В истории финской литературы XX века за Эйно Лейно (Эйно Печальным) прочно закрепилась слава первого поэта. Однако творчество Лейно вышло за пределы одной страны, перестав быть только национальным достоянием. Литературное наследие «великого художника слова», как называл Лейно Максим Горький, в значительной мере обогатило европейскую духовную культуру. И хотя со дня рождения Эйно Лейно минуло почти 130 лет, лучшие его стихотворения по-прежнему живут, и финский язык звучит в них прекрасной мелодией. Настоящее издание впервые знакомит читателей с творчеством финского писателя в столь полном объеме, в книгу включены как его поэтические, так и прозаические произведения. Поэтические переводы даны в сопровождении текстов на языке оригинала. Все переводы выполнены Э. Иоффе, большинство из них публикуются впервые.

ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

Имя Эйно Лейно действует в Финляндии как некий пароль. Когда говоришь финну, что пленен поэзией Лейно и переводишь его стихи, то после обязательных возгласов изумления и одобрения многие начинают декламировать наизусть отрывки из его произведений. Почти у каждого взрослого жителя страны Суоми есть любимые стихи Лейно, а некоторые его строки давно стали крылатыми. Произведения Лейно и песни на его стихи часто звучат по радио и с эстрады. О его жизни до сих пор ходит множество анекдотов и легенд. В чем причина этой неувядающей популярности?

Культура и история народа хранятся и развиваются в первую очередь в Слове и передаются от поколения к поколению через язык. И если поэт, как говорил Иосиф Бродский, является орудием языка, то Лейно — яркий тому пример: в его стихах финский язык зазвучал совершенно по-новому, финская просодия обогатилась новыми ритмами. Для него, кажется, не существовало формальных трудностей — он переносил все достижения мировой поэзии на родную почву, с одинаковым блеском используя разнообразную метрику и все возможные формы стихосложения: от сонетов, рондо и канцон до баллад в калевальском размере. Он переводил на родной язык и терцины «Божественной комедии» Данте, и ямбы немецких и шведских поэтов; В контексте развития национальной культуры это тем более значимо, что в силу особенностей исторического развития финский язык на протяжении многих веков был в своей стране пасынком, считался примитивным языком простолюдинов, на котором невозможно выразить все оттенки чувств. Официальный статус языка государственного он получил лишь при Александре II, в 1863 году. И то, чем стал для финской литературы-Лейно, сопоставимо разве что с тем, чем явился Пушкин для литературы русской. Лейно работал и в прозе: им созданы десятки романов, повестей и драматических произведений, он был блестящим публицистом и написал несколько тысяч статей для разных изданий; его книги по литературоведению не утратили значения и по сей день. Наследие Лейно составляет 16 томов. Но все же в первую очередь он — поэт, с дарованием поистине огромного масштаба, и думается, не находись фииский язык на периферии европейской культуры, поэзия Лейно еще _ при его жизни заняла бы достойное место в мировой литературе. В изобразительном искусстве и музыке, то есть в сферах искусства, не связанных со словом, соотечественники и современники Лейно — композитор Ян Сибелиус, певица Айно Акте, живописцы Аксель Галлен-Каллела, Хуго Симберг, Хелен Шефбек, архитектор Элиэль Сааринен, скульптор Вилле Вальгрен — снискали прижизненную мировую славу.

Время творческого расцвета поэта совпало с финским ренессансом: недаром конец XIX — начало XX века называют золотым веком финской культуры. В России та же эпоха известна как Серебряный век. Собственно, то был общеевропейский процесс, прерванный Первой мировой войной и русской революцией. Это время расцвета неоромантизма в литературе и искусстве; в Финляндии это течение вдобавок получает национальную окраску, — финские художники именуют себя национальными романтиками (кстати сказать, этот термин ввел в обиход именно Лейно в одной из своих критических статей). Для национального романтизма характерен интерес к фольклору; те же тенденции прослеживаются в искусстве Западной Европы и России, но финских художников привели к народным истокам не только поиски новых путей в искусстве. В Великом княжестве Финляндском это диктовалось социальными и внутриполитическими условиями: молодое финское искусство и литература таким образом противостояли и противопоставляли себя последовательным попыткам имперской России русифицировать страну. В творчестве Лейно тоже прослеживаются черты национального романтизма, но с таким же успехом его можно назвать и символистом. Лейно трудно классифицировать и наклеить на него ка-кой-то ярлык — он слишком многогранен.

Первый стихотворный сборник Эйно Лейно, «Мартовские песни», выходит в свет в 1896 году; автору всего восемнадцать лет. Он сразу же обращает на себя внимание и знатоков, и широкой публики необыкновенной мелодичностъю стиха, своей неповторимой интонацией. В 1897 году юный поэт путешествует по Восточной Карелии: тогда в среде художественной интеллигенции было своеобразной модой отправляться к «калевалъским истокам». В этой поездке он влюбился в крестьянскую девушку Анью из Мег-риярви. Что произошло между молодыми влюбленными — неизвестно: сама Анья, в интервью, данном уже в старости, утверждала, что ничего серьезного. Но Лейно помнил Анью очень долго. Вполне возможно, стихотворение «Песня Марьятты», опубликованное в том же 1897 году в сборнике «Ночная пряха», — отголосок этой встречи. Образ карельской Мадонны, всеми покинутой матери-одиночки, перекликается с последней, 50-й руной «Калевалы», правда, угол зрения у Лейно совершенно иной, его «Песня Марьятты» — гимн материнской любви. Из колыбельных, вошедших в сборник народных песен «Кантелетар», Лейно позаимствовал встречающуюся в них характерную и страшную деталь: мать призывает смерть к своему младенцу. Не знаю, есть ли что-то подобное в фольклоре других народов.

«Песня Марьятты» — одна из первых попыток Лейно осмыслить и воплотить народную поэзию в современном стихе. Позднее он начнет использовать метрику народных рун, так называемый калевальский размер, и достигнет подлинной виртуозности владения этим древним искусством. Его назовут «последним калевалъским поэтом». Пока же он ограничивается аллитерациями, анафорическими повторами в начале слов одной строки, что присуще именно народному финскому стиху и делает его таким завораживающим: «Keinutan kehtoa, laulatan lasta / vaulussa vem-melpuun». Структура русского слова, к сожалению, настолько иная, что эту звукопись невозможно воспроизвести адекватно, можно лишь пытаться приблизиться к этой напевности.

Первый цикл баллад в калевальском размере «Не1-kavirsia» («Псалмы Святого четверга») написан 25-летним поэтом летом 1903 года. Название цикла связано с церковным праздником, традиции которого восходят к языческим временам. Helatorstai, или Helkatorstai, в протестантском церковном календаре является одним из самых важных праздников — это 40-й после Пасхи день, когда Христос вознесся на небо. День этот всегда приходится на четверг. Само слово происходит от старошведского «haelghi» «святой». В этот день по деревне двумя рядами ходили девушки (маршрут их следовал рисунку креста), распевая «вирши*- песни как священного, так и мирского содержания. Лейно перенес эту традицию, в его время уже почти исчезнувшую, в свои баллады. Поэтому в переводе заглавия цикла я позволила себе отказаться от принятого в русских переводах наименования «Песни Троицына дня» и назвать цикл иначе: «Псалмы Святого четверга». Второй цикл «Псалмов» появился много позднее, в 1916 году.

Молодой Лейно, как и многие художники его круга, увлекался философией Нищпе. Аполлоническая природа творчества, пристальный интерес к личности, противопоставление индивидуума обществу — все это близко молодому поэту. Отголоски ницшеанства слышны в его произведениях до конца жизни: Лейно называл себя гладиатором, борцом. Самые яркие стихи, которые можно назвать ницшеанскими по духу, — «А годы идут все трудней и трудней», «Morituri», «Гимн огню», «Власть выбора».

Он писал также множество стихов на злобу дня: патриотических, сатирических и шуточных. Недаром одним из любимых его поэтов был Гейне. Некоторые из сатир Лейно не утратили остроты и по сей день, как, например, стихотворение-дразнилка «Кюльтюра». В нем высмеивается отечественная псевдоинтеллигенция, и авторская ремарка «на хельсинкском диалекте* — сама по себе насмешка и мистификация, ибо такого сюсюкающего диалекта на самом деле не существовало.

Жемчужина финской лирики — «Ноктюрн» создан летом 1903 года, одновременно с первым циклом «Псалмов». Поэт в то время был влюблен в свою будущую жену — Фрейю Шульц, красивейшую из девушек Гельсингфорса, «Ноктюрн» посвящен ей. Их брак, заключенный в 1905 году, оказался несчастливым и недолгим: уже через три года Лейно покинул жену и маленькую дочку Хелку. Вскоре Фрейя уехала жить в Париж, забрав дочь. С тех пор у Лейно практически не было дома: его уделом стали скитания по гостиницам, пансионам и чужим углам.

Столь же известная и любимая читателями «Элегия», написанная в 1908 году в Италии, полна тоски: былой радости жизни и азарта борьбы как не бывало. На пороге тридцатилетия для Лейно наступил некий кризисный период — и не только для него. В стране уже через пару лет после революционных событий 1905 года царила удушающая атмосфера. Тех, кто активно выступал за автономные права Финляндии, выдворяли из страны; патриотически настроенные интеллигенты, остававшиеся на родине, не имели возможности свободно высказываться. Лейно нажил немало влиятельных врагов своими бескомпромиссными статьями и фельетонами о театральной и литературной жизни Финляндии, но, кроме того, журналистская работа перестала удовлетворять его. Ему хотелось уехать из страны навсегда — или по крайней мере на какое-то время. Осенью 1908-го он отправился в длительное заграничное путешествие, причем не в одиночестве: по дороге к нему присоединилась его возлюбленная, поэтесса Онерва. И хотя, изрядно помучив его и себя, Онерва через несколько лет вышла замуж за другого, их любовь-дружба с Лейно продолжалась до самой смерти поэта и очень много значила для него. Онерва была его Музой, единомышленником и товарищем, она терпела странности Лейно и помогала продержаться в периоды безденежья. Богемная жизнь, алкоголь и неумение упорядочить денежные дела привели к тому, что, несмотря на всю свою известность и почти нечеловеческую работоспособность, Лейно часто сидел без гроша; особенно бедствовал он в последние годы жизни. Поэт умер 10 января 1926 года, не дожив до 48 лет. В последние год-два перед тем он тяжело болел, часто пребывал в глубокой депрессии и мало писал. Часть его произведений тех лет была утеряна в постоянных скитаниях с места на место. Последнее его произведение, автобиография «Картины моей жизни», осталось неоконченным. Леино начал писать, вернее, диктовать «Картины» осенью 1924 года. Первая часть вышла в свет через год. Книга пользовалась большим успехом и была почти сразу же переиздана, но на вторую часть у измученного болезнью Лейно уже не хватило сил; он успел надиктовать только три главы.

Поэт Финляндии скончался в доме своего друга, журналиста Стена, у которого он прожил последние несколько месяцев.

Сказка «Косолапый», наделенная подзаголовком «Рождественская история для старых и малых», — одна из трех аллегорических сказок, изданных с 1914-ш по 1918 год и объединенных впоследствии в цикл «Истории о животных». Как и две остальные сказки («Черныш» и «Окунь и золотые рыбки»), эта трагическая история артиста явно автобиографична, что было замечено и отмечено современниками Лейно.

Задача настоящего сборника — дать некую панораму творчества Эйно Лейно, поэтому в книгу включены как его поэтические, так и прозаические произведения. Стихотворения приводятся на двух языках, проза помещена только в переводе — иначе объем текста превысил бы рамки однотомного сборника. Выбор текстов диктовался и личным вкусом переводчика, и намерением показать разные аспекты творчества поэта. Работа над переводами осуществлялась в течение нескольких лет. На этом пути использовались разные приемы: в большинстве стихотворений переводчик стремился сохранить как можно больше особенностей оригинала, но в ряде случаев приходилось отступать от стихотворной структуры Лейно. Например, стихотворение «Мир сновидений» переведено в сокращении и свободным стихом, тогда как в оригинале оно гораздо длиннее и там довольно сложная система рифмовки. Перевод этот был в свое время сделан как подстрочник к песне на текст Лейно для совместной с финскими артистами двуязычной музыкально-поэтической композиции. Несколько выступлений с этой программой успешно прошли в городах России и Финляндии — в Петербурге, Выборге, Мурманске, Петрозаводске, Хельсинки и Йоенсуу.

Теплый прием аудитории, а также интерес к финской культуре и языку, все возрастающий в северных регионах России, и подал мне идею составить и издать сборник переводов произведений Эйно Лейно. Этот проект стал возможным благодаря финансовой поддержке Культурного фонда Финляндии, и мне хочется выразить фонду свою глубокую признательность. Я благодарю всех, кто помогал мне в этом увлекательном и трудном путешествии в мир финской поэзии, в мир Эйно Лейно.

Runoja

Стихотворения / Runoja

Из сборника «Мартовские песни» / Maäliskuun lauluja

(1896)

* * *

Я иду тропинкой лесною
и счастье в душе таю,
и радость в груди моей бьется,
и я все пою да пою.

В роще, там, под горою,
что-то давеча было со мной —
нежное и чудное —
в зеленой тени лесной.

Это я лишь, парнишка, знаю,
да еще кто-то знает секрет,
да влюбленная в рощу кукушка,
да черемухи кипенный цвет.

* * *

Mä metsän polkua kuljen
kesä-illalla aatteissain
ja riemusta rintani paisuu
ja ma laulelen, laulelen vain.

Tuoir lehdossa vaaran alia
oli kummia äskettäin,
niin vienoa, ihmeellistä
all’ lehvien vehreäin.

Minä miekkonen vain sen tiedän,
minä vain sekä muuan muu
ja lehdon lempivä kerttu
ja tuoksuva tuomipuu.

ВЗДЫХАЮЩИЙ В ПЕЧАЛИ

Весь лес переполнен песнею,
на каждой веточке любятся,
овсянки и зяблики в радости
рассказывают о весне своей.

Они одного лишь дерева
страшатся, остерегаются —
под ним сижу несчастливый я,
в печали своей вздыхаючи.

HUOLISSAAN HUOKAILEVA

Koko metsä on laulua täynnä,
joka lehvällä lemmitään,
ja riemuten sirkut ja peipot
ne kertovat keväästään.

Mut yhtä puuta ne linnut
vaan karttavat kammoten;
sen alla ma onneton istun
ja huoltani huokailen.

ПОЕЗДКА В ГОРОД

Отравлялся паренек
в город торопливо,
лодку легкую поток
вынес из залива.

Белый парус лодку мчал,
дул попутный ветер…
Где ж ты, парень, загулял?
Уж глубокий вечер!

Не беда, что запоздал, —
я души-голубы
у причала целовал
медовые губы!

KAUPUNKIМАТКА

Poika nuori kaupunkihin
läksi myötätuulta,
purtta pientä viima vinha
saatti salmen suulta.

Alkumatkan aavan seljän
kulki joutuisasti.
Vasta illan tullen pääsi
kaupunkihin asti.

Missä viipyi poika nuori
vaikk’ on myötätuuli? —
Rannalla on kullan koti,
siellä simahuuli.

Из сборниа «Легенда о великом дубе» / Tarina suuresta tammesta

(1896)

КОГДА ЧАСЫ СТОЯТ

Страна у нас — что башня городская,
где главные часы остановились,
и горожане, времени не зная,
с вопросами к соседям устремились.

Но у одних часы бегут вперед,
а у других будильник отстает, —
все шиворот-навыворот идет,
когда хозяин время не блюдет.

О, если бы нашелря хоть один
в том городе мужчина, господин!
По праву сильного, по произволу
на башню бы взошел, часы завел он

и, крикнув с высоты: «Вот время вам!» —
минуты и часы назначил сам.
Поскольку стрелки трудновато сверить,
народу бы пришлось ему поверить.

Герой такой — спасенье для страны:
пускай секунды не совсем верны,
узнало бы растерянное племя
на время хоть какое-нибудь время.

Но ждут его уже который год…
Часы на башне спят, и спит народ:
все шиворот-навыворот идет,
когда хозяин время не блюдет.

KUN KELLO SEISOO

Täa kansa on kuin kaupunki,
min tomin kello seisovi,
ja aikaa kysymähän niin
nyt kaikki juoksee naapuriin.

Mut toisen kello edistää
ja toisen jälkeen iban jää
ja kaikki toimet nurin käy,
kun ajan johtajaa ei näy.

Jos tääll' ois mies, jos yksikin,
niin itse nousis tomihin
ja voiman oikeudella han
sen kellon vetäis käymähän.

Ja huutais: «Näin on aika maanl» —
ja ornan päänsä mukaan vaan
hän ajan kellon asettais —
ja kaikki uskoa sen sais!

Ja vaikk’ ei ois se tullutkaan
niin sekunnilleen oikeaan,
ois pälkähästä päästy pois
ja jokin aika saatu ois.

Mut mies se viipyy, viipyy vaan
ja yhä seisoo kello maan
ja kaikki toimet nurin käy,
kun ajan johtajaa ei näy.

Из сборника «Ночная пряха» / Yökehrääjä

(1897)

ОНА СЛОВНО ИДЁТ ПО ЦВЕТАМ

Ступает — словно вдет по цветам,
парит, будто музыки крылья,
склонила так гибко стройный стан,
когда молча мимо скользил я.

И доколе достанет мне сил, чтобы петь
и звенеть в этом мире струнами,
ей по синим волнам моих песен лететь,
над синими плыть цветами!

HÄN KULKEVI KUIN YLI KUKKIEN

Hän kulkevi kuin yli kukkien,
hän käy kuni sävelten siivin,
niin noijana notkuvi varsi sen,
kun vastaban vaiti ma hiivin.

Ja kunis mun voimani kukoistaa
ja soi minun soittoni täällä,
sinis laulujen laineilla käydä hän saa
ja kulkea kukkien päällä!

* * *

Кораблики дети пускают,
и в селах звенит хоровод,
купальница в рощах цветет,
щебечет весна, не смолкая.

Южный ветер ласкает
юную в поле рожь —
чего же ты, девочка, ждешь?
Другие уж свадьбу играют!

* * *

Jo Iapset laivoja veistää,
jo karkelot kyliltä soi,
kevät laulaen lehtoja astuu
ja kumpuja kullervoi.

Suvituuli jo Suomehen saapui,
puki nuoriksi nunnet ja puut —
Oi, joutuos impeni nuori,
jo häitänsä viettävi muut!

ПЕСНЯ МАРЬЯТТЫ

 Зыбку качаю вечером поздно,
зыбку из ветхой дуги.
Спи-задремли, наглядевшись на звезды,
шума наслушавшись елей морозных,
под песню мою и пурги,
в зыбке из ветхой дуги!

Ясли щелясты, в прорехах попона,
инеем стены блестят.
Мамина ласка, нежность бессонная,
светлое грейте дитя!

Все твою маму и гонят, и судят —
ей ни ночлега, ни хлеба не будет.
Крут каменистый просящего путь!
Твой — будет легче хоть чуть?

Ясли щелясты, в прорехах попона,
смертно холодная ночь.
Вот мой сиротка, судьбина студеная,
сдуй, унеси его прочь!

Спи-засыпай, луговой мой птенчик,
баюшки-баю-баю.
Спи в пуховой перине метели
на милосердной белой постели —
знать, ледяной приготовила венчик
Смерть на головку твою?

MARJATAN LAULU

Keinutan kehtoa, laulatan lasta
vaulussa vemmelpuun.
Nukkuos tähtiä katselemasta,
vaipuos kuusia kuuntelemasta,
uinuos äitisi Iauleluun,
keinuhun vemmelpuun!

Harva on soimi ja hieno on loimi,
kuurassa kiiltävi maa.
Lammitä lempi, äityen lempi,
vaijele lastani valkeaa!

Ihmiset emollesi kantavat kaunaa;
saanut en kylpyä, saanut en saunaa.
Pysty on kulkea pyytäjän tie;
sulleko loivempi lie?

Harva on soimi ja hieno on loimi,
kylmä on yo kuni sois.
Hengitä halla, kohtalon halla,
hengitä orponi onneton pois!

Nukkuos, äityen nurmilintu,
tuuti, tuuti lulla!
Uinuos pakkasen untuville,
annahille, harmahille,
painuos yöhyen parmahille —
tais jo Tuoni tulla?

* * *

 Что же не спишь, мой цветочек — сыночек?
Плачешь — чай, холодно стало?
Бедный ты мой…
Чудо! Коснулось тепло твоих щечек,
инея как не бывало!
В яслях-то, в яслях — травой луговой
сено свежо задышало!

Глянь — что за свет засиял надо мною?
Глянь — что за луч заиграл за стеною?
В небе над хлевом — Звезда,
дня голубее, месяца ярче,
звезд остальных и яснее, и жарче, —
видно, Господь повелел ей сверкать,
дитятко светлое оберегать?

* * *

Miksi et nuku orna kukkani, rukkani?
Itket — kylmäkö koski?
Kylmäkö on?
Ihmel Lämmin on lapseni poski,
sulanut seimen on seinä,
allasi, allasi angervon
kuumana huokuvi heinä.

Kas, mikä kajastus päälläni päilyy? —
Kas, mikä sajastus seinällä häilyy? —
Seimen päällä on tähti,
tummempi päivää, kirkkaampi kuuta,
selvempi, suurempi tähteä muuta;
Luojako lähetti tähden sen
suojaks lapseni valkoisen?

* * *

 Тише качайся, дуга моя — зыбка,
баюшки-баю-баю!
Баиньки, спи-засыпай, моя рыбка,
мамина радость, Господня улыбка, —
знать, опустился легкий и зыбкий
Сон на головку твою?

* * *

Keinuos kehtoni vemmelpuinen,
tuuti, tuuti lulla!
Tuutios lapseni tuiretuinen,
armahuinen, naurusuinen,
tuutios rinnoilla rakkauden —
tais jo Unetar tulla?

ПЕСНЯ ЛЕСНОГО ТОРПАРЯ

Ушел я из деревни далеко,
где в чаще голубеет озерко,
и там решил себе построить дом
без помощи чужой, своим трудом.

Односельчан я пособить не звал,
ни служку, ни попа не умолял
о заработке я, и до конца
я ни гроша не занял у купца.

Один валил я сосны, делал тес,
и мох, и камень сам из леса нес,
все лето отмахал я топором —
и к осени готов был новый дом.

Теперь живу один в лесной глуши,
на тропке не встречаю ни души,
в деревню ни на сход, ни в хоровод,
ни в гости не зовет меня народ.

Но летним вечером, когда стою
в закатный час у поля на краю,
и колосом любуюсь наливным,
и сауны вдыхаю сладкий дым,

тогда на тропку я гляжу с тоской —
не явится ль оттуда гость какой
со мною это счастье разделить,
на каменку водицею полить.

Но пешехода не встречает взгляд.
Со мною люди знаться не хотят,
односельчане не хотят простить,
что помощи у них не стал просить.

METSÄTORPPARIN LAULU

Pois kirkolta ma muutin korpehen,
pois pienen metsälammen rannallen
ja talon tahdoin sinne rakentaa,
mut omin voimin, ilman auttajaa.

En kylää kutsunut ma talkoihin,
en käynyt luona papin, lukkarin
ma päivätöitä heiltä keijäten
ja kauppamiestä miellytellyt en.

Vaan itse kaasin, veistin honkapuut
ja hankin sammaleet ja tarpeet muut
ja kesan kirvesta kun heilutin,
niin valmis syksyll’ oli mokkikin.

Nyt etahalla metsatorpassain
ma yksin erakkona elan vain,
en kylan karkeloiss’, en haissa kay
ja vierasta ei torpan tiella nay.

Mut kesa-illoin peltoni kun naan
ja pellollani tayden tahkapaan
ja illan paivan yli lampuen
ja ranta-saunan savun rauhaisen.

Niin silloin tielle katson kaihoten
ja kulkijata sielta vuottelen
mun kanssain nauttimahan onnestain
ja kera kylpemahan saunahain.

Mut eipa kuulu kulkijata vaan.
He eivat anteeks anna konsanaan,
kun kylaa kutsunut en talkoihin,
vaan itse onneni ma rakensin.

ОСЕННЕЕ НАСТРОЕНИЕ

Ты права была, друг единственный,
что ушла и меня покинула.
Твоя грудь, молодая, теплая,
на моей бы груди застынула.

Глянь — цветок придорожный бледный
из проталины поднял голову.
Ожидаешь чего ты, цвет мой?
Пришло время склонить тебе голову.

Душа моя знала так много,
но одно только вспомнить могу —
тот увядший цветок на дороге,
что укрыл я в глубоком снегу.

SYYSTUNNELMA

Teit oikein ystava ainoo,
kun luotani laksit pois.
Sun rintasi nuori ja lammin
mun rinnalla jaatynyt ois.

Kas, maantiella kalpea kukka
lumipalvesta nostavi paan.
Mitä vuottelet kukkani vielä?
On aika jo painua pään.

Tuhat aatosta'sieluni tunsi,
sen vaan minä muistaa voin:
Oli tielläni kuihtunut kukka
ja sen peitoksi lunta ma loin.

Из сборника «Сто и одна песня» / Sata ja yksi laulua

(1898)

МИР СНОВИДЕНИЙ

Ну что ж с того, что, сломлен молодым,
от зимней непогоды сникну?
Ведь многие и раньше гибли,
во льдах судьбы замерзнув.
Да кто ж захочет старым изнемочь?
Лишь песням вечно молодость дана —
мгновенно промелькнет
любви и весен радость.

Ну что ж с того, что не усну,
как замирает тлеющий очаг?
Погасну так, как гаснут звезды
иль в море тонет' мореход!
Певец, что звезды воспевает
и бороздит великие моря,
в волнах прибоя погибает прежде,
чем успевает паруса убрать.

Ну что ж с того, что я не получил
всего, что ждал от жизни!
Большие мне она дала надежды
и грусти кантеле дала.
Хотя я только малое дитя —
я пил богов напиток
и смог испить до дна
восторги и печали.

Хотя я только осени дитя —
бессонный полуночник,
я о цветущей пел земле,
о девушке играл на струнах.
Черным-черны пришли
великие несчастья,
но эхом радости пусть прозвенит
мой кантеле в последний раз. <…>

Когда я вспоминаю, как я клянчил
здесь ласки, словно пес,
как у дверей богатых умолял
в метель, в ненастье —
о чуточке, о капельке тепла,
когда я вспоминаю, что же
я получил, что проглотить пришлось,
о чем я думал и молчал.

Как я блуждал и верил,
что не забуду это никогда…
И все-таки забыл,
как забывают все на свете.
И все же поднялась моя судьба,
все тем же кузнецом стою опять,
опять кую, в небесный ударяя свод —
ночь счастья звездную! <…>

HÖYHENSAARET

Mitä itä jos nuoma mä murrunkin
tai täRun ma talvisäihin,
moni murtunut onpi jo ermemmin
ja jäätynyt elämän jäihin.
Kuka vanhana vaappua tahtoiskaan?
Ikinuori on nuoruus laulujen vaan
ja kerkät lemmen ja keväimen,
ilot sammuvi Lhmisten.

Mitä siitä jos en minä sammukaan
kuin rauhainen, riutuva liesi,
jos sammun kuin sammuvat tähdet vaan
ja vaipuvi merillä miesi.
Kas laulaja tähtiä laulelee
ja hän meriä suuria seilailee
ja hukkuvi hyrskyhyn, ennen
kuin käy puijehin reivatuin.

Mitä siitä jos en minä saanut kaan,
mitä toivoin ma elämältä,
kun sain minä toivehet suuret vaan
ja kaihojen kantelen hältä.
Ja vaikka ma laps olen pieni vain,
niin jumalten riemut ma juoda sain
ja juoda ne täysin siemauksin —
niin riemut kuin murheetkin.

Ja vaikka ma laps olen syksyn vaan
ja istuja pitkän illan,
sain soittaa ma kielilä kukkivan maan
ja hieprukan hivuksilla.
Niin mustat, niin mustat ne olivat;
ja suurina surut ne tulivat,
mut kaikuos riemu nyt kantelen
vielä kertasi viimeisen! <…>

Kun muistelen, kuinka ma keijännyt
olen koirana lempeä täällä,
miten rikasten portailla pyydellyt
olen tuiskulla, tuulisäälä,
vain lämpöä hiukkasen, hiukkasen vain —
ja kun minä muistelen, mitä mä sain
ja mitä mä nielin ja vaikenin
ja mitä mä ajattelin!

Miten olen minä kulkenut, uskonut,
ett’ eivät ne unhoitukaanl
Ja sentään ne olen minä unhoittanut
kuin unhoittaa voi kukaan.
Ja sentään se nousi, min kohtalot kaas,
ja sentään mä seppona seison taas
ja taivahan kansia taon ja lyön —
oi, onnea tähtisen työnl <…>

ЧУДО

Умерла она. Давно зарыта.
Спит она глубоким сном травы
под крестом. Постель ее накрыта
тяжким одеялом снеговым.

Но когда повеет воздух вешний,
я, уставши плакать у креста,
вдруг увижу — край ее одежды
треплет ветер и постель пуста.

Светлые летят по ветру кудри,
Нежные мне слышатся слова…
Посмотри — прекрасная, как утро,
милая моя жива, жива!

Упаду на талый снег весенний,
обниму любимые колени…
А очнусь — и землю не узнаю:
как в раю, среди цветов ступаю.

IHME

Hän oli jo kuollut ja kuopattu
Ja nukkui jo nurmen unta.
Kesä kukkinut oli hänen haudallaan
ja talvi jo satanut lunta.

Mut on kuin haudat ne aukeis taas,
elo henkisi hankia pitkin,
ja on kuin liikkuisi ristinpuu,
min alie ma impeni itkin.

Kas, ilmassa kutria leijailee!
Kas, kaukana huntuja häilyy!
Han, han se on itse, mun impyein,
han kuololta, kuololta säilyy.

Mina hangelle lankean polvillein,
mina armahan syliini suljen.
Ja katsol Kun nousen, on muuttunut maa
ja kukkien yli ma kuljen.

* * *

Коль созрело яблоко — упадет,
но румянцем сперва запылает.
А румянец твоих зардевшихся щек
какую мне весть посылает?

Коли сосны вздыхают — пойдут дожди…
Но глубоко вздыхают прежде!
А вздохи, вздохи твоей груди
мне какую несут надежду?

* * *

Kun omena on kypsa, se putoaa,
mut ensin se punan saapi.
Tuo puna, tuo puna sinun poskillas,
mita mulle se ennustaapi?

Kun hongat huokaa, se sateen tuo,
mut ensin ne huokaa syväan.
Tuo huokaus, huokaus sun rinnastas,
mita mulle se tietää hyvää?

ПОКОЙ

Что за чудное благоуханье кругом,
что звенит тишиною такой?
И что значит спокойствие в сердце моем —
новый, странный, безбрежный покой?

Слышу я, как в лугах расцветают цветы,
как деревья в лесу говорят.
Знаю — это в душе созревают мечты
и надежды и думы парят.

Все так тихо вокруг и полно красоты,
все такою любовью сияет —
раскрываются в сердце большие цветы
и покоем благоухают.

RAUHA

Mita on näa tuoksut mun ympärilläin?
Mita on tama hiljaisuus?
Mita tietävi rauha mun sydämessäin,
tää suuri ja outo ja uus?

Mina kuulen kuin kukkaset kasvavat
ja metsässä puhuvat puut.
Minä luulen, nyt kypsyvät unelmat
ja toivot ja tou’ot muut.

Kaikk’ on niin hiljaa mun ympärilläin,
kaikk’ on niin hellää ja hyvää.
Kukat suuret mun aukeevat sydämessäin
ja tuoksuvat rauhaa syvää.

ДОЧЬ ИРОДИАДЫ

О, если б Иродом-царем я был
и ты бы танцевала предо мною,
любимая, тебе бы заплатил
за танец — собственною головою.

Но если ты не голову мою,
а сердце попросила бы в награду, —
возьми — его навеки отдаю!
Танцуй, сияй, кружи со мною рядом!

Пляши, дитя, взвивай передо мной
пылающие жизни покрывала!
И я пройду, ликуя, путь земной,
любовью очарован небывалой.

HERODIAAN TYTÄR

Ja jos minä oisin Herodes
ja jos sinä tanssisit mulle,
niin luulenpa, että ma antaisin
oman päänikin palkaksi sulle.

Mut ethän sa päätäni pyytäiskään,
sinä pyytäisit sydäntäni —
oi, ota se tyttöni armainen,
jos tanssit mun edessäni!

Oi, tanssios tyttö mun eelläni ain
elon tiellä ja huntua heitä,
niin riemuten rinnoin ma hurmeisin
olen astuva elämän teitä!

* * *

На тебя лишь гляжу, на тебя лишь гляжу,
на тебя, чуть не плача, гляжу.
Это счастье ново и странно так,
что я перед ним дрожу.

Когда сердце настежь — не надо слов,
в моем сердце огонь высок,
я гляжу, и храню, и лелею тебя,
словно нищий — хлеба кусок.

Я тот, кому счастья вкус незнаком,
кому лишь крохи кидали!
Неужто весь этот пир — для меня?
Неужто конец печали?

* * *

Sua katson vaan, sua katson vaan,
sua katson silmät veessä.
Tää onneni on niin outo ja uus,
sen että mä vapisen eessä.

Kun sydän on auki, on kiini suu,
mun syömeni hehkuu ja halaa.
Sua katson ja säästän ja silitän vaan,
kuin keijuri leivänpalaa.

Mina joka en nauttinut onnestain
kuin sielta ja taaltä murun!
Tää pöytä mulleko katettu ois?
Ois tullutko loppu surun?

* * *

Что это — струны разорванной звон?
Так странно дрожит, замирая, стон.
Но ты отвернулась, ты смущена?
Иль в сердце твоем порвалась струна?

Что ж ты зарделась, как зорька в снегу,
и прячешь улыбку у розовых губ?

Нет-нет! То, что ты называешь струной, —
цветок, что раскрылся поутру весной.

* * *

Se oliko kieli, jok’ katkesi?
Niin oudosti ilmassa helähti.
Miks tyttöni kasvosi käannät sa pois?
Vai sydämen kielikö ollut se ois?

Miks poskesi vienosti punertuu,
miks hymyhyn kiertyvi mansikkasuu?

Ei, ei, se oli vain kukkanen,
joka aukes aamuhun, kevääsen.

АЙНО-ДЕВА

По реке Юколе утка синя проплывала,
вместе с травами ложилась, с солнышком вставала…
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Братец-мблодец гулял по морю бескрайну;

У матушки под крылом вырастала Айно.
Кто же, кто там плывет по реке Юколе?
Вяйне-старца молодец вызывал сразиться,
победителю родную посулил сестрицу.

Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Солнце село, и кувшинки стали лицо прятать.
Отправлялся старый Вяйне Айно-деву сватать.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?

Мать велела, как не слушать? — только сердце ноет.
Ленты шелковы любила да ветер весною.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
То не травы колыхались на реке Юколе —

Айно-дева горевала о судьбе-неволе.
Кто же, кто же там плывет по реке Юколе?
Утром солнце трех русалок на мысу находит,
а четвертой с ними Айно хороводы водит.

Горе, горе там плывет по реке Юколе.
Ленты шелковы любила да зимы боялась —
Старикова седина ей снегом показалась.
Горе, горе там плывет по реке Юколе.

AINO-NEITI

Joukolan joen suulla sinisorsa sousi,
nunnen kanssa nukahti ja päivän kera nousi.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Veli nuori veikaten vieri ulapalla;
sisko asui enimmäkseen emon siiven alla.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Veli nuori taistelohon vaati vankempansa,
lunnahiksi lupas Aino-siskon armahansa.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Päivä laski, lummekukka sydämensä sulki.
Väinö vanha kosimahan neittä nuorta kulki.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Sydän kielsi, äiti käski — kumpaa tuli kuulta?
Raitoja hän rakasti ja lempi länsituulta.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Huojui heinä Joukolan joenrannan alla.
Impi itki angervo paaden pallealla.
Kenpä, kenpä joella Joukolan nyt soutaa?

Aamu koitti, niemen päässä karkeloivan keksi
aallotarta kolme — Aino-neiti neljänneksi.
Murhe, murhe joella Joukolan nyt soutaa.

Raitoja hän rakasti ja pelkäs pohjatuulta.
Taisi lunta vanhan päässä talven lumeks luulta.
Murhe, murhe joella Joukolan nyt soutaa.

Из сборника «Псалмы лыжника» / Hiihtäjän virsiä

(1900)

ОДИНОКИЙ ЛЫЖНИК

Я заснеженным полем скольжу не спеша,
солнце зимний окончило путь,
и томится печалью моя душа,
и тоска наполняет фудь.
Лыжня чуть видна.
Да верна ли она?
Одинокому так дорога длинна!

А тени лесные все гуще, темней.
Думы следом невольно бегут:
вспомнит ли кто-нибудь обо мне,
если сгину в чащобе тут?
Жилья не видать,
и мне отдыхать
не время, не время мечтать.

Я на лыжах бежал вдоль болот и озер
и шагал по бескрайним полям,
я взбирался на гребни высоких гор,
шел по тропам и по холмам.
И теперь я вдали
от родимой земли,
но силы меня подвели.

Я кружил, бродил по чужим местам,
по приметам дорогу сверял,
устремлялся, боролся, желал и мечтал
и покой навсегда потерял.
Но все так же пока
моя цель далека.
Я продрог, и на сердце тоска.

Перед взором усталым так ясно стоят
годы детства — мираж золотой.
Снова вижу матушки ласковый взгляд
и отцовский локон седой.
Человеком он был!
Он беседы любил,
когда вечер на землю сходил.

Я заснеженным полем скольжу не спеша.
Снег кружится со всех сторон.
Были сестры и дом, жизнь была хороша
или все это только сон?
Как попал в эту стынь
среди снежных Пустынь?
Где друзья, почему я один?

Нет, я не одинок, мои сестры со мной,
леса мрачного больше нет,
там лучится окошками дом родной,
где нас ждут и тепло, и свет.
И тревожится мать,
что детей не видать,
на крыльцо выбегает опять.

Не волнуйся, родная, за нас всерьез —
мы дорогу к дому найдем,
нам тепло на лыжах даже в мороз
в толстом свитере шерстяном.
Нас встречай у дверей!
Поцелуем скорей
наши щеки и пальцы согрей.

Мы подъедем тихонько, заглянем в окно:
трубку длинную курит отец,
заждались нас, наверно, давным-давно
мама в печь добавляет дровец…
Ого-го! Ура!
И, вбежав со двора,
к маме мчится гурьбой детвора.

А тени лесные все гуще, темней.
Снег кружится со всех сторон.
Добежал ли лыжник до двери своей,
или был это только сон?
В грезах боль позабудь.
День прошедший избудь.
Одинокого лыжника кончился путь.

YKSIN HÜHTÄJÄ

Minä hiihtelen hankia hiljakseen,
jo aurinko maillehen vaipuu,
minun mieleni käy niin murheisaks,
minun rintani täyttää kaipuu.
Latu vitkaan vie.
Vai vääräkö lie?
Niin pitkä on yksin hiihtäjän tie.

Ja kuusien varjot ne tummentuu.
Minä annan aattehen luistaa.
Ja jos minä korpehen kaadun näin,
mua tokkohan kukaan muistaa?
Kylä kaukana on.
Nyt lepohon
ei aikaa vielä, ei aattelohon.

Olen hiihtänyt metsää, järveä
ja rimpeä rannatonta,
olen laskenut rinteitä laaksojen
ja kohonnut vuorta monta
ja vuorten taa
mun jäi kotomaa,
mut voimani, voimani raukeaa.

Olen vierinyt maita ma vieraita
ja ottanut merkkeja puista,
olen pyrkinyt, tahtonut, taistellut
ja levänneeni en muista.
Mut määräni pää
yhä loitoksi jää.
Mun on niin kylmä, mua väsyttää.

Ne nousevat lapsuusmuistot nuo,
ne aukee maailmat armaat,
näen silmät mä äitini lempeän taas
ja taattoni hapset harmaat.
Se vast’ oli mies!
Se taruja ties,
kun joutui ilta ja leimusi lies.

Mina hiihtelen hankia hiljakseen.
Tuul’ hiljaa heittävi lunta.
Koti mullako ollut ja siskot ois
vai oisko se ollut unta?
Miten korvessa näin
nyt yksinäin
mina hiihtaisin? Missä on ystäväin?

Ei, enhän mä korpea hiihdäkäan,
minä hiihdänhän siskojen kanssa,
koti tuolla se vilkkuvi kultainen,
tuli taasen on takassansa,
emo huolella käy,
eikö lapsia näy,
kun ilta jo hangilla hämärtäy.

Elä murehdi turhia, äitini mun,
me tullaan, tullaanhan kyllä,
me tulemme poskin niin lämpimin,
meill’ onhan villaista ylla,
ja jos kylmaksi jaa
sormi yks tai taa,
sun suukkosi kylla sen lammittaa.

Me hiihdamme alta ikkunan,
me katsomme salaa sisaan:
Isa pitkaa piippua polttelee,
emo takkahan halkoja lisaa.
Hei, hip hip huraal
Kaikk’ kerrassaanl
Ovi auki ja aidin helmahan vaan.

Ja kuusien vaijot ne tummentuu.
Tuul' hiljaa heittavi lunta.
Joko kotihin korpien hiihtaja sai
vai ollutko lie vain unta?
Uni tuskat vie.
Paiva loppunut lie
ja loppunut yksin hiihtajan tie.

* * *

А годы идут все трудней и трудней,
и думы мои все фустней и мрачней
и жгут, и пылают, и жаждут.
Надеюсь напрасно, что утренний свет
рассеет печали, избавит от бед, —
вернутся они не однажды.

Приходят привычно они, как домой,
и новых приводят гостей за собой,
теперь различить их сумею:
то горе, что сердце разбило вчера,
с сегодняшним рядом легко, как игра, —
где ж то, что других тяжелее?

Когда же придешь ты, о высшая боль,
вселенной всесильный тиран и король?
Я с детства пленен твоей властью,
дрожа ожидал я тебя по ночам,
твой мертвенный взгляд на лице ощущал
в минуты недолгого счастья.

Колено хочу преклонить пред тобой
и, глядя в глаза тебе, вызвать на бой:
отдам я и жизнь, и силы,
но юную душу мою — никогда!
Огонь из нее высекает беда,
его унесу я в могилу.

* * *

Ja vuodet ne käy yhä vaikeammiks
ja haaveet ne käy yhä haikeammiks,
ne polttaa, ne hehkuu, ne halaa.
Joka ilta ma mietin: Kai huominen uus
tuo lohdun ja loppuvi rauhattomuus!
Yö loppuu, mUt murheet ne palaa.

Ne tulevat niinkuin kotihin,
ne tuovat uusia vieraitakin,
jotka nimeltä tunnen ma juuri.
Se murhe, mi eilen mun murtaa oli,
suli hymyks, kun tänään suurempi tuli —
koska tulee se suurin, se suurin?

Koska saavut sa tuskani korkein,
sinä maailman valtias mahtavin,
jota lapsesta saakka ma uotin,
jota vapisin öisin ma vuoteellani,
jonk’ katsehen tunsin ma kasvoillani,
kun hetkeksi onneeni luotin.

Sun edessäs tahdon ma polvistua,
mut silmihin katsoa tahdon ma sua
ja sanoa: Henkeni annan!
mut mieltani nuorta en milloinkaan.
Se tuskassa tulta iskevi vaan,
sen kanssani hautahan kannan.

НОЧЬ

Ночь спускается. День приутих.
Сумрак взор затуманил. Смотрю,
Как в далеких болотах лесных
Огоньки начинают игру.

Я один. И задумчив, и тих,
Я без друга встречаю зарю,
Но в заветных мечтаньях своих,
Как закатное небо, горю.

Кто там? Что засверкало в листве?
Кто мне из лесу машет платком?
Кто танцует в росистой траве,
На тебя так похожий лицом?

Я робею, не смею сказать…
И туман застилает глаза.

Yö saäpuu. Päivä on poissa.
Hämy silmiä hämmentää.
Jo kaukana korven soissa
tulet virvojen viriää.

Ypö yksin istun ma koissa,
ei armasta, ystavää.
Mut oudoissa unelmoissa
mun henkeni heläjää.

Ken siellä? Ken lehdossa läikkyy?
Kuka huntua huiskuttaa?
Kuva valkea vierii ja väikkyy,

tutut piirtehet pilkoittaa.
Mun aatteeni seisoo ja säikkyy.
Sumu silmiä sumentaa.

Из сборника «Священная весна» / Pyhä kevät

(1901)

ГИМН ОГНЮ

В ком есть огонь — пусть гимн огню поет.
В ком лишь земля — пускай в земле гниет.
Тому, кто хочет взвиться в небеса, —
звенит мой кантеле, гремит мой псалм:

Ужели человек — лишь прах и тлен?
Пусть канем в вечность — мысль взрастет взамен.
Твоя судьба — пред тем, как пеплом стать,
дотла сгорая, факелом пылать.

Дано нам счастье — быть земным теплом,
углем, что в недрах спит глубоким сном
до часа долгожданного, когда
проснемся для любви и для труда,

восстанем для сражений и побед
на зов Творца, на им зажженный свет,
мечты, приснившиеся в темноте веков,
освобождая от земных оков.

Жизнь коротка у каждого из нас.
Так бросимся в огонь, что не угас,
и ввысь взлетим, оставив бренный прах
земле, паря душою в небесах!

HYMNI TULELLE

Ken tulta on, se tnlta palvelkoon.
Ken maata on, se maahan maatukoon.
Mut kuka tahtoo nousta taivahille,
näin kaikuu kannelniekan virsi sille:

Mit’ oomme me? Vain tuhkaa, tomua?
Ei aivan: Aatos nousee mullasta.
On kohtalosi kerran tuhkaks tulla,
mut siihen ast’ on aikaa palaa sulla.

Mi palaa? Aine. Mikä polttaa sen?
Jumala, henki, tuli ikuinen.
On ihmis-onni olla kivihiiltä,
maan uumenissa unta pitkää piiltä,

herätä hehkuun, työhön, taisteloon,
kun Luoja kutsuu, luottaa aurinkoon,
toteuttaa vuosisatain unelmat,
joit’ uinuneet on isät harmajat.

On elon aika lyhyt kullakin.
Siis palakaamme lieskoin lcimuvin,
tulessa kohotkaamme korkealle!
Maa maahan jää, mut henki taivahalle.

Из сборника «Миражи» / Kangastuksia(1902)

ВРЕМЯ

В стороне восхода жило племя,
Времени молившееся. Храмы
возвели ему в священной роще,
на обрыве над потоком быстрым.
Издали блистали крыши храмов,
далеко жрецов звенели хоры,
еще дальше разносилась слава
Времени и веры их жестокой.

Время ведь не статуя из камня,
рукотворный образ иль природный,
не идея, не пустые бредни,
Время — это страшный зверь, который
требует труднейшей, высшей жертвы:
сотню юношей прекрасных, смелых
каждый год на повороте лунном.
Стон и плач тогда в стране восточной,
горе тяжкое у всех на сердце.

Но жрецы поют в священной роще,
храмы обходя при лунном свете:
«Велико, сильно, жестоко Время!
Ты могущественней всех на свете,
ты взревешь — и горы раскрошатся,
ты дохнешь — и стены распадутся,
а когда ты по земле проходишь,
никого в живых не остается».

Жрец мне рассказал одну легенду
вечером, когда совсем стемнело,
лишь святой поток в ночи струился
и вода звенела на порогах.
Ветер спал, и роща, и далеко
Гималаев ледники сверкали.
Старика глаза блестели ярко,
когда начал он рассказ свой чудный:

«Наступил черед и месяц жертвы.
Юношей по одному приводят,
скованных, а на глазах повязка.
Отворят врата, опять закроют —
никогда назад им не вернуться.

В жертвенной толпе был парень смелый,
точно пальма стройный, он прекрасен
был лицом, как Будда, — радость взору,
матери опора и надежда,
старцам помощь, девушкам — любимый,
украшение всего народа.
Своего он часа ожидает
молча. Рядом мать вздыхает, плачет.

Миг настал. Его толкают в двери,
он звериный слышит рев, он чует
на своем лице дыханье смерти —
вдруг повязка с глаз его упала:
он узрел, чего никто не видел,
то, что смертным видеть не годится.

Перед ним богиня — злое Время:
вполовину — ящер, весь в чешуях,
вполовину — дева- молодая,
а в глазах у ней огонь, как в пекле,
там кипят на дне пожаром страсти;
вот к нему протягивает руки,
чтобы сжать в чудовищном объятье…

Супротив стоят одно мгновенье
Время и герой, бесстрашный духом:
глядь — колени зверя задрожали,
взор потух и опустились руки;
нежно и легко, как летний вечер,
юношу она поцеловала.

И герой из подземелья вышел,
только ликом был смертельно бледен.
Он покинул мать, сестер, он бродит
по лесам, вершит работу духа,
что в веках не сгинет, не исчезнет.
Зубы Времени его не тронут,
он над смертью одержал победу:
то, о чем другие лишь мечтали,
он, мечты воитель, созидает».

Так служитель храма мне поведал
вечером, когда совсем стемнело.
Молча я сидел, молчал рассказчик.
Гималаев ледники померкли.
Лишь святой поток в ночи струился
и вода бурлила на порогах.
Наконец священника спросил я:
«Неужели с той поры герои
Время никогда не побеждали?»

Ярко старика глаза блеснули,
руки на груди скрестив, он молвил:

«Каждый раз мы Время побеждаем,
когда мысль в душе у человека
зародится, за пределы жизни
вырастая, смертного сильнее.
С той поры, всему на свете чуждый,
людям господин, он все же в рабстве,
потому что он, мечты воитель,
стал подножьем собственной идеи».

«Что, если мечту он запятнает?»

«Будет он повержен, уничтожен,
а мечта в другом найдет жилище,
точно буря путь в сердцах проложит».

Длилась ночь, и хищники проснулись:
леопард из дебрей леса вышел,
тигр — темный ужас караванов,
лев — стрелков ночное наважденье.
Ветви гнулись, и шуршали травы,
дальний рык ночной прорезал воздух.
Вспомнил я про Время — страшный призрак
и спросил, невольно содрогнувшись:
«Неужели Время не погибнет,
никогда народ не будет счастлив?»

Он как будто не слыхал вопроса.
Молча он сидел, молчал я тоже.
В небе загорались звезды — так же
у людей в сердцах мечты горели;
и почудилось мне пенье хора
в шуме вод священного потока:
«Велико, сильно, жестоко Время!
Ты могущественней всех на свете,
ты взревешь — и горы раскрошатся,
ты дохнешь — и стены распадутся,
вечно лишь святой реки теченье,
бесконечно лишь стремленье духа».

AIKA

Asuu aamuruskon mailla kansa,
jonka jumala on Aika. Templi
tehty hälle puistohon on pyhään,
virran vieriväisen kaltahalle.
Loitos loistaa templin kaarikatot,
kauas kuuluu pappein kuorolaulu,
kauemmaksi vielä maine kulkee
Ajan ankarasta uskonnosta.

Aika näät ei ole kivikuva
käsin tehty taikka luonnon muoto,
aate ei, ei tyhjä mielihoure.
Aika hirviö on julma, joka
uhrit parhaat, vaikeimmat vaatii,
sata miestä, inieheväa ja nuorta,
joka vuoden kuussa kääntyvässä.
Siit’ on idän maassa itku, parku,
paino raskas rintaluita painaa.

Mutta näin ne laulaa templin papit
käyden kuutamossa hiljaisessa:
«Suuri, suuri, ankara on Aika!
Maailmoiden mahtaja sa olet,
kun sa mylväiset, niin vuoret murtuu,
kun sa henkäiset, niin hirret hajoo,
vaan kun sinä jalan maahan poljet,
jää ei ykskään eloon elävistä.»

Tarun kertoi mulle templin pappi
kerrao aurinkoisen alas mennen,
yössä yksinänsä koskein kuohun
pyhän virran pyörtehiltä soiden.
Tuuli lepäsi ja lehto. Kaukaa
kimalteli Himalajan huiput.
Väkevästi loisti vanhan silmä,
kun han tarinansa kumman kertoi:

«Kääntyi kuu ja tuli uhrin tunti.
Yksi erällänsä nuoret tuodaan,
silmin sidotuin ja käsin. Uksi
avataan ja jälleen suljetahan.
Hälle ei se enää koskaan aukee.

Uhrien parvessa on poika uljas,
pitkä varreltaan kuin palmu, kaunis
kasvoiltaan kuin Buddha, jalo nahdä.
Ainoo turva on han äidin vanhan,
toivo tietäjien, naisten lempi,
leirin kaunistus ja kansan kaiken.
Vuoroansa vaiti odottaa han,
äiti vierellänsä itkee, huokaa.

Hetki lyö. Han sisään sysätähän,
pedon kiljunnan han kuulee, tuntee
kasvoillansa kalman henkayksen —
silloin, katso: silmäin side laukee,
ja han näkee, mit! ei kenkäan nähnyt
eikä nähdä sopis kuolevaisen.

Ajattaren ankaran han näkee:
puoleks lisko, suomuinen ja suuri,
puoleks nainen punalieska-huuli,
päässä silmät niinkuin pätsi palaa,
pätsin pohjass’ ajan pyyteet kiehuu,
käden kohottaa han vetääksensä
sulhon syleilyynsä kauheahan.

Seisovat he hetken vastatusten,
Ajatar ja urho miekan, mielen:
katso, vaappuu pedon polvet, sammuu
silmä, vaipuu käsi kynnellinen;
keveästi niinkuin kesäilta
sulhon huulille han suukon painaa.

Mutta kammiosta urho astuu
kalpeana niinkuin kuolo, kulkee
metsiin, jättää äidin, siskot, miettii,
tekee hengen toitä, jotk’ ei katoo,
vaikka katoaisi kansa kaikki.
Hänehen ei Ajan hammas pysty,
voittanut han ompi kuolon vallan,
silla han on unelmainsa urho
ja han täyttää, mita monet tuumii.»

Näin se kertoi kerran templin pappi
mulle aurinkoisen alas mennen.
Vaiti istuin, vaiti kertojakin.
Himmenivät Himalajan huiput.
Yössä yksinänsä koskein kuohu
pyhän virran pyortehiltä kuului.
Silloin sanat sattui mieleheni:
«Eikö sitten enää milloinkana
miestä ollut Ajan voittajata?»

Väkevästi vanhan silmä loisti,
kädet rinnoillaan lian risti, lausui:
«Aika voitetahan joka kerta,
jolloin aatos miehen mieless’ syttyy,
aatos miehen mieltä ankarampi,
kasvavainen yh kuolevaisen.
Siitä asti on hän outo täällä,
herra muille, oija itsellensä,
sillä hän on unelmainsa urho,
oman aattehensa astinlauta.»

«Entä jos hän aattehensa tahraa?»

«Silloin aate hänet alas lyöpi,
ottaa asuntonsa toiseen, jatkaa
tietään niinkuin myrsky merta käyden.»

Hetket kului. Pedot öiset heräs,
lähti leopardi piilostansa,
tiikeri, tuo karavaanein kauhu,
leijonakin, metsästäjän mielle,
oksat risahteli, risut taittui,
kaukaa karjunta yön ilman halkas.
Ja ma mnistin Ajattaren haamun
ja ma kysyin äänin vavahtavin:
«Eikö koskaan Ajatar tuo kuole?
Eikö koskaan koita kansain onni?»

Liene kuullut ei hän kysymystä.
Vaiti istui hän ja vaiti minä.
Tähdet syttyi taivahalle, syttyi
iäis-aatteet ihmissydämissä;
ja ma kuulin koskein kuorolaulun
pyhän virran pyörtehiltä soivan:
«Suuri, suuri, ankara on Aika,
maailmoiden mahtaja sa olet,
kun sa mylväiset, niin vuoret murtuu,
kun sa henkäiset, niin hirret hajoo,
pysyväinen vain on pyhä virta,
iäinen vain ihmishengen kaipuu.»

МЕСТЬ КИММО

Киммо вдоль пологой сопки
в темноте бежит на лыжах,
как горят на небе звезды,
так в груди тоска пылает,
когда он в чащобе ночый
напевает, одинокий:
«Резвую растил я дочку,
нежную, как олененок,
раз одна осталась в коте[1]
и пришел чужак, бродяга,
и лежал на шкурах с нею.
Как его однажды встречу —
содрогнется лес дремучий!»

Киммо вдоль пологой сопки
в темноте бежит на лыжах.

На вершине мрачной сопки
пляшут девы-лесовицы,
за снежинками вдогонку,
космы по ветру развеяв;
мимо волк трусцой проскачет,
небеса сверкнут сияньем,
да вздохнут снега глубоко —
и опять все тихо, тихо.

«Не иначе — быть метели», —
думал Киммо; торопливей
палки лыжные мелькали,
да лыжня с горы бежала.

Вдруг он слышит из-под ели
слабый голос, еле слышный:
«Ой ты, лыжник, кто бы ни был,
помоги мне, бедолаге!
Ехал я на оленихе —
постромки она порвала,
опрокинув мои санки,
убежала в лес дремучий.
Не найти теперь дороги,
не уйти из рук мороза!»

Киммо всем нутром горящим
чужака-бродягу чует:
вот он, странник, вон и санки,
все следы сюда приводят!
За ножом рука рванулась —
совесть не велйт ударить.

Есть закон в суровой Лаппи[2]:
помоги в пути любому!
«Становись на лыжи сзади, —
говорит, — свезу в деревню,
в жаркой сауне отпарю».
Молча по лесу скользили:
за спиною Киммо путник,
в отдаленьи — сопка Хийси[3].

На вершине мрачной сопки
пляшут девы-лесовнцы,
космы по ветру развеяв,
вслед за вихрем завывают:
«У-у-у тебе, герой бессильный,
что мечтал и пел о мести!
Наконец врага ты встретил:
хорошо ему, обглодку, —
безопасно на запятках!»

Вот к порогам путь приводит,
над водой — мостки; тут Киммо
молвит: «Встань передо мною —
будет нам куда сподручней!»

Поменялися местами
и чужак в одно мгновенье
полетел в поток кипящий,
крик пропал в ночи морозной,
и опять все тихо, тихо.

Киммо смотрит, холодеет:
лесовицы, децы Хийси,
уж летят с вершины сопки,
налетают, словно вьюга,
точно зимний вихорь воют,
с каждой ветки, с каждой кочки,
изо всех земных расщелин
оплетают волосами
совершившего убийство,
обнимая и целуя,
жизни теплой пьют дыханье,
умыкают его к Хийси,
под сугробами хоронят.

Воет волк, бурлят пороги…
Утром солнце засверкало.

KIMMON KOSTO

Kimmo vuorta viertävätä
hiihtää yössä yksinänsä,
taivaan tähtöset palavat,
palavampi Kiminon tuska,
kun hän korpia samoopi,
yksin yössä lauleleepi:
«Tytär oli minulla nuori,
niinkuin pieni petran hieho,
jäi yksin kotahan kerran,
tuli miesi muukalainen,
tytön taljalla lepäsi;
kohdannen hänet ma kerran,
silloin korpi kauhistuvi.»

Kimmo vuorta viertävätä
hiihtää yössä yksinänsä.

Tuiman tunturin laella
Hiiden immet hyppelevät,
kilvaten lumikiteinä,
hapset tuulessa hajalla;
susi juosta jolkuttavi,
revontulet räiskähtävi,
huokaavat lumiset aavat,
taasen kaikk’ on hiljaa, hiljaa.

«On tulossa tuisku-ilma»,
tuumaa Kimmo, kiiruhummin
sauva iskee, suksi potkee,
vuoren varsi katkeavi.

Kuulee alta korpikuusen
äänen vaisun vaikeroivan:
«Hoi, kuka hiihtäjä oletkin,
auta miestä onnetonta!
Petralla ajelin, petra
katkoi ohjat, kaatoi pulkan,
metsän kohtuhun katosi;
toki sää.styi heija henki.
Nyt en tiedä tieta enka
paikkaa pakkasen käsistä.»

Tuntee miehen muukalaisen
Kimmo kiljuvin sisuksin;
tass’ on miesi, tuossa pulkka,
täune petran jäljet toivat!
Kohoo jo verinen veitsi,
käsi käskee, tunto kieltaä.

Laki on Lapissa: auta
aina miestä matkalaista!
«Kohoahan suksiileni»,
virkkaa, «vien sinut kylähän.
Lämmin on kylässä kylpy.»
Hiihtelevät hiljallensa,
Kimmo eessä, mies takana,
taempana Hiiden vuori.

Tuiman tunturin laella
Hiiden neiet hyppelevät,
laulavat hajalla hapsin
kera vinkuvan vihurin:
«Voi, urosta voimatonta!
Kovin kostohon käkesit,
kostettavan kohtasitkin.
Hyvä on hylyn nyt olla
kostajansa kantapäillä.»

Tulevi etehen koski,
kosken poikki porras; Kimmo
virkkaa: «Vaihduhan edelle,
somemp’ on samotakseni.»

Vaihtuvi edelle toinen, —
kosken kuohuihin katoopi
käden yhden kääntämällä.
Soi parahdus pakkas-yössä.
Taasen kaikk’ on hiljaa, hiljaa.

Kimmo katsoo kauhistuen.
Jo tulevat Hiiden immet
tuiman tunturin laelta,
tulevat kuin tuisku-ilma,
vinkuvat kuni vihuri,
joka taholta, joka aholta,
joka vuoren vinkalosta;
käärivät hivuksihinsa
miehen, jok’ on murhan tehnyt,
sylitellen, suukotellen,
elon lämpimän imien,
ottavat omaksi Hiiden,
alle hangen hautoavat.

Susi ulvoo, koski kuohuu. —
Aamulla auringon kimallus.

ХЛЕБ ГОСПОДЕНЬ

Как-то Киесус, бог Карельский,
пастухом служил, батрачил
в доме Руотуса-урода[4].

Баба Руотуса, поганка,
собрала ему котомку —
клала пять краюшек хлеба
да соленых шесть рыбешек:
хлеб-то весь заплесневелый,
рыба год лежала в кадке.

Кто же отнесет котомку?

Дочка, Роза золотая.

Ждал, на камне сидя, Киесус:
«Принесла зачем такое?»

Роза тихо отвечает:
«Мать припасы собирала —
дочка проливала слезы».

Спрашивает бог Карельский:
«О чем, красавица, плачешь?»

Роза-золотко зарделась:
«Плачу я о человеке,
о судьбе его несчастной».

Разломил Господь краюху,
положил на пень еловый:
«Пировать садись со мною!»

Хоть противно было Розе,
отказаться не посмела,
съела маленький кусочек,
а второй уже в охотку:

хлеб-то из пшеницы лучшей,
рыба свежего улова.
Про себя она дивится.
Спрашивает — что за чудо?

Улыбнулся тихо Киесус:
«Хлеб Создателя — чудесный
Человека пожалела
хлеб слезами умягчился,
о судьбе его рыдала —
сделалась еда вкуснее
под Господним синим небом,
на трапезе его щедрой».

Как домой вернулась Роза,
с той поры не постарела.

LUJAN LEIPÄ

Kiesus Kaijalan jumala
tuo oli kaijan kaitsijana
ruman Ruotuksen talossa.

Ruoja Ruotuksen emänta
pañi konttihin evästa,
viisi leivän viipaletta,
kuusi suolaista kaloa,
leivät hannaassa homeessa,
kalat kaikki vuoden vanhat.

Kenpä kontinkantajaksi?

Kultaruusu, Ruojan tytär.

Virkahti kiveltä Kiesus:
«Miksi tuot minulle näitä?»

Lausui kaunis Kultaruusu:
«Eväät on emon panemat,
itkut immen vierittamät».

Kysyi Kaijalan jumala:
«Mita itket, miesten lempi?»

Puikutti punainen Ruusu:
«Osoa inehmon itken,
koko kohtalon kovuutta».

Mursi Luoja leivänkyrsan,
pañi palasen kannikalle.
«Siis kera pitoihin käyösl»

Nyrpisti nenäänsä Ruusu,
toki kuuli käskijätä,
söi palan hyvillä mielin,
toisen miellä mielemmällä;

palat on parhainta nisua,
kalat kaikki vastasaadut.
Ihmetteli itseksensä.
Jo kysyikin Kiesukselta.

Hymähti hyvä jumala:
«Niin on laatu Luojan leivän.
Min osoa inehmon itkit,
sen mehustit särvintäsi,
minkä kohtalon kovuutta,
sen sulostit suupaloja,
alla taivahan sinisen,
amo-Luojan atrialla.»

Juoksi, joutui kohin kotia,
ei ikinä isonnut Ruusu.

Из сборника «Псалмы Святого четверга I» / Helkaoirsiä I

(1903)

УДАЧА

Так седые пели боги,
бородатые ревели
возле озера Округи,
на пиру в избе Удачи:
«У того блаженный жребий,
тот схватил за косу счастье,
у кого в руках уменье.
У него в дому достаток,
не иссякнет в бочках пиво.

А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
наливал в братину пива,
таковое слово молвил:
«Вот житье-то, вот веселье!
У меня добра в избытке,
да одно печалит сердце:
Туони придет суровый,
Куоло все под корень скосит»[5].

Только выговорил это,
зазвенели колокольцы,
за забором забренчали,
к ним прислушался хозяин;
боги тоже приумолкли.

Новый гость ввалился в избу,
в бороде, на шапке иней,
на бровях висят сосульки;
тут лучина стала гаснуть,
побледнел лицом Удача.

Молвил Куоло незваный:
«Коль никто не привечает,
сам скажу себе: с приездом!»

А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
чует — в жилах кровь застыла,
сердце будто замирает
от невыразимой муки;
все ж приветливо сказал он:
«Ты пожалуй к нам на праздник,
пива пенного отведать».

Буркнул гость заиндевелый:
«Я пришел не веселиться,
сам налью себе я пива».

Он шагнул к гостям почетным,
выпил пенную братину,
говорит слова такие:
«Новостей никто не спросит —
сам скажу, какие вести:
путь-дорога ждет Удачу,
сани — увезти героя».

Помертвел, поник Удача,
подкосилися колени,
рухнул он бессмертным в ноги,
завопил истошным криком:
«Не могу еще расстаться
с домом добрым и с хозяйством,
с молодой моей женою!
Хоть на день прошу отсрочки,
на одну неделю, на год!»

Боги важные кивнули.

Странно усмехнулся Куоло:
«Мы насильно не уводим,
да еще богов любимца.
Что ж, мое-то время терпит».

Вышел из избы Туони,
за собою дверь захлопнул;
не отдышится хозяин,
переводят дух и гости.

А Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
чует — в жилах кровь взыграла,
сердце словно вырастает
от веселья удалого;
наливал в братину пива,
таковое слово молвил:
«Вот житье-то, вот веселье,
на столах еды в избытке,
да всего сильнее радость:
воротиться с Туонелы[6],
видеть, как уходит Калма».

Праздник шел, ковши гуляли,
наполнялися, пустели.
Захмелел, заснул Удача.

Он в пустой избе проснулся,
услыхал мороз трескучий,
поглядел в окно Удача:
у ворот коня увидел,
смирно конь стоял в упряжке,
на санях — дородный кучер,
воротник тулупа поднят.

Побледнели в небе звезды,
утро зимнее вставало.

Вспомнил он вчерашний вечер
и сказал как будто в шутку:
«Дом в работу — гость в дорогу!
Эй, пора уж просыпаться!»

Но в ответ ему — ни звука.

Высек он огонь огнивом.
Глянул в горницу и в сенцы
и пошел наверх в светелку,
где молодка почивала;
громко с лестницы позвал он:
«Время, милая, проснися —
звезды ясные бледнеют!»

Но никто не отозвался.

Тут Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
он недоброе почуял,
нехороший в жилах холод;
снова в горницу вернулся,
подошел к печи поближе:
печь давно, видать, остыла.

Снова глянул он в окошко:
конь стоял как был — стеною,
как гора, вздымался кучер.

Вспомнил он вчерашний вечер —
губы сами улыбнулись:
«Хорошо тому счастливцу,
кто с богами покумился».

Потянулся он, зевая,
да прилег в углу на лавку,
порешил поспать немного;
головой крутил, руками,
так ворочался и эдак —
сон нейдет, как ни старайся.

Подскочил в сердцах Удача,
осердился, заругался:
«Веселей пойдет гулянье,
коль гостей чуток убудет!»

Отвечал холодный кучер:
«Что ж, пойдем — пора в дорогу».

Как узнал Удача гостя,
сердце в нем захолонуло:
«Получил я год отсрочки!»

Гость ледовый усмехнулся:
«Получил годов ты сотню,
да неужто не заметил?»

А Удача и не помнит,
чтобы жил он после пира:
«У меня сынок был малый».

Говорит морозный Туони:
«Умер он и похоронен,
в Манале уж век лежит он».

Тут Удача, тот счастливец,
тот умелый землепашец,
распознал богов подарок,
говорил он, горько молвил:
«Ни за что на свете, смертный,
не садись за стол с богами!
У богов пиры-то долги —
быстры годы человечьи,
словно колесо у прялки.
Золотые дни мелькнули —
всей-то жизни время вышло,
молодца хребет согнулся
в этих праздниках веселых,
на попойках у бессмертных».

Сел он в розвальни к Куоло,
зазвенели колокольцы
в дымке зимнего рассвета,
прозвенели на проселке,
на озерном льду затихли.

TUURI

Noin ne lauloivat jiimalat,
juorottivat jouhiparrat
rannalla Aluen järven,
Tuurin uudessa tuvassa:
«Autuas elämän arpa,
kun on onni ottamassa,
taito kättä käyttämässä.
Ei elot eläen puutu,
taarit taijoten vähene».

Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
kaatoi kannuhun olutta,
lausui tuolla lausehella:
«On eloa, on iloa,
oisi kyllin kystä meillä,
yksi on suru sydämen:
Tuoni ankara tulevi,
Kuolo kaikki koijannevi.»

Senp’ on sai sanoneheksi,
kuului tiuvut talvitieltä,
kulkuset kujan periltä;
kuunteli isänta itse,
vaikenivat valta-luojat.

Tungeikse tupahan vieras
hyyssä turkki, jäassä parta,
kulmakarvat kuuralliset;
pimeni tuvassa tuohus,
Tuurin kasvot kalpenivat.

Sanoi Kuolo kutsumaton:
«Kun ei kuulu tervehdystä,
itse tervehdin tuloni.»

Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi jäatyvän verensä,
sydämensä seisahtavan
tuskasta sanattomasta;
toki lausui laatuisasti:
«Istunet ilon tekohon,
tuoppi oltta taijotahan.»

Virkahti viluinen vieras:
«Tullut en ilon tekohon,
otan itse olvituopin.»

Astui luokse arvollisten,
kannun vaahtisen kumosi,
lausui tuolla lausehella:
«Ei kysytä kuulumia,
kysyn itse kuulumani:
tie on tehty miehen mennä,
reki sankarin samota.»

Lysmyi polvet ponnettoman,
syöksyi jalkoihin jumalten,
huuti suulla surkealla:
«En jaksa erota vielä
kodistani, konnustani,
luota vaimoni valion.
Pyydän yhden päivän armön,
yhden viikon, yhden vuoden.»

Nyykähtivät päät pyhäiset.

Kuolo kummasti hymyili:
«Ei miestä väkisin viedä,
saati veikkoa jumalten.
On aika odotellani.»

Astui jo tuvasta Tuoni,
painoi kiinni pirtin uksen;
hengähti isäntä itse,
hengähtivät vierahatkin.

Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi päihtyvän verensä,
sydämensa suurentuvan
riemusta remahtavasta;
kaatoi kannuhun olutta,
lausui tuolla lausehella:
«On eloa, on iloa,
pöydät pantuna parasta,
yks on riemu miehen riemu:
tulla Tuonelta takaisin,
nähdä Kalman karkkoavan.»

Jatkui juhla, tayttyi tuopit,
tayttyi, tyhjeni samassa. —
Juopui Tuuri taidollinen.
Heräsi tyhjässa tuvassa,
kuuli pakkasen kurikan,
ulos katsoi akkunasta:
oli orhi uksen eessä,
hepo vartoi valjastettu,
mies rehevä reen perässä,
korkealla turkinkaulus.

Kalpenivat aamutähdet,
päivä talvinen sarasti.

Muisti eilistü iloa,
sanan lausui leikillänsä:
«Talo työlle, vieras tielle.
Hoi, on jo herätä aika!»

Ei ääntä väheäkänä.

Tuluksilla tulta iski.
Katsoi pirtin, katsoi sintsin,
jo nousi ylistupahan,
missä nukkui nuorikkonsa;
lausui päastä portahien:
«On aika herätä, armas,
kalpenevat aamutähdet.»

Vastausta ei vähintä.

Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
tunsi oudoksi olonsa,
verensä väriseväksi;
päätyi pirttihin takaisin,
luokse lieden luontelihe;
kivi on kylmä kiukahassa.
Pilkisti pihalle tuosta:
hepo seisoi niinkuin seinä,
mies körötti niinkuin köngäs.

Muisti eilistä muretta,
hyrähti hymyhyn huuli:
«Hyv’ on olla onnen myyrä,
kuoma julkisten jumalten.»

Haukotteli haikeasti,
tuosta lautsalle laseikse,
päätti päivän nukkuvansa;
käänti päätä, siirti kätta,
koetti kumpaakin sivua,
ei unonen tullutkana.

Kimposi koholle Tuuri,
sanan kirkkahan kirosi:
«Ei tästä pidot parane,
ellei vierahat vähene.»

Sanoi kylmä kyytimiesi:
«Niinpä tielle työntelemme.»

Tunsi Tuuri vierahansa,
sydän rinnassa sävähti:
«Sain ma vuoden armön aian.»

Hyyrrepartainen hymähti:
«Liet saanut satakin vuotta,
etkö jo erota jaksa!»

Ei muista elänehensä
Tuüri eilistä enemmän:
«Oli mulla poika pieni.»

Haastoi Tuoni haUavainen:
 «On jo kuollut, kuopattukin,
miespolven Manalla maannut.»
Tuo oli Tuuri onnellinen,
talonpoika taidollinen,
jo tunsi jumalten lahjat,
lausui, synkästi saneli:
«Älköhöt sinä ikänä,
älköhöt juhliko jumalat
kera kansan kuolevaisen!
Jumaliir on juhlat pitkät,
ikä kerkeä inehmon,
nopsa niinkuin pyörän kehrä.
Päivät kultaiset kuluvi,
aika armas lankeavi,
köyrtyvi urohon selkä
noissa pitkissä pidoissa,
jumalaisten juomingeissa.»

Istui Kuolon koijasehen,
kuului kulkusten helinä
hämärässä talviaamun;
kuului vielä viittatieltä,
jäälle järvien hävisi.

РОГОЖКА РЯЙККЕ

Это он, Рогожка Ряйкке,
показал врагам дорожку —
между двух камней тропинку
ночкой темною осенней
показал под страхом смертным.

Те дотла село спалили
и народ поубивали.
Дом один огонь не тронул —
то Рогояскино подворье.

Лишь на следующий вечер
уцелевшие вернулись —
кто оттуда, кто отсюда,
опасаясь, озираясь,
хоронясь в кустах-деревьях,
к окровавленным останкам,
на родное пепелище.

На своем стоит пороге
Ряйкке, слушает да смотрит.
«Что ты, старая, здесь ищешь?»

«Я ищу родную избу,
где дымятся головешки».

На своем стоит пороге
Ряйкке бледный, как покойник.
«Что глядишь, кума-касатка?»

«Я гляжу на нож кровавый —
кровь то деверя иль брата?»

Ряйкке сын в воротах плачет,
плачет, слезы утирает.
«Ты о чем, сынок, рыдаешь?»

«О веселом жеребенке —
лишь бубенчик отыскал я».

Схоронился Ряйкке в избу,
затворил замки, задвижки,
сам забился на лежанку:
«По кому горюешь, дочка?»

«По красавцу я горюю,
что родить не суждено мне».
Слух пошел шуршать неслышно —
юркой ящеркой забегал,
он с неделю полз гадюкой,
через две ревел медведем:
«Дом один огонь не тронул —
то Рогожкино подворье!»

Женка Ряйкке светлолица
первой вымолвила правду:
«Показал врагу дорогу,
нашу тайну Ряйкке выдал!»

Ряйкке рявкнул, разорался:
«Врешь ты, баба, привираешь —
или есть тому свидетель?»

Молвит твердо женка Ряйкке:
«Есть надежные улики —
звезды знали, видел месяц!»

Ряйкке уж не отпирался —
знать, попался он с поличным;
потемнел, поник плечами;
снял он с матицы[7] веревку,
через горницу шагает,
тяжело ступает в сени,
будто притолока давит.

Обернулся он у двери:
«Тяжкий грех, жена, прости мне —
для тебя я это сделал».
«Пусть тебе простит Создатель».

Ряйкке дверь избы захлопнул.
Постоял в сенях недолго,
из сеней во двор он вышел,
через двор прошел к воротам,
из ворот свернул к колодцу,
от колодца — прямо к лесу;
темна ночь глаза затмила,
на душе немое горе.

На опушке оглянулся —
дом родной увидел Ряйкке,
звуки летние услышал,
голубой дымок над баней,
звон коровьих колокольцев,
заскрипел колодца ворот,
дверь избы приотворилась,
да прошла в амбар хозяйка…

Сердце в нем перевернулось
от прекрасного виденья
жизни трудной и блаженной
на земле — краюшке черствой.
Ждал минутку, две смотрел он
и в утробе леса сгинул.

RÄIKKÖ RÄÄHKA

Tuo turilas, Räikkö räähkä,
neuvoi tien viholliselle
kahden kallion lomasta,
syksy-yönä hiljaisena;
teki sen henkensä hädässä.

Polttivat kylän poroksi,
surmasivat suuren kansan.
Yks on pirtti polttamatta,
se on pirtti Räikön räähkän.

Tuli toisen päivän ilta. —
Palasi paennehetkin
yksi sieltä, toinen täältä,
kurkistellen, kuuristellen,
puita, pensaita pälyen
ruumiille veristetyille,
raunoille rakkahille.

Räihkö pirttinsä ovella
katselevi, kuuntelevi.
«Mitä etsit vanha vaimo?»

«Etsin kullaista kotia,
löysin suitsevat kypenet.»

Räikkö pirttinsä ovella
kalpeana, kelmeänä.
«Mitä katsot kuoma kulta?»

«Katselen veristä veistä,
liekö veikon, liekö langon.»

Räikön poika portahalla
itkeä vetistelevi.
«Mitä itket poika parka?»

«Itken orhia iloista,
löysin tiu’un tien ohesta.»

Piili Räikkö pirttihinsä,
telkes ukset, sulki salvat,
istui pankkonsa perälle:
«Mitä tyttöni murehit?»

«Miestä kaunoista murehin,
syytä syntymättömäni.»
Kuului jo salainen kuiske,
sisiliskona sihisi,
viikon vierren kyynä kulki,
kuun mennen karhuna mörisi:
«Yks oli pirtti polttamatta,
miksi pirtti Räikön räähkän?»

Räikön vaimo valkeuinen
se sanan sanovi julki:
«Näytti tien viholliselle,
neuvoi Räikkö piilopirtit.»

Räikkö röyhkeä ärähti:
«Sen varsin valehteletkin!
Vai onko näkijä ollut?»

Vaimo valkea todisti:
«On ollut näkijät vankat,
tähdet katsoi, kuuhut kuuli.»

Ei evännyt enempi Räikkö,
hartiat alas jysähti,
tunsi ilmi tullehensa;
otti köyden orren päältä,
poikki permannon käveli,
astui raskaasti tuvasta
siltapalkin painuessa.

Kääntyi hän ovessa kerran:
«Vaimo, anna anteheksi,
kun sen tein, sinua muistin.»
«Luoja armön antakohon.»

Painoi kiinni pirtin uksen. —
Seisahti etehisessä,
siitä siirsihe pihalle,
pihalta veräjän suulle,
veräjältä kaivotielle,
kaivotieltä korpitielle;
silmässänsä yö ikuinen,
mielessänsä murhe mykkä.

Kääntyi mies rajassa metsän. —
Näki han kullaisen kotinsa,
kuuli han kesäiset äänet,
savun saunasta sinisen,
kaijankellojen kilinän,
kaivonvintin vingahduksen,
tuvan uksen aukeavan,
emon aittahan menevän.

Sydän kiertyi synkän miehen,
elo kaunis kangastihe,
askar autuas inehmon
maan kovalla kannikalla;
selsoi hetken, katsoi kaksi,
metsän korpehen katosi.

ДЕВЧОНКА ТЮРЯ

Тюря, нищая девчонка,
в доме пастора подпасок,
летом к мессе приходила,
а служанки издевались:

«Вон шагает Замарашка,
платья праздничного нету!»

Воротилась Тюря с плачем,
ночи шила-вышивала,
смётывала на омёте,
со стежком, с уколом каждым
в сердце таяли уколы;
сшила платьице на славу
и пошла в Господню церковь.

А народ вокруг смеялся:
«Что за Золушка явилась
без жемчужных бус-сережек?»

Воротилась Тюря с плачем,
лето жемчуг собирала
возле брода-переправы,
с каждой бусиной красивой
высыхало по слезинке;
нанизала ожерелье
и пошла в Господню церковь.

Парни, стоя вдоль дороги,
по цветку в ладони держат,
каждый для своей зазнобы:
та, что цветик молча примет, —
с ней приятно прогуляться,
та, что мимоходом глянет, —
хороша для хоровода,
та, что спрячет возле сердца, —
сердце парню обещает.

Только нищая девчонка,
Тюря, шла в Господню церковь
без цветочка.

Вот бедняжка,
на лужайке сидя, плачет.

Шел Создатель по тропинке —
что крестьянский парень с виду:
«Ты о чем, девица, плачешь?»

«Как не плакать, горемычной,
коль я нищая девчонка,
в доме пастора подпаском».

«Что же ты не на гулянье»?

«Как пойду я на гулянье,
коль дружка у меня нету!»

Протянул Господь цветочек:
«У тебя дружок великий!»

Вся деревня в хороводе
на пригорке возле речки
красной зорькою закатной;
там была девчонка Тюря
со своим дружком великим.

В радости домой примчалась,
цветик спрятала в шкатулку,
а шкатулку — в изголовье,
утром встала, заглянула —
лепестки-то золотые!

Поняла, что был за парень
тот, с которым танцевала
на пригорке возле речки.
Больше с той поры не плачет.

TYYRIN TYTTI

Tuo oh tyhjä Tyyrin tytti,
vähä paimen pappilassa,
meni messuhun kesällä,
pisti piiat pilkkojansa:
«Tuossa Tyhjätär tulevi
vailla kirkkovaattehia.»

Tuli itkien kotihin. —
Yksin yöhyet kutovi,
ometassa ompelevi,
joka neulan pistamältä
suli pistos sydänalasta;
sai hamonen valmihiksi,
meni Herran huonehesen.

Kyseli kyläinen kansa:
«Kuka Tuhkimo tulevi
vailla Herran helmilöitä?»

Tuli itkien kotihin. —
Kesän helmiä keräsi
karjan kaalamo-sijoilta,
joka helmelta hyvältä
kuivui kyynel poskipäaltä;
päärlyt rihmahan pujotti,
meni Herran huonehesen.

Seisoi sulhot tien ohessa
kullakin kädessä kukka,
kukin kultansa varalta;
minkä otti neiti nuori,
se oli kiltti kirkkotielle,
mita katseli kädessä,
se oli kaunis karkeloihin,
minkä piilotti povelle,
se oli kaupattu kananen.

Tuo oli tyhjä Tyyrin tytti
kulki Herran huonehesen
iImän kukkaa. —
Impi rukka
istui itkien aholla.

Kulki Luoja kaijatietä
muodossa maallisen urohon.
«Mita itket impi rukka?»

«Tuota vaivainen valitan,
kun olen tyhjä Tyyrin tytti,
vaha paimen pappilassa.»

«Miksi et mene kisahan?»

«Kuinkapa mina kisahan,
kun ei mulla kumppalia.»

Kukan antoi armo-Luoja:
«Sulho on sinulla suuri.»

Karkeli kyläinen kansa
kummulla välillä vetten
auringon alimenossa;
siellä Tyyrin tyhjä tytti
suuren sulhonsa keralla.

Riensi riemuiten kotihin. —
Kukan kätki lippahasen,
pañi alie päänalaisen,
kun heräsi, avasi arkun:
oli kukka kultalehti.

Tuosta tunsi suuren sulhon,
jonk’ oli kanssa karkeloinut
kummulla välillä vetten;
eikä itkenyt enempi.

СТРАННЫЙ

Странный, матушкин любимец,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду видел,
злых вокруг он видел духов,
доброго не замечал он.

Мать коров пасти послала.
Воротился пастушонок,
да чудной явился в избу —
волос дыбом, молит-просит:
«Ой, родная, не могу я,
скот пасти не заставляйте!
Черт стоял среди болота,
леший ржал в лесу сосновом,
по пятам гналися гномы,
Землевик вставал из кочки!»

Пастухом не быть парнишке.
Посылают порыбачить.

Парень с моря воротился,
бледный заявился в избу,
шепчет синими губами:
«Страшны жители чащобы,
но морской народ страшнее!
Наяву я видел Турсу[8]:
море надвое распалось —
на мели сидел Белесый,
Пустота внизу зияла!»

Никакой моряк из парня. —
Посылают на пожогу[9].

Воротился он с пожоги,
чуть живой явился в избу,
закатив глаза, поведал:
«Страшны чудища морские
чудища огня ужасней!
Вьются гады, саламандры,
ядом из огня плюются,
Яга-баба зелье варит,
кочергой в котле мешает!»

Нет родне от парня проку:
«Порешить его, пустого!»
Мать расправу упредила —
увела в село на праздник.

Воротился сын оттуда,
не посмел войти он в избу,
за околицей слонялся,
прятался в кустах за полем,
мать нашла его в укрытье,
в самом дальнем огороде.

Сын ей кинулся на шею:
«Ой, родимая, голубка!
Лучше мне бежать отсюда,
лучше этот мир покинуть
и уйти в селенья Калмы,
на подворья Туонелы!
Страшное я вижу дома,
а в деревне-то страшнее!
Вурдалак стоит в воротах,
Оборотень у калитки,
в закоулке ждет Злосчастье,
у дверей Упырь уселся».

Поняла сыновню странность,
догадалась про страдальца,
что, родившись, испужался;
заплакала, не ругала,
с нежной лаской говорила:
«Что ж, поди, сынок-бедняжка,
отправляйся в ельник смерти,
в чащу темную усопших,
где лежит отец любимый,
спит в избе своей подземной,
где священные деревья
тихую ведут беседу
о покойных, об ушедших,
в вековой. ночи печальной».

Спрашивал отец в могиле:
«Что ты плачешь, гордость рода?»

«Я о том, родимый, плачу,
что леса меня не любят».

«Рощи песней успокоишь,
как отцы и деды прежде».

«Я о том, родимый, плачу,
что пути мне нет на море».

«Ахти[10] жертвами задобришь,
как отцы и деды прежде».

«Я о том, родимый, плачу,
что с огнем мне не поладить».

«Заключи огонь в оковы,
как отцы и деды прежде».

Все рыдает гордость рода.
«Что ты плачешь, моя радость?»

Тут открыл он свое горе:
«Ох, отец, возьми меня ты,
забери в поместья Калмы,
с детства я остался странным,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду вижу,
жизнь сама — всего ужасней».

Из могилы глас раздался,
долетел из Туонелы:
«Деды и отцы боялись —
все ж положенное жили.
Хоть пустынно жйзни утро
вечер вечности пустынней.
Избы тесны в Туонеле,
узки под землею спальни,
ни луны здесь нет, ни солнца,
все один, один тоскуешь,
червь могильный стену точит,
точишь, гложешь сам себя ты
в этой скуке вековечной,
в тяжкой грусти и печали».

Сын из Туони вернулся,
воротился молчаливым
навсегда в родную избу;
в очаге огонь поправил,
по хозяйству стал работать,
иногда мурлыкал песню
про лешачек в темной чаще,
про русалок в синих водах;
он ходил и в лес, и в море,
ставил сети и капканы,
прожил весь свой век как надо
ни радуясь, ни печалясь,
дни нанизывал за днями,
будущие ли, былые,
хорошие ли, худые;
хорошие только помнил.

TUMMA

Tuo oli tumma maammon maija
syntymässä säikähtänyt,
näki kauhut kaikkialla,
haltiat pahat havaitsi,
ei hyviä ensinkänä.

Pani äiti paimenehen. —
Paimen metsästä palasi,
tuli outona tupahan,
haasteli haralla hapsin:
«Oi emoni, älä minua
pane kaijan paimenehen!
Lempo seisoi suon selällä,
Hiidet himui kankahalla,
juuttahat jälestä juoksi,
maasta Maahinen kohosi.»

Ei pojasta paimeneksi. —
Pantihin kalan kutuhun.
Palasi mereltä poika,
tuli valjuna tupahan,
kertoi kynnet kylmillänsä:
«Kauhea saloilla kansa,
meren kansa kauheampi!
Näin minä Tursahan tulevan,
meren kahtia menevän,
Kalpea karilla istui,
Tyhjä alla ammotteli.»

Ei pojasta merelle miestä. —
Pantihin palon tekohon,
Palasi palolta poika,
tuli vauhkona tupahan,
sanoi silmin seisovaisin:
«Hirveät meriset hirmut,
tulen hirmut hirveämmätl
Sylki kyyt kyventä, liskot
puhui liekkiä punaista,
Syöjätär porossa keitti,
Kehno käänti kattilata.»

Suku jo surmata saneli:
«Mitä työstä tyhjän miehen!»
Ennätti emo etehen,
kyyditti kylän kisoille.

Palasi kylästä poika,
ei tohi tupahan tulla,
kujilla kuvahtelevi,
piilee peltojen perillä;
löysi äiti seisomasta
takaiselta tanhualta.

Poika kaulahan kavahti:
«Ei emoni, kantajani!
Paras on miiiun paeta,
paras mennä näiltä mailta,
mennä Kalman karsikkohon,
piillä Tuonelan pihoillel
Kolkkoja kotona näin ma,
kamalampia kylässä!
Veräjällä Vento seisoi,
Vennon poika portahalla,
loukossa Vahinko vaani,
Kouko kohtasi ovella.»

Tunsi äiti tummaisensa,
tunsi jo tuhon-alaisen
syntymassa saikkyneeksi;
itki, itki, ei evannyt,
virkkoi, vienosti saneli:
«Niin menekin, poloinen poika,
mene kuolon kuusikkohon,
vainajien varvikkohon,
tuvan taakse taaton saaman,
lempean lepotiloille,
missa seisoo puut pyhaiset,
hongat himmeat puhuvat
ollehista, mennehista,
murehessa yon ikuisen.»

Taatto haudassa havasi.
«Mita itket, heimon helmi?»

«Tuota itken, oi isoni
ei minuhun metsa mielly.»

«Lehto laululla lepyta,
niin teki isatkin ennen.»

«Tuota itken, oi isoni,
ei minusta merelle miesta.»

«Ahti uhreilla aseta,
niin teki isatkin ennen.»

«Tuota itken, oi isoni,
ei tuli minulle tuttu.»

«Tuli kytke kahlehisin,
niin teki isatkin ennen.»

Yhä itki heimon helmi.
«Mitä itket, oi iloni?»

Tuska ilmoille ajoihe:
«Oi isoni, ota minutkin
kera Kalman kartanoihin,
kun olen maammon tumma lapsi,
syntymässä säikähtänyt,
näen kauhut kaikkialla,
enin ihmisten elossa.»

Nousi ääni nurmen alla,
sana Tuonelta samosi:
«Säikkyivät isätkin ennen,
toki aikansa elivät.
Autio elämän aaniu,
Manan ilta autiompi.
Pirtit on pienet Tuonelassa,
maan alla kaitaiset kamarit,
kuu ei loista, päiv’ ei paista,
vksin istut, yksin astut,
toukka seuloo seinähirttä,
itse seulot itseäsi
ikävässä ainaisessa,
haikeassa, vaikeassa.»

Poika Tuonelta palasi,
tuli miesnä hiljaisena,
istui tuttuhun tupahan;
kohenti takassa tulta,
talon töitä toimirteli,
hymysuin hyreksi joskus
sinipiioista saloilla,
vellamoista veen selillä:
meni merelle, metsähänkin,
veti verkon, asetti ansan,
niin eli ikänsä kaiken,
ei iloiten eikä surren,
pannen päivät päälletyksin
niin tulevat kuin menevät,
niin paremmat kuin pahemmat;
päällimmäiseksi paremmat.

Из сборника «Зимняя ночь» / Talviyö

(1905)

НОКТЮРН

Козодоя голос МОНОТОННЫЙ,
полная луна в колосьях сонных,
дым подсеки занавесил нивы…
Летней ночью быть легко счастливым.
И не радость, не печаль, не вздохи,
только ряби светлые сполохи
на воде и леса сумрак вечный,
синь холмов и теплый ветер млечный,
запах жимолости, свет и тени
в облаках, где засыпает день, и
шепот листьев ночи на краю
я запомню и тебе спою,
чудо мое летнее, лесное,
красота- венок дубовый, юный.

Сердце ждет, сливаясь с тишиною
и луной, из них слагая руны.
За блуждающими огоньками
больше не бегу — здесь, под руками,
счастье. Жизнь круженье усмиряет,
флюгер спит, и время замирает.
Предо мною сумеречный путь
в неизвестное, куда-нибудь.

NOCTURNE

Ruislinnun laulu korvissani,
tähkäpäiden päällä täysi kuu,
kesä-yön on onni omanani,
kaskisavuun laaksot verhouu.
En ma iloitee, en sure, huokaa;
mutta metsän tummuus mulle tuokaa,
puunto pilven, johon päivä hukkuu,
siinto vaaran tuulisen, mi nukkuu,
tuoksut vanamon ja vaijot veen;
niistä sydämeni laulun teen.

Sülle laulan, neiti kesäheinä,
sydämeni suuri hiljaisuus,
uskontoni, soipa säveleinä,
tammenlehväseppel vehryt, uus.
En ma enää aja virvatulta,
onpa omanani vuoren kulta;
pienentyy mun ympär’ elon piiri,
aika seisoo, nukkuu tuliviiri,
edessäni hämäräinen tie
tuntemattomahan tupaan vie.

Из сборника «Книга стихов» / Runokirja

(1905)

MORITURI(RUS)

Мы — племя судьбою на смерть обреченных;
мы днями — бессильны, ночами — бессонны.

Мы — род пламенеющий и беспокойный;
нам чуждо смирение благопристойных.

Там молимся свету последней звезды мы,
где штормы гремят берегами пустыми.

Мы не пощадим — и не ждем снисхожденья,
мы молча шагаем по смертным ступеням.

Мы в стужу — смеемся. Осеннею ночью
мы гибнем, сражаясь поодиночке.

Мы знать не желаем, что смерть несомненна.
Мы — стража, почетная стража Вселенной.

Нам пенье — что небу закатное пламя:
пусть вера угасла — пылаем мы сами!

MORITURI

Me olemme kuolemaan tuomittu suku;
me päivin emme valvo, öin emme nuku.

Me olemme rauhaton, roihuava rotu;
me emme muiden seuraan ja tupatöihin totu.

Me viihdymme, missä tähti viimeinen tuikkaa,
ralkuu ranta autio ja meripedot luikkaa.

Me emme säästä itseämme emmekä muita,
me kuljemme joka hetki kuolon porraspuita.

Me taistelemme jäässä ja hymyilemme hyyssä,
me sorrumme ypö-yksin sydän-yön syyssä.

Me tahdomme nähdä, mikä on Manan mahti.
Me lienemme luomakunnan kunniavahti.

On laulanta meille kuin illalle rusko:
me suitsuamme yössä, vaikka sammui jo usko.

Из сборника «Заморозки» / Halla

(1908)

ЭЛЕГИЯ

Вот и умчалась
молодость буйной рекою.
Нити седые
   тянет иглой золотою
жизнь. И напрасно
   былую оплакивать резвость —
уж ни вино мне
   больше не в радость, ни трезвость.

Все позади.
   Гордых замыслов, очарований
время прошло..
   После долгих бесплодных скитаний
я воротился.
   Что ж — снова искать свою долю?
Нужно так мало
миг без тоски и без боли.

Знаю — в могиле
   отдых дозволен поэту:
странникам вечным
места покойного нету.
Северик дышит,
солнце — за тучей густою.
Отблеск закатный
напрасной томит красотою.

Горе, как море,
   снов острова затопило.
Нищим проснулся:
   видно, с лихвой уплатил я
выкуп за песни.
   За золото грез и мечтаний
долг отдавал я
   звонкой монетой страданий.

Как я устал!
   Ах, до сердца глубин сокровенных!
Утлому судну
   груз не по силам, наверно…
Или не силы
   даны мне, а только желанья?
Бой без победы,
   моления — без упованья?

Значит, напрасно
   злую сносил я обузу?
Зря корабли сожжены,
дорогие разорваны узы?
Я ли раскаюсь
   в исканьях своих неустанных,
боль ощущая
   в давно затянувшихся ранах?

Перед всевластной
   судьбою склоняюсь в бессильи.
Кантеле смолкло,
   у звуков оборваны крылья.
Холодом веет…
   Песням я больше не верю.
В уединенье
   ползу умирающим зверем.

ELEGIA

Haihtuvi nuoruus niinkuin vierivä virta.
Langat jo harmaat lyö elon kultainen pirta.
Turhaan, oi turhaan tartun ma hetkehen kiini;
riemua ei suo rattoisa seura, ei viini.

Häipyvät taakse tahtoni ylpeät päivät.
Henkeni hurmat ammoin jo jälkehen jäivät.
Notkosta nousin. Taasko on painua tieni?
Toivoni ainoo: tuskaton tuokio pieni.

Tiedän ma: rauha mulle on mullassa suotu.
Etsijän tielle ei lepo lempeä luotu,
pohjoinen puhuu, myrskyhyn aurinko vaipuu,
jäa punajuova: kauneuden voimaton kaipuu.

Upposi mereen unteni kukkivat kunnaat.
Mies olen köyhä: kalliit on laulujen lunnaat.
Kaikkeni annoin, hetken ma heilua jaksoin,
haavehen kullat mieleni murheella maksoin.

Uupunut olen, ah, sydänjuurihin saakka!
Liikako lienee pantukin paatinen taakka?
Tai olen niitä, joilla on tahto, ei voima?
Voittoni tyhjä, tyon tulos tuntoni soima.

Siis oli suotta kestetyt, vaikeat vaivat,
katkotut kahleet, poltetut, rakkahat laivat?
Nytkö ma kaadúin, kun oli kaikkeni tarpeen?
Jähmetyn jääksi, kun meni haavani arpeen?

Toivoton taisto taivaan valtoja vastaanl
Kaikuvi kannel; lohduta laulu ei lastaan.
Hallatar haastaa, soi sävel sortuvin siivin.
Rotkoni rauhaan kuin peto kuoleva hiivin.

МОЛОДАЯ ЖЕНЩИНА

Скользка, словно лыжа на повороте,
крепка, словно смертные ворота,
горька, словно пламя костра лесного,
сладка, словно вкус молока парного,
игрива, словно листок осины,
мрачна, словно холм посреди трясины,
сурова, словно волна седая, —
вот так любит женщина молодая.

NUORI NAINEN

Liukas niinkuin lumella suksi,
kova niinkuin kuolon uksi,
kitkerä niinkuin kiukaan lieska,
makea niinkuin maito ja rieska,
leikkivä niinkuin lehti haavan,
ankara niinkuin aalto aavan,
synkkä niinkuin suossa vuori:
niin on lemmessä nainen nuori.

ТА — ЭТА

Эта себя мне навек отдала,
та — ничего не дала мне.
И все же себя навек отдаю
той, что ничего не дала мне.

Эту я мучил, терзал до смерти,
а та — меня истерзала.
И все же любить я буду до смерти
ту, что меня истерзала.

Та — раздувает огонь жестокий,
эта — молча сгорает.
И все же брошусь в огонь жестокий —
молча любовь сгорает.

TOINEN — TOINEN

Toinen kaikkensa minulle antoi,
toinen ei antanut mitään.
Ja sentään kaikkeni hälle ma annoin,
joka ei antanut mitaan.

Toista ma kiusasin kuolohon saakka,
toinen kiusasi mua.
Ja sentaän lemmin ma kuolohon saakka
häntä, ken kiusasi mua.

Lietsovi toinen liekkiä julmaa,
toinen vaieten palaa.
Ja sentään seuraan ma liekkiä julmaa —
rakkaus vaieten palaa.

ВЛАСТЬ ВЫБОРА

Выбирать другие властны,
мне же это не дано;
по путям бродил я разным —
был собою все равно:
делал то, к чему назначен,
не исполнил, что не смог…
Вот и сходит вечер мрачен —
наступил затишья срок.

Над моим могильным кровом
я прошу вас написать,
что душе моей суровой
и судьба была под стать:
«Сам кремень, я высек пламя,
тем огнем пылал я весь,
догорел дотла стихами
только черный пепел здесь».

VAALIN VALTA

Muilla olkoon vaalin valta,
muir ei ollut milloinkaan;
kuljin yltä taikka alta,
itseäni täytin vaan;
minkä tein, mun tehdä täytyi,
mit’ en tehnyt, voinut en;
vihdoin ilta hämärtaytyi,
lankes hetki hiljainen.

Pankaa patsas haudalleni,
kivpen tama kirjoitus:
«Synkkä niinkuin sydämeni
oli mulle sallimus.
Itse iskin piista tulta,
sytyin, hehkuin tuokion,
paloi paras laulu multa,
tässä tuhka tumma on.»

Из сборника «Звездный сад» / Tähtitarha

(1912)

МЫШЬ

И я в Аркадии родился…

Сперва он был крохотной мышкой театральной,
потом пошустрил по путям провинциальным.

В его исполнении Мефисто и Христы
имели похожие мышиные хвосты.

Но его прельщала Мольерова лира
(хоть сам был Создателя лучшая сатира).

Он бабьими сплетнями занялся и политикой
и по ним взобрался до роли критика.

«Коль гора зачала меня…» — вот мышиная логика, —
«Не родить ли мне гору?» — вот мышиная трагика.

HURI

Auch ich bin in Arkadia geboren

Hän ensin oli pikkuinen teatterihiiri,
sitten hän maaseudun maanteitä kiiri.

Näytti siellä Kristukset ja näytti Mefistot:
samat oli kummallakin hiiren takalistot.

Mut Molièreksi se pyrki pieni hiiri,
kun ilse oli Luojansa ihanin satiiri.

Siks alkoi hän akkojen juoruja juosla
ja kritikasteriksi jo kiipesi tuosta.

«Kun vuoret mun siitti» — se oli hiiren logiikka
«niin minä miks en vuorta?» — Se oli hiiren tragiikka.

КЮЛЬТЮРА

(на хельсинкском диалекте)

«Кюльтюра! Кюльтюра! Кюльтюра!»
Кудахчет здесь каждая юора.
Но что же такое — кюльтюра?
Смотря какова конъюнктюра…

Одному это — литератора,
А другому — круизы и тюры,
Айседоры Дункан фипора
Или Вагнера партитюра.

Разношерстная штука — юольтюра:
Это грекам — Акрополь, скульптора,
Только финская наша юольтюра —
На все это карикатюра.

KYLTYYRI

(Heisingin murteella)

«Kyltyyri! Kyltyyril Kyltyyri!»
Tuo huuto on Suomessa syyri.
Mut mikä se on se kyltyyri?
Kas, siinäpä pulma on jyyri.

Se on yhdelle ооррега-kyyri,
taas toiselle Tukholma-tyÿri,
Duncan, Forssellin figyyri
tai Parisin polityyri.

Tuhatkarvainen on kyltyyri —
se on Kiinassa Kiinaan myyri —
mut Suomessa Suomen kyltyyri
tuon kaiken on kamkatyyri.

Из сборника «Красота жизни» / Elämän koreus

(1915)

* * *

Летний вечер. Нежный ветер
На холме вздыхает,
Серебром тропу лесную
Месяц украшает.

Легкий сон стволы колышет,
Кукушечка кличет…
Спит печаль. Шагает странник
Тишиной привычной.

* * *

Suvi-illan vieno tuuli
huokaa vaaran alta,
hongikon polkua hopeoipi
kuuhut taivahalta.

Hiljaa huojuu korven honka,
kaukana käkö kukkuu,
vaieten astuvi vaeltaja,
mielen murhe nukkuu.

ЗИМНЯЯ ИСТОРИЯ

Той синице, резвой птице,
был мороз привычен,
но ей в дом мечталось, к печке,
в тепло человечье.

Та красавица канарейка
из уютной клетки
все мечтала прочь — на воле
распевать на ветке.

Были влюблены друг в друга,
в чуждый мир прекрасный.

Та синица, резвая птица,
за окном сидела
и в оконницу стучала:
в горницу попала…

Та красавица канарейка
зимний сад завидела
из окна — порхнула в щелку
и, на ветке сидя…

Нет, они не повстречались —
горько пострадали.

Той синице, резвой птице,
судьба — о стекло разбиться:
замертво упала.

Та красавица канарейка
примерзая к белой ветке,
с псалмом умирала.

Были влюблены друг в друга…

TALVINEN TARINA

Tuo tiainen, lieto lintu,
se hyvin vilussa viihtyi,
sentaän kaipasi sisälle,
ihmislieden lämpimähän.

Tuo kanarialintu kaunis
se hyvin sisällä hyötyi,
sentään kaipasi ulomma,
luonnon laajan laulupuille.

Toinen toistansa rakasti,
toinen toisen maailmoita.

Tuo tiainen, lieto lintu,
usein istui ikkunalle,
kovin ruutuhun koputti;
niin kerran sisälle pääsi.

Tuo kanarialintu kaunis
näki akkunan avoimen,
sen takana talvipuiston;
uskalsi ulos jo tuonne.

Tavannut ei toinen toista,
oli kuijat kumpainenki.

Tuo tiainen, lieto lintu,
iski päänsä ikkunahan,
maahan kuolleena putosi.

Tuo kanarialintu kaunis
kiinni jäätyi oksallensa,
kuolinvirtensä viritti.

Rakastivat toinen toista.

ЗАСТОЛЬНАЯ

Честь и хвала тебе, доброе брюхо!
Выпив глоток для поднятия духа,
мы благодарны Создателю очень
за дни нашей жизни, а также за ночи.

Урраа!
Славься, родная земля!

После Создателя — тост за природу:
хором восславим и землю и воду —
солнцу спасибо, спасибо луне
и за окнами отчего дома сосне.

Урраа!
Славься, родная земля!

И наконец, за цветок мирозданья
женщину, лучшее Бога созданье!
Верной любовью сразится с бедою —
будь она старою иль молодою.

Урраа!
Славься, родная земля!

Тост напоследок — за дружбу на диво,
будь перед нами вино или пиво,
вместе сильны мы и горячи,
как руки, сжимающие мечи.

Урраа!
Славься, родная земля!

PÖYTÄLAULU

Kiitos ja kunnia vatsamme hyvän,
aiomme ottaa naukun nyt syvän,
kiittäen Luojaa kaikista töistä,
niin elon päivistä kuin elon öistä.

Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!

Luojanpa jälkeen nyt luonnon on vuoro,
siis sitä kohden nyt kurkkumme kuoro,
kiitämme päivää, kiitämme kuuta,
myös kodin armaban pihlajapuuta.

Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!

Laulakaamme vihdoin nyt luomakunnan kukkaa,
naista, mi miestään ei heitä, ei hukkaa,
ruusuja kasvaa ne rakkauden vuoret,
olkohot vaimomme vanhat tai nuoret.

Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!

Viimeinen vihdoin on veikkouden malja,
olkohon eessämme viini tai kalja,
yhdessä istuen oomme me vahvat
kuin kädet, joissa on kalpojen kahvat.

Hurraa!
Eläköön rakas syntymämaa!

Из сборника «Псалмы Святого четверга II» / Helkavirsiä II

(1916)

ПРИЗРАК МРАКА

Тролль, жестокий Призрак Мрака,
чуя солнца приближенье,
что идет с весною новой
на вершины гор лапландских,

дело черное замыслил:
«Я убью с рассветом солнце,
свет навеки уничтожу
ради вечной ночи темной,
в честь могучей силы мрака».

Тролли солнце ненавидят.

На вершине сопки встал он
рядом с северным сияньем,
усмехнулся, ухмыльнулся,
на небе пожар увидев:
«Больше, шире моя радость,
веселей мое веселье,
чем пиры богов при свете,
чем людей под солнцем песни».

А вокруг пустыня ночи.

Только льды во тьме сверкали,
как проклятья злого сердца,
да седое море стыло,
как душа в ожесточенье,
лес заснеженный вздымался
из земли смертельно твердой,
словно грозный льдяный витязь,
словно гнев холодной стали.

Засмеялся Призрак Мрака:
«Солнце, голову подымешь —
встретишь сто смертей жестоких,
многотысячную гибель!»

Слабый свет вдали забрезжил.

Вдруг почуял Призрак Мрака,
как трепещет, бьется сердце,
за голову он схватился:
«Ты куда исчез, мой разум?»

Рисовались все ясное
неба край, лесные-дали,
день все ярче отражался
в самых мрачных закоулках,
били огненные стрелы
из растущего светила,
и, встречая их. светлела
темная душа ночная:
там заря вставала и небе,
как заря у тролля в сердце,
кантеле весны звенело
музыкой в душе у тролля
вот они сплелись, сливаясь,
засверкали общим светом.
общим звуком зазвучали,
в выси горние вознесся,
сквозь небесный свод девятый
над десятым светлым небом,
будто в дом родной вернулся,
под крыло Отца Вселенной,
в тихий отдых вечной Жизни,
в океан Любви безбрежной.

Пела ночь могучим хором,
вторил день многоголосо:
«Доброе во зле родится,
красота живет в уродстве,
низкое — ступень к вершине!»

Только люди говорили:
«Тролль несчастный обезумел,
он в плену навек у света —
мрака сын, рожденный ночью,
солнцу гимны распевает!»

Небо людям улыбалось.

Больше к троллю не вернулся
ледяной холодный разум,
умер следом за зимою,
улетел с бураном вместе,
растворился в жарком солнце,
в теплой Божьей благодати.

PIMEÄN PETKKO

Tuo tuima Pimeän peikko
tunsi auringon tulevan
Lapin tunturin laelle
keralla kevähän uuden.

Mietti murha mielessänsä:
«Minä auringon tapankin,
sunnannen valonkin suuren
yön pyhän nimessä yhden,
sydän-yöni synkeinunän.»

Peikot päivyttä vihaavat.

Tuli tunturin laelle
revontulten roihutessa,
näki taivahan palavan,
hyrähti hymyhyn huuli:
«On iloni isommat, onpa
riemuni remahtavammat
kuin juhlat valon jumalten,
pidot, laulut päivän lasten.»

Yö oli aava ympärillä.

Kimmelsi kitehet yössä
kuin kirot sydämen synkän,
meri vankui valkeana
niinkuin paatunut ajatus,
kohosi luminen korpi
maasta kuolon-mahtavasta
kuin uhma urohon hyisen,
viha välkkyvän teräksen.

Tuo nauroi Pimeän peikko:
«Päivä, päätäsi kohota,
saät täältä sataisen surman,
tunnan tutkaimet tuhannet!»

Näkyi kaukainen kajastus.

Tuo tunsi Pimeän peikko
sydämensä sylkähtävän,
tarttui päähänsä rajusti:
«Minne mieleni pakenet?»

Seijastuivat selvemmiksi
taivon rannat, korven kannat,
heijastuivat heljemmiksi
synkeät sydänsopukat,
suihkuvat tuliset nuolet
päivän päästä nousevasta,
sattui vastahan vasamat
yöstä mielen vaJkenevan;
sini koitti päivän koitto
kuni peikon sielun koitto
sini soi kevähän kannel
kuni peikon hengen kannel,
yhtyi toinen toisiliinsa,
säihkyi yhtehen sätehet,
sointui yhtehen sävelet,
nousi kohti korkeutta
puhki taivahan yheksän,
yli kaaren kymmenennen,
kunnes saapuikin kotihin,
korkeimman Isan ilohon,
Elon lempeimmän lepohon,
Rakkauden rajattomimman.

Kuului kuoro yon povesta,
riemu päivän rintaluista:
«Pahin on parahan synty,
rumin kauneimman kajastus,
alin vain ylimmän aste.»

Mutta ihmiset sanoivat:
«Tuo on peikko mielipuoli,
vanki valkeuden iaisen,
itse poikia pimeyden,
päivän virttä vieritavi!»

Heille taivahat hymyili.

Eikä hän ikina saanut
enäa jäistä järkeänsä,
kuoli pois keralla talven,
syöksyi veljenä vihurin
sydämehen päivän pätsin,
leimuhun Jumalan lemmen.

Из сборника «Бивачные костры» / Leirivalkeat

(1917)

ВЕЧЕРНЕЕ НАСТРОЕНИЕ

День уходит за чащи,
воду озолотив,
тростник позолотой блещет,
и остров, и тихий залив.

Ах, сердце тревожное, если
здесь найти бы покой —
не знать бы воспоминаний,
надежды не знать никакой!

А это закатное злато
в душевных скрыть тайниках
и стать самому себе чуждым,
как блеск воды в тростниках.

ILTATUNNELMA

Taa korpien päivä painuu,
vesi kultana kimmeltää,
mut kultaisempina kaislat
ja salmet ja saaren pää.

Ah, rinta rauhaton, jospa
levon täältä se löytää vois
ja muistoistaan jos pääsis
eik’ ollut toivoja ois!

Tuon auringon kullan kenpä
vois kätkeä sydämeen
ja itselleen olla outo
kuin kaislat ja välke veen!

Из сборника «Печаль Шемейки» / Shemeikan murhe

(1924)

ДИТЯ ИЮЛЯ

Я тоскую, я жить без любви не могу
моя мать такой нежной была.
И к любви я тянусь, как дитя к очагу,
я так жажду любви и тепла!

Я продрог на холодном чужом берегу,
куда буря меня занесла.
Только мрачные псалмы рождались в мозгу,
когда в горе душа замерла.

Я июля звонкого светлый сын,
мне лишь ясное нёбо — отрада.
Я не вынесу злобой сведенных личин,

ледяного недоброго взгляда.
Я люблю напевы зеленых долин,
а не горного ветра рулады.

HEINÄKUUN LAPSI

En ilman ma lempeä elää voi,
mun äitini oli niin hellä.
Minä halajan lempeä, lämpöä, oi,
ja lemmessä lämmitellä.

Minut vihurit vieraille rannoille toi.
Vilu täällä on väijötellä.
Vain virret kolkot mun korvaani soi,
suru kun on sydämellä.

Olen lapsi mä heleän heinäkuun,
minä kaipaan kaunista säätä.
En kestä ma ivaa ilkkuvan suun,

en karsahan katseen jäätä.
Minä rakastan laulua laakson puun,
en tunturin tuulispäätä.

Проза

КОСОЛАПЫЙ

Рождественская история для старых и малых

ЮНЫЙ МИШУТКА

Как-то раз на исходе зимы господа с железнодорожной станции отправились на медвежью охоту.

Охотники подобрались самые разные, и с рогатинами, и с ружьями, был даже некий господин в очках из Хельсинки — поскольку кроме добычи медведя предполагалось заснять серию кадров для «Живых картин»[11].

Проводниками были местные лыжники, которые загодя берлогу топтыгина обложили и потом за много сотен марок господам продали. Но, хотя вознаграждение уже было им обеспечено, они в своем воодушевлении отнюдь не отставали от остальной компании.

Ехали на десяти упряжках, сперва широкими проселочными дорогами, потом все сужающимися лесными тропами. К концу пришлось остановить лошадей.

Проворно встали на лыжи и подошли к медвежьей берлоге.

Вон она, на склоне под выступом скалы, в самом что ни на есть густом буреломе.

Окладчики указывали на нее лыжными палками. Спустили собак, выстроились полукругом перед входом в берлогу.

Улюлюкают, рогатинами тычут — не выходит топтыгин.

Собираются уже костер под берлогой раскладывать. Но тут вдруг снег вздымается столбом в воздух — и вот он, царь леса, перед ними.

Глухо взревев, встает на задние лапы, бросается на лес рогатин и ружей. Падает. Киношник захлопывает свой аппарат, и дело сделано.

Но еще не совсем. Окладчики, по-прежнему воодушевленные больше всех, уверяют, что добыча на этом не закончилась.

— Там еще, там еще что-то есть! — твердят они, указывая на вход в берлогу.

Поскольку господа вроде бы не верят, один окладчик решительно скидывает тулуп на снег и ползет внутрь берлоги с ножом в одной руке и электрическим фонариком в другой.

Остальные напряженно ждут.

— «Хлююупиуп!» — слышится вдруг взвизг из берлоги.

— Ну что? Ну что? — вздрогнув от неожиданности, кричат охотники. — Есть там кто-нибудь?

— Медвежонок тут. Зыркает из угла, точно цаца какая.

— Живым возьмешь или подсобить?

— Да живьем возьмем.

Взяли его живым. Триумфальным шествием возвращались домой — старый медведь на носилках, маленький — в санях под пологом.

Вечером устроили торжественные поминки по старому лесному царю. И зашел у господ за столом разговор о судьбе юного Мишутки, который для поднятия праздничного настроения лежал в углу залы в большой корзине, посаженный на собачью цепь с ошейником.

— Мне там, в Хельсинки, с ним делать нечего, — объяснял очкастый. — Можете держать его здесь, в глуши, в свое удовольствие.

— Наверное, с ним хлопот не оберешься? — осторожно спросил начальник станции, высокий, худой, строгого вида господин.

Но младшие помощники, у которых Мишутка уже успел попасть в любимцы, уверяли, что от Мишутки не будет в доме никакой помехи и что они с удовольствием поселят его на своей половине.

— Ну тогда ладно! — решил начальник станции. — Пускай пока остается у нас. Ведь его можно и потом пристрелить, если он начнет… того… слишком буйствовать.

Мишутка остался в доме и понемногу привык к людям.

Вначале в его мозгу было не так уж много четких мыслей. Только смутные воспоминания о каком-то темном и мягком месте, откуда его внезапно выдернули в слепящую белизну.

Прежде всего ему хотелось есть и пить. Но еще много дней он есть не умел, хотя перед ним и клали разные лакомства. Молоко и мед он все-таки попробовал.

— Да он еще станет настоящим косолапым! — смеялся телеграфист, молодой веснушчатый студент, похлопывая медвежонка по спине. — Ему только сладенькое подавай!

— Из Мишутки вырастет мужчина, — подхватил бухгалтер, пухлый красноносый господин, посмеиваясь над ним. — Скоро он и выпивать начнет!

— А что, станет он водку пить?

Этот вопрос разрешили быстро. Залили Ми-шутке в глотку рюмку, и он сразу же после того, как, кривясь, проглотил, высунул язык и попросил еще.

— Гляди-ка, постреленок! — смеялись господа. — Ну, на этот раз хватит тебе.

Мишутка пробыл всю весну и лето у станционных господ.

Скоро для него не требовалось больше ни цепочек, ни ошейников. Он научился понимать свое имя и приходить на зов. Он научился забираться на колени и давать играть с собой. Знал, что за это всегда получит молока, меду или сахару.

Водки ему перепадало лишь изредка, когда у них бывали в гостях господа из деревни. Но тогда ему приходилось показывать свои лучшие штуки.

Тогда он танцевал1 Становился на задние лапы и уморительно кувыркался, а все гости просто помирали со смеху.

Отчасти он делал это нарочно, заметив, что веселит гостей, и зная, что этим заработает новые лакомства. Отчасти же крепкий напиток действовал на него таким образом, что он ощущал внезапный прилив радости, а лапы сами собой отрывались от земли.

Вскоре он стал любимцем всей станции и великой достопримечательностью.

Он научился самостоятельно рыскать по кухне, усадьбе и саду и отваживался даже выходить на перрон — смотреть, как принимают и отправляют поезда.

Вначале он так путался пронзительного свиста поезда, что стремглав карабкался на дерево и ни за что не хотел оттуда слезать. Но потом выучился сам свистеть и давать отмашку к прибытию и отправлению поездов, как заправский кондуктор.

Расписание поездов он тоже запомнил и всегда вовремя появлялся на перроне рядом с начальником станции.

— Придется вскорости выдать ему форменную фуражку, — смеялся начальник. — Потому что Ми-шутка — воистину пример точного исполнения служебных обязанностей.

Пассажиры разглядывали его из окон вагонов, улыбались и указывали пальцами. Через них Ми-шуткина слава распространялась все шире.

Однажды ему выпала честь быть представленным самому директору путей сообщения.

— Я слышал, что у вас тут есть ручной медведь? — спросил важный господин, перед которым начальник станции стоял, почтительно склонив голову. — Можно на него взглянуть?

— Господану директору достаточно лишь свистнуть!

Важный господин свистнул, и Мишутка тут же примчался во двор с берега, где он в это время играл с ребятишками.

— Ну, ты подлинный косолапый! — сказал важный господин, протягивая ему руку в перчатке. — А умеешь ли ты говорить «Здравствуйте»?

— Да, — ответил начальник станции, повелительно махнув Мишутке, который сразу же уселся на задние лапы, внимательно глядя своими маленькими круглыми глазками то на одного, то на другого.

— Здравствуй, здравствуй, кум! — засмеялся важный господин, здороваясь с ним обеими руками. — Мы будем добрыми знакомыми. Не отправишься ли со мной в Хельсинки?

Мишутка помотал головой, потому что некая упорная муха как раз забиралась к нему в ухо.

— Не поедет Мишутка в Хельсинки, — улыбнулся начальник станции. — Ему здесь, в глубинке, больше нравится.

В тот вечер Мишутка опять должен был продемонстрировать свои лучшие номера. Начальник путей сообщения уехал на следующее утро, и преданный Мишутка попрощался с ним на перроне.

Были от него в хозяйстве и развлечение, и польза. Яблочные воришки, которых он кусал за ноги, совсем перевелись, и деревенские мальчишки исчезли с репных грядок.

— Там медведь, — перешептывались они. — Какой сумасшедший станет с медведем тягаться?

Как-то Мишутка задержал на перроне подвыпившего мужика с ярмарки и вырвал у него баклагу с водкой. В тот раз все насмешники приняли его сторону.

Но прямо-таки героическую славу он снискал, когда спас маленькую хозяйскую дочку, которая свалилась с мостков в озеро и которую Мишутка бережно вытащил на твердую землю.

Тогда про него написали в местной газете. Оттуда новость перешла в хельсинкские газеты, откуда ее по получении почты с большим восторгом ему зачитали; при этом Мишутка отнюдь не казался смущенным таким вниманием. Все женщины в доме его просто боготворили. Мишутка же ходил за ними по пятам, потому что знал, разумеется, у кого находятся ключи от кладовых и амбаров.

Но когда бывали гости, он непременно стремился в компанию господ, делая это по старой привычке как нечто само собой разумеющееся, так что ни о каких возражениях и речи быть не могло. Да ему никогда и не запрещали туда ходить.

Мишутке нравились все обитатели дома, кроме веснушчатого телеграфиста, который однажды подбил его разворошить осиное гнездо.

— З-з-з, — сказал он и указал Мишутке на щель в коровнике между фундаментом и досками обшивки, откуда сыпались опилки. — Что это?

Мишутка приложил ухо к опилкам и услышал там, внутри, подозрительное жужжание.

— Мррр, — сказал он и принялся колотить по доскам и месить опилки передними лапами. Потом сунул туда свою мордочку.

Этого ему не следовало делать. Потому что осы вылетели, набросились на него и ужалили в самый кончик носа, так что Мишутка взвыл от боли и помчался по двору как помешанный.

Морда у него так распухла, что Мишутка и сам, увидев себя в зеркале, почувствовал, что выглядит совсем по-дурацки.

С того времени он затаил неприязнь к телеграфисту. И сладостной была его месть, когда однажды в лесу на пикнике ему удалось вывалить на голову ничего не подозревавшего бедолаги целый муравейник. И опять насмешники были на его стороне.

Но телеграфист, которому пришлось стремглав бежать домой и раздеваться у себя в комнате догола, пригрозил когда-нибудь его убить, и к этой угрозе начальник станции на полном серьезе присоединился:

— Его, пожалуй, надо-таки прикончить, до того как наступит зима. Сделается скоро слишком большим и буйным.

Много разных проказ устраивал Мишутка. Но прежние немалые заслуги до поры до времени засчитывались в его пользу.

Он снял тяжелую садовую калитку со столбиков, и поскольку петли не сразу поддались, он выдернул и сами столбики и отнес их в озеро, так что куры зашли и разворошили лучшие цветочные клумбы.

Он залез без спросу в буфет и слопал только что сваренный ягодный джем.

Он взобрался на рабочий стол в станционной конторе и опрокинул бутылку чернил на важные грузовые накладные.

Он стащил новую фуражку с головы железнодорожника, когда тот недостаточно быстро его поприветствовал, разорвал ее и забросил клочки на крышу станции.

Он погнул новую пенковую трубку бухгалтера, хотя тот только в шутку выдохнул дым ему в глаза.

Он убил хозяйскую кошку.

Он чуть было не спалил сауну, где дверь оставили открытой и куда он самовольно забрался повозиться с головешками.

Вообще-то он всякий раз получал взбучку, после чего ходил несколько дней насупившись. Но потом про наказание забывал и опять готов был на какую-нибудь новую проделку.

Одних и тех же безобразий Мишутка никогда не устраивал дважды.

Ему хватало одного раза, и после того он уже знал, в чем дело. Но он всегда придумывал что-нибудь новое, потому что в нем гнездились природное любопытство и живой интерес ко всему на свете, и они были неискоренимы.

Последнее безобразие, которое Мишутка учинил станционным господам, чуть было не стоило ему жизни. Во всяком случае, она приняла совершенно иной оборот.

В один прекрасный день он вскарабкался на крышу станции и принялся, к великой радости ожидавших поезда пассажиров, раскачивать дымовые трубы. Навалился, как настоящий борец, и отломил-таки большой кусок трубы.

— Мишутка! Слезай оттуда! — повелительно сказал железнодорожник снизу.

Мишутка счел £то заслуженной похвалой своему подвигу и с удвоенной силой налег на противника. Привет! Труба повалилась и с грохотом упала вниз; кирпичи разлетелись в разные стороны, и один угодил в спину начальнику станции, который как раз вышел из своей служебной комнаты встречать поезд. Хорошо хоть не по голове!

Но на крыше посреди кирпичной и глиняной пыли в победном упоении стоял Мишутка и ждал признания. И оно не замедлило явиться, хотя и в совсем иной форме, чем он предполагал.

— Убить его надо, этого зверя! — заорал начальник станции. — Он скоро весь дом разнесет!

Но тут прибыл поезд, и у него больше не осталось времени думать о Мишутке. Зато телеграфист сразу же отправился заряжать ружье.

Мишутка тем временем приступил к другой трубе.

— Сию же минуту его прикончить! — сказал начальник станции угрожающе.

Поезд отправился, а толпа пассажиров осталась на перроне подивиться на небывалое зрелище. В это время пришел и телеграфист со своим штуцером.

— Я ведь еще летом говорил, — заметил он, — что надо его пристрелить. Но тогда его все защищали, и дядя тоже…

— Я тогда еще не знал его повадок, — отвечал начальник станции, потирая лопатку, по которой шарахнул кирпич. — Но теперь говорю: давай стреляй!

Телеграфист стал прицеливаться. В окнах дома показались заплаканные физиономии детей и женщин, которых начальник станции безжалостно оттуда прогнал.

Бабах! — грохнул выстрел. Но он попал в трубу, над которой как раз трудился Мишутка. И привет! Она тоже с громыханием рухнула вниз.

В публике смеялись. Телеграфист побагровел от стыда и злости.

— Второй раз не подведешь! — прошипел он и прицелился снова. — Когда солнце прямо в глаза…

Но Мишутка уже целиком завоевал сочувствие публики. На голову бедного телеграфиста градом посыпались насмешки.

— Тоже нашелся охотничек, вроде как в белку стреляет! — сказал один.

— Хватило бы и солью пальнуть! — съязвил другой.

А третий, низкорослый, высоколобый, с набрякшими веками мужичок, подойдя с картузом в руке к начальнику станции, серьезно произнес:

— Не подарит ли инспектор его мне? Ведь жалко его убивать, коли он, как я слыхал, однажды даже дочку управляющего из озера спас.

— Ты кто такой? — рявкнул начальник станции.

— Да я тот самый Матги Проделкин, коли инспектору когда-нибудь доводилось видеть на свадьбах или крестинах. Я даже и шкуру оплатил бы…

— И трубы на место поставишь? — прикрикнул начальник станции.'

Но телеграфист, которому солнце опять било в глаза, совал Матти ружье, злобно тыча его тому под самый нос.

— Вот! — рычал он. — Стреляй, бери ружье! А если промахнешься, заплатишь и за ружье, и за медведя1

— Я из пробочного ружья в него выстрелю, — сказал Матти Проделкин и вынул из кармана бутылку.

Он тут же влез на стремянку и показал бутылку Мишутке, который все еще стоял с белым носом среди кирпичной и глиняной пыли в ожидании признания своих заслуг.

— Мишутка! Слезай оттуда! — сказал Матти Проделкин, показывая бутылку. — Видишь, что у меня здесь?

Мишутка увидел и добродушно осклабился.

Магти вытащил пробку и дал глотнуть Ми-шутке, который тут же по-хорошему стал спускаться вниз. Потом Матти отстегнул ремень и сделал из него поводок на Мишуткину шею под смех и остроты публики вокруг.

— Ну и штуки у этого Матти!

— Да уж, штуки-трюки. Слыхал я, чтобы медведя подстрелили в глаз, но чтобы в рот — никогда не слыхивал.

— Сделал Матти из него жеребенка — любо-дорого!

— Да это ж теленок. Еще, верно, и доить начнет.

Но Матти только сложил свои узкие губы в хитрую улыбочку, взял одной рукой ременный поводок и сказал:

— Ну, Мишутка, теперь пойдем!

И Мишутка степенно и серьезно зашагал за ним, повинуясь своему новому хозяину и его ремню, но еще более своему закоренелому пороку.

— Этот шельмец его и домой к себе отведет! — слышался восхищенный гомон у них за спиной.

— Пускай ведет куда хочет! — фыркнул начальник станции сердито, но все-таки радуясь, что дело закончилось так удачно. — Только пусть все-таки явится починить трубы.

С этими словами он захлопнул за собой дверь служебного помещения и пошел утешать женщин, до полусмерти перепуганных выстрелом. Телеграфист со своим ружьем уже давно исчез.

МАТТИ ПРОДЕЛКИН

Мишутка приобрел хорошего хозяина, именно такого, в котором нуждался, чтобы возмужать и развиться в настоящего косолапого.

Матти Продел кин был любимцем жителей деревни — совершенно так же, как Мишутка до сих пор являлся любимцем господ и проезжей публики. Он тоже был, как и Мишутка, большой бездельник, проживал в избушке у своей старой матери и, только когда от голода начинало подводить кишки, подавался на лесосплав или снисходил до каких-нибудь других заработков.

В батраки его было ни за что не нанять, как и на другую постоянную службу, хотя мужик он был на редкость расторопный, мастер на все руки и изобретательный, как черт. Когда мать, а иногда и прочие пытались его за эту излишнюю любовь к легкому житью слегка пожурить, он отвечал всегда одной и той же пословицей:

— Пусть дурак вкалывает, умный и малостью проживет.

Но вовсе не этими особенностями характера завоевал Матти Проделкин единодушную симпатию односельчан. Были у него и другие, более ценные. Он умел играть на скрипке и потому был незаменимым гостем на всех танцевальных вечерах, где сидел рядом с псаломщиком, а иногда даже и со старшим пастором, пользуясь таким же, как они, хотя и несколько панибратским, уважением.

Песню он тоже умел сочинить, зачастую гораздо лучше и остроумнее тех, что выходили из печати, и было совсем нешуточным делом оказаться предметом его колких насмешек. Однажды, еще в молодости, он даже получил порядочную взбучку от одного доброго односельчанина за этот свой божий дар.

«Вот она, награда артиста», — раздумывал тогда Матти, отряхивая тулуп.

Но известность Матти приобрел все-таки благодаря своим многочисленным проказам, которые обсуждались потом в долгие часы зимних посиделок и были обыкновенно столь безобидного свойства, что никто не мог на него по-настоящему сердиться.

То он запалит бенгальский огонь в темную ночь под окном избы, и все в доме решат, что это сам дьявол вырвался из преисподней, чтоб натворить бед.

То придет с обычной садовой лейкой гасить церковь, загоревшуюся от удара молнии. Или явится на чтения[12] в автомобильных очках, уверяя, что их выписал врач, потому что зрение у него в последнее время будто бы непоправимо ослабело.

То у него были погремушки на сапогах, а то собака с колокольцем на шее, когда он заходил к кому-нибудь.

А как-то водрузил на льду карусель, и деревенские служанки и батраки кружились на ней до полного умопомрачения, в другой же раз он соорудил «корабль, ходящий по земле и по воде», поставив свою лодку на полозья.

Однажды он даже построил из дерева настоящий велосипед.

Если не выдумывалось ничего лучшего, он приходил в гости на ходулях и уверял, что дверь слишком низкая. Самой обычной его выходкой было забраться на крышу бани и спросить в дымоход, достаточно ли гостям парку.

Приезжая в город, он всегда заходил в магазин игрушек и накупал там полные карманы разной дешевой ерунды, которая сама по себе не представляла никакой ценности, но, использованная в подходящий момент, производила грандиозное впечатление в этом беспросветном захолустье.

То из его кармана появлялась прыгающая лягушка, а другой раз выползала игрушечная змея, которой он сперва обращал в бегство половину избы, а потом преспокойно клал себе за пазуху.

Однажды на свадьбе, аккурат во время венчального обряда, он пустил на пол заводную мышь и напугал невесту чуть ли не до смерти. Ну в тот раз он получил суровую отповедь от самого пастора и лишнюю рюмку водки от жениха, который впоследствии частенько сокрушался, что это была не крыса или какая-нибудь другая живность покрупнее.

Карточные фокусы он умел показывать лучше любой гадалки или артиста варьете, как, впрочем, и трюки иллюзионистов, и жевание горящей пак ли, и глотание шпаг.

— Эх, мне бы лошадь или хотя бы хорошегс цыганенка помощником, — часто говаривал своей матери Матти, — я бы цирк завел! А то ведь иг нашей собаки даже обезьяну не сделаешь.

А теперь Матти получил медведя!

Рядом с этим все его прежние проказы бледнели и теряли значение, и одновременно тайная надежда его души приблизилась к воплощению.

Но матушка подняла ужасный шум, когда Матти с Мишуткой ввалились в избу.

— Господи боже! — заверещала она, роняя почти новую глиняную миску. — Что за зверя лесного ты там ведешь?

— Привет из города, — спокойно сказал Матти, вешая картуз на край матицы и ставя на угол стола перед хозяйкой пакет с крупой. — Вот, нового батрака прихватил по дороге.

— Батрака! — крикнула бабка, забиваясь в дальний угол избы. — Это же медведь, настоящий медведь I

— Он еще ребенок совсем, — заметил Матти, садясь на лавку и беря Мишутку на руки. — Но сил у него как у взрослого мужика, это я сегодня своими глазами видел.

С этими словами Матти снял с Мишуткиной шеи свой ремень.

— Убьет, убьет! — завопила бабка.

— Да никого он не убьет, — убеждал Матти, ласково гладя Мишутку по голове, — он родился разве что время убивать.

Понемногу бабка осмелела, вылезла из своего укрытия и осторожно подошла поближе к пришельцу.

— С виду-то он не шибко злой, — сказала она, уже наполовину успокоенная. — Это не станционных ли господ медведь?

— Теперь это мой медведь! — ответил Матти торжественно. — Он-то и станет нашему дому опорой и защитой. Правда ведь, Мишутка?

Мишутка серьезно кивнул ему в ответ и огляделся, высматривая, чем его в этом доме угостят.

— Совершенно верно, Мишутка, — произнес Матти, — здесь и будем жить-поживать. Не хоромы, но тепло держится и в мороз, и в метель.

— Не собираешься же ты его в избе и спать укладывать! — воскликнула бабка в ужасе. — Ну, тогда уж я скажу: ни на едину ночь тут не останусь!

— Ну зачем же в избе, — призадумался Матти, — батраку и баня сгодится! Да и куда же матушка отсюда уйдет? Проживем тут и втроем, как вдвоем жили.

— Ой батюшки! — запричитала бабка, — Кабы я, родимшись, знала, что доведется с арапами и чудищами лесными…

Но Матти и ухом не повел.

— Послушай-ка матушку, — смеялся он, играя с Мишуткой в ладушки, — как она нас обзывает. А мы все-таки оба с тобой Божьи создания! Хоть ты, пожалуй, еще и к первому причастию-то не ходил?

Такие вот шуточки отпускал Матти, и матушке ничего больше не оставалось, как рассмеяться.

И вот таким ее сын был всегда! Никогда не знаешь, что он затевает и какую новую каверзу придумает, возвращаясь домой.

— Он и ест как взрослый мужик! — прикрикнула она на всякий случай, подобрав с пола осколки миски и зачерпывая из котла кашу для Матти в новую.

— Мужик ест, как ему и положено! — сказал Матти. — Правда ведь, Мишутка? Поставь-ка и ему под нос плошку каши.

Бабка пихнула и Мишутке плошку с кашей, с издевкой спросив:

— Может, ему и ложку надобно?

— Ну зачем ребенку пока ложка? — отвечал Матти невозмутимо. — Погоди, он еще и этому научится, еще как научится! Он скоро будет пользоваться ножом, и вилкой тоже, как большие господа.

И они преспокойно принялись есть.

Множество сыновних проделок повидала бабка за свою жизнь, но подобной не было еще ни разу. Поэтому, когда мужчины поели, она решила серьезно поговорить об этом деле.

— Ты что ж, — и впрямь собираешься держать это чудище здесь?

— А где ж еще? — отвечал Матти, отхлебнув глоток из своей фляжки и угощая Мишутку тоже. — Да и ты сама всегда говорила, что вот был бы у нас хоть батрак, а то от меня никакого проку в тяжелой крестьянской работе.

— Батрак-то конечно, — согласилась бабка, — но не зверь лесной.

— В дом надо сильного мужика, — отвечал Матти, — если хочешь справить все осенние работы, вывезти на поле навоз и особенно вспахать тот участок нови, про который ты мне все уши прожужжала! Он еще и картошку выкопает, и поле вспашет, и ежели желаешь, так и загусту тебе замесит.

Ну кто же с этим шельмецом может оставаться серьезным? Бабке опять сделалось так смешно, что ей пришлось закусить кончик косынки и, отвернувшись к печке, заняться своими делами.

— Да ты бы хоть невестку привел, — сказала она, — была бы и мне какая-то помощь.

— Невесток в мире полно, — ухмыльнулся Матти, — а такого косолапого нет и в тридевятом царстве.

Когда приятели поели, Матти сложил руки для молитвы и научил Мишутку делать то же. Затем оба поднялись из-за стола.

— Ну, Мишутка, — произнес Матти, похлопывая Мишутку по голове, — понравилась тебе гороховая каша? У нас, конечно, не господские лакомства, но еды хватает, и работы хватает… Ай, об одном деле я совсем забыл!

Бабка повернулась взглянуть, какая новая каверза пришла в голову Матти. Но эдакого она, конечно, не могла вообразить.

На глаза Матти попались лежавшие на окне письменные принадлежности, и он отыскал там листок бумаги. Торжественно разложил все на столе и уселся писать.

— Нам же надо законный договор составить, — приговаривал он за делом, — коли в дом наняли нового батрака. Условия оплаты: жилье от хозяйства и харч с добавками, ежели таковые в доме случатся. Одежа будничная и праздничная — своя собственная. Работа по надобности. Время и место… Ну вот, осталось только расписаться — и все в порядке.

Ничего не поделаешь, пришлось бабке подойти поближе, чтобы посмотреть на такие чудеса.

— И тот и другой с вышесказанным согласны и обязуются точно выполнять условия договора, — продолжал Матти. — Вот так! И под крестиком напишем: «Я, Матти Проделкин, арендатор», а потом: «Я, косолапый, царь леса, по прозвищу Мишутка».

И Мишутка нарисовал свой крестик совсем как человек — правда, с любезной помощью Матти.

— Ну и дела! — смеялась бабка.

— Да и не многие мужики в нашем приходе лучше его подпишут, — рассуждал Матти, еще раз с улыбкой изучая свою бумагу и засовывая ее в нагрудный карман пиджака. Теперь есть законный контракт, который не зазорно и односельчанам показать, а батрак-то настоящих царских кровей, какого не каждый может нанять!

— И верно! — подхватила мать, — Твое имя тоже, кажись, редко красовалось на бумаге рядом с царским!

Так Мишутка стал законно нанятым в дом Матти Проделкина батраком, и в его жизни началась новая пора.

БАННЫЙ МЕДВЕДЬ

Матти Проделкин не ошибся по поводу способностей нового работника — и к труду, и вообще к развитию. Мишутка день ото дня преуспевал в хорошем поведении и всяческих добродетелях и вскоре научился выполнять обычные обязанности батрака в хозяйстве.

В некоторых делах его не заменили бы и десять работников — как, например, в корчевании пней на вырубках и прочей расчистке леса.

Туда Матти первым делом привел Мишутку, и вскоре это сделалось его любимым занятием.

Сначала он только смотрел со стороны, как Матти обеими руками колотил пень. Но достаточно было Матти только пару раз сказать: «Мишутка! Иди помогать!» — как Мишутка набрасывался на пень. Здоровенные коряги выскакивали из земли, будто мячики, и чем сильнее они сопротивлялись, тем больше Мишутка раззадоривался, рычал и толкал когда двумя, а когда и всеми четырьмя лапами, подбрасывая высоко в воздух землю, сам весь в грязи с головы до пят.

На такого работника стоило поглядеть. И с тех пор за плетнем у Матти всегда хватало досужих зевак.

Когда случался особо большой пень, Матти приносил кол, совал его под пень и говорил:

— Жми!

Да куда там Матти с его кольями перед Мишут-киной силищей! Ломались с треском. Были у самого Мишутки в плечах рычаги получше и покрепче.

Выворотив из земли пень, он всегда уносил его подальше в лес и свирепо швырял в ельник. Прошло некоторое время, прежде чем он научился сваливать свою ношу в одну кучу.

То же было и с камнями. Могучие Мишуткины лапы поднимали их легко, как хлебные коврижки.

Матти научил его и из камней складывать ограду в человеческий рост.

Мотыжить он тоже научился с легкостью. Но у кромки леса приходилось его всегда разворачивать, иначе он бы и живые деревья раздолбал мотыгой в шелуху.

И разве трудно было после этого научить его канавы копать? Взял в руки лопату и копнул. И Мишутка копнул следом, чуть не вогнав лопату по черенок в землю.

Отличный землекоп из него вышел. Вот только ручки лопат не выдерживали его лап.

Матти валялся себе на краю канавы да покуривал. А деревенский люд дивился из-за забора на этот новомодный способ работы.

— Это такое современное земледелие, — объяснял Матти. Человеческий труд использовать теперь невыгодно. В африканских городах, например, обезьяны делают всю работу — и в домах, и на улице.

— Врешь! — возразил кто-то. — Не бывал ты в Африке!

— Был однажды в Хапаранде[13], отвечал Матти, — которая оттуда всего в десяти милях. Вот эту трубку купил там себе на память.

На это возразить было уже нечего. И народ расходился по домам, посмеиваясь: этот Матти Проделкин уж всегда что-нибудь да изобретет! Жаль только, в свое время не выучился — может, сидел бы сейчас губернатором или архиепископом.

Но настоящее развлечение для всего села получилось, когда Матти однажды запряг своего батрака в сани и прикатил воскресным утром на Ми-шутке в церковь.

Вот это да! Припустил галопом, аж снег пылил, и путь короток показался. Только лошади с храпом на дыбы вставали да старухи садились, ослабев, на обочину. На горке у церкви поднялся такой гвалт, что констеблю пришлось именем закона пресечь всю эту затею.

Но в народе еще долго ходили рассказы об этой поездке Матти в церковь, так что его первоначальный замысел опять-таки удался.

Но еще важнее для будущего Мишуткиного развития было то, что он у Матти научился слушать и понимать музыку, в особенности, музыку танцевальную, в чем Матти был настоящий мастак. Но знал он и другие мелодии, которые играл только для собственного удовольствия, а теперь еще и для Мишуткиного, когда тот приучился коротать с ним в бане долгие зимние вечера.

Услышав звуки скрипки впервые, Мишутка ужаснулся.

Холодная дрожь пробежала по его спине. Он угрожающе зарычал и полез на полок, откуда некоторое время таращился на Матти, как на привидение.

Что же за странное существо было перед ним?. Безграничный, непостижимый бог, который может все, что угодно? И что это за штука в его руке, из которой льются такие нежные и в то же время такие всемогущие звуки, что они заставляют его сердце сжиматься в шарик, а его самого корчиться от радости, тоски и боли?

Но Матти продолжал себе беззаботно играть. И Мишутка постепенно успокоился, положил голову между лап и замер, неподвижно уставившись на него.

Он как будто забыл и про музыку, и про музыканта. Неясные, бесформенные образы проходили перед его внутренним взором. Он чувствовал, как погружается в бездонную глубь, где трещали деревья, ревела буря, молнии и гром догоняли друг друга, и как опять подымается оттуда в безбрежную синеющую высь, где встречает подобные себе существа, где у него много братьев, сестер и друзей…

Мишутка плакал! Его тело судорожно вздрагивало, и странные скулящие и хрипящие звуки вырывались из его горла.

Он плакал от тоски, хотя и не умел себе этого объяснить. И самым удивительным было то, что когда музыка замолкла и он избавился от этого томящего, щемящего чувства, он сразу начал тосковать по своей тоске.

Матти все же редко играл такие печальные мелодии. Чаще заводил он резвую польку или кадриль, и тогда Мишуткины ноги сами начинали подпрыгивать. И даже водки больше не требовалось. Теперь у Мишутки была не одна, а две страсти.

Вскоре Мишутка научился различать ритмы и размеры разных танцев и ловко приспосабливать к ним свои лапы. Вот уж Матти-то был доволен! Потому что он все еще не отказался от честолюбивого замысла основать собственный цирк и отправиться на мировой рынок — себя и Мишутку за деньги показывать.

«Да, из нас еще выйдут циркачи хоть куда, — частенько ухмылялся он про себя, засовывая Мишутке в рот кусочек сахару или другое лакомство, что попадалось под руку. — Поупражняемся только годик-другой!»

И Мишутка преданно клал голову ему на колени, смотрел в глаза с полным пониманием и' дружелюбно ворчал.

— Так-то оно так, никто не родится артистом… но для того, чтобы стать артистом! — завершал Матти поток своих мыслей. — Для этого мы оба и родились!

И во многом другом Мишуткин духовный кругозор заметно расширился под благотворным попечением Матти.

Он научился понимать природу и людей. Все больше понятий, предметов и существ запечатлевалось в чутком зеркале его души. Он умел различать утро и вечер и точно соизмерять остальное время суток между ними. И затем он стал все больше запоминать, и уже не только случайно и инстинктивно, а все верней и сознательней.

Даже в самые трескучие морозы он больше не забывал летней жары, а думал о ней с горьким упованием, когда тянул воз с дровами через лунную морозную чащу или звездным зимним утром нес от проруби ведро с водой.

Он помнил цветы на лугу, и какой запах был у каждого из них, и как благоухала сосновая и еловая смола, и было ли под снегом раньше клюквенное болото или сухой, хрустящий ягельник.

В лес он никогда без спросу не ходил, после того как стая рябчиков однажды взлетела перед ним из вереска и до того напугала, что он стре глав примчался домой.

Он умел остерегаться огня.

Он уже знал, как себя вести и как держаты в разных жизненных обстоятельствах.

Находясь среди людей, нужно было соблюдай опрятность и чистоту при отправлении своих ei тественных надобностей и не опрокидывать стол] и маслобойки.

И вообще с людьми приходилось обращатьс: осторожно, вроде как с хрупкой посудой. Потому что они, хоть и были во многих отношениях ум нее его, в каких-то других были совсем глупыми маленькими и беззащитными.

Он не знал еще, что он царь леса. Но уже ощущал в жилах биение отважной, царственной крови. Уже догадывался, что он на порядок выше собаки, овцы или свиньи, и считал, что его невозможно даже сравнивать с кошкой или козлом.

К лошадям и коровам он еще питал некоторое уважение. Правда, он чувствовал свое превосходство и над ними тоже. Но они были крупнее и выше, и у него еще не было случая помериться с ними силами.

Временами, когда он сваливал очень большой пень или тянул из лесу немыслимо громадное бревно, в его голове мелькала пьянящая, опасная мысль, что на самом-то деле люди, которые во всех смыслах слабее его, должны бы подчиняться ему, а не он людям. Но он сразу же с ужасом отгонял эту мысль. И что бы он с ними делал? Он не сумел бы повелевать, потому что он-то мог обойтись своими силами. И Мишутка таил свои крамольные мысли под низким косматым лбом. Кроме того, они все-таки ни в коей мере не мешали великой смирности его нрава и спокойствию всего его существа. Они приходили как бы сами по себе. Но приходили и другие, еще крамольнее, наполнявшие его душу странными предчувствиями и заставлявшие его сердце трепетать буйной радостью.

Имя одной, самой опасной из них, было свобода.

Идти, куда душа пожелает? Прокладывать свои тропы? Оставить истоптанные людьми и животными проселочные дороги и зашагать прямиком в ту сторону, где небо ярче, а горизонт прозрачнее и где свежее пахнет снегом или березовым соком?

Нет, нет! Лучше было смирно сидеть на банном полке у Матти. Тут ведь было так тихо, тепло и безопасно.

Все-таки мысль эта продолжала тлеть в глубинах его сердца, хотя он и пытался всеми силами отогнать ее. Похоже, что именно в борьбе с нею зародились в нем другие мысли и началось его бурное внутреннее развитие.

Мишутка рос, зуб крепчал.

И вскоре он был уже готов к выходу на мировой рынок.

В САДАХ ИСКУССТВА

Как-то незадолго до осенней ярмарки Матти уже спозаранку пришел в баню со скрипкой, присел на лавку, вытащил из кармана трубку и кисет и закурил.

— Послушай-ка, Мишутка, — сказал он, подымив некоторое время, — это землепашество не больно-то кормит. Надо нам теперь сообразить какой-нибудь промысел полегче.

Мишутка кивнул ему задумчиво и понимающе. Но поскольку он боялся табачного дыма и еще не знал наверняка, куда Матти клонит, то и остался спокойно сидеть на месте.

Но тут Матти взял свою скрипку и запустил самую развеселую польку. Это Мишутка уже понимал и живехонько вскочил на задние лапы. Когда последняя нота танца замирала, Матти заводил следующий. Так они прошли весь свой репертуар, пока у обоих по лбу пот не потек и они не повалились в изнеможении на лавку.

Тогда Матти сказал, протягивая ему кусок сахару:

— Ну, теперь ты готовый артист. Больше мне нечему тебя учить.

И Мишутка благодарно лизнул его руку, будто выражая признание своему маэстро.

Ну что ж, отправились попытать счастья в город. Матти снял у ратмана[14] избу, где обыкновенно останавливались приезжавшие торговать на ярмарку, повесил в углу занавес, а на ворота — вывеску, где был нарисован медведь и под ним слова: «Приходите посмотреть!»

Похлопотав еще по поводу соответствующих объявлений в местные газеты, Матти уселся у двери, служившей одновременно билетной кассой, в ожидании публики.

Ярмарка уже началась, и народу собралось в избытке. Чем чаще открывалась дверь, тем больше монет звякало у Матти в кошельке. Когда в избе стало достаточно зрителей, представление началось. Матти запер дверь на крюк и переместился к столу перед занавеской, где для начала показал несколько карточных фокусов.

Они вызвали, конечно, заслуженное внимание. Но все ждали самого притягательного номера программы.

Потом Матти заиграл на скрипке, и Мишутка выполз из своего угла. Он был чуть-чуть сонный и чуть-чуть заворчал, увидев вдруг столько людей, но при звуках знакомой мелодии его ноги начали сами собой подыматься.

Для успокоения публики Матти по совету ратмана повязал Мишутке на шею толстую веревку, конец которой прикрепил за занавеской в углу. И еще Матти натянул ему на передние лапы плотные рукавицы, на случай если Мишутке придет в голову слишком крепко поздороваться за руку с кем-нибудь из зрителей.

Матти играл, и Мишутка танцевал. Публика была в восторге.

Потом Мишутка смог немного передохнуть, а Матти показывал разные другие свои фокусы. Но хотя они были не лучше и не хуже, чем у других ярмарочных артистов, никто ими больше не интересовался. Все топали ногами и кричали: «Медведь! Медведь! Медведя давай!»

Мишутка с первого же захода победил своего маэстро.

Пришлось Матти опять выводить Мишут-ку. И публика опять была довольна. По правде сказать, Матти было немного досадно, что его собственное искусство находило так мало отклика у ярмарочной публики, но он утешал себя тем, что Мишуткино искусство на самом-то деле тоже его и, стало быть, все равно, кому из них аплодируют.

Когда Мишутка достаточно наплясался, Матти принес из-за занавески несколько многопудовых гирь, которые взял взаймы у одного купца и которые сам едва-едва волочил по полу обеими руками. Мишутка поднял даже пару гирь одной лапой, да еще и Матти повис на ней добавочным грузом.

Когда этот номер закончился, положили на пол доску ребром, принесли толстую жердь и Матти предложил кому угодно из публики потягаться с Мишуткой.

Мишутка сидел на полу с жердью в лапах и терпеливо ждал. Желающих не находилось.

Пришлось Матти показывать пример.

Жердь, естественно, не пошелохнулась. На помощь пришли два мальчугана, тянули изо всех сил — с тем же результатом. Подошли и взрослые. Сначала какой-то подвыпивший, пухлый и курносый торговец с ярмарки, затем целая ватага бойких парней-сплавщиков. Мишутка все не поддавался и только время от времени косился на Матти, как бы ожидая дальнейших указаний.

— Да ты хоть десять лошадей запряги! — бахвалился Матти. — Пожалуй, и маленький поезд попятится.

И, повернувшись к Мишутке, он вдруг сказал:

— Ну, Мишутка! Тяни!

И Мишутка потянул как следует. Ничего не поделать — седалища противников начали все больше отрываться от пола.

— Эх, победит! Победит этот зверюга! Калле, тяни, тяни! Юсси, держись! — слышалось из толпы.

Но тут сплавщикам пришло в голову внезапно отпустить жердь, и Мишутка опрокинулся на спину. Вот где была потеха для ярмарочного люда! Загоготали, захлопали, завопили, повскакивали с мест. Сплавщики еще пару раз повторили ту же шутку.

И тогда Мишутка рассердился. Вырвал у них жердь, переломил ее пополам, швырнул обломки в угол и отвесил одному из самых неуемных шутников такого пинка, что парень — высокий, здоровенный чертяка — дважды перекувырнулся на полу. Добро еще, не покалечился! И хорошо, что у Мишутки на лапах были рукавицы, а то сплавщик, может, больше и не встал бы.

— Р-р-р-р, — сказал Мишутка и посмотрел на Матти, как будто спрашивая, совершается ли подобная несправедливость с его согласия и неужели нет больше ни права, ни закона?

Матти никогда не насмехался над Мишуткой, и поэтому Мишутка верил в него всем своим честным и простым существом.

Матти ринулся успокаивать его.

Публика тоже успокоилась, убедившись, что получившему оплеуху не нанесено никакого вреда. Сам парень только смеялся своему кувырку и уверял, что будет вечно этим гордиться.

— И-их, ребята! — сказал он, высоко подпрыгнув. — Не каждый день с медведем доводится бороться!

Матти хотел было уже закончить все представление, но публика требовала еще и еще, и ему пришлось сесть опять играть. Мишутка с удовольствием прошлепал еще вальс-другой. Но потом тому пухлому, курносому мужику с ярмарки пришло в голову предложить Мишутке хлебнуть из своей карманной фляжки.

— Выпей, паря! — сказал он. — Выпей и ты, коли ярмарка! Пей, когда дают, не будешь ни бедным, ни больным!

— Эй, да ты не всю бутылку… черт! — прикрикнул Матти, не переставая играть.

— Да пусть хоть и всю забирает! — хорохорился мужик с ярмарки. — На деньги получишь, на лошади доедешь!

Мишутка высосал все до дна, даже не сбившись с такта. Теперь он танцевал с флягой в руке. Публика аж выла от восхищения.

Пахло потом и табачным дымом. Тусклая лампа освещала середину избы, со всех сторон маячили вытянутые шеи и покрасневшие физиономии. Обстановка была лучше некуда.

И тут снаружи послышались три гулких удара в дверь, и высокий мужской голос сказал:

— Именем закона, откройте!

Сразу воцарилась глубокая тишина.

Музыка тут же прервалась, Матти бросился отворять. Вошел сам городской фискал[15], пузатый рослый мужчина, с двумя полицейскими.

— Это что тут за игргаца, к лешему, устроили?

Матти объяснил, что мероприятие это совершенно невинное, и что он всего-навсего хотел показать медведя, и что у него есть на то разрешение от высокого начальства из самого высочайшего магистрата…

— Разрешение показывать медведя, а не понуждать танцевать, — строго сказал фискал.

— Вы кто такой? Откуда будете? Как ваше имя?

Матти правдиво отвечал. Он все-таки не мог не заметить мимоходом, что отнюдь не заставлял медведя плясать, потому что плясал тот, как высокоуважаемое начальство видит, совершенно самостоятельно.

Впрочем, Мишутка больше и не нуждался ни в какой музыке. Крепкое питье ударило ему в голову, и он скакал в глубине избы по собственному почину, не обращая ни малейшего внимания на высокое начальство.

Но никакие возражения Матти не помогли.

— Завтра вы предстанете перед магистратом, — сказал фискал, — и ответите за принуждение к танцам медведя и…

«…и нарушение общественного порядка», — намеревался он добавить. Но тут-то оно, нарушение, и случилось!

Мишутка, который больше не видел Матти и которому длинная веревка начала мешать в его танцевальном вдохновении, вмиг порвал свои оковы и закружился по направлению к дверям. Толпа распалась, как снежная целина перед снегочисткой. В избе поднялась несказанная паника. Но больше всех заторопился сам господин фискал: забыв свое высокое положение, он уронил свою новую форменную фуражку под ноги толпе и первым кинулся из дверей на улицу.

— Констебль! Очистите избу! — только и успел он выкрикнуть в сенях.

Приказ был почти напрасным — люди и так валом валили из избы. Да и констебли не остались исполнять приказ, а помчались галопом за своим начальником — только сабли замелькали.

Изба вмиг опустела.

— Эх, Мишутка, горемыка, что ты натворил! — вздыхал Матти, провожая своего закадычного друга обратно в угол. — Помешал служителю закона в исполнении его служебных обязанностей!

Мишутка присвистнул. Похоже, у него не было никакого представления о содеянном им преступлении.

На следующий день перед высоким советом магистрата Матти присудили к уплате штрафа в пятьдесят марок или при отсутствии средств…[16]

Что ж, как раз такая сумма и накопилась у Матти в кошельке. Но настроение у него все-таки было очень грустное, когда он по дороге из магистрата зашел к ратману в сарай проведать своего любимого Мишутку.

— Видать, не понимают в этом городе искусства, — пожаловался он. — Сидели бы мы лучше дома, в своем углу!

Мишутка смотрел на него с удивлением — что за чудеса! Ведь широкая публика была ими как довольна! Но он не осознавал еще всей ужасающей серьезности дела.

— А тебя они осудили, даже не выслушав, — продолжал Матти, вытирая какую-то влагу в углах глаз. — Приговорили к лишению жизни.

Мишутка лизал его руку и совсем не понимал, на каком волоске теперь висела его душа.

Но тут зашел в сарай цыган с кнутом в руке — потолковать с Матти. Он был вчера на Мишутки-ном представлении, а сегодня и в магистрате тоже: держал там ответ за свои провинности, от которых более или менее отбоярился. Ему велели только в сей же миг уносить из города свои кости.

— Ну, что получил, ась? — фамильярно спросил он у Матти.

Он видел Матти во дворе ратуши, но еще ничего не знал о приговоре.

Матти не хотелось рассказывать ему о своей беде. Сказал только, что его дело отложено на завтра. Посмотрели они вместе на медведя, и цыган сразу же начал приторговываться.

— Продай мне зверушку! — сказал цыган, как бы невзначай позвякивая монетами в кошельке. — Получишь полтинник, забирай пятьдесят финских марок!

— Не болтай! — рявкнул Матти. — Одна его шкура и то больше стоит!

Но душа его странно дрогнула. Цена, предложенная цыганом, на удивление совпадает с только что заплаченным штрафом. Как знать, может, из этого еще выйдет выгодная сделка, подумал он. И опять же была бы потеха — хоть раз обмануть цыгана.

Тому очень хочется медведя. Он и сам понимает, что предложил смехотворную цену. Он прибавляет и прибавляет. А Матти хоть бы что.

— Я цыгану не продам! — кричит он наконец.

— Глянь, деньги, они и у цыгана деньги. Даю сто пятьдесят!

— Постыдился бы хоть! Вот заплатишь пятьсот — тогда забирай! Ишь ты!

Цыган, подвижный носатый мужчина с серьгой в ухе, притворно ужасается, хотя прекрасно знает, что на просторе заработает на этом медведе тысячи. Торгуются еще некоторое время.

Но Матти непоколебим. Он уже заметил, как тот жаждет покупки, и не думает уступать ни пенни.

Цыгану приходится со вздохами достать свой потрепанный кошелек, спрятанный глубоко под рубахой, и отсчитать Матти в ладонь чистоганом пять сторублевых купюр.

— Ушлый мужик, хитрый мужик! — хвалит цыган противника. — Взял цену доброго жеребца!

— Да они хоть настоящие-то? — спрашивает Матти с поддевкой.

Цыган клянется и божится. Да и Матти понимает толк в купюрах, — он просто так, без причины тянет, подшучивает. Наконец он сует деньги в карман и говорит, еще раз погладив Мишутку по голове:

— Ну, прощай, Мишутка, бедолага1 Уж как буду скучать по тебе. Да что поделаешь! Да и матушка состарилась уж, надо ей подмогнуть.

Мишутка грустно мычит в ответ, точно теленок сквозь щель в заборе.

И цыган тоже собирается погладить его. Но Мишутка так злобно мотает головой, что тот сразу отдергивает руку.

— Да навряд ли он к чужим привыкнет — ухмыляется Матти.

Цыган щелкает кнутом в воздухе и показывает белые зубы.

— Привыкнет, еще как привыкнет — уж будь уверен, братец! — бросает он весело.

— Запомни, обращайся с ним по-хорошему, еще раз предостерегает Матти.

— Как золото на ладони буду держать! — заверяет цыган. — Хороший медведь, умный медведь, только пьющий. Трезвым не будет артачиться.

Так и закончилась сделка, и Мишуткину судьбу решили опять, ничуть не поинтересовавшись его желанием.

Матти еще раз предупредил цыгана, чтобы тот постарался увести Мишутку из города как можно незаметнее. Цыган ответил, что это уж он соображает.

— Небось украл его где-нибудь? — усмехается цыган, лукаво подмигивая.

— Помолчи, мошенник! Пойди укради петуха с церковного флюгера!

Матти поспешил уйти со двора ратмана, как будто за ним гнались укоры совести и он чувствовал груз греховных денег.

«Там он и остался, Мишутка, — все думал он, шагая уже далеко от города. — Хорошо хоть, живой! Но и под кнутом цыгана по миру бродить — тоже не сахар…»

Ему казалось, будто продал он родного брата. И ни одной шутки не принес он в свое село, воротясь с той ярмарки.

РОЗЫ И ТЕРНИИ

На том и кончились честолюбивые надежды Матти Проделкина. С ним случилось то же, что и со многими другими финскими артистами. Он блеснул на мгновение и вновь погрузился в избяную тьму Финляндии.

Он сдался сразу, при первом же невезении.

Артистическая звезда Мишутки, напротив, только восходила. Он стал знаменитостью. Он достиг той мировой славы, которая порой маячила золотым миражем перед внутренним взором Матти, пока он сидел на банной лавке.

Но все это, естественно, произошло не без больших мучений и жестоких испытаний. Кочуя с цыганами по деревням и селам, Мишутка как-то более или менее существовал. Правда, время от времени он получал взбучку, а еды ровно столько, чтобы только душа держалась. Но в общем цыгане были добродушные и веселые люди и не слишком-то строго придерживались сухого закона.

Мишутку они показывали за деньги в шатре, который сооружали на краю какого-нибудь села или города.

Он теперь не мог выступать свободно, как раньше. Ему на шею надели толстый железный ошейник и цепью привязали к массивному, вбитому в землю столбу, у подножия которого было и его постоянное спальное место.

Правда, он был таким же спокойным, как и прежде, и совершенно не мог взять в толк этих напрасных предосторожностей. Но они, по мнению цыган, были делом самим собой разумеющимся, и публика тоже никоим образом не считала это противоестественным.

Это были первые тернии на Мишуткиной артистической тропе. Его личная свобода сократилась до самой крохотной малости.

Вторым жестоким ударом было то, что ему совсем не разрешали танцевать. Цыгане из страха перед начальством не решались давать ему плясать перед публикой, а заставляли его делать всякие другие штуки, которые у Мишутки получались гораздо хуже, но к которым он все-таки понемногу привык при помощи кнута и сахара.

Он научился стоять на одной ноге и держать на кончике носа стакан, наполненный водой.

Он научился подбрасывать мячи и поочередно ловить их один за другим.

Он научился делать разные гимнастические упражнения — например, подтягиваться на турнике и крутить «солнце», а также держать пирамиду, которую цыганские мальчишки строили друг на дружке до самой крыши шатра.

После каждого удачного номера публика как бешеная била в ладоши, цыганские девочки бросались его обнимать и целовать и со всех сторон ему совали кучу пшеничного хлеба, шоколада, мармелада и сладостей.

Это, конечно, было Мишутке приятно. Толь ему не всегда хотелось выступать. Но приход лось, поскольку он знал, что иначе получит зна ную порку от главаря табора.

Кнут всегда висел на столбе над его головой

И все-таки самые большие мучения доставлз ла Мишутке игра цыган, хотя он все еще страсти любил музыку.

Когда глава табора, тот самый носатый челова с серьгой в ухе, который его купил, брал свои скрипку и извлекал первые печальные звуки, трепет охватывал все его существо. Ему хотелось закрыть уши, провалиться под землю. Так велики были в нем мучительный восторг и упоение.

Да, это было совсем другое, чем игра Матти Проделкина!

И Мишутка тоже был другим и более развитым, ибо повидал мир. Он был теперь почти законченным косолапым. Но в той же мере, в какой возрастали его сила, разум, артистический талант и зрелость, росла в его сердце и тайная грусть.

О чем он грустил? О чем тосковал? Только ветер, который свободным бродит в сосняке, мог это объяснить.

Скрипка пела ему уже не о детских радостях и горестях, а о его молодой мужественной, силе, тоске и о плененной, подавленной жажде приключений. Она рассказывала ему о далеких странах, где шумели гигантские темные леса, в которые не ступала нога человека, где благоухали неведомые плоды и где каждый проходящий миг был на вес золота…

И еще она рассказывала ему о весне — там, далеко в глубине просторов Финляндии, где так нежно зеленели веточки, ночь была светлой, как день, а у подножия гор сверкали одинокие лесные озера

Но прежде всего она рассказывала ему о больших, больше его самого, хищных зверях, с которыми он когда-нибудь хотел бы сразиться, встретить наконец-то равного себе, повергнуть его наземь и уничтожить…

Бедный Мишутка! Он не знал еще, что судьба царей — вечное одиночество.

Часто вставал он тогда с царственным рыком во весь рост. Но люди кругом только смеялись над ним и торопились еще туже затянуть его цепи.

Почему он не порвал их? Почему не выдернул из земли столб и не швырнул его в эту галдящую, оскаленную толпу карликов? Почему не разрушил шатер и не ринулся в эту бескрайнюю, безбрежную свободу?

Он не решался. Он боялся, что кнут последует за ним и туда, и, потом, он не знал, способен ли теперь выжить один в холодном, пустынном мире.

Его детская вера исчезла. Он теперь недостаточно верил в себя и потому был рабом других.

Он уже слишком привык к людям и человеческому присутствию.

И потом, он слишком уж привык к водке, музыке и сладостям. И гораздо больше, чем кнутом и цепями на шее, ими поработило его человеческое племя.

В тоске оседал он опять к подножию своего столба. И в его глазах вновь появлялся тот тусклый, грустный блеск, который бывает на гаснущих, обугливающихся головнях… грусть о том, что минуты утекают напрасно, и уныние оттого, что обугливаешься и гаснешь, хотя внутри еще цельная, несгоревшая древесина.

Но все-таки скрипка не всегда приводила ел на память только мучительное и печальное. Ино! да она звучала и для Мишутки очень приятнс радостно и весело.

Особенно когда цыганские девушки с искрящи мися глазами, в своих медных поясах, звенящих се ребряных и золотых украшениях, хватали трескучие кастаньеты и выплясывали на ковре какой-то странный южный танец, горячий, как песок степей, — тогда звуки лились в его сердце, как темное вино.

Тогда и его лапы начинали сами собой подергиваться в такт музыке. Мишутке тоже хотелось танцевать, но он не мог. Ему не позволяли цепи.

Мишутка совершенно не мог взять в толк этого запрета. Правда, его неуклюжие ноги, наверное, не смогли бы ступать так быстро, а его тяжелая финская кровь — так огненно-горячо кипеть и бурлить. Но почему он не мог хотя бы попытаться?

Ведь знал же Мишутка, чувствовал же Мишутка, что именно этим он смог бы принести людям наибольшую радость.

То, что ему не давали даже попробовать себя в деле, которое он считал своим лучшим и основным, казалось Мишутке величайшей, кровной несправедливостью, которую ему довелось испытать в цыганском шатре. И поэтому он недовольно скулил, хотя, даже лежа на земле, не мог запретить своим лапам присоединиться к веселью остальных.

Но свистеть ему позволялось! И частенько во время музыки он садился на задние лапы и насвистывал в такт.

Это было невинное развлечение. И нравилось как публике, так и цыганам. Хозяин дружески кивал ему из-за головки своей скрипки, а девушки-цыганки просто визжали от восторга.

Из публики же на него в эти минуты дождем сыпались сладости.

И Мишутке нравилось, что он таким образом вновь становился объектом всеобщего внимания. Через минуту он уже не помнил своих давешних горьких размышлений, а наслаждался настоящим и теми сносными сторонами, которые оно, несмотря ни на что, давало ему.

Так текло его время. Так пробегали его недели среди цыган.

Но бывали минуты, когда и Мишутка мог наплясаться вдоволь. Это случалось, когда цыгане удалялись от сел и городов и разбивали свой шатер где-нибудь на пустынной поляне под сенью мрачной лесной чащи, чтобы там на свободе подсчитать свою добычу и порадоваться ей.

Тогда хватало и веселья, и шума. Тогда и Мишутка мог выпить водки и посидеть в компании других мужчин. Тогда заводили музыку и пляс, взмывало ввысь праздничное пламя жизни, багрово пылали ненависть, любовь и ревность…

Но на следующее утро начиналось серое, утомительное кочевье.

ДИРЕКТОР КАРУСЕЛЛИ

Так Мишутка с цыганами добрался наконец-то до столицы Финляндии.

Цыгане водрузили свой шатер на улице Тёлё, и здесь им сопутствовал такой же успех, как и везде. Деньги просто текли в карманы главы табора. Успех этот был на самом-то деле Мищут-кин, но вечной артистической судьбой его было — обогащать других, а самому оставаться бедным как церковная крыса.

Зашел туда и директор временно расположившегося в городе цирка, посмотреть на трюки своих конкурентов.

Цыгане его ничуть не заинтересовали. Но он сразу пришел в восторг от Мишутки, пригласил главаря на следующий день побеседовать и спросил. сколько тот хочет за своего воспитанника.

— Десять тысяч, — ответил цыган не моргнув глазом.

Директор тут же выложил ему деньги на стол. И хотя цыган вначале подумал было, что заставил этого надменного господина порядком раскоше-литься, уходил он с буравящим душу чувством, что в этой игре умудрился все же вытянуть короткую спичку.

Мишутка в тот же день перешел к новому владельцу.

Цирк уезжал из города, и, кроме того, Мишут-ку вообще не стоило там показывать, потому что многие любители цирка уже заглянули из любопытства мимоходом в цыганский шатер.

И поэтому его вначале только посадили в клетку, а через несколько дней погрузили вместе с другими хищниками и остальной хурдой-бурдой на пароход, который должен был перевезти все заведение в Стокгольм.

Но уже оттуда началось Мишуткино победное шествие по Европе.

Он сразу же стал любимцем публики, как бывало повсюду. Никогда еще не видывали такого забавного, такого умного и понятливого медведя; и чем больше он усваивал и умел, тем больше от него требовали.

— Он гений, настоящий гений! — обычно говорил директор господину дрессировщику, потирая руки, довольный своей удачной покупкой. Он научится чему угодно. Попробуйте опять придумать что-нибудь новенькое к следующему разу.

И господин дрессировщик старался как мог. Он понимал, что речь идет о его месте и заработке.

Только теперь Мишутка узнал, какое огромное влияние в мире имеют искусство, публика и критики.

— Мое искусство, мое искусство! — вечно повторяли друг другу артисты цирка. И чем они были хуже и бесталанней, тем чаще и громче звучало это слово в их устах. «Мое искусство» требовало гак, и «мое искусство» требовало сяк. Но и у публики были свои требования, и перед ними приходилось отступать даже самому искусству.

— Плевал я на ваше искусство! — вопил директор. — Я вас спрашиваю: кто вам платит жалованье? Я! И откуда мне капают деньги? От публики! Стало быть, действуйте в соответствии с ее требованиями.

Это была ясная речь, которую даже цирковые артисты хорошо понимали. Ворча и брюзжа, подчинялись они воле директора и там, где их артистическая совесть резко возражала. Но на следующий день снова начиналось шуршание той же склоки.

Между искусством и публикой находились газеты со своими критиками. К ним относились с великим почтением. Они выступали полномочными представителями публики.

Гласом народа они, конечно, не были, потому что тот свободно и властно звучит с длинных рядов зрительских скамей от потолка и до пола. Но они были волей народа, вроде избираемых народом палат представителей и парламентов, и даже часто исполнителями этой воли — вроде правительств и министерств. Таким образом, как законодательная, так и исполнительная власть была в их руках.

Но ведь и над ними всегда находилась публика? Они тоже были зависимы от нее, и их место и заработок подвергались опасности, если они рисковали пренебрегать общепринятым мнением. Их воля была волей народа лишь постольку, поскольку она действовала в соответствии с волей народа.

Но они были жалкими простыми смертными, как и всё прочие, и никто из них большего и не желал. Потому что как личности они редко бывали значительнее остальных.

Мишутке, впрочем, не приходилось напрямую иметь с ними дело, поскольку он находился в счастливом положении: он не читал, и ему не нужно было читать газет. Но у него тоже был свой критик, и очень даже влиятельный в тех кругах, от которых зависели его собственное место и заработок.

Это был господин дрессировщик, его репетитор, никогда не выпускавший из рук плетку.

Его звали профессором.

Мишутка вскоре научился отличать его от всех остальных, ибо число им было легион, и он мог сквозь щели своей клетки наблюдать их всех.

Там были лошадиные профессора и львиные профессора, собачьи профессора и обезьяньи профессора. У каждого из них в руке была длинная плетка, и все они одинаково гордились своей профессией.

Это было подобие какого-то университета или академии искусств для зверей.

Их задачей было обучение своих воспитанников требованиям искусства. А уж директор заботился о требованиях публики.

Здесь Мишутка постиг азы искусства и вообще получил то скромное теоретическое образование, о котором он впоследствии столько же жалел и которое столь же ненавидел, сколько вначале был им счастлив и горд. Трудно было овладеть цм, и еще труднее — от него освободиться.

Искусство прежде всего требовало полного забвения собственной изначальной природы.

Мишутка, правда, был слишком тупоголовым, чтобы понять, сколько всего имелось под этим в виду, но все же уразумел, что ему отнюдь не годится быть таким, как есть, а надо стать гораздо изысканнее и выше.

Это было Мишутке ясно как день — в особенности по отношению к обезьянам и мартышкам. Сам же он, по собственному мнению, был уже достаточно изыскан и высок. И требовал для себя исключительного положения, которого его профессор никак не желал ему предоставить.

— Он ленив, ему неохота, — часто жаловался профессор директору на свои страдания. — Конечно, способности у него есть, но характер на редкость своенравный.

— Но он любимец публики! — накинулся на него директор. — Поэтому он и Мой любимец, и вы должны это принять к сведению.

— Но он ничему не учится, ничему не учится как следует! — причитал профессор. — Поэтому он никогда и ничего не будет как следует ни знать, ни уметь.

— Он счастливчик, — произнес директор, чтобы его утихомирить. — Ему и не нужно ничего знать или уметь. Он может делать, что пожелает, а публика все равно довольна.

— Он пропадет! — воскликнул профессор в отчаянии. — Лозу гнут смолоду! Если он в самом начале не исправит своих привычек, то будет до конца дней жалеть.

— У гения — права гения, — заметил директор, обращая мечтательный взор к высотам. — Он дар дающего все доброе. Его нужно принимать со смирением и благодарностью, а не с мелочным, ограниченным критиканством!

И директор, со своей стороны, заявил, что он счастлив, что в его заведении наконец-то появился кто-то, в ком есть искра. Поскольку искра — это все! Для такого игра то, что для других — труд, и поэтому не следует умничать из-за ерунды.

Тот, в ком была искра, никогда не мог ее потерять.

Он считал, что и в нем самом была когда-то искра, и до сих пор есть, хотя теперь она тлела, потрескивая, в глубине под крахмальной фрачной рубашкой и бриллиантовыми пуговицами. Но она все-таки там была, и это поднимало его в собственных глазах над повседневностью.

В свое время он был всего лишь заурядным гимнастом и наездником. Но потом вдруг осознал свое внутреннее призвание и стал клоуном.

Он был хорошим клоуном.

Он тоже был любимцем публики и потому до сих пор считал это первым признаком настоящего артиста.

— Публика всегда права, — говаривал он. — Критики еще могут ошибаться, но не публика. Она пальцем попробует… вот так — и сразу почувствует, где искра.

Он был весьма изящным юношей в те времена. Теперь это было толстопузое, лысое существо с двойным подбородком, навощенными усами, гвоздикой в петлице, на лице — озабоченное выражение пунктуального делового человека, который всегда спешит и всегда решает какие-то необычные, жизненно важные вопросы.

— Суровая необходимость, тяжелые материальные условия, — было у него обыкновение говорить подчиненным со вздохом. — Они вынудили меня стать директором. Мне пришлось принести себя в жертву. Но, слава богу, несмотря на теперешнее мое положение, я никогда не отдавался в рабство материальному и не мог забыть своего истинного призвания.

Выступал он теперь лишь изредка, да и в этом случае только как наездник, на спине какого-ни-будь очень породистого скакуна, который уже сам по себе был зрелищем. Делал он это как бы для забавы и чтобы показать своим старым поклонникам, что он еще существует и в нем еще жив прежний артист.

Тогда в цирке наступал торжественный момент. Тогда весь его персонал — от клоунов и воздушных гимнастов до последней танцовщицы и мальчишки-посыльного — собирался перед дверью, из которой он должен был выехать, и рослые герольды с маршальскими жезлами объявляли высокими голосами:

— Выступает директор Каруселли!

И директор Каруселли выезжал улыбающийся, счастливый и элегантный в своем сверкающем цилиндре, приветствуя зал направо и налево, обнажая свою лысую макушку, готовый уже заранее принять бурные аплодисменты публики.

В них у него никогда не было недостатка. Для старых поклонников он был все еще прежним, все тем же самым блистательным, непобедимым Каруселли, каким был сорок лет назад. Господа аплодировали ему оттого, что помнили времена его клоунады, а молодые женщины — оттого, что их матери и бабушки вот так же ему аплодировали.

Но больше всех им восхищались сами артисты цирка. Переполняющий их восторг и упоение были тем искреннее, чем более находились под вопросом их место и заработок.

За спиной же Каруселли они плевались и перешептывались:

— Старое пугало! Если бы он не был нашим директором, я наверняка его сейчас освистал бы.

А другие прибавляли:

— И он еще смеет рисоваться! Он, который разбирается в требованиях искусства не больше, чем свинья в серебряных ложках!

В последние годы публика стала-таки выказывать заметное охлаждение. Старый Каруселли это, конечно, заметил, хотя виду не показывал. Газеты больше не упоминали каждый раз в отдельности о его выступлениях, а если и упоминали, то холодно и равнодушно.

Приходилось нанимать клакеров в последние ряды публики, и особенно на галерку, которая никогда не умела следовать приличиям, да и зрители первых рядов не желали сделать больше одного-другого вялого хлопка, несмотря на его многочисленные поклоны.

Все это наполняло горечью душу Каруселли и могло бы, наверное, свести его в могилу, если бы он не утешал себя в одинокие минуты тем, что вкус публики явно ухудшился.

Мишутка появился, чтобы помочь ему.

Он сразу приметил орлиным своим оком, каким кладом будет для него Мишутка. Но, только познакомившись с Мишуткой поближе, он совершенно уверился в том, что именно Мишутка создан стать спасителем его заходящей звезды, светом его старости и зеницей ока.

Ему пришла в голову гениальная задумка научить Мишутку скакать разными аллюрами и носить на себе седло и наездника.

У него самого, естественно, не было на это времени. Грубую предварительную работу поручили профессору.

В профессоре не было искры.

Вообще-то он был очень честным человеком и добросовестным профессионалом. Но не признавал иного метода обучения, кроме хлыста, и всегда был готов урезать Мишуткин рацион, если тот в какой-либо форме обнаруживал свой упрямый характер.

А Мишутка, со своей стороны, совершенно не желал подчиняться такому методу обучения. И еще он так и не смог привыкнуть к пронзительному голосу своего костлявого, длинношеего дылды-учителя, которым тот отдавал короткие, точные приказы.

Раньше он успешно работал укротителем львов. Но тут наткнулся на такой кремень, что все его прежние испытанные приемы оказались несостоятельными.

— Скорее я укрощу сто африканских львов, чем эту одну тупую финскую голову! — пыхтел он частенько, обливаясь потом. — И я вижу все-таки, что он понимает мои намерения. Просто он чертовски упрямый!

Директор каждый день заходил проверить его достижения. И каждый раз бранил маэстро укротителя.

— У вас нет искры, — недовольно выговаривал он. — Вы не понимаете животных. Вы не умеете встать на их место. Вы не проникаете молниеносно в самую глубину их сердца. В то время как гений.-

Профессор, очень часто слышавший от директора, что он отнюдь не гений, нетерпеливо протянул ему свой хлыст.

— Не будет ли господин директор так любезен попробовать сам? — сказал он. — В моих ничтожных способностях здесь явно не нуждаются.

— Этого я не говорю, — попытался успокоить его директор. — Но ведь Мишутка драгоценный камень, подлинно драгоценный — конечно, пока еще не отшлифованный, но все-таки бриллиант, который когда-нибудь засверкает на весь мир. Такое не пристало крошить дубиной.

— В его башку науку и дубиной не вколотишь, — вздохнул профессор.

— Знаний там уже и так достаточно, — возразил директор. — Нужно лишь разбудить в нем интерес и честолюбие… Мишутка! Вот посмотрите, меня он сразу слушается.

И директор дал небольшой показательный урок.

Мишутка охотно подчинялся ему, потому что директор никогда не применял хлыст, и вдобавок Мишутке нравился его глубокий бас, в какой-то ме-, ре напоминавший ему собственный голос. И будто назло профессору, он тогда сумел проделать много такого, чему его никто и никогда не учил.

— Вот то-то! — удовлетворенно произнес директор, окончив свой показательный урок. — Только гении могут понять гениев. Гений — как маяк в море. Куда бы он ни направил свой прожектор, он сияет ярче, чем тысячи масляных коптилок.

— Под масляной коптилкой господин Каруселли подразумевает, по-видимому, меня? — спросил профессор, и жилы на его тонкой шее вздулись от гнева.

— Этого я не говорил, — возразил директор, добродушно похлопывая его по плечу. — Я сказал только, что в вас отсутствует одно да другое, видите ли… и прежде всего кое-что совершенно необходимое в вашей профессии.

И с этими словами он совершенно недвусмысленно указал пальцем па профессорскую голову.

— Господин директор утверждает, что я не понимаю своего дела! — завопил профессор. — Я… я… я, который…

— Вы не понимаете ни людей, ни животных! — в свою очередь, разъяряясь, закричал директор. Вы не понимаете, что это вы должны их понимать, а не они вас! Вы не понимаете, что вы ничего не понимаете, ослиная голова! Вот что! Да кто вы такой? Чего вы желаете? Кто вам жалованье платит? А? Ха! Ну что, довольны теперь?

Эти ежедневные ссоры зашли так далеко, что профессор однажды на полном серьезе поставил директора перед выбором, кого тот предпочитает держать на службе — его или Мишутку.

Директор без колебаний выбрал Мишутку.

— Идите, идите, идите! — приказал оц, гневно указывая на дверь своей конторы. — Эдаких голо-дранцев-маэстро я найду когда угодно и где угодно. А вот такого Мишутку мне и за деньги не сыскать.

Директор взял его теперь на свое попечение. И Мишутка за несколько дней научился большему, чем прежде за неделю. У директора были все причины гордиться как учеником, так и своим педагогическим талантом.

Каким Мишутка был, таким и остался. По-хорошему от него можно было добиться чего угодно, а по-плохому — он и лапой не пошевелит.

НА ХОЛМАХ СЛАВЫ

Великим праздником для всего цирка стал тот день, когда Мишутка выступал в первый раз и когда во всех газетах Стокгольма можно было прочитать написанное крупным шрифтом:

«Мишутка, финский медведь. Дрессировщик — сам господин директор Каруселли. Потрясающее, невиданное зрелищеh

Старик Каруселли уже загодя хорошо подготовил свою публику искусной рекламой и маленькими новостями, возбуждавшими любопытство. Знали, что предстоит нечто необыкновенное, но не знали, что именно. Цирк в тот вечер заполнился весь, вплоть до добавочных мест.

Одни предполагали, что в директоре победил бывший клоун и он на старости лет опять начал паясничать. Другие только усмехались с умным видом, будто им что-то известно, хотя ничегошеньки не знали, а третьи готовы были побиться об заклад, что старый Каруселли подался на музыкальное попр!пце.

— Вот увидите, что это так, — горячо доказывали они, — вот увидите! Он бьет в барабан, а медведь пляшет. Вот будет умора!

Остальные номера программы не вызывали особенного интереса. Все лишь нетерпеливо и лл-ли последней, ударной части всего вечера.

Наконец прозвучали фанфары, а затем му. и ка заиграла марш, под который обычно выступ пн наездники.

Волнение зрителей достигло предела.

И тут выехал сам директор Каруселли — шкоп же улыбающийся, ослепительный и элегантный,

как и прежде, приподнимая свой блестящий цилиндр, обнажая свою лысую макушку и приветствуя направо и налево знакомых и незнакомых.

С той только разницей, что на этот раз он гарцевал на спине медведя.

Он гарцевал! Он и в самом деле гарцевал на медведе! И медведь в самом деле его слушался, брал все аллюры — рысью, галопом и шагом, все в совершенно верном темпе и не сбившись ни разу!

Тут уж не требовалось никаких клакеров. Восторг зрителей был безграничным!

Все повскакивали с мест, кричали и махали носовыми платками, да еще и цветы бросали — из первых рядов, из лож и с галерки.

Вообще-то цветочный дождь старик Каруселли заранее организовал сам, для верности.

Сам король выглянул из своей ложи и присоединился к овациям.

Мишутка остановился и поклонился ему. И вновь все здание цирка загремело от неистовых, бешеных аплодисментов.

Позднее, вечером, он имел честь быть представленным королю и его семье, которые не переставая нахваливали директора Каруселли и его нового воспитанника.

Королевская дочка собственными руками угостила Мишутку сладостями из шелкового мешочка, расшитого золотом и жемчугом.

— Отныне у вас есть право называть ваше заведение Королевским цирком, — милостиво объявил король, протягивая свою серебряную табакерку низко кланяющемуся директору. — Я вижу, вы гений среди цирковых артистов.

— Ваше величество, ваше величество… — лепетал растроганный старик директор. — Что я всегда говорил? Я говорил, что только гении могут понять гениев.

Тот вечер был самым счастливым в жизни директора Каруселли.

Вот теперь оно было, вот теперь оно было опять так, как должно быть! Вот так оно прежде и бывало, вот так он и прежде с сильными мира сего беседовал, вот так гремел вокруг него гром оваций, вот так и прежде понимала его большая публика.

В тот вечер старик Каруселли плакал. Он обнимал Мишутку за шею и бормотал между всхлипываниями несвязные слова.

— Сыночек, сыночек дорогой! — восклицал он на родном итальянском наречий. — Caro mio, саго mio! Ты свет моей старости! Ты моя опора и защита!.. Что бы мне сделать для тебя? Как наградить? Отдам тебе мою душу, отдам мою жизнь и кровь!.. Я вновь живу в тебе, вижу в тебе своего гения… Ты идешь к блестящему будущему… Что я пред тобой? Сено, которое бросают в огонь! Презирай меня, кусай меня, тончи меня, но никогда не разлучайся со мной!..

Так хныкал старый Каруселли, а все артисты цнрка преданно толпились вокруг. И на сей раз их преданность была совершенно искренней, поскольку одновременно с тем, как их директора посетило такое великое и нежданное счастье, возрастала также их собственная ценность, и они могли отныне именовать себя «его величества собственными королевскими шведскими цирковыми артистами»!

На следующий день газеты содержали длинные репортажи о том знаменательном представлении, а имя директора Каруселли было у всех на уста Но и Мишутка не остался без внимания в это разливе популярности. Общественное мнение н; рекло его национальным медведем Финляндии, под этим именем его затем узнали в Старом, позднее и в Новом Свете.

Самому Мишутке было все равно — называ1 они его хоть как угодно. Он ощущал только, чт< механически исполняет некое высшее назначение которого он не выбирал и по отношению к кото рому у него никогда и не было никакой возможности выбора: оно родилось вместе с ним и вместе с ним когда-нибудь умрет.

Он был подлинный артист.

СТАРИК КОСОЛАПЫЙ

Мишутка седел в победах и лаврах.

Мех его тускнел все больше, его ноги начинали деревенеть, а голова день ото дня становилась все крупнее и тяжелее. Иногда он боялся, что она просто отвалится от позвонков.

Все же еще было в каждой его лапе силы на девятерых. Еще чутко различали его уши ритмы маршей и танцев, еще владел он всеми трюками, которым обучился в юности, и никогда раньше его мастерство не было на такой высоте.

Но он больше не усваивал ничего нового. Он умел только то, чему научился в молодости.

У него совсем больше не было увлеченности работой или честолюбия. У него не было никакой охоты показывать свое умение другим. Ему достаточно было знать и чувствовать, что умение это существует и при желании он может в любой момент проявить его.

Осуждение и критика окружающих были ему теперь безразличны. Он стал настолько равнодушен даже к собственному достоинству, что позволял барану скакать на себе верхом, а маленьким детенышам шимпанзе висеть на своих боках, вцепившись в шерсть.

«Почему бы не позволить им поиграть со мной? — думал Мишутка. — Я же знаю, что при желании мог бы одной лапой раздавить их. Но зачем мне делать это? Неохота, нет смысла! Они слишком ничтожны. Я бы только облагородил их своим царским ударом».

Одним словом, Мишутка устал. Были у него и другие причины чувствовать себя одиноким И высокомерным.

Старый директор Каруселли давным-давно уже умер, и его сын унаследовал как цирк, так и Ми-шутку и все остальное хозяйство. Вместе с ним пришли и в цирк новые времена. Уже не так сильно увлекались благородным искусством верховой езды. Главную роль теперь отводили борцам.

Мишутка по-прежнему оставался любимцем публики; но уже не таким притягательным, как прежде. Все знали и его, и все его штуки наизусть, были даже такие, которые осмеливались зевать во время его выступлений.

Правда, сам он зевал еще больше. Ему было скучно! Но от него это ощущение скуки передавалось публике, так что молодой директор никогда не бывал доволен им.

— Мы должны взять в наше заведение нового Мишутку! — заявил он с недовольным видом одному профессору-репетитору, когда Мишутка исполнил свои трюки равнодушнее обычного. — Этот начинает уже халтурить.

Профессор-репетитор, который служил со времен старого Каруселли и который по-прежнему свято чтил Мишутку, вытаращил глаза.

— Новый Мишутка! — изумился он. — Такие ведь не растут на каждой елке! Мишутка не какой-нибудь обыкновенный медведь, Мишутка — гений! Ваш покойный батюшка, позвольте сказать…

— Мой покойный батюшка, позвольте сказать, — процедил молодой Каруселли, вперив в него грозный и пронизывающий взгляд, — держал на службе много старого хлама, от которого нам пора понемногу избавляться. По крайней мере, он должен выступать реже, чем раньше. Он просто портит нашу программу.

— Он же все-таки старый и верный слуга, — осмелился скромно заметить профессор-репетитор, с грустью думая в этот момент о собственной будущей участи.

— Но публика требует нового, каждый день нового! — вспылил молодой хозяин. — Нам не прожить на старье, будь оно какое угодно почтенное и верное. Мы умрем с голоду1 Или вы беретесь научить Мишутку новым трюкам?

Нет, этого даже профессор-репетитор не рисковал взять на себя.

— Вот то-то же! — победно провозгласил молодой Каруселли. — Вы и сами в него не верите. Вы видите, нам надо завести нового Мишутку.

Все же пока удовлетворились тем, что Мишутка стал выступать реже.

У Мишутки теперь было достаточно времени лежать в клетке, размышлять и грезить. И поскольку сон стал для него самым большим удовольствием, он лежал целыми днями, закрыв глаза, так что уже много раз думали, что он умер. Но он жил! Только душа его ушла так глубоко внутрь, что грохот и суета внешнего мира не достигали ее.

О чем он грезил тогда, о чем размышлял?

Никто вокруг не понимал его. Только иногда, в ночной темноте, когда он произносил длинные монологи самому себе, остальные звери слушали и дивились его рассуждениям о свободе, которой у него никогда не было, и о счастье, которое никогда для него не наступило.

Он говорил так:

«Я — косолапый, царь леса. Мне нет равных среди лесных жителей. Когда я рычу, все пугаются. Когда хлопаю в ладоши — чаща отзывается эхом. Я все еще могу вырвать из болота пень и закинуть его на десятки саженей в лесные заросли.

Но я уже стар и чувствую приближение конца.

Жажду вернуться в родные ягельники. Не здесь мой дом, а там, в глубине синих лесов, среди пустынных грозных холмов, — там стоит Зверобор, и в нем живут мои друзья и товарищи.

Там хочу я сидеть во главе длинного стола, рядом с добрыми кумовьями Волчком и Лисом Хитрованом, наливать себе доверху чарку серебристо-жемчужной влаги и рассказывать о временах, что были до нас, и о событиях, которые дано будет увидеть лишь тем, что придут после нас.

Потому что теперь все не так, как прежде, и многое изменится из того, что мы видим сейчас перед собою.

И еще хочу говорить с ними о смысле жизни, которого я не постигаю, про облака и солнце судьбы, что проходят над нашей головой.

Я так стар, что не постигаю смысла даже своей собственной жизни, если не считать, что я пытался по мере сил наслаждаться ею и платил за каждое наслаждение таким же большим мучением.

Но больше мучиться я не хочу. И это тоже означает, что конец мой близок.

Мечтаю повстречаться со стариком месяцем и побеседовать с ним и видеть, как деревья зеленеют и снова желтеют, до тех пор, пока и этого не захочется, и тогда улечься под седобородой елью.

Хочу в мой высокий дом — веселый, просторный, небесной крышей накрытый Зверобор. Там порог не спросит, кто я, и калитка не потребует меня к ответу за ошибки в жизни. Там довольно, что я — косолапый, царь леса.

И пускай там гибель скользит мне навстречу на лыжах по болоту, пускай болезнь подстерегает меня там на зимней дороге. И пускай однажды меня накроет белым снегом и я проснусь от благоухания рощ по ту сторону Туонелы.

Там хозяйка Маналы[17] поднесет мне кружку свежайшего березового сока.

Там наконец-то избавлюсь я от кошмара. От того самого, который ночью наваливается на медя, так что я в голос кричу и мне кажется, что я 5eiу изо всех сил, но его не проведешь, он следует по пятам; я уже чую его теплое сопение.

Знаю же я, что там никого нет. Оборачиваюсь — и слышу только тяжелые удары собственного сердца.

Кто это? Что это? Боюсь, что имя ему — Тьма, и я напрасно пытаюсь убежать.

И это тоже означает, что конец мой близок».

СВОБОДА

Так наконец-то наступил этот великий миг! Так наконец-то старик косолапый разорвал свои оковы и доказал, что он настоящий лесной царь.

Он и сам навряд ли в это верил, поскольку уже начал сомневаться в собственных силах. Но ему это все-таки удалось, удалось даже под угрозой смерти!

Это случилось, когда Мишутка впервые в жизни встретил достойного противника. И случилось это в далеких южных странах, где люди более грубы и жестоки, чем здесь, и где все еще разрешаются публичные бои животных.

Молодому директору Каруселли вконец надоел Мишутка, и он осуществил свою угрозу. Он приобрел нового Мишутку.

Это был большой серый американский медведь, гораздо крупнее Мишутки, доставленный прямо из глубин заповедных лесов и полный свежих сил.

Его избрали палачом Мишутки.

Молодой Каруселли счел это наилучшим способом убрать того с дороги. Он собирался нажиться как можно больше даже на Мишуткиной смерти.

Цены на входные билеты подняли вдесятеро. Цирк наполнился живыми, шумными, смуглыми людьми, которые кричали и галдели в ожидании небывалого зрелища. Чтобы еще увеличить напряжение публики, вокруг арены даже не поставили решеток, а лишь привязали обоих зверей прочными цепями к двум столбам, но на таком расстоянии, чтобы они не сразу же бросились рвать друг друга, а для начала могли только обмениваться толчками и шлепками.

Затем собирались в подходящий момент ослабить цепи. Но представление должно было продлиться хоть какое-то время, чтобы публика получила полное удовольствие за свои деньги.

Мишутка рассердился тут же, как увидел своего противника. Он, конечно, понял, что того привели сюда ему назло, хотя еще не осознавал всей полноты истины и ужасного значения этого события. Ему стало досадно, что того привели именно теперь, когда сам он был старым, усталым и уже не в прежней силе.

Он до того рассердился, что глухой рев вырвался из его горла. Но все-таки решил поначалу держаться возможно спокойнее.

Другой медведь сразу же встал на задние лапы и с рычанием придвинулся к нему так близко, как позволяли оковы, и, поскольку не мог дотянуться, ревел, злился и звенел цепями.

Мишутка ждал, что будет, спокойно сидя под своим столбом.

Невозможно было заставить его подняться, дробовали хлыст, пробовали острую пику. Ми-дутка даже не, пошевелился. Но каждый нерв его был напряжении лапы судорожно подергивались.

Он начинал понимать. Он начинал осознавать, что его собираются швырнуть в пасть этого разъяренного гиганта, который даже издали выглядел намного крупнее и сильнее его. И он решил дорого продать свою жизнь и, несмотря на старость, еще раз показать, что над ним нельзя издеваться, а в особенности — безнаказанно подличать.

Наконец цепи приспустили. Тот, другой, сразу с рычанием ринулся на Мишутку. В то же мгновение Мишутка вцепился в него. И начался бой, равного которому не бывало ни под южным, ни под северным небом.

Молодая дикая сила и старое, испытанное и отточенное мастерство столкнулись в этом бою. Не зря Мишутка столько обучался, выполнял так много трюков и развивал на них свой ум. И если мускулы у того, другого, были железными, то Ми-шуткины были стальными. Если тот, другой, умел наносить удары, то Мишутка умел не только наносить, но и избегать их.

В том сражении пригодились ему оба эти умения.

Они бились то двумя, то четырьмя лапами. Мишутка сначала удачно схватил противника за лопатку и вырвал ее, но потерял при этом ухо, в которое чудовище вонзило свои острые зубы. Рыча от боли, они снова бросились друг на друга.

Лилась кровь. Затаив дыхание, следила публика за поединком.

Они боролись уже в обхват, раздирая друг дру. гу бока и стараясь изловчиться и добраться до шейной артерии. Вдруг Мишутка резко отскочил, отчего противник опрокинулся на спину. Прежде чем он успел встать, Мишутка прокусил ему горло.

Серый медведь заповедных лесов так больше и не поднялся.

А Мишутка впервые за всю свою жизнь почувствовал вкус крови, которого он отродясь не знал. Проснулись его дикие, глубоко спрятанные инстинкты; он испустил глухой рев и огляделся вокруг, будто ища новую добычу.

Он был по-настоящему красив, стоя большой, бурой, истекающей кровью горой на поверженном звере, который все еще дергал лапами в предсмертной муке. Весь цирк гудел от оваций.

Мишутка не видел никого из людей отдельно. Он видел только громадного, воющего, тысячеглавого хищника, который и прежде часто выл перед ним, но с которым у него еще ни разу не было случая помериться силами. И впервые в жизни он почуял, что это тоже враг, которого надо победить и сокрушить.

Почему они так воют? Они что, хотят раздразнить его? Думают, что он их боится или что он зависит от их похвал или ругани?

Разве он их раб? Никогда! Скорей они будут его рабами! Разве он не царь леса? А не хотят ли они отведать его лапы?

В глазах у него потемнело, вены вздулись, и одним сверхмощным, сверхъестественным усилием он завоевал себе свободу.

Цепи рассыпались, оковы порвались. Прочное железо гнулось, точно былинка, в его лапах.

Теперь уже речь шла не о мастерстве — сама дремучая чаща, сама мрачная сила лесная бурлила в его жилах от макушки до пят.

В толпе зрителей раздались крики ужаса. Все цирковые профессора бросились его усмирять. Но Мишутку было уже не усмирить. Он был опьянен кровью, упоен своей силой и победой.

Молнией метнулся он в гущу публики, расчищая себе путь, кроша каждого, кто попадался на его злосчастной, убийственной дороге на свободу, топтал женщин и детей, бил правого и виноватого. Его хлестали, кололи ножами, в него стреляли из револьвера. Казалось, он был неуязвим. Он был так же бесчувствен к своим страданиям, как и к чужим. Беспредельный ужас заполнил цирк.

Так бушевал он — как ангел смерти, как косарь Господень на полях войны, — до тех пор, пока перед ним не оказалась раскрытая дверь и он не увидел в конце длинного коридора спокойную, мигающую звездами ночь. Одним махом он ринулся туда.

Свободен, свободен! Сначала он никак не мог в это поверить.

Но это была правда. Ведь никакие кандалы не тяготили его. Не слышно было повелевающего голоса, не видно решеток. Итак, куда?

Итак, на север!

Прочь, далеко — туда, где он родился, где земля его детских игр!

Дни и ночи шагал он в ту сторону. Он учился у луны и Большой Медведицы, а то, чего он не знал, подсказывало ему верное чутье. Он переплывал великие реки. Он карабкался на вершины высочайших гор. И всякого, кто вставал на его пути и пытался помешать ему — человека или зверя, — он убивал.

Кровью был забрызган путь Мишутки к свободе. Преступление и страх шли за ним по пятам. Но он чувствовал и догадывался, что носивший' когда-то оковы может достичь свободы только преступлением.

И вот в один прекрасный день он почуял, что приближается к родным краям.

Он ожидал, что сосновый лес крикнет ему: «Добро пожаловать!» Он думал, что ветер шепнет ему: «Добро пожаловать», что птицы, цветы и холмы поздороваются с ним…

Ни слова. Казалось, все в отвращении и ужасе отворачиваются от него.

Солнце, правда, светило — но не для него. Птицы пели — но не ему. И сосны шумели о чем-то своем, но тут же смолкали, когда он пробегал мимо.

Неужели он больше не нужен у себя дома? Неужели у него здесь больше нет ни единого друга, который понял бы, что он должен был поступить именно так, как он поступил, а не иначе?

Мишутка едва не сходил с ума от этой мысли.

Наконец услышал он будто далекий жалобный звук скрипки. Он вздрогнул! Не та ли это мелодия, которую он выучил когда-то в ранней юности, хотя большие оркестры его цирковой жизни иногда приглушали ее в памяти?

Матти Проделкин наигрывал в своей бане.

Баня состарилась и обветшала, как и сам хозяин. Его мать уже давным-давно лежала в земле. Да и скрипи была уж не та, что прежде: три струны оборвались, а новых Матти так и не натянул.

И все-таки Матти еще играл на ней. Играл и вспоминал давние времена.

Однажды зимним лунным вечером услыхал он странные, мягкие и легкие шаги вокруг своей бани. Только он собрался встать и пойти посмотреть, как увидел большую, мохнатую, взъерошенную голову, глядящую на него в окно невыразимо грустными глазами.

Матти рразу узнал его. >

— Мишутка! — сказал он. — Мишутка, заходи!

Он встал и открыл дверь бани. Но Мишутка не вошел, а только покачал головой, как бы желая сказать, что ему невозможно войти под чей-либо кров.

Пришлось Матти выйти к нему.

— Поздно ты пришел, Мишутка, — сказал он тихо, гладя его тяжелую, усталую голову. — Что они из тебя сделали?

«Убийцу», — хотел ответить Мишутка, но не умел. Он только все печальнее смотрел в глаза Матти.

— Мир, видать, обошелся с тобой плохо, продолжал Матти. — Но что бы там ни было, для меня ты все-таки все тот же прежний, старый Мишутка.

Будто колокольчики зазвенели в сердце у Мишутки. Весь мир преобразился. Он, значит, годится кому-то таким, какой он есть!

Все опять стало теплым, уютным и безопасным.

А Матти вновь уселся на порог бани и заиграл. И очень вовремя, потому что Мишуткины лапы уже' начали сами собой подпрыгивать. Он сделал шаг и чуть не упал, сделал другой — и получилось лучше. Вскоре он кружился, как когда-то прежде, в такт игре Матти.

Он больше не был первоклассным, этот Ми-шуткин танец. Да и Матти теперь играл тоже не первоклассно. Потому они как нельзя лучше подходили друг другу.

И часто после этого зимними лунными вечерами приходил Мишутка потанцевать перед Мат-тиной баней. Но внутрь не заходил. Отплясывал свой танец и отправлялся своей дорогой.

Однажды он больше не пришел, не пришел ни на следующий, ни на третий день. Матти скучал по нему и недоумевал, куда он запропастился. Но, увидев кровавые пятна возле своей бани, понял, что Мишутка умер.

— Так вот, значит, как обстоят твои дела, — сказал он тихо. — Ну что ж, у многих из нас дела, похоже, обстоят так же.

Он знал, что напрасно искать труп Мишутки, потому что хорошо прячется раненный в самое сердце лесной зверь.

Но небо смягчилось, и сосны ласково шумели над могилой Мишутки.

Он вновь соединился с великой природой. Для некоторых это возможно только в смерти.

ДНЕВНЫЕ МОТЫЛЬКИ

Маленькие истории

Избранные новеллы

ЭРККИ ПЕРССОН

Эркки Перссон был таможенным писарем в Каяни, его любили и магистрат, и горожане. Только он пил. Вот как-то раз прибыл в город по служебным делам губернатор, а ворота таможни оказались закрытыми. Стали искать Эркки Перссо-на, а он лежит в кабаке под столом в обнимку с оловянной кружкой. Тогда он и потерял должность.

Но он полюбил дочь коменданта крепости, которую видел в церкви, и каждый день приходил на берег у порогов поглядеть, не увидит ли свою любезную сидящей у окошка башни. Один раз он осмелился зайти и в крепость, а тут комендант взял да и посадил его в тюрьму, под которой вечно шумела вода. Он просидел там много лет и к тому времени, когда его наконец выпустили на свободу, потерял рассудок.

Но горожане, увидев его побирающимся на улицах, сжалились, дали ему из милосердия место могильщика и сказали: «Когда-то, будучи пленником водки, он присматривал за воротами нашего города, так неужто теперь, будучи пленником Бога, он не сможет открывать врата небесные?»

Так Эркки Перссон и прожил могильщиком до заката своих дней, и горожанам Каяни ни разу не пришлось раскаяться в своем решении.

СИПО НЕВАЛАЙНЕН

В то время, как сборщик налогов Симо Афф-лек — тот самый, которого прозвали Симо Зверюга, — управлял Верхней Карелией, жил в приходе Пиелинен справный крестьянин по имени Сипо Невалайнен.

Он всегда аккуратно платил налог и горя не знал, хотя вокруг народ жил и помирал в нужде. Но однажды, когда он мотыжил свое поле, приехали всадники Зверюги, разграбили его амбар и избили до полусмерти его жену, потому что она хотела помешать злодейству. Через пару дней жена умерла от ран.

А односельчане, когда услыхали про то, обрадовались — потому что подумали: «Ну, теперь-то уж Сипо Невалайнен согласится на бунт, к которому мы давно готовимся». Его собственный сын был в рядах бунтовщиков.

Но как только Сипо Невалайнен об этом узнал, он пошел к Симо Зверюге и выдал восставших, которые были наказаны с великой жестокостью. В отместку крестьяне спалили избу Сипо.

Тогда позвал его Симо Зверюга к себе и спросил:

— Чем 'вознаградить тебя за твой добрый труд?

Но Сипо Невалайнен ответил:

— Я это сделал не ради награды.

Но Аффлек все-таки дал ему на память револьвер.

А Сипо Невалайнен отправился на войну и застрелил своего сына, который перешел на сторону врага. Когда же война закончилась и последние остатки финской армии вернулись с сопок Норвегии, Сипо Невалайнен тоже со своими воротился в родные места. Он вошел в палаты Зверюги, протянул тому револьвер и сказал:

— Спасибо, что одолжил, — бог Финляндии посылает тебе вот это.

Он, видишь, от трудностей похода и от лихо- радки стал как бы слабоумным и считал себя богом Финляндии. А Финляндия в те времена была в запустении, вражеские отряды и сборщики по-' датей обобрали ее дочиста, и чума, голод и мороз гостили в ней поочередно. Так что не было никакой особенной чести в те времена называться богом Финляндии.

Но Аффлек, который знал все это, как и то, что народ прозвал его Симо Зверюга, побледнел, взял его за руку и, дрожа, вымолвил:

— Прости меня.

На что Сипо Невалайнен сказал:

— Бог Финляндии никогда не прощает.

И ушел.

Через пару лет после того Симо Аффлек застрелился из того самого револьвера.

В ЛЕСНОЙ ТОРПЕ[18]

Раз в одну лесную торпу приехали люди из города и спросили хозяина. Хозяин копал картофельный погреб, а дочка его стояла у колодезного ворота. Тут пришел с поля брат хозяина, и один из гостей спросил:

— Это ваша дочь?

— Нет, — ответил брат хозяина. — Это дочь моего брата.

— Надо же, она так похожа на вас.

Разговор услышал хозяин из картофельного погреба, и это так странно подействовало на него, что он тут же вылез наверх и спросил, что им нужно. Получив, что хотели, гости отправились своей дорогой, и больше о них не слышали.

Но слова их запали в душу хозяина. Чем больше он об этом думал, тем очевиднее ему становилось, что ребенок и в самом деле — дочь его брата. Его брат был молод и не женат, его жена все еще красива, а сам он был старый и болезненный. Припомнилось ему и то, как однажды он сказал брату:

— Послушай, почему ты не женишься?

— А чего с этим спешить, — ответил брат.

Тем оно и кончилось, и брат остался в доме помощником хозяину. Пожалуй, он был почти как хозяин, потому что был молод и здоров, а настоящий хозяин-то был старый и болезненный. Потому и не годился ни на что, кроме как

* Торпа — арендный участок земли, на котором арендатор обычно строил свой дом.

по мелочи ковыряться да рыбачить. Брат работал в поле и поэтому много бывал наедине с его женой.

И чем больше настоящий хозяин об этом думал, тем достовернее ему казалось, что его обманули и что дочка была дочерью брата. Он размышлял целую неделю, а в субботу вечером говорит:

— Я съезжу в село, а вы пока управляйтесь дома.

В воскресенье вечером он вернулся и ночь проспал очень спокойно, потому что побывал у Господня причастия. В понедельник утром он сказал брату:

— Поди-ка в картофельный погреб, потолок починить. Он, кажись, изнутри прохудился.

Брат полез вниз, а хозяин подкрался и обрушил на него кирпичный накат погреба. Потом пошел в избу, зарубил топором жену и дочку, а под конец поджег всю постройку. Когда дом сгорел дотла, он спокойно отправился проверять сети, а как доплыл до середины озера, так привязал якорный камень на шею, прыгнул в озеро и утопился. Долго ветер гонял его кепку от одного берега к другому.

Было это осенью, и ни один прохожий не забредал в лесную торпу до самого Рождества. А тогда все уж снег покрыл, и лишь печная труба избы торчала среди белого поля. Так никогда и не узнали, что стряслось с обитателями торпы. Сообща порешили, что погибли они при ночном пожаре.

КАРТИНЫ МОЕЙ ЖИЗНИ

Избранные главы

I. МАЛЕНЬКИЙ СТАРИЧОК

Мальчик по коре рисует…

Калевала

8. Синий мост

Добираюсь до конца причала. Он кажется прогнившим, хотя хорошо помню тот теперь уже далекий день, когда его по инициативе моего отца установили там, на срубе, наполненном камнями.

Длинным он должен был быть, чтобы маленькие паровые суда, поддерживавшие сообщение между Каяни и Ваалой, при случае могли завернуть к нему. Широким он должен был быть, чтобы на скамьях, расположенных по обе стороны причала, помещалось изрядное количество провожающего народа. Двойные поручни должны были быть у него, чтобы желторотая мелюзга, к которой в то время причисляли и меня, не соскользнула с гладких досок пусть даже и в мелкую воду.

— Но ведь отсюда можно упасть! — заметил я, для пущей убедительности повисая головой и верхней частью туловища в пустом пространстве над водой.

— Тот, кто сам себя отсюда уронит, пускай и падает, — был лаконичный ответ отца.

Я почувствовал себя уязвленным собственной глупостью.

С оконечности этого причала позже я до самого рассвета слушал звуки такого множества белых летних ночей. Последние цоканья певчего дрозда в темнеющей зелени леса напротив и крики чайки с далекого Сокаярви, откуда они звучали плачем испуганного ребенка.

На добрую шведскую версту[19] разносился визг уключин одинокого гребца. Доносилось до слуха редкое погавкивание какого-то верного стража с мыса Паркинниеми; на него через зеркально спокойное Палтаярви столь же настойчиво там и сям отзывались другие собачонки поменьше.

А если очень напрячь нервы, то сквозь все другие ночные звуки можно было различить неясный гул Бабьего и Березового порогов в Каяни, где они, нимало не интересуясь историей государств и судьбами людей, все так же наигрывали свой тысячелетний напев.

С того же синего моста наблюдал я множество красивых и бледных августовских лунных вечеров, в которых уже сквозило ощущение осени: летел желтый березовый лист и вставал из бесконечных уремов[20] и лесных болот в конце залива туман седого заморозка. Крался потихоньку вдоль берегов бухты, сочащихся сыростью покосов, лугов и полей, доставал уже до верхушек деревьев и вскоре закрывал Малый остров в устье залива.

Луна светила тогда, как сквозь кисейную стену. Природа отдыхала. Ветра не было, не скрипел флюгер на шесте.

В такую ночь могла и погибель прийти, унести годовые труды земледельца и уничтожить всякую надежду на жизнь во многих домах, хижинах и избах по всему Каянскому краю.

Тогда казались напрасными цветы любви маленького старичка. Не спасали больше ни разбуженные ими нежные мечтания, ни тихо звучащие в отдаленных воздушных замках стихотворные рулады.

Озноб пробегал у меня по спине, загоняя меня против воли в уютное тепло постели.

9. Одинокий мыслитель

Этот причал позднее избрал мирным приютом своей старости наш верный сторожевой пес Товарищ, который, между прочим, входил в «домашнее правление» и считал себя там незаменимым.

Он просиживал на причале вечера напролет. И не уступал своего места никому — разве что мне, столкнувшему его однажды летней ночью оттуда в озеро. С тех пор он, несмотря на все свои одинокие ночные размышления, держал ушки на макушке. Как бы тихо я ни пытался приблизиться к мосткам, он слышал шаги, угадывал мои намерения и медленной трусцой, правда сохраняя при этом все свое достоинство, бежал, чтобы встретить меня уже на склоне горки.

О чем он размышлял на причале, не знал никто.

Но на фоне темного противоположного берега Товарищ, с его острой мордой, загнутым в крючок хвостом, пушистой шеей и белым галстуком на груди, представлял собой очень даже живописную картину. Неподвижность взгляда, устремленного в туманные дали, уши торчком и широко расставленные передние лапы, щетинистый загривок и крепко упирающийся в поперечную балку причала зад, — чем не памятник? Глядя на него, любой посторонний мог заключить, что тут дело серьезное.

Несомненно, там решал он свои жизненные проблемы.

Не обдумывал ли он там общие мировые вопросы и вечные загадки бытия, из которых, наверное, отнюдь не самой малой был он сам и его взаимосвязь с жизнью ближайшего окружения? Это никогда — по причине отсутствия каких-либо письменных источников — не вышло на свет божий.

Потому я и осмеливаюсь высказать свои скромные предположения.

А именно: боюсь, что он, размышляя об основополагающих вопросах жизни, думал скорее всего о своем одиноком холостяцком положении, которое вынуждало его с таким большим вниманием и неослабным интересом вслушиваться даже в отдаленный собачий лай, да еще время от времени на день или два отлучаться из дому.

Он погружался тогда в новые и для нас не-ведомые приключения, из которых возвращался, уже издалека сверкая белыми передними лапами, всегда очень сконфуженным, ручным, голодным и пристыженным.

Однажды он отсутствовал целых три дня.

Боялись уже, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Мы, дети, представляли себе всяческие ужасы. Старшие братья, среди которых был даже один охотник, толковали об отравленных лисьих шариках. И даже отец заметно волновался.

Но тут-то он и заявился домой — пролез под ворота, хромающий и окровавленный, и, поев, сразу же залег в огороде, откуда пару дней не показывался вовсе. Только грустно помахивал хвостом проходящим мимо. Мы, дети, конечно, заботились, чтобы ему там хватало еды.

Так он лежал, так залечивал он свои раны и копил силы для новых сражений.

Прежние поражения скоро забывались. И вновь стоял он посреди двора, крепко упершись лапами в собственные владения, грозно заявляя каждому вновь прибывшему о своем безусловном хозяйском праве — только он решал, кому он позволит ходить по территории этих владений, а кому нет.

Мое отношение к его собачьему разумению было и осталось непоколебимым. Он научился относиться ко мне с недоверием уже с самого раннего моего детства. Было невозможно заставить его попробовать горчицу, даже намазанную между двумя вкуснейшими бутербродами. Так же невозможно было подманить его к осиному гнезду, с которым у него был связан очень даже печальный опыт.

Именно в эти ранние детские годы я заметил однажды шершней, летающих туда-сюда из-под отстающей доски в обшивке дома, и оттуда на камень фундамента высыпался уже целый слой опилок. Я догадался, что там находится славное осиное гнездо, и пожелал разделить хотя бы половину своего радостного наблюдения с Товарищем.

— Зум-зум-зум-зум-зум, — сказал я ему, складывая ладони лодочкой, как будто держа что-то внутри.

— Зим-зим-зим-зим, — отозвался он, очень чутко следя за каждым движением моего лица и голоса.

— Зум-зум! — сказал я ему, подманивая его прямо к отверстию.

— Пр-р-р-р! — возопили его душа и тело с искренним участием.

— Сам-сам-сам-сам…

И он разворошил своими щенячьими передними лапами все осиное гнездо.

— Зумзумзумзум! — кричал я, в предчувствии неприятностей заранее заворачивая голову в свою короткую летнюю куртку.

Я уже почувствовал, что о нее ударяется больше чем одно жалящее создание. Но они, заметив всю непроницаемость моего черепахообразного существа, оставили меня в покое, чтобы с тем большей яростью, бешенством и отчаянием кинуться на своего заклятого врага, каковым — спасибо всем светлым силам — они считали вышеупомянутого владельца мохнатых лап.

Он вопил, он вопил как резаный, кружился по двору и мучился невыразимо.

Одна оса впилась в его чрезвычайно чувствительный орган обоняния, другая в еще более благородные члены. Напрасно он пытался стряхнуть их передними лапами и соскрести задними. Они скорее погибли бы, чем посрамили осиные права.

Три дня он, уткнувшись в сырую глину, залечивал свою израненную мордочку. А когда он вылез оттуда, его было не узнать. Морда пса была похожа на воронку: она раздулась, вспухла — изменилась до неузнаваемости.

Он понимал тогда весь комизм ситуации, так же он чувствовал себя и позднее, когда однажды попытался по секрету от меня зарыть в огороде сахарную кость, добытую, вероятно, с большим трудом.

Я отозвал его подальше, выкопал драгоценную сахарную косточку и перепрятал ее в другом месте. А потом подбивал его на поиски, роя землю там, где ее якобы можно было отыскать.

Он уже и до того сильно сомневался во мне, но не был вполне уверен, когда я шучу, а когда говорю ему правду. Увидев же, что я могу шутить даже такой святыней, какой в его представлении была сахарная кость, он больше не доверял мне ни в чем. А в отместку грыз и трепал мою зимнюю шапку с такой яростью, что брат сильно заволновался о ее участи.

Именно брат научил эту неразумную тварь «снимать шапку с головы мужчины», как он именовал этот трюк.

Дело в том, что моему отцу совсем не нравилось, когда посетители заходили в его священную келью в головных уборах. Товарищ, сладко дремавший днем под его письменным столом, готов был мгновенно вскочить, услышав слова: «Сними шапку с головы мужчины!» Товарищ прыгал. Он пролетал возле головы посетителя, вцеплялся в его зимнюю шапку и срывал чуть ли не вместе с головой. Мы так и не смогли приучить его к достаточному самообладанию и сдержанности.

В последние годы жизни отца Товарищ почти в одиночку управлял всей усадьбой, особенно ее верхним двором.

Отец всегда терпеть не мог кошек. Но сразу же весной, после его смерти в январе, я увидел пестрого котенка, умывающегося на подоконнике детской комнаты.

— Товарищ! — напомнил я о присутствии грозной опасности. — Фас, взять!

Товарищ заворчал, показывая, что понимает мои чувства, и помахал хвостом — повел себя по отношению ко мне с присущей ему последовательностью.

Это и был, наверное, последний урок великого умения жить, который он мне преподал. Потому что, когда я в следующий раз попал в родные края, Товарища уже не было на свете.

И что он теперь? Только след на снегу, только грезы идущего своим путем седовласого ребенка. Я сильно сомневаюсь — а жил ли он ког-да-нибудь?

Наверняка жил, раз сумел оставить такие глубокие следы в моей душе.

На старости лет он больше не искал приключений. Он мыслил.

Насколько его несравненная наблюдательность была похожа на притупившуюся, но первоначально такую же чуткую наблюдательность автора этих строк, становится ясным даже из этих мимолетных раздумий.

II. ОУЛУ И КАЯНИ

1. Тетушка Ольга

И все же главная резиденция бывшего баронского лена Питера Браге[21] была не первым городом, где я учился. До того я провел целых две зимы в Оулу, у нашей тети Ольги Кирениус, державшей там пансион, где и другие мои братья и сестры проходили подготовку перед гимназией и женской школой, некоторые из них даже до второго и третьего класса.

Она, при всей своей скромности, была весьма исключительной личностью, эта замечательная оулуская тетушка. Думаю, что в то время подобных ей можно было найти и в других местах Финляндского полуострова. Но для города Сары Ваклин[22] они были особенно характерны.

Ольга Кирениус — и как закончившая немецкую гимназию в Выборге, и по своему восточнофинскому характеру и особенностям — была среди них исключением. Она говорила на пятишести языках и вдобавок к ним самостоятельно овладела азами латыни, чтобы правильно руководить обучением детей своей сестры Эмилии.

Вовсе не плохи были эти тогдашние немецкие женские школы в Выборге, Таллине, Тарту, Риге и вообще в той области России, которую по традиции называли балтийско-германской. Главным в них было отнюдь не преподавание сухих знаний или бесплодное деление чисел. Здесь более воспитывали, чем обучали. Знание было хорошо — «Ученье в канаву не свалит», но его надо было уметь применять в битве жизни.

И чему же молодых женщин учили? Языкам, вышиванию, музыке, танцам, поклонам, реверансам и вообще хорошим манерам. Они читали все лучшее, что содержала мировая литература, воспитывали зрение посещениями художественных музеев и развивали слух на выступлениях выдающихся отечественных и зарубежных музыкантов.

Педагогика не с Песталоцци родилась. Сквозь столетия тянулись те золотые нити, по которым западное, а через них и восточное просвещение проникло в преддверие Европы.

2. Космополитизм

Используя эти и многие прочие качества и опираясь на лучшие воспитательные традиции своего времени, Ольга Кирениус существовала в атмосфере приморского города Оулу как у себя дома.

Было что-то, что еще до появления там железных дорог можно было назвать космополитизмом. И уж если кто и мог считать себя гражданином мира, так это она — рассудительная женщина с живым умом и всегда внимательными серо-стальными глазами, умевшая поддерживать интерес мальчиков и девочек волнующими их вопросами и ответами, касались они школы или дома, непотизма[23] или пеннализма[24], загадок древности или самых злободневных проблем.

Из Тейвала, поместья Ноттбеков близ Тампере, прибыла она туда, в «далекую Сариолу», влекомая, по-видимому, сестринской любовью. Мать и тетя были дочерьми капитана Кирениуса из Туокслахти неподалеку от Сортавалы, старинного военного и пасторского рода, хотя земельные наделы и пенсион были, кажется, не чрезмерными, а такими, что разве только не приходилось «класть зубы на полку».

Самым героическим ее деянием с точки зрения внешнего жизненного опыта была, пожалуй, прокомментированная словами и рисунками поездка через Россию в Польшу, в Ченстохов, где наш дядя, ее брат, Кирениус, женившись на польке Ло-баченской, служил тогда в скудно оплачиваемых пограничных войсках.

Настоящая причина этого путешествия осталась для меня загадкой, но его окружал ореол легенды, сверкание чужих стран, рек и вод. Там розовели незнакомые деревья, там зеленели удивительные чащи б их еще более удивительными обитателями, и по-разному одетые разноплеменные люди населяли села и города.

А на дорогах и в переулках сел, на улицах и рыночных площадях городов — какая сутолока и какой галдеж, какая музыка и какой пляс, какой огонь и какое пламя в глазах мужчин и поступи женщин! Какой вихрь мехов, какой звон шпор, какой топот сафьяновых сапожек, какая пожираемая всеми органами чувств карусель радости и красоты жизни! Это было нечто совсем иное, чем та медлительная трусца, на которую мы могли полюбоваться на Песочной или Береговой площадях Оулу во время ярмарки.

А здесь — холодная и суровая действительность: домашние задания, кожаные треухи, порции варенного в молоке хлеба, рябины в саду Пенцина, игра в пуговку и каверзные затеи, «перевозка каторжника», коллекционирование почтовых марок, разведение кроликов, убийства кошек, грязевые войны и всеобщие драки с городскими подмастерьями, уличными мальчишками и учениками ремесленников под вечер каждого Александрова дня[25], которые только вмешательство какого-нибудь представителя власти могло прервать на мгновение.

Все это — весьма благородные и каждому школьнику, в общем, понятные способы существования. Но в них ведь не было ни легенды, ни полета, ни фантазии, и конечной точкой в них бывало все-таки одно — полиция.

Это было почти то же, что и распоряжение хельсинкского полицмейстера Берга однажды в день Первого мая[26] тогдашней — в основном академической — молодежи, веселившейся на эспланаде Рунеберга.

Он не запрещал здорового и бодрого веселья молодежи, отнюдь. Было дозволено бросать конфетти, но только не подбирать его с земли. Вся процессия в «Корсо» разрешалась, но для верности — между двумя рядами полиции, стоявшими от «Часовни» до «Оперного подвала»[27]. «Веселитесь, уважаемые дамы и господа, можете даже петь, если пожелаете, но всяческий галдеж и бессмысленное звукоизвлечение строго запрещаются».

Таковы были радости жизни здесь, в далеком космополитическом приморском городе Оулу, в первой половине 1880-х годов. Полицейский с эполетами на плечах был высшим авторитетом в нашем мире, по нашему разумению гораздо выше солдата, унтер-офицера, фельдфебеля и даже прапорщика. При его появлении лучше всего было улепетывать и бросаться в ближайшее укрытие. Оттуда осмеливались разве что выстрелить из рогатки чем-то вроде дроби по его брюкам или по ближайшему позади него окну.

А там жила легенда — там, на поросших рутой берегах Даугавы, Вислы и Немана. Там пылало то, что здесь замерзало. Только в атмосфере самораспада или в грезящем очертаниями собственного образа жгучем морозе воображения могли эти две противоположности соприкоснуться.

3. Польский кузен

Там побывала тетушка Ольга Кирениус, оттуда были ее бесчисленные рассказы и оттуда же захватила она в качестве сувенира своего племянника Евгения Кирениуса — нашего, следовательно, кузена, — получившего затем начальное воспитание в доме моих родителей.

Он успел окончить пять классов лицея в Оулу, покуда не созрел для поступления в кадетский корпус в Хамина[28]. В чужие далекие страны уехал он из мира моего детства. Я слышал, что поднимался он в чинах и званиях, служа преимущественно в пограничных войсках от Польши до Бессарабии.

Я даже видел какую-то его фотографию. Грозным он выглядел — совершенным рюсся[29], по-моему, и я не мог не спросить себя, внутренне содрогнувшись, какова была бы наша встреча, доведись нам когда-нибудь на жизненном пути столкнуться противниками.

Я вспоминал, как дурной сон, что мои братья смеялись над ним из-за православного креста, который он не снимал даже в сауне. Знал я и то, что он, еще будучи школьником, делал все возможное, чтобы избавиться от него, пробовал даже достучаться до сердца тогдашнего губернатора Оулу, Малмберга, но тщетно. Закон есть закон, и православный русский не мог перейти ни в какое другое вероисповедание. Слышал я, что он тогда страшно бранился: «Раз из меня не может выйти финн, то пусть я буду рюсся, полностью рюсся!»

Во время мировой войны, в 1915 году, мы чуть было не свиделись. Он был тогда полковником артиллерии в Свеаборге. Я сидел с бывшими финскими офицерами в приватном кабинете одного из городских погребков, где ожидали и его, их одноклассника. Помню, я спросил тогда одного из офицеров с некоторым трепетом в голосе:

— А что, его действительно зовут Евгений Ки-рениус?

— Да, да, — отвечали знакомые офицеры самым любезным тоном, — вы ведь ему приходитесь двоюродным братом?

— А знает ли он, что я тоже здесь?

— Мы не сочли нужным уведомить его об этом. Но он должен был бы уже появиться. Мы можем поторопить его по телефону.

— Нет-нет, когда придет, тогда и придет, но прежде я должен услышать от вас, остался ли он верен патриотическим идеалам кадетского корпуса X амина?

— Да, насколько можем свидетельствовать. Он всегда знал, чем обязан тому товарищескому духу, который существовал в корпусе до нас и сохранится после нас.

Он не пришел.

Весной 1917-го, когда вспыхнула российская революция, до меня дошли слухи, что он убит в Раума[30].

Его полк был, очевидно, переведен туда. Он шел по улице. Какие-то солдаты, не из его полка, подошли с нацеленными на него револьверами и потребовали ключи от полковой кассы. Он отказался их сдать. «По крайней мере, у вас должна быть какая-то бумага, какой-то мандат. Чей это приказ, чье распоряжение? И я также должен получить какую-то бумагу о том, что сдал их, если увижу, что распоряжение заслуживает исполнения».

Что-то в этом роде, говорят, он заявил. Ему дали пять минут на размышление.

Он шел впереди, покуривая папиросу, а те за ним следом, с часами в руках, с нацеленными в его спину револьверами. Через пять минут они выстрелили.

Он всегда был добр ко мне, этот человек из чужих стран. Вместе мы сиживали перед потрескивающей кухонной печкой, он — рассказывая мне необычные сказки и приключения, я — в восхищении сидя у него на коленях. В нем было что-то более мягкое, более славянское, чем в моих собственных братьях, но, возможно, и что-то более по-восточному тираническое, как я позднее стал понимать. Тогда я только инстинктивно ощущал, что между нами не было даже той малой толики неприязни, которую испытывали к нему мои братья, и что тетушка Ольга Кирениус с явным удовольствием наблюдала за нашим внутренним с ним единением.

Кто может подсчитать тысячи выводов из детских впечатлений? Как знать, может, именно из них в памяти запечатлелось подобие святого мученического нимба, который в самые светлые мимолетные мгновения моего политического стихотворчества окружал для меня свободу Польши и Польское государство как в доисторическом, так и в историческом, и в особенности в современном аспекте.

4. Второй кузен

Но раз уж речь зашла о старом роде Кирени-усов, моя желанная обязанность — вспомнить и второго моего кузена-полковника, которого вместе с другими взятыми в плен офицерами Выборга в том же 1917 году сбросили с моста Выборгской крепости в воду, без предварительного заточения в башню Торгильса Кнутссона[31]. Естественно, все они исчезли в водоворотах течения.

И только один-единственный из них сумел, преодолев течение, выплыть под прикрытие опоры моста, откуда пытался еще стрелять в своих преследователей из бог знает как оставшегося сухим пистолета. Ответные выстрелы сбросили его в подземелья Маналы.

Вновь ветер тундры занес снегом еще одну повернувшуюся к западу жизненную колею.

Но и для кузена не напрасно жил Торгильс Кнутссон. И именно эти западные черты — отвечать на жесткость жесткостью, на зло злом, на меч мечом и в то же время на любовь любовью, на добро добром, на мягкость мягкостью, пожалуй, это и есть изначальные ростки его посева, взошедшие ныне по обе стороны Ладоги. Их-то мы с такой отчаянной безнадежностью и ищем в истории российской революции.

Мучительно и тяжело видеть, как более ста миллионов людей гибнут, томятся, мучатся и умирают жертвами собственной несчастной пассивности и фаталистического бессилия в мировых объятиях разбойничьей шайки в несколько сотен тысяч китайцев и евреев. Никакой прочный мир между Финляндией и Россией невозможен.

5. Дядя

Не время и не место позабыть и тебя, дорогой дядюшка, которого я увидел в первый раз уже лысым, вернувшимся в детство стариком, в чине полковника ты был переведен на пенсию со службы в тогдашней имперской России обратно в родные края в Великом княжестве Финляндском. В тот день ты ехал из Хямеенлинны и завернул в Хельсинки.

Румянец на твоих высоких скулах, живой, даже слишком, отблеск в твоих маленьких зрачках, широкая, добродушная улыбка, а главное, прямая спина бывшего военного и безупречный мундир сразу же произвели на меня приятное впечатление.

Я поинтересовался:

— Не место ли военного комиссара дядя опять приезжал просить?

— Еще чего! — засмеялся он. — Насколько эти должности подходят господам военным, уже раньше привыкшим командовать, настолько же невозможно мне их получить. Не глотай, пока в рот не попало!

И он подробнее объяснил свою точку зрения, по которой выходило, что если получается худо, то получается как в Финляндии.

Он родился под несчастливой звездой. Стремясь всю свою жизнь обратно на родину, он не попал туда: в бывшее, шведское время — из-за того, что всегда служил в России, а в нынешнее, российское, — из-за того, что был урожденным финном.

— Черт возьми! — сказал он, махнув рукой. — Плевать я хотел на всех военных комиссаров. Живу в Сортавале, кошу сено, здоров, довольствуюсь малым, а женка помогает по хозяйству. И дети все уже выросли.

Я высказал вслух свое подозрение, что дядя ездил в Хямеенлинну, возможно, ради небольшого загула.

Он обнял меня, растроганный:

— Нет, только навестить старых полковых товарищей. Хямеенлинна — замечательная крепость, гораздо лучше, чем Таллин, где твой брат, старший землемер, гостил у меня однажды пару летних недель. Бобриков — нехороший человек, Попков, губернатор Тавастии, — хороший человек, казачий атаман, и все старые товарищи по полку тоже.

Попков был тем самым губернатором Хямеен-линны, на которого в свое время совершено было печально известное покушение с надымившей, но не взорвавшейся бомбой, брошенной за дощатый забор его дома.

— Ай-ай-ай, дядюшка, — сказал я потехи ради, — если дядюшка пошел по этой петербургской дорожке, из него со временем может выйти добрый потомок самого нехорошего Бобрикова.

— Что ты имеешь в виду? — спросил он, выпучив глаза.

— Ну разумеется, я имею в виду генерал-губернатора всей Финляндии!

— Помалкивай, мошенник, — сказал он, похлопывая меня по плечу, — но дом Попкова — хороший дом.

И он принялся описывать:

— В одной комнате всегда — завтрак, в другой — полдневный кофе с кремовыми пирожными и женщинами, потом немного верховой езды и служебных обязанностей, потом обед — и снова в другой комнате. Там водка, рябиновка, там вина Крыма и Кавказа, татарское баранье жаркое, закуски, десерты, шампанское, красивые женщины и звенящие шпоры. Музыка, мазурка, полька, хоровод, «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», Глинка, Чайковский, Рубинштейн, Цезарь Кюи, опера, оперетта, балет, аквариум, цыгане. Недоставало только летящих кибиток и храпящих троек, но они являлись в воображении. А потом — опять же в других комнатах — кофейные столы с разнообразными ликерами, карточные столы с готовыми игральными колодами, столы шахматные, шашечные и для домино, и потом снова в других комнатах…

— Если я не совсем ошибаюсь в дядюшке, дядюшка делил себя между карточным столом, дамским столом и столом кофейным?

— Да, но позже они соединялись. Карты у меня в руке были, но и красивые женщины сидели рядом по обе стороны, и золото звенело…

— И дядюшка проигрывал?

— Ну, не всегда. Возвращаюсь я оттуда на полтораста рублей богаче, чем до отъезда. Это был во всех отношениях удачный вояж. Теперь дерру ночным скорым поездом в Выборг, а оттуда в Сортавалу. Мне же тут, в Хельсинки, совсем нечего делать, единственное — повидаться с любимыми родственниками.

И он прибавил что-то лестное о знаменитом племяннике.

Я дал ему понять, что это именно он возрос на полях славы, о чем, помимо прочих наград, достаточно явственно свидетельствуют Георгиевский меч и крест.

Он расплылся в своей широкой улыбке:

— Есть они, конечно, и было бы еще больше, кабы это жалованье не было вечно таким чертовски скудным: ведь когда предлагали на выбор желаю ли я орден, повышение в чине или денежное вознаграждение, я всегда выбирал вознаграждение. Потом его спускали в хорошей товарищеской компании и, естественно, при благосклонном содействии милостивой госпожи Лобаченской всего за несколько дней, недель или месяцев.

И когда его дорогая жена время от времени начинала ему выговаривать за расточительный образ жизни, он только махал рукой, как махал и сейчас, и говорил по-шведски, какового языка милостивая госпожа, слава богу, не понимала:

— Svalta da man bar och svalta da man icke bar, det blir ju bara svaltl[32].

— Как так «слава богу»? Ведь дядюшкин-то родной язык все-таки был шведский?

— Не больше чем финский, немецкий или русский. У особ нашего сословия четыре родных языка, так же как у Якоба Аренберга[33]. Правильно он описал эти обстоятельства — насколько я мог слышать, когда у нас его читали вслух. Но вот что я скажу тебе на будущее: с госпожой Лобаченской ни на каком из известных ей языков шутить не следует.

Поезд уже торопил. Я проводил его на вокзал. И так он вновь исчез на полдесятка лет из поля моего зрения.

8. Железная дорога в Оулу

Одно впечатление все же неизгладимо начерталось на кинопленке моей души. Это было торжественное открытие железнодорожной ветки в Оулу осенью 1886 года, прибытие туда праздничного поезда по роскошному арочному мосту и уставленная триумфальными арками и увитая венками торжественная аллея, ведущая от вокзала до гостиницы. Должно быть, там хлопали пробки от шампанского, произносились речи в честь родины, нации, гуманности, торговли и промышленности, пара и электричества и всех тех рельсов западной культуры, каковыми она закрепила свои следы и здесь, в Ultima Thule[34].

Украшению города немало послужило теперь то, что еще пару лет назад считали величайшим на памяти горожан несчастьем: пожар, превративший берега разделяющего его надвое канала в дымящиеся руины и пепел. Иначе не было бы открытой площади и места для постройки тогдашней девы Севера, гостиницы Оулу, где теперь можно было предложить гостям — высокопоставленным и даже иностранным гостям — провести денек-другой. И без гостиницы, возможно, не было бы этого внезапного подъема Северной Эстерботнии, который был подобен десятки лет хранившемуся пенному вину, хлынувшему из горлышка бутылки.

Ведь это же был Оулу. Вот отсюда они отправлялись в полет теперь и раньше — все пламенные мысли. Отсюда вел прямой путь в Торнио и Ка-яни, в Ваасу и Стокгольм. Но то уже были геркулесовы столбы, дальше которых рассудительный человек, хоть сколько-нибудь дороживший своей должностью и положением и будучи передовым борцом за культуру, никогда не шел.

Все улицы были обрамлены горящими сальными и масляными факелами, все дома освещены, станционный перрон покрыт красным сукном, как и торцовые ступени гостиницы. Навряд ли где-либо в этих широтах встречали торжественный поезд элегантнее, проще, благороднее. И все же не без той пышности, блеска и роскоши, что лишь старые торговые фирмы и их владельцы в бакенбардах могут предложить на суд даже самого взыскательного чужестранца.

Фейерверк — пожалуй, грандиознее всех, что я впоследствии видел, — был устроен на крепостном острове напротив склона холма у городского моста. Помимо золотого и жемчужного дождя, звезд и созвездий, апокалипсических зверей и странных чудовищ, оттуда взмывали один за другим, клубясь огнем, сказочные корабли, появлялись драконы и морские змеи, киты и подводные чудища; то одни, то другие создания воображения или буквы с вензелями, а то и целые фразы взлетали в ночную темноту. Все они, естественно, приветствовались громогласными криками «ура» и аплодисментами. Но настоящий восторг разразился, когда через небосвод понесся сам украшенный венками праздничный поезд, как весть об этом памятном дне, как надежда на будущий и лучший. Матери подымали повыше дочерей, отцы — сыновей, чтобы те видели дальше их самих. С пылающими щеками возвратился я с этого воодушевляющего празднества вместе со школьной тетей.

Но по приходе домой встретили нас муки, плач и скрежет зубовный.

Этот праздник оказался и салютом беды. Последняя царила уже в первой от прихожей комнате нашей квартиры, где жило двое соседских мальчиков из Палтамо. Там сидел нынешний уездный судья Оулу, Пекка Турпейнен, окунувшись всем лицом и подбородком в наполненный ледяной водой тазик, сопя, пыхтя, ругаясь и охая.

Он подошел слишком близко к светильнику, устроенному в обыкновенной подставке для рождественской елки, где горели сало и жир, разбрасывая вокруг призрачно змеящиеся в ночи языки пламени. Сам бог огня, испугавшись сделанного, швырнул ему в лицо все свое кипящее содержимое. Не чуя' ног, стиснув зубы, он в тисках этой жгучей боли каким-то непостижимым образом все-таки добежал до дому, где на кухне смыл со щек горячий жир теплой водой, а потом налил в ковшик холодной, в которой он теперь унимал и успокаивал раны, нанесенные жестоким огнем. На лицо его было страшно взглянуть, он был как ободранная белка, только глаза живые, хоть и опаленные.

Эта история оказалась длинной, врач приходил и уходил, забинтовывал его в какой-то борный компресс, который нужно было постоянно смачивать и снова прибинтовывать. Боли не прекращались ни на минуту. Прошли недели, прежде чем раны покрылись сухой коркой, и месяцы, прежде чем он готов был опять приступить к школьным занятиям. И все же Пекке удалось сохранить за собой место первого ученика.

Но что удивительно — после такого удара злой судьбы ни следа не осталось на коже этого во всех отношениях изящного, яснолицего, с прекрасными манерами светского человека, который ныне уже пятидесятилетним приветствует вас на пороге Северного Эстерботтена.

14. Назад в Оулу

Совершенно независимым от меня решением семейного совета судьба забросила меня на год в Оулу — обновить прежние воспоминания.

Город был все тот же. Все, что там было нового, являлось результатом душевного роста весьма уверенного в себе третьеклассника. В это входили, в числе прочего, магазин филателистики, мальчишечьи драки, катания с гор, лыжные забеги, каток и проваливания на слишком тонком льду. В школе царила война всех против всех: учеников между собой и против учителей, учителей против учеников — и так же, вероятно, между собой. Языковые распри и выпирающее отовсюду националистическое фенноманство[35] в печатных органах исчерпывающе представленное газетой К. Ф. Кивекаса[36] «Эхо», вполне могли давать для этого поводы.

Нам, ученикам только что образованного финского государственного лицея, это давало повод прежде всего к постоянным дракам с учащимися шведоязычного государственного лицея, каковые схватки обострялись на те пару часов в неделю, когда нам приходилось заниматься в последнем физкультурой и завоевывать его превосходный гимнастический зал в рукопашной битве или снежной войне у столь же упорного и зловредного неприятеля. Неизбежным местом штурмового прорыва и обороны был, естественно, школьный коридор, где пощады не просили и не давали, но где совершалось так много безымянных и бесславных геройских подвигов.

Вообще же местные школьные условия были достаточно убогими. Финноязычному лицею, в котором количество учащихся было, естественно, во много раз больше, чем в шведоязычном, приходилось ютиться в тесных съемных комнатах, где не хватало даже воздуха для дыхания и где из-за этого внезапные обмороки во время молитвы были совсем не редкостью. В то время как большой шведоязычный лицей со своим постоянно редеющим содержимым красовался на краю лучшей городской площади. С этим упущением покончено было только благодаря энергичной деятельности Г. 3. Юрьё-Коскинена[37], заставившего упомянутые школы поменяться зданиями.

Обучение в школе было формальным и устаревшим. Единственной значительной индивидуальностью там был учитель религии Магнус Розен-даль, уроки и весь облик которого напоминали нам отлитого в бронзе римлянина. Знакомство с Рид-бергом, Понтусом Викнером, Снойльски[38] и прочей скандинавской литературой, внезапно проскальзывавшее в каком-то слове или словесном обороте, заставляло интересующегося поэзией слушателя тут же навострить уши.

Для примера — его урок из первой Моисеевой Книги бытия. Никакого опроса домашнего задания, даже ни одного вопроса, но все — как бы лекция для развитых мыслителей.

Главным содержанием речи было примерно вот что: «В этой книге сперва говорится: «в начале». Где — в начале, в начале чего? В начале времени. Ибо человек живет в настоящем времени, а не в вечности. Затем там сказано: «и стал свет». Как мог свет настать прежде луны, солнца и всех светил небесных? Не один современный знаток естественных наук останавливался перед этим в недоумении, более же крупные исследователи пошли дальше и глубже, раскрыв перед нами и по сию пору таинственный мир электричества. Так слово в слово подтверждается рассказ о сотворении мира, точно совпадая также и с научным естествознанием, хотя и проповедуя отдельные его истины своими великими символами».

И т. д. и т. п. В той классной комнате ты бы услышал, как падает иголка. Так с нами никто еще не разговаривал. Еще никто не обращался с нами как с развитыми индивидуумами и людьми, ищущими истину.

И по-видимому, позднее ни для кого из его бывших учеников не явился неожиданностью его роман «Огонь Господень».

Но в общем школьная жизнь не оставила никаких достойных упоминания следов, по крайней мере в авторе этих строк, если не считать таковыми то маленькое товарищество, членами которого были, в числе прочих, теперешний доцент К. С.Лаурила и министр Ю. Э. Сунила[39].

15. Литературные занятия

Глубже повлияли, естественно, усердные посещения городского читального зала и страстное абонирование романов из его библиотеки, когда Вальтеры Скотты, Куперы, Дюма, Авг. Бланше и Маури Йокаи проглатывались со всем безграничным аппетитом возраста.

Ну а собственные литературные занятия? Они по большей части отошли на второй план. Слишком переполняли впечатления новой, более многообразной жизни.

Как важнейшее литературное событие того года запомнилась лишь одна встреча с покойным отцом, который, из последних сил замеряя тракты своей губернии, случайно заехал в Оулу.

Я жил, разумеется, как и он, у старой тетушки Ольги Кирениус. Однажды, когда мы были наедине, он заговорил о моих первых литературных опытах.

Я залился краской, мне хотелось провалиться сквозь землю, и меня бросало то в жар, то в холод.

Вероятно, он заметил, что я остолбенел от смущения, но, к моему удивлению, он и не думал сердиться по поводу невыполненных домашних заданий.

— Тебе не нужно стыдиться их, — ободрил он меня с подчеркнутой, необычной мягкостью. — Когда-нибудь они могут принести тебе славу, как Оксанену.[40] И отнюдь не зазорно, что сын пастора из Иисалми Юхани Ахо[41] или мой собственный сын Казимир Лейно который, кроме того, магистр философии — пишут. Но если Хейк-ки Мериляйнен, мой помощник, не получивший никакого образования, примется писать, так это он будет дурака валять.

И он дал мне добрый совет — стать образованным человеком, как и другие по-настоящему значительные писатели, чтобы я мог учить литературе и других. И даже теперь весьма похвально, что я, помимо школьных занятий, упражнялся в таком во всех отношениях прекрасном и просвещающем искусстве, которое может стать большой радостью и для окружающих. Поэтому мне совершенно не надо стыдиться и теперешних стихотворных проб и прятать свои тетради в синей обложке в мусор за конюшней или в кучи стружек, где их все равно найдут служанки и батраки. Будущей осенью я должен привезти их ему, для хранения в его собственном комоде.

Эта будущая осень не настала никогда. Он умер вскоре, той же зимой, в последний раз я видел его в рождественские дни. Когда он умер, я уже вернулся в город, где учился, и не могу сказать, что я очень сильно горевал об этом событии. Трагичность его, как и связанную с ним трудность собственной судьбы, я успел уже задолго до этого гораздо достовернее и серьезнее пережить в своем воображении.

Одну деталь о его смерти мне все-таки рассказали, и я думаю, что это правда. Отец, уже много лет принимавший таблетки, порошки и всякие микстуры, которые прописывал ему окружной врач Инберг, однажды по-братски спросил у того:

— Есть от них еще хоть какой-то прок?

— Нет, — сказал этот на редкость честный окружной врач после минуты тягостного раздумья.

— Хорошо, — ответил на это отец. — Спасибо за старую дружбу.

Один ушел со слезами на глазах, а другой повернулся к стене, пролежал так еще три дня, ни на что не реагируя, ни с кем не разговаривая, и умер, как лесной зверь в своей берлоге.

Но я же собирался говорить о своих литературных устремлениях. Черед их пришел только на следующее лето, причем в такой знаменательной форме, что это в одночасье решило мою будущую писательскую деятельность.

16. Пегас

Именно в то лето мой старший брат Казимир Лейно прибыл домой из Парижа, он вернулся совершенно французским господином, целиком изменившим свой прежний провинциальный облик. Тем же летом приехал и самый старший брат, О. А. Ф.Лёнбом (Мустонен), освободившийся на несколько недель от тяжелой учительской и журналистской работы, — он был самым веселым из всех и хотел дать нам, двоим младшим братьям, возможность продолжать школьное образование в его доме «цыгана от науки» в Хямеенлинна.

В тот раз дома собралось одновременно больше братьев и сестер, чем когда-либо на моей памяти. А именно: три сестры, старшая из которых сошла с ума раньше, чем я себя помню; вторая, окончившая курсы усовершенствования учительница, вынужденная из-за ослабевшего слуха оставить работу в школе, и третья — только что закончившая курсы курносая школьница, не способная ни на мгновение перестать смеяться и вообще воспринимать мир с серьезной стороны. И вдобавок к ним пятеро братьев: один — теперь уже давно покойный техник-строитель, умерший помешанным, второй — жизнерадостный и помолвленный молодой землемер по имени Карл, и поныне все такой же веселый, живущий пенсионером в Каяни; третий — тоже помолвленный, во втором классе бросивший лицей земледелец и продолживший затем свой жизненный путь далеко от родных мест рыбаком на побережье Руйя[42], и четвертый — так же как н я, пятый, — лицеист и будущий бездельник.

Можно догадаться, что в те дни в старом доме на берегу тихого залива горе и печаль не гостили, несмотря на смерть хозяина прошедшей зимой.

Напротив — и озеро, и берега залива звенели радостью настоящего, надеждами будущего и всем неизмеримым восторгом бытия. И даже за их пределы докатывалась оттуда золотая волна жизни, перекликаясь с «Перекрестными волнами» Казимира Лейно, которые он как раз готовил к изданию, а «Просторные воды»[43] плескались нежной и чуткой, как народная песня, зыбью в благодушном мурлыканье О. А. Ф. Мустонена, когда он в длинных своих рыболовных рейсах вдоль колышущихся плесов сидел на корме лодки бородатым богатырем, а я на передней банке работал веслами, вслушиваясь попеременно в кантеле[44] природы и певца.

Большинство его стихов, похоже, никогда не были собраны в книгу, рождаясь моментально и моментально же испаряясь. Одно из них, думаю, начиналось примерно таким образом:

Нет у меня земель и злата,
мирскою властью не силен,
а только мыслями богат я
и даром песни наделен.

Но всех идей моих дороже
Ты, дева, ангел чистоты,
ты так прекрасна — и, быть может,
прекрасней всех мечтаний ты.

Второе — которое, кажется, появилось в каком-то из рождественских журналов того времени — было, по-моему, очень красиво. Оно рассказывало о летнем вечере, вечернем облаке, вечернем ветре и снегире; все они растворялись в сумерках белой ночи. С рассветом же снова появлялись и ветер, и облако, и, возможно, какая-то еще присущая настроению деталь, не появлялся только снегирь. Поэт видит, что все остальное возвращается, и перед этим фактом разражается следующим двустишием-жалобой:

Нет снегиря, что улетел в места чужие,
а может, он попал в силки другие?

В третьем стихотворении, которого я, впрочем, в этих поездках на рыбалку не слышал, а только читал потом в посвященном памяти какого-то великого финна студенческом журнале, была простая история о юноше и девушке, стоявших летней ночью на вершине горы. И там вышел у них спор: вечерняя или утренняя заря тот красный отблеск, что виднеется по краям облака. Они спорили, спорили, и…

И в это время взошло солнце Севера.

Их были, наверное, сотни, а может, и тысячи. Опубликовано из них не много, но плохо же я знал бы своего брата, глубокоуважаемого патриарха музея в Куопио, если бы поверил, что он в какой-то момент писательского отчаяния предал их огню. Правда, все возможно.

Он тоже был тогда здорово влюблен.

Мне, со своей стороны, пожалуй, не требуется пояснять, что касательно любви и стихосложения я был отнюдь не самым вялым, хотя и самым малым среди великих царей Израилевых. И то и другое как бы относилось к профессии, как сказал персидский шах по поводу одной из попыток покушения на него в Париже. Поэзия, кажется, была в то лето все-таки на первом плане. По крайней мере, вспоминаю как самое значительное событие лета, что брат Казимир, которому наши сестры насплетничали про мои стихотворные опыты, в один прекрасный день попросил меня показать их.

Чтобы представить потрясающую напряженность момента, нужно принять во внимание, что он к тому времени уже опубликовал пару книг и отделывал третью, а в свободное время читал французских поэтов и романы в желтых обложках, к тому же он был старше меня на двенадцать лет и бесспорный «arbiter elegantiarum»[45] во всей округе. Я сразу же отдал в его руки мою набело переписанную рукопись.

Он добросовестно проштудировал ее, делая пометки легкой рукой там и сям, и я поражался, каким малым усилием он заставлял совершенно неожиданно звучать и рифмоваться строфу, с которой я бесплодно сражался дни и недели. В особенности совершенное изящество конечной рифмовки заставляло меня безмолвно трепетать от восхищенного уважения.

Но вдруг он остановился. «Вот это выглядит как годный к публикации текст», — сказал он и надвинул свои очки поглубже. Он внимательно перечел сравнительно длинное стихотворение, которое называлось «Крепость Каяни», и заметил: «Здесь нужна настоящая правка». И он принялся править: сохранял все, что только возможно было сохранить, и удалял то, что необходимо, заменяя это более удачными словесными оборотами. Закончив, он еще раз проверил свою работу, и смотри-ка — получилось весьма недурно. Он протянул мне руку и сказал по-товарищески: «Поздравляю, Эйно Лейно1 Отныне ты можешь пользоваться этим псевдонимом». Кажется, до того я подписывал свои стихи чем-то вроде «Тайнио», или «Виено», или «Норко»[46]. Затем он собрал всех домочадцев и прочитал это стихотворение вслух в своей тонкой, деликатной манере. Наверное, излишне добавлять, что все это родившееся под звездами Топелиуса поэтическое изделие приобрело таким образом совершенно иное, облагороженное эмоциональное содержание. Стихотворение вызвало всеобщий одобрительный гомон. «Это Эйно Лейно написал», — сказал он гордо. — «Ille faciet»[47].

Выше я уже не мог подняться. Да и позднее не часто приходилось мне испытывать подобное писательское удовлетворение, как тогда, в двенадцатилетнем возрасте. Стихотворение имело честь появиться затем на страницах газеты «Хямеен Сано-мат», редактором которой был мой старший брат О. А. Ф. Лённбум. Как много значило это событие для тогдашнего пописывающего стишки школьника, ясно из того, что тот знаменательный день, 20 сентября 1890 года, нерушимо хранится в кладовых моей памяти.

III. ХЯМЕЕНЛИННА

3. Школьные версты

Естественно, ни учеба, ни даже товарищеская жизнь, к которой я с самого начала относился с энтузиазмом, не могли в этих условиях стать главным моим делом, принимая во внимание мое все более усердное стихотворчество и все более безграничную влюбчивость. Одно дополняло другое, взращивая разные стороны одного и того же явления. С помощью первого я уже в старших классах школы натренировался до весьма порядочного уровня владения языком, будучи в этом отношении практически готовым ко времени студенчества и опубликования своего первого стихотворного сборника. Второй я обязан обостренностью чувств, порой граничащей с болезненностью из-за порожденных ею бесчисленных смен ощущений и настроений.

Учение превратилось для меня просто в игру, за исключением математики, в отношении которой я был заблудшей овцой уже с первого класса. История стала для меня великой книгой сказок, языки — восприятием на слух. Все остальное получалось благодаря общей благосклонности и помощи учителей.

Единственным, кого не так легко удавалось провести, был Большой (Бруммер), преподаватель финского языка и латыни, который частенько говорил мне, когда я в доказательство своих знаний поднимал руку:

— Лённбум то знает, а то нет. Лённбум то подымает руку, а то нет. Не буду тебя спрашивать, когда ты вызываешься.

Я пробовал подкупить его, вытягивая руку как можно дальше. Все так же безуспешно.

— Я вижу твое невежество Насквозь, — говорил Большой. — Уж лучше и не тянись.

Редко он спрашивал у меня что-нибудь. Но иногда и я все-таки годился, чтобы продекламировать перед классом «Прапорщика Столя».

— Не умеешь ты читать, — говорил он, послушав немного. — Иди на место и слушай, как я декламирую.

Он брал в руки книгу, выдерживал маленькую художественную паузу, озирался выпученными глазами поверх очков и начинал читать выразительно и с правильной интонацией, увлекался своим чтением, увлекался самим текстом, забывал об окружающем мире и терял представление о месте и времени.

Мальчишки в это время веселились. Не было страха за невыученный урок. Можно было даже втихаря пошалить.

И никто не замечал, что книга в его руке опять опустилась и его глаза поверх оправы этих пугающих очков пронзают класс.

— Напрасно метать бисер перед свиньями, — говорил он с глубочайшей обидой и презрением.

Урок заканчивался. Он вставал и уходил, оставляя ужасное впечатление человека, не питающего к нам ничего, кроме самого жгучего пренебрежения.

* * *

Учителем математики был Скрепа (Хорд) — старый, разукрашенный и жеманный кавалер, которого Юпитер поместил на этом неблагодарном поприще. Напрасно он старался вбивать в головы своих учеников арифметику, алгебру и, прежде всего, основные истины геометрии.

— Ну, следовательно… ну, следовательно… — пытался он ноющим, раздраженным голосом подвести стоящих у доски к напрашивающемуся решению геометрических проблем.

— Ай-ай-ай-ай-ай, нет-нет-нет, ай-ай-ай-ай! раздавалось его жалобное хныканье по поводу каждой новой ошибки, сделанной в таких, по его мнению, простых, а по нашему, сложных выводах.

Он был так же не способен возбудить в нас подлинный страх, как и подлинное ощущение авторитета. Во-первых, он был слишком изысканным и элегантно одетым и ходил слишком изящной походкой, кроме того, его преследовали ужасные слухи, что он носит парик.

Ну каких еще нужно было нам доказательств? Я не верил этому, и многие другие серьезные ученики не верили, но брошенное однажды подозрение делало свою тайную, подспудную работу и ослабляло почву под его ногами. И хотя он своей требовательностью заставлял мальчишек довольно много заниматься математикой, навряд ли он пробудил в ком-либо особенный интерес к ней.

* * *

Иначе обстояло дело с учителем истории Папой Римским (Фавеном). Умный, широкий, низкорослый, рыжебородый, он в самом начале урока ставил свое кресло в конец среднего прохода между партами, откуда управлял и обучением, и дисциплиной зорко, оживленно, требовательно — то с саркастической насмешкой, то'с добродушной шутливостью. Ему никогда не приходилось прибегать ни к каким наказаниям. Его боялись и любили, а историю знали назубок. И это еще не все. Он придавал значение манере и способности излагать прочитанное и запомнившееся.

— Не входит в задание! — была наша часто повторявшаяся жалоба.

— Нет, входит! — отвечал он. — Если не в теперешнее, то в прежние, а если не в прежние, то в будущие.

Подобная аргументация, вдобавок приправленная каким-нибудь историческим анекдотом, была неотразима. Разумеется, он привлекал насмешников на свою сторону, и не только как учитель.

* * *

Учителем русского языка был Ясси[48] (Палан-дер-Суолахти). Маленький, тощий, скрюченный, с огненно-красными скулами, похожий на русского телеграфиста, он скрывал под непритязательным своим обликом недюжинный запас воли и работоспособности и совершенно взрывное количество той сдержанной электроэнергии, которую называют бешеным темпераментом, а также холерическим характером. Обучая в течение всего школьного курса предмету, в те времена более или менее отталкивающему, он сумел провести нас стальной своей хваткой через все проблемы формообразования и синтаксиса к источникам высокой русской поэзии — до пушкинской «Капитанской дочки» и «Бориса Годунова», запечатлев в памяти даже самого непокорного восьмиклассника приятное воспоминание о пережитых трудностях и открывавшихся за ними чарующих перспективах. И так же, все школьные годы вникая в духовную жизнь каждого отдельного ученика, он вел — впрочем, более или менее пристрастно — каждого из нас соответственно своему разумению, минуя все временные подводные отмели и приходя в этом отношении чаще всего к удовлетворительным результатам.

Он отмечал «своих людей» уже в младших классах. Тот, кто тогда был слаб в морфологии или вообще относился к ней нерадиво, страдал из-за этого до конца школы.

Двое из нашего класса, Йон Зибек и Эдв. аф Энейельм, говорили по-русски, как казаки. Все же по какой-то причине они уже с самого начала стали козлами отпущения. Когда часы показывали пять минут до конца урока, Ясси клал книгу под мышку и спокойно произносил; «А теперь немного морфологии. Энейельм, как будет по-русски «ленивый дворянин»»? Весь класс ухмылялся, хорошо зная, что предстоит.

Энейельм вставал, отвечал и пытался сесть. «Просклоняем», — говорил Ясси. Энейельм склонял слова во всех шести падежах с безнадежной яростью. Теперь он считал себя вправе сесть. «Множественное число! — изрекал Ясси с эпическим спокойствием. — Как это будет во множественном числе?» Теперь уж весь класс хохотал. Энейельм принимал кислый вид, делал протестующий жест и склонял во множественном. «Садись», — командовал Ясси. Для Зидбека у него была какая-нибудь другая морфологическая задача.

Так продолжалось все время обучения, до самого восьмого класса, — с той все-таки разницей, что он с шестого класса прекратил тыкать, обращаясь к нам с тех пор только в третьем лице.

По отношению же к тем, кто в младших классах показывал знания и интерес, он оставался все школьные годы добрым и весьма мягким. У него, как ни у кого другого, следовательно, были любимчики и нелюбимцы. Последним он всегда грозил исключением из школы. «Уходи, уходи! — кричал он, — Иди учиться на сапожника! На портного! Что ты здесь другим мешаешь и учителя мучишь?»

Его голос, на редкость богатый оттенками, мог вырасти с нежнейшего и улыбчивого шепота до громового раската. Гром раздавался, когда кто-ни-будь давал повод для замечаний его постоянному, неусыпному вниманию, обращавшемуся не на одни лишь проступки учеников или мальчишеское озорство, но в гораздо большей степени нй общие свойства характера, особенно на себялюбие и самодовольство.

Однажды, например, Херрайс[49] (Херргорд) каким-то неосторожным и самодовольным выражением лица вызвал рев этого урагана.

Это был ужасный момент. Ясси спустился к нему с кафедры, подпрыгивая, как поплавок, обеими руками придерживая брюки на животе, и вопил, и гремел, и плевался, и отфыркивался, и так расписывал всю никчемность и ничтожество объекта своей ярости, что даже наделенного большим чувством собственного достоинства гомо сапиенса хватил бы сердечный приступ. Это продолжалось долгие минуты и завершилось решающими словами: «Подай дневник!» — что означало два часа сидения после школы; он никогда не давал меньше. Подобный припадок приключался редко, очень редко, но проходил по одним и тем же фонетическим законам, завершаясь всегда тем же роковым образом. Ясси преследовал нелюбимцев с неослабным упорством и среди коллектива учителей, где он был самой значительной персоной, причем особенно на полугодовых собраниях, где взвешивались знания, способности и хорошее поведение каждого учащегося.

Совершенно противоположной была судьба его любимчиков. Ставя им высшие баллы, он влиял и на оценки других учителей и, как уже упоминалось, не гнушался также устной рекомендацией. Его обращение с любимчиками год от года становилось все мягче, и в старших классах он опрашивал их только изредка, когда речь шла об исправлении чьего-нибудь неправильного ответа. Я, тоже ходивший в любимчиках, поскольку сразу после поступления написал контрольную без единой ошибки, многим обязан ему на том сравнительно гладком пути, который прошел в лицее Хямеенлинна.

Однажды все-таки меня обуял демон гордыни. Это случилось в старшем классе, в первые ученики коего возвели меня милость и благосклонность Ясси и Пектора (Линдеквиста).

По общим школьным правилам в обязанности примуса[50] входило, кроме содержания в чистоте классной доски, докладывать перед началом каждого урока, кто отсутствует. Для этого ему приходилось нести чернильницу и ручку к учительской кафедре и отмечать их имена, как и свое собственное, в большом дневнике. По завершении сего примусу полагалось вновь с чернильницей и ручкой в руках брести на свое место.

Этот старый обычай уже некоторое время раздражал меня своей формальностью. Я купил для учительской кафедры чернильницу и ручку и поднимался только для того, чтобы со своего места объявить имена отсутствующих. Это сошло на первой паре уроков. Учителя, похоже, были несколько поражены таким новшеством, но позволили ему произойти.

Ясси новшеств не любил. Я встал и перечислил ему имена отсутствующих. Он смотрел на меня вопросительно и с ласковой улыбкой. Я перечислил еще раз. Он улыбнулся еще ласковее. «Я не очень хорошо слышу этим ухом, — сказал он, — Не подойдет ли Лённбум немножко поближе?» Мне ничего не оставалось, как под безмолвную насмешку одноклассников прошествовать на свое обычное место справа от учителя и оттуда доложить об отсутствующих. «Ага, — сказал Ясси, — теперь я слышу лучше». Он протянул мне чернильницу и ручку, и мне теперь пришлось промаршировать обратно на место счастливым обладателем двух ручек и двух чернильниц.

Как и каждый из нас, я был хорошо знаком с его особого рода глухотой. Временами он слышал хоть куда, а иной раз не желал слышать вовсе. Особенно когда вопрос был в том, отвечает ему любимчик или нелюбимчик. В последнем случае он частенько не слышал правильных ответов, а только неправильные, в предыдущем же — дело обстояло как раз наоборот. Он сам на всякий случай произносил верный ответ, как если бы это отвечал любимчик, и благожелательно кивал, переходя к следующей теме.

4. К. О. Линдеквист

Затем, в старших классах, на моем горизонте появились и другие важные для меня учительские личности.

Одним из них был ректор школы К. О. Линдеквист, прозванный Пектором[51], доктор истории и учитель финского языка, впоследствии лектор хельсинкских курсов усовершенствования, писатель-историк и почетный профессор. Ставя мне на протяжении всех лицейских лет высшую оценку по всем трем важным предметам — третий был сочинение, — он во многом облегчил мое обучение, поддерживая меня своим пониманием и прямодушием во многие решающие периоды. Все любили его. Справедливость его была настолько же известна, насколько его преподавание свободно от всяческого педантизма.

Какой-то шкет в стенах школы попался с поличным на месте преступления: он распевал некую популярную песенку, в которой доставалось каждому учителю. Пектор повел его в свою канцелярию, куда тот следовал за ним с бьющимся сердцем. Бедный мальчуган, конечно, ожидал примерного наказания. «Пой!» — сказал Пектор. Мальчишка смотрел на него с изумлением. «Пой! — повторил Пектор, помахивая своей указкой. — Ты ведь знаешь эту песню, я сам слышал». Мальчишка попытался было зареветь, но все же, всхлипывая и прикрывая локтем глаза, запел:

Сделал Скрепа из счетов тележку,
из счетов тележку, из счетов тележку,
сделал Скрепа из счетов тележку,
Папа Римский с Пектором ободья ковал!

Пектор отбивал такт своей указкой. Когда мальчик замолкал, вновь звучало соломоново решение: «Пой! Ты эту песню знаешь! Какой там следующий куплет?» И мальчишке пришлось во всю глотку проорать песню с начала до конца, не пропуская ни одной строчки или куплета. Только после этого он был отпущен восвояси.

И у него не осталось даже обычной возможности взывать к сочувствию своих друзей или к общественному мнению по поводу учительской несправедливости, что, как правило, следует по пятам за преступлением и наказанием. Все сочли суд вполне правильным.

Случались проступки и похуже. То школьная уборная была так полна табачного дыма, что хоть топор вешай, то школьник или выпускник, напившись водки и в этаком виде появившись вне школы, умудрялся привлечь внимание сурового и почтенного школьного совета.

Тогда было уже не до шуток. Пектор ходил со своей указкой из класса в класс, стучал ею по столу и бранился: «Как здесь живут, в самом деле? Живут как на постоялом дворе! Дебоширят и гадят так, что у всех честных людей волосы дыбом встают! Я скорей возьмусь очистить авгиевы конюшни, чем это учебное заведение!» Затем следовал ряд довольно-таки драконовских наказаний, исключений из школы, карцеров и сидений после школы. Он больше не был каким-то ненавистным Юпитеру учителем-автоматом — он был самим Юпитером, чьи нахмуренные брови означали крушение миров.

По счастью, это случалось редко, весьма редко — только раз или два за все те пять лет, что я имел счастье и честь состоять учеником классического лицея.

* * *

Мои личные впечатления о нем были целиком иного свойства.

Первое же мое сочинение «Лыжный поход», которое я написал и прозой, и зронкими дантевскими терцинами, он отметил оценкой «10+». Это произошло, кажется, уже в пятом классе.

С тех пор десятки неизменно следовали за каждым моим сочинением, длинным или коротким. Эта неизменность относилась не только к сочинению, но и к финскому языку и к истории. С помощью этих трех десяток и столь же твердых девяток, выставляемых мне Ясси, я легко миновал самые опасные мели остальных предметов, среди которых естественные науки и математика в других условиях могли бы в любой момент погубить меня за бездарность.

В финском языке я был отчасти авторитетом для всего класса, и даже не в последнюю очередь для самого учителя, особенно в отношении сложных для слуха западных финнов прямых дополнений. Конечно, все они были перечислены в грамматике Сетяля, которую, разумеется, никто не читал, да и требовали их знания только для проформы. Я же, со своей стороны, знал их досконально. Сейчас помню только общее впечатление от них: я никогда и не догадывался, на каком трудном языке говорю с самого раннего детства.

Вообще же читали только «Калевалу». Я уже раньше самостоятельно углублялся в нее, хотя ее поэтическая форма и была для меня теоретически чужой, да и по сию пору еще не совсем ясна. Но ее красоту я осознавал, ее объемлющая миры фантазия ошеломляла меня, и я понимал, что здесь в мировую литературу привнесено что-то новое.

Сила Лектора была все-таки в истории — как отечественной, так и общей. Его уроки с каждым годом все больше превращались в лекции, на которых речь шла не столько о войнах, династиях монархов и датах, сколько о ведущих мировоззрениях и идейных течениях, направляющих общее развитие человечества.

Великая Французская революция была его коронным номером. Тогда он никого ни о чем не спрашивал, только указка хлопала по его собственному колену, а меткие слова, срываясь с его губ, открывали широкие перспективы. Примечательно, что и впоследствии его выступления становились тем блистательнее, чем больше мы приближались к современности.

Он почти не задавал никаких подробных вопросов — по крайней мере, что касалось меня. Он велел только рассказать что-нибудь входящее в круг тем заданного на этот день материала. Можно было начать с ранних времен и продолжить до более поздних, главное, чтобы в ответе проявлялись способность к описанию и внутренняя последовательность.

Судя по всему, я был и его любимцем. Однажды он весьма значительно повлиял на мою судьбу.

Я должен был окончить лицей в шестнадцать лет, но мне хотелось попасть в выпускники уже пятнадцатилетним. На это решение влияло, пожалуй, не столько какое-то бездонное честолюбие, сколько сила примера, желание отличиться в глазах некоего любимого школьного товарища, но прежде всего — чувство зависимости от старшего брата, землемера, на чьи средства (но также отчасти и на доходы от молочного хозяйства из дому) я шел тогда по тропе знания и мастерства.

Подзадоривающим примером был ученик А., который в предыдущем году, отсидев в пятом классе, прошел летом курс шестого класса, просидел осенний семестр со мной в седьмом, прошел частным порядком этот курс, перешел в восьмой и на следующий год сдал выпускные экзамены. Рекорд — три класса за один год — наверное, еще не достигавшийся в истории школ Финляндии.

Но за этим следует продолжение. Сдав выпускные экзамены, этот образцовый, более чем образцовый учащийся первый раз в жизни выпил несколько бутылок пива, которые сразу же ударили по его напряженным нервным центрам. Он встречает на улице Лектора и желает обнять его просто из дружеского расположения.

Между ними происходит приблизительно такая беседа.

— А. пойдет сейчас же домой, — пытается Пек-тор вернуть своего заблудшего воспитанника на путь истинный.

— Лектор, Лектор, дорогой Лектор, как же я тебя люблю! — объясняется А. — Вот ты — настоящий человек. Пойдем выпьем пивка? Я угощаю.

И Лектору ничего не оставалось, как, к великому собственному огорчению, отправить его в карцер — за два-три дня до отъезда в Хельсинки.

Оценку за поведение снизили на пару баллов. Старик Рейн в университетской канцелярии ректора замечает это.

— Гм, — говорит он. — Что это? Почему это?

— Выпил немножко пива, — отвечает на это А. без церемоний.

— Ай-ай-ай, — выговаривает ему старик Рейн столь же сердито, сколь и добродушно. — Не следует пить пива.

Его поместили под особый надзор ректора, или в так называемое ректорское землячество, что было уделом многих других с изъянами в поведении, а также всех женщин-учащихся, до тех пор пока настоящие землячества[52] не согласятся признать их своими членами.

Имея перед глазами такой пример, я хотел не ударить лицом в грязь и перепрыгнуть хотя бы через один класс. Однако добрый Пектор своими вескими доводами быстро положил конец этим фантастическим прожектам.

— Вздор, — сказал он. — Просто помешательство. Лённбум все же станет выпускником в шестнадцать лет. Попробуй-ка спокойно дать созреть своим научным склонностям, чтобы не пришлось в академии строить слишком уж глупые ослиные мосты[53].

На том все и кончилось. Он заявил, что сделает, по крайней мере, все от него зависящее, чтобы воспрепятствовать эдакому безумству.

Это живо напомнило преподанную мне однажды самым старшим братом житейскую мудрость, когда он счел мои литературные упражнения слишком утомительными для моего организма.

— Нет необходимости так спешить, — сказал он. — В могилу успеешь и без того.

6. Плохи дела

Вторая проблема была совсем уж юмористического свойства.

Особое положение выпускника, знания и кое-какой пушок на подбородке сами по себе давали в восьмом классе сравнительно большую свободу. Но нам этого было, конечно, недостаточно.

Отвращение к школьным занятиям, и особенно к мучительно раннему вставанию по утрам, с годами возросло настолько, что нам пришлось составить точный график, кто и когда из-за вовремя приключившегося приступа болезни может пропустить школу.

Более чем четверть класса, то есть пятеро из примерно двух десятков, не могли отсутствовать. Иначе моя обязанность примуса — докладывать о них соответствующему учителю — стала бы слишком трудной.

Но при помощи этого распорядка все шло как по маслу. Количество отсутствующих не превышало нормы, и они могли спокойно нежиться в постели, в то время как остальные, кряхтя и пыхтя, спешили к молитве. Тут и случился тот несчастливый день, тот «dies irae»[54], который без доброжелательности Лектора мог стать в нашей жизни поворотным.

Мы жили вместе — два хороших приятеля, два классных «светоча», примус и секундус. Секундус, Вяйнё Топелиус, по кличке Бутылиус, был картинно красивый юноша и имел безоговорочный успех у женщин, а также склонность ко всякого рода штукам — прежде всего к электротехнике и естественным наукам. Была его очередь вставать и идти в школу. Я не мог удержаться, чтобы не подтрунить над ним.

— А ну-ка поторапливайся, — сказал я. — Давай-давай, шлепай по-хорошему! А не то получишь штрафные уроки за нерадивость или встанешь в угол с метлой в руке.

Он грустно зевал. Поскольку я не оставлял его ни на минуту в покое, он в конце концов вскочил, разъяренный, и бросился обратно в кровать, накрывшись с головой одеялом.

— Сам вставай! — фыркнул он. — Сам иди в школу! Я уж точно не пойду. Будь что будет, а я пролежу в кровати до полудня.

— Но это же против нашего договора! — сказал я, теперь уже в самом деле перепуганный. — Сейчас восемь часов. Ты еще успеешь на первый урок.

Нет ответа. Он притворно захрапел.

— Это уже черт знает что! — завопил я, вскакивая. — А если бы все делали так же? Тогда бы весь класс опустел! Ты что себе думаешь?

Нет ответа. Он молча злился.

— Вставай! — вскричал я почти умоляюще. Или ты желаешь, чтобы я пошел вместо тебя?

— Да делай что хочешь! — пропыхтел он из-под одеяла. — Я, по крайней мере, собираюсь спать. И тебе советую поступить так же — или хотя бы не орать, чтобы без толку не будить наших тетушек.

Дело в том, что мы жили у вдовы старого ректора госпожи Бергрут и ее сестры Ифигении, привычных к лицеистам и их обычаям; они ухаживали за нами с матерински нежной, но тем более непререкаемой властностью.

Слова товарища подали мне новую идею.

— Именно их я и собираюсь разбудить, — заявил я. — Вот увидишь, чью сторону они примут, когда услышат всю историю.

Мой товарищ по-прежнему изображал безграничную усталость. Очевидно, он был совершенно уверен, что я даже по требованию тетушек не донесу на него и не выдам нашего секрета.

По-плохому с ним было не сладить. Поэтому я решил испытать силу доброго слова и предложил:

— Давай сыграем в карты. Кто проиграет, тот и пойдет в школу.

В то же мгновение он сидел в кровати.

— Бери карты, — бросил он. — В кнорри[55]?

— Ну конечно, в кнорри, — отвечал я. — Только придется отложить половину колоды.

— Идет. Снимай!

Я снял.

— Сдавай и учись играть!

Я сдал, и мы принялись азартно шлепать картами. Вместо карточного стола использовали стул, стоявший в головах кровати моего товарища, для чего я снял со стула какой-то роман и стакан с водой. Сам я уселся рядом на собственном стуле, завернувшись в одеяло. Минуты летели. Часы показывали уже почти девять.

И тут мы услышали бренчание звонка у парадной двери и знакомый голос в передней, спрашивающий:

— А дома ли мальчики?

Это был Пектор.

У нас не было времени на длинные разговоры. Бутылиус едва успел лечь в постель, а я собрать карточную колоду и усесться поверх нее на своей кровати, как мы уже услышали подергивание ручки нашей двери.

— Да, мальчики, кажется, немного приболели, — послышались за стеной пояснения мудрой вдовы Бергрут, произносимые по-шведски приторным тоном.

— Я как раз иду их навестить, — жестко отвечал на это Пектор.

И в то же мгновение он был уже в нашей комнате.

— Здравствуйте, — сказал он. — Что с вами?

Я ответил на приветствие и предложил ему сесть.

Тут пора упомянуть, что у нас был питомец — дрозд, которого я поздней осенью поймал в городском парке и принес домой за пазухой пальто. Очевидно, у него были ранены одно крыло и нога, поскольку он хромал и не мог взлететь.

Зато уж в нашей комнате он порхал вовсю. Невзирая на повторяющиеся замечания наших любезных тетушек, мы не соглашались соорудить ему клетку, а только наполняли водой и конопляным семенем пару чайных блюдец на комоде с зеркалом. На гребне рамы этого зеркала он и проводил спокойно ночь. Но утром он всегда просыпался раньше нас, летал взад-вперед и разбрасывал вокруг такую гадость, что прислуга уже много раз отказывалась убирать в нашей комнате.

Тетушки грозились выпустить его в окошко, но добрые сердца не позволяли им сделать это в зимние морозы.

И сейчас он летал под потолком как раз над головой Лектора. Я боялся скандала, который был бы совсем некстати в нашей и без того опасной во всех отношениях ситуации.

Пектор тоже явно заметил опасность. Сосредоточив на ней все свое внимание, он отважно размахивал своей тростью.

— Чт-чт-что это за скотина? — произнес он сурово. — Выпустите его на улицу! Вы что, еще и животных мучите?

— Отнюдь нет, — осмелился возразить я с притворным смирением. — Нельзя же его выпустить под зимнее небо.

— Ка-ка-как долго вы собираетесь его держать? — продолжал Пектор. — Его надо прикончить. Здесь же 1рязшца, как в свинарнике.

— Наша служанка действительно еще не успела убрать у нас, — коварно отвечал я на это грозное нападение. — Но будьте добры, господин ректор, присядьте!

Я попытался подвинуть ему свой стул.

— Спасибо, — сухо отвечал он. — Здесь нет места, где можно сесть. Я лучше постою.

Он встал у печки. Но глаза его все еще беспокойно следили за перемещениями дрозда, так что его внимание поначалу раздваивалось и он беседовал с нами немного рассеянно.

Я был весьма благодарен за это нашему воспитаннику. «Кто выигрывает время, тот выигрывает все», — думал я. Ситуация разрешилась бы, возможно, всеобщим смехом, если бы из-за колоды карт под моими ягодицами я не был бы пригвожден к своему месту.

Я попробовал снова подвинуть Лектору мой стул, который по случайности оказался совершенно чистым.

— Я в состоянии постоять! — рявкнул он. — Не утруждайте себя, Лённбум. Так чем же вы больны — вы оба?

Это был трудный вопрос. Что за таинственная причина внезапно свалила в постель двоих еще вчера таких здоровых и румяных школьников? Что могло сойти хотя бы за отговорку?

Я решил, что все-таки нашел ее.

— Угар, — объяснил я, — служанка вчера вечером слишком рано закрыла печные вьюшки. Мы проснулись с дикой головной болью.

Я не учел, что Лектор стоял у печки, заложив руки за спину.

— Это ложь! — загремел он. — Печь-то холодная, просто ледяная. В ней же сутки огня не было. Как, в самом-то деле, за вами тут ухаживают?

На улице был жгучий мороз.

Несмотря на неприятную роль судьи, этот добрый человек не смог помешать своему сердечному теплу расплескаться сочувствием к своим дорогим мальчикам.

— Совершенно превосходно, — пытался я объяснить. — Я ошибся, когда подумал, что это печной угар. Наверное, это угар от лампы…

— Лённбум врет! — вновь загремел он. — Какой угар от лампы? Если бы лампа коптила, следы были бы видны по всей комнате.

— Я н-н-не вру, — продолжал я безнадежную битву за себя и товарища. — Но в голове у меня все перемешалось…

— А вот этому верю, — заметил Пектор уже гораздо мягче. — Лённбум противоречит самому себе.

— И любой другой противоречил бы, — простонал я, — если б у него была такая жуткая головная боль.

— Как и у Топелиуса? — саркастически спросил он.

— Да, как и у Топелиуса, — отвечал я, сжимая виски обеими руками и мотая головой из стороны в сторону. — Тот, кто способен держать свои мысли в строгой последовательности, когда все клетки головы и сердца наполнены угаром, должен быть совершенным феноменом.

— Да он ведь, кажется, совсем онемел? — спросил Пектор, разыгрывая жалость. — И как Лённбум объяснит это?

— Господи боже мой, — тяжко отдуваясь, пытался защищаться я, — когда был так близко к смерти, как он, то просто чудо, что он вообще дышит!

Я сочинил эту новую ложь ради школы, а совсем не ради моего товарища, все поведение которого несказанно возмущало меня. Он сам причина всей беды, а притворяется, что ничего не знает, и оставляет все это заведомо неблагодарное дело на меня. Вот прохвост! Ну, я ему покажу — дай только разобраться с Лектором.

— Да дышит ли он, в самом-то деле? — вновь раздался его голос. — Послушаем!

Он приблизился к моему товарищу, лежавшему неподвижно с закрытыми глазами, точно покойник на носилках, и наклонился, якобы прислушиваясь, и при этом оперся рукой на изголовье кровати.

Я заметил это слишком поздно, чтобы предотвратить его движение.

И что же произошло? Тут и там начали звенеть маленькие электрические звоночки, начали бренчать и звякать — одни внутри комнаты, другие где-то снаружи. Пектор беспомощно озирался.

— Чт-чт-что это за музыка? — изумился он. — Что звенит? Где звенит? И нельзя ли как-то остановить эту чертовщину?

— Сию же минуту, — утешил я. — Господину ректору надо только нажать на ту, вторую кнопку, и звон моментально прекратится.

Так и произошло. Бутылиус открыл глаза и проявил признаки жизни. Пектор больше не обращал на него внимания.

— Это чье изобретение? — спросил он, повернувшись ко мне и, очевидно, ожидая, что это тоже плод моей всем известной изобретательности.

— Топелиуса, — уныло отвечал я. — У него особая склонность к физике, и от нечего делать он так начинил весь дом электрическими проводами и батарейками, что я часто побаиваюсь, что мы скоро взлетим на воздух.

Это была правда — по крайней мере, по мнению тетушек и служанки, которые никогда не могли предугадать, на каком шагу опять начнет звенеть какой-нибудь новый и невидимый электрический колокольчик. Они уже много раз упрекали и бранили Бутылиуса, не в силах отказать ему при том в своем уважении и восхищении.

На губах изобретателя появилась едва заметная улыбка. Но Лектор был совсем не в улыбчивом настроении. Он непринужденно присел у стола, вытащил из кармана записную книжку и произнес:

— Будто чума гуляет по городу! Половина класса отсутствует. Что это такое?

— Половина класса! — выговорил я ошеломленно.

— Да, половина класса. Десять учеников из двадцати. Так не годится, так не годится, мальчики, эдакое поведение.

— Могу ли я узнать их имена? — осмелился осторожно спросить я.

— Да, — отвечал он. — Это больше никакой не секрет. Если Лённбум желает услышать, я их перечислю.

И он начал читать имена. Из перечисленных грешников только пятеро соответственно товарищескому нормированию были совершенно законными полноправными прогульщиками, пятеро же остальных, как бы их назвать, выброшенные из общества, безалаберные бродяги, безродные козлы, лишенные чувства ответственности и самоуважения, нарушили наш договор.

Фу, в каком же товарищеском кругу мы росли и развивались! По существу, я был совершенно того же мнения, что и Пектор.

— И Ларсон отсутствует? — заметил я с тихим упреком, заглядывая через его плечо в записную книжку.

— Да, — ответил Пектор, — но он болен. Он на самом деле болен.

Гёста Ларсон (Ларин Кюости)[56] был единственным, кто сумел убедить его в своей болезни. Но на самом деле, как я узнал позже, он успел увидеть Лектора уже в воротах из своей маленькой комнатки в конце длинного двора, где он жил в усадьбе своей матери, владелицы ресторана. Он успел улечься в постель, да еще положил на голову холодный компресс, а на ночной столик выставил два аптечных пузырька необычного вида. И так — якобы в сильном жару — лежал, когда Пектор вошел в комнату.

Пектор сочувственно присел на край его кровати на минутку, спросил, как его состояние, и закурил папиросу. Потом взглянул на бутылочки с лекарствами и книги на ночном столике и, посоветовав избегать Поля де Кока[57], поднялся и ушел, вполне довольный своим посещением.

Но теперь пришел наш черед.

— Когда вы собираетесь в школу? — спросил он прямо и решительно.

— Это еще в точности не известно, — пытался я еще хотя бы для видимости отбиваться. — Сначала должна пройти головная боль…

— Это известно, — нажимал Пектор. — Она пройдет. Так вы придете после полудня в школу?

Я счел за лучшее предоставить слово Буты-лиусу.

— Топелиус знает, — отвечал я. — Он, похоже, собирался с мыслями все то время, пока я напрягал, и даже слишком, свой разум.

Бутылиус кисло усмехнулся и бросил на меня взгляд, сверкавший неподдельной ненавистью.

— Придет ли Топелиус после полудня в школу? — настаивал Пектор. — Если вы придете во второй половине дня в школу, вам не придется приносить справку от врача Но если не придете, такая справка будет необходима.

— Справку от доктора Грачева? — спросил Бутылиус со знанием дела.

— Нет, — отрубил Пектор, — от школьного врача Бартрама. Я бы посоветовал вам к полудню выздороветь.

Он нахлобучил фуражку и вышел, оставив нас в глубоких раздумьях.

С врачом дело обстояло так: Грачев брал две марки за подобную справку о болезни — каковую, впрочем, как светский человек и джентльмен, он всегда был готов с паритетным и потому еще более лестным юмором написать. Бартрам же не брал никакой платы, но, вероятно, именно из-за этого выдавал такие справки лишь в исключительных случаях.

Так что, куда ни кинь, всюду клин. Мы знали, что Грачев даст справку, но знали также, что две марки — большие деньги, на них можно двадцать раз выпить чаю с пирожным в единственной городской кондитерской.

А к Бартраму и обращаться было бесполезно. В городе действительно должна была бы свирепствовать чума, прежде чем он согласился бы принять ее всерьез.

Пока Пектор был у нас, тетушки, озабоченные нашей судьбой, поразмыслили двумя своими умными головами и решили очаровать его любезным обхождением. Помимо того что они, приложив ухо к двери, ведущей из зала в нашу комнату, слышали в аккурат каждое слово, сказанное у нас, они накрыли там кофейный стол, куда теперь и приглашали Пек-тора из прихожей. В салонном общении с дамами он был не силен. Но в данном случае ему ничего не оставалось, как вежливо принять предложение.

— Господин ректор, будьте так добры! — услышали мы голос тетушки Бергрут, говорившей по-шведски. — Господин ректор, разумеется, доставит нам эту приятную честь.

Шведский язык, приукрашенный старомодным изяществом местной знати, тоже не являлся сильной стороной Пектора. Но ему пришлось все же сделать хорошую мину при плохой игре.

— Могу присесть, — послышался неуклюжий ответ Пектора на том же языке, — но ненадолго, поскольку мне нужно побывать еще во многих других местах.

Он уселся в зале. Теперь был наш черед подслушивать за дверью.

— Они уверяют, что там был угар, — услышали мы снова его голос, — но печь холодная, ледяная. Так-то вы ухаживаете за мальчиками?

Казалось, голос тетушки Бергрут теперь сделался еще тоньше, вежливее и фальшивее.

— Извините, но это, собственно, обязанность прислуги, — осадила она Пектора, как школьника. — Но мы можем спросить у прислуги, почему она не истопила печь и не исполнила моего специального распоряжения.

— Нет, нет, — залепетал Пектор. — Не надо. Я и так верю.

Понадобилась вся легкая артиллерия тетушки Иффи, чтобы вновь вернуть беседу в правильное русло.

Пектор поднялся и ушел. Я после полудня пошел в школу, потому что у меня попросту не было денег, чтобы явиться в приемную доктора Грачева. Иное дело Бутылиус: ребенок зажиточных родителей из Хейнолы, он располагал совершенно иными суммами на карманные расходы.

Он действительно провалялся в постели до середины дня.

Ханну Мякеля [58] ЭЙНО ЛЕЙНО

Лейно — настоящее имя Армас Эйнар Леопольд Лённбум — родился посреди звонкого лета, 6 июля 1878 года, близ города Каяни, на севере Финляндии. В будущем году с этого дня исполнится 125 лет. Он родился в многодетной семье последним, десятым ребенком — младшеньким. Сыновей было семеро, как в романе гениального Алексиса Киви «Семь братьев» (кстати, этот первый финский роман никто до сих пор не превзошел).

В романе Киви младшим в ряду братьев был Эро, который первым научился читать по складам. «Эро уже читает, глянь-ка, паинька какой!» — негодовал на такие успехи старший брат, упрямый, вспыльчивый Юхани. Однако когда младший из братьев Лённбум, Эйно, трехлетним выучился читать, этого отнюдь не порицали — напротив, ведь один из братьев, Казимир Лейно, был уже известен как поэт, да и самый старший, О. А. Ф. Лённбум, был не без таланта и тоже писал стихи. Они относились к занятиям мальчика так же, как отец Христофор в чеховской «Степи» к занятиям Егорушки: «Ученье — свет, а неученье — тьма». Лейно читал много еще и потому, что старшие братья уже разъехались из дому, и его лучшими друзьями были собака Товарищ и книги. Правда, как нам известно, ни те ни другие не предают — по крайней мере, не так, как люди.

' Отец Лейно был землемером, который отверг свое доброе финское имя — Мустонен и поменял его на шведское — Лённбум, дабы продвигаться по службе. Эйно вернулся к финским корням, получив имя Лейно от брата, изначально придумавшего этот псевдоним для себя: Казимир пожертвовал его младшему братишке, когда тот, двенадцатилетним, написал большое стихотворение «Крепость Каяни». Стихотворение напечатали в газете в 1890 году, и сам Лейно считал, что с этого момента началась его поэтическая судьба.

Слово «лейно» по-фински значит «грустный, печальный, несчастливый»… И это имя отчасти оказалось пророческим. Отец Лейно умер, когда мальчику было десять. Эйно учился сначала в Каяни, потом в Оулу, а затем оказался в Хямеенлинне, за сотни километров от матери, на попечении братьев и тети. Письма росшего без отца мальчика к матери трогательны и серьезны. Лейно рано повзрослел, стал «маленьким старичком», как он сам себя называл впоследствии.

Он был коренастым крепышом, внешне совсем непохожим на свое поэтическое имя. Моя мать [Х.М.], в своем детстве видевшая Лейно в Каяни, охарактеризовала его как «пухлолицего». Поэт и по-настоящему чувствительный человек скрывались под обличьем кряжистого забияки. У Лейно была феноменальная память: он выучивал, прочитав или прослушав один раз, все, что угодно. Особенно языки. Уже в пятнадцатилетием возрасте он начал переводить на финский язык Рунеберга[59], создателя финляндского гимна «Наш край», и делал это так хорошо, что учитель шведского языка был поражен. Перевод стал для Лейно второй профессией, он переводил «Божественную комедию» Данте и много немецкой поэзии; наряду с Гёте его духовным наставником был Ницше. Школьные учителя предсказывали Лейно блестящую академическую карьеру, но, когда мальчик стал студентом, умерла его мать. Он оставил университет. Сирота должен был научиться стоять на собственных ногах, научиться постигать законы жизни. Он и постигал их удивительно быстро — на свою беду.

Первый сборник, «Мартовские песни», появился в 1896 году: после этого Лейно написал и опубликовал около 70 произведений, зарабатывая на жизнь литературным трудом. В молодые годы он был постоянным театральным критиком и фельетонистом передовой газеты «Пяйвялехти», а после ее закрытия — центральной столичной газеты «Хельсингин саномат». Лейно вступал в борьбу именно своим пером: объектом критики были финские реакционные круги, а оружием — сатира. Финляндия жила под российской властью. Хорошие цари умерли; начались годы угнетения, процесс русификации. Конечно, и в Великом княжестве Финляндском слышали о том, что происходит в самой России, и откликались на борьбу между прогрессивными и реакционными силами. Финская реакция любила деньги и власть, а Лейно — свободу. Ей, в конце концов, он и посвятил свою жизнь. Нечего и говорить: за свободу, вернее, за одну только мечту о ней Лейно заплатил высокую цену.

Лейно пришел в финскую поэзию юным дарованием, его признали и приняли вполне благожелательно. Но когда мальчик решил развиваться и становиться самостоятельным, отношение к нему переменилось. Такова судьба вундеркинда. К тому же его критика и сатира были слишком остры и прямолинейны. Количество врагов росло быстрее, чем число друзей. Такова и поныне участь любого честного работника слова. Если наступаешь на множество мозолей, вскоре становится некуда ступить. Когда Лейно, критиковавший современный театр, написал пьесу, радости противников не было границ. Ах эти пинки и затрещины, доставшиеся тогда Лейно!

Как поэт Лейно был уникален, его ранние стихи чистые и простые напевы, будто явившиеся из самой природы. Позднее, накопив житейской мудрости, Лейно стал писать более философские (и более длинные) стихи — будучи чуть старше двадцати лет, а первую часть цикла «Хелкавиррет» («Псалмы Святого четверга»), священные песни финского народа, — 25-летним. Они вышли в свет в 1903 году.

В «Псалмах Святого четверга» Лейно прибегает к финской мифологии — национальному наследию, жившему в памяти и устном творчестве рунопевцев, на основе которого Элиас Лённрут сначала собрал, а затем и составил «КаЛевалу». Образцом для Лейно был именно Лённрут, да еще Алексис Киви, создатель «Семерых братьев». В «Псалмах» Лейно персонифицировал финские мифы, дав им человеческие имена и лица. Поэт Отго Маннинеи, лучший друг Лейно в тот период, был свидетелем рождения этих стихов и предсказал им оглушительный успех. Но нет — «Псалмы» были приняты скорее с изумлением. Успех пришел гораздо позднее. Когда Лейно в 1916 году написал второй цикл «Псалмов», в которых вновь человек мифологизируется и возносится в просветленные выси духа, — эти стихи теперь громили, раздавая похвалы первому циклу. Это была вечная участь Лейно. О холодном приеме, оказанном его пьесам, в письме к Маннинену в 1908 году сам поэт выразился следующим образом: «По-видимому, судьба моей драматической поэзии будет такой же, как прежде, — лирической: финская публика простит ее мне лишь тогда, когда она останется позади!» Тогда, в свои 30 лет, он не знал, что впереди его ждут еще большие испытания.

В жизни Лейно присутствовал и ряд женщин, и сначала некоторое, а затем значительное количество алкоголя. Самым длительным и постоянным чувством Лейно была его любовь к матери: похоже, что материнской все разрешающей и всепрощающей любви он искал у всех своих женщин и разочаровывался — раз за разом.

С этой точки зрения в Лейно оставалось много детского. Первое его стихотворение родилось, когда он был девятилетним. Называлось оно «Сомневающийся», и темой его была любовь: «Ты моей вечной любовью владеешь, заполняешь сердце мое, прекрасная дева. / Не знаю, встречу ли твою любовь, или чувство мое, бедняжки, безответно?»

Чаще всего — так оно и было. Лейно был женат три раза. В первый брак он вступил с Фрейей Шульц в 1905 году, родилась дочь, которая получила второе из имен по священным «Псалмам» — Хелка. Развод фактически произошел уже в 1908 году, когда Лейно влюбился в молодую финскую поэтессу Л. Онерву и сманил ее в совместное путешествие за границу. Лейно решил отряхнуть прах неблагодарной родины со своих ног, но не желал делать это в одиночестве. Онерва оставила своего тогдашнего мужа и отправилась с Лейно. Когда-то, еще будучи гимназисткой, она встретилась с Лейно, рассказала ему о своих мечтах на поприще искусств и спросила, какую область ей выбрать. Молодой, но уже известный поэт Лейно ответил ей тогда von oben[60] «Выходите замуж».

Онерва и выходила, но только не за Лейно. В Риме они мерзли зиму 1908/09 года; а затем вернулись в Финляндию. Возвращение было бесславным — ведь Лейно грозился отсутствовать годы… Он переменил внешность: купил мантию, трость и широкополую шляпу, укрылся за личиной представителя богемы, — теперь он напоминал написанный Тулуз-Лотреком портрет куплетиста Аристида Брюана. Его «я» отныне раскрывалось только в стихах. Общество больше не являлось тем, чему служил Лейно-журналист, теперь Лейно-поэт полностью посвятил себя поэзии и народу, из которого вышел, навсегда оставив постоянную службу. «Omnia mea mecum porto» («Все свое ношу с собой») — стало девизом его жизни.

Однако он по-прежнему принимал участие в обсуждении общественных проблем — и время от времени даже довольно горячо; к концу гражданской войны 1918 года он встал на сторону белых и восхищался Маннергеймом, но при этом все же отстаивал право побежденных, т. е. красных повстанцев, на жизнь. Эта война была тяжелой раной не только для всей Финляндии, но и для Лейно в частности. Когда в 1920-е годы его восприятие реальности из-за неумеренного потребления алкоголя затуманивалось, он писал письма и стихи президентам и Маннергейму, моделируя судьбы мира по своему усмотрению.

Судьба же его любви после возвращения из Рима оставалась в руках Онервы, которая теперь влюбилась в молодого композитора Лееви Мадетоя. Лейно все еще любил Онерву, да и ее время от времени охватывало чувство к Лейно: Онерва никак не могла выбрать. В 1913 году, когда она объявила о своей помолвке с Мадетоя, Лейно показал, что умеет выкидывать такие же штуки, и женился на юной арфистке Айно Каянус, дочери известного финского дирижера. Впрочем, он знал, что его бывшая возлюбленная и Мадетоя живут вместе невенчанными, и это давало надежду на вероятную возможность продолжения отношений. Этот отчаянный треугольник просуществовал до 1918 года, когда она наконец вышла замуж за Мадетоя.

Второй брак Лейно распался, не продлившись и года. Онерва, напротив, дожила с Мадетоя до горького финала: тот в конце концов упек жену в психиатрическую лечебницу. Л. Онерва, одна из самых талантливых поэтесс Финляндии, пробыла там большую часть 1940-х; она вышла на свободу только после смерти Ма-детоя, в 1949 году. Но это уже из другой оперы, как говорил Чехов.

Лейно же женился и в третий раз, на Ханне Лайти-нен. Шла осень 1921 года. Лейно был в гостях, хмельной. Он сидел между двумя девицами. Одна из них была темноволоса, другая — блондинка. Лейно посватался к шатенке и получил отказ. Тогда он повернулся к блондинке и посватался к ней. Та согласилась. Когда Лейно протрезвел, он сообразил, что совершил что-то несуразное. И хотя девушка оказалась неуравновешенной, Лейно, будучи человеком чести, хотел сдержать данное слово. Венчание было неизбежно. Однако перед самой свадьбой Лейно демонстративно лег на диван, отказавшись идти в церковь. Срочно вызвали Онерву — та прибыла и насильно надела на Лейно фрак. Получив порцию спиртного, жених приободрился, и церемония венчания состоялась — к его собственному, в конце концов, удовлетворению. Фактически этот брак длился лишь несколько дней, по истечении которых Лейно сбежал под крыло своей закадычной подруги Айно Суите. Через некоторое время молодая жена последовала за ним. Зимой 1921/22 года в доме Суитсов разыгралась любовная драма. Затем Лейно снова бежал. Он уже начинал хворать, ему отказывали ноги. «Педали подводят», — писал он брату. Последние годы Лейно прошли под знаком недуга и вечного безденежья. Одно из его известнейших стихотворений «Песня отщепенца» (1925) является иллюстрацией этой жизненной ситуации;

Бредет по дороге
безлошадный, бездомный бедняк —
и тюремные дроги
чересчур хороши для бродяг.
Ему чужды тревоги:
отчизна, и дом, и очаг,
семья и налоги —
босяка не волнуют никак…

Лейно принадлежал к богеме и в силу обстоятельств, и по собственной воле — благо стихи скитаются вместе с головой автора и для них нужны только бумага, карандаш и немного света дневного или искусственного.

Лейно писал всю жизнь, но благодарность и. признание получил только посмертно: в январе 1926 года финны, услышав новость, опомнились и загоревали о своем уже забытом было поэте, и этот взрыв чувств был столь же велик, сколь и неожиданен. С годами Лейно обрел статус национального поэта, опередив и затмив Рунебер-га. Его самого это изумило бы — ведь при жизни ничто не указывало на возможность подобного развития событий. Но такова жизнь, и жизнь поэта — в особенности. Обширную биографию Лейно написала именно Л. Онерва Книга вышла в свет в 1932 году и стала одним из самых читаемых ее произведений. Лейно там описывается с любовью, которая теперь — после его смерти — вновь разрешена и велика.

Так что же такое был Лейно? Его истоки — самые что ни на есть финские, но поэтический язык его одновременно и национален, и универсален, как и язык многих его современников, включая русских символистов. Средой его обитания был весь мир, а не только крошечная Финляндия. И все-таки Лейно любил свою страну — только она, казалось, не любила его.

Он был человеком, писал о человеке и для человека. Он был нашим Пушкиным, нашим Блоком, нашим Есениным. Он был Лейно — и с большой, и с маленькой буквы. Человек, который писал то, что чувствовал, знал и умел. Другие вольны были выбирать — Лейно делал то, к чему был призван. Как он сам признавался в 1908 году в стихотворении «Власть выбора»:

Выбирать другие властны,
мне же это не дано;
по путям ходил я разным —
был собою все равно…

Кота — жилище лапландцев: конусообразная палатка из
Лаппи — финское название Лапландии.
Хийси — леший.
Киесус, Руотус — Иисус и Ирод в устаревшем произношении.
Туони, Куоло, Калма — смерть (в финском фолклоре существует несколько наименований смерти).
Туонела — в финской мифологии загробный мир, в царство мертвых.
Матица — потолочная балка в избе.
Турса (Турсас) — мифологическое морское чудовище.
Пожога — при подсечном способе земледелия лес выжигали. а затем освобожденный участок засевали.
Ахти — бог моря, владыка морей
«Живые картины* — так иа заре кинематографии называли в Финляндии кино.
Чтения — испытание на грамотность и знание священной истории. Без свидетельства о сданных испытаниях взрослый житель Финляндии не мог получить разрешение на регистрацию брака
Хапаранд — населенны пункт в северной оконечности Ботанического залива, на границе со Швецией
Ратман — член городского суда и магистрата.
Фискал — в Финляндии — общественный обвинитель, чиновник.
В то время при отсутствии денег для уплаты штрафа его заменяли тюремным заключением.
Махала — царство мертвых.
Торпа — арендованный участок земли, на котором арендатор обычно строил свой дом.
Шведская верста — 2,672 м.
Урем — заросшая лесом и кустарником болотистая низина на берегах водоёмов.
Резиденция… Питера Браге — город Каяни. Питер (Пер) Браге (18.2.1602 — 2.9.1680) — шведский военный и государственный деятель. Генерал-губернатор Финляндии в 1637–1640 и 1648–1654 гг. Основал в Финляндии десять городов, в т. ч. Сортавалу и Лаппеенранту, построил крепости в Каяни и Савонлинне. Основатель финляндского почтового ведомства и первого высшего учебного заведения Финляндии, академии в Турку.
Сара Ваклин (1790–1840) — родилась в Оулу, педагог-самоучка, учительствовала с 16-летнего возраста, основала первую женскую школу в Оулу.
Непотизм (от лат. «ne
Пеннализм — отношение в университетах между студентами-новичками (пеннал) и старшими (подчинение, эксплуатация, издевательства старших над новичками). Появился впервые в Германии в начале XVII столетия.
Александров день — 12 сентября; ремесленники, по средневековому обычаю, отмечали его как свой праздник, угощая подмастерьев и учеников.
1 Мая в Хельсинки с середины XIX века празднуют как день студентов.
«Корсо», «Часовня», «Оперный подвал» — названия ресторанов.
Кадетский корпус в Хамина (Фредриксхамн) — основан в 1819 г. как школа подготовки местных офицерских кадров в Великом княжестве Финляндском. Обучение в корпусе было бесплатным. В 1903 г. корпус закрыли.
Рюсся (ryssä) — презрительная кличка русских в Финляндии.
Раума — город на западном побережье Финляндии.
Торгильс Кнутссон (12?? — казнен в 1306 г.) — регент шведского короля, маршал. Заложил Выборгскую крепость.
Голодать, когда есть деньги, или голодать, когда нет денег, — всё одно голодать! (швед.)
Юхан Якоб Аренбург (1847–1914) — архитектор, живописец, писатель, журналист. говорил и писал на пяти языках.
Ultima Thule (лат.) — во времена Античности и Средневековья земля, находящаяся «за пределами», на Крайнем Севере. Обычно под Ultima Thule понималась Скандинавия, иногда Исландия или Гренландия.
Феиноманы — сторонники финского национального развития и придания национального статуса финскому языку. До середины 1860-х административным и литературным языком в стране был шведский, на финском печатались только религиозные книги. Родились так называемые «языковые партии», лидером Финской партии был Г. 3. Юрьё-Коскинен. Языковые распри продолжались вплоть до середины 1930-х годов, их отголоски до сих пор ощущаются в отношении большинства финноязычного населения к шведскому языку, являющемуся ныне вторым государственным языком в Финляндии.
К. Ф. Кивекас — журналист, активный просветитель, создатель рабочего союза в Оулу.
Георг Захариас Юрьё-Коскинт (1830–1903) — ученый-исто-рик и общественно-политический деятель, боровшийся за признание финского языка как государственного наравне со шведским.
Виктор Ридберг (1828–1895),
К. С. Лаурила — литератор, переводчик и журналист. Ю. Э. Сунила (1875–1936) — политик, премьер-министр в двух правительствах.
А. Оксамен — псевдоним журналиста и литературного критика Августа Алквиста (1826–1889).
Юхани Ахо (настоящее имя Иоханнес Брофельд, 1861–1921) — писатель, классик финской литературы.
Руйя — живописная область на северном побережье Норвегии.
«В перекрестных волнах» (Ristiaallukossa, 1890), «
Кантале — финский народный инструмент типа гуслей.
Арбитр вкуса (лат.).
Tainio — обморочное состояние;
Это он сделал (лат.)
Прозвище Ясси с финского переводится как Паренек.
Кличка Херрайс скорее всего переводится как Господинчик. (Барчук) (от швед. herr).
Примус — первый ученик.
Pehtori — управляющий имением (кличка дана, видимо, ни созвучию со словом «ректор»).
Землячество — объединение студентов — уроженцев одной местности.
Ослиный мост (aasinsilta) — облегчающее решение какой- либо задачи; готовый ответ, подстрочник, адаптированный текст и т. д.
«День гнева» — слова одной из частей католической заупокойной мессы, реквиема.
Кнорри — название карточной игры.
Гёста Ларсон (Ларин Кюости, 1873–1948) — впоследствии известный финский поэт. Гёста — сокращение от имени Густав. Настоящее имя: Карл Густав Ларсон, сын родителей-шведов. В конце века многие шведояэычные поборники развития финского языка и культуры меняли свои шведские имена и фамилии на финские, как сделал и Лейно.
Поль де Кок (1793–1871) — французский писатель, продолжатель традиции фривольной литературы XVIII в. Автор популярных так называемых бульварных романов.
Произведения Мякеля переведены на двенадцать иностранных языков, он лауреат многочисленных литературных премий, кавалер нескольких почетных орденов, а его теле- и радиопостановки известны даже тем его соотечественникам, которые не читают книг. Самую престижную в стране литературную премию «Финляндия» писатель получил за роман-монолог «Мастер», рассказчик и главный герой которого — Эйно Лейно. Ханну Мякеля много лет исследует жизнь и творчество Лейно, написал несколько книг на эту тему, и его можно считать самым крупным специалистом в финском «лейноведении». Специально для этого сборника Ханну Мякеля предоставил биографический очерк о поэте.
Рунеберг Йохан Людвиг (1802–1877) — финский национальный поэт-романтик, писал по-шведски. Стихотворение «Наш край» из первой части эпической поэмы «Рассказы прапорщика Столя» стало национальным, а потом и государственным томном Финляндии.
Свысока (фр.).