/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Солнце самоубийц

Эфраим Баух

Эфраим (Ефрем) Баух определяет роман «Солнце самоубийц», как сны эмиграции. «В эмиграции сны — твоя молодость, твоя родина, твое убежище. И стоит этим покровам сна оборваться, как обнаруживается жуть, сквозняк одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству». Герои романа, вырвавшись в середине 70-х из «совка», увидевшие мир, упивающиеся воздухом свободы, тоскуют, страдают, любят, сравнивают, ищут себя. Роман, продолжает волновать и остается актуальным, как и 20 лет назад, когда моментально стал бестселлером в Израиле и на русском языке и в переводе на иврит. Редкие экземпляры, попавшие в Россию и иные страны, передавались из рук в руки. Теперь один из лучших романов Эфраима Бауха (он вышел еще под «русским» именем автора Ефрем), стал доступен для всех ценителей настоящей прозы.

Эфраим Баух

Солнце самоубийц

Нам ли, брошенным в пространстве,

Обреченным умереть,

О прекрасном постоянстве

И о верности жалеть!

Осип Мандельштам

Часть первая. Тоннель

Виток первый. Сны

1

Из Вены — в Рим.

За окном вагона — ночная Европа семьдесят девятого.

Кон скорее ощущает, чем различает во мраке тяжесть горных громад, именуемых Альпами, их мертво-белое веяние, натекающее в кончики пальцев рук знакомым замиранием и покатыванием, требующим кисти или карандаша.

Но вот уже скоро полгода не брат их в руки, обессиленный ожиданием разрешения на выезд, невыносимостью прощания навечно с сорока годами отошедшей жизни, изматывающей душу предотъездной суетой.

Совсем недавно, в другом поезде, еще в той жизни, прощально пересекал он скифские пространства от Ленинграда до Одессы, затем — до Крыма, и встряхивающаяся на миг жизнь провинции, рассекаемая свистящим поездом, последний раз несущим его на юг, тут же опять забывалось в дремоте. Край случайного, погруженного в беспамятный сон огорода обозначался краем мира, Одесса обступала кавернами дряхлого камня, темными извивами скульптур: накопившаяся в них от обилия влаги плесень обдавала запахом затхлости и распада. В испуге он прилежно вдыхал этот запах, обреченно угадывая в нем затхлость предстоящей ему жизни и заранее к нему привыкая.

Поезд замедляет ход, на миг замирает у какой-то игрушечной европейской станции, пусто и отрешенно обозначившейся в этот предрассветный час.

Сидящая рядом девушка с нежным еврейским профилем и мягкой украинской речью всматривается в окно с печалью и надеждой.

Беженка-неженка.

Но не подносят на станции бабы соленые огурчики из Нежина. Поезд трогается. Сухой, фиолетово-солнечный Крым — на пути к Риму. Крым, Рим и медные трубы. Скорее — трубы каменные: тоннели. Они наступают как внезапная глухота или звон в ушах. Альпийские высоты холодят рассветной снежной белизной. Ощущение родственности с ними приходит Кону спасением от назойливо обступающей тесноты спутников по вагону, жизненной хватке которых можно позавидовать: стоит им зацепиться за любой угол, полку, вагонный косяк, тут же начинают ткать паутину, в которую жаждут уловить хотя бы толику покинутого ими уюта, и само это стремление мгновенно позволяет иностранцу отличить в них беженцев, спасающихся неизвестно от чего и едущих неизвестно куда.

Москвичи подчеркнуто растягивают слова, огораживая себя столичным говорком, ленинградцы держатся так, словно классическая безупречность северной Пальмиры является их личным наследственным достоянием и очередной заставивший их непроизвольно сжаться в темноте тоннель — всего лишь тоннель невского канала у Исаакия, водяная подзорная труба, в которой, приближаясь и ширясь, встает Питер.

Одесситы шумны и деловиты: женщины — усаты, мужчины — носаты.

Много картавого говора.

Гнусавое бормотание под нос: «Евреи, евреи, кругом одни евреи…»

Кон ощущает себя частицей этого людского скопища, начисто лишенного умения вольно привыкать к пространству: оно обозначается страхом ограничения, болезнью непрописки, околышем приближающегося милиционера, заголовком из вызывающей тошноту газеты — «Граница на замке».

А тут — в мягкой размытости рассвета — замки на вершинах Тосканы, гнезда легенд: красно-бурый цвет древнего геральдического камня; наливающееся крепостью синевы небо; нежнокупоросная зелень виноградных лоз; средневековые стены сказок Гофмана, погруженные в меланхолический свет Леонардо.

Спасительная нерасчлененность пространства, как холодный компресс к пылающему лбу: иначе как выдержать внезапную панораму Флоренции, подсеченную не кистью, а плоскими водами Арно, и неожиданно вернувшееся прошлое, которое в миг отъезда, казалось, было стерто одним махом.

Что это? Ощущение приближающегося конца или нового начала?

Рим.

Паутина рельсов. Покачиваясь на семи холмах, всасывает он поезд вокзалом Термини, выщелкивает пассажиров из вагонных стручков, и пошла перевариваться мелочь, не дающая насыщения, в переплетениях улиц и переулков. Уже три тысячелетия переварено: руины красного кирпича и серого, как окаменевший кал, травертина, обрачиваются Форумом и термами Каракаллы.

Кон ощущает все симптомы болезни, называемой «сонным параличом»: спит с открытыми глазами, видит и четко сознает все, что происходит вокруг, но ни говорить, ни двигаться не может, парализованный внезапной и чрезмерной дозой досознательной памяти, — а ведь всего лишь легкий укол — Колизей.

2

Схваченного сонным параличом, почти пронесут Кона, как и свои чемоданы, случайные его спутники мимо берниниевского фонтана «Тритон» и тут же нырнут в какой-то замусоренный переулок по Виа Тритоне, и он очнется в каком-то допотопном пансионе со страшным сердцебиением.

Но что могло вызвать это непрекращающееся сердцебиение, хотя он уже наглотался тайком таблеток тазепама и валерианы?

Сосед ли по комнате, лежащий ничком на своей кровати, распятие в изголовье, олеографически-склепный дух католичества, не выветриваемый из этой малой пансионной комнатки, мышиная скученность и потертая роскошь вестибюля с малиновым бархатом дряхлых кресел и старческим пигментом большого зеркала, белой, из прошлого века, входной дверью, защелкиваемой на вышедший из моды замок, запыленные складки и фестончики портьер, замерший между этажами лифт в замысловато-ажурном корсете железной шахты? Быть может, странный, идущий из-под пола гул? Стоило распахнуть окно, и влажный сентябрь вливался мертвой тишиной первой римской ночи, начисто смывая гул.

Стоило его снова закрыть, как гул возобновлялся, сосед, лица которого он так никогда и не увидит, лежал ничком, сердцебиение усиливалось.

Или, быть может, самой естественной реакцией на великие руины великого города является сердцебиение, которое невозможно унять.

Но ведь так можно и умереть. Увидеть Рим и умереть. Так вот, невзначай, в заброшенном пансионе, с распятием Христа в изголовье и иудейской неисповедимостью в сердце блудного сына. Мгновениями казалось, он теряет сознание — от этих мыслей или чрезмерной тахикардии?

Кон обливался холодным потом, вытягивался на простынях, пытаясь расслабиться и тут же ловя себя на строках Блока и еще больше леденея…

В каких-то четырех стенах,
С необходимостью железной
Усну на белых простынях?..

Чувствуя, как пропадает, поднялся с постели, вышел в салон, с бессознательной четкостью отомкнул незнакомую дверь и, хоронясь ажурного лифта, сошел по ступеням чужого заброшенного пространства наружу, в какие-то захламленные углы.

Надо было выйти как вырваться.

Переулок пахнет гнилью.

Кон пытается запомнить какие-то контуры карнизов и балясин, чтобы по ним найти дорогу назад, и вдруг замирает на пустынно распахнувшейся площади: фонтан Треви, безводный в нулевом часу ночи, с продрогшими и состарившимися от неожиданно пресекшегося на ночь внимания атлетами, чей облик на глазурованных открытках будит по всему миру туристскую ностальгию.

Кон всматривается в небо. Вот кто принес сжимающее грудь сердцебиение: непривычно тихие, затаенно-тяжкие облака, и в них выступающая из тысячелетних камней тишина смерти, которую только здесь дано услышать и ощутить, — смерти, такой скучной, вечной, такой настоящей…

Потом как попытка спасения — первый наскок впопыхах на Рим, проход протягивающейся через тысячелетия Cloaca Maxima, чьей уцелевшей ржаво-железной дверки в подземелье Мамертинской тюрьмы он коснется, представляя со слов гида, как выбрасывали трупы замученных и казненных в фекальное течение времени, и из вони и смерти цвела легенда об Ангеле, освободившем апостола Петра, во все глаза будет смотреть он на щит, где начертаны имена казненных в этом подземелье, имена, сотрясавшие в свое время Римскую империю, — Аристобул, Сеян, Шимон Бар-Гиора.

У Кона есть свой ангел, мимолетно схваченный и закрепленный кистью на полотне: спрятанный в багаж и не обнаруженный таможенниками, он, вероятно, едет или плывет малой скоростью.

Освободит ли он Кона?

Или для этого необходима вера апостола Петра?

На вторую ночь их переселяют в другой пансион, на Виа Кавур, и он получает угол в огромной оголенной комнате, а вокруг — подозрительно веселые лица его мимолетных коллег по ночлегу, мужчин и женщин, и, главное, опять изводящее сердцебиение. Непонятно почему посреди комнаты — биде; его пытаются скрыть от глаз, набрасывают на него вещи, а оно опять и опять бесстыдно обнажается, назойливо лезет в глаза: вдобавок в закутках что-то готовят, запахи вызывают тошноту; и опять Кон выбегает на улицу. Ступени ведут его вверх, на пустынную площадь, в распахнутые двери собора Сан-Пьетро-ин-Винколи, кафедральный мрак и остолбенение: в короткой вспышке света (турист бросил монетку в автомат) — «Моисей» Микеланджело, так вот, запросто, по соседству с биде…

3

А гул усиливается.

Уже можно различить отдельные голоса, звуки: перебранка за стеной; семья музыкантов Регенбоген разыгрывает квинтетом очередной скандал; шум спускаемой в туалете воды: унитаз за стенкой примыкает к изголовью кровати Кона, и там обычно рассиживается хорошо сохранившийся в свои семьдесят лет партийный функционер из клоак Старой площади, который едет к сыну в Америку, а его туда не пущают, Михаил Иванович (скорее всего — в оригинале Мойше Ицкович) Двускин; проблема в том, что старец никак не может привыкнуть к римским туалетам, где вода из бачка спускается не обрыванием ручки вниз, а незаметной кнопкой сбоку.

Кон все еще пребывает в сонном параличе. Видит цветущие обои на стенах, слышит все, что происходит за стенами, понимает, что ему в очередной раз снится его приезд в Рим, осознает, что он на осточертевшей квартире в Остии, на Виа Паоло Орландо, но не может слова произнести, не может сдвинуться с места.

И такая тоска, такое распластывающее равнодушие.

За стеной скандал приближается к опасной черте. Папа Регенбоген, композитор, прославившийся сочинением юбилейных опер, в связи с выездом свернул свою деятельность, превратился в придирчивого брюзгу. Он-то и начинает перебранку на фоне оперы «Паяцы», которую старший сын, дирижер, носящий имя героя «Травиаты» — Альфред, за неимением проигрывателя без конца слушает с кассеты. Младших, близнецов, мальчика и девочку, папа, воспринимающий жизнь как одну непрекращающуюся оперу, в свое время назвал — Самсон и Далила, их в обиходе кличут Самиком и Далой. Жена Регенбогена Бетя, которую он зовет не иначе как Беатрис, и дочь Дала — пианистки, и Кон испытывает мгновенный прилив счастья от мысли, что эта энергичная семья, для которой нет никаких преград, все же не сумела прихватить с собой пианино.

Изменение имен близких в устах папы Регенбогена определяет кривую его внутреннего настроения: сына Самика он зовет Сэмом, заблаговременно включаясь в тональность будущей американской жизни.

Сэм, долговязый, прыщавый необузданный юноша, единственный в семье, кто сумел прихватить с собой инструмент — скрипку. Рано утром, когда страдающий бессонницей партийный старец уходит на взбадривающую прогулку вдоль Тирренского моря, Сэм, используя его пустую комнату, начинает играть все тот же концерт Мендельсона, поначалу, как правило, пропевая на мендельсоновский мотив сакраментальную фразу: «Хаймович, Хаймович, как трудно стало жить».

Сэму семнадцать лет. Этот возраст, ни разу не ошибившись, можно дать всем юношам из России, шляющимся по Остии, ибо угроза мобилизации на действительную службу в армии заставила родителей срочно сворачивать тамошние партитуры, вещи, жизнь.

Сэма буквально сшибает с ног неуемная юношеская энергия. Он неуправляем. Украдет, положим, какие-то вещи, приготовленные мамой и сестрой для продажи на толкучке, где-то их на что-то поменяет, перепродаст, купит-перекупит, приволокет тайком груду бутылок с красителями для волос и в течение нескольких часов, как чертик на пружине, выпрыгивает из туалета то ослепительным блондином, то огненно-рыжим, то жгучим брюнетом, каждый раз повергая в шок ничего не подозревавшего папу: трижды на дню при этом вспыхивает скандал, переходящий в трио со старшим сыном, а затем и в квинтет, когда женская половина семьи Регенбоген возвращается с толкучки.

Вдобавок к этому, начиненный взрывоопасной смесью одиночества и накопившейся за долгие годы партийной деятельности информации старец со свойственной этим деятелям бесцеремонностью входит в комнату Кона, садится у его постели и, не требуя даже поддакивания, начинает изливать душу: из удушающих трюмов власти вырываются имена мелких тиранов — крупных партдеятелей, которым старец лично прислуживал, и все его пропитанные благодушным тщеславием рассказы пахнут кровью, полны хруста ломаемых костей, заглушаемого оперными ариями.

Кошмарные видения наваливаются на охваченного сонным параличом Кона…

Доносительские партитуры извлекаются из архивов.

Оперу пишут все, одну нескончаемую оперу, ставящуюся на одной вертящейся сцене огромной страны, где господствует лишь один феномен — все высвеченные сценой уносятся на Дантовом кругу за кулисы, во тьму, проваливаются в подвалы, трюмы театра, в гибель, и так — десятки миллионов.

И так смертельно понятна страсть тиранов к опере, к оперативным ариям: тонкие сладкие голоса итальянских оперных певцов несут эту вальпургиеву вакханалию смерти.

Прикованный сонным параличом к постели, Кон ощущает себя как больной в реанимации, словно бы все прошлое, настоенное на крови застенков и застенных скандалов, вливается в него по множеству прикрепленных к нему трубок, одновременно доканывая и все же поддерживая существование привычными растворами рабской жизни, и, кажется, оборви он эти трубки, его убьет не кислородное голодание, а кислородный избыток.

Внезапно — спасение: старец прерывает свои излияния бегством в туалет.

Кон усиленно представляет, как старец, чертыхаясь, в который раз вслепую ищет кнопку, чтобы извергнуть водопад в римский унитаз.

Почему-то у партийного старца это получается особенно внезапно и шумно.

Так кнопкой повергают в прах весь мир.

После этого можно только воскреснуть.

И Кон вскакивает с постели, напяливает одежды, вырывается наружу из чада, скандалов и всходящих опарой опер.

4

Пятый час. Неверный свет солнца, клонящегося к закату над приземистой крышей гостиницы «Ла Скалетта», черный мелкий слюдяной песок вдоль берега Тирренского моря, слабый накат волн, тишина. Заброшенный край набережной. Парк пиний: не кроны — сплошные птичьи гнезда.

С приближением к центру набережной оживление усиливается. Проносятся парочки на мотороллерах, у итальянок мелкие кукольно-красивые лица. Все больше и больше машин из Рима забивает берег: итальянцы сидят в них, дремлют с видом на море, читают газеты, едят мороженое, играют в карты, прогуливают собак. На пятачке — толкучка: русские евреи, смешавшись с арабами из Ирака, Ирана, Алжира, которые продают в основном похожие на шкуры ковры, в свою очередь, предлагают итальянцам, стараясь развязностью прикрыть неловкость, фотоаппараты, дорожные шахматы, русские матерчатые куклы для накрывания чайников, всевозможные значки, коробки карандашей «Самоцвет», байковые платья, туфли, часы на цепочках, набор малых и больших сверл, нитки, носовые платки, цыганские шали, даже русско-итальянские словарики, которые им выдают в Хиасе.

Бойко торгуют уже известные своей ловкостью три брата: Бама, Няма и Зяма. Женщина Эльза, которая беспрерывно попадается на пути Кону еще с подачи документов в ОВИР, торгуясь с итальянкой, продает балетные тапочки и беспрерывно сообщает всем, что едет в Лос-Анджелес.

А вот и женский клан семейства Регенбоген, вернувшийся после очередной семейной спевки. Увидев Кона, они поджимают губы, принимают отсутствующий вид: этот ненормальный художник их пугает — явный лунатик, ходит, как спит с открытыми глазами, ночью и зарезать может в бессознательном состоянии.

Кон идет вдоль набережной до Виа Пескатори, мимо речушки, мимо ярко раскрашенных баркасов, словно сошедших с полотен Альбера Марке, а на стенах — вдоль моря — надписи, надписи, стертые, вновь начертанные.

Война лозунгов.

«No alia mafia PSF».

«Ne le USA. Ne le URSS, Europa nazione».

«Le bombe ed il napalme non fermerano la Lotta del glorioso popolo afgano».

«Viva Komeiny».[1]

Ну, и конечно — время от времени:

«Granata ebrei!..!»[2]

На пятачке волнение. Карабинеры. У Эльзы отобрали фотоаппарат. Говорили же ей: не клади его на коврик у ног, а носи на шее, как турист, который собирается фотографировать достопримечательности; вот и отобрали карабинеры, итальяшки проклятые, для своих нужд.

Солнце закатилось. Сумерки. Мерцание фонарей.

Кон убегает переулками к станции метро.

С первых дней на римской земле его тяжко преследует это хаотическое нагромождение чуждых предметов, начинаясь с этих груд на толкучке, продолжаясь громоздким смешением архитектурных стилей — романского, барокко, модерна — в Риме, уймой вещей в квартирах, изношенных и словно бы шелушащихся в багровых отсветах заката, обступающих единственной реальностью, на фоне которой он ощущает себя каким-то недопроявленным существом, а вокруг, угнетая и разлагая, буйно произрастают джунгли на обоях, давят темно-дубовым колоритом дома Рима, уставшие от жизни; улицы, оседающие под ее тяжестью и нескладностью, отторгают Кона как неприжившийся, чужеродный орган, и весь мир кажется ему громоздким комодом, полным изношенного тряпья, и сам он чудится себе такой ненужной тряпкой. «Там» все было тряпьем доисторическим, «здесь» все обнажилось, и каждое строение, спрессовавшее в себе тысячи лет, тычет его в собственное его ничтожество.

Он задыхается под обломками стольких веков: они стали его болезнью, они бросают ему — слабому, нищему, безоружному — вызов.

Кон вырвался из долгого рабства в надежде не окаменеть, не превратиться в животное, теперь он ищет спасения, прислушиваясь к свободе, к пьяному разгулу вечности, в надежде не потерять рассудок.

5

Порой эта дегустация Рима походит на духовное обжорство, на чревоугодие, приводящее к пресыщению. На самом деле это хуже обычного обжорства: там отделываешься отравлением желудка, здесь — отравлением всего существования.

Тем не менее полупустой вагон поезда метро, налитый до краев желтым желе света, сам себя оглушающий грохотом и мраком в узком горле тоннеля, укачивающий Кона дремотой так, что, очнувшись на миг, он уверен, что несется под Питером по направлению к Московскому вокзалу, за полчаса довозит его до станции «Колизей», проворачивает стеклянными дверьми подземного холла наружу, в прелую прохладу осенней ночи, и — прямо над головой — черная громада Колизея, гигантский колосник, в провалах которого видны осыпавшиеся горстью тлеющих углей звезды. Потрясающий мертвым безмолвием великий древний Рим вовсе не виноват в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, не дающим ему без обвинений и проклятий воспринимать это величие.

Мрак, редкие фонари, палые листья, шорох подошв, изредка — с наплывом слабого ветра — морось, в пустынных пространствах у Колизея — вспышка сигареты, легкий раскат мелодичной итальянской речи, рассыпавшийся искрами женский смех.

Кон осознанно выбрал этот час, когда толпы туристов выметены подчистую, но великие руины еще не погрузились в абсолютную оцепенелость смерти. Девицы, в надежде подцепить клиента, прогуливаются мимо поваленных колонн у виа Сакра — Священной дороги, при слабом свете фонарей уходящей вверх, в мрак, к арке Тита, к развалинам дворца Тиверия на Палатинском холме.

Кон идет вниз, по Сан-Грегорио, мимо причудливо громоздящихся в полумраке фигурок на арке Константина — слева и круто уходящих в небо развалин дворцов Домициана и Септимия Севера — справа, идет вниз, в странно влекущую и обнадеживающую тьму, пахнущую сырой свежестью обрызганных дождем деревьев и трав, в долину между холмами, где раскинулось древнее спортивное поле, Цирко Массимо, обросшее по краям диким кустарником, в котором изредка мелькают чьи-то фигуры. Слышны приглушенные голоса (говорят, здесь собираются гомосексуалисты).

Кон поднимается к подножью Авентинского холма и замирает, потрясенный красно-бурым сумраком клубящихся в ночной подсветке колоссальных руин палатинских дворцов — бесконечным кладбищем, в котором целиком погребен некогда бессмертный Рим.

Кон быстро идет по пустынной дороге, через площадь Ромула и Рема, не отрывая завороженного взгляда от этого кроваво-таинственного отсвета — через огромное поле цирка Массимо — прожекторных фар гигантского многоэтажного лабиринта дворцов эпох и Юлиев, Флавиев, Северов, дворцов, прораставших один в другом, выраставших один из другого, павших под нашествием варваров, но в гибели своей воздвигших самим себе колоссальный монумент развалин, равного по величию которому нет в мире; быть может, здесь, где на миг замер Кон, столетья назад стоял Питер Брейгель-старший, захваченный зрелищем циклопических развалин, чтобы затем кистью в своей «Вавилонской башне» запечатлеть мощь и летучесть вздымающихся развалин арок и уходящие в глубь земли тоннели некогда роскошных залов и коридоров.

О, это варварски-хищное тщеславие победить смерть несоизмеримыми с человеческим рассудком каменными массами, жажда гигантизмом застраивающегося пространства вглубь, ввысь и вширь одолеть вечность и, главное, умение трезвым инженерным расчетом в сочетании с толщами бетона и кирпича, способными сопротивляться любым нападениям ветра и воды, добиться этой победы над временем.

Не учтен был лишь один фактор: тот самый человечек, который должен быть подавлен циклопическим величием.

Лишь ему, скапливающемуся муравьиными разъедающими массами, толкучкой и толчением дано разъять на груды бессмысленных несообразных вещей саму вечность.

Сочинитель аллилуйных опер Регенбоген, выступавший на афишах под именем Рагин, любит повторять услышанный им от кого-то каламбур: «В Израиле — хаис, а нам нужен Хайяс».[3]

Для вечности нет более опасного животного, разрушающего ее, но абсолютно уверенного в обратном: оно осчастливливает эту вечность своими музыкальными шедеврами.

Кон брезгливо ужаснулся собственным мыслям: каким витком вообще подвернуло в этот высокий миг Регенбогена.

Кон продолжает быстро идти, не замечая мороси, дыша всей грудью, и это давно неиспытанное глубокое дыхание изредка прерывается подкатывающей к горлу странной смесью тошноты и страха от чувства яростного проживания минут рядом с мертвым центром мира.

Полутора часов хватит Кону замкнуть это невероятное кольцо: постоять, умеряя и умиряя внутреннее напряжение, у Бокка дела Верига,[4] этого явно языческого барельефа, не решаясь всунуть руку в отверстие рта, вырубленного в камне, напряженно выгнув лицо вверх, где по-совиному нахохлилась высокая колокольня церкви Санта-Мария ди Космедин, подняться по изгибу дороги мимо колонн театра Марцелла времен императора Августа, над которыми светятся окна сравнительно недавно надстроенных квартир, и увидеть справа над собой так по-домашнему нависшую Тарпейскую скалу, с которой в древности сбрасывали осужденных на казнь, один на один помолчать с бессмертным памятником Марку Аврелию, низко и так по-человечески сидящему на коне посреди Капитолийской площади, радоваться удивительной возможности слышать свои одинокие шаги по лестнице вниз, мимо Мамертинской тюрьмы, по Scala demonica, знаменитой лестнице стонов, на которой приговоренных к смерти милостиво оставляли умирать, и, обогнув человека с собакой, которая подняла лапу у форума Юлия Цезаря, вернуться к станции метро у Колизея.

И встанет высоко во мраке только что замкнувшееся кольцо, абсолютно и болезненно не смыкаясь с иным кольцом жизни, к которому вниз, в подземелье ведут ступени станции метро, и стражем у входа в это иное дантово кольцо существования выступает из сумрака и желтого света вагонных плафонов сидящий напротив бледный и щуплый русский еврей с редкими прилизанными волосами, с мешочком апельсинов, суетливо перечитывающий какие-то бумажки, которые он извлекает из карманов, без конца пересчитывающий и перекладывающий из кармана в карман скудные доллары и лиретты, и что-то просительное, униженно-грустное, что-то такое беженское светится в его лице, а поезд, все убыстряя ход, катится вглубь этой жизни, как в воронку, и за бледно колышущимся лицом беспомощного стража, удваиваясь, утраиваясь, расплываясь, едва проявляются еще и еще лица, и где-то вдалеке, среди них, Кон видит собственное лицо, минуту назад еще напряженно и вольно дышавшее причастностью к мертвому величию Рима, а теперь такое же испуганное, бледное, униженно раздавленное катком неизвестности и гарантированной безнадежности.

Тоннель грохочущей металлическими скобами и сцеплениями реальности, криво изгибаясь во тьму, уводит без пересадки в мир снов, но там еще страшнее и гадливее, там страна, из которой он уехал, и она наплывает кошмарами, заливает с головой багровокрасным рембрандтовым колоритом, откуда с ласковой навязчивостью выплывает мертвенно-желтый ленинский череп, и в эти мгновения Кон в толк не может взять, спит он или бодрствует, хотя и так и этак выглядит это существованием за пределами жизни, какой-то медлительной ползучестью разложения, и он уже жалеет, что начал думать об этом, ибо последние остатки чего-то светлого и обнадеживающего — мгновения детства, творческих находок, успеха — при таком взгляде обратно выглядят рабством, несуществованием, спекаются каким-то камнем в брюхе, тошнотой отравления; все прошлое, как отрава на всю оставшуюся жизнь, и выходит, что надо обрубить его, ибо нет шансов увидеть его в свете надежды, а будущего вообще нет, единственно влекущее неким подобием радости, переживанием свободы — итальянское небо в проеме древней башни; и вновь не понять, сон это или явь, ибо мир чуждого быта крепко держит Кона за горло костлявыми пальцами партийного старца, до костей пронизывает страшный сквозняк одиночества из какихто глухих и равнодушных пространств, и нет покрова, нет укутывающей тайны, и оголенность сводит с ума, или все окружающие его с ума посходили: раньше каким бы ни было бытом, привычным рабством прикрывали некую мировую дыру, здесь же потеряли и это, лишились всякого прикола, вот и, размывая их ветхие гримасничающие жизнью лица, открылась эта дыра, зияет: и дует из нее, обдавая могилой, смешивая прекрасное небо Рима с адом обнажившейся души, мешая сон с явью…

В донном часу ночи Кон, встав со сна, идет в туалет.

Замирает, прижавшись к холодной стене: слышит, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь…

Виток второй. Архипеллагра, солнечный ангел и кафедральный мрак

1

Удивительно, как может низвести покой в душу плотная стена подстриженной зелени вдоль улицы к морю, освещенная предзакатным солнцем.

На небо Мориса Утрилло — голубое с оранжевыми тонкими облаками — наползает драматически черное небо Делакруа. Берег затаил дыхание.

Главное зрелище — там, где закатилось солнце: подобие взрыва — черный гриб, оборачивающийся огромным, вполнеба крабом, разбросавшим клешни перистых облаков, и в голове краба — прорезь, пасть, куда заглатывается и никогда не зальется море. Обычно распростертое вдаль плоской чернью, оно внезапно на миг заостряется углом в глубь этой пасти — апокалиптическим видением поверх шаркающей прогулочной набережной.

Но это всего лишь на миг.

Зажигаются фонари.

Берег темен, и все его пространство ощущается до щемящей печали в душе домашним, старающимся улестить окружающую ауру тревоги, невидимым облаком повисшей над утлыми убежищами эмигрантов, чья жизнь сорвана с якоря, и море пытается примазаться, войти в доверие к береговой домашности, неся свои бескрайние воды, еще насыщенные неверным светом отошедшего дня, как свой светящийся вклад в береговую спайку и даже некий элемент уюта — огонь топового фонаря на замершем у причала катере.

Мистичен сизый свет, рассекаемый грядой камней, за которой слепяще-задумчивое лезвие лагуны; песок отсвечивает фиолетовой грустью и забытьём, и долгий накат волн несет успокоение, переходящее в глубокое безмолвие пустынной улочки, ведущей прямо в сон.

В сырых, дымящихся туманом каналах плещутся памятью прошлого темные невские воды, майский холод пронизывает до костей, ладожский лед в предсмертном порыве выбрасывается на тротуар под скрежет и гул высоко идущей льдами Невы, Летний сад весь продрог, мосты горбятся, а мы, тощие и голодные, горбящиеся от стужи, одетые кое-как, умеющие небрежно и живописно мастерить себе одежды из ничего, живописцы-монументалисты, которым в будущем писать фрески на мокрой штукатурке, маслом на полотне, петровским синим кобальтом по фарфоровым плиткам, создавать мозаики, витражи, обжигать керамику в печах, вырываемся шумной оравой из родной нашей Мухинки, подобно древнеримским дворцам набитой до отказа произведениями искусства, вырываемся, взнузданные долгой кропотливой работой, как застоявшиеся кони Клодта на Аничковом мосту, и они маячат вдалеке над Фонтанкой, к которой мы бежим в сторону общежития с одной мыслью: чего бы пожрать, а в ушах все еще не молкнет голос нашего ректора — архитектора Лукина: готовьте себя к жизни с язвой желудка, ибо избравшему монументалистику надо ей отдать себя всего с потрохами.

На Дворцовой площади — залпы. Сухой декабристский треск ружей. Салют?

— Куда ты бежишь, мальчик? — мелькают две девичьи фигурки.

Окно знакомой веранды на втором этаже, осиротелое: бывало, когда приходил, мелькали в нем две девичьи фигурки, слышались голоса, смех. Повыходили замуж, уехали, осиротела веранда, осталась лишь неповторимая прелесть тех мгновений.

— Раз, два, три, четыре, пять… Вышел мальчик… Вдруг охотник… Пиф-паф…

Орава играет в прятки: мальчики, подстриженные под ежик, длинноногие девочки. Горячность южных детей: не прячутся терпеливо, а тут же выбегают из прикрытий. Их застукивают…

У но, дуэ, тре, куадро, чинкве…

Почему по-итальянски?

На Дворцовой площади уйма марширующего народа. Безликая фигура выкрикивает лозунги один другого прогрессивней, но как ни силишься, не различить лица оратора, не разобрать слов, испытать внезапный приступ тревоги и… проснуться.

За окном — Остия, уличный продавец овощей и фруктов выкрикивает свой товар.

Смешение сна и яви. На Дворцовой ли, на Красной площадях вожди в роли уличных продавцов выкрикивают в голос товары, которых нет в помине, а у итальянца все есть для брюха, но пусто и грустно, и Кон между двумя мирами, и оба отвергают его, хотя внешне как бы только для него и существуют.

2

Сегодня выдают пособие в Хиасе.

Осторожно, чтобы не разбудить спящих соседей, Кон выбирается в рассветную рань. Берег оккупирован подростками: раскладывают катамараны, развязывают паруса, перекликаясь деловитыми дискантами.

Полупустой автобус везет в Рим мимо аэропорта в Фьюмичино. Низкое солнце, внезапно высвечивающее перекрестки.

Коротко пробежавший дождь вдоль сырых улиц. Неожиданно яркие фонари светофоров. И над всем — с разных поворотов автобуса — вид на далекий купол Сан-Пьетро.

Вчера под вечер, когда он шел мимо толкучки в Остии, к нему неожиданно подошла женщина:

— Вы меня не помните? — И тут же выпалила на одном дыхании: — Я из Киева, училась в одной школе с вами, на два класса младше, я тут одна с сыном, с мужем развелась…

Вот и обнаружилась родная душа.

Так, что ли, на чужбине из осколков прежней жизни составляется новая?

Или не склеить?

Он даже имени ее не спросил. Интересно, как на крутых изломах жизни резко обнажается матриархат: у мужчин от неясности, от угрызений совести руки трясутся, а женщины жесткими голосами ведут их, выкрикивают товары, точно зная, что им надо.

Утренний Рим, погруженный в золотую осень.

Низкое, неяркое, какое-то дремотное солнце, холод, колокола. На улице Реджина Маргарита, где расположен Хиас, с лотка газетного киоска — кричащие заголовки на итальянском, но, по-детски складывая латинские буквы, можно разобраться: Косыгин болен, Суслову делают операцию. Мир прислушивается к харканью и кряхтенью этих жутких стариков. У входа в Хиас уже толпа. Знакомое лицо привратника: бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий получил это место по протекции.

Люди толпятся в плохо прибранном коридоре, в тусклой обшарпанной приемной. Какие-то расторопные великовозрастные мальчики из эмигрантов, вовремя выучившие английский, наводят порядок в толпе. Очередная истерика. Старик, грудь в металлических бляхах и цветных колодках, собирающийся к детям, в Австралию, дергается, кричит, подхватывая выпадающий изо рта зубной протез:

— Не за то я ордена получал, чтобы мне в зубы заглядывали, как в зубы лошади… чтобы эти подонки, мать их, указывали мне…

Его успокаивают, увещевают. Ему дают валокордин. Такое повторяется в разных вариантах от посещения к посещению.

Запах бедности и бессилия.

Не верится, что за стенами — золотой, вечный Рим.

Скорее бы выбраться отсюда. На Кона уже косит глазом кожевник из Вильнюса, Гоц, такой же бродяга и одиночка, он едет к брату-оптику в Чикаго. У Гоца поврежденный глаз — наследие ГУЛАГа, невероятная сила живучести и уйма кожевенных баек, от которых волосы встают дыбом, но сейчас Кон не расположен их слушать, и он спасается бегством в сторону виллы Боргезе.

3

Кафедральный простор высоких, косо поставленных сосен и пиний. Кроны, как кровли, плоски и плотны. Можно затеряться на пустынной скамье среди светлой, блестяще выплетенной травы. В гуще зелени маячат влюбленные парочки. Из соседних аллей, нагоняя дремоту продолжением утреннего сна, доносятся детские голоса:

— У но, дуэ, тре…

Тлетворно-счастливый воздух забвения в аллеях и рощах виллы Боргезе — в синеве спят каменные кони императоров и тяжело ступают живые кони полицейских, почти засыпая в глухо-зеленых чащах…

Кон украдкой огибает музей виллы Боргезе: там — берниниевский Давид, взметнувший мраморную арку над головами посетителей, огромный Моисей со скрижалями — на полотне Гвидо Рени. Кон уже побывал в музее: петлял разными залами, снова и снова подкрадывался к этим работам, испытывая почти инфантильное чувство любопытства и угрызения совести от измены, измены неизвестно чему, быть может, Иудее, которая породила этих гигантов и в глуби тысячелетий таила его, Кона, первичные гены? Именно детская серьезность этих мучений пугает его.

Дремлет вполглаза, приглушив краски, аристократическая виа Венето, набираясь сил к ночному разгулу.

На спуске к виа Криспи прямо из-под дома шлангами качают вино «мартини» в бочки, стоящие на грузовике.

Элегантно одетый старик, волосы заплетены косичкой, пьет из древнего фонтана на углу улиц Венето и Барберини.

Виа Империале вдоль римского Форума просквожена солнцем. У памятника императору Траяну на скамейке сидит пожилой итальянец: выгуливает собачку. Рядом араб: снял туфли, брюки, остался в кальсонах, припал к траве, молится.

Внезапно площадь Венеции забили толпы народа — то ли демонстрация, то ли празднество неизвестно по какому поводу — остановился транспорт, из всех окон, даже чердачных и слуховых, высунулись лица, крыши покрылись народом, вынырнула полиция всех окрасок и оперений — муниципальная, конная, десантники, карабинеры, сопротивляющегося Кона поволокло толпой в сторону улицы Витторио Эммануэле, отуда слышится рев и грохот барабанов, тошнота подкатывает к горлу тем же страхом, какой однажды испытал в Москве, в подземном переходе под площадью Свердлова в час пик, стиснутый и влекомый молчаливо прущей толпой равнодушных лиц, где человеческий крик о помощи заглушает стук каблуков и шорох тысяч существ, ползущих как тараканы. Кона проносит мимо автобусов, в которых привычные ко всему римляне спокойно читают книги и газеты, а толпы продолжают натекать из всех щелей, опьяненные оргией праздного любопытства, в неожиданный просвет Кон видит красное от напряжения лицо толстяка, выкрикивающего лозунги, и двух других, не менее толстых, бьющих палками вовсе не в барабаны, а в измятые баки, Кона вышвыривает в боковую, внезапно безлюдную улицу, всю в магазинах, катящую на него витринами оргию вещей, опрокидывающую его валом неслыханных изделий, его, только недавно вынырнувшего из скудного мира, и все эти вещи сами просятся в руки, без очереди, что потрясает сильнее неожиданно возникающих и неизвестно куда исчезающих людских полчищ, и Кон пытается унять сердцебиение в каком-то заброшенном скверике, припоминая ставшие уже памятными некоторые мгновения в этом городе: Рим, увиденный сверху — с Яникула, чужой, прекрасный, купола в оранжевой купели заката, дворцыпалаццо, огромными аквариумами соблазна и уюта плавающие в темных водах садов Боргезе и Пинчио; девичий голос на МонтеБианко, на миг обнаживший всю остроту его одиночества: жадно хотелось после тяжких дней отъезда, которые держали тебя все время врасплох и в напряжении чувства незаконности собственного существования, когда каждый норовит над тобой поизгаляться — чиновники, таможенники, пограничники, и тебя несет, как щепку в потоке, — жадно хотелось замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка, самыми будничными словами — к примеру, автобусная стоянка — «Фермата» — передающего бесконечную музыку окружения, то легато — медленно растягивая римскую панораму с Яникула, то начиная гнать стаккато переулков Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который «ин тутти» опрокинет на тебя струи своих водометов, то погружаясь в золотую дрему висячих садов Фарнезе на Палатинском холме, где — бормотание воды, ее падение в замшелых стенах под куртинами, ее летейская болтливость в кавернах развалин дворца Тиверия, и настороженная тишина смерти в долгом подземном ходе, в котором по преданию убили императора Калигулу, внезапный выход в послеполуденное солнце, замершее над грудой камней, оставшихся от некогда блистательного дворца Домициана с его пирами, которые казались вечными: о, римские пиры, поросшие травой, покрытые щебенкой на палатинских тропах — то ли останками черепов, то ли остатками черепков бесчисленных амфор, ваз, кубков — о, римские пиры, чье умопомрачительное великолепие обернулось глиной, прахом, пустотой, брешью, мировым отрезвлением и чувством долгих пространств после пира, утренней трезвости, обнадеживающих обещаний предстоящей жизни: вот она — толпится гурьбой назревающих дней. Одно из самых острых ощущений полноты жизни, ее залогов на будущее — в утро после пира, пьянки, загула…

4

Тихий переулок на холме Альбано выводит Кона через звенящее переплетение перекрестков и паутинно-блестящих трамвайных рельсов — к Колизею.

Кон идет по узким виноградным улочкам Авентинского холма, полным тишины, перекликающихся детей, дремлющих домов и собак, пустынных церквей, в которых писали свои бессмертные произведения святой Доминик и Фома Аквинский, мимо виллы Альберти, в которой жил и умер Вячеслав Иванов, совсем рядом и на астрономическом отдалении от войн, революций, разрухи, от серо-дождливого Петербурга, где имя его, казалось, было насмерть повязано с именами Блока и Белого, жил, уединившись в скорлупу вечности, рядом с Тибром, редким и ленивым перезвоном колоколов, журчанием воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен дряхлого и упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в вечном солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.

Огромные соборы святого Алексея и святого Ансельма над крутым спуском к пирамиде Цестия, у которой станция метро «Пирамида», с ударением на первое «а» — как говорят римляне, рядом протестантское кладбище — зеленый непотопляемый остров: над железной вязью ворот надпись — «Рим — это мир». Совсем недавно, казалось бы, но в ином, кометой отошедшем мире шел по Востряковскому кладбищу: вместе с женщиной с пугающе иудейским профилем посетил могилу ее отца, известного художника, подмосковная пыль ностальгически золотилась на солнце, забивала ноздри, возникало, теснило грудь, крепло ощущение двойного зрения, и здесь, в Риме, о котором он мечтал всю жизнь, оно еще более обострилось, преследует, как открывшаяся раньше, чем надо, бездна потустороннего, и все чаще на какой-то миг окружение выступает в его изматывающем, притягивающем, быть может, самом необходимом свете — раздвоенном ли, сдвоенном. Растет кладбище — в Риме, в Остии — отъезжающих из России, в мимолетных документах которых стыдливо фиксируется, что национальность и гражданство неясны или не выяснены.

Слабый звон колокольчика нарушает покой мертвых, кладбищенский служка, не торопясь, идет по плитам аккуратной аллеи к железной калитке — отпереть случайному посетителю.

Кон бродит среди могил. Кого только не заносило на эту землю да этой землей! Могила Карла Брюллова с его ужасом «Последнего дня Помпеи», который преследовал Кона в детстве, быть может, способствовал худосочной впечатлительности на всю жизнь. Могила Шелли. Барона Врангеля. Сына Гете: степенные немки кладут на плиту цветы. В углу — могила Китса: молодые англичанки замерли, как зачарованные, шепчут, вероятно, стихи.

На свежезеленом поле разбросаны невпопад надгробные плиты ли, жизни?

Кто придет на заброшенное кладбище — в Риме ли, Остии — выброшенных еще при жизни безродных, умерших на пути из рабских земель скорби и бессилия в неизвестное Эльдорадо?

В давний, такой же дремотно-солнечный день стоит маленький человек по фамилии Кон у могилы, в которую зарывают мать, в чужую столько поколений землю, повторяет за гнусавым коротышкой-евреем: «Итгадал, вэиткадаш, е-эй, шма раба». По кому это читают кадиш, всю жизнь, будто изо дня в день хоронят?

Как это наивно и безмятежно — видеть в детстве в минуты обиды собственные похороны и испытать злорадство от всеобщего раскаяния: лучшие минуты жизни…

5

Он возник внезапно, из каменного леса могил, словно подстерегал Кона на грани того и этого мира, — горбун с неухоженной бородой, огромной шевелюрой, посыпанной перхотью и пеплом, не мытый вечность и пахнущий могилой, возник вплотную к Кону, с восторженно-остановившимся взглядом не от мира сего, громким утробным голосом сотрясая кладбищенскую тишину.

Кон, погруженный в безмолвие латинских эпитафий, вздрагивает от странных сентенций, проговариваемых русским базарным говорком:

— Я вас узнал! Вы — нашенский…

Как?!

— У вас во взгляде смесь неумеренного восторга перед этими мертвецами и тоски от них же… Ну и движения… русские, вернее, псевдорусские. Вы — еврей! Кстати, я — тоже.

— Вы откуда?

— Оттуда же. Из Остии.

— Куда едете?

— Еще не выбрал. Главное — выбрался.

— Диоген? — Кон приходит в себя, ощущая, как злость начинает раздувать ему ноздри.

— Похоже.

— А бочка случайно не из-под испорченной трески? — Только так. Иначе не отвяжется.

— Какая разница? Мыслям запах не мешает, а любопытных отпугивает. Если уж так невмоготу, принюхайтесь к мирту: божественный запах в земной гнили… Но не отрывайтесь от земли, даже если она могильная. — Горбун поскреб грудь между черными от грязи отворотами рубахи, сверкнул крестик. — А то ведь что получается? Могильщик истории пролетариат сам провалился в вырытую им яму.

— Как вас зовут?

— Зовите меня просто: Ильич. Надо же, у человека, носящего имя Ильи-иророка, родился сын-выродок… Владимир. Не-е-т, история зло шутит с тем, кто пытается ее похоронить.

— Вы — христиан?

— Иудео-христианин, если вам это так уж важно.

Лязг трамвая срезал по кривой пасторальную тишину кладбища, и Кон внезапно замечает враждебность во взгляде горбуна:

— Здесь, на улице, шумной и праздной, наш диалог теряет смысл.

Горбун исчезает, не попрощавшись.

Так Рим все время поверяется отошедшей жизнью: она вторгается ватагой бесов в самых неожиданных местах и самым парадоксальным образом.

Туристы внезапно запруживают узкие русла улиц и столь же быстро иссякают, не внеся даже капли жизни в эти каменные складки: подкладка туристского восхищения — тленный дух, пространство зримой смерти.

Странен современный Рим, его похожие друг на друга пригороды — в них чудятся мертвые однообразные скелеты завтрашнего мира.

В ослепительно-полуденном солнце притуплены на глазах зубы древних руин, и Форум раскинулся челюстью, которая, как известно, ослабляется от дряхлости и откидывается при смерти.

Над руинами ростр у арки Септимия Севера тысячелетняя тишина тяжко наваливается речами и эдиктами, бывшими не более чем сотрясение воздуха и до такой степени ввергнувшими мир в тиски законного рабства.

Не проклято ли это место?

Не помогли остготы и вандалы, Аларих и Теодорих, варварская свежесть быстро улетучивается из сот цивилизации, так долго и сладко дряхлеющей под средиземноморским солнцем.

Сладостной оцепенелостью, высасывающей соки жизни, обволакивает давно припасенная сознанием фраза: увидеть Рим и умереть.

Размениваться на мелочи: жить видами на прочное будущее?

Но кому-то же надо слышать смертельный гул истории!

Гул? Скулеж переселений?

Костью в горле — Остия.

Римские мальчишки, как и все в мире мальчишки, ловят зеркалами солнечных зайчиков, дразнят взрослых, выглядывающих в окна. Солнечный зайчик, бездумный и бессильный, прыгает в чужбине по развалу вещей вечной тягой в детство, в желание свернуться калачиком, как в утробе.

А на удостоверениях о смерти фото не нужны.

6

В соборы Кон заходит осторожно, бочком.

В кафедральном мраке всегда слабый, как бы взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и невыносимой исповедью, как сквозь слой воды; на миг пресекутся, оставляя пустоту, но через некоторое время возникают вновь, приближаются, усиливаются, словно кто-то медленно и скорбно дышит над ухом. В том-то и странность: раньше, там, это воспринималось как сон, галлюцинация, бред, теперь, здесь, это — реальность.

Пересекая поездом пространства от Питера до Рима, Кон напряженно вглядывался в них — в них была скрыта будущая его судьба, звездный час его жизни, и этого было достаточно, чтобы всю свою прошлую жизнь бросить псу под хвост. И все же он боролся с этой мыслью: слишком она была не по его характеру, слишком была она безумна, эфемерна, слишком делала его зависимым от самого себя, а ведь он готов был на все, чтобы добраться до свободы.

Опять — сердцебиение.

И снова волна архитектуры выпархивает крыльями Ангелов из кафедрального мрака, из темени любой галереи, из-за любой каменной складки, выпархивает и, вопреки желанию, возносит на скалу собора, на колокольню, и это кажется спасением в первый миг, когда, выброшенный из низин долгого рабства, ухватившись за шпиль колокольни, ждешь новой волны, которая с той же исчерпывающей полнотой понесет дальше и выше.

Но в следующий миг оказывается, что воды ушли, как растаявший снег, обнаживший собор в сказке барона Мюнхгаузена, и ты висишь на колокольне, и спускаться по лестнице равносильно возвращению в прошлое, и остается одно — отдаться безумию мига.

На древнеримских склепах — изображение плоской чаши, патеры, с монетой Харону.

Деньги на переправу я получаю от Хиаса, усмехается про себя Кон.

Иногда на него нападает безумное желание спастись, и он, перекусывая на ходу, носится по Риму в поисках работ Леонардо, того нежного, насыщенного тенями, без блеска леонардовского света, того тлеющего колорита, который мгновенно протягивается в последние его, Кона, питерские дни, с редкими прохожими на каналах и призрачным предощущением белой ночи; это ведь не просто безумие — отыскать Леонардову меланхолию и нежность, это поиски собственного детства, так полно скрывающиеся за столь меланхолическим взглядом мальчика вслед Ангелу, лучшим, что написал в своей жизни Кон.

Мальчик видит Ангела, печально прикорнувшего на краю крыши обычного дома, а вокруг — суета людей, чьи взгляды устремлены в землю, мальчик затаился, ибо понимает: единственный раз в жизни открылся ему его собственный хрупкий, меланхолический характер в замершем печальном Ангеле.

Так и остаешься на всю жизнь мальчиком, вступающим в жизнь, как впервые вступают в воду, боясь быть затянутым в омут.

Образы Нового Завета в необозримом золотящемся сумраке храма Святого Петра подступают как неизвестный палач, чье лезвие ощутил на своей шее Иоанн Креститель. Но может ли он, нищий эмигрант, позволить себе поиски этой картины Вероккьо в Сан-Сальви, где в затаившемся будущим катаклизмом пространстве вокруг Иоанна, крестящего Иисуса, рука мальчика Леонардо нарисовала Ангела? Миг прикосновения кисти к полотну — миг проживания: эти прикосновения разбросаны по миру, как и явление Ангела ребенку, а Кон уже длительное время не прикасался, а потому и не жил.

Кон опасливо оглядывается на Ангела, чьи одеяния отброшены ветром — с такой стремительностью он спустился к Аврааму, занесшему нож над сыном: этот из тех Ангелов, которые не всегда успевают отвести нож, из Ангелов угрожающих и карающих. И Кон торопится к «своему» единственному Ангелу, который, стражем у двери на купол храма Святого Петра, один догадывается обо всем, что творится в душе художника, печально и отрешенно провожая всех наверх, на высоты, к месту последнего полета.

7

Соборы, как продолжение один другого, тянутся единым каменным тоннелем, вспышки света за грош — только брось монетку в щель — и на миг выступают из мрака гениальные картины и скульптуры бесценным путеводителем вечного искусства, а валы гибели катятся над Европой, над пыльной каменной тьмой, называемой собором, в котором сидит Моисей, высвобождаясь из камня, но не настолько, чтобы ожить, встать и мстить.

Собор как бы сбоку от течения жизни, как бы в некоей заводи, и вдруг — просверк молнии — эта скульптура, эта складка Божественного мира — рядом с зевающим монахом и щелью, куда швыряют малые деньги, чтобы хотя бы на миг вырвать Моисея из мрака: по-детски наивная уловка двадцатого века.

Как же видели Моисея до электричества? При мерцании свечей и факелов?

В Латеранском соборе Кон внезапно опять встречает кожевенника Гоца. Этот человек его преследует, с ходу в гулко-торжественных пространствах собора начинает рассказывать свои жуткие кожевенные байки, и вдруг Кон, вероятно в порядке самозащиты, впадает в необузданную болтливость, чем-то так напоминавшую давний миг в больничной палате с кладбищенскими питерскими сумерками за окнами, подобными кладбищенскому солнцу над миртами Рима, когда после курса преднизолона, назначенного против воспаления легких, ощутив боль в области сердца, бросился к дверям палаты, потерял сознание и, очнувшись, испуганно, болтливо спрашивал врача, подающего ему кислородную маску:

— Доктор, я буду жить, доктор, я буду жить?

Он обращался к Гоцу, но с таким же успехом это могло быть обращено к статуе святого, к привратнику, незнакомцу, к самому себе: я буду жить?

Гоц, в свою очередь, проявил несвойственную ему молчаливую активность: он просто волок под руку Кона через площадь, являющую образец архитектуры, искусно собранной из обломков разных времен: самый высокий и древний из египетских обелисков, вывезенных еще императором Августом, соединяется с бронзовой дверью баптистерия, взятой из терм Каракаллы, и эклектической церковью, построенной над «святой лестницей», которую привезла мать императора Константина Елена из Иерусалима: по преданию, по ней Иисус поднимался к Понтию Пилату во дворец.

Кон замирает в сумраке, тяжко сгустившемся над ступенями лестницы, по которой люди поднимаются ползком на коленях, с фанатическим блеском в глазах целуя каждую ступень, молчаливо, исступленно: аскетическое лицо моложавой, коротко остриженной женщины, сжигаемое внутренней болью.

Доползают до вершины лестницы, швыряют деньги за решетку.

В боковой темной часовне пылают красные поминальные лампады, сидят девушки, молчат, со странным потусторонним любопытством вглядываясь в каждого входящего. Кон выскакивает как ошпаренный и попадает в другую часовню, где молятся мужчины в черном, молятся громко и, кажется, в один голос, и опять — этот жуткий многоглазый потусторонний взгляд.

Гоц, бегущий вслед за ним по уходящей в закатный свет аллее, кажется ему отсутствующим.

И нет более реального и волнующего, чем чье-то смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Кона всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате: идешь, но кажется — ты врос в землю, а лицо в окне проносит мимо, как в иллюминаторе корабля, — издали оно еще лицо ребенка, полное любопытства к тебе, но вот уже рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью, и проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе с берегом, и ты останавливаешься перед водами, какими-то оловянными или пластиковыми, как в фильмах Феллини.

Так и жизнь прошла.

Так долго и незаметно.

Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.

И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь, и относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости; и вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.

Разве Кон не беззаботный кузнечик в дикорастущем лесу времени?

8

И раньше — пусть редко, как пробивает внезапно слух, — приходило ощущение бега, а точнее — бегства времени, и не просто времени, а времени его жизни, но это скорее воспринималось как художественный прием, глубокий, но не страшный, перед броском к полотну.

Теперь, лишенный кисти и полотна, обступающих его привычных вещей, когда весь этот беспорядок мастерской был залогом и защитой, Кон впервые чувствует истекание времени его жизни от самых безбрежных лет детства, когда, кажется, время недвижно и бесконечно.

Это впервые остро его пронзило в циклопических лабиринтах развалин «Золотого дома» Нерона, на одном из флигелей которого был построен Колизей, а остальная часть погребена под Эсквилинским холмом. По словам гида, в этих лабиринтах можно заблудиться. Правда, можно кричать в отдушины бетонированных колодцев, выходящих на поверхность в современный сквер и покрытых металлическими сетками. Но вряд ли публика, сидящая на скамейках, парочки, лежащие на траве, услышат голос из подземелья, из погребенного мира, который еще дышит залами, бассейнами, фресками под их ногами, — развалины поглощают любой звук. Многие вообще не догадываются, что это за покрытые сетками колодцы.

Пустота во чреве города — так открывается Кону его прошлое.

Погруженные в редеющий свет дня, притягивают взгляд пустые за инкрустированными стеклами залы дворцов, и мгновенно фонтан, статуя, мост присоединяют к себе всю отошедшую жизнь — как тот берег, как запредельный фон, ту сторону существования…

Кон вздрагивает: статуя императора Августа в темном подъезде римского дома в первый миг кажется бросающимся на тебя грабителем — психология двадцатого века преображает древние фигуры и символы.

9

И снова Кон обнаруживает себя рядом с Гоцем на открытой веранде кафе у фонтана «Четырех рек», а вокруг шумит пьяцца Навона, ремесленники продают разные ручные изделия, художники зазывают прохожих, предлагая увековечить клиента. Молодые люди раздают зевакам прокламации, что-то затевается: внезапно вспыхивают факелы, начинается антивоенное шествие вокруг площади, в конце которой тут же возникает полиция, карабинеры в касках с намордниками; ремесленники бегут, сворачивая лотки, художники невозмутимо следят за сближением стихийно возникшего шествия с полицией, но шествие замирает, глохнет, выдыхается, гаснут факелы, замолкают крики, все возвращается в колею под будничный голос Гоца. Кон даже не слышит слов, он шкурой своей ощущает их жуткий кожевенный ужас и кожаный мешок собственного тела, который стягивается, сечется, усыхает.

У Гоца металлические зубы и подмаргивающий глаз.

— Очутиться на пьяцца Навона после сибирских лагерей. Понимаете ли, буриданов осел не бывал на Колыме: там бы он быстро понял, что такое свобода воли, надо же, не знал, какую из двух мер овса выбрать. На Колыме от буриданова осла осталась бы одна лишь кожа.

Кон физически ощущает, как ссыхается шагреневая кожа жизни. Он ее не транжирил, как герой Бальзака, она уже была за него растранжирена.

— В еде не хватает никотиновой кислоты. Отсюда и болезнь — пеллагра, смерть. — Гоц подмигивает.

— Меня уже списали. Верблюжий зад. А я выжил. Вы только вслушайтесь, как это звучит — пеллагра. Понимаете, это на всю жизнь. Куда бы ни попал — компания, абажуры, разговоры, нормальные люди, книги, музька — я выделен. Я в ином измерении. В пеллагре, как в нирване. Это уже до смерти. Как и льды вечной мерзлоты. Они снились мне в лагере завтрашним днем. Вырубают яму. Неглубокую. И меня — туда. Те, кто меня швыряет, — не знают, кто я. Да и что я — чурбак, заставляющий их обдираться, торчать на морозе, материться. Мат — вместо «со святыми упокой», вместо кадиша. Этот сон — хронометр моей жизни. Явится — значит, я жив. Прислушайтесь только, как звучит ме-е-чта-а-тельно — пеллаграАрхипеллагра. Ленинское «архи» плюс пеллагра — вот вам и Архипелаг.

— Вам бы это написать, — разжимает губы Кон.

— Я и был писателем. За это и прихватили. Не-е-ет. Лучше — кожевником. Миру нужен не писатель, а дерматолог, потому как мир — сплошное дерьмо.

Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.

Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок.

Ярко накрашенная девица в коротенькой юбочке села за соседний столик. Жутко мигнул глаз Гоца.

Никогда не знал Кон, не понимал, что означает в жизни — постоянство. Всегда понимал себя временным. Но в эту секунду он внезапно, бездумно, с невероятной остротой ощутил эту временность. Внезапно во всех углах отчетливо проступило: ты — временный. Беженцы в Риме, в Остии, в Ладисполи только и говорят: мы здесь временные. Но Кон знает тайну: временность эта постоянна. Исчезла, выдохлась надежда на перемену, ты уже не говоришь «временно» со смехом и верой в постоянное лучшее будущее, ты произносишь это слово как заклинание. Почти всю сознательную жизнь там Кон изо дня в день считал себя временным, желая вырваться. И вырвался, но тут-то истинно и в полной мере ощутил свою временность.

Кон пытается уверить себя, что он отделен от толпы, бубнящей — «временно», что он иной, что ему надо как можно скорее убраться отсюда, но в глубине души понимает, что это иллюзия, что он уже навек связан с этой толпой и деваться ему от нее некуда.

Девица в коротенькой юбке многозначительно взглянула на Кона. Господи, какое у нее ангельское лицо, как эта медово светящаяся кожа грубо обезображена красками. Девица улыбается Кону: неужели до такой степени лишена чутья, не чувствует, не видит, что Кон гол как сокол и беден, как церковная мышь. Именно в этот миг возникают мысли о каких-то главных вещах в жизни, о которых следовало бы мыслить в гарантированной ситуации, нормальном окружении. Кон же ощущает себя схваченным ими врасплох, но не в силах пресечь их самостоятельного, не зависимого от него развития, он покрывается на миг холодным потом, отчаянно завидует окружающим, погруженным в икриную суету жизни, хватается за воспоминание как за спасительную соломинку: в слякотный вечер на Невском они с товарищем по Мухинке подцепили двух девиц, завалились в ресторан; у одной, конечно же, папа был капитаном корабля на Дальнем Востоке, у другой — командиром эскадрильи на ближнем, и одна умоляла не верить другой, пока та отлучалась в туалет, но обе, как истинные патриотки, дружно ругали венгров, чучмеков, черномазых, всех этих гадов, за которых русские кровь проливали; впадали в экстаз, требовали прижать всех к ногтю, научить международной солидарности трудящихся; разгоряченные водкой, залитой патриотизмом, они, готовые продаться за грош, речами своими напоминали ораторов на собраниях протеста, более похожих на кликушеские сборища: там тоже занимались свальным грехом, отдаваясь в экстазе очередному вождю, теряя девственность своей бессмертной души под давлением насилия и лжи, припадая со сладостным страхом к стопам властвующих сутенеров, со столь же сладостной жестокостью топча их, сброшенных с пьедесталов; всеобщая проституция была одним из главных стержней жизни, куда им, будущим художникам, предстояло нести свет вечного искусства: пока же, у общежития, одна аристократически заупрямилась — потребовала, чтобы провели ее через дверь, мимо вахтерши, но другая быстро уговорила ее лезть в окно.

10

Кон пытается отряхнуться от наваждения, Кон ощущает гримасу улыбки на своем лице, обращенную к девице.

Гоц продолжает бубнить о пеллагре, трупных мистериях ГУЛАГа и кожевенности мира голосом, взывающим о помощи.

— Верблюжий зад — тоже звучит поэтически, — неожиданно ни к селу ни к городу прокашливается Кон, и странное ощущение из детства вдруг накрывает его с головой своим нахлынувшим и обессиливающим потоком — острым желанием немедленно вернуться в недавно покинутое место, назад, в мир, обступающий страхом пеллагры и боязнью подхватить триппер от речистых девиц, хроническим безденежьем и сомнительным успехом на выставках живописи, посвященных революционным датам, успехом, достойным тех же девиц, — в эту же секунду выпрыгнуть на ходу из поезда, выброситься из автомобиля, выскочить из уже заревевшего моторами самолета — и туда, к отчетливо вставшему перед взором невзрачному кустику, из-за которого Бог весть когда подсматривал за девичьим силуэтом, свесившим в воду русалочьи волосы, бездумно следящим за игрой света на водах, немедленно туда, зная, что в следующий же миг пожалеешь об этом порыве, но в эту секунду, в вечереющем медлительном Риме не надо ниоткуда выпрыгивать, выбрасываться, и, тем не менее, в тысячу раз более невозможно вернуться к мостику над каналом, на котором совсем недавно, перед отъездом, стоял ночью, стоял, не отрывая глаз от красных стен Михайловского замка, и на миг показалось — ощутил непередаваемый ужас замурованного заживо; Господи, да вся-то болезнь в том, что прощаешься с теми местами и годами навеки — это нестерпимо, противоестественно душе человеческой, нельзя так — навеки, нельзя без надежды, без взаимности, о, эта улыбка девицы с ангельским лицом и вульгарной пунцов остью накрашенных губ, улыбка в предвкушении денег, мгновенно обозначающая обрыв, за которым — мир невзаимности. Он ощутил его однажды как приступ в Вильнюсе, в соборе, в комнате святого, покровителя беспомощных, больных, которые приносили вырезанные из металла позолоченные образчики рук, ног, каждый прикреплял к стене образ той части тела, которая причиняла страдание, но особенно много было образчиков сердец — знаков неразделенной любви, и молодая красивая девушка исступленно плакала, била поклоны до земли, прикрепив свое «сердечко» среди множества других, и такая была в этом малом помещении спрессованность горя, боли, надежд, какую он увидел час назад, в церкви Скала Джерузалеме, когда все застегнутое наглухо в буднях раскрывалось до предела — ползущие по лестнице, их исступленные глаза боли, разочарования в ближних и жажды взаимности лишь с Всевышним, и звук падающих за решетку денег, опять денег, за которые можно купить освобождение от страданий, и алые стаканы пламени, подобные душам ушедших, светящимся во мраке.

11

Кон протирает глаза, словно бы очнувшись от глубокого сна. Гоц исчез — как растворился, как и не существовал. И девицу унесло. Вокруг все новые лица, мятые, морщинистые в свете ламп и фонарей, — собрание механических кукол, которых не может оживить даже мелодичная итальянская речь.

Кон шатается неприкаянно по пьяцца Навона, неосознанно ищет исчезнувшую девицу: ее мимолетная обращенная к нему улыбка была единственным признанием его существования за последние дни.

В дымящихся темнотой узких улочках, похожих на щели между каменными громадами, движется множество людей, и неожиданно, пусть изредка, при свете скудного фонаря высветится прекрасный женский лик, словно бы вспыхнувший на полотне Караваджо в глубине темной церкви, тут же за углом, от пьяцца Навона, — стоит лишь бросить в щель монетку — лик, легко и непринужденно несущий в себе живое дыхание столетий: они бродили по этим же улицам, смуглые и белолицые мадонны, занимались покупками, но главным образом глазением друг на друга, мимолетным влечением к мелькнувшей мимо красоте, нежности, меланхоличности, обреченности. Но самыми счастливыми и глубоко несчастными среди глазеющих были художники, и так ощутимо в эти ранние часы ночи, как, отцеживаясь и воспаряя золотым сном искусства, замирает вечность над темно дымящейся жизнью в узких щелях улиц, подобных Кор со, — отцеженная вечность картин, скульптур, колоннад, образуя свой прекрасный и отчужденный коралловый риф.

И внезапно вспоминает Кон минуты прощания с ближайшим своим другом: и глядят они друг на друга с сожалением, — мол, куда едешь, в пустоту и неизвестность, мол, где остаешься, в дерьме и скуке. И все же над этой сценой висит самая чистая, беспримесная — какая может быть между истинными друзьями — печаль расставания.

Где он сейчас, друг его, где и с кем завидует Кону?

Вероятнее всего с Танькой, в давние годы женой Кона, с которой он разделен и повязан заплесневевшим от времени разводом, с Танькой, страдающей от бездетности, удивительным существом, из которого вся скудость и беспросветность тамошней, оставленной Коном жизни вырывалась самым неожиданным образом: грубостью и матом в смеси с ни с чем не сравнимой душевностью, истериками и пьянкой, внезапно переходящими в монашеское благолепие, кажущееся ханжеской елейностью и вызывающее приступы свирепости у Кона. Да и поженились они как бы в шутку — художник, перебивающийся случайными, пусть иногда и «жирными» заработками, и продавщица магазина «Мелодия», продающая дефицитные пластинки из-под прилавка своим поклонникам на час и взбесившимся меломанам, продавщица с ангельским лицом и отвратительным характером, что само по себе бесило Кона своим штампованным противопоставлением, забирающим столько душевных сил, продавщица, с которой они после диких скандалов развелись через год, но продолжают быть повязанными на всю жизнь, как и с толпой, что из-за ее спины все годы обдавала его дыханием враждебности.

Танька, осунувшаяся, невесть чем измотанная, на прощание Кону с грубоватой слезливостью:

И куда тебя черт несет? Ты же себя губишь…

Я уже погубил себя из-за всех вас.

Неужели всего-то из-за того, что я вела себя как базарная баба? Из-за такой малости?

Он посмотрел на нее с удивлением, но это было только — удивление: за ним горой стояла усталость, которая, он знал, никогда не рассосется.

Теперь, вспомнив это внезапно среди осколков колонн и статуй музея в термах Диоклетиана, он вдруг с ужасающей ясностью проснувшегося в одном из стоящих рядом каменных гробов Древнего Рима ощутил, что никто ему не завидует, никто о нем не думает и, тем более, не спасет — все ушли и заняты своими, пусть и скудными, житейскими делами, — что, вероятно, Танька права, он погиб, что она своим варварским миром, как ни странно, помогала его миру — подобному этим прекрасным осколкам прошлого, но все же осколкам — держаться на плаву.

12

Румяная толстуха-потаскуха с гладко-молодым коровьим лицом и осоловевшими от жвачки глазами стоит у входа в гастрономический магазин, слева от здания вокзала Термини: это ее постоянное рабочее место. Шорты лопаются на ляжках: рубенсовская плоть рвется наружу. Итальянцы приветствуют ее по-соседски, направляясь в магазин. В чахлом скверике, вожделенно поглядывая на нее, кобелятся арабы. А над всеми висит, колыхаясь в сумерках, силуэт собора — тысячелетней смесью укора и умиления перед святой и блудницей Марией Магдалиной.

Поезд, летящий в ночь, беспокойство, мучающее Кона своей нелепостью: туда ли едет, в Остию? И все из-за недавнего случая: на днях сел не в том направлении, внезапно увидел развалины древней Остии — мирты, кладбище — на миг показалось: везут в яму — начал задыхаться— Захламленная донельзя привокзальная площадь Остии. Слабый свет фонарей. Гогочущая ватага итальянских субчиков: «Руссо, руссо!..»

Испуганно жмущиеся друг к другу, тенями ползущие вдоль стены — мужчина, женщина, дети — семья эмигрантов, как и Кон, задержавшаяся допоздна в Риме. Ощущая уже знакомую свирепость бессилия, Кон идет по аллее, на которой табунится ватага. Расступаются почтительно. Вблизи лица парней вполне благодушны.

На улицах, где проживают эмигранты, пусто, безжизненно. Только старухи, подобные сгнившим пням, вырванным из привычной почвы, прихваченным в дорогу за неимением выхода, сидят у домов на каких-то диковинных скамейках, сколоченных неумело, на скорую руку, не переговариваются, не сплетничают — молча вглядываются во враждебную тьму в тревожном ожидании более молодых своих потомков, невесть где так поздно задерживающихся на этой чужой земле.

Кон отлично помнит старух своей юности, своей прошедшей жизни, киевского двора, питерских квартир. Как бы поздно он ни приходил, они бодрствовали.

И сейчас они провожают его взглядами, нахохлившись как совы, подслеповато глядя вверх, словно бы приподнимая усохшие тела и огромные бородавчатые лица. Носы — клювами или вздернуты так, что ноздри — почти у глаз. Иногда лицо сморщено, как сушеная слива, иногда раздуто, как вареная брюква.

Старухи, сидящие в подворотнях жизни. Старухи, которые нас переживут.

В квартире полно народа. Партийный старец, не стесняясь присутствующих, стрижет ногти. Для Кона это — последняя степень общего падения.

Кон осторожно прокрадывается в свою комнату, прикрывает дверь, делает глубокий вздох, ощущая спасительность четырех стен, за пределами которых самодовольный здравый смысл ведет свои непререкаемые празднества.

13

Кон проваливается в постель, как проваливаются в морок и бессилие, ощущая мгновеньями солнечные наплывы блаженства из такой далекой и недавней юности, и это словно волна качает его на грани то ли потери сознания, то ли погружения в сон, и длится через всю жизнь обжигающее прикосновение к его губам губ Оли, жены его приятеля, режиссера Осовского, проводившей его в полночь от их дома до стоянки такси, прикосновение, в котором внезапно выплеснулось все ее прекрасное и нежное существо, вся ее затаенная страсть, о которой он не подозревал, а затем всеми силами старался забыть, но только это не забывается, ибо за этим мгновенным обессиливающим ожогом — вся истинная его жизнь, сожженная им самим, только этот ожог породил те редкие удачи на полотне и, конечно же, «Мальчика, наблюдающего за Ангелом»; и в сумерках сознания всплывают чудными лицами иные, менее обжигающие мгновения — который раз Кон пытается выстроить вереницу прошедших через его жизнь женщин, явно кого-то забывает, сердится, сбивается со счета, начинает сначала, видит себя совсем зеленым юнцом, пытающимся снять матроску с Вики, девочки-подростка, и глаза ее близорукие так беспомощно и чудно косят из-под белесых ресниц, а за ней толпится целый выводок натурщиц, их загадочные внешности, будь то славяночка Лийка с льняными волосами или Томка, похожая на персиянку, смуглой кожей и миндалевидными глазами напоминающая врубелевскую Тамару, ее хрипотца и базарная бесшабашность, а за ней — во тьме мастерской со всем ее потертым уютом — рваными ковриками, продавленной лежанкой, скрипучими стульями, запекшейся краской — светятся глаза Светы, ее ослепительная обнаженность и в то же время целомудренность, доставшаяся затем ее мужу, мужлану, гэбисту с руками молотобойца и лысиной существа, страдающего размягчением мозга. Но кто же лучше художника может знать тайны женского тела и раскрывать им же, прекрасным существам, то чудное, ради чего они живы и что будет похоронено в беспощадном потоке времени! Так сколько же их было — десять, пятнадцать? Явно же кого-то упустил, Риту, что ли, которая обливалась горючими слезами в ночной общежитской комнате с треснувшей люстрой, хотя Кон не был у нее первым, Нину, просто повисшую у него на шее в собственной ее квартире, где в соседней комнате пили чай ее родители, и это не давало Кону покоя, Галю, которая шла в постель с любым художником, преуспевшим на час, тая в себе бессмертную душу поклонницы изобразительного искусства? И все они были добрыми, бескорыстными существами, и все затем вышли замуж за благополучных чурбаков, а Кон все с тем же блаженством юродивого ловит себя на безумной мысли в очередной художественной галерее Рима: только потому, что не удосужился в жизни встретить женщину Тициана или Боттичелли, ему нечего делать на этой земле; и толпится весь выводок женщин в ночной мгле, и Кон думает о том, насколько ночной сумрак меняется с возрастом, превращаясь из таинственного и романтичного, со звоном гитары и девичьим смехом, в черную дыру, куда его, Кона, провожают безжизненнно-цепкие взгляды старух, а смешливые девицы в хороводе с примитивно вылепленными и все хранящими гибкость юности спортсменками на пьедесталах в киевских парках оборачиваются Парками, воистину ткущими холодную власяницу судьбы, дальнюю дорогу, казенный дом и гибель…

И — спуск в сон со спотыканием на кривых влажных ступенях, боязнью прикоснуться к осклизлым, пахнущим гнилью стенам подземелья, с внезапными сменами тьмы ночи и света дня, воспринимаемыми как погружение на дно и всплывание на поверхность, но крик тонущего застревает в горле, и подземелье само уже несет канализационным потоком Cloaca Maxi-та Кона, выброшенного через железную дверцу Мамертинской тюрьмы, несет, мертвого ли, живого, к многоцветным дремотным видениям, и они, приближаясь, проясняются образами полотен Тициана и Рафаэля, рафинированным элем небесной нежности, медовостью красок, но… миг, и Тициан уничтожается цианистым ядом, Рафаэль заливается отбросами Рима, и невыносимость этого настолько тяжка, что жажда самоуничтожения превышает инстинкт самосохранения: успокоиться бы под камнем, а над ним молодые англичанки немо шевелят губами, а зеленое покатое поле покачивает Кона, лежащего под ним — руки врозь, как в детстве, глаза в небо, — видит в свете дня тихие звезды, тайные свечи мира, талые очи запоздалой нежности; но не так-то легко укрыться зеленым дерном, и Кон вынужден проснуться на ином этаже сна, на грязной скамье вокзала, неизвестно где, в тупике жизни, с возникающими как саднящая тупость замкнутого пространства милицейскими чурбаками, искать собственный портфель под скамьей, на заплеванном полу, чтобы найти чужой, роскошный, испытывая соблазн умыкнуть его, заставить другого искать, но другой не заставляет себя ждать — пробивает головой газету, которую читает, как змееныш, вылупившийся из яйца, и спасение Кону приходит уносящимся в детство последним вагоном поезда, за поручни которого надо ухватиться на полном ходу, чтобы успеть быть властно утянутым в обратный ход времени…

И летят мимо станции — Невский, Подол, Андреевский спуск, Владимирская горка, Аничков мост — и вся возвращающаяся жизнь всплывает сказочным предзакатным городом из глубин забвения и запасников памяти, одиночеством человека в чужом — как на переводной картинке — городе: улицы песочного цвета, отражение летучей церкви в озере, желтые обломы развалин, шпиль (Адмиралтейство, что ли?), плывущий отдельно и вечно в облаках, внезапный крикливый обвал птиц, вызвавший появление дворника в фуражке, с пистолетом, смахивающим на глиняного петуха или свистульку, а за дворником — как мгновенно выросший сорняк — горожане с ружьями самых замысловатых фасонов — узкие длинные стволы, большие приклады — и все направляют их в гущу птиц, но исчезают вместе с птицами, отсеченные стеной, заросшей диким виноградом, под которой оказывается Кон — в глубине развалин с отчетливым, хотя и негромким шумом текущих вод в каменных кавернах сметенного с лица земли дворца Домициана; Кон ищет туалет, надписи неотчетливы, осторожно приближается, вдруг из дверей выходит женщина с девочкой — пигалица возмущенно щелкает языком, глядя на Кона.

Мужского нет, как это часто бывает… Кон становится за угол…

И такое пронзительное ощущение жизни в чужом городе, из-за неизвестного угла которого возникает вокзальная тележка с грудой чемоданов, на которых восседает Таня, и у нее такой молодой, счастливо-лукавый вид, волосы просвечены солнцем, и все вокруг мгновенно пронизывается молодостью и свежестью, и обжигающее чувство ревности сжимает горло Кону, он бежит за вокзальной тележкой, которую выносит на какую-то эспланаду, как на лобное место, и вдали — угрожающая темень — шевеление силуэтов ли, барельефов — дома ли это, могилы — ну да, еврейское кладбище, и голос Тани, к удивлению Кона, читающий на плитах загадочные надписи на иврите, и она, оказывается, в купальнике, но погружаться-то надо в купель. Что ж, пора собираться на небо…

Таня тут же исчезает.

И не с кем проститься.

Несмотря на поздний час, во всех окнах горит свет. Все заняты своим делом.

Но вот он улетает.

И все гасят свет, закрывают ставни, запирают двери.

Они, затаившись, следили за ним, ждали — когда улетит…

И теперь облегченно вздохнули.

Виток третий. Виясь «Вием»

1

Река забвения Лета — в ржавых трубах римского туалета, пахнущего в этот ранний пустынный час всеми обитателями квартиры. Кона тревожит почерневшая от времени трещина в зеркале: хотя несет она грехи других, живших тут до него, все же как бы есть и его причастность — пусть едва ощутимая, но угнетающая — к этой примете.

Кому же из близких — угроза, если все они и так мертвы?

А он жив, хотя бы потому, что приходится выстригать пучки волос, лезущих из носа и ушей, выстригать украдкой, чужими ножницами, забытыми кем-то в туалете.

Квартира в эту рань, как непотопляемый корабль, населенный призраками, безмолвствует на плаву в испарениях сна.

Что может сниться обитателям сих трюмов, чьи луковые головы и брюха, подобные репам, словно бы сошли с полотен Босха: музыкальной семье — оснастка, колосники угрюмо обнажившей после фальши аллилуйного спектакля свои недра оперной сцены; партийному старцу — ворочающие полумиром тупорылые маховики власти в однообразных двубортных костюмах, шевелящиеся по кабинетам в лабиринтах этажей на Старой площади — в гнезде вурдалаков и ведьм — здании ЦК..

Апокалиптический сюрреализм прочно завладел миром.

Удивительно одно: как человек ухитряется жить в нем изо дня в день скучной, однообразной жизнью.

Стоит повернуть ключ, как входная дверь сама распахивается под невидимым, пугающе-тупым напором сырых, серо клубящихся полотен. То ли это привидения таращат слепые бельма.

Туман. Обложной, плотный, напористый.

Туман. По-итальянски — Nebbia.

Нет неба. Есть Неббия.

Неббия не было небытие.

Колизей погружен в Nebbia.

Цепочки автомобилей с зажженными фарами — в Неббия: странная бесконечная похоронная процессия.

Неббия возвращает всех дорогих умерших. Это их стихия. Об этом Кон знал еще там — в летейских сумерках Питера. Но вот они здесь, и Кон вздрагивает, узнавая их в убегающих от него, ускользающих мимо живых существах, кажущихся привидениями в колеблющихся полотнах белого морока, такого знакомого, с Мойки да Фонтанки, нагнавшего его в Риме, мертво пляшущего этаким гоголем, Гоголем..

Зеркальные витрины отражают Кона из Неббия, его кривую извиняющуюся улыбку одинокого в чужом городе, мимо которого куда-то торопятся люди, и по их говору, озабоченности, даже шарканью ног ощущаешь их скрытую между собою связь, ожидание чего-то, тревогу за близких и знакомых, все то, что держит их в этом мире, и они все как бы шире, чем на самом деле, а он — как бы сжат, намного меньше самого себя, и все вокруг — визг дверей, свет витрин, лай собак, ругань и смех — все вне его, и выходит, что в данный миг в этом прекрасном Риме Кону ближе всего эта Неббия, бесформенная, как амеба, похожая на немо крадущуюся облачнокудрую Валькирию, да Гоголь, который тоже был одинок, да память о нищих уголках северной Пальмиры, где они кутили и пьяная Танька обзывала его «жидком», ну еще, быть может, сам Рим, погрузившийся в Неббия, но ощутимый всеми своими статуями и углами, на которые можно наткнуться, Рим, который так легко заражается беспомощностью Кона, ибо сам беззащитно переживает собственное бессмертие, с такой тяжестью прижимающее его к земле.

О, Неббия, бесформенная и серая, как северная, российская, питерская тоска в душе еврея Кона, который не в силах освободиться от своей обостренной генетической памяти.

2

Встречи лиц из той жизни стали обыкновением в обступающей Кона ирреальности. Он даже испытывает какую-то испуганную радость, увидев рядом с колонной Траяна знакомое лицо питерца, Марка-виолончелиста. Фамилии его и не знал. Марк, огромный, рыхлый, добродушный, с ранней застенчивой плешью, рядом с востроносой девицей: черные волосы, их вороний блеск и гладкость, белое лицо, темные круги под глазами, ледяные искорки в голубой радужной оболочке. Зовут ее Лиля, Лиля Чугай. Лиловый нос от холода: встретились — Лиля и Неббия. Нос Гоголя. Она — художница из Киева. С ней легко, как-то даже слишком.

— Лиля? — спрашивает Кон. — Может быть, от Лилит? Слышали? Это была вторая жена Адама, ночная. В иврите «лайла» — ночь. Прародительница ведьм.

— А я и есть ведьма, — смеется Лиля, — ведьмочка.

Оказывается, они собираются посетить развалины рынка, построенного императором Траяном, — Меркаци Траяни. Лиля берет обоих под руки.

Оказывается, осматривать древние развалины в тумане особенно впечатляюще: Неббия — как мост, переход, субстанция, сращивающая руины тысячелетий с сиюминутной реальностью.

— Мне ваши работы знакомы, — говорит Лиля Кону, и они прыгают с камня на камень по пространству этого колоссального сооружения. Кон то и дело подает ей руку, а Марк отстает, то ли из-за неповоротливости, то ли из чрезмерной деликатности.

В огромную, гулкую пустоту, пахнущую ледяным кафелем, собора Санта Мария ди Маджиоре они входят, чтобы передохнуть от чересчур въедливого тумана, голоса их оживляют это замкнутое, оголенное католическое пространство собора, как и все ему подобные не отличающее голос ничтожного существа от гласа пророка: «Моисей» в Сан Пьетро ин Винколи молчит и потому может вещать голосом Кона, неизвестного, несуществующего, вычеркнутого из всех живых списков, за исключением списка в Хиасе, где каждый раз при выдаче пособия его имя перевирают; собор перекрывает голос Кона, стирает его, Кона, его же голосом. Нечаянно кашлянув, Кон исчезает. Звук ширится, отыскивая того, кто этот звук издал: и замер тот у стены, подобно комару при свете дня.

3

Обедают они на площади Барберини в дешевой столовой самообслуживания с претенциозным названием «Парадизо» — спагетти, компот или кисель под непрекращающуюся болтовню Лили, молчание Марка и пару отлучек в туалет Кона: дает себя знать застарелое недомогание — камни в почках, побаливание в паху, только приступа не хватает. За окнами почтительно замерла Неббия в ожидании дальнейшего общения.

— Поехали на Трастевере, — решает Лил я, — в кинотеатре австралийский фильм.

Лиля ожидает разрешения в Австралию, там у нее парень: со своими родителями уехал на год раньше. Муж?

— Муж не нуж… — похохатывает Лиля, то и дело вытирая лиловый свой нос, — не муж, а — уж… не муж, а — му-му-ж… рогатый…

Трастевере, по ту сторону Тибра, узкие улочки, заглатываемые туманом.

Странный фильм, пронзительно-солнечный, тревожный от первого до последнего кадра: группа школьников и школьниц собирается на экскурсию в горы. Посреди дня, на ослепительном солнце, среди скал, на виду у всех исчезают две школьницы, и все, и страшное чувство потери мучает какой-то незавершенностью — ведь их не нашли — какой-то потерянной навсегда, но все же надеждой.

У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира, думает Кон, выходя из кинотеатра, замерев у витрины какого-то ресторана: рядом Лиля, Марк и багрово клубящаяся в свете витрины Неббия. Свежезамороженные креветки, омары и прочая глубоководная живность поблескивает за витринным стеклом: жили себе в глубинах и в ус рыбий свой не дули, так извлекли их на свет Божий, вот они и задохнулись. Конто ведь сам себя извлек. Нет, нет, лучше исчезнуть посреди мира, нежели быть похороненным в определенном месте: положат, и успокоятся, и забудут — всегда ведь можно прийти. А исчезнешь, и долго еще искать будут, и все будет казаться, что жив, что где-то прячешься. Ну и что, чушь какая-то.

Безмолвие, туман, размытые пятна света, слабый шум фонтана у церкви Санта Мария ди Трастевере.

— Гулять так гулять, — говорит Лиля.

Тут же, по ступенькам вниз, — клуб «Моралес», огромный подвал, забитый народом, плавающий в сизом дыме курева, оглушающий ревом трех гитаристов и ударника; стоят в проходах, сидят за грубо сколоченными столами, пьют дешевое вино «Кьянти», курят травку; к орущему в микрофон высокому длинноволосому парню, вероятно, главарю рок-группы, прилипла рослая породистая девица, стриженная под мальчика, в матросском кителе и фуражке с кокардой, ни на миг не переставая двигать длинными своими ногами, ни на миг не уставая выражать всем своим видом прямую связь с главарем рок-группы, которого высвечивает прожектор в дымном полусумраке подвала.

— Чем не шабаш? — дышит в ухо Кону горячечным шепотом Лиля, лихорадочно сверкая кошачьими своими глазами сквозь сизые клубы дыма. — Пей, вино легкое.

Окурки с «травкой» передают по кругу. Марк беспомощно улыбается. И как эти огромные ручищи могут извлекать из виолончели нежные звуки?

Вино вперемешку с «травкой» мутит голову. Мутно клубятся светом ацетиленовые фонари вдоль улицы Пилота, разрытой точь-в-точь как в Питере. Ветер несет палые листья опаловым, оловянным вялым валом за край Сенатской площади, но портики и аркады мгновенно возвращают в Рим.

И внезапно — бестолковость. Ведьминский хохот Лили: «Горилки выпили»; суета, мельтешение, головокружение, и вся серьезность вечного города замерла сбоку неким укором, как и Марк, смущенно потирающий лысину; город выпал в осадок; несет их, как скорлупу, по руслам улиц, и вертится в сознании внезапно обнаружившаяся значительной сущая белиберда, давно не приходившая Кону в голову, какие-то мысли о том, что жизнь всегда пишется начерно и нет чистовиков, без помарок, без отвращения вплоть до желания вычеркнуть себя самого из жизни: так правят судьбу, так ощущают ее присутствие в жажде подступиться к полотну, бумаге, хватаются за что попало — уголь, сажу, блажь, гуашь, тушь, чушь (всего-то курнул раз, и то не затянулся, не умеет затягиваться, да и не курит вовсе, а вот же, прорвало такой маниакальной легкостью, после которой только и вскрывай себе вены или читай псалтырь, как Хома Брут, открещиваясь от прыгающей на тебя с ведьминским хохотом панночки, Лили, Лилит…)

Так впервые — навязчиво — не отмахнешься — возникает Гоголь, питерский, из Неббия: маленький, болезненный, несимпатичный на взгляд человечек, чье сатанинское присутствие рядом лишь однажды кольнуло на Виа Систина: хлебнув римского воздуха, Кон ходил как отравленный — бросало в жар от нежности окружающего пространства, от светлого ореола волос женщины, пересекающей в этот миг улицу, и во взгляде, провожающем ее, вдруг вспыхнуло: дом-номер-126, мемориальная доска — «В этом доме в 1842–1848 гг. жил Н. В. Гоголь, написавший здесь „Мертвые души“». И Кон до того нечаянно, но отчаянно ощутил себя одной из таких мертвых душ; присутствие, веяние Гоголя мгновенно превратило окружающую нежность в трагедию, в которой Кон пытался быть только зрителем, но обреченно знал, что роли не избежать. Было такое чувство, что Кона настигла та медленная, тлевшая там десятилетиями, рабская смерть, здесь-то она быстрая, и воздух поистине отрава выявленной и вывяленной рабством рыбе, выброшенной на берег свободы…

Неожиданно их закружила вынырнувшая из Неббия буйная компания с клоунами и музыкантами, крикливыми, шумными; вульгарность их до того облагораживалась мягкой фонетикой итальянской речи, что их грубые жесты и ржание казались не к месту, но, сливаясь с клубами Неббия, плясали некими каприччос, гойевской жутью в обнимку с Гоголем, плясали камаринскую или сарабанду, сон разума рождал чудовищ, подобно партийному старцу и музыкальной семейке, и клубы римской Неббиа, кажущиеся парами чистилища, были бессильны перед ними; единственно, что им оставалось, — поглотить эту нечисть, и в следующий миг Кон увидел себя склоненным над каменными перилами, и внизу, в прорехах тумана, ревела, переворачивалась темная вода Тибра; казалось, воздух должен прояснить мозги, но развозило все больше, ночь была нескончаема, трезвая мрачная микельанджеловская «Ночь» в обнимку с докучной, легковесной, вакхически кудрявой Неббия.

Гоголь же не отставал, приплясывая на бурых развалинах терм Каракаллы при прожекторах, подсвечивающих эти развалины, но едва пробивающихся сквозь туман, приплясывая, да подмигивая восковым веком, да приговаривая Лилиным голоском: «Дом наш у Порта Латина, Ла-а-ти-и-на…»

Зелень лужаек и мертвая багровость развалин.

В просветы сознания — темень римской квартиры, огромной, дряхлой; мир римских теней; бульканье в пролежнях дальних каких-то унитазов; Марк, гоняющийся то ли за мышью, то ли за крысой; попытка прорваться в какие-то запертые комнаты. Уводящие куда-то коридоры, туда, в дальние углы, где обретается Марк, большелобый, лысеющий, разевающий рот в глупой улыбке, добрый Марк, посреди ночи играющий на виолончели, но до него не добраться через загромождения мебели, тяжелой, бурой, через груды старых книг с тиснениями (о, переплетчики, впадающие в экстаз от вензеля и виньетки, скорбящие о скарбе, скарабеи, любящие скарб), а Неббия приникла к окнам, проникла в коридоры, анфилады — комнат ли, пещер ли, снов, нанесла плоскую питерскую жуть, серую слякоть, проколотую шпилем Петропавловки, прохватила внезапным морозом, стягивающим ноздри, убивающим энергию жизни, порождающим фатализм, тягу к убийству, к уходу под лед (Нева-невод); бежать, бежать — в детство, к солнцу, траве, запахам нагретой земли, — сердце еще юно, задыхаешься не от астмы, от радости беспамятного существования — вот как ты впервые увидел Ангела, присевшего на краешек крыши: Он ловил твой детский взгляд, притворяясь, что присел от усталости, Он ведь знал, всезнающий, что творится в твоей неискушенной душе, Он хотел к этому причаститься… Ребенок замирает, увидев Ангела, вздрагивает, как будто в один миг увидел все, что было забыто и вернулось единым всплеском, но тут же вновь исчезнет, ибо нельзя существовать в мире испепеляющего последнего знания, и, быть может, лишь ребенку и дано на миг увидеть, чтобы потом забывать всю жизнь, и это забывание через всю жизнь и есть истинная жизнь, а все остальное — просто существование в потоке проходящего времени Киевом-Питером-Римом, этими странными городами, которые все как бы на грани с загробным миром — своими каналами, подземными кладбищами, развалинами, туманами, Виевой жутью, витиеватой игрой слов — Киев Виев, очи выев, с воем стягивает выю, — не заспать бы это, записать бы. Да Богдан Хмельницкий совмещается с Медным Всадником, белая ночь клубится бесовщиной, о — белое страшнее черного: белые ночи, белый Ангел, белый саван, белое бегство, Белый, до белены, белого неба, закатившихся белков, белой пены у рта, белого бреда в ополоумевшей памяти, когда он лежал с воспалением легких, со вкусом меди во рту, меди, расплавленной бредом высокой температуры, меди змея с медицинской эмблемы, обвивающегося вокруг хвоста медного коня Медного Всадника, который поднял над распластавшимся в бреду Коном булаву Богдана-во-хмелю, и растекается медь по жилам слабостью, бессилием, пластает опустошенное болезнью тело медными копытами усатых всадников с глазами вурдалаков, будь то выкатившиеся из орбит глаза Петра или скрытые в хмельных складках очи Богдана, лишь прохладная ладонь Тани успокаивает, и шелестят водой фонтанной забвенные цветаевские слова: «За этот ад, за этот бред пошли мне сад на старость лет…»

Вот и послали сад — у развалин терм Каракаллы, и Кон выныривает из сна — на запах меди от старых, почерневших канделябров в старой римской квартире — выныривает на миг, чтоб, перевернувшись на другой бок, еще глубже погрузиться, лечь на дно в своей подвальной мастерской, где бубнение живых и молчание мертвых, изматывающие разговоры с мнимыми дружками-художниками о будущем, которого не будет, хандра в белые ночи, оскомина от этих словесных жеваний, сырость, пронизывающая каменную линейность, геометрическое безумие Питера, который сам удивляется, какую скуку в последней инстанции он породил — Октябрьский переворот — и изрыгнул его на всю Скифию; Питера с сухой пылью прозрачных сумерек, особой, после дождя сгущающейся в серые мешковатые тени людей, Питера, нагоняющего страх и поднимающего давление в сосудах мыслями о наводнении, Валтасаровыми знаками на стенах — уровнями наводнений, датами, непонятными приезжему и пугающими его; и опять — дождь, и мгла, и внезапная жара, мартовский снег, увлечение, как впадание в сон, тяжелой Кустодиевской красоткой в пять пудов, и такая вначале легкость в отношениях — ему-то ведь всего двадцать один, а ей — тридцать пять, и разрыв, и он, голодный романтик, бредящий Босхом и Гойей, бродящий у стен ее дома, как пес, переживающий инфантильные приступы неудачной любви — подследить, догнать, столкнуться лицом к лицу; как можно было существовать в этой невыносимости, не изгаляясь над самим собой?

И опять эти дружки-художники, терзающие его и друг друга хамской полемикой, похваляющиеся цинизмом и рыдающие в жилетку друг другу, и опять этот ночной Питер, кажется, всегда наполненный подозрительными преследующими тенями. Блоковские тени могли быть облаком, тревогой, мистикой. Нынче они стали вполне реальными, обули мягкие туфли, обрели облик стукачей, топтунов — так низменно обернулась высшая мистическая тревога, породившая Гоголя и Достоевского.

И опять пьянка. И опять — «тлетворный дух». И ночь не ночь, и день не день, как после тяжкой мигрени.

Красная луна.

Испитое выхолощенное пространство…

Кон вскочил, на этот раз проснувшись окончательно. Незнакомая тьма, чужая постель, окна, как бельма. Ах, туман, Неббия.

Рим.

Повел рукой. Рядом — женщина.

О, этот незабвенный плавный переход от спины к ягодицам.

Холодное тело. Опять — Гоголь. Панночка?..

Начал молиться, как Хома Брут. Наоборот: лишь бы ожила.

Проснулась. Всю трясет. Лиля-Лилит, нос увядший, совсем синий:

— Плохо мне.

Убежала в глубь забитого рухлядью пространства. Опять эти везувии римских унитазов, извержения, сотрясающие тысячелетнее безмолвие.

Это ведь какое мужество вообще — отходить ко сну, погружаться в доверительную беспомощность в чужом углу, среди чужих людей, чужих предметов, в разоре, бок о бок с тысячелетней смертью, и верить, что проснешься в своем уме. Спасение-то во сне, а сон — прошлое, жизнь, которую ты вроде оставил, но погружен по макушку, как в воды, кажущиеся спасительными. Но в них захлебываешься. Сон еще не получил притока из новой жизни, он консервативен, медлителен, он еще вершится там, преображая самые печальные мгновения в нечто влекущее; эта ложь во спасение еще долго живет в тебе.

Быть может, и существуешь-то ты благодаря бодрому беспамятству и памяти снов.

Сны в эмиграции — твой дом, обитель, отрада.

Вернулась Лиля. Завернута в халатик. Что-то выпила. Чуть порозовела. Только черные круги под глазами. Огромный заспанный Марк вытягивается из берлоги, долгий и скучный, как Евангелие от Марка.

Убежала на рынок. Тут, по соседству, у стены Аурелиана.

Ну что ж, Кон, вот и возникло некое подобие домашности, ох-хо, еще как можно жить в этом забитом вещами и мебелью пространстве, отделившись от мира, как и подобает художнику, работая до изнеможения и в нем ощущая всю гамму чувств — любви, упоения, скрытой радости, всех целиком не початых и не осуществившихся надежд, ощущая себя затерянным в этом прекрасном, как забытое кладбище, городе, мечтая его же покорить и в то же время смирясь с мыслью, что этого не произойдет, живя внезапными прозрениями, выплескивающимися в красках, и вот уже все это нагромождение вещей обретает новую жизнь, как жалкий табурет в комнате Ван-Гога: разве в юности каждого не пленила до глубины души нищая судьба великого художника, ставшая мечтой, стоило ей возникнуть перед нами на холсте, залитой солнцем или безумной желтизной ночных фонарей?

Все это прекрасно, когда жизнь впереди. Гоголю было легче: за его спиной была его земля, друзья, враги, завистники. Он мог вернуться.

Ты же, Кон, в этот миг дважды безродный: был им от рождения, а теперь еще и выброшен вообще в пустоту; как и многие сюда хлынувшие, подобен пауку: для того, чтобы существовать, вил паутину в чужих стенах, начиная от одной стены, не видя другой, но надеясь, что доберешься до нее; теперь же от одной стены сам себя оторвал, а до второй не добрался, лишь одна, быть может, слабая ниточка удерживает здесь тебя в пространстве от падения. Ты надеялся, что ниточка эта прикрепится к выступу Колизея, к изглоданным временем развалинам Форума, только, не дай Бог, не к рожкам пророка Моисея в соборе Сан Пьетро-ин-Винколи, ты надеешься дотянуть нить эту до НьюЙорка, Нью-Йорика, выступая в роли бедного Йорика, вечного паяца, чей череп не устают показывать миру, умиленно чувствуя себя причастными к интеллектуалам.

Интересно, пауки тоже кончают жизнь самоубийством?

4

Вернулась Лиля, шумная, взбалмошная.

— Совсем оклемалась. — Наклонилась к Кону, взъерошила ему волосы.

Непроизвольно потянулся, потрогал нежную мочку ее небольшого, скрытого вороньим крылом уха.

— Марк, пошли пить кофе. Согреемся, мальчики, и — айда в катакомбы. Тут недалеко. Ты же из Киева, Кон, в пещерах Лавры, небось, пропадал, а? Голубчик, по носу вижу. Да и туман все равно. Уж лучше под землей…

Что еще придумает панночка?

Дальняя юность с жидким золотом солнца, стекающим с купола бело-голубой колокольни в свежую после дождя зелень, подсвеченную сизо-черными водами Днепра, Киево-Печерская лавра, более десяти куполов, сверкающих киноварью и червлением на закате; бьющее через край ощущение набегающей жизни, и — у двери в обыкновенный, казалось бы, погреб стоит длинный в черном монах, лицо его изъедено язвой, бугристо и в то же время не от мира сего, и одежда его пахнет могильной землей, затхлостью подземелий, и каждому подает монах тон кую свечу; вот уже цепочка горящих свечей, и тьма вокруг, подземные поля Мертвых, Аид, ближний и дальний, пещеры, уходящие под воды Днепра, абсолютное царство смерти, темная и страшная загадка замуровывающих себя заживо отшельников, пытающихся таким образом замолить грехи распутного мира, загадка, которую гид, похваляющийся клятвенным своим атеизмом, изображает как курьез и сам выглядит глупым, как пробка, пляшущая на поверхности слякотного потока времени, тянущего то душными, как подземелья Лавры, годами, то промозглосерым Питером, плавающим полем Мертвых, без перехода втягивающим тебя в темное, загроможденное вещами логово римской квартиры с осточертевшей Неббия за окном, легонько пробующей оконные рамы с профессиональностью домушника.

Ватное, внезапно распахнувшееся в туман пространство за древней римской стеной. Потерянно бредущая шеренга вечнозеленых деревьев вдоль аллеи к катакомбам Святого Каликста, Присциллы и Домитиллы.

Голос рядом идущей Лили доносится как бы издалека сквозь слабо длящийся обморок, озноб не до конца очнувшегося сознания: то ли простуда, то ли приступ страха перед этим нерассасывающимся туманом, этой серой массой привидений, подстерегающих на грани размыва памяти, чтобы хлынуть в нее ошметками отошедшей жизни, фиолетовым лихорадящим холодом утра, переходящим в вялую желтизну нечетного дня, желтизну, несущую присутствие Питера, его Адмиралтейских стен, желтизну ленинского черепа; обдать ревматическим дыханием невской воды, ее землисто-болезненными наплывами в Тибр, гриппозными галлюцинациями северных плоских пространств, среди которых Гойя — изгоем, слишком южным, слишком живым.

Вынырнувшая из тумана — спасением, камнем на ощупь, слишком откровенной символикой, все же бьющей по нервам, — церквушка «Кво вадис» — вопросом, заданным Христу, — Куда идеши?

По Виа Аппиа иду, по знаменитой Аппиевой дороге с видением распятых по ее обочинам рабов, бунтовщиков Спартака, огнями длинной веранды какого-то ресторана в развалинах мавзолея Цецилии Метеллы, где благодушествуют римляне среди пиршественного изобилия пищи и устойчивого климата смерти, уютно переживая голос радиодиктора, сообщающего об американских заложниках в Тегеране.

Убийственная скука примитивных фресок в полном каменного холода соборе Сан-Себастиана.

Пустота и одиночество — в преддверии сырых папских подземелий, где в каких-то трещинах все время, едва слышно, но навязчиво шумит вода. Без гида не разрешают спускаться в эти лабиринты. Маленький, сморщенный, он внезапно выносится шумной толпой туристов, хлынувшей из-за стены собора бубнением на английском, старческим шарканьем, вспышками и щелканьем фотоаппаратов. Все это, суетное, наносное, катится узкими извивающимися коридорами, переходами, спусками, мимо ниш, склепов, могил в несколько этажей, церквей, алтарей, изваяний, отторгаясь этой нескончаемой толщей мертвого мира, и голос гида — английская речь с итальянским акцентом — оловянным шариком накатанного безразличия скачет под сводами в слабом мерцании редких лампочек: «…только обследованная часть тоннелей и коридоров составляет общую длину в девятнадцать километров, пять этажей, сто тысяч могил, среди них — десять пап третьего века, из которых трое умерли мученической смертью: святому Павлу отсекли голову, она покатилась, и по ее следу забили родники; святого Петра повесили кверху ногами; с первого века до 313 года христианство подвергалось гонению…» То ли голос гида слабеет и глохнет, то ли Кон решил отстать от этой ползучей массы американских граждан, молодящихся стариков и старух, до того оживленных, что кажется, все окружающее не имеет к ним никакого отношения; впереди едва маячит белый лик оборачивающейся Лили, угадывается лысина Марка— Ознобом, холодным потом время от времени накатывает из каких-то боковых ответвлений, ходов, щелей слабый, но явственно слышимый гул, сродни тому гулу, услышанному в первую ночь пребывания в Риме, в глухом католическом пансионе. Разве может быть иначе, когда из страны, где вообще нет истории или она заморожена, как трупы в вечной мерзлоте сибирских лагерей, попадаешь в страну, где подземный гул и сотрясение истории колышут почву под ногами, выбивают пробки из лабиринтов слуха и памяти, влекут загробной тайной и тленом, отталкивают долго длящейся попыткой обставить смерть с большей обстоятельностью, чем жизнь, всеми этими порталами, карнизами, барельефами, камеями, змеями, голубями, грифонами, медузами, высеченными на могилах, на стенках саркофагов, всем этим ползучим и вкрадчиво-гибельным; о, несомненно, сюда спускался, здесь пропадал Гоголь, здесь ему мерещилась лесенка — ступени из «лучшего мира» в суетный, земной, были его ступенями в жизнь; одного не хватало — летучести — все было тут прекрасно-мертво, так и тянуло припасть губами к тонко изваянным две тысячи лет назад пальцам ног девушки, чей беломраморный облик скорбно свернулся на собственной могиле, Господи, ко всему не хватает еще некрофилических порывов, но ведь это пальцы ног панночки, которая в эту ночь спала рядом с тобой, так же свернувшись в постели; коснуться губами этого мрамора мешает ветхость собственной жизни, и в этом — спасение…

Ступени — вверх, вверх — к дальнему — слепым бельмом — выходу. Неббия тут как тут, неутомима и так же молода. Горят фонари вдоль улиц в полдень. Остановился транспорт: на улице Тритоне столкнулись два мотоцикла, лежат на боку, как бегемоты, карабинеры, поблескивая крагами, тянут ленту, что-то вымеряют, набежавшая толпа обмирает в глазении, пропадая от любопытства в тумане.

— Ты все время бормочешь о Гоголе, — смеется Лиля, — пошли, тут рядом кафе «Эль-Греко», там даже место отмечено, где он сиживал.

В кафе полумрак под стать темной мебели. Напротив восседает Марк, огромный, похожий на Тараса Бульбу.

— Это Гоголь отравил меня, — говорит Кон, — влил в меня ностальгию, повел из Киева в Питер, из украинской ночи леших в питерский туман вурдалаков.

Марк, молчавший все эти дни, внезапно раскрывает уста:

— Ностальгия? Тоска? Да по чему?.. По фальши и жестокости? Опять — Эрмитаж, опять — колдовство Невского. Да все это разбойничий вертеп, Большой Дом, заламывание рук и проламывание черепа. И не Гоголь там нужен, чтобы изобразить все это, а Босх.

Сказал и замолк. И больше слова не скажет, и опять исчезнет в своем логове, и ночь вместе с Лилей горячкой объятий и холодом рвущейся в окно Неббия будет колыхаться на мягких звуках виолончели, так и уплывет в сон, а там едва мерцают колоннады Бернини на площади Сан-Пьетро, их тени — омбро или умбро (название краски или страны: Умбрия), длится импровизация: ластится Лаций, солнечной отрешенностью тоски залиты верхи Тосканы, покой — успокоение ли, успение — еще чуть, и тебя нет — и тогда легкость печали и затаенного счастья делает тебя подобным ангелу, и выход из сладостного оцепенения похож на испуг, и долго смотришь в медовую синь неба, успокаивая сердцебиение, но опусти глаза, оглянись: сырость и молодость, приземистые жалкие хибары в пригородах Питера, провода на фоне землисто-оранжевого заката, вербы, свечи на кладбищах, лужи, зябкость, запах квашеной капусты, вкус ее после водки, какие-то редкие, тут же себя забывающие крики, зимние посиделки с ней в Летнем саду, ветер, ветер, белый снег и душный молочный рассвет; одинокое просыпание в мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, сырость финских мест, приходящая ознобом и тревогой.

5

Кон внезапно и окончательно проснулся посреди ночи: то ли звуки виолончели пресеклись, то ли Неббия отступила от окон, сникла, свернулась и уползла.

Кон лежал с закрытыми глазами, но так оголенно, с отчетливым могильным холодом ощущал ту жуть, с которой мерещилась Гоголю в католическом Риме «виевская реальность»; эта жуть убивала его, стала тем, что он выразил, сам умерев, но оживив ее, как панночку, ведьму, Россию.

Синдром Гоголя.

Где-то скреблись мыши под полом, древоточцы — в мебели; незнакомый, неожиданно жаркий в это промозглое декабрьское время ветер, прогнавший Неббия, более нагло и деловито пробовал расшатать фрамуги окон.

Кон осторожно, с каким-то бессильно сдерживаемым отчаянием приложил ладонь к заголившемуся, обжигающему жаром, нежностью, спасением бедру спящей рядом Лили, чувствуя отчетливо, холодно, как приближается нечто ночное, кошмарное: еще миг — и из-под стольких закрытых на ключ, а то и законопаченных дверей в другие помещения, не сдаваемые хозяевами Хиасу, из каких-то паутинных закоулков этой затхлой чужой римской квартиры вынырнет вся нечистая сила, для которой не существует границ, вот она уже наваливается на грудь тяжестью, слабостью, потом, сердцебиением; только не открывать глаз, не поднимать век, ибо вот он — явился — Гоголь — востроносый и мертвый, тихий, похожий на какое-то корневище, только нос Буратино чрезвычайно его омолаживает. Гоголь молчит, но у него нутряной голос. Приходящий эхом ли, ознобом? — «Поднимите мне веки! Не вижу!»

Не открывать глаз: не быть обнаруженным. В чужой квартире или вообще неизвестно где, растекаясь амебой, Кон умоляет востроносого мертвеца, вышедшего вместо панночки из гроба, оставить его в покое, ведь он не Хома Брут, он — потомок жидконогого жида Янкеля, такой же смешной и беспомощный.

Кон бормочет про себя некое подобие молитвы, то, что может быть спасением, но ему неведомо: те, кто знал молитву и мог спасти его, — дед его и бабка — ушли под землю, им же осмеянные, и в этот миг противостояния лицом к лицу с другим таким же весельчаком и насмешником, пытающимся у него, потомка Янкеля, вымолить прощение, сухая душа Кона оказывается банкротом.

О, этот весельчак Гоголь, вбивающий кол в собственную могилу, читающий сам себе заупокойную молитву хохотом и весельем казаков, швыряющих жидов в Днепр.

Но почему у весельчаков глаза стекленеют, тело, Вием овеваемое, мертвеет? Ощущает он глубиной своей души, что дешевая это оговорка, что чем она больше втягивает его, тем страшнее будет расплата.

А разве он, художник, жид, потомок Янкеля, достоин лучшего? С язычески-католическим Римом изменяет собственной душе, как Гоголь с казаками, и тоже с оговоркой, мол, чересчур повязан с этой цивилизацией, хотя это — быть может, более интеллектуально — то же самое, что говорят окружающие его, такие же, как он, эмигранты-потомки-Янкеля: нельзя жить там, где все вокруг — евреи: подальше от них, подальше.

Гоголь обмирает, распятый красотами Рима. Кон отравлен ими. Вот и сошлись палач и жертва, оба восхищены и подавлены тысячелетним колдовством языческих и христианских ликов.

«Не сотвори себе кумира» — заложено в гены Янкеля.

Бежать от этих ликов. Дьявольски обольстительные, неземные сосуды печали и скорби, они грозят Кону смертью за отречение, и не только его, но и всех его предков — отреклись от еврейских своих корней (пусть со страху, под угрозой смерти — это роли не играет и не оправдывает их), но не заполнили ничем вакуум отречения, думая, авось и так пронесет.

И безбожие гибельной бездной глотает их.

И подбирается оно в этот миг к нему, Кону.

Оказывается, «прекрасное глядение» этих дней далеко не безобидно.

Днем обступает Кона каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела — Микельанджело — брошены по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.

Но вот — ночь. И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти, хлопающей крыльями и скребущей когтями, и все это мечется вокруг Кона, пытаясь его найти, ударяется об него, изводя его слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится голова Кона, и черные родники бьют по ее следу.

Да разве может быть по-иному? Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем?

Для толпы это музей — толпы эмигрантов ли, туристов, которая любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопится обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей.

Для таких же, как он, музей этот оборачивается последней сценой «Ревизора»: весь мир застывает при кличе о прибытии Создателя и Ревизора вселенной, крике петуха, первом луче солнца.

И не отвертеться Кону от Бога иудейского, ибо искушен во всех прекрасных мерзостях мира.

Но и здесь, среди барокко, подавляющего сверхвольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни ему, ни его творчеству, он подобен высохшей ветке, которая уже не сможет зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.

Господи, хотя бы передохнуть: за окнами чужой квартиры широко и вдали луг — в чистом солнце посверкивает декабрьской гофрированной зеленью, кричат петухи у стен Ауреллиана, словно бы весь Рим проснулся и радостно улюлюкает вослед позорно бежавшей Неббия.

О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, бесполого умирания на рассвете.

6

И летят они, ведомые белолицей панночкой, из которой жизнь бьет через край, голубые прожилки просвечивают на висках, обморочная чернота под глазами, Лилей Чугай, молодкой с киевского околотка в бордовом пальто с развевающимися полами и столь же небрежно развевающимися прядями черных волос, волокущей за руку все еще пребывающего в сонном параличе Кона, летят они втроем, замыкаемые бронзовеющим, как венецианская площадь, Максом.

Несемся мы на автобусе через воскресный и воскресший из Неббия Рим, умытый, сверкающий тысячелетними развалинами и бутылочно-зелеными водами Тибра, несемся к Порта-Портезе, растянувшейся на километры вдоль древней стены римской толкучке. Впадая в некий лихорадочный массовый приступ пиршества вещей, приступом берем это невероятно хищное зрительное разнообразие. Забрасываемые голосами, криками, пылью, лицами, завалами предметов, втягиваемся в этот не останавливающийся конвейер, выбрасывающий все новые горы изделий — часы, трусы, пиджаки, пальто; платья из кожи, шерсти, ткани; перстни, кольца; галстуки, парфюмерию; конвейер, по сути перемалывающий в мясорубке суеты личность, то самое невидимое, но существенное «я», мгновенно присасывающееся к любой вещице, безделушке, до того, что трудно и противно отдираться, — кожа в тысячах присосков, а в кармане ни гроша, вернее — грош Хиасского обеспечения. Лиля — в своей стихии, у нее здесь уже полно знакомых, с которыми она довольно сносно изъясняется по-итальянски, получает всякие мелкие презенты, совсем разрумянилась. Кон пытается ускользнуть, но не тут-то было, руки у панночки хоть и малы, да цепки, как наручники. Марк, несмотря на свою огромность и неповоротливость, ухитряется не отставать.

Но вот и в Коне просыпается, казалось бы, забытое, зудящее ощущение любопытства, жажда наверстать упущенное, боязнь упустить нечто, а что — неясно, в поглощении этой терра инкогнита, называемой Римом: ах, наручники не отпускают, что ж, будем тащить за собой охранника, красну девицу, заставляя и его процеживать взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отпылавших амбиций, вер, энергий, пытавшихся наложить свою печать на этот вечный город, а через него, как это ни странно, а главное, успешно, — и на весь мир, — и при этом заставляя и охранника своего ощутить свою чуждость, подвешенность, непринадлежность, жизнь как бы на лету, на исчезновении.

Бело-розовые облака в голубом римском небе, светло-зеленая аура листьев и трав приносит, как порыв внезапно и неизвестно откуда взявшегося ветра, натужливую радость проживания над водами Тибра, но все же радость.

Памятуя о Хоме Бруте, опасаясь и все же преодолевая страх, Кон втаскивает панночку, чтобы охладить ее и себя, в католические пространства соборов, где высокий склепный холод, кладбищенская оголенность камня, скорбный дух христианства в каменных колодцах готики — прямо посреди вавилонского столпотворения Рима, и светлая зелень сквозь порталы чудится висячими садами Семирамиды среди буро-красного нагромождения римских развалин.

Вероятно, эмигрантам надо жить в балаганных городах-притонах типа Амстердама или Парижа: переходный период в неприкаянной душе там совпадает с атмосферой вавилонского столпотворения. Смертельно опасно лишенному крова жить в Риме или Иерусалиме: ощущаешь себя беспутным грешником, очнувшимся прямо в аду.

Иногда, как бы мимолетно, непроизвольным жестом, Кон поглаживает шею панночки чуть ниже затылка, и непонятно, кому более этот массаж помогает — массажисту или массажируемому. Марк евангелически соблюдает дистанцию.

Иногда незнакомая, но столь ощутимо своя толпа эмигрантов проносится мимо, ведомая доморощенным гидом с нижегородским акцентом, и всю троицу обдает внезапно такой знакомой густой квинт-эссенцией пошлости, что задерживаешь дыхание.

Привычное существование этой массы в доэмигрантский период было еще как-то терпимо: она составляла часть пусть кондового, но распорядка, погружена была в какую-то деятельность. Здесь же она оказалась в несвойственной ей атмосфере безделья (явно нетворческого), и выперла наружу вся ее нутряная пошлость, и Кон шевелит жабрами в этой водице, иначе совсем бы подох, но задыхается: слишком уж затхла.

7

Они гуляют в повисших как бы в воздухе над пьяцца Пополло садах Пинчио. Под ними тянется древняя стена Рима до Порта-Пинчиана, отделяя сады от огромных парков виллы Боргезе, откуда тянет бальзамическими запахами кладбищенского бессмертия. Здесь же, в садах Пинчио, шумно крутятся колеса Луна-парка, клоун давится от хохота на импровизированной эстраде. Мертвизна бесконечных рядов каменных бюстов-столбиков, этакого столбняка бюстов великих людей, еще более усиливается механической мертвизной скрежещущих сочленений Луна-парка и электронной музыки. Только молодые парочки, возлежащие на зеленых склонах, да хаотичность самих садов, кажущихся предтечей Елисейских, сохраняют остатки поверженной в прах природы.

Под ними Вечный город, растворяющийся в синеватой дымке.

География Рима — как биография каждого.

Кон отпущен на волю на короткий срок: наручники сняты. Где-то на высотах, в овале шумного колеса, мелькают лица Лили и Марка.

Рядом прошли соплеменники Кона, печально поглядывая по сторонам, тихо переговариваясь на русском, так странно, нездешне звучащем посреди итальянской речи, тоже непривычной, хрипло-напористой, потерявшей свою звучную мягкость в толпе.

Кон вздрогнул, и опять, уже не впервые, померещились они ему героями его картин, тоже ищущими его, как Вий, но с единственным желанием прижаться к нему, их творцу, найти у него спасение от этой подавляющей тяжестью и отчужденностью красоты и вечности Рима, и выглядели они такими провинциалами, эти галутные евреи, выброшенные в широкий, не принимающий их мир.

Для них для всех, включая Кона, Рим — вовсе не перевалочный пункт, а некое новое и уже до самой смерти состояние, которое можно было бы назвать переправой: все они, эмигранты, дважды отказавшиеся от родины, оказавшиеся в Риме, дважды тени, качающиеся в лодке у причала на Тибре, а перевозчик Харон пошел пообедать на их жалкие, из Хиасовых денег, отданные ему за переправу гроши.

Бросить место рождения в общем-то равносильно вырыванию корня жизни, но дважды — это уже нечто непереносимое, нечеловечески трудное, лишь однажды возникающее — ты живешь на переправе, для тебя нет ни этого, ни того света, ты попал в ту область существования, где тебя все время везут в Поля мертвых, ты уже не здесь и не там.

Вот ведь жил себе там столько лет, сонно, тоскливо; жизнь обступала нескончаемой скукой; рисовал, получал или не получал заказы, любил, бросал, тебя бросали, но вот и вовсе выбросило тебя в некое промежуточное пространство: ничего не делаешь, живешь, как куколка в куколе, на чужие скудные деньги, и вдруг оказывается, что в этот как бы вычеркнутый из времени период все захватывается с нешуточной глубиной, жизнь начинает вертеться не колесом в Луна-парке, а маховиком, идущим вразнос, захватывает тебя целиком со всеми потрохами, несет, как утопающего, к последней черте, и, барахтаясь, ты изредка краем глаза видишь вдоль берегов этого смертельного потока прекрасно-равнодушные лики статуй, дворцов, тоже уже погруженных по щиколотку в воду, обретающегося в лоне прекраснозвучного, но чужого языка, и ты, уже с трудом шевеля распухшим языком, понимаешь, что это и есть Рай, куда ты попал слишком поздно, только шепчешь, захлебываясь: «Парадизо», как взывают о помощи: «Спасите!»

8

Они сидят на скамье, в тихом углу парка Боргезе, пальчики Лили опять сжимают его локоть, и кажется, они будут вечно длиться, римские эти каникулы.

Неподалеку от него малыш бегает за голубем, пугаясь собственного бесстрашия, стоит ему отбежать несколько шагов от матери, и это так щемяще выражает чувство, не покидающее Кона; не его герои, а сам он, пугаясь собственного бесстрашия, внезапно ощутив чуждость окружения, страх отрыва от привычной пуповины, пытается заглушить этот страх не погоней за голубем, а чревоугодным поглощением улиц, соборов, парков, музеев, картин, статуй, лиц, книг.

На миг показалось: не Лиля, а Таня держит его за локоть и светлые питерские сумерки покачивают их на своих забвенных волнах, и выходило, что, как это ни тривиально, только те мгновения и были жизнью — растягивали свои мимолетные детали, с успехом могли заполнить счастьем долгую жизнь, и казалось, только подозрительная легкость этой мысли сама по себе отвергает возможность столь долгого счастья.

Странно преломляются эти воспоминания, скорее — отсветы ушедшей жизни, неверным светом заката в замерших на безветрии листьях деревьев парка Боргезе, коротким росчерком падшего метеора, багровым неясным пятном луны (свет, свет, свет), тенями и очертаниями итальянского Треченто и Кватроченто — и это скорее его, Кона, Отреченто: игра слов пробирает внезапным ознобом оголенной реальности.

И еще было: из какой-то мимолетной церкви почти прямо на них вышел знакомый Кону по Остии еврей-эмигрант, и крестик блеснул при луне на его шее: став неожиданно верующим католиком, тот никак не мог прийти в себя, выглядел оторопелым от нахлынувшего на него решения.

Кон спрятался за колонну и потом долго и косноязычно объяснял Лиле свой поступок. Марк, как всегда, выглядел всепонимающим.

И еще было: на подступах к чужой, но уже знакомой римской квартире, на огромном — до дальних краев стены Ауреллиана — пространстве, теряющемся в темноте, за одиноким — посреди этого пространства — столом, при свете лампы, двое играли какую-то игру, два типичных итальянца, и странно успокаивающей была пришедшая умиротворенная мысль о том, что в любой пустынной нескончаемой степи стоит лишь поставить стол, стул, посадить человека, и вся степь мгновенно обретет домашность, и все ночное бесконечное пространство тянется к огоньку лампы или свечи, пытаясь вырваться из собственного безразличия и небытия.

Марк исчезает в дальних комнатах, в которых Кон так еще и не побывал. Мягкое звучание виолончельных звуков плывет издалека, смягчая полнейший разор квартиры, делая его не просто терпимым, а необходимым; Лиля все еще возбуждена: никакие впечатления, включая катание на колесе Луна-парка, не смогли затмить в ее сознании Порта-Портезе.

— Я известная тряпичница, — смеется панночка и тем временем сбрасывает с себя все, нагишом купается в сумраке квартиры и виолончельных звуках, потрошит какие-то кули и чемоданы, а Кона так и тянет вновь коснуться этого чудного перехода от спины к бедрам и ягодицам, но куда там, ведьмочка подвижна, как ртуть, выхватывает из чемоданов какие-то цветастые украинские платья, хустки, шали, платки, примеривает их так и этак, бесовски пляшет среди вещей, прощается с ними: в следующее воскресенье понесет их продавать на Порта-Портезе.

Чем не уникальные сюжеты для полотен из эмигрантской жизни?

Подайте нищему не медяки — только кисть и краски.

Одно спасение — сон.

Сны в эмиграции — твоя родина, молодость, ощущение жизни.

Сон крепкий, без задних ног, в полную силу и наполнение глазных яблок, сон как Сезанново яблоко вечности, сон напропалую — не посещение преддверий смерти, а проживание в мире зарождения, продолжение счастливого плавания во чреве матери, реальность — лишенная действий — во всей своей силе.

Именно там, в мире без забот, где кусок хлеба и кружка молока всегда обеспечены мамой, небо бесконечно, маковки золотых куполов Киева еще не воспринимаются оголенной церковной враждебностью, именно там протекает все главное, что должно быть закреплено красками на полотне, хотя и ощущается оно слабым отражением той истинной, текущей подспудно сонной силой жизни.

Наплывает степь без края, ветер по ковылям, телега, гоголевская бричка: едут они от Киева куда-то, едут целый день, но день этот растягивается на жизнь, широка река Днепр, и ты подобен птице, которая хотя и не долетит до середины Днепра, но таит в себе надежду перелететь его, как суть всей своей жизни.

И возникает город-сон — сквозной анфиладой — Киев-Питер-Рим: и пляшут в Киеве казаки-парубки, черноусы и белокожи, но под этой белизной проступает чернота тлена; Киев ведьмарей перетекает в Питер вурдалаков из темных невских вод, которые живут среди этих каналов, пугают заезжих набрякшей водянкой своих невидящих и, тем не менее, весьма зорких глаз.

Торчит нос Гоголя, предвещающий метафизиков и сюрреалистов — Кирико и Дали.

Шинель бродит сама по себе, как порождение их мира.

Босячня, потомки бравших Зимний, налетает из каких-то щелей на Дворцовую площадь, скандирует:

«Два еврея, третий — жид по веревочке бежит».

Недостаточно тебе было казанской сиротой ошиваться у Казанского собора, вот и качаешься ты над площадью Дворцовой, на веревочке, ты один у всех на виду, в тебе одном «два еврея и третий — жид»; вот и последний твой путь, канатоходец, существо, живущее на грани беспрерывной жажды самоубийства и столь же захлебывающейся жажды жизни: невероятная смелость, похожая на испуг, вырваться из сорока лет рабства и… затеряться — или растеряться — в Риме…

Канатоходец на ветру, ревматическом, пронизывающем, пахнущем невским ледоходом, а внизу — питерская, стриндберговская ночь, странное кишение на влажных зябких улицах и туман, вездесущая Неббия: как она попала в Питер?

Но — миг: туман уполз, свернулся, осел — и обнаружился мертвый лунный диск, и казался он частью ушедшего Рима, неким родимым пятном погребенной империи.

Неужели этот же диск был увиден им в детстве, в степи, в ковылях, пахнущих тревогой и сырой прохладой юности?

Да, это он, и внезапно — как уход тумана и прилив солнца — ощущение той юности, и ты отрываешься от каната, паришь, — и весь Рим со всеми своими тайнами и распахнутыми вдаль улицами — перед тобой: твоя анонимность дает тебе столько возможностей все начать сначала…

Но в следующий миг — уже сомнения, вся эта нечаянная радость кажется преувеличенной и ничего не приносящей, кроме тоски…

9

Кон как-то чересчур спокойно выплывает из глубин сумбурного сна. Сегодня понедельник, необходимо посетить Хиас, пора уже проведать и логово свое в Остии. Троица одевается, что-то жует на ходу, трясется в автобусе. У входа в Хиас привычно и даже с апломбом привратничает все тот же бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий, он как бы даже излучает гордость: как-никак сумел такой невзрачной должности придать некий статус.

Все те же расторопные мальчики щелкают на английском указаниями направо и налево.

Еще более обострившийся запах бедности и бессилия.

Лиля щебечет с какой-то женщиной, тоже собирающейся в Австралию. Поодаль почтенным и ненужным предметом стоит, очевидно, муж этой женщины, поедая ее по-собачьи преданными глазами. Да, мужички совсем теряются в зарослях эмиграции.

— Завтра приеду, — как бы мельком роняет Кон, проходя мимо Лили.

Та и бровью не поводит: женщина вкупе с Австралией — часть ее будущей с мужем жизни, в которой Кону места нет. Это ведь и ежу понятно, как говорит партийный старец, не к ночи будь помянут.

10

Что же, вот и опять один.

Опять броди себе вдоволь, вдыхая холодный декабрьский воздух на солнечных улицах Рима.

С чем же связана эта нерассасывающаяся тяжесть в груди? Может, все дело в каком-то бесстыдном, через всю жизнь, неверии?

Полный развал привычного, пусть скудного, но ожидаемого-уныло-неотвратимого, выход в мир случайности при нищенской зависимости от чьих-то пожертвований, — все это должно усилить тягу к вере, к неожиданному чуду.

Циничное неверие в этой ситуации равнозначно гибели. Словно Бог оставил тебя именно тогда, когда он тебе смертельно нужен. Ты тянешься к вере, ты хочешь преодолеть собственный душевный холод, ты ищешь эту веру в мимолетном луче солнца, пронизывающем тьму Пантеона сквозь отверстие в куполе, но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.

На пьяцца Навона битники спят у стен, римляне толпятся у мольбертов художников, у лотков с безделушками. Насколько более, чем Кон полагал, поток суетной римской жизни выпекает в своих топках и на жаровнях странные типы — большеголовых, коротконогих, сутулых и долгоспинных, толстых и облезлых; даже смуглый красавец, похожий на Блока, с коробкой шахмат, ищущий, с кем бы сыграть, тоже выглядит чуть дебильным.

Стайка девиц, перед которой выпендривается паренек с бритой головой и выкрашенным в огненно-рыжий цвет коком, этаким современным запорожским «оселедцем». Как это одинаково в юности у всех: циничное легкомыслие по отношению к собственной внешности, к самой жизни — лишь бы так вот выпендриться перед стайкой смешливых девиц. Однажды он чуть жизни так не лишился, не рассчитал сил, переплывая холодную реку на виду у табуна глупых девиц на пари с кем-то.

Так и теперь, кажется, не рассчитал сил, ринувшись в незнакомый прекрасный мир, как в холодную реку, вот и не хватит дыхания доплыть до противоположного берега.

Вода в Тибре в эти декабрьские дни должна быть особенно холодной: Кон стоит на мосту Сан-Анджело, и все мерещится ему жест уходящего из Хиаса вдаль, по улице, Марка.

Жест приветствия и сожаления — уже на весь день.

Вода под мостом Сан-Анджело зелена и темна.

Кон уже не первый раз приходит сюда. Не может оторвать взгляда от замершей у берега странной баржи. Нечто подобное в России называли брандвахтой.

Ни разу он не видел, чтобы мелькнуло на ней живое существо.

Барка мертвых.

Обитель утопленников.

Оживают, что ли, только ночью, как летучая нечисть в гоголевских фантазиях?!

Опять, как в тот раз, — внезапный, доносящийся из каких-то окон, может, с той самой барки, сдавленный, конвульсивный, пугающе нереальный смех.

Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду.

Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные.

От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.

Вурдалак?!

Кон вздрагивает от мелькнувшей мысли: как изменился Вий.

Кон торопится прочь от этого места, зная, что снова сюда придет.

Катится вал времени мимо дома, в котором жил Гоголь, катится в сторону Тринита де ла Монти, в сторону багряного заката, одинаково обмывающего лицо Гоголя и Кона последней печалью перед провалом во тьму ночи, печалью высокой и неотвратимой и вовсе не возвращающей Виевы страхи, а говорящей о плоском завершении всего, что называется жизнью.

Вместе с ранней луной тянется за Коном странно клубящийся в сумерках сад — ренуарово-муарово-прустовский.

У люка, из-под которого идет пар с запашком отхожих мест, стоит в зазывной позе девица: вот тебе и канализационная проститутка из «Сатирикона» Петрония, переложенная на язык экрана Феллини.

Рим подбрасывает Кону всяческие ассоциации в порядке скорой помощи.

Сквозь какие-то окна, скорее похожие на огромные световые провалы, маячут лица игроков в биллиард — дымно-зеленые: головы их плавают отделенными в пластах сигаретного дыма.

11

На спуске лестницы в сторону улицы Трафоро — от фонтана Треви — вдруг пресеклись высоко выбрасываемые струи.

Внезапная тишина.

И уже различаемый за нею такой странный, знакомый подземный гул.

Он все усиливается в сторону Виа Национале.

Темен президентский дворец на Квиринальском холме; по аллеям парка с очередным конным памятником ветер несет обрывки бумаги, мусор; редки прохожие; каплет вода в угловые чаши улицы Куатро Фонтане, но тут же — ярко освещенная Виа Национале: гул, глубоко погруженный под Квиринальский холм, внезапно усиливается; и, весь превратившись в слух, как гончая, Кон идет в сторону этого усиливающегося гула.

Ослепительно ярок фасад Музея искусств.

И внезапно, за этой ослепительностью, — провал, черная дыра, автомобильный тоннель, втягивающее в глубину земли жерло.

Как же Кон его раньше не заметил?

Все это странно, неожиданно, но… гул — его распирающая земное чрево глухая мощь, его обертоны, сжимающие грудь в отчаянной попытке что-то вспомнить — какое-то забытое тайное знание — как от этого гула избавиться — почему-то связанное с распахиванием какого-то окна в набухшую влагой тьму.

Кон вступает в тоннель, в его смутное освещение, в его загазованность, Кон идет, прижимаясь к стене, облицованной белыми глазурованными плитками, и навстречу ему — поток автомобилей, слепо сверкающий фарами.

Вот оно, внезапно реализованное — через всю жизнь тягой — ощущение какого-то параллельно длящегося тоннеля жизни — не этой, иллюзорной, а истинной, существующей за стеной, спиной, слухом, — ее иного варианта, скрытого и угрожающего. Так вот он какой, этот тоннель, полный тупой отчужденной волны машин, газа, страха быть раздавленным, непомерно увеличиваемого трубой — до сотрясения внутренностей — гула, полный тысяч безликих лиц за проносящимися стеклами, лиц с глазами роботов, устремленными только вперед, не замечающими ничего по сторонам — что там: тень, существо, насекомое? — тоннель, тянущийся дымной газовой воронкой, удушающим шлейфом — из снов Кона в реальность.

Скорее выбраться. Жизнь за глоток чистого воздуха.

Конец тоннеля: спокойные тьма и свет.

Знакомые очертания камня.

Кон может поклясться: полчаса назад стоял на этой же улице.

Ну конечно же, вот надпись: улица Трафоро.

Кон поднимает голову или скорее втягивает ее в плечи: так ожидают внезапного удара, обвала — сверху.

Высоко, справа, — обшарпанная стена: обрывающийся край улицы Боккаччио.

Стена пансиона, в котором Кон провел первую ночь в Риме.

Ветхие ставни прикрывают окна.

Вот оно, то самое окно: Кон распахивал его в мертвую тишину влажного сентября, мгновенно пресекающую идущий из-под пола гул.

Гул.

Замкнулась цепь времен.

Замкнулась, защелкиваемая дверцами автомобилей вдоль улицы Трафоро, полость времени, называемая его жизнью, — в три ли римских месяца, в сорок ли с лишним лет от рождения?!

Замкнулась сетью параллельных тоннелей.

Тоннелем прекрасного искусства, освещаемым вспышками за грош, выхватывающими из тьмы скульптуры Микельанджело, полотна Тициана и Караваджо.

Тоннелем прежней жизни, захватывающим и подземелья Киево-Печерской лавры, и многоэтажные кладбища римских катакомб.

Тоннелем суеты, духоты, развратного изобилия Виа-Венето и Порта-Портезе.

Наконец, этим вот, роющим землю, как крот, сотрясающим тысячелетнее чрево Рима тоннелем, который Кон одолел за пятнадцать минут и за целую жизнь.

Виток четвертый. Capella Sistina

1

В Остию Кон уехать не смог. Потрясенный внезапным открытием тоннеля, его слепым ревущим напором, удушающей бензинной гарью, его взорвавшейся угрозой, ранее свернутой, как спираль в самостреле охотника, в невнятном и преследующем Кона гуле, он бежал, шел, замирал в каких-то полуночных переулках. Багровые подсветки развалин терм Каракаллы несколько привели его в чувство: значит, не блуждал, а тянулся к Порта Латина.

Стол и два стула заброшенно чернели на распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем у стен Ауреллиана.

Панночка спала мертвым сном. Открыл Марк — полуночник, и так быстро, будто сидел под дверью и ожидал его прихода, будто мучительно сожалел о прощальном жесте, посланном Кону днем, у Хиаса, и отчаянно рад его возвращению.

Проснувшись, они Марка не обнаружили. Лиля опять была весела и беззаботна.

И вот уже который час они болтаются по магазинам, вернее, она сует свой гоголевский носик во все щели, а он лишь при этом носике присутствует, но после ночного кошмара с бельмами автомобильных стекол вместо глаз испытывает необычное успокоение среди тонких неназойливых запахов косметики, тихой, неизвестно откуда льющейся музыки, медлительного течения жизни, вылившейся в эти запахи, кольца, броши, рекламы, лампионы, флаконы, в этих длинноногих девиц-продавщиц; внезапно ощущает всю скрытую за этим энергию и жажду жизни, увидев девушку, вошедшую с улицы, продавщиц, бросившихся из-за прилавков, радующихся ее приходу, вероятно, после долгого отсутствия. Оказывается, в этих ярких формах, замысловатых изделиях, в этой чрезмерной комфортности скрыта нешуточная сила инстинкта самосохранения, сопротивления тому слепому хаосу, который ночью чуть не раздавил Кона своими колесами и смрадным дыханием.

Бесконечные толпы текут за окном в римском солнце.

Мелькнуло лицо мужчины. В глубине толпы. Но столь отчетливо, отрешенно-призывно.

Что за чушь?

Лили и вовсе не видно: ушла на дно, в завал вещей. Но лицо мужчины отчетливо, как при вспышке. Его уже нет: растворилось в текущей вниз, к фонтану Тритоне, толпе.

Мелькнет, как облик в австралийском фильме, увиденном в кинотеатре на Трастевере. Ну что, Лиля? Ее найти можно.

У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира. Посреди Рима. К кому это относится, к нему или к исчезнувшему лицу?

Кон бежит, не чувствуя ног, расталкивая толпу, чуть не попав под автомашину. Лица не видно, но что-то неуловимо знакомое в походке, как бы пытающейся скрыть собственную неуверенность. Явно не из наших эмигрантов. Одежда не та, повадки. Кон еще никогда в жизни так остро не ощущал в себе таланта ищейки.

Несомненно одно: существо это из той жизни.

2

Откуда нахлынуло? Не из подворотни ли, к фонтану Тритоне с улицы Систина, где ложились на бумагу бессмертные строки «Мертвых душ», в припадке сожженные автором, но не исчезающие из квинтэссенции этого колдовского римского воздуха? Не с улочки ли, где родился, в пресловутой Славуте, в Полесье с полещуками, лесовиками, вурдалаками, лешими, с первым увиденным памятником, пугающим ложной патетикой, мертвыми жестами солдат и рабочих, у въезда в колхоз «3аря коммунизма» с тощими коровами и вымершими избами, с землей, погруженной в ополоумевшую зелень, бескрайним лесом, единственной дорогой, по которой, говорили, Бальзак ездил к Ганской, цадики из Житомира шли в Бердичев, в Меджибож, из Чернобыля в Умань?

Не из тех ли часов расставания, когда перед отъездом посетил Славуту, в которой почти не осталось знакомых, только могила матери под огненным красочно-гиблым закатом над кладбищенским полем, где и братские могилы и обломки плит с могил цадиков?

Не с тех ли пространств магии, мистики, колдовской луны, майской ночи, Вия, леших и ведьм, колдунов и заклинателей, — пространств, обезмозгленных, обдуренных, лишенных сознания, — словно злой рок бессмысленного прозябания отшиб у них память тупостью лживых примитивных лозунгов, оголтелым выкрикиванием их с трибун, затыканием ртов, страхом и гибелью, — и ушли эти пространства, подобно Атлантиде, на дно, затаились всей духовной глубью хасидских цадиков — только и остались на поверхности обломки плит с обрывками надписей на древнееврейском, отданные на глумление пастухам, алкоголикам, нищим странникам, изредка проходящим мимо, и коровий помет дымится единственным признаком жизни на этой непотопляемой юдоли мертвых.

Человек остановился у входа в отель «Эксельсиор». Разговаривает с швейцаром.

О, странная порода людей — швейцары римских отелей: блестящие мундиры, перчатки, эполеты и аксельбанты, фуражки и шнурки, сусальное серебро и золото, патетически вылепленные лица и оперно поставленные голоса, надменные подбородки, царственные жесты, будто вся внешняя мощь власти ушедших столетий обернулась комедией бессилья, обслуживающим персоналом нового века.

Вертящиеся стеклянные двери унесли человека в холл. Присел на высокий табурет у бара. Пьет каппучино. Светски беседует с сидящим рядом.

Не с тех ли он архитектурных пространств, так неощутимо, но жестко формирующих личность, что только по неуловимым признакам узнаешь родственную душу, с которой вместе лепил восковых кур в кулинарном институте, жил в общежитии на Фонтанке, а затем на Ново-Измайловской, шел проходными дворами к родной Мухинке, мимо Пантелеймоновской церкви, в Соляной переулок, пятнадцать-дробь-семнадцать, к Мухинке с надписями по фасаду— «Пинтуриккио», «Гершфогель», с обломанным фонарем у входа и куполами вдали, микельанджеловскими «Рабами», копии которых замерли по коридорам, где блистает Джакометти, потрясает мир Мур своими пустотами в скульптурах, рассекает и сводит пространство Ле-Корбюзье?

Не с ним ли шлепали в слякоти по Пестеля, через Фурманова, по Литейному, мимо магазинов мужской галантереи, ателье мод, букинистического, проходов вглубь дворов, заваленных рухлядью, шатались, погруженные в скудный сон Питера, где — очереди через весь Невский, множество угрюмых, плосколицых и плосконосых, и ощущение, что толпа меняет свой состав на глазах, толпа, прущая из провинции, захватывающая не созданные для нее архитектурные пространства, расставляющая своих дежурных — алкоголиков, живущая столь реально, скудно и нище в призрачных формах великой архитектуры, освященной именами Камерона и Монферана, в Питере, в Северной Венеции, но более модно и державно обстроенной камнем?

Не с ним ли ходили в туалет напротив Исаакия, где мужики играют в карты в подсобке, и острый запах мочевины говорит о том, что воды пьют мало, а все спиртное; не с ним ли толкались в толпе, и скрытая агрессивность Питера давила в затылок, напирала телом и гнилым дыханием стоящего в очереди за тобой, криком старухи, выходящей из кулинарии на углу Литейного и Пестеля и толкающей входящих: «Дайте дорогу!», мелькнувшим мужиком, ущипнувшим Таню за ягодицу, лицами, ликами, бликами, кликами?..

Не с ним ли щурились на облако света — белоголубой, атласный, длящийся фасад Екатерининского дворца, на идущую в небо над полевыми травами склона Камеронову галерею — свод как своды, порталы, колонны, камин Зеленого зала, малахит, медное ограждение, медные совки, домашность печной тяги, барельефы Аполлона и Фемиды?

Не подобно ли облако, надвигающееся со стороны Тринитаде-ла-Монти, тому давнему, которое мы наблюдали вместе, огромному, вызывающему ревматическую ломоту в суставах и ненависть к любому прохожему в тот миг, когда оно цепляется за мертвый шпиль Петропавловской крепости, низко надвигаясь на тебя поверх Марсова поля и вконец зазябшего Летнего сада?

Теперь Кон не сомневался, теперь он неотступно шел по следам, шел тоннелем прежней жизни, тоннелем искусства, тоннелем стеклянных дверей, заверчивающих иллюзорно-ослепительной суетой отелей, баров, магазинов, шел, словно бы преследуя собственную молодость, желаемый, но неосуществившийся вариант своей судьбы.

Смущала Кона какая-то незнакомая и непривычная легкость, с которой преследуемый заводил разговоры в барах или холлах отелей, словно собеседники были его знакомыми, ожидали его, но уж слишком случайны были встречи. Кон даже сумел однажды подойти столь близко, что услышал, о чем шла речь.

Говорили на итальянском и английском — о погоде, о начавшемся дожде, о заложниках в Иране, об афганской войне, недавно вспыхнувшей, о бомбе, взорвавшейся у Национального банка на Виа Биссолати.

3

Дождь загнал преследуемого в автобус, куда Кон заскочил на ходу, делая поразительные успехи в слежке.

И вот они уже оба в толпе, идущей коридорами Ватиканского музея, а за отрытыми окнами льет дождь, мокнут неестественно зеленые в декабре клумбы во дворе Ватикана, в каменных кадках плещется вода, швейцарский гвардеец в средневековой каске с картины Босха и в клоунском одеянии перебежал Двор.

Преследуемый Коном совсем близко; рядом кто-то безумолку тараторит непонятно о чем, ибо при лицезрении Рафаэля голоса идущих рядом превращаются в докучное бормотание, более бестолковое, чем бормотание дождя, забарматывание природы.

Преследуемый почти рядом, но между ними — воды стольких эпох — юности, провинции, Питера; исчезнувшего, но вечного в омуте времени бабкиного палисадника; звезд, пахнущих полынью; сумерек в приречном городе, дальних чистых девичьих голосов, — все это стоит между ними столбом света и боли у входа в Сикстинскую капеллу.

Кон избегал ее, страшился, потому и музей Ватиканский обходил стороной, и надо же, чтобы возник этот — он уже почти не сомневается, кто это, но боится произнести имя вслух, ибо только предположение о том, кто это, мгновенно поднимает пласты воспоминаний: в общем-то и не так давно — Вильнюс, шестьдесят восьмой, декада русского искусства в Литве; делегацию везут к партийному начальству, но Кон и этот, имярек, в сию минуту замерший у «Лаокоона», оба люди непартийные, им надо пропуск специальный выписывать, дело затягивается, партийный босс ждет, мелкие сошки нервно мечутся по коридорам, стража перезванивается по этажам, а после окончания встречи, на которой босс, напутствуя, несет уже вовсе (безумную по своей примитивности) ахинею, оба идут к дверям, и вдруг, обернувшись, замирают от удивления: остальные члены делегации пятятся, босс же подходит к дверям и все выстраиваются к нему в очередь на рукопожатие: им-то ритуал этот знаком; улетаем в Вильнюс без напутственного рукопожатия, и вся декада проступает сквозь пьяный угар: батареи бутылок с виски и коньяком (вино в Литве фруктовое) пострашнее артиллерийских оглушают и сшибают с ног, начиная и завершая творческие встречи, по обочинам которых едва слышен поэтический лепет и политическое бормотание с постоянным, как в дурном сне или виршах патриота-графомана, зачином: «Братский привет…», прерываемые взрывами гомерического пьяного хохота в кулуарах над очередным анекдотом.

Единственной чудно-забвенной, такой лечащей тишиной встречает Сартай, бесконечно длящиеся зарасайские озера. Слушать эту тишину не мешает оглушительно встречающий нас оркестр пожарников города Дусятос, где рядом с худым, как жердь, человеком, отчаянно колотящим в огромный барабан, стоит председатель горсовета, соревнуясь пузом с барабаном, а рядом с ним неожиданно стройная, молодая с испуганным лицом, его жена. Не мешает бесконечный пир на дармовщинку, который они якобы закатывают для нас, но мы-то уже давно спим, а они напропалую гуляют до утра, носятся на моторках по озеру, ловят рыбу, жарят, выволакивают нас на рассвете, осоловелых, из постелей, опять сажают за столы, на которых ранний праздничный ужин, не прерываясь, перешел в завтрак. Начинаешь понимать, как пьянка может стать формой жизни, если только пробудившись, видишь бутылку и стакан, вкрадчиво напористый взгляд уже клюнувшего соседа: будешь сопротивляться, он, как детский врач, вливающий в ребенка лекарство, чтоб спасти ему жизнь, просто силой вольет в тебя это зелье. Дважды в течение десяти дней абсолютно трезвею: первый перед огромной эстрадой, где необозримый хор с литовским упорством поет нескончаемую песню, а из транзистора, прижатого к уху соседа, слышу: совершено покушение на Роберта Кеннеди; второй раз — на еврейском кладбище с его лютеранской чистотой, молчанием у склепа Вильненского гаона, рассказами этого, идущего сейчас к «Станцам» Рафаэля, о литовском Иерусалиме — городе этом Вильно. Потом еще Понары, опадающая листьями лесная тишина, ополоумевшая над оврагами и бетоном обелисков в память тысяч расстрелянных только потому, что они были евреями, и этот, в сию минуту уже приближающийся к Сикстинской капелле, стоит у обелиска и почти про себя бормочет слова «Кадпша», которым его учил в детстве дядя его, ребе, — ну разве не судьба, не мистика, не наваждение, что именно этот, напрочь исчезнувший после той декады в бездне мира, именно он, лишь однажды ставший в его жизни вожатым во всем, что касалось их еврейских корней, именно он (а он ли?!) должен оказаться здесь в эти минуты, неотвратимо вести его, Кона, в капеллу, как в Дантов Ад, где — в высотах — движение Божественного пальца рождает Адама.

Вот уже тот, преследуемый Коном, исчезает в толпе, втянут в каменную глотку прохода, и Кон — за ним, теснимый земными телами, вертящийся щепкой, легкой и забвенной, лишенной возможности пойти на дно: быть может, эта невесомость и духовная твердость увидеть собственную и всего мира гибель и устоять — и есть то, что держит на плаву жизни это племя, с того берега, ми эвер, эверов, евреев, — и эту этимологию тоже выдал тот, преследуемый Коном, кто уже там, в Капелле, кто возник столь же внезапно, как и исчез, только и поговаривали, что уехал в Израиль, но можно ли об этом знать что-либо, когда живое существо пересекает границы Скифии в Чопе или Бресте, растворяется в иных краях, как уходит на тот свет, откуда любые небылицы могут оказаться правдой.

4

Капелла.

Купол.

Купель.

А-капелла — хор, облако гармонии, обретающее форму купола, капеллы, звуковая форма Божественного присутствия.

В распавшейся гармонии мира — скрытой, устойчивой, но напрочь забытой иерархией существует лишь эта капелла, где купол повернут запредельной мощью Бога, тем пастернаковским «страшным креном к неведомым Вселенным», где купол — купель рождения мира, а стена — купель гибели, Страшного Суда, — и все эти невероятной силы токи, завихрения и разъятия живут неумирающим духом малого Ангела — Микеле Анджело.

Кон ведь наизусть, как таблицу умножения, знает эти сюжеты — «Сотворение человека», «Искушение», «Изгнание из рая», «Страшный суд» — но здесь — в оригинале это проще, мощнее, грубее (нет дешевого глянца открыток и репродукций); здесь чувствуешь трепетом, обрывающимся сердцем прикосновение руки гения к стене, к сырому грунту фрески, мимолетность и каторжный труд, сиюминутность, тут же превращающуюся в вечность, от этого сохнет во рту, знобит, и потому — спасение, быть может, в том, что капелла — эта емкость, назначенная Божественному хору, — без конца полнится шорохом, шопотом, переступанием толпы, которая, попав в его изгибающееся столь мощными флюидами пространство, должна пребывать в неведении во имя собственного спасения, давать подзатыльники, шикать на малыша, щелкающего пистолетиком, который искреннее всех выражает свое полное отсутствие в этих стенах, с такой младенчески-варварской непосредственностью щелкая Вечность по носу.

Необычно, не от мира сего, задрав голову, в опасном напряжении шейных позвонков, скорее захлебнуться, чем увидеть, как рушится с высот небывалый вал жизненной мощи, захлестывающий, лишающий дыхания вулканическим истечением жизни из Божественного пальца, столь просто и невероятно выливающего в тигле эти светящиеся энергией жизни тела, это невероятное мужество держать на себе всю тяжесть мира, как этот купол, держать в абсолютном одиночестве, первыми в мире.

Эта энергия и выгибает купол, устанавливая впервые эту божественно выгибающуюся форму, которая отныне уже навсегда от Сотворения мира будет приподымать самую забытую в низах душу, выгибать ее на этих потоках жизненной энергии, как птицу, как ее крыло, как вообще крыло в восходящих потоках, начертанное другим гением Леонардо.

Только они, тоже сыны Средиземноморья, только другой его стороны, тянущейся сапогом Аппенин, но так и недотягивающейся до полосы Святой земли, зачинающей с юго-запада бескрайность азийского материка, только они, полуостровные, связанные пуповиной и с Европой, и с Азией, поднимаются в зрелищной своей хищности и мощи высот словесной логотворческой хищности и мощи Священного Писания, Библии, этих сюжетов, впрямую, пуповиной связанных с тобой, Кон, и с тем, которого ты стараешься не потерять из виду в толпе и который однажды, на той же безумной декаде искусства, говорил о том, как его потрясает, сколько сил и таланта тратит художник или скульптор на скрытую гармонию, вовсе и не замечаемую зрителем, на детали фриза, отделку фразы (да, да, речь шла о какой-то книге); они и не очень видны картины, барельефы, фрески в складках на многометровой высоте; к ним надо подниматься долго и трудно да так и не увидеть, но именно по этой скрытой, а, быть может, скрываемой мощи определяется их долговечность; но здесь, в Capella Sistina, высокое Божественное облако внезапно отходит завесой, и на миг это не может длиться больше открывается в фокусе невероятной силы сотворение и чудится, что ток Божественной эманации одновременно вливается и истекает из пророков и пифий, сидящих по кругу и как бы несущих и на своих плечах это изначалье.

Исайя, Иеремия, Даниил.

Их головы иудейских мыслителей и каменотесов: сочетание, породившее Микельанджело.

И тут же (коротка наша жизнь) этот вулканический поток низвергается водопадом по стене, водопадом тел, несомых той же энергией жизни, порождающей все грехи вселенские, в Ад, в Преисподнюю, той же страстной энергией, пытающейся рядится в ужас, прах, гибель, тлен, Страшным Судом, сумерками богов, провалом в бездну, кошмаром, увиденным одним глазом гибнущего, зажмурившего другой.

И чувство жалости, пробуждающееся ко всему живому, еще по эту сторону Апокалипсиса и к жертвам, и к грешникам, и к чертям, и к святым, ибо ведь и последние, быть может, включая сына Божьего, не уверены абсолютно в том — восстанет ли новый мир вместо гибнущего, или с его исчезновением сгинут и они, как туманные привидения ведь живут лишь укором в последних проблесках сознания гибнущих. Конечно же, обещано Отцом и Сыном, что мертвые восстанут, но и им, святым и праведникам, в это верится с трудом, ибо здесь, на этой фреске, они зримы во плоти, и потому неверие в них гнездится, как в любой плоти, а если они обернутся абсолютным духом, все это и вовсе исчезнет — и опять будет лишь тьма, хаос, тоу-ва-боу.

Эти библейские древнееврейские слова расшифровал ему опять же тот, за которым Кон уже идет вплотную, на исход, в тратторию, напротив выхода из Ватиканского музея, забитую жующей толпой, темную от малиновых штор на окнах и малиновых скатертей на столах, столь удобную, чтобы подойти к столику, за которым сидит и глядит на Кона во все глаза тот, и вместо «Место свободно?» спросить, как выдохнуть:

Майз?!

5

Да, это он, Майзель, мазила, размазня, мышь, сонлив, но талантлив, родом из того же Полесья, на два курса младше Кона по Мухинке (младших-то не замечают), однажды оказавшийся на все десять дней декады рядом с Коном: два жидка в представительной русской художественной делегации.

Теперь время и вовсе испаряется, как пар над выпитым кофе.

На площади Святого Петра, под колоннадами Бернини темнеет быстро. В окнах папского дворца — полотенца, развешанные для просушки.

Птичьи стаи выстраиваются невероятными узорами в закатном римском небе, подчиняясь каким-то тайным своим законам.

После захватывающей нешуточно эйфории Сикстинской капеллы — спад, отлив, обнажение дна — обнаружившаяся вновь Римом, размываемым теменью ночной, напластованная, потрясающая, прирученная к себе, оберегаемая и забвенная, мимолетная и вечно присутствующая — смерть.

Не спасают реставрационные леса на Виа Биссолатти, вокруг колоколен церкви Тринита де ла Монти на пьяца Д'Эспанья, вокруг арки Септимия Севера и дворца Юпитера на Форуме — Риму не уйти от собственной огромности, старости, перегруженности жизнью, грязи, старческого шелушения.

Майзель и Кон перебивают друг друга, разговоры их спонтанны и бестолковы.

По Майзелю, и Ватиканские музеи не спасают, ни Микельанджело, ни Рафаэль, взывающие напряженно к Богу, даже пытающиеся заранее предугадать Его реакцию и выражение Его лица в Сикстинской капелле; медленная, всеобъемлющая и странно неожиданная в мерках тысячелетий смерть — вот реакция Всевышнего на эту навязчивую форму вечной человеческой просьбы, неутомимой молитвы, направленной к небу; с Иерусалимом за спиной особенно острю, внезапно и до корней ощущаешь это абсолютное — не отменяемое никаким судом, мельтешением, лозунгами, суетой — присутствие здесь смерти.

Майзель возбужден встречей, пожалуй, даже больше Кона, поэтому говорит сумбурно, особенно картавит, пугаясь собственного пафоса, глотает слова, но попутно выясняется, что он тоже еще задолго до музея заметил Кона, тоже не верил глазам своим, а еще косвенно выясняется, что все эти посещения отелей, баров, беседы с мимолетными случайными людьми, апперитивы и каппучино, тоже форма сопротивления одиночеству, но уже на западный лад — и все это внезапно оборачивается печальной темой чужаков в великом мертвом городе, которые суетятся, каждый на свой лад, но скользят мимо и приобщаются счетоводом-временем к вечности, как и холодный поцелуй камня, тесанного руками Истории, руками какого-нибудь строителя времен Августа-Веспасиана-Т раяна.

Может, потому и ощущаешь родство, ибо равно принадлежишь руинам?

И что там швейцары, похожие на адмиралов, сверкающие шевронами, галунами, эполетами и пуговицами? Майзель красочно описывает лицо, словно сошедшее с портретов Тициана, в наряде английского короля Генриха Восьмого, — хранителя музея, который в опереточном лондонском Тауэре стоит с алебардой в руке, но Майзель видел его усталым, после долгих часов стояния, за стойкой в забегаловке, тут же, рядом с Тауэрюм, все в том же аляповатом наряде по-стариковски жующим бутерброд; странная это порода людей — хранители музеев, вот еще вспоминается Майзелю молодой спортивного типа парень, явно не к месту, хранитель музея Густава Моро на улице Ларошфуко в Париже, а рядом с ним — хранительницы — бледные анемичные девицы, подстать девам с полотен Морю. Вот буду швейцаром, думает весело Кон, или лучше — хранителем музея: все же при искусстве; а что, разве все бездари, наделенные званиями заслуженных деятелей искусств за беспрерывное изображение вождей на фоне дежурных событий поистине краткого курса истории, беспрерывно преющие в президиумах, не были истинными швейцарами и сторожами собственной карьеры, а художники, пошедшие в сторожа и истопники, сохранили истинный огонь искусства?

А в Лувре, смеется Майзель, стоит седой негр-хранитель зала, в галунах, шевронах, фуражке с золотым околышем, рта не раскрывает; туристы из Германии целыми семьями, с квадратными лицами, багровые, минуту назад объевшиеся сосисками и опившиеся пивом в буфете Лувра, валят скопом, и все к чернокожему с одним словом: «Мона Лиза», а он важно, рта не раскрывая, указывает пальцем направление; Майзель говорит о Париже, захлебываясь его видениями, ведь он сейчас по дороге в Париж; всегда едет через Рим, а в Париже на этот раз выставка израильских художников: о, Париж, помнишь Монтана; идешь через Новый мост, Пон Нёф, вот здесь строили баррикады, печальный голос политехника пел «Марсельезу», хор из-за груды булыжников, выдранных из мостовой, уныло подпевал: будничная скука свободы и смерти; Париж, Парис, как нарцисс, легкий и быстрый в противоположность тяжелому красно-бурому Риму, Парис, летящий, как парочки на мотоциклах по Елисейским Полям, да так, что из-под платья обнажается девичья ножка, и все летят за ней напропалую, но увязают в потоке вещей, в руслах магазинов, пассажей, и вот уже человек теряет свою устойчивость, погружается в груды изделий, зарывается в ткани, тонет в запахах духов, уже не различает течения времени в искусстве, археологии, архитектуре: все сплывается вместе — египетские мумии Лувра плывут трупами Варфоломеевской ночи, сталкиваясь с жертвами Коммуны в грязной полноводной Сене. Как остановиться? За что зацепиться? Вал туристов забивает улицы Латинского квартала, с детской радостью и аплодисментами встречая самые примитивные номера фокусников-любителей, не отрывая глаз от глотателей шпаг и огня, ибо на всех фокусах и кривляниях отблеск этого легендарного города.

Майзель уже три года в Израиле, живет в Иерусалиме: представь себе свет от голубых теней и красок, внезапный, как «Да будет свет» — это и есть Иерусалим; мерить его надо уступами террас; когда в Иерусалиме идет дождь — в Иудейской пустыне безоблачное синее небо, несведущие едут на Мертвое море; между тем в горах Иудейских накапливаются воды, чтобы внезапно хлынуть потоками грязи, камней в Мертвое море, и это может длиться целые сутки: кофейный поток сметает все на пути; сухие, как кости в видении пророка Иезекииля, вади внезапно оживают; я был застигнут над вади Кумран, да, да, недалеко от пещер, где нашли рукописи давностью в две и более тысяч лет; краски Рембрандта кажутся навязанными атмосфере Иерусалима, но этот багрянец к ночи — и есть Иерусалим; в Синае уже успел побывать: стеклянное одиночество, как бы переливающееся легионами грезящих Ангелов; миражи, как часть восприятия Востока; белизна песков, колючки, ржаво-черные спины гор; кафель неба, помнишь, напоминал нам мусульманское пространство, возникающее со словом — «Исфагань»[5]

6

Майзель живет в «Палотти» — католической гостинице, на самой грани бывшего еврейского гетто, стены вокруг которого разрушили, примерно, лет сто назад.

Вот мы сейчас переходим Тибр по «Еврейскому мосту», знаешь, насколько он стар: построили в 62 году новой эры еврейские рабы, привезенные из оккупированного Иерусалима; нет, Храм поджег Тит, сын императора Веспасиана, в семидесятом, он и пригнал массу пленных евреев, они, друг мой Кон, и построили Колизей, где ты, естественно, побывал, а о гетто слыхом не слыхивал, да ведь это же древнейшая часть Рима, погляди на эти улочки, древние колонны и руины, фонтаны эпохи барокко, дома времен Возрождения, евреи же самые древние римляне среди моря пришлых после Второй мировой эммигрантов-сельчан из южной Италии. Преследовали ли тут евреев? Всегда. Сначала римские императоры путали их с ранними христианами, происхождение-то одно. Затем сами императоры стали христианами: начали преследовать за то, что те не хотят обращаться в христианство.

Этот Майз всегда был набит информацией.

Странно теснят Кона эти узкие кривые улочки, выходящие на более широкую и, вероятно, главную — Виа дель Портико, Оттавия. Из узких, как норы, баров, несет банным теплом, в магазинах специфический запах тканей и одежд, и вправду какой-то скученный, ущемленный, еврейский. А вот и пекарня.

— Хочешь попробовать еврейскую пиццу? — спрашивает Майз.

В пицце — орехи, изюм, засахаренные фрукты, миндаль.

Майз и владелец пекарни, как старые знакомые, переговариваются на иврите, от радости почти пуская пузыри. В окне пекарни — ивритский текст в рамке.

— Декларация независимости Израиля, — внезапно усерьезнив лицо, говорит Майз, на миг замерев, как при исполнении гимна.

— Пьяцца Джудеа, — ослепительно сияет владелец пекарни.

— Эту площадь раньше называли Еврейской, — переводит Майз, — слушай, Кон, уже довольно поздно, чего тебе таскаться в Остию, раз уж так… пересеклись, оставайся у меня ночевать, благо, номер по-католически уныл и огромен, да и легче вдвоем перенести присутствие Христа-распятого над кроватью, нет, нет, есть еще и диван, гулять так гулять, пошли вон туда, в кошерный ресторан.

Вино кошерное, из Израиля, фирменные блюда — жареная треска, «артишоки по-еврейски», что это еще за диковинка?

— Легенда такая: римским евреям запрещали выращивать овощи, — говорит Майз, — вот они и разыскивали всякие дикие растения, изобрели и это блюдо. Ну, Кон, друг ситцевый, за встречу.

Кон жаждет ощутить себя расслабленным, в своей тарелке, пробуя из нее еврейские кушанья, но раздражает какая-то скудность, постный пафос окружения, пряничная сладость еды, раздражает не менее, чем склепный дух католичества в ту первую ночь, в пансионе, с деревянной фигуркой распятого над головой и непрекращавшимся сердцебиением.

— Не знаю, о чем ты думаешь, — внезапно говорит Майз, — а мне вдруг пришли на ум слова Черчилля: Библия — выдумка, но читая ее, мы верим каждому слову.

— Но Черчилль еще сказал: христианство старо? Но с тех пор человечество ничего лучшего не выдумало. Как там у вас, в Израиле, жарко, шумно?

— У нас?.. В каком смысле? Пахнет чесноком, и все — пархатые?

Возникла неловкая, накапливающаяся, накипающая, изводящая своей длительностью пауза. Словно бы за столом внезапно очнулись два напрочь чужих враждебных друг другу человека.

Кон первым закашлялся, засморкался, вытирая слезы салфеткой.

— Помнишь, Майз, — заговорил Кон, — ты говорил на еврейском кладбище в Вильнюсе о завороженности смертью, дремлющей в интеллигенте? И рвется он к своему здоровому народу с его пусть животной, но жаждой жизни? Помнишь? У меня ее нет, Майз, этой жажды.

— Ты что, оправдываешься?

— Да и что это такое — народ? Стадо? Когда далеко, далеко, как фата-моргана, кажется еще летящим тебе навстречу будущим, надеждой, обещанием, но… очнулся, а тебя уже топчут копытами люди, лошади.

— Вдруг ты их чересчур разогнал, этих лошадей надежды? Ты же, брат, сам себя выпустил из бутылки, в которой всю отошедшую жизнь сидел, согнувшись в три погибели. Но ты выпустил еще нечто, показавшееся тебе дымом. А это кони. Просто скачут быстро так, что кажутся дымом. Растопчут.

— А в Иерусалиме не так?

— Там несколько иначе. Выбрался из бутылки и сразу припадаешь к земле: слышишь топот коней, которых еще не впрягли в колесницы, но, главное, слышишь тишину. Особенную. Как исцеление.

— Один тут кинулся в Тибр. Из наших.

— Ты его знал?

— Пытался выяснить. Но тут же такой сквозняк. Выдувает из памяти. Живут же тут мимоходом. Самих себя не помнят, да еще стараются забыть то, что было. Потом уезжают. Новые валят слепой массой. И все. Человека как и не было. Кто-то мельком рассказывал мне. Вспомнил, когда проходили по мосту.

— У всех нас, вырвавшихся оттуда, из Скифии, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.

— Послушай, Майз. В эпоху позднего экзистенциализма, то есть сегодня, с любовью к Сократу и против Гегеля, каким должен или может быть внутренний порыв художника, еврея, да, но воспитанного на Достоевском, христианстве, знающего ницшевского Антихриста?

— Ницше просто конспектировал Федор Михалыча. Карамазовых, к примеру. Вот и весь Антихрист.

— Да я не об этом. Я — о порыве. Что это? Крик души, скованной сонным параличом? Все закрытое, внутренне согласованное, скрепленное печатью рабства, расхристывается?

— Ты имеешь ввиду Христа?

— Или может это поздно переживаемый нигилизм? То, что было в начале века, в России, именно в Питере, затем кроваво загнано в Сибирь, в Гулаг, в подсознание, теперь под иным знаком возникло в Риме? Где — точка опоры? Не знаю, может и вправду там, в Иерусалиме, в его небе, как ты сказал, прикол, колышек, репер, начало координат мира? Но разве не странно выглядят эти чисто российские кухонные споры на фоне Рима?

— Да не порыв это вовсе.

— И не позиция. Выстраданная ли, выработанная, внезапно обнаруженная? Это какое-то воистину экзистенциальное упрямство, граничащее с жаждой самоуничтожения.

— Не слишком ли ты прихватился к Риму, к его соборам, картинам, скульптурам? Христианствующий под влиянием Рима — это еще можно понять. Но у меня есть знакомый в Париже.

В России принял христианство. Хочет вернуться в иудаизм. Ему говорят: ты же профессиональный предатель, сначала еврейского Бога предал, теперь Христа предаешь, потом в мусульманство переметнешься, благо уже обрезан.

Опять возникла неловкость. Следовало бы встать и уйти.

— Не клеится у нас, Кон. Может и вправду все дело в том, что я из Иерусалима? Там живешь как на берегу. Между земным и небесным. Ты уже настолько связан с небесным, что к тебе потеряли интерес земные.

Сквозь окно ресторана — на стене противоположного дома вывеска — «Сонино» над лихо начертанными краской «магендавидом» и «семисвечником»: все это мерцает размыто и слабо, то ли в свете ночного фонаря, то ли в охваченном внезапной дремотой сознании Кона.

Дремота, быть может, как реакция на проглоченную обиду. Не встал, не ушел.

«Быть может, в этом все дело, — думает Кон, — выбросило в иную жизнь, и обе стороны потеряли к тебе интерес: и небесная, и земная?» Вслух же губы произносят:

— Сонино.

— Самая распространенная в Риме еврейская фамилия, — говорит Майзель.

Дремота выносит Кона вслед за Майзелем, проглатывая по ходу не только обиду, но и щелканье кассового аппарата, шум толпы на улице, огромные мраморные развалины построенного еще императором Августом портика в честь своей сестры Оттавии. За ним высятся колонны остатков театра Марцелла, на которых странным паразитическим придатком лепятся, светясь окнами, квартиры современного Рима.

Бессмертной латынью цокают тысячелетние камни.

«Sic transit gloria mundi» — Так проходит слава мирская.

Восточно-мавританский силуэт римской синагоги.

Кон внезапно приходит в себя. То ли с Тибра прохватило холодным сырым ветром. То ли от голоса Майзеля, говорящего непонятные слова на иврите:

— Ой, гой хотэ, ам кевэд, авно зэра мэерим, баним машхитим, азву эт адонай, ниацу эт-кдош-исраэль, назору ахор, — это из пророка Исайи, четвертый стих из первой главы: «Ой, народ, грешный, народ, обремененный беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели святого Израилева, повернулись назад…»

— Ты что, в ешиве учишься, Майз?

— Да это меня в детстве дядя учил. Врезается на всю жизнь. Бабка моя в девяносто читала стишки из приходской школы «Румяной зарею покрылся восток». Видишь, церковь у входа в гетто, надпись на ней — иврит и латынь, из того же Исайи: «Всякий день простирал Я руки Мои к народу непокорному, ходившему путем недобрым…» Сюда, брат, гнали евреев учить катехизис да еще проверяли, не затыкают ли «непокорные» уши ватой.

— Майз, вот мой автобус, до станции метро «Колизей», — вдруг заторопился Кон, — я тебя завтра найду, гостиница «Палотти», номер 302?

7

Необходимо, как дышать, в то же мгновение избавиться от Майза, остолбеневшего, как и уносящиеся стены развалин, синагога, церковь, деревья, Тарпейская скала справа, откуда в древности сбрасывали осужденных; автобус, почти пустой, несется вниз к Колизею, не менее пустой поезд надсадно гонит под землей, почти цепляясь за камни штолен, пустые, казалось, рухнувшие в горячечный сон переулки Остии гонят Кона в шею.

Только бы скорее добраться до своей комнаты и запереться.

На пороге квартиры — остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.

— Мы уже решили, что вас пристукнули, — простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.

Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.

Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо — с одной стороны слепой напор толп, с другой — ваккум одиночества.

Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.

Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.

Да что же, по сути, произошло?

Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.

Ни прикола. Ни цели на завтра.

А у Майза, что — иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, — все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.

Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом — событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней — спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы — в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?

Но ведь есть, есть свод Капеллы — спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше «чересчур продуманного Страшного суда»?

Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?

Разве это не счастье?

И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.

Или все дело в климате?

Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников — к самоубийству?

8

Скорее прочь из клоповника, от запаха гниющих объедков ночного пиршества и телесных испарений обитателей ковчега — окунуться в рассветный, сияющий синью и пахнущий синелью (вспомни Тютчева) воздух Италии, нестись в почти пустом, осторожно перебирающем окнами первые солнечные лучи автобусе в Рим, лететь по только просыпающимся римским улицам, вниз, к Тибру, мимо спящих фонтанов, бодрствующих тысячелетий, палаццо, забарматывающихся гулом просыпающегося города, пахнущего морской свежестью креветок, полевой свежестью всяческой зелени с небольшого базарчика за углом.

Улица Аренула с раскопками слева. Улица Джулия вдоль Тибра: старые дома, увитые диким хмелем, булыжная мостовая, словно бы звенящая цокотом конских копыт.

Вот и гостиница «Палотти», виа Петианари, 64. В огромном холле монашенки в белых пелеринах уставились в телевизионный экран: там, несмотря на ранний час, поет и танцует певица по имени Карра. А вокруг холодный гладкий отсвечивающий мрамор — стены, полы, стойка дежурного. Национальный идол на экране высоко задирает обнаженные точеные ножки, изо всех сил пытаясь доказать, что существует еще и иной мир кроме этого молчаливо-мраморного. Но за первым же лестничным пролетом пространство и жизнь полностью подавляются мрамором, коридоры пустынно-гулки, пахнет постной смесью подсолнечного и оливкого масла, уборщица протирает мраморный пол каким-то моющим средством с лампадным запахом.

Стук в дверь, как в склеп.

Открывает Майз. Со сна, в раме мрамора он выглядит состарившимся мальчиком: сквозь волосы просвечивает лысина, щеки слегка обвисли и потеряли блеск. Только в этот миг Кон замечает, как эта огромная комната с проемами окон бросает свет на своего временного обитателя, предательски высвечивая каждый волосок на небритом подбородке.

В теряющейся или, скорее, ощущающей себя потерянной, пустоте комнаты на одной стене — отдающая глянцем репродукция «Страшного Суда», на другой — над кроватью — деревянное распятие.

Огромная постель, в которой можно впасть в забытье, уйти на тот свет и вернуться, но — не спать.

В ванной льется вода. Опять же на мрамор. Или в купель?

Майз приглашает в номер, уходит в ванную, зябко кутаясь в халат.

Рядом с постелью, на длинной вдоль стены тумбе — альбомы, рисунки, эскизы: лица, лики, силуэты гор, строений, небо — световой прорубью, и все как бы погружено в некую ирреальность, и все — сразу же ясно — Иерусалим.

Интересно, Майз просматривает их на ночь, чтобы унести в сон, или с утра, чтоб зарядиться на день, думает Кон, вздрагивая от собственного не свойственного ему злорадства.

Листки, листики, листья, рисунки, рисунки, но все более проясняется несколько повторяющихся в разных вариантах мотивов — прорубь неба, свет сквозь нее, высвечивающий какой-то фрагмент города; прорубь к воде — Иерусалим — колодец времени: нечто обратное колонне Траяна, уходящее также спиралевидно в глубь земель, и по стенкам — вся история то ли еврейского народа, то ли человечества (явно под влиянием колонны Траяна, но в общем-то здорово: вероятно, эскиз для большой работы); бесчисленные завесы — висящие в пространстве, возникающие из ничего, сотканные из дыма, из пламени, из ивритских букв; и вдруг — в самых неожиданных местах — глаз — отдельный, глубокий, пристальный, странный (видно, как над ним беспрестанно работают, пытаясь раскрыть его в складках материи, подстеречь тот, быть может, гибельный или освобождающий миг, когда слепое пространство обретает зрячесть).

Завеса, глаз, колодец, прорубь.

Отвлечься на очертаниях лиц, на мимолетных зарисовках иерусалимцев.

Не слышит Кон, как Майз выходит из ванной, звонит куда-то, как, ступая по-кошачьи, монашенка вкатывает в номер столик с завтраком.

Запах горячего кофе выводит Кона из мифологических дебрей.

Скромный завтрак — булочки, масло, повидло, кофе — кажется пиршественным среди стерильной чистоты мрамора, отторгающего любую тряпку, коврик.

— Слушай, Майз, носы у этих израильтян странные… на этих твоих рисунках.

— Не крючком? Видишь ли, я думаю, исчезновение постоянного страха и униженности каким-то образом выпрямляет нос и уменьшает дряхлость вековых век у Вечного Жида. Вот Гоголь, не к ночи будь тобой упомянут…

— Упоминал? — вздрагивает Кон.

— Особенно Вия. Так вот, по-моему, Вий это мстящая модификация Вечного Жида. Его-то Николай Васильич и боялся. Это мой небольшой вклад в твою весьма впечатляющую теорию.

— Кто тебя поселил в этот католический склеп?

«О, как сладка месть, особенно мелкая», — злорадствует Кон, видя, как, сжавшись, Майз оправдывается:

— Это, черт их возьми, мальчики из Сохнута сняли мне дешевый номер, ну, из Еврейского агенства…

— Да знаю я ваш Сохнут, откреплялся у этих мальчиков в Вене.

— А в американское посольство на виа Биссолати ты уже ходил: жаловаться, что тебя, как еврея, преследовали в Совдепии, ну, чтобы визу получить в Америку?

Завтрак съедают молча.

Молча выходят из гостиницы, по узким улочкам, проскальзывают мимо палаццо Фарнезе на площадь Цветов, шумящую рынком, и Майз покупает у лотошника, прислонившегося к цоколю памятника Джордано Бруно, именно здесь сожженного на костре, два роскошных яблока.

Яблоко — пусть его называют райским, имея в виду грехопадение, или яблоком раздора — всегда мгновенно возвращает в детство, заставляет радоваться солнцу и небу. Каждый надкусывает свое, ест, поблескивая зубами, добрея на глазах.

Из-за палаццо Канчелерия влево — по Корсо Витторио Эмануэле.

«Куда ты ведешь нас, не видно ни зги», — пытается про себя настроиться на веселый лад Кон, уже зная, куда они идут, и начиная волноваться.

— В Сан-Анжело? — спрашивает и, не давая Майзу открыть рта, — Знаю, знаю, мавзолей императора Адриана, который стер Иерусалим с лица земли.

Кон продолжает жевать яблоко, он просто не может сказать, что это место для него запретно, не столько сам замок Сан-Анжело, сколько мост к нему, под которым, Господи, ну — барка мертвых, а на мосту его обычно поджидает рыбий человечек, вурдалак, с моста такая безумная тяга, а вода Тибра под ним зелена и темна. Засмеет. И Кон принимается болтать, не отрывая взгляда от парящего вдали купола собора Святого Петра, который как-то странно успокаивает:

— А помнишь, Майз, как нас повезли в Вильнюсе в ночной бар, и девицы там демонстрировали некое подобие стриптиза: это ведь было такое новшество в том, шестьдесят восьмом; а в часу втором или третьем ночи партийный босс нашей делегации, пьяный, но бдительный, вез нас, тоже пьяненьких, в гостиницу, и вдруг по дороге, этак небрежно: «Ребята, кончайте трепаться об Израиле»; а мы возмутились, мол, ничего не треплемся, кто вам сказал…

— Ты ведь трепался напропалую, Кон, после Шестидневной войны тебе невозможно было рот заткнуть. Такой патриот, куда там.

— А помнишь художника Зыкова, шутника, — продолжает Кон, не обращая внимания на слова Майза, лишь отмечая слегка увлажнившиеся от наплыва чувств уголки его глаз, — как он дожидался: кто уснет, он его вдруг будит вопросом: «А вот, как ты думаешь?» В ответ: «Да пошел ты к… Катись к…» А он, довольный, ржет, как слон…

Воспоминания прошлого — лучшее средство спасения в гибельный час.

Так и пересекли мост.

Барка лежит брюхом к берегу, не шелохнувшись.

Надо все же решиться: ночью прийти на нее поглядеть.

Уже у входа в замок Сан-Анжело, показалось, пахнуло рыбой, из-за чахлого, покрытого пылью дерева тускло блеснули потухшие и протухшие глаза.

Благополучно миновали ворота замка, оказавшись во внутреннем дворике под высокими стенами. Отдышавшись, Кон даже пытается оживиться:

— Глаз в твоих рисунках, он тебе ночью не снится? А можешь себе представить такой — потухший, протухший, ну, рыбий глаз, но оживленно-почтительный?

Майз с удивлением смотрит на Кона. Они поднимаются по спиралевидной дороге вокруг гигантского центрального жерла пантеона, вдоль которой тянутся непонятные канаты, их ведут вместе с группой туристов сквозь переходы в толще стен этой колоссального охвата круглой башни, где — бывшие тюремные камеры, открытые для обозрения, музей с рыцарскими доспехами и горками ядер, груды холодного оружия, стенды всевозможных военных регалий, эполет и аксельбантов, темные сырые лабиринты, в глубине которых слышен звук падающей воды, и с разной высоты, этаж за этажом, с разных ракурсов как бы ширится, углубляется, мельчает город, кажущийся скоплением гробниц, странно, ласково обвевающий ветром смерти. Но неотступно держит пытающийся ускользнуть взгляд Кона барка мертвых: она забывается на переходах, но, поднявшись в неизвестном направлении, Кон мгновенно находит ее взглядом, словно бы она ожидает его на каждом выходе из темных застенков на солнечный свет да на свистящий на высоте ветер, рассекаемый поднятым мечом огромного Ангела.

В какие-то еще камеры и каменные мешки зовет его Майз, но Кон предпочитает побыть на этих высотах, пока Майз вернется. Кон стоит у края площадки, слыша свист ветра в солнечный день и поскрипыванье да постаныванье каких-то мачт; Кон особенно тяжко ощущает с этой высоты муравьиное теченье толпы вдоль Тибра, растаптывающей, как окурок, пытающуюся подняться из пыли и времени легенду Рима; за спиной Кона суетится гид, рассказывая очередным отдувающимся после подъема посетителям о том, как Бенвенуто Челлини расставил артиллерию на этих башнях во время осады замка немцами и испанцами и спас папу, бежавшего из собора Святого Петра по ходу в этот замок, гид показывает этот ход с высоты, но Кон не отрывает взгляда от барки мертвых, в надежде заметить на ней хотя бы какое-нибудь движение. Гид с посетителями исчезает. Кон остается на высоте один на один с Ангелом, с гулко рвущимся вниз ветром, столь странным в такой солнечный день, в полостях которого в эти полдневные часы дремлет огромным каменным рифом этот великий город, где-то там, далеко внизу, потерявший всякую связь с этими высотами, сам по себе; и только эта, казалось бы, жалкая заброшенная барка единственной мучительной нитью связывает душу Кона с зелеными бутылочными водами, высь с низом, не отпускает на покаяние.

Вернувшийся Майз трясет Кона за плечо:

— Ты что, уснул стоя?

Долго спускаются, опять через коридоры, новые залы, кабинет папы, мимо бастионов с пушками, будки стражников, через темные провалы подземелий, мимо катапульт и баллист во внутренних двориках, мимо груд каменных ядер, алебард, аркебуз, мушкетов, пистолей, шлемов, масленок.

Долго отдыхают в какой-то темной камере с небом в решетку.

— Как семья? — неожиданно и явно не к месту спрашивает Кон.

— Ничего. Сын в десантных войсках, дочка в школе.

— И что учит, ну, кроме Бялика?

— Как ни странно, Чехова. Чудаки израильтяне: верят, что можно увидеть небо в алмазах.

— Небо в алмазах может чудиться только через решетку.

— Не возводи напраслину.

Странно: зажмурив глаза в этой дремотной, пропитанной каменной сыростью мгле, Кон как бы слегка оглох. И голос Майза, словно бы в одно и то же время просительный и угрожающий, заурчал из каких-то щелей, где каплет вода, где сырость и пятна плесени на штукатурке, и влага медленно, по капиллярам проникает в сложные лепнины, фризы колонн, кариатид, аллегорий: запах плесени, и арбузов, и моря, вечный эллинистский запах, аргонавты, Язон, ритмы Гомера, профиль собора святого Апполинария, и у нас с Таней медовый месяц, и мы шатаемся по югу, и дряхлеющая Одесса обступает нас оградой летнего ресторана, маленькой эстрадой рядом с бесконечностью Черного моря, Понта Эвксинского, медленным течением музыки электрооргана, мелодией Жака Деми из «Шербургскнх зонтиков», толпой зевак, чистым плоским кругом луны в бархатном чрезмерно роскошном небе с алмазами звезд. Скорее в переулки, пахнущие рыбой, уводящие в степь, в бесконечный кочевничий запах и гик, в степной горький молодой воздух, к дальним кострам, пятнам нефти, к Овидию, к Аккерману, и мы бежим, взявшись за руки, и наша любовь в таком еще младенческом возрасте, и спим в этих душных гостиницах провинциальных южных городков, просматриваемых из конца в конец, со своей церковкой, загаженной вороньем, со своими драмами шекспировыми — ревности, любви, ненависти, затаенности, мечты необъятной и столь же необъятной будничности, и где-то, на окраине одного из таких городков, Славуты, домик мамы с пугающими ночными хороводами леших и ночных ведьм за низкой оградой, на лужке, предутренним криком петуха и дальним собачьим лаем, звоном цепи и ведра, падающего в глубь земли, к воде, и заросли, заросли, лопухов, бурьяна, и медлительное течение жизни под проносящимися с ревом реактивными лайнерами; оцепенение полдня, сухой полуденный бурьян, нагретый солнцем, издающий знойный душный запах, а дальше, в углу двора, — испарения от выгребной ямы, за которой начинается неведомый мир садов и огородов, где по ночам низко стоит луна, пахнет варевом, поют сверчки, протягивая звуковую нить через тысячелетия. Запахи вечны. Они живут, как негаснущие, неумирающие тайные побуждения эпоса — скифов, соленых морей и лиманов, варварской необъятности степей и байронической грусти моря. Да, да, моря. Ибо солончаки скрылись за хребтом, и нас объемлет зноем расселина Хоба-Тепе, Судак, Новый Свет, воздух особой сверкающей чистоты и ясности над Царской тропой, горячая щебенка, прохлада сквозных пещер, эстрада, выбитая в скалах с сотами для бутылок, голицынские подвалы, а рядом все время — море, и медузы, исчезающие в шторм: а после прибиваемые к берегу, студенистые обрывки плоти, словно бы извергаемые какими-то кратерами жизни, или отголоски трагедий в морских глубинах, немые и бесформенные колокольца, потерявшие звучание, изливающие чернила молчания…

Кон очнулся в чернильном каменном мешке, в первый миг не поняв, откуда брезжит свет, где он вообще, как сюда попал. Пытаясь унять сердцебиение, вслушался в каменную тишину склепа: где-то скреблась… мышь? Мышь! Майз…

— Майз! — крикнул Кон и выбросился через оказавшуюся открытой дверь камеры на галерею: где-то внизу раскинулось незнакомое море гробниц. Кон бежал вдоль галереи, по лестницам, пытаясь бегом сбросить с себя пелену то ли сна, то ли безумия, и не было ни одной живой души, только стрелки на стенах указывали какой-то выход из этого каменного лабиринта, Кона, почти как ядро катапульты, вышвырнуло за ворота — увидел мост, барку мертвых.

В бессилии опустился на край тротуара, радуясь проблеску памяти: он в Риме…

Минут через десять из ворот Сан-Анжело вышел удивленный Майз. Оказывается, из той камеры вел ход под землю, он и пошел по нему, позвав и Кона, уверенный, что тот движется за ним. Одно слово: Майз, мышь: им обязательно нужны ходы под землей.

— Что с тобой, Кон, лица на тебе нет? — Майз присел рядом, на краешке тротуара, — плохо, что ли, стало? Дать таблетку… под язык? Э, брат, неужели клаустрофобия? Так-то, дружок, не возводи напраслину на Святую землю. Мне отмщение и аз воздам… Шучу, шучу…

— Не поверю, что еврейский Бог столь мелочен.

— Еврейский. Но не твой. А кто же ты?

— Да никто. Ну… может, призрак. Во-он с той Хароновой посудины, видишь? Барка мертвых. Днем не шелохнется. А ночью…

— Барка мертвых. Что-то древнеегипетское. Видел такую в Лувре: величиной с ладонь. Нашли в одной из пирамид вместе с другим инвентарем для загробной жизни. Но главное знаешь в чем? Куда эта барка плывет: из этого мира в загробный или наоборот?

— Опять, извини меня, чисто еврейская дотошность.

— Попал в яблочко. Именно, мой друг, еврей и противостоит Харону.

— Новая теория Вечного Жида?

— Да сам подумай. Харон везет на тот берег, в тот мир. Еврей везет с того берега, ми эвер. Сколько раз его уже объявляли мертвым. Веспасиану перед похоронами вложили в рот монету с надписью «Иудайя Капта» — «Побежденная Иудея», монету на оплату Харону за перевоз. А еврей вновь возвращается. С берега мертвых в этот мир, привозит оттуда весть, память. Ох, как он раздражает всех вокруг себя, беспамятно живущих. Ты говоришь, Вечный Жид? Христианская байка: Иисус проклял еврея, не подавшего ему воды, вечной жизнью. И при этом убивают шесть миллионов. Одиночество, друг мой, это наше знание жить…

9

Странный это был разговор — говорильня или заговаривание неизлечимых ран, пламенный глагол или птичья болтовня, звуковой сор или обжигающее обнажение истины, речь или словесная течь, раздражающая, но держащая на плаву, так или не так, это была призрачная, но существующая реальность иного порядка, осознание которой приходило Кону время от времени как приступ одышки.

И в этой реальности, мелькнувшая на задворках сознания, как подсказка пьяного суфлера, фраза Майза о желании увидеть Остию, привела к тому, что они на какое-то время очнулись посреди нее, как просыпаются посреди спектакля, на который попали по пьянке, и вечерняя Остия поздних семидесятых, Мекка еврейской эмиграции из Совдепии, обступила их шумным намазом, но вместо плача муэдзина с мечети, с верхних этажей какого-то дома неслась песня, бессмертный кич эмиграции, «С добрым утром, тетя Хая, вам привет от Мордехая», а на пятачке, с деревьев — вместо надписей на декорациях спектаклей времен Шекспира «лес», «замок Эльсинор», «дерево», — взывали написанные от руки на клочьях ватмана объявления — «Чиню обувь. Почти задаром», «Перешиваю, перелицовываю» (ох, как все тут жаждут перелицеваться), «По случаю отъезда передаю в наем квартиру по дешевке. Придете, не поверите». Казалось, еще мгновение, и за углом возникнет Дерибасовская, Пузановский пляж, если бы не черный песок вдоль Тирренского моря.

Старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов, обсевшие сквер, как дряхлые выдохшиеся при перелете птицы, знающие, что продолжение перелета неотвратимо, хотя конец его всем им известен, с вкрадчивым любопытством, заменяющим все удовольствия, следят за двумя жестикулирующими «ингермонами», то ли юродивыми, то ли сошедшими с ума.

Многозначительным намеком висит клочок бумаги на дереве: так оставляют знаки, уходя в дебри с желанием во что бы то ни стало вернуться — «Чиню часы любых марок».

— Такое ощущение, что выдохся. Завод моих часов кончился, — говорит Кон, — мир исчерпан. Хотя бы, я знаю, страдание… Так я даже не Иов. Нет у меня ни детей, которые погибнут, а потом снова народятся, ни жены, ни близких. Ну, чем не выродок? Там был рабом вместе со всеми, и так бы, вероятно, и не заметив, перешел в мир иной. Здесь же все открылось. Но от этого еще тяжелее.

— Только не путай, дружочек, свою исчерпанность с исчерпанностью мира. В такую ошибку впадает любой оказавшийся в подвешенном состоянии: ни там, ни здесь. «Подвешенное состояние» воспринимается как метафора, но вдруг начинаешь задыхаться, как будто и впрямь веревка на шее. И казнишь-то сам себя. Вся беда — ты прав — в нашем рабском опыте. Ты не учился быть одиноким, хотя у тебя всегда была к этому смутная тяга. У них-то, наших с тобой соотечественников, этой тяги не было, ни там, ни здесь, рабами были и останутся. Да, конечно, тяга эта говорит о незаурядности твоей души, о погибших ее возможностях, но тебе от этого не легче. Ты уже не юноша, и само осознание утраченных возможностей не грозит тебе великими свершениями. Хотя, кто знает?.. Пойми, черт возьми, то, что ты принимаешь за мир, может всего лишь его обочина. Завтра рухнет вся империя, Скифия, откуда мы вырвались. Сегодня это даже невозможно представить, но это будет скорее, чем мы думаем. И ты вдруг увидишь, что вся эта мощь была лишь досадным частным случаем. Нечто устойчивое, ну, я знаю, некий мировой порядок существует всегда. Не только в смутных твоих стремлениях, но и в высшей реальности. Есть считанные мгновения, когда в это можно поверить: на Масличной горе в Иерусалиме во время заката, в сумеречной Сикстинской капелле. Даже в толпе, напичканной глупостями гида, глазеющей изо всех сил, вырванной на миг из привычного мира, отчаянно и, главное, торопливо жаждущей приобщиться к чему-то, к чему приобщиться нельзя. Ты не можешь убежать от надсадно наседающего дыхания толпы, ты часть ее, но ты ощущаешь грань между собой и ею. И это тебя губит. Ты не можешь, «пройдя земную жизнь до половины», в считанные дни преобразиться. Вот откуда — отчаяние, эйфория, впадающая в сентиментальность, а, по сути, непрекращающаяся истерика… Я это все прошел. Может… и не вышел…

Эта долгая захлебывающаяся тирада Майзеля, прерываемая остановками у светофоров, сигналами и скрежетом автомобильных тормозов, пением и криками битников на перроне, металлическим лязгом поезда, изгибаемого подземными тоннелями, знакомыми и все же внезапными звездами сквозь провалы окон Колизея, багрово клубящимся свечением развалин Палатинских дворцов с их тысячелетним безмолвием и почти мгновенным за этим нырянием в шумное еврейское гетто у театра Марцелла, пресекается в холле гостиницы «Палотти».

Монашенки в белых пелеринах не отрывают взгляда от экрана телевизора, где опять же задирает ножки певица по имени Карра. Это уже воспринимается, как застывший кадр. Или без конца прокручивают один и тот же видеофильм?

Несколько ступенек вверх.

Опять — мраморные безмолвные эмпиреи: то ли все молятся в кельях-номерах, то ли рано ложатся спать, чтобы свежо воскреснуть к ранней заутрене?

Гостиница или стерильное чистилище — католическое преддверие рая: существо, возникшее в коридоре, заставляет вздрогнуть — привидение?

Не изобилие ли этого мрамора в Италии, довлеющее в архитектуре и пластике, породило нездешний, высокий, мраморный, как смерть, холод католичества?

Но… в обнимку, шушукаясь, почти целуясь, прошли мимо две монашенки, и внезапно как бы заголилась извращенная подкладка этих ослепительных сверкающих то ли хирургических помещений, то ли лупанаров. Очередной метрдотель столь же внезапно выступил из тени на повороте коридора и, показалось, понимающе мигнул проходящим Кону и Майзу.

Этак и нагого распятого Иисуса примешь за сообщнический знак гомосексуалистов, — содрогнулся внутренне Кон, испытывая желание тут же сбежать, но они уже в номере, и Майз не зажигает света, и Кон, вероятно, уже что-то спросил, ибо Майз говорит о завесе — от Бога, с одной стороны, от людей, среди которых они обитают, с другой, и потому они — в вакууме, и потому они — легкая дичь в руках каждого.

Только в Иерусалиме эта завеса прорвана.

«Дичь, чепуха, нонсенс», — слова проносятся в сознании Кона, но, странно, нечто подобное мелькало у него: от Бога он отделен всей своей отошедшей и оставшейся жизнью, а чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущал, чем здесь, в Риме: вот и вакуум — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачем: это весьма захватывающе.

Но вслух — в прохладной мгле мраморного склепа, вытянувшись на узком диване, навзничь, как желаешь остановить кровь, идущую носом или горлом:

— Жизнь? В Питере, в минуты этакого домашнего безумия, в остановившейся тишине, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Гибельный сквознячок. Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивался, как петух. И чем более окружающие меня были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них. Здесь же этот ледяной порыв из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишила меня иммунитета.

Ночной разговор, когда души — на сквозном забвенном ветру, каждая — в себе, каждая — в своем.

— Иммунитет, — говорит Майз, — это назвать болезнь по имени. Обозначить. Глаз Всевышнего — Иерусалим. Колодец времени — Иерусалим. Повторяешь имя, нараспев, отрывисто, печально, прощально… Иерушалаим… Заклинание, крик о помощи, прислушивание к бездне молчания в ожидании ответа?.. С Масличной горы в расплавленном июньским солнцем воздухе Иудейских гор видишь город сверхотчетливо. Именно потому чувствуешь: имя повисает, точнее, провисает в этом воздухе. Любые инструменты любого искусства слишком грубы, чтобы уловить этот солнечный воск, горечь и мед. Вспомни химерические песчаные города, которые мы лепили у моря. Нет более устойчивого в нашем сознании на всю жизнь образа, чем образ песчаного города, стынущего на пляжах нашего детства.

— Но в песчаном городе жить нельзя.

— Дети, пророки и художники только в них и живут.

— В церкви Гроба Господня ты бывал?

— Чудак, я ведь живу в Старом городе. Это, как ты говоришь, за углом.

— И вправду там благоухает кипарисовым деревом и лампадным маслом, а синее небо Палестины ложится вечной тревогой и успокоением на скальные вырубки Голгофы?

— Откуда это?

— Тут немного. Там немного. Бунин, Мережковский, Гоголь.

— Трогательная олеография.

— Но именно она подняла крестоносцев — освобождать гроб Господень.

— От всего этого несет таким ладаном, а текла кровь. Рубили, давили, сжигали-то евреев.

— И мусульман. Погоди, я не о том. Шли крестоносцы через Рим. Пышный, красочный, многошумный, разгульный. Через Константинополь. Это захватывало похлеще «ревности по Дому». Многие из них дрогнули, остались. Можно, конечно, зажмурить глаза и заткнуть уши воском, но пение сирен культуры, которую впитал с молоком матери из сосцов Венеры Милосской и волчицы римской, слишком сильно, слишком пронзительно.

— Едешь-то ты в Новый Свет.

— Знаю, знаю. И все время оглядываюсь, как Орфей. Отчетливо вижу, как все эти сирены, вся красота, к которой тянусь, погружается в Аид Эвридикой. Но откуда же я мог знать, что легенда эта реальней жизни. Один выход — самому отправиться в Аид, но, в отличие от Орфея, там и остаться.

— Думаешь, мне Питер не снится? В Иерусалиме.

Да, Кон это знает: прошлое и есть Аид. Как назывались все эти питерские подвалы, облюбованные художниками?

Нежилой фонд.

Спустившись в подвал, ты уже как бы и не жилец в обычном мире.

Дружок Кона оказался более везучим, получил помещение повыше, вероятно, бывшую коморку швейцара: вели туда кривые подворотни — вглубь когда-то блиставшего мира, обернувшегося нагромождением рухляди, грудой инвентаря, и лишь кольца на ступенях некогда парадной лестницы напоминали о роскошных коврах, текущих в эмпиреи.

Он стал частью твоего небытия, Питер, густо населенный призраками, особенно в сиреневой застывшей дымке белых ночей, вычеркивающих бледные, как у загримированных актеров, лица прохожих — набрякшие то ли влагой, то ли печалью лица вурдалаков, он вселил — в твою душу потусторонний холод, Питер летних белых ночей, идущих на убыль к середине июля, погружающих город в агонизирующий свет, в некое безумие, Питер черных зимних дней, когда в одиннадцать утра еще темень, а в четыре дня уже темень, и ты не успеваешь проснуться, и живешь, как во сне, и выходишь из общежития Мухинки на Фонтанке к коням Клодта на Аничковом мосту, щурясь на багровофиолетовые стены дворца напротив, и летучая мгла тянет, пригибает, гнет гнетом к воде; а первый учебный год вообще жил на Васильевском острове, в маленькой клетушке, где лежа, в постели, мог ногой открыть входную дверь, и целый год, за миг до погружения в сон, входил в клетушку странный тип в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, и в трясущейся его ладони подрагивала мерцанием свеча в старом нечищенном подсвечнике, и слово «канделябр» висело в воздухе проклятием, но об этом он никогда никому не рассказывал, даже Тане: тогда было попросту напрасно говорить о галлюцинациях, следовало денно и нощно демонстрировать бодрость духа в стиле — «нас утро встречает прохладой», а ныне он как-то и сам не верит, что можно было целый год каждую ночь спокойно ожидать прихода моложавого со свечой и не впасть в безумие.

Или спокойствие это и было безумием?

Южане, особенно с Полесья, привыкшие к необъятным лешачим пространствам лесов, степей и болот, особенно остро воспринимали свое островное обитание, хотя в окно каморки видны были одни лишь крыши домов. Гнилостно-холодный запах невских вод проникал во все щели вместе с ревматическими северными сумерками, угоняя в сон яркий южный свет детства; и коренные питерцы весьма чутко ощущали их иногородность, отторгали их, держа, быть может, чуть повыше «скобарей», забивших Охту и Гражданку, чьи предки мастерили скобяные изделия; чуждость была привычной иногородним студентам Мухинки, прививкой на всю жизнь; почему же это тяжкое ощущение чужеродности так непереносимо здесь, в Риме?

Ведь Кон в свое время даже сумел сделать эту чужеродность, отдаленность, неприступность главными элементами игры, ощущаемой как лучшие творческие минуты жизни. У игры этой было четкое топографическое место — от барок, покачивающихся и стукающихся днищами (в отличие от неподвижной барки мертвых) на Неве, мимо Медного Всадника, через Соборный парк, к Исаакию: этот, по сути, пятачок пространства, пересекаемый в считанные минуты, обладал колоссальной скрытой энергией. Эту девицу с ледяными русалочьими глазами, ввергающей в столбняк походкой, погруженную в физически ощутимую ауру неприступности, он засек на этом пятачке: где-то неподалеку жила, училась или работала. Пересекала она пятачок, примерно, в одно и то же время: это были унизительно-счастливо длящиеся считанные золотые минуты, вспыхивающие куполом Исаакия, иглой Адмиралтейства.

Однажды она застала его врасплох, замечтавшегося и хоронящегося за кустами, вскинув на него пронзительные льдинки своих глаз, ввергнув его в испуг с пыланием ушей и каким-то уж извращенным наслаждением собственной униженностью: он словно бы ощутил себя нагим, инстинктивно прикрыв руками низ живота и на ходу напяливая на лицо отвлеченное выражение.

Эта девица, как редкостный весенний цветок, взошедший на торной тропе, исчезла в разгар лета, но Кон еще долго приходил, таился у этой тропы, испытывая странно-сладостное чувство несуществования. Эта девица растворилась в лучших ранних работах Кона, благодаря которым о нем заговорили.

Иногда именно такое смешанное чувство испуга, вины и наслаждения собственной униженностью он испытывает здесь, в Риме, с Римом, к Риму.

Только ли наслаждение собственной униженностью? Не извращенной ли жестокостью? Не мерещатся ли ему в сумерках сознания рыцарские доспехи, неуклюже и тяжко сжимающие его тело, поднимающее меч на безвинного? Не мерцают ли лампады Рима и Константинополя во тьме еще непришедших дней эмигрантского прозябания, предъявляющего, быть может, более законные права на право называться жизнью, чем сама жизнь, не мерцают ли они завораживающим предательством, за которым не замечаешь силуэта врага, на которого поднял меч, а в поверженном внезапно узнаешь отца своего и впадаешь в безумие?

10

Сон ворочает веслами, как раб на галере.

Сон гребет к Риму, но Рим выступает Атлантидой, погруженной под смертельные толщи вод времени, неким островом, не только полностью оторвавшимся от прежней жизни, но еще ушедшим на дно, в вечные сумерки глубин, всеми своими темными очертаниями громад, а вернее, нагромождениями архитектуры, среди которых слово «барокко» несет в себе мрачный рокот рока, мертвизну барок рока, смертельное дыхание барокамеры.

Сколько там атмосфер барокко?

Пора быть инсульту, но инсула — остров по-итальянски остров Тиберина, Еврейский госпиталь, подворачиваются над ревущими водами Тибра капсулой со спасительным лекарством.

Сон сам кажется капсулой, в которой, уютно свернувшись, как в чреве, можно грезить о вероятности вообще не родиться на этот свет, а лишь ощутить этот лунный свет, называемый жизнью, но не войти в его дрязги, боль, страдания.

Куда бы ни заносили Кона забвенные тропы, бездны, воды сна, его, как утопленников, опять и опять прибивает невской водой к комнатушке, где вновь возникает тот, с моложавым лицом и свечой, колеблющейся в руках, высвечивая все кошмары прошедших лет, все неудачи, и спящий ропщет на то, что сон не выполняет своей истинной функции: забвения всех горестей, успокоения.

Комнатка до удушья наполняется лицами всех близких, ушедших, забытых, канувших в небытие, и они в этой тесноте сплетаются какими-то диковинными подводными растениями, цветами, льнущими лианами.

Спящего всегда, а в этот миг особенно, мучает ощущение не-правдивости его работ, ибо из них ускользает эта часть жизни, скрываемая в снах, — часть, кажущаяся Кону куда более важной, чем реальная.

О, сны о жизни: мгновения, прикасающиеся к самой сущности существования.

Проснулся от холода, в тающих, но все еще плотно клубящихся сумерках рассвета.

Дерево за окном, внизу, в колодце двора, кажется некой повисшей в воздухе связкой охряных листьев, как бы и не скрепленных с ветвями, отстоящих от них в зимнем студеном воздухе.

Дерево-призрак.

Спит Майз, прикрыв голову подушкой, как и тогда, в номере вильнюсской гостиницы, где они жили вдвоем во время декады.

Надо быстро смотаться в Остию, переодеться: Майз пригласил его на ужин, кажется, по поводу празднования Хануки, у какого-то работника Сохнута, с женой которого Майз поддерживает дружеские отношения.

Вот уж вправду: то не знал, куда себя приткнуть, то забот полон рот.

11

В столь ранний зимний час пустынное Тирренское (о, сирены, таящиеся за этим поразительным безмолвием), как и любое море, чудится мифом, особенно в чужом углу земли. Растягиваясь бескрайней бугристо-серой слоновьей кожей между твоим взглядом и мифологической-за-тридевять-страной с полубогами, странниками, сиренами, оно гонит смертную перхотную скуку жизни бесконечным многослойно змеящимися барокко сюжетов, беззвучно извивающимся Лаокооновым клубком змей.

Неожиданная, как досадная соринка в глазу, примитивно сколоченная эстрада несет эхо вчерашнего хрипло ревущего певца, хлопанье зрителей, всю наносную голосовую сумятицу, пытающуюся примазаться к легендарному безмолвию моря, но вмиг смываемую этим пространством: для него, смывшего целые цивилизации и мифологии, этот звуковой сор кажется слабым всхлипом, еще одним знаком бренности и тщеты, рвущихся предоставлять энергию жизни.

Забытая спасательная вышка.

В течение лет ось пляжной жизни и летней суеты переместилась с этих мест, вышка осталась, стала неотъемлемой частью пейзажа вместе с опустевшим пляжем, бескрайностью моря, восходами, закатами, запахом тины и тайной рыбьей жизни, и, главное, ветром: вот он, слоняется бродягой в этой будке, поднятой на столбах, пробует утлые досчатые стены, похохатывает и посвистывает, подобно привидению, ступает по скрипящим ступеням вслед за Коном, вызывая озноб, дышит ему на ухо, в затылок.

О, какой обзор безмолвия и печали открывается с этой заброшенной высоты.

Не подобен ли ты, Кон, заброшенной той вышке, ведь и твоя жизнь на этот час бытия лишена практического смысла, подвержена и повержена — всем ветрам и всеми ветрами, — и все это — ты — безбытность, постанывающий эйфорический взлет и тут же — падение с высоты, плашмя, ничком.

Ветер столь ощутимо бездомен, что, кажется, протяни в пространство ладони, и нащупаешь собственное лицо.

Иное ли — море юности — врезается в это, Тирренское, море твоей бездомности, иное ли — море длинноногих прекрасных существ, сентябрьской медово разлитой лени, солнечного запаха девичьей кожи, их благоухания и неприступности, их принадлежности к иному миру, связанному с бессмертностью моря, с жемчужно-серой россыпью облаков, похожих на застывший след ушедшего выводка гомеровых кораблей, отшумевших эпох, полных неосуществленных фантазий, невзаимной любви, и все же неповторимо чудных, как долгий алый отсвет давно закатившегося солнца, подобный отстоявшейся недостижимой и непостижимой сущности, называемой надеждой, которую ни с чем не спутаешь, ибо она и есть только — надежда, как есть — утро, младенческий вкус молока, горечь разрыва с любимой, ночь, скрывающая боль.

Телефонная будка. Позвонить Майзу.

— Ну, ты слинял быстро. Как привидение с первым светом дня.

— Уметь надо.

— Что за шум в трубке? Море?

— Ну да, Тирренское.

— Нескучно живешь.

— Дальше некуда.

— Часа через два буду у Еврейского Агенства. Помнишь? Витторио Эммануеле, 137. Ченто тридече сетте.

— Звучит роскошнее, чем Кватроченто.

12

Субботний день. Пятнадцатое декабря семьдесят девятого. Мягкое римское солнце.

Из ресторанчика, рядом с Агенством два мужика выволакивают впавшую в коллапс девицу, то ли от вина, то ли от наркотиков, то ли от их смеси, бьют по щекам, трясут, как куклу, начинает издавать какие-то утробные звуки. Мимо идет, щурясь на солнце, равнодушная публика.

О, Господи.

Вот и Майз.

Шум, пестрота. Уличное представление.

Танцор, как бабочка.

Легкость его прыжков, гибкость движений при заученной и даже нарисованной на его лице улыбке намекает на иную жизнь, летящую без оглядки, лишь на миг севшую посреди этой скученной неповоротливыми толпами улицы, чтобы пробудить в этой деловитой угрюмости муравьиных масс некое воспоминание забытой ими легкости, некую самоценность жизни, просто дыхания, движения, сочленения рук, ног, ненасытности глаз, той легкости послушного тела, которое воспринимается как счастливейшее состояние духа, мгновений истинной молодости, безмятежности, жажды беспричинного смеха, забубённой радости, прыгающего кузнечикового счастья.

Элемент неоглядной случайности тонким светлым облаком стоит над этим танцующим существом, над местом, и Кон, заглядевшись, внезапно с испугом ощущает, что исчезновение этого облака может внезапно погрузить его в безумие, поспешно, спасаясь, тянет Майза в обычный забитый людом переулок, где толкутся у лотков импровизированного рынка, пробуют, жуют, щупают, удовлетворяя самые примитивные животные ощущения, и тем самым мгновенно уравновешивая невыносимость того забвенного и высокого — как вся ушедшая и так бездарно прожитая жизнь — облака.

Но оно продолжается, это странное, призрачное, цветистое облако: странно яркие на декабрьском свету цветы облепили деревья, оседая атласно-лепестковым райским овеществленным ливнем в поры, щели улиц, в складки этого громоздкого города, но не сливаясь с ним, ливнем, влекущим одинокую душу, но и отчужденным ей, пробуждающим запредельную память света и печали, но и охлаждающим чересчур жадные земные стремления.

Они идут с Майзом через парк Боргезе, мимо древних римских стен, к шумящей вдалеке непонятно почему людской толпе, и странный внутренний подъем охватывает Кона.

Господи, ну почему нельзя просто жить, каждый день, как пробуждение, переживая это римское небо, впитавшее в облачные свои очертания силуэты тысячелетий Вечного города, эти развалины, вызывающие печально-сладостное чувство бренности всего земного, эти совсем юные деревца, сияющие яркими цветами в эти зимние дни, зябко и удивленно протягивающие свои младенчески гибкие ветви с любопытством и неясно пробуждающейся страстью к нагим каменным великанам, повелевающим фонтанами?

Почему нельзя переходить из квартала в квартал, как из одной эпохи в другую, которые разделены столетиями, но живут рядом, в едином контексте, прошитые посконным, но столь земным людским потоком, текущей тысячеглазой толпой сквозь рынки, вокзалы, лавки, площади — жизнью у всех на виду, жаждой потолкаться, почесаться среди себе подобных, почесать языком, показать кому-то язык, ощущать за пустой болтовней тающее — как облатка, опущенная верующему в рот розовым кардиналом в малиновой шапочке в соборе Святого Петра — время уходящей жизни?

Почему нельзя есть горячие каштаны, только с жаровни, на холодном ветру римского проспекта или самому таскать каштаны из огня — влиться в веселую компанию художников, рисующих цветными мелками на асфальте мимолетные шедевры, которые топчет, стирая подошвами, толпа, так же, как она стирает тысячезрачковым толповым взглядом «Сотворение мира» и «Страшный Суд» в Сикстинской капелле, и, зарабатывая весело звенящие монеты на хлеб и вино, писать для рынка, у всех на виду, как это, по рассказам Майза, делают художники на Монмартре, не думая о вечной славе, как не думали о ней Писсаро, Вламинк и Делоне, чьи имена сегодня у всех на устах?

Такую уж ты выбрал судьбу — работать на время, которое еще не приспело: так же, как оно еще не грянуло, — и ты не существуешь в том, ради чего назначена твоя жизнь. Так сумей сделать свое физическое существование достойным его же сущности — почти животной радости жизни, окружению, людям, природе.

Ведь только подумать: бродили, писали, любили и умирали просто бедные и бледные люди, а затем их имена — Кирико, Сера, Синьяк, Коро, Д’Обиньи — для тебя, юноши, только вступающего в жизнь, стали заклинаниями, вызывающими к жизни великую эпохи живописи, очерчивающие высокой значимостью твою юность, закрепляющие в потоке времени ее непреходящую суть, что, вероятно, и называется счастьем.

Они не просто прожигали жизнь в чудных и чудных занятиях, называемых непривычной свободой, они понимали, что самой судьбой назначены к такой реальности и ни на что другое не способны. А потом уже само время, и судьба, и ход событий рассудят, кто жил воистину, а кто прикидывался живым. Ведь в этом мире все меняется с безумной скоростью, хотя кажется застывшим, как в стоп-кадре.

Этот внезапный почти сбивающий с ног приступ жизненной энергии в парке Боргезе, в темно-зеленом облаке декабрьского дня, выдыхаемом сосной и миртом, Кон ощущает, проходя с Майзом мимо ограды, за которой бушует какой-то предвыборный митинг (им оказалась шумящая вдалеке толпа).

Примитивные извержения массовых страстей, принимаемых за священнодействия демократии, после каждого выкрика, производимого лысым, чем-то смахивающим на Ленина человечком, ощущаются бессмыслицей, но в угоду внутреннему жизнелюбивому порыву все же воспринимаются неотъемлемой частью общей атмосферы массового проживания бегущих минут.

Странно, но именно в эти минуты он рассказывает Майзу о ночном гуле, оказавшемся гулом тоннеля под Римом, и оба погружены в это захватывающее на корню кипение декабрьского римского дня, обещающего долгую жизнь и много бедной, но цельной прекрасной внутренней радости.

13

По зеленому мрамору стен этой несколько сумрачной квартиры римлянина средней руки висят фрагменты фресок Сикстинской капеллы — ослабленные, оскопленные осколки той первозданной мощи, заключенные в приличествующие салону рамки.

Квартиру снимает руководитель Еврейского Агенства в Риме со странным, как сдвоенный мгновенно выпаливаемый заряд именем — Якоб Якоб. Майз уже кое-что разъяснил Кону по дороге: у Якоба вторая жена, моложе его намного, сам он всю жизнь был воякой, два сына от первой у него тоже офицеры — десантники. Их удивительно нордические лица — в рамках на стене.

Вот и сам хозяин, возник из полумрака: солдатский шаг, подтянутость, тяжело вылепленное лицо, вздернутые ноздри прямого носа, прическа а-ля Сталин, держит в руках какое-то фото, напряженно стараясь в нем что-то разглядеть. Вскинулся.

Майзу: — Шалом.

Кону: — Ду редст ойф идиш?

Кон теряется, смущается, пытается что-то вспомнить, наконец с трудом выдавливает: — Их об фаргесен, — сам удивляется как после стольких десятилетий губы его сложились в эту фразу.

Якоб Якоб мгновенно теряет интерес, ставит фото на видное место перед вазой на серванте.

— Следи за этим фото, — заговорщически шепчет Майз Кону на ухо, но Кон замер, остолбенел, во все глаза — на смуглую, медноволосую: мягкая печально-живая, ван-эйковская улыбка в уголках припухлых губ, нечто мелькнувшее по округлости щеки тициановское, слабый неуловимый отсвет или очерк, но уже не исчезающий.

Это и есть жена Якоба Якоба.

— Маргалит.

Мягкое прикосновение ладони.

Такой нежно-отчетлив ой связи любимых живописцев с живым обдающим тебя медовым дыханием существом Кон еще не ощущал здесь в Риме.

К удивлению Кона Маргалит берет фото с серванта и прячет его под стопку книг на иврите.

Книг в салоне уйма.

Контраст вызывает ощущение нарочитости ситуации — прямолинейный, как штык, Якоб Якоб среди книг, выставленных на полках, в сафьяновых красно-коричневых переплетах, стреляющих латунными очередями латыни, и книг на иврите, извлеченных из полуразобранных, тут же стоящих в салоне ящиков, воспринимаемых, как некая живописно небрежная часть салонного антуража, книг, разбросанных золотой россыпью ивритских букв по переплетам.

Среди этой сплошной перестрелки иврита и латыни Якоб Якоб весьма непроизвольно демонстрирует свою солдатскую выправку, но и его торжествующе грубый голос потрясает тем, что ведь и он говорит на языке Библии.

Майз вовсе забыл про Кона: вовсю, кажется, кокетничает с Маргалит.

И выходит, в этом пространстве сплошной древнееврейской речи, один Якоб Якоб пытается установить хотя бы какой-то контакт с Коном на идиш, и оба припоминают этот язык, как невнятное дуновение детских лет; таким же невнятным выходит и этот разговор, освещаемый издалека ван-эйковской улыбкой Маргалит, за которой мерещатся тайные разочарования, протягивающиеся наследственностью от Маргариты фаустовско-булгаковских сумерек, разочарования, заставляющие содрогнуться сердце прикосновением к гибельному очарованию самых корней жизни.

Тут лишь, чуть прийдя в себя, Кон видит за газетным столиком старика и в следующий миг с удивлением понимает, что именно этот старик и притягивает внимание всего салона. Голова его неправильной формы до потрясения напоминает голову «Человека с перебитым носом» Родена. Редкие длинные волосы по обочинам лысины, кажется, шевелятся даже в безветрие. Широко расставленные по сторонам перебитого искривленного носа синие глаза делают его похожим на минотавра. Говорит он как бы нехотя, но длинными тирадами, вызывая мгновенный, на какой-то суетливый отпор со стороны двух молодых людей, один из которых, в кипе, вправляет небольшие свечи в семисвечник.

Наконец Майз вспомнил о существовании Кона, ощутил угрызения совести, почти прилип к уху, небрежно беря то одну, то другую книгу, словно выбрасывая их перед Коном, как товар на прилавок: все это книги Маргалит, прибыли из Израиля лишь вчера, вот — Плотин, перевод с греческого, два тома; Кант, три тома «Критик», например, «Бикорэт коах ашипут» — «Критика силы суждения», или — «Бикорэт атвуна атэора» — «Критика чистого разума», ого, погляди, Иосиф Флавий, три тома «Иудейских древностей», «Иудейская война», перевод с греческого оригинала «История войны евреев с римлянами»; Шмуэль Хьюго Бергман, был профессором Иерусалимского университета, «Диалогическая философия от Киркегора до Бубера», Конфуций, а вот, помнишь, «Книга Иисуса сына Сирахова», на иврите — Бен-Сиры, Платон, пять томов…

Мимоходом обнаруживается на обочине этих перечислений, что Маргалит занимается литературной критикой, преподает в Иерусалимском университете философию и ивритскую литературу, спец по творчеству этого старика с неправильной, как булыжник, головой и кривым носом, который и вправду живой классик ивритской литературы, более того, главные свои книги написал в молодости, в дни войны за Независимость Израиля, а затем почти на сорок лет набрал в рот воды, занялся воспитанием молодого поколения и в конце концов пришел к выводу, что все это дело, называемое воспитанием и образованием, — чепуха, суета сует, пустая трата времени; зовут его Hoax, ну, по-русски Ной, да, да, тот, с Ковчегом, родители его были из наших мест, то ли Нойбахи, то ли Нисенбоймы, а он известен как Hoax Нун или просто Нун, или просто Закен, что означает Старик; тот, чернявый в кипе, итальянский еврей Марио из клана Сонино, дело в том, что и Маргалит родом из Италии, а свечи вправляют, потому что сегодня, понимаешь ли, исход субботы и канун Хануки. Не просто вечеря, а праздник.

— Хоныки гелт, — внезапно вырывается у Кона, — ханукальные денежки в детстве, в Славуте.

Лицо Якоба Якоба оживляется при звуках идиш и он внезапно жестом картежника извлекает из-под книг опять то же фото и ставит его на сервант.

Итальянский и древнееврейский свободно реют в пространстве салона двумя взаимопроникающими и взаимопродолжающимися стихиями, но Кон вне их, лишь Майз подобно громоотводу заземляет на него эти громы и молнии, которые старик Нун мечет в окружающих, а те даже самое крайнее свое несогласие со стариком выражают почтительными нотками, извиняюще, а где-то, совсем на обочине этого спора неким городовым стоит Якоб Якоб, время от времени гаркая нечто абсолютно несущественное, типа «Так точно» или, вероятно, «Пора за стол», и все это лишь для того, что напомнить о своем присутствии и о том, что все это происходит все же в его доме.

Оказывается, речь о книге какого-то писателя, которой явно не хватает редактора. Это и вызвало ярость старика: нет редактора? Это тот случай, когда даже ошибки в стиле несут на себе печать автора; сколько ошибок наделал Господь Бог, тем не менее каждая из них полна реальности, энергии жизни, глупости и святости, злонамеренности, нейтрализуемой и вымываемой дотла чистейшими водами вечности.

Майз с видимым удовольствием старается дотошно переводить, радуясь этому, ибо ему не приходится участвовать в споре: старик и до нас добрался, мол, насколько счастливее художник или композитор, никто не посмеет внести мазок в его полотно или поменять ноту в импровизации; только редактор, ничтоже сумняшеся, считает, что имеет право вычеркивать слово или менять фразу.

Особенно кипятится Марио, который, оказывается, работает редактором в римском издательстве, выпускающем книги старика на итальянском.

Второй? Майз точно не знает. Кажется, из израильского посольства, по безопасности. Зовут его Дани. Чего он так наскакивает на старика? Ну, это уж столкновение поколений.

Мягкий виолончельный голос Маргалит прохладной влагой пытается смягчить шипящий, как тлеющие головешки, старческий гнев Нуна; в голосе ее смесь обожания и покровительственной насмешливости к этому старому гениальному ребенку. Кон внезапно обнаруживает, что воспринимает их спор на голос, и это само по себе потрясает, как по колебанию голосовых связок в совершенно незнакомой для тебя стихии языка можно узнать пророка, лжеоратора, скептика, пересмешника или просто сторожевого, выкрикивающего: «Стой! Кто идет?!»

Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото — в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, — Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот — Даян, да, да Моше, это — Шарон, это — Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.

Что это?

Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.

— Суфганиот, — говорит Майз, — их едят на Хануку.

Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:

— Барух ата, адонай…

— Благословенен ты, Господи… — шопотом вторит Майз.

У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.

Поют. В три голоса. Мажорно.

Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.

Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.

Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.

Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.

Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.

Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? — не отступает старик.

Маргалит — мягко, пытаясь утишить страсти:

— Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.

А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? — это Дан.

Маргалит: за них, понимаешь, решали, — Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…

Старик: странные вы, галутяне, — то в желании быть евреями хотите быть святее римского папы, то отрицаете с ними связь до седьмого колена.

Маргалит: ну, ты, конечно, более широкая душа, истинный сабра, уроженец земли Израиля, можешь себе позволить, любя свой народ, ругать его. Хотя ты далеко не оригинален: пророки честили его похлеще.

Старик: причем тут народ? Чуть что — и народ. Тебе, девочка, не к лицу эта дешевая демагогия. В одном же я с тобой согласен: сыновья предали дело отцов…

Якоб Якоб: мои сыновья меня предали? Да они рискуют жизнью еще более, чем я.

Старик: ты солдат, твое дело воевать. Последнее же слово не за тобой.

Якоб Якоб: но ведь и ты был солдат! Все твое творчество о войне, о гибели. Война за Независимость вошла в тебя с молоком и кровью, была твоим звездным часом…

Он далеко не так прост, этот Якоб Якоб.

— Воевал, ибо не было иного выхода, — отбивался явно слегка выдохшийся старик, — вели бы себя арабы, как персы…

— Не перебарщивай. Не будут они себя так вести, — вступает почти все время молчавший Дан, — это говорю тебе я, сабра в третьем поколении, сабре в первом.

О, эти споры, неразрешимые, как и твоя судьба, Кон, обнажающие внезапно целые залежи иной, необычной, самодовлеющей жизни, вызывающие странное чувство отталкивания, неприятия всего еврейского, неприятия, связанного с болезненным ощущением принадлежности к этому еврейскому, и это тяготит душу, не дает покоя.

Кон листает книги на иврите, на итальянском, на латыни, который раз в жизни испытывая по-детски наивное удивление и неверие: неужели на незнакомом тебе языке вообще могут возникать шедевры, и все эти книги — на иврите и латыни — квинтэссенция мирового духа? Неужели на незнакомом тебе языке из незначительной — как это бывает за обеденным столом от ничего-неделения — беседы разрастаются баталии, захватывающие тысячелетия, впрямую касающиеся твоей судьбы истинного, со всеми комплексами, как говорит старик, галутянина, и ты, которому столько бы надо сказать на заданную тему, слова произнести не можешь.

Именно, говорит Майз, о таком по-детски наивном удивлении совсем еще мальчиков, силой судьбы вынужденных взять на свои плечи всю тяжесть войны за Независимость в сорок восьмом, когда молоко, еще не обсохшее на губах, мешается с кровью, бранью, гибельной жестокостью войны, именно об этом речь в главной книге старика Нуна, по сути, одного из этих мальчиков, представляющих, как он это сам неоднократно говорил, те шесть тысяч погибших юношей, цвет нации, среди которых были истинные гении, истинные лидеры: по письмам этих восемнадцатилетних парней видишь, с кем имел дело.

Ты даже не представляешь себе, говорит Майз, насколько ты, Кон, самой пуповиной своей жизни, особенно детства и юности — в Славуте, на Украине — повязан с тем, что дорого этому старику и с такой силой изображено в его книгах: ведь поколение его отца приехало в эту заброшенную Богом страну Обетованную именно с Украины, из маленьких городков и местечек, где мы с тобой родились на свет Божий, приехало и начало сажать цитрусовые вместо вишневых садов «коло хаты», у которой та же черепичная или тесовая крыша, голубятня, конечно, а как же без этого, а рядышком небольшая железнодорожная станция, вагончики и шалаши рабочих и сторожей садов и огородов, цветущий миндаль, масличные деревья, далекое арабское село, сон под сенью деревьев в полдень, цикады в полночь, холодная вода из колодца и ледяная крынка молока из подвала. Так возникает некий новый пасторальный облик в украинском стиле земли Обетованной, некий поэтический мир маленьких поселений и местечек, тонущих в густых садах, до которых весьма приглушенно долетают не только события большого мира, неумолимо катящегося к мировой войне, но отзвуки совсем недалеких арабских погромов. Именно этот мир, как мотылек в янтаре, запечатлен в книгах Нуна, им бредят мальчики в перерывах между боями, вспоминая хату, лужайку, где устраивались празднества, где висел железный колокол, в который били в случаях радости или горя, именно этот мир описывает Нун с романтической грустью, но и с документальной точностью, как будто знает еще в те годы, полвека назад, что мир этот вот-вот исчезнет.

Послушай, послушай, старик сел на своего конька, видишь, все с ним в корне не согласны, но слушают, как завороженные, это же перед нами, понимаешь ли, живой патриарх, как древнее ветвистое дерево по дороге в Синай, под которым, согласно легенде, отдыхал сам праотец наш Авраам, а говорит он о том, что любой другой, американец, к примеру, должен был бы прожить все поколения от основания Америки, чтобы увидеть то, что он, старик Нун, увидел за одну свою жизнь — две абсолютно разные страны на одной и той же земле — оголенную с редкими кочующими арабами, за которыми — безмолвное ничто, бесконечное пустое пространство, руины, сушь, желтые травы, пустоши — до гор и моря, он видел ее вот этими его глазами, как мы сегодня видим иную, густо уставленную бетонными безликими зданиями, с бесконечными лентами шоссе и бесчисленными автомобилями, которые десятками, сотнями тысяч жуков, денным и нощным гудением рушат пасторальную тишину истинного человеческого существования. Что ему остается, Нуну? Следить с любовью и печалью за родным краем, думая о поколении своих отцов, которое родилось дважды, один раз — на Украине, в Бессарабии, России, второй — в Израиле: в них было напряжение, богатство духа, тоска по двум этим мирам; сыновья же родились в Израиле, да, да, не спорьте, одна у них тяга: к богатству. Сребролюбцы, одно слово. Что? Таков закон цивилизации двадцатого века? Во всех, так сказать, цивилизованных странах это корыстолюбие, бетонная безликость? Но нам-то, евреям, хранителям тысячелетий, это не пристало.

Странно звучат слова старика о бесконечных когда-то пустынных пространствах Святой земли, когда на карте мира Израиль выглядит почти точкой, но совершенно случайно Майз подвел Кона к карте Израиля во всю стену, висящей в комнате, очевидно, представляющей кабинет Якоба Якоба, и в ней, развернутой в крупном масштабе, уйма городов, городков, поселений, мошавов, и слова Майза о том, что земля эта, подобно Библии, разворачивается всепоглощающим свитком из малого наперстка, заставляют вздрогнуть.

Кон смотрит на часы. Прошло-то всего каких-то полтора часа, а, кажется, вечность, и пластаются в салоне голоса в смеси с сигаретным дымом к сафьяновым фолиантам с тиснением безмолвной латыни, готовой проснуться в любой миг трубным гласом в этом пространстве семитской речи, гласом, поведшим римские легионы на штурм Иерусалимского Храма, но речь-то эта звучит голосовым вариантом священных текстов, переживших всех, имя которым — легион, и Кон листает книгу старика Нуна, выискивая знакомые буквы, всего-то знает их несколько, и потому именно они кажутся ему столпами, на которых покоится весь мир, как на китах, в том числе и эти прямоугольные поля страниц, засеянные грядками букв, источающими, очевидно, невероятную мощь произрастания. Пусть себе старик Нун говорит, что он всего лишь печальный хранитель того изведенного под корень мира, подобно цитрусовому саду, вырубленному мастерами корчевки, плодоносность этой земли несет в себе непочатую мощь будущего, и пусть, пусть Кону ясно, что он-то уже высохший, желтый, осыпающийся репейник, лишенный последних соков этой почвы, даже и не замечающий уже, или не желающий замечать, что они-то, это соки, его все еще подпитывают и держат на последнем осеннем увядании, очень бы ему хотелось почувствовать себя одним из отсеченных корней того выкорчеванного дерева.

Кону всегда не давали покоя последние строки романа, завершение широкого повествовательного поля, Кон просит Майза хотя бы примерно перевести эти строки из книги старика. Майз пытается читать эту сцену после боя…

Души некоторых уже взлетают с трубным рогом, осеребренным закатным солнцем, — начало их дальней дороги, туда, за пределы закатов и восходов, души, чьи дома близки, и мама может ощутить их дуновение, и души, чьи дома далеки, там, за горизонтом, где уже, быть может, тьма.

Появляются мухи, такие маленькие, как иглы. Это их праздник, как будто только их появление необходимо — ведь надо кому-то попробовать горячей крови.

Лежим навзничь, вдыхая чистый воздух, впитывая капли солнца, и сердце устало, и ощущение какого-то невнятного счастья.

Лежим, и раны кровоточат, а выше — солнце, и дымка вдали, а еще выше — бескрайность, по ту сторону всех возможностей, и там, наконец, открывается цельная синь, такая глубокая, голубая, легкая, зовет до обессиленного чувства печали на всю жизнь…

14

Едут на двух машинах — Якоба Якоба и Марио, а вокруг ранняя субботняя ночь, шумный, многолюдный, переливающийся огнями, праздный Рим, живущий и вовсе иными, не менее вечными заботами, чем те, которые несколько минут назад реяли в римском салоне.

Потолкались в толпе.

Маргалит между Майзом и Коном, негромко говорит, смеется.

— Спрашивает, не встречал ли ты в своем Питере блоковскую Прекрасную Даму?

Неуловимый тициановский отсвет в округлости щеки совсем рядом и столь ощутим.

Кон вздрагивает от мысли, и вправду впервые ему пришедшей: разве та девица с льдистыми глазами, в ауре неприступности пересекавшая Соборный парк к Исаакию, не была ею, Прекрасной Дамой? Господи, сколько-то лет было Блоку в пору Дамы, чуть более двадцати? Совсем еще мальчик. Так сколько же тогда могло быть ей?

Вышли к фонтану Треви.

Летучие мыши на бреющем полете над облаками брызг шарахаются из угла в угол, вынося из темных подворотен оттиснутых готикой и барокко пространств прятавшиеся там весь день римские сумерки, и с верхних улиц видны огромные старинные окна, залитые желтизной электрического освещения, а за ними — в глубине — просторные комнаты, залы, с редкой человеческой фигурой, и эта внутренняя избыточная просторность старинных палаццо особенно ощутима рядом с узкими улочками снаружи, битком набитыми людьми.

Бросили монетки в фонтан: знак, что еще вернемся сюда, к фонтану Треви, в Рим.

Память Петродворца, словно не было перерыва и прерывности жизни, анфилада струй с Самсоном, разрывающим пасть льву, уходит за этот фонтан Треви, летейский шум вод виснет облаком, делая трепещущими каменные изваяния гигантов и коней, струи словно бы высвобождают их из стреноженности и окаменения.

Обоймы всевозможной обуви, женская ножка, примеривающая туфлю, вытянувшаяся, изящная, странно констрастирует с врывающимся в стекла витрины непомерно огромным фонтаном Треви.

Фонтан Треви как фата-моргана.

Фата невесты небесным видением мелькнула по краю площади, как бы поверх обувных витрин.

В Иерусалиме, говорит Майз, они обычно снимаются у мельницы Монтефиоре с видом на башню Давида и Старый город, представь себе: шелест деревьев, как здесь — шелест вод, и безмолвие камней, грубо обрубленных и тесанных; на них — стайка невест; белое порхание; мимолетная праздничность на вечных замшелых камнях; женихи в черном сливаются тяжестью с камнями, а девушки легки, как стая мотыльков, подчеркивающая булыжность природы.

— Старик живет в Иерусалиме? — спрашивает Кон, ощущая себя в состоянии безоглядной взвешенности, подобно капле на вершине множества скрещивающихся струй фонтана, все время на грани падения, исчезновения, и в то же время бесшабашной полноты существования. Струи это, или масса внезапно нахлынувших неосознанных и неусвоенных впечатлений — от людей, идей, вещей, книг и, главное, безъязыкости?

— Представь себе, нет. Более шестидесяти лет — в том же доме, среди тех же деревьев, тех же запахов. Он и сам видит в себе Робинзона на уже почти необитаемом острове, осколке, скорлупе того мира его юности, за который столько голов сложило его поколение.

— Майз!

— Ну?!

— Ты про меня ему что-то говорил? И вообще… про русских евреев, которые, ну… здесь, в Риме?

— Видишь ли, старик тяжел на подъем, и коли уж выбрался в Европу, то неспроста. Он с Маргалит собирается в Париж, на какую-то международную писательскую сходку…

— A-а? Так вам, выходит, по пути.

— Главное-то, понимаешь, тема сходки, что-то вроде того, как писатели отражают национальное самосознание, и вообще, что это за зверь. Выходит, старику говорить про наши с тобой проблемы. Старик догадывается, что сейчас о нем…

Майз поворачивается к старику и словно бы в миг ныряет в глубь древнееврейской речи, накрывающей их с головой, обособляющей от суетной мимолетной, но плотной толпы, обтекающей фонтан и уносимой в боковые переулки.

И там, в измеряемой тысячелетним лотом речевой глубине, удивительны — по-детски хитроватая улыбка старика, неисчезающий тициановский отсвет щеки Маргалит, солдафонская решительность во взгляде Якоба Якоба, кажущаяся комической в момент, когда он хранит молчание.

Итальянская речь, раскатываемая легким «р», множеством выдыхаемых гласных, уймой театрализованных жестов, хохота, ужимок, объятий, легковесно и забвенно течет поверх древнееврейской. И только Кон ощущает печальное родство с безмолвными, безъязыкими каменными гигантами фонтана Треви.

— Старик требует, чтобы я перестал пудрить тебе мозги, — наконец-то вынырнул из глубин Майз, набирая в воздух легкие, — он думает, что я тебя зазываю в Израиль и готов за это меня четвертовать. Он считает, что многие из вас, как младенцы, переживают второе рождение, пребывая в том счастливом состоянии, когда — без имени, без принадлежности, а «еврейство», которое столько лет давило, вдруг оказалось и вовсе чем-то абстрактным, то ли существует, то ли нет. Младенец может счастливо отказаться от навязываемого ему, без мук совести, без нажима извне, при этом даже не зная, теряет ли он что-нибудь…

Внезапно из переулка нахлынули прямо сошедшие с полотен Босха хищнозубые, яйцеголовые, сплюснутые, жирно-складчатые, худосочные, словно город этот высосал из них последнюю каплю живого и выплюнул изжеванными. Все они бездумно-веселы, толкают друг друга, хихикают, рты их все время двигаются, но Кон слышит лишь хрипотцу Нуна, видит лишь его синие выцветшие живые глаза по сторонам кривого носа.

— Что это за паноптикум?

— А, это? Скоро начнутся съемки. У фонтана Треви дело обычное. Еще посчастливится увидеть Феллини. Это его любимое место.

— Феллини? — голос Маргалит.

— Мы едем на его фильм, я думаю, лучший. Какой? «Джульетта и духи».

— Майз, имей совесть. Старик уверен, что ты его переводишь.

— Да, да, так вот, он и говорит, на кой черт вам брать на себя бремя какого-то непонятного безликого еврейства. Нечто мистическое, а скорее — атавистическое. Да еще перед ним оправдывайся. Америка же, говорит, страна эмигрантов: нырнул в массу и освободился от ни к чему не обязывающей связи. А я говорю ему: как сделать, чтобы иначе?

— Ну?

— А он: подумай, нужно ли? Мы что, говорит, умные такие — лучше их знаем, что им нужно? Что лучше для них? Еще бабка надвое сказала, говорит, является ли их выбор частью давно действующего кочевья, переселения евреев на Запад, или просто решением из-за неосведомленности, и мы, значит, старик и я, олухи царя небесного, можем исправить дело. Ну, понесло старика, это, говорит, перед нами процесс океанический, перехлестывающий любые национальные плотины, он уж, мол, и нас всех захватил, несет, а мы барахтаемся, пытаемся философствовать, а нам бы на плаву удержаться, нам бы оказаться на высоте События.

— Так он что, считает, что еврейство, как это сказать, изжило себя, что ли? — с каким-то даже испугом, пытаясь скрыть нечто рвущееся из души, похожее на нечаянную радость по пути к гибели, спрашивает Кон.

— Ты слушай, слушай, нет в мире народа, который задавал бы себе такие вопросы, говорит старик, потому нам не у кого учиться.

Старик Нун внезапно делает какой-то театральный жест, что-то произносит, всплескивает руками, быстро уходит за Марио, растворяясь среди яйцеголовых и хищнозубых.

— Что, что он сказал?

— А напоследок и как всегда, чтобы ввести собеседника или противоречащего в столбняк, старик сказал, что еврейский народ и еврейство — независимо от того, горды мы этим или сожалеем об этом, — тема, не знающая себе подобной.

— Куда он исчез?

— Марио отвезет его в отель. Видишь, что я говорил, вот и съемочная группа.

15

В середине декабря, на исходе семьдесят девятого, в огромном полупустом зале кинотеатра «Сократес» на пьяцца Питагоре (о, невоспринимаемый Пифагор вместе с солнцем детства за классным окном), в Риме, рядом с Маргалит (волосы пахнут медом и травами), Майзом и клюющим носом Якобом Якобом (отсутствие движения и субординации напрочь выключает его из осмысленного пространства), Кон смотрит фильм Феллини «Джульетта и духа».

Фильм о себе.

Перевод бы даже помешал, ибо зрелищная мощь сцен, развивающаяся вольной импровизацией, до замирания, потрясения, задержки дыхания смыкается с тем, что мучило всю жизнь, отбрасывалось и оттиралось, ибо подспудно и неотвратимо ощущалось самым главным.

Оказывается, сны и реальность текут единым зрительным рядом, сплошным потоком, без перерыва и наплывов; слабо прослеживаемая сквозь водоворот суеты, дрязг, болтовни, ассоциативная цепь внезапно замыкается, и этим замыканием ярко вспыхивает весь круг идей и эмоций.

Оказывается, можно, подобно канатоходцу, балансировать между мистико-символической глубиной жизни и самым грубым ее бурлеском, но никогда не проваливаться в натурализм, плоскость, одномерность.

Оказывается, в Италии, полной солнца, пленительной небесной синевы, ослепительно и плавно разворачивающегося плейера, породившего великую плеяду художников, следует, подобно Феллини, отыскивать для полотен пасмурное с низкими облаками небо, долгую слякоть, сырость, дожди, и с великой скупостью впускать солнце, по-эллински солнечное море, прекрасно-печальные закаты в высоких рощах пиний (совсем неподалеку от кинотеатра — сады Боргезе) только в те мгновения, которые несут надежду, возникают нитью Ариадны в будущее.

Память детства, игры, затаенность детского взгляда: ребенок в цирке рядом с дедом, бородатым, в черном наглухо застегнутом костюме и шляпе, прямо из синагоги (талес подмышкой) поведшим внука в цирк. Выясняется, что оба деда — и Кона и Джульетты — крайние вольнодумцы.

Спасает ли это Кона, как спасло Джульетту?

Память детства — единственное, что они могут противопоставить неотвратимо надвигающемуся забвению.

Там — в детстве — они существуют, грезят, обретают пусть недолгую, но истинную внутреннюю свободу.

И вовсе это не символы, аллегории, лейтмотивы.

Это всамделишные, физически ощутимые, как горячка или озноб — страхи, страсти, столкновения, вожделения, зависть, ревность — и все это выползает из всех щелей жизни, сплетается в клубок того мира, через который предстоит пробиться или погибнуть, мира, в котором забвенная отрешенность высоких безмолвных пиний мгновенно сменяется суетой вечеринки с ее доводящей до суеты болтовней, когда говорят все сразу и каждый слышит лишь самого себя, когда напряженный спиритический сеанс всей тяжестью прошлого обрушивается на твои плечи, а затем уже на гадальный столик.

Как такое выдержать?

И Джульетта теряет сознание или впадает в сонный паралич, столь знакомый Кону по первым дням в Риме.

Там — в глубинах потерянного сознания — мир гнилостно-зеленый, полный плесени и тины, и некий полу-проявленный стареющий атлет из цирка в роли Судьбы тянет канат из моря, надрывается, просит Джульетту: помоги…

Но стоит нам взяться за канат, как Судьба мгновенно отстраняется: «Это уже не моя проблема».

Приходишь в себя — как спасаешься.

Вокруг — лица, увиденные взором человека, только что пришедшего в сознание: Маргалит и Майз — каждый в своем куколе, образованном сумерками зала и колеблющимся отсветом экранной жизни, — зачарованные, висящие на такой тонкой, слабой, такой самодостаточной нити зрения, и мирно спящий Якоб Якоб, хотя, казалось бы, многолетние ночные вылазки должны были в нем выработать профессиональное бодрствование в темноте.

Сны ли, кошмары рождают эти полу-проявленные облики, символы подавленных вожделений — полуголые, в замысловатых одеяниях, с размытыми порочно-юными ликами, пестрые, с преобладанием горячечно-красного цвета?

Вспышка безумия, мутный взор депрессии, пророчества, скорее похожие на кликушество, сменяемые болтовней, суетой огромного города, толкучкой потных, подверженных массовому психозу толп, — все это разряжается мотивами детства, природы, полной покоя и отрешенности.

Но гениальность художника в том, что эти облики-символы мимолетны, возникают на миг и, кажется, проплывают мимо сознания, которое пытается уловить сюжетную нить сцены, глубинный смысл полотна. Только потом, спустя время, когда поверхностный зрительный поток схлынет, потускнеет, выступают в памяти именно эти как бы проскользнувшие в подсознание символы, бередят душу, лишают покоя, становятся главной сутью выдуманного мира художника, воспринимаемого с галлюцинирующей реальностью. Ненароком, ненарочито, но щедро разбросанные в сценах и полотнах, они-то и образуют костяк мира художника, они-то несут всю тяжесть замысла, который слушает, а Кон и не понимает, удивляясь этой болтовне, как удивлялся спокойному отношению Маргалит к тому, что муж ее проспал весь фильм.

Все же Кону как-то неловко: ведь это его отвозит Якоб Якоб, почти захлебываясь ветром, и говорит, говорит, вздыхает, смеется, хлопает ладонями по рулю.

— О чем это он?

— Не догадываешься? Все о том же. Был у человека звездный час. Как и у старика. Ты даже не представляешь, насколько они друг на друга похожи. Каждый зациклился на своем. Там он жил, а ныне существует. Там была молодость, риск, игра на жизнь, уверенность в правоте дела, незаурядные однополчане, ты в этом убедился, глядя на фото. А кто он сейчас: чиновник, перекладывающий бумажки и пытающийся зычным голосом вояки перекрыть пренебрежительное отношение подопечных к себе?

— Она догадывается, о чем ты говоришь?

— Кстати, не так уж сидящий за рулем глуп, как это кажется. У него даже степень. Кажется, по социологии. Он был ее студентом. Вольнослушателем.

— Ясно: дело темное.

— Море, — оживился Майз, прижавшись лбом к стеклу, темное…

Набережная в Остии. Несмотря на поздний час из какого-то сверкающего багрово-фиолетовыми огнями дансинга доносится ритмизированный рев музыки, клубится нечто массово-плотное-потное, бордово-бредовое.

А вот и знакомое: эмигранты кучно и в одиночку имитируют для самих себя вальяжное прогуливание перед сном. Некоторые даже размахивают изысканной тростью с инкрустированным набалдашником, приобретенной у какой-нибудь питерской старушки, бывшей дворянки, за приличные деньги. В Италии такие трости идут хорошо. В такой поздний час одна надежда на итальянцев, приезжающих на своих машинах из Рима посидеть в темноте у моря.

Кон как бы со стороны, из машины, из иной жизни видит глазами итальянцев эту скудную и так неумело хорохорящуюся эмигрантскую жизнь.

Опять кто-то в верхних этажах запустил на полную мощь Высоцкого, установив над пространством улицы музыкальный террор.

Это уже не в первый раз. Снизу кричат свои же, на русском: грозятся вызвать полицию. Иногда такое мучение квартал, в котором обитает Кон, испытывает днем: кажется, этому хриплому завыванию конца не будет, кажется, это тайная садистская месть кого-то из соотечественников за все унижения эмигрантской жизни. Трудно определить, из какой это квартиры. Рев этот становится постоянным элементом существования. Не верится, что он вообще когда-либо прекратится. До того покоряешься звуковому насилию, что обнаруживаешь себя среди тишины, даже не ощутив перехода, упустив такой редкий в эмигрантской жизни миг райского блаженства.

Вот и знакомый сквер: старички в поношенных пиджаках вместо пикейных жилетов раз и навсегда обсели пятачок.

Не успели опомниться, как Якоб Якоб круто сворачивает влево, выгоняет машину почти к кромке моря, глушит мотор, хлопает дверцой, быстро пересекает набережную в сторону старичков; уже слышится его почти ликующе грубый голос:

«Ду редст ойф идиш?»

— Ну, теперь это надолго, — Майз переводит слова Маргалит.

В соседних машинах безмолвно сидят итальянцы. Огонек сигареты иногда освещает лицо женщины или мужчины. Можно представить, как заставило их поморщиться хлопанье дверцы, носорожье вторжение Якоба Якоба.

Люди во мгле слушают море.

Долгий забвенный плеск.

Море, столь знакомое Кону, ничейное и сверхличное, приносящее не то, чтобы облегчение в эти часы прочного обложного одиночества, без угла и прикола, а некую синхронность, ненавязчивое понимание, соприсутствие, декабрьский отрезвляющий холод, как прикосновение ладони неба к горячему лбу.

Светлая яхта на кажущихся высокими водах Тирренского моря чудится в этот поздний час буем, огоньком, отмечающим лишь место живой души в мертвом безбрежье вод.

Светлая яхта, манящее видение, причудливый корабль из феллинниевых фильмов-снов, как бы идущий к берегу, но замерший вдали, и там — тихая музыка, силуэты женщин в ауре недоступности, не только внешней, но и потому, что живут они в стихии иного языка, да какого, итальянского, с медной примесью латыни, чеканной звонкостью, отлетающей от их молодости, ослепительной, как и их перламутровые зубы, сверкающие в широкой и вовсе не рекламной улыбке.

О, светлая яхта, впервые увиденная Коном, но уже выступающая якорем спасения, близкая к берегу, но никогда, вероятно, к нему не пристающая, ибо всегда в движении, скольжении, впротивовес темной недвижной барке мертвых, прикованной к берегу Тибра, как ядро к ноге каторжника, как мир мертвых к миру живых.

Легко, как никогда раньше, Кону выговаривать душу во мгле, зная, что Майз в лепешку разобьется, чтобы как можно точнее перевести его слова женщине по имени Маргалит, странной, незнакомой, непонятной, лицо которой едва очерчивается в темноте отсветами той светлой яхты.

Но в этих отстветах совсем по-иному выступает описываемая Коном первая его ночь в Риме, в дряхлом пансионе; полуночный фонтан Треви с каменными великанами; запах пищи из пансиона на виа Кавур, более похожего на публичные меблирашки бордельными шпалерами, обшарпанной мебелью, и, главное, биде: кто бы что ни говорил, а все, конечно, же, только о Микельанджело, посреди бесед торчит биде, как бы и чем бы его ни прикрывали; равнодушно-улыбчивая проститутка у вокзала Термини, глаз которой издалека различает нищих эмигрантов.

А голубые угли звезд в провалах черной громады Колизея, и этот вечный Рим, не виноватый в том, что Кон страдает хроническим отравлением прежней жизнью, бежит от сквозняков одиночества из каких-то глухих равнодушных отдушин, бежит от Питера, преследующего его нежилым фондом, странным типом с моложавым лицом утопленника и свечой в руках, сизыми, вурдалачьими, набрякшими влагой и печалью лицами питерцев, бежит от полотна Гвидо Рени «Моисей со скрижалями» в галерее Боргезе, изматываемый инфантильным чувством любопытства и в то же время угрызениями совести от измены неизвестно чему.

Рвался ли к свободе? Еще бы. Но пугает, обессиливает несоответствие между рвущимся через край душевным напором и равнодушием окружающего мира в миг, когда взрыв его столько лет копошащейся в потемках жизни ударяется об него, как о стену, или втягивается тоннелем, полным тупой волны машин, газа, страха быть раздавленным, тоннелем, чей скрытый гул, идущий из-под пола, ощущался угрожающим ворчанием этого мира в первую римскую ночь.

Что ему чаще всего снится в Риме, спрашивает Маргалит.

Не странно ли, сырость и молодость, хибары в пригородах Питера на фоне оранжевого заката, лужи, свечи на кладбищах, вкус квашенной капусты после водки, душный молочный рассвет, одинокое просыпание в подвальной мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, холодная мертвизна финских мест, приходящая ознобом и тревогой.

Кто ему чаще всего снится в Риме?

Гоголь.

Не великий писатель земли русской, а востроносый и мертвый, похожий на корневище, только нос Буратино его чрезвычайно омолаживает.

Кон замолк. Голос Майза — эхом на иврите. Голос Маргалит. Во мгле блеснули ее глаза, обращенные к Кону.

— Она говорит о том, что ты должен быть крепок духом и телом, потому что там, куда ты собираешься, ничего такого не будет по силе, что ты сможешь противопоставить этим римским каникулам.

Светлая яхта, тревожная уютная лампа на взморье, в потемках души, единственная надежда на спасение.

— По мнению Маргалит, с этими симпатичными дедами Якоб Якоб может засидеться до утра. Она умоляет спасти ее.

Кон и Майз пересекают набережную.

С кем, оказывается, Якоб Якоб чуть ли не сидит в обнимку: с Михаилом Ивановичем (в оригинале Мойше Ицковичем) Двускиным.

Кон и Мойше Ицкович потрясенно взирают друг на друга. После отбытия в Штаты музыкальной семьи партийный старик совсем скис от одиночества, тем более Кон все время где-то шляется.

Первым приходит в себя Двускин, всплескивает руками, указывает на Якоба Якоба:

— Вот — человек. Воин, ветеран. А как идиш знает. Два воина встретились, понимаешь? Бойцы вспоминают минувшие дни…

Идиш вспомнил, как и то, что он Мойше Ицкович, этот в миру палачей Михаил Иваныч, однако забыл, по старческому ли маразму, по выработанному ли всей жизнью двуличию, что никаким воином не был, а был членом военного трибунала, посылающим других на смерть и в качестве трофеев собирающим большой урожай орденов и медалей. Об этом же взахлеб сам признался Кону в минуты отчаянного одиночества, жаждая леденящими кровь рассказами купить его внимание.

— Я ему ордена свои хочу показать, — захлебывается Двускин, — он обещал мне помочь. Как это, говорит, отца к сыну не пускают? Большая, скажу тебе, шишка…

— На ровном месте, — говорит Майз, уже осведомленный Коном о том, что за птица этот обсыпанный перхотью старичок.

Двускин испуганно замолкает. Чувство опасности у него выработано всей его жизнью.

— Кто это? — спрашивает он Кона.

Но тут лишь до Якоба Якоба доходит, что Двускин и Кон живут в одной квартире, такое совпадение совершенно его потрясает, он требует вести его туда, тем более, старик хочет показать ему ордена, полученные им за боевые дела во Вторую мировую. Уговаривания Майза, намеки на то, что Маргалит валится с ног, не помогают: завтра воскресенье, отдохнет, и вообще, подумаешь, работа, — листать книги. Лекции, дело другое, он и сам слушал ее лекции, да, да, на старости лет был студентом, старика надо уважить, он же так здорово говорит на идиш.

Выхода нет, и Двускина впихивают в машину.

В квартире бардак. Музыкальная семья тут неплохо помузицировала на прощанье, а убрать некому. Маргалит пытается навести хоть какой-то порядок, Двускин обхаживает Якоба Якоба, у него почти вековой опыт в обхаживании сильных мира сего, крупных деятелей и мелких тиранов; в свое время он гордо считал себя причастным к их усилиям повергнуть старый мир в прах «наших ног», теперь ему осталось подолгу искать проклятую кнопку в туалете, чтобы повергнуть воду из бачка в унитаз.

Грохот заставляет вздрогнуть Маргалит, вконец уставшую, прилегшую на постель Кона: стройные ноги, по-девичьи нежный очерк шеи, чисто изогнутая линия бедра отвергают даже мысль о ее многомудрой учености.

Двускин звенит орденами в своей комнате, вызывая восхищенное цоканье Якоба Якоба, которому Майз раздраженно и без всякого успеха пытается что-то втолковать об этих орденах: в стихии языка идиш для Якоба Якоба все остальное блекнет.

Двускин выволакивает какие-то тетради: оказывается, старичок еще пишет мемуары про дела, пахнущие кровью, с ходу переводит на идиш Якобу Якобу, а тот этак бесцеремонно к Майзу, нельзя ли это перевести на иврит, издать, чем вводит Майза в полнейшую прострацию.

Ощущая знакомый озноб, Кон извлекает давно покрывшиеся пылью чистые листы, рисует ее, и вправду уснувшую, словно бы рисует собственную свою жизнь в новом обличил, в иной, полной пробудившейся энергии жизни среде: как передать это легкое дыхание, эту захватывающую тебя целиком, до потери дыхания, вынимающую из тебя душу беспомощность спящей женщины, это бунинское, подобное бесстыдно-ласковому лунному взору, проникающему из-за оконной портьеры, сквозь одежды: она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь ее во сне.

Долгое неприкосновение к бумаге дает ту первозданную легкость скольжения линии, как бывает летучей, но твердой, знающей цену каждому шажку, походка больного, долго пролежавшего в постели и пробующего пленительную радость движений сызнова.

Разве не чудо должно было случиться, чтобы в этой комнате, хранящей все дневные и ночные кошмары Кона, оказалось это удивительное существо и так легко и естественно уснуло в этой кажущейся гробом постели.

Какие еще чудеса выкинет жизнь, какие еще замкнет круги?

Майз у дверей комнаты Кона, замер, почти не дышит.

Кон, шепотом, не отрывая пера от бумаги:

— Почему нельзя жить вот так… Минутой. Проходящей как прикосновение?

Майз, шепотом:

— Опасно для жизни.

Проснулась Маргалит, удивленно обвела всех полусонным взором, улыбнулась, что-то сказала.

— Спрашивает, не шокировало ли тебя: женщина уснула в комнате чужого мужчины, да еще у него же на глазах?

Берет листы, поданные Коном, с беспомощным удивлением, означающим то ли испуг, то ли радость.

— Говорит, сразу видно: рука мастера.

И Кон, трижды скрученный одиночеством, на пятом десятке своих лет вымоченный в уксусе унижения и нищего прозябания, вымученный припадками неоправданной эйфории и столь же неоправданной депрессии, внезапно краснеет до ушей, как ребенок, впервые в своей жизни услышавший похвальное слово.

Все. Маргалит срывается с постели, не выпуская листов, и — к Якобу Якобу. Он может остаться, благо есть где прилечь; она уезжает, ключ от машины, и немедленно.

Опять все трое — Якоб Якоб, Майз и Маргалит — ныряют в глубь древнееврейской речи, но у Кона уже есть опыт брать их на голос: Якоб Якоб явно оправдывается, мол, такого человека раскопал, такие мемуары, тут уж наконец Майз получает возможность выложить об этом старичке все как на духу; Якоб Якоб сникает, как будто из него выпустили дух.

Вот в таком виде человек очень даже знаком Двускину и без того, чтобы понимать язык.

У старика трясутся руки, Майз ему явно чудится большим чином израильской разведки, о которой Мойше Ицкович сверх-наслышан, иначе чего бы такой шишке, как Якоб Якоб, так перед ним сникать.

Все трое, продолжая препираться, прощаются с Коном, забыв о старике, потерянно стоящем в проеме выходной двери. За руль садится Маргалит.

Машина, взревев, исчезает в ночи.

— Это вы их привели по мою душу, — набрасывается на Кона трясущийся Двускин.

— Побойтесь Бога, в которого вы не верите, Мойше Ицкович, да кому вы нужны?

— А чего же шпика этого привели?

— Какого шпика? Якоба Якоба? A-а? Да это, батенька вы мой, как говорил наш вождь Ильич, художник, вместе учились в Мухинке.

— Тоже эмигрант? — в голосе Двускина разочарование.

— Нет уж, батенька, не такое дерьмо, как мы с вами, — неожиданно для себя самого даже гордясь Майзом, говорит Кон, — из краев-то он наших, да сегодня гражданин Израиля, — пытаясь смягчить такой неожиданный и неприятный самому себе порыв, добавляет, — вернулся, так сказать, в родные пенаты…

— Чего же он на меня-то взъелся? Видел, как он на меня волком.

— Врать не надо. Особо про ордена. Вы же намедни мне-то все как на духу выкладывали.

— А ты, значит, и побежал фискалить. Подумаешь, честный нашелся.

— Не нашелся, а был всегда.

— Так и поверю.

— А мне, дорогой вы мой, вера ваша, простите, оскорбительна. Сталкивался я с вашим братом. Не вам читать мне мораль про фиск да сыск. Ну, ладно, извините, погорячился. Спокойной ночи.

16

Обширные и глубинные сны, как необъятные плесы и морские дали, покачивают Кона, и к нему приходят мать, отец, бабушка, Таня улыбается из-за их спин, как бы отнекиваясь, но и не отрицая совсем, что она-то и привела их, и вовсе не для того, чтобы пробудить тоску, заставить еще сильнее рваться в прошлое, куда пути обрублены напрочь и мосты сожжены, не Коном, а теми, кто и в грош его не ставит, и Кон ни капельки не боится, что их внезапное возникновение, такое горячее, ясное, такое близкое, означает, что явились они по его душу, ибо деликатны, излучают такую к нему любовь, понимание, сочувствие, и все это так ненавязчиво, что естественное чувство благодарности проступает, как сама сущность жизни.

В этом давно забытом ощущении счастливо длящегося сна, долгого, как бескрайние пустынные водные плесы, Славута, Питер, Одесса выступают в текучей среде счастья.

Ты такой счастливый, у тебя такие золотые запасы воспоминаний: кто это говорит или шепчет? Или шорох идет от штор в солнечной комнате, в полдень ли юности с электрической лампой у кровати, блуждающими тенями на потолке и неизвестно откуда притекающей и куда уходящей, как вода в песок, и все же столь устойчивой и неисчезающей нежностью.

Вынырнув из глубин сна, как в юности из моря, ощущая легкость тела, существования, такой еще нерастраченный запас жизни, Кон выходит из дома задолго до рассвета, и, кажется, ночь эта, начавшаяся зажиганием ханукальной свечи, несущая тайны феллиниевских наитий и женского сна на только покинутой постели, вздыхающая бескрайней темью моря, длится бесконечно.

Спит мертвым сном Остия, спят Помпея и Геркуланум, как и забытый кратер Везувия (Кон еще мечтает побывать там: эмигранты организуют экскурсии — на юг, в Неаполь, на север — во Флоренцию и Венецию), спит иудей Майзель в мраморном католическом склепе, спит Маргалит среди готовой в любой миг затрубить латыни и никогда не засыпающего древнееврейского, спит Якоб Якоб, как засыпают в ночной всю жизнь длящейся засаде, ощущая во сне непрекращающуюся тревогу и угрызения совести, спит Лиля-Лилит, гоголевская ведьмочка (Господи, он совсем забыл об ее существовании) в темных плесневеющих лабиринтах римской квартиры, спит Марк, всепрощающий, как Евангелие, успокаивающий, как его виолончель, спит, не испытывая никаких угрызений, Двускин, ибо во сне его все еще длятся лучшие минуты его жизни, когда он выносит смертный вердикт, тем самым физически наслаждаясь собственной жизнью, ибо не Ленин, а он жив и будет еще жить.

О, этот час донных снов, когда ночь еще в полном царствии, но уже неуловимым дуновением назревает нечто, несущее лишь надежду о грядущем дне, час наибольшего — впрямую — соприкосновения мира живых с миром мертвых: потому обметаны лица спящих смертным бледным потом и сердце слабо пульсирует.

Час, когда так легко переходят из этого мира в иной, и многие уже не вернутся, и плач, о котором еще и не подозревают, уже душит горло во снах тех, чутких, ощущающих смерть близких и родных.

Не потому ли именно это час и самой великой надежды, и многие — на грани пробуждения, рождения, освобождения, вхождения в этот проклятый и такой неповторимо-прекрасный мир.

И в этот час Кон, впервые за время пребывания в Риме, бодрствует на берегу Тирренского моря.

Только Кон и светлая яхта на высоком взморье, с которой все еще доносится тихая музыка: то ли забыли выключить, то ли она растворена в пространстве, как и сама яхта — на грани исчезновения и постоянного присутствия.

Что же, по сути, произошло?

Разве не всю свою сознательную жизнь и по последнему человеческому счету Кон был бездомным, чужим среди своих и своим среди чужих; краски, линии, складки, полотна Тициана и Микельанджело были ему роднее и ближе каких-то обветшалых стен мимолетного заплесневелого подвала, хотя он жил в нем годами; мертвые ледяные воды Невы по ту сторону этих стен были вечно манящей его постелью, старая прохудившаяся лежанка походила на гроб; чересчур лазурные, почти фальшивые в своей красочности небеса прибивали его к этой тощей земле, как прибивают колодки каторжнику, а ощущение полета, запретного, последнего, возникало лишь на питерских мостах, только боялся захлебнуться до ощущения неземного мгновения, только это останавливало его порыв, а, по сути, рывок через перила: разве лишь поэтому его можно считать больным или маньяком?

Что же произошло?

Если учесть все это здесь, в Риме, то не должен ли он себя чувствовать, как у себя дома?

Разве Кону нужно имущество?

В момент, когда женское лицо выступает знаком истинного спасения, даже если оно в общепринятом смысле принадлежит такому солдафону, как Якоб Якоб, будь он трижды полковником самой прославленной в мире израильской армии, трижды доктором какой-то там социологии, оно, это лицо, принадлежит и Кону по праву истины небесной, и только рисуя его, Кон ощущает, как жизнь пульсирует в нем, и тогда даже вурдалак становится симпатичным чудовищем в паноптикуме все ускользающего в эти сумбурные дни окружения, ибо он бессилен, когда на него падает отсвет этого лица.

Нет, нет, речь не о любви, а о чем-то неизмеримо большем, которое случалось изредка с Таней, с Ангелом, всего лишь на миг увиденном на краю крыши.

И вся надежда этих дней, Кон в этом уверен, в том, что он столкнулся с этим светом.

Да, он знает, это ненадолго, да и не может длиться такое, но какой невероятный дар — эти мгновения — сейчас, в ворохе этих бестолковых дней, когда не живешь, а слоняешься, не творишь, а вытворяешь, не дышишь, а гниешь, и сам себе отвратителен, ибо не так ведут себя в Риме, в первый и в последний раз — в Риме.

Capella Sistina, светлая яхта, полное самой невыразимой младенческой жизни мира лицо спящей женщины, — ради этого стоило прозябать десятилетиями и принимать, как реальность, того, в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, освещающего слабо мерцающей свечой тропу, тонкую и обрывающуюся, как нить, к этим высоким мгновеньям.

Часть вторая. Свет в конце тоннеля

Виток пятый. Сны о жизни, краски Сиены, сумерки Флоренции

1

Мужичок с ноготок, бывший питерский гид Натик Фельдман, карманный мужчина, голова дыней лежмя с редкими волосиками стоймя, воистину самоотверженный знаток итальянского зодчества, живописи и ваяния, исходит потом, улыбками, восклицаниями одно другого превосходней, по дороге из Ладисполи в сторону Чивитта-Веккия в туристском автобусе, снятом им же вместе с еще одним предприимчивым эмигрантом: они вдвоем организовали этакое летучее временное туристическое агентство «Север-Юг».

Автобус, эмигрантский мир в миниатюре, на колесах, где только Маргалит и Майз чужаки, израильтяне, сидящие рядом с Коном (он и достал им места), летит по шоссе, сливая сквозь проемы окон запад, сонно, обширно и ровно замерший по горизонту Тирренским морем, и восток, ломко, отдаленно, отделенно и все же достаточно мощно вздымающийся Аппенинами в небесную синеву той особой консистенции, по которой узнаешь полотна великих итальянцев, разбросанные по всем галереям мира.

Выехали из Ладисполи в шесть утра, по морозцу, но сейчас глянцево-коричневые высоты глазурно залиты солнцем, и названия замков, городков хлопками разрывов, облачками шрапнели, звонко взрываясь голосом Натика, влетают в замкнутое пространство автобуса.

Чивитта-Веккия, заштатный городок, проносится коротким вздохом, связанным с именем Стендаля, который многие годы проторчал здесь французским консулом.

«Тридцать восемь процентов Италии — это горы, сорок процентов — плоскогорья, плато, — витийствует Натик, — из любой точки страны вы видите горы, или рядом, или на горизонте, синие декорации, горы, похожие на дымку, воздушные облачные гряды… Большинство гор — погасшие вулканы. Действующие — Этна, Везувий, Страмболи на Липарских островах…»

Имена улетают в прошлое, чтобы вернуться бумерангом через десятилетия с шорохом раскрашиваемых контурных карт на уроках географии, младенческим наслаждением цветными карандашами, ощущением открывателя Атлантиды, поднимающего из глубины голубоватой бумаги, из паутины слабо различимых линий, материк, цепь гор, сапог Аппенинского полуострова.

Младенческий лепет природы так чутко улавливаемый ухом подростка.

Маргалит и Майз передают друг другу какие-то листы. Спорят? Выясняют отношения? Говорят ли о нем? Кон иногда ловит ее взгляд на себе, любопытство которого смягчается медной прядью, спадающей на тициановский очерк щеки.

Разве природа — не женщина, разговаривающая на незнакомом языке?

Или наоборот: женщина, разговаривающая на чужом языке, и есть природа?

Кон закрывает глаза, прислушиваясь к шуму голосов: говор все о том же, соседи по квартире, по дому, по пятачку, как будто не выговорились в бесконечные тоскливые эмигрантские вечера, о прежней жизни, которая вся ушла, как вода в песок, вместе с каким бы то ни было, но все же статусом каждого, и потому все их рассказы о том, кем они были в отошедшей жизни, и они не жалеют степеней, не спускаясь ниже начальника отдела, главврача или преподавателя ВУЗа, и они вдохновляются собственным воображением, веря в сочиненную ложь, которая, по-сути, все то, чего бы они желали там достичь, и тут, на грани общей потери, внутренне махнув рукой на свои бывшие звания, чины, они выступают калифами на час с какой-то смесью самобичевания и любования этим самобичеванием, они словно бы гарцуют на несуществующих конях прошлого, и каждый получает свою порцию удовлетворения, и они не замечают, как сообща начинают завидовать таксистам, автомеханикам, парикмахерам, и сидящая рядом с Коном учительница географии, всерьез и на жизнь, казалось бы, связавшая судьбу с романтической раскраской контурных карт, едет к подруге, бывшей учительнице истории, ставшей процветающей маникюршей в Нью-Йорке, и вообще у них учительская почти в полном составе превратилась в косметический кабинет. Мир этот, кажущийся плоским и примитивным до тошноты, на самом деле сюрреален насквозь, и потому возникающие в нем самые нелепые слухи распространяются, как пламя в сухой соломе, и чем эти слухи сложнее и нелепее, тем больший успех им обеспечен.

В эти мгновения Кон воспринимает свою аллергию к этому миру, свое отчуждение от него — как недостаток. С детства он знает за собой это болезненное неумение вживаться в привычное окружение, но дело-то в том, что как бы не он его отвергает, а оно смущенно от него ускользает, скрывая свою душно-душевную сущность, и особенно в эти римские месяцы, когда к этому окружению словно бы присоединились улицы, квартира, горы вещей. Раньше, когда он жил у полотна, держал кисти и смешивал краски, это отчуждение шло под знаком остраненности, свежести восприятия мира, теперь же оно доводит его до тошноты и боли в висках. А тут еще какая-то ниточка надежды — Маргалит, ее затаенная, но столь ощутимая расположенность, в эти мгновения исчезнувшая вовсе за какими-то явно жесткими разговорами с Майзом.

«Город Пьомбино, — докатывается голос Натика, — напротив, там, в море — остров Эльба, место первого заточения императора Наполеона, а за Эльбой, далеко в море — остров Корсика, место рождения Наполеона…»

Мощные завихрения жизни, смерти, истории, спиральные туманности, пушечно пробивающие столетия, выносят в память эти имена и названия, произносимые протокольным голосом Натика, и странные завихрения мысли рождают они в голове Кона, почему-то касающиеся явления иудейского Бога на земле Италии, явления, обладающего подобной, если не более, виртуальной силой среди этого неба и гор, взлетов и разъятий, которые как бы возникают реальным воплощением Божественной мощи: мимолетность людей в сочетании с этими горами и небом, их группы, живописность их расположений, их иероглиф, вписывающийся в природу, ощущаются как бы скрытой частью Божественного замысла, ускользающей от зрения и восприятия людей. И — смертельная жажда закрепить эту часть Замысла: так родилась великая живопись и скульптура Италии.

— А мохеровые пледы где это продают? Во Флоренции? — врывается чей-то грубый голос в космические медитации Кона.

— Да не во Флоренции, а в Венеции, — укоризненный женский.

— По мне один черт.

— Саша, замолчи.

— Понимаешь, жена моя корчит из себя интеллигентку… Удивительно, как эта масса, столь на взгляд разношерстная и разноликая, внутренне ощущается весьма сплоченно, со своими предрассудками, своей системой ценностей по прейскуранту римских толкучек, где Неаполь выступает столиками на колесах для подачи напитков, Венеция — мохеровыми пледами, Пиза — местом, где весьма выгодно можно сплавить фотоаппарат у подножья Пизанской башни, делая при этом вид, что собираешься ее фотографировать, и именно это главное, а уже к столику примыкает Неаполь и поездка на остров Капри кораблем на воздушной подушке с Везувием слева и дальним островом Иския справа, цвета пледа уже навсегда несут в себе Венецию, а проданный фотоаппарат — неосуществившиеся снимки Пизанской башни.

Вот и она.

Пизанская: рай для самоубийц.

Всегда оправдание: упал с наклонной башни.

Собор, творение великого Никколо Пизано: замкнутое и в то же время летуче-легкое пространство, на глазах отвергающее силу притяжения и косность каменной массы, охватывает внезапным забытым с детства по силе и чистоте приливом жизненной энергии. Редкое чудо замкнутого объема: не одомашненный уютом угол, а размыкающий каменную плоть прямой и зримый прорыв человеческого духа к небу.

Немая музыкальность этого зрелища столь сильна, что даже нехитрая уловка смотрителя собора, по просьбе Натика выпевающего три звука в отдельности чтобы потом с улыбкой фокусника вслушиваться, как под куполом эти три негаснущих звука превращаются в аккорд, воспринимается как изначальный толчок гениального замысла, расширяющийся до грани растворения камня в музыку и кристаллизации музыки в камень.

Публика аплодирует смотрителю, оскверняя хлопками парение ангельских звуков, публика озабоченно валит наружу и, рядом с Пизанской башней, расстилает скатерти, раскладывает свой нехитрый эмигрантский товар. Несколько человек, вытянув шеи, отягченные фотоаппаратами, бродят вокруг знаменитой башни, явно фокусируя взгляд на гуляющих итальянцах, и вот уже кому-то из них вспышкой щелкнуло счастье, и он с ослепительной улыбкой освобождается от камеры.

Вот и Маргалит, так ненавязчиво посоветовавшая Кону не подниматься на башню, за ней — Майзель, и ветер под ослепительно-холодным солнцем конца декабря, опрокидываясь в короткие жесткие зимние травы, катится к древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы.

Они сидят втроем на краю кладбища, в тишине запустения, и странно вспоминаются Кону стихи Блока «Была бы на то моя воля, просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно…»

И отчужденной, как бы не касающейся их троих, кажется суета у знаменитой столько веков клонящейся долу башни: Натик терпеливо, но весьма настойчиво сгоняет заторговавшуюся публику в автобус.

— У каждого человека своя точка исчезновения посреди мира, — неожиданно говорит Майз, глядя на замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, — даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.

Кон вздрагивает: как будто Майз подслушал его мысль и произнес вслух то, что пришло в память на Трастевере, когда вместе с Марком и Лилей они смотрели австралийский фильм об исчезновении двух школьниц посреди бела дня, и потеря эта в тот же миг начала мучать и Кона своей незавершенностью и мыслью о том, что лучше так исчезнуть посреди мира: будут искать долго, все надеясь, что жив, что где-то прячешься или сбросил одежды на берегу реки, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой — Буддой, освободившимся от земных страданий.

— Не хотел тебе рассказывать. Еще подумаешь: в Израиле все маниакально одержимы. Старик Нун живет в мире сверстников, погибших в войну за Независимость. Эта мания оказалась для него плодотворной: породила прозу высокой пробы. Якоб Якоб ощущает свою истинную жизнь, глядя на фотографию, ставшую для него сакральной. Но у меня-то, приехавшего в Израиль всего пять лет назад, казалось бы, вся биография там, в местах нашего с тобой прошлого, в Киеве, Питере, а тут — чистое начало. Оказывается, совсем не так. И корни моей жизни обнажаются совершенно неожиданным образом. Я говорил тебе, что еду в Париж, на выставку израильских художников. Все верно. Ты, естественно, подумал, что я в ней участвую. Так вот, никакого к ней отношения не имею. Еду вовсе по иной причине. Маргалит с утра требует, чтобы я тебе рассказал об этой причине. Я ведь испугался и обрадовался встрече с тобой по той же причине. Под каким знаком эта встреча — добрым или недобрым? Дичайшие небылицы пели про меня в Совдепии после моего отъезда, ибо, как ты говоришь, уехавший оттуда переходит в иной мир, явно смахивающий на потусторонний. Но ведь и оставшийся погребается в прошлом. И наша встреча может быть воспринята неким образом как двойное воскресение. Ну, чем не детективное начало?

За окном круто разворачивающегося к башне, собору, Пизе автобуса, как бы отпрянув и в то же время навек оставаясь в мимолетном взгляде, оплывает, оседает кладбище и неотъемлемое от него чувство, что над полем мертвых невидимым сжимающим горло облаком стынет жизнь ушедших под землю, что каким-то образом, пусть самым необычным, оно должно дать о себе знак — добрый или недобрый?

2

Сидящий за спиной Маргалит человек, нервно резкий в движениях, время от времени извлекающий из потертого портфеля буханку хлеба, чтобы остервенело откусив от нее, давясь так, что кадык лихорадочно перекатывается в горле, жевать и спорить по любому поводу с рядом сидящим, обнаруживает знание иврита, вступает с Маргалит в беседу. Оказывается, он вовсе не эмигрант, а тот самый компаньон Натика: сбежал из Израиля, пытается добыть визу в Америку, пока занимается туристским бизнесом, вынужден все время что-то жевать, ибо страдает язвой желудка. Кон садится рядом с Майзом; бизнесмен на час, беглец из Израиля и патентованный язвенник пересаживается к Маргалит, проявившей интерес к его особе, которая то не в меру агрессивна, то не в меру плаксива: объясняясь в любви Израилю скулит по-собачьи, но скалит зубы по-волчьи.

Майз протягивает Кону цветную фотографию: высокий молодой парень; светлый волос, карие глаза, улыбающееся лицо; одет в военную форму с «крылышками» на груди.

— Вызов мне послала тетка, сестра покойного моего отца, — говорит Майз, — самая младшая в семье. Уехала из Одессы в Палестину еще в двадцатые годы. Это сын ее, Иосиф, мой двоюродный брат. Родился в пятьдесят втором. Можно сказать, я не приехал в Израиль, а свалился в колодец семейной беды. Парень служил десантником, демобилизовался в семьдесят четвертом, по примеру многих сверстников, рюкзак через плечо и — шататься по Европе. Добрался до Норвегии. И с концами.

Исчез.

Растворился в этом мире, как привидение.

Пять лет я живу с этим привидением. Пять лет ношусь по его следам. Любые ассоциации — литературные, библейские — оборачиваются живыми поводырями к слепой, глупой, но неугасающей надежде. Тела ведь его не нашли. Может, подобно гамсуновскому герою, влюбился в лесную красавицу, порвал с прежним миром, ушел в глухую дремучесть, к лешим? Ведь Славута да Полесье растворены в моей крови. Может, в отличие от библейского Иосифа, сам решил уйти в колодец небытия, но матери не принесли окровавленной рубашки? Это стало моим наваждением, моей судьбой. Я ведь и с Нуном, Якобом Якобом и Маргалит познакомился через эту историю. Человек растворился, как будто его и не было, но остались документы, письма. Вот — копии: группа крови, разрешение на свободный прыжок с парашютом, водительское удостоверение, листок с молитвой во здравие и безопасность десантника, ведь прыгаешь в неизвестное, прямо в пасть льву.

— Молитва?

Кон вглядывается в древнееврейские буквы, Кон просит перевести.

— Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Своей праведностью и милосердием.

Молитва эта, кажущаяся наивной, нелепой, напрочь противостоящей всему, чем Кон существует по сей день, неожиданной дрожью пронизывает все его тело, данное наощупь, но как бы исчезнувшее — для Тани, всех его друзей и знакомых по прошлой жизни, зато — до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоя сердца — чувствующее прикосновение рук матери, бабушки: этой молитвой прикасаются они к нему, этой молитвой, приходящей впрямую оттуда, из иного, по ту сторону, но в данный миг как никогда близкого Кону, молитвой, произносимой их устами, вплотную приникшими к его, Кона, устам. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира?

Это ведь она, та самая молитва, которую так жаждал припомнить Кон римскими ночами, молитва, столько раз произносимая бабушкой, при свечах в канун субботы, над больным внуком, которого, как она считала, сглазили, и Кон каждый раз находил в своих карманах лоскутки красной ткани от сглаза, вкладываемой бабушкой.

Сквозь затуманившийся внезапными слезами взгляд пробивается, колеблясь и расплываясь, лицо Маргалит, и Кон испытывает к ней благодарность за то, что ее настояниями услышал — пусть мимоходом — молитву, которая так ему нужна.

— По Талмуду, — говорит Майз, — человека объявляют мертвым, если доказано, что о нем не было никаких вестей в течение десяти лет. Пять прошло. Тетя держится за этот древний талмудический вердикт, как за соломинку. Да и суд израильский выдает справку о смерти на основании этого вердикта.

Две открытки от Иосифа.

Первая — из Копенгагена, с видом на порт и бронзовую русалку на скале: дешевая глазурь не в силах скрыть особую сумрачную солнечность гамлетовского неба, преддверие в холодную отрешенность Скандинавии, порождающую сладкую тягу в небытие, фатальную жажду уйти от людей и суеты, раствориться и ополоуметь среди этих скал и лесов — «Здравствуй, мама Благополучно прибыл в Копенгаген. Прохладно, несмотря на июль. Чувствую себя хорошо. Твой Иосиф».

Последняя — из Бергена, с видом на долину, густо поросшую кипарисами, соснами, елями, среди которых так мирно и все же пятнами крови проступают крыши домиков — «Здравствуй, мама. Из Осло я приехал в Берген. Сейчас путешествую по тем же местам, что и неделю назад, вдоль реки, текущей сквозь густые леса. Чувствую себя хорошо, чего желаю и тебе. Твой Иосиф».

— Эту открытку читали тысячу раз, Майз осторожно дрожащей рукой берет ее из рук Кона, — родственники, детективы, предсказатели, гадальщицы на картах и кофейной гуще, графологи, психологи. Изучали каждое слово, пытаясь отыскать скрытый смысл в малейшем сдвиге буквы, передающем мгновенное изменение настроения пишущего. Никаких взрывов — депрессии, ведущей к самоубийству, эйфории от какой-то неизведанной ранее радости, могущей привести к желанию исчезнуть из этого мира, порвать связи с матерью, жить под иной личиной в каком-нибудь забытом и заброшенном месте, каких с избытком в стране фиордов, поверь мне, я уже там побывал. Понимаешь, ну никаких следов, ни одной принадлежащей ему вещи. Психолога спросили: что могло заставить молодого парня бродить по чужой незнакомой стране, просто так, даже не по карте, а куда глаза глядят? У молодых израильтян, говорит психолог, служивших в отборных частях, особенно десантных, возникает нереальное, необузданное ощущение того, что они все могут; они теряют чувство опасности, таящейся в складках и расщелинах огромного мира, выглядящего столь мирно и укрощенно, и внезапно разверзающегося пропастями, накатывающего обвалами, будь то камнепад или водопад; инфантильное чувство уверенности в том, что курс парашютных прыжков является панацеей от всей бед, нередко оборачивается бедой, гибелью.

Что же для меня было панацеей от всех прошлых бед? — думает Кон, — инфантильная уверенность в том, что знание искусства великих итальянцев будет спасительной охранной грамотой при погружении в иной мир, при блуждании в его лабиринтах?

Между тем этот новый мир уже не раз выставляет Кона на край пропасти, просто гонит к ней, как этого судорожно откусывающего от буханки язвенника, к тому же оказавшегося еще и бывшим оперным певцом. В этот миг он идет за ними через площадь, под углом катящуюся к знаменитому Сиенскому собору, он демонстрирует Маргалит свои способности, он поет арию Фауста, обращенную к Маргарите, но пение его срывает ковыляющая ходьба — и не ходьба, а бесконечное, вне его воли, стремление загнать себя в угол, как шар в лузу, и почти истерическая невозможность это сделать.

Еще утром сегодня за спиной Кона он в дуэте с рядом сидящим соседом обливал помоями Израиль, откровенно свысока и брезгливо поглядывая на утреннего соседа и ему подобных, включая Кона, говорящих по-русски. И все же он выглядит столь глубоко несчастным в своем комическим откровенном хамелеонстве, что Кон искренне жалеет его. Судорожное существование беглеца и певца отторгают своим прекрасным дымчато-багряным колоритом вечные стены «нежной Сиены». Деловая пикировка с Натиком увлекает его с потоком туристов.

Майз, Маргалит и Кон отстают, замирают у алтарных клейм знаменитого Дуччо в музее собора.

«Явление ученикам» — чистота и праздничность красок, покой и умытость стен травянисто-зеленого цвета в смеси с золотом, синькой и разбавленной киноварью хламид апостолов.

Нездешность Учителя — в самой постановке фигуры, в ее статике, столь просто, наивно, и, главное, убедительно дающей ощущение бессмертия.

Уже разрушающийся, местами стертый, алтарь подобен старинному манускрипту, обнаруженному в раскопках, некогда блиставшему роскошью линий и красок.

Это говорит Кон вслух:

— Ты переводишь ей, Майз? Переводи точно.

— Долго жить будешь, Кон.

— Это почему же?

— Тщеславие в наши годы — признак долголетия.

— Не завидуй.

Маргалит смеется, ловя перевод на лету, и так, с лету, они с Майзом оказываются дома: «Въезд в Иерусалим» — шедевр Дуччо.

— Сколько раз вижу эту работу, — вздыхает Майз, — как будто выглядываю из окна моего дома: человек на осле, дети с оливковыми ветками, бегущие вместе с деревьями сада вверх, к дальнему Храму и башням. Просто и обыденно, но озноб легенды передается зрителю, все высвечивая мистически-прозрачным воздухом, пурпуром и медом солнечного сияния. Более гениального сочетания красочных масс, линий, пространств я не встречал.

— И все же в этом есть некая искусственность, гениальный декор, за которым нет главного: ощущения самой жизни, ее боли, ее трагичности, обнажающейся до предела на грани смерти. Как у Джотто.

— Маргалит спрашивает: неужели нельзя без болтовни, про себя наслаждаться шедеврами?

Ослепительная солнечность Воскресения. Три Марии в изумлении перед пустым гробом. В том же прозрачном, как сама радость жизни, воздухе, на сдвинутой крышке гроба — сплошным сиянием Ангел в белой одежде.

— Иногда я пугаюсь, — говорит Майз, — пугаюсь оттого, что внезапно испытываю зависть к этому исчезновению, некоему огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей в атмосфере норвежской обморочной дремы, северной охватывающей сладкой оцепенелостью нирваны. Так великолепно исчезнуть и продолжать жить. Но тут же прихожу в себя: Господи, не дай мне испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка.

Словно бы зачарованный прекрасным холодом Сиены, автобус медленно удаляется от нее в клонящиеся к сумеркам дали, но она не хочет отдаляться, стынет вдали средневековой олеографией, городом-замком на вершине холма.

Пленительна слиянность и в то же время полнейшая отделенность гор и долин.

Быть может, погруженность в общий все растопляющий свет сливает их, а разный характер — суровый и четко-графичный — высот, мягкий и размытый — долин, — способствовал в прошлом возникновению рядом городов-государств, столь разных и, порой, враждебных: жестокость и кровопролитие были нормой и формой жизни, но в перспективе вечности побеждал все тот же все-растопляющий свет, и потому это прошлое, не менее кровавое, чем наше время, кажется нам золотым веком, сном человечества, связанным с текучим и пленительным светом души.

Вопреки великому итальянскому поэту Витторио Альфьери, именно художники оказываются хранителями ключей от неба.

Не заметили, как из Пизы проехали вверх по течению Арно, через Флоренцию, под самые Аппенины, косо и быстро идущие на северо-запад, загоняющие в угол, к морю, итальянскую Ривьеру.

Теперь покидаем Сиену. Ночевать будем во Флоренции.

3

Можно ли отчужденно, с чудным тосканским пейзажем за окном автобуса, слушать, как некий графолог читает извилины твоей души, вникая в извилины почерка неизвестного тебе Иосифа?

Не странно ли, когда открытки, написанные человеком скорописью на незнакомом тебе языке, расшифрованные другим, в данный миг переводимые третьим на русский, звучат приговором твоей жизни от самых ее начал?

Быть может — вникни кто-либо в далекой юности так вот пристрастно и точно в иероглифы его души — нашли бы Кона в бездне житейского моря те, единственные и близкие, которые ищут его по сей день, уже и потеряв надежду, ибо что такое вообще жизнь, если не надежда на встречу?

«Иосиф человек высокоинтеллигентный, склонный часто менять мнение. Чувство — главная движущая сила всех его действий. Мужествен, готов на самопожертвование во имя других, но легко пасует перед личными проблемами и неожиданными препятствиями. Стыдлив, склонен к замыканию в себе, к душевной депрессии. При несправедливых обвинениях не в силах себя защитить.

Легко возбудим, склонен к мечтательности и романтическим иллюзиям. Из первой открытки я могу сделать вывод, что пишущий страдал от какой-то душевной травмы, был весьма угнетен своими взаимоотношениями с прекрасным полом. Несмотря на то, что он легко сходился с другими и обретал друзей, в момент написания открытки ощущал он себя одиноким, быть может, даже вычеркнутым из жизни.

У него мягкое доброе сердце, тонкая натура, особый талант к пониманию красоты в искусстве, но и склонность к идеализации отрицательного начала, связанного с брутальностью и силой. Прослеживается склонность к авантюризму, риску, перемежаемая приступами апатии. Фанатически склонен защищать личную независимость, свою и себе подобного, однако без достаточной доли критичности.

Несмотря на его тягу к гармонии, справедливости, достичь их ему редко удается, ибо излишняя чувствительность, эмоциональность на уровне болезненного возбуждения приводят его к срыву.

Сочетание интеллигентности и мужественности, с одной стороны, с излишней чувствительностью и наивностью, с другой, может привести его к провалу».

— Не слишком ли это применимо к любой эмоциональной натуре? — Кон старается выглядеть равнодушным.

— У парня склад ума математический, талант к физике.

— Понимаю. Ты веришь, что он жив.

— Пока не обнаружили тело.

— Ты-то сам как относишься к прочитанному?

— При первом прочтении тоже показалось, что речь обо мне.

— Почему тоже? Я этого вовсе не ощутил.

— Значит, будешь долго жить.

Маргалит прижимается виском к стеклу, в котором размыто колышутся лица окружающих, шевелятся десятки ртов, и многоустый поток чуждой речи, какой-то мягкой и бескостной для ее уха, падает, соскальзывает, не впитываясь и не растворяясь в дымчато-фиолетовой твердости тосканских всхолмий, встающих преддверием к назревающей в далях Флоренции, а между тем Кон узнает, что с родителями Маргалит Майза познакомила тетка, мать Иосифа, что живут они с ней по соседству, в РаматГане, городе, примыкающем к Тель-Авиву, в домах, окруженных густым кольцом деревьев, рядом с домом, который в дни войны за Независимость был штабом Бен-Гуриона; Маргалит училась в той же школе, что и Иосиф, на два класса младше, ходила по пятам за Иосифом и его друзьями, и они, сжалившись, брали ее в соседнюю киношку, где крутили американские вестерны, а недалеко от их домов, в конце круто вздымающегося переулка, было окруженное оградой и безмолвием здание, встающее в детском воображении гнездом шпионов, устрашающим и влекущим, здание советского посольства; ребята пытались пробраться за ограду, добыли где-то наушники, прикладывали их к ограде, к трубам, тянущимся вдоль стен: по слухам, ставшим уже легендой, в подвалах этого здания русские прятали аппараты для подслушивания.

События в Израиле ошеломляюще быстро становятся историей: Синайская кампания пятьдесят шестого оттесняет в сознании, заставляет тускнеть и покрываться пылью Войну за Независимость, в свою очередь мгновенно вытесняясь невероятной победой в Шестидневную: приближение этой войны летом шестьдесят седьмого, дети, уже вытягивающиеся в подростков, ловят в «период ожидания» войны по лицам взрослых, которые с тревогой прислушиваются по радио (телевидения в Израиле еще нет в те дни) к реву арабских толп на улицах Каира, Аммана, Дамаска, с которым те встречают заявления своих лидеров, грозящихся сбросить евреев в море; дети слышат шопот взрослых о том, что черные лапсердаки и капоты из «Хевра кадиша»[6] вымеряют парки Тель-Авива на случай захоронения массовых жертв; дети вместе со взрослыми замирают в ужасе при перечислении количества арабских танков и самолетов; дети вместе со взрослыми, оцепенев, слушают по радио заикающееся обращение главы правительства Леви Эшкола к нации, замирают, видя, как взрослые плачут; дети вместе со взрослыми и прессой, ставящей все под сомнение и нагоняющей страх, высмеивают генерала Эзера Вейцмана, который говорит, отвечая на вопросы радиокорреспондента, что, по его мнению, израильские военно-воздушные силы могут уничтожить всю арабскую авиацию за шесть часов; дети и взрослые, устав от напряжения, спят утренним сном младенцев, когда израильские самолеты, ведомые вчерашними такими же мальчиками, некоторые из которых живут на этих же тенистых улочках Рамат-Гана, безмолвно растворяются в средиземно-морских далях, выключив любую радиосвязь, на пятнадцать минут канув в небытие, оставив спящую страну без всякого прикрытия, чтобы одновременно возникнуть над всеми аэродромами арабов; Эзер Вейцман ошибся: арабскую авиацию уничтожают не за шесть, а за три часа; несколько часов назад парализованный тревогой и страхом, словно бы впавший в спячку маленький Израиль, просыпается, еще сам того не зная, победителем, на ходу расширяя границы до Иордана и Суэцкого канала, и звук шофара главного военного раввина Армии обороны Израиля Шломо Горена у Стены Плача в освобожденном Иерусалиме доносится по радиостанции Би-Би-Си до потрясенных в сырых питерских подвалах Кона и Майза, доносится вместе с первой ласточкой этого поистине невероятного в истории нашего века события, когда стрелки на мировых часах замирают, и то, что должно было вершиться в течение десятилетий, совершается в считанные часы и дни, — первым анекдотом на идиш: две полуглухие еврейские бабки в Славуте встречаются у плетня: «Ди ост геэрт, Исруэль из геворн агресэр». — «Аби ныт кленэр».[7]

Между тем столь же стремительно проходят годы юношества, пора влечений, увлечений, первой любви, ухода в армию и следующей тяжкой войны Судного Дня; парень, сверстник Иосифа, тоже десантник, которого любила Маргалит, гибнет в Синае: наваливается тоска, удушье, желание самоубийства, приступ черной меланхолии на долгие месяцы, приступ, не различающий ночи от дня; замыкается в четырех стенах, затем, ища спасения, бросается в омут учебы, проявляя невероятные способности к языку и литературе, отвергая всех ухажеров, и внезапно выходит замуж за человека, намного ее старше, Якоба Якоба, который и сам пережил болезнь и смерть жены, но в те тяжелейшие для Маргалит дни оказался единственной опорой ей и ее семье, именно своей твердостью, прямолинейностью, но и добротой.

Маргалит прижалась виском к оконному стеклу автобуса. Маргалит и не подозревает, что речь о ней, что за какие-то считанные минуты развернулось, по сути, все, что составляет ее жизнь, она ведь еще так молода, и все переживания Кона в эти римские дни, все эти подъемы и спады в настроении внезапно выглядят такими бледными и глупыми по сравнению с тем, что пришлось пережить этой девочке.

А за окнами автобуса такое высокое, такое спокойное флорентийское небо, и запредельная эта умиротворенность ощущается равнодушием и насмешкой над всем, что изводит — в этом мире и из этого мира — душу человеческую.

4

День этот нескончаем.

Понизу шумит, шаркает, пахнет дешевой кухней гостиничка в каком-то флорентийском тупике, где им располагаться на ночь, гостиничка, более похожая на общежитие; то и дело наносит сквозняком пьяного бормотания из студенческих лет, питерских общаг, ревматических вечеров при слабой электрической лампочке, скрипа пружин разваливающейся студенческой кровати с дырявым матрацем и возни дерущихся в коридоре.

Поверху огромный голубой купол неба, крепящийся на окружающих холмах и словно бы порождающий по своему образу и подобию карминный купол Флорентийского собора — Дуомо, и каждое облако, белое, но как бы пропитанное синью, медлительно, емко, неохватно вытягивается движением Бога с микельанджеловского купола Сикстинской капеллы, протягивающего палец к голему, чтобы сотворить Адама, и вот уже миг назад ожившая душа наполняется печалью и сожалением, и Адам продолжает тянуть руку к удаляющемуся и оборачивающемуся облаком Богу, ощущая на своем пальце прикосновение пальца Божьего и уже понимая, что больше ни ему, ни потомкам его и в тысячном поколении не увидеть и не ощутить того, что стряслось в эти мгновения.

Неверный свет предзакатного солнца, мягкая синева дальних земных пределов во всей своей свежести и первозданности прогреваются глазами мальчика по имени Микельанджело, и он завороженно, как за собственной будущей судьбой, следит за грандиозной облачной мистерией, а внизу, подсекая ослепленные уходящим светом ленты коричневых зданий — палаццо, церквей, мостов — стеклянно-зеленые зеркала вод Арно замерли в потрясении: ведь они отражают не просто небо, а мистерию сотворения мира и человека.

Как в Иерусалиме острю ощущаешь Божье присутствие, так и здесь, во Флоренции чувствуешь тяжесть небесных якорей: микельанджеловское небо стоит на вечном приколе у ПонтеВекьо.

Темные круги Ада тянутся из ближайшего переулка, где вот он — мы проходим мимо — дом, в котором жил Данте Алигьери.

Маргалит устроилась у приятельницы ее родителей, владелицы пансиона «Асти» на улице Фаенца, 58, недалеко от флорентийского вокзала. Втроем они поднимаются в соборной тишине, прерываемой несильными мелодичными ударами в медь колоколов, по серпантину почти безлюдной дороги вверх, на пьяцалле Микельанджело, и с каждым поворотом Флоренция возникает иной, как бы рождаясь наново, как Боттичеллевская «Венера», находящаяся здесь же, во Флоренции, в галерее Уфицци, и мысль о том, что все это каменное великолепие городского организма строилось столетиями, ей чужда; скорее ей подходит галлюцинирующая прямота восточных легенд о сотворении в единый миг дворца-города.

Зеленые зеркала Арно, медлительная графика Флоренции.

На пьяцалле Микельанджело — ультрамарин, киноварь, червление: огненный зимний закат, оранжевые взрывы облачной материи, пронизанной заходящим солнцем, черный силуэт ми-кельанджеловского Давида, воистину мальчика с пращой, одиноко задумавшегося над пустой площадью, над городом, довольно рано отходящим на покой, и в этом оранжевом течении, сливающем отходящий день и натекающую ночь, который раз башни и здания, запрокинув головы, созерцают бесконечность, чье присутствие таинственно подтверждается замкнутой по окоему линией земного предела.

Стоят они втроем у парапета, в счастливой забытости над погружающейся в фиолетовые сумерки Флоренцией, и в этом безмолвии, в этом покое только рассказ Майза о стране фиордов сеет неуют, любопытство и тревогу.

Там, в забвенной глуши скандинавских лесов, в гамсуновской сумрачной оторванности от суеты городов, Майз, в поисках Иосифа, временами ощущает, что и сам выпал из времени, и стоит ему поменять одежду — не то, что никто его не узнает, сам к себе начнет относиться как к иному существу: дело в том, что Иосиф перед отъездом купил себе брюки и рубахи, которые мать не видела и не могла бы узнать, если бы они даже нашлись.

Спускался Майз к рыбакам. На ночном берегу, у костра, под северными звездами, агент норвежского сыска показывает им фото, спрашивает, не выходил ли с ними в море этот парень, не утонул ли. Рыбаки качают головами, в сердце Майза вспыхивает мгновенная надежда: не понимая норвежского, думает, что кивают утвердительно; но агент разводит руками, вместе с рыбаками погружается в какое-то оцепенение, выпивая горькую, тихо напевая с ними какие-то странные песни, похожие на пение сирен или волн под ветром, предвещающим шторм. Глядит на них Майз со стороны, засыпает, просыпается, не понимая, где он, кто они, эти серые живые валуны, гамсуновские тролли, что он тут делает среди них.

Иосифа ищет Интерпол, его портрет публикуют норвежские газеты, о нем передают по голландскому телевидению. В результате объявляется норвежец, хозяин лесопилки, который подвозил тремпом Иосифа по горной дороге. Огромный, как медведь, добрый, как домашний пес, этот норвежец возит Майза по дорогам, забираясь по собственной инициативе в самые глухие дебри, где дорога внезапно обрывается, словно бы устав и потеряв интерес куда-то вести, и дальше тьма, бурелом, хаос. Медведь этот обладает удивительной способностью в совершенно неожиданных местах обнаруживать настоящих лесных красавиц. Майз бы их и не заметил, до того они мимикрируют среди окружающей природы своими одеждами, белыми косами и голубыми глазами. На медведя же идут косяком, улыбаются, аукают, он им что-то бормочет на ухо, обнимает, и они исчезают столь же внезапно, как и появляются.

На Бергенском вокзале аукцион: выставлены все вещи, хранившиеся в камере хранения и не вытребованные владельцами более полугода. Обнаруживается чемодан Иосифа, высланный им из Осло в Берген, а в нем — шерстяной свитер, вельветовые брюки, шорты, майки, сандалии. Вероятно, с собой Иосиф взял только рюкзак.

Майзу переводят рассказ, опубликованный в норвежской газете: молодой француз, арестованный, подумать только, в Питере, рассказывает о том, что сидел в камере с парнем из Норвегии. Внезапно Майз понимает, что тут ведь рукой подать, через Финляндию, в тех же медиумических белых ночах обретается Питер, это сводит Майза с ума, но, пробудившись от летаргического сна, выпутываясь из ласковых сетей гибельного северного очарования, он мчится во Францию, находит парня, показывает фото: нет, говорит парень, то был другой.

Летом шестьдесят шестого, три с половиной года назад, в Норвегию едут двоюродный брат Иосифа, дядя, брат отца, сама тетя, Майз. Медведь дает в их распоряжение машину. Они ведут настоящее прочесывание местности. Фото Иосифа разглядывают в мотелях, гостиничках, кемпингах, барах, кафе, на вокзалах, в больницах. С тех пор, оказавшись в неизвестном уголке с незнакомыми лицами, Майз инстинктивно тянется в карман за фото.

Разве это не пример для психоанализа: поиски человека, ставшие второй натурой?

Время от времени Майз перебрасывается с Маргалит несколькими словами; двое мужчин, намного старше ее, ощущают, не желая этого, полную от нее зависимость, принимая эту зависимость с плохо скрываемым смешанным чувством неудовольствия и благодарности. С утра она почти не раскрывала рта, но все, что совершается в этом нескончаемом дне, касается ее, заверчивается вокруг нее, существует ею.

Ее молчаливое присутствие в дважды временной среде этого дня — среде эмигрантов, едущих в автобусе, где они продолжают жить напоказ, выражая свои чувства штампованными фразами, заставляет их все время оглядываться на нее в некоторой тревоге: несомненно, она понимает их условные жесты, умолчания, переглядывания, их игру вокруг Майза на кратковременных остановках с беганьем в туалет, когда они назойливо ищут с ним общения, чуть ли не со слезами на глазах каясь перед ним, оправдываясь, объясняя, почему не едут в Израиль, тут же, за его спиной пересмеиваются, как хитрые школяры, укравшие у него шапку и перебрасывающие ее у него за спиной, при этом с преувеличенным восторгом подыгрывая ему, когда он, забывшись на миг, начинает вспоминать об Иерусалиме. Она-то видит насквозь их наглую беспомощность, их странные одежды, продиктованные условиями жизни на чемоданах и однообразием взятых предметов: дубленки и шубы поверх спортивных костюмов, безвкусную смесь рубах, юбок, брюк, туфель различных иностранных фирм, жажду торопливого приобщения к западному образу жизни.

Чувство истинной расположенности к ним, написанное на ее лице, воспринимается ими как высокомерие, которое они принимают даже с некоторой радостной готовностью, в музеях и общественных местах держась от нее на расстоянии и лишь изредка перебрасываясь с ней фразами на английском.

Отношения ее с Майзом Кону неясны, но после той ночи, когда он рисовал ее спящей в постели, Кон старается демонстрировать по отношению к ней подчеркнуто вежливое равнодушие, злясь, что это видно невооруженным глазом.

Майз переводит.

Флоренция, говорит Маргалит, подобна благой вести: сваливается на тебя внезапно и ты не знаешь, за что это тебе.

О, эта жажда благой вести, говорит Майз: когда впервые забеспокоились об Иосифе, в Израиле была забастовка почты, Майз и тетка переворошили горы писем в почтовом отделении, надеясь на благую весть: жажда ее мистична, и тетка начинает встречаться и переписываться с гадалками, предсказательницами будущего; одна из них, живущая в Лондоне, просит прислать открытку Иосифа, затем отсылает ее обратно, и тетка на миг, в безумной жажде благой вести, думает, что это открытка от сына, наконец-то подавшего о себе весточку.

Кстати, Маргалит, — и тут Майз понижает голос, будто она может понять что-то на чуждом ей языке, — кстати, Маргалит не случайно проговаривается о благой вести и при этом глаза ее тревожно и чересчур восторженно блестят: мистика израильской почты привела ее к нервному срыву, к приступу депрессии — через две недели после гибели любимого ею человека, который со всеми воинскими почестями был похоронен, от него пришло письмо, написанное за несколько часов до смерти; две недели для израильской почты даже в дни войны случай беспрецедентный.

Мистика же севера, безмолвной и чарующей скандинавской глуши, завлекающей душу человеческую желанием раствориться, исчезнуть, стать частью этого смертельного очарования, тетке не понятна, несмотря на долгие разъяснения Майза, несмотря на то, что год назад она вместе с родителями Маргалит и Майзом сама приехала в Норвегию, имея рекомендательное письмо от Якоба Якоба к одному офицеру, в свое время служившему в войсках ООН в Израиле, с просьбой помочь в поисках. При его содействии выделили спасательную группу «Красного креста», поисковых собак; с ними шли местные крестьяне, знающие каждую скалу в округе, каждую щель в лесу.

Все зря.

Не понимаю, говорила тетка, отирая тихие слезы, такая красивая и спокойная долина, такие сонные леса, такой прекрасный климат: просто невозможно себе представить такую необъяснимую катастрофу в таком покойном окружении.

Ну, что еще, вздыхает Майз, глядя на входящую в полную силу флорентийскую ночь, ежась от порыва холодного ветра, разметавшего волосы Маргалит, ну, что еще: Иосифу продолжают прибывать из армии повестки, на военные сборы в случае, если он вернулся из-за границы, медведь внезапно умер от инфаркта, и сын его, продолжающий дело отца, не прервал пере писку с матерью Иосифа и все повторяет: отец до последних дней был уверен, что Иосиф жив; тетка получила письмо от знакомой израильтянки, работающей в Париже: она, якобы, встретила человека, который видел Иосифа. Майз едет в Париж, чтобы увидеться с этим человеком. Знает Майз, что это очередной блеф, но ведает один Бог.

Темные глыбы зданий протягиваются в ночь тяжестью сна, а над ними, в подсвеченное прожекторами небо прорастают острый и нежный, зеленовато-розовый кристалл кампаниллы Джотто и напоминающий по цвету клинописные таблицы кристалл башни палаццо Веккьо, и сжатое этими двумя кристаллами пространство как бы изнутри распирается огромным округлоплавным куполом Флорентийского собора — Дуомо, и не город раскинулся округой, а мистический ореол, свечение, безмолвие, россыпь огней виснут в пространстве: холмы и горы растворились в ночном небе.

По дороге к пансиону случайное пространство с редкими прохожими освещено фиолетовым неоном вывески — «Почта. Телеграф»: в стеклянном ярко освещенном изнутри коробе скучает одинокий служитель.

— Майз, — вдруг вскидывается Кон, — вправду можно отсюда позвонить в Питер? Благая весть?!

— Попробуй.

Служитель оживляется, вспыхивает свет в кабинке и одновременно в трубке раздается недовольный такой знакомый голос Тани.

— Тань, — оглашенно орет Кон, — это я.

Молчание. Шум Питера за окном: Таня и зимой любит открывать окна.

— Тань, знаешь, откуда звоню, — ликование Кона на грани истерики, — из Флоренции, нет, ну ты соображаешь, из Фло-оре-ен-ци-и-и.

— Ну как ты там? — голос у Тани тих и слаб, как у человека, только очнувшегося от обморока.

— Тань, ты все в той же квартире, а? Ну да, телефон тот же. Тань, потяни трубку к окну, дай послушать улицу, Тань, а хлебный магазин, который напротив, он все еще там, все еще не горят буквы неона, все еще «Хлебо-булочные зелия»?..

— Совсем спятил, — это уже знакомо: Таня явно пришла в себя.

За стеклом кабинки Майз переводит Маргалит и та удивленно, во все глаза уставилась на Кона.

— Тань, понимаешь, — не перестает орать Кон, — я уже в другом мире, дорога назад заказана, но по телефону, слышишь, Тань, по телефону я могу вернуться к вам, услышать все то пространство, проникнуть, и сам черт мне не брат, Тань, Тань… Не дрейфь, это я тебе говорю, Кон…

В трубке щелкает. Долгий ноющий гудок.

Может ли даже такая свободная душа, как у Тани, затягиваемая, как в омут, в медвежью спячку сырой и скудной питерской ночи, выдержать этот внезапный ночной взлом, этот безумный крик, этот опасный треп?

У Кона сердцебиение, Кон пытается сдержать такое знакомое нарастающее в нем желание бежать куда глаза глядят до потери сил.

Майз переводит.

Флоренция, говорит Маргалит, это как сновидение, которое развертывает перед нами не эмоции, а, если можно так выразиться, пусть и научно, объективные рецепторы души нашей. Это выглядит отчужденно, и в этом-то прелесть.

Сновидение о Флоренции — это как прошедшая жизнь: чтение обрывков текста.

Именно обрывков, а не фрагментов.

Фрагмент подразумевает внутреннюю завершенность, некую преднамеренную демонстрацию обрывочности.

Обрыв же случаен, дик, необдуман, лишен смысла, но истинно жизнен.

Сны о Флоренции.

5

Сон утягивает на дно, как русалка, сон предвещает нечто ласково-объемлющее, нежно-женское, а пока изгиб неизвестной дороги, ввергающий в тоску, выхолощенная, как на негативе, местность, угрожающе незнакомые дома, и вдруг один поворот: да это же его, Кона, улица, спуск в подвал-мастерскую; просто с этой стороны никогда не приходил, убежденный, что тут вообще нет прохода. Всегда в самом наизнакомом есть скрытая сторона: открывается намеком на то, что свежесть души еще не иссякла, наплывает флером, флорой, Флоренцией, возникает Боттичеллевой Венерой из моря, ведьмой-панночкой из полесских логовищ, худощавой северянкой с неожиданно загадочным египетским профилем.

Внезапно становится ясно: они те же, что и сотни лет назад, самим своим существом несут очарование, колдовство, бесовщину породившего, обтягивающего их, как платье, мира Полесья, Черноморья, Севера.

Повезло ли Кону или наоборот что удостоился трех таких четко ограниченных и резко разных миров?

Девицы Славуты лицом белы; темные круги под глазами; бесовски сверкнут взглядом при повороте головы; нагие, в гуще лешачьих зарослей, на фоне лунно сверкающих стоячих вод, они золотисто-пленительны округлой, словно бы текущей и саму себя объемлющей, мягкой, но упругой плотью, в отличие от северянок, худощавых, костистых, сероватокожих, зябких, но удивительно влекущих, и сирен южного моря, ослепляющих смуглостью, пахнущих водорослями и солнцем.

И обдает волной жаркой неизреченной тайны: породивший их мир и облекает их одеянием, но стоит им это одеяние сбросить, как мир этот еще более льнет к их телам, сливаясь с ними, обретая в их наготе истинную свою реальность, ту, которая скрыта в его сердцевине всеми этими зарослями, водами, облаками, тропами, солнцем и тьмою.

Почему же, почему его изводили все эти внешние проявления глупости, жестокости, деспотизма власти? Бежал-то Кон от них, так это, во всяком случае, выглядит. Но выходит, бежал от этого столько лет с таким трудом, но и с такой отдачей и доверием открывающегося ему мира этих пленительных существ вкупе с тем окружением, реальностью и миражами, которым любая власть, самая бесовская, нипочем.

Тут разрыв в самом корне жизни.

И открыла ему это женщина, скорее девочка из, казалось бы, абсолютно иного, чужого ему мира, иного языка, иных предпочтений, иных страданий.

Очерк ее тела, неслышное медом пахнущее дыхание, тициановский отсвет щеки, все это отстраняет, отчуждает ее от того окружения, которое она добровольно изо дня в день принимает на себя, от Якоба Якоба, от собственных родителей, от этих погруженных в сонную средиземноморскую зелень домиков Рамат-Гана, из которых не выветривается саднящая боль юности и то сокровенное, неизреченное, которое только набирало силы из самой чистоты жизненных истоков и было внезапно прервано жестоко, чудовищно, до помрачения ума, и по сей день из разорванной пуповины сочится кровь, и вряд ли эта рана заживет когда-либо.

Но абсолютно и напрочь ясно, что только в этом окружении ей дано жить.

У этой девочки мягкие, словно бы вспухшие губы, одинаково свободно движущиеся, живущие в стихии двух разных, двух великих языков древнееврейского и итальянского, вылупившегося из латыни.

Кон радостно и обреченно знает: этих губ он не коснется никогда.

А пока напропалую Флоренция. Масличные сады. Майз шепчет: на иврите давильня масла Гат шманим Гефсимания. Пронеси меня чаша сия в ночи иерусалимской, ночи флорентийской.

Ангелы спят.

Апостолы спят.

Сон предателей.

Просыпаются голуби, обсевшие карнизы палаццо Веккьо.

Не спит уже сотни лет «Персей» Бенвенуто Челлини, глядя поверх головы медузы Горгоны, которую он держит в руках, на который раз выступающую из мрака площадь Синьории.

Просветляется эмалево-голубое, геральдическое небо Флоренции.

Словно бы еще не вынырнув из глубин сна, обнаруживает себя Кон у монастыря Сан Марко, где между фресками бродит любимая Коном тень Фра Беато.

6

Публика недовольна: Натик разбудил слишком рано, выгнал на утренний холод да еще на высоты Фьезоле. Публика удивлена, увидев Майза, Маргалит и Кона, почти святую троицу, приехавших еще раньше к музею Сан-Марко.

Со сна, глядя на высвобождающуюся из покрывал мглы, словно наново и вольно развивающуюся по своим законам во все стороны и в то же время столь гармонично прозреваемую сквозь оптическую прозрачность рассветного воздуха Флоренцию, публика притихла.

Даже самые толстокожие испытывают какое-то неудобство с дыханием, называемое другими душевным волнением, видя голубовато-стальные воды Арно, на плоскость которых как бы выставлены очерченные графически сухо и тонко дома и палаццо.

Поражает несоответствие между резкой приближенностью этих зданий и истинным расстоянием до них.

Поражает особая неяркость утреннего света, та самая, которая создает не только шедевры искусства, но и природы.

Натик договорился со смотрителем о столь раннем открытии музея.

И вот перед ними фрески Фра Беато.

«Бегство Марии в Египет».

«Была бы на то моя воля, опять стихи Блока всплывают в памяти Кона, просидел бы всю жизнь…»

Удивительная тонкость красок, ткущих светотеневую игру на грани реальности и легенды скупым и неярким отражением утреннего солнца, как бы только прикасающегося к этим замершим в вечности и в то же время движущимся фигурам ослика, Марии в сиренево-синем хитоне, который в контрасте с желтокоричневым платьем погонщика дает пасторальную яркость всей фреске.

Ну как объяснить волшебство взаиморасположения, взаимовлияния фигур, далей, неба, деревьев, стволы которых, подобно прямым и длинным стрелам, вздымают все зримое пространство ввысь?

— Фра Беато, Натик прямо выпевает это имя.

Натик ведет публику по утренним улицам Флоренции, исподволь готовящейся к рождественским праздникам, так впрямую связанным с событиями, закрепленными в только увиденных фресках.

— Fra Beato.

Улица Гвельфов, улица Рикасоли.

Натик с детским наслаждением поигрывает звучной округленностью и летучим чеканом латыни:

— Galleria dell Accademia.

Наискось, в зеленом скверике площади Сан-Марка, сидят совсем еще мальчики пушок на щеках молодые офицеры итальянской армии.

В краснокоричневом сумраке прохода, ведущего к освещенному вдали в арке куполообразного пространства знаменитому «Давиду», изваянному, только подумать, двадцатишестилетним Микельанджело, его же четыре статуи на гробницу папы Юлия Второго в Риме: фигуры человеческие тяжко пробиваются сквозь бесформенный камень; или же, наоборот, замуровывают себя.

Напряженность сумрачного пространства вокруг этих фигур мгновенно разряжается невероятной легкостью позы Давида, ощущающего почти летучесть за миг до движения, разворота, швыряния камня из пращи.

В сумерках прохода, по стенам которого никогда не утомляющие сцены из Бытия на фламандских шпалерах шестнадцатого века, рабочие ремонтируют пол.

Внезапно появляется запыхавшаяся от быстрой ходьбы, почти бегущая группа обливающихся потом, несмотря на холодный зимний день; плакатно-знакомые лица второстепенных советских киноактеров уровня фильма «Дело было в Пенькове», заостренные смесью загнанности и мимолетного обязывающего любопытства, табунятся вокруг старика-гида, ломающего челюсть полузабытым, как и сама юность этого старика, русским языком.

Публика вкупе с Натиком и Коном с тех же за тридевять пеньковских земель не успевает и глазом моргнуть, как группу эту выносит наружу и в неизвестном направлении.

Флорентийский собор Дуомо.

Голос Натика слабым эхом в хоральных высотах:

— Третий по величине в мире после собора Святого Петра в Риме и Святого Павла в Лондоне. Строил Филиппо Брунелески.

— Высота-то, слыхал? Девяносто метров. Когда же вымахали такое?

— Первая половина пятнадцатого.

Кампанилла Джотто.

— В прошлую экскурсию с нее один — фьюить. Наш, да, да, из автобуса, — знакомый голос бизнесмена по туризму, страдающего язвой.

— Кто?

— Художник?

— Молодой?

— Старик? Ему и так немного до смерти. Дождаться не мог?

— Мы входим в галерею Уффици, — торжественно пролетает мимо ушей публики голос Натика. Ей по душе скверный голос язвенника:

— Что вы мне талдычите. Я ведь его хорошо знал. Не художник, а кинорежиссер.

— Запутался, бедняга? Решил сам сыграть последний эпизод из несостоявшегося фильма?

— Хо-хо!

— Что-то вы не очень весело смеетесь.

— Мне-то что? Мало сумасшедших?!

Отчаянный голос Натика:

«Знаменитая картина Сандро Боттичелли „Рождение Венеры“. Обратите внимание, какая невероятная жизненная энергия в фигуре Венеры, в ее медных, тяжелых, как вьющиеся змеи, волосах. И все другие фигуры полны реальной жизни и движения несмотря на аллегоричность сюжета. Эту картину переживаешь, как музыку».

— О какой музыке идет речь?

— У вас что, проблемы со слухом? Не о музыке речь, а о старикашке, который с колокольни прыгнул.

— С собственной?

— Что-о-о?

— Вы имеете в виду, на все смотрел с собственной колокольни?

— Оставь дядю, он же и вправду глухой.

Маргалит осталась у Боттичеллевой Венеры: только ради этого и пришла в галерею Уффици, в которой уже бывала несчетное число раз.

Майз ушел к какому-то любимому его полотну.

Кон же не отстает от публики, Кон с тревогой обнаруживает, что настроил свой слух, как гончая, на эту в общем-то тривиальную историю о старике, столь картинно покончившем с собой, историю, которая по сути от полотен Боттичелли к полотнам Тициана обрастает подробностями, которая не на шутку растревожила эмигрантскую публику, расшевелив опасную искру, таящуюся на дне души каждого.

Глухой дядя не так уж неправ: старичок, решившийся на столь патетический прыжок с кампаниллы Джотто, и вправду увидел всю свою потерянную жизнь с собственной-на-миг-колокольни.

Вообще-то человек, бросившийся с кампаниллы Джотто и видящий за мгновение до смерти Флорентийский собор, должен быть художником.

Отвлечься.

Кон замирает, забывается у «Венеры» Тициана: отсвет шеи, припухлость в уголках губ и глаз, податливо-влекущих, независимо, даже высокомерно холодных; текучая плавность щеки, рук, словно бы вылитого из жемчужной плоти обнаженного тела, торжествующе-бесстыдного и естественно-целомудренного; поза, вольная, как сама природа, гениально выбранная художником и ставшая в веках классической: из этого источника — Гойевская «Маха», «Олимпия» Манэ.

Но, внезапно очнувшись на каком-то болезненном подъеме духа, ощутив боль в груди, задерживая дыхание не как пловец, ныряющий в житейское море, а как человек, желающий в испуге унять сердцебиение, тайком и с оглядкой щупая пульс, Кон спешит, почти бегом догоняя публику по Понте-Веккьо все за тем же неутомимым Натиком в сторону галереи Питти:

— Понте-Веккьо древний мост через Арно. Лавки ювелиров на нем тоже древние. Видите, на пьедестале. Это и есть Бенвенуто Челлини, земной покровитель ювелиров…

Воды Арно медленны, вязки.

Публика, затаив дыхание, смотрит через парапет в воду, как будто впервые склонилась над смертельными глубинами: история со стариком подсознательно, нежелательно разбудила в этой, казалось бы, разношерстной публике чувство стада, идущего по самому краю пропасти в страхе, что кто-нибудь не выдержит, прыгнет, потянет за собой других. Уже были случаи: прыгали не только с высоты, но и под колеса. Язвенник в ударе: затмил Натика, который явно боится бунтовать, ибо, очевидно, главный вклад в бизнес вносит бывший оперный певец: так вот, говорит он, мать оставила восьмилетнюю дочку, кинулась под колеса: малышку пытаются пристроить в израильскую семью через Еврейское агенство; а глава одной шумной и благополучной семьи, да, да, в Остии, повесился в туалете на съемной квартире, занимаемой двумя семьями.

Публика вся — обостренное внимание, публика страдает коллективной навязчивой идеей, на ходу мобилизуя все душевные силы самосохранения, а истории, небрежно роняемые язвенником, распространяются из уст в уста, как круги на поверхности Арно от камешка, кем-то из них брошенного.

Публика лишилась внутреннего равновесия, и потому ее особенно тревожит и даже раздражает покой и свет вечности в великих полотнах Тициана и Рафаэля на стенах галереи Питти, удивительная возвышенная статичность бренных человеческих фигур, гением художника превращенных в символы вечности.

Публику не оживляет даже маленький толстяк Бахус верхом на черепахе, писающий сверкающую солнцем дугу на фоне яркой зелени садов Боболи.

Знала бы публика, думает Кон, какие подспудные страсти кипят в этих на непросвещенный взгляд полных возвышенного покоя великих полотнах: в необыкновенной прозрачности красок, подсекаемых или поглощаемых тяжкой их густотой, чувствуется переход художника от светлого любования миром к самой черной меланхолии. Можно только представить, какими противоречивыми и контрастными по цвету были бы работы Кона, если бы он писал их сейчас, под влиянием ранее никогда не случавшихся с ним скачков настроения: этакий маниакально-депрессивный психоз в красках и линиях.

Публика возвращается через Понте-Веккьо, с неосознанной осторожностью огибает кампаниллу Джотто. Увидев Маргалит и Майза, ожидающих у Флорентийского собора, Кон вдруг с особой остротой и даже испугом ощущает, насколько он всей своей сиюминутной сущностью связан с этой толпой вырванных из осточертевших, но насиженных мест людей, иронически про себя называемой им «эмигрантской» публикой, и чувство это особенно обостряется у знаменитого Баптистерия, где в купель окунали при крещении новорожденных Данте и Микельанджело, «милого Сан-Джованни», вспоминаемого Данте в изгнании, восьмигранного приземистого здания из белого мрамора, по которому зеленым выложен геометрический узор.

Чувство это обостряется, ибо Натик, собрав несколько успокоившуюся публику, все же искоса бросающую взгляды на кампаниллу Джотто, у Бронзовых ворот Баптистерия, названных Микельанджело «Porta del Paradiso» — «Вратами рая», описывая десять тонко вычеканенных на этих воротах картин из Ветхого Завета, все время делает реверансы в сторону Майза и Маргалит, будто именно они в этот миг представляют всю еврейскую историю от Адама и Евы, изображенных в первой картине, это их изгнали из рая, это они были на Ноевом ковчеге, присутствовали при убийстве Авеля Каином, при занесении Авраамом ножа над сыном Ицхаком, при встрече Иосифа с братьями в Египте, получении Моисеем скрижалей, взятии Иисусом Навином Иерихона, столкновении Саула с Давидом и посещении царя Соломона царицей Савской.

И Кон, вопреки желанию захваченный этим чувством, вместе со всей толпой со стороны, отчужденно и с любопытством глазеет на Майза и Маргалит, вместе с толпой, которая, чего греха таить, во все лопатки улепетывает от своего еврейства.

— Куда в этой Флоренции ни направляешься, везде, как бельмо в глазу, эта колокольня Джотто, — простодушно возмущается кто-то из публики.

На какую-то долю секунды Кон представляет эту высоту, сладостно сосущую под ложечкой желанием шагнуть в нее: однажды в жизни, в Крыму, на Кара-Даге, дойдя по тропе до какого-то края, Кон даже не взглянул, а ощутил звенящую пропасть в море; ощущение это мгновенно иссушило все тело, как вяленую рыбу, Кон словно бы прирос к месту, ни вперед, ни назад; пришлось присесть и как-то бочком, почти ползком выбраться с того места.

Немного оживившись у Баптистерия, публика совсем скисает в церкви Санта Кроче: сплошные саркофаги, несколько загробный сумрак, лампочки, более похожие на лампады. Не помогают ламентации Натика о том, что это некрополь славы Италии: в гробницах лежат Микельанджело, Макиавелли, поэт Альфьери, композитор Россини, карбонарий Уго Фосколо, здесь же кенотафий, ну, пустая гробница в память Данте.

Только Кон словно бы бродит в лабиринтах сновидений студенческой юности, сновидений, рожденных зубрежкой шедевров мировой архитектуры, чудом итальянской готики, флорентийской церковью Санта Кроче, спокойным высоким пространством, несомым на колоннах и стрельчатых арках не вверх, а вдоль, без судорожно задыхающейся острожаберной готики, стремительной заостренности ее форм и ритмов, а удивительной слитностью для, казалось бы, невозможного броска всей этой каменной тяжести ввысь, непонятно как зависающей в пространстве.

После гулкого безмолвия церкви внезапно, с выходом наружу, шум дождя, пасмурность, резкое похолодание, зонты, раннее освещение улиц, груды запечатанных бутылей с вином в корзинах, мокнущих под навесами у магазинчиков и тратторий, и откупоренность флорентийских далей рвущимися из горных горловин ветрами.

И вспоминается Кону такой же предновогодний день, ровно год назад, в Питере, ватная тишина, снег серой ватой в окнах мастерской-подвала, вялые облака, голос диктора по радио, бубнящего прогноз погоды, сообщающего о том, что по всей Украине дожди, и долгая неунимающаяся тоска по матери, которая заброшенно и одиноко мокнет под этим дождем на славутском кладбище.

7

Капелла Медичи.

Маргалит и Майз опять куда-то запропастились.

Кон даже испытывает облегчение, как бы видя себя удаляющимся от них по другую сторону полыньи вместе с публикой, валящей вслед за Натиком по ступеням вниз, к гробницам, публикой, которая все еще не может избавиться от этой истории со стариком. Слова язвенника передаются тем, кто не дослышал.

— Он много лет сидел. Сын от него отказался. Даже другую фамилию взял. Знать отца не хотел даже после реабилитации.

— Сын-то где?

— Год как в Америке.

— Совесть проснулась? Папашу стал звать?

— Вот и дозвался.

Публика замолкает, затискиваясь в узкий проход, прежде чем рассосаться в замкнутом, сумрачном, цвета слоновой кости каменном ящике. Кажется, откуда-то снизу, издалека доносится страдающий от удушья, сдавленный волнением голос Натика. Такое бывает на похоронах, когда задние в толпе с трудом ловят долетающие до них слова произносящего скорбную речь над могилой. Но могила не в чистом поле, под ракитой, где само небо да зеленый шум листвы утишают боль, а в глухом, пещерном, напоминающем подземные церкви в римских катакомбах, мешке, каменном колодце, пусть с шахматно расчисленным в белую и черную клетку полом, бездушной, безвоздушной, мертвой геометричностью стен, ложных окон, прямых вертикальных колонн, горизонтальных карнизов, арочных полудуг.

Всем своим гением вобрал в себя Микельанджело тяжесть земных сводов римских катакомб, всю сладкую муку христианства подземелий.

Ложные окна и двери — безмолвный вопль о том, что в жизни земной жажда пробиться к свету, пройти к себе подобному, к миру — все ложь: не проходишь, а бьешься головой о стену.

Кон отошел от кашляющей, шушукающей толпы. Кон замер у вовсе сводящей с ума стены, незавершенной, расчерченной — углем ли, грифелем — рукой Микельанджело, у невоплощенного замысла гения.

Вот здесь воистину просидел бы всю жизнь, была бы на то его воля, и толпы эти проходили бы скоплением теней внешнего мира.

Мрамор, мрак, морок.

Втиснутая в такое малое замкнутое пространство концентрированная тяжесть несущих колонн, арок, пилястров, наличников, которых с лихвой бы хватило на палаццо, говорит о желании придать избыточную прочность этому преддверию в пределы потустороннего мира, некое укрытие от непереносимой тяжести внешнего земного мира, заглядывающего в редко высеченные высоко под потолком окна слепыми разъяренными бельмами невидящего, но испепеляющего солнца.

Но столь надежно, казалось бы, отторгнутый внешний мир прорывается изнутри, в скульптурах над упокоившимися Лоренцо и Джулиано Медичи, напрочь противопоказанных и противопоставленных мертвой геометричности окружения, и «День» — мужчина, чье сильное зрелое тело сжато ужасом пробуждения, мерзостью суеты, называемой жизнью (сколько раз там, в подвале-мастерской, пробуждался Кон в омерзении перед вынужденным вступлением в еще один пустой, шумный, бестолковый, ненужный день, из тех, которыми полно наше существование), жаждет слияния с женщиной, возлежащей напротив, символизирующей «Вечер», женщиной, чья нагота полна грации и утешения, но лицо погружено в раздумья, уносящие в «Сумерки», торопящие в «Ночь», в спасительные сны.

Жизнь?

Разве это не сны о ней, сны да сны, перетекающие один в другой, и все время над пропастью, за миг до падения, прыжка, исчезновения?

Сны о жизни.

Все четыре фигуры не просто возлежат, а как бы соскальзывают вместе с обломком камня, из которого они возникли, обрывком земли, клочком склеившегося с их жизнью мира, существуют, действуют, грезят, все время зависнув над пропастью.

Вся жизнь это зависание над пропастью, это сны над звенящей пропастью.

Пробуждение пусть мгновенное, но окончательное и — прыгаешь с кампаниллы Джотто, под колеса, в петлю.

Лишь Дева непорочная, Богоматерь в нише у входа обнимает ребенка, как и весь мир этих висящих над пропастью жизней, с обреченной заботливостью.

Всю жизнь мечтал Кон добраться до этих работ Микельанджело.

Разве момент истины это уже не пребывание по ту сторону мира?

Никого не видеть.

Бежать в Рим, обратно, одному.

Маргалит и Майз отлично проводят время вдвоем. У них много общего. Они вписаны, влиты, включены, кого-то потеряли, кого-то ищут, но страдания их обложены ватой благополучия, общего семейного участия, да и трагедии их внесемейные: ну потеряла она любимого, а он и вовсе незнакомого, к тому же двоюродного брата, но родители и у нее, и у него живы, не мокнут на заброшенных кладбищах; у женатого Майза сын и дочь, этакое гнездо уюта, поэтому и не хватает ему этой игры в разочарование жизнью с тягой потустороннего в скандинавском варианте.

Для Кона это не игра, а само существование.

И вообще, что он тут с ними делает?

Разве это он, так вот вальяжно стоящий перед фресками и полотнами, с сытым довольством художественного критика, светского трепача, обсуждающий достоинства и недостатки великих, вложивших жизнь свою целиком, без остатка, в эти стены и полотна?

Да нет же.

Самим собой он был тогда, в первые римские дни, и особенно ночи, когда замирал, прижавшись к холодной стене туалета, слыша, как время посвистывает в щелях, превращая в пыль дни, годы, жизнь.

Так что это он все ходит с ними, как оправдывается?

Что это за охи и ахи первой юношеской инфантильной влюбленности: тициановский отсвет щеки, боттичеллевская медь волос?

У него есть одно, личное, Богом данное ему право — идти на дно.

Кон осторожной тенью выскальзывает наружу. Опять — не к месту и времени — зимнее не в меру яркое солнце, хотя уже давно заполдень.

Оставшейся с Натиком публике по душе такие игры, потому ей есть в чем оправдываться.

Не для того он порвал с прошлым, вырвал себя с кровью и болью из всего того, что было скудной, но его средой, чтобы продолжать лгать, и, в первую очередь, самому себе.

Уверен, что между Маргалит и Майзом что-то есть. Как говорится, пристроился по всем пунктам: вовремя уехал, вовремя подвалила история с двоюродным братом-десантником, — объездил за чужой счет всю центральную и северную Европу, навострился светски калякать со всеми этими швейцарами, официантами, метрдотелями, смотрителями музеев, этакий аристократ-на-час, но перед кем, перед нищей эмигрантской братией, которая парижского ассенизатора примет за дворянина, потому как по-французски изъясняется. Латынь, древнееврейский, английский, нахватался по верхам, втихаря готовился на выезд, чтобы потом тыкать таких, как Кон, мордой в их безъязыкость, немое мычание, беспомощность перед женщиной, более того, занимать удобнейшую позицию не третьего лишнего, а посредника, торчать за любым словом, жестом, даже умолчанием, ведь Кон улавливал несомненно какие-то тайные знаки симпатии со стороны Маргалит, да и черт знает: хотя Майз и разобьется в лепешку, чтоб точно перевести, но подсознательно кто же не пользуется ситуацией, особенно такой, и не действует в свою пользу?

Вот и теперь: какая-то там мимолетная и явно несерьезная встреча в Париже, тетушка умоляет, поезжай, еще бы, все ее родственники трудятся, один племянничек разгильдяй, вольная душа, художник, за словом в карман не лезет, благо деньги-то из тетушкиного кармана, — почему не прокатиться, да еще впридачу Рим прихватить, Флоренцию и Венецию, куда на рассвете отваливает автобус, а то, что и Маргалит едет, это уже, как говорится, от Бога: Сам велел воспользоваться оказией, проводничком при молодой жене старого мужа, новелла из «Декамерона» Бокаччо.

Кон знает за собой эту временами прорывающуюся способность быть жестоким, даже несправедливым, но в эти минуты способность эта так к месту, Кон со злорадным наслаждением отдается ей, да и что ему терять после смерти мамы, бабушки, потери Тани, всей прошлой жизни, перед кем демонстрировать доброту души вкупе со всеми врожденными и обретенными талантами.

Лишь остались, быть может, Рим, Флоренция, вернее их имена, вспыхивавшие в воображении там, в осенней мороси отошедшей жизни, где все располагалось с прочной тоскливостью и оскудением, но действовало неодинаково во все стороны: южные пространства жизни Кона были адом для высланного Овидия, но далекий Рим и прекрасная Флоренция и для Кона всегда были блаженным краем.

Успокаивало это шатание до сумерек по улицам предрождественской Флоренции с уймой санта-клаусов за витринами магазинов, толпами разодетой публики, карнавально наряженных детей, шатание вдоль Арно, по Лунгарно, через мост Граций, опять мимо церкви Санта Кроче, через какие-то улицы — к зданию в мавританском стиле, оказавшемуся флорентийской синагогой с редкими молящимися стариками.

Кон бепрерывно тыкался в какие-то щели, ощущая отчаянное и абсолютно невозможное желание затеряться.

Кон шатался в обнимку с Флоренцией.

Сиреневый свет предвечернего неба казался темным намеком: так из-за угла манит незнакомая женщина, манит в ночь, в потерю, в гибель.

Окно комнаты Маргалит в пансионе по улице Фаенца было освещено, но все это было далеко, чуждо, за тридевять земель и времен, и пыхтение отходящего от недалекого вокзала поезда странно подтверждало это.

Не хотелось возращаться в дешевую гостиничку, где в комнате в столь поздний час храп и запах немытых тел: сколько их там спит, трое, четверо? В темноте не разберешь. И тут Майз проявил трогательную заботу, пошел спать с Коном в общагу, хотя мог тоже снять комнату в пансионе, как и Маргалит, и Кона прихватить с собой. Решил ближе к народу.

В комнате Майза нет.

Кон спускается в маленький пустой вестибюль.

Бармен вот уже час, или более, трет салфетками и без того сухие бокалы, разглядывая их на свет с профессиональным равнодушием.

На экране телевизора все та же вечно там торчащая певица Карра. Усталость делает свое дело, и певица кажется вялой, засыпающей в вязком течении песни.

Как-то неслышно, во втором часу ночи, возникает вернувшийся Майз.

— Где же ты, пес, шлялся? Я уже сбился с ног, — Майз плюхается напротив, на диван, в угол, в густой сумрак, так что его едва можно различить.

— Ты же специалист по поискам? Извини, забыл: у тебя нет моей фотографии. И вообще, с чего это такая у вас трогательная обо мне забота? Я ведь всего-навсего нищий эмигрант, без кола и двора, без семьи и детей. Мало этого, так вдобавок еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну исчезну. Ты же сам говорил: тут такой сквозняк. Выдувает из памяти.

— Простите, маэстро, это ты говорил про сквозняк. Я этого знать не могу, потому как в твоей ситуации не был. Это ты так красочно выражался: живут здесь мимоходом. Самих себя не помнят, да еще страются забыть то, что было.

— Ну и память у вас, маэстро.

— А я сказал, что у всех нас, вырвавшихся оттуда, боязнь замкнутого пространства, высоты, воды и петли.

— Тебе-то чего бояться? И вообще, кто ты? Что у нас общего? Мимолетный Вильнюс, забутылье да застолье? Размытые воспоминания о Мухинке? Ты спрашиваешь, где я шлялся? Ты-то чего шляешься по миру? Тебе что, не сидится дома, с женой, детьми, Иерусалимом впридачу? Тебе нужны острые ощущения и впечатления, иначе кисть засохнет и краски потускнеют? Тебе не хватает Иерусалима, Святой Земли которую ты взахлеб описываешь этим тоже лишенным кола и двора мастерам дешевой игры?

Кон и вправду мало знает Майза, чтобы предугадать его реакцию, да Кона и не интересует она: впервые за все эти римские дни он говорит правду, выплевывая ее со всей горечью, накопившейся от долгой сдерживаемой в душе боли.

В сумраке не различить лица Майза: слушает ли вообще, уснул ли?

Бармен все еще вытирает бокалы, и это уже несет какую-то угрозу. Может быть, и его раздражает этот варварский русский, как в последнее время Кона итальянский и иврит?

Или осточертело так вот всю ночь торчать в пустом баре забытой Богом гостинички, где туристы до того нищи, что и на чашечку кофе не решатся, тем более русские эмигранты, которые все бубнят и бубнят всю ночь напролет.

Ненароком и нож выхватишь из-под стойки.

Но Кона это как-то и не волнует.

— Что же, ты прав, — как будто издалека, сквозь забытье приходит неожиданно голос Майза, — мы, вероятно, были чужими друг другу, а уж тут и подавно. Но знаешь? Я еще не встречал за всю свою жизнь человека, который бы так жалел себя, как ты.

Виток шестой. Венеция, химеры Адриатики, ледники в небесных эмпиреях

1

Просто толпа или фигуры на шахматном поле семейной гробницы Медичи?

Кто бы то ни был — пешка или король, — кто-то извне тебя властно берет за шиворот, чтобы переставить. Властно не означает — уверенно. Чаще ведет к проигрышу. Фигура пытается сопротивляться.

На миг уснувший Кон просыпается, как приходит в себя. Майз тормошит его, испуган.

Пятый час. Ночь.

Только десять минут назад — Кон отчетливо помнит стрелку на циферблате — погрузился в сон, сразу, вглубь, камнем на дно.

— Фу ты, черт, — язык у Майза заплетается, — думал, что ты потерял сознание.

— Опять спасаешь?

— Да пошел ты знаешь куда? Все уже спустились к автобусу. Ждут одного тебя. Хотя, кому ты нужен, без кола и двора, еврей пархатый да еще бегущий от Израиля. Ну и память у нас, маэстро. Я это хорошо запомнил: трогательная забота о тебе у нас. Ну, я, сукин сын. Кто же еще подозревается, Маргалит? — Майз лихорадочно торопится высказаться, пока Кон, весь сжавшись, никак не может попасть ногой в штанину, — но она ведь девочка, наивная душа: ты ей просто нравишься. У нее вообще тяга к мужчинам в возрасте.

— Ты что, не только спаситель, Ангел-добродетель, разыскивающей пропащие, заблудшие, а теперь, оказывается, и наивные души, чтобы вывести их на пусть истинный, — наконец-то Кон немного пришел в себя, — ты еще и профессиональный сводник? Сводил меня с Иерусалимом, а теперь с ней…

Майза уносит в автобус так быстро, как будто не он сам, а кто-то властно переносит его, фигуру дорожных шахмат, всаживает в кресло где-то далеко впереди, как в клетку.

Люди передвигаются внутри автобуса и вправду как шахматные фигуры.

Майза пронесло куда-то назад или снесло вообще с доски проигранной ладьей.

Несмотря на слабость и подташнивающую легкость, какая бывает в теле после бессонной ночи, Кона держит за шиворот ощущение интенсивного проживания этих неслышно бегущих минут.

На очередном витке ухода в сон и внезапного выноса на поверхность, Кон обнаруживает Маргалит.

Переставили, чтобы защитить его, последнюю пешку, или снять с доски, как проигранную фигуру?

Сон у Маргалит неслышный, как бы бездыханный. Только синяя жилка беспомощно подрагивает на ее таком нежном совсем девичьем виске.

Глубокая жалость к ней и отвращение к себе за то, что позволил себе впасть в злобу, думать о ней в пошлом стиле, мгновенно швыряет Кона камнем на дно сна, камнем, выпущенным из пращи Микельанджеловского Давида, камнем, в который, согласно Кабале — опять же со слов Майза — превращается душа грешника, чтобы носиться из одного края Ада в другой, пока не будут изведены все ее грехи.

Опять выбросило на поверхность толчком автобуса.

Публика спит. Только карманный Натик носится легко и призрачно по проходу, поблескивая лысиной, как шахматный слоник, ходы которого впустую, лишь бы тянуть время, ибо партия втянулась в вялое никак не завершающееся окончание.

Публика спит без задних ног, и у задних — синюшные лица: синева усиливается на глазах, вытесняя черноту.

Кона осеняет: первые проблески нового дня.

Где-то неподалеку бубнят. В какой-то миг отчетливо доносится:

— Лучше умереть молодым, но здоровым.

Кажется, это голос язвенника.

У Маргалит бледное, без единой кровинки лицо, какое бывает на раннем рассвете в миг соприкосновения мира живых с миром умерших. В этот мет во сне приходит самое горькое и сокровенное. Тень любимого явственно маячит в тяжело и нехотя поддающейся водам рассвета плотной мгле внутри автобуса, маячит как отвергаемый изо всех сил, но неотменимый знак проигрываемой партии на жизнь с первых ее ходов.

Трудно разобрать, снится ли ему это или возникает в минуты пробуждения: впервые в жизни посетило Кона и крепко держит столь четко ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения, — так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, автоматически живущий по закону плавания в двух этих призрачных средах, не боясь ненароком захлебнуться и вовсе пойти на дно.

Пронеслась Болонья, как новое сновидение, с массой встающего рано рабочего люда, застывшего, как в стоп-кадре, на пролетающих мимо улицах, с темными наклонно поставленными высокими башнями дымно-красного цвета, вызывающими не удивление, а еще более ощутимую тошноту.

Города мелькают, как стрелки на шахматных часах в блицпартии.

Ферарра.

Ровиго.

Эсте-Монселиче; замок, высоко, на огромном утесе, рядом с городком; в центре, на площади, шатровый собор из красного сиенского камня.

Баталия: замок с трехъярусным куполом — на горе.

Красная земля, терра роса, холмы, вприпрыжку бегущие вдоль дороги, медленно ползущие вдали.

Зябкая зелень ближних виноградников, зыбкая синева дальних гор.

Монтегротто.

Падова, Падуя: собор, утренняя пестрая суета к вечернему карнавалу, репетиция лошадиных гонок.

Кон осторожно достает ручку. Остается развернуть блокнот, но Маргалит просыпается, смущенно трет побелевший кончик носа, выговаривает по-русски, с трудом:

— Нос. Гоголь…

Морщится, напрягается, хочет выговорить что-то самое главное:

— Мьертвые души.

Неожиданное, случайным витком пришедшее в память словами чужого с трудом выговариваемого языка, оказывается точным, до мгновенных мурашек по коже, выражением окружающей наличествующей реальности: в автобусе, на неизвестной дороге, в чужих землях, эмигрантские души, выпавшие из всех кругов жизни, впавшие в мертвую спячку, как во временное спасение, теплятся во сне по пути в еще более неизвестное, чужое, но столь внушающее надежды Эльдорадо.

На самом же деле все гораздо проще, До кома, подкатывающего к горлу: Маргалит хочет показать, насколько она по-человечески понимает себе подобного, страдающего от незнания языка, беспомощно немого, как калека, насколько это вовсе не смешно и не унизительно.

Что вообще заставило ее поехать в эту экскурсию со всеми ее неудобствами? Соблазнилась дешевизной, чтобы лишний раз посетить любимые места? Вряд ли. Нашла повод сбежать от мужа? Так он и сам дает ей полную свободу. Интрижка с Майзом? Честно говоря, не похоже, хотя за эту злостную версию Кон вчера ухватился, как утопающий за соломинку. Осторожно предположить: из-за него, Кона?

Конечно, бред.

Присутствие невидимого моря ощущается в широко разворачивающихся на восток пространствах.

Души пробуждаются.

Доло.

Местре.

Венеция.

Долгая прямая стрелка в море, в утреннюю акварельную молочность: дорога наперегонки с железнодорожной линией.

Города еще не видно, но высоко и отделенно, вдали, над Адриатическим морем, химерами трепещут Альпы, вершины Европы, ледники в небесных эмпиреях.

Транспорт в город не входит.

Публика, протирая глаза, спотыкаясь, вслепую идет за Натиком.

Венеция.

Купола и колокольни всплывают призраками из моря вместе с прозаическим приземистым вокзалом, где мигают световые табло, пахнет немытыми телами молодых туристов, спящих вповалку во всех углах зала ожидания, внезапен сквозняк из туалетов, — и все это идет без перехода, и сладкая гниль водорослей, пропитывающая воздух, говорит о мимолетной человеческой плесени рядом с бесконечным морем, хотя этой плесени и насчитывается не одна сотня лет, и Кон который раз украдкой щупает пульс, ощущая, как этот город, одновременно эфемерный и реальный, внезапно и впервые придвинувшись, видится неповторимой по силе параболой, которая так потрясла в ночь первого приезда молодого Пастернака, приехавшего из бескрайних степей России и срединной Европы.

Кон открывает рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Кон открывает рот, потому что впервые в жизни видит гондолу: она проплывает черным гробом с красной подкладкой внутри, легко, беззвучно, забвенно скользящим по воде, таким непугающим и влекущим.

Потрясение столь сильно, что Кон вовсе и не замечает гондольера, не слышит голоса Маргалит. Выводит Кона из оцепенения голос переводящего ее слова. Оказывается, это голос патентованного язвенника и непризнанного оперного певца.

Майз, видно, обиделся не на шутку и куда-то исчез.

Из сбивчивого объяснения певца и бизнесмена от туризма выясняется, что Маргалит просит провести ее до гостиницы, где она заказала номер, а затем она покажет Кону Венецию. Певец же с радостью изъявляет услужливую готовность быть перевод чиком; он уже тут побывал не раз, Натик ему порядком надоел, а из уст Маргалит, родившейся в Италии да еще истинной израильтянки, — между ними, то есть Коном и певцом, говоря, он уважает, даже можно уверенно сказать, любит Израиль, хотя и сбежал оттуда, — он с радостью готов услышать об этом городе и будет из кожи вон лезть, чтобы все точно перевести Кону: все это певческая птичка говорит чуть ли не с просьбой, словно бы боясь, что Кон ее отвергнет. Хотя куда же Кону деться, особенно если Маргалит этого хочет.

А куда девался Майз?

Певец с прилежностью ученика вслушивается в скороговорку Маргалит, боясь пропустить слово, он даже суетливо порывается извлечь из кармана ручку и клочок бумаги, чтобы записать, но тут же ощутив комичность ситуации, выдергивает руки из карманов. Певец даже как-то смущенно, как будто ему доверили интимные тайны, которые он должен перевести, оставаясь в стороне, не проявляя чрезмерного любопытства, говорит о том, что у Маргалит с Майзом давний спор по поводу одного пропавшего пять лет назад человека, о котором Кон хорошо осведомлен, и вчера вечером они окончательно разругались. Майз снял номер тоже в какой-то венецианской гостинице, по телефону, из Флоренции, не хочет ее видеть.

О чем же спор?

Маргалит явно обескуражена. Некоторое время они вдут втроем молча.

Дело в том, — переводчик совсем смешался, стал сильнее ковылять, — дело в том, что у Маргалит был любимый человек, он погиб в войну Судного дня, он хорошо знает: это рана на всю жизнь, особенно еще, если мать теряет сына. Но дело в том, что надо реально смотреть на вещи, не жить иллюзиями, как мать того пропавшего-по-имени-Иосиф, но еще хуже поддерживать эти иллюзии, что Майз и делает, думая, что он поддерживает жизнь матери пропавшего, а на самом деле укорачивает ее.

Кон молчит, ощущая как его распирает благодарность к этому несколько часов назад столь неприятному для него человеку, язвеннику, певцу и бизнесмену, раздражавшему своим беспомощно-бравым видом и набрякшими по-вурдалачьи глазами, своей ковыляющей походкой, из-за того, оказывается, что туфли ему велики.

— Я ведь вас давно приметил, — говорит он Кону, пока Маргалит, оставив их в вестибюле гостиницы, поднялась в номер, — я ведь по певческому делу хорошо был знаком с семьей композитора Регенбогена. Они были вашими соседями по квартире, в Остии. Я даже как-то у них пел, а вы, извините, прошмыгнули в кухню или в туалет. Неплохой он композитор, хоть и дешевка, как человек. А семья его все одно дурачье. Посмеивались над вами: спятивший художник, то сутками спит, ту сутками носится неизвестно где.

Кон только теперь разглядел этого человека, которого, оказывается, от рождения называли Файвел Францман, который в опере выступал под именем Федора Французова, как и Регенбоген под именем Ратина, который в Израиле стал Саулом Царфати (совершив действие, обратное апостолу, сменившему имя Саула, Савла на Павла), а в Риме, за незнанием, какое ему придется в будущем выбрать имя, представляется всем Павлом, и человек этот Кону теперь даже симпатичен, ибо ни на что не претендует, а несчастен, как и все эмигранты, не знает уже, зачем покинул Израиль и нужно ли ему ехать в Америку, заняться ли ему бизнесом, который в общем-то ему претит, ибо он, поэтическая натура, предпочел бы петь или на худший случай заниматься керамикой, у него, несмотря на сплошные неудачи, грандиозные идеи, выражаемые сбивчивым языком дилетанта, он, оказывается, в свое время и Израиль решил осчастливить, привезя туда каких-то невероятных почтовых голубей, привезя с дикими ухищрениями, ибо таможня их не хотела выпускать, а в Израиле на него посмотрели как на безумца, тут он еще попал в больницу, а голуби сдохли, и это был страшный для него удар, и этого он по сей день простить Израилю не может.

За венецианским окном вестибюля чайки крикливо ныряют в воды канала, низко стелются. Внезапно вставшая в окне гондола все еще ставит в тупик ошеломленного Кона странным продолжением то ли светлой яхты в Остии, то ли барки мертвых.

2

Первый проход по Венеции. Цветистые флаги, плещущие на солнце. Праздничная тревога. Ощущаются как бы сразу тяжесть плоских вод лагуны, влажность с гниющим душком, солнечная мягкость, влажная отчетливость зданий и эта вечная, легко и с готовностью подхватываемая художниками, поэтами, писателями, как вещь, лежащая на поверхности, кажущаяся обреченность этого города, который еще переживет столетия.

Лабиринты роскошных, изнемогающих от избытка товаров и недостатка покупателей магазинов.

Рынок: рыбы, крабы, омары — плавники, жабры, клешни: шевелящиеся сокровища моря, красноватая, апоплексически пульсирующая избыточная жизнь глубин, допотопной памяти, высоких давлений, неожиданно прерванная, жизнь, говорящая об изощренности потаенной морской природы, сродни изощренности жаберного барокко, завитков палаццо Дожей.

Зеленоватая вода на площади Сан-Марко, которая убывает, зацветая в закоулках солнечной зеленью, — и ощущение, что живешь в состоянии потери, что вот, наяву, в необычных и столько раз упоминаемых формах (Блок, Пастернак, Манн, Мандельштам) проходит время твоего теряния, твоего убывания, которое обычно течет неощутимо, но ты, как ни странно, не боишься этого, спокойно в этом существуешь, и кроваво=глянцевые, роскошно уродливые формы подводной жизни это как-то убедительно подтверждают.

Жемчужная испарина, окутывающая утреннюю Венецию, заставляет дрогнуть душу художника своей неподдающейся передаче тайной прелестью.

Венеция готовится к новогоднему карнавалу, празднику на водах.

Маски, подобные подводным чудищам, продаются на том же рынке, рядом с этими чудищами.

Венеция: вечный карнавал, и столь же вечное, веселое и неотступное ощущение смерти, ее пристальности, ее гниющих сладковатых запахов.

Голубизна, влажность, избыток вод нагнетает в лица синеву, нездоровую и влекущую. Только человек иерусалимской суши может ощутить похоть этой набрякшей влажностью плоти, праздничность распада, красочность и ядовитую яркость гниения.

Файвел (так его про себя называет Кон) старается изо всех сил не ударить лицом в грязь: переводит, почти задыхаясь, как грузчик под тяжестью.

Львиный столб, как лот, извлекающий из памяти строку Блока: я в эту ночь, большой и юный, простерт у Львиного столба.

И проступает в парной теплыни зимней Венеции темно-холодный Питер, сны Блока, проступают всей прошлой жизнью Кона, и все сновидения и тайные предчувствия, связанные с Питером, кажутся блеклыми акварельными попытками фантазии рядом с истинной реальностью, в любой точке этого города всегда опрокинутой одновременно в небо и в воду, удвоенной, текучей, и потому невероятно устойчивой.

Между входом в палаццо Дожей и кампаниллой уйма народа кормит голубей и вдруг, замерев, поднимает головы в сторону башни, на которой два гиганта с молотами, два медных прообраза современных роботов, бьют очередной час.

Слова как-то сами легко приходят Кону в голову, их игра, связь.

Сатанинский в своей красоте город.

Канализированное и Дьяволом канальизированное пространство.

Вакханалия на каналах.

Палаццо Дожей: византийский дух, в изощренной восточной экзотике, формах арок, орнаментальности рельефов, не выветривается, несмотря на то, что на него накинуты одеяния барокко, ренесанса, неоклассики; и смотрят тени крестоносцев, включая самого короля Генриха Четвертого, из рыцарских доспехов на Маргалит и Кона, на Файвела, который в попытке сбежать от этих теней, готов был стать Федором, смотрят на тех, чьих предков они пытались изрубить, сжечь, извести со Святой земли, где родилась и живет Маргалит, земли, от которой по весьма неясным причинам бегут Кон и Файвел; а в примыкающей к палаццо Дожей базилике Сан-Марко — мозаика, около которой стоять можно часами — Саломея с головой Иоанна: и снова Блок, и гулкая окрестность, укрывшая голову во мрак, оцепеневшая при лицезрении этой женщины с отрубленной головой в руках — «лишь голова на черном блюде с тоской глядит в окрестный мрак».

У золотого алтаря толпятся туристы.

Маргалит: они живут в ином измерении. Вне Ада. Они ни в чем не виноваты.

Мост Вздохов: по нему вели из палаццо Дожей в тюремные камеры, на казнь.

Кона опять в который раз потрясают гондольеры, метрдотели, смотрители в палаццо Дожей, как бы отчужденные от посетителей, как бы владеющие всеми тайнами мадридского двора и венецианских тюремных подвалов, как бы впрямую связанные с темными алхимическими делами средневековья, и потому с особым презрением поглядыващие на эту суетящуюся вдоль каналов человеческую икру, такую поверхностную, однодневную, как эфемеры, налетающую на этот город нашествием и смываемую утренними поездами.

И все это выглядит особенно необычным и мучающим какой-то эмоциональной незавершенностью, ибо рядом с Коном все время Маргалит, не имеющая к нему никакого отношения, но причастная к волшебству этого города, к тайнам его утра, к бессильной и сладкой жажде раствориться в сумерках палаццо Дожей, и этим самым остро и неотвратимо подчеркивающая одиночество, отчужденность Кона от всего дряхлого очарования этого города, фантома, жемчужины, химеры.

Дальние вершины Альп — ирреальным миром тающие в серых развалах неба.

3

В церкви Санта Мария деи Фрари сталкиваются с группой. Кто-то с ходу начинает жаловаться бизнесмену, мгновенно надевшему на себя маску солидности, которая так ему не вдет: Натик их доканал, нельзя же воспринимать искусство лошадиными дозами, и потом, где эти чертовы дешевые пледы.

На сцене, под вечно взлетающей «Асунтой» Тициана, поет церковный хор, но замирает Кон перед надгробием Кановы: через дверь в ничто движутся фигуры, это и его, Кона, дверь, через которую в эти минуты так явственно и бесшумно уходит жизнь.

В забегаловке, у какого-то канала, гондольеры с надсадно-мужицкими лицами пьют пиво, хриплыми голосами шелушат итальянский язык: работы в этом году по горло, так что нет времени придерживаться романтического облика гондольера, да и надоело это порядком, вот и пьют они пиво, распустив пояса, похожие на огрубевших грузчиков заштатных пристаней, и даже фиолетово-голубая струя кислородного пламени, которым неподалеку орудует венецианец, на глазах публики отливая из муранского стекла диковинные фигурки, не отражается на их красных лицах, кажется, и не поддающихся уже более облагораживанию.

Публика тоже хочет пива.

Натик доконал ее каналами.

Соотечественники Кона, ничего не видящие вокруг, озабочены одной мыслью: где достают дешевые пледы. Информация об этих пледах в Венеции и сервировочных столиках на колесах в Неаполе — генетическая, передается из поколения в поколение эмигрантов по наследству, но сменяются эти поколения с невероятной для генетики скоростью, и потому только такие прочные мутанты, как Натик, например, ждущий уже более восьми месяцев разрешения на въезд в Австралию, этой информацией владеют, но он обещал им ее передать только по завершении этого дня в Венеции и в деле этом упрям, как осел.

Все это на ходу сообщает Кону певец, ловко вырвавшись из цепких лап группы, по ходу успевая добавить, что у семейного Натика интрижка с учительницей географии, будущей косметичкой и, кстати, в Остии немало таких интрижек, а потом разбегаются, он в Австралию, она — в Америку.

Джетто нуово. Темпло исраэлико.

Гетто. Синагога. О них не упоминают в путеводителях по Венеции.

Странное сочетание скученности жилья и пустых улиц, дворов, прочности дряхлых стен и общей эфемерности, словно бы принесенной или, точнее, нанесенной легким бризом от подножий Синая, мусульманского Востока, византийской Малой Азии, эфемерности, такой затейливой и хрупкой, такой вечной, как венецианское стекло.

Переводчик долго мучается, пока находит это слово — эфемерность.

Эта одновременно эфемерность и прочность по сей день влечет сюда людей творческих.

Евреев же она тем более влекла, столетиями влекла, внешне — прочной, всемирной, бойкой торговлей, внутренне, и это главное, силой этой самой эфемерности, силой вечной, присущей евреям и их Богу.

Разве не на эфемерном, казалось бы, исчезающем на ветру человеке построено все грандиозное здание еврейского Бытия, Исхода, жизни в тысячелетиях?

Кон привыкнуть никак не может, Кон искоса поглядывает на эту легко летящую девочку, на которую все оглядываются, как на существо, только что сошедшее с какого-нибудь полотна, и тут нет никакого преувеличения, так без труда и просто несет она это сквозь толпу, пялящую глаза, сквозь ветер, развевающий ее волосы, и при этом странные, явно мужские, по тяжести и какому-то даже угрюмому упорству, мысли слетают с ее губ, и бедный язвенник не от болей корчится, а от мучительного желания как можно точнее перевести и тем самым оказаться причастным к столь редкому для него мигу и миру необычных мыслей.

Да, эфемерность эта трагична, если ты внутри нее. Так смотришь на «Последний миг Помпеи», ощущаешь себя в эпицентре трагедии, полотно это входит в твое сознание картиной конца мира.

А между тем, когда плывешь на судне по Неаполитанскому заливу, мимо Везувия, видишь издалека те же Помпеи и Геркуланум, извержение вулкана, как весьма локальное явление. За несколько километров и вовсе спокойно, безопасно. Вся трагедия воспринимается, как дымные клубы над горой да отдаленный грохот, подобный раскатам грома.

Так соседние народцы наблюдали за борьбой Масады против Рима, так мир с равнодушным любопытством следит за борьбой Израиля, так в космосе кто-то увидит гибель нашей цивилизации, как вспышку в пространстве.

Но всегда в каком-либо углу, в Явне ли, откуда с печалью мудрецы следят за гибелью соотечественников и сгорающим Иерусалимским Храмом, в Венеции ли, где из этого гетто евреи, затаившись, наблюдают за корабельными армадами, выходящими из гавани в Четвертый крестовый поход, опять туда, в Иерусалим, резать и жечь евреев и мусульман, всегда в каком-либо уголке мира хранят, как наследство, гены этой эфемерности, которые переживают самые вечные, самые поднебесные тысячелетние империи.

Кон и Файвел растроганы, на какой-то миг чувствуют себя хранителями наследия. Но только на миг.

В следующий Маргалит обращается прямо к ним: вы ведь просто хотите смыться от еврейства. И я очень рада, ибо знаю: вам это не удастся, как до сих пор не удавалось никому.

4

Польщенный вниманием столь, как он считает, неординарных людей, так отвлеченно и высоко развиваемой темой Венеции, еврейства, искусства, с применением таких слов, как ренессанс, готика, барокко, — беглец, певец и бизнесмен приглашает за свой счет Кона и Маргалит в небольшой ресторанчик на воде отобедать, а затем прокатиться на гондоле по каналу Гранде.

Удивительно молчать, едва покачиваясь на водах, слушать особую тишину венецианского закоулка с ажурным изогнутым дугой мостиком через канал, так напоминающим мостик у Михайловского замка, негромкие мелодичные голоса официантов, мягкий звон фарфора и металла обеденных приборов; вдыхать запах веток, поставленных в вазу, запах горьковато-миндальный, устойчиво зависающий в зябком зимнем воздухе, притекающий неким приветом из прошлых лет, из Летнего сада, со взморья, с похожих на венецианские плоских финских земель; следить за расплавленным купоросом охряно-зеленых вод у стены канала, дымящихся под солнцем; впитывать вишневый, да, другого не подберешь, вишневый цвет раскинувшихся вдаль стен и крыш венецианского городского пространства, опять же — слабым забытым сквозняком — привет вишневых садов детства, терпкий винный вкус летних дней, текущих по нёбу раздавленной ягодой, радость слепого дождя, дымящегося на солнце, молодости и нищеты; сидеть среди красочных блюд чудовищной морской гастрономии, связанной с не менее страшными глубинами, среди крабов, омаров, креветок и моллюсков, переложенных зеленью, овощами, бледно-желтыми ломтиками лимонов, исходящими соком; слышать смех Маргалит, перебрасывающейся словами с незнакомыми венецианцами, проплывающими в гондоле, смех бледный, возбуждающий, пахучий, ибо смешан с запахами лагуны.

Музыка на веницейских водах — будь то шарманка старых добрых времен, играющая матчиш или венский вальс, гитара под чьим-то окном, скрипка из-за распахнувшихся дверей ресторана — всегда сама по себе чудо.

Даже язвенник и певец перестал дергаться, говорить глупости, погрузился в покой и блаженство.

В Венеции все — на воде.

Все встречи, свидания, сделки, измены протекают здесь под благодатной угрозой легкого заметания следов: все — в воду, и — с концами.

Призрачность, короткие миги печали с легко пробегающим солнечным днем, сладкие разочарования жизни замирают здесь бесконечной сменой, как воды у одного причала, перебираемые лучами солнца, и, кажется, бегут, а на самом деле прикованы к месту, и гондольер на канале Гранде подает Маргалит руку, и сбылась заветная мечта Кона: он плывет на гондоле по великому веницейскому каналу, и дворцы, вызубренные им в годы учебы, выстраиваются вдоль канала, один за другим опрокидываясь в воды канала, как прыгающий вниз головой купальщик, ложась на спину, поглядывая в небо, и хлопают на ветру какие-то пестрые вымпелы, ленты, флаги, придающие всему пространству ветренность и привлекательную неверность; водяной трамвай постукивает движком, а поверх легендарного моста Риальто огромный плакат по-итальянски — «Тридцать восемь работ Кандинского из советских музеев», и за этим плакатом вся фальшь взаимоотношений художника Кона с официозом изобразительного искусства в покинутой им недавно муштровой державе: там эти работы Кандинского арестованы, томятся в подвалах запасников, здесь выдаются за достижения того же советского строя. Невыносимая несправедливость этого не дает возможности тихо наслаждаться первым своим и последним пребыванием в Венеции, время которого явственно убывает с каждой минутой.

Кон просит гондольера вести ближе к берегу.

Палаццо вдоль канала Гранде мгновенно вырастают над головой нагромождениями портиков, колонн, арок, орнаментов, причальных столбов, и подобны огромным кораблям, замершим на вечном причале, но стоит задуматься, и возникает ощущение, что палаццо плывут каравеллой по каналу в адриатическую даль, выводок палаццо, как у Гом ера, приходящий в память вместе и всегда с мандельштамовской строкой — «Я список кораблей прочел до середины»… — вот они: карминный Франчетти, многопалубный солнечно-рыжий Контарини, лимонно-желтый Барбаро, цвета слоновой кости Резонико, морковный ПизаниМорета, угрюмо-праздничный с белыми колоннами Гримани, бежевый с подтеками Камерленги, прянично-белый Пезаро, шоколадный, грациозно-паутинный Ка Д’Оро, болотно-зеленый, игрушечно-игривый и элегантный Вендрамин-Лоредан с сусально-синими, увенчанными золотом причальными столбами, а в противовес этим щеголям-палаццо — целый крестный ход церквей — вишневой Мадонны дель Оро, опять же цвета слоновой кости Святого Захарии, Карминной и наконец-то красновато-охряной Санта Мария деи Фрари.

Жизнь в таком гениально выстроенном, словно бы созданном светом и водой городском пространстве всегда несет в себе пеструю праздничность, которая любую трагедию высвечивает легким фарсом, а любую суету — столь же легкой и всепрощающей печалью.

Гондола уплывает, оставив их у Понте дель'Академия, унося с собой сразу и целиком всю прелесть прогулки по воде; огромное облако грузным брюхом переваливается через мост; море, многоликое, как Протей, внезапно темнеет, хмурится: так меняется настроение у Кона, заливая сумрачным беспамятством твердь прошлого, пустоту будущего.

Резкий порыв холодного ветра, и человек, похожий на Хемингуэя, прошел мимо в наступивших на миг сумерках средь бела дня, и плащ его черный взметнулся крылом демона.

Стоящий рядом певец судорожно схватил Кона за рукав, певца явно знобит.

— Конрад, — он едва кивает в сторону исчезнувшего плаща.

Оказывается, так звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто, и был он похож на прошедшего. Комично перекликается с фамилией Кона имя Конрад.

Хлестнул дождь, и они бегут втроем по улице Терра Фоскарини в сторону церкви Иезуитов, кораблем уплывающей по каналу Джуддека в сторону острова Джуддека, и имя это из донных глубин Дантова Ада кажется здесь легкомысленным в забвенном и плоском акватории.

Дождь усиливается.

В почти пустой церкви Иезуитов запах старых книг, дух Тьеполо в замершем в красках коленопреклоненном святом Доминике, кафедральный мрак, принесший вдруг уже, казалось бы, изведенный Коном слабый, взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и потому особенно невыносимой исповедью, как сквозь слой воды, которой в Венеции с лихвой.

Казалось, Кон далеко-далече сбежал равно от скулежа переселений и от мегаломании, объясняющей его отъезд необходимостью кому-то (конечно же, Кону) слышать смертельный гул Истории.

Но в этой церкви, осененной, вероятно, черными крыльями иезуитов, летучие мыши, уснувшие в душном сумраке души, зашевелились.

Может это нанесли чайки, крикливо мелькнувшие в проемах церковных высот, пахнуло черной меланхолией первых римских ночей, качнулось пространство, чуть не задохнулся, показалось, кто-то повернулся в исповедальной будке, и Кон ухватился за голос певца, как за спасение.

Певец и язвенник исповедывался, жуя что-то припасенное в кармане, но выговариваемое им пробрало Кона до костей: покончивший собой не был уж так стар, двадцать четвертого года рождения, борода под Хемингуэя делала его старше своих лет; подвижный был, как ртуть, до какой-то даже суетливости, и все любил повторять: я живу-у-учий, и все упрашивал бизнесмена взять его с собой в экскурсию, и все приговаривал: «Увидеть Флоренцию и умереть!» (Кон вздрагивает, стараясь погасить всплывшую — опять из тех первых римских дней — обволакивающую сладостной оцепенелостью, припасенную сознанием фразу: «Увидеть Рим и умереть.») Штайнер была у него фамилия, но он ее выговаривал — Штейнер: мы, говорил Штейнер, больше немцы, чем евреи, у нас веселая тяга к смерти, потому мы и живучи; и все поминал какого-то Штейнера из фильма «Сладкая жизнь» Феллини, который сыграл на органе нечеловеческую музыку — токкату и фугу Баха — а потом взял да и застрелился и двух деток малых своих застрелил; детей-то малых и безвинных за что, спрашиваю; а Штейнер, говорит, думал, все равно вот-вот атомная катастрофа, конец света, зачем же невинных этих на свет выродил; забрали этого Конрада прямо из киноинститута в пятидесятом, вначале чуть ли не расстрел, потом заменили на лагеря; сидим, рассказывал, в камере, гибель в затылок дышит, а нам нипочем, развлекаемся: закидывают к нам одного, деревенщина, лапотный донельзя, мы ему, — тебя как возьмут, заведут в одно место, скажут: «В профиль», это в порядке, а как скажут «Анфас», значит расстрел; тот слушает, глаза на лоб; увели, через полчаса в коридоре крики, топот: швыряют его в камеру, «Сука, побил всю фотоаппаратуру»; как забрали Конрада, молодая и любящая жена сменила сыну фамилию, порвала с мужем все связи, вычеркнула его не только из своей, но вообще из жизни; в пятьдесят шестом вернулся, нагрянул ночью, стучал, испуганная бывшая забаррикадировалась, в милицию позвонила, мол, хулиган какой-то; даже, говорит, милиционер поцокал языком, разобравшись; уехал Конрад в провинцию, снимал документальные фильмы о музыкантах и художниках, везде легко сходился с людьми; так вот (язвенник вздохнул и опять чего-то откусил); сын-то оказался поприличнее мамани: как в Америку слинял, папашу звать стал; это он, певец, взял Конрада во Флоренцию, это он всю дорогу радовался и не отходил от весельчака.

Конрад на миг отлучился в туалет.

Певец сначала и не понял. Видит, смятение у колокольни.

Карабинеры. Но в общем-то зевак немного: туристы зрелищ таких не любят, настроены на удовольствия и развлечения. И так все вокруг празднично, солнечно, толпы во всех направлениях, пестрота, голоса. Но в животе как что-то оборвалось. Хотел продолжать с группой. И все же подошел. Начались такие боли, язва так разыгралась, чуть сознание не потерял. Отпустило немного в полиции. Пока нашли переводчика. Да и певец от боли, от потрясения вел себя бестолково, не понимал, что от него хотят. Тененте, ну лейтенант, полицейский сказал: в сезон, как правило, несколько случаев; тянет эта колокольня.

Дальше с группой не поехал, Натик их увез в Венецию. Певец слег, вовсе есть перестал, язва обострилась, по сей день не знает, что ему делать, куда деваться, так, по кривой, продолжает свой как-никак-бизнес; и ведь что интересно, был там, в Остии, один, который с Конрадом сидел, по картам гадал, все Конраду черное предсказывал, специалист по кожевенному делу…

— Гоц?

— Вы его знали?

Вот и вынырнул из-за этого Конрада жуткой своей рожей Гоц, преследовавший Кона в первые римские дни, Гоц, который всегда казался Кону отсутствующим, некой черной дырой в форме человека, стоящей на страже у тюремной клетки, называемой жизнью Кона, чтобы, не дай Бог, не сбежал Кон, так вот налегке, с веселым душевным бездумьем, в Венецию.

— А где он сейчас, Гоц?

— Сумел пробраться в Германию. Знаете, в Остии как-то договариваются некоторые, платят прилично, их контрабандой через границу…

Гоц уехал в Германию? Господи, что творится. И этот самый Гоц, который говорил: никогда ногой не ступлю в Германию. Все изделия из кожи, абажуры за окнами, чемоданы и барабаны в витринах будут мне казаться кожей моих родных и близких, и что же, я буду ходить среди этого антиквариата? Я смирюсь с миром, в котором кожа моей жизни на потребу нелюдям?

Странное дело эмиграция: люди откуда-то возникают, куда-то исчезают, смываемые быстрой и забвенной волной не только периодических отъездов, но и погружений в иной круг тут же, за стеной, под боком живущих людей, в иные слои жизни.

Смыло музыкальную семейку, где-то барахтаются Лиля, Марк, вот и Гоц вынырнул странным витком, чтобы исчезнуть из памяти Кона навсегда, даже Маргалит, случайно оказавшуюся рядом, накрывает этой волной, даже она в эти мгновения удаляется, хотя и рядом, а вовсе на другой планете, напрочь отделенной от всего, что проборматывает, стараясь унять озноб, теряющий дыхание певец, через день его отнесет в небытие, и что любопытно, и, оказывается, вовсе не страшно: те, ушедшие в небытие, — Иосиф, Конрад — по генетической связи всех лишенных корней, носящихся по водам эмиграции, соединяются неощутимой, неосознанной, но прочной, поистине родственной связью.

5

Опять солнце.

Кон и Маргалит сняли пальто, певец — видавшую виды дубленку. Стоят втроем на арочном мостике над каким-то каналом, в невероятной теплыни, без единого дуновения. Маргалит просит певца сфотографировать ее с Коном, подает свой фотоаппарат. Не новый ли это, современный способ сближения, думает Кон, получив так легко возможность обнять ее за плечи, но делает это с непривычной для него неловкостью, одеревенев, как пень, в кривой улыбке, ибо рядом с этой девочкой, живущей в лоне древнееврейского, чувствующей себя, как рыба, в воде итальянского, говорящей на английском, кокетничающей на французском, он воистину пень, обрубок: торчит этак в земле, и обтекают его ручьи женственного, легки, певучи, подвижны, а он, колода немая, стоит, не шелохнется. Ведь столько надо бы сказать ей, выразить, хотя бы то, что его мучает, сгибает, выпевает, погребает, здесь — под небом Рима, на водах Венеции, — но остается разводить руками, чтобы нечаянно хотя бы коснуться ее рук, бедра, и он, мастер завлекать русских девиц и женщин, беспомощен, как только родившийся младенец.

Становится жарко до духоты.

Внезапно с Маргалит что-то происходит, словно бы какое-то невидимое облако опускается, окутывает ее. Лицо ее, миг назад такое живое влажно-свежее, опадает сухостью. Такое, говорит она, извиняясь, торопя их к киоску, где можно купить воду, на нее нападает в хамсин, ветер, дующий из пустыни, словно кто-то занимается чертовщиной, подает ей какой-то знак из пустыни, и сколько ни вливай в себя воды, она тут же сохнет на губах. Вот и здесь достал ее этот дьявол. Непонятно почему, но Кон вдруг рассказывает ей о каморке на Васильевском острове, где он жил в студенческие годы, об утопленнике с моложавым лицом и свечой, и она начинает смеяться, веселеет, на глазах живая вода смывает сухость, лицо ее светлеет, губы влажно блестят.

Это внезапное изменение пугает язвенника, он поглядывает на часы, спохватывается: ему надо уладить дела с гостиницей для группы. Он улыбается, пятится, исчезает.

Маргалит и Кон впервые остаются вдвоем.

У киоска толпятся мужчины, пьют пиво, бросая беглые взгляды на странную красотку и ее спутника, явно намного старше, на то, как она пьет прямо из бутылки, источая неуловимые, но ощутимые флюиды женственности, расточая дружелюбие в смеси со старомодной неприступностью.

Заколки едва держатся на ее медовых с медным отливом непокорных волосах.

И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер — лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык):

— I am a painter. I need paper.

Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу:

— Is she your wife?

— No, she is only a friend.

Маргалит перестала пить, удивлена, смеется:

— You speak English quite well.[8]

Больше и слов-то вроде не надо, идут они вдвоем вдоль канала и чувство внезапной раскованности накрывает их с головой; небрежным движением она присаживается на причальную тумбу, он — у края причала, свесив ноги к воде, по обычаю уличных венецианских художников, бегло, стремительно зарисовывая ее, пытаясь передать эти переходы от внезапного усыхания к бьющей фонтаном из летучих ее черт влаге жизни, ощущая снизу тягу воды, так и подмывающей его пересечь все эти уже окаменевающие в косном своем течении водовороты, пленить эту женщину, вырваться с нею неизвестно куда, но известно, что только во имя такого порыва вообще и живут на этом свете.

Однажды, за все сорок пять прожитых лет, видел мимолетно в купе поезда двух молодых женщин, которые не просто врезались в его память, а вошли в его существование; явление их нельзя даже назвать воспоминанием, явление их в памяти, перед взором, по сей день вызывает сердцебиение, и нечто подобное случается в эти мгновения, словно бы их вместе затягивает в один водоворот, откуда они смогут вырваться только вместе, благодаря их общим усилиям; и в следующий миг тяжкая тоска, обрыв, сомнение: не только что не выплывут из водоворота, а он своей меланхолией, манией, депрессией так к ней припадет, что утянет на дно, и пропадут вместе: и он рисует эту женщину в виде водоворота, затягивающую его ласково, ободряюще умопомрачительными своими, мягкими своими губами, которые — он видел лишь однажды — прикоснулись при нем ко лбу старика Нуна, как бы одновременно благословляя и ставя свою печать неприкосновенности на явлении, на кладе, только ей принадлежащем.

И он рисует ее в образе медузы, сливающей в себе черты челлиниевской Горгоны и каких-то медузоподобных чудищ, увиденных им несколько часов назад на венецианском рынке: обжигающее присасывание медузы подобно гибельному поцелую.

Как выразить явление этой женщины, ворвавшейся в его душу изматывающей энергией жизни именно тогда, когда у него она на излете, на безнадежье, на безденежье?

Неожиданно — выражением все той же уничтожающей любые преграды энергии жизни — мимо них прошли две женщины в обнимку, обдав их ослепительной синевой глаз; лесбийская страсть очерчивала их одним росчерком, они жаждали того, чтобы все это видели, они громко смеялись, привлекая к себе внимание.

Господи, в какие только формы не рвется энергия жизни, и самая крайняя форма ее — самоубийство.

Маргалит заражается их смехом, бросает им вслед какие-то слова по-итальянски, они что-то отвечают, сверкнув жемчугом зубов; исчезают в переулке; Маргалит срывается с причальной тумбы, садится рядом с Коном, рассматривает рисунки с какой-то задыхающейся радостью, восторженно принимает себя в образе засасывающего водоворота, присасывающейся медузы; волосы ее осыпаются на щеку Кона.

Как бы в благодарность за рисунки она касается губами щеки Кона.

Венеция пахнет ею, медом ее волос, как вся Библия пропахла медом волос Суламифи, имя которой Майз произносит на иврите.

— Шуламит.

Где он сейчас, Майз, рассказывающий об этом месте у Мертвого моря, об Эйн-Геди, ручье Давида, в который опадают долгие зеленые нити растения, называемые волосами Шуламит?

Прячется в каких-то переулках этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города?

Кон целует женщине руку, дает ей рисунки.

Сдерживая нарастающее напряжение, идут они, спешат, взявшись за руки, вдоль каналов, через мостики, ныряют в узкие — на одного человека — проходы между домами, стенами, улицами, пересекают пустынные скверики и миниатюрные площади, которые дремлют, прислонясь к домам и храмам.

Вот и гостиница.

Холл.

Внезапно Кон, еще не сознавая, чувствует какое-то неуловимое изменение в атмосфере, какой-то назревающий разрыв; хотя пальцы ее еще в его руке, они напряжены тягой к разрыву: так спасатель, сам боясь утонуть, отрывает себя от утопающего в тот самый миг, когда надежда на спасение целиком овладевает утопающим.

Совершенно чужая женщина удаляется вверх по ступеням, ручкой машет: бай-бай.

Гондола все так же торчит в венецианском окне холла — костью в горле Кона.

Двусмысленностью ли, насмешкой звучит ею сказанное:

— I am going to sleep.[9]

Спать она идет.

Где ей заблагорассудится, там и спит.

Даже Кон дважды видел ее спящей — не многовато ли для чужака? — у себя в пропахшей бездомностью и старческим духом разлагающегося Двускина квартире, в Остии, на своей несвежей постели, и в автобусе: удивительна, если не подозрительна эта доверчивость, эта какая-то даже бысстыдная небоязнь погружаться в сон при незнакомом человеке.

Кон слоняется напропалую по склоняющейся к вечеру Венеции, вдоль багряной ряби заката, текущего поверх рыбьей ряби моря.

Хитра девица: она, видите ли, беспокоится за жизнь мамы пропавшего Иосифа, она укоряет Майза за опасные, угрожающие жизни — вообще, как таковой, — иллюзии. Умна, ничего не скажешь, коварна, как ребенок, и весьма капризный; едет куда глаза глядят, сбивает с толку стареющих мужчин, рассказывает плоские байки о ссоре с Майзом, как будто незнание языка может укрыть от слушающего примитивную простодушность уловки. Наоборот, незнание языка заставляет глухонемого пускать в ход более тонкие щупальцы самосохранения, и он ощущает то, что скрывается за оглушающей дымовой завесой речи.

Запутался окончательно.

Все плетут вокруг него какую-то непонятную сеть. Даже певец этот: был у него на квартире в Остии, видел, узнавал о нем, а Кон его и не помнит вовсе. Разве это не симптоматично?

Кон улыбается, злорадствует: дожил. И вообще, что лучше: мания бездарно прожитой жизни или мания преследования?

Последняя явно возникает на почве изматывающей жажды быть кому-нибудь нужным.

А ведь абсолютно, напрочь, на йоту, на гран, на малость, на самую малость — никому не нужен.

Так — приложением — рядом, в сочетании с Флоренцией, с Венецией, так, чтобы потом в каком-нибудь салоне — парижском ли, иерусалимском — небрежно, устало, опять же поражая всех своей нестандартностью в ее-то годы, рассказать о художнике — эмигранте, из Питера, страдавшем всеми комплексами планктонной неприкаянной жизни, конечно же, влюбившимся в нее без ума на ее пути из Иерусалима, через Рим — в Париж, на конгресс по современной мировой литературе, рисовавшего ее с какой-то болезненной судорожностью — вот они, рисунки.

Неужели только ради этого и поехала в экскурсию?

А что? Почему бы нет? Это ведь и вправду остается необычным штришком, красочным эпизодом в ее только начинающейся и уже столь богатой бурными событиями жизни.

Опять, со злорадным наслаждением, уже второй раз за последние два дня, отдается Кон течению этих мыслей, не жалея себя, а наоборот, ожидая с нетерпением, куда его понесет и занесет это течение.

Так, скользя в гондоле, затаившись, гадаешь, куда гондольер опустит весло, будет всплеск или все пройдет гладко и беззвучно, куда направит свой бег бесшумная эта посудина, такая простая и такая необычная, прочно вошедшая в ностальгическое сознание всех туристов мира?

И вправду, откуда эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью; этот уносящий в дрему, в беззащитность бесшумный акулий бег по воде; эта непомерная длина в сравнении с двумя сидениями, кокетливыми, мягкими, обморочно расслабляющими; это незнакомое существо — гондольер, всегда за твоей спиной, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узком пятачке с этим длинным, и вправду похожим на шест канатоходца, веслом?

Все это подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все — в той неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая, вероятно, и влечет неосознанно в этот химерический город со всех краев мира.

Предсумеречная ветренность, подобная ветренности женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности, гонит Кона по кругу площади Святого Марка, где в ярко расцвеченных предновогодней суетой обжираловках готовят какое-то на этот вечер новое возлияние и обжорство, сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, а значит и памятью панихид, и плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ, и шумно кружатся толпы, развлекая себя криками и даже порой улюлюканьем, но все кажутся одинокими, подобно Кону, который носится со своей тоской, понимая, что она беспочвенна, каверзна, подмигивает ему своей легкомысленной, но столь ощутимой угрозой, и что ему никуда от нее не деться.

Кон сворачивает с площади Святого Марка вправо, к Львиному столбу. Здесь народу поменьше, даже какой-то затон покоя. Слышно, как поскрипывают у причала, трутся днищами пустые барки, покачиваясь на воде, точь-в точь, как на Неве, напротив Адмиралтейства.

Странная, подобная питерским сумеркам, сиреневая дымка замерла над Венецией, солнце уже зашло, но ночь еще не наступила, и распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, погрузиться, стерев себя начисто, в благодатную тьму, чтобы, отдохнув от собственного лицезрения, выпорхнуть в ясное утро отчетливо, умыто, окунувшись вновь, как в молодость, в синеву канала Гранде, и вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.

Вот и ты, Кон, подобно Блоку, простерт у Львиного столба.

Больной, но далеко не юный.

Разве эта авантюра, называемая отъездом, переездом, бегством, эмиграцией, не опрокинула тебя, Кон, головой вниз, но в отличие от палаццо, лицезреющих свое отражение, ты сам висишь кверху ногами в этаком затяжном прыжке в воду, и, кажется, ни единого шанса в ясное утро вновь окунуться в молодость и, вынырнув, плыть, отфыркиваясь, к берегу под визг и аплодисменты изнывающих восторгом полового созревания девиц.

Как ты мог только подумать, Кон, только представить, что эта красотка, эта молодая профессорша, эта сирена аристократических, по словам Майза, кровей Израиля, целиком и вдосталь полная собственной жизнью, пленится бездомным, нищим художником, эмигрантом, даже на миг потеряет голову, и всего лишь оттого, что его рисунки льстят ей.

У Майза способности незаурядные, но и он обретается где-то на обочине интересов старика Нуна, его поклонников, тех избалованных богатством израильтян, которые любят, согласно последней интеллектуальной западной моде, играть в социалистов, леваков, опростившихся толстовцев, да и то чаще всего для красного словца.

Дело в том, Кон, что ты слишком самонадеян, и потому реакция твоя на окружение неадекватна, преувеличенно доверчива, беспомощно навязчива, и проистекает это от ущербности, рождаемой одиночеством, безъязыкостью, отсутствием даже намека на опору, патологическим незнанием того, что тебя ждет в будущем.

Но никто у тебя не отнимет девственности переживания при встрече с первоистоками искусства, с Римом, с Флоренцией, Венецией.

В конце концов, почему не считать, что все эти люди, встретившиеся в момент такого приступа душевной растерянности, обнаженности, полной потери иммунитета, всего лишь образчики иммунной прививки против болезни, новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезни эмиграции, — и Майз, и Маргалит, и Лиля вкупе с Марком, даже Гоц и певец, даже исчезнувший Иосиф и прыгнувший с кампаниллы Джотто Конрад?

Быть может, не будь их, болезнь протекала бы более стремительно.

Кон вздрагивает, очнувшись от медных ударов, и вновь всплывает бликом, щепкой, щепоткой памяти строка юного Блока из того же стихотворения, возникшего на этом острове, который держится на плаву в памяти человечества итальянским наречием, байронической печалью, блоковск