/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Тайна сокровищ Заколдованного ущелья

Эбрахим Голестан

В предлагаемый читателям сборник одного из крупнейших иранских писателей Эбрахима Голестана вошло лучшее из написанного им за более чем тридцатилетнюю творческую деятельность. Заурядные, на первый взгляд, житейские ситуации в рассказах и небольших повестях под пером внимательного исследователя обретают психологическую достоверность и вырастают до уровня серьезных социальных обобщений. В романе "Тайна сокровищ Заколдованного ущелья" автор, мастерски используя парадокс и аллегорию, гиперболу и гротеск, зло высмеивает порядки, господствовавшие в Иране при шахском режиме.

Эбрахим Голестан

Тайна сокровищ Заколдованного ущелья

1

Группа техников-геодезистов, ведущих топографическую съемку, вышла из ущелья на открытое место. Пока они брели по целине, а носильщики тащили за ними снаряжение, человек, шагавший первым, заговорил о том, как живописны окружающие холмы, а затем перевел речь на свою любовь к родине, столь обширной и обильной, наделенной колдовским очарованием. Он воспевал далекие тихие уголки и вольные просторы, текучие ручьи и летучие пески, сонные деревеньки и неподвижные громады гор, где речки укрыты облаками, летнюю жару, безмолвные валуны на равнине, вызывающие в памяти легенды о древних великанах, сраженных громом и молнией первых дней творения. Рассказывал о россыпях круглой мелкой гальки близ Сиалка, об огромной, раскаленной добела каменной чаше долины в горах Кухе-Манд, о тюльпановых коврах, покрывающих поля Хузестана накануне Ноуруза, и о палящем зное, который охватывает эти края после праздника, о зарослях душистых трав на Демавенде, о растрепанной гриве тамариска, склоняющегося, словно в отчаянии, под дуновением теплого, чуть пахнущего пылью ветерка в степях на побережье Персидского залива, о развалинах Бама и Бовин-Захры, о летних пастбищах, окаймленных стройными тополями, чьи листья весело пританцовывают на солнце, о старых, кряжистых дубах в теснинах Таморади, о серебристых метелках тростника на краю Амольской равнины: под порывами раннего осеннего ветра они так и рвутся к горам. Говорил он и о летних ночах в пустыне, когда лунное сияние заливает пейзаж, обрамленный невесомыми синими горами; и о свинцовых волнах миражей, что сонно плывут средь пустынного полуденного зноя, недосягаемые и равнодушные, являя путнику то бесконечные ряды ветхой кирпичной кладки, то кусты колючки, то кроны вязов; и о старых заброшенных караван-сараях, вспомнил их покосившиеся стены, ломаные двери да крепкий дух, оставшийся после ночевки кочевников, державших тут свои стада… А терпкий аромат листопада в долине Соханак, а белое зимнее безмолвие в предгорьях Эльборза!… Однажды он наблюдал с вертолета ливень, под которым багровела на глазах глинистая почва холмов. Цыплята, заслышав рокот винта, бросились врассыпную по кривым и узким улочкам деревушки. Собаки подняли истерический лай, который, однако, не долетал до кабины, а земля, намокая, все краснела и краснела. Он описывал гигантские газовые факелы Гачсарана, которые колышутся в ночи вдоль всей горной гряды, бросая вокруг то огненные отсветы, то зыбкие тени, так что кажется, будто сами горы приходят в движение. И селения, утопающие в цвету яблоневых и грушевых садов: их бело-розовое отражение, дрожа, плывет по воде ручья, приводя его в волнение, а на деревенских улицах даже от сточных канав пахнет весной… Так он говорил и говорил, а вся группа тем временем поднялась на холм и остановилась.

– Красивое местечко, да, жаль, далековато, – поглядев вниз, заметил мужчина, шедший рядом с говорившим. Он поднес к глазам бинокль и обвел взглядом мягкую линию холмов, ложбины с клочками обработанной земли, какую-то деревушку и толстенное старое ореховое дерево. Вдалеке маячила зазубренная горная вершина, покрытая снегом.

Подошли носильщики, тащившие тюки и ящики с землемерным инструментом. Мужчина чуть покачал головой:

– Когда закончат туннель и доведут дорогу до этих мест… – Тут он повернулся к носильщикам. – Давай сюда! – И они установили на склоне геодезическую треногу.

Мужчина извлек из ящика теодолит, закрепил его на треноге, заглянул в зрительную трубку и стал поворачивать прибор. В объектив был виден склон холма по другую сторону ущелья, какой-то мужичонка, понукая вола, пахал землю, но движения его казались странно замедленными, словно сонными.

2

Соха скребла почву. Жесткая глина была круто замешена с песком и камнями, так что волу и человеку приходилось продвигаться вперед медленно, с молчаливым упорством. Их движения за пахотой напоминали биение пульса, казались проявлением естественных функций организма, а не обдуманными, сознательными действиями. Приближаясь к какому-нибудь из крупных камней, разбросанных тут и там, вол сворачивал и огибал камень, как делали все волы, поколенье за поколеньем. Стоило волу поскользнуться или приостановиться – в тупом ли изумлении, от усталости ли, – он тотчас получал удар хлыстом и снова продолжал свой путь. Остановки и удары всегда совпадали, так же как столкновение со здоровенными скользкими глыбами, подвертывавшимися под копыта, совпадало с потерей равновесия, падением, болью.

На этот раз, когда вол поскользнулся, ноги его разъехались так сильно, что сошник врезался глубоко в почву, соха увязла по самую рукоятку, и чем больше животное напрягалось, тем сильнее скользило; человек понял – битьем тут не поможешь.

Он испугался, что сломается соха или дышло, – ведь они принадлежали не ему, а издольщику, через которого он получил землю, – подошел и снял с вола ярмо. Вол оказался на свободе, но привычка продолжала удерживать его на месте. Человек сначала руками, а потом острым концом палки, которой погонял вола, обкопал крупные гранитные осколки вокруг большого камня. Вытащил их из земли, чтобы ослабить тиски, сжимавшие сошник, и высвободить соху. Но когда он уперся изо всех сил и налег на рукоятку сохи, монолит стронулся с места, а щебень вокруг него будто потек куда-то вниз, в какую-то дыру… Сначала во все стороны зазмеились трещины, верхний слой земли зашевелился и стал осыпаться, камень тяжело сдвинулся с места и наконец перекатился на бок. Под ним открылось узкое, тесное, чуть больше кулака, отверстие, края которого были обложены тесаными плитами.

Человек, пораженный и испуганный, застыл на месте. Над дырой, на границе света и тени, на мгновение заплясали в солнечных лучах пылинки, но, вырвавшись в сияние дня, тотчас куда-то исчезли. Человек огляделся: никого. Только вол в изумлении косил на него глазом. Вол, солнце да белая заснеженная вершина вдалеке – больше, кажется, никто его не видел. Человек нагнулся и заглянул вниз, в круглую дыру. Там было темно и пахло сыростью.

Боясь, что в яме его подстерегает змея или еще какая-нибудь ядовитая тварь, человек медленно, с опаской потянулся к камням облицовки, выбирая который поменьше: он хотел расшатать его. Выломал одну плитку, выбрал крошку и сор. Потом заторопился, забыл о своем страхе, сложил совком руки и, погрузив их в мягкую почву, стал отбрасывать ее в сторону. Понемногу он расчистил отверстие, но при этом выгреб всю землю из-под большого камня, и тот внезапно заскользил под собственной тяжестью, покатился к отверстию, налетел с размаху на ограждение, проломил его и грохнулся в темную глубину скважины, наполнив ее гулом. Потом наступила тишина.

Все замерло в неподвижности. На этот раз даже легкая пыль не вилась над отверстием, словно стройная раззолоченная колонна пылинок растаяла по пути наверх, развалилась на части и исчезла. Теперь камень не скрывал больше устья колодца. Очевидно, он служил крышкой или, быть может, обозначал место, где прежде располагался маленький купол, защищавший колодец.

Боязливо и осторожно человек стал спускаться в колодец. Глубже, еще глубже… Когда голова его поравнялась с краем отверстия, под ногой, нащупывавшей опору, вдруг оказалась пустота. Стенки колодца отступили куда-то, и ноги свободно повисли. Человек испугался еще больше. Он хотел выбраться наверх, нога, все еще шарившая в воздухе, зацепилась за скобу, вывернула ее из стенки, и скоба рухнула вниз. По шуму падения можно было судить, что дно колодца, или как его там, совсем близко. Человек слегка подтянулся на руках, глянул вокруг: вол все так же пялил на него глаза, солнце сияло, горная вершина стояла на прежнем месте – далеко за холмами, темными с теневой стороны. Человек снова покачал ногой, ища, на что бы опереться. Нет, видно, придется прыгать. Он уже собирался соскочить вниз, когда стенка опять поползла, осыпалась, в колодце зашуршало. Руки человека ослабели, он не удержался, разжал пальцы и провалился в бездну. На самом деле яма была не такой уж глубокой, но от страха ему показалось, что он падал бесконечно долго и приземлился в самой преисподней.

Даже когда он, словно пробудившись от сна, открыл глаза, ему все еще казалось, что он во власти призрачных видений. Мир наверху был настолько светлее ямы, в которой он очутился, что сверху вообще нельзя было разглядеть, что творится внизу. А в яме, по мере того как глаз привыкал к темноте, все попадавшее в поле зрения выглядело нереальным, фантастическим. Все материальные предметы (если считать их материальными) от долгого пребывания под землей или от скудного света казались расплывчатыми, плоскими, неопределенными. Все, что там было (если признать, что оно было), располагалось по сторонам разветвленного коридора и чем дальше, тем больше теряло связь с действительностью, переходило в сон, в наваждение, в обман зрения. А еще дальше простиралась такая темнота и чернота, что глаз вообще ничего не воспринимал, не в силах свыкнуться с этой темью.

Опираясь на руки и колени, человек привстал и увидел, что справа и слева все пространство коридора заполняют ряды каких-то камней, стоящих бок о бок, но все же отдельно друг от друга, на каждом камне что-то лежало. От боли ушибов, полученных при падении, от страха перед темнотой он не решался разогнуться да так и двинулся вперед на четвереньках, точно ребенок, который только учится ходить.

На первом камне лежал рогатый медный шлем; он показался ему медным, так как совсем не заржавел, блестел даже в темноте. Шлем еле держался на краю каменной плиты. Пододвинув его, человек заметил, что в нем еще остались кости – голый пустой череп, вернее, часть черепа: спереди сохранилась лишь широкая лобная кость с желобком на месте носа, больше ничего не было. На шлеме виднелся пролом, словно от страшного удара тяжелой палицы. Человек боязливо оглядел рога шлема, потер было пальцем их заостренные концы – череп шевельнулся. В испуге он отпрянул назад. Еще на каменной плите лежало зеленое ожерелье, оправленное в бронзу. На четвереньках он пополз ко второму возвышению, потом к третьему, четвертому, пятому… На каждом камне покоился свой груз: ожерелья, серьги, перстни, венцы и шлемы, копья и дротики, щиты, кинжалы, палицы, сбруи, стрелы, кольчуги, коробочки для сурьмы, гребни, прялки, куклы, иголки, сандалии с бубенцами, шпоры, курильницы, фляги… И зеркала. Зеркала почернели, полировка на них облупилась, так что они ничего уже не отражали. Чем дальше продвигался человек, тем больше его глаза свыкались с темнотой. Зрение его становилось все острее – ведь свету-то было все меньше. Наконец он остановился. Страшно! Он оглянулся. Свет, исходивший от отверстия, казалось, побледнел. Верно, потому, что на обеих стенах коридора, по которому он распространялся, было множество углублений, ямок и впадин, выстроившихся в ряды и ловивших своими выступающими краями белый свет… Он заметил, что дышать становится труднее, как будто от недостатка света и воздуха становилось меньше.

Потом он вдруг сообразил: все эти длинные камни были надгробиями!

3

Когда он выбрался из колодца, то ощутил себя на верху блаженства. Полоска земли на холме, которую он каждый год переворачивал пласт за пластом сохой, посыпал скудным запасом зерна и потом молил о жалком урожае, внезапно стала оплотом могущества, она стала казаться ему сторожевой башней посреди земных просторов, троном его владычества, вознесшимся до небес. С этой высоты он окинул взором долины, холмы, в молчании склонившиеся к его ногам, и издал победный клич.

Ветер тихо перебирал засохшие стебли.

Радость его не вмещалась в крик. Летать он не умел – он перекувырнулся. И еще раз, и еще, прошелся колесом, запрыгал на месте. Все смешалось: вопли, скачки и прыжки, пляска. Он бегал, катался по земле. В ярком многоцветье дня, легко скользя по гладким бокам холмов, не опасаясь крутизны, все быстрее и быстрее мчался он вниз, в долину.

И тут вдруг заметил: вола-то нет.

Вол честно исполнял работу, которая была ему поручена. Потом, когда тот, кто постоянно охаживал его хворостиной по бокам и крупу, провалился в колодец, вол потихоньку побрел вниз, пощипывая по дороге сухую траву, и теперь преспокойно кормился у подножия холма, захватывая губами все новые пучки бурьяна. В это время его и заметил человек и бросился к нему с криком:

– Ты куда, скотина?!

Подбежав к волу, он первым делом ударил его. Так уж положено. А затем приказал:

– Ну, давай трогай. Пошевеливайся, душа с тебя вон!

И опять его ударил. Вол тронулся с места, пошел.

А человек приплясывал, прищелкивал пальцами и приговаривал:

– Теперь с косогорами да пригорками покончено, шевелись, животина проклятая!…

Ему хотелось, чтобы скотина шагала споро, в такт его пляске, разделяла его радостное оживление. Но возможности вола ограниченны: медленнее двигаться он может, а быстрее – нет. Сколько хозяин ни подгонял его – палкой, тычками, – природное упрямство вола только усугублялось каким-то смутным предчувствием. Он замедлил шаги, а потом и вовсе остановился как вкопанный.

Человеку пришлось силой тащить его за собой. Веревка причиняла волу боль, но инстинкт подсказывал ему, что надо идти не торопясь, а лучше всего остановиться совсем.

Когда они добрались до раскидистого орехового дерева, человек совершенно выбился из сил. Он спешил домой, спешил принести жене весть о том, какое счастье и богатство им привалило, а вол не желал следовать за ним. Он воспарил до небес, а заставить какого-то паршивого вола прибавить шагу ему не удавалось! Ему достались сокровища земные, животное же не желало разделить его радости и надежды. А новообретенные сила и гордость уже вытеснили из его души прежнее крестьянское терпение.

Ой видел, что ему не справиться с волом – во всяком случае, обычным способом… И вдруг его осенило: да что теперь этот мол? Зачем он ему? Какой-то жалкий вол, когда под горой его ожидает великое изобилие золота и изумрудов! Он вознес хвалу Господу. Что еще остается делать, когда на тебя сваливается такое ошеломляющее богатство? Только благодарить Бога… Жертвенные дары надо бы принести. Да, жертву. (Вот оно – предчувствие вола!)

Укрепившись в решимости и злобе, человек схватил узду и потянул ее. Вол повиновался. Своей медлительностью, упорством, отказом двигаться он словно пытался отдалить последнее мгновение, но вместо этого неминуемо приближал его. Поняв же, что настал его срок, вол смирился и побрел за хозяином, разом ослабев и понурившись.

Человек дотащил его до деревенской ограды и привязал к стволу орехового дерева, с которого уже падали по-осеннему желтые листья.

– Нане-Али! [1] – крикнул человек.

Жена в пристройке около хауза начищала до дыр посуду, его сынишка, Ахмад-Али, крутился возле матери.

– Смотри-ка, Али-джан, твой папка пришел, – сказала женщина.

Человек вошел во двор и опять завопил, преисполнившись новой силой:

– Эй, Нане-Али!

Он прищелкнул пальцами, заплясал, пиная и раскидывая по сторонам недомытую медную посуду, подхватил жену, закружил, затормошил, оторвал от земли, вовлекая ее в свой танец и на ходу складывая какие-то коротенькие бессвязные слова в неуклюжую песню. Жена опешила, ребенок залился смехом. Человек сразу умолк. На лице жены отразились непонимание и растерянность, и тогда ему внезапно пришла в голову шальная мысль: он задумал скрыть свою находку. Посмотрев на женщину долгим взглядом, он отрывисто бросил:

– Нож!

Женщина вздрогнула. А он, приплясывая, что-то напевая и выкрикивая: «Нож, нож!», пустился к дому. По щербатым ступенькам взбежал на эйван, с треском распахнул дверь, ворвался в комнату, все так же распевая во весь голос песню, состоявшую из одного-единственного слова «нож».

Женщина совсем перепугалась. Многократно повторенное, словно заклинание, слово произвело магическое действие. Изумление, вызванное этими плясками, витийством, сменилось страхом: ей мерещилось нападение, кровопролитие… Человек уже выскочил из дома с ножом в руке, женщина попятилась, он, как бы играя, подходил все ближе, ближе. Женщина все не могла разобрать, шутит он или угрожает, но отступала перед приближающимся ножом. Муж подскочил, схватил ее за тонкую руку, рывком стащил со ступенек, поволок за собой, вылетел со двора и помчался к тому месту, где вол поедал свой последний ужин. Тут он выпустил руку жены так внезапно, что та упала. Когда она увидела, что муж бросился к волу и заставляет его лечь, она все поняла, завопила и кинулась прочь.

Женщина бежала, громко крича, взывая о помощи. Она обращалась к садам и дворам, к запертым и полуприкрытым дверям, к пруду и арыку, к тетушке Масуме, замачивавшей белье, к Сейиду, совершавшему ритуальное омовение, к деревенскому шейху, который в тишине собственного дома, один на один с бледным осенним солнцем, старался по всем правилам произнести трудные арабские слова вечерней молитвы, к пастуху, что гнал по домам деревенское стадо и на мольбы женщины буркнул лишь: «А мне что за дело!», к старосте, который, восседая на эйване во всей полноте веса, отпущенного ему природой и обществом, уплетал гранат. Женщина запричитала:

– Почтенный староста, ради Господа, помогите, Баба-Али [2] с ума сошел!

– С ума сошел? – переспросил староста, продолжая есть. – Да он отродясь был сумасшедшим.

– Богом тебя прошу, – закричала женщина, – помоги! Спятил он! Бегает с ножом, вола хочет зарезать…

– Зарезать? Это он напрасно, – чавкая, пробормотал староста.

Но женщина так упрашивала и умоляла, что пересилила желание старосты полакомиться фруктами, и он при сомнительной поддержке шатких перил эйвана кое-как оторвал свою внушительную массу от пола и, ворча, сколь обременительна должность старосты – даже несчастный гранат спокойно съесть не дают, – поднялся на ноги.

В деревенском саду женщина отыскала своего брата (он сыпал удобрение под плодовые деревья), бросилась к нему на грудь и зарыдала. От долгого бега она совсем задохнулась, прерывая свой рассказ всхлипываниями, она твердила, что без вола у них вообще ничего не останется.

А пока продолжалась эта беготня, пока деревня совершала омовение, читала по всем правилам Коран, загоняла в стойла скот, пока староста расставался со своим гранатом, – срок жизни вола вышел, и он испустил дух.

Распрощавшийся с жизнью, а заодно и с головой и со шкурой вол вытянулся на земле подле собственной требухи и полупустого рубца. Большие глаза на его отсеченной голове были все еще широко открыты, но их уже застлало смертным туманом, и они не видели крови, обрызгавшей желтый палый лист ореха и тополя. На запах крови собиралась, слеталась, сползалась со всех сторон всякая мелкая живность, чтобы попользоваться воловьими останками…

Человек наломал опавших мелких сучьев, подгреб сухие листья, развел маленький костерок и потирал над ним мокрые руки, когда вдруг увидел, что из-за питомника плодовых саженцев толпой показались его односельчане: Ахунд и староста, Ахмад и Сейид, Масуме-ханум… Джафар, которого недавно так лягнула необъезженная лошадь, что рука у него все еще висела на перевязи, распространяя запах подорожника и яичного желтка [3], взгромоздился на эту самую клячу. Позади всех поспешала жена крестьянина со своим братом. Впрочем, шурин развил такую скорость, что, пока другие добирались до виновника переполоха, уже успел съездить его по уху и наподдать ногой, сопровождая удары бранью.

Его избили. Они торопились, чтобы спасти жизнь вола, а опоздав, обрушились на жизнь человека. Каждый норовил ударить. Даже Джафар подъехал на своей кляче и ногой, той, что поменьше болела, пинал его под лопатки и по загривку. Только лошадь Джафара не принимала участия в избиении – в этой свалке ей негде было развернуться. Зато жена… Она колотила мужа с таким остервенением, что сама в изнеможении рухнула на землю, но при этом ухитрилась изобразить обморок.

Падение женщины послужило и остальным поводом для передышки, крестьянин оказался на свободе. Ахмад стащил с кобылы Джафара, Сейид, подняв женщину, взвалил ее лицом вниз на лошадиную спину, а повод сунул в руки Масуме. А потом они всем миром взялись за обезглавленную тушу, ухватили ее за ноги и поволокли прочь, покрикивая: «Али-Али!» [4] Джафар, разворчавшийся было, что его ссадили с коня, в конце концов тоже протиснулся, ухватил вола за переднюю ногу и, гримасничая во всю мочь от боли, заковылял вместе со всеми, надеясь при дележе урвать и себе кое-что.

Человек в это время осторожно растирал избитое тело. Боли он не чувствовал, крови и переломов не видать… Он слегка пошевелил плечами, резко выдохнул воздух и понял, что все это ерунда. Он знал: никто не догадался про самое главное. Самое главное-то было не здесь! Ладно, пускай они, надрываясь, тянут эту тушу: они, уважаемые люди деревни и его ближайшая родня, дружно накинулись на него, чтобы отнять тощего жертвенного вола, у которого с голодухи и кишки-то все повысохли, затвердели, словно рога. Этот вол предназначался им в дар, а они забрали его силой и теперь волокут по земле… Эх, люди, люди! Как же вы все неблагодарны…

Подгоняемые то ли жадностью, то ли собственными зычными выкриками, односельчане так разошлись, что намного обогнали деревенскую лошаденку и скрылись из виду. Под деревом только и осталось что прогалина на опавших осенних листьях – след от воловьей туши, затоптанным крошечный костер да окровавленная голова бедняги иола с торчащими трубками пищевода и трахеи. Глаза вола все еще были устремлены и сторону ушедших, вернее, в сторону туши, которой они прежде принадлежали и которая теперь скрылась где-то за шелковичными деревьями, растущими вдоль ганата [5].

Женщина все так же без памяти висела на спине лошаденки, тетушка Масуме вела коня в поводу, и они двигались вслед за похитителями «жертвы», чей хор доносился уже издалека.

Пламя захлебнулось дымом. Крестьянин опять направился к арыку, чтобы вымыть руки.

4

Всего несколько мгновений назад он отмывал здесь кровь, чистил нож; теперь он хотел смыть иное. Как быстро прошло желание сделать доброе дело! Он плеснул водой в лицо. Солнце уже покинуло долину, и закатные тени залегли на стволах ив и шелковиц. Распрямившись, крестьянин охнул, завел руку за спину, согнулся дугой и опять заохал. «Вот ведь дураки невежественные!» – подумал он. Когда ощущаешь в душе уверенность и твердость, глупость и недогадливость других особенно бросаются в глаза, представляются еще большими, чем они есть на самом деле. Он знал, час назад у него только и было что крохотное поле, вол, жена да несколько человек знакомых и родичей. Но теперь все изменилось. Он превратился в одинокого чужака: жена его покинула, вола больше нет, – не будет и поля. Да что за беда, коли у него теперь столько золота, сколько бывает лишь в сказке или во сне, у него целый океан драгоценностей, к нему пришло богатство – нет, он совсем не одинок! Те, что не выдержали испытания на верность, потеряли на него право, оказались недостойными его. Что ж, он только посмеется над ними. И он усмехнулся. Прислонился к толстому стволу ивы и, опираясь на него, сполз на землю, сел. И снова ухмыльнулся.

И тут он услышал шорох, оглянулся. Ахмад-Али, его маленький сын, испуганно и робко смотрел на него широко открытыми глазами. Видно, у малыша горло перехватило, когда он понял, что его заметили, и он не мог вымолвить ни слова. Оставшись один в доме – после всех перипетий: криков, плясок и песен, после того, как отец с матерью один за другим выбежали со двора, – ребенок из любопытства тоже выбрался за ворота и пошел, играя, по дороге, пока не увидел под горой отца, который, собрав в кучу сухие листья, раздувал огонь. Мальчик осторожно стал спускаться к нему по крутому склону и вдруг оказался свидетелем той всеобщей свалки. Ребенок испугался. От страха, от досады, что он такой маленький и беспомощный, он настолько растерялся, что лишился способности двигаться, даже заплакать не мог. Потом все ушли, и он увидел, что отец остался один; но все еще не смел пошевелиться. Хотя теперь боялся другого: его пугало отцовское одиночество. И тут он понял, что отец заметил его.

– Сынок! – удивленно окликнул его отец. – Пойди ко мне.

Сын разревелся. Видя, что ребенок не двигается с места, крестьянин решил, что тот боится крутизны; он поднялся на ноги и пошел ему навстречу.

– Иди сюда, сынок! Ты где был? Мальчик, захлебываясь слезами, протянул:

– Не пойду-у…

Отец подхватил его на руки, прижал к груди, поцеловал, продолжая расспрашивать:

– Да что случилось-то? Ну не плачь, не плачь, Ахмад, сыночек, ничего страшного.

Ребенок по-прежнему заливался слезами.

– О чем ты? Да разве мужчины плачут? – И отец ладонью вытер ему слезы. – Ничего же не случилось, – повторял он, а в голове его уже вертелось: «Как же не случилось? Небось ребенок видел, как тебе жару дали!» Вслух он сказал: – Думаешь, поколотили меня? Эти-то собаки – меня? Да им это и во сне не снилось! Расскажите вашей бабушке! – Он словно пытался оправдать себя перед малышом, отрицая и опровергая все случившееся. – Не плачь, я тебе что-то подарю! – пообещал он малышу. – Ну, тебе купить?

Ребенок не очень-то понимал, что означает «купить», но все же ответил.

– Ничего-о!…

Его ответ прозвучал как отрицание всего вообще, отрицание, не связанное непосредственно с заданным вопросом, но доведенное до абсолюта. Это была реакция на все происшедшее в целом. Однако отец продолжал допытываться:

– Ну скажи, что тебе купить? – И, не давая сыну повторить «ничего», зачастил: – Вот мы тебе новую одежку купим! – показывая руками, какое новое платье он наденет на сына. Но слезы все так же текли по щекам мальчика. – А лук со стрелами хочешь? – Отец сделал вид, что целится. Ребенок плакал не переставая. – Или ножик складной? – Он несколько раз пронзил воздух воображаемым ножом. Малыш протяжно всхлипнул. – Хлопушку хочешь? – соблазнял отец, изображая губами треск петарды. Ребенок замотал головой. – Ну хватит плакать, сынок, я тебе дудочку куплю, ладно? Вот такую дудочку, хорошо? Да?

Нет, ребенок не хотел. Но слезы и сопротивление утомили его и, не слыша больше «нет», отец опять повторил:

– Куплю тебе дудочку, не плачь, – и поцеловал ребенка. Но, притянув его к себе, чтобы вдохнуть теплый детский аромат, он вдруг почувствовал совсем другой запах – тот донесся издалека, распространился в чистом деревенском воздухе или, быть может, возник из неведомых глубин его подсознания. Человек принюхался – выражение его глаз мгновенно преобразилось. Обращаясь к ребенку, который, по крайней мере теперь, у него на руках, олицетворял невинность, он спросил: – Чуешь? Чуешь, чем пахнет?

Впрочем, ему достаточно было собственного обоняния.

– Кебабом потянуло, – заключил он. – Жарят мясо! Отовсюду пахнет кебабом…

Ребенок тихонько хныкал.

Отец все так же медленно и прерывисто проговорил:

– Не плачь, послушай-ка, что вол говорит. Слышишь? Он говорит: «Зря ты меня в жертву принес». Говорит: «У меня живая плоть была. А ты меня убил ни за что ни про что. Ради них меня убил, хотел меня им отдать. А они меня зацапали, нахрапом взяли…» Слышишь, что вол говорит? Ты, говорит, хотел моим мясом счастливую судьбу отметить, а они его испоганили!

В тишине было слышно только, как журчит вода в арыке. Смысл отцовских слов до ребенка не доходил, но искренность, с которой они прозвучали, унесла прочь его страх. Испуг сменился спокойствием, а беспомощность растворилась в ощущении близости к отцу. Его маленькое тельце приникло к отцовской груди, мокрое личико отогревалось под жарким дыханием мужчины.

Человек пребывал на распутье между любовью и ненавистью. Тишина деревенского вечера, живые краски осенней (или весенней, или летней) листвы, запах пшеницы, степи, журчание ручья, нежное тельце ребенка – в них воплощалось все любимое, постоянное, привычное. А ненависть – ненависть, конечно, существовала всегда, но она не была такой цельной, неразрывной, проявлялась по мелочам. Она как бы оставалась на поверхности, не проникая вглубь, пока внезапно найденное богатство не стало его судьбой – или пока он не стал судьбой этого богатства. В любом случае вынужденное смирение, которое лишь служило ему защитой, прикрывая его слабость, теперь сделалось излишним. Но ведь его избили… Побои не сочетались с радостью, которую подарило ему богатство. Когда прежде ему доставались колотушки, то на фоне всей окружавшей его жизни он воспринимал их как нечто естественное, покорялся их необходимости. Но теперь они выглядели посягательством со стороны людей ничтожных, причем посягательством не на прежнее его существо, но на новообретенное «я», «я» лучшее, чем прежде, стоящее на пороге могущества, прогресса и подъема. Им-то не было известно об этих переменах, но именно ощущение перемен оберегало его, когда односельчане навалились на него всем скопом, именно оно уменьшало боль от побоев и вместе с тем увеличивало размеры совершенного на него посягательства, не позволяло примириться с ним, открывало дорогу ненависти. Не окрепшая еще сила возбуждала ненависть, пока ее разрозненные частицы не слились воедино, превратившись в прочный оплот против этой кучки невежественных глупцов, которые не распознали границ его личности, усмотрели в его щедром даре признак безумия, побили его, унесли воловью тушу. Ненависть, которая обрела в богатстве новую опору, расширялась, становилась источником иных чувств, ничем не связанных с любовью. И вот теперь человек метался от ненависти к любви. Он поцеловал ребенка. Прижал его к себе, баюкая в объятиях, немного помедлил, поставил малыша на землю, повернулся и пошел прочь.

5

Путь был долгим. Высокая гора мало-помалу закутывалась в облако пыли, в сияющую дымку, будто становилась прозрачной и тихонько таяла. Перед ним открывалась степь, пустынная, прорезанная резкой чертой дороги, которая уходила вдаль, блестя в лучах послеполуденного солнца. Выпорхнувшая невесть откуда стайка диких голубей улетела. Только где-то в небесной вышине еще слышался шум их крыльев. Человек крепко прижимал к груди сверток, чтобы, не дай Бог, не обронить его на тех крутых склонах, которые еще ожидали его впереди, чтобы не повредить и не сломать то, что он нес.

6

Ювелир смотрел на золотую цепь, но думал о человеке, который ее принес. Ювелир был предельно внимателен, как того требовало его ремесло, и все-таки внимание его было сосредоточено главным образом на посетителе: кто он, откуда, как взяться за дело, с какой стороны подступиться. Через зеркальное стекло прилавка он принял цепь из рук пришедшего, тщательно осмотрел ее, потер пробным камнем, стеклянной палочкой капнул на это место кислотой из банки, неторопливо потянулся к пробному камню, еще раз провел им по цепи. Потом опять поболтал палочкой в склянке. Двое людей осторожно поглядывали друг на друга, а когда взгляды их встречались, тотчас отворачивались. Ювелир уставился на свой пробный камень. Кислота только подтвердила то, что он сразу понял, в чем был уверен.

Крестьянин разглядывал серебряные блюда, золотые подвески и кулоны, которые сверкали на бархате под стеклом витрины. Этот бархат и яркое освещение магазина казались ему куда привлекательнее, чем комочки золота. Пришелец понимал, что ювелир присматривается к нему, присматривается с разных сторон, но продолжал хранить молчание. Он знал: надо проявить выдержку. А ювелир все затягивал и затягивал паузу, пока не убедился, что перед ним человек твердый.

– Как тебя звать? – спросил ювелир.

Крестьянин чуть сжался, помолчал еще немного, потом сказал как отрезал:

– А тебе что?

Ювелир потер пальцем нос сбоку, подумал.

– Где-то я тебя раньше видел.

– Может, и видел.

Будто не заметив полученного отпора, ювелир опять спросил.

– Ты сам-то откуда?

Посетитель поглядел ему прямо в глаза и ничего не ответил. Ювелир еще немного повертел в руках цепь, перекладывая ее с ладони на ладонь, подбрасывая вверх, словно хотел определить ее вес. И между делом, будто невзначай, снова подкинул вопрос:

– Как, ты сказал, тебя звать-то?

– Ничего я не говорил, – возразил человек, – кроме того, что это не твое дело.

И опять смерил его взглядом: мол, получил? Каково? Что теперь запоешь? А потом процедил:

– Если тебе не подходит, давай назад.

Ювелир все подбрасывал цепь, обдумывая ответ, потом решился:

– Это добро – краденое. Такого оборота человек не ожидал.

– Краденое?… – вздрогнув, повторил он. Но тут же сделал усилие и овладел собой. – Ладно, краденое. А ты разве краденого не покупаешь?

Ювелир понял, что перед ним – крепкий орешек. Он покачал головой, пряча в глазах усмешку:

– Ну, молоток!

Это городское выражение было крестьянину незнакомо, он отвернулся к выставленным в витрине блюдам и украшениям. А ювелир, расплываясь в улыбке, повторил:

– Молоток ты, говорю! – И, сжав кулак, показал: мол, вот такой парень, крепкий.

Человек понял. Он почувствовал удовлетворение, но ничего не сказал.

– Послушай-ка, что я тебе присоветую, – начал ювелир. Крестьянин опять уставился на бархат витрины. – Ты ведь четыре месяца назад уже приносил мне кое-что…

Посетитель перевел взгляд на подвески, но через мгновение нашелся и ответил:

– Ты же говорил, не помнишь, где ты меня встречал!

Ювелир бегло улыбнулся: «Ну, хват!» – и пробормотал:

– Боюсь я тебя. Да, боюсь. Уж так мне хочется купить, но, честное слово, боюсь.

Человек немного смягчился, начал поддаваться. Этого и надо было ювелиру. Он гнул свою линию:

– Боюсь, и все тут! Уж больно ты ловок, как я погляжу, себе на уме, да и упрям тоже. В два счета меня обставишь. На, забирай. Пока я мозгами не пораскину, эту штуку у тебя не возьму. Опасаюсь. – И, все так же пристально глядя человеку в глаза, подтолкнул к нему цепь по гладкому стеклу прилавка. – Ступай, предложи другим, кому раньше носил.

И тот заколебался, не зная, как поступить, пытаясь определить, не кроется ли за этими словами обман. Он всматривался в лицо ювелира, но цепи не брал. Почти примирительно он проговорил:

– Ничего я никому не носил…

Ювелир, который еще придерживал цепочку за кончик, понял, что сейчас посетитель угодит на крючок. Он провел рукой по лысине.

– Кому бы ты ни вздумал продать, будь осторожен. Гляди в оба!

– А чего мне глядеть? Небось не краденое, – возразил человек.

Но ювелир только еще раз доброжелательно, по-отечески повторил:

– Будь осторожен.

Теперь посетителю больше нечего было сказать, разве только снизить цену, но о цене вообще речь не заходила, он понятия не имел сколько. Поэтому он промолчал.

Ювелир, угадав ход его мыслей, неопределенно хмыкнул:

– А другие, из тех, кто видел, сколько давали?… Тогда крестьянин, отбросив уловки, пошел напрямую:

– Никто и не видел. Я сразу к тебе пришел. Но ювелир продолжал лукаво настаивать:

– Ну а те-то, прежние…

Человек все больше скатывался на роль просителя, он уже объяснял, силясь сохранить уверенность:

– Да я с самого начала прямо в твою лавку… Прошелся туда-сюда, поглядел; вижу, ты человек толковый, вот я к тебе и завернул. Коли ты с первого разу хорошо заплатишь, я и дальше к тебе приносить буду.

Теперь все было сказано.

Ювелир знал: сейчас надо поскорее воздать за это смиренное, почти униженное объяснение, чтобы оно не оставило осадка, который мог бы повредить всему дальнейшему.

– Я сразу понял: голова у тебя хорошо варит, – начал он. – Не зря я говорил, что боюсь тебя: умен ты, ой, как умен! Ну и слава Богу.

Рука его потянулась к цепи, он опять придвинул ее к себе, забрал.

– Да мы с тобою вместе такие дела закрутим… если у тебя еще кое-чего найдется.

Человек подался к нему, облегченно и торопливо заговорил:

– Да у меня… – И вдруг запнулся. Когда он снова открыл рот, в голосе его зазвучали колебания и сомнение, он вопросительно протянул: – Найде-о-тся ли у меня еще?

– Мне ведь совсем ничего не известно, – рассуждал ювелир, – от кого ты это получил, сколько отдал, сколько у тебя всего будет, да и честное ли это дело? Ты сам подумай… – И, поглаживая цепь кончиками пальцев, сквозь зубы процедил: – Кто-нибудь знает, что у тебя есть еще?

Человек смекнул: раз ювелир выспрашивает об этом, значит, он встревожен; он потому сбавил тон, что поддался обычному страху, который и толкает его на эти вопросы. Скромность, сдержанность и эта тревога, сквозившая в словах ювелира, окончательно убедили пришедшего. Они как бы оправдывали его собственную слабость и страх. Теперь он снова прочно стоял на ногах. Он проявил твердость, и теперь будущее наверняка за ним. Надо только приложить все усилия, надо, не впадая в панику, остерегаться умыслов других людей, а их самих бояться нечего. Полюбуйся-ка на ювелира, как он затаился в засаде, словно кот, стерегущий мышь у норки! Бойся его намерений, да не забывай, что он сидит в засаде, и тогда, если он выйдет из укрытия и начнет охоту, ты сумеешь заставить его поплясать, надо только постараться.

И пока эти мысли одна за другой мелькали у него в голове, он, глядя прямо в глаза хозяину лавки, уверенно, многозначительно, даже с некоторой угрозой произнес:

– Только я да Бог!

7

Один глаз человека был размером с голову, казалось, что вместо лица у него лишь огромный глаз в круглой стальной оправе. Но вот он отвел в сторону большую лупу, и открылась обычная худая физиономия с глазами равной величины. Человек положил небольшую, покрытую резьбой золотую чашу на стол перед собой, опустил на место сдвинутые на лоб очки, и глаза его спрятались за темными стеклами. Теперь лицо выглядело таким неподвижным, что определить его мысли и чувства, даже только предположить их существование было невозможно. Оставался только голос.

В ожидании ювелир уставился на его губы. Наконец они шевельнулись:

– На этот раз донце мытое.

У ювелира пересохло в горле, он с напряжением сглотнул слюну. Губы под очками опять пришли в движение:

– Видно, хотел следы замести.

– Он все больше и больше запрашивает… – с трудом выговорил ювелир.

– Это он напрасно. А ты взвешивай. Не покупай поштучно. Пусть не воображает, что у него редкости какие-то. Мискаль [6] золота в любом изделии стоит меньше тумана [7], вот так. Давай, поторгуйся с ним. А поштучно не покупай. По весу бери, понял?

– А если там глина налипнет?… – возразил ювелир.

Человек протянул руку, взял со стола газету, прикрыл ею золотую чашу.

– Налипнет так налипнет. Не жадничай. Намного ли тяжелее будет? Когда он еще что-нибудь принесет, ты глину-то отряхни, а потом и взвешивай.

Ювелир знал, ему не разглядеть, что там за очками, настроение у него упало.

– А какой он с виду, какого возраста?

Ювелир был в нерешительности. Надо соблюдать осторожность, это он понимал, но как определить, о чем сейчас размышляет человек, сидящий напротив него, поверит ли он его выдумкам, а если не поверит, то что сможет предпринять? Хотя они были знакомы с давних пор, ему никогда не удавалось уловить ничего, кроме какойто смутной угрозы, исходящей с той стороны, – или это ему только казалось? Даже когда они не виделись, ювелир ощущал его присутствие. В повседневной жизни и делах этот знакомый страшно тяготил его, однако в трудных случаях он все же обращался к нему, просил о помощи, а потом благодарил. Но с чем бы он к нему ни пришел, между ними всегда оставалась какая-то дистанция, их разделяла какая-то стена – блестящая, но непрозрачная, тонкая, но непроницаемая. Вроде темных стекол в очках.

И все-таки ювелир выбрал ложь.

– Высокий он, вот такой… – он показал руками воображаемый рост приземистого крестьянина, – плечистый. Лет пятидесяти, наверно.

Очки не шелохнулись. Они по-прежнему черным пятном висели в пространстве, а губы неспешно выговорили:

– Откуда он?

Ювелир продолжал лихорадочно импровизировать, заполнять поддельное досье:

– Я так думаю – из-под Кермана. Говор у него такой. Ну а сам он заладил, мол, из Кашана я.

Очкастый сдвинул газету, чаша опять появилась на свет. То ли он еще раз взглядом оценивал ее, то ли почуял ложь в словах ювелира.

– Возможно, главная фигура не он, – рискнул добавить ювелир. Откровенно хитрым взглядом перебегая с очков на губы, застывшие, словно в засаде, он пытался уловить хоть малейший знак, отклик, намек на возражение или одобрение.

Очки не дрогнули.

Ювелир сказал:

– Если выяснится, кто заворачивает делом…

Губы не шевелились, очки все так же висели в пространстве.

Ювелир сделал еще один заход:

– Стало быть, задача такая: узнать, кто там у них главный.

Потом с еще более хитрым видом – поскольку на этот раз он говорил правду – добавил:

– Боюсь, как бы все в чужие руки не попало… Собеседник снял очки, вытащил из верхнего кармана

пиджака платочек и стал протирать стекла. Без очков глаза его казались сморщенными провалами – как на щеках беззубого старика. Видны были лишь веки. Возникало впечатление, что ему вовсе не нужно было протирать очки: они просто служили заслоном, отгораживавшим его внутренний мир, и он снял их, чтобы разобраться в своих ощущениях. Наконец он заговорил:

– Смотри не промахнись.

– Я же все тебе приношу, – заспешил ювелир. – Восьмой раз он мне доставляет эти штуки, а я сразу к тебе… – Он проглотил слюну. – Одного боюсь: в другие руки попадет.

Морщинистые впадины, заменявшие глаза, не дрогнули, голос сказал:

– Других рук нет.

Ювелир все еще пытался отыскать среди морщин живой взгляд, но собеседник вновь водрузил очки на место. Он взял золотой сосуд, поднялся, вышел из-за стола. Лавируя в золотисто-красной полутьме заставленной старинными вещами большой круглой площадки – это был его плацдарм, – он заговорил, смягчая голосом жесткую суть своих слов:

– Да куда ему спрятаться, в какую дыру? В какой могиле ни схоронится, от наших рук не уйдет. Куда он ни сунется, хвост-то его здесь увяз. Захочет следы запутать – тут мы его и сцапаем.

Дойдя до противоположной стены, он принялся отпирать сложный замок большого сейфа. Отворил дверцу и стал укладывать в сейф новоприобретенные вещи. Ювелиру, как он ни пытался, не удалось заглянуть внутрь. Но по доносившимся до него звукам он определил, что сейф почти полон.

– Разумные люди всегда сбывают товар в одни руки. И он будет ходить только к тебе. Ты это сам знаешь. Отлично знаешь. Отлично…

И чем мягче звучал его голос, тем сильнее ощущались в нем твердость и угроза.

– Ты вот что пойми. Если он ускользнет – значит, по твоей вине. Значит, ты все дело загубил. Не будь растяпой!

Он замолчал, дверца сейфа тяжело лязгнула, потом щелкнул диск замка.

8

Вечером дома ювелир говорил своей жене:

– Я понимаю, что он хочет меня припугнуть, но чтоб все это враки были – нет, не думаю. А если, скажем, без него обойтись, совсем в расчет его не брать, так найдутся другие, поважнее его, шишки, с ними хлопот не оберешься. Все же лучше, чтобы до этого дело не дошло.

Жена пила чай. Внимательно выслушав мужа, она подумала и сказала:

– Охота тебе понапрасну страхи разводить – дело-то выеденного яйца не стоит.

Снимая с себя европейскую одежду, ювелир пробурчал:

– Боюсь, что не получится…

– До сих пор ведь получалось, – возразила жена. Ювелир достал из стенного шкафа вешалку, надел на нее

костюм.

– До сих пор моими стараниями получалось. Все, что он приносил, я в воде отмачивал, чтобы глину смыть. Я придумал, что он из Кермама, но выдает себя за кашанца. Что это правда, он не поверил, но что я сам это выдумал – тоже не догадался. По крайней мере я считаю, что не догадался…

Играя пышными телесами, молодая служанка внесла свежий чай, собрала пустые стаканы. Ювелир опять заговорил:

– Но если он задумается, разберется, что к чему, тогда все. Такого на мякине не проведешь. У него и наверху рука есть.

Жена, поднявшись на ноги, прервала его:

– А ты не тушуйся! Действуй. Ты первый ударь, а там видно будет, что делать. Как только он зазевается, ты его поскорей на чистую воду-то и выведи.

Ювелир, чтобы отделаться от подстрекательских поучений жены, пробормотал:

– Поскорей – значит, сейчас! – И пошел в умывальную, продолжая ворчать: – Если бы это один раз было… Тогда как рассуждаешь: один раз удача выпала, так и лови ее поскорей, а дальше будь что будет. Да только я о другом думаю: как бы эта изобильная чаша не опрокинулась да не иссякла. Да, брат, руки у меня, конечно, свободны… А начнешь мельтешить, разом с головой вглубь уйдешь, прямо на дно…

И он вошел в уборную.

Но жена и тут не отступила, через дверь проговорила:

– Да уж куда глубже-то? Или еще дна не достал? Ты поднатужься – вот оно!

Ювелир, который как раз тужился изо всех сил, хрипло ответил:

– Было ведь один раз, вспомни-ка! А все ты меня заставляла… Ну и что из этого вышло? А ничего…

* * *

…А тем временем далеко от их дома крестьянин, склонившись над расстеленным платком, тщательно увязывал туда золотые вещицы…

* * *

Ювелир совершил омовение, вернулся в комнату, достал молитвенный коврик и, расстелив его в углу, начал бормотать себе под нос молитвы.

Жена, понимая, что он старается только оттянуть время, с раздражением сказала:

– Нет, от твоей никчемности да вялости хоть на стенку лезь! Все у тебя нескладно и неладно, ни на что толком решиться не можешь. С одного конца не выходит – возьмись с другого! А ведь ты бы не прочь дело в свои руки забрать, охота-то есть, да вот смелости недостает. Ты думаешь, если у тебя духу не хватает все как надо устроить, так дело само по себе образуется? Бог тебе добро такое послал, а ты, значит, желаешь его моими руками из огня вытащить?

Ювелир вместо ответа провозгласил призыв на молитву и нараспев произнес:

– Аллах акбар!

………………………………………………………………………

Ювелир был все еще погружен в молитву, однако жена его продолжала:

– Счастье-то тебе сдуру привалило, по ошибке. А как глаза-то продрало, тебя увидало – раскаялось. Этот крестьянин пришел к тебе, а кому достался? Ему! Да такие дела только хитростью, обманом и держатся, а ты воображаешь, что все само собой уладится, – только чтоб мозгами не шевелить, труса праздновать, чистеньким да праведным оставаться. Антикнар лапу свою наложить хочет? А ты его стукни по лапе-то! Запугмнает он тебя? Задури ему голову. Гляди, откуда ветер дует, по ветру и плюй. Сейчас ты его обошел. Обожди, больше ничего не предпринимай, отступи назад. Все, что этому антиквару известно, мы тоже знаем, а вот он не знает, что нам известно. Так и не давай ему это узнать. Скрывай, кто этот крестьянин и откуда. Не торопись таскать к нему все, что получаешь. Отдавай что похуже. Он тебе говорит, мол, покупай по весу, а ты по весу ему и продавай. Такое продавай, что весит больше. Изломай эти вещи в куски, промой в воде, обдери с них рисунки, уничтожь их. Главное в этом деле – сам крестьянин. За него надо обеими руками ухватиться. Нужно его как-то привязать к себе, удержать. Не только к рукам прибрать, но и присмотреть, чтобы другие руку не наложили…

Ювелир завершил намаз, он прочел последнюю молитву, призвал благословение Божье. Он был согласен.

9

Из деревни надо спуститься вниз, к подножию горы, оттуда выйти в степь. Через степь проложена дорога, которая и в одну сторону, и в другую ведет к городу. До поворота надо идти пешком. А там, возле чайханы, дождаться попутного грузовика, забраться в кузов поверх груза или, если найдется место, сесть в кабину, рядом с водителем. В кузове ему было больше по душе. Там он обычно оказывался в одиночестве. Никто не расспрашивал, что у него в свертке, откуда он и куда, чем занимается, как его зовут. И хотя наверху всегда дул сильный ветер, но зато и дорога, и степь были как на ладони, а еще можно было опрокинуться навзничь и любоваться небом и облаками или уткнуться лицом в тюки и подремать, прогоняя усталость. Но пешком или на машине, сидя поверх тюков в кузове или рядом с водителем, спящий или бодрствующий, он крепко держал в руках свой сверток или плотно прижимал к груди небольшую торбочку. Сверток всегда совершал поездку лишь в один конец: из деревни в город.

Полученные в городе деньги он прятал в маленьком кошельке, скрытом на шнурке у него под рубахой, пока не добирался до родных холмов. Там, защищенный ими, он выкапывал под камнями неглубокую ямку, причем все время менял место тайника.

10

Сейчас он сидел у обочины, дожидаясь грузовика. Неподалеку сверкали на солнце пустые легковые и грузовые машины и даже целый автобус – пассажиры обедали, расположившись под камышовым навесом вокруг облицованного голубой плиткой бассейна. Струйки фонтана со звонким плеском плясали на воде, а звяканье ложек и вилок смешивалось с чириканьем воробьев на ветвях тополя и гранатового дерева, росших у входа в чайхану.

Хозяин чайханы сидел в буфетной и курил кальян, когда вдруг заметил крестьянина. Незнакомец уже попадался ему на глаза некоторое время назад: он ожидал машины возле широкого помоста чайханы, потом сел на попутку и уехал. Через несколько дней хозяин снова увидел его. Потом опять и опять. Он невольно начал задаваться вопросом: кто это? Ведь раньше он здесь не бывал, а теперь появляется регулярно. На торговца-разносчика он не похож – не доставляет из города никаких товаров. А в маленьком узелке, который он везет с собой из деревни – всегда только в один конец, из деревни! – явно нет того, что обычно отправляют в город на продажу: ни кураги, ни фасоли, ни гороха – ничего стоящего. Что же там тогда? Ну ладно, дьявол с ним, с узелком, сам-то он чем занимается?… И тут он снова увидел этого незнакомца. «Ну вот, – сказал он сам себе, – опять объявился!» Он торопливо отставил кальян и заспешил, чтобы перехватить человека, пока тот не скрылся, порасспросить его, выяснить, кто таков, – он сгорал от любопытства. На полпути он овладел собой, пошел ровным шагом и спокойно, хотя и достаточно громко, произнес:

– Милости просим! Заходи, пожалуйста! Крестьянин оглянулся: кого это зовут?

Чайханщик на помосте приглашающе махал рукой, поглядывая на него. За его спиной, на стене, была нарисована огромная бутылка пепси – раз в десять выше хозяина, – вся запыленная и покрытая трещинами.

– Благодарствую, – ответил он.

Чайханщик подошел поближе, к самым столбам, поддерживавшим камышовый навес, и повторил:

– Заходи, посидишь. Устал ведь.

– Благодарствую, – кивнул человек и поднялся по ступенькам на помост. Чайханщик с любезностью, в которой преобладал расчет, предложил:

– Да ты заходи в зал, снаружи-то холодно.

Но человек, опустившись на стул у самого края террасы, возразил:

– Так я машину прозеваю.

Чайханщик, упорно искавший, с чего бы начать разговор, ухватился ча подвернувшуюся ниточку. Он крикнул:

– Хасан, чаю! – а сам придвинул себе стул, уселся, облокотившись на металлический столик, и заинтересованно спросил: – Ты в Казвин или в Решт?

Человек, прикрывая полой свой узелок, ответил:

– Я в Тегеран еду.

Подручный чайханщика принес чай. Человек пребывал в нерешительности. Чайханщик подвинул к нему стакан:

– Пожалуйста!

– Благодарствую…

Чайханщик, во все глаза разглядывая крестьянина и его сверток, уговаривал:

– Да ты пей, не стесняйся. Остынет на таком-то холоде.

Человек наклонил голову в знак благодарности, положил в рот кусочек сахара и, налив чай в блюдечко, подул на него.

Чайханщик покрепче облокотился на стол, спросил:

– В деревне теплее или в городе?

Человек покосился на него поверх блюдечка – что за дурацкий вопрос? – и пожал плечами. Но чайханщик уже опять спрашивал:

– Ты из какой деревни-то?

И в упор уставился на него в ожидании ответа.

– Хосейнабад.

Чайханщик придерживался избранной тактики – петлять, задавать несвязные вопросы:

– А что, в городе не закрыли стройку? На отдых, а? – И снова замер.

Человек шумно отхлебнул чая и, не зная, что сказать, опять пожал плечами. Чайханщик с таким видом, будто он и раньше подозревал, что незнакомец никак не связан со строительным делом, а теперь окончательно в этом убедился, тут же перескочил на другую тему:

– Из Хосейнабада, значит.

Человек кивнул.

Чайханщик как бы про себя пробормотал:

– Хосейнабад… Сколько лет я здесь торчу, а до сих пор не знаю, где он есть, Хосейнабад этот…

Человек ткнул рукой куда-то в воздух:

– По ту сторону дороги. Во-он там, в долине. Вторая деревня. Дорогу туда никак не проведут.

– У тебя там лавка, что ли? Человек усмехнулся:

– Да откуда лавка, братец! Чайханщик знай гнул свою линию:

– Ну, ты в город ездишь, я и думал: за товаром, видать. Человек снова потянул чай из блюдечка.

– Нет. – И после паузы добавил: – Дела у меня.

Чайханщик прикидывал, о чем бы еще спросить. Не найдя ничего подходящего, он повторил:

– Я думал, ты товар закупать. – Он зевнул, словно его клонило в сон, и продолжал: – Я уж который раз тебя вижу – приезжаешь, уезжаешь…

Человек вдруг вздрогнул, украдкой глянул поверх блюдца с чаем. Деланный зевок ничуть не обманул его, напротив, он разбудил в нем дурные подозрения.

Боясь спугнуть собеседника, чайханщик теперь не глядел в его сторону и не видел, что человек насторожился, что в нем проснулись опасения.

– Ежели за покупками едешь, купи кой-чего и на мою долю.

Человек вытер рукой губы, поднялся и бросил взгляд на дорогу.

– Ты чего вскочил? – спросил чайханщик.

Крестьянин отвернулся, вытащил из кошелька, который висел у него на шее, купюру в двадцать риалов.

– Сколько с меня за чай?

Чайханщик, не допуская мысли, что собеседник что-то заподозрил, повторил:

– Чего вскочил, нету машины…

– Сколько? – отрывисто и резко бросил тот.

– Да чего там… – отмахнулся чайханщик. Но крестьянин так же резко сунул ему деньги.

– Ну где ты машину увидел? – бормотал чайханщик, перебирая в уме все сказанное, чтобы сообразить, где он допустил ошибку, чем отпугнуть незнакомца. В голове у него вертелось: «Ясное дело, за такой подозрительностью что-нибудь да кроется! Неспроста он так осторожничает и всего боится…» Вслух же он, пытаясь исправить положение, сказал: – Давай-ка я лучше тебе еще чайку принесу, – и направился к стойке. Когда он подошел к самовару и оглянулся, человек был уже на дороге.

Чайханщик поглядел па купюру. Тут на шоссе показался грузовик, крестьянин выставил вперед руку, шофер затормозил. Когда чайханщик увидел, что человек сел в машину, он сунул деньги в карман. Он был уверен, что тот не вернется за сдачей. Знал он и то, что ему придется самому наведаться в Хосейнабад.

11

Подручный чайханщика теперь частенько замечал, как его хозяин по проселку, порой даже пешком, направляется в одну из деревушек, расположенных у подножия гор. Он строил различные догадки и предположения, которые перерастали в подозрения. Однажды в чайхану зашел повидать хозяина участковый жандарм в чине фельдфебеля. – А его опять нет, – объявил подручный. Жандарм был большим знатоком голосов. Чтобы установить чью-нибудь связь с преступным миром, ему не требовалось вникать в смысл сказанных слов – достаточно было одного звука голоса. Но подручный чайханщика, который недолюбливал жандарма и боялся его, и не пытался скрыть истину за притворными речами, напротив, он изо всех сил выставлял напоказ нечто подлежащее сокрытию.

Жандарм по голосу понял: тут что-то не так, ясно было, что его внимание стараются привлечь намеренно.

– Ладно, давай, – бросил он.

– Чего это? – попытался подручный разыграть наивность.

– Я тебя насквозь вижу, проклятый. Душа с тебя вон, живей выкладывай! – сказал жандарм. – Ты что, оглох? Или язык проглотил?

Подручный опустил глаза и поведал жандарму о еженедельных отлучках хозяина, а также высказал мнение, что тот связался с наркотиками.

Теперь они сидели в садике за чайханой, под лучами заходящего осеннего солнца; фельдфебель пил чай. Подручный молчал как убитый, но взирал на фельдфебеля с ожиданием и надеждой. Жандарм, вдосталь истомив его молчанием, опять закинул удочку:

– Полаялись, что ли, с хозяином?

– Когда нам лаяться? Тут работа за глотку держит.

– Ну-ка давай говори правду! – приказал жандарм. – Выкладывай все, что тебе известно про хозяина.

– А чего мне врать? Мне напраслину возводить ни к чему, я за свои слова поручиться могу… Сроду он в те края не заглядывал, а в последнее время повадился ходить. Либо терьяк там, либо героин, да!… Зачем ему туда соваться, ежели не так?

Жандарм попытался последовательно рассмотреть различные аспекты идеи подручного. Усмехаясь, он спросил:

– Ты сам-то видел? Небось не видал ничего.

– Нет, не видал, а чего видеть-то? И так все ясно.

– Ты твердо уверен? – опять спросил жандарм.

Не выказывая и тени сомнения, подручный тотчас ответил:

– А ты, значит, не уверен? Ясное дело, ежели ты желаешь сегодня мне рот заткнуть, отделаться от меня, а завтра объявить, что ты, мол, сам его разоблачил, – чтобы мне награды законной не досталось, – что ж, я человек маленький, я на все согласный. Я ведь чего хотел – тебе услужить.

– Ишь какой гусь нашелся! – воскликнул жандарм. – Услужить он хотел… Да ты ради того человека выдаешь, чтоб чайханой его завладеть. Услужить!…

– Ну, если так получится, не одному же мне ею владеть, – проговорил подручный, вложив в голос всю скромность и дружелюбие, все раболепие и смирение, на какие только был способен. Жандарм пристально смотрел в глаза дичи, которая вознамерилась стать охотником.

12

Со злорадной усмешкой жандарм сверлил взглядом молодого человека и пренебрежительно втолковывал ему:

– Ты тоже государственный служащий!

– Нет, я солдат, я учитель, но этого я делать не стану! – горячился тот.

– Погоди, милок, не торопись, – остановил его жандарм. – Ты мне ответь: контрабанда терьяка, торговля героином – это хорошее дело?

– Донос есть донос, – упрямо возразил учитель, – я этим не занимаюсь.

И он зашагал к ребятам, которые носились по спортплощадке у края поля. Жандарм двинулся следом. Тропинка шла по узкой насыпи вдоль кладбища, так что всю дорогу их сопровождали крики играющих в футбол, сливающиеся с заупокойными молитвами. Жандарм говорил на ходу:

– Вот тебе на! Что это за государственный служащий, который отказывается помочь другому слуге государства? Да еще в таком деле, которое на благо людям… При чем тут донос? Подручный чайханщика говорит, что тот контрабандой занимается. Это хорошо, по-твоему? Правда это или нет? Если правда, он поступает плохо, приносит вред, сбивая с толку людей. Твой долг, долг каждого честного человека – воспрепятствовать этому. Вот я тебе и говорю: ты обязан перед Богом, перед собой, перед своей родиной.

Тут он широко развел руками, дабы продемонстрировать беспредельность этой родины, и на минуту умолк, чтобы его назидательные речи оказали большее действие. Но тишину нарушил раздавшийся с озаренного золотым светом кладбища за его спиной горестный вопль: «В каком же из благодеяний Господа вашего вы усомнитесь?!» Жандарм завел все сначала:

– Тебе надлежит выполнить свой долг. Какой же это донос? Ведь если окажется, что тот человек ни в чем не виноват, то это будет твоя заслуга, значит, ты разобрался и выяснил, что все это был только наговор. Опять же выходит, ты доброе дело совершил. Какое же это доносительство!… Плохо в пользу иностранцев шпионить. А я государственный служащий, разве я похож на иностранца?

Молодой человек остановился, повернулся спиной к школьникам на площадке, тень жандарма упала на его грудь.

– Ты – жандарм, я – учитель, – решительно сказал он. – Я же не прошу тебя, чтобы ты давал уроки этим детям…

Он тоже выдержал паузу, чтобы дать жандарму лучше прочувствовать его слова, паузу, которая тотчас заполнилась криками футболистов и заунывными голосами кладбищенских плакальщиков, читающих суры из Корана над могилами. Помолчав, учитель продолжал:

– Я не сделаю ничего во вред людям.

И он опять зашагал к ребятам, гонявшим мяч по полю.

13

Едва молодой учитель вышел из дома, к нему бросился шурин крестьянина.

– Какая там контрабанда, голубчик? – заговорил учитель. – Контрабандисты не такие люди, чтобы их каждый встречный в лицо знал, они по деревням не живут. Дутое это все дело. Он и ко мне приходил, уговаривал меня в шпики записаться. Надувательство сплошное.

Теперь они шли деревенской улицей. Попадавшиеся навстречу дети здоровались с учителем. Шурин крестьянина подумал, потом сказал:

– Правильно вы говорите. Ведь тот-то, чайханщик, значит, – он все время Баба-Али разыскивал. Я так полагаю, Баба-Али ему деньги должен. Он несколько раз у Масуме, сестры моей, спрашивал о нем. У муллы тоже побывал, о том же допытывался…

– Я сам, правда, его не видел… Но вероятно… Вероятно, этот чайханщик тоже инспектор, из полиции, – ответил учитель. – Да наверняка. Откуда тут контрабандисты? Это он для отвода глаз приходил. Тут какая-то хитрость.

Пока они шли по улице, ребята, собиравшиеся к школе, то и дело здоровались с учителем. Шурин задумчиво сказал:

– Что-то тут все-таки нечисто…

– Ясное дело, – подхватил учитель, – чайханщик и контрабанда только предлог.

– Конечно, вы человек ученый, – заключил его собеседник.

Закурив сигарету, учитель спросил:

– А как поживает Масуме-ханум? Сынок ее, Ахмад-Али, здоров?

Но шурин был полностью погружен в свои мысли.

– Так что мне делать-то? Учитель выдохнул дым.

– Выбрось все это из головы. Как будто бы и не видал никакого жандарма. А если он снова заявится, начнет вопросы задавать, что ты сделал, скажи ему: мол, ты о чем? Да я все это забыл. Словом, выкинь из головы. Как будто ничего не было. Ни ты, ни я не видали ни жандарма, ни чайханщика.

14

В полдень шурин задами возвращался из садов к дому. Закинув лопату на плечо, он размышлял о своих делах, когда натолкнулся на старосту. Тот неожиданно появился из проулка и окликнул его:

– Эй, парень! Погоди-ка.

Шурин оглянулся, увидел старосту и почтительно отступил.

– Здравствуй, староста!

Вид у старосты был удрученный.

– Здорово, – буркнул он, не замедляя шага. Парень послушно последовал за ним.

– Чего тебе жандарм говорил, а? – спросил староста. Такого вопроса шурин не ожидал. В замешательстве

он спросил:

– Жандарм?… Какой такой жандарм?

Как ни надувался староста, демонстрируя важность своего сана и собственную гордость, как ни скрывал глодавшую его тревогу, она все же то и дело прорывалась. Он пробормотал:

– Ходит тут один, тень на плетень наводит…

– Я не видал, – счел за лучшее заявить шурин.

Тут староста, дабы обрести утраченную уверенность, попытался переложить свои опасения на плечи собеседника:

– Он ведь из-за жалобы Резы приходил. Ты вот поколотил его…

Шурин внезапно оказался перед необходимостью оправдываться. Он начал:

– Ну, было дело, поколотили его; так ведь он с ума сошел! Взял и ни с того ни с сего прикончил рабочего вола! Да ты ведь и сам был там… Какие могут быть жалобы? Ну и ну!

Но староста настаивал:

– По жалобе Резы приходил, точно. Ты его избил, а кроме того, забрал из дома все его имущество.

Шурин опешил, умоляющим голосом он пролепетал:

– Какое имущество? Не было у него ничего! Бедняжка Масуме, сестра моя, не смеет домой вернуться, да и куда возвращаться-то – ни кола ни двора. А мужик окончательно спятил, никогда его дома не застанешь. По деревням, видно, шастает, попрошайничает да работы ищет. Давно пора его в сумасшедший дом отправить. – Тут он почувствовал почву под ногами. Настойчиво и твердо он повторил: – Ей-Богу, он спятил. Надо его в сумасшедший дом отдать. Он же ума лишился! Пока он тут беды не натворил… – Теперь он говорил доброжелательно, мягко и дружелюбно, казалось, он был преисполнен желания помочь ближнему. – Староста, надо что-то делать. Староста же, вновь охваченный тревогой, спросил:

– Значит, жандарм вовсе не к тебе приходил, это точно? И у Масуме не был, и у брата твоего двоюродного?

– Нет, ни у кого.

– Чего же ему надо-то?! – воскликнул староста, обращаясь то ли к самому себе, то ли к шурину.

Тот облегченно вздохнул:

– Да ведь ты у нас староста, не я! Откуда ж мне знать?

15

– А может, он на крючок хочет нас взять? – говорил староста, обращаясь к двум своим помощникам. Один из них был в черных очках, красные лучи заката зажигали в темных стеклах алые огоньки. Глинобитные стены, закопченные двери, вся неровная поверхность двора, усыпанного камнями и мусором вперемешку с засохшим навозом, выкорчеванные пни и сосновый ствол с обрубленными сучьями пламенели от заката. А там, где лежала тень, все казалось синим.

Второй помощник, заглядывая на дно стакана из-под чая, который он только что допил, спросил:

– Ты про жандарма говоришь?

Староста в это время затягивался кальяном, он раздраженно мотнул головой, потом выпустил изо рта дым и проворчал:

– На пропитание созданий Божьих ополчились! Божий лес стоял, стоял, пока в уголь не превратился, а они теперь толкуют: запрещено! Стакнулись, мошенники!

Человек в черных очках бросил взгляд на другого. Тот сказал:

– Неужто ради этого и приходил?

Староста во всеоружии своей проницательности авторитетно объявил:

– А то как же! Эх, беда мне с вами! Да ведь это яснее ясного. Ради того самого, други мои, ради того, чтобы хлеб наш в камень обратить… о-хо-хо! Староста-то я только по названию. Старостой быть – и лес не рубить?! Да ежели старосте не дозволено палку-другую срубить, куда же ему деваться, как с нуждой сражаться?… Вот ведь незадача!

В черных очках одного из помощников отражался тускнеющий закат. Другой наливал себе в стакан чай и приговаривал:

– Аллах! Ну и дела!

16

Ожерелье и перстень или серьги? А может быть, подвески? Палаш. Шпоры. Шлем. Щит. Кольчуга. Меч. Молот. Кубок. Канделябр. Кувшин…

Чаще всего он брал какой-нибудь подсвечник, бросал его в мешок, относил в город и продавал ювелиру, все тому же ювелиру.

17

– Знать ничего не желаю! – завопила женщина. – Мне эта старая рухлядь до смерти опротивела! – Потом с тем же ожесточением, но мрачно и глухо проговорила: – Человек ведь не Ной, ему столько лет жизни не отпущено. Я хочу денег, хочу жить. Надоело! – И опять перешла на крик: – Да разделайся ты с ним наконец!

Ювелир сидел у печки и старательно подстригал ногти. Налегая на ручки щипчиков, тщательно удаляя все неровности и заусенцы, он как бы гасил резкое раздражение, досаду, ощущение своей слабости и беспомощности, которое вызывало у него непрерывное брюзжание жены. Словно ноготь был воплощением его жены и вот он отсекал от него кусок за куском, укорачивал его, отбрасывал прочь; однако женщина продолжала шагать взад-вперед по комнате, не замолкая ни на минуту:

– Ты ему позволяешь таскать тебе все, что ни попадается, барахло ненужное. А ведь ты видел, он уже однажды попался. Один раз посадили его… Откуда я знаю, может, он там раскаялся, может, бес попутал, выложил все…

Ювелир, пробившись сквозь поток упреков, спросил:

– Ну так что же мне делать?

Это, собственно, не был вопрос – он вовсе не ждал советов и указаний, – скорее просто восклицание, что-то вроде междометия. Но в ответ раздалось:

– Обхитри его как-нибудь, припугни, одурачь, к терьяку приучи – ну я не знаю что! Найди на него управу.

Жена замолчала, и ювелир испугался еще больше. Зловещая тишина казалась гораздо тягостнее привычных шумных нападок. Он снова прошелся щипчиками по ногтям: стричь там было уже нечего, он просто тянул время, притворялся занятым.

– Во что превратился дом?! – завопила жена. Немного погодя служанка подошла к хозяйке с чайным

подносом и сразу увидала, что та не в себе: она как будто впала в глубокую задумчивость. Но служанка не видела – ведь этого никому не дано видеть, – что в ту минуту решается ее судьба. Жена ювелира с отсутствующим видом, рассеянно протянула руку, взяла стакан, положила в рот кусочек сахара, пригубила горячий чай и вдруг вздрогнула и застыла. Глаза ее блеснули, по лицу расплылась улыбка, она слегка покачала головой, хитро и уверенно глянула на мужа и проговорила:

– Пригласи его. Пригласи, пусть придет сюда.

18

Крестьянин, обхватив рукой блестящую горячую трубу, любовался пламенем, метавшимся за круглым стеклянным окошечком. Он привык сидеть прямо на земле, а настоящей печки никогда в глаза не видел.

– A y нас в домах корси [8] держат, – сказал он. Жена ювелира, утопая в бархатном кресле, ответила

ему с подчеркнутой мягкостью:

– Да ведь корси нынче вышло из моды…

– В наших краях бывает очень холодно, – объявил крестьянин, будто гордясь этим обстоятельством.

– Когда деньги есть, холод нипочем, – вступил в беседу ювелир. – Печку купишь – и все.

Крестьянин в замешательстве, которое выдавало в нем деревенского бедняка, пробормотал:

– А наши деревенские как на это посмотрят?

– Когда деньги есть, это значения не имеет, – возразила жена ювелира.

– Да, деньги от всех косых взглядов оградят, – поддержал ее муж. – Они всех тебе служить заставят.

Служанка наклонилась, чтобы поставить перед гостем чай. Сегодня на голове у нее вопреки обыкновению не было грязной косынки, и блестящие, хорошо расчесанные, душистые волосы свободно рассыпались по плечам. Одета она была в красную шелковую кофту и замшевую юбку. Большие груди подрагивали под красным шелком, готовые, казалось, выскользнуть наружу. Разглядеть бедра не давала плотная юбка, но исходивший от замши пряный запах и длинные наклеенные ресницы будили воображение, и оно дорисовывало остальное. В глазах мужчины загорелся огонь, разинутый рот наполнился слюной. Однако он слышал при этом, как жена ювелира говорила:

– Человек должен пользоваться благами жизни: хороший дом, горячая еда, а главное – хорошая жена.

Тут вклинился ювелир, увлеченный этой волной интриг и подстрекательства:

– Чтоб была красивая, сдобная, чтоб мужское сердце радовала… Не хамка какая-нибудь.

Он хотел продолжить, но под высокомерным взглядом жены, который выражал явное неудовольствие, вдруг позабыл, зачем он завел речь.

* * *

Теперь все четверо сидели за столом. Крестьянин сказал:

– Жена у меня есть, – сделав ударение на слове «жена». Потом повторил: – Есть у меня жена, – на этот раз подчеркнув слово «есть».

– Одна? – спросил ювелир.

– А что, одной мало?

– Одна-единственная? – укоризненно протянул ювелир. И после паузы продолжал: – Грех сравнивать, но един только Господь. Сколько у тебя глаз? Один? Нет, два. Сколько пальцев на руке? Один? Нет, пять. А зубов сколько? Тридцать два. Сколько волос у тебя на голове? Бог ведает. У самого Всевышнего сколько было пророков? Не знаешь? Так знай: сто двадцать четыре тысячи! И все они вершили Божью волю. А жены мужскую волю выполняют. И чем больше их, тем лучше.

19

Жена ювелира разработала детальный план обучения служанки искусству приманивать мужчин. Все было пущено в ход: кокетливое подмигивание, призывные взоры, удлиненные брови, вихляющий зад, сложенные бутончиком губы, томно склоненная шея, раздувающиеся ноздри, жаркое (от жгучей страсти) дыхание. Столь же подробны были указания, как стоять, как ходить, как лечь, как себя уберечь, как охнуть, как вздрогнуть.

Поначалу девушка никак не могла взять науку в толк. Но потом разобралась, что к чему. Сочетание опыта старшего поколения с незаурядным талантом и бесспорными способностями породили новый поразительный феномен. Дозировка, пожалуй, была великовата для простака крестьянина, но в таких делах чем крепче, тем лучше! И когда колесо закрутилось, естественный ход событий и нарастающее ускорение невольно вывели его за пределы первоначальной программы.

20

Сайед-Эсмаил – базар, где продается старье. Чего здесь только нет: сломанные замки и обрывки распавшихся дверных цепочек, старые дверные колотушки, зажимы и кольца для занавесок, велосипедные звонки, навсегда потерявшие голос от ржавчины, мелкая выцветшая бирюза, большие кинжалы «гамэ», фляги, тусклые опалы, ножницы, жаровни, кальяны, чайники для заварки и оконные стекла, гребни и питьевые рога, бутыли – круглые, длинные, квадратные, плоские, как книжка, и пузатые, всех возможных цветов: желтые, зеленые, синие, прозрачные и темно-коричневые, – пипетки, воронки, клизменные кружки и кропильницы для розовой воды, ламповые стекла, подсвечники с колпачками, вертела для жаркого й большие медные чайники, булавки, горшочки для басмы, палочки сурьмы, подносы, пинцеты, пуговицы, часы, ступки, блестки, бисер, бахрома, позумент, кисти, шпоры, удила, стремена, седельные подушки, ремни, четки, плетки, плитки священной земли, щеколды, бритвы, изящные цветочные вазы с трещинами, выщербленные тарелки, дервишские топорики, раковины, кяшкули – большие чашки для сбора милостыни, рыболовные крючки, головки от вафура [9], свитки с заупокойной молитвой, банные карнаи, флейты, на которых играют во время таазие [10], продолговатые барабаны, талисманы, самовары, трости, кожаные фартуки, шляпы-цилиндры, а еще множество крытых рядов, заваленных поношенной одеждой. И, конечно, халва: слежавшиеся горы всевозможной халвы, халвы на муке и на масле, разных оттенков желтого – от кремового до почти коричневого (в зависимости от количества и качества положенного в нее шафрана и желтого имбиря и от того, как давно была она изготовлена), халвы, которую нищие по кускам подбирали на окрестных могилах пятничными вечерами.

Сайед-Эсмаил – базар, где торгуют наследством мертвецов, – живет (то есть перебивается кое-как) за счет тех, кто лежит под могильной плитой.

Крестьянин пришел туда, чтобы купить новое платье и принарядиться.

21

Отдергивая портьеру, девушка прижалась к вошедшему и сказала:

– Проходите!

Крестьянину стало так жарко в его «новом» подержанном платье, что костюм показался ему тесным, хотя на самом деле был широковат. Он ступил через порог.

Девушка прошла вперед, показывая дорогу, усадила гостя на скамью, бросив:

– Сейчас придут… – и сама села рядом. Жирный крем и румяна расплывались на ее щеках, искусственные ресницы отяжелели от сурьмы… Но глаза и зубы были настоящие, свои, маленькие и острые, они придавали лицу черты личности. Впившись в мужчину взглядом, она нашарила рукой на столе гороховое печенье, поднесла его ко рту гостя. При виде лакомства глаза мужчины блеснули, девушка пододвинула руку с печеньем ближе. Но только мужчина разжал губы, она отвела руку в сторону. Не отрывая глаз от лица девушки, крестьянин пытался ртом поймать печенье, водя головой туда-сюда. Голова и рука двигались то влево, то вправо, но взгляд мужчины оставался неподвижным, устремленным в одну точку, пока разинутый рот в ожидании лакомого кусочка, словно маятник, раскачивался из стороны в сторону.

Из уголка губ мужчины выбежала струйка слюны, тут наконец женщина, усмехаясь, бросила ему печенье.

Едва он захлопнул рот, как женщина кончиками пальцев коснулась его бедра. Между ее мелких зубов блеснул язычок, и рот мужчины опять наполнился слюной, глаза широко раскрылись. Рука скользнула дальше. Дыхание их сливалось, пальцы искали друг друга, вот они встретились… Женщина потянула руку мужчины к себе, прижала к ляжке, потом отпустила… Брови ее дрогнули, пальцы пробежали по телу мужчины, лаская и будоража. В ее полуоткрытых губах медленно извивался язык. Мужчина проглотил слюну, он весь дрожал.

22

Печенка на вертеле брызгала на угли жиром и соком, громко шипела и трещала. Они стояли в ожидании перед жаровней уличного шашлычника. Когда куски, нанизанные на вертел, потемнели, шашлычник еще разок посыпал их солью и протянул крестьянину. Тот был все еще в городской одежде. Мужчина слегка надкусил корочку – проверил, не пережарена ли печенка, – подул, чтобы остудить, поднес кусок ко рту девушки и сказал:

– Хорош! На, поешь.

Девушка принялась уплетать печенку.

Они блаженствовали.

23

Девушка смущенно молчала. Жена ювелира распекала ее:

– Ах, чтоб тебя! Никогда ты, видать, ума не наберешься… Ты что же, несчастная, честь свою на два куска печенки променяла?!

24

Подъем наверх просто ошеломил их: ничего подобного они не испытывали, да и представить себе не могли. Онемев от восторга, они только поглядывали друг на друга и на людей, набившихся в тесную металлическую кабину лифта. Так продолжалось, пока кабину не тряхнуло, и они догадались, что лифт остановился. Дверь открылась, и пассажиры, толкаясь, хлынули в коридор; они последовали за ними. Стены в коридоре были все бархатные, разрисованные разными картинками, обитые по краю золотым позументом. Между двумя рядами позумента были густо натыканы пуговицы, так что стена напоминала не то диванную подушку, не то поставленный стоймя тюфяк. Крестьянин ткнул пальцем выпуклость между пуговиц – палец ушел в мягкую глубину. Двустворчатая дверь в конце коридора походила на двуспальный матрас в деревянной раме. Миновав дверь, они уткнулись в выезжавший из стены кузов автомобиля, доверху заваленный букетами цветов. Автомобиль был гипсовый, а цветы – пластмассовые. Дальше перед ними открылся длинный зал с красными бархатными занавесями на окнах, густо заставленный столиками, вокруг которых сидели жующие люди. В проходах стояли лакеи в красных бархатных ливреях, уже немного поблекших. Об их ослепительной яркости в былые времена можно было судить по украшенным золотым галуном и кистями разрезам на рукавах и на спине; ныне золото почти потеряло блеск. Через широкие окна зала открывался вид на обе стороны города. Одна сторона была представлена ржавыми пятнами ветхих щипцовых кровель, редкими низкорослыми деревьями, запыленными и чахлыми, другая – яркими бликами стекла на облицованных камнем колоннах, гладкими стенами современных зданий (только камень, никакого намека на дерево!), которые ровными рядами покрывали склоны холмов, уходя вдаль, вплоть до отрогов застывшего в молчании горного хребта. Раскинув густые снега и обнажив утесы, тот как бы стоял на страже этого скопища построек, укрывал и охранял их, но вместе с тем разбивал в пух и прах все их претензии на высоту и величие.

Однако собравшимся в зале не было дела до этой панорамы, они были всецело погружены в процесс поглощения пищи. Похоже, что накрытые столы представляли собой единственное зрелище, доступное их взорам.

25

Сидя на полу у ног хозяйки, девушка описывала красоты, которые она повидала, рассказывала, чем ее угощали, и в то же время медленно растирала колени женщины.

– Повыше, – приговаривала та.

Массаж способствовал хорошему расположению духа, жена ювелира была довольна: отчет служанки пришелся ей по душе. С наслаждением потягиваясь, она с шутливым упреком проговорила:

– И ты все, все это съела? Не ешь столько, а то слишком разжиреешь, твой-то к тебе и не подступится! – И, хлопнув по круглому заду девушки, добавила: – Этим местом крутить надо!

26

Крестьянин крутил в руках блюдо и рассматривал выгравированные на нем фигуры. Его взору предстал Скорпион. Он узнал его по хвосту. Ему было известно, что в хвосте у скорпиона жало; зачем же рисовать эту нечисть на блюде?… Там были и другие изображения, но большинство из них ничего не говорили ему. Водолей, Близнецы, Дева ничем не походили на знакомые ему примитивные рисунки. Зато Лев, Весы и Козерог особенно удались художнику. Крестьянин опять повертел блюдо.

Ножовкой он отпилил оба золотых рога, возвышавшихся за ушами идола. В руках идол держал золотой гранат. Он обстриг ножницами его листья, сам плод расплющил молотком, а стебелек оторвал.

Перед большим золотым козлом, у которого были глаза из изумрудов, клюв, словно у орла, и львиная грива, стояла свеча размером с высокую колонну. И свеча, и язык пламени величиной с кирпич, и толстый, как веревка, фитиль были сделаны из золота. Ухватившись клещами, он оторвал золотое пламя.

Лопатой он начал сгребать золотой песок, которым была усыпана земля между надгробиями и перед изваяниями божеств.

27

Лампочек в люстре было тысяч четыреста, так что канделябры о сорока свечах, которые носят в религиозных процессиях, совершенно меркли перед этим сверкающим каскадом света, изливающимся с высоты, семикратно превышающей рост человека. Крюк люстры был вделан в потолок седьмого этажа, а хрустальные подвески волнами ниспадали до первого, так что до них можно было дотянуться рукой. Покупатель, вошедший в торговый центр, прежде всего попадал в вестибюль с огромным, облицованным глазурованной плиткой бассейном. Бассейн был велик чрезвычайно – куда такой денешь? – пришлось возвести специальное здание, чтобы прикрыть его… В сущности, именно бассейн лег в основу архитектурного проекта этого универмага. И хотя на первый взгляд такое решение кажется равносильным тому, чтобы создавать море специально для корабля или ногу специально для башмака, можно считать, что это было предпринято в целях рекламы.

Образно выражаясь, крестьянин и девушка вместе с сопровождавшими их женой ювелира и ее молодым родичем склонили главу пред этим потрясающим феноменом, подобного которому не сыщешь на всем Ближнем, Дальнем и Среднем Востоке (хотя на самом деле головы зрителей были задраны так высоко, что они почти опрокидывались назад). Потом они, изумленные и оробевшие, друг за другом ступили на эскалатор, который вознес их наверх. Поднял словно пушинку, они так и полетели, будто во сне. Мир вокруг них искрился и сверкал. И поскольку все окружающие предметы были сделаны из отполированного, сияющего стекла, они сами тоже стали обретать блеск и лоск. Теперь, в ярких шелковых одеждах, увешанные драгоценностями, надушенные, они бродили по многим магазинам, покупая домашнюю утварь.

Крестьянин больше не носил подержанных вещей. По совету жены ювелира он нынче заказывал себе костюмы у модельера. Да что там одежда – внутри, под нею, он изменился еще больше. Он понатаскал на рынок столько драгоценного антиквариата, что теперь как бы переступил привычные границы доступного, что можно было бы выражать в деньгах, ценах, стоимости. Перейти через этот рубеж было все равно что родиться заново. На первый взгляд могло показаться, что он сорит деньгами потехи ради, но на самом деле его поведение отражало процесс расширения пределов его сознания, развития личности, помогало ему обрести силу, характер, индивидуальность, наконец, служило средством подчинить себе окружающий мир. Уверенность в своем капитале защищала его от подозрительности, а расточительность придавала ему оптимизм. Обретенное богатство, сама быстрота, с которой он заполучил его, наполняли его гордостью за себя и выделяли из числа прочих. Хотя нынешнее самоутверждение компенсировало прежние горести, вместе с тем настоящее еще больше подчеркивало былые поражения и усиливало желание отплатить за них. Воистину духовные изменения были велики, хотя они и не так бросались в глаза, как перемены в одежде.

Девушка меняла наряды по три-четыре раза на дню, постоянно обуреваемая кокетством и жеманством. Она кидалась то на одно, то на другое; красилась, мазалась, пудрилась, румянилась, все время вертелась перед зеркалом и любовалась собой.

С пареньком – родственником жены ювелира – все было просто и ясно. Он думал только об одном: как бы прославиться в искусстве. Вид искусства не имел большого значения, достаточно было получить в нем известность. Конечно, кино стояло на первом месте… Для начала он освоил кое-какие профессиональные термины и выражения, а его обширные планы на будущее заключались в том, чтобы завести твидовую панаму, повесить на грудь экспонометр и купить две пары солнечных очков – одни на каждый день, другие, потемнее, для съемок – да заготовить пачку фотографий, изображающих его самого: тут он прильнул к объективу кинокамеры, там дает необходимые указания актерам, а здесь наставляет съемочную группу или командует «Стоп» и «Мотор» или предается творческим раздумьям. Он только никак не мог решить, отпускать ему бороду или нет, а если отпускать, то мушкетерскую или шкиперскую. Ну ладно, со всем этим можно подождать, но уж очень ему хотелось, чтобы его интервьюировали, а он, в соответствии с духом времени, говорил бы: «Пойми, старик…», «Секс в наши дни…», «Современные успехи в использовании импровизационного искусства…», «Вспышка благородства под ядовитыми нападками сатиры…», небрежно ронял бы: «бунтарство», или «разумеется, ностальгия, то есть тоска по родине», или «Жан-Люк Годар», «средства массовой информации». И опять «понимаешь, старик», и опять «сатира», «традиция», «молодое поколение», «наша великолепная восьмерка», «подлинность», «борение духа», «Сохраварди и Халладж», «Мать Востока» (сам-то он ничегошеньки не смыслил во всем этом, кроме, пожалуй, секса, да и то лишь от распущенного воображения). И тогда репортеры, которые в начале «интервью» или «беседы» обращались к нему запросто и даже на «ты», преисполнившись почтения, благодарили бы его…

Они бродили по магазинам как во сне – все, кроме жены ювелира, витали в грезах. Пока крестьянин и девушка, потрясенные и подавленные, глазели на витрины, пока будущему знатоку киноискусства являлась за стеклом слава и даже мерещилась тень «Оскара», жена ювелира нашептывала на ухо стоящему за прилавком продавцу:

– Чего зря стараться, ты знай себе называй цену повыше – вот и все дела! Но помни, половина дохода – в мою пользу. Сообразил, что к чему?

28

Поступательное развитие человечества, в частности технический прогресс, понемногу проникало и в пещеру. Крестьянин немало раздумывал над тем, что предпринять, дабы уберечь свою плодоносную ниву, залог счастья и удачи, и вдруг однажды его острый взор упал на выставленный в одном из магазинов набор принадлежностей для мотоспорта. Когда он в следующий раз под безучастное молчание гор тщательно готовился к спуску в колодец, можно было подумать, что это космонавт: круглый шлем оранжевого цвета, очки-консервы с большими плоскими стеклами, голубая нейлоновая куртка и горные ботинки. В один из прошлых приездов он привез с собой портативный приемник и поставил его в пещере, чтобы радио развлекало его, пока он занимается делом. И вот сейчас он трудился в пещере под звуки лекции «К вопросу об удаленности футбольных клубов – аспекты помощи сельским районам», энергично накачивал керосиновую паяльную лампу. Горючая смесь, попадая на раскаленную горелку, превращалась в газ, но тот почему-то не загорался, а рассеивался по пещере, наполняя все вокруг резкой вонью. Наконец дело сдвинулось: крестьянин прочистил выходное отверстие иголкой, так что пламя занялось и под давлением воздушной струи с ревом вырвалось наружу. Тогда он направил огонь на руку идола, золотая фигура которого была сплошь покрыта изумрудами и рубинами; в руке идол держал змею. Пламя сначала слизнуло древнюю пыль, потом принялось понемногу размягчать, растапливать перекрученное тело змеи, пока оно не начало таять. Змеиное туловище отделилось от головы и упало на землю. На руке золотого божества огненная струя оставила безобразный шрам – словно его проказа поразила. Человек оглядел изуродованную руку – как свою следующую добычу, – потом плюнул на валявшиеся в пыли искореженные останки змеи. Плевок не зашипел: змея уже была холодной.

29

Холодильник, водонагреватель, кондиционер, печка, газовая плита, стиральная машина, телевизор, стереопроигрыватель с автоматом для смены пластинок составляли крупную кладь. А еще набралось полным-полно всякой мелочи – от соковыжималки и тостера до мясорубки, терки, кофеварки, мороженицы, щетки для ковров, утюга, скороварки.

Потом шли раззолоченные кресла в стиле разных Людовиков, обеденный стол на ножках, подобных колоннам Тахте-Джамшида [11], кровать в испанском стиле, заднюю спинку которой украшала настоящая картина – работы Куллар-Агасы.

Затем парковые вазоны и статуи: орел, голубки, ангелы, лебедь, павлин, львы – сидящий, лежащий и стоящий, – голые женщины, бассейн с фонтаном, две фигуры Ростама: одна – во весь рост, другая – согнувшись, и все это из цемента, выкрашенного в золотой или серебряный цвет. Стеклянные глаза орла горели красным светом: питание шло от батарейки.

Однажды крестьянин вспомнил об обещании, данном ребенку, но пред лицом всего этого добра и тем более пред лицом открывающихся возможностей мысль об игрушечной дудочке, такой крохотной, показалась ему жалкой. Так и получилось, что в магазинах он и глядеть не хотел на инструменты меньше флейты, а мечталось ему нечто огромное. Конечно, самым крупным было пианино, точнее, концертный рояль, но в рояль никак не подуешь, и вообще он ничем не походил на дудочку, а ведь нельзя же обмануть ребенка! Из духовых инструментов самым большим оказалась туба, а поскольку она была медная, то и блестела ярче всех. Он купил ее, но когда представил себе мощную грудь трубача, играющего на этой тубе, а рядом с ним хрупкое тельце своего сыночка, то добавил к ней джазовую ударную установку, куда входили один большой барабан, два барабана поменьше, пара тарелок, треугольник, клаксон, маракасы, пара кастаньет и бубен. И все это способно было звенеть, греметь, грохотать.

Он распорядился еще начистить тубу до блеска, так, чтобы вся сверкала, молнии метала.

30

Глаза козла метали молнии. Но тут человек концом одного из здоровенных шипов, покрывавших набалдашник какой-то палицы, поддел козлиный глаз, выточенный из изумруда, поднатужился и выломал его. Получилось так: войдя, он сразу потянулся к золотому шлему, который лежал на одной из могил, нахлобучил его себе на голову. Шлем пришелся впору. Крестьянин горделиво уперся палицей в другое надгробие. Эх, жалко, что тут фотографа нет, – хорошо бы запечатлеться в таком виде! Но против него стоял лишь козел с изумрудными глазами. Чудовищный козел, наделенный орлиными крыльями и клювом, пристально смотрел на него. Он немного струсил. И тут вспомнил про радиоприемник. Чем самому выть со страху, лучше препоручить это радио! Он повернул ручку приемника. Послышалась взволнованная речь некоего духовного лица, но, должно быть, в передачу вкрался какой-то технический дефект: похоже, магнитофонную ленту с записью выступления запустили не с того конца, и передача шла задом наперед… Однако это было несущественно – внушительный голос с богатыми переливами отлично справлялся с задачей. Речь утратила значение, но сохранила значительность. В таких случаях неважно, с какого конца крутить пленку, она всегда прозвучит так, как надо.

Вероятно, строгий голос представителя духовенства помог крестьянину преодолеть страх перед козлом. Это произошло в тот момент, когда он шипом выковырнул драгоценный камень. Теперь козел уже не пялился на него во все глаза: глаз-то у него остался один. Следующим ударом человек вышиб и его.

Человек повел вокруг себя суровым, тяжелым взором, пронизывающим темноту в углах: не укрылся ли там враг? Но в подземной усыпальнице истлевших воителей раздавался лишь важный голос, произносивший речь задом наперед. Крестьянин больше не робел. Он чувствовал себя победителем.

31

Наконец тронулись. Крестьянин понимал, что перевезти в деревню весь этот нескончаемый поток современных предметов первой необходимости, пристраивая вещь за вещью на попутные машины, не удастся. Собрав побольше добра, он отправил его в путь всем скопом. Покуда позволяла дорога, ехали на грузовиках. Потом их сменили мулы, телеги и носильщики.

Все было продумано заранее. Там, где начинался проселок, наняли достаточно животных, повозок и людей. Мозговым центром операции выступала жена ювелира, выполнение намеченного плана возложили на того парнишку, что поджидал славы в мире искусства.

Единственным путем через горы и ущелья были козлиные тропки, но носильщикам помогали ловкость и сноровка – дар, передаваемый по наследству из поколения в поколение, а также приобретаемый тренировкой. Тяжести переносить нелегко, но коль скоро переноска их – ремесло человека, то разница между тяжелым и легким грузами кажется не такой уж большой. Не составляет особого труда исполнять работу, которая соответствует натуре работника и существующим условиям. Деньги на расходы были, были носильщики, для которых эта работа превратилась в потребность, нашлась тропа, проложенная горными козлами, была цель – доставить вещи во что бы то ни стало, следовательно, наблюдение за выполнением этой задачи также не требовало особых усилий.

Конечно, ноги мулов по колено вязли в щебне, конечно, ветви деревьев бились о барабаны и хлестали по медным тарелкам, конечно, веревки, впившиеся в картонные ящики, которые громоздились на спинах лошадей и мулов, перетирали картон, а сучья деревьев пробивали и царапали его, конечно, люстры, водруженные на лотки носильщиков, так трясло, что их подвески, колотившиеся друг о друга, отваливались или разбивались, конечно, лебединые шеи, хотя они были прочно укреплены на растяжках, все же стукались о цементные туловища, обдирая краску и лак, конечно, ножки кресел, несмотря на нейлоновые чехлы, защищавшие бархатную обивку, прорывали упаковку, вылезали наружу, словно ноги подростка из прошлогодних штанов: оголенные ножки мало-помалу теряли свое золотое лицо (хотя какое там лицо у ножек?). Но при всем том эти движущиеся горы товаров приближались к деревне, и их громовая поступь сотрясала окрестные холмы. Носильщики то пели песни, то призывали благословение Божье, а то и проклятия изрыгали. Один раз кто-то из них спросил: «Неужели этот обалдуй не мог найти такого барахла где-нибудь поближе?» Но ему ответили: «Сам обалдуй, коль не понимаешь, что Господь Бог тебе кусок хлеба послал!»

И вот передовая группа – мулы и носильщики – достигла деревни. Когда люстры и золоченая мебель, лебеди, барабаны и туба проплывали мимо полуразвалившихся деревенских дувалов, женщины, подгоняемые любопытством и удивлением, повыскакивали на крыши, а ребятишки, все, сколько их было, высыпали на улицу и вертелись в пыли, прямо под копытами животных. Стоило кому-нибудь из носильщиков слово сказать, как всякий истинный мусульманин призывал на него благословение Аллаха, а сверкание хрусталя, вид барабанов, золотое сияние тубы были исполнены такой притягательной силы, что, случись тут чужак, вовсе не принадлежащий к мусульманам и не умеющий воззвать к Аллаху, даже и он присоединился бы к общему хору. Но никто не знал, что это за добро, откуда оно прибыло и кому предназначено.

Среди прочих зевак были жена и сын крестьянина, был и его шурин. Недобро прищурив глаза, он со злобой взирал на длинную вереницу животных и грузов и качал головой. Жена же высунулась из-за дувала на шум многоголосых благословений и ржание мулов, потом с криком «Али-Али!» подхватила на руки ребенка, распахнула дверь и тут увидела, что нескончаемая вереница каравана остановилась возле их старого дома и носильщики начали сгружать поклажу.

Женщина ютилась теперь в доме брата – с того самого дня, когда ее муж убил вола, а все односельчане набросились на него, поколотили и объявили безумным.

Муж ее сначала продолжал жить на своем дворе один, потом стал надолго отлучаться куда-то, и люди поговаривали, что он шатается в поисках работы. Тогда жена вместе с братом вынесла последние остатки их нищенской утвари, и дом совершенно опустел. Мужчина появлялся все реже и реже. Иногда односельчане видели издалека, как он ходит-бродит по своему заброшенному участку земли, и говорили: ума лишился, а теперь, верно, слезы льет по былому, по разбитой своей судьбе да по волу своему… Ну а потом он долгое время не показывался, и все о нем думать забыли, не то что интересоваться, куда он подевался, что с ним стряслось, что случилось. Для всех он превратился в рехнувшегося недоумка, который по собственной глупости причинил себе зло и тем самым заслужил участь презренного изгоя. И вот теперь перед его домом остановился огромный караван и у дверей выстроилась шеренга чудесных невиданных предметов… Женщина вытащила сына вперед – посмотреть, но, когда она поставила ребенка на землю и тот сделал шаг-другой к барабанам, он оступился, не удержался на крутой обочине и, перевернувшись несколько раз через голову, покатился прямо на цементного лебедя. Мать рванулась поддержать дитя, тоже поскользнулась, да так, что чуть было не придавила малыша, наконец догнала его, протянула руку и тут – трах! – треснулась головой о раскинутые цементные крылья. Громкий крик боли заглушил хныканье ребенка, и тот перешел на визг. Испускаемые ими обоими вопли и стоны напугали брата женщины, он бросился к ним, но, когда подбежал и понял, в чем дело, плюнул и пнул лебедя ногой. Лебедь припал на крыло, зубчатый край крыла сломался и отвалился. Но паренек, ответственный за доставку вещей, не видел этого, поскольку был поглощен распаковкой грузов – со всей осторожностью, дабы ничего не поцарапать. Незаметно начался дождь.

32

Тем временем одна телега завязла в дорожной грязи, а когда возничий вытянул лошадь кнутом, чтобы поднатужилась, она и поднатужилась, да так, что стоявший в телеге павлин золотого цвета с длинной, как у жирафа, шеей потерял равновесие и вверх ногами вылетел на дорогу. Во время падения он сбил колесо, оглобля, не выдержав усилившегося давления, лопнула и сломанным концом ударила по лошади, а один из ангелов, возлежавший лицом вниз на соломе, постеленной в телеге, перекатился на бок и выскользнул наружу, всей тяжестью навалившись на оставшееся колесо, которое еще глубже ушло в глину; телега накренилась так сильно, что колеса на противоположной стороне совсем оторвались от земли, оказались в воздухе, ангел же заскользил дальше, пока не рухнул прямо на вывалившегося раньше павлина и не вмял его в грязь, а сам не раскололся на две части – нижняя половина, где полагалось быть гениталиям и где у ангела не видно было и следа оных, откатилась вперед, к козлам и сломанной оглобле, верхняя, с отбитым носом, шлепнулась на грудь возле колючего кустарника и уткнулась лицом в сырую землю, будто вслушиваясь в подземные голоса. Дождь усилился. Возчик же при виде отлетевшего колеса, оглобли, телеги, останков ангела понял со всей очевидностью, что у него один лишь выход – как следует проучить кнутом лошадь.

33

Чуть пониже по дороге увязла еще одна арба, с орлом. Дождь припустил вовсю, набирая скорость, побежал по склону, быстро развернулся на ходу и, когда добрался до крутизны, перед которой замешкалась лошадь, ударил всем фронтом. Арба стала сползать назад, и как ни упиралась лошадь всеми четырьмя копытами, ей было не под силу удержать воз, она тоже заскользила, но тут застопорили колеса, увязшие в глине. Возчик был снаряжен кнутом из проволоки, но дождь лил с таким неистовством, что он рассудил: пока будешь возиться с лошадью и арбой, только промокнешь до нитки. И он одним прыжком очутился под деревом.

Дождь лишил орла пышного золотого наряда, и тот оказался теперь мутно-зеленоватым с золотистыми подтеками. Орел приобрел цвет чечевицы. Но белотелая гипсовая дама, в руках которой был факел (хотя она и лежала па соломе в арбе), стала от дождя еще белее, вода отмыла ее.

Статую уложили носом вниз на солому, чтобы уберечь от дорожной тряски ее лицо и грудь. Но казалось, будто она подглядывает: что там виднеется под колесами арбы? В ногах у нее тяжело восседал орел. Грозно распахнутые крылья, горящие красным светом от батарейки глаза придавали ему сходство со стражем, стерегущим красавицу, или с блюстителем нравов, налетевшим на обнаженную деву – то ли для того, чтобы телом прикрыть ее цементную честь, то ли затем, чтобы самому посрамить эту твердыню.

Когда дождь наконец кончился, возчик вылез из укрытия и пошел посмотреть, что там с арбой.

Ливень был таким сильным, а подъем таким крутым, что чувство справедливости не позволяло возчику возложить вину на своего конягу и искать у бессловесной скотины отмщения. А если отбросить риторику, то он не стал пускать в ход кнут потому, что боялся, как бы лошадь, стараясь уйти от побоев, не перевернула бы повозку, не вывалила груз на землю. Он принялся трепать лошадь по холке, рассчитывая притворной лаской усмирить ее. Один за другим к арбе подошли еще несколько человек, укрывавшиеся от дождя под нависшими над дорогой скалами или деревьями. Среди них был и знакомый нам учитель.

Люди упирались в повозку сзади, возчик тянул коня за повод, пока колеса не вырвались из рытвины; телега чуть-чуть сдвинулась вперед. Тогда помощники кинулись подкладывать под колеса камни, чтобы арба не съехала назад, и с криком «Йа Али» принялись опять толкать ее.

Шурин, проходя мимо сломанной телеги, испытал злобную радость при виде павлина и расколовшегося надвое ангела, и тут до него донеслись мерные крики добровольных толкачей. Он огляделся: налицо была отрадная возможность второго крушения. Чем больше этих подвод с их мерзким, полным фальшивого блеска содержимым перевернется и переломается, тем лучше! Зачем они притащились сюда, откуда, на какие такие денежки? Шурин направился к ним.

Подойдя ближе, он увидел среди помогавших учителя; тут-то его и прорвало:

– Зейнальпур, да брось ты! Гляди, там повыше другая телега сломалась.

Учитель Зейнальпур, кряхтя от напряжения, отвечал:

– Как это брось?… Ты что, не видишь – застряло!

– Ну и пускай застряло, чтоб ему провалиться, добру этому! Дрянь всякая… – И он плюнул.

– Не болтай чепухи, становись к нам лучше, помоги, – возразил учитель.

– Чтоб я надрывался ради такой пакости? Да пропади оно все пропадом! Вместе со своим хозяином, подлецом…

– При чем тут хозяин? Помогай давай! – твердил свое учитель. – Коню надо помочь, телегу вытащить, – возчик-то чем виноват?

И он опять уперся в задок телеги. Возчик же, сообразив, что подмога повышает его шансы поскорее выбраться, пустил в ход свой кнут. И, несмотря на ядовитые взгляды шурина, на его негодующее ворчание, подвода под аккомпанемент ударов кнута и толчков одолела бугор и более или менее благополучно встала в строй. Возчик зычно покрикивал: «Пошла-а, па-а-адла!», лошаденка тяжело переводила дух.

Из-под кручи шурин глядел вслед поднимавшейся по склону повозке, старателям, все еще толкавшим ее, и красноглазому орлу, распростершему крылья над женским телом; цементный, твердый, непоколебимый орел вдруг чем-то напомнил ему Азраила [12]. «Ах, сукины дети, не надо им было толкать!» – воскликнул он про себя.

34

Дождь опять усилился, и телега покатила быстрее. Пелена дождя, словно седой дым, приглушила пеструю осеннюю расцветку деревьев. Усталая лошадь, всхрапывая, тянула за собой груженную орлом подводу, а тот сидел, растопырив неспособные к полету крылья, с пустым стеклянным взором, вцепившись грубыми когтями в цементную подставку, и с бездыханного клюва, словно из носа инвалида, стекали капли воды.

Повозка доехала до дома. Все, что там выгрузили раньше, оказалось под дождем. Электрические и керосиновые приборы были в картонных коробках, кресла укутаны в нейлон, но труба и комплект джазовых барабанов, вазы и уцелевшие лебедь, ангел и павлин остались без защиты. Усталые носильщики, сгрузив свою ношу, разошлись попить чайку, уютно посидеть часок, но тут разразился ливень, да такой сильный, что они решили переждать, полагая, что дождь кратковременный. Однако тот не прекращался. Усталость склоняла носильщиков к лени, лень подсказывала ожидание, а ожидание призывало смириться с неизбежностью – словом, они остались там, где были. Напридумывали себе отговорок. Одни говорили, что нейлоновые чехлы не позволят воде попортить кресла. Другие замечали, что утварь в картонных коробках не пострадает, поскольку вся она эмалированная и уложена в пластиковые пакеты. Третьи напоминали, что дождь попадает лишь на картонную упаковку, а она для того и предназначена, чтобы предохранять от повреждений. К тому же к мокрому картону прикасаться вообще нельзя: он немедленно расползется. Кто-то из носильщиков, правда, сказал:

– Бедняга, все, что у него было, дождем смыло! Но другие хором отвечали:

– Это пыль да грязь смыло! – и весело смеялись при этом.

Дождь вымыл цветное стекло подвесок и абажуров на светильниках, сверкающим потоком промчался по полированной медной тубе и принялся колотить по барабанам, колотить так упорно и настойчиво, что туго натянутая кожа не выдержала, прорвалась – и барабаны сразу лишились голоса, так как вода залила им все нутро.

Прибывший с телегой возчик огляделся – никого. Он крикнул – никто не отзывался. Слышно было только, как дождь стучит по упаковке грузов, по джазовым медным тарелкам, по тубе. Возчик привязал повод к стволу орехового дерева – не облетевшая еще листва прикроет хоть немного лошадь от дождя, – потом хорошенько укрепил колеса осколками камней, чтобы повозка не покатилась, если коняга пошевелится. После этого он забрался под телегу и скорчился там, полагая, что спрятался от ливня, но дождь потек по орлиному туловищу, просочился через щели в днище телеги и добрался-таки до возчика. Тот поднял голову, желая поглядеть, откуда же берется вода. Под арбой, на большом кругляке между двух ее колес, была картина, изображавшая битву Ростама с Белым Дивом. Возчик загляделся было на нее, но в этот момент лошадь наложила навозу, поднялась вонь… Возчик отвернулся. Дождь не унимался. И тут вдалеке, за завесой дождя, взору его предстала какая-то копошащаяся в холодной серой пелене на косогоре фигура. Вот она отделилась от склона холма, стала приближаться…

Это был крестьянин. Он упорно стремился вперед, чтобы упиться завистью деревни, но увы! Проливной дождь, промочивший его насквозь, приведший в негодность проселочную дорогу (тут образовались промоины, там – рытвины и завалы), не дал ему спокойно и вовремя добраться до деревни и насладиться ахами и охами односельчан; дождь – он сам видел – погубил павлина, опрокинул подводу. А теперь непогода разогнала по углам весь деревенский люд, всех этих жалких нищих, забившихся в свои глиняные лачуги.

Крестьянин подошел совсем близко, огляделся по сторонам и направился к повозке, но взгляд его блуждал поверху. Он видел орла, но не замечал возчика под телегой. Теперь он стоял возле самого колеса, так что возчику были видны только ноги, совершенно мокрые, зато было слышно, как обладатель ног прохрипел: «А, ты прибыл? Отлично!» Потом человек вскарабкался на телегу. Возчик метнул взгляд на камни, подложенные под колеса: не дай Бог, подвода стронется с места. Но камни стояли намертво. Он пробормотал про себя: «Да кто ж ты такой, мерзавец, чего же ты в такой проливень лезешь не под телегу, а на нее, чего тебе там понадобилось?…» Но тут человек, испустив рык, спрыгнул с телеги вниз. Комья грязи полетели у него из-под ног прямо в лицо возчику, однако возглас «Ах ты, дурак поганый!» потонул в воплях и хохоте человека, который горланил:

– Давай, дождь, лей шибче! Круши все подряд! Ишь чего надумал… Да я опять куплю, всего накуплю сызнова!

Возчик отер глаза от грязи и увидел, как человек, грозя кулаком то ли небу, то ли тучам, скачет на месте. Потом он лихо подбоченился и замер посреди мутных луж, тряхнул головой, повернулся кругом и, не разжимая кулаков, заложил руки за спину. И тут заметил, что весь вымок, что брюки у него до колен перепачканы глиной. Возчику, прятавшемуся под телегой, человек под дождем представлялся полным безумцем, но он был так захвачен неожиданным зрелищем, что не в силах был даже усмехаться или качать головой. Он видел, как человек, постояв немного неподвижно, снова дернулся и завопил:

– Эй, где вы? Сюда! Нане-Али! Староста! Идите сюда! Куда разбежались?

И стал плясать между тюков и мебели, прыгая по глине под проливным дождем, словно петарда, подскакивал, кричал, тискал грудь одной статуи, цеплялся за крепкий гипсовый клюв другой, бил рукой по барабану. Вышедший из строя барабан не издал ни звука, просто повалился в грязь. А человек плясал и плясал, припевая все одно и то же: «Где вы есть? Сюда идите!» Но никто не показывался. Тогда, задыхаясь, он бросился в золоченое кресло, укрытое нейлоном. Ведь он совершил дальний путь, одолел крутой подъем, а тут еще эти пляски… Он еле переводил дух. Но, увидев тубу, которую поливал дождь, он опять вскочил, поднял ее, просунул руки в свернутое кольцом медное тело, а раструб утвердил на плече и начал изо всех сил дуть в мундштук, заставляя тубу подать голос. Раздавшиеся звуки не были похожи ни на звучание музыкального инструмента, ни на крик животного, но возчику они напомнили рев охрипшего осла, а самому крестьянину казались подобными зову трубы Эсрафила [13]. Во всяком случае, под этот мотив он почувствовал, что начинает жить заново. Он закричал:

– Эгей, Али, глянь – дудочка! Дудочка для тебя, беги скорее!

Потом опять пустился в пляс, теперь уже вместе с обвившей его кольцами тубой, блестящей и ревущей.

Возчик же, скрючившийся в три погибели под повозкой, наблюдал оттуда это соединение медного блестящего полого тела с заляпанными грязью мокрыми штанами. Тело было большим и голосистым, но без лица, с одним лишь круглым толстым ртом, который испускал громовой храп, а металлические извивы то и дело задевали землю, так как ноги человека разъезжались на скользкой глине. Трубный глас и звон металла о камни смешались с громким оханьем, когда человек всем телом рухнул на землю. Немного погодя он поднялся с трудом: ведь на нем всей тяжестью висела туба. Но, как она ему ни мешала, никаких попыток высвободиться он не предпринимал. Отдышался и тихонько заковылял к дому. Сделал несколько шагов, замешкался, отыскивая в кармане ключ. Под громоздкой ношей, которая его окольцевала, нелегко было справиться с миниатюрным ключиком. Но в конце концов он отпер замок и распахнул дверь, с металлическим скрежетом втиснулся в неширокий проем, потом створка тихонько закрылась.

Дождь лил не переставая.

Возчик, все так же скорчившись сидевший под телегой, чихнул и, усмехнувшись, пожелал сам себе:

– Будьте здоровы!

35

Под одеялом пар сгущался, и крестьянин с силой втягивал его в грудь. Голова и лоб у него были замотаны махровым полотенцем, чтобы не простудиться и не схватить насморк, когда он, вдосталь надышавшись паром, высунет нос наружу. Он рвался на волю всей душой: даже сидя под одеялом, он слышал, как вещи распаковывают, развертывают, вынимают из коробок. Хоть вчера он и кричал с вызовом ливню, чтобы тот лил еще сильнее: для него, мол, не имеет значения, если что-нибудь из вещей пострадает, он новые купит, но сейчас у него сердце замирало, как бы чего не разбили, не сломали, не поцарапали. Да и такой удобный случай, чтобы приказывать, отдавать распоряжения, а он тут паром дышит. Не вытерпев, он откинул одеяло, осторожно отполз от миски с горячей водой, над которой делал ингаляцию, поднялся на ноги. Выпрямился, закинул руки за спину, потянулся… Потом, не снимая повязанного вокруг головы ярко-красного полотенца, в котором он был похож на сказочного принца, какими их рисуют китайские художники на шелковых полотнах, он гордо, словно владетельный князь, прошествовал к деревянным столбам эйвана и, набрав воздуху в грудь, гаркнул:

– Эй, поосторожней, глядите, чтоб ничего не разбилось! – Потом, напыжившись, приказал: – Эй, мальчик! Подай мне кресло!

Мальчик – все тот же молодой человек, дальний родственник жены ювелира, – принес золоченое креслице и поставил посреди эйвана. С источенных жучком потолочных балок свисала электрическая люстра. Камышовые маты между балками были закопченными и грязными, тут и там они провисли под тяжестью песка, нанесенного ветром на крышу. Глинобитные, как и крыша, стены дома при свете умытого осеннего солнца казались совсем обветшавшими. Крестьянин пихнул кресло, передвинул его так, чтобы оно стало прямо под люстрой. Затем с величавым видом уселся и стал наблюдать, как распаковывают вещи. Носильщики вытаскивали из ящиков утварь. Вся поверхность двора была завалена пустыми коробками, обертками, пластиковыми пакетами. Крестьянин опять строго сказал:

– Эту дудку тоже давай сюда!

Юноша, ожидавший признания в искусстве, приволок тяжелую блестящую изогнутую тубу и положил возле золоченого кресла. В этот момент появился староста. Он, казалось, ничуть не изменился – в той же одежде и с теми же четками, – только место важной начальственной суровости заняла угодливая лакейская улыбочка, затаившаяся в глазах и уголках губ. Конечно, он держался внушительно, но лишь настолько, чтобы вызвать благосклонность. Он подошел ближе, поклонился, поздоровался и закивал головой, как бы говоря: «Премного благодарен, господин, да преумножатся ваши милости!», хотя до сей поры из-под люстры не исходило ни малейшего намека на милость и расположение. Человек не замечал его, пока староста не задел рукой медную джазовую тарелку. Та с грохотом упала, а староста запричитал:

– Чур, чур меня! Господь сохрани и помилуй! – и опять сказал, благодарно склоняя шею: – Салам, господин!

Человек глянул на него из-под красной чалмы и пробурчал:

– А, староста… Храни Бог. Как житьишко?

Староста уронил голову на грудь. Его смиренная признательность не находила слов, хорошее воспитание обязывало молчать. Он пребывал в ожидании вопросов и монарших милостей, когда во двор вошла жена крестьянина вместе с Али, его сынишкой. Увидев перед собой сына, тот вскочил и с возгласом «Сынок!» распростер объятия.

– Сыночек, где же ты был? Где ты был вчера? Иди ко мне, дай я тебя обниму, детка.

Но ребенок отпрянул. То ли его испугали разбросанные по всему двору вещи, то ли он давно – несколько месяцев – не видел отца, то ли боялся большой ядовито-красной чалмы, но он уцепился за мать, хотя она всячески старалась оторвать его от себя и вручить мужу – как живой залог примирения. Крестьянин же, привлекая ребенка к себе, жаждал утвердить свои отцовские права, как бы пресекая этим всякую связь с женой.

Он поцеловал мальчика, приговаривая:

– Иди сюда, сынок, погляди-ка – дудочка. Видишь? – И, поднеся его к огромному корпусу тубы, добавил: – Здоровая, правда? А блестит-то – как золото!

Однако ребенок не понимал, что такое золото. Отец поставил его на землю, чтобы он мог поближе познакомиться с толстой сверкающей трубой, и опять сказал:

– Видишь – дудочка. Нравится тебе, а? А что я говорил: куплю тебе дудочку! Вот как, сыночек…

Ребенок не отрываясь смотрел на круглый широкий зев трубы: его собственное отражение, плоское и деформированное желтой отполированной кривизной, притягивало его.

Крестьянин, утвердившись в мысли, что исполнил желание ребенка, чувствовал себя на верху блаженства. Правда, ребенок не высказывал такого желания и даже не подозревал о существовании подобных предметов, да и теперь не понимал, что перед ним, зачем оно, что с ним делать.

Крестьянин обернулся к жене:

– А ты чего пришла?

Женщина, теребившая краешек головного платка, вздрогнула от неожиданности и простодушно ответила:

– Теперь, значит, пришла… Он тут же злорадно подхватил:

– Теперь; а раньше где была?

– Так ведь не было тебя, – отвечала жена. – Ведь сколько времени… Ты, бывалочь, придешь, а пока я узнаю, тебя уж опять нету…

– Я всегда был и есть! – прервал ее муж. – Чтоб тебе провалиться, стерва, – как это меня не было?!

Женщина все с тем же простодушием возразила:

– Говорили, что ты в город подался. Совсем ума лишился, говорили, в город ушел.

– Это ты с родней со своей ума лишилась! Да разве у сумасшедшего бывает такое богатство? Эх вы, недотепы! Человек, у которого есть деньги, умнее всех.

– Так ведь я не знала, что у тебя деньги есть, – оправдывалась женщина. – И никто не знал.

– Зато теперь будете знать, чтоб вам всем лопнуть, – проникновенно сказал мужчина, а сам подумал: все должны уверовать, что он избранник, человек, особо отмеченный Господом, что он превосходит всех прочих людей, всех-всех людей на свете, и сам он, и его судьба уникальны.

– Когда ты вола порешил, они и сказали, что ты спятил, – проговорила женщина.

– Я ему затем голову отсек, чтоб мне еще больше счастья привалило.

Голос женщины дрожал от подавляемых рыданий, но она все-таки не удержалась, чтобы не ответить:

– Кто же знал, что отрезанная воловья голова приносит счастье человеку…

Мужчина вышел из себя:

– А кому же приносит – волу, что ли?! Ладно, пошла отсюда. Убирайся к тем, кто меня счел за сумасшедшего.

Женщина упрямо сказала:

– Не уйду. Я хочу здесь остаться, с тобой. Мужчина в ярости рванулся, плюхнулся в кресло и заорал:

– Со мно-ой?! А когда у меня соха сломалась, ты где была? Когда я на горе корячился, где была?… Где ты была, когда вол хрипел, проклятый нож ни черта не резал, скотина лягалась, норовила меня на рога поднять?! Со мной она хочет!…

Не успела женщина утереть слезы и подавить рыдания, как за ее спиной послышался крик – это брат вопил во всю глотку:

– Ах ты, чтоб тебе пусто было! Иди сюда, чтоб тебя! Зачем ты к нему приперлась?

Жесткие пальцы брата вцепились ей в плечо, она почувствовала, как он тянет, тащит ее прочь.

– Ступай за мной, – рычал брат. Но женщина заупрямилась:

– Не пойду. Здесь мой дом.

Брат заорал еще громче, но сквозь крик прорывалась искренняя привязанность к ней:

– Да это все мерзость одна, мерзость!

Староста, решив, что настало время показать свою власть, вмешался:

– Сам ты мерзость, темнота необразованная! Теперь в голосе брата зазвучала забота о ближнем:

– Да я всем вам скажу! Вся эта кладь – нечистая. Она вам беду принесет, намыкаетесь еще…

Староста угрожающе сказал:

– Не суйся не в свое дело, ослиное семя! – и метнул быстрый взгляд под люстру, дабы выяснить, произвела ли впечатление его готовность услужить. Но человек сидел, важно надувшись, и, как видно, вовсе не обращал на них внимания.

Брат, по-прежнему силясь увести сестру, твердил:

– Говорю тебе: идем!

Однако она, упорствуя в своем намерении остаться с мужем, который снова обрел в ее глазах авторитет, отказывалась:

– Не пойду я, не пойду, никуда не пойду!

Голос ее становился все выше и пронзительней. Брат перешел к уговорам:

– Сестричка, хорошая ты моя, да все это золото тут – фальшивое, так, пшик один!

Но женщина, заливаясь слезами, повторяла свое:

– Не пойду!…

Поглядывая в сторону люстры, староста сказал:

– Господин, ежели дозволите, я их отсюдова враз выставлю, а?

– Давай уйдем поскорей, – мягко упрашивал брат. Но в ответ слышалось одно:

– Пусти меня, я никуда не пойду!

– Ты, сестра, – чистая душа, а тут все грязь и пакость, да, пакость…

Староста что есть силы хватил парня по затылку, приговаривая:

– Это ты пакость, ублюдок поганый, дурак! Проваливай, пошел прочь, пошел!

Женщина вырвала свою руку из цепких пальцев брата.

– Не пойду с тобой, уходи отсюда, проваливай! Староста ударил его кулаком в грудь.

– А ну давай отсюда, вон! Но брат взревел:

– Пошли сейчас же, собачья дочь! – и опять ухватил женщину за руку, поволок за собой. Она, не переставая вопить: «Убирайся, уходи прочь», так треснула брата по уху, что он споткнулся и стал заваливаться назад, а тут еще староста поддал ему пинка, приговаривая:

– Катись, голодранец, ты еще и ругаешься, а? Пошел, пошел, убирайся!

Брат поднялся с усыпавшей землю палой листвы, оглянулся в поисках отлетевшей в сторону черной шапчонки, зажал ее в руке и под градом пинков бросился к выходу, продолжая что-то бормотать. Выскочив на улицу, он хотел плюнуть, но во рту у него пересохло.

– Даже плевка на вас жалко! – закричал он. Когда человек увидел, что воцарились тишина и покой,

он позвал женщину:

– Подойди поближе!

Женщина поднялась по ступенькам эйвана и с опущенной головой приблизилась к креслу. Не глядя на нее, мужчина процедил сквозь зубы:

– Для моей новой жизни ты не подходишь. Хочешь остаться – оставайся, будешь у меня в услужении. На большее теперь не рассчитывай.

36

Крестьянин выскочил из глинобитной пристройки на эйван, стряхнул с рук грязь и сажу и протянул:

– Мне не сказали, что для нее вода нужна… Минуту спустя вслед за ним из двери показался учитель, вытер руки платком и заметил:

– Конечно, для ванны нужна вода! А водонагреватель нуждается в горючем. Холодильник работает либо на керосине, либо на электричестве. Для газовой плиты необходим газ.

Человек сплюнул косточки от мушмулы [14] и с набитым мякотью ртом пробормотал:

– А я считал, что все они – как это? – автоматические. Эти, которые продавали, меня и не предупредили.

Со всей почтительностью и мягкостью человека великодушного учитель разъяснил:

– Господину следовало все продумать заранее.

Они не спеша прохаживались – крестьянин, жующий мушмулу, сплевывающий косточки и весьма довольный собой, и учитель, всем своим видом демонстрирующий готовность распутать любое сложное дело. Учитель снова начал:

– Конечно, это все не так уж трудно. Раз вещи доставили, то и все необходимое к ним тоже доставить можно – и горючее, и воду, и электричество с газом провести. Когда есть деньги, все это можно купить. Человек вспомнил о своем могуществе, хмыкнул:

– А, деньги? Это есть. Ты давай бери мушмулу, угощайся.

Он достал из кармана пригоршню мушмулы, предложил учителю.

– Мерси, – деликатно отказался тот.

– Да ты поешь – вкусная!

Но учитель торопился высказать обуревавшие его мысли – быть может, настал его час? Ведь он так давно лелеял этот план.

– Но такое оборудование совсем не подходит к этому дому, – рубанул он сплеча. Крестьянин повернул назад, уселся в свое золоченое кресло под люстрой. Большая труба теперь стояла в углу у него за спиной. Прямо перед ним оказался учитель, продолжавший свою речь: – Когда приобретают новое оборудование, все вокруг, вся обстановка тоже меняется, переходит в иное качество, не может не измениться. Возьмем, к примеру, баню. От брызг душа, от сильной струи, наполняющей ванну, глинобитные стены совсем отсыреют, вспучатся. Надо прокладывать водопровод, канализацию, подводить воду – много воды.

Крестьянин возбужденно прервал его, позабыв про косточки от мушмулы, которые лезли ему в глотку:

– Кафелем надо облицевать? – Он так загорелся, словно настал сладчайший миг его судьбы.

– И кафель понадобится.

– От пола до потолка, да? – весь сиял крестьянин. Учитель, не раздумывая, только бы закрепить сказанное, согласился:

– Да, от пола до потолка.

– Очень хорошо, пускай. Я когда в Тегеране был, по телевизору про это говорили.

Он расслабился, довольный, но через минуту опять нахмурился:

– По правде сказать, телевизор тоже не работает…

– Дайте срок, не пожалейте денег – все заработает! – уверенно объявил учитель.

Крестьянин снова сплюнул косточки от мушмулы, подобрался, сел поплотнее в кресло.

– За деньгами дело не станет.

37

Утренние лучи осеннего солнца озаряли стволы тополей и чинар, но в небе над горами висели темные тучи, готовые вот-вот опуститься на деревню. Тучи эти означали приближение дождя, но пока еще он не разразился. Время от времени раздавался раскатистый гул, заполнявший собой всю долину, – то ли гром, то ли камень ударился о скалистые отроги ущелья. В саду копали ямы, и лезвия лопат звенели и скрежетали, натыкаясь на булыжники.

Копали двое – шурин и его приятель Сейид. Для Сейида это была привычная крестьянская работа, шурин же со злобой глубоко втыкал лопату, яростно выкидывал землю из ямы, силясь удержать рвущиеся с языка слова. Но терпение его уже иссякло, и он внезапно сказал:

– Жульничество это! Клянусь Аллахом, кровью Хосейна клянусь, святыми предками – это жульничество. Надо этому конец положить.

– Уж ты, брат, скажешь! – возразил Сейид. – Ничего же не случилось, что ты брюзжишь-то все время?

– Ну давай, скажи еще разок, что ничего не случилось! Да что хуже этого может случиться? – И шурин вонзил лопату глубоко в грунт.

Сейид язвительно проговорил:

– Сестра твоя вернулась в дом мужа – чем плохо? Муж сестры разбогател – в этом что плохого?

– А я не желаю, чтобы богател, – отвечал шурин, выкидывая очередную лопату глины.

– Это тебя зависть гложет, – заключил Сейид. Шурин подцепил лопатой новую порцию земли.

– Чему завидовать? Да он все, что у него есть, по ветру пустит. – Тут он высыпал содержимое лопаты и продолжал: – Ишь, мерзавец, этим своим золотым креслом, – он яростным пинком вогнал лопату в глину, – да хрустальной люстрой… – Напрягаясь, вывернул большой ком и опять заговорил: – Этими дьявольскими железными ящиками всем голову задурил. Околдовал всех… – Он опорожнил еще одну лопату и перешел подальше – закладывать яму там. – Всех, от невинной девушки до старосты, – лопата опять вонзилась в глину, – до моллы этого. – Он крякнул и с силой надавил на лопату. – А теперь и на гору нашу покусился – расчищает холм, рушит его, чтобы там дом построить.

Он хотел рукой показать, какой именно холм, но тут взгляд его упал на дальнюю тропку, которая вилась по пригорку вдоль глинобитной стены, по тропинке шел учитель.

– Вот и Зейнальпур туда же, – проворчал шурин. – Тоже, бывало, распинался: то да ce, а нынче готов на все наплевать и забыть. Тьфу, что за времена!

Он плюнул и так пнул ногой лопату, словно хотел избавиться от нее. Преисполненный негодования, он еще потоптался с лопатой вокруг ямы, но в конце концов заявил:

– Тебе, может, нравится ямы копать да деревья сажать, а они, – тут его язвительный голос сорвался на яростный крик, – они корни выдерут, стволы распилят!…

Вдали опять что-то загремело – то ли гром, то ли обвал, – потом грохот постепенно замер, утих. Сейид по-прежнему занимался своей нехитрой работой.

Шурин покрутился на месте, потом мрачно выговорил:

– Вот я и говорю тебе: надувательство все это. С такими делами нельзя связываться. А теперь – шабаш, я пойду.

– Куда уходишь? – Слова Сейида звучали не как вопрос, а как предостережение.

– Все, пошел я, – покачал головой шурин. И, приняв окончательное решение, добавил: – По ту сторону горы дорогу строят. Слыхал сейчас взрывы? Ухожу туда. – И он зашагал прочь.

– Чего глупить-то! Ну куда ты? – попробовал урезонить его Сейид, но шурин уже не слушал, он уходил все дальше. Поравнявшись с колючим кустарником, он свернул в сторону, чтобы не встречаться с учителем Зейнальпуром, двигавшимся ему навстречу.

Учитель, увидев его искаженное яростью лицо, невольно задался вопросом, чем вызвана эта ярость. Он миновал кустарник, который уже не отбрасывал тени на дорогу: солнце спряталось. Сейид все еще копался в саду. Учитель подошел ближе:

– Что-нибудь случилось?

Эти слова послужили ему одновременно и приветствием, и вопросом. По ущелью опять прокатился грохот.

– Завидно ему, что сестрин муж разбогател.

– А меня зачем поминал? – поинтересовался учитель.

– Он говорил, мол, холм раскапывают, расчищают – не к добру это, говорит.

– Да ведь он сам, кажется, сказал, что собирается на строительство дороги, туда, за гору, – пожал плечами учитель.

Редкий мелкий снежок тихо ложился на листья. Сейид, не прерывая работы, откликнулся:

– Ладно, чего говорить… Такой уж человек.

– Он парень хороший, да горяч больно, – заметил учитель. Эта беспристрастность и снисходительность человека, стоящего выше мелких дрязг, не были врожденными, органичными чертами характера учителя, не были они и результатом его большой учености – их подсказывала ему хитрость стяжателя.

Сейид, однако, стоял на своем:

– Грубиян он неотесанный, вот кто. Разве это дело – озлился и убежал!

Опять по ущелью раскатился гром.

– Здесь мы на свет появились, здесь выросли, – продолжал Сейид, – куда нам идти отсюда? – Он выпустил лопату и, раскинув по сторонам руки, всем своим видом являл живую картину, отвечавшую на этот вопрос.

– Он тоже не уйдет, – возразил учитель.

– Человеку терпение назначено, – говорил Сейид. – Из поколения в поколение деды наши терпели, все сносили, выдерживали, а мы, значит, в бега кинемся?

– Да не уйдет он!

– Куда нам идти?…

– Горячий человек никуда не уйдет, – заключил учитель. – Так, пошумит только. – И отправился дальше.

Сейид снова взялся за лопату. День клонился к вечеру. Он знал, что до темноты, до ночного дождя ему нужно выкопать еще много ям для саженцев.

38

Крестьянин был в длинном кожаном пальто на больших блестящих пуговицах. Пальто доходило ему чуть ли не до пяток, икры были стянуты высокими сапогами для верховой езды. Коня не было, но на каждом шагу позванивали шпоры, поскрипывали кожаные подошвы. Одна рука располагалась на животе, где-то между складок пальто, другую, сжимавшую хлыст, Он заложил за спину. Учитель следовал m ним шаг в шаг, дабы не прозевать удобный момент, а паренек – поклонник искусства, по причине жестокой простуды замотавший себе шею и нос необъятным шерстяным шарфом, шел в некотором отдалении от них обоих; изнуренный насморком, он все время то чихал, то готовился чихнуть.

Сад на склоне холма напротив них стоял весь в золоте. По мере того как они сходили вниз, скрываясь под пологом листвы, она теряла прозрачность, казалась вырезанной из фольги, зато потемневшие старые древесные стволы обретали в золотистом сиянии листьев новый оттенок. Крестьянин шагал твердо, очень довольный своим костюмом, сапогами, шпорами и хлыстом. Учитель сказал:

– Все это мы ликвидируем.

Крестьянин сжал губы, напыжился, приподнимая левую бровь, и качнул головой.

– Дом, который мы здесь возведем, должен отвечать духу эпохи, – провозгласил учитель.

– Кому отвечать? – не понял крестьянин.

– Духу нашего времени, – пояснил учитель. Он немного помедлил, выстраивая свои слова в боевые шеренги, и продолжал: – Но не следует ни в коей мере пренебрегать национальными традициями, наследием былых веков – они должны стать основой наших действий, нам надо черпать вдохновение в прошлом. В качестве подлинного фундамента…

Крестьянин прервал его речь нетерпеливым вопросом:

– Зачем все это надо? Учитель опять забубнил:

– В качестве прочной и твердой базы…

С возрастающим раздражением человек опять оборвал его:

– Я сказал тебе: рассказывай про дом! Сколько можно болтать?…

Господин Зейнальпур вынужден был притормозить. Он и правда взялся разъяснить хозяину план его будущего дома, однако все его внимание было устремлено на собственную персону, на представившийся удобный случай себя показать. В сущности, и говорил-то он для себя, а крестьянин служил лишь поводом, чтобы высказать вслух общие фразы, которые он считал своими собственными. Его прежняя работа сводилась к напыщенным речам и избитым выражениям, вот и теперь для изложения своих идей он настроился произнести речь. Празднословие не сталкивается с трудностями. Празднословие пользуется выражениями загадочными и таинственными. Ведь, если отбросить таинственность, надо будет приводить доказательства, мистика же не нуждается в аргументации. Но стоит привести хотя бы один довод, как тотчас возникает необходимость в другом. Однако, как ни прискорбно, обычай приводить доказательства получает все большее распространение; хотя что может быть опаснее и утомительнее, чем убеждать при помощи аргументов? Ведь от этого вера начинает казаться менее достойной, чем взгляды. Вера требует чуда, а убеждение – мысли. Размышлять трудно, готовые же формулы отлично сохраняются в памяти. Формулы, чудеса и заклинания проще в применении, они быстрее приводят к результатам. Загадочные и витиеватые речи срабатывают безотказно. И учитель снова пустился по знакомой дорожке:

– Все это мы искореним, перевернем весь холм. Срубим ему маковку, расчистим все…

Из-за кожаных складок плаща голос крестьянина прозвучал нетерпеливо и жестко:

– Я про дом говорю, а он все про холм ладит! То сделаем, другое… Давай рассказывай насчет дома.

Зейнальпур живо исправился:

– Надо выстроить внутренние покои дома, отвести место для бани, для кухни и всего прочего. Но при этом следует помнить и о внешней стороне. Ведь именно она привлекает внимание, отображает динамизм традиции…

Желая загладить свой промах, первую часть своей речи учитель проговорил обычным тоном, когда же очередь дошла до таких слов, как «динамизм традиции», голос его вновь обрел трубный звук. Но тут терпение крестьянина лопнуло, и он воскликнул, потрясая кулаками:

– Какой еще динамит?! Самое главное – чтоб снаружи выглядел. Внутренний покой, говоришь? Люди на дом снаружи глядеть будут. Снаружи, понял? – При этом он с особым нажимом произнес слова «снаружи» и «глядеть». Огорченный учитель только и сказал:

– Но люди уже видели…

– Больше не увидят, – отрезал крестьянин.

Зейнальпур, придя в замешательство от грозной категоричности ответа, погрузился в размышления, а потом, собрав всю свою мудрость и почтительность, сказал:

– Конечно, прежде чем изнутри отделывать, надо сначала снаружи все сделать. Вы правы. В конце концов, внутренняя часть дома – это будни. А вот снаружи надо все устроить наилучшим образом.

Крестьянин кивнул. Он наслаждался облегавшей его скрипучей кожей, своей твердой поступью, которую сопровождал звон шпор, ощущением хлыста в руке. Он был доволен.

– Чтоб красиво было, – изрек он. – Мрамором облицуем или кафелем?

– Зависит от срочности, – ответил учитель.

– Чего? – не понял крестьянин.

– Вы побыстрей желаете?

– Да, желаю, – утвердительно кивнул тот. Зейнальпур призвал на помощь новейшую информацию:

– Тогда нужен пластоформ.

Крестьянин вслушивался в тонкий звон шпор. Зейнальпур пустился в объяснения:

– Пластоформ издали кажется похожим на камень. А облицовку им можно произвести очень быстро.

– Фир… форменный?

Зейнальпур не понял, о чем тот спрашивает, так как человек в это время повернулся и направился к одной из женских фигур, которую как раз устанавливали, к той, что держала в руках факел. Он переспросил:

– Как вы сказали?

– Говорю, заграничная фирма изготовляет?

– Изготовляют из нефти, – ответил учитель. Крестьянин наблюдал, как укрепляют на подставке

цементную фигуру женщины. На плечах у нее был кусок кумача, конец которого спускался вниз, прикрывая грудь и живот. Вчерашний дождь промочил кумач так, что он и сейчас еще не высох, влажная ткань соскользнула с высокой груди, оголив ее, а край, болтавшийся между ног, был совсем мокрый, с него капала вода.

– Зачем ее занавесили? – спросил крестьянин. Но прежде, чем ему успели ответить, подставка покачнулась, рабочие, боясь, что статуя свалится на них, расступились, и массивная фигура, медленно и важно сделав сальто, упала в грязь.

39

Глину с соломой одевали в большие белые плиты. Облицовывать было легко, скреплять полученные панели – и того легче. Стоило хорошенько натянуть тонкую проволоку и нажать ею на пластиковую плиту, как проволока мягко уходила вглубь и плита разделялась на две части. Затем в плиту и заполнявшую ее изнутри глину заколачивали гвозди, которые удерживали покрытие. На самую большую панель требовалось не больше четырех гвоздей – по углам. Удобно, легко, красиво, чисто – и фальшиво! Полдня ушло на то, чтобы разобрать старый дом, теперь ставший похожим на кучу свежей глины. Казалось, он перешел в новое состояние. Впрочем, для возврата старого достаточно было подуть самому слабому ветерку… Как бы там ни было, облицовка заняла целую неделю, хотя с ней легко можно было бы управиться и за полдня. Но ведь следовало придать своей возне вид серьезного и солидного дела.

Когда работа была завершена, Зейнальпур привел крестьянина посмотреть. Поклонился, приглашая войти, и отворил перед ним дверь. Крестьянин улыбнулся до ушей. Потирая руки, он произнес:

– Вот теперь хорошо, молодец! Понял, чего мне надо было.

При этом он так хватил Зейнальпура по спине, что тот чуть не упал. А хозяин продолжал:

– Вот ты грамотный, а ничего, дело делать умеешь. Подходяще.

Зейнальпур скромно и с достоинством улыбнулся. Крестьянин, сообразив, что не следует позволять ему слишком заноситься, натянул поводья:

– Ты мне вот что ответь… – и злорадно замолчал.

Зейнальпур поднял голову, изображая внимание, и крестьянин продолжил:

– Слыхал я, что, пока меня не было, ты тут за Нане-Али увивался?

Зейнальпур похолодел. Неужели пришел конец его отношениям с этим человеком? Неужели его легкому флирту в отсутствие крестьянина суждено стать преградой для извлечения истинной пользы из великого момента? Смазливая бабенка осталась одна, он тоже один – откуда ему было знать, что муж ее так разбогатеет?… Он вообще не думал, что тот вернется. Велика ли беда в том, что он тихонько и незаметно поглядывал на женщину, пожимал ей руку, чуть касался плеча и мечтал. Мечтал, что когда-нибудь – пусть не у родника, где по иранской традиции происходят любовные свидания, пусть не на задах деревни, на сеновале или в риге, где разворачиваются подобные события в европейских романах и фильмах, но хотя бы в степи, под кустом, где угодно, хоть на ветке, хоть в хлеву, рядом с навозной кучей, – он отведет покрывало от ее лица, скажет ей самые главные слова и, может быть, даже сумеет просунуть руку под цветастый ситец ее платья, коснуться пальцем нежного пупка, а там и (если бы судьба была более благосклонна к нему и красотка не сбежала бы раньше времени к родне) распустить тихонько тесемку на поясе ее узких черных коленкоровых шаровар – только и всего. Но откуда крестьянин узнал о его тайне… Что теперь делать, что будет теперь?

Крестьянин, щуря глаза, в которых, кажется, таилась усмешка, пристально смотрел на него. Зейнальпуру нечего было сказать. Он отвел взгляд, опустил голову. Крестьянин произнес:

– Господин Зейнальпур! – В тоне его слышалось порицание. Он покачал головой и еще раз сказал: – Господин Зейнальпур! – На этот раз восклицание звучало презрительно и даже угрожающе.

Зейнальпур, охваченный сомнениями, не знал, как поступить.

– Господин Зейнальпур? – в третий раз возгласил крестьянин.

Зейнальпур понял, что необходимо перевести внимание собеседника на что-то другое. Понял, что пренебрежительное повторение его имени может послужить предлогом для изменения темы разговора. В его бархатных глазах опять блеснуло понимание момента, профессионально скромная улыбка опять вернулась на его лицо, когда он тихо проговорил:

– «Пур» означает «сын», а «Зейналь» – это имя. Это крестьянину было совсем недоступно.

– Имя? Что за имя? Это что значит? – спросил он насмешливо и пренебрежительно, но не без любопытства.

– В наших краях, господин, Зейналь – уменьшительное имя имама Чармаха [15], – пояснил учитель.

– Что за имам Чармах?… – снова спросил крестьянин (значение слова «уменьшительное» он тоже не понимал) и на всякий случай добавил: – Прости Господи!

Зейнальпур, который думал только о том, как бы исправить положение, осторожно предложил:

– Если вам не нравится, господин, я могу его переменить.

– Переменить? Что переменить?

– Имя, господин.

– Имя?… Имя он переменит, помилуй Аллах!

– Да это не трудно. Как вам больше понравится.

– Великий Боже! – удивленно воскликнул крестьянин и, поскольку ничего не мог придумать, спросил: – Это что – в ваших краях обычай такой?

Зейнальпур протянул руку, чтобы снять воображаемую соринку с затянутого в кожу плеча, даже подул на него. Крестьянин сказал:

– А вы откуда родом, из какого вилаята [16]?

– Из Трихвостгорья…

– Где это – Трихвостгорье?

– Ну, сам-то я из Тегерана, конечно, а семейство наше происходит из Трихвостгорья.

Крестьянин опять было переспросил:

– Трихвостгорье?… – но, сообразив, что географические изыскания заведут его слишком далеко, подвел итог: – Значит, из Трихвостгорья. – Некоторое время он пристально всматривался в учителя, потом расплылся в улыбке и с видом первооткрывателя объявил: – Получается – господин Трихвостень! – Радостно посмеиваясь, он продолжал: – Будешь менять имя, назовись Трихвостень. – Разделавшись с этой трудностью, он заключил: – Это имя тебе больше подходит! Какой там еще Зейналь – мелочь какая-то, ты ведь сам говорил, это меньшой по-деревенски. – Он похлопал учителя по плечу, оглядел его, подумал и, гримасничая, проговорил: – Ты давай меняй имя, а я – жену.

– Хотите сменить жену?

– Ага, хочу.

– В новый брак желаете вступить?

– Да, желаю вступить, – подтвердил крестьянин, и слово «вступить» прозвучало у него как «купить».

40

Кувалда тяжело ухала вниз, и сваи по немному уходили в землю. Пилы и топоры обрушились на плодовый сад. Порой пила застревала зубьями в сочных стволах молодых финиковых пальм, но, когда на нее нажимали посильнее, она снова начинала ходить взад-вперед, пока не валила пальму. Пальмовые чурбаки раскалывали топором надвое, заостряли с одного конца и ударами кувалды снова загоняли в землю вокруг голой площадки, которая не так давно была садом. Когда длинная кривая всаженных в землю обрубков сомкнулась, юнец, искатель славы в искусстве, явился к крестьянину.

– Господин, столбы для иллюминации и для бумажных фонариков, которые вы велели установить, пожалуй, немного коротковаты…

Крестьянин; наблюдавший с вершины холма за тем, как продвигается строительство, посмотрел на него как на дурачка, покачал головой:

– Фонарики, говоришь? Люминация? Ну-ну!

Потом привезли колючую проволоку, натянули ее на столбы. Ограда в рост человека, с натянутой между столбами проволокой, окружила просторную площадку, за этой стеной встала другая, пошире, а потом возвели и третий барьер. Глядя, как растет кольцо укреплений, крестьянин, покачивая головой, говорил сам себе: «Помню я, как вы со мной обошлись: избили, выгнали. Чтоб вам пусто было, в мой новый дом вам ходу не будет!»

Понемногу начал вырисовываться силуэт нового дома: круглая башня и по бокам две круглые пристройки. В башне было семь этажей, над верхним этажом простирался свод. На каждом этаже – комнаты, коридоры, ведущие наверх лестницы. В сферических пристройках, примыкавших к башне, также было по нескольку комнат, но эти части дома были одноэтажные. Башня и два круглых строения, стоявшие на террасе на краю пологого склона холма, гордо возвышались над деревней. Они располагались у входа в ущелье, а под ними – деревня и нижние поля, протянувшиеся ровной цепочкой выходные отверстия кяризов и вдалеке – пыльная степь перед барьером порфирных гор, которые на расстоянии казались невесомыми, плавающими в пыли.

Перед домом была широкая и пустая площадка. Множество сваленных на ней извлеченных из земли старых древесных корней образовали целый холм. Когда налетал ветер, он завывал между корневищами и качал башню.

Строительные работы уже завершались, так что пришла пора благоустраивать двор и устанавливать изваяния там, где еще недавно был сад. Двор заполнили статуи павлинов, орлов, лебедей, женщин, ангелов, Ростама и Гива [17], львов и барсов, фонарные столбы разных фасонов, витязь, поражающий дракона, купидон, рассылающий любовные стрелы, погруженный в молитвенный экстаз херувим, демон с трезубцем в руках, пастушок со свирелью, ангелочек, пускающий струю, пляшущий негритенок в красной феске; но больше всего там было изображений человека. Не человека вообще, нет – то был он сам. А почему бы и нет? Он имел на это право – деньги-то его. Коли все это богатство, пусть даже по воле случая, принадлежало ему, было его, то, значит, он сам был намного лучше, выше других. Где найти достойнее его? Во всяком случае, он сам постоянно твердил себе эти слова.

Зейнальпур говорил то же самое. И жена ювелира. Хотя она-то, препоручив другим подобные речи, сама в основном занималась сбором маклерского процента с каждой сделки крестьянина. Ювелир сбывал для крестьянина его золото, жена ювелира приобретала для него предметы домашнего обихода, и оба они жили распрекрасно, дожидаясь лишь окончания, строительства нового дома в деревне, чтобы поскорее устроить свадьбу, засесть в деревне и поглубже влезть в дела крестьянина, разнюхать, откуда берется золото, побольше нажиться.

Ну а пока жена ювелира тоже не сидела сложа руки: она начала составлять собственный долгосрочный финансовый план, чтобы на случай, если дела крестьянина ухудшатся и ее прибыли уменьшатся, тотчас могла бы собраться с силами и перестроить жизнь независимо от существования этого человека, хотя весь ее план основывался именно на существовании крестьянина, поскольку предусматривал использование древнейшей женской профессии.

Жена ювелира устроила также, чтобы крестьянин взял в качестве подручного и управляющего, который наблюдал бы за делами в деревне, юнца, жаждущего известности в мире искусства, ее родича. В действительности же парень был «пятой колонной», агентом, шныряющим в поисках золота. Однако никаких результатов это не дало, поскольку малый тоже был себе на уме, то есть думал, как бы ни о чем не думать, так что, если у крестьянина возникала необходимость отправиться к источнику сокровищ, он делал это либо утром, до восхода солнца, когда наш нежный юноша все еще видел во сне Лелюша и Мэрилин Монро, либо днем, после обеда, когда малыш дремал, одурев от гашиша. Хотя жена ювелира не слишком надеялась на то, что труды парня увенчаются успехом, и отослала его в деревню, в основном желая разлучить с дурными товарищами, однако в глубине души она лелеяла мысль, что, быть может, судьба ему улыбнется, выпадет счастливый случай – и ключ к сокровищам окажется у него в руках. А если это не удастся, то жизнь вдали от городского разврата и нравственное очищение уже сами по себе являются удачей и достижением.

Гораздо больше жена ювелира рассчитывала на девушку-служанку, та была ее главной ставкой, главной наживкой. Девушка быстро продвигалась по пути достижения ее и своих собственных желаний. Она еще больше пополнела и закрепила свои природные данные, усовершенствовав их постоянной тренировкой, самыми разнообразными упражнениями. Она была ловкой и понятливой, умела «крутиться» как надо. Тот, кто вертится в нужное время и в нужном месте, получает превосходство, притом точно знает, какое и в чем. Идет ли речь о превосходстве внутреннем, духовном, или о внешнем – неважно, суть остается та же.

Для крестьянина и внешний мир, и внутренний соединились в одно: внешний вид, то, что видно снаружи. Зачем ему в его положении погружаться в какие-то копания в собственной душе? Вся его духовная жизнь сводилась к инстинкту охраны его тайны. Это и все, что было с этим связано, он видел и понимал. Он замечал, конечно, в других проявления хитрости, алчности, подобострастия, но богатство было так велико и досталось ему так легко и внезапно, что отличие его особы от других представлялось ему большим, чем было на самом деле, таким огромным, как если бы эти другие вовсе не существовали. Исключительность настолько выделяла его из ряда прочих людей, что он потерял к ним интерес и, таким образом, освободился от них. Исключительность позволяла ему отразить их коварные посягательства, преградить дорогу их алчности, преображала их лесть в признание его законного превосходства над ними. Устраниться от них было можно, но приглядываться к ним – нет! Он закрывал глаза на их делишки не из благородства души, а от мании величия. Им двигала не щедрость, а неумение считать. Если там и был расчет, то примитивный расчет мести. Внешне крестьянин изменился, как бы вырос, но его ограниченное, мелкое сознание оставалось все столь же мелким. Его ограниченность в сочетании с претензией на величие порождала заносчивость и хамство, его примитивность не знала сопоставлений и раздумий – они казались ему равно смешными и опасными.

Любой предмет на плацу нового дома представлялся хозяину знаком собственной силы и важности, он не мог понять, что все это – лишь альбом иллюстраций к его кругозору, его самосознанию: былой яблоневый сад прекратился в скопище гипсовых и цементных фигур, своего рода ноев ковчег разрозненных образчиков всякой дряни, необузданных претензий, обветшавших фантазий, власти денег и дурного, грубого, неразвитого вкуса. Он совершенно не понимал, что переменить место, в котором живешь, еще не значит перемениться самому, не понимал, что подобная перемена отнюдь не свидетельство прогресса, это не разрыв с прошлым, такой разрыв лишен смысла, подобно плаванию на судне без руля: неуправляемое, оно скользит по течению, это и нелепо, и опасно.

Он подошел к бетонной ограде, увешанной колючей проволокой, осмотрел ее и распорядился:

– Покрасьте все белой краской – и столбы, и проволоку, все. – А про себя добавил: «Самый красивый цвет, лучше всех!»

Но белая краска призвана была не столько утверждать красоту, сколько предохранять от ржавчины.

Возглавил отряд красильщиков юный искатель славы в искусстве – ведь малярные работы своего рода живопись… Поскольку площадь нового дома была обширной, а проволочные заграждения – протяженными, потребность в фивописцах была очень велика; помогали и деревенские. Сперва привычка, а потом и надежда смягчили их строптивость. По мере того как им на глаза попадались непривычные для деревни предметы, по мере того как в них пробуждалось желание извлечь из этих невиданных вещей пользу для себя, односельчане все яснее осознавали, что теперь прошлому конец. Они приходили и белили ограду. Красили проволоку, красили опоры, потрескавшиеся высохшие палки – то ли старые стволы, то ли новые столбы. Порой, когда они натыкались на пеньки, оставшиеся от их пальмовых садов, и видели, что те загублены напрасно, их охватывала ярость, жгло сожаление о былых мечтах, об улетевших надеждах на будущее, и они затирали краской следы ударов топора. Но стороннему наблюдателю могло показаться, что уважаемые члены деревенской общины все как один, в общем строю трудятся над побелкой. Пришел молла, пришел староста, даже Маджид Зейнальпур, который теперь именовался Трихвостень, тоже пришел, хотя у него были дела поважнее. Но ради того, чтобы ублажить парня, чтобы поближе сойтись с женой ювелира, а также ради того, чтобы продемонстрировать: его цель – только работа, он вооружился кистью, ведерком краски и под водительством упомянутого парня принялся малевать. Итак, живопись приобрела характер коллективного творчества. Но, конечно, в работу включились не все обитатели деревни. Тех, кто не приходил белить по нежеланию или по злобе, было немного. Большинство просто увязли в повседневных заботах, и у них не было ни времени, ни возможностей заниматься общественной деятельностью. Те же, кто не испытывал недостатка времени, были такими темными и немощными, такими никчемными, что им только и оставалось ворчать и брюзжать. Не будь они такими дремучими, будь побойчее, они, пожалуй, прежде чем проявлять интерес к живописи, выяснили бы, зачем нужна вся эта проволока. Но в том-то и дело: понимай они, что к чему, проволоки не было бы, она не вилась бы вокруг столбов.

41

Они вышли из-за холма, поднялись на вершину горы. Их шаги сливались в единый ритм, знаменуя важность момента, поступь была тверда. Впереди шел крестьянин с невестой, следом за ними – ювелир с супругой, затем староста и Трихвостень, а также юноша, взыскующий славы в искусстве; была среди них и прежняя жена крестьянина. Она плелась хмурая и мрачная, но все остальные улыбались. Улыбка невесты была открытой и светлой, ее зубы сверкали. Одетая в пышный накрахмаленный наряд из белых кружев, который венчала огромная белая шляпа, она держала в руках большой букет, в котором все, от листочков и стебелечков до лепестков и тычинок, было белоснежным и накрахмаленным. Крестьянин и ювелир облачились в высокие цилиндры и фраки, староста и Трихвостень были просто в темных костюмах, зато староста нацепил на голову пеструю тюбетейку, а Трихвостень вырядился в апельсинового цвета сорочку, туго накрахмаленную и от этого коробившуюся, как апельсиновая корка. Только юный поклонник искусства был одет в оливковую рубашку-сафари. В своих здоровенных черных очках, отражавших солнце, с длинными, от холода вставшими дыбом волосами, он, по правде говоря, выглядел белой короной. Было свежее ясное утро, и на фоне голых высохших холмов красный бархат платья со златотканой каймой по подолу, в которое затянулась жена ювелира, и рубины в ее серьгах так и горели в солнечных лучах. Голову ее также украшала маленькая парчовая шляпка, вроде чалмы, с эгреткой, усыпанной рубинами, жемчугами и изумрудами. Свою каракулевую накидку она передала Трихвостню, и тот нес ее, перекинув через руку.

За деревней дорога пошла вдоль глинобитной ограды. Длинная извилистая стена сбегала вниз по пригорку, и тень, такая же длинная, оберегала от солнца красивую снежную оторочку у основания стены, не давала снегу растаять. Но все же краса эта была непрочной, так как под снегом укрывался жар навозной массы: ведь вдоль всей стены располагались деревенские хранилища коровьего кизяка. Дорога в сопровождении ограды покатила вниз, к толстым старым шелковицам, и здесь распростилась с нею, направилась от подножия холма вверх, в сторону нового дома, утопавшего в роскоши. Издалека, с площадки на склоне холма, неслись веселые звуки музыки, праздничный шум и гам. Справляли свадьбу крестьянина. Он сам с невестой и стройными рядами сопровождающих, в числе которых была и первая жена – мать его сына, шествовал на пир. Стройные ряды сохранялись до полдороги – на столько у прежней жены хватило терпения, чтобы удержать напор стыда и негодования, зависти, упрямства и ревности. Когда запас терпения истощился, женщина, срываясь на визг, закричала:

– Я не пойду! Не пойду я с вами больше!… Сначала они все так же продолжали свой путь, но,

когда увидели, что женщина стоит как вкопанная, твердя, что не хочет идти, крестьянин обернулся и гневно сказал:

– Гляди, промахнешься! Опять небось его работа… И тут же резким повелительным взмахом руки показал,

чтобы процессия двигалась дальше. Все послушно зашагали. Только женщина продолжала упорствовать. Сладкие речи жены ювелира, страх перед мужем и вместе с тем надежда на благополучную и беззаботную городскую жизнь побудили ее несколько дней назад дать согласие присутствовать на свадебном торжестве и подписать бумагу, что она не возражает против второго брака мужа. Ей подарили новую одежду. Вслух деревенские знакомые наперебой убеждали ее соглашаться: ведь согласие не имеет значения, Господь сказал, что муж вправе взять другую жену, коли пожелает, но между собой потихоньку шептались, вот, мол, бедняжка – не хромая, не слепая, пригожая, да, видать, судьба ее невзлюбила, удача покинула: на целый год муж ее оставил, а теперь вернулся – другую себе привел, придется ей новой жене подчиняться, а ведь у той-то повадка городская, наглая… Теперь этот шепот снова обжег душу женщины и жег до тех пор, пока она не взорвалась, не завопила: «Я не пойду, не пойду!» Без конца повторяя эти слова, она видела, что процессия продолжает, свое движение. Она затопала ногами, одним рывком разорвала на себе платье сверху донизу, бросила сумочку из золотой чешуи, которую они ей подарили, и принялась каблуками вбивать ее в землю, все так же приговаривая: «Не пойду, не пойду, не пойду». Крестьянин внезапно обернулся и кинулся на жену, но окружающие перехватили его со словами «Салават, салават!…» [18]. И он дал себя удержать. Для него главное было напугать этим рывком женщину, чтобы, она опять пошла с ними. Но она не подчинилась. Человек так и замер в атакующей позе, а прочие – в позах перехвата, поскольку никто не знал, что делать дальше. Казалось, время вдруг остановилось и все они превратились в изваяния. Но тут жена ювелира решительно и властно выступила вперед, словно участник какого-то пышного исторического спектакля, и громогласно возопила:

– Что вам нужно от этой прекрасной девушки? Оставьте ее! – Потом она обратила укоризненный взор на Трихвостня: – А ты что же стоишь столбом? Куда подевалась твоя сообразительность?

Тут и все остальные дрогнули, зашевелились, выходя из оцепенения. Жена ювелира заговорила снова:

– Ладно, не хочет она идти – ее воля. Никто ее не заставляет.

Она подошла к женщине – плечи той так и вздрагивали от рыданий, – накинула ей на спину шаль, которую держала в руках, укутала ее. Чуть помедлив, она привлекла женщину к себе, поцеловала, обняла. Ювелирша баюкала в своих объятиях хрупкую фигурку с маленькой крепкой грудью, тонкими руками, втягивала ноздрями ее запах, и внезапно все ее тело пронзило мучительное желание, она как будто забыла, где находится. Милосердие обернулось наслаждением.

Крестьянину надоел вынужденный перерыв; чтобы отыграться, он так саданул ногой по подвернувшемуся булыжнику, что камень полетел, словно пушечное ядро, но и человеку пришлось ухватиться обеими руками за ногу.

Женщина, все еще в объятиях жены ювелира, всхлипывала:

– Не пой-ду-у… Если я теперь пойду, вторая жена мне на шею сядет!

Улыбка сбежала с лица невесты, которая, кажется, только теперь начала понимать, что происходит. Жена ювелира, будто вестник гнева Господнего, изрекла:

– Это ваша вина, что вы ей как следует не объяснили. Ты говорил ей, ты, Трихвостень?

Потом она зашептала в ухо женщины – словно нежнейший ветерок, так любовно, так интимно, так близко: «Ну что ты говоришь, глупышка? Потерпи еще капельку!», что та раньше почувствовала прикосновение губ к своему уху, чем услышала ее слова. Свой же ответ: «Не стану я терпеть» – женщина совсем не услышала, так как и холм, и глинобитную стену, и шелковичные деревья, и кучи кизяка сотряс повелительный рык жены ювелира:

– Трихвостень!!

Зейнальпур Трихвостень выступил вперед и по данному ею знаку заговорил:

– Что же теперь на попятный идти? Люди ждут. Но жена ювелира грозно перебила его:

– Ну и напрасно ждут! При чем тут люди? Силой здесь не возьмешь, братец. Ведь никто ей не объяснил, что к чему. Может, ты объяснил? Нет, конечно… Ну так объясни!

Боль в ноге крестьянина утихла, и он опять поднял крик:

– Ну чего там, давай! Хватит! Пошли давай!

Из-за поворота стены у самого начала подъема показался молла верхом на осле. Он держал перед собой большую книгу регистрации браков, упираясь ею в потник, и поспешал наверх, в новый дом на холме, на праздничное торжество. Увидев толпу, он слез с осла и подошел к ним. Жена ювелира сделала своим спутникам знак приблизиться. Все, кроме невесты и крестьянина, подошли, образовав кольцо вокруг двух женщин. Они стояли у самого косогора, под холмами, там, где гряду навозных куч, скрытых под снегом на всем протяжении стены, разделяла тонкая струйка жижи, стремившаяся слиться с другими ручейками и лужицами и отправиться вниз. Жена ювелира опять доверительно зашептала в ухо женщины:

– Свадьба, душа моя, – это предлог! Мы хотим показать людям новые места, показать, какая хорошая у вас деревня, какое прекрасное новое здание построили, – чтобы о деревне добрая слава пошла!

Тут она подмигнула старосте, показывая, что настала его очередь говорить.

Староста подошел и загудел прямо в ухо молодой женщине:

– Для нашей деревни это очень хорошо будет. Ты деревне помочь должна! – И уступил место ювелиру.

Тот наклонился к женщине:

– «Что выгодно, то и разумно»!

Очередь дошла до Трихвостня. Тот заговорил с женщиной наставительно:

– Соглашайся. Человек должен хорошо понимать свое предназначение, исполнять обязательства, нести ответственность… – И он пропустил вперед моллу.

Молла, взывая к идее вечного мира и согласия, изрек:

– Долг твой – пойти, – и отступил, освобождая место Трихвостню.

– Отовсюду люди собрались, – сказал тот, – дожидаются все. Не заставляй их ждать понапрасну. Надо честь деревни отстоять!

Он опять поменялся местами с моллой. На этот раз молла намекнул на средства возмездия и кары в этом мире и заключил:

– В такие расходы вошли, людей собрали… Смирись, и я сам тебе вскорости развод выхлопочу.

После всех этих наставлений и уговоров отказываться и упрямиться было уже невозможно. Женщина согласилась вторично. Все уже двинулись было дальше, но тут обнаружилось, что она разодрала свое парадное платье. Староста, блюдущий деревенскую честь, объявил:

– Платье порвано!

– Но ведь другого у нее нет, – возразила жена ювелира.

– Пусть кто-нибудь живо слетает, принесет то, которое она сняла, – предложил выход староста. Но присутствующим при их достоинстве и положении в обществе никак не подходило летать, да еще живо. Они топтались на месте, исподтишка поглядывая друг на друга и боясь, как бы жена ювелира, которая опять обняла и поцеловала женщину, не обратила к ним взоры и не приказала бы бегом бежать за платьем… Однако ювелиршу опять охватила истома, она закатила глаза, веки ее вздрагивали.

А тем временем невеста, игривая и грациозная, словно свернувшаяся в кольцо змея, поглядела на жениха и, выговаривая слова так живо и горячо, словно это были капли носка, стекающие с горящей свечи, спросила:

– Чего они там застряли? Поторопи их.

Недовольство жениха было подобно губительному смерчу, когда он поворотился к юному поклоннику искусства и заревел:

– Из-за чего задержка? Торопись давай!

Это разом решило проблему: по воле случая юнец был моложе и тоще других, вот и пришлось ему оставить на них великое бремя искусства, а самому пуститься в путь.

Задержка вынудила крестьянина присесть на сломанное сухое дерево, которое много лет пролежало здесь, преграждая дорогу ручейкам, стекающим из-под куч кизяка. Староста подкручивал усы. Ювелиру было холодно, он надвинул цилиндр на самые глаза и переминался с ноги на ногу. Супруга его закурила сигарету. Трихвостень повесил ее каракулевое манто на голую ветку шелковицы и сунул руки под мышки: он тоже замерз. Женщина в разорванном платье уселась, поджав ноги, под висящим манто, уперлась руками в землю и уставилась на свой подол. Моллу мучила отрыжка, он все время разевал рот. А невеста в своем воздушном, накрахмаленном наряде из белых кружев принялась отплясывать для собственного удовольствия, исполняя что-то вроде танца живота. Конечно, умиротворение первой жены должно было понравиться ей, но на самом деле радость ее была и глубже, и шире. Она радовалась, что кончился пост. И вместе с тем ей просто было весело, и ее тело стремилось к движению – не считаясь ни с окружающей обстановкой, ни с местом и временем, ни со средствами и возможностями. Вот и сейчас ей было безразлично, что она пляшет среди навозных луж, что ее туфельки и подол ее платья из органди, запылившиеся в дороге, теперь намокают в навозной жиже. Самое главное было попрыгать. Угнетенный бездельем, крестьянин поднялся с места и повернулся спиной к собравшимся, чтобы помочиться. Староста сбил свою шапку побольше набекрень. Жена ювелира вытащила из сумочки губную помаду и начала подкрашивать губы. Тут-то и появился запыхавшийся паренек.

Тогда староста, ювелир, молла и Трихвостень, растянув шубу жены ювелира и шерстяную абу моллы, изобразили занавес, за которым жена ювелира помогла женщине раздеться и натянуть на себя старое платье. Староста все пытался ненароком заглянуть за занавеску, но взгляд его натыкался лишь на дородную фигуру супруги ювелира.

Наконец с переодеванием было закончено, и процессия двинулась дальше. Молла верхом на осле ехал впереди, следом шел жених, ведя под руку невесту, они торжественно выступали за ослом. Дальше тянулись остальные; на этот раз они вели женщину перед собой. Они шли навстречу праздничному шуму.

Вдалеке на холме золотом сиял новый дом.

42

По обе стороны ворот стояли на часах два орла со свежевыкрашенными крыльями и красными глазами. В глаза были вставлены лампочки, которые то гасли, то загорались, но в солнечном свете весь эффект этого подмигивания пропадал. Позади орлов выстроились распорядители празднества, которые, увидав, что шествие приближается, захлопали в ладоши, подавая условный знак. Тогда собравшиеся принялись вопить «ура» и выкрикивать здравицы и поздравления.

Народу собралось больше, чем было жителей в деревне, но односельчане крестьянина попадались реже других. Больше было жителей соседних селений, а еще больше – городских гостей-профессионалов. Отбор приглашенных производила жена ювелира. Она позвала всех, кого знала сама и кого назвал ей Трихвостень: своих родных и знакомых, известных и влиятельных персон, а также всех торговцев, у которых были приобретены утварь и драгоценности, оборудование и инструменты, ковры и мебель, скульптура. А кроме них – несколько музыкальных ансамблей, шутов и комедиантов, шоумэна, плясунов, циркачей с обезьянами и барабанами, звезд экрана, поющих в «индийском» стиле, звезд эстрады, выступающих в «драматическом» стиле, исполнителей, представляющих стиль рок, и прочих новомодных безголосых знаменитостей, которые вместо пения только завывают да трясут лохматым париком. Все они от мала до велика – непревзойденные таланты, все и каждый – наркоманы и спекулянты. А в дополнение к ним, как само собой разумеющееся, – полчище представителей и представительниц древнейшей в мире профессии, созванных при помощи изобретения Александра Грэхема Белла [19]. Ведь стоит только проявить склонность к обществу фигляров, гомосексуалистов, потаскунов и потаскушек всех мастей, как их соберется отовсюду видимо-невидимо, так много, что и не перечесть.

Кортеж продвигался вперед под клики собравшихся. Но что за скопище, какие крики! Те, для кого восклицания и вопросы были привычным ремеслом, бросали цветы, рассыпали нокль [20], кричали, поскольку им было дано распоряжение кричать, в то же время они пребывали в замешательстве: никому из этой толпы не было известно, кто жених, – его опознавали лишь по высокому цилиндру. То и дело за жениха принимали ювелира и тогда говорили один другому: «Ишь, старый пес, какую куколку себе отхватил!» Поскольку невеста была маленького роста, головы столпившихся то и дело скрывали ее, тогда народ принимал за невесту супругу ювелира в ее красном платье и шляпке с драгоценной эгреткой и говорил: «Ну, у жениха нынче жаркая ночка будет!» Распорядители-заправилы изо всех сил старались предотвратить недоразумения, но это им не удавалось. Радость была столь велика, что собравшиеся ошибались беспрерывно – воздавали причитающиеся жениху почести то ювелиру, то Зейнальпуру Трихвостню, то юному искателю славы в мире искусства, подымали их на плечи и требовали по традиции свадебного выкупа.

Наконец процессия добралась до большой террасы перед домом. Там их ожидали скамья, четыре стула – все позолоченные – и стол, на котором стояли два золотых подсвечника и зеркало в золотой раме [21]. Жених, подпрыгнув, вскочил на скамью и замер: он хотел сверху окинуть взглядом открывавшееся перед ним зрелище. Трихвостень поспешно схватил со стола зеркало и поднял повыше, дабы крестьянин не утруждал себя, вертя головой, а всего лишь устремил очи на зеркало, это ведь куда легче.

Удивленная резвым прыжком жениха, невеста спросила:

– Ты куда?

Жених, отведя взор от зеркала, заметил:

– Хорошо. Много народу пришло.

Сверху была видна вся площадь, заполненная колышущимися головами, машущими руками; лишь отдельные островки оставались незыблемыми – головы, руки и торсы статуй. Староста и Трихвостень наперегонки кинулись вытирать со скамьи следы пыльных башмаков жениха, но тот не стал дожидаться, опустился на сиденье – твердо, тяжело, удовлетворенно, хотя и в некотором отупении.

Толпа рукоплескала, а молла с огромной книгой регистрации браков пробивался сквозь нее к террасе, но ему это плохо удавалось, так как книга была очень большая, а люди сгрудились очень плотно; продираясь вперед, он все время вылезал из своей абы. Вмешался староста, проложил ему дорогу. Молла добрался до стола, раскрыл книгу. Над толпой взмыл рев. Невеста кокетливо засмеялась и столь же кокетливо привела в движение все части своего тела. Шум и гам стоял такой, что сам молла не слышал молитвы, которую произносил. Невеста с первого раза сказала «да», но правила и обычаи, а также невероятный шум заставили моллу повторить и вопрос, и брачную формулу. Невеста поставила в книге подпись, а жених приложил к записи палец, точнее, все четыре пальца (один, показалось ему, будет недостаточно авторитетно).

Внезапно в разноголосицу приветственных криков вторгся свист, а потом из репродуктора раздался голос: «Алло… алло… Раз, два, три…» После нескольких свистков, хрипов и шипения, означавших проверку микрофона, зазвучал громкий голос оратора, пронесся над толпой, эхом отразился в горах и снова вернулся на площадь:

– Дамы и господа!

Говорил Зейнальпур Трихвостень. Но гомон не стих, он продолжался, все такой же громкий. Казалось бы, мощным динамикам легко перекрыть его, но на звук репродуктора накладывался его же собственный отзвук, отраженный горами, характерные для человеческого голоса частоты тонули в гуле и завывании, и речь становилась совершенно неразличимой. Вместо слов ухо улавливало только едва внятный набор звуков, но собравшимся и этого было достаточно. Голос вещал:

– Позвольте от лица всех многоуважаемых гостей, почтивших своим присутствием этот светлый праздник, от имени всех благородных жителей сих славных мест поздравить нашего достославного хозяина!

Однако, смущаемые нетерпеливостью досточтимых гостей и подталкиваемые разыгравшимся аппетитом, распорядители уже повлекли их к праздничным столам, ломившимся от еды, и это была отличная идея, на первый взгляд, быть может, несколько нарушавшая программу, но, если посмотреть в корень, соответствовавшая ей наилучшим образом, ибо главная цель подобных расточительных празднеств – это показуха и обжорство.

Но почтенных односельчан (будьте снисходительны к эпитету, ведь это всего лишь стилистический оборот, определение, которое придано существительному, но совсем не обязательно его определяет, поскольку предназначено не определять и разъяснять, а украшать слог) совсем не было видно. Из жителей деревни присутствовали только молла, староста да еще несколько важных особ (чем важных? для кого?!).

Жених повернулся к старосте и спросил:

– А что деревенские – не пришли? За оградой не видать.

Однако рев и рукоплескания наемных гостей были такими громкими, что староста, если и понял вопрос, предпочел сделать вид, что недослышал, и захлопал в ладоши.

Трихвостень теперь стоял у микрофона напротив жениха. Жених с невестой сидели на скамье. По одну сторону от них помещалась первая жена, за ней – супруга ювелира, по другую – ювелир и пустое кресло, ожидающее Трихвостня. Молла, едва закрыв свою книгу, удалился, дабы не присутствовать при этих распутных плясках, которые развернутся, он был уверен, когда он уйдет, а то и начнутся прямо сейчас. Он знал, что его присутствие или отсутствие не влияет на плотские желания. Ему не одолеть шайтана, это он понимал, значит, не стоит и связываться – потому и ушел.

Но за кольцом наемных крикунов, которых собрали, чтобы они вопили «ура» после каждой фразы выступающих, и выстроили вокруг микрофона, напротив почетного места для жениха, все огромное сборище уже атаковало столы с угощением.

На столах было все, что душе угодно: от калле-паче [22] до авокадо, от огурцов и баклажанов до черной икры и блинов, от стамбульского плова до страсбургского паштета (с торговой этикеткой китайской лавки); сыры всех сортов, от лигванского до стилтона; большие подносы с китайским чаем (да не с дешевым, а с тем, на этикетке которого фазан и куропатка); горы фруктов, полные кувшины шербета; а вот вина представляло лишь кьянти, потому что его оплетенные соломкой бутылки – самые красивые на вид. Рыбы было столько, словно столы превратились в моря: и сиг, и кутум, и барабулька, рыба, жаренная целиком, под соусом, с картофельным пюре, которое волнами застыло на блюдах. Но первое место, конечно, принадлежало барашкам. Они возвышались на столах через каждые полтора-два метра, стояли на обернутых фольгой ножках, нагие и зажаренные от шеи до колен, и их тушки продолжали источать розовый, смешанный с жиром сок, тогда как головы, все еще венчавшие шеи, украшали чистые, блестящие шерстяные кудряшки; глаза барашков были открыты, а изо рта свешивались пучки люцерны и мяты. Жареные шеи и сырые головы были крепко сшиты друг с другом. На шеях болтались бубенчики. Каждого барашка водрузили на большое медное блюдо, под которым горела спиртовка, чтобы мясо не остывало, но при этом сама спиртовка была скрыта букетами цветов, петрушки, чабера, редиски, рейхана, так что язычок прозрачно-голубого пламени едва виднелся. Когда гости, вооруженные похожими на пилы ножами, налетели на мясо, бараньи головы закачались, а бубенцы зазвенели, как будто барашки снова начали пастись. Как будто они, притворяясь, что едят окружавшую их траву, хотели прогнать мысль, что едят-то их самих!… А может быть, они, кивая головами в такт перезвону бубенцов, подтверждали: да, верно, нас рвут на куски, именно так…

И вот тогда над гулом атаки на яства взвилась и покатилась, вырвавшись из магнетических глоток репродукторов, звонкая и мощная волна речи Трихвостня:

– Сегодня мы не только совершаем радостную церемонию этого благодатного брачного союза, но одновременно обретаем счастливую возможность приобщиться к чудесным и чарующим трансформациям в полной изобилия жизни нашего дорогого жениха.

Тут он задохнулся: такую длинную загнул фразу, что не хватило воздуха в легких. Пока он набирал в грудь новую порцию, стоящие вокруг захлопали, как бы ставя звучную точку в конце предложения.

Трихвостень опять пустился по просторам красноречия:

– Язык мой слаб, но велико могущество этого дворца, который с неизменным блеском повествует о силе и мощи, богатстве и славе, а также о светозарных планах своего дражайшего создателя; дворца, который ведет начало от чрева и чресел нашего древнего искусства, сочетает наследие предков с новейшими техническими достижениями и эстетическим замыслом признанных американских мастеров, таких, как Бакминстер Фуллер [23].

Жених, который ровным счетом ничего не понял (и не старался понять), улучив момент, когда Трихвостень переводил дух, повернулся к ювелиру:

– Что он говорит? Ты-то хоть понимаешь?

Ювелир, вовсе не слушавший речь, закивал, делая вид, что ему все ясно. Но ни он, да и никто из присутствующих, вероятно, не понимали ни слова. Возможно, что такая цель, как понимание, и не ставилась. Речь была своего рода шаманством, частью привычного обряда, который читают на особом языке. Кто бы и что бы ни произносил при подобных обстоятельствах, всегда и везде употреблял этот язык.

Трихвостень сделал рукой знак, утихомиривая крикунов, и снова начал:

– Если в прошлом главы наших великолепнейших построек венчали один купол и два минарета, символом сегодняшнего дня непременно должен стать один минарет и два купола. Два купола, которые в отличие от былых, пустых и ничтожных, полушарий стали ныне полными сферами. Этот кров зимой не протечет, поскольку вода не может задержаться на круглой поверхности. Окна в сферах такие редкие и маленькие, что изменения наружной обстановки, как, например, холод и жара или палящие лучи солнца, почти не проникают внутрь. Но этот тонкий замысел вызван к жизни не только климатической необходимостью: он соответствует застенчивому и стыдливому характеру, благородным воззрениям предков, которые велят нам отвращать взор от чужого.

Тут он, не давая рукоплескателям приступить к делу, жестом показал им, чтобы обождали, набрал побольше воздуху в грудь, как перед крутым подъемом, и выпалил:

– Итак, это здание является нашей высокой миссией в настоящем и нашей эстафетой в будущее!

Слово «будущее» зловещим уханьем отозвалось в ущелье, а Трихвостень махнул кулаком в сторону башни и двух шаровидных пристроек. Крики «ура» и хлопки столпившихся вокруг него людей стократно усилились микрофоном в замкнутом пространстве двора и выплеснулись из динамиков на горы и долины, на окружающую природу и на деревню. И хотя собравшиеся были поглощены едой, но, когда над женихом, его спутниками и окружением взмывали крики «ура», они тоже, продолжая чавкать, издавали рев.

Жених – возможно, из-за того, что аплодисменты предназначались Трихвостню, – вышел из терпения:

– Говорлив больно. Все болтает и болтает… Сколько можно!…

Супруга ювелира, ухватившись рукой за колено его первой жены, а голову возложив на грудь второй жены, дотянулась до уха жениха и наставительно заметила:

– Пускай говорит. Очень даже хорошо. Людям такая потеха нравится.

И вновь торжественно загудел электронный голос:

– Но два купола символизируют также дуализм миропорядка. Они выступают достойными представителями дня и ночи, добра и зла, старого и нового, левого и правого, Востока и Запада, тезы и антитезы, Ормузда и Ахримана [24] – и так далее, и тому подобное… – Тут он приостановился, дабы великая ценность высказанной идеи вдохновила клакеров на крики «ура» и аплодисменты. Они тотчас вдохновились.

Жених покачал головой и, обращаясь к невесте, проговорил:

– Хоть и образованный, а болван. Я точно знаю!

На слове «я» он сделал ударение, да еще и ткнул пальцем себя в грудь. Невеста, не долго думая, залилась беспечным смехом человека, которому неведомы никакие заботы. Трихвостень опять заговорил:

– Этот высокий и могучий золотой столп служит символом человека между двух миров, воплощением острия решимости меж двух чашек весов, демонстрацией устремленных к небесам желаний; он подобен маяку на берегу бурного моря, он сверкает, как ракета, покоряющая космическое пространство, короче говоря, он – мужчина меж двух сказочных красавиц.

Стало ясно, что речь движется к концу; это вызвало целый шквал оваций и приветственных криков. Благодарно склонивший голову Трихвостень, упустив из виду, что шумное одобрение – результат тренировки, и поверив в искренность слушателей, так и расплылся в улыбке. Уже направившись было к своему месту, он вернулся к микрофону и принялся раскланиваться. Окружающим пришлось опять надсаживать глотки, вопить «ура». Но чуткий разум одержал все же победу над слепым тщеславием: Трихвостень прочел в глазах крестьянина, что пора освобождать площадку. На этот раз он сообразил, что приветственные шум и гам взяты напрокат, что они не имеют никакого значения. Тогда он шагнул к почетному месту, повернулся к публике задом и, заслонившись таким образом, поцеловал крестьянину руку.

– Изволите видеть? – Заглядывая ему в глаза, он показал рукой на собравшихся. – Все они преисполнены почтения и симпатии к вашему превосходительству.

Крестьянин не разобрал ни слова, но отлично понял, к чему тот ведет. А Трихвостень окинул крестьянина и женщин веселым и довольным взглядом и, переводя глаза с одного на другого, проговорил:

– Как я счастлив! А теперь примите мои личные поздравления.

Он все еще произносил каждое слово внятно, «интеллигентно», так, как он выговаривал их в своей речи, все еще не мог отрешиться от литературного слога.

Тут супруга ювелира поднялась, выбрала среди бесчисленных цветочных корзин и букетов прозрачный футлярчик, оторвала с веточки орхидею, понюхала разок-другой, а потом вдела в петлицу Трихвостня, приговаривая:

– Молодец, дорогуша, речь – просто конец света! Вот тебе в награду.

Наблюдавшие эту сцену гости снова закричали «ура». Тем временем толпа, заполнившая пространство между накрытыми столами, пришла в движение, аплодисменты стали громче, послышались «добро пожаловать», «милости просим», и люди расступились, пропуская вновь прибывшего именитого гостя, который, шутливо смеясь, хотя и с трудом, пробивал себе дорогу к террасе. Трихвостень представил его, оказалось, что господин – давний и закадычный друг такого-то и всех прочих. После обмена приветствиями, раздачи автографов поклонникам, объятий и поцелуев вновь прибывший подошел к микрофону, собрался с мыслями, кашлянул, как положено, и начал:

– Я, как и мой друг, любезнейший Зейнальпур… – Тут он замолчал, а Трихвостень в смущении заерзал. Новоприбывший, очевидно, считал момент подходящим для криков «ура», однако собравшиеся, основываясь на собственном опыте и профессиональном чутье, его таковым не сочли, так что оратору пришлось начать в новый кон: – Я поздравляю прекрасную невесту и счастливого жениха!

Теперь грянуло «ура».

А знаменитый гость продолжал:

– Если и существует повод для стихов, то таким поводом является сочетание узами брака прекрасной невесты и достойного жениха. Я испытываю истинное наслаждение от этого великолепного празднества и поэтому прочту вам свое стихотворение, но поскольку… поскольку… – Он запнулся: шум молодых кутил, дробь барабанов и подзадоривающие выкрики не давали ему сосредоточиться. Жених забеспокоился. Трихвостень, помявшись немного, предложил гостю продолжать. Гость, который был знаменитым поэтом, опять заговорил: – Обычай требует, чтобы я сам прочитал свои стихи, – на столь пышном собрании поэт непременно должен читать лично. Но чтобы придать стиху большую красоту, я прошу разрешения у жениха и невесты поручить это дело одной прекрасной девушке, присутствующей здесь. – Тут он извлек из кармана листок и вручил его девушке.

Девушка, после полагающихся в таких случаях аплодисментов, улыбкой поблагодарила собравшихся, огляделась и приступила к декламации. Она была хороша собой и держалась совсем просто. Во время чтения она не складывала губки бантиком, нет, ее уста раскрывались и закрывались, словно китайские бумажные веера, а ресницы взмахивали не томно, а весьма решительно, она не принимала живописных поз в конце каждого бейта [25], когда звучал аккомпанемент, не опускала очи долу, не выжимала из себя профессионального оживления и пафоса, суровости и мистической отрешенности, не изображала Нефертити, супругу Аменхотепа, не говорила голосом простуженной девчушки, которая переминается с ноги на ногу и молит отпустить ее поскорее, она не повторяла по два раза каждое полустишие, читала не при свете свечей, не под соловьиные трели, розовые бутоны не распускались при звуках ее голоса, солнце также не устремлялось по волнам горизонта на челне заката… Словом, она была красивой и естественной, ничуть не походила на профессиональную чтицу. Возможно, все это происходило оттого, что ей просто было холодно, а может быть, она была начинающей. Вот что она прочла:

О счастья волшебство, о многогласье пира!
Восславить торжество моя мечтает лира.
Сладчайшая краса Фархада [26] увенчала –
Вкушать ему дано лобзания кумира.
Сколь много ты радел душою благородной –
И сердцу чистому бог дал усладу мира.
Средь этих гор и дол познал ты труд великий
И здесь воздвиг свой дом, словно дворец эмира.
Наградой за труды и помыслы благие
Послужит замок сей из злата и порфира.
Достойный муж, внемли теперь словам поэта…

Жениху, однако, не хватило терпения внимать дальше, да и с самого начала он не очень-то слушал. Мысли его были заняты кое-чем поважнее. Нагнувшись к Трихвостню, он произнес:

– Деревенские-то не пришли. Зачем же я проволоку натягивал?

– Вы ведь изъявили желание, чтобы их не было, – возразил Трихвостень. – Вот они и не пришли. По собственному почину остались по ту сторону проволоки.

Жених, вспылив, рявкнул:

– Все дело испортили! Они должны были прийти, это мы их оставили бы за колючей проволокой.

Трихвостень, который всячески пытался жестами призвать его к молчанию – ведь стихи же читают! – тихо и строго сказал:

– Их собственная ограда гораздо надежнее. Да и вам забот меньше.

Девушка, заканчивая чтение, проговорила:

И пусть мой стих на память сохранит
И донесет до вас дыхание зефира.

Тут собравшиеся, которые каждый бейт сопровождали возгласами одобрения и криками «браво», разразились бурей аплодисментов. Жених поднялся с места, чтобы, как велит хорошее воспитание, поухаживать немного за девушкой, но та, едва завершив декламацию, очутилась в мощных объятиях ювелирши, которая тискала и целовала ее. Таким образом, жених оказался не у дел, однако спорить он не стал, а волей-неволей принялся благодарить поэта. Теперь и он почувствовал, что вокруг довольно холодно. Трихвостня от этой сцены стал разбирать смех. Желая скрыть улыбку, он наклонил голову и принялся нюхать подаренный ему цветок, чтобы спрятать лицо в лепестках орхидеи. Однако это ему не удалось. С саркастической усмешкой он покосился на супругу ювелира: ее орхидея была пластмассовой!

Жених совсем замерз. Потирая руки, он съежился, тихонько пробормотал:

– Похоже, холодает… – Потом набрал побольше воздуху в грудь, повернулся к Трихвостню: – Холодновато… – И наконец твердо опустился на свое место и приказал: – Зажигайте огонь!

Разом вокруг всей площадки и в самом центре ее – повсюду – взмыли вверх языки пламени. Поскольку торжество происходило днем и фейерверк не был бы виден, решено было вместо ракет, шутих, огненных колес зажечь костры. Заранее разложили кучи дров – посреди площадки и между всех трех рядов колючей проволоки, окружавшей усадьбу. Как только хозяин отдаст приказ, сначала плеснут на поленья горючим, а потом поднесут спичку, так чтобы костры сразу занялись ярким пламенем. Условились также, что, когда загорится огонь, музыкальные ансамбли со всех сторон заведут песни-пляски. И тотчас слились воедино визг, изображающий страх перед высоко взметнувшимся пламенем, крики одобрения, так как огонь сулил собравшимся тепло, и аплодисменты, поскольку перед ними развернулось яркое, захватывающее зрелище, сопровождаемое рокотом барабанов, музыкой флейт, таров и аккордеонов, на которых каждый ансамбль играл свое.

Отчасти по этой причине, а также по причине того, что публика уже устала поглощать пищу, толкотня и давка вокруг накрытых столов понемногу улеглись. Чрево пресытилось яствами, взор переполнился зрелищем красот, мозг утомился, следуя за комментарием и разъяснениями гениальных проектов и ценными идеями, которые развивали светлые умы, душа устала от поэзии и от блеска таланта; теперь настал черед низменным плотским развлечениям, время насладиться соразмерными телодвижениями. Начались танцы.

Музыканты дергались в центре площадки, и люди невольно втягивались в игру: притопывали ногами, подпевали, а те жарили вовсю – кто на барабане, кто на бубне, кто на таре, кто на кеманче [27], на кларнете, на аккордеоне, – не снимая при этом черных очков, которые носили все поголовно. Увидев это изобилие черных очков, жена ювелира спросила:

– Отчего это все артисты слепые?

А Трихвостень в соответствии с обычаем прикрывать ярлыком всякое событие или предмет, придавая им иное значение, ответил ей:

– От чистосердечия! – но потихоньку добавил: – Зрячие не соглашались, заняты, говорят.

А танцы разворачивались все шире. Теперь за банкетными столами не видно было людей, пришла очередь кошек и собак, которые, чуя запах съестного, перебрались через огненные заграждения и отважно ринулись на остатки пиршества. Уплетали вовсю. Те из четвероногих разбойников, что были посильней, оседлали барашков, другие, поднявшись на задние лапы, рвали зубами остатки мяса с оголившихся ребер. Некоторые барашки все еще сохраняли равновесие, хотя от них уже ничего не осталось, кроме обернутых фольгой копыт да сырых голов, уже утративших первоначальную свежесть. Но глаза их были по-прежнему открыты, бубенцы по-прежнему звенели. При каждой атаке собак головы все так же покачивались, бубенчики позвякивали, как будто вновь и вновь вызванивая: все-рав-но, даже теперь, когда от них остались одни лишь кости, они всe-рав-но на-но-гах, все-рав-но устоят, дин-дон-дон. Но нот хруст разгрызаемых ребер заглушил перезвон…

Жениху пришлось по душе, что столько людей отплясывают в его честь. Он принялся прищелкивать пальцами в такт мелодии и все подталкивал сидящих справа и слева

от него:

– Здорово играют, верно говорю, да?

Он повернулся к ювелиру:

– Эх, жаль, что Ахмад-Али нету… Да, шибко жалко. Все ж дите… Вот сидел бы он сейчас тут… Верно говорю? Кабы он здесь был – красота! Ему бы понравилось. Верно говорю, да?

Ювелир улыбнулся, показывая, что разделяет его чувства. Жених обратился к его супруге:

– Надо будет сказать, чтоб в Тегеране, ну, в школе теперешней, научили его на трубе играть. Ему та дудка очень полюбилась. Нет, ты послушай, как ладно играют! Вот и ему бы так навостриться… – Но тут он заметил, что жена, мать его ребенка, совсем приуныла. – Эй ты, кончай дуться да кривиться! Погляди-ка – все пляшут. А сына твоего в городе обучат как следует. Другой раз он тоже вместе с ними играть пойдет. Давай-ка подымайся! И вы тоже – попляшите во имя Аллаха! Ступайте плясать, все ступайте! – И он старался жестами расшевелить почетных гостей, заставить двигаться. Впрочем, они и так двигались: покачивались, наклонялись, можно сказать, танцевали сидя. Но зато прочие гости отплясывали лихо. Танцевали кому что заблагорассудится. Даже стражи, которые несли службу у колючей проволоки, наблюдая, чтобы, не дай Бог, не затесался кто-нибудь незваный, – даже они понемногу пустились в пляс. Танцевали, конечно, лезгинку, наслаждались ею, забыв об уроках истории… Трихвостень поднялся, собираясь вовлечь в пляску тех, кто сидел за почетным столом, как вдруг в одной из групп танцующих произошло какое-то замешательство, оттуда выскочил брат первой жены и сразу поднял шум.

Сначала невозможно было разобрать, что он выкрикивает, но, когда он пробился ближе, а находившихся рядом настолько разобрало любопытство, что общий гвалт немного улегся, стали долетать и слова:

– Эй, люди! Да не выламывайтесь вы так! Хватит, кончайте! Вы зачем сюда собрались? Клянусь Аллахом, одурачат вас тут… Голову-то вам вскружат…

Но голос его был слышен только тем, кто стоял совсем близко, горстке людей, и кругом опять закипела пляска – все быстрее и быстрее. Уже никто вокруг не обращал внимания ни на него, ни на его тычки и толчки, ни на то, что он хрипло вопил, напрягая из последних сил голос. А чуть подальше танцующие вообще и думать забыли, что они на свадьбе. Все их мысли сосредоточились на самом танце. В конце концов крестьянин, которого разгневали вопли шурина, приказал выгнать его вон. Однако ювелирша придерживалась мнения, что надо всякую мелочь обращать на потеху, присовокупляя ее к праздничному веселью. Она распорядилась, чтобы Трихвостень поднес шурину микрофон: пусть вся публика при помощи динамиков, развешанных тут и там на площадке, услышит, о чем толкует этот болван, услышит и посмеется. Она говорила:

– Как только ты подсунешь ему микрофон, люди решат, что он выступает, подумают, что мужичонка этот клоун, участник представления. И тогда от его слов никакого вреда не будет, все за шутку сойдет.

Трихвостень так и сделал. И результат оказался в точности таким, как ожидали. Трихвостень поручил юноше, взыскующему славы, держать перед шурином микрофон, а сам до предела отвернул ручку регулятора громкости. Голос парня, словно раскат грома, перекрыл шум пляски, звуки музыки и смех. Он вещал:

– …не соглашайтесь! Ай-вай, да что же вы творите, несчастные, ай-вай!… Да разве это по-людски?… Ишь как выкаблучиваются! Да будет вам, будет! Перестаньте, ради Аллаха!

Собаки и кошки, забравшиеся на столы, перепугались рева динамиков, прыснули во все стороны, сталкивая и колотя тарелки и бутылки, опрокидывая пустотелых барашков, головы которых свалились, позакатились под столы. А женин брат все ораторствовал, подстрекал, предостерегал, драл глотку. Жениху стало невтерпеж от его воплей и от его противной рожи, он нервничал и злился и в конце концов зашипел:

– Это что ж такое?! Люди пришли потанцевать, значит, пусть танцуют, вот так. Нечего тут штуки свои выкидывать!…

В это время по знаку ювелирши музыканты стали сходиться к источнику крика, а стало быть, к микрофону. По мере их приближения из динамиков послышался сначала слабый, а потом все более звонкий напев таснифов [28] и барабанная дробь, которые вскоре заглушили голос парня. Яростные крики смешались с чинно-благородной мелодией, которая затем полностью вытеснила их. Воздух снова огласился веселыми восклицаниями, а перерыв, смахивавший на нарушение порядка, превратился в минутную заминку, недоразумение, которое тотчас было улажено, исчерпано, ликвидировано.

Кошки и собаки опять вернулись. На этот раз они забились под столы и там занялись сырыми бараньими головами, на которых звенели бубенцы. А брат жены, продолжавший витийствовать, из-за рева динамиков сам уже не слышал, когда он вопит, а когда замолкает, в результате чего он полностью сосредоточился на себе, был нейтрализован. Его крики служили лишь индикатором собственных ощущений, только и всего. А воздействовать на других, если таково было его намерение, он не мог никак, поскольку собравшиеся здесь «другие» ничуть не интересовались подобными речами. Их не трогали его слова, а его не занимало, что они чувствовали и о чем говорили. Следовательно, слову не дано было установить между ними контакт. Жених был прав: они пришли потанцевать. Шурину следовало бы сообразить, что к чему. Но он ничего не соображал.

Зато они отлично сориентировались. Когда его речь накрыло волной музыки, наиболее мускулистые из гостей подхватили смутьяна и на плечах понесли в самую середину плясавших. Возвышаясь на их плечах над окружающими, шурин видел, что публика поглощена лишь танцами. Но он все говорил как заведенный, а разглядев за танцующими мужа своей сестры, стал обращаться непосредственно к нему, хотя тот его совершенно не слышал:

– Думаешь, ты пролез, до самого верху добрался? Давай-давай! Пока на свете ослы не перевелись, садись да погоняй! Гляди только, чтобы подпруга не лопнула!…

Так он распинался, воображая, что его подняли на плечи и понесли через толпу от великого уважения, в знак почета, а также с целью пропаганды его идей…

Его дотащили таким манером до самого центра площадки. Прокричали «Раз, два, три!», подбросили его в воздух, и он взлетел высоко-высоко. Это повторялось несколько раз, а тем временем другие раздобыли ковер, поставили шурина на середину и, опять приговаривая «Раз, два три!», хорошенько дернули за углы ковра, подкинули парня к небесам. Ковер внес в дело рационализацию, и теперь жертву стало легче ловить после вознесения, чтобы опять запустить вверх. Взлетая в воздух, он понемногу разглядел, что пляска продолжается, постепенно разобрал, что крики и восклицания вовсе не выражают почтения. Но это ничуть не смягчило его ярость и злобу, не заставило его замолчать. Характер обуревавших его чувств не изменился, изменилось только их направление. Что ж, это было естественно, ведь раньше, втиснутый в толпу, он смотрел лишь на одного человека, теперь же, взлетая над ней, он мог видеть всех.

Под столами собаки и кошки старались вовсю, в погоне за ошметками запекшейся крови, за хрусткими хрящиками катали в пыли украшенные бубенчиками головы.

Жених прищелкивал пальцами, невеста хохотала, плясуны перебирали ногами, музыканты наяривали, брат жены все порхал над толпой, а собравшаяся публика смотрела на все это как на представление.

Никому и в голову не приходило, что будет, что произойдет, если брат жены вдруг замрет в процессе полета, взлетев вверх, не опустится вниз и не улетит в бесконечность, а просто застынет на месте. Они утратили веру даже в чудеса…

43

Трихвостень сидел в круглой комнате нового дома. Куда ни глянь, стены ее изгибались и искривлялись, кроме того, их покрывал «оптический» орнамент, который создавал устойчивую и достоверную иллюзию того, что своды потолка, его незыблемая поверхность дрожит и колеблется над головой наблюдателя. Опираясь подбородком о руки, скрещенные на набалдашнике трости, Трихвостень беседовал с человеком, который стоял возле натянутого на мольберт холста, накладывая на него краски.

– Да, жаль, что тебя с нами не было, – говорил Трихвостень. – Этот тип все орал и орал. В том смысле, что… Впрочем, смысла там вовсе не было, один только визг. А потом уж и не разобрать, что…

Конца фразы человек у мольберта не расслышал, так как громовой удар прокатился над крышей, разбудил эхо в ущелье, вернулся вместе с ним к дому, бесцеремонно вмешавшись в разговор.

– Что это за грохот? – спросил художник.

Трихвостень чиркнул спичкой, прикурил сигарету, затянулся, задержал на секунду дыхание, выпустил дым, потом помахал рукой, отгоняя его прочь, и только тогда ответил:

– Да ничего. Дорогу прокладывают. Гору взрывают.

Он убрал спички и сигареты в карман и, возвращаясь к своему рассказу, хмыкнул:

– Протест выражал! – Покачал головой, помолчал немного, заговорил вновь: – Тут такой народ… Деревенщина узколобая… Только и знают ворчать и брюзжать.

Художник накладывал краски на холст. Трихвостень поднялся, оперся на трость и опять мотнул головой, на этот раз весьма решительно.

– Да тут, если не вмешаться, никогда и ничего не произойдет…

Теперь, когда он стоял посреди комнаты, его голос многократно отражался от круглых стен и потолка. Художник был по-прежнему погружен в свою работу. Трихвостень говорил:

– Человек должен действовать. Заниматься делом. Какое бы оно ни было. Вот взять хотя бы твою живопись: ие будь тебя, и ее не было бы. Не будь меня или не будь мы с тобой друзьями-приятелями, этот заказ не попал бы тебе в руки. И даже при том, что мы с тобой знакомы, если бы мне не пришло в голову заказать портрет этого господина и его жены, опять-таки ничего бы не получилось, никто бы не догадался вызвать тебя.

Оторвавшись от картины, художник хотел было оглянуться на говорившего, однако передумал и вновь погрузился в работу. Но его движение не укрылось от Трихвостня, который разгадал ход его мыслей и быстро поправился:

– Пойми меня правильно. Я веду к тому, что дело зиждется на действии. Человек должен предпринимать что-то, действовать, браться за дело. Ну какой прок от лени да от нытья? Дело – оно само за себя говорит, зачем на жалобы время терять?

Все так же опираясь на трость, он подошел к мольберту, глянул через плечо художника и продолжал:

– Когда мы тут строительство вели, заявились как-то ночью деревенские озорники и давай мочиться на цемент и алебастр. Со зла. Некому было их спросить: что у вас – с почками неладно? Но даже если и так – при чем здесь поставщики цемента и алебастра, которым придется расплачиваться за испорченный материал? – И он пристукнул тростью по полу, который отозвался резким треском.

Художник, по-прежнему нанося краску на полотно, спросил:

– Ну и что же ты предпринял, чтобы это не повторилось?

Выпустив очередную порцию дыма, Трихвостень ответил:

– Ну, если бы так случилось, я бы посоветовал им употреблять пиво – хорошо мочу гонит. Пусть облегчаются. Коли приспичило мочиться – на здоровье! Да только какой в этом смысл?

Художник, не оборачиваясь, проговорил:

– А в этой башне какой смысл? – и ткнул кистью в картину, которую писал.

Картина изображала гору, степь, ущелье и деревушку с возвышавшимся над ней зданием – башней с двумя шарообразными пристройками. На переднем плане расположились жених и невеста в свадебных нарядах – очень крупные, выпирающие из окружающего ландшафта. Почва под их ногами была вся в трещинах, будто высохшая жидкая глина. Художник написал ее так, словно это была тонкая корка, едва прикрывающая пустоту. По рисунку картина была очень точной и реалистичной, но композиция и манера письма отражали авторский выбор, его отношение к предмету. Художник этот в своих работах всегда сохранял власть над материалом, умел показать свой подход к нему. Любой предмет, любой человек, изображенные на его полотнах в полном соответствии с их индивидуальными чертами, приобретали, благодаря манере письма и тщательно продуманному фону, значение типических характеров, которые действительно существовали в жизни или по крайней мере существовали в его глазах. На самом же деле он отторгал от реальных предметов, будь то гора, будь то человек, их привычную форму и наделял их иным обличьем, придавал им остраненную выразительность, дабы при помощи остраненности разрушить присущий им вид, слишком знакомый образ, ведь обычные формы и воспринимаются как нечто обыденное, мешают истинному пониманию. Он придавал изображаемым предметам иные черты, чтобы эта незнакомая внешность подтолкнула зрителя к тому узнаванию, которого художник добивался, направила его на ту внутреннюю сущность, которую художник уже разглядел. Он корпел над соединением или разделением двух объектов, чтобы лучше выявить их принципиальную близость или отдаленность друг от друга. Он хотел создавать не копию действительности, а ее программу, проспект. Не печатать по трафарету, а изготовлять сам трафарет – вот что было его целью. Перетасовывая внешние признаки, он обнажал внутреннюю природу. Это был один из приемов его работы. Спросив «А какой смысл в башне» и ткнув в изображение башни на холсте, он продолжал:

– Быть может, для них это просто способ жить. Всяк по-своему осуществляет жизнедеятельность. Они – извергая мочу на стройматериалы, вы – воздвигая башни.

– Не говори чепухи, есть большая разница, – возразил Трихвостень. – Я хочу что-нибудь совершить здесь. Башня для меня – повод, точка опоры. Этот здешний барин располагает известной суммой денег и поручает мне тратить их.

– А откуда у него деньги? – спросил художник.

– Да вопрос не в том, откуда они, а в том, что с ними делать, раз они есть.

Снаружи снова донесся раскатистый грохот. Художник тихо, но язвительно спросил:

– Так что же он делает?

Трихвостень присел к столу, на котором разместились кисти, тюбики с краской, склянки с растворителями, испачканные краской полотенца, и ответил:

– А ничего не делает. Только деньги дает. Зато я стараюсь что-то сделать. Но это трудно. Ведь его со всех сторон обложили. Дармоеды всякие присосались, впились – какие только уловки в ход не пускают, чтобы себе кусок урвать. Ты ханум-то видел?

Художник указал кистью на невесту: эту, что ли? Три-хвостень замотал головой:

– Да нет, толстуху старую.

– Мать невесты? – спросил художник.

– Мать? Какая она ей мать? Это все ее происки, она всем хочет очки втереть. Всем – от малого ребенка до старика полуживого. Сынка господского отослала в город – якобы учиться в пансионе. Тоже мне пансион! У родни ее торчит. А теперь, еще того не легче, придумала отправить его в Швейцарию! Шовисарию, как она говорит. Для этого балбеса, родственничка своего, купила в городе ателье – на деньги нашего хозяина. И муженек ее не отстает – э, да какой он ей муж? Счетовод при ней. А тоже палец в рот не клади: сейчас открывает в городе кабаре. Конечно, все на те же деньги. Кабаре, разумеется, ширма – веселый дом это. Всюду зеркала, лепнина, красные подушки… Для молодки, матери Али, другого мужа ищут. Моя кандидатура рассматривается…

Художник спокойно, без нажима проговорил:

– Вот, значит, с кого ты пригласил меня портреты писать.

Трихвостень, которого больше задел сам тон, чем смысл сказанного и скрытый упрек, подобрался и твердо произнес:

– Судить легко! А я готов и с кем похуже… Тут тон его вдруг изменился, оставаясь таким же непререкаемым, – он приобрел агрессивность.

– Да, с кем похуже, лишь бы дело делать! – повторил он громко и вызывающе. – Я ведь говорил тебе, что дело – основа всего. Говорил, что дело себя оправдает. Этот крестьянин вовсе не так прост. Но для меня он – счастливый случай, который нужно использовать.

Художник, продолжая мазать краской по холсту, негромко спросил:

– Так ради чего все это?

Снаружи снова загремело, все задрожало от громовых раскатов. Трихвостень, не переставая колотить тростью об пол – для пущей убедительности, так как он уже перестал ходить по комнате и присел на край стола, – ответил:

– Чтобы дело делать, вот ради чего. Прежде всего надо разделаться с паразитами. Потом использовать открывшуюся возможность для налаживания и улучшения жизни. Извлечение пользы из подвернувшегося случая – да на этом мир стоит!

Художник подошел к столу, взял тюбик с краской, выдавил краску на палитру.

– А сколько времени продолжается удачный момент? – спросил он и стал смешивать краску с теми, что уже были на палитре.

– До тех пор, пока удается что-то из него выжать, – ответил Трихвостень, – пока ты при деле, пока функционируешь.

Художник потыкал в палитру кистью, чтобы та вобрала в себя побольше краски, и заметил:

– Раз все зависит от денег этого человека, откуда у тебя уверенность, что его интересуют твои затеи?

– Ну, ему это по душе. Кроме того, я делаю вид, что не хочу здесь оставаться.

И он гордо выпрямился, как бы желая сказать: «Ну-ка, что ты сумеешь противопоставить моим аргументам?»

Художник шагнул к холсту, сосредоточенно уставившись на еще не прорисованные лица жениха и невесты, окинул взглядом всю картину и приготовился писать дальше.

– Блефуешь? – бросил он.

– Блефую! – подтвердил Трихвостень, выжидающе посматривая на него.

– Да ведь у тебя на руках ни одной карты…

– А я на их карте сыграю, – возразил Трихвостень. – Все это барахло – моя карта.

Художник оглянулся на него, потом насмешливо хмыкнул и вновь вернулся к своей работе.

– Не веришь? – с горечью спросил Трихвостень. – Думаешь, ничего не получится?

– Обязательно получится, – откликнулся художник, – Когда подтасуешь, обязательно получается. Но если подтасовка становится методом – делу конец. Конец делу! Оно само превращается в подтасовку.

Трихвостень некоторое время молча смотрел на него, как бы говоря: «Больше я на тебя не рассчитываю и никакого отношения к тебе не имею», а потом сказал:

– А ты, значит, с этим не согласен…

– Я художник, мне виднее.

– Пессимист ты, ни во что у тебя веры нет.

– Зато есть собственные взгляды. Я умею думать.

– Все под сомнение ставить – вот что ты умеешь.

– Да, я сомневаюсь. Вопросы задаю.

– «Пустой болтун вопросы задает, мудрец-молчун золото гребет», слыхал? – С этими словами Трихвостень поднялся и, постукивая палкой, вернулся к своему креслу. Опираться на палку не было никакой необходимости, но похоже, что он, разуверившись в старом друге, видел в ней единственную поддержку. Садясь, он заметил: – Кстати, о болтунах. О чем говорил тот чайханщик, который показал тебе дорогу и сам явился сюда вместе с тобой? Он тут остался или назад ушел? Очень уж он любит в чужие дела нос совать. А здешний хозяин его на дух не принимает. Считает, что он слишком нахален, шныряет тут, вынюхивает чего-то да хитрит.

44

В ремесле чайханщика хитрость была не следствием дурных намерений, а рабочим навыком – такая уж профессия. Сперва он совершал походы в деревню, чтобы разведать, чем вызваны постоянные разъезды крестьянина туда-сюда, но потом, уразумев, что ничего не сумеет добиться, бросил это дело. Через несколько месяцев, когда чайханщик увидел, какой дворец строит себе крестьянин, какую обстановку и статуи везут туда, он снова зачастил в деревню, попытался войти в доверие к крестьянину, пристроиться возле него. Но у того, видно, был какой-то зуб на чайханщика: он запретил давать ему подряды на строительство, вести с ним дела. Когда же за горой начали прокладывать новую дорогу, чайханщик задумал открыть в тех местах новую чайхану – сначала для рабочих-строителей, а потом, после того как дорога откроется, для шоферов и пассажиров проходящих машин. Доставлять в новое заведение грузы было надежнее через деревню, чем везти по недостроенному шоссе: по шоссе путь был хоть и короче, но гораздо тяжелее и медленнее. Приезжая в деревню, чайханщик всякий раз принимался за расспросы – скорее машинально, по привычке, чем с какой-то задней мыслью, утратив прежний интерес. Однако крестьянин видел в его периодических наездах и расспросах несносное любопытство, злонамеренное желание сунуть нос не в свое дело, что еще больше увеличивало его недоверчивость и подозрительность.

Жандарм также был полон подозрений, хотя ему не попалось ни единого.документа, подтверждающего, что чайханщик замешан в мошенничестве. Жандарм был человек дошлый, умел найти подход к людям, с чайханщиком он тоже ладил, но считал, что у того рыльце в пушку, что он втайне замышляет какие-то махинации, вот жандарм и расследовал, не причастен ли чайханщик к заготовке и продаже наркотиков. Когда чайханщик открыл филиал своего заведения, жандарм по месторасположению новой чайханы, по количеству навьюченных мулов и грузовиков, приезжавших туда, воссоздал в уме общую картину контрабандного синдиката. В работе каждого жандарма подобная подозрительность была обычной, вызывал ее не злой нрав, а просто производственная необходимость – она служила рабочим инструментом. Недоверие помогало сохранять уверенность в себе, совершенствовать свою проницательность.

Однако, поглощенный мыслями о чайханщике, жандарм никак не предполагал, что сам он становится объектом подозрений старосты.

Старосту по-прежнему пугали участившиеся визиты жандарма. Продолжая нарушать закон, он вместе с тем удвоил осторожность и старался с наибольшей выгодой использовать время, пока его еще не поймали. Ему хотелось бы подольше обделывать свои делишки, а уж когда попадется, пойти на сделку и договориться с кем надо в ходе следствия. Его выжидание и осторожность тоже были привычными. За ними стояли не скупость или нежелание дать другим подзаработать. Он просто не намерен был, пока не приспичило, выскакивать со взяткой. Преждевременная взятка – это своего рода приглашение к неприятностям, своего рода вызов врагу, увеличивающий его самодовольство.

Пока эти трое изощрялись в подозрениях, юноша, ожидающий признания в мире искусства, однажды отправился в степь – дабы в тиши, на зеленом лоне природы слегка расслабиться, дать усталым мозгам отдохнуть при помощи благодатного аромата гашиша и его вкрадчивых чар, – как вдруг увидел, что за кустами чертополоха вьется легкий дымок. Он засмеялся. Радовался он потому, что под влиянием гашиша вообразил, будто заросли чертополоха занялись огнем и с минуты на минуту синим пламенем вспыхнет все ущелье, огонь, благоухая мятой, засвистит, запоет, как куропатка. Но потом, поскольку ничего подобного не произошло и дым отдавал вовсе не мятой, а керосином, он подумал, что обнаружил выход нефти, естественную скважину, и что через мгновенье, ему на счастье, забьет нефтяной фонтан, а он, как первооткрыватель крупнейшего нефтяного месторождения, будет купаться в океане золота, океане, где вместо шума волн слышится прекрасная, звучная мелодия набирающего скорость «мустанга» или «мерседес-бенца»… Возможно, гашиш оказался не первосортный или керосином запахло сильнее, во всяком случае, его блаженные грезы выдохлись на полпути и перешли в кошмар. Он увидел, что за кустами колючки под землей открывается какая-то дыра. Парень так перепугался, что чуть не свалился замертво, потом кое-как поднял голову и увидел, как из-под земли вылез крестьянин – весь в красном, на голове желтый шлем, – осторожно огляделся по сторонам, спрятал одежду в мешок, мешок опустил на веревке в яму, закрепил конец веревки за что-то невидимое там, внизу, потом завалил отверстие колодца камнем, еще раз осмотрелся и в наступающих сумерках быстро сбежал по склону вниз, в ущелье, скрылся за холмом.

Неожиданная встреча отрезвила парня. Кошмары и сновидения отступили. Он понял, что наконец нашел место, которое все они искали, да как удачно нашел! Он сказал себе: «Видишь, правильно говорят, открытия совершаются в одиночестве и уединении. И от гашиша польза бывает!»…Ювелир, слушая отчет парня, внимательно наблюдал за его увлажнившимся взором. Слезы на глазах юнца настораживали [29]: не терьяку ли он накурился? Тот, смекнув, в чем дело, проговорил:

– Ей-богу, я видел, разглядел как следует. Ювелир молчал. Он поверил. Но все-таки стал спрашивать:

– А дым откуда? Почему керосином пахло? Что означает красный костюм?

Парень снова задумался. Но мозги у него ворочались туго, и он лишь повторил:

– Дядюшка, поверьте, собственными глазами видел, клянусь вам. Слово даю!

Собственно говоря, ювелир был уверен, что все так и есть, яма существует и этот никчемный мальчишка говорит вовсе не под воздействием гашиша, это ему не приснилось. Но по части вопросов он был дока, хотя вместо ответов слышал только невнятное бормотание. Ювелир понимал, что необходимо осмотреть эту яму. Однако для поисков колодца и осмотра места, где были скрыты антиквариат и драгоценности, нужно было выбрать подходящий момент, нужно было произвести необходимые приготовления. Он понимал, что браться за дело надо с предельной осторожностью, деликатно и осмотрительно, чтобы все решить с первой попытки, второй может и не представиться. Это одноразовое предприятие. «Попусту ходить-бродить – можно голову сломить», и сказке конец, конец репутации, конец сложившимся отношениям, возможно, и жизни конец… Крестьянин никогда не согласится разделить с ним свою тайну. В ход будет пущена отрава, нож, толчок с крутого обрыва или Бог ведает что – быть может, всего лишь подушка. Ведь если накрыть подушкой лицо спящему и посидеть на ней несколько минут… Надо быть осторожным. Когда крестьянин спит, пускаться на поиски нельзя, так как фонарь в ночной темноте кого угодно наведет на дурные догадки, среди ночи свет в дальнем конце ущелья подозрителен. Дождаться, когда крестьянин уедет, тоже не удастся: во-первых, теперь он постоянно торчит в деревне, во-вторых, когда уезжает, обязательно берет с собой ювелира, и отказ ехать с ним вызовет приступ недоверия. Значит, остается затаиться и ждать: авось крестьянин заболеет или напьется или еще какой-нибудь случай представится.

Случай представился. Трихвостень, чтобы дать подзаработать приятелю и вместе с тем угодить крестьянину, привез в деревню художника, старинного приятеля, с которым некогда учился вместе, дабы тот написал на память портреты жениха и невесты в полный рост, и ювелир увидел в этом подарок судьбы. В первые же два дня после приезда живописца выяснилось, что каждое утро новобрачные, облаченные в свои свадебные наряды, должны по два-три часа ему позировать. И мешать им никому не разрешается. Сначала художник набросал фон, чтобы потом со спокойной душой вставить на свободное место фигуры крестьянина и его избранницы. Ювелир внимательно наблюдал за работой, чтобы в тот день, когда очередь дойдет до портретов, заняться исполнением своего плана. Он понимал, что этот роковой день решит все: надо во что бы то ни стало исхитриться, напрячь разум и добиться желанной цели, не спугнув противника.

* * *

Когда в чайхану, стоявшую на краю шоссе, там, где от него отходил проселок, приехал художник и стал расспрашивать хозяина насчет дороги и просить у него мула, чайханщик вызвался проводить его: он рассчитывал, что, привезя в деревню гостя, сумеет вместе с ним пробраться к крестьянину. Но из этой затеи ничего не вышло. Крестьянин его недолюбливал. Проболтавшись в деревне пару деньков, чайханщик и сам понял, что даром теряет время. Однажды утром он отбыл, решив, коли уж он оказался здесь, наведаться в новую чайхану, и двинулся напрямик через горы.

Жандарм вскоре получил сведения, что чайханщик уехал в деревню, на этот раз вместе с неизвестной личностью, якобы художником. Тут подозрения жандарма распустились пышным цветом. Он поспешил в деревню, но добрался туда лишь к вечеру; ночью ничего предпринять было нельзя, и он завалился спать, а утром проснулся поздно, когда же наконец пустился на поиски чайханщика, ему сказали, что тот четверть часа назад ушел. Жандарм отправился следом.

Было утро, погода стояла прекрасная. Разноцветные бабочки, дикие горные цветы, вольные птицы гор, солнечное сияние, легкий ветерок – ну что там еще? А, мелодия пастушьей дудочки, перезвон бубенцов стада, доносившиеся издалека, и прочие поэтические приметы и черты все были в наличии. Только вместо крестьянских девушек, которые, водрузив на плечо кувшин, с песнями направлялись к роднику, средь холмов шагал чайханщик. Шел он не торопясь. Иногда наклонялся сорвать цветок, нюхал его, восхваляя промысел Божий, но тотчас забывал о безвинно загубленном растении, и цветок в полном небрежении падал на землю. Так он брел, пока не заметил вдруг, как по холму крадучись поднимаются двое. Это были ювелир и юноша, жаждущий славы в мире искусства. Они ступали с такой подчеркнутой осторожностью, словно боялись звука собственных шагов, а вовсе не крутизны скользкого склона. Парень шел впереди, ювелир за ним, крепко держась за его руку и опасливо проверяя каждый шаг.

Эта осторожность пробудила подозрения чайханщика. Хоронясь за колючками, которыми заросли отроги холма, он бросился на землю. Из гущи колючек вылетела бабочка. Поскольку мир полон цинизма и дурных помыслов, чайханщик неправильно истолковал то обстоятельство, что молодой человек сопровождает старого и помогает ему на крутом подъеме. Он с возмущением сказал себе: «Ах, старый пес! Видать, седина в бороду…»

Когда паренек и ювелир достигли подножия холма, то оказались почти рядом с чайханщиком, но они так опасались далекой погони, что не заметили преследователя, находившегося вблизи. Минуту они постояли на тропке, окинули быстрым взглядом даль и оставшиеся позади холмы и, пригнувшись, словно боясь зацепить головой небесный свод, стали спускаться в ложбину. Ложок весь зарос здоровенными кустами репейника с широкими листьями, толстыми стеблями и колючими лиловыми цветами, похожими на душистые колкие точеные колотушки. Парень и ювелир, немного углубившись в заросли, остановились друг против друга, видны были только их головы, плечи и все прочее скрывалось за кустами. Чайханщик вынужден был вытянуть шею и передвинуться на другое место. Он увидел, как ювелир положил руку на плечо юноши, как бы побуждая того сесть. Чайханщик, для которого подглядывание было и привычкой, и ремеслом, еще больше вытянулся, готовый сорваться с места, кинуться к тем двоим, чтобы вынудить их дать отступного, но тут ювелир снова тронулся в путь, пошел дальше, причем один. У чайханщика от ожидания дыхание перехватило. Ювелир же добрался до устья колодца, бросил взгляд кругом, повернулся к юноше и знаками спросил: здесь? За кустами репейника чайханщику не было видно парня. Потом ювелир нагнулся. Он силился сдвинуть камень, но чайханщик, который не видел этого, сказал себе: «Это он, наверно, себя разжигает!» – и стал ждать, что будет дальше.

Тем временем из-за поворота тропы к холму вышел жандарм и внезапно увидел человека, затаившегося за кустами колючки. Разглядеть ювелира и юношу жандарму мешали даже не заросли репейника, а выступ холма, прикрывавший их; когда же он миновал его, ювелир уже опустился в колодец. Жандарм медленно отступил назад, потом тихонько согнулся, спрятался за колючим бугром, подстерегая чайханщика и нашаривая рукой свой пистолет. Пистолет был на месте.

Что же касается старосты, то он тоже приближался к тем местам. Напрямик через холм он шел к новому дому крестьянина, чтобы, традиционно исполнив ежедневный обряд выражения покорности, разжиться деньгами. Дорогой он то рвал цветы, то перебирал четки, как вдруг заметил жандарма, который, припав к земле, притаился под холмом. Староста остановился как вкопанный. Бесшумно присел, замер на месте. Потом вытянул шею, чтобы взглянуть, из-за чего жандарм сидит тут в засаде, но ничего не увидел. Он и не мог ничего видеть, так как выступ холма скрывал от него и чайханщика, и парня. А ювелир, дрожа от страха, продолжал спускаться в колодец.

Ювелир нашел веревку, к которой был привязан мешок с красным костюмом, но не решился ухватиться за нее – он боялся, а вдруг она плохо привязана или гвоздь выскочит… Он ставил ногу в небольшие выбоины в стенке колодца, осторожно нажимал, проверяя, насколько прочна опора, и, уверившись окончательно, отрывал руку от верхней ямки и упирался в другую, пониже. Затем переносил ногу ниже. Так он добрался до последней впадины. Однако сразу не осмелился спрыгнуть на дно пещеры, хотел было вернуться назад; но он устал и сгорал от любопытства. Он, правда, позвал на помощь юношу, но это ни к чему не привело, потому что тот его не услышал. В конце концов усталость взяла свое, руки старика больше не могли удерживать тяжесть его тела, она победила, и ювелир рухнул вниз. Конечно, с громким воплем.

Хотя вопль этот не заглох в колодце, а вырвался наружу и долетел до того места, где остался парень, это не имело никаких последствий, так как прелесть и спокойствие окружающего пейзажа навели наделенного чувствительной душой юношу на мысль курнуть гашиша. Он уютно устроился среди колючек, свернул сигаретку и тихонько дымил, пока его не охватило блаженство. Теперь он совершенно отключился.

Однако то, что старик ювелир больше не показывается, пробудило в чайханщике сомнения. Он говорил себе: «Как бы у него там все ни усохло, но чтоб столько времени мешкать?…» К тому же там, где оставался юноша, не видно было никакого движения. Чайханщик вынужден был встать, согнувшись, прокрасться вперед, пока он не достиг черты, откуда ему все равно ничего не было видно, но зато сам он при этом скрылся из глаз того, кто его выслеживал, – жандарма. Идти сложившись пополам было очень неудобно, в конце концов он устал, выпрямился (но все же не до конца) и зашагал снова, пока не обнаружил, что юноша сидит и спит. Чайханщик испугался: больной тот, что ли, сознания лишился? – и замер на месте. Стал оглядываться по сторонам. В результате жандарм, который тихонько вылез из-за своего колючего прикрытия и ползком пробирался вперед, чтобы снова отыскать чайханщика, опять бросился в кусты – на этот раз в те, где несколько минут назад укрывался чайханщик. Теперь жандарм приметил, что чайханщик углубился в заросли репейника. Он следил взглядом за мелькавшей между крупных цветочных головок фигурой, но сам он теперь скрылся из поля зрения старосты. Старосту очень удивил вид ползущего на четвереньках жандарма: куда это он, зачем, что тут происходит? Он немного помедлил. Но сообразил, что отсутствие информации ничего хорошего ему не сулит, так он ничего не выиграет. Волей-неволей, обмотав четки вокруг запястья и стараясь, чтобы камешки у него из-под ног не посыпались вниз по склону, староста бесшумно стал спускаться, забирая вправо, туда, куда скрылся жандарм. Он нашел его опять сидящим в засаде за кустом, теперь уже за другим. Пробормотав: «Нет Бога, кроме Аллаха» – и подкрутив усы, староста и сам тихонько опустился на землю. Теперь он оказался за тем самым кустом, который минутой раньше служил убежищем жандарму. Отсюда старосте был виден только жандарм, у жандарма перед глазами был лишь чайханщик, чайханщик же в свою очередь лицезрел парня, погруженного в дремоту. Но старика и след простыл! Старик в пещере был напуган. Вначале он ушиб при падении ногу. Потом он, правда, хорошенько растер ее, а глаза тем временем привыкли к темноте, он поднялся и двинулся по пещере. Пальцы его скользили по холодному золоту статуй, руки ощупывали отшлифованную каменную поверхность вместительных гробниц, пока он не стукнулся лбом о нависший свод, не отпрянул и не уткнулся носом в стену. Он понял, что в темноте наиболее безопасно передвигаться на четвереньках и на ощупь. Так он и поступил. Он полз мимо лопаты, паяльной лампы, газового баллона, принесенных сюда крестьянином, пока не добрался до надгробия, на котором стоял маленький транзисторный приемник. Этот предмет, конечно, нельзя было причислить к сокровищам или погребальному инвентарю обитателей гробниц, его притащил крестьянин, чтобы, пока мозг его решает, как бы изломать эти шедевры древности, уши не упускали бы ничего из современных достопримечательностей (особенно по средам, когда передают результаты розыгрыша лотереи). Ювелир провел ладонью по приемнику, выключатель под его рукой щелкнул. Шла передача «Сказки для детей», которую вел Моулуд Атафи. Он рассказывал про удода, пустившегося в погоню за излишествами – так велики были его притязания – и отправившегося в долгое путешествие. Его жене, удодихе, только и оставалось, что горевать о нем. Удодиха очень тосковала, она боялась, как бы супруга не подстерег черный ворон – ведь он бросится на удода и заклюет его… Но ювелир продолжал на четвереньках ползти вперед.

Чайханщик опять опустился на четвереньки. Он осторожно выбрался на тропинку, пересек ее ползком и оказался перед густыми зарослями кустарника и травы. Дальше так передвигаться было невозможно – колючки ему все руки изодрали. Пришлось снова согнуться в три погибели. Он украдкой огляделся, пригибаясь, осторожными скачками двинулся вперед. Издали слышалось воронье карканье, где-то в ущелье кричали куропатки. Подойдя к юноше, он было струсил, но парень и не думал просыпаться. Тогда чайханщик подошел ближе, оглядел спящего, подержал за руку и стал озираться в поисках старика, но тут взгляд его упал на камень возле отверстия ямы. Юноша не шелохнулся, продолжая пребывать в каком-то ином мире, мире дремотного уединения. Чайханщик повернул к камню. Заметил колодец. Жандарм наблюдал за ним.

Жандарму было видно: чайханщик повозился в траве, медленно наклонился, повернулся с трудом, опять выпрямился, огляделся еще раз. Потом снова согнулся и куда-то пропал. Куда он мог деться? Вокруг головы жандарма порхала белая бабочка. Внезапно раздался грохот, заглушив квохтанье куропатки. Рвали гору. Жандарм, застигнутый врасплох, невольно спрятал голову за куст. Староста поступил точно так же. И от страха, и следуя за быстрым нырком жандарма, он поспешно присел за куст. За свой куст, разумеется. И оставался там, пока грохот не улегся. Тогда он оторвал голову от земли и увидел, что жандарм осторожно и медленно приподнимается.

Сначала жандарм чуть привстал, потом, обнаружив, что ничего не видит, поднялся во весь рост и успел разглядеть, как чайханщик уходит под землю. Боясь, как бы чайханщик не заметил его, он опять пригнулся, присел, с натугой проглотил слюну: «Наверняка у него здесь тайник с героином!» Когда он снова поднял голову, чайханщик был уже под землей.

Добравшись до отверстия колодца, чайханщик прежде всего услышал доносившуюся из пещеры сказку про удода. Он был озадачен: «Что делает женщина в этом колодце, о чем это она говорит?» У него и в мыслях не было, что это радио. Но потом, когда ювелир в пещере запел от радости, приплясывая и прищелкивая пальцами, чайханщик перепугался, он подумал: «Не дай Бог, там в колодце джинны и пери…» Сколько лет он и думать забыл про джиннов и пери, не боялся ничего такого, даже сомневался в их существовании. А сейчас, оказавшись в непривычной обстановке, в чужом месте, он словно перенесся назад, во времена своего детства, фантастические образы, наводя страх, снова ожили в его душе… Но тут хохот, щелканье пальцами и пение старика прекратились. Ювелир же, отсмеявшись и поплясав вдоволь вокруг изваяний, совсем задохнулся. Он опустился на землю, прислонился к каменной гробнице и, прислушиваясь к тому, что там натворил удод, обдумывал, как ему поступить с таким богатством, как вдруг – тук! Какой-то шорох. Это крупная песчинка упала на надгробный камень, отскочила и полетела на землю, на разбросанный вокруг гравий. От неожиданности ювелир так и подскочил, прихватив в горсть щепоть гравия, он задрал голову, чтобы посмотреть, откуда тот падает, но услышал новый шум, раскатистый и глухой, доносившийся, казалось, издалека. Постепенно гул затих, теперь в пещере звучали лишь история удода и музыкальное сопровождение к ней. Ювелир поглядел на гравий, который сжимал в руке. И внезапно вздрогнул. Даже в этой темноте опыт подсказывал ему, что на его ладони золотой песок, это золото! Он осторожно запрокинул голову, чтобы хорошенько рассмотреть свод пещеры. Поднялся на ноги, обошел вокруг гробницы, уставившись в одну точку на потолке, откуда, он полагал, сыпался песок, – он заметил там трещину. С опаской влез на гробницу, стремясь подняться поближе к желанному месту. Надежды, которые подавала ему эта щель в потолке, были так велики, что страх перед гробницей улетучился: наверху поблескивали золотом еще несколько крупинок. Ювелир сполз вниз, не сводя глаз с потолка, 'отправился на поиски лопаты, которая валялась где-то поблизости. Притащил ее, примерился – расстояние от надгробия до свода было порядочное, дотянуться до трещины нелегко. Ювелир покрепче ухватил лопату и с размаху, сильно ударил острым металлическим краем по своду, потом еще, еще и еще, пока вниз не упало четыре-пять комочков золота. Ювелир засмеялся, его охватило блаженство, силы его прибывали, глаза сверкали, он бил, и бил, и бил лопатой, снова и снова наносил удары по своду, как вдруг – ш-р-р-р! Под хриплые старческие вздохи вниз устремился щедрый золотой поток, настиг, захватил его. Лопата вывалилась из рук ювелира. Комочки золота колотили его по голове, царапали и ранили кожу, но боль не могла вытеснить радость. Он смеялся. Смеялся долго-долго, до головокружения, так что ноги его ослабели, подкосились, и он упал. А золотой дождь все лил. То ли на потолке помещалось хранилище, то ли прежде существовал обычай засыпать золотым песком пустоты в сводах пещерных гробниц – как бы там ни было, по какой причине, по какому случаю – от глупости чьей-то или от большого ума – но это был поток чистого золота. Золото текло, а старик все смотрел, как оно льется. Он опрокинулся на спину, его ноги, руки, грудь, живот все глубже погружались в золотой песок, так что он уже не мог шевельнуться, а золото все лилось и лилось. Торчала лишь голова, которая еле-еле поворачивалась. Золотой дождь все продолжался, а он все смотрел, смотрел, как тот сыплется, смотрел, как погребает его. Каждое мгновение тяжесть покрова увеличивалась, ювелир чувствовал, что она прибывает, но тяготы золотого плена не могли заглушить ощущение изобилия, восторг и радость при виде такого несметного богатства. Тело покидала возможность двигаться и даже дышать, но отступала под натиском золота, и созерцание золота мешало старику осознать, что он испустит дух под этим грузом. И он все еще смеялся, хотя смех становился все слабее, пока не замер совсем. В этот миг шлепнулась и последняя крупинка: иа месте упавшего ювелира вырос золотой холм.

Когда пыль улеглась, ювелир увидел на потолке пустое отверстие, дыру – больше любоваться было нечем. Теперь дыра следила за ним – словно слепой оборотень пустой глазницей. Теперь он почувствовал тяжесть. Он ничего не видел – золотой вал окружал его со всех сторон. Попробовал повернуть голову – песок начал беззвучно осыпаться. Казалось, стоит ему кивнуть головой, и холм придет в движение, окончательно завалит его. Молча, твердо, пристально глядел он на захватившую его золотую гору. Но в страхе не смел и подумать, сколько будет продолжаться этот плен, сколько будет длиться его бытие. Радио все еще передавало сказку про удода. С другого конца пещеры до ювелира донесся шум. Это упал чайханщик, вывалился из шахты колодца в пещеру.

Чайханщик приземлился на ноги, но блеск мрамора, золота, мерцание драгоценных камней так потрясли его, что ноги под ним подломились. Не веря своим глазам, он подскочил, хотел вернуться, посмотрел вверх. Над колодцем синело высокое небо. Он отринул его.

Жандарм приближался к колодцу, когда вдруг наткнулся на юношу. Сначала внимание его привлекли нелепые длинные волосы парня, потом он заметил, что тот спит. Но почему он спит сидя, почему так громко храпит? Жандарм в сомнении подошел ближе. Осторожно положил руку на плечо сидящему, тот шевельнулся. Но движение было таким вялым, сонным, полуживым, что жандарм засомневался еще больше. Он поискал следов крови или удара, но не обнаружил никаких улик, кроме преступного окурка, сделавшего свое дело. Окурок валялся на земле под бесчувственной рукой спящего. По запаху жандарм определил: гашиш. Его охватили негодование, жгучая жалость к этому молодому поколению, которое, вместо того чтобы следовать традиционным дедовским путем, курит гашиш (хотя, честно говоря, гашиш тоже должен считаться древней дедовской традицией). Отшвырнув окурок, он припечатал его каблуком, словно одним ударом уничтожил грубость, злобу и агрессивность всего порочного поколения, стер эти пороки в порошок и развеял по ветру. Потом зашагал к колодцу. Подойдя к нему, он похлопал рукой по пистолету, затянул потуже пояс, поправил фуражку, нагнулся и решительно и осторожно полез вниз.

Староста тоже сдвинулся с места. Прихватил покрепче четки, вопрошая себя: неужели слежка за людьми непременно связана с лазаньем в ганат?

Жандарм, осторожно спускаясь по стволу колодца вниз, тоже задавался вопросом: неужели там, в ганате, сидит ребенок, ради которого передают по радио эту сказку? Разум и опыт подсказали ему, что голос из колодца – радио, что вещает оно сказку. Но в голове у него никак не укладывалось, какое отношение радио имеет к колодцу, терьяку или героину. Тут до него донеслись голоса двух людей, прерываемые смехом: голоса слышались у него из-под ног.

Это был ювелир, звавший чайханщика на помощь. Когда чайханщик добрался до дальнего конца пещеры, то оказался перед золотым холмом. Ошеломленный видом несметных богатств, открывшимся ему, величиной золотой горы, да и темнотой тоже, он сначала и не приметил посреди кучи человеческую голову. Но ювелир так изнемогал от тяжести золотого песка, что ему было все равно, человек перед ним или джинны, он жаждал лишь вырваться из-под гнета, давившего и душившего его. Со стоном он выговорил:

– Ох, на помощь, мусульманин! Вытащи меня отсюда… Обалдевший чайханщик так и застыл перед кучей.

Но понемногу понял, что старикашку завалило звонким металлом. А ювелир пищал:

– Вон той лопатой… Откинь его той лопатой. Вай!…

Чайханщик быстро огляделся, схватил лопату и принялся отгребать золотой песок от лица пострадавшего. Старик стонал. Чайханщик весь вспотел от усилий, но вдруг глаза его выкатились, рот искривился, ноздри дрогнули. Он перестал копать песок. Старик опасливо глянул на него: чайханщик был неподвижен. Мысль, мелькнувшая в его мозгу, указывала дорогу к богатству, и ему внезапно открылось, что он сейчас делает и что должен делать. На лице его заиграла злорадная усмешка, он снова принялся за работу. С силой глубоко вогнал лезвие в золотой песок, поднатужился, высыпал содержимое лопаты. Но не в сторону, не от головы старика, нет, наоборот – прямо ему на макушку. И захохотал.

Ювелир в ужасе пролепетал:

– Мусульманин, что же ты делаешь?… Но тот продолжал.

– Ох, смерть моя пришла-а, – заскулил ювелир.

А тот все сыпал на него золото. Ювелир застонал. Чайханщик засмеялся. Ювелир жалобно взмолился:

– Поделимся!…

Чайханщик, всаживая лопату глубже в песок, рявкнул:

– Ишь ты, мерзавец! Поделимся?!

И швырнул лопату песку прямо ему в лицо. Старик, тряся головой, отбрасывал с лица крупинки, приговаривая:

– Половину тебе…

– Половину, говоришь? – Со смехом чайханщик высыпал на него еще одну лопату.

Старик опять затряс головой и со стоном произнес:

– Да ведь все это не мое!

Чайханщик, опрокидывая следующую лопату, возразил:

– Мое это, подлец ты этакий!…

Теперь вокруг ювелира было столько золотого песка, что он уже не мог шевельнуть головой. Он попытался, вытягивая губы, оттолкнуть крупинки ото рта, потом с трудом проговорил:

– Все, что тут есть – твое. Вытащи меня. Ведь я… – Но слова его оборвались, и рот тоже закрыло песком. Вся голова погрузилась в песок, снаружи остался один только глаз, да и то лишь тогда, когда чайханщик убедился, что дело сделано, сплюнул, выпустил из рук лопату и ушел рассматривать статуи, тут несколько крупинок золота соскользнули, и веко заморгало, стараясь высвободить глаз, один-единственный глаз. А сам старик, напрягаясь, втягивал в грудь остатки воздуха, задержанные крупинками песка, чуть погодя с трудом выталкивал воздух назад, только чтобы пейзаж перед его оком подольше не исчезал, не заволакивался пеленой смерти. Под своим тяжким грузом он вспомнил о юноше. И с обидой и страхом спросил себя: «Что же я такого ему сделал, почему он поступил со мной так дурно? Когда, зачем, как сговорился он с этим человеком? Кто этот пришелец, откуда? Зачем парень бросил меня, обманул?… Накажи его Господь!…»

Староста сдернул очки с юноши и сам испугался своей смелости, но юноша был настолько погружен в дурманное оцепенение, что от этого легкого толчка упал, так и не проснувшись. Сначала медленно повернулся, потом, словно отяжелев, стал медленно оседать, пока не повалился, мягко и медленно. Староста, который так и не видал ни ювелира, ни чайханщика, призадумался: чем не угодил жандарму этот бедный парень, что тот с ним сделал? И зачем теперь полез в колодец? Он опасался: а вдруг здесь государственная тайна замешана? Хотел уж повернуть назад, но тут из колодца донеслись пение и прищелкивание пальцами. Простак староста не мог себе представить, в какой связи эти звуки находятся с государственной тайной, да и есть ли между ними связь. Но ведь он своими ушами слышал… От испуга пальцами не прищелкивают. Пришлось старосте взяться за четки. Он зажмурился, прочел молитву, сосредоточился на мысли, спускаться ему в колодец или уходить прочь отсюда, и полностью положился на результат гадания. Ответ вышел положительный: надо спускаться. Однако ему все не верилось, чтобы из подземелья могли доноситься звуки пения и прищелкивания пальцами. Хотя веселые звуки не прекращались.

Песни распевал чайханщик, и пальцами щелкал тоже он. Он был доволен собой. Превозносил себя за то, что сообразил вовремя: незачем зря делиться, незачем создавать жупел из пустых назиданий о помощи людям. Он пустился в пляс. Исполнял танец перед каждой статуей, щекотал их, посылал им воздушные поцелуи и говорил себе, что сейчас пойдет сбросит в колодец и парнишку, тогда он останется единственным хозяином, полным владыкой сокровищ, сможет делать, что ему вздумается, весело заживет. Он брал за подбородок одну статую, трепал за ухо другую. А один раз согнул два пальца и защемил меж ними нос какого-то изваяния – и вдруг почувствовал, что нос мягкий, теплый и жирный. Хотя он кружился в пляске, но тут сразу забыл про танец, отскочил и увидел над выпущенным на свободу теплым носом два зорких глаза, негодующе следившие за ним. Он застыл на месте, струсил. Теперь до него дошло, что эта фигура вроде бы совсем не золотая, хуже того – она одета как жандарм. Он отпрянул, метнулся в дальний угол пещеры, перескакивая через надгробия, пока не спрятался за массивной порфировой гробницей, украшенной большой статуей. Потом осторожно высунул голову из-за камня, окинул взглядом другую часть пещеры: похоже, то, страшное, пошевелилось. Со страха он завопил:

– Кто ты есть?

– А кто тебе нужен? – раздалось в ответ.

«Что голову ломать, покойник это, ожившее изваяние или еще какое колдовство?» – уговаривал себя чайханщик. Он решился спросить:

– Ты джинн или человек?

– Я жандарм.

Чайханщик собрался с духом, хотя ему для этого пришлось напрячь все силы, и выговорил:

– Лжешь! – а себе под нос пробормотал: – Боюсь я, ох, боюсь!

Но в пещере каждый звук отдавался гулко, и это сделанное самому себе признание долетело до жандарма. Тот сказал:

– Правильно делаешь, что боишься. Я давно раскусил, что тут героин замешан. Кто с тобой в деле, говори!

Когда чайханщик понял, что перед ним не джинн, а жандарм, он проглотил слюну, сжался, но ничего не ответил.

Жандарм, потеряв терпение, шевельнулся, сделал шаг вперед, раздраженно рявкнув:

– Ты что, немой? Говори! А вы – выходите наружу!

Он не знал, что внутри пещеры нет никого, кто мог бы выйти наружу… Староста же там, наверху, наоборот, собирался лезть внутрь. Этого жандарму тоже не дано было знать. В сущности, староста тоже не больно много знал и не так-то уж хотел спускаться – только консультация с четками побудила его на такое предприятие. Дело оказалось трудным. Ему никак не удавалось, согнувшись, упереться руками в противоположные стенки колодца – мешал большой живот. Староста вынужден был сесть (а точнее, брякнулся на задницу), потом он, ерзая, пододвинулся к устью колодца, спустил ноги в шахту, затем сполз туда до половины, так что смог упереться локтями, а потом медленно заскользил вниз. Тут из глубины пещеры послышался голос чайханщика.

Страх, чайханщика развеялся, к нему вернулось самообладание, он даже чувствовал себя увереннее. Он не спеша поднялся из-за гробницы, перевел дух, с расстановкой, как бы проверяя на вкус весомость и значимость каждого слова, проговорил:

– Ты меня напугал!

Жандарм с резкостью человека, находящегося при исполнении, спросил:

– Зачем ты сюда явился?

– А что – запрещено? – откликнулся чайханщик заносчиво и нагло. – А ты зачем?

Разъясняя свои права, жандарм объявил еще раз:

– Я – жандарм.

И хотя чайханщик по голосу и по наружности уже узнал его, но, чтобы уколоть, уязвить его самолюбие, сказал:

– Откуда это известно?

– Ослеп ты, что ли? – зарычал жандарм. – Да я полицейский служащий! – И он указал на свою жандармскую форму.

Чайханщик хладнокровно возразил:

– Я тоже полицейский служащий. Жандарм опешил:

– Ты – полицейский?… Какой же ты полицейский? Чайханщик, указав на свою одежду, ответил:

– А ты что – не видишь? Я тайный агент.

С этими словами он вышел из-за гробницы и спрятался за одной из скульптур.

Жандарм ему не поверил, но в душе его все же шевельнулось сомнение, и он мысленно говорил себе: «Неизвестно, может, это и правда, может, он здесь расследует особо секретное дело, может, все его хождения в деревню были из-за какого-то тайного государственного поручения?… Надо соблюдать осторожность. Но и допрос прекращать нельзя!» Итак, преисполненный сомнений и колебаний, он опять шагнул вперед и сказал:

– Выкручиваешься… – Потом, помолчав, продолжал: – А где твое оружие?

Жандарм опасался, что, даже если тот и не полицейский агент, пистолет у него все равно есть. Чайханщик выглянул из-за статуи:

– Тайные агенты оружия не носят, головой работают! – И он ткнул пальцем себя в лоб, показывая, где сосредоточены его умственные способности.

Жандарм склонялся к тому, чтобы поверить, но на всякий случай предпринял еще одну попытку:

– Удостоверение есть?

Чайханщик, сообразив, что надо быть поактивнее, закричал в ответ:

– Проваливай отсюдова!

Он нагнулся, подхватил какую-то штуку из кучи, наваленной около гробницы, – предмет похож был на сосновую шишку, сделанную из чистого золота, – и замахнулся, как бы собираясь швырнуть шишкой в жандарма.

– Вот как сейчас врежу! Дождешься!

Жандарм, направившийся было к нему, замер, потом метнулся за статую, в ужасе выдохнув:

– Лимонка?…

Чайханщик же, напугав жандарма, сам окончательно успокоился; злорадно посмеиваясь над униженным противником, он ответил:

– Апельсинка!… – И многообещающе добавил: – Из чистого золота. Вместе попользуемся.

Противозаконные дела всегда вызывали у жандарма отвращение, мысль о возможном соучастии с этим подонком бросила его в дрожь, потом его охватила ярость, и он вскричал на всю пещеру:

– Заткнись! Бесчестный вор! Это все – памятники древности. Ты должен пойти и сообщить о них в центр по науке и искусству. А не разворовывать. А ну живо, пошли!

И он четким шагом, с решительными и твердыми намерениями двинулся вперед, словно полицейский участок помещался тут же в пещере, третья дверь слева, и он безотлагательно передаст преступника в лапы закона, в жесткие тиски правосудия.

Но чайханщик непочтительно отрезал:

– Не подходи!

По-прежнему сурово жандарм приказал:

– Положи назад!

– Мотай отсюдова!

– Кому сказал, положи!

Тут жандарм, содрогаясь от негодования, нашарил рукой большую хрустальную чашу, оправленную в золото, – она стояла на гробнице, перед изваянием, за которым он прятался, – схватился за нее, как бы собираясь использовать в целях самозащиты, но передумал и сказал:

– Если в тебе осталась совесть, ты понимать должен: все эти вещи охранять надо. Это и есть отечество! Это и есть история! Отечество – это древняя история!

Чайханщик, который больше привык размышлять насчет содержимого кассы да большого медного самовара, поджал губы. Он не очень-то понял яркую речь жандарма, но пылкость ее натолкнула его на размышления. Он испытывал колебания, связанные, однако, не с тем, что он слышал, а с его собственными планами и намерениями. Вслух он сказал:

– Ну ладно, ладно, болтай себе, только не подходи. Но жандарм не отставал:

– Не подходить?! Угрожаешь мне, да?

Он был так возмущен неуважением к его должности и мундиру, что потерял власть над собой и вместо оскорбительного ответа запустил в чайханщика чашей. Угодив в камень гробницы, старинная чаша, конечно, разлетелась на куски. Чайханщик завопил:

– Такая твоя охрана?… Ты же сам ее и расколотил! – И метнул в жандарма золотой шишкой.

Жандарм, пригнув голову, спрятался за статуей, крича:

– Не бросай! Не бросай!

Но тот хватал шишки одну за другой и швырял в жандарма, наступая. Жандарм опять крикнул:

– Тебе говорю, не бросай! Прекрати!

– Коли ты прав, давай докажи! – возразил чайханщик. – Стреляй давай. Пистолет у тебя есть, давай защищайся или нападай.

Конечно, он вовсе не желал получить пулю в лоб. Он хотел проверить, есть ли у жандарма настоящее заряженное оружие, или его пистолет лишь бутафория. Если же пистолет заряжен, хотел заставить его расстрелять всю обойму, чтобы при случае, если дойдет до рукопашной, воспользоваться этим: либо одолеть противника силой, либо убедить его словом. И он продолжал швыряться золотыми плодами.

Но премудрый жандарм, весь во власти своих благородных помыслов, не. заподозрил хитрости и коварства.

– Я в соотечественников не стреляю! – заявил он. Чайханщик все не унимался:

– Ну стреляй же, давай скорее! – а сам все кидался тяжелыми шишками.

– Не стану. Я не стреляю в соотечественников, – говорил жандарм (он знал, что лозунги надлежит повторять), продолжая пятиться назад, пока не упал, наткнувшись на гробницу.

А чайханщик метал и метал свои снаряды. Жандарм отполз за гробницу, спрятался. Фуражка с него свалилась. Чайханщик, не выказывая ни малейшего уважения к его достоинству, его возвышенным намерениям и обнаруживая этим свою низкую сущность, сказал:

– Да у тебя патронов нет, вот что.

Это было оскорбление, настоящее оскорбление! Жандарм выхватил из кобуры пистолет, направил его вверх и возопил:

– А это что?!

– Не заряжен он! – заорал в ответ чайханщик, продолжая швырять шишки.

Гордость и желание отстоять авторитет своего оружия заставили жандарма возразить:

– Очень даже заряжен. Вот как выстрелю сейчас!

– За чем же дело стало? Стреляй!

– Не буду я в тебя стрелять. Воров не отстреливаем.

– Тогда хоть в потолок стрельни!

И тот выстрелил. Потолок, он что? Всего лишь свод пещеры, он неживой, ему не больно, в него можно стрелять…

От удивления (смешанного с подстрекательством) чайханщик протянул:

– Кажись, и вправду заряжен… Ну, молодец, дядя, пальни-ка еще! Стреляй на всю катушку, давай покажи, на что ты способен!

Жандарм, поднимая пистолет, взревел:

– А ты меня не подначивай!

– Стреляй, пока пули есть!

И в пещере затрещали выстрелы, наполнив дымом воздух, заставив содрогнуться памятники древности, а старосту в шахте колодца вынудив пожалеть о своем намерении. Староста перепугался и хотел повернуть назад, но это ему было не под силу. С испугу он выпустил из-под контроля мочевой пузырь, и у него потекло по ногам – до самого низка шаровар. Когда струйка жидкости отделилась от нижнего края шахты и полилась в пещеру, сверху на нее упал луч света. Чайханщик заметил: что-то капает. Он понимал, что если в колодце нет дна, то и воды в нем быть не должно. Может, вода пошла из стены? Во всяком случае, он решил расценить это как доброе предзнаменование, и тут староста свалился вниз. От шума выстрелов, прогремевших над ухом, жандарм не расслышал шума падения, хотя староста шмякнулся очень даже крепко. Жандарм, попав в пещеру, смотрел только вперед, стоял он спиной к шахте, взгляд его был прикован к чайханщику, слух поглощен выстрелами, а прочие чувства – охраной порядка и благими намерениями, так что у него просто не было возможности заметить старосту и все то, что происходило за его спиной. Но чайханщик видел все. Особенно с того момента, когда ему открылся блеск тех светлых капель; он напряженно ждал, что ситуация изменится. Как она изменится, неизвестно, но он надеялся, что к лучшему. Выяснилось, что жандарм в этой пещере – чужак, ничего про нее не знает, а его взгляды, его подход к сокровищам явно расходятся с общепринятыми взглядами. Следовательно, кто бы ни оказался здесь, конфликт его с жандармом неминуем. Тогда чайханщик сможет объединиться с кем-нибудь из двоих против другого… Или хотя бы так: поскольку жандарм стоит между ним и пришельцем, он поневоле повернется к новоприбывшему, вот тут-то у чайханщика появится шанс одним прыжком подскочить к жандарму и вырвать у него пистолет. Этот план он надумал с той же быстротой и легкостью, с какой, завидев в своей чайхане путешественника, одетого побогаче, назначал новую цену на челоу-кебаб, чай и пепси-колу. И вот при виде старосты он вышел из-за гробницы, стащил с головы шапку, вытер ею потное лицо и мягко, внятно и миролюбиво сказал:

– И вообще-то, зачем было вам стрелять?… Присаживайтесь, давайте поговорим.

Жандарм твердо и непреклонно, хотя в тоне его прорывались обида и раздражение, отвечал:

– Мне с тобой разговаривать не о чем. Полицейский при исполнении обязанностей противозаконных разговоров не ведет!

Чайханщик внимательно следил за тем, как староста поднялся, начал оглядываться, потирая мокрые штаны. Полным притворной доброжелательности тоном, с профессиональной показной почтительностью он спросил:

– Твой семизарядник на сколько патронов?

Детских вопросов об очевидных вещах жандарм вообще не переносил – разве что от вышестоящих, да и те терпел только из дисциплинированности и в силу традиции. Поэтому он сквозь зубы прорычал:

– Раз семизарядный пистолет, значит, в нем семь патронов, болван ты этакий!

Чайханщик подошел ближе и, по-прежнему соблюдая вежливость, попенял ему:

– Вы, конечно, человек ответственный, да только неучтивый. Жандарму не подобает бранных слов говорить. Особенно в таком месте. Одно дело, кабы мы наверху были, а под землей – неудобно за вас даже.

Жандарм облокотился о гробницу и сказал все так же сердито и сквозь зубы:

– Хочешь сказать, что, если втайне, под землей, воровство и бесчестность уже не грех?

Чайханщик, который все высматривал, что там делает староста, попытался, играя бровями, дать тому понять, что надо поскорее включаться в игру. Но хотя при известных объяснениях в полутьме брови и всякие выкрутасы ими очень даже хороши, однако в подземной пещере при данных обстоятельствах (во всяком случае – в данный момент) они себя совершенно не оправдывали: староста ничегошеньки не понимал. Чайханщик вынужден был одновременно заговаривать зубы жандарму и инструктировать старосту. Он начал:

– Начальник, я что хочу сказать: нам надо всем вместе держаться, нам поддержка нужна… Помогать надо друг другу, помогать. Тут под землей золота полным-полно, под каждым камнем золото и самоцветы. Чем ссориться да ругаться, договоримся лучше. Поделимся. Бог нам послал – возблагодарим Бога. Чем нас меньше, тем больше каждому достанется.

Староста начал соображать, что к чему, он тихонько двинулся к ним. Жандарм, кусая губы, погрузился в размышления. А чайханщик все распинался:

– Снаружи никто не знает, что тут есть да что случилось. Или сейчас случится!

Староста добрался до гробницы, возвышавшейся позади жандарма. Поверх надгробия, вместе с золотым гребнем и зеркалом, лежал большой золотой таз. Староста кивком показал на него чайханщику, как бы спрашивая: «Тазом годится?» Тот, продолжая говорить, закивал и от нетерпения почти прокричал конец последней фразы, а потом еще нетерпеливее, громко и резко выпалил:

– Ну давай! Кончай скорей.

И таз с глухим звоном опустился.

45

Художник выдавил из тюбика на палитру красную краску и кончиком кисти стал смешивать ее с теми, что уже были там. Трихвостень спросил:

– Зачем ты мешаешь разные краски?

– Как это ты говорил: «Болтун вопросы задает…»?

– Да нет, я серьезно. Зачем ты их перемешиваешь?

– Чтобы получить нужный цвет, – ответил художник. – Такого в готовом виде не бывает. Никогда не найдешь такого сочного и яркого оттенка, который тебе требуется для этой именно картины. Потому что каждый цвет – составной.

46

Таз с такой силой трахнул жандарма по голове, что пистолет вывалился у него из рук, а сам он, беспомощный и бесчувственный, опустился наземь. Чайханщик рванулся к нему, чтобы подхватить пистолет, покатившийся на золотой песок, но отлетевший в сторону золотой таз подвернулся ему под ноги. Он пинком отшвырнул его, пошатнулся, но сохранил равновесие, однако при этом потерял время: когда чайханщик выпрямился, было уже поздно. Пистолет был в руках у старосты.

Староста, все еще во власти раздумий о собственных браконьерских проделках с углем, сказал:

– Уж как он ко мне цеплялся! – и пихнул упавшего жандарма ногой.

Терпение чайханщика истощилось, обозленный потерей пистолета, он протянул руку и безапелляционно объявил:

– Давай сюда, я его сейчас прикончу! Жандарм охнул и пришел в себя.

Староста спрятал руку с пистолетом за спину, чтобы, не дай Бог, чайханщик не выхватил, возмущенно поглядел на него и сказал:

– Ты говорил, что хочешь заведение в нашей деревне открыть, затем, мол, и приезжаешь!

По голосу жандарм узнал человека, напавшего на него, и простонал:

– Ты меня ударил…

Хотя от слабости он едва мог говорить, но все-таки постарался выделить голосом слова «ты» и «меня» и, опираясь о надгробие, попытался приподняться.

Чайханщик опять настойчиво проговорил:

– Как только он оклемается, за нас обоих примется, не отвяжешься от него. Разделайся с ним!

Староста подозрительно поглядел на него и покачал головой:

– Не поладили, значит. А были компаньонами…

Жандарм еще не оправился от удара по голове, он не чувствовал, что из-под волос по виску у него течет струйка крови, – так он был поглощен своим новым открытием.

– Вот уж никогда бы не подумал, что староста с вором компанию водит! – еле ворочая языком, выговорил он.

Чайханщик решил, что такое оскорбление старосты ему на руку: оно облегчит ему расправу с жандармом, и нетерпеливо заорал:

– Говорю тебе, кончай его!

Но старосту клевета жандарма только расстроила; жилы у него на шее вздулись, и он– с горечью воскликнул:

– Да вы уж год целый как сделку заключили, а теперь вот повздорили, так ты, сволочь, меня ругаешь?!

При слове «сволочь» он сильно пнул ногой беспомощное тело. Жандарм опять потерял сознание, голова его со стуком упала на белый камень гробницы. Камень окрасился кровью. Староста угрожающе повел пистолетом:

– Год целый ты за мною следом таскался!

– Разделайся с ним! – не отставал от старосты чайханщик. Он сгорал от нетерпения. Если староста сейчас же – из страха, из осторожности или по глупости – не выстрелит в жандарма, так хоть бы жандарм поднялся на ноги и любым способом отомстил бы старосте за свою разбитую голову! Такой поворот, пожалуй, вообще был бы наилучшим, ведь жандарм все равно был ранен, если бы он теперь убрал старосту, чайханщик с ним одним справился бы… В любом случае надо избавиться от одного из них. Он завопил: – Ну давай, развяжись ты с ним!

Староста презрительно смерил его взглядом, покачал головой:

– А ты хочешь моими руками с ним покончить!

Чайханщик придвинулся еще ближе, хотя староста с пистолетом в руках следил за каждым его шагом, и сказал:

– Все дело в том, что вдвоем с тобой мы договоримся.

Жандарм, опершись о локоть, провел рукой по виску и по волосам, нащупал теплую кровь и, совсем обессилев, простонал:

– Мне до тебя вообще дела не было. Я вот за кем охотился. – И он указал пальцем на чайханщика.

Чайханщик опять принялся настаивать:

– Да стреляй же ты, не бойся! Если б он сюда не заявился, можно было бы ему зубы заговорить, а теперь он приперся, все видел.

Староста, только теперь оглядевшись по сторонам, спросил чайханщика:

– А что это такое? – и повел вокруг пистолетом.

– Я откуда знаю! – зло ответил чайханщик, как бы давая понять, что сейчас не время для таких вопросов, а потом добавил: – Я полчаса назад это все отыскал.

Тут староста вышел из себя:

– Полчаса?… Да ты год целый сюда ходишь! – Потом, уже мягче, обратился к жандарму: – Так ты, значит, за мной не следил?

– Честью клянусь, никогда этого не было! Неужели я в чужие дела суюсь? – простонал тот.

Чайханщик уловил, что тон старосты изменился, и испугался, поспешил вмешаться:

– Врет он, во все нос сует. Слушай, староста, если тебе жизнь дорога, слушай меня, правду говорю: он всюду лезет, во все вмешивается. А иначе что ему здесь делать? – Глаза его налились кровью, он погрозил жандарму пальцем: – А ты не беспокойся, я тебя схороню!

Он повернулся спиной к ним и быстро зашагал в глубь пещеры.

– Куда пошел? – заорал староста.

– Пригляди за ним, – взмолился жандарм. Староста трубным голосом приказал:

– А ну-ка возвращайся! Тебе говорю – вернись! – Потом, словно попав в тупик, забормотал: – Ух, во рту все пересохло, язык не ворочается…

Чайханщик добежал до последней могилы, туда, где в разгар своих плясок и прыжков за несколько минут до столкновения с жандармом он приметил кинжал с золотой рукояткой. Схватив его, сунул за пазуху и вернулся. Его возвращение успокоило старосту. А чайханщик, переведя дух, снова подступился к нему:

– Раз ты боишься, давай я стрельну. – Он протянул руку (а вдруг староста надумает отдать пистолет?) и добавил: – А ты садись, покури пока.

Жандарм из последних сил потянулся куда-то за спину, пробормотал:

– Ой, не давай ему…

Но предлагавший перекур чайханщик неожиданно объявил:

– У меня сигарет нету. Старосте это не понравилось.

– Сигарет у тебя нет, а лопата есть? И радио тоже есть. Говоришь, ты сюда полчаса назад попал, а?

Когда староста рухнул из колодца в пещеру, радио еще говорило, но таз, которым он ударил жандарма, отлетев, попал сначала на надгробие, потом покатился под ноги чайханщику, а по пути зацепил за приемник, сбил его, и тот выключился. Молчащий приемник теперь валялся на земле возле жандарма. Жандарм вытащил из заднего кармана пачку сигарет, щелкнул по ней, вытряхивая одну, затем предложил старосте:

– Прошу, пожалуйста!

Едва староста протянул руку, чтобы взять сигарету, чайханщик подскочил и заслонил его.

– Не подходи к нему близко! Берегись, а то каратэ ударит!

Староста отшатнулся в ужасе, жандарм злорадно усмехнулся. Староста спросил:

– Каратэ – это что?

Жандарм вытащил сигарету из пачки, сунул в рот, чиркнул спичкой, закурил, чайханщик тем временем ответил:

– Я почем знаю! Штука такая. Японская.

– На транзисторах? – спросил староста.

От такого невежества чайханщик совсем разозлился.

– Господи прости! – воскликнул он. – Ну, вроде борьбы это. Японская борьба.

– Не болтай чепухи, – оборвал староста. – При чем тут борьба?

Жандарм тем временем перебросил зажженную сигарету старосте и тут же извинился:

– Прошу прощения!

Староста поймал сигарету, церемонно поблагодарил:

– Да не оскудеет ваша рука…

Жандарм отвечал столь же учтиво и обходительно:

– Рад служить, не стоит благодарности. Чайханщик, смекнув, что такой обмен любезностями

для него опасен, возмущенно воскликнул:

– У, подхалим поганый!

Староста, усаживаясь на землю, показал пистолетом, чтобы чайханщик тоже сел.

– Ну-ка объясни мне. Мы где?

Теперь все трое располагались на земле вокруг гробницы. Жандарм опирался на локоть, староста сидел, подвернув под себя ноги, чайханщик – на корточках. Чайханщик пытался сообразить, что бы еще предпринять. Староста дымил как паровоз, жандарм опять начал стонать: бедняга ведь был ранен, кровь текла по его щеке, капала с подбородка. Чайханщик сверлил взглядом старосту, но никак не мог догадаться, что у того на уме. Он пробормотал:

– Не знаю.

– Не знаешь, однако здесь сидишь?

– Ты сам тоже здесь, а ты знаешь? – возразил чайханщик.

– Может, ты знаешь? – обратился староста к жандарму.

– Я за ним следом сюда пришел, – ответил тот.

– Ты пришел следом за ним, я – следом за тобой… – Он обернулся к чайханщику: – А ты за кем?

Чтобы избежать ответа, чайханщик сделал вид, будто испуган новой догадкой:

– Не дай Бог, он в эту сигарету гашиш подложил…

Староста выдернул изо рта сигарету, словно это была змея или скорпион, брезгливо отшвырнул ее подальше и взвизгнул:

– Вы мне голову не морочьте, сукины дети!…

Чайханщик тоном уличного мальчишки, скликающего дружков поиграть в бабки, предложил:

– Закопаем его, а?

Потерявший от страха голос, староста только прохрипел:

– А ты заткнись! Только и знаешь: прикончи его, закопай его. Ах ты злыдень, что я тебе – Азраил или палач? Может, могильщик или обмыватель трупов? Староста я, понял?!

– Какая разница? – возразил чайханщик. – Что тут понимать? Нам надо от него отделаться. А мертвецов поверх земли оставлять грех.

Но староста нащупал слабое место в его доводах.

– Да разве мы сейчас поверх земли?

Чайханщик бросил взгляд на своды пещеры и понял, что тот прав.

– Ну и что? Здесь тоже земля, все равно надо его упрятать. Главное дело – закопать. Ну чего ты расселся, поднимайся давай, сходи обгляди тут все!

Жандарм снова напряг все силы, чтобы удержать старосту, слабо замахал рукой:

– Стой, не ходи! Ты ведь не знаешь, куда он тебя заведет…

Чайханщик нарочито небрежным тоном, которому он старался придать почтительность, заявил:

– Неужто староста – ребенок? Чего зря говорить? Он сам пойдет, один. Ты что, думаешь, если эта дыра под землей, так он уж и не разберется? Чтоб ты ослеп! Староста, он везде староста, хоть на земле, хоть под землей!

Жандарм понял, что должен противопоставить этим лицемерным речам все свое красноречие, и начал:

– Эх, такому длинному языку ножа не миновать! Гляди, староста, не попадись на крючок! Это все – древние творения, памятники твоим предкам. А этот тип сюда нагрянул, окопался тут, чтобы себе их забрать. Не позволяй ему сделать это. Не давай изломать здесь что-нибудь или, еще того хуже, вынести отсюда. Ты должен охранять все это. Должен гордиться памятниками. Такая у тебя задача – сохранить, сберечь заветы предков и передать их следующим поколениям.

Бедняга, несмотря на потерю крови, превосходно справился с ролью лектора. Это была прекрасная речь, но жандарм совершенно обессилел: восторженная любовь к историческим памятникам, равно как и обуревавшее его стремление не только лично исполнить долг перед обществом, но и разъяснить другим лежащую на них моральную ответственность привели его в такое изнеможение, что он весь обмяк, побледнел, задохнулся и закашлялся.

У чайханщика от отвращения и изумления перед подобными разглагольствованиями, которые казались ему сплошным вздором, даже ноздри раздулись, когда он крикнул:

– Да брось зубы заговаривать! Охраняй, передай!… Что староста – сторож, что ли? Ты, подлец, этими разговорчиками хочешь у нас изо рта кусок вырвать. – Потом он повернулся к старосте: – Дай ему волю, он совсем обнаглеет, живо на ноги вскочит, соберет всех богатеев, им все это передаст, ну и сам внакладе не останется. А нам придется издаля завидовать.

Он сделал паузу, чтобы этот глубокий научный анализ оказал воздействие на старосту, что, похоже, и произошло. Потом со всей решительностью, гневно и презрительно продолжал:

– Наши предки! Наши предки! Очень ты предков любишь, да? Вот я сейчас тебя к ним и отправлю!

И он прыгнул прямо на жандарма, но староста с пистолетом в руке был настороже, так что чайханщик хоть и повалил жандарма, но не успел вытащить из-под рубахи кинжал. Он опять повернулся к старосте:

– Прошу покорно, не теряй даром времени. Глядишь, еще какой-нибудь незваный гость объявится.

Он пригнулся к его уху и стал шепотом рассказывать о сокровищах и грудах золота в глубине пещеры, однако жандарм, как ни напрягал слух, от боли – боли в ноге, боли в разбитой голове – ничего не мог разобрать.

Глаза старосты блеснули. Даже если это было наполовину вранье, все равно дело стоящее. А главное – пистолет-то у него в руках. С трудом, упираясь ладонью в покрытый редкими волосами затылок чайханщика, он поднялся на ноги и заявил:

– Ты пригляди тут, пока я схожу.

47

Художник мазками наносил краску на холст, он выписывал брюки крестьянина. Трихвостень в молчании докуривал сигарету, ожидая, чтобы художник снова заговорил. Но тот не намерен был тратить время на разговоры. Он сейчас был занят работой, сейчас не было необходимости отрываться, быть может, он даже предпочитал пустой болтовне воспоминания об ушедших днях, когда Зейнальпур говорил и мыслил по-другому. Он молчал. Знал, что упреки тут не помогут. В жизни есть другие проблемы, другие факторы, более могучие, чем советы и порицания. Он знал, что человек пренебрегает даже своим собственным опытом; чего же ждать от поучений, советов и мудрости из вторых и третьих рук? Он знал, что каждый человек должен создать себе свой собственный критерий, мерку. Понимал, что даже отсутствие критерия представляет собой своего рода мерило, скрытый пробный камень. И тот в свою очередь, под давлением обстоятельств, также постоянно видоизменяется. Для каждого человека основой его критерия должна быть искренность по отношению к самому себе. Если она есть, тогда и разум берется за работу – на то он и разум, чтобы понимать, что запас его собственных познаний ограничен. Разум возьмется за дело, глаза откроются, гипноз страха и привычки потеряет силу – человек станет свободным. Будучи несвободным, человек никогда не обретет себя. Ложь препятствует освобождению. Несвобода не дает власти. Несвободный человек всего лишь животное. Быть человеком – это значит властвовать над собой, а без искренности и правдивости это невозможно. Власть над собой – вот залог свободы. Художник молчал, потому что знал: пока есть работа, незачем попусту болтать.

Трихвостень, чтобы прервать молчание, спросил:

– Ну а что слышно о ребятах из нашей компании?

– Все хорошо, живы-здоровы, – ответил художник. Потом вспомнил о приятеле по имени Абуль и добавил: – Вот только Абуль, бедняга, ногу сломал.

– Да как же это?!

– На лыжах катался.

– А шею не сломал еще? – Трихвостень попытался оживить беседу.

Но художник, очевидно, вспомнил о чем-то своем, да и шутка показалась ему плоской, так что он сухо ответил:

– Это в следующий раз.

Потом задумался, опять сунул в рот сигарету, затянулся, отодвинулся от полотна, окинул его взглядом. Однако, решив, что лучше закончить рассказ, проговорил:

– Я ходил в больницу, навещал его. Как ты думаешь, кого я там встретил?

– Зеленую ветвь ислама, – смеясь, сказал Трихвостень. – Духа зелени!

Этими словами он хотел намекнуть на пристрастие товарища, которого они в давние времена называли Абуль. Тот обожал деревья, цветы и мечтал распространить зеленый цвет по всему миру. Всякий проступок, насилие, глупость он готов был прикрыть зеленым листком.

– Нет, доктора Чистюлю.

– Какого еще Чистюлю? – удивился Трихвостень.

– Ну Чистюлю, который во Франции был.

– Так, значит, он приехал? А грозился, что никогда не вернется. А еще, бывало, говорил, что надо бороться с невежеством.

– Об этом ничего не знаю, – сказал художник. – Слыхал только, как он описывал медицинский случай: беременная женщина упала, сломала тазовую кость, пострадавшую доставили к нему. Он говорил, что делать операцию небезопасно – может пострадать плод. А не делать – тоже нельзя.

– Ну и как же он в конце концов поступил? – спросил Трихвостень. – Конечно, ведь у него новая техника…

– Не очень-то новая. Он отослал женщину в другую больницу, к другому врачу.

И художник снова замолк. Трихвостень тоже погрузился в раздумья, нахмурил брови. Молчание затянулось. Наконец он сказал:

– Удивительно, как меняются люди.

Художник тщательно накладывал мазок за мазком. Он поглядел на Трихвостня:

– Он не изменился. До сих пор читает левые европейские газеты и журналы.

48

Чайханщик следил, как староста, отправившийся обследовать пещеру, уходит все дальше. Он тихо и томительно выжидал. Потом вдруг вскочил, схватил жандарма за шиворот и перевернул его, бросил ничком на землю, а сам сел ему на спину и зашептал в ухо:

– Ну, как ты отсюда выберешься?…

По молчанию жандарма он заключил, что тот вконец испуган, и снова заговорил:

– Отвечай: сколько пуль было в твоем пистолете, когда ты сюда заявился?

Придавленный его весом, жандарм застонал:

– Слезь с меня… Я ранен… Тяжелый ты. Чайханщик отвесил ему подзатыльник – мол, говори

потише – и опять зашептал:

– Пулям, которые ты выпустил, я счет вел. Ты только скажи: сколько их поначалу в пистолете было?

– Ты что с меня ремень тянешь? – всполошился жандарм.

Чайханщик, расстегнув его пояс, пытался на ощупь определить, где патроны. Он пробормотал:

– В твоем пистолете либо совсем патроны кончились, либо остался только один. Я затем ему и говорил: «Стреляй», чтобы удостовериться, что все заряды вышли. Коли пистолет не заряжен, я от этого мужика враз отделаюсь.

– Хочешь меня вовлечь в твои воровские дела, мошенник? – сдавленно простонал жандарм.

Чайханщик, как видно поднаторевший в том, чтобы разъяснять клиентам историческую обстановку, назидательно произнес:

– Ты весь свой век дармоедом прожил, дальше своего носа не видал ничего. Иначе твой пистолет не попал бы за здорово живешь в руки индюка этого.

Дергаясь от боли, жандарм прохрипел:

– Тяжело мне, не дави так…

Чайханщик, не склонный принимать всерьез страдания тех, кто под ним, продолжал свое:

– Ну, с этим-то я справлюсь. А ты должен мне помогать! – И так поднажал на слово «мне», что это вполне ощутимо отразилось на спине поверженного жандарма.

Тот завопил из-под него:

– Ах ты, подлец! Хочешь покрыть меня позором?! Чайханщик еще раз ударил его по затылку, так что

жандарм ткнулся лицом в песок, и зашипел:

– Не ори! А то этот сейчас прибежит.

Но жандарм, хоть он изнемогал от потери крови, не сдавался, он заворочался, надеясь сбросить чайханщика со спины. Тот, однако, удержался, более того, он зажал рукой рот жандарму, а другой рукой вытащил из-за пазухи кривой кинжал с золотой рукояткой. Не давая жандарму пикнуть, он с силой воткнул кинжал ему в бок.

Из дальнего конца пещеры раздался вопль старосты. Он увидел посреди золотой кучи глаз, испугался, закричал и бросился бежать.

49

Крестьянин заливался смехом. Его рассмешило, что на картине, где были выписаны новый дом, гора и степь, точно воспроизведены фигура и платье невесты и его самого, их лица оставались пустыми кружочками, на которых не было и намека на глаза, рот, брови или нос.

– Значит, это я? – спрашивал он художника. – А где же у меня глаза? Что ж у меня – вовсе рта нет?

Художник сдержанно отвечал:

– Помилуйте! Рот вашего превосходительства изволит занимать очень важное место.

Но Трихвостня любезная форма ответа не обманула. Он сразу раскусил язвительный намек и сказал себе: «Здорово я вляпался, когда пригласил сюда этого упрямца! В художниках недостатка нет, а этот – настоящий осел. Чего он добивается своим упорством?»

Крестьянин снова поглядел на полотно и обнаружил там только свой фрак. В сущности, фрака было достаточно – по нему сразу можно было узнать, кто изображен на картине. Однако ему хотелось увидеть также свои глаза и брови, поэтому, показав на пустое белое пятно посреди полотна, он спросил:

– Так куда же они подевались? Художник вновь потупился:

– Пока еще не явились. Попозже объявятся, постепенно.

Крестьянин сначала не понял, уставился на него, потом заморгал и пробормотал:

– Шутишь…

Художник с деланной улыбкой опустил глаза. Крестьянин, словно одобряя его шутку, с видом превосходства изрек:

– Ах ты плут!

Но потом его медленно ворочающиеся мозги все же сработали, и он просиял:

– Ага! Теперь понял! Ты, значит, хочешь сказать, сначала гора, потом – постройка, а потом – все остальное. Точно! А потом – все остальное, милостью Божьей!

Художник все с той же застывшей улыбкой закивал головой, как бы одобряя сообразительность и проницательность крестьянина. Тот большим пальцем указал на незаконченное изображение новобрачной:

– А она все еще спит-сопит.

Доверительная информация об обстановке в спальне ничуть не взволновала художника, он лишь вежливо наклонил голову и сказал:

– Как вашей милости угодно.

50

Глаза старосты были полны слез, но он не плакал. Он сидел поджавши ноги и, не выпуская из рук пистолета, гладил жандарма по окровавленным волосам. Во тьме пещеры тот казался изжелта-бледным, он стонал, страдая от раны и потери крови. Староста поддерживал ему голову, горестно сознавая, что ничего не может (а точнее, не должен) предпринять. На чайханщика, вероятно, подействовала печаль старосты, а может быть, угрызения совести, но только на лице чайханщика явственно обозначились приметы горя и волнения. Капля, готовая упасть, повисла на его толстом носу, но в темноте нельзя было наверное определить, вытекла она из глаз или из носа. Он утер ее рукавом и снова преисполнился сострадания. Староста дрожащим от переживаний голосом спросил:

– Ты уверен, что умираешь?

– Отдать жизнь при исполнении долга не значит умереть, – отвечал раненый. – Стать жертвой прошлого – почетно. Я благодарю Бога, меня пронзил кинжал… древний… с золотой ручкой… памятник… старины!

Голос его прерывался не потому, что он раздумывал, или искал подходящее выражение, или хотел подчеркнуть что-то, – нет. От боли и потери крови он едва дышал, но знал, что должен договорить все до конца, поэтому и выталкивал из себя слово за словом.

Жандарм уже умолк, но староста продолжал почтительно молчать, так как думал, что тот добавит еще что-нибудь. Медлительность, заторможенность речи жандарма приучили его к ожиданию следующего слова. Но когда молчание затянулось надолго, а слов все не было, слышалось лишь тяжелое, хриплое дыхание, староста надумал упрекнуть чайханщика:

– Братоубийство кинжалом предков, а? – И добавил более жестко: – Ну-ка дай я погляжу!

Но чайханщик не отдал кинжала, и рука старосты, которую он протянул было, присоединилась к другой, ласкавшей волосы жандарма. Он приговаривал:

– Ты не огорчайся… Слово даю… Здесь все вычистят, уберут… Блеск наведут.

И он сделал движение рукой, словно начищая ваксой сапоги. Чайханщика, который с точки зрения исторического развития опередил старосту, упоминание о блеске тоже вдохновило:

– Электричество проведем. Лифт поставим, чтобы туристам удобно было вниз спускаться, любоваться.

Жандарм сердито проговорил:

– Туристы, да? Убийца ты подлый! Такие туристы, которые гашишем балуются?

Староста вмешался, чтобы снять напряжение:

– Да мы табличку повесим: «Гашиш курить запрещается!»

Но жандарм отверг его попытки к примирению, заявив:

– А ты меня тазом по голове стукнул!

Староста потупился, со стыдом пробормотал:

– Ошибочка вышла! – И тут же обратился к чайханщику: – Чайку не найдется?

Чайханщик, мягким, осторожным движением вытаскивая из кармана жандарма пачку сигарет, напомнил:

– Золотым старинным тазом.

Но жандарму, который склонен был искать историческую перспективу в точных оценках времени и легенд, возможно, вспомнилось совсем иное: свое собственное положение на путях и перекрестках судьбы, и он пробормотал:

– Голова Сиявуша [30] тоже упала в золотой таз. Но кровь Сиявуша все еще кипит! Многие века мы жертвуем собой. Подобные нам люди были всегда и всегда будут…

Но гордость за самоотверженных героев тотчас померкла, ее вытеснило ощущение своего близкого соседства с родом преступников. Он прошептал:

– Жаль только, что… род мошенников… вроде вас… никак не прекратится!…

Он выговорил эту горькую тайну, приподнял завесу над трагедией судьбы, и поник головой – в последний раз потерял сознание. Он сказал все, скончался – и занавес опустился.

51

Художник стоял перед мольбертом, а крестьянин на некотором расстоянии от него – напрягшись, сжав кулаки, расставив ноги, придав глазам значительное выражение, сдвинув брови и оттопырив одну руку так, словно опирался локтем о высокую подставку или словно бицепс, толстый и бугристый, не давал ему приблизить руку к телу. Но художник видел его другим – или видел в нем другое. И по этой самой причине переносил натуру на полотно абсолютно точно. В сущности, именно для того, чтобы подчеркнуть свое видение, художник и придал крестьянину скованную позу. Крестьянин не смел переступить с ноги на ногу – он боялся повредить живописанию, боялся, что художник сочтет его невежественной деревенщиной. Художник понимал все это и держал его в напряжении. Страдания крестьянина от неудобной позы служили своего рода компенсацией за то самодовольное заблуждение, в которое он невольно впал (или в которое его незаметно вверг художник). Итак, художник работал над картиной, а крестьянин позировал, раздуваясь от важности.

Снаружи опять раздался раскатистый грохот. На этот раз комнату немного тряхнуло. Крестьянин дернулся, вздрогнул. Но овладел собой. В своем зазнайстве он дошел до того, что дорожные работы и грохот взрывов казались ему чем-то также зависящим от него, чем он может гордиться (хотя это были явно необоснованные претензии). Он обратился к Трихвостню:

– Слышишь, господин Зейнальпур? Шоссейка-то уже готова. Давай-ка поторопись со своей паршивой стройкой, которую ты величаешь прокладкой дороги.

Трихвостень отрапортовал:

– Земляные работы закончены. Холм уже расчищен. Крестьянин все так же сердито и спесиво спросил:

– Все выкорчевали?

– Кроме тех стволов, на которых пометки, что их заберут.

– А срубленные деревья все отдали старосте?

– Нет, на свадьбе вашей пожгли.

– А, вот из чего костры были… – Теперь крестьянин обращался к художнику: – Жаль, что вы не поспели вовремя. Так хорошо отпраздновали! Но вас очень не хватало… Здесь такая теснотища была – да нет, я не про гостей говорю, – чаща здесь раньше была непроходимая, деревья.

– Те, что вы срубили? – спросил художник, словно знал, о чем речь.

– Да, те самые.

– Яблони рубили? – продолжал тот, заранее зная ответ.

– Да, яблони.

– А не жалко было – ведь на них яблоки росли?

Такое замечание привело крестьянина в изумление.

– Мы компот будем есть, – отрезал было он, но, почувствовав, что надо объяснить подробнее, добавил:

– Мы хотим на этом месте казино построить. Казино, верно? – обернулся он за подтверждением к Трихвостню. Но тот оказался с другой стороны. Крестьянин завертел головой, разыскивая его. Тот улыбнулся: мол, все правильно. Чтобы внести окончательную ясность, крестьянин сказал: – Надо тут благоустроить. Люди развлекаться должны. – Потом спросил художника, явно подстрекая его к соперничеству: – A y вас тоже полна голова, как у господина Зейнальпура?

Художник с притворной скромностью почтительно поклонился и ответил:

– Полна, но не совсем тем.

Он дал волю злорадству (хотя и понимал, что это лишнее) – последние слова прозвучали прямым вызовом. Крестьянин сказал:

– Конечно, вы картины рисуете… Да еще такие благородные. – И опять повернувшись к Трихвостню, спросил: – Ты рассказывал господину художнику?

Художник, продолжая водить кистью по холсту, ответил за него:

– Нет, не рассказывал. Он все насчет какого-то кабаре рассуждал.

Он произнес это очень спокойно, но вложил в спокойный тон всю свою обиду, свое едва прикрытое учтивостью осуждение. Но крестьянин, вытаращив радостно заблестевшие глаза, нарушив оцепенение, в котором позировал, так и завертелся на месте.

– Кабаре?! – воскликнул он. – Это еще лучше будет! – Он потер руки, неожиданно крепко стукнул ладонью по плечу Трихвостня – так, что тот пошатнулся, – и повторил: – Да, это получше будет, чем казино. Ты для меня кабаре построй, а казино – для ханум, понял?

И он залился смехом. Смеялся долго и громко. Незаконченное изображение на холсте ожидало.

52

Чайханщик отодвинулся от трупа, вскочил и захохотал. Он держал в руке кинжал, еще влажный от крови. Отерев рукавом пот с лица, он долго смеялся, потом сквозь смех затараторил:

– Ну вот и ладно, верно? Выхода другого не было. Я знал, что пистолет-то у тебя разряжен, эх, думаю, как бы осечки не вышло. Непременно так и получилось бы. Я говорю: в пистолете у тебя зарядов больше нет, хотел у него патроны забрать, а он не дает. Ну, я и рассудил: пистолет у тебя не заряжен, не дай Бог, ты тоже помогать откажешься, а там, глядишь, и этот злодей на ноги встанет, отживеет – плохо нам тогда придется.

Староста, сжимая одной рукой пистолет, другой подкрутил усы и улыбнулся. Посмеиваясь, покручивая усы, опираясь на руку, в которой был зажат пистолет, он поднялся с земли.

– С этим, значит, утряслось. Теперь надо бы с теми уладить.

Чайханщик, который во время своей трескотни ни на минуту не выпускал из рук кинжал, сжал губы и подался вперед, не сводя глаз с пистолета. Но понял, что подходящий момент еще не наступил, и опять пустился в разговоры:

– Наговорят тут всякой чепухи – насчет ответственности да целей… Покойник шибко ответственный был. Да и древний тоже… Не сочувствовал нисколько. Вот и пришлось… – И он опять уставился на пистолет. Потом снова рассмеялся и сказал: – Отложи-ка ты его, помоги лучше этих двоих закопать.

Не сводя глаз со старосты, он свободной рукой указал на труп. Теперь захохотал староста. Не отрывая взгляда от чайханщика, он дулом пистолета повел по направлению к жандарму:

– Откуда двоих-то?

Чайханщик, захлебываясь смехом, показал левой рукой назад, в глубь пещеры:

– А с тем-то… – тут он немного замялся, потом выбросил вперед руку, вытянув два пальца, – с тем-то двое получается! – И опять засмеялся.

Староста, богатырский смех которого перекрывал доносившийся снаружи гул и грохот взрывов, ткнул пистолетом в сторону чайханщика:

– А с тобой, – он показал на него и, смеясь, закончил: – трое получится.

И он нажал на спуск. Раздался выстрел.

Глаза чайханщика выкатились, смех оборвался. Несколько мгновений он стоял неподвижно. Потом медленно, очень медленно стал оседать. Колени его подломились, он согнулся и опустился вниз. Словно язычок пламени в гаснущей газовой горелке. Он не отвернулся, даже не зажмурился, только все так же медленно и тихо присел на колени, продолжая глядеть прямо перед собой суровым взором – взором орла, тело которого давным-давно набили соломой. Странный звук раздался, когда он клонился вниз, – точно заскрипели старые ржавые дверные петли или нож заскреб по медному подносу. Когда колени его коснулись земли, он опять застыл на мгновение. Как будто застрял на полдороге, как будто ждал, чтобы его подтолкнули. Потом опять-таки медленно, степенно корпус накренился вперед, словно центр тяжести переместился в черепную коробку, череп описал четверть круга, увлекая за собой шею и все тело, пока оно не потеряло равновесия, не повалилось вперед и крупная голова – крак! – не ударилась об пол пещеры. И все это сопровождалось шипением и свистом воздуха, под давлением покидавшего занимаемую им полость. Этой полостью было человеческое нутро.

53

Земля содрогнулась, и кисть художника, скользнув по холсту, оставила широкий бесформенный след на белом кружке, обозначавшем лишенное примет лицо крестьянина.

54

Староста пнул ногой труп чайханщика и с негодованием произнес:

– Вот и твое время настало, болван несчастный! Много таких вот хитрецов да мошенников в своих же делишках запутываются. Очень умными себя считают, а весь народ – дураками. – И, передразнивая чайханщика (живого чайханщика, конечно), продолжал: – «В твоем пистолете зарядов нет, зарядов нет»! Чтоб ты провалился, мерзавец, – зарядов, видишь, нет! Да, теперь уж точно нету! Вышли все из-за жадности твоей, разрази тебя Господь! – И он почесал дулом пистолета висок. Потом опять заговорил: – Думают, они больно умные, а мы – дураки, потому что они городские, а мы из деревни, у, сукины дети!

И он опять пихнул ногой тело, но уже не так резко, с оттяжкой, так что оно дрогнуло, качнулось, потом под собственной тяжестью перевернулось совсем и чайханщик перекатился на спину, медленно раскинул по сторонам руки и ноги, как будто он просто спит. От спящего его отличали лишь глаза, все еще открытые и неподвижные; правая рука все так же сжимала кинжал, а слева на груди проступила кровь.

Староста покачал головой, поглядел на труп и проговорил:

– Мы тут, в этом вилаяте, издавна только и видим что жульничество всякое, да шума не поднимаем – а все ради того, чтобы жизнь свою устроить. Мы все терпим, всегда помалкиваем. Испокон веков терпим…

Все эти речи, похожие на проповедь на молитвенном собрании, он обращал не к трупам, распростертым у его ног. Да, терпение и вековое молчание и в самом деле существовали, но рядом с ними жил еще страх. И теперь он говорил со страху. Ведь кроме покойников в тех древних, окутанных тьмой могилах здесь лежали по меньшей мере еще три мертвеца. И все патроны кончились… А если бы и не кончились – против духов, джиннов и мертвецов они не годились. И, понуждаемый страхом, староста говорил – он хотел укрепить свою душу. Но бахвальство иссякло. Он все еще чувствовал испуг, но его отвлекали мысли о том, как уйти, выбраться из пещеры, завладеть богатством, которое было в ней. Он опять поскреб пистолетом голову, утер пальцем нос и задумчиво сказал:

– Теперь только мы вдвоем остались – я да тот мальчишка-ублюдок… Надо тайну сохранить, уберечь все от разграбления. Надо, значит, и его тут уничтожить…

И он оперся о высокую золотую статую: мускулистый юноша с рогами на голове подносил ко рту флейту.

55

Земля заколебалась так сильно, что стены и потолки удержала от падения только их кривизна. Художник стал закрашивать бесформенное пятно, оставленное соскользнувшей кистью, но тут увидел, что подрамник валится; когда он подхватил его и хотел поставить на место, зашатался весь мольберт. С крестьянина мигом соскочила важность, он утратил свой горделивый вид и, разинув рот, вертел головой во все стороны. Трихвостень вскочил с места, схватил свою трость, не сводя глаз с потолка над центром комнаты. Тут сильный толчок повторился. На этот раз мольберт, сделав сальто, упал, холст накрыл его сверху. Стол, на котором стояли банки с краской, перевернулся, банки и склянки рассыпались. Художник, крестьянин и Трихвостень, все трое, выскочили вон. И вовремя: комната тоже рухнула. Стены не развалились, нет, упала сама комната. Она соскользнула с платформы, на которой ее установили, и будучи круглой, как шар, покатилась кубарем по склону горы.

56

Староста ощутил толчок, услыхал скрежет разверзшихся земных недр, и, прежде чем он успел"*шелохнуться, начался обвал. От сильного сотрясения стены колодца пошли трещинами, вспучились и, не выдержав, стали рассыпаться, тогда и камни, из которых был сложен окружающий склон, которые веками не трогались с места, захваченные в плен отложениями селевых потоков, высвободились, пришли в движение и обрушились вниз. А лавина мелких камней, щебня, земли и всякой прочей дребедени сбила с ног того беднягу юнца, ищущего славы в мире искусства, который, едва очухавшись, вскочил и в ужасе бросился к отверстию шахты, – сбила и увлекла его в колодец. Снова и снова открывался зев колодца, пока земля и колючки, росшие вокруг, не засыпали его до краев.

57

В катившейся вниз комнате болтались банки с краской, их содержимое вытекало, выплескивалось на холст. Краски расползались по картине. Сначала на темном пустом пространстве ландшафта появилось одно небольшое пятно, потом оно расплылось, расширилось, распространилось. Вот пятно достигло лица без примет и признаков, которое оставалось незаконченным, завершить которое так и не пришлось. Быть может, это и было завершение.

58

Пока крестьянин с художником и Трихвостнем промчались по коридору, соединявшему шарообразную пристройку с башней, и вбежали в вестибюль, комната откатилась уже далеко. В вестибюле жались к дверям женщины. Новобрачная в момент толчка надевала свое свадебное платье, чтобы позировать художнику, Нане-Али по своему обыкновению сидела за прялкой, а ювелирша – в ночной рубашке и в бигуди – покрывала лаком ногти. Испуганные сильным толчком, они выскочили из своих комнат, бросились бежать, чтобы выяснить, что случилось.

Земля продолжала содрогаться, гремели взрывы. Когда обитатели дома – крестьянин впереди, а прочие за ним – в растерянности высыпали из вестибюля на террасу, то в клубах пыли и песка, взметенных промчавшейся мимо пристройкой, они увидели павлина и Ростама, орла, дракона, льва и ангела, сбитых с постаментов и валявшихся кто на спине, кто на боку. Негритенок в красной феске, играющий на флейте, правда, не пострадал, херувим, пускающий струю, тоже. Но больше всего резало глаз отсутствие одной из круглых пристроек к башне. Здание стало однобоким. Крестьянин, ошеломленный, кинулся к краю площадки, чтобы взглянуть, куда девалась исчезнувшая часть дома.

Скатившись до середины склона, круглая пристройка, вся в выбоинах и вмятинах, завалилась на вдавленный бок и остановилась. Глаза отказывались верить! Но реальность не зависит от веры или согласия, она существует. В полном смятении крестьянин повернул назад, остальные опять потянулись за ним, как вдруг новобрачная завизжала, показывая на башню. Тут все кинулись врассыпную, прыснули в разные стороны с шатавшейся площадки. Крестьянин не был больше их вожаком. Башня падала. Длинный стан высокой башни клонился вниз. Сначала накренилась верхушка, словно подрубленная гигантским косарем, но не успела она отвалиться, как не выдержало длинное тулово, переломилось пополам. Под двойным ударом – толчков, идущих снизу, и обломков, рухнувших сверху, – средняя часть башни тоже не устояла и обвалилась. От этого страшного удара дрогнула земля, куски кирпича, дверных рам, оконных переплетов, перемешавшись, с такой силой обрушились на державшуюся еще на платформе вторую сферическую пристройку, что обломки брызнули во все стороны, а второй шар сорвался со своего места и, подпрыгивая, покатился вниз, еще дальше, чем первый, пока не достиг дна ущелья. А там лопнул, словно арбуз, развалился надвое. Все, что было внутри него, от тяжеловесных скачков перетолклось, перемешалось и совершенно потеряло прежний облик, превратилось в какую-то безобразную массу.

Трихвостень повернулся, окинул взглядом широкую горную гряду. Дорога была за горами. Среди гор пролегал туннель. Но ни дороги, ни туннеля нельзя было разглядеть. Доносились только взрывы, по звуку не определишь, близкие или далекие, созидающие или разрушительные. Одно можно было сказать: высокой башни и круглых строений больше нет, они разрушены, исчезли… Не успел он отвести взгляд от гор и повернуться, как жесткая рука схватила его за шиворот, тряхнула. Крестьянин заорал:

– Что теперь осталось? Чтоб ты сдох! Так-то ты дом построил?!

Трихвостень хотел высвободиться, но крестьянин внезапно вырвал у него трость и начал ею избивать его. Он словно обезумел – совершенно потерял над собой власть. Вопил во все горло:

– Мой дом рухнул, так я твой изничтожу! Так-то ты для меня работал?… – И все колотил его тростью, не переставая кричать: – Да я этой самой палкой так тебя отделаю, что своих не узнаешь, обезьяна проклятая!

Жертва попробовала сопротивляться, но тут раздался новый вопль:

– Прочь, убирайся, выродок проклятый! Палкой меня бить?! Меня – палкой?… Да как ты смеешь? Проваливай к себе в город, чтоб он тебе на голову рухнул, обезьянье отродье. Чего тебе надо?

Трихвостень хотел спастись бегством, но ноги его не слушались, он еле ковылял. Из пижонства он приучил себя ходить с тростью, картинно прихрамывать, это вошло у него в привычку, и теперь он захромал по-настоящему. Теперь опора была ему необходима, но ее-то он и лишился. А крестьянин все продолжал безжалостно лупить его. Колотил по коленям и голеням. Так бил, что Зейнальпур, бедняга, спрятался, нырнул за постамент статуи негритенка, играющего на флейте. Трость, наткнувшись на бетонный постамент, сломалась, крестьянин хотел кинуться врукопашную, но Зейнальпур перекувырнулся, вскочил на ноги и побежал. Крестьянин – следом. Зейнальпур ворвался в развалины башни, крестьянин, размахивая обломком трости, несся за ним. Но в развалинах у обоих пресеклось дыхание. У одного уже не было сил ковылять дальше, у другого – сил колотить его. Да и палки уже не было. Зейнальпур взглядом умолял: хватит, это бесполезно, оставь меня! Крестьянин же чувствовал, что мало, но что толку? Он не мог больше, он устал. Они остановились лицом к лицу. Потом крестьянин швырнул обломки трости к ногам Зейнальпура.

59

С раннего утра они пребывали в ожидании. Вчера с вечера распихивали по чемоданам остатки своей одежды, а крестьянина послали за мулами, чтобы с утра пораньше отправиться в путь. Всем заправляла супруга ювелира, которая хотела не мешкая добраться до чайханы, чтобы успеть на автобус или какой-нибудь другой транспорт. В этом смысле самым надежным было время перед полуднем и чуть позже. Немного за полдень, пожалуй, еще можно было добраться до города, но уже не на автобусе, а только на легковой машине. Да и то не всем вместе, а поврозь. Но если прибыть в чайхану к вечеру, то придется ночевать там. Ночевка в чайхане, возможно, была бы не хуже ночи, проведенной в старой лачуге крестьянина, пропахшей хлевом и овечьим пометом. На ветхих стенах ее еще сохранился пластоформ, но ни люстр, ни золоченых кресел, ни газовых и электрических приборов там и в помине не было, так как они сначала переместились в новостройку, а потом, скатившись на дно ущелья, оказались под обломками башни, разбитые и изломанные… Разумеется, лучше всего было уехать, уехать сразу, всем вместе, и поскорее добраться до города.

Для ювелирши побыстрее попасть в город было важно еще и потому, что она хотела навести справки о муже, да и о парнишке тоже. От мужа не было вестей с того самого дня, как обрушилась башня. Ювелирша понятия не имела, куда они с парнем подевались, хотя и притворялась, что сама послала их в город по делу и что скоро ждет назад. Но про себя думала, что ювелир, увидев издали, как рухнул дом, вероятно, решил, что все они погибли, и поспешил назад, к своей работе и прежней жизни, а также к оставшемуся после жены наследству и сейчас между ним и юношей идут споры на этот счет. Или, может быть, они объединились и вместе разгадывают тайну крестьянина, и вообще возможно, что именно они стали причиной разрушения того дома – с целью разорить мужика совершенно, а самим потом извлечь из-под развалин все, что только можно. Этого она боялась больше всего. Это было возможно. Все было возможно!…

Все могло быть, все можно было предположить, но никому и в голову не приходило, где они в действительности. Когда стало известно, что староста тоже пропал, никто не догадался связать между собой его отсутствие с исчезновением ювелира. А о жандарме и чайханщике и подавно никому не было известно. Староста имел обыкновение ездить в город и о своих отлучках обычно никому не сообщал, однако он отправлялся из деревни не пешком, а верхом – до чайханы; но на этот раз его кляча не покидала деревни. В полицейском участке никто пока не хватился жандарма – тот, бывало, по десять-пятнадцать дней проводил, инспектируя окрестные деревни. Подручный же в чайхане только радовался, когда чайханщик не возвращался вовремя, – если бы ему сказали, что тот не вернется никогда, он бы тысячекратно возблагодарил Бога, прищелкнул бы пальцами от удовольствия и ничего ни у кого не стал бы спрашивать.

Но ювелирша задавала себе множество самых различных вопросов, хотя ни на один из них не было ответа. Пока она не отыщет мужа в городе, ничего толком не решить. Пока все идет вкривь и вкось. Именно из-за этого она так спешила вернуться домой.

Крестьянин тоже хотел, чтобы они уехали. Прогнав Зейнальпура, он не обнаруживал никакого желания видеть жену ювелира, его самого или юношу. Или этого художника-пустослова. Поскольку жена ювелира твердила, что послала мужа в город, крестьянину и в голову не приходило, что они с юношей погибли. Максимум, до чего он мог додуматься – да и то лишь потому, что его заранее не предупредили о мнимой поездке в город, – что она связана с каким-то мелким жульничеством, представляет собой попытку урвать себе кусочек. Остальное было ему неизвестно, однако он знал, что дорога к сокровищу закрыта.

Когда крестьянин увидел, что его дом и все имущество погибли, что на земле у него ничего не осталось, он на другой же день отправился к своему драгоценному колодцу – подобно тому как человек идет в банк, чтобы снять деньги с текущего счета. Колодца не было. Дыра, его благодатная яма, закрылась, заваленная землей и обломками. Есть пословица: «Прежде чем украсть минарет, выкопай яму, чтобы его спрятать». До того как выстроить башню – свой минарет, – он завел яму, но теперь перед ним не было ни ямы, ни минарета. Словно «минарет» заполнил ее доверху! Словно изменчивая судьба запихала его высокую прекрасную башню в эту дыру. При виде засыпанного колодца он задрожал, повалился на четвереньки. Но потом принялся обдумывать, как очистить колодец от земли. Попытаться ли самому, собственными руками разгрести путь в пещеру или нанять кяризников [31]? Как, каким образом действовать, чтобы никто не догадался, что там внизу? Об этом не должен знать никто. Или по крайней мере не должны знать они. Надо поскорее отделаться от них. Дрянь они все, прах их забери. И вообще, какое ему теперь дело до ювелира, его жены, того парня-показушника с его жалкими грешками, до этого ничтожного мерзавца Зейнальпура?

Он воспользовался тем, что дом разрушен, притворился, что сам совершенно разбит, и распорядился, чтобы они возвращались в город. Но во время обсуждения деталей отъезда понял: они, кажется, и в самом деле считают положение безвыходным, считают, что ему пришел конец, что разорение его бесповоротно. Он понял, что жена, та, которая ввела его во все эти расходы, – даже она собирается уехать, бросить его, словно их ничего, совершенно ничего не связывает. Сначала это больно задело его, он расстроился, но понемногу стал убеждать себя: раз она такая, раз она непостоянная и не понимает истинной цены его щедрости, этих трат, этих покупок, ей лучше вернуться, откуда пришла. Злоба, подобно проказе, поражает душу, так что всякое прикосновение к ней, всякое душевное движение лишь бередит болячку. Он понял, что все это время его обманывали. Очевидно, все, что делала эта женщина, она делала из-за денег. Он видел, что уважения к нему больше нет. Точно для них он сам был чем-то вроде того колодца – колодца, который теперь иссяк, высох. Что ж, видно, так тому и быть, настал их черед. Коли он разорен, никто их здесь не держит. Он подождет. И когда они явятся снова, он на них и не взглянет, на подлых псов. Надо только выждать – они придут. Опять приплетутся. Но тогда им придется остаться за колючей проволокой – настанет их очередь. Так же, как пришла очередь деревенских, которые прошлый раз получили урок, по заслугам получили. Он говорил себе все это, но не понимал, не чувствовал, что слова «прошлый раз» уже отделили его от этого «раза», что тот прошел, что сказать «прошлый раз» еще не значит вызвать к жизни следующий. Ему думалось, что другой раз будет. Возможно, будет… Двуликое будущее никому не дано увидеть. Можно лишь надеяться.

Надежды новобрачной были куда проще. Ее башня все еще стояла прочно, и дороги к сокровищам были открыты. Она уезжала в город и знала, что это означает.

Уехать в город – к этому сводились теперь все их мысли и усилия. Крестьянин же, чтобы поскорее выпроводить их, сам среди ночи отправился за лошадьми. Если бы староста был на месте, он поручил бы это дело ему, хоть и не слишком на него полагался, но все же староста не стал бы вести себя так, как эти… Однако от старосты не было ни слуху ни духу, поговаривали, что он укатил в город, хотя мула своего не брал. И крестьянин взгромоздился на мула старосты и поехал искать, где бы нанять других мулов и ослов.

И вот на рассвете у холма, посреди которого торчали вешки, обозначающие место земляных работ, они поджидали прибытия животных. Горы все еще были синими, и Зейнальпур, оглядывая окружающий пейзаж, гадал, что покажется раньше: ослы с мулами или солнце.

Художник курил сигарету, слушал щебет проснувшихся пташек и переводил взгляд с Зейнальпура, шагавшего взад-вперед или ковырявшего ногой песок, на пыльные столбики ограждения вокруг котлована, около которых, примостившись на чемодане, сидела жена ювелира, а новобрачная, обхватив себя руками, словно ей холодно, стояла возле нее. Ювелирша курила. Художник смотрел, как на соседнем холме проступают разбросанные останки разрушенного дома, упавшие и разбитые изваяния. Внизу по степи стелился туман, словно невесомый белый пух. Художник встал.

Зейнальпур, все так же расшвыривая ногой песок, подошел к нему и, словно сам с собой, заговорил:

– Одно осталось незаконченным, другое разрушено… Жаль! – И он показал на огороженный вешками котлован и дальше на соседний холм, где виднелись руины башни.

Художник молчал. Зейнальпур заговорил снова:

– Жаль, ей-Богу, жаль. Столько времени работаешь, стараешься, душу вкладываешь, чтобы что-то создать, а тут один толчок – из-за того, что дорогу на той стороне прокладывают, – и одним ударом все разрушено, все погибло, конец всему…

Художник знал, что затевать спор бесполезно, а злорадствовать он не хотел, но не удержался и сказал:

– Фундамент шаткий был. Неправильный.

Зейнальпур задрал подбородок, помотал головой:

– Землетрясение.

– Земля не сама затряслась, ее потрясли, – настаивал художник.

– Какая разница? Толчок есть толчок, – пробормотал Зейнальпур, все так же отвернувшись.

Художник смотрел, как восходит солнце и в его лучах горы обретают объемность. Он произнес:

– Разница есть. Землетрясение – это стихия, катастрофа. Потрясение земли – дело рук человека.

– Ну и чем же они различаются? Результат-то один – разрушение.

Художник понимал, что спор не принесет пользы, но он понимал также, что не в пользе дело. Суть была в откровенном разговоре, в обмене мнениями. Если он не противопоставит собственную точку зрения точке зрения приятеля, то совершит своего рода грех. Это будет нравственный проступок, вина человека перед человеком. Он чувствовал, что молчание было бы равносильно низости или еще хуже: равносильно небытию. И он сказал:

– Различаются. В первом случае разрушение – это трагедия, катастрофа. Во втором – никакой трагедии нет, порой это просто фарс.

Зейнальпур, стоя прямо перед ним, смотрел на него в упор. Он хотел взглядом пристыдить, задеть приятеля, так как его самого эти слова задели. Но художник, подтверждая сказанное, кивнул головой и продолжал:

– Трагедия есть, вернее, есть повод к ней. Но в развязке нет ничего трагичного. Просто маленькие люди, попав в комические обстоятельства, склонны воображать себя героями трагедии.

Зейнальпур отступил от него, снова заходил взад-вперед.

– Кто они – маленькие? И кто большие?

Супруга ювелира посмотрела на них со своего места, потом снова затянулась остатком сигареты, выпустила дым. В спокойном чистом воздухе дымок мягко вился, озаренный первыми лучами солнца. Озябшая новобрачная смотрела, как возле нее на песке обретает контуры ее собственная длинная тень. Она поежилась:

– Вах! Что за характер! В такую рань умные разговоры вести. – Потом подошла к ювелирше, присела рядом: – Ох, надоело! Почему мы не отправляемся?

Не поворачиваясь, та буркнула:

– Пешком, что ли, пойдем? Девушка нетерпеливо сказала:

– Если надо, пойдем. Может, он и не найдет ослов-то.

– Найдет, не волнуйся, – возразила старшая женщина. – Ослы везде есть.

Крестьянин привел к подножию холма вереницу мулов. С ними были и погонщики. Зейнальпур сказал:

– Ну, насмехаться легко. А я с самого начала ставил перед собой одну цель – служить добру.

Художник, улыбнувшись про себя, покачал головой. Конечно, можно было сказать: попробуй в другой раз, с кем-нибудь другим. Можно было бы сказать по-иному: конечно, мол, но такова жизнь, всегда так получается… И он подумал, что Зейнальпур, возможно, прав. Начинается именно с благородного порыва. Но потом люди быстро увязают в обыденном, в рутине мелочей, постепенно успокаиваются душой, перестают себя утруждать, хотя полагают, что остались такими же, какими были. Да это еще те люди, которые не преследуют дурных целей. С этого они начинают, но начинания и намерения еще не составляют дела. Они – назначаемые жизнью орудия и инструменты, они определяются причиной. Но что проку говорить об этом теперь? То, что было необходимо, он уже сказал, больше говорить не желает. Только, улыбаясь про себя, покачивает головой. Потом он спросил:

– Теперь, когда здесь все кончено. Маджид, что ты собираешься делать?

– Что буду делать? Делать нечего – вот уезжаю сейчас.

Художник молчал. Зейнальпур, словно почувствовав крывшееся за молчанием возражение, сказал:

– А почему бы и нет? Что же мне – мусор здесь разгребать?

– Нет, зачем же мусор? Если здесь не вышло – в другом месте надо попробовать. По-настоящему, без всяких штучек-дрючек.

Мулы уже поднялись до середины склона. Встало солнце. Из-за холма показалась Нане-Али со свертком в руках. Ювелирша при виде ее просияла, она тотчас нацепила свои темные очки, любуясь под их прикрытием приближавшейся тоненькой фигуркой. Нане-Али тоже заметила ювелиршу, она стянула с головы платок и постаралась встретиться с ней взглядом. Ювелирша склонила голову, как будто выпрашивала положительный ответ, хотя само появление молодой женщины с узелком уже служило ответом. Нане-Али с минуту пристально смотрела на нее, потом кивнула и опустила ресницы. После этого она снова накинула платок на голову, завязала узлом под подбородком, подошла к ювелирше и стала около нее. Издали донеслось квохтанье куропаток. Туман над степью постепенно рассеивался. Наступал новый день. В. небе медленно кружил коршун. Колокольцы каравана мулов слышались уже за уступом холма. Зейнальпур видел, что пришла Нане-Али, понял, что она готова уехать. Но раздражение, вызванное словами друга-художника, или, быть может, обида парализовали в его душе все иные чувства. Ее приход лишь подчеркнул унижение от последних слов художника. Однако в конце концов он все же собрался с мыслями и сказал:

– Ты тоже не так уж далеко от нас ушел.

Художник следил за мулами, шагавшими по краю насыпи.

– Чего? – пробормотал он.

Зейнальпур расценил его рассеянность как нарочитое невнимание.

– Ты от меня не больно отличаешься, – настаивал он. – Приехал же ты картину писать.

– Ты сказал: приезжай, вот я и приехал. Зейнальпур понял, что настал удобный момент, и язвительно проговорил:

– Человек не должен кидаться всюду, куда его позовут.

– Я художник. Ты позвал меня, чтобы писать картину, – я приехал. Это моя работа. По твоим собственным словам, мы приятели. До этого момента все действительно было случайностью, профессиональной случайностью. Или, лучше сказать, профессиональным риском. А теперь наступает время выбора. С нынешнего дня я пойду лишь к тому, кого вижу, чтобы писать так, как я вижу.

– Но ведь ничего не вышло. Когда здание рухнуло, твоя картина тоже осталась незаконченной.

– Кто сказал, что не вышло? Что еще, что может быть лучше? Куда совершеннее моего первоначального замысла! Кисть скользнула по наброску лица, мольберт упал, сломался, краски все перемешались, даже потолок обвалился, и все, что там было, завалило мусором. Что может быть лучше? Что может быть более живым, жизненным? Да это же хэпенинг!

– Значит, если бы задание не рухнуло, картина осталась бы несовершенной?

– Что значит «если»? Ведь оно рухнуло.

– Если бы не рухнуло, твое предсказание не оправдалось бы.

– Что гадать на кофейной гуще? Я не делал ставки на вероятность. То, что видел перед собой, то и писал.

– На память? – издевательски усмехнулся Зейнальпур.

– Нет, чтобы жить. Жить настоящим. Жить по-настоящему.

Зейнальпур молча уставился на него. Потом тихо сказал:

– Неужели была надежда? Да только рухнула…

– Ну, всему свой срок. Сейчас есть, но не то, что надо, когда рушится – сожаления начинаются. Сегодня надежды рухнули – завтра не рухнут.

– Если бы не это крушение, если бы они остались, это послужило бы правильному развитию…

– Быть и оставаться вовсе не значит направлять и исправлять!

– Ах, да все это – пустые абстракции! Ты говоришь как неискушенный наблюдатель. Что такое правильное развитие? Что означает крушение? Строить дорогу – правильно? Вот и рассуди.

– При строительстве дороги возможны два исхода: либо ее построят, либо подрядчик разбогатеет. Да мало ли где дороги построили, а вот о благотворных изменениях что-то не слыхать. Нужно изменить к лучшему самого себя!

– Ну, это все запоздалые рассуждения!

Тут до них долетел похожий на стон голос крестьянина:

– Куда же ты уезжаешь?…

Теперь, когда пришло время отъезда, его возмущение, злоба и мысли об отмщении ушли куда-то. Осталось желание, чтобы эта женщина была вместе с ним, желание, смешанное с тенью «тоски по чужбине», со страхом оборвать отношения, которые – и он понимал это – оборвались еще раньше. Он крепко схватил жену – вторую жену – и ласково спросил:

– Куда же ты?

Она равнодушно отвернулась. Руинам и развалинам было не под силу тягаться с ароматической жвачкой. Чмоканье жвачки во рту женщины – вот и весь ответ. Она отстранилась, повернулась к нему спиной, продолжая жевать.

Забежав с другой стороны, крестьянин заголосил:

– Я не разрешаю! Ты моя жена…

И хотел опять схватить ее за рукав, но женщина высвободила руку, оттолкнула его и снова показала ему спину, бросив:

– Иди себе, дядя… Оставь меня! Крестьянин чуть не плакал:

– Я ведь женился на тебе, по закону! Сто тысяч человек тут были, все видели…

Женщина внезапно рассмеялась:

– Сто тысяч человек!

Теперь она отошла подальше и, когда крестьянин вновь приблизился к ней, сказала:

– Сто тысяч человек! Да что там они видели? Они плов ели – для того и пришли. Только и всего. Разошлись они все.

Крестьянин махнул рукой в сторону деревни:

– А деревенские?

На этот раз женщина повернула к нему голову, насмешливо и удивленно смерила его взглядом и с небрежной ужимкой, от которой мягко колыхнулось все ее тело, проговорила:

– Это из-за проволоки-то?

А проволока все еще оставалась на месте, и треугольные клочки разноцветной бумаги трепыхались на всем ее протяжении от легкого ветра. Разрушение и гибель не смогли одолеть колючей проволоки, и разукрашенная ограда по-прежнему стояла на посту.

Сквозь свои большие темные очки ювелирша наблюдала за происходящим, она беспокоилась. Она хотела как можно скорей уехать, уехать без шума.

– Ну ладно, хватит! Кончай скандалить, – сказала она. Слезы подступили к горлу крестьянина, но не пролились.

Он повторил:

– Я на тебе женился, верно?

Бывшая служанка, правовые познания которой за время супружеской жизни расширились, по крайней мере в этой области, уверенно и быстро парировала:

– А я с тобой развожусь! Я сама имею право на развод – ты согласился, палец приложил к договору.

Жена ювелира с возрастающей тревогой сказала:

– Маджид, голубчик. Поторопись, похлопочи там.

Маджид Зейнальпур слышал, но ничего не ответил ей: он продолжал грузить поклажу на мулов, закреплять и завязывать веревками груз. Художник наблюдал за ним. В тишине только бубенцы на шеях животных чуть позвякивали. Потом художник улыбнулся, подошел к супруге ювелира. «Думаешь, он из благородства или из благодарности за хлеб-соль так смиренно молчит? – мысленно спросил он сам себя. И, снова взглянув на Зейнальпура, усмехнулся:

– Знаю я этих Зейнальпуров, фанфароны они все!»

Крестьянин, словно собравшись с силами, оставил жену и присоединился к своему архитектору. Хотел тоже чем-то помочь, но все валилось у него из рук. Растерянно, в полном изнеможении он проговорил:

– Вот что ты натворил – на мою голову.

– Все готовы? – заорал погонщик.

Бубенцы зазвенели. И тогда крестьянин увидел, что прежняя жена тоже тут, и внезапно понял, что и она намерена уехать, уже собрала узелок. Он был окончательно сбит с толку. Ведь она-то не городская, долгие годы она была здесь, при нем. Одним прыжком он очутился возле нее, сердито закричал:

– А ты куда?

Жена молча смотрела на него.

– Я спрашиваю: куда ты?

Женщина сделала шаг к остальным. Крестьянин схватил ее за руку, заступил дорогу, негодующе прошипел:

– Не дури… Убью!

Но женщина спокойно отодвинула его в сторону. И прошла мимо.

Крестьянин застыл на месте. Он слышал, как за его спиной она уходила. Теперь слух его улавливал только кряканье погонщиков, подсаживавших путников в седло, скрип кожи да звяканье бубенцов. Когда он поднял голову, то понял, что все это, все, что произошло, уже позади, у него за спиной. А перед ним далеко, очень далеко, дальше, чем посещавшие его сны или грезы, по всему склону разбросаны обломки крушения, черные в лучах утреннего солнца от собственной тени. Он повернулся. Все уже сидели в седле. Они словно ждали чего-то, но только художник смотрел на него. Потом погонщик сказал:

– Ну, скажем салават на дорожку!

К салавату присоединились одни погонщики. Все тронулись в путь. Художник ехал последним.

Один раз крестьянин заметил, что художник оборачивается и глядит на него. Мулы спускались вниз по склону, пока не скрылись в ущелье. Сначала слышалось лишь звяканье бубенцов и фырканье животных, потом донеслись голоса. Некоторое время крестьянин смотрел им вслед, потом, когда увидел, что они далеко, уже подходят к перевалу, повернулся и пошел. Он возвращался.

Караван мулов миновал перевал, добрался до гребня горы. Сначала до путников докатился шум, потом издали открылась панорама строящейся дороги. Большие ножи бульдозеров толкали перед собой кучи щебня и земли. Бульдозеров было не так много, они ползли медленно. Тяжелые, массивные, они с грохотом двигались вперед, потом разворачивались. Художник видел, как сверкали на солнце их ножи, на расстоянии казавшиеся такими острыми, светлыми, гладкими, хотя он знал, что вблизи они грязные и старые, зазубренные по краям.