/ Language: Русский / Genre:detective / Series: Артефакт-детектив

Серп языческой богини

Екатерина Лесина

Много сотен лет пролежала в глубокой пещере под землей прекрасная девушка. Кроме великолепных украшений из золота и серебра и драгоценнейших монет в этом захоронении, месте погребения незнакомки эпохи неолита, археологов ожидала не менее значимая находка. Белый, гладкий, изысканный и очень острый серп с красивейшим орнаментом на рукоятке. Но вывезти исторические сокровища с берегов Ладожского озера не удалось – начавшаяся Великая Отечественная война сорвала все планы. Еще много лет простояли в пещере ящики с древнейшими находками, пока наконец на Черном озере не появились современные кладоискатели. Для ненавидящих друг друга сестер Вики и Таси ничего не стоит потревожить останки мертвых… Но они даже не предполагали, что смогут разбудить дух безжалостной языческой богини Калмы. Она никому не собирается отдавать свой излюбленный серп, и множество голов полетит на алтарь смерти, обильной будет жатва…

Серп языческой богини : роман / Екатерина Лесина. Эксмо Москва 2012 978-5-699-59097-1

Екатерина Лесина

Серп языческой богини

Пролог

Вьюга плясала на крыше. Снегом залепила окна густо, плотно. Шевелились грязные шторы. Вздрагивали листы раскрытой книги, переворачивались, как если бы читал ее призрак. Человек же, свернувшийся на кушетке, спал.

Казалось, что он спит.

И женщина, сидящая в кресле, тоже, казалось, спала. В ее руке – бокал. Но он чересчур тяжел и вот-вот выскользнет.

Илья вынул бокал из мертвых пальцев и поставил на стол. Книгу закрыл.

– Эй, ты…

Дом прокатил эхо голоса по ступеням и перилам, отразил стенами, и буря притихла, прислушиваясь: неужели под черепичной крышей остались живые?

Неправильно.

На дубовых перилах свежая надпись.

Калма.

Она повторяла ту, выведенную углем на стене. Печатные, неровные буквы. Дурная шутка, и шутник скрывается где-то в доме. Живой среди мертвецов.

Илья крался к двери. В руке его был пистолет, дуло которого гуляло, выискивая среди теней ту, что не являлась тенью.

Взвыла вьюга, ударила тараном. И дом затрещал.

Выдержал.

Пока.

До берега – триста метров снежного поля, продуваемого насквозь. На берегу – лодка. И если повезет, в баке остался бензин, а мотор запустится сразу.

Заскрипели половицы. Раз. Два. Поворот. Темнота. Смешок совсем рядом. Нежное теплое прикосновение к щеке. И запределье дышит в затылок.

А дверь совсем рядом… куртку надеть. Секунда, если руки свободны, а с пистолетом – дольше.

На рукаве надпись, сделанная мелом.

Калма.

– Не убегай, – просит запределье чужим голосом. – Мы ведь не доиграли.

Распахивается дверь. И порыв ветра едва не опрокидывает на спину, выворачивает руку, в которой пистолет. Выстрел гремит. Наступает темнота, в которой слышен веселый смех.

– Поиграем?

– К черту иди!

Илья ныряет в бурю, проскальзывая меж шалями вьюги, скрываясь в снежной круговерти. Он бежит, проваливается в сугробы, черпает ботинками снег и почти сразу замерзает. Волосы становятся сухими и ломкими. Кожа – пылает.

Сколько он продержится? Минуту? Десять?

Черное небо катает луну. И она то прячется среди елей, то вдруг выныривает над самой головой, сыплет свет, указывает. Предательница!

Пальцы потеряли чувствительность. И о пистолете в руке приходилось помнить. Он бесполезен, этот пистолет, но Илья не бросал его из упрямства.

И еще потому, что пальцы не разжимались.

Берег близок. Воздух сырой. Ели знакомые. Сгибаются со стоном, с воем, кланяясь против собственной воли.

В спину бьет выстрел. Илья слышит его, хотя звук теряется среди прочих звуков. Пуля проходит над головой.

Повезло.

Демоны не стреляют из ружей.

Хотя что он вообще знает о демонах?

Озеро кипит. Вода его черна. А лодка лежит на пристани, укрытая брезентом.

Безумие. Как-нибудь. Повезет. Должно повезти.

Стоило развязать веревки, и брезент попросту сдуло. А лодку пришлось сталкивать. Она примерзла и не желала двигаться, сколько бы Илья ни налегал на крашеный беленый корпус. Он почти отчаялся уже, когда под корпусом вдруг треснуло и лодка медленно поползла по настилу. В озеро она упала, едва не утонула, но устояла. И выдержала вес единственного пассажира.

Везение продолжилось, когда мотор завелся.

И закончилось, когда ветра расступились, пропуская пулю. Она прошла сквозь заледеневшую ткань и пуховую прослойку, впилась в тело и в нем же застряла.

Илья подумал, что, наверное, сдохнет. Если отключится, точно сдохнет. До другого берега оставалось пять километров кипящей воды. До человеческого жилья – с полсотни.

Здравствуй, дорогая С.!

Я не собираюсь отправлять это письмо, просто выяснилось, что мне нужен собеседник. Легче писать кому-то.

Мы никогда особо не дружили. Теперь мне ясно, что друзей у меня не было и быть не могло, но это обстоятельство ничуть меня не огорчает. Им хотя бы не придется лгать, когда я уйду.

Я уже решила для себя, что не стану сопротивляться. Во-первых, это лишено смысла. Во-вторых, лишь усугубит мое и без того непростое положение. И если какая-то часть меня кричит о несправедливости происходящего, то часть другая уже смирилась.

Эта экспедиция будет последней.

Я не жду от нее многого. Пожалуй, я вообще разучилась ждать и верить, поскольку вера иррациональна, а ожидание лишь изматывает. Но в целом здесь неплохо. Калмин камень – крошечный островок. Его название вряд ли что-то тебе говорит. Интересно другое – остров равноудален от берегов озера, идеальная форма которого совершенно нехарактерна для природного ландшафта. Население считает и озеро, и остров проклятыми, хотя и побаивается говорить об этом.

Впрочем, сейчас в принципе побаиваются говорить, и моя откровенность – еще одна причина отправить письмо в печь.

На острове имеется дом во вполне приличном состоянии. Странное ощущение. Здание, вне всяких сомнений, реставрировали, если не отстраивали заново. Все делают вид, будто так и надо. Мы здорово научились не замечать лишнего. И даже сейчас я не рискну рассказать тебе о собственных догадках. Лучше уж говорить об острове, об экспедиции. По-моему она лишена всякого смысла. Нас собрали и отослали не куда-то, а откуда-то, из Ленинграда, в тщетной попытке вывести из-под удара. И некоторые верят, что получится.

Например, Г.

Он очарователен. Милый. Робкий. Романтичный. В другое время я высмеяла бы эти его качества, но сейчас именно они привлекают меня. Сказывается близость смерти?

О да, на острове ею пахнет.

Ты, наверное, не знаешь, что Калма – это богиня смерти в финской мифологии. Порождение хозяев Туонелы – подземного мира. У финнов целое семейство смерти: Туонен-укка – отец, Туонен-акка – его жена, старуха с крючковатыми пальцами, Туонен-пойка – кровожадный сын, Туонен-тюттерет – дочери, малые ростом, с лицом черного цвета… Калма-жница. Поэтично, ты не находишь?

Местные помнят о ней. Г. раскопал одну историю… легенду местную, и даже не совсем местную – легенды имеют обыкновение перепевать друг друга, переходя из селения в селение. Эта – о том, как герой Илмайллине обманул Калму и запер в железном доме. Поучительная, к слову, история. Г. уверен, что рассматривать ее следует как аллегорическое представление борьбы женского и мужского начал. Мне же видится обыкновенная подлость.

Мужчинам нельзя верить. Замечательная, по-моему, мысль. У меня сейчас странный взгляд на вещи. И мысли в голову идут такие же…

Твоя Лиза.

5 июня 1941 года.

Дорогая С.!

Я не уничтожила предыдущее письмо, поскольку нет смысла сжигать половину истории. Мы по-прежнему на острове, и я отчаянно нуждаюсь в собеседнике. Г. не подходит. Он готов говорить о финской мифологии, суевериях и скорой победе материалистического мышления. А мне страшно.

Меня мучают кошмары.

Будет неправильно сказать, что появились они на острове, но здесь, несомненно, стали ярче. Просыпаясь, я задыхаюсь от боли, от ощущения мертвости тела – не знаю, как иначе описать это состояние. Страх уродует меня.

Вчера я сказала Г., что ему следует притвориться влюбленным в М. Это наша кухарка, из местных. Девица не глупа, скорее, по-детски наивна. Она поверит. И все поверят, ведь М. хороша той природной дикой красотой, которой мне не досталось.

Я понимаю, что поступаю подло, но мне не хочется подставлять под удар Г. Есть еще одно обстоятельство…

Твоя Лиза.

7 июня 1941 года.

P.S. Это была неудачная мысль. Я ревную. Я отдаю себе отчет, что все – лишь игра, но то, как Г. смотрит на нее… мне хочется унизить М.

Меня не отпускает мысль, что я уйду – она останется. И что тогда? Забудет ли Г. о ней так же, как и обо мне? Или вернется? Та легенда… она о предательстве и обмане.

Дорогая С.

Только тебе я могу сказать правду: она позвала меня. Во сне, наяву… я не могу объяснить это с точки зрения науки, но именно она позвала меня. Иначе как я очутилась на том месте? Не помню, как ушла из дому, только это довлеющее, непередаваемое словами ощущение нежизни. И холод. И звон в ушах.

А потом все исчезает, и я остаюсь одна.

Я и еще самая удивительная находка за последние десятилетия!

Хочу рассказать о ней, но мысли сумбурны, будто кто-то закрывает мне рот или, правильнее сказать, останавливает руку.

Г. уверен, что это – храм. Древнее капище Калмы, единственное и уникальное. О. считает, что мы нашли могилу некой знатной особы. Она назвала ее Калмой, не то по глупости, не то в шутку. Мне она не видится смешной. Кажется, я скоро стану суеверна, как наша М.

О! Их с Г. отношения все меньше напоминают придуманный роман. И я почти готова вцепиться ей в волосы, но сдерживаюсь. Лучше писать о находке, чем о ней.

Почему храм не похож на храм? Почему все украшения, которые были найдены, лежат бессистемно, словно их швырнули на пол? А на девушке – судя по состоянию зубов, наша покойная молода – нет ни браслетов, ни перстней, ни даже плохоньких бус?

Пальцы судорогой свело. Смеюсь над собой – она не дает писать.

М. рассказала Г. продолжение той легенды. Оказывается, Калма способна выбраться из заточения, если отыщет подходящее тело. Человека с треснувшей душой. И тогда я – лучший кандидат. Моя душа, если она есть, вот-вот развалится. Так зачем же медлить?

Мне жаль ее. И жаль себя. Всех нас. Мерещится, что вот-вот произойдет ужасное. Гоню мысли прочь. Смеюсь над собой и всеми. Мне можно быть злой: осталось недолго.

20 июня 1941 года.

P.S. Григорий сделал несколько фотографий. Жаль, нет возможности проявить пленку. Но думаю, тебе бы понравилось.

Дорогая С.!

Мы бежим с острова. Сказали – война. А я не верю.

Все остается здесь. Залог возвращения? Надежды? Скорее необходимость. Но место надежно. Оно ведь столетиями оставалось нетронутым. И продержится пару месяцев. А там война закончится и…

Наверное.

Мне не хочется уходить. Я подарила Грише папины часы. Я сделала гравировку. Раньше. Мне хотелось, чтобы он помнил обо мне, потом, когда меня не станет. А он отдал медальон. Смешной романтичный мальчик.

Мы все – смешные дети, которые играют на краю бездны.

Я не стану сжигать письма.

24 июня 1941 года.

P.S. Мне хочется верить и надеяться. Он не забудет и не предаст меня, а я вернусь на Калмин камень. Когда-нибудь.

Часть 1

Калмин камень

Глава 1

Нежданный гость

Саломея спала. Она проспала ноябрь с его вечными дождями, которые стирают грань между днем и ночью, превращая и то и другое в сизую водяную зыбь. В полусне минул декабрь, сырой и скучный, бесснежный. Новогодняя ночь осталась в памяти запахом мандаринов, подгоревшей курицей и старой пластмассовой елкой.

На следующий год Саломея купит живую.

Она себе обещала. Как и в прошлом.

Январь вдруг принес снег и несколько ясных дней, которых хватило, чтобы очнуться и убрать квартиру. А потом вновь стало темно, и Саломея вернулась в постель.

Она спала. Сладко. Много. Или тяжело, пробиваясь во снах сквозь огонь, который замерзал и становился плотным, как оранжевое стекло. В нем застывала и Саломея.

Муха в янтаре. Но там хотя бы спокойно…

Однажды во сне позвонили. И звонили так долго, настойчиво, что Саломея рванулась и выпала из янтарной ловушки, а потом и из сна тоже. А звонок не исчез. Он трещал, назойливый, мерзкий, и пришлось вставать.

Пол холодный. Тапочки потерялись. Звонок звенит.

Звенит звонок.

Саломея не желает никого видеть. Но надо открыть. Если не открыть – звонок не смолкнет. И Саломея не вернется в сон.

– Уходите, – сказала она, возясь с замками, именно теперь они стали вдруг непослушны.

Не уходили.

Давили на кнопку. И замки подчинились.

– Привет, – сказал Далматов и просунул между косяком и дверью ногу. – Соскучилась?

Наверное, Саломея еще спала, и потому злость ее оказалась приглушенной, как удивление и все прочие эмоции, которым полагалось бы быть, но их не было. Сквозь сон воспринимался коридор. Книги. Обувь. Вещи, сброшенные грудой. Далматов, который вошел в квартиру и дверь за собой прикрыл. Он выглядел неважно. И двигался странно, поддерживая левую руку правой, как будто опасаясь, что, если отпустит, рука отвалится.

– Я все понимаю, – он говорил быстро. Саломея не успевала понимать. – Я сволочь и все такое, но пулю надо вытащить… Ты же умеешь?

Пуля сидела в лопатке. Она прощупывалась и была видна безо всякого рентгена – кусок искореженного металла под кожей. Входное отверстие успело затянуться, зарасти красной коркой спекшейся крови, и Саломее было страшновато тревожить эту корку.

Важные сосуды не задеты, иначе Далматов давным-давно истек бы кровью.

Воспаления нет. Нагноения тоже.

Кость, может быть, треснула. Это плохо. Ему бы в больницу, но там станут задавать вопросы. А Саломее спрашивать лень. Во снах все рано или поздно проясняется.

– Она на излете уже. И пуховик был. Свитер, опять же.

Свитер лежал на кухонном столе, толстый, вязаный, с круглой крупной дырой и кровавой каймой вокруг этой дыры. Кровь засохла, и кайма была тверда на ощупь.

– Перевязался я сам, а вытащить – не получится. Если бы спереди…

– Ты был бы мертв.

– Все-таки разговариваешь. А я уж опасаться начал, что онемела вдруг.

Саломея отвернулась.

Закипела вода. Сколько вообще положено стерилизовать инструменты? Саломея ведь помнит. Ей приходилось… нет, не пулю вытаскивать – зашивать раны. Зашивать – другое. Прокалывай и тяни. Здесь тоже в теории просто. Разрезать. Зацепить пинцетом. Вытащить.

Остановить кровотечение.

Крови будет порядочно.

– Спирта у меня нет. Есть водка.

– Сойдет. И мне стакан налей. Еще полотенце. Жгутом сверни.

– Зачем?

– Чтобы не орать. Если отключусь, то не надо в сознание приводить.

– Хорошо. – Саломея все еще пребывала в том странно спокойном настроении, когда она готова если не на все, то почти на все.

Два стакана. Одна бутылка «Столичной люкс». Она стоит в холодильнике целую вечность, Саломея не помнит, откуда эта бутылка взялась, но теперь хорошо, что водка есть.

Полотенце махровое жгутом.

И песок, почти высыпавшийся из часов. Далматов пьет большими глотками, зажмурившись.

Надо было выставить его.

Потом. В другом сне. А сейчас снять инструменты с огня. Вытащить пинцет и протереть лезвие спиртом. Запоздало вспомнилось:

– Аптечка твоя где?

– Осталась. – Далматов неотрывно смотрит на инструмент. Знает, что будет больно. Но всем время от времени бывает больно.

– Где?

– Там, куда я точно не вернусь.

Саломея пожала плечами: ему виднее.

Острый клюв пинцета легко вошел в раневой канал. И застрял, не способный захватить пулю. Она сидела на лопатке, впившись в кость, и края пинцета соскальзывали. Смыкались. Щелкали.

Звук этот болью отзывался в нервах. И Саломея стискивала зубы. Пробовала поддеть, надавить, сдвигая с места, злясь на себя за неумение.

А потом что-то хрустнуло, и пуля выскочила. Она упала на пол и осталась лежать – темный ком в лужице крови. Ее как-то очень много, крови. Спину залила и расписного змея, который смотрит на Саломею с упреком. И надо бы поторопиться, но не выходит. Во сне движения медленные.

Она промывает рану водкой. Прижимает к дыре подушку из бинтов и ваты. Заклеивает широкими полосками медицинского пластыря. И сверху укрывает еще несколькими слоями бинта.

Надо бы наложить плотную повязку, но Далматов отмахивается. Он выплевывает жгут, на котором остались четкие следы зубов, и бормочет:

– Х… хреновый из тебя… хирург.

Илья вытаскивает из стакана с водкой пинцет, пальцем разбалтывает кровь и пьет. Допив, ставит на стол, ощупывает плечо здоровой рукой и спрашивает:

– Я пойду. Прилягу?

До кровати доходит сам и, упав, все-таки отключается. Саломеи хватает на то, чтобы укрыть его одеялом. Она возвращается на кухню, поднимает пулю и полощет ее в остатках водки.

Убирается. Кровь затереть. Тряпки – в мусорное ведро. Испорченный свитер – на спинку стула. Куртку обыскать. В левом кармане – дуэльный пистолет системы Лепаж. Из дула пахнет сгоревшим порохом, но запах не очень свежий. День? Два? Но пуля не от него – современная.

Во втором кармане – лист бумаги. Печатные кривые буквы: «До скорой встречи. Калма».

Калма… Саломея определенно слышала. И видела. На рукаве пуховика. Надпись красным маркером. Метка, которую посадили на Далматова, а потом отправили вдогонку пулю.

Сам виноват.

Пуля лежала в стакане. Серый кусок, отчасти сохранивший изначальную форму. Под пальцами ощущаются неровности. Свежие царапины – следы пинцета. И старые, успевшие окислиться. Крест? Нет, скорее полумесяц… или серп?

Кто и зачем стрелял в Далматова пулей, помеченной полумесяцем?

Не повезло – попали. И повезло – попали на излете. Пара метров ближе к стрелявшему, и Далматов исчез бы навсегда.

Возможно, это было бы справедливо.

Глава 2

Остров потерянной надежды

Кроатон. Жнец душ, очистивший остров Роанок от чужаков, шел за Далматовым. Илья оборачивался, но на белом-белом снегу оставались лишь его следы.

Демон был близко.

Его серп рассекал метель, и ветер плакал от боли. Скрипели сосны. Где-то далеко, на другой стороне острова, озеро упрямо грызло каменистый берег, оставляя на камнях седую слюну и отрыжку из водорослей.

Хрустел наст. Хриплое дыхание прорывалось сквозь зубы, повисало облачками пара. Пот скользил по шее. И шрам на руке сводило судорогой.

Пуля одна.

А демон совсем близко.

И Далматов спотыкается. Он падает в снег, проваливаясь в расщелину по самые плечи, скользит, летит кувырком с горы. С хрустом ломается нога. Боли нет.

Это сон, и боли нет.

Всего-навсего сон. Далматов рассмеялся от облегчения: со снами он как-нибудь управится. И с демоном тоже.

– Поиграем? – предлагает тот. Он стоит над Ильей, против солнца, и виден лишь черный силуэт.

– Поиграем.

Илья поднимается. И поднимает пистолет, целясь в голову.

– Ты не угадал, – говорит тот, протягивая лапу. – Если это сон, то какой смысл меня убивать? И если это сон, то почему тебе больно?

Коготь демона пробивает плечо. Далматов кричит.

И просыпается.

Жарко. Плечо пылает. Дергает мелко, нервно. И эхо боли отзывается в висках. Во рту – сушь. Голова тяжелая. Рука и вовсе неподъемна.

А главное, он понятия не имеет, где находится.

Комната. Белый потолок. Серый карниз. Шторы в крупную складку. Ткань синяя с желтыми кляксами. Тюля нет. На радиаторе – решетка из бамбука и два фарфоровых котенка.

Ковер. Кровать. Люстра с пыльными подвесками.

Запах мандаринов. Елка в углу, старая, пластиковая и полинявшая от возраста. Фотографии. Кресло в углу. Женщина в кресле.

Ноги ее укрыты пледом. На коленях – плетеная корзинка с разноцветными клубками ниток. Порхают спицы, надстраивают ряд за рядом что-то длинное, серое, скорее напоминающее дохлую змею, нежели шарф.

– Привет. Кто такой Кроатон? – спросила Саломея Кейн, откладывая вязание.

– Никто.

– Врешь. Ты его звал.

– Бредил.

Она кивнула и задумчиво произнесла:

– Знаешь, если бы ты умер, был бы сам виноват.

Далматов осторожно, придерживая голову здоровой рукой, кивнул.

– Мне даже хочется тебя прибить, – так же спокойно продолжила она. – Ты о чем думал?

– Не помню. Водички дай.

Дала. Помогла напиться. С водой вернулась память, во всяком случае частично, потому что некоторые участки дороги Далматов не помнил. Как добрался до стоянки. Как сел в машину, вывел на трассу – помнил. Как останавливался в каком-то городишке, дозаправляясь – тоже помнил. И как здесь оказался. Стоял, давил на звонок, надеясь, что откроют.

А вот как ехал – нет.

– Тебе надо к врачу. – Саломея положила горячую ладонь на лоб. – У тебя может быть заражение. Или воспаление. Или не знаю, что… ты вообще кровью истечь мог! Насмерть! Что мне тогда делать?

– Тело лучше разделывать в ванной и выносить частями.

– Спасибо, учту.

Боль отступала, концентрируясь в плече. Неприятно, но не смертельно. День-два, и дыра затянется, на нем все быстро зарастает. Правда, пока малейшая попытка пошевелить рукой вызывала вспышку острой парализующей боли.

Пройдет. Все проходит и нежданное перемирие тоже.

– Ты лицо обморозил. И руки.

А в легких знакомо хлюпало. Вот только пневмонии для полного счастья Далматову не хватало.

– Спрашивать, куда ты влез, бесполезно?

– А тебе интересно?

– Нет.

Не лжет. Она не такая, как осенью. Бледнее. Слабее. Сонная, как цветы зимой. Волосы и те потускнели, а веснушки пропали. Без них кожа приобрела неприятный желтоватый оттенок.

Саломее плохо.

Она возвращается к вязанию, перебирает клубки, точно впервые их видит. Роняет несколько, но не наклоняется, чтобы поднять. Спицы в ее руках мелькают, тянут красную нить, но, вплетаясь в узор шарфа, та становится серой.

Надо уходить. Далматову сейчас не до чужих проблем.

– Ты не поможешь? Как-то неудобно одной рукой…

Рана ноет. То затихает, то вспыхивает, отдаваясь судорогой в пальцах, заставляя материться и проклинать тот день, когда Далматов сунулся на Калмин камень.

Саломея больше ни о чем не спрашивает. Помогает одеться – свитер и рубашка чужие, явно новые, но вряд ли куплены сейчас. Вещи источают слабый аромат плесени. Лежали долго. Отсырели. Но для кого они приобретались?

И что случилось с ним?

– Спасибо.

Молчаливый кивок. Ключи проворачиваются в двери со скрипом.

– Подвезешь? – Илья спрашивает, чтобы выдернуть ее из сомнамбулического состояния. – Или такси вызови.

Саломея думает, минуту или больше, стоя на пороге, разглядывая клетчатый узор плитки. И решается:

– Подвезу. Я… давно не выходила из дому.

Илья не уточняет, как давно.

Его машина стоит во дворе, занесенная снегом. Белый горб среди других горбов. Заводится сразу. В салоне грязь. Пакеты какие-то, пустые бутылки. Разодранная рубашка в бурых пятнах. И отсыревшие, начавшие вонять перчатки.

– Ты живешь там же? – Саломея стряхивает с сиденья крошки. Щурится от солнца и просыпается.

– Ты же знаешь. Приезжала.

– Ну да… Хотела сказать, что ты – сволочь.

А он убрался из города. Неделя отдыха и новое дело. А потом еще одно. Калмин камень, снежный демон, пуля и очередная зарубка на теле.

Тело устало получать зарубки. И Далматов пообещал себе, что эта – последняя.

Машина трогается с места мягко. А дорогу он все-таки помнит. Эпизодами. Остановку в лесу. Бинт из аптечки, который приходилось разрывать зубами. Комки запихивал под свитер, затыкая рану. Уже знал, что ничего серьезного, но болело и кровило. И становилось жутковато. Не потому, что Далматов боялся умереть, скорее, неприятно было бы умирать именно так – посреди леса.

Волчий корм. Лисья радость. И полное воссоединение с природой до тех пор, пока кто-то любопытный не обнаружит останки.

– Я прочла про Кроатона. И Роанок. Колонисты Рейли. Сто пятнадцать человек, пропавших без вести. И единственное слово, вырезанное на стропилах дома.

Смотрела Саломея исключительно на дорогу, отросшие волосы падали на лоб, закрывали глаза. И Саломее приходилось то и дело убирать непослушные пряди. А они возвращались, заслоняя яркое зимнее солнце.

– Не лезь в это дело, – попросил Далматов.

– Остров Роанок находится у побережья Вирджинии. Но сомневаюсь, чтобы ты Атлантику преодолел.

– Не лезь!

Слишком опасно.

Белый снег. Белый дом, окруженный елями. Лапы прогибаются под тяжестью сугробов. И деревья клонятся к дому, будто желают заглянуть в окна.

Следы.

Волчий вой, не ночью – на рассвете. Он предупреждает: стая близко. Демон рядом. Идет за вами, жнец душ, и серп его остер.

– Ты вернешься, – Саломея заговорила вновь, лишь добравшись до поместья. – Ты отлежишься, а потом полезешь ловить своего демона. Но, Илья, больше не приходи ко мне, хорошо? Я не врач. И не друг. И меньше всего хочу прикрывать твою задницу.

Она остановилась у центральной лестницы, выходить не стала и от предложения заглянуть в гости, не слишком-то искреннего, поскольку Далматов меньше всего был расположен к гостям, отказалась. Попросила только:

– Такси вызови.

– К вязанию спешишь?

Хотелось ее уколоть, чтобы очнулась, ожила, наорала или пощечину отвесила, сделала хоть что-нибудь, чтобы выбраться из полусонного своего состояния. Но Саломея лишь пожала плечами и, сгорбившись, побрела по аллее.

Старые каштаны указывали путь к воротам.

– Эй! Замерзнешь.

Не оглянулась, не ускорила шаг.

Потом. Далматов потом с ней разберется.

И со всем остальным тоже.

Весну на остров приносили чайки. Они появлялись стаями, облепляя прибрежные камни так, что издали казалось, будто берег укрыли живым белоснежным покрывалом. Чайки кричали, ловили рыбу и гоняли хитрых ворон.

Потом появлялись птенцы, и гомону становилось больше, равно как и серого грязного пуха, который сдувало на воду. Рыба уходила. Зато приходили лисы. Они крались меж камней, прячась от зорких чаячьих глаз и крепких клювов, выискивая добычу… у лис тоже имелись детеныши.

Зимой чайки уходили, лисы прятались и наступало волчье время.

Человек раскрыл окно, вдохнул ледяной воздух и, сложив губы особым образом, завыл. Заунывный звук потянулся к низкой луне, отразился от неба, но не погас, расплылся по острову, тревожа живое.

Секунда. Две. И на голос отозвались.

Многоголосье волчьего хора разрушило ночную тишину. И даже когда человек замолчал, а замолчал он довольно скоро, волки продолжали петь. Человек слушал. Прислонившись к раме, он выводил на промерзшем стекле букву за буквой.

Калма.

Лед таял, принимая слово, обещая сохранить его для тех, кто непременно вернется на остров.

Глава 3

Чужие долги

Такси высадило Саломею у магазина.

Холодно. И сумерки скоро. Еще солнце над горизонтом висит, но Саломея чувствует приближение темноты. Домой бы вернуться, и поскорей.

Лечь в кровать.

Закрыть глаза. И нырнуть в сон.

– Эй, смотри, куда прешь! – паренек, налетевший на Саломею, ткнул ее сухощавым кулачком в грудь. – Коза поддатая!

Сам такой. Надо сказать, но в полусне сложно говорить. И эмоций почти не осталось. Она пыталась злиться на паренька, на Далматова, благо поводов хватало, но вместо этого испытывала лишь огромное облегчение оттого, что снова осталась одна.

Так ведь проще.

Вот только дверь оказалась открыта. Наверное, Саломея забыла запереть… Но кто тогда оставил мокрые следы на ковре? И лыжные перчатки на полочке у зеркала.

Гости?

Саломея не ждала гостей. Но гость ждал Саломею.

– Вечера доброго, – как-то не слишком добро сказал темноволосый мужчина, демонстрируя пистолет. – Поставьте ваши пакеты. Да, в уголок. А сами к стеночке встаньте.

– Вы кто?

В пакетах яйца. И французский батон, который легко крошится. Бананы, опять же, помять легко. Кажется, Саломея не о том думает, но сосредоточиться не выходит.

– Будешь слушать меня – останешься жива, – сказали ей, застегивая наручники. Браслеты плотно сдавили запястья. И зачем так? Саломея не собирается бежать.

– Вы кто?

– А ты кто? – Он позволил ей развернуться.

Лет около пятидесяти. Сухощав. Подтянут. Жилист. Лоб высокий, с залысинами, а нос острый, крючковатый. Кожа с характерным зимним загаром.

– Далматов тебе кем приходится? – поинтересовался гость, убирая пистолет в кобуру.

– Никем, – честно ответила Саломея, подумывая, не пора ли звать на помощь.

Но кто придет? В квартире пусто. А соседи давно уже не вмешиваются в чужие дела.

– Никем, говоришь… Врешь! К тебе ведь приполз.

Это ровным счетом ничего не значит. Но человеку очень хочется верить в собственную теорию, и Саломея не станет мешать.

– А мы сейчас позвоним. Узнаем. Ты же не против? Хорошо, что не кричишь. Мне не хотелось бы делать больно такой милой девчушке.

Черный телефон с крупными кнопками. Громкая связь. Сигнал. Дозвон. Гудки. Длинные. Приходится ждать. Слышно, как урчит в трубах вода и соседи сверху двигают стул. Справа собака лает. Белая болонка, которая выходит гулять во двор одна, поэтому с болонкой Саломея знакома, а с хозяйкой – нет.

И если закричать, на помощь не придут.

Гудки оборвались. Далматов снял трубку.

– Привет, Илья, – сказал человек и, не получив ответа, добавил: – Это Родион, если не узнал. С тобой тут поговорить хотят.

Трубку сунули Саломее под ухо.

Не будет она говорить!

Ударили пальцами меж ребер. Предупредили:

– Не надо упрямиться.

А Саломея не упрямится. Ей просто совершенно нечего сказать.

– Я… дома уже. И тут он.

– Саломея?

– Я. Скажи ему, пусть уходит. Я спать хочу. Я устала от тебя и от него…

Трубку забрали.

– Слышал? Если девчонка нужна, приезжай за ней. А нет… справедливый размен. За мою жену.

И он отключился.

– Илья забрал вашу жену? – У Саломеи чесались нос и пятки. И если нос получилось потереть о рукав пуховика, то избавиться от свербения в пятке было никак не возможно.

– Не забрал, деточка. Он ее убил.

– И вы убьете меня. Ну, просто, чтобы знать. Глаза у гостя серые, седые, как старый лед. И не понять, о чем он думает. Возможно, что и об убийстве.

– Нет, – наконец говорит он. – Я – не убийца. Наверное, этому следовало радоваться.

– Я отвезу тебя в одно место. А дальше – будет видно. Скажи, ты веришь, что демоны существуют?

Ехать пришлось в багажнике. На дно его Родион бросил спальный мешок, а сверху укрыл Саломею одеялом. Ноги связывать не стал, но рот заклеил широкой лентой, предупредив:

– Будешь дергаться – прибью.

На первое одеяло легло второе, укрывавшее и голову. Сразу стало пыльно дышать и в носу засвербело, но чихнуть при всем желании не вышло бы.

Саломея слышала, как Родион с кем-то еще разговаривал, громко, эмоционально, но сквозь шум мотора слов было не различить. Машина пробиралась по городским дорогам, подпрыгивая на колдобинах, сотрясаясь всем металлическим телом. И тогда Саломею подбрасывало. От лежания очень быстро начало болеть плечо. А потом рука вовсе занемела. Пахло бензином, сопревшим тряпьем и подкопченным мясом. У самого носа перекатывались, сталкиваясь звонко, бутылки. Судя по звуку – пустые. И когда острое горлышко ударило в переносицу, Саломея очнулась.

Она в багажнике.

Она в багажнике какого-то психа, который решил, что Далматов убил его жену!

И ладно, пусть себе убил. Но Саломея при чем? Сами бы между собой и разбирались!

Саломея попыталась подняться, но стукнулась затылком о крышку и едва не прикусила язык. Перевернуться тоже не вышло. Зато омертвевшее плечо вдруг заныло…

Зверски захотелось в туалет.

Она убьет Далматова. Собственными руками.

Когда эти руки освободит.

Или хотя бы от скотча избавится. Саломея выгнулась и потерлась щекой о куртку, пытаясь отклеить ленту. Та держалась плотно. И кричать не покричишь. Надо было раньше. Не хотелось? Тогда терпи.

Машина ехала. Она выбралась из города, поскольку уличный шум стих. Мотор заработал иначе, и сам автомобиль пошел ровнее. Из салона доносилась музыка. Джаз.

Песня за песней. И время идет незаметно. Получается лечь на спину, а со спины – на другой бок перекатиться. Правда, одеяло съезжает. И холодно. Как же здесь холодно! Коченели ноги. И пальцы. И шея. Холод вползал под куртку, растекался по ребрам и забирался в легкие. В горле першило, в носу – хлюпало.

Звуки саксофона терзали нервы.

На что этот Родион рассчитывает? Что Далматов прилетит спасать Саломею? Смешно. Илье плевать на всех, кроме себя. Он появился потому, что нуждался в помощи. А больше не нуждается. Дура, если помогала. Идиотка несчастная.

Как есть несчастная, только поплакать осталось из жалости к себе да для пущего трагизма. Но лучше бы скотч снять. У Саломеи почти вышло. Она терлась и терлась о жесткую ткань коврика, о куртку, о какой-то картонный ящик, набитый железом, расцарапывая кожу и сдирая клейкий скотч. И когда почти получилось, музыка стихла. Потом и мотор замолчал, а машина остановилась.

Саломея слышала, как хлопнула дверь. Щелкнул замок. И крышка багажника поехала вверх. В лицо ударил ослепляющий желтый свет.

– Живая? – безо всякого интереса спросил Родион. – В туалет хочешь?

Еще как.

Но из багажника ее вытаскивали. Затекшие ноги, безжизненные руки больше не слушались Саломею. И несколько минут она просто стояла, прислонившись к чужому джипу, вглядываясь в темноту леса. А Родион содрал ленту и любезно предложил:

– Если хочешь поорать – ори.

– Обойдешься! – Собственный голос был сиплым, предпростудным.

– И то верно. Людей здесь нет. А ты крепкая. Повезло.

– Кому?

Он вытащил из кармана ключи и велел:

– Повернись.

Наручники сунул в карман. Не боится, значит, побега. А куда бежать? Черная лента трассы – разделительная полоса. По ту ее сторону – старые березы в серебряных шубах. Луна наполняет лес таинственным светом, и лиловые тени на снегу заставляют сердце стучать быстро-быстро. По эту сторону к самой дороге подбираются ели с острыми вершинами и массивными лапами. Пахнет хвоей. Ухает сова.

И разогнавшееся сердце замирает в ожидании удара.

– На, – Родион сунул фонарик. – Далеко не уходи. Решишь бежать – дело твое. До деревни – полсотни километров. Дойдешь, не дойдешь… мне, честно говоря, плевать.

Саломея как-то сразу ему поверила.

Сходить с трассы было жутковато. Хрустел наст. Ноги проваливались в сугробы. Снег забивался под джинсы и попадал в ботинки. Желтое пятно фонаря прыгало, выхватывая то крохотное деревце, заметенное по самую макушку, то острые пики кустарника, то тяжелый кольчужный ствол сосны.

Нет смысла уходить далеко.

Или все-таки попробовать? С Родиона и солгать станется. А вдруг люди близко? Километр-два. Столько Саломея пройдет. Но куда идти? В какую сторону? И что с ней будет, если Родион говорит правду?

Да понятно, что будет. Подснежник, тот самый, который найдут по весне.

Мерзко-то как.

К машине она все-таки вернулась. Родион стоял, опершись на капот, и курил.

– Я ведь могу на вас напасть, – сказала Саломея, сбивая с ботинок снег.

– И что?

Сизый дым растворялся, но запах табака пропитывал морозный воздух.

– Оружия при тебе нету, – пояснил Родион, роняя окурок. Он обошел Саломею и открыл заднюю дверь машины, вытащил пакет и термос. – А без оружия – справлюсь. И с оружием бы справился. Так что нападай, если хочешь. Но если чего сломаю – сама виновата будешь.

– А… если я вам сломаю?

Родион рассмеялся. Он хохотал громко, искренне и довольно-таки обидно. А отсмеявшись, протянул термос и пакет.

– Сломает… ты себя-то со стороны видела, ломальщица? Чем занимаешься? Кунг-фу? Карате? Кёкусинкай? Дзюдо? Это, милая, для самоуспокоения. Драться ты не умеешь, по глазам вижу. Поэтому лучше съешь бутерброд, и поедем. Нам еще далеко.

Бутерброды оказались с сыром и колбасой, удивительно вкусные, верно оттого, что в последний раз Саломея ела давно. Сладкий чай окончательно примирил с ситуацией.

– Вы не боитесь, что я на вас заявлю? Ну потом уже. В полицию.

– А ты сначала до нее доберись, до полиции.

Второй окурок отправился следом за первым. И Родион, раздавив оба, велел:

– Садись.

К счастью, обошлось без багажника. А вот наручники вернулись.

– Чтоб не дурила, – пояснил Родион, сам затягивая ремень безопасности. – А то мало ли.

– Ехать далеко?

– Не дальше края мира.

Темнота становилась кромешной, плотной. И машина взрезала ее светом фар, чтобы проникнуть в разрез прежде, чем он затянется. Плыла мелодия. Густой голос Армстронга заполнял неловкую паузу. И можно было бы закрыть глаза, но Саломея боялась, что если поддастся этой слабости, то вновь уснет. А если уснет – погибнет, потому что во сне все равно, что с тобой происходит.

– Как ее звали? Вашу жену?

– Вика. Виктория. Победа. Характер соответствовал. Если чего захочет, то добьется. Цель оправдывает средства, если понимаешь, о чем я.

– Понимаю.

– Вот, – он наклонился и открыл бардачок, вытащил бумажник. – Там фото. Глянь. Если интересно. И хорошо, что говоришь, а то я уже засыпаю… третьи сутки. На энергетиках. Та еще дрянь. Ты не подумай, что я полный псих. Я знаю, что делаю.

Саломея крепко в этом сомневалась, но на всякий случай кивнула.

Фото три на четыре. Темное пятно на светлом фоне. И рассмотреть не получается. Наверное, эта Виктория красива. И с характером. И вообще стоит того, чтобы из-за нее похищать человека.

– Почему вы думаете, что Далматов ее убил?

Опасный вопрос. Родион разозлится и… что? Вернет в багажник? Пристрелит? Вряд ли, он точно не сумасшедший.

– Я не думаю. Я знаю.

Быстрый взгляд. Вздох. Тон извиняющийся:

– Ты, конечно, вроде и ни при чем, но так уж получилось… терпи.

Терпит. Что ей еще остается?

– В общем, я ей говорил… предупреждал… но характер, – Родион забрал бумажник и затолкал в карман. – Если решила, то… Озеро Черное, не слышала?

– В России много Черных озер. И еще Чертовых.

– Ага… особенное. Увидишь сама. Оно и вправду черное. Не вода – деготь. Ну со стороны кажется. А зачерпнешь – и вроде как вода обыкновенная. Не понятно. Я слышал, что такое бывает. В Якутии вот… собирался поехать. Вместе собирались. С Викушей. Готовились. А тут Далматов. И Черное озеро. Хотя нет, вру… все началось с Таськи. Анастасия. Викушина сестра.

Глава 4

О родственниках и кладах

Анастасию Родион не любил. И не то чтобы для этой нелюбви имелись объективные причины, скорее уж сложилось так, что сам вид этой женщины – назвать Анастасию девушкой язык не поворачивался – вызывал у него глухое раздражение.

Рыхлая, дебелая, она сидела на диетах, сменяя одну на другую, но набирая вес и страдая по этому поводу. Она красилась в блондинку, забывая вовремя подкрашивать корни, и те проглядывали черными проплешинами сквозь мертвые желтоватые волосы. Она носила короткие юбки и обтягивающие кофты, которые лишь подчеркивали несуразность фигуры.

И еще Таська завидовала Вике.

Эта зависть проскальзывала во взгляде, в случайных фразах, очаровательно-двусмысленных, и совершенно недвусмысленной неприязни к Родиону.

– Он – мужлан, – Таська говорила, не стесняясь быть подслушанной. Более того, Родион был уверен, что Таська желала, чтобы он услышал.

И оскорбился. Потребовал бы от Викуши порвать с сестрой… была бы ссора.

Слезы.

Расставание. И сладость чужой неудачи.

– Стервятница, – как-то сказал Родион, и Викуша не стала отрицать, ответила лишь:

– Она моя сестра. Я отвечаю за нее. И… ты слишком строг к ней. Ей просто не везет в жизни.

Работала Таська в музее, должность имела бессмысленную и малодоходную, но при всем том работу свою искренне любила.

– Музей небольшой. Обыкновенный местный. Там военные письма, пара винтовок. Фляги. Каски. Чучела зверей. И объемные панорамы из пластилина. – Родион потер глаза, мотнул головой, стряхивая сон, и попросил: – Дай пить. Там, в бардачке, должно быть.

Две банки энергетика. Хватит ли доехать до упомянутого края мира?

– Может, следует передохнуть? Часик-другой? – предложила Саломея, не особо надеясь на то, что предложение будет принято.

– Нет. Потом.

Банку открыл и приник к отверстию, глотал жадно, а выпив, смял банку об колено и бросил на пол.

– Я все думал, чего она там целыми днями делает? А оказалось, что в музей перед войной архивы свезли… ну, когда отступление было. Эвакуация. Бумаги тоже эвакуировали. Довезли до нашего захолустья и спрятали в подвалах. А забрать забыли. Других забот хватало. Ящики и стояли… некоторые сгнили. Плесень, опять же. Мыши. И кому охота ковыряться со старыми бумажками? Только тому, кому заняться больше нечем.

Таська ныряла в бумаги, как в море. Иногда, в нарушение всех правил и инструкций, она выносила из архивов серые папки с документами и волокла их к Викуше.

Вдвоем они запирались на кухне и вели долгие беседы, места в которых Родиону не оставалось. Он ревновал. Не столько к Таське, сколько к этим старым, пожухлым бумагам.

Незнакомым именам, ушедшим людям.

К тому, чего не в состоянии был изменить или даже понять. Для него, человека практичного, вся эта мистическая притягательность прошлого оставалась непонятна. Но Родион терпел. Ради Викуши.

А потом Таська нашла клад.

– Она пришла, вся такая… ну как человек, которого распирает от желания говорить, но он затыкает себе рот обеими руками. От меня, значит. Чтобы не узнал. Я и не хотел знать. Викуша рассказала. Она от меня ничего не скрывала.

Сказано было с вызовом. Саломея и не подумала возражать. Во-первых, она не была знакома с Викушей. Во-вторых, глупо возражать человеку, перебравшему энергетиков, если он за рулем и с пистолетом, а ты в наручниках и без пистолета.

– Таська нашла клад…

– …Таська нашла клад, – Викуша ходила по комнате, наматывая локон на палец. – Представляешь? Она все-таки нашла свой клад!

– Угу.

Родион читал. Он любил читать именно по вечерам, устроившись под дизайнерской семиглавой лампой, чей свет не раздражал глаза. И чтобы по правую руку, на кофейном столике, блюдо с мелкими конфетами, а на подоконнике – термос с чаем.

И кружка глиняная, привезенная некогда из Польши.

– Родька, ну я серьезно! – Викуша забрала книгу и, сунув нить-закладку меж страниц, бросила на пол. – Я знаю, что вы с Таськой не очень друг друга любите…

Мягко сказано.

– Но у нее получилось! Правда, она просила тебе не говорить.

– Так и не говори.

– А я скажу! – Викуша забралась на колени, обняла и поцеловала. – Какой же ты упрямый! И хмуришься, вечно хмуришься, как старичок… и еще бубнишь.

– И что за клад?

Правила игры требовали не сдаваться. И Родион старательно хмурился, притворяясь, что нет ему дела до Таськиных сокровищ, которых наверняка не существует.

– Черное озеро!

Ни о чем не говорило, но блеск Викушиных глаз завораживал.

– Ну мы ездили туда в прошлом году! Помнишь?

Родион вспомнил. Черное блюдо воды, песчаные берега, чистые, гладкие. Волны накатывались на них и отступали, оставляя песок нетронутым. На берегах не росла трава. И деревья опасались приближаться к воде. Сумрачные ели, хилые березы, осины с серебристой корой… ощущение жути.

– Там есть остров. Точнее, несколько островов. На одном когда-то монастырь стоял, еще в петровские времена. А на другом верфи были, строили корабли на Ладогу.

Викуша говорила и гладила волосы, перебирала пряди, успокаивая прикосновениями. Все-таки у Родиона совершенно удивительная жена.

– Потом все исчезли. Не разрушилось, просто исчезло. И рабочие. И подрядчик. И купец, который привез пеньку. И монастырские.

– Сказка.

– Ага, – спокойно согласилась Викуша. – Я тоже так сказала. Но Таська ж упрямая… в общем, потом на Калмином камне маяк поставили. И домик смотрителя. Только года не прошло, как смотритель исчез. Другого послали, и он исчез. Вместе с семьей. А больше никто не захотел идти.

Вода в озере ледяная. Июльское солнце жарит, греет, но прогревает лишь самый верхний, тонкий слой. А под ним – холод. Озеро питают подземные ключи. И горе тому, кто решит донырнуть до дна. Нету дна в Черном озере.

– Все забросили… до революции. А после решили зону устроить. Зэков прислали. Из политических и кулаков. Некоторые с семьями. Таська нашла списки. Так вот, все они пропали в один год.

– Расстреляны.

– С охранниками вместе?

– Тогда бунт. И расстрел.

– Может, и так… закрыли верфи. А на Калмином камне восстановили дом. Зачем восстанавливать, если никто не живет? Таська считает, что там была секретная база. Считала, – поправилась Викуша. – Но все оказалось иначе…

– Письма, которые были написаны, но не отправлены. Они попали в архивы. А из архивов – к Таське. Я читал их. Не их, а ксерокопии. Таська в жизни не доверила бы мне оригиналы. И так психанула, что Викуша рассказала, правда, Викуша прямо ей заявила: если будет дело, то только со мной. Таська и согласилась. Ей-то денег взять неоткуда. Идеей же сыт не будешь. Если уж экспедицию, то нормальную, еда там, оборудование. Палатки… до хрена всего надо.

– То есть вы были спонсором?

– Точно. Спонсором. Приложением к Викуше. А она загорелась. Я еще поначалу пытался образумить… ну письма. Там ничего такого не было! Так, обычный бабский треп. И только в одном месте, мол, находка огромной исторической ценности… что с того? Мало ли, что они там нашли? А Викуша уперлась рогом. Но я бы отговорил, да только объявился твой Далматов.

– Не мой.

– Вам виднее, чей… Таська в него с ходу вцепилась.

– Родион, познакомься, это Илья. – Она держала под руку, точно опасаясь, что бледный типчик с белыми волосами сбежит. На месте типчика Родион так бы и поступил, но сейчас он протянул руку и сказал:

– Здрасьте.

– Илья специалист по… истории.

– Далматов. – Рукопожатие типа оказалось крепким, жестким. Вот только рука неприятно холодная, возникло ощущение, что прикасаешься к змее.

А змей Родион боялся.

И этот подспудный страх заставил взглянуть на нового знакомца иными глазами. Невысокий. Худощавый. Жилистый. Держится свободно, хотя с Таськой под боком это сложно.

Волосы собраны в хвост. На носу – очки в прямоугольной оправе.

Левая рука недосчитывает пальцев.

Костюм хороший, шерстяной. Темный шелковый галстук. Булавка с синим камнем. Запонки.

– И чем вы занимаетесь? – поинтересовался Родион, переводя взгляд на Таську. Она светилась. Сияла, что новогодняя елка.

– Да всем понемногу.

– И ничем конкретно?

– Ну, можно и так выразиться.

– Илья будет нам помогать. С поисками, – встряла Таська. И Родион подумал, что если ему и нужна помощь, то не от этого типа.

– Я хотя бы знаю, что мы ищем, – сказал Далматов.

Иголку в стоге сена, и еще не ясно, существует ли эта игла. А стог размером с остров. Полтора квадратных километра леса, сугробы и старый дом в анамнезе.

– Не обращай на него внимания, – Таська говорила, заглядывая Далматову в глаза, – он не верит. А это правда, Родечка! Правда! Вот увидишь!

– И увидели? – Дорога становится хуже. Асфальт исчез, и машина скользит по гравийке, спаянной льдом. Шуршат колеса, рокочет мотор. И движение выглядит бесконечным.

До Ладоги что-то около тысячи километров. Десять-двенадцать часов при хорошем раскладе. А дальше что? Ствол к затылку и прощальная пуля, если Далматов не появится?

Демон?

В демонов Саломея не верила, а вот в людей – так вполне.

– Я уговаривал ее погодить до весны. Ну какие сокровища при минус тридцати? Но нет… кто слушает Родьку? Родька ведь глупый… Я бы не отпустил ее. Этих двоих – пожалуйста. Хоть на край света. Но Викуша сестричку не бросит… а клад до весны не дотерпит. Безумие какое-то.

– Золотая лихорадка.

– Скорее мозговая. – Он бросил косой взгляд и поинтересовался: – Руки не затекли? Могу ослабить, если надо.

– Лучше, если снять.

Это предложение Родион проигнорировал.

– Меня тоже зацепило. Вот сейчас хочу понять, как же оно так вышло, что и я влип. А ведь вышло! Влип! По самые уши. Бегал, как щенок, с раззявленной пастью.

Слюни ронял. Долю высчитывал… и ведь денег-то хватает. А тут… переклинило, в общем.

Бывает. В гонке за сокровищем не так уж важно сокровище. Главное – успеть раньше других.

– Что искали-то?

– Калмино серебро.

– На самом деле озеро Черное является частью Ладожского, точнее, оба входили в Анциловое озеро, правда, было это около десяти тысяч лет назад. Потом случился подъем суши. – Далматов рассказывал, глядя на Таську, которая таяла под этим взглядом.

Накрасилась. И стрижку сменила. А волосы не белые – рыжие. И цвет Таське идет, как и новый свитер с широкой горловиной-хомутом. В мягких складках его Таськина длинная шея выглядит трогательно-беззащитной. И эта ее новая манера поглаживать горло…

– Черное озеро в разы меньше Ладоги, но в десятки раз интересней.

Карта местности – поле рисованного боя. И генералы от фантазии склонились над ним. Викуша села на край стола, закинула ногу за ногу, рисуясь. Неприятно.

Родион давил злую ревность.

Чужаку интересна Таська. Вернее, он притворяется, что Таська ему интересна. А та и рада верить.

– Про остров-Буян слышали? И про алатырь-камень?

– Сказки.

– В каждой сказке есть доля сказки, – парирует чужак, подавая Таське руку. – Остров Каменистый. Каменный. Каменка. Каменюки. Он же Калмин камень. Или Запретный. Там открывается вход в нижний мир, а сторожит его Калма.

– Финно-карельская мифология, – растолковывает Таська, не для всех – все уже в курсе, кроме Родиона. – Калма – богиня мертвых. Она ужасна. До того ужасна, что любой, кто взглянет в ее лицо, утрачивает разум…

Страшная история для черной ночи. С каждым словом чернота становится гуще, плотнее. Того и гляди навалится на машину и раздавит. Автомобиль трясет. Подбрасывает на ямах и колдобинах. Иногда в свете фар выскакивает белая разделительная полоса, но тут же исчезает. Лес обрывается, сменяясь заснеженным полем. И вновь возникает лес.

– Он много говорил. Про финских ведьм, ходивших на остров кланяться Калме. Про жертвы, что ей приносили. Про монастырь, который вроде как построили, но он сгорел. Трижды его строили, и трижды он сгорал. Про то, что остров стали называть проклятым. И что при Петре уже на нем стали скрываться беглые люди… На верфях несладко приходилось. Беглые сбивались в ватаги и ходили купцов грабить. Брали все, и товар, и людей, только, когда повязали разбойников, выяснилось, что нету при них ни грошика. Все Калме отдали…

Родион набирает скорость. И стрелка спидометра переваливает за отметку сто двадцать. Тряска исчезает. Машина летит по обледеневшей дороге.

Страшно.

– Их порубили на куски там же, на острове. А тела оставили. Для волков. С тех пор, значит, волки там и обитают… а заодно и терем поставили для боярина Скуфьина, который разбойничков-то и побил. Поставили. Прожил боярин год, да и пропал вместе со всей дворней. И верфи на соседнем островке обезлюдели… потом уже и с маяком история приключилась. Я ведь говорил. Помнишь?

– Помню. Вы на дорогу смотрите.

– Страшно? Не бойся. Я хорошо с машиной управляюсь. А вот с Викушей – не очень. Но она живая. С живыми всегда сложнее.

В этот миг лицо Родиона становится странным, закостеневшим, с совершенно безумными глазами.

Он ли стрелял в Далматова? У него «ТТ».

– Гражданская. Советско-финляндская. Великая Отечественная. Но в зазоре – экспедиция. Изучение культурного наследия финно-угорских племен. Кажется, так. Или нет? Ты у него спроси.

– Спрошу, будьте уверены.

Родион не услышал.

– Копали, значит. И раскопали. Древнее захоронение. Кости там. Вещи. Украшения… Он фото показывал. Черно-белое. Но видно, что красиво. Узоры там всякие… завитушки. Колокольчики. Еще была такая штука, которую на груди носят. И серьги. И кольца. Много чего. Я серп запомнил. Все темное, от старости, а он белый совсем. Гладкий. Острый даже на вид. Калма серпом срезала человеческие жизни. И знаешь, я почти поверил, что такое возможно…

Лес расступается, а дорога и вовсе исчезает. Она – белое на белом снегу, широкая полоса берега, вытянувшаяся вдоль черной воды. Луна не отражается в ней. И кажется, не озеро – огромная яма, колодец до самого центра земли, распахнулся, готовый проглотить все, до чего дотянется.

– Фотки и список – из архива Рериха. И больше к ним ничего. Далматов твой копал. Искал. Не нашел. А Таська вдруг наткнулась. Была, значит, экспедиция. И раскопали они могилку… а вывезти раскопанное не сумели. Война. Или не война. Тоже ведь без следа…

Он сбрасывает скорость резко, и Саломею кидает на лобовое стекло. Ремень безопасности впивается в тело. Визжат колеса. Автомобиль закручивает.

Смеется Родион, выворачивая руль.

Черный зверь озера прыгает и ударяет водой по машине. Сквозь дверь проникает запах тлена и рыбы. Колеса вязнут в иле.

Становится тихо.

– Ну, – Родион выдирает ключи из замка зажигания, – приехали. То есть почти уже.

Последняя банка энергетика остается на водительском сиденье.

Глава 5

Догонялки

Эта книга памяти стоит на самом краю полки. Она тонкая в мягкой обложке, которая со временем затвердеет, чтобы надежно защитить содержимое.

Озеро Черное. Северный ветер, который гонит мелкую волну. Пуховик продувает насквозь. Уши мерзнут, пальцы цепенеют. Лица людей красны, особенно Таськино.

Она держится рядом.

Хватает за руку, заглядывает в глаза. Ее духи столь же навязчивы. Но Далматов терпит.

– Я думаю, что они так и не выбрались с острова, – повторяет Таська в десятый раз. – И значит, все там.

Она приподнимается на цыпочки, вытягивает шею, замотанную красным шарфом, и пялится в горизонт. Остров там. Калмин камень. Проклятое место.

Лодки стаскивают на воду. Их колышет. Пластиковые корпуса вдруг кажутся ненадежными, но принимают ящик за ящиком. Человека за человеком.

Родион и Виктория. Она – красива и беззаботна, он – старше на двадцать лет. Стесняется своего возраста и того, что имеет деньги. Характер вспыльчивый. И недоверчивый.

Таська с ее перчатками из ангоры, лыжной шапочкой и длинной нелепой курткой. Таська надеется на роман, но у Далматова нет настроения заводить романы.

– Оба-на! А связи-то нету! Егор, слышал? Нету связи! – Юрась трясет бесполезным телефоном и едва не роняет его в стылую воду. Егор кивает.

Егор и Юрась. Парочка студентов. Рабочая сила.

Далматов.

– И все-таки стоило подождать до весны. – Родион подымает воротник дубленки, поворачивается к ветру спиной. – Это безумие – лезть туда сейчас.

– Но мы же ходили в горы! В горах была зима! – Обняв супруга, Викуша поправляет шарфик. – И вообще, не ворчи, как старик.

И Родион сдается.

Лодки идут по воде. Режут винтами Черное озеро, и то, спеша избавиться от незваных гостей, подталкивает суденышки к берегу. Остров небольшой. Его каменистая поверхность раскалывается хлебной коркой, и многочисленные овраги собирают воду, наполняясь жирным перегноем. На базальтовых ребрах растут ели. Они же мохнатым зеленым стадом окружают дом, отделяя его от старого маяка.

Почерневшая башня видна издали.

Лодки подходят к ней, к старой пристани. Доски прогнили насквозь, и Юрась указывает на пологий берег. Егор поднимает руку, дескать, понял.

Пришлось прыгать в воду. Дно озера подымалось, сохраняя толстую подушку ила. И тот облеплял сапоги, утяжеляя их.

До берега пять шагов. Веревки хватило. Вытащив и разгрузив лодки, их укрыли брезентовыми чехлами. Неподалеку виднелся сарай, но он был столь же древний, как и пристань.

– Если дом в таком же состоянии, то мы отступим. – Ветер расправлял плащ-палатку Родиона, бессильный стянуть этот кусок прорезиненного брезента.

Викуша ничего не сказала. Таська поджала губы:

– Отступай. Мы и сами справимся.

Несомненно. Ты да я, да мы с тобой. Романтическое уединение и клад для двоих.

Далматов закинул на плечо рюкзак и двинулся в глубь острова.

Дорога вихляла. То в гору, то в разлом, то снова в гору. Поваленные ели прятались под слежавшимся снегом. И наружу торчали лишь корни, черные, узловатые.

– Он много на себя берет. – Таська пристроилась рядом. – Вечно считает себя самым умным.

Гудел ветер.

– Помолчи. Пожалуйста.

Она смолкла, а потом отстала, нарочно ли, случайно – Далматов не знал. Но к дому он вышел один.

Лес вдруг сменился полем, неестественно белым, гладким. Снег сверкал на тусклом солнце, слепил, и Далматов поспешно надел солнечные очки. Сквозь призмы стекол мир изменился, словно сдвинулся в область желто-бурых старых фото. Каменный дом. Два этажа. Окна, закрытые ставнями. Крыша с плотной черепицей, на которой начали прорастать березы. Тонкие и белые, они покачивались на ветру, махали людям ветвями. Широкое крыльцо с резными столбиками. Не сгнили, наоборот, выглядят так, будто лишь вчера сделаны. И дверь крепка. Амбарный замок на ней только слегка тронут ржавчиной.

– Прикольно! – Юрась скинул рюкзак на землю и потер плечо. – Я думал, что тут трындец полный. А оно ништяк.

Юрась бледный. Даже на морозе кожа его не розовеет, но приобретает желтоватый оттенок старого жира. Лоб и нос лоснятся, а губы он постоянно облизывает, отчего они трескаются.

– Некоторые места имеют обыкновение хорошо сохраняться.

Далматов не стал добавлять, что в большинстве случаев предпочитает обходить такие места стороной. Да и плевать было Юрасю. Он уже шел вдоль стены, трогал ставни, пытаясь оторвать, заглянуть под деревянные щиты.

Дверь ломали. Внутри дома пахло сыростью и плесенью. Доски пола рассохлись, а в окнах имелись щели, которые когда-то забивали ватой и мхом, но теперь и то и другое выпало.

Исправится.

– Мне здесь не нравится, – сказал Родион, выпутываясь из плащ-палатки. Он вдохнул сырой воздух и выдохнул шумно, через рот. – Мне точно здесь не нравится.

– А по-моему, мило. Смотри, какая прелесть! Я ее домой заберу.

Викуша сняла с печки фарфоровую гончую и поцеловала в пропыленный нос.

Пыли мало. Грязи вовсе нет. Но газеты под печкой старые. И книги с выдранными страницами, которые использовали на растопку.

Шкафы. Чужие вещи.

Далматов не может отделаться от ощущения неправильности.

– Чур, моя комната тут! – крикнула Таська, перевешиваясь через перила. – Вик, поднимайся.

Викушу не надо было уговаривать. За ней хвостом потянулся Юрась, а вот Егор остался у печки. Он сел на корточки, широко расставив колени, и принялся заталкивать рваные страницы в черный зев.

Потолок заскрипел, захрустел. Посыпалась побелка.

– Доволен? – Родион щелчком сбил кусок мела.

– Чем? – тихо поинтересовался Далматов, но ответа не получил.

– Если ты втянул Викушу в какое-то дерьмо, то десять раз пожалеешь об этом.

Детская угроза. Во всяком случае, тогда она казалась детской.

Далматов знал, что опаздывает. Он спешил, но все равно опаздывал.

К Черному озеру. К лиловому рассвету. К Саломее, которая до недавнего времени жила исключительно на полках книг памяти. Илья благоразумно их не касался, пока ему не оставили выбора.

Джип, замызганный грязью, стоял в воде. И мелкое ледяное крошево налипло на колеса. Из снежной шапки торчала антенна, и старый ворон пытался отломить ее у основания.

– Кыш пошел, – сказал Илья ворону.

Птица раззявила клюв, но не издала ни звука. Зато слева раздались гулкие удары.

– Ну надо же, все-таки приехал! – Родион сидел на камне и рукоятью пистолета сбивал желтые кусты лишайника. – А мы сомневались. Ну, она сомневалась. Я-то надеялся.

– Где Саломея?

Опасно стучалось в виски запределье. Чуть поддашься – прорвется.

– Там! – махнул рукой Родион.

Безветренно. И солнце высоко висит. Черные воды озера глотают свет. И на самой границе неба и воды проступает мутное пятно острова.

– А если бы я не приехал?

– Приехал же. – Родион указал на пистолет: – Убери. Ты выстрелишь. Я выстрелю. Два трупа. И третий на острове. Кому это надо?

– И что ты хочешь?

– Сложный вопрос… Викушу найти… вернуть все, как было. Или хотя бы понять, что произошло. Кто виноват – вечный вопрос. Лодка ждет, Илья. Ну и выбор за тобой.

Он первый убрал пистолет и, поднявшись, неторопливым шагом направился к машине. Сел. Завел. Выбрался на берег – от колес остались широкие колеи, которые заполнились черной водой.

– Лодка там, дальше, – Родион указал на восток. – И это… полчаса будет, так что поторопись. А я загляну через пару деньков… Удачи тебе.

Пригодится.

Лес проглатывает автомобиль и дорогу. И остается лишь озеро, лодка, машина и бесполезный телефон, который Илья прячет во внутренний карман куртки. Сумка, собранная наспех. И пистолет Лепажа, чья пара потерялась где-то во времени.

Переносить вещи в лодку неудобно. Плечо ноет, пилит, ощущение такое, что рука вот-вот отвалится. Терпи, Далматов. Сам виноват. Не надо было ее втягивать.

И вообще вспоминать.

Лодка соскальзывает в воду и качается на волнах. Мотор заводится с полоборота, и холодные брызги тают в кильватере. Нос разрезает озерную гладь. Темное пятно приближается.

Уходят отведенные Родионом полчаса.

Берег возникает плотной стеной ельника и гранитным срезом, полосатым, как окаменевшая тигриная шкура. Лодка вязнет, не добравшись до берега. Борта возвышаются над водой сантиметров на пять, и можно поздравить себя с очередной удачей: до пристани всего ничего.

Спрыгивать приходится в ледяную воду.

И тина расползается. Хлюпает волна, размазываясь о берег. Скрипят доски древней пристани. На них, черных, свежим клеймом выделяется слово: «Калма».

Саломея была на берегу. Стояла, обнимая осклизлый столб, и выглядела вполне живой. На соседнем столбе, под широкой полосой скотча, виднелся ключ от наручников.

– Я тебя убью, – пообещала Саломея и потерлась о столб носом. – Далматов, я не знаю, куда ты влез, но я тебя самолично убью.

– Я тоже рад тебя видеть.

Скотч разматывался с треском, и ключ выскользнул, звякнул о щелястый настил. Было бы печально, если бы ушел под доски.

Щелкнул замок. Раскрылись наручники. Саломея, освободившись, вздохнула тяжко и отвесила звонкую оплеуху.

– Ты… ты во что меня втянул?

– Я ведь пришел…

– Ну да. Пришел. Явился. И тут же до свидания. А мне теперь… меня теперь… нас теперь… И знаешь что?

– Нет. – Далматов потрогал щеку, которая горела.

– Иди ты на…

Последние слова Саломеи заглушил взрыв. Рыжий ком пламени взметнулся над водой, пролетел и, достигнув берега, иссяк. Вода брызнула в разные стороны, ударная волна опрокинулась на прибрежные камни, и свистнула шрапнель из грязи.

С грохотом обвалился столб.

Родион был весьма последовательным психопатом.

– Эй, ты жива? – поинтересовался Далматов, подымаясь.

Саломея кивнула. Она сидела в грязи и задумчиво выбирала из волос комки тины:

– Сейчас я тебя ненавижу еще больше.

Глава 6

Дом, в котором никто не живет

Злиться на Далматова не получалось.

Он ведь пришел. Саломея сомневалась, что придет. Вернее, была совершенно уверена, что он не придет. И пыталась доказать это Родиону, но тот, потеряв всякий интерес к переговорам, просто велел заткнуться.

А потом пристегнул Саломею к столбу и уехал.

Было страшно.

Было настолько страшно, как никогда прежде, хотя Саломее казалось, что уж она-то знает о страхе все.

Не угадала.

Тишина. Потрескивание древесных стволов на морозе. Холодные челюсти наручников, и металл ощущается сквозь куртку и свитер. От столба воняет тиной и тленом. Озеро катит темные воды, волну за волной, трогая доски старого настила.

И там, в черных глубинах, таится нечто. Оно следит за Саломеей. Примеряется.

Печальна участь Андромеды, которая осталась без Персея. Наступит ночь, и чудовище выйдет на берег, чтобы сожрать жертву.

Романтично в мифах, но до тошноты жутко в реальной жизни. Правда, потом Саломея прикинула, что до ночи не продержится – замерзнет. Холод пробирался сквозь обувь и одежду, обжигая стопы и руки. Скоро ее лицо покроется ледяной коркой. И волосы тоже. Ледяная статуя памятником собственной глупости.

Она дергалась, скребла цепочкой столб, понимая, что и за год его не перетрет, но не могла остановиться. От злости и бессилия хотелось выть.

А когда донесся рокот мотора, Саломея и вправду едва не расплакалась.

Потом был взрыв. И грязь на джинсах, в волосах и на губах, кажется, тоже.

– На острове есть дом. Правда, там не безопасно, – сказал Далматов. Руку подать он не подумал, извиниться тоже. – Но здесь ты точно замерзнешь.

Уже почти. Пальцы не гнутся, уши как стеклянные. И дышать больно.

– Сумку возьми, – он потрогал плечо и поморщился. – Пожалуйста.

Дом стоял на возвышении. Белое покрывало снега хранило множество следов, в основном птичьих, но попадались и звериные. Особенно крупные – волчьи? – дугой огибали здание, исчезая в лесу. Дверь была не заперта. Амбарный замок с сорванной дужкой лежал на ступенях и успел примерзнуть. Длинные ледяные хвосты свисали с подоконников и крыльца.

– Печка пашет. Лампы есть. Керосин тоже. Мы много привезли, – произнес Илья. Он шел молча, сгорбившись и поддерживая левую руку правой. Из кармана куртки выглядывала рукоять пистолета, того самого, нарядного, дуэльного и бесполезного при встрече с волками.

Если неприятности ограничатся исключительно волками.

Далматов налег на дверь, и та сдвинулась. Протяжно заскрипели петли. Саломея невольно вздрогнула. Чего она ждала? Очередного взрыва? Маньяка с ножом? Трупов?

Не тишины. Гулкой. Опасной. Каждый звук на ней – трещина.

Не следов на полу, багряных, но вряд ли оставленных краской.

Не записки, приколотой к столу ножом.

«Добро пожаловать».

Буквы вырезаны и наклеены. Аккуратно, бережно. С любовью, можно сказать. Но Далматов хмур. И записку комкает, вымещая злость.

Саломея прислушалась к дому. Прогибаются под собственной тяжестью доски. Беззвучно распадаются проржавелые гвозди. Гудит скала, раздраженная морозами.

И далеко-далеко воют волки.

– Здесь нет никого. – Она стряхнула звуки запредельного мира, такого обманчиво далекого. – Кто бы тут ни был, он ушел.

– Или она.

Далматов указал на стул рядом с печкой. И Саломея не стала спорить. Она села и сумку поставила рядом, надеясь, что бежать все же не придется. Некуда бежать. Снаружи смеркается. Зимой день короток. Сумерки спешат выкрасить остров лиловым, гонят морозы. Ветер заводит колыбельную для волчьей стаи…

Илья исследует дом. Обширные сени. Кладовая. Лестница. Первый этаж и второй. Поскрипывают доски, роняют меловую пыльцу штукатурки. Как же все-таки холодно…

Саломея подула на покрасневшие пальцы, но не ощутила собственного дыхания.

Снаружи они точно замерзнут. Или только она. Зима – подходящее время для Далматова.

– Действительно никого.

Он появляется из бокового коридорчика, прежде Саломеей не замеченного, и выглядит растерянным.

До темноты получилось растопить печь. Изразцовая стена ее нагревалась медленно, а Саломея оттаивала и того медленнее. Она сидела, прижимаясь к печи руками и спиной, думая лишь о том, что еще немного – и заснет.

Если заснет, то не проснется до весны.

Тогда ее убьют.

Далматов поставил на проржавелую плиту кастрюльку. Вместо воды – снег. И тает он медленно, с шипением скатываясь с алюминиевых стенок. Урчит огонь.

Убаюкивает.

– Спасибо, – Саломея заставила себя открыть глаза.

– За что?

– За то, что все-таки пришел.

– Пожалуйста. Ты макароны есть будешь? С тушенкой? Правда, повар из меня хреновый, но… еда согреет.

Таранный удар ветра обрушился на стену. Задребезжали стекла. Огонь в печи притих, но загудел, заворчал, распаляясь. И вода в кастрюльке закипела. Макароны. Тушенка. Еда – это уже хорошо. И крыша над головой. А главное, что Саломея жива. Хорошо бы живой и остаться.

А разговор не ладился.

– Как плечо?

– Терпимо.

Слова – теннисный мячик, который перебрасывают по привычке и еще заполняя неловкие паузы.

– Тебя перевязать надо будет. Есть чем?

– Есть. Потом. Со мной все нормально.

Ну да. Конечно.

Саломея оттеснила Далматова от плиты. Ей хотелось прижать руки к раскалившемуся докрасна железу или, еще лучше, сунуть в полукруглый зев топки, чтобы пальцы наконец растаяли. И ноги тогда отойдут. Уже отходят – в ступнях покалывание. Тысячи мурашек бегут к коленям. Тысячи муравьиных укусов причиняют боль.

Перетерпится – перемолется. Так сказала бы бабушка. И еще добавила бы, что нечего на зеркало пенять, коли рожа крива. И раз взялась помогать, то надо до конца.

– Где твои макароны?

Илья указал на древний шкаф с кракелюрами на дверцах. Заглянув внутрь, Саломея выяснила, что голодная смерть в ближайшие месяцы им не грозит. На полках шкафа стояли упаковки с овсяными хлопьями, рисом, гречкой и макаронами. Выстроились банки тушенки, овощных и рыбных консервов. Имелись среди запасов чай, кофе и даже ананасовый компот.

И компот окончательно примирил Саломею с жизнью.

А получасом позже и ужин подоспел. Ели из кастрюли, зачерпывая просверленными алюминиевыми ложками, на черенках которых сохранились лаковые номера. И в этом сидении на крохотной кухоньке, когда в печке горит огонь, а за стеной выписывает вензеля метель, было что-то волшебное.

Наверное, еда.

Облизав ложку, Саломея велела:

– А теперь рассказывай. Начни с того, какого лешего ты сюда поперся в январе? До весны подождать не мог?

– Не мог.

Объясняться Далматов не станет.

– Она все равно не усидела бы.

– Таська?

– Да. Ты просто не видела ее.

И вряд ли, подозревала Саломея, увидит.

– Да и какая разница, когда? Мы палатки взяли, на случай, если дом совсем развалюха. А он, как видишь, – Далматов постучал ладонью по стене и скривился.

Болит, наверное. Саломея не будет спрашивать.

И сочувствовать тоже.

Вслух, во всяком случае.

– Так что вполне с комфортом устроились. Не было задачи землю рыть. Все уже и без нас вырыто. Оставалось найти, где оно лежит. А остров небольшой… казалось, что небольшой. Мы провели здесь неделю. Не скажу, что была лучшая неделя в моей жизни.

Вымученная улыбка и палец, прижатый к губам. Тишина. Огонь догорает. Чайник ворчит, готовый закипеть. Воет ветер. И кто-то ходит. Не на втором этаже – выше.

Выше только крыша с тонкими березами и снежной шубой.

– Мерещится… всякое, – сказал Далматов, выбираясь из-за стола. – Здесь много чего мерещится. У нас сломался металлоискатель. И сыр закончился. А Викуша мяса не ела. Она вообще почти ничего не ела. Родион и отправился на Большую землю. Перевяжешь? В сумке бинт. И остальное.

Нынешний короб из светлого дерева был меньше по размеру, но вполне вмещал две дюжины склянок, банку из-под крема «Гарньер», содержимое которой было серым и на редкость вонючим, упаковку стерильных бинтов, явно нестерильные ножницы, ножи и пинцеты.

– В следующий раз отправляйся в больницу, ладно? – попросила Саломея.

Далматов кивнул:

– Я не знаю, почему к тебе поехал. Не соображал ничего.

Стянув куртку и свитер, он разложил одежду на печи.

– Родион уехал утром. Часов в семь. К вечеру должен был вернуться, но не вернулся. Я подумал, что просто не успел. Да и плевать, честно говоря. Достало уже все. Здесь тысяча нор. Пещеры, пещеры… не остров – кусок сыра. И главное, что никаких следов раскопа. Я собирался сваливать. Решил, что пустышка. И к себе убрался, чтобы вещи сложить. Да и… видеть никого не хотелось.

Майка присохла к бинту, а тот – к коже. Бурая корка, которая держится лишь чудом. Рана почернела, словно ее прижгли.

– А ночью проснулся. Бывает ведь, когда просыпаешься просто так. И понимаешь, что надо бежать. Инстинкт самосохранения. Прямой контакт.

Саломея кивнула, хотя Далматов и не мог ее видеть.

– У тебя руки совсем холодные, – сказал он. – Перемерзла?

– Наверное.

– Отогреем. Я оделся. Вышел из комнаты. Таська сидела на ступеньках. И Юрась с нею. Обнимаются, прижимаются друг к другу. Но мертвые. Я пытался нащупать пульс. Пусто. Викуша в гостиной была. И Егор тоже. Раздельно, но вместе. Ее в кресло за стол усадили, над книгой. А он лежал на кушетке.

– Тоже мертвые?

Илья подал банку с мазью и бинт. Попросил:

– Перехвати покрепче. И да, мертвые. Пульса, во всяком случае, не было. Их накачали. Чем – не знаю. Возможно, чем-то из моего…

– И ты сбежал?

Мазь застывает быстро, как цемент. И бинт прилипает. Но Саломея все равно приклеивает его широкими полосками медицинского пластыря.

– Думаешь, следовало остаться?

– Нет.

Его бы тогда убили. Это плохо. Или хорошо? Саломея осталась бы дома. Зимняя спячка, редкие походы в магазин и ожидание весны, когда солнце растревожит веснушки. И даже потом, весной, она вряд ли узнала бы, что Далматов умер.

Странно это.

Вот он, морщась, натягивает свитер, трет шею и плечо, как будто желает успокоить боль. И снимает закипевший чайник, разливает по мутным стаканам воду.

Роется в сундуке, выбирая нужные склянки. Вода окрашивается в бурый колер…

Здесь и сейчас – реальность. А то, что могло бы быть… не случилось оно.

– А кто убрал тела? – Саломея подает подстаканники, латунные, с профилем Ленина. Далматов кивает, не то благодарность, не то просто знак, что все правильно.

– Родион и убрал.

Родион? Он отправился за Далматовым если не на край света, то почти. И заставил вернуться на остров. Он рассказывал про жену, которую любил, совершенно искренне. И горевал о ней.

Он бросил Саломею, пристегнутую к столбу, замерзать.

– Я думаю, что он вернулся, как и планировал. Или вообще не уезжал. Он дождался, когда в доме никого не останется… мы же уходили искать клад. Ты пей давай. Не бойся, не отрава. Чтобы согреться. И от простуды тоже.

Жидкость в стакане не была чаем, вкус имела горьковато-кислый и по-винному терпкий. И Саломея никак не могла понять, чем же она пахнет: ромашка… или чабрец… или что-то цветочное, легкое. Эта легкость распространялась по крови, вытесняя холод. И боль в ногах утихла, а ладони и пальцы порозовели.

– Так что технически все просто. Зайти в дом. Открыть кастрюлю. Сыпануть отравы. Готовили-то с утра, чтобы потом по-быстрому разогреть, и все. Идеальный вариант…

– Но ты проснулся?

Прозвучало как обвинение, но Саломея никого не обвиняет. Ей просто надо понять, что случилось.

– Мне и в норме доза нужна побольше, чем другим. А еще я почти не ел.

– Отчего же?

Уже не обвинение – допрос. И странно, что Далматов терпит.

– Аппетит пропал. Таська… она неверно оценила мое к ней отношение. В результате – инцидент. Неприятный для нее. И скандал. Неприятный для меня. Еще один повод убраться. Жаль, не успел вовремя.

Недоговаривает он чего-то. Саломея не торопит. У нее есть время. У них обоих чертова уйма времени. Зимняя романтика необитаемого острова.

– Ну ладно, – Илья сдается. – Я ее ударил. Накатило. Попросил убраться. Она разозлилась. Начала орать, что я ее использую… Сорвало, короче.

Он дергает шеей и поджимает подбородок ладонью, оставляя на щеке красные отпечатки пальцев.

– Нос в кровь. Губы разбил. Викуша в крик. Таська – в слезы. Какой, на фиг, ужин? Повезло. Странное у меня везение, однако.

– Не только у тебя.

Глава 7

О знакомых старых и новых

Ночевать решили в старой комнате Далматова. Там все осталось по-прежнему. Четыре стены с истлевшими обоями. Печная труба, выступающая из угла. Кровать с продавленной решеткой. Старый матрац, отсыревший за годы. Аккуратный сверток спальника. Шкаф. Сумка. Вещи, разложенные по полкам. И ящик со стеклом.

Кто-то вылил все настойки, вымыл склянки и расставил их в прежнем порядке. Следовало бы поблагодарить за такую заботу, но Далматов лишь выругался.

Очередное невезучее везение.

– А ты уверен, что это Родион? – Саломея проверила окно, с виду надежно запертое. Она ощупала запоры, но потом все равно задвинула внутренние ставни и сунула между бронзовыми ручками старый лом. – Зачем ему? Он жену любил.

– Он – да.

– А она – нет?

Засов на двери слабый, с полпинка откроется. Надо придвинуть что-нибудь тяжелое. Шкаф? Не выйдет. Массивную тумбу на съеденных плесенью ножках? Или выбрать вариант попроще, вроде швабры, забитой между ручкой и косяком.

– Викуша его использовала. Любила ли при этом? Не знаю. Я не слишком понимаю в любви.

– Странно, с чего бы…

– Все слишком нарочито. Поцелуи при всех. Объятия. Признания горячие.

– Далматов, – Саломея раскатала спальник и, сев, принялась стягивать ботинки, – некоторые люди способны проявлять эмоции. Понимаешь?

Он понимал и не знал, как объяснить то ощущение фальши, которое возникало при этих сценах. Нет, Вика не переигрывала, но… врала. Определенно врала. Вопрос, кому: Родиону, себе или всем остальным?

– И остальные вполне могли быть живы. – Саломея отодвинула ботинки к печи, которая еще сохраняла тепло. – Или кто-то один, тот, кто устроил для тебя представление.

Кто?

Вспоминай, Далматов.

Таська с разбитым лицом. Илья не хотел, чтобы так получилось. Он просил ее уйти, чувствуя, как накатывает знакомая удушающая ярость. А она не слушала, все говорила и говорила, спрашивала о чем-то. Расплакалась. Кричать стала.

Он ей что-то обещал.

Что именно? Явно не любовь до гроба. Далматов не дает невыполнимых обещаний.

Крови было прилично. Из носа и губ, но больше из носа. Свитер залила. Викуша визжала, выставив скрюченные пальцы с длинными алыми коготками. А Юрась удерживал ее за локоть. Не удерживал – придерживал, лишь обозначая касание пальцами.

Егор бубнил, стоя в углу, что все устали и нервничают. Таська плакала навзрыд…

– Чтобы завтра тебя… чтобы тебя завтра здесь не было! – взвизгнула Викуша, стряхивая Юраськину руку. – Слышал, урод?

Илья еще подумал, что вариант не из худших.

Но вот когда и почему он решил, что все мертвы?

– Спать ложись, – сказала Саломея, забираясь в спальник. – Завтра додумаешь. Додумаем.

Темнота не была кромешной, но плотной, как вода. И как в воде, в ней разносились звуки. Чьи-то шаги на чердаке. Ветер, трущийся о стены дома. Волчий вой. И дыхание Саломеи, спокойное, размеренное. Спит? Притворяется спящей, избавляясь тем самым от необходимости разговаривать с ним?

Она подвигается, уступая место. И прижимается узкой спиной. Правильно: вдвоем теплее. Если не сейчас, то под утро, когда печь растеряет последние крохи тепла.

– Будешь приставать – ударю, – сонным голосом предупреждает Саломея.

– Не буду. У меня плечо болит.

Она кивает и проваливается в сон, позволяя обнять себя. От рыжих волос пахнет озерной тиной и бензином. Ей, наверное, было страшно. Почему Илье не плевать, что ей было страшно?

Зачем он вообще вернулся сюда?

Саломея спросит. И надо бы придумать ответ, но Далматову не думается. Более того, он странно счастлив, пусть для счастья этого не место и не время. Оно вообще обманчиво, счастье.

Илья закрывает глаза. Он считает до сотни, потом до тысячи, но все-таки сбивается со счета и засыпает. Сон спокоен.

В нем много солнца, которое не вызывает мигрени.

– Эй, – что-то мягкое касается носа, щекоча, – просыпайся. У нас гости.

Илья не желает гостей и просыпаться. Ему все еще хорошо.

– Просыпайся…

Просыпается. Уже почти. Сейчас.

Солнечный свет пробивается сквозь веки, и сон, такой хороший, но уже забытый, исчезает.

– У нас гости, – повторяет Саломея. – Чай пьют. У них, к слову, вкусный чай. Если соизволишь спуститься, то и тебе нальют.

Какие, к лешему, гости?

Их было двое.

Блондинка в голубом лыжном костюме и меховой курточке с объемным капюшоном. Мех был розовым, блондинка – округлой и подтянутой. Она сидела на табуретке и любовалась собой в крохотное зеркальце.

Зеркальце пускало солнечных зайчиков, в основном на хмурого бородатого типа, возившегося с камерой. Он-то и заметил Далматова.

– Здрасьте, – буркнул тип и склонился над широким мутным объективом.

– Ой! Здравствуйте! А вы уже проснулись? Мелли сказала, что вы спите. И вам надо отдохнуть. – Зеркало исчезло в меховом кармашке, а блондинка вскочила и попыталась обнять Далматова. – Это я ее решила называть так. Саломея – неудобно. А Мелли – это так миленько! У вас борода растет! Как у Толика. Вонять потом станет. Но это потому, что Толик курит.

Курносенький носик сморщился, а бровки сдвинулись, выражая крайнюю степень негодования Толиком. Он же махнул рукой, дескать, отстань.

– А я – Зоя. Это означает – жизнь. Мне имя сначала ужасно не нравилось. Хотела даже поменять.

Она взяла Далматова за руки.

Теплые пальчики в обрезанных перчатках. Аккуратные ноготки, разрисованные незабудками. Пластиковое дутое колечко со стразами.

– Все выбирала и выбирала… ничего не выбрала. А потом подумала, что если так, то лучше оставить, как есть. Понимаете?

Нежный овал лица. Пухлые губы, аккуратные брови. Очи синие. И золотистые локоны. Зоя хороша собой. Пожалуй, слишком уж хороша.

– А вас как звать?

– Илья, – ответила за него Саломея. И Зоины пальчики разжались, а носик дернулся, как будто это вмешательство в разговор совершенно Зою не обрадовало. Но она смирилась, улыбнулась, демонстрируя хорошие ровные зубы, и задала следующий вопрос:

– А вы вместе, да?

– Нет! – Саломея сунула пятерню в растрепанные волосы.

Рыжая-бесстыжая.

– Это замечательно! Знаете, мои подруги на меня обижаются. Ну, когда они приходят с парнем, а тут я. Но я же не виновата, что я лучше! А он всегда такой бука, да? Это из-за мяса. Я читала, что если есть много мяса, то человек становится злым. Вы здесь давно, да? Я тоже читала про остров. Про мужика, который там сидел, сидел и совсем свихнулся. От одиночества. Но теперь мы тут, правда, Толик?

– Правда. – Толик зачехлил камеру.

– И зачем вы… здесь? – поинтересовался Далматов, надеясь на чудо.

Чуда не случилось. Впрочем, ясно: на чудеса ему никогда не везло.

Во всем виновата была камера.

Однажды Толик заглянул в ломбард. Он возвращался домой с работы, которая достала, как доставала всегда, особенно в преддверии выходных. Курил. Мечтал о том, что работу однажды сменит, в глубине души понимая, что никогда не решится на подобный шаг. И тихо себя ненавидел за бесхребетность.

А дорогу перекопали. Толика остановила бело-красная лента, которая покачивалась на ветру. Сразу за лентой возвышалась гора песка и вторая – колотой плитки. В раскопе виднелись ржавые трубы, и Толик понял, что горячей воды, наверное, сегодня не будет. Завтра, впрочем, тоже.

Это обстоятельство привело его в уныние, и Толик решил напиться. Он свернул на тропинку, протоптанную на полысевшем за лето газоне, и направился к магазину, но увидел ломбард. Узкое здание едкого оранжевого окраса прилипло к массивному стволу двенадцатиэтажки. Из двускатной крыши торчала труба, правда, не дымилась. А ко второму этажу поднималась металлическая лестница с широкими дубовыми перилами. Она заканчивалась площадкой перед дверью, над которой красовалась вывеска: «Ломбардъ».

Завороженный вычурностью букв, самим их сочетанием, Толик поднялся по лестнице, толкнул дверь и очутился в помещении длинном и неуютном. В нем пахло канифолью, лавандой и еще чем-то неприятным, навевавшим ассоциации с больницей.

Лампы довоенного образца с толстыми круглыми плафонами давали свет тусклый, размытый. И помещение казалось бесконечным. Вдоль одной стены выстроились столы, на которых лежали самые разные вещи: меховые шапки, старые подсвечники, часы всех форм и размеров, украшения из янтаря и фарфоровая посуда. Вереница утюгов и огромная медная сковорода с зеленоватой каймой окислов.

Вторую стену занимала мебель: шкафы с резными коронами, буфеты, стулья и этажерки. Леопардового окраса софа и древний телевизор на ножках. В дальнем углу высилась поленница из ковров.

– Вам помочь? – спросили Толика, и он, обернувшись на голос, понял, что пропал.

– Я там не работала. Я к дяде зашла. Я вообще-то модель. – Зоя сидела на столе, закинув ногу на ногу. Ноги были хороши, а унты розового цвета и того лучше.

Зоя ела. На коленях ее лежал льняной платок. На платке – фарфоровая тарелочка. А в тарелочке – пророщенное пшеничное зерно.

Ноготки цепляли зеленый росточек, тонкий и хрупкий, вытаскивали и отправляли в рот. Зоины зубки перемалывали размякшее зерно, и на губах блестели капельки воды.

– Но моделью быть тяжело. И дядя говорит, что женщине надо дома сидеть, а не… ну он очень тяжелый человек, мой дядя. Такой же бука, как ты.

Саломея хмыкнула.

Мелли. Милое имя для овцы, а Саломее явно не по вкусу. Ну тем хуже для нее.

– Только ты не такой старый. А у тебя машина есть?

– Есть, – сказал Далматов. – И дом. С колоннами и зимним садом.

– Пра-авда?

Зеленый росточек упал на Зоины коленки. Губы ее округлились, и глаза тоже округлились. Ей, наверное, говорили, что это выражение ей к лицу, как и все другие выражения. И что Зоя хорошо играет, лучше всех звезд Голливуда, вместе взятых. Врали.

– А чем ты занима-а-ешься? – Она тянула гласные, превращая слова в сладкие ириски.

– Ювелиркой. В основном.

– Да-а-а?

Толик фыркнул и отвернулся от Зои. Это не ревность, просто он не видел смысла в этом разговоре, да и вообще сердце его было отдано камере.

Ее он увидел в сумрачном зале ломбарда, на высоком столике из черного дерева с инкрустацией. Инкрустация, правда, от времени потрескалась, а столик крепко поели жуки, но какое это имело отношение к камере? Она возлежала на этом деревянном троне, великолепная в каждой детали своей.

Два с половиной килограмма совершенства.

Серый корпус, прочный, эргономичный, устойчивый к царапинам и ударам. Широкоугольный объектив Leica dicomar. Оптический стабилизатор. Камкордер с возможностью подключения как простых, так и профессиональных микрофонов.

Видеокамера Panasonic AG-HMC74 очаровала Толика.

– Сколько? – спросил он и лишь тогда глянул на девицу, стоявшую за плечом.

И она озвучила цену.

Цена показалась Толику запредельной, потому что столько денег у него не было. И даже половины не было… Одолжить? У кого? А отдавать как?

Уйти нельзя остаться.

Камера смотрит на него слепым объективом. Ей страшно в этом месте забытых вещей.

– Она хорошая, – сказала девушка, смахивая с корпуса пыль метелкой из гусиных перьев. – Ее недавно привезли.

Хорошая. Чудесная. Великолепная.

– А… а ее можно отложить? – Толик сглотнул слюну, дав себе слово, что обязательно найдет деньги. Девица дернула плечиком и ответила:

– Наверное.

– А… а если не на день? На неделю? Я залог оставлю.

В кошельке было рублей двести. Смешно, если подумать, но Толик не смеялся, выскребая все до последней монетки.

– Вы кино снимать хотите, да? – поинтересовалась она, складывая купюры в картонную коробку.

– Да, – неожиданно сам для себя ответил Толик.

– И про что?

– Ну… пока не знаю.

Но снимать будет, потому что камера создана для съемок, а Толик готов сделать все, чтобы камера была счастлива. Наверное, он и вправду сделает фильм. О чем-нибудь, неважно, о чем именно, но главное, что это будет самый лучший из всех фильмов.

Только сначала надо как-то извернуться и выкупить камеру из неволи.

С этими мыслями он побрел к двери. Каждый шаг, уносивший его от предмета страсти, давался с трудом. И лишь обещание вернуться, данное не столько камере, сколько себе, примиряло Толика с разлукой.

– Погоди, – девица догнала его у двери и схватила за руку. – У тебя нет денег, так?

Увы, мир жесток к влюбленным.

– Я могу помочь.

Чем? Смуглая, загорелая, со стеклянными голубыми глазами, в которых ни тени разума, эта девчонка вызывала лишь глухое раздражение. И еще ревность. Она останется в ломбарде. Будет смотреть на Толикову камеру. Трогать ее. Включать. Касаться наманикюренными пальчиками корпуса или даже царапать беззащитный объектив…

– Это дядин магазин. И я могу побазарить про аренду. Временную. А потом ты купишь камеру.

Аренда? Ну… на неделю. Или две. Или три. Пока Толик не соберет всю сумму.

– Или вообще попрошу, чтобы частями платить. В кредит.

Именно! Толику самому следовало догадаться. Кредит!

– Только у меня одно условие. – Девица провела коготком по Толиковой майке, как будто собиралась распороть ее. – Пусть кино про меня будет!

– Ну не в том плане, что про меня – это как про меня, – Зоя подвинулась чуть ближе к Далматову. – А чтобы я играла! У меня, между прочим, талант. Все говорят!

– Не сомневаюсь.

Саломея терзала волосы, вытягивала прядку, разминала ее пальцами, отпускала и другую вытягивала.

– И без меня с дядей он бы в жизни не договорился! А я договорилась. И вот… мы сначала другое кино снимали. В городе. Ну там про клубы и все такое. На «НТВ» отправили.

– Только им на фиг не упало, – нарушил молчание Толик, прилаживая камеру на плечо.

– Ага. Точно. Сказали, что про клубы кто угодно может. А им эксклю-у-зив нужен. Откуда его взять-то? И тут Викуша! Остров. И все пропадают! Как в том кино, которое ужасы! И я ему сказала, что давай и мы снимем! Ну чем мы хужей других? И Викуша обрадовалась бы.

– Так вы дружили? – Саломея отвернулась от камеры, которая, описав полукруг, заглянула с другой стороны.

– Мы? Конечно! Я ее в «Одноклассниках» зафрендила. И она меня. А еще в салон вместе ходили. Красоты. Она меня к своей маникюрше записала. Вот, правда клевенько? – Зоя растопырила пальчики и сказала укоряющим тоном: – Женщина должна следить за своими руками! Если она женщина, конечно. Толик, нас сними, ладно? И печку тоже! Я туда сама дрова запихивала, представляешь? Они грязные, просто жуть! Может, даже с жуками. Ненавижу жуков. Они такие… такие… жуть прямо.

Камера блуждает. У нее собственное ви́дение места и эпизода. Она задерживается на старых изразцах, склоняется к ним, запечатлевая поблекшие рисунки цветов и трав, отступает. Поворачивается к Саломее и долго разглядывает рыжий ее затылок.

Это неприятно.

И Зоя хмурится. Ей непривычно, что снимают кого-то, кроме нее. В наступившей тишине слышно, как трещат дрова в печи… Дров почти не осталось. В сарае есть бревна, но их надо пилить и рубить. Ни то ни другое Далматов сделать не в состоянии.

– А нас сюда везти не хотели! Представляешь?! Мы думали, что найдем кого из местных. Проводника. Чтоб как в кино. А они ни за что. Потом, правда, нашли одного. Он согласился. Ну, что сюда привезет. И назад тоже. – Зоя выгнулась и запрокинула голову. Очередная картонная поза с каскадом соломенно-желтых волос и розовым мехом, который так хорошо сочетается и с волосами, и со смуглой Зоиной кожей.

– Когда назад?

Этот вопрос волновал Далматова куда сильнее Зоиных фантазий, волос и мехов.

– Неделя, – ответила она, блаженно улыбаясь.

– Угумс, – Толик промычал и направил камеру к потолку, к решетке балок и стропил.

Саломея сунула руки в карманы и встала:

– Пойду… осмотрюсь.

Глава 8

Я иду тебя искать

Тик-так. Тик-так.

Тики-тики-так.

Время бегает по кругу цирковой лошадкой на привязи серебряной стрелки. Некогда стрелок было две, а циферблат имел иной окрас, обыкновенный, белый, с логотипом фабрики «Луч», но поистерся, а стрелка и вовсе потерялась.

Правильно, на острове не существует времени. И человека тоже.

Когда-то у него было другое имя. Бессмысленный набор звуков, который не вызывал в душе никакого отклика. То ли дело – нынешнее.

Кал-ма.

Имя появилось не здесь, на острове. Раньше. Оно пряталось в квартире с низкими потолками, которые, устав белить, заклеивали обоями, не встык, но внахлест. И толстые швы выделялись. Калме они казались рубцами на ткани потолка. Печной дым – а топили все еще дровами, – вырываясь не в трубу, но в комнату, расползался по обоям, стирая блеклые цветы. В квартире, да и в самом доме вечно пахло подгоревшим луком и старым салом, и у Калмы запах этот вызывал тошноту.

Она пряталась от запаха в комнатушке, где кое-как умещались стол, буфет и кроватка с горой из подушек. Каждый вечер гора разбиралась, а утром – собиралась. Очередная бесполезная работа, как и подметание трухлявого пола. Калма ненавидела и пол, и веник, собранный из колючей соломы. Веник скреб доски с шаркающим неприятным звуком и норовил одарить занозой. Дорожки полагалось выносить во двор. Летом их вешали на турнике, зимой – раскатывали по снегу и, надев старые валенки, ходили, вытаптывали грязь. В ткань забивался лед, который дома таял и добавлял мокроты и холода.

Теперь все иначе. Тот, дрянной дом со щелястыми рамами, из которых вечно, даже в июльскую жару, сквозило, остался в прошлом. А нынешний был Калме дорог.

Она сразу поняла, что это место – особенное. Его следует беречь от чужаков.

И чужаков следует беречь. Там, в детстве, у Калмы не было игрушек. Ракушки, птичьи перья, камни нарядные – этого казалось достаточно, но теперь она понимала – ничуть не достаточно. Ее обделили, и это было несправедливо. Поэтому сейчас она просто восстанавливала справедливость.

Нынешние куклы были хороши.

Она усадила их за стол, предварительно очистив его от налета плесени. Позже она притащила стулья и старую скатерть, расшитую лиловыми георгинами. Чашки. Блюдца. Бронзовый самовар с высокой короной. И нарядный серебряный кофейник, украшенный гербом СССР.

Сцена создавалась тщательно. Калма получала огромное удовольствие от процесса. И усадив последнюю из кукол, она подумала, что в пещере еще много места.

– Ведите себя хорошо, – сказала она куклам и, не удержавшись, наклонилась, приникла губами к холодным волосам. – Я скоро вернусь.

Куклы не смотрели на нее, но лишь друг на друга.

Чашки. Ложки. Самовар.

Диссонанс мешал Калме уйти. Это как назойливое гудение комара, которое сразу и повсюду.

Что не так? Она ведь старалась! Обойдя стол по кругу, она поправила салфетку на коленях мужчины. И вложила чашку в заледеневшую ладонь женщины. Сдвинула самовар левее, к третьей кукле, но и это не спасло…

Все не правильно! Не так! А как?

Калма не знала. Нет! Знала. Не хотела этого знания и от него же бежала, понимая, что вернется, что все равно исполнит должное.

Она ведь дала слово. А слово надо держать.

Потом… позже. Сейчас она знает, чем заняться. Шутка будет хороша! Только поспешить надобно.

На улице было холодно. Нет, нельзя сказать, что в доме стояла тропическая жара, более того, ночью Саломея замерзла, от холода, собственно говоря, она и проснулась. И удивилась тому, что сон оборвался так резко и что она вообще помнит все происходившее, пожалуй, слишком уж хорошо.

Она на цыпочках выбралась из комнаты и уже в коридоре надела ботинки, холодные и неудобные.

Растопила печь остатками дров.

Принесла снега и натопила воды.

Похвалила себя за хозяйственность, прежде не свойственную, и встретила гостей. Их Саломея заметила издали. Девушку в чем-то розово-голубом и высокого парня с камерой на плече. Он нес ее как-то так, что казалось, будто головы у парня нет, но прямо из плеч вырастает эта самая камера.

– Привет! – сказала девушка. – А мы к Викуше. В гости!

Узнав, что Викуши нет на острове, девушка ничуть не расстроилась.

Действительно, зачем ей Викуша, когда Далматов имеется?

Снег сохранил следы чужаков. Тянулись они к берегу, и Саломея пошла рядом с протоптанной дорожкой. Мороз крепчал. С хрустом проламывался наст, и Саломея проваливалась в рыхлые сугробы. Сейчас остров не выглядел опасным. Небо прояснилось. Солнце повисло над вершинами елей, окрашивая их нарядной зеленью. Сияли сугробы.

И лишь в лесу свет исчезал. Он пропадал как-то сразу и вдруг, погружая окрестный мир в густую лиловую тень, как будто мир этот, вместе с елями, березами и старыми камнями, выраставшими из земли, вырезали из лилового аметиста.

Красиво.

И жутковато.

Наверное, не следовало уходить так далеко… и вообще выходить из дому. Одной. Без оружия.

Хрипло закричал ворон. И черные тени поднялись к небу, стряхивая на голову Саломеи снега. Мелькнула тень слева.

Справа.

И впереди тоже. Тени стелются у земли, и не понять – реальны они или же рождены страхом.

Не бежать. Кто бы это ни был – не бежать. Остановиться. Вдохнуть воздух – обжигающий, ледяной – и медленно развернуться.

Ухнуло сердце: никого.

Смеется ворон. И тявканьем отзываются волки. Как Саломея забыла о волках? О чем она думала?

О Зое в меховой курточке, в голубом костюмчике и розовых сапожках. О том, что Зоя следит за ногтями, волосами, да и вообще всем, потому что она – настоящая женщина. А Саломея тогда кто? Недоразумение, которое не вовремя выпало из зимней спячки.

Ревность?

О нет, скорее обыкновенная злость. Зоя ведь не виновата, что она лучше.

Саломея сделала шаг, пытаясь попасть в собственный след, когда на тропу перед ней выскочил волк. Волк был крупным, черного окраса. Он широко расставил передние лапы, неправдоподобно тонкие и длинные, пригнул голову и оскалился. Желтые глаза его смотрели на Саломею неотрывно.

В них не было злости, но лишь предупреждение: еще шаг, и тебе конец.

Предупреждению Саломея вняла. Она остановилась, медленно вытащила руки из карманов и сказала:

– Мы с тобой одной крови.

Волк зарычал. Наверное, не поверил.

Ну, и что делать?

Время шло. Волк все так же разглядывал Саломею, а она – волка, но осторожно, опасаясь спровоцировать взглядом.

– Я читала, что на самом деле волки не нападают на людей… разве что бешеные. Ты не бешеный?

Розовый язык вывалился из приоткрытой пасти.

– Если нет, то… может, разойдемся? Ты своей дорогой. Я – своей. Я тебе не враг.

Волчья голова нагнулась ниже, а шерсть на загривке опала. И волк, вздохнув, улегся поперек тропы. Саломее показалось, что зверь улыбается.

– То есть туда мне нельзя? А если дальше? – Она медленно сделала шаг назад, надеясь, что не оступится и не упадет.

Волк лежал.

Еще шаг. И третий. На пятом зверь поднялся и пошел за Саломеей. Он явно не собирался оставлять ее одну, как не собирался и убивать. Во всяком случае, пока.

– Тебе что, совсем нечем заняться? – Голос прозвучал жалобно. – Ну какое тебе до меня дело?

Волк кивнул: никакого.

– Тогда чего ты за мной увязался, а?

Еще шаг… лес закончится и… что? Голый берег? Тут хотя бы на дерево залезть можно. Теоретически.

У самой кромки леса волк остановился, развернулся и нырнул в тень. Он вдруг исчез, словно и не было его… а если и вправду не было?

Саломее примерещилось?

Или не примерещилось, но что-то спугнуло зверя.

– Эй! – Саломея сунула руку в карман. – Выходи! Или я стреляю!

Качнулись еловые лапы, стряхнули снег, пропуская человека, которого Саломея точно не ожидала здесь увидеть: серая охотничья куртка с меховым воротником, высокие сапоги, мягкие перчатки и камера на плече. А лица за ней опять не увидать.

– Клевый эпизод, – сказал Толик, опуская камеру. – Жалко, что он ушел… Стой! Да. Вот так смотри. Ей нравится, когда так смотрят… выразительно. Зойка не умеет. Зойка – это почти что сойка. Бесполезная птица. Но мы ей должны.

– И давно вы за мной следите? – Саломея попыталась унять дрожь в коленях. Дрожь не унималась.

Пожав плечами, Толик отвернулся. Стеклянный глаз камеры скользнул по еловым лапам, взрытому снегу и вернулся к Саломее. В линзе она видела свое отражение, искаженное, выпуклое и такое пугающее.

– Вы могли бы раньше его спугнуть.

Это не упрек, но необходимость. Тишина давит на уши.

– Эпизод был классный. Ты на маяк?

– Нет.

– Рядом. Там, – Толик указал на цепочку волчьего следа. – Там классно. Наверное. Я не бывал здесь раньше.

Саломея ему не поверила, и Толик понял.

– Ну ладно, – сказал он, опуская камеру. – Бывал. В прошлом году. С приятелем. Рыбачили. Приятель утонул. Уже потом. А рыбачили тут.

Глаза у Толика выпуклые, крупные, а сами черты лица – мелкие. И все это лицо словно собрано из разных частей, наспех. Оно невыразительно, и кажется, что именно поэтому Толик за камерой и прячется.

– Зачем вы вообще за мной пошли? – Саломея обняла себя, пытаясь хоть как-то согреться.

Толик вопроса не услышал. Он повернулся и, сгорбившись, сунув под мышку камеру, зашагал по волчьему следу.

Идти за ним? Возвращаться? Продолжить путь к пустому берегу? На берег Саломея насмотрелась. А вот к маяку наведаться стоило бы.

Он стоял на каменном бугре, лысом и покрытом блестящим панцирем льда. Маяк врастал в гору и спускался ниже, в черную воду. Озеро обгладывало его, как голодный пес глодает кость, и старые валуны, из которых собирались стены, побелели.

Толик, присев на корточки, снимал их, а еще волны и коричневый кленовый лист, застрявший между камнями. Тень маяка падала на воду и сливалась с чернотой.

– Ты знаешь, что это озеро никогда не замерзает? – Камера вновь повернулась к Саломее. – Ладога вот мерзнет. И другие. Лед толстый. Машину выдержит. А здесь – только по самому краю. Почему так?

Ветер толкнул, сдернул капюшон куртки. Шершавый язык его лизнул щеки, тронул волосы.

Красиво.

И жаль, что нет льда. По льду можно было бы уйти с острова.

Внутри маяка все было бело, не снег – птичий помет, проевший стены и старые балки. Летом здесь должна стоять невыносимая вонь, но сейчас пахло лишь водой и йодом, пусть запах этот и странен для озера.

Саломея прошла в дверной проем, коснулась старого разбухшего косяка, ржавых гвоздей и петель. Перешагнула через порог и оказалась в узком, гулком помещении.

– Эй… – Голос ее, отраженный стенами, рванулся вверх. Эхо спрятало звуки шагов и скрип лесов, паутина которых затягивала башню изнутри.

– Ее реставрировать хотели, – шепотом пояснил Толик.

Он снимал все. Трещину в камнях. Перехлесты балок.

Змеиный клубок колючей проволоки. Забытый башмак, на который падал солнечный луч, и воздух над башмаком сиял…

Следы Саломеи. Ноги Саломеи. Саму ее, ступающую осторожно по щебенке и камням.

Ухало сердце. Желудок свернулся тугим комом. Страх был безотчетным. И кровь давила на виски, требуя убраться отсюда.

Нет.

Тишина вновь нахлынула, накрывая с головой. Душная. Горячая. Запредельная. Старый маяк вдруг вытянулся и сбросил годы. Он подымался вавилонской башней, готовой повергнуть в трепет небеса. И гнев их уже копился в мохнатых утробах туч. Скоро он выплеснется электрическими хлыстами молний и громовым набатом. Но пока… лестница в небеса.

Для тебя, Саломея.

Это же так просто. Тени зовут. Пойдем. Ты же способна слышать тени. Раз-два-три. В ритме вальса. Шелестит под ногами? Раскачивается опасно? Ничего. Идем. Выше и выше. Пролет за пролетом. Лестница вьется огромным штопором. И ступеньки у нее узкие, частью – деревянные, частью – железные и тогда трухлявые, в пленке окислов. Но не смотри на них, смотри на небо.

Дверь.

Новая дверь из дуба, гладкого, теплого. От него исходит особый аромат живой древесины, и ты, прижимаясь щекой, вдыхаешь, медлишь. Ручка медная, скобкой. И четыре ярких гвоздя сияют, словно звезды. Толкаешь.

Переступаешь.

Вершина маяка разрушена. Ветер ударяет в лицо и плечи, откатывается и снова бьет, желая стряхнуть тебя вниз, на острые белые камни, в воду, где раскинулись сети мертвых водорослей. И ты хватаешься обеими руками за поручни.

Железо обжигает.

И запределье уходит, смеется – оно вновь тебя обмануло.

Саломея удержалась. Она стояла на крохотной – два квадратных метра – площадке, с которой открывался удивительный вид. Черная вода. Туманная полоса далекого берега.

На самом краю на корточках, обняв руками колени, сидел парень. На плечах и волосах его лежали снежинки, а щиколотки обвивала массивная цепь, уходившая к двери.

– Толик! – Саломея закричала, отдирая пальцы от железа. – Толик, скорее…

– Я здесь.

Он стоял в дверях, вооруженный чертовой камерой, и стоял, наверное, давно.

– Он мертвый. Я так думаю, – сказал Толик, протягивая камеру. – Подержи. Я сейчас.

Камера оказалась тяжелой и горячей, несомненно – живой. А Толик обеими руками взялся за цепь и потянул. Металл со скрежетом терся о металл. Тело сидело.

Примерзло, наверное.

И Саломея поняла, что парень не сдвинется. Он теперь навеки смотритель маяка. И с точки зрения запределья все верно: мертвому маяку нужен неживой смотритель.

А потом вдруг раздался хруст, такой громкий и противный, и тело повалилось на спину.

– Фигня какая-то! – Толик подтянул мертвеца к двери и перевернул. – Это ж Юрка… Что, получается, что Юрка тоже помер?

Помер. Умер. Убит, пусть ран на теле и не видно. Его покрывает тонкий слой льда – глазурь на белой коже. Синие губы словно нарисованы. И глаза тоже подведены тенями. Они раскрыты, и Юрка смотрит на Саломею.

Улыбается.

– И привязали еще… – В голосе Толика нет страха, только удивление. И камера возвращается к хозяину. Ей надо заснять и это лицо, и руки, обмотанные ремнем, и ноги, скрученные цепью. Амбарный замок на цепи. И картонную табличку, которую парню повесили на грудь.

Калма.

– Мы его не стащим, – говорит Саломея. – И замок не взломать. Там лед.

Толику плевать. Его снова больше нет, зато есть камера с ее отрешенным взглядом на мир.

– Надо позвать сюда…

Кого? Далматова с простреленным плечом? Или Зою с ее ногтями?

– Или хотя бы вынести его за дверь. От снега. И… и вообще.

Ее все-таки слышат. И Толик вновь отдает камеру, сам же берет тело под мышки и волочет. Звякая, тянется цепь. Натягивается. И лопается со звонким мерзким звуком, на который небо отвечает клекотом туч.

Скоро гроза.

Толик спускается. Ступеньки скрипят, трещат под его ногами. А он идет и не слышит этих предупреждающих звуков, насвистывает под нос веселую песенку.

– Спускайся! – кричит Саломее. – И камеру осторожно!

О да, с камерой Саломея будет очень осторожна. И с ее хозяином тоже.

Тело оставили внизу, уложили за дверью. Взяв камеру, Толик забыл о мертвеце.

А ветер крепчал. Налетая со стороны озера, он гнал снежные стаи, подстегивая их громкими гулкими раскатами грома. И сугробы подымались на дыбы, опрокидываясь на людей колючей россыпью.

– Круто! – Толик танцевал в снежных вихрях. Метель, невидимая партнерша, позволяла себя вести. Она красовалась, тщеславная, как все женщины, раскатывала узорчатые покрывала, сквозь которые просвечивал сумрачный ельник.

– Идем! – Саломея попыталась перекричать ветер. – Скорее! Если не…

Слова растворились в буране.

Темнело. Стремительно, как если бы солнце-свечу задуло ветром. Кружило. Водило. Дорожку затерло поземкой. Возвращаться надо. И чем скорее, тем лучше. Саломея схватила Толика за руку, дернула, сколько было сил, и проорала:

– Идем! Возвращаемся!

Вряд ли он услышал, но кивнул и камеру убрал.

Снег хрустит. Ноги проваливаются по колено и глубже. Саломея барахтается в сугробах, чувствуя себя беспомощной.

Сама дура, сказала бы бабушка. Зачем из дому выходила?

Там стены крепкие. И печь. Чайник. Банки с тушенкой.

Толик шел рядом. Длинноногий, тощий, он как-то удивительно легко шагал сквозь метель. А ветер поспешно стирал следы.

Не отставать. А лучше пристроиться следом. В спину смотреть.

Военная куртка, изрядно затасканная, выгоревшая на плечах и с локтями истертыми. Из-под куртки выглядывают пояс и ножны, висящие на нем. Ножей два – слева и справа, оба с тяжелыми рукоятями. И как-то сразу неспокойно становится на душе.

Умеет ли Толик пользоваться ножами?

И для чего они ему?

Ветер насаживался на острые колья еловых лап. Он откатывался, уступая место непроглядной сухой темноте, скрипучим голосам древесных стволов и запредельному безотчетному ужасу.

Саломея прикусила руку: нельзя отставать. И сбиваться с пути.

Вперед. По глубокому следу, проложенному Толиком. Шаг. И два. Десять. Устала? Приляг, отдохни. Снег мягок. И в снегу тепло. Волки споют колыбельную.

Нет.

Мерцающий танец теней. Хороводы призраков. Но призраков не существует. И надо идти. След глубокий. Но ведет ли он к дому? Можно ли вообще доверять человеку, с которым ты знакома несколько часов?

Людям в принципе не стоит верить.

Еще десяток шагов. И белый силуэт маячит впереди. Не мужчина – женщина в длинной белой шубе. Она скользит по-над сугробами, оставляя босые следы.

Мерещится.

Идти.

И лес исчезает. На опушке грохочет буран. Белесое варево из снега, ветра и рыжих молний.

– Толик!

Голоса нет.

– Толик!

И Толика нет. Ничего не осталось для Саломеи, кроме как лечь в сугроб.

Дом прямо. Кажется, прямо. Заблудиться страшно… Страшно ничего не делать. Надо идти. Уже немного. И метель, извернувшись, подталкивает в спину.

Шаг. Еще… и сто шагов, а дома нет.

– Толик!

Саломею бросили. Не нужен нож, чтобы убить. Достаточно вовремя отвернуться. Теперь ее найдут… когда-нибудь найдут. На вершине маяка, глядящей на воду, привязанной цепью…

Ветер ставит подножку, и Саломея падает в сугроб. Мягко.

Легко.

Тепло. Надо полежать и отдохнуть. Всего минуточку. Даже меньше. Просто перевести дух. Нельзя. Вставать. Идти. Уже недалеко. Наверное. А Толик пропал. Бросил. У него ножи и камера, которая крадет чужие лица.

Человек вынырнул из вьюги и вцепился в Саломею.

– Толик?

Не бросил. Просто потерял. А теперь нашел. И вдвоем они дойдут до дома. Вдвоем всегда проще, чем одному. Саломея шла. Ее тянули, волокли, заставляя переступать через горбы снега, и вывели-таки к дому. Ветер здесь дул прямо, сильно, разбиваясь о каменные стены.

Саломею толкнули к двери. И в дверь.

В лицо пахнуло жаром, и Саломея глотала этот раскаленный воздух, пытаясь напиться им, прогнать холод.

– Ой, какая ты красная, Мелли! Ужас прямо! – Зоя выглянула в сени. – Ты, наверное, обморозила лицо. Теперь кожа будет жесткой. И сухой. И еще шелушиться.

Ни грамма сочувствия, лишь любопытство. На Зое новый костюм – ярко-красный в лиловые кляксы. Крохотные осьминожки со стразами. Зоя движется, осьминожки шевелятся. Стразы блестят.

– Это так некрасиво, когда кожа шелушится…

– Помолчи.

Саломея попыталась разогнуть пальцы. Смерзшиеся, деревянные, они не слушались и, казалось, хрустели, грозя разломиться. Перчатки прикипели к коже, и когда Саломея содрала их зубами, выяснилось, что кожа краснее Зоиного костюма.

Пальцы не ощущали тепла, даже когда Саломея приложила их к печи.

А если и вправду отвалятся?

Зоя исчезла, зато в коридоре появился Толик с камерой.

Саломея не отказалась бы от помощи. Ботинки снять. И куртку. И вообще переодеться бы, но не во что…

А Толик снимает. Он фиксирует каждое движение, каждую деталь. Подергивание губ. И след от зубов на ладони. Разноцветные шнурки, которые затягиваются тугим узлом, и Саломея борется с ним, пытаясь распутать. Узел же затягивается туже.

Саломея вдруг осознает: незачем ботинки снимать. Сменной обуви нет. А босиком здесь ходить не стоит.

Молния застревает. Куртка падает с сухим треском, на плечах и в капюшоне – снег. Он тает, разрисовывая куртку темными водяными ручейками.

Следы на полу. Яркие. Крупные. Сорок второй с шипами – Толика. Узенький с округлым носиком – Зоин. Массивные башмаки – Саломеи.

– А Далматов где? – спрашивает она, предчувствуя неладное.

– Тебя искать пошел, – Зоя ответила и с улыбкой протянула банку тушенки: – Хочешь? Тебе надо покушать. Когда на улице холодно, то надо хорошо кушать. Правда, я не одобряю, что ты ешь животных, но…

– Давно?

– Уже пять лет, – с гордостью заявила Зоя. – Это не этично – употреблять в пищу мясо живых существ. Им ведь больно!

– Далматов давно ушел?

– Ну… полчаса наверное. Ты не волнуйся. Он вернется. Скоро. Там же такой ветер…

Глава 9

Калма

Он найдет Саломею и лично ее убьет. Удушит. Пристрелит. Спрячет тело в расщелине и забудет о том, что был знаком.

Если найдет.

Раз-два-три-четыре-пять…

Считай до двадцати. Только честно и не подглядывать!

Глупая детская игра, от которой Илья устал, но продолжает играть. Его ждут книги. И тишина собственной комнаты. А он стоит в углу, разглядывая рисунок на обоях, и считает.

Саломея Кейн прячется.

В доме три десятка комнат и сотня потайных уголков, в которых легко затаиться. Илья знает, приходилось. И ему странно, что прятаться можно ради игры.

Десять… одиннадцать…

Шаги теряются. Становится очень тихо.

Двенадцать. Тринадцать.

Она не пойдет на второй этаж. И на кухню вряд ли… В сад? Где ты, Саломея? Выхожу тебя искать.

– Эй… – Ветер срывает слова и топит их в снегу. Следы стирает.

Теперь, если захочешь, не найдешь дорогу обратно.

Какого черта он делает? Ушла? Сама дура. Но рисковать… неоправданно рисковать. И чего ради?

– Эй! Ау… – Илья никогда никому не кричал «ау».

Колыхались еловые лапы. Плясали тени. Тысяча теней и тайных мест.

– …что ты здесь делаешь?

Отец недоволен. Он всегда недоволен, особенно когда рядом нет никого, перед кем это недовольство стоит скрывать. Сейчас же комната пуста.

Илья видит ее – сорок квадратных метров. Дубовые панели. Лепнина. Гобелены. Китайский ковер с яркими драконами и шелковые накидки на креслах.

– Я тебя спросил, что ты здесь делаешь?

– Играю. В прятки.

Молчание. Поджатые губы. Трость постукивает по ладони. Опасный мягкий звук, но нельзя показывать, что слышишь его. Или что собираешься бежать.

Дом огромен, но бежать в нем некуда.

Зато можно сбежать из дому. Илья думал об этом, и с каждым разом мысль казалась все более привлекательной.

– И от кого же ты прячешься?

Крадущиеся шаги. Медленные. Скользящие. Он ходит бесшумно, как кот. А трость все быстрее касается ладони. Илья видит красный отпечаток на коже. И красные же пятна на щеках отца.

– Я не прячусь.

– Я прячусь, Федор Степанович! – Саломея выходит из-за низкой софы. Обманщица. Она никуда не уходила, но сейчас Илья рад этому. – А он водит.

– Неужели?

Странный тон. И отец отворачивается. Его движения по-прежнему неторопливы, а проклятая трость зависает, делает круг в воздухе и касается тыльной стороны ладони.

Радость сменяется страхом.

А вдруг уже поздно? Он не понимает, кто перед ним… или плевать, кто перед ним.

– Значит, ты прячешься… Хорошо прячешься? Запомни, прятаться надо очень-очень хорошо…

Саломея кивает. Она глядит на него, а он – на нее. Ильи словно бы нет. И лучше, если бы его здесь не было, потому что сейчас все изменится, а он снова ничего не сможет сделать.

– И знаешь почему?

Отец останавливается в шаге от Саломеи. Трость касается пола, а разбитая рука ныряет в карман.

– Потому что если чудовище тебя найдет, то съест. Чудовища – они такие. Только и ждут, чтобы тебя сожрать. Ам, и все.

Он наклоняется и трогает Саломею за щеку.

– Так что прячься хорошенько. Поняла?

– Да, Федор Степанович.

– Вот и умница. На вот, – отец протягивает Саломее конфету.

Он уходит из комнаты, мурлыкая под нос песенку. Но трость выбивает прежний нервный ритм. Он еще вернется, позже, когда Илья будет один.

…динь-динь-динь.

Хрустальный перезвон. Игра на ледяном пианино.

Это просто в ушах шумит. Мерещится.

Он устал.

– Присядь, – сказала вьюга.

– Обойдешься.

А следов на снегу не осталось.

– Дурак, – ветер нашептывает ласково. Его голос знаком. – Дурачок… куда побежишь? Тебе некуда.

Далматов останавливается. Он на поляне, огороженной мертвыми елями и старыми камнями. Он не помнит этого места, хотя должен бы. Его сложно пропустить.

Ветер остается за границей каменных воинов. Трещины рисуют лица на кусках гранита, еще немного – и фигуры оживут.

Воображение, Илья. Просто воображение. Оно у тебя такое богатое… чересчур даже.

В самом центре круга стоит ледяная фигура. Высокая, выше камней и выше Далматова, она невообразимо хрупка.

Царевна-лебедь в хрустальном оперении. Редкие снежинки украшают наряд, словно стыдясь ледяной наготы. Но тусклый свет просачивается внутрь. Вспыхивает.

Далматову приходится отступить почти к самому краю круга, за которым вертится волчья стая ветров. Он заслоняется рукой от статуи, не способный отвести взгляд.

Узкое лицо с нечеловеческими чертами. Длинная шея. Покатые плечи. Руки-плети.

– Не уходи, – просит ледяная красавица. – Там зима. Замерзнешь.

– Похоже, что уже.

Она смеется, тихо, ласково.

– Ты же искал меня. А теперь бежишь. Куда?

– Какая разница?

– Ты прав. Совершенно никакой.

Это статуя. Всего-навсего статуя, вырезанная из куска льда. Поставленная здесь, чтобы… у демонов своя логика.

– Ты веришь в демонов?

– Я верю в галлюцинации. С ними как-то не принято общаться. Опасно для душевного равновесия.

И снова смех, от которого уши болят. Еще немного, и барабанные перепонки лопнут.

– Полагаешь, что я – галлюцинация?

– А кто еще?

Далматов коснулся уха. На перчатке остались красные капельки. Кровь? В реальности, объективной, в которой нет ни камней, ни круга, ни статуи, он умирает.

– У меня много имен. Выбирай по вкусу. Калма. Морана. Марь. Кроатон…

Смерть.

– Именно.

Она делает шаг, оставаясь на месте. Но оказывается рядом. И руки ложатся на плечи, узкие ладони с длинными трехсуставчатыми пальцами.

– Верни украденное.

Губы неподвижны. И голос звучит внутри.

– Если ты о камешках, то извини. Так получилось. У меня не было выхода…

– Врешь!

Ну да, бессмысленно врать собственной галлюцинации.

– И мне не нужны камни. Пусть себе… украденное верни. Видишь? – Ладони ее пусты. Два слюдяных цветка. – Его забрали.

– Кого?

– Серп.

– Серпа я точно не брал.

Бред становился крепче, выдержанней, что, в общем-то, для бреда типично.

– Ты – нет. Она – да. Заблудшее дитя.

– Разве у смерти бывают дети?

– Почему нет? Она… и ты. Раньше – больше. Сейчас – забыли. Но вы есть. Ты есть.

Ладони касаются лба, толкают, выталкивают из круга. Далматов падает в метель и катится по рыхлому легкому снегу. Долго. Бесконечно. А когда останавливается, то понимает, что ветер стих.

И дом рядом. Темная глыбина с белым дымом, что тянется из трубы, связывая землю и небеса. Далматов лежит на спине и смотрит в небо.

Прояснилось. Луна круглая, полная, хотя Далматов точно знает, что до полнолуния далеко. И звезды россыпью, хрустальные, словно осколки ледяной богини.

Ее не существует.

Громко хлопает дверь. Снег скрипит под ногами. И тень падает на лицо.

– Ты ранен? – спрашивает тень голосом Саломеи.

– Нет.

– Тебе плохо? Илья… ты меня пугаешь.

– А ты – меня.

Рывком сесть не получилось – напомнило о себе плечо. Больно. И холодно. И в ушах по-прежнему звенит. Наверное, он снова провалился. Бывает. Раньше ярость была, теперь – галлюцинации.

Саломея помогла подняться.

– Ты о чем думала, когда из дому уходила? – Злиться на нее сложно. А ведь собирался убить, тело спрятать и отправить книги памяти в архив. – Ты о чем, черт тебя побери, думала?!

На этот виноватый вид Далматов не поведется.

– П-прости. Пожалуйста.

И она сделала то, чего Илья никак не ожидал: обняла.

– П-пойдем… в тепло. Ты же ледяной весь.

– Ты не лучше.

– Я щеки обморозила. И руки тоже. Не сильно, но… кожа слазить станет. Так Зоя сказала. У нее новый комбинезон. Красный в кляксы. На осьминогов похожи. И еще сказала, что ты за мной пошел. Я ведь только во двор… продышаться. Там так душно было. А потом вдруг в лесу оказалась. И волка видела. Он меня к берегу вел. И Толик следом. Шел. Снимал. Он на психопата похож.

С этим Далматов согласился охотно. Но промолчал, опасаясь спугнуть момент.

– А на маяке пробой. И тело. Светловолосый такой парень. Его усадили на край и привязали цепью, чтобы не соскользнул. Толик сказал, что знает его. И тело вниз снес. Мы назад шли, когда буря началась. Я отстала… заблудилась. Думала, что все, но меня вывели к дому. Я решила, что это ты… а Зоя сказала – тебя нет. Ушел. И ветер.

– И ты следом?

– Конечно. А как по-другому?

Действительно, как?

Печь доедала остатки дров. Огонь расступался, позволяя уложить поленце на перину серого пепла, и мягко, нежно обволакивал белую древесину.

Раздавался хруст. Вспыхивала щепа. Раскалялась докрасна металлическая плита.

На завтра уже не хватит.

– А макароны вредны для фигуры, – заметила Зоя, сидевшая на столе. Она жевала тонкие хлебцы, смахивая крошки на пол. – Если только не из твердых сортов пшеницы.

Толик устроился в углу. Разобрав камеру, он натирал каждую деталь вельветовой тряпицей и был всецело увлечен процессом.

– И мясо очень вредно. Ты знаешь, что животные перед смертью выделяют негативную энергию и она передается вместе с мясом?

Хлебцы хрустели. Крошки летели.

Не отвлекаться, иначе будет взрыв.

Нельзя бить женщин, даже если очень хочется.

– От этой энергии тело стареет. Изнутри. И морщины появляются. А еще кожа становится желтой.

– Ты понимаешь, что здесь произошло убийство? – спросила Саломея. Она держалась в тени, словно опасаясь привлечь внимание.

Руки у нее и вправду красные, а ногти белые. Голос осип, глаза блестят подозрительно. Но она не чувствует себя больной. Химические чудеса, иллюзия здоровья.

Надолго ли ее хватит?

– Толик показывал. Клево. Я думаю, что теперь Толиково кино купят. Ну, оно же про настоящее. И я там. Я решила в Москву не ехать. В Лондон. Англичанки все уродины. А тут я… У меня с бритишем в школе нормуль было.

Дура.

Но дура ли? Или притворяется? Не поймешь. Одежда на ней самая подходящая для нынешней погоды. Костюм. Ботинки. Даже шапочка с подкладкой на гагачьем пуху. И маска лыжная имеется, чтобы личико не обморозить.

Повезло угадать? Или Зоя знала, куда едет?

– Не боишься, что и тебя тоже? – Саломея поставила открытую банку на плиту. Брала двумя руками, зажимая основаниями ладоней, а пальцы оставались полусогнутыми.

Болят, наверное.

– А меня за что? Я же ничего не делала! Хочешь? – Зоя протянула половинку хлебца. – Здесь отруби. И цельные злаки. Попробуй. Правильное питание очень важно для здоровья. И настроения тоже.

Все-таки иногда очень хочется ударить женщину.

Далматов придержал Саломею за локоть.

– Тебе и вправду надо поесть. А потом займемся руками.

Ложку она держала в кулаке, ела медленно, тщательно прожевывая каждый кусок. И глотала, характерно вытягивая шею.

Толик снимал. Он ел руками, точнее одной, потому как правой придерживал камеру, а левой выуживал из кастрюли макароны и куски тушенки, отправляя их в рот. Глотал не жуя.

Потерял он Саломею? Или бросил?

– Тоска… – Зоя подсела ближе, прижалась плечом. – Расскажи чего-нибудь…

– Расскажи, – присоединилась к просьбе Саломея. – Сказку. Про остров Роанок. Про жнецов.

И украденный серп, который Далматова просили вернуть.

Камера замерла, взяв в прицел Саломею. И это не нравилось Зое. Далматову, впрочем, тоже.

– Давным-давно… в веке шестнадцатом, а точнее в 1584 году, некий Уолтер Рейли, личность авантюрного характера, решил сделать любимой женщине подарок.

У Саломеи день рождения в июне. Хороший месяц. Только солнца чересчур уж много.

– А поскольку любил он королеву, то и подарок искал соответствующий. Снарядил экспедицию. Плыл-плыл и приплыл к берегам Америки.

– Я знаю! Ее Колумб открыл! – Зоя хлопнула в ладоши.

– Землю назвали Вирджиния. В честь несгибаемой королевской девственности. Подарок понравился. И ее величество Елизавета I милостиво разрешила Рейли земли колонизировать. Дала на всё десять лет. Не успеет выстроить поселок – потеряет право. А с ним и грядущий доход.

Далматов рассказывал эту историю Таське.

Первая встреча, почти свидание. Во всяком случае, ей все представлялось именно свиданием, которое перерастет в роман. Любовь с первого взгляда. Кипение страстей.

Тоска, и только.

Ресторанчик, пропахший чебуреками. Искусственные цветы в вазочке. Пятна на скатерти. Меню в обложке из кожзама. И женщина в мешковатом синем платье. Войлочные бусы в три ряда. Волосы подобраны вверх, и отдельные прядки-спирали касаются пухлых щек.

Женщина выжидает. Она готова согласиться на все, нужно лишь подтолкнуть. Лучше бы поговорить о личном, сказать, что выглядит она великолепно. И что Далматов рад, наконец, встретиться.

Не выходит. И он, спеша стереть неловкость, рассказывает про остров Роанок:

– И уже в 1585 году на берег высадились первые колонисты. Та еще веселая компания. Солдаты, ветераны войн, люди дела… Вот первым делом они и вырезали индейскую деревушку. Якобы за кражу серебряной чашки.

Саломея слушает иначе. Она смежила веки и склонилась к стене. Уснула? Нет, не похоже.

– Убивать нехорошо, – заметила Зоя, с хрустом разламывая хлебец. И камера крутанулась, спеша запечатлеть неровный край, россыпь крошек и тонкие Зоины пальчики, поглаживающие шею.

Таська делала так же, но более нарочито. И локти ставила на стол, наклонялась, норовя заглянуть в глаза с намеком.

– Эта экспедиция провалилась. А колонию почти уничтожили. И уничтожили бы, не проходи мимо судно Дрейка. Он забрал всех, кто изъявил желание убраться домой. Остались пятнадцать человек.

– На сундук мертвеца… – пропел Толик, выглядывая из-за камеры.

– Именно. Когда на остров прибыла помощь, то выяснилось, что поселок пуст.

Пятнадцать человек на сундук мертвеца. И бутылка рома.

Ром привез Родион, запер в кладовке, но Викуша быстро нашла ключ. И ром стал общественным достоянием. Пили каждый вечер, символически.

– Вторая экспедиция прибыла в 1587 году. И возглавил ее Джон Уайт, известная для своего времени личность. Колонистов – сто двадцать человек, среди них – дочь Уайта. Спустя месяц после прибытия она рожает девочку, которую торжественно нарекают Вирджинией. Все почти счастливы. Верят, что жизнь наладится. Даже с индейцами удалось установить мир. Только вот те почему-то настоятельно рекомендовали переселиться на Большую землю. Дескать, небезопасно на острове. А Уайт рассудил иначе. Остров со всех сторон водой окружен. Крупного зверья нет. Людей тоже. Мир и покой этому дому!

Дом отозвался скрипом. Он не верил Далматову. Вещи более злопамятны, чем люди.

Хорошо, что Саломея не злится. Но ей здесь не место.

– Они остались. И пропали. Уайт отбыл в Англию, а вернулся лишь через три года. И обнаружил, что все укрепления форта – разобраны. А дома остались. Пустые брошенные дома.

Такие, как этот. Целые на вид, но прогнившие, поеденные запредельем.

Этим домам не стоит верить.

– А на дереве было вырезано одно слово – «Кроатон», – Далматов завершил рассказ в полной тишине. Ее не хватило надолго. Зоя сунула остаток хлебца в рот и сказала:

– Круто.

Нисколько. Роанок – ловушка для самоуверенных британцев. А Калмин камень – для Далматова. И еще Саломеи, которая еле-еле держится. И сама понимает.

– Мне… наверное, лучше прилечь. – Она выбирается из-за стола, пряча руки под мышки.

– Ага, – согласилась Зоя. – Фигово выглядишь.

Саломея легла на спальник и свернулась, поджав ноги к груди. Далматов сел рядом.

– Он забрал все, кроме еды. Я искал. Думал, что от Таськи осталось. Или от Викуши.

Переодеться. Переобуться. Согреться, в конце концов. Лоб у нее горячий. Раскаленный, как давешний лист железа на плите. И Саломея морщится от прикосновения, опять закусывает губу, чтобы не застонать. Кожа на ладонях мягкая, водянистая.

Хорошо, если отеком все обойдется.

Ботинки приходится стаскивать. Саломея поджимает стопы, кривится и молчит.

– Больно? А так? Что чувствуешь?

– Колет. И холодно.

– Это хорошо, что холодно. Ну, что ощущаешь холод. Погоди… Ботинки тебе великоваты, а вот носки – в самый раз. Они чистые. Относительно.

Три пары, а больше нет. А поверх свитера – свою байку. Она Саломее маловата.

– Ну и выросла же ты!

Ответом на упрек – слабая улыбка.

– Сейчас мазь наложим, и к утру все пройдет.

– Зализываем раны друг другу?

– Что-то вроде.

Мазь надо втирать. Хорошо, что руки потеряли чувствительность. Далматову не хотелось бы причинять боль.

– Здесь змеиный жир и кое-какие травы… ничего опасного, но пробовать на вкус не рекомендую. Гадость. Выпить я тебе сейчас принесу. Чтобы жар снять.

И для спокойного крепкого сна.

– А завтра мы выберемся отсюда. Веришь?

– Нет.

Аптечная мензурка, спирт, и капля аконита сползает по стеклу. Ромашка. Лаванда. Цветочные ноты, из которых можно составить любую мелодию.

– Почему ты этим занялся? Ядами?

– Сначала хотел убить одного человека. Потом увлекся. Пей. Одним глотком и до дна… вот так. Умница, Лисенок. Сейчас согреешься. И вообще легче станет.

– Ты убил? Того, кого собирался?

– Нет.

– Это хорошо. – Она жмурится, как кошка на солнечном подоконнике. – Все-таки иногда ты – добрый.

– Добро – понятие относительное. Спи давай.

– А ты?

– И я.

Еще рано. Пусть за окном темнота, но зимние дни коротки. И можно было бы продлить вечер в разговоре, только разговаривать не с кем.

Зоя. Толик.

У Таськи вечно находилась тема, целый список тем. Что-то возвышенное, символичное, требующее обсуждения, когда хотелось просто помолчать. С Саломеей молчать удобно. Она не спешит засыпать, лежит, разглядывает его и накручивает рыжую прядку на мизинец.

– Что не так? – не выдержал Далматов.

– Все так, просто… Ты совсем не чувствуешь вины? Ты же привел всех на остров. Не сейчас, а раньше. И сбежал. Ты живой, а они, скорее всего, нет. Один так точно мертвый. И я просто хочу понять, тебе действительно наплевать?

– Мне не наплевать, что я жив. И ты тоже. Остальные пусть сами за себя думают.

Родион. Подозреваемый номер один. Вечно хмурый, настороженный. Полковник в отставке. Частный предприниматель, предприятие которого оказывает консалтинговые услуги. Вот только специалисты в нем числятся весьма специфического профиля.

На втором месте Таська с ее нарастающей обидой. Ее было легко погасить. Пара намеков и ласковых слов, которые не получилось сказать.

Викуша, настороженная, как гюрза на охоте. Красивая. И постоянно требующая внимания к этой своей неземной красоте.

Юрась… Пусть покоится с миром. Похоже, единственный, кого можно вычеркнуть. Он был нормальным человеком, в меру занудным, без меры щедрым. И совершенно бесполезным.

Егор. Замкнутый. Уравновешенный. Влюбленный в Викушу, но тщательно скрывающий эту любовь. Подземный пожар запретной страсти как мотив?

Зоя. Толик.

Саломея, как случайная величина. Она все-таки уснула. Дыхание хриплое, но глубокое и ровное. Жар, правда, держится, зато отеки на руках спадают.

– Спокойной ночи, – сказал Илья, укладываясь рядом.

Заснуть вряд ли выйдет, с другой стороны, ночь – хорошее время для размышлений.

Ласточкино крыло

О свадьбе еще не сговаривались, но в деревне знали, что вот-вот выпорхнет Тойе-Ласточка из родного гнезда. Матушка ее, поглядывая строже обычного, нет-нет да смахивала тайком слезинку – выросло чадушко. Как ей будет в чужом-то доме, среди новой родни? Отец же все больше хмурился – не по нраву ему был жених, Тойе выбранный. Оно верно – парень статный, собою красивый. Ну и что? С лица воды не пить. Женское сердце – дурное, что птица всполошенная, само не знает, куда летит. И слепит любовь, и оглушает. Вот и не видит Ласточка диковатого блеска в черных очах, нервной жилки на виске и кулаков стиснутых.

Ревнив Тове-Медвежонок без меры.

– Молод просто. Горяч, – сказала матушка, выслушав опасения. – А сам-то каков был? Иль уже запамятовал?

– Люблю его! – крикнула Тойе, ножкой топнув. – За него не пустишь – в озере утоплюся! Вот прямо сейчас побегу и утоплюся!

Конечно, никуда она не побежала, потому как знала наверняка – свадьбе быть. Жизни быть. Разве ж возможно иное на берегу Илмань-озера?

Некогда на самой заре времен, когда боги еще ходили промеж людей, а люди были не чета нынешним – богатыри да красавцы, – привел Илмайллине свой род на берег озера и сказал:

– Тут живите. Берите зверя – ваш зверь. Берите рыбу – ваша рыба. Берите все, что земля родит, – ваше оно. Только не ходите на Калмин камень. Не ваш он и вашим не будет.

Послушали люди: что им до острова? Им и на берегу ладненько. Хорошее место выбрал Илмайллине. Куда ни глянь – леса расстилаются, зверья полные, на ягоду богатые. В озере рыба кишмя кишит. Старики-то поговаривали, будто бы помнят, что и воды за серебристыми рыбьими спинами не видать было. Руками черпали, и все крупную, жирную, полную сытной красной икры.

Сам-то Илмайллине жил ни много ни мало – пять сотен лет. И помер не от старости – прежние-то люди, в которых кровь богов текла, вовсе не старели, – а оттого, что устал. За смертью он на Калмин камень ходил и, видать, сумел договориться. Как вернулся, так лег и уже не поднялся. Сильно горевали родичи. Сложили ему костер высокий, который горел семь дней и семь ночей. А как догорел – ничего-то не осталось: ни косточки, ни пепла, ни даже травы пожженной.

Только серп белый, тонкий, будто изо льда выкованный. Многие взять его захотели, но не давался серп в руки, ранил больно, кормил уголь красной кровью. Только лишь самая младшая из дочерей Илмайллине сумела поднять его.

– Не для людей он, – сказала и унесла к дубу.

И все быстро про серп позабыли. Стали жить, как жилось. Били зверя. Рыбу ловили. Бортничали. Сеяли зерно, да местная землица скупа была на урожай… Соседи в поселение заглядывали редко, а чужаки – и того реже. Привозили на торг всякие вещи – железные ножи, серпы да плуги, стеклянные бусы расписные, ткани мягкие да красивые. Менялись на шкурки заячьи, лисьи, мед лесной, рыбу вяленую.

Хороша была жизнь. Спокойна. День сменялся днем. И вот с севера потянуло холодом, упреждая: осень скоро. Самое время для свадеб.

И спешила Тойе-Ласточка, рубаху суженому вышивая тайным узором, заклятьем девичьим, которое оборонит и от хвори, и от огня, и от зверя… И спешил Туве-Медвежонок, выискивая в лесах след круторогого тура, лесного хозяина, добыть которого не всякий может.

Верил Туве-Медвежонок в свои силы. И верила Тойе-Ласточка в заклятье.

А старая ведьма, которая жила меж корней древнего дуба, видела будущее, но молчала – к чему говорить о том, чего не переменишь?

Хмурилась ведьма, раз за разом выкидывая собачьи кости, вороньи перья да старый желтый зуб. Варила зелья из дурман-травы, борца и жабьих потрохов, лила на раскаленные камни, словами заклиная. А после вновь бросала кости, чтобы прочесть недобрые знаки. И дуб, который почти что высох весь – одна лишь веточка зелень сохранила, – скрипел, будто утешая: мол, богам, оно видней…

Осенний лес прозрачен и чист. Воздух звенит, словно протянули в нем невидимые струны. Кричат журавли, прощаясь с землей. И Тойе машет им руками. А на глаза сами собой слезы наворачиваются, но не от горя – от счастья, которого слишком много, чтобы выдержать. Сердечко колотится – скорей бы! Скорей!

Смеются сестрицы, смотрят хитро – дескать, знаем мы, о ком твои, Тойе, думы. И смех их не обиден. Разве ж возможна обида в такой-то расчудесный день? Березки-подружки трясут золотом кос, роняют лист, укрывая землю ковром расписным. Гляди, Тойе, внимательно гляди. Выискивай, не мелькнет ли в золоте рыжая лисичка, или, может, сыроежка выглянет, или даже плотный белый гриб. В корзинке-то пусто, почитай. Матушка вновь выговаривать будет, что Тойе совсем голову потеряла.

А все сестрицы. Зоркие, юркие, что ящерки. Где уж Тойе поперед них гриба разглядеть? А они нарочно окружают, дорогу заступают, дразнятся.

Лиеккие-лешего выкликают, чтобы пришел, поглядел на красавицу да одарил рябиновыми бусами, которые – все знают – красоту девичью крепко хранят.

Пусть им, глупым.

Тойе радостно. И радость эта ведет сквозь березовый лес и не оставляет во влажной тишине ельника. А грибы высыпали прямо под ноги, словно Лиеккие их выгнал, желая невесту порадовать. Тойе вытащила кусок хлеба и, отломив горбушку, положила на старый пень.

– Спасибо тебе, дедушка, – сказала она.

Грибы хорошие были, плотные, толстые. Тут и белые, и подосиновики, и лисичек целый выводок, и хрупких рыжиков с кольцами на шляпке. Наполнялась корзинка.

Глубже и глубже заходила в лес Тойе.

Сама не заметила, как вышла к ведьминой поляне, и лишь на самом краю остановилась. Отступали ели, сама земля здесь сползала, обнажая серый пористый камень. Сквозь него прорастали грибы, да все поганки на тонких коричневых ножках. Но и поганки не решались подойти к ямине, что зияла меж корней древнего дуба.

Корни дерева впивались в камень, над камнем приподымая, будто силился дуб уползти с проклятого места, да не умел. Растрескалась его кора, выглянуло сквозь трещины белесое костяное нутро. Змеями растопырились ветви, расправили щиты жухлых листьев. Свисали с ветвей веревки с желтыми звериными черепами. Были тут и мышиные, и лисьи, и волчьи, и кабаньи, но страшнее всех – огромный, в половину роста Тойе, турий.

– Никак гости у нас, – раздался скрипучий мерзостный голос. – Гость незваный… ну заходи, заходи…

Старуха выбралась из дыры.

Тойе знала про ведьму – да и кто не знал-то? Ходили к Сиркко Белоглазой люди, несли свои болезни, горести, надежды. Всем помогала Сиркко, никому не отказывала, но от того лишь больше боялись ее.

Делала она мази на семи травах и жиру медвежьем, от которых кости старые молодели. Варила светлое невестино зелье, и говорили, что только благодаря ему Айникке Хромоножка замуж вышла. А ее-то трижды в бане парили-выпаривали, да все одно разве ж с сухой ногою лимбе поправишь? Но Сиркко смогла… как смогла – тут Тойе, конечно, не знала, но слышала – вытравить плод нежеланный из Оути Большухи. И Матти дать сон-травы, чтобы не мучился он, деревом раздавленный, а легко к богам отошел.

Умела Сиркко и гадать – что на костях, что на перьях птичьих, что на кишках лосиных.

В общем, страшным была человеком.

А жила в каменной норе. Староста не один раз ласково, с уговорами зазывал Сиркко в деревню, обещая и дом поставить, и баню сделать, – отказывалась она.

– Где родился, – приговаривала, – там и пригодился.

Об этом подумала Тойе, ведьму увидев. И еще о том, что выглядит Сиркко совсем уж не по-человечьи. А может, и не человек она? Дух лесной, обличье укравший? Слепил себя из прошлогодней листвы, перепоясал клюквяными плетями.

Пауки одежды соткали да украсили грибами-гнилушками, блестящими жучиными крыльями и сухими стрекозами, из тех, что летом вьются по-над водой.

В руке ведьмы – серп белый, костяной, весьма с виду острый.

– Здравствуй, многомудрая Сиркко, – хоть и страшно было Тойе, но речь она держала ласково, вежливо, памятуя матушкин наказ: на ласку лаской отвечают.

– И тебе здоровья, Ласточка, – ответила старуха, зажмуривая сначала один, потом и другой глаз. А глаза у нее были разноцветные: левый – зеленый, а правый – серый. – Хорошо, что ты ко мне заглянула.

Улыбалась Сиркко желтыми кривыми зубами.

– Совсем я немощна стала, – Сиркко сгорбилась и прижала ладони к пояснице. – Косточки ноют-ноют. Спасу нет. Видать, заждалась меня Калма светловолосая… ну да скоро свидимся. Скоро…

Она сунула серп за пазуху и заковыляла, шаркая босыми ногами по камню.

– А ты расцвела… красавица… невестушка… Скоро уже свадьба?

Ничего не сказала Тойе. Захотелось вдруг развернуться и бежать, ног под собой не чуя. Вдруг да дурное старуха нашлет? И такое, что потом не отвадишь.

– Не бойся меня, Тойе-Ласточка. Не меня бойся.

– А кого?

– Себя. – Старуха села на кривой корень и, вытянув ноги, поманила Тойе: – Подойди.

Не хотела Тойе идти, но как ослушаться ведьму?

– Сядь. Скажи, Тойе, сильно суженого любишь?

– Сильно!

Кривые пальцы с острыми когтями впились в подбородок. Задрала старуха голову Тойе да в глаза заглянула.

– Ох, вижу, что сильно… – Печаль послышалась в ведьмином голосе.

– Я без него умру!

– И с ним ты умрешь… скорее, чем думаешь. Не ходи за него, Тойе-Ласточка. Другого выбери. Разве мало хороших парней? Чем не мил тебе Урхо? А Матти? Или Вейно? Оглядись.

– Не хочу!

– Юкко возьми! Той же крови, но иной души.

– Нет!

Зашелестел дуб мертвыми ветвями, стряхнул прошлогоднюю тяжелую листву. Летела она на Тойе, на Сиркко, била по лицу, по губам, норовила разрезать острыми краями кожу. Закричала Тойе. Будто ветер невидимый подхватил ее, вынес с поляны да в спину подтолкнул: беги!

Беги, Тойе-Ласточка, спасайся от судьбы. Пусть ноги твои крыльями станут. Пусть несут тебя по-над землею, прочь от елей мрачных, от звонких березок к берегу, который уже недалече, к дому родному.

Заплакала старуха Сиркко от бессилия. И серый камышовый кот, который приходил к ней просто так, запрыгнул на колени, обнял: не плачь, старая. Разве по силам человеку с богами тягаться?

Вытащив серп, Сиркко долго разглядывала его сквозь слезы, будто впервые видела этот, проклятый, дар.

Никому не сказала Тойе о встрече в лесу.

Матушка заругалась – корзинку-то Тойе на поляне оставила, – и Тойе хотела сказать про ведьму, про дуб, но словно кто-то рукою рот зажал. Молчи, Тойе, а не то хуже будет.

Пришлось виниться.

Но матушка, даром что строга, отходчива. Успокоилась, махнула рукою – что взять-то со старшенькой, совсем уж замечталась – и велела делом заняться. Свадьба, мол, уже совсем скоро, а у Тойе рубахи не дошиты. Этак недошитыми и останутся. Придет Тойе в новый дом, да с пустыми руками. Что про нее подумают?

Матушкино ворчание, такое привычное, доброе, успокаивало. И бледнели недавние страхи, забывала Тойе, сама того не замечая, старушечье страшное лицо.

Все у нее будет хорошо.

А как иначе?

Туве-Медвежонок шел по следу. Пятый день кряду шел. Другой бы, верно, бросил бы и след, и хитрого быка, который, может статься, и не бык вовсе, а дух лесной. Другой бы, но не Туве.

Не будет тура, не будет и свадьбы. Слово матушкино камня крепче.

– Любишь Ласточку? Докажи!

Хитра матушка. Знает, что в лесах окрестных полно рыжих лис и диких волков, кабанов да медведей, тонконогих косуль да лосей с рогами-лопатами. Но вот туров уж который год не видали, а если и видали, то издали, дивясь статью и силой.

Дед Туве, старый Юкко, ходил на быка, да не один – с братьями, с соседями, со сворой собачьей. И добыл, и хвастал широким поясом с медными бляхами да длинным белым шрамом на груди.

Тяжела задача. И думает матушка, что отступится Туве. Но плохо знает она сына.

Быть туру. Быть свадьбе!

Он держался против ветра, сам вдыхая пряный мускусный запах зверя. Он останавливался, прислушиваясь к дыханию леса. И старые деревья замолкали, не мешая охотнику. Трещала сорока. Хрустели под тяжелой турьей поступью ветки. Иные цепляли быка, выдирая клочья шерсти.

У старого ясеня, перекрученного словно болезнью, Туве задержался надолго. Он трижды обошел дерево посолонь, вглядываясь в гладкий его ствол, на котором виднелась широкая полоса стесанной коры – тур чесал плечи. А вот и белый шрам, глубиною до самого комля, – рогом задел. Меж корнями лежали кучи помета, еще теплого, свежего.

Улыбнулся Туве: не уйдет лесной красавец. Скоро уже, скоро встрече быть.

И полетят стрелы злыми осами, пробьют и шерсть, и шкуру. Заревет тур, оскорбленный болью, и ослепнет от ярости. А Туве ударит уже не стрелой – копьем. Копье-то у него ладное, с гибким древком, с острым наконечником из болотного железа. Туве его на дюжину лисьих шкурок сменял.

Где уж зверю устоять?

Совсем далеко понеслись мысли. Вот он, славный охотник, возвращается в деревню с турьими ушами да широкой полосой кожи, которую срезают со спины, когда зверь еще жив. Из этой кожи Туве пояс сделает, какой только воины и носят.

Вот зовет он всех, кто есть, ведет в лес, показывать поверженного тура. И люди радуются – быть празднику. Быть свадьбе.

И матушка, глядишь, смирится с выбором сына. Не по вкусу ей Тойе-Ласточка.

– Гонористая не в меру, – приговаривала она каждый раз, когда Туве речь про невесту заводил. – С характером. Не будет в доме мира с такой женою.

– Зато красивая.

– Вот то-то и оно, что красивая. На красоту этакую охотников и без тебя найдется.

В самое сердце била.

– Вчера один, завтра – другой. А там и третий… Сумеешь ли удержать?

Хитро щурилась мать. Ворчал отец. И лишь брат молчал привычно. А нутро Туве горело огнем ревности. Кому улыбается Тойе? С кем беседу ведет? Отчего смеется? И почему краснеет, взгляд Туве поймав? О чем думает? И не верно ли сказано, что женская любовь – дождь весенний, пройдет, и не заметишь?

Как быть?

Нет ее – белый свет не мил. Есть она – и все мысли лишь о том, как удержать птицу-ласточку.

Так думал Туве, и радость от победы, пусть еще не случившейся, но близкой, меркла. А ну как сейчас гуляет Тойе-Ласточка с Урхо Одноухим? Или слушает басенки Матти, которые он готов с утра до ночи рассказывать, да так ловко, что и сам не заметишь, как время бежит…

Злость внезапная с места подняла. На след бросила. Побежал Туве-Медвежонок, спеша настигнуть быка. И настиг.

Зелень лесную разрезала речушка. Была она невелика и неглубока – едва по колено взрослому мужчине. Но воду имела холодную, сладкую. Водилась в речушке рыбья мелочь да водомерки, за которыми повадились бегать водяные воробьи. Приходило к воде и сторожкое лесное зверье, но больше ночью.

Тур никого не боялся.

Бык был стар. Огромен. Не зверь – гора, шерстью поросшая. Крутогорбый. Седой по хребту. Копыта его промяли топкую землю, и вода устремилась туру под ноги. Он же пил, глотал громко, отфыркиваясь. Стекала вода с морды, по свалявшейся шерсти, по мозолям колен и складке горловой. А тур знай себе глотал, как будто мучила его просто-таки нестерпимая жажда.

Туве застыл, сжимая лук. До чего нелепой показалась сама мысль о том, что стрелы его – тонюсенькие, хрупкие – способны уязвить зверя. А копье… разве оно пробьет броню турьей шкуры?

Бежать надо. Пока зверь занят. Пока не заметил охотника.

Тур вздохнул и повернулся.

Глаза его были белы, сочились гноем. Гной же стекал с морды, мешаясь с водой. Злая лесная мошкара лезла в больные глаза, в ноздри, в рот, из которого вывалился лиловый распухший язык.

Захрипев, тур покачнулся.

Болен!

И слаб!

Много ли славы слабого бить?

А совладает ли Туве со здоровым? Нет уж, боги, видать, того захотели. Они Туве на след турий вывели. Они и встречу эту устроили. Так разве ж может он воле высшей противиться?

Положил Туве стрелу на тетиву. Натянул. Добрый у него лук. Из гибкого клена да крепкого ясеня, лосиными жилами перевитый, роговыми пластинами укрепленный. И стрелы всем хороши.

Слетела первая с тетивы да прямо в турий выпученный глаз.

Закричал бык страшно, как человек. Вскинулся было на дыбы, но не устоял, грохнулся всей тяжестью наземь. И содрогнулась земля, покачнулись дубы, обрушивая водопад листвы, спеша прикрыть кровь, которая отворилась из раны. Глубоко вошла вторая стрела в широкую шею.

Затрещали сороки, рассказывая удивительное: умирает лесной хозяин!

Он сумел-таки подняться, но тут же рухнул на колени. Склонилась голова под тяжестью рогов к самой земле. Бей, Туве! Не жалей!

А все одно страшно было подходить к умирающему зверю, что ждал участи своей покорно. Следил полуслепым левым глазом за Туве. Дышал тур хрипло. И гной стекал с ресниц, словно слезы. Копье будто присохло к руке Туве.

Бей же!

Ближе.

Еще на шаг. Крепкой звериной вонью ударило в ноздри. Задохнулся Туве и ударил.

Не подвел его железный наконечник, острый, как лист меч-травы. Вошел в широкую турью шею, вспорол жилу, выпуская алый дымящийся поток. И кровяной ручей окрасил воды речушки розовым.

– Я победил, – сказал Туве зверю. А тот ничего не ответил, только глядел на человека с упреком, зная, что нечестной была победа.

Когда тур издох – солнце коснулось еловых вершин, а тени стали длинными, холодными, – Туве смочил тряпицу в воде и отер уцелевший глаз. Ноздри тоже от гноя вычистил и, отойдя, полюбовался. Хороша добыча.

Достойна лучшего охотника!

А до остального никому дела нету.

Турьи уши не резать – пилить пришлось, а когда Туве попытался с хребта кожу содрать, нож и вовсе сломался. Но это ничуть не огорчило охотника: чем толще шкура, тем больше чести.

Быстро бежал Туве, а все равно не успел до ночи. Выползла луна, рассыпала по небу звездный горох. И отразила в озерной глади, будто второе небо расстилая. Остановился Туве дух перевести. От долгого бега ломило в груди и сердце стучало так, словно вот-вот вывалится да прямо под ноги.

Ищи потом.

Улыбнулся Туве таким мыслям. Присел на корточки и, зачерпнув студеной воды, отер лицо.

– Искупайся, – раздался рядом скрипучий голос. – Глядишь, и целиком отмоешься.

Обернулся Туве и увидел Сиркко, старую ведьму. Стояла она на белом камне, опираясь на палку-клюку. И как только сумела подойти, что Туве не услышал? Или правду говорят люди, что будто бы Сиркко иные тропы ведомы?

– Испугался, охотничек? – старуха мерзко усмехнулась. А зубы-то у нее волчьи, острые. Такими только мясо сырое рвать. Или души, которым случилось попасться в цепкие руки ведьмы. Их, небось, насаживала на острый рожек белого серпа…

– Тебя ли мне бояться?

– А чего меня бояться? Себя бойся.

Ничего не ответил ей Туве, лишь подумал, что старуха-то зажилась. Дед рассказывал, что именно она ту самую турью рану лечила, шила костяными иглами, кровь заговаривала, лихоманку отваживала. Да и в те далекие годы была уже стара.

Не живут столько люди.

Если они, конечно, люди.

– Вижу, удачной была твоя охота, – произнесла Сиркко и серпом указала на турьи уши, которые Туве повесил на груди. – Добыл ты тура.

– Боги помогли.

– Ну если боги… кто мы против их-то воли?

Глядит Сиркко так, будто видит все, что с Туве случилось.

– А и хорош тур был?

– Хорош, – сказал, и язык прикипел к нёбу. Смеется Сиркко.

– Ай, не надо врать. Не надо!

И Туве понимает: видела она все. Была на той поляне. Глядела в темный бычий глаз да еще дальше, в самое сердце Туве, в котором страх жил.

Промолчит ли ведьма?

– Что люди-то скажут? – спросила и добавила: – Не бери в жены Ласточку.

О невозможном просит.

– Не бери, Туве-Медвежонок, если не хочешь, чтобы тебя прозвали Туве – убийца стариков.

Сам не понял, как получилось. Ярости пелена на глаза упала, застила и озеро, и луну, и свет ее робкий. Только и видел Туве, что длинную ведьмину шею, на которой болталось ожерелье из желтых бусин. Руку протянул. И сдавил горло.

Хрустнуло внутри.

Замолчала ведьма.

Так ей и надо.

Схлынула ярость. И страх обуял Туве. Оглянулся он. Отступил, выпуская Сиркко. Она упала на прибрежные камни да головою в воду, и озеро, коснувшись седых патл, отползло брезгливо.

И то верно, не примет земля ведьмы… и вода… и лежать ей тут, на самой кромке… Увидят люди. Поймут. Догадаются. Судить станут… ведьма или нет, а все убил. Нельзя убивать родичей.

Сама виновата! А и то правда, сама… молчала бы… но надо, надо спешить. Спрятать. Куда только? И тут увидел Туве лодчонку, хилую, старую, как сама Сиркко. Выдолбленная из целого древесного ствола, она держалась на воде. И тело приняла.

Туве разделся и, столкнув лодку, вошел в воду.

Холодная. И липкое ноги коснулось. Русалки? Водяной? Кого позвала перед смертью старуха? А кого бы ни позвала, Туве не испугается.

Он плыл, толкая лодчонку перед собой, преодолевая сопротивление волн. И озеро смирилось, подтянуло жилу течения да выхватило суденышко. Понесло куда-то за горизонт. Уж не к заповедному ли острову? А хоть бы куда. Лишь бы не вернуло.

Выбравшись на берег, Туве обернулся. Шелестели печально волны, на берег набегая. Небо пасло стада туч. И луна-пряха тянула тонкую серебристую нить до самой до земли. В свете его блестел белый нарядный серп. Руки сами к нему потянулись. Выбросить. Конечно, выбросить… но больно хорош. Легкий. Тонкий. Острый. Уколол палец, точно укусил. Нет, не подымется рука выбрасывать такую вещь. Припрячет Туве серп до поры до времени. А потом матушке подарит.

Серп – он для женщин.

Никто в деревне не узнал, что случилось с Сиркко-ведьмой. Дуб ее иссох да рухнул, хоть и не было в тот день ветра. Завалил он нору со всем нехитрым скарбом Сиркко, и люди поняли, что ведьма не вернется. Не плакали по ней, не горевали. Жалели об одном – не было у Сиркко ученицы. И кто теперь будет в лес ходить, травы искать? Раны заговаривать или дождь на поля звать? Рыбу к берегам приваживать, а зверя – к лесу?

Но знать богам того надо было…

Свадьбу играли осенью.

С самой ночи зарядил дождь. И небо разом выцвело, исчезли краски. Даже яркие наряды, припасенные для такого вот особого случая, гляделись уныло.

Печаль жила в маминой улыбке.

И надрывно рыдала свадебная плакальщица. Тойе сама едва-едва сдерживала слезы. Только теперь поняла она – вот-вот и закончится прежняя жизнь. Уйдет Ласточка из родительского дома в дом чужой, и пусть к милому Туве, который и красив, и силен, и вообще лучше всех, но…

У Туве мать не добра. И отец всегда хмурится. Кто скажет там слово ласковое? Кто подарит взгляд добрый? Кто обнимет, поцелует?..

И разрыдалась Тойе на пороге дома.

– Лей, лей слезы сейчас, – сказала сваха, женщина хитрая и ловкая, чем-то похожая на лисицу. – Лучше лей, когда замуж идешь, чем когда замужем будешь.

И эти слова – последнее, что запомнила Тойе.

Плакала она неутешно, и покрасневшие полуслепые глаза почти не видели. В ушах стояли причитания да медный звон. На голову давил кованый венец. Браслеты обхватили запястья, будто сковали невидимой цепью. И тяжелые – рук не поднять.

Обрезали крылья Ласточке.

Ела Тойе хлеб, вкуса не чувствуя. Пила воду родниковую, но горькую, словно слезы.

И успокоилась, лишь коснувшись руки милого. Разве есть что-то надежнее? Широкая ладонь. Крепкие пальцы. Бляхи старых мозолей. И крохотные шрамики, которые Тойе знает все наперечет.

Держит ее Туве, не дает упасть. Ведет сквозь хоровод, от дома к дому. И легка дорога.

– Не плачь, – шепчет, и слезы высыхают.

Уходит страх, остается лишь счастье. Огромное, невозможное просто счастье. Его хватает до конца дня и еще на ночь, которая пахнет душистым сеном. И спрятаться бы в нем на веки вечные, чтобы вместе, чтобы в руках Туве…

Беда пришла на узком варяжском корабле. Кралась она, бесчестная, по озерной глади. Осторожно ласкали весла волну. И свернутый парус не хлопал на ветру, предупреждая: спасайтесь.

Редкие утренние птахи замолкали, боясь пришельцев. И любопытные озерные духи ушли на дно, до того страшна была драконья голова на носу корабля. Разрисованная алым и желтым, черноглазая, выискивала она добычу.

И нашла.

Захрипел рог. Зазвенело железо. И весла ударили разом. Взлетел корабль по-над волной и грудью сел на мягкий берег. Дрожали еще его борта, щитами убранные, а люди уже спрыгивали в воду, неслись туда, где ждала их добыча.

Туве проснулся засветло. Он и вовсе не спал, думая о том, что счастлив.

Матушка сдержала слово. Сама пошла тура глядеть и долго ходила вокруг туши, качая головой. А потом сказала:

– Старый бык. Мясо жесткое.

Но какое бы ни было, быка разделывали. Голодной зимой всякое мясо пригодится. Резали, пилили, коптили прямо там, в лесу, потому как сдвинуть тушу с места оказалось невозможно. Голову пришлось рубить день и еще ночь – вязли топоры в мышцах, твердых, что дубовая древесина. А отрубив, положили голову на дровни, провезли по деревне, и все-то – старые, молодые, здоровые и больные – вышли поглядеть на этакое диво…

Настоящее диво – Тойе – спала, обняв его руку. И улыбалась во сне.

Спи, Ласточка, спи. Теперь никто не посмеет глянуть на тебя жадными глазами. Коснуться наяву ли, в мыслях. Заговорить…

Далекий звук долетел до Туве.

Будто железо столкнулось с железом. Будто закричала раненая птица. А может, и не птица? Человек? И стонет кто-то, далеко, да не так, чтобы очень.

Встал Туве. Вышел во двор.

Тиха ночь. Светла. Вон и небо прорезалось белыми полосами, готовится солнце принимать… Снова звук. И тени мелькают, с тенями сливаясь. Взвизгнула и впилась в стену стрела. Чужая. С толстым древком и широким наконечником. С такой на зверя не ходят…

А тени ближе и ближе.

Чужаки! Кричать надо! Людей подымать! Сражаться… бежать… Чужаков больше. У них и стрелы, и мечи, и копья боевые… Разве устоишь? Всех положат. Мужчин – точно…

Хлопнула дверь. Появился во дворе соседнего дома Микко, потянулся сонно, зевнул и замер. Крикнуть не успел – толстое копье пробило грудь, к стене пришпилив. Захрипел Микко, дернулся, копье выдирая, но разве сумеет? Нет… никто не сумеет.

Спасаться надо… сейчас… немедля… в лес уходить. В лесу не найдут. Ласточка! Нет! Баба она… крик подымет… бежать не побежит… про сестер, про матушку говорить станет… и их убьют. Обоих. Разве это правильно, когда двое умирают, если одному еще жить и жить?

Туве отступал в темноту, проклиная близкий рассвет.

Выбраться… потом он отомстит… ну конечно, всем отомстит… но потом… мертвые бессильны. А Туве будет жить.

И боги смилостивились над ним. Получилось у Туве уйти со двора, а близкий лес протянул тени. Охотник в лесу свой, чужакам его вовек не сыскать. Да они и не думали.

Им хватало деревни.

Тойе проснулась от криков. Страшных, диких, словно кричали вовсе не люди. Надев рубаху на какое-то мокрое, будто чужое тело, Ласточка выглянула во двор.

Кричали люди. Умирали люди. Убивали тоже люди, но чужие.

Откуда только взялись?

Кто-то плакал, и громко. Но огонь все равно громче. Карабкается по стенам соседнего дома, выше и выше, на крышу, а с крыши – дальше. Красный зверь с горячими когтями…

– Туве где? – Кто-то ударил Тойе по лицу, и она очнулась. – Где Туве?

– Не знаю.

А и вправду, где он? Почему оставил Тойе?

Услышал? Почуял? Хотел остановить чужаков? Храбрый, храбрый Туве… жив ли? И сердце остановилось. Если Туве мертв, то и Ласточке не жить!

– Беги, дура! – крикнули ей.

Куда бежать? Зачем? От судьбы своей? Нету больше Туве. И нету больше Тойе. Так чего ей бояться?

Она вышла со двора и пошла по улице. Пламя качнулось, словно кланяясь ей. Во дворе дома лежал мертвец, но не Туве… и еще один мертвец дальше. Тоже не Медвежонок… и еще… сколько мертвецов! Сколько горя… Тойе видела все словно со стороны. Себя в невестиной яркой рубахе, простоволосую и оттого страшную. Дома… чужаков, которые суетились, вытаскивая из домов добро. Они будто не замечали Тойе. Или знали, что у нее есть важное дело?

Ей надо найти суженого.

И только у самого берега, там, где лежал, впившись лапами-веслами в землю драконий корабль, она остановилась.

Нету Туве среди мертвых! А может, ранили его и, раненого, скрутили? Рабство – хуже смерти, но Тойе спасет… найдет способ…

До корабля дойти не позволили. Чья-то рука вцепилась в волосы, дернула, голову запрокидывая. И хриплый голос на незнакомом языке спросил что-то.

– Мне надо найти моего мужа, – сказала Тойе.

Не услышали. Ее толкнули, опрокидывая на землю. И затрещала рубаха. Жаль ее. Нарядная. Тойе закричала, рванулась из жадных сильных рук, но не вырвалась.

Ей бы и вправду крыльев. Улетела бы…

Насиловали долго. И Тойе думала, что сейчас она умрет, но продолжала жить. Даже когда чужаки ушли и начался дождь. Ледяной, осенний, он смывал с тела кровь и чужие запахи, уносил тепло и останавливал сердце.

Тойе свернулась в клубочек и закрыла глаза.

Скорей бы смерть.

Но боги обманули – выжила.

Ее нашла соседка и легла рядом, обняла, прижавшись горячим телом.

– Все будет хорошо, девонька, все будет хорошо…

У соседки выпуклый живот и дряблая грудь, и Тойе слабо удивилась этой наготе. Хотела спросить, но не спросила – все сама поняла. Соседка заставила Тойе подняться и отвела в деревню. Хотела к родителям, но оказалось, что нет больше у Тойе ни родителей, ни сестер. И дома не осталось – пепелище. Вороны слетелись, ждут, когда пепел остынет. Переговариваются громко, точно смеются: что будешь теперь делать, птица-Ласточка?

После выяснится, что сгорело-то всего три дома. Еще несколько огонь попробовал, да не сумел взять. То ли дождь остановил, то ли высшая воля, которая до этого часа берегла правнуков Илмайллине.

Берегла, да не уберегла. Многие ушли в страну Туони, где темнолицый Туонен-укко наполняет сундуки зубами мертвецов, а криворукая Туонен-акка прядет пряжу из женских волос. И нарезает Калма серебряным серпом лунный лед, готовя новую зиму, ждут которой с нетерпением кровожадный Туонен-пойка и Кипу-тютта – дочь болезней.

Открылась дверь между мирами, и холодом пахнуло с той, запретной стороны. Заговорили люди, что не просто так ушла Сиркко-ведьма, нашлись и те, кто вслух обвинил ее в случившемся.

– Она, она… кто ж еще? – сказала свекровь и зыркнула на Тойе: слушает ли? – Только ведьма и могла такое сотворить. Она ветер послала. И дорогу проложила. Привела сюда.

Тойе молчала. Она молчала с того самого дня, когда вернулась в этот чужой, по сути, дом, которому удалось уцелеть по странной прихоти судьбы. Огонь его не тронул, да и чужаки лишь добро из сундуков вынесли, и то не все.

Уцелела скотина, пусть и сбежала в лес. Уцелели люди.

И Туве вернулся. Живой. И не раненый даже. Спросил, что случилось. Помрачнел и снова пропал на три дня. Вернулся, конечно, таким, да другим, как будто Лиеккие-леший, разгневавшись невесть на что, подменил душу Туве прошлогоднею гнилой листвой.

Смотрит Туве, да без прежней ласки.

Говорит сквозь зубы. А касаться и вовсе брезгует.

Не мила стала?

И то верно. Тойе сама себе не мила. Лучше бы умереть ей… Почему живет? Ходит. Выполняет работу, которую велят выполнять. А если ничего не велят, то садится и сидит. Пусто внутри. Холодно. Люди все чужие… Свекровь волком глядит, словно Тойе виновата в чем. Свекр и вовсе не замечает. Брат Туве, Юкко, стороной обходит.

Бежать бы… но куда?

К озеру. К берегу, на котором остался широкий шрам – след драконоголового корабля. Вода не спешила стереть его, и в том Тойе виделся особый знак: на ней самой осталось клеймо, которое не стереть. Так стоит ли жить? Мучить себя. Мучить Туве. Не проще ли шагнуть в темную воду, пополнив русалочий хоровод? Глядишь, и примет Хииси-водяник.

Но страшно умирать. Жить хочется.

И ноги сами несут к дому.

– Где была? – Туве встречал у ворот. – К кому бегала?

Ни к кому. Но не сумела Тойе сказать, лишь потупилась виновато.

– Набегалась уже…

Глянул зло, но во двор пустил.

К зиме стало ясно, что Тойе ждет ребенка. И новость эта не принесла радости. Напротив, молчание поселилось в доме. Душно стало, как перед грозою летней. Тесно.

– …ходит, стыдобища, как честная… говорила же, что гонорливого норову. Наплачешься. Говорила! Где теперь твоя любовь? Небось повывелась. А если не повывелась, то скоро уже. К лету аккурат…

Змеиный свекровин шепот проникал сквозь доски и толстые шкуры, которыми эти доски устилали, тепло сберегая. И жар приливал к щекам Тойе. Сама она будто горела, да только сгореть не могла.

Вот бы вспыхнуть. И чтобы без боли. Чтобы только горсточка пепла осталась от нее. Заплачет ли Туве? Иль вздохнет с облегчением?

Зима выдалась лютой. Мороз ударил, не дождавшись снегов, и превратил землю в серый каменистый щит. На берегу камни подернуло инеем. Обледеневший рогоз звенел на ветру, и звук этот напоминал Медвежонку о звуке другом.

Железо касается железа. Скользит, искру выпуская.

Хрустит, ломаясь, кость.

Кричит человек.

Туве бежал от берега, хоть и шел сюда, желая сбежать из дому. Тесно стало. Куда ни пойди – всюду тесно. Людно. И люди глядят с упреком, точно знают.

А если и вправду знают?

Никто не спрашивал Туве о том, где был он в проклятую ночь. И как уцелел. И много ли врагов убил. И собирается ли мстить… Он же собирался. За мать, отца, брата… за Ласточку свою. Но разве мстят за живых? Обошла беда дом, радоваться надо.

Что ж до людей, то чужое счастье глаза жжет.

Только где оно, счастье? Обломали крылья. Испоганили. А ведь сама Ласточка к берегу полетела! Матушка сказывала. Матушке стоит ли верить? Если не ей, то кому тогда? Виновата… виновата она… если бы в лес, ничего бы не было. Поплакала б, погоревала по родичам, и зажили бы хорошо, наново, начисто. А сейчас? Пузо-то растет день ото дня, прибавляет. И чье дитя на свет появится? Туве? Или чужаков?

От этаких мыслей разум цепенел, а сердце становилось черным, гнилым. Не раз и не два думал Туве, что лучше бы дитяти родиться мертвым.

Или не родиться вовсе…

Метался Туве.

– Слышал? – Юкко, братец меньшой, сидел на лавке, на свернутой вчетверо медвежьей шкуре. Разложив древки от стрел, Юкко ладил оперение. – Волки совсем близко подошли.

– Слышал.

Да и кто не слышал этих песен? Уж не Ловитар, попировав на костяном пиру, выродила стаю, как рождала все напасти рода человеческого?

– Идти надо. На охоту.

Юкко ловко управлялся с гусиными перьями. Разглаживал, ровняя. Рассекал надвое и крепил к древку стрелы, приматывая тончайшей нитью.

– Кому надо?

– Всем, – глянул брат с насмешечкой. И вспомнилось, как недоверчиво рассматривал он добытого тура, как щупал бычьи губы, толстый язык, заглядывал в рот и в уцелевший глаз да качал головой.

И не сказал ничего.

Все поздравляли Туве. А Юкко только посмеивался: мол, стал Туве героем, еще немного, и с великим предком сравняется. Тот, верно, тоже туров с одного удара валил.

Виделась в том издевка.

– Мне – не надо, – ответил ему Медвежонок.

Переступил Туве порог дома и снова задохнулся, уже от злости: у окошка, затянутого рыбьим пузырем, сидела Ласточка. Шила что-то. Улыбалась.

Снова улыбалась.

Чему?

Услышав его, Ласточка встрепенулась, отложила шитье. В глазах застыл немой вопрос и… страх? Она боится Туве? Неожиданная эта догадка оказалась приятной. Боится… Правильно, Туве надо бояться. Кого боятся – того уважают.

– Есть хочу, – буркнул, не глядя.

Тойе засуетилась, кинулась к печи, в которой остывала запаренная с утра репа. Двигалась Ласточка легко, несмотря на то что была худа, а живот вовсе выпирал неприлично. До лета далеко, а она уже… люди видят… думают… говорят.

Поставив на стол миску, она подала и горшок, и ложку резную.

Туве не чувствовал вкуса. Да и есть он не хотел. Ласточкина близость будила дурное.

Чего стала она? О чем молчит? И куда подевался страх из темных диких глаз? И вправду гонорливая. Другая бы на месте Тойе в лес бы ушла, от людей спряталась. А эта… улыбается… рада небось. Чему радоваться? Ребенку нежеланному?

Или ей-то он как раз желанен?

– Ты… – начал Туве и понял, что нечего сказать.

Отвела бы взгляд. Повинилась. Поплакала. Он бы простил. Разве ж он зверь, чтоб не простить?

– Ты… уйди…

Послушалась. Выскочила во двор в чем была. А там холодно. Заболеет… дитя скинет… а может, и к лучшему? Доедал кашу Туве медленно, тщательно пережевывая безвкусное варево. Поднялся. Накинул шубу. Вышел из дому, готовый позвать, простить.

Тойе сидела рядом с Юкко, укрытая его шубой. Ласточка подавала длинное гусиное перо, а Юкко-Молчун, позабыв о том, что молчать должен, говорил. Тихо, не разобрать слов, но выражение его лица сказало Туве все, что он желал знать.

Тварь! Брата окрутила! Всем-то улыбается. Всех манит…

Он отступил в тень и в дом, аккуратно прикрыв за собой дверь. Пусть думают, что обманули Медвежонка. А он подумает о другом. О том, о чем давно следовало думать…

Прав оказался Юкко-Молчун. Волчья стая не пошла по оленьему следу, как делала каждый год, но осталась вблизи деревни. Волки выходили из лесу, подбирались к самым домам, а случалось, что и во дворы заглядывали.

Выли псы. Бесилась со страху скотина. А люди хватались за ножи да копья.

На рассвете третьего дня серая волчица с драными боками кружила на пепелище, громко подвывая, а когда Ройне-Толстун вышел пугануть зверя, то и напала. Нырнула под копье, будто знала, как уходить от такого удара, и сама вцепилась в глотку.

Брызнула кровь. Упал Ройне да не поднялся…

Еще через день загрызли старуху Импи, что жила наособицу. Волки продрали крышу, но тела не тронули, как не тронули ни кур, ни древнюю, как сама Импи, кошку.

– Ведьма лютует. Ведьма. – Свекровь Тойе прислушивалась к волчьему вою, который теперь не стихал. Он вплетался в вой ветра, рождая единый трубный голос. Переливы его пугали Тойе еще и тем, что дитя внутри нее начинало шевелиться, будто ему – или ей? – радостно было слышать подобное.

– Сначала варяги… теперь волки… а там и весна не придет.

Свекровь пряла, ловко подцепляя из кома овечьей шерсти нить, крутила ее и тянула, тянула. Тусклая лучина освещала не лицо – руки, темные, натруженные, но еще сильные.

– Или придет, да сырая. Оголодаем.

Глянула искоса на Тойе.

– А может, и не ведьма… может, боги гневаются?

– На что? – не выдержал Юкко.

Он разложил стрелы, ножи, короткие охотничьи копья, с которыми ходил в лес, и теперь внимательно осматривал: не ссохлось ли дерево, не затупилось ли острие, не пострадало ли от рыжей ржавчины.

– А на бесстыдство людское!

Громче заголосили волки. Приник огонь к днищу очага, и стихла свекровь, кудель выронив. И только Юкко плечами пожал: мол, нету ему дела до божьего промысла. А вот до волков – так наоборот.

Выходили утром, до рассвета, который по зимнему обыкновению случался поздно, да затягивался надолго. Небо зависало в стылой серости, не решаясь пустить солнце. А может, тому было холодно ступать на ледяные тропы Калмы. И солнце медлило.

Люди собирались на пепелище. Мужчины, которых уцелело не так и много. Женщины, из тех, у кого не осталось мужчин, но остались дети и страх за них, куда более сильный, нежели страх перед волками. Привели собак, которые, чуя охоту, лаяли, хрипели, рвались с привязи.

– Надо разделиться, – сказал Туве-Медвежонок, и все согласились, что так будет мудро.

Почему-то никому и в голову не пришло волков окружать. Будто знали – не побегут.

А снегу намело за ночь! Стенами поднялись сугробы. Ластилась к ногам поземка, а в лицо так и сыпало колючей крупой. Туве глотал. Тер щеки, растирая до красноты. Губы кусал. Радовался, что никто из людей, которые шли молчаливой злой толпою, щерясь клинками и кольями, не способен заглянуть в мысли. Удивились бы. Или отшатнулись в ужасе.

Стая ждала на берегу. Волки лежали плотной кучей, прижимались один к другому. Лобастые головы клали на плечи, и была в этой ласке некая невысказанная человечность.

Поодаль возились щенки, которым бы к лету появиться. Эти до весны не доживут.

– Ату их! – крикнул Вейно, спуская псов.

– Ату! Ату!

Псы рванули. Стая на стаю.

Волна на волну. Схлестнулись. Разлетелись кровавыми брызгами на белом снегу. Раздался визг и хрип. Хруст ломающегося хребта. И человечий вопль:

– Бей их!

Ударили стрелы, не различая своих и чужих. Пробили и толстый мех, и шкуру, застряли в жилистом твердом мясе. Верещали псы, умирая. Хрипели волки. Люди летели на берег, спеша добить.

Туве остановился. Он глядел со стороны на месиво людей и зверей, уже не отличимых друг от друга. Мелькали топоры, копья. Колья пронзали плоть и снег.

Крови текло много…

Вейно упал, подмятый матерым зверем. И зверь же рухнул, засучил лапами, приняв удар.

Мерзко. До чего же мерзко… и опасно… свалка ведь… люди слепы. Волки злы. Но сами управятся… надо подойти, иначе скажут – струсил. А Туве разве боится? Нет! Не в страхе дело, а… в чем?

В здравомыслии, которым Туве боги наделили.

Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.

Туве увидел. Туве его убьет.

Он поднял руку, занося для удара. Легкое. Крепкое. Полетит, послушное хозяйской воле. Только надо ближе подойти… чуть-чуть ближе. И Туве крался, больше не замечая ничего, кроме своего волка. Тот же, почуяв опасность, вдруг рванул влево, мешаясь среди людей. Прячась за ними от удара.

Хитрый.

Но разве спрячешься от судьбы? Копье рассекло звонкий от мороза воздух. И описав дугу, ударило… в волка?

В человека.

Развернулся, оседая на снег, Юкко.

Случайно ведь… случайно… Медвежонок в волка метил. В того самого, который, вылетев откуда-то сбоку, ударил Юкко, опрокидывая на взрыхленный снег. Зверь навалился всей тушей. И Туве слышал рычание, как слышал и крик.

– Прочь! – он кинулся к брату и упал на волка, руками цепляясь в уши, оттягивая, выкручивая упругую волчью шею, пока та не захрустела. Но и тогда не сразу отпустил.

– Я не хотел… я не в тебя… не в тебя я…

Туве, откинув волка, говорил брату. А тот слушал, улыбался, бледнея на морозе. Потом появились люди и, оттеснив Туве, забрали Юкко. Сказали – лечить надо.

Хорошо бы, если б вылечили.

Или нет?

Юкко не умер. Мучился три дня. Кричал. Махал руками, не позволяя никому, даже матери, прикасаться к себе. И лишь Ласточка, которой велели поить больного ягодным взваром, умела успокоить его. Копье вошло в спину, перебив хребет, и удар этот подлый – Туве повторял всем, будто метил в волка, а люди верили – разбил само тело Юкко надвое.

Верхняя половина продолжала жить. Она дышала, ела, пила. А нижняя – сохла.

К середине весны рана вовсе затянулась, только на бледной спине Юкко остался широкий шрам, будто червь присосавшийся. Этот червь пил соки, и ноги превратились в тонкие костяные палки, облепленные узкими мышцами. Юкко их стыдился, как и собственной немочи.

Он пытался вставать, упрямо, уперто. Падал, расшибался до крови. Матушка поднимала крик. Отец кряхтел. Юкко молчал, поджимая губы, веря, что если не сегодня, то завтра точно…

Ему приносили лесных диких пчел, которых сажали на ноги и на спину. Пчелиный яд разогревал кровь, но хворь слишком глубоко поселилась в теле, чтобы так просто прогнать ее. Не помогал гадючий жир и травы, собранные свекровью. Впервые пожалела она, что сгинула Сиркко-ведьма. Глядишь, сумела бы спасти Юкко.

Да и со старшим неладное творилось. Не виноват он был. Люди-то видели. Люди говорили – и вправду в волка метил. А промахнувшись, с голыми руками на зверя кинулся, задушил. Оно-то верно, был Медвежонок силен безмерно, только что теперь с той силы? Ходит мрачный, на Юкко глядит с опаской, как будто ждет упрека. А Юкко молчит. Сказал бы брату, что не винит.

Или винит?

Или не в ране дело, не в волке, а в ином? В Ласточке-птице, которая одна умела Юкко разговорить. Ему она теперь варила каши, его кормила, когда вовсе немощен был, а как сам сумел ложку в руке удержать, так просто сидела рядом, рассказывала о чем-то вполголоса. Тойе принесла из лесу березовые поленца, а из кузни – ножи. И Юкко, вспомнив прежнее детское увлечение, взялся резать по дереву. И хорошо ведь получалось. Радоваться бы, что очунял сын.

Но видела Эйла-Разумная, как смотрит Юкко на Ласточку. А она, взгляда не замечая, волосы ему расчесывает. Бороду стрижет. И рубахи чинит, будто именно Юкко обезножевший был ей законным мужем. И Туве жене не перечил.

Горе, горе…

Его выметала Эйла из дому веником березовым. Его выкуривала дымом. Его выпроваживала, выстилая дорожку отборным зерном. Да только не выходило ничего. Чуяла Эйла: зреет истинная беда нарывом гнойным. Того и гляди, прорвется.

И как тогда быть?

Туве не хотел бить жену. Само вышло. Словно кто под руку толкнул. Вот сидит Тойе рядом с лавкой, пряжу прядет. Вот лежит Юкко, режет из белого березового поленца зверя. Резать режет, но не на руки смотрит – на Тойе. И если бы зависть была во взгляде… зависть Туве простил бы. Но Юкко глядит с нежностью.

На нее?

Теперь?

Некрасива стала. Сама тоща. Живот выпирает. С лица подурнела, как если бы дитя выпило всю материну красоту. Волос и тот тусклым стал, точно грязным. А на лице пятна проступили. Вот только взгляд остался прежним, горделивым не в меру.

Чем ей гордиться? Тем, что люди в спину тычут, гадая, чье же дитя Тойе носит?

Тем, что горе привела в чужой дом?

Из-за нее Туве ведьму убил. Из-за нее ныне проклят. Варяги пришли… волки пришли… Юкко ног лишился… и весна, как матушка предсказала, выдалась сырою, холодной. А если и лето будет под стать весне, то не вызреет хлеб.

Голод придет.

Точно, ведьма прокляла… Ведьма и Ласточка.

Она же поднялась, отложила пряжу и потянулась, упершись руками в спину.

– Болит? – спросил Юкко, откладывая резьбу.

– Толкается. Скоро уже.

Ласточка подошла к столу и подняла глиняную миску, но вдруг вскрикнула, согнулась, руки к животу прижимая. И миска упала, расколовшись на крупные куски.

Тогда-то Туве и ударил. Не сильно. Он не хотел ее бить, но… точно под руку толкнули. Как тогда, на берегу. В волка ведь целил, а в Юкко попал. И тут думал поддержать, а вышло – ударил.

Упала на пол. Уставилась зло. Губу закусила, стало быть, чтоб не расплакаться. А пусть бы и поплакала. Все бабы плачут, она что, особенная?

– Что ты творишь! – Юкко рванулся, силясь встать, но не сумел.

– Не она покупала. Не ей бить. Убери.

Поднялась, неловкая, неуклюжая. Кинулась собирать осколки. Туве смотрел. Чувствовал странную незнакомую до этого дня радость.

– Не смей! – Гневом пылают темные глаза Юкко.

– Моя жена. Мой дом.

– Я тебя… я тебя убью, – сказал спокойно, как будто вправду верил, что сумеет.

– Костылем? – спросил Туве и вышел, не дожидаясь ответа. На душе было радостно.

Ну конечно, давно следовало уяснить всем, что Туве здесь хозяин. А значит, как он скажет, так все и будет. Пусть теперь боятся. Боятся – значит, уважают.

Тесно в доме, словно в клетке. Чужие слова нетями опутали. Чужая злоба крылья спеленала. Не взлететь. Не подняться в синее-синее небо. Выплакаться бы по извечной женской привычке, но сухи глаза, и губы все чаще в улыбку складываются. Назло всем!

– Бесстыдница, – шипит свекровь. И Туве повторяет за нею. С каждым его словом – тычок. Когда в грудь. Когда в бок. И по животу метит. По лицу, правда, не бьет, стыдится людей.

Юкко жалко. Он цепенеет. Заходится от немой бессильной злости. А Медвежонок словно и рад. Мрачен стал. Нелюдим. И чужие муки ему в радость. Ох и права была Сиркко-ведьма, когда говорила, что не надо за Туве замуж идти.

– Любишь его? – повторяла Тойе давний вопрос. И себе же отвечала: – Люблю! Больше жизни люблю!

И смех давил от этого признания. Ушла любовь. Остались слезы.

Дитя появилось в середине лета. Рожать было легко. Новая боль стерла все иные, и когда ребенок вышел-таки из Тойе, она, обессиленная, поняла, что счастлива. И если бы Тойе случилось умереть в этот самый миг, то и смерть она восприняла бы с облегчением.

– Девочка, – сказала свекровь, поднимая дитя за ножки. – Здоровая.

Сказала странным осипшим голосом и будто с сожалением.

Девочка не плакала. Она висела вниз головой, шевелила губенками и разглядывала мир черными, что озерная вода, глазами. Сама она была невелика, не по-младенчески белокожа, а на голове кучерявились рыжие волосики.

Взяв ребенка на руки, Тойе долго вглядывалась в сморщенное личико, пытаясь понять, в кого же пошла дочка. Есть ли в ней хоть что-то от Ласточки? Или от Туве?

– Приблуда, – буркнул Медвежонок, мельком в колыбель глянув. Скривился при том, как если бы один вид младенца был ему отвратителен.

– Красавицей вырастет, – Юкко принял ребенка бережно, – в тебя.

– Много ли счастья с красоты? – Свекровь следила за всеми ревниво, настороженно. Нет-нет, но останавливался взгляд ее на Туве, менялся. Страх проскальзывал в нем.

– А и все равно красавица…

Юкко любовался девочкой.

За него бы замуж пойти, но не видела, не замечала… Туве красив был. Силен. Он и сейчас красив. А силы только прибыло.

Так и повелось с того дня, что Туве дитя не замечает, свекровь обходит стороной, а Юкко возится, с рук младенца не спуская, как если бы он – родной отец. И похожи ведь. Оба – рыжеватые, темноглазые. И сходство это не могло незамеченным остаться.

Туве один раз глянул. Другой. На третий раз задержался, всматриваясь в брата пристально.

– Вот, значит, как, – сказал и вышел во двор.

Во дворе Тойе и встретил.

– Вот, значит, как, – повторил ей, прежде чем ударить. А бил иначе, чем обычно. Сильнее. Больнее. – С братом моим… бесстыжая. И как тебе братец?

– Лучше, чем ты, – выпалила Тойе от обиды и злости. Как могло ему подобное в голову прийти?

– И чем же лучше?

– Всем!

– Да неужели? – Руки Туве легли на пояс из турьей шкуры. – Я для тебя… ради тебя… тура добыл.

– Старого и больного, которому издохнуть пора пришла? – говорила, силясь уязвить.

Боль за любовь. Достойная плата.

– Кто тебе сказал?

– Все говорят. Болен был бык. А ты больного дострелил. Храбрый Туве… смелый Туве.

Он наступал, и Тойе пятилась. Замолчать бы ей, упасть в ноги, умоляя о прощении. Но дурное, гордое кипело в груди, торопило выплеснуть прежние обиды.

– Где ты был, храбрый Туве, когда варяги пришли? Куда сбежал?

Пояс соскользнул змеей да на землю, потянулся, оставляя след в пыли.

– Я-то, глупая, решила, что убили тебя. Полетела искать. Чтобы вместе. В один день. А он в лесу прятался. Отсиживался. Трус!

Удар пришелся по губам, губы запечатывая. Бил, уже не опасаясь, что увидят. А если и видят, то не их дело… Виновата! Тварь блудливая! Он любил! Поперек матери пошел! Жизнью рисковал! Она же с Юкко тайком гуляла… с братом…

Не брат он!

В спину ударил… кто и кого ударил – разобраться надо. Выходит, что копье боги направили. Справедливости ради… ради справедливости.

– Стой! Убьешь ведь! – кинулась мать, повисла на руке, воя и голося. – Убьешь!

Тойе лежала на земле, скрутившись. Дышала ли? Дышала. Поднялась. Лицо в крови. Руки в синих полосах от ремня. А взгляд прежний, злой. Ничего, Туве теперь знает, как с нею надо.

И с братцем любимым.

Да с выродком ихним, которому бы вовсе на свет не родиться.

Свекровь принесла ледяной родниковой воды. И мази, которой прежде Юкко мазали. Водою лицо омывала бережно, а мазь втирала, и было больно, но Тойе терпела.

Она хорошо научилась терпеть.

– Горячий. Бывает, что горячий. А ты терпи. И хитрей будь. Он к тебе с норовом, а ты поклонись, повинись, глядишь, и заживете, как люди…

Тойе слушала, но не слышала.

В чем ей виниться? Чего стыдиться?

– В отца пошел, в отца… ничего, я ж перетерпела…

И Тойе терпит. Но не знает, как надолго хватит терпения. Спать легла на полу, рядом с колыбелью, но заснуть не вышло, лежала, думала, давила стоны. И Юкко понял сразу – не спит.

– Уходи, – прошептал он.

– Куда?

– Отсюда уходи. Он тебе жизни не даст. Забьет насмерть.

Наверное, прав Юкко. Только где ждут Ласточку? Нигде. Нет у нее иного гнезда, и выходит, что права была свекровь – остается терпеть. Мириться.

– Если бы я мог ходить… я бы не позволил. Сам бы забрал. Уехал. Только что с разговоров.

Она видела в темноте стиснутые руки, сильные, но беспомощные. Эти бы не ударили.

– Нож возьми. Стрелы возьми. Силки. Крючки. Ты крепкая, ты справишься. – Вцепившись в лавку, Юкко приподнялся. – Там страшно. Я знаю. Но тут будет страшнее. Сегодня он тебя бил. И будет бить завтра. Послезавтра. А там и за…

Понятно, за кого боится Юкко. Но разве не лучше ребенку в доме, где тепло и сытно? В лесу звери. Холод. Голод. Зима. Зиму Тойе не переживет.

Нет, рано еще уходить. Весны бы дождаться.

День ото дня становилось хуже. Иногда Туве, уже занеся руку, понимал, что нельзя ударить, и честно пытался остановить себя, но стоило глянуть в злые глаза Ласточки, и ярость сметала все запреты. После он совестился, укоряя себя за несдержанность, обещая, что этот раз – последний и больше ничего подобного не случится…

Случалось.

Рукою. Ремнем. Поленцем, которое хотел в печь сунуть, а швырнул в стену. Возле самой головы ударилось. Еще немного, и не стало бы Тойе.

А не к лучшему бы оно? Пусть бы ушла. Перестала мучить и его, и себя, и прочих всех. Глядишь, и с братом помириться вышло бы. И мать перестала бы глядеть со страхом, которого Туве в ее глазах прежде не видел. Сам он, отойдя от боли, привел бы в дом другую жену.

Тихую. Ласковую. Покорную.

Такую, которая не стала бы заглядываться на других.

И от таких мыслей, от невозможности их исполнения, Туве вновь зверел.

Ласточка же научилась чувствовать это его состояние. Она не пряталась, нет, но просто держалась как-то так, что зверь внутри переставал ее замечать.

Но и с нею, с Тойе, творилось неладное. Красота ее поблекла, черты лица заострились, и нет-нет да проглядывало в них нечто недоброе. Бывало, станет Ласточка в тени, так, что не видать ее саму, и глядит на мужа. Глядит и улыбается.

Страшно становилось Юкко от той улыбки.

– Беги, – повторял он теперь все чаще, уже не опасаясь быть услышанным.

Куда бежать? Весна голодна. Зверь отощавший, дикий совсем. Рыба за зиму жиры скинула. И земля, только-только освободившись от волглых снегов, не спешит родить.

Нет, Тойе-Ласточка умеет ждать.

Она считала дни и удары, заставляя себя запоминать их. Тойе сочтется за каждый.

Ласточка не помнила, когда и как появилась эта, в общем-то, правильная закономерная мысль – отомстить. Наверное, родилась с кровью, с болью, как рождается все живое и стоящее. А мысль, безусловно, была стоящей…

Удар за удар.

Боль за боль.

Любовь за… А разве она умеет любить? Юкко думает, что умеет. Ему так хочется, чтобы Тойе любила. Беспомощного. Безногого. Всегда ласкового, хотя ныне он пытался притворяться равнодушным, даже покрикивал изредка. Дескать, я тебе никто. И ты мне никто.

Туве видел неуклюжее притворство, как видел то, что за ним скрывается. Бесился.

Правда, Юкко он не бил.

Тойе только. И как ей любить, если бьют за двоих? Разве справедливо?

Шла весна. Рядилась в зелень. Гнала по небу стаи серых гусей и полнила озеро серебряной рыбой. Оживали леса зверем. Ложились поля под плуг, готовые принять золотое тяжелое зерно. Зима, случившаяся на редкость голодной, осталась позади, и люди спешили жить, забыть то ненастное ледяное время.

Полыхнуло солнце. И раскинулись высокие травяные ковры.

На заливной луг вышли со свекровью. Жарко было. Зудела мошкара. Липла к разбитым губам. Ползала по шее, норовя забиться в волосы. И свекровь, тонко причитая, то и дело хлопала себя по шее, по рукам, размазывая черноту. Повторяла:

– От мерзь, от мерзь…

И Тойе кивала, соглашаясь: действительно мерзь. Луг этот яркий и душный. Солнце. Мошкара. Сама свекровь, которая притворяется доброй, но больше со страху. Выродила сынка, что и самой глядеть тошно, хотя вслух никогда не признается.

Шли рядом. Свекровь сгребала траву горстью, перекручивала хитро и отсекала у самой земли. Словно волосы драла. Трава ложилась направо, быстро теряя соки под палящим солнцем. А Тойе завороженно глядела на белый серп, что мелькал в зелени, словно юркая рыбка в заводи.

– Я тут травок соберу… хороших травок… верных… и наговор знаю… – сказала свекровь, лишь оказавшись у самого берега. Словно опасалась, что некто – уж не Туве-Медвежонок ли? – подслушает эту беседу. – Запарить надо. Отстоять. Заговорить. А там потихоньку… понемногу… в еду… поспокойней станет.

Глянула искоса: понимает ли Тойе, о ком речь.

– Спасибо.

– Главное, тишком. Чтоб не прознал. Но мой не прознал… тихий вон… а был-то, был… – Она покачала головой и стерла пот. На белом клинке серпа выделялись темные пятна. Будто не траву резали…

– Красивый у вас серп, – сказала Тойе.

– Туве принес. Туве-то ласковый был… другой… Юкко – молчун. От него и слова-то доброго не дождешься.

А Медвежонок всегда обнимет, поцелует… спросит, как я. Хорошо ли мне…

Она вдруг села на землю и заплакала. Слезы текли по морщинам, и Тойе, глядя на это темное постаревшее лицо, радовалась. Вот бы почаще свекрови плакать.

– Давно принес? – Тойе наклонилась за серпом, в руки взяла.

Красивый. И не из железа холодного сделан, а из чего – не понять.

– Давно… – свекровь нахмурилась, вспоминая. – Как на тура пошел… нет, позже. На ярмарку ездил, оттудова и привез. Выменял.

В глазах – страх.

Врет свекровушка. Сама поняла вдруг, чей это серп. Сиркко-ведьмы, Сиркко-ведуньи. Этим серпом одинаково что слово режут, что траву редкую, что камни черные, из которых потом соком гнилая вода течет.

– Отдай! – потребовала свекровь, руку протянув. – Утоплю! Сожгу!

Такую красоту? Вьются по клинку травы невиданные, листья, цветы-снежинки, знаки тайные. А прежде Тойе узоров не видела. Слепа была. Глупа. Теперь же вглядывается, стараясь прочесть, щурит глаза, перекладывает серп из руки в руку, пальцами стирая сок травяной.

– Отдай!

Свекровь наступает. Руки вытянула, пальцы растопырила. Сама страшна. Космата. Темнолица.

– Отдай! – уже не говорит – шипит.

И дотянулась-таки, вцепилась в серп, дернула, пытаясь вырвать. А лезвие возьми да извернись. Ужалило пальцы, рассекло запястье, глубоко, до самой кости. Хлынула красная кровь на траву…

С визгом упала свекровь, рану зажимая. Взмолилась:

– Помоги!

Тойе отступила. Помогать? Вот ей? Она Туве выродила. Она его вырастила. Она же и в чудовище превратила. Шептала-нашептывала, что не пара ему Ласточка, что слишком красива, норовиста без меры. Сколько раз Тойе слышала упреки?

И хоть бы единожды заступилась…

Так зачем же помогать? И кровь течет, яркая…

Свекровь умерла быстро. Закатила глаза и умерла. Ласточка потрогала ее, проверяя, вправду ли мертва. А потом вложила серп в руку. Хорошо получилось. Как будто сама она… резала траву и подрезала руку.

Бывает.

Тойе отступила, полюбовавшись картиной, а потом опрометью бросилась к деревне с криком:

– Помогите! Помогите, люди добрые! Матушке плохо стало! Матушка поранилась!

Туве вылетел со двора, впился в плечи, тряхнул:

– Ты?

– Убилась! Там! – Тойе махнула рукой, вглядываясь в побелевшее лицо супруга. Никак и вправду любил мать Медвежонок. Больно ему будет. Но не больней, чем самой Тойе. А значит, все по справедливости.

Он побежал на луг. Принес матушку на руках и любопытных соседей отогнал не словом – едино взглядом. Все, кто имел что сказать, смолкли да попрятались. Туве же, уложив тело на лавку, велел:

– Рассказывай. Не лги.

– Мы… мы жали. Жарко стало. Я к пруду отошла. А назад… вижу, она лежит… совсем лежит… и кровь! Крови столько!

Она завыла, и получилось, видать, правдиво, потому как не посмел Туве ударить, но отошел, позволяя телом заняться.

Ночью Тойе лежала без сна, прислушиваясь к дыханию дочери, имя которой – Суома – то и дело забывалось. Это доставляло неудобство. И Ласточка морщилась, трогала языком губы, вспоминая.

Туве спал нервно, подергивая во сне руками, вскидывая их, как будто пытаясь защититься. Сильный, а слабый… перед смертью все слабы. Одинаковы.

Справедливо?

Смерть забрала мать, отца и сестер. Сиркко-ведьму. Тура, который был огромен, как гора. Свекровь… Смерть дохнула на Юкко, и Юкко лишился ног. Смерть придет за всеми. Но не может ли получиться так, что Тойе позовет ее?

Как?

Так, как на поле. Пожелает. Сильно-сильно. От всей души.

Жаль, нет слов, которые наверняка знала ведьма. Тогда бы смерть точно пришла. Зато есть серп. Туве не принес его. Выбросил? Не заметил? Надо будет сходить на поле. Подобрать.

Серп красивый.

Заворочался во сне Юкко. Его жаль. Мучается. Живет и мучается. Не справедливо ли будет подарить ему свободу? Пусть бы ушел в мир иной, про который говорят, будто там все как здесь, только лучше. Там у Юкко будут ноги. Он возьмет лук, стрелы и копье, отправится в лес и встретит тура, того самого, которого убил Туве. Юкко снова убьет зверя, но иначе, по-честному, и…

Тойе запретила себе думать о том, что случится дальше. Главное, она знала, как приблизить этот миг. Надо только сходить за серпом.

К счастью, он отыскался там, где Тойе его бросила, – на поле. Лежал, опутанный иссохшими стеблями травы, словно бы сама земля желала пленить эту странную вещь. Но Тойе спасла ее от плена. Взяв в руки, она вновь поразилась легкости и красоте серпа.

Домой несла, спрятав под юбки, опасаясь, что остановят, спросят, отберут. Кто? Она не знала. Люди. Правда, соседи сторонились Тойе, не то чувствуя то, как она переменилась, не то опасаясь норова Медвежонка.

А он стоял во дворе. Глаза хмельные. Ноздри раздуваются. А на виске жилка дергается.

– Где была? – спросил и, не дожидаясь ответа, шагнул навстречу, ударил по губам. Пока легонько, обозначая силу.

– На луг ходила, – покорно ответила Тойе.

– Зачем?

Она вытащила серп, повернула одной стороной, потом другой и спросила:

– Признаешь?

Туве побледнел, отшатнулся.

– Признаешь… Ты ее убил, правда? Сиркко-ведьму. Она меня предупреждала. Говорила, что не надо за тебя замуж идти. А я не послушала.

Он занес руку, и Тойе отмахнулась. Серп распорол кожу, жилы, выпуская кровь. Взвизгнул Медвежонок. Попятился. А Тойе, перекинув серп в другую руку, произнесла:

– А еще сказала, что мне меня надо бояться. Наверное, и вправду ведьмой была.

Она ударила по горлу и удивилась, попав. Крови хлынуло много, а Туве упал. Переступив через тело, Ласточка направилась к дому.

Уже не сама шла – серп вел. Он и резал. Он и бил. Мир стал красным, нарядным. И Тойе очнулась, поняв, что слишком много этой красноты. Белого бы. Зимнего, ледяного. Того, что в крови живет.

Она вышла к людям, неся ребенка, молчаливого, будто мертвого, но, когда соседка кинулась было отобрать тельце, ребенок заплакал тоненьким голоском. И соседка отпрянула.

– Зима скоро, – сказала Тойе людям, и мужики, прибежавшие к дому Туве с кольями да копьями, попятились. – Холодно будет. Бело. Славно.

Тойе провела пальцами по лбу, прочертив алую полосу, которая издали гляделась лентой нарядной.

Вовсю палило солнце. Звенел воздух вечерней мошкарой, но по ногам людей пополз змеей холодок. И все вдруг поняли: вправду скоро зима. Долгая. Холодная. Многие жизни заберет.

Не было больше Тойе-Ласточки, но сама Калма-смерть стояла во дворе.

– Пощади, матушка! – взмолилась баба, падая ниц. – Пощади!

И вопль ее словно пробудил толпу. Люди нерешительно, сонно опускались на колени, бормоча:

– Пощади…

Тойе улыбалась. Теперь все было правильно. И дочка не плакала. Хорошо, когда дети не плачут.

Собирали ее всей деревней. Из каждого дома несли самое лучшее: посуду глиняную, тонкую, расписанную дивными узорами, ткани легкие, бусы нарядные, запястья, серьги, резные ложки да шкурки драгоценные. Тойе, сидя в лодочке, глядела на подношения слепыми глазами. Улыбалась. Изредка протягивала руку, касаясь чернобурых лис или серебряного венца, положенного на колени.

– Хорошо, – повторяла.

Люди кланялись. Старики поговаривали о том, что надо бы и коровенку зарезать, а то и двух. Лучше бы человека какого, но после подумали, что та, кем стала Тойе-Ласточка, уже взяла несколько жизней. Может, и того довольно будет?

Лодку спихивали в воду, боясь, что течение подхватит, вернет к берегу. Но водяной решил по-своему. Волны коснулись бортов, качнули, словно пробуя суденышко на прочность, а потом поволокли к середине озера, да так споро, будто это не лодка была – сани, с водяными конями в упряжи.

И лишь когда темное пятнышко исчезло за горизонтом, на берегу раздался плач. Люди повторяли одно имя:

– Калма!

Но повторяли шепотком, боясь, что даже там, на середине озера, куда людям ходу совсем нет, а нелюдям – самое место, будут услышаны.

Часть 2

Серп Мораны

Глава 1

Жнецы

Впервые Калма увидела серп в старухином сарае. Серп висел на стене. Гладкая рукоять, отполированная до блеска, ременная петля, что захлестывала старый ржавый гвоздь, и полудужье клинка. Режущая кромка его была столь остра, что рассекала проникавший сквозь щелястые доски свет. И белые лужицы солнца растекались по полу. Калме, еще маленькой, хотелось прикоснуться к лезвию, к острой его вершине, к широкому, в черных травяных пятнах, обуху.

Иногда старуха брала серп в руки. Она садилась на низенькую скамеечку, расстилала на коленях фартук из брезента и прижимала серп к пухлому колену.

– Жать пойдем, – приговаривала она, оглаживая лезвие точильным камнем. – Пойдем…

Вжик-вжик. Рыжие искорки. Пальцы пробуют остроту. И задубелая смуглая кожа оказывается крепче солнечного света. На ней остаются царапины, но крови нет.

Вжик-вжик…

На лугу звук другой. Старуха наклоняется, оттопыривает зад, хватает травяную прядь и, оттянув, бьет серпом. Лопаются струны стеблей. Брызжет зеленый сок. А трава летит на фартук, расстеленный тут же. Старуха же тянется за новой прядью.

– От так-то, – говорит она. – Это тебе не на диванах леживать.

На лугу разрастается проплешина. Стремительно вянет трава, источая особый запах, от которого голова кругом…

Однажды серп налетел на камень и, соскочив, впился в ногу. Кровило сильно. И запах, вид крови, а также лезвия, медленно покидающего тело, был странно приятен Калме. Старуха вытащила серп, а после, уже дома, ковыряла рану раскаленной иглой и морщилась, нашептывая молитву.

Молитва не помогла. Рана затянулась и нарастила массивный ком черного, волчьего мяса, на который было страшно глядеть.

После старухиной смерти Калма как-то очень быстро забыла и о сарае, и о вялой, мятой траве, и о полумесяце серпа. Вспомнила, лишь когда увидела кровь.

Она стояла на балконе, поливала помидоры из розовой пластиковой лейки. Лейка была старой и осклизлой изнутри. Отверстия в широком носике ее частью засорились, и вода текла редкими струйками. Она скатывалась с листьев и падала не на землю, но с балкона, на соседские простыни.

Калме было все равно.

Ей хотелось поскорее закончить и с помидорами, и с собственными простынями, сложенными вчетверо и придавленными утюгом. Калму ждали скамейка во дворе, книга и тетрадь, в которую она записывала секретики тайным шифром. Секретиков набралось изрядно. Большей частью, конечно, они были мелочными, зато собственными. Да и ощущение тайны, обособленности грело душу.

Калма наклонила лейку, и вода перелилась через край, хлынула мутным потоком.

Снизу раздался крик. Сначала Калма решила, что это соседка заметила пятна на простынях. Но нет, кричали во дворе. Небольшой, он упирался в гаражи. Кирпичные, железные, деревянные, они разрастались собственным городом, в который уходили мужчины, чтобы вернуться заполночь, благоухая бензином, растворителем и пивом. Еще в гаражах собирались бродячие псы, подростки с клеем и полиэтиленовыми пакетами, подрезанными так, чтобы налезли на голову. От них Калме рекомендовали держаться подальше.

– Наркоманы, – презрительно повторяла тетка, поджимая узкие губы. Ничем-то, кроме этих губ, она и не походила на свою мать.

Калму к гаражам тянуло, но она была достаточно умна, чтобы согласиться с теткой – наркоманы опасны. И сейчас, прячась за рядами пушистых помидоров, она смотрела на сцену во дворе.

Трагедия в одном акте.

Парень и девушка бегут, взявшись за руки. Она – на каблуках. Неудобно на каблуках бегать. И уж точно не следует ходить на каблуках в гаражный лабиринт. Особенно в резиновой юбчонке и синих колготках. Но они же так нравились ей… и каблуки… и сумочка на цепочке.

Тетка станет сердиться.

Девушка спотыкается, падает некрасиво, ударяясь ладонями об асфальт, и замирает в нелепой позе. Парень кричит. Отбегает к машине и машет руками.

Зовет.

А из гаражей появляется стая пацанья. Синие спортивные костюмы, майки-борцовки. Униформа района. Они бегут рысцой, прижимая локти к бокам. Останавливаются. Окружают девушку.

Заговаривают.

И подняться помогают, правда, только для того, чтобы за руку схватить. Девушка кричит. Отбивается. Смешно машет ногами и руками. Ее тащат к гаражам.

Не стоило брать теткины туфли. И синие колготы тоже.

Телефон рядом, Калма видит его в приоткрытую дверь. Два шага. И несколько секунд, чтобы набрать заветное «02». Но она стоит, смотрит.

Ей важно увидеть все.

Вот девушка вырывается из объятий и падает в другие. Вот с визгом, суетливым подергиванием, выползает со стоянки ржавая «копейка». Ее не думают останавливать, но машина бежит. И тот, кто повел эту дурочку в гаражи, тоже. Правильно. Сама виновата.

Тетка ведь предупреждала.

Девчонка уже не кричит, она сжалась в комок, села на землю, надеясь, что у стаи не хватит сил сдвинуть ее с места. Но пацаны подымают ее за руки и ноги, гогочут, волокут.

И Калма вдруг понимает, что не только она видит все это. Людей много, они просто прячутся за занавесками, тюлями, солнечными бликами. Им страшно. Интересно. Страшно интересно, что будет дальше.

А дальше появился герой. Он вышел из арки и, увидев парней, бросился бежать. На них. И Калма не столько услышала, сколько ощутила первый злой удар. Хрустнула и сломалась кость. Брызнула алая кровь. И стая рассыпалась, ощерилась, готовая накинуться на врага.

Тот казался слабым. Невысокий, сухощавый. Не устоит.

И снова ударил первым, в колено. И локтем в лицо… Он кружился, раздавая удары щедро, как богач милостыню. Потом вдруг вытащил из кармана нож. Обыкновенный, складной. Из рукоятки выскочило лезвие, и тогда-то Калма вспомнил про серп. Острую кромку, которая резала солнце и траву, но щадила кожу на руках.

А потом вошла в тело… убила.

Кого?

Нож воткнулся в чье-то плечо. Раздался крик, истошный, животный, от которого Калма вздрогнула и очнулась. Она бегом бросилась в квартиру, из квартиры. Вылетела во двор как была, в тапочках на босу ногу.

– Милая! С тобой все…

Она рыдала, вцепившись в шею спасителя, громко всхлипывая, прижимаясь совсем уж неприлично. И короткая юбчонка задралась.

– Мы… мы живем тут, – сказала Калма спасителю.

Старый. Сутулый. В каком-то потертом пиджачишке и рубашке с темным пятном на воротничке. Кто носит такие рубашки? И нож в кармане? И очки в роговой оправе с нелепыми выпуклыми линзами.

– Все в порядке, – ответил он. – Ей надо отдохнуть.

– Пойдем…

Она позволила себя увести, но брела к подъезду спотыкаясь, оглядываясь на этого рыцаря, взявшегося из ниоткуда.

Помешал.

Испортил.

Зачем он вмешивался?

– Ты… ты не расскажешь маме? – спросила она, оказавшись в подъезде. И в сумраке, пахнущем геранью, сменила личину. Высохли слезы, исчезла дрожь в руках, а плечи распрямились. – Ты же не расскажешь маме, правда? Не следует ее волновать.

– Не знаю.

Противостояние лишено смысла, но Калма пытается.

– Ты… ты не должна была туда ходить.

Калма пятится, подымаясь ступенька за ступенькой, пролет за пролетом.

– Я не должна была ходить одна… Она спросит, как так вышло, что я пошла одна?

Дверь приоткрыта. И соседская кошка, трехцветная, любопытная, заглядывает в щель.

– Брысь! – говорит девушка, и кошка поспешно прячется под этажерку с цветами.

Их тоже следовало полить. Две герани. Плющ. И щучий хвост в старой кастрюле.

– И она очень-очень рассердится… только знаешь на кого? – Палец упирается Калме в лоб. – На тебя. Ты ведь за меня отвечаешь.

– Но…

– Поэтому, – она вдруг улыбнулась, – давай просто не станем ничего говорить маме.

Калма кивнула и подумала, что было бы хорошо, если бы ее убили. Там, в гаражах. А потом подумала, что когда-нибудь убьет сама. Возьмет за волосы, натянет их, как старуха натягивала траву, и проведет острым-острым серпом. Сначала по волосам, затем по горлу…

Ее горло осталось нетронутым. Белое, нежное. С кружевным воротником инея. Он лежал на волосах легчайшим покрывалом, невестиной фатой.

– Теперь ты прекрасна, – говорила Калма, подкрадываясь к столику. – Хочешь увидеть?

У нее было зеркало – овальное, в дешевенькой пластиковой раме.

– Тебе же нравились зеркала? Я знаю. Я все-все про тебя знаю.

Ледяная принцесса молчала, любуясь собой.

– Тебе плохо одной… Мы это исправим.

Эхо голоса исчезало в многочисленных ответвлениях пещеры. Порой Калме казалось, что здесь, внизу, места куда больше, чем наверху.

– Потерпи. Уже недолго осталось. Показать тебе платье? Я не помню, откуда оно тут. Ты взяла? Или я? Какая разница, главное, что платье есть. Такое, как ты хотела.

Конечно, она не ответила. И раньше-то игнорировала зачастую, но теперь в этом молчании виделась обида. Это огорчало Калму.

– Ты мне не веришь? Думаешь, что будет, как в прошлый раз? Нет! Я постараюсь для тебя! Очень-очень. Но ты же знаешь, что свадьбы не бывает без гостей. И мы должны пригласить всех.

Отблеск света скользнул по заиндевевшим губам. Призрак улыбки? Пожалуй.

– Обещаю, что ты будешь самой красивой из невест!

Глава 2

Игра в прятки

Проснулась Саломея от головной боли. Стальная змея сдавливала череп, и кости трещали. Было жарко. Невыносимо жарко. Майка промокла насквозь. Свитер и тот пропитался потом. Саломея попыталась его стянуть, но поняла, что не в состоянии пошевелить пальцами.

Некоторое время она лежала, разглядывая плотные повязки. В них руки походили на клешни мерзковатого серо-белого цвета. Клешни сгибались и зудели. Ныло горло.

Жизнь определенно не была прекрасна. И Саломея совершенно точно знала, кто во всем виноват.

Она все-таки поднялась, хотя тело активно не желало двигаться, и добралась до двери, а потом от двери и до лестницы. На верхней ступеньке сидел Толик и баюкал камеру.

– Привет. Где все? – разговаривать приходилось шепотом.

– Внизу. Постой, пожалуйста, так. Хотя нет. Лучше иди.

Камера оседлала Толика и пристроилась за Саломеей. Прогнать бы… голоса не хватит.

Спускаться пришлось, держась обеими руками за шаткие перила. И поскрипывающие ступеньки предупреждали: осторожней. Неловкое движение, и вниз покатишься.

А Толик запечатлеет несчастный случай, радуясь удачному эпизоду.

– Ой, а ты уже встала? Ты така-а-ая красная! – Зоя и сама вспыхнула пунцовым румянцем. – А Илька говорит, что тебе надо лежать. И ты совсем-совсем больная…

– Не дождется.

Далматов краснеть не умел. Он подвинул стул к печке и велел:

– Садись.

У печки жарко. Разве он не видит, что Саломея и без того вот-вот вспыхнет? Не видит. Он на Зою смотрит. Синий свитерок из ангорки сидит по фигуре, как и розовые штанишки, отороченные мехом. И фигура-то хороша… слишком хороша.

Ну да, Зоя ведь предупреждала.

– Тебе не следовало вставать.

Рука Далматова легла на лоб. Ледяная. Неприятная. Стряхнуть бы, но Саломея кивает, соглашаясь: не следовало.

– А я вот никогда не болею! Потому что веду здоровый образ жизни. И закаляюсь.

– Пить хочешь? Конечно, хочешь. Не злись, Лисенок. Все будет хорошо.

Все было плохо. Стальная змея на голове. Разодранное подступающей ангиной горло. Мокрая майка.

– Лисенок – это потому что рыжая, да? Классный цвет. Я как-то хотела покраситься в рыжий, а Викуша сказала, что это – пошлость. Ну сейчас все в рыжий красятся…

Далматов подал не стакан – круглую чашку, которую удобно было держать забинтованными руками. Варево источало чудесный аромат мяты, ромашки и еще чего-то, медвяно-сладкого, летнего.

– И веснушки уже не модно. Вот года два тому… – Зоя мечтательно закатила глаза. – Все просто свихнулись на веснушках. Как будто это красиво!

– Красиво, – пробормотал Далматов, поддерживая чашку. – Пей.

Горько. И сладко. И обжигает, но тотчас затягивает раны.

– Хотя на самом деле Тайра Бэнкс говорит, что красота – в индивидуальности.

Надо же, какие умные слова. А взгляд осоловелый, почти влюбленный. Ресницы томно подрагивают, и кружевные тени едва-едва касаются нежнейших Зоиных щечек.

Этот спектакль – не для Саломеи. Третий – лишний.

– Мы тут про Вику разговаривали.

– Я говорила, что Викуша клевая… Жалко будет, если она умерла. – В голосе Зои ни капли сожаления. Вряд ли она вообще осознает смысл слова «умерла». – Я ей страничку в «Одноклассниках» заведу. Траурную. У меня и фотка красивая есть. А рамочку Толик нарисует. Толик, нарисуешь?

Толик привычно промолчал.

– Ты себя чувствуешь как? – шепотом спросил Далматов.

– Отвратно.

– Потерпи.

А какие еще варианты? Терпеть. Слушать Зоину болтовню, стараясь не слишком злиться, потому что злость эта – неправильная. Ведь не в словах дело, не в глупости, которая чересчур нарочита, чтобы в нее поверить, а в Зоином материальном совершенстве.

Ревность?

О нет, ни за что. Самую малость если только… Друзей ведь тоже ревнуют. Но Далматов не друг. А кто тогда?

Лжец. И авантюрист. И еще он кого-то убил, пусть Саломея и не знает, кого именно.

– Мы сейчас посмотрим на твои руки. Потом ты поешь. И поднимешься наверх. Ляжешь и будешь лежать. Тихо-тихо. Ясно?

– Он такой заботливый! Прям как Родька. Хотя мне Родька ну ни капельки не нравился. Я вообще не понимала, зачем он ей. Старый и занудный.

А Далматов, выходит, молодой и веселый. Точно. Обхохотаться просто.

Бинт сходил, слой за слоем, липкий, жирный. Откуда он взялся? Саломея не помнила. Зато помнила набрякшую водянистую кожу, под которой был лед. Теперь лед растаял и пошел пузырями, часть которых лопнула.

– Как они познакомились? – Чтобы не видеть Далматова и собственных рук, Саломея уставилась на камеру. И та, не выдержав пристального взгляда, отвернулась. – Родион и Виктория. Ты ведь знаешь?

– Конечно! Ой, жуть какая у тебя! Я бы прям умерла, если бы так. Нельзя на мороз без перчаток ходить.

– Точно, нельзя. – Далматов легонько надавил на ладонь. – Больно?

– Нет.

Саломея вообще не ощущала прикосновений.

– А там такая история! Просто жесть. Родька кого-то спас. Ну не кого-то, а Викушину подружку. Я ее не знаю. Они там раньше, до меня еще дружили. Давно уже. И та дура поперлась в гаражи с кавалером… ну точно же дура! Зачем такого выбирать, который в гаражи ведет?

– Ты пальцы согнуть можешь?

Попробует во всяком случае.

Отечные пластиковые пальцы. И суставы скрипят. А камера снимает, подбирается слишком уж близко, нависая над Далматовым.

– Ну и там нарвались на гопоту. А Родька всех спас. И домой повел. К Викуше. Ну она там близко жила. И короче, любовь с первого взгляда. Викуша классная…

Зоя примолкла, задумавшись о своем. Лицо ее вдруг утратило прежнее глуповатое выражение. В уголках глаз прорезались морщинки, а губы сжались, точно Зоя опасалась сказать лишнего.

– Отек большей частью сошел. Пузыри – это не слишком хорошо. Но главное, чтобы сепсис не начался. Если не начнется, то заживет быстро. И шрамов не останется.

Наверное. Но лучше бы выбраться с острова. Далматов обещал ведь. С другой стороны, его обещания немногого стоят.

– Выходит, что вы теперь оба раненые? – поинтересовалась Зоя, постукивая мизинцем по подбородку. – Как в кино? Только взаправду.

– Правдивое кино – самое лучшее. – Толик сказал это очень тихо и тут же сменил тему: – Давай, Зай, расскажи, как вы с Викушей познакомились. Для истории.

О том, что в городе будут снимать кино, Зоя знала. Она вообще много всего знала. Собственная голова порой казалась ей естественным продолжением сумочки, где царил вечный беспорядок. Зоя боролась с беспорядком, как правило, раз в квартал, заранее осознавая бессилие свое перед всеми этими вещами, которые скапливались в сумочке как-то так, без Зоиного участия.

И с головой то же самое.

В общем, про кино она знала, как и про выставку орхидей, флешмобы, грядущие распродажи и прочие мелкие, в общем-то, события. Знание оставалось абстрактным до тех пор, пока на глаза Зое не попалось объявление: «Для киносъемок требуются молодые люди от 23–35 лет, девушки от 21–35 лет приятной внешности. Опыт работы в кадре не обязателен!»

И телефон.

Конечно же, Зоя позвонила. Во-первых, внешностью она обладала очень даже приятной, если не сказать больше. Во-вторых, опыт работы в театре имела. И пусть сводился он к роли Снегурочки на городской елке, но главное же начать.

К Зоиному удивлению, звонить пришлось долго. Еще и встречу назначили.

Зоя к встрече готовилась тщательно. И шла, уверенная, что ее всенепременно возьмут.

В фойе городского Дома культуры толпился народ. Девчушки, девушки, женщины… Парней – меньше. Эти держались обособленно, с легким презрением.

У стойки регистраторши Зое выдали номерок.

Двести сорок пятая?

Так не честно!

– Трындец просто, – сказала темноволосая девица в льняном сарафане. Она не обращалась к кому-то конкретно, но Зоя подхватила:

– Полный.

– Ну, мы ждали три часа. Жуть просто жуткая! Я думала, что все, свихнусь… А народ пер и пер. Ну почему всем непременно в кино надо? Они же… обычные. Ну как ты, Мелли. Кино ведь для красивых, правда?

О да, конечно! Людям, красотою обделенным, следует держаться подальше, не создавать пробок на пути в Голливуд, где для Зои уже приготовлена именная красная дорожка.

Далматов затянул узел и обрезал остатки бинта. Старые повязки отправились в печь.

– Мы и говорили… про всякое. А потом оказалось, что мы не подходим. Типаж яркий! – Зоя произнесла это с непритворным возмущением. – Ну я же знаю, что я – яркая. И Викуша ничего так. Только старая уже. Ей поздно было начинать, а она хотела… и тоже не взяли. Мы расстроились. И Викуша предложила выпить.

– И вы выпили.

– Ага. Я вообще не пью. Только мохито если… или чтобы от нервов. Ну и с компанией когда.

– Викуша оскорбилась, что ее не взяли? – Саломея вытянулась вдоль печи. Внутренний жар унялся, сменившись слабостью и ознобом. Хотелось закрыть глаза и погрузиться в сон.

Чтобы как раньше… как дома…

Дома тишина. И елка осталась. Мандарины в холодильнике. Испортились уже, скорее всего.

– Вику-у-ша… она обидчивая была. Прям вообще! – Зоин голосок зудел. – Я ей как-то фотку не плюсанула. Она неделю дулась. А я же не специально! Я пропустила! Ну потом я ей для жежешечки елочку прислала. Клевую! На нее еще игрушки вешать можно. И мы помирились. Тогда же… не знаю. Наверное, злилась. А затем еще сказала, что, если захочет, ей Родька любую роль купит. Хорошо ей…

Это вряд ли. Но вслух говорить Саломея не стала. Она приняла тарелку и ела, не разбирая, что именно ест – серое, комковатое, со вкусом мяса и специй, заставляя себя жевать, глотать и не спать.

Викуша хотела сниматься в кино и познакомилась с Зоей.

Таська искала сокровища. Связалась с Далматовым.

Толик опознал парня, оставленного на маяке.

Неслучайные случайности?

Были еще Родион и тот, четвертый, про которого Саломее не известно ничего, кроме имени.

– А вообще Родька – он странный, – Зоя вздохнула и сгорбилась. – Тихий-тихий. Молчит. Улыбается. И так гаденько, как будто думает про тебя плохо. Я ему не понравилась.

С чего бы это? Впрочем, безотносительно причины Саломея прониклась к Родиону уважением.

– Но Викушу любит… или правильно говорить, любил? Толик, ты знаешь! И вообще, какого хрена ты снимаешь ее, а не меня? Про кого кино будет, а?!

– Пойдем наверх, Лисенок. Сможешь?

Сможет. Куда ей деваться-то?

Раз ступенька. Два ступенька. Они помнят многих людей, эти ступеньки. И скрипят, приветствуя Саломею. Им было так одиноко. Холодно зимой и жарко летом. А осенью вообще дожди. И доски разбухли, треснули и рассохлись. Но Саломею выдержат.

Других тоже.

Зоя ступает очень тихо. Крадется? Или привычка? А Толик всегда становится на полную стопу. Далматов и вовсе старый друг. Он изучил и трещины, и расколы, обходит их. Он способен подняться и спуститься, не потревожив дом.

Правда, интересно?

С чего ты вообще взяла, Саломея, что он тут ни при чем?

Такой внимательный… приехал… за тобой. Веришь в это? Ни капельки. Вот и умница. Ему ведь никогда не нужна была ты. Клад – совсем другое дело.

За него и убить можно.

Подумай, Саломея. Хорошенько подумай. Не друг. И не враг. А так… тик-так. Часы идут. Как громко, правда? Эти часы, старые, с круглым циферблатом, на котором лишь одна стрелка осталась, их ведь не было в комнате.

– Ты принес? – Саломея шагнула в комнату.

Все как прежде. Окно. Синеватый лед, сквозь который льется свет. И ложится на пол. Белые пятна на белом дереве. Тонкие прожилки древесины. Аккуратный сверток спального мешка. Шкаф открыт.

Часы на полу.

Тик-так.

Время – без пяти двенадцать.

– Это ведь ты принес, Илья? И убрал… все здесь убрал?

Далматов качает головой. Он был внизу. Хорошее алиби. Все вместе, все друг у друга на глазах. И выходит, что все – невиновны.

– Кто тогда?

Бесполезный вопрос. Далматов или не знает, или не скажет. Такая вот игра.

– Помнишь задачку про козу, капусту и волка? Про то, что их надо перевезти на другой берег, а место в лодке одно?

– Помню.

Илья открывает шкаф и хмыкает:

– Надо же, о тебе решили позаботиться. Это Таськино шмотье.

Стопка маек. Брюки. Два свитера. Толстая куртка с надписью «Север». Пакет с бельем. Саломея не наденет чужое белье, но… варианты?

– Сама справишься? – Далматов закрывает шкаф. Слишком он спокоен, не шкаф – Илья. Как будто ничего не произошло. А с другой стороны, и вправду, подумаешь, вещи подбросили. Вещи – это не труп.

– Я не стану это надевать.

– Станешь. У тебя выбора нет. – Илья вышел и прикрыл дверь.

Майка оказалась широка. Штаны – коротки. Только свитер пришелся более-менее впору. Теплый. Мягкий. Замечательный свитер, который принадлежал другой женщине. Скорее всего, она мертва. И брать ее вещи – нехорошо. Мародерством попахивает.

Это вынужденная мера.

Саломея же не виновата, что все так получилось.

– Ты все? – поинтересовался Далматов из-за двери. – Разговор есть. Про волка, козу и капусту.

Он пытался улыбаться и выглядеть бодро, но получалось не очень.

– Тело на маяке. Мне нужно взглянуть на него. Понять, отчего умер. Если получится, конечно, понять. Ты до маяка не дойдешь. Оставлять тебя с кем-то из этой парочки я не хочу. Оставлять тебя одну я тоже не хочу. А сидеть с тобой…

– Ты не нянька.

– И это тоже. Но, сидя на месте, ситуацию не изменишь. Выбор невелик. Или ты остаешься с ними. Или ты остаешься одна.

В этом доме? Наедине с часами, чужой одеждой, к которой еще надо привыкнуть. С собственным желанием заснуть.

– Окна я проверил. Стены тоже. Тайных ходов здесь нет.

– А вещи?

Не услышал.

– Дом я проверю. Дверь запру. И ты тоже.

Далматов снял очки и потер переносицу. А глаза-то красные, кровью налитые.

– Устал?

– А? Есть немного. На том свете отдохнем.

Заезженная шутка и не к месту, но Саломея улыбнулась.

– Я тебе пистолет оставлю. На всякий случай. Все будет хорошо, Лисенок. Мы вернемся. Ты только не спи. Слушай. И вот еще, – он вытащил из кармана блокнот. – Здесь кое-что по нынешнему делу. Пролистай. Вдруг что-то на ум придет?

Саломея заперла дверь. Проверила окно. И дверь тоже проверила. А потом снова окно. Она слышала голоса, доносившиеся сквозь пол. Веселое Зоино щебетание прерывали реплики Толика, короткие, сухие. Далматов молчал.

Потом голоса стихли. Люди вышли во двор, и Саломея, приникнув к заиндевевшему стеклу, пыталась разглядеть, что происходит.

Красное пятно. Синее пятно. И зеленое. Пятна исчезают. Наступает тишина. Не спать.

Сон – это почти смерть. А смерть – окончательна и обжалованию не подлежит. Если Саломее хочется – а ей ведь хочется? – вернуться домой, то она должна держаться яви.

Забравшись в спальник, Саломея перевернулась на живот и положила перед собой блокнот. Обложка из кожзаменителя. Страницы в крупную клетку. Пожелтели. Загнулись с одной стороны. А на первой – темное пятно ожога.

Далматов нашел блокнот в доме. Когда? Когда Саломея спала.

Почерк у Далматова неровный, нервный даже. Буквы то вырастают, занимая всю строку, то вдруг становятся мелкими, что букашки.

И читать неудобно. Лиловые чернила теряются на желтизне страниц.

Так даже лучше. Меньше шансов уснуть.

Калма. Финны. Карелы. Мифологическое воплощение смерти. Светловолосая женщина с серпом.

Жизнь – нити – трава – жатва.

Урожай.

Лето – для жизни. Смерть – зима. Антагонизм понятий. Логика мифа. Тогда понятно, почему ей нужен серп. Он должен быть среди остального.

Вопрос: в сорок первом разрыли захоронение? Или храм? Нет полного перечня. Серп нигде не упоминается. Украшения? Они принадлежали жрице? Были ли вообще у Калмы жрицы? Информации почти нет.

О чем я вообще думал?

– Вот уж точно хотелось бы знать, – пробормотала Саломея, переворачивая страницу.

Герой Илмайллине выковал волшебную мельницу Сампо – образ жизни, благоденствия? – и ледяной серп Калмы. Мельница утонула. А серп? Что стало с ним? Илмайллине заточил смерть на острове, и три сотни лет люди жили. Но потом?

Калма нашла воплощение?

У смерти есть дети.

Образное выражение. Возможно, имеется в виду некто, исполняющий функции Калмы. А серп – символ принадлежности к кругу избранных. Жрецов? Слуг? Детей?

Переворот. Новая страница. И строки плывут. Закрыть бы глаза. Всего на минуту. На полминуты. Разве это много? Да и вообще сон – только на пользу.

Серп как символ.

Повторяет форму полумесяца. Лунный знак. Две стороны – плодородие и смерть. Колосья умирают. Зерно дает жизнь. Питает.

Люди умирают. Питают? Кого?

Человеческие жертвоприношения? Пошлость какая.

Кроатону отдавали воинов. Одного в год. И отдали чужаков? Предоплата божественной мощи? А здесь что? Культ Калмы? Тайное место? И снова жертвы? В письмах нет упоминаний. Напротив, она сомневается в том, что место – храм. Плохо, что нет отчета экспедиции. Было ли что-то, кроме сокровищ… уже мутит от этого слова. А кости? Жертвенные камни? Святилище?

Очередной вопрос.

Итак, серп. Многие носили. Аккадский Син, малоазийский Приап, греческий Кронос, Эзус из галлов… Кроатон. Калма. Морана. Обычаи жатвы. Фараон срезает первый сноп золотым серпом. Кельтские друиды и обряд с омелой. Славяне с последним снопом, которого нельзя касаться… пшеница, рожь. Поле. Человечество? Одни колосья с другими мешаются. Зерна и плевлы. Прямая ассоциация.

Серп режет все. Не попасть бы под взмах.

Саломея все-таки задремала. Буквы ускользнули, тепло убаюкало. А глаза сами закрылись. Ненадолго. И не спит она. Думает. О серпах и людях. Колосья… колосья… поле играет.

Желтая пшеница шелестит. Ветер рисует узоры. Его кисть легка, мазки – небрежны. И поле меняет окрас. Тяжелые колосья касаются ног, рук, живота, точно пытаясь задержать Саломею. Бабушка говорила, что в пшенице прячутся волки.

У них желтые глаза, как полуденное солнце. И шерсть цвета старой соломы.

Волки боятся людей.

Играют.

Бегут. До края поля, но не дальше. Ведь за краем нет зерна. А на поле ступают жнецы. Ровным строем. Взмах. Взмах. Падают срезанные колосья. Ширится рана. Песня несется ввысь. Мечется волк. Кружит. Жмется к сухой земле. И слепящее солнце укрывает его.

Воздух звенит.

И уже не волк – Саломея убегает. Но серпы сплетаются серебряной сетью. Остается лишь пятиться, отступать.

Прятаться.

…раз-два-три-четыре-пять. Выхожу тебя искать.

Кто не спрятался, я не виновата.

Хлопнула дверь. Внизу, а потом совсем рядом. И лестница отозвалась скрипом. Кто-кто идет? За кем?

За Саломеей. Прячься, пока есть время. В шкаф. Под кровать. Куда-нибудь. И сиди тихо-тихо. Тогда, возможно, тебя не найдут.

Дыши осторожно. Мягко.

Это уже не сон – явь. Нет солнечного поля и серпов, но есть жесткий пол, печь и блокнот. Руки ноющие. Пистолет. Иррациональный страх.

Шаги ближе. И кто-то останавливается у двери.

Он замирает. Тишина. Абсолютная. Сердце и то прекращает стучать. Но Саломея ощущает того, который прячется за дверью, остро, как если бы он находился в комнате.

Шевельнулась ручка. Щелкнул язычок замка, но не открылся.

Импровизированная задвижка – толстая ножка стула, просунутая в скобу ручки, – держится. Только выдержит ли, если тот, кто пришел в дом, вздумает высадить дверь? У Саломеи пистолет есть. В нем всего одна пуля, но этого хватит, если прицелиться.

Пистолет Лепажа не знает промаха.

Руки дрожат. Препаскудно, когда руки дрожат. И бинты мешают. Пистолет приходится держать обеими руками. А спусковой крючок тугой.

Тук-тук. Как вежливо со стороны демона стучать. Но Саломея не ответит. И уж точно не пригласит войти.

Тук-тук-тук. И нежное царапанье. Саломею предупреждают: не следует упрямиться. Но, видно, она уродилась несговорчивой.

Гость мнется на пороге, вздыхает и уходит.

Притворяется, что ушел? Хочет, чтобы Саломея поверила. Выглянула в коридор, убедилась. Нет. Она же не дура, во всяком случае, не настолько.

Глава 3

Кто в домике живет?

Волки держались поодаль. Старый вожак с седыми боками. Волчица пегого смешного окраса. И молодняк, который суетился, то подбегая ближе, то отступая.

Волки не спешили нападать, но и не уходили.

Следили за людьми.

Люди следили за волками. И лишь Толику данное соседство доставляло радость. Парочка удачных эпизодов для безумного кино? Почему бы и нет.

– А они кусаются? – Зоя задала очередной идиотский вопрос и сама же себя укусила за прорезиненную рукавичку.

Рукавичка была розовой, в цвет курточки, и это обстоятельство странным образом бесило Далматова.

– Кусаются, – ответил он.

– Но ты меня защитишь.

Даже не вопрос – утверждение. Конечно, это же святая обязанность каждого мужчины – защищать Зою. От мышей, пауков, душевных волнений. Или волков. Разница невелика.

Вчерашняя буря очистила берега от снега, и за границей леса начиналось каменистое поле. Редкие трещины. Стланик. Громадина поваленной ели, и черная башня маяка.

Волки засуетились.

Они бегали по краю леса, не решаясь ступить на открытое место. И отчаявшись, завыли.

– Жуть какая! – Зоя решительно взяла Далматова под руку. – Зачем ты меня сюда потащил?

Она уже забыла, что вызвалась сама. И убеждала Толика – Далматов изначально не был против, – что дойдет и трупа не испугается. Она ведь вообще не из пугливых, а дома делать нечего. Ей скучно, когда нечего делать. И еще кино… Какое кино без Зои?

– Иди туда, – Толик остановился и указал на маяк. – Только медленно. И на меня не оглядывайся.

Она не стала возражать. Распрямилась, вздернула подбородок и широким подиумным шагом двинулась к маяку.

Розовая фигурка на сером камне. Низкое небо. Круглое солнце. Сквозь затемненные стекла очков солнце выглядит блеклым, но даже так умудряется жечь нервы.

Волчий вой усилился.

Они и тогда выли…

Таська шла первой, проламывала наст, увязая в рыхлом сухом снегу, но двигалась. Пуховой ледокол. Упрямство, лишенное смысла. За ней шел Юрась. Он старался ступать в ее след, но все время сбивался. Огромный рюкзак, в котором лежало слишком много всякого хлама, кренился то вправо, то влево, сталкивая Юрася с протоптанной тропы.

Егор вел Викушу. Ее – по тропе. Сам – по целине. И рюкзак, такой же объемистый, не мешал.

Родион – замыкающим. Дышит в спину. Сверлит взглядом. Ревнует?

– Если на острове кто-то был, – выдохшись, Таська останавливается, – то на маяк они заглянули бы… Я думаю, что заглянули бы. А может, и не только. Может, мы зря ищем пещеры, если есть маяк.

А под ним – подвалы. Подземные ходы. И секретные комнаты, полные сокровищ.

Мечта любителя.

– Маяк был возведен в 1853 году. Раньше на этом месте располагалась пристань. И верфь. И еще склады. Ну и бараки артельщиков.

Таську вряд ли слушают. Юрась обходит ее, и Викуша с Егором. И Родион. Но Таське интересны не они. Рассказывает она для Далматова.

– Потом что-то произошло. Пропали все… не то разбойники перебили. Или мор случился. Или пожар. Или и то и другое. Ну знаешь, как бывает?

Ее перебивают волки. Заунывный вой доносится издалека, но люди вздрагивают. Родион тянется к кобуре. Юрась тихо, весело матерится. А Егор задвигает Викушу за спину.

Только Таська не слышит волков.

– Конечно, вообще непонятно, для чего тут маяк. Суда по Черному не ходят. Но ведь построили.

Башня с опаленной вершиной. На редкость уродливое строение, которое сроднилось с островом достаточно, чтобы уцелеть спустя годы.

– Но был маяк. И был смотритель. Некоторое время.

Таська отдышалась. Она распрямляется и продолжает путь. Добравшись до цели, Таська открывает дверь хозяйским жестом. И дерево скрипит. Петли хрустят.

– Не лезь туда! – Родиону явно хочется добавить пару слов покрепче, но он сдерживается.

А Таська уже внутри.

Ей не терпится совершить открытие. Но на маяке пусто. Щебенка. Мусор. Никаких стрелок, крестов и тайных знаков, способных указать путь к кладу. Но Таську не остановить. Она обстукивает стены, ища скрытые двери. Встав на четвереньки, Таська ползает по полу, разгребает руками мусор, трогает старые доски, пытаясь обнаружить люк.

Юрась помогает, но скорее потому, что ему платят за помощь.

А волки воют. Заливаются просто.

– Здесь ничего нет, так? – Родион не заходит внутрь, он держится пустого проема, оттуда наблюдая за всеми.

– Скорее всего.

– Тогда зачем мы тут?

Потому что так пожелала Таська. И Викуша поддержала ее. Потому что больше искать было негде. Дом осмотрен от чердака до подвала, от подвала до чердака.

Прочитаны чужие дневники. Перечерчены карты. И поиски признаны бессмысленными. По-хорошему, уезжать пора, но как оставить призрак клада? И Таська, неуклюжая гончая, выписывает круги по полу, повторяя:

– Больше ведь негде… больше негде… должно же быть хоть что-то.

Ничего нет.

Зоя дошла до маяка, обернулась и помахала рукой. Волки замолчали. И Толик опустил камеру. Он оглянулся на стаю, потом повернулся к маяку.

– Может, они того, за мясо волнуются? Что заберем? А если потащим… вообще на хрена мы его потащим? Пусть бы лежал себе. Тут холодно.

К маяку Далматов шел не ради Юрася. К слову, тот выглядел вполне пристойно. Почти как живой, и Зоя, склонившись над телом, внимательно разглядывала его.

– А я слышала, что если лягушку оттаять, то она оживет. Может, надо его подогреть?

– Человек – не лягушка, – ответил Далматов.

– Да? Ну ладно… я просто подумала. А ты на Родьку похож сейчас. Он вечно ворчал, ворчал… – Зоя распрямилась. – То не так. Это не так. Зануда…

– Они ссорились?

– Кто?

– Родион и Вика.

– А… ну да. Наверное. Не знаю. Все ссорятся.

Зоя подошла к лестнице и потрогала перила.

– Ледяные какие… А наверху чего?

– Ничего.

Наверх поднималась Таська. И Далматов. Таська истолковала это еще одним знаком симпатии, но Далматову было интересно.

И красиво.

Берег, уходящий под воду. И вода, больше похожая на кусок вулканического стекла. В тот день она была неподвижна. Черное зеркало в раме облаков.

Юрась остановился на втором пролете, вцепившись обеими руками в перила.

– Слезайте! – кричал он слишком громко. Голос тревожил развалины, и те осыпались трухой перекрытий. Юрась волновался. – Слезайте!

– Лучше ты подымайся. Тут красота неописуемая! – Таська подошла к самому краю. Опасно поползли камушки из-под ног. – Красота…

Юрась боится высоты. Это так странно, бояться высоты.

Не поэтому ли его усадили на краю смотровой площадки? Позволили любоваться озером. А для надежности – вдруг мертвецы тоже имеют страхи – привязали цепью.

Кто еще знал про Юрася?

Все. А если и не знали, то догадались бы. Убийца – точно. Он умен. Наблюдателен. Скорее всего, он смотрит сейчас на Далматова. Прячется? В куче старых камней?

Снаружи?

Или внутри и вовсе не прячется. Толик знаком с Юрасем. И что? Недостаточно данных.

– А давай сходим? Ну давай… – Зоя помешала додумать. – Мелли же была! И Толик был! Все были, только я одна…

– Мне некогда. Я должен осмотреть тело.

И лучше бы поторопиться. Ведь на другом конце острова дом. А в доме – комната, в которой прячется Саломея. Ей хватит ума не выходить из комнаты, а дверь достаточно крепка, чтобы остановить демона, но Далматову неспокойно. Он стягивает перчатки, разминает пальцы. Достает фонарик – все-таки на маяке темно. Илья пробует перевернуть мертвеца на бок, но тот примерз к полу.

Лицо спокойно. Умер быстро. Кожные покровы бледны, и трупных пятен не видно. Но это – следствие гипотермии. Юрась промерз, как тушка горбуши.

Кровоизлияний в глазных яблоках нет. Далматов попытался раскрыть рот, а когда не вышло – раздвинул губы. Десны ярко-алые, зубы – ровные. На переднем резце – неудачная пломба, выделяется желтым пятном. А клыки смыкаются на монете. Очень старой монете, окислившейся до черноты.

– Толик, помоги.

И Толик помогает, а Зоя танцует рядом, мелко-мелко переступая совершенными ногами. Цокают ботиночки. Гудит в висках.

– Выходит, – Толик берет монету двумя пальцами, – у них получилось найти клад?

– Не у них. У него.

Далматов оглядывается на Зою и добавляет:

– Или у нее.

Едва проснувшись, Калма поняла, что этот день будет особенным. В конце концов, зимы осталось не так много. Так почему бы не устроить праздник?

Какой именно, она не знала. Замечательный.

С подарками.

В пещере было из чего выбрать: деревянные ящики с полустертыми штампами, с замками, которые просто рассыпались, стоило ударить их молотком. Петли же трескались и без молотка. В сундуках лежала солома, смерзшиеся комья, которые Калма выгребала саперной лопаткой, докапываясь до холщовой оболочки. Уже в ней и лежали подарки. Перстни. Серьги. Россыпь монеток и обрывки цепочек. Височные кольца с колокольчиками. Разноцветный бисер и стеклянные бусины с серебряным рисунком, нанесенным словно изнутри. Иногда попадались вещи попроще – глиняные горшки, кувшины, а то и вовсе осколки. Под настроение Калма собирала эту мозаику древних узоров.

Но сегодня был особенный день.

Она извлекла из ящика солидных размеров горшок. Тот был почти цел – несколько мелких трещин не в счет. На дно горшка легли бусины, бисер и монетки. Но этого Калме показалось мало. И она задумалась: а что же такого подарить?

Особенного. В особенные дни дарят совершенно особенные подарки. Этому Калму научила она.

Ее день рожденья был в апреле. Месяц расползавшихся снегов, черной листвы и осенней гнили, что стекала в коллекторы вместе с талыми водами. Месяц злых грачей и оголодавших галок, которые слетались к балконам, цеплялись за подоконники и кричали, кричали, требуя еды.

Она открывала форточку и кидала куски сухого хлеба. Птицы дрались.

– Такие же глупые, как ты, – говорила она и смеялась.

Калма не сердилась. На нее сложно было сердиться – хотелось сразу убить. Но тетушка огорчится. Выгонит. А идти некуда. И Калма позволяла ей смеяться, кормить грачей и вообще мешать.

На ее день рождения пекли торт. Медовик, который положено было печь с медом. И тетушка отправлялась на центральный рынок, где долго, придирчиво выбирала мед.

Месили тесто. Раскатывали коржи. Выпекали. Старая духовка капризничала, и коржи выходили подгоревшими снизу и сухими, белыми сверху. Калме поручали обрезать.

Она клала перевернутую тарелку, обводила край ее ножом, откалывая длинные куски пропеченного теста. Потом толкла их в крошку. Крошкой торт посыпали сверху. Тетушка украшала его розами из масляного крема и завитушками.

– Вот так. До завтра настоится, и будет совсем хорошо. – Тетушка отходила к умывальнику и уже оттуда любовалась творением рук своих. – На балкон вынеси.

Торт полагалось нести на вытянутых руках, поддерживая блюдо снизу. На каждом шаге екало сердце – а ну как уронит? И эта еще вертелась рядом, норовила сунуться под руку. Как будто желала, чтобы Калма уронила торт. А может, и вправду желала…

Ее день рожденья, апрельский, гнилой, начинался с самого утра, с песни, которую приходилось исполнять вместе с тетушкой. С днем рожденья тебя… с днем рождения… и собственный голос растворялся в сочном тетушкином басе. А она сидела в кровати, сонно терла глаза и улыбалась.

Ее день.

Все дозволено. Впрочем, ей и в другие дни было дозволено все, но сегодня – особенно.

Чай в постель. И сахарные крендельки. Платье с красными оборками. Уродливое, честно говоря, но ей нравилось, как нравились и колготы в сеточку. К ним – теткины туфли.

Помада. Тени.

Она походила на шлюху, но никто, кроме Калмы, не замечал этого. Тетушка умилялась. Калме оставалось лишь молчать. С другой стороны, она отлично научилась молчать. И пропускать ее вперед, подхватывая пакет со сменкой.

В ее сумочку из алого кожзама сменка не помещалась. А рюкзак – это пошло. Она спускалась по лестнице неторопливо, но при этом быстро. И Калме приходилось поспевать. Выбежав на улицу, она останавливалась и махала рукой. А тетка махала в ответ. У раскрытого окна – дом следовало проветрить – суетились галки.

– Хотела предупредить, что к нам сегодня особенный гость заглянет, – промурлыкала она на пороге школы. – Мы ведь не хотим недопонимания?

– Какой гость?

– Ты знаешь.

Тот сутулый мужчина в пиджаке.

– Он не проговорится. И ты тоже. Правда? – Она ущипнула Калму за щеку. – Я же могу доверять тебе?

Нет. Но разве у нее есть выбор?

– Лучше будет, если ты заболеешь… Тебе ведь не сложно будет заболеть?

Конечно. Три капли йода на кусок хлеба, и съесть, не запивая. Температура скачет сразу. Слегка мутит, но это от страха: если тетка догадается про йод, то догадается и про гаражи. Но тетке некогда. Она расправляет крылья столу-книжке, накрывает потускневшую полировку скатертью, извлекает праздничную посуду.

– Температура? Ну иди, полежи.

Калма даже рада избавиться от кухонной повинности. И душу греет знание, что теперь именно она сама таскает на стол салаты, закуски и фаршированную щуку. Она ненавидит рыбу.

– Ну ты и… – шипит она, заглянув в комнату. – Нельзя было подождать часик?

Калме слишком жарко, чтобы отвечать. Она отворачивается к стене и закрывает глаза. Засыпает, проваливаясь в зябкий, гниловатый сон. В нем есть старуха и серп, который скользит по-над землей, срезая бурые стебли.

…на землю льется красное, много красного…

– Что ты делаешь? Они же никуда не годятся! – Калме жаль старушечьего труда. Неужели она настолько ослепла, что не видит – трава плоха.

– Много ты понимаешь.

Старуха распрямляется, упираясь обеими руками в поясницу. И полукруглый серп сияет ярко, как если бы на рукоять навинтили месяц.

– Весной не жнут траву.

– Это смотря какую, – возражает она. – Каждой траве – свое время.

Потом было что-то еще, дурное, липкое. И проснулась Калма в ужасе, с криком, который заглушила подушка. А за стеной играла музыка, к счастью, достаточно громко.

Калма сползла с постели.

Хотелось пить и в туалет. Если жажду она потерпела бы, то мочевой пузырь не оставил выбора. Вот бы ни с кем не столкнуться…

Не повезло. В коридорчике, узком, темном, стоял тот самый мужик.

– Там свободно, – сказал он, указывая на туалет. – Я просто вот… Родион. По Достоевскому. Если, конечно, читали.

– Да.

И Калма спряталась в туалете. Она сидела дольше, чем надо, надеясь, что Родион исчезнет в комнату, смешается с другими гостями. Но он дождался. И спросил:

– Где тут покурить можно?

– Н-на балконе… или н-на лестнице.

– Составишь компанию? Нет, не покурить. Просто компанию.

Почему Калма согласилась? Она могла бы отказать, вернуться в комнату, закрыть дверь и… и что? Наверное, в этой неопределенности и была причина.

– У вас тут мило, – Родион щелкнул по листу герани. – Кто смотрит?

– Тетушка. Я.

– Ну да… Ты у окна не стой. Болеешь?

– Температура.

– Пройдет. Все проходит со временем. Скажи, зачем я здесь? – Он сигареты хранил в портсигаре, а зажигалку носил кремниевую, неудобную. – И почему до сих пор не ушел?

– Неудобно?

– Кому? Мне? – Левая сторона рта улыбалась. Правая оставалась серьезной. – Нет, это не причина.

– Ради… нее?

– Смешная. Вы все в этом возрасте смешные. Стараетесь выглядеть старше, чем есть. Серьезнее. Зачем? У вас вся жизнь впереди, а вы делаете вид, будто уже ее прожили.

– Я не делаю.

Сигаретный дым просачивался в окно, а с той стороны проникал сырой апрельский воздух, от которого першило в горле. Но Калма держалась, не кашляла.

– Ты – не делаешь. Точно.

Это было сказано странным тоном. И взгляд Родиона заставил поежиться. Никогда еще на Калму не смотрели так… неправильно.

Впрочем, на этом все и завершилось. Родион курил, молчал. Калма не курила, но тоже молчала. Сговор молчания, подслушанный тишиной. А потом хлопнула дверь и на площадке появилась она. Раскрасневшаяся, раззадоренная вином – всего три бокала под строгим теткиным надзором – и удивленная.

– А что вы здесь делаете?

– Курим, – спокойно ответил Родион, отправляя окурок в банку из-под кильки. – Уже докурили. Пожалуй, мне пора.

– Как пора?

Она сердится, но Родиону плевать.

– А торт? Мама торт пекла! У нее лучшие торты в городе. Особенно медовик.

– Не люблю сладкого.

Это было ложью, Калма сразу поняла. А вот она – нет. Она так и осталась стоять с раскрытым ртом и обидой, которую никак невозможно было показать.

– Из-за тебя, да? Он из-за тебя ушел? – прошипела она, когда Калма попыталась войти в квартиру.

Ее пальцы впились в руки, а перекошенное лицо оказалось близко-близко.

Над ее головой порхали пылинки. И ниточка света тянулась от макушки к потолку. Вот бы перерезать эту ниточку… взять серп и перерезать.

– Я с тобой знаешь что сделаю? Он был мой! Мой!

– Он ничей. Или свой собственный.

Впервые получилось вырваться из ее когтей. Но Калма точно знала: все только начиналось.

– Ты не умела уступать, – сказала Калма, усаживаясь за стол. Пришлось столкнуть одну из кукол – она лишняя здесь! Надо было сразу понять, что именно эта кукла – лишняя!

Все остальное тоже.

Чашки с шариками льда. Холодный самовар.

И это ее презрительное молчание, от которого становится холодно.

– И сюда пришла. Зачем? А я скажу: из упрямства. Тебе не сиделось на берегу. Как же так, а вдруг что-то да без твоего участия произойдет? Как такое представить?! И произошло. С твоим участием. Легче, да? Как же вы меня все достали… как же вы все…

Калма замолчала, она легла на стол, уткнув голову в сцепленные руки, и лежала долго, как показалось самой – вечность. Но вечность эта ничего не изменила.

– Я знаю, что подарить. Надеюсь, им понравится. Мы же хотим, чтобы им понравилось?

Взяв белый серп, прикосновение к которому успокоило, Калма склонилась над телом.

Спустя полчаса все было закончено. Оставалось лишь отнести подарок. Много времени это не заняло.

Юрася решили оставить на маяке. Тело прикрыли еловыми лапами и навалили поверх камней. Необходимости в этом иной, нежели успокоение Толиковой совести, Далматов не видел. Если волки до сих пор не притронулись к мясу, то уже и не притронутся.

Чуют отраву? Или звериный опыт, который по надежности не уступает опыту человеческому, подсказывает им, что от странных трупов следует держаться подальше?

– Его Родька убил, – сказала Зоя, разглядывая кучу валежа с видом отстраненным, даже мечтательным. – Или Таська. Ну я так думаю.

Осталось понять – почему.

– Почему Таська? – Илья подал руку, помогая Зое обойти россыпь камней.

– Она ж страшненькая. И Викуше завидовала. Красивым всегда завидуют. Я-то знаю.

Какой печальный тон!

– Тебе Вика жаловалась?

– Викуша? Нет! Она никогда не жаловалась! Она была знаешь какой? Ну классной! Я же говорила.

Волки ушли. На белом покрывале снега остались следы, человеческие и звериные.

– Тогда с чего ты взяла?

– Ох, Илька! Ну ты совсем меня не слушаешь! Я же говорю, Таська страшная была. На нее ни один мужик не смотрел. А на Викушу смотрели все. Вот Родька и ревновал. А Таська – завидовала. И тоже психовала. Она ж глядела на Викушу, как… как Мелли на меня. Она в тебя влюбленная, да?

– Нет.

Вряд ли. И тема не из тех, которые следует обсуждать с Зоей.

– Влюбленная. Точно. Только не скажет. Будет молчать и глазеть. И злиться. А чего злиться? Каким кто родился. Одни красивые, а другим – врачи помогут. Вот если бы она к врачу какому сходила…

– Таська?

– Ну и Таська тоже. Ей бы вес скинуть. И в тренажерку. А Мелли – к кожнику нормальному. И постричься. И вообще с лицом что-то придумать. Тогда бы да… а так. Женщина должна следить за собой. Если она, конечно, женщина. Таська все ждала, когда в нее кто-нибудь влюбится. Только кому она нужна, когда Викуша рядом?

– Вы еще долго курлыкать собираетесь? – поинтересовался Толик. Он успел зачехлить камеру и сейчас стоял в тени маяка, почти с маяком сливаясь. – Нам бы это, вернуться. Чтобы не как вчера.

Снег кружился. Мягкий. Легкий. Касаясь воды и камней, он таял. Берега не видать. Но он есть, там, за границей горизонта. Летом и вплавь, наверное, добраться можно. А зимой что? Плот построить?

– Идем. И вправду пора возвращаться.

Зоя не шелохнулась. Она вглядывалась в горизонт сосредоточенно, как будто желала рассмотреть нечто, видимое лишь ей.

– Если Таська влюбилась в того… в того парня. А он предпочел Викушу, – Зоя проговаривала слова шепотом, – она убила бы его. И остальных тоже.

Логично. Кроме одного нюанса: Таську не интересовал Юрась.

Это место на старой сосне Калма присмотрела давно. Сюда она сбегала из дому, пряталась от назойливой старухи. Здесь обосновалась и сейчас. Дерево, расколотое молнией надвое, продолжало жить. Оно залило рану смолой, пустило тонкие колючие ветки, скрепляя обе части себя. Так оно стояло многие годы, и пара беркутов облюбовала раскол для гнездованья.

А после беркуты ушли.

Калме оставалось лишь укрепить гнездо, выбросить из него остатки перьев, скорлупы и прочего мелкого мусора да накрыть свежим лапником. Получилось удобно.

Она лежала на старом одеяле, разглядывая в оптический прицел дом смотрителя. Она ждала, и ожидание не было в тягость, ведь скоро гости вернутся и увидят подарок.

Калма хотела бы вручить его лично той, рыженькой.

Интересно, она любит свадьбы?

Все любят свадьбы. Особенно подружки невесты.

Калма вытащила из тайника термос и бутерброды, изрядно заледеневшие, но вкусные – только голод позволяет получать истинное удовольствие от еды.

А смерть – от жизни.

Доесть она успела. И термос вернулся в тайник. Калма легла, направив дуло в сторону тропы. Первым на ней показался Далматов, и палец, лежавший на спусковом крючке, едва не дернулся. Но Калма сдержала порыв: рано.

– Мы еще поиграем…

Крохотный королек, присевший на ветку, взлетел с оглушительным чириканьем. Хорошо, что люди не понимают птичьего языка. Калме не хотелось бы быть обнаруженной.

Зоя… маленькая потаскушка, которая думает, что она – самая умная.

Несколько секунд ее голова маячила в перекрестье прицела. Но нет. Не сейчас… Кто остается? Последний в ряду. Тот, который с камерой.

Оператор?

Зачем на острове оператор?

И почему он вдруг остановился? Замер. Потянулся к камере, медленно, так тянутся к оружию.

Почуял? Невозможно!

Возможно.

Камера легла на плечо, заслоняя голову хозяина. И повернулась. Стеклянный глаз ее смотрел прямо на укрытие. И Калма не выдержала: палец вдавил спусковой крючок. Щелкнул боек. Скользнула по стволу пуля. И грохот выстрела всполошил не только несчастного королька. С оглушающим карканьем поднялись в воздух вороны. Они орали, хлопали крыльями.

А оператор лежал на снегу.

Глава 4

Демоны и сюрпризы

Саломея услышала выстрел. Далекий, слабый, но в то же время отчетливо различимый. А потом второй, который, казалось, прозвучал ближе. Она вскочила, не зная, что ей делать: бежать из дому или, наоборот, оставаться в доме.

В кого стреляли?

И кто стрелял?

И не получится ли так, что этот выстрел – ловушка. Хитрая ловушка для глупенькой мышки, которой не хватит терпения оставаться в норе.

А если все-таки помощь нужна? Если кто-то убит или ранен, то… то она не врач. Саломея одевалась так быстро, как могла, убеждая себя, что она сумеет постоять за себя. А сидеть в норе – вовсе не выход.

Но стоило открыть дверь, как храбрость испарилась.

Пусто. Тихо.

Темно.

На пороге комнаты – коробка, перевязанная подарочной лентой. И пышный синий бант.

– Любопытной Варваре… – Саломея протянула руку к банту, но отдернула.

Не сейчас.

Спускалась она бегом, но все равно не успела. Дверь открылась, громко ударившись о стену, и дом наполнился людьми.

Зоя. Толик. Далматов.

Далматов. Толик. Зоя.

Все живы. Целы?

– Вы целы?

Саломее не ответили. Зоя оттолкнула ее и бегом бросилась наверх. Толик упал на табурет и закрыл лицо руками. А Далматов просто застыл. Он дышал тяжело, вдыхая ртом, выдыхая носом. Левое веко подергивалось, взгляд же скользил по кухоньке.

– С тобой все…

– Какого хрена ты не там! – рявкнул Далматов, точно только теперь увидев Саломею. – Я же тебе сказал носа не высовывать!

– Не высовывала. Ты цел?

Кивнул.

– Камера… моя камера… надо вернуться. – Толик медленно поднялся и потрогал щеку. – Надо вернуться за камерой.

По щеке лилась кровь. Ссадина протянулась от уха до челюсти. И багряные ручейки спускались по шее, утопая в вороте свитера.

– Сядь! – велел Далматов.

– Камера… там камера… я должен вернуться.

Толик вытер пальцы о рукав куртки.

– Ты вернешься. Чуть позже. А сейчас надо остановить кровь! – Саломея взяла Толика за руку и подвела к печи. – Садись.

Он подчинился. Вот только бормотать не прекратил:

– Моя камера… а если теперь все? Если конец? Как я теперь без камеры?

– Как-нибудь.

– Я не хочу как-нибудь.

Ссадина неглубокая. Но кровит сильно. И полотенце промокает насквозь.

– Вот. Держи так, – Саломея прижимает холодную Толикову ладонь к полотенцу. – Крепко держи. Хорошо?

Ему повезло. Толик сейчас не в состоянии понять, насколько ему повезло. Поэтому и ноет про камеру. Отойдет и успокоится. Главное ведь, что живой.

– От окна отойди, – проворчал Далматов. – Мало ли что.

Он снял куртку и аккуратно повесил ее на крючок. Перчатки отправил на печь. Поднял крышку, заглянул в ведро с водой и, хмыкнув, вернул крышку на место.

– Воду придется вылить.

– У меня камера погибла, – в который раз повторил Толик и, выронив полотенце, зарыдал. Он плакал красивыми крупными слезами, которые мешались с кровью и падали на свитер. Черные пятнышки на сером, почти узор.

Лежа в гнезде из еловых лап, Калма наблюдала за домом. Она устала. Она безумно устала и теперь боролась со сном.

…она так давно не спала…

Вчера. Позавчера. И пять дней до того.

Она вообще не умела спать долго, еще тогда, когда в доме жила старуха. Та вечно ворочалась, кашляла и стонала во сне, жалуясь на ноющие суставы. Потом старуха сползала с кровати и принималась ходить по дому. Она переставляла вещи, гремела посудой, и остатки сна уходили.

Со временем Калма свыклась и со старухой, и с навязанной ею бессонницей.

Потом, после старухиной смерти, Калма радовалась этим часам ночного одиночества, собственному отличию от прочих, обыкновенных людей, вроде тетки или нее. Тетка храпела. Она – посапывала, смешно пуская слюни на подушку. А Калма просто лежала в постели.

Еловые лапы – мягче перин. И запах смолы успокаивает. Ветер шепчет колыбельную.

Всего на минуту.

Те, которые спрятались в доме, они никуда не уйдут.

Калма тряхнула головой: пора было возвращаться. Она спустилась по лестнице из ветвей, ременных петель, замаскированных на дереве. У самой земли она поскользнулась и рухнула в сугроб. Винтовка упала рядом. Черное железо на белом снегу.

И темнеющее небо над головой. Ожерелья из звезд и луна-кулон в оправе из зыбкого света. Она тонка, как серп. Но серп острее. Скоро он скользнет по натянутым нитям жизни, правда, тогда игра закончится. А пока Калма поднялась, подобрала винтовку и направилась к месту, где лежали остатки камеры.

Вытоптанный снег. Капельки крови. И волки, застывшие в отдалении.

– Я вам! – погрозила Калма, и волки растворились в сумеречных тенях.

Крови мало… надо было брать чуть левее.

А с другой стороны, хорошо, что получилось так: еще рано сзывать гостей.

– А… а потом вдруг бах! И я ничего не поняла! – Зоя всхлипывала и картинно заламывала руки. Она вскидывала их к лицу, касаясь трепетными пальцами щек. Вздыхала и роняла на колени. А затем снова вскидывала. – Совсем-совсем ничего… а тут Толик раз и лежит. Я еще подумала – зачем он лежит? Холодно ведь! И кровь… я ненавижу кровь.

Зоин рассказ длился второй час кряду. Он по-прежнему был эмоционален, бессвязен и бесполезен. Но Саломея слушала, все еще надеясь поймать в этом сплетении слов хоть что-то.

Стреляли сверху. И пуля лишь погладила Толика. А пару сантиметров левее, и был бы труп. Вторая, если верить Далматову, окончательно разворотила камеру.

– Я ему говорю: вставай, Толичка! А Илька вдруг как закричит: бегите! И я побежала!

– Моя камера… моя камера… – Толик повторял эти два слова шепотом и раскачивался взад-вперед. С ним раскачивались табуретка и стол, в который Толик то и дело ударял локтем.

На столе звенели стаканы и миски.

На полу стояла та самая коробка с синим бантом. И Далматов все никак не решался открыть ее.

А может, и вправду, не стоит? Вынести из дому, и все…

– Значит, он приходил в дом? – на этот вопрос Далматова Саломея уже отвечала, поэтому кивнула: приходил. Стоял под дверью. Приглашал сыграть в прятки. А когда Саломея отказалась – едва не убил Толика. Но не убил же… и почему?

– А я бежала быстро. Я быстрее всех в классе бегала! И сейчас тоже быстро… я не проверяла, конечно. У меня ноготь сломался, – пожаловалась она, выставив мизинец со сломанным ноготком. – Мелли, у тебя пилочки нет? А то я свой набор забыла.

– Нет.

– У тебя ничего нет! – В голоске Зои прорезались визгливые истеричные ноты.

– Зайка, – мягко попросил Далматов, – помолчи, пожалуйста. Все помолчите.

И он снова прижался к коробке ухом. Смешно. Это только в кино мина предупреждает о своем существовании тиканьем. А в жизни она лежит тихонько, как гадюка в норе. Ждет. Поджидает.

Скоро дождется.

Далматов все-таки не устоит, развяжет бант, снимет крышку и…

– Лисенок, тебя можно попросить кое о чем? – он поднялся и поманил за собой. – Тебе не понравится, но других идей у меня нет.

Саломея знает. Она не в обиде. Ей просто все еще немного жарко и неуютно в чужой одежде. Ей хочется домой, и Далматов обещал, что сегодня они уберутся с острова. Но снова не сдержал обещание.

Илья прикрыл дверь на кухоньку и спросил:

– Ты как вообще? Лучше?

– Нормально. Почти. – Саломея оперлась на перила, которые заскрипели.

Здесь все скрипит и стонет, но тот, кто приходил в дом, умеет двигаться бесшумно. Сговор места и человека? Возможно, если место и человек давно знали друг друга.

Например, как Далматов и его древний дом, который подыгрывал Илье и не любил Саломею. У нее никогда не получалось спрятаться толком… но тот дом был давно.

Пора бы повзрослеть.

– Ты можешь заглянуть на ту сторону? – Илья обнял ладонь руками. – Ненадолго.

На ту сторону? В запределье?

– Я понимаю, что это – неприятно.

Скорее тяжело. И всегда само приходит. Приоткрывает несуществующую дверь, выпуская тени и звуки. Окружает Саломею призраками, а потом оставляет в одиночестве, от которого горько-горько.

– Но не вижу другого варианта. Веришь?

– Нет.

– Попробуешь?

– Да.

Вот и конец тайного разговора у подножия старой лестницы. И неприятное чувство недосказанности тает с каждым ударом сердца. Молчание не в тягость. Далматов не спешит возвращаться к случайным спутникам, а Саломея сама не будет торопиться.

Ей хорошо.

И это странно. Ведь зима и солнца нет. А зимой Саломея замерзает.

– Вы тут что, целуетесь? – Зоя открыла дверь, разрушив равновесие момента. – Нет?

– Нет, – ответили оба, отворачиваясь друг от друга.

– И я подумала, что нет. Зачем вам?

Действительно, зачем?

Ящик. Серый картон, шершавый в прикосновении. Ощущения притуплены, как будто на руках – толстые перчатки. И Саломея открывает глаза, чтобы убедиться, что перчаток нет.

Их нет.

Ноготь цепляется за железную скобу. Неприятно. До того неприятно, что Саломею пронзает, словно током. Она сдерживает стон.

Бант. Синий атлас… Саломея помнит: у ее бабушки было множество атласных лент, которые хранились в плетеной корзинке. А корзинка крепилась на медный крюк…

Еще швейная машинка имелась. С ножным приводом, с плоской решеткой, на которую бабушка давила ногой, запуская темное, выглаженное до блеска колесо. И летела игла, пришивая ленту к ткани.

…воду к берегу… прочно-напрочно.

Маяк.

Чайки ныряют в воду. Белые стрелы сквозь черную воду. И вверх, вытаскивая мелкую рыбу. Прибрежные камни белы от помета. Его собирают и замачивают в бочках. Старуха поливает огород. Какая старуха? Вот та. Она сама похожа на камень, поросший лишайником, буро-серая, невыразительная.

Идет вдоль берега, тащит ведро. Содержимое расплескивается.

Воняет. Если попадет на одежду – потом не отскрести. А еще за травой… кролики много едят… без кроликов не будет мяса…

Мясо на тарелке. Молочный поросенок в узорах из зелени. Глаза – две ягоды. Во рту – печеное яблоко. В ушах – петрушка. И острие ножа входит в бок, проламывая хрустящую корочку. На блюдо сыплется гречка. Ее черпают серебряной ложкой.

Саломея ненавидит гречку.

И мяса она не хочет. Но как отказать? Папа смотрит строго, качает пальцем: веди себя хорошо! Ты же в гостях!

– Скучно, милая? Пусть дети поиграют…

Дети играют перед школой. Старый двор с парочкой древних яблонь, искореженной ивой и хилым кустарником. За ним не спрятаться, но надо попробовать: вдруг повезет.

Не везет. Находят быстро. Выволакивают. И окружают. Смеются, указывая пальцами.

– Отпустите! – приказывает кто-то. – Она мне сестра!

Не отпускают. Толкают. Щиплют. Обзываются. Их голоса – как чайки. Но чайки далеко… далеко… в черной-черной воде, над которой подымается радуга семицветная.

– …На острове Буяне, за Калиновым мостом, который стережет сама Мора-Морана, – старуха щелкает спицами, вывязывая ряд за рядом. Между ног старухи – плотный клубок серых ниток. Сама докручивала шерстью кроличьей, чтобы теплее было. – Многие хотели Калинов мост перейти, попасть из страны Яви в страну темную, камень-алатырь отыскать. Да только не каждому туда дорога открыта. Пустить Мора-Морана пустит. А выпустить – так нет. Вот зеваешь? Зевай, зевай, только рот прикрывай. А не прикроешь – вскочит Морана вовнутрь и в тебе поселится.

Старуха вдруг подымает взгляд.

У нее мамины глаза…

Мама мертва. Серое. Холодное. С той стороны. Внутри. Снаружи. Повсюду. Мора… Морана… Калма… много имен для одного. Здесь оно! А мама умерла!

– Тише, тише… все уже. Совсем все. Дыши, Лисенок. Дыши. Плачь, если хочешь… – Далматов держал крепко, не вырвешься. – Алатырь-камень, значит.

Она не плачет. Или не помнит, что плачет, следовательно, сейчас успокоится. Слезы – для слабых. Саломея – сильная. Не потому, что хочет – приходится.

– Там… там нет ничего опасного, – у нее получается произнести слова ровным голосом. – М-мерзкое. Н-не опасное. М-мерзкое. И он… она здесь жила. Отпусти.

Далматов подчинился без возражений.

– Раньше. В детстве.

Воспоминания, чужие – и правдивые ли? – блекли. Саломея спешила запомнить их, зная, что усилия ее обречены на неудачу: этот сон не удержать.

Камни. Чайки. Старуха. И птичий помет в ведрах. Школьный дворик. Поросенок с яблоком… нет. Это другое. Это из собственной Саломеи жизни. Нельзя взять из запределья, но можно поменяться. Теперь оно знает о Саломее немножечко больше, чем прежде.

И подобралось на шаг ближе.

– Таська утверждала, что остров был необитаем. – Далматов притащил куртку и накинул Саломее на плечи. – Лгала?

– Или не знала.

Куртка – хорошо. Саломею знобит. Но это не совсем тот холод, который был вчера и утром, это – другое. И Далматов знает, что делать. Старый рецепт: вода – новая, натопленная из белого сыпкого снега. Сахар. Кофейный напиток. Крупинки не желают растворяться в холодной воде.

– Они могли просто жить. Неофициально.

– А она что, и вправду ясновидящая? Илька, а я тоже кофе хочу! Только горячего! Кофе вообще-то вредный очень, но сегодня столько всего! А ты погадать сможешь? По руке! – и Зоя вытянула розовую ладошку. – На любовь. Ну или просто.

Ни просто. Ни сложно. Вообще никак. Во рту – вкус жареного мяса, в желудке – урчащая пустота. На душе – умиротворение, которое опасно. Не место для него. Не время.

– Ну и ладно… все равно ведь не взаправду? Мне однажды гадали. Цыганка. Сказала, что замуж выйду. И знаменитой стану. Или сначала знаменитой, а потом замуж? Только все равно не сбылось. Ну то есть пока не сбылось. А что такое алатырь-камень? Он дорогой, да?

…Больного излечит, мертвого – оживит. Живого – переморочит.

Старушачье бормотание стояло в ушах. Холодно ее слушать.

Было холодно.

– Алатырь-камень отмечает центр мира, – Далматов стянул ленту с коробки. Синяя атласная змейка соскользнула на пол, спрятавшись под столом. Саломее было неприятно осознавать, что змейка эта находится рядом. А вид коробки и вовсе вызывал стойкое отвращение.

– И не только. На нем стоит дерево мира. А под ним прячется источник, откуда берут начало все реки и ручьи. Вода в источнике не простая.

– Живая, да? Как в сказке?

Зоя подвинулась ближе. Ей очень хотелось заглянуть внутрь коробки. А Саломея отодвинулась подальше. Вот у нее-то не было ни малейшего желания глядеть на подарок.

– Живая. И мертвая. Фонтан вечной жизни. Мудрости. Знания. Философский камень мифологий.

– Ты же сказал, что там вода! Вода – это не камень.

– Она дура. – Толик пересел поближе и схватил за руку. Сжал крепко, наклонился к уху: – Она – дура. Но хитрая. Ее камера не любит.

В коробке стояла еще одна коробка, поменьше. А в ней – глиняный горшок, почерневший от возраста.

Зоя заглянула в горшок и завизжала.

Далматов выругался. А Саломея подумала, что права была, предложив подарок выбросить: зачем им чужая голова?

Она лежала в горшке лицом вверх и выглядела ненастоящей. Саломея прикоснулась к ней, чтобы убедиться – нет, не розыгрыш.

– Это Егор. – Далматов вытащил голову из горшка и перевернул. – Резали уже мертвого. Видишь?

Видит. Срез ровный, розовый, с желтым пятнышком кости. Противно, но не страшно.

– Кровь запеклась. А срез аккуратный. На пилу не похоже… Вы с ним случайно не знакомы?

Толик мотнул головой. Он уставился на коробку, на горшок и голову остекленевшими глазами. И не глаза – объективы. Камера в голове фиксирует происходящее. Она не умерла, она превратилась в Толика, и он перестал быть человеком.

– Й… йа знаю, – всхлипнула Зоя, прикрывая рот ладошками. – Убери его! Я… я знаю! Убери!

Голова отправилась в коробку, а коробка – к Толику.

– Надо вынести, – сказал Далматов. – Оттает окончательно – портиться начнет.

И Толик кивнул: мол, понимает. Вынесет. Поставит во дворе.

– А ты рассказывай.

– Я… я видела их. С Викушей.

Странно, что Зоя не плачет. Икает. Носом шмыгает, но не плачет. Потому что слезы уродуют? Или потому что не так уж ей мерзко, страшно, как она пытается представить?

– Она… они… вместе. Были вместе.

– Любовники?

Далматов не удивлен. Догадывался? Вероятно. Что он еще знает?

Зоя кивнула:

– Она… она сама попросила. Мы встретились как-то и…

Лето догорало. Кипел асфальт на сковородке августа, пары его травили деревья и людей. А в обувной привезли новую осеннюю коллекцию. И Зоя сразу присмотрела себе ботильоны – закругленный носик, металлическая шпилька. Черная замша и кокетливый бантик на пятке. Просто чудо, а не ботильоны. Вот только цена тоже чудесная… и денег нет. Их как-то никогда нет, но сейчас нехватка ощущалась особенно остро. И Зоя каждый день приходила в магазин, любовалась ботильонами, трясясь от ужаса при мысли, что купит их кто-нибудь другой.

– Милые, – оценила выбор Викуша. – Не в моем стиле, но милые. Значит, десятку одолжить?

Лучше бы двадцать. Или тридцать. У Викуши много денег. А одевается она простенько. Вот Зоя – дело другое. Как она будет носить ботильоны со старым плащиком? И сумочка опять же… не говоря уже о мелочах, вроде шелкового шарфа и перчаток из лайки.

Зоя была бы прелестна…

– Нет, – Викуша вернула ботильоны на стенд. – Не одолжу.

Она огляделась по сторонам и сказала:

– У меня к тебе деловое предложение имеется. Ты ведь одна живешь?

Зоя кивнула, еще не понимая, о чем речь: жила она и вправду одна, в крохотной квартирке на окраине города.

– Я у тебя буду квартирку арендовать. Скажем… пять тысяч за раз. Я тебе звоню. Ты уходишь гулять. Куда-нибудь, но так, чтобы не отсвечивать. Понимаешь?

– Не очень.

Викуша вздохнула и мягко-мягко повторила:

– Я тебе звоню. Ты уходишь из дому. И возвращаешься, когда я позвоню второй раз. Получаешь за это деньги. Пять тысяч. Так понятнее? Вот.

Она вытащила из кошелька купюры и сунула в Зоину сумочку.

– Это аванс. На ботинки хватит. А будешь правильно себя вести, хватит не только на ботинки.

– У… – Зоя вдруг все поняла. – У тебя кто-то есть?

– А вот это, милая моя подружка, не твоего ума дело, – Викуша засмеялась и щелкнула по носу. – Ну примеряй свои ботики, и пойдем. Родька небось заждался. К слову, если вдруг Родька начнет спрашивать, то я была у тебя… чай пили. Сплетничали. Мало ли чем время убивают две молодые и красивые девушки. Договорились?

– И вы договорились? – Далматов возвышался над Зоей, глядя на нее с явным неодобрением.

Тоже образец морали и нравственности выискался!

– Она позвонила на следующий день… и потом еще.

– Сколько раз?

Достаточно и одного, чтобы разрушить наивное Родионово представление об идеальном браке.

– Ну… много. Я сначала не знала, с кем. А потом мы в кино пошли… вроде как Егор со мной. Ну, мой парень. И в кафе…

Игры втроем, когда четвертый не в курсе.

Или все-таки в курсе?

Мог ли Родион отрезать голову любовнику жены? Вероятно, мог. Но зачем ему Саломея и Далматов? Если только… Нет! Эта мысль настолько мерзка, что Саломея поспешно выбрасывает ее из головы. Один любовник – еще понятно. Но двое – уже перебор.

Тогда остается ревность. Ревность – хороший мотив.

– Но Викуша его не любила. Совсем-совсем.

Ну да, просто спала изредка. Ничего личного.

– А он ее не отпускал…

Хлопнула дверь – вернулся Толик. Он вошел молча, потеснив и Далматова, и Зою. Бросил к печке сырые дрова, отряхнул снег с ботинок и сел на пол. Длинные Толиковы ноги вытянулись до самого стола.

– Там волки подошли. Близко. Если нападут, то…

– Не нападут, – без особой уверенности ответил Далматов.

Он же поднял горшок, перевернул и тряхнул, вываливая на стол монеты, бисер, клочки бумаги и что-то еще, мелкое и сыпучее. Радостно звенел металл, и стекло тут же захрустело под чьим-то сапогом. А Саломея, наклонившись, подняла бусину.

Крупную. Темно-зеленую. С серебряным узором. Как будто нить впаяли. Узор складывается во что-то, но Саломея никак не может ухватить картинку.

И здесь на острове картинка одна, но узоров много. Они мешают друг другу. И чтобы увидеть все, надо отыскать правильную точку зрения.

Глава 5

Арифметика

Еще немного, и он сорвется.

Тук-тук-тук. Пульс в висках. Височные кости не прочны. Треснут и выпустят то дурное, что накопилось внутри. Домой тянет. Пожалуй, впервые за всю его жизнь Далматова тянет домой, а у него сил не осталось даже на то, чтобы удивиться.

На столе – пасьянс из монет. Но монеты ли? Кругляши в коросте окисла, черные, металлические. С одной стороны – серп. С другой – не разобрать. Не то лицо чье-то, не то – череп.

Монет тридцать семь. Сакральное число в чужой извращенной логике? Или случайный улов?

Там, откуда взяли монеты, их осталось много. Сундуки лежат открыты… корабли разбиты…

Помимо монет и бус в коробке лежат бумаги. Далматов видел их прежде – карты, чертежи, схемы. Наброски пути к кладу, изученные и бесполезные. Далматов все равно перебирает хрупкие, смерзшиеся листы, пытаясь найти подсказку.

Не выходит. А остальным будто плевать.

Зоя нанизывает бусину за бусиной. В ее багаже – ракушка-чемодан с брелоком-сердечком – отыскалась косметичка, а в косметичке – катушка ниток да игла.

Толик по-прежнему сидит на полу. Он подбирает бусину за бусиной и подает Зое. Сюрреалистическое умиротворение. И не было выстрела. Крови… вообще ничего не было.

Осталось взять гитару и запеть: как здорово, что все мы здесь сегодня собрались.

Далматов фыркнул.

Тридцать семь черепов ухмыльнулись в ответ.

Ближе к ночи накатила слабость. Давненько Илье не случалось чувствовать себя настолько беспомощным. Всегда ведь были варианты.

Отступить.

Напасть.

Выждать.

Купить информацию.

У кого? И чем платить? На острове нет банкоматов, да и валюта иная. И некому сделку предлагать. Разве что демону. Дорого возьмет.

Кровью? Жизнью? Чьей?

Зою Далматов бы отдал. И Толика. Все равно лгут, неслучайные гости старого дома. Саломея? Возможно. Рыжая-бесстыжая.

И Саломея, словно подслушав мысли, подняла голову. В глазах – немой вопрос. Но у Далматова нет ответа. Получается, что без связей и денег он такое же ничтожество, каким был?

Книга памяти упала на руки.

Кабинет. Плотные портьеры, в складках которых изрядно накопилось пыли. Горничные пылесосят портьеры дважды в месяц, но старый бархат держит оборону. И воздух пахнет старостью.

Книгами. Церковным воском. Мастикой и еще его туалетной водой.

Отец сидит за столом. Перед ним – стопка счетных книг, заполненных вручную. И он разбирает чеки. Влево. Вправо. Вправо. Влево. В гроссбух. Синие цифры на желтом поле.

– Ну? – Отец берется за счеты. Старые счеты с костяшками из нефрита и яшмы. Они звонко сталкиваются, и Далматов вздрагивает. – Так и будешь стоять? Скажи что-нибудь.

Илья пытается, но не может.

– Садись.

Это не любезность. Кресло слишком велико для Ильи. Массивно. Неудобно.

– Ты знаешь, во что обходится домашнее образование? Учителя… лучшие учителя приходят сюда. Тратят свое время и мои деньги… на что, я тебя спрашиваю?

Со скрипом приоткрывается дверь. Илья поворачивается к ней, но спинка кресла закрывает обзор. А отец свирепеет:

– Уйди!

Так он разговаривает лишь с матерью. Она уйдет. Всегда уходит. Илья хотел бы ненавидеть ее за это, но у него не получается. У него вообще ничего не получается.

– Ты находишься в исключительном положении. – Отец закрывает гроссбух, не дожидаясь, когда чернила высохнут. – И что в результате? А в результате ты позволяешь себе оставаться таким же ничтожеством, как остальные.

Оправдания бессмысленны. Обещания, впрочем, тоже.

Остается слушать. Соглашаться. Терпеть.

– Мой сын – ничтожество! Звучит?

– Прости.

Его кресло сдвигается, задевая портьеры.

– Он не в состоянии решить пару задачек. Школьная программа, Илья. Средняя школа. Разве это так сложно? Если сложно, то стоит отправить тебя в школу для умственно отсталых. В интернат?

Трость отрывается от пола. Набалдашник касается ладони. Влажный звук. Страшный звук.

От него Илья готов сбежать. В школу. Интернат. Куда угодно.

– Или дело не в способностях? Тогда в чем? В лени, а, Ильюша? С ленью надо бороться…

Далматов открыл глаза, и оказалось, что кухня опустела.

Исчезла Зоя, оставив на столе змею из разноцветных бусин. Ушел Толик. Осталась Саломея. Она стояла рядом и гладила его волосы. Пальцы скользили от затылка к макушке и назад.

– Давно я так? – он запрокинул голову.

– Часа полтора. Зоя решила, что ты медитируешь. Сказала, что нельзя мешать. Я не помешала?

– Нет.

– Ты в порядке?

– Да.

– Врешь, – она легонько дернула за волосы. – Похоже, что моя очередь зализывать раны. Где болит?

– Здесь, – Далматов дотронулся до виска. – Само пройдет.

Все пройдет когда-нибудь.

– Зачем она меня спасла? – Саломея провела пальцами по шее. – Я все думаю и не могу понять. Смысла никакого. Могла бы бросить, но не бросила… Я решила, что это ты. А потом выяснилось, что тебя нет. Тогда кто? Толик был уже здесь. И Зоя. А с тобой мы разминулись. Тогда кто? Только она.

– Женщина?

Далматов не видит, но знает – Саломея пожала плечами. Для нее все очевидно.

– Да. Было четверо. Двое мертвы. Остались еще двое. И обе – женщины.

Ну да, кажущаяся простота запредельной арифметики.

Шесть минус Юрась.

Пять.

И голова в горшке.

Четыре.

И простые действия закончились. Снайпер. Пуля, приласкавшая Толика.

Два? Толик и Зоя находились рядом. Два плюс два… Алиби? Изящный способ представиться жертвой? Опасный способ. Требует абсолютного доверия к снайперу.

И опять же: кто держал винтовку?

Родион? Тогда два плюс два и еще единица. Сумма не равна пяти.

Умела ли Таська стрелять? А Викуша? Что он вообще знает о них?

А ничего. Не удосужился выяснить. Все ведь выглядело простым. Скучным даже.

Далматов поднялся. Ныло плечо. И поясница тоже. Горели от бессонницы глаза. И холодно… дом выстывает быстро, а старая печь требует дров. Илья открыл заслонку и разворошил пепел. Угли вспыхнули ярко. И тонкая щепа, уже успевшая обсохнуть, почернела, питая огонь.

– Далматов, ты знаешь, что выглядишь очень фигово? Сколько ты спал? – Саломея села на табурет и впилась зубами в бинт. – И вообще спал ли?

Немного. Час или два. Стоило закрыть глаза, как сон исчезал, а инстинкт самосохранения бил по нервам, требуя оставить сон до лучших времен. И был наверняка прав, потому что безумие спать в доме, который принадлежит демону.

– От бессонницы и крыша поехать может.

Дельное замечание, с учетом того, что крыша эта всегда была не слишком-то надежна.

Далматов оставил заслонку приоткрытой, позволяя огню разгореться.

Снова чай. Консервы. Все те же мысли, которые, что цирковые лошади, бегают по кругу. Старайся, Далматов. Думай хорошенько. Не ленись.

Вспоминай. Анализируй. Если ты, конечно, способен анализировать.

Четыре плюс два. Неизвестные переменные, удачно – или неудачно? – вписавшиеся в чужое уравнение.

Толик умело обращается с топором, что несколько неожиданно, но ни о чем не говорит, кроме того, что Толику по вкусу топор.

И парочка ножей.

Утром он тренировался на заднем дворе. Расстояние в полтора десятка шагов. Стена сарая со свежими шрамами выбитой щепы. Нож в Толиковой руке. Движения медленные и на первый взгляд совершенно бестолковые. Рука рисует полукруг, замирая в высшей точке. Мгновенье тишины. И треск клинка, пронзающего стену.

Скрип снега. Разворот. И бросок. Но пальцы в последний миг удерживают нож. И Толиково лицо меняется, плывет, переплавляя черты в прежние, бестолково-растерянные.

– Извини, – его голос хрипловат. – Предупреждать надо. А то мало ли…

Он убирает нож в ножны и отправляется за вторым.

– Тренируешься?

– Так… развлекаюсь. Люблю вот… иногда…

Выщербленная стена и дорожка на снегу выдают, что развлекается Толик довольно давно.

– Вышел дров наколоть. А тут вот… и я подумал, что можно… и ты.

Нож вошел в доску по самую рукоять, но Толик вырвал его одним движением.

– Хорошая игрушка. – Далматов не отказался бы от возможности взглянуть на нож поближе, но Толик поспешно, слишком даже поспешно, спрятал.

– Да так… купил по случаю. Баловство.

Или оружие при умении пользоваться. Толик определенно умел.

– Чего еще? – спросил он, пожалуй, слишком уж раздраженным тоном, будто предвидя вопрос.

– Скажи, а ты и вправду ее потерял вчера?

– Буря была.

Ветер. Метель. Нулевая видимость. Подходящий антураж для несчастного случая. И не надо ни ножей, ни топора. Лишь в сторону отойти.

– Или ты хочешь спросить, не потерял ли я ее специально? – Толик положил руки на ножны и наклонился. Он выше. Вероятно, физически более силен. И в форме лучшей, чем Далматов. – Нет. Не специально. Она мне нравится.

Последнее признание мог бы и при себе оставить.

Больше Толик ничего не сказал, но взялся за топор. О помощи не просил и вообще словно не замечал Далматова. Толик выбирал полено, устанавливал его на широком, обледенелом колуне и бил. Топор он держал так, что сразу становилось видно – ему не впервой. Хрустела древесина. Разлетались половинки полена, и Толик наклонялся, подымал, отряхивал от снега и устанавливал на деревянную плаху.

– Зойка – тварь, – сказал он, опуская топор на очередное поленце. Лезвие увязло в сучковатой древесине, и Толику пришлось выдирать его, придерживая полено ногой. – Ты не смотри, что дура. Тварь она. Мелкая. Хитрая и жадная.

Перехват. Замах.

– И опасная.

Удар.

– По-моему, на сегодня хватит. – Толик вытер клинок о рукав. – А Зойки ты поберегись.

Зойка-сойка-зайка. Еще один удивительный зверек местного зоопарка. Она заняла ту же комнату, в которой обитала Викуша. Случайность?

И незапертая дверь, оставленная словно нарочно приоткрытой. Приглашение? Почему бы и нет. Далматов заглянул. Комната была пуста.

Комната не изменилась.

Тряпичные занавесочки на окнах. Викуша добыла их с чердака и, вычистив снегом, повесила.

– От солнца, – сказала она, будто оправдываясь. Но солгала – солнце в эти окна заглядывало редко, не пробивалось оно сквозь толстую наледь. А занавески висели. И розовый меховой кролик появился на столе. Тот самый? Или Зоя привезла собственного?

Чемодан – ее. И тоже открыт. Пуст почти. Майки. Маечки. Трусики. Обыкновенные. Хлопковые. На плотной резинке. И ни кружев, ни вышивки, ни даже рисунка. Функциональная простота, и, судя по лейблу, не из дешевых.

Пара лыжных костюмов. Свитера. Носки. Перчатки. Косметичка. Милые женские мелочи, в которых Далматов мало что смыслит. Документы в пластиковом непромокаемом пакете. Швейцарский нож. Обойма от «ТТ».

Спички. Очаровательный набор юной блондинки. Особенно обойма хороша.

Заскрипели половицы. Далматов успел убрать вещи в чемодан и даже сделать вид, будто только-только заглянул в комнату.

И Зоя поверила. Ну или сделала вид, что верит.

– При-и-ветик! – прощебетала она. – А ты в гости, да? Заходи. Садись! Ну сюда. Или туда. Или еще куда-нибудь. Здесь все такое пыльное! Прям как в дядюшкином магазине! Ты не представляешь, какой там кошмар! Я ему говорю: дядя, продай это старье и открой нормальный магазин. Ну брендовый чтобы. А он мне, что я дура и ничего не понимаю…

Она обошла комнатушку, поправила занавески, смахнула соринку со стола и остановилась перед шкафом, словно заслоняя его от Далматова.

В шкаф он заглянуть не успел.

– Как спалось? – поинтересовался Илья.

– Ужасно! Я спала на полу! Я всегда сплю на полу, но тут совершенно отвратительный пол! У меня все тело болит!

Принцесса на горошине. Печальный взор. Слезы в очах, которые высыхают по взмаху ресниц. И нож в чемодане. А пистолет, надо думать, Зоечка при себе носит.

Обыскать?

– Еще снилось такое… всякое… А ты зачем пришел?

Вопрос прозвучал хлестко и жестко. И взгляд Зои лишился нарочитой кукольности. Отвечай, Далматов, и думай, что говоришь.

– Помощь нужна. Ты перевязки делать умеешь?

Пауза. Прикушенная губка. И наивный вопрос:

– А кого ранили?

С перевязкой она справилась быстро, почти профессионально. Вот только говорить не прекращала, маскируя словесным потоком это свое умение:

– …а еще тетушка фельдшером была. И к нам все постоянно ходили. С насморком. Или когда вот голова болела. Или еще понос… ну постоянно просто! Я тогда решила, что не пойду на врача учиться! Лучше моделью быть. А у тебя вправду дом есть собственный? И машина крутая, да?.. Ты не подумай, что я корыстная… нет, я корыстная, но тут разве плохо? По-моему, у мужчины должны быть деньги… иначе как тогда?

Никак, наверное.

– Или вот у женщины… тетушка так говорила. Женщина должна быть или красивой, или богатой. Я вот – красивая. Красивая, правда?

– Очень.

Зоя хихикнула и потупилась. Ангел чистой красоты. С пистолетом. Ножом. И прочими маленькими далеко не ангельскими секретами.

– А твоя Мелли – богатая. Если бы у тебя не было денег, ты бы на ней женился. Ну, я так думаю.

Пауза. Выжидание. Но Далматов не станет отвечать на незаданный вопрос.

– Вы ведь давно друг друга знаете?

– Давно.

Злится. Улыбается, но злится. Зачем ей эта информация? Из интереса к Далматову? И ради этого интереса можно кинуть кость.

– С детства. Наши родители были знакомы.

– И решили, что вы должны породниться? Меня дядя тоже хотел за родственника своего выдать. А тетушка сказала – нет. Он неудачник. И была права. А вот ты бы ей понравился. Ну, мне так кажется.

Зоя выдохнула облачко белого пара.

– Может, потом, ну когда все закончится, познакомить тебя с тетей?

– Как-нибудь обойдусь.

Далматов сбежал. Но Зоя вряд ли отстанет. У нее собственный план, и каким бы он ни был, Далматову в нем отводится роль.

Глава 6

Ты и они

Оставив Далматова наедине с картами – все-таки странное его состояние несколько пугало Саломею, – она поднялась на второй этаж.

Коридор. Двери.

Из-за одной доносится веселая музыка. Там обитает Зоя, которой явно интересен Далматов, и этот интерес вызывает у Саломеи глухое раздражение. В Зоину комнату она не станет заглядывать.

И вторую, чья дверь приоткрыта, обойдет. В комнате темно, а в темноте горюет Толик, потерявший самое дорогое существо – камеру.

Саломею вело дальше. К куцему закутку, в котором имелась еще одна дверца. Была она небольшой – в половину роста Саломеи – и запертой. Однако стоило коснуться амбарного замка, как тот вдруг упал – проржавевшая дужка не выдержала веса.

– Дерни за веревочку, – тихо сказала Саломея, откидывая засов. – И дверь откроется.

Она и вправду открылась, беззвучно, словно старые петли осознавали – ни к чему сейчас лишнее внимание. Потянуло сквозняком. Пахнуло сыростью и особым чердачным запахом.

Темно.

Вернуться за свечой? Саломея знала, что внизу есть свечи. И лампа. И если спросить, то у Далматова наверняка отыщется фонарь.

– На чердаке ничего нет. – Далматов из шкафчика вытащил связку тонких восковых свечек, которые более уместны в церкви. – Я проверял.

Пускай. И Саломея проверит. Все лучше, чем просто сидеть.

Свечи она поставила в стакан, а стакан – в подстаканник. Робкие огоньки трепетали перед тьмой, но и она опасалась обжечься. Отступала. Оставляла клочья пыли и старые вещи.

Комод с выдранными дверцами. Стенки прогнили насквозь. Стоит задеть, и комод рассыплется. Древняя чугунная печь с трубой. И старое оцинкованное ведро.

На ведре имеется поблекший инвентарный номер.

И на стеклянной банке, в которой все еще плавают огурцы.

Безглазая кукла в сером платье. И табурет, поставленный ножками вверх. Торчат, словно колья. Патефон. Пластинки.

Немецкий шлем.

Стопка из оловянных тарелок. Их покрывает слой грязи, склеивает друг с другом. Саломея снимает верхнюю, обтирает от пыли и снова видит номер.

– Эй, ты здесь? – Силуэт Далматова заслоняет дверной проем.

– Здесь.

Цифры… цифры… почему цифры так важны?

Далматов пробирается осторожно. Он уже осматривал чердак. Наверное, не один, а с Таськой, которая тоже была влюблена в него. Или думала, что влюблена, ведь ей так давно хотелось в кого-нибудь влюбиться. Она готова была видеть принца в первом встречном. А Далматов использовал ее ожидания, пусть и не признается в этом.

Сволочь он все-таки.

– Они оставили почти все. – Илья взял тарелку и поднес к свету. – Сорок первый год. 22 июня. Четыре утра. Первые бомбардировки. Массированное наступление. Война. Они еще не знают, что началась война. У них план. Задачи. Мелкие проблемы… в любом коллективе куча мелких проблем. Но радиоточка есть. Или другой способ связаться с землей. Они и связываются. Узнают, что война. Вряд ли сразу верят. В такое невозможно поверить, ведь все спокойно. Все хорошо… только где-то далеко бомбы. И отступление. И всеобщая мобилизация.

Тарелка вернулась на стопку.

– Экспедицию сворачивают. В безумной спешке, полагаю. И кто-то решает, что вывезти получится лишь людей. Вещи – они подождут. Война ведь ненадолго. Неделя или две, и подлый захватчик будет уничтожен. Тогда за вещами вернутся. Экспедицию продолжат. Иди сюда.

Он исчез в темноте, скрывшись в арке из двух столбов. На них возлежали стропила, и Саломея подумала, что дом старый, стропила вполне могут рухнуть, и столбы, и само здание.

– Смотри! – Далматов стоял на коленях перед сундуком, крышка которого была откинута. – Посвети.

Огонек съеживается, не желая заглядывать вовнутрь сундука.

– Личные вещи. Одежда, правда, гнилая насквозь. И молью поеденная. Но есть вот, – Далматов выудил жестянку из-под монпансье, сохранившую остатки яркой росписи. Открыл.

Внутри – старые фото с узорчатым краем. Монеты. Часы, которые давным-давно сломали. И медальон на порванной цепочке. Снимок в медальоне настолько поблек, что разобрать – мужчина или женщина на нем – невозможно. А прядь волос сохранила яркий темный оттенок.

– Почему их оставили? – Саломея взяла в руку брегет. Серебро окислилось, почернело. Стекло циферблата заросло грязью. И только гравировка на внутренней стороне крышки по-прежнему ярка.

«Григорию на долгую память».

– Почему их оставили? Тарелки. Ведра. Котелки – это понятно. А вещи? Фотография не займет много места. И часы… видишь, они не просто. Они со смыслом. Ну то есть больше, чем просто часы.

Далматов отвел взгляд.

– И медальон… что проще – повесить на шею. Положить в карман. Но все зачем-то спрятали в коробку. И на чердак. Если только прятали они.

Саломея закрыла сундук и села сверху.

Часы. Медальон. Фотографии. Важные мелочи. Для кого важные?

– Другой сценарий? – Илья откинулся на сундук. – Люди спешили. Настолько спешили, что не было времени искать потерянное? Или вообще никакого времени? Лодка ждет. И некогда бежать в дом… нет. Нашли бы. Пару минут – точно нашли бы. Не складывается, Лисенок.

Складывается. Только надо добавить немного времени.

– Ты узнавал, что с ними стало?

С Григорием. И с той, носившей медальон. С возлюбленным, который пожертвовал локоном. Со всеми, чьи лица стерло время.

Далматов должен был узнать.

– Их было одиннадцать человек. Небольшая экспедиция. Ленинградский государственный университет. Исторический факультет, который изо всех сил старается выжить. Чистка за чисткой… «Скрытые зиновьевцы». «Тайные троцкисты». Сочувствующие. И просто случайно имевшие контакты. Пять деканов поочередно арестованы. И шестой, по слухам, готов был разделить их судьбу. Он пытался спасти людей и отправил их из города. Руководит экспедицией племянник Фраймана. Уже репрессированного, приговоренного Фраймана. Племянник отрекся от дяди, но сомневаюсь, что это его бы спасло. Он успел записаться добровольцем. И получил свою пулю уже там. Как и двое других. Еще один, к слову, Григорий, попал в плен. Дальнейшая судьба не известна.

– Семь осталось.

Жуткий счет.

– Ты знала, что мой дед был в расстрельной команде? И прадед в системе отметился. – Далматов закрыл часы. – ОГПУ. НКВД. Элита. Он этим гордился. И отец тоже, хотя ему не досталось места. Долг Родине и все такое… На самом деле система позволяла реализовать скрытый садизм. Из оставшихся мужчин двоих расстреляли. Неблагонадежны. С мужчинами все. Женщины… пятеро. Две санитарки. Погибли на поле боя. Награждены. Третья погибла при бомбежке. Еще одна – от голода, во время блокады.

– Остается?

– Зельцева Мария Никифоровна. Двадцать первого года рождения. Рабоче-крестьянского происхождения. И сама династию продолжает. Числилась кухаркой. Судьба не известна. Предположительно ее эвакуировали…

– Предположительно?

– Я проверял их биографии. Викуши. И Таськи. Сестрички-лисички, хотя и не родные.

– Что?

– Не родные, говорю. Двоюродные. Но какая разница?

Вероятно, никакой. Вот только почему этот факт, что заноза? Родион не сказал? Он говорил – «сестра», и Саломея сама решила, что если сестра, то обязательно родная.

– А если она здесь скрывалась? Сначала во время войны. И потом… из-за чего?

– Из-за кого?

Старуха похоронила его на маяке. Наверное, в этом имелся какой-то смысл, но старуха не говорила, какой именно. Поначалу она вовсе ничего не говорила, но лишь каждый год таскалась к маяку и Калму заставляла идти.

Собиралась с вечера. Выволакивала в кухню оцинкованную ванночку, в которых купают детей. Грела воду в печи и мешала жир с золой. После долго терла себя жесткими щетками хвоща, а Калме полагалось лить на старушачьи плечи воду.

Ковшик был тяжелым. А вода – быстро остывала.

Но старуха все сидела, терла… после – чесала сыроватые обесцвеченные волосы, напевая песенку про белой акации гроздья душистые.

Утром старуха надевала чистое платье и туфли на плоской подошве и становилась какой-то иной, не похожей на себя прежнюю.

– Ну, идем, что ли, к дедушке? – говорила она, беззубо улыбаясь. – Занесем ему… им…

В корзинке лежали вареные яйца и сыроватый самодельный хлеб. На опушке леса останавливались. Рвали цветы. Вернее, рвала Калма, а старуха стояла, глядела на солнце, щурилась и будто бы плакала.

Еще повторяла постоянно:

– Грехи мои тяжкие…

Набрав букет из ромашек, васильков и длинной травы, названия которой Калма не знала, шли дальше. У маяка старуха кланялась, крестилась и бормотала:

– Прости меня, Господи… прости…

Дальше было совсем скучно.

Старуха прибиралась на маяке, выметая мелкий мусор, раскладывала цветы, чистила яйца и крошила хлеб. Во всем этом было смысла не больше, чем в ее пересказах. Кто станет говорить с пустым местом?

– От тут я его и схоронила. Молодой был… сорок пять годков всего. Сердце прихватило. – Она решилась рассказать сама, и Калме осталось слушать. – В городе б его выходили. Там врачи. А разве ж можно было ему в город? Или мне? Вдруг бы кто узнал?

Калма помнила город, но очень смутно.

– Война, все война виновата. – Старуха постучала яйцом о камень и принялась обдирать темную скорлупу. – Ты-то про войну ничегошеньки не знаешь. А я от… и он… в плен попал. Ведь не по своей же воле. Но кто разбираться станет? Он домой шел. К ней… пришел. Сюда. Я его спрятала. Кто будет искать? Никто. Так и жили вдвоем. Нормально жили… боялся только сильно, что найдут. И расстреляют. Или в лагерь сошлют. В лагерях-то страшно. Вот сердечко и поизносилось.

Она протянула яйцо и соль в полотняном мешочке.

– Я-то ушла. Что мне тут без него? И дети малые… а вот оно как на старости повернулось. Нету для нас там места. Зато тут – завсегда. И он рядом. Они. Вместе, чтобы по справедливости.

Тогда Калма подумала, что было бы замечательно уехать с острова. Она не знала, что скоро желанию будет суждено исполниться. И что радости оно не принесет, зато принесет ожидание. Калма вернется на остров после свадьбы.

Странное дело, до этого мгновения она вообще не помнила об острове. Старуха. Дом. Серп. Ворох незначительных мелочей, которые не складывались в общую картину.

А после свадьбы взяли и сложились.

Было так: утренняя суета. И ее стенания по поводу испорченной прически. Запах лака для волос. Шпильки, которыми тетушка старательно закрепляет локоны и крохотные искусственные цветочки.

Платье на шнуровке.

Маникюр. С кухни валит пар. Подружки невесты толкутся в прихожей, развешивают по лестнице плакаты и банты. Калма рада, что избавлена от необходимости участвовать.

Она сидит в комнате. Ждет. Стрелки часов листают время. Минуту за минутой. В комнату втягивают столы, накрывают праздничными скатертями. Кто-то требует принести икону, но несут водку и стопки. Тарелки с бутербродами. Вазу и конфеты.

Прочие ненужные пустяки.

Родион приезжает вовремя. Сигналят машины, и детвора сбегается поглазеть на жениха. Калма выглядывает в окно – пять белых «Мерседесов» и длинный лимузин, которому тесно во дворе. Нелепая ненужная роскошь.

Потом выкуп. Голоса. Смех. Торговля. Дурацкие задания. И наконец воссоединение… Тетушка благословляет. А она все щупает и щупает окаменевшие от лака волосы.

Икона. Спуск. Машины украсили лентами и шарами. Лимузин долго выезжает со двора, и детишки заглядывают в окна. Из окон бросают конфеты.

Церковь. В ней душно и воняет ладаном. Вспоминается, что прежде ни тетушка, ни она в церковь не заглядывали. А тут вдруг… какая свадьба без венчания.

Загс. И снова речи. Но здесь хотя бы дышать можно.

Поездка по городу. Фотографии.

– А теперь ты со мной сфоткайся! – требует она, приобнимая. – Ну и как тебе?

– Замечательно.

Врать привычно. А она уже здорово набралась шампанским. И помаду съела. Сказать? Разозлится. Она и так почти на грани.

Ресторан. Каравай. Стопки разлетаются на осколки. Тетушка смахивает слезы. А она злится, кусает губы. Но в кои-то веки – плевать.

Родион улыбается. Неужели и вправду счастлив?

Хлопает шампанское. Музыка гремит.

Именно тогда Калма вспомнила об острове. Там не было места людям, таким шумным, таким раздражающим. Зато весной прилетали птицы. И маяк возвышался над черным озером.

Дом, наверное, рухнул… или нет?

Именно эта необходимость знать точно и заставила вернуться. Дом уцелел. И пещеры, которые старуха использовала как ледник, тоже. И ящики, в них хранившиеся.

И белый-белый серп, который висел на стене.

Там и сейчас сохранились два ржавых гвоздя. Старуха рассказывала, что гвозди эти вбил некто Федечкин, завхоз. При этом старуха подбирала губы и добавляла, что завхоз – личность ничтожная, что читал он отрывные календари, вырезая из них особо полезные странички, которые подклеивал в особую тетрадь. По этой тетради, последние пустые страницы которой были расчерчены на клеточки, а в клетках посажены буквы, Калма училась читать.

Слог за слогом. И старуха слушала, слушала, кивала. Поправляла, когда случалось сбиваться. Калме не нравилось читать календарь: скучно. Старушечьи истории куда как интересней. Тогда они представлялись сказками, но сейчас Калма осознавала, сколь много правды в них было.

Но кто бы поверил?

Не тетка. Она не желала слушать про остров. Бледнела. Впадала в некое странное оцепенение, а то и вовсе принималась плакать. Однажды тетка ее ударила.

– Замолчи! – крикнула она. – Не было ничего! Все – выдумка! Выдумка!

У Калмы болели губы. И она решила, что больше не станет ничего никому рассказывать. А потом и вовсе забыла. До свадьбы.

– Все должно было быть иначе. – Калма села напротив мертвой женщины. Она убрал со стола самовар и чашки, но поставила старухину керосиновую лампу. Стеклянный колпак ее был изрядно закопчен, и пламя, пробиваясь сквозь него, приобретало какой-то рыжий неправильный оттенок, благодаря которому мертвое лицо казалось живым.

Вот сейчас дрогнут веки, губы искривятся, пряча злую усмешку, а заледенелые пальцы коснутся руки, вроде бы успокаивая.

– Родион все испортил, правда? – Голос терялся в пещере, и Калма вновь ощущала себя маленькой. – Ошибся с выбором.

В какой-то миг пламя вспыхнуло ярко, словно желая вырваться из лампы и колпака. Стало светло. Стало видно, что она мертва и точно не поддержит разговор.

– Мы ведь пытались сказать ему. Ты и я. А он не слушал… мужчины никогда никого не слушают. Упрямые… Мне жаль. На самом деле жаль. Я знаю, ты мне не веришь. Господи, да ты меня и не слышишь! Но плевать… Это мой остров!

И, задохнувшись от непонятной боли, Калма продолжила:

– Мой дом.

Уходите.

Не уйдут. Не оставят в покое. Живые, мертвые… неважно. И Калма погасила огонь. В наступившей темноте было спокойно. Но как же она устала… Сил хватило лишь на то, чтобы доползти до матраца и лечь. Калма натянула шкуру, закрыла глаза и обняла серп. Уснуть не выйдет, но можно притвориться спящей. И придумать себе сон. Такой, в котором ярко светит июньское солнце. Воздух пахнет цветами и лесом. А нос щекочут длинные метелки травы, чьего названия она так и не выяснила.

Жаль, что сон не длится долго.

Глава 7

Нежданная встреча

Решение уйти было спонтанно, алогично и непреодолимо. Далматов проснулся, точно зная, что ему делать, пусть бы и сомневался в рациональности подобного поступка. Ему удалось выбраться из комнаты, не разбудив Саломею, и спуститься вниз, не потревожив ступенек.

Остыла печь.

И вода в чайнике приобрела отвратный металлический привкус.

Засов на двери не сдвигали. И замок, судя по всему, не отпирали. Древний ключ повернулся легко. И петли не выдали беглеца. Ночь встретила злой пощечиной мороза, и Далматов подумал, что еще не поздно вернуться. Но также понял – возвращения не будет.

Ночь – волчье время. Ветер стих. Тишина. Покачиваются ели, бессильные избавиться от ледяных оков. Наст хрустит. Ноги проваливаются. И в снегу остаются дыры-следы, рисуют дорожку от дома до леса.

Ухает сердце. Протяжный крик совы бьет по нервам. И рука сама тянется к пистолету. Но в кого стрелять? Тени и те убрались. Только сугробы. Луна. Деревья.

Поляна.

Далматов останавливается на краю. Он почти уверен, что снайпер оставил точку, но «почти» оставляет место для сомнений. Страха нет. Есть осторожность.

Далматов втягивает воздух, пытаясь вычленить те запахи, которым здесь не место. Дым? Это от собственной, Далматова, одежды. Она пропиталась дымом, и не только им. Илья уже свыкся с этим запахом. Как и с другим – пороха. Оружейной смазки.

Духов?

Призрак. Ледяные лилии в замерзающем лесу. Такой знакомый аромат, который разбивается на ноты. В авангарде – флердоранж и лимон. Середина – пачули и мускус. Нежная роза и мужской сандал. И арьергард из чертовых фиалок, едкий, прилипчивый.

Таськины духи.

Илья уверен. Илья сравнил. В его памяти есть место и для запахов.

…Сумочка из натуральной кожи с тяжелыми медными заклепками. Кожа мягкая и не держит форму, обвисая, как Таськин живот. И сквозь складки проступают контуры предметов. Попробуй, угадай, что прячется внутри.

Кошелек? Коробок?

Футляр из черного бархата с серебряным завитком. В коробочке – другая, меньше, из жатого шелка. А в ней уже многогранный хрустальный флакон.

– Их для меня составили, – Таська выковыривает флакон из ячейки. – Во Франции. Я в прошлом году во Францию ездила. По приглашению.

Таське было очень важно рассказать, что ее приглашали во Францию и что она откликнулась, что побывала в Париже и поднималась на Эйфелеву башню. Быть может, заглянула в Лувр и точно прогулялась по Монмартру. И ела круассаны и плесневелый сыр.

А потом заглянула в крохотную лавочку, где делали духи. Триста или четыреста лет кряду делали, составляя для каждой клиентки собственный аромат. Так, во всяком случае, говорилось в рекламном проспекте.

– Безумно дорого, но оно того стоит, – Таська спрятала флакон в коробочку, а ее – в футляр. И тот исчез в сумке. Но на Таськиных руках остались маслянистые капли эссенции. – Запах держится неделями!

И не тает даже на морозе.

Выходит, Таська?

Неповзрослевшая девочка, которая хотела быть особенной? Она нашла клад и почти уже собралась поделиться им, возможно, подарить Далматову. А он Таську ударил.

Обидно, должно быть. Достаточно обидно, чтобы убить?

Или быть убитой? Запах легко украсть. Вытащить из сумочки и футляр, и коробочку, и хрустальный флакон с драгоценной французской эссенцией.

Не доказательство. Просто еще один факт к числу имеющихся.

Илья все-таки решился шагнуть на поляну. Он замер на краю света и тени, отчаянно вслушиваясь в ночь. Скрип стволов. Шелест снега, не удержавшегося на скользких ветвях. Щелчок.

Взводится курок? Или боек спешит ударить по патрону?

Показалось.

Еще шаг по взрыхленному снегу. И память услужливая подает новый том.

Зоя. Идет легко, как будто ей привычно гулять по заснеженным лесам. Мурлычет под нос песенку. Толик тянется следом. Молчалив. Нелюдим. Смотрит в спину. Взгляд приклеился к одной точке, и Далматов ощущает себя мишенью. Той самой стеной сарая, которая вот-вот получит нож.

Но взгляд вдруг отпускает.

И Далматов останавливается. Оборачивается.

Толик смотрит куда-то вверх. На небо? Нет. Деревья. И камера, которая легла на плечо, поворачивается к лесу.

Раздается грохот.

И Толика разворачивает.

Катится эхо.

Толик падает. Он лежит на снегу, вцепившись в камеру, и выглядит мертвым.

Второй выстрел звучит тише первого.

– Беги! – Далматов кричит, не успевая осознать, что именно произошло. Инстинкт требует спасаться.

Инстинктам надо верить.

А Толик шевелится. Он переворачивается – грузная черепаха в мягком тряпичном панцире куртки – и шарит по снегу, пытаясь собрать осколки камеры. Та лежит, раскрошенная, развороченная выстрелом. И сразу понятно, что камера мертва. Не сломана – мертва.

– Беги же! К дому! Быстро! – Далматов толкает Зою в спину, и та срывается на бег. Она несется зигзагами, мечась то влево, то вправо.

Толик же, стоя на коленях, баюкает остатки камеры.

– Вставай. – Его приходится подымать рывком, и рана в плече, разбуженная звуком выстрела, ноет. – Вставай же!

Встает, но очень медленно, словно в полусне. И руки разгибаются.

Камера рассыпается.

– Давай же! К дому! Пока не дострелили…

А возможность была. Минута? Две? Достаточно для того, кто хотел убить. Но не убил. Почему? Милосердие? Сомнительный мотив. Тогда что?

У нее имелся план, вроде того, который она использовала прежде. И частью этого плана был маяк. И голова в горшке. Подарок для… Саломеи?

Далматова?

Для всех и сразу. И ей хотелось увидеть, как подарок найдут.

В оптический прицел, должно быть, хорошо виден дом. Но почему Толик?

Далматов поднял камеру. Она лежала именно там, где Толик ее выронил. Заледенелая. Покрытая снегом. Белый саван для мертвеца.

В корпусе – дыра. Объектив в трещинах. От карты памяти остались осколки. Вряд ли получится восстановить отснятое.

Илья положил камеру на плечо. Тяжелая. Неудобная. Норовит соскользнуть. Даже теперь ей не по вкусу чужие руки. Ничего, потерпит. Встав на том месте, где стоял Толик, Далматов повернулся к лесу. Поднял камеру, прикинув направление.

Выше. Ниже. Правее. Левее. Игла в стогу леса. И все-таки ему повезло. Камера замерла, поймав ту самую, нужную точку. И Далматов теперь видел то же, что увидел Толик: огромную сосну с расколотым стволом. Она возвышалась над товарками, и уродство ничуть не портило ее, скорее выделяло из прочих.

– Вот оно где, – Далматов положил камеру на снег. Надо будет забрать ее, вдруг да случилось чудо и матрица цела?

К сосне он подходил, каждый миг ожидая удара. С такого расстояния сложно промахнуться даже ночью… это была бы очень глупая смерть.

От сосны начинались следы, в основном волчьи, но были и человеческие – смазанные, занесенные снегом. Следы доходили до поляны, а после, огибая дерево, тянулись в лес. Они исчезали, сливаясь с их собственными следами, оставленными при прогулке к маяку.

Пришлось возвращаться к сосне. Далматов оценил высоту. Потрогал острые сучки, торчавшие наподобие ступеней, редкие клинья, лестницу эту продолжавшие, и решился.

– Как там было? Кто сидел на моем стуле? Кто пил из моей чашки? Кто стрелял из моей винтовки? – Далматов подтянул перчатки и вцепился в ветку. – Такая вот… мать ее… М-машенька.

Каждый рывок отдавался судорогой в плече. И можно, конечно, отступить, ведь Далматов героем быть не подписывался, но врожденное упрямство толкало вверх.

Точка представляла собой гнездо из брусьев и еловых веток, прикрученных к развилке ремнями. Сверху лежал старый плед и парочка стеганых одеял. Конструкция, несмотря на кажущуюся хлипкость, вес Далматова выдержала.

В нос шибануло запахом ледяных лилий и порохом.

Илья лег, перевернулся, пытаясь понять, как все было. Она лежала на животе. А винтовка – рядом. Она смотрела в оптический прицел… Дом виден? Определенно. И дорожка как на ладони. Здесь и оптика без надобности.

Но с оптикой интересней.

Зоя. Он. Толик. Выбор мишеней богатый. И наверняка тянуло нажать на спусковой крючок. Одно движение, и пуля свободна. Лети-лети, лепесток, через запад на восток.

Далматов прощупал одеяло и второе. Развернул плед. В складках блеснула гильза, которую Илья отправил в карман. Следующей находкой стала кружка, древняя, треснутая и совершенно бесполезная. Но на дне кружки лежала нитка бус.

Засохшая корка хлеба. Смерзшийся ком бумаги. Почти пустая зажигалка и восковые свечи, заботливо прикрученные к ветке. Стакан, судя по восковым наплывам, не единожды служивший подсвечником. Оловянная тарелка с инвентарным номером.

– Кто ел из моей тарелки? – Далматов вернул тарелку. – Кто спал в моей постели? Какая скотина забралась в мой дом?

На остров. Вот ее – все-таки ее – дом. Все эти ели. Каменистые берега. Маяк. Волки. И чертово уцелевшее вопреки логике строение.

Саломея права: она жила здесь.

Мария Никифоровна, двадцать первого года рождения, чистого, рабоче-крестьянского происхождения. Он видел ее фотографию: крупная темноволосая девица в мешковатом платье. Стоит, опираясь на спинку стула. Смотрит прямо, и взгляд ее сердит. Губы поджаты, словно она вовсе не желает фотографироваться, но делает это.

Ради чего?

Или ради кого?

В сорок первом ей было двадцать лет. Повариха. Семь классов образования. Не замужем. А ведь в деревне замуж выходят рано. Она же медлила. Принца ждала?

Дождалась здесь, на Калмином камне. Молодой ученый. Видный. Иной. К иному всегда тянет. Ответили ей взаимностью? Да. Нет. Сложно сказать. Игра в любовь и романтику? Почему бы и нет. А тут война и расставание. Потерянный медальон и карточка на прощание, та самая карточка, которая попала в архив. Копия? Вероятнее всего.

Два снимка по цене одного. Или даже три… главное, что Мария Никифоровна уцелела.

Вернулась на остров. И жила здесь. Одна? Вряд ли.

Думай, Далматов. Здесь хорошо думается. Небо близко. Звезды низко. Остров – как на ладони. Зачем жить в одиночестве, когда ничто не мешает вернуться? Или кто-то мешает? Рыжая-бесстыжая вновь угадала? У нее легко получается фантазировать.

Попасть в плен – приговор.

Выжить в плену – еще страшнее. А если сбежать? Вернуться домой, где, оказывается, не ждут. И дома-то нет, а тебя считают виноватым. Оправдываться бессмысленно. Что остается? Игра в прятки с системой, и единственный человек, которому можно верить.

Мария Никифоровна.

Калмин камень. Край мира на Черном озере. Здесь есть дом. И кое-что из хозяйства, вряд ли экспедиция бросила лишь ведра и тарелки. Первое время – сложно. Но Мария Никифоровна крестьянских кровей, ей привычно выживать. А если рядом с принцем…

Безумие, но логичное.

Следовало бы самому додуматься, но Илья слишком увлекся поиском чужих сокровищ. Приманка для дурака, на которую дурак и клюнул.

Мария Никифоровна не тронула клад. Зачем? Ей не нужны были деньги здесь. А привлекать внимание системы – опасно. Да и, возможно, не понимала она, что за ценность в старье.

Вот только Мария Никифоровна вряд ли дожила до сегодняшних дней.

Спуск оказался тяжелее подъема. Ноги скользили. Левая рука противно онемела, а правая ныла, предупреждая о растяжении. В конце концов Далматов сорвался, но у самой земли, и рухнул навзничь. Снег принял мягко, и в лицо сыпануло мерзлой иглицей.

– Отдыхаешь? – раздался мурлыкающий нежный голосок. – Долго нельзя на снегу лежать. Почки простудишь. Знаешь, как плохо, когда почки простужены?

– Догадываюсь.

Зоя стояла, спрятав обе руки в розовую муфточку, достаточно объемистую, чтобы вместить и пистолет. Далматов подозревал, что выстрелит Зоенька без малейших сомнений и уж вряд ли промахнется.

– Не спится, да? – Он поднимался медленно, стараясь не делать резких движений.

Зоя стояла. Наблюдала.

– Ночные прогулки как средство от бессонницы? – Он отряхнул снег с куртки. – Поможет?

– А тебе?

– Не знаю. Но попробовать стоило.

Кивок и задумчивое:

– Что ты там нашел, Далматов?

– Ничего.

– Неужели? Вот так совсем ничего? Это огорчительно… нельзя огорчать девушек, Илька.

Бить тоже. Но иногда хочется.

– Может, хватит комедию играть, а?

Зоя пожала плечами и ответила:

– Как тебе угодно.

– На кого ты работаешь? На себя? Вряд ли. Родион?

Далматов обходил ее по дуге, не особо надеясь уйти.

– Какой догадливый! – Зоя следила за его передвижениями с улыбкой. – Он решил, что за тобой следует присматривать. Ты же у нас скользкая личность. Сомнительная.

– Кто бы говорил.

Она лишь хмыкнула:

– Илья Федорович Далматов. Двадцать восемь лет. Образование среднее, но даже не специальное. Род занятий неопределенный. В основном – торговля предметами искусства. Нелегальная, естественно. И чреватая некоторыми интересными моментами биографии.

– И что?

– Ничего. Так, информация к размышлению. Родьке ты не нравишься, но убивать тебя он не станет. Пока, во всяком случае. И в принципе никого убивать не станет. Он просто хочет узнать, что здесь творится. Вот и… попросил тебя разобраться. А поскольку не слишком тебе верит… вернее, в тебя не верит совсем, то поручил мне присмотреть за вами.

Какая очаровательная любезность! Вот только не очень верится в нее.

– Да ладно тебе, Илька. Мы в одной лодке! – Зоя вытащила пистолет, продемонстрировала и убрала в муфту. – Это так, страховка. Ты, по слухам, беспринципный человечек. А я – девушка слабая. Всяк обидеть норовит.

– А Толик?

– Толик – милый дурачок. Но в ситуацию вписывался идеально. Видишь, я на нашей стороне.

– Нашей стороны нет. Есть твоя. Есть моя.

– И ее, – Зоя указала на дерево. – Там была точка? Удачный выбор. И вид, наверное, хороший. Только нервы слегка подвели. С нервами всегда так. Беречь надобно. И все-таки, что ты накопать успел? Поделись. Будь другом. Или, сам понимаешь…

Пистолет в качестве аргумента?

Глава 8

Игры вчетвером

Саломея слышала, как уходил Далматов. Она хотела окликнуть, спросить, но промолчала.

Беззвучно закрылась дверь. И лестница не выдала шагов, как будто тот, кто спускался, точно знал, куда ступать. Или и вправду знал?

А если он лгал? С самого начала, с возвращения.

И с пули в плече?

Рана не опасная.

Но болезненная.

Хлопнула вторая дверь, прерывая спор с собой, и Саломея села: выбор невелик. Или верить. Или нет. Хоть монетку бросай, одну из тех, оставшихся внизу.

Или и вправду спуститься? Этой ночью, похоже, никто не спит. А предлог выдумать легко. Ей захотелось пить. В туалет. Просто стало не по себе.

Саломея натянула ботинки и, выглянув в коридор – темно, – шепотом спросила:

– Есть кто живой?

Темнота промолчала.

Она спрятала и Саломею, как прятала других до нее. Входная дверь оказалась открытой, и Саломея не стала задвигать засов: им же надо вернуться, Далматову и тому, кто пошел по его следу.

Зачем?

Чтобы убить? Или чтобы поговорить где-нибудь, где не подслушают. Ночь – хорошее время для тайных бесед. И не лучше ли сделать вид, что ничего не произошло? Вернуться. Лечь. Притвориться спящей и, если повезет, действительно уснуть. Но Саломея ждала. Она села у печки, которая еще сохранила остатки тепла, и закрыла глаза. Так думалось легче.

Потерянный остров. Забытый клад.

Мужчина плюс женщина. Дети? В доме нет детских вещей.

Или есть? Та кукла на чердаке… и ванночка.

Дети… детям здесь сложно выжить. И что случилось? Дети умерли? Или их отдали?

– А был ли мальчик… – пробормотала Саломея, почесывая ладонь о колено.

Руки зудели. Бинт сбился. Надо бы за ножом подняться, но двигаться лень. И настрой собьется.

Итак, детский дом? Подбросить легко. Отыскать потом – сложнее. Связь обрывается. А если родня? Далматов говорил про крестьянские корни. Семьи большие, иначе не выжить. И друг за друга родичи держались. Теоретически. В этом случае ребенка можно передать сестре, или брату, или свату, куму… кому-то, кто примет нежданный подарок и не станет задавать ненужных вопросов.

Останется ли связь?

Скорее всего. Мать знает, где ее дети. И дети рано или поздно узнают, кто их мать. Воссоединение семьи, вот только счастливое ли?

Саломея сомневалась. Она все-таки содрала повязки и лизнула жирную темную кожу. Мазь была горькой и воняла. Зато руки почти зажили. Пальцы сгибаются и разгибаются. Кожу тянет, но и это пройдет.

Все пройдет.

Заскрипела лестница, и на кухню заглянул Толик.

– Не спишь? – спросил он глухо и сам себе ответил: – Я тоже не сплю.

– Мне жаль твою камеру.

– Мне тоже. Выпить хочешь? – Толик протянул плоскую армейскую флягу. – Спирт.

И Саломея поняла, что он пьян.

– Спасибо, нет.

– Ну сама смотри, – приложившись к фляге, Толик сделал глоток, фыркнул и занюхал собственным рукавом. Он стоял, перегораживая выход, опираясь плечом на дверной косяк, и разглядывал Саломею. По выражению лица его сложно было понять, о чем Толик думает и думает ли вообще.

– Ты с ним спишь? – Он качнулся, но устоял на ногах. – В смысле, трахаешься?

– Не твое дело.

– Значит, нет. Или да. А по фигу… Зойка отобьет. Тварь она… бабы вообще твари, а эта – особенно. Пробы ставить негде. Подружки… знаю я эту дружбу. Змея и черепаха.

– Ты бы присел.

– А то… в ногах правды нет. – Толик перевалился через порог и упал на табурет. Вытянув ноги, он похлопал по колену. – Давай ко мне. Вдвоем теплее. Тут холодно… ненавижу холод. Раньше думал, что жару. Ан нет, холод – поганей. Или все-таки жара? Точно пить не станешь?

– Почему она тварь? – Его взгляд ускользал, как будто Толик знал, что не следует смотреть в глаза Саломее.

– Зойка? Потому что тварь. Врет. Викуше врала. Мне. Тебе вот. Дружку твоему. Люди врут… а камеры – нет. За это их убивают.

Он вдруг расплакался, по-детски шумно, со всхлипыванием и крупными слезами, что катились по небритым щекам.

Саломея ждала. Возвращения Далматова. Зои? Совместная прогулка под луной? При минус тридцати? Сомнительная романтика.

– Говорила, поедем… материал тебе… материальчик… заметят… и Родька поможет. Подставила. Как я теперь? И еще должен… я и вправду ее в рассрочку купил. Теперь вот должен. А камеры нету. – Он размазывал слезы ладонями и громко, тяжко вздыхал. – Из-за нее все…

– Компенсацию потребуй, – пробормотала Саломея. Пьяные слезы ее раздражали, но ситуацией следовало пользоваться. – Расскажи про нее. Только правду. Тебе ведь хочется рассказать правду?

Толик кивнул.

– И мы вместе придумаем, как ей отомстить. Хорошо?

– Да.

– Только сначала расскажи…

…Она появилась в офисе. Конский хвостик. Белый сарафан на оранжевых бретельках. И рыжая сумочка с веселыми ромашками. Она села в кожаное кресло, и подол сарафана неприлично задрался. Нога легла на ногу – точеные щиколотки, изящная линия голени, аккуратные коленки.

Любуйтесь, мальчики.

Это читалось в улыбке, в томном прищуре очей, в полувзмахе ресниц.

И мальчики любовались. Кое-кто подумывал даже подкатить к залетной птичке с интересным предложением. Толик же, в отличие от прочих, понимал, что птичка эта – иного полета. Птичка ждала час, а затем, сообразив, что не дождется, поманила Толика.

– Вот, – она вытащила из сумочки конверт, тоже рыжий и с ромашками, – передайте, пожалуйста, Родиону. Только внутрь не заглядывайте. Вам же хуже будет.

Толик как-то сразу и поверил.

– Там оказались фотки. Викуша и этот… ну который тот, – он ткнул в окно. – Который без головы. Ну или голова. Осталась голова. А там все и сразу. Понимаешь?

– Понимаю.

– Сдала, маленькая тварь. Но я в конверт не заглядывал, ты не подумай… она не только Родьке его отнесла.

Таська курила на крыльце. В офисе она появлялась редко, исключительно по собственным нехитрым делам, про которые Толик знал лишь то, что шефа они раздражают.

– Привет, – сказала Таська, бросая окурок в бетонную пепельницу. – Прикурить не найдется?

– Ты же только что курила.

– А тебе жалко, да? – Она сплюнула и, смяв пустую пачку, швырнула ее на клумбу. – Видишь, закончились.

Толик протянул ей сигарету и зажигалку.

– Родька на месте?

– Нет.

– Скоро будет?

– Не отчитывался.

– Ну да… не отчитывается. Никто ни перед кем не отчитывается. – Таська щелкала зажигалкой, но колесико крутилось впустую. – Проклятье! Дай нормальную!

– Что-то случилось?

Толик помог прикурить, и Таська замолчала. Она втягивала дым, выдыхая его почти сразу, и дышала тяжело, а на лбу проступил крупный пот. Он катился по шее, на широкие Таськины плечи, пропитывая блузку. Под мышками уже расползлись темные круги.

И запах исходил резкий, животный. Его не заглушали ни табачный дым, ни Таськины духи.

– Случилось… такое вот случилось, что и не знаешь, как быть, – сказала она неестественно спокойным тоном. – Казнить нельзя помиловать. Знаешь такое выражение? И вот я теперь… хоть казнить. Хоть миловать. Но и так, и так дерьмо выходит.

Окурок она выронила и, сгорбившись, закрыло лицо руками. Сумочка Таськина, висевшая на длинном витом шнуре, соскользнула с плеча, упала на крыльцо. Звонко клацнули колечки о бетон. Полетели по ступенькам помада, тушь. Выскочил кошелек. И розовый конверт, разорванный пополам. Рассыпались фотографии.

Толик кинулся поднимать. Он сгребал не глядя – и монеты, и помаду, и кошелек с фотографиями – и пихал в сумочку.

– А потом вдруг сообразил, чего на фотках. Вика. И какой-то пацан. Вика и пацан… – Толик всхлипнул и потер щетину. – Это ж фигня какая-то была! Вика, она ведь любила Родиона. Все видели. Все знали. А он любил ее. И тут это. Я сразу сообразил, откуда фотки. А Таська кинулась вырывать. Еще наорала на меня, что не в свое дело лезу. А потом сунула их в урну и подожгла. Сказала, что так оно по совести… и что не ее дело – в семью лезть. И не мое, значит, тоже.

– Ты ей говорил про Зою?

Толик мотнул головой:

– Не-а. И так расстроенная была. Чего уж… а Зойка – тварь. Она думала, что Родион с Викой разведется. И свободен станет. Значит, она его и приберет. Только не подрассчитала, тварь. Не развелся он, и… и вообще ничего не было. Как будто ничего.

Любовник, который был не нужен Викуше. Ненадежная подруга. Фотографии. И Родион, который предпочел закрыть глаза на измену.

– Зоя потом еще приходила. Дважды или трижды. И Родион ее принимал. Разговаривали о чем-то, а о чем – понятия не имею. А я камеру купил… и снимал… ее тоже снимал. Ей понравилось. Она вдруг появилась, типа, есть материал. И Родион поможет. А камеру убили! Мою камеру – убили! За что?

Философский вопрос.

Нельзя сказать, что Калма не пробовала бороться. Она бежала от судьбы, продолжая притворяться кем-то другим. А поскольку этим самым другим она пробыла достаточно долго, то и поверила, будто вот оно-то, другое, и есть настоящее.

И как не поверить, когда день за днем привычный бег.

Теткин будильник с кремлевскими звездами. Ванная. Старое зеркало. Щетка зубная с распушенной щетиной. И брызги пасты на стекле. Отражение свое – опухшие глаза и волосы космами. Расческа застревает, дергает больно, выдирая колтуны. А тетка торопит…

Школа. Училище.

Работа.

Свадьба. Еще раньше. До свадьбы – первая трещина. С нее все началось.

Она кричит. У нее истерика. Некрасиво. Она вытянулась в струнку, голову запрокинула, и на белой шее вздулись мышцы. Она раскачивается и бьется затылком о стену. Глухой звук. Утробный вой.

– Прекрати, – умоляет Калма, понимая, что не выдержит этого воя. – Прекрати, пожалуйста… я же не нарочно.

И гладит скользкую от слез щеку, потом обнимает, не щеку – ее, горячую, напряженную.

– Все будет хорошо… ну так получилось. Никто не хотел тебя обидеть, но так получилось.

Она не позволяет успокоить, выворачивается, толкает в грудь:

– Отвали! Это из-за тебя все! Из-за тебя! Лучше бы тебя и вправду никогда не было!

– Дура! – Калма не сердится, а она вспыхивает: ее никогда не называли дурой.

Пощечина. Губа лопается. А кровь сладка.

– Ой… прости… пожалуйста, прости! Я не хотела! – она бросается обнимать, сует мятый платочек, сама прижимает к губе. Раскаяние искреннее, и Калма улыбается.

Все ведь хорошо. Она прощена. И нет причин для ссоры. Эмоции понятны, но ведь сердцу не прикажешь. Двум сердцам. А третье – потерпит.

Ночью Калма просыпается и смотрит на руки. Белые руки с длинными пальцами и короткими ногтями. Кожа почти прозрачна, и она видит сосуды, кровь в них текущую.

Калму отвлекает дыхание. Соседняя кровать – комната мала для двоих, но терпеть осталось недолго. Она спит. Крепко. Повернувшись к стене. Волосы разметались по подушке, и видна шея с синей жилкой артерии. Калме хочется перерезать эту жилку… как тогда.

Когда?

Трещина вторая. Медовый месяц, в меде которого изрядно горечи. Ссора. Молчание. Она и Родион, разделенные столиком. Хрупкие баррикады из чашек, тарелок и столового серебра.

– По-моему, ты слишком многого хочешь, – Родион постукивает ложечкой по чашке. Пронзительный, хрустальный звук. – Это, конечно, неплохо…

– Но? – она скалится, притворяясь равнодушной, что ложь.

– Но ты же ничего не делаешь. Ты просто хочешь. Сидишь вот и ждешь, что кто-то придет и все тебе даст. Так не бывает, милая. Желаемого надо добиваться. Зубами. Когтями. И тогда мироздание поверит, что это тебе действительно надо.

– По-твоему я…

Дальше Калма не слушает. Она стирает звуки, и эти двое молча шевелят губами, не способные укусить друг друга. Калме хочется убить. Обоих.

Трещина… трещина к трещине. И прежняя личина сыплется. Калма пытается остановить старение, не желая превращаться в демона, но память не оставляет шансов.

Она видит остров. Белых чаек, что ныряют в черную воду. Маяк и букет васильков. Она слышит старухин голос и хруст травы, чьи стебли падают под серпом. Она берет в руки этот серп, такой чистый, такой острый. Рукоять ласкает ладонь, а лезвие ранит пальцы.

Пробуждение приносит тоску. Тянет домой, но разве отпустят?

На день. На неделю. На две недели. Без ненужных вопросов, на грани доверия. А если навсегда?

Их можно забрать с собой… нельзя. Калма и тогда понимала, чем все закончится. И придумала план. Всем было бы хорошо. Только план не сработал. Почему?

Они бы остались живы.

– И ты тоже, маленькая дрянь, – шепчет она, отогревая дыханием ствол винтовки. – Но ты хотя бы старалась.

Луна яркая. И светло, почти как днем.

Позиция неудобна, но цель видна как на ладони. Калма не промахнется.

Она никогда не промахивалась. Родион уверял, что это – талант. Ошибался. Калме не хочется убивать. Но разве есть выбор?

Глава 9

Дети зимы

Зоя шла впереди. Она шагала широко, не слишком заботясь о том, чтобы держаться тропы. Всем своим видом Зоя показывала, что трудности – мелкие ли, крупные – ее не пугают.

Скорее злят.

– Про Викушу я не солгала. Ну почти. – Она остановилась на опушке и задрала голову. – Ишь какое небо ясное – к заморозкам. Мы и вправду встретились на съемках. И потом она за хату денег предложила. Слушай, почему, если блондинка, то обязательно тупая? Откуда этот стереотип?

– От верблюда.

Далматов желал побыстрее избавиться от нежданной компаньонки, доверять которой не спешил. Она лгала и будет лгать, преследуя собственные цели. И вопрос лишь в том, насколько сам Далматов является целью.

– Хотя, с другой стороны, удобно. Что с дуры взять? Имидж… я понадеялась на помощь. Ну понимаешь, войти в узкий круг… там бы не растерялась. Только Викуша наша оказалась не из тех, что по тусовкам прыгают.

– Какая жалость!

– Именно. Жалость. Я уже подумывала попрощаться с ней. А тут такой подарок. Любовник. Типичный тухлый романчик с печальным студиозусом. Мне оставалось лишь фотки сделать да Родьке передать. И Таське на всякий случай. В Таське ведь хватало дерьмеца, верно?

Ей не требуется подтверждение, ей нравится говорить. Демонстрация ума для избранных.

– Я думала, что Родька на развод подаст. Вот ты бы подал?

– Понятия не имею.

– Подал бы. Самолюбивый, как все вы… я ж вижу. А он со мной встретился. Спросил, сколько я хочу, чтобы фоток не стало. Вообще не стало. Прикинь поворотец? Мы разговорились. Хотя нет, он разговорил. Пробил биографию. Я же хорошей девочкой была. Папина радость. Разряды спортивные. И по стрельбе в том числе. Родька спросил, сколько в бумагах правды. А потом заплатил, чтобы я за Викушей приглядывала. А то вдруг бедную девочку обидят. Я еще подумала, это каким психом быть надо, чтобы так себя унизить.

Влюбленным, что еще раз доказывает – любовь опасна. Мешает воспринимать мир адекватно.

– Я приглядывала. Вот такая интересная женская дружба. Что скажешь?

Он ничего не успел сказать.

На этот раз не было слышно выстрела. Зоя вдруг крутанулась и рухнула на снег. И только потом до Далматова донесся грохот, далекий, словно гром.

Илья упал в снег и перекатился. Откуда стреляли?

Со стороны леса? Со стороны дома? Из очередного тайника, сооруженного десяток лет назад? Он спиной ощущал прицел. И черный зев дула. И пулю, которая ждала команды. Снайпер снимет и лежащего. Или выждет, позволив подняться. Возможно, до дома дойти. И уже на пороге, когда Далматов решит, что спасся, всадит пулю.

– Зоя, ты жива?

Сомнительно, но проверить следует. И Далматов двинулся ползком, проклиная день, когда ему вздумалось поискать чужие сокровища.

Если пристрелят – сам виноват. Но легче от этой мысли не становилось.

Зоя лежала навзничь. Ноги раскинуты, руки вытянуты вдоль тела. Снег под ней наливался кровью, но медленно. А в затылке зияла дыра. Далматов перевернул тело: лицо практически отсутствовало.

– Ну и что теперь? – спросил он, подымаясь.

Сердце отсчитывало секунды.

– Выстрелишь?! Давай!

Он раскинул руки и замер.

– Стреляй же!

Тоскливый волчий вой стал ответом.

Калма видела женщину на снегу и мужчину, который хотел умереть, но было слишком рано. И пуля – не тот инструмент. Грубый.

Оба, и мужчина, и женщина, заслуживали смерти. Только каждый – своей. Калма знала, как это важно – выбрать правильную смерть. Она подняла гильзу, а винтовку закинула на плечо, отметив, что с прошлого раза та потяжелела.

Надо поесть. Она уже забыла, когда ела в последний раз. Слабеет, а если ослабеет, то не исполнит задуманного. И это плохо. Калма ведь обещала подарить платье. Она точно знала, какие платья ей нравятся. Калма помнил, как она выбирала наряд.

Подготовка к выпускному началась с октября, когда она принесла из библиотеки несколько журналов и сказала:

– Мы должны выбрать платье.

И тетушка, конечно, согласилась: должны. Калме оставалось лишь кивнуть, впрочем, этого не заметили. Да и она рада была оставаться незамеченной.

И занятие у Калмы имелось: фасоль. Тетка растила ее на даче, там же и сушила, раскладывая белые стручки на старых простынях. Спустя месяц простыни связывались, и получались тюки, объемистые и легкие. И уже Калма везла их с дачи, стыдясь такого груза.

– Я не хочу такое платье… ну такое, понимаешь? – она растопырила руки. – Чтоб как у невесты.

– Почему?

В юбках и кружевах она будет выглядеть нелепой, как торт безе в лиловом креме. Калма точно знала, что тетка купила лиловую парчу и лиловую же дымку. А еще знала, что ей не по вкусу этот цвет.

– Ну это же пошлость!

Калма развязал тюк, разворошила сухую гору. Стручки фасоли – что птичьи кости. Тонкие, длинные. Выбирай и раскалывай пополам, вываливая фасолины в белый таз.

– А по-моему, так красиво. У Веришкиных видела какое платье?

– Идиотское!

Фасолины каменисто-твердые. И стучат о стенки громко, только эти двое слишком увлечены друг другом.

– Я хочу, чтобы по фигуре было! – Она нашла фотографию. – Вот, погляди!

– Срамота!

Калме захотелось взглянуть на платье. Нельзя. Ее работа – вот, на старом пододеяльнике, в белом тазу. Не отвлекаться.

Собственный Калмы выпускной состоялся годом ранее. И не было ни приготовлений особых, ни беспокойства, которое сейчас наполняло дом. Линейка. Ресторан из недорогих. Стихи учителям. Нанятый тамада. Вино в графинах. Водка. И теткины скупые поздравления с началом взрослой жизни.

Встреча с Родионом. Случайная, если верить ему. Короткая. Пара фраз ни о чем.

– Что делать собираешься? – Родион по-прежнему носил сигареты в портсигаре и пользовался смешной старой зажигалкой.

– Не знаю.

– Поступать будешь?

– Да.

– Куда?

– В училище.

– И кем в итоге? – он спрашивает без издевки, как будто ему не все равно.

– Парикмахером… или кондитером. Пока не знаю.

– Лучше конд