/ / Language: Русский / Genre:detective / Series: Артефакт-детектив

Медальон льва и солнца

Екатерина Лесина

Отправляясь в пансионат «Колдовские сны», обещавший постояльцам тишину и покой, Берта надеялась ненадолго отрешиться от забот и проблем. Внешне жизнь в пансионате вполне соответствовала рекламе, ведь от постояльцев тщательно скрывали, что его владелица недавно погибла странной смертью… А вскоре произошло еще одно преступление – убили чудную художницу, с которой Берта едва успела подружиться. Что же здесь происходит под ширмой благоденствия и комфорта? Возможно, не последнюю роль в этой истории сыграл старинный медальон с изображением льва, держащего в лапах солнце, – кто-то подбросил его в сумочку Берты…

ru Miledi doc2fb, FB Writer v2.2 2009-08-14 http://www.litres.ru/ Текст предоставлен издательством «Эксмо» f1f4ddb6-da3d-102c-954e-9716a70628b5 1.0 Медальон льва и солнца Эксмо М.: 2009 978-5-699-35093-3

Екатерина Лесина

Медальон льва и солнца

Я снова видел тебя во сне. Держал за руку, говорил глупости, уже и сам не помню, что именно, но ты смеялась, радостно, светло, и я сам с трудом сдерживал смех. Я был счастлив. А проснулся – все растаяло. Предутренний дым, волглый туман, запах сырой, разрытой земли – красная осклизлая глина вперемешку со стеблями травы, похожими на колтуны, – и плесени, и немытых тел, и крови, и гноя. Раненых много, мертвых тоже, но я никогда не напишу тебе об этом, а о чем другом писать, и не знаю.

Этот мир – он существует сам по себе; иногда я начинаю вспоминать, что же было прежде, до того, как я попал на фронт, и вот ведь странность: помню все – людей, события, но они как бы ненастоящие, выдуманные, пришедшие откуда-то издалека. Будто где-то, быть может, на краю мира, имеется другая страна. Там нет войн, нет горя, нет красно-черной земляной утробы, которая с одинаковой жадностью поглощает и зерно, и людей, и снаряды.

Снова не о том, не выходит рассказывать.

Давай лучше напишу о придуманной стране, тебе понравится, ты любишь сказки. И шоколад любишь бельгийский из магазинчика, что рядом с твоим домом. Помнишь? А то, как мы гуляли – ты была такая серьезная, надменная даже? Французская шляпка, шелковые перчатки… А мне к руке прикоснуться хочется, ты же рассказываешь о… опять забыл, с памятью странно получается, точно ее крадет кто.

Утро исчезает, туман осел, расползся по земле ледяной росой, значит, скоро уже. И то сегодня долго тишина стояла, а то бывает, что и ночью ни минуты покоя, стреляют и стреляют… страшно.

Мне не стыдно признаться в страхе, как не стыдно просить – все равно не решусь отправить письмо, а значит, можно сказать все.

Жди меня, милая моя, драгоценная. Умоляю. Жди, не забывай, обереги своей любовью, отведи смерть, подари надежду. И я вернусь, во что бы то ни стало.

Прости, что снова оставил тебя без письма. Сегодня же исправлюсь, обещаю… сегодня же, вечером, я напишу тебе о той стране, где лев оберегает солнце, а солнце согревает льва своим теплом. Твой медальон оттуда, и твоя любовь, и вера моя в то, что мы обязательно будем вместе.

Твой Лев.

Ромашковые солнышки на тонких стебельках дрожат лепестками, покачиваются, переливаются бело-желтым, душистым морем, которое, послушное ветру, то несется вперед, к самой границе леса, то замирает, то откатывается назад.

 – Бася! Бася, ты где?! – Тетка остановилась на меже. – Бася! Иди домой!

Не пойду. Не хочу, мне здесь хорошо. Бело-желтые ромашки согласно закивали, а синяя звездочка василька скользнула по щеке. Щекотно. А тетка все не уходит, вглядывается в травяное море, выискивая, выглядывая, набираясь раздражением – даже отсюда его ощущаю, оно пахнет навозом и скользкой, темной колодой, на которой дядька Степан колет дрова и рубит курам головы.

 – Баська! Ну погоди ж ты! – Тетка погрозила кулаком и ушла, я же, закрыв глаза, начала мечтать, как однажды уеду в мою страну. И пусть тетка говорит, что такой страны не существует, что я – врушка и бездельница. Я не хочу верить. Тетка глупая и ничего не понимает.

 – Не понимает, – зашелестел ветер, подгоняя ромашковые волны к лесу-берегу.

 – Не понимает, – прожужжал шмель, скатившись с цветка.

 – Да, да, да, не понимает, – прошептали цветы.

На самом деле они не разговаривают, я понимаю, что цветы говорить не могут, и шмели, и ветер, я не сумасшедшая, мне просто нравится придумывать. Я придумала целую страну, особую, такую, в которой все счастливы. Разве это сложно – быть счастливым?

По-моему, нет. Особенно когда лежишь, а над тобою небо, яркое-яркое, и облака, как зефирины из коробки – бело-розоватые, пышные, нарядные. Тетка покупает зефир по праздникам – на Новый год, на Восьмое марта и еще на мой или Валькин день рождения, и тогда я тоже счастлива, почти как сейчас.

А солнце на яичный желток похоже. Дядька Степан яичницу любит – он говорит «уважает», но мне странно: как можно уважать еду? Но смотреть, как он ест, интересно. Складывает блин вчетверо, потом протыкает тонкую беловатую пленку, прикрывающую желток, солит и только после этого, когда тягучее содержимое почти уже расползается по сковородке, мешаясь с жиром, начинает собирать его блином.

От мыслей в животе заурчало, есть захотелось. Домой идти? Тетка ругать станет… а не идти, так все равно станет.

В моей стране никто никогда никого не ругает. Там все счастливы.

 – Горе ты мое! – Тетка только вздохнула и вытерла полотенцем руки, красные, распаренные и похожие на распухшие куриные лапы. Но про это говорить нельзя – тетка обидится. – Ну? Где шлялась? Опять на поле?

Киваю, не люблю обманывать, да и незачем, ведь знает же. У тетки блеклые глаза, совсем как засушенные васильки, и светлые реснички – прошлогодняя хвоя. И волосы, желто-белые, из ромашковых нитей выпряденные. Мне хочется думать именно так.

Сегодня на ней синее платье с мелкими полустершимися от частых стирок цветочками и длинный, в пол, фартук с двумя карманами. На левом пуговка оторвалась, а в правый иголка воткнута и белой ниточкой перевязана, чтоб не потерялась. Красная косынка, надвинутая по самые брови, завязана на затылке крупным узлом, и как-то жалко тетку – наверное, узел жмет, давит, вызывает головную боль.

Ненавижу, когда болит голова.

 – И что из тебя вырастет-то, а? – Она наливает миску супа, плюхает сверху белый ком сметаны (тоже на облако похож, только тяжелый) и, поставив на стол, говорит: – Ешь давай, и за уроки.

 – Спасибо! – Осторожно размешиваю сметану: зеленый суп раскрашивается белыми крупинками, будто снег падает, а длинные космы щавеля – это…

 – Ешь, а не балуйся! Опять? – Тетка хмурится и отворачивается. – Вот ведь… придумщица.

Жаль, есть снежный суп интереснее, чем просто щи, тем более кислые и вчерашние. Зато хлеб мягкий, свежий и пахнет хорошо. Вдруг захотелось сказать что-то такое, особенное, чтобы тетка перестала хмуриться и улыбнулась, хотя бы раз в жизни улыбнулась, а еще лучше, чтоб счастливой стала, хоть на секундочку.

В моей стране все должны быть счастливы!

 – Тетечка, миленькая! – Я обнимаю, утыкаюсь лицом в грязный, пахнущий кислым молоком и вареной картошкой фартук. – Я тебя так люблю! Очень-очень!

Ну вот, почему она плачет-то?

Вечером, лежа в кровати – Валька сопит, расставила локти, раскинулась, оттесняя меня к самому краю, еще чуть-чуть, и на пол свалюсь, и спать страшно, а вдруг-таки и свалюсь, поэтому и не сплю, слушаю. Голоса в темноте шуршат, как мыши, но мышей Мурча гоняет, а голоса – никто.

 – Степ, ну чего? Ну дите ж, ну совсем же… – Это тетка, она близко, за шторкою, шторка белая в синие и красные астры, которые ночью видятся черными пятнами-дырами, и тянет потрогать: а вдруг и вправду дыра. Тогда что на другой стороне? Может, моя страна?

 – Степ, ну еще годик… она ж тихая.

Дядька бурчит что-то в ответ, а что, не разобрать. И не хочу. Дядьку Степана побаиваюсь, он не злой, но… другой какой-то, рядом с ним мои мысли о стране вдруг становятся глупыми, и цветы просто цветами, и солнце перестает быть похожим на яичный желток. Или яичный желток на солнце.

 – Степ, ну родная ж кровь… подумай.

 – Дочка у тебя родная, сама подумай, – неожиданно зло отвечает дядька. А Валька, застонав во сне, переворачивается на другой бок, больно ткнув локтем под бок. – В хате и сейчас не развернуться…

Наступает тишина, мне вдруг становится страшно, а дядька громко, нормально, не боясь разбудить, добавляет:

 – Квартиру-то дали уже, чай, не заберут…

Квартира? Да, тетка говорила, что скоро переедем жить в город, он близко уже, на другом берегу реки строят серо-желтые скучные дома. Вот глупость, зачем уезжать? Здесь ведь хорошо, и ромашковое поле есть… ветер катит волны до леса и назад.

Мягкие-мягкие лепестки гладят щеки, губы, щекочут нос… смешные. В моей стране будет много ромашек и совсем не будет скучных домов.

Семен

Русалочьи волосы, длинные, соломенно-золотистые, чуть отливали зеленью. Это из-за водорослей, которые тонкими нитями обвили пряди, скользнули на лицо, полупризрачной сетью осев на бледной коже. Закрытые глаза с неестественно длинными светлыми ресницами, от которых по щекам тянулись длинные полоски-тени. Они двигались, то становясь короче, будто испугавшись солнечных зайчиков, снующих у самой поверхности воды, то, наоборот, удлиняясь, почти касаясь неестественно ярких, будто фломастером нарисованных губ.

– Красивая… – Венька присел у самой кромки воды. Рифленая подошва ботинок промяла песок, и к берегу посыпалась тонкая струйка, прямо на ее пальцы. Ручка-то из воды выходит, уцепилась за коряжину, будто женщина-русалка выбраться желает.

– И как живая, поди ж ты, – Венька с опаскою потрогал руку и тут же ладонь о штаны вытер. – Холодная.

Ну ясное дело, что холодная. И мертвая. Не может живой человек вот так лежать себе спокойненько под водою и не дышать. Синяя стрекоза на миг присела на сочный стебель тростника, замерла, только крылья подрагивали и в крупных фасеточных глазах отражались сразу и облака, и вода, и девушка, и сам Семен тоже, этаким размытым желто-бурым пятном. Стрекоза взлетела, стебель качнулся, и по воде пошла легкая рябь, от которой показалось, что лицо девушки скривилось от обиды.

– Убийство, похоже.

– Почему? Может, сама? – спорил Семен только потому, что уж больно не хотелось верить в убийство, ну не вязалось это слово со спокойной, даже заупокойной красотой утопленницы. Но прав Венька, скорее всего, что…

– Ага, сама. Сама голая пришла, сама нырнула, да так, что и не вынырнула. Тут же глубины-то метра полтора, вон, дно как на ладони.

Желто-коричневое, зебрастое, с редкими черными пятнами беззубок, белыми – камней, зелеными – водорослей. У ног женщины суетилась стайка мальков, то тычась в пальцы, то рассыпаясь серебряными искорками, чтобы вернуться.

– Самой в такой луже потонуть – это уметь надо. Или желание иметь огромное, а к нему – камушек на шее, килограммов этак на полтораста, чтоб, когда желания вместе с воздухом в легких поубавится, наружу не вынырнуть. А значит, что? Нашла бы способ попроще. Да и с одеждой вопросец… куда одежда подевалась?

Семен не знал. Он про одежду как-то и не подумал, уж больно гармоничной в солнечно-водяном антураже была нагота, почти целомудренной.

Вытягивать надо. А не хочется. Не потому, что противно, наоборот, брезгливость появится позже, когда тело на берегу окажется, желтые с зеленоватым отливом волосы облепят кожу грязными прядями и солнечные зайчики вместе с иллюзией жизни окажутся в воде.

– Ну что, пусть Звярский тут разберется, а мы пошли местных поспрошаем. – Венька, поднявшись по склону, оглянулся. И Семен тоже, потому как не оглянуться было невозможно, чудилось, что женщина смотрит прямо в спину.

Речка, зажатая с двух берегов зеленой щетиной тростника, в которой то тут, то там проплешинами выдавались в берег узкие песчаные косы, блестела на солнце. Носились в воздухе стрекозы – мелкие, юркие вертолетики и тяжелые, гудящие коромысла, стрекотали кузнечики, облачками живой пыли висела мошкара. А девушки отсюда не видно.

Вот и хорошо, вот и ладно, а то ж…

– Чертовщина какая-то, – заметил Венька, вытирая пот. И Семен мысленно согласился: и вправду чертовщина. Ну не может смерть красивою быть, а тут… и как будто живая.

– Да ведьмой, ведьмой она была, – поспешно заявила Нина Сергеевна, подымаясь с ведра, которое она использовала вместо стула. – Ох ты, боже ж ты мой, страх-то, страх…

Она широко перекрестилась куском хозяйственного мыла, который крепко сжимала в руке. Кусок был серый, треснувший и смыленный с одного краю, а в ведре, насколько удалось разглядеть Семену, белыми жгутами лежало мокрое белье.

– Рассказывайте, – строго велел Венька. – По порядку и подробно.

– Ну… значит, с утра я стирать-то думала. Точней, вчерась еще думала, и замочила, и порошочком, порошочком, но выполоскать-то надо, – залопотала Нина Сергеевна, опасливо оглядываясь на Семена. Ну да, не Веньки ж ей опасаться, он хоть и говорит строго, но с виду щуплый, невысокий – невидный, как Машка говорит. А Семен, значит, наоборот, видный, с его-то двумя метрами роста и почти центнером весу.

Семен вздохнул и шею потер – чесалась, падла. От жары, от пота, от того, что, верно, успела уже обгореть.

– Ну, а там, значит, мостки, полоскать удобно. – Старуха увидела мыло в руке, вздрогнула, опять перекрестилась и сунула кусок в карман грязного серого фартука. – На палку нацепил и в воду сунул, туда-сюда помотал, и чистое.

– И что дальше? – Венька строго глянул, но не на свидетельницу, а на Семена. Злится, что ли? Или снова намекает? Ну, пора б усвоить, что не понимал Семен намеков, хоть убей, толстокожий оттого что – это тоже если Машке верить, ну а как ей не верить, когда она Семена как облупленного знает. Сестра как-никак.

– А дальше… – Личико Нины Сергеевны вытянулось, даже как будто морщины разгладились. – А дальше она… вот вам крест, лежит себе, пялится из-под воды! И улыбается, улыбается!

– Кто?

– Да ведьма эта!

Ведьму звали Людмилой Константиновной Калягиной, и была она двадцати пяти – а Семен был готов присягнуть, что ей не больше восемнадцати, – лет от роду, незамужней и бездетной. То ли первое являлось следствием второго, то ли совсем наоборот, однако факт, что родных и близких, таких, которые могли бы рассказать о Людмиле, в деревне не нашлось.

– Так мать ее приблуда, и сама она, значит, нагулянная. – Нина Сергеевна шла, тяжело переваливаясь с боку на бок, горбясь влево, видать, под весом наполненного бельем ведра. И при каждом шаге охала. Или ахала. Или крестилась, правда, теперь щепотью, как полагается, а хозяйственное мыло прямоугольником выделялось в кармане. – Мамка ж ейная к нам уже с дитем приехала, говорила, что мужик погибши. А Манька, которая почтальонка, она с паспортисткою районной в подружках ходила, та и сказала, что, значит, никакого мужика и не было. Паспорт-то чистый…

Венька кивал в такт шагам и словам, и Нина Сергеевна, ободренная вниманием, начинала говорить быстрее.

– Так она-то свидетельство о рожденье видела и говорила, что там заместо отца прочерк. Значится, врала, врала Берта…

– Берта? – переспросил Венька и, остановившись, пот вытер. – Нина Сергеевна, вам не тяжко? Может, помочь?

– Тяжко, ой, тяжко. Спину крутит, застудила, видать. – Свидетельница осторожненько поставила ведро на землю и ногою подперла, видать, опасаясь, что опрокинется, покатится вниз по склону, разбрасывая мятые пережеванные руками простыни да наволочки. – И в боку колет, вот тут…

Она хлопнула по круглому боку и хитро глянула на Семена.

– Мамку ее Бертою звали, не по-нашенски. И была она из себя вся ну прям городская, платье понаденет, клипсы прищепит и ходит павою, нос от людей воротит…

Семен подхватил ведро, до деревни всего-то десятка два метров. Крайний дом утонул в кустах белой и лиловой венгерской сирени, над свечами соцветий с громким жужжанием кружили пчелы, а в тени, свернувшись калачиком, дремала бело-черно-рыжая кошка.

– Сюда, сюда давайте… вот беда, теперь с колодцу таскать придется, а как таскать, когда спина болит? – Старуха ловко откинула петельку из белой бечевки и потянула на себя просевшую калитку. Вошла, шуганув рыжую курицу, и, указав на лавку, велела: – Сюды поставь, пусть нагреется.

Семен примостил ведро на низкой широкой лавке. Мутноватые, крохотные окошки дома, расчерченные тонкими планочками фанеры, отливали серебром. Белая вата, сунутая между рамами, поблескивала стеклянной крошкой и черными трупиками дохлых мух.

– Вот и говорю, что дура баба была, ей бы за ум взяться-то. – Нина Сергеевна села на лавку, поправила красную с белыми цветами косынку и, вытянув ноги в красно-белых же байковых тапочках, заговорила: – Подумаешь, дитё, оно, конечно, кому надо, чтоб женка гулящая, но ведь собою-то хороша, страсть как хороша, могла б и замуж выйти, вон Ванька за ней ухлестывал. А она со старухою связалась, та и ей жизню попортила, и девке ейной… сама, значится, ведьмой была, а как померла, Берте знания передала, а та уже дочке своей…

Кошка, приоткрыв глаза, лениво потянулась, царапнув коготками желтое солнечное пятно.

– Значит, Берта тоже умерла? – Присев на корточки, Венька погладил кошку, та сердито дернула хвостом, мяукнула, но не ушла.

– Померла, видит бог, померла! И не по-доброму! Три дня в горячке билася, тогда-то и поняли, что и вправду ведьма. Душа-то темная, на небо дорожки не видит, в ад ее черти когтями тянут, а она, бедолажная, за тело держится, мученья доставляет. Вот и крутит ведьм и ведьмаков болью, пока кто из милости не поможет!

Венька отвернулся, пряча улыбку.

– А ты не смейся, не смейся! – Бабка хлопнула ладонями по скамейке, да так, что ведро едва не слетело. – Умный, значит, выученный! А ты походи, поспрашивай – ведьмою Берта была, тут тебе каждый скажет и крестом перекрестится. И помирала она от этого долгохонько, а перед смертью силу свою дочке отдала! Та знатною стервозою числилась.

Кошка, шлепнув хвостом по земле, поднялась, потянулась, скребнув мягким белым брюхом по зеленой траве. Потом выгнулась дугою, зашипела, но не зло, лениво. Венька все одно убрал руку, поднялся, отряхнув ладони, и примирительно спросил:

– И в чем эта сила заключалась?

– А в том, что не человек она, – Нина Сергеевна шикнула на кошку. – До мамкиной смерти небось страшная ходила, прям не дитё, а ирод какой, ну а как Берта преставилась, спаси Господь грешную душу ее, так Людка и похорошела.

– Сразу?

– Да вот те крест! – старуха снова перекрестилась. – И вот глядишь на нее, ничего ж особенного нету, худлявая, длиннющая, кости сквозь шкуру просвечивают, одно, что волосы белые, длинные, до сраки самой, а так-то не девка – вобла сушеная. В мать пошла, та тож благая была, а вот мужиков к ней тянуло. Это оттого, что слово заветное знала.

– Берта или Людмила?

– Обе, – решительно заявила Нина Сергеевна. И, прикусив красный, окаймленный реденькими ресничками бахромы хвост платка, пробормотала: – Но кто ж ее… вот беда…

Кошка плюхнулась на спину, потянулась, мазнув лапами в воздухе, зевнула, демонстрируя красную, точь-в-точь как платок, пасть и белые капельки зубов.

Ведьма, значит. Ведьм Семену пока встречать не доводилось. Наверное, к счастью.

– Да вы к Таньке сходите, к Петрушовой, – встрепенулась старуха. – Они с Милкою со школы подружками сердешными! Если чего кто и знает, то Танька… только вы ее крепко поприжмите, шалаву. Пригрозите хорошенько, она все выложит!

«Право слово, дневник – совершеннейшая глупость, но матушка велела вести, потому как привычка записывать дела сделанные и те, которые только предстоит сделать, дисциплинирует. Матушка считает, что я – недостаточно дисциплинированна, вероятно, она права, но все одно, сидеть и думать, о чем же написать в тетради, которую никто, кроме тебя, и не прочтет, как-то глупо. И скучно.

И на сегодня мне писать больше нечего. Н.Б.».

«Матушка каждый день спрашивает о дневнике, поэтому вторая моя запись появилась тут, как и первая, благодаря настойчивому ее желанию перевоспитать меня. Я стараюсь. Сегодня пили чай из нового сервиза на двенадцать персон, кузнецовский фарфор с позолотой. К чаю были ватрушки, пирожные-безе из французской кондитерской, которая недавно открылась на углу, и пьяная вишня. Правда, ее маменька попробовать не дозволила. После ходили в парк. Снова чаевничали. Скучно. Н.Б.».

«Пробовала писать стихи – пусть в дневнике будет хоть что-то интересное, однако выходят сплошные амуры со стрелами, розы да кровь с любовью зарифмованная, а это – дурной тон, даже если никто и не прочтет.

Впрочем, некоторые особы имеют прескверную привычку читать стихи собственного сочинения в салонах. И не было бы в том беды, ежели бы вышеупомянутые особы обладали поэтическим даром, однако же мой опыт позволяет утверждать, что на одного пиита приходится с десяток рифмоплетов. Матушка говорит, что я чересчур строга и требовательна к людям. Постараюсь стать доброй. Н.Б.».

Марта

Еще только десять утра, а я уже сломала ноготь, каблук и Варькину жизнь. Ну с ногтем и каблуком понятно – несчастный случай, так сказать, – а вот с жизнью сложнее.

– Стерва, какая же ты, Кися, стерва. – Варька всхлипнула. – Ты же нарочно! Нарочно ведь!

Она часто-часто заморгала, засопела, из последних сил сдерживая слезы, но все равно разревелась. Ну вот, теперь я буду чувствовать себя виноватой. Наверное.

– Ну скажи, зачем… зачем он тебе?

– Мне он совершенно не нужен.

Я закурила, просто для того, чтобы успокоиться. Ненавижу слезы. И баб ревущих тоже. Неужели она не понимает, насколько сейчас уродлива? Поплывшая косметика, тени желто-зелеными пятнами, тушь черными полосами, подрастекшийся тональный крем, отчего кожа выглядит пятнисто-ноздреватой, нездоровой. И нос покраснел. А помаду вообще съела.

– На и успокойся, – я протянула Варьке пачку бумажных салфеток. – А лучше в туалет сходи, умойся.

Она поднялась, с грохотом отодвинув стул, и с гордо задранным подбородком отправилась в туалет. Тут же налетела на какого-то упитанного типчика в сером костюме и с толстым портфелем, за который типчик держался обеими лапками. Он взвился, заверещал что-то тонким голоском, и Варьку как ветром сдуло.

О боже, ну и день сегодня… сломанный ноготь выглядел жалко, сломанный каблук, прикрепленный наспех жевательной резинкой, подозрительно шатался. А Варька вот-вот вернется и снова начнет истерить. И ведь не докажешь, что я к ее драгоценному Димусику ближе чем на полтора метра не подходила! Нужен он мне больно, то еще сокровище – полтора метра самомнения, отрастающее брюшко и ранние залысины, которые Димусик отчего-то считает признаком сексуальности.

Варька умылась и успокоилась, плюхнулась на стул, вытянула из пачки сигарету и прикурила.

– Козел он. – Хрипловатый голос, нарочито независимый тон. А глазки покраснели, припухли, и кожа выглядит старой, вон, тонкими морщинками пошла, и прическа эта ей не идет, как и цвет. Блондинка… какая из Варьки блондинка, когда вон черные корни торчат и сама смуглявая. – А ты – коза.

– Я не коза, я Кися.

На старую шутку Варька отреагировала многозначным хмыканьем. Перемирие, значит. Вот и хорошо, а то ведь и вправду день неудачный. Каблук подозрительно съехал набок… нагнуться и поправить? Нет, потом, позже, когда Варька уйдет.

– Кись, ну ты честно с ним не спала?

– Честно!

Мысленно я перекрестилась. Не хватало в жизни счастья! Да меня от одного запаха ультрамодной гиперсексуальной едко-мускусной Димусиковой туалетной воды выворачивает. И от прикосновений его случайных, и от взглядов… как это у него смелости хватило признаться?

– А он и не признавался. – Подтянув поближе пепельницу, Варька сбила серый столбик пепла. – Точнее, черта с два признался бы, будь он трезвым. А тут… корпоративка у него… пришел на рогах, еле-еле мычит, а туда же… я ему и толстая, и крашеная.

Она снова всхлипнула, рот искривился, и даже дым, который Варька выдохнула, вышел мятым, будто жеваным.

– И… и еще, что задница большая!

– А у меня, значит, не большая? – Я махнула официанту. Мероприятие «обед с подругой» подходило к концу, можно и счет попросить, все равно кофе в меня уже не лезет, а для коньяка рановато.

– У тебя – идеальная! Ты сама, Кися, идеальная! Вся! – Варька почти выкрикнула это. – Ты… да чтоб ты знала, мне твоя идеальность поперек горла стоит! Вот тут! – она резанула ладонью по шее, белые, закрученные тонкими спиральками кудряшки смешно подпрыгнули. – С самого детского садика! В школе тоже! В универе! А еще вот теперь! Ты, Кисина, идеальная сволочь, вот кто ты!

– Успокойся.

– А я спокойная! – Варька уперлась руками в спинку стула, наклонилась, выдыхая кофейно-коньячно-сигаретную смесь запахов. Официант замер в двух шагах от нашего столика и выжидающе поглядел на меня, пришлось махнуть рукой: не надо ему вмешиваться, ни к чему. Всего лишь девичьи разборки. Неудачное продолжение неудачного дня. – Я, Кися, спокойная, – повторила Варька на полтона тише. – А ты и вправду сволочь. Только сейчас я поняла, что давно надо было сказать. А терпела, ждала… подруга, видите ли, старая. Хорошая. Проверенная! Да ты мне всю жизнь поломала! Да я… я ни секунды ни жила сама, вот чтоб без оглядки, без сравнения. Варвара, ты посмотри, какая Марточка молодец, она никогда не испачкала бы такое платье… она никогда бы не огорчила родителей двойкой… она никогда бы не стала задерживаться у подруги… или целоваться с молодым человеком в подъезде.

Надо же… а у нее неплохо вышло передразнить Нину Сергеевну, такой знакомый-знакомый, медвяной голосок, мило подпорченный легкой картавостью. Кокетливой.

Зря она, Нина Сергеевна замечательный человек. Была. Ушла. А в ее квартире поселился Димусик, наверное, поэтому я его и невзлюбила.

– Да ты… ты же монстр, Кися, ты чудовище, от которого бежать надо, не оглядываясь! Нормальный человек просто не может быть таким… таким идеальным! Нормальный человек, он ведь нормальный! А у тебя… идеальное детство, идеальный роман, идеальный брак… даже развод и тот идеальный! Стерва ты! И Димусика я тебе не отдам, потому что люблю!

Из Варькиных глаз брызнули слезы, и она, развернувшись, выбежала из кафе. Вот так… и Варька туда же. Помиримся? Вряд ли. Правду сказала, все, что накопила, насобирала за годы дружбы, это мне казалось, что мы дружим, а выходит, что…

– Позволите? – На стул примостился давешний тип с портфелем. – Такая красивая женщина и такие слова… несправедливо, несправедливо! Вот я, как посторонний человек, со всей ответственностью могу сказать…

– Как посторонний человек со всей ответственностью вы можете убраться куда-нибудь. – Я махнула официанту. Черт побери, я просто хочу отсюда исчезнуть. Сейчас же. Немедленно!

– Позвольте вас угостить? – Глазки моего навязчивого собеседника смотрели с надеждой и заранее заготовленной обидой.

– Не позволю. – Я сунула деньги в папку, а папку – официанту, попыталась подняться, позабыв о сломанном каблуке, и едва не упала. Зато столик столкнула, и чашка с недопитым кофе опрокинулась, выпуская на белокрахмальный простор скатерти темную ароматную лужу.

Да что же за день сегодня такой!

– Ну и стерва, – громко сказал типчик официанту. Что тот ответил, я не слышала. Не хочу слышать. Не буду. И плакать тоже. Я ненавижу слезы и плачущих женщин.

Сесть, успокоиться, поправить макияж, прическу, улыбнуться своему отражению в зеркальце, кое-как дойти до ближайшего обувного магазина и распрощаться, наконец, со сломанным каблуком. Новые босоножки немного жмут, но, даст бог, лимит неприятностей на сегодня исчерпан и максимум, что мне грозит, – неидеальные мозоли на идеальных ногах.

Я ошибалась.

– Марта Константиновна, поймите, все более чем серьезно. – Доктор состоял из плавных линий, кругов и округлостей – округлое брюшко, стыдливо задрапированное тонкой тканью льняной рубахи, округлые покатые плечи, из которых на коротенькой шее-пеньке торчала круглая, точно циркулем выведенная голова. А из-за круглых стекол очков с удивлением и тоской взирали на мир совиные глазки. И даже лысина на голове была круглой, ровненькой, аккуратненькой, блестящей. – Марта Константиновна!

Я вздрогнула. Надо же, увлеклась, оказывается.

– Да, извините, просто…

– Понимаю, понимаю. – Он поправил очки на носу. Как же его зовут? Не помню, совершенно не помню… вот ведь незадача-то. У меня всегда была хорошая память.

– Сложно смириться, сложно осознать факт, что не все в этой жизни подвластно нам, что порой случается нечто, меняющее само представление о мире. – Доктор глядел печально и участливо. И бровки у него полукружьями, светлые, выцветше-рыжие, точно прилипшие к коже лимонные корочки. – Марта Константиновна. – Он выдохнул и, подавшись вперед, накрыл рукой мою ладонь. Холодное и липкое прикосновение неприятно. – Марта Константиновна, я понимаю, насколько вам сейчас тяжело. Вы нуждаетесь не столько в лечении… увы. – Томный вздох и резкий искусственный запах мяты. – Вы нуждаетесь в поддержке, в твердом плече, в человеке, на которого могли бы положиться… Сейчас вы пребываете в состоянии шока.

Я рассмеялась, Господи, ну почему он? Этот толстый уютный безымянный доктор? Он же смешон! Выглаженная рубашка, платочек, выглядывающий из нагрудного кармана, в ящике стола – сто против одного – контейнер с паровыми котлетками, пюре и салатиком, на пальце обручальное кольцо. А туда же, в ухажеры.

Противно.

И страшно. Почему мой вестник смерти выглядит так нелепо? И может, поэтому не хочется ему верить? Не хочу его слушать? И имя забыла тоже поэтому, а не оттого, что у меня… что мне осталось жить несколько месяцев. Или недель. Или…

– Бедная вы моя, – он попытался выбраться из-за стола. – Вы плачьте, плачьте, Марта Константиновна, слезы, они помогают. Особенно женщинам.

Плакать? Вот уж нет. Пусть другие плачут, а я буду смеяться, пусть и похоже на истерику.

– Простите, – отсмеявшись (доктор терпеливо ждал, слепив ручки домиком), я вежливо улыбнулась. – Значит, диагноз окончательный? И обжалованию не подлежит?

Он развел руками. Понятно.

– А ошибка? Ведь бывает, что врачи ошибаются…

– Бывает, – согласился он. Теперь, перестав изображать сочувствие, он стал мне почти симпатичен. Почти. – Но вы сами понимаете, Марта Константиновна, что наша клиника…

Дьявольски дорогое удовольствие. И, как оказалось, бесполезное. Через три месяца я умру. Может, раньше, может, позже, как повезет. А с самого утра мне совершенно не везет. День такой.

– Операция? Швейцария, Германия, Америка, Израиль… ведь делают же! Делают!

– Не в вашем случае. – Доктор поправил воротничок рубашки. – Понимаете, Марта Константиновна, мне самому бы хотелось помочь, и даже не потому, что вы удивительно красивы, или умны, или талантливы, а потому, что вы просто есть. Как человек. Тут уже не столь важно, какой человек, все мы заслуживаем права на жизнь, но… но буду откровенен – ничего сделать невозможно. Будь хоть малейший шанс, надежда, пусть и призрачная, я бы постарался, я бы помог, я бы… я бы небо ради вас перевернул, но…

Но приговор подписан. В висках снова закололо: тонкие иглы, точно волосы внутрь головы врастают, в воздухе резко запахло дымом, а рот наполнился вязкой слюной.

Мигрень. Или опухоль, ее вызывающая. Неоперабельная. Быстро растущая.

– Держите. – Викентий Павлович – имя всплыло само и тут же запуталось в силках боли – протянул стакан с водой и круглую таблетку. – Давайте, глотайте и запивайте. Потом станет легче.

Потом уже не будет никогда. Странно это понимать. А минералка с газом оказалась, не люблю такую – пузырьки ударили в нос, и я чихнула. И воду расплескала, на платье, на бумаги и даже немного на льняную рубашку Викентия Павловича. Он укоризненно покачал головой.

– Извините.

– Знаете, я бы порекомендовал вам уехать. На неделю-другую. – Он взял забрызганные бумаги и осторожно перевернул, позволяя воде стечь на пол. – Отключиться от мира, подумать, прийти в согласие с собой. Свыкнуться.

Прозрачные капли скатывались на ковер, оставляя на нем темные пятна, будто сыпь… сыпь у меня возникает от прописанных Викентием Павловичем таблеток, но без них никак, без них – мигрень.

Странно думать о том, что скоро умрешь. Поэтому и отталкиваю мысли, глядя, как на синем ковролине становится все больше и больше водяных пятнышек. А Викентий Павлович – до чего же нелепое имя, но тоже круглое, мягкое, внушающее доверие, – положив бумаги на подоконник, подвинул к себе резную шкатулочку.

– Где же… не то, совсем не то… хочу порекомендовать одно место… не самое известное, не самое разрекламированное, точнее, рекламы они вообще не размещают, но все же… – Откинутая крышка шкатулки позволяла разглядеть содержимое – визитные карточки, стандартные прямоугольники, белые, синие, черные даже, наверное, ритуальные услуги. Интересно, а их Викентий Павлович будет предлагать? – Вот! – он вытащил из шкатулки бледно-зеленый, с серебристой окантовкой прямоугольник. – Место приличное, сервис на уровне, услуги стандартные, но главное – уединенность.

Визитка жесткая, ламинированная, с острыми краями и скругленными углами. Оливково-серебряные тона, сдержанная элегантность шрифтов и, словно в противовес, вычурное название: «Пансионат „Колдовские сны“,» а чуть ниже – «Рещина В.С., директор» и номера телефонов.

– Валечка – золотой человек, настоящая волшебница, поверьте, она знает, что такое настоящий отдых, и для тела, и для души…

Вечером я напилась. А утром позвонила Валечке.

Никита

Хватит с него! Хватит.

– Хватит, – повторил Никита своему отражению в зеркале. То в ответ шевельнуло губами и застыло, раздраженно глядя на него. Бог ты мой, до чего он докатился-то? Красная рожа, белая щетина, опухшие глаза и волосы дыбом.

– Никуша, ты уже встал? – На пороге появилось черноволосое встрепанное существо, кутающееся в его рубашку. Рубашка была мятой, с расплывшимся по груди винным пятном и оборванным – когда только успелось – карманом. – Никуша, от головы есть что?

Существо сунуло руки в черные патлы волос и зевнуло. Господи, зовут-то ее как? Анжела вроде. Или Мила?

Вот ведь пошлость, проснуться с головной болью и девушкой, имя которой прочно затерялась в алкогольном хаосе мыслей. Девушка, так и не дождавшись ответа, прошлепала на кухню. Если повезет, то она сварит кофею.

– Сволочь ты, Жуков, – сказал Никита отражению и повторил данное обещание: – Все, хватит, больше никаких загулов. И никаких баб. И вообще приличным человеком стану.

Отражение скривилось, не поверило.

– Не верю. – Бальчевский постукивал ручкой по столу. Нарочно, гад: знает, что голова у Никиты трещит, несмотря на кофе и таблетку аспирина. В желудке тяжелым комком давили сварганенные Ликой – девицу звали Ликой – бутерброды. – Вот не верю я, Никитос, что ты еще на что-то способен. – Бальчевский воткнул ручку в бронзовую драконью тушку, аккурат между перепончатыми крыльями, и Никите на миг почудилось, будто дракон зашипел от боли. Или это он сам зашипел? Оттого, что в голове, ближе к затылку, огненный шар взорвался. – Ты посмотри на себя, Жуков. Во что ты превратился?

– Да ладно тебе, нормал же все… – Льда бы холодного, вот прямо к затылку приложить большой-большой пакет. И на диванчик лечь, ноги вытянуть, жалюзи на окнах закрыть, и шторы тоже, и телефон к чертовой бабушке отключить. И звонок дверной. Лежать, наслаждаясь тишиной и покоем.

– Нет, Никитос, не нормал. Далеко не нормал. Два твоих последних концерта едва-едва не провалились… про сольник забудь, про более-менее крупные площадки тоже. И не потому, что ты поешь хреново, нет, это единственное, что ты нормально делаешь, а потому, что ты урод конченый и связываться с тобою серьезным людям неохота. И мне на тебя давным-давно плюнуть надо было и оставить, позволить захлебнуться в собственном дерьме и самомнении.

– Жорка, прекращай, а?

– Прекращу. Когда закончу и выскажу наконец все, что хочу. – Бальчевский поднялся, подошел к окну, повернулся спиной и ручки сзади скрестил. Рисуется, падла, морали читает. Возится он… да за свою возню он и бабки нехилые гребет. На его, на Никитовы кровные, и костюмчик куплен, и ботинки эти, до блеску начищенные, и кабинет обставлен… мог бы диван прикупить или хотя бы кресло поудобнее, а то в этом душно и тесно, ни повернуться, ни голову больную примостить поудобнее. Ох ты, Господи боже мой, скорей бы эти нотации закончились…

– Ты, Никитос, был звездой. И главное слово здесь – «был». Звезд хватает, каждый год, каждую долбаную неделю по десятку новых выходит. А ты – все, тираж, прости-прощай романтичный юноша, поющий о любви… ты себя в зеркале видел? Рожу свою испитую? Какая романтика? Тюремная максимум. И юношей тебя уже не назовешь. Ты дед, Никитос, ты старый, надоевший всем до зубовного скрежета дед, у которого не достает духу самому себе признаться, что он смешон. Милая моя, драгоценная, есть одна любовь, но бесценная…

Тонкий фальцет Бальчевского вскрыл череп, зазвенел в ушах, вызывая волны такой дикой боли, что Никиту едва не стошнило.

– Прекрати!

– Не нравится? А людям, думаешь, нравится видеть здорового мужика, который по привычке думает, что он молод? – Жора принялся мерить кабинет шагами, худой, длинный, в черном строгом костюме похожий на гробовщика. Прилизанные, разобранные на ровненький пробор волосы такой длины, чтоб прикрывали чуть оттопыренные уши, бледная кожа, почти сливающаяся по цвету с белой рубашкой, строгий галстук в узкую полоску, кольцо на руке, одно-единственное, обручальное. Правильный, значит, офигенно правильный, до того, что прям тошно от этой правильности. Да кто он такой? Агент? Да таких агентов, стоит свистнуть, сотня прибежит.

Или не прибежит? Головная боль мешала думать.

– Да, когда-то ты попал в десятку, внешность, голос, репертуар… – задумчиво произнес Бальчевский, останавливаясь напротив. От него несло туалетной водой, и Никиту снова едва не вывернуло. Ей-богу, был бы бабой, забеспокоился б. – Но это было давно, Никитос. Это было дьявольски давно. Я предлагал тебе пересмотреть, поработать, уйти на время, чтобы вернуться в новом образе, но ты не захотел. Тебе было лень меняться. Зачем, если все и так работает?

Работало, а ведь и вправду работало, родное, выгрызенное, вытащенное, каждая чертова песня как кровью писанная, ведь сам же, все сам, и слова, и музыка, и… и оценили же!

Никита Жуков – звезда. Никиту все знают.

Или знали? Нет, не выходит думать, голова трещит.

– Ушел бы на годик, – Бальчевский говорил уже спокойно, даже задумчиво. Уж лучше б орал, он всегда орал, а потом успокаивался и находил выход, придумывал что-то, чтоб зацепиться на скользкой вершине. Вот этот новый тон Никите не нравился, чудилась в нем некая обреченность. – Или даже на полгода. И вернулся бы, с достоинством, к людям, которые тебя помнят, которые росли вместе с тобой, которые дрыгали на танцплощадках и дискотеках ногами под твои песни, которые под них целовались и трахались, думая, что это – любовь. Только эти люди, Никитос, выросли, у них семьи, работа, дети, другая жизнь, другие проблемы, и тебя они послушают, разве чтоб ностальгию подпитать. Им чего-то другого уже надо, а новому поколению ты, извини, давно неинтересен. Ты меня слушаешь?

Никита кивнул. Слушает. Бальчевского невозможно не слушать. Значит, выросли… когда выросли? Когда Никитос в девяностых пытался пробиться? Пел он что-то… а уже и не вспомнишь, что именно. Гастроли были по России, дефицит, безденежье вечное, гостиницы, в которых не то что тараканы – крысы по коридорам шастали, клубы с раздолбанной, разворованной аппаратурой, люди, которые ждут от тебя чуда, потому как за это чудо заплатили деньги, а денег мало. И желание это чудо дать, хотя бы ненадолго, хотя бы для того, чтоб самому согреться, отвлечься, забыть.

Когда же пришла слава? И была ли она вообще? Наверное, была: гостиницы получше, охрана у номеров, цветы от поклонников и поклонниц, сами поклонницы – фанатки, теперь это называется фанатки, – готовые на все, и от этой готовности поначалу даже страшно, а потом ничего, привык, стал принимать как должное. Люди на концертах, пришедшие уже ради него, Никиты Жукова, почти бога…

Пощечина вывела из размышлений.

– Ты что же, Жуков, скотина этакая? Я перед тобою тут распинаюсь, прямо из шкуры выпрыгиваю, а ты дрыхнешь? – Бальчевский вцепился в ворот рубахи, потянул вверх, пришлось встать таким. Хреново-то как… а Жорка, гад, не отпускает, крепко держит и глядит сверху вниз, с презрением, будто Никита ему должен. – Я от тебя откажусь, Жуков. Разойдемся, и гуляй. Хочешь, спивайся, хочешь – утрахайся до смерти, хочешь, на иглу подсядь. Мне уже по фиг будет.

– Жор, ну ты чего?

– Я? Я ничего, я говорю, как оно есть. Либо ты берешься за ум и делаешь то, что я говорю, либо – до свиданья. Ясно, Никитос?

Жуков кивнул. И его стошнило. Прямо на Жоркин черный похоронный костюм и строгий галстук в узкую полоску.

– Господи, ну ты и свинья!

Свинья. Зато полегчало.

– Значит, так, – Бальчевский принялся стягивать пиджак, стараясь не коснуться испорченной ткани. – Завтра же, да, завтра ты отправляешься в одно место, где тебя, урода, приведут в состояние, более-менее похожее на человеческое. И там сидишь, пока я не разрешу выползти.

– И что я буду там делать? – Перед Жоркой было стыдно. И перед собой тоже, вот ведь, как пацан, ну честное слово, никогда такого не случалось.

– Стихи писать, – огрызнулся Бальчевский. – А пока, Никит, сделай так, чтоб я тебя не видел. И будь добр, не напивайся хотя бы сегодня.

Сегодня? Сегодня он не будет, он ведь слово дал, что больше ни-ни… ну разве что полглотка пива, а то голова гудит, голову таблеткой не обманешь. И стихи напишет. Хорошие. Философские, про жизнь, которая в ладонях белым морским песком, норовит ускользнуть, просочиться сквозь пальцы, уходят лица-песчинки, и люди вместе с ними…

Он давно хотел написать такое, но с рифмой не ладилось. А сегодня выйдет, обязательно выйдет, он чувствует это шкурой, только здоровье чуть поправить надо. Всего полбокальчика, кому от этого будет плохо? Никому.

Я рисую солнце, нужно кувшин, а мне солнце хочется. И небо с тучами-зефиринами. Кисточка роняет в стакан каплю темно-синей гуаши, которая расползается осьминожкой – вчера на биологии нам про осьминогов рассказывали, и мне все думалось, какие они, теперь вот вижу: точь-в-точь как эта капля. Влажный лист норовит свернуться трубочкой, и приходится прижимать его руками, на манжете тотчас же проступает синее пятно краски, теперь Елена Павловна ругаться станет. Обидно. Но ничего, я нарисую ей солнце и подарю, вот просто за так…

Надо подождать, пока небо высохнет. Сидеть и ждать скучно, оглядываюсь – сзади Галька, высунув язык, сосредоточенно вырисовывает кувшин. Горлышко кривоватое вышло, и снизу он совсем не такой, но Галька старается. И спешит. А Людка почти дорисовала уже, она всегда все делает быстро и потому, по словам Елены Павловны, неаккуратно.

Небо досохло, теперь можно поставить солнце, облизываю кисточку – краска сладковатая, с привкусом мела – и, сунув в баночку с ярко-желтой краской, болтаю внутри, чтоб побольше набрать.

 – Калягина, чем ты там опять занимаешься? – Зоя Михайловна, отложив журнал в сторону, поправляет очки.

 – Рисую, – я осторожно ставлю точку в левом верхнем углу листа. Маленькую желтую точку на синем-синем фоне. Жалко, что белой гуаши нет, я бы облака подрисовала…

 – Смотри, Калягина, – Зоя Михайловна грозит пальцем. У нее кольцо красивое, желтое с красным камушком, который то переливается в темный густой багрянец, то, наоборот, светлеет почти до прозрачного светло-розового.

 – Смотри, – сердито повторяет Галька, отвлекаясь от рисования. – Схлопочешь пару, всех подведешь.

Подведу. Немного горько, но ведь рисовать небо интереснее, чем глиняный кувшин и желтое, прибитое с одного боку яблоко. Яблоко я бы лучше съела, но тогда точно получу, а тут… желтый круг вышел скучным, и я добавила капельку красного. Вышло похоже на глаз.

А почему и нет? Может, солнце – это тоже глаз? Кто-то сверху смотрит на людей, а они и не догадываются…

 – Калягина, Калягина, – со вздохом произнесла Зоя Михайловна. И когда она только подойти успела? Наверное, когда я про солнце задумалась. – Ну что с тобою делать, а?

Не знаю.

Галька тайком показала кулак.

Тетка приехала на выходные. Хорошо, а то я уже соскучилась, на прошлые ведь ее не было, и на позапрошлые тоже, и до этого… давно не было, начинаешь считать дни, и страшно становится, поэтому и не считаю, просто радуюсь.

 – Похудела, бедная моя. – Она гладит меня по голове и отчего-то краснеет, отводит глаза. – Плохо кормят?

 – Нормально. – Мы сидим на лавочке, у самого забора. Отсюда корпуса не видно, точнее, только большое серое здание и блестки-окна, Галька, наверное, стоит, прижавшись носом к стеклу, смотрит. И Людка тоже, и Машка, и Женька с Юлькой… потом будут шепотом обсуждать и выспрашивать, о чем мы разговаривали.

И не поверят, что ни о чем.

С теткой разговаривать скучно, мы просто сидим.

 – На вот, – тетка достала из сумки бидон. – Пюре и котлетки. Домашние. Для тебя жарила.

 – Спасибо. – Я не люблю котлеты, но ем. А она смотрит. Смешная. Сегодня платок синий, а платье белое, нарядное, с блестящим пояском и золочеными пуговичками. Руки вот прежние, красные и некрасивые.

 – Как учишься? – почему-то она всегда про учебу спрашивает. Разве это важно? Лучше бы про то, когда мне вернуться разрешат, сказала бы. Я очень хочу вернуться туда, на луг, к ромашковому морю, оно мне часто снится, но ведь сон – это не взаправду.

 – Ты учись, Баська, учись. – Тетка снова проводит рукой по волосам, поправляет банты и опять вздыхает. – Выучишься – человеком станешь, может, даже медсестрой. Или учителкой вот.

Котлет много, они жирные и сытные, а пюре с подливкой, я и без того сытая, наедаюсь в три минуты, но продолжаю жевать, а тетка, глядя, только головой качает. Жалеет. А зачем жалеть? Пусть лучше приезжает чаще.

Дождавшись, пока я наемся (котлеты комом встают в горле), тетка протягивает коробку.

 – На вот тебе.

Внутри будет зефир, она всегда зефир покупает, бело-розовый и нарядный, облаковый. С Галькой поделюсь, и с Людкой, и с остальными, выйдет по чуть-чуть, но зато честно.

В моей стране все-все делят по-честному.

 – И вот еще, Берта, – тетка поднялась с лавки, отряхнула подол, и мне опять стало страшно. Она никогда не называла меня Бертой. – Ты уже большая, взрослая, шестой класс…

Коробку с зефиром сжимаю крепко-крепко. Глаза бы еще зажмурить, а не могу, гляжу снизу вверх, отсюда тетка большая, солидная, как памятник в райцентре.

 – Больше приезжать я не смогу, Степан ругается. Да и за мамкой евоной пригляд нужен… ты уж пойми, как могли, так посодействовали твоему воспитанию. Но я о другом. Что Любка, сестра моя, померла, ты знаешь?

Знаю. Люба – это моя мама, это для нее я придумала страну, чтобы ей было где ждать, пока я не вырасту и не найду дорогу. А я найду когда-нибудь, обязательно.

 – А вот про отца твоего… французик он, Берта, из приезжих. Поначалу с Любкой роману крутил, а потом умотал к себе, ее бросил… вот. И ни весточки, как есть позабыл про Любку.

Не понимаю, но слушаю. Коробка в руках смялась, и теперь зефир прилипнет к крышке, придется сколупывать пальцами, а Елена Павловна будет говорить, что мы безманерные. Глупое какое-то слово.

 – Там это, фотокарточка, и медальонка, которую он ей оставил. Степка не велел отдавать. Ты не подумай, нам чужого не надо, но зачем тебе такая анкета, а?

Не знаю. А зачем мне вообще анкета? Спросить? Но тетка совсем-совсем чужая, как такую спрашивать?

 – А я вот решила, что раз батька, то пущай будет. Оно ж в жизни по-всякому обернуться может, мало ли…

Она еще что-то говорила, моя-чужая тетка, только я не запомнила. Я ведь невнимательная, это все знают. А в коробке, кроме зефира, лежало две фотографии, желто-коричневых, строгих, с зубчатым краем и подписанных непонятно, и еще тонкая желтая цепочка с овальным медальоном. Если сбоку нажать, он раскрывался, правда, внутри пусто, но я что-нибудь придумаю, а пока и так носить можно. Медальон красивый, со львом, который в лапах солнце держит.

Тетка действительно больше не приезжала.

Семен

– Да ничего я не знаю! Ничегошеньки. – Татьяна Васильевна зло раздавила окурок в пепельнице и закрыла лицо ладонями. Плечи под тонкой белой тканью блузы дрогнули, подались вперед, четче обрисовывая широкие треугольники лопаток. – Господи, когда это кончится-то!

– Что кончится? – вежливо поинтересовался Венька, присаживаясь на пластиковый стул. Семен вот присесть не рискнул, очень уж ненадежною выглядела мебель, еще треснет или, хуже того, разломается, придется потом объяснительные писать. Уж лучше он под яблонькою постоит…

– Все! Все кончится! Когда ж они отстанут! Да я с Людкой сто лет не виделась, понимаете? Я вообще не знала, что она приехала! Она ж теперь крутая стала… – Кривоватая улыбка, асимметричные, резкие черты лица, крашенные в медно-рыжий цвет волосы и такая же, медно-рыжая, сухая, украшенная ранними морщинами кожа. Татьяна Васильевна если и была красавицей, то очень давно.

– Что? Нехороша, да? – Она вдруг обернулась, полоснула злым обжигающим взглядом. – А Людка, значит, хороша? Стерва!

– Татьяна Васильевна, успокойтесь, расскажите обо всем, что случилось… когда вы познакомились с Людмилой?

– Когда? Да в детском саду еще, ее Берта привела. – Петрушова вздохнула, потянулась за пачкой сигарет и, вытащив одну, спросила: – Огоньку не найдется?

– Пожалуйста, – Венька предупредительно щелкнул зажигалкой.

– Вот, Берта, значит… представляете, она такая красивая была. Я до сих пор помню, честно! Белое платье в черный горох, юбка широкая, солнышком, ворот треугольником, пояс красный, блестящий. И туфельки красные…

– У Берты?

– Ага. Я никогда таких, как она, не видела… и еще духи, не «Красная Москва», как у мамки, другие… а Милка, Милка вот обычной была. Никакой. Вечно спала, что в саду, что в школе на уроках, что потом. Нет, тупой не была, наоборот даже, вроде и продремлет все, а начнешь спрашивать – знает, вот хоть слово в слово повторит. И память у нее хорошая… была. А вот характера никакого. Так мне казалось. – Она стряхнула пепел на землю, вздохнула и продолжила: – Мне Милка вообще не нравилась, но Берта… из-за нее я в доме любила бывать. И из-за Сары тоже, они вместе жили… Вы когда-нибудь слушали патефон? Труба желтая, блестящая, как ракушка морская, ручку накручиваешь, стараясь не пережать, чтоб пружина не сломалась, и потом пускаешь, и пластинку наверх кладешь, и лапку с иглой вниз…

На зеленый, опушенный плотным войлоком тонких волосков лист присел шмель, потоптался, разворачиваясь, и с тихим гулом поднялся в воздух.

– У них в доме много всяких вещей было и кроме патефона. Книги вот… или альбомы, фотокарточки старые, коричнево-желтые, с вырезанными краями и надписями непонятными, а там дамы в таких вот, – Татьяна Васильевна прочертила в воздухе неровный круг, – шляпках и платьях до земли. И кавалеры. И коляски, лошади… все такое смешное, будто ненастоящее. Еще у бабы Сары карты были, таро, самые настоящие, она их иногда раскладывала, просто, для себя, но потом мешала и смеялась, говорила, что на себя не гадают, нельзя… вот…

– А Людмила? – тихо уточнил Венька, рукой отгоняя назойливого шмеля, может быть, того самого, который сидел на яблоневом листе.

– А Людмила на мать дулась, всегда причем. Вот вслух вроде ничего не говорит, но иногда… понимаете, у Людки взгляд такой, вот вроде мельком, мимолетом, а точно резанет. – Татьяна Васильевна вздрогнула и поежилась, хотя на улице было жарко, очень жарко. Шея уже не чесалась – пекла, а к вечеру пойдет пузырьками ожогов, придется мазями мазать и терпеть, а Машка еще и ругаться станет. И Венька ее с охотою поддержит, как всегда. Подкаблучник.

– Вы это, давайте в дом пройдете? – Петрушова вскочила, и легкий стул от толчка опрокинулся, но не упал, подпертый зеленым лохматым кустом шиповника. – В доме лучше будет. Не так жарко!

Она говорила громко, и отчего-то Семен сразу понял, что не в жаре дело, точнее, не только в ней, уж больно у Татьяны глаза стали испуганными. Семен обернулся – ничего. За забором пустая улица с желтою в выбоинах и яминах дорогою, с обеих сторон которой щетинилась низкая крапива. Дом напротив старый, но вроде как жилой – дверь открыта, ветер шевелит белую штору, во дворе куры копошатся, и рыжая собачонка, сунув лисью морду между штакетинами, печально смотрит на дорогу.

Ничего и никого. Кого она испугалась?

– В дом, в дом давайте. – Татьяна открыла дверь, откинула зеленую москитную сетку и шмыгнула внутрь, предупредив: – Осторожно, тут порожек!

Семену пришлось пригибаться, уж больно дверь была низкою. В сенях пахло травами, духами и кислым молоком, а в самом доме – хвоей и чем-то еще, резким и тягучим.

– Глянь, – Венька ткнул локтем и кивком указал на окно. В уголке, там, где за гвоздь крепилась толстая нить с натянутым тюлем, торчал сухой веник травы. И с другой стороны окна тоже. И над дверью, тут Семен сам заметил, без Венькиной подсказки. Для запаха она, что ли?

– Полынь это, и багульник, полынь, душица и крапива, – пояснила Татьяна, устало опускаясь на стул. – От наговоров, чтоб перестали, а то сплетничают и сплетничают… вы присаживайтесь, а то говорить долго.

В комнатке было чисто, неестественно чисто, будто бы и не жилая она. На полу лежали две узкие дорожки в сине-желто-зеленую полосу, в центре, прямо на их пересечении, примостился круглый стол на широкой резной ножке, в углу – массивный шкаф с торчащим из двери ключом. А на противоположной окну стене висели иконы. Штук десять, от крохотных, которые и пальцем накрыть можно, до большой, в метр высотой, оклад из желтой латуни, закованный в тяжеленную раму и натертый до блеска.

– Божья матерь да поможет, – Татьяна перекрестилась. – Божья матерь помогла, избавила, спасительница, вывела… Господи, да не думайте вы, я ж понимаю, что плохо так говорить, но мне легче. Мне стало намного легче, когда вы сказали, что она умерла… утонула. Ведьма да воды убоится. Людка с детства боялась, все на речку купаться, а она и к бережку не подойдет.

– Почему? – Венька присел напротив свидетельницы, локти на стол положил, по-хозяйски отодвинул вазочку синего стекла, из которой серо-зеленым веником торчали травы.

– Потому что ведьма она.

– Людмила?

– Людка. Я сумасшедшая, думаете? Нет, не сумасшедшая, у нас все знали, что Людка от Берты научилась, как та от бабы Сары, только баба Сара и Берта добрыми были, а Людка совсем даже наоборот. Но я ж по порядку хотела… Господи, боже ты мой, с чего начать-то? Я про Берту рассказала, да?

– Да, – подтвердил Семен. Сесть он решил на диван, низкий, с желтой в белую крапину обивкой и обшарпанными подлокотниками. Диван затрещал, но выдержал, а иконы поглядели с укоризной.

– Берта, она актрисой была… только не любила говорить об этом, будто боялась чего или просто не сложилось. А потом уже шить начала, вот где талант! К ним с бабой Сарой все бегали, не любили, а бегали, в магазине-то приличного платья не купишь, а они из ничего буквально… А Людка мать швеею за спиной звала. – Татьянины глаза полыхнули злостью, но тут же погасли, подернулись прозрачной пленочкою слез. – Что я говорю, боже, что говорю… нельзя ведь о мертвых, Господи! Я ж правду рассказать хотела, только правду. Берта Людку учила, а та учиться не хотела, я не знаю почему, чем она так на мать обижена была, наверное, тем, что Берта красивая, ее все просто так любили, а Людку терпели, потому как зануда и нытик. А потом Берта умерла.

– От чего?

– От рака, последняя стадия, когда уже все… долго мучилась… врач приезжал, уколы делал и все такое. А в больницу не забрали. Я до сих пор пытаюсь понять, почему ее в больницу не забрали? Должны ведь были, верно?

– Ну… – Венька пожал плечами. – Наверное, должны.

– А ее не забирали, Людка все твердила, что Берта сама отказалась, все равно ничего сделать было невозможно, а умирать там она не хотела. Наши-то, местные, живо сказку придумали, мол, ведьмина душа мучится… нечего было ей мучится, не было за Бертой ничего такого, чтоб так уходить.

– А за дочерью ее? Извините, мне показалось, что у вас есть причины ее недолюбливать…

– Людку? Верно сказали, недолюбливаю. Недолюбливала, – поправилась Татьяна и вытащила из кармана пачку сигарет. Положила на стол, погладила, точно раздумывая, закуривать или нет, потом достала одну и принялась вертеть в пальцах. – Нет, раньше-то, после Бертиной смерти, ее поначалу жалели: сиротка, бедная. Ну, а я с ней еще со школы. Подругой считала, знаете, как бывает, вроде человек не очень и нравится, а ты уже привык к нему.

Венька кивнул. И Семен тоже, просто чтоб хоть как-то в разговоре поучаствовать. В хате было прохладно, отчего зуд в обожженной шее чуть приутих. А еще было скучно. Ведьмы, Берта какая-то… какого фига Венька слушает все эти страсти столетней давности, кому они теперь интересны-то? Про утопленницу спрашивать надо.

– Мы с ней вообще долго были, когда уже и не подруги, но и не враги. А потом… потом она… вы ведь все равно узнаете, расскажут. У нас любят языками чесать, заняться больше нечем. – Татьяна убрала за ухо выбившийся локон, выпрямилась, вдохнула глубоко и заговорила: – Мы с Людкой когда в городе были, знаете, работы нет, точнее, есть, но охота разве подъезды мыть? Или на рынках мерзнуть? Да и то, ведь если б просто торговать, это одно, а тут и торговать, и… от хозяина не больно-то отмахнешься. Вот Людка и предложила. Поработать. Немного.

– В смысле… – Венька оглянулся, ища поддержки. А чего его поддерживать, ясно ж говорит, кем и чем работали, вот номер-то… красивая же. Не эта, свидетельница которая, затурканная, запуганная, поблекшая и постаревшая, неуловимо похожая на все иконы сразу, только не красотой, а запыленностью и заброшенностью. Покойница красивая.

– Без смысла, – резко оборвала Татьяна. – Какой тут смысл. Людка быстро сообразила, что к чему. Поначалу сами работали, а потом под Мариком ходили… Людка его быстро в оборот взяла, дальше пошла, выше. Карьера, мать ее…

Она оглянулась на иконы и, перекрестившись, пробормотала:

– Прости, Господи. Ну а со мной вроде как дружить продолжала, а я с нею, держались друг друга. Потом я уйти захотела, завязать, парня встретила, он не знал ничего, понадеялась – сложится семья, дети, не нужны мне деньги, ничего не нужно, лишь бы в покое оставили. Я бы заплатила отступных. И Марик вроде согласился, а потом… потом ему позвонили и рассказали про меня.

– Марику?

– Да нет, жениху моему несостоявшемуся. – Татьяна смахнула несуществующие слезы. – И ведь Людка, некому больше. Да и не скрывала она. Я спрашиваю – зачем? А она смеется только, говорит, что обо мне ж заботилась, проверяла, вправду ли он меня любит. Если б любил, не бросил бы, несмотря ни на что! И что себе именно такого найдет, чтоб любил, значит, чтоб не бросил, как мамку, и что нельзя фантазиями жить.

– Ну а потом что? – Семен отодвинулся от окна, подальше от вонючих букетов.

– Потом? Женька мой и вправду дерьмом оказался, начал пить и рассказывать, какая я стерва, обмануть его хотела, слухи поползли, хоть опять в город уезжай. А куда уедешь? Снова к Марику? Не-а, с этим все, нагулялась. А что тут обо мне говорят, так пусть хоть заговорятся, плевать. С Людкой вот разошлась, или она со мной. Ну с того разговора больше не показывалась, даже когда в санаторий работать пошла.

– В «Лебедушку», что ли? – поинтересовался Венька.

– «Лебедушкой» он раньше был, теперь по-новому называется, «Колдовские сны» вроде, самое место для Людки. Она там вроде при начальстве… и жила даже, не знаю, здесь редко показывалась, дом этот с детства не любила, и ко мне ни ногой. И я к ней. Хватит, надружились… и вообще…

Татьяна замолчала, скомкала измятую, истрепанную сигарету, смахнула табачные крошки в ладонь и высыпала в глиняную кружку.

– Что вообще?

– Вообще надо было помнить, что у ведьм подружек не бывает, они сами по себе.

«Сегодня свела знакомство с премилым офицером. Он симпатичен мне уже тем, что не пытался читать стихи. Единственно удивляет, что нам не доводилось встречаться прежде, ведь Москва не так и велика. Его зовут (зачеркнуто)… нет, пожалуй, не буду изменять правилу, хватит и одной буквы – Л. Забавно, в алфавите Л. и Н. почти рядышком стоят. Н.Б.».

«Л. забавен, он так глядит на меня, что это просто неприлично, хотя неимоверно приятно. У него красивые глаза, да и форма ему идет. А еще серьезность, с которой он говорит о политике и необходимости реформ, о городах, в которых довелось побывать, – Вена, Лондон, Париж, Венеция… а я-то никуда дальше тетушкиной дачи в Подмосковье и не выезжала. Немного завидую, но все же мне нравятся его рассказы.

И матушка довольна, она полагает его хорошей партией, но я о замужестве пока не думаю. Завтра мы идем в оперетту. Н.Б.».

«Я влюблена, и это замечательно. Я как будто птица или бабочка, свободная и счастливая до того, что сердце порой сжимается в страхе, потому как подобное счастье не может быть долгим.

Вчера Л. поцеловал меня. И боязно, и нет желанья быть одной из тех барышень, которые с любой самой малой вольности готовы лишиться чувств.

Поцелуй – это большая вольность или нет? Матушка уверена, что у Л. – серьезные намерения, это успокаивает. Нет, он – благородный человек, я верю каждому слову, но все же… порой становится страшно. Н.Б.».

Марта

Высокий забор из темно-зеленых узких штакетин, заостренных сверху, и кованая, выкрашенная в солнечно-желтый цвет калитка, на которой висела перекошенная табличка «Колдовские сны». За забором начинались густые заросли кустарника, усыпанного мелкими розовыми цветочками, а дальше, за живой стеной, виднелись деревья и даже вроде бы угол дома.

Странное место.

Стоянка для автомобилей располагалась с другой стороны и была отделена от территории пансионата глухой бетонной стеной, пришлось обходить, благо тропа, выложенная красным выщербленным кирпичом, не позволила заблудиться. Правда, на калитке замок висел.

– Эй, есть тут кто? – Я подергала калитку, просунув руку между прутьев, потрогала замок, увесистый, тяжелый, скользкий. На пальцах остались темно-коричневые масляные пятна. – Эй!

Отдых начинался удачно. Везение продолжалось.

– Э-ге-гей! Откройте!

Положение более чем идиотское, а я ненавижу попадать в идиотские положения. И тут же стало смешно: Господи, что меня волнует? Мне жить осталось всего ничего, а я переживаю по поводу какой-то ерунды. И набрав воздуху в легкие, я заорала:

– Э-ге-ге-гей! Есть кто живой?!

– Чего орешь? – Из-за кустов выглянул дед, в одной руке он сжимал ножницы, в другой – перчатки. – Приезжая, что ль?

– Приезжая.

– Ну так упреждать надо… я им говорю, упреждайте, если кого ждете, а то ж… никогда, вот никогдашеньки никто ни словечка не скажет, а потом навроде тебя заявятся и жалиться начинают, дескать, закрыто… а где ж видано, чтоб открытыми вороты держать-то?

Ножницы и перчатки он сунул за пояс и, достав из кармана ключ, принялся возиться с замком. И ворчать не перестал. Странный человек из странного места. Белая всклокоченная борода, бандана в буро-зеленых разводах, мешковатые джинсы и байковая рубаха в клетку.

Калитка отворилась с тихим скрипом, и старик, махнув рукой куда-то вглубь, велел:

– По дорожке прямо иди, аккурат к администрации и выйдешь.

– Спасибо.

Он не ответил, отвернулся и, надев перчатки, возобновил прерванное занятие. Защелкали садовые ножницы, затрещали перерезаемые ветки, посыпались на землю рваные листья и мелкие розовые цветы, почти лишенные запаха.

Странное место.

– Значит, Викентий Павлович рекомендовал? – Валентина Степановна разглядывала меня с удивлением и некоторым сомнением. Сама она вполне вписывалась в перечень странностей этого места. Красива. Даже очень красивая. Этакая роковая брюнетка в возрасте «вечные слегка за тридцать», знойное очарование женского полдня, расплавленная карамель кожи, дегтярный кофе волос, влажноватые, поблескивающие непролитыми о разбитых сердцах слезами глаза и мягкие, мармеладные губы.

Ненавижу мармелад. И директриса мне не нравится. Директрисам положена монументальная солидность в стиле советского конструктивизма, тяжеловесность форм и строгость линий, костюма ли, прически либо растоптанных туфель на низком каблуке. А тут иное, совершенно иное.

– Порекомендовал.

– Понимаете… – Она поднялась, вышла из-за стола и, одернув белоснежный, накрахмаленный до жесткости халат, на котором редкие складки виделись изломами, заговорила, глядя в глаза: – Видите ли, уважаемая Марта Константиновна, боюсь, что на сей раз Викентий Павлович совершил ошибку…

Тяжелые ресницы, тяжелые веки, радужная пыльца теней и легкие мазки подводки, придающие глазам некоторую восточную раскосость. Милая дамская ложь.

– Боюсь, вам у нас не понравится.

Мне уже не нравилось. Пасторальный пейзаж: цветущие деревья, жужжащие пчелы, поющие птички, пряничные домики с красными крышами и белыми стенами – слишком сладостно, слишком нарочито. Но дело не в этом, дело в Валентине Степановне, которой совершенно не хочется пускать меня в свой псевдосельский рай.

– Понимаете, у нас здесь публика… особая. У нас нет баров, ресторанов, дискотек… мы не задаемся целью развлечь клиентов. Как ни парадоксально звучит, но люди приезжают сюда отдохнуть от развлечений. Встретиться с собой, если хотите, вернуть себя, почувствовать иную жизнь.

– Значит, это то, что нужно. Я тоже хочу почувствовать жизнь.

Мармеладные губы расплылись в улыбке.

– Тогда… тогда придется ознакомить вас с некоторыми правилами. Во-первых, мы очень высоко ценим право клиентов на уединенность. Если кто-то из наших постояльцев начинает досаждать прочим, то, увы, нам приходится с ним распрощаться… деньги, естественно, не возвращаются. Во-вторых, мы не одобряем посторонних визитов – родственники, друзья и прочее, прочее, прочее. Люди обладают поразительной способностью мешать друг другу. В-третьих, мы бы просили избегать шумных развлечений. Из остального – полный пансион, возможно спецменю, столовая работает с семи утра и до одиннадцати вечера, график посещения свободный, любые ваши требования исполняются по согласованию с администрацией. Если условия устраивают, то… – Директриса взяла стопку листов, соединенных розовой скрепкой: – Это контракт на оказание услуг. Все оговоренные мной условия прописаны в нем, поэтому прошу ознакомиться и, если нет возражений, поставить свою подпись.

Ознакомляюсь я долго, исключительно чтобы позлить черноволосую стервь, но она не злилась, сидела себе за столом, подперев ладонью подбородок, разглядывала то ли меня, то ли окно.

А домик мне достался под номером тринадцать. Забавно.

Никита

Ну и захолустье! Хотя даже прикольно, если подумать, давненько он в таких вот совковых кантри-клабах не отдыхал. В последний раз, наверное, в Крыму, когда с мамкой на море по путевке в санаторий поехали. Когда ж это было? Давно, дьявольски давно, а будто бы в детство вернулся. Красная ковровая дорожка с зеленым бордюром, тяжелые шторы, тоже красные, точно из той же дорожки сшитые, массивный стол, кровать полутораспальная и покрывало на ней с кантиком, ну аккурат как в армии.

Хотя нет, от армии бог миловал, Бальчевский, ехидна, постоянно припоминает, дескать, с такой-то фамилией и откосить, ну да ну его, Бальчевского.

А пансионат все равно отстой, за такие бабки могли б чего и поуютнее предложить, а тут телика и того нету… все-таки свинство, какой отдых без телика?

И без бара.

Твою ж мать!

Нет, пить Никита не собирался, не для этого ехал, просто… просто в приличном номере приличного заведения полагается быть бару, упрятанному где-нибудь… вот, к примеру, в ящике стола.

Жуков выдвинул один, потом второй, но единственной добычей стал блокнот и карандашный огрызок. Ничего, тоже пригодятся, стихи писать. В шкафу бара тоже не нашлось, и в комоде, и в стенах, которые Никита простукивал с особой тщательностью, звук везде получался одинаково глухим, зато костяшки заболели, а в одном из углов еще и на гвоздь угораздило напороться.

– Твою ж мать! – повторил Никита вслух, слизывая капельку крови. Стало чуть легче.

В дверь вежливо постучали. Горничная? Своевременно, нечего сказать.

– Войдите! – крикнул Никита и руку поцарапанную за спину спрятал. Потом подумал, что это совсем по-идиотски выглядит, и сунул в карман.

– Добрый день, рады приветствовать вас в пансионате «Колдовские сны», – глубоким грудным голосом промурлыкала горничная. Или не горничная? Нет, не горничная, больно уверенно держится, вон как вошла, руки в карманах халатика, походка модельная, подбородок задран, взгляд скучающий.

А сама ничего, гладенькая, сладенькая, с бесом в глазах. Брюнеточка, смугляночка… чего там еще из рифмы-то? Рифм больше не было, и Никита, привычно огорчившись, буркнул:

– И вам здрасте.

Краля величественно кивнула и, повернувшись на каблуках – теперь стал виден профиль, ничего, не хуже анфаса, хоть садись и рисуй, – продолжила приветственную речь:

– От имени администрации приношу свои извинения по поводу номера. Увы, в заказанном для вас домике, господин Жуков, случился небольшой… пожар.

– Печально.

– Очень, – она говорила, глядя снизу вверх, доверительно и приглашающе, так, что в висках забумкало, застучало. – А единственный номер, оказавшийся свободным, – этот. Вы не волнуйтесь, как только появится возможность, мы вас переселим. И разницу в цене, естественно, возместим.

– Хорошо. Ну, что возместите, хорошо. – Голова неожиданно закружилась. Прилечь надо, тогда все пройдет, он просто устал. Переутомился. И к воздуху чистому он непривычен.

– Значит, могу я считать, что это мелкое недоразумение улажено… полюбовно? – Темные глаза призывно блеснули. Или показалось?

– Улажено. – В конце концов, приходилось жить в номерах и похуже, а тут ничего вроде. Да и на пару дней всего, перетерпит как-нибудь.

– Благодарю вас за понимание, – она шагнула навстречу, оказавшись близко-близко. А халатик-то на двух пуговках только и держится, шпилечка в волосах, вытащи – распадутся, рассыплются тяжелой смоляной волной…

Духи у нее отвратные, липкие какие-то, на туалетную воду, которую Бальчевский использует, похожи, от их запаха тоже мутить начинает. Вот позору будет, если его сейчас на этот накрахмаленный халатик вывернет…

Жуков отступил на шаг и налетел на стол.

– Осторожнее, – мурлыкнула администраторша, но ближе подходить, слава богу, не стала. Господи ты боже, это что с ним такое? Как беременную женщину, от запахов мутит.

Бальчевский сказал бы, что это от водяры, Бальчевский его алкашом считает, но Никита не алкаш, он просто устает. И бар в номере ему совсем не нужен. Вот разве что для порядку.

– А бар тут где?

– Бар? – Ровные дуги бровей приподнялись.

– Ну да, бар, пиво там, винчик, коньячок… я вообще-то непривередливый.

– Ах, бар, – она мило улыбнулась. – Боюсь, господин Жуков, вас неверно проинформировали. На территории санатория нет бара, да и распитие спиртных напитков не приветствуется. Желаю хорошего отдыха! Да и, господин Жуков, если вам что-то понадобится, кроме спиртного, то ресепшен – 101 или 102 по внутреннему.

И ушла.

Строчки, строчки, строчки, на тропинки похожи. Игла пробивает ткань быстро-быстро, значит, не больно, и выстраивает, вытягивает синюю цепочку шва.

 – Калягина! – Вера Алексеевна возникла неожиданно, и снова смешно, она такая большая, толстая, неповоротливая, как у нее получается появляться «вдруг»? – Ты посмотри, что ты делаешь, а? Ты б головой своей посмотрела, что делаешь!

Смотрю, правда, не головой, а глазами, и расстраиваюсь. Ну вот, опять: по синей ткани морозными узорами расползаются, переплетаясь друг с другом, швы.

 – Дура ты, Калягина! – Вера Алексеевна отвесила подзатыльник. Не больно, совсем-совсем не больно, обидно только – в моей стране никто никогда никого не бьет.

 – Сил на тебя никаких нету! – Она прижала руку к груди, вздохнула, стряхнула прилипшие к халату нитки – синие и белые и еще немного желтых, но не ярких, солнечных, а выцветших, бледных, точно состарившихся. – И кем ты, Калягина, будешь? Вот вырастешь, выйдешь отсюда и что, на шею государству сядешь?

Стрекот швейных машинок стих, Галька, поджав губы, покачала головой, у Гальки все строчки правильные, ровные, аккуратные, ее Вера Алексеевна всегда хвалит, а Людке вот за неаккуратность достается, но все равно меньше, чем мне.

 – В Советском Союзе тунеядцам места нету! – Вера Алексеевна огляделась – все ли слушают. – Государство вам в руки профессию дает, а Калягина вот не желает на швею учиться. Калягина у нас особенная, ей другого чего подавай!

Когда Вера Алексеевна так говорит, мне становится стыдно. Немного. Но потом я вспоминаю свою страну, ту, где вечером солнце засыпает в львиных лапах и никто не делает то, что ему не нравится.

Мне не нравится шить фартуки. Они одинаковые.

В моей стране каждая вещь особенная.

 – Эх, Калягина, Калягина… – Вера Алексеевна качает головой и зачем-то добавляет: – В артистки тебе надо.

Странным образом ее то ли пожелание, то ли предсказание сбылось.

Мы ставим «Гамлета». Шекспир. Елена Павловна произносит эти слова с придыханием и глаза закатывает, словно пытаясь разглядеть на потолке нечто такое, особенное. Я тоже смотрю, но ничего не вижу, потолок как потолок, белый, вернее, выбеленный, но в углах уже потемневший, поплывший сырыми пятнами, которые, когда снова станут белить, будут закрашивать с особой тщательностью. По осени пятна все равно проступят, попортив толстый слой известки.

Но я не о пятнах хотела, а о Шекспире. Елена Павловна говорит, что Шекспир – это классика, а классику нужно понимать правильно, и рассказывает, что это значит. Я слушаю, и Галька, и Людка, которая быстро начинает скучать и позевывать тайком. Но как доходит до распределения ролей, ее сонливость моментально проходит. Людка мечтает сыграть Офелию и, конечно же, получает роль. Елена Павловна считает, что Людка для таких ролей и создана. А я немного завидую, мне тоже хочется быть Офелией, или Гамлетом, как Галька, а вместо этого мне достается королева. Елена Павловна говорит, что кто-то должен играть и отрицательные роли.

Елена Павловна требует показать всю глубину падения Гертруды, предавшей сына и мужа. Елена Павловна недовольна… у Людки получается, у Гальки тоже, а у меня нет. Это потому, что я не понимаю роли. Объясняют, а я все равно не понимаю.

 – Калягина, Калягина. – Елена Павловна подымается с кресла, обмахиваясь веером из бело-черных листов. Белая бумага, черные буквы, одна за другой, как давешние строчки на синей ткани. – Калягина, ну подумай, какова твоя героиня, а?

У Елены Павловны строгие глаза и ресницы, слипшиеся друг с другом, подчерненные тушью «Ленинград» и оттого очень выразительные. Мне туши не положено, потому что я – не Офелия, Офелии нужно быть красивой, а у меня – отрицательный персонаж.

Еще от Елены Павловны пахнет «Красной Москвой»: терпкий-терпкий аромат, который отчего-то напоминает о недозревших яблоках в нашем саду. И о зеленых сливах с мягкими белыми косточками.

 – Калягина, ты должна показать, что королева – жестокая самолюбивая женщина…

Почему жестокая? Не понимаю, опять не понимаю. Зачем жалеть Офелию, которая сама отказалась от жизни? Почему нельзя жалеть Гертруду? Она ведь просто хотела быть счастливой. Разве это запрещено?

В моей стране не будет несчастных людей.

 – Смотри, Калягина, если мы провалим областной смотр… – Елена Павловна выразительно подымает брови, и Галька-Гамлет следует ее примеру. Только получается смешно – светлые и лохматые, Галькины брови уползают под синий бархат берета, а глаза становятся круглыми, выпученными, как у рыбы-телескопа.

 – Так, девочки, – Елена Павловна громко хлопает в ладоши, – давайте с самого начала…

Декорации пахнут краской и растворителем, а еще немного деревом. Мне нравится вдыхать эти запахи, и смотреть, и гладить шероховатую, в капельках застывшей краски, поверхность. И представлять, что если бы на самом деле… если бы я на самом деле была Гертрудой, то… то никогда не допустила бы дуэли.

В кубке вода, но горькая, и кажется, будто и вправду яд, от него горло сдавливает и в глазах темнеет, и онемевшие губы теряют слова. Нельзя забывать роль, и я пытаюсь доиграть…

 – Молодец, Калягина, ну хоть что-то. – Елена Павловна хлопает, вяло, но от этого звука наваждение исчезает, оставив во рту терпкий привкус яда. Как «Красная Москва», а вот на сливы и яблоки совсем даже не похоже.

Ночью долго не могу заснуть, все думаю о том, что это несправедливо – умирать за кого-то, и что Шекспир был очень злым. И несправедливым.

Никита

– Жорка, ты куда меня отправил? – Жуков старался не сорваться на крик. Пить хотелось, он пил, воду, минералку, сок, газировку, снова сок, квас… горничные уже, наверно, задолбались заказы исполнять, а ему все равно хотелось пить. А еще рвало, от всего, даже от воды. Точнее, особенно от воды. Один глоток – и выворачивает буквально наизнанку.

Страшно. И обидно. И знобит.

– Хорошее место, мне порекомендовали, аккурат для таких, как ты, психов придумано. – Бальчевский на том конце провода что-то смачно жевал, причавкивая и похрустывая. Скотина. – Посидишь пару недель, отдохнешь… заметь, дорогой мой, я мог бы засунуть тебя в клинику, где бы ты торчал не пару недель, а пару месяцев под неусыпным и заботливым присмотром врачей, оплаченных, заметь, твоими же бабками.

Склонившись над ванной – пришлось опереться рукой в стену, – Никита сплюнул, точнее, попытался сплюнуть, но вязкая нить слюны приклеилась к губе и повисла струной.

Струны у гитары, раньше он играл, хорошо играл… и на рояле тоже… но гитару он больше любит, она нежная.

– Тебя бы вывернули наружу, выкачали кровь, промыли б печень и остатки мозгов, а потом собрали бы все это назад. И возможно, конечно, в итоге получился бы человек.

Бальчевский до того увлекся, что даже чавкать перестал. Но какая же он все-таки скотина. Подохнуть бы, вот прямо тут, на коврике в ванной, он мягкий, прорезиненный, темно-синий с оранжевыми морскими звездами. Правда, места мало, но если калачиком свернуться… а накрыться полотенцем. Телефон выскальзывает. На пол его, вернее, на коврик и ухом прижать.

– Но я ж твой друг, Никуша. И как другу мне неприятно подобное насильственное лечение, как друг я понимаю, что ты – не алкоголик. Пока не алкоголик…

Жуков кивнул, и трубка выскользнула, отъехав по гладкой плитке в сторону, пришлось тянуться, а тянуться тяжело, от шевеления живот начинает опасно бурчать. Попытки с третьей трубку удалось вернуть на прежнее место.

– …тебе лишь нужно отдохнуть, побыть наедине с собой, поразмыслить о жизни. Ты талантлив, Никита, ты очень талантлив, так не будь же слабовольной падлой и найди в себе силы измениться!

Жуков снова кивнул. Найдет. Конечно, найдет. Попить бы чего. И поспать. И чтобы голова не болела и не тошнило больше.

– Жуков, ты меня вообще слушаешь? Или уже успел нажраться? Я же просил, чтобы никакой выпивки…

Никакой. Не надо выпивки. И Жорки не надо, ничего не надо, пусть все оставят в покое, дадут полежать на сине-оранжевом прорезиненном коврике. Как будто это море, в трубах за стеной шелестит вода, ванна-раковина на ножках-пирамидках, занавеска от сквозняка в вентиляции шевелится, гладит по щеке и волосам, ластится.

Закрыть телефон. И глаза тоже. И думать… о чем-нибудь приятном.

Я буду жить,
не знаю, для кого.
Быть может, просто чтобы видеть солнце.
Быть может, чтобы чувствовать тепло.
И снова быть,
и снова быть не против…

Строки рисовались на светло-бежевой плитке тонкими прожилочками, трещинками, словами, которые нужно записать, немедленно, пока не исчезли. А они тают, и сил нет подняться, и в голове пусто-пусто, значит, запомнить не получится.

Никогда у него не получалось запоминать. От обиды на ускользающие строки Никита заплакал.

«Л. сделал предложение. Зря я сомневалась в нем! Нет, не сомневалась, ни минутки, ни секундочки, это были всего-навсего пустые страхи. Колодезные сны, как говорила нянечка о ночных кошмарах. Не будет их больше.

Я счастлива.

Я всегда буду счастлива. Н.Б.».

Семен

Она появилась ближе к обеду. Разнервничавшийся Венька уже решил было сам отправляться в пансионат, чтобы допросить директрису и вообще всех допросить и призвать к порядку, и тут как раз она появилась. Семен собирал рассыпавшиеся по полу скрепки и поэтому сначала увидел красные, яркие-яркие, блестящие туфельки на высоком каблучке, узенькие ремешки, обнимающие щиколотки, потом – круглые коленки с ямочками, темную полосу – границу юбки…

– Ну и? Не надоело разглядывать? – осведомилась дама, усаживаясь на стул. Ногу на ногу закинула, но не пошло, а этак небрежно, и, кроме коленей, стало видно бедро в темной дымке колгот.

– Валентина Сергеевна?

– Степановна, – поправила дама. – Валентина Степановна Рещина, если быть точным. А вы?

– Вениамин Леонардович Шубин, – представился Венька и чуть покраснел, стесняясь. Такой застесняешься, теперь, поднявшись – вот ведь неловко получилось, – Семен получил возможность хорошенько разглядеть гостью. Хороша. Смуглокожая, темноволосая, ухоженная, упакованная в строгий костюм, чем-то на учительницу похожа. – Это Семен Андреевич.

– Очень приятно, – Валентина Степановна улыбнулась. – Если бы не повод, была бы совершеннейшим образом рада знакомству. Прошу простить за опоздание, все-таки пансионат – дело хлопотное, возникли непредвиденные проблемы.

– Но вы справились?

– Конечно. Разве есть у меня иные варианты?

– Вам виднее. – Венькина физиономия пылала румянцем, хоть прикуривай. Вот же, и не мальчишка ведь, а увидел – растаял.

– Вы ведь о Милочке поговорить хотите? – Валентина Степановна поставила сумочку-чемоданчик на колени, щелкнула замком, приоткрывая, и вытащила пачку сигарет. Как Семен и предполагал, пачка оказалась узкой и длинной. Дамской. – Бедная девочка… она и вправду утонула? Сама?

– Гм… пока мы не можем…

– Я могу, – неожиданно зло ответила директриса. – Сама бы она в воду не полезла! Никогда и ни за что! Она боялась воды, понимаете? Панически! Она даже ванну редко принимала, ей в душе было проще и приятнее.

– А вы откуда знаете? – Венька махнул рукой и указал на стул. Ну да, он же терпеть не может, когда кто-то над головою виснет. Стул Семен подвинул ближе к окошку, приоткрытое, оно баловало редким сквозняком, который шевелил бумажные листы на Венькином столе и широкие лопатообразные листья фикуса. Еще ветер приносил запахи – вязкий цветочный и густой, сытный колбасный из соседней закусочной, пивной и хлебный. Пожрать бы, да пока Венька с этой цацой не наговорится, об обеде и мечтать нечего. Веньке-то хорошо, он мелкий, ему много не надо, а у Семена телосложение такое, что есть надо много и постоянно.

– Семен Андреевич, – ехидный Венькин голос прервал размышления. – Вы б записывали показания-то. Так, значит, с потерпевшей вы были хорошо знакомы?

– Очень хорошо. Мы были подругами. Бедная Людочка… – Дама всхлипнула, но как-то невыразительно. – Ее убили, и не отрицайте, убили.

– Кто?

– Откуда же я знаю. Это ваша работа – найти! Я просто уверена, что Людочка в жизни не полезла бы купаться! Воды она боялась! Чем вы слушаете?!

– Спокойнее, пожалуйста. – Семен бабских истерик не любил, особенно таких вот наигранных. Она что, совсем за идиотов их держит?

– А я спокойна. Я очень спокойна, я… – Дамочка, вспомнив наконец о сигаретах, которые по-прежнему держала в руке, вытащила одну из пачки. – Прикурить найдется? Или у вас тут не курят?

– Да нет, бога ради, – Венька подал зажигалку и пепельницу. – Но вам и вправду стоит взять себя в руки…

Она кивнула, закурила и, положив сумочку на стол, заговорила:

– Извините, нервы. Господи, Людочка и вправду была очень близким мне человеком. – Тонкие пальчики с зажатой сигаретой коснулись лба, и сизый дым показался вдруг седой прядью, выбившейся из прически.

– Понимаю.

Семен мысленно хмыкнул, ну да, он понимает. И они понимают, что дамочка боится чего-то, но рассказывать о том, чего именно, не станет, сочиняет на ходу, придумывает, выплетает ложь, из которой потом, позже, придется добывать крупицы правды. Ну или хотя бы того, что более-менее на правду похоже.

– С Людочкой мы познакомились на курсах по делопроизводству, господи, это так давно было, даже не верится, что было вообще! А курсы, самое интересное, дурацкие совершенно, сейчас-то понимаю, обыкновенное кидалово. Но корочки выдали настоящие, красненькие с золотыми буквами и круглой печатью. Людочка так радовалась!

– А вы? – Венька сложил руки на столе, голову опустил, смотрит исподлобья, только дамочка не простая, ее дешевым трюком не прошибешь, улыбнулась, на спинку стульчика откинулась и, стряхнув пепел с сигаретки, продолжила:

– А что я? Мне эти курсы, если разобраться, не особо и нужны были. Я – девушка устроенная… была устроенная. Замужняя… вот и на курсы пошла, потому как захотелось секретарем к мужу, правой рукой, помогать, советовать, вносить свой, так сказать, вклад. А там с Людочкой познакомилась. Господи, до чего светлый человек был! Добрая, отзывчивая, хрупкая вся… порядочная до кончиков ногтей.

За окном привычно завыла автосигнализация, залаяла собака, кто-то на кого-то крикнул, а Валентина Степановна, докурив, раздавила в пепельнице окурок.

– Но Людочка мне во многом помогла, кстати, наверное, именно благодаря ей я после смерти мужа не пополнила когорту обманутых дурочек. Людочке ведь делопроизводство постольку-поскольку, она экономикой интересовалась, ну и я следом. Не то чтоб сильно хотелось, но вдвоем-то интереснее… нет, диплома у меня нету. Мы только три курса проучились. А потом Лешик умер… Лешик – это муж мой.

Ее речь была плавной, мягкой, убаюкивающей, вилась, лилась причудливой арабской вязью, совсем как на том браслетике, который Машкина подруга из Турции привезла. Писать тяжело, поди-ка в этих закорючках словесных разберись.

А разбираться надо, потому как прав оказался Венька – убийство это, и отнюдь не потому, что потерпевшая воды боялась, а потому, что ее коктейлем из вина и снотворного накачали по самые, как говорится, уши, а потом в воду и сунули. Вот такая закорючка, вот такой сон колдовской.

– Вы не представляете, как тяжело мне тогда пришлось! Компаньоны наседают, друзья наперебой советуют то одно, то другое, родственники понаехали наследство делить, господи, вспомню – вздрогну. Без Людочки я бы пропала.

Венька кивнул, но поторапливать не стал.

– Кое-что удалось отстоять, конечно, как на сегодняшний день, то больше вышло бы, но мы ведь неопытные были, экономисты-недоучки, теоретики… – Валентина Степановна вздохнула, плечики опустились и тут же поднялись. – С пансионатом тоже Людочкина идея. Это она вспомнила, что возле ее деревни санаторий раньше был, купили, отремонтировали… поднимали вместе. Сначала клиентов приходилось искать, теперь вот только по рекомендации и принимаем. И снова Людочке спасибо!

– За что? Если можно, Валентина Степановна, то поточнее. Все ж таки дело серьезное. – Венька вымученно улыбнулся и, сунув два пальца за воротничок рубашки, оттянул, вдохнул глубоко и пояснил: – Жарко.

– Очень, – охотно поддержала директорша.

– Так что там с идеей-то? – Семену тоже было жарко, и спина чесалась, и шея, вчера обгоревшая, тоже, она уже и облезать начала.

– С идеей? А вы верно заметили, самое важное – это идея. Людочка придумала, сделала ставку на тишину… не на антураж, на атмосферу… Самое главное в нашем пансионате – покой, возможность существовать некоторое время как бы вне жизни. Понимаете, современный человек, особенно житель города, мегаполиса, ежедневно, ежечасно, ежеминутно и ежесекундно испытывает стресс, причем огромный. Работа, дом, общество, с которым необходимо взаимодействовать. А общество – это не только любимая жена и дети, это начальник на работе, хамоватая продавщица из магазина, соседи-алкоголики, давка в метро, взрывы, теракты, войны по телевизору, раздражение, накапливающееся постепенно, друзья, которым везет чуть больше, и тогда завидно, или чуть меньше, и тогда они жалуются на проблемы. Общество требует внимания, а порой людям нужно просто отдохнуть.

Красиво говорит, складно, только все равно непонятно, при чем тут потерпевшая и пансионат этот.

– Людочка предложила именно это – отдых. Абсолютная изоляция, добровольная, прошу заметить. Никакого телевидения, никакого радио, никакого шума, никаких внешних, травмирующих психику контактов. Нет, мы ничего не запрещаем, мы просто предоставляем возможность окунуться в тишину, вспомнить о красоте природы и ненадолго прервать замкнутый бег по кругу жизни… Колдовской сон о жизни. – Она запнулась, замолчала, потом как-то растерянно оглянулась, точно не в силах понять, как оказалась в этом странном месте. – Я… я, кажется, увлеклась? Вы простите, бывает, я люблю пансионат, это дело моей жизни… и Людочкиной тоже. А теперь вот Людочки нет.

– Знаешь, Семен, вот кажется мне, что дурит она нас. – Венька держал пластиковый стакан с пивом на вытянутой руке, ожидая, пока осядет пена. – Вот дурит же! Только въехать не могу, в чем!

Семен отвечать не стал, да и зачем, когда все ясно. Конечно, дурит, полдня псу под хвост, на сказки о чистой и светлой дружбе. Пиво, кстати, тоже было светлым, хотя Семен предпочитал темное, с плотной пеной и легким привкусом жженого сахара, который с каждым глотком ощущался четче, яснее. Хотя и это вроде ничего, хлебом свежим отдает.

Свободная скамейка нашлась почти сразу. Окруженная высокими лохматыми кустами, выходящая на узкую, выложенную плиткой дорожку, она выглядела относительно чистой. Венька выбрал место в тени, отмахнулся от назойливой осы, что выписывала кренделя над стаканом, уселся, вытянул ноги и, сняв ботинки, с удовольствием пошевелил пальцами.

– Чего? Ну жарко мне! И ты садись давай, кайф же…

Кайф. Тихо и спокойно. У сирени листья сердечками, одуряюще пахнут цветы, собранные в высокие грозди-свечи, на дорожке между круглыми чешуями плитки пробивается узкая зеленая щетка травы. Муравей ползет, и еще один, и целый муравьиный караван.

Действительно в кайф, не то что их с Венькой кабинет – четыре стены, два стола, шесть стульев, издыхающий комп и фикус с широкими пыльными листьями. Фикус Машка поливает, специально приходит два раза в неделю.

А бежевые Венькины носки черными пятнами пошли, от ботинок… мысли ленивыми рыбками бултыхались в аквариуме с пивом.

– Будешь? – Венка разодрал пакет с сухариками и аккуратно пристроил на скамейке. – С чесноком… нет, ну Семыч, ну я вообще не врубаюсь, какого фига она дифирамбы подруге пела?

– Из любви и благодарности. – Мелкие сухарики цеплять пальцами было неудобно, зато вкусно, особенно если слизывать ароматные соленые крошки. И пивом запивать. Мало взяли, надо было по два, придется, значит, опять к бочке тащиться.

– Две красивые бабы и дружба с благодарностью? Не-а, не верю! Покойницу нашу видел? Хороша. И эта тоже. Только постарше будет, много постарше. А значит, что?

– Что? – послушно спросил Семен, хотя в данный момент ему было глубочайше наплевать на всех баб, вместе взятых, быть может, кроме Машки.

– Конкуренция! Место под солнцем, выяснение, кто круче и сильнее! Вот что это значит! – Венька отхлебнул из бокала. – Не могут две такие крали под одной крышей ужиться, а если и бизнес общий, то все, кранты полные, или на бабках, или на мужиках, но на чем-то срезаться должны были.

– Тогда почему так и не сказать?

– А на фига? Чтоб ты или я с подозрениями пристали? Не-а, она умная, Валентина Степановна, поэтому и старательно внушала нам мысль, что без ее дорогой Людочки пансионат загнется. Вот смотри, работать начали вдвоем, так она сказала?

– Ну так.

– Но деньги были Рещиной, следовательно, ей и больший кусок. Сначала-то справедливо казалось, а потом, думаю, начались проблемы, вроде того, что Людочке Калягиной стало казаться, что прежние деньги подружка отбила и пора бы по-новому доходы разделить. Ну а директрисе, ясен пень, такая перепальцовка совсем не к месту. – Венька, нагнувшись, поскреб пятку. И ботинки поближе к скамейке придвинул. – Вот она подружку и пришила.

– Зачем? – Пива в бокале осталось едва ли на треть, и перспектива похода к ближайшей бочке становилась все более и более реальной, вот только двигаться было лень. Ну совершенно лень, запах сирени окутывал с головой, убаюкивал, успокаивал. Ну их всех, и потерпевших и преступников, один-то вечер в неделю Семен себе посвятит, имеет полное право. Еще б и Венька замолчал, стало б совсем хорошо. Но Венька, наоборот, в раж вошел.

– А затем, что… а допустим, покойная Калягина что-то узнала про подружку.

– Что?

– Ну… не знаю, финансовые махинации какие? Или вот, что Рещина мужа пришила…

– Не заговаривайся, Вень.

– Ладно, извини, – Венька огорченно вздохнул, похоже, теория с двойным убийством пришлась ему по вкусу. – Ну ладно, допустим, финансовые махинации? А что, если начинали вместе, то Людочка эта должна была в курсе всей бухгалтерии быть и вполне могла пригрозить, а Рещина испугаться.

– Могла, – согласился Семен.

– И я говорю. И посмотри, по ее словам выходит, что потерпевшая почти постоянно проживала на территории пансионата, так? От пансионата до реки недалеко, так?

Семен прикинул. Недалеко, если от реки, а от деревни выходит дальше. Почему они решили, что потерпевшая из деревни пришла? Потому что тело нашли у «деревенского» берега? Течением прибило. Нет, пожалуй, в Венькиных словах что-то да есть.

– И еще, Семыч, в деревне постороннего скоро бы заметили, очень скоро, там же любопытные все и друг друга знают. А с деревенскими Людочка не больно-то ладила, не настолько, чтоб пойти по бережку гулять. А вот в пансионате… директриса сама прокололась, когда сказала, что у них там любопытство не поощряется. Следовательно, кто бы туда ни пришел или ни ушел – постояльцы внимания не обратят. С одной стороны. А с другой – по этим же причинам гулять Людочке к берегу опять же не с кем, если только не с…

– Валентиной Степановной, – сказал Семен, допивая пиво.

– Точно! А теперь она мозги дурит!

Ветер дернул куст сирени, и плотные глянцевые листы зашелестели, зашуршали, точно обсуждая новость.

– И в пансионат этот съездить надо. – Венька, наклонившись, принялся обуваться. – Поглядеть, чем там они дышат. Покой, колдовство… хренотень это все полная. Но кто-то ж ее на тот свет отправил, а?

В областном театре много людей. На рой мошек похожи, суетятся, суетятся, а чего – не понять. Мак толкут – так тетка говорила. Немного грустно оттого, что ее нету. У меня красивое платье, длинное, из темно-зеленой ткани, которую можно гладить, как кошку, по шерсти и против, тогда она меняет цвет, расходится темными полосами, будто за рукой тянется, норовя поймать. А еще платье кружевом украшено, желтым, точно золотым. На самом деле оно белое, но на уроке рисования мы с Зоей Михайловной раскрасили его гуашью, теперь, если потереть, то краска облезает мелкой желтой пылью, совсем как ромашковая пыльца, но все равно красиво.

Жаль, что тетя не видит. А может, видит? Вдруг приехала и там, внизу, в толпе, и тоже принесла цветы, или розовые воздушные шары, или зефир… прежде она всегда зефир приносила.

 – Калягина! Вот ты где, – Елена Павловна больно хватает под локоть и тянет с балкона. – Нашла время баловаться, нам выступать скоро, готовиться надо. Ты слова не забыла?

Не забыла. Последний взгляд вниз – у женщины в красном платье платок на голове, тоже красный… тетя? Конечно, она! И становится радостно-радостно.

 – Чего улыбаешься? Ох ты, горе наше… пошли гримироваться. – Елена Павловна тянет за собой в душный коридор, там тоже много людей, толкаются, спешат, ругаются сквозь зубы, точно ненавидят друг друга. Из-за чего?

 – Ольсевцы? – девушка смотрит на Елену Павловну свысока. На девушке модная юбка-солнышко, и волосы уложены ровными барашками. Смешная. А Елена Павловна вдруг теряется, заходится густым румянцем и робко отвечает:

 – Да.

 – Третьими будете, дакушевские не приехали, так что вы вместо них, – девушка делает пометку в блокнотике. – Смотрите не затягивайте…

Мимо с визгом проносится малышня, девушка, прижавшись к стене, хмурится еще больше и сквозь зубы повторяет:

 – Дурдом.

 – Простите, – Елена Павловна отпускает локоть. – А с декорациями как? Нам декорации установить…

 – У нас свои, – отчего-то зло отвечает девушка.

 – Но…

 – Извините, мне некогда, – она поворачивается и уходит. Мне же становится вдруг обидно, не за себя – за Елену Павловну, и Зою Михайловну, и Веру Алексеевну, и за Гальку с Любкой, и за остальных тоже. Мы вместе ведь рисовали, а выходит, что зря?

 – Елена Павловна, Елена Павловна, – я дергаю за рукав, заглядывая в черные-черные, обведенные кругами размазавшейся туши глаза. – Вы не огорчайтесь. Она глупая просто. И злая.

 – Ох, Калягина, – Елена Павловна гладит по голове, правда, осторожно, стараясь не разрушить прическу. Зря, могла бы и разрушить, шпильки, невидимки, ленты – тяжело с этим всем. – Наивный ребенок… как же ты жить-то будешь, Калягина?

Не знаю. Как-нибудь. В моей стране все такие. Да и жить мне незачем, я ведь не Калягина, я ведь Гертруда, а Гертруде судьба умереть.

В чужих декорациях неудобно, они, наверное, красивые и лучше, чем наши, но все равно неудобно. Гамлет растерян, путает реплики и теряется все больше, замолкая, запинаясь, спотыкаясь на каждом слове, и Офелия, растеряв очарование, гаснет. И мне тоже страшно.

Немного.

Занавес из света, будто черта, граница сцены, за которой начинается чернота. Там зал, бесконечные ряды кресел и люди. Свет не позволяет разглядеть лиц, но я знаю – они смотрят. Они сочувствуют поблекшей Офелии и потерявшемуся среди рисованных лабиринтов Гамлету. Или скучают, с нетерпением поглядывая на часы и шепотом задавая друг другу один и тот же вопрос: «Когда же?»

В моей стране никто никогда не скучает.

Голос Гальки не звенит – дребезжит, как провисшая струна в нашем рояле. Мне жаль ее. И Елену Павловну тоже, она расстроится и будет всю обратную дорогу вздыхать, молча глядя в окно, а Зоя Михайловна, наоборот, станет говорить, много, громко и нарочито бодро.

Фальшиво.

Почему тут все так фальшиво?

Офелия плачет, по-настоящему, вытирая слезы ладонями, размазывая тушь «Ленинград» и красную помаду. Офелия некрасива.

И очаровательна. Она такой и должна быть, беспомощно-безумной, испуганной и неспособной жить. И эта смерть закономерна.

"…кого хоронят? И так не по обряду? Видно, тот, кого несут, отчаянной рукой сам свою жизнь разрушил

…Чин погребенья был расширен нами насколько можно; смерть ее темна…» [1]

Впервые думаю о смерти. Зачем? Ведь в моей стране никто никогда не умирает. И Шекспиру в ней нет места – он слишком жесток, он не позволяет героям быть счастливыми.

Но я попробую. Мгновенье радости для темной королевы… и снова яд в бокале. И снова страх, недолгий, мимолетный, а следом мысль, чужая совершенно: может быть, так лучше? Уйти туда, где никогда не будет больно?

Аплодисменты.

Я живу? Ну да, я ведь не Гертруда, я – Берта Калягина. И наверное, опять что-то сделала не так, если Елена Павловна, выглядывая из-за кулис, качает головой. Вот только выражения лица не разглядеть – глаза слезятся, а во рту пересохло. И хочется убежать, спрятаться от шумной темноты, но Галька крепко держит за руку.

Ну да, конечно, я совсем забыла – поклон. Туфлей наступаю на подол платья, и он трещит. Не порвать бы, жалко, красивое, хоть и краска с кружева почти пооблезла, осела на ткани ромашковой пыльцой.

Елене Павловне подарили цветы и диплом, который мы повесили в актовом зале. А спустя неделю к нам приехали.

Марта

Домик, в который меня определили, оказался весьма и весьма приличным. Спальня в атласно-голубых тонах, зал с камином, диваном, креслом-качалкой и медвежьей шкурой на полу, кабинет с уходящими в потолок книжными полками. Классика, классика и еще раз классика, солидные тома, солидные обложки, солидный слой пыли сверху. Понятно.

У медведя печальные глаза из темного стекла и пластмассовый нос, кресло скрипит или пол под креслом, клетчатый плед, скатанный валиком, букет белых роз в напольной вазе. Мило, уютно, странно.

Что я здесь делаю? Неужели и вправду собираюсь думать о жизни и приходить в согласие с собой? Чушь какая, да я всегда была в согласии с собой, ну или почти всегда…

А здесь и вправду спокойно, как-то по-особенному, так, что и словами не описать. Приглушенный, отфильтрованный розовым тюлем свет, запах дерева, полироли и цветов, стрекот кузнечиков, доносящийся из-за приоткрытого окна. Мир. Деревенская идиллия. Только мне в ней как-то неуютно, будто в сахарный сироп с головой нырнула.

И тут же подумалось, что голова-то прошла, в висках не стучит, не колет, не сжимает череп горячим обручем мигрени. Надолго ли? Не знаю, но эта внезапная передышка пугает. А еще непонятно, чем тут заниматься.

Чем занимаются люди, которым осталось три месяца жизни? Пишут мемуары и письма родным да близким? Родных у меня нет, близких тем более, бывший муж не в счет, с Варькой поссорились. Мемуары… а что мне писать? Родилась-училась-работала-умерла? Глупо как-то. И скучно. Ненавижу скучные книги.

День прошел в раздумьях, а вечером я познакомилась с Яшкой. Она пришла сама, в нарушение всех правил и условностей, даже постучать не соизволила, просто вошла, поставила на стол плетеную корзинку, прикрытую розовой салфеткой и, сев на медвежью шкуру, представилась:

– Меня Дарьей зовут, но вообще если для друзей, то Даша… Даша-Яша. Мальчишечье имя, правда?

Я кивнула, пожалуй, впервые в жизни я была слишком растеряна, чтобы найтись с ответом.

– Но мне подходит. Гансик говорит, что я сама как мальчишка, но это из вредности. А тебя как зовут?

– Марта.

– Ма-а-арта, – протянула Яша, потом, склонив голову на острое плечико, повторила: – Марта-а-а… Не-а, тебе не идет. Имя соответствовать должно.

– А у меня, значит, не соответствует?

– Нет.

– Почему?

– Ну… – Яша задумалась, прикусив нижнюю губу. – Ты такая вот…

Она изобразила волнообразную фигуру.

– А имя такое, – Яша прочертила в воздухе жесткий квадрат. – А это неправильно, когда не соответствует, я буду звать тебя… Тата? Ты не против? Хотя даже если против, то все равно буду. Гансик говорит, что я упрямая, и жутко злится, когда я имена меняю. Будешь пирожки?

– Кто такой Гансик?

Странная девочка и вправду на мальчишку похожа. Острый подбородок, длинный нос, узкие губы и маленькие, широко расставленные глаза. А еще аккуратные ушки, светлые волосы, собранные в три куцых хвостика, и длинная шея с черной спиралью татуировки, уходящей под ворот футболки. Сама футболка слишком большая, висит мятым мешком, а из широких рукавов торчат костистые локти. Левый ободран, правый – перебинтован.

– На роликах каталась, – Яша поскребла пленку засохшей крови. – А Гансик – это мой муж, правда, на самом деле его Юркой звать, но Ганс ему больше подходит.

– Понятно.

Девица – явно сумасшедшая, остается надеяться, что не из буйных, впрочем, после тоскливого дня я была рада и такой компании.

– Так ты пирожки будешь? Мне Гансик привез. – Яша вздохнула и, почесав кончик носа, пояснила: – Он заботливый, только забывает, что я с грибами не ем, от них мысли пропадают. И видится все иначе. А если не съесть, Гансик обидится. И за маму тоже. Она пекла, а я не ем… попробуй.

Я попробовала. Пирожков в корзинке оказалась целая миска, заботливо укутанные тремя слоями полотенец и двумя – полиэтиленовых пакетов, они были теплыми и ароматными.

Есть жирное вредно для фигуры… а с другой стороны, на кой мне теперь фигура? На вкус пирожки оказались даже лучше, чем на вид.

– Спасибо! – сказала Яша и опять вздохнула, потом, подняв руку, дернула за хвостик. – Я рада, что ты приехала. Здесь все скучные и разговаривать не хотят. Я почти сразу хотела уехать, но Гансик попросил остаться.

– Зачем?

В корзинке нашлись и бумажные салфетки. Очень предусмотрительно, потому как испачканные жиром пальцы жутко раздражали.

– Ну… он думает, что здесь мне будет легче преодолеть кризис, – Яша виновато улыбнулась и обняла себя за плечи. – Он заботливый. Очень. Вот.

Она замолчала, насупилась, как-то вдруг сразу поблекла и, неловко поднявшись, заявила:

– Ну… я за корзинкой потом зайду, ладно? А ты на завтрак приходи, вместе сядем! Я тебя с Гансиком познакомлю…

Столовая – длинное, приземистое строение, отремонтированное, выкрашенное в раздражающе-яркие цвета, но между тем, против всякой логики, унылое, – размещалась у самого забора. Свет, проникавший внутрь, кое-как разбавлял общее впечатление серости, и даже пластмассовая монстера в углу выглядела почти как настоящая.

А людей немного, и это обстоятельство несказанно порадовало: заводить разговоры, зряшные, нужные лишь затем, чтоб «приличия соблюсти», не хотелось. Я себе даже столик присмотрела, в самом углу, куда свет не докатывался, весьма подходящее место, чтоб поразмыслить над жизнью, но увидела Дашу-Яшу, отчаянно машущую руками.

– Привет! – Дашка, улыбнувшись, подвинула тарелки и фарфоровую вазочку с пучком незабудок, освобождая место. – Это Ганс… то есть Юра. Юра, это Марта, мы вчера познакомились.

– Добрый день, – мы произнесли это одновременно и так же одновременно кивнули, приветствуя друг друга.

– Вы кто будете? – поинтересовался Юра и, оглянувшись на Дашу, пробурчал: – Прекрати баловаться, за столом нужно вести себя прилично.

Зануда. Редкостный. А по виду и не скажешь. Вид Дашиного мужа мне совершенно не нравился. Кустистые, сросшиеся над переносицей брови, резко очерченные скулы, широкий свернутый набок нос и белый шрам над губою – вылитый бандит, классический, типичный, до того типичный, что прямо смешно.

Молчание. Незабудки в вазочке подвяли, на салфетке темное пятно засохшей подливы, омлет подгорел… все-таки пансионат явно не пятизвездочный.

– У меня бизнес, – продолжил оборвавшийся было разговор Юра. Зачем? Какое мне дело до него и до его бизнеса? Но киваю, и Юра, ободренный, продолжает: – Деньги зарабатываю.

– Похвально.

– Дарья – художница. – Юра глядел исподлобья, недоверчиво, недружелюбно, почти с ненавистью. – Талантливая, – добавил он, глядя, как Яша сосредоточенно расколупывает булочку, вытаскивая черные изюмины. – У нее кризис. Творческий. Рисовать не хочет.

Яша не обернулась, только плечи опустились, и половинка булочки, выскользнув их рук, плюхнулась на колени.

– Сказали, что от перенапряжения. Отдыхать надо.

– Мне здесь не нравится. – Яша сгребла крошки, высыпала на пол и, отряхнув ладони, попросила: – Давай уедем, Ганс? Пожалуйста!

– Нельзя. Еще неделю надо.

– А я не хочу неделю! Я домой хочу! Домой! Я сбегу, я…

– Разведусь, – пригрозил Юра, подымаясь. – А вы не лезьте к ней, не мешайте, ясно? Ей врач прописал покой!

– Ненавижу! – Яшка швырнула в мужа булкой. – Ты злой, злой, злой! Ганс!

Она сложила руки домиком.

– Вот это ты! Вот!

Я ушла. Аппетит пропал, да и Яша с ее супругом стали вдруг невообразимо противны. Она своими странностями и инфантильностью, которую пытается выдать за оригинальность, он – тупостью и упрямством.

«Оказывается, разрушить счастье просто. Война. Снова война, ведь совсем недавно закончилась другая, та, страшная, с Японией, о которой нам так много и часто говорят. И вот снова? Выстрел в Сараеве, союзы и коалиции, Германия, Италия, Королевство Британское, Франция… я все пытаюсь понять, кто и из-за чего воюет, но не могу. И не хочу, знаю лишь, что эта война разрушает все мои планы.

Родители попросили Л. отложить свадьбу. Почему? Не понимаю, мы ведь любим друг друга! А матушка говорит страшные вещи, что его могут убить или покалечить, тогда мне придется коротать век вдовой или хуже того – женою инвалида.

Не хочу слушать, не буду! Я ведь люблю, имею право быть счастливой. Предложила обвенчаться тайком, а он отказался!

Унижение, испытанное мною, не описать словами, и пусть он говорил о том же, что и матушка, все одно я не могла избавиться от впечатленья, что не любима. Для него любовь – игра, и война тоже игра, только интереснее. Н.Б.».

«Завтра он уезжает, а мы еще в ссоре, от этого нехорошо на сердце, томительно, и сны дурные снятся. Так вот кошек серых видела, с четверга на пятницу, а это ко всему, что сон вещий. Кошки же мяучили и на руки просились, а я не знала, какую взять, и плакала от расстройства.

Проснулась – и вправду плакала, но уже не из-за кошек, а потому что вспомнила – Л. уезжает. Н.Б.».

«Помирились и… нет, этого я не напишу даже в дневнике – стыдно. И радостно, потому что совершенное чудится залогом его любви куда более крепким, чем подаренный медальон. Н.Б.».

Никита

Больное утро. Темно-темно и холодно. Мышцы затекли, а под щекою мокро. И во рту сухо. Никита попытался вытянуться – ноги уперлись в стену, скользкую стену. Черт, черт, черт… он в ванной? Он так и заснул в ванной на полу, на коврике? Как… как… как собака?

Ему было плохо. И сейчас тоже плохо, не так, как вчера, но все равно. Сил еле-еле хватило, чтобы в комнату переползти. Жуков плюхнулся на кровать, вытянул ноги.

Недоумерший и недоживой,
недолюбивший,
недопонявший,
я снова с тобой,
по следу иду, шаг за шагом…

Записать надо, сейчас же, пока строки не исчезли, не растворились, не затерялись среди других, надоевших и вязнущих в зубах истоптанными рифмами. Никита повторил строчки еще раз, а потом еще. Даже легче стало.

Вот так, Жорка! Выкуси! Не исписался еще Никита Жуков! Способен…

Строки оборвались, и Жуков аж застонал от обиды. Ну что за несправедливость? Но ничего, все наладится, все будет хорошо.

Выпить бы еще, немного, пару глотков пива, для творческой стимуляции, так сказать. С этой мыслью Жуков и заснул. Проснулся же, когда на часах было далеко за полдень, зато вроде как отпустило.

Нет, ну это надо было так вляпаться! Как пацан, честное слово, и вроде ж не пил совсем, то, что прежде, не в счет, да и с бодуна иначе колбасит, а тут… тут другое.

Жорка трубку взял сразу.

– Ну? – Голос недовольный, а мог бы и поздороваться для приличия-то. – Чего тебе, Жуков?

– Да так. – Именно от тона и от сквозившего в нем раздражения желания разговаривать с Бальчевским поубавилось. – Я просто…

– Просто тебя там уже достало, так, что ли? Домой захотелось? К старой жизни? К пьянкам своим беспробудным и траху со всем, что движется?

– Жор, не заводись.

– Я не завожусь, я, милый мой, совершенно спокоен. И раз уж ты мне в кои-то веки звонишь не ныть, а «просто», – Бальчевский выразительно хмыкнул, – то я тебе просто и напомню: либо ты досиживаешь в «Колдовских снах» столько, сколько договаривались, либо мы говорим друг другу «до свиданья», а лучше – прощай.

– Я помню. Но… – Никита прикинул, к чему можно привязаться: торчать в этих говеных «Снах» было не по кайфу, да и в больницу надо, пусть выяснят, чего с ним такое. – Тут номер отстойный.

– Переживешь.

– И еще я вчера отравился…

– Пить меньше надо.

– Жорка, мать твою! Я серьезно говорю, что отравился! Я ж никогда прежде… меня наизнанку выворачивало, я… я на коврике в ванной отрубился, едва не подох.

– Но не подох же, – совершенно спокойно отозвался Бальчевский. – И в трубочку орешь бодренько весьма, значит, здоровьице поправилось, так?

– Ну так, – Никита подошел к окну и, прислонившись лбом к стеклу, пообещал себе, что даст Бальчевскому в морду. Вот вернется и даст – за то, что тот расчетливая и равнодушная к страданьям ближнего скотина.

– Значит, в норме все, дорогой мой. И нечего паниковать, ты уже не в том возрасте, Никитос, чтоб тебе нянька сопли утирала. Болит живот? Сходи в медпункт, пусть таблетку дадут…

По ту сторону окна вверх-вниз, точно соглашаясь с Бальчевским, покачивалась кривая ветка яблони, и серебристо-зеленые листья беззвучно терлись о стекло. А цветок остался всего один, зато крупный, бело-розовый, отливающий перламутром.

Печальный перламутр прощального заката
На перекрестье дней,
На перевале судеб.
И памятью о том, что были здесь когда-то,
Лишь отпечатки лиц,
Исчезнувшие люди…

– Жорка, я тебя ненавижу. – Никита нажал на отбой. Тетрадь, ему срочно нужно купить тетрадь и ручку. Слова уходят, ускользают, вот-вот забудутся, а это страшно, потому что, забывшись однажды, они не возвращаются.

Медпункт находился в здании администрации, правда, вход был с другой стороны домика, к нему вела узкая тропинка, усыпанная все той же красной щебенкой, а над самой дверью живым козырьком нависал виноград. Пышная лоза разрослась, затянула провалы в проволочном каркасе, создавая приятный полумрак и прохладу. Никита даже остановился, чтобы отдышаться и прийти в себя – прогулка по жаре тут же обернулась слабостью, и вспотел, точно час по сцене прыгал.

Может, и прав Жорка, пора завязывать? Он и так завязал бы. Точнее, уже завязал, но смог бы и сам, без пансионата.

Кабинет врача был зеленым: нежно-оливковые обои, травянистый палас, темно-изумрудная, расчерченная серебряными молниями ширма, стыдливо отгораживавшая кушетку и умывальник, и пышная, растянутая на сетке проволоки лиана какого-то неестественного ядовито-салатного цвета. И ярко-красные карандаши в подставке из натурального камня выглядели чуждо и даже дико, примерно как рыжие кудряшки врача.

– Небольшое пищевое отравление. – Толстая тетка смотрела сердито и возмущенно. Ей было жарко и неуютно в темно-зеленом халате, тесно облегающем валики плоти. На одутловатом лице, бледность которого подчеркивали темные круги теней и красные – поплывшей пудры, застыло выражение тоски и скуки.

– Пищевое? – Никита сглотнул слюну. Желудок свился тугим комком, голова кружится, а она про пищевое отравление парит.

– Случается. Особенно в такую жару. – Толстуха помахала перед носом растопыренной пятерней. – Съели что-нибудь несвежее, вот и результат.

– И чего теперь?

– Ничего. – Она повела плечом, тонкая ткань натянулась, грозя лопнуть. – Посидите пару дней на диете, попейте минералочку… желудок проверить можете на предмет язвы.

На предмет язвы? Минералочку? Диету? Ну спасибо, Жорка, удружил, сунул к черту на кулички, где даже врача нормального нету, эта корова простуду от сифилиса не отличит.

Корова вздохнула и, окинув Жукова недовольным взглядом усталых глаз, пояснила:

– Так у нас тут пансионат, а не санаторий. Хотите, я направление выпишу в больницу?

– Да нет, спасибо, – Никита поднялся, тошнота почти прошла, да и с головой вроде как все в порядке – не кружится, в город же переться влом.

– Ну как хотите… – Она снова замолчала, уставившись в окно. Жуков даже растерялся, могла бы хоть для виду посочувствовать, а то просто взяла и проигнорировала. Обидно.

– Я пойду, что ли?

Фельдшерица не ответила. Вот те на, ну и место.

В равнодушии чужих миров,
Я опять, скиталец,
Потерялся…

– Извините, – Никита остановился на пороге. – А вы не знаете, где здесь тетрадку купить можно?

– Тетрадку? – Выщипанные, подрисованные карандашом бровки поднялись, почти полностью спрятавшись под кудельками волос.

– Ну да, общую. Или полуобщую, но чтоб в клеточку. И ручку еще… – Слова опять ускользали, а он слишком долго пытался их найти, чтобы позволить вот так просто исчезнуть.

– Не знаю, – фельдшерица пожала плечами. – Спросите у Валентины Степановны, она точно скажет.

Сетью-тайной лживых снов
Рассчитался
За любовь твою…

Звонок Бальчевскому ничего не дал.

– Сиди на месте! – рявкнул он. – Сколько повторять можно? Сиди на месте и не рыпайся, сейчас такое творится, стоит тебе нос наружу высунуть, и все…

– Что все? – Никита прижал трубку плечом, раздумывая, куда пойти. Вроде как пожрать не мешало бы, но, с другой стороны, фельдшерица диету прописала, а с третьей – так и по диете кормежка предусмотрена. Хоть бы сухарика какого сгрызть.

– Все – значит все. Пойми, Никитос, положение у тебя аховое, – Жорка неожиданно смягчился. – Тебе не просто вернуться надо, а так, чтоб все в этой гребаной стране твою фамилию вспомнили… а для этого лучше, если ее слегка подзабудут.

– Угу, – Никита направился к низкому, длинному, отдаленно смахивающему на коровник зданию, окруженному высоким бордюром стриженого кустарника.

– Обновленный репертуар, обновленный имидж, другое реноме… ты станешь не просто звездой – сверхзвездой! – Жорка мурлыкал в трубку. Чего это он такой добрый вдруг? Или грядущие бабки предвидит? А начхать, лишь бы работал.

– Слухи о проекте уже поползли, и это хорошо, но если ты, Жуков, испоганишь мне задумку…

– Так мне ж к врачу только, провериться…

– А напишут, что ты от алкоголизма кодировался. Нет, Никита, либо терпи, либо до свиданья, я с тобой достаточно возился.

Вот так, возился он. Конечно, ради себя ж, любимого, и возился. Только и умеет, что считать: за это вычесть, за то… нет, не мужик Бальчевский, нет в нем куражу, стремленья покутить, веселости хмельной. В животе предупреждающе заурчало, и мысли о веселости моментально исчезли.

В столовой свободных мест хватало, даже с избытком, если не сказать – с переизбытком. У окна сидел мужик в расстегнутой рубашке, чуть дальше – дама с лиловыми волосами, уложенными высокой башней, в углу – рыжеволосая девица в белом сарафанчике, со спины довольно симпатичная… в животе опять заурчало, похоже, знакомство придется отложить, а то как бы не опозориться. Но девицу, точнее, усыпанную веснушками спину, Никита запомнил. А столик выбрал рядом с зеленым монстром с разлапистыми, продранными листьями и длинными шнурами, свисавшими из горшка аж до самого пола.

Сухари и несладкий чай. Аппетита не вызывало, но… если чего другого сожрать, мало ли чем обернется. Повторения сегодняшней ночи Жуков не желал.

– Привет, я – Яшка, – существо появилось из ниоткуда и, плюхнув на стол уставленный тарелками поднос, улыбнулось. – Не против, если я тут посижу? Не люблю есть в одиночестве.

– Тогда садись.

Существо было девушкой, определенно девушкой, но почему тогда Яша?

– Я тебя знаю. Ты поешь глупые песни, но Гансиковой маме нравятся. Правда, песни все равно глупые… а тебя сюда тоже отправили лечиться от депрессии?

– Вроде того. – Когда она сказала про песни, Никита едва чаем не подавился. И разозлился – тоже критик, на себя поглядела бы.

– Ясно. Обиделся. Не обижайся, когда люди обижаются, они стареют. А я картины рисую. Рисовала.

– Бросила?

– Не-а. – Она воткнула вилку в котлету, подняла, понюхала и, брезгливо сморщившись, отодвинула в сторону. – Видеть перестала.

– Что?

– Вот к тебе песни приходят? Слова там или мысли? А ко мне картины. Я вижу, какие они должны быть, а теперь вот видеть перестала. Поэтому и здесь. Плохо. Не могу не писать, не могу писать плохо. Депрессия. Это врач сказал, а Гансик меня сюда повез, лечиться… только разве от этого лечат? Как можно заставить видеть, если оно больше не видится?

Или слышать, если не слышится.

Хлопнула дверь, громко, отвлекая от случайного разговора, и в столовой появился мужчина, высокий, широкоплечий, в аккуратном костюме, который совершенно не соответствовал месту. И Яшка, подскочив на месте, помахала рукой, правда, как показалось Никите, не слишком-то радостно.

– Вот ты где, – мужчина – надо полагать, тот самый Ганс, маме которого нравятся Никитины песни, – подошел к столику, наклонившись, коснулся губами Яшкиной щеки, кивнул Жукову. – А я обыскался. Юра.

– Никита, – вежливо ответил Жуков.

– Ты давай ешь, и гулять пойдем.

– Я не хочу, – Яшка отодвинула поднос. – Я булочку вот и компот.

Юра насупился и строго повторил:

– Ешь.

Твоя любовь обязанностью душит,
заботой выворачивая душу,
которой тишина нужна
всего-то.
А ты твердишь опять —
в любви забота…

Никита быстро проговорил строки, чтоб не исчезли, и, сунув в рот сухарь – вкусный, ванильный, свежий, – запил чаем. Нужно срочно искать тетрадь, пока слышится, а то ж перестанет… в любой момент возьмет и перестанет.

Яшка, сгорбившись, старательно пережевывала котлету. И глядя на эту старательность, Никита почувствовал, как к горлу подкатывает комок тошноты.

Нет, ну что за жизнь такая?

– Извините, – буркнул Жуков, поспешно подымаясь.

 – Баська, тебя Елена Павловна зовет. – Людка смотрела как-то недоверчиво и отчего-то недовольно, ей не идет такое выражение лица, и сережки тоже, большие, розово-перламутровой пластмассы, как вывернутые наизнанку ракушки. Елена Павловна подарила. И мне тоже. И Гальке, только Галька не носит, бережет к выпускному, а мне просто не нравятся, мне ракушек жаль.

 – Давай, ну чего копаешься? – Людка торопливо отряхнула мой халат от налипших ниток, кинула взгляд на недошитый фартук и, горестно вздохнув – один в один Вера Алексеевна, – сказала: – Опять? Баська, ну тебе чего, сложно ровную строчку сделать? Ладно, иди, доделаю.

 – Спасибо!

Она только отмахнулась, села за машинку, и та, довольная чужим вниманием, застрекотала. Ну точно сверчок…

Кабинет Елены Павловны на втором этаже, в самом конце коридора, дальше только зеленый уголок с лохматыми папоротниками в глиняных горшках, запыленной березкой и лианой, что живой аркой тянулась над дверью.

Я погладила лист, привычно потерла белые пятнышки (на капельки краски похожи, а Елена Павловна говорит, что это природная окраска) и постучала.

 – Берточка? Заходи, заходи. Это Берта, а это – Константин Андреевич. – Елена Павловна вдруг покраснела.

 – Добрый день. Вот оно какое, значит, наше юное дарование, – Константин Андреевич улыбнулся, широко и некрасиво. Желтые зубы, белые десны, а губы серо-лиловые. – Ну проходи, будем знакомиться.

Мне не хотелось с ним знакомиться. Какой-то он… ненастоящий, что ли? Блестящие черные волосы париком, а ровное, гладкое лицо до того белое, будто он в муку нырнул, и родинка над губою паучком прилипшим, хочется потрогать и страшно, а вдруг и вправду паук?

 – Здравствуйте. – Я решила глядеть на пол: красный ковер, поистершийся, а у окна, там, куда солнце падает, вообще бледно-розовый, больной; ножки стула, светлые ботинки с длинными носами и коричневыми шнурками, черные носки и черные брюки с выглаженными до пугающей остроты стрелками.

 – И что ж это ты, Берта, такая стеснительная, а? – Константин Андреевич засмеялся, и Елена Павловна тоже, и я улыбнулась, хотя непонятно, чему.

 – Константин Андреевич, Берточка, специально к нам приехал, чтобы с тобой познакомиться. – Елена Павловна поправила прическу и очки на носу. – Из самой Москвы…

 – Не пугайте ребенка, а то чуть что – сразу Москва и Москва… а москвичи – тоже люди, – он опять засмеялся.

У него тощая шея, обрамленная широким воротником, и руки тоже тощие, с длинными светлыми волосами, которые прилипли к коже, точь-в-точь как нитки к халату. На запястье болтаются часы, не «Луч», другие – с массивным циферблатом, на котором поблескивают буквы.

 – Часы нравятся? – Константин Андреевич подмигнул. – Франция… был на фестивале кино, вот и…

Елена Павловна бледнеет, прямо в синеву, и крашеные, уложенные высокой башней волосы будто бы становятся рыжее. Или рыжее – неправильно говорить? Но они ведь становятся.

 – Берточка, Константин Андреевич специально к тебе ехал, чтобы… чтобы пригласить в кино, – она выдыхает это с таким благоговейным восторгом, что терпкий аромат «Красной Москвы» гаснет, отступая перед великолепием этих слов.

 – Пока всего лишь на пробы. – Константин Андреевич потер подбородок и улыбнулся. – Но, думаю, шансы неплохи… яркий типаж, яркий.

Колючий цепкий взгляд и страх между лопатками. Не люблю бояться. А кино… кино – это почти такое же чудо, как моя страна. В кино тоже все счастливы, если не сразу, то потом непременно.

Пробы я прошла не помню как, в полудреме, приправленной удивлением и немного страхом, что все это чудо, творящееся вокруг, вот-вот закончится.

 – Калягина, где ты бегаешь? На грим, давай-давай, скоренько. Ноженьками шевелим, шевелим.

Настя умудряется одновременно и в спину подталкивать, и за локоть тянуть. Я послушно иду, потому что Насте возражать нельзя. Да и бесполезно.

 – Галочка, вот, держи нашу зайку. Калягина, садись давай, и глазоньки, глазоньки закрываем.

Закрываю. У Насти резкий голос, нельзя сказать, что неприятный, подходящий этому странному месту, полному людей, звуков, запахов и проводов. Здесь принято кричать, и за дело, и просто так, чтобы услышали. И суетиться принято. И спешить, и поторапливать, и делать тысячу вещей одновременно.

Лицо щекочет пуховка, пудра пахнет детским тальком и почему-то свеклой, хочется чихнуть, но Галина одергивает:

 – Смирно сиди.

Сижу. Не люблю грим, лицо перерисовывают, и все чудится, что того и гляди совсем перерисуют. То есть навсегда.

 – Ты представляешь, Костик с Дашкой вконец разосрались. – В воздухе запахло сигаретами, это Настя, пользуясь минутной передышкой, закурила. Жаль, что глаза открывать нельзя, мне нравится смотреть, как из колечка губ – розовая помада «Шанель», подарок поклонника – выбирается дым. Настя говорит, что курить модно и в Европе многие женщины курят, а Константин Андреевич называет ее дурой и требует соблюдать правила пожарной безопасности.

 – Ну неужели? – Холодные пальцы Галины касаются носа, потом век, массируют, успокаивая.

 – Ага, мне Лялька говорила, что с утра такой скандал был – просто мрак!

Я представляю, как Настя закатывает глаза, завитые полукружьями ресницы почти касаются бровей, а подбородок, наоборот, опускается вниз, и рот приоткрывается, как будто Настя – кукла и сейчас скажет: «Мама».

 – Она всю посуду перебила и пообещала анонимку накатать, – говорит Настя. – Галь, ну ты чего делаешь?

 – А чего я делаю?

 – Ну сама посмотри! Тоньше губы сделай, так, чтоб аккуратные, а то прям жабий рот… так вот, я и говорю, что Дашка на Костика накатать пообещала, а он ее – с площадки вытурить.

 – И вытурит, – спокойно заметила Галина, салфеткой стирая помаду с губ. – Кто она против Костика? Актриса одного дня…

Это они про Дарью Скирцеву говорят. Я ее знаю, точнее, видела однажды. Красивая. Модная. Говорят, что талантливая. Правда, Настя как-то упомянула, что настоящий талант тут один – Костик, а остальные так, чтоб не скучно в одиночестве было.

 – Вот увидишь, доснимаем и все, будет Дашке свобода на все четыре стороны… – Руки Галины меняют мое лицо, я не вижу как, но ощущаю эти перемены, будто бы черты переплавляют, делая то уже, то шире, то четче, то, наоборот, размытыми. Галина тоже талантливая, только это очень злой талант – превращать одних людей в других. Но в кино иначе никак.

 – Вверх посмотри, – приказывает она. Смотрю на висящий под потолком шар, облепленный то ли фольгой, то ли битым стеклом. Зачем он там? Галина рисует глаза, Настя маячит рядом раздраженной тенью. Молчит.

 – А Костик себе новую приму сыщет… теперь влево гляди. У него это быстро, ну да… думать надо было, он же не пацан, чтоб тарелками швыряться. Народный, как-никак, заслуженный…

 – Кобель он, – заключает Настя и, дернув меня за волосы, весело говорит: – Не слушай нас, Баська, мы ж так, языки почесать… Если уж чего чесать, то язык – самый безопасный вариант.

 – Не мешай, – одергивает Галина. – А ты, Берта, слушай, мотай на ус, разбирайся, куда попала.

Настя смеется, хрипловато и обидно.

Семен

– Работать? А чего, работаю, ну… – Дед поправил бандану, которая наползла на самые брови. – Плотят нормально.

Напрямую в «Колдовские сны» Венька решил не лезть, чтоб, по его словам, «не спугнуть». Кого именно он опасался там спугнуть, Семену осталось непонятным, однако спорить он не привык. Да и то верно, что сначала неплохо было б разобраться с тем, куда они вообще лезут, а Федор Дмитрич мало того, что из местных, так и в пансионате работает, и с Калягиной знаком был неплохо.

Дом его стоял на краю села, и буквально за забором – крепким, серьезным, составленным из ровненьких, одна к одной штакетин, – берег уходил резко вниз, скатываясь в блекло-синюю речушку. Второй ее берег, пологий, вылизанный водой до яркой желтизны, упирался в светлую стену соснового леса, за которым, насколько Семен знал, и находился пансионат «Колдовские сны».

Федор Дмитрич, против опасений, был дома, поскольку работал по заведенному в «Колдовских снах» графику – десять дней рабочих, два выходных.

– А че, сначала-то, конечно, напряжно было, у всех людей суббота как суббота, про воскресенье молчу уже, а ты там горбатишься. – Федор Дмитрич, разложивши на низких козлах длинный, штопором завитой сук, охаживал его рубанком, тот в умелых руках по дереву скользил легко, снимая тонкую сливочно-желтую, будто с масла, стружку. Глядеть на это было приятно, как и на ухоженный, аккуратный двор, в котором даже собачья будка была добротной, украшенной резным петушком да деревянными ставенками. – А потом ничего, попривык, даж хорошо.

И вправду хорошо, солнышко щекотало обожженную шею, но не зло, а ласково, дерево вкусно пахло деревом, рубанок – металлом, а козлы отчего-то олифой.

– Раньше-то шли, то выпить за компанью, то денег дать, то бутылку… бедовый народишко, ничего-то у них нету, ничего-то им не надо. Стакашку опрокинуть да побузить, в том годе у Марчихи хлев спалили, в прошлым месяце Степанычу, который инвалид, руку сломали…

Федор Дмитрич, вытащив пачку «Аполлона», задымил.

– Так вот я-то и сам по прежнему времени не брезговал, а чего, когда заняться-то нечем, а вот пошел в пансионату работать, так там строго, с порога прям сказали, что если запах чуть почуют, то все, ищи, Дмитрич, новую работу. Ну а где ж ее найти-то?

Из будки, гремя цепью, выполз пес, глянул мутными глазами на Степана, зевнул, ощеривши беззубую пасть, и растянулся на травке.

– Он старый, я старый, никому-то и не нужный, – хозяин вздохнул. – А так все при людях, при деле. Вона, фиговину строгаю, Валентина просила скульптуру изобразить.

– Зачем?

– А так, любительница она всяких там финтифлей, – отмахнулся Федор Дмитрич. – А ты чего пришел? Из-за Людки, да? Допрыгалась… от бедовая девка! Мать-то ее, покойница, тихою была. Наши-то бабы языками чесали, что она от Сарки ведьмою заделалась, только глупство все это. Какая ж с нее ведьма? Сарка-то другое дело, ох и стервозная бабища, зубастая, такой слово поперек не скажешь, а если и скажешь, то все одно по-ейному выйдет.

Темные завитки дыма похожи на стружку, только не вниз падают, а вверх тянутся.

– Но вот чтоб злая, то не скажу. Берту-то она приютила. Та-то приперлася сюда одна, с дитем на руках, ничего не умеючи, городская. Помню, что моя-то супруга, покойница, с Нинкою, соседкою, в подружках ходила, так они все сидели и рядили, сколько-то городская тута протянет, когда назад побежит-то, а старуха Берту к себе забрала. Оно, может, и ей облегченье-то было, все не одной помирать, в одиночку-то тяжко, правда, Кудлач?

Кобель лениво шлепнул пооблезлым хвостом по земле и снова зевнул.

– У Сары ни детей, ни внуков, всю жизнь наособицу, как приехала, то никогда, ни с кем близехонько не сошлась, оттого наши и подивились все, когда она Берту к себе позвала. А потом, как померла, то ждали, когда Берта старухино золотишко тратить начнет.

– Какое золотишко? – Семен стряхнул со штанины цепкий деревянный завиток. А Федор Дмитрич, сунув окурок в жестянку, уже до половины заполненную, пояснил:

– Старухино. Я-то не знаю, в хату не заглядывал, но поговаривали, что Сарка-то не из простых, что навроде из ссыльных родители ейные, но раз дочку из ссылки вытянули да, почитай, под самой Москвою поселили, то не задаром же. Может, и так оно, а может, и не так, чай, были б деньги, Сарка доярок наших не обшивала б, благородная как-никак… или не благородная? – Федор Дмитрич хлопнул кулаком по груди, потом, зло сплюнув в банку-пепельницу, добавил: – Ничего об ней не знаю, вот что старая была – то да, до ста дожила, а все в уме, не сдетинела, не слегла, до последнего по хате ковыляла и во двор выходила, и чтоб жаловаться, то это нет. Крепкая баба. И если сберегла золотишко, то свое же, чего на чужое рты разевать? Ну так нашим-то не скажешь, после Саркиной-то смерти принялись к Берте в гости шастать. Как только хату не обнесли?

Федор Дмитрич, перевернув сук другой стороной, взялся за рубанок.

– Да и не было никакого золота-то, Берта б не удержалася, начала б тратить, разве что… – Он замолчал, поскреб заросшую седой щетиной щеку. – Вот если только Людке… Берта-то слабенькая, жила как птичка, есть день, и ладно, а вот Людка – другое. Вот если б не знал, что не родная Саркина внучка, так в жизни не подумал бы… по ним сразу видно – одна кровь.

– Это как?

– Обыкновенственно, Людка малая идет, поздоровкается, вежливо вроде, а все одно будто свысока. Ну один в один – Сарка. И вот ведь скажешь чего – фыркнет, нос заворотит и все по-свойму сделает. Аристократка, мать ее за ногу… и никого ни в грош не ставила, даже мать родную. И опять как Сарка, любить любила, но слушаться – так это нет. Ох и упертая… но злая, на людей злая, оттого и вышло так.

Пес, перевернувшись на спину, задрал в небо тощие лапы, выставил брюхо в розовых проплешинах, раззявил черную пасть, вываливши язык. Федор Дмитрич, глянув на него, только хмыкнул да, отложив рубанок, предложил:

– В дом пошли, там оно не жарко, поговорим.

Семен кивнул, в доме так в доме.

– Сам делал, – Федор Дмитрич с гордостью похлопал серьезного вида шкаф, занимавший целую стену. – И стол тоже, и стулья. Я вообще люблю с деревом-то…

Стулья, как и шкаф, отличались той слегка массивной солидностью, которая ассоциировалась в Семеновом восприятии с надежностью. В комнате было чисто, светло и хорошо, никаких цветов, сушеных ли, распиханных ли в горшках по углам, а из икон – старая, подвыцветшая фотография, убранная под стекло.

– Не хочу во дворе трепаться, оно-то, может, и не услышит никто, ну а все одно в доме спокойнее, – пояснил Федор Дмитрич, доставая из шкафа графин зеленого стекла, до половины наполненный темно-красной, в черноту почти, жидкостью. Позже к графину добавились две рюмки из того же набора.

– Еще теща моя, царство ей небесное, покупала, – пояснил хозяин, наливая. – Она и наливочку делать научила, черносмородиновая, на перваче, вот где здоровье, а то это, что в магазинах, – баловство одно, ни вкусу, ни духу. Ну, будьма, помянем…

Настойка оказалась крепкой и ароматной, проскочила легко, чуток царапнув горло, зато на языке остался терпкий привкус черной смородины. Федор Дмитрич, занюхав рукавом, продолжил:

– Так вот, если про Людку-то. Это ж она меня на работу и позвала. Подкатила как-то разок к хате и говорит: дескать, тебя, дядя Федя, я знаю хорошо, человек ты надежный, рукастый, а теперь на пенсии, ну а тут работа имеется. Я что, я от работы никогда не бегал, вот и согласился.

Смородиново-самогонный аромат плыл по комнате, слабый, едва различимый, но от него хотелось чихать либо же, как Федор, рукавом занюхать выпитое.

– Ничего не скажу, платили аккуратно, да и работа нетяжелая. Кусты подрезать, деревья подвязать, по осени листья поскребсть, чтоб на территории порядок был. Забор опять же покрасить, ну да и мало ли зачем мужик спонадобиться может, там же ж с обслуги одни бабы… не, вы, товарищи, не подумайте, я ж не против баб, да и управлялися эти две крепко. Два сапога пара… или две туфли скорей уж, – Федор засмеялся собственной шутке. – Что Валька, что Людка… да только в последнее время что-то у них не ладилось.

– Что именно? – уточнил Семен скорей для того, чтоб в разговоре поучаствовать, а то выходило, что говорливый Федор Дмитрич сам монологи плел, а Семен будто бы и не при деле. Федор Дмитрич, стащив бандану, руками пригладил седые кудельки, которые послушно прилипли к смугло-розоватой, смоченной потом до блеска коже.

– Откуда ж мне знать, я ж не директором, я ж так, кусты стригу, но не слепой, вижу: раньше-то по маю-июню все дома занятые стояли, а тут и половины не наберется, и на стоянке машин раз-два и обчелся. Значится, перестали людишки ехать…

– Перестали, говоришь? – Венька склонился над бумагами, точно пытался увидеть в них что-то новое, до этого моменту невиданное. В кабинете, после просторного дома Федора Дмитрича, было тесно, пыльно и душно, из приоткрытого окна привычно тянуло горячим асфальтовым духом, и тяжелые листья фикуса слабо покачивались, будто от ветра.

– А что, вот тебе и повод! Пансионат перестал приносить доход, так?

– Ну, может, и так. – Поездка утомила, хотелось домой или к Машке, та брату обрадуется, накормит, напоит, почти как в сказке, вот только баню не затопит, и то потому, что в городской квартире бани нету.

– Вот и решили продать дело, только директрисе нашей не хотелось с подружкою деньгами делиться… или та вообще против продажи выступала! – Венька щелкнул пальцами, материализовавши в воздухе очередную гениальную идею. – Точно! Одна была «за», другая – «против». Не поделили. И решили вопрос, что называется, кардинальным образом! Вот! В общем, так, нужно насчет «Снов» поподробнее: сколько стоит, может, выставлялся на продажу, да Рещиной поплотнее заняться…

«Всего два дня минуло, а я извелась. Когда сажусь писать, вроде бы легче становится, сначала вот письма – три и даже четыре, но то, последнее, сожгла, уж больно слезливым получилось. С ужасом слушаю разговоры о войне, пыталась и газеты читать, но в них все так непонятно, а от разговоров, которые ведут все и всюду, становится по-настоящему жутко. Н.Б.».

«Неделя уже, нету писем. Я каждый день справляюсь, сама перебираю конверты и стыжусь этой торопливости. И того, что, не находя желаемого, начинаю плакать. Я каждый день в слезах, и завариваемые кухаркой по матушкиному велению травы не помогают. Горькие, как мои мысли.

Не пишет… почему не пишет? Хоть бы пару строк

Его прощальный подарок-медальон – единственное мое утешение, возьмешь в руки – и внутри будто отпускает. Оживают воспоминанья. Мы гуляем… разговариваем… о чем? О стихах, кажется, о том, что век Пушкина и Лермонтова минул… иные герои…

Ну вот, снова слезы. На медальоне лев держит в лапах солнце. Лев – Левушка, он говорил, что я – единственное его солнышко. Так отчего забыл? Как можно забыть о солнце? Н.Б.».

Марта

Этот день мало чем отличался от прочих, солнечно-яркий, разбавленный свежей, не запыленной еще зеленью, редкими ватными облачками да крашеным щебнем дорожек. По дорожкам я и гуляла, точнее, дойдя до забора, возвращалась назад, в ставшую привычной и даже приятной пустоту моих апартаментов. Там будет скука и застывшее время, тут жизнь от завтрака до обеда, от обеда до ужина, и не понятно, отчего я до сих пор не уехала.

Из упрямства, наверное…

Этот домик стоял в стороне, стыдливо задвинутый за колючий куст можжевельника и лысоватую слегка, будто поободранную сирень.

– Эй!

Я обернулась, на пороге в нарочито-небрежной позе, опираясь локтем на дверь и сунув вторую руку за широкую пряжку ремня, стоял мужчина. Невысокий, худощавый, он был одет в широкие, вытертые на коленях джинсы, ярко-красную борцовку и панаму с широкими обвисшими полями.

– Эй, девушка, а давайте познакомимся! – Он сдвинул панаму на затылок. Панама была мятая и выцветшая, правда, неравномерно, кое-где ткань сохранила исходный ярко-васильковый цвет, который резко диссонировал с общим блекло-голубым фоном, а тот, в свою очередь, совершенно не сочетался с ярко-красной обгоревшей физиономией незнакомца.

– Так что? Познакомимся?

– Зачем?

– Ну… так просто. – Он пожал плечами и, скривившись, пожаловался: – А я вот обгорел.

– Вижу.

Идиотский разговор, нужно послать его куда подальше и возвращаться к себе. Тип подошел поближе, осторожно прикоснулся к своему лицу, вздохнул и, высунув язык, провел по верхней губе.

– У меня сразу облазит. И температурить начинаю. Уже температура! Вот пощупайте! – Он стянул панаму и наклонился, подставляя лоб. Лоб был покатый, с прилипшими завитками светлых волос и тонким белым шрамиком над бровью. – Теперь заболею.

– Сочувствую.

А глаза у него плутовские, васильково-синие, с желтыми искорками смеха. Чушь это, уходить надо, немедленно, у меня слишком мало времени осталось, чтобы тратить его на курортный роман. Да и не тот это курорт, чтоб романы заводить.

– Не-а, не сочувствуете. Ни капельки. И если даже умру, то и слезинки не пророните!

– Идите вы к черту!

Он умрет? Это я умру скоро уже, с каждым днем все ближе и страшнее. А он… он ничего не понимает, шутит. Разве можно шутить со смертью? Я быстро шла по тропинке, стараясь успокоиться. Ведь, в конце концов, ничего не случилось, обычный разговор. Все так говорят, грозятся, а я… нервы, просто нервы.

– Девушка, да погодите вы! – Он догнал у самого порога, схватил за локоть, отпустил и даже отступил, поднимая вверх руки. – Все, все! Только не кричите!

– Я и не собираюсь. – Ладони у него и вправду горячие. И обгорел сильно, нужно этого раздолбая в медпункт отправить, и побыстрее.

– Вы извините, пожалуйста. – Он сгорбился, упираясь руками в колени, и задышал, как после долгого бега. А лицо знакомое, смутно так, сумеречно, на грани памяти. Ну да с памятью у меня плохо.

– Вы извините, я не хотел вас обижать, а обидел. Не знаю чем. Я всегда это чувствую. Ну, когда обижаю кого-то. – Он распрямился, держась руками за бока. – Форма не та… Жорка говорит, что я старый уже и скотина, а я не скотина, я просто не отдыхал давно. Хотя вам, наверное, неинтересно. Ну да вы ведь извините?

– Извиню.

– Не-а, не извинили! Не так извиняют!

– А как? – Он снова начал раздражать, нелепый, невозможный и надоедливый. Вот где, спрашивается, обещанный мне покой? Почему какой-то тип мешает предаваться скорбным мыслям?

– Вот! Теперь вы улыбаетесь! Значит, уже почти простили. А хотите, я вам стихи почитаю?

– Хочу.

Он смешной. И я тоже. Скорбные мысли! Сюда только тленность бытия добавить – и можно в философы записываться.

– Ну… скажем… – Незнакомец нахмурился и, облизав губы, зачитал:

Случайных встреч изысканная нежность.
Случайных взглядов томный яд.
Как вы милы и как со мной небрежны,
и как узнать, о чем глаза молчат…

– А вообще меня Никитой звать, – он протянул руку. – Никита Жуков.

И я вспомнила. Имя вспомнила, и этот лукаво-бесшабашный взгляд, и покатый лоб, который совсем даже не бычий, а аристократично-высокий, и светлые кудри – мечта романтических дурочек. Я сама была романтической дурочкой, одной из…

– Узнали, да? – Его улыбка чуть поблекла.

– Узнала.

Украденный праздник, размененная любовь. Километры дорог, от города до города, и разделенная на отрезки жизнь, от концерта до концерта. Праздник, который всегда рядом. На расстоянии вытянутой руки, но дотянуться не выходит, хотя я пытаюсь.

Правильнее говорить – пыталась. И однажды получилось, почти получилось, он заметил меня, выделил из толпы. Мгновенье счастья, ощущение избранности и радость оттого, что именно я, а не та рыжая в китайском пуховике или крашеная брюнетка в розовых лосинах и не блондинка с заколками в виде бабочек. Чужая зависть адреналином в крови и его прикосновение: «Пойдем, крошка». Пойдем, куда угодно, лишь бы с ним, лишь бы навсегда.

«Навсегда» закончилось утром. Мятые простыни, белый лифчик на подоконнике, чужой белый лифчик, стыд и обида, что все так обыкновенно. Запах перегара, щетина и недовольное: «Детка, иди-ка отсюда».

Ушла. Как казалось, гордо и независимо, а оказалось – все вместе очень глупо. Впрочем, эта глупость мало отличалась от прочих, сотворенных до того. Мое счастье, что болезнь по имени «Никита Жуков» была недолгой, никто не заметил, никто не узнал.

Иллюзия моего совершенства сохранилась. И сохранится.

А Никита Жуков меня не помнит. И не вспомнит.

Никита

Как она глядела! Как она на него глядела! Прямо мурашки по спине поползли, сначала вниз, по хребту, а потом вверх, то ли огнем, то ли холодом.

Нет, давно на него никто не глядел такими вот глазами. А синющие-то, как гуашью нарисованные, той самой, школьной, в баночках, сладковатой на вкус и яркой-яркой.

– На самом деле я не такой, – зачем-то сказал он, сам не понимая, что хотел сказать. И тут же поспешил поправиться: – Про меня много пишут, но этому верить нельзя.

– А чему можно? – сухо поинтересовалась дамочка.

– Н-ну… мне можно. Я хороший! Честное слово!

Идиот, нашел перед кем выпендриваться, сразу ж видно, к этой цаце на кривой козе не подъедешь, этой не песенки-стишки нужны, а солидность, чтоб костюмчик, как у Бальчевского, и галстук в тон, и машина в тон, и кредитки тоже. Для таких Жуков – шут, развлеченье, которое на вечер нанять можно, перед подружками похвастать.

Злость закипала в животе и еще в затылке, связываясь в привычный уже тугой узел боли. И чего он перед нею стелется-то? Шла себе, вот и шла бы…

– У вас кровь идет, – неожиданно спокойно сказала дамочка и даже руку протянула. – Вы и вправду на солнце перегрелись. Пойдемте, дальше нельзя.

Она еще что-то говорила. От злости, обиды и гула в голове Жуков не расслышал, но когда она, взяв за руку, потянула за собой, послушно пошел. И в доме – блаженный сумрак, тишина и прохлада – позволил себя усадить и не сопротивлялся, когда она плюхнула на переносицу холодное мокрое полотенце, с которого моментально побежали струйки воды.

– Нельзя же столько на солнце лежать! – Теперь голос ее был мягким и даже успокаивающим. Хотелось закрыть глаза и отрешиться от мира, только вода с полотенца добралась до шеи и теперь текла за шиворот. Щекотно!

– Не дергайся! И не шевелись!

– Слушаюсь. – Злость исчезла, стало смешно. Вот уж правда, командуют, кому не лень, а ему только и остается, что слушаться. Никита, вытерев верхнюю губу, поднес ладонь к глазам.

– Скоро перестанет, – поспешила успокоить случайная знакомая и представилась-таки: – Марта.

Она дернула его за волосы, заставляя запрокинуть голову, и повторила:

– Сиди! Кровь остановить надо, а потом в медпункт.

– Не-а. – Говорить было неудобно, смотреть на Марту тоже, в этом ракурсе она выглядела смешной, с несоразмерно длинным торсом и маленькой головой, черты лица терялись, но Никита помнил, что вроде как девица симпатичная.

Да что там, красавица просто!

– Что «не-а»? – переспросила красавица, меняя полотенце на другое, еще более мокрое и холодное, чем первое.

– Не пойду в медпункт! Ты бы видела здешнюю фельдшерицу… ничего, что мы на «ты»? Я вообще не могу долго на «вы», вот такой невоспитанный.

Господи, ну и хрень он несет!

– Ничего, – без особого энтузиазма ответила Марта. Ледышка. И стерва. Но красивая. Жуков вздохнул, представив, как смотрится со стороны. Красный, обгоревший – это надо было умудриться заснуть в гамаке – в дурацком прикиде да еще с кровоточащим носом. А если еще и приступ случится, будет полный аут.

Вообще приступы приключались с завидной регулярностью, Жуков даже привыкать начал и к обедам-завтракам по спецменю – серая овсянка на воде и диетические сухари, – и к рези в желудке, и к таблеткам, прописанным фельдшерицей после третьего к ней визита. От таблеток во рту оставался устойчивый привкус мела, но тошнота вроде как проходила. Бальчевский, скотина, и слышать не хотел о нормальной клинике.

Ну и хрен с ним.

– А хочешь, я тебе еще стихов почитаю? Здесь вообще классно думается. – Никита пощупал нос, вдохнул, выдохнул – вроде кровотечение остановилось – и, снявши полотенце, кое-как вытер лицо. А блондинка-Марта – вот это имечко, никаких псевдонимов не надо – с вяловатой улыбкой поинтересовалась:

– Кризис? Творческий?

– Вроде того. А у тебя? Или просто отдыхаешь? Одна?

– Просто. Одна. – Она вдруг тряхнула головой и, рассмеявшись, повторила: – Просто одна. Совсем. Место такое.

Отстойное место. Странное. Напряжное. Переселить-то из первоначального номера его переселили и вроде бы коттеджик дали поприличнее, почти такой, как у Марты, но все равно, не нравилось здесь Жукову. Вот хоть ты тресни, не нравилось.

Правда, стихи писались классно, почти так же легко, как раньше, и полтетради набралось, вот только… вряд ли Бальчевскому понравится.

– О чем думаешь? – отчего-то шепотом поинтересовалась Марта и еще тише добавила: – Еще на подбородке осталось, вот тут.

Она коснулась пальчиком собственного подбородка, кругленького, аккуратненького, и Никита послушно поскреб свой, сдирая со щетины кровяную пленочку. Небритый. Вот стыд-то…

– Слушай. – Идея возникла в голове моментально, как и все дурные идеи – другие, по словам Бальчевского, старательно избегали Никиты. – А давай вечером поужинаем? Вместе?

Марта нахмурилась. Вот ведь, даже когда хмурится, красивая, только по-другому, иначе. Строже, что ли. Строгих дамочек Жуков старался избегать, а тут вдруг… вдруг представил, как весь вечер будет торчать в одиночестве и пялиться в стену – телика-то нету, а радио за эти дни поперек горла уже.

– Нет, ты не думай, я не маньяк. Тоска тут смертная, а мы так, посидим, поболтаем…

– О чем?

– Да о чем захочешь! Ну я в самоволку схожу! – сказал и самому смешно стало, будто он тут за проволокой колючей сидит. Хотя если подумать, то кто местных знает, может, Бальчевский их нанял, чтоб за Никитой следить, увидит кто, стуканет и будет Жукову полный кабздец. Правда, от этого мысль о походе «во внешний мир» стала казаться еще более привлекательной. А что, реальная самоволка выходит. – Вина куплю. Какое предпочитаешь? Белое? Красное?

– Зеленое, – фыркнула Марта, но, смягчившись, исправилась: – Белое полусухое.

– Будет исполнено, мадам, – Никита, вскочив, поклонился.

– Мадемуазель.

– Тем лучше! Тогда… через час после ужина? В случае невозможности встречи подайте сигнал, убрав с подоконника фикус.

– Всенепременно, – пообещала Марта, прикрывая улыбку ладонью.

Выбраться за пределы территории пансионата оказалось до безобразия просто: в заборе, как и предполагал Никита, отыскалась дыра, из тех, которые просто обязаны существовать в любом уважающем себя заборе.

Потом пятнадцатиминутная прогулка по проселочной дороге, что, спустившись вниз, вильнула к воде. Никита даже остановился было – неширокая, с заросшими рогозом берегами речушка медленно текла по желто-бурому песчаному ложу, скреблась о редкие камушки и расчесывала зеленые космы водорослей. От воды тянуло холодком, и, сбросив сандалии, Жуков вошел в реку. Хорошо. Господи, как давно ему не было настолько хорошо!

Марту бы сюда. А что, чем не романтика – ночной берег, лунная дорожка по волнам, ветер, запутавшийся в ивняке, и загадочный шелест, которого бы Марта испугалась…

А с другой стороны – мокрая трава и комары, ивняк зашелестел, и не от ветра, а от того, что кто-то прятался в густых желто-зеленых зарослях.

– Эй! Выходи! – крикнул Никита и добавил: – Никому не скажу! Я тебя не видел, ты – меня!

Никто не вышел, стало тихо. И жутковато как-то. Нет, ночью сюда он точно не попрется.

А магазин оказался закрыт на переучет. Жалко. Романтический вечер без вина представлялся совсем не романтичным.

 – Калягина, твою мать! Ты что вытворяешь? Тебе что, сложно выйти и сказать: «Меня Аннушка послала»?

 – Нет.

Мне не сложно. Мне вовсе не сложно. Я не боюсь камер, не боюсь людей, которые собрались тут, чтоб посмотреть на мой позор. Я даже не боюсь того, что Константин Андреевич меня прогонит. Я просто забыла слова, ведь случается же. Вот помнила, помнила, а потом забыла… а в первый раз не нарочно провод не увидела. А во второй – не виновата, что у Гарика ус отклеился… в третий… что же было в третий? Не помню.

 – Перерыв! – Константин Андреевич машет рукой и без сил падает в кресло. Мне жаль его – устал и голос сорвал. Или вот-вот сорвет, потому что столько кричать – вредно для голосовых связок, так Елена Павловна говорила. – Калягина, подойди.

Ну вот, сейчас скажет, чтоб я уходила со съемочной площадки.

 – Ты талантливая девочка, Берта, – он смотрит снизу вверх, исподлобья, и говорит сухо, значит, недоволен. Я привыкла, что мною часто недовольны, но все равно как-то обидно. Может, оттого, что теперь мне не все равно? Мне очень хочется остаться, почти до слез, но плакать нельзя – грим испортится.

 – Ты очень талантливая девочка, – повторяет Константин Андреевич. – Но тебе не хватает опыта… репетиций.

 – Извините.

 – Глупости, нечего тут извинятся, не твоя вина, не твоя… – Задумчивый взгляд скользнул куда-то за декорации. Я даже обернулась – ничего, пустота искусственной квартиры, теперь, вне роли, фальшивой в каждой своей черте: диван, кресло, низкий столик, ваза с цветами – все нарочито ненастоящее, отдающее фальшью. А ведь не так давно все казалось всамделишным.

 – Берта, если ты всерьез хочешь стать актрисой, а у тебя выйдет, у тебя, Берта, огромный потенциал, я сразу его увидел, почувствовал, можно сказать… – Серые глаза по-за стеклянной границей очков. Дружелюбные, даже добрые, но все равно как-то не по себе становится. Настя, остановившись за стулом Константина Андреевича, выразительно повертела пальцем у виска.

 – Берта, тебе нужны дополнительные репетиции… я могу помочь.

Репетируем в его квартире, вернее, квартира принадлежит «Мосфильму», но живет в ней Константин Андреевич. У него непонимание с супругой.

Непонимание – забавное слово, желто-зеленое или красно-синее, неуравновешенное, как безмен у вчерашней торговки творогом. Черные чашечки на тонких цепочках, длинные плечи и носик-стрелка, что норовит повернуться то влево, то вправо, не находя согласия с хозяйкою весов.

Я все время думаю про безмен, пока подымаюсь вверх по лестнице: серые ступеньки, массивные перила, коврики-тряпочки у запертых дверей. За ними живут люди, поодиночке и семьями, а в семьях бывает непонимание.

В моей стране такого слова не существует.

 – Квартирка, конечно, убогая. – Константин Андреевич, остановившись перед дверью, принялся шарить по карманам. Потом достал связку ключей и так же долго, торопливо, суетливо перебирал их, подыскивая тот, который подходит к замку. – Я понимаю, что достоин большего, однако, Берточка, что поделаешь, жизнь не всегда справедлива…

Дверь открывается со скрипом, выпуская наружу пыльную темноту коридора. Константин Андреевич шарит по стене, и в коридоре вспыхивает свет.

 – Проходи же, проходи… – Он, присев на банкетку, расшнуровал ботинки, снял, вытер бархатной тряпочкой и аккуратно поставил в угол, пояснив: – Хорошие вещи заботы требуют.

И мне сразу становится стыдно за свои туфли, они растоптанные и с трещинками, и каблук на одну сторону стерся, а на левой вообще белым шрамом царапина.

 – Ничего, Берта, – подмигнул Константин Андреевич, обувая мягкие тапочки, – мы тебя оденем, мы о тебе позаботимся.

Квартира маленькая, комната – кухня – ванная и туалет. Зато с балконом. Тоже небольшой, всего-то в два шага, зато под козырьком крыши круглый ком ласточкина гнезда, а внизу – двор как на ладони, с песочницей и качелями, с зелеными тополями и поплывшими ранней позолотой березами, с черными асфальтовыми дорогами и красным, нарядным авто у соседнего подъезда. Константин Андреевич курит, опершись на перила, а пепел стряхивает в воздух.

 – Тихий район, спокойный. Люди хорошие. Наверное.

 – Почему наверное? – Немного не по себе оттого, что я вот так запросто стою рядом с ним и разговариваю, как будто Мышин – обыкновенный человек. А он необыкновенный, он – гений.

 – Потому что я с ними не знаком. Я здесь, милая моя, инкогнито. Знаешь такое слово?

 – Знаю.

 – Видишь ли, Берточка, я – человек, так сказать, непростой. Народный артист, заслуженный режиссер, лауреат Сталинской и Ленинской премий, да и не только их. – Он, перевесившись через перила, сплюнул вниз. – Подумай, во что превратится моя жизнь, если все они… – Константин Андреевич обвел рукой, будто линию прочертил между нами и домом напротив, и тем, что сбоку выглядывает, и тем, что не виден с балкона, но тоже есть, приземистый-трехэтажный на фоне пятиэтажных высоток. – …если они узнают? Бесконечные визиты, автографы, чаепития, приглашения в гости, на которые мне придется отвечать отказом, а значит, пойдут обиды. И самое страшное знаешь что?

Не знаю. Мне бы хотелось пойти к кому-нибудь в гости. Вон в ту квартиру с красными шторами, или в другую, где на балконе стоит велосипед, или в третью, где штор вовсе нет, как и велосипеда, зато окна нараспашку, будто приглашают.

Константин Андреевич берет меня за руку и, отчего-то понизив голос, продолжает рассказывать:

 – Самое страшное – это желание нашего народа сниматься в кино! Жены, дети, друзья, подруги, ближние и дальние родственники людей, с которыми я и не знаком-то, начинают просить, умолять, даже требовать! А ведь я, Берта, не работаю абы с кем. Я, Берта, ищу таланты. Вот увидел тебя и понял – талант. И никакой протекции…

Мне стало очень-очень жаль Константина Андреевича, наверное, тяжело вот так всем отказывать, огорчать людей.

 – И слухи опять же, постоянная слежка, с кем пришел, с кем ушел… Нет, Берта, слава – тяжкое бремя, сама увидишь.

Киваю. Ладони у Константина Андреевича сухие и горячие, а глаза – серые и блестящие.

 – Ну да пойдем, надо поработать.

Работаем недолго, здесь, вне съемочной площадки, все слова фальшивы, но я стараюсь. Одна сцена, другая, третья, их немного – роль маленькая, но мне хочется сыграть так, чтобы Константину Андреевичу понравилось. Он же, сидя на диване, следит. Молчит. И в сгущающихся сумерках молчание это кажется мне зловещим.

И в конце концов я, позабыв очередную реплику, останавливаюсь.

 – Берта, Берта, ты – чудо! Ты – самое настоящее чудо! Нет, ну вот чтобы так… – Константин Андреевич захлопал в ладоши. – Великолепно! Ты сумела показать героиню совсем с иной стороны…

Он поднялся, прошелся по квартире.

 – Не знаю, хорошо это или нет, все же образ предполагался несколько иной, но все-таки… если подумать… и злу нельзя отказывать в праве на человечность. Верно?

 – Не знаю.

Я не вижу в Сашеньке зла, она… она немного другая, вот и все.

 – Она – отрицательный персонаж. – Константин Андреевич, присев на корточки, смотрит снизу вверх. – Она – ленивая, безалаберная, безответственная, подверженная тлетворному влиянию Запада, мечтающая о вещах, совершенно непозволительных для юной девушки.

Я киваю, я соглашаюсь с каждым словом, ведь он, Константин Андреевич Мышин – гений, а я – всего-навсего актриса. И даже еще не актриса.

 – В ней нет целеустремленности и стержня, который делает человека человеком.

Стержень представляется мне чем-то вроде позвоночника, только жестким, как шпала.

 – И именно поэтому Дмитрий предпочитает Сашеньке ее сестру, понимаешь?

Нет.

 – Ты должна постараться, должна показать, что красивая оболочка – это еще не все, что главное в женщине – душа, чистая, светлая, совсем как у тебя, Берта. А ты играешь так, что твою Сашеньку только и остается, что пожалеть. Это неплохо, но жалеть ее должны не за то, что Дмитрий женился на другой…

 – А за что?

 – Ну хотя бы за слабость ее, за беспомощность, за нелепое тяготение к чуждым идеалам. Ты ведь умненькая девочка, Берта, и у тебя все получится, я в это верю.

 – Спасибо.

 – Да что ты, – он машет рукой. – Нечего благодарить, это мне, как творцу, несказанно повезло наткнуться на тебя… кто бы мог подумать, что в провинции встречаются подобные цветы? Ну да ладно о работе. Устала? Есть хочешь?

Устала. И да, хочу. В общежитии, куда меня устроил Константин Андреевич, девчонки, наверное, уже чай попили, с баранками, и карамелью «Взлетной», и с Машкиным вареньем, которое ей мамка из деревни возит. Мамку Машка стесняется, а варенье вот любит.

 – Ну тогда отдыхать! И ужинать. Правда, у меня тут скромненько, прости, гостей не ждал.

 – Тогда, может…

 – Никаких может, – замахал руками Константин Андреевич. – Я за тебя отвечаю и голодной не отпущу. Да и темнеет уже, куда ты пойдешь?

На кухне тесно. Стол, два стула, плита и холодильник «ЗИЛ» занимают почти все пространство, но мне здесь уютно.

 – На, порежь вот, – Константин Андреевич достал из холодильника полбуханки серого хлеба, брикет масла, кусок розовой «Докторской» колбасы и плоскую баночку. – Рижские шпроты, конечно, я вообще больше красную рыбу люблю, но будем довольствоваться малым…

Будем. В животе заурчало. Как-то некстати вспомнилось, что я не обедала, а завтрак был давным-давно, в самом начале дня.

Последней на столе оказалась бутылка вина и два широких бокала.

 – Киндзмараули, – провозгласил Константин Андреевич. – А хрусталь чешский, подарок поклонников. Слушай.

Он легонько щелкнул ногтем по краю, выбивая тонкий, удивительно чистый звук. Звук мне понравился, а бокалы – нет, слишком уж нарядные, блестящие, отливающие льдистым светом. Страшно такие в руки брать, а вдруг да разобью?

 – Ты садись, Берта, не стесняйся, – Константин Андреевич, наполнив бокалы вином, подвинул один ко мне. – Слушай, а почему тебя все Баськой называют?

 – Не знаю, – мне неудобно есть, когда он так смотрит, и хочется побыстрее уйти, но как сделать, чтобы не обидеть? – Меня с детства так… тетка, а потом в детдоме. И тут тоже. Наверное, судьба.

 – Веришь в судьбу? – Он снова накрыл руку ладонью.

 – Не знаю.

Его прикосновения вызывают странные чувства, нельзя сказать, что они неприятны, скорее уж непривычны. Сухие горячие пальцы, нечаянно скользнувшие по запястью, будто пометившие, хочется тайком стереть эту метку, но неудобно – Константин Андреевич увидит и обидится.

 – Ну же, Берта, пей, – он подвигает бокал, внутри которого все оттенки багрянца. Пробую осторожно. На виноградный сок похоже, и запах тоже виноградный. Пурпурный запах. Мне нравится. На языке остается терпкая сладость, которую заедаю кусочком хлеба.

 – Нет, Берта, вино так не пьют. Вот во Франции его сыром закусывают… с плесенью, – Константин Андреевич одним глотком осушил бокал и скривился. – Кислятина. Во Франции вина другие, совершенно другие.

 – Какие?

 – О… – Он помотал бокалом, едва не расплескав содержимое. – Французские вина – это нечто особое… словами и не описать. Париж, вечер, легкие сумерки в узких улочках, как черно-белая пленка. Парижане, парижанки, неторопливо прогуливающиеся по Монмартру… крохотные кафе… нет, Берта, об этом нельзя рассказывать, это видеть надо. И ты увидишь, я обещаю.

От вина кружится голова, или это не вино, а что-то другое?

 – Бася, Баська… пожалуй, тебе идет. Мягкое имя, а Берта – жесткое. У женщин не должно быть жестких имен, это отпугивает. Ты пей, пей… и бутербродик возьми.

Пью. Ем хлеб и колбасу, жирную и тоже сладковатую, отдающую виноградно-терпким привкусом.

 – Константин Андреевич… – запинаюсь, о чем-то ведь хотела спросить, а о чем? Забыла.

 – Просто Константин. Костя. Ну-ка повтори.

Послушно повторяю:

 – Костя.

Семен

Девушка лежала ничком. Раскинутые крыльями руки, сквозь пальцы пробивается низкая прибрежная травка, на запястьях вычерчивают узоры зеленые плети вьюнка, и бело-розовые цветы звездами выделяются на загоревшей коже. Как и черная спираль татуировки, обнимающей левое плечо, уходящей вниз, на лопатку, и капельками туши обрывающейся на позвоночнике. А лица не видно, лицо под водой, уткнулось в желто-бурый песок, прикрывшись волосами и водорослями.

– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, – пробормотал Венька. – Ну что, скажешь, ни при чем пансионат? Это ж не деревенская! У какой деревенской такое художество на теле найдешь?

Венька оказался прав. Убитую звали Дарьей Константиновной Омельской. Двадцати трех лет от роду, замужем, детей нет.

– Да не хотела она детей. – Супруга Дарьи Константиновны отыскать удалось без труда, был он высокий, здоровый и виду совершенно бандитского. – Я ей давно говорил, роди и наплюй на все.

Он горестно вздохнул, закрыл ручищами лицо и, пробормотав нечто невнятное, поднялся. Потом, правда, сел на место:

– Извините… мы ж с нею давно… в браке состоим. Она… никогда б не думал, что решится. Говорила же, давай уедем, а я решил, что блажит.

– Юрий Михайлович, – Венька старательно пытался быть участливым, но выходило плохо, потому как он злился. Ну, оно и понятно: с первым трупом не разобрались, нате вам второй. Ну ладно, партнершу по бизнесу, но клиентку-то зачем убивать? Мысли были грустными и тяжелыми, как мокрый песок, и такими же липучими.

– Юрий Михайлович, пожалуйста, расскажите, когда вы приехали?

– Ну так давно уже. Недели с две… Дашка-то, она ж художница, и вся такая, прям сил никаких не хватает, мамка-то моя когда еще сказала, что намучаюсь с нею. А я любил. Вы не думайте, будут говорить, что из-за квартиры, что она – москвичка, а я так, сбоку припека. Любил ее, всегда любил.

Он говорил путано, сбиваясь, перемежая речь вздохами и полузадавленными, совершенно не идущими к мясистой физиономии и переломанному бандитскому носу всхлипами. И горе его казалось до того искренним и глубоким, что Семен испытал приступ нехарактерной для него стыдливости, выходило, будто он подглядывает за человеком.

Венька тоже глаза отвел, уставился на фикус и немытый стакан с коричневым ссохшимся пакетиком заварки на дне.

– Значит, две недели уже в пансионате?

– Две. Завтра уезжать было бы. Она-то раньше хотела, все домой просилась.

– Тогда почему не уехали?

– Ну так это, доктор не велел, – Юрий Михайлович положил на стол скомканную кепку и принялся объяснять: – Я ж говорю, кризис у нее. Творческий. И есть перестала, и спать перестала, видели, небось до чего себя довела? Силком кормить приходилось, а то вообще ноги протянула б. Я к врачу повел, к хорошему, к дорогому. А тот и сказал, что ей отвлечься надо, чтоб от всего, чтоб в такое место, где тихо, и спокойно, и сама с собою. Ну он так объяснял. И адресок подкинул, дороговато, конечно, но мне для Дашки ничего не жалко. Заплатил. Поселил.

– Но вашей жене не понравилось?

– Ну так больная же, все ныла, что домой хочет. А вот оно как вышло… еще когда говорила, что как рисовать не сможет, то повесится. Я не верил, а она… она…

Венька хмыкнул, Венька в самоубийство не верил, да и Семен тоже, потому как смерть Дарьи Константиновны самоубийством не была, пускай пока экспертного заключения нету, но все один к одному с первым утоплением вырисовывается.

Тело на бережку, на отмели, одежды нету, и сто против одного, что в крови снотворное найдут. Эх, не было беды.

– Скажите, – Венька задвинул грязный стакан за горшок с фикусом, – а почему вы не вместе в пансионате остановились? Ну все-таки муж и жена…

– Так ведь доктор запретил. Сказал, будто бы я ее это… ну, давлю, короче.

– Подавляете?

– Ну да, точно, подавляю. Что ей нужно одной побыть и к себе прийти. Он мне вообще говорил, чтоб уматывал и не мешал, только как, если за Дашкою глаз да глаз нужен? Вот и пришлось наездами. Я каждый день навещал, отпуск взял даже.

– А остановились где? В деревне?

Свидетель мотнул головой и, забравши со стола кепку, снова принялся крутить и мять ее, то сворачивая трубочкой, то складывая вчетверо.

– Тут и остановился, – наконец выдавил он. – Ну в городе, значит, в этом, значит. Квартирку снял. По объявлению. Тут если на машине, то минут двадцать езды, а я на машине. Так это… вы Дашку когда отдадите? Мне к похоронам готовиться надо.

В пансионат Семен отправился с самого раннего утра, накануне вечером Венька долго наставлял, как и о чем спрашивать, то порываясь ехать вместе, вдвоем, то, наоборот, сожалея, что так не получится, потому что самому Веньке нужно заниматься личностью потерпевшей. Венька был уверен, что именно в этой самой личности разгадка и прячется, и теории строил, и злился, когда сам же находил в теориях слабые места. Закончилось все тем, что уставшая за день Машка шлепнула разошедшегося супруга по спине кухонным полотенцем и велела отправляться спать.

Утром Венька подался-таки в Москву, а Семену достались «Колдовские сны». Поначалу разговоры не ладились, люди на вопросы отвечали неохотно, даже раздраженно, будто бы Семен отрывал их от очень важных, прямо-таки неотложных дел. И к обеду он устал – от вопросов, от жары, от непонятного ему нежелания говорить о Дарье Константиновне Омельской. В то, что девчонку тут никто не запомнил, Семену не верилось, приметная больно, яркая, как не запомнить-то.

Зато потом повезло.

– Дарья? Дашка-Яшка, помню, конечно, – сказала белокурая дама в соломенной шляпке с узкими полями и синей переливчатой лентой, завязанной под подбородком пышным бантом. – Правда, знакомы мы очень… как бы это правильнее сказать. Случайное знакомство, мимолетное. Она забавная была.

– Почему была?

– Ну, – дама улыбнулась и, дернув ленту за хвост, распустила бант, а шляпку сняла, положив на лавочку. – Если из милиции спрашивают о ком-то, то поневоле начинаешь думать нехорошее. А ко всему еще вчера дед Федор кому-то громко говорил, что девка совсем молодая была. Я ошиблась?

– Увы, нет. – Дамочка Семену не то чтобы не нравилась, скорее уж она была чересчур хороша.

– Боюсь, разочарую вас, но ничего конкретного я не скажу, мы встречались-то пару раз. Не принято здесь заводить знакомства.

– Но вы хотя бы вспомнили, что такой человек был, – буркнул Семен.

– А что, остальные… ну да, вполне возможно. Людям неохота связываться.

– С чем?

– А ни с чем, – она поднялась. Высокая, худая, но не болезненно, скорее уж той худобой, в которой что-то сродни хрустальной звонкости. Семен смутился, какие-то не такие мысли в голову полезли, да и не про него эта дамочка, видно же, что иного круга. Вон небось сарафанчик ее больше стоит, чем Семен за полгода зарабатывает, и шляпка эта. Отчего-то шляпка особенно раздражала, может, с того, что никто из Семеновых знакомых шляпок не носил.

– Прогуляемся? – предложила дамочка и, не дожидаясь вопроса, представилась: – Марта.

И ручку протянула, детская ладошка с длинными пальчиками и розовыми ноготками, такие небось целовать принято, а Семен к подобным выкрутасам не приучен, оттого ручку пожал, осторожненько, аккуратненько.

– Она живая была… Необычная. Не такая, как все. Сложно объяснить, но… наверное, в большинстве своем скажут – инфантильная, на самом деле не совсем, чтобы так. Я вас запутала?

– Немного.

– Я сама запуталась, вот говорю, вспоминаю и пытаюсь разобраться. Даша-Яша…

– Почему Яша?

– Странно, что вы спросили. Точнее, удачно, что спросили. – Марта остановилась, поддела носком босоножки камушек и перевернула его. Другая сторона тоже оказалась крашеной, но влажновато-грязной. – Она сказала, что люди иногда именам не соответствуют, и тогда она другие придумывает, чтобы соответствовали. Вот мужа она Гансом называла, точнее, Гансиком… а и вправду есть в нем что-то такое… он ее есть заставлял. И учил, что за столом себя прилично ведут, а больше мы и не встречались.

– С мужем или с Дарьей?

– Ни с ним, ни с ней. Так что, наверное, ничем я вам и не помогла.

– Ну, это как сказать. Ну а вообще, вы в пансионате этом давно? Как вам тут?

Она тряхнула гривой светлых волос, прищурилась, точно желая попристальнее рассмотреть Степана и, слабо улыбнувшись, ответила:

– Подозрительно.

– То есть как это «подозрительно»?

– Странное место, не курорт, не санаторий… пансионат. Добровольное заточение, уединение от мира, скучно, а уезжать не хочется.

По бокам дорожки нестриженые газоны с пятнами одуванчиков, частью желтыми, частью белыми, пушистыми, готовыми облететь паутинками-вертолетиками.

– Здесь и поговорить не с кем. За редким исключением. – Она улыбнулась, заправила выбившуюся прядь за ухо. – Представляете, ужин, столовая и тишина, все едят, уткнувшись носами в тарелки, на соседей не смотрят, как в тюрьме. Хотя… если люди сами захотели, то отчего бы и нет?

На этот вопрос Степан не нашелся с ответом. Ему вот в «Колдовских снах» не нравилось, такое вот препоганое ощущение, как будто бы наблюдает кто, сверлит спину взглядом, вот аккурат между лопаток. И взгляд этот совсем не дружелюбный.

Марта приподнялась на цыпочки и, прикрыв ладонью глаза, поглядела куда-то за спину, Семен обернулся: по дорожке, сунув руки в карманы широких полотняных штанов, бодро шагал парень. Правда, когда он подошел совсем уж близко, стало видно, что лет ему около тридцати.

– Хай! – поздоровался он и, широко улыбнувшись, отвесил Марте изящный полупоклон. – День добрый, как дела? Жарко сегодня, не правда ли? А я, кажется, снова обгорел. Гуляешь? Твой знакомый? Я – Жуков, можно Никита.

– Степан, – Степан пожал протянутую руку, ладонь была сухой и горячей, а физиономия Никиты – смутно знакомой. Взъерошенные волосы, светлые, почти белые, лист подорожника, приклеенный к носу узкой полосой скотча, треснувшая губа и крупная черная родинка, выглядывавшая из-под ворота футболки.

– Вы, Степан, претендуете на общество единственного вменяемого человека в этом богом забытом месте? Марточка, солнце мое, скажи, что ты не уезжаешь с этим громилой, сердце мое будет разбито навеки…

Трепло. Однозначно трепло, но бабам такие нравятся, да и взгляд хитрый, насмешливый, поговорить бы с ним. Степан представился.

– О… вот, значит, как. Дайте догадаюсь, вы по поводу того забавного воробышка? Девочка-девушка-женщина в одном флаконе. Заигравшаяся в детство… до чего знакомый диагноз, – Никита пнул круглый камушек. – Вообще-то если спросите мое мнение, то ее убили.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день. Или шутит? Но нет, серьезный вроде, даже ухмыляться перестал. Жуков, потерши нос, поправил отклеившийся было лист и, сунув руки обратно в карманы, ответил:

– Я серьезно. Убили ее. Вот на чем хотите поклясться могу, вот… вот чтоб мне сквозь землю провалиться, если вру.

Марта фыркнула.

– Ну да, глупо. Только я и вправду серьезно. Сами посмотрите, ехать сюда она не хотела, это раз, – он загнул палец. – Просилась домой, я слышал, а муженек сопротивлялся, но сам при этом в пансионате не жил, то бишь на местных красотах повернут не был. Это два. Единственным наследничком остался – это три… ну и четыре, видел я, как он одну дамочку обхаживал, тоже, кстати, не из местных.

– Он? Обхаживал? – Марта не стала скрывать удивления. – И ты видел?

– Ну… не совсем чтоб видел, слышал скорее. Преинтересный разговор, надо сказать… вообще привычки подслушивать у меня нету, просто так уж получилось, что я вроде как…

«Я получила письмо. Короткое, сухое, будто вымученное. Обидно.

От обиды ли, из-за страха ли, но снова снились кошки, вопили, терлись о ноги, пытаясь запрыгнуть на колени, мешая друг другу. И снова проснулась в слезах. Со мною что-то происходит и – мне страшно, но, кажется, я знаю, что это. Н.Б.».

Никита

Вроде это на второй день случилось или на третий? А фиг его разберет-то, он тут не по календарю жил, но, кажется, все-таки на третий, как раз перед тем, как его из номера в дом переселили. Точно, накануне он к фельдшерице ходил, а потом в столовке с той смешной девчонкой и муженьком ее познакомился.

Здоровяк в мятой светлой клетчатой рубахе, которая сидела на нем, как на корове седло, глядел выжидающе, ждал, значит, рассказа. И Марта ждала… и, похоже, надо рассказывать, но для начала толком все вспомнить, а то в голове такая каша, мысль за мысль цепляется, и хрен их разберет, чего на самом деле было, а чего – приснилось. Или хуже того – придумалось.

Лечиться пора, однозначно.

Вот! Точно! Сказал про лечение и вспомнил все, буквально до словечка. Он тогда в очередной раз отравился, да так, что прямо наизнанку всего выворачивало, вот прямо за углом домика, крайнего, что у самого забора стоит, и выворачивало, в душистые, нарядные кусты сирени, в которых стояла лавочка. На лавочку Никита с ногами забрался, перевесился через перила и дышал… точнее, отдыхивался между приступами.

Из-за запеканки это, творожной, с изюмом. Вот с детского сада Никита такую терпеть не мог, а тут чего-то захотелось.

Нет, не то что-то с ним, явно не то. Провериться? Бальчевскому сказать? Говорил уже, без толку, этот урод еще и радуется, что Никита на своей шкуре все последствия алкоголизма прочувствовал.

Шкуре было жарко, а внутри трясло ознобом. И еще было невыносимо жаль себя, потому как… просто жаль. Никита сплюнул на траву и попытался сесть нормально. Не-а, до домика не дойдет… вот же гадство.

– Вот говорю – подожди, тебе чего, сложно? – сердитый мужской голос разрушил только-только обретенное спокойствие. Знакомый какой-то голос, хотя наплевать, только вот нехорошо выйдет, этот тип – знакомый он или нет – подойдет к лавочке и увидит, что Никита наблевал.

Стыдно.

– И не ходи за мной, ты чего, не врубаешься, что это опасно? – Голос ближе, точно к лавочке идет. Никита поднялся и нырнул в кусты, благо сирень разрослась – настоящие джунгли, правда, вонючие изрядно и плотные, едва-едва протиснуться. Ветка уцепилась за шиворот майки, другая полоснула по лицу, едва-едва успел глаза прикрыть.

– Ты вообще слушаешь, чего тебе говорю? – Голос был совсем рядом, и Никита, отыскав в зарослях небольшую залысинку, с наслаждением сел. Ноги дрожали, руки тоже.

– Юрочка, – женское сопрано, приправленное пряно-обиженными нотами. – Прости, пожалуйста… пожааалуйста! Я тебя очень люблю, а ты не звонишь. Почему не звонишь?

Земля была мокрой и воняла чем-то навозно-перегнойным, длинные ветви сирени смыкались над головой темно-зеленой, сумеречной сетью, в которой редкими бело-розоватыми пятнами виднелись цветочные кисти.

– Солнце мое, ну договорились же делать так, – мужчина злился и старательно эту злость скрывал, Никита ему даже посочувствовал, что так тяжело приходится: бабы – они прилипчивые, сначала любовь, потом необходимость от этой любови избавиться и как-нибудь так, чтоб не услышать в очередной раз про то, какой ты козел.

Козлом, правда, Жукова обзывали редко, куда чаще – скотиной.

Особенно Бальчевский.

– Ты… ты совсем меня не любишь! Ни капельки… я… я расскажу все!

– Зайка, успокойся!

Никита мысленно присоединился к просьбе, очень уж едкий голосок был у неизвестной зайки. По ту сторону кустов раздался сдавленный всхлип, правда, тоже довольно-таки громкий.

– Да люблю я тебя, люблю, вот ведь глупая… не любил бы, неужели стал бы так рисковать? Ради тебя все, котик, солнышко мое… а она, она чокнутая, психованная… и страшная. Ты же красавица.

Он долго еще говорил, постепенно успокаиваясь сам и успокаивая подругу, которая всхлипывала все реже, все тише. А потом и вовсе стихла. И голос-бормотанье тоже, но из кустов выползать не хотелось, потому как внутри было прохладно и даже уютно, хотя, конечно, заметь кто это убежище – стыда не оберешься.

– Тебе к врачу надо, – первым делом заметила Марта. И нахмурилась. И шляпку свою к груди прижала. А этот, который рядом, который из милиции, тоже нахмурился и спросил:

– Значит, любовница была?

– Наверное. – Мент Никите не нравился, во-первых, потому как слишком уж близко подобрался к Марте. Ну а во-вторых, мент здоровый и спортивный с виду, подкачанный, и на фоне его Жуков с обгоревшим и начавшим облезать носом выглядит жалко, если не сказать хуже.

Антипатия росла.

– С женой в кустах не прячутся, – добавил Никита.

Вот ведь как, а жалко девочку, хорошая была. Смешная. И продавщица из магазина, в котором переучет сегодня таки закончился, долго рассказывала подружке про то, что на берегу второе тело нашли и что теперь пансионат точно закроют, потому как всем понятно – отсюда маньяк.

– А вы уверены? – Здоровяк глядел на Жукова с явным сомнением, точно ни одному слову не верит. Ну и фиг с ним, Никита свой гражданский долг выполнил, а остальное ему, если вдуматься, по барабану.

Вот именно.

– Уверен, – ответил он. – Других Юр тут нету.

Мент, своими вопросами буквально вывернувший Никитину память наизнанку, все-таки убрался, а то Жуков и вправду начал опасаться, что этот допрос никогда не закончится, и клял себя за длинный язык. Верно Бальчевский говорит, меньше знаешь – крепче нервы.

– Странно, – сказала Марта, глядя почему-то под ноги, будто глядеть на Жукова ей было неприятно. Ну да, конечно, он же полным идиотом смотрится, сначала рассказывал про то, как в кустах блевал, потом как разговор подслушивал… какая тут романтика? А еще лист этот дурацкий, к носу приклеенный, – продавщица посоветовала, пожалела, сказала, что так меньше облезать будет.

Бутылка вина – одна, и без водки, хотя очень тянуло купить, не чтоб выпить, а просто назло местным распорядкам и Бальчевскому – так вот, добытая в очередном походе бутылка вина стояла себе под кроватью, дожидаясь вечера. И, похоже, пить ее придется в одиночестве.

Зря водки не купил. С водкой оно как-то привычнее. И не с Мартой надо было знакомиться, а с той рыженькой девчонкой, которая сегодня поутру прямо-таки глаз с него не спускала. Узнала, наверное.

– Странно, – повторила Марта, надевая шляпку.

– Что странного?

– Все. Кому понадобилось Дашку убивать? Мужу ради любовницы? Глупость.

– Почему глупость? – Никита потер саднящую шею, давешний сон на открытом солнце оборачивался спаленной шкурой, которая чесалась до жути – верный признак того, что вот-вот слезать начнет. А Марта, завязав под подбородком аккуратный бант, пояснила:

– Ты ж видел Яшку, ну, Дашку то есть? Она не от мира сего, с такой развестись не проблема, и бумаги она любые подмахнет, не глядя. Ей скажешь – подписывай, она и подпишет, точно так же, как он говорил – ешь, и она ела. Зачем убийство? Убийство – это преступление, статьи же за подлость в кодексе нету.

Серьезный взгляд и легкомысленная шляпка-ведерко, атласный бант, который так и тянет развязать, а шляпку стащить и волосы потрогать, растрепать, нарушить холодное совершенство образа.

– Что? – Марта с некоторой поспешностью поправила складочки сарафана. – Я что-то не то говорю? У тебя взгляд такой…

– Извини, задумался просто, – Никита отодрал увядший лист, потер переносицу – липкая – и, дав себе зарок завтра же познакомиться с рыженькой, спросил: – Так это, вечером как? Не передумала?

– Посидеть и поговорить? – она улыбнулась. – Нет, не передумала. А лист клеить нужно не подорожниковый, а капустный. И в шапку тоже класть, от солнечного удара.

Издевается. Нет, все, хватит с него этой Снежной королевы…

Марта

– На самом деле все не так, как кажется. – Никита сидел на полу, поставив на скрещенные ноги бутылку контрабандного вина. Забавный. Обгоревшая кожа потемнела и начала слезать, отчего казалось, будто лицо и руки Жукова покрыты мелкой чешуей. Периодически он принимался скрестись, потом спохватывался, извинялся и пытался сунуть руки в карманы. А бутылку так и не открыл.

– Ты так смотришь, как…

– Как кто? Или что? – Я с ногами забралась на диван. Эх, еще бы камин разжечь, но я не умею, а звать кого-то – значит, выдать наш с Жуковым секрет. Тот снова поскреб плечо, вздохнул и пожаловался:

– Чешется! А смотришь, вот как в зоопарке… ну, прикинь, люди ходят в зоопарк, потому что думают, будто это они смотрят на животных.

– А на самом деле?

– На самом деле все не так. И со мною тоже. Я с детства петь мечтал, вот сколько себя помню, все представлял, как это будет. Огромный-огромный зал, ряды кресел, такие, знаешь, с красной обивкой и деревянными подлокотниками, и на обратной стороне спинки железная табличка с цифирьками. – Жуков нежно погладил бутылку. – И занавес, тяжелый, пыльный и нарядный. Конферансье выходит и объявляет: Никита Жуков! И занавес раздается в стороны, загораются лампы, я выхожу, неторопливо, как подобает знаменитости, а зал встает… я пою, потом опять пою и снова пою. Как Шаляпин и даже лучше. И они молчат, слушая и восхищаясь.

Он закрыл глаза и поскребся спиной о стену, а потом вполголоса продекламировал:

Моей души ценители и судьи,
Надежды палачи,
Рабы чужих иллюзий.

– Сейчас сочинил?

Никита кивнул и пояснил:

– Здесь легко придумывается, но все не то и не о том. Кто станет это слушать?

Не знаю. Я бы слушала, он и вправду другой, печальный клоун Никита Жуков, потускневшая игрушка, полузабытая звезда.

– Я тебя загрузил? – Снова улыбка, профессиональная, легкая, открытая и насквозь лживая. Лучше бы стихи читал, все-таки приятно, когда тебе кто-то читает стихи, даже почти удается забыть, что время уходит. Мотаю головой и, вытягиваясь на диване, тяну руку.

– Дай вино, пить будем.

– Будем, – соглашается Жуков, но бутылку не отдает. – Потом. Позже.

– Тогда рассказывай.

– О чем?

– Обо всем, что не так, как кажется. – Я снова вдруг вспоминаю то утро, когда сказка о любви закончилась, когда было обидно и горько. И появилась мысль уйти – шаг с крыши, лезвием по венам, горсть таблеток к чаю.

Господи, каким глупым это кажется теперь.

– Поначалу я в клубах подвизался, в ресторанах, короче, везде, лишь бы заработать. А потом с Бальчевским познакомились, он тоже начинал, вот как-то вместе и сошлись. Он, конечно, изрядная скотина, особенно теперь, а раньше – вроде ничего мужик был, не вредный. – Никита, положив бутылку на пол, принялся катать ее по ковру. – Без него я, наверное, так бы и остался никем. А он… поначалу сказал, что я не о том пою, потом рожей моей занялся, ну то есть имиджем… я ж прежде под брюнета косил, и кольцо в носу было, вот тут, – он пощупал левую ноздрю. – И в брови тоже.

Я попыталась представить и не смогла. Жуков – он ведь Жуков, все или почти все знают это лицо. Знают, да не узнают, только я вот сподобилась. Или дело в правилах? В «Колдовских снах» не принято интересоваться соседями, а я вот правила нарушила.

Ничуть не жалею.

– Когда подниматься стали, бабки появились, ну тогда и завертелось: петь о том, о чем хочу, – нельзя, нужно о том, что народу понятно и близко, будешь далеко от народа – будешь в одиночестве и без бабок. Это Жорка так сказал. Он репертуарчик подобрал, и в раскрутку вложился, и… да до хрена чего он сделал, – Никита толкнул бутылку так, что та откатилась к моему дивану. – Извини. Я и сам не знаю, чего психую. Я ж подписался, согласился, короче… и мечта исполнилась. Почти исполнилась. Знаешь, нет ничего отвратнее перевранной мечты.

И я с ним согласилась. Вечная любовь, которую он обещал в каждой своей песне, чистая и понятная, единственная и до гроба, и чтобы случайным взглядом в толпе зацепиться… и выбрать, вытянуть из этой толпы, позвать за собой, почти на небо, но немного ниже. И пообещать – не словами, глазами, руками, губами, что все будет так, как обещано. А потом…

– Поначалу в кайф. Выходишь, а внизу толпа, ты над нею почти бог. – Жуков лег на живот, положил голову на скрещенные руки, закрыл глаза. Светлые волосы на затылке взъерошились, точно дыбом поднялись, дотянуться бы, пригладить.

Нет уж, хватит игр в любовь, слишком мало времени осталось.

– Потом… потом постепенно начинаешь понимать, что ты им не очень-то и нужен, им самим в кайф побыть в толпе, потолкаться, поорать, дотянуться до бога, урвать кусок славы. Им насрать на то, что ты поешь, они и слов-то за криками не слышат, и тебя не видят, а только образ, который слепили… вот Бальчевского им бы любить, он по образам дока. Вот где настоящий бог… не сотвори кумира. Он их по десятку в год творит.

Мне нечего ответить, лежу, молчу, разглядываю Жукова и думаю, что все-таки я дурой была. Нету ведь в нем ничего такого, чтоб голову терять. Разве что глаза. Разве что улыбка. И песни его… хорошие были песни.

– А давай вино пить? – предложил Никита, подымаясь. – Лучше, если не здесь, лучше, если на берегу… тут недалеко. Пойдем погуляем?

Ночь прохладная и влажная от росы, от белесого тумана, который, подымаясь над водой, ползет, катится ватными клубочками по берегу. Песок тоже влажный, постанывает, поскрипывает под ногами, точно живой. И река живая, и луна тоже, причем как та, которая по небу катится кривым колесом, так и сестра ее, в воде отраженная.

– Не замерзла? – Не дождавшись ответа, Никита накинул на плечи рубашку.

– Хорошо, правда?

Хорошо.

– Нужно было плед захватить, – пробурчал Жуков, – тогда сесть можно было бы, а так нельзя, мокрое все… кажется, все…

Он подошел к самой воде, потом к кустам, которые в темноте выглядели сплошным черным валом-стеной, и, вернувшись, развел руками.

– Извини, сесть некуда. Придется стоя.

Пускай. Вино приторно-сладкое, похожее на перебродивший виноградный сок, но вот удивительно – пью и удовольствие получаю.

– О чем думаешь? – шепчет на ухо Никита. От теплого дыхания по коже бегут мурашки.

– Ни о чем.

Отодвинуться бы, отстраниться, ни к чему начинать все сначала, да и некогда. И не буду. Хватит. Вот постою еще немного… ивы шелестят, сплетничают, тени летят по воде, и белый дым тумана тает.

Наверное, я стояла бы тут до рассвета, но… Жуков попытался меня обнять. Жуков нарушил равновесие, Жуков получил локтем под ребра и отступил.

– Ты чего? – Он был обижен и зол. И я тоже. Какого черта, на что он рассчитывал? Романтический вечер с романтическим же продолжением и совсем неромантическим утром.

– Ничего. Домой пошли.

И пошли. В молчании, в стороне друг от друга, стараясь не встречаться взглядами, не прикасаться. Правильно. Безопасно. Обидно отчего-то. Наверное, оттого, что он даже спокойной ночи не пожелал.

Разобранная кровать, белье измятое, дурнопахнущее, стыдное. Вот только стыд приглушенный, нарочитый оттого, что на самом деле голова болит и тошнит, и совсем уж не до стыда. Поспать бы еще немного. Свет, пробиваясь сквозь неплотно сомкнутые шторы, щиплет глаза, до слез, до желания, чтобы он исчез вместе с солнцем и утром.

Плохое желание. Я прогоняю его прочь, вместе с раздражением и головной болью. Вдохнуть-выдохнуть, спустить ноги на пол, как раз на желто-солнечную полосу. Горячая и немного липкая.

 – Бась… – Константин закрыл глаза рукой. – Встала уже? Ну сходи, водички принеси. А лучше рассольчику, там, в холодильнике, есть.

Он перевернулся на живот, уткнувшись лицом в подушку. Взъерошенные волосы, темной «волчьей» дорожкой продолжающиеся по хребту до самой поясницы, синяк на одном плече и царапины на другом, полукружья ребер, резкие, некрасивые.

 – Давай, Баська, скоренько, на кухоньку, топ-топ… – Он попытался спихнуть меня с кровати, но застонал и опять в подушку уткнулся. Ладно, встану.

Между комнатой и кухней – коридор, а в нем зеркало, запыленное, но большое. Останавливаюсь, смотрю, пытаясь понять, что же во мне изменилось. Ничего. Те же волосы, только всклокоченные, те же глаза, то же лицо… и остальное все, как прежде. Наверное, это хорошо. Почему-то мне так кажется.

А на кухне беспорядок: пустая бутылка под столом и еще одна, водочная, у раковины, розовое пятно на скатерти, большое, влажное, пахнущее виноградом и перебродившим вареньем, стакан, бокалы потускневшего хрусталя, кусок хлеба и рыбий хвостик сверху.

В моей стране никогда не будет беспорядка.

Рассол нашелся в холодильнике.

 – Умничка. – Константин пил жадно, прихлебывая и причмокивая, придерживая стакан обеими руками. – Ты, Баська, умничка… я сразу это понял. В тебе потенциал, держись меня, и тогда…

Он икнул и, поставив стакан на пол, повалился обратно в кровать.

 – Что тогда? – Я трогала пальцами горячий пол. Коричневая краска, чуть растопленная солнцем, прилипала к коже. И отлипала, сохраняя следы.

 – Тогда все у тебя будет. – Константин погладил меня по спине.

 – Все?

 – Все, что захочешь. Во Францию хочешь? Или нет, туда не выйдет… ну в Польшу? Или ГДР? В Латвию еще можно. А хочешь в Крым, на море? Ты ж никогда на море не была, верно? А хочешь, в ГУМ поедем? Или нет, я тебе лучше в «Березке» платье достану… только, Бась, ты смотри, не больно-то трепись, я – человек известный, уважаемый. Понимаешь?

Известный и уважаемый. И во Франции был. И на море тоже. Только все равно таким в моей стране места не будет, потому что в моей стране – все настоящие, а Константин фальшивый. И я теперь тоже фальшивая.

К полудню Константин окончательно приходит в себя, выбирается из кровати, надолго запирается в ванной – шум воды и голос, завывающий знакомую мелодию, а я ухожу на балкон, чтоб не слышать ни Костика, ни мелодию. Сажусь на пол – нагретый солнцем, он не неприятен – и, глядя вниз, пытаюсь понять, что произошло. И кто я теперь. Только мысли утомляют, и скоро я просто начинаю смотреть. Машина по-прежнему стоит у подъезда, отливает ярко-красным лаком, а на крыше дремлет черный кот, растянулся мягкою игрушкой, будто неживой. На лавочке сидит женщина с коляской, читает книгу, какую – не видно, а вот из подъезда мальчик с собакой вышел и старуха с авоськой пустых молочных бутылок.

Сколько людей. И никто из них не знает меня. Наверное, это хорошо: если не знают, то и не осудят. Мне бы не хотелось, чтобы меня осуждали. Или Константина – он ведь гений, а гении, они все немножко другие, так Елена Павловна говорила.

А вечером в квартире появилась Настя.

 – Ты сдурел! Ты понимаешь, что она – несовершеннолетняя? – Настин шепот, громкий, раздраженный, проникал сквозь стену. Я не собиралась подслушивать, я просто сидела на кухне и гадала, когда мне позволят отсюда уйти. Я не хочу оставаться на ночь и пить вино. Я хочу вернуться на съемочную площадку…

 – Ну и что? Да осталось-то пару месяцев… зато…

 – Зато ты – урод, не понимаешь, что если Дашка про это пронюхает, то партсобранием дело не ограничится? Да будь ты хоть трижды гений! Четырежды! Но это – уголовщина!

 – Да, я гений! – Константин перешел на крик. – Да, Настя, я – гений! И мне это нужно! Огонь, страсть, чувства! Пламя эмоций, которое…

 – Которое отправит тебя на скамью подсудимых, – жестко оборвала Настя. Почему она разговаривает с ним в таком тоне? И почему она вообще пришла сюда? Хотя нет, наверное, я даже рада, что она пришла. Она сердитая, но заберет меня отсюда, мне не хочется оставаться, а как уйти, не обидев, не знаю.

 – Насть, ну ты ж знаешь, что ничего не будет!

 – Ничего я не знаю и знать не хочу. Ты, Костик, меня в свои дела не впутывай, хватит уже…

Я подошла к окну. Сумерки. Серо-лиловые, из той ранней осени, когда еще почти что лето. В моей стране всегда будет лето и иногда весна. А осень… разве что ненадолго. Пять минут или десять. Я подумаю.

Сашенька, Сашенька, Сашенька… имя перекатывалось на языке тающей карамелькой, сладкое. Не «Взлетные», скорее уж «Дюшес»…

 – Калягина, соберись! Мы же говорили, как нужно, или ты забыла? – Константин хмурится, но тут же расплывается счастливой улыбкой, он не умеет сердиться на меня, даже здесь, на площадке, хотя я снова ошибаюсь.

Настя вздыхает и обмахивается планшетом, на ее лице равнодушно-отстраненное выражение. Настя больше не приходит в гости. И со мной не разговаривает, и с Галиной тоже, когда я сижу на гриме. Наверное, я чем-то ее обидела, не Галину, Настю, но чем именно? Спросить? Но как? Я немного побаиваюсь этой внезапной холодности.

 – Ну же, Басенька, давай еще разок! И ты, Федоров, постарайся, а то стоишь дуб дубом! Чувства покажи, эмоции, огонь, надрыв! Ты же себя ломаешь, переступаешь через заблуждения, которым был подвержен, чтобы идти вперед! Насть, поправь ей платье, а то мятое какое-то!

Настя кривится, но подходит и долго копошится, укладывая юбку аккуратными складочками. Я молчу, глядя на нее сверху вниз. Обесцвеченные перекисью волосы уложены все в ту же аккуратную и чуточку искусственную, похожую на парик прическу. На затылке чуть темнее, отливают желтизной.

 – Не вертись, – сквозь зубы цедит Настя, закалывая складки иголками. Замираю и даже не дышу, чтобы не помешать. Нарядное платье из ярко-голубой вискозы жутко неудобно, в нем жарко, а скользкая ткань, прилипая к спине, на поясе норовит перекрутиться.

 – Настя, – говорю шепотом, чтобы не услышали, Федоров-то совсем рядом, глядит так, с насмешкой и презрением будто бы, хотя за что ему меня презирать, мы ведь почти и не знакомы.

 – Чего?

 – Насть, ты извини, пожалуйста, я не знаю, что я сделала, но ты все равно извини… я ведь обидела тебя чем-то, да? Скажи, чем? Или, если хочешь, не говори, но прости… я ведь не нарочно.

 – Ох и дура ты, Калягина. – Настя подымается и, одернув юбку, заставляет повернуться спиной. – За что на тебя обижаться? Ты тут ни при чем… ну да, сразу надо было понять, что ты тут ни при чем…

 – Эй, вы там не языками чешите, а работайте! – прикрикнул Константин. – Время, время, товарищи! И так из графика выбились! Бася, умоляю, сосредоточься! И ты, Федоров, тоже!

Сосредотачиваюсь, старательно внушаю себе, что Сашенька… да, Сашенька. Я – это Сашенька. Красивое имя, сладкое, как карамелька… нет, Сашенька не любит карамельки, она шоколад любит, «Мишку на Севере» и еще «Красную Шапочку», а духи у нее французские – «Шанель № 5» и платье модное, из последнего номера «Бурды». Сашенька сама шила, всю ночь сидела и шила, потому что ей очень-очень хочется быть красивой, может быть, как Брижит Бардо, ну или хотя бы как Любовь Орлова, но Бардо интереснее.

Сестра говорит, что все это – глупости и нужно учиться, и Сашенька учится, у нее в аттестате одни четверки. Ну почти одни, тройка по математике – это потому, что способностей нету, а зато по музыке пятерка. И по физкультуре тоже, и по труду, естественно. И в училище она легко поступила, но ведь не всю жизнь над книгами – скучно. У Толстого вон Наташа Ростова уж на что положительная героиня, а тоже на балах танцевала!

И Сашеньке хочется. Танцевать. Петь. И чтобы ей говорили о том, что ее глаза – как звезды, и домой провожали, и письма писали анонимные, с признаньями в любви, правда, никто пока еще не написал, но верится, что обязательно, всенепременно напишут. И цветы дарить будут, корзинами, как артистке или балерине… разве Сашенька не заслуживает? Конечно, заслуживает.

 – Сашенька, мне нужно с тобой серьезно поговорить, – сказал Дима. И сердце ухнуло вниз, забилось сладко-сладко, неужели он… он цветы дарил. Дважды – один раз гвоздики, а второй – ландыши. А еще стихи читал, и провожал, и в гости приходил, оставался чай пить. Сестре Дима нравится, она говорит, что Дима – серьезный, и намерения у него тоже серьезные, но до чего же он скучен, конечно, когда стихи не читает… а впрочем, чего уж тут, Сашеньке Дима тоже нравился, потому что красивый.

Но если он собрался предложение делать, то… то что делать? Сашенька не знает, ей никогда прежде замуж не предлагали. Согласиться? Или сказать, что подумает? Или ответить гордым отказом, заставить страдать и добиваться?

Нет, нельзя, чтобы Дима страдал, зачем? Сашенька не любит страданий, ей хочется, чтобы все-все вокруг было хорошо… даже когда плохо.

 – Стоп! – орет кто-то над ухом. – Калягина, молодец, ну не совсем чтоб молодец, но пойдет. И ты, Федоров, можешь, когда захочешь!

На глазах слезы. Отчего я плакала? Или не я, а Сашенька? Наверное, от радости: если Дима любит сестру и собирается на ней жениться, то это хорошо. А Сашенька… Сашенька подождет, ей замуж совсем не хочется, а хочется танцевать и чтоб цветы дарили, пусть не корзинами – все же перебор, – так хотя бы букетами.

Странно, а мне вот никто никогда не дарил цветов. Стало вдруг обидно и горько.

 – Ну а теперь-то чего реветь? – Настя платком вытирает слезы, не боясь попортить грим. – Чисто сыграла, молодец… одно хорошо, что ты, в отличие от Дашки, и вправду талантливая. Ох, Баська, ты только осторожней, ладно? А то ж талантливым, им вечно черти подножки ставят. Или люди.

Смешно говорит, и слезы высыхают.

 – Люди, – добавляет Настя, – они куда хуже чертей будут.

Семен

– Вы не подумайте, что наговариваю, я к Маринке со всей душей, хорошая баба, только… – Юрий поглядел снизу вверх, как-то тоскливо, обиженно, будто Семен лично был виноват в его, Юриных, неприятностях. Свидетель Семену не нравился, скользковатый, и в глазах нет-нет да мелькнет нечто этакое, хитрющее. – Дашка-то хоть и взрослая, а дитя дитем. Вот мазня ейная не выходит, она и в истерику или придумает сама себе чего-то и дуется, день, другой, третий, и не подойдешь к ней. А я ж нормальный мужик, у меня потребности имеются. – Он замолчал, погладил бритую башку, дернул себя за ухо. – Я с Маринкой сугубо для постели встречаться начал. Еще по первости радовался. Нормальная баба. Себе на уме, никаких амуров ей не надо, ни цветов, ни стихов, ни ресторанов. Созвонились, встретились, перепихнулись и разъехались по делам. Не, не часто встречались, когда раз в неделю, когда и реже.

Теперь взгляд стал задумчивым, рассеянным, вспоминающим. Редковатые брови сошлись над переносицей, а плоский, кирпичный подбородок обвис, отчего рот вдовца приоткрылся.

– А потом Маринка про свадьбу поговаривать начала, сначала шуточками, намеками… я отшучивался. А она все серьезнее и серьезнее, типа, что раз я так долго с нею, то, значит, жену не люблю. А я люблю, просто у меня потребности. Я ей так и заявил.

– А она? – Венька постукивал карандашом по столу, это раздражало, звук по жаре выходил вязким, дробным, оседающим в ушах и заставляющим веко нервно подергиваться.

– А она в истерику, да с угрозами, типа, Дашке про все похожденья расскажет, домой названивать начала. А если б заявилась? Дашка-то у меня нежненькая, слабенькая… она б не поняла, что Маринка – только для потребностей.

– И вы решили увезти жену?

– Ну типа того. Я подумал, что Маринка поостынет, успокоится или найдет себе кого, а она сюда приперлась. Пришлось поговорить, объяснить, что жену бросать я не собираюсь. Куда ж ее бросишь-то? Пропала б… – Он вдруг всхлипнул, скукожился и, обхватив голову руками, запричитал: – А и так пропала! Из-за меня ведь, из-за дури моей… это Маринка ее… я-то сразу не допер, что Маринка, а кому еще? Стерва! Да я за Дашку ее… замочу!

Семен не поверил ни слову. Неприятен был ему этот бритоголовый мужик в ярко-красной, выгоревшей на спине и мокрой под мышками майке, непонятно отчего, но от одного его вида кулаки чесались.

– Интересно, – заметил Венька, хотя по морде ни фига ему не интересно было, наоборот, даже скучно, и жарко, и обыденно. Вон, позевывает тишком да на часы поглядывает. – А как эту Маринку по имени-отчеству величать? И где с ней встретиться можно? Для предварительной, так сказать, беседы?

– Так в этом, в «Дельтаплане» мы договаривались, на вечер, на шесть, – Юра мигом перестал всхлипывать. – Я с ней по-мужски хотел, чтоб отлипла наконец. Прибежит как миленькая, а по фамилии Прутина она, Марина Сергеевна.

– Спорим, это он женушку на тот свет отправил? – поинтересовался Венька, напяливая на голову белую кепку, которую Машка из Крыма привезла. Кепка сидела на Веньке как на корове седло, но скажи – обидится.

– Ну что актер из него хреновый, так ты сам понял. И опять же, если его эта дамочка так достала, то он бы раньше с нею поговорил по-мужски. Вон сколько времени прошло, а он только сейчас додумался, кого в жениной смерти подозревать! Встречу назначил, в кафе… будто нарочно под нас подгадывал.

Семен кивнул. Кафе это он знал довольно неплохо, не сказать, чтоб завсегдатаем являлся, но бывать доводилось. Небольшое, аккуратное, недорогое. Да и пиво там если и разбавляли, то по-божески.

– Ты только напролом не лезь, – Венька придержал за рукав. Остановившись в нескольких шагах от декоративного заборчика, украшенного пластиковым вьюнком, он принялся разглядывать посетителей, которых было не так и много. – Постоим, понаблюдаем…

Семен спорить не стал. Постоять так постоять, хотя, конечно, стоять в тени зонтов, установленных над столиками, было бы удобнее.

– Спорим, она? – Венька ткнул локтем и указал на брюнетистую даму, сидевшую в гордом одиночестве.

По внешнему виду Марина Сергеевна Прутина была полной противоположностью покойной супруги Омельского. Высокая, широкая в кости, она радовала глаз гармонией форм и округлостей, пышною гривой черных волос, смуглостью кожи и крупными, яркими чертами лица.

В настоящий момент девица явно нервничала – вроде и журнал листает, а на страницы и не глядит, наоборот, головою крутит, озирается, будто ждет кого.

– Добрый день, – вежливо поздоровался Венька, присаживаясь за столик. – Позвольте узнать, не вы ли будете Мариной Сергеевной Прутиной?

Девица кивнула и, нахмурившись, поинтересовалась:

– А вы кто?

Венька представился, Семена представил. И задал вопрос, ради которого они и волоклись через весь город к этой богом забытой кафешке.

– Не знаю такого! – поспешно ответила Марина Сергеевна, одергивая короткую кофточку и расправляя плечи.

– А вот он говорит, что знаете, что замуж за него собирались, прямо-таки довели его до необходимости прятаться, чтоб оградить жену от ваших истерик. – Венька закинул ногу за ногу. Актер. А брюнетка прямо побелела, и губы крашеные задрожали, потом сложились аккуратным обиженным колечком, из которого вырвалось краткое емкое слово. Нецензурное, правда.

– Вот урод! – Она потянулась за сумочкой – огромная вязаная торба с круглыми пластиковыми ручками и лохматыми цветами-тряпочками, – плюхнула на колени и, сунув обе руки внутрь, принялась остервенело копаться. – Ну почему вы, мужики, такие уроды, а? Что он, что вы… замуж собиралась… да, и собиралась! А что, думаете, мне замуж не хочется? Я что, кривая? Косая? Некрасивая? А?

– Да нет, что вы, наоборот, вы очень даже… не ожидал прямо увидеть, – Венька чуток смутился, или сделал вид, что смутился, кто его, беса хитрого, разберет-то. Марина Сергеевна хмыкнула и, положив на стол пачку сигарет и золоченую зажигалку, пробурчала:

– Не ожидал он, не вешай мне лапшу на уши, давай выкладывай! Эй, ты, – она махнула рукой, подзывая официанта. – Принеси… а пива принеси, только холодного. Вам, мальчики, чего заказать?

– На службе… – попытался было отказаться Венька.

– Говорю же, не вешай лапшу на уши, а то разговору не будет. Короче, три пива нам, ну и к пиву чего-нибудь. И пошустрей!

Голос у нее был зычный, официант исчез моментально. Марина Сергеевна тем временем откинулась на спинку стула, который чуть скрипнул, подался назад так, что Семен даже испугался – не за стул, за свидетельницу, жалко будет, если такая женщина и наземь грохнется. Хороша. Темная, знойная, цыганистая. Брови дугами, ресницы крыльями, кофточка на груди натянулась, прилипла, обрисовывая кружевной узор лифчика, а на плоском животике блестят капельки пота. Жарко… да, на такую и глядеть жарко.

– А ты чего стоишь? Садись давай, – она указала на стул. Семен присел, потому как стоять, глядя на нее сверху вниз, и думать о том, чтоб не только поглядеть, но… в общем, сидеть было как-то удобнее, хотя стул и прогнулся, пополз пластиковыми ножками по бетону, грозясь развалиться.

– Семен, значит? А ты – Вениамин? – Марина Сергеевна улыбнулась, но не Веньке, Семену. И улыбка у нее красивая, а зубы крупные, ровные, как с рекламного ролика. – Ну что, сдал меня Юраша с потрохами, да? Чего он там еще наплел? Давайте выкладывайте, а потом уже и я… так честнее будет, верно?

Она достала из пачки сигарету, и Венька, галантно подхватив зажигалку, помог прикурить. Вот ведь… хлыщ, и куда только Машка смотрит?

– Марина Сергеевна….

– Марина. Не люблю, когда по отчеству кличут. Забудь.

– Марина, – послушно поправился Венька. – Не стану скрывать, что положение ваше серьезно, даже очень серьезно…

– А ты не пугай, ты по делу говори, пуганая уже… вот же скотина.

– Речь идет об убийстве.

– Ну до этого я уже доперла, небось если б она сама, как Юрка говорил, от болезни, тогда б не стали ко мне лезть.

Официант принес пиво. При виде высоких бокалов с ледяною испариною на стеклянных стенках, с белой медленно тающей шапкой пены, проснулась жажда.

– У вас ведь был мотив желать смерти Омельской?

– У меня? Мотив?! Вот урод! – Марина стряхнула пепел в пепельницу и, взяв бокал, пригубила. – Да пейте же, в жару ничего лучше нету, чем пиво. Ну так, значит, этот урод заявил, что я его ненаглядную…

– Что вы имели повод, – уточнил Венька, пробуя пиво. Семен к бокалу не притронулся, хотя очень хотелось, за стеклянной стенкой всеми оттенками янтаря переливался ледяной хмель, манил свежим хлебным запахом, отзываясь знакомой легкой горечью во рту.

Ну нет, не будет он за бабский счет пиво распивать, как-нибудь сам себе купит, потом, после работы.

– Я? – Марина глядела с удивлением и подозрением. – А про себя он, значит, умолчал?

– Говорит, что вы, уж простите, ревнивы и вспыльчивы, и по этой причине он не решался просто взять и порвать с вами отношения, для того и уехал сюда, надеясь, что найдете другой объект для любви.

– Объект, дерьмо, а не объект… а я за него замуж выйти планировала. Нет, всерьез планировала. Серьезные отношения, любовь… ребеночка родить думала. И ревновала, тут да, что есть, то есть. Порода наша такая… мой батяня никогда с мамкой управиться не мог, боялся, как огня. А я, как выросла, решила – найду себе нормального мужика, такого, чтоб и любить любил, и укороту дать мог, а не найду, так другие – на хрен надо. Вот и выходило всю жизнь, что на хрен. Уже и не надеялась, а тут Юрка… по бизнесу пересеклись, у него неприятности были, я помогла чуток. А заодно и пригляделась. Нормальным вроде показался, иные передо мною стелются, гнутся, чтоб, значит, выслужиться, а он себя держал хорошо…

Значит, у нее бизнес? Семен отчего-то не удивился, конечно, такая женщина за себя постоит, но оттого вдруг страшно стало – а не решит ли Венька после таких откровений, что это она художницу утопила? Силы-то в Марине хватит, и той, чтоб решиться, и той, чтоб исполнить решенное.

– Семен, а ты чего пиво-то не пьешь? Брезгуешь? – поинтересовалась Марина да глянула так, будто на просвет все мысли видела. Глаза черные блестят то ли обидой, то ли любопытством – не разобрать.

– Не хочется. Спасибо.

– Не обращайте внимания, Семен у нас – личность неконтактная.

– Вот и Юрка поначалу тоже неконтактным был, а потом ничего, сконтактился. Как-то само собой вышло, я ж говорю, горячая я, – Марина дернула плечиком, и кофточка натянулась еще сильнее, хоть бы пуговицы выдержали, а то неприлично получится. – И вот впервые подумала – неужто свезло на нормального мужика? Не гуляка, не пьянь, не дурак, не слабак… сам себя на ноги поставил. Уважаю таких.

– А что женатый, так ничего? – Семен сказал и расстроился: вот зачем надо было, зло вышло, нехорошо. Как будто обвиняет в чем.

– А и ничего! – Она выпятила круглый подбородок, снизу, слева под губою, блестело черное пятнышко родинки, как будто нарисованное или приклеенное. – Я ж поначалу серьезных планов не строила, а что пару раз тишком встретились, так кому от этого хуже? А потом он сам рассказывать начал, как ему с женою тяжело живется.

Марина вздохнула и, допив пиво, потянулась ко второму бокалу, тому, к которому Семен так и не прикоснулся.

– Художница она у него, знаменитая вроде, не знаю, я в этом ни бельмеса, Юрок-то притащил как-то картинку, тоже додумался, женину мазню любовнице в подарок. Только вы, мужики, такими дуболомами быть можете. Ну спасибо-то я сказала, вы ж обидчивые, а картинка… ну пятна какие-то, желтенькие и красненькие, синих немного, чтоб чего нарисовано было, с толком, так и не понять. Абстракцизм сплошной. И Дашка его такая ж, это по Юркиным словам выходило. То целыми днями малюет, то истерики устраивать начинает, что не малюется, то вдохновенья ей надо и сексу для вдохновенья, то, наоборот, ничего не надо. Домом она не занималась, домработницу видеть не хотела, потому как чужой человек ее утомлял, все хозяйство на Юрикову мать повесила, а та старенькая уже. Какой мужик выдержит?

– Никакой, – поддакнул Венька. – Так разводился бы.

– Вот он и хотел развестись. Поначалу. И мне даже замуж предложил, вот чтоб сразу, как оформит, заявленье подать. А я чего, не девочка уже, обрадовалась, как дура. Согласие дала… Юрка колечко подарил.

Она вытянула руку, не левую, на которой переливалось штук пять перстней, а правую, где на мизинчике скромно поблескивало синим камнем узенькое колечко.

Не синие ей нужны камни, а красные, огненные, чтоб к черным волосам и смуглой коже, чтоб горячие, как сама. За такие мысли снова стало стыдно. А Марина, не без труда стащив подарок с пальца – на коже осталась полоска светлой кожи, – положила кольцо на стол перед Венькою.

– Вы ему верните-ка. Скажите, что Маринка уж лучше подохнет, чем с таким слизняком хитрозадым, который и от жены, и от невесты одним махом придумал избавиться, в загс идти. И чтоб близко ко мне не подходил, а то прибью.

– Простите, мы не можем.

– Можем, – Семен сгреб кольцо и сунул в нагрудный карман. Жалко, что ни плюнуть, ни рожу поправить Омельскому не выйдет, потому как мигом полетит на произвол жаловаться. Нет, на жалобу-то плевать, а вот что расследование испоганить может, так тут и гадать нечего. Но кольцо вернет, с превеликим удовольствием даже.

– Благодарствую, – Марина улыбнулась. – Так вот, где-то месяца с полтора, когда я поторапливать с разводом стала… Надоело профурсеткой по отелям прятаться, а репутацию ронять, с женатиком связавшись, кому оно надо? Так вот, Юрок по-иному заговорил, вроде как жена его больная сильно и бросить ее нельзя, потому что бесчеловечно. И что немного ей осталось, пусть доживет спокойненько… бумаги показал, по которым выходило, что ей и вправду недолго жить. Я еще порадовалась, что мужик такой крепкий, если уж ее не бросил, когда припекло, то и со мною так же будет. А оно вот… и в пансионат он ее повез, чтоб вроде как обследоваться, а я еще подумала: как обследоваться, когда тут врачей нету?

– А вы следом поехали? – Венька глядел недовольно, злится, что Семен кольцо прибрал, ну так ничего, перетерпит, а то привык командовать, тоже, пуп земли.

– И поехала. А что? Нельзя? Да я ж говорю, горячая я, ревнивая. Как представила, что они тут, вдвоем, на природе отдыхают, так прям всю перевернуло! Вот и сорвалась! И не жалею теперь, а то б вышло, что он чистеньким вернулся, без жены, я за него замуж без задней мысли, а он потом и со мною так же, в пруд…

– Так думаете, это он ее убил?

– А то кто? – удивилась Марина. – Кому ж она, блаженная, еще мешала?

«Я беременна. Вот откуда приступы тошноты, и предательская слабость в руках, и головокружение. И вот теперь естественно-дамский признак, подтверждение, игнорировать которое невозможно. Теперь я уверена.

Что я почувствовала? Радость? Немного и недолго, всего мгновенье, дрогнувшая стрелка на луковице часов, а следом растерянность. Что мне делать теперь? С ужасом думаю о том, что скажут родители. А моя сестра, на репутацию которой всенепременно падет тень? Мой позор не будет лишь моим, и это, пожалуй, самое страшное.

Ах, как хотелось бы мне найти такое место, где нет предубеждений и люди добры друг к другу только потому, что они люди. Н.Б.».

«Написала подробное письмо Л… если он человек чести, то… мне боязно, вот-вот заметят и остальные, но открыться самой сил нет, пусть все идет так, как суждено.

А писем нет…Н.Б.».

«Писем не будет. Никогда. Сегодня сообщили. Лучше бы мне самой умереть. Н.Б.»

Никита

По столу медленно полз солнечный зайчик, круглый, яркий, радостный. Только вот на душе было совсем нерадостно, да что там говорить – тошно и противно, а отчего – не понять. Ну, обломалось с Мартой, ну так не конец же света, и с самого начала понятно было, что ничего с ней не выйдет, чего переживать-то?

А он и не переживает, точнее, переживает, но не из-за белобрысой – из-за Бальчевского, который не отвечает на звонки, из-за того, что торчать в этом, мать его, пансионате надоело, что домой охота или хотя бы выпить, а нету. И завтрак в глотку не лезет.

Солнечный зайчик исчез, заслоненный чьей-то тенью, и звонкий тонкий голосок пропел:

– Здрасте. Можно?

Рыжая. Та самая, с которой он думал познакомиться. Думал и передумал, забыл как-то, а сейчас, когда сама подошла, всякое желание отпало.

– А это и правда вы?

– Я – это всегда я.

А девица ничего, хорошенькая. Загорелая и симпатичная. Белый легкий сарафанчик, косички, яркие пластмассовые браслетики.

– Кла-а-а-с! – протянула рыжая и, плюхнувшись на стул, сунула лапку с накрашенными ноготками, представилась: – Таня.

– Никита.

Улыбка у нее хорошая, зубы тоже.

– Ой, а я когда вас увидела, сразу узнала, только подойти не решалась. Вы такой, такой… – Она закатила глаза, захлопала ресницами и руки сложила, точно собираясь вознести молитву. – Я вас просто обожаю!

Солнечный зайчик вернулся, прыгнув на длинную загорелую шею Тани, и, чуть подумав, скатился ниже, к ключицам.

– Вы просто прелесть! Мне ваши песни все-все нравятся. Особенно эта, которая про «Я за тобой по льду пойду…», так я вообще тащусь!

Глаза у Тани круглые, чуть вытянутые к вискам, подведенные черным карандашом и лилово-бежевыми тенями. А пухлые губки блестят, переливаются розовым перламутром помады.

– Ой, я вам, наверное, мешаю? Вам, наверное, все это говорят, ну что вы – жутко талантливый, а вы сюда отдыхать, да?

– Отдыхать. – Никита подумал, что смотреть на Таню приятно, да и не мешает она вовсе, сидит, чирикает – птичка-канарейка.

– И я! Я тут всегда отдыхаю. Я вообще в Турцию хотела, моя подружка, Ленка, она в прошлом году летала, говорит, там вообще отпад, и я тоже хотела, ну, в Турцию. – Танечка (называть это воздушное создание Таней или Татьяной язык не поворачивался) шустро орудовала вилкой, раздирая котлету на мелкие кусочки, которые потом, накалывая по-одному, отправляла в рот. Говорить она при этом не переставала, и голосок ее, журчащий, ласковый, был приятен.

– Или в Египет еще. Она в этом году полетела, ей друг путевку купил, там скидки были, на горящие, а мамка против.

– Бывает, – сказал Никита в поддержание беседы.

– Ага. Она говорит, тут отдыхать полезнее, а тут тоска. Поговорить не с кем, сходить некуда, только на речку разве что, искупаться.

– Говорят, здесь опасно купаться. Утонуть можно.

– Да?! – Круглые Танечкины глаза округлились еще больше, а ресницы замерли черными крыльями, потом дрогнули, сомкнулись, почти касаясь розовых щечек, и снова порхнули вверх. – Пра-а-а-вда?

– Истинная, – заверил Никита, с трудом сдерживая улыбку, уж больно забавной она была, рыжая-загорелая, и несерьезной, с такой не об убийствах разговаривать надо, а про любовь. И розы. И последний вздох, который со слезой выходит из груди. И о подобной же ерунде.

Дверь хлопнула, впуская легкий ветерок, мгновенно растаявший, запутавшись в кухонно-столовых ароматах. Никита обернулся, вяло удивившись, что сегодня Марта выглядит не хуже, чем вчера, и даже лучше, если такое вообще возможно. Ледяное совершенство, недостижимый идеал…

А к дьяволу все идеалы. Никита вежливо махнул рукой и повернулся к Танечке. Выражение лица у той сменилось на обиженное, а белая бретелька сарафана почти соскользнула с круглого плечика. Бретельку Жуков вернул на место, и Танечка радостно заулыбалась.

Везет ему на дур.

Марта

Ревность-яд, ревность-мед, перебродивший, перетекший в тягуче-черную патоку, пахнущую хмелем и болезнью.

Ненавижу. Его, ее – не так и важно, кого, наверное, обоих. Улыбаюсь сквозь судорогу. Удивляюсь. Все забыто, перегорело, переросло. Вчера – последняя точка, бессонная ночь, разговор с собой на забытую тему. И вот теперь снова, увидела их вдвоем и умерла.

– Привет, знакомься, это – Танюша. – Жуков погладил рыжую по плечу, та кивнула, недовольная моим появлением. Пускай, мне нет дела до ее недовольства. – А это – Марта!

– Немка, да? – Танюша округлила ротик, она вообще вся целиком – сплошная округлость.

– Этническая. – Мне нравится смотреть, как удивленно морщится этот белый лобик. Ну же, девочка, это не такое сложное слово.

– Класс, – не слишком обрадованно выдает Танюша, поворачиваясь к Жукову. Лицо в лицо, глаза в глаза, и взгляд, пусть не вижу, но знаю – тягуче-медвяный, прорисованный кошачье-зелеными прожилками, тающий чернотою зрачков. И Жуков, глядя в эти глаза, плывет.

А я умираю. Я уже забыла, каково это – умирать от ревности.

– Ты мне дом показать обещал… – мурлычет она, и Жуков кивает. Обещал. Покажет. Только для того, чтоб не ускользнула, не исчезла вместе с этими дурацкими рыжими хвостиками, пластмассовыми браслетиками на запястьях, белым сарафанчиком, так замечательно оттеняющим смуглость кожи. Солярий. Точно солярий, такие, как Танюша, на солнце не загорают – немодно.

Ревность-глупость, ревность-чушь, ревность – головная боль, солнышко в висках жжется, и в глаза, и в губы тоже, но в глаза сильнее, плывут рыже-солнечными пятнами, мазками краски, яркой, как Танюшины босоножки.

– Марта? Что с тобой? – голос издалека, с другой стороны мира. Что ему надо? Пусть уходит вместе с этой малолеткой, мне тогда легче станет. Обязательно. Ревность вместе с ними уйдет, иначе… иначе я умру.

– Нииикуша… да она просто на солнце перегрелась. В ее возрасте бывает.

Солнце вспыхивает ярко-ярко, выжигая и боль, и злость, и ревность, и все-все вокруг, а когда гаснет, становится холодно.

И темно. Ослепнуть от ревности? Господи, что может быть глупее, особенно в моем положении?

– Очнулась? – На лоб легла горячая ладонь. – Ну ты и напугала меня… и не только меня. Чего случилось-то?

– На солнце перегрелась. В моем возрасте это бывает. – Эти слова занозой сидели во мне. Обидно. Особенно про возраст. И темно, но не потому, что ослепла, а потому, что ночь на улице, черный прямоугольник окна с белым узором решетки, черная шкура на полу и черная тень, сгорбившаяся над крохотным пятном огня.

Тень – Жуков, а огонь – свеча в чашке.

– Пробки выбило, – пояснил Никита, садясь на пол. – А ты холодная, не знобит?

Знобит, но вставать за пледом сил нет, а его просить не стану.

– Директриса тоже про обморок от жары сказала, – Никита подвинул свечу поближе ко мне. – И что ты в себя придешь, нужно только в дом отнести. А «Скорую» вызывать отказалась. Я требовал, а она все равно отказалась, говорит, что есть другие, которым «Скорая» нужнее, что пока врачи будут по обморокам ездить, то кто-нибудь умереть может, у них тут машин мало и врачей тоже.

– Я в норме. – Я легла на ладонь, моя, а как чужая, занемевшая, холодная, мокрая.

– Врешь ты. Какая это норма, когда ты на себя не похожа. – Подняв чашку, он поднес огонь к самому лицу, мне пришлось зажмуриться, до того он был ярким. – А друзьям врать нехорошо, – наставительно заметил Жуков, но свечу убрал, к себе подвинул. Теперь лицо его, раскрашенное бликами, выглядело худым, изможденным и очень усталым, щетина на подбородке, морщины в уголках глаз и в уголках губ тоже. И тени на шее, и светлые волосы слипшиеся, мятые, на парик похожие. – Мы ж друзья, так?

– Так, – соврала я. – Конечно, друзья.

– Поэтому, как друг, советую тебе отсюда убираться. Завтра же. Я Бальчевскому позвоню, и он врача найдет. Нормального, такого, чтоб как для себя. Бальчевский – мой компаньон, я ведь рассказывал, да? Ну, вчера, я должен был рассказывать… Он на звонки не отвечает, он решил, что я спекся. Вообще, если по правде, то да, спекся, что я теперь и как меня зовут? Никак. И ничто. Бронзовый памятник эстрадному романтизму… – Он провел по лицу ладонями. – Слушай, давай я лучше стихи почитаю, а?

– Про любовь?

– Если хочешь.

– Хочу.

Моя жизнь чудится мне разноцветными узорами в трубе-калейдоскопе: синие, красные, зеленые и желтые камушки пересыпаются, шелестят, складываясь в странные рисунки, непохожие друг на друга, но вместе с тем преисполненные какой-то удивительной гармонии.

Гармония – это равновесие.

 – Баська, ну что ты возишься, а? – Костик поторапливает, хотя сам не одет и не собран и не соберется вовремя, будет метаться, злиться, кричать, что запонки к рубашке не подходят, и галстук не тот, и пиджак, хотя костюм вчера сам в «Березке» покупал, долго и придирчиво выбирая, изводя продавщиц вопросами.

Продавщицы были похожи на рыб, живые карпы в стекле аквариума-магазина, лениво-неповоротливые, безразличные и к Костиковым регалиям, и к Костиковым вопросам. И потому он не уверен, достаточно ли хорош купленный костюм для него, для народного артиста, заслуженного режиссера и лауреата всяческих премий.

 – Баська! Где мои запонки?! Куда ты их опять засунула?! Сколько раз говорил – не трогай мои вещи! – Костик пытается застегнуть пуговки на рубашке, но нервничает, и крохотные кусочки пластмассы выскальзывают из пальцев. – Черт! Собирайся же!

Я одета. Строгих линий серое платье с высоким воротником-стойкой, прямой юбкой и крупными декоративными пуговицами. Оно скучное и мрачное, шерсть колется, царапает кожу, вызывая стойкий зуд. И сапоги тесные и жаркие, и голова болит от стянутых в тугой узел волос.

 – Туфли! Я же просил почистить туфли, тебе что, сложно? – Костик потряс натертой до блеска парой, которую я полировала все утро. – Ничего доверить нельзя! Бася, я предупреждал, это – дело серьезное, многое зависит от того…

Он, сгорбившись, завязывал шнурки, продолжая рассказывать про фестиваль, про то, что это – мероприятие международного класса, куда съедутся все звезды мирового кино, и нужно выглядеть соответствующе, чтобы не уронить честь советского кинематографа.

Я знаю каждое слово в этом монологе, Костик в последний месяц как с ума сошел… кино-кино-кино… точнее, кино было всегда, а сейчас фестиваль-фестиваль-фестиваль… я устала от разговоров и ожиданий, от Костиковых надежд и Костиковых сомнений, которых постоянно становилось все больше и больше. От Костиковых колебаний… от самого Костика.

Нехорошо так думать о человеке, который так много для меня сделал. Я живу в его квартире, я снимаюсь в кино и получаю за это деньги, зарабатываю сама и в то же время как бы и не сама, потому что без Костика вряд ли кто-то стал бы меня снимать, кому я нужна, Берта Калягина?

 – Бася, Бася, Бася… опаздываем!

Мое пальто тяжелое, драповое, с меховым воротником и широким поясом с блестящей красной пряжкой, немного тесное, немного неудобное, но очень красивое. Костиков подарок, а я на него злюсь.

В моей стране никто никогда не злится.

Звонок в дверь, неожиданный и резкий, Костик, примерявший перед зеркалом новую шапку из коричневой норки, вздрогнул, побледнел, от злости, наверное, опаздываем, а тут гости.

 – Константин Андреевич, откройте, пожалуйста. Это от Бориса Федоровича…

Не знаю, кто такой Борис Федорович, но Костик побледнел еще больше и, стянув шапку, зло швырнул ее на пол. Странно, он никогда прежде не поступал с вещами таким образом. А еще, выскользнув на лестничную площадку, прикрыл за собой дверь.

Шапку я подняла, отряхнула и положила на стул, а еще подошла к двери и посмотрела в «глазок», знаю, что стыдно и нехорошо подсматривать, но очень интересно. Искаженные тени в тусклом электрическом свете, серая и низкая, размахивающая руками, – Костик, а темная и длинная, надо полагать, тот самый человек от Бориса Федоровича. Разговаривали недолго, и Костик вернулся побледневший, взъерошенный какой-то.

 – Басенька, солнышко, – он потянулся за шапкой. – Тебе лучше остаться дома… ты прости, но так получилось… я – человек публичный, видный, с именем… а ты – начинающая, талантливая, конечно, актриса, но все же… люди такие сплетники.

Человек за дверью ждал. Почему-то я была совершенно уверена в этом.

 – Ты извини, но мы как-нибудь в другой раз сходим… в кино… на самом деле фестиваль – это такая скукотища. – Он постепенно приходил в себя, пиджак поправил, галстук, повернулся к зеркалу одним боком, потом другим. – Сзади не помялось?

 – Нет.

 – Пальто подай, будь добра. И… Басенька, будь хорошей девочкой, не дуйся и не обижайся. Если хочешь, сходи погуляй… мороженое покушай. На вот, на мороженое.

Он положил на стул двадцать пять рублей. А я вяло удивилась, прежде Костик никогда не оставлял так много денег.

 – И рубашку погладь, ту, которая из Праги… желтенькую.

Они вышли вдвоем, человек, пришедший от Бориса Федоровича, и Костик, а у подъезда ждала машина, под самым фонарем стояла, длинная и черная, быть может, даже «Волга».

Жаль. На «Волге» я бы хотела покататься.

Разобранный вечер – движения трубы-калейдоскопа и рисунок изменились – был пустым и скучным. Я гладила рубашку, и смотрела в окно, и слушала радио, и ходила из комнаты в кухню и назад. Наверное, именно от этой внезапной пустоты в голову и пришла мысль… нет, неправда, мысль была давно, но робкая, неуверенная, такая, о которой стыдно говорить вслух, потому что засмеют.

Я оделась, вышла из дому – тяжеловесные зимние сумерки в черно-лиловых тонах, мелкий снег в лицо, ледяная корка на асфальте, свежая, еще не сколотая дворниками, не присыпанная песком, оттого опасная. Свет фонарей, свет окон – как же их много, почти столько же, сколько людей, – свет фар и витрин. Остановка.

Адрес знаю, мне Елена Павловна сообщила, хотя я и не спрашивала, наверное, Елене Павловне хотелось, чтоб я раньше поехала по этому адресу, чтобы нашла, встретилась… а я тянула, откладывала, отговариваясь заботами, и вот решилась.

Этот двор похож на наш. Деревья, лавки, фонари, занесенная снегом горка, чей-то автомобиль, заботливо укрытый тентом. Тишина. Уже поздно, и время для визита не самое лучшее… но я ведь приехала. Когда-то тетка приезжала ко мне, а теперь вот наоборот. И если поверну назад, то уже никогда… третий подъезд, третий этаж, пахнет сыростью и олифой. И кремом для обуви. Жареной рыбой и пирогами.

Дверь открыла толстая старуха в пуховом платке, увязанном поверх кофты из синего трикотажа. Еще один платок, уже обыкновенный, тканый, был надвинут по самые брови, отчего казалось, что красный старухин нос прямо от него и растет. Она долго глядела, внимательно, настороженно, кривя узкие губы и переступая с ноги на ногу. Байковые тапочки на прорезиненной желтой подошве, серые вязаные чулки, цветастая длинная юбка. Некрасивая женщина. Уставшая. Постаревшая. Неужели и я когда-нибудь такой стану? Не хочу.

 – Тетя? – Я спросила наугад, не надеясь на ответ, потому что она совсем, ни минуту, ни секунду не походила на мою тетку. Но старуха вдруг встрепенулась, потянулась и, расщедрившись на беззубую улыбку, спросила:

 – Баська? Ты?

 – Я.

 – Степка! Степка, ходи сюда! Баська пришла! Заходь, заходь, милая, чего на пороге-то… – Она посторонилась, но не отошла, вынуждая протискиваться между ободранной дверью и трикотажно-пуховой броней, прикрывавшей теткин живот. В квартире пахло кошками, солеными огурцами и пережаренным салом. Тесный темный коридор с зеркалом, в котором отражаются смутные тени, и шкафом во всю стену.

 – Проходь, на кухню, на кухню давай, поговорим…

На кухне еще более тесно, чем в коридоре. И более грязно. Серые тряпочки кухонных полотенец, серая же скатерть, нестираная, но штопаная, с краем-бахромой, серые занавески, те самые, которые я помню по вышитым цветам, только теперь и цветы отчего-то тоже серые. И единственным ярким пятном – желтая коса лука, свисающая с вколоченного в стену гвоздя.

 – Молодец, что пришла. – Дядька Степан почти и не изменился. Крупный, широкоплечий, короткошеий, из-за чего кажется, что круглая его голова вырастает прямиком из плеч, а подбородок едва ли не в ключицы упирается. Подбородок широкий, с черно-седою щетиной и шрамом. Странно, шрама я не помню. И залысин этих тоже, а вот лохматые, низкие брови очень даже хорошо помню, из-за них мне казалось, что дядька Степан сердится. И сейчас кажется.

 – Мать, ты давай, сообрази чего, – он сказал это громко и сердито. И локти на стол поставил. – Ну, рассказывай.

 – О чем?

Теперь мне неудобно. Не надо было приходить сюда. Зачем? Прав Костя – они от меня отказались, бросили в детдоме, а значит, стоит ли ждать, что теперь встретят с радостью. Правда, Костик уверен, что скоро у меня появится очень много родственников.

 – Как жила, рассказывай. – Дядька Степан поскреб пятерней скулу. – И чего пришла. Если квартиры хочешь, то фиг тебе!

Он скрутил дулю и сунул мне под нос. От рук пахло табаком и спиртом, пожелтевшая кожа, какая-то неопрятная, порастрескавшаяся, а ногти кривые с черною каймой грязи.

 – Степан, ты что? Она ж… это ж Баська наша!

 – Цыц, дура, – дядька хлопнул ладонью по столу. – Наша-то не наша, а на квартирку претензию сказать может. Только хрена ей, а не квартирка! Наша она! Моим горбом заслуженная! Потом и кровью! А ты тут всяких…

 – Дядь Степан, мне квартира не нужна, честно. Я просто в гости…

 – А даже если нужна, то все равно фиг получишь. – Он снова тычет в нос, на этот раз кулаком. – Тебя тут не прописано! Вот.

Тетка ставит на плиту сковородку, огромную, черную, вычищенную изнутри до блеска. Синие огоньки, касаясь днища, оседают, потом снова тянутся, норовя облизать и дно, и бока сковороды, а внутри медленно тает кусок белого жира.

 – У меня есть квартира, – на всякий случай говорю, чтобы успокоить. И он успокаивается, откидывается назад, упираясь спиной в стену, вытирает руки о грязную скатерть и почти приветливо говорит:

 – Что, государство дало?

 – Да.

Вообще-то квартира Костина, но он сам повторял, чтоб я себя чувствовала как дома. А там и в самом деле дом, лучше, чем тут.

 – Видишь, мать, а ты все ныла! Об убогих у нас государство заботится. Я вона на квартирку сколько лет горбатился, пороги обивал, и то б… а этой нате, пожалуйста! Ты не думай, племяшка, я не в обиде. Я ж только рад. И молодец, что родичей не позабыла. Квартирка-то однокомнатная небось?

 – Да.

 – А у нас две!

Тетка кивает, непонятно с чем соглашаясь. А жир в сковородке растаял, зашипел, заскворчал, разбрызгивая горячие капли. Она же достала из холодильника крупные желтые яйца.

 – Яишенку будешь?

Яичница… белое облако и желтая середка-солнце, которое дядька Степан выедал блином.

 – Будет, будет, – сказал он. – И нечего носы воротить, мы – люди простые. Или ты как Валька наша?

 – А что с Валькой? – Смутно помню, точнее, совсем не помню. Волосы, кажется, светлые, а глаза голубые… все.

 – А распускает мать Вальку! Растет прошмандовкой! Школу не закончила, а уже губы мажет! Я ей намажу! – Он стукнул кулаком по столу, но вышло не страшно и не грозно, жалко как-то. И тетку, которая сгорбилась еще больше, и Вальку, и дядьку Степана. – Вот принесет в подоле – на порог не пущу! Так и передай.

На стол легла темная, скользкая с виду доска, а на нее сковородка с яичницей, тетка порезала ноздреватый, мягкий хлеб, луковицу, достала соленые огурцы, бутылку «Столичной» и три стакана.

 – Мне не надо, спасибо. Я не пью.

 – И правильно! Бабам пить нельзя. Работаешь где? Учишься?

 – Работаю. – Мне стало вдруг неудобно за то, что работа моя несерьезная, дядька вряд ли одобрил бы.

Разлив водку по стаканам – себе на палец, Степану полстакана, тетка присела за стол.

 – Вот и верно, а то развелося интелихентов, каждый норовит на рабочем горбу поездить! А что с них толку-то? Зараза одна, свободомыслие… в стране рука твердая быть должна и никакого свободомыслия. И чтоб все работали, как один. Я и мамке твоей говорил, куда она полезла, кого выбрала… интелихента, да добро б нашего, а то этот, капиталист! Тьфу! – Он сплюнул на пол, утер губы рукавом и, опрокинув полстакана водки, занюхал луковицей. – Любовь, любовь… и чем эта любовь вышла-то?

 – Степушка… – заныла тетка.

 – Цыц, баба. Думаешь, она так приперлася, в гости? Не-а, если не на квартиру претензии иметь, то, значится, про мамку поговорить. Интересно же?

Интересно. И неудобно, и страшно оттого, что этот человек, чужой по сути, незнакомый, грязный, отвратительный, пахнущий пережаренным салом, водкой и луком, будет говорить о моей маме.

 – Так я всю правду, вот как на духу. Красавица была, оно, конечно, так, вся из себя прям пава… вырядится, бывало, юбка там, кофта, косы заплетет, бусы повесит и по селу гулять… в клуб там или в школу. Ох, наши-то за нею увивались, да и не только наши, с соседних весок приезжали, только с этими разговор короткий, в рыло раз-другой, и все. – Степан ощерился улыбкой. – Славное времечко было, ты-то, Таська, сеструхе своей и в подметки не годилася, а вот поглянь, как оно вышло, ты в дамках, при квартире и мужике, а она где? А из-за чего все? Из-за любови.

Тетка вздохнула и, подперев подбородок кулаком, закрыла глаза. Слушает. И я слушаю.

 – А тут аккурат стройку у нас развернули, ну и не простую, потому как поприехали из-за этой, из заграницы, специялисты, значит. – Степан потянулся за бутылкой. – Не, ну чего сказать, с нашими-то они не больно, особнячком все. Вежливыя, конешне, интилехентныя. Ну и случилась у матери твоей любовь, а такая, что прям ты хоть дубцом выбивай, не поможет. Родители-то поначалу пыталися грозить, а потом успокоились, дескать, человек сурьезный, инженер навроде, и о свадьбе поговаривал…

 – А он взял да уехал, – тихо сказала тетка.

 – Кинул брюхатую и на родину укатил, морда буржуйская. – Дядька подтянул сковородку поближе и, переломив пополам кусок хлеба, ткнул в желтый круг яичного желтка. – И все, с концами, ни письмишка, ни посылки, ничего… вот тебе и интелихент. А я ж ее замуж-то звал… ну а как про пузо узнали-то, то какой замуж, кому порченая нужна? Так что, гляди, мать, принесет Валька в подоле, обеих пришибу! Чтоб неповадно было, ясно?!

Я убежала из этого дома, поспешно распрощавшись, выскочила в подъезд и на улицу. Спасительная темнота, спасительная чистота свежевыпавшего снега, уже не колючего, но мягкого, бело-перьевого, тающего на коже и расчерчивающего щеки дорожками невыплаканных слез.

В моей стране никто никогда не плачет.

В моей стране никто никого не бросает. Всю ночь я сидела на кухне, разглядывая медальон, где хмурый и сердитый лев сжимал в лапах гаснущее солнце.

А Костик так и не пришел. Это хорошо, сегодня я не хотела его видеть.

Семен

Смеркалось медленно, воздух постепенно наливался тяжелой вечерней сыростью, которая разбавляла, приглушала запахи, смешивая их между собой, и не разобрать было, когда и как соломенно-желтый хрусткий аромат жареной рыбы перетекает в тягучий сладковатый – варенья. Или не варенья даже – духов, или канифоли, или вот еще асфальта, дыма… сколько всего намешано, прям голова кругом.

Кроме запахов, из открытого окна, просачиваясь сквозь сетку тюля, проникали и звуки, которые окончательно сбивали мысли с нужных на совсем уже ненужные. Вот, к примеру, на Марину. Обидно за нее было, а еще за то, что Юрий этот колечко взял спокойно, даже поблагодарить соизволил, дескать, за понимание, а потом долго и нудно объяснял, что ничего такого, когда кольцо дарил, не имел в виду, что все эти россказни про замужество – бабские фантазии.

Семен слушал и делал вид, что верит, и Венька тоже слушал и делал вид, а то ли еще свидетель, то ли уже подозреваемый радовался тому, как ловко он всех обманул.

– Ты чего там столбом стоишь? За стол давай! – Венька хлопнул по плечу и к окну потянулся, чтоб закрыть. – А то комарья налетит, как спать потом?

Стало тише, запахов поубавилось, рыбный остался вместе с рыбой – Машка целую гору нажарила, а к ней другую соорудила – картофельную. И огурчиков достала, и салата из молодой зелени настругала. Хорошая она хозяйка, Машка, и в доме у нее бывать радостно, и вдвойне радостно, что с Венькой они мирно живут и что тот никогда не станет за Машкиной спиной любовницам кольца дарить или гадости про жену рассказывать.

– Ты чего смурной такой? – Венька пальцами скатил в тарелку две картофелины, круглые, разваристые, они раскололись пополам, рассыпаясь мелкими желтыми крошками. – Из-за урода этого? Или баба приглянулась? Да не юли, вижу, что приглянулась, рыцарь ты наш.

Отвечать Семен не стал, только себе картошки наложил и рыбы тоже. Жалко, что Машка спит, посидела бы, рассказала б чего, глядишь, и полегчало б на душе.

– Ну имя-отчество имеется, координаты тоже и телефончик, – не унимался Венька. – Возьмешь, позвонишь, пригласишь куда.

– Куда? – Семен припомнил украшения на Марининых руках. Да не с его зарплатою таких дам приглашать.

– Дурак ты. – Венька, двумя пальцами подхватив с тарелки картофельную крошку, закинул в рот. – Ей что, деньги нужны? У нее своих хватает. Ей внимание нужно и женщиной себя почувствовать, а не… не знаю. Хорошая ж баба вроде, гляди, упустишь.

Семен опять не ответил, потому как, во-первых, не Венькино это дело, ну а во-вторых, сказать было нечего, потому как и вправду хорошая. Только не про Семенову душу.

– В общем-то, твое дело, не хочешь – не надо. Да и, может, правильно, не ко времени пока. Короче, я тут по Омельской кой-чего накопал. Ну с именем-возрастом понятно, там все сходится, вопросов нету. Не привлекалась, не замечена, не участвовала.

– Где?

– Нигде и ни в чем. Короче, образцовая гражданка из образцовой семьи. Папаша ее – некогда известный режиссер, заслуженный, народный, обласканный властью и так далее по списку, мамаша – дочь крупного, как принято выражаться, партийного деятеля. Имеется мнение, что без помощи маминого папы Дашин папа не был бы столь знаменит, но это так, к слову. При Союзе жила семья дружно и хорошо, после Союза – стала еще лучше, поскольку папа, ну, тот, который режиссер, вовремя подсуетился и полез в политику, благо имя еще имело вес. Мама занялась бизнесом, благосостояние семьи прыгнуло на прямо-таки фантастический уровень. Вот. – Венька, не прерывая рассказа, расколупывал рыбину, аккуратно вытягивая иглообразные кости, причудливым узором выкладывал их по краю тарелки, а освобожденные от костей куски отправлял в рот и глотал, не пережевывая. – У единственного ребенка в семье, позднего и горячо любимого, имелось все и даже больше. Первую выставку Омельской организовал папочка пополам с мамочкой, тут и выяснилось, что она и вправду талантливая. Картинки покупать стали и тут, и за границей.

– Успех к успеху.

– Эт точно, – поддержал Венька. – А еще говорят, беда за бедой. Ну, короче, сначала преставилась мать нашей пострадавшей. Классическое заказное, ни исполнителя, ни заказчика найти не удалось. Потом подобная же неприятность приключилась и с папашей, причем прямо на похоронах. Громкое дело было, правда, давнее. Года четыре уже… или пять? Ну да главное, что бесперспективное, в смысле…

– Я понял.

Бесперспективное – слово на вкус, как огурец, кисловато-сладкое, с нечаянной горечью разгрызенного кругляша перца.

– Ну вот, короче, тут-то, казалось бы, и пойти всему прахом, где художнице с таким наследством управиться? Но! – Венька облизал пальцы. – Но наша Даша скоропостижно, точнее, скоропалительно выходит замуж. И за кого? За одного из сотрудников материной фирмы. Так что подсуетился наш Юра, молодец!

Венька, поднявшись, включил свет. И вправду пора. Трехрогая люстра с желтыми стеклянными цветами плафонов моментально привлекла мошкару – поналетело изрядно.

– Ну, короче, удачно получилось. То есть фирма пострадала, конечно, подмельчала, и прежних-то связей не осталось, но и разориться не разорилась.

– Понятно.

– Так вот, чтоб было совсем понятно, скажу, что и фирма, и квартира, и прочее имущество давным-давно переписаны на Омельского. Девушка-то крепко не в этом мире была, видно, он ей сунул бумажки, она и подмахнула. Все.

– Тогда выходит… – Семен попытался поймать ускользающую мысль.

– Вот именно, что выходит – не было у него мотива убивать! Не было! – Венька стукнул вилкой по столу, смутился и, положив рядом с тарелкой, зашептал: – Все и так ему принадлежит! По акту дарения. Хотел бы развестись – развелся б без проблем и дележек имущества.

Толстая ночная бабочка, описав пируэт вокруг люстры, ткнулась в стекло и скатилась на стол, плюхнувшись черным пятном, которое шевелилось, дергало короткими крыльями. Сгребя бабочку в кулак, Семен подошел к окну, открыл, вытряхнул наружу и, вытерев руки о джинсы, задал вопрос, который просто не мог не задать:

– Тогда кто? И зачем?

– А вот это хрен его знает, – философски ответил Венька, закусывая картошку огурцом.

«Мой дневник. Как давно я не прикасалась к нему. Перелистывая редкие записи, понимаю, сколь счастлива была когда-то, а теперь и не верится даже, до того давно это было и столько всего случилось после. Но попробую писать по порядку.

Смерть Левушки, героическая, как было сказано, однако разве ж от этого легче? Нет, нисколечко, все гадаю, все думаю, что было б с нами, не случись войны и его гибели. И порой сама не понимаю, о ком горюю больше, о нем или о себе. Моя беременность, внебрачная, стыдная, ссылка в деревню – для всех я пребывала в нервическом расстройстве и трауре, мы ведь были обручены, сама же… сама я и не помню, о чем думала тогда, чего желала.

Помню, отец говорил, что уладил проблему, что даже хорошо, что Л. погиб, что, будь он жив, неизвестно, как бы все повернулось, а так имеется бумага, свидетельство венчания… а значит, грех – не грех, и я уже не распутница, а вдова…

Не знаю, кто взял на себя грех венчания с покойным, мне было все равно. Или нет, пожалуй, что не все равно, пожалуй, очень горько с того, что какая-то бумага важнее человека и даже людей. Неужто все так и должно быть, по бумагам?

Я все пыталась понять. И пыталась простить Л. за то, что бросил.

Потом были роды, дитя… девочка. Я назвала ее Людмилой, на Л., в отчаянной попытке вновь воссоединить две буквы.

Бесполезное желанье. Н.Б.».

Никита

С ней было и легко, и тяжело, хотя вроде как одно с другим ну никак не увязывается. Легко, потому как не нужно доказывать, показывать что-то из привычного уже репертуара образов, крутость изображать, когда совсем не до крутости и хочется попросту растянуться на полу, так, чтоб спина не болела и шея тоже, и лежать, не думая ни о чем.

– Эй, ты стихи обещал, – напомнила Марта. В полумраке лицо ее казалось особенно бледным, фарфорово-кукольным. Помнится, была у него такая кукла, подаренная кем-то, серьезно-холодная, даже как будто бы надменная, с ледышками синих глаз, розовыми, неодобрительно поджатыми губами и белыми волосами, уложенными в аккуратную прическу. Куклы он побаивался, хотя иногда с нею разговаривал, так, под настроение, как правило, с похмелья.

Кукольный мир, кукольный взгляд,
Кукольной радостью желтый наряд,
Кукольный страх и искусственный стыд,
Кукольный список забытых обид…

Марта нахмурилась, и сходство усилилось. Странно, что он не помнит, куда подевалась та кукла. Разбилась? Кто-то унес с собой? Или просто потерялась и теперь тоскует одна где-нибудь в пыли? У нее и платье желтым было. Кажется.

– Почему ты про обиды сказал?

– Ну так, к слову, точнее, к рифме. А что?

– Ничего, – соврала Марта. Глаза в темноте светлые, совсем прозрачные, только зрачки черными пятнышками. Обиды, при чем тут обиды, когда ей стало плохо? И лоб холодный. Солнечный удар, как же… какой удар, когда она и на солнце-то почти не бывает, а если и бывает, то надевает шляпку, соломенную, с узкими полями и атласным бантом. Не в солнце тут дело.

– Скажи, – Марта села, набросив плед на плечи, – как ты думаешь, почему люди умирают?

– Ты про Дашку эту? Не бери в голову, тем более что… – Никита вовремя себя одернул, не хватало еще грузить Марту местными сплетнями, у нее и так вон нервы на пределе. Точно, не из-за солнца обморок, из-за нервов.

А Марта вдруг рассмеялась.

– Договаривай, Жуков… ну, чего там тебе твоя рыжая наплела?

– А почему сразу рыжая? Кстати, ее Таней зовут.

– Ну, во-первых, здесь трудно с кем-либо заговорить, а во-вторых, мне глубоко плевать, как ее зовут. Свои сердечные дела оставь при себе.

Марта злилась, пыталась скрыть злость, а та все равно проступала в каждой черточке лица, ставшего вдруг жестким, будто углем нарисованным. И ведь приятно же, черт побери, никогда так приятно не было. Злится – значит, ревнует…

– Ну, во-первых, ляг и успокойся, вон, хочешь, еще подушку принесу?

Марта фыркнула и отвернулась. Не хочет.

– А во-вторых, кроме Тани, есть еще деревня, куда я вчера выходил и оказался в курсе местных сплетен. Смерть эта не первая, точнее – вторая. А первая случилась буквально за пару дней до… ну, перед самым моим приездом, считай. Так что, если вдруг кто предложит прогуляться ночью к реке, – не соглашайся.

– А вчера? – она улыбнулась.

– Ну, я – не в счет. И вообще вчера – это было вчера. Да и не в тему разговоры были, согласись?

Согласилась, но вяло и не слишком охотно. А ведь действительно же не в тему было, и сегодня не в тему, но тогда чего она зацепилась-то?

Что-то такое промелькнуло, связанное со вчерашним днем и рекой, и не с вечерней их вылазкой, что-то, что было раньше и имело значение… или не имело, поэтому ускользало. Никита даже за ухом себя почесал – обычно помогало вспомнить, а тут вот нет. Да, может, и вспоминать-то нечего, просто ощущение такое вот, как дыра в памяти.

Пить надо меньше, сказал бы Бальчевский. Вот ведь, раньше эта его присказка в бешенство вгоняла, а сейчас ничего, безразлично как-то. Даже когда думаешь, что Бальчевский и кинуть может, все равно безразлично.

– Что тебе еще рассказала твоя Женя?

Ревнует. Марта и ревнует? Ну да, поэтому и злится. И имя перевирает нарочно.

– Таня, – поправил Жуков. – Ее зовут Таня. И не она сказала, то есть она, конечно, много говорила…

Даже слишком много, она стрекотала, не замолкая ни на минуту, даже когда фельдшерица появилась:

– Это от солнца, точно-точно, она прям вся взбледнула, а потом и осела, а вообще на солнце вредно показываться и нужно загорать в тени. Я всегда загораю только по утрам, до десяти, а как десять – так сразу домой и панамку надеваю. А она, наверное, вот так…

И фельдшерица кивала, соглашалась, мяла вялую Мартину руку, пытаясь нащупать пульс, а Танечка продолжала говорить:

– Вот еще сердце слабое, в ее возрасте у всех с сердцем проблемы, мама так говорит…

И когда фельдшерица, согласившись со всеми Танечкиными диагнозами, рекомендовала покой, та не сдержалась, чтобы прокомментировать:

– И в темноте надо, чтобы шторы завесить, тогда солнца не будет. И на полу положить, а ноги вверх поднять, чтоб кровь к голове прилила. И лед на лоб, у вас есть лед в пакете? Чтобы кубиками? А если на кухне, а пакетик у меня есть. Я всегда с собой ношу, ну так, на всякий случай, видите, пригодился ведь!

Ото льда Никита отказался, он вот никак не мог представить Марту с пакетом льда на голове, и на пол класть не стал, и пледом, несмотря на Танечкины протесты, укрыл. И в доме остался, хотя Танечка несколько раз намекала, что можно было бы уйти и все равно ничем они не помогут. Она как-то вот быстро стала говорить «мы», а когда Жуков уходить отказался, обиделась и замолчала, минут на пять, а потом то ли от скуки, то ли от досады ушла.

– Дурак ты, Жуков, – сказала Марта, дослушав сбивчивое изложение событий. – Ты девчонке понравился, мог бы использовать время с… с пользой.

– Сама дура. Мне эта польза вот уже где сидит, – Никита резанул ребром ладони по горлу. – Достали уже… думаешь, я ей нужен? Ей песенки мои, ошметки былой славы, чтоб потом перед подружками похвастаться, что я, такая раскрутая, с Жуковым спала. Думаешь, если б не было ничего, то глянула б она в мою сторону?

– Ну… – Марта легла на живот, легла щекой на сложенные на подушке руки, усмехнулась. – Ты сам-то уперся в свою славу, в ошметки, как ты говоришь, и ничего, кроме этого, не видишь. Хотя ты и без славы вполне себе объект… и я серьезно, Жуков. Слышишь?

Слышать-то он слышал, и стыдно было, ну с чего бы сорваться, ну, блин, прямо как дамочка, при одном слове «домогательства» падающая в обморок… вот смеху-то, Жуков – и испугался внимания рыжей девицы. Ну или не испугался, а проигнорировал.

Проигнорировал – даже в мыслях звучало как-то солиднее, что ли.

– Ну ладно, не хочешь про себя, давай про убийства.

Про убийства… так еще вспомнить надо, он только и слышал, что местные сплетни, а их пересказывать… а вот, кажется, есть момент.

– В общем, так. – Жуков уселся поудобнее, хотя особых удобств на полу не предвиделось, жесткий, и задница уже болит, можно, конечно, в кресло перебраться, но тогда далеко от Марты выйдет. – Первой хозяйку пансионата угробили… вообще их две было, одна такая брюнеточка, директриса, ну ты, наверное, видела.

– Видела, – отчего-то без особой радости отозвалась Марта.

– Вот, а со второй, значит, познакомиться не удалось, потому как к этому времени она уже того, ну, на том свете была. Утонула. Точнее, вроде как утопили или опоили чем-то, а потом утопили, в общем, я тут не в курсе, ты этого своего знакомого, который из ментовки, порасспрашивай, он точно знает.

– Обязательно спрошу, – пообещала Марта. Жуков постарался пропустить обещание мимо ушей: дразнится, а он – не мальчишка, чтоб его дразнили, он вообще человек серьезный и занятой.

– Не хмурься, тебе не идет. – Марта, протянув руку, погладила его по голове. Ну и как это понимать?

– Короче, если верить местным, то хозяйку убили из-за золота, которое ей ее бабка оставила. Та вроде как перед смертью открыла внучке, где клад спрятан, но трогать запретила. Оно и понятно, что сразу-то после похорон местные за нею следили.

– За бабкой?

– За внучкой. А вот прошло время, понадобились деньги, и она за кладом в деревню приехала, а там ее убили.

– Кто?

– Да откуда я знаю! Я тебе вообще с чужих слов пересказываю! Это Валентина так думает, что в золоте все дело…

– И кто такая Валентина? – осведомилась Марта, убирая руку. Жаль, приятно было, когда гладила. А Валентина… Валентина работает в магазине и помогала выбрать то отвратное вино, которое они вчера пили, и была женщиной достойной, причем достоинств ее хватало не только на внушительных размеров бюст, такой же живот, но и на три подбородка, полностью прикрывших короткую шею. Правда, Марте такие подробности ни к чему. И Жуков, зажмурившись, ответил:

– Так, знакомая. Кстати, по Танечкиным словам, пансионат переживает не самые лучшие дни, постояльцев мало и, если верить местным, в прошлом и позапрошлом году куда больше было… правда, тогда непонятно…

– Что непонятно?

– Ничего. Это отношения к делу не имеет.

И тут включили свет. Резкий, яркий, он заставил зажмуриться от боли в глазах, которая привычным уже путем откатилась, ударилась в стенки черепа, зазвенела, задрожала, вынуждая обхватить голову руками. Не застонать бы. И ковер не испортить.

– Жуков? Жуков, что с тобой? – Холодные ладошки легли на лоб, скользнули вниз, защищая от невозможного света. – Жуков, ты чего? Ты тоже, да?

– Пройдет.

И вправду проходило, на отливы-приливы похоже, прилив – плохо, отлив – почти хорошо, не считая легкого озноба. Во рту знакомый кисловато-металлический привкус, и носом дышать не выходит – хлюпает там что-то, по губе течет. Наверное, опять кровь пошла.

– Извини, – Никита зажал нос ладонью и поднялся. – Я сейчас, я в ванную только.

Кровь остановилась довольно быстро, почти сразу же, но майку изгваздал, и на умывальник накапало, и на пол тоже, и на ковер, наверное.

Сев на край ванны, Жуков стянул майку, сунул под струю холодной воды и попытался оттереть кровяные пятна. Те не оттирались, только по белой эмали бежали подкрашенные розовым потоки, а на ткани пятна расползались, становясь все больше, все отвратнее с виду. Снова затошнило.

Проклятье! Да к черту Бальчевского с его проектами, смотаться отсюда надо и к врачу, ведь в самом же деле ненормальное что-то творится.

А ведь действительно ненормальное… если в пансионате, как утверждает Танечка, мало постояльцев, то почему по приезде его не нашли куда поселить? Что они говорили? Пожар? Так в одном же домике, а их на территории пансионата много, не в тот, так в другой? А директриса, рискуя нарваться на скандал, дала какой-то отвратный номер. И если б не Бальчевский, Никита в тот же день свалил бы…

– Никита, с тобой все нормально? – Марта вошла без стука. Ну да, чего ей в своем домике стучаться-то. А вот и еще одна странность: ее обмороки, кровь носом, правда, не идет, но эта бледность и то, как она время от времени принимается виски поглаживать, точно массируя.

– У тебя часто голова болит? – Никита, закрыв воду, отжал майку. Черт с ней, новую купит, невелика беда.

– Случается.

– А кровь не шла? Ну, как у меня?

– Нет.

– Тошнит?

– Иногда. Никита…

– Нет, погоди, я думаю. Не мешай.

То, о чем он думал, вряд ли бы понравилось Марте, потому как совершенно не нравилось самому Жукову, поскольку на первый взгляд выглядело совершенно неправдоподобным. Ну зачем Бальчевскому избавляться от него? Разбежались бы, и все. А Марта? Кому она могла помешать?

– Дай сюда, – она отобрала скрученную жгутом майку, встряхнула над ванной, разбрызгивая холодные капельки воды, и, потеснив Жукова, сказала: – Мылом замывать надо. Лучше хозяйственным, тогда следов не останется…

– Что ты сказала?

– Что надо мылом замывать. Тогда следов не останется.

А ведь и вправду, домик, доставшийся Никите, сверкал чистотой, прямо-таки вонял лимонами – хвоей – морским бризом и прочим стандартным набором ароматов, стыдливо прикрывавших запах самой обычной хлорки. У Марты не так, у нее хоть и чисто, но все же не настолько. А у Никиты даже на книгах пыли нету. И вообще ощущение такое, что дом искупали в чистящих средствах, тогда он еще порадовался, ну как же, генеральная уборка в его честь… а выходит, что и не в его, выходит, что следы замывали, а его нарочно в тот дом поселили.

Зачем?

А чтоб следами следы затереть. Чтоб не привлекать внимание первозданной чистотой, чтоб все достоверно выглядело. Вот гады! От злости или азарта опять пошла кровь из носу. Красные капли часто застучали о белый кафель, расплываясь по нему аккуратными, будто нарисованными, звездочками.

– Пойдем, – отложив майку в сторону, Марта намочила полотенце и, сунув в руки, велела: – Тебе лежать нужно. Давай ты сегодня здесь останешься? Ну, на ночь. На диване. Устроит?

Еще как. А завтра поутру Никита вернется в свой домик и устроит обыск. Конечно, сомнительно, что там хоть что-то осталось после уборки, но проверить надо. А еще порасспрашивать Танечку, вдруг та знает, кто там жил до Никиты. Как там в сказке было? Кто-кто в теремочке живет…

Вот он и выяснит.

Он все выяснит, и если догадки подтвердятся – кранты Бальчевскому, будь он хоть трижды гений.

– Лежи спокойно, – Марта поправила подушку и полотенце на переносице. – Завтра поговоришь. Все завтра.

В этом она права, все – завтра.

«Людмила похожа на него, светловолосая, синеглазая, а матушка говорит, что характером в меня, такая же фантазерка. Матушка теперь живет в деревне, и отец, и сестра, которая переезду уж совсем не рада, но отец не желает слышать возражений. В Москве нынче опасно.

Я ее понимаю, я тоже соскучилась по прогулкам, нечаянным встречам, поэтическим вечерам… Господи, пишу и только сейчас начинаю понимать, сколь многого сама себя лишила. И ведь ничто не вернется, даже если можно будет отправиться в Москву, меня оставят тут, под присмотром тетушки, пользуясь предлогом, что Людмиле тут лучше. На самом деле боятся, что кто-нибудь узнает правду.

С каждым днем мысли о прошлой жизни, той, которую я не ценила, все мучительней, а воспоминания ярче. Уже и сама не знаю, что было на самом деле, а что придумано, да и неважно, главное – в общество путь мне закрыт. Из-за Л. и его дочери. Н.Б.».

Семен

Теперь Венька сам желал побывать в пансионате и подробно выяснить все, что касалось прошлой жизни Калягиной Людмилы. Оказавшись за калиткой, он остановился, сунул руки в карманы, расправил плечи и, втянув пахнущий сиренью и свежескошенной травой воздух, велел:

– Веди давай, ты ж тут бывал, помнишь, где администрация?

Приходу их Рещина не очень обрадовалась, точнее, не обрадовалась совершенно. Сейчас, деловитая, собранная, в строгом накрахмаленном халате, она мало походила на ту находящуюся на грани истерики женщину, которая сама явилась в их с Венькой кабинет.

– Добро пожаловать в «Колдовские сны», – она поднялась навстречу, протянула руку, которую Венька пожал, и, указав на стулья, велела: – Присаживайтесь. Надеюсь, вы понимаете, что ваши визиты, как бы это выразиться… не совсем на пользу моему бизнесу. Мы обещаем постояльцам покой, от вас же одно беспокойство.

Холеное, холодное лицо, черты резкие, немного грубые, отчего кажется, что Рещина сердита. А может, и вправду сердита?

– Чай? Кофе? Или сразу к делу? Надеюсь, много времени вы не займете? Вы уж простите, но я вынуждена вас поторопить, график у меня напряженный, работы много, работников мало… теперь, после того как Людочка ушла, приходится… Господи, да что это я. Вы извините, нервничаю.

– Не надо нервничать, Валентина Степановна, мы просто пришли кое-что уточнить. Возникли некоторые дополнительные вопросы, правда, Семен?

Семен кивнул, осматриваясь. Кабинет как кабинет, ничего интересного, самый обыкновенный, небольшой. В углу массивный стол, мягкий стул, над ним – огромное зеркало, у стены – еще один стол, узкий и длинный, на нем – электрический чайник, пачка чая, банка с кофе и открытая коробка конфет. У противоположной стены рядком выстроились стулья. Венька, взяв один из них, придвинул к столу и сел напротив Рещиной.

– Скажите, Валентина Степановна, что вы знаете о семье Калягиной? Братья-сестры, прочие родственники?

– О семье? – Она прищурилась, поджала губы. – О семье Люда рассказывать не любила, она стеснялась того, что из деревни родом, понимаете? Хотя ничего деревенского в ней не было, наоборот, она вся такая стильная была, умела выбирать одежду, краситься, за модой всегда следила, вкусом обладала отменным.

Рещина вздохнула, бросив быстрый косой взгляд в зеркало, поправила прическу, тронула серьги-капельки и продолжила рассказ:

– Вообще, когда мы тут начали обживаться, только-только обустраиваться, тут дневать и ночевать приходилось. Из города-то не больно и поездишь, а из деревни близко, но Людочка все равно предпочитала или тут оставаться, или мотаться в город. Я ее как-то спросила, почему так, ведь дом же есть, кой-какие и удобства, все лучше, чем в здешнем развале. А она мне ответила, что от тех удобств ее тошнит, что у нее с домом воспоминания жуткие связаны, и вообще…

– А что за воспоминания? – Венька глядел на директрису снизу вверх, просительно и даже как будто заискивающе.

– Да я мало знаю. История и вправду мрачная. Сначала бабка умерла, ее Людочка очень любила, часто повторяла, что от нее и жизни научилась, и вообще такой, как есть, стала, ну, сильной то есть. А потом в скором времени и мать заболела. Отца-то у Людочки не было, точнее, он мать бросил, прямо-таки вышвырнул из жизни и ни про нее, ни про дочь не вспоминал. Она от этого переживала, даже не переживала, а… ну вот как будто сидела внутри такая злоба непонятная, что прям страшно становилось. Вот заговаривает и замолкает, уставится в стену, и лицо такое… страшное, понимаете?

Венька кивнул, Семен тоже, и ободренная вниманием Валентина Степановна продолжила:

– Он вроде как знаменитостью был, не знаю, правда или нет, но история как из романа, он – то ли режиссер, то ли сценарист, Людочкина мама – начинающая актриса, которую соблазнили и бросили тут, забыли про нее и ребенка. Ну, не силой, конечно, просто пойти ей было некуда, кому мать-одиночка нужна? Вот… что еще? Да, я про то, что в доме Людочка бывать не любила, рассказывать начала, да и сбилась.

– Ничего, ничего, – поспешил успокоить Венька. – Все по делу, Валентина Степановна, спасибо вам большое, вы очень нам помогаете.

– Ради Людочки… хотя ей бы не понравилось, она жутко не любила, когда другие в ее жизнь лезут. Так вот, значит, после бабушкиной смерти у Людочки мама заболела, а сама-то Людочка еще ребенок, выпускной класс… рак нашли, вроде неоперабельный, а это приговор, понимаете?

Венька снова кивнул.

– Людочка сказала, что тогда она к отцу поехала, второй раз в жизни.

– Во второй? А в первый когда?

Рещина растерянно замолчала, потом как-то совсем неуверенно пожала плечами и тихо ответила:

– Не знаю, она не говорила.

– И неудачно?

– Не совсем. Сказала, что пригрозить пришлось: папочка ее в политику лез, ему лишние волнения на фиг не нужны были, он и денег отвалил, лишь бы дочку не видеть, а потом вроде как сам решил помочь – врача посоветовал, профессора какого-то, который лекарство разрабатывал от рака.

Она снова замолчала, сгорбилась как-то, съежилась и даже побледнела, хотя бледность эта, скрытая слоем пудры, была малозаметна, только темные румяна словно бы стали ярче, выделив острые скулы.

– У меня самой мама от рака умерла, – пояснила Рещина. – Мы с Людочкой еще поэтому так хорошо друг друга понимали: очень больно, когда такой близкий человек, а ты помочь не в состоянии. А она пыталась… но лекарство было новое, неапробированное и… в общем, Людочкина мама умерла. Не от рака, а от уколов этих, которые ей дали. И вышло, что Людочка как бы сама маму и убила… вот.

На этот раз молчание было долгим, Венька, кажется, растерялся, да и Семен, если по правде, понятия не имел, чего сказать.

– Когда она мне об этом рассказала, то я поняла, почему ей в доме бывать не хочется и видеть ничего там… я б этот дом вообще продала, а Людочка вот отказывалась… говорила – чтоб помнить. И медальон свой затем же носила, ну, чтоб помнить.

– Какой медальон?

– Такой кругленький, небольшой, вот примерно где-то так, – Валентина Степановна сложила пальцы колечком. – Старинный вроде бы, золотой. Рисунок еще помню, там лев был, как на гербах, знаете? На задних лапах стоял, а передние растопырены, и в них солнце держит. Людочка часто медальон этот проклятым наследством называла…

Директриса замолчала, постучала ногтем по столу и, точно очнувшись, встрепенулась.

– А что, вы не нашли его, да? Простите, я, наверное, глупая, я, наверное, сама виновата, что сразу не сказала, но Людочка никогда, понимаете, никогда не снимала медальон! Она до жути боялась его потерять и на двойной цепочке носила! Это важно, да?

– Это очень важно, – ответил Венька. – Вы даже не представляете, насколько!

И вправду важно. Медальона при потерпевшей не было, это Семен хорошо помнил.

За воротами пансионата Венька остановился, вытащил из кармана мятую пачку сигарет и закурил. Мешаясь с запахами доцветающей сирени, свежескошенной, но уже начавшей подсыхать на полуденном солнце травы, дым вплетался в общую картину сельской пасторали.

– Не-а, ты как знаешь, а я ей не верю. – Венька потянул носом воздух и чихнул. – Не, ну сам погляди. Сначала она говорит, что подружка не больно-то о прошлом трепалась, а потом берет и выдает полный расклад.

– И что?

– А ничего. Вот смотри. Росла себе Людочка в деревне, брошенная, забытая, никому не нужная, хотела в город вырваться, в люди, и тут, бац, узнает, что папаша у нее, оказывается, знаменитый и богатый, только вот про дочку и слышать не хочет. Обидно?

– Обидно, – согласился Семен.

– А потом вообще приключается эта история с болезнью и лекарством, которое вроде вылечить должно, а вместо этого убивает. Конечно, может быть, что и вправду несчастный случай, лекарство-то экспериментальное, но спорю на что хочешь – девочка решила, что маму отравили специально!

Спорить Семен не стал, пока у Веньки все логично вырисовывалось. Грязная история, куда ни копни – грязная. А небо над головою чистое, и прямо глаза от этой чистоты слепит, палит солнечным светом.

– Теперь дальше. Людочка из деревни сматывается, некоторое время занимается проституцией, а потом вообще исчезает. Так? А с другой стороны, если припомнить вторую потерпевшую, то в ее биографии имеем два заказных убийства – отца и матери… причем отец знаменитый: режиссер – первое совпадение, а потом и политик – еще одно.

– Полагаешь…

Венька и договорить не дал:

– Да уверен! Она за заказами стояла, мстила, и на панель пошла не столько ради денег, сколько ради нужных контактов… а сестрицу в живых оставила, чтоб та сполна жизни хлебнула! А когда не вышло, то… – Венька замолчал, выплюнул окурок и, раздавив ботинком, заметил: – Не выходит.

Оно и правда, концы с концами не вязались. Как там с заказными убийствами дело обстояло, Семен не знал, материалы бы почитать, биографии прояснить, даты сопоставить, тогда б, конечно, можно было бы и выводы какие-то делать. Но одно понятно – не могла Людочка сестру, если вторая покойница все-таки сестрой ей доводилась, убить. Она ж к этому времени сама трупом была.

– Ну ладно, – сдаваться Венька не собирался. – Хорошо, тогда еще вопрос – куда медальон подевался? С солнцем и львом? Надо искать… может, он и ни при чем, но искать надо!

Семен согласился. Надо – значит, надо.

– В общем, так… раз все равно приперлись, наведайся-ка в дом. Конечно, осматривать его осматривали, но все равно пошуршать стоит, мало ли, а вдруг… – Венька потер переносицу. – Ну а я… я в управление… Калягиной займусь и директрисою заодно… сестры-сестрички-подружки. Господи, ну до чего все запутано, а?

В кино мы так и не сходили, более того, Костик изменился.

 – Пойми, Басечка, дело серьезное, дело ответственное… – Он отводил взгляд, тер руки, точно пытаясь соскоблить невидимую грязь. – Я – человек творческий, но… обыватели, формализм мировоззрения, необходимость соблюдения некоторых аспектов общественного бытия… увы, увы, никто из нас не свободен в своих желаниях.

Никто не свободен… он собирается уйти, не навсегда – на время.

 – Я причиняю тебе страдания, но немного мужества, немного терпения… скоро мы будем снимать новый фильм, я позабочусь, Басенька, чтоб ты получила роль…

Страдания? Терпение? Я терплю Костика, мне стыдно за такую к нему неблагодарность, но его постоянное присутствие рядом раздражает. Он… он совсем не такой, каким казался вначале. Он любит говорить, много и долго, о планах, о былых и будущих наградах, о том, как тяжело в сегодняшнем мире талантливому человеку, и о том, что за границей работников искусства ценят, не то что у нас. Рассказывая о Праге, Париже, Будапеште, Берлине, он говорит не о городах, а о себе… он постоянно говорит о себе и, наверное, имеет на это право, потому что Костик – гений, признанный, заслуженный, народный, лауреат и номинант. Рядом с его именем много слов. Тяжелых, гранитно-серо-торжественных и совершенно не подходящих Костику.

 – Не сердись, Басечка, но так будет лучше для нас обоих, – сказал он на прощанье, касаясь щеки холодными губами. – Завтра я приду.

У него в руках саквояж, вместительный, из светлой кожи, перетянутый ремнями и украшенный разноцветными пятнами наклеек. Костик подымает его двумя руками, тащит к двери, за которой его уже ждут.

Человек в черном пальто, от Бориса Михайловича. Я снова подсматриваю, хотя почти ничего и не видно: две тени на площадке. Машина у подъезда. Снег.

Тишина.

Семен

Дом был старым и заброшенным, с высоким фундаментом, испещренным мелкими трещинами, темными стенами, в которых вяло поблескивали темными же, непрозрачными стеклами окна. К рамам белой шелухой прилипли остатки краски, а дверь на проржавевших петлях просела, и из узкой черной щели над нею ощутимо тянуло тленом. Семен огляделся. Надо же, а с того, прошлого визита дом запомнился куда более… живым, что ли? Вот и крапива у сарая вроде не такой высокою была, а яблоня – наоборот, не такой низкой, разлапистой, с перекрученными ветками и мягкими листочками.

У самого забора грязно-желтым пятном выглядывал из травяной щетины резиновый мячик, сдутый и давным-давно вросший в землю, но не до конца, а ровно до половины. Рядом со ступеньками из полусгнившего деревянного ящика торчали запыленные бутылки, треснутые, сколотые или и вовсе разбитые, брошенные так, чтоб убрать потом, но так и не убранные.

Как и в тот раз, дверь поддалась с трудом, пришлось долго ковыряться с замком, а потом налегать плечом на влажную, траченную древоточцем и лишайником древесину да надеяться, что та не треснет. В сенях воняло гнилью и сырой тканью. И лампочка не горела, пришлось фонарик доставать. Правда, Семен не особо надеялся найти здесь что-нибудь, ведь осматривали же и дом, и участок, только без толку.

Круглое пятно света скользнуло по грязному полу, по плоскому ящику, в котором хранили старую обувь, по резиновым сапогам, почему-то в ящик не попавшим, по облезлой стене и меловой дорожке обвалившейся известки. По следам – оказывается, в тот раз натоптали. Вот эти, крупные, Семеновы, а рядом, которые поменьше, зато со сложным узором – Венькины, а вон те, полустертые, и те, которые с копытцами каблуков, стало быть, ребятам принадлежат.

Больше в сенях не было ничего интересного, впрочем, как и в комнате. Старая мебель, покрытая слоем пыли, тяжелой, влажноватой, как и все в доме, прикипевшей к дереву. Пустые горшки на подоконнике, трюмо в углу и перечеркнутое трещиной зеркало, низкий диван, швейная машинка с черным колесом, шкаф, дорожка и меловые следы на полу. Беспорядок.

Та же заброшенность в других двух комнатушках – одна совсем крохотная, слепая да ко всему с перегоревшей лампочкой, вторая чуть побольше, с узким, точно бойница, окошком и широкой кроватью, на сетке которой валялся матрац. Семен попытался его поднять, но матрац, затрещав, разъехался пополам, выдохнув облачко едкой вонючей пыли. А следом откуда-то из глубины дома раздался знакомый веселый голос:

– Эй… есть тут кто? Ау! Выходи!

Жукова Семен нашел в большой комнате, тот, оседлав стул и положив руки на спинку, раскачивался, на что стул отзывался долгим раздраженным скрипом.

– Я так и подумал, что это ты. Привет. – Жуков дружелюбно протянул руку, потом почесал нос и, оглушительно чихнув, пробурчал: – Ну и грязища! Тут что, и вправду кто-то жил?

– Что ты здесь делаешь?

– Ну… – Жуков опять чихнул, мотнул головой, потрогал пальцами переносицу, вдохнул-выдохнул и, удовлетворенно хмыкнув, произнес: – Так. Любопытствую.

На любопытствующего он походил мало, точнее, совсем не походил. И вообще нечего на месте преступления любопытствовать, особенно таким вот наглым, даже нахальным типам, для которых ничего святого нету. Да и странно, что это ему в доме понадобилось, именно в этом доме и именно тогда, когда Семен решился его осмотреть.

– Да ладно тебе, не хмурься, я вообще по делу. – Жуков поднялся, как-то неловко покачнулся, едва не упав, и тут же снова сел. – Извини, что-то опять неладно… будь оно неладно. А вообще странно это, правда, когда вдруг из ладно неладно становится?

Семен ни черта не понял.

– Я это, заговорился, наверное. Вообще хорошо, что ты тут, я звонить хотел, а тут такое совпадение.

– Ты в доме-то что делаешь?

– Клад ищу. – Жуков потер переносицу раскрытой ладонью. – Вот не поверишь, всю жизнь мечтал клад найти, а тут он, можно сказать, без присмотру… дай, думаю, схожу, хоть на дом погляжу… пришел, а дверь-то и открыта.

– И ты заглянул.

– Ну, а чего? Стоять, что ли? Там вообще-то жарко. А тут ничего, прохладненько, если б не пылища, то вообще в кайф было бы. Я пыль не люблю, я от нее чихать начинаю. – И в подтверждение слов Жуков опять чихнул, звонко так, заразительно, у Семена у самого в носу засвербело.

– Так, значит, золото искать пришел?

– Ага, бабкою-покойницей спрятанное. Да не смотри ты так, местные же говорят…

– Местные говорят, что покойница ведьмой была. И бабка ее тоже. И мать. Не боишься?

– Не-а. Ведьмы – они тоже женщины, а с женщинами я как-нибудь договорюсь. Я обаятельный, – он улыбнулся и сделался похожим на одного артиста, который Машке нравился. Семену, так наоборот, потому как артист был слащавым и пел всякую хренотень. Жуков же… Жукова гнать отсюда надо в шею. И припугнуть хорошенько, а то ведь и вправду дури хватит пол ломать или там печку. Тот, точно заглянув в Семеновы мысли, тихо и серьезно сказал:

– Ты не думай, я не совсем псих, у меня любопытствовать причины имеются… давай я тебе расскажу, а ты потом сам подумаешь, насколько на бред похоже. Может, и похоже, конечно, я понимаю, по первому разу самому бредом показалось, но… Черт, только вот не знаю, с чего начать-то… – Он мотнул головой и, невнятно хрюкнув, зажал нос ладонью. – Вот с этого и начну, – голос Жукова звучал глухо, а сквозь пальцы просачивались ярко-красные, нарядные капли крови, которые, срываясь вниз, россыпью звездочек оседали на светлой ткани.

«Мы уезжаем. Так сказал отец и еще добавил, что оставаться в этой стране безумие. Люда подхватила новое слово, бегала по дому, кричала, довела до мигрени своим непослушанием. И сестра недовольна, говорит, что я плохо воспитываю дочь. Знала бы она, что мне на нее и смотреть-то не хочется. Убеждаю себя, что нельзя так, что я должна любить ее, а не выходит, будто проклял кто. Н.Б.».

Марта

Когда я проснулась, Никита уже ушел. Аккуратно сложенный плед, придавленный двумя подушечками, и записка: «Сходи погуляй. Буду к обеду». Стало немного обидно, как будто меня снова бросили. Хотя, конечно, чушь, кто меня бросит? Никто. Сейчас все наоборот, сейчас я бросаю… я ведь стерва. Нет, не так.

Я – не стерва, я – совершенство. Идеал.

С этой мыслью и гуляла. По территории, догуляв до прикрытых ворот, свернула на другую дорожку, которая сначала шла вдоль забора, а потом вильнула в заросли малинника, неухоженного, разросшегося, растянувшегося по земле плетьми молодых веток. Малинник щетинился колючками и цветами, привлекая внимание гудящих пчел, и лезть в него как-то расхотелось, поэтому я и вернулась домой, правда, сразу же пожалела. В тишине и сумраке, который якобы должен был оказывать благое воздействие на мою нервную систему, в голову лезли совершенно не благостные мысли. К примеру, хотелось бы знать, где сейчас бродит Жуков. Без него скучно, да и, вспоминая вчерашний эпизод, беспокоилась я: пусть и случайный знакомый, пусть ничего нас и не связывает, но все же… Еще стоило признаться себе – ревную. Да, именно ревную к рыжей-веселой-легкой-молодой Танечке. К хвостикам, пластиковым браслетикам, зеленым глазам и наивному взгляду…

За обедом Жуков не появился, хотя я, проклиная себя за слабость, честно отсидела в столовой полтора часа, расковыривая на крошки котлету, потом булку, потом снова котлету… лепестки подвядших бархатцев и случайно затесавшуюся в букет ромашку. И рыжей за обедом не было. Это совпадение, быть может, совершенно случайное, вызвало приступ глухой злости.

Я тут жду, а он… а они гуляют где-то.

К жуковскому домику я отправилась просто так, убеждая себя, что всего-навсего хочу убедиться, что он здоров. Глупейшая отговорка, и потому стыдно. Отчего-то заодно и Варька вспомнилась с ее благоверным. Господи, кажется, я начинаю ее понимать, и от этого совсем муторно. А Варьке позвонить надо бы, сегодня же вечером или завтра, но обязательно. Единственная подруга как-никак.

Вот и дом. Поднявшись по ступенькам, я постучала в дверь, потом еще раз – звук вышел глухим и, как почудилось, неслышным внутри. Кнопка звонка тут не предусмотрена, конечно, постояльцам нужен покой.

Я обошла вокруг домика, по широкой кайме цементной отмостки. Первое окно было забрано ставнями, второе тоже, а вот третье, выходящее на стену, приоткрыто. Стекла блестели на солнце, полупрозрачный тюль выглядывал наружу, а внутри комнаты… Первым моим желанием было постучать, привлечь внимание, но потом благородный порыв угас, слишком уж странно было происходящее.

Отступив от окна в густые, к счастью, не изуродованные стрижкой кусты сирени, я стала наблюдать за происходящим. Полагаю, Жукову будет интересно. Моя диспозиция позволяла видеть довольно-таки приличный кусок комнаты, в который попала и часть стены, украшенной вилками рогов косули, и диван с высокой спинкой, и шкура на полу, и женщина. Она стояла спиной: забранные в высокий узел черные волосы, белый халат, красные брюки и туфли на высоком каблуке. В руке Валентина Степановна – а ошибиться было невозможно – держала телефон. Говорила громко, видимо, совершенно не опасаясь быть услышанной.

– Ну и что? Ты что там вообще делаешь? Зачем? Нет, Господи, не смей и думать! Тебя не должны видеть, и без этого проблем хватает… – Она повернулась, скользнув взглядом по окну, нахмурилась. – Немедленно возвращайся… делай, как говорю, и… да, все будет хорошо… да, я тоже тебя люблю.

Я отступила чуть дальше в кусты, ветка, скользнув по лицу, зацепилась за волосы, другая шлепнула по щеке отчего-то мокрыми листьями, третья уперлась в спину. Черт, так и упасть недолго, да и заметит… странно, что до сих пор не заметила.

Или заметила? Директриса подошла к окну и закрыла ставни. Постояла, опершись на подоконник, потом, сунув мобильник в карман, снова открыла окно и, высунувшись, вежливо поздоровалась:

– Добрый день.

– Добрый. – Щеки горели, в более идиотской ситуации мне оказываться не приходилось. И ветка еще эта, которая перед самым носом качается, норовя царапнуть.

– Вам там удобно? Может быть, стоит выбраться? Нет, у нас, конечно, с пониманием относятся к причудам постояльцев, поэтому если хотите, то оставайтесь…

– Нет, что вы. – Выбраться из убежища оказалось сложнее, чем я предполагала. Треклятая сирень цеплялась за все и руку еще поцарапала.

– У вас цветы в волосах запутались, – сказала Валентина Степановна, разглядывая меня с вниманием и, пожалуй, сочувствием. – Конечно, вам идет, но все же… смотрится несколько странно.

– Спасибо.

– Не за что.

У нее жесткое и старое лицо. Почему-то в прошлый раз я не обратила внимания, а теперь вот видно и подвисший подбородок, и поплывшую линию щеки, и складочки на шее. А морщин вот нет, припудрены, приглажены, спрятаны под слоем косметики.

– Вы что-то хотите спросить? – Она первой нарушила паузу.

– Да. Что вы тут делаете?

– Ну… мне, конечно, любопытно было бы, в свою очередь, узнать, что делаете здесь вы… но отвечу. Я смотрю, в порядке ли содержится дом. Извините, конечно, но это часть моих обязанностей – следить за обслугой.

– А Никита в курсе?

– Никита? – Ровные брови артистично приподнялись, выражая вежливое удивление. – Вы имеете в виду господина Жукова? Боюсь, не совсем. Мы стараемся лишний раз не тревожить постояльцев своим вниманием…

– Неужели? – не поверила я ей, ни на секунду не поверила.

– Именно. Вы ведь не думаете, что я пыталась… обокрасть господина Жукова? Это, право слово, чересчур… – Она засмеялась, я тоже позволила себе улыбнуться. – Ну а ваше внимание, – продолжила Рещина, отсмеявшись, – вызвано, как полагаю, ревностью… Что ж, весьма понятное и естественное чувство… но, Марта Константиновна, как женщина женщине, ни один мужчина не стоит того, чтобы ронять свое достоинство слежкой. Тем паче в кустах… но я никому не скажу.

– Спасибо. – В этот момент я ее ненавидела. Искренне, горячо, а все из-за того, что она сказала правду. Господи, ну до чего я докатилась? Видела бы Варька…

– Пожалуйста. Надеюсь, наше нечаянное недоразумение разрешилось к обоюдному удовлетворению?

– Почти. Валентина Степановна… – Зацепившись за подоконник, я поднялась на цыпочки и, заглянув ей в глаза, спросила: – А с кем вы только что разговаривали?

Она вздрогнула, выражение лица на долю секунды стало растерянным и даже обиженным, но потом вернулась прежняя безмятежность.

– С дочерью, – ответила она. – Дети – это вечные проблемы… ни секунды без присмотра.

И я опять ей не поверила.

– Вы лучше сходите прогуляйтесь, – посоветовала директриса. – Погода замечательная… кстати, отсюда к реке прямая дорожка, там на берегу места чудеснейшие, душа отдыхает, а все ненужные мысли уходят. Попробуйте.

– Всенепременно.

Она провожала меня взглядом, колючим и недружелюбным, хотя, конечно, вполне может статься, что почудилось, просто потому, что Валентина Степановна мне неприятна. Погулять, к реке, значит… и Никита написал, чтоб я гуляла. И сам исчез, и рыжая Танечка с ним, а в Никитином доме обнаружилась Рещина, которая кому-то сказала «люблю».

Странно.

А у ворот меня ждали. Может, встреча и случайной вышла, но Юра так явно обрадовался, расплылся в улыбке, шагнул навстречу и, протянув подвявшую розу, сказал:

– Здрасте, а я вот… думаю… заехать.

Роза белая, на длинном стебле с коричневыми закорючками шипов, с безжизненно повисшими листьями и опаленными солнцем лепестками. Мне было жаль ее.

– Прогуляться не хотите?

– Не хочу.

Юра растерялся, замолчал, набычившись, засопел, громко так и жалобно.

– Совсем, что ли?

– Ну… – Заняться все равно было нечем, да и злость на Жукова, который – и никто другой – был виноват в недавнем моем приключении, не давала покоя. Поэтому, приняв розу, я вежливо улыбнулась и так же вежливо сказала: – Если только недалеко.

– Нет, нет, что ты, – он сразу повеселел. – Тут до поворота… или вот на реку можем.

– На реку не хочу.

– Тогда… пошли?

– Пошли.

Я исподволь рассматривала случайного спутника. Что он здесь делает? Дашка-Яшка умерла, а он здесь. Очередная странность. И страшно… а вдруг это он ее убил? Похож он на убийцу? Похож. Бугристый череп, прикрытый шкуркою коротко стриженных волос, низкий лоб, нос, повернутый набок, кирпичеобразный подбородок… Брр.

– Ты это, ты не думай, что я такой, равнодушный типа, – заговорил Юра. – Дашка-то все… умерла. Не, я ее любил. Заботился, вот. Сюда привез, чтоб она выздоровела…

– А она болела?

– Ну депрессия ж. – Он воззрился на меня печальными серыми глазами, окаймленными реденькой щеткой ресниц. – Я ее любил.

И от большой любви завел любовницу. И сюда приперся с цветами по тому же поводу. Терпеть не могу лицемеров.

– Нет, вы… ты не так поняла. Я ее любил, но… она ж все время того, – Юра повертел пальцем у лба. – В облаках витает, ей то одно, то другое… она не женщина – ребенок. Ты вот женщина. Я как увидел, так сразу понял.

– Что?

Я подумала, что неплохо бы повернуть назад, спрятаться за забором и калиткой, в обещанном покое «Колдовских снов», где никто не станет приставать с неуместными ухаживаниями. Запоздало стало жаль Дашку-Яшку, ей уже, наверное, все равно, но до чего же отвратительно: о ней он говорит вежливо-пренебрежительно, обо мне – подчеркнуто-восхищенно.

Дорога поворачивала, самое время попрощаться, сославшись на головную боль (в висках тут же привычно закололо), и назад.

– Ты ж, ты – самая красивая, кого я только видел. Да. – Юра остановился.

Навстречу нам шел человек… два человека… смотреть против солнца было тяжело, глаза моментально заслезились, пришлось прикрыть рукой. Не то чтобы мне так уж сильно стало интересно, но хоть какой-то повод отделаться от героя-любовника.

– Кто это там?

– Где? – Он развернулся всем корпусом, внезапно напрягшись. – Там?

– Ну а где еще.

Юра покраснел, особенно шея, короткая, в валиках-складках кожи, и щеки, которые вспыхнули прямо-таки детским румянцем.

– Не знаю, – ответил он быстро. – Ты это… извини… у меня того, встреча тут… ехать надо. Я еще приду, ладно?

– Ладно.

Не знаю даже, что меня больше удивило: поспешный уход Юры, больше напоминавший бегство, или двое, которых получилось рассмотреть спустя пару секунд: медленно и важно ступал Никита, а на руках его, трогательно приникнув к плечу, устроилась Танечка.

– Привет, – буркнул Жуков.

– Ой, это вы. – Танечка покраснела и, потупившись, сказала: – А мы гуляли…

Моя жизнь похожа на бусы, только между бусинами длинные-длинные отрезки серой веревки. Бусины – это Костиковы визиты, отрезки – это когда его нет и время тянется медленно-медленно. Нет, я не радуюсь появлению Костика, с каждым разом он все более противен и утомителен. Однако Костик хоть как-то убивает время, которого слишком много.

Иногда заходит Настя. Она бродит по квартире, заглядывая в шкаф, ванную комнату, холодильник и даже в бельевые ящики, и ворчит, что «раз уж меня угораздило, то нужно ловить момент». Не совсем понимаю, о чем она говорит, но соглашаюсь.

Настя говорит, что мне нужно учиться и вливаться в коллектив. Тоже соглашаюсь, но от Настиных приглашений отказываюсь, а после ее ухода долго-долго проветриваю квартиру. Иногда выхожу на балкон. Ночью красиво: снег на перилах, снег во дворе, снег на укрытой тентом крыше авто – я так и не узнала, кому оно принадлежит, снег в свете фонарей… зимою снега много.

А весною он тает. В конце апреля я узнала, что беременна.

 – Дура ты, Баська, как есть дура! – Настя сидела на подоконнике между куцей, ободранной и привядшей бегонией и ощетинившимся сизоватыми колючками-крючками кактусом. Из приоткрытой форточки тянуло сыростью, окно блестело каплями дождя, и Настя ежилась, обтягивая короткую модную кофточку. – У меня врач есть знакомый. Костика на мани-мани крутануть легко, сам нагадил, сам пусть и прибирается, а то привык…

О чем она говорит?

 – Ну чего кривишься? Думаешь, мне приятно во всем этом копаться? Говорить? Да я о тебе забочусь, дура несчастная!

Я не несчастная, я очень счастливая, у меня будет ребенок. Уже есть, в животе, как жемчужинка в ракушке. Живот плоский, я не чувствую ничего, от этого еще более странно и счастливо.

 – Ну подумай, Баська, что тебя ждет? На Костика не рассчитывай, ему разводы затевать не с руки. У него тесть знаешь кто?

Не знаю. Я как-то не задумывалась о том, что у Костика есть жена. Нет, я знала о ней, о том, что у них с Костиком – непонимание, но… еще и о том, что живут они лишь для того, чтоб создать иллюзию семьи, скоро она уедет, и Костик вернется к себе.

 – Да если б не Олькин папаша, торчал бы Костик со своей гениальностью где-нибудь в Казахстане, подымал бы местный кинематограф до союзного уровня. Это сейчас он на всех углах о своей гениальности твердит: и тебе важный, и заслуженный, и народный. А раньше никто был и звали его никак. Повезло, женился выгодно, вот… – Настя закурила. Сигаретный дым с ароматом прелых листьев, и Настина кофта, серо-сизая, с проблесками синего люрекса, будто соткана из этого дыма. Не о сигаретах надо думать и не о кофте, а о жене Костика. Ее зовут Ольга. Наверное, красивая, элегантная, как дамы из заграничных журналов, и тоже курит, но сигареты вставляет в длинный черный мундштук.

 – Поначалу Костик перед Ольгой и папашей ее на цырлах бегал, о том, чтоб налево вильнуть, и думать не смел, а как в люди чуть выбился, так и пошел вразнос. – Настя стряхнула пепел в горшок с бегонией. – Гений он… Олька пыталась скандалить, а потом успокоилась, сообразила, что лучше быть женой гения, чем посмешищем. Вот и прощает гению маленькие шалости, но, Бася, ребенок – это не шалость, это проблема. Твоя проблема. Олька папашу дернет, тот Костику кислород перекроет, к примеру, зарубит поездочку во Францию… а что, аморальное поведение налицо… а Костик из-за поездки этой кого хочешь утопит. И тебя без зазрения совести выставит… ну, так я договорюсь с врачом-то? Пока срок маленький?

 – Нет.

 – Баська! – Настя спрыгнула с подоконника, каблучки глухо стукнули о пол. Ухватив за плечи, она больно тряхнула меня: – Ну чем ты думаешь, а? Погляди на себя, ты ж молодая, талантливая, не как другие! Да у тебя вся жизнь впереди, а ты ее вот так запросто поломать хочешь? И было бы из-за кого! Ты что, так любишь этого козла?

Костика? Нет, не люблю. Жалею. А вот ребеночка люблю, как его не любить-то? Солнце, засыпая в львиных лапах, проснется и увидит, что нас уже двое, а потом я передам медальон ему. Или ей. И расскажу волшебную сказку о любви… и о стране, где все счастливы.

Настины пальцы – ледышки, которые вот-вот порвут кофту и оставят на коже следы ожогов.

 – Ты жизни не знаешь, мечтательница! Да тебя топить начнут, все и сразу! Кто захочет с Костиком ссориться? А Костик, чтоб у женушки своей прощение выслужить, наизнанку вывернется! Да из группы турнут, в кино больше не вернешься. Из квартирки выселят, из общаги тоже. Куда пойдешь? Кому ты такая, дура набитая, нужна?!

Никому, наверное. Я это давно поняла, но это же еще не повод, чтобы бросать другого человека, пусть даже очень-очень маленького, пусть даже не знающего, что его могут бросить.

 – Не дури, Баська, – Настя неловко обнимает, от кофты пахнет дымом, от волос – духами. – Хочешь рожать? Родишь еще, ты же молодая. Зацепишься здесь, выбьешь жилье, имя сделаешь, чтоб от Костика не зависеть, и родишь на здоровье.

Наверное, она права. Или не права? Я запуталась. Я потерялась. В моей стране никто никогда не теряется. А еще там не курят.

У дыма запах прелых листьев, и голова кружится, кружится, наполняясь волшебной пустотой, в которой гаснут мысли-звезды.

 – Дура ты. – Настя отпускает меня, я едва не падаю. – Олька тебя точно сожрет.

 – Ольга Николаевна. Для вас, милочка, Ольга Николаевна. – Она выглядела совсем не так, как я представляла. Красивая – да, элегантная – тоже да, ухоженная. Сколько же ей лет? Костик старый, а она молодая – вечная молодость искусственных цветов. – Что, милочка, удивлены? – Она одернула короткий твидовый пиджачок. – Думали увидеть уродливую старуху? Изергиль, так меня называет дражайший супруг? Ну же, смелее!

 – Вы не старая. – Мне легко говорить правду, она и вправду не старая, она – застывшая во времени. – И он никогда не называл вас старухой.

 – Слабо верится, но, впрочем, неважно, совершенно неважно… вы догадываетесь, по какому я вопросу? Да не стойте же, присаживайтесь.

Она небрежно оперлась на подлокотник дивана и закинула ногу за ногу. Круглые коленки, ровненькие, аккуратненькие, как яблоки на картине, черные нейлоновые колготки.

 – Что ж, разговор у нас с вами… с тобой будет серьезный, и я буду предельно откровенна, милая моя актриса одной роли, – Ольга Павловна вздохнула. – Во-первых, если ты думаешь, что Костик подаст на развод, то ошибаешься. Развод – это испорченная анкета, плюс общественное порицание, плюс, возможно, закрытый выезд в загранку… а с тобою вкупе так вообще чистая аморалка. Костик же у нас проблем не любит. Совершенно бесхребетная тварь.

Она улыбалась, она веселилась, а я все гадала: ну с чего они взяли, что мне нужен развод? И Костик в придачу?

 – Во-вторых, милая моя, проблемы будут как раз у тебя, точнее, уже есть.

 – Какие? – Я снова чего-то не понимала. Я не трогала эту женщину с орехово-шоколадными глазами, упрятанную в мягкую броню твидового костюма, я вообще не знала о ее существовании, точнее, знания эти были абстрактны. Так зачем же она пришла?

 – Большие, милая, очень большие. Квартира… по какому праву ты занимаешь служебную жилплощадь? Кстати, да, прав у тебя никаких, потому как со вчерашнего дня ты уволена. По статье. За аморальное поведение… удивлена?

Злая. Красивая и злая. В моей стране не будет места таким.

 – А чего ты ждала, милая? Сочувствия? – Она зашипела, как-то совсем отвратительно, а из сжатых губ вылетели капельки слюны. – Ты из меня посмешище делаешь, а я тебе сочувствовать стану? Нет, дорогая моя! Беременная она… рожать будет… рожай, пожалуйста, но не здесь! Поняла? Не здесь!

Мне некуда идти. Сказать? Она лишь порадуется, ей хочется сделать больно. И мне становится жаль ее, она никогда не найдет дорогу в мою страну, а своей у нее нет. Ничего нет, кроме мягкого твидового панциря.

Женщина-черепаха.

Никита

В «Колдовские сны» Никита возвращался другою дорогой – спасибо Семену, подсказал, километра полтора срезать получится. Узкая тропинка виляла, то ныряя в заросли малинника, то выкатываясь на узкую полосу скошенной травы, то заворачивала в светлый березняк, растянувшийся по прибрежной гряде. Теперь вроде как оставалось спуститься вниз и пройти по течению. Где-то там должен быть мостик. А место красивое: желтый язык песчаной косы добирается до самого ивняка, гибкие побеги вяло покачиваются на ветру, а где-то глубоко внутри звонко тенькает птица. Мелкая речушка в этом месте разливается широко, метров на десять-пятнадцать в поперечнике. Песчаное дно, едва-едва прикрытое водяной пленкой, переливается на солнце, блестит тяжелым влажным золотом и россыпями мелких камушков, которые отсвечивают то синим, то зеленым, а то и вовсе розовым.

Никита, выбрав местечко посуше, присел, опустил в воду ноги, закрыл глаза, прислушиваясь к ощущениям. Было хорошо. Голову, прикрытую здоровым листом лопуха, припекало, шею и плечи тоже, а вот ноги окутывала приятная прохлада. И думалось легко. Разговор с ментом оставил двойственное ощущение: с одной стороны, излагая собственную теорию, Жуков ощущал себя полным кретином, с другой – было непонятно, поверили ему или нет. Скорее всего, нет. А если и поверили, то доказательств все равно никаких, а значит, ты хоть наизнанку вывернись, всем по фигу. Самое разумное – свалить отсюда и послать Бальчевского с его планами куда подальше. Теперь понятно, что он такое устраивать собрался – похороны. Молодой и талантливый, безвременно ушедший во цвете лет, на пике творческой активности… что там еще говорят? Ну, Бальчевский постарается, сочинит, выбьет слезу у немногочисленных поклонников, а остальных заставит творчество вспомнить. Вот же скотина! Рекламщик хренов.

Впрочем, злость была вялой и какой-то надуманной, а страха не чувствовалось вообще, скорее уж желание дать в морду, но тоже вялое и надуманное. Почти у самых ног из воды торчали длинные голые стебли какого-то растения, они чуть подрагивали, клонились по течению, но, почти добравшись до воды, распрямлялись. От их движения шла мелкая рябь, и лицо Жукова-отражения начинало дергаться, кривиться, точно от обиды. Ну нет, он не уедет. И не потому, что бесстрашный и крутой, а потому, что с Бальчевским не просто рвать надо, а так, чтоб у того и мысли не возникло Никите вредить. А для этого не догадки нужны и не кровь из носу, а что-то посерьезнее, правда, что именно, Никита не особо представлял. Зато представлял, где можно поискать.

Конечно, если менты узнают, то вряд ли обрадуются, но, с другой стороны, откуда им узнать-то?

– Ниоткуда, – ответил Никита замолчавшей вдруг пичуге и, поднявшись, обулся. – И вообще, лучше жалеть о том, что сделал, чем о том, чего не сделал.

Пичуга отозвалась нервным теньканьем.

Подыматься по склону было тяжелее, чем спускаться, да и, поднявшись, Никита обнаружил, что тропинка потерялась. Ну да направление он вроде как помнил, правда, как оказалось, не совсем чтобы верно – только минут через пятнадцать Жуков вышел на дорогу. Проселочная, без привычного асфальтового покрытия, она больше напоминала аллею, и ровные ряды бело-зеленых нарядных березок усиливали сходство.

Если память не обманывала, то до деревни осталось недалеко. Сунув руки в карманы, Никита бодро зашагал по обочине. Вокруг было пусто, тихо и благостно, почти как на берегу, и так же, как на берегу, думалось легко. Поэтому и задумался, и сразу не заметил, а заметив – удивился. Откуда здесь она?

Таня-Танечка-Татьяна, стоит, обнимается с березкой, что ей нужно в деревне? Или она уже из деревни? Просто любопытствовала? Или сплетни собирала? За молоком ходила? За ягодами или зеленью? Да у нее тысяча и одна причина найдется, чтоб объяснить свое присутствие.

Таня, заметив его, замахала руками. Подойти? Наверное, надо бы…

– Девушка, а девушка, а кого вы тут ждете? Не меня случайно? – Никита решил косить под дурачка. По словам Бальчевского, это у него получалось без труда и даже вне зависимости от желания.

– Тебя! Или кого-нибудь! Хоть кого-нибудь! – В Танюшином голосе проскальзывали явные истерические ноты. – Я тут стою, стою, и никого…

– А тут я. Привет.

– Привет, а ты гуляешь, да? А я вот… упала. И ногу подвернула, – Танечка попыталась улыбнуться. Она стояла на одной ноге, опираясь на ствол дерева, а в руке держала босоножку. На круглой Танечкиной коленке алела свежая ссадина, а подол короткого зеленого платья пестрел пятнами. – Каблук сломался.

– Больно? Покажи.

Коленка распухла, но сама рана не кровила, во всяком случае не больше, чем обычная содранная кожа. Переживет как-нибудь. Но посмотрев в несчастное, полное обиды и тоски Танечкино лицо, Никита вздохнул. Придется помогать, вести раненую в пансионат, а ему бы к дому вернуться, посмотреть… нет, конечно, поверху он уже смотрел, но под внимательным и совсем даже не дружелюбным взглядом мента особо не всмотришься. А вот теперь, когда мент уехал, можно было бы тихонько, осторожно… он же не собирается ничего воровать, ему бы только разобраться. А тут Танечка с коленкой и босоножкой и еще со слезами, готовыми градом сыпануть из глаз.

– Я идти не могу, – сказала Танечка, точно догадавшись о его сомнениях. – Ступаю, и больно. Вот тут.

Подняв ногу, она коснулась щиколотки и поморщилась.

– Даже когда трогаю, то болит.

– Вывих, наверное.

– Вот невезуха, – она всхлипнула и вытерла выкатившуюся слезу рукой. И вторую вытерла, а третья покатилась по щеке, крупная, прозрачная, жалостливая. – Теперь гипс наложат… а я… я не люблю болеть. С детства не люблю.

– А я люблю. Точнее, любил. В детстве. – Никита поискал в траве зеленый лопушок подорожника, выдрал лист, вытер об штанину, лизнул и прилепил к коленке. – А что, классно же: лежишь себе, в школу не надо, телик смотри сколько влезет или читай, что захочешь, – никто словечка не скажет. И родители на цыпочках.

– А со мною дед оставался. Когда еще бабка жива была, то ничего, она картошку жарила и яичницу еще. А дед только ругался. Я его боялась.

– Давай, хватайся, – Жуков подхватил пострадавшую на руки. Танечка, взвизгнув, поспешила обхватить его за шею и попала по носу босоножкой.

– Ой, извини.

– Ничего, держись крепче.

– А я уже совсем-совсем расстроилась. Прикинь, на мобиле батарея села, вокруг никого, а у меня нога! Ступить пробую и бо-о-о-ольно! – запричитала Танечка прямо в ухо. – Я жду, жду, стою, стою, думаю, может, хоть кто-нибудь, а никого. Совсем никого! Так бы и умерла… а ты куда сейчас идешь? Нам в другую сторону, вон туда…

Девушка махнула рукой.

– Там мостик, и сразу на берегу можно будет выйти. Я часто гуляю. Там же вообще тоска смертная, ни поговорить, ни кино посмотреть, а в деревне автолавка приезжает… по средам и четвергам. А я там с одной договорилась, чтоб у нее фильм посмотреть. У нее, прикинь, все сезоны «Тайной нежности» есть! А я четвертого как раз не видела…

Она снова стрекотала без умолку. Автолавка? Сериалы? Слабо верится. Правда, в то, что Танечка могла оказаться замешанной в чем-то незаконном, верилось еще меньше. Слишком уж дура.

– А ты заблудился, да? Я в первый раз когда с реки шла, тоже заблудилась, думала, в деревню иду, а вышла к пансионату, тут вообще все так запутано, что просто мрак!

– Жуть, – отозвался Жуков, ступая на мостик. Выглядел тот подозрительно хрупким, и Танечка, не упустив момент, снова взвизгнула и вцепилась в плечи.

От моста до «Колдовских снов» было прилично, да и Танечка, несмотря на кажущуюся хрупкость, оказалась не такой легкой ношей, как представлялось вначале. Никита дважды останавливался отдыхать, проклиная себя и за то, что выбрал именно эту дорогу – можно было ведь тропиночкой, в обход, и за то, что решил погеройствовать. Стар он уже для геройств, сердце в груди вон колотится так, что того и гляди через горло выпрыгнет. И руки болят. И спина. И кровь носом того и гляди хлынет. И вообще, он никогда прежде не носил пострадавших от собственной глупости дамочек на руках.

– Может, тебе тяжело? – поинтересовалась Танечка во время очередной остановки. Она больше не плакала, наоборот, даже выглядела довольной. – Давай, наверное, я как-нибудь так пойду, тут же недалеко, правда? Ой, кому рассказать, не поверят же! Сам Жуков меня на руках носил! Ва-а-аще!

– Прекрати, – Никита прикинул. Нет, здравый смысл, конечно, подсказывал согласиться с Танечкиным предложением, но вот самолюбие требовало обратного. Пусть лучше уж треплется подружкам, что ее Жуков на руках носил, чем что Жуков совсем состарился и два шага сделать не в состоянии.

– Что прекратить?

– Ва-а-ще твое. Ты же нормально разговариваешь, чего вдруг?

Раздражение требовало выхода. Хотя, в общем-то, какая разница, как она говорит? Донести до администрации, передать в нежные, заботливые руки фельдшерицы – с вывихом та как-нибудь справится – и выпить чего-нибудь. Холодного и много. Вообще физические нагрузки на такой жаре противопоказаны. Он взмок, как будто… да просто взмок, майка к спине прилипла, а штаны к заднице. Тоже, романтический герой… а героиня стоит, ждет, обиженно насупившись. Подвигов ей надо.

Надо было тропинкой идти, в обход. Черт. Из-за таких мыслей стало стыдно, и этот стыд пригасил и раздражение, и слабый голос здравого смысла.

– Держись, – сказал Жуков, больше себе, но Танечка тоже кивнула. – Немного осталось.

Встрече с Мартой Никита не удивился – если не везет, то во всем. Она стояла на повороте, с потрепанной розой, в любой момент готовой рассыпаться на бело-желтые подвядшие лепестки, и смотрела… ну все, с таким выражением лица только к расстрелу и приговаривают. А Танечка, как нарочно, обняла, прижалась, щекотнув щеку дурацкими косичками, и пролепетала что-то про прогулку.

Гуляем.

Кто гуляет, а кто сейчас издохнет с напрягу. Нет, пора с геройствами завязывать, определенно. А Марта ничего не сказала, развернулась и ушла. Вот ведь… ну определенно, по тропинке надо было, по тропинке.

– А у тебя с ней что, роман? – поинтересовалась Танечка. – Что, правда? Она ж старая… ой, слушай, а мне никто не поверит, что у тебя любовница старая!

Желание убить Танечку усилилось.

«Франция. Париж! Город-мечта, пусть давняя и забытая. Исполнившись, она совершеннейшим образом не похожа на саму себя. О да, война и здесь оставила следы. Но не хочу думать об этом, я устала от бед и горестей, своих ли, чужих ли, я желаю покоя. И праздника. И чтобы каждый день – как новая жизнь…

Немного беспокоюсь за Людмилу, но, вспоминая тяготы пути, снова и снова соглашаюсь с отцом. Она слишком мала для таких испытаний. Не имела я права рисковать жизнью ребенка, да и Марья человек верный, она ни за что Люду не бросит, а спустя год-другой, когда война прекратится – должна же она прекратиться когда-нибудь! – они приедут к нам, в Париж.

Да, именно так все и будет. Н.Б.».

Семен

– И ты ему веришь? – Венька задумчиво вертел ручку. Ручка была толстая и тяжелая, в темно-бордовом, позолоченном корпусе, и норовила выскользнуть из Венькиных пальцев, шлепнуться на горку бумаг или, хуже того, в кружку с чаем.

– Ну… – Семен приоткрыл окно – вдруг повезет и в их комнатушке станет чуть прохладнее. – Понимаешь, как тебе сказать… с одной стороны, конечно, хрень полная, а с другой…

С другой была перемазанная в крови ладонь Жукова, и платок, кровью же пропитанный, и то, что кровотечение не останавливалось, хотя Семен даже за водой в соседний двор сбегал, потому как перепугался слегка – мало ли, вдруг да окочурится, все ж таки артист.

Пожалуй, вот этому он и не поверил. Ну не тянул Жуков на артиста со своею обгоревшей, полуоблезшей шкурой, со всклокоченными волосами, дурацкими потертыми джинсами и бледно-зеленой рубахой, на которой кровь гляделась причудливым узором.

А говорил Жуков убежденно и, главное, спокойно, деловито так, будто доклад зачитывал. Только носом время от времени хлюпал.

Ручка таки выскользнула и шлепнулась на стол, покатилась и, стукнувшись о кружку, замерла.

– А ведь если оно и на самом деле так, то… – Венькины глаза вспыхнули азартом. – Смотри, что мы знаем? Что Калягина была дамочкой крутого нрава, бабкино наследство пустила на то, чтоб заказать обидчиков матери…

– Это еще вилами по воде.

– Ну допустим, что так? Ну согласись же, сходится.

Семен согласился.

– Заплатила, заказ выполнили, но денег осталось мало… и тогда… – Венька поднялся и тут же сел на место, расхаживать в кабинете места не было. – Тогда она нашла способ, куда эти деньги вложить… такой логичный способ. Она только что избавилась от людей, которые ей мешали, и заплатила за это. А у других людей тоже есть желание избавиться… вот к примеру, от супруги, супруга, богатого дяди… главное, чтоб без явного криминала. Тогда она на пару с подружкой открывает пансионат, идейку двигают со стрессом и покоем. А что? Купить любимому и дорогому родственничку путевку, пусть съездит, отдохнет… и, вернувшись, вдруг помрет через месяц-другой. Кто свяжет эти события? Да никто! Знакомства не поощряются, люди друг с другом за жизнь не беседуют, значит, нет риска, что номерочками телефонов обменяются, созвонятся и узнают, что милый сосед помер… Безопасно. Да и смерть, полагаю, естественной выглядит. Какой-нибудь сердечный приступ, или там инсульт, или еще что… главное, если подозрений на криминал нет, кто ж копаться станет? А если еще и написано, что человек болел, то вообще все понятно: болел, болел и умер.

Венька замолчал, обдумывая сказанное. И Семен с ним. Скользкая выходила история, грязная и фантастичная.

– Ладно, допустим, что так. Но тогда как они это делают?

– Как? – Венька опять вскочил. – Да как угодно! В чай отраву подливают, белье постельное пропитывают…

– Ага, или бумагу туалетную.

– Семен! Я серьезно! Ну ведь получается же! И тогда все понятно. Одна из подружек захотела выйти из игры, да только знала чересчур много. Отравить, как всех, ее бы не вышло, вот и пришлось другой способ искать. Ну, а вторую убрали, чтобы следы замести. Может, она догадалась о чем-то, или видела что-то, или, ну к примеру, чтоб запутать…

– И по странному совпадению дамочки оказались сестрами.

Венька замотал головой, взмахнул руками, опрокинув кружку с чаем, и тот коричневым, холодным уже морем потек по столу, пропитывая бумаги, подбираясь к краю.

– Твою ж… – Схватив тряпку, которой Машка протирала фикус, Венька торопливо принялся ликвидировать следы аварии, но говорить при этом не переставал. – Во-первых, мы точно не знаем, сестры они или нет. Ну, а во-вторых, если сестры, то тем понятнее: а вдруг бы покойница оставила сестре компромат?

– Она ж ее ненавидела.

– Э, нет! – Венька застыл с тряпкой в руке. – Про ненависть мы знаем только со слов Рещиной, а если подумать, то… если ненавидела, почему не убила, а?

С ответом Семен не нашелся. Все окончательно запуталось, и от этого было грустно. Даже легкий порыв свежего ветра, принесший долгожданную прохладу, пусть и недолгую, но приятную, настроения не улучшил.

А у входа в управление, в крохотном дворике, обнесенном декоративным заборчиком, на лавке сидела Марина. В руках она держала половинку хлеба-багета, а почти у самых ног ее толклись, суетились, отпихивали друг друга, подбирая крошки, голуби.

– Привет. – Она положила багет рядом на лавочку, поднялась, отряхнулась от крошек и, подхвативши сумку, поинтересовалась: – Не проводишь девушку?

– Проводит, – ответил Венька и подтолкнул в спину.

Марта

Я проснулась от стука в окно и головной боли. Ледяные тиски сжимали череп, и тот, наливаясь холодом, грозил треснуть. На затылке, наверное, или на висках? Говорят, там кости тонкие, а значит, там и треснет. Думалось об этом лениво и совсем без страха.

А стук повторился. И еще раз. Надо встать.

Нельзя вставать, шевелиться тоже, иначе тиски сожмутся, и я умру. Насовсем. От обиды я заплакала. Не хочу умирать, тем более так, в одиночестве… вообще никак не хочу.

– Марта? Марта, что с тобой? – Руки легли на голову. Горячие. Жесткие. Назойливые. Гладят, ощупывают, царапают кожу. – Марта, ну отзовись, ну не пугай меня, пожалуйста! Да, я дурак. И скотина. И вообще во всем виноват, только не знаю, в чем конкретно, но точно виноват. Согласен. Только скажи что-нибудь. И глаза открой. Посмотри на меня, пожалуйста…

– Жуков. – Глаза я открыла, и сразу зажмурилась, и снова открыла. Темно. И физиономия Жукова нависает белым пятном. На привидение он похож. – Жуков, уйди.

– Не-а. – Он облегченно выдохнул и, достав из кармана мятый платок, принялся вытирать слезы. – Не уйду. Теперь точно не уйду. Ты же плачешь. Как мне уйти, когда ты тут лежишь и плачешь? Где болит?

Везде. Шея, плечи, руки, спина. Но признаваться в этом почему-то стыдно.

– Я свет включу? Ночник? Выдержишь? А то ж ни черта не видно.

Выдержу, хотя свет, приглушенный и мягкий, вызывает тошноту. А раньше, кажется, не тошнило. Значит, обострение, значит, времени почти не осталось. Зато мертвым больно не бывает. А мне очень-очень больно.

– Господи, да ты же белая вся. – Жуков гладит лицо. – Ничего, сейчас… сейчас все пройдет… таблетки есть какие-нибудь? Анальгин или еще что? Где лежит?

– В сумочке, белой. Там, на столе. Прихожая.

Я сама должна была додуматься до лекарства, но лежала и плакала. Хотя какая разница, если сил подняться нет? Жуков бегом кинулся за сумочкой, принес ее и, расстегнув замок, вывалил содержимое на пол. Что-то звякнуло, что-то глухо стукнуло, зашуршало, покатилось.

– Это? – Перед самым носом возник прозрачный флакон с розовыми кругляшами. – Сколько? Одна? Две?

– Две. Наверное.

Лекарство приторно-сладкое, и вода тоже, а от Никиты пахнет карамелью. Он, сидя рядом, внимательно, настороженно вглядывается в меня, а я смотрю на него, сама не знаю зачем.

Обиды больше нет. Злости тоже. Как на него, такого растрепанного-растерянного, злиться? Да и зачем? Мне все равно уходить, жаль, что нельзя остаться, мне он нравится. Никто никогда не нравился мне так, как Никита Жуков.

Боль постепенно отступает, почему-то скатываясь с головы в пальцы, которые немеют, становятся непослушными, будто кукольными. Жуков гладит руку, а прикосновений его я не чувствую. Такая вот анестезия.

– Ты уедешь отсюда. Завтра же. – Он сжимает ладонь, потом, развернув, проводит большим пальцем по линии жизни. На ладони длинная, а на самом деле… – Опять плохо? Врача? «Скорую»?

Нет, уже не плохо, во всяком случае, боли нет. Только страх. И ощущение, что я не успеваю. Чего? Наверное, дожить. От слез щиплет глаза и закладывает нос. Теперь я, наверное, на чудовище похожа, а Жуков обнимает, берет на руки и, прижав к себе (все-таки карамелью от него пахнет, мятной), шепчет, что нужно уехать, тогда все прекратится. Больно не будет.

Правильно, скоро уже.

Я рассказываю ему все, понимая, что не должна, не стоит переваливать на других собственные проблемы. Но сейчас мне хочется быть слабой и беспомощной, и чтобы кто-нибудь решил все за меня. И успокоил, сказав, что на самом деле все совсем не так плохо.

– Погоди. – Жуков отстранился и, подняв пальцами подбородок, заглянул мне в глаза. – Ты хочешь сказать, что умирать сюда приехала?

– Привыкать к мысли о том, что придется умереть. – Неубедительные слова, лживые. Разве к этому можно привыкнуть?

– Нет, Марта, ты… и ты вот так взяла и поверила? – Он хмурится, светлые брови подымаются вверх, глаза темнеют. – Вот тебе сказали – жить осталось три месяца, и ты поверила?

– А не надо было?

– Марта, солнце мое, ты… ты я не знаю кто! – Жуков злится. – Какой-то тип… да пусть он хоть трижды, четырежды профессор, говорит, что ты – труп. И ласково советует убраться подальше, чтоб подохнуть в тиши и спокойствии? И местечко советует… соответствующее.

Он на мгновенье замолкает, выражение его лица становится задумчивым и даже печальным.

– Вот скоты, – наконец выдает Жуков и спешит объяснить: – Послушай, я, конечно, не спец, я вообще мало рублю в медицине, только… короче, никто никогда не ставит таких диагнозов за просто так, тем более в частных клиниках. Ну на хрена им такая ответственность? А вдруг ошибочка?

– Это очень дорогая клиника.

– Ну ясен пень, что недешевая. Но, по-любому, с первого раза тебе ничего б не сказали, скорее всего, отправили бы на дополнительное обследование, к какому-нибудь спецу по этим вопросам. Марта, я и вправду тупой, но твой врач, он кто?

– Просто врач.

– Просто врачей не существует. – Жуков, посадив меня на диван, по привычке устраивается на полу, скрещивает ноги и, положив руку на колено, начинает загибать пальцы. – Терапевт, стоматолог, уролог, гинеколог, хирург… да нету специальности такой – «просто врач». Ты к нему раньше лечиться ходила?

– Да.

– С чем?

– Ну… простыла, а мне посоветовали. Он хороший дядька, – последнее говорю уже с явным сомнением, потому что Жуков прав. Господи, да почему я сама не додумалась до вещей столь явных, столь очевидных? Просто врач…

– Значит, скорее всего, терапевт. И хочешь сказать, что он такой крутой терапевт, что опухоль увидел? И без дополнительных этих, ну… консультаций сам с диагнозом определился? Да он просто обязан был тебя к кому-нибудь отправить! Там же анализов куча всяких… я как-то тоже попал… ну, случайно. – Он вдруг густо покраснел и, махнув рукой, признался: – Водки как-то купили паленой, ну и очухался в больничке. Так я думал, они меня этими анализами в могилу сведут. А это ж просто, это ж часто бывает, ну, отравление. У тебя же по-серьезному все.

Были анализы, я еще раздражалась, что их так много, а Викентий Павлович на вопросы не отвечал, мило улыбаясь, говорил одно: надо. И я верила, подчиняясь этой непонятной необходимости, и потом тоже верила. А выходит…

– Ты же умная, Марта, ты же… ты же могла к другому врачу пойти, к третьему, а ты взяла и… – Жуков потряс головой. – Ладно, извини, разошелся, я не на тебя злюсь, а на них. Ты испугалась, да? Я бы тоже испугался. Я вообще страшный трус, только никому не говори, ладно? И вообще со стороны легко говорить, а если б самому такое услышать, то…

– Не оправдывайся.

Головная боль прошла, тошнота тоже, осталось легкое головокружение, но ничего, с ним я справлюсь. Встать надо, нет, сначала сесть, потом встать, пойти в ванную и умыться.

– Я не оправдываюсь, я думаю. И знаешь, вот как-то… интересно думается.

– О чем?

Жуков не ответил, загадочно улыбнулся и, подмигнув, сказал:

– Эх, Марта, до чего же странен этот мир…

Из зеркала в ванной на меня смотрела старая женщина. Больные светлые глаза, мятые губы, морщины… я не знакома с ней. Я не хочу быть похожей на нее.

Холодная вода, мыло с едким химическим запахом земляники, жесткое полотенце. И трусливое желание не выходить отсюда. Но раздался стук в дверь, и Жуков заботливо поинтересовался:

– С тобою все в порядке?

Почти.

– Марта, выходи! Поговорить надо, серьезно.

– Минуту. – Еще один взгляд в зеркало. Немного лучше, но все же от меня прежней почти ничего и не осталось. Ну и пусть, главное, если Жуков прав, то у меня есть еще шанс.

Жуков ждал за дверью, прислонившись к стене.

– Ну? Вот, так лучше, так ты на себя похожа. Слушай, а ведь хорошо, что я пришел… тебя за ужином не было, я подумал, ты злишься. Ну, из-за дурочки той. Она ногу подвернула, а я мимо шел, не бросать же. Ты бы знала, какая она тяжелая, а еще болтливая. Нет, честное слово, у меня с ней ничего… она мне даже не нравится, особенно после сегодняшнего. Знаешь, как плечи болят?

Он говорил нарочито бодро, но при этом не сводил с меня внимательного, настороженного взгляда. Болтун и шут.

– Жуков, а ты как сюда попал?

– Через окно. Я постучал, а никто не отвечает. Я еще постучал и в другое тоже, а тебя нету. Я вообще уходить собирался, а потом решил – какого черта? Если гуляешь, то подожду. Ну и дом обошел, так, на всякий случай, а там окно открыто, я и влез… – Он радостно улыбнулся. – Удачно вышло.

– Удачно, – с этим сложно не согласиться.

– Так, – Жуков вдруг посерьезнел. – Давай для начала ты пойдешь, ляжешь в кроватку, а я тебе расскажу, что надумал. То есть придумал. Ну в общем, сама сообразишь. Да, ночевать я тут буду, на всякий случай, а то мало ли что…

Я не возражала. Более того, я была рада, что не придется оставаться в пустоте и тишине, наедине с надеждой, нечаянной и очень хрупкой.

Ночник – желтый шар электрической лампочки в белой сетке бумажного абажура. Скользкое покрывало. Свежее, остро пахнущее цветочной отдушкой белье и мягкий плед с легким, пыльно-лавандовым ароматом. Круглый столик с фарфоровой пастушкой, овальным зеркальцем и вазой синего стекла, в которой медленно погибала роза. Низкое кресло, подтянутое Жуковым к самой кровати. В кресле он и сидел, вытянув ноги, скинув сандалии, которые тут же запихнул под кресло.

– Слушай, у тебя поесть ничего нету? – поинтересовался Никита и ступней одной ноги почесал другую. – А то за ужином не хотелось как-то, а теперь вот…

– В холодильнике посмотри.

– А ты будешь?

– Ну… не хочется.

– Будешь, – заключил Жуков и вышел. Вернулся он через некоторое время с подносом, который поставил на столик, едва не смахнув на пол пастушку. И вазу перевернул, та упала, покатилась, разливая воду.

– Извини, – без тени сожаления сказал Никита, кое-как ладонью смахивая воду на пол. – Откуда цветы?

– От поклонника.

– От мента, что ли? Ну да, конечно, он-то на машине был, мог бы вообще-то подбросить, а то сел, дорожку показал, сказал, валите, гражданин Жуков, прямо, никуда не сворачивая, и будет вам счастье. Я и повалил, пришел к реке, сел на бережку и думаю… чего, думаю, мне в пансионат возвращаться, если мне, наоборот, в деревню надо.

– Зачем?

Он пожал плечами.

– Ну как зачем, дом поглядеть. Ты какой сок будешь: апельсиновый или мультифрукт? – Он потряс пачки, потом ощупал каждую, осмотрел, поднеся к самой лампе и, отставив одну, заключил: – Апельсиновый. Вроде герметичность не нарушена, значит, отравиться не должны. Печенье… магазинное, запечатанное, значит, тоже можно.

– Ты чего?

– Я? – он не улыбался. – Ничего. Просто как-то подумалось вот, что едой травить самое оно… А вообще и раньше сообразить мог. Торможу… нет, ну честно, торможу! Если и сыпать чего, то за ужином…

 – Калягина, Калягина… – Елена Павловна покачала головой, и мне снова стало стыдно. В душном кабинете воняло «Красной Москвой» и черемухой. – Как же ты, Калягина…

Елена Павловна запнулась, вздохнула и, сняв очки, отложила их в сторону. Лицо ее стало словно бы моложе, тоньше, как-то беззащитнее, и глаза совсем не строгие, наоборот, уставшие, погасшие в черных рамочках ресниц. Тушь с комочками, все та же, вечная, несмываемая, – «Ленинград». А в Москве французскую достать можно или даже итальянскую «Pupa».

 – Извини, Басенька, что так… моя вина. Но кто мог подумать, такой человек известный… заслуженный…

 – И народный, – добавила я. Запах черемухи кружил голову, а ветер за окном – белые лепестки.

 – Народный, – тихо повторила Елена Павловна. – И что нам теперь делать?

Вот этого я как раз и не знала.

Мы пили чай. Начищенный до блеска самовар с причудливо изогнутыми ручками, крышкой-короной и краником, который чуть подтекает, поэтому Елена Павловна поставила под него чашку. Шлеп-шлеп-шлеп… капля за каплей разбивается и наполняет фарфор мутноватой водой.

Блюдо с сушками и пряниками, пирог – это Зоя Михайловна принесла, и варенье от Веры Андреевны, и внимательно-любопытные, сочувствующие взгляды.

 – И что? Вот так взяли и выставили? – Зоя Михайловна хмурится: морщины паутиной прилипли к коже, стереть бы, и брови подровнять, а то левая чуть выше правой. – Как кутенка, значит? Попользовались и в кусты?

Редкие чаинки оседают на дно стакана, и два кусочка сахара тают в сотворенном ложечкой водовороте.

 – С нее-то чего взять? Калягина, она ж дите горькое! – это Вера Андреевна. Глядит поверх головы, и вроде бы как не мне говорит, но снова ощущаю себя виноватой, а Елена Павловна заливается краской.

 – Мечтательница… домечталась.

Малиновое варенье, батон, чай. Есть очень хочется, но неудобно. Зоя Михайловна, подвигая тарелку с сушками, приговаривает:

 – Бери, бери, тебе сейчас надо.

 – Надо поехать, пригрозить, а то ж как это выходит, ее, значит, по аморалке выперли, на улицу, почитай, а сами чистенькие? – Лиловые кудри Веры Андреевны подпрыгивают, а в ушах раскачиваются крупные серьги-кольца. – Думают, молчать станем? А мы в прокуратуру! С заявленьем!

 – И что ты докажешь? – тихо спросила Елена Павловна.

 – А и не надо ничего доказывать, – неожиданно поддержала Зоя Михайловна, пальцами разламывая сушку на неровные части. – Пригрозить хватит. Кому скандала да разбирательства надо? И чтоб потом пальцами тыкали? Калягиной-то терять нечего, ей и так по полной досталось, а вот этому павлину не мешало б перья пощипать.

Костик – павлин? Похоже. Странно, что мне самой в голову не пришло: как есть павлин, с хвостом из заслуг и званий, украшенный виньетками дипломов.

 – Пугнуть хорошенечко, чтоб до самого дна проняло… – продолжала размышлять Вера Андреевна. – Сказать, что и в ЦК письмецо напишем. Где ж это видано, чтоб народные артисты над сиротами глумились? Только, Лена, Калягиной это дело доверять нельзя, Калягина у нас бестолковая, ей голову задурить как нечего делать…

 – Моя вина, значит, я…

 – Не-а, тебе тоже нельзя. Еще проверкой пригрозят, увольнением… оно тебе надо? Я поеду, скажу, что тетка. У тебя ж, Калягина, тетка была?

 – Есть. Только вы на нее не похожи, она…

 – А и плевать, – Вера Андреевна отмахнулась. – Главное, что имеется, вот, значит, на родственных правах и поговорю…

Она выехала поутру, а вернулась спустя три дня, когда Елена Павловна совсем извелась от беспокойства. Мне, признаться, тоже не по себе было, потому как вдруг они решат, что меня нужно вернуть к настоящим родственникам? К тетке и дядьке Степану, который будет каждый день пить и называть меня шалавой. Или прошмандовкой. Или еще как-нибудь обидно, унизительно.

В моей стране никто никого не унижает…

Вера Андреевна появилась под вечер. Была она в нарядном новом плаще светло-серого цвета с круглыми коричневыми пуговицами на отворотах рукавов и воротнике, в костюме из синего джерси и с сигаретою в зубах. А в руках держала две плотно набитые сумки.

 – Подарки, – заявила она, кидая сумки на стол. – От товарищей по партии и постели.

 – Вера, да ты пьяна! – Елена Павловна прямо позеленела.

 – Напьешься тут… с такими сволочами натрезво говорить с души воротит. – Она сняла плащ, скрутила, скомкала, швырнула в угол. Жалко, красивый, особенно пуговицы, крупные, в пол-ладони, будто из дерева вырезанные. – О, шмотья целые торбы понапихали… ну да пригодится, пригодится, мы не гордые, мы возьмем. Правда, Калягина?

Я пожала плечами, а Елена Павловна, поправив очки, тихо попросила:

 – Рассказывай.

 – А чего рассказывать? Поначалу-то и в дом пускать не хотели, но ничего, моя натура упрямая, я ждать умею, зато уж когда дождалась… там скоренько сообразили, что не шучу. А дальше обыкновенно – кто кого переломит. Поначалу сто рублей предлагали, компенсацию, так сказать. Ну, а потом и серьезный разговор начался. Так что, Калягина, считай, повезло тебе, поедешь в свой дом… уж извини, квартиру выбить не получилось…

Никита

Сначала, еще там, у калитки, когда Марта, развернувшись, гордо удалилась, Никита решил, что в жизни бегать за нею не станет. Он вообще никогда ни за кем не бегал. Он – Никита Жуков, звезда, а она кто такая?

Злился он до ужина, большей частью оттого, что было плохо: ныли шея, плечи, спина и ноги. А еще отделаться от Танечки оказалось не так просто. Оставленная в кабинете фельдшерицы – та с меланхоличной обреченностью восприняла диагноз «растяжение», поставленный Танечкой самой себе, – она снова налилась обидой. Танечке нужна была забота, и не такая, которая состоит из повязки и уверения фельдшерицы, что «к завтрему пройдет». Танечке пришлось помогать добираться до домика; уцепившись за плечо, она прыгала по дорожке на одной ноге, каждые пару метров останавливалась, хмурясь и кривясь от боли, но старательно не жаловалась. В конце концов Никита не выдержал, занес на руках, а потом спешно, ощущая, как начинает предательски щекотать в носу, откланялся под каким-то совершенно дурацким предлогом.

Кровь таки пошла, но слабее, чем утром. Обидно, можно подумать, ему легко всяких дур на руках таскать. И до ужина, лежа на полу – там было прохладнее, да и спина на жестком меньше ныла, – он думал не о том, как устроить обыск, а о том, что прав.

Вот прав, и все тут. И за ужином скажет, что прав. А Марта взяла и не появилась, и обида сменилась беспокойством.

Как оказалось, беспокоился не зря. Наверное, только сейчас, увидев ее, беспомощную, бледную и плачущую, он понял, насколько все серьезно.

А когда Марте стало лучше, настолько лучше, чтобы рассказать все, испуг сменился злостью.

– Ты чего? – Она лежала в кровати. Голубая пижамка, отделанная кружевом, забавная, будто для куклы сшитая. Хочется пощупать, убедиться, такое ли жесткое это кружево, каким кажется с виду. И ткань потрогать, и волосы, они-то точно мягкие, и еще кожу, которая пахнет чем-то цветочно-легким, слабоуловимым и приятным.

И каким уродом быть надо, чтобы сказать ей такое? Три месяца жизни… приговор… сволочи.

– Никита? – Она нахмурилась, все еще бледная, и глаза снова светлые-светлые, или это из-за лампы так кажется? Не бывает прозрачных глаз, а у Марты вот… – Ну? Объяснишь ты что-нибудь или нет?

Объяснит, точнее, попробует. Рассказывал он долго, то почему-то сбиваясь на Бальчевского, обойти которого вниманием было ну никак невозможно, то вспоминая вдруг какие-то старые, полузабытые уже моменты, когда они с Жоркой вместе работали и друг за друга держались, потому что больше не за кого было, то тоже старые и тоже полузабытые эпизоды со времен «Великого Жукова», то совсем недавние, но мутные и тяжелые, с привкусом водки. Марта слушала.

Почему-то было очень приятно, что она слушает. И еще немного неудобно. И сок из холодильника был до того холодным, что горчил, и эта горечь напоминала о яде и о собственной, Жукова, непредусмотрительности – ну за ужином пусть и без аппетита, но ел же, хотя мог бы подумать, что если куда и сыпать яд, то в еду. Или в питье. Или еще куда-нибудь…

Нет, если так думать, то и параноиком стать недолго. А Бальчевский скажет, что паранойя – это от алкоголизма, а Жуков не алкоголик, ему вообще, если подумать, пить не хочется. Он и не пил. Вино – не в счет.

– Значит, ты думаешь, что меня хотят убить? – шепотом спросила Марта. – Кто?

– Ну… – Над этим вопросом Никита как-то не задумывался, у него-то все ясно и понятно, а вот у Марты… да что, если разобраться, он вообще про Марту знает? Ничего. – Муж?

Она мотнула головой и, улыбнувшись, ответила:

– Разведена.

– Ну… ну должны же у тебя быть враги! – Никита налил себе еще соку, пусть ледяной и горький, но от этих разговоров в горле пересохло. – Не может такого быть, чтобы у человека врагов не было.

– Почему?

– Потому что не может. И вообще, скажи, что я ошибаюсь! Докажи! Ведь сходится все! От и до. Ты приезжаешь сюда, и начинаются обмороки, головные боли и прочая хренотень. И у меня тоже. Совпадение? Опять же, два трупа за короткий период времени – тоже совпадение?

– Не кричи, – попросила Марта и, высунув руку из-под одеяла, потрогала розу. Отщипнула один лепесток, потом другой, растерла в пальцах и, бросив мятые комочки на стол, понюхала руку. – Жуков, ты можешь считать меня сумасшедшей, но здесь и вправду что-то происходит. Нет, я не знаю, хотят ли нас убить и кому это вообще надо. У меня и друзей-то… А голова болеть начала задолго до приезда, тут, наоборот, как-то легче стало, иногда только ноет, ну и сегодня тоже.

– Ныло. – Никита, взяв из коробки печенье, сунул в рот. Сладкое и с шоколадом, а он соленое любит, крекеры, и с маслом сверху. И шпротину.

– Я, в общем-то, не об этом, я о другом хотела сказать. Сегодня твой домик обыскивали. Директриса. Она мне наврала, что за прислугой присматривает, а на самом деле – обыскивала. И по телефону с кем-то говорила, требовала слушаться. А потом добавила, что любит.

– Кого?

– Не знаю. Мне сказала, что дочку, но… не верю я. И еще одна странность… он не должен был приходить, это просто неприлично, понимаешь? Жена умерла, а он ко мне, да еще с цветами.

– Кто?

– Юра этот, муж Даши. Видел? Такой бритоголовый, с кривым носом. Он сегодня появился, сказал, что меня ждал, на прогулку напросился, а когда вы на горизонте появились, сразу исчез. Дела у него срочные, встреча какая-то… Дай печенье.

– На. Сок будешь?

Она кивнула и, сев на кровати, подтянула одеяло. Стакан с соком Марта поставила на одно колено, а коробку с печеньем – на другое. К соку она долго принюхивалась и пила маленькими глоточками, а крошки от печенья собирала с одеяла в ладонь и ссыпала в коробку. На нее приятно было смотреть.

– Значит, он приходил к тебе? С цветами? И на свидание приглашал?

Марта кивнула и еще раз, а на третий вопрос промычала что-то невразумительное, прикрыв набитый рот ладошкой.

– И вы стояли, разговаривали, пока не появился я?

– Фы! – Марта, проглотив печенье, торопливо запила его соком. – Вы, я хотела сказать. Я заметила, а потом Юра, ну и…

– А я не заметил.

– Ты был занят, – с некоторым ехидством заметила Марта. – Ты у нас гулял. С Танечкой… она, бедолажка, ногу подвернула, так, кажется? А ты как раз мимо проходил, какой замечательный счастливый случай…

– Вот именно, счастливый случай. – Все вдруг предстало в совершенно ином свете. Ну или не все, а кое-что. Но опять же правильно и логично.

– Слушай, а если она, ну, Танечка, любовница этого Юры? Если это я их разговор тогда подслушал? И теперь они боятся, что их найдут. А когда найдут, обязательно заподозрят в убийстве.

– И что?

– И то, что для отвода глаз они решили подстраховаться. Якобы у нее роман со мной, а у него – с тобой, понимаешь?

Марта кивнула и, поставив пустой стакан на стол, с некоторым сомнением произнесла:

– Ладно, допустим, тогда при чем тут ты и я? В смысле то, что нас с тобой направленно травят? А их, получается, не травят? И зачем им убивать Дашку, если ее тут бы отравили и она сама потом умерла бы?

– Понятия не имею, – совершенно искренне ответил Жуков.

Марта заснула. Странно, что он не заметил, когда именно. Задумался, а она, наверное, ждала, когда он сообразит, объяснит, что к чему, и заснула. Длинные тени ресниц на щеках, будто темные царапины на белой-белой коже. Свет ночника касается ее лица осторожно, опасаясь разбудить, соскальзывает на узкую ладонь, потом на подушку и оттуда, по узкому кружеву пододеяльника, на пол.

Никита осторожно, стараясь не шуметь, поднялся, поправил одеяло, хотя поправлять его необходимости не было и, подняв сандалии, на цыпочках вышел из комнаты.

А ведь и вправду не складывалось… или складывалось? Танечка отчаянно пыталась завязать знакомство, и этот сегодняшний фокус с ногой. Это ж надо было таким дураком родиться, чтобы поверить!

– А что мне еще оставалось делать? – шепотом спросил Жуков у отражения на оконном стекле, то не ответило. – Ну не бросать же ее там?

Без Марты думалось плохо, медленно и натужно, или это ночь была виновата? Душная, жаркая, пропитанная тяжелыми запахами цветов, сена и пота на разгоряченной, все никак не остывающей коже, разбитая комариным звоном и влажноватым мерным шлепаньем о стекло тяжелого мотылька. Свет внутри комнаты отделял ее от внешнего мира, делая ночную черноту вязкой и непроницаемой.

На полу, у самого дивана, сумка Марты, большая, белая, с ярко-красными ручками, аляповатыми, как цыганские серьги. Ручки раскинулись в стороны, выставляя серое холщовое нутро. Внутри пусто, ну да, он же, когда таблетки искал, все прямо на пол вывернул. Собрать бы надо. Белый платок, синий тюбик помады, и еще розовый, и белый с золотом, щетка для волос, коробка с таблетками – ни этикетки, ни маркировки. Их на всякий случай в сторону, может, повезет отдать на проверку… Отливает золотым ручейком цепочка, и кругляш медальона тут же. Забавная штуковина, на верхней крышке геральдический лев то ли держит, то ли подпирает лапами солнце. Сам медальон старый и поцарапанный, а цепочка, наоборот, новенькая, переплетенная тройной косичкой, и вторая при ней, простая. Наверное, ценный, если сразу на двух, может, бабкин или прабабкин…

Полюбовавшись полустертым оскалом львиной пасти и волнообразными изгибами солнечных лучей, Никита положил медальон с цепочкой в боковой карман сумки. Марта расстроится, если пропадет.

Семен

Идея поговорить с Бальчевским принадлежала Веньке, он же и телефон добыл, и сумел дозвониться и, более того, договориться о встрече.

Офис Георгия Сергеевича располагался на третьем этаже новостройки, невысокой, какой-то непонятной архитектуры, точно сложена из разноцветных детских кубиков, выкрашенных в бежево-розовые цвета. Блестели чернотой стекла, выходящие на улицу, блестела чистотой стоянка, блестели выставленные рядком авто, и пол в холле тоже блестел, переливаясь искусственным глянцем. А вот в самом кабинете Георгия Сергеевича ничего блестящего не было: строгая роскошь приглушенных тонов и сдержанных линий.

Сам Бальчевский оказался высоким худым типом в деловом костюме, черном в узкую белую полоску. Белый воротничок рубашки, аккуратный узел галстука и запонки на манжетах привели Семена в уныние. Как-то сразу почувствовалась его собственная неуместность и несостоятельность.

– Добрый день. Не могу сказать, что рад вас видеть, но присаживайтесь. Чай? Кофе? Что-нибудь покрепче?

– Кофе, – Венька с независимым видом плюхнулся в черное низкое кресло.

– А вам?

– Чай. – Семен присел на диван. Мягкий. И тянет откинуться, развалиться вольготно, расслабиться. А расслабляться некогда, работать надо.

– Итак, чем могу быть полезен? – поинтересовался Георгий Сергеевич, дождавшись, когда подадут чай. Сам он не пил ничего, и это обстоятельство тоже раздражало Семена. Венька, державший фарфоровую чашечку с преувеличенной осторожностью, спросил:

– Никита Жуков вам знаком? Что вы про него можете рассказать?

– Жуков? А что Жуков? Опять чего-то натворил? Господи, когда же он наконец угомонится-то? – Георгий Сергеевич, поставив локти на подлокотники, сцепил руки. – Вы из уголовного? Что? Морду кому-то набил?

– Нет, – Венька не торопился с ответом.

– Тогда что? Только не говорите, что этот урод с наркотой связался!

– А что… – Семен начал было, но вовремя замолчал. Нет, конечно, Жуков мало походил на наркомана, но и виделись-то они всего пару раз. А Бальчевскому виднее.

– Удивлены? А удивляться нечему. Тут же запросто, да, запросто… один пьет, другой нюхает, третий колеса глотает, четвертый, не приведи господи, колется… творческие личности. А ты за ними нянькой бегаешь, уговариваешь, сопли подтираешь, проблемы улаживаешь, следишь, чтоб выходки этих уродов им же не навредили. Имидж…

– И что с Жуковым?

– А ничего. Точнее, ничего такого, что бы сильно выбивалось из общего списка. Алкоголик и бабник с завышенным самомнением и звездной болезнью. Нет, не подумайте, что я жалуюсь. На них жаловаться бесполезно, по сути, те же дети, заигравшиеся и не желающие расти… но вообще хотелось бы все-таки узнать, чем он вас так заинтересовал… – Бальчевский широко улыбнулся, блеснув золотым зубом. Надо же… а с его возможностями и керамику поставить можно…

– Жуков нас интересует как свидетель. Скажем, вот насколько можно доверять его словам? – Венька поставил чашку на стол, вытер руки и губы бумажной салфеточкой, которую, скатав в разноцветный шарик, аккуратненько пристроил сбоку на тарелочке. – Понимаете, в санатории, где отдыхает Жуков, совершено преступление, вот и…

– И он горит желанием помочь следствию? Герой… – Бальчевский произнес это с явной иронией.

– А что, считаете, следствию помощь не нужна?

– Такая? Нет. Честно. И теперь я даже рад, что вы додумались прийти сюда. Жуков… нет, он неплохой человек… точнее, понятия плохой и хороший – не совсем то. Он – фантазер. Прирожденный. Искренний до невозможности. Нет, Жора, это не я вчера устроил пьяный дебош с купанием в фонтане. Нет, Жор, я не спал с той девицей, я ее впервые в жизни вижу. Нет, Жор, я не обзывал его имбецилом! И вообще не знал, что он контракт предложить хочет… – Георгий Сергеевич, смутившись, замолчал, поправил галстук. – И сам же верит в то, что говорит. Поэтому если Никита чего и видел, то вам навряд ли вот просто так удастся понять, где у него правда, а где – выдумка. Не со зла, просто из желания покрасоваться… Ну и еще один моментик наличествует. У Жукова серьезные проблемы с алкоголем. Я его лечиться уговаривал, а он… обычная песня – захочу и брошу. С кем бы другим давно распрощался. Жуков уже почти и не зарабатывает, он – вчерашний день, если вообще не позавчерашний, ни дисков, ни концертов, ни гастролей, так, подпевки в клубах, корпоративы, и то… – Бальчевский махнул рукой. – Плюнуть бы на него, но… начинали-то вместе, вот и терпел. И в пансионат этот его отправил в надежде, что образумится.

– А почему именно туда? По его словам, именно вы настояли…

– По его словам, я – сволочь, которая въехала в рай на нежной шее Никиты Жукова, – обрезал Бальчевский. – И не говорите, что этого не слышали. Я знаю Жукова даже лучше, чем собственную жену! Да, я заставил его поехать в «Колдовские сны». Более того, я шантажировал Жукова, угрожал, что если он и дальше будет маяться дурью, то мы с ним расстанемся. Мне лично без Никиты проблем хватает… ладно, извините, сорвался, все ж таки болезненная тема.

– Да, да, понимаю, – закивал Венька. – Так, значит, вы ему пригрозили, а он?

– Поехал. Не все мозги еще пропил, соображает, что, кроме меня, с ним никто возиться не станет.

– А почему именно туда?

– В «Колдовские сны»? Да тут дело такое… – Бальчевский окончательно успокоился и, откинувшись на спинку кресла, сложил руки на груди. – Я с директором знаком… вообще история из разряда «очевидное-невероятное». Мне этот пансионатик знакомый порекомендовал, мол, место тихое, способствующее размышлениям. Ну да я услышал и забыл, я-то активный отдых предпочитаю, чтобы форму поддержать. Короче, эти «Колдовские сны» из головы и выкинул, а тут вдруг приглашение – двадцать лет после школы… я обычно избегаю таких мероприятий, но тут юбилей, решил пойти.

Плавная размеренная речь Бальчевского убаюкивала. Семен моргнул, потом еще раз моргнул, отгоняя сон, пальцем поскреб черное покрытие дивана, пытаясь определить – кожа или нет, не определил, но едва не расплескал остывший чай. Прав Венька, серьезнее к делу относиться надо, а то мысли в голове нерабочие, про вчерашний день и про Марину.

Она вот так же говорила, мягко, успокаивающе, рассказывала о чем-то, а он не слушал, только поддакивал иногда, часто не в тему, тогда Марина сначала хмурилась, а потом начинала хохотать, громко, заливисто и немного обидно.

– Там Вальку и встретил, мы же с ней в одном классе учились, за одной партой сидели, только я ее поначалу не узнал, она ж тихоня была, из отличниц, а тут смотрю – деловая мадам, вся из себя красавица. Ко мне сама подошла, представилась. Мы еще долго потом говорили про то, как жизнь людей меняет, одни вниз, другие вверх, и никогда не угадаешь, кому повезет, – Георгий Сергеевич вздохнул. – Ну и в разговоре-то выплыло, что она директор, а я заодно и про «Сны» эти припомнил, одно к одному и сложилось. Валя визитку оставила, в любое время, мол, обращайся, если что. Когда с Жуковым вопрос встал, я и вспомнил. В приличное место его одного не пошлешь, забухает, а в «Сны» народ оздоравливаться едет, там спиртного не держат. Можно и Валю попросить, чтоб присмотрела. Идеальный вариант.

– Ясно. – Венька приподнялся было, потом, точно вспомнив что-то, сел обратно и, хлопнув ладонями по мягким подлокотникам кресла, спросил: – А она сама что за человек?

– Валя? – Бальчевский задумался. – Ну… как вам сказать… мы же сколько лет не виделись, а потом случайная встреча, особых выводов не сделаешь. В школе тихая была, беспомощная, натуральная курица, у нее еще отец очень строгий был. Вроде как они из деревни переехали… что еще? Ну, школу закончила, ну, разошлись, а дальше только то, что она сама рассказывала. Не знаю, могу ли…

– Можете, – уверил Венька.

– Она все-таки дозрела до бунта, попыталась поступить в театральный, естественно, не поступила, без подготовки-то и с ее данными смешно – она сама так и сказала: смешно – было надеяться, тем более что актриса у них в семье уже имелась.

– Сестра?

– Да нет вроде, у нее сестер не было… и братьев тоже, – Бальчевский нахмурился. – Вот вспоминаю сейчас, она как-то странно это говорила, с такой вот улыбочкой… обиженной, что ли? Или расстроенной? Задумчивой? Нет, не скажу, вот как бы… – Георгий Сергеевич щелкнул пальцами. – Не то все.

– Разберемся, – пообещал Семен. И Бальчевский, кивнув, продолжил:

– Ну… что еще? По образованию она вроде педагогом стала. Не уверен. Она упоминала, но вот как-то выскочило из памяти. Дочка у нее… не замужем, вдова, кажется. Деньги на бизнес от мужа остались, вложила, работает. Все вроде как. Покрасилась еще.

– То есть?

– Ну, рыжая она была, а теперь брюнетка. Но ей идет, у нее лицо такое… интересное. Пластика, наверное, потому что ничего от прежней Калягиной и не осталось.

– Калягиной? – переспросил Венька.

– Это ее девичья фамилия, я ж новой-то не помню… а сказала – Калягина, я и сообразил моментом, что это – Валька. А что с фамилией? Не так что-то?

– Нет, все так. Спасибо. – Венька поднялся и, махнув рукой, сказал: – Пошли. Вы, Георгий Сергеевич, извините за беспокойство, но если что…

– Да, да, конечно, если что, то непременно обращайтесь. Буду рад.

Правда, на постной физиономии Бальчевского радости Семен не заметил.

– А знаешь, интересно получается, – заметил Венька, оказавшись на улице. – Очень интересно… помнишь фамилию первой потерпевшей? Тоже Калягина… как тебе совпаденьице?

«Мы хорошо устроились благодаря отцовской предусмотрительности и деловому складу ума. Это матушка говорит. У нас нет нужды обременять себя работой, некоторая же экономия, невозможность потакать капризам, временна. Все же как это чудесно – оказаться вновь на свободе. Я и не предполагала, в каком плену жила.

Марье выслали денег на Людочку, думаю, следующей весной, когда мы хорошо обустроимся, можно будет говорить о переезде. Н.Б.».

Марта

Проснулась я очень рано. На улице уже рассвело, но предутренний воздух сохранил чистоту и свежесть. Где-то рядом пересвистывались птицы, на траве блестела роса, и солнце, только-только взобравшееся на небосвод, было удивительно нарядного, ярко-желтого цвета.

– Встала? – Жуков выбрался на улицу, остановился на пороге, зевая, пробурчал: – Рань какая…

– Разбудила? – Мне не хотелось его будить, он спал в холле, на диване, подсунув сложенные лодочкой руки под щеку, прижав локтем полусползший плед и обиженно нахмурившись, точно видел во сне что-то не очень приятное.

– Дверью хлопнула. – Никита вздрогнул и, обняв себя, пожаловался: – В дом иди! Холодно ведь!

– Свежо.

– Холодно, – упрямо повторил он и набычился. Сонный, на щеке красные отпечатки, волосы слева примялись, а справа дыбом стоят, и лицо опухшее. – Мне по утрам всегда холодно. Пошли в дом, не стой тут.

В доме было по-утреннему сумрачно, Жуков, забравшись на диван, закрутился в плед и, уставившись на меня печальными сонными глазами, поинтересовался:

– Ну?

– Что «ну»? – После улицы в доме было как-то… скучно, что ли. Свет, проникающий в окна, казался таким же искусственным, как и медвежья шкура на полу.

– Рассказывай, куда собиралась. Без меня, между прочим.

– Никуда. Просто подышать.

– Не верю, – высунув из складок руку, Жуков кое-как пригладил волосы.

– Ну и не верь. Я вообще тебя…

– Ни о чем не просила, – закончил он, шмыгнув носом. – А я, между прочим, целую ночь на жестком диване, под одним пледом! Замерз, и шея болит, и вообще беспокоился, а она – не просила… Нельзя быть такой… ладно, проехали. Наверное, даже хорошо, что ты встала. Вещи соберешь и адью… – Он широко и сладко зевнул, мотнул головой и изменившимся, хрипловатым голосом закончил: – Домой вернешься и обязательно к другому врачу запишись, только к специалисту, ясно?

Ясно… ясно, что пока ничего не ясно, я об этом и думала там, на пороге. Воздухом дышала и думала, и мысли были такими же кристально чистыми, свежими и легкими, как сегодняшнее утро. И логичными. Вероятно, Никита верно говорит, мне лучше бы уехать, но… во-первых, если он прав и дело в том, что нас с ним хотят убить, то, уехав, я ничего не добьюсь. В том смысле, что ни на шаг не приближусь к пониманию того, кому понадобилось избавляться от меня столь мудреным способом. Во-вторых, тронь милейшего Викентия Павловича, и окажется, что всего-навсего произошла ошибка, он покается, принесет извинения и, возможно, компенсирует моральный ущерб, но заказчика не выдаст. Ну а в-третьих, нельзя бросать Жукова.

– Ты это серьезно? Марта, ты это серьезно?

– Вполне.

– Марта, ты… ты… ты что, не врубаешься, насколько это опасно?

– Врубаюсь.

– Тогда какого хрена ты…

– Не ругайся.

– А ты не перебивай! – Он вскочил и, запутавшись в мягких складках пледа, едва не упал. Разозлившись еще больше, Жуков скомкал плед, швырнул его за диван и, подскочив ко мне, схватил за плечи. Сжал.

– Больно!

– Ничего, потерпишь. – Но хватку ослабил. – Марта, ты же взрослая, умная, как мне казалось, а говоришь сейчас ерунду. Ну? А если у тебя опять, как вчера?.. Если скрутит так, что не встанешь?

– Не скрутит. Садись. Смотри, два трупа у них уже есть, верно? И третий им совершенно ни к чему. Значит, пока здесь безопасно. Что бы они тут ни делали, к мгновенной смерти это не приведет. Я вот о чем сегодня думала. Когда я обратилась в центр, мне посоветовали витаминный комплекс, на травах.

– И после этого у тебя начала болеть голова?

– Не сразу, но если вычислять логически, то да, и в схему вписывается. Я витамины пила долго, где-то месяц или два, а потом начались мигрени, и Викентий Павлович назначил комплексное обследование… а дальше я оказалась здесь. Теперь, в случае моей скоропостижной кончины, подозрения если и возникнут, то сойдут на нет. И дело не в том, что имеется диагноз, карточку изменить несложно, а в том, что при мне обнаружат таблетки без маркировки, которые я принимала. И готова спорить, там совсем не витаминный комплекс. Зачем принимала? А модно сейчас – диеты, очищение организма, травяные сборы… это я к тому, что дополнительно меня травить незачем.

Я говорила и сама удивлялась тому, насколько все просто получалось. Желтые витамины в коробочке – экспериментальная разработка, исключительно из уважения к вам, поразительный результат… розовые таблетки обезболивающего, спасительная вязкая сладость на языке, блаженный покой. А Викентий Павлович еще несколько раз повторял, что нельзя бросать пить витамины, что сейчас организму, как никогда, нужна помощь.

Какая же я…

– Идиотка, – высказался Никита. – Ты даже не понимаешь, во что ввязываешься!

Можно подумать, он понимает. Нет уж, отступать я не привыкла, поэтому, стараясь держаться как можно более независимо, поинтересовалась:

– И какие у нас на сегодня планы?

Пожалуй, только теперь я начинаю понимать, как много сделали для меня и Елена Павловна, приютившая до родов в своей квартире, а после еще и помогавшая с ребенком, и Зоя Михайловна с ее тяжеловесным ворчанием и золотыми руками, и Вера Андреевна, сумевшая сделать воистину невозможное – подарить мне дом.

Мне отчего-то хочется думать, что дом от нее, не от Костика и его семьи.

Две высокие березы во дворе растут рядышком, переплелись ветвями, будто не в силах расстаться друг с другом, а яблонька, наоборот, низенькая, перекрученная, корявая, с сине-серебристыми пятнами лишайника и пушистыми мягкими листочками. Цветы уже облетели.

Людочка, вцепившись ручонками в скамейку, стоит неверно, покачиваясь, готовая в любой момент плюхнуться на попку. Белое платьице в синий горох, синие банты в желтеньких волосах, синие любопытные глазенки.

 – Дай! – требовательно произнесла Людочка и насупилась. – Дай, дай, дай!

Срываю лист, сую в ладошку. Нет, есть нельзя. Забавная, сейчас все-все в рот тянет. Елена Павловна говорит, что в этом возрасте это нормально. Говорила. Правильно теперь в прошедшем времени, и темная обида – снова бросили – комком подкатывает к горлу, черная-черная, едкая-едкая, от такой не откупиться мыслями о придуманной стране.

 – Ня! – Людочка все-таки садится, хорошо, лавка широкая, и, скривившись, кричит.

 – Ой, а кто это тут плачет? А кто это тут такой красивый… драсьте, я Нинка, Мотвина, соседка, значит. Вот, думаю, зайду, поздоровкаюсь. Ух ты какие сердитые… идет коза рогатая за малыми ребятами… – Женщина сделала «козу», и Людка замолчала, уставилась настороженными круглыми глазенками. – Так вы, значится, тута жить станете?

 – Да. – Немного страшно, впервые я одна. И пыльный дом уже не кажется дружелюбным. Я же ничего не умею, совершенно ничего.

 – Незамужняя? – Соседка покачала головой. – Вот ведь…

Не понятно, кого она осуждала, меня или Костика, о существовании которого вряд ли догадывалась. Но осуждение осуждением, а в гости Нина напросилась, отказать я не смогла. Вечером пили чай, Людочка дремала, укрытая теплым овчинным тулупом, устала за день, набегалась, да и я, признаться, охотно прикорнула бы рядом.

 – А работать, значит, в библиотеку? – Нинка сидела, подперев подбородок ладонью, а Сара Марковна, соседка из дому напротив, разливала чай по стаканам.

 – Да.

Это место – последний подарок от Веры Андреевны, умудрившейся какими-то одной ей известными путями добиться, чтоб меня приняли, без опыта работы, без трудовой книжки, с ребенком… Вера Андреевна сказала, что мне как матери-одиночке положены льготы и, значит, грех не воспользоваться.

 – Ну, в библиотеке, оно, конечно, нетяжко, эт тебе не ферма, там другое.

 – Кому что. – Сара Марковна подвинула мне стакан и сахарницу. – Одним ферма, другим библиотека.

 – От вы снова за свое! От ни минуты помолчать, чтоб не переиначить, не возмогете!

 – Тише, дитя разбудишь.

 – А ниче, пусть привыкает, тута не в городе, тута нежностей не будет.

Сара Марковна расправила кружевной воротник. Интересная она: крохотная, высохшая, но не дряхлая, как полагалось бы старухе ее лет, скорее уж изящно-хрупкая, словно старинная карточка, вроде той, которую храню в шкатулке.

 – Вы, Берточка, пейте чай, пейте, варенье попробуйте, Ниночка у нас делает потрясающее яблочное повидло.

Пробую. И вправду вкусно. И Нина зарозовела от удовольствия, принялась объяснять:

 – А что, тута секретов нету, берешь яблоков, чистишь аккуратненько…

Сара Марковна слушает, кивает, я же смотрю на нее, на седые, аккуратно подстриженные волосы, на строгое платье в пол, на брошь-камею.

 – А старуха-то – ведьма! – шепнула Нинка, выходя из дома. – Гляди осторожнее, а то сглазит!

Никита

Марта увязалась следом. Марта не желала слушать о том, что поход может быть опасным, что после вчерашнего приступа ей лучше отдыхать, а еще лучше – находиться где-нибудь в другом месте, подальше от «Колдовских снов». Марта обозвала его мнительным идиотом и пригрозила, что позвонит Семену и расскажет о планах Жукова.

В общем, Жуков на Марту обиделся. Вернее, разозлился и поэтому решил не разговаривать и игнорировать.

– А ты смешной, когда дуешься, – сказала Марта, останавливаясь, стянула с головы дурацкую соломенную шляпку и принялась обмахиваться, точно веером. Атласные ленты, не успевая за движением, разноцветными спиралями завивались в воздухе, а букетик искусственных незабудок, приколотый сбоку, накренился, угрожая оторваться и упасть в пыль.

Пыли на дороге было много, она то собиралась, склеиваясь в желтые горбики камней, то подымалась, рыжей пленкой оседая на штанах, кроссовках, Мартиных шлепанцах и Мартиных ножках, то вырастала длинными иглами травы, тоже желтыми.

– Слушай, а до деревни еще далеко?

– Далеко, – ответил Жуков, хотя оставалось от силы минут десять быстрым шагом. И вообще нужно было другой дорогой идти, до реки, там на мост и по тропинке. Но очень уж он на Марту обозлился. Угрожать она будет… приключений захотелось. Пожалуйста, вот оно, приключение. А заодно жара, мошкара и чертова пыль, которая и к губам прилипла.

– Жуков, не вредничай. – Марта напялила шляпку. – И без тебя… душно. Гроза, наверное, будет.

Никита поднял голову, небо чистое, ясное, прозрачное, с круглым солнечным шаром, который еще только карабкался в гору. Это ж если с утра такая жара, то страшно подумать, что к обеду будет. Может, и вправду гроза? Шею обожгло быстрой болью, и Жуков, хлопнув ладонью, выругался.

– Надо будет средство купить, – наставительно заметила Марта, – от комаров. Ну, пошли, что ли? Слушай, а как мы в дом попадем? Там замок, наверное? Или у тебя ключ есть?

Ключа у Никиты не было, зато имелся жизненный опыт по выдавливанию стекол из рам, благо, как он заметил, держались они в доме еле-еле, и гвозди, их прижимавшие, нагло торчали, топорщились ржавыми шляпками, за такие только потяни, и вылезут.

А на деле получилось еще проще, ничего выдавливать не пришлось. Одно из окон при ближайшем рассмотрении оказалось не то чтобы открытым, скорее не совсем чтобы запертым. Старая ссохшаяся рама, приподнявшись вверх, образовала снизу широкую щель, а когда Никита сунул палец, пробуя стекло на прочность, тихо треснула и подалась наружу.

– Знаешь, мне кажется, что это – незаконно, – с некоторым сомнением произнесла Марта. – И подоконник грязный.

И вправду грязный. Пыльный, с черными мушиными трупиками и клочьями паутины.

– Если хочешь, подожди снаружи. – Никита потянул вторую створку, окно распахнулось.

– Ну уж нет. Чур, я первая. Подсадишь?

Подсадил, а потом, дождавшись, когда Марта исчезнет внутри, передал пакет с минералкой и печеньем, купленным в магазине – не зря ж круг давали, – и сам залез. Внутри все тот же беспорядок… или почти беспорядок. Что-то изменилось, как принято говорить – неуловимо. То ли пыли больше стало, то ли вещей… Никита точно помнил, что пальто – темно-синее, с рыжим меховым воротником, сильно объеденным молью, лежало на диванчике, а теперь оно валялось на полу, рядом с некогда нарядной блузкой. Двери шкафа распахнуты настежь, содержимое полок разноцветной грудой на полу, сверху, венчая горку одежды, резная шкатулка, тоже открытая.

Здесь явно кто-то был. Но кто и когда? Ответ появился незамедлительно: Танечка. И не в деревню она шла, а из деревни. И встреча на дороге и вправду была случайной, Танечка просто не ожидала встретить кого-то, вот и растерялась и именно от растерянности сделала первое, что пришло в голову, – разыграла дурацкий спектакль с подвернутой ногой.

Но каким боком тогда Юрин визит? Хотя… а если эти двое заодно? Нет, все равно не получается! Не золото ж они тут ищут. Да и не успела бы она вчера, сколько он у реки был? Недолго, а выходили вместе с Семеном.

Марта, присев на корточки, принялась складывать вещи. Брала аккуратно, двумя пальчиками и, приподняв, слегка встряхивала, выбивая облачко пыли. Потом клала на пол, но тоже аккуратно, с преувеличенной осторожностью.

– Ой, смотри, какая прелесть! – Она подняла белое платье в черный горох, мятое, грязное, с потемневшим от времени, потрескавшимся поясом, с кружевным воротником, заколотым у горла брошью, и юбкой в неряшливых крупных складках. Ничего прелестного Никита не увидел, более того, платье вызывало омерзение.

– Брось ты это.

Она пожала плечами и с некоторым сожалением отложила платье в сторону, правда, тотчас потянулась за другой цветной тряпкой. Никита, отвернувшись, прошелся по комнате, потрогал висящую на стене икону, приподняв, заглянул за раму – обои под ней были темными и влажными, – постучал по стенам. Где искать и что именно, он себе не представлял.

Выдвинув ящик стола, вытряхнул содержимое – груда запыленных пожелтевших листов, частью мятых, частью порванных. Тетрадь, чертежи какие-то, рисунки…

– Это наброски, – Марта заглянула через плечо. – Тут портниха жила, видишь, картинка и тут же примерная выкройка… слушай, а вот это я возьму. Нет, честно, возьму. Оно ведь никому не нужно, лежит в столе, пропадет тут, а я…

– Посадят, – из вредности заметил Жуков, но тетрадь отдал. Она пахла плесенью и книжной пылью, от которой в носу моментально засвербело, зачесалось, пробивая на чихание.

Следующим был альбом, рисунки, те же наряды – платья, блузки, юбки… но уже в цвете, а по краям – заметки, сделанные неровным почерком. Этот лист лежал в стопке в числе последних, такой же мятый, с замусоленными, загнутыми внутрь краями, только вот рисунок на нем отличался от прочих: поднявшийся на задние лапы лев и солнце с лучами-лепестками в лапах. Точь-в-точь как на Мартином медальоне.

– Узнаешь?

– Что? – Она скользнула по картинке равнодушным взглядом. Неужели…

– Дай сумку. Давай, давай, скорей, – Никита, как и вчера, вытряхнул содержимое на пол, потом, вспомнив, что злосчастное украшение сунул в боковой карман, вытащил, положил на стол рядом с рисунком и велел: – Смотри.

Марта посмотрела. Марта нахмурилась. Марта растерянно потрогала круглую крышку, провела пальцем по оскаленной львиной пасти, по когтистым лапам, по то ли разворачивающимся, то ли сворачивающимся спиралью солнечным лучам.

– Откуда это?

Никита понятия не имел. Хотя одна догадка у него имелась… И тут в окошко постучали, а потом в проеме появилась Танюшина мордашка с рыжими косицами.

– Привет, – сказала Танечка, забираясь на подоконник. Она спрыгнула на пол, огляделась и, нахмурившись, поинтересовалась: – А что вы тут делаете?

И тут Жуков не выдержал. Схватив Танечку за плечи, он хорошенько тряханул ее, потом еще раз. Все, хватит, доигралась, теперь она точно расскажет все, что знает.

– Отпусти, отпусти, отпусти! – Таня верещала, пытаясь вырваться, потом изловчилась и пнула в ногу. Носки туфель были острые и твердые, от боли Никита зашипел, но мерзавку не отпустил, только руки сжал покрепче и дернул хорошенько.

– Ай! – Танечка прикусила губу и заплакала, но вырываться перестала. – Я… я маме скажу! Ты… ты меня… пытался изнасиловать, вот!

– Жуков, – Мартина рука легла на плечо, – отпусти девушку. Она нам сейчас сама все расскажет, правда? Давай, Танечка, садись… а вон на диван и садись. Жуков, да отпусти ты ее, к окну вон стань, а больше здесь бежать некуда.

Пришлось отпустить. Никита переместился к открытому окну и для верности даже сел на подоконник. Марта же, достав из сумочки платок, принялась вытирать Танечке слезы. Наклонившись к самому ее уху, она что-то зашептала, и девушка постепенно успокоилась, всхлипы стали реже и тише, потом Танечка позволила усадить себя на диван, немного покапризничав по поводу того, что он старый и грязный, и если платье испачкается, то мама ругаться станет. И вообще обязательно станет, потому что Танечка не сказала, куда идет, она же думала – ненадолго, а получилось наоборот.

– Мама искать станет, – сказала Танечка, глядя на Жукова исподлобья, сердито и обиженно. Выпяченные губки дрожали, зеленые глаза блестели влагой непролитых слез, а на круглом подбородочке проступили морщинки. – Я ей все расскажу!

Она потерла ладошкой плечо, потом другое, на белой коже красными пятнами проступали отпечатки рук. Никите стало стыдно.

– Конечно, расскажешь, – Марта погладила Танечку по голове. – Мы вместе расскажем. Только Никита ведь не виноват, он тебя за другую принял.

– Да?

– Да. Правда, Никита? – Марта отчаянно замигала. Да что с ней такое? На колени бы эту рыжую и выпороть хорошенько, вытрясти все, что знает, а потом ментам сдать. Чего с ней возиться-то? Никита мрачно кивнул и попытался опереться о стену, задел плечом оконную раму, и та с протяжным скрипом распахнулась, треснула, в следующее мгновенье снаружи раздался звон разлетающегося вдребезги стекла.

– Ой! – Танечка прикрыла рот рукой. – Мамочки… теперь точно ругаться будет.

– Кто? – спросила Марта.

– Мама.

– А почему?

– Она не разрешает сюда ходить, говорит, что нельзя… нельзя… – Танечка наморщила лобик. – Нельзя, чтобы видели.

– Привлекать внимание?

– Да! Соседи тут все-все видят, и если заметят, то конец. Они тоже клад хотят.

– А ты клад ищешь?

– Ну да! Юра сначала не верил мне, даже смеялся, а потом вдруг сам предложил. Только не приехал почему-то, я ждала, ждала, одна пошла и ногу подвернула. Вот, – Танечка вытянула стройную ножку, демонстрируя повязку.

– Так ты не Жукова ждала?

Танечка мотнула головой, и рыжие хвостики забавно прыгнули. Господи, да она ж дура. Нет, не так, не дура, а дурочка, хорошенькая, рыженькая и совершенно безнадежная. Безобидная. Какое коварство, какие планы?..

– Он шел. А я стояла. И нога болела сильно. А Юры не было и не было. Вот. Я звонила, а он не отвечал. И маме звонила. Мама ругаться начала, велела домой идти, иначе меня заметят. А кто заметит, если на дороге никого? А потом батарея села. И его еще встретила, – Танечка показала на Жукова пальцем и скривилась. – Я думала, он хороший. А он плохой. И синяки останутся.

– Я тебе крем дам, – пообещала Марта. – Специальный, от синяков.

– Да?

– Да, быстро пройдут, раз, и нету. Скажи, ты с тем Юрой встречалась, который Дашин муж?

Танечкино личико вытянулось от обиды, веснушки проступили яркими рыжими пятнышками, а щеки вспыхнули краской.

– Он развестись обещал! И сказал, что на мне женится. И кольцо подарил. Вот, – она вытянула ручку: на безымянном пальчике переливалось розовыми и голубыми камушками золотое колечко. – Юра меня любит, Юра на мне женится!

– Конечно, женится. – Марта глядела на Танечку с нескрываемым сочувствием. – Скажи, а где вы с ним познакомились?

– С Юрой?

– С Юрой. Здесь? Нет? А где?

– У дяди Кеши… Это папин друг, – пояснила Танечка. – Он маму лечит. И меня тоже. И Людочку. Но про него говорить нельзя.

– А почему?

– Потому, что дядя Кеша – самый лучший врач, к нему записываться надо, задолго.

– Заранее, – поправила Марта, и Танечка кивнула, соглашаясь.

– Вот, а если узнают, что мы знакомы, то станут просить, чтоб без очереди, тогда от желающих житья никому не будет.

Танечка театрально всплеснула ручками и тут же вздохнула, плечики горестно поникли, а выражение лица стало несчастным и обиженным.

– Дядя сказал, что мне лечиться надо, а я не хочу. И уезжать не хочу. Я замуж выйду, за Юру.

Никита отвернулся. Вот же черт, ребенок, натуральный ребенок, неужели от глупости лечат?

– А что Юра у твоего дяди делал?

– Юра? Он с женой пришел. Он ее лечить хотел, и дядя лечил, а я ждала. Юра хороший. Мы поговорили, а потом он мне позвонил. Вот.

– И вы начали встречаться?

Танечка кивнула и порозовела.

– А потом Юра привез свою жену сюда, и ты поехала следом.

– Нет, – возразила Танечка. – Не так. Я живу тут. С мамой. И с Людочкой, только про Людочку говорить нельзя, потому что это тайна. Но ты же не скажешь? И мама с тобой не разговаривает. Ты ей не нравишься. Она сказала дяде, что он дурак, если сейчас с тобой связался, что нужно про другое думать. Но это тоже секрет.

– Я никому не скажу, – пообещала Марта, убирая волосы за уши. Она выглядела спокойной и дружелюбной, как если бы беседа шла не в заброшенном доме, куда они проникли незаконно, а в каком-нибудь кафе, да и на Танечку смотрела едва ли не с нежностью, почти как на подругу. – А скажи, дядю Кешу Викентием зовут? Викентием Павловичем?

– Ага.

– А кто попросил дядю Кешу лечить меня?

– Не знаю. Мне идти надо, – Танечка поднялась, но Марта, ухватив за руку, заставила ее сесть на место.

– Нехорошо обманывать. Ты же сюда пришла, чтобы с Юрой встретиться, так? Он придет, а тебя нету. А вдруг он решит, что ты не хочешь с ним встречаться? Что больше не любишь и замуж за него не пойдешь? И что теперь ты любишь Никиту… Тебе ведь нравится Никита?

Танечка прикусила губу. Смотрела она исподлобья, обиженно и вместе с тем задумчиво, глаза поблескивали, ресницы подрагивали, на чистом лобике появились несколько вертикальных морщин.

– Тебе ведь не хочется обижать Юру, правда? Давай мы сделаем так. Мы с Никитой уйдем, вот сейчас возьмем и уйдем, а ты никому не говори, что нас видела. Хорошо?

Танечка кивнула, но робко, нерешительно.

– Сама подумай. Скажешь – нас будут ругать, что мы сюда забрались, но и у тебя спросят, что ты тут делала. Придется объяснять, а твоя мама ведь не хочет, чтобы ты с Юрой встречалась, верно?

Танечка снова кивнула, но чуть увереннее.

– Поэтому мы сделаем вид, что не встречались. Это наш секрет будет, правда, Жуков?

– Честное слово! – Жуков пока не очень понимал, чего именно добивалась Марта и зачем ей уходить, когда, наоборот, есть смысл дождаться этого Юру и выяснить, какого хрена тому понадобилось в доме. И вообще что тут происходит.

– Вот видишь? Мы уходим. А ты жди, хорошо? Ты ведь дождешься? Ты ведь хочешь выйти замуж?

Танечка опять кивнула и расплылась в радостной улыбке.

– Я выйду. За Юру.

– Вот и умница.

Выбирались через окно. Сначала Никита, потом пакет, который стал еще тяжелее, потому что Марта запихнула туда и тетрадь, и свернутые рулоном листы с рисунками, потом сама Марта. Спрыгнув на землю, она торопливо отряхнулась – к коротеньким летним шортам прилип комок пыли – и, оглядевшись, потянула Никиту за рукав.

– Туда давай, – Марта указала на заросли малины. Место выглядело совершенно неуютно. Колючие стебли, серовато-зеленые листья, белые цветы, над которыми вились пчелы, ко всему прочему то здесь, то там из кустов торчали высокие стебли жгучей крапивы. Перспектива лезть туда совершенно не вдохновляла.

– Ты что, серьезно?

– Конечно.

– Марта, радость моя, я туда не полезу! Я еще нормальный, и вообще какого черта…

– Такого. Во-первых, Юра не Танечка и говорить с нами не станет, пошлет подальше, и все, нельзя его спугнуть. А надо позвонить Семену, пусть подъедет, поговорит и с ним, и с Танечкой, выяснит, что у нее за мама такая и добрый дядя-доктор. А во-вторых, Жуков, не время капризничать, кто знает, во сколько он придет, может, уже…

Марта мужественно шагнула к зарослям, но, ойкнув, отступила. На белой коже проступили красные капельки крови, царапины были длинными и, верно, болезненными.

– Нет, туда мы все-таки не пойдем. – Никита, взяв ее за локоть, потянул к перекосившемуся старому сарайчику: провалившаяся крыша, дверь, висящая на одной петле, темные стены, внутри сыро и здорово воняет гнилью. Вытащив сотовый, Жуков дал Марте и велел:

– Давай, звони своему менту.

«Из России доходят ужасные слухи, не знаю, можно ли им верить, кругом только и говорят, что о революции. Немного беспокоюсь за Людмилу. И писем от Марьи давно не было. Написала ей сама. Н.Б.».

Семен

– Калягина! Понимаешь? – Венька горячился и нервничал. – Валентина – Калягина! Людочка – Калягина! Одна фамилия! Хочешь сказать, совпадение? Не-е-ет! Я в такие совпадения не верю. И не возражай.

Семен не возражал, Семен вообще пока не очень понимал причину Венькиной нервозности. Ну да, конечно, он, в отличие от Веньки, тугодум, и Машка так же говорит.

И Марина тоже. Марине надо бы позвонить, а то обидится. Семену очень не хотелось, чтобы она обижалась, а хотелось…

– Мне бы сразу сообразить! Они ж все связаны, понимаешь? Все! Одна семейка, мать их так! – Венька плюхнулся на стул и, закинув ногу за ногу, затарабанил по поверхности стола. – Не там искали, не там… вот гляди, допустим, Жуков твой прав и в «Снах» этих действительно наловчились отправлять людей на тот свет. Тогда убийства на территории пансионата им не выгодны! Зачем привлекать внимание, верно?

– Допустим.

– Но убийства все же происходят, причем подруга первой из жертв разливается соловьем, как плохо ей будет без компаньонки. Так? Внушает нам мысль, что мотива у нее нет! А он есть, но другой! И тут же второе убийство, человека, который ну совершенно, на первый взгляд, не связан с предыдущей жертвой! То есть получается, что тут у Рещиной, в девичестве Калягиной, вообще никаких пересечений! А способ-то один? Так?

– Так.

– Рещина связана с Калягиной, Омельская связана с Калягиной, но Калягину убили первой. Почему?

Венька замолчал, правда, ненадолго.

– Калягина мстила за мать… Калягина заказала родителей Омельской, а саму ее не тронула, и довольно долго не трогала, но вот потом вдруг отчего-то переменила решение. И Омельская попала в «Колдовские сны». Кто ее туда пригласил? И, может, супруг ее ни при чем? А на любовницу со страху понес? Ну, бывает, решил, что мы на него все повесим…

– Сволочь он.

– Сволочь – дело неподсудное, – резонно заметил Венька. – Но ты дальше гляди. Омельская удачно попадает в «Сны» и, вероятно, обречена, но зачем тогда ее убивать? И кому? Может, человеку, который спешит? А почему он спешит? Должна быть причина, должна… что-то такое, явное, но с ходу неприметное… такое вот…

– Никакое.

Венькины рассуждения, может, и верные, и правильные, но уж больно за уши притянутые. На самом деле выяснять все надо, биографию подымать, может, вообще однофамилицы, бывает же.

– Еще и золото это… ну, старухино наследство… – Венька замер, щелкнул пальцами и повторил: – Наследство. Старухино. Или не старухино? Вот тебе и связь! Медальончик, медальончик пропавший вспомни! Который на двух цепочках! Который Калягина никогда не снимала! И первой ее поэтому убрали, чтоб не спугнуть, не насторожить!

Венька вскочил и, не сказав больше ни слова, вышел. Вернувшись, молча сел на место и от вопросов отмахнулся небрежным «потом». Ну и шут с ним, пусть уточняет… В другой раз Семен, может, и обиделся бы, но тут в кармане завибрировал мобильник, и номер выбился незнакомый.

– Так, значит, они там в сарае сидят? – в десятый раз переспрашивал Венька. – В сарае! Сыщики, мать их… сажать за такую самодеятельность. Всех… нет, ну ты ж говорил этому твоему герою, чтоб не путался под ногами?

– Говорил, – подтвердил Семен, до поворота на Бельню осталось немного. Дорога пылила, пришлось закрыть окна, и салон превратился в духовку, разогретую солнцем, воняющую полиролью, отдушкой, дерматином, потом и еще чем-то сладковато-подгнивающим. И запахи эти, и жара, и необходимость переться в срочном порядке в деревню, потому что двум идиотам вздумалось поиграть в сыщиков, бесили. А еще Венька от самого города не затыкается. Веньке тоже жарко, и дышит он ртом, тяжело, и рубашка прилипла к спине, а под мышками расползлись темные круги пота. Нет, приехать и…

– Слушай, а если их там положат? Вот как свидетелей? Приезжаем, и пожалуйста, два трупа… или три. Танечка какая-то… Семен, ты к самому дому не рули, ты остановись где-нибудь так, чтоб незаметно, а то ж… ну идиоты, нет, ну что за идиоты, а?

Семен остановился на краю деревни, отсюда до искомого дома оставалось минут десять пешком, даже виднелась темная крыша с белой, треснувшей сбоку печной трубой. Выбравшись из машины, Венька сначала отдышался, потом, смахнув со лба капли пота, сказал:

– Ну? Идем, что ли?

Из-за ближайшего забора, высокого и блестящего свежей краской, раздался гулкий собачий лай. Чуть дальше, у калитки, в песке копались куры, черный индюк, распластав крылья, развалился, вытянул шею и, если бы не живой, круглый, любопытный глаз, который время от времени подергивался сизой пленочкой века, можно было бы подумать, что он мертв.

Твою мать, а ведь и вправду все серьезно. Эти идиоты сами не представляют, во что ввязались… мысль о трех гипотетических трупах совершенно выбивалась из сельской пасторали.

– Ну, ты чего, идешь? – повторил Венька.

Десять лет жизни. Все годы, как один, похожи друг на друга. Там, в большом мире, который теперь существует отдельно от меня, случались перемены, менялись лозунги, правительства, империи, а здесь, в Бельне, которая находилась вроде как и недалеко от Москвы (два километра до электрички или полтора до остановки, автобус дважды в неделю, в понедельник и пятницу), все словно погрязло в странном безвременье, отторгая любые, самые малые перемены.

Я стала частью этого неспешного микрокосма, безвольной, бессмысленной, привыкшей и к жизни, и к своей работе – необременительная, она не приносила особого дохода, хотя, вероятно, права Сара Марковна и я просто не умею распоряжаться деньгами.

Сара Марковна была, пожалуй, единственным человеком, чье присутствие в Бельне удивляло. Вот она-то привыкать не торопилась, жила по установившемуся когда-то обычаю, неторопливо, с достоинством, без оглядки на прочих. Не знаю, чем я приглянулась Саре Марковне, однако вскорости после того нашего знакомства она предложила поселиться у нее. Я согласилась с радостью, поскольку совершенно не представляла себе, что делать с доставшимся мне домом. Печь, полы, окна, стены, требующие побелки, сарай, огород… я никогда прежде не сталкивалась ни с чем подобным. Я не хотела сталкиваться, не хотела влезать в этот чуждый мне уклад.

Получилось удачно. В ее доме три комнаты, одна наша с Людочкой, другая – Сары Марковны, третья – зала. Для гостей, но гости к нам заходят редко, скорее уж клиенты. Сара Марковна научила меня шить, не так, как в детдоме, ровными строчками прихватывая раскроенные кем-то вещи, бессмысленно прорисовывая поверх меловой дорожки нитяную. Сара Марковна шила «по интуиции», и делала это бесподобно.

 – У ткани есть характер. Вот шелк текуч, не терпит жестких линий, тяжелых форм, а вот драп – гранит… и твид тоже… все просто, милая моя, все очень даже просто.

Постепенно и я научилась видеть, ощущать ткань. Мне радостно создавать. И оттого, что дело мое приносит какой-никакой доход, тоже радостно. А в остальном в Бельне… обыкновенно. Болото. Людочка очень быстро выучила это слово. Болото – это грязь на улице, осенняя ли, весенняя – разница невелика. Болото – это школа и учителя, это подруги, с которыми не о чем поговорить. Я сама часть болота…

Людочка сама так сказала. Людочка кричала и плакала, обвиняя меня в том, что я украла ее… лишила отца, спрятала в деревне. Но ее непременно найдут, увезут отсюда. Куда увезут? Откуда ей вообще такие мысли в голову пришли?

И моя ли это дочь?

Моя и Костика. Она немного похожа на него, глазами, бровями, широкими кистями рук, жестами, манерой держаться и говорить.

 – Не сердись на девочку. – Сара Марковна разливала чай. В нашем доме пыльно, но пыль эта особая, музейная, мне она нравится. И паркет, досочка к досочке, потемневший от времени, местами вытертый до блеска, и светлый выгоревший ковер, и шкаф с резными ножками, круглый столик, коробка с граммофоном, пластинки в газетных обложках.

Даже чай пьем из широких чашек белого фарфора с тонким золотым ободком, и сахарница серебряная, тоже с узором – виноградные ветви и райские птицы.

 – Девочка знает, что заслуживает большего, чем судьба доярки. Кровь не обманешь, Берта, не стоит и пытаться. – Сара Марковна водрузила на нос пенсне, старое, с треснувшим стеклом, но менять его на очки Сара Марковна не желала. – Вот ты сама, тебе нравиться здесь?

 – Не знаю.

 – Ты слабенькая, Берта, ты плывешь по течению, ты соглашаешься со всем, позволяешь решать за себя… – Этот разговор она заводила не в первый раз, и я не в первый раз отмалчивалась. – Ты даже мне возразить не в состоянии. Или Нинке рот заткнуть. Почему позволяешь этой хабалке вторгаться в жизнь твоей дочери?

Теперь Сара Марковна злилась. Нинку она недолюбливала, причем очень сильно, впрочем, Нина платила Саре Марковне тем же, но чувство ее было куда более… мелким, что ли? Приправленным суеверным страхом и гулявшими по деревне слухами о том, что Сара Марковна – ведьма.

 – Берта, ты тоже не принадлежишь этому миру, но у тебя не хватает сил выбраться отсюда, ты предпочитаешь прятаться среди книг, среди чужих фантазий. Неужели ты пожелаешь подобной участи Людмиле?

Не пожелаю. Она права. Почему так получается, что все, кто когда-либо брал на себя труд давать мне советы, были правы?

 – Расскажи Людочке об отце. В конечном итоге она имеет на это право. Ну а во-вторых, пусть девочка знает, что в этой жизни рассчитывать следует лишь на себя.

Марта

Рука саднила, капельки крови засохли и почернели, впрочем, наверное, черными они казались от недостатка света – в сарайчике было сумрачно. А еще здесь зверски воняло. Крыша обвалилась не полностью, как казалось снаружи, и частью сохранилась, торчала вверх черными балками перекрытий и кусками шифера, один из которых повис и вяло покачивался, разрушая тишину протяжным жалобным скрипом. У влажной стены стояло кресло, за ним – грязный, перевернутый набок комод, чуть дальше виднелось раскроенное длинной трещиной зеркало.

– Ну и долго еще? – Никита сидел на колоде, которую отыскал тут же, в сарайчике, перекатил поближе к стене. – Слушай, ну ерундой же занимаемся!

Постепенно я и сама начинала так думать. Отсюда ничего не слышно и не видно, и вполне вероятно, что Танечка уже ушла, так и не дождавшись возлюбленного, и Семен приедет зря. Страшно подумать, что он скажет по этому поводу. От таких мыслей исчезают остатки оптимизма, а еще Жуков ноет.

– Да ладно тебе, не бери в голову. Ну, не выйдет, и фиг с ним. Зато Танечка точно никуда не денется, а значит, и Юру этого найдем, и мать ее, и доктора твоего…

Дверь, висевшая на одной петле, с оглушительным визгом распахнулась, и знакомый мрачный голос приказал:

– Выходите… герои. Ваше счастье, что…

Договорить он не успел, дверь, хрустнув, перекосилась и начала заваливаться на Семена, тот еле-еле успел отскочить в сторону.

– Пойдем, что ли, – Никита встал и, взяв меня за руку, потянул за собой. – Не бойся, Марта, сказано же – герои.

Сказано-то сказано, только вот тон, которым были произнесены слова, как-то не увязывался с поощрением. Да и мрачное выражение лица Семена, и разбитый нос его напарника свидетельствовали, что не все гладко вышло.

– Нашлись? – промычал он, зажимая нос ладонью. – А ты боялся… в дом давайте. Все.

– Командир, платочком поделиться? – Никита вытащил из кармана мятый клетчатый комок и, протянув, вежливо предложил: – Если холодненькой водичкой смочить и на переносицу…

– Без тебя обойдемся, – Семен толкнул в спину. – В дом давайте.

Входили через дверь. Высокий порог, темные и холодные сени, уже знакомая комната. Танечка сидела на кровати и плакала, сарафанчик ее задрался, обнажая смуглое бедро, на котором прямо на глазах наливался лиловизной свежий синяк. Юра был тут же, сидел на полу, с заведенными за спину руками.

– С-стерва! – выплюнул он, увидев меня. – Хитрая…

– Заткнись уже, – бросил Семен. – Наговорился, хватит. Марта, успокойте девушку. Пожалуйста.

Я присела на диванчик рядом с Танечкой, поправила платье, обняла, погладила по голове. Что говорить и о чем спрашивать, чем отвлечь ее, я не знала. Но Танечка вдруг успокоилась сама, быстро и легко, так, будто и не рыдала. Приподняла подол, потрогала пальчиком синяк и спросила:

– Ты ведь дашь мазь? Ты обещала!

– Обязательно.

Она кивнула, губы снова задрожали, и, посмотрев на Юру, пожаловалась:

– Он меня идиоткой обозвал. И еще дурой. А я не идиотка.

– Конечно, нет.

– Он плохой?

– Да.

– Плохой-плохой, – подтвердил Семенов напарник. – Хорошие люди не обижают таких красивых девушек. Кстати, мы не знакомы, Шубин, Вениамин Леонардович, – мент протянул было руку Жукову, но, увидев, что ладонь в крови, отдернул, неловко вытер платком. Осторожно потрогал распухшую переносицу. – Твою…

– Так плохо говорить, – заметила Танечка, окончательно успокоившись. – Нельзя ругаться.

– Не буду, – пообещал Вениамин. Был он, в отличие от Семена, невысоким, худощавым и темноволосым. Мелкие черты, живое лицо, открытая улыбка. Довольно-таки симпатичный, несмотря на разбитый нос. – Присаживайтесь, господин Жуков, не маячьте. Семен, и ты куда-нибудь садись…

Никита попытался было забраться на подоконник, но Семен молча указал на стул. Сам он занял место у двери, опершись на косяк и сложив руки на груди. Ну понятно, никто не уйдет до выяснения обстоятельств.

Вениамин, сев так, чтоб видеть всех участников представления (а я не могла отделаться от впечатления театральности происходящего), положил руки на спинку стула, шмыгнул носом и произнес:

– Итак… ну… что сказать, точнее, с чего начать… во-первых, хочется поблагодарить господина Жукова и Марту Константиновну за своевременный сигнал.

Семен пробурчал что-то невнятное, благодарности на его физиономии я не заметила.

– Во-вторых, состав у нас не полон, посему… Татьяна… Танечка, солнышко, у тебя телефон есть?

Танечка кивнула и вытащила из кармана крохотный, в пол-ладошки мобильник в красном, переливающемся стразами корпусе.

– Спасибо. Танечка, а ты можешь позвонить маме?

– Зачем?

– Просто позвонить и дать мне трубочку. Не бойся, я сам с ней поговорю… на тебя ведь напали, верно? И маме нужно сказать об этом. Набери номер. Пожалуйста.

Танечка повернулась ко мне, в зеленых глазах блестели слезы, звонить ей совершенно не хотелось.

– Надо, Танечка. Ты же не хочешь, чтобы тебя забрали в милицию? – продолжал Вениамин. В этот момент он стал мне отвратителен. Какого черта он ребенка мучит? Ей и так плохо. Я могла лишь догадываться, что тут произошло. Почему Юра попытался убить Танечку? Кому вообще могло навредить это беспомощное существо?

Танечка, всхлипнув, набрала номер и послушно протянула трубку Вениамину, тот, приняв ее, поднес к уху, некоторое время молчал, верно, вслушиваясь в гудки, а потом тихим, вкрадчивым голосом произнес:

– Добрый день. Нет, это не Татьяна, это старший оперуполномоченный Шубин Вениамин Леонардович. Валентина Степановна, да, ваша дочь здесь, рядом, не волнуйтесь, с ней все в порядке… пока в порядке, – выразительно добавил он. – Вы не могли бы подъехать? Для выяснения обстоятельств? Хотя нет, погодите, лучше мы сами. Вы сейчас на работе, да? Вот и замечательно, просто великолепно, минут через пятнадцать будем. Да, на вашем месте я здорово подумал бы о сотрудничестве. Как говорится, чистосердечное признание… вот видите, как замечательно мы понимаем друг друга. Я просто уверен, мы сразу договоримся. – Захлопнув телефон, Вениамин сунул его в задний карман джинсов и, поднявшись, бодро объявил: – Распорядок меняется, место действия переносится. Семен, давай этого бойца в машину, вы, девушка, тоже с нами едете, а вы двое… – он усмехнулся. – А вы двое свободны. Благодарим за сотрудничество. Все, давайте, быстренько, освобождаем помещение и больше не лезем туда, куда не просят. Понятно?

Никита

Берег реки, знакомые песчаные залысины, одна узкая, длинная, до самого ивняка, вторая – ровным полукругом, будто циркулем чертили. У самой воды песок темный, набравший влаги, а чуть дальше – высушенный солнцем до яркой, почти неестественной желтизны. И, как в прошлый раз, дно видать, с песчаными складками, камушками, ракушками и водорослями, вытянувшимися по течению зелеными нитками. Марта сидит у самого берега, прямо на песке, сунув ноги в воду. Молчит. Уже сколько времени прошло, а она сидит и молчит. Поначалу Никита пробовал было заговорить, но она так глянула, что стало стыдно. Пришлось сесть рядом.

Жрать охота. И пить. Минералка, купленная утром в магазине, давно выпита, а вода в реке хоть и чистая на вид, но от этого только хуже.

– Жуков, – Марта пошевелила пальцами, по воде пошла мелкая рябь. – Скажи, Жуков, а почему все как-то… не знаю как. Ведь менты-то правы?

– Правы.

– И выходит, что мать этой Танечки виновата? Ну, она же меня подставила и убить собиралась. И тебя тоже. И задержать ее – правильно.

– Ну, наверное. – Жуков, зачерпнув воды, вылил на голову, ледяные струйки полились за шиворот, заставив вздрогнуть от холода. Хорошо.

– Ты – шут, Никита, – сказала Марта, отворачиваясь. – В этом твоя беда, ты – шут. Я тебе серьезно…

– А я о том, что нечего без повода сопли распускать. Ну да, раскрутят они мамашу через дочку, ну, надавят на светлые чувства, ну, соврут малость, воспользуются ситуацией, и что? Думаешь, что это подло? А сказать человеку, что он через три месяца – труп? И надежды никакой? Или медленно травить какой-нибудь дрянью? Или… не знаю, что они там еще делали, думаю, много чего. И тех утонувших вспомни, Дашку-Яшку…

Марта вдруг вскочила, почти бегом подошла к сумочке, брошенной на самом верху песчаной косы, и, судорожным движением расстегнув замок, вывалила содержимое на траву. Потом дрожащими руками – надо же, как нервничает, – подняла медальон.

– Дашка, – пояснила Марта. – Она. Больше некому. Она ко мне приходила с пирожками и тихо вошла, так, что я не сразу услышала. А сумочка на столике лежала. Она и бросила, а я не нашла. Ты нашел. Вот.

Диск, подвешенный сразу на двух цепочках, медленно вращался, то вспыхивая на солнце яркой желтизной, то почти угасая, становясь похожим на дешевую оловянную безделушку.

– Наверное, это нужно отдать. – Марта положила медальон на ладонь и пальцем провела по крышке со львом и солнцем.

– Кому?

– Не знаю. Кому-нибудь… Семену сказать, пусть разбирается. У Даши ведь есть наследники.

– Ну, было бы чего наследовать, а с наследниками, по-моему, никогда вопросов не возникало.

– Жуков, ты циничен.

– А ты стараешься думать сразу и за всех. Вон, помаду подыми, и вообще собирайся, а то жрать охота. Между прочим, трагедии трагедиями, а еда – едой. Нам, шутам, без еды не работается…

Фыркнув, Марта повернулась спиной, наверное, негодование выражала, ну и пусть. Никита лег на песок, вяло подумав, что тот прилипнет к мокрой майке и к волосам тоже и вообще потом спина будет чесаться… ну и ладно, ну и пусть. Зато по небу медленно катились облака, белые, кучерявые, словно нарисованные, и тени от них по земле тоже как нарисованные. А если прикрыть глаза ладонью, то можно поглядеть на солнце, как в детстве, давным-давно…

– Жуков. – Тень легла на лицо. – Жуков, ты что, обиделся?

Никита не ответил и глаза не открыл. Специально. Пусть думает, что обиделся. Марта, постояв, присела рядом и тихо-тихо сказала:

– Не обижайся, пожалуйста. Хотя бы ты… на меня… не обижайся. Ты не шут, я просто так сказала.

Я хотел бы быть шутом,
но не для тебя.
Пусть считают дураком,
говорят – нельзя,
говорят, шутов не любят,
ну никак,
бубенцами украшая
мой колпак.
Говорят – дурак не видит
ничего,
говорят – не будет жизни
у него.

– Прекрати, – Марта попыталась закрыть ладонью рот, но Жуков увернулся и, перехватив руку, опрокинул Марту на песок.

– Ты… Ты…

Я хотел бы быть шутом
и тебя любить,
но расстанусь с колпаком,
стоит попросить…

– Сбился, – пробормотала Марта.

– Ага.

У нее синие глаза, яркие-яркие, и облака в них отражаются, плывут, как по небу, и черные точки зрачков почти исчезли, растворились в синеве, а в уголках желтыми пятнами – солнце. Сразу два солнца.

– Господи, Жуков. – Марта коснулась его волос, стряхивая песчинки, провела подушечками пальцев по щеке. – Ты невыносим, Жуков… ты… ты на ужин успеть хотел.

Да ну его к черту, этот ужин.

«Говорят, что выехать из России теперь невозможно. И письма не доходят. Что же делать? Возвращаться? Я почти решилась, но имела серьезный разговор с отцом, после которого пребываю в задумчивости. Он прав, во всем прав, Людочку не вернуть, а я еще молода, красива, состоятельна, жизнь впереди… так стоит ли рисковать?»

Семен

Валентина Степановна ждала в кабинете, сидела, откинувшись на спинку кресла, выражение лица ее было спокойным и даже умиротворенным, правда, это умиротворение моментально исчезло, стоило войти заплаканной – по дороге с девушкой опять случилась истерика – Танечке.

– Мама! – Она бросилась к Рещиной и, уткнувшись в плечо, заревела с новой силой. – Мама… они меня в тюрьму посадят! Они… они…

– Не посадят, милая моя, не посадят, – Валентина Степановна грозно глянула поверх Танечкиного плеча. – Они шутили так. Давай успокойся. Вот так, вытри слезки. Иди умойся. Переоденься. Там в столовой пирожки испекли, с яблоками… вот умница. В ее присутствии говорить не буду, – это уже Веньке адресовалось.

– Ну так мы девушку и не задерживаем. Мы, в общем-то, к вам вопросы имеем.

– Видишь? – Рещина пригладила растрепавшиеся Танечкины волосы. – Они тебя не задерживают. Иди переоденься, посмотри, какое платье мятое, грязное, разве можно в таком ходить?

Когда Танечка вышла, Валентина Степановна одернула халат и, сев за стол, сказала:

– Извините. Вы… вы уже все поняли, так? Наверное, сразу. Наверное, глупо было думать, что выйдет иначе, но… но Танечка родилась такой. Нет, у нее не синдром Дауна, не олигофрения, и… в общем-то, у нее никаких отклонений, она просто дурочка. И, молодой человек, поверьте, это совсем не смешно.

– Пр