/ / Language: Русский / Genre:prose / Series: Библиотека «Дружбы народов»

Эстонские повести

Эрни Крустен

Сборник произведений эстонских писателей.

Эстонские повести

Приложение к журналу «Дружба народов»

Эрни Крустен

Оккупация

Перевод Арнольда Тамма

Народный писатель Эстонии Эрни Крустен родился в 1900 г. в Харьюмааском уезде. Учился в прогимназии в Таллине. С 1915 г. долгие годы работал садовником и разнорабочим, в 1941 г. — секретарем редакции журнала «Вийснурк».

Дебютировал в 1923 г. одновременно в прозе и в поэзии. Первый сборник рассказов и миниатюр вышел в 1927 г. Поэтичность в изображении жизни и людей, лирическое восприятие действительности, вера в победу благородных человеческих черт и отношений, прозрачность и ясность письма — вот что отличает творческий почерк Э. Крустена, автора миниатюр, новелл, повестей, романов, пьес.

Наиболее известны сборники короткой прозы Э. Крустена — «Похороны хлыста» (1957), «Юка» (1963), «Жадный до радости» (1973), романы — «Сердца молодых» (1954–1956), «Словно капля в море» (1962), повести — «Старый плут» (1966), «Оккупация» (1969), отмеченная Республиканской премией Эстонской ССР.

На русском языке вышли книги «Гнездо под стрехой» (1959), «В поисках весны» (1962), «Безумная ласточка» (1970), «Избранное» (1973) и другие.

1

Отцовские плечи опускались все ниже, словно кто-то наваливал на них невидимый груз. Это было особенно заметно на фоне окна, у которого старик сидел, сложив руки, напоминая собой большую обезьяну. Он уже долго молчал, зажав в ладони потухшую трубку.

Сын раскинулся на постели и не сводил глаз с потолка. Ему была давно знакома эта поза отца, старого крестьянина, мечтавшего видеть своего сына офицером или духовным служителем.

— Черт бы побрал тебя и твоих потаскух, — вдруг произнес отец. — Ты уже не ребенок — по мне, так живи как хочешь. Но мать! Что я скажу ей, когда приеду домой? Явился бы сам и все выложил… Почему вы разошлись?

— Оставь моих потаскух в покое, если хочешь, чтобы я вообще с тобой разговаривал.

— Не бойся, отбивать их у тебя не собираюсь.

Сын бросил на отца короткий, полный презрения взгляд.

— Хорошо, я скажу, по только ради матери, — сказал он, закрывая глаза. — Помнишь бутылку самогона, которую ты припас для меня, когда мы с Ирмой приезжали весной в деревню?

— Как не помнить.

— С этого вся каша и заварилась. Ирме понадобились чулки. Вот мы и пошли с самогоном к Толстяку, Ты должен знать его: мой школьный товарищ.

— Погоди, погоди.

— Ну, молодой господин Лонт. Тот, что после средней школы шастал по деревням и корчил из себя агента — торговал зингеровскими машинами, фотокарточки увеличивать брался и девчонок триппером наделял. Сын торговца мукой.

— Как же, знаю. Но старый Лонт на бутылку не зарился.

— Да и отпрыск тоже не горький пропойца. Если и пьет, то только высшие марки. Французский коньяк. В торговом деле он переплюнул папашу. Geschäftsmann[1]. Папаша вел торги с простолюдинами, а сыночка навещают одни гитлеровские маркитанты. Масло, яйца и сало — это валюта Толстяка. Денег никаких он не признает. Ну, за самогон уже можно кое-что купить: карбида, керосина, кожи на подметки… Ирма приобрела чулки. Но зато потеряла разум — от всего того, что она там видела. Дома мы даже рассорились. Она всегда была на моей стороне, а тут на тебе. Накинулась. С такой яростью и такой злостью, будто я ей уже давно осточертел. И тогда, первый раз за всю нашу совместную жизнь, я обругал ее последними словами. Был вне себя, вот и обложил.

Сын умолк, огляделся, словно искал места, куда бы сплюнуть.

Отец как-то беспомощно кашлянул. Затем сказал:

— Хоть и мы-то, деревенские, не всегда гладим друг дружку по шерстке, но ты и впрямь нагоняешь на меня страх. Ученый ведь человек или, по крайности, должен им быть.

Ученый сын начал цинично смеяться.

— Господи помилуй — из-за одной пары чулок, — продолжал отец. — Да что же она такого сделала? Должно же у человека и на ногах что-то быть. У молодой женщины в особенности. Или ты думаешь, что наша мать…

Сын не переставал смеяться.

— Что за чертовщина у вас там вышла? — вспылил отец.

— Я не стерпел — даже сейчас тошно подумать, как она вдруг пустилась славить этого подонка. Распустила свои телячьи слюни. Тоже мне нашла человека, чтобы ставить в пример. А потом, когда я ее обругал как следует, стала осторожней и скрытней тоже. Но я такой человек, что провести себя не дам. Черт побери, неужто я должен был верить, что она ходит к подругам? И потом, эти кремы, духи и помада… Спросил как-то, откуда она их берет, — может, Париж завоевала? И представь себе, курица эта обиделась: как, мол, я смею подозревать ее.

— Курица! — заметил отец. — Теперь она у тебя курица, а давно ли ты ее расхваливал на все лады?

— А, пропади все пропадом, — ответил сын и отвернул лицо к стене.

Отец долго сосал трубку.

— Ты должен был как-то удержать ее, — произнес он наконец.

— Пробовал, — ответил сын. — Сказал, что тот, кого она так боготворит, еще в средней школе болел венерической болезнью. Да только пользы от этого не было. А теперь мне кажется, что для нее этак даже интереснее стало.

— Тогда плохи твои дела, если такое мыслишь. Эх, голова твоя садовая. Гордости да упрямства в тебе хоть отбавляй. И плевать на все ты мастак. Все у тебя подонки и свиньи, один ты еще порядочный человек.

— Ошибаешься, старик.

— Ну?

— Что ну? Всяк по-своему скотина. И я тоже. Видел бы ты, какой я был паинька, когда Ирме мораль читал.

— Вот и разберись тогда, кто там у вас виноват, — сказал отец. — Только мать все думает…

Но прежде чем он закончил, сын рассмеялся. Этот смех страшил старого крестьянина. Как может человек так отступиться от себя? Или он и в самом деле повредил голову, когда свалился с телеграфного столба? После этого ему еще долго рот кривило.

Сын выпрямился и словно безумный продолжал хохотать. Ходил взад-вперед по комнате и все смеялся.

— Виноват! — наконец выговорил он, остановившись перед отцом. — Странные вы там в деревне люди: почти весь мир в огне, народы вцепились друг другу в глотки, надо всем надругались, а вы ломаете себе голову, кто виноват в том, что какая-то женщина обменяла своего мужа на пару чулок и тот от ревности стал дурачком.

— Выходит, у тебя еще осталась капля собственного достоинства, — решил отец. — Если так, то, может, еще и милость снизойдет.

— Какая там милость?

— Глядишь, пчелами займешься. У меня это дело остановилось на половине. Инструменты и все такое ждут.

— Многое остановилось на половине.

— Ну что ты за человек, и как ты дальше жить будешь, — загоревал отец.

— Там видно будет, когда кончится эго убийство и мы освободимся из-под чужого ярма.

— Кто знает, увидим ли, — процедил сквозь зубы отец. — Значит, и в самом деле не собираешься ехать?

— Скажи матери, что приеду через несколько дней. Может, даже завтра.

Отец поднялся и начал молча натягивать овчинный полушубок.

— А почему бы тебе сегодня не поехать? — спросил он. — Мать всегда, как приходит вечер, смотрит в окно, в сторону города, и вздыхает: «Боже, боже, где наш Калле?» По ночам, как просыпается, — то же самое. Не дай бог, если еще самолет какой затарахтит! Жил бы где в другом месте, подальше от этих пекарен. И не смейся. Мать тоже знает; сам ведь говорил, какое у тебя паршивое соседство.

— Сегодня тоже будет ясная ночь, — взглянув в окошко, сказал сын.

— В деревне кое-кто красным тебя считает, — продолжал отец. — Может, ты и в самом деле такой, только не стоит еще и под бомбы ихние лезть. Бомбы, они для врагов, а ты держись от них подальше.

— Не беспокойтесь, со мной ничего не случится, — заявил сын.

— Не пойму, какое такое святое дело держит тебя тут, если сам говоришь, что все испоганено.

— Не все, кое-что осталось. Скажем, кроличье жаркое. Из-за него я и не могу с тобой поехать.

— Может, и хорошо взбитая постель тоже? — спросил отец.

— Ну, не сам же я это жаркое готовлю.

— Кто она?

— В одной школе учились. Ты ее не знаешь, и снохи из нее не получится — слишком большая шлюха.

— Всех женщин не годится так называть.

— Тебе легко говорить о морали; живешь ты в порядочном обществе, все у вас как положено: овцы приносят ягнят, свиньи — поросят, коровы — телят.

Отец хотел было и на это что-то возразить, но сын перебил его:

— Хорошо, отец, хорошо. На этот раз довольно. Вот приеду домой, тогда пили дальше. Ты и так задержался в городе. Лошадь мерзнет, и мать ждет. Да и скоро начнется это жалкое бегство из города.

— А в какой стороне тебя ждут?

— За каменоломней. Там бомбить не будут.

Когда отец вышел, сын подошел к окну и выглянул на улицу. Увидел старые сани с задком, с которыми было связано столько воспоминаний, и заиндевевшую лошадь, и его упрямство поколебалось. Боясь опуститься в своих чувствах до уровня школьника, он отошел от окна, прежде чем отец выехал со двора. Может быть, старик взглянул на окна, но Калле не хотел видеть этого. Да и пора было уже идти к Хельде Рутть.

В такие ясные февральские вечера, когда на небе полная луна, день незаметно переходит в ночь. Сменяющиеся до бесконечности краски заката быстро блекнут и угасают. Люди неожиданно замечают, что на земле распластались тени и что луна повернула их в противоположную сторону. Когда Калле выходил на улицу, первые ночные тени только появлялись. Почему они в тот вечер напоминали ему то пауков, то летучих мышей?

Был час, когда жители этого маленького прифронтового городка покидали на ночь свои дома. Отсвечивавшее некоторое время лиловым небо за городским валом начало все больше темнеть.

Вскоре на улицах уже не прикуривали сигареты. Охваченные каждовечерней паникой, всякий миг могли прийти в движение тяжелые грузовики. И всех должен был избавить от опасности ближний ельник.

Калле глядел на бегущих из города людей и радовался своему предпочтительному положению. Что еще могло сделать его более счастливым: другие будут топтаться на морозе, а его ожидает теплая комната и жаркое. Рутть обещала зарезать Легионера, своего самого жирного ангорца, которого Калле однажды осенью кормил морковными листьями.

А может, в том, что он идет сейчас к Хельде Рутть, есть что-то неприличное?

Калле намеренно задал себе этот вопрос — чтобы посмеяться. Десять лет тому назад, когда Рутть была за легкое поведение исключена из средней школы, общение с такой особой могло вылиться в скандал. В то время кое-кто из товарищей по школе говорил: «Что взять с извозчичьей дочки?»

Времена изменились, но Рутть осталась прежней.

К сожалению, не осталось больше друзей, с кем можно было бы посмеяться — цинично и беспощадно. Одним из них был лейтенант Таинь. Неужели они пристрелили его, вздернули на сук или сожгли? Кто это знает.

Отец сказал: «Гордости да упрямства в тебе хоть отбавляй. И плевать на все ты мастак».

Сейчас Калле казалось, что только плевки у него и остались. Если бы этот кот на заборе чуть помедлил со своим прыжком, если бы он хоть на миг еще задержал на Калле свой взгляд…

Луна, плывшая подобно яичному желтку в лиловом супе, поднималась все выше и все больше светлела.

«Летучие мыши» улетели.

Калле уже было прошел мимо дома бюргермейстера, не заметив стоявшего в дверях человека. Но вдруг остановился и воскликнул:

— О-о, да это же госпожа Инна. Добрый вечер. А я принял тебя за тень.

Инна окончила среднюю школу cum laude[2]. Одна из немногих в классе. Со всякими там извозчичьими дочками и с подобной Калле пришлой деревенщиной она в школе не водилась. Богатая, почитающая себя, благонравная. Потом она вышла замуж и стала матерью. Не как-нибудь там, а все честь по чести. Сейчас она стояла на пороге своего дома словно изваяние и с достоинством ответила:

— Здравствуй. Жду здесь уже сколько времени.

— Кого? Может, меня?

— Обещали зайти две девушки. Собирались идти вместе.

— А-а-а. Ну да. Любоваться луной.

— Не время сейчас шутить.

— А я не шучу. Но как же ты в такое серьезное время осталась одна? Где же твой господин и повелитель?

Ответ, которого пришлось-таки подождать, прозвучал очень весомо:

— Он поехал на важное совещание.

— В Таллин?

— Да.

— Голосовать?

На свой последний вопрос Калле и не ждал ответа. Он уже собирался двинуться дальше, но в этот момент из проулка показались девушки. Они задержались только на мгновение, пошептались и тут же, словно разрезвившиеся жеребята, бросились бежать.

Такой оборот был для Инны неожиданным. Она прямо слетела с крыльца и, задыхаясь, стала кричать во весь голос:

— Анне! Анне! Урве! Девочки, куда же вы? Подождите меня!

Но те даже не приостановились.

— У госпожи и без того провожатый! — крикнула одна из них, а ее младшая подружка при этом, видимо, еще и фыркнула.

И вдруг Инне показалось, что она не замкнула дверь, когда выходила из дому. Она торопливо взбежала на крыльцо. Дверь оказалась запертой. Вернулась и сердито упрекнула все еще стоявшего на улице Калле:

— Это вы виноваты. Теперь иди одна.

Но едва она дошла до проулка, как началась воздушная тревога. Стала завывать сирена. Мычала длинно и жалостно, точно исполинская корова. И вдруг все изменилось: лунный свет был уже не тот; и небо было теперь чуточку другим; только что произнесенные слова обрели совсем другой смысл. Кругом царили смятение и страх. И лишь тени действовали как-то успокаивающе.

Инна кинулась назад к дому.

— Это вы виноваты! — крикнула она снова.

— Я могу исправиться, — сказал Калле и направился к Инне.

Когда он вблизи увидел ее глаза, смотревшие на него из мехового воротника одновременно испуганно и злобно, его рассмешила дерзкая ассоциация: вспомнилось жаркое из кролика.

Улицы были пустынны, сирена все еще завывала, и их двоих скрывала только тень, падавшая от дома.

— Каким образом? — настороженно спросила Инна.

— Я могу проводить тебя!

— Этого еще не хватало!

— Нас никто не увидит; я отведу тебя в старый винный погребок. Он низкий, со сводчатым потолком. Ты же знаешь, там, на пастбище, за родником.

— С ума сошел.

— Пока еще нет. Просто предлагаю проводить. Если ты не хочешь идти со мной в винный погребок, если боишься, то мы можем пойти просто к роднику. Это сказочный источник.

— Я не ребенок.

— Ну конечно. И все же родник интересный. Он не замерзает, и в нем скрыты сокровища. Хочешь, я их для тебя достану. Например, подкову, которая приносит счастье. Я даже знаю, что у этой заколдованной железки — три гвоздя.

— Ее вы можете подарить своей жене.

— О-о, моей жене!

— Да, Ирме.

— А ты ядовитая. И даже очень. Не знаю только, смертельный ли у тебя поцелуй? Змеиного ли он укуса?

— Этого вы никогда не узнаете.

— Почему же? Или боишься неполных поцелуев? Так это напрасный страх — мой перекошенный рот снова в полном порядке. Хочешь, попробуем?

— Иди ты. Не протягивай свои лапы.

— Спасибо и на том, что бывшая соученица перешла на «ты».

— Извините.

Инна отодвинулась от Калле подальше. Но тут сквозь завывание сирены прорвался тяжелый гул бомбардировщиков.

— Когда начнут бомбить, желательно лечь наземь, — сказал Калле. — Это я на тот случай, если ты не знаешь. Ну ладно, мне пора.

Инна ничего не ответила; ей показалось, будто Калле смеется над ее робостью и хочет еще больше напугать ее.

Завывание сирены оборвалось где-то в далекой выси. Дежурный то ли сбежал, то ли затаил дыхание. За городским валом на горизонте кто-то словно бы моргал зеленым глазом. Или это была угасавшая вечерняя заря? А бомбардировщики все приближались.

— Всего доброго, — произнес Калле.

Когда он протянул все еще молчавшей Инне руку, над городом загорелась осветительная ракета.

Инна схватила Калле за руку:

— Не уходи! Прошу тебя, не уходи!

— Черт побери, как курить хочется, — в ответ произнес Калле.

— Боже мой, пойдем ко мне.

Они взбежали вверх по ступенькам.

— Здесь можно? — спросил он в прихожей.

— Да, — задыхаясь, ответила Инна.

Хотя в прихожей окон не было, Калле, прикуривая сигарету, прикрыл спичку ладонями. Затянувшись несколько раз, он протянул сигарету Инне:

— Хочешь?

— Дай.

Жизнь вдруг стала длинной и тонкой, подобно звуку, который может каждую секунду оборваться. Затем, одна за другой, упало несколько бомб. И вдруг Калле обнаружил, что он держит в объятиях дрожащую Инну.

— Не бойся, — сказал он, подбадривая ее. — Бомбы на город и не упали.

— Куда же?

— Наверное, в стороне бойни.

— Ох, но впереди эта страшная ночь. Все еще только начинается. И уже вторую неделю стоят эти светлые ночи… Каждый день молю, чтобы небо затянулось тучами. Ну почему не метет сейчас пурга, такая, чтобы ни один самолет не вылетел!

— Ну почему мы не медведи; залегли бы себе спокойно в лесу под хворостом в зимнюю спячку…

— Калле, прошу, будь серьезней. Меня всегда возмущает, когда люди все поднимают на смех. Я верю, что умереть гораздо легче, если успеешь в последнюю минуту опуститься на колени, сложить руки и помолиться.

Калле, смеясь, ответил:

— Ты же не собираешься умирать сейчас.

— Все равно, но я боюсь, я просто боюсь, когда ты смеешься. Смех твой словно накликает беду.

— Хорошо, больше не буду. Я — твой гость и должен тебя слушаться. Сделаю все, что ты прикажешь. Могу даже помолиться, рядом с тобой и у твоих ног. Какое счастье быть вдвоем, только ты и я. О-о, моя дорогая девочка. Да, мне нравится называть тебя девочкой.

— Что ты вообразил о себе? — спросила Инна, когда Калле сделал попытку поцеловать ее.

— Ничего не вообразил, — продолжал Калле. — Не воображаю и воображать не хочу. Я только счастлив и могу сойти с ума — от твоего запаха, твоей близости. Эта ночь для нас, только для нас.

Инна вздохнула.

— Надо взглянуть на улицу, — решила она.

Калле открыл дверь. Зловещая осветительная ракета, к счастью, уже погасла, и укромную февральскую ночь теперь освещала еще более яркая луна. В первое мгновение показалось, что на улице стоит полная тишина. Но тут же донесся грохот телег. Ни на минуту не утихавший скрип и треск, производимый сотнями колес, приближался со стороны фронта. Показалась наконец и голова обоза. Сопровождаемые призрачными тенями, одна за другой появлялись пароконные телеги. Грузные, уставшие кони ступали медленно, словно волы. Снег скрипел, возницы молчали. Зажав кнуты меж колен и засунув руки в рукава шинели, сидели на возах скорчившиеся от холода гитлеровцы.

Инна снова вздохнула.

Но Калле дал слово не смеяться.

Хвост обоза еще не достиг дома, как сирена снова подняла рев. И лишь теперь заговорил человеческим голосом этот призрачный караван. Собственно, выкрикивали всего одно слово, которое, словно по клавишам, скакало с головы обоза в хвост: Halt! Halt, Halt!

Лошади остановились, возницы сползли с телег на снег.

Когда гитлеровцы начали все, как по команде, мочиться, Инна закрыла дверь.

— Тебе холодно? — спросил Калле. — Ты вся дрожишь.

Она не ответила. Молча отомкнула дверь в комнату и, едва переступив порог, истерически разрыдалась.

— Что с тобой, что, моя дорогая? — спрашивал Калле, наперед убежденный, что ответа он не получит. Да, сказать по правде, он и не нуждался в нем.

В данный момент для него самым важным было то, что при всем этом великом горе и слезах его не прогнали, что он мог помочь отчаявшейся Инне снять верхнюю одежду, что ему позволили довести ее до кушетки и что его стерпели даже тогда, когда он осыпал поцелуями сперва шею несчастной женщины, а затем и мокрое от слез лицо…

Калле утешал ее и подступился ближе, чем надеялся. Он стал снова нашептывать слова самовлюбленного обольстителя.

У Инны, дрожавшей не только от мужского прикосновения, была лишь одна просьба: «Не закрывай мне уши!» Она напрягалась, чтобы услышать малейший звук. Но чтобы ухватить происходящее, и не требовалось напрягать слух. Любовный шепот Калле: «Моя хорошая, моя сладкая» — прервался громоподобным грохотом. Сразу же за первым взрывом последовал второй, за вторым — третий. С улицы донесся звон разбитого стекла. На этот раз бомбы падали на город.

Инна охватила руками шею Калле.

— Боже мой, что теперь будет? — отчаивалась она. — Калле, Калле!

Слова эти были полны смертельного страха. И хотя Калле знал, что в других условиях Инна никогда бы не прошептала его имени, он все же воспринял это как выражение подлинной нежности.

— Инна, моя Инна, моя сладкая девочка, все это не имеет к нам никакого отношения, — говорил он.

Она попыталась сесть.

— Сумасшедший! Ты сошел с ума! Да, теперь ты окончательно сошел с ума, — прошептала она наконец уже совсем бессильно.

Калле не воспринимал всерьез ее протесты. Женщин, как ему казалось, он понимал: одно притворство эта ихняя добродетель.

Он считал себя мужчиной, который может обладать любой, стоит только пожелать. Началось это рано, еще в средней школе, когда он в летние каникулы работал на прокладке телефонных линий и переходил с одного места на другое. Свои первые победы он праздновал на лоне природы с хуторскими батрачками. Затем начинающий покоритель женских сердец осмелился забираться на сеновалы. После чего последовали амбары с хозяйскими дочками и задние комнаты с молодыми вдовушками. Тогда-то он и начал вести дневник.

Если бы у него были под рукой исчерпывающие сведения о тех, в чьи сети он угодил или кого он (зачастую ошибочно) считал соблазненными, то страницы дневника выглядели бы как анкетные данные. Спрашивать о возрасте и семейном положении было неприлично. Имя еще куда ни шло. Но случалось и так, что графа с именем оставалась незаполненной.

Но увы, «дневник побед» перед женитьбой он уничтожил. Этой статистикой, во всяком случае перед собственной женой, хвастаться не годилось. Да и было ли это хвастовством? Скорее это было увлечением молодого мужчины, подобным любому другому хобби, к которому сам он позднее относился с извиняющейся улыбкой. И все-таки, лежа рядом с Инной, он думал сейчас о том, с какой ликующей радостью он мог бы утром записать в своем дневнике: замужняя, образование среднее, блондинка, тридцати лет, детей — трое, темперамент — больше, чем у восемнадцатилетней батрачки, первой, которой он обладал в бытность свою рабочим-телефонистом.

К слову сказать, он надеялся, что удививший его темперамент Инны загорится еще раз, сожжет и заставит все забыть. Когда Инна проснется. Сейчас была лишь полночь или, может, чуточку больше. До утра время есть, небось еще успеют.

Но, проснувшись, Инна первым делом захотела выглянуть в окно. Она осторожно приподняла маскировку и увидела, что небо затянулось тучами. Даже шел снег. Повсюду, видимо, спали; бежавшие при луне за город люди вернулись, наверно, назад.

Инна опустила маскировку и вздохнула. Теперь, когда опасность миновала, все случившееся казалось ей невероятным.

— Калле, вставай и немедленно уходи! — приказала она.

— Иди, я еще погрею тебя, — мысли его вертелись вокруг прежней задумки.

— Немедленно уходи, — повторила она.

— Сейчас всего три часа.

— Не тяни время.

Калле потянулся.

— Ну как ты можешь — так холодно расстаться. Я еще хочу обнимать тебя.

— О боже, боже…

Нет, отказ ее все же не был неискренним. Он наконец понял это. Разочарованно поднялся, наткнулся на стул и начал ругаться.

Инна протянула ему брюки.

— Тебе-то что, — сказала она при этом. — Ты одинокий. И равнять себя со мной не можешь. У меня — семья. Когда мы спали, на дом могла упасть бомба. И если бы нас обнаружили под завалом рядом, так, как мы были…

Калле, занятый одеванием, коротко присвистнул. Получилось это у него звонко, а всего два года тому назад, после злополучного падения, со свистом были трудности.

— Какой позор! — продолжала Инна. — Какой срам!

— Мертвые сраму не имут.

— Да, но живые! Что бы они сказали? Дети возвращаются из деревни, а их мать!.. Боже! И мой муж! Мои родители, родственники, друзья, знакомые. Все, все.

В глазах всех я опозорена. Стоит подумать, так меня бросает в пот. Ты не отвечаешь, молчишь, хотя — что могут такие, как ты, знать о семейной жизни.

— О, я все же испытал ее… — саркастически ответил Калле.

Он не договорил. Не было ни смысла, ни надобности.

Прощаясь, Инна не позволила себя поцеловать. Вместо этого она подняла Калле воротник. Он был высокий и почти скрывал все его лицо.

— Ну иди, — сказала она. — И смотри, чтобы никто не увидел тебя. Это было бы ужасно!

— Не беспокойся, кто там смотрит сейчас. Плохо только, что ты меня так рано выгоняешь. Придется идти к Рутть.

— Бесстыдник.

— Передать от тебя привет?

— Хочешь погубить меня?

— Рутть никому не скажет.

— Ты хочешь погубить мое счастье, мое семейное счастье.

— Единственное, чего ты можешь опасаться, так это того, что при встрече Рутть усмехнется, ну и ты тоже!

— Калле, Калле, прошу тебя — ради детей, — задыхалась Инна.

Ему показалось, что комната была полна заломленных рук.

— Я прошу! — повторила она.

— Не надо, — ответил он. — Буду нем, как могила. Я был бы последний мерзавец, если…

— Ты хороший.

— Чуточку лучше, чем был, когда вошел сюда. Если бы кошка вчера вечером смотрела на меня подольше…

Не кончив фразы, он вышел из комнаты. Такое с ним случалось и раньше: сердечность должна была где-то снова перерасти в сарказм. Что же касалось его намерения отправиться к Рутть, то думал он это без шуток. Она, пожалуй, обиделась, но опоздание можно всегда объяснить какой-нибудь правдоподобной ложью, и в нее поверят. У этой девушки доброе сердце, да и дров, должно быть, хватит, чтобы разогреть жаркое.

Но именно тогда, когда он подумал о нем, в нос ударило гарью. Ее донес ветер с той стороны города, где он сам жил, и чем дальше Калле шел, тем острее чувствовалась эта гарь, напоминая чад лесных пожарищ. Когда горела почва или тлело где-нибудь под кореньями до ползимы. Сырой и холодный дым!

Калле заторопился домой скорее из любопытства, чем из страха. Квартира, ох, к ней он был почти что равнодушен, да и что там могло стрястись — сгорело так сгорело. Он, как говорится, был гол как сокол, после ухода этой потаскухи Ирмы у него взять уже было нечего. Только одежда да еще постель.

«Голубятня», как отец именовал это каменное строение, стояла на месте. Калле перешел на другую сторону улицы, чтобы взглянуть, как там с окнами и с застекленной большими квадратами дверью, что вела на балкон. И с ними все было в порядке.

Бомбы упали за пригорком, там что-то тлело и дымилось, то ли воинские склады, то ли встроенные в косогор пекарни — это Калле не очень интересовало. Вернее, сейчас он ни о чем думать не желал, даже о своей нежданной победе над госпожой Инной. Время еще будет. Может, он уже сегодня отправится в деревню. Там длинные вечера и такие же длинные ночи. И бревенчатые стены там проконопачены мхом… И то верно, куда приятнее растянуться на кровати возле такой бревенчатой стены.

Но стоило погрузиться ему в мачехины объятия своей старой, с продавленными пружинами кушетки, как он тут же, согревшись, уснул.

Глубокого сна хватило до самого дня. И когда он наконец проснулся, то почувствовал себя совершенно выспавшимся. Оставалось лишь как следует потянуться. Затем должно было последовать приятное пребывание в воспоминаниях о пережитом ночью. Как вдруг за дверями раздалось:

— Господин Пагги, откройте. С вами хотят поговорить.

Это был голос домовладельца, как всегда бесцветный и бесстрастный.

Калле не слышал шагов. Не иначе, люди там поднялись по лестнице в момент, когда скрипели пружины этой злополучной кушетки. Или они нарочно подобрались, чтобы он не слышал. Возможно, за дверьми даже подслушивали. Не успел он и ответить, как стали стучать.

Калле хотелось крикнуть что-нибудь очень грубое. Но ругань могла быть излишней. Поэтому он бросил со скрытой злобой:

— Слышал, уже слышал.

— Да откройте же! — произнес уже совершенно другой голос.

— Сейчас, натяну вот штаны, — ответил Калле.

Стук перешел в одиночные удары.

— Черт вас дери! — с возрастающим упрямством бросил Калле.

Наконец он кое-как оделся и открыл дверь.

— Могу я теперь уйти? — спросил хозяин дома у незнакомого человека в гражданской одежде и в сапогах.

Старик с удовольствием ушел бы, это было видно, но ему велели остаться. Однако его собачьего послушания было для Калле достаточно, чтобы знать, с какими гостями он имеет дело.

— Чем я заслужил внимание господ? — спросил он и почувствовал, как рот перекосило.

Черт побери, неужели все еще дает себя знать эта старая беда, это падение?

Мужчина в гражданском не посчитал за нужное ответить. Он быстро вошел, огляделся и почти бегом направился в другую комнату. Там он начал осматривать окна и застекленную большими стеклами балконную дверь. Калле проснулся поздно, и поэтому все было еще затемнено.

— Откройте! — приказал человек в сапогах.

Будь он агрономом или ветеринаром, его можно было назвать даже симпатичным. Калле только потянул за веревочку, и маскировочная бумага послушно свернулась в трубку. Он проделал это даже с некоторой рисовкой. Посмотрел на незнакомца, но тот завел разговор с домовладельцем.

— Значит, эти окна? — спросил он.

Старик отвечал медленно, взвешивая каждое слово.

— Оно конечно, если это видели сверху, с горы, значит, тогда они вроде бы эти самые. Но только тут есть и другие дома.

— Речь идет об этом доме.

Калле повторил свой вопрос. Произнес он его с меньшим сарказмом, и все же, несмотря на это, рот снова скривился, хотя, может, и не столь заметно.

— Долго спали? — в ответ спросил незнакомый. — Ночью были на ногах?

— Да.

— Чем занимались?

— Это мое личное дело, — ответил Калле.

— Не хотите говорить?

— Разумеется.

— Неудобно?

Калле пожал плечами.

— Или боитесь?

— Бояться мне нечего.

— Интересно! Снюхались с врагом — и «бояться мне нечего». Это по вашим сигналам бомбы падали на воинские склады. Прошедшей ночью. И сделали это вы, подонок.

Калле вскипел от злости. Он был невиновен, он ничего не сделал, совсем ничего, даже самого малого. Чтобы выбраться живым из «этой каши», как он называл оккупационное время, Калле решил именно своей циничностью сохранить ко всему лояльность. Какое ему дело до разных там лагерей и партий или до красных и белых и всех их знаков отличия. Про себя он посылал их всех к чертям собачьим. Он — человек и хочет прожить свою жизнь, свой коротенький миг. А тут является этот сопляк — «подонок, снюхались с врагом…»

Калле почти прокричал:

— Это нелепость. Вы сами не понимаете, что говорите. Это ошибка… Вы спутали меня с кем-то. Это недоразумение, должно быть недоразумением.

— Не кипятитесь, в ваших окнах ночью видели свет. И свидетели подтверждают это.

— Ложь! Клевета! Эти ваши свидетели — прирожденные уроды, всех подозревают, душевнобольные люди. Да что там — они идиоты. Ночью была полная луна, и окна отсвечивали. Ну конечно, конечно. Я сам это видел, своими глазами, во время полнолуния. А эти ваши свидетели, эти ваши идиоты приняли все за сигналы.

— Вы пойдете со мной, — сказал человек в сапогах, на которого эти словоизлияния, казалось, не произвели никакого впечатления. — В соответствующем месте вы расскажете подробнее о своих преступлениях.

Взгляд Калле задержался на неубранной постели, вид ее был не очень приглядный. Вдруг она так и останется неубранной?

— Я протестую, — сказал он и первый раз в течение всего этого унижающего визита услышал, что голос его выдает тревогу и внутреннюю неуверенность.

— Ого!

Хозяин дома стоял у окна, на том самом месте, где накануне вечером сидел, сложив руки, отец. Калле начинал довольно отчетливо сознавать, что случилось нечто роковое, что-то такое, чего нельзя изменить, каким бы ты ни был невинным. И тут всю половину лица свела судорога. Правый глаз заслезился, хотя это и не были слезы. Калле вообще был далек от того, чтобы заплакать. Не возникло даже обычного огорчения, которым сопровождались эти судороги. Он отвернул лицо в сторону и изменившимся голосом произнес:

— Я не плюнул коту в морду. Я только подумал: «Что, если плюнуть!» Но из-за этого, по крайней мере, вы не можете осудить меня.

Незнакомец презрительно засмеялся.

Калле взял со стола бутылку и начал пить. Часть воды стекала на грудь, но судорога все же прошла. На сердце стало снова легче.

— Да что я с вами объясняюсь, все это чепуха, — воскликнул он почти что радостно. — Как же я смог сигнализировать из своих окон, если меня и дома-то не было. Сами подумайте: я пришел домой уже под утро, спустя бог знает сколько времени после бомбежки.

— Где же вы были?

Калле опустил глаза: да, где он был? Затем отвел взгляд в сторону: если даже сказать, пользы от этого не будет. Инна… У нее своя честь, и она будет ее любой ценой защищать. Но почему она бросилась в слезы, да еще с таким отчаянием, когда гитлеровские возницы стали под окном мочиться? Это был мерзкий вопрос. И тогда он вдруг почувствовал себя приговоренным к смерти: у него нет алиби.

В комнату вошли еще двое. Незнакомец в сапогах распахнул пальто: он был в галифе. Сапоги, галифе и — гражданское лицо.

Калле ощутил нечто близкое к тошноте.

2

Вскоре после того как фельдшер Кивиселья, идя от тюрьмы, оставил за спиной мрачный проулок, он встретил на одной из живописных центральных улиц госпожу Инну. Он уже лет десять приветствовал эту даму почтительнее других. И вот уже десять лет Йнна едва отвечала на приветствия своего школьного товарища; порой даже трудно было понять, замечала ли она вообще того, кто с ней здоровался. Нынешняя встреча стала исключением; едва фельдшер схватился за шляпу, как на другой стороне улицы остановилась Инна.

От такой неожиданности ошеломленный фельдшер, словно истукан, застыл с приподнятой шляпой. Несколько минут назад он вышел из тюремного здания на яркое мартовское солнце и с удивлением подумал, что, несмотря на войну и ее ужасы, весна наступает и в этом году. Не меньшим сюрпризом была для него и теперешняя встреча: у госпожи Инны хватило даже любезности улыбнуться. Больше того. Когда фельдшер, этот крупный и неуклюжий холостяк, почти бегом заспешил через улицу, Инна сказала:

— Мне необходимо поговорить с вами об одном деле. Сейчас или в другой раз, когда у вас будет время.

— Для вас — когда угодно.

Тогда Инна протянула ему руку, тщательно ухоженную и не очень большую, именно такую, какой, по мысли фельдшера, должна быть идеальная женская рука. Кивиселья с радостью поцеловал бы эту руку, но не знал, позволительно ли — у такой дамы. К тому же на улице. Тем более ему, человеку, который столь отчетливо помнит всегда о своем происхождении. Вот и теперь он подумал о том, что вынужден был вскоре после Рутть покинуть гимназию. И вовсе не из-за предосудительного поведения или неспособности.

— Проводите меня, — сказала Инна.

— Вы имеете в виду, чтобы мы с вами погуляли?

— Ну, разумеется.

Кивиселья огляделся.

— А если увидят, — пробормотал он. — Разговоры могут дойти до вашего супруга. Городок у нас маленький, здесь все становится известно.

У Инны была возможность проявить свою любезность.

— Ох, что вы об этом, — произнесла она. — Мой муж знает и уважает вас. И я всегда хвалила, говорила ему, каким вы были в школе хорошим парнем.

Фельдшер беспомощно посмотрел в сторону тюрьмы и сказал:

— Когда я вышел оттуда, то всем своим существом почувствовал, что неплохо бы сходить в парк. Увидел, что с веток уже падает иней. А это могут делать птицы или солнце…

— За чем же дело стало?

— Да?

— Чему вы удивляетесь?

Кивиселья надолго умолк. Они прошли уже порядочное расстояние, прежде чем он наконец ответил, разумеется, не очень серьезно:

— Ох, если бы это счастье выпало мне в школьные годы!

Многие встречные здоровались. Молчать было неловко.

— Вы, наверное, по-прежнему холостяк? — спросила Инна.

— Верен своему сословию, — ответил он. — Все еще верен.

То, что он подчеркивал свою верность, казалось, выдавало его тайную любовь.

— Может, подошло уже время?

— Может быть, но…

— Что «но»?

— Да не знаю, как и объяснить. Это длинная история.

— А вы попробуйте.

— Война, конечно, прежде всего. И так в каждом деле, если начнешь обзаводиться семьей. Когда ты один, обходишься малым. Что, например, купишь сейчас из домашней утвари? Иногда я приглядывался: не найдешь даже ночного горшка. Прошу прощения. Да, вот видите, какие слова я начал употреблять. В разговоре с дамой. Никогда бы не поверил, что дойду до такого, но что поделаешь — жизнь. Все то, что тебе приходится видеть и слышать.

— Ох, ничего, ничего, — успокоила Инна.

Но больше слов успокаивал ее беспечный и невинно шутливый смех. Он даже подбадривал. И навряд ли без этого смеха Кивиселья, человек по натуре очень застенчивый, продолжал бы в таком духе:

— И вот что я хочу еще заметить вам, госпожа, по поводу этого обзаведения семейством: женщины приносят заботы.

— Ого! Как это понимать?

— Предложение превышает спрос. Теперь вы, конечно, станете осуждать меня, однако, по моим наблюдениям, цена понизилась.

Инна не стала осуждать. Но тут же посерьезнела, может, даже посуровела. Сказала:

— Боюсь, что вы забываете самую большую заботу семейного человека — детей.

— Да, это верно, но лишь настолько, насколько эти крошки имеют отношение к женитьбе и к семье.

— Мы отослали своих детей в деревню, — продолжала Инна. — Еще зимой, когда тут начались эти страшные бомбежки. Теперь уже прошло почти три месяца, и представьте себе — они там запаршивели. Я уже несколько ночей не могу как следует уснуть.

Так как они уже были в парке, Инна говорила обо всем этом, не понижая голоса. Встречных здесь не было, и Инна пошла значительно медленнее.

— Ох, госпожа, не слишком ли вы трагически воспринимаете эту коросту, — сказал фельдшер.

— Коросту и кровавые волдыри! Как же прикажете их воспринимать, если не трагически? Может, я должна радоваться или благодарить кого, что мои дети запаршивели в деревне?

Фельдшеру стало неуютно от ее резкого тона.

— Да нет, что вы, — ответил он робко. — Я хотел только успокоить вас и еще раз подчеркнуть, что короста сейчас явление распространенное.

— Откуда она только берется?

— Предполагают, что от недостатка сахара.

— Мои дети сладкое получали.

Фельдшеру показалось, что он опять оступился перед своей собеседницей.

— Верю, но недостаток сахара лишь одна из причин. Между прочим, короста еще и заразна.

И снова получил отпор; все больше раздражаясь, Инна сказала:

— Мой дядя и его жена, к которым мы отправили своих детей, — люди очень чистоплотные. Они образованнее и состоятельнее наших обычных крестьян.

«Одно время ее отец держал сельскую лавку», — без малейшей иронии подумал фельдшер Кивиселья.

— Как-то я обсуждал этот вопрос с одним моим другом, — сказал он. — Прошлым летом. И мы пришли к общему мнению, что сейчас весь мир полон гнилостных микробов. В конце мой друг, то ли из упрямства или охватившей его вдруг мистики, заявил: «Мертвые хотят, чтобы и мы гнили». По его словам, это как бы возмездие живым, за убитых и повешенных. А что думают врачи? Вы с ними говорили?

— Я не хотела и не хочу идти из-за этой коросты к врачам. Они во всем видят грязь. И вообще, я не знаю почему, но уже с детских лет кожные заболевания являются для меня чем-то постыдным.

— Ну-ну, госпожа Инна! Как может какой-то прыщик на теле быть позорнее опухоли, которая растет внутри человека?

— Значит, вам так не кажется?

— Теперь уже нет. Давно уже нет.

— Вы, наверное, вообще очень спокойный человек.

— Так думают. Да и я пожаловаться, в общем, не могу. При моей работе, где встречается всякое, кажется иногда, что обладаешь железными нервами. А потом, бывает, по ночам сна нет. Мысли гнетут, душа разрывается, хочется плакать, кричать. Шагаешь по комнате, кажется, с ума сходишь.

— Что вы говорите! — испуганно воскликнула она.

— Честное слово, госпожа Инна.

— Интересно, что может тревожить такого здоровяка, как вы?

— Даже не знаю, как это все начинается. Вдруг ловишь себя на мысли, что задумался над вещами, до которых тебе вроде и дела нет. Как правило, все это сентиментальные мыслишки. Вспоминается какая-нибудь история из детства, какой-нибудь друг, его жизнь. И встает вдруг человек перед тобой со всеми своими поступками — хорошими и плохими. Как недавно Калле. Ну, этот Пагги. Вы же знаете его. В школе он считался плохим парнем, я имею в виду все, что касается девочек. Доводил их, не давал проходу. А так был толковым, как говорится, голова варила, тут я ему и в подметки не годился. Родители хотели, чтобы он стал офицером или церковным служителем.

— Но из него и получился офицер, — заметила Инна.

— Да, военное училище он закончил. Прапорщиком. Боже ты мой, какими счастливыми тогда были его родители. Нет, я не смеюсь над ними, над этим грех смеяться. Ведь они его любили. Их сын, их единственный сын. И учить его было не так-то легко. Только не интересовала этого их единственного сына военная карьера. Почему, не знаю. Возможно, что на службе с ним что-нибудь случилось. Вы, наверное, наслышаны, что в школьные каникулы он зарабатывал на прокладке телефонных линий карманные деньги. Там он однажды сорвался со столба, ударился сильно, и после этого ему перекосило рот.

— Разве только рот? — спросила Инна. — Всю правую половину лица передернуло. В свое время, когда он смеялся, я не могла глядеть на него.

— Да, это верно, он смеялся, а вид такой, будто плачет. Глаз и вся щека… Это было его больное место. Я знаю, мы же с ним друзья. И почти из одной деревни. В прошлое лето он был без дела, во всяком случае, постоянного занятия у него не было, как я понял. Я и попросил, чтобы он пошел со мной в лес дрова пилить. Я, конечно, и одни справлюсь, если пилить лучковой пилой, но… Долго объяснять он мне не дал и тут же согласился. Отпуск я получил в мае, время самое нежное, деревья только взялись листвой, и лес благоухал. Ничто еще не истрепалось и не состарилось; на всем родниковая свежесть, в каждом звуке и в каждом шевелении травинки.

Вот это все и вспомнилось недавно ночью. Проснулся около двух. За окном метель столбом. А в комнате стояло такое приятное тепло; в душе возникло чувство благодарности, и я подумал о березовых поленьях. С того все и пошло. Да, с тех самых березовых поленьев.

К тому времени, когда Калле пошел со мной в лес, Ирма уже бросила его. Правда, сам он изображал это по-другому: дескать, он выгнал ее. Откуда знать, так ли легко эти вещи делаются. Но у кого нет самолюбия? У каждого мужика — своя честь, которой он дорожит. Я понемногу занимаюсь починкой сапог и, бывает, задумаюсь, и кажется, что человеческая честь все равно что колодка, по которой вся правда, вся ложь и взгляды — все пригоняются. Да бог с ним, со всем этим. Во всяком случае, Калле опять был свободным человеком и с полным правом мог проявить интерес к деревенским девицам. Пока работали в лесу, он заводил кое-какие знакомства, но боюсь, без особого успеха. Само собой, что и времени для более серьезных побед тоже было маловато. По крайней мере, так решил я, исходя из собственной неповоротливости. Но Калле, видимо, не умел или не хотел утешать себя тем, что времени мало. Вижу, страдает человек, просто сладу нет. Расспрашивать не хотелось, было неудобно. И вдруг он сам однажды начал исповедоваться.

С собой в лес он брал бутылку с водой. Когда допивал, набирал из родника новую. Вообще он принимался часто пить. Никакого значения я этому не придавал, только смотреть на то, как он пьет, было ужасно: скособоченный рот оставался с одного угла открытым, и часть воды вытекала оттуда. Я всегда старался при этом отворачиваться, и в тот день, когда он стал выкладывать свою душу, я, конечно, тоже отвернулся, потому что он сказал:

«Тебя, понятно, передергивает, что я так пью из бутылки, но не думай, что тут лапотные манеры или каприз. Вот когда ты целуешь женщину в неполную силу — это уже трагедия. Ирма свыклась, я уверен, что не по этой причине наша жизнь пошла кувырком. Сказать по правде, в последнее время мы и не целовались уже. Но попробуй-ка заведи себе без поцелуев какую-нибудь любовь. Бабы прежде всего охочи до них. Ну а если рот у тебя скособоченный и поцелуй все равно что огрызок, то, в лучшем случае, это вызывает у них смех. Или как у тебя сейчас — жалость».

До меня никак не доходило, как это связано с тем, что Калле то и дело пьет из горлышка воду; наконец он разъяснил: оказывается, он таким образом тренирует парализованную сторону рта, чтобы она однажды стала послушной. И дело будто бы уже заметно подвинулось.

Вы, я вижу, проявляете нетерпение и, наверное, хотите высказать удивление, что вот, мол, нашел себе причину, чтобы не спать по ночам. Оно конечно. Вся эта история с бутылкой и тревога из-за полупоцелуев выглядит даже смешной, не больше того. Но если вы только что видели в тюрьме это лицо, изувеченное до неузнаваемости, и знаете, что там его еще будут мордовать, но не ведаете, чем эти измывания и допросы однажды кончатся, то… Да, тогда приходит черная боль, застилает все собой, и ты вдруг чувствуешь, что ни от кого на свете не слышал таких отчаянных слов. Я имею в виду эти полупоцелуи и объяснения насчет бутылки с водой.

«Мертвые хотят, чтобы и мы гнили…» Так сказал он тогда в лесу, когда мы касались этого вопроса. Если верить этой мистической теории и предположить самое худшее, что может ожидать Калле… Н-да, конечно…

Если бы фельдшеру Кивиселья не пришло вовремя в голову, что весь этот разговор начался с Инниных запаршивевших детей, он бы продолжал свои рассуждения и дальше. Теперь же вдруг оробел от сознания, что может оскорбить или сделать больно своей спутнице, если не перестанет говорить. Быстрый, мимолетный взгляд на Инну не оставил сомнения, что он это уже сделал.

— Извините, — произнес он неловко, — я тут все говорю и говорю, а сам и понятия не имею, слышали вы что-нибудь о судьбе Калле или нет?

— Только то, что его арестовали, была какая-то вина.

— Тогда вы ничего еще не знаете. Какая-то вина! Как легко мы это произносим. Боже праведный — да это же грех смертный; его обвиняют в том, что он работал на врага. Откуда только они взяли такое страшное обвинение? Не такой он мужик. Тут нужны убеждения и нервы.

— А для убийства — разве не нужны нервы? — резко спросила Инна.

— Убийство? Кого он убил?

— Он хотел это сделать вместе со своей любовницей. Говорят, я не знаю. Мой муж сказал, что по городу ходят такие слухи. Это было совсем недавно.

Крупное и в высшей степени добродушное лицо фельдшера передернулось гримасой, но он тут же овладел собой и сказал:

— Я недавно разговаривал с Рутть. Если не ошибаюсь, это ее вы считаете любовницей Калле?

— Именно.

— Да, в последнее время у них и впрямь были небольшие шуры-муры.

— Небольшие? — иронически спросила Инна.

— Ну, может, и большие, — тут же уступил фельдшер. — Только, по словам Рутть, они были небольшие. Тут ведь кому как. Ее тоже допрашивали и задержали — на целую ночь, а то и больше. История эта забавная, и ее следовало бы услышать от самой Рутть. «Прошу рассказать, барышня Рутть Хельде, кого вы собирались в ближайшее время отправить на тот свет?» С этого она начала свой рассказ, и если бы ее снова спросили, как было дело, то она снова повторила бы эти слова. Мне казалось, что от такого вопроса должны были затрястись поджилки, однако Рутть сказала, что он ее оглушил. Она долгое время ничего не могла сообразить. Наконец на нее прикрикнули, сказали, что она лжет. Сделали предупреждение. Затем последовало разъяснение о необходимости чистосердечного признания, которое-де облегчит положение. «Будьте благоразумны и не стройте из себя дурочку. С нами не стоит играть в жмурки». Но как человек может утаить или признать то, чего на самом деле и не было? И лишь после того как следователь повторил свой вопрос и собирался поразить бедную подследственную тем, что ему, дескать, все равно все известно, кое-что в сознании Рутть стало проясняться. А вопрос его теперь звучал так: «Не скажете ли вы, что это за легионер, которого вы вместе со своим кавалером собирались убить? Хотя господин Пагги во всем уже признался, нам хотелось бы услышать это и от вас».

Подобные вопросы, как известно, задаются очень любезно. И тут Рутть расхохоталась. Думаю, что это был жуткий смех — в такой серьезный момент. И в подобном месте. Вы же помните Рутть: высокая, стройная, смуглая, с огненными глазами. Волосы — копной. Ну вот, тогда следователь и сказал, что он, конечно, наслышан о том, что Рутть является известной на весь город шлюхой, но, может быть, она помимо того еще и цыганка.

Когда Рутть сказали, что она цыганка, бедняжке, показалось, что ее обвиняют в гораздо большем преступлении, чем убийство.

— Мне она никогда не нравилась, — заметила Инна.

— Своим поведением?

— Ах, что там! Просто гадкая. С детских лет не выношу ее.

— А где вы с ней встречались в детстве?

— Не то чтобы встречались, но я частенько видела ее. Отец ведь был у нее извозчиком и к нам тоже возил товары со станции. Рутть всегда таскалась вместе с ним. Как-то шла я по двору, так она мне язык показала.

— Тогда конечно, — с полной серьезностью согласился Кивиселья. — Но все равно, как хотите, она не цыганка. То, что обожает мужиков, и то, что их у нее хватает, это, конечно, правда. Она и не скрывает этого. О нет. Притворство вообще не для нее. Как и ложный стыд. Потому-то мне и кажется, что она в своем деле любительница, а вовсе не закоренелая, как многие думают.

В прошлом году, осенью, в августе или примерно в это время завелся у нее очередной поклонник, из легионеров. Две недели жаркой любви, и снова всему конец — парень должен был отправляться на фронт.

Я не помню первую мировую, но старые люди говорят, что тогда обзаводились кроликами. Теперь идет вторая мировая, и опять кролик в почете.

В первый же год войны Рутть тоже завела себе кроликов. Ну вот. И когда Альберт, этот ее легионер, перед отправкой на фронт проводил оставшиеся часы у своей возлюбленной, Рутть сказала ему: «Как ты думаешь, не назвать ли мне одного своего кролика, самого красивого и большого, Легионером? В твою честь».

У парня ничего против этого не было. И еще она сказала:

«Я буду его обнимать и целовать вместо тебя».

«И будешь хранить мне верность?» — удивился парень.

«Да, даже верность, — поддразнила Рутть. — И даже тебе. И несмотря на то, что ты этому не веришь и остаешься таким же негодяем, как все другие. Я бы даже кормила твоего тезку лучше остальных кроликов. Ну, радуйся и кидайся мне на шею».

Парень поступил, как было велено.

«А когда ты однажды вернешься домой, — продолжала Рутть, — тебя будет ждать замечательное жаркое».

«А если я сгину в этом чертовом пекле?»

«Тогда и для него наступит конец».

«Ты зарежешь его, чтобы почтить мою память?»

«Именно так».

«И будешь сидеть одна, есть жаркое и лить слезы?»

«Живые не верят, что ты остаешься им верной, зато мертвые жаждут этого всей душой, — ответила на это Рутть. — Нет, старый ты дурень, и не надейся. Небось найдется у меня кто-нибудь, с кем я поделю и жаркое, и кровать, и скорбь свою».

Вот так будто бы они смеялись и дурачились вечером накануне расставания. Альберт ушел и погиб. Его место занял Калле, ну, не сразу, а через некоторое время. Однако Рутть не торопилась резать своего любимого кролика.

Она сделала это совсем недавно, в сущности всего дня за два до ареста Калле. В час ночной, когда Калле прощался с Рутть, они завели разговор о том, какого кролика зарезать.

«Убьем Легионера или Лупоглазого?» — спросила Рутть, провожая Калле. На улице мело, и Рутть, преодолевая взвизгивающий ветер, прокричала ему вслед свой вопрос.

«Легионера», — ответил Калле.

И теперь Рутть не поймет, откуда гестапо прознало об этом. Ведь была ночь, ближайшие соседи жили километра за два, до ближней дороги метров семьсот — восемьсот. И нигде она об этом не говорила. Ни с кем ни словечка. Значит, было у той страшной ночи ухо где-нибудь за углом дома, в каменоломных ямах, в метели и в посвисте ветра.

Рутть высмеяла следователей. Смелая девка. Просто диву даешься, как они после этого еще выпустили ее оттуда.

— А если она безвинная, — сказала Инна. — Если это все так и есть, как она вам рассказала?

— Безвинная, да, но разве с этим считаются? На тот свет спровадить можно было за один этот чудовищный смех. Или вы думаете, Калле виноват? Делайте что хотите, а поверить в то, что он работал на противника, я не могу. Как ошиблось ухо, так может ошибиться и глаз. Даже язык, и он — о боже! — не святой.

И меня вызвали на допрос, допытывались о разном. Спрашивали, кто его друзья? И являюсь ли я сам его другом? Ответил, что являюсь, конечно, являюсь.

«И теперь тоже?» — спросил следователь.

«Да, а как же иначе», — ответил я.

Он вытаращился, словно не верил ушам своим. Странное нашло на меня чувство, ну прямо зубы сводило.

«Ах, так! — протянул наконец следователь. — Ах, так!»

И вдруг в его голосе послышалось что-то чужое, холодное и угрожающее. Удивительно, как даже взгляд у человека может неожиданно измениться.

И хотя я не робкого десятка, да и со следователем этим находился в шапочном знакомстве, но должен признать, что на какой-то миг под сердцем прошел холодок.

Следователь откинулся на спинку стула и спросил, прищурившись:

«Это вам пришлось недавно приводить в чувство этого мерзавца и вроде бы вы мазали ему харю йодом?»

«Да», — выдавил я сквозь зубы.

«Ну, и как вы полагаете, его отделали так за верность отечеству?»

«Не знаю, — ответил я. — Но только на врага он тоже не работал».

«Отчего же? — с ироническим добродушием спросил он. — Может, вы считаете, что из господина Пагги еще получится добрый национал-социалист?»

Я пожал плечами.

Он засмеялся.

Я ощутил, как во мне вскипает злоба.

«Знаете, — сказал я, — поговорим как мужчина с мужчиной. И вот что я вам скажу: если обвинение против Калле…»

Он начал с издевкой смеяться.

«Конечно, Калле», — упрямо произнес я и замолчал.

«Продолжайте!» — приказал он.

Ну вот я и продолжил. Я сказал, что если обвинение против Калле и в самом деле верно, тогда естественно, что наши противники должны быть его друзьями.

«А разве нет?»

«Нет, — я подчеркнул это. — Он насквозь разуверившийся человек. Циник, для которого нет на свете ни веры, ни идей или другой святыни, если хотите — это нигилист. Однажды он сказал: «У нас нет друзей, у нас всегда были только враги, которые называют себя друзьями».

«А что вы сами думаете об этом?» — спросил следователь.

«Не может быть позиции более лояльной, чем у Калле», — сказал я с полной серьезностью, но сразу понял, что он почему-то принял это как издевку. О-о, реакция была бурной, страшнее, чем можно было ожидать. Некоторое время мы смотрели друг другу в глаза. Лицо его выразило искреннее удивление. И тогда он произнес:

«Ваше место — в тюрьме».

Я ответил, что и без того нахожусь тут.

«Не в звании фельдшера, черт вас побери!» — выругался он, разорвал начатый протокол и выбросил его в корзину. А что ему оставалось еще, не мог же он написать там, что из-за фальшивого доноса они встали на ложный путь.

Там, в кабинете следователя, я был твердо убежден, что обвинение против Калле — сплошной вздор. Но когда я поговорил после с Рутть, то даже я засомневался. Видите ли, дело в том, что и Рутть не может сказать, где находился в ту полнолунную ночь Калле, когда бомбили накануне его ареста. Он обещал прийти к ней, они договорились, и Рутть до половины ночи ждала его у кроличьего жаркого, приготовленного из того самого злополучного Легионера.

Где пропадал Калле? Почему ом не пришел? Чем он занимался в ту роковую ночь? То, что его не было дома, подтверждает хозяин. Если бы он, как честный человек, провел эту ночь в порядочном месте, то он не стал бы скрывать этого, не молчал бы и не дал бы издеваться над собой. Следователь, тот самый, на днях встречает меня и говорит: «Знаете ли вы, что ваш лояльный проходимец ведет себя, как самый фанатичный веромученик?»

Инна отвернулась.

«Страдает из-за этой парши», — подумал фельдшер Кивиселья и сказал:

— Знаете, любезная госпожа, если вам действительно неудобно обращаться к врачу, то позвольте мне позаботиться об этом. Можете быть совершенно уверены, что старый Кивиселья справится с делом.

— Ой, я была бы от души благодарна вам, — ответила Инна.

— Да, да, — Кивиселья был смущен: на глазах Инны блестели слезы.

— Но только я прошу…

— Конечно, конечно. Все будет сделано, чтобы ваша честь не пострадала при этом. Само собой, боже сохрани. У меня есть знакомый провизор, у него я добуду коробочку нужного снадобья и без рецепта.

Фельдшер Кивиселья, возможно, и еще бы заверял ее в своей готовности услужить, но Инна вдруг заторопилась.

— В самое ближайшее время, совершенно не беспокойтесь! — все же крикнул ей вслед Кивиселья.

Потом опустил свою огромную ладонь на шершавую кору дерева и почувствовал, что солнышко уже нагрело ее.

3

Старый Отть Кивиселья, приехав в город, попросил сына, чтобы тот раздобыл ему карбида, подковных гвоздей и мыльного камня. А чтобы это было наверняка, привез с собой всевозможную «валюту»: масло, яйца, сало и даже первач, которому по вкусу и чистоте не было равного во всей округе.

Сын обещал все исполнить. Обещал сразу же. Но прошла уже целая неделя, а он и пальцем не шевельнул. Отец, как истинный крестьянин, был человек недоверчивый и боялся, что сын забудет. Но нет. Как раз наоборот: отцовская забота каждый день буквально терзала его. Подковные гвозди! Они, казалось, были ему куда-то вколочены. Еще хуже обстояло дело с карбидом: сыновнее добросовестное сердце словно бы горело в нем. И тем не менее поручение было бы легко исполнено, если бы фельдшер Кивиселья не желал избежать встречи с Ирмой.

Товар, в котором так нуждался отец, можно было добыть только у молодого Лонта. Хоть он был и живодер, но что поделаешь, хочешь получить — должен платить. Со старым мукоторговцем, конечно, было бы сподручней. Тот еще оставался человеком, и ручку пожмет, и посмеется, и в глаза взглянет.

Фельдшер сам всегда ощущал потребность смотреть собеседнику прямо в глаза, открыто и долго. Это не было привычкой или результатом хорошего воспитания. Человек, который поступал иначе, был, по его мнению, скрытным или, по крайней мере, недоверчивым. А он теперь уже наперед знал, что при встрече с Ирмой сам должен будет отвести взгляд в сторону или упереться глазами в землю. Почему? Или он чувствовал себя перед Ирмой в чем-то виноватым? Да нет, нисколько. Он был другом семьи Паггов, не столь близким, но все же. В отношениях он соблюдал дистанцию, которая не позволяла возникнуть сплетням.

Когда Ирма и Калле разошлись, он не осудил ее, как многие другие. Все мы не ангелы, думал он и даже говорил. И впервые фельдшер Кивиселья осознал, что есть положения, когда даже чистая совесть вынуждена опускать глаза. Ведь ты не знаешь о чувствах другого. Тебе хочется выразить сочувствие, хочется сказать что-нибудь утешительное. А вдруг твое сочувствие окажется излишним? Может, наконец, случиться и так, что Ирма ничего не знает о смерти Калле.

Когда фельдшер Кивиселья все-таки направился к молодому Лонту, он решился быть глух и нем. Только подковные гвозди и карбид. И ничего больше: ни чувств, ни воспоминаний, ни старых отношений. Холодно, деловито и осторожно, как обычно при торговой сделке.

К сожалению, уже с самого начала все пошло наоборот. Вальтер Лонт, этот гений меновой торговли в здешнем городишке, радостно воскликнул и бегом поспешил навстречу гостю — притворялся от неожиданности или на самом деле обрадовался. Схватил фельдшера за рукав, чуть ли не обнял его, затем любезно предложил сесть и тут же стал извиняться, что вынужден на минуточку оставить его одного.

— Особого дела у меня нет, — начал Кивиселья, — Пришел только спросить, есть ли у тебя…

Он не успел закончить.

— Да у меня есть, есть у меня, непременно есть, — быстро ответил торгаш и засмеялся. — Все — за все, и ничего — за деньги.

— Я знаю.

— Конечно, знаешь. А лозунг, правда, современный? Если бы они разрешили, поместил бы в газете, приказал бы расклеить по всем улицам объявления. А теперь будь паинькой и подожди секундочку. — Он повернулся и крикнул — Ирма! Ирма, где ты? Иди сюда, быстро!

Ирма шла со двора.

«Подковные гвозди и карбид, — твердил Кивиселья. — Мыльный камень. Я буду глухим и слепым». Но глухим оставаться он не мог, а слепым делаться не было смысла, потому что весь следующий разговор произошел в сенях.

Вальтер. Слушай, этот старик, дядя твой или отчим, он уже ушел?

Ирма. Нет, все еще здесь.

Вальтер. Господи помилуй!

Ирма. Да!

Вальтер. С двух часов!

Ирма. А что ты удивляешься — он же знает, что у тебя сегодня день рождения.

Вальтер. Неужто ему, дьяволу, не надоело?

Ирма. Ему! О нет. Никогда — если есть с кем поговорить.

Вальтер. О чем ему говорить с моим отцом? Я удивляюсь, он же не смыслит ничего в довоенных ценах на зерно.

Ирма. Отец слушает, а он рассказывает. Когда я сейчас проходила мимо них, он говорил о том, сколько съедает его квартирантка.

Вальтер. Значит, если есть с кем говорить, скучно ему не станет?

Ирма. Ему обязательно надо посмеяться над кем-нибудь. И все всегда выглядят хуже его. Как я не выношу, когда он говорит: «Моя мать учила меня говорить правду, и я никогда не врал».

Вальтер. Знаешь, постарайся отделаться от него. Чтобы до гостей он убрался отсюда.

Ирма. Он ждет, когда ты угостишь его коньяком.

Вальтер. У меня уже нет времени возиться с ним. Налей сама.

Ирма. Сколько?

Вальтер. Ну, добрый глоток, как говорит папаша Коттьлаппер. Или даже два, главное, чтобы вовремя убрался.

В продолжение всего этого диалога Кивиселья стоял, готовый уйти. Когда Вальтер вернулся, фельдшер начал немедленно поздравлять его и извиняться.

— Вот что, — сказал именинник, — незваных гостей я ценю больше, чем званых. Зовут собак. Неужели ты думаешь, что те, кого я сюда позвал, мои друзья? Да у такого человека, как я, если хочешь знать, и нет друзей, такой мужик, как я, заботится только о выгоде.

— Тем хуже для меня.

— Это почему же?

— Какая тебе от меня выгода?

— Не скажи. Придет день…

— Ты слышал притчу о божьей милости, снизошедшей на зайца?

— Ну и что?

— Так вот, если ты однажды окажешься за решеткой, то помощь моя тебе будет столь же ничтожной.

— Если вывернут руки-ноги, надеюсь, вправишь на место. И с меньшей болью.

— Ирма не слышит?

— Нет, она, наверное, на кухне. Ну, что там?

— Я смазывал йодом лицо Калле после того, как оно было измордовано в лепешку. Неприятное занятие.

— Надо думать! Ирме об этом, понятно, молчок, ни полвздоха. И старику, отчиму ее, тоже. Он так потрясен судьбой своего настоящего зятька, что, того и гляди, начнет слезы лить.

— Это трогательно слышать.

— Еще бы.

— Позволь-ка мне испариться отсюда вместе с ним.

— Тихо!

— Не забывай, что я слышал твой разговор с Ирмой.

Сын мукоторговца разразился хохотом, раскуривая сигарету, посерьезнел и сказал:

— Ну и что из того? Ты останешься здесь в любом случае. Ты мой школьный товарищ, один из немногих, кто еще остался. К тому же гостей моих ты знаешь. Они не какие-нибудь оборванцы, да их и не так уж много.

— А кто они?

— Сейчас скажу. Во-первых, наш городской голова, или бюргермейстер, как сейчас говорят, затем редактор газеты Парт и еще господин Сийлиндер, человек, о занятии которого не очень распространяются. Знаешь, наверно.

— Знаю, — мрачно ответил Кивиселья.

— Боишься его?

— Да нет.

— Тогда прекрасно. Явятся, понятно, с дамами. И у Ирмы будут кое-какие подруги. Хотя не знаю, придут ли они; их я не звал и Ирме дал понять…

— Чтобы не приходили?

— Да знаешь ли, очень уж они болтливы.

В этот момент мимо окна прошел старый Коттьлаппер. Он свою долю получил и теперь уходил, облизывая усы.

— Я приду как-нибудь в другой раз, — сказал Кивиселья.

— Ирма! — крикнул молодой Лонт. — Ирма, иди принимай — первый гость.

Кивиселья потрогал воротничок рубашки, словно он вдруг начал давить. Именинник улыбался.

Ирма вошла и уставилась на гостя, будто на привидение. Ну конечно, думал Кивиселья, если нет старой семьи, то и друзья старые не нужны.

— Рюмки, рюмки! — воскликнул хозяин. — О бутылке я позабочусь сам.

Званые гости запаздывали. К тому времени, когда первые из них изволили явиться, незваный гость был уже под хмельком и не заметил, как при виде его передернуло бюргермейстера и как он попытался тут же это скрыть. Не видел румянца, вспыхнувшего на лице госпожи Инны. Если бы он все же заметил, это, наверное, позабавило бы его. Он был уже готов говорить о коросте. К счастью, именно тогда, когда он собрался это сделать, появились дамы.

Именинник все чаше поглядывал на часы.

— Давайте садиться за стол, — решил он наконец. От этих господ не знаешь, что и ожидать. О Парте ведь говорят…

— А старый господин? — крикнул бюргермейстер.

— Он не придет.

— Почему? Заболел, что ли?

— Да нет. Он не в настроении. Ему не нравится ездить на машинах с газовыми генераторами.

Кто-то вошел в прихожую, и Ирма, оставив веселое общество, бросилась из комнаты. Когда в дверях появился Сийлиндер, смех за столом прекратился.

— Ого, здесь занимаются политикой, — произнес он, поднимая руку для приветствия.

— У тебя острый слух, — заметил бюргермейстер.

— Так в чем же дело?

— Говорят, один старик плюнул на землю, — ответил Вальтер Лонт.

— Вот как! — воскликнул Сийлиндер. — Ему не нравятся газовые генераторы. А все почему? Да потому, что грузовики с этими генераторами возят лес нашим освободителям.

— Браво, браво, — зааплодировал бюргермейстер.

Разговор на некоторое время так и застрял где-то между шутками и серьезной темой. Даже простоватый и всегда серьезный фельдшер Кивиселья сразу понял это, хмель его больше не брал. И это было печально. Дамы, между которыми его усадили за столом, были, видимо, подругами Ирмы. Женщины не самой первой молодости, но тем веселей они были. Фельдшер старательно чокался с ними, ему хотелось забыться и хоть разок сострить, но чем больше он пил, тем серьезнее становился.

Когда в соседней комнате зазвонил телефон, фельдшер был уже почти трезвый.

Разговор там был короткий. Едва Сийлиндер успел навострить уши, как именинник вернулся к столу, говоря:

— У редактора нет времени.

— Не придет? — спросил Сийлиндер.

— Нет.

— Он знал, что я буду здесь?

— Я не делал из этого военной тайны.

— Тогда понятно, — произнес Сийлиндер. — Этот пес держится от меня подальше.

— Не слишком ли важным ты себя считаешь? — спросил торгаш.

— Погоди ты, послушай, — сказал Сийлиндер. — Это было прошлой весной, когда я наступил ему на хвост. Однажды выдалась у меня свободная минутка, раскрыл я газету и начал смотреть. Чтение газет в мои обязанности не входит. Так, от нечего делать взглянул на заголовки, заинтересовался немного авторами: у одного имя, у другого инициалы; кого знаешь, кого нет.

В жизни не приходилось мне иметь дела с дублением кожи. Совершенно незнакомая отрасль. А тут вдруг перед глазами опус какого-то начинающего писаки о кожевенной фабрике. До сих пор не пойму, что заставило меня обратить на него внимание. Вдруг вроде бы что-то проклюнулось. Читаю и уже хватаю карандаш, ага: «В наше время кожу дубят научно».

Стоп! Хватит!

Посмотрел, кто же подписался под этой стряпней. Разумеется, псевдоним. Позвонил в редакцию, спросил, кто у вас этот К. Леэ. Начинающий. Хорошо, а кто он — имя его. Выяснилось, что Калле. Калле Пагги.

— Разве он и журналистикой занимался? — спросил бюргермейстер у Сийлиндера, одновременно обращаясь взглядом к Ирме.

— Да, как видите. По крайней мере, начал пробиваться. И пробился бы дальше, если бы я не помешал. Предупредил редактора, который вначале ничего не хотел понимать, и сказал, чтобы он был поосторожнее с такими мерзавцами. Чтобы читал как следует рукописи и держал глаза открытыми. Пусть не спит: враги не только на фронте. Кто тут решил, что я излишне важничаю? Ты, Вальтер. Ну, а теперь что скажешь? Бери слова обратно. Не боишься? Или нет причины, а? Потом, говорят, он где-то окрестил меня, Сийлиндера, ученым дубильщиком. Чертов неуч! Спросил бы я у него.

— Ну-ну, его же здесь нет, — примирительно заметил бюргермейстер.

— Очень жаль, очень жаль, — сказал Сийлиндер. — Увидели бы тогда, как бы я его прижал. Ученый дубильщик! Пусть никто не надеется, что от нас что-нибудь укроется. Все выплывает наружу. И об этом Пагги, косоротом, у нас имелись сведения еще до того, как он занялся в газете зубоскальством.

На одной семейной попойке он представился дворянином. Только послушайте. Дескать, он вовсе не Пагги, а Багго, фон Багго или Баггофут. Прадеды его владели землями, мызами и фабриками. Целую речь произнес на эту тему. С истинно баронским выговором. Сожалел о былых временах и высказывал надежду, что теперь они снова вернутся назад — и барщина, и скамьи для порок, и право первой ночи, и все такое. Вы, госпожа Ирма, были тогда там — скажите, разве я соврал?

— Нет, вы не соврали, — ответила она.

— И все смеялись. Или я вру?

— Да, все смеялись, только один, насколько я помню, оставался очень серьезным.

— Вот этот один и был нашим человеком, — заметил Сийлиндер. — Вы тоже не смеялись и этим понравились ему.

— Не хватало еще, чтобы я смеялась, — я ругала Калле. С ним всегда была беда: стоило ему выпить каплю — и уже пошел нести вздор.

— Вздор? По-вашему, это был только вздор? Невинная чепуха?

— Не знаю, он не думал всерьез, — ответила Ирма.

— Тем хуже для него, — отозвался Сийлиндер.

— Ясное дело, — вставил бюргермейстер. — Если бы он это серьезно, тогда он был бы настоящий дворянин.

— Наш человек, — неожиданно для самого себя произнес фельдшер Кивиселья, за это время он стал еще трезвее.

Все промолчали, словно ничего и не слышали.

— Хорошо, скажем, что это был вздор, — продолжал Сийлиндер. — А как тогда назвать все то, что мы услышали от него, когда он был уже в наших руках, за решеткой, zu sagen[3]. Выяснилось, что он умеет высказывать свои мысли. Не только спьяну и не только на семейной попойке. Как-то утром, осенью, на главной улице, на столбе заметили приклеенную вырезку из старой газеты. На первый взгляд казалось, что это довольно безобидное объявление. Ну что странного в том, что предлагают купить насосы? Но кто предлагает? Кто дает объявление? Даже сейчас мне становится страшно, когда я произношу это: представитель немецкой насосной фирмы Хьялмар Мяэ[4]. Причем название фирмы было зачеркнуто. Остались только насосы и их представитель — наш фюрер.

Госпожа Ирма, вы что-нибудь знаете об этом? Например, откуда он взял ту старую газету?

— Вы говорите, прошлой осенью?

— Именно.

— Тогда я уже не жила с ним.

— Очень хорошо, что вы вовремя оставили этого проходимца.

— А как вы узнали, что это он сделал? — спросила одна из Ирминых подруг.

— А почему вы не удивляетесь тому, как это мы раньше не вывели его на чистую воду? И почему мы до сих пор были такими болванами? Позволили какому-то негодяю спокойно шутить то здесь, то там, вместо того чтобы сопоставить эти действия.

— И он признался? — спросила та же дама.

— Он и не пытался скрывать. Чему вы улыбаетесь? Вы не верите? Ей-богу, чистая правда. Может, вы думаете, что мы только физически обрабатываем людей? Стоило мне лишь напомнить об этих насосах, как он тут же рассмеялся. Да, одним поздним вечером он, дескать, зашел в редакцию и там запасся клеем. Действовал в одиночку? Да, но был выпивши. Я предложил ему сигарету. На этот раз он взял и начал жадно затягиваться. Лицо его снова скорчилось в отвратительную гримасу. Хотя у меня было сильное желание двинуть ему, я все же с полным самообладанием взял зеркало и сунул ему под нос.

Я не торопился, у меня было время.

Он посмотрел, лицо его стало серым, поднял на меня глаза и так глуповато спросил: «Ну?» Я ответил ему: «Если бы мертвые могли смеяться, то, по-моему, они смеялись бы точь-в-точь как вы».

Косоротый со злости бросил сигарету.

«Может быть, они и смеются», — произнес он.

«Над чем?» — быстро спросил я.

«Мало ли над чем…»

«А все же?»

«Ну, хотя бы над геройством, которое они совершили при жизни».

Я откинулся назад и пристально посмотрел на него.

«Да, да, над своим геройством», — повторил он с вызовом.

«Над чем еще?»

«Над рыцарскими крестами, которые им навешали на грудь».

«Сегодня я не охотник до серьезных разговоров, — сказал я тогда. — Лучше поговорим о смехе: чудесная это вещь — и для живых тоже. Жаль только, что так мало людей, которые умеют смеяться».

Он подозрительно оглядел меня, но все же кивнул, правда, почти незаметно.

«Чтобы смеяться, порой тоже нужна смелость», — сказал он.

«Я тоже так думаю».

Он снова едва приметно кивнул.

«Только одному смеяться трудно, по-настоящему-то, — произнес как можно мягче я. — Лично я мечтаю о друге, с которым можно было бы посмеяться во время чумы».

Увидел, как он вдруг насторожился.

«Возможно, вам больше везло на друзей? — допытывался я. — Время есть, вспомните».

Некоторое время он молча смотрел на меня, потом сказал:

«Чего тут думать: вы же сами только что доказывали или, по крайней мере, пытались доказать, что все мои друзья смеются по-моему».

«Таннь тоже? — спросил я. — Лейтенант Таннь?»

«Да, и он тоже. Не старайтесь, вы не удивите меня своими сведениями».

Лейтенант Таннь был его другом по военному училищу. Одним из немногих или, может быть, единственным с той поры. И такой же чокнутый. Его историю вы, наверно, знаете: напился до чертиков, начал бушевать в казино, пока не разрядил свой пистолет в портрет Гитлера. При аресте у этого «героя» нашли, между прочим, письмо Пагги. Получено оно было накануне, и в нем выражалось сожаление, что друг оказался таким большим идиотом и вступил добровольно в немецкую армию. А он-то, Пагги, в свое время считал его человеком, для которого не существует ни бога, ни черта, что он из тех, кто умеет приятно позубоскалить и с кем было бы хорошо смеяться даже во время чумы.

Из моих намеков он сразу все понял. Иначе и быть не могло. Все же я надеялся, что он будет реагировать по-другому. Черт побери, меня выводило из себя его спокойствие, его безразличие, с которым он выслушивал и признавал даже самые тяжкие факты. Выводишь его на чистую воду и думаешь, что этот мерзавец испугается, начнет скрывать, струсит, начнет выкручиваться, лгать или предпримет что-нибудь еще, к чему в таких случаях обычно прибегают. Нет, этот мерзавец и глазом не моргнул: расстреляем — стреляйте, повесим — вешайте.

— А как насчет убийства? — спросил, наливая рюмки, именинник.

— Да, — поддержал и бюргермейстер. — Об этом говорили.

— Это ложь, — вдруг заявила молчавшая все время Ирма. — Говорите что хотите о нем, называйте его хоть десять раз мерзавцем, хоть сто раз тварью, но чтобы он кого-нибудь убил — этому я не поверю! Не поверю!

— Тихо, тихо, госпожа, — стал увещевать бюргермейстер.

Торгаш расхохотался.

— Уж не ревновать ли мне к мертвому? — сказал он. — Ты хочешь этого, дорогая?

Ирма промолчала.

— Горчица почему-то все время стоит перед хозяйкой, — буркнул фельдшер. — Дайте, пожалуйста, сюда тоже.

— А разве я говорил, что мы верили? — спросил Сийлиндер — Нет, любезная госпожа, мы тоже не верили. Но мы получили сведения и должны были проверить их. Может, вы хотите кричать: мол, клевета, ложные доносы — гестапо этим только и занимается. Нет, не так! Если порой и случаются небольшие ошибки и просчеты, то они всегда выясняются, и всегда строго. Так же и в этом случае. После того как были допрошены некоторые свидетели, выяснилось, что произошло недоразумение. Да, черт побери, в эту историю была впутана еще какая-то Хильда или Рутть.

— Хельде Рутть, — заметил фельдшер.

— Хельде? Ах вот как. Щедрая бабенка?

— Не знаю.

— Потаскухами не занимаешься?

— Так же, как и политикой.

— Ах, так же, как и политикой! Иногда люди выдают себя нечаянно или по глупости, вовсе того не желая. Подобно этой постельной девке. Сперва она хохотала словно помешанная, потом начала ругаться, от злости, понятно, и спросила: «Как же это мы с Пагги могли замыслить убийство этого легионера, если вы уже убили его?»

Вы слышите!

Человек погибает на фронте, а тут является какая-то развратница и заявляет, что это мы убили его. Мы! И если бы вы знали, что она еще сказала. Она спросила: «И почему вы так хотите походить на людей? Вам это не удается, хотя вы и не нанизываете свои жертвы на вертел, а закапываете их в землю».

При этом она тигрицей наступала на меня, и мне пришлось оттолкнуть ее. И тут она, чтобы показать, как грубо с ней обходятся, пошла на притворство. Уж так ее зашатало! Грохнулась в угол навзничь и зашипела, будто змея: «Что бы вы подумали обо мне, если бы я обходилась так со своими кроликами?» Сука такая!

Теперь вы видите, сколь мало у нас основания называть такие незначительные недоразумения ложными доносами. Врага мы разоблачили? Разоблачили. О каких тогда ложных доносах вы говорите? Впрочем, что касается господина Пагги — проходимцем его я уже не смею называть, — то его судьба была решена и без этого недоразумения. Убивал или не убивал, собирался или не собирался, это не имело значения — наказание свое он и без того заслужил, преступление его и так достойно смерти. Или госпожа Ирма и в этом вопросе остается другого мнения?

— Разве мое мнение имеет значение? — произнесла Ирма.

— А все-таки?

— Может, я и не собираюсь иметь свое мнение.

— Это нехорошо.

— Хорошо или нет, но полезно. Я только одно хотела спросить у вас, если разрешите?

— Прошу.

— Он признал свою вину?

— Косвенно да.

— Боже мой, все время одно и то же, — произнесла при этом Инна. — Весь вечер! Неужели больше не о чем говорить?

— Вы, госпожа, видимо, не считаете меня джентльменом? — спросил Сийлиндер.

— Нет, что вы.

— Хотите сказать, что играю на ваших нервах. Если бы вы только знали, как вы меня обижаете. Вы слышите, обижаете. И это вы! Именно вы, чью честь я защищал!

— Я не понимаю, что все это значит? — спросил бюргермейстер, услышавший, как Инна шепнула ему, что пора идти домой.

— Погоди, сейчас все поймешь, — ответил Сийлиндер. — Хотя бы то, что я порядочный человек. Еще снимешь шапку передо мной и бутылку поставишь.

Он осушил рюмку и поспешил снова наполнить ее.

— Ну что ж, говори.

— И скажу. Пусть госпожа только не пугается. Так вот этот так называемый господин Пагги все не признавал своей вины. Дескать, его и дома не было. Ладно, черт побери, это вопрос жизни и смерти, тогда, по крайности, скажи, где ты находился ночью во время бомбежки. Назови свидетелей, конечно заслуживающих доверия, и мы тут же отпустим тебя. Но нет — этот косоротый молчит, будто подзуживает смерть. Потом вдруг в один день — уже не знаю, что с ним случилось, — начал истерически кричать:

«Ублажал в постели первую даму города. Да, госпожу Инну, в ее собственном доме, если вы это очень уж хотите знать!»

Фельдшер Кивиселья был единственным, кто видел, как Инна залпом осушила свою рюмку. Ирма безмолвно встала из-за стола. В дверях кухни она обернулась и сказала:

— Мучители довели его до сумасшествия.

На мгновение все умолкли. Затем бюргермейстер спросил:

— Вы били его?

Не я, — ответил Сийлиндер. — Я обходился с ним сравнительно мягко. Но тут я велел всыпать ему за оскорбление дамы. И он свое получил сполна. Что вы теперь скажете, друзья? Разве я не поступил как джентльмен? — И хлопнул городского голову ладошкой по спине. — Ну, ставишь бутылку, а?

«Подковные гвозди, мыльный камень и карбид», — старался думать Кивиселья. Но это ему никак не удавалось.

4

Мне сочувствуют. Знакомые при встрече пожимают руку. «Вот как теперь отправляют людей на тот свет!» — шепчет один. Другой сжимает зубы: «Живем как на бойне». Третий показывает кулак в кармане и грозит: «За это они еще ответят».

Тогда я делаю свой голос жалобным, прокашливаюсь и начинаю тяжело дышать. Это я умею. И это у меня обычно хорошо получается. Ох, что тут говорить — всю жизнь так.

«Да, — отвечаю я. — Чего он там им, дьяволам, сделал. Только и всего, что иногда болтал много. Но разве можно за язык сразу лишать человека головы».

Если сочувствует какая-нибудь дамочка, то грубых слов я не употребляю. Слова — это страшное дело. Допустил оплошку, и они могут тебя легко выдать. Уж я-то знаю, как и что. Если у дамочки сердце очень чувствительное, тогда у меня начинают дрожать руки, и я вытаскиваю из кармана платок. Без стеснения могу и уронить его: после того как они загнали в землю моего косоротого зятька, мой носовой платок всегда чист-пречист и аккуратно сложен.

Участливость — похвальное дело. Душу так теплом и охватывает, когда на тебя взглянут с сочувствием. «Бедный дедушка! Бедный папочка! Чего только не перечувствовало сердце ваше, когда вам принесли эту страшную весть».

«Да, — говорю я. — Он был мне дороже сына кровного». Родной плоти у меня не было, не знаю. Но так говорят.

И никакой он мне не дорогой. Может, только вначале. Да, вначале точно. Это когда он еще только пытался подкатываться к Ирме. И хоть был он скосороченный, но ходил в кадетах, носил мундир и должен был выйти в офицеры. Генерал! «Здравия желаем, генерал!» — по обыкновению говорил я ему тогда. И это ему было лестно. Помню, как половинка лица при этом охватывалась у него смехом, а вторая будто плачем заливалась.

Какой там, к бесу, генерал из такого урода, думал я уже тогда, но язык держал за зубами.

В толк не возьму, как я мог тогда владеть своим языком? Может, виной тому был мед, который он привозил из деревни, и это домашнее вино. Своя пасека, свой сад. А частную собственность я уважаю. Да и думал я тоже, что прельщай ты, парень, девку сколько хочешь, но Ирма все равно твоей не будет. Так, поводит за нос, говори ты ей что хочешь. Однажды я подслушал — случайно, без того, чтобы вынюхивать, — как он сказал Ирме: «Победитель Трафальгарской битвы был одноглазый».

Когда я на другой день завел с Ирмой об этом разговор, то девка только смеялась. Посмеялась и убежала, ничего толком не сказала. Смех этот меня успокоил. И то верно, думал я, такая почитающая себя девка и не будет всерьез принимать этого сопляка-кадета. Если даже полицмейстер ей не годился. А был он мужик что надо. Человек, в котором и солидность и властность будто в одно сошлись. Грузный, но вовсе не толстый. И не такой уж старый. По-моему, так разница у них была в летах самая подходящая. Мужу и положено быть старше жены на свои десять — пятнадцать годков. Недаром говорится, что лучше ходить под палкой старого супруга, чем под кнутом молодого. По моему разумению, так это сущая правда, но пойди ты с ней к молодым людям.

По совести сказать, это было в первый раз, когда Ирма воспротивилась мне. Всегда такая послушная, а тут вдруг — как еж! Будто кто подменил ее. Это и огорчило и рассердило меня. Удивляюсь, как я ей взбучку не дал тогда. А надо было. И собственно, что я сделал? Сказал только, что пусть сошьет полицмейстеру галифе. Куда там. «Ты что, старый, с ума сошел? Что у тебя в голове?» Ух! Ах! Злость со слезами вперемешку. Того и гляди кинется с кулаками.

Если хотят, чтобы курица долго не кудахтала, ее сажают в один закуток с петухом. Ирма, видать, знала эту истину, иначе разве она сумела бы сказать мне: «Своей куриной мудростью вы ничего не добьетесь».

И не добился.

И чем этот Калле взял девку? Никак не пойму. В один прекрасный день приходит и говорит:

— Отец, я выхожу замуж.

У меня даже язык отнялся. Ну что ты дуре скажешь! Правда это или в обман вводит?

— За Нельсона? — спросил я наконец.

— Нет, за Калле. Калле Пагги. Я люблю его.

Она его любит! Деревенщину! Этого подпаска! Косоротого! Вскипел весь. Да, я должен был тогда прикрикнуть, обязан был гаркнуть. Броситься должен был на пол и кричать, что умираю. Должен был грозиться, что повешусь, накину петлю себе на шею, раз уж ты такая. Обязан был изорвать на ней платье. Должен был сделать все то, что я выделывал со своей старухой Херминой. Истинно так. А я вместо этого повернулся к ней спиной и бросил через плечо, будто господин какой великий: «Пусть придет сам ко мне».

Ну, пришел, понятно. Я сидел в своей качалке, вертел большим пальцем вокруг другого большого пальца и даже руки не подал ему. Надулся, поглядываю на него исподлобья: чего, мол, ты, сопляк, хочешь? Это его только смешило. Портфель был у него набит бутылками. Выставил он их на стол, огляделся с улыбкой и спросил, нет ли у меня штопора. Он, дескать, забыл дома. Ответил, пусть сам поищет, и продолжал себе раскачиваться. Тогда он позвал Ирму. А когда она пришла, проходимец этот и говорит ей:

— Поищи штопор, да поскорее, — папочка хочет выпить.

Я спросил:

— Ты все принес или дома тоже какую бутылку оставил?

— Ох, не беспокойся, — ответил он, — вина у меня — полные бочки, хватит и на свадьбу, и на крестины.

— Может, сперва на крестины, а потом уже на свадьбу?

— И так может статься, если папочка не соизволит дать своего благословения.

Вот как! Может и так статься! Я недобро, со злом, в упор посмотрел на Ирму. Она закраснелась, не вынесла моего взгляда. Застыдилась. Она все еще была моим хорошим ребенком, моей послушной Ирмой; этот косоротый нахал еще не успел ее испортить.

— И куда ты думаешь деть свою жену? — спросил я у этого подпаска.

— Ну, в казарму я ее не поведу, — ответил он.

— А куда же тогда? — наседал я.

Это не на шутку разозлило его. Ну, думаю, теперь-то уж схватимся так, что треск пойдет, оно и лучше, да вступилась Ирма.

— Знаешь что, дедушка, — защебетала пташкой, будто собиралась объявить мне невесть какую радость, — на первых порах я останусь у тебя. До тех пор — пока Калле станет офицером.

Вино уже задурило мне голову. Язык, чувствую, развязался. Говорун я сам по себе неплохой. Некоторые люди думают, что у старого Коттьлаппера льстивый язык. Таким я отвечаю, что это неверно, что они не понимают меня, я человек приветливый и доброжелательный, само собой понятно, что говорю я это чужим, которые меня не знают и верят каждому слову. И Калле тоже, пока не стал моим зятем, был мне чужим.

Свадьба выдалась на славу. Боже, сколько этого вина! За свадебным столом я был за виночерпия, должен был следить, чтобы недостатка ни у кого не было.

Водки и вина перепадало и после этого, когда кадет начал наведываться домой. Правда, недолго это продолжалось. Всего каких-нибудь несколько месяцев. До сих пор не ведаю, что там в училище стряслось с ним. Разве мне кто скажет об этом. Одно ясно — вытурили. Может, был строптив. Может, и красным цветом помазан был.

Ирма переживала. Наверно, тайком даже плакала. Слез своих она, правда, не показывала, но я-то понимал. Да и нетрудно это было понять. Любой ребенок мог сообразить, потому как в это самое время я начал хлопать дверями. Комната ихняя была рядом с кухней. Я вставал рано и тут же принимался грохотать кругами на плите, потом приносил охапку дров и бросал их в ящик. Как стоял, так и швырял. Стану я еще нагибаться — в своем-то доме! Над своим ящиком.

Уж они-то слыхали все это и, понятно, скрежетали зубами. Когда Ирма заговаривала со мной или спрашивала что-нибудь, тогда я отвечал только: «Мм!» Другого она в то время от меня не слышала. Теперь я думаю, что и этого было много, — следовало бы что-нибудь похлестче придумать.

О косоротом целыми днями порой не было ни слуху ни духу. Держался подальше. Так просто он не появлялся. И то верно, какая ему радость показываться мне на глаза — перышки-то общипаны. Иногда он проходил мимо окна, и тогда я заметил, что зятька еще больше скосоротило.

Хоть с сумой или хромой, был бы только род мужской. Слова эти все время так и вертелись у меня на языке.

Еда у них все же была. У меня ни хлеба, ни денег просить не ходили. Бывали дни, когда они, по моему разумению, даже кутили. Жарили, пекли и варили. Из деревни таскал, ясное дело. Однажды, когда он снова отправился на отцовский хутор, я сказал Ирме:

— Кусок хлеба у вас вроде бы еще есть, но — одежка! Останетесь скоро голые и босые.

На этот раз я говорил жалостливым голосом. Видать, Ирма так и поняла, что я из-за них страдаю, и начала, словно добрый ребятенок, успокаивать меня. Послушал я ее, послушал. Все слова у нее были разумные. Да я и не стал ей перечить. Только и сказал, когда она кончила:

— Ну да, все это так. Я же тебя выучил на белошвейку. Если работа есть и охота не прошла, то, глядишь, и мужика еще прокормишь.

Она уставилась на меня — глаза большие, ничего не понимающие, ну совсем как у телка безрогого или у какой другой невинной живности, которая очутилась в кругу людей. А я продолжал совсем упавшим голосом:

— И раньше бывало, что жена работу исполняет, а муж дома спит, ноги на стенку задрал. Бог с ним, мог бы и смириться, так нет, он еще сердится, если в получку не видит на столе бутылки.

— Что ты говоришь!

— Ну-ну!

— Калле не такой, — заявляет она.

— Откуда ты знаешь? — выпрямился я, сразу забыв о своей немощности.

Бедняжку страх пробрал. Попятилась к своей двери и сказала:

— Калле скоро пойдет работать. Он получит хорошее место. И начнет учиться.

— На работу? Куда? — спросил я.

— На мельницу.

— Вот тебе и генерал, — сказал я, плюнул и ушел.

Все собирался пойти бухгалтером или весовщиком.

Потом оказалось — простой рабочий. Серый мельник, мучной мешок. Ах ты, черт побери, всякий раз, когда я задумывался, мое стариковское сердце начинало обливаться кровью. Испортил, стервец, мою добрую Ирму, моего послушного ребенка. Раза два я напоминал ей о полицмейстере. Ну почему она не пошла за него. Хоть бы полсловом показала, что жалеет. Если бы хоть вздохнула.

В другой раз, когда мукомола и его «госпожи» не было дома, я распахнул дверь в их комнату: может, опять живые цветы на столе? Они там у них почти всегда стояли. Это меня злило, тело будто дрожью пробирало. Но я и хотел этого. Когда я чувствовал, что тело мое начинает дрожать, то в меня будто новая жизнь входила.

Когда сердце мое переполнилось гневом, я сказал Ирме:

— Для тебя этот Калле — все, я уже больше ничего не значу.

И снова козочка навострилась:

— Почему ты, отчим, так думаешь?

— Скажи, когда ты мне приносила цветы, а?

— Но ты же не любитель цветов, отчим!

— Отчим да отчим! Не любитель! А ты откуда знаешь?

После этого она и мне стала приносить цветы. Приносила ему, не забывала и меня. Мне похуже. Глаза-то у меня есть. А как она их приносила! Входила в комнату, клала на стол и молча уходила прочь. Хоть бы она к вазе пальцем прикоснулась. Свои цветы и так и этак приноравливала, со стороны смотрела и снова перебирала. А мне, будто овце березовый веник, под нос совала.

Раньше она была совсем другой. В любом деле. Человек я уже старый и ношу шерстяные носки. Раньше, когда Ирма была девушкой и эта мельничная крыса еще не испортила ее, тогда я не задумывался, куда бросать свои пропахшие потом носки. Где бы они ни валялись — на крышке ящика, на стульях или на полу, моя хорошая дочка всюду их отыщет. И все другое — тоже, штаны там или рубаха: не было у меня и малой заботушки — все, что нужно, находил в комоде; все перестирано, перештопано, выглажено и уложено.

И вдруг будто ослепило человека. Будто и нет уже глаз! Всяк может себе представить, как это меня, старика, огорчило. Злоба даже находила. Сколько ты будешь терпеть этот срам и это унижение. И вот в одно доброе воскресное утро, когда эта мельничная крыса появилась на кухне, палец мой поднялся кверху, как перст Иеговы.

— Ты! — крикнул я. — Ты, чертов квакун, испоганил мою хорошую девочку.

— Как же это?

— Зенки твои, наверно, забились мукой, что ты не видишь уже, — продолжал я кричать. Глаза мои сверкали, и палец не дергался. — Взгляни тогда, что там в углу.

— Не иначе, твои старые носки.

— Да, но скажи мне, почему они валяются там? Уже который день. Почему Ирма не постирала их и не заштопала?

— Ты попроси, а не швыряй их перед печкой.

Видели, как заговорил, стервец. Это мне-то! В моем собственном доме! Я продолжал кричать. Тут показалась Ирма. Увидел сразу, что на этот раз уже не было робкой козочки. Орлицей взглянула на меня и сказала:

— Ты чего кричишь? Калле прав.

Ну хорошо, подумал я, посмотрим. И палец мой опять потянулся кверху. Я указал в угол и заорал:

— Перестирай и заштопай! Или не знаешь своих обязанностей?

— Постираю и заштопаю, все сделаю, отчим, если ты только будешь говорить по-человечески.

— Может, ты хочешь, чтобы я просил тебя?

Она криво улыбнулась и пожала плечами.

— Ах, так это благодарность за то, что я вырастил сироту! — закричал я. — Если б я только знал. Сука этакая! Потаскуха! Или думаешь, что я не видел, как ты ногой отпихнула в угол носки своего приемного отца. Я вижу все, и все знаю, и все ваши мысли читаю. Ты еще получишь свое. Пусть будет проклят тот день, когда я записал тебя на свое имя и привез сюда.

Мне казалось, что она испугается или начнет лить слезы, но она ответила очень спокойно:

— И я тоже прокляла этот день. И не раз. Неужели ты думаешь, — спросила она, — что мне легко, когда ты называешь меня сиротой? Я, конечно, знаю, что ты требуешь от меня за удочерение вечной рабской благодарности.

— А разве я не вправе требовать?

— Ни один настоящий отец не стал бы требовать. Доброта, все что угодно, только не вечная рабская благодарность.

Меня так и бросило в жар. Руки задрожали сами собой от великого моего гнева. Сунул их ей под нос, чтобы видела, что она со мной делает, и сказал:

— Лучше не говори мне о кровных отцах. Своих детей рожают, чужих — берут.

— Как щенков или поросят, — вставила она.

Я не поверил, что она может так нагло вести себя, и выпалил:

— Я лишаю тебя наследства!

Ну, думал я, теперь у тебя, сука такая, петля на шее. А она усмехнулась только.

— Дело твое, как хочешь.

Дом мой, конечно, не бог весть какой большой. Кое-кто говорит — лачуга. Ну что ж, а все-таки крыша над головой. И пару жильцов всегда можно держать. В мирное-то время. А при войне да беде и того больше. Сверх того еще участок, с колодцем и сараем.

Наследство и сирота! Я был просто уверен, что этим удержу ее при себе. Ах ты гадюка, змея подколодная! Или тебе и дела нет до того, кому я оставлю свой дом? «Дело твое, как хочешь!» Тебе все равно наплевать на это. Да, что же эти босяки выкинули, когда я выложил свой козырь? Начали смеяться и ушли из кухни. Ржали, как черти.

Я глазам своим не верил.

Смех этот начисто обобрал меня, сделал убогим и нищим. Сеть, которую я с таким трудом плел для сиротки Ирмы, не сомневаясь в прочности каждой ее ниточки, вдруг будто всю разодрали в клочья.

Честил и крестил на чем свет стоит, пока шел в свою комнату, бросился там на кровать и расстегнул ворот рубахи. Я стонал, охал и звал на помощь. Думал, что они прибегут, встанут у моей кровати. Никакого раскаяния и жалости ихней мне не нужно было. А если и было, то лишь затем, чтобы бросить им в лицо: «Вон из моего дома!»

И этой радости они мне не доставили. Уже на следующее утро мукомол и его «госпожа» убрались от меня. Проводил их до калитки и крикнул вслед:

— Ну так как с этим морским сражением — выиграл ты его или нет?

Меня душил смех, но они не оглянулись, шли и шли. Хоть бы рот раскрыли. Рассердились, подумал я, теперь уж они со мной не помирятся. Пожалуй, даже не поздороваются. А вышло иначе — при встрече здоровались, хотя и сквозь зубы. На рождение посылали телеграмму, на большие праздники приходили открытки. Нужды мне в ихних приветах и открытках не было никакой. Еще чего! Какое мне дело. Когда они убрались, я тут же взял в пустую комнату жиличку, старушку одну.

Вот уж никогда не видел такой, как эта. Жуть берет, когда человек большой и бедный. Чтобы напитать такое брюхо, сколько надо еды. А откуда бедный возьмет ее. Если бы хоть разум был. Бог-то на свет создает разных. А было бы мне решать, я бы одно из двух: или бы прибавил старушке ума, или бы последнее изъял. Пусть будет человек дураком или умным, только на серединке чтобы не оставался. С таким и говорить-то не знаешь как.

Ирма и Калле, видать, решили, что я пришел навестить их из-за ихнего поздравления. Мне-то все равно, что они подумают. Да и поняли они тоже скоро, что мне надо было посмеяться над Паулой и оговорить ее.

Поулыбались: дескать, надоел уже всем своим соседям, теперь явился сюда охаивать чужого человека. Но разве моя вина, если человек этот так и просится на язык? И то верно: старухе семьдесят лет, а она все о счастье талдонит. Если в семнадцать лет не было счастья, то откуда оно возьмется тебе сейчас. Или, может, считать за счастье колотушки, которые достались от матери, когда принесла в подоле ребеночка и когда он трехмесячным умер, и пришлось бежать с мертвецом из приюта для грудных. Все счастье да счастье! Вот тебе и счастье! Ребятенок-то холодный уже, а она все держала его на руках и без конца качала-баюкала, потому как если бы тогда узнали, что с мертвым дитем едет…

Наконец добыла себе завалящего мужичонку. Не один десяток лет колотили друг дружку и — опять счастье! И все еще ждет его. Теперь ходит за ягодами, собирает грибы, продает на рынке лечебные травы. Может, хоть сейчас успокоится. Но где там! Всякий вечер садится за стол перед зеркалом и мнет лицо. Ну как же — морщины! А потом раскладывает карты. Что они говорят о счастье? Сулят ли выйти замуж? Ну да: вера, надежда и любовь. Ну и дура!

А тут как-то пришла домой с огромной подковой, а в ней три гвоздя. Откуда взяла? Нашла на шоссе. Подкова — это ее счастье. Ну, что ты скажешь — опять счастье.

Сказал Ирме и Калле, что, может, надоедаю им своей болтовней, только разве я сам не истомился от всего того, что мне приходится видеть и слышать. Больше всего, сказал я, меня бесит, что она приколотила эту железяку к стене. Нашла на шоссе, тащила больше двадцати километров и теперь поклоняется ей, будто идолу какому.

Поговорил еще о том о сем. А они — будто воды в рот набрали! Тут Ирма и заявляет, что Калле учится. На кого же это он опять учится? На пастора. Ого, прямо-таки на пастора! Косоротый раб божий! Что ж, и такие тоже сгодятся. Не всегда же господь бог должен объявлять свое слово прямым ртом. Да и такие ли они всегда прямые, эти божьи слова?

Ушел я, а сам все смеюсь: учеба там или что! Слушай их. Я бы не поверил и до сих пор оставался бы в неведении, если бы помощник пастора потом не подтвердил. Тогда я стал чаще наведываться к ним, потому как — поди знай…

Да, поди знай. Но возьми ж ты, в самое время, когда косоротый мукомол потел над своей пробной проповедью, пришли красные, а там и война подоспела. Мельница сгорела. И мой дорогой зятек — вернее будет сказать, зятек наполовину, потому как я довожусь Ирме все же отчимом, — опять оказался на мели.

Потом на долгое время сгинул с глаз. Ну, подумал я, — может, где-нибудь кто и спровадил парня на тот свет. Ан нет, — выплыл!

Увидел я его на рынке. Сперва даже показалось, что он идет мне навстречу, но когда он и впрямь заметил меня — повернул в сторону. Не допустил к себе. А я было слова приготовил. Мол, — боялся, что мужику землей рот забило, а он, на тебе, гуляет средь бела дня и новенькое жестяное ведро в руках держит. Спросил бы: продаешь или как. И откуда он взял его? Святый боже — цинковая жесть!

Только потом я разузнал эту историю с жестью и торговые дела моего зятька. Не знаю, как он набрел на этот заброшенный питомник, что принадлежал старой госпоже Тийзенхаузен, которая разводила там нутрий. То ли эти стоки родниковые очутились под ногами? Но там он в лесу, шастая, и разыскал. Потом только знай отдирал листы и таскал их помаленьку к себе домой. С жестянщиком была у него договоренность. И ведра знай себе шли на обмен — все на сало да на масло, все на яйца да крупу.

Не иначе, он и в тот день направлялся в свои жестяные копи. Не заметил даже, как рядом очутился. У меня в руках была подкова. Увидел ее и сразу давай допытываться:

— Куда ты ее несешь?

Я подумал: какое твое собачье дело, но ему ответил другое:

— Я тоже нашел.

— Не ври, это подкова Паулы. Ее счастье.

Меня взяла злость. Посмотрел на него и, сам не знаю почему, оробел.

— Откуда это тебе все так доподлинно известно? — спросил я.

— Три гвоздя на подкове, — заявляет этот косоротый умник.

Думал, что он скоро отстанет от меня. А он все подкатывается ко мне, все равно как девка распутная.

Кузница стояла возле шоссе. И луговая дорожка, на которой мы сошлись, вела прямо туда.

— Ах вот что! — произнес он вдруг. — Все ясно. Знаю, знаю, за какую-нибудь паршивую марку…

— Ни хрена ты не знаешь, — ответил ему и шагнул с дороги в сторону.

Ну, думаю, уж теперь-то он отстанет. Нет, увязался следом. С удовольствием влепил бы паршивцу этому подковой между глаз. Что ты, дьявол, пялишься! Вцепился гляделками в подкову, ничего другого не видит. Уставился как свинья на кусок мыла.

Пошел быстрей, и он не отстает.

— У меня есть надобность штаны спустить, нужда приспела, — не выдержал я.

— Давай я подержу подкову, — отвечает он. И смеется, сукин сын. Потом с угрозой говорит: — Тебе она счастья не принесет.

— А тебе что, принесет?

— Пауле принесет. Она хоть верит. И она нашла ее.

Я дольше не отпирался, что это старухина счастливая подкова. Стал смеяться. Скалил зубы; родник-то нахолился рядом, тут уж он не сможет отобрать железяку — в этом я был больше чем уверен.

— Продай подкову мне, — попросил он. — Я заплачу тебе столько же, сколько даст кузнец.

— Не знаю, какими шишами? Ты — голодранец! Вот только если мой ночной горшок залатаешь.

— Могу тебе совсем новый подарить.

Назвал его хвастуном.

И тут мы уже стояли на краю родника. Был он метра два глубиной, если не больше. До Калле все еще не доходило, какие у меня мысли в голове. Смешно было, и я сказал ему с усмешкой:

— Вот смотри, куда шмякнется старухино счастье.

Булькнуло — и все. Такого он не ожидал. Уставился на меня, как бык разъяренный, и процедил наконец сквозь зубы:

— Сморчок!

Он сказал мне «сморчок»! Мне — господину Коттьлапперу. Значит, я для него сморчок! Ну погоди же. Это тебе, парень, так не пройдет.

Жалко, что я тогда не знал о его промысле. Пусть бы немного потрясли у него мешочки с мукой. И заглянули бы в кадку с мясом. А ну скажи, откуда это у тебя? И сразу бы штраф — и в каталажку. Тогда узнал бы сморчка. Потом, когда я все же сходил куда надо, там обещали проверить, но, видно, было уже поздно. Ждал я, ждал, но все без толку — мужик оставался на воле.

Но теперь он все же получил сполна за этого «сморчка». Господь бог будто сам указал мне дорогу, чей же иначе это был голос, который в тот морозный и ясный вечер толкнул меня пойти в молельню. А потом, сразу, как только вышел оттуда, будто кто шепнул на ухо: «Иди через Туулемяэ».

Пошел бы другой дорогой и не увидел бы я окон этого косоротого. Истинно говорю: в первый миг подумал, что смотри-ка ты, что делает этот провалившийся генерал. Снюхался с врагом, сигналит ему из окошка. И тут же пришло в голову: ведь он назвал меня сморчком.

За сморчка — на тот свет!

Бывает, душа и впрямь начинает ныть: не слишком ли я перехватил? И разве именно этого я хотел? Но с такими мыслями я не очень-то долго цацкаюсь. А когда вспомню, как приветливо обошлись со мной господа, так и вовсе легче становится. Меня ведь там благодарили. Как благодетеля какого. И вернулся я оттуда с таким блаженным чувством, будто оделил страждущего человека свежей водой.

Если бы еще и Ирма вернулась назад, раскаялась бы во всех своих прегрешениях и была бы снова во всем моей хорошей, послушной дочкой, тогда бы я не думал больше про эти окна, что сверкали в ту полнолунную ночь…

5

Вернувшись домой, старый Пагги выглядел мрачным, и жена, вся жизнь которой заключалась в бесконечном долготерпеливом ожидании, не посмела даже спросить, как он съездил в город. Он привязал лошадь, закатил телегу под навес, потом залез зачем-то на чердак, долго копошился там, а когда спустился вниз, то был еще больше не в духе. Она молча смотрела на все это, время от времени повторяя один и тот же вопрос:

— Может, поешь, старый?

Поставив мужу еду на стол, она уселась на низенькую скамеечку у трубы. Сложила руки и разглядывала из-под полуприкрытых век своего старика, у которого сегодня, казалось, совсем не было аппетита. То пододвигал к себе чашку с супом, то снова отодвигал ее, впадал в задумчивость и переставал жевать. Сейчас он очень напоминал покойного Калле. Люди ведь сразу сказали, когда ребенок народился на свет, что парень весь в отца. Не зря же они говорили. И старушка начала раскачиваться взад-вперед на скамеечке, словно впереди у нее была еще долгая жизнь и словно за эту долгую жизнь она могла еще осиротеть.

Наконец старик все же раскрыл рот.

— Вот чертова скотина, никак не забывает дороги, — сказал он. — Я не мешал, пусть, думаю, идет куда хочет. Хотелось посмотреть, что она сделает. И надо же — завернула прямо в ворота «голубятни». Как всегда.

И он снова замолчал.

Видно, ждал, может, жена скажет что-нибудь. Но она, перестав раскачиваться, неотрывно смотрела в сторону.

— Прямо хотелось кнутом стегануть, — продолжал он и снова замолчал.

— Глупый старик, — только теперь проговорила она, — Это бедную-то животину!

— И то верно, откуда бессловесной скотине знать, что выделывают люди, — с облегчением произнес он. — Тут и умники в толк не возьмут. Ты говоришь: глупый старик. Глупый и есть. Разве я не мог сразу во дворе повернуть оглобли, так нет — раскрыл рот, уставился на окна нашего Калле. Ах, какие там его окна… Никого уже больше не было. Даже тени его. Лошадь остановилась под кленом. Кормить я ее тут не собирался. Может, попоил бы только, да не успел я еще и ведра поискать, как из дома выскочил хозяин, руки выставил:

«Не вздумай ты мне сеном здесь сорить. И что ты тут вообще потерял? Что нужно? Будто бы не знаешь. Будто бы и не слышал».

Никогда бы не подумал, что этот маленький тихий старичок вдруг вот так. Всегда был и любезный, и приветливый. Приподнял я с почтением шапку, а сам подумал: доброе слово даже силу вражью ломит. Подошел я поближе и говорю ему честь по чести:

«Знаю, как же не знать. И слышал тоже. Вот только не читал».

«Чего это ты не читал?» — спросил он и стал зыркать по сторонам глазами. Я тоже огляделся и тоже, как он, понизил голос.

«Газету, в которой, говорят, все это было написано».

«Ах да, — сказал он после небольшого раздумья, — было, было. Но с тех пор прошло уже столько времени».

«А вы читали?»

«Да».

«Ой, господин хороший, если она сбереглась у вас, — говорю я ему тогда. — Дайте почитать ее; мы бы со старухой были так вам благодарны».

— Меня тоже упомянул? — спросила она.

— Упомянул. «Мы со старухой». Как-то вдруг получилось, будто само собой. Да и не было тут неправды, разве мы с тобой мало говорили об этой газете?

— И была она у него?

— Нет, не было. Читать читал, но газеты не было. Если он не соврал.

— А ты бы сказал, что мы не задаром.

— Я и сказал, да только у него все же, наверно, не было. Сказал, что была чужая газета, он брал ее у истопника из бани. Прочитал и вернул.

— У истопника из бани, — повторила она.

— Сперва подумал, что хозяин врет, — продолжал он. — Но обманулся — едва спросил, где живет истопник, хозяин тут же пустился в объяснения.

— Ходил спрашивать?

— Ходил, понятно. Сразу пошел, только мужика не было дома. Как сказала жена, уехал в деревню. Да и детишек была полная комната. Поди, сгодилось бы наше сало, да не стал я там лезть со своим горем. Женщина, как знать, поймет ли, еще за шпиона примет; по-моему, истопники эти не самая большая опора власти. Да и кто знает, осталась ли у него эта газетка.

— Но ты же, старый, должен был первым долгом пойти к фельдшеру. Дома другого разговора и не было.

— Не было, да. И дорога туда нехоженой не осталась. Боялся, правда, что не застану его дома. Что тогда делать. Но он, будто на мое счастье, оказался все же на месте. Ходил в аптеку. Не сказал, что торопится куда. Как вошел, сразу с порога:

«О-о, да это же папаша Пагги! В город приехал. Как живете? На чем добрался: на лошади, пешком или на возу с бревнами?»

Сразу стул тебе и сигарету в зубы. Тогда я и поведал ему свою беду. А когда еще напомнил, что у меня с собой почти кило масла и кусок сала, то он посмотрел на меня, будто не понимая. Потом вдруг отвернулся и начал ходить взад-вперед по комнате. Как сумасшедший, чуть не бегом. Долго маршировал, пока не спросил наконец:

«Ах, значит, так, папаша Пагги? Если бы у меня была та газета, я бы получил и сало и масло?»

«Да, задумано было».

«И не пожалел бы?» — спросил он.

«С радостью бы отдал».

«Даже с радостью? — повторил он. — За что? За какую-то паршивую газетенку! За то, чтобы прочесть о расстреле своего сына?»

Он говорил еще. Меня под конец даже злость взяла. И я сказал:

«Но там все-таки было его имя помечено!»

«Ах да, имя! — выдавил он, будто сквозь зубы. — Имя, возраст, национальность и то, что он предал родину. С какой стати вы будете читать это? Об этой кровожадной лжи. Мать все глаза проплачет».

Не стал я ему растолковывать, что слез-то у нас уже и нет. Помолчал порядком, потом сказал:

«Да, все это так, только что поделаешь, если ничего другого о нем у нас не сохранилось».

«Ах, так! — произнес он. — Ах, так!» Прошелся еще несколько раз туда-сюда по комнате и грохнулся пластом на кровать со всего маху — такой огромный и грузный. И тогда я увидел, как он, уткнувшись лицом в ладони, затрясся всем телом. Мужик плакал! Ну что ты тут скажешь. Сигареты лежали на столе. Взял оттуда без спросу сперва одну, выкурил ее, потом и другую, а сам думаю: что ж, поплачь, если это душу твою облегчит.

Потом он все же совладал с собой.

«Поверь мне, — сказал он. — Нет у меня этой газеты. Была она, и, может, я даже сберег бы ее: Калле был моим другом, и смеяться тут нечего, — но я отдал этот номер».

Ну вот, тогда я и узнал, что у Калле в городе имелась зазноба или невеста. Когда я зимой последний раз видел его, он мне сам тоже сказал, что пойдет к кому-то есть крольчатину. Фельдшер знал, что это была Рутть и что дом ее отца, ломового извозчика, стоял в орешнике за каменоломней. Я и то помню, как старый Сассилынг на своей телеге разъезжал по городу, собачонка всегда трусила перед конягой или бежала рядом.

Рутть и унесла фельдшерову газету. Обещала ее принести и, понятно, принесла бы, если бы ее саму вскорости не увели под конвоем…

«Ее-то за какую провинность?» — спросил я у Кивиселья.

«Разве для этого нужна провинность?»

«Все же. По-моему, так требуется».

«Держала кроликов».

«Запрета на них нет».

«Да это же хорошо, даже очень хорошо, что Рутть занималась кроликами, — заверил он. — Чтобы арестовать человека, причина всегда найдется. Придумал что-нибудь — и пожалуйста, преступник готов. Немного иначе обстоит дело с кроликами и свиньями. Цыгане выкармливали свиней — свиней поделили, а цыган арестовали; Рутть держала кроликов — кроликов поделили, а Рутть посадили».

Рассказал, что Рутть теперь ходит вместе с цыганами на полевые работы — охранники спереди и охранники сзади. Будто бы своими глазами видел. Потом еще сказал:

«Ты, старый, помнишь ведь библейскую притчу о том, как римские солдаты делили под святым крестом одежду Иисуса Христа».

— Ты бы спросил у Кивиселья, что он думает, неужто наш Калле был и в самом деле таким большим злодеем, что его надо было убивать?

— Откуда ему знать.

— Надо было все же спросить.

— Он сам начал говорить. Сказал, что не верит в это, пусть хоть на куски его рубят. Посоветовал меньше говорить и думать об этом. Все равно никто концов не найдет.

О-хо-хо!

Когда я собрался уже уходить, он сказал мне:

«Наведайся к Ирме, может, она что-нибудь расскажет тебе. Или даже передаст. Однажды она вроде бы говорила».

Сказал, что к Ирме я не пойду. Не пойду, и все тут.

«Почему не пойдешь? — спросил он. — Что у тебя есть против нее?»

«У меня-то ничего, — ответил ему. — А вот у нее — поди знай, что она думает обо мне. Был сынок негодный, и отец не лучше. Да и что я скажу ей, когда войду в дом. Может, и супруг ее новый тоже дома».

«Поступай как хочешь», — фельдшер вроде бы даже рассердился.

«А вдруг это она и вырыла Калле яму», — сказал я и попросил еще одну сигаретку.

И ты только послушай, что он сказал: Ирма, дескать, и теперь еще любит нашего Калле.

— Чего там прах-то любить, — проговорила старуха.

И все же чувствовалось, что на душе у нее стало легче.

— Не знаю, откуда он все это взял, только так он уверил, — продолжал старик. — Может, Ирма сама ему говорила. И меня она встретила очень приветливо: как только увидела, так глаза сразу мокрые стали.

И опять как бывало:

«Отец! Добрый отец! Как хорошо, что я увидела тебя».

Ну прямо хоть начинай верить тому, что, если бы не было этой чертовом войны, они бы рядком да ладком прожили свои дни. Сказал, что чего уж там хорошего, что какое уж теперь хорошее, если… Теперь нам пришло время чужими становиться.

«Я бы не хотела, — ответила она. — Если и видеть не придется, все равно не забуду. Другое дело, если бы я была счастлива в своей теперешней жизни».

«Неужто нет?»

Я спросил это, как, бывает, спрашиваешь у ребенка, который ушиб себе палец, ну прямо как у своей кровинки, но если бы она ответила хоть одно словечко. Вдруг застыдилась, завела о другом и спросила:

«Отец, может, хочешь кофе? Я сварю».

«Если можно», — ответил я.

Она сделала вид, что и не слышала. Побежала на кухню и, только когда вернулась, сказала:

«Вальтер поехал утром в деревню, его и в городе-то нет. А если случится, что войдет сейчас, можешь сказать ему, что пришел за кожей для подметок или за колесной мазью. — Примолкла на миг и вдруг, будто ее змея ужалила, спросила — А может, ты и пришел за колесной мазью?»

Тогда я рассказал ей о своей нужде.

«Нет у меня больше этой газеты, — сказала она. — Была, и берегла ее, как похоронное извещение. Но Вальтер, наверно, все ж догадался, что я дорожу этой газетой, и сжег ее. Теперь, отец, ты знаешь все. И не спрашивай больше и не допытывайся».

А чего мне было допытываться еще, если у бабы слезы на глазах. Ушел я, и кофе остался на плите. Ирма не стала и останавливать. Потом, правда, прибежала к телеге, мол:

«Возьми, отец, эти его бумаги — мне хранить их трудно».

— Где они у тебя? — спросила мать.

— В потайном кармане, в пиджаке, — ответил старик. — Не торопись ты с ними, я еще не кончил свою историю. Когда я ушел от Ирмы и честь по чести закрыл за собой ворота хлеботорговца, то подумал вначале, что теперь осталось только направить оглобли к дому. Но тут, на счастье, вспомнилось, что могу навестить еще господина Коттьлаппера. Время было, собрался и пошел. И что бы человеку сразу с правильного конца начать! Помню, Калле, бывало, все вроде высмеивал господина Коттьлаппсра, настоящий, мол, мужичонка и все такое. Я бы не посмел сказать это; сколько я с ним ни сталкивался, он всегда бывал и обходительный, и приветливый. Здоровье, правда, стало уже никудышное, но все равно — и совет подать сразу готов, и что сделать. Пусть, мол, я и не беспокоюсь, у него при газете работает племянница, она и раньше помогала пострадавшим. Вот видишь, догадался бы я сразу утром пойти к папаше Коттьлапперу, может, уже сегодня был бы с газетой.

— Не беда, если тебе все-таки обещали, — решила старушка. — Когда ты теперь должен за ней поехать?

— Обещал прислать.

— Прислать?

— Да, прямо по почте.

— Ого!

— Да, и тебе велел кланяться. Верно и то, что он сказал: с мужика задубелого спрос какой, но все знают цену материнскому сердцу. Верному и твердому.

Мать хрустнула пальцами, отвернулась в сторону и произнесла:

— Этот кусок сала и масло тогда следовало бы ему отдать.

— Да, и то чуть было не забыл, — ответил он. — И забыл бы, если бы человек сам не дал понять.

— Какой же ты у меня бестолковый был, — удивилась жена.

Старик поднялся.

— Видишь, был, — сказал он хрипло.

И, потирая крестец, заковылял к пиджаку, который висел на прибитой к стене катушке из-под ниток. К моменту, когда он вытащил из внутреннего кармана пиджака пачку бумаг, со скамеечки поднялась и жена.

Они подошли к окну, где еще было достаточно света, собираясь перелистать оставшиеся после сына бумаги. К сожалению, почерк был для старых глаз слишком мелким и неразборчивым. Они с благоговением отложили листочки в сторону и не узнали, по крайней мере в тот вечер, что это была рукопись пробной исповеди, которую оставил их сын.

И только на одной страничке буквы оказались крупнее и четче. Старички начали усердно читать. Но слова и предложения эти были какие-то странные:

«НУТРИЯ

НУТРИЯ НУТРИЯ

Ведро и две посудины.

НУТРИЯ КНУТ КНУТОВЩИК

НУТРИЯ маленький, милый зверек.

Мясо съедают, кожу сбывают.

Милосердный Боже, яви милость к тем, кого пожирают, и к тем, кто пожирает.

MAGEN[5]

КНУТ

МAGEN

Auf dem MAGEN[6].

Аминь».

Когда и эта страничка была отложена с тем же благоговением, старушка поднялась и вернулась к своей маленькой скамеечке возле дымохода. Старик остался у окна.

Придет осень, думал он, здесь я больше не останусь. Пусть только наступит пора лес рубить. С утра затемно буду уходить в лес. По полям, напрямик. Там, в лесу, хорошо топором махать. Жечь хворост. Сколько этого треска и дыма! Сын туда не придет, так запросто не явится, всегда нос воротил. Не придет, так не придет. Пусть не приходит, тем лучше. А вечером? Да, тогда он будет встречать его в дверях, руки протянет: «Дай хлеба лесного!»

А бедная старуха! Он всегда у нее перед глазами, весь божий день. Идет ли она в коровник, или к колодцу, или все равно за чем, он все время рядом, ни на шаг не отстает.

И стариковские плечи опускались все ниже, будто кто-то наваливал на них невидимый груз.

Пауль Куусберг

Чудной

Перевод Арнольда Тамма

Народный писатель Эстонии Пауль Куусберг родился в 1916 г. в Таллине. До 1940 г. работал каменщиком. Принимал активное участие в революционных событиях 1940 г. Воевал в рядах Эстонского стрелкового корпуса Советской Армии. В 1944–1946 гг. был редактором военной газеты, а после Отечественной войны — заместителем редактора газеты «Рахва Хяэль», редактором журнала «Лооминг». Окончил Высшую партийную школу в Москве. С 1960 г. — секретарь правления Союза писателей ЭССР.

С 1948 г. стал работать в области критики.

Первый роман «Каменные стены» вышел в 1957 г. Для творчества П. Куусберга характерны аналитичность и исследовательская точность, публицистическая заостренность в изображении человека, активно созидающего нашу жизнь.

П. Куусберг — автор многих романов, сборников рассказов и повестей, критических статей. Романы «Происшествие с Андресом Лапетеусом» и «Второе «я» Энна Кальма» отмечены Республиканской премией Советской Эстонии в 1965 г., роман «Одна ночь» — в 1975 г.

На русском языке вышли все произведения П. Куусберга, в том числе «Второе «я» Энна Кальма» (1969), «В разгаре лета» (1972), «Одна ночь» (1974), «Капли дождя» (1979), сборник «Бульвар Свободы» (1981), куда вошли роман в новеллах, повести и рассказы.

Произведения писателя переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.

Глава 1

Меня могут счесть малость тронутым или вовсе свихнувшимся, но со мной он говорит. С другими не разговаривает, и не станет говорить, мы же с ним ведем беседы. Вначале он и со мной молчал. Теперь толкуем часами. Пока у меня есть время и желание. Он никогда не спешит. Сам разговора не заводит. Первый раз завел, сейчас должен я начинать. Но стоит ему произнести слово, то уж разойдется. Попусту болтать не любит, анекдотов от него не жди. Поддевает, насмехается, подтрунивает — это есть. Шутку понимает, тут он мужик что надо. Никогда не обижается, ни с того ни с сего носа не воротит, терпелив невероятно. Доверять ему можно, сплетнями не занимается. Да и с кем бы ему тут чересчур пустословить, если с другими не водится, поверять себя можешь спокойно. Он старше меня по крайней мере в два, а то и в три раза, хоть и у меня уже дело к пенсии близится. Раза-то в три явно. На глаз трудно угадать в точности его года. По срезу бы я определил возраст, кое-что подскажет и толщина ствола и ветвей, а еще больше, наверное, кора, толстая, растрескавшаяся кора старых сосен напоминает панцирь; по годовым же кольцам я смогу прочесть лишь после конца его дней. Надеюсь, не так скоро спилят, и в глубине души побаиваюсь этого. В последнее время много пишут и говорят об уходе за лесом, о прочистках, об улучшении древесной породы и прочих подобных делах, — к сожалению, всякий уход, прорубка и улучшение породы требуют жертв. Тем более что не о целом, при всех ветвях и в лучшем своем росте, дереве речь идет. С первого взгляда видно, что время его не баловало, но он мужественно противостоял испытаниям. Держится все еще прямо, лишь чуть-чуть сгорбился вверху. Выглядит на удивление крепким. Смотришь на эту старую сосну, и невольно возникает почтение к той жизненной силе, которая питала дерево. Крупных ветвей сбереглось немного, осенние штормы здорово потрепали его. Оставшиеся суки мощные, от ствола идут, по меньшей мере, в толщину человека. Ветви у него не прямые, они вытянулись гигантскими дугами и загибами. Одна, с семи-восьмиметровой высоты пригнулась до самой земли, чтобы затем снова прорастить ввысь свои меньшие ветви. Другая, чуть ниже, обогнула тоненькую, стройную сосенку — словно старый великан простер свою оберегающую длань вкруг подростка, чтобы оградить его от земных бед. Самая большая и мощная ветвь вытянулась в сторону юго-запада, отросты ее извиваются, будто змеи. Таких роскошных и могучих суков раньше было целых пять, тоньше ветвей — бесчисленное множество, это он рассказывал мне сам. И рос он не прямо в небо, ствол его на десятиметровой высоте разветвился. Здешние сосны двух видов, у одних ствол тянется прямо или криво до самой маковки, как вообще у сосен, другие, подобно лиственным деревьям, разветвляются на несколько суков, бывает, почти от земли, тогда они напоминают гигантские кусты. Моя сосна относится ко второму виду, но разветвилась она в вышине, причем каждый сук в обхват иного дерева. Большинство суков и ветвей, к сожалению, обломились, одни возле ствола, другие — потоньше — дальше. От многих суков остались только сохлые комельки, в вечерних сумерках, на фоне непотухшего закатного неба, они кажутся клыками какого-то доисторического пресмыкающегося, иногда грозящими мечами и тут же воздетыми в проклятье костлявыми руками голодного побирушки. В зависимости от настроения и фантазии того, кто смотрит. В толстом шершавом и узловатом стволе, там, где как бы расходятся пять суков, на высоте примерно десяти метров, темнеет углубление, из которого растет маленькая, с метр, рябинка. Он гордится ею.

— Из этой щуплянки такое вымахает дерево! Будет еще ягоды родить.

Я не поверил и не очень верю.

— Приходи через пять лет, — говорит он всегда спокойно.

— Через пять лет…

Я все еще сомневаюсь.

Случись ему уловить в моем голосе печальную нотку, как начинает подбадривать примерно так:

— Долго будешь ходить повесив нос? Ты же избавился от своей хвори. А малые беды в твоем возрасте в порядке вещей. Глянь, что от меня осталось, но я и не подумаю сдаваться. Пять лет — пустяки.

— Ты крепкий старик, — ценю я его живучесть, — ты и пять раз по пять выдюжишь.

— И ты тоже, — заверяет он с невозмутимым спокойствием.

— Пять лет, может быть, — соглашаюсь я на этот раз, — но ягод никто из нас все равно не увидит. В метр-полтора рябинка выкидывает гроздь, это я видел своими глазами, но надо, чтобы корни у дерева были в земле.

Настроение у меня было паршивее обычного, поэтому я и цеплялся.

— У меня корни глубоко в земле. Очень глубоко, глубже, чем у любой другой здешней сосны. Если бы мои корни не уходили так глубоко, то… Все другие моей стати, высокие раскидистые деревья августовская буря повырывала из земли, мужики с мотопилами разделали их на чурки, а я продолжаю жить, цвету и шишки пложу. Разве ты не видишь моих сынов, — показал он на молодую поросль вокруг себя. — Мои корни и рябинке дадут силу.

— Нет. Тебе дадут, рябинке нет. У нее мало земли. Хочешь, я принесу туда земли?

— Злой ты. Не хуже твоего знаю, что ей нужна земля. Что это ты сегодня все подкусываешь? Не сдал объект вовремя, передвинули сроки? Или снова дает себя знать желудок?

Слова Старика подействовали. Про себя я называю эту истерзанную бурями сосну Стариком. Конечно, я зло куснул его. Он же меня никогда не старается уязвить, с удовольствием иногда подтрунивает, но вовсе не зло. Он бы смог и сейчас ответить мне — мол, дорогой человек, ну какой из тебя земленос? И то правда, растет рябина на десятиметровой высоте. Как бы я доставил туда землю? Забраться на дерево не в моих силах, первые култышки суков начинаются только на высоте пяти-шести метров. Ствол у сосны толстый, два мужика не обхватят. Даже ловкий парнишка не забрался бы к рябинке, не говоря уже о человеке моих лет. Понадобилась бы длинная лестница или телескопический подъемник. Откуда их взять, сосна-то стоит посреди поляны, в стороне от дорог. Это не вековая, а рожденная бурей поляна, десять лет назад и здесь стоял лес. Не дремучий глубинный бор, а низковатый редкий прибрежный сосняк. Тут не поднимались к небу стреловидные корабельные сосны, а росли сукатые, кривые и приземистые, осенними штормами пригнутые деревья. Мой Старик был одним из самых высоких и самых мощных, штормы его согнуть не смогли. Кроме него остались и другие сосны, из десяти примерно одна, как правило, с меньшей кроной и ниже или совсем уж молоденькие. Шторм выбирал в жертву высокие, с мощной кроной деревья. Так что не вышло бы из меня земленосца и не смог бы я поднять наверх, рябинке, землю. Старик, похоже, все это понимает и не смеется. Чувствует, что со мной что-то происходит. Иначе бы не спросил, какая беда меня гложет.

Он чертовски мудрый, этот мой Старик.

Вы, наверное, сразу догадались, что в виду имелось дерево, а не человек. Не думайте, что я сошел с ума. Или считайте сумасшедшим, это ничего не меняет. Жена тоже считает меня чуточку странным; если и не совсем трехнутым, то чудным. Что означает, что у меня не все дома. Кто знает, может, оно и так, решать другим. Но столько-то я все же скажу — если бы мудрая сосна не разговаривала со мной, я бы многое потерял. Жена в мой разговор со Стариком не верит. Раньше Луиза верила мне больше, по крайней мере делала вид, что верит, хотя и тогда напоминала порой о моей странности. Жена уверяла, что она целый день провела у этой паршивой сосны, взяла с собой бутерброды и вязальный крючок и ждала, но, кроме шороха ветра в ветвях и противного скрипа, ничего не услышала. Мол, сделала это ради меня, чтобы ума вложить, хотела выяснить, уж не отверстие ли какое, не щелка или дырочка в ветке завывает или свистит, а мне это кажется разговором; мол, как человек образованный, она прекрасно знает, что никакое дерево, даже многосотлетняя сосна и та не разговаривает. Так что я или привираю, или без клёпки в голове. Под вечер она, правда, беседовала, но не с деревом, а с одним мужчиной, который пытался завести с ней знакомство, такой, моложе меня, средних лет вежливый господин, угощал вином и шоколадом, которые ходил покупать где-то, наверное, в киоске, она отпила глоточек вина и от большой плитки шоколада кусочек тоже попробовала. Господин этот, доцент Вийрмаа или Вийрсоо, приглашал ее вечером потанцевать в приморском ресторане, обещал приехать за ней на машине, пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы отвязаться от приставалы. Рассказывая о вежливом доценте, Луиза оживилась — она всегда, когда мужчины обращают на нее внимание, рисуется и хвастается. Я дал жене выговориться и не перебивал ее. Лишь на третий день сказал, что спрошу у дерева, что там с ней стряслось. Жена вроде бы оробела и сказала, что нечего мне выспрашивать и выпытывать, некрасиво выведывать про свою жену. Так что чуточку она все же поверила в то, что Старик разговаривает. Или была чуточку суеверной. Многие женщины, даже высокообразованные, суеверны, верят во всякие приметы и сны.

Со мной Старик, то есть старая сосна, начал разговаривать, когда я, в прямом смысле слова, оказался у разбитого корыта. Здоровье подвело. Страшно мучил желудок, кишечник, казалось, был огнем начинен, кислого и жареного и в рот не смел брать. Похудел, силы таяли с устрашающей быстротой. Для такого, как я, здоровье — это все. Я строительный рабочий, или, как порой звучно говорят и пишут, строитель. Выполнял на стройке почти все работы, клал стены, штукатурил, отделывал плиткой стены и полы, заливал бетон, вставлял двери и окна, ставил стропила, даже белил стены и потолки. Лишь сваркой труб и электропроводкой на хлеб не зарабатывал, для собственных же нужд делал и это. Больше всего мне нравится возводить стены, в этом деле я считаю себя мастером. Собственно, в последние годы и не приходилось держать в руках инструмент, меня выдвинули прорабом, руководителем работ. Отбивался, правда, руками и ногами, но меня провели. Сперва в главной конторе сказали, что прекрасно все понимают и не собираются назначать навечно. Но пусть и я пойму их и выручу из беды, прораб уезжает в санаторий, нового человека на его место брать не хотят, пусть я замещу его на время, пока он здоровье поправит. Смирнов, человек и впрямь хороший, давно вернулся, но ему дали новый объект, самый важный объект в городе, а я по-прежнему вожусь с институтской лабораторией; научным и культурным объектам материалы и оборудование, людей и механизмы выделяют в последнюю очередь. Бьюсь и кляну, что дал себя впутать. Бумаги душат меня, бумаги и бесконечное клянчанье за дверьми заказчика и всевозможных главных и неглавных предприятий, чтобы хоть немножко подвигалась работа. В то время, когда я боялся самого худшего, я был бригадиром молодежной бригады и не смел быть слабым работником. Но как ты будешь поспевать в ногу с ребятами, если к обеду уже устаешь, если ходишь тайком в уборную блевать, когда тебя скручивает боль. И с моим добрым другом Кристьяном Кярбером злую шутку сыграло здоровье. Не от хорошей жизни распрощался он со строительными лесами, с молотком и кельней. Что из того, что стал получать приличную пенсию, и крыша, возведенная своими руками, и одет, и на столе хлеб, — Кристьяну пришлось отказаться от самого главного. Те, для кого работа лишь деньги, никогда не поймут, что чувствует человек, для кого труд является прежде всего содержанием и смыслом жизни. Я боялся, что и моя история кончится, как у Кристьяна, или еще хуже.

Однажды воскресным вечером, когда на меня навалилась страшная тоска, я пошел в лес. В голове стучал единственный гнетущий вопрос. Лес успокаивает, но на этот раз я не искал покоя или утешения. Думал о своем исходе. Бродил и размышлял, но принять решение было трудно. Наконец обнаружил себя возле исполинской, ветрами и штормами истерзанной сосны. Я и раньше восхищался деревьями, которые мужественно противостоят бурям, и подумал: как эта сосна вообще выдержала августовский шторм шестьдесят седьмого года? Явно ценой своих ветвей.

В шестьдесят седьмом году я оказался во время шторма в лесу. Не на том именно месте, где высится Старик, а примерно в километре отсюда, южнее. С шестьдесят пятого года моя семья проводит в этих краях лето, на хуторе у старой тетушки моей жены. Один сын тетушки пропал без вести на войне, другой погиб на мысе Сырве, дочь после университета направили в аспирантуру в Киев, где она вышла замуж за темпераментного грузина, — она была красивой блондинкой. Теперь живет в Тбилиси и отдыхает на берегу Черного моря. После того как тетя осталась совсем одна — муж умер за рулем трактора от разрыва сердца, свозил на волокуше с поля камни, был крепкий работяга, член правления колхоза, — она и пригласила нас к себе на лето. Обещала завещать нам хутор, если мы будем присматривать за ним, поэтому Луиза и относится к дому как к своему имуществу. Так мы и очутились в этих краях.

К слову сказать, я завидую смерти Юхана, из мира сего он ушел внезапно, умер на работе, которой был увлечен. Дядюшка Юхан, как звали его мои дети, не болел ни минуты, не мучил ни себя, ни других. А я буду мучить себя и других. С Юссем-Корчевателем — так в деревне называли Юхана — я встречался всего несколько раз, но с ходу зауважал этого жилистого, сухопарого мужика с живыми глазами. Трудяга этот не знал устали, с раннего утра до позднего вечера он был на ногах, питал страшную ненависть к камням, каждый год выворачивал их сотнями и тысячами. Ненавидел и любил свою ненависть, как говорит тетя моей жены. Очистил поля до последнего камня, что было великим чудом, потому что здешние поля словно бы высиживают камни. Даже в первые колхозные годы, когда многие уклонялись от артельной работы, Юхан на совесть ломил — пахал и сеял, косил сено и убирал хлеб, хотя и вступил в колхоз против воли. Гробил себя работой, наперед готовил себе смерть. То были слова Луизиной тети. Если бы я распростился с жизнью на строительных лесах, это была бы истинная радость, только я, наверное, помру в постели… Нет, ни за что, ни в коем случае… Так я думал тогда. Луиза считала дядюшку Юхана примитивным человеком, который ни от чего, кроме корчевки камней, не получал удовольствия. В ее глазах и я, наверное, примитивный. Сейчас много говорят о разностороннем развитии и совершенствовании человека, только вот развитие и совершенствование связывают и с хоровым пением, и с народными танцами, с посещением театра, с просмотром фильмов, с чтением книг, со спортом и так далее. Лишь работу усердные совершенствователи человека оставляют почти целиком в стороне или говорят о ней мимоходом. Все, кто двигал жизнь вперед, были великими трудолюбами. Или, может, теперь считается, что исследовать атомное ядро и конструировать космические ракеты — это важная работа, такая же, как рисовать картины, дирижировать хором, писать пьесы и играть в них, как петь в микрофон, делать двойной нельсон, а вот пахать, корчевать камни и класть стены — уже нет? Если крестьянин столь привязан к пахоте и сеянию, что ценой своей жизни делает поля ровными как стол, то он, видите ли, человек примитивный, если же физик дни и ночи сидит в своей лаборатории, значит, он уже гений. Так, что ли? Я считаю Юсся-Корчевателя великим человеком, хотя и ничего другого, кроме как выворачивать камни, пахать и сеять, он делать и не умел.

Но вернемся к Старику и шторму.

Перед штормом стояли жаркие дни. Жара продолжалась две недели. В день шторма, около обеда, я пошел за грибами. Грибы я очень люблю, ем их свежими, маринованными и солеными, хотя они и противопоказаны мне. Больше всего ценю маленькие маринованные горькушки, коричневые грибочки, которых многие и не собирают. Луиза пыталась отвадить меня от горькушек, готовила вкусные кушанья из рыжиков и боровиков, а с нашинкованными рыжиками или крупными боровиками можно и впрямь язык проглотить, но я до сих пор не отказываю себе в удовольствии собирать горькушки.

Глава 2

Собирал грибы и попал после обеда под дождь. Дождь все усиливался, и ветер крепчал. Пришлось искать укрытия под густым деревом. Сосна, даже могучая и с раскидистой кроной, плохо спасает от дождя, сосна не ель, ветви которой словно бы образуют крышу над головой. Но немного все же спасает. По крайней мере, вначале. Уселся под деревом на мох, прислонился хорошенько спиной к стволу. Время было, спешить вечером на автобус не надо, только что начался отпуск. Толстый ствол укрывал от дождя и ветра, за шиворот попадали лишь отдельные капли, еще прикинул, сколько же это прибежище из ветвей и хвои продержится под дождем.

Задумался, время будто летело, дождь пошел сильнее и не собирался переставать. Наконец я решил идти, за воротник уже порядком натекло. А ветер еще больше разыгрался, лес начал шуметь и завывать все громче и громче, цепкие, привычные к морскому ветру сосны качались, будто кусты ивы. Ясно чувствовал, как раскачивается толстый ствол, о который я опирался спиной, и подумал, что ветер становится прямо-таки штормовым, если уж дерево в мужицкий охват от корня качает.

И тут ощутил странную вещь: земля подо мной словно бы ожила. Казалось, я сидел не под толстым, росшим на мшистом песчаном косогоре деревом, а на трясинистой кочке, которая грозилась продавиться под ногами. Сперва ощутил, а вскоре и увидел, как вздымалась и опускалась почва, земля разрывалась, из мха показывались корпи у снова исчезали по мере того, как нарастали или немного отступали порывы бури. Вдруг меня словно толкнуло, я вскочил и бросился подальше от сосны, в два-три прыжка достиг более надежного места. Именно более надежного, где земля под ногами хотя бы не колыхалась. И вовремя. Почва вокруг огромного дерева все больше вспухала, потом еще раз опала, взгляд мой был пригвожден к сосне — вернее, к поверхности земли вокруг дерева, которая опустилась, — теперь глаза мои ясно уловили и качание ствола, — земля опустилась и окончательно поднялась. Огромное дерево клонилось медленно, с хрустом лопались тянувшиеся в сторону моря корни, которые пытались удержать дерево, но не смогли устоять под напором бури. Я стоял и широко открытыми глазами смотрел, как падает сосна. Ничего подобного мне раньше не приходилось переживать. Я видел не раз, как валят деревья, и сам за ручку пилы держался, но сейчас это было нечто совсем другое. Буря выворачивала гигантскую сосну из земли вместе с корнями. Что у ветра вообще может быть такая сила, я бы раньше не поверил. Хотя Эстония и лежит в зоне розы ветров. Потом подумал, что если бы продолжал сидеть под сосной, то там бы и остался. А еще позднее, уже на следующий день, задумался: что же заставило меня вскочить, будто змея ужалила, и бежать от обреченного дерева? Я действовал совершенно инстинктивно, поведение мое не было продиктовано сознанием. Видимо, меня и вправду спас инстинкт, который уходит во времена, когда далекие предки людей жили еще в лесах, в пещерах или на деревьях, эта запрограммированная в генах сотни поколений назад информация сработала сейчас автоматически, если верить книгам. Кто его знает. И еще я подумал, да неужто сознание — самое острое оружие в борьбе за выживание рода? По крайней мере, я пришел к выводу, что в критических ситуациях инстинкты порой оказываются важнее разума и что язык инстинктов не всегда стоит высмеивать. При падении следующих деревьев поведение мое диктовалось уже разумом. А деревья все падали — и вблизи и поодаль. Порой несколько деревьев валились подряд или даже разом, одно тащило за собой другое и третье. Я шел не по шоссе и не по лесной дорожке, а напрямик сквозь прибрежный сосняк, который хорошо знал, я выбирал направление, которое должно было быстрее вывести меня к дому. Утром выяснилось, что и на шоссе пришлось бы остерегаться, и на дорогу свалилось много сосен и елей, движение остановилось на целый день, прежде чем не убрали деревья. Чем ближе к дому, тем вернее я угадывал, какое дерево вывернется из земли, возле какой сосны следует проходить, а от какой держаться подальше. Не бог весть какая мудрость. Надо было обращать внимание лишь на две вещи. Во-первых, на высоту сосен. Чем выше дерево и раскидистее крона, тем больше у нее возможностей оказаться жертвой бури. Шторм попирал прежде всего мощь и гордость, будто он был разгневанный Иегова, каравший тех, кто хотел быть лучше других. Во-вторых, следовало смотреть на землю вокруг дерева. Возле больших деревьев она заметно начинала вздуваться и опускаться еще до их падения. Была и третья мудрость. Самая простая: держись подальше от всякого дерева, иди так, чтоб ни один ствол и ни один сук не достали тебя, если дерево начнет падать. Но сосны росли слишком густо, чтобы следовать этому правилу. Я вошел в азарт, но порой ощущал страх — не упадет ли дерево в тот миг, когда я прохожу мимо, осмотрительность заставляла меня раза два резко отскакивать, со стороны мои движения могли показаться весьма забавными.

Увидев своими глазами разрушительную силу шторма, я почувствовал еще большее почтение к старому исполину, который не склонил головы. Старик выстоял ценою своих ветвей. Так как корни могучего дерева не поддались, то буря обломала у него ветви. Трудно сказать, сколько их Старик потерял в шестьдесят седьмом году в августовский шторм. Собеседником тот стал спустя два года после шторма, до этого я проходил мимо Старика, особо к нему не приглядываясь. В одном не сомневался: если бы Старик сохранил всю крону, и он бы не выстоял. Хотя знал, что Старик и не согласен со мной. Старик прочел мои мысли и будто невзначай сказал, что дело не столько в ветвях, сколько в корнях. У кого корни крепко сидят в земле, тот выстоит в любую бурю. Хотя бы и ценой своих костей и суставов, то есть ценой ветвей. Порой Старик называл свои ветви суставами. Он думал и рассуждал как человек.

В отношении него у меня есть одна мысль. Может, он выдюжил потому, что ветви его оказались слабыми. Что хоть и росли они могучими, но их связь со стволом была непрочной, потому и стали легкой добычей ветру. И эту мысль Старик прочел и отвел. Он опять как бы невзначай заявил, что очень гордился своей силой, своими многочисленными суставами, каждый сустав, то есть ветвь, как самостоятельное дерево, потому он их и потерял. «В своей полной красе я был самым большим и мощным деревом во всем прибрежном лесу, — хвастался он. — Я хотел быть могучее всех, вырастил себе мощные ветви. Я не понимал, что моя сила в силе всего леса».

Вот такой он, мой говорящий сосновый исполин.

Глава 3

Говорить со мной Старик начал, когда я бродил по лесу и думал, ложиться мне на операцию или выбрать более крутое решение. Я боялся не операции, а того, что она не поможет. Мой отец умер от опухоли печени, опухоль обнаружили поздно, когда отец уже ослаб настолько, что не выдержал операции. Врач утверждал, что это была доброкачественная опухоль, не раковая, но я никак не мог понять, как может опухоль быть доброкачественной, если она приводит к смерти. Мне объяснили нечто вроде того, что доброкачественная опухоль ограничивается одним органом, злокачественная же поражает и другие органы, проникает в них ответвлениями, которые называются метастазами, или проростами, так что ни скальпель, ни облучения уже не помогают. В моем случае не говорили о печени, твердили о желудке, который нужно-де было уже несколько лет назад лечить серьезно, а теперь, возможно, придется половину или даже три четверти его вырезать, но это, мол, раз плюнуть, если иметь в виду уровень сегодняшней хирургии. Тем не менее я нервничал и все откладывал больницу. Прежде всего никак не мог поверить, что у меня язва, был всегда уверен в своем желудке, который, как у героев Джека Лондона, переваривал все, даже колючую проволоку и гвозди. Хорошее пищеварение спасло меня в концлагере, где люди, как мухи, мерли от тифа. Мой желудок и кишечник брали калории даже из воды и свекольной ботвы, это и держало меня на ногах. А теперь вдруг… Нет, разговорам о язве я не верил. Когда рак, врачи тоже говорят о язвах. Смерть отца еще слишком ясно стояла перед глазами.

Самое страшное — долгая смерть, медленное угасание, когда видишь, как ссыхается твое тело, и чувствуешь, как утрачиваешь волю и превращаешься в бессознательное животное, которое десятью пальцами цепляется за жизнь. Нет! Стать живым трупом и превратить свой дом в покойницкую? Нет! В Штутгофе я дал себе слово всегда оставаться человеком, человек должен уметь уходить из этого мира. В лагере самоубийство считалось смирением, злу человек не смеет покоряться, там я обязан был выжить. Но смерти челочек не должен бояться, у человека есть право распоряжаться своей жизнью. Нет, возражал мой внутренний голос. Человек не сам дал себе жизнь, и он не может ее отбирать у себя. Я посчитал это тогда голосом трусости. Снова трусом мне не хотелось становиться. Так я боролся с сомнениями, в голове вертелись самые вздорные мысли, которые ни к чему не приводили. Сейчас даже неловко обо всем этом вспоминать. Тогда же…

От домашних я свою беду скрывал. Луиза заметила, что я, по сравнению с прежним, ем все меньше и стал выбирать еду, я отговаривался, что у меня просто нет аппетита. Некоторое время удавалось ее обманывать, наконец она поняла, что со мной случилось что-то серьезное. После того как Луиза обнаружила, что я скрываю рвоту, она стала посылать меня к врачу. Луиза видела смерть моего отца и была очень встревожена. Она не отстала, пока не отправила меня к врачу. Районный врач, средних лет женщина, долго не могла довести до моего сознания, что я должен лечь на операцию. Она пыталась убеждать меня и наконец стала пугать. Сказала, что застарелая язва на задней стенке моего желудка может не сегодня-завтра прободиться, а это уже не шутка; у одного ее пациента язва прободилась и искалечила ему всю жизнь. Несчастный пребывал четыре дня при смерти, начались плохо поддающиеся лечению воспаление и нагноение и всякие другие ужасные вещи. Мужчина здорово сдал и уже не смог полностью оправиться. Жена от него ушла. Я не поверил всем этим страшным разговорам. В тот день я уже не сомневался, что у меня рак. Возле истерзанной ветрами сосны меня схватил сильный приступ боли в животе, я был вынужден опуститься под деревом. Пытался пошутить над собой, вот, дескать, и дождался прободения, здесь и околеешь, это тебе расплата за твою трусость. Вытащил из нагрудного кармана пачку «Экстры», закурил и сделал пару затяжек. Сразу, как только зашел разговор о язве, мне посоветовали бросить курить. Мол, курение для желудочников и сердечников куда опаснее, чем для легочников. В это я верил, но то ли никотин слишком уже вошел в кровь, или воля ослабла, но я не смог преодолеть себя. Все больше корчась от боли, я продолжал курить. Не помню, сколько я так крючился и сколько выкурил сигарет, прошло, наверное, не меньше часа, и явно не один окурок втоптал я в песок.

И тут я впервые услышал голос Старика:

— Горящие спички бросать в мох не следует.

Я словно очнулся ото сна, подумал, что слова эти принадлежат невесть откуда взявшемуся здесь любителю поучений, таких поучателей, которые на каждом шагу стараются наставлять других, расплодилось на земле вдоволь. От боли я обозлился и бросил в ответ:

— Пошли вы к черту!

Если бы мне все внутренности не выворачивало, я бы так не сказал.

— Дымится уже. Сухой мох все равно что порох.

Некоторое время я смотрел на тоненькую струйку дыма, которая и вправду поднималась в двух шагах от меня. Заставил себя подняться и вдавил ногой дымок. Пламя еще не вспыхнуло.

Поблизости ни одной живой души не было.

Проиронизировал над собой, что болезнь, видимо, уже подействовала на рассудок.

— Что с тобой, что так плохо выглядишь?

Вот чертовщина, кто это меня разыгрывает? Тыкает, будто старый знакомый. Прячется за деревом, голос вроде бы шел оттуда. И какой сочный! Словно баритон Александра Ардера. Но с Ардером мы незнакомы, он бы не стал играть со мною в прятки, да и умер… К тому же, кажется, тоже рак. Никакого желания шутить у меня не было, потому и вспылил:

— Если хотите со мной говорить, выходите из-за дерева.

— Не могу, — ответили мне.

— У вас что, отнялись ноги?

— Я с рождения безногий.

Терпение мое лопнуло. На минуту я забыл о раскаленных внутри меня углях и в несколько шагов был уже у дерева. За ним никого не было.

— Сядь спокойно и отдыхай, — донесся тот же голос. Все от того же дерева. Точнее, как бы изнутри дерева.

Я внимательнее присмотрелся к сосне. Вдруг кто-нибудь залез наверх и дурачится там.

Я обошел вокруг сосны и вверх пялился, однако никого не обнаружил. Походил еще поблизости, но так ничего и не уразумел. Дурак дураком, будь у меня самого такой глубокий голос, я мог бы подумать, что начал сам с собой разговаривать. К сожалению, у меня не то чтобы слабый, но какой-то незвучный, тусклый, попросту жалкий голос. Так что сам с собой я говорить не мог. Ходил вокруг дерева, топтался, как идиот, на месте и наконец внял совету голоса и снова сел на землю.

— Дела твои не так уж плохи, как тебе кажется, — донеслось от дерева, с дерева или из дерева. — Чем болеешь?

— Язва или открытая язва, — пробормотал я униженно. О раке я решил лучше помалкивать.

— Открытая язва? Прямо по-докторски сказано. Читаешь медицинские книги?

— Листаю иногда.

— Напрасный труд, это тебе не поможет.

— А что же поможет?

— Операция.

Вздохнул глубоко и ничего не сказал. Что там говорить, если не видишь своего собеседника.

— Что ты сегодня ел? — спросил голос.

— Кусочек вареной телятины.

— А свежемаринованных рыжиков не пробовал?

Откуда он знает, что я ел? Я действительно, не подумав, поел маринованных грибов. Теперь вспомнил. Поэтому и жжет внутри.

Меня стошнило.

— Отойди подальше.

Я поспешил в сторону, мутило меня страшно. Вышли непереваренные кусочки грибов. Стало немного легче.

Вернувшись к дереву, я внимательно осмотрел старую истерзанную сосну. А вдруг со мной разговаривает дерево? Что это на самом деле так, я поверил только после нашего третьего разговора, уже после операции. В том, что я вообще лег на операцию, заслуга все той же сосны. Не Луиза и не доктор, или, вернее, и Луиза и доктор немного, но больше всего этот видавший виды Старик. Это он убедил меня, что операции не следует бояться, что я еще молод, чуть больше пятидесяти, наверняка выдюжу. Рака у меня нет, бояться рака глупо, у него совсем другие симптомы.

«Твой отец был хроническим алкоголиком, да и кто знает, был ли у него рак, ты ведь ничего точно не ведаешь. Мог быть цирроз печени. Это бич алкоголиков, а ты почти трезвенник, так чего же ты боишься рака?»

Старик, конечно, догадался, что я боюсь опухоли, к тому же злокачественной. Велел мне выбросить то, что я держу в потайном месте, чтоб ни я, ни кто другой не мог воспользоваться им. У человека с идиотскими мыслями в голове не должно быть под рукой орудия убийства. На операцию я лег, но выбрасывать ничего не стал, а только перепрятал. Крупнокалиберный пистолет я прячу с тех пор, как фашисты вошли в Таллин. Но этого никто не знает.

Я никому, кроме жены, не сказал, что разговариваю с деревом. Кто бы мне поверил? Никто. У дерева нет ни души, ни разума, как оно может разговаривать. Это утверждение Луизы. Жена моя кончила среднюю школу, слушала в народном университете лекции, она знает, что говорит. «Я знаю, что говорю» — это одно из ее любимых выражений, а говорит она много. Как человек образованный, она верит только тому, что доказано научно. Исключая сны и передачу мыслей на расстояния. А так она до мозга костей скептик. Скептику невозможно что-нибудь доказать, меньше всего то, в чем есть хоть капля необычного. Порой я сам сомневаюсь в способности Старика разговаривать, но чаще всего верю. И у меня среднее образование, и я читаю много с тех пор, как научился читать, в последнее время особенно увлекаюсь научно-популярными книгами, сомнения, видимо, приходят от чтения. Если бы у Старика, у этой истерзанной штормом сосны, не было бы мягкого сочного баритона, можно бы и впрямь поверить, что я в самом деле трёхнутый, потому что человек в здравом уме не станет в лесу говорить вслух сам с собою. У него чертовски прекрасный бас или баритон, или то и другое вместе. Мне бы такую глотку! Я пытался несколько раз, так сказать, пробы ради тихонечко напевать про себя, но «Далеко живешь ты, дорогая Мари» в моем исполнении звучало скрипуче-хило, вовсе не по-ардеровски, совсем не так, как у старой сосны, с ее рокочущим будто из трубы голосом. Впрочем, Старик никогда не пел, но я почему-то думаю, что он не уступил бы ни одному баритону или басу в театре «Эстония» или «Ванемуйне». Посоперничал бы даже с Тийтом Куузиком.

И еще, о чем я скажу сразу. Он говорит, лишь когда я один. Если кто-нибудь приходит со мной, он молчит. Только похлопает, приветствуя, по плечу покривленной, опущенной до земли веткой. Чтобы он смог это сделать, я подхожу к нему совсем близко. Если не похлопает — бывало и такое, — значит, он рассержен. Я давно понял, что ему нравится, когда прихожу одни. Видимо, мы сошлись характерами.

Теперь, когда я уже привык к разговорам Старика, меня удивляет больше всего его кругозор. Он потряс меня тем, что знал свое латинское название. «Pinus sylvestus», — сказал он как бы невзначай. Я проверил по энциклопедии, действительно так. Знает ли он еще что-нибудь из латыни и владеет ли другими иностранными языками, этого я не могу сказать. Спросил однажды. Он ответил лукаво: «А ты попробуй поговорить со мной на каком-нибудь языке». Я не пробовал. Во-первых, русский знаю плоховато, немецкий, что учил в начальной школе, почти совсем забыл. И английским, который зубрил в вечерней школе, не могу похвастаться. Он догадался, что я попал впросак, и засмеялся про себя. Думаю, что он по крайней-то мере русский и немецкий знает. Русский слышит от ягодников и грибников, а также от дачников и пограничников. Здешний прибрежный лес принадлежал раньше барону Рейссенсу, или Риссенсу, — тетушка жены всегда по-разному произносит имя мызника, — так что до слуха Старика доходила и немецкая речь. Тем более что во время оккупации в деревне на берегу моря располагалась какая-то небольшая немецкая часть. Кто знает.

Глава 4

Старик дает мне дельные советы, правда не всегда, но как правило. Они тем разумнее, чем подробнее мы обсуждаем дело. Однажды он все же крепко промахнулся. Это случилось несколько лет назад. Какой-то навязчивый тип не оставлял в покое мою старшую дочь. Взрослый уже, студент, а дочке едва исполнилось пятнадцать. Ходил по пятам за Майе, словно тень, молил и грозился, обещал убить и ее и себя. То, что он всегда провожал Майе домой, это я и сам приметил, остальное — слова Луизы. Мол, и силу пытался применить, у дочери синяки на руках. Дескать, Майе и видеть его не желает. Старик посоветовал поговорить с наглецом по-мужски, а также вздуть как следует, если слова не помогут, таким типам обычно словами разума в голову не вложишь. Решил поговорить. В одном Старик сказался прав: слова мои отскакивали от парня, будто от стенки горох.

Ну и заносчивым же он оказался! Вид — как у любого современного молодого человека: волосы до плеч, как у девчонки, в линялых джинсах и в башмаках на толстой подошве; потом мне разъяснили, что это были настоящие джинсы, купленные у матросов или в Финляндии, — настоящие даже с иголочки джинсы выглядят выцветшими и поношенными, чем линялее и поношеннее, тем они ценнее. Приличное лицо, никакого намека, что нахал. Но словами прямо-таки молотил. Первым делом спросил, чей я папаша: Вирве, Мари, Анне, Майе или Светланы, у него таких пташек полгорода. Я сказал, что, поди, сам знает, кому покоя не дает, за кем увивается и с кем руки распускает. Он в ответ, что девчонки и хотят чувствовать мужскую силу и что сегодня молодежь сама решает, как ей поступать. Делового мужского разговора не получилось, он начал куражиться, заявил, что время сметет с дороги подобных мне замшелых пней, если мы сами не догадаемся убраться с пути. Это меня взбесило, и, когда он в прямом смысле слова решил столкнуть меня с дороги, я крепко уперся ногами в землю, то есть в асфальтовую дорожку, и ни на дюйм не сдвинулся с места. «Ого», — удивился он и полез на рожон. Мы упирались, как два козла, грудь в грудь, раскраснелись. Теперь я вблизи увидел его глаза, в них было достаточно вызывающей дерзости, но также и мальчишеского возбуждения, по крайней мере, глаза плохого человека на меня не смотрели. Оставшись без родителей, я научился судить о людях только по их глазам, слова могут обмануть, глаза — нет; хотя, между прочим, у настоящих подлецов и глаза врут. Глаза парня как бы открыли его мне, и я пожалел, что дал Луизе взвинтить себя. На шее у парня висел крестик, кажется, золотой, так же как и тоненькая цепочка. Неужели верующий? Нет, его слова и поведение не вязалось с истинно верующим. Хотя как сказать, и среди верующих хватает лицемеров. Всякие странные мысли проносились у меня в голове, пока мы мерялись силами. «Мальчишка еще, — подумал я, — полон упрямства и непокорства, из-за настырности и крестик нацепил». Мне даже стало как-то жаль своего противника. Но так как дело зашло уже столь далеко, то отступать не годилось. К сожалению, операция на желудке здорово поубавила мои силы, и я боялся, что усердный почитатель моей дочери — теперь я думал о нем уже несколько лучше — столкнет меня с тротуара. Вдруг он отскочил от меня и, прежде чем я успел сообразить, сильно хватил меня ребром ладони по шее. Как мне потом объяснили, это был один из приемов каратэ, и об этом он потом от души жалел. В глазах потемнело. К счастью, молодца удалось схватить за другую руку, это меня и спасло. Когда я захватил его запястье и дернул парня на себя, он неожиданно присмирел, мне показалось, что он сам испугался своей выходки. Я никогда не учился искусству борьбы или бокса, рука моя никогда не поднимается на другого человека, я просто не знал, каким образом можно как следует вздуть взрослого человека. Я не придумал ничего другого, кроме как стиснуть его, но это странным образом лишало парня сил. Или он уже не хотел сопротивляться. Совершенно неожиданно возле нас очутился милиционер. Потом выяснилось, что шел он от своей девушки, оказался верным долгу и вмешался, хотя мог бы и спокойно пройти мимо, он не был при исполнении служебных обязанностей. Тут же, словно из-под земли, возникла какая-то старушка, которая громогласно объявила, что я напал на молодого человека и хотел беднягу задушить. Милиционер записал фамилию и адрес старушки, а нас отвел в отделение. Там нас допросили, ко мне отнеслись с особой пристрастностью, парня, который все время удивленно смотрел на меня, отпустили домой, меня же доставили в вытрезвитель, так как я-де находился в состоянии опьянения, как было записано в протоколе. Я действительно выпил две рюмки сухого вина, возвращался со встречи бывших заключенных фашистских концлагерей, там перед уходом нас угостили кофе и вином. Я вовсе не подстерегал осаждателя своей дочери, мы столкнулись с ним совершенно случайно, он повстречался мне на улице Пыллумарья, по котором я хожу домой, видимо, опять провожал Майе. Если бы я спокойно пропустил его, ничего бы не случилось, я же преградил ему дорогу и сказал, что нам, уважаемый молодой человек, наверное, придется поговорить по-мужски. Дело дошло до суда, кошелистый папаша этого молокососа нанял умелого адвоката, который пронюхал даже про то, что я и раньше под хмельком ввязывался в потасовки в общественных местах, в глазах следователя это стало отягощающим вину обстоятельством. Я не хотел бросать тень на свою дочь и вынужден был, естественно, помалкивать. Хоть дело и дошло до суда, но зачинщиком меня все же не признали, парень заявил, что он ни в чем меня не обвиняет и что если кто и виноват в этом пустяковом недоразумении, то это он, Лембит Сарапуу, и извинился передо мной. Старый Сарапуу и прославленный адвокат лишь удивленно пожимали плечами, для них поведение парня было такой же неожиданностью, как и для меня. Обоих нас, и молодого человека и меня, присудили к небольшому штрафу за нарушение общественного порядка. От дочери моей парень не отстал, три года спустя они поженились. Как я понял, против воли родителей жениха. Живут они не у них, а отдельно, в однокомнатной квартире на Мустамяэ. Майе не согласилась жить со свекровью и свекром, хотя у тех и свой просторный дом, девица с характером. Луиза считает, что на Майе подействовало рыцарское поведение Лембита в суде, и Луиза совершенно переменилась к зятю. Лембит по-прежнему самонадеянный, но передо мной уже не задирается; своих же родителей просто терроризирует. Парень он неплохой, только избалован потворством. Крестика больше не носит, они уже не в моде, так сказала моя младшая дочь, которая не перестает мечтать о настоящих джинсах, которые Лембит носит до сих пор. Что выйдет из их женитьбы, не знаю, два твердых жернова хорошей муки не смелют. Майе говорит, что она не собирается плясать под дудочку Лембита. Поживем, увидим. Детей у них нет. Это вроде бы ее, Майе, желание. Сначала, говорит, надо институт кончить, дети сделали бы ее слишком зависимой от мужа, к тому же затянули бы время учебы. По мнению Луизы, Майе поступает как современная женщина, современные женщины не терпят тирании мужа. Случай с будущим зятем лил воду на мельницу Луизы. Она опять заговорила о моих мозгах набекрень, взрослый, здравомыслящий человек не станет вмешиваться в дела молодых, тем более вершить кулаками на улице самосуд. Мол, мне нужно стараться подавлять свой эдипов комплекс. Из домашних только сын сочувствовал мне, сказал, что я мировой отец и не следует принимать близко к сердцу женское нытье. Конечно, про себя и он похихикивал, будто я не знаю сорванца. И на работе от этой истории пошли круги, потребовали объяснений. Оказалось, что меня собирались выдвинуть в городской Совет кандидатом в депутаты, все здорово сходилось: рабочий, беспартийный, ударник социалистического соревнования, среднее образование, обладатель почетных грамот, морально устойчив и так далее, а теперь придется на этом поставить крест. Так что совет Старика принес мне кучу неприятностей.

Вначале, когда нашу стычку только расследовали, Старик пожалел, что дал мне плохой совет. Откуда ему было знать, что я не умею призывать к порядку шалопаев. С такими по-другому и нельзя, приходится больно давать по рукам, философствовал Старик. «Они привыкли, что перед ними только отступают. К сожалению, ты староват». Грустно было слышать из его уст эти слова. Никто из нас, ни Старик, ни я, не видел вины в том, что я дал волю рукам, плохо, что наш мужской разговор слишком затянулся и мы попались на глаза милиционеру. После суда Старик решил, что парень просто позер и хитрец, но в дочь мою явно влюблен. Теперь, когда все уже позади, когда мой противник стал моим зятем, Старик утверждает, что совет его был абсолютно правильным, именно я вправил парню мозги. Что касается эдипова комплекса, то, по мнению Старика, такое предположение в какой-то степени может иметь основание. Мне он посоветовал прочесть Фрейда. Я выпалил ему в ответ: а сам он читал? Он невозмутимо ответил, что читать ничего не читал, откуда здесь, в лесу, достанешь литературу. Он вообще не читает, но о Фрейде кое-что слышал, Фрейд сейчас моден. Разве не ясно, что именно те, кто никого и ничего не изучал, лишь кое-что краем уха слышал или, в лучшем случае, где-нибудь и что-нибудь прочитал, что они-то и есть самые ревностные глашатаи истин, не высказанных пророками? Старик иронизирует и над собой и надо мной, это мне нравится. На этот раз он высказал мысль, которой я от него никак не ожидал. Дескать, мир изобилует мыслями, как сосна шишками. Самые существенные мысли скрыты глубоко, и постичь их способен лишь истинный разум, тот, что в состоянии проникнуть в суть вещей не на основе прочитанного и заученного, а собственными силами, с помощью внутреннего чувства. Только такое познание является истинной мудростью. Все остальное — игра памяти, плоды культуры и цивилизации, а не интеллект и не мудрость, способные проникнуть в суть вещей и в смысл явлений. У нас тренируют главным образом память, вся учеба — лишь накопление в памяти новых фактов, будто человеческая мудрость состоит в одном умении выбирать из накопленных данных оптимальные варианты. Такой ум слишком узок и ограничен. Начало начал человеческого разума заключается в чувстве всеобщности, в ощущении себя частью всеобщности, в чувстве различия между добром и злом, что является началом начал всякого разума, в силе интуитивного постижения истины, в том, у чего нет ничего общего с расчетом того или иного варианта выгоды, утилитарным виденьем мира, и во многом другом.

Мне показалось, что Старик находится под воздействием библии или даже восточных философствований. А вдруг он йог? Я решил пойти в библиотеку и взять литературу о соснах, чтобы побольше узнать об этом хвойном дереве. Хотя бы выяснить, где находится их прародина. Если она где-то в районе Тибета, то удивляться нечему. Честно говоря, в восточной жизни и мудрости есть что-то чарующее, хотя я и не верю в бога и мистика мне чужда. Лембит утверждает, что острие восточной мудрости направлено внутрь человека. Запад же занимается больше внешним миром. Запад, который более просвещен в окружающем человека мире, чем Восток, — во всяком случае, западная наука в физике, химии и других областях точных наук достигла больших успехов, нежели восточная, — теперь взирает тайком на Восток, чтобы взять оттуда кое-что из того, что относится к человеческим влечениям, к обузданию этих влечений, к сложному взаимодействующему механизму сознания и подсознания. Да и то, что дзен-будуизм стал сейчас в мире модным среди молодежи, подтверждает, что жажда познания восточной мудрости растет. Мой зять, который с четвертого курса учится заочно и работает шофером-экспедитором, то есть развозит по питейным точкам пиво и лимонад, с отцом окончательно разругался — у него, этого новоявленного, как он говорит, выскочки, он не берет и рубля, — так вот Лембит утверждает, что дзен-учение дало ему для понимания многих вещей больше, чем обязательная литература, которую он вынужден был проглатывать в институте. Мое медвежье объятие и дзен-учение поставили-де его с головы на ноги. Временами я тайком помогаю Майе, чтобы они совсем уж нё оказались на мели. Майе нравится, что Лембит стремится быть независимым от своего отца, ее свекор, заготовитель процветающего богатого пригородного колхоза, все в жизни меряет только рублями. Что же до дзен-учения, то Лембит лишь напускает тумана, этот несчастный позер в нем ничего не смыслит.

Глава 5

Старик поинтересовался и моей первой дракой. И даже тем, сколь часто я вообще даю волю рукам. Пришлось сказать, что я вовсе не драчун, пусть он не считает меня задиристым петухом. Я скорее избегаю, чем ищу ссоры, собственно, я и не дрался, хотя в милицейских протоколах я теперь числюсь участником двух драк. Первый раз это случилось много лет тому назад, где-то в середине пятидесятых годов. Тогда я работал мастером в строительном училище. Готовили там каменщиков, штукатуров, маляров, плотников и других специалистов. Я обучал выкладывать стены и штукатурить, учил той работе, которую знал и знаю. В анкетах всегда пишу, что я каменщик, хотя, как уже говорил, выполнял и другие работы. До войны и после нее работал каменщиком, так же как и с десяток лет позже. Другие работы, плотницкие и малярные, оказывались случайными. Каменщиком уйду когда-нибудь и на пенсию, прорабские путы я скоро стряхну. В войну год просидел в Батарее и два с половиной года в концлагере, сперва в Лавассааре, а потом в Штутгофе. Меня арестовали на четвертый день по приходе фашистов в Таллин. Весной сорок первого газета «Коммунист» написала обо мне как о молодом классово-сознательном стахановце, который даже старым мастерам подает пример того, как надо работать по-новому в советское время. Никакого примера я показывать не собирался, но репортер был прав в том, что меня крепко захватило стахановское движение, увлек новый метод кладки стен. Не только я, вся наша бригада, включая старых, бывалых каменщиков, была охвачена тем же азартом. С незапамятных времен у нас каждый мастер работал на лесах сам по себе: сначала левой рукой берёт кирпич, затем гребком, который держит в правой руке, кладет раствор и опускает на него кирпич. Лучшие бригады в Москве и в других крупных центрах работали в то время уже по-иному, они распределяли операцию кладки кирпичей между двумя, а то и тремя рабочими. Нам понравился метод, при котором работа делилась на три этапа: один человек ставит кирпичи ребром на край стены, другой кладет раствор, то есть известковую смесь, на стену и ровным слоем размазывает ее, третий, самый умелый, с твердой рукой и точным глазом мастер, берет приготовленный кирпич и вдавливает его в раствор, то бишь известковую смесь, так, как ему положено лежать. Разделение всей операции на три части делало чудо; работая таким образом, три каменщика успевали уложить по меньшей мере в два раза больше кирпичей, чем если бы они копались по старинке каждый сам по себе. Тот, кто раньше за день укладывал тысячу или даже тысячу двести кирпичей, уже считался крепким работником. Теперь, когда стали работать по новому методу, на человека приходилось по три, четыре и даже по пять тысяч кирпичей или силикатов. Конечно, такой эффект получался на стенах, где было немного дверных и оконных проемов. Братья Муравьевы с отцом за пять с половиной часов уложили девятнадцать тысяч силикатных кирпичей! Такого раньше в Эстонии не бывало, многие не могли даже поверить. Целый день Муравьевым не удалось проработать — кончились кирпичи. Конечно, мы были в восторге: на каждого могло прийтись по десять тысяч кирпичей, если бы они проработали весь день. Небывалый успех! К сожалению, нас не снабжали как следует материалом, это выводило из себя. Наш председатель, то есть председатель ЦК профсоюза строителей, из которого, к моему удивлению, вышел после войны писатель, сам был каменщиком и всей душой поддерживал нас; он говорил, что наша работа и наше отношение к ней убедительно показывают, на что способен рабочий, когда его творческий дух свободен от пут эксплуататорского строя. Он наседал на начальника строительного участка и на конторское начальство, чтоб навели порядок и бесперебойно снабжали нас материалом. К сожалению, снабжение продолжало хромать на обе ноги, редко выдавался день, когда бы мы не теряли час и два; случалось, простаивали полдня из-за того, что кончался кирпич или раствор. Собственно, от этой беды строительство не избавилось и по сей день — то кирпича нет, то раствора, то не завезли потолочных панелей или перемычек, и все в том же роде. Вынужденные простои и раньше досаждали и сейчас раздражают тех, у кого слабость к вину, — глядишь, и к бутылке прикладываются, вот и попробуй уследить за дисциплиной и соблюсти порядок. Если материалы поступают в срок, то и время не тратится. Строительное начальство любит оправдывать невыполнение планов нехваткой рабочей силы. Согласно нормам, может, оно и так, — только и при сегодняшней рабочей силе можно было бы сделать куда больше, если бы снабжение и организация снабжения были получше, если бы толковее распределяли материалы, механизмы и рабочую силу, если бы работа всех строительных организаций, так называемых подрядных и субподрядных, была бы согласованнее и отвечала бы реальным возможностям. Еще до войны я слышал разговоры о том, что средства, то есть строительные материалы, механизмы и рабочую силу, нельзя распылять, а надо использовать более концентрированно, продуманно, планомерно. Об этом до сих пор говорят, все вроде понимают, в чем беда, а на практике многое ведется по старинке. Мы иногда с мужиками рассуждаем между собой, что наше Советское государство, должно быть, неимоверно могущественное, прямо-таки сверхбогатое, если его не разоряют тысячи и тысячи незавершенок, в которых заморожены миллионы и миллионы рублей, куда вгроханы в громадном количестве кирпич, цемент, железо, дерево и другие стройматериалы. Раньше предприниматель старался как можно скорее ввести объект в строй, чтобы вложенный в строительные материалы капитал начал давать прибыль. Теперь словно и не думают об этом — финансирует государство, государство выдержит. Конечно, выдержит, но за чей счет! Один лектор, который рассказывал нам об основах советской экономики, полагал, что в строительстве весьма красноречиво проявляются динамическое развитие нашего общества, а также и некоторые недостатки этого развития. «Красноречиво» и «некоторые» — слова лектора. Все области жизни развиваются в быстром темпе, все отрасли народного хозяйства требуют новых строительств, капиталовложений, как сказал лектор, и поэтому все это необыкновенно сложное хозяйство не просто развивать гармонически и синхронно. То, что не прикинуто в расчетах и калькуляциях, проявляется среди прочего и в определенной — «определенной» — тоже слово лектора — неразберихе, которая пока еще имеет место в строительном деле. Объективные возможности не всегда отвечают субъективным желаниям. Но это, как говорится, к слову.

Председатель цеха профсоюза прислал к нам еще и репортеров. Увидев свою фотографию в газете, я точно вырос в собственных глазах, все-таки мальчишка, едва двадцать стукнуло, но потом, в тюрьме и концлагере, чесал затылок. Газетная заметка оказалась главным подтверждением того, что после июньской революции я стал горячим сторонником коммунистического порядка, пугалом, как мне сказали на допросе, старых, по-эстонски мыслящих рабочих. Мол, я — заклятый враг национал-социализма и эстонства, и, чтобы не загнил весь организм, таких, как я, следует без жалости вырывать из здорового тела народа. И вырвали бы, в Штутгофе я весил сорок один килограмм, остались кожа да кости, к счастью, Красная Армия пришла в Пруссию раньше, чем до меня дошел черед взмыть сквозь трубу крематория в небо. Жаль, что Старик ничего не читает, а то бы я принес ему книжку одного литовского писателя, в которой рассказывается о Штутгофском концлагере. Тогда бы он знал, в каком адском котле я варился. Старик ответил, что ветер и до него доносил дым кострищ в Клооге и запах горелого человеческого мяса, так что он прекрасно представляет себе лагеря смерти. Я не стал спорить и не сказал ему, что даже с его первозданной мудростью невозможно представить всего, и даже с помощью «Божественного леса», этой невероятно правдиво написанной книги литовского профессора и писателя. Кто сам не претерпел ада унижения, голода и мучений, тот не в состоянии до конца постичь все беды и невзгоды, которые мы пережили. В лагере я проклинал себя, что не остался в истребительном батальоне. Из нашего треста десятки людей вступили в истребительный батальон, почти все молодые ребята из нашей бригады, вместе с другими пошел и я, я не мог и не хотел отставать от своих товарищей, однако часть людей определили в отряды, которые выполняли спецзадания. И меня направили в караульный отряд. Мы охраняли крупный завод, одновременно заминировали силовую станцию и главный корпус, чтобы взорвать их, если придут немцы. Часть станков и другого быстро демонтируемого оборудования мы эвакуировали. Но цех, в котором ремонтировалось и оружие, работал до середины августа. В конце июля ночью мы схватили на территории завода двух подозрительных типов и переправили их в милицию. Там сказали, что это диверсанты, но они могли быть просто воришками, которые вынюхивали, где бы что стащить. В конце августа ни один мотор уже не работал и ни один трансмиссионный вал не крутился, завод словно вымер. Опустевшие помещения и цеха охранять было труднее, чем действующий завод. Тишина угнетала. Вскоре в городе начали разрываться вражеские снаряды, один пробил крышу главного корпуса и засел глубоко в цементном полу, но не разорвался, от нечего делать я раскопал и вытащил его. Это было, конечно, мальчишеством. К счастью, снаряд и в моих руках не взорвался. Все шло хорошо, пока немцы не дошли до Ласнамяэ. Мы получили приказ взорвать заминированные объекты и присоединиться к рабочему полку, отряды которого должны были отступить через Кадриорг. Бои шли под боком у завода, где-то в районе военного аэродрома. К сожалению, со взрывом ничего не получилось. Оказалось, что кто-то перерезал проводку — может быть, и те двое, которых мы схватили. Мы взялись восстанавливать проводку, но четверо или пятеро пожилых мужчин, с виду рабочие, не допустили нас больше к силовой станции. Мы остались только вдвоем, мой напарник, которого я сейчас не хочу и вспоминать, махнул рукой и ушел, я попытался втолковать мужикам, что к чему, даже пригрозил пистолетом, крупнокалиберным ФН, но выстрелить не решился. Может, остановили их глаза, в которых не было злобы, скорее лишь тревога и смятение. Мужики разоружили меня и посадили в подвал под замок, утром, правда, выпустили, немцам не передали. Оккупационные следственные органы об этом не знали, не то бы сразу поставили к стенке. Счастье, что у меня не нашли пистолета, я его старательно спрятал. Из-за того, что не нажал тогда на спусковой крючок, я и угодил потом в лапы гитлеровцев. Меня арестовали трое эстонских нацистов, один из которых был в полицейском мундире, остальные в штатском. У каждого за спиной английская винтовка, у полицейского на поясе болталась вдобавок кобура с пистолетом. Теперь я знаю, что еще до прихода немцев бывшие деятели заготовили списки тех, кого следовало как можно скорее схватить и где-нибудь на краю города расстрелять. А кто же были те, кто запер меня в подвале? Слушая разрывы снарядов и мин, пулеметные очереди и ружейные выстрелы — мне казалось, что бой перекинулся на заводской двор, — я пожалел, что у меня не хватило твердости пустить в ход оружие. Есть обстоятельства, когда на человека требуется поднять не только руку, но и оружие. Я ждал, что вот-вот откроется обитая железом дверь и меня выдадут немцам. Дверь открылась рано утром, мужчина, самый старший из тех, кто запер меня в подвале, сказал, что в городе немцы, вернул мне пистолет и посоветовал сматываться. Взгляд его был тусклый и грустный, так смотрит смирившийся с судьбой человек. Такого поворота я не ожидал, я молча взял пистолет и молча сунул его за пояс брюк, кобуру мне не вернули. Он сказал еще, что оружие лучше выбросить, хотя бы в эту кучу ржавого металлолома, или же спрятать. Вот и решайте, кто был тот человек? И он и остальные. Знали ли они, что он сделал, и было ли мое освобождение их общим решением, или старик просто посочувствовал мне, рисковал и действовал на свой страх? Старик — не тот, что выпустил меня из подвала, а мой плодивший шишки эрудит — сказал, что таких людей следует попытаться понять, решительно осуждать их было бы неверно. Что человеческому естеству противны война и разрушения. Мы долго рассуждали об этом. Старик — все то же дерево, а не рабочий, который выпустил из подвала, — подробно расспросил меня обо всем. Он сказал, что хочет понять, почему я не сражался вместе с братьями Муравьевыми в истребительном батальоне, а позволил направить себя в караульную службу, и как это случилось, что я избежал мобилизации.

Он не отстал, пока я не признался, что все это из-за девушки, бывшей моложе меня на два года. Мне было двадцать, Велле перед войной исполнилось восемнадцать. Крепко приворожила она меня к себе. Я был по уши влюблен в нее. Велле не уговаривала меня остаться в Таллине. Будучи в караульной группе, я улучал любой момент, чтобы пойти к Велле, мы жили с ней как муж и жена, но выходить замуж она не хотела. Теперь Велле живет в Канаде, в Ванкувере, посылает мне открытки к рождеству, я ей — к Новому году. Она осталась одинокой, во всяком случае, называет себя старой девой. Я не допытывался, как она очутилась по ту сторону океана, сама ома ничего не объясняет. Написала, что прочла в газете «Кодумаа»[7] статью, где рассказывалось о моих страданиях в концлагере, там была напечатана и моя фотография, в связи с этим она и послала письмо в редакцию, откуда письмо переслали мне с пожеланием ответить адресату, что я и сделал. Моя жена стала немного ревновать меня к Велле, когда я, не подумав, проговорился, что она так и не вышла замуж. Хоть я и сказал, что Велле не вышла замуж, Луиза заявила, что она не пошла замуж. И что я у нее до сих пор в сердце, да и она, видимо, не покинула моего сердца, не то бы я не стал писать женщине, которая сбежала со своей родины. Моя благоверная в общем-то довольно далека от политики, но в подобных случаях, когда дело касается лично ее, в ней заговаривает общественная деятельница. В одном Луиза права, в том, что Велле в свое время действительно настолько увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете. Даже о друзьях, которые вскоре полегли под Таллином. Нет, сказать так было бы неправильно. Из-за Велле я тогда искренне верил, что группа охраны — мое самое верное место, что я обязан оставаться в караульной группе, а когда подойдут немцы, должен буду взорвать силовую станцию, рискуя попасть в руки фашистам. По крайней мере, я себе это внушил. Что касается мобилизации, то я не подлежал ей как человек, уже исполняющий боевые обязанности, мне даже повестки не прислали. О том, что Велле, словно магнит, удерживала меня в караульной группе, знает только старая, ветрами и штормами побитая сосна, только он, мой Старик. Велле этого не знает, может, догадывается, но я ей ничего не говорил. Я и сам не понимал этого раньше с той ясностью, с какой понимаю сейчас, по прошествии времени. В начале войны я был убежден, что исполнил свой долг, меня назначили охранять завод и при необходимости взорвать его — почему я должен был искать себе другие обязанности? Может, я не смог тогда правильно оценить свое поведение, может, просто не решился заглянуть себе в душу. Старик, казалось, вздохнул, потряс и прошуршал ветвями и, как бы между прочим, сказал:

— Что значила для тебя Велле, то же значил и завод для тех пожилых рабочих. Все вы были одинаково правы и не правы.

Видите, куда метил мой исповедник.

Странно, я начал говорить о своей первой драке в общественном месте, а дошел до Велле. Неужели она все еще у меня в сердце?

Старик спросил, писал ли я своей девушке из тюрьмы или из лагеря. Этого я не делал. Боялся, что переписка принесет ей неприятности. А Велле мне писала? Нет, не писала. А знала ли она вообще, что меня арестовали? Трудно сказать. Она знала, что я остался в Таллине. На другой день после прихода немцев я зашел к ней. Мое появление испугало ее, она спросила, почему я остался, меня обязательно арестуют, она волновалась из-за меня. Советовала мне уйти из города в такое место, где не знают, что я красный и с оружием защищал новый порядок. Я успокаивал ее, человек я маленький, кто там меня особенно знает и станет гоняться за мной. Не могут же они засадить всех рабочих в тюрьму, я такой же красный, как любой другой рабочий. Велле не успокоилась, она сказала, что не каждому рабочему давали пистолет и доверяли охранять объект военного значения. В устах Велле слова «объект военного значения» прозвучали смешно, я смеялся до слез, но она оказалась все же умнее меня. В Батарее я встретил многих, кого арестовали за то же, что и меня. Велле не отставала, просила, чтобы я ушел из Таллина. В конце концов рассердилась и заявила, что я глуп, как теленок.

Конечно, был глуп. Тогда я не понимал этого, теперь понимаю. Старик сказал, что мне и не удалось бы долго скрываться, ведь у меня не было родственников где-нибудь в глуши. Я безродный сирота, отец пятнадцать лет назад бросил нас с матерью. Появление такого, как я, незнакомого молодого человека в любом месте обязательно привлекло бы внимание, решил Старик, в сорок первом году сторонники бывшей власти были преисполнены ненависти к красным, приход немцев явился для них долгожданным часом отмщения. Знаю ли я, спросил Старик, о таком факте, когда немецкие оккупационные власти в газетах обращались к дорогим эстонцам с просьбой поменьше жаловаться друг на друга. Этого я не знал, но в Батарее и Лавассааре видел, что натворили злоба и жажда крови, — все места заключения были битком набиты.

Старик сказал, что, возможно, Велле и засела крепко в моем сердце, может, я до сих пор ношу ее там, но сам я для Велле мало что значил. Она должна была разыскивать меня и в Батарее, и в концлагерях — одним словом, всюду.

— Велле водилась с тобой просто так, женщинам нравится быть с мужчинами, так же как и мужчинам с женщинами. То, что бывают с кем-то вместе, само по себе еще ничего не значит. Если не искала, то…

Старик не кончил. Я давно понял, что он не пользуется таким словом, как «любить». Или оно слишком свято для него, или он считает его пустым звуком — вот и пойми! А может, он не хотел меня обидеть?

Глава 6

В лагере смерти живым я, правда, остался, но прошло время, прежде чем смог опять работать каменщиком. Дом, где я жил, сгорел, меня взяла в квартиранты пожилая женщина, которая почему-то стала заботиться обо мне, как о сыне. На Вяйке-Пярнуском шоссе у нее была комната с перегородкой, сама хозяйка устроилась в той ее части, что примыкала к кухне, мне же отвела более просторный, с большим окном угол. Я и до войны не проживал отдельно и тогда снимал комнату у одной совсем древней старушки. Моя новая квартирная хозяйка называла себя потомственной коммерсанткой, она торговала на рынке ягодами, свежими овощами, разными кореньями, иногда маслом, яйцами и мясом. У нее самой не было ни клочка земли, и в лес она по ягоды не ходила, была так называемым перекупщиком, или посредником. Скупала корзинами клюкву, бруснику или чернику — оптом, как она сама говорила, а сбывала в розницу, по килограммам и литрам. Приобретала у огородников в большом количестве морковь, капусту, брюкву, зелень и всякую всячину и малыми порциями перепродавала. Явно была опытной, умелой и в общем-то честной торговкой, потому что частенько деревенские бабы и сборщицы ягод сами разыскивали ее и просили, чтобы она помогла сбыть товар. Магдалена была очень бережливой женщиной, но обо мне заботилась даже слишком, всегда подавала на стол мясо, масло, яйца. Дом содержала в чистоте, зимой, в холода, попивала иногда спирт, это должно было избавлять от простуды. Хотя такой уж старой она и не была, едва пятьдесят. Через некоторое время объявилась ее дочь Лейда, года на два, на три старше меня, пригожая и деловая бабенка, которая сразу же взяла на себя заботу обо мне. Она стала моей первой женой. Просто женила на себе.

— Охмурила тебя, — сказала Магдалена, которая, казалось, держала мою сторону. — Не первый ты у нее, кого она охмуряет, — призналась она. — Чуяло сердце мое, что так оно и будет.

К сожалению, Магдалена заговорила так лишь после нашего развода. Чем Лейда меня околдовала, этого я ни Старику, ни себе объяснить не мог, только уже через полгода она добилась того, что я как барашек поплелся за ней в загс. Много повидавший на своем веку Старик решил, что, наверное, путь к сердцу на этот раз действительно проходил через желудок.

— Ты три года голодал, холодал, прозябал в грязи и дерьме, побои, брань, жестокость, болезни и смерть окружали тебя, человечески приветливого слова ты не слышал, тем более из женских уст, неудивительно, что когда обгладывал жирную косточку, лежал в чистых простынях да слушал нежные слова, то прямо-таки пребывал в раю, и Лейда казалась тебе ангелом. Удивляет только то, что ты очень быстро забыл свою девушку.

Старик снова поддел меня, но он был чертовски прав. Не во всем, но во многом. Велле я не забыл, искал ее. На другой же день после прибытия в Таллин я потащился к ней. Именно потащился, у меня не было сил на долгую дорогу, вынужден был опираться на палку и зачастую прислоняться к стенам. В доме, где жила Велле, пожимали плечами, никто о ней ничего не знал. Или не желали говорить. Только какой-то сопливый пацаненок лет десяти побежал за мной и крикнул, что Велле была немецкой шлюхой и промышляет теперь в Германии. Будь я при ногах, я бы поймал паршивца и дознался бы, от кого он слышал эти глупости, но я был все равно что без ног, он мне в руки не дался. Я ни за что не хотел верить услышанному, но через месяц окончательно убедился, что Велле уехала за океан. Старик защищал мальчишку, сказал, что его устами говорило озлобление взрослых людей. Я искренне признался, что и сам тоже думал очень плохо о Велле.

— А теперь не думаешь? — спросил Старик.

Ответил, что теперь нет. Если бы Велле ждала меня, я бы не дал себя так легко обкрутить. Только, кто его знает, Лейда умела расставлять силки. Раскормила меня как жеребца, как говорила ее мать Магдалена, и зачастила из своей постели в мою. А вскоре заявила, что она женщина порядочная и просто так ни с кем, даже с таким, как я, хорошим и чудным парнем, спать не будет, что у нее есть моральные принципы, которые не позволяют ей это делать. В ее глазах была голубиная кротость и порядочность, и я поверил. Еще она сказала, что они с матерью сделали для меня все, что только могут сделать хорошие люди для других людей, вылечили, выходили, она радела, воскресила меня и на ноги поставила и теперь, когда я прочно стою на земле, не собирается отдавать на растерзание чужим корыстным женщинам. Что она достаточно знает военных и послевоенных баб и что ее долг защищать меня от них, хотя бы ценой самопожертвования. Что касается меня самого, то я действительно чувствовал себя перед Магдаленой и ее дочерью должником, чувство благодарности, видно, и было тем, что повело меня к алтарю, то есть в загс. Почему Лейде хотелось выйти за меня замуж, я до сих пор не пойму. Серьезных чувств ко мне у нее вроде не было. До женитьбы она почитала меня хорошим и чудным парнем, но уже на втором году совместной жизни стала называть меня глупцом, который не умеет жить. Лейда без конца подогревала меня, чтобы я за свои заслуги и мучения требовал себе лучшей работы, потому что, мол, достоин большего. Я грудью своей защищал Таллин и, выполняя долг, угодил в плен к немцам. Мол, человек, который за советскую власть три года промучился в лагере смерти, заслуживает более высокой и доходной должности. Я сказал, что мы не взорвали силовую станцию. Она заверяла, что этого никто не знает, что многие из тех, кто сейчас говорит о самоотверженном выполнении своего долга, вряд ли сделали больше, чем я, и не смогли сделать того, что они должны были, иначе бы немцы не дошли до Ленинграда, Москвы и Сталинграда. Дескать, я не меньше других жертвовал собой, не меньше тех, кто сидит на высоких должностях и живет припеваючи.

— Вступай в партию и требуй, — наседала она.

Она одобрила мое желание учиться в вечерней школе, необразованному человеку и при советской власти нелегко продвигаться, хотя советская власть и является властью трудящихся. Лейда помучилась со мной еще пару годков, когда же убедилась, что у меня и от учения ума не прибавляется и я собираюсь со спокойной душой продолжать работать каменщиком, то с грустью отметила, что я глупее, чем она думала, и решительно потребовала, чтобы я подыскал себе другое жилье.

Магдалена пожаловалась мне, что Лейда, конечно, мастак обкручивать мужиков, но жить с ними она совершенно не умеет. Что наверняка Лейда найдет себе вскоре нового мужа, но и он ее не устроит.

— Не такой уж ты глупый, чтобы с тобой нельзя было жить, немного странный только и очень тихий, — утешала меня бывшая теща.

Мол, была бы она лет на десять моложе, не упустила бы меня, только тот, кто пожил с молодой бабой, тот уж старухи не захочет. На всякий случай она все же сообщила мне, что на книжке у нее сто двадцать четыре тысячи рублей. Теперь уже я начал утешать Магдалену, что она найдет себе подходящего старичка, если хорошенько поищет. Магдалена честно призналась, что очень старого ей бы не хотелось, и мы выпили с ней по стопке спирта. По такому случаю я позволил и себе налить.

Лейда удивительно быстро оформила развод, она была на редкость деловой. Сын Антс остался на моих руках. Лейда сказала, что не забирает сына только потому, что видит, как сильно я привязан к Антсу. Она-де пожертвовала ради меня своей молодостью, отдала мне свои самые лучшие годы, в сравнении с этим оставить мне сына — жертва относительно небольшая. Сына я и не собирался отдавать ей. Антс, по словам моей тещи, да и других людей, как две капли воды похож на меня. Я был рад, что сын остался со мной, лицемерные слова Лейды меня уже не трогали, глаза ее больше меня не обманывали. Я ведь понимал, что женщине с ребенком окрутить мужчину намного труднее, и не сомневался, что она тут же пустит в ход свои колдовские чары. Так оно и случилось, два года спустя Лейда вновь пошла под венец, на этот раз облюбовала заведующего большим продовольственным магазином, эстонца с Кавказа, который из-за Лейды разошелся со своей старой женой. Лейда работала в том же магазине кассиршей.

Глава 7

Я поселился с сыном в общежитии. Первый год мы жили в одной комнате с двумя плотниками, хорошими работягами, но порядочными выпивохами, потом мне дали отдельную комнату. В общежитии — жизнь беспокойная, но из-за себя я бы оттуда не ушел. У нас в детском доме в одной комнате спали четырнадцать ребятишек, шум и колготня в общежитии меня особо не раздражали. Ребенок — дело другое. Антс никак не мог привыкнуть к новому окружению, он пугался шумных пьяных мужиков и плакал по своей бабушке, которая его страшно баловала. Из-за сына я и начал строить себе дом. Другого выхода у меня не было. Война разрушила тысячи домов, а люди все прибывали в Таллин — из деревень и совсем издалека, проблема жилья была во много раз острее, чем теперь. В те восстановительные годы на индивидуальных застройщиков пальцами не указывали, выскочками не называли, кто строился, тому давали ссуду, да и предприятия обязаны были помогать, без поддержки государства я бы ни за что не взялся строить. Или, как сказать, беда погонит. По правде говоря, мысль о собственном доме зародила во мне Магдалена. Теща моя частенько наведывалась к Антсу. Она, как могла, подбивала меня, говорила, что я крепкий мужик, с любым делом справлюсь, и строительная контора обязана помочь, в конце концов она сама одолжит денег, если у меня для начала не хватает. С тещиными деньгами и государственной ссудой я и взялся строить. Здорово пришлось поджиматься, пока избавился от долгов. Прошло три года, прежде чем я мог сказать, что одолел гору. Дом съедал весь мой заработок и свободное время. Мы с Антсом жили буквально среди мешков с цементом, ящиков с гвоздями, оконных рам, рулонов толя, облицовочных плиток и рабочих инструментов. Не говоря уже о силикатных кирпичах, о досках и брусе. В первый год сложил стены, установил стропила и возвел крышу. Если бы товарищи по работе не помогли возвести скелет, то есть каркас, поставить стропила и залить бетоном подвал, то я бы и этого не успел. Уход за ребенком тоже требовал времени. Хорошо, что хоть теща иногда, когда бывала свободна, брала Антса к себе. Лейда мальчишкой не интересовалась. Вначале раз в году навещала в день его рождения, потом стала передавать с матерью горсть конфет и какую-нибудь игрушку, а потом вовсе забыла про своего сына. В этом смысле Лейда и ее мать совершенно разные люди. Магдалена еще и сейчас приходит в гости к внуку, хотя и еле ковыляет с палкой, теперь ей далеко за семьдесят и, как сама жалуется, осталась без ног. Работа за прилавком в холодную и сырую погоду не прошла даром, ни валенки, ни шерстяные чулки, ни что другое теперь не помогают. Друзья и тетушка Магдалена помогали мне. Перед снегом забил окна досками, на рамы и стекла денег уже не хватило, и стал с нетерпением ждать весны. Тревожила крыша, которую я успел покрыть лишь одним слоем рубероида. И все потому, что в кармане пусто. Всю зиму перебивался, как последний скряга, а в апреле приступил с новой силой. Летом с Антсом перебрались в свой дом. Он еще далеко не был готов, жить можно было только в одной комнате, в кухне и передней. Много времени заняла кладка плиты и обогревательного щита, в печницкой работе я не мастак, чтобы нанять мастеров, отсутствовали, как говорится, средства. Пока поставил все окна и двери и наклеил обои, прошло еще полтора года. Хорошую этернитовую крышу осилил только на пятый год, в тот же год расплатился и с долгами. Все своими руками сладил, даже электричество и воду провел. И все из-за того, чтобы концы с концами свести. Дом понемногу обретал вид, а вот порядочной одежды не было ни у Антса, ни у меня. Да и еда оставалась однообразной: хлеб, геркулесовая каша, макароны, капуста, картофель, томатная паста. Лучшее, кусочки масла и мяса, берег для сына. Кто знает, где я заработал язву желудка, в концлагере или на строительстве дома. Бог с ней, я не жалею, что обзавелся жильем. Строительство дома сблизило нас с Антсом настолько, насколько вообще возможно согласие между отцом и сыном. Я уже подумывал, что из парня выйдет строитель, но не вышел. В школе его заинтересовали математика и физика, сейчас Антс работает в политехническом институте и готовится защищать кандидатскую. Пишет стихи, но, кажется, стесняется этого. Я, наверное, единственный, кто их читал. Хотя и не все понимаю в его стихах, они мне нравятся. Наверное, потому, что их написал мой сын. Интерес к литературе, то есть к книгам, сын, видимо, перенял у меня. Даже в самое горячее время постройки дома я не забывал про книги. Читать Антс научился как-то само собой, голова у него светлая, буквы запомнил сразу. Кроме букваря и учебников, других детских книг у него не было, читать начал с ходу то же, что и я. Долгими зимними вечерами только и сидели, уткнувшись в книгу. Будучи уже взрослым, сын много раз благодарил меня за то, что я заразил его книжной болезнью. Своим друзьям он будто бы хвалился, что его отец-каменщик прочел во много раз больше художественной литературы, чем их профессор по математике. Явно преувеличивает, хвастается просто так или подтрунивает над кем-нибудь. Что касается стихов, то эту страсть он унаследовал не от меня. Хотя как сказать? Разве разговоры с деревом не поэзия?

Когда я строил дом, про меня ходили всякие толки. Соседи считали меня осторожным и хитрым мужиком. С виду посмотришь, так копун и сапун, но дела вести и комбинировать умеет. Понятно, ворочает по-медвежьи, летом, после казенной работы возится дотемна со стеной или на крыше, по воскресеньям вкалывает с восхода до заката, но ведь силикатный кирпич, пиломатериалы, унитаз или этернитовая плита тоже чего-то стоят. Нынче никто не зарабатывает столько, чтобы заткнуть получкой все дыры. Рабочий человек, по крайней мере. Моими соседями оказались сбежавшие от колхозов бывшие зажиточные хуторяне, которые предусмотрительно перевели своих коров и свиней в деньги, срубили лес и возвели теперь на городских окраинах роскошные особняки. Почти каждый из них нашел себе доходное местечко, кто работает кладовщиком, кто закупщиком в кооперативной торговле. С соседями я особо не общался, у меня не было желания ругать власть и говорить только о том, где б чего добыть подешевле. Самый солидный из соседей, старший кладовщик торговой базы, бывший волостной староста, приставал ко мне, чтобы я сложил ему из силикатного кирпича гараж, обещал заплатить по моему усмотрению: деньгами, свининой, прекрасными, звонкими сосновыми досками или настоящими туркменскими коврами, но я отказался.

И на работе пошли всякие разговоры. Наш кладовщик на стройке стал поглядывать на меня косо. Однажды он предложил мне за сущие гроши машину цемента, уверял, что риска никакого пег, не надо стыдиться или страшиться, для большой стройки две тонны цемента — пустяки, и не понял, почему я отказался. Потом предложил оконное стекло, пояснив, что стекла на любой стройке излишек, его всегда выделяют почти в двойном размере. Больше он ничего не предлагал, но другим говорил, что я то ли гордец, то ли трус или безнадежно глуп. Брать надо там, где можно, это, дескать, закон жизни, брали при прежней власти и при новой берут, людей ни одна власть не изменит. Шофер Николай, сибиряк, человек с золотым сердцем, сгрузил у меня во дворе две тысячи силикатных кирпичей, которые на какой-то строительной площадке оказались просто лишними. Ни копейки с меня не потребовал — мол, от чистого сердца желает помочь человеку — и никак не мог поначалу взять в толк, почему я стал кидать кирпичи обратно в машину. «Юссь честный до дурости мужик», — говорил он потом. На работе меня до сих пор считают чуточку странным. Мол, дело свое я знаю, за счет других не выезжаю, но вот деньги подбирать с земли не умею. Такому мастеру, как я, огребать рубли — плевое дело. С состоятельных застройщиков индивидуальных домов и дач можно запрашивать любую цену, они готовы озолотить тебя, если сложишь им стены, камин или печь, поставишь стропила или окна и двери. А много ли пользы копаться в книгах или бродить по лесу? Другое дело, если бы я рыбачил или ходил на охоту, свежатинка, поди, всякому сгодится. Так что не от мира сего. Больше всего удивлялись тому, что я позволил первой жене околпачить себя и взял ребенка, теперь эти разговоры забыты, как и многие другие, которые велись, когда я мучился с домом. Но отголоски до сих пор слышны.

Тут Старик прервал меня и спросил, не огорчает ли меня то, что я слыву немного странным или чудаковатым человеком. Ответил, что меня это совершенно не трогает. Старик вроде бы не очень поверил. Сказал: что на уме, то и на языке. Но почему разговор все время возвращается к тому, что меня считают слегка чудаковатым. Попытался объяснить, что рассказываю ему о чудных историях, которые со мной случались. Старик скептически зашелестел ветвями. Тогда я сказал, что ведь и он считает меня странным, с чего бы ему только со мной разговаривать. Старик спокойно возразил, что он говорит с теми, кто умеет его слушать и понимать. Спросил еще, что это со мной, отчего я сегодня такой колючий. Напомнил, что уже спрашивал об этом, а я пропустил его вопрос мимо ушей. И тут я признался, что меня опять мучит желудок.

— Знаешь что, — гаркнул на меня Старик, — немедленно к врачу. Не опоздай. И выкинь из головы мысли о раке.

Глава 8

В тот день я так и не успел поговорить со Стариком о своем втором, то есть первом, скандале в общественном месте. И при следующей нашей встрече я не смог завести об этом разговор, потому что Старик говорил в основном сам. Он посетовал, что снова ходят мужики с моторными пилами. Уже третий раз появляются. Лет десять тому назад, после шторма, весь прибрежный сосняк был заполнен визгом пил и синий бензиновый дымок реял между деревьями, как это бывает во время кольцевых мотогонок на шоссе Пирита — Козе — Люкати. Разделывая мотопилами поваленные штормом деревья, мужики валили походя и некоторые живые сосны, чтобы разжиться бревном получше. Это было в первый раз. Спустя два-три года явился только один человек и взялся валить деревья, которые были побиты бурей, но продолжали еще расти. Теперь опять слышен визг моторных пил, он приближается с южной стороны и с каждым днем становится все громче. Южный ветер доносит отчетливо и бензиновый чад. Вместе с лесорубами расхаживает и молодой лесничий, который решает, какое дерево снять. Дескать, лес нужно освободить от поврежденных деревьев.

Старик явно тревожился за свою судьбу.

— Если бы ты спросил, что на свете самое страшное, то я бы сказал — пила и топор, — говорил он. — Улыбаешься? Улыбайся, тебе они не страшны, а вот мне и моему роду — сущая беда. То есть тебе они больше не страшны? Раньше были страшны. Раньше и вашему брату отрубали топорами головы, не спорь. Люди придумали для этого дела разные мудреные топоры — гильотины и всякое другое. В последнее время пила стала страшнее топора. Особенно моторная, один ее визг и противный чад бросают в дрожь. Десять лет назад думал, что дни мои сочтены. Нет, шторма я не боялся. С ветром мы — друзья, хотя и он крепко потрепал меня. Но это была честная борьба. В ту августовскую ночь западный ветер проделал ужасную работу. Обломал два моих самых мощных сука, хотел и вовсе переломить меня надвое, грозился вырвать с корнем. Озверел от своего разбойного дела. Похвалялся, что снесет все сосны на берегу. На этот раз он не шутил, повалил сотни великолепных деревьев. Тысячи и десятки тысяч, если посчитать все, что он сгубил. Ветер чувствовал себя властелином мира и буйствовал невероятно. Сознание могущества своей мощи пьянило, потому и ярился так страшно. Но я знал, что и на этот раз он не одолеет меня. Вокруг меня даже земля не вспухла, корни мои сидят очень глубоко. Не верь тем, кто говорит, что на сухих почвах и на песке корни наши лежат у самой поверхности. Во всяком случае, мой главный корень достает до грунтовых вод. Смеешься? Думаешь, мол, его спасло то, что он еще раньше побывал в крепких передрягах, что мало сохранилось ветвей. В чем-то ты, конечно, прав. Если бы моя пышная крона полностью сбереглась, тогда бы ветер и меня повалил. Я всегда сокрушался по своим ветвям, которые становились жертвой западных или северо-западных штормов — другие ветры в наших краях покладистей, — но теперь, оглядываясь назад, вижу, что старый ветрило в схватке со мной дал маху. Когда он в ту августовскую ночь сломал еще два моих великолепных сука, я понял две вещи. То, что он сделал меня совсем калекой и что теперь ему меня из земли уже не вырвать. Счастье, что у меня хоть осталось еще несколько больших суков, которыми я горжусь. И что сохранились кое-какие ветви. В тот вечер и в ту ночь наступил мой кризис. Я не был уверен, достанет ли у меня оставшихся суков и ветвей, чтобы жить дальше. Одних корней мало. У нас должно быть и определенное количество ветвей, чтобы поглощать солнечные лучи и впитывать влагу. Нас питают влага и свет, ВС, как сказали бы вы, люди, привыкшие к сокращениям и формулам. Хорошо помню слова старого лесничего, сказанные им через два дня после шторма. «С этого, видно, толку не будет, — показал он на меня. Жаль старого». Думал, ну теперь вопьются в меня стальные зубья. Не впились. В тот раз не впились, благодаря старому лесничему, который почитал меня. Молодой вроде смотрит с презрением… Шторм проделал страшную работу. Если бы шторм не повыворачивал из земли моих братьев, то и мотопилы в лесу не появились бы. Знаю, знаю, тут меня не нужно поправлять. Но когда видишь, как вонючие стальные зубья кромсают ствол, тело твоего собрата, ветви которого еще живы, то сердце обливается кровью. И ко мне примерялись и планы строили, рассуждали, спорили, но все оставили в покое. Какой-то верзила, не профессиональный лесоруб, а лесохват, раздобывший себе где-то мотопилу, уже запустил было возле меня мотор, и я приготовился к самому худшему. Алчные глаза этого типа блестели, в голове у него сидела одна только мысль — свалить меня, и все же он сробел. Что меня спасло? Да все то же. Ствол мои у основания толстущий, моторной пиле придется повозиться, прежде чем я качнусь. Пила насквозь не пройдет, надо с трех сторон врубаться. Я решил, что свалюсь прямо на жадюгу, уж я бы крутанулся, о, я бы сумел… Но спасла не только толщина основания. Еще больше помогло то, что ствол у меня кряжистый и суковатый, не выйдет ни приличного бревна, ни досок, ни даже дров. Пильщик намучился бы со мной, а пользы было бы мало. Вы, дорогой друг, вы, люди, смотрите на все лишь с точки зрения выгоды. Это ваша беда, так относиться к миру и природе нельзя. Сосна — не только бревно, тес, телеграфный столб, парусная мачта, сосна — это частица тебя самого. Спили все на свете деревья, и ты сам умрешь, мил-человек! Нет, дорогой мой, стремящийся лишь к выгоде мир обречен на смерть, человеческая жизнь и деятельность требуют нового содержания и смысла, и это новое содержание и этот смысл должны будете привнести вы, созидатели нового мира. Если не сделаете этого вы, то никто не сделает. Но вы слишком подражаете старому, стремящемуся к выгоде миру… Хапугам с нахальными глазами, таким, как тот, что затарахтел мотопилой возле моего ствола, никогда этого не втолкуешь. Тебе, может, и смогу… Так что моя малая ценность в глазах твоих сородичей спасла мне жизнь. Или то, что работа неприбыльная. Выгода и прибыль — это сейчас ваш бог номер один. Или, другими словами, зарплата и премия, которые должны бы зависеть от производительности труда, но хитрые и оборотистые директора и прочие хозяйственники, не говоря уже о прорабах и бригадирах, умеют приращивать зарплату и без повышения производительности труда. Сам, поди, знаешь. Корректируют планы, занимаются приписками, комбинаторы умеют обходить законы и предписания.

Прораба он, видимо, вставил из-за меня.

Старик настроился на философский лад.

— Не кажется ли тебе, что люди как бы делятся на две категории? По-моему, да. Одни ценят лишь то, что соответствует правилам, что стандартно, все, что отвечает их пониманию добра и красоты. Возьмем лесничих, их понимание красивой сосны. Она должна быть высокой, стройной, толстой, иметь мало суков, это так называемая корабельная сосна, в иных местах такое дерево называют строевым. Хваленая корабельная сосна дает хороший выход балок и досок и другой поделочной древесины. Чем больше кубатура, тем ценнее дерево, тем выше качество. Таких, как я, они не ценят. Я в их глазах неполноценный, урод. Наказание для леса. В их глазах дерево само по себе пустяк. Их мерилом, как я только что сказал, является полезность. Повторяю: вы оцениваете все вещи, предметы и явления лишь с точки зрения человеческой выгоды и пользы, поэтому рано или поздно вы и сгинете… Земля и Вселенная сотворены не ради человека, растительный мир старше человеческого. Извини, что я немного ушел в сторону, сейчас вернусь к главному. Значит, так: одни высоко ценят все традиционное, привычное, соответствующее правилам и стереотипу. Другие — их гораздо меньше — ищут и ценят исключительно то, что отклоняется от нормы, является своеобразным и самобытным. По мнению этих людей, красива именно извитая, с покореженными ветвями, кряжистая приморская сосна. Среди подобных чудаков можно найти художников, рисовальщиков и графиков, которым любы такие, как я. Только не у всех художников есть на это глаз. Одни ищут общее, другие исключительное. Может, ты читал, что их лесничие, то есть теоретики и критики, которые пытаются объяснять и оценивать искусство, утверждают, что и в частном открывается общее. Это, конечно, так, только защитники общего норовят все же показывать общее именно через общее. Исключительное зачастую ищут опять-таки те, кто отвергает преобладание общего.

Чем дольше Старик философствовал, тем больше я изумлялся. Откуда дерево, пусть даже старое и много повидавшее на своем веку, набралось такой мудрости? Подобные рассуждения я читал на страницах газеты «Сирп я вазар» и журнала «Лооминг». «Сирп» и «Лооминг» я выписываю, в клубе строителей я считаюсь книголюбом. Правда, любителем плоховатым, который читать-то читает, но на литературные вечера не ходит. Не тянет меня на них, чтение — дело другое. Хорошо, я читаю, что пишут об искусстве, но откуда Старик черпает свои знания? Откуда?

Старик, казалось, прочел мои мысли.

— Тебе мои слова могут показаться странными. Мол, откуда он черпает свою премудрость? Года два тому назад меня рисовал один график. Назвал рисунок «Глубокая старость», что мне вовсе было не по душе. «Непокорный» подошло бы лучше. Или «Сила жизни», «Живучесть» или просто «Старая сосна». Хотя бы «Истерзанный». Я не считаю себя старцем. Какой я старец, если я цвету и даю шишки. Вокруг меня полно молодой поросли. Разговориться с графиком не пришлось, уж очень он был заносчивый. Хороший художник, но заносчивый. Говорил, что его не интересует мир вне его, а только его собственный внутренний мир. Он спорил со своим коллегой, который пришел к нему; тот все твердил, что искусство начинается с деформации, что рабское следование натуре — это смерть искусств, что настоящее искусство, втиснутое христианским мировоззрением в прокрустово ложе жизненной достоверности, лишь начинается и, вероятно, в следующее столетие уже можно будет кое-чего ожидать.

— У искусства свои закономерности, — пробормотал я, чтобы не выглядеть дураком.

Однажды к нам на стройку явился художник, который пожелал нарисовать портрет передового строителя, он получил соответствующий заказ. Был в тресте, и его направили к нам. Художник долго искал подходящую натуру, которая вобрала бы в себя характерные черты современного рабочего. Глянул и в мою сторону, моя фамилия значилась в его блокноте в числе первых, но поспешил дальше. Перебрал всех лучших рабочих, приглядывался и так и сяк, кое с кого сделал даже наброски, наконец заявил, что во имя более широкого обобщения решил отказаться от конкретности, создать, так сказать, собирательный образ. Прошло время, и нас позвали в клуб, чтобы оценить его работу. Собирательным образом оказался наш горе-крановщик, вернувшийся с принудительного лечения, его из-за пьянства больше не допускали к работе на подъемном кране. Облик крановщика пробудил в художнике творческий пыл: лицо его было изрезано морщинами, истинно трагическое лицо, которому художник придал черты героичности, как заявил художественный руководитель клуба, рассказавший при этом также о присущих искусству закономерностях.

— Закономерности, конечно, есть, — согласился Старик и, словно по книге, стал перечислять: — Заострение, художественное преувеличение, создание новой действительности, разрушение сути вещей, деформация и так далее. Что же касается того, кто прав, глашатаи общего или исключительного, то оценку давать не буду. Я хотел только сказать, что существуют двоякого рода люди. — Он вздохнул и закончил: — Двадцатый век следовало бы именовать веком мотопилы.

Вечером, лежа в постели рядом с Луизой, я думал, что Старик завел разговор о мотопиле и шторме не случайно, а ради меня. Как это он сказал: «…наступил мой кризис». Значит, он боится, что я снова зашел в тупик? Как и в первый раз, перед операцией. Наверное, он считает меня неудачником.

Глава 9

О моей первой драке я смог рассказать Старику только при следующей встрече. Он сам завел разговор об этом. Явно хотел отвлечь мои мысли. Словно догадывался, что меня направили на консультацию к онкологу. Районный врач уже не доверяет себе.

Как уже говорилось, первая драка случилась много лет тому назад, когда я работал мастером ремесленного училища. Тогда, в пятидесятые годы, это учебное заведение называли строительным. С его директором мы учились вместе в вечерней школе, позднее он закончил заочно еще какой-то институт в Ленинграде.

Директор и уговорил меня. Он оставался фанатиком строительного дела. Был убежден, что строительство находится на пороге революции, врываются индустриальные методы, будущий строитель обязан быть высококвалифицированным рабочим, воистину обладать инженерными знаниями. Теперешнее положение, когда строительные организации пытаются обойтись бог весть откуда собранными и заманенными людьми, не может долго продолжаться. Меня, наверное, больше всего привлекло то, что директор сам до войны работал строителем. Стройстоляром, как он подчеркивал. Да он и был скорее столяр, чем плотник. Окна, двери, встроенные шкафы и стенные панели, производство которых началось в тридцатые годы, были его любимым занятием. Установка дверей, фанерованных ценными породами дерева, особенно если еще и дверные косяки делались из ясеня или даже дуба, была, по его мнению, пробным камнем столярного мастерства. В моей практике я таких косяков не встречал; двери, правда, попадались, но он заверял, что ему с этим приходилось сталкиваться. Директор был убежден, что будущее принадлежит строителям, строительные профессии станут такими же престижными, как профессия летчика или капитана парохода. И долгом всех потомственных строителей является подготовка завтрашних строителей, и меня сагитировал на это. Как говорится, попался я на крючок. Надо сказать, какую-то роль сыграло и то, что я хотел предстать в более выгодном свете перед своей новой женой. С Луизой мы еще не поженились, но все к тому шло. Моей первой супруге оказался неугоден муж рабочий. Мастер в училище — это почти то же, что педагог, а педагог в ушах образованной женщины звучит куда приятнее, чем каменщик. Такое соображение могло сыграть какую-то роль. По крайней мере в подсознании. Или я напрасно посыпаю себе голову пеплом?

Работа в строительном училище оказалась довольно интересной. С ребятами я более-менее справлялся. Конечно, они свои штучки откалывали, но молодые и не должны быть сопунами. Я держался слишком обособленно, до сих пор чувствую себя неловко среди чужих людей. Иногда сорванцы и к бутылочке прикладывались, в городе с ними порой случались мелкие неприятности; одна учившаяся малярному делу девчонка забеременела, но не стала паниковать, головы не опустила, родила крепкого сына и сейчас самая ценимая и уважаемая отделочница в городе. Такие случаи были и будут, в каком бы учебном заведении люди ни учились, будь там хоть порядки Выборгского военного училища. Нас, мастеров, наставляли, чтобы мы при обучении своему делу больше уделяли внимания воспитанию; что могли, мы, конечно, делали. У нас преувеличивают роль лекций и бесед. Воспитание — как мне кажется — прежде всего личное воздействие, слово «пример» я не люблю. Если ты сам любишь свою работу, если умело и точно кладешь кирпичи на место, то и из большинства парней выйдут умелые и любящие свое дело каменщики. Если ты честен и не гоняешь лодыря, то такие же корни прорастут и в учениках. Нытик и брюзга и из подопечных сделает подобных себе бедолаг. Вот как обстоят дела. Во всяком случае, по-моему. Ты можешь произносить красивые слова о коммунистическом отношении к труду, но если ты сам относишься к своему делу безразлично или как к постылому источнику заработка, то и породишь только лицемерие и погоню за длинным рублем. Так-то вот. Я не преувеличу, если скажу, что мое слово имело у ребят вес, из-за этого кое-кто из коллег смотрел на меня косо. Удар пришелся оттуда, откуда я и не ожидал. Как-то поздно вечером я наткнулся на трех пьяных балбесов, которые приставали к двум моим ученикам. Прижали будущих каменщиков к стене и требовали у них денег. У парней то ли денег не было, или отдавать не хотели, во всяком случае, они сопротивлялись. Нападавшие были куда старше, потом выяснилось, что двое уже прошли армию. Я, конечно, вступился, зло взяло, все-таки каменщики. Тогда пьянчужки набросились на меня. Мол, чего ты, папаша, лезешь, дуй отсюда и все такое прочее. Я пытался образумить их, они пустили в ход кулаки. Началась драка, кулаками орудовать я не умею, держал только их главаря, а наш паренек, приземистый, плотный, дубасил кулаком, как паровым молотом. Мы уже, так сказать, были хозяевами положения, когда подъехала милицейская машина, кто-то из жителей вызвал по телефону блюстителей порядка. Вот и все. Неужели я должен был оставить парней в беде или сделать вид, что ничего не заметил? К несчастью, и в тот раз от меня попахивало, мне просто не везет, и парни мои не скрывали от следователя, что каждый из них выпил по двести граммов кагора. Меня обвинили в том, что я с учениками в общественном месте завожу драки. Другие добавили, что я к тому же попиваю. Пришлось писать объяснения и оправдываться на нескольких собраниях. Директора на месте не было, он находился на экзаменах в Ленинграде. Вот так печально и окончилась моя педагогическая деятельность. Жаль было уходить, но еще тяжелее было сносить бесконечные придирки. Директор потом приходил звать обратно, но я больше не поддался на уговоры.

Старик сказал, что я самонадеян и не выношу критики. Что я высокомерен и не хочу уступить, одаренность сделала меня нетерпимым. Нечего, мол, таращиться, в любой работе талант нужен, талант не монополия художников. Тот, кто играючи кладет кирпичи, у того есть к этому талант. Только талантливым людям зачастую присущ один недостаток: они становятся дерзкими и не выносят критики. Например, я. Я должен был остаться в училище, а то ведь оказал парням медвежью услугу. Разве они не говорили потом, что правды не добьешься и умный человек никогда не должен ни во что вмешиваться, если только дело не касается его лично. О чем парни говорили между собой, этого я не знаю, в мою защиту они написали коллективное письмо, под которым подписалось почти все училище, но именно за это мне досталось больше всего. Обвинили в том, что я сам организовал письмо. Конечно, мой уход не послужил для ремесленников воспитательным примером. Случай этот рассматривали на общем собрании, двух участвовавших в драке ребят осудили, и в мой адрес были сказаны резкие слова. Дескать, мастер не придумал ничего другого, кроме как пустить в ход кулаки (но нашу жизнь поведут вперед не герои кулачных боев, а люди высокой сознательности, которые всегда и в любой обстановке будут вести себя дисциплинированно, те, кто не потребляет спиртных напитков и не попадает поэтому в неприятные истории). Если бы Мете и Кивимаа в положенное время вернулись в общежитие, не пили бы вина и не шатались бы ночью по городу, никто бы к ним и не пристал. То же самое относится и к мастеру, который, правда, знает свое дело, но у которого отсутствует педагогическое достоинство. Старик спросил, уж не преувеличиваю ли я, не выставляю ли себя обиженным рыцарем, который, защищая слабых, поставил на карту свою жизнь и доброе имя и которому вместо лаврового венка водрузили на голову терновый венец. Видите, как Старик умеет иронизировать! Еще он спросил, что я говорил на том собрании.

Я ни слова не сказал. На ученическом собрании не присутствовал, тогда я уже ушел из училища. Официально меня не увольняли, дали возможность уйти по собственному желанию. Ясности ради надо сказать, что с некоторыми ребятами я встретился через год, когда они закончили училище. С теми, кого направили к нам на работу. Троих я взял к себе, один из них, Кивимаа, и дубасил тогда кулаком, как молотом. Сейчас Кивимаа в нашем тресте самый умелый мастер по кладке чистого шва. Он не меньше моего увлечен своей работой. По приглашению дяди ездил в Швецию, ни одежды, ни побрякушек оттуда не привез, только хорошие инструменты, легкий и четкий ватерпас, две великолепные кельмы, одну из которых подарил мне, длинную металлическую правилку, вызывающий зависть молоток и еще плавно скользящую, с ясными цифрами рулетку. В соревнованиях каменщиков Кивимаа всегда оказывается среди первых.

Глава 10

Я не жалел о своей педагогической карьере. Странно подумать, но я, видимо, родился рабочим человеком. И именно каменщиком. На лесах чувствую себя превосходно. Даже зимой на морозном и пронизывающем ветру. В училище, работая мастером, не мог дождаться дня, когда поведу с ребятами кладку. Руки мои жаждут прикоснуться к кирпичу. Даже теперь, когда я на идиотской прорабской должности. Кирпичи и впрямь слушаются меня, откуда Старик узнал об этом? В моих руках они ложатся по шнуру, не пузырят и «животы» не подтягивают, я могу вслепую вести ровную стенку. В прямом смысле слова — вслепую. В наше время индивидуальные застройщики при кладке каминов и стен под чистый шов стали пользоваться рейками, чтобы швы выходили ровными и кирпичи ложились во всех направлениях один к одному. Мне реек не требуется, и без них я выкладываю кирпичи, как жемчужины. Мне как раз больше всего и нравится кладка под чистый шов. Неряшливой работы я не выношу. И под штукатурку стена должна быть опрятной, швы одинаковые, кирпичи незаляпанные. Есть каменщики и попроворнее меня, но в чистоте и аккуратности исполнения я еще до войны мог поспорить с мастерами петербургской и рижской выучки. Самой точной руки каменщик, с каким мне когда-либо приходилось работать, Григорий Николаевич Клешинский, стены которого напоминали изящно вытканные кружева, выпивши называл меня рижским маэстро — в его устах это было высшей похвалой. Сам он работал и в Риге и в Петербурге, его руки с чувствительными пальцами укладывали кирпичи без единого удара молотка или кельмы, будто вливал их на место. Он учил меня старательно замешивать раствор, в те времена раствор на стройку централизованно не завозили, каждый каменщик замешивал его для себя из песка и извести, куда при надобности добавляли также цемент. Сейчас пользуются цементными смесями, где известь заменяется пластификатором; с приготовлением раствора каменщики больше забот не знают. От правильно дозированного и хорошо перемешанного раствора в значительной степени зависят и точность и чистота кладки. Как жидкий, так и слишком густой, через меру насыщенный известью раствор пачкает кирпичи, удачная смесь будто сама укладывает кирпичи. Последние шесть слов принадлежат Грише-петербуржцу. Одного взгляда на гребок каменщика ему было достаточно, чтобы знать, с кем он имеет дело. Он не брал в артель того, у кого ручка у кельмы обросла коркой раствора, не считал подобных рабочих профессиональными мастерами, называл самоучками-сапожниками, дескать, такой, конечно, в силах сляпать в пригороде под штукатурку стену, но на фасад здания в центре города его и близко не подпускай, от тонкой работы палкой гони. Он печалился, что добротную работу больше не ценят, что все хотят строить быстро и дешево, так из работы каменщика постепенно исчезают красота и поэзия, возведение стен превращается в тупую погоню за центами и кронами, люди перестают уважать свою работу. Он любил повторять, что древние римляне строили свои подвалы и кладовые куда изящнее, чем в наше время строят храмы просвещения. Он был большим книголюбом и меня подбивал читать, только хворь эту я перенял не у него, она у меня еще с детдома. Из кирпичных построек в Таллине Григорий Николаевич признавал только одну — здание кредитного банка на бульваре Эстония, наружная кладка которого действительно великолепна. И кирпичи там особые — видимо, из-за границы привезены специально для облицовки. В оккупацию этого мастера с чудесными руками и золотым сердцем, говорят, расстреляли. Мое счастье, что я с ним встретился в первый же год моей работы. На стройку я попал еще в шестнадцать лет. К нашему детдому начали пристраивать новое крыло. Я ведь детдомовский. Мать ушла от отца, который пил и под пьяную руку страшно колотил ее. Когда мне было пять лет, мама, торопясь с фабрики домой, угодила на улице под грузовик, она работала на канатной фабрике, которая находилась рядом с ситцевой, а я один дома метался в лихорадке. Так и попал в детдом. Мама страшно меня берегла, даже слишком баловала, в детдоме я замкнулся. Потом мне говорили, что я держался особняком, и с деревьями и с кустами, словно с людьми, водил разговоры. У тех, кто наблюдал со стороны, создавалось впечатление, будто деревья и кусты тоже разговаривают, только голосов их не было слышно, я же говорил так, будто мне отвечали. Это я и сам немного помню. Я действительно говорил с деревьями, кустами и даже цветами, но они в разговор не вступали, это я помню точно. Я неслышно сам отвечал вместо деревьев и кустов. Вначале я никак не мог сойтись с другими детьми. В обществе деревьев и кустов чувствовал себя великолепно, леса я никогда не чурался. Другое дело — люди. Учился средне, на второй год не оставался, троек было больше, чем четверок; в школе существовала еще четырехбалльная система. Библиотекой пользовался усерднее большинства других, с книгами водил большую дружбу. Наверное, потому, что были они тихими, ни с того ни с сего не приставали, не наседали, некоторые лишь лукавили и привирали, да и то как-то мило. Они уводили меня в иной мир или же открывали глаза на тот мир, в котором я жил. Без книг я, наверно, чувствовал бы себя в полном одиночестве. Вытянулся я быстро, в пятнадцать лет уже имел теперешний рост. Когда начали строить новое крыло детдома, а в помощь строителям дали ребят, из тех, что повзрослее и покрепче, в число последних попал и я. Мне как раз исполнилось шестнадцать. Особенно меня тянуло к каменщикам, таскал им на козе кирпичи, носил мешком песок и ведром молозиво, то есть известковую размесь, помогал кое-кому готовить раствор. В свободную минуту завороженно смотрел, как укладывают силикатные кирпичи. В один прекрасный день Сассь — его настоящее имя я никогда не знал — сунул мне в руки скребок и сказал, чтобы я становился рядом с ним на леса. Оказалось, что он уже давно приметил, как я завороженно смотрю на работу каменщиков. Сассь был горазд вкалывать, пить водку и устраивать драки, низенький, плотный и сильный, в трезвом виде — дитя, но спьяну рычал как лев и готов был каждого хватать за грудки. Сассь уверял, что у меня глаз и рука просто прирожденного каменщика. Сассю я приглянулся, наряду с работой он пытался обучить меня и кулачному искусству. Говорил, что жизнь чертовски колюча, она все время показывает рабочему человеку зубы, тот, кто хочет в жизни пробиться, должен уметь и кулаки пустить в ход, слабых затаптывают, и пусть я этого не забываю. И вообще это закон жизни, что выживают только сильные. Он предлагал попробовать сразиться с ним, разрешил бить изо всей силы и советовал метить в голову или под дых, дескать, сдачи давать не будет, станет лишь защищаться, только я был плохим боксером. Слишком ясно стояла перед глазами картина: пьяный отец бьет своими огромными кулачищами маму, рука моя не поднималась кого-то ударить, того же Сасся. Даже на тренировке. Кто лез в драку, того я удерживал, ребята, они, как молодые петушки, все наскакивают друг на друга. Сассь, как мог, подзадоривал, убеждал, что силы у меня — как у взрослого мужика, из меня бы вышел первоклассный кулачный боец, если бы не мое такое мягкое сердце. Он сокрушался, что я такой тяжелый на подъем.

Две недели вкалывал, как все детдомовские ребята, считай что задаром, на третью неделю каменщики взяли меня на почасовую оплату, из-за чего поднялась буча, потому что другие детдомовцы столько не зарабатывали. Недовольство кончилось разом — я ушел из детдома, удерживать шестнадцатилетнего парня уже не могли. Тут Старик вмешался, сказал, что, выходит, я с детства был упрямцем. Упрямым и норовистым.

Строительных работ в тридцать седьмом и тридцать восьмом хватало, летом зарабатывал довольно прилично; зимой, правда, приходилось считать центы, но настоящего голода не ведал. Возможно, работа каменщика потому так и пришлась по душе, что избавила от детдома, который так и не стал для меня родным.

До июньского восстания рабочие дни у строителя были долгими, летом не меньше десяти часов, печники работали еще дольше, продолжительность рабочего дня не регулировалась и за переработку не платили. По неписаному закону каменщиков мы обычно работали по десяти часов, в большинстве это была сдельщина, которая не любит, если прохлаждаются. Напряжение было огромное, к вечеру все тело ныло. Так же, как и теперь, когда работа идет на совесть, когда ее не прерывают вынужденные простои, когда тебе не приходится ждать то кирпичей, то раствора, потолочных панелей, оконных перемычек или других материалов. Я уже три десятка лет кладу стены, но ни кирпичи, ни мастерок с молотком оскомины еще не набили. Приходилось заниматься и другим делом, штукатурить и даже красить, но чувствовал я себя лучше всего, когда брал в руки кирпич. Крупнопанельное строительство меня вообще не привлекает. Я — человек ручного труда, так сказали работники домостроительного комбината, приглашавшие меня в Мустамяэ на сборку домов. Заработки у них выше, но сборка панелей не давала того удовлетворения, которое я, например, испытываю, когда веду из силикатных кирпичей под чистый шов стену. Профессия каменщика, по уверению тех же работников домостроительного комбината, вообще отомрет, легкие, цементные, пористые, полимерные и прочие бетонные материалы и силикальцит вытеснят кирпич. Ответил, что на мой век кирпичной кладки все же хватит.

Прорабскую должность мне, как человеку с большим практическим опытом и достаточным образованием, начали предлагать еще много лет тому назад. Долгое время удавалось отнекиваться. Главный инженер не верил и до сих пор не верит, что я полностью удовлетворен своей работой. Он уверял меня, что заработок мой не уменьшится — зарплата прораба на стройке обычно ниже, чем у хорошего каменщика, — обещал всячески поддерживать меня и помогать, ведь прораб — это последний погоняла, который должен без конца висеть на телефоне и мотаться между конторами, складами и базами, требовать, клянчить, просить и ругаться, чтобы вовремя доставляли материалы, чтобы механизмы не отправляли на другие объекты, чтобы рабочих не забирали и на другое место не усылали, прораба упрекают и снизу и сверху. Отчитывает начальство, чихвостят рабочие. Теперь все это я испытал на собственной шкуре. «Ты можешь подняться до директора треста, даже до министра», — со страстью азартного игрока агитировал меня главный инженер. Я искренне повторял, что хочу остаться рабочим. Тогда он зашел с другого бока, стал взывать к моей совести. Дескать, государство потратило на мою учебу большие деньги и я должен теперь вернуть долг. Я ответил, что вернуть этот долг я могу и в должности рабочего, не обязательно прораба. Что я возвращаю его каждый день добросовестным трудом. А в будущем каждый каменщик получит среднее образование. Поэтому мы так худо и выполняем планы, что во всех звеньях маловато учености, — и у тех, кто на лесах работает и кто в кабинетах строит. Последняя фраза прозвучала забавно и словно бы отрезвила главного инженера. Во всяком случае, он понял: ему не удастся меня поколебать, и разочарованно сказал: он, мол, знал, что человек я странный, но что такой чудной, никогда бы не поверил. Я понял, что это был ответ на мою подковырку. И не стал спорить с главным инженером о том, так ли это странно и непонятно, если человек хочет остаться рабочим. Кто знает, а вдруг и впрямь странно? Разве у нас не побуждают молодых рабочих учиться главным образом затем, чтобы как-то возвыситься над физическим трудом? В подобных случаях я задумывался: разве рабочий по-прежнему стоит на самой нижней ступени общественной лестницы? Рабочий класс является руководящим классом общества, а представитель этого класса должен из кожи лезть, чтобы выделиться из своего класса. Почему? Разве не для того каждый рабочий прежде всего должен копить знания, чтобы стать более квалифицированным рабочим, человеком широкого кругозора, лучшим представителем своего класса? Хотя у меня душа человека «ручного труда», но и я понимаю, что характер работы меняется. Когда я взял в руки мастерок, раствор еще замешивали вручную, кирпичи носили вверх на козе, оконные и дверные перемычки отливали на месте и потолок заливали тут же, даже состав кирпича был совсем другой, чем сейчас. Утверждают, что строительная площадка должна стать монтажной, и я верю, что так оно и будет. Хотя в глубине души мне жаль, что на зданиях все реже видишь красивый кирпичный рисунок, я понимаю, что у каждой эпохи свое строительное решение. Железобетон и металл, алюминий и пластмассы, всевозможные синтетические краски и плитки велят строить по-иному. Моторы, подъемники, немыслимые агрегаты, механические штукатуры и краскопульты придают нашей работе совершенно мной характер. Когда-нибудь с лесов исчезнут люди и кирпичи начнут класть агрегаты, я и в этом не сомневаюсь. У завтрашнего рабочего действительно должно быть мышление инженера, сметка электрика и моториста, искусность механика и радость творца и вкус художника. Широкий технический кругозор, но тонкое понимание своей узкой специальности. Такие понятия, как разнорабочий или подсобник, исчезнут, на все руки тяп-ляп сапожники с восьмилетним образованием не нужны. Порой так и пишут, а на самом деле? Даже руководящие товарищи, кажется, по-прежнему считают, что в строительные рабочие годится любой человек. Меня когда-то хотели поставить бригадиром комплексной бригады. Я сказал, что комплексная бригада — дело похвальное, если она составлена из хороших мастеров разных специальностей, но когда один человек должен выполнять с десяток работ, — сегодня, например, он каменщик, завтра — столяр, послезавтра — штукатур, потом маляр, бетонщик и черт знает кто еще, — меня из этой игры исключайте. Производительность труда до тех пор останется низкой и качество работы никудышным, пока мы не станем мастерами в своей узкой специальности. Бригада, члены которой умеют понемногу делать любую работу, это выход из положения, когда организация строительных работ хромает на обе ноги. Кончились кирпичи — давайте заливать бетон, вышел бетон — сколачивай переборки или устанавливай окна и двери, привезли кирпичи — назад на леса: на колу мочало — начинай сначала. Такая карусель не прогресс, как писали в газетах и говорили с трибун, а шаг назад. По крайней мере, в качестве работы. В производительности труда тоже. В такую игру я играть не стал, меня заклеймили консерватором, но я остался верен себе. Пусть мне дают делать ту работу, которую я действительно знаю. У меня все нутро выворачивает, если я вынужден портить работу. Мне сказали, пойдешь бригадиром или… Я ушел в строительное училище мастером-каменщиком. Теперь комплексную бригаду понимают иначе.

Я упирался и упрямился, как только мог, но в конце концов меня все же сделали прорабом. Не потому, что имею среднее образование, сейчас на стройках это никакое не диво, ребят со средним образованием работает полно. Мое бывшее строительное училище теперь стало профессионально-техническим, оттуда к нам пришло несколько хватких парней, и один из них уже на втором году работы вышел на соревновании отделочников на третье место среди штукатуров. Он любитель повозиться с механизмами, растворная помпа в его руках работает как часы, так же, как затирочная машина. Порой я с удовольствием наблюдаю за его работой. Обещает пойти учиться на вечернее отделение Политехнического института, голова у парня варит. Такие люди — это и есть завтрашний день строителей. Прорабом меня поставили потому, что я непьющий, не требую, чтобы меня угощали, что люблю на стройке порядок и даю по рукам мелким мошенникам. Да, приставили хитростью, и вот теперь кручусь как белка в колесе. Недолго осталось крутиться. Подал заявление. Или снова буду класть стены, или уйду в Межколхозстрой. Не знаю только, позволит ли здоровье подняться на леса, внутри опять огнем жжет.

Старик снова повторил, что я все-таки упрямец. Да и болван порядочный. И слишком особняком держусь, все в одиночку. Гордецом назвал меня. Мол, хороший мастер, потому и загордился. Но пусть я никогда не забываю, что даже самый способный человек является крупинкой в мире, если он существует сам по себе. Уважение к себе и талант в своем деле — это, конечно, прекрасно, но как одна буква не составляет слова, так и один человек не больше, чем отдельная буква. Труд человека и его деяния обретают смысл и размах только тогда, когда человек объединяется с другими людьми, с коллективом, с народом. Один листок еще не дерево, и одна ветка — не дерево, но вместе с тысячами других они уже сосна или ель, береза или дуб, и все сосны, ели, березы и дубы обретают мощь и бессмертие, когда они составляют лес, а не остаются отдельными деревьями. Пусть я в конце концов пойму это и не держусь чересчур обособленно. Я не стал спорить. В последнее время Старик оставляет за мной все меньше прав. Он словно бы недоволен мной. Боюсь, что в один прекрасный день он вообще больше рта не раскроет. Кому мне тогда поверять свою душу? Я все больше сторонюсь людей. Видимо, влияет болезнь. Что покажут онкологические анализы? Хворать и ждать смерти я не стану. Если уж конец, то разом. Револьвер у меня до сих пор цел и старательно укрыт от чужих глаз. Когда строил дом, я сделал для него тайник у основания трубы.

Глава 11

Однажды Старик сказал, что я поведал ему о многом: о своих драках, о работе и первой жене, о детстве, но о своей теперешней супруге — молчок. Только и всего, что Луиза считает меня чудным. А что она, собственно, за человек? Ответил, что он мою жену видел, вот пусть и решает. Старик сказал, что видать-то видел, конечно: пригожая, веселая, намного моложе меня, полноватая женщина с карими глазами, завивка перманент, стройные девичьи ноги, прелестные коленки, ни морщин на лице, ни расплывшейся талии, ни опущенного живота и… Старик перечислил еще целый ряд достоинств, я даже подивился его наблюдательности.

— Твоя благоверная выглядит гораздо моложе своих лет, — довершил Старик свои восхваления.

Рассказал и о том, как однажды Луиза целый день просидела возле него, загорала и вязала, сперва была одна, а после обеда появился уморительный господин, который стал предлагать Луизе шоколад и вино, назвался преподавателем вуза, доцентом или даже прохфессором. Спросил, не возражает ли милостивая мадам — мне чертовски понравилось, как Старик произнес: «прохфессор» и «мадам», — если и он разденется, чтобы насладиться солнцем. Луиза вначале вроде бы оробела, потом оживилась и согласно кивнула. Но, увидев его мягкие, дряблые мускулы, скривила губы, — расплывшиеся мужчины не в ее вкусе.

— Еще бы, если у своего мужа мускулы играют, — польстил мне Старик.

Почтенный ученый муж, по словам Старика, не умолкал ни на минуту, все долдонил об извечном таинстве природы и нахваливал Луизу, особенно ее глаза, в которых, мол, отражается ее возвышенная душа и сдержанная первозданная женственность. Моя благоверная лишь усмехнулась про себя и продолжала вязать. Все это Луиза сама рассказывала мне, так что Старику то ли нечего было добавить, или же он скрытный кряжун. Старик сказал, что одной-двух встреч мало, чтобы судить о человеке, тем более о женщине, он не может сказать о Луизе ничего особого. Я признался, что не жалуюсь на Луизу, спутница жизни она хорошая, надеюсь, и мной она более или менее довольна, не то бы уже бросила меня, хотя, наверное, и не очень счастлива со мной.

— Почему? — быстро спросил Старик.

Я не мог объяснить. Просто у меня такое чувство. Я по-прежнему привязан к ней, и мне жаль, что для Луизы наша совместная жизнь стала больше привычкой и долгом, уже не велением сердца. Временами она словно бы теплеет и становится ласковой, в такие моменты она допытывается, люблю ли я еще ее. К сожалению, слова «люблю» и «дорогая» никак не хотят у меня сходить с языка. На Луизе я женился лет двадцать тому назад, дом был уже почти готов, и Антс первый год пошел в школу. Я был влюблен в Луизу по уши. То, что я испытывал к ней, было нечто другое, чем страсть к объятиям Лейды, я готов был на любую глупость, как бывало с Велле. Мы ходили — Луиза говорит, ухаживали — два года, и у нее было несколько поклонников, почему она выбрала мужа с чудинкой, я до сих пор не понял. Видно, не углядела вовремя чудинку. Только и сказала, что ей страшно нравилось, как я забочусь о своем сыне. По сравнению с другими детьми у Антса было куда меньше одежды, и была она самая дешевая из той, что продавалась в «Детском мире», но штанишки и рубашки, чулки и носки всегда бывали выстираны, старательно зашиты и заштопаны. Если одинокий отец так печется о своем сыне, то он хороший и заботливый человек. Не пьяница и не потаскун. Этим словам я верю. Луиза каждый день видела моего сына, она работала воспитательницей в детсаде, куда мне после долгого ожидания удалось устроить Антса. Луиза наверняка знала и о том, что я действительно, отрывая от еды, строю дом и что я — строительный рабочий. И о том, что я заканчиваю вечернюю школу, ей было известно, и это ей тоже импонировало. Мужчина, который строит дом, заменяет своему сыну мать и учится при этом в вечерней школе, должен обладать большой силой воли, это, должно быть, далеко смотрящий и целеустремленный человек. Очевидно, вскоре ей стало ясно, что никакой особой или далеко идущей цели у меня нет. И тогда она как бы слегка разочаровалась. Но до сих пор Луиза повторяет, что я домовитый мужчина, а сегодня это не такое уж частое явление. Верно, о доме я заботился, после рождения второй дочери пристроил еще одну комнату, зарплату всю отдаю, в свое время ходил с детьми в зоопарк или просто так гулял с ними, с удовольствием до сих пор готовлю еду и без ворчания стираю также белье машиной — одним словом, как пишут в газетах и говорят по радио, я соответствую во всем облику образцового мужа, но, оказывается, человек я скучный, все копаюсь в книгах, не люблю общества, избегаю гостей, в театр и кино меня приходится тащить и, что главное, моя душа далека от романтики, чужда ей. Луиза же любит романтику, общество, обожает танцевать и петь, принимать комплименты и флиртовать. Конечно, все это в рамках приличия, как утверждает она сама. Дома Луиза умеет обходиться малым, хотя явно хотела бы позволить себе больше, чем может позволить наш доход. В моменты Луизиных капризов я с грустью думаю о том, что лет пять-шесть Луиза, видимо, жила в свое удовольствие, пока в один прекрасный день в ней не проснулось желание свить для себя уютное гнездышко. Романтичные ее кавалеры устранились от семейных оков, и она остановилась на мне, пусть я и не обладаю талантом любить, — так поступали до нее и будут поступать после тысячи дочерей Евы, хотя и обладающих романтичной душой, но имеющих и материнские чувства и достаточно здравого смысла. Луиза напоминала мне Велле, особенно ее глаза. Теперь, когда Луиза пополнела, она уже не напоминает Велле. Взгляд ее изменился, теперь она смотрит как-то иначе. Или она перестала напоминать мне Велле потому, что я уже не смотрю на нее прежними глазами. Или же дело в том, что я несколько странный, странность эту Луиза обнаружила во мне на пятом году нашей семейной жизни.

О моей странности Луиза начала говорить после того, как я чистосердечно признался ей о своем прегрешении в доме отдыха. «Зачем ты мне все это рассказал?» — в отчаянии она едва сдерживала слезы обиды. Сказал, что она сама хотела знать правду. Просила, чтобы я ничего не скрывал от нее, словно чувствовала: что-то произошло, требовала, чтобы я во всем признался. «Требовала, требовала, но ты не должен был поддаваться. Ни за что». У нее даже слезы выступили на глазах, больше она не могла их сдерживать. Я, правда, объяснил, что это было только однажды и никогда больше не повторится, что никакого ухаживания не было, что эта женщина для меня ничего не значит и я для нее ничего не значу, просто эта женщина хотела не меня, а ребенка, меня она выбрала потому, что я не пил, большинство же мужчин в доме отдыха пьянствовали целыми днями, а иметь ребенка от пьяницы она не желала. «Боже мой!» — воскликнула в отчаянии Луиза. Она не дала мне закончить, и я так и не смог рассказать, что это была любопытная женщина, лет тридцати, она обратилась ко мне с откровенным разговором, что желает ребенка, но мужа нет, что в Эстонии тысячи одиноких женщин, которые вынуждены оставаться бездетными, потому что мужей для всех просто не хватает. Она математик и работает в каком-то вычислительном или проектном центре, по ее словам, она свободна от предрассудков, является человеком научного склада мышления, и не нужно считать ее помешанной или совратительницей. От этой откровенности я прямо оторопел и только буркнул, что женщин действительно больше, чем мужчин. Она сказала, что если не вызывает к себе отвращения, то просила бы меня уделить ей внимание, она надеется быстро забеременеть. Впоследствии у нее ко мне никаких претензий не будет, она может оформить даже соответствующий документ. И хотя ее предложение, сделанное в столь неожиданной форме, меня ошеломило, все же ее логические доводы подействовали. Я забыл сказать, что она расспросила также о состоянии моего здоровья, о том, не было ли в нашей семье наследственных болезней, например, падучей или сифилиса, а также психических отклонений… Честно признался, что мой отец был алкоголиком. «Сами не пьете?» — спросила она обеспокоенно. Признался, что порой случается — разок в месяц, а то и реже пропускаю рюмочку-другую. Это ее успокоило. Я не смог объяснить Луизе даже то, что, хотя та женщина всей душой хотела ребенка и научно обоснованным образом способствовала процессу зачатия, я не испытал и половины того, что испытываю с ней, то есть со своей женой, душу мою она не согрела. К сожалению, Луиза не захотела меня выслушать, она грустно сказала, что самое прекрасное между нами теперь навеки кончилось, мне следовало бы молчать про свои гнусности. Я спросил, почему же она тогда несколько вечеров донимала меня и клялась все простить. Она ответила, что если бы знала, что услышит такое, то и не приставала бы. В супружеской жизни всякое случается, но кто же мигом бежит исповедоваться во всем другой половине. Тут я в свою очередь спросил, а изменяла ли она мне. Луиза покраснела и не сразу ответила. Затем сказала, уж не считаю ли я ее среди женщин последней, на которую, кроме меня, никто уж и не посмотрит. И заявила, что вот теперь-то и начнет наставлять мне рога. Почему она должна оставаться добродетельной, если муженек одаривает чужих женщин детками. Я вставил, что не знаю, забеременела та женщина или нет. Луиза ахнула, мол, видно, я тронутый, только тронутый умом человек может так говорить. Она загорелась своим открытием и с жаром добавила, что, наверное, и баба та посчитала меня чокнутым, к нормальному, в здравом уме мужчине с таким предложением ни одна женщина не обратится. У женщин есть тысяча способов достичь своей цели. «Она или сама недоумок, или тебя им посчитала, или вы оба ненормальные». Может, ее мнение обо мне и изменилось бы, но она вновь уличила меня в действии, противоречащем здравому смыслу. Так, во всяком случае, она объяснила. Целый год Луиза была как бы настороже, раз в месяц напоминала о моем грехопадении и всегда спрашивала, знаю ли я уже о результатах своей работы. Луиза не вульгарная женщина, грубая двусмысленность ей не по душе, так же как и откровенные разговоры о сексуальной жизни, она хочет, чтобы отношения между мужем и женой были подернуты прелестной душевно-эстетической вуалью: «прелестная душевно-эстетическая вуаль» — это ее придумка. О моей первой жене Луиза не проронила ни одного худого слова, а о женщине из дома отдыха говорит с вызывающей вульгарностью. Даже и теперь, спустя многие годы. Тогда я всякий раз уверял Луизу, когда она заводила разговор о моем несчастном романе — «роман» — это тоже ее слово, — что у меня нет никаких отношений с этой женщиной, чему Луиза явно не верила. Через год она поддела меня, что я напрасно старался. Я терпеливо сносил ее грубые, вульгарные уколы, но она имела на это право. Минул еще год, и тут опять сверкнула молния. Луиза знала — я ей говорил, — что моя плановичка или статистик обещала сообщить мне, если у нее родится ребенок, и поэтому Луиза уверяла меня, что слова о желании во что бы то ни стало иметь ребенка были чистой ложью, что этой женщине вовсе и не ребенок был нужен… То есть так думала Луиза, и вскоре я стал разделять ее мнение. Могло быть, конечно, и другое — просто женщина та не забеременела. Такой возможности Луиза не допускала. У меня отсутствует дар романтической любви, язвила Луиза, но я не бесплодный, и любая женщина должна как следует поостеречься со мной. Луиза была уверена, что эта ужасная женщина своей неприкрытой откровенностью просто заманила меня к себе в постель. Зато письмо, присланное мне по почте, было для нее действительно как гром среди ясного неба. Дело в том, что в конверте оказалась фотокарточка примерно годовалого ребенка. Не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы заметить сходство со мной карапуза. Кроме фотографии, ничего не было, на обороте ни одного слова, на конверте ни фамилии, ни адреса отправителя. Луиза тут же порвала фотографию на клочки. Целую неделю не разговаривала со мной и спала на диване в общей комнате. На восьмой день Луиза раскрыла рот и объявила, что ее долг защитить меня от вымогательницы, которая наверняка вскоре явится требовать деньги на содержание своего ублюдка. То, что я дурак, — это ясно, а вот женщина та хитрая лиса и знает, чего хочет. На следующий день Луиза назвала меня лжецом, потому что если мадонна из дома отдыха знает мой адрес, то естественно, и мне известно ее местожительство. Сказала, что, выходит, законная супруга надоела и я хожу все время ублажать свою побочную жену, теперь-то она кое-что понимает. И вовсе я не разрываюсь от сверхурочных и не работаю по субботам, а порой и по воскресеньям на объектах, а нежусь в постели губительницы семейной жизни. «Она что, красивее и моложе меня?» — спросила наконец Луиза. Ответил честно, что Луиза в тысячу раз красивей и выглядит вдвое моложе моей странной знакомой, и я бы давно уже забыл эту женщину, если бы она, то есть Луиза, все время не напоминала мне о моем необдуманном шаге. Так как разрушительница семейного очага далее о себе знать не давала, а в аванс и в получку Луиза, по сравнению с прежним, имела не меньше, а скорее больше денег, — ибо моя зарплата росла в соответствии с тем, как постепенно улучшалось руководство трестом и снабжение материалами, — то и моя жена успокоилась. Но не успокоился я.

Сознание, что у меня есть еще один сын, действовало странным образом. Я ни на миг не сомневался, что карапуз, фотографию которого Луиза в порыве гнева изорвала в клочья, это мое чадо, очень уж он был похож на меня. Хотя я и не успел как следует разглядеть фотографию, лицо ребенка врезалось мне в память. Наверное, в годовалом возрасте я был таким же большеголовым лопоухим мальчуганом. Карапуз был точной копией моего первого сына Антса. Помню, как я радовался, когда кто-нибудь говорил, что Антс вылитый отец. Выходит, что ребята — в меня, девочки — в мать. Дочери похожи на маму, у них ее карие глаза, ее улыбка, ее густые жесткие темные волосы и взгляд, девчонки они пригожие. Если бы они пошли в меня, говорить о красоте особо не пришлось бы. У меня ничего не говорящая внешность. Глаза, нос, рот — все совершенно обычное. И взгляд. Внимания я к себе не привлекаю. Роста среднего, разве что поплечистей иных да руки-ноги помощней, стройка мускулы нарастила. В компании всегда остаюсь в тени. Луиза сказала мне, что для будней я вполне хороший и заботливый муж, но по воскресеньям со мной скучно. Это я и сам понимаю. Я не говорун и не шутник, а с женщинами и вовсе становлюсь косноязычным. Женщины любят комплименты, во всяком случае Луиза, но даже Лейда, которую невозможно было увлечь разговорами, и та ожидала от меня слов поласковей. Сыновья с моей заурядной внешностью как-то проживут, а дочери, наверное, лили бы слезы. Девчонки хотят вид иметь. Дочкам повезло в том, что они пошли в мать, в поклонниках у них недостатка нет. И к Майе, которая замужем, по-прежнему липнут, Лембит ходит порой чернее тучи. Называет Майе счастьем своим и горем.

Удивительное чувство, когда знаешь, что в мире стало на одного похожего на тебя человечка больше. Я только и думаю, что о маленьком сынишке. Хотел видеть его. Появилась забота о нем. Я не знал даже, как его зовут, как управляется с ним мать. Вдруг у них трудности? Одинокой женщине нелегко поднять на ноги ребенка. Сколько там получают работники статистического управления или плановых органов? Есть ли у матери с ребенком отдельная квартира, или они живут в коммуналке? Кто приглядывает за ребенком, когда мать на работе? Бабушка или какая-нибудь пожилая родственница? Или ребенок ходит в ясли? Я ничего не знал.

Успокаивал себя тем, что если она решила обзавестись ребенком, то, должно быть, обеспечена материально. Сын мой должен расти в нормальных условиях.

Радовался, что эта решительная в помыслах и откровенная в поступках женщина удачно родила и что я таким необыкновенным образом снова оказался родителем. Ощущал радость и беспокойство, как обычно, становясь отцом. К сожалению, я вынужден был скрывать перед Луизой и радость свою и беспокойство.

Постепенно росло желание увидеть сына. Однажды вечером я признался Луизе:

— Я должен увидеть своего сына.

На этот раз Луиза поразила меня.

— Неужели ты еще не видел его? — спросила она удивительно спокойным, даже мягким голосом.

— Нет.

— Йоханнес, Йоханнес, ты и в самом деле святой или тронутый. Иди, я не держу тебя. Хочу напомнить только об одном: в нашей стране нет двоеженства. Решай, кого ты выбираешь, меня или эту, эту…

Тут присутствие духа оставило Луизу, голос ее задрожал, и я понял, что она действительно чувствует себя несчастной. Я заверил, что сделал выбор еще в пятьдесят шестом году и у меня нет ни малейшей причины делать другой выбор, пусть я и чокнутый.

С большим трудом мне удалось найти мать своего младшего сына. Мой приход нисколько ее не обрадовал. Вначале она даже не узнала меня.

— Неужели? — усомнилась она. — Значит, это были вы?

Неужто она и впрямь забыла меня? Кто знает… Но зачем бы ей тогда расспрашивать, когда и в каком доме отдыха мы познакомились и что она говорила. Наконец поверила. Меня это особо не задело, и она выглядела сейчас совсем иной. От моей помощи категорически отказалась. Дескать, зарабатывает не меньше моего, ребенок сейчас в яслях, потом пойдет в детский сад, матерям-одиночкам идут навстречу. Жила она в достатке, об этом можно было судить уже по обстановке в квартире. Еще она пыталась внушить мне, что я страдаю предрассудками, что вовсе я не отец Энна, а всего лишь мужчина. Отец тот, кто воспитал ребенка, а не тот, кто зачал его. Человечество рано или поздно это поймет. Понятие отец со временем вообще отомрет. Она настоятельно просила меня, чтобы я никогда больше не искал их, чтобы не тревожил ни ее, ни сына, которого она хочет воспитать свободным от предрассудков гражданином, в случае надобности, если я стану упорствовать, она обратится к помощи закона.

— Что вы за человек, — закончила она, — другие мужчины пытаются уйти от выполнения отцовских обязанностей, по крайней мере от уплаты алиментов, «Ыхту-лехт»[8] заполнена их фотографиями, а вы приходите предлагать деньги. Вы не современный мужчина. Кто мог предположить такое! Я приняла вас за нормального человека, у вас такая прозаическая внешность. Меня должно было насторожить уже то, что вы не выпивали. К сожалению, у трезвенников свои беды.

Она долго убеждала меня, наконец я пообещал их больше не беспокоить. Луиза, которая все у меня выпытала, осталась довольна ходом дела.

— Теперь я верю, что ты не виноват, — заключила моя законная супруга.

Тут же она поправилась и добавила, что виноват я меньше, чем сдуревшая баба. Та просто сумасшедшая. После этого Луиза стала вроде бережнее относиться ко мне. Теперь она убеждена, что я не проявляю к той женщине и ее сыну ни малейшего интереса. В отношении женщины она права, только не сына. Я даже знаю, как Энн учится, он ходит во вторую среднюю школу. Но об этом ни одна душа не догадывается. Старик был первым, кого я посвятил в это. Нельзя все держать только в себе. Хорошо, что Старик не трепло.

Глава 12

В общем-то у нас с Луизой взаимопонимание. Она терпеливо сносила даже моего отца, когда он поселился помирать у нас. Жестоко говорить так, думать даже, но так оно было на самом деле. Мы с Луизой прожили всего полгода, когда неожиданно объявился отец. Тогда он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. На год или на два моложе, но выглядел совсем дряхлым. Лицо сморщенное, изможденное, руки дрожат, кожа землистая. С каждой неделей все больше худел. Вначале вел себя униженно, пытался разжалобить, придумывал всякие небылицы о моем детстве. Как меня качал на коленях, таскал весной на закорках по лугам на окраине города, вырезал ивовые дудочки и мастерил из ольховой коры трубы, дескать, был ребенком музыкальным, все мелодии запоминал, на два голоса пели вместе рождественские песни. Чепуха, у меня вообще нет слуха. Пытался было и Антса покачать на ноге, но ничего не вышло, силу свою он пропил, да и Антс вырывался, сын мой боялся дедушку, не принял его. Рассказывал, что мать моя была очень красивой женщиной, и он страшно берег ее, просто на руках носил. Это злые люди воспользовались его слабостью к вину, поссорили их, поэтому он и оставил нас. Особенно подольщался к Луизе, без конца твердил, что его сыну крепко повезло с женой, только родившемуся в сорочке выпадает счастье жить рядом с такой милой и такой душевной женой.

— Вы такого рода женщина, простите меня, старого человека, что говорю напрямик, мне уже недолго осталось ходить по земле, с какой стати мне говорить неправду, тысячекратно простите меня, госпожа Луиза, вы такого рода женщина, которая навсегда остается молодой. Женщин я знаю, у меня их было всяких, простите меня и на этот раз, дорогая невестка.

Так он рассыпался перед ней, нахваливал приготовленную Луизой еду, порядок и чистоту в доме, вкус Луизы, все. Не просыпались во мне сыновние чувства. Он был и оставался для меня чужим, лицемерным, окончательно спившимся человеком. Как бы он ни заговаривал мне зубы о моем детстве, ни одному его слову я не верил. Во мне оживали глубоко запавшие в память картины того, как он кулаками и ногами бьет мою мать, они всякий раз вставали перед глазами, когда отец начинал распространяться об ивовых дудочках, ольховых трубах и рождественских песенках. Почему я принял его, трудно объяснить. Я презирал его, он был мне противен, но он все же дал мне жизнь. Я понимал отцовство иначе, чем это понимает мать моего последнего сына. Все свое детство и всю юность я воображал, что у меня сильный, умный и добрый отец, самый сильный, умный и лучший человек на свете. Возможно, и отец между запоями думал обо мне, своем сыне, — я хотел быть сыном. Сын не выгонит своего отца, даже если отец и не был отцом. Так я думал и думаю сейчас. И мне стало жаль его. У человека должно быть место, где он может умереть. Я взвалил на себя крест. Отец продолжал пить. Таскал у нас вещи, посуду, книги, продавал и добывал деньги на выпивку. Вначале украдкой, потом смелее, а под конец уже с вызывающим бесстыдством неисправимого алкоголика. Не напивался лишь тогда, когда уже не в состоянии был ходить. Луиза тайком приносила ему вина. Я это замечал, но не вмешивался, вино облегчало его последние дни. Я не пытался спровадить отца в дом для престарелых или в лечебницу для хроников, мне казалось, что у меня нет права сваливать его со своей шеи на шею общества. Пытался лечить отца, врачи не оставляли никаких надежд. Он умирал медленно и трудно. Луиза видела с ним больше горя, чем я. Но тогда она не слишком жаловалась. Потом все же как-то призналась, что до сих пор не понимает, почему мы возились с этим пьяницей. Что я или чересчур хороший, или совсем глупый — ни один разумный человек не посадил бы себе на шею пьяницу.

— Ведь он-то о тебе не заботился.

— Не заботился, — согласился я с женой.

Но это она сказала сгоряча, в раздражении. Видимо, общение с отцом отчасти содействовало тому, что Луиза позднее обнаружила во мне странности. Луиза не понимает до конца меня, а я ее. Почему она приносила вино отцу? Из сочувствия или чтобы ускорить его конец? Я не смею так думать, и все же думаю. Я не вмешался, когда она это делала. Почему? Чтобы отцу было легче или чтобы я скорее избавился от него? Мы с Луизой одинаково ангелы или грешники. И не до конца откровенны друг с другом. Старик вставил, что деревья живут естественнее людей, даже звери. Вдруг как-то разволновался и рубанул, что деревья тоже безжалостны, в борьбе за свет подминают тех, кто слабее. Тут же успокоился и попросил меня рассказывать дальше.

Во время моей болезни Луиза всячески заботилась обо мне. Купила книгу по диетическому питанию, перестала жарить картошку и мясо и готовила молочные супы, пюре, каши, мясо ел только вареное, а также рыбу, забыл даже вкус жирной и беконной свинины. И хотя Луиза любила соленую и острую пищу, она самоотверженно ела вместе со мной пресную еду и отказывалась от своих любимых кислых щей и горохового супа с копченостями. Точно угадывала, когда меня мучили приступы, в этих случаях оставляла меня в покое и не наседала, чтобы я шел с ней в кино или в театр, и избегала нежностей.

Луиза — хозяйка толковая и бережливая, попусту деньги не тратит. Любит, правда, придерживаться моды, частенько шьет себе новые платья и заказывает шляпки, а вышедшую из моды одежду сбывает через комиссионный магазин. Так что и в этом она умеет быть экономной. Зарабатывает она немного, обычная зарплата мелкого служащего, сейчас работает в РОНО, где занимается учреждениями дошкольного воспитания, короче — детскими садами. С работой вроде справляется, дома она свою службу не хает, иногда только поропщет, что, работай она на «Марате»[9] или «Клементи»[10], больше бы зарабатывала. После войны Луиза год работала на ниточной фабрике. Словом, с женой мне, как говорил покойный отец, действительно повезло. Но он же и остерегал. Чтобы я приглядывал за Луизой, такие, как она, любят зыркать по сторонам. Он хотел было начать пространно рассказывать о женщинах типа Луизы, но я не стал его слушать. Отец вообще плохо говорил о женщинах, называл себя их жертвой, мол, они спаивали его, чтобы он поскорее лез к ним в постель. «И твоя Луиза спаивает меня». — посмеялся он мне в лицо недели за две до смерти. Может, Луиза и не была мне верна, бог ее знает. Во всяком случае, я считаю, что с женой мне повезло, но Луизе с мужем — явно нет, ей достался чокнутый муженек, с которым не интересно в обществе. Любопытно, жаловалась ли она на это своим задушевным подругам? Навряд ли, Луиза достаточно гордая.

Убежденность Луизы, что я и вправду чудной, особенно укрепилась, когда я выиграл по денежно-вещевой лотерее «Москвич» и отказался брать машину. Это до сих пор не умещается в ее сознании, хотя после того злополучного выигрыша прошло уже четыре года. Она упрекает меня за то, что я поступил самостоятельно и не спросил у нее совета. Что я сущий дурак, из которого слово приходится клещами вытаскивать. Мол, раньше я был более разговорчивый, но с каждым годом становлюсь все молчаливее, теперь же и вовсе веду разговоры только с деревом, чему она вообще не верит. Или же я совершенно свихнулся, — тронувшийся умом человек воображает себе бог весть что. Конечно, я мог и даже обязан был посоветоваться с Луизой, только разве машина сделала бы нас счастливее? Едва ли. Почему я предпочел вместо машины деньги? По очень простой причине: деньги были нужнее машины. Я уже давно собирался провести в доме центральное отопление, но котел, радиаторы, трубы и все остальное, что к нему относится, требовало денег, которых я никак не мог скопить. В доме две девицы-школьницы, которые хотят, по примеру матери, идти в ногу с модой, попробуй тут скопи что-нибудь. Счастье, что сын уже оперился, не то и впрямь халтурой занимайся. Луиза несколько раз давала понять, что я бы мог после работы, особенно по выходным, подзаняться чем-нибудь и таким образом подзаработать. По просьбе Луизы я помог ее начальнику, заведующему отделом, который строил в Раннамызе дачу: сложил этому приятному человеку камин, трубу и приличного размера так называемую декоративную стену из красного лицевого кирпича, потратил целую неделю своего отпуска и не взял ни рубля за работу. Тогда Луиза это приветствовала, но теперь утверждает, что и это говорит о моей странности. Но разве бы считалось помощью, если бы я взял те двести рублей, которые настойчиво предлагал мне этот причудливо изъяснявшийся заслуженный учитель! Словом, деньги нам были очень нужны. Да и дом Луизиной тети требовал все большего ремонта, латанье больше не помогало, сколько бы там ни менял прогнившую дранку; новая крыша означала покупку этернитовых плит. Луиза мечтала о финской бане, которую неплохо бы построить в деревне, — мол, с этим я, мастер на все руки, поди бы, справился. Конечно бы справился, но модные печи для бани не растут как грибы в лесу, и на их покупку нужны деньги. У старшей дочери на носу были выпускные экзамены, а это, помимо всего прочего, означало новое длинное платье и бог знает что еще. Мой законный сын уже несколько раз спрашивал, не могу ли я поддержать его сотней-другой, он назанимал у друзей денег на кооперативную квартиру, а с возвратом возникли неожиданные трудности. Договорная работа, на которую всерьез надеялся, отодвинулась, и теперь он оказался на бобах. И потом мне хотелось за столько времени доставить Луизе радость, а для Луизы радость — это прежде всего новая зарубежная поездка. В тот год ей пришлось приложить немало сил, чтобы попасть в Америку — в Канаду и Соединенные Штаты, это было ее заветной мечтой. Луизу уже включили в направлявшуюся за океан специализированную туристическую группу по линии общества дружбы, дело было только за деньгами, поездка стоила довольно дорого. Зарубежные путешествия — Луиза побывала в Чехословакии, Венгрии и Финляндии — дают, мол, ей новые впечатления, которые будничная жизнь предоставить женщине не может, все, что раньше делало счастливой, теперь стало привычным, а привычка — это смерть чувствам и переживаниям. Вот и я свои самые теплые слова берегу для дерева, а не для нее. А может, и для своего пригульного ребенка и его матери; Луиза снова взялась вспоминать старое. Означает ли это, что она позволила себе какую-нибудь вольность на стороне? Окаянный отец, это его предостережение изводит меня… Короче, вместо машины я выбрал деньги. Лишь откровенный дурак мог поступить таким образом, принялась честить меня Луиза. Дочери целиком встали на сторону матери. Сын поблагодарил за пятьсот рублей, но и он сказал, что разумнее было бы взять машину. Слух обо мне как о человеке не от мира сего дошел и до работы, я продал свой билет Феликсу, бригадиру наших отделочников. Феликс и был тем, кто объяснил мне, что не надо ждать, пока я получу из магазина машину, я могу продать и билет, это выгоднее как покупателю, так и тому, кто продает, потому что не нужно будет платить никаких налогов. На вопрос о том, откуда кто знает, что у меня есть выигрышный билет, или кому я пойду его предлагать, он быстро ответил, что сам готов купить. Прямо сегодня, если мне срочно нужны деньги. В обеденный перерыв мы вместе с Феликсом проверили свои лотерейные билеты, и он увидел, что на мой билет выпал один из главных выигрышей. Заведующий растворным цехом потом сказал, что он бы заплатил гораздо больше казенной цены, у него у самого есть приличные сбережения, да и родичи одолжили бы. В глаза Феликс возносил меня до небес, а за глаза называл дурачком, который отстал от жизни и не умеет жить по-современному. Мнение Луизы не поколебали ни центральное отопление, ни теплая вода, которая теперь всегда была в доме, ни баня с настоящей финской печью, ни этернитовая крыша, которая значительно подняла в глазах тети авторитет нашей семьи, ни даже поездка в Америку. Дескать, с центральным отоплением, баней, крышей и другим можно было и подождать, все это могли бы иметь со временем, деньги на заграничную поездку она бы заняла, но владельцами автомашины мы уже никогда не станем. Теперь она до конца дней своих должна будет тратить время на езду в электричках и толкотню в автобусе.

Конечно, на душе у меня было горько оттого, что вместо радости я принес своей жене и детям разочарование, что против ожидания все вышло совсем наоборот. Старик меня не осуждал. Дескать, он бы тоже не взял машину, хотя это и является делом вкуса. Мы поговорили о том, что люди наперебой бросились покупать машины, строить индивидуальные дома и дачи. Старик отметил, что крепко возрос материальный достаток народа. Пошуршал ветвями и добавил, что не все живут на зарплату, некоторые умеют деньги делать. И я встречал людей, которые с легкостью швыряют на ветер тысячи. До сих пор не пойму, в чем тут секрет. То ли в умении по примеру ловких комбинаторов запускать руку в государственный карман, делать халтуру, заниматься мелкой спекуляцией? Старик заявил, что умельцы эти вынюхивают сферу применения, где можно сорвать куш, и начинают энергично действовать. Там, где труд точно не нормирован и не высчитан до грамма и квадратного сантиметра расход материала. Может, он и прав. Например, в кооперативном доме, где Антс получил квартиру, один прежний слесарь-водопроводчик в частном порядке проверяет напор воды центрального отопления, на лапу ему выкладывают наличные, собранные с владельцев квартир, и нет тебе ни подоходного налога, ни какого другого, за неделю он кладет себе в карман месячную зарплату хорошего специалиста. Особенно доходная кормушка — сфера обслуживания. Поговорили также о взятках, люди сами дают мзду многим спецам, по слухам — даже врачам. Бригадир Феликс строит и продает дома, он, как стало до меня доходить, свои рубли добывает там. Первый дом Феликс взялся строить раньше меня, еще в сороковых годах, когда государство здорово помогало индивидуальным застройщикам. Брал ссуду и строил. В то время цены на стройматериалы были гораздо ниже, да и профессия что-то значила, особых денег он туда не вкладывал, работал сам до седьмого пота. В конце пятидесятых годов сбыл дом втридорога, а через год-другой начал строить новый. Его он уже до конца не доводил, возвел стены, поставил крышу и приладил окна и двери, внутренние работы, на которые уходит уйма времени и сил, он и не собирался делать. Наполовину готовый дом сбыл, при этом будто бы ухватил больше десяти тысяч новых рублей. Слова самого Феликса. Потом приобрел дачный участок, выложил из бракованных бетонных деталей фундамент и ждет теперь подходящего момента, наилучшей конъюнктуры, чтобы загнать этот участок вместе с фундаментом и снова сорвать солидный куш. За участок и за фундамент сейчас, говорят, предлагают немалые деньги. Не за фундамент, а за участок, один участок продать нельзя, земля государственная, но с фундаментом, который стоит на участке, пожалуйста, так что по крайней мере фундамент должен быть готовым, если продать хочешь. К слову сказать, побочный доход Феликса совсем нетрудовым не назовешь, он строит и делает все сам. В работе мастер на все руки, умеет плотничать, быть каменщиком, не говоря уже о штукатурных и малярных работах, спуску себе не дает, да и стройматериалы доставать мастак. Лес заготавливает сам, на фундамент и подвальные перекрытия использует бракованные панели и детали, водит дружбу с кладовщиками и шоферами и все такое. Сам живет у жены, в хорошей квартире построенного в конце тридцатых годов дома; чтобы иметь право свободно приобретать участки и разрешение на строительство, он до сих пор официально не зарегистрировался с женой. Занимается и другой халтурой, но только такой, чтобы деньга крепкая шла. Все это мне потом рассказал заведующий растворным узлом, который, по словам Феликса, сам потихоньку комбинирует на своем месте, каждая отправленная налево машина с раствором приносит ему свои червонцы. Кто знает, сколько в этих рассказах правды, сколько порожденных завистью оговоров, но такой, как Феликс, умеет пользоваться конъюнктурой. «Наше время, — любит навеселе пофилософствовать Феликс, — и впрямь время работяг, теперь и у нас есть возможность использовать свое положение, при буржуях его использовали только торгаши и другие воротилы».

Все ли нынешние толстосумы такие же, как Феликс, работяги, умельцы и ловкачи извлекать выгоду? Без того, чтобы вкалывать, деньги гребут одни жулики и спекулянты, мы не о них говорили. Настоящие рабочие, будь то шахтер или рыбак, тракторист или шофер, конечно, зарабатывают столько, чтобы при экономной жизни можно было и на машину отложить. «И строитель тоже?» — спросил лукаво Старик. «Да, и строитель, — ответил я и, поняв, куда он клонит, опередил его: — Только вот я не умею жить так экономно, как нужно». Старик усмехнулся в бороду и добавил, что как уж тут справляться, если у тебя жена шагает в ногу с модой и две дочери — школьницы да еще разного возраста сыновья. Но ведь и я построил себе дом, вдруг и меня кто-нибудь сочтет миллионщиком, новоявленным выскочкой. Так что не только барышники и те, кто халтурой занимаются, строят себе дома и машинами обзаводятся. Когда смотришь на какой-нибудь великолепный дворец, поистине дворец, а не с горем пополам, поджавши живот, построенную лачугу, на этакие царственные хоромы, возникает въедливый вопрос: откуда добыты деньги на постройку этого двухэтажного, десятикомнатного, отделанного терразитом или оштукатуренного внабрызг роскошного дома? Да и на повседневную жизнь требуется все больше денег. Особенно если в доме дети. Меня удивляет еще одно: у кого дом, у того обязательно возле дома гараж, а в гараже машина. У каждой второй дачи на взморье стоят «Жигули», «Москвич» или «Запорожец», по номерам видно, что машины частные. Значит, порядком все-таки поднакопилось этого умения? Или, черт его знает, зарплата-то растет, в семье несколько работающих, на скорую руку никого нельзя подозревать. Так мы со Стариком ни к чему и не пришли. Строят как честные люди, так и ловкие комбинаторы.

Спросил у Старика совета, браться мне за халтуру или нет. Чтобы наконец-то избавиться от нытья по машине. Мне то и дело напоминают о моей глупости, о том, что я отстал от времени, постепенно это начинает действовать на нервы. Однажды Луиза настолько взвинтила меня, что я неожиданно и для себя самого спросил, почему она тайком от меня поила моего отца вином. Мой вопрос привел Луизу в замешательство, в этот момент она напоминала загнанное в ловушку животное, на нее было жалко смотреть. После я сожалел о своем вопросе — зачем было причинять боль матери твоих детей, человеку, с которым ты два десятилетия шагаешь рядом по жизни, женщине, которая до сих пор согревает твою душу. За четыре года все бы должно забыться, но, к сожалению, порой у меня такое чувство, будто я только вчера отдал «Москвич». Феликс предлагает мне хорошо подзаработать, говорит, что есть невероятно богатый доктор наук, который вдобавок к своей высокой зарплате гребет лопатой деньги, консультируя договорные работы, так вот он ищет строителей, которые возвели бы ему в Меривялья двухэтажную виллу. Вдвоем бы мы справились за одно лето. Ученый муж ставит два условия: закончить постройку за год и чтобы пьяниц при этом не было. На деньги он не поскупится, мы бы крепко подзаработали. Старик выслушал и как-то погрустнел, ему это определенно не понравилось. Наконец заспорили о смысле жизни и ее главных ценностях. Старик сказал, что разговор об этом от начала до конца чистая спекуляция — от научного подхода это далеко, как небо от земли, ибо каждый вкладывает в эти понятия свое содержание; он все же может высказать собственное мнение, хоть оно и не больше и не меньше истинно, чем мнение любого другого, например того же ловкача Феликса. Я с интересом ждал, что же Старик скажет, но он поведал лишь о том, в чем он не видит главных жизненных ценностей. Что главной жизненной ценностью не являются ни страсть к накопительству, ни желание любой ценой стать владельцем машины (последнее замечание было в мой адрес). Не являются ею и тупое с утра до вечера вкалывание, и растрачивание всего времени на чтение книг. И эти стрелы были нацелены в меня; он знает, что всего больше я ценю хорошую работу, в курсе он также и моего пристрастия к чтению, явно мой разговор о халтуре рассердил Старика. Но главной жизненной ценностью не является и отказ от всех личных желаний или возвышение над ними ради некоего неопределенного вечного умиротворения или нирваны, возразил я, и это здорово потешило Старика. «Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, — хмыкнул Старик, — об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления». Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.

— Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, — заявил Старик, — но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.

Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу, Судьба его беспокоит и меня.

И тут Старик выкинул козырь:

— Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.

Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.

— Смысл жизни в дружбе, — воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.

— Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! — кольнул Старик. — Эх ты, последователь христианской морали! — Тут же он изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба — это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.

— Со здоровьем у меня, видно, полный крах, — признался я Старику. — Не быть мне напарником Феликсу.

— Об этом не жалей, — утешил Старик. — Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.

От его слов повеяло теплом — человечным, первозданным.

Мысли о халтуре были похоронены.

Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.

Настроение все же улучшилось.

В самом деле — еще поживем! Какое счастье, что у меня есть Старик!

Две недели спустя я чуть ли не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал мне пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.

Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.

Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее оставалось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто — и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.

Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!

Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.

Слезы потекли у меня по щекам.

Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:

— Пересади.

Неужели Старик на самом деле думал, что его еще можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?

— Пересади, — повторил он едва слышно. — Она должна начать плодоносить.

Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.

Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот стойкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.

— Пересажу, — поклялся я дрожащими губами, — пересажу.

Я услышал тяжелый, шедший из глубины душа вздох.

Дерево умирает медленно. Вечнозеленые ветви Старика по-прежнему ловили солнечные лучи и жили влагой, которую продолжала вбирать из атмосферы хвоя.

Я прислонился к его стволу и закурил. Руки, державшие сигаретную пачку и спичечный коробок, дрожали.

В ушах у меня прозвучали слова, которые Старик произнес в первый раз: «Горящие спички в мох бросать не следует».

Нет, их не Старик повторил. Они вспомнились мне.

И тут я еще раз услышал его голос. Я почувствовал, что это его последние слова:

— Выбрось.

Старик будто заклинал меня.

— Выброшу, — шепнул я в ответ. Откуда он знал, что я все еще не выбросил пистолет? Откуда он знал?

Да, я должен выбросить его. Сдаваться нельзя. И это жизненный принцип Старика.

Я просидел возле него до сумерек.

Больше Старик не разговаривал. Молчали и все другие деревья, как молчали они и раньше.

Я ждал лесничего, или лесника, или кого другого, кто производил санитарную рубку.

Санитарную рубку?

Никто не шел. Поляна выглядела брошенной, поваленные деревья напоминали павших героев.

Наконец я заставил себя пойти домой.

Не успел я еще переступить порога, как Луизина тетя защебетала:

— Оказал бы леснику услугу. Ходила в магазин и видела его. Он сетовал, что на рабочего, проводившего санитарную рубку, упало дерево и сломало ему правую руку, сам-то он успел в последний миг увернуться от падавшего дерева, но от сука не уберегся. Дрянь эта так странно и неожиданно крутанулась, прямо хоть с жизнью прощайся. Пилу вконец искорежило, но у лесника есть другая мотопила. Он обещал в долгу не остаться, если обрубишь ветви и разделаешь поваленные деревья. На дрова, бревен из них не получится, ни из какого. Будь добр, помоги пострадавшему, и мне польза, глядишь, другой раз возьмешь под боком какой кубометр дровишек, не то вези за пятьдесят километров.

Луиза от себя добавила:

— День или два на это пойдет, пилить там не так много, я бы пошла за компанию, жгла бы ветки.

Я не сказал ни слова.

Луиза радостно продолжала:

— Было бы одно удовольствие: сейчас погода солнечная, позагорали бы и… Работа для тебя, правда, несколько непривычная, но кто в одной работе мастер, тот и с другой справится.

Луиза и ее тетя ждали, что я отвечу.

Я не размыкал губ.

— Чего это ты на руках держишь? — спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.

— Посадить бы где-нибудь здесь, — пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.

— Паршивая рябина, — произнесла тетя. — Далась она тебе.

— Так что, пойдешь попилишь? — как бы утверждая, спросила Луиза. Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.

— Нет, — сказал я резко. — Нет!

Второе «нет» прозвучало будто крик.

Повернулся и вышел.

— Что с ним? — услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.

— Да ничего. — Это был голос моей жены. — Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово — чудной.

Яан Кросс

Третьи горы

Перевод Ольги Самма

Заслуженный писатель Эстонии Яан Кросс родился в 1920 г. в Таллине. Окончил юридический факультет Тартуского государственного университета. Работал преподавателем ТГУ. С 1971 г. — секретарь Союза писателей ЭССР.

С конца 50-х годов издал несколько сборников стихов, в том числе «Обогатитель угля» (1958), «Каменные скрипки» (1964), «Поток и трезубец», за который автору присуждена премия им. Ю. Смуула.

Я. Кросс много выступает как критик и эссеист (сборники «Интермедии» в 1968 и 1976 гг.) и как переводчик с немецкого, французского, венгерского и др. языков.

С 1970 года выходят книги исторической прозы Я. Кросса, где приверженность историческому факту сочетается с мастерским изображением далеких эпох и осмыслением общечеловеческих нравственных проблем.

На русском языке выходили все произведения Я. Кросса, в том числе сборники «На глазах у Клио» (1973), «Окна в плитняковой стене» (1975), «Избранное» (1982), роман «Императорский безумец» (1982) и тетралогия «Между тремя поветриями» (1975–1982), отмеченная Республиканской премией Советской Эстонии и премией им. Ю. Смуула.

Произведения Я. Кросса переводились на языки народов СССР и зарубежных стран.

Сопровождающее слово автора

Работа над этим маленьким произведением потребовала от меня несоразмерно больших усилий.

Культурно-исторический ландшафт Эстонии во многом еще представляет собою контурную карту, которая отличается от обычной не только тем, что на ней не хватает многих объектов, но и тем, что она лишена красок. Немало добрых людей помогало мне находить на белой земле пунктирные следы дорог от одного факта к другому. С благодарностью думаю о любезных сотрудниках Тартуского литературного музея им. Крейцвальда и Таллинского музея театра и музыки, оказывавших мне помощь. Особую благодарность считаю своим долгом выразить:

искусствоведу Вольдемару Эрма, великодушно раскрывшему передо мной результаты своего многолетнего изучения Келера, и это тем более заслуживает внимания, что большая часть его обширного труда до сих пор еще не опубликована;

хийумааскому королю краеведения Рудольфу Мяэумбаэду, развязавшему для меня немало узлов в этой истории, происходившей частично именно на Хийумаа;

литературоведу Рудольфу Пылдмяэ, чья общая осведомленность о том времени и тогдашней обстановке была мне особенно ценна;

исконной хийумааске Анне Сооба, то есть лепаской Анне, уже давно открытой Вольдемаром Пансо, которая разъяснила мне многие кассариские дела, и, наконец,

искусствоведу Лео Соонпяэ, который, можно сказать, просто сунул мне в руку тщательно запрятанный ключ от проблемы прекрасного пола в жизни Келера.

Я. К.

***

Как же это могло случиться…

Что значит могло случиться, если уже случилось. Но почему все созрело именно к сегодняшнему дню… Когда уже, действительно, можно было думать, что с божьей помощью после двухлетней подготовки и двухнедельного непрерывного труда днем и ночью кое-что достигнуто. Именно к сегодняшнему дню, не иначе, как сам леший это подстроил. Через столько лет, через целых шестнадцать лет. Как выстрел из ружья, из-за угла…

Нет-нет, я жив. Даже кровь не брызнула. Я невредим. Безупречно чистая комната, изящные обои с коричневыми и серыми полосками. Безукоризненно застланная кровать с белыми простынями. Умывальник, с мраморной плитой в синих прожилках. Письменный стол. На нем керосиновая лампа под зеленым абажуром. Над столом — да-а… Это, конечно, было первое, что как-то задело меня, когда две недели тому назад я поселился в этом номере. Ибо уже и раньше замечал, что такие узелки связи с прошлым никогда не бывают единичными, они всегда приходят по нескольку сразу. Первое, что мне бросилось в глаза и чем-то задело, была картина Ансельма Фейербаха[11], висящая над столом. Копия, разумеется. Его «Ифигения». Но копия неплохая.

Слева от картины — барометр. Будто стеклянная, в локоть длиной палочка на деревянной доске. Третий или четвертый день показывающая 751. Дальше окно. Чистые стекла, тюлевые гардины, свежевыкрашенные рамы. Не как-нибудь бог знает где. Это же отель «Zum goldene'n Adler». Гостиница для неимущего дворянства (или скуповатого) и более респектабельной части мещанства.

Несмотря на дождь, окно настежь распахнуто. Прямо на Syster’nstraße. И сквозь тюль в комнату проникает весьма прохладная для июльского утра сырость. Внизу неспешный скрип возов. Постукивание одних карет и затихание других, тех, что под шум дождя останавливаются под окном дома (Балтийский вокзал всего в двухстах шагах). Случайные голоса:

— Эй! Ты, там, — мой саквояж, bitte[12]!

— Sohwort, jneedijer Ärr…[13]

У подъезда стряхивают воду с намокших пледов — плах-плах-плах.

— Здравия желаю, ваше превосходительство.

Отъезжающие, прибывающие. Как ножом по сердцу: кое-кто, возможно, приехал из-за меня.

Тук-тук-тук.

(Господи, кто это может быть? Неужели Элла! Я ведь сказал ей, что не надо приезжать. Все эти дин здесь я как-то по-дурацки у всех на виду.)

— Да?!

— Свежая газета господину профессору.

— Спасибо. Положи на стол. А письма на этот раз нет? Нет? Слава богу. Да, всего хорошего.

Ого! Они уже не говорят со мной по-немецки. Уже знают, кто я. Обычный номер «Revalische Zeitung»[14]. Ничего особенного. Статья о процессе Веры Засулич. Сейчас не буду читать…

…Ах, да. Ансельмовская «Ифигения». Сразу я как-то не мог понять, к добру ли она здесь. (Но, в общем-то, это, конечно, не суеверие, так просто игра в суеверие…) Потому что Ансельм в моей жизни означал и хорошее и дурное. Хорошее потому, что такой знакомый был мне весьма кстати. Служил примером, внушал смелость и на многое открыл мне глаза. Но и дурное тоже. Потому что во многих отношениях парализовал мой ум… Даже само его происхождение… Рыцари фон Фейербахи… Дед, имя которого гремит на юридических факультетах всех немецких университетов. Чуть ли не основоположник современной науки об уголовном праве… Отец и все дяди профессора: один археолог, другой юрист, третий математик, четвертый философ. Даже не по себе становится… Этот последний и есть тот, кто объявил бога человеком, и теперь именем Фейербаха клянутся повсюду и социалисты и нигилисты. А сам Ансельм каков! Какие манеры! Сама воспитанность, пластичность, какие движения — каждый жест просто требует величественно ниспадающую тогу. (Бедняга сейчас в Венеции, говорят, у него совсем скверно с легкими…) Да, не меньше четырех поколений дворян и рыцарей… А что мог этому противопоставить я? Теперь, правда, иногда говорят: самая чуткая кисть в России. А самому мне порой кажется, что пальцы, которыми я держу ее, еще кривые от рукояток лубьяссаареского плуга… И моя внешность. Бог мой, в тридцать пять лет я был еще как будто ничего, особенно если вспомнить щебетание моих римских натурщиц и горячий шепот Пеппины…[15]. А теперь в каждом зеркале я вижу, как годы выпятили мои мужицкие корни и стало отчетливо видно, кто я есмь… По правде говоря, я просто активно некрасивый лысый старик: желтое лицо с прожилками, жидкая рыжая бородка, острые монгольские глаза. В коллекции Петра Петровича[16] среди экспонатов Центральной Азии есть бурятский или там какой-то другой деревянный божок, сделанный из кедрового корня, — в точности мой портрет… Я даже вздрогнул, когда увидел его… До такой степени он похож на меня. И еще потому, что неожиданно спросил себя: а что если в самом деле именно таким и должно быть сходство между моделью и портретом, а совсем не таким, какого я большей частью пытался достичь?.. Во всяком случае, это был в точности мой портрет… Попросту отталкивающий… Но ведь Элла шепчет мне в часы наших полутайных встреч in flagratiti[17] у меня на Васильевском (окно распахнута, на мостовой под ногами у прохожих шуршат осенние листья…). Элла своей нежной ладонью зажимает мне рот и шепчет: Tais-toi. Се n’est pas vrai. Рагсе que je t’aime. Plus que n’importe qui antrui… (Господи, какое это счастье среди лжи, воровства и фальшивой игры…) Pour ta si’ncérité de paysan…[18] От ее шепота так хорошо становится на душе, как будто на груди у меня дышит ангел, и в то же время мне стыдно… Pour ta si’ncérité… Боже мой, как часто я лгал кистью. Эти десятки лакированных парадных портретов — государи, великие князья, министры, а характер, вся правда, или почти вся — навсегда остается только в этюдах к этим картинам, где-то в темном закоулке студии, на картонах, которые постепенно отправляются в печь… И Элла это знает, знает и все же шепчет: «Pour ta si’ncérité…»

Опять ножом по сердцу, на этот раз еще сильнее. Нож вошел уже по самую рукоятку. Она ведь еще не знает о том, что со мной случилось на этот раз. Никто еще не знает… О нет, этим не приходится утешаться. Есть люди, которые уже знают. И весь мир узнает… Вот оно, здесь, это выстрелившее из-за угла ружье — письмо господина фон Гернета… Сегодня с утра я уже трижды совал его в этот пустой ящик, хранящий запах сигар, безликий запах пыли, и опять вынимал, чтобы снова прочесть…

Продолговатый сиреневый конверт. Такого цвета, каким бывает раствор, название которого не помню, им промывают гнойные раны. На конверте красная сургучная печать с изображением двух раскидистых деревьев. Которую я взломал, не узнав, чья она. Так давно не приходили ко мне письма с этом печатью. На конверте написано полностью все, что полагается по этикету:

Herr’n Akademiker

Professor J. Köhler

i’n der Dom-Karlskirche zu Reval.[19]

Письмо (почерк в первый момент показался мне незнакомым) начиналось просто: Mein Lieber Köhleri[20]. Я тут же взглянул на подпись в конце письма: Ihr Rudolf von Ger'net[21]. И, честно говоря, меня сразу охватило какое-то неясное, но скверное предчувствие. Да-а. И в письме, увы, я прочел слово в слово то самое, что я читаю сейчас, уже в четвертый раз:

Я полагаю, что Вы, столь же хорошо, как и я, помните наши споры, которые мы вели с Вами шестнадцать лет тому назад у меня в кабинете и в гостиной у камина, и за кофе, или прогуливаясь по берегу моря здесь, в моем Ваэмласком имении.

Ну, должен признаться, что не бог весть как хорошо я их помню. Само имя фон Гернета сразу заставило меня внутренне насторожиться (да, до сих пор!) и вызвало желание помериться с ним силой, но я смело могу сказать: я потому не помню подробностей, что за эти шестнадцать лет моя память вобрала куда больше впечатлений от внешнего мира, чем их пришлось на долю господина фон Гернета в его Ваэмлаской мызе… Впрочем, это уже нужно отнести не на счет прекрасной местности на острове Хийумаа и красот Ваэмлаской мызы, а на счет самого господина Гернета и его умения видеть… (Холодные светло-серые immer ruhe[22] глаза хорошо воспитанного человека негибкого ума… Рот педанта. Нижняя губа посередине немного находит на верхнюю. По обеим сторонам длинного костлявого лица болтаются две красноватые котлеты, теперь уже чуть серебрящиеся, — таким я видел его в последний раз. Это было в Хаапсалу пять или шесть лет тому назад. На нем была фуражка commodore[23] дворянского яхт-клуба…) Да-а. В моей памяти сохранилось только общее впечатление от этих споров. То, что в конце концов я оказывался победителем! Что им никак не удавалось со мной справиться! Ни господину Рудольфу, ни его брату, Рихарду фон Гернету, который был секретарем экономии Эстляндского рыцарства и умел, как горохом, во все стороны сыпать статистическими данными о положении крестьян. Да. Иногда, правда, мне приходилось туго, а все же в каждом вопросе удавалось положить их на обе лопатки! Хе-хе-хе, сейчас я сам немножко напоминаю нашего милого Якобсона[24], недавно написавшего мне, что его споры стали теперь еще более острыми и что ему становится все труднее, потому что немного находится таких же, как он, стойких людей… Но он-то, конечно, просто неистовый парень. Столько у него энергии, что он заставил зашевелиться весь навоз даже в наших прибалтийских авгиевых конюшнях. Только Якобсона непременно нужно держать за фалды, чтобы он не тащил этот навоз на себя и сам под него не угодил… Неистовый парень, чем бы он ни занимался… У меня сердце остановилось от ужаса, когда он рассказал мне в шестьдесят восьмом году о своей проделке… Потому что это ведь я подсунул его через Карелла[25] учить царскую дочь немецкому языку при том, что в Петербурге можно было найти тысячи бóльших знатоков, чем он. Через Карелла, да, и при помощи своего собственного попечительства. Полагая, что чем больше наших соплеменников будет вертеться вокруг императорского семейства, тем легче иной раз незаметно закинуть словечко в пользу народа… Но ему через год вдруг, не говоря ни слова, воткнули перо в задницу.

— Господи, но почему? Что случилось?! — спросил я его у себя в студии, у Поцелуева моста. (Ха-ха-ха! В первый раз я сейчас подумал: она помещается именно возле Поцелуева моста!) Что произошло, господин Якобсон?!

— А то, — ответил он, пощипывая свою безупречно подстриженную бронзовую бородку, и глаза его за изящными очками блеснули, — только это между нами, что одна придворная дама, одна старая мымра увидела меня с Марией Александровной в Царскосельском парке…[26].

— Видела вас в парке?

— Видела, как мы поцеловались.

…Неистовый парень… У Марии Александровны в ту пору была, правда, миленькая мордашка. Однако он-то, хорош гусь: сын деревенского кистера, за душой десяток статей в «Постимэес» и две пары штанов (одни городские, другие деревенские), и он идет целоваться с царской дочкой… Мне и смешно, и в то же время затылок раскалывается от возмущения…

И в своей газете он тоже перегибал палку. До тех пор, пока ее не запретили и теперь совсем закрыли, так что мне пришлось не одни башмаки стоптать, пока я ходил из одного министерства в другое, а толку и до сих пор не видно… Слава богу еще, что наши юнкера и черные сутаны обвиняют его только в социал-демократизме. От этого обвинения он еще может спастись. Будь они прозорливее и обвини его в том, что он без ведома правительства вознесся до руководителя эстонского народа, дело обстояло бы серьезнее… Тогда у меня уже не было бы никакой надежды уговорить их снять запрет с его «Сакалы»… Да и сам он угодил бы в тюрьму. Но, судя по теперешнему положению, это ему не грозит. Хотя у него на шее висят сразу шесть судебных процессов… Неистовый парень… Все, о чем я размышляю при нем или без него, он сразу же осуществляет… И сам еще вдобавок что-нибудь придумывает… По правде говоря, я нисколько бы не удивился, если бы в один прекрасный день он объявил, что нашим идеалом является особое Эстонское государство… Да-да, на такую глупость он вполне способен… И все же, он куда значительнее всех остальных…

Позавчера, когда я наложил последний мазок и закончил моего Христа (теперь я уже не знаю, кого я изобразил: Христа или дьявола), я сразу же написал Якобсону: Как я слышал, наши черные сутаны своей победой над «Сакалой» себе же и навредили, поскольку подписчики во всей стране должны были разозлиться на эту подлость. А от этого врагам газеты не будет никакой пользы… А что же я мог ему написать? Я ведь уже не раз взывал к его терпению и советовал надеяться. Нужно же его как-то ободрить и поддержать. Если в Вильянди его через день вызывали в земский суд, заставляли ждать и допрашивали вместе с убийцами и конокрадами в наручниках. И если по его делу все время стоит крик, и доносы доходят до Риги и Варшавы… Я же говорю, что он особенный человек, блестящий, настойчивый, воодушевленный, не то, что другие… Как слиток золота…

Шестнадцать лет тому назад, когда я ездил на Хийумаа к господину Гернету, сам я не был еще даже серебром… Я был медью, еще только начинавшей, к моему собственному изумлению, звенеть… (Нет, нет — с позавчерашнего дня я принадлежу к самым известным в России алтарным живописцам — но с библейскими ассоциациями да и с алтарными картинами дело у меня обстоит скверно)… Я не был медью звенящей, совсем я ею не был, я был просто влюбленным, который хотел сдвинуть с места горы… Да-а… Вернувшись из Рима, я еще пуще увлекся Надей[27] (Эллы не было тогда в моей жизни). А горы продолжали все так же неподвижно стоять на месте. Надя была супругой сенатора. А сенатор был моим лучшим другом… Во всяком случае, самым честным… Горы продолжали неподвижно стоять на месте, и у меня не было… О боже, Якобсон, конечно, сказал бы: у этого человека не хватало предприимчивости, чтобы их сдвинуть… Эх… Но во имя иной любви я решился на военный поход против иных гор… Да, когда я сейчас все это вспоминаю: вдруг вспыхнувшие во мне почти сладостные боль и гнев, горячее желание действовать, исторгающую слезы обиду за попранное серое стадо, из которого я и сам вышел, мучительную жажду правды, я понимаю, что, может быть, потому все это было так страстно, что Надя могла мне ответить внешне только умиротворяющим назиданием, а внутренне — отчаянными взглядами… Какой же я болван, я ведь отлично понимаю, что вытаскиваю на свет божий эти давние дела (и ясные и столь запутанные, что их никогда не распутаешь). Я вытаскиваю их только потому, что все мое существо противится дальнейшему чтению гернетовского письма…

Вы, профессор (в то время Вы им еще не были), почему-то поставили себе целью, вместе с приятным времяпрепровождением на лоне природы и занятиями живописью, добиться от меня и моего брата некоего признания, каковое Вас, как мне представляется, только в том случае удовлетворило бы, ежели бы оно звучало примерно так: мы — эстляндские и лифляндские дворяне — в знак нашего морального поражения сами тычемся лицом в грязь и признаем, что в течение семисот лет мы обращались с Вашим безупречно честным и несравненно достойным эстонским народом как последние негодяи…

Гм… У Гернета я не называл наших мызников негодяями. Среди наших дворян, насколько я их знаю, Бок[28] был в то время единственным (да и до сих пор остается единственным), с которым можно позволить себе полную откровенность. Но и он, искренний друг и разумный человек, иногда приходил от моих слов в такое негодование, что мне бывало неловко… Когда ему было трудно и он начинал защищать и себя и свое сословие: я, мол, источаю вонючую нетерпимость по отношению ко всем немцам… Я же помню, как в Риме мы иногда по вечерам пускались в споры в кафе Колонна, сидя при газовых фонарях за бокалом христовых слез (а я так и не знаю, кого же я изобразил — Христа или дьявола!), и однажды после мглистого дня, когда город был полом удушливого sirocco[29] и глаза, и тело, и душа были возбуждены зноем и ожиданием грозы, я все выложил Боку: Обман! В лучшем случае самообман! Но и в этом случае до дикости наивный! То, что вы полагаете, будто несете нам более высокую ступень благосостояния! Все, что вы принесли нам, неизбежно пришло бы в нашу страну гуманным путем! А каким путем принесли вы?! С самого начала в этом не было даже тени высшей правды. С самого начала ложь, кровь, насилие. И потом, на протяжении сотен лет, унижения и подлость! Вы хотите быть культуртрегерами?! Вы — грабители!

Помню, как Бок, маленький, худощавый, с пепельными волосами, вскочил из-за стола и срывающимся голосом закричал:

— Замолчи! Или нашей дружбе конец!

Я сказал (я знал, что и в его и в свое собственное тело вонзаю зубы):

— Чего стоит дружба, которая может лопнуть, если говорят правду?! Кому такая дружба нужна?!

Я понимал, что зашел слишком далеко, что дошел до последней грани. И в этом для меня была какая-то ослепляющая и притягательная сила. Я знал, что если я сейчас продолжу, моя дружба с Боком может в самом деле на этом кончиться. Я чувствовал, что контрастная симметричность наших судеб не выдержит напряжения, которое время от времени между нами возникает. И в то же время мне было жаль нас обоих… Да, контрастная симметричность наших судеб привлекла к себе внимание наших мальчиков в Колонна. Бок принадлежит к высшей лифляндской аристократии. Пятнадцать лет он боролся со своей средой за право заниматься столь недостойным делом, как искусство… И я столько же времени голодал, бедствовал и гнул горб, чтоб добиться возможности заниматься таким благородным трудом… Годы, когда я бедствовал в Вынну, работая подручным у маляра, и до тех пор, пока более или менее не почувствовал под собой почву в Академии, были, конечно, очень тяжелые. Несомненно. Но я не имею права относиться со смехом к его трудным годам борьбы. Нет-нет. Бок — честный малый. Он несколько ограничен со своей благочестивостыо. Но честен. Я имел возможность в этом убедиться и в Академии и в Риме. Это чувствуется у него в голосе — глухом и прерывающемся от внутренней боли (которая мне и приятна, и в то же время неприятна), когда он кричит:

— Йоханн! Как же я могу отвечать за те столетия?!

— А так, чтобы не приукрашивать позор своего рода! — крикнул я ему в ответ. И я слышу, что и у меня голос такой же глухой и срывающийся. Мне страшно за нашу дружбу и в то же время я отдаю себе отчет: мы оба считаем, и Алекс и я, что наш труд, наши усилия в искусстве и наше стремление к правде достаточно прочные мостки над общественной пропастью, которая зияет между нами (которую, нужно сказать к его чести, он мне никогда не дает почувствовать, не так, как я по отношению к нему). Над нами же смеялись по поводу того, что из всей компании в Колонна среди немцев и прибалтов мы с ним самые рьяные в работе и искусстве. Но я чувствую: на этот раз я не уверен, что мостки выдержат, если что-нибудь заставит нас намеренно топтаться на них…

— Йоханн, я знаю, многое прогнило в Датском королевстве. Да-а. Но ты смотришь чересчур мрачно. Теперь все уже не так скверно. Изучи сегодняшнее положение крестьян так же основательно, как ты изучил его историю…

— Сам я уже вчерашний день для этого вопроса! Мои братья его сегодняшний день…

— Йоханн, тот, кто верит в небесную справедливость….

— Ну, знаешь, — вскрикиваю я, постыдно радуясь возможности нанести обиду, — такой человек, как ты, ни себя ни других не смеет убаюкивать пошлой поповской болтовней, если ты не хочешь…

— Если я не хочу — чего?..

Я сдерживаюсь. Я говорю себе: «Замолчи, замолчи!» И все же, волнуясь и как бы с усилием снимая руку со рта, говорю:

— Если ты не хочешь быть таким же негодяем, как большинство наших фон'ов.

— Йоханн, я этого не заслужил!

Он резко поворачивается и выбегает из кафе в темную духоту жаркого sirocco. Я остаюсь на месте, застывший и разгневанный. Я тупо смотрю на наши недопитые бокалы. Я слышу и не слышу, как за соседним столом Альмерс, Петцольд и Геккель[30] между собой говорят:

— Püsterich[31] уже громыхнул в Алекса. Теперь должна разразиться гроза…

(Они называют меня Пюстерихом и дразнят язычником за мою враждебность к духовенству.) В эту минуту над Капитолием загрохотало и гроза, весь день висевшая в воздухе, разразилась ливнем. А утром я пошел к Алексу в студию, помочь ему найти правильный поворот головы его вакханки…

К Боку — да. Гернетам — никогда. Господи, да я ведь, в сущности, и не знал о них ничего, до тех пор, пока не попал к ним в дом. Даже и не помню точно, как это произошло… Карелл посоветовал мне поехать на родину, побродить, пописать этюды и за живописью потолковать с либеральным дворянством о том, что можно было бы предпринять. Это было в шестьдесят третьем году. Я вернулся тогда из Италии, и Руссов рассказал мне про анияских мужиков и про махтраские дела[32]. Я сказал Кареллу, что и мне хотелось бы что-нибудь сделать для нашего народа, но не знаю, как за это взяться. Он посоветовал мне прежде всего поехать в Эстонию и за мольбертом позондировать почву… Карелл… Признаться, недолюбливаю я этого человека. И тем не менее снимаю перед ним шляпу. Не только в прямом, но и в переносном смысле. И не потому, что он вышел из низов эстонского народа. И не потому, что у него титул тайного советника и адмиральские эполеты, седые бакенбарды и орден святой Анны, и он пользуется славой как врач. А за его бархатное спокойствие и железную самодисциплину. (Мне оба эти качества совершенно чужды.) Тридцать лет самой непосредственной близости с царем. Нести ответственность, когда тот серьезно заболевает. Быть на побегушках, если царь кашлянет или испортит воздух. Сохранять при всем этом стоическое спокойствие, чувство собственного достоинства, оставаться серьезным и пользоваться доверием там, в тех хоромах, где интимность порождает самые невероятные интриги. В этих покоях быть той инстанцией, куда десятками ручейков стекаются стремления эстонского народа, его усилия, его чаяния и невзгоды… Носить все это под орденом святой Анны, спокойно сортировать нестоящее от вопиющего, раскладывать по полочкам (это для государя слишком ничтожно, а это настолько серьезно, что, боже упаси, даже заикнуться не вздумай, а вот об этом, может быть, удастся закинуть словечко…). И потом подкараулить для этого словечка подходящую минуту — учитывая и показания барометра, и состояние nervus ischiaticus’a[33], и меню последнего обеда, и выражение лица министра, только что задом вышедшего из его кабинета… (После десяти, двадцати, тридцати лет сверхпреданной службы отец отечества великодушно не вменит своему слуге в вину, если тот самым осторожным тоном заговорит с ним не про седалищный нерв отца отечества, а про язвы на самом отечестве.) Но если монарх соизволит сказать: «Филипп Яакович! С каких это пор ты стал адвокатом у этих мужиков?!» — тут же стушеваться! Отступить с таким видом, будто никогда и не помышлял о каком-нибудь наступлении. Отступить с таким видом, чтобы его величество и на этот раз не понял, что он уже двадцать лет исподтишка был их адвокатом…

— Я… их адвокатом… нет, ваше величество… Я… только потому, что, может быть, было бы лучше, если бы в империи никто не мог сказать, что…

— Та-та-та-та-та-а.

А через какое-то время, через год, через два, даже через десять лет (известно ведь, как медленно вращаются жернова господней мельницы) сделать новую попытку. Еще одну попытку… Нет, мне этот человек неприятен. Очевидно, потому, что я не могу, по его примеру, стать осторожно спокойным. Да-а, он внутренне раздражает меня, побуждает предпринимать более радикальные шаги, чем я сам считал бы нужным… Я знаю его двадцать лет. Пятнадцать из них я все жду — и от года к году, кажется, все нетерпеливее и напряженнее — что однажды он все же что-нибудь совершит, что… ну что когда-нибудь он все же выйдет из себя и станет самим собою. Не для себя, а для меня (глупость, конечно!), для меня, чтобы тем самым я смог освободиться от своей радикальности, от излишне резких решений, от попыток протеста… Неприятен мне этот человек. И все же я не перестаю ему удивляться… (Кстати, вполне может быть, что все, что я эти шестнадцать лет делал, думая о своем народе, я делал, с одной стороны, чтобы сдержать молодого Якобсона, а с другой — взвинтить старого Карелла?! Как будто самого меня, в сущности, между ними и не было…) Разумеется, инспирированными мною акциями с прошениями мы почти ничего не добились. Если подумать о том, на что мы вначале надеялись. Однако много раз обращаясь с прошениями и предпринимая все новые попытки, мы научились кое-чему другому. Мы поняли, что все же можно действовать совместно. Несмотря на дрянной эгоизм и подозрительность нашего дорогого народа, на желание каждого из нас как можно больше заграбастать, несмотря на наше жалкое невежество, на отсутствие у нас чувства солидарности, на нашу трусость…

Конечно, когда я шестнадцать лет тому назад попал на Хийумаа к Гернетам, всего этого я еще так хорошо не знал. А познакомил меня с ними вовсе не Карелл, а старый Таубенхейм. Тесть Руссова, в ту пору уже старичок, а в прошлом — домашний учитель, некогда живший в Кэйна и с того времени знавший хийумааских мызников. В Петербурге он познакомил меня с Рудольфом фон Гернетом и его супругой Катариной. Тогда же я узнал, что брат Рудольфа Рихард Гернет был лучшим знатоком экономического положения дворянства и что летом он собирался поехать на Хийумаа, погостить у брата. И что в семье Гернетов следовали больше английским, чем немецким традициям. И что госпожа Катарина (до замужества Биргин) была родом из простой бюргерской семьи. Так что когда они в начале июля пригласили меня к себе в Ваэмла, я с готовностью принял их приглашение. А почему бы, собственно, им было меня не позвать?! Для их провинциальной скуки на острове я был в достаточной степени занимательный субъект: свежеиспеченный академик, тут же приглашенный учить рисованию царскую дочь… Незадолго до того побывавший в Италии, Швейцарии и где-то там еще… А меня по молодости лет преследовала жажда деятельности, таившая в себе и чувство вины… за фантастическую карьеру, достигнутую, правда, ценою огромного труда, в то время как мой народ прозябает в жалком унижении. С убийственной очевидностью я это понял, когда, приехав в Таллин, остановился у брата… Необходимо было найти общий язык с либеральным дворянством!

Когда я стал искать способ добраться на остров Хийумаа к Гернетам, случай свел меня со шкипером Варесом. Произошло это в Таллине, на Русском рынке, возле брезентовой палатки господина Нелла, в которой размещался «Музей человеческих рас». Я как раз из него вышел. Весьма, нужно сказать, безвкусная выдумка. Только негр и китаец были, видимо, настоящими, а огнеземельцы, гренландцы и прочие, всего около дюжины экспонатов, — явно здешние бездельники, вымазанные коричневой краской разных оттенков. Я даже как-то не дал себе отчета, зачем мне идти в этот балаган, если пять лет тому назад я был на Всемирной выставке в Париже. (Нет. Я знаю, что меня заставило… Мне говорили, что за пять лет до того анияских мужиков секли на том самом месте, где господин Нелл разбил палатку для своего музея, именно на том самом месте булыжники были политы кровью анияских мужиков… и я вошел в палатку с каким-то смутным чувством, как будто спустя пять лет на камнях могли остаться следы крови. Под рогожами я не увидел даже самих камней…) Когда я выходил из палатки, у входа стоял человек с красным лицом и окладистой бородой, он спросил меня, стоит ли тратить пятьдесят копеек на вход. Он говорил на каком-то странном смешении эстонского, немецкого и еще какого-то третьего языка. Поэтому я посмотрел ему в лицо: оно было исполнено насмешливой мужицкой хитрости, и я ответил ему по-эстонски.

— Кому как! Немец сходил и потом утешал себя тем, что было interessant[34]. Русский тоже ходил, после плевался. Эстонец пожалел свои копейки, а потом всю жизнь раскаивался, что не пошел.

— А-га, — сказала окладистая борода и сощурила один глаз, — ну а хийумааский мужик и копейки поберегет и каяться не станет.

Выяснилось, что на пароходе «Леандер» я могу доехать до Хаапсалу, а оттуда на паруснике до Хелтермаа и таким образом, добраться до места, но что проще всего попасть на Хийумаа на шхуне «Дагэ», принадлежащей шкиперу Варесу, которая после полудня отправляется из Таллина в обратный путь, прямо в Ваэмла, с грузом чугуна, железа и черепицы. И через три дня будем на месте. Кстати, этих трех дней как раз хватило для того, чтобы немного развязался язык у шкипера Вареса, в начале пути упрямо молчавшего. После того как он узнал, что я еду в гости к самому господину Гернету. А на следующий день вечером, когда мы все еще плескались между Осмуссаром и Пыысапяэ (свежий северо-восточный ветерок дул нам все время в борт), я поставил на стол в шкиперской каюте бутылку голландского джина, захваченную из Петербурга. И только после того, как мы осушили половину бутылки, закусывая джин кислым ржаным хлебом с вяленым сигом и запивая все это горячим шведским кофе (отсвет качавшегося на потолке фонаря, будто слабый свет маяка, скользил при этом по медному лицу шкипера и по моему, конечно, тоже), и его маленькие острые глазки и круглые уши как следует меня прощупали, он наконец открыл рот. Или, скажем, приоткрыл. Так что, когда на следующий день пополудни я сошел на землю в Большой гавани на Хийумаа, где мы пристали, и оттуда в нанятой двуколке поехал в Ваэмла (помимо чемодана я тащил с собой этюдник с красками и небольшой мольберт), я уже представлял себе, что по тамошним условиям я еду в довольно интересное место, однако в отношении моих надежд весьма мало подходящее.

Дом был из плитняка, одноэтажный, но с красивой немецкой мансардой, крытый гнутой черепицей. Он был довольно большой и поставлен на широкую ногу. Господин Рудольф и госпожа Катарина поспешили мне навстречу к парадной двери и радостно захлопали в ладоши: «Ach, wie lieb, daß sie gekommen sindl..»[35] Мне предоставили апартаменты в первом этаже, во флигеле, выходившем окнами в парк — это были две просторные комнаты с небольшой верандой: «Живите, гуляйте, занимайтесь живописью. Чувствуйте себя как дома. За едой или за кофе, если у вас найдется время, будем беседовать. Вы говорили, что вас волнуют кое-какие проблемы…»

Парк за окнами оказался против моего ожидания необыкновенно красив. Черная ольха, каштаны, лиственница, красный бук. Все это удваивалось, отражаясь в прудах. Извивающиеся дорожки, газоны, желтые от диких тюльпанов. Добрых пять десятин. И море.

— У нас английский парк, — сказала госпожа Катарина. — Мой супруг предпочитает английский стиль.

И сама госпожа Катарина была тоже немного в английском духе: высокая, сухощавая, с угловатыми движениями подростка, именно такая, какими были большей частью те дамы Альбиона, бродившие по Италии, каких мне немало довелось повидать. Нет, я тогда не начал с якобсоновской резкостью. Я начал совсем по-карелловски. Я не спросил, было ли это тоже в английском стиле, когда пять лет тому назад ее муж в полном единодушии с остальными хийумааскими баронами приказал дать крестьянам по двести ударов розгами каждому, когда отправлял их в губернскую крепостную тюрьму, отдавал в рекруты, и все это только за то, что крестьяне осмелились попросить лишнего человека на десятину покоса, то есть чтоб дали десять косцов вместо девяти, как было до тех пор… То, о чем умолчал шкипер Варес, мало-помалу рассказали мне другие ваэмласцы. Я ведь не сидел все время в том прекрасном парке. Я немало исходил ближние и дальние окрестности… Делал наброски, рисовал людей, избы, пейзажи: этот остров с его пологими холмами и низкими берегами, который, как мне говорили, медленно, но неотступно поднимается из воды… Стояла чудесная ясная погода, светотени были почти такие же резкие, как в Италии. Мне казалось, что у нас на севере с его туманами раньше я таких не видывал… Нет, я не стал спрашивать у госпожи Гернет, в английском ли стиле происходило совсем недавно все то, о чем рассказывал мне кругом деревенский народ… И прежде всего один человек из деревни Когри, по имени Тоомас Куузик… Ого-го-го! Если бы чаще встречались такие люди, как он, этому народу можно было бы в будущем на что-то надеяться… Помню, как я постучался и вошел к нему в избу. (Мне захотелось нарисовать его кузницу, и я пошел спросить разрешения. Но ведь известно, что сразу прямо спрашивать не полагается. Да и вообще мне было интересно поговорить.) Здороваюсь и вижу: в комнате у стола сидит коренастый с живыми глазами человек лет сорока пяти, он отвечает на приветствие и жестом приглашает меня сесть на скамью, и мне надлежит, как положено, на это ответить. А я ведь не мастер сходиться с людьми. Я это за собою знаю. Хотя в Петербурге мне приходится ежедневно обмениваться любезностями с министрами и гофмаршалами, а этот человек там у стола, может быть, только раз в месяц беседует с кэйнаским кистером… и тем не менее он (как и всякий человек) — особый мир. Здоровое загорелое лицо, заросшее светлой щетиной, и выжидающе вытянутые трубочкой губы, а в глазах — искорки смеха. (Я уже несколько дней бродил там, и он, разумеется, знал, что я с мызы, да об этом можно было судить и по моей одежде, и я вижу, что это его нисколько не смущает…) Да, он настолько особый мир, что, приближаясь к нему, я чувствую, что становлюсь неуклюжим… Хотя я каждую неделю разговариваю с самим государем… Я вижу, что на бревенчатой, черной от копоти стене висят часы с эмалированным циферблатом, такой красоты, какие далеко не в каждом приходе в избе встретишь. Смотрю на них и говорю:

— Ишь какие красивые часы у хозяина на стене висят. А что, они и бьют небось?

Тоомас Куузик — деревенский коваль — глядит на меня вполне серьезно, а все же я чувствую, что где-то он прячет смех:

— А кто их знает! Своих-то доселе не били.

В последующие две недели Тоомас рассказывал мне о многом: о том, например, как пять лет назад сам губернатор фон Грюневальдт с двумя ротами солдат явился на Хийумаа, все из-за тех же нерадивых косцов, которые просили дать им в помощь десятого на десятину. Как мужикам приказали явиться на мызу, а они сбежали в лес. Тогда им сообщили, что солдаты прибыли будто бы по совсем другому поводу. Не думайте, дескать, болваны, что господин губернатор с государевыми солдатами ради такой погани, как вы, пожаловал сюда, за море. У него здесь поважнее есть дела, чем ваши выпоротые спины да задницы, его интересуют возчики и телеги. А когда беглецы поверили этим словам и вышли из кустарника, тут уж разбирательство и порка пошли полным ходом… И господин фон Гернет точно так же, как и остальные мызники, стал изображать из себя защитника и потворщика. Благодетеля, который упросил сурового губернатора смягчить наказание введенным в заблуждение крестьянам — дать сотню ударов вместо двухсот, шестьдесят вместо ста, тридцать вместо шестидесяти… В конце концов тридцать получил один только хейнпууский Юхан и то только потому, что всегда был послушен и почтителен, и за то еще, что добровольно назвал имена заводил…

От Тоомаса я узнал не только о том, что происходило за пять лет до того. Во время наших бесед, за которыми мы засиживались нередко за полночь, он рассказывал мне о том, что тогда происходило в Хийу. В тот самый час, когда мы с ним сидели, прислонившись спиной к стене кузницы, и на скамье между нами стоял жбан с пивом, и мы оба смотрели, как в сумеречном свете между кустами можжевельника удивительно медленно, точно бумажные, парили чайки, в ту самую ночь, и в тот самый час из гавани Большой должно было отойти судно, на борту которого находилось сто пятьдесят человеческих душ, сто пятьдесят маарьямаасцев. Я ясно представил себе сжатые зубы и влажные от слез глаза у людей, навсегда покидающих Маарьямаа[36] в надежде найти где-нибудь жизнь, достойную человека…

Ночью, возвращаясь от Тоомаса на мызу, я шел межами через поля и пастбища. На земле лежала обильная роса. В можжевельнике летали чайки, а в зареве зари белели ваэмлаские строения и чернел парк. Теперь, через шестнадцать лет, мне начинает казаться, что именно там это и произошло: в воротах усадьбы перед каштановой аллеей пришла мне в голову мысль, которая и посейчас не дает мне покоя… Нет, очевидно, она возникла у меня много позже, мысль о том, что мне следовало бы поискать заступников людям, бежавшим от голода и насилия, чтобы подготовить для них там, далеко, на привольном юге, новый кров… Желание, осуществить которое у меня до сих пор не нашлось времени, но оно все еще живет в моем сознании…

А через несколько дней за утренним кофе я не только слушал другую сторону, но и пошел в наступление. Рихард и его супруга Молли к тому времени тоже уже были в Ваэмла. В тот день к завтраку съехались и соседние мызники. Штакельберги приехали со своего острова Кассари в коляске с большими колесами: ехать нужно было частью по каменной и галечной дамбе, которую как раз в то время возводили в море между владениями Гернета и Штакельберга, частью же прямо по мелкой воде. Оба прибывших семейства были с детьми, их оказалось десять человек, и обычно тихие дом и парк наполнились шумом и гамом. Хоть про отпрысков нашего дворянства и написано, что они не столько дети, сколько маленькие заводные автоматы Дро.

Мы сидели на веранде в удобных плетеных креслах, которые поскрипывали, мужчины — в чесучовых костюмах, дамы — в кисейных платьях пастельных тонов (старшие дочери Штакельберга считались уже взрослыми). Сам кассариский Штакельберг довольно бесцеремонный старик, толстый и неряшливый. Во всяком случае, и он и его супруга производили впечатление больших провинциалов, чем Гернеты. Младшие дети уже позавтракали и убежали в сад, лакей и горничная второй раз подали на стол ароматный свежий кофе. И вишневый ликер в крохотных рюмочках. Я спросил:

— Господа, а не кажется ли вам, что подобное переселение свидетельствует о том, что в условиях жизни этих людей что-то неладно.

— Это, знаете ли, — сказал Рихард, — не что иное, как просто естественный отбор.

Кстати, он был довольно схож лицом со старшим братом (между ними разница в два года). Только Рихард, который занимался теорией у себя в кабинете, казался бледным рядом с загорелым, обветренным Рудольфом, настоящим сельским хозяином. И Рихард щеголял модными тогда словами «естественный отбор», будто не я, а он за несколько лет до того ловил вместе с Геккелем на Капри моллюсков и философствовал на тему естественного отбора…

— Удирают неумелые и беспокойные, — добавил Рудольф. — И я не стану им препятствовать. Если их вернет полиция, ну что ж. Тогда они будут старательнее и покорнее. А не вернет — пусть катятся ко всем чертям. Стоящий народ, который не бежит, и их работу сделает.

Рихард дополнил свою мысль:

— Посудите сами, господин academicus, в наших относительно малоблагоприятных природных условиях, я имею в виду для сельского хозяйства: камни, песок, болотистая почва, короткое лето, островное положение, и при этом сравнительно высокий экономический уровень ведения хозяйства — просто не все могут справиться.

Штакельберг откровенно зевал, а дамы беседовали о тюльпанных луковицах. Я сказал:

— Все же, господа, я позволю себе вернуться к условиям их жизни. Посмотрите вокруг. Сравните посевы на ваших полях и на крестьянских. Разница между ними разительная.

— Разумеется, — ответил Рихард. — Но это происходит оттого, что немецкий способ ведения хозяйства совсем не то, что эстонский.

— А от чего это в свою очередь зависит? — медленно спросил я.

— От того, что немец умеет думать, а эстонец — совершеннолетнее дитя.

— А отчего это происходит? — спросил я очень тихо, но господин Рихард не обратил внимания на мой тон.

— Это же, естественно, вследствие разницы уровней.

Я сказал:

— Благодарю вас, господин Рудольф, что, услышав это, вы пытались наступить брату на ногу (я заметил, как под столом Рудольф старался толкнуть ногой Рихарда, но не смог дотянуться, ему мешали оплетенные ивовыми прутьями планки между ножками стола). Благодарю вас. Однако я надеюсь сам справиться с этим утверждением.

Улыбаясь от замешательства, Рудольф сказал:

— Рихард, ты должен понять, что господин Кёлер считает дурным тоном скрывать свое эстонское происхождение.

Рихард даже не покраснел. Он забормотал «О-о… М-да…» и быстро добавил:

— В таком случае господин Кёлер являет собой то редкое исключение, которое лишь подтверждает правило.

Я сказал:

— Оставим меня в стороне. Но будем иметь в виду, что на Ваэмлаской мызе работают эстонцы. Все до единого эстонцы. И в наших природных условиях ваэмлаские поля, будь они в каких угодно немецких руках, лучше обработаны бы не были. Садовник и его помощники эстонцы. А ваэмлаский парк можно перенести куда угодно — в Германию, в Англию, он выдержит сравнение. Управитель Ваэмлаской мызы эстонец. Как и в большинстве других мыз. Следовательно, у нас в дворянских имениях хозяйство, по существу, ведут эстонцы. И если при этом их собственное хозяйство влачит вопиюще жалкое существование, то это никак нельзя отнести за счет их нерадивости, очевидно, это зависит от чего-то иного.

— От чего же, по вашему мнению? — спросил Рихард.

— От системы, в силу которой мыза их полностью высасывает. Так что у них не остается сил ни для ведения собственного хозяйства, ни для души.

— Позвольте, господин Кёлер, — воскликнул Рудольф, и я мог убедиться, что передо мной более искусный оппонент, чем обычно бывают подобные ему провинциальные помещики, — в чем же можно упрекнуть систему, если у нас имеетесь вы?!

Я не понял его. Честное слово.

Рихард пояснил:

— Тот факт, что существуете вы, господин Кёлер, блистательно доказывает, какие возможности предоставляет эта система. Не так ли?

Я встал. Мне даже удалось улыбнуться. Я сказал:

— Господа, ваше ведение спора, очевидно, сделало бы честь «Journal des Débats». Но здешнему либеральному дворянству оно чести не делает. Позвольте мне теперь пойти поработать.

— Великолепно, — воскликнула госпожа Молли фон Гернет, — кого же из нас вы хотите рисовать?

В тот момент вопрос этот прозвучал совершенно бестактно. Я и без того с трудом сдерживался, чтобы не нарушить приличия, и тут я уже не выдержал. Я оглядел сидевших за столом слева направо:

Веснушчатая капризная семнадцатилетняя Габриэла фон Штакельберг. Ее пятнадцатилетняя прыщавая сестра. Рудольф фон Гернет, в сущности, наиболее колоритная фигура среди присутствующих, но и он совершенно посредственный тип. Его супруга с угловатым, озабоченным лицом. Рихард фон Гернет — аристократ с канцелярской душой. Пустенькая госпожа Молли, с капельками пота на курносом носу. Развязные Штакельберги, особенно Эдуард, в своих стоптанных охотничьих сапогах, живот под чесучой переваливается через брючный пояс… (А в то же время именно он пять лет тому назад уступил крестьянам, дал им лишних косцов, и в Кассари не было ни порки, ни наказаний. Да, но в принципе это дела не меняет. Нет!) Я смотрел на них, на это общество, которое было элитой страны (но не солью ее, не солью! Соль находилась где-то в другом месте!). Здесь были цвет и власть ее! Впрочем, когда власть не бывает цветом, и наоборот? Бесчувственные, непреклонные люди без настоящего образования, люди, единственное стремление которых заключается в том, чтобы сохранить неизменным существующий порядок. Ибо только существующий порядок хорош. Поскольку при нем они — цвет и власть… О, я отлично видел кости эгоизма под наружными формами, прикрытыми чесучой… Я повернулся к господину Штакельбергу. Возможно, как бы в наказание за то, что он уступил и дал лишних косцов, и тем нарушил некую ясность… Я сказал:

— Господин Штакельберг, не скажете ли вы своему кучеру, чтобы он мне немного попозировал.

Я сразу заметил этого кучера, еще утром, когда Штакельберги подъехали к нашим дверям. Но, может быть, я не стал бы его рисовать, не спровоцируй они меня на это.

Через некоторое время кучер явился ко мне на веранду, и я рассмотрел его вблизи. Утром, когда он сидел на облучке перед подъездом, мне бросилось в глаза его ясное и самоуверенное лицо, а позже я видел его в окно: он вел лошадей к конюшне, поил их и надевал на них торбы с овсом, и я обратил внимание на его красивую статную фигуру и уверенные движения. Нужно сказать, что вблизи он мне как-то меньше понравился. Да. Из-за раболепия, выработанного столетиями, с которым этот молодой мужчина стоял перед чужим господином. Я всегда ненавидел это мужицкое подобострастие, оно оскорбительно не только для них для всех, но через них и для меня. Я, конечно, бессилен их изменить. И в то же время я опасаюсь, что если суждено когда-либо свершиться чему-нибудь в духе Якобсона, то первые сто лет они станут столь безмерно заносчивы, что я, того гляди, буду оскорблен не меньше…

Все же я решил рисовать этого кучера. Ибо в нем что-то для меня очень родное было довольно своеобразно смешано с чем-то совсем чуждым. Загорелое смуглое лицо слегка чужеземного склада. Черты удивительно четкие. Лицо почти библейски чистое. Но не просто богомольное, какое, казалось, было бы единственно возможным в этом случае в нашей стране. А значительное и лишенное всякого фарисейства. В самом деле. И тем не менее это было лицо крестьянина. Под каштановой бородой виднелся вырез наивной белой рубахи, к пиджаку из домотканины прилипли стебельки сена, и при всем этом от него исходил такой знакомый мне запах сапожного дегтя и лошадей.

Я велел ему положить на плечо топор, лежавший возле конюшни, и стать тут же у забора. Когда я уже набрасывал на холст контуры, все общество собралось смотреть на нас и господин Штакельберг сказал:

— Ничего не скажешь, мой Виллем молодец, умный парень. Он отлично справляется с лошадьми. Умеет шорничать. Лопочет по-немецки и пишет не хуже писаря. Умеет и ткать. И знаете, время от времени он даже подает мне идеи. Вот, например, это была его мысль, что нам с Гернетом следует построить насыпную дорогу между нашими островами.

Возможно, это был один из обычных штакельберговских фортелей. Но сказал он это по-эстонски, чтобы Виллем все понял. И Виллем не стал возражать, он даже как будто снисходительно усмехнулся, что мне особенно понравилось.

В последующие дни я сделал с полдюжины набросков и этюдов с этого славного парня, штакельберговского кучера, часть в Ваэмла, часть в Кассари. И здесь и там я продолжал вести беседы о положении крестьян. Я спрашивал:

— А вы не считаете, что крестьянам нужны реформы? Чтобы они получили землю в собственность?

— Да-а, нужны-ы, — сказал Рихард, — но только еще не теперь!

— Почему не теперь?

— Боже, — воскликнули три господина в один голос, в том числе и господин Штакельберг, обычно во время наших разговоров зевавший, — вы что же, не читали последних газет? И не слышали последних столичных новостей? Вы же знаете, как все еще неспокойно после великого освобождения в России. Вы же знаете, что происходит в Польше! Волнения с часу на час все усиливаются. В Литве объявлено военное положение. В Варшаве совершено покушение на жизнь великого князя Константина. И это переселение от нас тоже не что иное, как своего рода бунт!

— И Америка истекает кровью из-за тех, которые пресмыкаются перед неграми. Там идут ужасные бои. С божьей помощью генерал Ли отогнал врагов. — Это была госпожа Мимми фон Штакельберг. Для меня было полной неожиданностью, что эта дама следит за мировыми событиями.

Рихард фон Гернет добавил:

— Поверьте, господин academicus, что мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина.

Рудольф дополнил:

— Ибо мы принадлежим к тем людям, которые давно поняли: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам.

И теперь мне стало известно, что с присущим Вам пылом «младоэстонца» Вы изобразили для своего народа в таллинской церкви Каарли национального Христа, т. е. мужицкого Христа. И будто бы придали ему лицо кучера моего соседа Штакельберга. Я пишу Вам это письмо, ибо вполне допускаю, что эти разговоры имеют под собою почву. Буде же это просто досужая болтовня, не читайте вовсе моего письма. Однако же, если это правда, то мне хотелось бы Вам сказать… дозвольте, дорогой господин Кёлер, я буду с Вами вполне откровенен. Допускаю, что в какой-то мере мною движет задетое самолюбие. Допускаю, что в наших спорах шестнадцатилетней давности Вы одерживали верх в большей мере, чем мне бы того хотелось. Я помню, что Вы тогда только что прочитали эту позорную книжонку, полную анонимной клеветы и яда, которая была тогда притчей во языцех (я имею в виду брошюру под названием «Эстонец и его господин»)[37], и оказались достойным противником в спорах со мной и Рихардом. Особенно еще в силу Вашего бурного темперамента. (Между прочим, все эти годы я испытывал известный интерес к Вам и Вашему искусству и должен сказать, что в Ваших картинах, во всяком случае в тех, которые мне случилось видеть, в большинстве случаев я этого темперамента не обнаруживал.) Итак, допустим, что моя откровенность в какой-то мере инспирирована задетым самолюбием. Но главная ее причина кроется в моем пристрастии к правде. И в моем стремлении освобождать от незрелых иллюзий людей, пользующихся моим уважением. Я полагаю, что фиаско, которое Вы потерпели с Вашим национальным Христом, символизирует несостоятельность Ваших национальных иллюзий. Вы тем более будете вынуждены это признать и как художник, и как национальный деятель, когда Вам станет известно, что представляет собою человек, послуживший Вам моделью.

Ах так! Ах вот о чем ты стараешься! Ты хочешь, чтобы я это узнал прежде, чем моя картина будет освящена! Но каков ты сам, Рудольф фон Гернет. Об этом ты так и не удосужился мне написать, хотя в твоем распоряжении было целых одиннадцать лет. Да-а, одиннадцать лет прошло с тех пор, как всем, кому довелось про тебя услышать, стало ясно, каков ты есть. Мне это довелось, да, а теперь ты хочешь, чтобы и тебе пришлось это услышать… Э-эх, ты, провинциальный мефистофель, пытающийся освободить меня от иллюзий…

Я вижу — и не вижу — в настенном зеркале гостиничного номера: как вскакиваю из-за стола, как стою у открытого окна, держа в руке сиреневый листок. Светлый шелковый ревер моей домашней блузы коричневого бархата завернулся и торчит. Моя редкая, с проседью бородка растрепалась. Мое желтое лицо горит. Корявый большой палец правой руки, алый от caput mortuum’a[38] (которым я писал уста моего Христа — моего дьявола), уста, говорившие: приидите ко Мне все… Я размахиваю письмом и аргументирую под шум дождя перед тюлевой гардиной. Я слышу — и не слышу — собственные фразы. Я не могу все молча проглатывать. От волнения отдельные слова вырываются у меня вслух.

Да, господин Гернет, я могу тебе сказать, кто ты такой. Подожди, только раньше я придумаю, как тебя по заслугам назвать. Трудно даже подобрать слово для такого фарисея, как ты… «Мы — здешние дворяне — люди либеральных взглядов. Мы понимаем: в конечном итоге то, что выгодно крестьянину, выгодно и нам… В свое время и в той мере, в какой это нужно, мы сделаем все, чтобы облегчить участь крестьянина…» А через пять лет появился когриский кузнец Тоомас Куузик — мы с Эллой ездили тогда в Мерикюла, и меня не было в Петербурге целую неделю, — так что он застал меня дома только в последний вечер. По его убитому виду я сразу понял: случилось что-то непоправимое. Потом мы с Эллой стояли на борту хийуского баркаса, очень напоминавшего тот, что вез меня когда-то из Таллина в Ваэмла. Баркас стоял у набережной Васильевского острова, неподалеку от Николаевского моста, крутом сверкала вода в лучах июльского вечернего солнца… Вдруг могучая река и город с его гранитной набережной, дворцами и куполами — все стало исчезать, я схватил Эллу за руку (в общественном месте никогда этого не делаю) просто для того, чтобы хотя бы она никуда не исчезла. Не исчезла от всего того, что говорили нам отчаявшиеся люди — мужчины, сжимавшие зубы, почти бессловесные старики, бледные женщины с тусклыми или сверкающими глазами, навзрыд плачущие дети… За порывами ветра и плеском воды их рассказ звучал отрывочно и рассеянно, будто его и не было. — Не кто иной, как ты, вынудил их бежать, ты приказал разрушить их жилища… Это происходило в Эстонии в 1868 году…

— Как же это случилось?

— Ернет затребовал солдат…

— Двести человек…

— Солдатам приказ дали. Да они ничего и не спрашивали…

— С понедельника принялись, и к субботе сровняли с землей… Большинство-то ломало, остальные рядом стояли с ружьями и глядели, чтобы мы не вздумали помешать…

— Тридцать три дома со всеми хлевами и амбарами…

— Но за что?! За что — я вас спрашиваю?!

— Мы, мол, мешаем по-новому поля обрабатывать…

— Ну а где же он хотел поселить вас?

— На болотине, в трясине…

— В болотной топи.

— Так что же, разобрали и бревна туда отвезли?

— Того не бывало…

— Это и было последнее, что…

— Ернет заявил: все, мол, мызе принадлежит.

— За то, что мы отказались сами рушить свои дома…

— Солдаты отвезли балки к ямам, где уголья жгут.

— Ернет наши дома на уголья пустил.

— А уголья продал в Таллин.

— Полбаржи углей…

— А вы — где же поселились?

— Мы построили на своей земле шалаши из хвороста…

— А Ернет велел их раскидать…

— И тогда мы ушли на этом баркасе.

— Мы хочим дальше двинуться, на Ставрополь, да нас здесь на берег не пущают.

— А теперича министр велит нам ехать обратно к Ернету!

— А мы не поедем!

— Нет! Лучше уж я своих детей тут утоплю!

— Послушайте, неужели вас в самом деле отправляют обратно?!

— Точно так. В восемь часов должны отдать швартовы.

Это полковник барон Врангель, петербургский полицмейстер III участка. Как раз в ту минуту он явился с приказом министра. Врангель меня знает. Настолько, насколько меня здесь вообще знают. В подтверждение он поднимает нафабренные усы и лихо щелкает каблуками.

— Мы должны что-то сделать, немедленно.

Это Элла. Она не совсем свободно говорит по-эстонски и решается это делать только с глазу на глаз со мною. Но она все понимает. Как из страшного небытия Элла снова возвращается ко мне. Она сжимает мою руку.

— Они голодают. У них грудные дети. Полиция выдала им немножко муки и селедки. Но этого недостаточно. Мы должны достать для них денег.

— Да, разумеется. Но дома у меня, наверно, и ста рублей не наберется. А банк уже закрыт…

Элла сжимает мою руку. Она обращается к полицмейстеру:

— Господин полковник, вы останетесь сейчас на борту?

— Да, сударыня. Мне нужно составить акт. Я останусь, пока они не отправятся. Увы.

— Очень хорошо. Тогда позвольте нам воспользоваться вашей коляской. Через полчаса мы вернемся.

Элла улыбается ему пленительной улыбкой.

— Если на полчаса, то извольте, сударыня, с удовольствием.

Полковник щелкает каблуками, и Элла тянет меня к каменным ступеням набережной. Мы вскакиваем в полицмейстерскую пролетку. Затылком я чувствую, что сотни глаз неотступно следят за мной… Нашелся вдруг какой-то человек, которого заинтересовала их судьба, и у более доверчивых пробудилась надежда: гляди, гляди, этот господин с крестьянским лицом теперь вмешается, разъяснит там наверху и спасет нас… Дай-то бог… А господин поворачивается к ним спиной и вместе со своей дамой в синих шелках поспешно уезжает в коляске полицмейстера, а на их беспросветном пути нет ни одной души, которая бы им помогла…

Затылком я чувствую, что они смотрят на меня, я вижу рядом с собой Эллу в синем, как Средиземное море, платье и ее густо-синие, потемневшие от волнения глаза, оттененные темными, развевающимися на ветру волосами… Ее несравненные глаза, бесконечно меняющие выражение… Весной, когда я писал ее портрет, она спросила меня:

— Господин Кёлер, почему вы спрятали мои глаза? Вы считаете их некрасивыми?

Неожиданно для самого себя у меня вырвалось:

— Они слишком красивые… Элла… Поэтому я их спрятал. Чтоб весь мир не мог их увидеть на портрете. Чтобы только я один мог ими любоваться… я один…

В тот вечер она не ушла от меня. С того вечера началось мое необъяснимое счастье… Необъяснимое… потому что мне было сорок два, а ей — двадцать два. Боже мой, никогда и нигде я не видел более пленительной женщины. Сияние вундеркинда и золотая пыль парижских и лондонских концертов искрились на ее крыльях. А сама она была так проста и естественна, будто этого и не подозревала. И того, что все мужчины были в нее verkracht[39]… Начиная с моего молодого друга Якобсона… Постой, как же Карл написал про нее в своем стихотворении (он сам прочитал мне его и еще спросил, знаю ли я что-нибудь более выразительное?1)

Als deine Finger durch die Tasten meisterten
Und alles, was dich still umgab, begeisterten,
Die Lüfte dich umwogten lüstern.
Das Echo leise nur dir wagte nachzuflüstern:
Entkörpert stand ich da, in Wonne aufgegangen,
Entführt der Erde füht’, ich mich, doch ohne Bangen…[40]

Да-а. Эти стихи Якобсон посвятил Элле, и я, никогда не помнивший наизусть ни одного немецкого стихотворения, их запомнил. Помню до сих пор, думал о них, даже когда мчался вместе с Эллой в коляске полицмейстера к Поцелуеву мосту… Мое необъяснимое счастье… Я смотрел на ее милое лицо, порозовевшее от воодушевления и желания помочь мне… Сердце у меня от счастья подступает к горлу, честное слово… А в сердце — стыд, как свинец… Я мчусь в лакированной пролетке по петербургским улицам. Моя любимая здесь, со мной рядом. Она все еще держит меня за руку. Всем телом я чувствую ее пылкость. И понимаю, что пылкость ее вызвана моей заботой. Которую она разделяет со мной… Эта пылкость в Элле от нашей совместности. И мне стыдно… Ох, мое дорогое дитя… Я знаю, твой взволнованный интерес к эстонским событиям унаследован тобою от отца. Только его интерес какой-то фантасмагорический и бравурный (я сказал бы немного вздорный, прости меня). Твое волнение серьезно и прекрасно. Серьезно и прекрасно, как ты сама. И предельно искренне… Дорогая, для тебя это игра (да-да), но игра прекрасная и святая… Для меня же это не что иное, как попытка откупиться! Попытка выкупить себя самого, ста рублями избавить себя от ответственности, от причастности… Там, на реке, на баркасе отчаяние. Вызванное чудовищным насилием со стороны человека, которого я пытался убеждать, которого считал мыслящим. Это была непростительная ошибка!.. Баркас полон отчаяния, страна полна невзгод… Какое может быть искупление!.. Сбросить с плеч барское платье, надеть посконную рубаху, пойти к ним на парусник, затеряться в их серой толпе, стать среди них бессловесным, серым бревном баркаса, слиться с их отчаянием, их бедами, их гневом, стать с ними одним… А я мчусь на взмыленных конях к Поцелуеву мосту за ста рублями…

— Тпру-у…

— Джанни, дорогой, сходи за этими ста рублями, я подожду здесь. Потом заедем ко мне. У меня приблизительно столько же. По дороге подумаем, что делать дальше…

Я вбегаю на третий этаж. Врываюсь в квартиру. О боже, как много вещей у меня под ногами. Не вещи мне нужны, а деньги… Я пробегаю через гостиную, мимо нового рояля. На нем раскрыты ноты греческих народных песен. Только час тому назад Элла играла их мне. Этот рояль («Шредер» красного дерева за две тысячи рублей) всего полгода у меня в доме. Для Эллы, чтобы она могла мне играть… Я бегу через студию — между мольбертами с государями, с Христом, с похожими на Эллу красивыми молодыми женщинами — вхожу в спальню. Я выдвигаю ящик ночного столика… В нем нет денег… Проклятье! Какая тьма может застлать память! Я же вчера взял деньги из этого ящика, чтобы, внести последний взнос за рояль. В банке у меня есть еще полторы тысячи… Смешно, но ни одной копейкой больше, после весеннего ремонта и перепланировки квартиры, покупки новой обстановки, рам для картин… А с банковского счета в седьмом часу уже не снимешь… Я бегу вниз и чувствую, что я не так сильно огорчен, как, может быть, следовало ожидать… Ибо, в сущности, я должен быть огорчен не тем, что забывчивость (сама по себе неприятная) лишила меня возможности играть вместе с Эллой в эту благородную игру, я должен быть потрясен тем, что проделали со ста пятьюдесятью людьми… Я сбегаю по лестнице, и ко мне возвращается способность правильно оценивать происходящее. Я, правда, не говорю Элле: знаешь, я забыл, что у меня нет для этого денег… Слава богу, я просто говорю:

— Элла, я забыл, у меня уже нет этих денег…

— Ой, как жаль… У нас совсем мало времени… Поедем!

Через двадцать минут мы на Стремянной. Элла говорит:

— Подожди в коляске. Я сразу вернусь.

Я доволен, что она не повела меня к отцу. Не потому, что этот старый остряк, пропыленный доктор Шульц так уж мне неприятен… Я хожу иногда с ним в ресторан у Аничкова моста обедать, даже когда с нами нет Эллы. Хотя не чувствую себя с ним свободно… Знаю, что это происходит из-за проблематичности моих отношений с Эллой, если так подобает сказать… Каждый раз, когда я пытался с ней говорить о браке, она подходила ко мне, ее руки как две лебединые шеи — обвивали мою уже немного морщинистую, всегда какую-то обветренную шею и говорила:

— Джанни, я хочу быть твоей спутницей. А не твоей вещью.

Кажется, папа Шульц отлично понимает в этом отношении свою дочь, я бы сказал, гораздо лучше, чем я… Кстати, о дочери он говорит со мной чаще всего по-итальянски. А когда рассказывает о своих очередных вчерашних визитерах, переходит на французский, немецкий или русский. В зависимости от того, французских дипломатов, немецких профессоров или русских министров принимал он накануне в трех комнатах шестикомнатной квартиры, которую он занимает вместе с Эллой… Я один занимаю квартиру у Поцелуева моста в семь комнат. (А там, на баркасе, сто пятьдесят восемь человек скопом в одном трюме, провонявшем ворванью… не иначе как сам дьявол, чтобы поиздеваться, наводит меня на мысль: ну да, но они-то там, в трюме, ведь не так чувствительны к запахам, как ты, господин профессор…) Да. По словам папы Шульца, у него то и дело собирается самое избранное общество Петербурга… Кое-кто, наверно, в самом деле бывает… По разговоры ведет такие, что едкий старик Крейцвальд будто бы сказал: он удивляется, почему весь петербургский дипломатический корпус до сих пор еще не переселился к доктору Шульцу-Бертраму. И еще Эллин папа любит рассказывать мне о своих новых великих трудах, к которым он только что приступил или, наоборот, то один, то другой как раз завершает. Для издания в Лейпциге или Берлине (в пятидесяти или ста тысячах экземпляров). На который у него большей частью уже имеется договор… (Ей-богу, бывает, что и в самом деле имеется!) А главное, чтобы я сразу же принялся иллюстрировать его труды. И тем самым заложил бы основу собственной своей всемирной известности… Например, иллюстрациями к «Миру туранских богов», сочинение доктора Бертрама… О своих трудах он часто говорил со мной по-эстонски. Особенно когда они затрагивают непосредственно эстонскую народную поэзию… И на каждом из этих языков он изъясняется с каким-то особым удовольствием, но ни на одном из них (это говорят, впрочем, и обо мне) не говорит вполне правильно… И сейчас вот, когда я здесь, внизу, в коляске полицмейстера жду Эллу, папа, разумеется, сидит наверху в своем кабинете, окруженный беспорядочно разбросанными цензорскими бумагами и медицинскими инструментами офтальмолога — одни по одну сторону, другие по другую, распушив усы с проседью и прищурив сверкающие за очками глаза фантазера, пишет свой «Мир туранских богов», ну, скажем canto шестнадцатое (непременно туранских и непременно canto или что-либо подобное) и причем первых пятнадцати canto еще и в помине нет… Старик, mirabile dictu, сказал бы я, подражая ему, тем не менее член Парижского института истории…

Элла выходит из подъезда, и по ее лицу я вижу, что она растеряна.

— Что случилось?

— То же самое, что у тебя. Моих денег уже нет…

Отец взял их у меня из ящика в долг, ему было нужно для вчерашних гостей.

— Ну, значит, нам придется как-то иначе выходить из положения, — говорю я. Хотя я не знаю, как это было бы возможно, по крайней мере, для меня. Кроме двух путей: либо разделить судьбу этих отверженных, уйти вместе с ними, стать ими, либо отречься от них, убить их забвением, как кто-то сказал, не помню кто…

Элла перечисляет на своих ослепительно красивых пальцах:

— Реймерсы на даче. Твои друзья Гроты в Германии. Семеновы?

— Одни в Рязани, другие в Крыму.

Третьи, четвертые, пятые — все разъехались.

— Карелл?

— Вместе с государем в Царском.

— Лаланд?

— Отдыхает. Не знаю где.

— Руссов?

— Без денег, как всегда.

— Эврика! — воскликнула Элла. — Кучер! Поедем! Гранд-Отель!

Мне она шепнула:

— Господь сам мне указал. Я вчера случайно узнала, что мой мэтр на несколько дней приехал в Петербург.

Через пятнадцать минут мы на Малой Морской в гостинице у Антона Рубинштейна. Элла подставляет маэстро лоб, который тот театрально целует. В этом поцелуе я вижу отражение олимпийских жестов Листа. Ну, что ж. Он вправе себе это позволить.

Мы опускаемся в огромные кресла. Элла говорит:

— Антон Григорьевич, vous, comme représenta’nt d’une nation opprimée pendant des siècles, vous devez nous aider![41]

Элла объясняет ему ситуацию. И я в очередной раз поражаюсь, как непостижимо в ней сочетается скромность и уверенность в себе и, чередуясь, проявляется то внешне, то внутренне. И маэстро слушает ее не только как кавалер даму, и не только как учитель свою одаренную ученицу. Потому что я вижу, как его темно-серые глаза, резко сужающиеся к острым внешним уголкам и напоминающие где-то мною виденные треугольные кинжалы из обсидиана[42], становятся все уже по мере того, как он слушает. Я вижу, что лицо его за последние годы стало заметно более угловатым и выражение лица — более властным. Нет уже больше того сияющего еврейского мальчика с Волыни, каким он, как говорят, некогда был. Его широкое лицо, в сущности, — да-да! — это отражающее бунтующую душу лицо — лицо Бетховена, нескладное мужицкое лицо кряжистого эстонского крестьянина. И на одно удивительное мгновение я почувствовал в этой роскошной гостинице у Антона Григорьевича, на одно мгновение, от которого у меня защипало глаза: и дети волынских коммерсантов, и Бетховен, и хийумаасцы с их угловатыми лицами на злосчастном баркасе у Николаевского моста, и Элла, и отец Эллы (черт с ним, и папа Шульц тоже!), и я — все мы одно, одно, одно… Добрый мир един! Пусть даже то, что делает сейчас Рубинштейн, для него лишь благородная забава… Только забава в сравнении с тем, чем все это должно было бы быть для меня…

Антон Григорьевич говорит.

— Mademoiselle, господин профессор, я полагаю (его глаза, похожие на кинжалы, открываются, в них расцветает улыбка), что это наш долг. Сколько вам требуется?

Прежде чем я успеваю ответить, Элла говорит:

— Маэстро, только до завтра, пятьсот рублей.

— Завтра я еду обратно в Париж.

— О, в таком случае…

— В таком случае до тех пор, пока мы снова встретимся. Пожалуйста.

Я говорю:

— Завтра утром я привезу деньги сюда, к вам в номер.

Мы едем обратно к баркасу. Прошло не полчаса, а целых полтора. Полицмейстер полковник Врангель уже не щелкает каблуками, он нетерпеливо постукивает сапогом по палубе. Пять сторублевых банкнотов мы размениваем в ближайшей лавке на мелкие купюры. Через десять минут каждый отъезжающий получает три рубля. На двадцать шесть рублей мы с Эллой покупаем масла, сахара, колбасы и хлеба… все это я сам помогаю лавочнику доставить на баркас.

Разгоряченный, я останавливаюсь на корме перед Тоомасом Куузиком. Я не смею взглянуть ему в глаза. Я говорю:

— …видишь… мы ничего не сумели сделать…

— Боже милостивый, а что же еще вы должны были сделать?!

Теперь я смотрю на него. На его круглое, осунувшееся лицо. Смотрю ему в его круглые, по-прежнему синие глаза. Я говорю:

— Нужно было свернуть Гернету, всем Гернетам шею. Да руки коротки. Прости!

Да, господин Рудольф фон Гернет, я признаю: коротки руки. Сколько лет прошло, и руки по-прежнему коротки. Ладно. Придет время. Но до того вы хотите уничтожить меня нравственно…

…Кто же этот человек, чье лицо Вы дали Вашему национальному Христу, которого изобразили для своих эстонцев. Разрешите, я Вам его охарактеризую. Я допускаю, что личные качества модели представляются важными только подобному мне профану в искусстве. Однако в некоторых случаях они должны иметь значение, по крайней мере, для того, чтобы судить о честности художника.

Итак, Ваш прекрасный Виллем прежде всего деревенский выскочка, par excellence[43]. Конечно, он может лопотать по-немецки и притом не так уж глупо, но он не пытается изображать из себя немца даже перед незнакомым человеком. Что, правда, было бы совершенным абсурдом. Однако своим детям он старается дать немецкое образование и твердо надеется сделать из них немцев. Так что они уже наверняка не пойдут молиться в эстонскую церквь перед Христом, лик которого списан с их отца (это им было бы и по другой причине не по душе). Так что Ваш национальный Христос по своим личным устремлениям прежде всего эстонец в последнем поколении. В самом деле, для детей управляющего мызой в наше время отнюдь не исключена возможность онемечивания, даже наоборот, скорее это правило. Ах да, вот чего Вы еще не знаете, но что о многом говорит: Ваш Христос уже третий год является управителем мызы Штакельберга. Скажите мне, каким образом простой крестьянин может стать у нас управителем мызы, больше того, той самой мызы, откуда он родом и где каждая деревенская собака знает о его мужицком происхождении? При этом нужно помнить, что у него нет никакой сельскохозяйственной подготовки, за исключением того опыта, что он накопил, ходя за собственной сохой. Вы, господин Кёлер, хорошо знаете наши условия и понимаете, что для этого требуется наличие двух условий. Первое: чтобы владелец мызы был нетребовательным и пассивным хозяином. Каковым мой дорогой сосед и является, в чем Вы сами имели случай убедиться. И второе, притом главное: чтоб местный кандидат в управители, т. е. этот самый мызный крестьянин доказал своему господину, что беспредельно предан его интересам и покорен ему, как собачья шкура, лежащая у того под ногами… Мне не нужно Вам, господин Кёлер, доказывать, что в противном случае даже речи не может быть о том, чтобы местный крестьянин стал управителем мызы при наличии множества претендентов, управлявших поместьями в России, учившихся на сельскохозяйственных курсах в Курляндии или еще где-нибудь, кроме того — немцев или хотя бы наполовину немцев, которых нам со всех концов предлагают (просмотрите страницу объявлений в Revalsche).

Следовательно, Ваш эстонский Христос (pardon — его случайная модель…) как собака верен своему немецкому хозяину. Однако сказать нужно куда больше. Флегматичный Эдуард фон Штакельберг, как Вы, наверно, помните, человек совсем не злой. Его супруга столь снисходительна к крестьянам, что про нее говорят на ее острове, будто она сама по рождению эстонка. Это, разумеется, слухи, не заслуживающие внимания, ибо госпожа Мимми приходится дальней родственницей своему Эдуарду, она урожденная фон Штакельберг. Но молва такого рода тем более характерна, не правда ли? В то же время ходят толки, что Ваш Христос совсем не эстонец. Одни говорят про австрийского матроса, одно поколение назад спасшегося на Кассари после кораблекрушения, другие пытаются действия Вашего Христа отнести за счет его шведского происхождения, то есть перенести ответственность со своего народа на чужой. Все это смехотворно, ибо каким образом Виллем, сын Юхана Тамма, может быть австрийцем или шведом? Но тень его действий витает над островом, и под ее влиянием народ способен выдумывать самые несуразные вещи.

И хотя психология, господин профессор, не является Вашей специальностью, я полагаю все же, что Вам известно, что значит садист. Так вот, знайте же, Ваш национальный Христос (или, pardon, его случайная модель!?) самый настоящий садист, какого здесь еще никогда не знали. Вы требуете доказательства? Извольте. Любой человек, и не только из штакельберговских, это Вам подтвердит. Разумеется, только в том случае, если Вам удастся расположить его к себе. Ибо у народа на этом острове, напоминающем распластанную кошку, есть одно общее превосходное качество (как видите, немецкий мызник вполне допускает, что эстонским крестьянам присущи хорошие задатки, если, разумеется, нечто подобное встречается где-нибудь на окраинах страны или острова!), и о нем здесь не следует умалчивать: этот народ умеет о своих делах молчать. Как о хороших, так и о дурных. Приведу пример: за несколько десятилетий до того, как Вы приезжали на Хийумаа, эстонцы занимались контрабандой и на своих открытых лодках привозили из Швеции соль. Ни одного раза пограничной охране эту соль не удалось обнаружить. Хотя любой пастушонок знал, что контрабанду они хранили на кладбище в часовне, которая нередко почти доверху бывала набита солью… А уж про то, что считается для острова позором, они еще того меньше говорят. И об этой дьявольской проделке, превратившей «прекрасного» Виллема в Христа, скоро, несомненно, и здесь станет известно. Но вместо того, чтобы говорить о его постыдных делах, они будут молчать и держать язык за зубами. Так что тем более почитаю за свой долг Вам об этом сообщить.

Как я выше написал Вам, Ваш эстонский Христос уже третий год служит у Штакельберга не бурмистром, а управителем. И все это время он ни на минуту не выпускает из рук палки. Ибо ему доставляет великую радость колотить своих дорогих соплеменников. И если крестьянин, которого он вздумал почему-либо избить, от него убегает, а Ваш Христос, нужно сказать, уже не так молод, чтобы самому за ним гнаться, то он задыхаясь орет: «Стой, дьявол, стой, чтобы я мог тебе всыпать горячих. Не то душа моя не будет знать покоя…»

Может быть, господин профессор, Вы склонны усмотреть в этом всего-навсего своего рода грубый юмор (чем эти островитяне по-своему славятся), так я могу привести Вам конкретные случаи.

От самого Штакельберга мне известно, что когда его бурмистр по приказу Вашего эстонского Христа кого-нибудь на конюшне порет, то сам при этом говорит провинившемуся: я тебя раза два хлестану, а потом буду колотить по скамье, а ты знай ори во все горло. Не то Христос, pardon, Виллем стоит у себя в доме у окна и слушает, и ежели ты не будешь как следует вопить, так он сам сюда явится и прикажет у него на глазах всыпать тебе еще с десяток розог…

А если этого недостаточно, то да будет Вам, господин профессор, известно следующее: не так давно Ваш Христос собственноручно выпорол одного пастуха, да так, что у того помутился разум и до сих пор, уже третий или четвертый месяц, он не в себе. Может быть, Вы скажете, что это могло случиться с парнем и без порки, ну так послушайте, что рассказывают мои люди, недавно побывавшие на Кассари у своих родичей, про то, что они там видели и слышали. Несколько недель тому назад у одного мужика из деревни Эсикюла в Кассари понесла лошадь, и под копыта попала трехлетняя девочка. Это произошло на глазах у Вашего прекрасного Виллема. Пострадавший ребенок, окровавленный, остался лежать на дороге. С большим трудом хозяину удалось оттащить взбесившуюся лошадь с дороги в поле. С криком: Господи спаси, что я наделал, он опрометью бросился к девочке. Ваш Христос тоже подбежал к ней, даже успел раньше, чем крестьянин. Вы думаете, он поднял пострадавшего ребенка? Ничуть не бывало. Он не подул ей в лицо, не пытался привести ее в чувство. Он не сказал: «пустите детей приходить ко Мне…» Не эти ли слова должны служить эпиграфом к Вашей сверхудачной алтарной картине?.. Нет, наверняка не они. Ваш прекрасный Виллем, правда, не наступил на ребенка, он просто пнул его носком сапога (мне говорили люди, которые сами видели, как это происходило) и заорал: «Чего ты, дьявольское отродье, топчешься на дороге! Поделом тебе!»

В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано — еще не было семи — я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе: Ничего. Ммм… Я даже подумал: это же в самом деле неплохая вещь. Во всей Российской империи не найдешь такой фрески… При этом я размышлял. Ну, положим, от этого славного кассариского кучера здесь не так уж много осталось. Ведь я писал его по тем давнишним этюдам и больше всего по общему впечатлению, какое сохранилось у меня в памяти. А все же это лицо того человека — скуластое, крестьянское лицо, разумеется, с несколько стилизованными применительно к церкви чертами. Несколько идеализированное, я это и сам признаю (но когда говорят то же самое о других моих портретах, о чем в последнее время начали тявкать эти мальчишки, эти молодые бурлацкие художники, не чувствующие красоты, то это ложь, обусловленная отсутствием вкуса. Несомненно!). Несколько идеализированное. Но другое Христу и не подобает. И в то же время в достаточной мере мужицкое, и мне заранее доставляет удовольствие представлять себе, как перед ним, преклонив колена, будут стоять все эти немецкие пасторы церкви Каарли — Бергвитцы, Браше и прочие, задрав кверху головы, бороды торчком; из-под талара виднеются ступни, пятки врозь, а пальцы старательно вместе. Держа руки за спиной, я медленно вернулся обратно к алтарю. Даже моя нервная или ревматическая боль в правом бедре, из-за которой оно в последнее время все сильнее деревенеет, но которая сегодня утром была совсем незначительной, в этот момент стала как-то неотделима от всего моего самоощущения и была мне даже приятна. Я подумал: газеты писали — больше десяти тысяч рублей… Преувеличение. Хотя и не такое уж глупое. Если учесть, как долго я готовился. И с каким упоением махал кистью все эти две недели, с семи утра до сумерек. А иногда до полночи, когда при свете всех газовых люстр шел следом за штукатурами и не мог уняться — скорей, скорей, скорей, десятки раз поднимался на леса и снова спускался к разостланным на полу эскизам и снова лез наверх. И только ночью или уже под утро в гостинице замечал, что болит бедро… Итак, профессор Кёлер сделал эстонскому народу подарок, стоимость которого превышает десять тысяч рублей, — поспешили сообщить газеты…. Ну да, возможно, если высчитать в рублях и то… как в прошлом году, прежде чем приступить к работе в церкви Каарли, я обошел в Париже всех самых знаменитых художников, занимавшихся фресковой живописью, и смотрел, кто как работает. Благодаря рекомендательным письмам Зичи[44] мне удалось узнать все, что я хотел. У этого человека знакомых среди парижских и немецких мастеров хоть отбавляй… Такой уж характер. А меня с ним связывает, как ни говори, двадцатилетняя дружба… Хоть он и дворянин, но правда, не наш остзейский… Впрочем, он говорит, что я могу утешиться: в общем, его дорогие мадьярские дворяне намного глупее его… Разумеется, ему, Михаю, легко за спиной у русского царя (он же с сорок восьмого года был в Петербурге придворным живописцем) быть в своих австрийских делах желчным и ироничным. До тех пор, пока он не рассорился с этим оболтусом Адлербергом настолько, что пять или шесть лет назад решил переселиться в Париж. У него в доме мне было приятно, я чувствовал себя свободно. Его жена Анна родом из Раквере! И когда я вошел к ним, меня приветствовали на чистом эстонском языке. Что на Boulevard Saint Denis было просто чудом. Но заботы у них там, в общем, почти те же, что и повсюду… Мы с Михаем сразу же пошли на всемирную выставку. За день до открытия. В это время там как раз вешали его картину. Его «Триумф зла». Больше трех саженей длины и больше двух высоты. Огромная вещь и, как всегда у Михая, с эффектами. На этот раз, может быть, с еще большими. Блистательная композиция, великолепная светотень. По правде говоря, для меня несколько излишне темпераментная, но вполне понятная вещь. Во всяком случае, это искусство! А ведь в Париже Михай, по мнению этих барбизонских кашеваров правды, а еще больше, по мнению нынешних модников во вкусе Моне, такой же выживший из ума дядя, каким считают меня наши бурлаки… Но скандал с его «Триумфом зла» пришел совсем с неожиданной стороны (почему, собственно, все это лезет мне сейчас в голову? Как будто в звездном полете моего Христа есть что-то общее с его «Триумфом зла»… Глупости!). Скандал произошел совсем не из-за старомодности его картины, а в силу ее слишком большой актуальности. Да-а! Демон зла на грозовой туче — крылатый молодой мужчина с поднятой рукой — благословляет ужасное смертоубийство, происходящее на земле (кому-то стреляют в грудь, и тот падает вниз головой, кому-то всаживают в живот нож и так далее и тому подобное). В центре полотна светлеет тело обнаженной женщины, напоминающей Марианну Делакруа, она призывает отчаявшегося мужчину восстать против демона. На краю полотна справа сидит папа римский с откормленным лицом, а слева, правда, размахивая крестом, но в белой офицерской фуражке стоит царь-батюшка, российский император… Не знаю, конечно, какой механизм был приведен в действие в связи с этим, но утром, в день вернисажа по приказу префекта полиции картину Михая убрали с выставки… Так что я пытался утешить его рассказом о том, как разгромили мое «Пробуждение от колдовства» в прибалтийских кругах… Михай сначала насмешничал, потом посерьезнел, назвал одну венгерскую пьесу[45] и спросил, не читал ли я ее, и раньше, чем я успел отрицательно покачать головой, сам махнул рукой: да ты и не мог ее читать, она еще не переведена ни на один доступный язык. Ты-то, Йоханн, понимаешь, что это значит! Потому что вы там с вашим эстонским еще куда более немы, чем даже мы с нашим венгерским… Одним словом, он решил иллюстрировать эту пьесу, потому что она глубже, чем даже гетевский «Фауст». Главное действующее лицо в ней — Люцифер. Для Люцифера он нашел решение, им будет центральная фигура «Триумфа зла»… А я подумал: глубже, чем даже гетевский «Фауст». Когда же мы сможем о чем-нибудь сказать подобное?.. И когда мы отважимся это сказать… если это у нас есть, или даже если этого нет?..

Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой подарок эстонскому народу, возможно, и правда стоит… С каким же лицом я мог бы принять от них деньги, когда они пришли ко мне с просьбой написать картину, если им удалось собрать меньше тысячи рублей? И если Карелл выпросил у государя им в подарок целый дом под приход… и если внутренне я все еще, как это ни смешно, чувствовал потребность каким-нибудь способом искупить грех, совершенный мною по отношению к моему народу тогда, десять лет тому назад. Когда, вернув Рубинштейну пятьсот рублей, полагал, что откупился от судьбы рабов господина Гернета. И, может быть, главной причиной был еще один, самый большой и едва ли искупимый грех, суть которого, некогда высказанная господами Гернетами, состоит в том, что вообще имеюсь я… И что сторонники системы, когда им только нужно, бьют в колокола, пользуясь моим именем: господи помилуй, что плохого можно сказать об условиях жизни народа, у которого нет ни истории, ни своей культуры, если его сыновья могут делать такую карьеру… какую сделал, например, профессор Кёлер?!

Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть. А все-таки я на десять тысяч рублей ближе к своему освобождению… В эту минуту из ризницы вышел церковный служка с бесцветным лицом, подал мне этот самый сиреневый конверт и произнес осипшим голосом:

— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…

Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон… Теперь с присущим Вам пылом младоэстонца Вы изобразили для своего народа национального Христа… С лицом кучера соседа моего Штакельберга… Если только это не пустая болтовня, а правда… Это правда! Каким образом этот дьявол сумел прочесть мои самые сокровенные мысли и сделать меня посмешищем для себе подобных?! Ей-богу, зверю, провалившемуся в волчью яму, не может быть хуже, чем было мне в ту минуту. Именно от неожиданности я был так подавлен, что просто оцепенел. Так что я только тогда стал замечать окружающее, когда услышал чей-то голос:

— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…

В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.

— Нет, нет. Благодарю вас.

Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.

В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Rührei[46] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов. Я допускаю, что личные качества модели только подобному мне профану в искусстве представляются важными по отношению к тому, кто изображен. Ну, понятно! Нужно быть не только профаном в искусстве, но и вообще весьма ограниченным провинциальным моралистом, для того чтобы сделать проблему из подобного случайного совпадения, которое, правда, само по себе весьма досадно. Конечно, куда приятнее было бы думать, что мой прекрасный Виллем пользуется уважением у деревенского народа. Если бы его считали хорошим и добрым человеком. Было бы еще лучше, если бы он вообще никому не был известен. Если бы он был безымянным и его нельзя было бы ни с кем отождествить. Так или иначе, но история искусства должна была знать и прежде подобные, признаемся, несколько трагикомические просчеты. О, их должно было быть больше чем достаточно. Мой случай не может быть первым! Пусть хоть мне и не приходят сейчас на память аналогии… Кстати, вообще какое имеет значение sub specie aeternitatis[47], каков тот реальный человек, который послужил моделью?! Правда, господин Гернет пишет: по крайней мере, при изображении Христа… Ох, если бы сам Иисус Христос взглянул откуда-нибудь с небес на эту историю, он с улыбкой простил бы меня! И не ради тех десяти тысяч, которые я, изобразив его лик, подарил эстонскому народу. Нет, вовсе не это я хочу сказать… Просто потому, что я же не виноват в этом просчете! Субъективно! Да и объективно — я уже сказал, просто невозможно допустить, чтобы среди многих тысяч людей, чьи лица служили моделью Иисуса Христа всем неизвестным или малоизвестным художникам, мой злосчастный «прекрасный Виллем» был бы самым большим негодяем… (А вдруг?.. Именно он?.. Но ведь все они, будучи людьми, несравнимы с тем, кого с них писали… Кто-то ведь должен быть среди них самым низким…) Глупости!

Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.

Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только степень раскрытия мифа — и лишь она одна — все определяет. И если у моей картины и в этом отношении, а не только по мастерству техники и по размерам (как-никак четыреста квадратных футов!), но именно в смысле воплощения мифа вряд ли найдется в нашей стране соперница… Властный, истинно евангельский раскаленный покой, заимствованный от традиции, синтезирован с простотой и силой, которые — и я не премину об этом сказать — я почерпнул в своей национальной модели!

Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.

Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:

…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…

Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в религиозной немузыкальности. Может быть, она права. Но я, во всяком случае, не атеист. Хотя мои колонские мальчики иногда меня таким считали. В силу моей нетерпимости к духовному сословию (мои колкости на его счет хорошо воспитанные молодые люди считали неслыханными). Мое критическое отношение к нему вызвано обстановкой у меня на родине, а там честный человек не мог относиться иначе… Я не отрицаю бога. Я поступаю так, как поступали люди умнее меня, как Вольтер: я оставляю бога вне спора. Возможно, что в молодости я был близок к отрицанию бога… Когда Ансельм дал мне прочесть книгу своего дяди философа, считавшуюся весьма крамольной, он сказал, что дядюшку этого в семье считали oncle terrible[48], и держал он эту книгу с таким видом, будто она жгла ему руки. Но в то же время было видно, что он кокетничает, испытывая при этом явное удовольствие. Да-а, когда я читал Людвига Фейербаха… И когда вместе с Геккелем вылавливал его знаменитые радиоларии[49], те самые, изучение которых положило начало его мировой известности; когда ловил с ним всевозможных моллюсков (золотых aurelia aurita, молочно-белых rhizostoma pulmo и каких там еще)… Когда я покачивался на лодке у черного скалистого берега Капри под ослепительно сверкавшим потоком солнца и, держа в руках, погруженные в прозрачные зеленые волны, бутылки и сети, слушал рассуждения Эрнста (он на десять лет меня моложе, глаза светлые, живые и всегда на нем безукоризненно выглаженная белая рубашка), его философские рассуждения на тему о нескончаемом древе жизни, корнями своими уходящем в протоплазму и из нее — сквозь бесконечность времен и форм — возросшее до человеческого мозга… Вполне возможно, что кое-какие тогдашние мои проделки, в общем-то, моей натуре не свойственные, проистекали не только от желания справиться с болями в желудке, которые в ту пору давали себя знать, и вообще с моим не очень хорошим здоровьем, но и от внутреннего желания доказать, что бога нет… что решение человека и осуществление им своего решения и есть нечто высшее… Такие проделки, как плавание в Grotta Azzurra, на что решались в то время только очень хорошо тренированные мужчины… Помню, какой ужас охватил меня, когда я нырнул в клокотавшие волны (ибо от чрезмерной доблести я решил это проделать во время сильного волнения), и огненную дрожь ликования вперемежку с ознобом, когда я вынырнул из чудесных синих сумерек и, задыхаясь, прижался к скале, уцепившись за сталактиты… Да, в жизни каждого человека, годами влачащего унылое существование, выдаются особые минуты (если только он способен их заметить). Горячие, живые, светлые. Минуты, когда он достигает вершины горы. Когда, взглянув назад, вперед или поверх, он чувствует, как от радости екает у него сердце… У серьезных тружеников это должно происходить в тот момент, когда завершен большой труд. А я должен признаться: судя по тем мукам, которые я испытывал, работая по крайней мере над лучшими моими вещами (нет, не самыми лучшими, а над большей частью моих картин), меня можно причислить к самым серьезным труженикам, каких я вообще могу себе представить. И все же, минуты, когда я завершаю картину (за редкими исключениями), бледнеют в сравнении с иными минутами и часами… В сравнении с теми, которые я пережил в Олеванские бархатные ночи двадцать лет тому назад (даже неловко признаться, что так поздно это произошло), и благодаря нежной и горячей Пеппине познал женщину… И теперь, в те особые минуты с Эллой. Когда она, сыграв мне последние написанные ею такты (голос древнегреческой свирели, нечто такое простое и вечное, как песня певчей славки), протянула ко мне стройные руки, и я схватил их и заглянул ей в глаза… Темно-серые глаза сияли. Мы стояли близко-близко друг к другу. Я чувствовал, как биение наших сердец отдавалось в наших сцепленных руках: хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Перед такими мгновениями бледнеют минуты завершения груда. И перед теми, когда, вцепившись в сталактиты Grotta Azzurra, я скорее чувствовал, чем думал: этот некто, прижавшийся к скале, чьи белесые ноги погружены в васильковую воду, этот запыхавшийся, дрожащий и торжествующий некто, в сущности, ничто, почти ничто, и в то же время все: это я! Я здесь! И все это существует на самом деле — пещера, чудесное синее мерцание, древняя скала и Тиберий, и Капри, и Лубьяссааре, и сегодня день св. Лаврентия 1859 года[50], и я справился…

В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio[51] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий: а сам я, когда писал Христа, не был ли я так же жалок, действуя только по принципу разделения труда? Ибо у меня с Христом не больше общего, чем у любого другого. И писал я его просто потому, что он нужен им, а живопись, которой я обучился в школе, мой хлеб. Так и есть. Именно! И в то же время, в конечном итоге, это абсолютно неверно. Ибо вовсе не Христа я хотел изобразить! А то, не имеющее имени Добро, в которое я верю. И тот, кто в него не верит, не может, по-моему, считаться человеком. А какое дать имя этому Добру, мне принципиально безразлично. И если Христос то единственное имя, какое я смею дать ему в этой стране, чтобы не прослыть свободомыслящим, или материалистом, или, чего доброго, даже нигилистом, так, ей-богу, пусть уж это будет Христос. То Добро, в которое я верю и которое каждый создает для себя по-своему; для меня в нем странным образом на первом месте трепет чаяний о моем народе… Ибо в том мире, где высшей инстанцией души делают государя, для человека думающего потолок слишком низок. Пусть уж наш преданный государству чиновник в самом деле ползает под этим потолком… Так что в абсиде церкви Каарли я изобразил не Христа, стоящего с распростертыми руками, во всяком случае, не только его! Но и свою веру, надежду, гордость, упрямство. Да. Но это касается только меня. И Христа. И эстонского народа. Но это отнюдь не касается господина Гернета! Ни в коем случае!

Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:

— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!

Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.

Да! Господина Гернета это совершенно не касается! А эстонский народ в самом деле о своих делах умеет молчать… И это ты идешь говорить об этом мне… Ну ладно. Кассариская контрабанда солью — это славная история… Но что ты, господин Гернет, знаешь об умении эстонского народа молчать, когда рядом враги, когда, в сущности, кругом враги…

Наволочка под затылком согрелась. Я закрываю глаза и вижу лубьяссаарескую ригу, покрытые копотью жерди и черные от дыма бревна стен, лоснящиеся в огнях свечей… Я снова возвращаюсь к той ночи, которая, несмотря ни на что, была одной из вершин моей жизни…

…Эти свечи брат Андрес сам отлил за день до того. Мы не стали их покупать в Вильянди, это могло привлечь внимание, а наше собрание ни в коем случае не должно было происходить при лучине!.. В ригу принесли несколько чурбанов, на них положили доски: при дюжине сальных свечей сидят сорок или пятьдесят человек. Я сижу в первом ряду. Спиной я чувствую их почтительные взгляды. У меня самого глаза на затылке, потому что я вижу их лица… О, мне кажется, что глаза у меня повсюду. И сам я как будто повсюду, как будто я каждый из них, сидящих… Я и за полторы версты отсюда, в кустах у дорог, ведущих в три стороны света: в Вильянди, в Кыпу и Сууре-Яани. Темной августовской ночью льет дождь, я сижу верхом на мокром коне. Я слышу, как шелестят на дожде черные блестящие листья. Я чувствую, что уже насквозь промокли плечи моей холщовой крестьянской рубахи, и вслушиваюсь, не приближается ли телега или всадник со стороны Кыпу, Сууре-Яани или Вильянди. Потому что господин орднунгсрихтер Хеймтали Сивере привел в движение всех своих полицейских и сыщиков. И если кто-нибудь из них проедет в направлении Лубьяссааре, я должен тут же пришпорить коня и помчаться опрометью, напрямик через изгороди и огороды и у дома лубьяссаареского Андреса Кёлера крикнуть через порог: едут

И в то же время я все же и здесь, в риге. Я сижу вместе с собравшимися крестьянами, я слышу их покашливание, сопение, дыхание. Но вдруг я уже не вижу их лиц, черных в тени и желтеющих в пламени свечей, одно мгновение я их не вижу… Потому что я стал вдруг тем самым слепым старцем, прислонившимся к бревенчатой стене, тем старцем, что за четыре года до того сошел в могилу, но перед моим мысленным взором он опирается сутулой спиной на закоптелые бревна стены… его обросший седой щетиной подбородок дрожит от волнения, гордости и тревоги, когда незнакомые, только что прибывшие, очевидно, из Холстре мужики проходят мимо него — они несут с собой запах дегтя, табака, лошадей и дождя — и своими мокрыми руками жмут его старческую руку. Мы за тридцать верст приехали, чтобы послушать твоего сына… Этот слепой старец — мой отец, и мне слышится, как он беззвучно бормочет: Господи, всю жизнь я был тебе покорен. И после смерти я буду благодарен тебе за свое место на небе покорных. Прости же мне за мое долгое смирение мою сегодняшнюю гордость!.. Не покарай моего Юхана и всех тех, кого он созвал сюда. Ибо они же хотят только справедливости и ничего больше. Хотят обсудить, как всего лучше обратиться к государю, Тобою помазанному на царство, чтобы он по-отечески защитил их от притеснителей… Так велика сила моего перевоплощения, что я ощущаю, как защипало его слепые глаза, когда он произнес: прости мне мою суетную гордость за моего высоко взлетевшего сына и не отвращай своего взора от него и от тех других, чтобы фискалы и предатели не напали на их след…

…Я и есмь этот слепой старец, который их вдвойне не видит, я и есмь все эти — живые и зрячие, ширококостные и скуластые, с тяжелыми подбородками, в кружок остриженные, старые и молодые мужики… (Спустя пятнадцать лет, глядя отсюда, из номера «Золотого орла», я мог бы сказать: мужики, будто сошедшие с картин, написанных фотографической кистью того Ярва-Яаниского Гебхарда, художника и постановщика.) Я чувствую, что я — все они… Этот живой и усердный Адам Петерсон[52], юноша с великолепными быстрыми движениями, на которого я больше всего возлагаю надежд, владеющий языками, лучше всех нас умеющий писать и говорить, веселая, смелая душа, несмотря на два судебных решения о его розыске… Сыщики вынюхивают следы Адама и в Вильянди, и в Пскове, и в Петербурге. Все потому, что он занялся положением крестьянства. Ему вменили в вину все возможные преступления. Вплоть до того, что за его радение о разделе земли между крестьянами его обвинили в приверженности к коммунистическим принципам[53]… Откуда ему знать о них… Правда, мне случилось услышать про него странные разговоры: будто он каким-то образом знаком или даже состоит в родстве с тем человеком, который бьет в колокол в Лондоне, — с Герценом… Тем не менее Адам совершенно не думает о кандалах, которые нависли над его головой. Мысленно вижу, как он быстро встает, откидывает рукой рыжую гриву за уши и начинает собрание… Его младшего брата Пеэтера здесь нет. Он — наша вторая надежда — двадцатидвухлетний студент правоведения. Две недели тому назад его бросили в тюрьму. Противозаконно, конечно. Ибо он находился в ведении университета и ректор не имел права выдать его полиции. Так что его здесь нет. Увы! Но на собрании находятся люди, пославшие позавчера телеграмму в столицу, непосредственно начальнику III отделения, в которой осмелились ходатайствовать о его освобождении… А все остальные на месте. В том числе Адамсон. На первый взгляд у него довольно вульгарное лицо. Но на самом деле он честная и горячая душа. Адамсон носится с мыслью о создании среднего учебного заведения, в котором преподавание велось бы на эстонском языке. И даже намеревается назвать его в честь государя императора Александровским, но, несмотря на это, кое-кто уже сидит за решеткой… И школьный учитель, этот невысокий, кряжистый Мэрт Якобсон (нет, Карлу он родственником не приходится). Он написал о нашем эстонском языке волнующую статью, ее многие читают в корчмах, но, конечно, в задней комнате, не на виду… Un essai, как это называют французы… И еще тот скуластый, толстоносый Аннус Казе, говорят, он самый богатый человек во всей Мульгимаа. Он здесь, конечно, не из-за своего богатства, а потому, что, когда он был еще подростком, на мызе насмерть запороли его отца… И еще многие-многие. Множество мне незнакомых лиц, серьезных и торжественных. И я сам. И я чувствую, что я и есть мы все.

Я приехал позавчера утром из Выру и по дороге останавливался в Тарту. Оттого, что я не выспался, от обилия разговоров и людей, от долгой тряски в карете меня клонит ко сну, и в то же время я возбужден. В Выру я несколько раз до глубокой ночи засиживался со старым Крейцвальдом[54] (о господи, одно имя этого человека мне, как нож под ребро… Знаю, это — сердце… И в медицинском смысле тоже… Но тогда у меня не было ни малейшего для этого основания). Мы сидели с ним под самой крышей в его огромном кабинете, а по утрам я писал его портрет. Старик без устали рассуждал, сетовал, мудрствовал, иронизировал… Вне всякого сомнения, Крейцвальд — человек наиболее широкого кругозора из всех, кого я встречал до сих пор среди эстонцев. Но в силу своей природы да еще в ту пору, когда ему минуло уже шестьдесят, и после долгой жизни в захолустье он стал чрезмерно осторожен, скептичен и горек. Так что, выслушав мои намерения, он несколько раз предостерег меня, настоятельно советовал не забывать меру и умерять шаги… (кстати, то самое, что я теперь советую Якобсону… Кхм). В Тарту я две ночи напролет разговаривал с эстонскими студентами, у меня не было возможности хоть как-то отдохнуть. Не было времени даже поесть как следует. Тут, у невестки, сидя за миской каши, по указаниям Адамсона, Петерсона, Хярмса и других я написал приглашения верным людям. Прочел составленное Петерсоном прошение, с которым в столице делались попытки попасть к министрам, старался приготовить речь для сегодняшнего схода. Шагал от стены к стене по горнице брата Андреса или расхаживал по саду и выгону. Написанное давал Петерсону по частям, чтобы он исправил язык. И испытывал при этом — странные приливы то смелости, то страха…

Вот Адам Петерсон уже стоит у стола перед собравшимися и начинает говорить. На столе между двумя свечами лежит кем-то положенная Библия. Вне всякого сомнения, даже самые старые люди не запомнят такой толпы мужчин, разве что где-нибудь в трактире, куда сходились не ради Библии, не для того, чтобы говорить о Библии, опираясь на Библию… Адам Петерсон начинает:

— Люди из Вильянди и Холстре, из Сууре-Яани и Пайсту, из Тарвасту и Пярнумаа… — Он говорит удивительно гладко, смело и просто. — Каждый из вас знает, для чего он сегодня пришел сюда. Мы все пришли сюда ради одного и того же. — Говоря это, он кладет руку на Библию и медленно отодвигает ее с середины стола (не думаю, чтобы он делал это, сам того не замечая). Он, разумеется, не кладет Библию на пол или на скамью. Но постепенно сдвигает ее на правый конец стола…

Мы собрались здесь, чтобы обсудить, какое прошение нам подать государю императору. Чтобы он защитил нас от наших бессовестных мызников и помог нам сохранить те ничтожные права, которые еще остались у крестьян. И для этого я хочу предоставить теперь слово тому из наших соплеменников, которому больше, чем нам всем, довелось повидать белый свет, который имел возможность там учиться и сумел подняться на самую высокую ступеньку общественной лестницы, и как своим образованием, так и профессией заслужил великое уважение не только во всей Российской империи, но даже в хоромах глубокочтимого нами отца нашего отечества. И при этом я хочу вам сказать, что, наверно, впервые за последние столетия такой большой человек, вышедший из нашего народа, в душе остался верен отчему дому и не только вернулся под его бедный кров, но даже пришел сюда, чтобы дать своим братьям, добрый совет и в трудный для них час предложить свою помощь. Дорогой, глубокоуважаемый академик Кёлер, прошу вас.

Я почувствовал, как от испуга у меня кольнуло в животе; даже сейчас, здесь, в номере «Золотого орла», кольнуло так же остро, как пятнадцать лет тому назад в лубьяссаареской риге. Я встаю, мне нужно держать перед ними речь.

— Дорогие мои эстонские братья!

Голос у меня от волнения срывается. Прежде всего мне нужно возразить этому хитрюге Адаму, этому парню с достойной зависти речистостью. Он сказал: «на самую высокую ступеньку общественной лестницы». Это неверно. Он забыл, очевидно, Теппера, Крафштрема и еще некоторых других… «В хоромах отца нашего отечества». Ну а Карелл? В подобных обстоятельствах — независимо от того, приятен он мне или неприятен — Карелла нельзя обойти молчанием… Ну да ладно. Я здесь не для того, чтобы говорить о себе. В какой-то мере это правильно насчет ступеньки, может быть, не самой, но все же достаточно высокой. А когда Адам говорит о возвращении под отчий кров, когда он говорит, что сердце мое осталось под этим кровом — тут, может быть, Карелла можно и не называть… Нет-нет… назвать нужно, но меня в самом деле можно назвать прежде него… Во всяком случае, здесь, в моем родном доме…

Я не начинаю с возражений Адаму. Я только говорю: Дорогие мои эстонские братья! Какой же я большой человек? Все вы видите, что я совсем небольшой. Но в словах нашего друга Петерсона есть доля правды. Дело в том, что в силу моей профессии мне нередко приходится встречаться с большими людьми и порой перекинуться с ними словом.

Сказав это, я внезапно почувствовал, что смотрю на себя как бы со стороны: я продолжаю говорить и я слышу свой голос. Он по-прежнему сиплый и высокий, будто ищущий опоры в черных стенах риги. И сквозь закопченные бревна я вдруг вижу стены из полированного камня и себя самого в залах Зимнего дворца… Господи, этот человек с толстым носом и несколько бабьим лицом, который сует мне свою мягкую руку, это вовсе не Аннус Казе, отца которого засекли на конюшне, это же потомок Рюриковичей, канцлер Российской империи, князь Горчаков (в то время державшийся французской ориентации, теперь — преданный друг Бисмарка), доверительно улыбаясь, он говорит мне: «Иван Петрович, все-то мне недосуг вам попозировать, а хотелось бы». И этот полковник, с трудом ковыляющий вниз по мраморной, устланной ковром лестнице и дружески отвечающий на мои поклон, это же флигель-адъютант царя, личный друг лифляндского губернатора Эттингена; это его, Эттингена, фискалы рыщут по вильяндиским лесам и причиняют нам столько беспокойства. И там, где лица крестьян уже совсем расплываются в огнях свечей, передо мною распахивается обитая медными пластинами дверь, и я склоняюсь в глубоком и длительном поклоне. Так что моя тощая физиономия с рыжими обвислыми усами долго смотрит на меня между моими же ботинками, отраженная в мутном зеркале малахитового пола… Но я выпрямляюсь прежде, чем государь успевает пройти, и он удостаивает меня разговором:

— А, Иван Петрович! Ну как, доволен ты успехами твоей малолетней ученицы?

— Вполне, ваше императорское величество. Она ведь способная девочка. (Все та же Мария Александровна, которую через пять лет будет целовать Якобсон…) Знаю, я ведь мог бы сказать, наверно, мне даже надлежало сказать:

— Чрезвычайно, ваше императорское величество. Они же унаследовали блистательные таланты отца. — Но я в подобных случаях всегда делаю не так, как полагалось бы. Монарх милостиво произносит:

— Императрица хвалит твое усердие. А Маше очень смешно, что ты так неправильно говоришь по-русски.

Царь улыбается. Под мутноватыми глазами у него небольшие мешки. Соболья оторочка мундира блестит не меньше, чем его каштановые усы. Выражение лица спокойное, важное и ничего не говорящее. А у меня вдруг от ужаса подламываются колени: господи, неужели же он знает?

Лица мужиков снова выплывают из зеленоватого пламени свечей. Я чувствую, что внутри у меня какая-то странная пустота. Я спрашиваю себя: значит, я в самом деле сейчас здесь, а не в Зимнем дворце? Не среди знатных вельмож, а вместе с крестьянами, которым объясняю, как нужно давать отпор господам. Тем самым господам, которым там я отвешиваю поклоны, а они удостаивают меня улыбкой… Ибо задуманное нами прошение есть не что иное, как отпор. Отпор мызникам в самом прямом смысле этого слова. И государю тоже. Ему, правда, с небольшим обходом… О, я-то хорошо знаю, как там, наверху, не любят, чтобы подданные просили о каких-либо изменениях! Ибо в каждом отдельном случае любое прошение, будь оно хоть какое угодно смиренное, означает, что, по мнению подданных, на их дело не сумели правильно посмотреть… И в силу этого любая, идущая снизу просьба есть дерзость и бунт… Что же касается задуманного нами прошения, то здесь только при одном условии можно надеяться на доброжелательное к нему отношение: если государю станет очевидно, что прибалтийские мызники испокон веков лгут, утверждая, что эстонскому крестьянству не на что жаловаться. В нашем прошении мы должны это изложить с искусством канатоходцев: чтобы читая прошение, император, в империи которого якобы давно уже нет несправедливостей, не почувствовал себя слепым. Это с одной стороны. А с другой — нужно так написать, чтобы невзгоды эстляндского и лифляндского крестьянина выглядели бы в изрядной мере более тяжкими, чем в других местах Российской империи — чего на самом деле о них не скажешь — для того, чтобы меры, которые царь предпримет, оказались достаточно действенными… Нынче, когда идет великое пробуждение панславизма[55], у нас есть некоторая надежда. И когда старый Крейцвальд объяснял мне, что Самарин[56] ничуть не умнее Ширрена[57], а Катков[58], в конечном итоге, еще похлеще Нолькена[59], я сказал ему и всегда повторяю самому себе: эстонский народ не может, боясь послезавтрашних опасностей, перестать жить сегодня и отказаться от борьбы за свои права. Не может! А им здесь в риге я скажу… К своему удивлению и испугу, я слышу, как говорю им:

…Прежде всего нам нужно искать поддержку среди русской знати. Среди нее встречается немало умных и доброжелательных людей, каких у нас здесь, среди немцев, теперь не найдешь (Алекс, прости меня!) или очень редко; кроме того, такие люди, как известно, не пользуются влиянием, у них нет ни связей, ни возможностей (Алекс, справедливость восстановлена!)… Итак, среди знатных русских. Я сам от них слышал, что единственный человек, который в самом деле в силах помочь эстонскому народу, это царь. Но и он ничего не может сделать прежде, чем эстонский народ сам не скажет ему о своих невзгодах…

О господи, это же истинная правда, то, что я сказал им. А все же… говоря «знатные русские люди», я думаю прежде всего о Николае Петровиче Семенове. И каждый раз, когда вспоминаю его нервное и вместе с тем несколько вялое лицо интеллигента и умный взгляд светло-серых глаз, мне становится неловко… Он бесконечно порядочный человек, чуточку чудаковатый со своими бабочками, гербариями и Мицкевичем. Но заслуживающий глубокого уважения. Он не просто сенатор. Он один из самых больших поборников освобождения русских крестьян. И один из самых больших знатоков крестьянского вопроса в России. Он мой друг. Но мне перед ним как-то неловко. Из-за его жены. Из-за Нади. О, проклятье, эти две женщины лишают меня последней капли равновесия! (Но ведь не здесь же про это думать, на глазах у крестьян, которые ждут от меня помощи… Хотя, возможно, все это с ними связано, и даже в немалой мере…) Надежда Семенова. Еще в академии я был как школьник влюблен в эту красивую женщину с лицом крестьянской девушки (это видно и на портрете, который я писал с нее по заказу ее мужа)… И ее золовка Наталья, которая уже тогда, будучи женой безупречно честного, но сухого, как дерево, профессора Грота[60], была влюблена в меня… Да-да, когда я сейчас здесь, в номере «Золотого орла», смотрю на события минувших дней и поверх них, мне все становится ясно. Наталья писала мне длинные, на десяти страницах письма про детей, про знакомых, про мужа, про то, какой он замечательный человек, и о том, что он обучает истории наследника престола… На десяти страницах. И я отвечал ей такими же длинными письмами. Писал о путешествиях, о выставках, о встретившихся мне людях, о работе… Потому что время от времени в ее письмах проскальзывала строчка про Надю… Знакомство с Гротами я поддерживал для того, чтобы меня еще что-то дополнительно связывало с Семеновыми… А связь с Семеновыми означала самые верные сведения о крестьянском вопросе не только в Эстонии и России, но и во всей Европе… И уже совсем шепотом я продолжаю думать (если только можно думать шепотом): теперь, когда Элла своими чудесными пальцами окончательно развязала этот фатальный узел в моей жизни, как будто его никогда и не было (да-да-да), теперь, я уже решаюсь задать себе этот вопрос и когда-нибудь, может быть, даже осмелюсь на него себе ответить: не был ли в какой-то мере мой тогдашний интерес к крестьянскому вопросу предлогом, чтобы бывать в доме Семеновых. Разумеется, не только. Это было бы неверно. Но в какой-то мере вполне возможно. Пока из всего вместе взятого — моего происхождения, сознания вины и жажды справедливости не возникла эта привычка, эта дурость, эта тоска, эта миссия, если угодно, от которой я до самой смерти уже не смогу освободиться… К исполнению которой, мне казалось, в ту ночь я был ближе, чем когда бы то ни было раньше… В ту ночь, когда я смотрел в семьдесят пар глаз, серьезных серых мужицких глаз, и говорил:

…А теперь нам следует обсудить основные пункты нашего прошения на имя государя. И я предлагаю вам следующий порядок обсуждения…

И при этом, как бы стоя за своей собственной спиной, я думал: Я верю в то, что говорю им. И все же я их обманываю. Ибо я действительно верю, что если кто-нибудь и поможет им, так это будет сам царь. Но мне ведь хорошо известно: у царя добрые намерения, во всяком случае, говорят, что он человек с добрыми намерениями… Но — только этого я им не скажу — царь человек бесхарактерный. В сущности, все, что он делает или чего он не делает, зависит от того, какие люди из его окружения шепнули ему последнее слово… И если немцам удастся подослать к царю своих советчиков прежде, чем он свяжет себя гласно произнесенным словом — да и кто еще поручится, насколько окончательно гласное слово его свяжет, — тогда… Больше других я боюсь министра внутренних дел Валуева. Он попросту агент, подкупленный нашими остзейскими немцами… И если таковые успеют заблаговременно принять меры, наше дело обернется против нас… Так что все, что я сейчас здесь говорю мужикам, в одинаковой мере и правда и ложь… И ложь… Откуда у меня берется смелость? Что владеет мною, добро или зло, если я, может быть, лгу и при этом решаюсь смотреть им в глаза?.. В изучающие, насмешливые, холодные, серьезные глаза, которые никому не верят… и в печальные слепые глаза моего отца, которые ничего не видят… И тем не менее видят, все насквозь видят, по крайней мере здесь, в его маленьком мирке видели все насквозь (господин мызник лжет, пастор пустословит, управитель обдирает, кабатчик обирает, мельник забирает больше осмерины, лавочник дерет шкуру, суд — одна обида… А сосед, да кто его знает, соседа?). И теперь вдруг все эти глаза, умноженные мерцанием свечей… смотрят на меня из-под седых, белесых, каштановых, рыжих бровей, из зарослей сомнений, из чащи невзгод, из сетей язвительных морщин, из кустов, полных пересмешников, из каменной замкнутости. Смотрят на меня, приближаясь, раскрываясь, пытаясь поверить, веря… Боже мой, люди, не смотрите же так на меня…

Нет-нет, я уже справился со своим волнением. Так велико было мое желание помочь им. Ибо столь сильна во мне их приниженность… Я уже признался: нашим прошением мы добились не того, на что вначале надеялись. А кое-чего другого. К этому мне и хотелось прийти в воспоминаниях. Да-а, господин Гернет! К тому, что было самым большим умением эстонского народа, к его умению молчать!

Наше собрание в ту августовскую ночь шестьдесят четвертого года обсудило все пункты прошения. В спешке, конечно. Но достаточно ясно и конкретно. Адама Петерсона обязали переписать его набело и доставить в Петербург. Но, разумеется, после того, как будут собраны подписи. Под утро я сразу же уехал обратно в Петербург. И начали происходить удивительные дела. На протяжении месяца в Вильяндиском, Тартуском, Валгаском и Пярнуском уездах прошло около двухсот сходов, на которых крестьяне, принимавшие участие в нашем лубьяссаареском сходе, знакомили присутствующих с нашим прошением: его дополняли народным опытом, после чего избирали уполномоченных от общины, чтобы они ставили подписи от имени народа. И эстонский народ, не имевший дотоле никакого политического опыта — в сущности, это были сборища людей, не обладавших ни национальным, ни государственным самосознанием, попросту серое скопище совершеннолетних детей, этот народ, господин Гернет, великолепно сумел сделать свое дело под носом у ваших немцев. Не было ни одного случая предательства! Ни одного провала! Немцы, несомненно, подозревали, что что-то происходит. Господи, да нужно было быть совершенно слепым, чтобы ничего не заметить. Они должны были знать, что крестьяне зачем-то собираются, что среди них царит оживление. Потому что сплетники, комкавшие шапки перед господами, в это время были вдвое усерднее. Пярнуский орднунгсрихтер доносил тогда полицмейстеру: «Дух покорности у этого народа за последние недели странным образом пропал. И тот, кто его еще проявляет перед господами, делает это втайне от своих соплеменников, чтобы те не узнали…» Да. И когда двести пятьдесят уполномоченных поставили свои подписи под прошением, Адам Петерсон повез его мне в Петербург. Тот самый парень, которого уже дважды было приказано разыскивать по нескольким губерниям… Доставка этого прошения была, наверно, самой хитрой из его проделок. За тартускими пароходами, за нарвской и псковской железными дорогами немцы установили слежку. Петерсон, под видом важного барина, отправился в фургоне Аннуса Казе в Латвию, откуда лесами, через северную ее часть, пробрался в город Остров, расположенный южнее Пскова. На вокзале в Острове немецких охранников не было. Об этом мы знали от тамошнего булочника, эстонца. В Острове Адам сел в варшавский поезд, который немцам и в голову не пришло проверить, ухмыляясь, проехал мимо шпионов, стороживших Псковский вокзал, и привез прошение в Петербург, где и вручил его мне. За несколько дней прошение перевели и перебелили. К тому времени посланцы от крестьян — двадцать три человека, господин Гернет, — были уже в столице! Они приехали на телегах, окольными дорогами, и разыскали друг друга по заранее полученным адресам. Кстати, они не пренебрегли добрым советом и сменили свои эстонские кафтаны на русские тулупы, чтобы в городе не бросаться в глаза. И про все наше начинание, господин Гернет, ваши дворянские ищейки лишь тогда узнали, когда его величество соизволил назначить нашим посланцам аудиенцию. Ибо и о прибытии нашего посольства и об аудиенции у императора, само собой понятно, было записано в камер-фурьерском журнале. И тут, конечно, сразу же между Петербургом, Ригой и Таллином начали летать телеграммы, лифляндский губернатор Эттинген специальным поездом примчался из Риги в Петербург и, как можно думать, прямым путем отправился к министру внутренних дел Валуеву. Но все это происходило, когда прием у императора был уже делом решенным…

Хорошо, хорошо, господин Гернет, я не стану с вами спорить о том, какой был толк от хождения эстонских крестьян к императору. Пусть историки установят, была ли польза от реформы общин, которая последовала через год и как-то все же была связана с этим хождением к царю. Пусть так. Я признал в наших кругах и не стану скрывать этого и от вас: результат был не тот, на какой мы вначале надеялись. Тем не менее наше начинание принесло большую пользу. Ибо нам стало ясно, что мы существуем как нация, способная кое-что предпринять. Это стало очевидно всем, и мне, в частности, тоже. Ибо я снова поверил не только в свой народ, но и в самого себя. И еще — но в этом я моту признаться только самому себе и еще господу богу на небесах, если он все-таки существует: я снова поверил, что я не просто достойный презрения ренегат, почти забывший на чужбине родной язык, в отчаянии снова принявшийся усердно его учить (увы, без больших результатов), чтобы вернуться в лоно своего народа, от которого отрекся, да, что я не только фальшивая ассигнация в этом мире господ, где меня по ошибке стали считать своим, но и полноценная монета в забытом кладе этого народа… Господин Гернет, я понял, на что способен мой народ, если ему предоставить возможность, и даже тогда, когда он ее лишен. И еще я понял, что и я кое-что для него значу. Короче говоря, господин Гернет, я не боюсь, что мой народ осудит меня за моего Христа. А теперь…

Бог мой, уже шесть часов. Барометр по-прежнему показывает 751, а дождь перестал.

— Эй! Извозчик! Подожди! Я сейчас спущусь.

Да-а. Зайду-ка я еще раз в церковь и все осмотрю. Потому что они хотят завтра, с самого утра, открыть храм для любопытствующих. В последний раз перед освящением взгляну на моего Христа. Да. На моего Христа, а не дьявола. Ведь сам Христос сказал некогда разбойнику, висевшему рядом с ним: «Ныне же будешь со Мною в раю…» Отчего мне это вдруг вспомнилось? Оттого, наверно, что слова эти должны свидетельствовать о божественных возможностях человека… Может быть, изобразив в образе Христа негодяя, я свидетельствовал о том же, сам того не ведая… Ну а допустим, что вместо этого кучера я изобразил бы кого-нибудь другого, ну, скажем, господина Гернета… Что было бы тогда?

— Aber Herr Professor, sie haben ja Ihr Mittagessen gar nicht zu sich genoinmen?!

— Keine Zeit heute[61].

Это был весьма степенный обер-кельнер «Золотого орла». Он говорит со мной по-немецки. Хотя и он знает, кто я. Мальчики на побегушках во многих отношениях куда понятливее метрдотелей.

У подъезда краснолицый извозчик, обросший серой щетиной, огромной ручищей со скрюченными пальцами отдал мне честь. Я говорю ему:

— Будь любезен, опусти верх пролетки. Дождь перестал. Я хочу, чтобы меня обдувал ветер.

Мы едем вдоль променада, мимо вокзала и затем вокруг Вышгорода. Старая гнедая лошадь не спеша трусит впереди пролетки, и никакого ветра, который обдувал бы мне затылок и лицо, нет и в помине. Небо по-прежнему свинцовое, и бюргеры, пришедшие субботним вечером прогуляться под молодыми каштанами, держат свои полосатые зонтики раскрытыми, чтоб с деревьев не капало за шиворот.

На углу Фалькской дороги я велю извозчику свернуть направо, на Балтийское шоссе. За декорацией из нескольких плитняковых зданий по обе стороны выбитого булыжника тянутся только что возведенные деревянные дома, большей частью двухэтажные, некоторые даже еще в лесах, в них построены преимущественно комната и кухня с перегородкой не доверху, сдаваемые внаем. В этих окраинных жилищах обитают мой соплеменники, люди, которые за последние пятнадцать лет перебрались из деревни в город и как-то прижились. За четыре или пять рублей в месяц эти норы служат пристанищем пригородному люду, серый поток которого все время прибывает из деревень, с намерением в дальнейшем собственным горбом заработать себе или лавку, или мастерскую. Дальше идут более крупные участки, дома стоят реже, и они ниже. Иные строения за массивными плитняковыми воротами, затененные старыми ивами и яблонями, в самом деле солидные дома под черепичной крышей, поросшей мхом. Это дачи, принадлежащие дворянам или немецким купцам, выстроенные в начале этого столетия или даже в конце прошлого.

Между огородами «Лёвенру» я велю свернуть налево, на немощеную улицу, которую они называют Алиманской, затем, спустя еще некоторое время, у летней усадьбы Луизенталя мы еще раз сворачиваем налево. Слякоть и лужи Алиманской улицы остались позади, мы опять оказываемся на булыжнике и, покачиваясь, трясясь и подпрыгивая, тащимся в гору. Я не люблю, когда мучают лошадей. И все же подгоняю:

— Извозчик! Побыстрей!

Пролетка на колесах с кожаными ободами немыслимо грохочет и дребезжит на ухабах булыжной мостовой. У извозчика на спине его черного кафтана колышутся стебельки сена. Кожаный картуз подскакивает на седоватых волосах. Забрызганные слякотью фонари по обеим сторонам облучка с такой силой звенят в обручах кронштейнов, что мне становится страшно за стекла. И по обеим сторонам идущих в гору улиц, на редкость для Таллина прямых, быстро движутся вприпрыжку новые доходные дома окраины… Зеленые, коричневые, желтые дома под черными толевыми крышами, узкие двери и маленькие окошки с белыми наличниками в июльский субботний вечер большей частью распахнуты… Жильцы и хозяева… Да, первые мне чем-то приятнее. Может быть, оттого, что всю жизнь я чувствовал себя больше жильцом, чем хозяином, почему-то… Но кто из них жилец, а кто хозяин, чаще всего зависит лишь от того, насколько ему повезло или в какой момент жизни мы возьмем его под увеличительное стекло… а завтра все они — и жильцы и хозяева, плательщики и получатели, крупные и мелкие (по правде-то говоря, довольно мелкие и поэтому мне, слава богу, близкие) — завтра все они, весь мой народ придет туда…

Наверху, в конце стройной улицы Луизенталь, на горе над мокрыми деревьями в свинцовом небе высится белая плитняковая церковь Каарли.

С тарахтеньем, с грохотом мы въезжаем в гору. Для того я и велел свернуть вниз и сделать круг. Чтобы отсюда, как по парадной лестнице, подняться в гору и в перспективе окинуть взглядом здание, в которое я поместил моего Христа… Должен сказать: на мой вкус оно все еще немного слишком белое. Хотя скоро уже минет пятнадцать лет с тех пор, как они начали его строить, и хмурая таллинская погода (здесь ведь она такая же хмурая, как в Петербурге) сделала свое дело: храм стал заметно более серым. Но он у них все еще не готов. Очень уж некрасивы эти куцые башни под железной крышей, похожие на форму для пирожного. Конечно, если когда-нибудь, как задумано, на них поставят стройные шпили, и когда на фасаде будет четко выделяться розас[62], напоминающий солнце, тогда, вероятно, можно будет считать, что замысел Хиппиуса удался. В той мере, в какой подобная новомодная церковь вообще отвечает самой сущности храма. В той мере, в какой вообще нужна новая церковь… Ну да, могучие острые шпили! Как две огромные свечи над городом — с фитилями в виде крестов, но без огней, без того, что дает свет!.. А мой Христос разводит в стороны руки и призывает: «Придите ко Мне все!..»

— Так, так — теперь поезжай по променаду и вокруг этой зеленой площадки. Прямо к главному входу.

А мой Христос (я уже не думаю о том, что он написан с разбойника, ибо в моральном отношении это не имеет ни малейшего значения), разве и ему надлежит быть без огня? Дающего свет… Нет. Нет. Знайте же, господа Гернеты и иже с ними: я вложил в него огонь. Вложил. Пусть одни считают этот огонь слабым, а другие — ложным.

— Тпрру.

— Ах, сорок копеек? На, вот тебе рубль.

— Премного благодарен… Так что завтра они будут освящать эту новую картину. Э-э… А не знаете ли, сударь, нешто это правду говорят, будто на ней нарисовано лицо одного эстонского крестьянина?

— Кто это говорит?

— В народе говорят.

— Ах уже говорят… Ну и что с того?

— Ну, ежели это правда… — Он смотрит на меня сверху, с облучка. Его синие глаза в тени козырька, но я чувствую, что они светятся, хотя его рот совсем неподвижен. — Ежели это правда, тогда… тогда и я завтра приду поглядеть на него.

Он уезжает, а мне вдруг приходит на память лицо Тоомаса Куузика… И стебельки сена на плечах, как у кого-то… Но у кого — не могу вспомнить. Я подхожу к главному входу, и его двери нестерпимо остро ранят мое сознание. Прекрасные двери светлого дуба. Хорошая резьба, простая, но изящная. Такая резьба стоит несколько сотен рублей. Двери тоже подарены приходу доктором Кареллом. Кхм… Я не подумал, что главная дверь может быть заперта. Я понял это, только уже почти прикоснувшись к ручке, чтоб нажать ее… Мне нужно обойти кругом… пройти через ризницу… Карелловские двери настоящего дуба не пускают меня к кёлеровскому лже-Христу. Глупости! — Скорее уж наоборот! Да… Скорее можно сказать: какая же эта карелловская дверь, если она куплена Кареллом на деньги за молчание, на деньги за нашептывание, на деньги за убаюкивание и поднесенная им в дар; не такая дверь нужна, чтобы ходить к кёлеровскому национальному Христу… И это глупость… Вообще, к чему подобные диссонансы в моем crescendo[63], ясном и победоносном настроении?! Я оглядываюсь: даже таллинские извозчики и те понимают, что я хотел сказать!

Благодаря выбеленным стенам в церкви, несмотря на пасмурную погоду, довольно светло. Даже как-то уныло от того, что она такая светлая. Но, конечно, в просторном белом интерьере особенно хорошо выделяется мой Христос. Леса сняты. Все штукатурные и живописные приспособления вынесены. Убраны все следы работы. Алтарь поставлен на место, и аналой покрыт красным. Все приготовлено для завтрашнего торжественного дня. Я иду по синей дорожке к главным дверям, отхожу как можно дальше от алтаря. И поворачиваюсь.

Сейчас бы должен зазвучать орган, высокие торжественные звуки труб и, как огромный водопад, низвергнуться с высоты… Баховский прелюд!

И Элла должна стоять со мной рядом (хочу, чтобы она была здесь! Я думаю об этом так напряженно, что чувствую, как у меня начинает болеть переносица). Я даже протягиваю правую руку, чтобы обнять Эллу за талию. (Будь она здесь на самом деле, я бы никогда этого не сделал.) Я разглядываю свою картину и воспринимаю ее уже как бы издали, спокойно, не думая о деталях: лицо, может быть, чересчур скуластое, может быть, излишне смуглое… Картина, каких много… Все как-то жестко… Но ведь четыреста квадратных футов… Синева фона могла бы быть глубже… А все-таки получилась довольно своеобразная вещь…

И тут я чувствую, что ко мне подступает страх.

Знакомая мне, обычная моя депрессия, но сейчас совсем особая, и я чувствую, что она куда более сильная.

Удручающий страх перед чем-то неотвратимым. Страх, как нечто огромное, бездушное, несуразное, все сильнее наступает на меня…

Потому что я начинаю представлять себе… Нет-нет! Не я начинаю, а мое воображение начинает представлять мне, что будет происходить здесь завтра, в десять часов утра…

Церковь заполнена народом. На скамьях тысяча пятьсот мест, но пришло уже наверняка три тысячи. А люди все идут и идут… Входят через карелловские двери за моей спиной. Они распахнуты настежь, и я чувствую с правой стороны сквозняк… Люди все идут и идут…

Я вижу их почтительные лица, их неловкие приветствия, их профили, когда они движутся мимо меня, их спины и головы и свет на их волосах, когда они, минуя меня, продвигаются к алтарю… Дряхлые старики, заблаговременно сиявшие с головы праздничную или старую, потерявшую форму шляпу, мужчины средних лет и совсем юные, с грубыми лицами, неуклюжие, серьезные, восхищенные юноши, обуреваемые идеалами, забитые батраки, доморощенные плотники (даже в домотканых куртках), удачливые коммерсанты, суетливые подмастерья (жесткая шляпа в руке)…. Их жены — солидные матери семейств, молодые женщины в серых, взятых с собой из деревни бесформенных платьях, и совсем юные, вполне городские барышни, в кружевах, прошивках и тюрнюрах, дети — разрумянившиеся девчушки и мальчуганы с белым пушком на макушке… И я чувствую, как вся эта масса волнами расходится вокруг меня, слышу их покашливание и шепот, ощущаю прикосновение их плеч и одежды, их запахи, их дыхание, их жизнь… Теперь к алтарю подходит маленький бледный человечек, тот самый, который позавчера говорил мне, что намеревается заняться изучением генеалогии эстонских семей, и спросил с явной надеждой, не состою ли я в родстве со знаменитыми Кёлерами в Германии… Чудак!.. Как же его зовут? Ах да, Мартин Липп. Он произносит:

— Помолимся!

И я вижу: сегодня преклоняют колена не только самые ревностные молельщики и верующие. Сегодня полны молитвенного рвения не только старики и старухи, но и широкоплечие мужчины средних лет и их самоуверенные жены и обычно столь равнодушный к божьему слову ветреный молодой народ — все опускаются на колени, на синюю дорожку, на серый плитняк у стены и в тесных проходах между скамьями…

Я слышу голос этого молодого человека Мартина Липпа, для его тщедушной фигуры и невыразительного лица неожиданно сильный и раскатистый:

— Спаситель наш, Иисус Христос, отныне нами видимый в сем святом храме, ты существуешь среди нас… — Я чувствую, как на лице у меня выступают капли пота, и я начинаю задыхаться… Если бы они по крайней мере так серьезно не падали ниц! Если бы ну хоть один из трех тысяч остался у меня перед глазами и начал бы варварски биться головой об пол, освободил бы меня от чар их коленопреклонения… Нет. Три тысячи человек с легким стуком и шуршанием опускаются на колени. Три тысячи затылков: стариковских и старушечьих, седых, трясущихся, мальчишеских и девичьих, седых и пушистых, склоняются при первых словах молитвы и поднимаются после слов: «Ты, отныне нами видимый, среди нас существуешь» — и три тысячи человек поднимают глаза от пола и смотрят наверх, на моего Христа… О нет, нет — все-таки на моего разбойника… Я с такой силой зажимаю кулаком рот, что зубы с болью впиваются в суставы, и жду, жду, что он там наверху разомкнет свои бесстыдно алые губы, написанные моей кистью светлым caput mortuum’ом, и позовет (голосом, сипловатым от привычки покрикивать под открытым небом, голос этот я смутно помню): «Приходите ко Мне все! Ближе! Ближе! Адское отродье! Чтобы я мог всыпать вам горячих»… Но он там наверху молчит. Я едва слышу, как где-то далеко Мартин Липп что-то говорит. Я все сильнее прижимаю кулак ко рту, чтобы в самом деле не закричать: «Люди! Встаньте же с колен! Я постыдно обманул вас, я вас обманул, обманул, обманул!»

Мне кажется, что я никогда уже не смогу освободиться от этого ощущения, оно как рубашка на теле, даже хуже, будто это моя кожа, от которой я неотделим…

Я готов бежать из церкви…

Для этого мне не нужно ждать завтрашнего утра: я в самом деле выбегаю из церкви. Стою перед дверью ризницы на новом бульваре, идущем к улице Харью… Я даже не заметил, как оказался в сыром каменном мешке города. Потому что с безнадежной яростью я думаю о том, как мне избежать этого завтра?! Господи, я же не вынесу… Почтительные лица, рукопожатия, коленопреклонения… И не только завтра. Изо дня в день, из года в год, всегда: тысячи людей с телесными недугами и душевными невзгодами, в отчаянии, с надеждой там, на коленях перед (как же написал мне господин Гернет?), перед лицом этого садиста… (…Подарок господина Кёлера эстонскому народу, оцениваемый свыше десяти тысяч рублей…) Э-эх… Я подумал (не поручусь, что сразу же осуществил бы свое намерение, даже если бы это и было возможно), я подумал: была бы эта картина написана маслом на холсте… я мог бы взять из кладовой при ризнице две лестницы, они, наверно, еще стоят там, и веревку, которую тоже, наверно, можно найти после нашей работы, я мог бы надставить одну лестницу другой и связать их, так что и без лесов достал бы до абсиды… Я мог бы ночью забраться наверх и складным ножом (я сую руку в карман коричневой бархатной блузы, да, мой отличный нож с золингенским лезвием со мной) вырезать с треском картину — пусть завтра будет какой угодно скандал… Скатать ее в рулон, унести и как следует спрятать. Нет, в море я все-таки ее не бросил бы… Даже если она и не представляет собой художественной ценности (Der Kohler kann technisch fast genial sein, künstlerisch steht er nur in seinen allerbesten Sachen über die Mittelmässigkeit…)[64] Да. Ho эта картина написана не на холсте. А сбить четыреста квадратных футов штукатурки или даже просто закрасить их мне ни за что не успеть…

Я пошел по улице Кулласеппа и вышел на Ратушную площадь. На тротуаре под золотым кренделем Мальштрема какие-то молокососы приказчики со своими девчонками, не посторонись я, сбили бы меня с ног. А бежали они потому, что крупные и тяжелые, сначала редкие, а потом все более частые капли дождя начали барабанить по камням. Я снова иду на тротуар и бурчу про себя: подумаешь, какой телячий восторг… Но ворчу я беззлобно, так что мне перед самим собой не стыдно — или, кто знает, может быть, именно стыдно… Во всяком случае, я теперь знаю, что мне делать! Светлые шелковые отвороты моей коричневой бархатной блузы запестрели от дождевых капель, но я знаю, что мне делать… Честно говоря, я решаюсь на компромисс, как всегда (…der Kohler kann als nationale Figur konsequent und sogar brüsk sein, als Künstler ist er ein Mann der Kompromisse…)[65]. Ну и заткнитесь! Я знаю, что мне делать! Я уеду. То, что будет происходить в мое отсутствие, меня не касается. Освящение, чествование, разглагольствования, коленопреклонения… Во всяком случае, в такой мере меня уже не касаются. И еще меньше меня будет касаться все, что станут говорить сейчас или позже — о модели, мною использованной для картины… Почему это бегство?! Ничуть не бывало. Просто я устал. Правильнее будет сказать: мне надоело. Я уеду. Пойду сейчас в гостиницу, запакую чемоданы и саквояж. Коридорные отвезут их на вокзал на извозчике или отнесут в руках. Вечерний петербургский поезд уходит, наверно, часов в десять. А завтра они обойдутся здесь без меня. Крик, конечно, будет несусветный… Как так? Почему? Как же можно было уехать? Кое-кто начнет говорить, что я, мол, все-таки ждал от прихода не только пиршества, хвалебных речей и серебряного кубка, но и десять тысяч рублей. Постепенно и другой слух, разумеется, дойдет и до эстонского народа: что я изобразил для них в алтаре не Христа, а преступника… И если это не произойдет само собой, то об этом наверняка позаботится господин Гернет…

Собственно, почему это — бегство?..

Хорошо. Пусть… бегство…

— Портье, когда отходит петербургский поезд? Около десяти?

— Jawohl[66], господин профессор. Вот, пожалуйста, для вас здесь письмо. Час тому назад принесли.

«О черт! Опять тот же длинный, лиловый, как раствор марганцовки, конверт господина Гернета! Что этому человеку, будь он проклят, от меня нужно? — думаю я, поднимаясь по лестнице. — Чего он еще хочет, после того как столь победоносно меня унизил?!» Я ловлю себя на том, что в моем наигранном равнодушии, с которым я констатирую свое унижение, присутствует доля жалости к самому себе, и чувствую, как выпрямляюсь от закипающей злобы… Я останавливаюсь посреди комнаты и вскрываю конверт.

Lieber Kohler![67]

Надеюсь, Вы получили мое предыдущее письмо. Мысль об этом разожгла во мне такое любопытство (представляете себе стариковское чудачество), что я не мог дольше усидеть в Ваэмла. Я сказал супруге, что мне нужно ехать в Таллин по делам яхт-клуба (кстати, это тоже имеет место). Но на самом деле я приехал главным образом для того, чтобы посмотреть, с каким видом вы барахтаетесь в каше, которую сами же заварили своим необдуманным поступком. Могу Вас заверить (а Вы меня знаете и поэтому можете быть спокойны), что я не начну в таллинских кругах разъяснять, кого Вы изобразили вашим эстонцам в их церкви. Это я оставляю на Вашей совести. Кроме того, это и без моего участия станет со временем известно. Однако, разумеется, я Вам не обещаю, что в случае, если меня спросят, я начну ради Вас врать и утверждать, что не знаю. Но завтра я намереваюсь только смотреть. И Вы, как человек уже в силу самой Вашей профессии жаждущий все самому увидеть, меня поймете и, даже будь на то Ваша воля, не стали бы мне препятствовать. Я охотно побеседовал бы с Вами об очень многом. В том числе и о следующем факте. Я слышал в Петербурге от моих друзей, что, говоря о несправедливостях, причиненных Вашему народу, Вы вот уже десять лет не устаете на каждом шагу вспоминать уничтоженную в Ваэмла нищенскую деревню и приводите ее в качестве примера вопиющего преступления. В связи с этим мне хочется Вам сказать: случается, что умные люди говорят глупости не только от наследственного чувства национальной неполноценности, но и в силу неосведомленности. А Вам не составило бы большого труда узнать, на что пошли у меня в 68 году участки этих голодранцев. Поэтому я объясню Вам это теперь: они пошли под пахотную землю крестьянам деревни Каазику. И не в силу моего антигуманного каприза, как Вы, возможно, считаете и о чем по всему свету разносите, — с этой просьбой ко мне обратились каазикуские мужики, и я счел ее дельной. Чтобы на моих землях самый дееспособный слой эстонских землепашцев набирал силу. Тот слой, из которого в дальнейшем должны выйти владельцы собственных усадеб, те самые, ради которых, если не ошибаюсь, Вы и ратуете, господин Кёлер, стараясь, чтобы они стали на ноги. За это ведь Вы боретесь, не правда ли, во всяком случае, в той мере, в какой Ваша борьба связана с Вашим скандальным другом Якобсоном.

Итак, завтра в десять часов утра я буду в церкви Каарли, и я полагаю, что позже у Вас найдется время, чтобы выпить со мной где-нибудь чашку кофе. Кстати, я не знаю, в какое время Вы вернетесь сегодня в гостиницу, но на случай, если это будет не очень поздно, сообщаю Вам, что я остановился в этом самом доме в belétage, номера пятый и шестой.

Grüsse

Rud. v. G.

Я еще никогда не жалел о том, что вот скоро уже двадцать лет, как не беру в рот вина. Это дает мне право с насмешливым превосходством смотреть на всех, кто пьян или даже просто навеселе. Сейчас я жалею о своей принципиальной трезвенности. Я бы с удовольствием выпил полштофа крепкой полынной настойки, прямо залпом… Ладно. Конечно, этого я не сделаю. Но я чувствую, что голоден. Так голоден, что меня даже поташнивает. Как бывало когда-то очень давно, когда мне было двадцать лет и я с самой зари красил вывески у Гелица, а в пять часов мчался с Пангелеймоновской в академию и в классе, пропахшем известью, мелом, углем и клеем, сразу же принимался рисовать очередные гипсовые лица… Сначала я подумал, не спуститься ли мне в ресторан, но тут же решил, что там может оказаться Гернет. А мне нужно обдумать, как, поступить. Я продолжаю стоять посреди комнаты: правильно, в ночном столике у меня должно лежать несколько ломтиков хлеба, оставшихся от вчерашнего завтрака, который я заказывал в номер. Мне принесли слишком много хлеба, а оставить на столе, чтоб горничная унесла его вместе с грязной посудой, мне было неловко: как будто я оставляю хлеб для того, чтобы его выбросили… Да, хлеб лежит. Я беру ломтик и, жуя его, начинаю расхаживать по комнате… Потом останавливаюсь. Я ведь не знаю расположения номеров в этой гостинице. Я живу на втором этаже тоже в шестом номере. Так что Гернет может находиться прямо подо мной и слушать, как я хожу. И заключить, что я вернулся, прочел его письмо и не решаюсь пойти к нему разговаривать. Сейчас ведь только половина восьмого, так что никак нельзя считать, что уже слишком поздно… Я перестаю шагать. Тихо подхожу к окну. Мне нужно подумать, как мне поступить… Я смотрю на окна противоположного дома. Шляпный магазин. Цветочный магазин. Аптечная лавка. Наверху окна частных квартир. Одни окна закрыты, другие раскрыты… Я откусываю хлеб и сверху заглядываю на входную дверь гостиницы. И отшатываюсь. А вдруг Гернет выйдет сейчас на улицу и увидит меня… Я выпрямляюсь. Отхожу от окна… и мне становится смешно: я в осаде! Гернет, Гернет, повсюду Гернет! Гернет и здесь, в моем номере, его первое письмо у меня в кармане, его второе письмо — на моем столе… Мои национальные устремления — глупость… Мои обвинения в несправедливости — вздор… Ибо то, что я считал подлостью, на самом деле — самый передовой способ ведения хозяйства, который мне надлежало бы поддерживать не с моими скандальными друзьями, а вместе с Гернетами. А мой национальный Христос негодяй, и если завтра об этом, благодаря рыцарственности господина Гернета, и не станет известно, то все равно в дальнейшем это неизбежно выйдет наружу… Я стою посреди комнаты с таким чувством, будто меня сбили с ног и я лежу ничком. Я взглянул на себя в зеркало, висящее в простенке между окнами, и то, каков я, наносит мне последний удар… Искривленный в левую сторону, вздернутый нос, смешные ушные раковины, торчащие из редких рыжих волос, маленькие, злые, как у… даже не знаю, как у кого, как у хорька в клетке, глаза, худощавое, топорное, безо всяких следов большой культуры лицо, и эта, для моей тщедушной фигуры до смешного крупная рука с откусанным ломтем хлеба в вечно выпачканных красками пальцах… Честное слово, мой римский автопортрет, как бы он ни был в ту пору похож, но сейчас, во всяком случае, про него можно сказать, что он льстивая ложь… Интересно было бы, черт возьми, взяться когда-нибудь и сделать с себя новый этюд, совершенно беспощадный, в котором была бы острота теперешнего видения, но, разумеется, только для себя, ибо смысл настоящего искусства состоит не в этом, что бы там ни говорили наши бурлацкие художники… Быстро написать свежий, острый этюд. Именно при таком, как сегодня, вечернем освещении, чтобы в злых глазах и на рыжеватых бровях были отблески свинцово-серого света… И голова, всегда как будто обожженная солнцем и слегка шелушащаяся, прямо как бесстыжий набалдашник, торчащий из ослепительного белого кольца моего неизменно крахмального воротничка… Я пытаюсь представить себе этот этюд. Может быть, в нем все же что-то было бы, бог его знает… Я чувствую, что каким-то участком мозга даже как бы взвешиваю возможность сломиться… И отвергаю эту возможность. Отвергаю при помощи детской игры слов и воображения: я слишком тесно окружен, чтобы сломиться… (Растение, стебель, лоза, ствол, не знаю что, одним концом в земле, я вижу вокруг густо по самую рукоятку воткнутые ножи, но если они не задевают корней, то они ведь служат опорой!)… Я должен подумать, как мне поступить. Я могу пойти и отыскать господина Гернета. Черт подери, а почему бы мне не пойти? Я могу ему сказать: Милостивый государь, вот я пришел к вам, чтобы поговорить, но мы все равно друг друга не поймем. Мы встречаемся сегодня, но вы — вчерашний день, а я — завтрашний. Завтрашний в общественном смысле. Все равно, даже если в искусстве правота на стороне бурлаков… Но я не пойду его искать. Нет. Просто хочу поберечь силы. Потому что уехать я уже не могу… Ах, с каким видом я барахтаюсь в этой каше… Ну, это вы сможете увидеть! Все вы! А если я в ней утону, то гораздо позже и не на ваших глазах!

Я доедаю кусок хлеба. Хорошо, что Эллы здесь нет… А все-таки было бы куда лучше, если бы она была здесь… Я ставлю будильник на семь часов. К чему мне утруждать коридорных, если у меня с собой мой старый будильник. Я чищу зубы над мраморным умывальником, принимаю таблетку опиума, выписанную Кареллом. Когда у царя бессонница, он тоже принимает эти таблетки. И ложусь в постель.

Я кладу на голову вторую подушку, чтобы не слышать уличного и привокзального шума. Но, конечно, сон сразу не приходит. Сначала я опять вижу тех самых жандармов[68], которые ворвались ко мне ночью в шестьдесят шестом году. Только в полусне обыск не проходит так безрезультатно, как он прошел на самом деле. Тогда они ничего не нашли. Но теперь, в кошмаре, они отыскивают в моей квартире самые страшные вещи… Я уже много раз переживал это, находясь на грани бодрствования… Они открывают ночной столик. В нем мазь от ревматизма, сердечные капли и эти самые снотворные таблетки. Но они вынимают оттуда с усмешкой хорошо осведомленных людей большую коробку, сплошь покрытую штемпелями, — ей-богу, никогда раньше и этой коробки не видел, но я сразу же знаю, что в ней, так как это тот самый пакет с патентованным французским лекарством от печени, присланный царю из Брюсселя и взорвавшийся в ту минуту, когда Боткин, второй лейб-медик, начал его вскрывать. Так что Боткин только чудом уцелел. Я заверяю их: Боже мой, господа, я ничего про все это не знаю, ровно ничего, поверьте мне… А они поворачивают к стене стоящие на мольбертах портреты царя и наследника престола, и высокопоставленных дам… — и по углам в комнате у меня лежит стопками сложенный «Колокол», а на оборотной стороне холстов повсюду портреты Гарибальди[69]… Потом, несмотря на все это, я стою в кабинете генерала Трепова и в руке у меня жалоба — все в точности так, как было на самом деле — жалоба по поводу противозаконного наглого вторжения и обыскивания… И господин обер-полицмейстер встает и любезно идет мне навстречу — совсем не так, как было на самом деле, деревянно и почти с криком, — он любезно идет мне навстречу, мундир у него расстегнут, правое плечо и шея забинтованы белым бинтом, из-под которого виднеется вата, и я говорю: «Господин генерал, ведь Вера Засулич будет стрелять в вас еще только через тринадцать лет, почему же вы уже сейчас…» Но обер-полицмейстер ие дает мне досказать (он и тогда почти что не дал мне слова вымолвить), он берет меня под руку и говорит: «Дорогой господин Каракозов, оставим этот разговор, газеты, конечно, пишут, что я уже совершенно здоров, но ни вас, ни меня они не введут в заблуждение. Ха-ха-ха-хаа…» Я пытаюсь вырваться, но не смею сделать это достаточно решительно. Я говорю: «Боже мой, ваше высокопревосходительство, вы ошибаетесь! Я вовсе не Каракозов. Никогда в жизни я не посягал… на его императорское величество». «Я знаю, я знаю, господин Каракозов», — говорит генерал, и мы с ним летим (из его белой повязки на правом плече мундира у него выросло белое ватное крылышко, на левом вместо крыла он размахивает эполетом с бахромой), и мы летим вдвоем по воздуху, влетаем в слуховое окно в задней стене церкви Каарли… Я начинаю подниматься по приставной деревянной лестнице к абсиде, генерал следует за мной. И когда я останавливаюсь лицом к стене, на другой стороне которой изображен мой Христос (так ли ставят тюремных узников, чтобы они не видели, кого проводят за их спиной, следовало бы спросить генерала Трепова), он кладет обе руки мне на лопатки и начинает прижимать меня к стене. Он как-то удивительно ловко вдавливает меня в сооружение из камней и сосновых досок, которое я велел построить в нише абсиды, и в четыре тысячи железных гвоздей, которые я велел сюда вбить, и я думаю: у таких вельмож, даже когда они ранены, чудовищная сила… И вот я уже протиснут сквозь семь слоев штукатурки и слился с красками. Я смотрю вниз на приход. Теми самыми, мною написанными глазами, о которых говорят, что они смотрят прямо в глаза каждому находящемуся внизу, где бы он ни стоял… И семьдесят мужиков из самого сердца Эстонии… Нет-нет, три тысячи человек смотрят снизу мне прямо в глаза, взгляд которых неотвратим… Я хочу крикнуть: люди, не смотрите же так на меня! А приход встает и начинает аплодировать, и их аплодисменты обволакивают меня, как плотная серая вата, и душат… душат…

Мы входим в церковь через боковую дверь со стороны канцелярии: я иду впереди, за мной следуют старосты прихода. Между лиловатыми грозовыми тучами проглядывает солнце, церковные стены светлеют, и вспыхивают блики на медных паникадилах. Мгновение я стою вместе с ктиторами перед тремя тысячами пар глаз. Я спокоен и холоден. И это мне удается, это мне удается. На мне черный сюртук, в прошлом году перед поездкой в Париж заказанный вместе с фраком у Фишера на Гороховой. В серый галстук я воткнул жемчужину. Я смотрю на сидящих на скамьях и стоящих в проходах. Потом начинаю проталкиваться сквозь толпу. И хотя все передо мной почтительно расступаются насколько это возможно, я едва продвигаюсь.

— «Простите», «Будьте так любезны», «Будьте так любезны», «Простите, что мы…» «Пожалуйста, господин профессор…», «Разрешите вас приветствовать, господин профессор…», «Радуюсь чести видеть вас…», «Пройдите с этой стороны, отсюда, отсюда, пожалуйста», «Вечная вам благодарность за лик нашего Спасителя…»

Я иду сквозь тихую волну их почтительности, касаясь их плеч и одежды, сквозь шорох их движений, сквозь их дыхание и запахи… Я спокоен и холоден. Я должен с собой справиться… (Стиральное мыло, банный веник, пот, дешевые духи «Vergißmeinnicht»[70], трубочный нагар, конюшни… сосновые стружки, железные опилки…) Сквозь их дыхание… Я должен с собой справиться… Я отвожу взгляд от их глаз… Первый ряд справа от кафедры оставлен свободным. Мы проходим к нему. Прежде чем повернуться спиной к приходу и сесть, я смотрю на толпу и вижу: с краю в третьем ряду, у самой кафедры, длинное лицо и бакенбарды господина Гернета. Я ведь знал, что он где-то здесь. Я почти рассмеялся. Я делаю легкое движение правой рукой в знак того, что узнал его. Еще левее — мой брат Карл с семьей, и брат Тынис, приехавший из Петербурга, и Георг здесь, и Ханс со своей толстой Лизо, и разные лубьяссааресские Кёлеры, которые из почтения не решились ко мне подойти и которых таллинские Кёлеры (таково у нас все же, слава богу, чувство солидарности) сегодня насильно усаживают в первых рядах… Теперь что-то заставляет меня посмотреть еще дальше налево: и у меня подпрыгивает сердце и по всему телу разливается тепло от испуга и радости: Элла! Она здесь! Я не понимаю, почему она так неожиданно приехала в Таллин… Но мне от этого невероятно радостно… Даже если ее приезд означает, что в Петербурге что-то случилось, что-то дурное — кто его знает, что могло случиться за три недели моего отсутствия… Во всяком случае, мне до боли радостно… Она сидит в тридцати шагах от меня, ее черные локоны под белой шляпой в стиле бидермейер, напоминающей корзинку для цветов, оживленно растрепались. Она ловит мой взгляд и ободряюще мне кивает. Я киваю ей в ответ: Элла…

Мы с ктиторами занимаем места. И я чувствую, что Элла там, за моей спиной, и никакой ветер из карелловской двери до меня не доходит. Вступает орган. Раздаются высокие торжественные звуки, и могучий гремящий водопад низвергается на нас. Я сижу… и мне это удается, мне это удается… Сижу выпрямившись, с холодным лицом. Как решил. Я поднимаю глаза, смотрю на моего Христа и быстро снова опускаю взгляд. Потому что много соображений чисто технических и таких и иных неиспользованных возможностей и сомнений мелькает у меня в голове. Я слушаю: этот бледный молодой человек по имени Мартин Липп где-то говорит, приход встает, опускается на колени и снова садится, орган гремит, могучий каскад льется через меня. А я, как улыбающийся пень среди потока…

Улыбающийся пень со своей тайной думой. Элла… я же не могу встать и повернуться спиной к алтарю, чтобы увидеть ее. Но я знаю: она здесь. Вопреки моему совету, но повинуясь желанию моего сердца, приехала из Петербурга. Я чувствую ее присутствие, думаю о ней каждой клеточкой тела. Как только умеет думать мужчина, встретивший любовь, когда на это уже не было никакой надежды… Я думаю: Элла… Это ослепительное тело, нежное и в то же время неожиданно сильное. Ее прекрасная душа, ее образованный ум… Ее умение так практически думать, что будь это не она, а кто-нибудь другой, могло бы ста