/ Language: Русский / Genre:love_sf

Цветочный крест. Роман-катавасия

Елена Колядина


Глава первая

КУДЕСЫ ОТЦА ЛОГГИНА

— В афедрон не давала ли?..

Задавши сей неожиданно вырвавшийся вопрос, отец Логгин смешался. И зачем он спросил про афедрон?! Но слово это так нравилось двадцатиоднолетнему отцу Логгину, так отличало его от темной паствы, знать не знающей, что для подперделки, подбзделки, срачницы, жопы и охода есть грамотное, благолепное и благообразное наречие — афедрон. В том мудрость Божья, что для каждого, даже самого грешного члена мужеского и женского, скотского и птицкого, сотворил Господь, изыскав время, божеское название в противовес — дьявольскому. Срака — от лукавого. От Бога — афедрон! Отец Логгин непременно, как можно скорее, хотел употребить древлеписаный «афедрон», лепотой своего звучания напоминавший ему виды греческой горы Афон. Он старательно зубрил загодя составленные выражения: «В афедрон не блудил ли?», «В афедрон был ли до греха?» — рассчитывая провести первую в своей жизни исповедь в соответствии с последними достижениями теологической мысли. Отец Логгин лишь вчера, седьмого декемврия 7182 года (некоторые духовные особы, к сожалению, ориентируются на ошибочную и гнусную западную дату — 1674 год), прибыл в Тотьму для службы в церкви Крестовоздвиженья с рекомендательной епистолией к настоятелю отцу Нифонту и зело уповал на первый выход к пастве. И вот тебе — афедрон! Он тут же вспомнил, как, идучи к службе, внезапу встретил бабу с пустыми ведрами. «Далось же тебе, дуре, прости мя, многогрешного, Господи, переться с пустыми почерпалами улицей?! — расстроился отец Логгин, шагнув в сугроб. — Разве нет для таких сущеглупых баб с ведрами проулков либо иных тайных троп? Ты б еще в церковь святую, прости, Господи, мне сие всуе упоминание, с почерпалами поперлася! Ох, не к добру… Не забыть, кстати, вопросити паству, не веруют ли во встречу, в пустые ведра, в гады, в зверя, в птичий гомон, бо се есть языческие кудесные мерзости? А кто верует в пустые ведра, тому, грешнику богомерзкому, епитимью от Бога назначить в сорок дней сухояста». Ах, баба проклятущая! Свечера отец Логгин лег с женой своею Олегией в разные постели, дабы уберечься от грешного соития накануне первой службы. Помолился истово, дабы во сне не жертвовать дьяволу — если вздумает тот искушать, — семя без потребы грешным истицанием на порты. Утром омыл межножный срам. Телом бысть чист отец Логин, и на душе бысть ликование от предстоящей многотрудной работы на тотемской ниве, и певши в ней звонко едемские птицы, и цвели медвяные цветы!.. Но, не иначе — лукавый послал ту бабу со злосмрадными ея ведрами? Ах, бес! Он, он, говняной дух, творит отцу Логгину препоны! «Если бы то Господь слал мне испытание, то проверял бы меня богоугодным термином! — торжествующе возмыслил отец Логгин. — Аз же упомянул некстати дьявольскую калову дыру. Ах, бес!» Догадавшись об истинной — дьявольскиискусной причине своего неожиданного отступления от исповедального канона, отец Логгин воспрял. Он очень любил борьбу! «Изыди, лукавый!» — пламенно вскрикнул в мыслях отец Логин. И язвительно спросил вездесущего демона: «Разве с того следует начинать вопросити исповедующихся? Жена ся должна сказать мне: исповедуюся аз, многогрешная жена, имярек… Надо вопросити, как имя ее… Немного помолиться следует с ней, распевая псалом. И, окончив молитвы, снять покрывало с ея головы. И расспрашивать со всей кротостью, сколько это возможно, голосом тихим…»

Отец Логгин звонко прочистил гортань, сделал строгое, но отеческое лицо, взглянул на освещенный свечным пламенем профиль молодой жены и приготовился восстановить канонический ход таинства, изринувши дьявола… Однако бесы не желали отступать!..

— Кому, отче? — вопросивши жена, как только почувствовала на себе взгляд попа.

— Что — кому? — охваченный подозрениями, рекши отец Логгин.

— Давала — кому?

— Или их было несколько? — трепеща от ужаса (он впервые столкнулся лицом к лицу со столь изощренно богомерзким блудом), гневно спросил отче. — Или не мужу ты давала в афедрон?!

То, что исповедь против воли опять свернула к теме афедрона, несколько смутило отца Логгина, но, в конце концов, он мудро решил, что начать с самого тяжкого греха не есть грех.

— Нет, не мужу, господин мой отче.

«Двойной грех! — быстро промыслил пастырь. — Блуд с чужим мужем и блуд в афедрон».

— Кому же?

— Отцу, брату, братану, сестричичу…

После каждого вновь произнесенного сродственника отец Логгин вздрагивал нутром.

— …подруге, — перечисляла молодица.

— Подруге?! — не поверил отец Логин, — и как же сей грех ты с подругой совершала? Али пестом?

— Когда с горохом, то и пестом, — согласилась жена.

— Али сосудом? — не отступал пастырь.

— Коли оловину хмельную наливала, то и сосудом, винной бутылью-сулеей.

— И пиянство притом, значит, было?

— Ну, так ведь, то в дорогу дальнюю, отче. Как же не пригубить на дорожку, на ход ноги? Грешна.

— И чем же ты еще перед дорогой дальней в афедрон давала?

— Пряженцами…

— Тьфу, мерзость великая!

— Грешна, батюшка, давала брату пряженцы с бараньей припекой в пост.

«Колико же это блуда? Трижды либо пятижды?» — лихорадочно прикидывал отец Логгин. — «В пост, наевшись скоромной пищи и напившись хмельной сулемы, блудила в задней позе со всей кровосмесной мужеской родней и женскими подругами! О, Господи, святые небесные силы, святые апостолы, пророки и мученики, и преподобные, и праведные…»

Отец Логгин долго бормотал, отчаянно призывая всю святую рать, могшую помочь ему в борьбе с таким сверхблудным умовредием.

— А что, отче, — дождавшись, когда отец Логгин прекратит возмущенно пыхтеть, робко спросила жена. — Или нельзя в дорогу пряженцы с горохом давати? А мать моя всегда рекши: «Хороши в дорожку пирожки с горошком».

— Аз тебя не про дорогу сейчас вопрошаю, — строго осадил отец Логгин. — А про блуд противу естества: в задний оход в скотской позе срамом отца, брата, братана, сосудом да пестом.

— Ох!.. Ох!.. — молодица в ужасе закрыла лицо дланями. — Что ты, господин мой отче, да разве есть за мной такой богомерзкий грех?! Ох!.. Да и подумати о таком мне страшно, а не то, что сотворити!

— Глупая жена, — рассердился отец Логгин. — Зачем же ты каитися принялась в том, чего нет? Меня, отца святого, в смущение ввела. Лжу затеяла в святых стенах? Я же тебя ясно спросил: «Давала ли в афедрон? Кому? Чего?»

— В афедрон давала, от того не отказываюсь, а в… Господи, прости!.. в задний оход не блудила!

— А что же, по-твоему, значит сие слово — «афедрон»?

— Сим мудреным словом отче дальний путь нарек?

— Ах, мракобесие… Ах, бескнижие… — принялся сокрушаться отец Логгин. — Афедрон суть задний оход каловый.

Молодица похлопала очами.

— Да жопа же, али ты, Феодосья, жопы не знаешь? — быстрым шепотом пояснила случившаяся рядом просвирница или, как больше нравилось приверженцу философской мысли отцу Логгину, проскурница Авдотья. Разрешив лексическую загвоздку, Авдотья смиренно пробормотала:

— Прости, батюшка, за грех вмешательства в таинство покаяния.

— Грех сей я тебе отпускаю без епитимьи на первый раз, — милостиво согласился отче, радостный от того, что недоразумение, накликанное бесами, разъяснилось, с Божьей помощью. То, что именно Бог выслал подмогу отцу Логгину, пастырю было ясно, во-первых, из звания, вставшей плечом к плечу, ратницы: проскурница Авдотья, по — древлему говоря, дьяконица, — особа духовного звания, а не какая-нибудь баба с пустыми черпалами, дала заслон бесоватию. Во-вторых, просвирница — вдова самого благодетельного образа, и кому, как не ей, подсобить сестре женского полу. В- третьих, — и это было самым вещим знаком, Господь сподобил на помощь отцу Логгину, принимающему исповедь, не звонаря или пономаря, а — проскурницу, которая именно и выпекает хлебцы для причастия после требы исповедания! «Едино в трех! — воссиял отец Логин, — единотрижды!» Под таким научно-обоснованным напором лукавый отступил. И дальше таинство исповеди пошло, как по маслу.

— Ты, значит, Феодосия?

— Аз есмь.

— А грешна ли ты, Феодосия, в грехах злых, смертных, как — то: сребролюбие, пьянство, объядение, скупость, резоимание ложа бо пуповины, срамословие, воззрение с похотью, любодеяние?..

Отец Логгин перевел дух.

— …Свар, гнев, ярость, печаль, уныние… уныние…

Отче растопырил персты веером и по очереди пригнул их к длани — не обсчитался ли, часом, каким грехом?

— …Уныние, оклеветание, отчаяние, роптание, шептание, зазрение, прекословие, празднословие…

— Погоди, батюшка, — встрепенулась Феодосия: — В празднословии каюсь. Давеча кошка, по горнице игравши да поставец с места свернувши. Ах, ты, говорю аз ей праздно, дура хвостатая! Грешна!..

— «Дура» — не есть празднословие, — поправил отец Логгин. — «Дура» сиречь срамословие. За сей грех налагаю тебе сто поклонов поясных и сто земных три дни.

— Аз, отче, поклоны отвешу, только «дура» — не срамословие, хоть как! — встряла Феодосья. — Елда, прости Господи, или там манда — се срам. А «дура»? Иной раз идет баба глупая — дура дурой!

— Оно, конечно, — важно согласился отец Логгин, вспомнив утрешнюю тотьмичку с пустыми черпалами, — но — отчасти! А за то, что спор затеваешь да в святых церковных стенах поминаешь елду — сиречь мехирь мужеский, да манду — суть лядвии женские, налагаю на тебя седьмицу сухояста. Гм… Празднословие, братоненавидение, испытание, небрежение, неправда, леность, обидите, ослушание, воровство, ложь, клевета, хищение, тайнопадение, тщеславие…

— Погоди, господин мой отче, — оживилась Феодосья. — Золовка моя на той седьмице на меня клеветала, клевеща, что аз ея пряжу затаскала под одр.

— То ея грех, не твой, — поправил отец Логгин. — Пусть она придет на покаяние.

Батюшка беззвучной скороговоркой сызнова перечислил грехи, вспомнил, на каком закончил, и вновь заговорил:

— …Гордость, высокомудрие, укорение… Укоряла ты золовку за наветы? Нет? Добро… Осуждение, соблажнение, роптание, хуление, зло за зло.

— Чего нет, батюшка, того — нет.

Отец Логгин перевел дух и принялся за «Заповеди ко исповедующимся».

— С деверем блудила ли?

— Да у меня, отче, и деверя нет, чтоб с им блудить, — сообщила Феодосья.

— С братом родным грешила ли?

— С Зотейкой-то?

— Пусть, с Зотеем, если его так кличут.

— Ох, отче, что ты речешь? Зотейка наш еще чадце отдоенное, доилица его молоком кормит.

— Так что же ты празднословишь? Не грешна, так и отвечай. А грешна, так кайся, — начал терять терпение отец Логгин.

— А на подругу возлазила ли?

Феодосья задумалась.

— Когда на стог взбиралась, то на подругу взлазила, уж больно высок стог сметан был.

— Возлазила, значит, без греха?

— Без греха, отче.

— А на мужа пьяная или трезвая возлазила ли?

— Ни единожды! — с жаром заверила Феодосья.

— С пожилым мужем или со вдовцом, или с холостым от своего мужа была ли?

— Ни единожды!

— С крестным сыном была ли? С попом или чернецом?

— Да я и помыслить такого не могу — с чернецом…

— Это хорошо, ибо мысль греховная — тот же грех. Гм… Сама своею рукою в ложе тыкала? Или вдевала ли перст в свое естество?

— Нет, — испуганно прошептала Феодосья.

— Истинно?

— Провалиться мне на этом месте! Чтоб меня ужи искусали, вран ночной заклевал, лешак уволок!

— За то, что клянешься богомерзко язычески, — поклонов тебе сорок сразу, как из церкви придешь. Клясться нужно божьим словом: чтоб меня Бог наказал! А не аспидами, филинами да мифологическими идолами.

— Какими, рекши, идолами? — заинтересовалась Феодосья.

— Мифологическими. Сиречь баснословными.

— Какие же сие басни, — растопырила глаза Феодосья, — когда в вашей же бане, ты ведь, отче, на Волчановской улице поселился?.. Так вот, в вашей бане банник прошлое лето младенца грудного, чадце отдоенное, утопил. Матерь его, Анфиска, из бани нага выскочила и на всю улицу возвопила: «Васютку моего банник утопил в ушате!» Васютка у нее хоть и нагулянный был, а все одно жалко! Отец Нифонт на другой день нам на проповеди сказал: то Анфиске с Васюткой наказание за грех блудного очадия и рождения, и в том самое-то ужасное наказание, что не Бог чадо покарал, а банник леший.

— Тьфу! — сплюнул отец Логгин. — Что ни слово, то злая вонь! Не мог отец Нифонт такой богомерзости рекши. Наказывает един Бог, а у идолов такой силы нет!

— А вот, и сказал отец Нифонт… Аз сама не слыхала, потому, в церковь в тот день не ходила, но матушка мне истинно все пересказала. Гляди, говорит, Феодосья, очадешь в грехе, так лешак чадо утопит либо удушит, либо разродиться не сможешь, будешь тридцать три и три года в утробе таскать.

Отец Логгин глубоко вдохнул и выпустил дух, надувая щеки и плеская губами в размышлении. «Языческое зло зело в Тотьме сильно», — пришел он вскоре к драматическому выводу и продолжил вопросить:

— Дитя в себе или в сестре зельем или кудесами изгоняла ли?

— Нет, отче, — пламенно заверила Феодосья. — Как можно?

— Блудил ли кто с тобой меж бедер до истицания скверны семенной?

— Нет, отче.

— Кушала ли скверны семенные?

— Нет, отче, не было такого ни единожды, — перекрестясь, заверила Феодосья и, помолчав мгновение, спросила: — Отчего, отче, семя мужеское скверно? Ведь от него чада прелепые рождаются. Неужели это скверно? Скверны — от дьявола, но разве чадо от беса, а не от Бога?

Отец Логгин нервно почесал пазуху под мышцей. Перекрестился. Воззрился на Феодосью.

Как весенний ручей журчит нежно, подмывая набухшие кристаллы снега, сияя в каждой крупинке агамантовым отблеском, плеская в слюдяные оконца ночных тонких льдинок, отражая небесный свод и солнечные огни, так сияли на белоснежном лице Феодосии голубые глаза, огромные и светлые, как любовь отца Логгина к Богу.

«Аквамарин небесный», — смутился сей лепотой отец Логгин.

Весь сладкий дух церковный не мог укрыть сладковония, что исходило от Феодосии, от кос ее, причесанных с елеем, от платка из древлего дорогого алтабаса, от лисьей шубы, крытой расшитым тонким сукном. Отец Логгин знал отчего-то, что пазухи шубы пахли котенком. А уста — мятой. А ушеса и заушины — лимонной зелейной травой мелиссой. А перси — овощем яблочным, что держат всю ночь в женских межножных лядвиях для присушения мужей.

— Медвяный дух твой, — слабым голосом произнес отец Логгин. И, собравшись с силами, вопросил нетвердо:

— Пила ли зелие травяное — мелиссу, зверобой, еще какую ину…

Голос отца Логгина сорвался и дал петуха.

Феодосия сморгнула очесами и закусила уста, сдерживая звонкую крошечную смешинку.

«Как речная земчузинка смешинка твоя», — почти теряя сознание, беззвучно рекши отец Логгин.

— Нет, отче, не пила зелия, — отреклась Феодосья.

Демон уже подбирался к межножию отца Логгина. И вприсядку, с коленцами, плясали черти, предвкушая падение святого отца. Но Спаситель вновь пришел на помощь юному своему ратнику.

— А что, батюшка, звонить сегодня во скольки? — басом спросил Спаситель.

— А? Что? — вздрогнул отец Логгин.

Сморгнул вежами, встряхнул главой. Перед ним стоял, переминаясь в валенках, звонарь Тихон.

— После, после… Не видишь, исповедаю аз? — сказал машинально отец Логгин.

И вспомнил свое наваждение.

— Ах, нет! Звони во все колокола!

— Дык… эта… — недоумевал Тихон. — Почто во все?

— Во славу Божию! — потряс дланями отец Логгин. — Во победу над лукавым, что искусити мужей пытается даже в стенах святых!

Тихон перекрестился и запыхтел.

— Ступай, ступай, — встрепенувшись, распорядился отец Логгин. — Звонить будешь, как заведено, к вечерней.

И снова Бог призрел сына своего Логгина! То, что искушение, похотствующее через Феодосию, было наслано лукавым, а спас от блудного греха Господь, ясно было отцу Логгину оттого, что явился ратником по божьему велению звонарь Тихон. Не проскурница Авдотья — хоть и вдова, а тоже баба мужеискусная! — Не чтец Козьма, тропарей толком не вызубривший, а звонарь! Прозвонил глас Божий над головой отца Логгина и разогнал бесов, на блуд совращающих.

«Срочно нужно произнести тропарь к случаю приличествующий!»

От волнения, нужное вылетело у отца Логгина из главы. «Перечислю святые небесные силы: угодников, праведников, — решил отец Логгин. — Сие всегда к месту». Вдохновенно пробормотав весь список и краткое покаяние, отец Логгин расправил плечи и ясным взором воззрился на Феодосию.

— Что ты, раба Божья, рекши? — изрек он твердым гласом.

— Аз вопросивши: мужеские скверны семенные от Бога или от дьявола? — сосредоточенно произнесла Феодосья. — Мне сие непонятно. Если — от дьявола, то почему дитя — от Бога? А если семя мужеское от Бога, то почему называют его скверной, а не плодородием?

Взор отца Логгина запылал. Он зело любил дискуссии! Но вящей того любил отец Логгин наставления.

— Сей казус задал тебе сам лукавый! — радостно констатировал отец Логгин, предвкушая эффектное его разъяснение. — Любой плод и любое семя — от Бога. Но, завладеть им может и бес! И тогда плод сей и семя сие становится от дьявола.

Полюбовавшись с мгновение на завершенность и афористичность своей формулировки, отче взглянул на Феодосию.

— Понятно тебе?

— Понятно, — заверила Феодосья. — А как, батюшка, угадать, от Бога, положим, овощ яблочный у меня в руке али от лукавого?

— А это, смотря, кто тебе его вручил: коли Господь, то — от Бога. А коли черт, то — от лукавого. Уразумела?

— Уразумела, отче. А как узнать, кто из них вручил мне плод? Если, к примеру, Кузьма мне его дал на торжище?

Отец Логгин с тонким свистом втянул носом воздух.

— Если, в грехе заполучила ты плод сей, то вручил его бес, а если в богоугодном деле получен плод, то ниспослал тебе его Господь наш, — возвышая глас, но не теряя самообладания, произнес отец Логгин.

— А если плод сей — репейник, который аз выпалываю с огорода?

— Если выпалываешь, се — от Бога мурава. А если засеваешь — от черта сей чертополох.

— А скверны семенные?

— Если в грехе они истицают, се — от лукавого, — нетерпеливо воскликнул отче. — А если не в грехе, се — от Бога. В рукоблудии, сиречь в малакии, семя истекает скверно, потому что истицает оно к чертям собачьим! Поняла?!

Отцу Логгину и не понятно было, как мог он еще недавно очароваться такой бестолковой женой!

— Поняла, отче, — проникновенно ответила Феодосия. — Мне еще никто никогда так ясно все не разъяснял!

Отец Логгин смягчился.

— Добро… Всегда вопрошай отца своего духовного, если в чем сомневаешься. Гм…

«Глаголет священник, перечисляя грехи по единому, вопрошает тихим гласом», — напомнил себе отец Логгин и вновь принялся исповедовать рабу Божью Феодосию.

— Ходила ли ты к волхвам, чародеям, кудесникам, баальникам, зелейникам либо знахарям?

— Грешна, отче, ходила единожды. Но не по своей воле, а просьбою золовки. Брала у зелейницы травяное снадобье, дабы лечить золовке телесный недуг.

— Се грех! Недуги, духовные либо телесные, врачевати обязано словом Божьим либо мирро святым.

— А разве, отче, не грех мирро к аке… афе… к оходу прикладывть? У золовки чирей в оходе леший надавал!

— Опять ты леших языческих поминаешь! Наказывает, суть недуги насылает, Бог!

— А я так думаю, что, если чирей на носу или в подпупии выскочит, то — Божье наказание, а если в задней дыре — дьявола козни.

— Казус сей не прост, — сокрушенно вздохнул отец Логгин. — Думаю, то Бог чирей наслал в афедрон в назидание золовке, дабы продемонстрировать силу свою даже и во владениях дьявола. Мирро, пожалуй, в сем месте будет неуместно. Впрочем, с сиим надо свериться у Иоанна Постника.

— Отец Нифонт говорил, что на все вопросы есть ответ в святом писании. Может, и насчет чирья там прописано?

— Насчет чирьев сей час не припомню, — отцу Логгину не хотелось признаваться Феодосье, что книга книг упустила такой животрепещущий вопрос… — Как бы то ни было, за зельем ходить — грех великий.

— А что же делать? Золовку аж грызло!

— Молиться!

— А царский лекарь царя нашего — батюшку, Алексея Михайловича, чем врачует? — встрепенулась вдруг Феодосия, и глаза ее заблестели любопытством. — Али не травами?

Отец Логгин закашлялся.

— Гм… Хм… Государь наш светозарный, Алексей Михайлович, — Бога посланец на земле, следовательно, его лечение — суть Божьими руками. Вестимо, не все травы — зелия кудесные.

Эта мысль приободрила отче.

— Лавр, виноград — суть древа едемские, божественные. А за поход к травнице налагаю тебе епитимью в сорок земных поклонов на три седьмицы. Гм… Упивалася ли без памяти?

— Нет, отче мой господин.

— Или на восток мочилась?

— Нет.

— Или на восток изпражнялась?

— Что, отче?

— Калилась на восток, суть смердила?

— Ой, нет, батюшка.

— На ногу кому вступала с похотью?

— С похотью — нет, — заверила Феодосья, — а вот…

— Ладно, ладно, без похоти вступить — то не грех, — замахал рукой отец Логгин, опасаясь новой дискуссии.

— Нечистая, в церковь ходила?

— Ни единожды.

— В нечистотах кровяных с мужем грех творила?

— Нет, отче.

— Добро… Всякий, кто с женой во время месячных луновений будет и зачнет ребенка, то да будет прокажен, и родители да имут епитимью до три лета.

— А, прокажен который будет? — с волнением уточнила Феодосия.

— Чадо.

— А чадце чем виновато? Этого я не понимаю.

— Чадо за грех родителей перед Богом отвечает, али ты того не знаешь?

— Но, чадо же не знало, что его в грехе зачинают? Он бы, может, и нарождаться не стал, кабы ведал?

— Ересь! Чушь собачья! Прости мя, Господи… Или с мужем была в пятницу, в субботу или в воскресенье?

— Не была.

Отец Логгин на время задумался. Надо бы предупредить рабу Божью Феодосию, чем чревато соитие в эти дни недели. Но Отец Логгин опасался нового словесного казуса. Наконец долг наставления взял верх.

— А если зачнется ребенок, то будет он либо разбойник, либо вор, либо блудник, — быстро произнес отче, рассчитывая избежать заминки.

Но Феодосия не смогла оставить без размышления такую информацию.

— А бийца в какой день зачинается?

— Драчун? Сие в независимости от того, — витиевато ответствовал отец Логгин.

— А почему, если в пятницу — то разбойник? Почему не бунтовщик? Видать, чтоб Боженьке не путаться…

— Осквернялась ли в святой пост? — рекши отец Логгин, сделав вид, что не расслышал версии Феодосии.

— Нет.

— Смеялась ли до слез?

— Грешна, батюшка… Повитуха Матрена в грех ввела. Про Африкию рассказывала. Как можно было не смеяться, когда Матрена такие глумы сказывала! Не поверишь, отче, в Африкии живут черные люди…

— Ладно, ладно, после…

— Нет, ты, отче, послушай… И все у них черное: и тело, и срам. И молоко у жен из персей черное доится.

— Черное млеко? Слыхивал про чудеса, но, про такие?.. — поразился отец Логгин и живо спросил: — Ну-ну?

— А если перси черные, то какому же молоку быть? Не белому же?

— Сие логично… — склонил голову отец Логгин.

— Из черного всегда черное выходит. А в носу красно, так и кровь из носопырки алая идет. Зотейка наш уж такой беленький весь, а жопка — бурая, так и калышки бурые. А се… Матрена рекши, у африкийских черных жен и чада черные нарождаются. И еще сказывала Матрена, что люди в Африкии ходят все голые! Вот, как есть, нагие, в нос только перо всунуто! Представь, батюшка, идет по городу воевода нагой? В носу у воеводы перо петушиное… Али мытарь за посошной податью приходит — сам голый, и срам так же! Ох, и смеялись мы! Аж до слез… Или звонарь африкийский на колокольню лезет, а на ем одни валенки, и муде черные?.. Ой, не могу!

Поглядев издалека на звонаря Тихона, отец Логгин тоже мелко затряс головой от смеха. Отче был еще зело молод и временами забывал о том, что, как особа духовная, должен хранить серьезный вид.

Феодосья вновь рассыпалась круглыми тихими смешинками.

— Как, отче, было не смеяться над такими побасенками?

— Сие не побасенки, — сделав строгое лицо и осенившись крестом, пришел к выводу отец Логгин. — Черные те люди и чад черных рождают в наказание от Бога. За то, что нехристи языческие оне. Только язычники чертовы могут нагие на колокольню залезать!

Феодосья истово перекрестилась.

— Дьявольская земля та — Африкия, — пламенно произнес отец Логгин. — Ишь, удумали, с нагим мехирем — в святые стены.

— Распоясанные, отче! — подлила масла в огонь Феодосья.

— Но ты не смеяться должна была, а воздать молитву за спасение африкийских душ. Сегодня же вечером помолись за них. И я помолюсь. А за глумы и смех до слез налагаю тебе сухояста три дня.

— Истинно, отче мой господин, — смиренно сказала Феодосия. — Но в святом писании сказано, что уныние — грех. Значит, веселиться Бог нам завещал? А какое же веселье без смеха?

— Не то веселье, когда напьешься пьяной и будешь плясать под гусли с коленцами, да над глумами скоморохов смеяться, а то веселье — когда с радостью на душе окинешь ты веселым взором все добрые дела, что сотворила за день.

— Пьяной быть грех, — согласилась Феодосия. — Елда пьяная и та не стоит, набок валится. Но зачем тогда Господь наш, Христос, воду в вино превратил, а не в квас? Может, он хотел накудесить ее в кисель либо в сбитень, а дьявол под руку толкнул, и вышло вино хмельное?

— Господь наш Христос не кудесит, — рассердился отец Логгин. — Это тебе не повитуха Матрена. Спаситель чудеса свершает во спасение.

На этом отец Логгин примолк, поскольку решительно не знал доводов решения Христа превратить воду в вино, а не в квас. Он троекратно лихорадочно произнес: «Господи, помоги!», и в ту же секунду пришла помощь.

— Спаситель превратил воду в вино, чтоб было чем причащать паству после исповедания! — радостно воскликнул он. — Не квасом же причащать? Не сбитень же — кровь Господня?!

— А-а! — сказала Феодосия. — Се истинно! Сколько же много истин мне сегодня открылось от тебя, отче мой господин.

Сия благолепная фраза усыпила бдительность отца Логгина, и он благодушно посоветовал Феодосии спросить, чего еще разуму ея непонятно.

— Что вино — кровь Господня, это мне ясно. Но, что хлебцы — тело Его? Тут такие у меня сомнения… Ладно, коли перст Господен мне в просвире попадется али ланиты, али пуп. Ну, а если срам Господен? Срам в уста брать разве не грех?

Отец Логгин выпучил глаза.

— Срам Господен?!

— Есть же у Него уды межножные? Он ведь человеком рожден от обычной матери? А у человека всегда жила подпупная есть, — затараторила Феодосия. — Но, коли, рожден по образу Божьему, то и у Боженьки жила становая есть? Али нет? Вот ведь загвоздка для меня… Ежели нет у Господа срама, то, как он до двенадцати лет, пока с матерью жил, мочу сцал? Али была елда у отрока, а у мужа отпала вместе с муде? Где тогда мощи его, срамные, хранятся? Вот бы приложиться! Али с собой на небеса унес? А, ежели, я на причастие срам Господен вкушу, будет ли в том грех? Или у Господа уды безгреховные?..

Последние словеса очень выручили несчастного отца Логгина, который в ужасе подбирал нужные аргументы.

— Тело Господа суть бестелесное, — строго произнес отец Логгин. — И срам его бестелесный. И семя его беспорочное. И кушать его не есть скверно. Просвира — сиречь только образ тела. Гм… Аллегория!..

— А почему же, когда только мыслишь в уме уды мужские, то уже грешишь? Ведь, елда в голове — ненастоящая, а только образ?

— Тьфу! Прости мя, Господи! Потому, что с мыслей грех начинается. Сперва замыслил украсть чужое, а потом и украл. Если бы не замыслил, разве бы украл?

— Верно, — приложила палец к нижней губе Феодосия. — Человек любое дело, сперва, замысливает. А если…

— Помолчи, дочь моя. Ибо исповедание еще длится.

Феодосия примолкла.

— Или содомский блуд творила?

— Нет-нет.

— Или укорила попа или чернеца смехом?

— Нет.

— Или попа бранила? Или выгнала нищего из дома своего?

— А если из дома на двор выгнала, то — грех? Зело вшив калика перехожий был. Скнипы так и ползали в голове. Скаредьем воняло.

— А со двора не выгнала?

— Нет, он под навесом с холопом спал, хлеба ему вынесли.

— Тогда грех невелик.

— А с другой стороны, — задумалась Феодосия, — это ведь Господь наш в образе нищем мог по земле идти?

— Истинно! — согласился отец Логгин. — Чтоб нас проверить: достает ли любви к ближнему?

— Тогда грех был калику перехожего во двор гнать?

— Тогда — грех.

— Ой, вспомнила. Тот нищий потом на торжище кошелек украл и деньги пропил. Ему пуп вырвали да на древо повесили. Значит, не Господь то был. Он бы красть не стал. Выходит, не согрешила аз?

— Ну, выходит, что не согрешила, — несколько притомившись, согласился отец Логгин.

— Слава Богу!

— Или в церковь из-за блуда или пития не пошла?

— Нет.

— Или ударила кого по лицу?

— Нет-нет…

— Или била сироту без вины? Или пихнула человека в кал? Или изгваздала в кал чужое платье из зависти или для посмешища? Или в пост пировала с пляскою и гуслями? Или срамила попадью? Или опоздала на церковную службу из-за лени или сна ради? Или говорила хульные слова? Или в рост деньги давала? Или гнев держала на кого?

— Грешна, отче, держала гнев.

— Ну, сколь долго держала гнев, столько и поста.

— Час, значит, поститься?

Отец Логгин обдул испарину со лба.

— Час, — наконец, порешил он. — На кого гнев-то держала? Впрочем, не говори… Бог и так видел.

— Неужели, отче, Господь и за кошками следит?

— За всякой тварью… Или зажгла ты дом либо гумно? Или душу погубила?

— Юда сын Ларионов внове рекши: «Ах, сгубила ты, Феодосия, мою душу!»

— Это не в счет. Это раб божий Юда изрекши аллегорически.

— Вроде как лжу?

— Для лепоты словесов.

— А-а!

— Или блудила с Юдой?

— Нет-нет!

— Или с рабом либо с холопом была в соитии?

— Ни, боже мой! А жалко мне иной раз рабов. Разве Акулька виновата, что муж ея, Филька, Акулю вместе с чадцами и избой за деньги батюшке моему продал? Деньги все пропил в корчме за седьмицу либо за две!

— Так уж Богом заведено, что одни в услужении других. Разве мы сами не рабы вечные царя нашего Алексея Михайловича? Холопы мы государя нашего светозарного и тому с ликованием радуемся. А государь Алексей Михайлович тоже раб — раб Господа нашего. И смиренно рабство сие принимает.

— А может, в каких землях нет холопов? — спросила Феодосия.

— Сие невозможно. Кто тогда рабскую работу будет выполнять? А, ежели, кому зело тяжкий холопский труд и выпал, так, то испытание от Бога. Бог тяжелее всех испытывает то чадо, которое больше всего любит и которому хочет добра. Акулину Господь возлюбил и наслал ей испытание, говоря тем самым, что мужа, данного Богом, она должна поддерживать во всех его лишениях. Бьет Акульку муж?

— Бьет, — вздохнула Феодосия.

— А ты ей скажи, мол, ударит муж по одной щеке — подставь другую. Потому и дана жена мужу, а не наоборот. Против мужа только тогда жена может роптать, когда искушает на блудный грех в пост либо блудит не в естество. А се… Или забрала у кого что? Или клялась криво? Или украденное не возвратила? Или в церкви смеялась?

— Грешна, отче. Только что с тобой, господин мой отче, смеялась над Африкией.

— Гм… Хм… Каюсь, Господи! Или оклеветала кого? Или в церкви не достояла до конца службу? Или в сон веровала? Или истолковала его?

— Аз, отче, сон не толковала, ей-Богу! И не веровала в него. Да только он, все равно, сбылся!..

— Поста тебе — день. Или плюнула на лицо кому или в рот?

— Грешна, отче. Зотейка изгваздался сажей, так плюнула ему на ланиты и оттерла.

— Сие не грех. Сие без злого умысла.

— И то ладно.

— Или, объевшись или опившись, блевала?

— Нет.

— Творила игры нечистые?

— Грешна, отче. В святки однажды с подружкой нагая на снег выбегала — гадала на жениха.

— А за такие игры будет тебе женихом черт! Вскочит в твое естество женское, станут потом черти его оттуда кочергой доставать! Восемь дней тебе за это есть капусту с водой.

— Да, отче.

— Или ходила в мужском портище?

— Грешна: сапоги брата напялила — до матери в амбар добежать.

— Сие не велик грех. Или, сблудивши, забыла умыться? Или давала зелья мужу для присушки? Или смывала молоко с персей медом и давала мужу?

— Ни единожды.

— Отца и матерь била или лаяла? Испортила ниву чью или скотину? Или напилась без памяти, и блуд кто творил с тобой? Или взирала на кого с похотью? Вкладывала ли язык свой мужу в уста, по-другому говоря, целовалась ли с похотью?

— Нет.

— За груди ласкать давала ли?

— Нет-нет.

— Взирала ли на святые иконы с помыслами нечистыми?

— Никогда!

— Грешила ли частым обмыванием банным?

— Грешна, отче. Обмылась в бане в субботу, а десяти дней не прошло, как сродственница приехала, так я и с ней еще в бане обмылась.

— Часто обмываться в бане такое же излишество, как чревоугодие. Не телом мы грязны, а душой! О чистоте души чаще мысли, а не о том, чтоб пазухи без нужды обмывать. Блаженные Божьи люди, юродивые, на навозном гноище спят, струпьев не омывают, а Господу приятны! А что толку, что иная жена сладкое воние — отец Логгин покрутил носом — медовое испускает, если она тем самым на грех мужей искушает? Христос в воды входил, только чтобы окреститься. Да ноги омывал после многотрудной дороги. А наши жены так и плещут водицу ушатами! Так и бродят взад-вперед с пустыми почерпалами!.. Ты омойся в канун светлого праздника, как на тот свет преставиться время пришло — омойся, перед таинством брака мытье — не грех. А ведь у наших жен, как не глянь — все из бани дым коромыслом!

— Истинно, отче, — смиренно ответила Феодосия.

— А с бани все и начинается… Римская империя сколь могуча была, а взяли моду их патриции решать дела в банях, термах, по — ихнему, по — римски. А где баня, там, известно, и блуд, и грех содомский. И рухнула империя!

— Ой, батюшки! Из-за бани?! Али сваи подгнили?

— Все прогнило насквозь!

— Спаси и сохрани…

— А ты, Феодосия, теперь, как в баню пойдешь, так и вспомни Римскую империю.

— Непременно, отче, помяну их, грешных.

— Или ложилась на живот на землю?

— Одиножды только, — призналась Феодосия, — в норку мышиную хотелось взглянуть. Уж больно интересно мне стало, как там, у мышей, хоромы подземные устроены? И кладовочки, небось, есть, и спаленки?

— Разглядела? — с неподдельным интересом спросил отец Логгин.

— Нет, зело темно в норке было.

— То не с похотью, то не грех, — успокоил отец Логгин. — Говорила другому про его срамоту?

— Золовке внове сказала: ох, Марфа, отъела ты гузно! А батюшке в сердцах рекши, мол, хозяйство вести — не мудями трясти.

— И что же он? — заинтересовался отец Логгин.

— Огрел меня поперек спины поленом.

— Верно содеял! А подсматривала ли ты чужую срамоту в бане, либо тайно, либо во сне, либо у сирот?

— Аз, отче, не подсматривала, так ведь, он так в глаза и лез! Леший, говорю, черт, ты ведь мне око елдой своей кривой выколешь! А он, знай себе, ржет…

— Ладно-ладно, после доскажешь, — замахал дланью отец Логгин. — Замолвила ли срамное слово ради похоти?

— Нет.

— Не мочилась ли, не стыдясь мужчин?

— Ой, нет.

— Хватала ли чужого мужа за лоно?

— Да и своего-то не хватала…

— Добро… Прикладывала ли бороду чью или голову к сраму смеха ради?

— Нет, отче, как можно?

— Хулила ли жениха или невесту?

— Жениха хулила. Брат мой женился и перед самым пиром рекши: «Добро бы у невесты манда, как у тещи, была широка». Прости мя, Господи! Я брата и похулила за такие бесстыжие словеса.

— Ну, то не грех. Или обругала хромого, кривого или слепого? Или мертвеца грабила?

— Ох, отче, я их боюсь, мертвых-то…

— Смерти не надо бояться, ибо душа наша бессмертна.

— Да у нас тут бродил по Тотьме один… Помер, а все приходил потом ночами глядеть, не путается ли жена с кузнецом? Спаси и сохрани!

— Ладно-ладно, больно ты говорлива.

Отец Логгин повспоминал еще вопросы кающимся, но более ничего не припомнил. Переведя дух, отче смиренно приказал:

— Поклонись, чадо, и покайся разом во всех грехах, вольных и невольных.

— Отче мой господин, — радостно произнесла Феодосия, покаявшись, — как же мне не душе теперь благолепно! Словно зарница летняя всю меня осветила… Никогда еще каяться мне так приятно не было… Какой же ты, отче, книжный, краснословный… Сколько было у меня покаяний, а это — самое светозарное. Отродясь отец Нифонт так душеньку мою не очищал многими вопросами.

— Что же многоуважаемый отец Нифонт у тебя вопрошал? — зардевшись от удовольствия, поинтересовался отец Логгин.

— Да бывалочи спросит: «Ну что, Феодосия? Девства еще не растлила?» Да с тем и отпустит.

Отец Логгин звонко сглотнул.

— Так ты разве не мужатица, а девица нерастленная?!

— Истинно, отче.

— И с мужем не была?

— Что ты, отче?!

— И сколько тебе лет?

— Пятнадцать.

— Так зачем же ты?.. Так почто же ты на вопросы мои отвечала, которые для жен предназначены?

— Аз первый раз с таким книжным попом беседую. Как же не отвечать на эдакие умные вопросы? Я сегодня Господа нашего возлюбила так же вяще, как братика Зотейку — чадо сладкое. Сколько же вопросов Господь нам, грешным, приготовил! И о каждом-то грехе нашем Он позаботился! И для всякого срама книжное слово сотворил. И ты, отче, все словеса вызубрил?

— Слово Божье зубрить не в тягость, — скромно ответствовал отец Логгин. — Разве тяжело мед черпать и устами пить? А словеса Божьи — тот же мед. Я, кроме теологии, и других наук много знаю: и лексику, и греческий, и космографию… Но, слово Божье мне интереснее всего.

— Как же сильно ты, отче, Бога любишь… — восхитилась Феодосия.

— Люблю! — с жаром подтвердил отец Логгин.

— Вот бы мне так же Его возлюбить!

Феодосия поклонилась и с затуманенным взором отошла в сторону, ожидая причастия.

…Отец Логгин выпорхнул из церкви боевитым весенним воробьем. Огляделся окрест восторженным взором, глубоко вдохнул свежий зимний аер. Церковь Крестовоздвиженья сияла под снегом в солнечном свете, как архимандрит в праздничных ризах. Яичком желтела вдали свежесрубленная часовенка. Головным сахаром высились сугробы. Пахло сосновой смолой, хлебом и благовонием кадила.

Отец Логгин вспомнил с радостным умилением огоньки алых и желтых восковых свечей, что божьими пчелками золотились пред алтарем, намоленные лики святых угодников, с одобрением внимавших его, отца, четкой, методологически выверенной службе, и, вдохновенно перекрестившись, воскликнул:

— Армония-то какая, Господи!

Удачное начало духовной карьеры, и Тотьма, пестревшая избами, хоромами, церквами и торжищами ярко, как расшитой женский подголовник, и, самое главное, несомненно удачное исповедание рабы божьей Феодосии, ее духовное очищение и зарницей вспыхнувшее влечение к Богу — все это слилось в ликующей душе отца Логгина в благообразное и современное слово: гармония!

Отец Логгин, не удержавшись в скромном смирении, откровенно наслаждался своей яркой победой на запушенной ниве тотемской суеверной, грешащей язычеством, паствы.

«А что, похоже, вылеплю я из Феодосии истинную рабу Божью. Одна только беседа, и она уж Бога возлюбила, как братца, чадо отдоенное, Зотейку. А что, коли стану я таким для нее пастырем, что ради любви к Господу пренебрегнет она отцом и матерью, оставит мужа и праздную женскую жизнь, как оставил ради Него отца и мать Христос? Что как, так я постараюсь, что тщением моим уйдет Феодосия из суетного этого мира в терем духовности? И тем сильнее будет моя победа, что раба Божья Феодосия — девица прелестная, самой природой предназначенная для осуществления женского замысла…»

Такие тщеславные мысли заполняли отца Логгина, стремительно шедшего к виталищу своему на Волчановской улице. В розмыслах сиих уж зрил отец Логгин себя самым уважаемым святым отцом Тотьмы, всей Новгородской епархии, да что там — самой Московии. Уж сам государь, светозарный Алексей Михайлович, вызывал отца Логгина к себе в Кремлевские палаты, дабы свериться с ним в последних достижениях теологической мысли. Дойдя до Кривого переулка, замахнулся отец Логгин и на написание своею рукою и мыслию нового канона, где будут отражены все заграничные греческие скрижали, озаренные зарницами русских достижений. Видел уж он сонмы изографов и писцов, что будут разрисовывать измысленные им — с Божьей помощью! — книги. И поедут за теми книгами духовные послы со всего света, и встанут в ряды Христовой веры даже зломрачные африкийские язычники, что ходят ныне с нагим срамом. Ибо талантлив и книжен отец Логгин, и не его в том вина — так уж от Бога дано!

Сии планы в самый неподобающий момент были прерваны бабой с почерпалами воды.

— Благослови, батюшка, — окликнула жена отца Логгина и поклонилась, не снимая коромысла. Ушата кочнулись, в воде сверкнули диски небесной тверди и верхушки деревьев.

Отец Логгин сморгнул очесами и недовольно взглянул на бабу.

«Ишь, крепкая какая, что твоя репа, — отметил отче, — плодородны в Тотьме жены. А в главе глупость одна. Коли видишь, что идет духовная особа в розмышлении, так не прерывай…»

Впрочем, отец Логгин тут же укорил себя за ворчливость и отечески благословил жену. Осеняя тотьмичку крестом, отец Логгин приметил, что брови ея наведены сажей. Отцу Логгину зело не хотелось отвлекаться от важных мыслей на поучение о саже, которую глупые жены мажут на лица лапой самого черта, подсовывающего сажу из адских своих печей. Но, любовь к наставлениям взяла верх.

— А како, сестра, не сажей ли адской наведены у тебя брови? — въедливо вопросил отец Логгин.

И вспомнил о бровях Феодосии…

Баба что-то лепетала и кланялась.

— Ладно — ладно, иди сейчас с Богом, да, как придешь каитися в грехах, о саже напомни, дабы наложена была на тебя епитимья.

«Как речной бисер смех твой, — простонал отец Логгин. — И елеем пахнут косы, и медом — заушины. И будет сей аквамарин небесный самым драгоценным даром, что преподнесу я к алтарю Божьему».

Глава вторая

ЗЕЛО КРОВАВАЯ

— А что, Федосьюшка, черти еще не гонят смолу из грешной твоей дыры? — нарочито страшным голосом вопросила повитуха Матрена после того, как с удовлетворенной икотой откинулась от стола.

Матрена, дальняя сродственница Феодосьиного семейства, справляла в Тотьме и окрестностях бабицкую работу — принимала и повивала младенцев. Дело это, с Божьей помощью, удавалось ей всеблаголепно: брачные чадца нарождались крикливые, не плаксивые, крепкие, а безбрачные, нагулянные, дружно помирали, не успев чихнуть или пискнуть. Сие мастерство сложило Матрене широкий круг женской клиентуры. Матрену зазывали пожить в преддверии родов благочестивых жен в богатые хоромы, отвозили в монастыри справить бабицкую работу несчастным растленным девицам, с поклонами приглашали в особо тяжелых обстоятельствах, когда все приметы указывали на то, что в рожение намеревается вмешаться лукавый. Среди последних случаев особенно снискало Матрене славу повивание чадца жены подъячего Тотемского приказа. То, что дьявол караулил роды, Матрене стало ясно с первой минуты, как она вошла на двор: на улице поднялись снежные вихри, кои несомненно указывали на то, что черт едет со свадьбой; в печной трубе завыла ведьма, да еще и девка-холопка полоротая споткнулась о порог. Благочестивая подъячева жена призналась Матрене, что очадела она в грехе — возлезжи на мужа верхом, и, стало быть, лукавый попытается завладеть душой младенца. Ох, так и случилось! При свете лучины собравшиеся жены увидали, что из чрева показался рогатый младенец! Визг поднялся страшный!

— Зри, батюшка, что ты своей елдой грешной натворил! — укорила Матрена подъячего, в испуге прибежавшего за двери.

Впрочем, принятыми экстренными мерами Матрене удалось прямо в утробе родильницы заменить дьявольское отродье на Божье чадо. Матрена обманула самого черта, выложив на крыльцо со словами: «Вот тебе твое злое чадо, отдай нам наше доброе» — спеленутого котенка! Дьявол не заметил подмены и утащил котенка, бросив повивальное полотно возле ворот. Рога превратились в ноги, коими чадцо мужского пола и вышло из чрева на свет лучины.

Как и полагается повитухе, была Матрена благонравной вдовой.

— Ох, и наелась-напилась! — весело сказала вдова. — Аж, жопа трещит.

— Бздёх не схватишь, в зад не впятишь, — елейно поддала смеху золовка Мария, бывшая в тяжести.

— С таких пирогов али елда пополам, али манда вдребезги! — заколыхалась толстая, как кадушка, Матрена. — Порадовали угощеньем, благодарствуйте!

На самом деле в игривое расположение духа Матрену привели не пироги с солеными грибами и не овсяный кисель с молоком и топленой брусникой, а хмельное медовое питие. Оно хоть и грешно в пост, да только уж очень замерзла в дороге баба Матрена, торопившаяся к Марии, жене Феодосьиного старшего брата, Путилы, дабы помочь ей разрешиться первым чадом.

— Баба перднула, годы вспомнила, — подхватила матерь Феодосьи, Василиса.

— Жопа — боярыня, что хочет, то и лопочет, — закрякала Матрена. — Прости мя, грешную, Господи!

Отсмеявшись и вдохновенно перекрестившись, баба вновь вспомнила о Феодосье.

— Так не гонят черти еще смолу из межножья?

Феодосья недоуменно смотрела на повитуху.

— Как это, баба Матрена? — недоверчиво спросила она.

— Так ты не ведаешь, как черти раскочегарят вскорости котел в твоей дыре?! Али матерь тебе не сказывала?

Матрена повернулась к раскрасневшейся от пития Василисе.

— Почто раньше времени девку пугать? — махнула рукой Василиса. — Придет ее пора — сама узнает.

Матрена прищурила масляный глаз.

— Слушай, Феодосьюшка, слушай, чадце мое золотое… А се… Сотворил Бог человека, Адама, да и отлучился по другому делу. А тут из геенны огненной вылез дьявол да как принялся бесоватися, над творением божьим злоглумиться. И сплюну на человека плевал, и харкотину харкал, и блевотину блевал, и сцу сцал, и говно калил…

— Ой, не говори, баба Матрена, а то я сейчас облююся, — заклекотала золовка, хватаясь за утробу.

— Тебе слушать тошно, а каково-то Адаму было?! А се… Вернулся Боженька и взирает злосмрадную картину: творение Его изгажено! А уж время у Господа подпирало, надо было дальше творить. Ну, он взял, да и вывернул испоганенного человека. Все, что было внутри, стало снаружи, а вся чертова блевотина, сца, кал да харкотина оказались в утробе. И теперича у нас внутрях и кишки говняные, и дух кислый, и желчь горькая, сиречь слюна дьявола… Все в утробе. А у жен оказался еще в чреве дьявольский котел, похотствующий на грех. У чад и отрочиц он еще не зело грешен. А как входит отрочица в пору греха, так черти и растапливают сей котел. Начнет у тебя, Феодосьюшка, жечь да печь в брюхе, начнутся ломота да потуги, бросит тебя в жар и огонь, и потечет смола дьявольская. Прямо из межножья польет! Дух у нея, как и полагается смоле бесовской, злосмрадный, воня гнилая… И станешь ты, Феодосьюшка, столь нечистая, что к церкви святой тебе и близко подходить нельзя будет! Если прольется капля той смолы в сенях али на паперти, али, пуще того, на причастии, гореть тебе в аду! А нечистота твоя дьявольская будет столь богомерзка, что мимо креста тебе ходить нельзя будет, святую воду али мирро в руки брать тоже нельзя.

Феодосья держалась за шкап и мелко дрожала.

Матрена вошла в раж:

— Бысть одна жена, Олигария, в такой вот нечистоте. И сидеть бы сей смрадной жене дома. Так нет, поперлася она по селищу. И за тыном вдруг закачался перед ней куст калиновый. Жене бы вернуться домой. Ан, нет! Пошедши она далее. Внезапу набежала грозовая туча, и извергся из нее страшный огненный столп…

Слушательницы охнули и перекрестились.

Матрена подлила себе медового хмельного пития, выдерживая театральную паузу… Женщины, обмерев, ждали продолжения рассказа. — …Стрела громовая! Ох, здоровая молния, что елда архиерейская! И ту жену сия грозная елда поразила на месте! А се… Прибежали селищенские, прикопали жену, чтоб огонь из тела ея ушел в мать-сыру- землю, а сами дивятся: вёдро уж неделю стояло, ни единой тучки, откуда громы-молнии?! И тут вступает в беседу старая-престарая монахиня, что шла через селище за милостыней для монастыря. Она и вспомнила, что на этом самом месте был некогда похоронен благочестивый монах. «Гляньте жене на портище, — рекши монахиня, — али она нечистая?» Глянули бабы, так и есть — кровяные месячины у поверженной жены, рубашка в крови. Застонала тут нечистая жена и принялася каитися. Святые, мол, пророки, мученики, святители, простите мя, дуру грешную, что поперлася аз в кровях по белу божьему свету да наступила на могилку монашью… И внезапу раздвинулась туча, низвергся с высоты солнечный луч, и руки-ноги у жены пришли в прежнее здравие. Селищенские огородили то место на сырой земле, а жена на свои куны воздвигла на могиле монаха каменный крест. Он так и называется: «Крест на крови». Вот, Феодосьюшка, сколь велика будет твоя женская нечистота! И сера потечет из лядвий, и огненная смола…

Матрена опытным глазом оглядела фигуру Феодосии, приняла во внимание прыщик на лбу и предрекла:

— И случится сие вскорости. Налей-ка, Василиса, мне еще чарочку малую…

— Баба Матрена, — дрожащим голосом с надеждой спросила Феодосья. — А можно вымолить у Боженьки, чтоб у меня черти смолу не гнали?

— Сие невозможно. Баб без греха не бывает. Хлеб не без крошек! Щи не без шерсти! Потому она и называется — жена, что в межножном своем сосуде хранит похоть. Не на то манда сшита, чтобы сыпать в нее жито!

Во рту у Феодосьи загустело. Пересохшая слюна белой нитью овила уста, ворванью залепила уголки губ, паклей законопатила гортань…

— Пойду я… — еле произнесла Феодосья и вышла прочь, в сени.

Лучина в кованом светце щелкнула и с шипением обвалилась в воду.

Каменным идолом поднялась Феодосьюшка по дубовой лестнице в свою горенку.

Запнулась негнущимися ноженьками за половик и повалилась на шершавый шерстяной полавочник. И в тот же миг в брюхе у Феодосьи запекло, затянуло, словно черт наворачивал кишечные жилы на кочергу.

Феодосья приподняла голову, пошарила глазами по образам и принялась почти в беспамятстве причитать: «Господи, помилуй!».

Утробу тянуло, словно бесы алкали ее вырвать.

Феодосья переползла на одр, откинула перину, взлезла на тюфяк и в ужасе накрыла голову лебяжьим взголовьем, надеясь спрятаться от нечистой силы.

Всю ночь ее крутило в огненных вихрях. Всю ночь она чуяла запах серы.

Едва проснувшись, Феодосья приложила руку к подпупью. Утроба вздулась и была горячей.

Заливаясь слезами и, одновременно, боясь обнаружить серу в межножье, и, в то же время, в сладостном мучении рассчитывая увидеть ее за грехи, Феодосья неверными шагами подошла к окну, отодвинула расписанную цветами тяжелую дубовую заволоку… Сквозь слюдяные блюдца проник тусклый зимний рассвет.

Феодосья вернулась к одру.

На тюфяке темнело бурое пятно засохшей серы…

Феодосья закричала и кинулась вон.

Кадушка редьки, что приперла с утра в сени холопка, ушат с помоями, мерзлая кислая овчина, все ованивало Феодосью преисподней мерзостью.

— А-а! — вопила Феодосья. — Матушка-а!

Матрена, Василиса и золовка Мария выбежали из женской горницы.

— Матушка-а, черти ночью приходили, гнали смолу-у!

Феодосья кричала и то жерновами крутилась на месте, то кидалась на лари, сундуки и шкапы.

Матрена подскочила к Феодосье и задрала верхнюю рубаху. На портище бурело пятно. Повитуха подмигнула Василисе.

Мать ринулась было за веником.

— Метлой не бей, женихов отобьешь! — деловито подсказала Матрена. — На вот лыко!

Василиса схватила связку лыковых лент и накинулась на Феодосью.

— Что ж ты с собой наделала?! Говори, подлая! — театральным голосом вопила Василиса, охаживая дочь лыком.

— По жопе лупи-то, по жопе, — тишком подсказывала Матрена. — Жопа не горшок — не разобьется.

Попались под руку лапти, досталось Феодосье и лаптями.

Матрена ухватила с сундука старый половик, вдарила Феодосье поперек спины и тяжелым половиком.

— Чем ковыряла в утробе?! Али грешила с кем?! — хором вопили они. — Отчего крови у тебя пошли?

— Ничего я не творила с утробой, ей-Богу! — рыдая, клялась Феодосья.

Золовка тоже делала грозное лицо, но, не утерпев, то и дело зыркала хитрыми глазами, прикрыв смеющийся рот дланями, сложенными подобием кающегося. Наконец, не выдержала и, пользуясь эдаким случаем, с затаенным злорадством радостно лупанула Феодосью скрученным полотенцем.

Феодосия, ожидавшая от матери и сродственниц сочувствия, но никак не битья, забилась в угол и, прекратив, наконец, плачи и вопли, загнанно дышала сквозь всхлипы.

Неожиданная атака женщин заставила ее позабыть про ночные кошмары. Помойный ушат уж не вонял серой. Редькой, а не смолой пахло и от кадушки. А на рубашке была кровь.

— Так это кровь у меня? — с облегчением спросила Феодосья.

Матрена вновь подмигнула Василисе, мол, вот и утряслось, вот и облегчилась у девки душа. Доброе это дело — битье. Никому еще не повредило!

Феодосья расслабленно прислонилась к стене. В главе ея стоял радостный звон.

Кровь, всего лишь кровь! Хотя и это, конечно, страшно, но все ж таки не сера, все ж таки не смола!

Матрена живо вызвала холопку и приказала принесть теплой воды да омыть молодую княгиню.

(Повитуха всегда величала купеческих и подъячих дочерей молодыми княгинями: у нее, Матрены, язык не отвалится, а женам приятно!)

В короткое время Феодосья была омыта и обряжена в свежее портище, подол которого заткнули за пояс, дабы крови не испоганили новенькие Феодосьины сапожки из голубой мягкой кожи. Волосы Феодосье учесали с деревянным маслом, серьги поправили, чресла перепоясали шерстяным кушаком, вышитым золотой канителью.

Холопки собрали на стол завтрак. Феодосья, как это обычно бывает после горючих слез, хоть и сидела с зареванным лицом, но чувствовала душеньку свою облегченной и просветленной. Произошла у нее нечистота женская, вот и всего делов! Розовые ссадины, саднившие лицо и руки после битья лаптями и лыковым драньем, пересилили ноющую тяготу в брюхе. Феодосья была почти что счастлива, в простодушной уверенности, что недуг больше не повторится. Отчасти смущенная, частью довольная тем, что и у нее случились такие же нечистоты, как, бывало, у золовки (только теперь она поняла значение этих словесов), Феодосья на равных участвовала в женском разговоре. Матрена, как большой знаток анатомии, в короткое время завладела всеобщим вниманием.

— Здеся, — Матрена приложила насупротив неохожих грудей вилку с ломтем обмасленной томленой репы, — легочная жила у человека проходит, через которую человек дышит. Здеся — сердечная жила. В сердце самый гнев, ярость. Потому и наименовали сердце, что им человек серчает.

— Сие — истинно! — радостная от такого открытия, сообщила Феодосья. — Бывало, осерчаешь, так в груди аж застучит!

— Ажно, кувалдой бьет в сердце, когда холопы ленивые на гнев искусят, — подтвердила Василиса.

— Дальше идет жила пищная, — поражала познаниями Матрена. — Есть жилы кровяные. А есть жилы жильные, через них мясу передается сила. Для сцы — своя жила.

— Баба Яга, костяная нога, манда стриженая, жопа жилиная, — притопывая ногами, бойко подпела Василиса.

— Весь человек наскрозь из жил, — подытожила Матрена.

— Как худая жена мужа кажинный день подъелдыкивает, так и говорят, что все жилы, мол, вытянула, — встряла золовка, давая понять, что уж она-то не такая худая супруга.

В кругу мужниной родни Мария старалась лишний раз поддакнуть. Замуж ее взяли с богатым вещным именьем. Но, вместо денег даны были двадцать саней соленой и мороженой рыбы, которую ее молодому мужу, Феодосьиному брату Путиле, еще предстояло доставить до Москвы и продать. Известий от Путилы — продана ли рыба, и какая взята цена, до сих пор не было, стало быть, велико ли вышло денежное приданое, еще не было известно. И до тех пор Мария держалась услужливо. Даже холопок била слегка, для острастки только.

— А здеся, Феодосьюшка, жила подпупная, — продолжила Матрена. — У молодцев — жила становая.

Феодосья смущенно коротенько засмеялась. Смешинки ея всегда были умильными, как нечаянный стук ласточкиного клюва в оконце горницы. Женские известные беседы обычно казались Феодосье зело грешными и уязвляли простодушное стыдливое сердце ее, как горестно смущал вид какой-нибудь пьяной бабы, валявшейся возле питейного дома с задранным до подколен подолом. И чаще всего Феодосья покидала горницу, когда речи сродственниц становились двусмысленными. Но сегодня она не знала, как поступить: может, теперь, после всего, что случилось, и ей полагается вести непристойные женские разговоры? Одновременно она чувствовала, что Матренины любострастные побасенки непривычно приятно волнуют ее. И пребывала в растерянности: грех ли сие есть?

— А ты, Феодосьюшка, не смейся, — опрокинув чарку меда, наставительно произнесла Матрена. — Елда — тоже крещеное тело. От елды — плоть, а от женской утробы — кровь. Как вместе они соединятся — кровь жены и скверны мужа, так чадце и зачнется. А ежели жена с мужем любодействовали — семя истицали не в утробу, а на землю али на портища, то кровь с плотью соединиться не могли. Кровь и истекает тогда из межножья, чтоб Бог видел, что эта жена чадо не понесла. За бесчадие Господь и наказывает месячной нечистотой. Вот, у Марии сейчас чадце в утробе, так и кровей нечистых нет. Так, Мария?

— Истинно! — подтвердила золовка.

— Крови Господом сотворены, чтобы всегда можно было проверить жену: понесла она от мужа или грешила только для сладострастия? Теперь, Феодосьшка, и ты в женскую грешную пору вошла, стало быть, пришел и твой черед нести данную в наказание женскую нечистоту.

— Так разве только жены наказаны месячными кровями? А мужи — нет? — вопросила Феодосья.

Золовка снисходительно засмеялась.

— Мужи — нет… — авторитетно заявила Матрена.

— А за что же такое наказание? — обиделась за жен Феодосья.

— А за все! За все грехи! За любопытство и за обман. Первая холопка кривду Богоматери изрекла, сиречь обманула ея, вот Бог и наказал всех жен.

— Как это?

Матрена налила себе имбирного узвару, придвинула ржаных рогулек с поджаристой манной крупой.

— Случились у Пречистой Девы крови. Поняла она, что это наказание будет всем женам. И решила тяжесть месячную одной себе оставить, чтоб остальные девки и жены не мучились в нечистоте. Сняла Богоматерь замаранную рубашку и велела холопке отнести ее к ручью да там прополоскать, не взирая! Холопка пообещала выстирать рубашку, не открывая зенок и не глядя, что там. А сама, любопытствуя праздно, развернула в кустах рубашку и разглядела кровь. Выполоскала, принесла Богоматери и сказала кривду, мол, все сделала, как было приказано. Через месяц у Пречистой Девы опять крови межножные! Что такое?! Призвала она холопку и, побивши ея самую малость прутом, велела открыть правду. Холопка покаялась, что взирала на святые ея крови. Но было уж поздно каяться. Бог в наказание за ложь мерзкой рабыни велел каждый месяц женам маяться нечистотой.

— Баба Матрена, — вскрикнула Феодосья, — разве у меня теперь кажинный месяц будет эдакая вещь?

— А ты как думала?!

— Я мыслила, что сейчас пройдет и — все… — страдальчески произнесла Феодосья.

Жены засмеялись.

— Нет, девица, каждый месяц. А как станешь мужней мужатицей — крови будут не всегда, а только, когда с мужем согрешишь не в естество, и плоть не сможет слиться с кровью, — разъяснила Матрена.

— У меня что же — чадце сейчас истицает? — испугалась Феодосья.

— Истинно, — перекрестилась Матрена. — Потому воду с этими кровями нельзя выплескивать на стену хоромины али избы: не-то младенцы в этом доме будут хворать. И на дорогу нельзя выплескивать эту воду из почерпала али из ушата, не-то коровы, овцы, лошади, что пройдут по ней, не станут стельные да жеребые.

— А куда же нужно?

— А укромно на мать-сыру-землю. Все мы из нее пришли, в нее и уйдем. А то будет, как с одной сущеглупой бабой…

— А как с ней было? — с горящими глазами вскрикнула Мария, любившая слушать о чужих страданиях.

— Баба сия взяла да и кинула кровяную свою печенку в бане в угол…

Матрена захватила кусок пирога с морковью, нарочно оттягивая кульминацию кровавой драмы.

Женщины молча разинули рты и принялись торопливо креститься, с наслаждением предвкушая услышать ужасные вещи.

Матрена прожевала пирог. Икнула.

— Душа с Богом побеседовала, — подобострастно пробормотала Мария и вновь молча разинула рот.

— Кинула, значитца, печенку. А следом пришел в баню ея сродственник. И был тот сродственник на низ слабый. Грешник! Стал сам с собой блудить в грехе, сиречь — рукоблудить. Скверны семенные и истекли в угол, да прямиком на крови. Слилися плоть и кровь. Завыло в бане, загудело, тени черные заметались… И вышла из нее в полночь…

Жены вздрогнули и отпрянули от Матрены.

— …отроковица!.. Лицом похожа на ту сущеглупую бабу и грешного ея сродственника. Утром люди глядят: что такое? Отроковица по селищу идет, а сама ведь неживая! Глаза, как мыло банное. Кожа, как зола. Тело, как в щелоке вымочено. Вместо волос — мочало…

— Господи, прости! — охнули женщины.

— Да и на бабу сущеглупую и ея сродственника похожа! — еще раз повторила Матрена, давая понять, что драма еще только разворачивается. — Донесли мужу той богомерзкой бабы. Он посмотрел. Истинно: отроковица лицом на этих двоих грешников похожа. Схватил он тогда нож булатный и вонзил его жене в грудь. А сродственнику вырвал подпупную жилу да прибил на воротах! Доложили воеводе городскому и настоятелю соборному. Призвали убийцу в судную избу. «По какому такому праву убил ты жену свою и вырвал подпупную жилу сродственнику?!» — вопрошают воевода и настоятель. — «Я не жену свою убил и не сродственника, а по древнему русскому закону убил богомерзких прелюбодеев!» Согласились с ним воевода и настоятель и отпустили с добром.

— А ведьма кровяная? — заерзала Мария.

— Окружили ея мужики с дрекольем да вызвали попа. Поп и святой водой ведьму кропил, и ладаном кадил, и божьим словом спасал. Наконец, С Христовой помощью, всадили мужики той ведьме осиновые колья во все жилы.

— Слава тебе, Господи! — перекрестились слушательницы.

— Вот оно как бывает, — назидательно покачала головой Матрена. — Вот как Бог наказывает тех жен, что выплескивают нечистые крови, куда ни попадя.

— А в печку можно? — с надеждой вопросила Феодосия.

— Что ты! Что ты! — шарахнулась Матрена. — Грех великий! Слушай… Бысть одна молодая новобрачная жена, Анница. Василиса, ты, может, помнишь, в селище Песьи Деньги Анница жила?

— Это которая же? — задумалась Василиса.

— Да, у которой корова волчонком отелилась? Пришли утром в хлев, теленка нет, а в углу волк лежит?

— Господи, конечно, помню! — обрадовалась Василиса. Ей было приятно, что она, Василиса, самолично зная Анницу, тем самым остается в стороне от ее греха (а то, что новобрачная из Песьих Денег совершит грех, было ясно из жаркого вступления Матрены). — И чего с Анницей сталось?

— Обвенчались они с мужем и стали жить. Месяц прожили, пришли у Анницы нечистоты. Надо сорочку постирать. А на улице безведрие стояло, дождь день и ночь, да эдакий холодный. Анница и заленилась пойти в ручей, какой укромный — портище заполоскать. Выварила кровяные сорочки в щелоке, да и выплеснула воду прямо в печь, в огонь…

— В огонь? — выдохнули Василиса с Марией. И с удовольствием спросили: Да что она, дура совсем? Разве можно в огонь? Таким дурам дай волю, так они и на крест святой помойной воды плеснут!

Все дружно осуждающе покачали головами. Золовка поджала губы.

— И что случилось, баба Матрена? — в нетерпении спросила Феодосья.

Женщины заранее осенили себя крестным знамением.

— Выплеснула Анница воду в огонь, — зловеще произнесла Матрена, — и в сей же миг в печи загудело, и показался ей в пламени сынок, который должен был от тех кровей родиться. Эдакий бравый, крепкий, голубоглазый мальчишечка. Херувимчик прямо!.. «Что же ты, маменька, наделала? — заплакал сыночек. — Выплеснула ты плод чрева своего в пламя!» Вспыхнули волосики его кудрявые, занялась рубашечка, запричитал мальчишечка и сгорел. Обмерла Анница и рухнула с криком подле печи. Набежали бабы. Ничего понять не могут. Анница ни словечка не говорит, колотится только о подпечье да на огонь указывает. А вечером стала свекровь золу выгребать и вытянула из печи детскую косточку. Все она поняла. Да так с кочергой на сноху и кинулась, признавайся, говорит, подлая, чего натворила? Тогда сноха и покаялася, прости-де, мол, матушка дорогая, невестку свою злогрешную: выплеснула аз в печь нечистые крови… Свекровь ей говорит: молись теперь, грешница поганая, проси у Боженьки прощения, а не-то оставит Он тебя бесчадной на всю жизнь. Анница год молилась, ежеденно по сто земных поклонов клала, прежде чем Господь смилостивился и простил ея грех, да послал в утробу чадце. Но, родилась девка заместо парня. И так, семь девок родилось, а парня — ни одного. Вот какое Аннице было Божье наказание.

— Ох, хоть бы у меня-то мальчишечка народился… — вздохнула Мария.

— Роди сыну моему Путиле парня, а не девку, — приказала Василиса. — И чтоб парень — кровь с молоком!

— Веретеном али прялкой до брюха не дотрагивайся, а только кочедыком, молотом али другим мужеским инструментом, — принялась наставлять Матрена. — Вот парень и будет в утробе расти.

— Баба Матрена, — перебила Феодосья. — От нечистых кровей, выходит дело, одно зло? А на добро их можно употребить?

— А как же, — подтвердила Матрена. — Бог так создал, что любое Его творение, даже самое смрадное, может нести доброе. Нужно только молитвой сопроводить. Молитва блудницу Магдалену в богоугодную жену превратила.

— А нечистоты?.. — в нетерпении прервала Феодосья пространные Матренины речи.

Повитуха любила каждую побасенку речь обширно, с подробностями, а потому молвить принималась издалека, от печки.

— Коли крови сиречь не слившееся с плотью чадо, то помогают они плодородию. Но с нужною молитвою и в подобающем случае. Хорошо нечистую сорочку тащить по грядкам с рассадой.

— Так и есть, — с довольным видом кивнула Василиса.

— Особливо, если сорочка от зело плодоносящей бабы, — уточнила Матрена Василисе. Повитиуха не любила, когда кто-то знал больше ее. — Не худо в грязной рубашке покататься по матери-сырой-земле перед севом. Особо вяще кровяные рубашки подсобляют в росте свеклы. Но, только сорочка должна быть не от тощей какой-нибудь холопки, а от дородной телом жены. Тогда и свекла будет не жилистая, а сочная, красная! Что еще?.. Коли вылить кровяные воды под яблоню, то овощь яблочный уродится красный, налитой.

— На лошадь нечистой жене нельзя садиться, — вспомнила и подсказала Мария.

— У-у! — взмахнула рукой повитуха. — Такая вещь с лошадью была, что не приведи Господь на месте той лошади оказаться…

Слушательницы засмеялись.

— Одна благонравная жена поехала верхом на пажить. И в пути случились у нея крови. Она и не заметила. Коли заметила бы, то непременно спешилась да пехом пошла, потому что была та жена скромна и богобоязненна. А се… Крови попали лошадушке на спину. И внезапу она, сиречь лошадь, встала под женой на дыбы, из ноздрей у нее огонь пошел, потом дым черный!.. Скинул жеребец жену наземь и поскакал, как угорелый, поперек пажити. Бабы глядят: что такое? Выбежали на дорогу, а там лежит… Господи, спаси и сохрани! Кошка черная лежит в пыли! Брюхо копытом раздавлено и кишки наружу…

— Ой, баба Матрена, я немедля сблюю, — заприманала Мария.

Но повитухин рассказ в такой назидательный момент и сам черт бы не остановил.

— А подле валяется рубаха, — продолжила она, — пояс тут же, оголовник, вся женская одежа. Бабы по вышивке на оголовнике измыслили, что за кошка на дороге!.. А вечером лошадь вернулась на двор. Глянули… Батюшки! Хребтина у лошади вся облезла, язвы кровавые по всему брюху уж идут. Хозяин эту лошадь на двор не пустил, призвал попа. Поп прямо за воротами животину безвинную святил, кропил, чтоб, значит, кровяной грех на другую скотину не перекинулся. Еле отмолили бабий грех. Лошадь издохла в ночь, но более в доме никого мор не тронул. Но ты, Феодосьюшка, пуще всего бойся в крови оказаться в святой церкви. Если только почуешь, что быть сейчас нечистотам, сразу прочь из церкви беги!

— А если всенощная на Рождество? Неужели пропустить такое благолепие? — расстроилась Феодосья.

— Бегом из церкви прочь, я тебе сказала! А то в ведьму превратишься. А церковь потом придется сызнова освящать.

— Баба Матрена, тогда ведь парни и мужи догадаются, что у меня случилось?..

— Эка страсть! А то они не знают про женские нечистоты! Нечистой жене нельзя дежу замешивать, хлебы ставить, муку трогать. До просвир, упаси Бог, касаться. Ничего чистого делать нельзя! С мужем в одну постель ложиться нечистой жене грех великий. А уж если зачнешь чадо через крови, то народится кровавый разбойник.

— Страсти какие!.. — расстроенно всплеснула руками Феодосья. — Что ж мне сегодня, в сундук забраться да сидеть? Чего делать-то можно, баба Матрена?

Повитуха пожевала губами.

— Пряжу прясть — пожалуйте. Особенно красного цвету работу можно делать. Вышивать красным, али шить из алого шелку. Так, без дела, полежать тоже не грех. Молиться побольше, поклоны класть, все это нечистой молодой княгинюшке не возбраняется.

С последними словами, произнесенными Матреной шутливым тоном, жены встали из-за стола, дружно перекрестившись. Мария пошла полежать (Впрочем, свекрови она сообщила, что сядет за изготовление кошеля для супруга своего Путилы. Мария уже второй месяц вышивала узорами кожаный кошель, выделанный из бычьей мошонки). Василиса запланировала пойти побранить холопов за какое-нибудь дело, а если худого не окажется, то так, для острастки. Матрена взялась перебрать в сундучке требуемые для бабицкого ремесла причиндалы. А Феодосья пошла в свою горенку. Прилегла было… Но, мысли обо всем происшедшем, а особливо об услышанном от Матрены, распирали Феодосью, как вешние воды запруду. Она в волнении обошла горницу. Села на лавку. Не усидела, вскочила. Посидела подле поставца, одергивая и теребя скатерть. Но ноженьки сами подняли и понесли ее и от поставца прочь. Возле окна Феодосья взглянула на прялку. «Матрена сказывала, хорошо в кровях красным вышивать», — вспомнила Феодосья. Села на лавку. Достала из резного влагалища крошечные медные ножницы, иглы, тонкую металлическую нить, отливающую красным, золотую канитель, лазоревую ткань. Обвела глазами по ткани круг. Покачала головой, следуя мысленно картине окиянских волн. Зажмурилась на мгновение от яркости светила. Полюбовалась хрустальной твердью. Господи, что измыслила Феодосья? Али крови так на нея подействовали? И сказать, не перекрестясь трижды, страшно. Потому что замыслила Феодосья вышить карту тверди земной и небесной!

Глава третья

СКОМОРОШЬЯ

— На лицах у всех хари надеты! Да такие глумливые хари! То ли, из дерева вырезаны да раскрашены, бес его знает? На одной нос торчит на версту, что твоя елда! Ой, прости, Господи… На другой — такая потешная личина, что в сонме не присонится!..

Мария с самого завтрака украдкой стояла на праге Феодосьиной горницы, подперев дверной укос. Время от времени она отодвигала кованый заклеп, тишком озирала лестницу и, вновь прикрыв дверь, с жаром продолжала пересказывать новины, принесенные Акулькой. Акулька давеча таскалась за город, к Божьему дому. Ибо преставилась у Акульки мать, и через сродственницу передали ей, что матушку уж отпели, и теперича попрощаться с ней можно будет у Божьего дома, куда свозили со всей Тотьмы до весны покойников. Не то, чтобы всех, а голытьбу, холопов и простолюдинов, у кого нет кунов, чтобы нанять могильщиков разгрести снег на погосте и выжечь кострами мерзлоту, да выдолбить могилу в окаменевшей земле. Тех упокойников складывали, как дрова, до ледохода, когда земля оттаивала, и тогда уж хоронили. Мать Акулька не сыскала, — наложено было уж поверх нее покойников: в Песьих Деньгах случился пожар, и новопреставившихся привезли не менее трех десятков.

— Старая у Акульки матушка была? — участливо спросила Феодосья.

— Тридцать пять годов, что ли?..

— Не так, чтоб старая… — подняла брови Феодосия.

— Уж кто захочет умереть, так елдой не подпереть, — отскороговорила Мария, которой не терпелось перейти к самой завлекательной части новины.

На обратном пути Акулька узрела, что на Государевом лугу встали стойбищем сани-розвальни, кибитки, возы и чудной шатер, из которого валил дым. Оказалось, что в Тотьму прибыли скоморохи! И тогда поганая Акулька (прибить бы ее поленом за это!) поперлася на торжище — зреть скоморошьи позоры! Обо всем этом Мария узнала вовсе случайно, заслышав дерзкий хохот и глумы из людской избы. Акулька кинулась в ноги молодой хозяйке и, дабы отвлечь ея внимание от полена, в самых ярких красках расписала позорное зрелище.

— Поглядеть бы, — закатив глаза, томно прошептала Мария Феодосии и ухватила ее за рукав. Но, тут же добавила постным голосом: — Ой, нет, грех великий! Тебе, девке вольной, еще бы и можно повзирать на скоморохов, а мне, мужней жене, и думать грешно.

— Вот еще! — смелым голосом произнесла Феодосия. — Ныне не старые времена! Чай не при Иване Грозном живем, чтоб женам и девицам из дома не выходить. Чего нас стерегут бденно, как царскую казну?! Пойдем на торжище сей же день!

— Ой, нет, Феодосьюшка, — опустив глаза, нарочно принялась отнекиваться Мария, мыслившая в случае неудачи свалить вину за инициативу на молодую сродственницу. — Не пойду я, и не уговаривай. Сяду лучше супругу Путилушке мошну вышивать.

— Да скоморохи, может, к нам десять лет после не приедут!

— А как уйдем? — притворно повздыхав, рекши Мария.

— Украдом.

— Нет, только не украдом. Лучше скажи матушке, что хотим отстоять обедню не в нашей церкви, а в соборном храме, — деловито предложила Мария, у которой план похода в балаган был разработан еще с вечера.

— Она нас без холопов не отпустит.

— Холопам, поганым, дадим четверть копейки, так они из питейного дома до вечера не выйдут. А матушке скажем, мол, нашло на дураков запойство, бросили они нас посреди Тотьмы… Матушка велит их выпороть, всего и дел!

…Сия тайная вещь удалось, как по-маслу, словно сам черт Феодосье с Марией помогал!

Скоро выкушав на дорожку — мороз на улице стоял ядреный, оладьев с горячим медом, сродственницы в сопровождении холопов Тимошки и Васьки, вооруженных палками, отправились в Богоявленский собор к обедне… Дорогою Тимошка и Васька для услады молодых хозяек то и дело палками поднимали с кустов и дерев тучи алых снегирей и пестрых клестов. Перебежала на радость Феодосьюшке дорогу и двоица белочек. Феодосья заливалалсь смехом и норовила задержаться, чтоб дать зверькам семечек. Но Мария тянула ее прочь. Вскоре послышался диковинный шум…

Торжища в центре Тотьмы — впрямо напротив приказной избы и пошлинной мытницы, было не узнать! Словно посреди постных белых хрустящих снегов развела вдруг веселая баба масленичный огонь да принялась жарить неохожий блин, да класть на него пищную, сытную, пряженую в масле требуху. И от того блина масляными стали у тотьмичей и лица, и перста, и уста, и зенки!.. Издалека оглушил Феодосью с Марией стук бубнов, грохот барабанов, вопли зурны, дудок, рожков, звон гуслей, срамные песни, дикие вопли бражников, возбужденный гомон толпы, местами уж пустившейся в пляс, — казалось, того и гляди, присоединятся к тотьмичам черти и примутся скакать в коленца! Избавившись от Тимошки с Васькой, сродственницы пробились сквозь толпу.

— Гляди-ка, Феодосья, плясавица! — всплеснула дланями Мария. — Рожа-то размалевана белилами, ланиты красные, а уста-то, уста! Кармином намазаны! Тьфу, как из блудного дома блудища! И пуп голый! Ой, срам…

Понося плясавицу поносными словами, Мария, между тем, мысленно примерялась и к кармину на уста и к белилам, и к наведенным сажей бровям…

Впрочем, черноволосая плясунья в восточных шароварах, хоть и топтались вкруг нея не только пешие мужики, но и конные бояре, была не самым большим дивом.

Тотьмичи азартно толпились вокруг глумилища с акробатами: парни в мягких кожаных каликах и пестротных, расшитых яркими платами, рубахах, подбрасывали друг друга в воздух, ходили колесом, вставали друг дружке на плечи и низвергалися вниз, на расстеленный на снегу, истертый темный ковер.

— А вот игрище о бедном мужике, просто Филе, да о богатом князе Блуде Слабосрамном! — раздался из-за спин веселый вопль. — Подходи, гляди на театр скомороший кукольный!

Мария с Феодосьей перебежали на крик к кукольному игрищу. Посередь него стоял занавес, натянутый на воткнутые в снег колья. Над занавесом глумились деревянные куклы, раскрашенные красками и наряженные в истинно настоящие — на ногах одной из кукол были даже лапти! — только крошечные, одежки.

Когда Мария и Феодосья протиснулись к самому занавесу, два скомороха подняли над пологом вырезанную из дерева игрушку навроде богородицкой: на противоположных краях одной досточки сидели бедный крестьянин, очевидно, тот самый Филя, и богато наряженный князь. Невидимые кукловоды дружно двинули деревянными рычагами. И в тот же миг из-под парчового подола Блуды еле-еле, подрагивая, поднялся тоненький бледный срам и тот же рухнул вниз. А из-под овчинного тулупа мужика извергнулася гигантская елда, с грубо вырезанной лупкой, выкрашенная свеклой в густо-бурый цвет, и застыла колодезным журавлем.

— Богатый тужит, что елда не служит! А бедный плачет, что елду не спрячет! — зычным баритоном прокричал скоморох, стоявший перед занавесом.

Зрители повалились со смеху.

— Гы-гы-гы! — утирали слезы мужики.

— Ох-ти мне! — тыкали друг дружку в бока бабы. — Хороша елда! Вот бы этакую попробавать.

Мария залилась смехом.

Феодосья в смущении прикрыла лицо краем оголовника. Но, тут же украдкой вновь взглянула на могучий мехирь деревянного Фили.

Когда тотьмичи достаточно налюбовались мощью Фили, фигуры опустились вниз.

— Зовут меня Истома, — с театральной приветливостью прокричал тот же самый скоморох, ведущий действо словесами, — а покажу вам, тотьмичи дорогие, чего не увидите дома!

Оказалось, что дома зрители не могли увидеть бабу с огромными деревянными грудями, которые по мановению тех же рычагов вздыбливались над горизонтом.

— Вот Катерина! Лезет на елду, как медведь на рогатину! — рифмуя ударения в словах, веселым зычным голосом прокричал Истома. — Катерина не сводница, а сама охотница! Катерина — девка на выданье! А приданого у нея — веник да алтын денег, да две мельницы, ветряная да водяная, одна с пухом, другая с духом! Титьки у Катерины по пуду…

Рычаги немедленно пришли в движенье, дабы тотьмичи могли убедиться в словесах Истомы.

Мария колыхалась от смеха. Феодосья же не знала, что и делать. Глумы потешные, но уж зело срамные… Впрочем, следующая история уже и у Феодосии вызвала смех, идущий, казалось, из самого нутра, из самой утробы. Ну, как было не хохотать над скоморошиной о нерастленной монашке, бесшабашно пропетой Истомой под аккомпанемент гуслей? Решила монашка, что поселился у нея в естестве чертенок — уж больно чесалось и щекотало между ног. Пожаловалась нерастленная монашка попу. А тот рекши, мол, нужно проверить! И до того доизгоняли они из лядвий чертенят, что упал поп замертво. И похоронили его с похвальбой, дескать, принял святой отец смерть в ратном бою с чертями.

Феодосья исподтишка глядела на Истому. Глаза Истомы были синими, как шелк, на котором Феодосья вышивала золотом карту мирозданья. И сияли его очеса, словно в синеву просыпались крошечные сколки золота. И льдинки весенние крошились в его зеницах. И осколки хрусталя рассыпали бесшабашные многоцветные искры. Борода Истомы вилась хмельными кольцами цвета гречишного меда. Кудри его выбивались из-под низко надвинутой шапки тугим руном и пахли, мыслилось Феодосье, имбирным узваром.

Олей-о! Феодосья! Зачем ты глядишь на Истому? Не весенний лед крошится в его глазах… И не имбирным узваром пахнут его власы. Смрадным огнем горящих селищ пропах его меховой охабень. И крест его огромный, украшающий голую шею, пылал огнем за тысячу верст от Тотьмы, на той великой реке, до которой плавали тотемские гости через Белоозеро. Впадает в Белоозеро триста шестьдесят рек, а вытекает одна лишь, Шексна. И течет Шексна, ласкаемая тучами белорыбицы, до той самой могучей русской реки, где добыл свой дорогой охабень скоморох Истома. И губы его были горькими от бесовского табака. И шрамы покрывали его злое тело. И шрамы были на яром его сердце.

Поглядывая на скомороха, Феодосья узрела, что, декламируя глумы и распевая скоморошины, Истома зорко обшаривает глазами поверх толпы. Вдруг глаза его, из бесшабашных, на мгновение стали злыми, словно набежала на очеса темная туча. Истома зыркнул незаметно зеницами товарищам. И вновь лучезарно улыбнулся. Феодосья оглянулась. Толпа расступалась, пропуская едущих верхом воеводу и его слуг. Воевода, Орефа Васильевич, дородный, с пухлым лицом в окладистой бороде, помахивал плетеным из разноцветной кожи кнутом. Впрочем, тотьмичи и без кнута дружно опускали головы, стараясь не встречаться с Орефой Васильевичем взглядом. Бабы и мужики кланялись да жались к заборам. Лишь особы купеческого звания при поклоне смели украдкой приветливо взглянуть если не в лицо воеводы, то в морду его коня. Впрочем, находясь в толпе, уже изрядно растленной срамными и вольнодумными скоморошинами, тотьмичи чувствовали себя смелее и поклоны клали, словно из-под палки. Воевода встал возле Феодосьи с Марией, которые дружно приветливо поклонились. Государев верный наместник в сухонской земле, Орефа Васильевич признал дочь самого крупного тотемского солепромышленника.

— Что, Феодосия, брат твой Путила не вернулся еще с обозом? — сняв расшитую меховую рукавицу, с приветливостью вопросил Орефа Васильевич.

— Нет еще, — не поднимая главы, ответствовала Феодосья.

Перед глазами ея сиял серебряной обивкой носка и каблука алый сафьяновый сапог воеводы.

— Супруг мой Путила рекши, что, как вернется, так не заезжая домой, первым делом к вам с поклоном, мыслил поднести нашему воеводе товары из Москвы, — ловко встряла Мария.

— Ну, ну… — размаслился воевода. — Передай мужу, пущай сперва жену одарит, чем она захочет, ха-ха, а уж потом и ко мне на поклон.

Сопровождающие засмеялись шутке.

Мария зарделась.

Истома ненавидяще сверкнул из-под шапки глазами.

Но тут же весело закричал:

— А вот игрище про дрищавого польского пана!

Кукловоды бойко приподняли над занавесом куклу карикатурно исполненного полячка, готовясь разыграть глуму самого патриотического содержания. Тотьмичи дружно признали в пане Лжедимитрия и предвкушали зело потешное позорище с его участием.

— Не хвались, едучи на рать, а хвались, едучи ср-р-ати! — театрально прокричал Истома и заговорщески подмигнул зрителям.

— Срати! Ох-ти мне! — хохотала публика.

Остальные сценки с участием дрищавого пана были столь же двусмысленны и уничижительны, чем умаслили сердца тотьмичей. На ура были приняты сцены Божьего наказания Лжедимитрия за то, что с блудищей своей, женой Марией, любодействовали они, не закрыв икон, в присутствии креста, Господних книг и прочих Божественных атрибутов.

— Ловите, шуты гороховые, — высокомерно рек воевода, кинув, по исчезновении польского пана, под ноги скомороху горсть мелких кун.

Один из актеров с поклонами и веселыми шутками принялся собирать из грязного снега деньги.

Истома сузил глаза, чтобы ярость сердечная не излилася из зениц. Бросил взгляд на голую бычью шею воеводы, овитую самоцветными каменьями в три перста.

— На чужие кучи глаз не пучи, а свою навороти, отойди да погляди! — дерзко продекламировал Истома дьякам приказной избы.

Сердечко Феодосьи замерло.

Воевода взирал, не меняясь в лице. Лишь очеса его пожелтели.

Еще вчера воеводе донесли, что прибыли скоморохи, встали табором на Государевом лугу. И числом тех скоморохов в ватаге не менее полусотни! И есть при них медведи в цепях и притравленные на люд собаки. А также блудные девки, похожие на турчанок либо персиянок. Зело лепые!.. Один ушлый из воеводиных людей донес даже, что груди у тех девок смуглые, соски их коричные, и мажутся они для сладострастья вяще пряным маслом. И так умеют те девки обвить скользкими своими черными косами мужскую подпупную жилу, что проистицает любострастие, какого и свет не видывал… А еще разнюхали верные люди, что, вроде как, продают тайком скоморохи бесовскую траву табак, нарекая ея для тайны сушеным яблочным листом либо свекольной скруткой. Но — не пойман не вор! Изловить торговцев либо покупателей табака не удалось. Так что, может, и брешут люди про табак! Кривду лгут!

Дьяки испуганно отворотили рожи от воеводы, смекнув намек скомороха. Но, тут же вышли из положения: грохнули хохотом, указывая перстом то на кукольного пана, то на скачущего тотемского дурачка Ваньку, делая вид, что шутка относится только к нему одному.

Воевода налился черной кровью, сжал кнут… Но, вот ведь в чем сила лицедейства театрального… «Аллегория!» — сказал бы книжный отец Логгин. И не ударишь ту аллегорию кнутом, и не отправишь на правеж, и не вздыбишь на дыбе. Произнесены словеса глумливые, но поди узнай, об воеводе али об дурачке Ваньке? Орефа Васильевич усмехнулся сквозь зубы, оглядел зрителей. Все дружно, открыв рты, взирали в сторону деревянной куклы.

— Господин Орефа Васильевич, — поклонился один из сопровождающих, — зри, какова там плясавица пляшет!..

Завидев голый пуп и насурьмленные брови плясуньи, воевода двинул коня в сторону.

А Истома ловко разыграл изрядную шутку. Забаву эту знали уж по всей Московии, но до сиверских краев она еще не дошла, так что, неискушенные тотьмичи приняли ее внове и всерьез. А глума была презабавная! Подбежал к Истоме подсадной человек, свой же скоморох, и завопил об украденном кошеле.

— Обокрали, люди добрые! Как есть, обчистили!

— А много ли кун было в мошне? — театрально кричал Истома.

Тотьмичи дружно завистливо охнули, услыхав, какая сумма досталась неведомому татю.

— На воре шапка горит! — вдруг истошно, как на пожаре, завопил Истома.

И в тот же миг один из зрителей схватился за высокую меховую шапку на своей главе.

— Держи вора! — зашумели тотьмичи.

И быть бы несчастному с вырванным пупом, да Истома, хохоча, признался в шутке.

Ухватившегося за шапку побили было немного, но он отбоярился, мол, блоха в голову попала, видать, от дурачка Ваньки, потому и схватился за шапку.

Когда всеобщее возбуждение улеглось, и малый из акробатов обошел публику с разношенным колпаком, в который полетели медные куны и сласти, началось новое представление. Над занавесом поднялись зело пестро намалеванные виды Иерусалима. Готовилось самое драматическое представление в репертуаре Истоминого театра: распятие Христа. Тотьмичи, с колыбели знавшие об событиях на святой горе, тем не менее, внимали, как дети. Бабы зашмыгали носами, когда с деревянного Христа сорваны были холщовые одежды, а на главу его воздет колючий венец. Ребра Христа были подведены коричневой краской, отчего худоба Его была еще более щемящей. Когда на голове сына Божьего оказался венец, из-под волос его вдруг потекла кровь!! Толпа охнула. Все принялись креститься. Несколько человек рухнули на колени. В голос заплакал какой-то мальчонка. Феодосья раскрыла уста и вдохнула разверзнувшейся легочной жилой морозный воздух. В главе ея зашумело, перед зеницами поплыли кровавые пятна… Молотки, которыми прибивали гвоздями Христа, били Феодосье в виски. В сердце, словно, веретено воткнулось, пришпилив его к становой жиле, так что не могла Феодосья ни вздохнуть, ни охнуть. Она повела руками, ища опоры…

Крест с распятым Иисусом начал медленно подниматься над занавесом.

И внезапу Феодосия оттолкнула Марию и бросилась к балагану. Она вытянула руку с перстнем из-под шубы и вырвала тело Господне с креста!! Посыпались облупившиеся деревянные гвозди. Над пологом появились две кудлатые головы с растрепанными рыжыми бородами и конопатыми носами. Кабы не видавшие виды шапки, головы те можно было принять за две миски горохового киселя, в который неведомо как попала солома. Это кукольники тянули шеи, недоумевая, куда делся из их рук распятый сын Божий?! Прижав Христа к груди, Феодосия развернулась к зрителям. Тотьмичи дружно выдохнули разинутыми ртами. Истома от неожиданности оторопел, но через мгновение охапил Феодосью вместе с деревянным Иисусом. Голубые, словно небесный аквамарин Феодосьины глаза оказались впряме от Истоминого лица. Он вдохнул запах заушин, пахнувших оладьями и елеем, и ретивое его наполнилось горячей кровью.

— Пусти, дерзостник, — опахнув лицо Истомы теплым дыханием, произнесла Феодосья.

Истома ослабил хватку. Феодосия, пылая, вырвалась из рук скомороха и ринулась к толпе. Зрители очнулись и радостно загомонили. Забыв об Истоме, Феодосья с ликованием подняла Господа над головой, краем отметив, что под повязкой Иисуса нет никакого срама, и передала его в чьи-то руки. Иисус плыл над толпой, окропляя тотьмичей кровью.

Истома удивленно и жадно глядел на Феодосью.

Переполох, поднявшийся на торжище, был не менее вящ, чем случившийся сто лет назад, когда Тотьму подпалили казанцы.

— Спасли! Спасли Христа-то с Божьей помощью! — кричали счастливые тотьмичи. — Не дали пролить святую Его кровушку!

— Феодосья Христа с креста сняла! — вопил дурачок Ванька. — Не дала мучиться! Жив Христос! Жив!

— Господь ожил! — высоким от переполнивших чувств голосом возопил тотьмич в зипуне из коровьей шкуры.

Акробаты посыпались на снег.

— Снизошел!

Оборвались звуки гуслей.

— Воскрес! — подхватила баба с рогожьей сумой. — Ужо, накажет теперь кровопийц!

Воевода Орефа Васильевич повернулся в седле, исподлобья глянул на толпу.

Над ней, рыжей, бурой, клочковатой, как шкура отощавшего медведя, но ликующей, плыл голый Господь. И каждый норовил дотронуться до фигуры хотя бы кончиком перста, дабы почувствовать себя участником спасения Господа.

Внезапу полет Христа замер. Чей-то тонкий мучительный вопль пронесся над толпой. Тотьмичи принялись тянуть шеи. И вдруг возле ковра акробатов зрители отпрянули и расступились. В круге снежного месива стоял отец Логгин. Взор его пылал. Длинные волосы, обычно закинутые за уши, выпрастались на рясу. Овчинный тулуп распоясался, открыв крест на груди. Взмахнув посохом, отец Логгин вырвал из чьих-то рук деревянную фигуру, краем отметив, что под повязкой на чреслах Христовых нет никакого срама. Впрочем, на этом акте изъятия задор отца Логгина поутих: он не знал, что деять далее?! Пребывая на теологическом распутье, отец Логгин, на всякий случай, истошно вознес над толпой первый попавшийся тропарь, одновременно спешно размышляя, как разрешить сей казус? С одной стороны, вырезанная из дерева фигура — суть идол, и переломить бы его об колено! Однако, идолище сие — сиречь образ Христа, и об колено его ломать, возможно, и не уместно. Эх, свериться бы с Иоанном Постником! Но, не побежишь же с Господом подмышкой по сугробам в виталище на Волчановской улице, дабы отыскать в книге ответ на ситуацию?! Продолжая судорожно сжимать раскрашенную фигуру, отец Логгин возмущенно возопил:

— Куклу позорную сделать из Мученика?! На колени!!

Толпа дружно рухнула ниц с той же страстной верой в необходимость валяться в снегу, с какой, только что, верила в богоугодность таскания Иисуса над головами.

Удачно найденное слово — «кукла», к вящей радости отца Логина, дало толчок его розмыслам, и гневное нравоучение зело жарко и изящно полилось из уст святого отца. Огнестрельно обводя взглядом тотьмичей, отец Логгин узрел Феодосию. Ее присутствие прибавило духовной особе красноречия. Зрители услышали и разъяснение сути заповеди «не сотвори себе кумира», и яркую речь о богомерзких идолах, и жаркие молитвы, и имена сонма святых, обличавших весьма прозорливо идолопоклонство. Разойдясь, святой отец даже прошелся по паре спин тотьмичей посохом. Отец Логгин то саркастически смеялся, то с плачем молился, боясь прервать речь, после которой неминуемо пришлось бы разрешать загвоздку: что делать с фигурой?! Неизвестно, как долго продолжалась бы сия импровизированная обедня, но внезапу к отцу Логгину подошел Истома и со словами «дай-кось куклу-то, святой отец, чего вцепился», завладел инвентарем.

— Гореть тебе в огне!.. — на всякий случай сказал отец Логгин, дабы сохранить подобающий вид.

Но Истома уже шел к кудлатым рыжебородым товарищам, чьи головы с разинутыми ртами все еще торчали над занавесом.

Толпа загомонила, поднялась с колен и принялась расходиться.

Феодосья стояла идолом. Растерянность ея происходила из двоения розмыслов: она спасла Господа от мучительного правежа на кресте — разве, сие не богоугодный подвиг?! Но спасла, оказывается, языческую куклу. А, ежели бы — икону! Тогда другое дело? На иконе, значит, образ Христа богоугоден, а на фигуре — богомерзок? Феодосия хотела было вопросить Марию, но та в тревоге потянула сродственницу прочь, не давая и рта раскрыть. Они, запыхавшись, пересекли торжище, свернули в узенький проулок и, молча, поплыли по тропе, то и дело, взмахивая дланями, чтоб не повалиться в сугроб. Мария сердито пыхтела. Далось же Федоське таскать глумливую куклу! А ну, как теперича новина об этом событии дойдет до ушей свекрови или свекра?! И Мария принялась мыслить, чтобы сказать родне, ежели происшествие вскроется? Феодосья же молчала по своим причинам: мысли ея путались, перескакивая с деревянного Христа, у которого не оказалось срама, на скоморошьи глумы; с пылкой речи отца Логгина на горький хмельной запах, исходивший от Истомы; с голопупой плясавицы на дерзкое объятие скомороха…

Внезапу пестрая крепкая фигура кинулась через сугроб, и на узкой тропинке, перегородив путь сродственницам, встал Истома.

— О-ох! — гаркнула Мария и схватилась за живот. — Тьфу, бес!

Впрочем, Мария тут же убрала руку с утробы. Было она благолепно полна и дородна, да к тому же в широкой душегрее и суконной шубе на беличьем меху, так что признать в ней очадевшую жену было затруднительно, чем слабая на передок Мария и не замедлила воспользоваться.

— Чего встал? — бойко вопросила Мария Истому.

— У кого? У меня? — не полез за словом в карман скоморох, но тут же, приветливо глянув на Феодосию, широко рассмеялся, давая понять, что дерзкие словеса — лишь шутка, не имевшая намерения оскорбить почтенных жен.

Мария, растленная душой, усмехнулась и повела разговор, который Феодосия назвала бы срамным, а книжный отец Логгин — циничным.

— Пропусти-ка! — скомандовала Мария.

— Постой, красавица, не спеши, еще будешь на плеши, — ответствовал дерзость Истома и дал-таки «молодым княгинюшкам» дорогу, но пошел рядом.

— Уж не на твоей ли? — упирала руки в бока Мария, — мало щей хлебал!

— Мало, — подтвердил Истома. — Аж, так голоден, что не знаю, коли много надо мне досыта? Хватит ли твоих щей моей ложке?

— Ишь, ты, жадный какой до чужой миски!

— Да уж больно ложка моя велика, зачерпнет, так до дна!

При этих словах Истома откинул полу охабня, продемонстрировав, висящие на чреслах, нож, ложку и коровий рожок.

— Не стращай девку мудями, она и елду видала, — визгливо засмеялась Мария. — Рог-то тебе зачем? В носу ковырять?

— Мозги прочищать.

— Кому?

— А любому, кто рожок мой в уста возьмет.

— Фу, бес!

Феодосья семенила, не поднимая очей, вспыхивая то от срамных приговорок Истомы, то от блудливых словесов золовки. Истома сыпал шутками Марие, но не сводил глаз с ее родственницы, любуясь ее темно-русыми бровями, густыми ресницами, пухлыми ланитами.

— И чего же ты такой голодный? Жена редко кормит? Ты, скоморох, женат? — поинтересовалась Мария.

— На что жениться, когда чужая ложится?

— И много ли таких чужих было?

— Считать не считал, а горошины в карман клал, да на сотой карман оборвался, — не раздумывая, ответил Истома и, действительно, продемонстрировал дыру под полой охабня.

— Ха-ха-ха! — заливалась Мария.

— Ты не думай худого, молодая княгинюшка, это только глумы для вашего веселья, — тут же проникновенно обратился Истома к Феодосье. — Один я на всем белом свете.

— А плясавица что же? Али отказывает такому красавцу? — исподтишка ревниво допросила Мария.

— Да ее, только ленивый не етит, — с деланной печалью произнес Истома. — А хочется любви чистой, светозарной.

— Кому же ее, светозарной, не хочется? — согласилась Мария. — И я бы не отказалась.

— Было бы охота, найдем доброхота, — тут же с усмешкой рекши Истома.

— Уж не ты ли охотник? Всякому давать, так края заболят! — не смутясь, сыпала приговорками Мария, чем бросала в краску Феодосью, и не подозревавшую в золовке такого срамного красноречия.

— А ты сядь на край, да ногами болтай.

Феодосьюшка уж несколько раз украдом дергала сродственницу то за полу, то за рукав. Но Мария то незаметно отмахивалась, то громко вопрошала, чего Феодосьюшке надобно, чем исключала всякое объяснение. Впрочем, тяготясь двусмысленными шутками скомороха, простодушная Феодосия мысленно восхищалась его умением эдак ловко ответствовать — все стихами да прибаутками! Феодосьюшка, которой общаться с чужими мужами доводилось весьма редко, полагала за бойкостью словесов блистательный ум Истомы. Она и не подозревала, что кочующий с ватагой актеров скоморох свое мастерство дерзких возбуждающих бесед оттачивал в каждом селище. Но, и то было правдой, что блудодей Истома заинтересовался Феодосьей со всей искренностью, на какую способен привыкший надевать хари и личины актер.

Некоторое время шли молча — уж очень запыхались жены, преодолевая сугробы.

— А ты что же все молчишь, прелепая княгинюшка? — грудным вибрирующим голосом тихо спросил Истома Феодосью, ненароком оказавшись возле нее.

Но Мария, из ревности не желая допустить беседы между скоморохом и сродственницей, ловко взмахнула десницами, изображая скользкую дорогу.

— Ох, ноженьки устали, — пожаловалась она, обращаясь к скомороху.

— А ты сядь на мой да поезжай домой! — в своей привычной манере, прикрывать дерзкие словеса видимостью озорной шутливой игры, — споро откликнулся Истома.

— Села бы, да боюсь — обломится, — подливала масла в огонь Мария. — Али, силен?

— Было бы во что, а то есть чем, — отвечал Истома Марии, но мысли его были возле Феодосьи, в пазухах согретой ее телом шубы, в заушинах, пахнущих елеем и медом, в жарких лядвиях…

— У тебя что ли? — не переставала празднословить Мария. — Да на тебя дунь да плюнь — так, нежив будешь. Гляди, худой какой. Али черти на тебе воду возили, что так издрищал?

— Хороший петух — никогда жирен не бывает, — молвил Истома, поглядывая на Феодосью. — А заездили меня не черти, а чертовки… Вроде тебя такие, бойкие.

— Ха-ха! — польщено хохотала Мария.

Напустив презрительный вид, Мария нарочно расспрашивала Истому о плясуньях и крестилась, и охала, деланно ужасаясь богомерзкому сладострастью и скопищу грехов актрис. Она страсть как любила послушать худое о других женах, тем самым ставя себя по другую сторону греха. Феодосью же странствующие актрисы искренне заинтересовали.

— Вот бы постранствовать, как они… — мечтательно произнесла Феодосья.

— В уме повредилась?! — громко осудила Мария родственницу. — По свету только блудодеи блудят.

— А Христос? — логично вопросила Феодосья. — Он ведь по свету ходил?

— Так, то — Христос! — аргументированно ответила Мария и на всякий случай перекрестилась.

Жены остановились.

Истома вопросительно взглянул на них. Потом, смекнув, зорко оглядел улицу. В конце улицы виднелись богатые крепкие хоромы за высоким частоколом. «Значит, здесь Феодосья моя живет», — размыслил скоморох. И простодушным голосом вопросил:

— А чего же вы остановились, молодые княгинюшки?

— Родня наша на этой улице живет, зайдем к ним повидаться, — толкнув Феодосью в ляжку, придумала Мария, опасавшаяся быть увиденной из окон мужниного дома.

— А сами вы — где обитаете? — равнодушным голосом спросил Истома, исподтишка приглядывая за Феодосьей.

Феодосьюшка бросила скорый взгляд на горницу под крышей хором и тут же отвела очеса.

«Значит, ея светелка под кровлей», — промыслил скоморох, простодушным взглядом блуждая по сугробам.

— Живем мы в том конце Тотьмы, — заверила Мария. — За нами опосля холопы приедут и отвезут к матушке да батюшке.

— А что, как я к вам в светелки заявлюсь? Медом напоите? Пирогами накормите?

— Пирогами! — заколыхалась Мария. — Как бы муж мой дубинкой тебя не накормил досыта!

— Так ты замужняя мужатица? — с напускным сожалением спросил Истома и тяжело вздохнул.

— А ты как мыслил? — горделиво ответила Мария.

— Думал — непорочная ты девица, — ломал комедию Истома.

И смотрел на Феодосию хмельными глазами. И видела она его шальной взгляд, и понимала, что смеется он над золовкой ея, и не Мария ему нужна, а она, Феодосья, и для нее он рек глумы и играл позоры.

— Разве девица лучше? — ревниво произнесла Мария. — Жена-то слаще…

— Так-то оно так… Умная жена мудями потешается, елдой забавляется. Да только с чужой женой колотиться — грех. А с девицей — без греха. Потому что жена мужу принадлежит, а девица еще ничья, а значит — чья хочешь.

Феодосья вспыхнула:

— Ты дерзостник! Мерзости речешь! Противен ты мне!

— Феодосья у нас еще девства не растлила, так серчает, — засмеялась Мария.

— А ты променяла лимонный цвет на алую плешь? — шутил Истома.

Он нарочно сыпал словесами, чтоб задержалась Феодосья еще, хоть на миг, возле него, скомороха… «Противен!» Ох, как любил Истома непокорных жен! Надоели ему покладистые — от страха ли, от похоти ли покладистые жены, и жаждал он колотьбы ярой, ратной.

— Значит, не скажете, где живете? — спросил Истома.

— Нет! — решительно повела рукой Мария.

— Ну, делать нечего, — вздохнул Истома. — Надо идти до своего шатра, там уж мои плясавицы, наверное, вечерять меня ждут. Прощайте, молодые княгинюшки. Жаль, не свидимся больше.

Ущипнув напоследок Марию за бок, Истома повернулся и, не оглядываясь, зашагал по улице, ометая снег длинным диковинным охабнем.

Крадучись заведя Феодосью под навес двора, Мария остановилась под стеной и сладострастно потянулась.

— Вот, дурак, навязался, — с едва скрытым удовольствием произнесла золовка. — Шагу не ступить порядочной жене, чтоб блудодей не охапил зенками! Жаль, Путилушки нет, а то бы я ему пожаловалась, так висел бы сейчас поганый скоморох с вырванным срамом!..

Феодосья рассеянно слушала и кивала, а мысли ея летели вослед Истоме, идущем по их улице широким и разбитным шагом любострастца, уверенного, что ему вослед жадно глядят жены. Душа Феодосьи волновалась при воспоминании о бороде, вьющейся хмельными кольцами, о волосах дикого меда, о синих глазах со сколками золота, о низко надвинутой на лоб шапке, о крепких руках, о запахе тела… Но разум ея мучился виной за то, что приворожил ее человек срамословный и дерзостный. И, как это чаще всего бывает, Феодосья перенесла вину за богомерзкие словеса скомороха на золовку: «Истома муж добрый, это Мария его на срамословие искушала, она виновата!»

— Зачем ты мерзости рекла? — нахмурившись, спросила Феодосья. — Такой срам произносила, стыд! Что ни слово, то елда, прости Господи!

— Да ты что, Феодосьюшка? — ухватила ее за рукав Мария. — Это же я нарочно! Али ты не поняла? Чтоб не думал скоморох, что мы его, лиходея, боимся. Аз нарочно ему грубила, чтоб худого он нам не сделал. Кто его знает, что за человек? Может, вор лихой али разбойник? Да, если бы мы испуг выказали, он бы нас точно зарезал. Видала, какой у него нож за поясом? О, Господи! Лежали бы сейчас под проезжей дорогой, псов бродячих кишками кормили. Спаси и сохрани!.. Феодосьюшка, подруженька любимая, ты не проговорись матушке с батюшкой про скомороха, добро?

— Ладно, — согласилась Феодосья. И радостно засмеялась. — А хорошо мы сей день на торжище сходили?

— Ой, хорошо! Славную обедню отстояли… — Мария подмигнула сродственнице. — Только подлые холопы Васька с Тимошкой ту обедню испортили своим запойством. Ну, ничего, батюшка их, лиходеев, выпорет примерно!

Девицы стояли на дворе и не чувствовали мороза. И не хотелось им уходить, а хотелось снова и снова околичными незначащими словами вспоминать дерзкого скомороха.

— Нашлася пропажа у дедушки в портках! — раздался неожиданно истошный крик Василисы. — Вот они где! Вы чего стоите-то возле овина? Али умом повредились? Васька с Тимошкой где? В дом идите!

Мария сразу сделала постное лицо, схватилась одной рукой за брюхо, а другой — за поясницу, и едва живым голосом заканючила:

— Ох, устали на обедне! Да через торжище ели пробрались потом — тьма тьмущая народу толкалась, каких-то скоморохов ждали. Насилу домой добрались…

Перед лестницей Василиса подтолкнула Феодосью в спину:

— Иди скоре, отец с обеда тебя ждет, про жениха хочет объявить.

— П-п-ро какого жениха? — заикаясь, спросила Феодосья.

— Про твоего, не про моего же!

Глава четвертая

ИЗРЯДНО СОЛЕНАЯ

— …И начинаешь помаленьку пихать… помаленьку, но крепко… вот эдак! — Юда поколотил сжатым кулаком о другую ладонь. — Чуешь — застопорилось. Привынимаешь тогда балду осиновую, но не до конца, и сызнова с размаху пихаешь…

— Всякое дыхание любит пихание, — размежив вежи, пробормотала повитуха Матрена.

— …туда-сюда, туда-сюда… — вдохновенно баял Юда. — Пока самую-то соль и не достигнешь…

Вот уже добрых два часа Юда Ларионов (или, как величали бы его, будь он князем, Юда Ларионович) пытался удержать внимание женской части Феодосьиного семейства, дабы, еще хоть на толику задержаться в доме тотемского солепромышленника Извары Иванова сына Строгонова да полюбоваться на его дочерь Феодосью. Юда очень хотел завоевать расположение Феодосьи! Но он не умел деять ничего такого, что влечет девиц к иному дурню, как пчел на спелую грушу. И внешность у Юды была не та, чтоб девки пели по нему страдания. Им ведь, сущеглупым, подавай, чтоб глаза с бражной поволокой и власа кольцами, и устами — краснобай. Не то, чтоб обличие у Юды было худое, нет, вовсе он был не худ: тело полное, даже приятно деряблое, шея белесая, брада сивая, ручищи конопатые, с рыжинкой. Что касаемо личины… Личина у Юды красотой бысть середина на половину: не то, чтобы не лепа, но и не так, чтоб прелепа. Вроде как в миску толокна глядишь, когда на Юду любуешься. И то худо было у Юды в перспективе расположения девиц, что не силен был он в пении песен, не играл завораживающе на гуслях. Затеяв баять с девицей, не поводил Юда плавно руками и не охапивал нежно, а махал дланями, ровно мельница, что крутила на соляной варнице чтимую Юдой кованую фрезу. Не вящ был Юда и в томном стихоплетстве. Да что поэзия, Юда и говорить-то складно в присутствии жен был не горазд. Не дал Бог Юде краснословия! Единственная вещь, которая его преображала, был солеварный промысел. Но, все девицы, заслышав про скважины и чертежи, почему-то дружно зевали. И лишь Феодосья вяще заинтересовалась бурением земной тверди.

— Дабы изготовить обсадные трубы, брать надобно осину. Из-за ея осинового тела, — с жаром вещал Юда, для вящей убедительности поднимая над столом деревянную ложку.

— Тело на тело — доброе дело, — пробормотала Матрена, не открывая глаз.

Повитуха и Василиса давно уж заснули, привалившись друг к другу на сундуке. Филином закатывала очеса и Мария. И лишь Феодосия бденно внимала рассказу Юды.

— Наставление по бурению скважин как говорит? Не дуб, не сосна, а — осина! Это всякий древодель знает: дуб не гниет, шиповник какой-нибудь тоже не подвержен пеньковой гнили. А у осины в спелом возрасте…

— Спелая, ой, спелая! Сорок два года, а манда, как ягода, — бормотнула с сундука Матрена.

— …центральная часть ствола, по-другому говоря, нутро, сгнивает. Гниль-то мягкая и легко ея изринуть.

— На что она нужна, гниль-то? — не размежая вежей, пошлепала губами Матрена. — Мертвых срать возить?

Холопка, лупившая зенки на коробе возле двери, хихикнула в ладонь.

Юда нахмурился и пошевелил белесыми бровями. Но баяния не прервал. А начал молвить, каким инструментом извергают самую осиновую гниль.

Топорща глаза и выгибая удивленно уста, Феодосия выслушала Юдину притчицу про удивительный инструмент — железную фрезу, изготовленную тотемскими железоделами. И то сказать, вящи были в Тотьме кузнечные мастера. Кузни их огнедышащие, крытые землей с зеленым мохом, стояли, во избежание пожаров, по окраине города. Кузнецы и сами в толк взять не могли, каким кудесным образом твердокаменное железо в огне становилось податливым, как побитая жена? И потому в деле своем полагались не столь на науку ремесла, сколь на заговоры. Но, так или иначе, ковали тотемские железоделы и крошечные рукодельные ножницы, и огромадные колокола, и звонкие иглы, и святые вериги, и Богоугодные кресты, и дьявольскиискусные фрезы. Именно фрезой тотемские солевары и удаляли из осины гнилую сердцевину. Оставалась опосля такого сверления деревянная труба толщиной в полторы Феодосьиных ладошки. Елду эту осиновую сушили, а, высыхая, становилась она твердой, как государево слово. Кремень прямо, а не осина! Ни взять было такую каменную трубу ни топором древоделя, ни зубами тещиными! Поддавалась она только грамоте тотемских розмыслей, или, как выразился бы книжный отец Логгин, инженеров. Таких, как Юда Ларионов.

— Обработка ея весьма затруднена, — гнул свое Юда. — Но обработать надо! Для первой обсадной трубы берется ствол с комлем, с той, стало быть, частью, которой осина вверзается в тотемскую нашу мать-сыру-землю. Изнутри, по губе комля, аз с древоделями и работниками сымаю кромку, дабы стал край завостренным. Обиваем этот нижний край, то бишь, подол осины железом. Кромка должна стать вострой, как нож!

Феодосия вспомнила нож, висевший на чресле Истомы, и взгляд ея затуманился…

«Заскучала», — с досадой отметил Юда. Но лишь громче и подробнее продолжил изъяснять Феодосье суть действий обсадной колонны.

— Нож сей равномерно подрезает стенки в земле по губе скважины, — грохотал Юда, могучими конопатыми дланями изображая подрезание стенок. — Обсадная колонна свободно, под собственным весом опускается долу…

Глаза Феодосии сделались с поволокой.

— …а грунт попадает в ея нутро. Для извлечения его берем вторую трубу, из древа с железным оконечником, либо целиком железную. Сия вторая труба привязана сверху веревкой к вороту…

— Брань на вороту не виснет… — помутила приоткрытыми очесами Матрена.

— …да, к вороту… Либо — к блоку. Эта вторая балда не велика…

— Не велика на балде бородавка, а все манде прибавка, — сквозь дрему вновь бормотнула Матрена.

— …Ея поднимают на вороте, а потом резко низвергают долу, и она втыкается в землю. Опосля, этого трубу поднимают и извлекают из нея застрявшую землицу. И, эдак бурится земная твердь, пока не дойдет обсадная труба до соленой подземной реки. Тогда извергнется солевой рассол!.. Закачивают его в варницу, где самая-то соль с Божьей помощью и вываривается. Но, ежели рассолу немного, то одной скважиной не разбогатеешь…

— Одной жопой всех не обсерешь… — встряла повитуха.

— Баба Матрена! — обсердилась Феодосья. — И к чему рекши такое срамословие? Ни к селу, ни к городу!

Не то, чтобы матерные лаи не слыхивали в Феодосьином доме. Были они в Тотьме в большом ходу, как и по всей Московии. И, хотя духовные особы срамословие осуждали, без лая — какое на Руси дело с точки сдвинется?! Но Феодосья в вопросе срамных словесов непривычным образом отличалась от золовки Марии или любой другой бабы. Претила ей, аквамарину небесному, матерная хула.

— Чего, Феодосьюшка? — встрепенулась повитуха. — Никак, я придремала маленько с устатку, да во сонме чего лишнего бормотнула?

— Пока ты сонмилась, черт тебя за язык дергал, баба Матрена?! — серчала Феодосья.

— Ну, будет, будет… — зазевала повитуха и перекрестилась. Потом напустила на себя озабоченный вид. — Князь молодой не обижает тебя, Феодосьюшка?

— Нет, нет! — с досадой махнула ладонью Феодосья. — Беседуем мы.

— Ну, ежели чего, аз не дремлю…

— Не беспокойтесь, баба Матрена, я Феодосью не обижу ни словом, ни вещью.

— Добро. Беседуйте, беседуйте, голуби мои, — сквозь зевание прогундосила повитуха и тут же уснула.

Посвистывала носом Мария. Пользуясь случаем, похрапывала на коробе возле печи холопка. Тишину нарушали лишь слабый плач братика Зотейки за стеной да заунывные вои доилицы Агашки — доя Зотейку грудью, она тянула колыбельную песню.

Феодосия пребывала на росстани чувств. Вернее, хотелось ей себя убедить, что на перекрестке она и не знает, что делать… То ли глядеть вослед уходящему Истоме? То ли вернуться по знакомой тропинке домой и, воздыхая по скомороху, прилепиться все же с Божьего и батюшкиного благословения к Юде Ларионову? То ли побежать еще какой другой дорогой — много их расходится петушиным хвостом от росстани в чистом поле. Не признавалась себе Феодосья, боялась признаться, что росстань ея душевная давно уж осталась позади, и бежит она, Феодосья, вослед ватаге скоморохов и ждет, что вот-вот, за поворотом, увидит она желанную фигуру в длинном диковинном охабне; и крикнет Феодосья на весь свет: «Истомушка-а!», и обернется Истома, засмеется, и бросится навстречу, и охапит крепко-крепко, и совлечет оголовник, и станет целовать в ланиты и выю… Ой, Господи, прости мне мое умовредие!

Поздно, поздно, Феодосьюшка, грешна уж ты…

— Что? — переспросил Юда, услышав, как тихонько охнула Феодосья.

Он совсем не то хотел сказать вожделенной своей Феодосье! «Какая сухота тебя томити, светлость моя? — мыслил изречь Юда. — Расскажи мне, и будем совоздыхати вместе. А как станешь ты мне сочетанная жена, успокою твое томление нежным дрочением, крепким целованием»

Вот что хотел изречь Юда. Но вместо этого сказал хмуро:

— Что?

И, дабы не сидеть в молчании, тут же, еще пуще, углубился в инженерные тонкости соляного промысла.

Феодосья смутилась: «Зачем слушаю аз баяние Юды, населяя его надеждами? Ведь он мое внимание к беседе принимает за воздыхание? Виделась аз с ним всего одни раз, и то успел он промолвить, что погубила я его душу с первого взгляда. Не честнее ли признаться ему, что люблю другого? Но рассказ его о чертежах зело интересен. Что, как и мне поведать ему о карте земной тверди? Господи, что, как и мне бы стать розмыслей?! Разве только мужи могут быть инженерами? Отец Логгин рек, была в Греции женщина-розмысля, Гипатия из Александрии. Будь я Гипатией, шла бы с ватагой Истомы и чертила нам путь по звездам…»

— Есть ли у тебя принадлежности для чертежей? — вдруг спросила Феодосия.

— Готовальня арабская, — удивленно ответствовал Юда. — К чему тебе?

— Да так… — вздохнула Феодосия.

«Вот незадача, — подумала она. — То ли слушать про готовальню, усиливая возжелание Юдино, то ли сразу дать отлуп? А поможет ли мое откровение? Доложит он батюшке про мою сухоту по Истоме, и запрут меня в келью под заклеп? Ой, но как же интересно про науку книжную поговорить! А! Продолжу беседу. Когда еще с таким книжным розмыслей побеседую?»

— А что, Юда, могли бы тотемкие кузнецы выковать мне железную лестницу до самого Месяца?

— Почто до Месяца? — заподозрив подвох, спросил Юда.

Но Феодосия была серьезна.

— Очень уж хочется побродить сверху, на земную твердь поглядеть, поозирать окияны. Я однажды на кровлю нашего дома влезла, так, эдакие оризонты увидела!..

— Месяц маленький, — снисходительно усмехнулся Юда. — Его, вон, ногтем прикрыть можно. Где там бродить? Да и пустой он. Ничего не ем нет, один желтый камень. Соли уж там точно нет! А, коли так, нечего людям на Месяце и деять.

— А, может, и не каменный Месяц? Может, и не пустой? Лес издалека тоже неживым кажется. А придешь — и белочки в ем, и зайцы, и волки, и медведь.

— Белочки… — любовно повторил Юда. И вдруг осмелел и ласково посулил. — Как поженимся, за такие-то мысли бить я тебя буду кажинный день. Бить да любить, любить да бить…

Феодосия смешалась и опустила голову, пряча глаза. Никак она не ожидала, что Юда вдруг заговорит о любви!

— Бить — бей, а любить кажинный день ни к чему.

Юда бросил взгляд на спящих женщин и протянул руку на стол, так что его и Феодосию разделила лишь миска моченых яблок.

— Ты не подумай, я не злострастный какой прелюбодей, — понизив голос, произнес Юда. — А только женитва без любовей не бывает.

— Жены стесняться — детей не видать, — пробормотала Матрена.

— Верно!.. Для детосаждения это надо. А как очадешь, беречь тебя буду, бить не стану! — клялся Юда. — Разве только изредка, для порядку.

«Господи, да зачем же Юда так вяще любит меня?.. — подумала Феодосия, и мысль эта ее встревожила. — Надобно сказать про Истому»

— Юда Ларионов, должна я тебе признаться…

По вздоху Феодосии Юда смекнул, что невесту он вовсе не очаровал, и не сохнет она по нему, розмысле. Но и в голову Юде не пришло, что Феодосия может томиться по скомороху! Лучше бы он дал ей договорить! Лучше бы узнали он и батюшка о событиях! Вырвали бы Истоме пуп, и делу конец! Но, Юда не дал Феодосье слова молвить.

— Молчи, не изрекай… — ласково потребовал Юда.

Феодосия осеклась.

— Какую говоришь, картину забавную ты рукодельничаешь? — быстро сменил тему Юда.

Феодосья помолчала. «Не дал слово молвить… Ну, да на все воля Божья».

— Аз вышиваю карту земной и небесной тверди. Хочешь, принесу посмотреть?

— А может, в горницу твою пойдем?

— Нельзя. Ни к чему это, чтоб в девичью комнату заходил муж.

«Безгрешная моя!» — с голубостью подумал Юда и еще дальше протянул руку через стол, преодолев преграду моченых яблок.

Феодосия отдернула длань и быстро вскочила из-за стола:

— Сейчас принесу сие рукоделие.

Матрена приоткрыла на шум соловый глаз, оценила обстановку, как благонравную, и вновь засонмилась, будучи, однако, на карауле.

Феодосья бесшумно, как домовенок, пробежала по половикам домашними мягкими сапожками из бирюзовой кожи. Перескакивая через ступени, досягнула свою горенку. Достала из резного влагалища пяльца с шитьем и замерла, глядя в слюду оконца.

— Истомушка!.. Где ты?

В кровяной жиле у Феодосьи застучало, и в тот же миг затрепетала жила подпупная, и закипело лоно, словно полный рыбы невод. Ощущение было новым и странным.

— Что сие есть? — удивилась Феодосья.

— Похоть! — возмущенно ответствовал голос, похожий на глас отца Логгина.

Феодосья поводила глазами.

Днесь еще полна была Феодосья любовными надеждами. И вдруг! «Отец об женихе тебе сообщить желает. — Об чьем женихе? — Не об моем же?..»

Феодосья, глупая, в первую мысль решила даже, что батюшка прознал про скомороха и вымолвит сей час свое отцовское слово: посягнути любимой дочери Феодосье в брак с Истомой! Но тут же, вспомнив нрав отца, изринула эту версию, как совершенно невероятную.

— Кто? — только и успела жалобно промолвить она матери.

— А тебе кто нужон? Черногузой дворянин? Иди-иди, отец сам все изречет, — ткнула Василиса в спину дочери. — Тятя своему чаду худого не присоветует.

Феодосья пустила слезу.

Василиса, истолковав плач боязнью дочери перед замужеством, смягчилась:

— Не ты первая, не ты последняя. Ничего страшного в том нету. Вон, спроси у невестки? Когда ты за прялку, так он — за елду! Худо ли?

Мария обиженно поджала губы.

— А вам, матушка, надо, чтоб чужие блудищи Путилу моего за муде водили? Такого мужа, как Путилушка, только оставь на миг, живо курвы обдерут кудри!

— Это истинно, — согласилась Василиса. И впихнула Феодосью в теплые покои, где вечерял отец.

— Мать рекши на той седьмице, что вошла ты в женскую пору, — не глядя на дочерь, изрек Извара. — Стало быть, пока девством твоим поганец какой не воспользовался, решил я посягнути тебя в замужество. За Юдашку Ларионова пойдешь.

Феодосья стояла подле стола, упершись взглядом в ухват, который уже начал двоиться и дрожать в горючей слезе.

«Что, как сказать про Истому?» — подумала она и бессильно вздохнула.

Отец перехватил Феодосьин взгляд.

— А ежели, кто против, то подай-ка, мать, мне ухват!..

— А кто против? — засуетилась Василиса. — Никто не против, верно, доченька?

— Юдашка — жених самый подходящий. Отец с матерью у него уже на том свете соль промышляют, сын он единоутробный, стало быть, здеся единственный наследник своей варницы. Его одна, да наши четыре. Всего пятерик. А других-то и нет во всей округе, до Соли-Вычегодской скакать — не доскакать! А как вся соль нашей станет, так вот где гости заезжие у нас будут, в этой пясти! И свои, тотемские, какую цену не накинь, в колени кланяться будут! Без соли куда? А никуда! Шкуры лосиные запасать — соль! Коровьи шкуры тоже солить требуется. Рыба без соли до Москвы с душком дойдет, небось, царь Алексей Михайлович за погной по голове не погладит! Мясное пищное без соли недалеко увезешь, хоть каждый воз иконами увешай! Нынче подать соляную, вон какую, загнули! Так приперли, что ни бзднуть ни пернуть! И не выплатишь, коли мне да Юдашке в пояс не поклонишься. Девку замуж не выдашь, коли пуда соли в приданое не припасешь. А мы сей год еще одну варницу затушим да распустим слух, что кончается соль земная. Как падалью-то потянет из погребов, холопы опухнут с голодухи, так тотемские гости и согласятся на любую цену. Тогда хоть на вес золота соль продавай! Что — золото против соли? Тьфу! Золотом ни рыбу, ни сало, ни лесную добычу не засолишь! Огурцы вон с капустой, и те в рассол норовят!

— Верно, отец, верно! — кивала Василиса. — Надо бы жениха лучше, да некуда!

— А, ежели, заезжие купцы с соляным обозом сунутся, так у нас на них палицы приготовлены. За куль соли любой тотемский Тришка с Ивашкой гостям дорогим кистенями головы проломят. Или слух пустим, что завозная соль — отравленная. Опоим зельем бродяг с торжища, хоть тех же Треньку с Омелькой, а как околеют, распустим кривду, что отравились оне солью чужеземной… Слава тебе, Господи, без соли — никуда. Человек весь насквозь из соли: плачет — в глазах соль, дубинкой машет — на спине. А, сроднившись с Юдашкой, мы соль-то в такую цену взгоним, что плакать сахаром станут! Сахар — чего? Девкам да Зотейке на петушки да пряники. Без пряников жили, а без соли, поди, проживи! Того и гляди, соляной бунт грянет. И товар зело выгодный. Чуток воды подлил — и вес совсем другой, выгодный вес. Ткань или золото разве водой утяжелишь? А соль — пожалуйте. А кому цена не нравится, отходи, не мешай торговле, соли припасы слезами Божьей Матери!

— Ох, отец, прости, Господи! Не богохульствуй!

Но Извара, приняв медовухи, уже вошел в раж.

— Бабья услада промеж лядвий, и та соленая!.. А, Матрена?

— Ох, Изварушка Иванович, князь дорогой, верно, верно…

— Соль попридержим в запас, — развалясь на лавке, грохотал Извара. — Запас карман не трет. Монах баб не етит, а елду про запас носит.

— Золотые твои слова, Извара Иванович, — сладко тянула Матрена. — Мудер ты, как царь Соломон.

— А нынче по-другому нельзя. Народ-то ныне лукав, возьмет манду в рукав, пойдет в овин, да и етит один.

— Тятенька, — взвыла Феодосия. — Уж больно Юда Ларионов не видный, не парень, а розвальня чистая. Конопатый весь, дебелый…

— А тебе — какого подавай? Как кузнец Пронька-блудодей, что ли? У того елда по колено, а дров ни полена! Или об Уруске-древоделе девки тебе наговорили? У Уруски балда, хоть в оглобли заправляй, — вот бабам-то посадским радость! Тьфу, дуры!

— Волосья-то у Юды жидкие, что холопья дрисня! — вопила Феодосья.

— Воло-о-сья! У тебя, зато, волос долог, да ум короток.

— Волос глуп — и в жопе растет, — поддакнула Матрена. — А как начнет тебя супруг Юдушка Ларионов баловать нарядами да аксамитами, не только про дрищавые волосья забудешь, так и плешь в усладу будет.

— Ты на рожу-то не гляди, — принялась поучать золовка Мария. — Другого — с рожи не взять, а лих срать!

— Верно, дочка, — неожиданно назвал Извара невестку дочерью, отчего та порозовела да принялась увещевать Феодосью пуще прежнего.

— У иного красавца толк-то есть, да не втолкан весь. У моего супруга Путилушки, слава тебе Господи, лепота при нем, но, ежели бы, не красавец был, я не в обиде: с лица воду не пить, верно, батюшка?

— Глаза у него белесые, как каменна соль, — рыдала Феодосья.

— А тебе — синие подавай? Глаза — что? — тараторила Мария. — Глазами жену не уделаешь.

— Рыжий он, как гриб лисичка-а!.. — не унималась Феодосья.

— А чем рыжий худ? Рыжий да рябой на баб злой! — шумела Матрена.

— Снег бел, да пес на него сцыт, а земля черна — да хлеб родит, — гладила дочку по голове Василиса. И подмигивала просящее Изваре, не серчай, мол, отец родной, что девка слезы льет да вопли извергает, такая уж девичья задача.

— Ты, дочерь, не гляди на лепоту, а гляди в мошну, — стучал пястью Извара. — Коли мошна тугая, так всякий тебя в красоте уверять будет. Деньги есть — Иван Иваныч, денег нету — Ванька — жид. С синими глазами куда — на кол за блудодейство?

Феодосья вздрогнула: «Господи, уж не прознал ли батюшка об Истоме? Не про него ли намекает? Спаси его и сохрани!»

Утерев слезы, она примолкла.

— Вот и добро. Эх, слезы бабьи, тут и высохли, — смягчился Извара. — Мы с матерью не вороги тебе, Феодосья. И так порешили, что не допотопные теперь времена, чтоб невеста с женихом впервой на свадьбе встречались. Завтра в обед приедет Юда в наш дом, и сможете вы с ним за столом побеседовать, приглядеться, дабы на свадьбе не напугалась ты рыжего-конопатого да не сбежала из-под венца с каким-нибудь скоморохом.

Мария и Феодосья вздрогнули.

— Тьфу на тебя, отец, — замахала руками Василиса.

Золовка принялась торопливо переставлять миски на столе. Феодосия через силу улыбнулась, тая волненье:

— Что ты, батюшка… Разве я вас с матушкой ослушаюсь?

«Ох, ослушалась бы, кабы не страх за Истому. Вырвут пуп зазнобе синеглазому, ох, вырвут! А меня, так и так, за Юдашку отдадут», — томилась Феодосья, сжимая в руках пяльца с рукоделием.

— Ой!

Иголка уколола перст, расплылось по небесному шелку темное пятнышко.

«Почему кровь на пальце — алая, а на синем шелке делается бурая? — заинтересовалась Феодосия. И вздохнула. — Пойду, у Юды, проклятущего, спрошу, он все знает. Ой, нет! Ну его к лешему… Заведется опять баять, что кровь — тоже соленая и, стало быть, без соли никуда. Да я бы весь век хлеб без соли жевала, лишь бы с Истомушкой один кусок делить…»

Облизав перст, Феодосья поплелась вниз, к Юде.

— Аз заждался, — ласково изрек Юда.

— Юда Ларионов, не сыпь ты мне соль на раны, — взмолилась Феодосья. — Аз тебя второй раз в жизни лицезрею, не требуй от меня невозможного.

— Это хорошо, что ты соль помянула, значит, слюбимся мы с тобой и не один пуд соли вместе съедим.

— Пусть так, — покорно произнесла Феодосья. — Пусть так…

— А! Это твое рукоделие? И это все — тоже? — Юда обвел пудовыми ручищами разложенные на лавках и поставцах вышивки, сорочки, полавочники и прочие тканые вещи. — Золотые у тебя персточки.

Феодосья рассыпала мелкие смешинки.

— Жених на дворе, так девка — за прялку, — пробормотала она со смехом.

— Что?

— Так, пустое…

Феодосья развеселилась, вспомнив, как ожидали в доме приезда Юды. А все Матрена, сводня старая, затеяла… С утра в теплые покои, куда планировалось препроводить дорогого жениха, холопки стаскивали со всех комнат рукоделия, вроде как Феодосьюшкой изготовленные. Феодосья пыталась было поспорить, но куда там!.. Сюда же заранее привели холопку Парашку — тощую, долговязую, как репейник, и, что самое ценное, кривую на один глаз. Матрена самолично, с помощью сажи, довела чумазость Парашки до самой крайней степени, долго рядила ея в рогожи и трепала волосья. Угомонилась повитуха, только когда Василиса, внезапу вошедшая в покой, гаркнула от испуга и перекрестилась:

— Ну, чистое чучело!

Парашке вменялось оттенять светозарную лепоту Феодосьюшки, для чего усажена она была на короб возле печи — в зону видимости жениха. Задумывалось так же, что Парашка должна будет спотыкаться о половик, разливать миску и прочим образом выказывать криворукость, но в последний момент Василиса испугалась, что полоротая девка обольет Юду пищей али помоями, и плану был дан отбой. Стоило женам заслышать за частоколом всадника, как Матрена кидалась к Феодосье и принималась бить ея по щекам, дабы ввести в румянец.

— Баба Матрена, отвяжись! — вопила Феодосья.

— Ничего, не отвалится у тебя голова, — не отступала Матрена, нащипывая Феодосьины ланиты и тыча в уста надкушенной клюквиной.

Наконец в двери ввалилась нарочно приставленная за ворота замерзшая холопка и закричала:

— Жених въехавши!

— Прялку! Прялку неси!

— Куда въехавши-то?

— В Красную Слободу! К нашему двору уж приближается!

— Веретено! Где веретено?

Феодосью дружно усадили на сундук, подсунули под бок расписную прялку, в руки — резное веретено. Матрена успела подскочить со смазанным маслом гребнем и гладко учесать волосы надо лбом Феодосьи да напялить на нее еще одну душегрею — для наилепшей полноты тела. К моменту появления жениха Феодосья так упрела, что уже начала злиться на ни в чем не повинного Юду.

Жених снял высокую суконную шапку с меховой опушкой, хотел было положить ее на короб, но испугался, обнаружив на ем кривоглазую Парашку в рогоже. Помяв шапку, он нашарил зенками образа и трижды перекрестился, кланяясь.

— Феодосьюшка, — медовым голосом испросила Матрена, — какой утиральник подать Юде Ларионовичу, тот, который ты на той седьмице закончила, али тот, на котором ты рдяных петухов вышила?

От стены отделилась золовка Мария с двумя полотенцами в руках.

— Все сама, все сама Феодосьюшка наша срукодельничала, — усердно заливалась Матрена. — Уж все-то лето ходила в полюшко, глядела, как лен растет. Сама своими белыми рученьками пряжу пряла, полотно ткала, на солнце белила, дни напролет вышивала… Уж мы ей рекли, де, мол, у батюшки твоего челяди сорок сороков, почто свои рученьки белые натужаешь?..

Феодосья возмущенно запыхтела на сундуке.

— Доченька, хватить прясть, встреть, усади жениха дорогого, — проворковала Василиса.

— Да нет уж, маменька, пока пряжение не закончу, с места не встану, — с издевкой изрекла Феодосья.

Василиса пихнула дочь в бок.

Матрена, румяная как кулебяка, загородила Феодосью и, рьяно вырвав из ея рук веретено, подтолкнула сродственницу к столу.

— Усаживайтесь, Юда Ларионов! — поклонилась Мария.

— Благодарствуйте.

Поднимаясь с сундука, Феодосья украдом спихнула с плеч одну из душегрей, после чего повеселела.

— Как промысел? — спросила она, перебив Матренину попытку набаять Юдушке, как мастерски печет Феодосья пироги, и как всю-то ноченьку пекла она рогульки для дорогого жениха.

Задав сей вопрос, Феодосья несказанно обрадовала Юду. Ибо он со вчерашнего дня, когда Извара Иванович подъехал к нему верхом и, не чинясь, предложил разговор об слиянии соляного промысла посредством женитвы, пребывал в трепете. Было Юде уже 20 лет, и давно он помышлял о браке. Но, будучи три лета сиротой, не знал, как этот вопрос изладить? Важивал он к себе в покои холопок. Но хотелось ему любовей с женой! Поэтому перспективе брака с Феодосьей Юда искренне обрадовался. И теперь с энтузиазмом принялся баять про соль, то и дело указывая ложкой на серебряную солоницу.

— Не просыпь, а то поссоришься с невестой, — опережая процесс сватовства с обручением, рекла Матрена.

— Какая я невеста? Нас еще и не сватали? — недовольно произнесла Феодосья.

— А кому сватать, ежели, Юдушка сиротиночка? Верно, Юдушка? — запела Матрена. — Мы эту вещь и без чужих сватов изладим?

— Сами договоримся, — подтвердила Василиса.

— Да уж у нас с Изварой Ивановичем все договореннось, — заверил Юда. — Моя варница да ваши четыре. Всего — пятерик. А ближайшая — в Соли Вычегодской. До нея скакать, не доскакать. Извара Иванович — из ума сложен муж! — обсказал, какие меры нужно принять, дабы пополнить наши общие кладези, погреба да наподгребья.

Юда осторожно взглянул на чумазую Парашку, размышляя, стоит ли раскрывать планы при челяди. Но желание предстать перед Феодосьей в самом выгодном свете взяло верх. «Да она, щурбан кривоглазый, кажись, в изрядном умовредии, и навряд ли чего поймет».

— Сперва поклонимся мы возом соли нашему воеводе да заодно доложим, что поганый народ утаивает от него, а, стало быть, от государевой казны, соляную подать. Воевода осерчает, начнет поборы с насилием, всю-то соль до крошечки из отребья вытянет, а после этого новую цену на соль можно будет хоть до небес поднять.

Холопка на коробе икнула.

— Ой, чучело, — возмутилась Матрена, — видишь, Юдушка дорогой, какие страхолюдные девки бывают?

Юда покосился на короб и прокашлялся, ничего не ответив.

— А наша-то Федосьюшка, как лепешечка в меду!

Феодосья возмущенно закатила глаза.

Матрена гнула свое. Упомянуто было и о белых рученьках, а так же ноженьках, и о том, как батюшка с матушкой кормили ея и одевали, не щадя живота своего.

Феодосья пыхтела. Юда же внимал Матрене с неподдельным вниманием, то и дело повторяя:

— Да уж и сам вижу!..

В протяжении всех этих бесед и событий сердце Юды так размягчилось, что рукоделие, принесенное Феодосьей, он рассмотрел с необычной душевною ласкою, лишь самую малость выказав свое мужеское мировоззрение.

— Откуда же ты, Феодосья Изваровна, ведаешь, что земная твердь плавает в окиянах?

— Розмышяла об сим многие часы, — радостно призналась Феодосья. — Брат мой Путила, да и другие купцы рассказывают, что, ежели, на Сивер по Двине обозом поедешь, уткнешься на студеное Сиверское, али Белое море. На Казанские, Астраханские земли поедешь, али к крымцам, уткнешься в Евксинское, по иному — Черное море. По Двине товар повезешь, опять в море ткнешься — в Балтийское. И так кругом, куда не глянь, вокруг тверди — окияны соленые.

Упоминание про соль Юде понравилось.

— Значит, твердь земная плавает в неопределенном, сиречь безразмерном, окияне. Вот только в каком сосуде плещется сей окиян? Ведь без сосуда он бы растекся? А куда растекся — тоже вопрос? Вот над чем я сейчас размышляю.

Юда глядел на Феодосью, вылупив белесые зенки и раззявив рот. Наконец он встряхнулся, закрыл хлебало и нахмурился. Оглянувшись на спящих женщин, Юда сжал пясть и осторожно приставил ей к Феодосьиному виску. Поталкивая легонько кулаком, Юда пригрозил:

— Вот тебе за эти розмышления, вот тебе! А как станешь моей женой, выбью я из тебя сии мысли не пястью, а палицей.

Феодосья охнула и сжалась. В груди у нее запекло.

Юда дернул из ея дланей рукоделие.

Феодосья очнулась. Вырвала вышивку и завопила:

— Ах ты, соленая борода! Изыди вон, прыщ соленый! Али ты не видишь, тошно мне от твоих рыбьих зенок! Синие я люблю!

Василиса с Матреной подскочили на сундуках. Парашка свалилась с короба.

— Окромя синих глаз не нужны мне другие!

Золовка Мария вскочила с лавки, ринулась к Феодосье и зажала было ей рот ладонью. Но вдруг охнула и изринула иерихонским воплем:

— Рожа-а-аю!!

Глава пятая

РОДИЛЬНАЯ

— Умираю, баба Матрена!..

Мария голосила уже несколько минут. Но, все призывы Матрены покинуть обеденные покои и споро досягнуть обиталища, в котором есть ложе с постелью, не досягали ушей перепуганной роженицы. Позабыв про Феодосью, едва не нарушившую даннословия сберегати в украде тайный поход на скоморошьи позоры, Мария поковыляла было к дверям, но возле печи взвыла еще голосистее и согнулась серпом. Она вцепилась в опечье, словно бражная баба в угол кабака, и никак не желала лишаться этой подпоры.

Василиса и повитуха тянули ея за подруки, дружно хуля.

— Чего же ты деяшь-то, Мария? Ведь, печь разворотишь!

Полоротая Парашка азартно влезла в печной закут и попыталась, было, оттудова повыпихивать роженицу. Но ослабы Парашкины действия не принесли, лишь обрызгала она от усердия всех сплюной да опахнула скаредьем. Дружно обозвав холопку ехидной, пучеглазым нощным враном и сучьей лапой, женщины погнали ея вон, подальше от роженицы.

— Тебя, щурбана кривого, здесь не хватало! — прикрикнула на Парашку Василиса.

Повитуха, чьей задачей было всякую роженную ситуацию обратить к благоприятному исходу и собственной выгоде, решила привлечь печь к рожению — уж коли Мария вцепилась в нее, как рак. Отерев пузом печной бок, Матрена вытянула задвижку и стащила с устья заслонку.

— Василиса, — скомандовала затем, отпыхиваясь, Матрена, — вели отворить все двери, распахнуть все окна да раззявить заволоки. Бадьи пускай челядь во всем доме откроет, горшки, сундуки, кадушки, все, чего открывается. Чует мое сердце, сии женские ворота на крепком заклепе. Парашка, распускай молодой госпоже волосья.

— Матрена, ты мыслишь, чего речешь? — шепотом произнесла Василиса. — Сундуки открыть! Кладези распахнуть! А, сторожить кто будет? Али ты не знаешь про вороватость моей подлой челяди? Али мне самой от сундука к коробу с караулом бегать?

— Матушка, давай, я все излажу, — кинулась к дверям Феодосья. — Уходите, Юда Ларионов!

Юда, о котором все позапамятовали, и который все это время перепуганно жался стене, ринулся в сени.

— Извините, что не провожаю до ворот, — холодно пробормотала Феодосья и помчалась вдоль лавок, скидывая крышки с кадушек.

— Феодосьюшка… Не держи на меня памятозлобия за пясти мои… Бьет муж, значит любит, это тебе каждая баба скажет.

— Не волнуйтесь, Юда Ларионов, даннословие свое мой батюшка сдержит, на брак меня посягнет. А любо ли мне битье… Признаюсь, есть такой человек, от которого мне всякое внимание, хоть и битье до соленой крови, дорого…

Юда просиял.

— Человек сей — аз?

— Тот, кто охапит меня нежно и не только тело, но и душу мою будет дрочить с ласками.

— Так это ж аз и есть!..

Но Феодосья уже мчалась из сеней вон, распахивая по пути все двери и подпихивая под укос то валенок, то рогожу.

Юда, умасленный, постоял возле кадушек с редькой. Поразмышлял еще раз — о ком рекши Феодосия, кого имела в виду? И пришел к выводу, что об нем, Юде, была речь. Его, Юдиного, нежного дроченья жаждет и воздыхает Феодосья. Из мечтательности его вывела сгорбленная бабка, черная, как корье.

— Один в келье, а кто набздел? — пробормотала бабка.

Впрочем, может, Юде и прислышалось.

— Редька это воняет, — на всякий случай сказал Юда. И бросился прочь, к своему коню, стоявшему под навесом с торбой на морде.

Когда Феодосья вернулась в обеденный покой, Марию уже оторвали от опечья и уложили на сдвинутые лавки, — повитуха здраво рассудила, что, коли Пречистая дева Мария родила в пещере, то и у золовки Марии брюхо без одра да перин обойдется. Матрена развязала на роженице все кушаки и подвязки и, пробормотав приличествующие молитвы вперемежку с сообщениями вроде: «уж попердит, пока родит», задрала ей подол. Смущенная Феодосья схоронилась за печь и до самого рожения не подходила к золовке ни на поступь. Так что лишь слышала ушесами, как Матрена то пытала роженицу, не в грехе ли она очадела, то спрашивала, не мочилась либо калилась Мария, будучи брюхатой, на солнце или на восток… И хотя Мария, подвывая, заверяла, что на красно солнышко и не срала, и не сцала, Матрена зловеще рассказала про роженицу, которая произвела чадо женского пола без дырки в заднем оходе…

— Жена на солнце калилась? — догадалась Мария.

— …и с зашитой сцаной жилой…

— …и на восток мочу сцала? — простонала золовка.

Побасенка произвела на несчастную Марию такое впечатление, что внезапно она закричала особо истошно и из лядвий ея показалась головушка чадца.

— Ой, расперло меня! — заметалась Мария.

— То — детищ! — доложила ей Матрена.

— Детищ… — радостно повторила за печью Феодосья. — Баба Матрена, а кто? Отрок либо отроковица?

— А на лбу у его не написано, — проворчала повитуха.

— Сына моему Путиле рожай! — строго приказала Василиса.

Мария с натугой вскрикнула, и безвозрастное выскользнуло на подол портища.

— Муж! — гаркнула Матрена, оглядев младенца.

— Слава тебе, Господи! — блуждая счастливой улыбкой, произнесла Мария. И тут же зачванилась, аппелируя явно к Василисе. — Аз и не сомневалась, что сына рожу, у нас в роду с дырой сроду не было, завсегда парни. Дайте же мне Любима моего!

— Что ты, что ты? Еще ложе детинное не вышло, пупок не завязан.

«Любим! — обрадовалась Феодосья. — Любимушка… Ах, кабы мне такого Любимушку-скоморошка…»

Обрядив чадце, отерев его Путилиной рубахой, Матрена вложила дитя в руки Марие:

— А сие — плод чрева твоего, бери его, пестуй чадце. А желаю, чтоб через год была у тебя уж двоица, а баба Матрена за кусок хлеба да чарку меда приняла его с божьей помощью.

Повитуха нарочно смиренно оценила свое бабичье мастерство коркой хлеба да чаркой медовухи. Главное, на сей момент, было напомнить о плате за помощь. Потому, как самые вящие обещания роженицы да их сродственники дают на родильном одре, когда счастье рожения еще переполняет молодых княгинюшек.

— Баба Матрена, да я… да мы с Путилушкой… Возьми прямо сей час из моих ушей усерязь с рубинами!

— От щедрот ваших мне и доброго слова, да привета достанет, — пустила лукавую слезу повитуха. — Много ли мне, благонравной вдове, надо? Лишь бы на том свете бабушке Матрене зачлось…

— Матрена, благодарствуй! — поклонилась Василиса. — Извара Иванович наградит тебя щедро, это я тебе, как перед Богом, даннословлю.

— Чего теперь с чадцом-то деять, баба Матрена? — испуганно сказала вдруг Мария.

— Пороть да самой женитвы, — пошутила Матрена. — В люльку класть да доилицу звать, чтоб доила Любимушку денно и нощно, вот что деять. А завтра сутра батюшку вести, чтоб прочитал подобающие молитвы.

После того, как Любима унесли с наивозможными почестями и тучей приговоров от сглаза, ночного плача и прочих младенческих бед, а Марию переодели, омыли и укрыли отдохнуть на сундуках, Матрена запросила вечеряти. Но, перед тем сбегала, переваливаясь и топая, в сени — поглядеть, какая на дворе погода, и какой, стало быть, будет жизнь новорожденного Любима? Вернувшись, Матрена заверила, что небо — ясное, а звездочки быстро-быстро бегут к Месяцу, стало быть, и молодой князь Любим, ясный сокол, жизнь проживет щастливую и богатую. Вот только… Мария насторожилась: что?! Поупиравшись, как бы не желая речь плохое известие, повитуха в конце концов сообщила, что, судя по мерцанию звезды, будет Любим изрядный баболюб. Мария, у которой отлегло от сердца, удовлетворенно засмеялась: ужо, поетит ея Любимушка девок!.. Василиса, между тем, зычно призвала холопок, те засуетились и вмиг уметали стол пищными яствами и хмельными медами. Повитуха сидела, как архимандрит на именинах. Княгиней поглядывала с ложа и Мария. Ликовала Феодосья. А когда в покой взошел сам Извара Иванов, которому прямо у ворот доложили об рождении первого внука, застолье сделалось таким веселым, что отец Логгин покачал бы главой. Матрена, изрядно хватившая медовухи, ударилась в известные побасенки, которые с каждой новой чаркой становились все любодейнее. Уж, что было грешного хохоту!

— Ну, вот вам притча, — подмигивая и качая головой, рекла Матрена. — Правда, не лжа. Были тому самовидцы, видели сами своими очами. Аз, врать не буду, не видавши, но от верного человека слыхавши, за что купивши, за то и продавши.

Бысть один молодец, Митрошка. Бысть он не то, чтоб дурак, а так — балда… И было у балды две елды. Митрошка, в том дива не узревши, думаючи, что и у всех мужей так же — две жилы подпупные в чреслах. А только прошел между девиц нерастленных и жен-мужатиц слух, что зело силен Митрошка в любовной колотьбе. И то… Вторгнет Митрошка уд срамной в женско ложе, скокотает на жене, сколько одна елда может. А как истицает первая жила становая, Митрошка второй уд в лоно ввергает и опять скокотать принимается. И таким-то двойственным мехирем наш балда самую муженеистовую жену и злострастную девицу ублажает. Собрались раз молодцы-мужи да дьяки-чернецы и пристали к Митрошке: говори, дурачина, как ты с женами колотишься, что самое злонеистовое естество женское ублажаешь? То ли зельем зелейным жен-мужатиц опаиваешь? То ли чары волховые на девиц нерастленных кудесишь? То ли скокотание особое на жене знаешь? То ли соитие твое наговорное? То ли елда у тебя зело вящая, муде свинцовые? Митрошка только плечами пожимает да очесами моргает: ввергаю первый уд жене между лядвий, скокотаю до истицания, а потом второй уд жене ввергаю, и опять колотьба идет. «Какой такой второй уд? — удивились молодцы-мужи да дьяки-чернецы. — Перст, что ли?» Выпучил Митрошка очеса-зеницы, выставил пясть, оглядел перста да и думает: «Нет, не перст! Перстом показывают, а не любы делают». — «Нос, может быть?» — поглумились молодцы-мужи да дьяки-чернецы. Митрошка-балда шутки не уразумел, да и мыслит: «Изреку мужам, де-мол, нос — вторая моя елда, пускай-ка отвяжутся!» «Истинно, нос!» — кивает Митрошка. «Да ведь носом воню злую, смрад да сладковоние нюхают», — удивляются мужики. — «Не верите — не надо, — стоит на своем Митрошка, — а только все жены-мужатицы да девицы нерастленные ко мне бегут, не боясь ни чужеложничества, ни детосаждения». Разошлись молодцы-мужи да дьяки-чернецы, а Митрошка-дурачина идет домой и размышляет: «Видно, второй уд для нюхания вони злой, смрада да сладковония дан!» А се… Пришедши Митрошка домой, а матерь ему и рекши:

— Митрошка, понюхай-ка дежу, не из нее ли злосмрадие по всей избе идет?

Митрошка изверг из портищ срамной уд, да и опустил в дежу.

— Что ты делаешь, дурачина?!

— Нюхаю.

— Да разве срамом нюхают?

— А чем?

— Языком! — поглумилась матерь над Митрошкой.

Дурачина глумы не понял, а себе на ус намотал.

Вот ночью темной стучится к нему мужатая жена от дряхлого мужа, просит зело вящей колотьбы.

Митрошка вверг мужатице злострастной первый уд, принялся скокотать до истяцания, потом второй мехирь вторгнул, опять начал колотьбу, а потом еще и думает: дай-ка понюхаю женску дежу, не из нее ли злосмрадие по всей избе идет? Сунул язык и ну нюхать по лядвиям, по стегнам, по подпушью! Жена-мужатица вяще прежнего довольна:

— Олей! Олей! О! Порадовал Митрошенька ныне колотьбой!

И пошла о Митрошкиной колотьбе слава по всей державе, — все жены-мужатицы да девицы возжелали с ним смеситися. Прослышала об Митрошке княжья дочь, нерастленная девица, Желая. Но наперед решила проверить, правду о Митрошкиной мужеской силе молвят либо лжу лгут? Вот возлегши Желая с Митрошкой на одр. Девица муженеискусная и говорит:

— Покажи-ка, молодец, свою колотьбу!..

Дурачина смекает: «Показывают ведь перстом».

И возвергнул перст в лоно.

— Олей! О! — хвалит Желая. — А понюхай-ка, молодец, сладковоние мое заморское.

«Нюхают-то языком», — опять смекает балда.

И возложил язык в лядвии.

— Олей! О! — вяще прежнего довольна девица, девства не растлившая.

Ну, а после, оба уда срамных Митрошка ввергал нерастленной Желае и скокотал дважды злопохотно, так что лоно девицы неистово ублажил.

Наутро посягнула княжья дочь за дурачину в брак. С тех пор, величают Митрошку — Митрофанушкой да Митрофаном Васильичем, есть он сладкояства, пиит пиво, спит на лебяжьем одре, под голову кладет чижовое взголовье, уд влагает в серебряное влагалище, муде — в сафьяновое. Тут и притча конец!

— Еще, Матрена, еще побай!

— Да не помню более!

— Вспомни, Матренушка, а мы тебе покаместь медового питься подольем.

— Ладно, слушайте. То бысть притча, а это будет притчица!

Бысть в одном княжестве княжья жена. И бысть та жена красотою тела зело лепа: очеса-зеницы светозарные, уста сахарные, перси — яблочки овощные, стегна — белые лебяжьи, подпушье межножное — червонного золота. И бысть у нее старый муж, князь. Дряхлый, не лепый: глава плешивая, кожа жабья, подпупье сивое, уд косой, дух квасной. Бысть в том же граде воевода с женой. Жена его красотой тоже велико лепа была. А воевода — не лепый: власа кудлеватые, брада овчеватая, ноги — кочергой. И оба-два, и князь, и воевода, были блудодеи — хаживали похотствовать к чужим женам супротив их воли. И решили княгиня да воеводиха проучить любодеев. А се… Вернулся одиножды князь-любодей от воеводовой мужатицы в свои палаты. Взошел к княгине в ее терем. Та запросила у него любы. А князь-то дряхл был, не смог жилу становую возвергнуть. Внедрил он тогда княгине в естество женское перст да и обронил в лоне перстень агамантный! Вот сделал старый князь любы, как мог, да и ушел в свои палаты почивать. Княгиня грустит-томится… Внезапу, воевода к ней пробирается!..

— Одари меня, княгиня!.. — просит воевода.

— Нет, — отказывается княгиня. — Со своей женой любосластись!

— Дай мне в последний раз самый твой бесценный агамантный дар! — напорствует воевода.

Согласилась, вздохнувши, княжья мужатица и пустила воеводу на одр. Вверг воевода уд княгине в естество женское, а перстень агамантный на мехирь и нанизался!

Утром хватился князь перстня. Взошел к княгине своей в горницу:

— Не ведаешь ли ты, жена моя, агамантный мой песртень?

— Нет, — солгавши жена.

— Ну, видно, холопы украли, — молвит князь.

А се… Пошел князь по своим важным княжьим делам в приказ. И встречает там воеводу. А у того на пясти перстень агамантный!

Смутился князь: «Ох, видно перстень-то аз у воеводовой жены в горнице обронил! Прознал воевода про мое любодейство! Убьет он меня, князя старого, дряхлого! Придется перстнем агамантным от воеводы откупаться».

Покряхтел князь, покряхтел, да делать нечего — смолчал о перстне-то.

На другую ночь опять воевода похотствует к княгине! Пробрался он в горницу ее.

— Погоди, дорогой воеводушка, — рекши хитрая княгиня. — Сейчас только перстень поищу, и опосля будем любосластиться.

— Какой перстень? — взволновался воевода.

— Князь мой потерял где-то печатный свой перстень, которым должен был опечатать указ.

— Да что за указ? — вящее прежнего заволновался воевода.

— Указ об том, чтоб всем любодеям и блудодеям пуп вырывать да подпупную жилу прижигать. Ну, да ладно, забудем про перстень печатный! Давай лучше любы творить.

Испугался воевода: «А, ну как старый князь перстень печатный тоже в лоне у жены обронил?» И кинулся вон.

С той поры ни князь, ни воевода чужих жен-мужатиц не похотствовали.

— О-хо-хо! — колыхалась Василиса.

— Ай, да бабы! — мотал бородой Извара.

Феодосья едва расслышала сквозь хохот стук в дверь.

— Кто здесь? — выглянула она в сени.

За дверями стояла Акулька.

— Чего тебе?

— Хозяйка молодая, дозвольте у хозяина изволения спросить? — с поклоном протянула холопка.

— Ну, зайди. Батюшка, Акулька испросить дозволения хочет.

— Чего еще? — повернулся к дверям Извара Иванов.

Акулька, поминутно кланяясь и бормоча: «уж простите меня сущеглупую», поведала, что старшие ея дети бегали кататься на соломе с горы, да и уморозили до смерти двухмесячное чадце, Арефку.

— Как это уморозили? — грозно вопросила Василиса. — Ты, небось, нарочно Арефку уморить велела, чтоб на корм не тратиться да люльку не качать? Все бы дрыхла, опреснок!

— Ей-Богу, не нарочно! Пронька с Анькой положили Арефку в салазки и увезли с собой. Поставили салазки возле горы, да и закатались. Вспомнили про Арефку, а он уж белый лежит в салазках, заиндивел. Простите, Христа ради!

— Вот же блудь бражная! — обсерчала Василиса. — Скоро на пажити некому будет работать, а вам, поганцам, лишь бы лишний рот не кормить! И чего ты приперлася теперь? Чего стоишь щурбаном?

— Хочу спросить, можно ли домовинку с Арефкой в избе до завтра оставить? Уж больно далеко в эдакий мороз до Божьего дома идти.

Василиса вопросительно поглядела на Извару.

— Да вы что, матушка? Батюшка? — заголосила вдруг с сундуков Мария. — В эдакий день, когда ваш внучек первый народился, упокойников на дворе держать?!

— Верно, — переглянулись Извара с Василисой.

Матрена перехватила их взгляд.

— Еще чего удумала! — вскрикнула она Акульке. — Неси новопреставившегося в Божий дом сию же минуту! Выпороть тебя еще надо за порчу хозяйского раба. Морозно ей! Небось, не околеешь, вон рожу-то наела на господарских хлебах! Феодосья, сходи-ка, пригляди, чтоб сей же час выметались со двора с покойником! Да чтоб не вздумали за воротами кинуть! Волков еще набежит, скотину порежут.

Феодосья опасливо поглядела на Акульку: все ж — таки худо это, что придется ей среди ночи тащиться с домовиной подмышкой.

— Возьми сани, — шепнула Феодосья Акульке в сенях. — На которых навоз вывозят. Лошадку похуже можешь взять. Скажешь, мол, Феодосья велела ехать санями, чтоб еще и Акулька от морозу не издохла.

Феодосья пошла в людскую избу, где обитала Акулька с мужем-бийцей Филькой и детьми. Она впервые переступила порог такого скаредного обиталища. Была это не изба, а землянка, размером с сундук, освещенная лучиной. Возле черной каменной печи в закуте лежали отрочата, тут же, перед нарами, висела колода для чадца. Очевидно, предполагалось, что качать ее по ночам должны дети в закуте. Кровать взрослых в виде досчатого ящика была заполнена смрадным тряпьем и соломой. Ее теснил стол, в середине которого была выдолблена ямка, заменявшая миску. Феодосья смекнула, что это именно миска, по нелепым кривым ложкам, брошенным в углубление. На краю стола стояла домовина — плетеный из корья короб.

— Э-гм-хр-р-ка! — донеслось из угла за столом.

Это зашевелился Филька.

— Да ты набражничался! — догадалась Феодосья, прикрывая ладонью нос.

— С горя он, — кланяясь, объяснилась за мужа Акулина, — что не уберег хозяйского раба Арефу, в расход ввел Извару Иванова и Василису Петрову. — Встань да отвесь поклон молодой хозяйке, пес!

— Ладно, Акулька, пущай он дрыхнет. А ты себе в помощь возьми кого из людей. Да прямиком сей час — в Божий дом! Там завтра и отпоют Арефку. А здесь мертвому телу нечего делать.

Феодосья вернулась в обеденный покой в мрачном расположении. Что за люди, Господи! Смрад, зловоние, бражная вония!

— Ну, чего там? — принялась расспрашивать Василиса.

— О-ой!.. — только и произнесла Феодосья.

— Расходы одне от поганой челяди, — заворчала мать. — Крестили Арефку, так кто батюшке пятерик яиц отдал? Василиса Петрова да Извара Иванов. Отпевать станут, кому расход? Опять подавай попу из хозяйского кладезя добро.

— Не расстраивайся так, Василисушка, — влезла Матрена. — Такая уж господская доля, обо всем печься. Давай-ка я еще побасенку побаю, развеселю тебя маленько.

— Давай! — махнула рукой Василиса.

— Ну, вот вам притчица. Правда, не лжа. Были тому самовидцы, видели своими очами. Аз врать не буду, не видавши, но от верного человека слыхавши, за что купивши, за то и продавши.

Бысть три брата, три княжьих племянника. Старшего звали Могуча, среднего — Хотен, а младшего — Зотейка. И была у Могучи в чреслах огненная палица…

— Елда огненная? — захохотал Извара.

— Истинно! Да, такая вящая, что не раз он этой межножной палицей медведя валил. Однажды забежало в наши окраины из Африкии чудо людоедское, брадатое — брада у него не только вкруг главы и выи была, но даже на конце хвоста росла. Самовидцы сказывали, что брада у того чуда рыкающего даже на сраме росла. Узревши оного, Могуча востерзал из портищ свой огненный уд, свинцовые муде да так огрел чудо африкиинское, что оно замертво пало. Обошел Могуча то чудо поверженное, хотел для надежности палицу свою огненную еще под хвост в самый оход чуду воткнуть, да пошло из подхвостного охода такое злосмрадие, что сорок сороков бесов уморилось, а залетный тотемский воробей замертво упал. Когда садился Могуча на коня да клал свою любосластную огненную палицу коню на загривок, да укладывал муде коню на становой хребет, то конь под ними прогибался. А когда опустил однажды Могуча свою огненную палицу в море-окиян — охладить жар телесный, то пошел из моря-окияна пар. И стоял тот пар три дня и три ночи и солнце застил так, что днем было темно, как ночью. А из того пара собралась такая важная туча, что когда дождь из нее выпал на пажить, то рожь уродилась сам-двадцать, а репа широкая да губастая, как Матренина задница. И собой Могуча был красив: брада кудлеватая, подпупие рыжее, очи — как у ночного врана-филина. А се… У среднего брата, Хотена, срамной мехирь тоже был не худ. Как достал его однажды Хотена из портищ, чтоб поссца, так сцы его пол-дюжины лисиц повергнувши, дюжину зайцев да залетного тотемского чижа. И собой Хотена был велико лепен: брада овчеватая, подпупие сивое, очи — как у дрозда. Младший брат Зотейка срамом похвалиться не мог. Уд у него был не больше соловья. Да и собой Зотейка был не лепо красив: брада завитками густыми соболеватыми — как у девицы межножное подпушье, подпупие враное, очи — как у ясного сокола! А се… И узнавши братья, что бысть в дальнем княжестве девица, княжья дочь Дарина. И бысть Дарина девица, девство не растлившая, муженеискусная. А бысть она велико лепная: уста сахарные, брови собольи, власы золотые. А благоодежная какая! — рубашца шелковая, подколка земчузная! Сидела Дарина в высоком тереме, роза сладковонная, светозарная, словно солнце. И вот стала сухота-тоска естество ее женско томить. «Хочу быть мужатицей замужней», — рекши она своей матери. Бысть тому! Протрубили гонцы по всем княжествам. Прискакали на белых да вороных конях княжьи сыновья, братья да братаны-племянники со всей русской державы. «Кто будет мое тело белое, лядвии межножные собольи, нежнее всех дрочить-ласкать, за того я посягну замуж», — рекши девица из высокого терема. Стали женихи наперебой мехири изрыгати да перед Дариной похваляться. Первым Глупей Сын Горохов свой уд срамной из портищ изверг. Усмехнулась Дарина: тростяной твой уд, плешивое подпупие, чижовые очи! Вторым Безумей сын Пустов подпупную жилу изрыгнул. Засмеялась неискусомужняя девица: лубяной твой уд, мховое подпупье, воробьиные очи! Третьим заезжий княжич Бзден сын Окалов становую жилу поднял. Расхохоталась девица, девства не растлившая: лыковая твоя елда, воспяное подпупие, тараканьи очи! Отступили женихи. А тут на двор Могуча, Хотен да Зотейка въезжают, кланяются княжне Дарине.

— Слышали мы, что желаешь ты, лепая девица, быть мужатою мужатицей, вступить в женитву.

— Се правда, — рекши Дарина. — Тот молодец станет мне мужем, кто даст моему естеству женскому самолучшие самонежные любы.

— Аз есмь, — рыкнул Могуча и принялся похваляться:

— Аз своей огненной булавой да свинцовыми муде единожды взмахнул, так африкиинское чудище замертво упало. А уж тебе, девица, я любы самые злострастные сделаю.

Изверг из портищ булаву огненную, размахнулся да и кинул Дарине в высокий терем. Уд его вдарил в крышу, всю кровлю разворотил да меж стропил застрял.

Рассердилась муженеискусная девица:

— Твою елду только валять да к стене приставлять!

Вышел тогда наперед средний брат, Хотен, принялся похваляться:

— Не уд — стрела!

Востерзал свою подпупную жилу, размахнулся да и кинул Дарине в высокий терем. Срам не долетел до высокого терема, упал на крыльцо.

Принялась глумиться ангеловзрачная девица:

— Твоей елдой только в мошне кукиш казать!

Вышел тут младший брат, Зотейка.

— Светозарная Дарина! Моя жила становая будет лону твоему изтецать любострастие, аз же буду тело твое белое дрочить, перси нежить, подпупие баловать, стегна ласкать.

— Дерзостник какой! — удивилась честная девица. — Где же твой уд злострастный, покажи!

Достал Зотеюшко из портищ свой невеликий уд женонеистовый, подкинул его в небо. Полетел уд с нежным посвистом соловьиным, залетел в терем, покружил по горнице да прямиком под шелкову рубашцу, в сладковонные лядвии. Впорхнул в лоно и ну в чреве летать, кружиться.

— Ох-ти мне, Зотеюшко!.. — простонала девица, естества не растлившая. — Будь ты мне мужем, а я тебе — женой.

И был тут пир на весь мир, наш тотемский воробей туда летал, от каравая крошки клевал, с залетной воробьихою колотился. А самовидцы Зотеюшкиного соловьиного мехиря с той поры говорят: «Уд мал да удал!»

— А-ха-ха! — залилась смехом Мария.

Отсмеявшись, она мечтательно проговорила:

— Хоть бы одним глазком увидеть сию Африкию…

— Взбесилась?! — охнула Матрена. — Да там такие звери водятся, что на баб, как мужики нападают.

Феодосья выкатила глаза.

— Кривду врешь, Матрена! — посмеиваясь, умышленно подначивал Извара.

— Почто обижаешь вдову, Извара Иванович? — хлюпнула носом Матрена. — Отродясь я слова кривого не изрекла. Провалиться мне на этом месте, а только есть в Африкии зверь — вельблуд, вельми блудливый, то бишь. На спине у вельблуда растут два огромных горба, навроде кожаных торб али курдюков. И африкийцы возят в этих горбах воду!

— Гос-с-споди, спаси и сохрани, дикари какие! — удивилась Василиса. — Да как же вода в горбах может быть?

— А как молоко в грудях? — привела достойный аргумент Матрена.

— А-а! Тогда понятно…

— А на баб-то, на баб как он нападает? — полюбопытствовал Извара.

— На жен похотствует не вельблуд, а слон! Ростом он со стог сена, а на харе вместо носа — елда!! Вот эдакой толщины!

Матрена приподняла вдоль поставца свою неохожую ногу, скрытую подолом. Но и сквозь подол ясно было, что размеры слонового уда необыкновенны!

— И перед тем, как броситься на несчастную жену, слон в свою елду еще и трубит!

— Почто трубит-то? — вопросила с сундуков Мария.

— А я почем знаю? Я с им не беседовала. Знаю только, что по Африкии бродят скоморохи со слонами…

Феодосья напряглась.

— Слон по окрику главного скомороха поднимает елду и начинает охапивать да обласкивать ей блудную девку…

— Плясавицу? — вопросила Феодосья.

— Ну да… А се… И, наконец, он девку сию поднимает на елде выше головы!

— Ишь, ты! — удивился Извара. — А еще говорят: как ни востра, а босиком на едлу не взбежишь.

— Не всему верь, что говорят, Извара Иваныч, дорогой! А еще тем слон страшен, что разносит чуму.

— Господи, спаси!

— В Москву какой-то Африкийский царь прислал в подарок нашему государю-батюшке, Алексею Михайловичу, слона.

— Уморить хотел отца нашего, заступника?!

— Знамо дело, — авторитетно поводила плечами Матрена.

— Провели чудище энто по улицам. И начался в Москве мор! Государь Алексей Михайлович принял меры противу погибели: заколачивать избы, в которых некто заболел чумой, сжигать дома, никого изнутра не выпуская. Но, мор не прекращался. И тогда царь наш — батюшка смекнул, что слон адский чуму нанес. И повелел Алексей Михайлович слона убить до смерти и сжечь. Земские люди кольями слонищу закололи, сожгли до пепла. И мор остановился! А того африкийского слугу, что водил чудище по улицам, привязали к столбу и обливали кипятком, пока не сварился.

— Это верно!

— Так и надо нехристю.

Возбужденное событиями дня, семейство еще долго сидело за столом, беседуя и слушая байки Матрены. Первой заснула на сундуках Мария. Оставив возле нея караул в лице кривоглазой Парашки, все разошлись по покоям.

Феодосья взошла в свою горницу совершенно сонная. Прикрыла дверь. Села на одр. Поглазела на огоньки лучины и свечей. Зевнула. И в этот момент из угла метнулась золотисто-черная тень.

— А-а!.. — в ужасе вскрикнула было Феодосья, но чья-то крепка, как засов рука, сжала ей уста.

Глава шестая

ЛЮБОСТРАСТНАЯ

— Вор! Вор! — затщилась выкрикнуть Феодосья.

И было бы шуму — чего-чего, а верещанием Феодосья была сильна, но запечатались уста воровской дланью, словно камнем, приваленным к пещере со святыми мощами. Другой рукой супостат обручил Феодосью ниже груди, охапив накрепко и руки ея. Феодосья судорожно вдохнула, чтоб в третий раз извергнути крик, и даже извергнула было снова:

— Вор!..

Но, вопя, учуяла она уже, что больше не крикнет, потому что вора сего Феодосья знает, и узнала она его по самой сладостной воне, какую только вдыхала ея легочная жила. Горечью воняло, горьким мужским телом, горьким дымом и можжевеловой ягодой, и чабрецом, растертым перстами. И почему-то зналось Феодосье, что губы, прилепившиеся к ея щеке, тоже горчат. И от этой горечи, проникавшей в дыхательную жилу, Феодосье хотелось стонать, алкая смутного томления. Она смежила веки и приподняла плечи…

— Звезды со звездами скокотали, любострастились, один я во мраке вечном воздыхал от тебя на удалении, так не терзай меня, любушка, дай свету твоего сердечного, свету звездного… — грудным голосом проговорил вор и чуть ослабил длань на Феодосьиных устах и обручение под персями.

Феодосья медленно повернула голову и поглядела в личину, скрытую тенью. И, как это бывает, когда лица оказываются друг напротив друга на расстоянии греха лобзанья, увидела скошенные к носу глаза и сам нос, странным образом, видимый с двух сторон разом. Феодосья беззвучно засмеялась от радости, что глаза те самые, синие с золотыми осколками. Но, рассыпав брусничным смехом, тут же принялась вырываться, разволновавшись, что и вор видит ея зеницы такими же сбежавшимися к переносице. Вор ослабил охпку. Феодосья наложила длани на затворившую уста руку и кончиками перстов низвергла ея вниз, к персям. Вор осторожно повел шебуршавой ладонью по душегрейке в том месте, где томилась грудь, и крепко примкнул ея. Феодосья тихо застонала. Вор замер, не решаясь пошевелиться, дабы не вспугнуть этого стона. Нахлынула оглушительная тишина. Феодосье слышно стало, как колотиться ея сердце, словно ботало в ночной реке. А у вора от тишины комаром запищало в ушах. Оба оне стояли, не шевелясь, но, не решаясь пошевелиться каждый по своей причине. Вор опасался неверным движением вспугнуть раположение Феодосьи. А Феодосья не ворохнулась в объятиях, поелику полагалось ей, как девице нерастленной, вырваться из рук вора, но вырываться ей не хотелось… Треснул угол горницы, ломаемый ночным морозом. Сухим стручком гороху выщелкнула лучина.

— Истомушка!.. — наконец с облегчением промолвила Феодосья и склонила главу к плечу. — Как же ты здесь оказался? Как не побоялся?

С полузакрытыми зеницами, безвольно уроненной головой, она лежала на груди скомороха, словно только что подстреленная рябенькая куропатка, еще теплая, еще с пульсирующей кровью, с намасленными перышками, но уже погубленная, через секунду готовая повиснуть на затянувшем горло кожаном ремешке в связке таких же теплых птах.

— Любушка, ласточка моя нежная, ты ждала меня? — засасывающим голосом, как бы не веря своим словам, вопросил Истома.

— Тебя только и видела… — едва не заплакав, ответила Феодосья.

— Меня, скомороха? Актера, что не имеет ни злата, ни серебра, ни речного бисера, чтобы осыпать тебя, небесную княгиню? Бродягу, что, кроме охабня, не имеет других палат?

— Мне твой охабень теплее любых хором, — с жаром заверила Феодосья.

— Скитаюсь аз по горькому свету, и не мечтая об иной жизни. Устал мечтать о нежных любовях. К чему это? Мука одна. Аз уж и не помню давно, каковы девичьи ласки?

— Истомушка… — по щекам Феодосьи побежали быстрые слезы. — Не говори так…

— Прости, прости, что огорчил твою душеньку, — жалобно рекши скоморох.

Не то чтобы лгал он кривду, нет, все правда было — и злата у Истомы не было, и палатами ему служил рваный шатер, и укрывался он от снежного ветра не бревенчатыми стенами хоромов, а полой охабня. И не ласкали его муженеискусные девицы. Да только не променял бы он полог леса и постель речного песка на душные перины, полу охабня на теплый запечный закут, а горсть снега с горячей кровью на сладкий кисель. Был он волком. И тепло овина манило его только предчувствием плоти глупой скотины, готовой повалиться набок и подставить робкую шею под нож за охапку хозяйской соломы. И, зарезав простодушную ярку, уходил волк прочь, в снежный лес, ни на мгновенье не возжелав переждать до утра в теплой сце хлева. И про ласки девиц не солгал скоморох. Не дрочили его непорочные девицы. Любодействовал он с бражными блудищами. А муженеискусных девиц в горящих селищах брал силой. И никогда не глядел с вожделением в сторону зрительниц, глазевших на его скоморошьи позоры. Не любил он скушных, сонных посадских баб и девок. И на все их блудливые подмаргивания лишь усмехался. Тошно было и представить Истоме любы с глупыми бабамимужатицами где-нибудь в сарае. Но Феодосья, стащившая с креста распятого деревянного Господа, запала в волчью душу. Поразила она его, как небесный огонь поражает могучее дерево. И сейчас пылал Истома не только телесным, но отчасти и душевным огнем. Но, может ли волк быть добрым? Это был бы уже заяц… И доброта волка в том, чтобы зарезать теплую телушку быстро, не мучая понапрасну. И знал Истома наперед, что будет, будет его ретивое скокотать в нежных лядвиях Феодосии. Но впервые хотел скоморох, чтоб случилось это не силой, а с его нежным дроченьем, с его приветливыми ласками. И знал даже Истома, что позови он — уйдет Феодосья с ним и его ватагой, не думая ни секунды об отце с матерью. И уводил он так жен не раз и не два, с тем, чтобы бросить, натешившись, в проезжем городе в блудном доме или на улице, прозванной иноземными гостями Московии «улицей лизанья». Но впервые за много лет дрогнуло сердце скомороха. И захотел он быть с Феодосьей безмерно добрым и благородным — растлив девицу, бросить ея не в чужой земле, а в родном доме. Может ли волк быть добрее?! Потому и молвил он жалкие речи про бездомство и одиночество свое, что учуял в Феодосье, пожалевшей деревянного Христа, бездонную меру участия. Дивно ему было, что в театральной скоморошине о распятии, в притчах, таких привычных с детства, что никому и в голову не приходило рыдать по распятому, Феодосья разглядела живые муки и ужаснулась им. Смекнул Истома, что, если, чем и сможет он взять в одну ночь этот аквамарин небесный, то, прежде всего, призывом к сочувствию в его, Истомы, страданиях. Вот отчего молвил он грудным голосом о своем бездомстве.

— Зачем мне злато твое? — горячо зашептала Феодосья. — Зачем мне бисер твой? Зачем серебро? Соль твоя? Обозы? Кладези рыбные али пищные? Ты один мне нужен!.. Тело твое горькое, уста хмельные!..

— А мне — ты!.. Не белые перси твои хочу, не стегна нежные, ни лядвии золотые, а — тебя! Поцелуй меня, ласточка моя, чтоб мог я в лютый ярый мороз согреваться мыслением о твоих поцелуях… Поцелуй, молю тебя…

Истома повернул к себе Феодосью, все еще стоявшую к нему боком, со склоненной головой, нашел ея губы и жадно вложил язык в приоткрытые уста…

Свечи в шандалах на поставце возле Феодосьиного одра оплавились, когда Истома откинулся на пуховое взголовье, пахнувшее косами Феодосьи. Потянувшись, он поглядел на Феодосью, белевшую на темной перине, как головной сахар.

— Понравилось тебе, любушка?.. — ласковым вибрирующим голосом вопросил Истома.

Феодосья, по своей привычке все обмысливать, на секунду задумалась.

— Ей!.. — заулыбалась наконец она в темноте, вспомнив, как нежно дрочил Истома ея шею, перси и стегна.

— Ей Богу? — самольстиво повторил вопрос скоморох.

— Ей Богу! — дотронулась до него рукой Феодосья. — Вот только кость у тебя уж больно крепкая.

— Какая кость?

— В уде… — смутясь, пояснила Феодосья.

Истома захохотал. Феодосья испуганно прикрыла ему рот ладонью:

— Тихо, Истома!

— Кость?.. Кость… Ха-ха! Эх ты!

— Не так она называется? Не кость? Жила, может?

— Жила, Феодосьюшка, жила…

— Надо же, кругом — жила… Матрена сказывала про кровяную жилу, про легочную…

Неожиданное упоминание о сроднице в тот же миг обрушило на Феодосью мысли о матери и отце, об Юде… Ей сделалсь внезапу горячо, стыдно ужасно от содеянного. Словно прозрев, Феодосья увидела вдруг, что лежит, нагая, рядом с чужим мужем! Грех какой! Она сжалась. «Господи, что теперь деять-то? Господи, зачем я здесь? Зачем лежу голая? Кто это рядом? Как же теперь погляжу аз в глаза батюшки с матушкой? Блудища! Блудища!» Феодосья всхлипнула так внезапно, что Истома принял сперва ее плач за смех. Но Феодосья вдруг перевернулась на живот и, уткнувшись в изголовье, зарыдала так страшно и глухо, словно вонзились ей в подпупие острые навозные рожны. Истома вздохнул. Ах, девка… Нет, не станет он уводить ея со своей ватагой. Куда ей бродить? Ей обитать надо в теплой горнице, с надежным, как печь, мужем. Не способна она на безумства. Вот уж жалеет о любодействе… Сейчас каитися начнет, блудищей себя обзывати…

— Ты, небось, мыслишь, что аз — блудища? — подняв зареванное лицо, протянула Феодосья.

— Глупости ты речешь!.. — скоморох был зело силен в театральных монологах и сей час воспользовался сиим мастерством с особым умением. Он принялся речь проникновенно, перемежая словеса нежными поцелуями в плечи и спину Феодосьи: — Мыслю аз, что ты способна на безумства ради любви. Не каждая жена, далеко не каждая, так сильна в любви, как ты… Страстью ты влечешь меня. Эдакая страсть, на какую способна ты, раз в тысячу лет случается! Я на позорах сразу тебя разглядел… Дар твой девичий, что щедро ты отдала мне, бродячему скомороху, для меня будет, как ладанка нательная. Как затоскую от горькой жизни, достану ее мысленно, как образок из-за пазухи, прижму к устам, и облегчится моя душа… И не такой унылой покажется дорога…

Расчет Истомы оказался верным. Феодосья устыдилась своих слез: «Господи, о чем пожалела аз? О девстве? А для кого его беречь было? Для Юды?! Жалеть ласк для Истомы?! Ах, дура аз! Разве грех обласкать обездоленную душу?»

Была сей час Феодосья, как река Сухона, на брегах которой возвышалась велико лепная Тотьма. Всего две таких чудных реки во всем Божьем мире. В весеннее половодье, в дни зачатия всего сущего, в течение двух седьмиц более ста верст течет Сухона вспять! От устья к истоку! Конечно, можно выразиться, что течет тогда Сухона в обратном направлении. А можно молвить с радостию и удивлением: бурлит река вверх против заведенного порядка! Вот и Феодосья текла сейчас вспять!

— Поцелуй меня, Истомушка мой! — попросила она, прижавшись к скомороху. — Ах, задохнусь! Задушишь же ты меня, скоморох!

Феодосья отсмеялась. Они затихли на толику. Но вдруг дружно глухо захохотали вновь: где-то в закутке потешно заверещали, подравшись, мыши!

— Что это оне там деют? — шутливо вопросил Феодосью Истома.

— Цалуются, должно быть! — засмеялась Феодосья. И провела перстом по губам Истомы. — Отчего огубье у тебя такое горькое? Ну, такое горькое, как сулема!

— Горькое? От табака, должно быть. Табак курил.

Феодосья отпрянула.

— Как — табак?! Бесовское зелье?!

Она искоса недоверчиво поглядела на Истому и махнула рукой:

— Не верю я тебе. Глумы надо мной шутишь?

— Хорошие шутки — с голой елдой да за девками гоняться! А чего ты так испужалась? Али размышляешь, не доложить ли воеводе? Дескать, хватайте, люди земские, скомороха Истому, режьте ему нос за травку бесовскую, что курил он в доме благочестивой Феодосьи.

— Как — в доме?! Ты здесь… Здесь, в моей горнице, бесовское зелье разжигал?

— Не волнуйся, Феодосьюшка, аз отодвинул заволоку с окна и рожок с зельем держал на морозе, курил на волю. Так что, никто ничего не учуял.

— Да где же ты взял рог для табака?

— Он у меня всегда при себе, висит до поры под полой на поясе.

— А если кто узрит?

— Кто нос под полу сунет, тому доложу, мол, в рожок играю я веселые песни. Ай-ду-ду! Ду-ду-ду! Сидит ворон на дубу!

Феодосья пораженно примолкла. Впервые так вяще столкнулась она с эдаким страшным грехом. И была в смятении. Ведь она была уверена, что курильщик — это всенепременно разбойник, законы Господа презревший, с носом резаным, со страшной всклокоченной бородой, со зверскими глазами… И вдруг, курильщик — возле нея. И не на торжище, а — на одре! И возлежит она с курильщиком нагая… «Али грех один не ходит? — расстроилась Феодосья. — Любострастилась аз, к бесуто в тенета и попала, а он уж тут как тут, с еще более ужасным грехом. Мыслимо ли дело — бесовское зелье в доме батюшки моего! Ой, Господи! Но как же Истома-то в такое адство впал?! Разве возможно, чтоб эдакий добрый, честный человек курил табак?! Ведь это ж как пасть надо, чтоб вдыхать адские дымы? Да, неужто Истома не понимает, что делает? Спасать его нужно, спасать!»

— Истомушка, — натянувши пуховое одеяло до подбородка, испуганно проговорила Феодосья. — Да зачем же ты куришь табак энтот? Сожги его и забудь! Аз никому не примолвлю… Никто не узнает… Только сожги! Господи, да откуда он взялся-то, кто его из адского подземелья доставил на Божьий белый свет?

— Бес и доставил, — усмехнулся скоморох. — Посеял чертово табачное семя на могиле блудищи, а когда взросло зелие, высушил его и принялся курить. А тут мимо — аз иду с ватагой…

Феодосья подскочила.

— Господи, что ты речешь? Прости его, Господи!

— Испугалась? Не я это шел, а некий перс либо турок. А может, и татарин. Оне, иноверцы, привозят табачное зелье в Московию.

— Я так и подумала, что иноверцы! — сокрушенно промолвила Феодосья. — Нехристи! Татарины, знамое дело, татарины! Оне ж язычники. Тетка Матрена рекши, татарцы чад своих едят!

— Ну?! — удивился Истома. — Чего-то я такоего не слыхал.

— Как же? Самоеды-лопари в Сивере живут, ведаешь про таких? Потому самоеды и зовутся, что сами себя едят! А татарцы — чадами питаются. Вот ведь как… Я теперь точно знаю, что оне табак в Русь завезли. Отец Нифонт рекши, что тот, кто курит табачное — творит богомерзкое. Дьяволу угождает! От табачного дыма в голове гниет и в костях тож. Истомушка! Брось ты эту отраву! Как бы не отлучило, оборони Господь, зелье сие тебя от святой церкви! Брось…

— Брошу, ласточка моя, — смиренно согласился Истома. — Вот как со двора выйду, так в первый же сугроб и брошу рог и табак с ним.

То, что Истома с такой легкостью, и как известное наверняка, изрек об своем уходе со двора, а значит, от нее, Феодосьи, опечалило девицу. Но испросить, когда вернется Истома назад, и вернется ли вообще, и будет ли посягать ея в брак, али просто уведет с собой, Феодосья побоялась. Что, как сообщит скоморох, что не любит ея? Или изречет, что не нужна ему согрешившая девица? Что, как уйдет без возврата? Нет, лучше не знать худого, не думать об нем, авось какимнибудь чудесным образом окажется, что примет батюшка скомороха с распростертыми объятиями, изгнав тошного Юду, и станет Феодосья супругой Истомы прямо сей же день! «Это уж я совсем размечталась», — впрочем, со вздохом подумала Феодосья. И, дабы отгородиться от печальных мыслей и горьких предчувствий, Феодосья завела речь совсем об другом, не любострастном.

— Истомушка, а ты как мыслишь, есть на Месяце звери али птицы? Или одне черти там скачут?

— Чего это ты вдруг? — удивился скоморох.

— У меня шитье есть… Твердь земная и небесная… Хочешь, покажу?

— Ну, покажи, — согласился Истома. — Вот забавная ты…

Феодосья вытянула с одра скомканную рубаху, надела ее.

— Не облекайся в портище, — потянул за подол скоморох. — Так лепнее… Дай еще не красоту твою светозарную полюбоваться.

— Ой, нет, Истомушка, грех это — нагой быть. Отец Логгин днями меня на исповеди вопросил: не подглядывала ли за наготой срамной? — отказалась Феодосья. Воспоминание об исповеди вырвало из ея груди прерывистый вздох, истолковавший Истоме, что согрешение свое полагает Феодосия зело великим!

— Это только твои кощунницы с голым пупом пляшут, — с горделивым осуждением изрекла Феодосья.

— Какие же оне мои? У меня плясавиц нет. Оне — сам по себе. На что оне мне нужны? Идут себе с ватагой и идут, не гнать же?

Прищурившись, мол, говори, говори, но, тем не менее, радостная, Феодосья одернула подол и побежала к резному влагалищу с рукоделиями. Достала синий шелк с золотой вышивкой.

— Зри!

— Ишь, ты! — удивился Истома.

— Истомушка, ты как думаешь? Небесная твердь впереди солнца али позади?

— Позади, конечно. Иначе солнца через твердь не видно было бы.

— И я так мыслю! — обрадовалась Феодосья. — Точно так! А то некоторые говорят, мол, солнце позади тверди и светит через дырку, для него проверченную. А почему же эта дырка всегда разной величины?

— Али ты астрономию изучала? — изумился скоморох.

— Что?

— Аз рекши: где ты звездозаконие изучала? Какой звездоблюститель тебя обучил? Али в Тотьме астрономы есть? Не всех еще в кипятке сварили?

— Чует мое сердце, что звездоблюститель в Тотьме один — аз! — скромно пояснила Феодосия. — Вопросила нынче одного мужа про Месяц, так он изрек, что зверей на ем нет, потому что очень он маленький, разве только врабей али мышь не ем и удержится. Ну не глуп ли? Я думаю, не так уж Месяц и мал. Древо издалека тоже еле видно, а чем ближе к нему подбираешься, тем оно выше, могучее. Я мыслю, что и с Месяцем так же. А Юда — дурень просто. Ну, никак не может быть Месяц меньше избы, верно? А в избе вон колико всякого добра вмещается!

— Это какой же Юда? — не вступив в дискуссию о размерах Месяца, нарочито грозно испросил Истома. — Не жених ли, собака?

На самом деле ревновать он и не собирался, более того, желал бы, чтоб у Феодосьи был суженый, покрывший его, Истомы, любодейство. Но не переносил Истома соперников ни в каком деле. «Прочь с дороги!» — был его любимый жизненный клич.

— Где? Об ком ты? Юда? Нет, это так, сродственник один дальний, — пролепетала Феодосья.

И опала с радостным вздохом душой, что обмятая дежа: «Ревнует меня Истомушка, любит…».

Истома подтолкнул, поудобнее, взголовье и сел, обминая в руках шитье.

— Мыслю аз, — прищурился он, — что есть кто-то на Месяце. Вот только — кто? Иной раз прямо чувствуешь, что некто тебя зрит. Обернешься — никого, чистое поле, один Месяц светит. Как начну, бывало, об этом думать, глядя на звезды, так аж разум за разум захватывает!

— И у меня тож! — промолвила Феодосья. — Может на Месяце птицы одне? Летят же стаи каждую осень. А — куда? Коли твердь земная в окияне плавает, то куда птицы улетают? Не иначе, на Месяц!

— Навряд ли. Птицы — Божьи твари, а все Божье на земле живет.

— Я иногда думаю, а почему Господь… — Феодосья опасливо оглянулась и понизила голос до шепота, — …почему он так создал, а не по- иному? Почему елда мужская снаружи, а женские лядвии — внутри? Из чего делается радуга на небе? Ясно, что из цветного тумана. Но где он в остальное время лежит? Почему над Сухоной цветных туманов не бывает? Почему люди ртом говорят? Почему не носом высвистывают?

— Эх ты, забавная… — покачал головой Истома. — Это как раз понятно проще простого. А как бы ты тогда сказала: «хлеб»? Ну-ка? Высвисти носом: хле-е-еб!

— Хы-ы… ы-ы… — наморщила нос Феодосья.

— А-а! Не получается!

— А мы бы хлеб рекли так: фью-ють!

— Только иноверцы некрещеные вместо: «хлеб Господен» — фьюкают. Все бы кругом иноверцами стали. Вот как!

— Господь именно нам, русичам, дал понятный язык, — прибаяла Феодосья. Потому что любит нас. Брат Путила рассказывал, что в Москве видал иноземных немцев. Ни одного словеса не разобрать, все только «гр! др!». Потому и назвал их Боженька: немцы. Немые! Смех, а не язык. Вот уж наказал Господь! Путила рекши, икон даже у немцев нет! Молись, на что хочешь, хоть на камень! Ой, наказал!..

— Наказал… — думая о чем-то своем, повторил Истома.

— Истомушка, да ты меня не слушаешь? О чем ты мыслишь?

Феодосия присела поближе к скомороху, поцеловала его в грудь, в плечи, быстро осыпала невесомыми прикосновениями уст щеки, скулы. Прикоснулась к густым кудрям, завешавшим лоб.

— Отчего ты не на пробор кудри носишь? Надо власы на пробор расчесывать, как делали святые апостолы, ученики Христа.

— Не святой аз, Феодосьюшка, — промолвил Истома, отводя Феодосьину длань. — Это ты у меня ласточка безгрешная, вот и власа твои на две стороны расчесаны, на две косы… А при мне-то святых вон выносить надо, чтоб не оскорбились оне глумами актера, так что ношу власы, как придется.

— Две косы девице надо носить, а не одну, чтоб одинокой не остаться, так тетка Матрена речет.

— Да такая велико лепная княгиня, как ты, разве засидится одна?

Феодосья шутливо покрасовалась, подержав косы в руках. И вновь ухватилась за Истомину буйную голову.

— Нет, дай я тебе кудри учешу, хочешь — с елеем?

Феодосья приподняла перстами пахнущие дымом волосы скомороха и провела по лбу.

— Что это? — сперва рассеянно сказал она.

Потом удивилась, не веря своим зеницам.

И в ужасе отдернула руку.

Как она раньше не узрела? Господи! Господи!!

— Али ты буквиц никогда не зрела? — холодно спросил Истома.

— Буки…Истомушка, что же это?

Рубец, едва заживший, болезненно-розовый, особенно страшный в неверных колебаниях свечного пламени, рваным, диким мясом изгибался буквицей «буки».

— Бунтовщик… Сиречь — разбойник — едва слышно пробормотала Феодосья и поднесла перста, хранящие каленую печать, к своим устам.

Ей хотелось облегчить боль Истомы, покрыв шрам поцелуями, вытянув из него устами муки огненные. Но рубец был так отвратителен, что в первое мгновение Феодосья не смогла осилить отвращение и прильнуть к нему губами. И потому поднесла перста, хранившие прикосновение, к губам — хотя бы так, не касаясь выболевшего мяса, приласкать Истомушку. Но, дотронувшись до своих губ, она болезненно всхлипнула и, словно устыдившись собственно брезгливости, вдруг рьяно прильнула ко лбу скомороха.

— Да кто же заклеймил тебя, Истомушка, какой изверг?

В первый миг, когда Феодосья только разглядела преступную буквицу и явственно была поражена, Истома готовился извергнути грубо самые гадкие словеса. «Что, не знала, что буке давала? — должна была услышать Феодосья. — Всю обедню аз тебе говном испакостил?» И еще тьма срамословий слетелась к скомороху на язык. Но последние словеса Феодосьи изменили намерение Истомы. Не то, чтобы он проникся и умилился ея жалостью, нет. Просто умыслил Истома, что простодушная Феодосья приняла клеймо за напрасное, ошибочное страдание. Ей, благолепной домашней девице, и в главу не пришло, что ее синеглазый Истомушка может быть разбойником! Разве разбойники такие?! Разве могут читать оне поэтические стихи? Ласкать? Целовать? Дрочить с нежностию? Называть «любушкой» и «ласточкой»?! И, желая еще раз любострастно смеситься с девицей, Истома ухватился за предположение Феодосьи.

— Изверги… — страдальчески прикрыв глаза, промолвил скоморох. — Верно ты сказала, Феодосьюшка. — Черт нас дернул ватагой остановиться в Москве на Яузе, возле слободы сокольников?.. Хотя, скомороху нигде медом не намазано!

Историю про сокольников Истома приплел. На Яузе он действительно был и видел сокольничий двор. Но, не случалось на том дворе с его ватагой никаких страшных происшествий. Разве только, подрались маленько возле питейного дома, вызволяя пропитые одним из актеров гусли-самогуды.

— А се… — вдохновенно баял скоморох. — Слобода огромная, безмерная: одних сокольников две сотни, да с семействами все. Птичники — что твои хоромы. Баяли мужики, что только голубиных гнезд для прокорма кречетов держат в птичниках до ста тысяч! А самих царских птиц три либо четыре тыщи! Не успели мы толком табором встать, как налетают опричные люди. Схватили опричники в облаву почти всю нашу ватагу и засадили в темницу в приказной избе. Что такое? За что? А, говорят, у царя батюшки, Алексея Михайловича, охотничьи соколы пропали, либо кречеты, теперь уж и не припомню. Да только исчезла дюжина бойцовых птиц! Дорогих, что пойманы были и привезены с берегов сибирской реки Печоры. И главное, белых цветом, один и вовсе оказался любимый государем кречет Песня.

— Вы, скоморохи, драгоценных птиц умыкнули?! — Да на что оне нам? Разве мы охотники? Должно быть, залетели птицы в даль дальнюю, может, того и гляди, назад прилетят? Но, куда там… Титку Урусова, водившего зверей, на кол посадили. Акробата Афоньку Макаркина разрубили на куски, сочинителя скоморошин Амельку Власова, стихоплета Амоса Иванова тож… Эх, кабы знал об том государь наш, Алексей Михайлович, он бы разобрался, рассудил, где правда, а где — кривда… Да только опричникам нужно было на кого-то дело свалить, вот и схватили, кто под руку попался. Инструменты наши сожгли. Медведя ученого затравили. Плясавицу Амину… Лучше тебе не знать, что с ней сделали… А мне клеймо каленым железом поставили. Ну, да я не в обиде! Все лучше, чем псов своим мясом кормить…

— Бедный ты мой, горюшко мое… — запричитала Феодосья.

— Господи, хоть ты мне встретилась на пути, — вцепившись в волосы, взвыл Истома.

И в этот миг Феодосья и в самом деле показалась ему звездочкой, что с нежным смехом устремилась вниз, на грешную землю, прямо в охапку Истомы. Скоморох обнял Феодосью, приподнял подол портища и прижался обветренным лицом к влажным лядвиям.

— Благовоние какое… — жадно простонал он.

Феодосья смежила веки.

Ах, подумать бы ей о грехе любострастия, что никогда не остается без непременного гневного внимания Божьего. Но, кто ж в такой миг думает?!

Когда двоица затихла, устало прижавшись друг к другу, Феодосья робко вопросила скомороха, уповая узнать о его планах:

— Что ж ты, так и будешь весь век бродить по свету? У птицы перелетной — и той — есть гнездо. А ты, словно медведьшатун… Али не мыслишь осесть, обзавестись хоромами? Об какой доле ты мечтаешь, Истомушка?

— Мечтаю?.. — скоморох усмехнулся в потьме.

Нет, не так он был глуп, чтоб излагать Феодосье свои мечты. Навряд ли, оне ей понравились бы…

По ночам с мучительным наслаждением скоморох грезил про два коротких лета — ослепительных и горячих, как взмах ножа… Снова и снова воссоздавал он в мыслях картины — яркие, вскипающие от пронзительных звуков, густых запахов, жара, чтобы вновь ощутить сладострастие, равное которому навряд ли уже придется пережить наяву… Он, скоморох, внове и внове догонял какую-нибудь черноволосую девицу, срывал с ея головы увешанный монетами убор… Это обнажение головы всегда действовало на несчастных парализующее, словно позор непокрытых волос был столь силен, что после него ничто уже не могло быть ужаснее. И девчонка переставала кричать, падала на землю и лишь извивалась змеей, пытаясь уползти, дабы умереть никем не видимой. Скоморох и сейчас явственно видел рыжие перси, коричневые соски, измазанные пылью, ощущал мускусный запах каурых ляжек. Он возбужденно зрел селища, в которых стонала, кажется, сама земля — столько несчастных подвешено было его ватагой и атаманом на частоколы, задавлено между венцами бревен, привалено камнями, сброшено в колодцы… Кажется, навеки его шапка и охабень впитали запах горящего мяса. И, каждую ночь, стоило Истоме смежить веки, вновь качало его в устеленной коврами барке со смуглой блудищей, водившей бражным языком по его чреслам. Пережить все это внове — вот о чем мечтал Истома.

— О чем, говоришь, мечтаю? — бодро переспросил скоморох. — Есть в иных землях такая замечательная вещь — комедиальная хоромина, сиречь — театр. Баяли люди, что и в Москве царь Алексей Михайлович открыл эдакие хоромины. Вот бы начальствовать в них! Али собственные открыть. Разыгрывать позоры об римских пирах и житиях допотопных царей. Бают, зело увлекательно оне жили!

— Истомушка, да как же такое возможно, чтоб государь дал хоромину под глумы?! Ведь грех это — позоры со свистоплясками. Зело срамны оне… Вон, щурбан-то ваш с персями подъемными — срам ведь!

— Царь наш батюшка оттого грешит, что знает: сорок раскаявшихся грешников Богу милее одного праведника. Алексей Михайлович, может, нарочно, против своего желания грешит, дабы потом покаяться! Позрит он театральные глумы, а потом всю ночь на коленях перед киотом простоит да еще двоицу-троицу бояр прибьет до смерти за лицезрение представления. Богу-то как приятно будет!

— Чудно! И как же эти хоромы выглядят?

— Зело огромны! Выстроены возле одной стены какие-либо виды: море либо скалы с дворцами. Море волнуется и лодки по волнам плывут…

— Да как же это возможно — море в избе?

— Из-под низу откуда-то поднимается… А потом вновь уходит. Рыбы огромные плывут по волнам, такие великие, что на них девицы и парни сидят.

— Нешто стерляди? На щуке-то не больно усидишь. Али сом? Так он и сожрать может.

— Да нет, скорее, это кит из Сиверского моря.

— Что за кит?

— Рыбина такая, чудо-юдо рыба кит. Размером с часовню.

— Господи прости! Нешто и крест на главе у кита стоит? Нешто и колокол?

— Нет, креста на ем нет. А с небес спускаются облака, на них сидят в колесницах римские боги.

— Да разве на облаке усидеть можно? А, ежели, на молнию наткнешься? Сгоришь ведь?

— Облака не истинные, а сварганены из чего-то.

— Прости Господи! Из чего же? Али из соли?

— Мыслю, что из овчин.

— Ишь, ты!

— И солнце выплывает, и гром небесный грохочет! И все — в избе!

— Ох, не бесовская ли та изба? Гром! Да, ежели бы сейчас здесь гром вдарил, так я бы умерла на одре прямо. У тебя в охапке…

Феодосья прикрыла глаза и кошкой потерлась скулой об Истомино плечо.

— Что же мешает вашей ватаге возвести комедиальную хоромину?

— Да все доля не выпадает. К нашему берегу не плывет бревно, а все говно да щепки… А отчего так — не ведаю.

Истома задумался.

Феодосья принялась зевать, потряхивая головой, как телушка, морду которой облепила мошка.

— Ой, не могу, глаза прямо закрываются…

— Спи, любушка моя.

Истома положил на поставец Феодосьино рукоделие и, уложив главу на длань, тоже смежил вежи. И тут же ровно задышал.

…Феодосья проснулась от беготни в сенях. Что-то загрохотало. Зашумела Василиса.

Феодосья так резко открыла глаза и села на одре, что сердце прыгнуло, как заяц.

На одре, там, где лежал Истома, было пусто. Пуста была и горница. Феодосья, не поверив глазам, откинула зачем-то перину, словно Истома мог, в шутку, спрятаться. Под периной возле взголовья лежала маленькая граненая скляница в форме колокольчика с вытянутым горлышком, закрытая стеклянной же пробкой. В склянице лежал неровный, словно морщинистый оранжево-красный шарик, величиной с голубиное яйцо.

— Что за чудо? — пробормотала Феодосья. — Как сей шар ввергнули в скляницу через такое узкое горлышко?

Улыбаясь от удивления, Феодосья принялась крутить и трясти скляницу да рассматривать дно и бока бутылочки. Но нигде не было видно швов или склееных частей.

— Какую презабавную вещь ты мне подарил, Истомушка.

Феодосья извергнула из скляницы затычку и понюхала в горлышке. Из нутра шла, едва уловимая, сладко-пряная воня. Феодосья вперила глаз внутрь скляницы, но так и не смогла понять, что за вещица побрякивает внутрях?

Но, подарок был чудным! Ах, Истома! Знал, что преподнести Феодосье! Не коралловые бусы, не золотой канители на шитье, не бисера. А восточную игрушку — мандарин, выращенный и высущенный внутри хрустальной скляницы. С первой встречи понял скоморох, что пуще всего Феодосья любила удивляться и разгадывать чудесные загадки, что задавало ей мироздание.

Феодосья заткнула пробочку и прижала скляницу к груди.

— Как же мне прожить без тебя день, Истомушка?..

Глава седьмая

ВСТРЕЧАЛЬНАЯ

— Феодосьюшка, — позвала из-за дверей Матрена.

— Чего, баба Матрена? — уж слишком быстро и послушно отозвалась Феодосья. Так чадо, наваракозившее в сундуках али сунувшее нос в горшки с вареньями, ясным голосом откликается на вопрос матери, внезапу заглянувшей в горницу: «Ты чего деешь, золотце?» — «Ничего!»

Лишь неожиданно охрипший глас выдал самой Феодосье ея же волнение. Все, что произошло ночью, сейчас, в утреннем свете, предстало другой своей стороной. Феодосья вспыхнула, лицо ея пошло пятнами, словно бежала она, не разбирая дороги, через ельник, и колючие ветви хлестали ея, грешницу, по щекам.

— О-о-ой! Чего аз надеяла-то!.. — простонала Феодосья.

Матрена пошарила в потемках и, отыскав, наконец, скобу, распахнула дверь и втиснулась в горницу.

— Нагрешила уж с утра, а? — насупив брови, с грозной шутливостью вопросила Матрена.

— Аз?.. — неуверенно — не достало простодушной Феодосьюшке сил отнекаться с уверенностью в голосе — промолвила Феодосья и заперебирала портище, заразглаживала перину…

— Ты, кто же еще? Не баба же Матрена, — заколыхалась повитуха. — Заутреню кто проспал? Али не ты?

— Аз… — с облегчением произнесла Феодосья. — Грешна… Ох, грешна-а-а!

— Чего-то ты разоспалась, девушка. Али Юдушка присонился?

— Вот еще! — сильнее, чем следовало, возмутилась Феодосья, пряча глаза, и украдом подпихнула дивную скляницу с мандарином под взголовье. — Юды с его солью мне только во сонме не хватало!

Проснувшись поутру, вернее, уже днем, и обнаружив чудный подарок любимого, Феодосья сперва, было, с наслаждением охватилась воспоминаниями ночи — Истома, его дроченье, томление, которое она при этом испытывала, сладострастье во всем теле, которое хотелось почувствовать вновь… Феодосья улыбалась то блаженно, то горделиво: вот, какая она великокрасная девица! Самый лепый актер Московии восторгнулся ея красотой и умом! Нет, она, Феодосья, в перестарках не осталась! Но еще через мгновенье глас разума брал верх над томлением тела, и Феодосья в ужасе зажмуривала зеницы и дышала, как загнанный лешаками ночной путник.

— Что аз содеяла?! Бог меня накажет!

«Накажет!» — страдальчески восклицала Феодосья, рассчитывая, что выражаемое голосом мучение даст понять Господу, что она, девица, девство растлившая, раскаивается. И Он, Господь, отменит наказание. А кары приходили в главу самые страшные! Феодосья даже боялась додумывать до конца, дабы не накликать, не сглазить! Как и все тотьмичи, Феодосья простодушно совмещала в своей голове веру в Бога и древнее языческое верование в сглаз. Если бы осмелилась Феодосья высказать свои опасения до конца и вслух, то можно было бы разобрать словеса «браточадо» и «матерь», «Зотеюшка» и «Истома», потому что пуще всего Феодосья боялась, что Божья десница в наказание ей, грешнице поганой, обрушится на близких и дорогих людей: новорожденного племянника, мать, братика или любимого мужа.

— Господи! Братня Мария только разродилась, а я в ту же ночь грешить принялась! Господи, вырви мне глаза, напусти на меня бешеных псов, наведи мор, только браточадо Любимушку не торогай! — качаясь на одре из стороны в сторону, подвывала Феодосья.

Но затем, как это бывает, не то что с легковесной Феодосьей, а с самым тяжелым неповоротливым колоколом, чувства ея, уже не выдерживая лавины обвинений и укоров, столь же стремительно отливали к другому берегу и принимали вид нежный, плескалися со взволнованной радостью и желанной прохладой.

— Нищему не подай, а солдату дай! — привела Феодосья аргумент грозному Боженьке. — А скомороху разве легче воина? Так же живет под открытым небом, в любой миг терзаемый диким зверем! Ест толокно с ледяной водой, лакомится горькой можжевеловой ягодой, грызет хвою… И скитается по чужим краям по воле Божьей. Разве грех был дать радость Истоме, что всю жизнь принимал одне лишь страдания? Али Юде теплобокому мое жаление было б нужнее? Юде, что как сыр в масле катается, значит, девство, а гонимому юдолью Истоме — клеймо и ночлег в снегу?!

Собственные доводы убеждали было ея в невеликости содеянного. Но еще через миг Феодосья вновь принималась причитать о своем грехе. Именно в этот час втиснулась к ней в горницу повитуха Матрена.

— Проспала заутреню? — клекотала Матрена. — Мы уж с Василисой и будить не стали, наволновалась, небось, пока Мария рожала? Сами, двоицей, сходили в церковь да призвали отца Логгина посетить Марию с младенцем Любимом, бо ей, роженице нечистой, сорок дней теперь в храм Божий нельзя.

Матрена баяла, на ходу приводя в порядок горницу. Сундуком отставив зад, одергала половики, покряхтев, взлезла за лампадой и подлила масла, вновь ея затеплив. Оттащила заволоку с окна.

Наконец она повернулась к Феодосье.

— А ты чего бруснелая эдакая, как веником банным тебя по роже отхлестали? Чего забагрянилась-то? Уж не заболела ли?

— Безстыдие аз совершила, — вдруг торопливо промолвила Феодосья.

— Какое безстыдие? Али портища у тебя длятся? Так то не грех. Сейчас рубаху отмоем, перину отполощем…

— Нет, не крови у меня. Нет уж ничего.

— А с первыми нечистотами так и бывает. Другой раз через месяц будут. Месяц на убыли был, так жди, когда сызнова убывать будет. Значит, со дня на день нечистая и будешь.

Бормоча и размышляя о своем, Матрена тут же позабыла про слова Феодосьи и, бая скорее из удовольствия поговорить, перешла к другому вопросу — состоянию чадца Любимушки.

— Доил уж доилицу, спит сейчас. Ни пискнул ни разу! Хороший парень! Тьфу-тьфу, чтоб не оговорить! С гуся вода, с Любима — хвороба! Спаси его и сохрани, Господи. Сей час его особо оберегать надобно. Сей час, пока Любимушка не крещен, бес так и норовит подобраться. Уж мы с Василисой и не спали толком, а сразу утром — в церковь! К отцу Логгину зашли, доложились, потом в Спасо-Суморин собор поехали. Едем, да в потемках вдруг как вой да шум адский на нас обрушился! Мы так и повалились в санях! Кресты целуем, в голос молимся! А Ванька лошадь подхлестнул да нам кричит, мол, не бойтесь, хозяйки дорогие, это скоморохи поганые своим обозом из города выезжают, медведей на цепях волокут, жен венчанных и невенчанных тащат! Сей час последняя ихняя говняная повозка завернет на тракт, и мы тогда проедем. А и слава тебе, молвим мы с Василисой, Господи! Домна со двора, и говна за ней. Один грех от ихних скоморошьих позоров! Нет, все ж — таки занедужила ты, Феодосья, рожа аж пятнами!

— Не приболела аз, тетя Матрена! — отчаянно закричала Феодосья и повалилсь на одр, рыдая. — Чего ты ко мне привязалася?!

— Бысть у тебя кровям сегодня али завтра, бо, вишь какая умовредная ты нынче! Орешь на сродницу, как дьяк приказной, — обиженно сообщила Матрена и вышла из горницы, пробормотав напоследок про дрисливое гузно, на которое не упаришь сусла, что в ея, повитухиной, интерпретации означало: на всех не угодишь!

Олей! О! И подумать еще толком не успела Феодосья про Божье наказание, а оно уж вершится! Одна осталась Феодосья, одна со своим грехом! Ушел, вор… Бросил ея… Переломил жизнь в одночасье…

Феодосья то выла, заткнувши рот взголовьем, от горя, что бросил ея Истома за ненадобностью, как оставляют гнить на берегу рыбу, забрав у нея икру. Когда от слез чернело в глазах и давило пестом в ушах, Феодосьино горе вдруг принимало другой вид: теперь страдала она не от подлого проступка скомороха, а от мысли, что никогда она больше с ним не увидится. И тогда Феодосья с тем же неистовым обрушением чувства принималась жалеть Истомушку, что не успел даже попрощаться со своею любушкой. Не виноват Истомушка, что пришлось уйти ему с ватагой — то Бог, углядев поутру ночные грехи, наказал Истому, погнал в лютый мороз по ледяной дороге, навстречу волчьим стаям!.. Она, Феодосья, в тепле и неге, а Истомушка за их общий грех расплачивается!.. То внезапу приходила ей счастливая мысль, что ея скоморох не покинул Тотьму, а схоронился в укромном месте и ввечеру вновь прокрадется к ней, Феодосье. Но, как только принималась она размышлять об уходе ватаги, так осой ввергалась мысль, что ночью Истома уж знал, что поутру покинет Тотьму и, стало быть, лгал он кривду про любы и нежные чувства. Ох, горе-горе!

Так пролежала Феодосья, гоня прочь холопку, звавшую к столу, до самого вечера. Василиса не тревожила ея, занятая заботами об разродившейся снохе и внучке Любиме, которого до крестин всеми способами нужно было оберегать от пронырливых бесов. А Матрена обижена была на Феодосьину грубость, да к тому же именно на ней лежала основная роль в распределении и возведении всяческих оберегов в горенке Любима. То она клала полено в люльку, дабы черти забрали его, спутав с чадцем, то подсовывала соль под пеленку, дабы чадце меньше плакало, то бормотала над пупорезиной, то клала краюху на завалинку, то… Ой, да мало ли дел с оберегом родовитого младенца?! Матрена от забот — аж упрела! Да не евши-то целый день! В брюхе у Матрены булькало, как в кадушке с квашеной редькой. Так что, когда семейство наконец уселось за стол, и Феодосье неволей пришлось спуститься в обиталище, сродницы от устатку на девку и не глянули. Феодосья села, было, в темноватый угол стола да пониже склонила главу к миске в размышлении укрытия опухших зенок, но тут поднялся такой переполох, что и вовсе всем стало не до Феодосьиного вида.

В воротах так загрохотало, что Матрена, басом охнув, констатировала захват Тотьмы басурманами. Но, когда жены в ужасе заорали, а отец, Извара Иванович, вскочил, своротив лавку, с ножом в пясти, в обиталище вбежала радостная челядь:

— Господин Путила Изваров приехавши! — кланяясь и ломая шапки, хором возопили холопы. — Встречайте!

Глава семейства Строгановых, Извара Иванович, размашисто перекрестился и поднялся из-за стола с нарочито приуменьшенной радостью, — чай не баба, чтоб верещать да охать. Однако ж разморщил, возведя к вороту сохатые пясти, рубаху до кожаного пояса, одернул вышитый цветной шерстью подол, стогом уметав его сзаду под расстегнутую меховую безрукавку, крытую сукном, и солидным шагом пошел к дверям. Среди женской же части поднялся такой переполох, какой был последний раз с приездом в Тотьму, неизвестно каким ветром занесенного, персиянского гостя, торговавшего тканью и всяким женским украшением. «От, же, бабы-дуры!» — мотал тогда главой Извара Иванов, разглядывая вечером гривны и усерязи, купленные женами. Снисхождение его снизошло на «дур», лишь когда в горницу, пританцовывая, вошла Феодосья и повела руками, припевая, демонстрируя височные кольца с бирюзой и браслеты. Через плечо Феодосья перекинула отрез шелка, мерцавшего лазурью, золотом и изумрудом чисто павлиньим хвостом! Лицо Феодосьи светилось эдаким счастьем, что Извара Иванов усмехнулся и приказал несть вечерять. Впрочем, на этот раз вящее всех переполоху поддавала золовка Мария, которая в короткий момент трижды возопила противоречивые распоряжения насчет новорожденного сына Любима.

— Любима Путиловича несите! — гаркнула она впервой. И дала по шее подвернувшейся Парашке. — Да не ты, щурбан кривоглазый! Обронишь еще наследника! Доилица пущай несет!

Затем посетила Марию мысль сидеть на лавке смирно, потупившись, как засватанной, но сразу повесть мужа Путилу в горенку к Любиму, дабы показать всему семейству, что пуп Строгановских хоромов теперича — не Зотейкина, а Любимушкина люлька.

Но тут же вновь вернулась она мыслью к идее со смирением и даже как бы постным видом сидеть на лавке, не кидаясь под ноги али на шею взошедшему супругу, дабы он сам радостно ринулся в первую очередь к ней, матери его сына, и прилюдно усадил за самое почетное место стола. Но, пока Мария щипала себя за ланиты в расчете на румянец и скоро вздевала еще одну душегрею для лепоты телесов, в сенях уж зашумели, и в проеме дверей показался Путила Изварович, старший и первый сын Извары Иванова Строгонова. К одному его плечу, вернее, из-за разницы в росте, к локтю, припала Василиса, беспрерывно причитавшая, за другой рукав держалась Феодосья.

— Ишь, вцепилась и тянет, как рак, — ревниво пробормотала Мария, но, тут же лебедушкой сложила рукава на груди и повалилась на пол, под ноги мужу. Упавши на колени, Мария громко охнула и схватилась за бок.

— Поднимай жену-то, Путила Изварович, — верно смекнув задумку Марии, озабоченно поторопила из-за плеча Матрена. — Только родила она, слабая еще, как бы чего не повредила.

Путила отринул длани Василисы и Феодосии и кинулся в наклонку к жене. Мария задрала главу и глядела на супруга исподволь, искусно подвывая. Все сразу засуетились вкруг нея вещно и словесно.

— Разродилась, ведь, жена-то! — ликующим басом рекши Матрена. — Наследника тебе произвела!

— Любимушку! — пританцовывая, звонко сообщила Феодосия.

— Поздравляем с сыном! Сделали нас с отцом бабкой да дедом! — дробила Василиса.

— Ну, здравствуй, Марьюшка, — промолвил Путила, засияв. — Сына, значит, мне родила?

Мария еще чуток поприманала, но самую малость, поскольку супруг ведь не успел снять шапки и перекреститься на красный угол и в любой момент должен был сделать сие, само собой, оставив жену. Поэтому Мария встала, уцепившись за холодный рукава мужниного, крытого сукном тулупа, и больше уж его не отпускала. Держа прилепившуюся жену левой дланью за чресло, Путила правой сунул шапку под мышцу, перекрестился, боком поклонился, боком же охапкой обнял отца, мать, сестру и прошел к столу. Лишь, когда он самолично усадил Марию на лавку, она выпустила мужнин рукав и расположилась именинницей.

Вереницей побежала челядь, сбивая лаптями половики, метая на стол дополнительную меру пищного, посуды, добавляя праздничных питий и угощений. Приняли холопки у Путилушки шапку и шубу — все новехонькое, не то, в чем уехал он обозом в Москву. И стали идолами, держа на вытянутых дланях одежу да взирая выпученными зенками на молодого хозяина. Василиса огрела дур рушником, наготовленным утереться Путиле. Стянули с Путилушки сапоги — не те, в каких топтали мостовые тотьмичи: из коровьей шкуры со вложенной в задник берестой. Нет, сапоги были московскими, червлеными, с голенищем, кокошником поднимающимся к колену, с копытцем под пятой. «Ох, ты мне! — занедужила Мария. — Это — перед каким ж блудями столичными Путилушка в эдаких сапожках хаживал? А я-то сижу в онучах, дура дурой!» И, дабы возвыситься и внове обратить на себя внимание мужа, Мария срочно переменила сценарий и гаркнула несть чадце, Любима Путиловича. Порывалась любящая жена и сапоги самолично стягивать, и онучи с ноженек Путилушки разматывать, и рушник подавать, дабы каждый раз елейными словесами Матрены: «да что ты, Мария, али без тебя не управимся? Тебе скакать нельзя, бо, ты рожение днями свершила» — напомнить о плодородии своем.

— Чего мне сидеть, баба Матрена? — не двигаясь с места, громко вещала Мария и ногой все глубже запихивала под лавку деревянного коня на колесиках и лыкового медведя — игрушки Зотейки. — Я хоть завтра еще одного сына Путиле рожу! Мне это запросто!

Наконец, принесли Любимушку. Задержка заключалась в том, что доилица срочно переменяла на чадце рубашонку на вышитую да перевивала в чистое пеленание. Впрочем, Матрена живо выхватила Любима из рук доилицы и развернула пеленки, дабы продемонстрировать мужеские уды чадца.

— За такого богатыря жену земчугом да агамантами осыпать надо! — басила повитуха в расчете и на свою долю. За одним воздавала Матрена должное и будущему дарителю земчугов. — Вот какого сына ты, Путила Изварович, изладил! Как золотой елдой деланный! Чую, строгоновскому роду не быть переводу!

Когда в десятый раз Мария смиренно отперлась от агамантов и призвала отметить, что чадце — вылитый Путила, дитя понесли прочь.

Но перед тем Любим ударил прозрачной сцой в потолок, что было констатировано Матреной как несомненный признак будущего любозлостия.

— Уж, обижайся на меня, Путилушка, не обижайся, — кланяясь, заливалась Матрена, — а только аз правду скажу, не побоюся, аз и Марии рекши: бысть Любиму изрядным баболюбом!

Известие о будущей мужеской мощи чада Путилой было принято благосклонно.

— Ети, сынок, всех девок, что батька твой не доетил, — с хохотом приказал он.

— Уж заломает мой Любимушка берез да калиновых кустов! — визгливо смеялась Мария.

Как только сына унесли, Путила Изварович, хоть и устал с дороги, и, не евши ищо бысть, крикнул внести мешок и короб из сеней.

«Дары да подарки!» — смекнула Мария и заерзала в томлении по лавке.

— Гостинцы! — козой запрыгала Феодосия, которую прибытие брата отвлекло от давешних страданий.

Сперва гостинцы вручены были матушке, Василисе: иконка, писанная аж в Афоне и уложенная в деревянное влагалище с толстой склянкой, похожей на рыбий пузырь, наполненной святой водой из реки Иордан; шерстяной платок и теплая понева из клетчатой ткани, непривычно, не по-тотемски, вышитая кубовой и свекольной нитью; иголки. За иголки Василиса подала сыну плату — чарку меду, бо иглы дарить вещь опасная. Марии достались нарядный шушун из византийской ткани на лямках, ушитых толстым стеклянным бисером, домашние сапожки вишневой кожи, височные кольца с зернью и филигранью, такой же работы ожерелье и застегивающиеся створчатые браслеты-наручи на рукава. Но сперва Путила подал жене резное веретено из рыбьего зуба с янтарным шариком на грузе да серебряные иголки в чехольчике, чем насупил Марию. «А то мало аз за прялкой да кроснами сижу! Косу б еще да серп жене любимой дарствовал», — сердито подумала Мария. Но тут-то и пришел черед шушуна!.. А до чего же забавный подарок вручил Путила сестрице Федосьюшке! Шелковый пояс, ушитый завитыми спиралью серебряными нитями с подвесками на цепочках: крошечными, как для мышиной норки, ковшичком, гребенкой, ключиком, прялочкой, веретенцем, бубенчиком, уточкой-солонкой и другими вещицами.

— Девка уж, почитай, просватана, а ты ей все игрушки на куны меняешь, — ревниво изрекши в бок мужу Мария. — Поберег бы куны-то, чай у тебя сын теперь!

— Олей! Олей! — прыгала Феодосья, то прикладывая пояс к стегнам, то разглядывая малюсенькие причиндалы. — Ну и утварь мала! Как же ея выковали? Али серебряным же молоточком на золотой наковаленке? А гребешок как истинный! Таким гребешком только мышат и причесывать! Али ресно да брови приглаживать?

Свиток шелку, багряного, с золотистыми перьями, и оплечье, расшитое кораллами и бирюзой, и те Феодосью оставили более равнодушной, чем серебряные фитюльки.

— А тебе, батя… — Путила порылся в коробе. — Где же? Либо еще короб в сенях остался? Сейчас принесу.

— Али челяди нет, чтоб короба таскать? — возмутилась Мария.

— Сам хочу! Там у меня отцу вещьные гостинцы припасены.

Путила поднялся и пошел к дверям.

— Сынок, — тревожно вопросила Василиса. — Али ты ногу повредил? Вроде косит тебя на левое стегно?

— Безделица! Это аз кистенем маленько помахал.

— Да когда же, Господи? Али в Москве?

— Нет, уж на пути домой, — пояснил Путила уже из сеней. — Вот короб-то, стоит-дожидается, никуда не убег.

— Надо, Путилушка, коли рана есть, скоро ея изврачевати, — встряла Матрена.

— Мелочь! — отмахнулся Путила. — Ну, задел один зуб рыбий по стегну, аз уж и забыл. А он-то надолго запомнит! Аз ему синие-то зенки кровью залил. Черт с ним! Он уж одной ногой в земле. Батя, погляди, какой нож!

— Ну-у, мужики за ратное взялись, — протянула Мария. Разродившись сыном, она заметно осмелела в речах. — Теперь до утра про булаты баять будут.

— О-о, скрамосакс так скрамосакс, — оценил Извара Иванович большой боевой нож явно иноземной работы. — Таким искрамосает на начинку в пирог!

Глава семейства нарочно назвал нож, преподнесенный сыном, старинным словесом, только и оставшимся от некогда грозного оружия, что подвешивали к чреслам, как выразился бы отец Логгин, оризонтально к земле.

После ножа извлечена была невероятная булава: шишка ея, или, другими словесами, набалдашник в углублениях между ребер имел серебряные гвоздочки.

— Уж, изгваздаю аз в другой случай пса на говно! Сей-то раз пожалел булаву, в коробе держал, бо — на гостинец вез. Что ж, думаю, поднесу отцу кий, а он уж кровавыми соплями увешан? А другой раз — не-е-т! Держитесь, скоморохи поганые!

— Какие скоморохи?.. — тихо вопросила Феодосья.

— Мы обозом уж к Тотьме подъезжали, а тут навстречу ватага, медведями да псами злосмрадно воняющая. Ну, и помяли мы с товарищами им бока маленько. Так помяли, что на том свете лечиться придется!

Феодосья стала возле стола. Задрожали в длани, зазвенели мелко друг о друга забавные ковшичек, прялочкиа, веретенце да уточка-солонка, забренчал бубенчик.

— Феодосья! — отчаянно гаркнула Мария. И вскочила с лавки, метя рукавами миски со стола. — Пойдем, позрим Любимушку! Али он плачет, а проклятая доилица дрыхнет?

Она схватила сродственницу за рукава и потащила вон.

— Али мы басни слушать будем, али потчевать дорогого нашего Путилушку? — подхватилась Матрена. — Наливай, Василиса, сыну чарку меду!

Глава восьмая

СКАЗОЧНАЯ

— Сказывают, под Москвой бысть такой Троицкий монастырь. А в ем бысть медный горшок, — заворачивая пальцы кочедыком, дабы изобразить округлые бока сего мифологического горшка, принялся за новую баснь Путила. — Кладут в его каждый день с утра кореньев обычную меру. Ну там луку, репы, брюквы, петрушки, чеснока, моркови и всего, чего полагается для варева. А в обед начинают черпать и раздавати монахам, паломникам, блаженным, странникам и всем, кто в сиим монастыре случится, ну всем, кого черт принесет. И всегда варева исчерпывается ровно столько, сколько в сий день хавальщиков!

— Ну? — не поверил Извара Иванович.

— Ишь, ты! — Василиса двумя перстами левой руки отерла заеды на устах, правой же поскребла под оголовником.

— Вот будто бездонный тот горшок, — изгребая поверху собственную миску пястью и сам зело дивясь, уточнил Путила.

— Ну, положим, накрошу я три репы и меру брюквы, сварю, — Мария нарочно обрисовала картину варенья собственными дланями, а не руками холопки, дабы выказать cвою хозяйственную хватку. — А припрется хавать прорва батюшек. И всем хватит той репы? Это как же?

— И-и! И чего здесь дивного? — гордо отворотя нос в сторону, хмыкнула Матрена. Она зело не любила, когда кто-либо баял более дивные новины, чем она, благонравная вдова. — Иисус Христос накормил тучу хавальщиков тремя хлебами и пятью рыбами. А тут — репы котел! И ничего здеся дивного нет. Знай, жижи тайком подливай да черпай!

— Ну, не знаю, баба Матрена, — недовольно промолвил Путила. — А только про тот горшок везде по Москве бают.

— Казна государева тоже бездонная, — кинулась Мария защищать перед Матреной мужа. — Вона, нас сколько едоков у царя батюшки, и всем-то он пищи даст. А ведь тоже народу всегда по-разному. То помрут все, изверги, то, наоборот, наплодятся неуборно.

Опровергнуть сий чудный дарственный дар царя Алексея Михайловича Матрена не посмела. И Путила взялся сказывать другую новину.

— А государь-то наш умен! — начал он от печки. — Корыстолюбым боярам не дает разгуляться, бо держит порядок! Не за бороду, так за елду на правеж приведет!

Начало новины всем очень понравилось. Слушатели с удовольствием переглянулись и вперились в Путилу, предвкушая комедиальных событий. Лишь Феодосия пребывала в своих мыслях. Перста ея то перебирали невидимые звончатые гусли, то складывались ноготок к ноготку, так что ваялось ожерелье розового бисера. А то и шепотала Феодосья неразборчивыми словесами.

— Повелел Алексей Михайлович проверить, как правят и волю его выполняют наместники в Уломской земле, — с удовольствием вещал Путила. — Ибо дошли до Москвы жалобы на неправые суды в Уломе. А сиживали там бояре Васильчиковы — отец и сын. Доложили царю, что правят Васильчиковы воровски и все больше в свою мошну.

— По-родственному! — с ухмылкой крякнул Извара Иванович.

И все тоже ухмыльнулись, де-мол, знаем мы методы правления эдаких поганых бояр Васильчиковых, не первый день пажить топчем.

— И попросил тогда смиренно Алексей Михайлович прислать ему из Уломы для врачевания горшок блох. Бают, блох этих как-то там настаивают на водке и опосля с осторожностью втирают в царские чресла.

Матрена важно качнула главой и сложила руки перевязью на грудях, дав понять, что метод сий лечебный, действительно, существует и ей, повитухе, знаком.

— Горшок примите мой — отписал государь наш с гонцом Васильчиковым, бо в расход вводить эдаких покорных добрых бояр аз не намерены, а уж блох нижайше прошу изловить в короткий срок и выслать в Москву. Ибо, бают доверенные люди, что в Уломской земле самые целебные блохи государства Русского. Это царь, значитца, так псам тем отписал.

Василиса, Извара, Матрена дружно повалились в бока от смеха.

— Лих наш царь!

— Так и надобно с нашим народом, — промолвил высоким от смеха голосом Извара Иванович, — народ-то нынче лукав! Все бы самому лакомиться!

— Получили Васильчиковы указ и горшок, да так и повалились в шубах гонцу в ноги. Мол, смилуйся, добрый человек, как же мы блох изловим и в горшке удержим? Али оне будут сидеть там да дожидаться? На то она и зовется блоха, что скачет, как ошалелая. Может, царь наш батюшка, благодетель, на клопов согласиться? Гонец — аж, кровью налился. Да вы что, молвит, псы, может, ищо тараканов государю отправите от щедрот ваших?! Так-то вы на милость его отеческую отвечаете? Алексей Михайлович живота своего на вас не щадит, а вы блох пожалели? Васильчиковы переглянулись, за шеи подержались да стали золото взамен блох предлагать. Гонец ни в какую! И в тот же час убыл с пустым горшком и докладом Васильчиковых, что блохи в Уломе все перемерли по воле Божьей. А следом оне, Васильчиковы, доверенного человека посылают, чтоб разузнал все доподлинно через своего человека в царских палатах. Тот человек и рассказал, как все было. Подали Алексею Михайловичу пустой горшок. Да еще прилгнули, де, мол, молвили Васильчиковы: «Уломским блохам — царь не указ!» Государь, знамо дело, рассвирепел, аки лев. И молвит грозным гласом, но с болью в душе: «Это как же псы Васильчиковы об народе моем заботятся, если даже блохи у них от бескормицы преставились? Это как же народ мой в Уломе без блох бедствует? Всяко было в землях русских при иных правлениях: хлеба иной раз недоставало, соли. Но, чтоб блох?! Али мне за персидскими блохами гонцов за море посылать и там ажиотаж делать? Али так оскудела земля русская, что и насекомого царю для врачевания не сыскать? Повесить Васильчиковых! Но перед тем на правеж и выбить штраф!»

— Ну, молодец царь Алексей Михайлович, прижучил воров! — вдарил себя по стегну Извара Иванович.

И жены дружно плеснули по ляжкам.

— А то — что же? — грохотал Извара Иванович. — Лих срать, а как царю нужда, так нечего взять?

Феодосья подняла главу и обвела родню блуждающим взглядом. Озирая стол, Феодосья шевелила губами и трепетала бровями: «Чего это смеются все?» Она уж битый час, с тех пор, как Мария утащила ея из обеденных хоромов под предлогом плача новорожденного Любима, пребывала в смятении чувств. Любим спал, как заговоренный. Поэтому долго отсутствовать за столом повода не было. И Мария успела лишь нащипать Феодосью за бок да двоицу раз назвать «глупищей» и «дурной девкой».

— Ты чего себя в руках-то не держишь? Али хочешь, чтоб батюшка с Путилой прознали про твою затею на скоморошьи глумы взирать? Хочешь, чтоб догнали оне с людьми скомороший обоз и зарубили всех до одного?

— Мариюшка, да ведь Путила сказал, что убил он скомороха синеглазого! — вцепилась в рукав сродственницы Феодосья.

— Ты слушай более! Мужик насчет баб ети и бийц бить завсегда соврет! Я так полагаю, что облевали оне друг друга матерно вослед и разошлись. Почто скоморохам с тотемским обозом связываться? Чтоб наши мужики медведей ихних наетили?

Мария сыпала матерными лаями, бо была вящее зла на Феодосью.

— А глаза синие?!

— Глаза-а синие! — передразнила Мария. — Подпупи-и-е рыжее! А у кого глаза не синие? Покажи такого! Давай-ка, приободрись, а то сейчас ты на образ, как неподоенная! А ежели спросит Путилушка, чего затуманилась, отвечай, что томишься, бо сватают тебя за Юду, а ты боишься мужатицей делаться. Лги чего-нибудь-то, али учить тебя надо?

— Уластила Любима, сразу и присонмился, — медовым голосом пояснила Мария, когда обе оне вернулись в обеденные хоромы.

Золовка посадила Феодосью возле себя и принялась наливать ей меду.

Феодосья колебалась в мыслях, как на мосточках. То виделось ей с горестию, что Истома лежит на снегу в луже крови, неживой, али того хуже, стонет и зовет ее, Феодосью. То Истома лежал так же окровавленный, но в обозе, и глава его хмельная лежала на коленях у голопупой плясавицы. «Ах, блудища!» — шевелила Феодосья губами и с ревностию сжимала дланями шерстяную поневу. Но, наконец, Мариины медовые чарки подействовали в нужном направлении, и Феодосья с облегчением измыслила, что скоморох ея жив-здоров, чего и вам желает. А окровавил брат Путила рыжего кукловода, да и то самую малость. Она судорожно вздохнула, расправила поневу на коленях и подняла главу, бормоча: «А чего же смеются все? Али глумы веселые?»

— Скоро царю батюшке и мышей не допроситься будет с такими-то разбойниками Васильчиковыми? — драматически вопросила Василиса.

Упоминание мышей весьма приободрило Матрену. Она внезапу вспомнила про летучих мышей и наконец-то смогла завладеть всеобщим вниманием.

— А како, Путилушка, не налетали на Москву летучие мыши?

— Какие такие летучие мышы, баба Матрена?

— А вот эдакие, — одернув полавочник под гузном, затеялсь баять повитуха. — Налетают те мыши черной стаей прямо с небес и пьют из людей, каким случилось оказаться в полночь на улице, кровушку. Да пищат, да хвостами вьют! Спаси Господи!

— Это ты Матрена, баснь баешь, — заметил Извара. — А елда в тех краях в стаи не сбивается? Девок не похотствует?

— Зря ты, Извара Иванович, меня, благонравную вдовицу, обижаешь. Мыши те день отсиживаются в пещерах, а како ночь падет, летят кровь пить.

— Да как же оне летят? — окончательно встрепенулась от своих мыслей Феодосья. — Ведь у них крыльев нет? Али мышь подкинешь, так она на землю не свалится?

— А как грешный дух блудодея Орефки над Тотьмой летал? — привела контраргумент Матрена.

Сей пример уел всех присутствующих. Все на время затихли, тыча вилками в миски да бренькая ложками в горшках.

— А како, Путилушка, девки в Москве одеваются? — неожиданно вопросила Феодосья.

— Тьфу! — с нарочитым омерзением ответствовал брат. — Что наводят московские бабы образа! Ну, чистые рожи! Как у нас на масленицу чучело малюют, так оне по улицам лызгают. Набелены, набагрянены, начернены! Сами, без мужей, на торжища таскаются, торгуют себе всякую женскую дребедень.

Мария, в протяжении всего хуления московских жен сидела с постным видом, скрывая удовлетворение, но при упоминании неведомых товаров не удержалась.

— И какую пакость блудищи московские выторговывают, мужей не спросясь? — загоревшись зенками, вопросила Мария.

— Есть на Красной площади целый ряд лавок, где торгуют ароматные притирки из востока.

— Да что же это за притирки? — подивились Василиса с Матреной. — Али елейные, от родимчика?

— Склянка замкнута затычкой, а в ней масло. Вроде деревянного елея. Но воняет розой, либо жасмином, либо лавандией какой. Черемухой тоже. Цветами, в общем!

— Да почто же это? — выпучила глаза Мария.

Путила ухмыльнулся.

— Притирать бабам в заушинах да… — он мотнул головой, вспоминая что-то, — …да, прости Господи, в лядвиях.

— В лядвиях?! — дружно выдохнули жены. — Цветами московскими?

— Гос-с-поди, срам какой! — охнула Матрена. И припечатала. — Озорство сие, а то дак и блуд! От манды должно пахнуть мандой, а не красной Москвой!

— Да почто же у меня, добронравной жены, от межножия всяким клевером должно зловонить? — вопросила Мария, не упуская случая упомянуть о своем благонравии. — Али у меня там сеновал? Да у меня, окромя Путилушкиной елды, никакой соломинки в манде не было!

— Чего ты ко мне пристала? — отмахивался Путила. — Говорят, иным мужикам нравится эдакий розовый букет.

— Когда крапивой из-под подола несет? — бушевала Мария. — Али грибами сыроежками?

— Тьфу! — дружно порешили жены. — Сие воня злая.

— От лукавого! — подвела итог дискуссии Матрена.

— А что, сын, бают в Москве об положении промыслов? — вопросил Извара Иванович. — Каково с податями? Не ослабят?

— А так ослабят, что не вздохнешь, — крушился Путила. — Ослаба нам, промысленникам, только на том свете будет. Знаешь, чего в Москве-то творится?

Путила кинул скорый взгляд на жен, как бы удостоверяясь, что уста оне будут деражть на заклепе, и грозным, но тихим голосом рекши:

— Чего думные бояре царю нашему, незлобивому и простодушному, Алексею Михайловичу насоветовали?.. Сговариваются с богатым московским боярином, и он подает государю челобитную жалобу, де мол, ворвались в его дом лихие, положим, тотемские люди, и ограбили все подчистую на общий счет в пять тысяч рублей… И список прикладывает, где поименно перечисляет агаманты, перстни, ожерелья, серебряные чары да золотые кресты, да всякое прочее добро.

— Ишь, ты! Лихи срать московиты! — закрутил бородой Извара Иванович.

— От же, сучьи сыны! — возмутилась Матрена.

— И чего далее?.. — шепотом промолвила Василиса, перекрестясь.

Путила с горечью усмехнулся.

— А далее Алексей Михайлович отдает приказ тотемскому воеводе найти своих разбойников да вернуть добро. В Тотьме, знамо дело, никто сих агамантов и крестов в глаза не видел. И тогда царь-государь велит вернуть кунами на общий счет в пять тысяч рублей. А воевода не балда, чтоб свою мошну трясти, он и велит собрать деньги с промысловых да дворянских людей. С нас, значит.

— А это где ж мы возьмем? — крякнул Извара Иванович. — Коли сами с хлеба на квас перебиваемся?

— Голодному срать, только жопу драть, — подтвердила нищету сродственников Матрена.

— Да кого, баба Матрена, сие волнует? — с упрекой вопросил Путила. — Боярам надобно казну пополнять, а мы — крайние. Да может государь Алексей Михайлович ни о чем и не догадывается. Вернее всего, что бояре кривду ему лгут про грабителей, а он, заступник наш, и заступается по доброте своей.

Все слушатели, на всякий случай, как можно скорее согласились, что светозарный Алексей Михайлович в сих грабежных делах, однозначно, сторона обманутая.

— И часто такие вещи творятся?

— А уж Тверь, Реутов, Городище, Порожец так-то откупались. Того и гляди, до нашей Ростовщины в Заволоцкой земле дойдет эдакая скоморошина.

Феодосья при упоминании театрального термина, знамо дело, тут же прониклась своими любовными аллегориями и порывисто вздохнула, и поморгала очесами. На что Мария пнула ея под лавкой.

— Надобно, Путила, повышать нам цену за соль. Чтоб на такой грабежный случай иметь запас, — измыслил Извара.

— Верно, отец, — поддакнула Василиса.

— Тем более что прирастаем мы, Строгоновы, варницами, — поторопилась доложить Мария.

— Это как? — поглядел на отца Путила.

— Федосью за Юду Ларионова, считай, просватали, — объяснила Василиса. — А у него варница!

— Ладное дело! — подвернул рукой Путила.

— То она и сидит, как неподоенная, — торопилась с алиби Мария. — Не хочет от матушки с батюшкой в чужой посад ехать. Здесь-то она, как оладушка в меду, ни плетки, ни полена не пробовала. А за мужем-то како еще будет? Не всякий муж, как мой Путилушка, добр да справедлив, бьет только за вещь. Иной будет драть, как козу сидорову.

Мария не могла остановиться.

— Полно девку нам напугаешь! — остановила ея Матрена. — Она и так сидит, как оторопелая.

— Значит, променяла ты, сестрица, алый цвет на лимонную плешь? — Путила уж изрядно захмелел.

— В багрянец девку уж ввели, — посетовала Матрена, но лишь затем, чтобы сказать новую побасенку. На тему любовей, само собой.

Баснь Матренина была известного роду.

— Ой, бабы! — отсмеявшись, укорил Извара. — Об чем у вас в голове мысли?

— А об чем бы баба не говорила, кончится мандой, — заколыхалась Матрена.

— И-и! — тянула, не в силах уж смеяться, Мария. И по старой привычке хваталась за брюхо и поясницу.

Холопка, пяля зенки, метнула на стол горшок грибной похлебки и, отерев подолом, миску сметаны. Тут подоспели пресные картофельные рогульки с зажаристой манной крупой на обсыпке. Извлеклась украдом самой Василисой и сиженая водка.

— Вот за этакие вещи, — Путила указал чаркой на водочную сулею, — в Москве изрядный правеж наводят.

— Али обыски в хоромах делают?

— Приходит в дом к богатому гостю али боярину подсадной человек и угощает принесенным вином. Как все в раж войдут, вино, знамо дело, иссякает. А выпить охота! Хозяин и велит извлечь из тайных кладезей самосиженую водку. Подсадной человек делает знак в окно, и тут же врываются в хоромы царские люди: «Ага! Пес! Водку сиживаешь сам? Нарушаешь царскую монополию на сий промысел? Под кнут!» Еле откупится всем добром боярин да еще рад, что хоть живот сохранил.

— А что как на соль царская монополия распространится?

— Тьфу на тебя, отец! — замахал руками Василиса. — Перекрестись!

— Да хоть закрестись тогда, — согласился с отцом Путила. — Но, архангельские промысли пугались, что на рыбий зуб царь введет монополию. Да на китовую ворвань.

— У кого что болит, тот о том и говорит, — согласился Извара.

— Ох, не могу, одна в пологу! Нету милого дружка, почесать брюшка, — завелась шутить Матрена.

— У Матрены, вишь, брюхо болит, — рекши Извара.

— Ох, баба Матрена, как бы на твое брюхо царская монополия не пришла, — засмеялся Путила.

— Олей! Аз бы и рада государю услужить, да года не те. Стара для царских-то утех. Труха уж сыпет из Матрениного гузна.

— Будет тебе наговаривать на себя, — подъелдыкнул Извара. — А как же дьяк приказной из Леденьги?

— Какой дьяк? — всплеснула Матрена руками. — Тьфу на тебя, Извара Иванович!

— А-а! — сродственник погрозил пальцем. — Кабы не дьяково ремесло, У Матрены давно б заросло!

— О-ой, бес! — нарочито возмущалась польщенная Матрена. — Да аз уж двенадцать лет благонравная вдова. Али стала бы чадцев повивать? В этой вещи жена нужна безгрешная.

— Глумлюсь аз, Матрена, не сердись.

— А чего мне сердиться? На сердитых черти воду возят. Аз же жена благодушная. Да, Мария? — ткнула Матрена в бок свою последнюю роженицу, дабы заручиться ея подтверждением своей благонравности. — Мария? Спит!

— И то время, петухи уж пропоют скоро.

— Ну, давайте по последней чарочке за мой возврат живым — невредимым, — предложил Путила.

— С возвращением, братец, — подняла Феодосья чарочку, в которой чуть плескалось на дне медового питья.

— А утром ни свет, ни заря поеду к воеводе — на поклон с дарами московскими. Да опричь того на дело о бесовском зелье.

Феодосья поперхнулась и закашлялась.

— Что еще за дело? — удивились Василиса с Изварой.

— Да аз ведь по дороге скрутил торговца бесовским табачным листом, — сообщил Путила. — С товарищами кинули его в правежной избе. Эдаким самоправным держался, охабень расшитой, до земли, что твоя риза. На загривке крест вон с Федосьину пясть размером. Где-то он у меня в коробе брошен. С поганого говна и крест на себя надевать неохота. Обменяю после на деньги. Ничего, не сегодня, так завтра сему вору вместо узорчатого дубовый охабень наденут.

Путила с силой зевнул.

— Пошел-ка аз почивать. Мария, жена, разсонмись, отведи мужа в горницу.

— А что за торговец? Али бродяга? — сиплым голосом вопросила Феодосья, глядя на тень Путилы на стене.

Тень пошевелилась и ударила Феодосью в висок черным кистенем.

— Хуже бродяги. Главарь скомороший. Актер, что ли? Гусли ему в оход! Пошли, Мария.

Глава девятая

ПЫТОЧНАЯ

— Иван аз, родства не помню, — упрямо повторял Истома.

И качался из стороны в сторону, как баркас на черных осенних волнах. И гружен тот баркас был кулями с солью. И сыпалась проклятая соль из прорехи прямо на спину Истоме. Она, соль, ела мясное у Истомы. Он, скоморох, выдержал бы любой правеж, кабы не эта соль. Упасть бы спиной в воду, дабы вымылась, проклятая! Миски воды под баркасом сплющивались, наполнялись обручами, то и дело менявшими цвет, то свинцовыми с сажей посередке, то серебристыми с серым разверзтием. А это кто вдали раскачивается так же мерно на снегу? Титка! Титка… Товарищ. Титку, веселого любодея, беззаботного сочинителя срамных скоморошин, уж три дни грыз рак. Выпер он внезапу, из брюха. Скоморохи с восторженным ужасом глядели на титкин пуп, из которого, мнилось, тщится прорасти дерево с огромными корнями. Когда вой Титки стал совсем уж невыносим, Истома с иным скоморохом, кажись, гусляром Федькой, ссадили умирающего товарища в сугроб на обочине санной дороги, тянувшейся вдоль занесенной снегом реки. Гусляр принял сие, походя принятое, решение товарищей без удивления либо протеста, словно так оно и полагалось. Тит даже не прервал своей мучительной качки и продолжал ее, пока Истома с Федькой усаживали его половчее в сторону от дороги. Отъезжая, Истома оглянулся. Титка, словно, и не заметив, что сидит он уж не в санях, а подле рощицы заиндивелой рогозы, обтрепанным обшлагом указывающей край берега, скрытого под сияющим в зимнем солнце снегу, качался в своем рыжем дворняжьем тулупе.

— Титка, легче от снега-то? — крикнул Истома.

— Легче, — с печальным удивлением промолвил Тит. — Вроде, не печет брюхо.

— А мне вот соль в сукровицу насыпалась, — пожаловался Истома. — Где бы воды взять, вымыть? Титка, куда ж вода делась? Снег кругом… Разве сейчас зима? А как же баркас волнуется, коли лед? Али река не замерзла? Титка…

— Истомушка, это я, Феодосья.

Феодосья уж незнамо сколько раз звала Истому под вырубленной в стене темницы узкой прорехой, в которую все желающие тотьмичи могли класть заключенным хлеб али другое пищное. Кормить воров и разбойников из казны не то, чтобы возбранялось, но полагалось в Тотьме лишней тратой кун. Так что, редкие разбойники, ожидавшие в темнице судилища, питались лишь тем, что пропихивали в щель добронравные тотьмичи. Впрочем, оголодать разбойники не успевали: томили воров каленым железом али правили кнутом не более трех дней — тратиться на более длительный караул полагали нужным только в Москве, да и то в случае расследования по важным государственным делам. Тотемский же воевода Орефа Васильевич, добрый боярин, лиходеям лишний день страдать не давал — суд вершил весьма скорый. Иной раз не успеют пострадавшие тотьмичи притащить вора да доложити про украденных пчел, к примеру, как Орефа Васильевич тут же, на месте, налагал улей с медом обратить в казну, а вора повесить на городской стене. И подвесил бы скомороха, изловленного с бесовским зельем, в тот же день. Тем более, Орефе Васильевичу, ставшему обладателем трех кулей табаку, хотелось поскорее пустить отраву в оборот и прикинуть, насколько выгодно торговать запрещенной зелейной травой? Но, дело скомороха, упорно называвшего себя Иваном, родства не помнящим, приняло другой поворот: не бесовским зельем внезапу засмрадило, а… страшно сказать… заговором. При первом же ударе кнутом по лицу актера шапка, так крепко надвинутая на лоб, что не скатилась даже в драке с купцами, низвергнулася Истоме под ноги. И на разоблаченной главе под спутанным волосьем обнаружилось весьма лихое клеймо — буквица «буки». Сиречь, бунтовщик! И, уж очень свежа оказалась сия азбука. Дикое мясо, которым проросло письмо, бысть ищо парным. И цветом бысть рубец бруснелый, что рак вареный.

Утром, как явился к Орефе Васильевичу Путила Изваров Строганов да поклонился московскими дарами, да доложил об изловлении разбойника, воевода повелел приказному человеку начать правеж, дабы узнать имя лиходея. Дурень через час доложил, дескать, все вызнал: зовут вора Иваном, родства не помнит, сословие — свободный человек, скоморох. Воевода хотел было прибить балду за эдакий доклад, да на тот день не было у него другого палача, такое вот вышло недоразумение. Пришлось Орефе Васильевичу прервать беседу с Путилой и самолично поехать к правежному двору. Располагался он перед порогом темницы, что прирублена была сзади приказной избы. От хоромов воеводы было сие, чтоб кривду не солгать, шагов с десяток. Но Орефа Васильевич, как особа государственная, пешим ходом не передвигался и сие расстояние неизменно преодолевал на сером в снежных яблоках коне о двух верховых поодаль.

Скоморох, приверевленный руками к столбу, стоял, притулившись к последнему лбом.

На явление богато убранного коня, угрюмого битюга с могучим всадником, шапкой Мономаха сияющим на солнце, Истома измыслил отреагировать во всю силу актерского дарования.

— Схватили меня тотемские гости по ошибке, — с драматическим надрывом возопил он, главы, впрочем, не поднимая, дабы волчьим взглядом не разрушить взятой на себя роли напрасного страдальца.

— Зовут как, пес?! — довольно равнодушно рыкнул воевода, всадив меж ребер Истомы каблук червленого, с серебряными накладками, сапога, широкого, словно угнездился в сапоге сом.

— Иван аз, родства не помню, — нарочито безутешно проплакал Истома.

От пинка сом в воеводовом сапоге чавкнул и закусил вросший в тело большого пальца ноготь. Палец задергало, и раздосадованный Орефа Васильевич, дабы утешить боль, грузным вихрем развернул коня и всадил в ребра Истомы другим каблуком.

— Иван аз…

— Ваньку ты на том свете валять будешь, а сей час отвечай, чтоб лишнее под кнутом не стоять: от какого князя сбежал, холоп смрадный?

— Вольный аз человек, скоморох. Зовут Иван, родства не помню…

Последние словеса Истома промычал, ибо воевода, наклонившись с коня, вдарил в шею Истомы надетыми на четыре перста одутловатой, как вымя, руки, скованными между собой бронзовыми кольцами.

— Как же так, боярин? — тихим смирным голосом укорил Истома. — «Помилуй, Господи!» — а за поясом кистень?

— Вольный? Уж не на Дону ли тебе вольную выписали?

— Свят-свят! На Дону аз отродясь не бывал.

Скоморох все еще уповал на разыгрывание роли случайного прохожего, что обнаруживает с великим удивлением, как злые люди подкидывают ему краденую мошну.

Он напустил чистоту на зеницы и ангеловзрачно поднял главу к воеводе. Ах, лучше бы он сего не деял!

Глаза их встретились. И не смог удержать Истома ярости в сердце. Лишь на миг потемнели золотые искры в синих зенках. И тут же сморгнул Истома очесами. Но Орефа Васильевич сразу признал скомороха, что кричал дерзко на позорище. Красное его лицо налилось зловещей радостью.

— Как говоришь, Ваня? — ласково промолвил воевода. — На чужие кучи глаза не пучи? А свои навали, отойди да гляди?

Истома сделал приветливое дурашливое лицо.

— Верно, господин хороший, есть такая глума шутейная для веселья. Чтоб порадовать уважаемых высоких зрителей, отвлечь от кажинных забот.

— Ей… ей… для вящего веселья. А зовут меня Истома и покажу вам, чего не видели дома… Как же ты запамятовал имя? Нехорошо!.. Крестили тебя в святом храме славным именем Истома, а ты теперича от него открещиваешься? Ванькой безродным себя кличешь?

— Истома-то — сиречь псевдоимение. Как бы сказать — кличка скоморошья, — умоляюще промолвил Истома, прятая взор, ибо взгляд его был столь вяще волчьим, что тревожно запрядил ушами конь воеводы. — А по-крещеному, Иван я и есть.

— Что ж, Ваня, побай-ка нам, за какие славные дела наградили тебя каленой «букой»? Небось, яблоки на торжище украл? Али в питейном доме лавку сломал? Али гнезда птичьи разорял? — комедийным голосом вопросил воевода. И, размахнувшись, так что солью под ногами затрещал в пазухах расшитой кафтан, обрушил на хребет скомороха удар четырех скованных перстней. — А может, со Стенькой Разиным разбойничал?!

— Иван аз, родства не помню! — закричал Истома, дабы утерпеть боль, от которой почернело в главе, да не изрыгнути на воеводу матерные лаи, да, самое главное, не выказать злобной радости от упоминания имени атамана. — Скоморох аз! Брожу по Руси да пою скоморошины! Ай, сестрице, дайте чернице!..

— Сей час ты у меня запоешь аллилуйю красную, — промолвил воевода и кивнул палачу, бывшему и пытальщиком, и караульным в едином лице.

— А вот тебе, сучий потрох! — усердно принялся взмахивать кнутом приказной.

Ах, разве поддался бы вчера на тракте Истома дрищавому Путиле, кабы встретились оне один на один, с кистенями в пястях али просто в кулачной драке… Удавил бы сучьего сына, как скнипу на гребешке! И мотал бы Путила юшку на бороду, как сейчас он, Истома. Но в обозе Путилы неожиданно оказались огнеметные пищали!.. А ватага скоморохов, хоть и борза бысть, да имела лишь ножи за поясами да голенищами, да кистеня с топорами. И когда, не захотев уступить дорогу гостиному обозу, выхватили по крику Истомы скоморохи ножички, выломали дреколье да спустили с цепей притравленных на кровь бродяг медведей и собак, гости принялись палить огнем. Страшный рев раненных медведей, визг плясавиц, огненные вспышки в зимних сумерках вызвали в актерских рядах смятение. Кое-кто ринулся даже через сугробы в ельник. И тогда Истома скинул с плеч невиданный заморский охабень, устрашающими неспешными движениями разоблачил рубаху и встал перед Путилой голым по пояс, с одним лишь огромным, усыпанным каменьями, крестом на шее. Так стоял Истома на дороге, зная, что ничего нет ужаснее в рукопашном бою, чем разоблачившийся до нага противник, ибо значит сие, что биться он будет до смерти. Путила дрогнул, и щегольской сапог его даже сделал движение, предшествующее если не позорному бегству, то дипломатичному отходу в сугробы. Но вдруг узрел гость на поясе Истомы рог для курения бесовского зелья. И мысль, что может он, Путила, изловить и доставить в приказ государственного преступника, придала гостю сил. Условленным криком он дал команду стрелять из всех пищалей. Сие, конечно, подлое дело: в кулачной рукопашной битве извергати пороховой огонь. Ну, да ведь, с курильщиком табака какой может быть честный бой?! Тут любые средства хороши. Раненный в стегно, Истома крикнул ватаге уходить, бо иначе лишился бы вовсе плясавиц, медведей и акробатов. Душегуб, он с высокомерием главаря, погубившего сотни мужчин, женщин и детей, измыслил отпустить свою ватагу, а самому временно сдаться, дабы после разобраться с Путилой посвойски. Скомороший обоз, изрядно потрепанный и лишившийся кулей с табаком, грозя кулаками, выкрикивая поздние угрозы и пожелания Истоме вскорости нагнать товарищей, съехал в сугробы, давая проезд саням купеческим. Едва обозы разъехались и скрылись за черными елями, на синий в сумерках тракт, усеянный соломой и шапками, с карканьем опустилась стая воронов. Самый крупный неспешно подошел к окровавленной медведице и принялся меткими ударами выклевывать глаз. До самой кубовой темноты с карканьем долбило воронье кровавые комья снега и драло труп собаки, огромной и кудлатой, как мужичий тулуп. Охабень Истомы Путила, после короткого раздумья, подобрал и кинул на пленника — издохнет ищо по дороге от мороза. И превратится тогда Путила из государева верного слуги, скрутившего опасного разбойника, торговца табачным листом, в обычного бийцу.

Впрочем, у Истомы на запасе бысть весьма вящая легенда о кулях ароматного листа.

— Цяй сие! Цяй! — убедительным голосом докладывал он Орефе Васильевичу. И то смотрел вниз правежного столба, дивясь тому, как веретеном сходятся в утоптанном снегу и кажутся маленькими ноги. А то взирал на узкие лодочки расслоившейся древесины, бывшие в вершке от глаз. И не понимал, почему ему забавно, что одна из щелей напоминает овраг? Раненное стегно дергало и жгло. А древесные слои потрескавшегося пыточного столба, сдвигающиеся и расходящиеся, совершенные без изъяна, как языки пламени, все не отпускали внимания Истомы. Он смотрел на вылущившуюся тонкую занозу. Длинный седой волос обвил ее легкой петлей и развевался на ветру. — Чай. Питие такое. Чайный лист из Китая.

— Зелие? — ласково прищурив рыжый глаз, вопросил воевода, стараясь не выказать незнания. — И от каких же недугов?

— Сий лист напаривают в кипятке и пьют ввечеру, ибо он прогоняет сон и не дает усонмиться на всенощной. А везу аз сей чай для государя Алексея Михайловича, бо оне зело любят стоять всю ночь в церкви да молиться об нас, грешных. Вот, чтоб не сонмилось Алексею Михайловичу, и заказан лист в Китае через их китайского царя, — раздельно рек Истома.

Упоминание государева имени несколько осадило Орефу Васильевича. Он испытующе глянул на исполосованную спину скомороха, крякнул и грузно подтянул гузном круп коня.

— И что же чай сей более некому доставить, как клейменому скомороху? — с язвительной, но на всякий случай и попятной усмешкой вопросил воевода. Бо взяло воеводу некоторое сомнение: «Чем черти не шутят? Может — и чай…»

— А ты не подъелдыкивай, — внезапно развязным ясным гласом произнес Истома, ибо примнилось ему в гордыне, что тотемский воевода, кучей сидящий на коне, такой же кучей и мыслит. Лицо Орефы Васильевича более всего напоминало Истоме разрезанное вареное вымя — желтовато-розовое, пористое. Ну, разве может эдакое вымя обхитрить его, скомороха? — Делалось сие нарочно через неважного человека вроде меня, ибо Дума боярская измысливала навредить чайной привычке Государя.

Истома нарочно выказал поганую роль думских бояр, ибо любовь к ней тотьмичей бысть та еще! И полагал Истома, что никакой воевода не откажется подговнять думскому боярину, коли выпадет эдакий случай. Но задумка не прошла… Смешной актер! Разве воевода бысть глуп? Олей! О! Тотемский воевода лих срать! Бывало, велит зачитать на торжище указ, вроде как Думный, вчерась с нарочным полученный, сдать в казну холста али гвоздей кованых, али по кадушке жира. И знать никто не ведает, что сей указ Орефа Васильевич самолично две ночи выводил пером, чесая коротко стриженную, как шкура тюленя, главу. Ну, разве не мудр?

Поводив глазами, Орефа Васильевич вдруг привстал в стременах и оглушил Истому тучным ударом кулака.

— Да ты как смел, говняной пес, украсть самого государя чайный лист?!

У Истомы почернело в зенках, и засверкали под вежами драгоценными каменьями искры.

Властный удар придал воеводе душевной крепости, и он вальяжно выпрямился, оперев кулак в стегно. «А ловко аз придумал, — победоносно ухмыльнулся он. — Коли сие чай, то передам с нарочным, что предотвратил аз кражу драгоценного китайского дара подлым скоморохом. А коли табак сие — пущу в оборот сам. А шута так и так в огонь. А пока доложусь для порядка в Вологду, мол, изловлен беглый холоп с букой. Не разыскивается ли таковой в наших краях?»

— В темницу, — кивнул Орефа Васильевич главой.

И поехал в приказную избу — диктовать дьяку доносную грамоту да отправлять ея в Вологду.

Истому сызнова ввергли в острог — бревенчатый сруб, вкопанный в землю, где он, по прошествии времени, и увидал вдруг сидящего на берегу заснеженной реки мертвого товарища, Титку. И, под окошечком которого, ни жива, ни мертва, едва ни плакая, долго стояла Феодосья.

…В приказной избе порядок был — не подкопаешься! Вишневые косточки, служившие для счета, аккуратно покоились в колотых горшках, принесенных дьяком Агапкой из — дому. Свечи и свитки бумаги лежали в шкапу, повсеместно уставленном мышиной отравой. Книги с записями грудились на полатях, загораживая сулейку с сиженной водкой и глиняную миску головок чеснока. Тулуп дьяка висел за его спиной, бо у дверей за него любили хвататься, валясь на пол, некультурные тотьмичи, сам же Агапка сидел на сундуке, в коем хранились перья и сулея чернил. Несмотря на младой возраст и тощее тело, вид Агапки был суров. Особенно строго сходились его дрищавые брови к переносице в случае появления в дверях посетителя. Непреклонность в деяниях Агапки и в образе его установилась после изрядного правежа, имевшего место два лета назад, когда Агапка только что заступил на должность подъячего. Велено было ему, подъячему, начать переписывать заставку государева указа, бывшую всегда одной и той же. Суть же указа должон был выписать дьяк. Агапка, высунув язык от усердия, лихо принялся выводить по памяти: «Божиею милостию Царь и Великий Князь, Алексей Михайлович, всея Руси Самодержец, Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, Государь и Великий Князь Новагорода Низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кандинский и всея Сибирской земли…» И когда оставалось Агапке вывести всего ничего — земли северные, вошла в избу молодая бабенка, да и принялась, дура, отвлекать подъячего, кланяясь, так что гузно поднималось выше Агапкиной брады, да бормоча родство свое, мол, Фекла аз, Фетисова, дочь Лядова. Агапка, скосив зенки на поганую Феклу Лядову, благоухающую женским сладковонием, возьми да и впиши бездумно грешным пером: «…и иных многих лядвий Государь и Обладатель». Обтрусил грамоту песком, подул, обдав посетительницу запахом чеснока, да и подпихнул на стол дьяку, посля чего сызнова уселся на сундук, подперев шапку рукой. Дьяк, не перечитывая написанного Агапкой, резво дописал указ, да и понес к Орефе Васильевичу на утверждение. Что там бысть в хоромах воеводы, доподлинно неизвестно, а только пробежал вскорости мимо окошка приказной избы к Орефе Васильевичу лекарь со склянкой пиявок, вызванный с английского двора, а ввечеру Агапку выволокли на правежный двор и примерно выпороли, посыпая спину солью. Так что теперь Агапка пером водил сосредоточенно, на розмыслы об бабах не отвлекаясь.

По явлении Орефы Васильевича Агапка, нахмурив брови, принялся, сопя, склеивать хрустящий кусок пергамента в трубку. По сему жерлу полагалось писать вкруг. Затем, когда эдакую исписанную пергаментную елду разворачивали, вписать в нея хоть буквицу не представлялось возможным. Так что подделать надиктованное воеводой не смог бы и сам черт.

— Экий у тебя тут дух, — дожидаясь склейки свитка, покривился Орефа Васильевич. — Тьфу! Нечем черту срать, так он лыки драть.

На сей упрек Агапка только сильнее скосил глаза к свитку и вящее засопел.

— Ты бы бздеть на двор ходил, али ноги отвалятся? — не унимался воевода, довольно, впрочем, добродушно.

— Так ить чесночное коренье… От гузна на пёрст, а несет на семь верст, — пробормотал Агапка, плюнув на край не желавшего слепляться уголка. — Готово.

Он смахнул со стола таракана и деловито обмакнул перо в чернила, собственноручно намешанные на саже.

Закончив писанину, Агапка обтрусил донесение песком, подал на подпись Орефе Васильевичу, а затем уложил документ в задубелое кожаное влагалище. Футляр был принят гонцом в мешок из рогожи, и сей же час доверенный приказной человек да ездовой Тришка помчались в небольших вертких розвальнях, набитых сеном и медвежьими шкурами, по морозу в Вологду. Тракт от Тотьмы до Вологды был зело наезженным, бо двигалось по нему зимой пищных и промысловых обозов, как девок на гульбище на Красную горку, так что Орефа Васильевич прикинул получить ответ весьма вскорости.

Когда толчея по приказной избе и правежному двору угомонилась, вконец замерзшая Феодосья принялась сызнова звать в окошечко Истому. Она уж думала пропихнуть в щель пироги и вернуться домой, дабы прийти на другое утро, как вдруг к узкому разверзтию, впрямо напротив ея глаз, внезапно припала жуткая личина — слипшиеся в крови волоса и жуткий глаз, точно такой, какой долго преследовал Феодосью, когда она впервые увидала, как режут корову. Феодосья отпрянула и соскользнула с дровяной приступочки на разъезженную тропинку. Взмахнув руками, Феодосья удержалась на ногах. Низвергание прояснило Феодосьины мысли, и она с ужасом поняла, что страшный кровавый глаз принадлежит Истоме.

— Господи, святые угодники, да что же сие такое? — плачущим голосом пробормотала она, цепляясь за бревна и взлезая вновь на плашку, приложенную под щелью.

— Истомушка, сие аз, Феодосья, — произнесла Феодосья в бок окошечка, не решаясь вновь взглянуть внутрь.

— Какая Феодосья? Не знаю аз Феодосьи. Коли хлеба принесла, так давай.

— Истомушка, — лия слезы, запричитала Феодосья, одной рукой выправляя из сумы пироги, а другой цепляясь за стену. — Чего же оне с тобой сделали, что ты меня запамятил? Сие аз, любящая тебя Феодосья. Вспамятуй, любимый мой, как дрочились нежно с тобой всю ночь в моей горнице. Как молвил ты мне стихи. Как глядел твердь земную и небесную… Феодосья говорила и говорила, все не решаясь вверзнуть очеса в щель.

Истома глядел наружу, в узкую полоску света, окутанную клубами пара. Но видел то пестрого, как пряник, разукрашенного битюга, то седой волос в занозе пыточного столба, то волочащуюся в пыли мускусную ляжку и темную ступню молоденькой башкирки. Али она Феодосья?

— …как подарил чудную скляницу. Скляница, а в ней золотой плод, гвоздиками утыканный. Истомушка…

Неожиданно пар развеялся, и супротив оказались голубые, как узор на ханском шатре, глаза. И сразу утих гортанный крик башкирки, и выщелкнула свеча, освещая косы, причесанные с елеем и белое, как головной сахар, тело.

— Феодосья…

— Что же ты пирог не берешь? — всхлипывала Феодосья. — А здесь — сбитень с медом.

Она пропихнула в щель, уложив боком, плоский лыковый туесок.

Истома взял туес, выдернул пробку и жадно выпил пряный горячий навар.

— Под шубой держала, чтоб не остыл. А пироги с яйцами.

Хмельной от меда, сбитень в тот же миг достиг живота Истомы и разлился дрожащим теплом.

Скоморох негнущимися пальцами втащил пирог, едва удержав его, и жадно съел.

Феодосья, шмыгая носом, впихнула еще одни кусок.

— А сие с малиной…

Еда и, особенно, горячий сбитень, подействовали на Истому чудным образом. Вдруг перестало дергать раненное стегно. И мысли, из равнодушных, сделались ясными, как взмахи ятагана.

— Феодосьюшка, люба моя! Звездочка моя золотая! — жадным гласом тихо возопил в окошко Истома. — Только ты мне помочь можешь. Сам Бог мне тебя послал! Да только захочешь ли?..

Последние словеса скоморох промолвил с томлением, но упавшим голосом, между тем с холодным прищуром глядя в угол темницы, туда, где чернела дверь.

— Господи, Истомушка!.. Да аз за тебя жизнь отдам!

— Упроси караульного войти ко мне в темницу.

— Как же я упрошу?

— Дай кун.

— У меня нету при себе. Али домой сбегать? Но сегодня аз уж вернуться не смогу.

Перспектива остаться в остроге еще на ночь не привлекла скомороха.

— Да зачем такой светозарной девице куны? Ты же жена наилепая, али он устоит? За твое-то белое тело любой душу дьяволу продаст.

Феодосья растерянно замолкла. Верно ли она поняла, что должна со сторожем…

— Чего ж ты молчишь, любимая моя?

— Али… согрешить аз должна с им?.. — неуверенно вопросила Феодосья.

— Ох, мука мне сие слышать! — горько вскрикнул Истома. — Мука думать, что будет тебя кто-то другой ласкать! Ну да ведь сие лишь тело, а душой мы только друг другу принадлежим.

— Верно, Истомушка, сие только тело… — просветленным гласом промолвила Феодосья. — А потом — что? Как аз тебя вызволю?

— Там видно будет, — промолвил скоморох.

А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и — поминай, как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи — едва ему до плеча, крошечные сапожки — в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну, да там видно будет.

— Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? — испуганно вопросила Феодосья.

— Когда сумерить начнет.

Феодосья оглянулась на небо.

Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.

— Уж скоро темнать начнет.

— Иди тогда к караульному, — повелел Истома. И вздохнул, — Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.

Глава десятая

ВОЛЧЬЯ

— Ей, Истомушка, ей! Аз так и сделаю… обману караульного…

Феодосья хотела сказать «соблазню», но в последний миг осеклась и заменила грех блуда на несомненно менее тяжкое прегрешение обмана.

— Али аз этакого дурня не обведу вокруг пальца? — храбрилась она и негромко, но бурно смеялась. — Щурбан осиновый! Да, Истомушка? Стоеросина он, а не караульщик!.. Нашел, кого сторожить. Ты воров карауль, разбойников, а не добрых людей.

— Истинно, Феодосьюшка… Истинно, любовь моя…

Скоморох отрывисто хохотал, усердно, хотя и требовалось на то вящее усилие, поднимал рассеченные брови, распахивал и щурил вежи, двигал устами и носом и даже тщился напустить на окровавленный глаз томительную поволоку. И это нарочитое участие в разговоре всей живости лица, на которую он был способен, явно выказывало, что подмога гримас нужна была Истоме, дабы скрыть истинные свои мысли. И Феодосья чувствовала, что оживление Истомы наносное, как ряска на темной трясине, но отнесла сию живость на его огорчение от того греха, каковой придется ей, Феодосье, содеять.

— Боюсь я, Истомушка, маленько, — наконец призналась Феодосья, отведя глаза в сторону, на стену острога.

Там она узрела и принялась разглядывать имя «Емеля», вырезанное на скате бревна некием тотьмичем. «Что за Емеля? Али тот, что восставал ночами из погоста? — почему-то прибрела Феодосье мысль, совсем не относящаяся к делу. — Люди ему баяли: «Не броди, погости еще, где ухоронен, на то и зовется: погост». А Емеля: «Нет, нагостился уж. Жена меня заждалась». — «Не тревожься ты об жене, все у нее прекрасно: к гостю архангельскому совлеклась, живет-катается, как в меду оладушка». Ой, чего же это аз?…» — Феодосья встряхнула головой и перевела очеса с резанного «Емели» на сруб древа, пронизанный ожерельями колец, напомнивших ей девять твердей небесных.

Ох, сие бысть совершенно в духе Феодосьи: отвлекаться на всякую пустую пустяковину! Ну, твердь! Ну, космография! Тут человека невинно оклеветали, а на твердях-то никому и дела нет!.. Уселись, как баба посадская на елду, да поплевывают, черти!

— Али ты сомневаешься? — не дождавшись дальнейших разъяснений Феодосьи, скрывая злое нетерпение, вопросил Истома. — В любви нашей сомнение имеешь?

— Что?.. Ох, Истомушка, — расслышав, наконец, вопрос, попавший в самую суть ея сомнений, вздохнула Феодосья. — Все ж таки нелегко на эдакий срамной грех идти…

— На грех? — с жаром тихо вскричал скоморох. — Ты могла подумать, что аз отправлю тебя на грех?! Али грех спасти от смерти невинно оклеветанного?! Господи, да сие — во спасение!

— Во спасение?.. — едва дыша, так что из уст ея даже не вырвался пар, повторила Феодосья.

— Иудифь входила к Олоферну и ложилась на ложе к нему во спасение, — убедительным голосом промолвил Истома.

— Иудифь!.. — обрадовалась Феодосья. — Как же я запамятовала? — Она радостно рассмеялась. — Ох, вот что значит, во время обратился ты, Истомушка, к Богу. Он сразу и ответ дал! Иудифь…

— И сказала Иудифь в сердце своем: «Господи, Боже всякой силы», — не давая себе остановиться, дабы не запнуться в тщении вспомнить нужные слова, торопливо рек Истома. — «Призри в час сей…э-э… в час сей на дела рук моих к возвышению Иерусалима, ибо теперь время защитить наследие Твое и поразить врагов, восставших на нас!»

Словеса «поразить врагов» показались Истоме очень к месту, и он щедро возвысил глас, вопя их.

— Аз поражу… поражу… не сомневайся, Истомушка. Аз смогу…

Феодосья вскинула глаза к щели в стене, но стыд грядущего деяния не позволил ей поглядеть в любимые зеницы, и она лишь скользнула взглядом по темному провалу, из которого почему-то ей, к вящему ужасу, привиделся ошкуранный бобер, каковых с дюжину висело днями в крытом дворе строгановских хоромов.

По лицу Феодосьи пробежала рябь мелких движений — испуганно вздрогнули брови, собрались, но удержались извергнути слезинки очеса, подрожали губы, и вырвался прерывистый тихий всхлип. Брови ея качнулись и свелись, словно две темные лодки на волне, бисерные зубы закусили нижнюю губу. Не промолвив более ни словечка, Феодосья разжала онемевшие пальцы, по которым сразу побежали мелкие мурашки, сползла с плашки и, еле-еле переступая сапожками, едва живая, испуганно поводя глазами, но, не оглядываясь, побрела вдоль темного высокого частокола, — вершить грех во спасение.

«Блуд сей во имя любви», — услышал бы Истома, доведись ему прислушаться к тому, что шептали губы Феодосьи.

«Нищему не подай, а воину дай», — неизвестно почему вдруг всплыло у Феодосьи в мыслительной жиле. И сии словеса ея приободрили. «Караульщик — тот же воин, ему дать не грех, дабы…» Что именно «дабы», Феодосья не придумала, ибо завернула уже за угол острога, прошла по тропинке и встала идолом пред дверьми, обводя невидящим взором засаленную руками плашку возле кованой скобы, могучие железные петли — навесы, лысый веник для обметания сапог, замерзшую в нелепой позе рогожу и глиняную миску с застывшим содержимым неизвестного назначения под порогом. Все имело вид сизо-кубовый, ибо сумерки совсем уж сгустились.

Сморгнув, Феодосья принялась набираться духу. Бормотая молитву, она оглянулась окрест, — не видит ли кто ея? Посмотрела на двор. Из задка тянуло отхожим. Страшным явлением призраков чернел на расстоянии пыточный столб. Двор был пуст. Отсутствие самовидцев, или, как выразился бы краснословный отец Логгин, очевидцев, порадовало Феодосью. Она стянула расшитую меховую рукавицу, но не вдарила сходу в двери. А пробежала тихими перстами по огубью, ланитам, задержалась на виске и, несколько раз судорожно дернув дланью то вперед, то назад, наконец стукнула пястью в дверь. Стук был слабым, и Феодосья, не сознаваясь себе в сем, наполнилась тайным упованьем, что не будет услышана стражем. Но неожиданно дверь открылась так споро, словно караульный Палька стоял за притвором и того и ждал, как придет к нему муженеискусная девица Феодосья и сотворит блудные любы.

Из-за дверей на улицу вырвался теплый застоялый дух.

— Здравы будьте, — неожиданно для себя, низко поклонившись, охрипшим голосом произнесла Феодосья.

Паля с сомнением озрил поверх плеча Феодосьи двор, ища сопровожатых, и, не обнаружив таковых, уставился на нея.

— Уж так мороз лют, — ни к селу, ни к городу промолвила Феодосья. — Заулком шла, так мерзлых воробьев лежали целые сугробы.

Паля поглядел на небо, ища остатки воробьев, и шмыгнул носом.

— И было б и хуже, — неизвестно, что имея в виду, ответствовал он.

— Не пустите погреться в остроге? — трясущимся гласом промолвила Феодосья.

Караульный бараном вперился в Феодосью.

Он признал среднюю дочь солепромысленника Извары Строгонова и соображал, чего ей понадобилось в сей час в его избушке? Али подал какой пес челобитную, что он, Паля, не подтапливает к утру печь, морозя разбойников? Леший знает!

— Да там ить занято, — дивясь, но, тем не менее, весьма ровным голосом пробасил Палька. — Табачник нужду етит.

— Нужда волю етёт, воля плачет, да дает? — стараясь казаться ровней стражу, с деланным весельем промолвила Феодосья.

И самым завлекательным образом улыбнулась, блудно приоткрывая рот. Но тут же заморгала и потерла кончик носа перстами.

«Али етись пришла?» — прикинул Паля, слывший известным баболюбом. Впрочем, он бабам силком под портища не лез — на его государственной должности оне, блуди, сами приходили, дабы расплатиться простой платой за возможность послабления заключенному в острог сродственнику. «А за кого же Строганиха елду держать надумала? В остроге один скоморох. Больше никого и нет. Видать, спутала. Видать, еённого сродственника в Вологду увезли, а она сюда приперлася. Ишь, ты, медовая какая!.. От манды, небось, пахнет, как от кадила». Ретивое у Пали вящее потяжелело. Так что он, прикрывшись дверью, даже поерзал рукой, одергивая рубаху. «Эх, леший надавал мне сегодня Феньку!» — с досадой подумал страж.

— Чего-то я в толк не возьму… — почесал Паля языком изнутри щеки.

— Толк-то есть, да не втолкан весь, — весьма похабным, как ей казалось, смехом ответила Феодосья.

И сжалась сердцем: «Господи, неужели аз сие дею?»

«Ну, точно, блудить присралось… — уверился пытальщик. — Ишь, ты… Вот тебе и боярыня!»

— Служите с Божьей помощью? — вопросила Феодосья. — Государевы интересы блюдете?

Ах, сам черт бы не разобрал, почто она сие спросила?

«Или нет, не блудить?» — Паля поелозил в бороде.

«Что же делать? Какое слово молвить? Али брякнуть, мол, не желаешь ли, Палюшка, со мной полюбиться? Ой, Господи!» — лихорадочно перебирала в голове Феодосья и, сама того не замечая, тонко воздыхала.

Впрочем, Паля истолковал вздохи сомнений Феодосьи, как похотливые стоны. Но — э-эх, сучий потрох! На лавке в его избе уж полеживала портомойница Фенька. Баба сия была старой Палиной зазнобой. Когда-то приперлася она в острог за послаблением мужу Ефимке: он, скнипа худая, намалевал на доске проматерь Еву с винной сулеей в одной руке и со стаканом в другой, да и расплатился сим творением в питейном доме. Отец Нифонт возьми, да и зайди в сие злачное место. А там, на стене — нагая баба с хмельным питием. Сперва отец Нифонт решил, что рукотворный образ — Фенькапортомойница, уж очень, неохожими грудями, схожа. Пригляделся, а вкруг винограды едемские и надпись с двумя-тремя ошибками: «И увидела жена, что вино хорошо для пития и что оно приятно для глаз и вожделенно, потому что дает знание; и взяла скляницу, и пила; и дала так же мужу своему». «Неужто Магдалена, до того, как покаялась?» — удивился отец Нифонт. А пьиюще возьми, да и поясни: «Ева»! Ох, досталось Ефимке на правеже! Уж он вопил под розгами, что вино — творение рук Господа нашего, и потому изображать его не есть грех. Уж он призывал Христа в свидетели, прося еще разок обратить воду в вино. Без толку: продержали в остроге трое суток, пытая нещадно. А после воевода опустил Ефимку мордой в ушат с помоями и промолвил: коли слышит тебя Христос, пускай обратит сии ополоски в вино. Коли будет так — пей сие вино до дна и катись на все четыре стороны. Ефимка в помоях и захлебнулся. А Фенька так от пытальщика отсохнуть и не смогла. Вот и в этот морозный вечер она явилась украдом в караульную избу с питием и миской закуски: нарезанной ломтями редьки, лука и кислой капусты, облитых постным маслом. Кабы знать заранее, погнал бы Паля Феньку в шею! Но теперича содеять сего никак нельзя, ибо Фенька из обиды растрезвонит о ночной гостье по всей Тотьме. Да какое по Тотьме — до Вологды набает кривды да еще наворотит сверх того придумок. Это ж бабы! У них вода в жопе сроду не держится. Как бы Строганов шею не наломал! Дочке его что — отоврется, мол, Паля силой принудил, а ты с кормовой должности кубарем скатишься!

— Служу… — ответствовал по размышлении Палька и отечески добавил: — Шли бы вы, Феодосья Изваровна, домой, а то, как бы волки вас не изодрали в потемках.

— Аз волков не боюсь, — дрожащим голосом ответила Феодосья.

— Ежели у вас дело какое — с утра приходите, — еще строже промолвил Паля, коего ретивое отпустило. — Давайте-ка, аз до ворот вас доведу.

Оглянувшись в избу, Паля поспешно вышел на крыльцо, притворил дверь и, поминая мороз, пошагал по двору мимо пыточного столба, к воротам.

Феодосья поворотилась и мертвым шагом, с невидящим взором, как заговоренная, покорно пошла вослед пытальщику.

Явись Феодосья в другорядь, али часом раньше, не пришлось бы ей ничего и объяснять Пальке, лежала бы сейчас на его лавке, покрытой вонялой овчиной. А после держала бы в дланях голову любимого Истомушки. Но, Фенька поганая спасению невинно оклеветанного подговняла! Но, поелику Феодосья сей скрытой причины не подозревала, то всю вину на неудавшееся избавление Истомы взвалила на себя: на трусость свою, на пугание и женское неумение.

«Истомушка, не захотел Господь принять моей женской жертвы, — лия слезы, просила прощения Феодосья. — Видно не смогла аз растопить его душу, не поверил Он моему горячему желанию. Не сумела аз караульного соблазнить… Прости ты, меня, проклятую! Напрасно ты меня полюбил и мне доверился!..»

Когда частокол острога остался позади, Феодосья принялась подвывать в голос. Дороги она не видела. Как не видела и сверкающего морозными алмазами черного неба. Перед очами ея языками метались багровые и желтые всполохи. В черноте улицы, не отставая, летел над дорогой, слева от Феодосьиного виска, ошкуранный бобер с ошметками бурой шерсти на кровавой морде. В голове молотило, словно проломила Феодосья лбом твердь небесную. И лился по всей внутренней жиле поток лавы, как если бы Феодосья чародейским образом оказалась на вершине намалеванного в книге отца Логгина Везувиуса, и жерло огненного нарыва прошло через ее нутро. Преисподний огонь жег ея насквозь от маковки до лядвий. Того и гляди, шубу спалит! Повалиться бы Феодосье в сугроб, но она сугробов не видела — огонь глаза застил. Бухнуться бы охваченной пламененм Феодосье в колодец, но стены хоромов и изб, частоколы, тыны, башни, ворота, колодцы норовили отпрянуть при виде Феодосьи да увертеться назад, страшно хрустя снегом. Так что, не только колодцев, но и колокольни не заметила Феодосья!

Как это обычно бывает, когда после драки непременно машут кулаками, пытаясь восстановить справедливость и повлиять на исход событий хотя бы мысленно, Феодосья изврегнулася потоком аргументов, толкуя их неведомому судье.

— Истома табак курил, что было, то было. Но закаялся и бросил! Аз самавидицей была: обнял меня Истомушка и поклялся изринути рог и траву в сугроб на веки вечные! Коли и оказалось в обозе бесовское зелье, так принадлежало оно другому скомороху, худому. И не скомороху даже, а случайному путнику, напросившемуся в обоз. Его кули были.

Объяснение получалось очень ладным или, как подтвердил бы отец Логгин — логичным. И не понятно, почему Истома не сказал сие на следствии? А ежели сказал, почему Орефа Васильевич не принял сих аргументов во внимание? Ведь все так самовидно!

Улицы были совершенно пусты. Сугробы синели вдоль черных бревенчатых улиц. Сучья деревьев в садах были усижены замерзшими до стука черными и алыми птицами, словно мертвыми яблоками. Россыпи птичьих комков лежали на верхушках сугробов под соснами. Хозяйственные тотьмичи с вечера выставили на дворы вокруг хлевов со скотиной усиленные караулы холопов, вооруженных дубьем и колотушками, бо в эдакий лютый мороз неминуемы были волки. Правда, холопы большей частью грелись в овинах, полагая, что до полночи волки в Тотьму не пожалуют. Самые хозяйственные горожане даже убрали от собачьих будок миски с водой, ибо в ядреный холод от вылаканной воды собаку льдом разрывает на куски! Мороз стоял такой лютый, что дворовые псы молчали — ни один из них не тявкнул с цепи, заслышав в ледяной тишине скрип шагов Феодосьи. Лишь, когда Феодосья, не думая о дороге, но по многолетнему внутреннему наитию, свернула по улице к своему концу, вдруг страшно завыла и тут же оборвала голос огромная собака по кличке Разбой на купеческом подворье. Феодосья вздрогнула. Огненные языки улетели прочь. Жерло огнедышащего Везувиуса изблевало лаву в последний раз. Чернота рассеялась до кубовой синевы. И вдруг поодаль, на повороте дороги, встал Истома. Вернее, самого Истому Феодосья не видела из-за темноты. Но, глаза!.. Светились мучительным огнем глаза Истомы. Феодосья, не веря, протянула дрожащие руки:

— Истомушка!.. Ты ли это? Оченьки-то у тебя какие страдальные… Намучили тебя? Напытали? Да как же ты вырвалсято? Прости ты меня, Христа ради, что не смогла тебя вызволить…

Светящиеся точки приблизились. Почему-то Истома стал на четвереньки. Феодосья сделала шаг, торопясь помочь Истомушке, которому, очевидно, пытальщик Палька перебил ноги. Внезапу в ледяной тишине со страшным треском раскололась береза. Феодосья вскрикнула, отпрянув. Но, тут же вновь вскинула очи на дорогу, где бысть Истомушка. И увидела, что перед ней стоит волк, сверкая холодными глазами странного бело-зеленого цвета.

«А где же Истомушка? — подумала Феодосья. — Али волк его задрал?»

Из-за поворота без единого звука приблизились несколько теней, сопровождаемых крошечными, словно ночными кладбищенскими или болотными, огнями. Стая волков стала позади вожака и замерла, ожидая приказа окружить добычу.

Глотку у Феодосьи перехватило тугим ремнем. Она попыталась было шевельнуть ногой, но попытка была безвольной, и руководила этим равнодушным движением не нынешняя Феодосия, а какая-то прошлая, веселая и счастливая. В голове с ужасным воющим звоном лопнул чугунный колокол, и Феодосия сделал покорный шаг навстречу волку. И когда вожак уже изготовился к прыжку, из-за изгиба кубового полотна, устилавшего улицу, вдруг загрохотало, зашумело, закричало, залаяло, загорелось огнем.

— Вон она!

— Живая!

— Пали их!

— Ату!! Трави!!

— Феодосья Изваровна!

Последнее, что услыхала Феодосья, был крик брата Путилы:

— Беги, Федоська! Стрелять буду!

— Не виноватый Истома, не его зелье, — жалобно сказала Феодосья Путиле и упала на дорогу.

Перед глазами Феодосьи, где-то вверху, закрутился золотистый, словно свежеоструганный, вихрь. Перелившись парчевой волной, вихрь выстроился струнами гуслей, всполохи стали серебряными, а потом налились голубым, засвежели розовой зарей. «Али карусель на Девятую?» — удивленно подумала Феодосья. Деревянную карусель каждое лето устанавливали на Государевом лугу на девятую неделю после Пасхи. И разлетались вокруг перекладины вихри разноцветных лент, закручиваясь веселым смерчем. «Ах, нет, сие не карусель, то крутится в небе Истомушкин крест. Не кружи… Не кружи… узреют… догадаются…» Феодосья вдруг оказалась в темных сенях, освещенных лишь рубином догорающих лучин. Она стояла, склонившись над дорожным коробом Путилы, умещенным на лавке. «Крест, — прошептала Феодосья. — Где же крест? Ежели тот самый, то, значит, Истомушку пленил Путила. Нашла… Нет, не может быть!.. Разве мало таких крестов на свете? Господи, да за что же ты меня наказываешь? Зачем содеял так, что именно брат мой погубил Истому? Знаю, что за любодейство… Ну, так разверзни меня, грешную, а Истому не трогай. Нет его вины, то аз его на грех соблазнила».

Глава одиннадцатая

СВЕТОЛИТНАЯ

— …ты отцу Логгина, прости Господи, внимай больше, он тебе от усердия не такого наречет, — громким шепотом артачила неслышимому собеседнику повитуха Матрена. — Он вчерась что пред алтарем доложил? Сие, говорит, случился

…как бишь?…словесо-то эдакое пакостное, на пердеж похожее… Ой, стара стала, ничего голова не держит… Мираж! Вспомнила- таки ж! Встал вот эдак, с ученым видом, волосьем тряхнул, по псалтырю перстами щелкнул и речет: «Стали мы самовидцами редкого явления, сиречь — миража». В аере, дескать, чего-то там преломилось, видения какие-то дальние, чуть ли не из самой Москвы, и сия природная картина вознеслась в небеса в самый раз над Тотьмой. Бабы ему: «Хоть режьте, батюшка, а то горело огнем в Тарногском Посаде, а то и в Лихоборах! Сперва бруснелое зарево на шеломле поднялось… А потом желтым как зашаяло, как зашаяло!.. И синие огни напоследок забегали». Отец Логгин так это поморщился, шеломель особо ему не понравился, поправил, дескать, горизонт надобно выражаться. И пожар начисто отрек. Уперся, прости Господи, как елда в новые ворота. Мираж, и все тут! Вострономия! Бабы перешептываются, мол, погоди, попрут через седьмицу в Тотьму тарногские погорельцы, будут побираться, всю Тотьму объядят, вот тогда узришь мираж! Отец Нифонт тут же случился, так и вовсе глупое речет: «Сиверское светолитие». Де, мол, на Сивере, у Белого моря, наши тотемские купцы многократно зрили сии небесные северные сияния. Хотела аз изречь: пить бы купцам меньше надо сиженой водки, чтоб сияний не казалось. А коли кажется — креститься да каятися. Да в церкви оскверняться не захотелось. И стою, молчу, только дивлюсь: темный же народ! Одни бабы, окромя пожаров, ничего не видали, другой поп вострономией своей етит…

— Астрономией, баба Матрена, — тихо поправила с одра Феодосья.

Сверкнула тишина.

— Опамятовалась! — рывком воскликнула повитуха, торопясь возликовать первой.

Уж она и так сидела, как скобами примолотённая, на задки сцать не бегала, нужду терпела, аж, брюхо раздуло, дабы первой уловить миг, в который очнется Феодосия, да крикнуть об том, и тем самым подтвердить очень ценимое и оберегаемое ею от посягательства звание вестницы, приносящей добрые новины.

— Очнулась! — вслед Матрене, буквально на ее «…лась!», но все ж — таки попозже, охнула Василиса. — Разсонмилась, — подняла брови Мария.

А Парашка крикнуть не посмела, но раззявила рот и поспешно спихнула в него извергнутую из носа черную от сажи козявку.

И все кинулись к одру. Причем Парашка, чья дислокация на лавке у двери оказалась самой выгодной, случилась возле ложа первой, за что и была крепко торкнута в бок Матреной.

Жены сидели в Феодосьиной горнице с вечера, и вот, к третьим петухам, Феодосьюшка очнулась.

К слову сказать, Феодосья пришла в себя ото сна уже давно. Но, в первый же миг, когда все ее тело еще недвижно сонмилось, и грезились, подрагивая рябью ускользающих снов, веки, и лишь разум раскрылся яви, Феодосью ожгло воспоминание о давешних событиях, отступивших на время её успения. Но, теперь, вместе с пробуждением, ужас неразрешимых обстоятельств обрушился на неё, как рухнул прошлым летом подгнивший студенец на холопа Стеньку, забравшегося его вычерпать. И, придавленная явлениями вчерашнего дня, Феодосья тихо лежала, словно пытаясь недвижностью обмануть действительность, как обманул прошлое лето один тотемский мужик медведя, притворившись мертвым. Феодосья даже придержала дыхание: вдруг да пройдет горе-сухота стороной?! «А может, все сие было сон?» — уговаривала она себя, не открывая глаз, дабы отдалить момент, когда таки придется проснуться и принять весь ужас свершившегося с Истомой, и, стало быть, и с ней, Феодосьей, во всю его дьявольскую силу. Но, как это бывает, когда в важный момент своего живота человек вдруг отвлекается на сущую глупую мелочь, вроде шевелящего усиками на травине возле глаз мураша: «…вот, живет же муравей всего одно лето и не страдает от сего, почему же мне мало прожитых своих сорока лет?» — так и Феодосья, казалось бы, придавленная пленением Истомы, ни к селу, ни к городу вдруг огласила ошибку бабы Матрены, обозвавшей астрономию, сиречь космографию, «вострономией».

Феодосью дружно усадили в подушки. Парашке хоровым криком велено было бежать за ушатом для сцы. «Да передай пищное нести, дура!», — крикнула ей вослед Мария, которой алкалось сделать какие-либо хозяйственные распоряжения, но не хотелось покидать расположения возле одра сродственницы, дабы не пропустить каковых ни будь интересных событий.

Когда, еще таясь видом сна от стоящих, вернее сказать, сидящих на страже сродственниц, Феодосья услыхала про северное сияние, под веками сразу вскрутился давешний крест, который сперва, было, приняла она за праздничную карусель. «Значит, сие было сиверское светолитие, а не Истомушкино нательное распятие? — удивленно подумала Феодосия. И вдруг ее ожгла радостная мысль. — Что, как и волков не было? И окровавленный бобер в щели острога — лишь тяжкий бред? Вопросить бы Матрену…»

И именно в сей миг Феодосья встряла с астрономической поправкой в баяние повитухи.

Сродственницы наперебой издавали ликующие возгласы разнообразного звучания, выражающие, однако, единую мысль, мол, слава тебе, Господи, живая! О том, что произошло с Феодосией, как она оказалась ночью на улице, никто не вопросил, ибо Матрена все уж авторитетно разъяснила. По единодушно принятой версии повитухи, Феодосьюшка пошла одна-одинешенька к вечерней службе в Спасо-Суморин храм. Почему одна? Холопы поганые, ленясь выходить в мороз, отвертелись разными, якобы важными, делами от робких просьб молодой хозяйки сопроводить ея. (Холопы, попавшиеся под руку, были, кстати, уж выпороты). А се… Пошедши она одна. Отстояла службу. Вышла уж в сумерках. И на подходе к своему концу услыхала вой волков. Побежала Феодосьюшка со всех белых ноженек другой улицей, дабы обогнуть кровожадную стаю, но заплутала в потемках. А волки уж совсем подступают!.. В протяжении этого рассказа, сопровождаемого повитухой яркими примерами задирания волками младенцев и девиц, Василиса утирала набегавшие слезы, а Мария хваталсь дланями то за одну, то за другую соблазнительную для кровожадного зверья часть тела, схороненную под тучным навоем рубах и душегрей.

Между тем, обихоженную Феодосью вновь водрузили на ложе, покрыли ея шерстяным покрывалом, а на него угнездили обширную миску каши с изюмом, малиной и медом с воткнутой серебряной ложкой. Преодолев внезапно подступивший легкий набег тошноты, Феодосья принялась за кашу. Есть ей не хотелось, но она надеялась переключить внимание Матрены от вопросов ея, Феодосьиного, здоровья, к вопросу о волках. Были, али привиделось? А коли привиделось, то и все остальное — сон? Пока Феодосья размышляла, как бы половчее подвести беседу к ночным событиям, Матрена с удовольствием возобновила баснь о заблуждениях отцов Логгина и Нифонта, а так же тотемских баб относительно пестротных огневых всполохов, заливавших тотемское небо. Надобно сказать, что северное сияние было в Тотьме редким явлением. Даже Матрена, с ее обширным кладезем разнообразных событий, не могла припомнить и слыхом не слыхала ни об каких сиверских светолитиях. А посему дугу переливающихся парчевым алтабасом кровавых, золотых и голубых струй разъяснила по-своему. В версии повитухи выходило, что в ночь от мороза расколись небеса.

— Небеса треснули? — недоверчиво переспросили Василиса с Марией.

А Парашка свалилась с лавки, отчего все вздрогнули и сказали:

— Тьфу, щурбан кривоглазый!

— А как же из них ничего не вывалилось? — с набитым ртом воскликнула Феодосья. — Кабы треснули, так в прореху повалились бы звезды, лучи, воды? Ей?

Матрена зело оскорбилась сомнениями жен и некоторое время, тишину которого нарушали лишь легкий постук Феодосьиной ложки об миску да шмыганье Парашки, обидчиво поджимала губы и раздергивала сборки паневы.

— А береза?! — наконец торжествующе воскликнула она. — Береза от мороза раскололась? Аж, сверху до самого комля!

— Сие — да, — согласились Василиса с Марией.

К березе под предлогом расчистки проезда тороватым Изварой Строгоновым уж были спешно посланы два холопа с топорами, каковые и срубили ея подчистую на дрова.

— Да что береза, — нарочно потускнив голос, произнесла Матрена, но по ее ликующему лицу было ясно, что она приберегла некий сокрушительный довод и лишь драматическим образом выдерживала паузу перед тем, как извергнуть самый огненный шар басни. — От лютого мороза в Соляном посаде разорвало новехонький железный котел! Четверых солеваров на месте прибило…

Насчет четверых Матрена прилгла, — лишь одного солевара ранило, но бабы донесли, что — убило насмерть, а повитуха для лепоты словесов вдохновенно приумножила потери в четыре раза.

По докладу Матрены, осколок улетел на колокольню, да там ударил в колокол. Сторож Устин решил, что внезапно сам собой раздавшийся колокольный гул — божественный знак. Взобрался на колокольню, глядь — а небеса-то огнем пышут! Он, что худая тотемская баба, решил, что сие кровавое зарево от дальнего пожара, устроенного татарцами. Да, и вдарил в набат! Да еще орет с колокольни: «Спасайтесь, люди добрые!» Насилу его с колокольни стянули. До сей поры, говорят, сидит в питейном доме, запивает пережитое.

В протяжении рассказа Матрена то заводила руки, указывая траекторию полета котла, то хватала в пясти невидимую елду и вдаряла в колокол, то клевала себя в лоб сжатыми в куриную гузку перстами, изображая скудоумие церковного сторожа Устьки. Но все сии картины были лишь предтечей основного рассказа — о расколовшейся от мороза небесной тверди.

Феодосия слушала, лихорадочно измысливая, как втиснуть в басни повитухи тему волков и их ночных жертв. И уж порывалась было спросить напрямую, но каждый раз осекалась, что тот вор, на котором шапка горит.

— Треснула твердь, аж, до седьмых небес, — крестясь, вещала Матрена.

— А как же хляби не разверзнулись? Дождя не было? — с сомнением вопрошала Феодосия.

— А как же дождю быть, если от мороза все воды застыли? — парировала Матрена. — Лед примерз к тверди. Слава богу, сей ледник не обрушился! Всю бы Тотьму раздавил! Ить мы в эту ночь на волос от погибели были…

Жены вытаращили глаза, дружно повернули головы к образам и перекрестились.

— Слыхала аз, такой ледник свалился на иноверцев в горах Африкии, — красно баяла Матрена.

— А светолитие? Что за сияние на небе было? — спросила Феодосья. — Али звездочки в дыру посыпались?

— А сие был Божественный огонь, — торжественно промолвила Матрена.

— Божественный огонь? — восторженно повторила Феодосья. — Господь нам грешным лучинами светил?

— Лучинами? — усмехнулась Матрена. И свысока, насколько позволял ее малый рост, обвела слушательниц глазами. — Сие лился райский свет! Из самого рая! Но длилось сие чудо не долго, ибо Господь испугался, что в прореху вывалятся на землю ангелы, али другие какие обитатели райских кущ. И содвинул края небесной тверди.

В жаркой горнице повисла счастливая тишина, наполненная нежным хрустальным звоном низвергающихся с небес самоцветных огней. Жены сидели с просветленными лицами, охваченные счастливыми мыслями.

— Баба Матрена, — звонким шепотом нарушила тишину Феодосья. — Как ты думаешь, к чему сие чудо произошло? К добру?

— Да, к чему? — подхватилась Мария.

— Уж не к худу! — воззрилась Матрена на образа.

Феодосья завернула губы к языку, боясь засмеяться от счастья.

«К добру! С Истомушкой все разрешится… Отпустит его воевода с поклоном, простите, мол, Истома, за случившуюся ошибку, примите от меня драгоценный дар в извинение да не хотите ли под венец с девицей Феодосьей…» — выстраивала она дальнейший ход событий, выбирая из каши сладкий изюм.

— Коли к добру, али аз Путиле еще одного сына нарожу? — промолвила Мария. И подняла узорную бровь.

— Али жито хорошо уродится? — предположила Василиса — Да Феодосью замуж выдадим?

— Выдадим! — закрутила головой Матрена. — Ох, пропьем девку! Выменяем за куны хорошему купцу — доброму молодцу…

Феодосья сияла лицом. И уж в мыслях стояла под венцом, облитая, как житом небесного урожая, влюбленным взглядом жениха Истомы.

— Матрена, ты не знаешь, котел-то у Шарыниных или у Власьевых лопнул? — с тайным удовлетворением вопросила Василиса.

— У Власьевых, — несомненно ответствовала повитуха.

— А так им и надо, Власьевым, это их Бог наказал, — сказала Василиса. — Оне, ироды, соль продают подмоченную да с каменьями. А покупатели опосля обижаются на всех тотемских, мол, лиходеи в Тотьме и гости, и солевары.

— А ведь, я слыхала ночью, как лопнул котел, — вдруг припомнила Феодосья. — Я думала, это у меня в главе от страха какая жила лопнула и загудела. Значит, сие был котел…

— Напужали тебя волки? — ласково пробасила Матрена. — Напужали нашу красавицу. Чуть не съели невесту! Хорошо, отец с матерью снарядили холопов с колотушками да топорами… Теперь долго жить будешь.

— А Путилушка пищали снарядил да показал дуракам, как стрелять огнем. А то ведь постреляли бы вместо волков башки свои дурьи.

— Верно, Путила тебя, доченька, и спас, — подтвердила Василиса. — На дворе три волчьи шкуры висят.

— Мясо Мухтару кинули, так что завыл, что завыл!.. — подала от дверей голос Парашка. — Боится волка-то, и живого и мертвого…

— А после сожрал? — вопросила Василиса.

— Сожрал, — подтвердила Парашка. — Аж, рычал, как жрал.

— Так чего ж ты, щурбан, баешь не к месту? Иди, передай, чтоб пироги несли, — распорядилась Василиса. — Даром что ли всю ночь черемуху парили? Мы с Матреной до третьих петухов глаз не сомкнули, глядели, чтоб мука да ягоды со двора не ушли.

Пироги с черемухой любила Феодосья, для нее оне и были затеяны. Черемуху и калину с осени запасали у Строгоновых корзинами. Сушили в печи, а, коли осень стояла золотая, то и на вольном воздухе, приставив девчонку гонять птиц. Затем сухие ягоды перемалывали в жерновах в муку. Мешки с ягодным порохом хранились в особом коробе. И, коли случалось Феодосье проходить мимо приоткрытого кладезя с ягодными коробами, то она непременно заходила туда и стояла, страстно вдыхая сладкий дух. С вечера черемуховая мука, по распоряжению Василисы, была заварена в горшках кипятком, залеплена крышками и уставлена в глубь печи, где и парилась до превращения в душистую начинку для пирогов. Тесто было так же затворено после возвращения с вечерни, так что к трем часам ночи оно выходило и было готово совлечься с обсыпанными колотым сахаром ягодами.

— Сейчас пироги поспеют, — погладив дочь по косам, проворковала Василиса. — Для тебя нарочно затеяли с черемухой.

— Когда же вы успели? — благодарно промолвила Феодосья. — И меня искали, и пироги творили?

— Да что ты, чадце? Тебя мы еще прошлой ночью с Божьей помощью обнаружили да в дом внесли. Это вторая ночь пошла, как ты в беспамятстве. — Василиса всхлипнула и утерла слезу. — Вся горела, вся жаром пылала, как скирда

— Вторая ночь? — охнула Феодосья. — Аз две ночи и весь день в одре пролежала?

«Как же Истома лютый мороз перенес? Жив ли? А что, как его уж освободили? Где же он голову приклонил? Али в лесу? Волки да медведи… Волки! Что не привиделись ей в ночи его глаза? Что, как серые разбойники его задрали?»

— Кабы ты лежала! Металась, что полохало, боялись, скатишься, тело свое белое зашибешь, весь пол вон овчинами устлали. Сегодня под утро только и угомонилась, — драматическим голосом протрубила Матрена и, словно учуяв мысли Феодосьи, припомнила: да все шумела: «Волки… волки…»

— Аз упоминала волков? — севшим голосом вопросила Феодосья и отвела взгляд на стену, где промеж бревен легко колыхалась, отбрасывя косматую тень, тонкая прядь пакли. — Может, я еще что бредила?

— А более ничего, — авторитетно заявила Матрена.

— Нет, более ничего, — торопливо закрепила утверждение Мария. И перевела разговор: — Что, баба Матрена, сильно волки в округе дел натворили?

Матрена подтянула обсыпанную зажаристой манной крупой ржаную рогульку с картофелем и с удовольствием оседлала своего любимого конька: правдивые новины.

— С Песьих Денег прибежала баба, вся растрепанная, распоясанная, как есть расхристанная. Ей люди говорят: чего ж, ты, баба бесстыжая, простоволосой тащищься? А она плачет: «Насилу живая ушла от медведей!» Да и рассказала, что в Песьи Деньги в самую полночь пришла целая свора медведей. Голодные, как волки! Как пошли по улицам, как в овинах да в хлевах заревели коровы, заплакали телятки, как захрипели на цепях псы… Добрые-то хозяева, у кого частоколы крепкие, спаслись, а черноты да голытьбы много те медведи порвали да сожрали. Одного мужика в колодец сбросили. Девку чуть девства не лишили. Всю ночь рев да стон стоял. Утром песьевцы, кто посмелее, вышли на улицу. Святый боже! Голые обгрызки рук да ног на дороге валяются, на сугробах кишки висят…

Жены в ужасе принялись креститься.

Парашка спешно подтянула с пола грязные ноги, опасаясь явления медведей в горнице.

— Баба Матрена, я сейчас сблюю! — выдавила Феодосья.

К слову сказать, про кишки Матрена живописала от себя. Но она не сомневалась, что картина разорения Песьих Денег была именно такой.

— Хуже Стеньки Разина медведи похозяйничали! — очень сожалея о тошноте Феодосии, не позволившей продолжить рассказ, подытожила повитуха.

Иллюстрация предстала столь ярко-жуткой, что жены приняли на веру медвежью похоть в отношении неведомой девицы, и не стали искать причин, толкнувших хозяина леса на не свойственное ему озорство, выразившееся в скидывании мужика в студенец.

«Видно, муж сей за девушку вступился, — подумала Феодосья. — Вот и заломал его медведь да от злости низверг в колодец»

Чего не прилгнула Матрена, так того, что лютые морозы сотнями изгнали из вологодских лесов волков и медведейшатунов, так что стаи зверья достигали торжищ, окруженных стенами городских кремлей, а уж окраины и хутора были опустошены подчистую. На отшибе деревеньки Етейкина Гора мужики изъявили схоронившихся в печи бабусю с двухлетним чадцем. Мать его, семнадцатилетнюю бабусину дочь Варьку, волк задрал прямо среди бела дня, когда вышла она на улицу от великой нужды: требовалось зарезать курицу. Известно, что в тотемских землях скотина, прирезанная бабой, в пищу идти не могла, как зело нечистая. Мать Вари ругалась с дочкой, дескать, чего голодом сидеть, зарежь курицу сама — никто об том, окромя Бога, не узнает. А Бог далеко, есть ли ему время в эдакий мороз за каждой Варькой с курицей следить? Но, Варвара, благочествая жена, второй год бедствовавшая без мужа, уперлась и — ни в какую: грех! Неделю сидели голодом, а потом пошла Варварушка на улицу, попросить первого встречного етийгорца мужского звания прирезать птицу. Тут ее самое волк и прирезал. Мать увидала эту страшную вещь из-за забора и в ужасе залезла с внуком в печь. Где и сидела два дня, опустошая горшок вареных кореньев.

— А из Вологды в Тотьму ночью прибыл санный обоз, — сменила тему людоедства Матрена. — Четверо розвальней и крытые сани. Один возница, который сидел на головных санях, в дорогу припас туес водки и весь путь к нему прикладывался. Тем и спасся. А все, кто был в санях — все, до единого! — замерзли насмерть. Так и въехали на торжище идолами! Возница: «Тпру!» — еле языком от мороза шевелит. Сани встали, за ними четверо розвальней ткнулись. А никто не подымается. Сидят, белыми зенками щерятся. Добрые люди им: «Эй, чего сидите, гости любезные, али жопы приморозили?» Молчок. Люди подходят, зрят… А в санях сидят да лежат упокойники!.. Очеса уж насквозь промерзли!

Последние словеса Матрена произнесла густым шепотом.

— А-а! — басом вскрикнула холопья Парашка.

— А-а! — вскрикнули, подскочив, господские жены.

— Пошла прочь, дура! — закричала Мария. — Напугала!

— Тебя бы медведям-то заломать, умовредную, — накинулась на Парашку Василиса.

— И чего дальше? — спросила Феодосья. — Кто в санях был?

— В головных санках оказался нарочный гонец с секретной грамотой, — сообщила Матрена.

Откуда ей было известно про секретную бумагу, жены не спросили: Матрена знает все!

— И чего в грамоте? — не сомневаясь, что ее содержание доподлинно стало известно повитухе, вопросила Феодосья.

— А в бумаге сей сообщалось, что скоморох Истома, сидящий под стражей в остроге и называющий себя Иван, родства не помнящий, есть никто иной, как наипервейший сподвижник разбойника Стеньки Разина, можно сказать, правая его кровавая десница…(в особо торжественных случаях Матрена умела прибегнуть к высокому стилю речи) Андрюшка Пономарев!

— А как же узнали, что Истома и есть тот Пономарев? — еще не осознав всего смысла услышанного, удивленно спросила Феодосья. — Али в секретной грамоте его внешность описана?

— Внешность не описана. Не велик принц — описывать его еще! Потому что и так ясно, что этот Истома — разбойник Андрюшка и есть.

— И что же теперь с ним будет? — вперив взгляд сквозь образа и стену, и улицу до самого торжища, и щель острога, сказала Феодосья.

— А ничего, — зевнула, перекрестя рот Матрена. — Казнят нынче в полдень. На Государевом Лугу сожгут да повесят.

Феодосья разжала перста.

С колен ея покатилась, страшно грохоча, пустая миска. Она проломила стену горницы, разворотила бревенчатый частокол, развалила стену Тотьмы, смела высокие берега Сухоны, расплескала море Окиян, разбила твердь небесную, и обрушила поднебесный мир, погрузив землю во тьму на веки вечные.

Глава двенадцатая

КАЗНЕННАЯ

— Неплохо изладилось? — молодой древодель задал сей вопрос не для получения ответа, а дабы затеять беседу о своем несомненном мастерстве.

Его напарник, несмотря на обладание широким носом, имевшим вид разношенного лаптя, что придавало владельцу зело балагурный образ, норов имел скорее угрюмый, чем веселый. И не разделял радостного возбуждения своего напарника, охваченного профессиональным восторгом от мысли, что именно ему доверили возводить помост для казни не какого-нибудь любодея, изловленного на посадской бабе, а самого сподвижника Стеньки Разина! Сия радость так и перла из древоделя. Звонко и нарочито небрежно стуча топором, он, то не менее звонко, невзирая на треснувшую от мороза нижнюю губу, голосил веселую песнь, то вслух, не дожидаясь ответа, комментировал работу, то помахивал инструментом, демонстрируя легкость обращения с ним. Струги, тесла, скобели — все, что надо и не надо притащил древодель в торбе из толстой кожи. А сколько раз бодро отбегал детина в сторону, дабы издалека оценить возводимую конструкцию. И все с шумом, все с азартной суетой. Тьфу!..

— Эх, аз в Москве видал помост, так помост! — мечтательно проговорил молодец утром, когда древодели впотьмах достигли Государева луга, где воеводовы люди уже с ночи жгли костер, дабы разморозить землю под вкапывание столба. — На эдаком помосте хошь — режь, хошь — руби, хошь — чего хошь делай.

Старший товарищ, исполненный хмурого внутреннего достоинства, лишь сурово сморкался и молча шевелил губами.

— А? Каковы ступени? — указал молодой топором на вытесанные им в бревне широкие уступы. — Ничего изладились? На такой ступеньке и с девкой вдвоем усидишь, не свалишься.

Напарник угрюмо сплюнул, бросил взгляд на свежую лестницу, по которой предстояло завести на помост разбойника, и еще ожесточеннее застучал топором, вырубая паз.

Сколько казненных построек возвел он за свою жизнь! И пытошные да правежные столбы, и плахи для отрубания членов и голов… Одних срубов для сжигания ведьм и богоотступников было им самолично излажено не менее трех дюжин! Особой гордостью древоделя была постройка для колесования, о чем он неизменно вспоминал в минуты особого душевного расположения. Но сего дня древодель был хмур и озабочен. Загвоздка вещи состояла в том, что воевода Орефа Васильевич до сей поры не мог решить, как лучше предать смерти скомороха и вора Андрюшку Пономарева? Поэтому древоделям на всякий случай пришлось и вморозить в землю столб, и затоговить сруб, и начать возводить помост: кто его знает, каково будет распоряжение воеводы?

А приказ все не поступал.

Более всего Орефа Васильевич опасался обвинений в мягкости судебного приговора в отношении государственного преступника. Честно говоря, казнить разбойника такого высокого звания Орефе Васильевичу предстояло впервой. И он был охвачен думами: как поступить наилепнее: вырвать ли пуп? Залить ли в глотку железа? Посадить на кол? Зрелищу должно было вменить в головы тотьмичей крепкую веру в неотвратимость наказания и наполнить их гордостью за крепость и справедливость судебной системы Тотьмы, которую практически во едином лице представлял Орефа Васильевич. «Практически», потому что иной раз суд вершили духовные отцы города. И сегодня, радея о воспитательном моменте, на казни должен был выступить отец Логгин, но само следствие и забота о казнении целиком лежали на плечах Орефы Васильевича.

— Али кишки вырвать? — уперев кулак в бороду, ломал голову Орефа Васильевич. — Али медведями растерзати?

Отец Логгин поморщился.

— К чему эти языческие методы? Слава Господу, у нас здесь, в Тотьме, не древний Рим, чтоб рвать разбойников львами.

— А как же при Иване Грозном? И за ребро подвешивали, и по горло в землю закапывали, и свинцом заливали? Негоже старые способы забывать, оне нам дедами заповеданы.

— Иван Грозный, при всем моем уважении к ним, это все-таки вчерашний день. Согласитесь, Орефа Васильевич, многое, в том числе, и способ казни, имеет свойство устаревать. И Иван Грозный с его ребрами не исключение из сего правила.

— Уж услыхал бы он тебя, отец Логгин… — ухмыльнулся воевода. — Висел бы сейчас, за муде крюком подцепленный.

Отец Логгин нервно сморгнул, неискренне рассмеялся и дернул бородой.

— Да уж… Но ныне, слава Богу, наместник Господа на земле царь Алексей Михайлович, государь добрейший, сторонник гуманных методов. Посему полагаю, что в русле сего…

Отец Логгин слега заплутал в речи и остановился, дабы собраться с мыслями.

«Эка красно бает! — восхитился в сердце Орефа Васильевич. — Что елдой выводит!»

— Казнение должно быть классического рода, — наконец промолвил отец Логгин, — в русле православных христианских традиций. Сожжение — идеальная вещь. Огонь — от Бога. Божественный огонь… Неопалимая купина… Надобно будет ввернуть, кстати, про купину…

Отец Логгин прочистил горло, репетируя красную речь:

— Того сына своего, кто несправедливо оклеветан наветами, Отец наш спасет от огня, как тушил он пламя неопалимой купины. Но, ежели богопредатель истинно виновен, то огонь вспыхнет с божественной силой… Кстати, Орефа Васильевич, не дурная мысль — усилить пылание. Не знаете ли, чем возможно усилить Божественный огонь?

— Да чего его усилять? Затрещит разбойник, как миленький! Али не видали вы, как плоть горит? Скирдой вспыхнет говно разинское, прости Господи!

— Кашу, Орефа Васильевич, маслом не испортишь. Огоньку никогда не помешает. Чтоб, значит, до небес пламя вилось.

— Можно и до небес, — согласился Орефа Васильевич. — Но тогда народ не увидит, как этот сучий потрох корчится. Почто же лишать людей такого удовольствия?

— Сие истинно.

— Тем более… принимая во внимание ваш богатый опыт… Может, масла подплеснуть, так это, назаметно?

— Серы кинем, — предложил Орефа Васильевич. — Уж запылает! А вони будет… Пороху можно подсыпать для треску.

— Замечательно! Вонь — это прекрасно, — обрадовался отец Логгин. — Этакое преисподнее злосмрадие.

Орефа Васильевич сидел с довольным видом.

— Значит, так и запишем, — подытожил отец Логгин. — Богоотступника предаем огню. А как вы полагаете, Орефа Васильевич, обставить процесс казнения?

— От острога гниду поведем пешим ходом на цепях…

Поморщившись при упоминании гниды, отец Логгин промолвил:

— На цепях — это замечательно.

— Дьяк зачитает указ…

— А в какой момент аз произнесу гневное обличение, так сказать, вверенным мне правом от лица Господа?..

— Опосля дьяка, — прервав витиеватую речь батюшки, пояснил воевода. — Надо же огласить народу судебное решение. Мол, предать огню…

— Понятно, понятно… Что ж, все логично, все замечательно… Аз уж на утренней службе коснулся вопроса казнения, полагаю, что и прочие духовные особы посвятили сегодняшнюю службу сему же…

— Еще б, оне не посвятили! — ухмыльнулся Орефа Васильевич. — С Орефой Васильевичем шутки плохи. Всем попам веленность было объявить об казни на заутренях. Да и на торжище дьяк с утра оглашает… У меня, здесь, в Тотьме, с нашими разбойниками порядок такой: хоть живой, хоть мертвый, хоть елдой подопрись, но на казнь обязан явиться! Увидишь, отец Логгин, бабы не только чад, так и грудных младенцев притащат!

Известие о поимке тотемским воеводой Орефой Высильевичем разыскиваемого опасного государственного преступника Андрюшки Пономарева было, действительно, объявлено утром во всех храмах, церквах и часовнях Тотьмы. Особо ликовали тотьмичи, за прегрешения отлученные на различные сроки от посещения храмов, и тотьмички, не смевшие входить в святые стены из-за месячных кровей: те и другие стояли под окнами и дверями, либо за воротами, дабы не пропустить каких-либо событий городской жизни. Такое вящее дело, как казнение, само собой перечеркивало запрет на участие в духовной жизни земляков. И, известие о необходимости явиться после полудня на Государев Луг было встречено грешниками особо радостно.

Наконец, когда способ казнения был выбран, Орефой Васильевичем на Государев луг был послан гонец, призванный известить древоделей о том, что понадобится не сруб и не плаха для четвертования, а помост для сожжения.

В полдень на Государев луг дружно пошагали тотьмичи. Был он наречен Государевым в честь визита Царя Ивана Грозного, в ходе которого на обширной раздольной пажити были возведены царские шатры. С того гостевания прошло уж почти сто лет, но в Песьих Деньгах до сих пор жила древняя старуха, самовидно зрившая из кустов, как грозной и светозарной молнией пролетела великолепная царская свита, как встала, взрыв землю, как вышел из тяжелой кареты червонного золота Государь, обвел грозным взором пажить и подданных ему жаворонков, пошевелил плечами и прошел к кустам, в которых и схоронилась бабка Домна, бывшая тогда черногузой девчонкой. Там Иван Васильевич могучим ударом всадил в землю роскошный посох и, подняв тяжелые одежды, вдарил в кусты светозарной сцой. Видение царской елды произвело на бабку столь неизгладимое впечатление, что она в тот же день растрезвонила об государевых удах по всей Тотьме, за что и была приговорена к отрезанию языка. Но, сие случилось чуть позже, когда самовидица договорилась до того, что сообщила тотемским бабам, будто елда царская совсем не царских размеров, а так себе елда, меньше даже, чем у батюшки церкви Вознесения, отца Философа. Взволнованный таким сравнением не в пользу Государя, отец Философ ходатайствовал об вырывании поганого Домниного языка, что и было совершено через три дни. Надо сказать, что безъязыкую девку сразу охотно сосватали в кузнечный посад, и муж ея, дед Гурьян, до самой смерти молился за здравие Государя Ивана Васильевича, благодаря его елду за свою мирную жизнь без бабьего крика и болтовни. Но перед лишением языка, Домна сообщила тотемскому воеводе еще некоторые обстоятельства визита, ставшие ей известными из кустов. Так достоянием общественности стали слова Государя, чей сапог провалился в пышную кочку: «То — тьма!». Иван Васильевич, объезжавший сиверский край в поисках места для запасной столицы, имел в виду, что места сии чересчур далеки. Но воевода приказал величать город, носивший тогда имя Тодма, Тотьмой. Луг с той поры стал именоваться Государевым, и справлялись на ем праздники и важные мероприятия. Такие, как сегодняшнее казнение.

Ох, лют же стоял мороз! Тулупы тотьмичей, в клубах пара деловито шагавших на луг, от стужи глухо стучали, как орехи в торбе, рукавицы гремели железом, и страшно, как цепи разбойника, скрипели сапоги и валенки. Состоятельные горожане ехали верхом, были оне веселы и в предвкушении всевидного справедливого зрелища радостно приветствовали друг друга. Холопы же тащились хмуро, глядели все больше под ноги и зело горевали об казнении сподвижника Стеньки Разина, радевшего, как известно, об всеобщей воле. И все вместе, кто вслух, кто в сердце, известными словесами поминали мороз. «Здорово, Семеновна! Мороз-то стоит, что Федотова елда». «Ишь, пар валит, как из бабьей дыры». Жарко было лишь ребятишкам, глазенки которых горели любопытством. Тычки и окрики матерей не могли прервать беспорядочной беготни вприпрыжку юных тотьмичей. Отрочата всю дорогу смеялись, хватались за полы чужих тулупов, норовя повалиться в снег, и с ликованием теряли шапки. От предвкушения зрения казни чадам было жутко и радостно. Что, как превратится разбойник в черта?! Что, как разверзнется под ним Государев луг, открывая путь в котлы с серой?! Что, как раздастся вой и стон?! А именно такие версии высказывались свечера за печными закутами, где хоронились отрочата, слушая беседы родни после ужина. А сколько страшных басней было рассказано звонким детским шепотом на полатях!.. О, Господи! Спасибо тебе, что послал Ты юным своим чадам такое упоительное и зело воспитательное зрелище!

В середине шествия шла Феодосия, сопровождаемая толпой холопок. Мужчины ея семейства ехали верхами, Василиса с Матреной — в санях. С почетом, в новеньких резных санках, укрыв ноги медвежьей шкурой, алкалось ехать и Марии — когда еще случится возможность продемонстрировать землякам богатство и важное положение? Но удовольствие сговняла Феодосия. За ней нужен был присмотр! И, пыхтя от злости, Мария пошла со сродственницей пешим ходом. С того самого часа, как Матрена походя объявила в горнице Феодосии о казнении скомороха, Мария напрочь забыла не только имя «Истома», но и сам факт существования на Руси театральных представлений. О каком таком скоморохе — разбойнике речет вся Тотьма?! Ах, как жаль, что она, Мария, жена благолепная, сиднем сидит в дому, ждет-пожидает Путилушку и знать ничего не знает ни о каких скоморошьих позорах. Сперва, правда, была у нея мысль нарочно приняться расспрашивать Матрену об казнении и делать удивленное лицо, дабы изобразить полное неведение о событиях. Но, по быстром размышлении, она решила не поминать лишний раз черта, дабы не оказался он за плечами и не подвел своей чертовской рожей Марию под монастырь. Все утро Мария деловито домовничала, не глядя никому, даже кошке, в глаза, словно опасаясь встретить испытующий взгляд и услышать вопрос, на который придется отвечать… И лишь особо тяжелая рука, обрушивавшаяся на спины холопок, да небывалая деловая активность могли бы дать знать, что Мария пребывает в тягости. Уж, как она торопила время казнения, дабы вместе с подлым скоморохом сгорел синим пламенем и ея грех! Уж, как наряжалась, давая понять, что сожжение любого разбойника для нея праздник! Из ворот Мария вышла вместе с Феодосией и с неудовольствием узрела, что придется ей тащиться пешим ходом, поелику поганая свояченица — ах, как жаль, что волки ея не задрали! — идолом прошла мимо саней. Мария побоялась взглянуть Феодосии в лицо, опасаясь вызвать какой-нибудь внезапный припадок, но, ежели бы взглянула, то узрела, что лицо ея было неподвижно, лишь странно подрагивали узорные брови. Отсутствие у Феодосии обычной живости было отнесено всем остальным семейством на недавний жар, и Василиса лишь махнула мужу рукой, когда дочь не села в сани, пошедши белыми своими ноженьками в нарядных сапожках. Мария потащилась рядом. Каменный вид сродственницы наводил Марию на некие подозрительные догадки, развить которые, впрочем, она не решилась даже в своем тайном мыслении.

Состояние Феодосии было, как выразился бы книжный отец Логгин, неоднозначным. Посередке души вспухло и нагноилось бессильное отчаяние. Выражалось оно в жгучей жалости к Истоме и волочившейся вослед мысли. «Господи, — думала Феодосия, — как долго мне еще жить до смерти! Как же буду аз столько лет мучиться без Истомушки?» Охваченная отчаянием, мысль ея, между тем, не могла остановиться бездумно подмечать всякую безделицу, как у намерившегося утопиться грешника, непременно не в силах прерваться взгляд, плывущий по воде вслед за лебедями, пока не взлетят оне и не скроются из вида. То вдруг думалось ей, глядя на клубы пара над головами тотьмичей, что сия картина похожа на то, как сели бы все тотьмичи на печи и поехали на луг на печах, пыхтя дымом из труб. То мелькала мысль о щелочке в расколовшейся от мороза тверди, через которую явно и продолжал низвергаться лютый холод, от которого жгуче было дышать. То вздрагивала она от смеха шедших рядом тотьмичей и охватывалась надеждой, что казнение будет отменено, а иначе почему так радостны мужи, жены и, особенно, чада? А то вдруг солнечным лучом пронзала Феодосию мысль, что и вовсе сожжен будет не Истома, а другой, настоящий Андрюшка Пономарев, и все Матрена напутала! Но, по подходе к торжищу случилось вдруг в шествующих странное волнение: мгновенно, словно участвовал с сем ветер, толпу просквозила струя жуткого восторга. Причина волнения была еще невидима и неслышима, но уже вящя. Как, если бы увидели тотьмичи на дороге простоволосую бабу, и принялись поджидать необычного дела, кто опасливо, а кто с удивлением. И замерзшим снегирем упало сердце Феодосии. И вырвалась и улетела прочь из души вера в чудесное спасение Истомы и ея, Феодосии. И уже знала она, что впереди идущие узрели, как вывели из острога в цепях Истому, и слезы заструились по ея щекам, мгновенно замерзая ледяными тесемками. Толпа вдруг стала. Затем подалась по сторонам. И вдруг расступилась, и впрямо перед Феодосией развернулась жуткая картина. С видом суровым, выказывая театральное озлобление и опасность своей службы, стражники вели на цепях… Но Истома ли сие был? Ох, нет, не он! То шел в цепях истерзанный, но от того еще более озверевший волк. Взгляд скомороха был столь ненавидящим и кровавым, что редкий тотьмич не отвел боязливо зениц, напуганный быть проклятым. Жены в ужасе утыкали лица чад в подолы своих тулупов и шуб, опасаясь сглаза. Все дружно крестились. И лишь самые отчаянные мужи скрывали страх плевками под ноги разбойнику и бранью вослед. Но не боль истерзанной пытками плоти терзала Истому. А ненависть к черни, к неведомому тотемскому воеводишке, каковых еще вчера десятками жег и вешал он, Истома. Высоко мерил себя Истома и низко всех остальных, прах под сапогом его. И оттого особо терзала его сейчас невозможность утолить жажду мести и напитать алкание крови за особо изощренное унижение, каковому подверг его, государя тысяч волжских подданных, заетенный сиверский мужик Орефка Васильев. Ах, напрасно полагала Феодосья, что в ночь перед казнением Истома вспоминает ея. Нет, все эти долгие ледяные часы скоморох с наслаждением представлял самые изощренные мучения, лично доставленные им, Истомой, воеводе. Он страшно хохотал в тишине, вырывая и наматывая на пясть кишки Орефы Васильевича, рычал, ввергая пылающий жаром… Ох, не будем об сем, ибо ни к чему знать сие тотемским чадцам…

А что же за нижайшее унижение измыслил Орефа Васильевич вору? Балда ли бысть тотемский воевода али нет, а удумал изрядно! Еще с вечера приказал Орефа Васильевич напоить разбойника проносным зельем, каковое было отчуждено у тотемской зелейницы, чье имя любезно подсказал отец Нифонт, в промежуткам между наказаниями поганой колдуньи бравший у нея лекарства.

— Ужо обосрется! — по-детски радовался Орефа Васильевич, признавшийся в деле отцу Логгину.

— Уж вы шутник, Орефа Васильевич, — мелко потряс головой отец Логгин. — А что, как не к месту окалится вор? Али платье кому калом изгваздает?

— А коли обосрет кого, так, тем лучше: вящее будет отвращение и злоба к разбойнику.

— Мысль мудрая, — похвалил отец Логгин.

— А ты, отец Логгин, полагал меня с глупостью?

— Как можно! И в мыслях бы не пришло! Еще только сбираясь в путь на тотемскую ниву, слышал аз об вас множество восхищенных высказываний и похвал, дружно изреченных зело уважаемыми людьми…

— Будет врать-то, — добродушно прервал Орефа Васильевич. — Восхищенные того и ждут, чтоб глотку мне перерезать.

— Да, что вы, Орефа Васильевич! Не знаю, что толкает вас на эдакие мысли…

— Да не дождутся! — вновь прервал воевода. — Особенно теперь, когда аз самолично изловил опасного государственного разбойника.

— Самолично! — поддакнул отец Логгин.

— Теперь позрим, кто обосрется: Орефа Васильевич али кто иной?

Мудер воевода, как царь Соломон! Окаленный, злосмрадный, ведомый на цепях Истома вызывал невольное отвращение. Тотьмичи с жадным ужасом глядели ему вослед и терзались тошнотой.

«Истомушка… Что же оне с тобой натворили? — в сердце взвыла Феодосья, когда оцепленный зверь поравнялся с ней и Марией. И сжала крест, спрятанный в рукавице. — Аз тебя не забыла и не кинула, аз с тобой пребываю! Прости ты меня, поганую!»

Феодосья рассчитывала каким-либо чудесным способом передать крест Истомушке. Но скоморох только скользнул по Феодосье налитым кровью взглядом, словно дым, что обдаст неосязаемо, оставив лишь запах гари.

«Слава тебе, Господи, не узнал, ирод!» — с облегчением выдохнула Мария.

«Напустил вид, что не знает меня. Не захотел выдать нашей любви, меня спасая», — всхлипнула Феодосья.

— Будет, Федосья, будет стонать, — раскаленным голосом прошипела в белую щеку свояченицы Мария. — Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Все там окажемся, кто раньше, кто позже.

Но Феодосья ея не слышала.

Быстро ли, медленно ли, а в положенное время пестрая процессия достигла Государева луга. Простор его сиял, как серебряный оклад, начищенный к празднику клюквой. Дерева вкруг белели новеньким льняным портищем. А свежесрубленный помост желтел, словно яичко. Подле помоста, напуская на себя равнодушный вид, горделиво постаивал молодой древодель. Впрочем, Феодосье, обведшей черным взглядом знакомый луг, показалось, что не сияет белизной он, а, напротив, вместе с деревами осыпан тусклой мучной пылью. Помост же зияет гнойной раной.

Что сказать о самом казнении? Все прошло прекрасно! Особо великолепен был отец Логгин, с жаром напомнивший тотьмичам, как зрили оне скоморошьи позоры, лапами и наущением самого дьявола исполняемые разбойником Пономаревым! Тотьмичи почувствовали себя зело виноватыми и дружно каялись. Но вину за искушение скоморошьими позорами возвели на вора, так что в миг, когда палач поджег кучу хвороста в ногах Истомы, толпа возопила в буйном ликовании:

— Пали его, ирода, проклятого!

Заверещали дудки. Ударили барабаны. Затрещал хворост. Пламя взвилось лавой Везувеуса. Донесся звериный вой.

Феодосья стояла идолом. И лишь, когда ея ноздрей достиг запах жареного мяса, она согнулась в перегиб и подхватила горсть снега, дабы не дать извергнуться блевотине.

— Пойдем-ка, Феодосьюшка, — подхватила ея подскочившая Матрена. — Пойдем в сторонку. Блюй здеся, ласточка моя, блюй на здоровье. И чего тебе вдруг тошно сделалось? Кабы, не знать, что девица ты муженеискусная, девства не растлившая, так решила бы аз, что очадела ты.

Последние словеса Матрена произнесла шутейно, полагая развеселить Феодосью.

Феодосья выпрямилась и поглядела на повитуху долгим измученным взглядом.

Матрена недоверчиво взглянула в лицо сродственницы, свела зенки к носу, соображая, вновь поглядела на Феодосью и звучно охнула.

— Да, неужто, ты чужому парню доверилась? — схватила она сродственницу за рукавицу.

Крест Истомы востерзался в ладонь Феодосии.

Ах, креста на нем, воре, не было!

Глава тринадцатая

СВАДЕБНАЯ

— У меня, что же, чадце будет? — произнесла вдруг Феодосья, всю дорогу от Государева луга до поворота к своему концу не промолвившая ни слова.

Повитуха, для которой новина об растлении Феодосьей девства стала похлеще зрелища казнения, и которая, плюнув на поездку в санях, всю дорогу топала рядом пешим ходом, обмысливая известие и планируя свои действия, продышалась, залезла под оголовник перстом, дабы утереть пот, и деловито вопросила:

— Коли только целовалась с Юдой, так ничего не будет, а то иные девки думают, что от поцелуев со вложением языка очадеть можно. А коли согрешила в манду, так могла и очадеть. Как дело-то было?

— Согрешила, — едва слышно ответила Феодосья.

И пугающе медленно поглядела на колодец, от гребней льда казавшийся дворцом из сказки о Морозе Ивановиче. Матрена перехватила ее взгляд.

— Да ты что, Феодосьюшка? Ты чего на студенец-то глядишь? Али в уме повредилась такое думать? Экий грех — была девкой, стала женой! Грех — пока ноги вверх! Опустил — Господь и простил! Девкой убыло — бабой прибыло. Пойдем-ка домой, согреемся, узвару горячего выпьем, все обсудим, все изладим.

Матрена осторожно охапила Феодосью и повела к хоромам, бодрым голосом сыпя все новыми присловьями, должными убедить Феодосью, что грех ея хоть и грешный грех, но не таков, чтоб до смерти убиваться.

— Все кругом грех! — убедительным голосом приговаривала повитуха. — Не так встал, не так сел, не так глянул, — все грех. Помирать, что ли, теперь? Помолилась, перекрестилась, али ты не знаешь? Не согрешишь, не покаешься, не покаешься — не очистишься. Богу один раскаявшийся грешник дороже сотни праведников…

— Баба Матрена, правду говорят, что незаконные чада через жопу деланы? — горестно промолвила Феодосья. — Из них бийцы родятся? Ой, Господи-и-и…

— Да какое же незаконное твое дитя? — раскинула руки Матрена. — Завтра сосватаем тебя за Юду, а послезавтра свадьбу изладим. Днем раньше мужу дала, днем — позже, кто узнает? Юда, черт нетерпеливый, небось не станет на торжище орать, что принудил тебя раньше срока?

— Никто меня не принуждал… — став перед узорными тесовыми воротами, обреченно промолвила Феодосья. — Не мать велела, сама захотела.

— Знамо дело, сама захотела, — молотя в ворота, с пониманием кивнула Матрена. — Тишка, отворяй! Заснул, пес?! Сука не захочет, кобель не вскочит… Молодым завсегда охота… И хочется, и колется, и матерь не велит…

Ворота раскрылись.

— Дрых, пес? — возмутилась Матрена холопу.

— Как можно?

— Али, хмельное хозяйское жрал? — покрикивала Матрена для порядка. — Чуть не уморозил хозяйку молодую.

— Простите Христа ради, Феодосья Изваровна… — отступив, принялся кланяться Тишка, без особого, впрочем, усердия, поскольку знал добрый нрав молодой госпожи. — Аз торопился, да лапти в сенях под порогом примерзли, насилу оторвал…

— Прости-и-те! Лапти примерзли, так нагим бы бежал, авось мудей бы не отморозил. Апостолы святые босыми ногами ходили, а нашему Тишке сапоги червленые подавай. Тебя бы, лешего, на одном столбе с разбойником разинским подпалить надобно было. Скажи спасибо, что Феодосья Изваровна тишайшая нравом, кроткотерпица наша, а я б тебе по хребтине-то прошлась батагом!

— Есть моя вина, виноват, а как же не виноват?.. — как полагается, привычно бормотал Тишка, закрывая ворота на засов и придерживая пса Басурмана. — Бейте меня, хоть убейте, коли надобно…

— Ты хозяйку-то издалека должен был с частокола зрить и заранее за воротами наготове стоять… — шумела Матрена, уже оставив позади Тишку и войдя в сени, а затем в жарко натопленную обеденную горницу, густо наполненную сытными запахами. Никак щи?

— Щи, — подтвердила Парашка.

— Ну, уж щи, хоть муде полощи! — обругала Матрена и Парашку заодно. — Шлеп манда во щи — кушайте, дорогие гости. Пошла прочь! Иди на двор, карауль, хозяева следом сейчас приедут усталые.

Парашка кинулась прочь.

Повитуха любила похозяйничать в отсутствие Василисы, дабы упрочить свое положение в стане холопов, да и самой себе доставить удовольствие. Но сейчас она криком снимала напряжение, в каковое повергло ея внезапное известие о тягости Феодосии. Впрочем, еще по дороге с Государева луга Матрена все обмыслила и выработала свою позицию: от скандала никому лучше не будет и в первую очередь ей, Матрене: честным пирком да за свадебку, так, вскорости, повьет она, Матрена, еще одного строгановского наследника, упрочив свое доброе положение в семействе. А, прибьют Извара с Василисой девку до смерти али заставят зелием изгнать плод, так Матренины услуги не понадобятся. Стало быть, надобно все толком разведать и Василису убедить-умаслить не серчать на дочь. А от Извары и вовсе надо скрыть грех: меньше знает, крепче спит.

— Садись, Феодосьюшка, давай-ка я тебе шубу разовлеку, оголовник сниму, — принялась ласково обихаживать сродственницу Матрена.

Ах, не к месту упомянула повитуха Тишке сожжение скомороха!.. Ибо Феодосья, сидя идолом верхом на шубе, снятой повитухой с ея плеч, вдруг глубоко вздохнула и заупокойным голосом произнесла:

— Посягнуть в брак с Юдой аз не могу. Поелику согрешила не с ним. Не его чадо у меня в брюхе.

Матрена выпучила глаза и растопырила руки.

— Да как же это?

Впрочем, замешательство ее длилось недолго, иначе это была бы не Матрена.

— А кто об сем знает? Никто!

— Аз знаю… — сказала Феодосия.

И завернула подол шубы на колени, словно пытаясь закрыться от всех горестей, что обрушились на нея в последнюю седьмицу.

— А ты знай про себя, да сери под себя, — подскочила Матрена к Феодосье и понизила голос, как бы давая понять, что тайна сия останется тайной. — За язык тебя никто не тянет?

— Как же аз могу обмануть Юду? Сие подло по отношению к нему.

— Ах, наивна ты, Феодосьюшка, простодушна. А Юде не все одно? Чей бы бык не скакал, а теленок — наш! Это чадо не его, так следующее — его будет. За такое вещное приданое, как за тобой дают — соляные варницы! — и с десятком отрочат замуж возьмут! Юде еще и лучше: значит, не пустоцвет берет, а плодоносную жену! На роже у чадца не написано будет, чьего он семени. Кстати, Феодосьюшка, с кем же ты любы сотворила?

Последние словеса Матрена произнесла игриво.

— Кто был, того уж нет, баба Матрена, — ответила Феодосья. — Пошел прахом по ветру… дымом над рекой…

— Ну, не хочешь, не говори, — согласилась повитуха.

— Баба Матрена, как же аз об чадце объявлю? Стыд какой…

— Об этом ты, Феодосьюшка, не переживай. На то есть у тебя баба Матрена. Сейчас потихоньку Василису подготовлю, исподтишка к делу подведу и в нужный миг…

Матрена не успела поведать стратегию действий, поелику в хоромы ввалились Василиса с Марией, толстые от праздничных шуб, с побелевшими от дыхания на морозе бровями, тут же покрывшимися бисеринками влаги. От обеих валил пар.

— Упрела, — зычно сообщила Мария и упала на крытую ковром лавку, мимоходом перекрестившись на то место, где висели образа. — Парашка!

— Али обед готов? — с мимолетным крестным знамением в красный угол вопросила Василиса, рассупонивая неохожую шубу. — Извара Иванович поехал прямиком на варницу, велел туда прислать пищного. Парашка! Щей хозяину в горшок!

— Погодите Парашку звать, — замогильным голосом, или, как выразился бы отец Логгин, гласом дельфийского оракула, протрубила Матрена. — Тут почище щей вещь случилась. Феодосья очадела!!

У Василисы с плеч свалилась шуба. Мария опрокинулась на лавку. А Матрена, сама же напугавшись, клацнула зубами.

Феодосья зажмурилась.

— Но, только ты, Василисушка, дочку смертным боем не убивай! — заголосила повитуха.

Василиса очнулась, крикнула: «Ах, ты, блудь поганая!» и, поворотясь жерновами в поисках подходящего орудия убийства, в конце концов, растопырила перста и кинулась к Феодосье с намерением действовать одними лишь перстами.

— Говори, кому дала?! — плача, завопила Василиса, вцепившись в косы Феодосьи.

Феодосья втянула голову в плечи, закрыла лицо рукавом и тоже завопила.

Мария забегала по горнице, томимая желанием поучаствовать в расправе, но, не решившись вцепиться в сродственницу. Дабы, на всякий случай, посодействовать обеим линиям фронта, она вопила: «Да как же ты так, Феодосьюшка?!», а то: «Ой, мама, что же вы делаете, ведь вы руки себе переломаете!». И забегала то с одного бока, то с другого, дабы наиболее полно обозреть события.

Матрена, налюбовавшись произведенным эффектом, всколыхнулась и ринулась выступить в качестве жертвы, вынесшей из драмы наибольшие потери. Она втиснулась между Феодосьей и Василисой и стоически приняла несколько ударов и скребков ногтями. Когда перенесенные побои достигли нужного количества, Матрена оттолкнула случившуюся рядом Марию и азартно заголосила:

— Ну! Ну! Не торопью на девку, не по две вдруг! Ишь, насели, как черт на попадью! Василиса, чего ты вцепилась девке в волосья, как рак?! Али девка виновата, что Юда ее ссильничал? Дитятко наше во хмелю была! Девка пьяная — манда чужая.

— Баба Матрена, чего ты кривду баешь? — пискнула Феодосья. — Какая пьяная?.. Какой Юда?..

— А ты молчи! — прикрикнула повитуха. — Твое дело теперь молчать да к свадьбе готовиться. Василиса, да погоди биться, всю рожу мне расцарапала… Давай-ка лучше решать, как девку замуж выдавать будем? Это теперь твоя первостатейная задача. Али ты не мать?!

Василиса, тяжело дыша, последний раз ткнула Феодосью в голову, и схватилась за сердце.

— Вот, паршивка! Сблудила-таки! Да когда хоть ты успела? Где? Из горницы не выходила! Все пряла да вышивала…

Василиса уже явно примеряла роль матери невесты и торопилась отрепетировать лозунги об рукодельных достоинствах дочери.

— А чего тут хитрого? — утирая взмокшее лицо, подала голос Матрена. — Коли девка захочет, сквозь замочную скважину даст.

Наконец все успокоились. Вновь, громче прежнего, крикнули Парашку, которая, сунувшись в двери по первому зову, узрела битву, правда, не успев расслышать причины ея, и юркнула назад, в сени, опасаясь, что ей на поле брани достанется более всех. Накрыв стол и турнув холопку за двери, жены принялись спешно планировать свадебные действия. Феодосья в митинге участия не приняла, лишь порывалась защитить доброе имя Юды, но всякий раз Матрена пинала ее под столом. Наконец, улучив момент, когда повитуха натуго заняла рот пирогом со стерлядью, Феодосья поспешно промолвила:

— Согрешила аз не с Юдой и об том обязана ему доложить.

— Час от часу не легче! — простонала Василиса. — Как это не с Юдой? А кто же сей любодей?

— А человек сей…

— Да не все ли равно теперь? — быстро перебила Феодосью Матрена. — Было, да сплыло. Уплыли скоморошьи муде по вешней воде.

Мария вынула назад уже помещенный было в рот кусок пирога и уставилась на Матрену:

— Чьи муде?..

— Тебе больше всех знать надо, Мария! — отбоярилась от точного ответа повитуха. — Теперь об свадьбе думать надо.

Матрена повернулась к Василисе:

— Василисушка, ни об чем не переживай, баба Матрена все изладит. У бабы Матрены закон такой: уж хоть раком встать, а молока достать! Аз хоть и не сводница, а сама охотница, а сосватаю Феодосьюшку любо-дорого.

Словеса про охотницу были произнесены Матреной нарочито шутливым тоном, каковой окончательно разрядил обстановку.

— А коли Юда узнает, с каким приданым невесту берет?.. — тревожно вопросила Василиса.

— А чего Юда? Экой, царь-государь! Иван Марье не указ: кому хочет, тому даст. Юду напоим допьяна, спать уложим, а наутро скажем, что запамятовал он, как жену молодую продырявил. Али калины у нас в запасе нет?

При сих словесах Матрена подмигнула Феодосье.

— Алое портище мы завсегда сыщем, — заверила повитуха присутствующих. — Феодосья у нас девка без изъяна, хоть и с дырой теперича. В колодце тоже дыра, а вода — свежа. Да за те варницы, что вы за Феодосьшку даете, любой принц аглицкий ласточку нашу посягнет в брак, да еще кланяться с присядкой будет.

При сих словах Матрена не поленилась вскочить и изобразить поклоны гипотетического заморского жениха.

Василиса приободрилась и даже подбоченилась.

— И то верно, Матрена, — заносчиво сообщила она, — мы доченьку свою не с переметной сумой в мужнин дом отдаем. Одного скота туча тучная, не говоря о холопах! А уж жита, соли — сто кулей. А то иную девку выпихнут из семьи за ворота, а приданого — манда да веник, да алтын денег.

Мария заводила глазами и запыхтела, приняв намек на свой счет.

— Целая-то манда дороже сундука денег, — пробормотала она. — Коли вы обо мне намекаете, так за мной хоть варниц и не давали, зато с Путилушкой аз девкой легла и опосля венчания. Аз своего девства не растлила, чего и вам желаю!

— Будет тебе, Мария, — добродушно промолвила Матрена. — Никто об тебе не речет. Ты у нас жена добронравная. И приданое за тобой зело вещное дано. Тут спорить нечего. Давайте-ка лучше уговоримся, чтоб рот на заклепе держать, бо лишние разговоры никому не добавят добра. Слышишь, Мария?

— Когда аз лишнее болтала? — возмутилась Мария.

— Вот и добро. Василиса, аз тебе советую, как повитуха многоопытная, и Изваре Ивановичу ничего не сообщать. Зачем ему лишние заботы? Сегодня Феодосья очадела от скомо… от скорого греха али завтра, какая разница? На все воля Божья!

В миг Матрениной запинки Мария вздрогнула и искоса напряженно поглядела на Феодосью. От мысли, что сродственница могла каким-то неведомым образом сблудить с Истомой, и следствие по этому вопросу неминуемо выведет на нее, Марию, обожгла. И Мария торопливо промолвила:

— Давайте побожимся и поклянемся самым страшным заклятием, что никому ничего не скажем про Феодосьин грех. Чтоб меня Бог громом поразил, чтоб меня волки разорвали, чтоб меня лешаки уволокли!

— Чтоб мне провалиться в преисподнюю, чтоб у меня руки отсохли, — перекрестилась Василиса.

— Чтоб мне язык вырвали, — заверила Матрена.

(Надобно сказать, что впоследствии никто из жен не нарушил клятву!)

На следующий же день повитуха, несмотря на поспешность действий ни на понюшку не отступившая от порядка сватовства, качественно изладила сговор между купцом Юдой Ларионовым и продавцами девичьего товару, то бишь Строгановыми. Юда Ларионов, по явлении Матрены в его хоромах среди ночи, хоть и выглядел несколько ошалевшим, и на лицо, даже Парашке, показался схожим с редькой, кивком головы согласился обвенчаться и сыграть свадьбу в ближайшую же субботу, то бишь опосля завтра. Завершив к обеду следующего дня чин сватовства — в чем повитухе не было равных, вечером она с Марией и двоицей девиц-подружек повели Феодосью в баню.

— Некому калину заломати, некому кудряву заломати, — громко распевала Матрена на дворе по пути в баню, давая понять прохожим и проезжим тотьмичам, ежели таковые случились бы за частоколом Строгановских хоромов, что невеста ожидает свадьбы в непорушенном виде: с девством, целехонькая. — Ох, просватали девку-у! Ох, уезжать теперь ласточке нашей в злыдний мужнин посад!..

Василиса, стоявшая на высоком, как боярская шапка, резном крыльце, перекрестилась вослед: «Господи, хоть бы забрал Юда из нашего дому это лихо…». Но тут хозяйский взгляд Василисы привлекли две холопки, с болтовней тащившие кули с мукой, и она охватилась заботами об предстоящих всенощных хлопотах: готовить угощенье к свадебному пиру!

— Куда куль-то прете?! — завопила она с крыльца. — Али на дворе дежу ставить будем?!

Всю ночь и утро субботы Строгановские хоромы были озарены кострами. Зажаривали на вертелах барашков и поросят. В необъятном, как Матренина утроба, котле на тагане варили говядину. В огороде жгли огромные костры, дабы согреть на небесах от лютого мороза почивших сродственников, ибо известно, что явление упокойников на свадьбе совершенно ни к чему. В кухонной хоромине пекли свадебный каравай размером с тележное колесо, изукрашенный тестяными узорами, цветами и зайцами, солнцем и рыбами. От пирогов, прикрытых холстинами, дух шел не только по двору, но и по всей улице, проникая в церковные стены. Так что на заутрене отец Логгин, сглатывая слюну, прочитал облизывающейся пастве зело обличающее наставление о чревоугодии. Две дежи затворили не для пирогов и хлебов, а для молодых: Феодосье и Юде предстояло сидеть на них, укрытых шубами, ради плодовитости. С утра не обошлось без битья поганых холопов: Парашка рассыпала солоницу соли, а Тишка, паразит, запряг в свадебные сани двух кобыл! Хорошо, вездесущая Матрена вовремя заметила отсутствие в упряжи коня, а то рожать бы молодой одних девок! Собрав в себе остатки сил, Матрена самолично двинула кулаком в Тишкин загривок. Наконец, одна кобыла была заменена на резвого коня, а за воротами приготовлены кучи соломы, дабы молодые проехали через огонь, и поставлен наизготовку холоп с кремнем. Матрена кинулась в дом — наряжать невесту.

— Уморилась! — помахав себе в лицо дланями, сообщали Матрена и, оттерев Марию, взялась за дело: обряжать Феодосьюшку. Уж она вздевала на нея шерстяные юбки, уж напяливала красно-золотые душегреи, уж взбивала рукава, — чтоб казалась невеста дородной, здоровой, а не тощей неплодью. Лицо Феодосьи Матрена вдохновенно набелила мукой, нарумянила клюквой, брови навела углем. Феодосья равнодушно сносила сие действо, не взглянула в поднесенное Матреной серебряное зеркало, а стояла недвижно посередь горницы, как соломенное чучело, каковое обряжают к масленице. Наконец, облачив поверх крытую расшитой тканью шубу, Матрена гордо представила невесту на суд зрителей, каковые в изобилии толпились в сенях, на дворе и за воротами. Возле свадебных саней уж в нетерпении дожидался Юда. Завидев Феодосью, он оторопел — то ли от красоты ея, толи от толщины, то ли от алых щек, брусневших сквозь свадебное покрывало.

Матрена, совершенно не желавшая делегировать полномочия, сама же кинулась усаживать невесту в сани, палить солому, сыпать жито, озирать дорогу, дабы не появился на ней кто-либо, могущий сглазить свадьбу — знахарка-зелейница, поп али сани с упокойником.

Наконец, свадебный кортеж тронулся в путь.

— Обвенчали и еть помчали, — несколько упреждая события, промолвил случившейся рядом полоротой бабе Тишка, оглядел небо, словно ожидая дождя, и по — хозяйски затворил ворота.

Венчание прошло своим чередом. Отец Логгин был неподражаем, ревниво велел сохранять в браке целомудрие, чем очень озадачил присутствующих тотьмичей, и, совершенно увлекшись, похвалил невинность невесты, пожелав ей, поелику возможно, чадеть святым духом, а не плотским грехом. Юда уставился на отца Логгина, но прервать таинства венчания ремаркой не решился. В протяжении венчания Феодосья стояла с потухшим взором, что — с ловкой подачи Матрены — было отнесено всеми на боязнь девицей первой брачной ночи.

Феодосье казалось, что все это не с ней… Словно тень она и зрит со стороны, то с полу, то со стены, а то и сверху на самое себя — Феодосью Строганову и все, что с ней происходит. Вот увидела она, вознесясь над толпой, как вывели молодых из церкви, обсыпая кунами и житом. Как привезли в дом и усадили за столы на опарчивые дежи. Как наелись и захмелели гости, и принялись сыпать двусмысленными глумами. Как Феодосья беспрерывно плакала, отчего свадебное покрывало ея стало темным и тяжелым. Как упоила Матрена Юду допьяна. И как повели молодых в брачную горницу, и ловкая повитуха, загородив задом одр, тишком подсунула под перину белоснежное портище с алым пятном, а затем самолично разоблачила Феодосью и, громко комментируя действия, осмотрела ея тело — не спрятала ли молодая в укромное место иголку либо свеклу, дабы изобразить утром признаки лишения девственности? Таковых тайных приспособлений ни в руках, ни в волосах молодой жены не оказалось, что и было сообщено гостям.

Едва добравшись до ложа, Юда рухнул на перину и, пошарив возле себя в поисках жены, заснул, бормоча и всхрапывая.

Феодосья сидела на лавке и слушала, как в доме пляшут и поют. Когда топот и крики затихли, она вытащила из-под перины испачканное кровью портище и положила возле Юды.

С рассветом Феодосья разбудила мужа. Он сперва мычал и брыкал ногой, не в силах разлепить зенок. Но вдруг вздрогнул и резко сел на одре. Оглядел Феодосью, портище с пятном. Почесал за ухом.

— Али заспал аз? — удивленно промолвил Юда и потянулся к Феодосье.

Она отвела его руку. Отступила от одра и сказала ровным голосом:

— Юда Ларионович, посягнула аз в брак не девицей. Девство свое аз растлила во грехе. И взял ты меня с приданым: брюхата аз. На сем портище — не моя кровь. Хочешь, выгони меня вон со двора, хочешь — убей до смерти. Аз все приму без сожаления, ибо, грешна перед тобой и белым светом.

Взгляд Юды начертил невидимый квадрат, упертый одним углом в пол, а другим в потолок, по пути зенки Юды сделали растерянные остановки на образах, свече и животе Феодосьи. Ах, кабы не любил он Феодосью… Убил бы сейчас, и делу конец! Но громоподобное признание Феодосьи Юда воспринял, как еще одну препону на пути обладания вожделенной женой. Неожиданное препятсвие только усилило алкание Юды.

Внезапно в сенях послышался веселый шум, разгульный топот, и в двери замолотили. Не дожидаясь ответа, в горницу ввалились самые крепкие гости во главе с Матреной.

Феодосья опустила голову.

Юда бросил на нее взгляд, пошарил возле себя по одру и молча протянул Матрене рубашку с алым пятном.

— Заломали нашу березу, наш калинов цвет! — во всю Ивановскую заорала повитуха, перекрестилась и подмигнула Феодосье.

Глава четырнадцатая

ПРОМЫСЛОВАЯ

— Осторожно, княгинюшка молодая, не обвариться бы вам! — отеческого вида розмысля появился из полога дыма и пара, очевидно, убедившись, что молодая жена солепромысленника Юды Ларионова не просто заглянула в ворота варницы, а собирается обойти ея внутрях. — Мужа ищете? Так его здесь нет. Поехали в кузню, со скобами поторопить.

— Со скобами?.. — Феодосья закашлялась от внезапно повернувшего в ея сторону клубу серого дыма.

Но, помахав на лицо дланями, чихнув и сказавши «ой, Господи, сажа какая!», Феодосья разговор не прервала:

— Али для сундуков скобы?

— А это смотря, кому какое добро уберечь надо, — с ухмылкой произнес еще один голос, и в клубах появился посадский мастеровой с деревянной лопатой в руках. — Иная скоба и бабе подойдет.

Феодосья вспыхнула. Ах, на воре шапка горит!.. Мастеровой и знать не знал про грешное Феодосьино любодейство со скоморохом, а Феодосье показалось, что вся Тотьма об том прознала.

— Ты, Агапка, язык-то попридержи, пока тебе его не урезали, — чересчур уж грозно, так что даже Феодосье стало ясно, что сердитость происходит из подобострастия, осадил посадского пожилой розмысля.

— Да аз имею в виду корыто скобами подправить али ушат.

— Хайло закрой, я тебе рекши! — еще грознее осадил Агапку розмысля. И с хмурой приветливостью пояснил Феодосье:

— Нет, хозяйка молодая, не для сундуков. Варницу ремонтировать. Вы бы ступали домой, а я Юде Ларионовичу доложусь, что вы приходили, искали его.

— Аз не к мужу пришла. Хочется на варницу взглянуть. Никогда не видела, как соль промысляют. Вы бы мне показали?

— Ох, не знаю. Не понравится Юде Ларионовичу… Велит меня сварить на обед заместо рассола! — добродушно поупирался розмысля.

— Не велит! — заверила Феодосья. — Аз на обед ему уж щей с бараниной приказала.

— Щи не без шерсти… — не удержавшись, вроде как сам себе промолвил неугомонный Агапка.

И своротил челюстью набок, втянувши главу в плечи: мол, знаю, что ни к селу ни к городу встрял, да удержаться не мог — скучно, слово не перемолвя, соль цельный день лопатой отгребать.

— Ну, тогда ладно!.. — сделав вид, что не расслышал очередного Агапкиного перла, весело промолвил розмысля Феодосье, но по лицу его было видно, что ладно будет далеко не всем.

Вселукавый Агапка почесал в главизне, потер пястью носопырку и уже пожалел о промолвленном. Но, язык у него был, что уд срамной — зело нетерпелив.

— Вот благодарствуйте! Это — чего? — указала Феодосья на огромную железную сковороду, укрепленную над, невероятных размеров, костром.

— А это мы у чертей позаимствовали. Они на сей сковороде грешников жарили, — раздался из дыма голос неунывающего Агапки.

— Погодите, хозяйка дорогая, — рекши розмысля и тяжело шагнул в клубы пара.

Послышались звуки чинимой короткой расправы и упоминания «манды болтливой», которую Агапке сей же миг заткнут «осиновой елдой».

Феодосья засмеялась. Не над Агапкиным битьем, нет! Распотешил ея вдруг Агапкин веселый нрав, так напоминающий Истомин. Феодосья усмеялась впервые с того дня, как был казнен Истома. И потому тут же осеклась.

Через мгновение розмысля вынырнул наружу и, тряхнув с удовлетворением головой, приветливо доложился:

— Кается! Прощения просит. Ну, да чего с него взять? Мужик сиволапый. Теперича можно производить осмотр варничного хозяйства. Чего, бишь, вы вопросили, Феодосья Изваровна?

Провожатый упорно величал семейство хозяев по отчеству, невзирая на опасность быть подвергнутым правежу за неподобающие положению титулы: не Извара Иванов, а Извара Иванович, не Юда Ларионов, а Юда Ларионович уважительно рекши розмысля.

— Ой, да не величайте вы меня, как княгиню! — отмахнулась Феодосья. — Аз вопросивши: сие чего такое?

— Сия сковорода, хоть и похожа на адскую, но не она.

— Не црен ли? — наконец призналась в некотором владении вопросом Феодосья.

— Ей! Црен. Да вы уж знаете в солеварении?

— На словесах только. Юда Ларионов мне книжку дали, «Роспись, как зачать делать новыя трубы на новом месте», так я маленько почитала, чего смогла. Про црен вот запомнила.

— Книжки, значит, читаете? — удивленно промолвил розмысля.

— По складам, — заскромничала Федосья. — Аз-буки-веди.

— Живете-он-покой-аз, — прибавил, промелькнувши в дыму, Агапка. Он бы мастер составлять глумы и срамы, перечисляя названия букв. Вот и сейчас, не удержавшись, составил из буквиц Потешину.

— Я тебе дам жопу, дай только добраться! — крикнул в клуб пара розмысмля. — Ах, пес! Не слушайте, Феодосья Изваровна. Аз с ним потом разберусь по-дружески. Во что свинья не оденется, а все хвост к гузну завернет, прости Господи!

— Да оставьте его. Весельчак, что тут возьмешь? — махнула рукой Феодосья. — Книжки читать аз от скуки взялась. Целый день одна в дому. Словом перемолвится не с кем. Юда Ларионов впотьмах уезжает, впотьмах приезжает, круглый день на варнице, просолился уж весь до костей…

Феодосья тихо вещала, вышагивая рядом со своим провожатым.

И то правда, с тех пор, как после свадьбы переехала она в мужнин посад возле Соли Тотемской, жизнь ея стала зело одинокой. А оттого не было препону черным и страшным, как шкура медвежья, мыслям об Истоме. И если что и давало силы перенесть мучительную кончину единственно любимого ею человека, то мысли об чадушке, Истомином продолжении на этой земле.

Феодосья вспомнила, пригорюнившись, как покинула отчий дом в слободе, родной с детства, как глядела, сидя в санях, недвижным взглядом вдоль дороги. Будь она не в горькой сухоте, непременно наполнилась бы ея душа от зрения Тотьмы благостью и лепотой. Ведь позрить было на что! Зело величава и одновременно живчива была Тотьма. Дивный город! Могучая деревянная крепость, возвышавшаяся на крутом насыпном холме над Сухоной, ея многочисленные башни — Воротная, Тайнишная, Троицкая, Рождественская — вырастали перед глазами путников, прибывших летом кораблями, а зимой — обозами, как сказочный град небесного царства. Небось, глянь кто на Тотьму с Месяца, так увидал бы на возвышении еще горячий, с парком, духмяный высокий курник — и с яичной начинкой, и с курой, и с говядиной, и с кашей, и с рыбой. Обильная чудными церквами и соборами, богатая колоколами, что творили потрясающие звоны и благовесты, и диво дивное — железные часы с боем, — все сие приятно поражало многочисленных гостей и путников. Английские торговые гости, что открыли в Тотьме множество контор и дворов, только «Оу!» и покрякивали, замерив украдом на глаз ширину рукотворного рва, окружавшего крепость. И выходило у энтих козлобородых гостей в потешных гологузых портках, что ров-то поширше ихнего лондонского будет! И чуяли опасливо гости иноземные, что во рву скроется ихняя кирха вместе с колокольней! Велико лепны были палаты на подворьях Спасо-Прилуцкого, Николо-Угрешского, СпасоСуморина, всех и не перечесть! — монастырей. Держали сии монастыри в Тотьме осадные дворы, дабы осуществлять соляной и иные промыслы. А дабы барышы монастырские не прошли случаем мимо казны царской, тут и земская изба угнездилась: всяк вываривший из глубоких соленых ключей да вывезший соль земли в чужие края, платил здесь налоги да пошлины. И выходило по писцовым книгам, что в лето в Тотьме промыслялось никак не меньше 130 тысяч пудов соли. А коли взять во внимание, что в деле податей тотьмичи государя норовили наеть да объегорить, то соляного товару было, пожалуй, и поболее. Чудным украшением всех построек были железные изделия: витеватые решетки на окошках, стрельчатые дверные навесы и петли, такие возжелал бы и Господь в свои палаты! Даже гвоздь каждый украшен был по головке тотемским кузнецом то бутоном, то шишечкой. Сие железное рукоделие тотемским железоделям было в баловство: как на один-то црен выкуешь до шести тысяч заклепочных гвоздей, так опосля для хором фигурные гвоздочки смастерить — одно удовольствие. С гвоздями-то такая история бысть! Кузнец Пронька-блудодей ради веселых глумов возьми да и выкуй для соляного монастырского амбара гвозди с мудями на шляпке. Меленькие эдакие муде, с пчелку размером, однако ж, рассмотреть можно. А се… Братия пришла гвозди забирать, да брат Филлоний изделие к зенкам поднес и обомлел: истинная елда железная с муде!

— Это чего же такое? — вопросил брат Филлоний — Али срам?!

— Ох-ти мне! — глумится Пронька. — Ошибочка вышла! Сии гвоздики не для вашего монастыря, отец Филлоний, а для палат матушки Фавиады, оне просили гвоздочки особые, чтоб играючи всаживались.

Монахи частью заржали, частью закрестились, а отец Филлоний возьми да и дай глумам ход: доложил об Пронькиной выделке куда следует. Сперва проорал приказной дьяк тотьмичам, что приколочен будет мерзавец Пронька сиими гвоздями за уши. Бабы посадские в рев. Да на счастье Пронькино полюбовница воеводина упрекнула тотемскую администрацию в жестокосердии и ночью вымолила послабление. Так что Пронька и не пострадал вовсе: уши без него приколотили на сосновое древко посередь торжища. Он теперь без ушесов ходит, но все одно довольный: сперва-то было мнение воеводы, что гвоздями Проньку надобно примолотить за муде. С тех пор Пронька на шляпках выковывает одне лишь яблочки да землянички. Но это, конечно, когда сработаны црены. А на одну такую сковороду шли до четырех сотен кованых листов железа, как их называли тотемские солевары, трениц. Потому-то кузнечному посаду, мимо которого ехала Феодосьюшка в мужнины хоромы, и конца не было. Стоял над ним звон и пыхтение, шел из ворот дым, сияли внутрях огненные зарницы и шипели аспиды. Жар шел от посада, как от бабы, что ворочается в томлении в пологу. Чертижелезодели беспрерывно ковали крепежные скобы, крюки, колуны. Бо колунов на тотьмичей не напасешься, едят оне их, что ли?! Правду сказать, для одних только костров под солевыпарочные сковороды рубили мужики до десяти тысяч сажен дров! А еще были посады древодельные, где промысляли мастера лодки, баркасы, сани и подводы — возить соль до Сухоны, грузить на корабли али везти обозами в Москву. По пяти сотен кораблей проходили по Сухоне за лето! До тысячи саней и телег собирались в обоз соляной либо рыбный! Казалось, вся Тотьма приведена в перемещенье. И это невероятное движенье более всего поразило Феодосью. Но не тот его смысл, к которому привыкла она уж давно — вереницы холопов и работников, несущих и везущих к берегу Сухоны кули с солью, рожью, шкурами. А сам факт безостановочного живота. Феодосья страдальчески озирала усердное копошенье тотьмичей и странные мысли овладевали ею. «Истомы не стало, а живот продолжается, как ничего и не случилось. Вон бабы посадские навели брови сажей и идут до колодца, хохочут. Портомойницы тащат портища на речку полоскать, перемигиваются с мастеровыми, алкая блуда. Все живет в веселии. Словно и не отлетела душа Истомушкина. Стало быть, одного человека убыль — не значит ничего? А — двоицы? Тоже — пустое? А троица коли упокоится? Сотня? Тысяча? А ведь любая смерть — Божьим промыслом. Значит, и вся Тотьма, Его волей будучи умертвленная, не есть горе? А всей земли население? Что, как всех Господь смертью накажет? Неужели и тогда Сухона течь будет, а соляные ключи — бить? Пренебрежет ли Господь гибелью всего сущего, али не пренебрежет? С какого же числа человек ценен становится? И почто тогда создавал он человека, коли, как куклу соломенную, в костер смерти бросает?» Ох, как же вредны были привычки Феодосьи все обмысливать! Все горе ея, вся юдоль земная от розмыслей проистекали. Не думать бы ей, али хотя бы, не эдак настойчиво, как хорошо бы всем было! Но что верно было в Феодосьиных размышлениях, так мысль, что не присматривает Господь толком за тотьмичами, али присматривает спустя рукава. А они, на Бога надеясь и свято блюдя Его законы, меж тем не плошали. Уж сколько народу Божьим промыслом забирал Государь из Тотьмы! Баба Матрена вспоминала, несколько сот семей и непорочных девиц (на девсто, правда, их никто не проверял, но тотьмичам нравилось вспоминать, что девки все были мудженеискусными) силой переселяли в Мангазею да на Енисей. Ох, рев стоял! Девки непорочные должны были стать женами переселившихся в Сибирь казаков да всякого беглого сброда — воров и разбойников — и рыдали оне, расставаясь с тотемскими своими женихами. В голод и мор становились деревни и посады пустошами. Но вновь населялись неунывающими тотьмичами! Потому что бысть обитатели берегов Сухоны крепки духом и обильны на любовные услады. Бабы тотемские бысть плодовиты и веселы до мужиков, ханжеством не страдали, плясок в коленца не чуждались, в самую горечь находили радость в жизни, наполнены были природной страстью, и потому нарождались маленькие тотьмичата, как грибы после дождя. И быстро наполнялись посады людьми, обселялись вновь пустоши. И если по правде, а не по фарисейской напускной кривде, то гербом Тотьмы должен бы быть не черный соболь на золотом полотнище, а золотая елда возле черного соболиного подчеревка.

В морозной тонкой пелене двигались сани Феодосьи. Она глядела окрест страдальчески раскрытыми глазами с намерзшими на ресницах скляными слезинками.

Вдоль Сухоны тянулись крепкие, как грибы-боровики, амбары; часто, как на гребенке, стояли избушки с лодками и снастями, крошечные, как ульи, баньки, кладези со ржаными снопами и кулями зерна; кладези рыбные тянули тинной воней. Потянуло смрадной воней от кожевенного посада, где промысляли тотьмичи юфть, козлы, черные и белые кожи, лосиные шкуры да соболей. Звон стоял над перулком кадышей — сколачивали оне кадушки для дегтя и смолы, говяжьего жира и пчелиного воска. Смолу из Тотьмы вывозили тысячами бочек, так что древодели без дела не сидели. Питейный дом обдал бранью, видами желтой сцаной наледи на углах и упившихся тотьмичей. Один из них стоял на снегу вовсе нагой, в одном портище и каликах, да, качаясь, бессмысленно вопил срамную скоморошину, выкручивая перед рожей дланями:

— Дают ему бабы гороху, а он просит черного моху!..

В груди у Феодосьи оборвалось, словно лопнула верева и рухнула в темноту полная рассолу бадья. В выю, в самую яремную ямку, вошел кол осиновый, не давая ни вздохнуть, ни вскрикнуть.

Ах ты, бражник поганый, почто напомнил ты Феодосьюшке песни на торжище?!

— О-ой, Господи-и! — втягивая словеса в гортань, простонала Феодосья и рухнула на куль с периной.

Правивший санями холоп Филька осторожно оглянулся на Феодосью и, хлестнув лошадь, потряс бородой:

— Эк убивается. Да уж… При муже жить, эт-та тебе не при отце с матерью в перинах перекатываться…

Феодосья заливалась слезами всю оставшуюся дорогу до новых своих хоромов.

Первые дни прошли в равнодушных хлопотах по хозяйству, запущенному без женской длани: Феодосья с девками — холопками устилала горницы хоромов половиками, полавочниками, протапливала выстывшие светелки, обряжала кухню, разметала паучину из темных углов, гоняла из сундуков молие. Изладив по дому, садилась Феодосья обшивать повивальники для чадца, рукодельничать крошечную рубашечку и вышивать малюсенькие рукавички из мягкого сафьяна. От всего этого, особливо рукавичек, отпугивала Феодосью баба Матрена, пугая сглазом. Но Феодосья отчего-то была уверена, что непременно разродится в положенный день чадцем, и будет то чадце — мальчик. Феодосья уж и имя придумала — Агей. Агейка, Агеюшка, Агей Истомин. А еще сшила Феодосья шелковое влагалище для скляницы с краснорыжим, как шиповник, чудным плодом внутрях. Мандарин бряцал, коли скляницу пораскачивать колокольчиком — в бока его были воткнуты блошиные крошечные металлические гвоздики с круглыми шляпками. А еще Феодосья читала. Сперва перечла затрепанный склад толстых, как льняной холст, Матрениных заговоров: на любовь, на встречу, на любы, от тоски, от сухоты, — чего только не предполагалось заговорить словом. Потом обнаружила Феодосья у Юды — в деревянной расписной крабице — чертежи и двоицу книг. Одна — об составлении розмысленных чертежей. А другая — об бурении скважин в соляные пласты. В наставлении по черчению Феодосья, приоткрыв рот, изумленно узнала про радиус и угол. Дивясь, ощупала Феодосья угол покоев, сдвигая длани по стене, пока не сошлись оне в самом деле в одну линию. И даже измерила меркой радиус подаренной Истомой забавной скляницы. И так ея заинтересовал книжный соляной промысел, что в один из дней, строго проконтролировав приготовление челядью щей с бараниной и пирогов с томлеными ягодами к обеду, Феодосья решилась сходить позрить варницы. Оставила сани с Филькой возле крайнего соляного амбара, поглядела удивленно на столбы пара, дыма, от которых защипало глаза и запершило в горле, и прошла в ворота варницы, где и встретилась с балагуром Агапкой и серьезным розмыслей.

— Давайте позрим сперва, как скважина устроена, — предложила Феодосья розмысле, когда оне вышли из топившейся по-черному варницы на свежий морозный воздух.

— Тогда направо поворачивайте. Осторожно, не спотыкнитесь!

Рабочие, коих бысть на разных работах не один десяток, завидев хозяйку, начинали производить мастеровые действия особенно картинно, четко и справно. Не только и не столько потому, что желали предстать перед Феодосьей в самом выгодном свете, а оттого, что хотелось им показать лепоту своей роли в сложном процессе солеварения, наполниться гордостью от важности своих четких и сильных действий. Редко выпадал рабочим случай возвеличиться своим трудом. Разве только, когда в праздник шел мастеровой с чадами вдоль острога и озирал с высокого берега Сухоны огромные дощаники с великими парусами, что развевались на воде и в небе, как рукава белоснежной ризы Господней.

— Ишь, нашу-то соль везут! — сурово, скрывая гордость, указывал мастеровой отрочатам. — Лучше тотемской соли не сыскать.

И конечно, здоровались рабочие с Феодосьей издалека, с поклонами. И сразу было видно, кто — мастеровой посадский, а кто — раб холопий. Мастеровой хоть и кланялся плечами и главизной, но глазами зыркал, да и работы, можно сказать, не прерывал. Холоп же стаскивал кудлатую шапку и отводил главизну и зеницы в сторону, словно боясь взглянуть на хозяйку. И кланялся вослед, вослед…

— Хороша… — перемигивался мастеровой с подручным. — Вот бы этакое яблочко надкусить хоть разок.

«Худой снасти не достать сласти», — мыслил холоп, даже в тайных помыслах не алкая хозяйку для люб: так благоуханна и далека она была от рабского живота, что не чаялась для утех. Побоялся бы подступиться раб несчастный к Феодосье, пуганый и вековым битьем, и неискусным своим мужицким уменьем. Если она и воспринималась женой, то только принадлежащей Юде Ларионову. Даже в мыслях занять его место холоп не смел. И если когда и баялось мужской челядью про женские лядвии хозяйки, то елда в них предполагалась исключительно хозяйская.

«Выше жопы не перднешь», — искоса тряс сивой бородой холоп.

«Оне, небось, и на перинах-то привыкли — на лебяжьих, не то что на курином пере», — чесал рыжую бороду его напарник.

«Да уж не на соломе, как ты Акульку свою етишь», — хмылился сивый.

«Солома?! Да мы, последний раз, на дровах етились».

Все это было высказано молчком, почти, что зенками однеми. Потому как взглянуть с любострастью на госпожу — не седьмицей сухояста грозило, а битьем до смерти.

— Скважины всяко делаются, — пояснял розмысля. — Эта вот — колодцем. Вырыли колодец четыре аршина на четыре.

— Квадратом? — утвердительно вопросила Феодосья.

— Истинно. А глубиною — до появления воды. Энтот вот — с три аршина глубиной. Обшили его бревенчатым срубом, как обычный колодец. А теперь низвергли туды матку, али матицу, кто как молвит. Главную, в общем, трубу, первую. Она самая большая, все равно как в улье матка.

— Трубу широко выдолбили? С каким радиусом? — деловито спросила Феодосья.

— Про радиус не знаю, — хмыкнул розмысля, — а дыра в ей в локоть. Эту матичную трубу внизу колодца закрепили мы четырьмя бревнами, дабы стояла крепко…

— В замок закрепили? — уточнила Феодосья.

— Ишь, ты!.. В замок, верно. Забили глиной по бокам, чтоб не шаталась труба, а теперь ведем ударное бурение.

Феодосья взглянула на двоицу мастеровых. Полураздетые, с голой грудью, от которой валил пар, оне молча, сжав зубы, вращали толстое древко. Вот снизу послышался особый звук, и мастеровые поволокли другое древко, вроде колодезного журавля, но толще, вверх. Внизу его оказалась огромная бадья с железными зубьями. Феодосья догадалась, что именно эти зубья и выгрызают скважину. Рабочие рывком вывернули бадью из колодца, и, издав натужный утробный звук, вывалили из бадьи кучу глины да, несмотря на мороз, тяжелой жижи. Опорожнив кадыш, величины такой, что в ем уместилась бы повитуха Матрена, мастеровые вновь опустили зубастое хайло в матичную деревянную трубу. И принялись вращать шест. Делали они это с молчаливым остервенением, так волк рвет добычу, дыша впалыми боками.

— Господи, Боже мой, — сочувственно промолвила Феодосья. — Сколько же оне так надрываться будут?

— Пока весь грунт до рассола не выберут.

— Али без перерыва? — поразилась Феодосья.

— Как же перерываться в мороз такой? Застынет грунт в трубе, вся работа псу под хвост.

— Так что — и ночью бадью ворочают? — расщеперила глаза Феодосья.

— Знамо.

— Впотьмах?

— Почему впотьмах? Костер палим.

— Господи, да почему же лошадь не впрячь шест крутить?

— Да какая лошадь такую работу выдержит, Феодосья Изваровна? Лошадь на такой работе отборным овсом надо кормить, а холоп кореньев вареных похлебает, хлеба из корья да чеснока для духу — и, знай, ворочает. Да вы об них не переживайте, Феодосья Изваровна, оне — молодые, сутки бадью опорожняют, а потом еще баб посадских кувыркают!

И розмысля, сделав украдом страшное лицо, тряхнул бородой мастеровым, мол, чего рожи угрюмые? Те смекнули, и живо сделали глумливые лица, да выкрикнули лихие крики, вроде, как подбадривая себя и хозяйку: работа идет лихо, работа спорится, не жалостивьтесь, молодая хозяйка! Но в груди Феодосьи затеснило, и в скорбной грусти поднялись брови.

— А далее что? — сосредоточенно вопросила она розмыслю.

— А далее поглядим мы уже готовую скважину.

Мужики молча поднимали и опускали журавль, вытаскивая на поверхность бадьи рассолу и выливали содержимое в глубокое деревянное корыто.

Феодосья попыталась заглянуть внутрь его.

— Велико корыто, хозяюшка? — хмыкнул один из мастеровых.

— Как у тещи широко! — подмигнул товарищу рабочий.

— Цыц, срамословники! — прикрикнул розмысля. — Пойдемте далее, Феодосья Изваровна.

Вдоль частокола тянулись глубокие деревянные лотки — сосновые полубревна, схваченные железными скобами и обручами, по которым бежал рассол в варницу. Рабочий ходил вдоль лотка и глядел, как бы не застрял ток, не полился рассол наземь. Ежели где стопорилась и бурлила соленая река, мастеровой пропихивал, прочищал лоток. Феодосья углядела страдальчески, что руки рабочего разъдены солью до язв.

— Иногда по трубам рассол идет, иногда — по лоткам, это не столь важно, — пояснял розмысля.

Черная закопченная варница, облитая наледью, показалась Феодосье утопленником, что вытащили как-то при ней из полыньи на берег. Из ворот варницы и из-под крышы валил грозовой дым.

Феодосья решительно вошла внутрь, не глядя, где ступить дорогими малиновыми сапожками. И сразу стало трудно дышать, словно изринулся на лицо пар от брошенной на банную каменку воды. Только каменка та была с рудничную гору размером.

— Здесь четыре водолива, по которым рассол течет, — пытаясь разогнать перед Феодосьей дым и пар, прокричал розмысля. — Рассол должен поступать без перерыва, день и ночь.

Феодосья все более хмурилась.

— Сколько же бадей рассола поднимают из колодца те рабочие? — тревожно спросила она.

— За сутки пять сотен.

— Да ведь она огромная, не то, что ушат?

— Три ушата, Феодосья Изваровна. А иначе нельзя, иначе выварка встанет. А без соли живот остановится. Вы, аз зрю, распереживались очень, а мастеровым работа в радость. Их на всех-то варницах больше сотни, и каждый за год пять рублей заработает. Товары на них купит, в питейном доме повеселится — с деньгам-то, сами знаете, хозяин — барин. Куны есть — Иван Иваныч! А без кун — кто ты? Черносошной мужик.

У Феодосьи нестерпимо защипало от дыма и соленой пелены глаза, да так свело, что аж личину перекосило и слезу вышибло.

Несколько рабочих сгребали с црена соль. Другие оттаскивали кули за ворота, видимо, в амбар.

Феодосья быстро вышла на улицу и вдохнула до ломоты в ребрах морозного воздуха.

— Господи, да это подземелье адское!.. — пробормотала она. И, отдышавшись, поблагодарила розмыслю: спаси вас Бог за обход, за сказ.

— Да, не за что, Феодосья Изваровна. Вам спаси Бог, что не побрезговали работы обозрить.

Феодосья торопливо прошла к саням и толкнула закостеневшего от мороза Фильку:

— Домой!

Доехали быстро — господский двор стоял невдалеке, за сосновой рощей, и шагом бысть туда ходу раз-два и обчелся. Но положение господское не дозволяло Феодосье бродить сахарными ноженьками, сапожки мять. Феодосья вошла в хоромы в смятении. Черно было в зеницах, сумрачно на душе. Горе смерти Истомы изменило ея нрав — не веселилась уж Феодосья без причины, просто от радости живота, а, наоборот, впадала в кручину по всякой томительной малости. Вот и сейчас виды черной варницы, изъеденные солью длани рабочих, их отрешенные лица наполнили нутро тоской. В ушесах стоял скрип необъятной бадьи, треск огромных костров, аспидное шипение цренов.

— Господи, почто в муках таких живет человек посадский? — упав на колени перед домашним алтарем, закрестилась Феодосья. — Али от греха? Пожалеешь ли ты, Господи, несчастных тех, если я за них страдать буду? Усмирять плоть, не потакать желаниям? Отец Нифонт рекши, что можно вымолить пощаду за других. Прошу тебя, Господи, прими мое смирение за их муки.

Долго еще бормотала Феодосья, расспрашивая Господа, в чем конкретно может она усмирить свою плоть ради других варничных страдальцев?

Сказать правду, более всего боялась Феодосья наказания за свой грех чадцу в утробе. Но произносить вслух его опасалась, почто лишний раз Богу напоминать о любострастном грехе? Он хоть и зрит все, но, тоже, небось, об чем-то и запамятовать может. Забывает же иной раз об ином тотьмиче: живет жена али муж девяносто лет, уж просит смерти, а Боженька никак вспомнить о них не может. Вот и решила Феодосья, сама себе в том не признаваясь, даже, возможно, об том и не догадываясь, завоевать прощение беззаконному чадцу Агеюшке, молясь об спасении и облегчении потуг солеварочных рабочих.

Она принялась хлопотать с молитвою. Кормила смиренно мужа Юдашку щами и пирогом, провожала его до ворот, держа за сапог в стременах. А вечером легла на сундук в светелке. Юда, пошарив жену на одре, сыскал ея, лежащей на верхнем этаже, в комнате для рукоделия.

— Ты чего это, жена, сдеся делаешь? Пошли-ка.

— Я здесь почивать буду.

— С чего это?

— Среда сегодня. Для любодейства — грех.

— Будет тебе! Грех, пока ноги вверх. Али я тебе не муж?

— Не пойду! — неожиданно сурово ответила Феодосья.

— Али мне холопку звать при живой жене? — оскорбленный ея тоном, зло бросил Юда.

— Уйди, насильник злой! — вскричала Феодосья. — Воздержавшись в среду и пятницу, и святую субботу, и светлое воскресенье, запишется Ангелом в книгу добрых деяний. Либо запишет ангел сатаны книгу злых деяний.

— В собственной жене нет греха, — промолвил Юда.

— Среда сегодня! Святая среда!

Юда схватил Феодосью за ворот душегреи и сволок с сундука.

— Ну, так будет тебе, в середу с переду, а пятницу — в задницу!..

— Господи помилуй! Господи помилуй! Господи помилуй! — принялась восклицать Феодосья.

Она широко раскрыла глаза и истово исторгала свое «господи помилуй», пока Юда, овладев со злобой женой своею, не бросил ея лежать на полу.

Глава пятнадцатая

ДИСКУССИОННАЯ

— Аер, видите ли, звонкий, и звездочки дрожат!.. — отец Логгин возмущенно посеменил перстами, изображая, как именно подрагивали звезды в морозном небе. — Что сие есть, как не аеромантия?!

— Да-а… уж… Аер… хм… Гм… — отец Нифонт издал различные солидные звуки и принялся поправлять крест на животе.

— Дондежи, прости Господи, в лоб посохом не вдаришь этакой бабе сущеглупой, все будет веровати в каждый чих! — возмущенно трепыхал власами отец Логгин.

— Пф-ф-ф… — рекши отец Нифонт и, отступившись от креста на чреве, принялся разбирать и одергивать рукава рясы.

Праведный гнев отца Логгина вызвала проскурница Авдотья, которая, встретя в шесть часов утра батюшку у дверей церкви и отмыкая замок, сдуру возьми да и рекши, мол, звезды дрожат, стало быть, мороз крепчает, и волки сызнова, как на той седьмице, набегут стаей на Волчановскую улицу да подерут собак. Отец Логгин констатировал прогноз Авдотьи, как в чистом виде богомерзкое воздуховолхование, или, как выразился он книжно:

— Как можешь ты, жена подлая, прямо под стенами святыми гадать на основании атмосферных явлений?! Дать бы тебе ключом вот этим в скранию!

Авдотья испуганно прикрыла дланью ближайший к батюшке висок, опасаясь, что отец Логгин приведет угрозу в исполнение, и запричитала:

— Уж чего такого, батюшка, аз и рекши? Господи, помилуй! Али мороз — от дьявола?

— К просвирам сей день не прикасайся, грешница! Ты бы еще в стенах святых аеромантией занялась! Зелья бы наварила на паперти, прости Господи! Птиц принесла да собак навела!

Отец Логин, наконец, отомкнул замок и помчался по церкви, негодующе развевая полами овчинного тулупа и подолом рясы.

Авдотья тихо подвывала.

— Батюшка-а… Аз ведь об вашем животе страдала, как бы вас волки не растерзали.

Отец Логгин резко повернулся назад, совершив грех становления к алтарю спиной без предварительного моления, и саркастически произнес:

— Еще того не легче! Авдотья ход моего живота предопределяет! Прямо не Авдотья, а дельфийский оракул, прости Господи. Быть мне волком задранным али от глупости вашей удар в кровяную жилу принять — то Богу решать! А не тебе ворожить! Твоего ли разума дело прогнозы строить? Ты молись, так святые угодники тебе все расскажут в своих откровениях, коли будет нужда, без всяких звезд.

— Батюшка, да ведь волхвам-то звезда путь к младенцу Иисусу указала, — всхлипнула Авдотья.

— А-а-а! — возопил отец Логгин. — Вселукавая баба! Потворница! Кощунница! Ведунья! Баальница смрадная! Зелейница! Вон! Три месяца тебе сухояста и по сто поклонов поясных!

Упоминание глупой Авдотьей библейского эпизода более всего прогневило отца Логгина. Поскольку напоминание это поставило батюшку впросак. Как втолковать дурной бабе разницу в звездных событиях? Та звезда была Вифлеемской. А эта — тотемской. Ну, есть разница?! Та звезда вела к пещере, в которой агнецы в стойле стояли. А Авдотье дай волю, псов в святую вертепскую пещеру наведет!

Мысль о псах, несмотря на то, что была она его же собственной, еще более прогневила отца Логгина.

Собака полагалась зело нечистым животным среди тотьмичей. Мог тотьмич в гневе изблевать соседа «козлом душным» и помириться вскоре за чаркой меда, но облаять «псом смердящим»!.. Сим словесам прощения не было. Мог иной тотьмич в мор великий кошку сожрать, а из шкурок кошачьих так и вовсе принято было женам и чадам рукавицы шить, но пса съесть! Да скорее тотьмич землю грызть будет, чем осквернится мясом собачьим. Вот такими добронравными были тотьмичи! Спаси Бог, если отроченок какой по младенческой глупости запускал в ворота церкви щенка. Закрывалась церковь и с долгими молитвами вновь освящалась. Поляки и литовцы, захватившие Тотьму в 7121 году, измываясь над горожанами, запустили в Богоявленский собор псов бродячих — надругались над святыми стенами. Тотьмичи со слезами крест целовали, моля Бога об очищении стен. Десятки тотьмичей отважно бросились в баталию с псами и убивали их, рыкающих, со счастьем в сердце. И бысть покусан в той баталии смиренный тотемский нищий Тишка. И принял Тишка бешенство. И бродил седьмицу, а затем лежал на гноище, истекая слюной и бредя, и лая. И уверовали тотьмичи, что взял Тишка все дьявольское псовое бешенство на свою душу и очистил тем самым стены оскверненного собора. По смерти Тишки был он единодушно наречен тотьмичами и церковными властями блаженным, святым. Тщением всех горожан возведена была на месте гноища, на котором упокоился нищий, Тихонская часовня. Имела она славу, излечивающей от бешенства.

Впрочем, обо всем этом отец Логгин не ведал, поскольку прибыл в Тотьму через шесть десятков лет после тех событий. И потому, по явлении отца Нифонта, гнев молодого батюшки был направлен исключительно на аеромантию.

Отец Нифонт, впрочем, не выказал особого рвения в осуждении Авдотьи. Меньше всего отцу Нифонту, несшему службу уже около тридцати лет, хотелось дискутировать с молодым, энергичным коллегой. Алкалось отцу Нифонту покоя. Если какие мысли и пускал он в главу, так о том, не уменьшат ли в сей год размер церковного корма, то бишь зарплаты батюшки, с десятой части доходов до восьмой? Не согрешит ли средняя дочь Анница с рыбарем Васькой, уж больно зачастил он с рыбой на двор к отцу Нифонту? В общем, отец Нифонт желал дослужить в покое, философски размыслив, что коли Богу не удалось исправить грешников тотемских, то уж ему, отцу Нифонту, и тем более надрываться бессмысленно. Жаркие теологические дискуссии отца Логгина отец Нифонт не поддерживал. Но и не спорил. А свое участие в диспутах выражал многозначительными звуками и солидным молчанием. Он философски выслушивал боевитого коллегу, с легкой грустью вспоминая, как когда-то таким же увлеченным отроком прибыл в Тотьму. И в глубине души даже желал карьерного роста отца Логгина, его убытия на вышестоящую должность в епархии: молодой коллега порядком утомил отца Нифонта своей активной верой в перевоспитание тотьмичей. Вот и сей час, делая вид, что слушает отца Логгина, опытный батюшка меж тем про себя планировал, хватит ли семейству редьки и репы до весны? И лишь потому, что урожай сих корнеплодов зависел именно от атмосферных явлений, отец Нифонт открыл рот и изрек:

— Довелось мне слышать, что при дворе государя нашего Алексея Михайловича караульным стрельцам вменено зрить погоды бденно и излагать подьячим, дабы те писали об том в особый список. А некий книжный грамотей тот список изучает и измышляет, каково будет: ведро али безведрие? Ибо плодовитость репы, редьки и хрена, да и выезд государев зависят от ненастья али настья.

Отец Логгин взвился:

— Извините, отец Нифонт! Зрить атмосферные явления не есть грех. Но грех Авдотье прогнозировать на их основании, что меня волки растерзают. Авдотья, это, извините, не Государь наш. Царь Алексей Михайлович зело прозорливо делает, что следит за ветрами и огненными столпами, опасаясь недорода али бескормицы рабов своих. Но Авдотья-то по ветрам и морозам га-да-ет! Не далее, как на той пятнице рекшет мне: «Вороны-то молчком сидят, ох, ищо морознее станет! Озимые вымерзнут». «Ах, — говорю аз ей, — сама ты ворона худая! Каркаешь, что в главу глупую взбредет. Разве вороны урожай и, стало быть, хлеб наш насущный нам посылают? На то Божья воля, и от ворон тут ничего не зависит. Хоть каркай оне, хоть пляши вприсядку. По тебе, дуре темной, так и манну небесную вороны посылают? Что сие есть, как не птицеволхование?» И добро бы холопка старая эдак рекши, так ведь добронравная проскурница! Ох, много еще пахать нам на ниве тотемской! Много доносить слова Божьего до паствуемых. Бо у них одна репа на уме!

Отец Нифонт крякнул и спешно подтвердил:

— Да уж…

— Не хотят в толк взять, что не в репе с хреном счастье. А в том, чтоб в душе армония была, чтоб в мыслях — аркадия.

Что приятно было в отце Логгине, так то, что всякие книжные словеса он рек без натуги, словно с детства с ими эдак изъяснялся. «Аркадия» та же. Другой дурак брякнул бы: райская страна невинности. А из уст отца Логгина чисто ученое слетает: ар-ка-ди-я! И со всяким словом так было. Где кузнец Пронька изрек бы «елда», а отец Нифонт — «уд срамной», там отец Логгин непременно произносил по-гречески, по культурному — «педагоген». Первое время тотьмичи отца Логгина, конечно, недопонимали, но недопонимали с удовольствием: лепота какая в словесах! «Педагоген»… Детородный! Ишь ты… От одного названия суть действа меняется! Елдой чего станешь делать? Только блудить. В крайнем случае — подъелдыкивать. А педагогеном детородным скокотать не станешь. Бо он не для утех, а для плодовитости.

Тихо щелкало в печи, шумела, закипая, вода в котле — на тот случай, если принесут крестить младенца, пахло елеем, ладаном и ржаным хлебом, который отец Нифонт положил возле печи, дабы оттаять с мороза и употребить опосля службы. И, честно говоря, отец Нифонт маленько придремал, не роняя, впрочем, главы. Возможно, не смежи он вежей, дальнейшие события повернулись бы по-иному. И не пылать бы через год срубу на Государевом лугу… Впрочем, если учесть, что на все воля Божья, то выходило, что заснул отец Нифонт не случайно, а именно Его провидением. Тут некая любопытная жена по имени Феодосья непременно принялась бы размышлять: всякого ли человека сон от Господа? Или иные сами собой засыпают? Неужели у Боженьки хватает возможностей еще и веки каждому грешнику смеживать?! Когда и успевает? Совсем, наверное, не спит… В общем, именно оттого, что батюшка придремнул, на зов выйти из служебной каморки вне очереди вышел отец Логгин.

— Чего там? — вопросил отец Логгин звонаря Тихона.

— Каитися пришедши. Вас дожидаются.

Хотя Тихон проинформировал батюшку о посетителях во множественном числе, возле сеней стояла одна жена. Тихая, как птаха на гнезде. И, пахнущая медом, как травы эдемские.

— Феодосья… — смутился отец Логгин.

И сам удивился своему смущению. И тут же напугался его, смущения своего. И дабы прогнать страх, вдруг давший понять о глубинных страстях юного отца, сгустил мысли и словеса, Феодосье предназначенные.

— Натощак пришла? — строго произнес отец Логгин и, не глядя на кивок Феодосьи, суровым шагом пошел к поставцу с книгой, крестом и покрывалом. Когда Феодосия встала рядом, отец Логгин бросил взгляд в ея лицо и поразился, как же изменился ея облик. В глазах, что прежде блистали весенними веселыми ручьями да летними дождинками, зияла полынья, да такая страшная, словно бросился в нея не один утопленник. Впрочем, отец Логгин любил наставлять горевавших: в горе паствуемый более склонен припасть к Богу, чем в глупой радости. Когда человек возопиет слово Божье: когда на одре болезнью свален али, когда девку тискает? То-то же!

Будь отец Логгин не так молод, и не с такими бы трудами сдерживал он свои юные и такие естественные возжелания, то исповедовал бы Феодосью, не нагнетая страстей и не воздействуя так яростно на неокрепший ум пятнадцатилетней жены. Но, отцу Логгину хотелось доказать самому себе, что ничуть его не волнуют заушины, пахнущие медом, и учесанные с елеем косы. А если и волнуют — то виновата в том Феодосья, и поступить с ней за это надо как можно строже. Так чадо бьет оцарапавшую его кошку, которую он же и таскал за хвост! И потому вместо служебного минутного отпущения грехов отец Логгин налетел на Феодосью коршуном. Метая молнии веры, он въедливо и сурово принялся допрашивать Феодосью и вколачивать в ея главу чугунные гвозди догматов. Что ответил бы отец Нифонт на рассказ Феодосьи об том, как овладел ею муж в святую среду? Надул бы щеки и порекомендовал, коли муж — не против, то воздержаться от смешения в среду, а коли — против и зело нетерпелив, то не препятствовать ему в скокотании, прочитав опосля покаянную молитву. В общем, поступай хоть так, хоть этак, только молиться не забывай. Отец же Логгин разразился тирадой в адрес Юды. И восхвалил смирение Феодосьи, ея желание как можно реже грешить с мужем. А лучше, как поняла Феодосья, и вообще не грешить!

— Святая жена Ольга, когда возжелал ея муж в святую субботу, отрезала себе нос, дабы стать для мужа омерзительной и избегнуть тем самым любострастного греха! — пламенно вещал отец Логгин.

Взгляд его пылал.

— Святая жена Ириния отрезала себе губы, когда возалкал ея муж целовать с похотью, со вложением языка в уста. Праведница Олегия сбросилась со стены, спасаясь от блуда мужа в афедрон. Боговерная Ярослава…

Отец Логгин вещал и вещал, принося в жертву Богу носы, уши, длани, косы и даже лядвии святых жен.

Феодосья слушала, широко раскрыв глаза, внимая сердцем.

— Я стану, стану для Юды Ларионова омерзительной! — прошептала она сама себе и со вздохом дотронулась до кончика носа.

— Фаллос мужу, а ложе жене для чадородия Богом даны, а не для злострастия. Коли ты уж очадела, то и смеситься нет нужды. Наоборот, добронравная очадевшая жена имеет отдельный одр в других покоях, дабы не искушать мужа и, тем самым, не вводить его в грех.

(Здесь отец Логгин промолвил явную отсебятину. Не было в вопроснике для исповедания епитимьи за смешение с брюхатой женой. Не запрещалось сие и не считалось за грех. Но, отец Логгин настроен бы уж очень ревностно. И от того перегнул палку).

— Аз так и сделаю. На одр только для сна всходить буду. И одр тот устрою постным, жестким. Лавку полавочником покрою, вместо взголовья полено положу, чтоб не нежиться в праздности. А то и на полу придремлю, чтоб страдать и во сне, как Господь страдал!

— Истинно! Сперва одна жена укротит свои плотские позывы, потом — вторая. А там, глядишь, и наступит всеобщая армония. И превратится Тотьма из Северной Фавиады в Северную Аркадию!.. И наградит Господь тотьмичей великим даром — совокупляться без сладострастия. Дабы не порождать связанных с ним страстей, любодейств и иных грехов. А отчего — нет? Осеменяются же плодоносящие дерева и овощи без стонов и блуда? Вот и человек к этому должен стремиться. Чтоб не об том мыслил, в каком овине девицу заломати, а об том, какое богоугодное дело совершить?

— Отче, как многия люди страдают днем и ночью, так аз буду круглосуточно постничать, — пообещала Феодосья, вспомнив об непрерывной выварке соли.

— И всегда в главе держи: в тот момент, когда ты плоть нежишь, в тот самый момент твою долю страдания другой человек принимает!

Феодосья представила, как вящее тяжелеет бадья с рассолом в руках мастерового Агапки в тот миг, когда она, Феодосья, празднословит. Как гуще становится дым над варницей и неподъемнее лопата с солью, когда она, Феодосья, сладкие меды кушает.

— Ежели, один гребец весло потихоньку бросает, то, значит, другому двойная тяжесть, — словно читая мысли Феодосии, грозно вещал отец Логгин. — Коли ты сладко съела, то, значит, другой — горького сухаря погрыз. Коли ты каши с бараниной вкусила, то другой — лепешку из лебеды.

Впрочем, перечисления яств вызвали у отца Логгина бурление в пищной жиле. Так что он бросил сии примеры и перешел к другой теме.

— Что же ты не покаешься, дочь моя, в старом своем грехе? Кто таскал куклу Христа на торжище? Али не ты?

— Аз есмь…

— Что же тебе в голову взбрело? Погоди, не отвечай. Аз сам отвечу: один богомерзкий проступок непременно тянет за собой следующий. Совершила ты грех зрения скоморошьих потех на торжище и тем дала дьяволу повод полагать тебя в его стане. И он, смрадный искуситель, тут же твоими руками еще более великий грех совершил — изготовил деревянный щурбан с обликом Христа и заставил тебя носить его над глумливой толпой.

— Нет, Батюшка, нет! Сие — не от дьявола. Аз хотела спасти Господа нашего от смерти на кресте! Хотела, чтоб он жив остался!.. Разве дьяволу хочется того же? — с большим чувством промолвила Феодосья.

— Именно! Именно! Дьявол только того и желает: чтоб Христос не принял мук на кресте за грехи наши.

— Да как же?

— Иисуса распяли за грехи наши. А коли не распяли бы, то, значит, и грехов за нами нет? Бражничают тотьмичи, любодействуют, разбойничают, а все это не грехи? А так, детские безвинные шалости? Так какое ты имела право Христа спасать?

— Отче, но ведь все в руках Божьих. Значит, и спасала аз Иисуса по воле Божьей? — осенилась Феодосья.

— Не могло быть такой Его воли. Христос должен, обязан был принять смерть! А иначе… — отец Логгин замешкался, не находя аргументов. — А иначе…

На языке у него вертелось: «а иначе все учение наше ложно?». Но мысль эта отца Логгина напугала. Он перекрестился и произнес:

— А иначе не было бы креста! И что бы тогда высилось на главах наших церквей? Что бы мы носили на теле? Как осеняли себя крестным знамением? Ведь крест — сиречь один из краеугольных камнй веры.

— Да-да, это истинно, — сраженная силой аргумента, пробормотала Феодосья. — Что же высилось бы на главах церквей, коли креста бы не существовало?

— Хм… — сказал отец Логгин, которого тоже чрезвычайно увлек вопрос: чем возможно украсить главки храмов, кроме креста? «Фигурой петуха можно было бы, — задумался он, — бо петель криком тьму распугивает, рассвет провозглашает. Львом неплохо было бы, дабы показать, что православие — царь религий. Хотя…»

— Отче, а нельзя ли солнце на главки укрепить? — предложила Феодосья.

— Солнце?! — в ужасе воскликнул отец Логгин и отринул мысль о львах. — Да ведь солнце без креста — суть языческий символ!

Очнувшись от размышлений, отец Логгин замер: о-о-о! В ересь ввергся он, представив на маковке часовни льва али петеля.

Он срочно произнес «Господи и Владыко живота моего» и четырежды поклонился.

Глядя на него, и Феодосья зашелестела молитвы.

— Аз, батюшка, все поняла и каюсь. И в следующий раз, ежели случай такой и подвернется, Христа спасть аз не буду. Пущай себе висит на кресте на радость людям.

— Истинно, дочь моя, — согласился отец Логгин. — Пускай православный люд с умилением в сердце радуется, зря Иисуса, принявшего муки.

— Отчего зрить муки полезно? — удивленно спросила Феодосья, вспомнив казнь Истомы.

— Ежели бы, лицезреть страдания было вредно, то Государи московские не стали бы столько народу жечь и вешать, — уверенно пояснил отец Логгин. — Не зря прозорливые наши цари казни совершают принародно, а не украдом. Сие — есть воспитательный момент.

— Отче, ведь муки самым лучшим людям насылаются? — вдруг с надеждой спросила Феодосья.

— Истинно. Страданиями Бог награждает любимых сынов своих.

«Олей! О! — обмякла Феодосия. — Значит Истома — тоже любимый сын Его. И не мог он быть разбойником, торговать табачным зельем. То наветы были. И смерть его чиста. И глядит он сейчас на меня из небесного царства, а не из ада».

— Благодарю тебя, Господи! — по лицу Феодосии побежали слезы, тихие и кроткие, как смерть коровушки.

Отец Логгин сделал удовлетворенное лицо. Но, тут же пригрозил:

— Коли в ближайшее время тотьмичи не прекратят грешить разнообразно, то вздыбится земля над Сухоной, и извергнутся из нея пеплы и газы, потечет огенная река из расплавленного железа и схоронит город.

— Батюшка, как сие возможно? Неужто из самого ада огонь потечет? — не поверила Феодосья.

— Тому уж бысть примеры. Извергался железный огнь на грешный город Помпеус. Из горы Везувиус вырвались тучи смрадных газов…

— Отче, так у нас здеся гор нет? — с надеждой сказала Феодосья.

— Вспухнет гора, как грыжа, а потом лопнет, как чирей!..

Внезапно отец Логгин поднял перст и радостно сообщил:

— Ага! Ведь бысть у меня в книге иллюстрация сего дьявольского огня. Сей час принесу.

Батюшка помчался в каморку и вскоре явился с торжествующим лицом. В руках он держал пухлую книгу. Отец Логгин полистал сей фолиант и торжественно продемонстрировал Феодосье раскрашенную гравюру.

В пламени свечи Феодосья увидала серую гору с дыркой и черным дымоходом на верхушке. Справа от горы изображена была куща зеленых дерев. А из дымохода, который отец Логгин эффектно назвал «жерло», лилась брусняного, как кровь, цвету река! Она заливала чудные дома с плоскими крышами и голых людей, в ужасе бегущих вниз, в сторону Феодосьиного подола.

Сие доказательство возможности изрыгания подземного огня на Тотьму оказалось для Феодосьи непререкаемым. Усомниться в информации, зафиксированной в книге, для тотьмичей было бы столь же нелепо, как усомниться в существовании лешего или банника. Феодосья мелко задрожала. Мысль, что из-за неисправимых тотьмичей огонь может залить острог, и церкви, и хоромы, и братика Зотейку, поразила Феодосью. Сонм различных чувств разом охватил Феодосья, как если бы окружили ея лучники и разом вонзили стрелы в сердце, печень, висок и ягодицу. Сердце ея пылало верой, душа горчила утратой и несправедливостью мироздания, в висках стучало от порывов изменить свой собственный живот, поджилки дрожали, и ликовал дух от мысли, что отныне все грехи тотьмичей будет брать на себя она, Феодосья.

Отец Логгин захлопнул книгу.

Перед глазами Феодосьи все еще стояла гравюра. Она вгляделась в рисунок. И тут же задалась вопросом — совершенно неуместным в сий момент!

— Отче, почему на рисунках всегда дальние вещи одного размера с ближними? Ведь вдали человек меньше. Аз как-то вышивала у окна, да и поглядела в ушко иголки на улицу. Так в ем, в ушке, корова поместилась и две овечки. Я потом над сим размышляла и сама своим умом дошла, что Месяц не с блин размером, а никак не меньше, чем изба. Просто он далеко от взора нашего и потому кажется маленьким.

Феодосья горделиво поглядела на отца Логгина, ожидая восхищения.

Но отец Логгин посмотрел на Феодосью весьма снисходительно.

— Сие явление — сиречь перспектива. Еще греки (отец Логгин благоговел от всего греческого) знали, что увиденное нами вдали сокращается в розмерах. Но, греческие философусы доказали, что перспективное сокращение предметов на рисунке — сиречь лжа. Ведь мы-то знаем, что дом вдали такого же размера, как и вблизи. Так зачем же рисунком обманывать зрителя? А?!

— Не знаю… — растерянно ответила Феодосья.

— Что, как на Иконе эдакий зело умный рисовальщик изобразит перспективу, и получится, что Иисус на заднем плане будет меньше дьвола не переднем?! Прости, Господи!

— Это не есть хорошо, — согласилась Феодосья.

— Еще Платонус подтвердил, что изображенное в перспективе — ложно и призрачно. Изображать надо не видимое, а знамое! — последнюю фразу отец Логгин произнес с напором, так что Феодосья восхищенно решила, что сие изречение — его собственное.

Но дух любознательности все еще не отпускал ея.

— Отче, но ведь на рисунке человек изображает не настоящий предмет, а лишь его образ. Отчего бы и не использовать перспективу, как приукрашение? Приукрашают же на рукоделии петуха али цветочки?

— Цветочки… Эх, ты… — со вздохом рекши отец Логгин. — Приукрашать живот надо не на рукоделии, а в действиях своих и помыслах. А в действиях разве тот грех, что совершен был раньше, становится меньшим по размеру? Не-е-е!

— Истинно, — согласилась Феодосия. И больше уж в дискуссии не вступала.

Засим отец Логгин мирно отпустил другие мелкие прегрешения Феодосии и отпустил ея с миром, наказав усмирять похотствующую плоть всеми возможными способами и без всяких экивоков на дальнюю преспективу!

Феодосья вышла из церкви та и не та. Так зайчик из серо-коричневого становится белоснежным, а это значит, что ожидает его другая жизнь: в холоде, голоде, на ветру, но в ожидании весны. Такой весной для Феодосьи было рождение чадца. И ожидать ея, весну, Феодосья была твердо намерена в постничестве и затворничестве, в любви к Богу. Она хотела было по привычке крикнуть Фильку с санями. Но, тут же перекрестилась и пошла пешком, держась за сани голой рукой. Филька, не дерзнувший продолжить сидение на месте возницы, слез и так же пошел рядом с санями. Шли оне около часа. Ведь любимая церковь была теперь далековато от новых хоромов Феодосьи в слободе солепромысленников. И хотя возле дома Юды бысть своя церковь, Феодосью тянуло в родную, с детства.

Отец Логгин проводил отъезд, вернее, уход Феодосьи тайным взглядом из оконца в церковных сенях и резво прошагал в служебную каморку. На лице его было написано тщ