было другое: Берга увлекала эксцентричность Шеннона.

Тот, к примеру, сконструировал робота, который мог одновременно жонглировать двадцатью тремя кольцами, шарами и палками.

Окончательно размягчившись, Берг стеснительно признался Орману, что тоже пытался сконструировать нечто подобное.

И все же, долго после рассказа Берга о Шенноне, Орман не мог избавиться от четырех строк Мандельштама, столь остро и болезненно передающих состояние его, Ормана, души:

Осенний сумрак – ржавое железо
Скрипит, поет и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием твоей тоски, Господь!

ОРМАН. 2003

Молниеносный миг судьбы

Уезжая в Израиль, Орман оставил немалое число рукописей из страха, что не пропустят, а, прочитав, засадят. В затмении суетного отъезда не помнил даже, у кого их оставил.

Но однажды, как из прошлого, неизвестного по имени и по адресу, короче, из Америки получил пакет. Это были оставленные им бумаги.

Вот тебе и сказка о бутылке, брошенной в море. Ведь надо было найти его адрес в Израиле и, не называя себя, прислать эти записи.

Это – как золотое руно, само приплывшее к Язону.

И вот, русский оригинал книги «Эллиптическое и апокалиптическое» завершен.

Перевод книги на французский язык, сделанный самим Орманом, также готов и принят к печати парижским издательством.

Ощущая опустошение после стольких лет напряженного труда, Орман вспоминал, как разбирал бумаги, переданные через голландское посольство в Москве, легшие в основу этой книги.

Разбирал в новом не угрожающем свете дня и ночи.

Это было событие, отмечающее начало его истинной свободы.

Вспоминал удивительное чувство: оказывается, новое место жизни расколдовало все эти бумаги – сняло с них проклятие запрета, пахнувшего решеткой.

И вот – книга написана.

В это трудно поверить, но это так.

Странный сюжет, явно с элементами мегаломании, уничижения и высокомерия, развивался в эти минуты перед Орманом.

Сидит человек, открывший тайну Сотворения мира.

В беспредельной жажде поведать это миру, написал книгу.

Но, вот же, собираясь отдать ее в печать, он внезапно понимает, что никому это не нужно, что он выставит на посмешище свое самое сокровенное.

И тогда он оплачивает типографские расходы и сжигает тираж.

Но всегда в типографии заваляется несколько экземпляров. Их затем, в груде хлама, отдадут старьевщику, который продаст все это за гроши продавцу на Блошином рынке.

И всегда найдется сумасшедший библиофил, выудит книгу, пленится ее древностью, но ничего в ней не поймет. И будет она у него желтеть и пылится.

Тем временем мир приблизится к разгадке Сотворения.

И тут обязательно внук или правнук библиофила прочтет пожелтевшую от времени книгу, будет потрясен, возвестит об этом городу и миру.

Никто не поверит, но уже научно будет возможно проверить возраст книги.

Потрясению не будет предела.

Но о чем это говорит и почему это потрясает?

И что это даст автору кроме потрясения человеческой глупостью и странной печали от чувства сладкой мести по ту сторону жизни?

Неужели слава человеческая – пустой звук, но желание ее – ненасытно?

Только Бог мог надиктовать Моисею Книгу, заранее зная неисповедимость путей ее возникновения до Сотворения мира, как предварительного его плана, без которого мир этот никогда не выберется из первобытного хаоса.

Только Он предвидел непрекращающийся спор о вечности и неистребимости Книги.

И все же потрясает, как соединяется в лазерный пучок родник идей, умение ремонтировать старые корабли, смелость взять на себя пробивший время молниеносный миг судьбы и провозгласить до сих пор не существовавшее государство?

Что ощущал этот человек по имени Бен-Гурион?

Выстраивал ли он логическую цепь аргументов, ни в одном звене не вызывающих возражения, но в целом абсолютно не убеждающих?

Ощущал ли он себя сновидцем, как и Орман?

Только ли на мир сновидцев распространяются законы «всеобщего поля духовного тяготения», над которым Орман размышляет всю свою сознательную жизнь?

Все эти размышления, да еще связанные с возникновения государства Израиль, самому Орману казались досужим вымыслом незагруженного реальностью ума.

И, тем не менее, через все это прошел феномен, обернувшийся этой страной, рожденной столкновением и слиянием иудейства времени в четыре тысячи лет с иудейством места в более чем сто лет.

Именно об этом была первая глава книги Ормана, завершающаяся размышлениями над «Псалмами» Давида, как осью гениальной печали, пронизывающей духовное пространство человечества и кристаллизующей единое духовное поле.

Задавшись целью создать это «поле», Орман понимал, что это сразу вызывает ассоциацию с теорией единого магнитного поля Эйнштейна, на которой этот величайший человек эпохи сломал зубы.

Это была опасная затея – построить единое духовное поле.

Всякая постройка пахла системой, упорядоченностью, и уже в этом несла развал, сама расшатывала собственные конструкции, как Вавилонская башня, рвущаяся в небо без достаточного основания, в буквальном смысле этого слова.

Но Слово-то оставалось, и текстуальность мировой культуры прорастала из Священного Писания, Великих комментариев к Торе, каббалистической книги «Зоар».

Это было открытием: история общества, его реальности и духа, может быть прочитана.

А на этой земле миф опережал реальность.

Это привело к пониманию человеческой культуры, как единого текста.

И каждый новый текст, – вот и эта книга Ормана – менял общий духовный баланс мира, согласно Анри Бергсону.

Настоящее не подлинно, ибо в миг переводит будущее в прошлое.

Авторитет текста строится ступенчато во времени, опираясь на другие тексты, которые уже обрели авторитет.

Опасность в том, что часто авторитет заменяет и подменяет истину.

Разве художественное произведение не является полем, где сталкиваются три противоборствующие силы: намерение автора, понимание читателя и сама структура текста.

Противоречивость человеческого сознания – главное действующее лицо мировой истории и культуры.

Суд над философией

Никто серьезно не задумывался над тем, какую страшную роль в жизни человеческих масс, в развращении человеческой души, в умении выдать ничем не доказанные постулаты, заведомую ложь, как бы во спасение, а, по сути, на гибель, заушательство, уничтожение, сыграла философия – чисто теоретическая наука.

Она, по определению Ормана в его книге, оказалась хлебом насущным всех диктаторов, палачей, маньяков.

Ее непререкаемость обернулась в реальности пулей в затылок, газом в душегубке, сжиганием заживо в печах.

Сотни миллионов ни в чем не повинных людей поплатились жизнями во имя, казалось бы, логически выверенных концепций, на деле оказавшихся прямым путем к варварству, по сравнению с которым то, что называлось в истории варварством, выглядит детской игрой.

Даже сегодня мало кто из нас представляет, как разрушительную роль сыграла, положим, почти целый век стоящая за нашими спинами философия марксизма-ленинизма, незаметно, исподволь диктующая всем и каждому лишь страхом, заменившим не какую-то истинную мудрость, а простое естественное понимание жизни.

Внезапно перед глазами Ормана возник Цигель, в последнее время переставший посещать его сны. Лишь иногда, когда во сне неизвестно почему возникал мостик Вздохов тюрьмы в Венеции или открытые туристам пропахшие плесенью камеры замка Сан-Анджело в Риме, являлся и Цигель проводником по этим застенкам преисподней, подобно Вергилию, ведущему Данте по Аду.

Веселье, быть может, было тут неуместно. Ведь Цигелю предстояло еще долго пребывать в гибельной яме. И все же, Орман рассмеялся, вспомнив, как неизменно услужливый Цигель в те дни, когда они вселились в свои квартиры, вызвался побелить ему кабинет при помощи пылесоса, объявив себя специалистом в этой области. Он обвязался платком, шагнул в кабинет, закрыл дверь. Пылесос ревел, примерно, четверть часа. Затем Цигель вышел весь залепленный известкой собственной активности, так, что глаз не было видно. На стены ничего не попало. Кажется, в этом выразилась вся машинерия оставленного ими в те года социализма-коммунизма, примыкавшего к более раннему времени астматической романтики – брать жизненный пример, к примеру, «с товарища Дзержинского», основателя самой страшной человеческой мясорубки ХХ-го века.

Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.

Более низко человечество, считающее себя семьей разумных существ, не падало, если не считать это просто массовым безумием, от которого, даже очнувшись, человечество по сей день не может прийти в себя.

Невероятен феномен, как самые отпетые палачи изъяснялись с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно марксизму или национал-социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.

Все это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим, и один Бог знает, что нас еще ждет.

Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.

И все же, каждое нестандартное мышление подобно вихрю, продувающему тысячелетия. Оно заново нащупывает скалы, вершины гор, глубь морей, и выдувает балласт обветшавших идей, песок отработанных мыслей.

В мире философов циркулируют ветры Платона, Шопенгауэра, Бергсона, и философы ощущают эти ветры, вылепляющие их лица в замершей среде, в недвижном воздухе.

Малейшее движение ветра, идущее от мощи пророка Исайи вдувает новую жажду познания в подернутую пленкой скуки душу.

Когда в обычном течении дней появляется просвет от суеты – это означает, что речь идет о погружении в иные пласты души, о том, что напрашивается, зреет исповедь, откровение, искупление собственной жизни.

В полдень, оставив верстку книги лежать на столе, Орман вышел на прогулку, всегда ощущая ее, как освоение тайников собственной души, когда взгляду открывалось в цвете и свете пространство.

Солнечный свет лучился сквозь прорехи в зелени деревьев, своими тенями и теснотой усиливающих цвет прянувшего вдаль поля, сиреневых ковров опавшего цветения, малиновой пастели цветов, подобно осам, обсевших кусты.

И, как всегда, в памяти что-то выступало в противовес этой искренней и дружественной цельности природы.

Это были лица коллег, перед которыми он выступал с рефератом собственной книги. Каждый сидящий в зале слушал Ормана с прилежной иронией, ибо, естественно, заранее был уверен в том, что он умнее и талантливее докладчика, и только вежливость не позволяет ему выразить это прилюдно.

А ведь некоторые из них лишь владели ручкой, но не пером.

В СССР Орману не хватало одной и, пожалуй, главной константы: он не мог встретиться, подобно праотцу Иакову, с Ангелом, ибо его в той жизни просто не существовало. Тем не менее, и именно поэтому Орман был хром.

Но философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования. И приехав на землю этого Ангела, Орман перестал хромать, ощущая удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.

В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив – надежда последнего слова за ним.

Надо лишь суметь устоять в точке сплава всех шести степеней свободы воли – земли, неба и четырех сторон света – и затем выразить все оттенки этого стояния в духовном эпицентре; суметь ясно показать, как вечное проглядывает сквозь душу – эту прореху в бренной плоти.

Звук, запах, вкус, тревога, страх, воодушевление говорят о правде этого стояния в своем времени, в своей точке пространства.

И тогда это мгновение становится частью той вечности, в которой, быть может, даже не подозревая об этом, остались все сидящие за длинным – в тысячелетия – столом мудрости – и пророки вовсе не отметают философов, ибо все вместе единым усилием сохраняют духовное богатство человеческой мудрости.

И смерть, как бы не лезла вон из кожи, не может пробить круг этих великих умов.

Они ей неподвластны.

Только в Слове можно пройти над бездной

Это были весенние апрельские дни второй войны в Персидском заливе в 2003 году.

В тревоге за семью летел Орман с израильской делегацией в столицу Молдовы, где официально должны были отмечать столетие Кишиневского погрома.

С неимоверной тяжестью на душе лег в первом часу ночи в постель гостиничного номера. За окнами падал последний весенний рыхлый снег, освещая стены матово белыми струями света.

Внезапно, ближе к утру, Орман проснулся, лежал, замерев, прислушиваясь к себе.

В душе открылось одно из редких в жизни мгновений, когда ощущаешь, как чудо, не просто легкость, а удивительную, бесстыдную легкость собственного существования.

Вызывала подозрение сменившая тоску сна в чужом углу невероятная беспечность этого существования.

Все чаще в последнее время, с неутомимой убедительностью приходило и устанавливалось ощущение, что эссенция жизни возникает слоем света и умиротворения в моменты засыпания и пробуждения, как масло всплывает на поверхность вод, глубины которых затаены в закручиваемых водоворотами корнях сновидений, и эссенция протягивалась через все годы его жизни.

Удивительно, как во сне желание славы мирской не проходит, но и не накрывает с головой, словно бы сон с более естественной, чем в реальности, снисходительностью относится к этой жажде славы, зная ей истинную цену.

Странно было, что в эти мгновения, именно в этом месте – с трагической памятью отгремевших сто лет назад событий – душа раскрылась столь живительным движением.

В облаке этого непреходящего ощущения, на еврейском кладбище, у памятника жертвам погрома 1903 года, перед собравшимися несколькими сотнями евреев, с той же легкостью, строгостью, собранностью сказал Орман следующие слова:

«…В эти часы, обозначающие столетие с тех трагических мгновений, когда здесь пролилась кровь безвинных и беззащитных людей, остро и больно напрягаются нити родственной связи, соединяющие нас – прямых потомков тех жертв – с ними.

Эта родословная обязывает многому. Она основана, как говорил поэт Юлиан Тувим, на крови, текущей не в жилах, а из жил. В течение тысячелетий у нас, евреев, была одна печальная привилегия: нас окунали в кровавый Иордан, нас убивали по одной единственной причине: только за то, что мы – евреи.

У еврейства в двадцатом веке есть цифровой, как сейчас говорят – дигитальный – код: нестираемые цифры, вытатуированные на руках оставшихся в живых жертв нацизма.

Еврей не был человеком, а номером, который обозначал его место в нескончаемой очереди в крематорий или на расстрел.

В этом городе, в парке Пушкина, на его памятнике написаны строки из его стихотворения, обращенного к поэту древнего Рима Овидию, сосланному в эти края. Овидий был дуновением воздуха, печальной оторванностью от родного края, так понятной душе еврея – «Здесь лирой северной пустыню оглашая…».

Обратная сторона погрома – оглашенное состояние убийц и оглушенное состояние жертв.

Тысячелетиями евреи обречены были в этом оглашенном и оглушенном состоянии жить в пустыне человеческой.

Нобелевский лауреат ивритский писатель Шмуэль Йосеф Агнон в своей речи по случаю присуждения ему премии, сказал, что должен был родиться в Иерусалиме, но римский император Тит несколько изменил эту естественную необходимость. И, разбросанные по всему свету, мы в единый миг, где бы не жили, ощутили укол в сердце, обозначивший возрождение нашего человеческого и национального достоинства – провозглашение государства Израиль.

Этот миг обозначил новую реальность – нас уже нельзя было безнаказанно убивать.

По всему миру пошла гулять шутка о феномене второй половины ХХ-го века: евреи воюют, а немцы борются за мир.

Сегодня, здесь, все мы, евреи и не евреи, члены великой семьи, называемой человечеством, отдаем долг памяти невинно убиенным жертвам погрома.

Сам по себе этот акт является актом раскаяния и покаяния, без которых нас нельзя было бы назвать именем «человек» – существо с «челом века», ибо все мы, живые, в неоплатном долгу перед мертвыми.

Да будет их память благословенна!»

Странное ощущение не покидало Ормана, когда он ходил по местам своей юности и зрелых лет. В неверном утреннем свете стоял он у края пустыря, где в юности его высились дома, на чердаках которых были мастерские художников. Он замер, впервые ощущая себя нездешним, висящим в воздухе, как герои картин Шагала и Феллини.

И все очарование прожитой жизни, казалось, высвечивалось в утренней траве среди островков снега на руинах этого пустыря, прогретого ранним солнцем.

Вспоминал израильтян, с которыми впервые приехал сюда в 1991 году.

Вся эта страна виделась им, как обратная, темная сторона луны.

Для него же мгновениями высшего зрелищного блаженства вставала дорога из Парижа в Амьен, ночной карнавал в Венеции, и особенной всеобъемлющей раскованностью души – в разлет неба и гор – до морского горизонта – акваторий порта Барселоны, полный солнца, голубизны, ослепительной праздничности яхт, вымпелов, белых кораблей-гигантов. Удивительно было сидеть под огромным навесом из темного стекла, рядом с многоствольным лесом тонких мачт, видя высоко над головой вагончики, ползущие по нитям воздушной канатной дороги. Притягивала взгляд высоченная колонна Колумба, сдержанная мощь архитектуры обступающих порт зданий.

Вспыхивала утренним светом стена безымянного здания в Стокгольме, как мгновенный опыт остроты и точности памяти, обозначающий бездонность времени, печаль ушедшего мгновения, ослепительную полноту проживания, запечатленную этим мгновением, всегда наготове возникнуть в памяти солнечно-холодным нордическим столпом.

И Орману хотелось осветить, как освятить, набегающие дни жизни этими местами, концентрирующими духовные силы, в которых душа плыла, как латунная лодка луны в синеве ночного пространства.

Но в завязи и корне души, словно бы народившаяся с ним на этот свет, вставала дорога из Саронской долины в горы Иудеи – к Иерусалиму – главной артерией, питающей организм Земли Обетованной.

Из любой точки этой Земли, даже самых ее скрученных и скученных переулков, виден был простор и провалы в синеву бескрайней обители Бога, и тайно ощутимая тяга с высот словно бы очищала человеческие лица от всего земного и углубляла взгляд, обращенный в себя.

Так все, впитываемое зрением, осязанием, слухом, вечным ритмом волн, соединяется в нечто живое.

И оно, в сущности своей, полно любопытства и неизвестно где упрятанного и откуда возникающего умения души застолбить каждое мгновение своего бытия окружающей, подвернувшейся по случаю реальностью, которая уже навсегда отметит этот миг в уносящемся потоке жизни.

Душа, обладающая талантом излить себя в воспоминании, фиксируемом текстом, подобна замершей клавиатуре. Но стоит памяти коснуться клавишей того мгновения, и оно оживет во всей своей зрелищной и музыкальной силе, всегда пронизанной печалью невозвратности.

Можно ли представить себе замечтавшееся пространство, которое внезапно и врасплох человек захватывает метафорой или воспоминанием, разворачивающимся во времени.

И только в поэзии, слове, метафоре можно пройти над бездной.

Велика и чудна безъязыкость у вод

Отрада пишущего в том, что он знает: всегда впритирку к нему – мир покоя и гармонии, слов и любви. Мир этот всегда распахнут, но вход туда намного уже игольного ушка, и это рождает чувство досады, что живешь в суете, по эту сторону.

Ведь это не чья-то, а наша, каждого, длящаяся жизнь, и стыдно, если не преступно, тратить ее драгоценные мгновения с такой устрашающей бесшабашностью.

Можно сколько угодно переворачивать песочные часы в уверенности, что начинаешь жизнь сначала, но время течет единым потоком и в одну сторону, по законам древнееврейского времени.

Лишь однажды перевернули время.

С уменьшающегося годами времени до новой эры – в увеличивающееся время – в новой эре.

Только жизнь-то – всегда настоящее.

Оно восстанавливает мгновенно цепь времен.

И в этой цепи высвечивалась вся жизнь Ормана – одним течением – «там» и «здесь».

Каждый человек – это размыкание заново всего пространства, природы, истории и духа.

Это неотвратимое, ненавязчивое, корневое ощущение, оттесняемое суетой и шумом города, воистину отгороженного от природы, всплыло сейчас в тихой заводи заповедника в Галилее, провинции со времен Римской империи, куда Орман с женой, дочерью, ее мужем и их детьми приехал на неделю отдохнуть.

Всплыло водяными лилиями, слабо, но всей полнотой жизни колышущимися на поверхности замерших вод озерца и несущими тайну истинной прелести жизни, увековечить которую с таким талантом, отчаянием и упорством пытался кистью счастливый мученик искусства великий Клод Моне. Его полотно «Сад художника в Живерни» казался продолжением этого озерца. Ощущалось, что долгое созерцание сада, фиолетовых незабудок, водяных линий, полных покоя и внутренней независимости, продлевает жизнь.

С утра, затемно, в тишине каждый звук всплывал отчетливо и взвешенно: птичьи трели – от уханья в три ноты до фиоритуры в пять нот. Лежа в постели и слыша твердый голосок внука Йонатана, озвучивающий блаженное безмолвие, топот его босых крепких ножек, видя изящество и легкость скольжения внучки Даниэль, с которым она движется среди вещей, Орман думал о двух невероятных событиях этого года, явно подобных чуду.

О войне в Ираке с бесконечной внутренней тревогой, снятой вместе с отрыванием пленок с окон, и об озере Кинерет, в сезон дождей заполнившемся доверху после пяти засушливых лет.

И перед Орманом светилась печаль воспоминаний через всю его жизнь, освещаемая тихой лампой памяти в картине Пикассо «Герника» – среди рушащегося мира.

И все же в эти удивительные вечерние часы на всем окружающем пространстве лежала освобожденная – не стреноженная – тишина.

Стеклянный шар света в безмятежной настороженности ночной зелени вычерчивал тени парка юности, где он впервые ощутил любовь к женщине своей жизни.

Орман прислушивался к разговору внучки с дочерью.

– Знаешь, мама, почему я тебя люблю больше папы? Потому что я была у тебя в животе, совсем близко к твоему сердцу.

Орман занимался математикой с внуком:

– Я дал тебе одно яблоко. Сколько у тебя?

– Одно.

– А теперь даю еще одно. Сколько у тебя.

– Два.

– А теперь я беру у тебя одно.

– А я не дам.

В звенящей цикадами тишине укладывали деток в постели.

Велика и чудна безъязыкость потрясающих мгновений в такие часы у пространства вод. Нигде и никогда так не исторгает душу к покою и свету подобное стечение неба, земли, воды, человека и Святого, благословенно имя Его.

Грандиозность и одновременно интимность этих мгновений заставляет думать, что именно такое стечение и породило Священное Писание. Потом уже – философию. Вначале было – потрясение, потом – попытка осознать его, разложить на части, чем и занимается философия.

Потрясение – удел пророков.

Осознание – удел философов.

Именно, об этом думал Орман, уходя на прогулку по тропе, погружающейся в окрестность, в сгущающиеся сумерки, в призрачно бледное сияние луны за легкой облачной кисеей, в умиротворение и покой накатывающей будущим жизни.

Израиль

04.08.07

Об авторе

Эфраим Баух – поэт, прозаик, переводчик. Пишет на русском языке и на иврите. Родился в 1934 году. В 1958 окончил геологический факультет Кишиневского университета. Член Союза писателей СССР с 1964 г. С 1971 по 1974 учился на Высших литературных курсах в Москве. В 1977 году репатриировался в Израиль. Работал главным редактором литературных журналов «Сион» и «Кинор». С 1985 года – Председатель Союза русскоязычных писателей Израиля. С 1994 года – Председатель Федерации Союзов писателей государства Израиль. С 2000 года – Президент израильского филиала международного ПЕН-клуба.

Лауреат премий: Рафаэли. 1982, Всемирного сионистского Конгресса. 1986, Президента государства Израиль за 2001 год.

Книги, вышедшие в СССР: «Грани» (стихи, 1963); «Ночные трамваи» (стихи, 1965); «Красный вечер» (стихи, 1968); «Метаморфозы» (стихи, 1972

Книги, вышедшие в России: «Пустыня внемлет Богу» (серия «Мастера современной прозы», «Радуга», Москва, 2002)

Книги, вышедшие в Израиле на русском языке: книги стихов: «Руах», 1978; «Тень и слово», 1999. Семилогия романов «Сны о жизни»: «Кин и Орман», 1982, 1992; «Камень Мория», 1982, 1992; «Лестница Иакова», 1987, 1992, 2001; «Оклик», 1991, 1992; «Солнце самоубийц», 1994; «Завеса», 2008. «Иск Истории» – книга историко-философских эссе, совместно с изд. «Захаров», Москва, 2007.

Книги, вышедшие в Израиле на иврите: «Данте бе Москва» («Данте в Москве». Ивритский вариант романа «Лестница Иакова». Издательство Змора-Бейтан. 1987); «Ерушат амерхаким» («Наследство пространств», Стихи. Издательство «Махберот ле сифрут», 2000).

Переводы с русского языка на иврит: стихи Б.Ахмадулиной. А.Вознесенского, Б.Пастернака, Е.Рейна.

Переводы иврита на русский язык – стихи двадцати известных ивритских поэтов, в том числе классиков: А.Шлионского, Ури-Цви Гринберга (впервые на русском составил книгу его стихов и публицистики), Н. Йонатана, Д. Пагиса. Романы и книги новелл выдающихся ивритских писателей: Авербуха-Орпаза, Д. Шахара, Б. Таммуза, С. Изхара, М.Шамира, Х. Бартова, И. Шалева, О. Бартана, М.Изаксона, Н. Френкель.