/ / Language: Русский / Genre:prose_classic / Series: Новый стиль

Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]

Эрих Ремарк

«Пар клубился вдоль кафельных стен. Теплая вода ласкала, словно теплые ладони. Они лежали в ней, и их тонкие, как спички, руки с непомерно толстыми суставами поднимались и блаженно плюхались обратно в воду. Застарелые корки грязи постепенно размокали. Мыло, скользя по истонченной от голода коже, освобождало ее от грязи, тепло проникало все глубже, доходило до самых костей. Теплая вода — они давно уже забыли, что это такое. Они лежали в ней, удивляясь и радуясь непривычному ощущению, и для многих это ощущение стало первым шагом к осознанию вновь обретенной свободы и спасения.»

Эрих Мария Ремарк

Искра жизни

Памяти моей сестры Эльфриды посвящается

От переводчика

Дорогой Читатель! Книге, которую Ты с сомнением держишь в руках, в России досталась нелегкая судьба. Вначале были сорок лет опалы (написанная в 1952 году, она лишь в 1992 году впервые была опубликована на русском языке), причина которой заключается в том, что коммунизм в этом романе предстает если не большим, то во всяком случае не меньшим злом, чем фашизм. Затем, когда вчерашние гонители романа «Искра жизни» обернулись вдруг бизнесменами от литературы и принялись зарабатывать деньги на опальной книге, она с их легкой руки не раз побывала в застенках так называемых «переводчиков», полагающих, что искусство художественного перевода ограничивается одним лишь знанием иностранного языка (которым они, впрочем, тоже владеют весьма посредственно). Ремарка можно пытаться обвинять в чем угодно, но только не в косноязычии. Ни один «квалифицированный» русский читатель не поверит, что Эрих Мария Ремарк вдруг разучился писать и потому герои «Искры жизни», как и сам автор, дружно заговорили на каком-то странном, нелепом, корявом языке, а лаконичные, но яркие, выразительные картины природы, играющие огромную роль в произведениях Ремарка, сменила жалкая, беспомощная мазня дилетанта. Поистине больно смотреть, как упомянутые «переводчики» корчатся и извиваются в капканах подлинника, переводя слово за словом, и не могут вырваться на волю литературной нормы родного, т.е. великого русского языка... (Автор предлагаемого перевода вовсе не страдает манией величия и очень далек от уверенности в собственной непогрешимости, однако ему посчастливилось в свое время принимать участие в семинарах по переводу немецкоязычной художественной прозы при Ленинградском отделении Союза писателей СССР под руководством Инны Павловны Стребловой, одного из талантливейших и опытнейших переводчиков страны, и вовремя уяснить себе, что перевод — это все же искусство, требующее и таланта, и особой профессиональной подготовки. Кроме того, созданию данного перевода существенно благоприятствовали следующие обстоятельства: переводчику опять-таки посчастливилось до начала и в процессе работы не только побывать на горе Эттерсберг в городе Веймаре, где находится бывший концентрационный лагерь Бухенвальд, но и провести несколько месяцев в Оснабрюке, родном городе Ремарка, который он отчасти также описал в своем романе «Искра жизни»; и наконец знание множества реалий армейской жизни, языка военных команд и приказов, — не говоря уже о живой разговорной речи, бытующей в больших мужских коллективах, — которым переводчик обязан двухлетней действительной военной службе в бывшей Советской Армии, тоже сыграло важную роль в работе над переводом.)

Третья беда этой многострадальной книги заключается в самой теме: действие романа происходит в фашистском концентрационном лагере Меллерн (на самом деле Ремарк описал Бухенвальд, изменив название лагеря), и, поняв это с первых же строк, русский читатель, смертельно уставший за последние годы от искусства разоблачительного, обличающего, от беспросветного мрака постперестроечных будней и жаждущий света, к сожалению, отказывается от знакомства с этой важной и по-прежнему актуальной книгой. Но это не роман ужасов, не «триллер», слепленный на потребу сытому, рыгающему «племени младому, незнакомому». Это горестная, но мудрая книга о жизни и смерти, о Добре и Зле, о том, как легко и быстро добропорядочные, опрятные служащие, скромные чиновники, студенты и коммерсанты, мясники и булочники превращаются в профессиональных убийц, о том, как прекрасно это ремесло может сочетаться с любовью к музыке, хорошими манерами и образцовой семейной жизнью.

Одна из главных сюжетных линий романа — личная жизнь коменданта лагеря, оберштурмбаннфюрера СС Бруно Нойбауера, его семейные неурядицы, материальные заботы, его мысли и чувства перед лицом надвигающегося возмездия. Картины лагерной действительности перемежаются занятнейшими, порой комичными сценами «гражданской» жизни властелина над жизнью и смертью. Таким образом русский читатель получает редкую возможность увидеть эту, казалось бы, до боли знакомую сторону немецкого фашизма в новом ракурсе, через призму личных переживаний «сверхчеловеков».

Что же касается «мрачности» темы, то, во-первых, все же не следует забывать о том, что искусству часто приходится быть скорее горькой пилюлей, необходимой для нашего духовного здоровья, нежели сладкой конфетой; что еще древние открыли «очищающую силу трагедии», а во-вторых, несмотря на тяжелые картины, предстающие перед читателем, роман «Искра жизни» — книга жизнеутверждающая; это явствует уже из самого названия. Автор мудро ведет нас через это чистилище к новому пониманию жизни: не «давит» слезу из нас, не всхлипывает сам, а с трудом сохраняя «беспристрастность», «нейтралитет», и даже находя в себе силы для горькой иронии или мрачного юмора, умело направляет наши мысли и чувства в нужное русло и заставляет перед лицом смерти по-новому взглянуть на жизнь.

Глава первая

Скелет № 509 медленно поднял голову и открыл глаза. Он не знал, был ли он все это время в обмороке или просто спал. Впрочем, между тем и другим состоянием едва ли еще существовала какая-нибудь разница: голод и истощение давно позаботились об этом. И сон, и обморок каждый раз были погружением в какую-то бездонную трясину, из которой, казалось, уже нет возврата.

509-й полежал еще некоторое время неподвижно, прислушиваясь. Это была старая лагерная привычка. Никогда не знаешь, с какой стороны грозит опасность, и пока ты неподвижен, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого — простой закон природы, известный каждой букашке.

Он не услышал ничего подозрительного. Часовые на пулеметных вышках пребывали где-то посредине между сном и бодрствованием, позади тоже все было спокойно. Он осторожно поднял голову и посмотрел назад.

Концентрационный лагерь Меллерн мирно дремал на солнце. Огромный аппелль-плац, который эсэсовцы в шутку называли танцплощадкой, был почти пуст. Только на мощных деревянных столбах, справа от главных ворот, висели четверо на связанных за спиной руках. Они были подтянуты на веревках вверх ровно настолько, чтобы ноги не касались земли. Руки их были вывернуты в суставах. Два истопника крематория развлекались тем, что бросали в них из окна кусочки угля. Но ни один из четверых больше не шевелился. Они висели уже полчаса и успели потерять сознание.

Бараки рабочего лагеря казались покинутыми. Команды, работавшие за пределами лагеря, еще не вернулись. На дорожках изредка показывались и быстро исчезали, прошмыгнув куда-то по своим делам, дежурные. Слева от больших ворот перед штрафным бункером сидел шарфюрер СС Бройер. Он велел поставить для себя на солнце плетеное кресло со столиком и теперь пил кофе. Хороший кофе был редкостью весной 1945 года. Но Бройер только что задушил двух евреев, гнивших в бункере полтора месяца, а это он расценивал как проявление гуманности, которое заслуживает награды.

Кухонный капо прислал ему несколько кусков сладкого пирога. Бройер ел медленно, растягивая удовольствие. Он очень любил изюм без косточек, которым было щедро нашпиговано тесто. Пожилой еврей мало порадовал его; зато второй, помоложе, оказался более живучим. Он довольно долго дергался и хрипел. Бройер сонно ухмыльнулся и прислушался к слабым звукам, едва доносимым ветром со стороны сада, где репетировал лагерный оркестр. Играли вальс «Южные розы», любимую вещь коменданта, оберштурмбаннфюрера Нойбауера.

509-й находился на противоположной стороне лагеря, неподалеку от группы бараков, отделенных колючей проволокой от Большого рабочего лагеря. Они назывались Малым лагерем. В них содержались заключенные, которые уже не могли работать. Здесь они ждали своей смерти. Почти все умирали быстро, однако пополнение каждый раз прибывало до того, как умирали последние обитатели, и таким образом бараки были постоянно переполнены. Часто умирающие валялись где попало, в проходах, или просто подыхали снаружи, вокруг бараков. В Меллерне не было газовых камер. Комендант очень гордился этим. Он любил заявлять, что в Меллерне умирают естественной смертью. Официально Малый лагерь назывался отделением щадящего режима, но лишь немногие обитатели бараков умудрялись выдержать этот щадящий режим дольше, чем две недели. В блоке 22 обосновалась маленькая группка таких живучих упрямцев. Сохраняя последние крохи мрачного юмора, они называли себя ветеранами. 509-й был одним из них. Его отправили в Малый лагерь четыре месяца назад, и ему самому казалось чудом, что он до сих пор жив.

Из трубы крематория валил дым. Ветер прижимал его вниз, к земле, и черные клубы медленно ползли по крышам бараков, распространяя жирный, сладковатый запах, который вызывал позыв к рвоте. 509-й так и не смог привыкнуть к нему за десять лет, проведенных в лагере. Сегодня этот дым уносил с собой и то, что осталось от двух ветеранов — часовщика Яна Сибельского и профессора университета Иоиля Бухсбаума. Оба умерли в блоке 22 и в обед были отправлены в крематорий. Впрочем, Бухсбаум — не совсем целиком: не хватало трех пальцев, семнадцати зубов, ногтей на пальцах ног и части полового органа. Он лишился всего этого, когда из него пытались воспитать мало-мальски пригодного человека. История с половым органом послужила источником веселья на нескольких вечерах отдыха в казарме СС. Это была идея шарфюрера Штайнбреннера, который лишь недавно прибыл в лагерь. Просто, как и все гениальное — впрыснуть концентрированной соляной кислоты и больше ничего. Штайнбреннер сразу же заслужил себе авторитет среди товарищей.

Стоял мягкий мартовский полдень, и солнце начинало уже пригревать, однако 509-й зябнул, несмотря на то, что на нем, кроме его собственной одежды, были еще вещи трех человек — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и рваный свитер Иоиля Бухсбаума, которым ветеранам посчастливилось завладеть, прежде чем забрали труп. Но при росте метр семьдесят и весе тридцать пять килограммов вряд ли помогли бы даже меха.

509-му полагалось полчаса лежать на солнце. Потом он должен был вернуться в барак и отдать взятую взаймы одежду и свою куртку в придачу другому. Так договорились между собой ветераны, как только прошли холода. Сначала некоторые из них заупрямились. Они были слишком истощены и после мук, перенесенных зимой, хотели только одного — спокойно умереть в бараке. Но Бергер, староста секции, настоял на том, чтобы каждый, кто еще в состоянии ползать, выбирался на свежий воздух. Теперь была очередь Вестхофа, потом Бухера. Лебенталь отказался, у него нашлось занятие поинтереснее.

509-й еще раз оглянулся. Лагерь стоял на холме, и сквозь колючую проволоку ему был виден город. Он раскинулся внизу, в долине; над неразберихой крыш торчали башни церквей. Это был старый город со множеством церквей и валов, с липовыми аллеями и извилистыми улочками. В северной части раскинулись новые кварталы с широкими улицами, вокзалом, рабочими казармами, фабриками, медеплавильными и чугунолитейными заводами, на которых работали лагерные команды. Через весь город насквозь, описав дугу, протянулась река, в которой отражались мосты и небо с облаками.

509-й опустил голову. Он не мог долго держать ее поднятой. Череп становится вдвое тяжелее, если мышцы шеи высохли и превратились в тоненькие ниточки. Да и вид дымящихся труб в долине лишь усиливал и без того невыносимый голод. Он пробуждал голод в мозгу — не только в желудке. Желудок давным-давно привык к нему и не способен был ощущать ничего другого, кроме неизменной, всегда одинаковой, тупой жажды пищи. Голод в мозгу был страшнее. Он вызывал галлюцинации и ни на секунду не утихал. Он вгрызался даже в сон. Зимой 509-му понадобилось три месяца, чтобы избавиться от образа жареной картошки. Ее запах преследовал его всюду, даже вонь барачной уборной не могла перебить его. Теперь на смену картошке пришла яичница-глазунья. Яичница-глазунья с салом.

Он посмотрел на никелированные часы, лежавшие рядом с ним на земле. Ему одолжил их Лебенталь. Они были бесценным сокровищем барака. Поляк Юлиус Зильбер, которого уже давно не было в живых, несколько лет назад чудом протащил их в лагерь. У 509-го было еще десять минут времени, но он решил ползти обратно к бараку. Он боялся снова уснуть. Никогда не знаешь, доведется ли проснуться. Он осторожно ощупал взглядом лагерную улицу, но и теперь не заметил ничего, что могло бы предвещать опасность. Впрочем, он и не ожидал увидеть ничего такого. Осторожность была скорее привычкой старого лагерника. Благодаря дизентерии Малый лагерь находился на положении не очень строгого карантина, и эсэсовцы редко заглядывали туда. Кроме того, контроль во всем лагере за последние годы был заметно ослаблен по сравнению с прежними временами. Война все ощутимее напоминала о себе, и часть эсэсовцев, которые до этого лишь геройски пытали и убивали беззащитных узников, была наконец отправлена на фронт. Теперь, весной 1945 года, в лагере осталась всего лишь треть прежнего состава охранников. Управление делами, касающимися внутреннего распорядка, давно уже осуществлялось почти исключительно самими заключенными. Каждый барак имел старосту блока и нескольких старост секций; рабочие команды подчинялись капо или просто старшему, весь лагерь — лагерным старостам. Все они были заключенными. Их контролировали лагерфюреры, блокфюреры и командофюреры; это всегда были эсэсовцы. Первое время в лагере содержались только политические заключенные, но с годами к ним присоединилось бесчисленное множество обыкновенных преступников из переполненных тюрем близлежащих городов. Группы различались по цвету треугольных нашивок, которые, как и номера, носили все заключенные. У политических они были красными, у уголовников — зелеными. Евреи должны были кроме того носить еще один, желтый треугольник, который пришивался поверх первого таким образом, что получалась давидова звезда.

509-й снял пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера, набросил их себе на спину и пополз обратно к бараку. Он чувствовал, что в этот раз устал сильнее, чем обычно. Ему даже ползти было трудно. Уже через несколько минут земля под ним закружилась. Он замер и полежал немного с закрытыми глазами, глубоко дыша, чтобы поскорее восстановить силы. И тут взвыли городские сирены.

Вначале всего лишь две. Но через несколько секунд их уже трудно было сосчитать, и ему стало казаться, будто там, внизу, кричит весь город. Он кричал с крыш и улиц, с башен и фабричных корпусов, он лежал открытый, освещенный солнцем; казалось, будто все в нем по-прежнему оставалось неподвижным, он просто закричал внезапно, словно парализованное животное, которое видит смерть и не может убежать; он кричал сиренами и пароходными гудками вверх, в небо, где все было тихо.

509-й тотчас же уткнулся лицом в землю. Во время воздушной тревоги запрещалось находиться вне бараков. Он мог бы попытаться встать на ноги и побежать, но он был слишком слаб, а барак был слишком далеко, и какой-нибудь нервный охранник, из новеньких, мог бы успеть открыть по нему стрельбу. Поэтому, собравшись с силами, он как можно проворнее отполз на несколько метров назад, до неглубокой выемки в земле, втиснулся в нее и натянул на голову пальто и куртку. Со стороны все выглядело так, будто кто-то просто свалился здесь замертво. Такое случалось нередко и не вызывало подозрений. Кроме того, тревога вряд ли продлится долго. В последние месяцы не проходило и двух-трех дней, чтобы в городе не объявляли воздушной тревоги, и каждый раз она оказывалась ложной. Самолеты летели дальше, на Берлин и Ганновер.

Проголосили и замолкли лагерные сирены. Потом все повторилось снова — второе предупреждение. Сирены монотонно завывали, словно кто-то крутил заигранные пластинки на гигантском граммофоне. Самолеты приближались к городу. 509-му все это было знакомо и мало тревожило его. Его враг был ближайший пулеметчик на вышке, который мог заметить, что он жив, а то, что происходило за колючей проволокой, его не касалось.

Дышать было трудно. Спертый воздух под пальто превратился в черную вату, которая все плотнее и плотнее окутывала его. Он лежал в крохотной ложбинке, словно в могиле, и постепенно ему стало казаться, что это и в самом деле могила и он никогда уже не сможет встать, что на этот раз действительно пришел конец, что он так и останется лежать здесь и в конце концов умрет, настигнутый проклятой слабостью, против которой так долго боролся. Он и сейчас попробовал сопротивляться, но это плохо помогало, он только еще острее чувствовал это — какое-то непривычно покорное ожидание, заполнившее его и вышедшее наружу: все вокруг словно превратилось в ожидание — город, воздух и даже сам свет. Это было похоже на начинающееся затмение солнца, когда краски уже подернулись свинцом и дышат предчувствием бессолнечного, мертвого мира, это было похоже на вакуум — напряженное ожидание, пройдет ли смерть и в этот раз мимо.

Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше — удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.

Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.

Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей — все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.

Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.

Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух — или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере — каменном гробу, в котором невозможно было ни лежать, ни стоять, перед кузлами, на которых отбивались почки, перед камерой пыток в левом флигеле у ворот, перед Штайнбреннером, перед Бройером, перед лагерфюрером Вебером, — но даже это все для него потускнело с тех пор, как его списали в Малый лагерь. Кроме того, за десять лет существования концентрационный лагерь Меллерн устал быть для своих обитателей адом — даже свежему идеалисту-эсэсовцу скоро надоедало мучить скелетов. Они были слишком слабы и малочувствительны, что не позволяло хотя бы чуть-чуть продлить удовольствие. Лишь временами, когда прибывало сильное, еще не утратившее способность остро чувствовать боль пополнение, вновь ненадолго вспыхивало былое патриотическое рвение, и тогда по ночам опять можно было слышать хорошо знакомый вой, а эсэсовцы выглядели повеселевшими, как после хорошего жаркого из свинины с картофелем и красной капустой. А вообще-то лагеря в Германии за военные годы стали скорее гуманными. Теперь в них практически только душили в газовых камерах, расстреливали или забивали насмерть. Или просто выжимали последние соки на тяжелой работе, а затем оставляли спокойно подыхать с голоду. То, что в крематории время от времени вместе с трупами сжигались и живые, объяснялось не столько злым умыслом, сколько напряженностью графика работы или тем, что иные скелеты порой долго остаются неподвижными. Да и случалось это лишь тогда, когда нужно было срочно расчистить место для нового пополнения за счет массовых ликвидаций. Даже умерщвление нетрудоспособных голодом нельзя было назвать слишком усердным: в Малом лагере всегда находилась какая-то пища, а ветераны, такие, как 509-й, умудрялись даже ставить рекорды по выживанию.

Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево — часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.

Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, — то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, — словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.

509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.

Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, — ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.

Потом он начал ненавидеть его. Время шло, а в нем ничего не менялось, что бы ни происходило здесь, наверху. Каждый день поднимался над крышами домов дым из кухонных печей, которому не было никакого дела до черных клубов, валивших из трубы крематория; на спортплощадках и в парках царила веселая суета, в то время как на лагерной «танцплощадке» сотни загнанных тварей хрипели в предсмертных судорогах; толпы радостно возбужденных отпускников и отдыхающих каждое лето устремлялись в леса, в то время как колонны узников, собрав всех умерших и убитых, тащились из каменоломен обратно в лагерь; он ненавидел его, ибо ему казалось, что город навсегда забыл про него и про других узников.

В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.

И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.

Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.

Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.

Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.

509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.

В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно — так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.

Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения — город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.

Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло — дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.

Глава вторая

Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто-то, не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.

В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из-за которых каждый раз, как только умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три-четыре человека. Вчетвером было тесно даже скелетам — плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто-то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит пополнение, поспать нормально.

Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед бараками росли на глазах.

Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых — их прах стал удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.

Старейшему из ветеранов исполнилось семьдесят два года. Это был еврей, который боролся за свою бороду. Борода была частью его религии. Эсэсовцы запрещали ему носить бороду, но он упорно пытался отрастить ее снова. В рабочем лагере это каждый раз кончалось тем, что его привязывали к козлам и нещадно избивали. В Малом лагере ему везло больше. Здесь эсэсовцы меньше заботились о порядке и редко устраивали проверки: они слишком боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер окрестил старика Агасфером, потому что тот повидал на своем веку с десяток голландских, польских, австрийских и немецких концентрационных лагерей. Зильбер давно умер от тифа и украсил собой в виде куста примулы сад коменданта Нойбауера, получавшего пепел из крематория бесплатно, а имя Агасфер так и осталось. В Малом лагере лицо старика съежилось, а борода разрослась и служила теперь родиной многочисленным поколениям отборных вшей.

Старостой секции был бывший врач Эфраим Бергер. Он был незаменим в их борьбе со смертью, со всех сторон надвигавшейся на барак. Зимой, в гололед, когда скелеты падали и ломали себе кости, ему многих удалось спасти, наложив шины. В лазарет не принимали никого из Малого лагеря; он был предназначен только для работоспособных, а также для лагерной элиты. В Большом лагере и гололед был не так опасен, как в Малом: там зимой дорожки посыпались пеплом из крематория. Не столько из гуманных соображений, сколько из расчетливости — чтобы сохранить рабочую силу. С тех пор как концентрационные лагеря были включены в единый трудовой фронт, этому придавалось особое значение. Зато уничтожение работой велось ускоренными темпами. Потери были не страшны: массовые аресты обеспечивали своевременный приток новой рабочей силы.

Бергер был одним из немногих заключенных, имевших разрешение покидать Малый лагерь. Он уже несколько недель помогал при обработке трупов в крематории. Старосты секций не обязаны были работать, но врачей не хватало, поэтому его откомандировали туда. Это было выгодно для барака. Через одного капо из лазарета ему иногда удавалось добыть для скелетов немного лизоля, ваты, аспирина или чего-нибудь в этом роде. А под соломой на его «койке» была спрятана бутылка йода.

Но важнее всех для ветеранов был Лео Лебенталь. Он был связан с подпольным рынком рабочего лагеря и, как поговаривали, даже кое с кем на воле. Как это ему удавалось, никто толком не знал. Знали только, что тут были замешаны две шлюхи из известного заведения «Летучая мышь», расположенного неподалеку от лагеря, и якобы даже один эсэсовец. Но об этом никто ничего толком сказать не мог. А Лебенталь ничего не рассказывал.

Он торговал всем подряд. Через него можно было достать окурки, морковку или пару картофелин, отходы из кухни, кость, а иногда и кусок хлеба. Он никого не обманывал. Он лишь заботился о товарообороте. Позаботиться о себе самом, тайком от других, никогда не приходило ему в голову. Торговля поддерживала в нем жизнь — торговля, а не то, чем он торговал.

509-й вполз в открытую дверь. Солнце несколько секунд светило в темноту барака через его торчащие уши; между этими тоненькими бледно-желтыми, восковыми лучами был черный провал его неосвещенного лица.

— Они бомбили город, — сказал он, тяжело дыша.

Никто не ответил. 509-й ничего не видел, глаза его еще не привыкли к темноте после яркого света. Он закрыл их на несколько секунд и снова открыл.

— Они бомбили город, — повторил он. — Вы что, не слышали?

Но и теперь никто не произнес ни слова. 509-й заметил у двери Агасфера. Он сидел на полу и гладил «овчарку». «Овчарка» рычала. Ей было страшно. Свалявшиеся волосы свисали на покрытое шрамами лицо, глаза испуганно сверкали в темноте.

— Гроза, — пробормотал Агасфер. — Это всего лишь гроза! Тихо, Вольф, тихо!

509-й прополз вглубь барака. Он не мог понять, почему все так спокойны.

— Где Бергер? — спросил он.

— В крематории.

Он положил пальто и куртку на пол.

— Вы что, не хотите на воздух? — он посмотрел на Вестхофа и Бухера.

Они ничего не ответили.

— Ты же знаешь, что нельзя, — сказал наконец Агасфер. — Пока не дадут отбой тревоги.

— Отбой уже был.

— Еще нет.

— Был. Самолеты улетели. Они бомбили город.

— Заладил, как попугай — «бомбили, бомбили»! — злобно проворчал кто-то из темноты.

Агасфер поднял голову:

— Может, они в наказание за это расстреляют человек двадцать.

— Расстреляют? — захихикал Вестхоф. — С каких это пор здесь расстреливают?

«Овчарка» залаяла. Агасфер крепко держал ее, не отпуская от себя.

— В Голландии после воздушного налета обычно расстреливали десять-двадцать политических. Мол, чтобы им в голову не лезли глупые мысли.

— Мы не в Голландии.

— Я знаю. Я просто сказал, что в Голландии расстреливали.

— Расстреляют! — презрительно фыркнул Вестхоф. — Ты что — солдат, чтобы тебя расстреливали? Здесь вешают или просто бьют, пока не околеешь.

— Они могут сделать исключение, для разнообразия.

— Заткните ваши вонючие глотки! — выкрикнул тот же голос из темноты.

509-й опустился на пол рядом с Бухером и закрыл глаза. Ему все еще мерещился дым над горящим городом, а в ушах стоял глухой грохот взрывов.

— Как вы думаете, будет сегодня ужин или нет? — спросил Агасфер.

— Болван! — ответил ему голос из темноты. — Чего тебе надо? Сначала ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, а потом спрашиваешь, дадут ли тебе поесть!

— Еврею нельзя без надежды.

— «Без надежды»! — снова захихикал Вестхоф.

— Конечно. А как же? — ответил Агасфер невозмутимо.

Вестхоф поперхнулся и вдруг всхлипнул. Его уже несколько дней терзал барачный коллер[1].

509-й открыл глаза.

— А может быть, сегодня ничего не дадут, — сказал он. — В наказание за бомбежку.

— Эй ты, со своей дурацкой бомбежкой! — опять раздался голос из темноты. — Ты сегодня заткнешься или нет?!

— У кого еще есть что-нибудь съедобное? — осведомился Агасфер.

— О боже!.. — простонал голос из темноты. Слишком очевидный идиотизм вопроса делал какие-либо комментарии излишними.

Агасфер не обращал на него внимания.

— В лагере Терезиенштадт у одного был кусок шоколада, а он об этом и не знал! Сам спрятал его, когда их пригнали, и забыл. Молочный шоколад… В обертке с портретом Гинденбурга.

— А может, еще и с паспортом в придачу, а?.. — проскрипел все тот же голос.

— Нет. А на этом шоколаде мы протянули два дня.

— Кто это там все кричит? — спросил 509-й Бухера.

— Один из тех, что прибыли вчера. Новенький. Привыкнет.

Агасфер вдруг насторожился.

— Кончилось..

— Что?

— Тревога. Это был отбой. Последний сигнал.

В бараке вдруг стало совсем тихо. Потом послышались шаги.

— Убирай овчарку, — прошептал Бухер.

Агасфер затолкал сумасшедшего под койку.

— На место! Тихо! — Он приучил его слушаться команд. Если бы эсэсовцы нашли его, ему бы, как сумасшедшему, немедленно сделали «обезболивающий» укол.

— Это Бергер, — сообщил Бухер, вернувшись обратно от двери.

Доктор Эфраим Бергер был человеком маленького роста с обвисшими плечами и совершенно лысой головой, похожей на яйцо. Его воспаленные глаза постоянно слезились.

— Город горит, — сказал он, едва переступив порог.

509-й встрепенулся.

— Что они там об этом говорят?

— Не знаю.

— Как не знаешь? Ты же должен был что-нибудь слышать.

— Нет, — ответил Бергер устало. — Они перестали жечь, когда началась тревога.

— Почему?

— Откуда мне знать? Приказано — и точка.

— А СС? Ты видел кого-нибудь из них?

— Нет.

Бергер пошел между нарами в глубину барака. 509-й посмотрел ему вслед. Он ждал Бергера, хотел поговорить с ним, но тот казался таким же безучастным к бомбежке, как и другие. Он не понимал этого.

— Ты не хочешь на воздух? — спросил он Бухера.

— Нет.

Бухеру было двадцать пять лет. Семь из них он провел в лагере. Его отец был редактором социал-демократической газеты; этого оказалось достаточно, чтобы упрятать сына за колючую проволоку. «Если он выйдет отсюда, он сможет прожить еще сорок лет, — подумал 509-й, — сорок или пятьдесят. А мне уже пятьдесят. Мне бы осталось еще десять, от силы двадцать лет». Он достал из кармана щепку и принялся жевать ее. «С чего это я вдруг стал думать об этом?» — мелькнуло у него в голове.

Бергер вернулся обратно.

— Ломан хочет тебе что-то сказать, 509-й.

Ломан лежал в дальней части барака на нарах нижнего яруса без соломенной подстилки. Он сам так захотел. У него была тяжелая форма дизентерии, и он уже не мог вставать. Он думал, что так — гигиеничнее. Он ошибался. Но все уже привыкли к этому. Почти каждый в большей или меньшей степени страдал поносом. Для Ломана это было настоящей пыткой. Он умирал и при этом извинялся за каждую судорогу своей кишки. Лицо его стало таким серым, что он мог бы сойти за негра, из которого выкачали всю кровь. Он шевельнул рукой, и 509-й наклонился к нему. Грязновато-желтые белки глаз Ломана тускло поблескивали.

— Ты видишь это? — прошептал он и широко раскрыл рот.

— Что? — 509-й посмотрел на посиневшее нёбо.

— Сзади, внизу — золотая коронка.

Ломан повернул голову в сторону узенького оконца. За ним стояло солнце, и эта часть барака была освещена слабым, розоватым светом.

— Да, вижу, — сказал 509-й. Он ничего не видел.

— Вытащите ее.

— Что?

— Вытащите ее! — прошептал Ломан нетерпеливо.

509-й посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.

— Она же прочно сидит, — сказал 509-й.

— Тогда вытащите зуб. Он сидит не так уж прочно. Бергер может это сделать. Он же делает это в крематории. Вдвоем вы сможете.

— Почему ты хочешь, чтобы мы вытащили ее?

Веки Ломана медленно поднялись и опустились. Они напоминали черепашьи веки. На них уже не было ресниц.

— Сами знаете. Золото. Купите на эти деньги еду. Лебенталь может обменять ее на деньги.

509-й не отвечал. Менять золотую коронку было очень опасным делом. Все золотые коронки регистрировались при поступлении каждой новой партии заключенных и позже, в крематории, вытаскивались и сортировались. В тех случаях, когда не хватало одной коронки, отмеченной в списках, отвечал весь барак. Его лишали пищи до тех пор, пока не будет возвращена коронка. Тот, у кого находили коронку, немедленно отправлялся на виселицу.

— Вытащите ее! — еще раз просипел Ломан. — Это нетрудно. Щипцами! Или просто проволокой.

— У нас нет щипцов.

— Тогда проволокой! Согните проволоку крючком.

— Проволоки у нас тоже нет.

Глаза Ломана закрылись. У него больше не было сил. Губы его продолжали беззвучно шевелиться, тело оставалось неподвижным и казалось плоским, и только его черные, запекшиеся губы — эта крохотная воронка жизни, в которую уже медленно потекла свинцовая тишина небытия, — напоминали о том, что он еще жив.

509-й выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лиц, их заслоняли нары.

— Ну что с ним?

— Уже ничего не поможет.

509-й кивнул. С ним это уже не раз бывало — что он почти ничего не испытывал при виде умирающего. Косой луч осветил пятерых скелетов, похожих на тощих обезьян, которые сидели на нарах верхнего яруса.

— Скоро он сдохнет? — спросил один из них, скребя под мышками и зевая.

— А что?

— Мы займем его койку. Я и Кайзер.

— Успеешь еще.

509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.

Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.

— … вытащить! — прошептал Ломан.

509-й присел на край его «койки».

— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.

Губы Ломана задрожали.

— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!

Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.

Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.

— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.

Ломан помолчал немного.

— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?

— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?

— Нет. Обещайте мне! Слышите?

— Обещаем.

Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.

— Что там случилось — снаружи?

— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.

— О!..

— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.

509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.

Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.

Он поднялся.

— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.

— Нет.

509-й повернулся к Бергеру.

— Почему ты сказал ему это?

— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?

Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.

Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.

— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?

— Во что?

509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.

— В то, что ты сказал Ломану.

— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.

— Нет?

— Нет. Не верю.

— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?

— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!

— А как же город? Он же горит!

— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!

— Нет, значит! Должно значить!

— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!

— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.

— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!

509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.

Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.

Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.

509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».

Еще ниже, наискосок, над самым сучком, было нацарапано: «Йоз. Майер», а рядом: «л-т зап. кав. Ж. Кр. 1-й и 2-й ст.» — Йозеф Майер, лейтенант запаса, кавалер ордена Железного Креста 1-й и 2-й степени.

Майер, по-видимому, не мог забыть об этом. Он не мог не отравить себе даже свои последние дни. Он участвовал в первой мировой войне, он стал офицером и удостоился наград; поскольку он был евреем, ему приходилось стараться вдвое больше, чем любому другому. А потом, позже, опять же потому, что он был евреем, его сунули в концентрационный лагерь и уничтожили, как насекомое. Он был, конечно, убежден, что ввиду его заслуг на фронте к нему отнеслись гораздо несправедливее, чем к другим. Он заблуждался, и от этого его смерть была еще тяжелей. Несправедливость заключалась не в тех словах, которые он присовокупил к своему имени. Они были всего лишь жалкой иронией.

Ромб света медленно полз дальше. Хаим, Рубен и Мойше Вольф, которых он лишь коснулся одним уголком, снова погрузились во тьму. Зато показались две другие надписи. Одна из них состояла всего из двух букв: Ф. М. Тот, кто нацарапал их гвоздем на стене, ценил себя гораздо меньше, чем лейтенант Майер. Казалось, даже собственное имя стало ему почти безразличным. И все же он не пожелал исчезнуть, не оставив совсем никакого следа. Чуть ниже снова стояло полное имя, написанное карандашом: «Тевье Ляйбеш со своими». А рядом, торопливо — начало еврейской молитвы Каддиш: «Йис гадал…»

509-й знал, что через несколько минут светлое пятно доберется до полустертой надписи: «Пишите Лее Занд — Нью-Йорк…» Названия улицы было не разобрать. Дальше было написано: «Отец…» — и после прогнившего участка дерева: «… умер. Ищите Лео.» Похоже, Лео удалось спастись, однако старания написавшего это оказались напрасными: ни один из бесчисленных обитателей барака так и не смог принести Лее Занд из Нью-Йорка вести о судьбе ее близких. Никому не удалось выйти оттуда живым.

509-й неподвижно сидел, уставившись отсутствующим взглядом на стену. Поляк Зильбер, когда он еще лежал в этом бараке с истекающими кровью кишками, прозвал эту стену стеной плача. Он тоже знал большинство надписей наизусть и поначалу даже предлагал пари — какой из них пятно света коснется первой. Вскоре Зильбер умер, а эти имена по-прежнему жили своей призрачной жизнью, появляясь в солнечные дни на несколько мгновений и снова погружаясь во тьму. Летом, когда солнце поднималось выше, показывались и другие, нацарапанные внизу надписи, а зимой четырехугольник скользил лишь поверху. Но их было много — русских, польских, еврейских надписей, так и оставшихся невидимыми, потому что свет никогда не падал на них. Барак был собран слишком быстро, и эсэсовцы не успели позаботиться о том, чтобы отскоблили стены. Обитателей его эти стены волновали еще меньше, а тем более надписи в нижней, неосвещенной части стен. Никто даже не пытался расшифровать их. Да и какой идиот захотел бы пожертвовать драгоценной спичкой только ради того, чтобы лишиться последних остатков надежды?..

509-й отвернулся. Он больше не хотел этого видеть. Он вдруг почувствовал приступ какого-то нового, еще неизвестного ему одиночества — словно что-то невидимое и непонятное пролегло между ним и теми, кто его окружал, лишив их способности понимать друг друга. Он помедлил еще немного, потом, не выдержав, пробрался на ощупь к двери и выполз наружу.

Сейчас на нем были только его собственные лохмотья, и холод сразу же прохватил его до костей. Он выпрямился, прислонился к стене барака и посмотрел на город. Он вряд ли смог бы объяснить, почему, — но ему не хотелось больше ползать на четвереньках. Ему хотелось стоять. Часовые Малого лагеря все еще не вернулись на вышки. Хотя они никогда и не были чересчур бдительными — тот, кто едва может переставлять ноги, уже не убежит.

509-й стоял на углу барака. Цепь холмов, на которых раскинулся лагерь, вытянулась в виде широкой дуги, и отсюда он мог видеть не только город, но и казармы СС. Они были расположены по ту сторону проволочного заграждения, за вереницей по-весеннему голых деревьев. Часть эсэсовцев сновала взад и вперед перед казармой, другие стояли маленькими, возбужденными кучками и поглядывали на город. Большой серый автомобиль проворно вскарабкался на гору. Он остановился перед квартирой коменданта, неподалеку от казарм. Нойбауер, который уже ждал перед окнами, сел в машину, и она тотчас же рванулась с места. 509-й знал, еще будучи в рабочем лагере, что у коменданта был дом в городе и что там жила его семья. Он проводил машину пристальным взглядом. При этом он не замечал, что кто-то неслышными шагами шел по центральной дорожке к баракам. Это был староста 22-го блока Хандке, коренастый малый, который всегда незаметно подкрадывался в своих сапогах на резиновых подошвах. Он носил зеленую нашивку уголовника. Чаще всего Хандке был безвреден, но иногда, во время очередного приступа бешенства, он становился опасным и уже многих покалечил.

509-й еще мог попытаться исчезнуть, когда заметил его, — признаки страха обычно удовлетворяли непритязательного Хандке с его примитивной жаждой чувства превосходства, — но он не сделал этого. Он остался стоять.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Хандке, поравнявшись с ним.

— Ничего.

— Ага. Ничего… — Хандке плюнул под ноги 509-му. — Жук навозный! Небось, размечтался? — Его соломенные брови поднялись вверх. Можешь не надеяться! Вам отсюда не вылезти! Вас, политических ублюдков, они всегда успеют пропустить через трубу!

Он еще раз сплюнул и пошел обратно. 509-й перевел дух. У него потемнело в глазах, как будто перед ним на несколько секунд опустился черный занавес. Хандке недолюбливал его, и он старался не попадаться ему на глаза. Но в этот раз он остался стоять. Он проводил его взглядом до самой уборной, пока тот не исчез, свернув за угол. Угроза не испугала его; угрозы были привычным делом в лагере. Он думал только о том, что все это могло означать. Значит, Хандке тоже что-то почувствовал? Иначе бы он не сказал этого. Может быть, он даже слышал что-нибудь подобное от эсэсовцев. 509-й глубоко вздохнул. Выходит, он все-таки не был идиотом.

Он еще раз посмотрел на город. Дым уже лежал плотным слоем на крышах. Даже здесь, на горе, было слышно, как захлебывались сигнальные колокола пожарных машин, а со стороны вокзала доносился беспорядочный треск, словно там рвались боеприпасы. Шофер коменданта так лихо взял поворот у подножия холма, что машину занесло. 509-й заметил это, и лицо его неожиданно сморщилось. Оно сложилось в гримасу смеха. 509-й смеялся! Он смеялся беззвучным, судорожным смехом; он давно позабыл, когда смеялся в последний раз, он смеялся и не мог остановиться, и смех его не имел ничего общего с весельем. Продолжая смеяться, он осторожно огляделся вокруг и поднял вверх немощный кулак, и все смеялся и смеялся, пока приступ кашля не повалил его наземь.

Глава третья

Мерседес коршуном устремился в долину. Оберштурмбаннфюрер Нойбауер, грузный мужчина с пористым лицом любителя и знатока пива, сидел рядом с шофером. Его белые перчатки отливали на солнце серебряным блеском. Заметив это, он снял их. Сельма, думал он, Фрейя! Дом! Никто не отвечал по телефону.

— Давай! Давай, Альфред! Жми!

На окраине города они почувствовали запах пожарища. Он становился все более едким и густым по мере приближения к центру. У Нового рынка они увидели первую воронку. Рухнувшая сберкасса горела. Пожарные команды пытались спасти соседние дома, но струи воды были слишком тонкими, чтобы сдержать натиск огня. Из воронки на площади воняло серой и кислотами. Нойбауер почувствовал спазмы в желудке.

— Поезжай через Хакенштрассе, Альфред, — сказал он. — Здесь не проехать.

Шофер развернулся, и машина помчалась, описывая широкую дугу, через южную часть города. Здесь как ни в чем не бывало мирно грелись на солнце дома и палисадники. Ветер дул с юга, и воздух был чистым. Потом, когда они пересекали реку, запах вновь появился и стал усиливаться; еще дальше он заполнил улицы, словно тяжелый осенний туман.

Нойбауер теребил свои усики, подстриженные коротко, как у фюрера. Раньше он лихо подкручивал их вверх, как Вильгельм II. Проклятые спазмы в желудке! Сельма! Фрейя! Дом! Весь живот, грудь — все словно вдруг превратилось в желудок.

Им еще дважды пришлось ехать в объезд. В первый раз из-за мебельного магазина, фасад которого сорвало взрывом; часть мебели все еще стояла на этажах, остальное горело, разлетевшись по всей улице, заваленной обломками. Второй раз путь им преградила парикмахерская, перед которой корчились в огне восковые бюсты, выброшенные взрывной волной на улицу.

Наконец, машина свернула на Либихштрассе. Нойбауер высунулся из окна. Дом! Его дом! Палисадник! Терракотовый гном и красная фарфоровая такса на газоне. Целы и невредимы! Все стекла на месте! Спазмы в желудке прекратились. Он поднялся по ступенькам на крыльцо и открыл дверь. Повезло, подумал он. Дьявольски повезло! Впрочем, так и должно быть! Почему это именно у него должно было что-нибудь случиться?

Он повесил фуражку на оленьи рога в прихожей и прошел в гостиную.

— Сельма! Фрейя! Где вы?

Никто не отзывался. Нойбауер протопал к окну и распахнул его. В саду работали двое русских военнопленных. Они лишь мельком взглянули на него и принялись копать еще усерднее.

— Эй вы! Большевики!

Один из пленных опустил лопату.

— Где моя семья? — крикнул Нойбауер.

Тот ответил что-то по-русски.

— Оставь свой свинский язык! Отвечай по-немецки! Или мне спуститься вниз и научить тебя?

Русский молчал, уставившись на него, словно загипнотизированный.

— Ваша семья в погребе, — раздался сзади чей-то голос.

Он обернулся. Это была горничная.

— В погребе? А-а, ну да, конечно. А вы где были?

— На улице. Я отлучилась только на минутку! — Девушка стояла в дверях, лицо ее раскраснелось, глаза блестели, словно она вернулась со свадьбы.

— Говорят, уже сто убитых! — затараторила она. — У вокзала, на медном заводе и в церкви…

— Тихо! — перебил ее Нойбауер. — Кто это говорит?

— Люди, на улице…

— Кто? — Нойбауер шагнул вперед. — Антигосударственные речи! Кто это говорит?

Девушка отшатнулась.

— На улице… не я… кто-то… все говорят…

— Предатели! Мерзавцы! — неистовствовал Нойбауер. Наконец-то он мог дать волю своим взвинченным нервам. — Проклятый сброд! Свиньи! Нытики несчастные! А вы? Что вы забыли на улице?

— Я? Ничего…

— Удрали со службы? А? Разносить сплетни и ужасы! Мы еще разберемся! Здесь давно уже пора навести порядок! Железный порядок! Марш на кухню!

Девушка бросилась в кухню. Нойбауер отдышался и закрыл окно. «Ничего не случилось, — подумал он. — Они в погребе. Конечно. Как же я сразу не подумал об этом?»

Он достал сигарету, закурил. Потом одернул китель, выпятил грудь, взглянул в зеркало и спустился вниз.

Жена и дочка сидели прижавшись друг к другу в одном шезлонге у стены. Над ними висел цветной портрет фюрера в широкой золоченой раме.

Погреб был приспособлен под бомбоубежище в сорок первом году. Нойбауер велел сделать это из чисто дипломатических соображений: это было проявлением патриотизма — показывать пример согражданам в подобных вещах. Никто никогда всерьез не думал о том, что Германия может подвергнуться бомбардировке. Каждому честному немцу было достаточно заявления Геринга, что он готов называться Майером, если люфтваффе позволит вражеским самолетам посягнуть на германское небо. К сожалению, все вышло иначе. Типичный пример коварства плутократов и евреев, которые любят притворяться, будто они слабее, чем это есть на самом деле.

— Бруно! — Сельма Нойбауер встала с кресла и всхлипнула.

Это была толстая белокурая женщина; на ней был розовый пеньюар из французского шелка. Нойбауер привез его в 1941 году из Парижа, где он тогда провел свой отпуск. Ее щеки тряслись, а чересчур маленький рот пережевывал каждое слово, прежде чем произнести его.

— Все прошло, Сельма, успокойся.

— Прошло… — продолжала она жевать, словно вместо слов во рту у нее были слишком крупные кенигсбергские битки. — На…надолго ли?

— Навсегда. Они улетели. Нападение отражено. Они больше не вернутся.

Сельма запахнула пеньюар на груди.

— Кто это сказал, Бруно? Откуда ты это знаешь?

— Мы сбили по крайней мере половину. Они вряд ли осмелятся вернуться.

— Откуда ты это знаешь?

— Я знаю. В этот раз они застали нас врасплох. В следующий раз мы встретим их как полагается.

Его жена перестала жевать.

— И это все? — спросила она. — Это все, что ты можешь сказать?

Нойбауер понимал, что этого было слишком мало, поэтому он грубо ответил:

— А тебе что, этого мало?

Жена уставилась на него своими светло-голубыми водянистыми глазами.

— Мало! — вдруг завизжала она. — Этого мало! Это все чушь! Это все пустые слова! Чего мы уже только не слышали! Сначала нам говорят — мы так сильны, что ни один вражеский самолет никогда не появится над Германией! А они вдруг появляются. Потом заявляют, что они больше не вернутся, мы будем сбивать их на границе, а они все летят и летят без конца, и воздушная тревога не прекращается. А теперь они добрались и до нас здесь. И тут являешься ты и хвастаешься, мол, они больше не вернутся, мы им покажем! Какой нормальный человек поверит в это?

— Сельма! — Нойбауер бросил непроизвольный взгляд на портрет фюрера. Потом подскочил к двери и захлопнул ее.

— Проклятье! Возьми себя в руки! — прошипел он. — Ты что, спятила — так кричать! Хочешь всех нас погубить?

Он подошел к ней вплотную. Полный отваги взгляд фюрера за ее толстыми плечами по-прежнему был устремлен на ландшафт Берхтесгадена. Какое-то мгновение Нойбауер был почти уверен, что фюрер все слышал.

Сельма не обращала никакого внимания на фюрера.

— «Спятила»? — визжала она. — Если кто-то и спятил, то только не я! У нас была прекрасная жизнь до войны — а теперь? Что теперь? Спрашивается, кто спятил!

Нойбауер схватил жену за руки и принялся трясти ее так, что голова ее замоталась из стороны в сторону, волосы растрепались, посыпались гребешки, она поперхнулась и закашлялась. Он отпустил ее. Она, словно мешок, повалилась в кресло.

— Что с ней? — спросил он у дочери.

— Ничего особенного. Мама очень взволнована.

— С какой стати? Ничего же не случилось.

— Ничего не случилось? — тотчас же откликнулась жена. — У тебя, конечно, ничего не случилось, там, наверху! А мы здесь одни…

— Тихо! Чччерт!.. Не так громко! Я не для того трудился пятнадцать лет не покладая рук, чтобы ты мне все испортила своим криком! Желающих занять мое место больше чем достаточно!

— Это была первая бомбежка, папа, — спокойно произнесла Фрейя Нойбауер. — До сих пор были только сигналы тревоги. Мама привыкнет.

— Первая? Ну да, конечно, первая! И чем кричать всякий вздор, надо радоваться, что до сих пор ничего не произошло.

— Мама переживает. Но она привыкнет.

— «Переживает»! — Нойбауер был озадачен спокойствием своей дочери. — А кто не переживает? Ты думаешь, я не переживаю? Но надо держать себя в руках. Иначе что бы с нами было?

— То же самое! — Его жена рассмеялась. Она лежала в шезлонге, раскинув толстые ноги, обутые в домашние туфли из розового шелка. Розовый цвет и шелк она отождествляла с элегантностью. — «Переживает»! «Привыкнет»! Тебе хорошо говорить!

— Мне? Почему это?

— С тобой ничего не случится.

— Что?

— С тобой ничего не случится. А мы сидим здесь, как в мышеловке.

— Но это же сущая чепуха! Какая разница? Почему это со мной ничего не случится?

— Ты там в безопасности — в своем лагере!

— Что? — Нойбауер швырнул сигарету на пол и растоптал ее. — У нас там нет таких убежищ, как здесь.

Это была неправда.

— Потому что они вам не нужны, там, за городом.

— Как будто это имеет какое-то значение. Бомба не разбирает — в городе или за городом.

— Лагерь не будут бомбить.

— Вот как? Это что-то новое! Откуда тебе это известно? Американцы сбросили письмо? Или доложили тебе устно?

Нойбауер взглянул на дочь, словно ожидая аплодисментов за свою шутку. Но Фрейя молча теребила бахрому плюшевой скатерти на столе, рядом с шезлонгом. За нее ответила жена:

— Они не станут бомбить своих.

— Ерунда! У нас нет американцев. И англичан тоже. Только русские, поляки, балканский сброд и немцы, враги отечества — евреи, предатели и преступники.

— Они не будут бомбить русских, поляков и евреев, — с тупым упрямством заявила Сельма.

Нойбауер резко повернулся.

— Ты, я вижу, знаешь больше меня, — сказал он тихо, едва сдерживая бешенство. — А теперь послушай, что я тебе скажу. Они вообще не знают, что это за лагерь, понятно? Они видят бараки. Эти бараки очень даже могут показаться им военными бараками. Они видят казармы. Это наши казармы, казармы СС. Они видят здания, в которых работают люди. Для них это фабрики, а значит — цели. Там наверху в сто раз опаснее, чем здесь. Поэтому я и не хотел, чтобы вы там жили. Здесь нет поблизости ни казарм, ни фабрик. Поймешь ты это наконец или нет?

— Нет.

Нойбауер уставился на свою жену.

Он никогда не видел Сельму такой. Какая муха ее укусила? Вряд ли это был просто страх. Он вдруг почувствовал себя покинутым своей семьей. Именно теперь, когда им так важно было держаться друг за друга! Он зло посмотрел на дочь.

— А ты что скажешь? Что ты молчишь, как в рот воды набрала?

Фрейя Нойбауер поднялась. Эта двадцатилетняя девица, худая, с выпуклым лбом на желтом лице, не была похожа ни на мать, ни на отца.

— Я думаю, мама успокоилась, — ответила она.

— А? Что?

— Я думаю, она успокоилась.

Нойбауер помолчал немного. Он ждал, что жена скажет еще что-нибудь.

— Ну хорошо, — произнес он наконец.

— Пойдем наверх? — спросила Фрейя.

Нойбауер покосился на Сельму. Он все еще не доверял ее молчанию. Надо было втолковать ей, что она ни в коем случае ни с кем не должна говорить. Даже с горничной. Особенно с горничной! Дочь опередила его:

— Наверху маме будет лучше. Там больше воздуха.

Он все еще стоял в нерешительности. «Лежит, как мешок с мукой, — думал он. — Сказала бы хоть наконец что-нибудь разумное».

— Мне нужно в ратушу. К шести. Дитц звонил: необходимо обсудить положение вещей.

— Не беспокойся, папа. Все в порядке. Нам нужно еще приготовить ужин.

— Ладно, давай забудем это, Сельма, а? Всякое бывает. Все хорошо. А? — Он смотрел на нее сверху вниз, холодно улыбаясь одними губами.

Она не отвечала.

Он ласково потрепал ее толстые плечи.

— Ну ступайте наверх и приготовьте ужин. Что-нибудь вкусненькое — после всех этих страхов, хорошо?

Она равнодушно кивнула.

— Ну вот и прекрасно. — Нойбауер понял, что теперь все действительно было в порядке. Дочь была права. Сельма больше не будет болтать чепухи.

— Обязательно приготовьте что-нибудь вкусненькое, девочки! Сельмочка, в конце концов я ведь для вас стараюсь, чтобы вы жили в нормальном доме, с надежным бомбоубежищем, — это же лучше, чем жить рядом с этим сборищем грязных мошенников. И потом, я ведь тоже каждую неделю провожу пару ночей дома, с вами. Так что, как говорится, хорошо там, где нас нет. Мы должны держаться друг друга. Ну ладно, значит, придумайте что-нибудь поинтереснее на ужин! Тут я полагаюсь на вас. И достаньте из погреба бутылку французского шампанского, ясно? У нас ведь этого добра пока еще хватает?

— Да, — ответила жена. — Этого добра у нас еще хватает.

— И еще одно! — энергично продолжал группенфюрер Дитц. — До меня дошли слухи что некоторые господа офицеры выразили намерение отправить свои семьи подальше в тыл. Это правда?

Никто не отвечал.

— Я не могу этого допустить. Мы, офицеры СС, должны показывать пример. Если мы станем отсылать наши семьи из города, прежде чем будет получен общий приказ об отступлении, наши действия могут быть неверно истолкованы. Нытики и крикуны немедленно воспользуются этим. Поэтому я надеюсь, что ничего подобного не произойдет без моего ведома.

Он стоял перед группой сослуживцев, стройный, высокий, в своем щегольском мундире, и вглядывался в их лица. Взгляд каждого в отдельности выражал решимость и полную невинность. Почти все они были непрочь отправить свои семьи из города, но никто не выдал этого взглядом. Все думали об одном и том же: Дитцу хорошо говорить — у него нет близких в городе. Он родом из Саксонии и не имеет за душой ничего, кроме тщеславия и стремления выглядеть этаким прусским гвардейским офицером. Это было нетрудно. Легко ратовать за то, что тебя не касается.

— Все, господа! — сказал Дитц. — В заключение хочу еще раз напомнить вам: наше новейшее оружие уже запущено в серийное производство. Фау-1, несмотря на их прекрасные качества, — ничто по сравнению с ним. Лондон превращен в груду развалин. Англия находится под постоянным обстрелом. Мы контролируем все французские порты. Наша ударная армия испытывает огромные трудности со снабжением. Ведется форсированная подготовка контрудара, который сбросит неприятеля в море. Мы накопили мощные резервы. А наше новейшее оружие… К сожалению, не имею права сообщить вам больше, чем уже сообщил, но мне известно из надежного источника: победа будет за нами не позднее, чем через три месяца. И эти три месяца нам необходимо продержаться. — Он вскинул руку. — За работу! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — грянуло в ответ.

Нойбауер вышел из ратуши. «О России ничего не сказал… — думал он. — О Рейне тоже. О прорванной обороне Западного вала и подавно ни звука. „Продержаться“! Ему легко говорить, у него ничего нет. Это фанатик. У него нет торговой фирмы рядом с вокзалом, как у меня. Он не участвует в прибыли мелленской газеты. У него нет даже земельных участков. У меня все это есть. И если все взлетит на воздух, кто мне возместит убытки?»

Улица вдруг стала быстро заполняться людьми. На площади уже негде было яблоку упасть. Перед зданием ратуши на ступенях был установлен микрофон. Дитц собирался произнести речь. С фасада смотрели вниз на площадь Карл Великий и Генрих Лев с застывшими улыбками на каменных лицах. Нойбауер сел в свой мерседес.

— Герман-Геринг-Штрассе, Альфред.

Торговая фирма Нойбауера была расположена на углу Герман-Геринг-Штрассе и Фридрихсаллее. Это было большое здание, весь первый этаж которого занимал магазин одежды. Оба верхних этажа состояли из конторских помещений.

Нойбауер велел остановиться и осмотрел дом со всех сторон. Треснули стекла двух витрин, больше ничего не пострадало. Он посмотрел вверх, на окна контор. Они утопали в клубах дыма, ползущего с вокзала. Но огня нигде не было видно. Пара стекол вполне могло лопнуть и там. Зато все остальное было целым и невредимым.

Двести тысяч марок, прикинул он в уме, стоя перед окнами фирмы. Не меньше. Если не больше. Он же заплатил за нее пять тысяч. В 1933 году она принадлежала еврею Йозефу Бланку. Он поначалу запросил сто тысяч, все причитал, что и так продает слишком дешево, и ни за что не хотел уступать. После двухнедельного пребывания в концентрационном лагере он продал ее за пять тысяч. «Я поступил с ним честно, — думал Нойбауер. — Я мог бы заполучить все бесплатно. Бланк сам подарил бы мне свое хозяйство — после того, как солдаты СС немного позабавились с ним. А я заплатил ему пять тысяч. Неплохие деньги. Конечно, не сразу — тогда у меня еще не было такой суммы. Но я заплатил, как только поступила первая плата от жильцов». Бланк и этому был рад. Официальная сделка. Добровольная. Заверенная у нотариуса. А то, что Йозеф Бланк, будучи в лагере, очень неудачно упал, лишился при этом глаза, сломал руку и, кажется, повредил еще что-то, было чистой случайностью, досадным недоразумением. Люди, страдающие плоскостопием, легко падают. Нойбауер ничего подобного не приказывал. Его и не было при этом. Он лишь отдал приказ взять Бланка под охранный арест, чтобы избавить его от чересчур усердных эсэсовцев. Все остальное — на совести лагерфюрера Вебера.

Он отвернулся. С чего это ему вдруг полезли в голову всякие глупости? Что с ним происходит? Ведь все уже давно забыто. Нужно жить дальше. Если бы он не купил этот дом, нашлись бы другие, среди его товарищей по партии. И заплатили бы еще меньше. Или вообще ничего. Он действовал официально. По закону. Фюрер сам говорил, что его верные соратники заслуживают награды. И потом, разве могли сравниться те крохи, которые перепали ему, Бруно Нойбауеру, с тем, что досталось тузам? Таким, как Геринг, или гауляйтер Шпрингер, из портье превратившийся в миллионера? Нойбауер никого не грабил. Он просто выгодно покупал. Он был чист. У него имелись квитанции. Все подтверждено официальными бумагами.

На вокзале взметнулся вверх столб огня. Вслед за этим раздалось несколько взрывов. Вероятно, вагоны с боеприпасами. Стены дома, на которых заплясали алые отблески огня, словно покрылись кровавым потом. «Вздор, — подумал Нойбауер. — У меня и в самом деле расшатались нервы. О евреях-адвокатах, которых тогда вытряхнули из этих контор наверху, давно уже все забыли». Он сел в машину. Рядом с вокзалом! Для торгового предприятия — прекрасное место. Но дьявольски опасное, когда бомбят город. Как тут не расшататься нервам!

Здание газеты «Мелленер Цайтунг» совершенно не пострадало. Нойбауер узнал об этом по телефону. Сейчас как раз печатался экстренный выпуск. Газеты буквально вырывали из рук разносчиков. Нойбауер смотрел, как исчезают белые увесистые пачки. Один пфенниг с каждого экземпляра принадлежал ему Показалось еще несколько разносчиков с пачками в руках. Один за другим они уносились прочь на своих велосипедах. Экстренный выпуск означал дополнительный заработок. Каждый разносчик имел при себе не менее двухсот экземпляров. Нойбауер насчитал семнадцать разносчиков. Получалось тридцать четыре марки сверх нормы. Нет худа без добра. На эти деньги он сможет заменить часть лопнувших стекол в витринах. Вздор — они же застрахованы. Если, конечно, страховая компания еще в состоянии платить — при таких убытках. Ничего, заплатят! По крайней мере ему. Тридцать четыре марки были чистой прибылью.

Он купил себе экстренный выпуск. В нем уже было напечатано короткое воззвание Дитца к населению. Быстро работают. И вдобавок сообщение о том, что два самолета были сбиты над городом, остальные — около половины — над Минденом, Оснабрюком и Ганновером. Статья Геббельса о чудовищном варварстве вражеской авиации, подвергнувшей бомбардировке мирные города. Несколько ядреных слов фюрера. Заметка о том, что гитлерюгенд организовала поиски вражеских летчиков, выпрыгнувших с парашютом. Нойбауер бросил газету на землю и вошел в табачную лавку на углу.

— «Дойче Вахт». Три штуки, — сказал он.

Продавец раскрыл перед ним коробку. Нойбауер принялся лениво выбирать. Сигары никуда не годились. Буковые листья. Дома у него были получше, импортные, из Парижа и Голландии. Он попросил «Дойче Вахт» только потому, что лавка принадлежала ему. До захвата власти она принадлежала одной еврейской эксплуататорской фирме — Лессеру и Захту. Штурмфюрер Фрайберг не растерялся и заграбастал лавку себе. Он владел ею до 1936 года. Золотая жила. Нойбауер откусил кончик сигары. Что он мог поделать, если Фрайберг, напившись, как свинья, высказывал предательские замечания в адрес фюрера? Это было его долгом, долгом истинного национал-социалиста, — доложить о них командованию. Фрайберг вскоре после этого исчез, и Нойбауер купил у его вдовы этот магазин, оказав ей тем самым дружескую услугу. Он настоятельно советовал ей продать магазин, так как он, якобы, располагает сведениями о том, что имущество Фрайберга будет конфисковано. Деньги спрятать проще, чем магазин. Она была благодарна ему. И продала. За четверть цены, разумеется. Нойбауер объяснил ей, что у него нет столько свободных денег, а времени терять нельзя… Она оказалась благоразумной и согласилась. Никакой конфискации, конечно, не последовало. Нойбауер сумел объяснить и это — он, якобы, ходатайствовал за нее, и теперь ей разрешено оставить деньги себе. Он поступил честно. Долг есть долг. А лавку и в самом деле могли конфисковать. Кроме того, вдова вряд ли одна справилась бы с делами. Ее все равно выжили бы из магазина. И заплатили бы еще меньше.

Нойбауер вынул сигару из рта. Она не раскуривалась. Дерьмо. Но люди покупают. Готовы курить что угодно, лишь бы дым был. Если бы не карточная система, можно было бы продавать в десять раз больше. Жаль. Он еще раз окинул взглядом магазин. Повезло. Ничего не случилось. Он сплюнул. Он вдруг ощутил во рту неприятный привкус. Наверное, сигара. А может, нет? Ничего же не случилось. Нервы? С чего это ему вдруг вспомнились все эти старые истории? Давно забытая чепуха! Садясь в машину, он выбросил сигару, а две оставшиеся отдал шоферу.

— Держи, Альфред. Побалуешься вечерком. А теперь вперед! В сад.

Сад был гордостью Нойбауера. Это был обширный участок на окраине города. Больше половины его было засажено овощами и фруктовыми деревьями. Кроме того, имелись цветник, курятник и свинарник. Несколько русских пленных из лагеря содержали все это в порядке. Им не надо было платить — это они должны были бы платить ему. Вместо двенадцати или пятнадцати часов ежедневной каторги на медеплавильном заводе — легкая работа, да еще на свежем воздухе.

Над садом повисли сумерки. Небо на этой стороне было ясным; на верхушках яблонь покачивалась луна. Крепко пахло свежевскопанной землей. На грядках уже пустили ростки первые овощи, а на фруктовых деревьях набухли клейкие почки. Японская вишня, маленькое деревцо, простоявшее зиму в теплице из стекла, уже покрылась нежным бело-розовым пушком — робко раскрывающимися цветами.

Русские работали на другом конце сада. Нойбауеру видны были их темные согнутые спины и фигура часового с винтовкой, словно подпиравшего примкнутым штыком небо. Часовой был просто так, для порядка: русские и без него не убежали бы. Да и куда они могли убежать — в своей лагерной одежде, не зная языка? Они возились с большим бумажным мешком, набитым пеплом из крематория. Этот пепел они сыпали в борозды, на грядках со спаржей и земляникой, которую Нойбауер особенно любил; он мог съесть ее сколько угодно. В мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.

В густом, фиолетовом сумраке раннего вечера смутно белели первые примулы и нарциссы. Они росли у южной стены, под стеклом. Нойбауер склонился над ними. Нарциссы не имели запаха. Зато вовсю благоухали фиалки, крохотные ночные фиалки, скрытые темнотой.

Он глубоко вдохнул. Это был егу сад. Он ни у кого не отнимал его. Это было его место. Место, где опять становишься человеком, после суровой службы на благо отечества и постоянных забот о семье. Он с удовлетворением огляделся вокруг, посмотрел на утопающую в жимолости и увитую ветвями роз беседку, потом на живую самшитовую изгородь, на искусственный грот из туфа, на кусты сирени; он вдохнул терпкий воздух, в котором уже чувствовалось дыхание весны, нежно коснулся рукой укутанных соломой стволов персиков и груш у стены, и наконец открыл дверь в хлев.

Он не пошел ни к курам, рассевшимся на насесте и чем-то похожим на старух, ни к двум поросятам, которые спали, зарывшись в солому, — он сразу же отправился к кроликам.

Это были белые и серые ангорцы. Они спали, но когда он включил свет, они сонно зашевелились. Нойбауер просунул палец сквозь проволочную петлю решетки и потрепал их мягкую шерстку. Он не знал ничего на свете, что могло бы быть мягче этой шерстки. Потом он набрал из корзины, стоявшей поблизости, капустных листьев и моркови и рассовал все это по клеткам. Кролики не спеша принялись за угощение, мягко шевеля своими нежными розовыми губами.

— Мукки, — поманил он. — Иди ко мне, Мукки.

Тепло хлева действовало убаюкивающе. Оно обволакивало, словно медленно приближающийся, наплывающий сон. Запах животных навевал ощущение давно забытой невинности. Этот крохотный кусочек бытия, где-то на грани между растительным и животным миром, был бесконечно далек от бомб, от интриг и жизненной борьбы — морковь и капустные листья, и зачатие новой, пушисто-теплой жизни, и стрижка шерсти, и рождение. Нойбауер продавал шерсть. Но ему никогда и в голову не пришло бы зарезать хотя бы одного из этих кроликов.

— Мукки, — вновь позвал он.

Крупный белый самец осторожно взял своими нежными губами капустный лист из его руки. Красные глаза его горели, словно рубины. Нойбауер почесал ему загривок. Сапоги его заскрипели, когда он наклонился. Как сказала Сельма? «Ты там в безопасности, в своем лагере»? Какая, к черту, «безопасность»? Когда он вообще был в безопасности?

Он подложил еще капустных листьев в клетки. «Двенадцать лет! — подумал он. — До захвата власти я был простым почтовым служащим. Двести марок в месяц. Как говорится, ни прожить, ни умереть по-человечески. Теперь у меня кое-что есть. И я не хочу это потерять».

Он еще раз взглянул в рубиновые глаза самца. Сегодня все обошлось. И дальше все будет тоже хорошо. Бомбежка вполне могла быть случайностью. Такое бывает, особенно когда бомбить посылают новые, еще не обстрелянные соединения. Город не имеет военного значения, иначе бы его давно уже попытались уничтожить. Нойбауер чувствовал, как к нему возвращается душевное равновесие.

— Мукки, — пробормотал он и подумал: «В безопасности? Конечно, в безопасности! Кому же охота в последний момент сыграть в ящик?»

Глава четвертая

— Проклятые скоты! Еще раз все сначала!

Рабочие команды Большого лагеря стояли на плацу, тщательно выстроенные по блокам, в колонны по десять человек. Уже стемнело, и в полумраке эта людская масса в полосатых костюмах была похожа на огромное стадо смертельно уставших зебр.

Перекличка продолжалась уже больше часа, но желаемого результата никак не получалось. Виновата была бомбежка. Команды, работавшие на медном заводе, понесли потери. Одна из бомб угодила в их цех; несколько человек было убито и несколько ранено. Кроме того, эсэсовские охранники, оправившись от первого испуга, открыли огонь по заключенным, метавшимся в поисках укрытия. Решив, что те пытаются бежать, они уложили еще с полдюжины.

После бомбежки заключенные долго выкапывали из-под развалин своих мертвецов. Или то, что от них осталось. Это было необходимо для вечерней поверки: хотя жизнь узника не представляла в глазах эсэсовцев никакой ценности, количество присутствующих — живых или мертвых — должно было быть в строгом соответствии с количеством номеров и фамилий в списке. Бюрократизм не отступал даже перед трупами.

Рабочие команды предусмотрительно взяли с собой все, что только удалось найти: кто-то тащил оторванную руку, кто-то ногу или голову. Кое-как сколотив несколько носилок, они погрузили на них раненых с развороченными животами или без ног. Остальных поддерживали или просто тащили их товарищи. Перевязать смогли лишь немногих — под рукой почти ничего подходящего не оказалось. С помощью проволоки и ниток наскоро наложили повязки тем, кто истекал кровью. Раненым в живот, лежавшим на носилках, ничего не оставалось, как держать свои кишки собственными руками.

Колонна медленно, с трудом вскарабкалась на гору. По дороге умерли еще двое. Их, уже мертвых, тоже пришлось тащить с собой. Это обстоятельство послужило причиной одного недоразумения, в результате которого шарфюрер Штайнбреннер изрядно опростоволосился. У ворот лагеря, как всегда, стоял оркестр и играл «Фридерикус Рекс». Раздалась команда «Смирно! Равнение направо!», и узники, устремив глаза направо и высоко вскидывая ноги, прошли торжественным маршем мимо группы офицеров во главе с лагерфюрером Вебером. Даже тяжелораненые на носилках, повернув головы направо, пытались в эти последние минуты жизни изобразить некое подобие выполнения команды «смирно». Только мертвые не желали больше приветствовать начальство. Штайнбреннер вдруг заметил, что один из заключенных, которого тащили двое других, опустил голову. Он не обратил внимания на бессильно волочившиеся по земле ноги нарушителя, подскочил к нему и ударил его в переносицу рукояткой нагана. Штайнбреннер был молод и полон рвения. Сгоряча он решил, что тот просто потерял сознание. От удара голова мертвеца откинулась назад, лязгнув отвисшей челюстью. Со стороны это выглядело так, как будто окровавленный рот, выполняя последнюю волю остывающего черепа, попытался укусить револьвер. Эсэсовцы от души посмеялись, а Штайнбреннер пришел в ярость; он чувствовал, что авторитет, приобретенный им во время лечения Иоиля Бухсбаума соляной кислотой, слегка потускнел, и решил, что при первой же возможности постарается вернуть себе уважение сослуживцев.

На обратную дорогу в этот раз ушло больше времени, и вечерняя поверка началась позже обычного. Убитых и раненых, как всегда, разложили в строгом порядке, по-военному, так, чтобы и они были в строю, каждый со своим блоком. Даже тяжелораненых не отправляли в лазарет и не перевязывали: поверка была важнее.

— Еще раз сначала! Шевелись! Если и на этот раз не получится, пеняйте на себя!

Лагерфюрер Вебер сидел верхом на стуле, который специально для него поставили на плацу. Тридцати пяти лет от роду, среднего роста, он обладал недюжинной силой. Широкое, загорелое лицо его было отмечено глубоким шрамом, от правого угла рта вниз к подбородку — память об одном из рукопашных сражений с боевиками «Железного фронта»[2]. Положив руки на спинку стула, Вебер смотрел со скучающей миной на заключенных, среди которых с криком и руганью носились, как угорелые, эсэсовцы, старосты блоков и капо, щедро раздавая направо и налево удары и пинки.

Взмыленные старосты блоков приступили к повторной проверке. Вновь раздалось монотонное «один, два, три…»

Причиной возникших недоразумений были те, кого во время бомбежки на заводе разорвало в клочья. Заключенные, правда, изо всех сил старались разложить найденные головы, руки и ноги так, чтобы получился «комплект», но всего найти не удалось. Несмотря на все усилия, двух человек не хватало.

В темноте дело дошло даже до скандала: команды никак не могли поделить некоторые находки, прежде всего, конечно, головы. Каждому блоку хотелось предстать на поверке по возможности в полном составе, чтобы избежать суровых наказаний, полагавшихся за отсутствующих по неуважительным причинам. Поэтому они толкались и рвали друг у друга из рук окровавленные обрубки, пока не раздалась команда «смирно». Старосты блоков не сумели в спешке ничего придумать, и вот теперь не хватало двух тел. Вероятно, бомба разорвала их на мелкие куски, и они — либо улетели за заводскую стену, либо валяются где-нибудь на крышах.

К Веберу подошел рапортфюрер.

— Не хватает уже не двух, а одного с половиной: у русских оказалась лишняя нога, у поляков — рука.

Вебер зевнул.

— Дайте команду провести поименную перекличку и выяснить, кого не хватает.

Ряды заключенных едва заметно покачнулись. Поименная перекличка означала, что придется простоять еще час или два, если не больше — у русских и поляков, которые не знали немецкого, постоянно возникали какие-нибудь недоразумения с именами.

Перекличка началась. Один за другим затрепетали на ветру голоса. Вскоре послышались ругань и удары. Раздраженные эсэсовцы лупили направо и налево, потому что пропадало их личное время. Старосты и капо делали то же самое из страха. То тут, то там валились наземь обессилевшие или сбитые ударом люди; под ранеными все ширились черные лужи крови. Пепельно-серые лица заострились и, казалось, слабо мерцали в густой тьме каким-то могильным блеском. Истекая кровью, они покорно смотрели вверх, на своих товарищей, которые, вытянув руки по швам, не смели помочь им. Непроходимый лес грязных полосатых штанин — для некоторых из них это было последнее, что они видели в этом мире.

Из-за крематория осторожно выползла луна. Она повисла прямо за трубой и некоторое время светила из-за нее каким-то мглистым заревом; казалось, будто в печах жгли духов, и потому из трубы рвалось наружу холодное пламя. Затем она медленно поднялась выше, и тупая труба стала похожа на миномет, который только что выплюнул в небо красное ядро.

В первой шеренге тринадцатого блока, последним с левого фланга, стоял заключенный Гольдштейн. Рядом с ним лежали раненые и убитые из этого блока. Один из раненых, тот, что лежал ближе всех к Гольдштейну, был его друг Шеллер. Краем глаза Гольдштейн заметил, что черное пятно под ногой Шеллера, развороченной осколками, стало вдруг быстро увеличиваться в размерах. Наложенная наспех повязка сползла или развязалась, и Шеллер истекал кровью. Незаметно толкнув стоявшего рядом с ним Мюнцера, Гольдштейн боком повалился на землю, сделав вид, будто потерял сознание. Ему удалось упасть так, что он почти лежал на Шеллере.

Это была опасная затея. Взбешенный блокфюрер бегал вокруг строя, словно злая овчарка. Одного удара его тяжелого сапога в висок вполне хватило бы, чтобы отправить Гольдштейна на тот свет раньше срока. Заключенные, стоявшие поблизости, не шевелились, но все украдкой наблюдали за происходящим.

Блокфюрер со старостой находились в этот момент на другом фланге. Староста о чем-то докладывал эсэсовцу. Он тоже заметил маневр Гольдштейна и старался задержать шарфюрера как можно дольше. Гольштейн отыскал под собой наощупь веревку, которой была закреплена повязка на ноге Шеллера. Он видел прямо перед собой кровь и чувствовал запах сырого мяса.

— Брось… — прошептал Шеллер.

Гольдштейн нашел сбившийся на сторону узел и развязал его. Кровь хлынула еще сильнее.

— Все равно меня ждет «обезболивающий» укол, — шептал Шеллер. — С моей ногой…

Нога держалась лишь на нескольких жилах и лохмотьях кожи. Падая, Гольдштейн сдвинул ее в сторону, и она лежала теперь нелепо, неестественно, с вывернутой стопой, словно у нее вдруг появился третий сустав. Руки Гольдштейна были в крови. Он затянул узел потуже, но веревка опять сползла вниз. Шеллер вздрогнул от боли.

— Брось!..

Гольдштейн еще раз развязал узел. Он ощутил пальцами раздробленную кость. К горлу его подступил комок тошноты. Судорожно глотая, он запустил пальцы в скользкое, кровавое месиво, нащупал веревку, подтянул ее выше и вдруг замер: Мюнцер толкнул его носком башмака в подошву. Это был сигнал опасности. Почти в то же мгновение к нему, злобно пыхтя, подскочил блокфюрер.

— Ну вот, еще один ублюдок! Что тут опять такое?

— Свалился в обморок, господин шарфюрер. — Староста блока был тут как тут. — Подымайся, падаль ленивая! — закричал он на Гольдштейна и пнул его ногой по ребрам. Пинок выглядел гораздо сильнее, чем он был на самом деле. Староста затормозил ногу в последний момент. Потом пнул его еще раз. Он сделал это, чтобы помешать шарфюреру сделать это по-настоящему. Гольдштейн не шевелился. Лицо его заливала кровь Шеллера.

— Пошел, пошел! Брось его! — Шарфюрер устремился дальше. — Проклятье! Когда же мы наконец закончим?

Староста блока отправился вслед за ним. Гольдштейн выждал секунду, потом ухватился за веревку, соединил концы, завязал узел и снова натянул повязку с помощью деревяшки, которая несколько минут назад выскочила. Кровь перестала бить ключом и лишь медленно сочилась сквозь тряпку. Гольдштейн осторожно убрал руки — повязка держалась крепко.

Перекличка закончилась. Сошлись на том, что не хватает одного русского, две трети которого бесследно исчезли, и верхней половины заключенного Сибельского из барака 5. Это было не совсем так. От Сибельского остались руки. Они находились во владении барака 17, где их выдали за останки Йозефа Бинсвангера, исчезнувшего без следа. В свою очередь двое из барака 5 украли нижнюю половину русского, чтобы выдать ее за Сибельского, — по ногам все равно трудно было бы установить личность. К счастью, нашлось еще несколько лишних частей тела, которые могли сойти за недостающую треть русского пленного. Таким образом было установлено, что во время бомбардировки никто из узников не убежал, воспользовавшись всеобщей неразберихой. И все же не исключено было, что их оставят стоять на плацу до утра, а потом отправят на завод продолжать поиски — недели две-три назад весь лагерь простоял двое суток, пока не нашли одного заключенного, который покончил с собой, забравшись в свинарник.

Вебер по-прежнему спокойно сидел на стуле, положив на руки подбородок. За все это время он почти ни разу не пошевелился. Выслушав доклад дежурного, он медленно встал и потянулся.

— Люди слишком долго простояли без движения. Им необходимо размяться. Приступить к занятиям по географии!

Во все концы аппель-плаца понеслась команда:

— Руки за голову! Низкий сест — принять! Прыжками вперед — марш!

Длинные шеренги людей покорно опустились на корточки и прыжками, по-лягушечьи, медленно двинулись вперед. Луна тем временем поднялась еще выше и посветлела. Она уже высветила часть плаца. Другой конец его заслонили от луны здания, бросив на него свои тени. На земле четко обозначились очертания крематория, лагерных ворот и даже силуэт виселицы.

— Назад марш!

Шеренги запрыгали со света обратно во тьму. Многие, обессилев, падали на землю. Солдаты СС, капо и старосты блоков пинками и ударами поднимали их на ноги. Крики были почти не слышны из-за шарканья бесчисленных подошв по земле.

— Вперед! Назад! Вперед! Назад! Смирно!

Началась основная часть урока географии. Она состояла в том, что заключенные бросались на землю, ползли, по команде вскакивали, опять ложились и ползли дальше. Так они изучали землю «танцплощадки», подробно, до мельчайших бугорков и ямок, до боли. Через несколько мгновений плац уподобился растревоженной куче огромных полосатых червей, которые имели весьма отдаленное сходство с людьми. Они старались, как могли, защитить раненых. Но это плохо удавалось из-за спешки и страха.

Через четверть часа Вебер скомандовал отбой. Эти пятнадцать минут обошлись изнуренным узникам довольно дорого: повсюду валялись на земле те, кто не в силах был подняться.

— По блокам становись!

Люди потащились обратно на свои места, поддерживая со всех сторон пострадавших, которые еще могли кое-как переставлять ноги. Остальных положили рядом с ранеными.

Наконец, лагерь замер. Вебер выступил вперед.

— То, чем вы сейчас занимались, было в ваших собственных интересах. Вы научились находить укрытие во время воздушного налета.

Несколько эсэсовцев захихикали.

Коротко взглянув на них, Вебер продолжал:

— Вы сегодня на собственной шкуре узнали, с каким бесчеловечным врагом нам приходится бороться. Германия, всегда стремившаяся к миру, подверглась жестокому нападению. Враг, разбитый на всех фронтах, в отчаянии прибегает к последнему средству: он трусливо бомбит в нарушение всех прав человека мирные немецкие города. Он разрушает церкви и больницы. Он убивает беззащитных женщин и детей. Ничего другого и не следовало ожидать от зверей и недочеловеков. Но мы не останемся в долгу. С завтрашнего дня руководство лагеря требует от вас лучших результатов в работе. Команды выступают на час раньше, для работ по расчистке улиц. Личное время по воскресеньям отменяется до особого распоряжения. Евреи на два дня лишаются хлебного пайка. Скажите спасибо вражеским головорезам-поджигателям.

Вебер замолчал. Лагерь затаил дыхание. Снизу, из долины, послышался шум мощного мотора, который быстро приближался, жужжа на высокой ноте. Это был мерседес Нойбауера.

— Запевай! — скомандовал Вебер. — «Германия превыше всего»!

Команду выполнили не сразу. Все были удивлены. В последние месяцы им не часто приказывали петь, а если это и случалось, то пели всегда народные песни. Как правило, петь их заставляли, когда кого-нибудь наказывали. Заглушая крики истязаемых, заключенные пели лирические строфы. Но старый национальный гимн донацистских времен им не приходилось исполнять уже несколько лет.

— А ну-ка не спать, свиньи!

В тринадцатом блоке первым запел Мюнцер. Остальные подхватили мелодию. Кто не знал слов, делал вид, что поет. Главное, чтобы губы у всех шевелились.

— Почему? — шепнул Мюнцер своему соседу Вернеру, не поворачивая головы и продолжая делать вид, будто поет.

— Что — «почему»?

Пение было в этот раз больше похоже на карканье. Начали слишком высоко, и голоса срывались, не в силах дотянуться до высоких, ликующих нот последних строк. Да и дыхания не хватало, после «разминки».

— Что это еще за гнусное гавканье? — заорал второй лагерфюрер. — Еще раз сначала! Если и в этот раз не споете как следует, останетесь здесь до утра!

На этот раз запели ниже. Дело пошло на лад.

— Что — «почему»? — повторил Вернер.

— Почему именно «Германия, Германия превыше всего»?

Вернер прищурился.

— Может… они уже и сами… не верят своим собственным… нацистским песням… — пропел он.

Заключенные пели, уставившись куда-то вперед, словно загипнотизированные. Вернер чувствовал, что в нем растет какое-то странное напряжение. У него вдруг появилось ощущение, что напряжение это почувствовал не только он, но и Мюнцер, и лежащий на земле Гольдштейн, и все остальные и даже СС. Песня внезапно обрела совсем иное, необычное звучание: становясь все громче, она звучала уже почти вызывающе иронически, и слова ее уже не имели к этому никакого отношения. «Хоть бы Вебер ничего не заметил, — думал Вернер, не спуская глаз с лагерфюрера, — иначе сегодня будет еще больше мертвецов».

Лицо Гольдштейна почти касалось лица Шеллера. Он видел, что губы его шевелились, но не мог ничего разобрать. Однако, глядя в полузакрытые глаза друга, он без труда мог представить себе, что тот хотел ему сказать.

— Ерунда! У нас есть в лазарете свой человек, капо. Он это провернет. Ты выкарабкаешься!

Шеллер что-то ответил.

— Заткнись! — прокричал Гольдштейн сквозь шум. — Ты выкарабкаешься, понял? — Он видел прямо перед собой серую, пористую кожу. — Они не сделают тебе «обезболивающий» укол! У нас есть свой человек в лазарете! Он подкупит врача! — пропел, вернее провыл он вместе со всеми последние такты песни.

— Внимание!

Песня оборвалась. Комендант лагеря вышел на плац. Вебер доложил ему о результатах поверки.

— Я прочел этим бездельникам краткую проповедь и влепил им час сверхурочной работы, — закончил он рапорт.

Нойбауера все это мало интересовало. Он втянул в себя носом воздух, посмотрел в ночное небо.

— Вернутся эти бандиты сегодня ночью или нет, как вы думаете?

Вернер ухмыльнулся:

— По последним радиосводкам мы сбили девяносто процентов…

Нойбауеру шутка не понравилась. «Этому тоже нечего терять, — подумал он. — Маленький Дитц, наемник и больше ничего».

— Дайте команду развести людей по баракам, если вы закончили! — проворчал он неожиданно для самого себя.

— Развести людей по баракам!

Блоки один за другим стали покидать аппель-плац. Раненых и убитых брали с собой. Мертвых до отправки в крематорий полагалось зарегистрировать и внести в списки. Вернер, Мюнцер и Гольдштейн подняли с земли Шеллера. Лицо его еще больше заострилось и стало похоже на лицо карлика. Было видно, что он вряд ли переживет эту ночь. Гольдштейн во время занятий по географии получил удар по носу. Когда они тронулись, у него опять пошла кровь. Черные струйки ее на подбородке слабо поблескивали в неверном свете.

Они свернули на дорожку, ведущую к их бараку. Ветер со стороны города усиливался, и когда они повернули за угол, он с остервенением набросился на них. Этот ветер, поднявшийся снизу, из долины, весь пропах дымом горящего города.

Лица заключенных оживились.

— Чувствуете? — спросил Вернер.

— Да. — Мюнцер поднял голову.

Гольдштейн ощутил солоноватый вкус крови на губах. Он сплюнул и попытался уловить запах дыма открытым ртом.

— Запах такой, как будто горит уже где-то здесь…

— Да…

Еще через несколько шагов они смогли даже увидеть этот дым. Он полз из долины сразу по всем дорожкам и тропинкам, ведущим на гору, и вскоре заполнил белым, легким туманом промежутки между бараками. Вернеру на какое-то мгновение показалось странным и почти непостижимым, что колючая проволока не сумела сдержать его, — как будто лагерь вдруг перестал быть таким непроницаемым и недоступным для внешнего мира, каким был всегда.

Они шли дальше вниз по дорожке. Они шли сквозь дым. Шаги их стали тверже, плечи расправились. Они осторожно и бережно несли Шеллера. Гольдштейн наклонился к нему.

— Ты тоже понюхай, слышишь? Понюхай этот запах! — твердил от тихо, с отчаянием и мольбой глядя в заострившееся, бескровное лицо.

Но Шеллер давно уже потерял сознание.

Глава пятая

В бараке было темно и смрадно. Света здесь уже давно не было.

— 509-й, — шепотом позвал Бергер. — Ломан хочет тебе что-то сказать.

— Умирает?

— Еще нет.

509-й пробрался на ощупь по узким проходам к закутку, где рядом с нарами белел матовый четырехугольник окна.

— Ломан!..

В ответ что-то зашуршало.

— Бергер с тобой?

— Нет.

— Позови его.

— Зачем?

— Позови его!

509-й так же на ощупь, спотыкаясь и наступая на спящих в проходе людей, отправился обратно. Вслед ему неслись проклятья. Кто-то впился зубами в его ногу. Он молотил по невидимой голове до тех пор, пока зубы не разжались.

Через несколько минут он вернулся обратно с Бергером.

— Это мы. Что ты хотел?

— Вот! — Ломан вытянул вперед руку.

— Что? — спросил 509-й.

— Подставь ладонь. Осторожно.

509-й нашел в темноте тощий и сухой, словно черепашья кожа, кулак Ломана. Кулак медленно раскрылся. Что-то крохотное, но тяжелое упало в ладонь 509-го.

— Держишь?

— Да. Что это? Это — ?..

— Да, — прошептал Ломан. — Мой зуб.

— Что? — придвинулся Бергер. — Кто это сделал?

Ломан захихикал. Почти беззвучно, словно призрак.

— Я.

— Ты? Чем?

— Гвоздем, — с нескрываемой радостью сообщил умирающий. — Обыкновенным маленьким гвоздиком. Два часа работы. Я его нашел. И выковырял зуб. — Ребячья гордость перемешалась в его словах с глубоким чувством исполненного долга.

— А где гвоздь?

Ломан пошарил рукой в темноте и протянул гвоздь Бергеру.

Тот поднес его к окну, затем тщательно ощупал.

— Грязь и ржавчина. Кровь была?

Ломан опять захихикал:

— Бергер, я не боюсь заражения крови.

— Подожди. — Бергер стал рыться в своей сумке. — Спички у кого-нибудь есть?

Спички были на вес золота.

— У меня нет, — ответил 509-й.

— Держи, — произнес кто-то со среднего яруса.

Бергер чиркнул спичкой. Вспыхнуло крохотное пламя. Они с 509-м заранее закрыли глаза, чтобы вспышка не ослепила их, и сэкономили таким образом несколько секунд.

— Открой рот, — сказал Бергер Ломану.

Тот молча уставился на него.

— Не смеши, Бергер, — сказал он, наконец. — Продайте золото.

— Открой рот!

По лицу Ломана скользнула едва уловимая гримаса, которая, по-видимому, должна была означать улыбку.

— Оставь меня в покое… Как хорошо, что я еще раз увидел вас при свете.

— Я смажу тебе десну йодом. Сейчас, только принесу бутылку.

Бергер осторожно передал 509-му горящую спичку и отправился на ощупь к своим нарам.

— Гасите свет! — проскрипел чей-то голос из темноты.

— Заткнись! — ответил ему заключенный с третьего яруса, который дал спичку.

— Гасите свет! — не унимался голос. — Или вы хотите, чтобы часовые перестреляли нас тут всех, как собак?

509-й стоял спиной к окну, заслоняя собой горящую спичку. Заключенный с третьего яруса держал перед окном свое одеяло, а 509-й прикрывал крохотное пламя полой куртки. Глаза Ломана были ясными. Они были слишком ясными. 509-й взглянул на спичку, которая еще не прогорела, потом на Ломана. Вспомнил, что знает его уже семь лет, и понял: живым он его уже никогда больше не увидит. Он слишком часто видел такие лица, чтобы не понимать этого.

Пламя жгло ему пальцы, но он держал спичку, превозмогая боль. Послышались шаги Бергера, и в тот же миг все исчезло, словно он внезапно ослеп.

— У тебя нет еще одной спички? — спросил он заключенного с третьего яруса.

— Держи. Последняя.

Последняя, повторил про себя 509-й. Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд — для того, что вот уже сорок пять лет называется Ломаном. Пока еще называется. Последняя. Маленький трепещущий круг света.

— Гасите свет, заразы! Выбейте у него наконец спичку из рук!

— Никто не увидит, идиот!

509-й опустил спичку пониже. Бергер уже стоял рядом, с бутылкой йода в руке.

— Открой…

Он не договорил, отчетливо увидев лицо Ломана. Он напрасно ходил за йодом. Впрочем, он сделал это лишь для того, чтобы хоть что-нибудь сделать. Он медленно опустил бутылку в карман. Ломан спокойно, не мигая, смотрел на него. 509-й отвернулся. Разжав кулак, он посмотрел на маленький, тускло мерцающий комок золота, потом опять на Ломана. Пламя жгло ему пальцы. Чья-то тень метнулась к нему сбоку и ударила его по руке. Свет погас.

— Спокойной ночи, Ломан, — сказал 509-й.

— Я потом еще загляну к тебе, — произнес Бергер.

— Брось… — прошептал Ломан. — Теперь… это… просто…

— Может, мы раздобудем еще пару спичек.

Ломан не ответил.

509-й чувствовал ладонью жесткое прикосновение увесистой коронки.

— Пошли, — шепнул он Бергеру. — Поговорим на воздухе. Чтобы никто не мешал.

Они с трудом пробрались к двери, вышли наружу и устроились на корточках с подветренной стороны барака. Город был скрыт от них светомаскировкой. Пожары тоже уже погасли. Только башня церкви Св. Катарины все еще горела, словно огромный факел. Это была древняя башня со множеством сухих балок внутри; пожарные, убедившись в тщетности своих усилий, предоставили ей догорать.

— Что же нам делать? — спросил 509-й.

Бергер тер свои воспаленные глаза.

— Если коронка зарегистрирована в канцелярии, — мы пропали. Они докопаются до истины и вздернут кое-кого. Меня в первую очередь.

— Он говорит, не зарегистрирована. Семь лет назад, когда он попал в лагерь, этого здесь еще не было. Золотые зубы тогда просто вышибали, но не регистрировали. Это началось позже.

— Ты точно знаешь?

509-й пожал плечами.

Они помолчали.

— Конечно, еще не поздно все рассказать и сдать коронку. Или, когда он умрет, сунуть обратно в рот, — сказал наконец 509-й и еще крепче сжал в руке маленький тяжелый комок. — Хочешь?

Бергер покачал головой. Золото означало жизнь. Лишних несколько дней жизни. Оба они знали, что теперь, когда она была у них в руках, они ни за что ее не сдадут.

— Он же мог в конце концов сам выковырять зуб, еще пару лет назад, и продать его? — спросил 509-й.

Бергер посмотрел на него.

— Ты думаешь, эсэсовцы поверят в это?

— Нет, конечно. Особенно, если заметят во рту свежую рану.

— Рана — это не так страшно: если он протянет еще пару часов, рана успеет затянуться, кроме того, это задний зуб. При осмотре его не так-то просто увидеть, если труп закоченеет. Если он умрет сегодня вечером, к утру все будет нормально. А если завтра утром, — придется подержать его здесь, пока он не закоченеет. Это нетрудно. Хандке можно обмануть на утреннем осмотре.

509-й посмотрел на Бергера.

— Мы должны рискнуть. Нам нужны деньги. Сейчас — как никогда.

— Да. Тем более, что ничего другого нам не остается. А кто загонит зуб?

— Лебенталь, больше некому.

Сзади распахнулась дверь барака. Несколько человек вытащили кого-то за ноги и за руки наружу и поволокли к куче трупов в нескольких метрах от барака. В этой куче лежали те, кто умер после вечерней поверки.

— Это не Ломан?

— Нет. Это не наш. Какой-то мусульманин. — Избавившись от своей ноши, они покачиваясь, как пьяные, поплелись обратно — к бараку.

— Кто-нибудь мог заметить, что у нас коронка? — спросил Бергер.

— Не думаю. Там почти одни мусульмане. Разве что тот, который дал спички.

— Он что-нибудь сказал?

— Нет. Пока нет. Но он еще может потребовать свою долю.

— Это бы еще полбеды. Главное чтобы ему не показалось более выгодным продать нас.

509-й задумался. Он знал, что есть люди, которые ради куска хлеба способны на все.

— Непохоже, — сказал он, наконец. — Иначе зачем ему было давать нам спички?

— Это еще ничего не значит. Осторожность не помешает. Не то нам обоим крышка. И Лебенталю тоже.

509-й понимал и это. Он не раз видел, как людей вешали и за более мелкие проступки.

— Надо понаблюдать за ним, — заявил он решительно. — Хотя бы до тех пор, пока не сожгут Ломана и Лебенталь не загонит зуб. Потом он уже ничего не добьется.

Бергер кивнул:

— Я схожу в барак, на разведку. Может, разузнаю что-нибудь.

— Хорошо. Я побуду здесь. Подожду Лебенталя. Он скорее всего еще в Большом лагере.

Бергер ушел. Он и 509-й не побоялись бы никакого риска и не задумываясь бы сделали все, что только могло спасти Ломана. Но его уже ничто не могло спасти. Поэтому они говорили о нем, как о каком-нибудь булыжнике. Годы, проведенные в лагере, научили их мыслить трезво.

509-й сидел на корточках в тени уборной. Это было отличное место: здесь можно было сидеть сколько угодно, не привлекая внимания. В Малом лагере на все бараки была лишь одна общая, «братская» уборная, которая стояла на границе двух лагерей и к которой с утра до ночи тянулись бесконечные вереницы скелетов; стоны и шарканье не прекращались ни на минуту. Почти все страдали поносом или чем-нибудь похуже.

Многие валились с ног, так и не добравшись до цели, и лежали на земле, дожидаясь, когда появятся силы ковылять дальше.

Уборная была расположена между двумя рядами колючей проволоки, которые отделяли рабочий лагерь от Малого. 509-й устроился так, чтобы видеть проход, сделанный в этом заборе для СС-блокфюреров, старост блоков, дежурных, «похоронной» команды и «катафалка» — машины, забиравшей трупы. Из барака 22 проходом разрешалось пользоваться только Бергеру, который работал в крематории. Для всех остальных это было строго запрещено. Поляк Зильбер придумал для него название — »дохлые ворота». Заключенные, списанные в Малый лагерь, могли вернуться через эти ворота только в качестве трупа. Часовые имели право стрелять, если кто-нибудь из скелетов попытается пройти в рабочий лагерь. Почти никто не пытался. Из рабочего лагеря тоже никто, кроме дежурных, сюда не заходил. Малый лагерь не просто был на положении карантина — для остальных заключенных он как бы перестал существовать, он был для них чем-то вроде кладбища, на котором мертвецы еще какое-то время продолжают бесцельно бродить, словно привидения, шатаясь из стороны в сторону.

509-му была видна часть улицы рабочего лагеря. Она кишела заключенными, которые использовали последние минуты своего свободного времени. Он смотрел, как они разговаривали друг с другом, собирались в кучки, расхаживали взад и вперед, и хотя это была всего лишь другая часть одного и того же концентрационного лагеря, ему казалось, что он отделен от них непреодолимой пропастью, что эти люди, там, по ту сторону забора — что-то вроде потерянной родины, на которой еще сохранилась жизнь и причастность каждого к судьбе товарищей. Он слышал позади монотонное шарканье башмаков. Ему не нужно было оборачиваться: он и так без труда мог представить себе мертвые глаза этих призраков. Они уже почти совсем не разговаривали — только стонали или вяло переругивались друг с другом; они утратили способность думать. Лагерные шутники прозвали их мусульманами. За то, что они полностью покорились судьбе. Они двигались, как автоматы, и давно лишились собственной воли; в них все погасло, кроме нескольких чисто телесных функций. Это были живые трупы. Они умирали, словно мухи на морозе. Малый лагерь был переполнен ими. Их — надломленных и потерянных — уже ничто не могло спасти, даже свобода.

509-й уже продрог до костей. Стоны и бормотание за спиной постепенно слились, превратились в серый, опасный поток: в нем легко можно было утонуть. Это был соблазн расслабиться, сдаться, — соблазн, против которого так отчаянно боролись ветераны. 509-й даже непроизвольно пошевелил рукой, повернул голову, словно желая убедиться, что он еще жив и обладает собственной волей.

В рабочем лагере послышались свистки — сигнал отбоя. Там, за забором, бараки имели свои собственные уборные и потому запирались на ночь. Кучки людей на дорожках рассыпались, как горох. Один за другим заключенные исчезали в темноте. Через минуту все затихло и опустело. Лишь в Малом лагере продолжалось печальное шествие теней, забытых теми, кто жил по ту сторону колючей проволоки, списанных, изолированных призраков — последние крохи трепещущей от страха жизни во владениях неуязвимой смерти.

Лебенталь пришел не через ворота. 509-й увидел его неожиданно, прямо перед собой. Лебенталь наискось пересекал плац. По-видимому, он проник в лагерь где-то за уборной. Никто не понимал, как ему удается незаметно ускользать из лагеря и так же незаметно возвращаться обратно. 509-й не удивился бы, если бы ему сказали, что тот пользуется нарукавной повязкой старшего или даже капо.

— Лео!

Лебенталь остановился.

— Что? Осторожно! Там еще эсэсовцы. Пошли отсюда.

Они направились к баркам.

— Ты что-нибудь раздобыл?

— А что я должен был раздобыть?

— Еду, конечно, что же еще!

Лебенталь поднял плечи.

— «Еду, конечно, что же еще»! — повторил он, словно недоумевая, чего он него хотят. — Как ты это себе представляешь? Что я — кухонный капо?

— Нет.

— Ну вот! Чего же ты от меня хочешь?

— Ничего. Я просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожевать.

Лебенталь остановился.

— «Пожевать», — повторил он с горечью. — А ты знаешь, что евреи во всем лагере на два дня лишаются хлебного пайка? Приказ Вебера!

509-й с ужасом уставился на него.

— Правда?..

— Нет. Я это придумал. Я всегда что-нибудь придумываю. Это так забавно.

— Вот это новости! То-то будет мертвецов!

— Да. Горы. А ты спрашиваешь, раздобыл ли я что-нибудь поесть…

— Успокойся, Лео. Садись сюда. Черт возьми! Именно сейчас! Сейчас, когда нам так необходим каждый грамм жратвы!

— Вот как? Может, я еще и виноват, а? — Лебенталь затрясся. Он всегда трясся, когда волновался, а разволновать его было нетрудно: он был очень обидчив. Волнение означало у него не больше, чем машинальное постукивание пальцами по крышке стола. Причиной тому было постоянное чувство голода. Голод усиливал и, наоборот, гасил все эмоции. Истерия и апатия были в лагере как две родные сестры.

— Я делал все, что мог! — тихо причитал Лебенталь высоким, срывающимся голосом. — Я доставал, добывал, рисковал шкурой, — и тут приходишь ты и заявляешь: нам так необходим…

Голос его вдруг захлебнулся в каком-то булькающем, хлюпающем болоте. Словно один из лагерных громкоговорителей, в котором неожиданно пропал контакт. Лебенталь елозил руками по земле. Лицо его перестало быть похожим на череп оскорбленного до глубины костей скелета; это были просто лоб, нос, огромные лягушачьи глаза и мешок дряблой кожи с зияющей посредине дырой. Наконец, он отыскал на земле свою искусственную челюсть, обтер ее полой куртки и сунул в рот. Отпаявшийся проводок громкоговорителя вновь был подсоединен, и голос опять появился. Высокий и плаксивый.

509-й молча посмотрел на него, потом показал на город и горящую церковь:

— Ты спрашиваешь, что случилось, Лео? А вот что!

— Что?

— Там внизу. Видишь? Как сказано в Библии?

— При чем тут Библия?

— Что-то подобное ведь было при Моисее? Огненный столб, который вывел народ из рабства?

Лебенталь захлопал ресницами.

— Столб облачный днем и столб огненный ночью… — произнес он серьезно, позабыв о своих жалобах. — Ты это имеешь в виду?

— Да. И в нем был Бог, так?

— Йегова.

— Правильно, Йегова. А вот это там внизу — знаешь, что это такое? — 509-й помедлил секунду. — Это что-то похожее, — сказал он наконец. — Это надежда, Лео. Наша надежда! Черт побери, почему же никто из вас не хочет этого понять?

Лебенталь не отвечал. Он сидел рядом, весь обмякший, погруженный в себя, и смотрел вниз, на город. 509-й в изнеможении откинулся назад. Наконец-то он произнес это вслух, в первый раз. «Это почти невозможно выговорить, — подумал он. — Это слово бьет наповал, это — жуткое слово. Я избегал его все эти годы, иначе оно разъело бы меня изнутри. И вот оно опять всплыло, и я еще не решаюсь думать о том, что оно означает, но оно — уже здесь, и теперь оно или сломает меня, или станет реальностью».

— Лео, — сказал он, — то, что ты видишь там внизу, означает, что и вот это все полетит к черту.

Лебенталь не шевелился.

— Если они проиграют войну, — прошептал он чуть слышно. — Только тогда! Но кто это знает? — он непроизвольно обернулся, испугавшись своих собственных слов.

В последние годы лагерь был неплохо информирован о ходе войны. Но с тех пор, как кончились победы, Нойбауер запретил проносить на территорию лагеря газеты и передавать радиосводки об отступлении германских войск. После этого приказа бараки молниеносно переполнились самыми невероятнейшими слухами, и теперь никто уже не знал, чему верить. С войной что-то не ладилось, это знали точно, но революция, которой многие ждали столько лет, так и не произошла.

— Лео, — сказал 509-й, — они ее проиграли. Это конец. Если бы эта бомбежка случилась в первые годы войны, это ничего бы не значило. Но сегодня, через пять лет, она означает, что война проиграна.

Лебенталь вновь с опаской оглянулся назад.

— Зачем ты говоришь об этом?

509-й и сам знал тот неписаный суеверный закон, по которому все, что произносилось вслух, теряло силу, а любая обманутая надежда всегда оборачивалась тяжелой, невосполнимой тратой энергии. Это и было причиной кажущегося равнодушия, с которым остальные восприняли бомбежку.

— Я говорю об этом, потому что мы сейчас должны об этом говорить, — ответил он. — Самое время. Это поможет нам выстоять. На этот раз это не бабские сплетни. Осталось уже недолго. Мы должны… — он запнулся.

— Что «должны»? — спросил Лебенталь.

509-й и сам не знал этого толком.

«Выжить, — подумал он. — И не просто выжить.»

— Это гонки, Лео, — сказал он, наконец. — Гонки с… — »Со смертью», — подумал он про себя, но не произнес этого вслух. Он показал рукой в сторону эсэсовских казарм: — …вот с этими! Нам ни в коем случае нельзя сейчас проиграть. Впереди финиш, Лео! — Он схватил Лебенталя за рукав. — Мы должны все сделать…

— Что мы можем сделать?..

509-й почувствовал головокружение, словно после вина. Он уже отвык много думать и говорить. Ему давно не приходилось думать так много, как сегодня.

— Смотри, — сказал он и достал из кармана коронку. — Это зуб Ломана. Кажется, не зарегистрированный. Мы можем его продать?

Лебенталь взвесил коронку на ладони. Он, казалось, ничуть не удивился.

— Опасно. Это можно сделать только через кого-нибудь, кто выходит из лагеря или имеет связь с городом.

— Плевать — как. Что мы можем за нее получить? Это надо сделать быстро.

— Быстро такие дела не делаются. Тут надо помозговать. В таких вещах требуется осторожность, иначе можно оказаться на виселице или лишиться коронки, не получив за нее ни пфеннинга.

— Ты можешь попробовать прямо сегодня?

Лебенталь опустил руку с коронкой.

— 509-й, — вздохнул он, — еще вчера ты неплохо соображал.

— Вчера было давно.

В долине раздался грохот, а вслед за ним послышался ясный, звучный удар колокола. Огонь сожрал деревянные перекрытия колокольни, и колокол рухнул вниз.

Лебенталь испуганно пригнулся.

— Что это было? — спросил он.

509-й скривил губы:

— Знак, Лео. Это знак, который говорит, что вчера — было давно.

— Это колокол. Откуда в церкви мог взяться колокол? Они же переплавили все колокола на пушки.

— Не знаю. Может, забыли один. Ну так как насчет сегодня вечером? Нам нужна жратва на эти два дня без хлебного пайка.

Лебенталь покачал головой.

— Сегодня не получится. Именно поэтому. Сегодня четверг. Вечер отдыха в казарме СС.

— Ах вот оно что. Сегодня придут шлюхи?

— Откуда ты знаешь? — удивился Лебенталь.

— Какая разница! Я знаю, Бергер знает, Бухер знает и Агасфер тоже.

— А кто еще?

— Никто.

— Так. Вы знаете. Я и не заметил, что вы наблюдали за мной. Теперь буду осторожнее. Хорошо. Так вот, сегодня вечером.

— Лео, попробуй толкнуть коронку сегодня вечером. Это важнее. А здесь я могу тебя заменить. Давай мне деньги, я знаю, что надо делать. Это нетрудно.

— Ты знаешь, как это делать?..

— Да. Из ямы…

Лебенталь задумался.

— Есть один капо, в автоколонне. Завтра он поедет в город. Надо попробовать, может, клюнет. Ладно, хорошо. Может быть, я еще успею вернуться и сам займусь здесь.

Он протянул 509-му коронку.

— Зачем она мне? — удивился тот. — Ты же должен взять ее с собой!

Лебенталь презрительно покачал головой:

— Сразу видно, какой из тебя коммерсант! Ты думаешь, я получу что-нибудь, если она хоть на секунду попадет в лапы этим жуликам? Это делается не так. Если все будет хорошо, я вернусь и заберу ее. Спрячь пока. А теперь слушай сюда…

509-й лежал в ложбинке неподалеку от колючей проволоки, чуть ближе, чем это было разрешено. Здесь палисады делали резкий поворот, и потому этот участок местности плохо просматривался с пулеметных вышек, особенно ночью и в туман. Ветераны уже давно это поняли, но извлечь пользу из этого открытия сумел лишь Лебенталь.

Вся прилегающая к лагерю территория в радиусе нескольких сот метров была запретной зоной, доступ в которую был открыт только лицам, имевшим особое разрешение командования СС. Часть ее — контрольная полоса — была очищена от деревьев и кустарника, после чего к ней пристреляли пулеметы.

Лебенталь, наделенный сверхъестественным чутьем на все, что хоть как-то было связано с пищей, заметил, что уже несколько месяцев, каждый четверг, вечером, по дороге, ведущей мимо лагеря, проходят две девицы. Это были дамы из «Летучей мыши», пригородного увеселительного заведения. Их приглашали на неофициальную часть вечеров отдыха для солдат СС. Эсэсовцы с рыцарской щедростью разрешили им проходить через запретную зону. Это избавляло их от необходимости идти в обход, и они каждый раз экономили около двух часов. На то время, которое им было необходимо, чтобы миновать этот участок, со стороны Малого лагеря на всякий случай отключали ток. Руководство лагеря ничего об этом не знало; эсэсовцы делали это на свой страх и риск. Хотя рисковать им было нечем: никто из Малого лагеря не в состоянии был бежать.

Одна из этих девиц как-то раз, в порыве сиюминутной жалости, бросила Лебенталю через колючую проволоку кусок хлеба. Нескольких слов, которые он успел шепнуть ей в темноте, и предложения в дальнейшем оплачивать подобные услуги оказалось достаточно: с тех пор они время от времени, особенно в дождливую погоду и в туман, приносили что-нибудь съедобное. Они незаметно бросали все это через проволоку, сделав вид, будто поправляют чулки или вытряхивают песок из туфель. Лагерь был полностью затемнен, и часовые с этой стороны частенько спали. Но даже если бы кто-нибудь из них заподозрил неладное, он бы не стал стрелять по девицам, а за те несколько минут, которые бы ему понадобились, чтобы спуститься, можно было спокойно унести ноги.

509-й услышал, как в городе рухнула башня. Столб огня взметнулся ввысь и разлетелся сотней пылающих мотыльков. Вскоре откуда-то издалека донеслись сигналы пожарных.

509-й ждал. Он вряд ли смог бы сказать, сколько времени прошло; время было в лагере пустым понятием. Наконец, из тревожной тьмы послышались голоса, а затем и шаги. Он выбрался из-под лебенталевского пальто, подполз к проволоке и прислушался. Слева приближались чьи-то легкие шаги. Он оглянулся — лагерь уже полностью погрузился во мрак, скрывший от него даже вереницы понуро бредущих мусульман. В то же мгновение он отчетливо услышал обрывок фразы, брошенной часовым:

— …в двенадцать сменяюсь, значит, еще увидимся сегодня, а?

— Конечно, Артур! — ответил ему женский голос.

Шаги приближались. Вскоре 509-й уже мог различить на фоне неба два женских силуэта. Он посмотрел на пулеметные вышки. Вечер был темный и сырой, и он не мог видеть часовых, а значит, и они его — тоже. Он осторожно зашипел. Девицы остановились.

— Эй, ты где? — прошептала одна из них.

509-й поднял руку и помахал ей.

— Ах вон ты где. Деньги с собой?

— Да. Что у вас?

— Сперва гони монету. Три марки.

Деньги лежали в мешочке, к которому была привязана нитка. С помощью длинной палки он просунул их под проволокой на дорожку. Одна из девиц нагнулась, подняла деньги, торопливо пересчитала их и сказала:

— Лови!

Они достали из карманов пальто несколько картофелин и перебросили их через забор. 509-й ловил их, подставляя лебенталевское пальто.

— Теперь хлеб! — сказала вторая, та, что поплотнее.

Сквозь ряды колючей проволоки полетели куски хлеба. 509-й проворно сгребал их в кучу.

— Все! Больше ничего нет. — Девицы тронулись было дальше.

509-й зашипел.

— Ну что тебе? — спросила толстушка.

— Вы можете принести еще?

— Через неделю.

— Нет, сегодня, из казармы, на обратном пути. Они же вам дадут все, что вы захотите.

— Ты тот самый, что и всегда? — спросила толстушка и наклонилась вперед, вглядываясь в темноту.

— Они же все похожи друг на друга, Фритци, — сказала вторая.

— Я могу здесь подождать, — шептал 509-й. — У меня еще есть деньги.

— Сколько?

— Три.

— Нам пора, Фритци, — поторопила ее вторая. Все это время они громко топтались на месте, делая вид, будто продолжают шагать по дорожке, чтобы часовой ничего не заподозрил.

— Я могу ждать всю ночь. Пять марок!

— Ты что — новенький? — спросила Фритци. — А где тот, другой? Умер?

— Заболел. Он прислал меня вместо себя. Пять марок. А может быть, и больше.

— Пошли, Фритци. Нам нельзя здесь так долго торчать.

— Ну ладно. Посмотрим. Жди, если хочешь.

Девицы отправились дальше. 509-й слышал еще несколько секунд, как шуршали их юбки. Он отполз назад, волоча за собой пальто, и в изнеможении опустился на землю. У него было такое чувство, словно он вспотел. Но кожа его была совершенно сухой. Он повернулся и увидел Лебенталя.

— Порядок? — спросил Лео.

— Да. Вот картошка и хлеб.

Лебенталь наклонился к нему.

— Ну и стервы, — проговорил он, закончив осмотр. — Настоящие кровопийцы! Это же цены — еще почище, чем здесь, в лагере! Полторы марки хватило бы за глаза. Три марки! Да за три марки можно было с них и колбасы потребовать! Вот что значит — доверить другому такое ответственное дело!

509-й не слушал его.

— Лео, давай делить, — сказал он.

Они отползли за барак и разложили перед собой хлеб и картошку

— Картошка нужна мне, — заявил Лебенталь, — чтобы мне завтра было чем торговать.

— Нет, сейчас нам все нужно самим.

Лебенталь поднял голову.

— Да? А откуда я возьму деньги на следующий раз?

— У тебя же еще что-то осталось.

— И все-то ты знаешь!

Они стояли на четвереньках и смотрели друг другу в провалившиеся глаза, как два хищника перед схваткой.

— Сегодня ночью, на обратном пути, они принесут еще. Оттуда. Этим товаром торговать легче. Я сказал им, что у нас еще есть пять марок.

— Знаешь что?.. — начал было Лебенталь, но тут же умолк. — В общем, дело твое. Если у тебя есть деньги… — сказал он, выдержав паузу.

509-й не отрываясь смотрел ему в глаза. Наконец, Лебенталь, не выдержав, отвернулся и бессильно опустился на локти.

— Ты меня сведешь в могилу! — запричитал он тихо. — Чего ты хочешь? Зачем ты суешься не в свое дело?

509-й отчаянно боролся с желанием схватить картофелину, засунуть ее в рот, потом еще одну и еще, пока их никто не отнял.

— Как ты себе это представляешь? — бормотал Лебенталь. — Все сожрать, потратить все деньги, как идиоты — а потом?.. Где потом взять деньги?

Картошка. 509-й чувствовал ее запах. Хлеб. Руки не желали больше подчиняться разуму. Желудок свело от нестерпимой жажды пищи. Есть! Есть! Глотать! Быстро! Быстро!

— У нас есть коронка, — проговорил он с трудом и отвернулся. — Как с коронкой? Мы же получим за нее что-нибудь. Ты нашел кого-нибудь?

— Сегодня ничего не получается. Это долгая история. Надо рассчитывать только на то, что держишь в руках.

«Неужели он не хочет есть? — думал 509-й. — Что он болтает? Неужели у него от голода не разрывается желудок на части?»

— Лео, — сказал он, с трудом шевеля тяжелым языком, — подумай о Ломане. Если она доберется и до нас, будет поздно. Теперь каждый день на счету. Нам больше не нужно думать на целые месяцы вперед.

Со стороны женского лагеря донесся крик — тонкий и жалобный, словно зов испуганной птицы. Там какой-то мусульманин стоял на одной ноге, простирая руки к небу. Второй пытался его сдержать. Казалось, будто они танцуют перед темными кулисами неба странно-нелепое «па-де-де». Мгновение спустя они оба рухнули наземь, как два высохших деревца, и крик смолк.

509-й повернулся.

— Если мы станем такими, как эти, нам уже ничто не поможет, — сказал он. — Тогда нам крышка. Навсегда. Мы должны защищаться, Лео.

— Защищаться? Как?

— Защищаться, — уже спокойнее повторил 509-й. Он вновь обрел способность видеть. Запах хлеба уже не ослеплял его. — Чтобы выжить, — шепнул он почти беззвучно на ухо Лебенталю, — и отомстить…

Тот отпрянул:

— Я не хочу даже думать об этом!

509-й усмехнулся:

— Тебя никто и не заставляет. Ты только добывай жратву.

Лебенталь помолчал немного. Потом сунул руку в карман, достал деньги, пересчитал их, держа перед самыми глазами, и протянул 509-му.

— Здесь три марки. Последние. Теперь ты доволен?

509-й молча взял деньги.

Лебенталь разложил на земле хлеб и картошку.

— Чертовски мало — на двенадцать человек. — Он принялся считать.

— На одиннадцать. Ломан уже ничего не хочет. Да ему и не нужно уже ничего.

— Хорошо. Одиннадцать.

— Отнеси все Бергеру, Лео. Они ждут.

— Ладно. Вот твоя порция. Будешь ждать, пока они не вернутся?

— Да.

— Время еще есть. Они пойдут обратно не раньше часа, а то и двух.

— Ничего. Я подожду здесь.

Лебенталь пожал плечами.

— Если они опять принесут столько же, так не стоит и ждать. За такие деньги я могу и в Большом лагере добыть то же самое. Это же надо — такие цены! Ну и стервы!

— Да, Лео. Я попробую в этот раз быть умнее.

509-й опять забрался под пальто. Ему было холодно. Хлеб и две картофелины он держал в руке. «Сегодня ночью я ничего есть не буду, — подумал он и сунул хлеб в карман. — Я подожду до завтра. Если выдержу, значит…» — Он не знал, что это значило бы. Что-то такое… Что-то важное. Он попробовал понять — что, но ничего не получалось; мешали две картофелины в руке, одна большая и одна крохотная. Они были сильнее его. Он не выдержал, сунул в рот маленькую картофелину и проглотил ее в мгновение ока. Потом начал медленно-медленно жевать большую. Он не ожидал, что голод после этого станет еще невыносимей. Ему как ветерану следовало бы давно усвоить это; так было каждый раз, и каждый раз в это не хотелось верить. Он облизал пальцы и в отчаянии укусил себя за руку, чтобы не дать ей выхватить из кармана хлеб. «На этот раз я не позволю себе сразу же проглотить весь хлеб, как раньше! — думал он. — Я подожду до завтра. Сегодня я выиграл поединок с Лебенталем. Ему пришлось отдать мне три марки. Меня еще не сломали. У меня еще есть воля. Если я выдержу и не съем хлеб до завтра, значит… — В голове его шумел тяжелый, черный дождь. — Значит.. — Сжав кулаки, он посмотрел на горящую церковь. — Значит… Вот оно! Наконец-то: значит, я не животное. Не мусульманин. Не просто ходячий желудок, ненасытная утроба. Я ведь уже… это ведь… — Слабость вновь навалилась на него, рассудок грозил уступить искушению. — Я уже говорил это Лебенталю, но тогда у меня еще не лежал в кармане кусок хлеба. Говорить легко… Это ведь… сопротивление… это ведь… попытка снова превратиться в человека… это — начало…»

Глава шестая

Нойбауер сидел за столом в своем кабинете. Его собеседник, капитан медицинской службы Визе, маленький, похожий на обезьяну, с веснушками на лице и растрепанными рыжеватыми усиками, устроился напротив. Нойбауер был не в духе. И в его жизни бывали такие дни, когда все валится из рук и все дела идут наперекосяк. Последние новости в газете были слишком уж уклончивыми; дома Сельма замучила его своим нытьем; Фрейя бесшумно, как привидение, ходила по квартире с подозрительно покрасневшими глазами; два адвоката закрыли свои конторы в его торговой фирме, а тут еще является этот несчастный врачишка и надоедает ему своими просьбами.

— Сколько же вам нужно людей? — буркнул он недовольно.

— Пока хватит шести. С достаточно высокой степенью истощения.

Визе не имел отношения к лагерю. У него была небольшая клиника за городом, и это служило ему основанием считать себя деятелем науки. Он, как и некоторые другие врачи, занимался опытами над живыми людьми. Лагерь уже не раз предоставлял ему для этой цели заключенных. Он был в приятельских отношениях с бывшим гауляйтером, поэтому ему не задавали лишних вопросов. Трупы всегда аккуратно возвращались в лагерь и сдавались по всем правилам в крематорий. Этого было достаточно.

— Значит, вам нужны люди для клинических экспериментов? — спросил Нойбауер.

— Совершенно верно. Исследования для военной медицины. Пока, разумеется, секретные. — Визе улыбнулся, обнажив неожиданно крупные зубы, прятавшиеся под усами.

— Так-так. Секретные… — засопел Нойбауер. Он терпеть не мог этих высокомерных интеллигентов. Суют везде свой нос, корчат из себя неизвестно что и отбивают хлеб у старых бойцов, ветеранов партии. — Людей вы можете брать, сколько захотите. Мы будем только рады, если они еще хоть на что-нибудь сгодятся. От вас требуется только одно — письменное распоряжение.

Визе изумленно вскинул брови:

— Письменное распоряжение?

— Конечно. Письменное распоряжение вышестоящих инстанций.

— Но позвольте!.. Я не понимаю…

Нойбауер с трудом сдержал довольную усмешку. Он заранее предвидел реакцию капитана.

— Я и в самом деле ничего не понимаю, — повторил капитан. — До сих пор я прекрасно обходился без всяких бумаг.

Нойбауер знал это. Визе обходился без бумаг, потому что был приятелем гауляйтера. Но гауляйтера из-за какой-то темной истории отправили на фронт, и это давало Нойбауеру блестящую возможность насолить капитану.

— Да ведь это же чистая формальность, — охотно пояснил он. — Если армейское командование похлопочет за вас, вы без всяких проблем получите людей.

Визе был меньше всего заинтересован в этом. Армию он упомянул лишь для отвода глаз. Нойбауер знал и это. Визе нервно теребил усики.

— Я решительно не понимаю. До сих пор я получал людей без всякой волокиты.

— Для экспериментов? От меня?

— Здесь, в лагере.

— Тут, должно быть, какое-то недоразумение. — Нойбауер потянулся к телефону. — Сейчас мы все выясним.

Ему нечего было выяснять. Он и так прекрасно все знал. После нескольких фраз он положил трубку.

— Все как я и предполагал, господин доктор. Раньше вы просили людей для легкой работы. И, разумеется, получали. В таких вещах наш отдел труда обходится без формальностей. Мы ежедневно обеспечиваем рабочей силой десятки предприятий. При этом люди остаются в распоряжении лагеря. В вашем случае все несколько иначе. Вы требуете людей для клинических опытов. Тут необходимо специальное распоряжение, так как заключенные официально покидают лагерь. Без приказа я не могу этого позволить.

Визе покачал головой.

— Какая разница? — заявил он раздраженно. — И раньше людей точно так же использовали для экспериментов, как и теперь.

— Этого я не знаю! — Нойбауер откинулся назад. — Я знаю только то, что сказано в документах. И я думаю, будет лучше, если мы все оставим как есть. Это явно не в ваших интересах — привлекать внимание властей к этому маленькому недоразумению.

Визе помолчал немного. Он понял, что сам попался на удочку.

— А если бы я попросил людей для легкой работы? Тогда бы вы выделили мне шесть человек?

— Конечно. Для этого у нас и существует отдел по вопросам труда.

— Прекрасно. В таком случае я прошу выделить мне шесть человек для легкой работы.

— Но позвольте, господин капитан! — воскликнул Нойбауер укоризненно, от души наслаждаясь триумфом. — Я не понимаю причин столь внезапных перемен в ваших планах. Сначала вы просите людей с высокой степенью физического истощения, а потом вдруг заявляете, что они нужны вам для легкой работы. Одно противоречит другому! Тот, кто у нас имеет эту самую степень истощения, — тот уже не сможет даже штопать носки, можете мне поверить! У нас здесь не курорт, а воспитательно-трудовой лагерь с образцовым, прусским порядком.

Судорожно глотнув, Визе резко вскочил и схватился за фуражку. Нойбауер тоже встал. Он был доволен, что ему удалось разозлить Визе. Но превращать капитана в своего врага вовсе не входило в его планы — а вдруг прежний гауляйтер в один прекрасный день вернется из своей опалы? Поэтому он сказал:

— У меня для вас другое предложение, господин доктор.

Визе повернулся. Он был бледен. Веснушки на его рыхлом лице теперь выделялись еще ярче.

— Слушаю вас!

— Если вам так срочно нужны люди, вы можете поискать добровольцев. Это избавит вас от формальностей. Если заключенный изъявляет желание послужить науке, мы ничего против не имеем. Это, правда, не совсем официально, но я, так и быть, возьму грех на душу. Особенно, если речь пойдет об этих тунеядцах-нахлебниках из Малого лагеря. Они подписывают соответствующее заявление — и дело в шляпе.

Визе медлил с ответом.

— В этом случае даже не требуется оплаты труда, — сердечно продолжал Нойбауер. — Официально люди находятся в лагере. Вы видите: я делаю все, что могу.

Визе все еще не доверял ему.

— Не знаю, что это вы вдруг стали таким несговорчивым. Я стараюсь для отечества…

— Мы все служим отечеству. И я вовсе не несговорчив. Просто мы любим порядок. Канцелярщина, знаете ли… Такому светилу науки, как вы, это может показаться ерундой, а для нас это — хлеб насущный.

— Значит, я могу забрать шесть добровольцев?

— И шесть, и десять, если хотите. Я даже дам вам в помощь первого лагерфюрера. Он проводит вас в Малый лагерь. Штурмфюрер Вебер. Очень толковый офицер.

— Прекрасно. Благодарю вас.

— Не стоит благодарности. Беседа с вами доставила мне истинное удовольствие.

Визе ушел. Нойбауер снял трубку телефона, попросил Вебера и кратко проинструктировал его.

— Пусть попотеет! Никаких приказов! Только добровольцы. Пусть уговаривает, пока не посинеет. Пусть хоть лопнет! Если никто не хочет, мы тут ни при чем.

Он положил трубку и ухмыльнулся. Плохое настроение как рукой сняло. Беседа с капитаном, этим интеллигентско-большевистским выскочкой, которому он так ловко показал, что и сам пока еще кое-что значит, подействовала на него благотворно. Особенно удачной была мысль о добровольцах. Пусть попробует найти дураков! Почти все заключенные уже знали, что к чему. Даже лагерный врач, тоже считавший себя ученым, вынужден был вылавливать свои жертвы по всему лагерю, где только мог, если для экспериментов нужны были здоровые люди. Нойбауер довольно хмыкнул и решил потом обязательно поинтересоваться, удалось ли Визе кого-нибудь найти.

— Рану видно?

— Почти не видно, — ответил Бергер. — Во всяком случае эсэсовцы вряд ли что-нибудь заметят. Это был задний зуб, второй с конца. Челюсть уже не разжать.

Они положили труп Ломана перед бараком. Утренняя поверка закончилась. Они ждали машину, забиравшую трупы.

Агасфер стоял рядом с 509-м. Губы его шевелились.

— Ему каддиш[3]не поможет, старик, — сказал 509-й. — Он был протестант.

Но и не повредит, — ответил тот невозмутимо и снова забормотал.

Появился Бухер. Потом пришел Карел, мальчишка из Чехословакии. Ноги его были тоньше палок, а голова казалась непомерно большой для крохотного, величиной с кулак, личика. Он с трудом держался на ногах.

— Иди обратно, Карел, — сказал ему 509-й. — Здесь холодно.

Мальчуган помотал головой и подошел еще ближе. 509-й знал, почему он не уходил. Ломан иногда отдавал ему часть своего хлеба. А сегодня были похороны Ломана — без скорбного шествия за гробом, без кладбища, без траурно-горьковатого запаха цветов и венков, без слез и молитв. Они просто стояли и молча, с сухими глазами, смотрели на неподвижное тело, освещенное скудными лучами раннего солнца.

— Машина идет, — сказал Бергер.

Раньше в лагере была только «похоронная» команда. Но поскольку трупов становилось все больше и больше, пришлось завести лошадь с телегой, а когда лошадь издохла, ее заменил старый, давно отслуживший свое, приземистый грузовик с высокими бортами — в таких кузовах с обрешеткой обычно перевозят забитый скот. Грузовик этот тащился от барака к бараку, собирая трупы.

— А похоронная команда?

— Никого.

— Значит, нам придется грузить его самим. Позовите Вестхофа и Майера.

— Башмаки!.. — встрепенулся вдруг Лебенталь.

— Да, но у него должно быть что-нибудь на ногах. У нас есть что-нибудь подходящее?

— В бараке еще валяется какая-то рвань от Бухсбаума. Я принесу.

— Загородите меня! — приказал 509-й. — Быстро! Смотрите, чтобы никто не видел.

Он присел на корточки рядом с телом Ломана. Остальные встали так, чтобы его не могли видеть ни из грузовика, который остановился у барака 17, ни часовые на ближайших вышках. Он без труда снял туфли с ног Ломана: они были ему велики; высохшие ступни состояли из одних костей, обтянутых кожей.

— Ну где другая пара? Быстрей, Лео!

Лебенталь вышел из барака. Рваные башмаки он спрятал под курткой. Подойдя к 509-му, он незаметно уронил их ему под ноги. Тот сунул ему в руки другие. Лебенталь запихнул их под куртку, справа и слева, и, зажав их под мышками, направился обратно в барак. 509-й надел Ломану рваные ботинки Бухсбаума и с трудом поднялся. Машина стояла уже у барака 18.

— Кто там за рулем?

— Сам капо. Штрошнайдер.

Лебенталь вернулся обратно.

— Как же мы могли это забыть! — сказал он 509-му. — Подметки еще хорошие.

— Продать их можно?

— Можно обменять.

— Хорошо.

Подъехал грузовик. Тело Ломана лежало на солнце. Рот был приоткрыт и скошен набок. Один глаз поблескивал, как роговая пуговица. Никто не произносил ни звука. Все молча смотрели на него. Он был уже бесконечно далек от них.

Секции Б и В между тем уже погрузили свои трупы.

— Ну что встали? — закричал Штрошнайдер. — Священника ждете? А ну-ка, быстро этих вонючек наверх!

— Пошли, — сказал Бергер.

В секции Г в это утро было всего четыре трупа. Для трех в кузове еще нашлось место. Больше грузить было некуда. Ветераны не знали, куда им положить Ломана. Грузовик был битком набит уже закоченевшими трупами.

— Наверх! Бросайте наверх! — кричал Штрошнайдер. — Или мне помочь вам?.. Живо двое наверх, ленивые свиньи! Это единственное, что от вас еще требуется — подыхать и грузить!

Им не под силу было поднять Ломана снизу на самый верх.

— Бухер! Вестхоф! — скомандовал 509-й. — Давайте!

Они снова положили труп на землю. Лебенталь, 509-й, Агасфер и Бергер помогли Бухеру и Вестхофу вскарабкаться на машину. Бухер был уже почти на самом верху, как вдруг оступился и закачался. В поисках опоры он ухватился за один из трупов. Как назло, именно этот труп еще не успел застыть и сполз вслед за ним на землю. Это было невероятно жалкое и унизительное зрелище: тело так покорно и легко соскользнуло вниз, словно это был не человек, а всего-навсего мягкая тряпичная кукла.

— Мать вашу за ногу! — заорал Штрошнайдер. — Что это еще за скотство!

— Быстро, Бухер! Еще раз! — шепнул 509-й.

Кряхтя от натуги, они вновь подсадили Бухера наверх. На этот раз удачно.

— Сначала ее, — сказал 509-й. — Она мягче. Ее легче будет продвинуть вперед.

Это был труп женщины. Он был тяжелее, чем те, которые им приходилось грузить. На лице еще можно было различить губы. Она умерла не от голода. Вместо двух мешков кожи у нее были груди. Она была не из женского отделения, граничившего с Малым лагерем, иначе бы она была легче. По-видимому, она была из лагеря, в котором содержались евреи с южноамериканской визой. Там еще разрешалось членам семьи быть вместе.

Штрошнайдер вылез из кабины и посмотрел на женщину.

— Ну что, решили побаловаться с красоткой, а? Жеребцы! — Он оглушительно захохотал, очень довольный своей шуткой.

Капо «похоронной» команды не обязан был собственноручно развозить трупы. Он делал это потому, что ему нравилось водить машину. Раньше он работал шофером и теперь никогда не упускал возможности подержать в руках руль. За рулем у него всегда было отличное настроение.

Наконец, ввосьмером они кое-как, дрожа от усталости, водрузили податливое тело обратно наверх. Потом принялись за Ломана. Штрошнайдер, чтобы как-то скоротать время, плевал в них жевательным табаком. После женщины Ломан показался им совсем легким.

— Зацепите его как-нибудь, — шептал Бергер Вестхофу и Бухеру. — Зацепите его рукой за что-нибудь.

Им удалось просунуть руку Ломана между досками обрешетки. Теперь она болталась снаружи, зато поперечная планка подмышкой надежно держала тело и не позволила бы ему соскользнуть с машины.

— Все! — выдохнул Бухер и в изнеможении сполз вниз.

— Ну что, готово? Саранча! — Штрошнайдер рассмеялся. Эти десять суетливо копошившихся скелетов показались ему очень похожими на огромных насекомых, которые вдесятером куда-то волокут своего дохлого, застывшего собрата.

— Саранча!.. — повторил он и посмотрел на ветеранов. Никто не смеялся. Тяжело дыша, они неотрывно смотрели на задний борт грузовика, над которым возвышался густой лес человеческих ног. Среди этого множества ног были и две детские ноги, обутые в грязные белые туфли.

— Ну что, тифозные ваши души, кто из вас будет следующий? — весело спросил Штрошнайдер, забираясь в кабину.

Никто не ответил. Настроение у Штрошнайдера окончательно испортилось.

— Дристуны несчастные!.. — проворчал он. — Хотя ваших гнилых мозгов даже на это не хватает…

Он неожиданно резко дал газ. Треск мотора вспорол воздух, как пулеметная очередь. Скелеты шарахнулись в сторону. Штрошнайдер удовлетворенно кивнул и развернул машину.

Они стояли, окутанные клубами синего дыма из выхлопной трубы, и смотрели вслед. Лебенталь закашлялся.

— Жирная, обожравшаяся свинья! — выругался он, отходя в сторону.

509-й остался стоять в дыму.

— Может, это помогает против вшей, — пояснил он.

Машина поехала в сторону крематория. Рука Ломана свисала через борт. Машину покачивало на ухабистой дороге, и рука болталась из стороны в сторону, словно махала на прощанье.

509-й смотрел вслед. Он нащупал в кармане золотую коронку. На какое-то мгновенье ему почудилось, будто она исчезла вместе с Ломаном. Лебенталь все еще кашлял. 509-й повернулся. Он вдруг вспомнил про кусок хлеба в кармане, который до сих пор не съел. Он пощупал его, и кусок хлеба этот показался ему бесполезным утешением.

— Ну что с ботинками, Лео? — спросил он. — Что на них можно выменять?

По дороге в крематорий Бергер вдруг заметил идущих ему навстречу Вебера и Визе. Он тотчас же заковылял обратно.

— Вебер идет! С Хандке и каким-то штатским. По-моему, это живодер-лягушатник. Будьте осторожны!

Бараки сразу же превратились в растревоженные ульи. Старшие офицеры СС почти никогда не бывали в Малом лагере, значит, что-то случилось.

— Агасфер, овчарку! Спрячь его! — крикнул 509-й.

— Ты думаешь, они будут проверять бараки?

— Не знаю. Может, и нет — с ними какой-то штатский.

— Где они? Время еще есть? — спросил Агасфер.

— Да. Только быстро!

«Овчарка» покорно легла на пол, и пока Агасфер гладил ее, 509-й связал сумасшедшему руки и ноги, чтобы тот не мог выскочить из барака. Он, правда, никогда не выходил наружу, но сегодняшний визит был необычным, и они решили не рисковать. Для верности Агасфер засунул ему в рот тряпку, так, чтобы тот мог дышать, но не мог залаять. После этого они затолкали его в самый темный угол. Агасфер поднял руку:

— Тихо! Место! Лежать!

«Овчарка» попробовала подняться.

— Лежать! Тихо! Место!

Сумасшедший покорно опустился на пол.

— Выходи строиться! — послышался с улицы голос Хандке.

Толкаясь и опережая друг друга, скелеты высыпали наружу и построились. Тех, кто сам не мог ходить, вывели под руки или вынесли и положили на землю.

Это было немыслимо жалкое зрелище полуживых, умирающих от голода и болезней людей. Вебер повернулся к Визе:

— Это то, что вам нужно?

Ноздри капитана затрепетали, словно он почуял запах жаркого.

— Превосходный материал!.. — пробормотал он и, надев очки в роговой оправе, принялся с живым интересом изучать шеренги заключенных.

— Вы сами хотите выбрать? — спросил Вебер.

Визе смущенно помялся:

— Мда. Э-э… Вообще-то речь шла о добровольном согласии…

— Ну хорошо, — снисходительно ответил Вебер. — Как вам будет угодно. Шесть человек — на легкую работу — выйти из строя!

Никто не шелохнулся. Вебер побагровел. Старосты блоков заголосили на все лады, дублируя команду, и стали поспешно выталкивать подчиненных вперед. Вебер лениво пошел вдоль строя. Вдруг он заметил в задней шеренге барака 22 Агасфера.

— Эй ты! С бородой! — крикнул он. — Выйти из строя! Ты что, скотина, не знаешь, что это запрещено — разгуливать по лагерю с бородой?.. Староста блока! Что это еще за фокусы? Зачем вы здесь находитесь? Выйти из строя, я сказал!

Агасфер вышел из строя.

— Слишком стар, — пробормотал Визе и удержал Вебера. — Я думаю, надо попробовать иначе.

— Друзья мои! — начал он ласково. — Вас всех нужно госпитализировать. В лагерном лазарете не осталось ни одной свободной койки. Шестерых я мог бы разместить у себя. Вам необходимы бульон, мясо, словом, усиленное питание. Шесть человек — те, кто больше всех нуждается в этом, — пять шагов вперед.

Желающих по-прежнему не было. В такие сказки здесь никто уже не верил. Тем более что ветераны узнали Визе. Они знали, что он уже не раз приезжал за людьми. Никто из них не вернулся.

— Вам, наверное, некуда девать жратву? — рявкнул Вебер. — Этому горю легко помочь. Шесть человек — выйти из строя. Да поживей!

В секции В какой-то скелет вывалился из строя и замер на месте, покачиваясь на ветру.

— Вот и хорошо, — одобрительно сказал Визе, придирчиво оглядывая его со всех сторон. — Мы уж вас поставим на ноги.

За первым последовал еще один. И еще. Все трое попали сюда недавно.

— А ну живее! Еще трое! — кричал Вебер, который уже начинал терять терпение. Эту выдумку с добровольцами он рассматривал как плод дурного настроения или похмельного синдрома Нойбауера. Приказ из канцелярии — и шесть человек тут как тут. Точка!

— Я лично гарантирую вам хорошее питание, друзья мои! — уговаривал Визе. Уголки его губ подрагивали. — Мясо, какао, бульон!

— Господин капитан, — перебил его Вебер. — Этот сброд не понимает, когда с ними так говорят.

— Мясо!.. — как загипнотизированный, повторил стоявший рядом с 509-м скелет Вася.

— Конечно, дорогой вы мой! — живо повернулся к нему Визе. — Ежедневно. Каждый день мясо.

Вася принялся жевать. 509-й предостерегающе толкнул его локтем. Это движение почти невозможно было заметить. Однако Вебер заметил его.

— Ах ты скотина! — Он ударил его ногой в живот. Удар был не очень сильный. Это было, как считал Вебер, не наказание, а предостережение. Но 509-й упал.

— Встать, симулянт!

— Ну что вы, зачем же так, — бормотал Визе, удерживая Вебера, — мне они нужны целыми.

Он склонился над 509-м и ощупал его. Вскоре 509-й открыл глаза. Он не смотрел на Визе. Он смотрел на Вебера.

Визе выпрямился:

— Вам необходимо в госпиталь, друг мой. Мы позаботимся о вас.

— У меня все в порядке, — выдохнул 509-й и с трудом поднялся на ноги.

Визе улыбнулся:

— Я врач, мне виднее. — Он повернулся к Веберу. — Так, это еще двое. Нужен еще один. Помоложе. — Он указал на Бухера, тоже стоявшего рядом с 509-м. — Может быть, этот?

— Марш! Вперед!

Бухер встал рядом с 509-м и остальными. Вебер тем временем заметил через образовавшийся в строю пробел чешского мальчика Карела.

— А вот еще один дохляк. Хотите его в придачу?

— Благодарю вас. Мне нужны взрослые. Этих шестерых вполне достаточно. Очень вам признателен.

— Хорошо. А вы — через пятнадцать минут доложите в канцелярии о прибытии. Староста блока! Переписать номера! И не забудьте умыться, грязные свиньи!

Они стояли, словно пораженные молнией. Никто не произнес ни слова. Они знали, что все это означает. Один лишь Вася улыбался. От голода у него помутился разум, и он все принял за чистую монету. Трое новеньких неподвижно стояли, тупо уставившись в пустоту; они покорно исполнили бы любой приказ, даже если бы от них потребовали броситься на колючую проволоку, заряженную электричеством. Агасфер лежал на земле и стонал. Хандке обработал его своей дубинкой, как только Вебер и Визе ушли.

— Йозеф! — позвал кто-то слабым голосом со стороны женского лагеря.

Бухер не шелохнулся. Бергер толкнул его:

— Это Рут Холланд.

Женский лагерь располагался слева от Малого лагеря и был отделен от него двумя рядами незаряженной колючей проволоки. Он состоял из двух небольших бараков, построенных уже во время войны, когда опять начались массовые аресты. До этого женщин в лагере не было. Два года назад Бухер работал там около месяца столяром. Тогда он и познакомился с Рут Холланд. Изредка им удавалось украдкой поговорить друг с другом несколько минут. Потом Бухера перевели в другую команду. Они увиделись снова лишь после того, как он попал в Малый лагерь. Иногда, ночью или в туман, они шепотом переговаривались через проволоку.

Рут Холланд стояла за забором, отделявшим оба лагеря друг от друга. Ветер трепал подол ее полосатого халата и хлестал им по ее тонким ногам.

— Йозеф! — еще раз позвала она.

Бухер поднял голову.

— Отойди от проволоки. Тебя увидят!

— Я все слышала. Не делай этого!

— Отойди от проволоки, Рут. Часовой будет стрелять.

Она покачала головой. Ее коротко подстриженные волосы были совершенно седыми.

— Почему именно ты? Останься здесь! Не ходи! Останься, Йозеф!

Бухер беспомощно посмотрел на 509-го.

— Мы вернемся, — ответил тот за него.

— Он не вернется. Я знаю. И ты тоже знаешь. — Она впилась пальцами в проволоку. — Никто никогда не возвращается.

— Иди обратно, Рут. — Бухер покосился на пулеметные вышки. — Здесь стоять опасно.

— Он не вернется! Вы все это знаете!

509-й не отвечал. Отвечать было нечего. Он словно заполнился пустотой. Все чувства покинули его. Он ничего не чувствовал — ни по отношению к другим, ни по отношению к себе самому. Все было кончено, он знал это. Знал, но не чувствовал. Он чувствовал только, что ничего не чувствует.

— Он не вернется, — еще раз повторила Рут Холланд. — Пусть он останется.

Бухер не отрываясь смотрел в землю. Он был слишком оглушен случившимся, чтобы слышать ее слова.

— Пусть он останется, — твердила Рут Холланд. Это было похоже на заклинания. Монотонные, без эмоций. Это было уже за пределами всех эмоций.

— Пусть пойдет кто-нибудь другой. Он молод. Пусть вместо него пошлют кого-нибудь другого…

Никто не отвечал. Все понимали, что Бухеру придется идти, Хандке переписал их номера. Да и кто захотел бы пойти вместо него?

Они стояли и смотрели друг на друга. Те, кто должен был уйти, и те, кто оставался. Они смотрели друг на друга. Если бы вдруг сверкнула молния и сразила Бухера и 509-го, это было бы не так мучительно. Невыносимой для них была та безмолвная ложь, которую они читали в глазах друг у друга: «почему я? именно я?» — у одних и «слава Богу, не я! не я!» — у других.

Агасфер медленно поднялся с земли, постоял несколько мгновений, устремив невидящий взгляд в землю, потом, словно опомнившись, забормотал что-то себе под нос.

Бергер повернулся к нему.

— Это я виноват, — всхлипнул вдруг старик. — Я… моя борода… из-за нее он подошел к нам! Если бы не борода, ничего бы не было… Ой-ёй-ёй!..

Он ухватился обеими руками за бороду и стал трепать ее из стороны в сторону. Лицо его заливали слезы. Он был слишком слаб, чтобы вырвать волосы. Сидя на земле, он беспомощно теребил свою бороду, и голова его болталась, как у куклы.

— Ступай в барак! — резко сказал Бергер.

Агасфер уставился на него. Потом бросился ничком на землю и завыл.

— Нам пора, — произнес 509-й.

— А где коронка? — спросил Лебенталь.

509-й сунул руку в карман и протянул ее Лебенталю:

— Держи.

Лебенталь взял ее. Его трясло.

— Вот он, твой Бог! — пролепетал он и махнул рукой в сторону города и сгоревшей церкви. — Вот они, твои знаки! Твои огненные столбы!..

509-й еще раз полез в карман. Доставая коронку, он наткнулся на кусок хлеба. Выходит, он напрасно терпел всю ночь и все утро. Он протянул хлеб Лебенталю.

— Ешь сам! — в бессильной ярости ответил Лебенталь. — Он твой.

— Мне он уже не поможет.

Какой-то мусульманин заметил хлеб. С широко раскрытым ртом он проворно подковылял к 509-му, уцепился ему за руку и попробовал выхватить хлеб зубами. Тот оттолкнул его и сунул хлеб в руку Карела, который все это время молча стоял рядом с ним. Мусульманин потянулся к Карелу. Тот невозмутимо пнул его точно в берцовую кость. Мусульманин зашатался, и его тут же оттолкнули в сторону.

Карел посмотрел на 509-го.

— Вас куда — в газовую камеру? — спросил он деловито.

— Здесь нет газовых камер, Карел. Пора бы тебе уже это запомнить, — сердито объяснил Бергер.

— В Биркенау нам говорили то же самое. Если они вам дадут полотенца и скажут, что нужно помыться, значит — газ.

Бергер оттеснил его в сторону:

— Иди и ешь свой хлеб, пока никто не отобрал.

— Не отберут! — Карел запихал хлеб в рот. Он спросил просто так, без всякого злого умысла — так обычно спрашивают приятеля, куда тот держит путь. Он вырос в концентрационных лагерях и не знал ничего другого.

— Пошли, — сказал 509-й.

Рут Холланд заплакала. Пальцы ее, впившиеся в проволоку, были похожи на птичьи когти. Она стонала, обнажив зубы. Слез у нее не было.

— Пошли, — повторил 509-й. Он еще раз скользнул взглядом по лицам остающихся. Большинство уже равнодушно расползлось по своим нарам. Только ветераны и еще несколько человек стояли с ними.

Ему вдруг показалось, что он не сказал еще что-то страшно важное. Что-то, от чего все зависит. Он отчаянно, изо всех сил, старался оформить это что-то в мысли и слова, но у него ничего не получалось.

— Не забывайте это, — просто сказал он, наконец.

Никто не ответил. Он видел, что они забудут. Они слишком часто видели такое. Бухер бы, может быть, не забыл, он был еще молод. Но он уходил вместе с ним.

Они шли по дорожке, с трудом передвигая непослушные ноги. Они не вымылись — приказ Вебера был просто шуткой. В лагере постоянно не хватало воды. Они шли вперед. Они не оглядывались. Остались позади ворота, разделявшие два лагеря. «Дохлые ворота». Вася вновь принялся жевать, громко причмокивая. Трое новеньких шли, как автоматы. Они поравнялись с первыми бараками рабочего лагеря. Их обитатели давно уже были на работах. Тоскливо-неприкаянный вид пустых бараков вызывал тягостное чувство, но 509-му показалось в эту минуту, что на свете не может быть ничего роднее и желаннее этих бараков. Они вдруг превратились в осязаемый образ Жизни, в недоступное для него прибежище. Ему захотелось спрятаться в одном из этих бараков, забиться в самый дальний и темный угол, как можно дальше от этой ухабистой дороги, неумолимо ведущей в небытие. Не дожил два месяца, думал он тупо. А может быть, всего две недели. Все зря. Зря.

— Товарищ! — раздался вдруг совсем рядом чей-то голос. В этот момент они проходили мимо барака 13. Человек, окликнувший его, стоял у двери. Лицо его было покрыто клочками черной щетины.

509-й поднял голову.

— Не забываете это, — пробормотал он. Он не знал этого человека.

— Мы не забудем это, — ответил незнакомец. — Куда вас?..

Оставшиеся в бараках заключенные видели Вебера и Визе. Они понимали, что все это было неспроста.

509-й остановился. Он посмотрел на человека, стоявшего у двери барака. Стряхнув с себя оцепенение, он вновь вспомнил о том важном, что он еще должен был сказать, о том, чему нельзя было пропасть, потеряться.

— Не забывайте это! — прошептал он страстно. — Никогда! Никогда!

— Никогда! — повторил незнакомец твердым голосом. — Куда вы идете?

— В какой-то госпиталь. Подопытными кроликами. Не забывайте этого. Как тебя звать?

— Левинский, Станислав.

— Не забывай этого, Левинский, — сказал 509-й. Ему казалось, что с именем это звучит более убедительно. — Левинский, не забывай этого.

— Я никогда этого не забуду.

Левинский коснулся рукой его плеча. Для 509-го это было чем-то бульшим, чем просто прикосновение. Он еще раз кивнул ему. Лицо его чем-то отличалось от лиц в Малом лагере. 509-й почувствовал, что его наконец-то поняли. Он отправился дальше. Бухер ждал его. Вместе они догнали остальных, которые не останавливаясь брели по дороге.

— Мясо… — бормотал Вася. — Суп и мясо…

Спертый воздух канцелярии был пропитан застарелым запахом сапожного крема. Капо уже приготовил бумаги.

— Распишитесь здесь, — сказал он, безо всякого выражения посмотрев на шестерых заключенных.

509-й взглянул на стол. Он не понимал, с чего это вдруг потребовались их подписи. Заключенным отдавали приказ, без всяких подписей. Вдруг он почувствовал на себе чей-то взгляд. Это был один из писарей, сидевший за спиной у капо. Поймав взгляд 509-го, он едва заметно повернул голову справа налево.

Вошел Вебер. Все застыли по стойке «смирно».

— Продолжайте! — бросил он и взял со стола бумаги. — Еще не готово? Быстро! Распишитесь здесь!

— Я не умею писать, — сказал Вася, стоявший ближе всех к столу.

— Значит, ставь три креста.

Вася поставил три креста.

— Следующий!

Трое новеньких один за другим подошли к столу и расписались. 509-й тем временем лихорадочно соображал. У него появилось ощущение, что еще должен быть какой-то выход. Он еще раз взглянул на писаря, но тот уткнулся в свои бумаги и не поднимал головы.

— Твоя очередь! — зарычал Вебер. — Что размечтался?

509-й взял со стола листок. Глаза плохо слушались его, несколько машинописных строк путались и расплывались.

— Ты еще и читать тут собрался? — Вебер толкнул его. — Подписывай, пес шелудивый!

Того, что 509-й успел прочесть, было вполне достаточно: «…изъявляю добровольное желание…» Он положил листок обратно на стол. Вот она — последняя, отчаянная попытка! Это и имел в виду писарь.

— А ну живее, дохлая кляча! Или ты хочешь, чтобы я тебе помог?

— Я не изъявляю добровольного желания, — сказал 509-й.

Капо уставился на него, раскрыв рот. Писари изумленно подняли головы, но тут же уткнулись в свои бумаги. Наступила гробовая тишина.

— Что? — переспросил Вебер, еще не веря своим ушам.

509-й набрал в грудь воздуха.

— Я не изъявляю добровольного желания.

— Значит, ты отказываешься подписать бумагу?

— Да.

Вебер провел языком по губам.

— Так. Значит, ты не подпишешь? — Он взял левую руку 509-го, завел ее за спину и рванул вверх. 509-й упал. Вебер крепко держал его вывернутую руку, и теперь, потянув ее вверх, он приподнял 509-го от пола и наступил ему на спину. 509-й вскрикнул и затих.

Вебер взял его второй рукой за шиворот и поставил на ноги, но тот опять повалился на пол.

— Слабак! — презрительно буркнул Вебер. Потом, открыв дверь в соседнюю комнату, позвал:

— Кляйнерт! Михель! Возьмите-ка эту кисейную барышню и приведите в чувство. Оставьте его там. Я сейчас приду.

509-го выволокли из комнаты.

— Давай! — обратился Вебер к Бухеру. — Подписывай!

Бухера била дрожь. Он не хотел дрожать, но ничего не мог с собой поделать. Он вдруг остался один. 509-го с ним больше не было. Все в нем кричало о смирении. Он чувствовал, что если сейчас же не сделает того, что сделал 509-й, то будет поздно, и он послушно, как автомат, исполнит любой приказ.

— Я тоже не подпишу, — пролепетал он.

Вебер ухмыльнулся.

— Смотри-ка! Еще один… Прямо как в старые добрые времена!

Бухер даже не успел почувствовать удара. Его мгновенно проглотила черная ревущая бездна. Очнувшись, он увидел над собой Вебера. «509-й… — подумал он тупо. — 509-й на двадцать лет старше меня. С ним он сделал то же самое. Я должен продержаться!» В ту же секунду какой-то свирепый дракон впился железными когтями в его плечи, обдав их невыносимым жаром из огнедышащей глотки, и все вновь пропало.

Во второй раз он очнулся уже в другом помещении, лежа на цементном полу, рядом с 509-м. Откуда-то издалека, словно сквозь шум прибоя, доносился голос Вебера:

— Я мог бы заставить кого-нибудь расписаться за вас и весь разговор. Но я не сделаю этого. Для начала я спокойно, не спеша, сломлю ваше упрямство. Вы сами подпишете. Вы будете ползать на коленях и умолять меня, чтобы я позволил вам подписать бумагу. Если, конечно, вы еще в состоянии будете это сделать.

Голова Вебера четко выделялась на фоне видневшегося в окне неба. 509-му она показалась огромной. Эта голова означала смерть, а небо за ней — жизнь. Жизнь! Плевать, какая! Разбитая, вшивая, окровавленная — прожить еще хоть час, хоть минуту, несмотря ни на что! Но тут опять навалилось деревянное бесчувствие, крохотные милосердные огоньки нервов вновь погасли, погрузив его в спасительный мрак. «Зачем я сопротивляюсь? — тяжело подумал кто-то за него, когда он опять пришел в себя. — Какая разница, забьют ли меня здесь насмерть, или я подпишу и меня отправят на тот свет с помощью шприца, быстрее, чем здесь, и без боли?..» Потом он услышал свой собственный голос, которым говорил кто-то другой:

— Нет… я не подпишу… можете забить меня насмерть…

Вебер рассмеялся:

— Да-да, тебе бы, конечно, очень этого хотелось, скелетина! Чтобы все поскорее кончилось, верно? Не-ет, «забить насмерть» — эта процедура у нас длится неделями. А мы только начинаем.

Он опять взял в руку ремень с пряжкой. Первый удар пришелся 509-му в переносицу. Глаза остались целыми: они слишком глубоко ввалились. Второй рассек губы. Они треснули, как сухой пергамент. После двух-трех ударов пряжкой по черепу он снова потерял сознание.

Вебер отодвинул его в сторону и принялся за Бухера. Тот пытался уворачиваться от ударов, но был слишком неповоротлив. Вебер попал ему по носу. Он скорчился, и тот ударил его ногой в пах. Бухер закричал. После этого он еще успел почувствовать, как пряжка несколько раз впилась ему в затылок и шею, и провалился в бушующую мглу.

Он смутно слышал чьи-то голоса, но глаза не открывал и не шевелился. Он знал, что пока он не подает признаков жизни, бить его не станут. Голоса неслись над ним нескончаемым потоком. Он пытался не слушать их, но они становились все отчетливее и все глубже проникали в его сознание, все больнее впивались в его мозг.

— Сожалею, господин доктор, но если люди не хотят… Вы же видите, Вебер пытался их убедить!

Нойбауер был в прекрасном расположении духа. Результат превзошел все его ожидания.

— Кстати, это вы его об этом попросили? — спросил он у Визе.

— Разумеется, нет.

Бухер попробовал осторожно приоткрыть глаза. Но они плохо слушались его; оба века подпрыгнули вверх, как у куклы с открывающимися глазами. Он увидел Визе и Нойбауера. Потом он заметил 509-го. Тот тоже лежал с открытыми глазами. Вебера в комнате не было.

— Разумеется, нет! — повторил Визе. — Как цивилизованный человек я…

— Как цивилизованный человек, — перебил его Нойбауер, — вы хотите забрать этих людей для своих экспериментов, не так ли?

— Это необходимо для науки. Наши опыты помогут сохранить десятки тысяч других жизней. Неужели вы не понимаете этого?

— Понимаю. А вы — неужели вы не понимаете, что вот это все — вопрос дисциплины, не менее важный вопрос?

— Каждый судит со своей колокольни, — надменно произнес Визе.

— Конечно, конечно. Мне очень жаль, что я не смог сделать для вас больше. Но у нас не принято заставлять заключенных делать то, чего они не хотят делать. А эти двое, похоже, не торопятся покидать лагерь. — Он повернулся к 509-му и Бухеру. — Значит, вы хотите остаться в лагере?

509-й беззвучно пошевелил губами.

— Что? — грозно переспросил Нойбауер.

— Да, — ответил 509-й.

— А ты?

— Я тоже, — прошептал Бухер.

— Вот видите, господин капитан! — улыбнулся Нойбауер. — Людям нравится здесь. Тут уж ничего не поделаешь.

Визе не ответил на улыбку.

— Дурачье! — презрительно бросил он в сторону 509-го и Бухера. — На этот раз речь действительно шла о простых опытах по искусственному вскармливанию.

Нойбауер выпустил облако дыма из рта.

— Тем лучше — двойное наказание, за несоблюдение субординации. Впрочем, если хотите, можете попробовать еще раз, может быть, вам удастся найти еще двух добровольцев, господин доктор.

— Благодарю вас, — холодно ответил Визе.

Проводив капитана, Нойбауер вернулся в комнату, окутанный синим облаком табачного дыма. 509-й почувствовал его запах и вдруг ощутил в легких жгучую, немилосердную потребность в никотине. Она, казалось, не имела к нему самому никакого отношения; это была какая-то чужая, посторонняя потребность, которая словно когтями впилась в его легкие. Сам того не замечая, он глубоко дышал, стараясь уловить хоть крохотную часть этого дыма, и одновременно следил краем глаза за Нойбауером. Он никак не мог понять, почему их не отправили с Визе. Наконец, его осенило. Было только одно объяснение: они отказались выполнить приказ офицера СС и должны теперь за это подвергнуться публичному наказанию. Вид наказания не вызывал сомнений. Здесь людей вешали за неподчинение простому капо, не говоря уже об офицерах. Он понял, что совершил ошибку, отказавшись подписать бумагу. У Визе они все-таки имели бы маленький шанс. А теперь их уже ничто не спасет.

Мучительное раскаяние сдавило ему горло, свело судорогой желудок, затмило разум, и в то же время он странно-отчетливо чувствовал безумное, испепеляющее желание курить.

Нойбауер вгляделся в номер на груди 509-го. Это был маленький номер.

— Давно в лагере? — спросил он.

— Десять лет, господин оберштурмбаннфюрер.

Десять лет. Нойбауер и не подозревал, что в лагере еще были заключенные, попавшие сюда в первые годы режима. «Это лишний раз подтверждает, что на меня им грех жаловаться, — подумал он. — Не много наберется лагерей, в которых еще остались такие старожилы. — Он затянулся. — В один прекрасный день это может обернуться выгодой. Никогда не знаешь, что будет завтра.»

Вошел Вебер. Нойбауер вынул из рта сигару и рыгнул. На завтрак ему подавали яичницу-болтунью с копченой колбасой, одно из его любимых блюд.

— Оберштурмфюрер Вебер, — сказал он. — Такого приказа не было, — он кивнул в сторону 509-го и Бухера.

Вебер молча смотрел на него. Он ждал шутки. Но шутки не последовало.

— Мы повесим их сегодня вечером, во время поверки, — сказал он, наконец.

Нойбауер опять рыгнул.

— Такого приказа не было, — повторил он. — Кстати, зачем вы делаете это сами?

Вебер медлил с ответом. Он не понимал, с чего это Нойбауер вдруг стал уделять внимание таким мелочам.

— Для такой работы у вас хватает подчиненных, — продолжал Нойбауер. Вебер в последнее время стал чересчур самостоятельным. Пожалуй, это ему не повредит, если он лишний раз вспомнит, кто здесь отдает приказы. — Что с вами, Вебер? Нервы сдают?

— Нет.

Нойбауер повернулся к 509-му и Бухеру. Повесить, говорит Вебер. Правильно, конечно. Но зачем? День оказался совсем не таким уж плохим, каким он представлялся ему утром. А кроме того, Веберу следовало бы показать, что не все обязательно должно быть так, как ему хотелось бы.

— Это не было прямым отказом выполнить требование офицера, — заявил он. — Я распорядился брать только добровольцев. Эти двое мало похожи на добровольцев. Дайте им по двое суток бункера, и на этом все. И на этом все, Вебер! Вы меня понимаете? Я хотел бы, чтобы мои приказы исполнялись.

— Слушаюсь.

Нойбауер ушел. Довольный и исполненный чувства превосходства. Вебер презрительно посмотрел ему вслед. «Нервы! — подумал он. — У кого это здесь, интересно, когда-нибудь были нервы? И кто из нас раскис, хотел бы я знать! Двое суток бункера!» — Он с досадой повернулся назад. Солнечный луч упал на разбитое лицо 509-го. Вебер пристально вгляделся в его черты.

— Да ведь я тебя, кажется, знаю. Откуда?

— Не знаю, господин оберштурмфюрер.

Он прекрасно знал, откуда, и молил бога, чтобы Вебер не вспомнил.

— Откуда-то я тебя знаю… Что у тебя с лицом?

— Я упал, господин оберштурмфюрер.

509-й перевел дыхание. Все это было ему хорошо знакомо. Это была одна из множества шуток, придуманная еще в самые первые дни существования лагерей: никто не должен был признаваться, что его били.

Вебер еще раз внимательно посмотрел на него.

— Откуда же я знаю эту рожу? — пробормотал он себе под нос. Потом открыл дверь в соседнюю комнату.

— Отправьте этих двух в бункер. Двое суток. — Он опять повернулся к Бухеру и 509-му. — Только не думайте, что улизнули от меня, засранцы! Я вас еще подвешу!

Их волоком потащили из комнаты. 509-й зажмурил глаза от боли. Потом в ноздри ему ударил свежий воздух. Он снова открыл глаза и увидел небо. Синее и огромное. Он повернул голову и посмотрел на Бухера. Они остались в живых. Пока. В это трудно было поверить.

Глава седьмая

Они вывалились из своих камер, когда шарфюрер Бройер, два дня спустя, велел открыть двери. Последние тридцать часов они оба, как утопающие, барахтались где-то между обмороком и полуобмороком. В первый день они еще перестукивались друг с другом, потом силы покинули их.

Их вынесли наружу. Они лежали на «танцплощадке», рядом со стеной, окружавшей крематорий. Их видели сотни глаз. Никто не прикасался к ним. Никто не спешил унести их отсюда. Никто не хотел их замечать. Никаких указаний о том, что с ними должно произойти дольше, не было. Поэтому они как бы не существовали. Тот, кто осмелился бы приблизиться к ним, мог сам угодить в бункер.

Через два часа в крематорий были доставлены последние трупы.

— А что с этими? — лениво спросил охранник-эсэсовец. — Тоже в печь?

— Это двое из бункера.

— Они уже откинули копыта?

— Похоже на то.

Эсэсовец заметил, как рука 509-го медленно сжалась в кулак и вновь обмякла.

— Еще нет, — сказал он. У него болела спина. Это ночь с Фритци, в «Летучей мыши», — даже страшно вспомнить! Он закрыл глаза. Он выиграл пари у Хоффмана. У Хоффмана с Вильмой. Бутылка хеннесси. Отличный коньяк. Но теперь он чувствовал себя, как выжатый лимон.

— Спросите в бункере или в канцелярии, что с ними делать, — сказал он заключенному из «похоронной» команды.

Тот вскоре вернулся обратно. С ним пришел рыжий писарь.

— Этих двоих освободили из бункера, — доложил он. — Их надо отправить в Малый лагерь. Приказ господина коменданта.

— Ну тогда убирайте их отсюда. — Эсэсовец нехотя посмотрел в свой список. — У меня по списку тридцать восемь выбывших. — Он пересчитал трупы, аккуратно уложенные в шеренги перед входом. — Тридцать восемь. Все верно. Убирайте этих двух, а то опять мне все перепутаете.

— Четыре человека! — скомандовал капо «похоронной» команды.-Этих двоих живо в Малый лагерь!

Четверо заключенных подняли Бухера и 509-го с земли.

— Сюда! Быстро! — зашептал им рыжий писарь. — Подальше от мертвяков. Сюда!

— Да они же почти готовы, — сказал один из четверых.

— Заткнись! Давай живей!

Они оттащили их от стены. Писарь склонился над ними, приложил ухо к груди 509-го, потом Бухера.

— Они еще живы. Тащите носилки! Быстро! — сказал он, озираясь по сторонам. Он опасался, как бы случайно не появился Вебер и не приказал их повесить. Он дождался, пока принесли носилки. Это были кое-как сколоченные грубые доски, на которых обычно переносили трупы.

— Кладите их на носилки! Быстрее!

У ворот и вокруг крематория всегда было опасно. Здесь постоянно болтались эсэсовцы, и в любую минуту мог появиться шарфюрер Бройер. Он очень не любил отпускать заключенных живыми из бункера. Приказ Нойбауера был выполнен, 509-го и Бухера выпустили из бункера, и они автоматически снова превратились в дичь. Каждый мог сорвать на них зло, не говоря уже о Вебере, для которого было бы просто делом чести угробить их, если бы он случайно узнал, что они еще живы.

— Что за ерунда! — проворчал один из носильщиков. — Тащить их через весь лагерь, чтобы завтра их опять отправили сюда. Они же не протянут и двух часов.

— Какое твое собачье дело, идиот! — вдруг злобно зашипел на него писарь. — Берись за ручки и вперед! Есть среди вас хоть один нормальный человек или нет?

— Есть, — сказал другой носильщик, постарше, берясь за носилки, на которых лежал 509-й. — А что с ними случилось? Что-нибудь особенное?

— Они из 22-го барака. — Писарь посмотрел по сторонам и подошел вплотную к носильщику. — Эти двое позавчера отказались подписать бумагу.

— Какую бумагу?

— Заявление о добровольном согласии для врача-лягушатника. Остальных он забрал с собой.

— Как?.. И после этого их не повесили?

— Нет. — Писарь шел рядом с носилками. — Их надо отправить обратно в барак. Приказ коменданта. Так что шевелитесь, ребята, пока этот приказ кто-нибудь не отменил.

— Ах вот оно что! Понимаю…

Пожилой носильщик вдруг зашагал так широко, что чуть не сшиб своего напарника.

— Ты что, спятил? — обозлился тот.

— Нет. Давай-ка сначала поскорее унесем их отсюда подальше. Потом я тебе все объясню

Писарь отстал. Четверо носильщиков шагали молча и сосредоточенно. Они почти бежали, пока наконец административный корпус не остался позади. Солнце клонилось к горизонту. 509-й и Бухер просидели в бункере на полдня дольше, чем было приказано. Бройер не смог лишить себя этого маленького удовольствия.

Передний носильщик обернулся:

— Ну так в чем дело? Это что, какие-нибудь важные птицы?

— Нет. Это двое из тех шестерых, которых Вебер в пятницу забрал из Малого лагеря.

— А что с ними делали? Похоже, что их просто избили.

— Это само собой. Потому что они отказались идти с капитаном медслужбы, который приходил вместе с Вебером. Из опытной лаборатории где-то поблизости от города, говорит рыжий писарь. Он уже не в первый раз берет людей из лагеря.

Напарник удивленно присвистнул:

— Мать честная! И после этого они еще живы?..

— Как видишь.

Первый покачал головой:

— А после бункера их еще и отправляют обратно в барак? И не на виселицу? Что это случилось? Такого я давно не видал!

Они приблизились к первым баракам. Было воскресенье. Рабочие команды, которые целый день работали, только что вернулись в лагерь. На дорожках было полно заключенных. Через минуту все уже были в курсе дела.

В лагере знали, зачем увели тех шестерых. Знали и то, что 509-й с Бухером угодили в бункер; это стало известно через писарей, но об этом моментально забыли. Никто не ожидал их увидеть живыми. И вот они возвращаются. И даже те, кому неизвестны были подробности, могли убедиться, что возвращаются они не потому, что оказались непригодными, — иначе бы они сейчас не были так похожи на отбивные.

— Пусти-ка. Я помогу тебе, — сказал кто-то из толпы заднему носильщику. — Вдвоем сподручнее.

Он взялся за одну ручку носилок. Его примеру последовал еще один, и через миг каждые носилки несли уже по четыре человека. В этом не было никакой необходимости, 509-й и Бухер весили очень мало. Но заключенным хотелось хоть что-нибудь сделать для них, а ничего другого в эту минуту они сделать не могли. Они несли их так бережно, словно те были из стекла. А впереди, далеко опережая их, летела неслыханная весть: двое, отказавшиеся выполнить приказ, возвращаются живыми. Двое из Малого лагеря. Двое из бараков полуживых мусульман. Никто не знал, что 509-й и Бухер были обязаны своим спасением лишь очередной причуде Нойбауера. Да это было и неважно. Важно было только то, что они отказались и вернулись живыми.

Левинский стоял перед бараком 13 уже задолго до того, как показались носилки.

— Это правда?

— Правда. Вот они. Или не они?

Левинский подошел ближе и склонился над носилками.

— Кажется… Да, это он, тот, с которым я разговаривал. А те четверо? Умерли?

— В бункере были только эти двое. Писарь говорит, остальные уехали с Визе. А эти — нет. Эти отказались.

Левинский медленно выпрямился и увидел рядом с собой Гольдштейна.

— Отказались. Ты мог себе такое представить?

— Нет. А от тех, что в Малом лагере, тем более никак не ожидал.

— Я не о том. Я имею в виду, что их отпустили.

Гольдштейн и Левинский молча смотрели друг на друга. К ним подошел Мюнцер.

— Похоже, наши герои тысячелетнего рейха раскисли, — сказал он.

— Что? — повернулся к нему Левинский. Мюнцер высказал именно то, о чем они с Гольдштейном подумали. — С чего ты это взял?

— Распоряжение самого старика, — ответил Мюнцер. — Вебер хотел их повесить.

— Откуда ты это знаешь?

— Рыжий писарь рассказал. Он сам слышал.

Левинский замер на несколько секунд, словно боясь пошевелиться, потом повернулся к маленькому седому заключенному, стоявшему рядом.

— Сходи к Вернеру, — шепнул он ему. — Скажи ему об этом. Скажи, что один из этих двоих — тот самый, который просил, чтобы мы этого не забывали.

Тот кивнул и через минуту растворился, скользнув, словно тень, вдоль стены барака. Носильщики тем временем не останавливаясь шли дальше. У дверей бараков толпилось все больше заключенных. Кое-кто с боязливой поспешностью подходил к носилкам и смотрел на неподвижные тела 509-го и Бухера. Рука 509-го соскользнула вниз и волочилась по земле. К нему тут же подскочили сразу двое и бережно положили руку обратно на носилки.

Левинский и Гольдштейн смотрели вслед удаляющимся носильщикам.

— Надо же! Два ходячих скелета — и вот, пожалуйста! Какое же нужно иметь мужество, чтобы вот так вот просто взять и отказаться, а? — произнес Гольдштейн. — Никак не ожидал от этих парней, которых отправили подыхать в Малый лагерь.

— Я тоже не ожидал. — Левинский все еще смотрел им вслед. — Они должны остаться в живых, — сказал он неожиданно — Они ни в коем случае не должны сдохнуть. Знаешь, почему?

— Нетрудно догадаться. Ты имеешь в виду, что тогда все было бы как надо?

— Да. Если они отдадут концы, — завтра же все будет забыто. А если нет…

«А если нет, то они станут живым доказательством того, что в лагере кое-что изменилось», — подумал Левинский про себя. Подумал, но не произнес вслух. — Нам это может пригодиться, — сказал он вместо этого. — Особенно теперь.

Гольдштейн кивнул.

Носильщики приближались к Малому лагерю. В небе неистовствовало пламя заката. Бараки по правую сторону от дороги были озарены этим светом. Слева все затаилось в темно-синем мраке; лица людей здесь, как всегда, были бледны и размыты, в то время как на противоположной стороне они, казалось, светились изнутри, овеянные каким-то загадочным, словно внезапно с небес пролившимся светом спасенной Жизни. Носильщики шли прямо сквозь этот свет. В нем отчетливо были видны пятна крови и грязи на лицах и одеждах двух узников, лежавших на носилках, и они, эти два жалких, истерзанных пленника, теперь вдруг стали похожи на раненых героев во главе скорбно-триумфального шествия. Они не сдались. Они еще были живы. Они победили.

Бергер трудился над ними, не покладая рук. Лебенталь раздобыл где-то похлебку из брюквы. Они попили немного воды и снова провалились в тяжелый, близкий к обмороку сон. Потом — через час, а может быть, через день — 509-й почувствовал, медленно поднимаясь со дна какого-то черного глубокого колодца, как руки его коснулось что-то теплое и мягкое. Робкое, мимолетное воспоминание. Где-то далеко-далеко. Тепло. Он открыл глаза.

«Овчарка» еще раз лизнула его в руку.

— Воды… — прошептал 509-й.

Бергер, занятый тем, что смазывал их ссадины и царапины йодом, поднял голову, взял жестяную банку с супом и поднес ее к губам 509-го:

— На, попей.

509-й сделал несколько глотков.

— Что с Бухером? — спросил он, с трудом выговаривая слова.

— Лежит рядом с тобой, — ответил Бергер. — Жив, — добавил он, заметив, что 509-й собирается спросить еще что-то. — Отдыхай.

На вечерней поверке должны были присутствовать все без исключения. Их вынесли из барака и положили на землю рядом с больными, которые не могли ходить. Уже давно стемнело, однако ночь была светлой.

Рапорт принимал блокфюрер Больте.

— Эти двое готовы, — сказал он, вглядевшись в лица 509-го и Бухера с таким выражением, с каким смотрят на раздавленное насекомое. — Почему они лежат вместе с больными?

— Они еще живы, господин шарфюрер.

— Пока, — вставил староста блока Хандке.

— Не сегодня, так завтра. Им прямая дорога через трубу, даю голову на отсечение.

Больте ушел. Он очень торопился. У него завелось немного деньжат, и ему не терпелось сыграть в карты.

— Разойдись! — скомандовали старосты блоков. — Дежурные, на месте!

Ветераны осторожно понесли 509-го и Бухера обратно в барак. Хандке, заметив это, осклабился:

— Они что у вас — фарфоровые, а?

Ему никто не ответил. Он постоял еще с минуту, словно раздумывая, куда податься, и наконец, ушел.

— Скотина! — прорычал Вестхоф и плюнул ему вслед. — Дерьмо вонючее!

Бергер пристально посмотрел на него. Вестхофа давно уже терзал лагерный коллер. Он был беспокоен, подолгу о чем-то думал с мрачным видом, разговаривал сам с собой, легко раздражался и постоянно скандалил.

— Уймись! — резко оборвал его Бергер. — Не устраивай здесь спектакль. Мы и без тебя знаем, кто такой Хандке.

Вестхоф набычился:

— Заключенный, как и мы все. И такое паскудство!.. Вот в чем дело…

— Это не новость. Здесь полно других, которые еще хуже. Власть ожесточает людей. Тебе давно пора усвоить это. Давай-ка лучше помоги нам.

Они освободили для 509-го и Бухера по отдельной «койке». Для этого шестерым пришлось перебраться на пол. В том числе и Карелу, мальчишке из Чехословакии. Он тоже помогал нести их в барак.

— Шарфюрер ничего не понимает, — сказал он Бергеру.

— Да?..

— Они не уйдут через трубу. Завтра точно не уйдут. Надо было поспорить с ним.

Бергер молча смотрел на крохотное, по-деловому озабоченное личико. «Уйти через трубу» на лагерном жаргоне означало угодить в крематорий.

— Послушай, Карел, — укоризненно произнес Бергер, — с эсэсовцами можно спорить только тогда, когда точно знаешь, что проспоришь. А еще лучше — не спорить никогда.

— Они завтра не уйдут через трубу. 509-й и Бухер точно не уйдут. Вот эти — да. — Карел кивнул на трех мусульман, лежавших на полу.

Бергер еще раз посмотрел на него.

— Ты прав, — согласился он.

Карел кивнул. Просто, без всякой гордости. В этих делах он был специалистом.

На следующий день вечером они уже могли говорить. Лица их были настолько изможденными, что даже не распухли. Они только почернели, словно их измазали свинцовой краской, но глаза не пострадали, и разбитые губы уже начинали заживать.

— Попробуйте не шевелить ими, когда говорите, — посоветовал Бергер.

Это было несложно. Они научились этому за годы, проведенные в лагере. Каждый, кто просидел длительное время за колючей проволокой, умел разговаривать, не шевеля губами и с совершенно неподвижным лицом.

После вечерней баланды неожиданно раздался стук в дверь. На мгновенье сердца у всех судорожно сжались, все подумали одно и то же: пришли за 509-м и Бухером.

Стук повторился. Стучали вкрадчиво, едва слышно.

— 509-й! Бухер! — шепотом позвал Агасфер. — Притворитесь мертвыми!

— Открой, Лео, — прошептал 509-й. — Это не СС. Эти приходят по-другому…

Стук оборвался. Через несколько секунд в матовом четырехугольнике окна появилась чья-то тень и махнула рукой.

— Открой, Лео, — сказал 509-й. — Это кто-то из рабочего лагеря.

Лебенталь открыл дверь, и тень бесшумно скользнула внутрь.

— Левинский, — произнес незнакомец в темноту. — Станислав. Кто здесь не спит?

— Все. Давай сюда.

Левинский протянул руку в сторону Бергера, который ему ответил.

— Куда? Как бы не наступить на кого.

— Стой, подожди. — Бергер сам пробрался к нему. — Сюда. Садись вот сюда.

— Эти двое — живы?

— Да. Лежат слева от тебя.

Левинский сунул что-то Бергеру в руку.

— Держи.

— Что это?

— Йод, аспирин и вата. Еще моток марли. А вот это — перекись водорода.

— Да это же целая аптека! — удивился Бергер. — Откуда?

— Украли. Из госпиталя. Один из наших убирает там.

— Хорошо. Это нам пригодится.

— Здесь сахар. Кусковой. Растворите его в воде, и пусть они выпьют. Сахар — это полезно.

— Сахар? — переспросил Лебенталь. — А сахар-то у тебя откуда?

— Оттуда. Тебя зовут Лебенталь? — спросил Левинский в темноту.

— Да, а что?

— А то, что ты об этом спрашиваешь.

— Я спросил совсем не потому, — обиделся Лебенталь.

— Я не могу тебе сказать, откуда сахар. Его принес один из 9-го барака. Для этих двоих. Здесь еще немного сыра. А это вам шесть сигарет от 11-го барака.

Сигареты! Шесть штук! Немыслимое сокровище. Они помолчали с минуту.

— Лео, — первым нарушил молчание Агасфер, — у него это получается лучше, чем у тебя.

— Чушь. — Левинский говорил отрывисто и торопливо, словно запыхавшись. — Они принесли все это перед тем, как заперли бараки. Знали, что я пойду к вам, как только все утихнет.

— Левинский, — прошептал 509-й, — это ты?

— Я.

— Ты можешь уходить ночью?

— Конечно. Как бы я иначе оказался здесь? Я механик. Все очень просто: кусочек проволоки — и все в ажуре. Я умею обращаться с замками. А кроме того, всегда можно вылезти в окно. А вы как выбираетесь отсюда?

— Здесь двери не запирают. Уборные — на улице, — ответил Бергер.

— Ах да. Я и забыл. — Лебенталь помолчал немного. — А остальные подписали? — спросил он, повернувшись в сторону 509-го. — Те, которые были с вами?

— Да.

— А вы нет?

— А мы нет.

Лебенталь склонился к нему:

— Мы бы никогда не поверили, что вы выкарабкаетесь.

— Я бы тоже не поверил, — ответил 509-й.

— Я имею в виду не только то, что вы выдержали. Я имею в виду, что вы так легко отделались.

— И я о том же.

— Оставь их в покое, — вмешался Бергер. — Они совсем ослабли. Зачем тебе все эти подробности?

Левинский заерзал в темноте.

— Это гораздо важнее, чем ты думаешь. — Он встал. — Мне пора обратно. Я еще приду к вам. Скоро. Принесу еще что-нибудь. Да и поговорить с вами надо кое о чем.

— Хорошо.

— Здесь ночью часто проверяют?

— Зачем? Чтобы подсчитать трупы?

— Хорошо. Значит, не проверяют.

— Левинский, — позвал шепотом 509-й.

— Да.

— Ты точно придешь еще?

— Точно.

— Слушай! — 509-й лихорадочно подыскивал нужные слова. — Мы еще… нас еще не сломали… Мы еще… сгодимся на что-нибудь…

— Вот потому-то я и приду еще — не из любви к ближнему.

— Хорошо. Тогда все в порядке. Значит, ты обязательно придешь…

— Обязательно.

— Не забывай нас…

— Ты мне однажды уже говорил это. Я не забыл. Потому я и пришел к вам. Я приду еще.

Левинский пробрался наощупь к выходу. Лебенталь закрыл за ним дверь.

— Постой! — зашептал вдруг Левинский с улицы. — Я забыл еще кое-что. Держи!

— Ты не можешь узнать, откуда сахар? — спросил Лебенталь.

— Не знаю. Посмотрим. — Левинский все еще говорил прерывистым голосом, как будто ему не хватало дыхания. — Держи вот это… Прочтите потом… Мы раздобыли это сегодня…

Он сунул Лебенталю в руку сложенный в несколько раз клочок бумаги, вновь выскользнул наружу и тут же исчез в тени, отбрасываемой бараком.

Лебенталь закрыл дверь.

— Сахар… — произнес Агасфер. — Дайте пощупать один кусочек. Не есть — только пощупать.

— У нас еще есть вода? — спросил Бергер.

— Есть. — Лебенталь протянул ему миску.

Бергер размешал в воде два кусочка сахара и подполз к 509-му и Бухеру.

— Выпейте это. Только медленно. По очереди, глоток — один, глоток — другой.

— Кто там ест? — спросил кто-то со среднего яруса.

— Никто. Кто здесь может есть?

— Я слышу! Кто-то ест.

— Тебе приснилось, Аммерс, — сказал Бергер.

— Ничего мне не приснилось! Дайте мне мою долю. Вы сожрете ее, там внизу! Дайте мне мою долю!

— Подожди до утра.

— До утра вы все сожрете. Вот так всегда — мне достается меньше всех. Я… — Аммерс всхлипнул. На него никто не обращал внимания. Он уже несколько дней был болен, и ему постоянно казалось, что все его обманывают.

Лебенталь пробрался к 509-му.

— Слушай, с этим сахаром… — зашептал он смущенно, — я спросил совсем не потому… Я совсем не для того, чтобы торговать. Я хотел добыть для вас еще.

— Да, Лео.

— У меня ведь еще есть коронка. Я еще не продал ее. Я ждал. А сейчас я могу провернуть это.

— Хорошо, Лео. Что там тебе дал Левинский? У двери.

— Кусок бумаги. Но это не деньги. — Лебенталь еще раз ощупал клочок бумаги, который держал в руках. — Похоже на обрывок газеты.

— Газеты?

— На ощупь как будто газета.

— Что? — переспросил Бергер. — У тебя кусок газеты?

— Посмотри-ка, что там! — попросил 509-й.

Лебенталь подполз к двери и приоткрыл ее.

— Точно. Это газета. Обрывок.

— Ты можешь прочесть, что там написано?

— Сейчас?

— А когда же еще? — раздраженно ответил Бергер.

Лебенталь поднял бумагу выше, поднес ее к глазам.

— Света маловато.

— Открой дверь совсем. Или полезай наружу. На дворе — луна.

Лебенталь раскрыл дверь нараспашку и присел на корточки у порога, держа обрывок газеты так, чтобы на него попало хоть чуть-чуть неверного, трепетного света. Он долго молча изучал написанное.

— По-моему, это военная сводка, — произнес он, наконец.

— Читай! — шепотом воскликнул 509-й. — Читай же ты, наконец, Лео!

— У кого-нибудь есть спичка? — спросил Бергер.

— Ремаген… — с трудом разобрал Лебенталь. — На Рейне…

— Что?

— Американцы перешли Рейн у Ремагена!

— Что, Лео? Ты правильно прочел? Перешли Рейн? Может, ты перепутал что-нибудь? Может, это какая-нибудь французская река?

— Нет. «Рейн…» «у Ремагена…» «американцы…»

— Не болтай ерунду! Читай правильно! Лео, ради Бога, читай правильно!

— Все верно, — подтвердил Лебенталь. — Здесь так написано. Теперь я вижу.

— Перешли Рейн? Как же так? Тогда выходит, что они уже в Германии! Ну давай, читай дальше, Лео! Читай! Читай!

Они вдруг загалдели все разом. 509-й не чувствовал, как трескались его губы.

— Перешли Рейн? Но как? На самолетах? На лодках? Как? Спустились на парашютах, что ли? Читай, Лео!

— «Мост…» — разобрал еще одно слово Лебенталь. — «Им… удалось… завладеть мостом… Мост… находится… под обстрелом… немецких тяжелых орудий…»

— Мост? — не поверил Бергер.

— Да. Мост под Ремагеном…

— Мост… — повторил 509-й. — Мост через Рейн? Значит, армия… Читай дальше, Лео! Там, наверное, еще что-нибудь написано!

— Остальное — мелким шрифтом. Я ничего не могу разобрать.

— Неужели ни у кого нет спичек? — с отчаянием спросил Бергер.

— Держи, — отозвался кто-то из темноты, — здесь еще две штуки.

— Лео, иди сюда!

Они сгрудились у двери.

— Сахар! — скулил Аммерс. — Я знаю, у вас есть сахар. Я слышал. Отдайте мне мою долю.

— Бергер, дай ты этому кретину кусок сахара! — не выдержал 509-й.

— Нет. — Бергер искал, обо что бы зажечь спичку. — Завесьте окна одеялами и куртками! Лео, давай сюда, в угол, под одеяло! Готов?

Он зажег спичку. Лебенталь начал быстро читать, из всех сил стараясь успеть. Это была обычная сводка, в которой, как всегда, все выглядело вполне безобидно: мост не имеет военного значения, американцы подверглись уничтожающему обстрелу и оказались отрезанными от основных частей; виновных в том, что мост не был взорван, ждет военный трибунал…

Спичка погасла.

— «Мост не был взорван», — повторил 509-й. — Вы понимаете, что это означает?

— Их застигли врасплох.

— Это означает, что оборона Западного вала прорвана, — осторожно, словно не веря, что все это происходит с ним наяву, произнес Бергер. — Оборона Западного вала прорвана! Они прорвались!

— Это не парашютный десант, а ударные части. Парашютистов сразу сбросили бы за Рейном.

— Боже мой! А мы ничего не знали! Думали, что немцы все еще во Франции!

— Лео, читай еще раз! — потребовал 509-й. — Мы должны быть уверены. За какое число газета? Дата есть?

Бергер зажег вторую спичку.

— Гасите свет! — крикнул кто-то.

Лебенталь уже читал.

— За какое число? — прервал его 509-й.

Лебенталь отыскал глазами дату:

— Одиннадцатое марта 1945 года.

— Одиннадцатое марта… А сегодня какое?

Никто толком не знал, был ли сейчас конец марта или уже начался апрель. В Малом лагере они разучились считать. Но они знали, что одиннадцатое марта уже прошло.

— Дай-ка посмотреть, быстрее! — попросил 509-й.

Не обращая внимания на боль, он ползком пробрался в угол, где, накрытый одеялом, сидел Лебенталь. Тот подвинулся, освобождая ему место. 509-й впился глазами в обрывок газеты; крохотный огонек догорающей спички освещал только заголовок.

— Бергер, прикури сигарету, быстро!

— Зачем ты приполз сюда? — укоризненно произнес Бергер и сунул ему в рот прикуренную сигарету.

Спичка погасла.

— Лео, отдай мне эту бумажку, — попросил 509-й.

Лебенталь молча протянул ему обрывок газеты. 509-й сложил его в несколько раз и сунул под рубаху. Теперь он чувствовал его своей кожей. Только после этого он сделал затяжку и протянул сигарету следующему:

— Держи. Передай дальше.

— Кто там курит? — спросил тот, который дал спички.

— Вам тоже перепадет. Каждому по затяжке.

— Я не хочу курить, — скулил Аммерс. — Я хочу сахару.

509-й полез обратно на нары. Бергер и Лебенталь помогли ему.

— Бергер, — прошептал он уже сверху. — Теперь ты поверил?

— Да.

— Мы выберемся отсюда! Мы должны…

— Завтра поговорим, — сказал Бергер. — Спи.

509-й откинулся назад. У него кружилась голова. Он решил, что это от сигареты. Маленький красный светлячок тем временем кочевал по бараку, все больше отдаляясь от закутка ветеранов.

— Вот, попейте еще сладкой воды, — сказал Бергер.

509-й сделал несколько глотков.

— Остальной сахар припрячьте. Не растворяйте его в воде. Мы можем обменять его на еду. Настоящая еда важнее.

— У них есть еще сигареты! — проскрипел вдруг чей-то голос. — Эй вы, гоните остальные сигареты!

— Больше нет, — откликнулся Бергер.

— А я говорю — есть! Давайте все сюда!

— То, что сейчас принесли, — это для двоих, которые вернулись из бункера.

— Ерунда! Это для всех. А ну выкладывай!

— Смотри в оба, Бергер, — прошептал 509-й. — Возьми на всякий случай дубинку. Мы должны обменять сигареты на еду. Лео, ты тоже будь начеку!

— Хорошо, не беспокойся.

Ветераны сбились в кучку. В темноте послышались топот, грохот падения, ругань, удары и крики. Лежавшие на нарах тоже вдруг все разом загалдели и устроили свалку.

Бергер выждал с минуту и крикнул:

— СС!

Словно стая перепуганных крыс, все бросились по своим местам, со стонами и проклятиями, давясь и толкаясь. Не прошло и полминуты, как все стихло.

— Не надо было вообще начинать курить, — сказал Лебенталь.

— Это точно. Сигареты спрятали?

— Давно.

— Надо было, конечно, и первую приберечь. Но когда слышишь такие новости — тут уж…

509-й почувствовал вдруг страшную усталость.

— Бухер, — произнес он через силу. — Ты тоже все слышал?

— Да.

Головокружение усиливалось. «Через Рейн…» — подумал 509-й и ощутил в легких дым от сигареты. Это уже было с ним недавно, он что-то смутно припоминал. Но когда? Где? Дым медленно въедался в стенки легких, мучительно и неотвратимо. Нойбауер. Да, это был дым его сигары, когда он лежал на мокром полу. Казалось, с той минуты прошла уже целая вечность; страх шевельнулся было вновь, где-то глубоко, но тут же исчез, и вместо дыма сигареты появился другой дым — дым с Рейна, и вдруг ему почудилось, будто он лежит на лугу, а вокруг клубится туман, и луг все накреняется и накреняется, и наконец он мягко — и в первый раз без страха — соскользнул во тьму.

Глава восьмая

Уборная была битком набита скелетами. Снаружи, из длинной очереди, выстроившейся перед дверью, им кричали, чтобы они поторапливались. Многие валялись на земле, корчась от боли. Другие, со страхом озираясь по сторонам, пристраивались у стены и опорожнялись, не в силах больше терпеть. Один скелет стоял, как аист, на одной ноге, опершись рукой о стену барака; раскрыв рот, он не мигая смотрел куда-то вдаль. Он постоял так некоторое время и рухнул замертво. Такое случалось нередко: скелеты, которые еще минуту назад не в состоянии были даже ползти, вдруг тяжело поднимались во весь рост, неподвижно стояли какое-то время, уставившись пустыми глазами вдаль, и падали замертво — словно их последним желанием перед смертью было подняться с земли и выпрямиться, еще раз хоть на миг уподобиться человеку.

Лебенталь осторожно переступил через мертвого скелета и направился к двери. Стоявшие в очереди разом возмущенно загоготали, как потревоженные гуси. Они решили, что он хочет нахально пролезть вперед. Кто-то вцепился в его одежду, по спине и по голове его застучал град костлявых, невесомых кулаков. Но никто из них не решался оставить свое место в очереди: обратно его бы уже не пустили. И все же скелетам удалось свалить Лебенталя наземь, и они принялись пинать его ногами. Причинить вреда они ему не могли, у них совершенно не было сил.

Лебенталь встал на ноги. Он не собирался никого обманывать. Он искал Бетке из транспортной команды. Ему сказали, что тот направился сюда. Он подождал еще немного у выхода, стараясь держаться подальше от обозленной очереди. Бетке был его клиентом. Через него он собирался сбыть коронку Ломана.

Бетке не появлялся. Лебенталь недоумевал, зачем тому понадобилось тащиться в эту вонючую уборную. Правда, здесь тоже шла торговля, но у такого туза, как Бетке, конечно, были возможности поинтереснее.

Так и не дождавшись его, Лебенталь отправился в умывальник, располагавшийся напротив, в соседнем бараке. Барак этот примыкал своим единственным крылом к уборной. Умывальник представлял собой несколько длинных цементных желобов, над которыми протянулись железные трубы со множеством маленьких отверстий. Эти цементные корыта облепили со всех сторон, словно мухи, десятки заключенных. Большинство — чтобы напиться или набрать воды и жестяную консервную банку и отнести в барак. Чтобы вымыться, воды было слишком мало. А тот, кто, раздевшись, все же пытался это сделать, рисковал остаться без одежды.

Умывальник тоже был частью черного рынка, но уже для более приличной публики. В уборной можно было разжиться в лучшем случае коркой хлеба, какими-нибудь отходами или парой окурков. В умывальнике же собирались в основном маленькие капиталисты из рабочего лагеря.

Лебенталь постепенно протиснулся вглубь помещения.

— Что у тебя? — тут же обратился к нему незнакомый тип.

Лебенталь коротко взглянул н него. Это был какой-то одноглазый оборванец.

— Ничего.

— У меня морковка.

— Не требуется.

В умывальнике Лебенталь моментально преобразился. Здесь он казался гораздо решительнее, чем в бараке.

— Осел!

— Сам придурок.

Лебенталь уже знал кое-кого из торговцев. Он бы, пожалуй, поторговался с одноглазым, если бы ему не нужно было искать Бетке. После этого ему предлагали еще кислую капусту, кость и несколько картофелин — все по баснословной цене. В самом дальнем углу он заметил молодого паренька с женскими чертами лица, который, казалось, забрел сюда случайно. Он что-то жадно ел из консервной банки; Лебенталь даже на расстоянии мог видеть, что это отнюдь не баланда. Тем более что тот усиленно жевал. Рядом с ним стоял хорошо упитанный заключенный лет сорока, который тоже явно не вписывался в интерьер умывальника. Он без сомнения принадлежал к лагерной аристократии. Его лысая жирная голова лоснилась. Рука его медленно ползла вниз по спине паренька. Волосы юноши не были острижены. Они были тщательно расчесаны на пробор. И сам он был весь опрятен и чист.

Лебенталь отвернулся. Потеряв надежду разыскать Бетке, он хотел было уже вернуться к одноглазому с морковкой, как вдруг увидел того, кого искал. Бетке решительно пробирался в тот угол, где стоял смазливый паренек, бесцеремонно расталкивая торговцев и покупателей. Лебенталь преградил ему путь. Бетке оттолкнул его в сторону и остановился перед юношей.

— Так вот ты где, оказывается, шляешься, Людвиг! Блядское твое отродье! Наконец-то я тебя застукал!

Людвиг ничего ему не ответил. Испуганно уставившись на него, он давился пищей, торопясь поскорее проглотить то, что было во рту.

— С этим паскудой! С этим лысым кухонным кобелем! — ядовито прибавил Битке.

Кухонный кобель не обращал никакого внимания на Бетке.

— Ешь, мой мальчик, — произнес он лениво. — Я дам тебе еще, если ты не наешься.

Бетке, побагровев, ударил кулаком по банке. Содержимое ее выплеснулось Людвигу в лицо. Кусок картошки упал на пол. Два скелета бросились к нему и сцепились друг с другом. Бетке пинками отогнал их прочь.

— Ты что — мало получал жратвы от меня? — вновь повернулся он к Людвигу.

Людвиг, съежившись, обеими руками прижимая банку к груди, испуганно смотрел то на Бетке, то на Лысого.

— Похоже, что мало, — бросил «кухонный кобель» в сторону Бетке. — Ешь, не обращай внимания, — сказал он юноше. — Не хватит, — я принесу еще. Я не такой. И бить я тебя никогда не буду.

Бетке готов был броситься на Лысого с кулаками. Но он не решался. Он не знал, какими тот располагал связями. Такие вещи в лагере были чрезвычайно важны. Если Лысый окажется любимчиком кухонного капо, то эта драка может иметь для него, Бетке, печальные последствия. У кухонного начальства мощные связи. Говорили даже, что оно проворачивает свои темные дела вместе со старостой лагеря и несколькими эсэсовцами. А его собственный капо, наоборот, не доверял ему. Бетке понимал, что тот не станет рвать за него глотку. Потому что он вовремя не позаботился о том, чтобы подмазать его. Весь лагерь был опутан сетями интриг. Если он сейчас не проявит благоразумие, он может запросто лишиться своего места и снова превратиться в простого заключенного. Прощай тогда возможность бывать в городе, а значит — и тот скромный доход, который ему обеспечивали поездки на вокзал и в депо.

— Что это все значит? — спросил он Лысого уже спокойнее.

— А тебе какое дело?

Бетке судорожно глотнул.

— Мне до этого есть дело. — Он повернулся к Людвигу. — Кто тебе раздобыл этот костюм?

Пока Бетке говорил с Лысым, Людвиг поспешно прикончил содержимое банки и, бросив ее на пол, неожиданно быстро шмыгнул между ними и стал пробиваться к выходу. Два скелета уже дрались за право выскоблить и вылизать банку.

— Приходи еще! — крикнул Лысый Людвигу вдогонку. — У меня этого добра хватает!

Он рассмеялся. Бетке попытался было схватить паренька, но споткнулся об одного из барахтавшихся на полу скелетов. Поднявшись, он с досады наступил каблуком на чью-то руку. Один из скелетов запищал, как мышь. Другой, его соперник улизнул с банкой, воспользовавшись неожиданной помощью.

Лысый засвистел мелодию вальса «Южные розы» и вызывающе медленно прошел мимо Бетке. Он и в самом деле был неплохо упитан и даже имел живот. Толстый зад его покачивался при ходьбе. Почти все заключенные, работавшие на кухне, были в теле. Бетке плюнул ему вслед. Но плюнул так осторожно, что попал всего лишь в Лебенталя.

— Это ты? — буркнул он сердито. — Ну, что надо? Пошли. Откуда ты знаешь, что я здесь?

Лебенталь не отвечал ни на один из вопросов. Он уже приступил к работе. А на работе он не любил лишних разговоров. У него было два клиента, которые заинтересовались коронкой Ломана: Бетке и другой заключенный, старший одной из внешних команд. Обоим нужны были деньги. Старший был в кабале у некоей Матильды, с которой он работал на одной фабрике и которая время от времени за определенную мзду соглашалась встретиться с ним наедине. Она весила почти двести фунтов и казалась ему сказочной красавицей. В лагере, где основным чувством было чувство голода, вес служил мерой красоты. Он предложил Лебенталю несколько фунтов картошки и фунт жира. Лебенталь отказался и теперь мысленно поздравил себя с этим. Он мгновенно оценил коммерческое значение только что разыгравшейся перед ним сцены и теперь делал ставку на педераста. Извращенная любовь казалась ему более жертвенной, чем обыкновенная. После того, что он увидел, он просто обязан был поднять цену.

— Коронка при тебе? — спросил Бетке.

— Нет.

Они тем временем уже вышли из барака.

— Я не привык покупать кота в мешке.

— Коронка как коронка. Задний зуб. Солидное, довоенное золото.

— Ни хрена! Сначала покажи! Иначе не о чем толковать.

Лебенталь знал, что здоровяк Бетке просто отобрал бы у него коронку, если бы он вздумал показать ее. И он ничего не смог бы сделать. Если бы он пожаловался, его бы повесили.

— Хорошо. Нет так нет, — произнес он невозмутимо. — С другими разговаривать проще.

— «С другими»! — передразнил Бетке. — Болтун! Ты сначала найди хоть одного.

— У меня есть несколько желающих. Кстати, один из них только что был здесь.

— Да что ты говоришь? Хотел бы я видеть этого «желающего»! — Бетке презрительно посмотрел вокруг. Он знал, что покупка коронки имеет смысл только для того, у кого есть связь с городом.

— Ты сам видел моего клиента минуту назад, — сказал Лебенталь. Это была ложь.

Бетке раскрыл рот от неожиданности.

— Что? Этот лысый кобелина?

Лебенталь поднял плечи.

— Раз я здесь, значит должна быть на то причина… Может, кто-то хочет сделать другу подарок, и для этого ему нужны деньги. На воле золото пользуется спросом. Еды-то у него хватает — чтобы меняться.

— Хитрая твоя рожа! — зло прошипел Бетке. — Старая лиса!

Лебенталь молча приподнял ставни своих тяжелых век и снова захлопнул их.

— Что-нибудь такое, чего не достать в лагере, — продолжал он как ни в чем не бывало. — Что-нибудь шелковое, например.

У Бетке перехватило дыхание.

— Сколько? — прохрипел он.

— Семьдесят пять, — твердо произнес Лебенталь. — Льготная цена. — Он собирался запросить тридцать.

Бетке долго молча смотрел на него.

— А ты знаешь, что я тебя запросто могу отправить на виселицу?

— Конечно. Если сможешь доказать. Но какой тебе от этого толк? Никакого. Тебе нужна коронка. Так что давай говорить, как деловые люди.

Бетке помолчал немного.

— Только денег не будет, — сказал он, наконец. — Еда. Понял?

Лебенталь не спешил с ответом.

— Заяц, — продолжал Бетке. — Мертвый заяц. Попал под колеса. Что скажешь?

— Твой заяц — это кошка или собака?

— Заяц, тебе говорят. Я сам его переехал.

— Так кошка или собака?

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза.

— Собака, — не выдержал Бетке.

— Овчарка?

— «Овчарка»! А слона не хочешь?.. Пес средних размеров. Что-то вроде терьера. Жирный.

Лебенталь сохранял непроницаемую мину. Собака — это значит мясо. Невероятное везение.

— Мы не сможем ее сварить. Даже содрать шкуру. У нас для этого ничего нет.

— Шкуру я и сам могу содрать.

Бетке все больше воодушевлялся. Он понимал, что не может конкурировать с Лысым по части еды. Значит, чтобы отвоевать Людвига, он должен был раздобыть что-нибудь такое, чего нельзя достать в лагере. «Шелковые трусы», — подумал он. Это наверняка подействовало бы, да и ему самому от этого польза — лишнее удовольствие.

— Ладно, я даже сварю ее тебе, — добавил он.

— Все равно это все слишком сложно. Тогда нам нужен еще и нож.

— Нож? Зачем тебе нож?

— У нас ведь нет ножей. Чем же мы ее будем резать? Лысый мне сказал…

— Ну ладно, ладно! — нетерпеливо оборвал его Бетке. — Нож так нож. — «Трусы хорошо бы голубые. Или лиловые. Лучше лиловые. Рядом с депо как раз есть магазин. Там можно что-нибудь подобрать. Капо отпустит, куда он денется. А коронку можно продать дантисту, там же, рядом с магазином…» — Черт с тобой, будет тебе и нож. Но на этом — все!

Лебенталь видел, что больше сейчас из него не выжать.

— Ну и, само собой, конечно, буханка хлеба, — деловито произнес он. — Мясо едят с хлебом. Когда?

— Завтра вечером. Как стемнеет. За уборной. Приноси коронку.

— Это молодой терьер?

— Слушай, ты что, вообще рехнулся? Откуда я могу знать? Так себе, не молодой и не старый. А что?

— Если старый, то варить надо дольше.

Бетке, казалось, вот-вот вцепится Лебенталю зубами в глотку.

— Та-ак… А еще какие будут пожелания? — спросил он сдавленным голосом. — Брусничный соус? Икра?..

— Как насчет хлеба?

— Насчет хлеба я тебе ничего не говорил.

— А Лысый…

— Заткнись ты со своим Лысым!.. Там видно будет. — Бетке вдруг заторопился. Ему не терпелось завести как следует Людвига, рассказав ему о трусах. В конце концов, пусть этот кухонный жеребец его откармливает, он ничего не имеет против. А он потом вдруг возьмет и выложит свой запасной козырь — трусы! Людвиг тщеславен. А нож можно стащить. Хлеб тоже не проблема. А собака — никакой не терьер, а всего лишь такса. — Значит, завтра вечером, — буркнул он на прощанье. — Жди за уборной.

Лебенталь отправился обратно. Он все еще не мог поверить в свою удачу. В бараке он, конечно, скажет — заяц. Не потому, что кто-то мог побрезговать собачьим мясом — кое-кто в лагере уже пробовал есть мясо с трупов, — а просто потому, что это маленькое удовольствие — слегка преувеличить успех — было неотъемлемой частью всякого бизнеса. А кроме того, он всегда относился к Ломану с симпатией, и ему хотелось как можно выгоднее обменять его коронку, чтобы это непременно было что-нибудь особенное. Нож легко будет потом продать, а это новый оборотный капитал.

Вечер был сырой, и по лагерю ползли белые клочья тумана. Лебенталь осторожно, крадучись, пробирался сквозь темень в барак. Мясо и хлеб он спрятал под курткой.

Неподалеку от барака он увидел на дороге чью-то тень, которая, словно маятник, раскачивалась из стороны в сторону. Простые заключенные так не ходили. Приглядевшись, он узнал старосту блока 22. Хандке шагал по дороге так, как будто это была палуба корабля. Лебенталь прекрасно понимал, что это означало. У Хандке, который, похоже, где-то крепко выпил, начинался очередной приступ бешенства. Попасть в барак так, чтобы он не заметил, предупредить остальных и спрятать мясо уже было нельзя. Поэтому Лебенталь бесшумно скользнул за угол барака и притаился в тени.

Первым, кто попался Хандке под руку, был Вестхоф.

— Эй ты! — крикнул Хандке.

Вестхоф остановился.

— Ты почему не в бараке?

— Я иду в уборную.

— Ты сам — уборная. А ну иди сюда!

Вестхоф подошел ближе. Туман и темнота мешали ему как следует рассмотреть лицо Хандке.

— Как тебя зовут?

— Вестхоф.

Хандке покачнулся.

— Тебя зовут не Вестхоф. Тебя зовут вонючая жидовская морда. Как тебя зовут?

— Я не еврей.

— Что? — Хандке ударил его в лицо. — Из какого блока?

— Из двадцать второго.

— Этого еще не хватало! Из моего собственного! Сукин сын! Секция?

— Секция «Г».

Вестхоф не бросился на землю. Он остался стоять. Хандке сделал шаг в его сторону. Вестхоф, увидев теперь отчетливо его лицо, хотел было бежать, но Хандке успел пнуть его ногой в берцовую кость. Будучи старостой блока, он был довольно упитан и, конечно, сильнее любого из обитателей Малого лагеря. Вестхоф упал, и Хандке ударил его ногой в грудь.

— Лечь, я сказал! Жид пархатый!

Вестхоф лег на живот.

— Секция «Г» — выходи строиться! — заорал Хандке.

Скелеты высыпали на улицу. Они уже знали, что будет дальше. Кого-то из них изобьют. Каждый раз, когда Хандке напивался, дело кончалось экзекуцией.

— Это все? — пролепетал Хандке. — Деж…дежурный!

— Так точно! — ответил Бергер.

Хандке постоял несколько мгновений, вперив мутный взгляд в размытые туманом шеренги заключенных. Бухер и 509-й тоже стояли в строю. Они уже постепенно начинали вставать и двигаться. Агасфера не было. Он остался в бараке с «овчаркой». Если бы Хандке заметил его отсутствие, Бергер доложил бы, что он умер. Но Хандке был пьян. Впрочем, он и трезвым толком не знал, что у него делается в бараке. Он не любил заходить внутрь, боясь дизентерии и тифа.

— Кто здесь еще отказывается выполнять… мо… мои приказания? — наконец, грозно спросил он. — Жи… жидовские хари!

Никто не отвечал.

— Стоять… см… смирна! как ку… культурные люди!

Они стояли по стойке «смирно». Хандке продолжал таращиться на них. Потом тяжело повернулся и молча принялся пинать лежавшего на земле Вестхофа. Тот закрыл голову руками. В наступившей тишине были слышны только глухие удары сапог по ребрам Вестхофа. 509-й почувствовал, как весь напрягся стоявший рядом с ним Бухер. Он схватил и крепко сжал его запястье. Бухер попытался вырвать руку, но 509-й не отпускал ее. Хандке с тупым усердием продолжал пинать Вестхофа. Наконец, он устал и в завершение прыгнул несколько раз Вестхофу на спину. Тот не шевелился. Хандке повернулся к строю. Лицо его заливал пот.

— Жиды! — сказал он, тяжело дыша. — Вас нужно давить, как вшей, понятно?.. Кто вы? Отвечайте!

— Жиды, — ответил за всех 509-й.

Хандке одобрительно кивнул и несколько секунд глубокомысленно смотрел в землю. Потом молча повернулся и потопал к забору, отделявшему женские бараки от Малого лагеря. Он остановился перед забором; было слышно, как он сопит. Раньше он был наборщиком в типографии и попал в лагерь за изнасилование. Год назад его назначили старостой блока. Через несколько минут он вернулся на дорожку и, не обращая никакого внимания на стоявших в строю подчиненных, пошел прочь.

Бергер с Карелом перевернули Вестхофа на спину. Он был без сознания.

— Он, наверное, переломал ему ребра? — спросил Бухер.

— Он попал ему по голове, — ответил Карел. — Я видел.

— Ну что, отнесем его в барак?

— Нет, — сказал Бергер. — пусть пока побудет здесь. Здесь лучше. Внутри слишком тесно. У нас еще есть вода?

Кто-то принес консервную банку с водой. Бергер расстегнул куртку Вестхофа.

— Может, все-таки лучше занести его внутрь? — предложил Бухер. — Эта сволочь еще может вернуться.

— Он больше не придет. Я его знаю. Он уже выпустил пар.

Из-за угла барака вынырнул Лебенталь.

— Что, мертв?..

— Нет. Пока нет.

— Он пинал его ногами, — прибавил Бергер. — обычно ему хватало кулаков. Наверное, ему сегодня перепало шнапсу больше, чем обычно.

— Я принес еду, — сообщил Лебенталь, придерживая рукой спрятанный под курткой товар.

— Тише! Ты что, хочешь, чтобы весь барак услышал? Что у тебя?

— Мясо, — послушно перешел на шепот Лебенталь. — За коронку.

— Мясо?

— Да. Много мяса. И хлеб. — Про зайца он ничего не сказал. У него пропало желание после того, что случилось. Он взглянул на неподвижное тело Вестхофа, рядом с которым сидел на корточках Бергер. — Может, он потом съест немного мяса? Оно вареное.

Туман становился все гуще. Бухер стоял у забора из двух рядов колючей проволоки, который отделял Малый лагерь от женских бараков.

— Рут! — позвал он шепотом. — Рут!

Чья-то тень приблизилась к забору с той стороны. Бухер из всех сил всматривался в туман, но ничего не мог разобрать.

— Рут! — еще раз позвал он. — Это ты?

— Да.

— Ты меня видишь?

— Да.

— Я принес тебе поесть. Ты видишь мою руку?

— Да, да.

— Это мясо. Сейчас я брошу его тебе. Лови!

Он бросил маленький кусок мяса через забор. Это была половина его порции. Он услышал, как мясо шлепнулось на землю. Тень наклонилась и принялась шарить по земле.

— Слева от тебя! — шептал Бухер. — Левее! Оно должно лежать примерно в метре от тебя, слева. Нашла?

— Нет.

— Левее. Чуть дальше. Вареное мясо! Ищи, Рут!

Тень вдруг застыла на месте.

— Нашла?

— Да.

— Ну вот и хорошо. Съешь его сразу же. Ну как, вкусно?

— Да. А еще у тебя есть?

Бухер растерялся.

— Нет. Я уже съел свой кусок.

— У тебя есть еще что-то! Бросай сюда!

Бухер подошел вплотную к забору. Он почти висел на проволоке; колючки впились ему в грудь. Внутренние ограждения лагеря не были под током.

— Ты не Рут!.. Эй! Ты Рут?..

— Да, Рут. Еще! Бросай!

Внезапно он окончательно понял, что это была не Рут. Рут ни за что не сказала бы ничего подобного. Туман, волнение, эта тень и шепот ввели его в заблуждение.

— Ты ведь не Рут! Скажи, как меня звать!

— Тссс! Тише! Бросай!

— Как меня звать? Как меня звать?

Тень не отвечала.

— Это мясо было для Рут! Для Рут! — шептал Бухер. — Отдай его ей! Ты поняла? Отдай его ей!

— Да, да. У тебя еще есть?

— Нет. Отдай его ей! Это — ее! слышишь? Ее, а не твое!

— Да, конечно!

— Отдай его ей. Или… или я…

Бухер не договорил. Что он, в самом деле, мог сделать? Он знал, что тень давно уже проглотила мясо. Словно сбитый ударом невидимого кулака, он в отчаянии повалился на землю.

— Ты… ты… подлая тварь! Чтоб ты сдохла!.. Чтоб ты подавилась этим мясом!

Это было слишком — после стольких месяцев первый раз получить кусок мяса и так по-идиотски прошляпить его! Он всхлипывал без слез.

Тень шептала ему из-за забора:

— Дай еще! А я тебе кое-что покажу… Смотри!

Она подняла юбку. А может быть, это ему померещилось — белесая зыбь тумана искажала все движения, и женская фигура за колючей проволокой стала вдруг похожа на нелепое, фантастическое животное, ни с того, ни с сего пустившееся в пляс.

— Стерва!.. — шепотом твердил Бухер. — Стерва!… Чтоб ты сдохла! Идиот! Боже, какой я идиот!..

Ему надо было удостовериться в том, что это Рут, прежде чем бросить мясо, или подождать, пока рассеется туман. Но тогда он, возможно, не выдержал бы и сам съел мясо. Он хотел как можно скорее отдать его Рут. Туман показался ему неожиданной удачей. И вот — он стонал и в отчаянии молотил кулаками по земле.

— Идиот! Что же я наделал!

Кусок мяса означал кусок жизни. Ему хотелось теперь громко кричать от горя.

Проснувшись от холода, он поплелся обратно. Перед самым бараком он споткнулся о чье-то тело, упал и тут только заметил 509-го.

— Кто это лежит здесь? Вестхоф? — спросил он.

— Да.

— Умер?

— Да.

Бухер наклонился и посмотрел на Вестхофа. На влажном от тумана лице были видны темные пятна — следы ударов, оставленные сапогами Хандке. При виде этого лица он опять вспомнил о потерянном куске мяса. Ему вдруг показалось, что между этими двумя событиями есть какая-то связь.

— Черт возьми! — сказал он. — Почему мы ему не помогли?

509-й поднял голову.

— Что за чушь ты несешь? Разве мы могли что-нибудь сделать?

— Могли. Наверное. Почему бы и нет? Мы смогли и не такое.

509-й не ответил. Бухер опустился рядом с ним на землю.

— Мы вырвались из лап Вебера… — добавил он.

509-й молча смотрел в туман. «Вот оно! — думал он. — Опять!.. Дурацкий героизм. Старая песня. Этот мальчик впервые за столько лет, с отчаянием затравленного зверя, бросил вызов своим мучителям, чудом остался жив, — и вот через день фантазия уже водит его за нос, подсовывая ему романтические картины, из-за которых он совершенно забывает об осторожности.»

— Ты думаешь, что если нас не прикончил сам лагерфюрер, то уж какого-то пьяного старосту блока нам и подавно нечего бояться, да?

— Да. А разве не так?

— И что же, по-твоему, мы должны были сделать?

— Не знаю. Что-нибудь. Но только не стоять и не смотреть, как он спокойно убивает Вестхофа.

— Да, мы могли броситься на Хандке вшестером или ввосьмером. Ты это имеешь в виду?

— Нет. Это не помогло бы. Он сильнее нас.

— А что мы могли сделать еще? Сказать ему, чтобы он успокоился? И не делал глупостей?

Бухер не отвечал. Он знал, что говорить с Хандке было бесполезно. 509-й с минуту наблюдал за ним, потом сказал:

— Слушай меня внимательно… У Вебера нам нечего было терять. Мы отказались и вопреки всякой логике почему-то остались живы. Но если бы мы сегодня попытались как-нибудь помешать Хандке, он угробил бы еще двоих-троих, а потом донес бы на весь барак. Бергера, а с ним еще пару человек повесили бы как главных мятежников. И Вестхофа, конечно, в первую очередь. Тебя скорее всего тоже. Следующий шаг — лишение пищи на пару дней. Это означало бы еще с десяток трупов. Согласен?

Бухер, помедлив, нехотя ответил:

— Не знаю.

— Ну а как еще могла закончиться эта история, если не так, как я тебе описал? Ты можешь придумать другой конец?

— Нет, — ответил Бухер, подумав с минуту.

— Я тоже не могу… У Вестхофа был приступ коллера. Как и у Хандке. Если бы он сказал то, что хотел от него Хандке, он отделался бы двумя-тремя синяками. Он был неплохим товарищем и мог бы принести еще много пользы. Но вел себя, как шут. — 509-й повернулся к Бухеру; в голосе его звучала горечь. — Ты думаешь, только ты один жалеешь о том, что случилось?

— Нет.

— Может быть, он держал бы язык за зубами и остался бы жив, если бы мы не вернулись, если бы Вебер доконал нас. Может быть, именно поэтому он забыл про осторожность. Тебе это не пришло в голову?

— Нет. — Бухер испуганно уставился на 509-го. — Ты действительно думаешь?..

— Не знаю. Может быть. Я видел, как люди совершали и не такие глупости. Люди, до которых Вестхофу — далеко. И чем лучше люди, тем удивительнее глупости, которые они совершают, когда им кажется, что надо проявить отвагу. Эта проклятая хрестоматийная чушь!.. Ты знаешь Вагнера из 21-го барака?

— Да.

— Теперь это развалина. А когда-то был мужчина. Смелый. Даже слишком смелый. Он давал сдачи. Целых два года эсэсовцы не могли на него нарадоваться. Вебер почти любил его. А потом он сломался. Навсегда. А ради чего? Он бы нам сейчас очень пригодился. Он не мог совладать со своим мужеством. Таких было много. Из них осталось — раз-два и обчелся. А тех, кто еще на что-то способен, и того меньше. Поэтому я и держал тебя сегодня вечером, когда Хандке топтал сапогами Вестхофа. И поэтому же я ответил ему на вопрос, кто мы, так, как он хотел. Понял ты это наконец или нет?

— Ты думаешь, что Вестхоф…

— Теперь уже все равно. Вестхофа больше нет…

Бухер молчал. Теперь, когда завеса тумана немного приподнялась, а кое-где сквозь нее даже сочился лунный свет, ему стало лучше видно 509-го. Тот уже сидел. Лицо его было раскрашено кровоподтеками в черный, синий и зеленый цвета. Бухеру вдруг вспомнились все те услышанные ими от кого-то старые истории о 509-м и Вебере. «Да ведь он сам один из тех, о которых только что рассказывал», — подумал он.

— Слушай, — вновь заговорил 509-й. — Слушай внимательно. Это всего лишь дешевая фраза из плохого романа — что дух нельзя сломить. Я видел людей — настоящих людей, — которых они превращали в кричащих от боли животных. Почти любое сопротивление можно сломить; это вопрос времени и условий. У этих — он махнул рукой в сторону эсэсовских казарм — есть и то, и другое… Они это всегда прекрасно знали. И никогда не отказывали себе в этом удовольствии. Пойми: главное — результат сопротивления, а не то, как оно выглядит. Безрассудная храбрость — это самоубийство. Эти наши жалкие крохи непокорности — это все, что у нас осталось. Мы должны запрятать их так далеко, чтобы они не могли их найти, и пользоваться ими только в случае крайней нужды, как мы это сделали у Вебера. А иначе…

Лунный свет незаметно подкрался к Вестхофу, скользнул по мертвому лицу, пополз по шее.

— Кто-то из нас обязательно должен уцелеть, — прошептал 509-й. — Ради того, что будет потом… Нельзя, чтобы все оказалось зря. Кто-то должен остаться. Кого еще не сломали…

Он в изнеможении откинулся назад. Мысли изнуряли так же, как ходьба. Обычно голод и слабость не давали сосредоточиться. Но иногда сознание неожиданно прояснялось, в голове появлялось ощущение удивительной легкости, все казалось предельно доступным, и некоторое время можно было видеть далеко-далеко вперед, пока вновь не опускался туман усталости.

— Кто-то, кто еще не сломан и не хочет ничего забывать…

509-й посмотрел на Бухера. «Он на двадцать лет младше меня, — подумал он. — Он еще многое мог бы успеть. Он еще не сломан. А я?.. Проклятое время!.. Гложет и гложет!.. И только выбравшись отсюда, можно будет понять, чту от тебя еще осталось. Только выбравшись отсюда и попробовав все начать сначала, можно действительно понять, сломан ты или нет. Каждый год из этих десяти лет, проведенных в лагере, равен двум, а то и трем годам на свободе. Откуда же тут взяться силам? А сил понадобилось бы много».

— Никто не упадет перед нами на колени, если мы выберемся отсюда, — произнес он вслух. — Они станут все отрицать и постараются поскорее все забыть. И нас в том числе. И многие из нас — тоже захотят поскорее все забыть.

— Я не забуду это, — мрачно заявил Бухер. — Ни Вестхофа — ничего!

— Хорошо. — Волна усталости накрыла его с головой. Он закрыл глаза, но тотчас же вновь открыл их. Он должен был высказать еще кое-что, пока не забыл. Бухеру полезно было это узнать. Может, он будет единственным из ветеранов, кому посчастливится выжить. Он должен знать это.

— Хандке — не нацист, — с трудом проговорил он. — Он такой же заключенный, как и мы. На свободе он скорее всего никогда не убил бы человека. А здесь он делает это, потому что ему позволяет это его власть. Он прикрыт. Он не несет никакой ответственности. Вот в чем дело. Власть — и отсутствие ответственности, слишком много власти в руках преступников, слишком много власти вообще, в каких бы то ни было руках, понимаешь?

— Да, — ответил Бухер.

509-й кивнул.

— Это и еще другое — лень души, страх… паралич совести — вот наше несчастье… Я сегодня… весь вечер… думал об этом…

Усталость превратилось уже в черное свинцовое облако, которое все сильнее прижимало его к земле. Он достал из кармана кусок хлеба.

— Вот, возьми. Мне не нужно, я съел свое мясо. Отдай Рут…

Бухер молча смотрел на него и не шевелился.

— Я все слышал… там… у забора… — проговорил 509-й непослушным языком. — Отдай ей… — Голова его упала на грудь, но он еще раз встрепенулся, и пестрый, разукрашенный синяками и кровоподтеками череп его на мгновение засветился в лунном свете. — Это тоже… важно — давать…

Бухер взял хлеб и отправился к забору. Туман уже висел на уровне плеч. Под ним все было ясно. Плетущиеся в уборную мусульмане казались призраками с отрубленными головами. Вскоре пришла Рут. И у нее тоже не было головы.

— Нагнись, — шепнул ей Бухер.

Они опустились на корточки друг против друга. Бухер бросил ей хлеб. Он хотел было рассказать ей о том, как приносил ей мясо, но сдержался.

— Рут, — сказал он вместо этого. — Мы выберемся отсюда.

Она не могла ответить ему. Рот ее был набит хлебом. Она только смотрела на него широко распахнутыми глазами.

— Я твердо верю в это!

Он не знал, откуда в нем вдруг взялась эта вера. Она как-то была связана с 509-м и с тем, что он сказал. Он вернулся обратно. 509-й крепко спал. Голова его почти касалась головы Вестхофа. Лица их были покрыты кровоподтеками. Бухеру на секунду почудилось, что это 509-й, а не Вестхоф был мертв. Он не стал будить его. Он знал, что тот уже вторую ночь ждет здесь Левинского. Ночь была не очень холодной, но Бухер все-таки стащил с Вестхофа и еще с двух трупов куртки и укрыл ими 509-го.

Глава девятая

Через два дня город опять бомбили. Сирены завыли в восемь часов вечера. Первые взрывы раздались сразу же после сигнала воздушной тревоги. Бомбы сыпались густо, словно горох, и сначала почти не заглушали зенитные орудия. Лишь под конец послышалось несколько мощных взрывов.

Газета «Мелленер Цайтунг» на этот раз не печатала экстренного выпуска. Она горела. Из огня, в котором уже плавились станки, в черное небо легко, словно мячики, взлетали огромные рулоны бумаги. Медленно, как бы нехотя, рухнуло здание редакции и типографии.

«Сто тысяч марок, — думал Нойбауер. — Вот они, горят — сто тысяч марок. Мои сто тысяч марок! Я и не знал, что так много денег может так легко сгореть. Скоты! Если бы я знал, я бы лучше вложил капитал в рудник. Но рудники тоже горят. Их тоже бомбят. Рурскую область, говорят, сравняли с землей. Что же еще можно назвать надежным?»

Мундир его был покрыт слоем копоти. Глаза покраснели от дыма. Табачная лавка напротив, которая тоже принадлежала ему, превратилась в руины. Вчера еще золотая жила, а сегодня — куча пепла. Это еще тридцать тысяч марок. А может, и все сорок. Оказывается, за один вечер можно потерять много денег. Партия? Каждый думает о себе. Страховая компания? Да она тут же обанкротилась бы, если бы вздумала выплачивать компенсацию за все, что сегодня было разрушено. К тому же он все застраховал на маленькие суммы. Сэкономил на свою голову. Хотя еще неизвестно, будут ли вообще возмещаться убытки, нанесенные бомбежкой. После войны, говорит начальство. После победы. Каждому воздастся по заслугам, никто не будет забыт. Противник заплатит за все. Как же! Держи карман шире! Это, видно, долгая история. А пока? Начинать какое-нибудь дело — поздно. Да и зачем? Кто может сказать, что будет гореть завтра?

Он не отрываясь смотрел на почерневшую, растрескавшуюся стену табачной лавки. «Дойче Вахт», пять тысяч штук, сгорели вместе с лавкой. Замечательно! А впрочем, плевать. Да, так зачем он тогда донес на штурмфюрера Фрайберга? Гражданский долг? Какой там, к чертям, долг! Вот он, его долг. Горит-догорает. Сто тридцать тысяч марок. Еще один такой «костер», еще две-три бомбы в торговый дом Йозефа Бланка, одна-две — в его сад и дом, — а это вполне может случиться, не сегодня, так завтра, — и он снова станет тем, чем был десять лет назад. Только тогда он был гораздо моложе и удачливей! А теперь… Он вдруг почти физически почувствовал незримое присутствие того, что, затаившись по углам, подстерегало его все эти годы, того, что он так упорно гнал от себя, не пускал в свою жизнь, старался забыть, пока его собственное добро было в безопасности, — сомнения и страх, который он до сих пор держал в узде с помощью другого страха, внезапно вырвались из своих клеток и уставились на него в упор со всех сторон; они нахально ухмылялись ему из-под развалин табачной лавки, они таращились на него сверху, оседлав руины здания, в котором помещалась «Мелленер Цайтунг», они не спускали с него глаз и указывали своими мерзкими лапами в будущее. Толстый красный загривок Нойбауера покрылся испариной, он пошатнулся, в глазах у него помутилось. Он окончательно понял, но все еще не хотел признаться себе в этом: эту войну уже невозможно было выиграть.

— Нет! — вырвалось у него. — Нет-нет… фюрер… еще должен… Ну конечно!.. Чудо-оружие… несмотря ни на что…

Он оглянулся. Вокруг не было никого. Даже пожарников.

Наконец, Сельма Нойбауер умолкла. Лицо ее распухло, шелковый французский пеньюар был мокрым от слез, толстые руки тряслись.

— Этой ночью они не вернутся, — сказал Нойбауер без особой уверенности в голосе. — Весь город горит. Что им тут еще бомбить?

— Твой дом. Твою торговую фирму. Твой сад. Они ведь еще стоят, верно?

Нойбауер подавил в себе злость и внезапный страх при мысли, что так, возможно, и будет.

— Что ты болтаешь! Так они тебе и прилетели — специально, чтобы разбомбить мой дом, мой сад!..

— Другие дома. Другие магазины. Другие фабрики. Они найдут, что бомбить.

— Сельма…

— Можешь говорить, что хочешь — я перебираюсь к тебе! — Лицо ее вновь раскраснелось. — Я перебираюсь к тебе в лагерь, даже если мне придется спать вместе с заключенными! Я не останусь в городе! В этой мышеловке! Я не хочу погибать! Тебе, конечно, все это безразлично — лишь бы самому быть в безопасности! Подальше от греха! Как всегда! А мы должны за тебя отдуваться! Ты всегда был таким!

— Я никогда не был таким, — с обидой в голосе ответил Нойбауер. — И ты это знаешь! Посмотри на свои платья! На свои туфли! Пеньюары! Все из Парижа! Кто тебе все это покупал? А шуба? А меховое одеяло? Специально для тебя присланы из Варшавы по моему приказу… Загляни в погреб! Посмотри на свой дом! Я тебе создал все условия!

— Ты забыл только одно — гроб. Но еще не поздно его заказать, если поторопиться: завтра утром гробы будут очень дорого стоить. В Германии их уже почти не осталось. Но для тебя ведь это не проблема — ты можешь приказать там наверху, у себя в лагере, чтобы для меня срочно сколотили гроб. У тебя ведь хватает людей.

— Вот как ты меня отблагодарила!.. Вот, значит, твоя благодарность за все, что я для тебя сделал, рискуя собственной шеей! Вот она, твоя благодарность!..

Сельма Нойбауер не слушала мужа.

— Я не хочу сгореть заживо! Я не хочу, чтобы меня разорвало на куски! — Она повернулась к дочери. — Фрейя! Ты слышишь, что говорит твой отец? Твой родной отец! Все, что нам от него нужно — это спать в его доме, там наверху. И больше ничего. Мы хотим всего лишь спасти нашу жизнь. А он отказывает нам. «Партия»! «Что скажет Дитц?» А что твой Дитц говорит насчет бомб? Почему партия ничего не делает, чтобы их не было? «Партия»…

— Тихо, Сельма!

— «Тихо, Сельма!» Ты слышишь, Фрейя? «Тихо!», «Стоять смирно!», «Умирать молча!», «Тихо, Сельма!» — это все, что он знает!

— Пятьдесят тысяч человек в таком же положении, как и мы… — устало произнес Нойбауер. — Все…

— Мне наплевать на твои пятьдесят тысяч человек! Эти пятьдесят тысяч человек тоже не заплачут по мне, если я сдохну. Прибереги свою статистику для партийных собраний.

— Боже мой…

— Что? «Боже»?.. Где это ты увидел Бога? Вы ведь его прогнали! И не смей даже заикаться о Боге!

«Почему я не влеплю ей разок-другой? — думал Нойбауер. — Отчего я вдруг так устал? А хорошо бы ей врезать!.. Показать характер! Сказать свое слово! Потерять сто тысяч марок и после этого терпеть бабскую истерику! Не-ет, надо ей напомнить, кто глава семьи… Спасти! Что? Что спасти? Где?»

Он опустился в кресло. Он не знал, что это превосходное, обтянутое гобеленом кресло восемнадцатого века когда-то принадлежало графине Ламбер, — для него это было просто кресло, которое богато выглядит, из-за чего он и купил его вместе с некоторыми другими вещами у одного майора, вернувшегося из Парижа.

— Фрейя, принеси мне бутылку пива.

— Принеси ему бутылку шампанского, Фрейя! Пусть он пьет свое шампанское, пока не взлетел вместе с ним на воздух! Пробки долой! Пх! Пх! Пх! Нужно обмыть очередную победу!

— Перестань, Сельма…

Фрейя ушла в кухню.

— Я тебя еще раз спрашиваю — да или нет? — выпрямившись, решительно произнесла Сельма. — Ты заберешь нас сегодня вечером к себе наверх или нет?

Нойбауер посмотрел на свои сапоги. Они были покрыты пеплом. Пеплом от ста тридцати тысяч марок.

— Если мы сейчас вдруг, ни с того, ни с сего, это сделаем, пойдут разговоры. Не потому, что это запрещено, — просто мы до сих пор этого не делали… Начнут болтать, что я пользуюсь своим служебным положением, в то время как другие вынуждены подвергаться опасности здесь, в городе… И потом, наверху сейчас действительно опаснее, чем здесь. Теперь они примутся за лагерь. У нас ведь там — военное производство.

Кое в чем он был прав. Но главная причина его отказа заключалась в том, что ему хотелось по-прежнему жить одному. Там, в лагере, у него была своя личная жизнь, как он выражался. Газеты, коньяк, время от времени — женщина, которая весила на тридцать килограммов меньше Сельмы, женщина, которая слушала, когда он говорил, которая ценила его ум, восхищалась им как мужчиной и нежным, внимательным кавалером. Невинная забава, в которой он черпал силы для дальнейшей борьбы за существование.

— Пусть болтают, что хотят! — не сдавалась Сельма. — Ты должен думать о своей семье!

— Давай поговорим об этом позже. Сейчас мне нужно на заседание партийного бюро. Посмотрим, что там скажут. Может, уже давно ведется подготовка к расселению людей по деревням. В первую очередь, конечно, тех, кто лишился жилья. Но может быть, и вам удастся…

— Никаких «может быть»! Если мне придется остаться в городе, я… я… Я буду бегать по улицам и кричать, кричать!…

Фрейя принесла пиво. Оно было теплое. Нойбауер отпил глоток, с трудом подавил в себе желание рявкнуть и встал.

— Да или нет? — еще раз повторила Сельма.

Фрейя кивнула ему из-за спины матери и сделала знак рукой, чтобы он пока согласился.

— Ну хорошо — да! — раздраженно ответил он.

Сельма Нойбауер открыла рот. Напряжение вырвалось из нее, словно воздух из надувного шара. Она ничком повалилась на диван, обтянутый тем же гобеленом, что и кресло графини Ламбер. Через секунду это уже была просто гора мяса, сотрясаемая рыданиями.

— Я не хочу умирать!.. Не хочу!.. Сейчас, когда у нас столько… столько добра!.. Не хочу…

Со спинки дивана сквозь ее растрепанные волосы с веселым равнодушием смотрели в никуда из своего восемнадцатого века пастухи и пастушки.

«Ей легко, — мрачно думал Нойбауер, с отвращением глядя на жену, — ей можно орать и реветь. А мне каково? Никто не спросит, что у меня на душе. Все приходится глотать молча… Изображать спокойствие и уверенность — этакий гранитный утес посреди бушующего моря. Сто тридцать тысяч марок! Она даже не спросила о них».

— Смотри за ней, — коротко бросил он Фрейе и вышел из комнаты.

За домом в саду маячили фигуры русских пленных. Они продолжали работать, хотя уже стемнело. Нойбауер велел им несколько дней назад быстро вскопать часть земли, чтобы посадить там тюльпаны. Тюльпаны и еще петрушку, майоран, базилик и другую зелень. Он любил зелень. Особенно в салатах и соусах. Это было несколько дней назад. С тех пор прошла целая вечность. Какие тюльпаны! Сгоревшие сигары — вот что ему сейчас впору было сажать! И удобрять их расплавленными литерами из типографии.

Заметив Нойбауера, русские еще ниже склонились над своими лопатами.

— Ну что вытаращились? — спросил Нойбауер, не в силах больше сдерживать ярость.

Один из них, тот что постарше, ответил что-то по-русски.

— А я говорю — вытаращились! Ты и сейчас пялишься на меня, свинья большевистская. Еще огрызается! Рад, небось, что имущество честных граждан гибнет? А?

Русский молчал.

— Вперед! За работу, лодыри несчастные!

Они не поняли его. Уставившись на него, они из всех сил старались сообразить, чего он от них хочет. Нойбауер пнул одного из них сапогом в живот. Тот упал. Затем медленно поднялся, опираясь на лопату, и взял ее в руки. Нойбауер увидел его глаза, его руки, сжимавшие черенок лопаты, и вдруг остро, словно удар ножа в живот, почувствовал страх. Он выхватил револьвер.

— Ах ты мерзавец! Еще и сопротивляться?..

Он ударил его в лоб рукояткой нагана. Пленный упал и больше уже не поднялся.

— Да я тебя… мог бы пристрелить! — проговорил Нойбауер, тяжело дыша. — Ишь, вздумал сопротивляться! Захотел ударить меня лопатой! Да за это тебя расстрелять мало! Благодари Бога, что я чересчур добрый. Другой бы на моем месте пристрелил тебя, как собаку! Он взглянул на часового, стоявшего в стороне по стойке «смирно». — Другой бы пристрелил его, как собаку. Вы же видели, как он собирался замахнуться лопатой.

— Так точно, господин оберштурмбаннфюрер.

— Ну ладно. Вылейте ему на башку ведро воды.

Нойбауер покосился на второго русского. Тот копал, низко склонившись над лопатой. Лицо его абсолютно ничего не выражало. На соседнем участке захлебывалась от лая собака. Ветер хлопал бельем на веревке. Нойбауер заметил, что во рту у него пересохло. «Что это со мной? — думал он. — Испугался? Ничего подобного. Чтобы я — испугался?.. Тем более какого-то придурковатого русского. А кого же тогда? Или чего? Что со мной происходит? Просто я чересчур добрый, вот и все. Вебер на моем месте медленно забил бы его насмерть. Дитц просто пристрелил бы его, не моргнув глазом. А я нет. Я слишком сентиментален — вот мой недостаток. Недостаток, который мешает мне на каждом шагу. И с Сельмой тоже.»

Машина ждала его у калитки. Нойбауер невольно подтянулся.

— В новый комитет партии, Альфред. Туда еще можно проехать?

— Только в объезд, вокруг города.

— Хорошо. Поезжай в объезд.

Водитель развернул машину. Нойбауер взглянул на его лицо.

— Что-нибудь случилось, Альфред?

— Мать погибла.

Нойбауер нервно заерзал на сиденье. Только этого ему еще и не хватало! Сто тридцать тысяч марок, истерика Сельмы, — а теперь еще нужно произносить какие-то слова, утешать.

— Мои соболезнования, Альфред, — коротко, по-военному четко сказал он, чтобы поскорее избавиться от этого неприятного долга. — Скоты! Убивать женщин и детей!..

— Мы их тоже бомбили. — Альфред не отрываясь смотрел на дорогу. — Первыми. Я сам там был. В Варшаве, Роттердаме и Ковентри. До ранения, пока меня не списали в тыл.

Нойбауер изумленно уставился на него. Да что же это такое сегодня? Сначала Сельма, теперь шофер! Что они все, с цепи посрывались, что ли?

— Это разные вещи, Альфред, — сказал он, — совсем разные вещи. Тогда это было обусловленно требованиями стратегии. А то, что делают они, — это чистейшей воды убийство.

Альфред не отвечал. Он думал о своей матери, о Варшаве и Роттердаме, о Ковентри и о жирном маршале, который командовал германской авиацией.

— Так рассуждать нельзя, Альфред, — продолжал Нойбауер. Альфред тем временем с остервенением взял очередной поворот. — Это уже почти измена! Я вас, конечно, понимаю, у вас горе, но все же… Будем считать, что вы ничего не говорили, а я ничего не слышал. Приказ есть приказ, и нам ни к чему угрызения совести. Раскаяния и сомнения — это не по-немецки. Фюрер знает, что делает, а мы выполняем его волю. Вот так. Он еще отплатит этим убийцам! Вдвойне и втройне! С помощью нашего секретного оружия! Мы еще бросим их на лопатки! Уже сейчас мы день и ночь обстреливаем Англию нашими снарядами Фау-1. Мы превратим их остров в кучу пепла, с помощью наших новейших открытий. В последний момент! А заодно и Америку! Они заплатят за все! Вдвойне и втройне… — Нойбауер почувствовал себя гораздо увереннее и уже почти верил в то, что говорил.

Он достал из кожаной коробки сигару и откусил кончик зубами. Ему хотелось говорить еще, у него вдруг появилась острая потребность в этом. Но, увидев плотно сжатые губы Альфреда, он поборол в себе это желание. «Кому я нужен? — с горечью подумал он. — Каждый занят собой. Надо было поехать за город, в сад. Кролики… Мягкие, пушистые. Рубиновые глазки в сумерках…» Он давно, еще с детства, мечтал иметь кроликов. Отец не разрешал. Теперь они у него были. Запах сена и теплой шерстки и свежих капустных листьев. Сладко-щемящая грусть детских воспоминаний. Забытые мечты. Как все-таки чертовски одиноко бывает иногда! Сто тридцать тысяч марок. Самая крупная сумма, которую ему в детстве удалось накопить, была семьдесят пять пфеннигов. Да и те у него через два дня украли.

Старый город горел, как солома. Он состоял почти из одних деревянных построек. Огонь прыгал от дома к дому. Река, отражавшая языки пламени, казалось, горела вместе с городом.

Ветераны, которые еще могли ходить, сгрудились перед бараком, словно стайка тощих, взъерошенных воробьев на грязном снегу. В багровой тьме им были видны пустые пулеметные вышки. Небо, затянутое тонким слоем пушистых серых облаков, было расцвечено пожаром, как оперенье фламинго. Огонь поблескивал даже в глазах мертвецов, которые были аккуратно уложены один на другого в нескольких шагах от них.

Услышав легкий шорох, 509-й насторожился. Из темноты, над самой землей, показалось лицо Левинского. 509-й глубоко вздохнул и поднялся на ноги. Он ждал этого момента с тех пор, как почувствовал, что снова может ползать. Ему незачем было вставать на ноги, но он поднялся — ему хотелось показать, что он не калека, что он может ходить.

— Ну как, поправляемся? — спросил Левинский.

— Конечно. Мы народ живучий.

Левинский кивнул.

— Где бы нам поговорить?

Они отошли за кучу трупов. Левинский с опаской посмотрел по сторонам.

— Часовые у вас еще не вернулись обратно!..

— Здесь нечего охранять. Отсюда никто не удерет.

— В том-то и дело! И ночью, говоришь, вас не проверяют?

— Нет.

— А днем? Эсэсовцы заходят в бараки?

— Почти никогда. Они боятся вшей, дизентерии и тифа.

— А ваш блокфюрер?

— Этот приходит только на поверку. И вообще ему на нас наплевать.

— Как его зовут?

— Больте. Шарфюрер.

Левинский кивнул

— Старосты блоков у вас здесь, кажется, не спят в бараках? Только старосты секций. Как ваш?

— Ты с ним сам прошлый раз разговаривал. Бергер. Лучше, чем он, не найти.

— Это врач, который работает в крематории?

— Да. Ты неплохо информирован.

— Да, мы навели справки. А кто у вас староста блока?

— Хандке. Зеленый. Пару дней назад забил одного из наших насмерть. Ногами.

— Зверь?

— Нет. Просто — дерьмо. Но он нас почти не знает. Тоже боится заразы. Он помнит только несколько человек. Здесь народ слишком быстро меняется. Блокфюрер и подавно никого не знает. Весь контроль — в руках старост секций. В общем, здесь можно проворачивать неплохие дела. Ты ведь это хотел узнать, верно?

— Да. Именно это. Ты меня правильно понял. — Левинский вдруг с удивлением обнаружил красный треугольник на куртке 509-го. Он не рассчитывал на такую удачу.

— Коммунист?

509-й покачал головой.

— Социал-демократ?

— Нет.

— А кто ж ты тогда? Кем-то же ты должен быть?

509-й вскинул голову. Кожа вокруг глаз его все еще была неопределенного, сине-зеленого цвета Глаза из-за этого казались светлее; озаренные отблесками пожара, они были почти прозрачными и, казалось, не имели никакого отношения к черному, изуродованному лицу.

— Просто человек. Тебе этого мало?

— Что?

— Да нет, ничего.

Левинский на мгновение растерялся.

— А-а… Идеалист… — протянул он затем с оттенком добродушного презрения. — Ну что ж, дело хозяйское. Мне все равно. Лишь бы на ваших людей можно было положиться.

— Можешь не беспокоиться. Люди надежные. Те, что вон там сидят. Они здесь дольше всех. — 509-й скривил губы. — Ветераны.

— А остальные?

— Остальные еще надежнее — мусульмане. Надежны, как трупы. Они только и знают, что грызться из-за жратвы и места, чтоб полегче было умереть. На предательство у них уже нет сил.

Левинский посмотрел на 509-го.

— Значит, у вас можно спрятать кого-нибудь на короткое время, а? И никто ничего не заметит? Хотя бы на пару дней?

— Никто не заметит. Если, конечно, этот «кто-нибудь» не слишком упитан.

Левинский пропустил иронию мимо ушей. Он придвинулся еще ближе.

— Они что-то затевают. В нескольких бараках красных старост блоков заменили на зеленых. Поговаривают о так называемой «скрытной переброске по этапу». Ты знаешь, что это такое…

— Да. Это переброска в лагеря смерти.

— Правильно. А еще ходят слухи о массовых ликвидациях. Это сказали люди, которых пригнали из других лагерей. Мы должны предотвратить это. Организовать самооборону. Эсэсовцы так просто не уйдут. Вас мы до сегодняшнего дня не принимали во внимание.

— Вы, наверное, думали: все равно они там передохнут, как мухи…

— Да. Но теперь мы так не думаем. Вы нам можете помочь. Прятать на некоторое время нужных людей, когда у нас там пахнет жареным.

— А в лазарете теперь что — опасно?

Левинский опять удивленно взглянул на него.

— Значит, ты и это знаешь?

— Да, я знаю и это.

— Ты что, участвовал в нашем движении, когда был в Большом лагере?

— Это неважно. Так как с лазаретом?

— Лазарет сейчас уже совсем не тот, что был раньше, — ответил Левинский другим тоном. — У нас, правда, пока еще есть там свои люди, но в последнее время контроль резко усилился.

— А тифозное отделение?

— Его мы тоже используем. Но всего этого мало. Нужны еще другие способы прятать людей. В нашем бараке дольше, чем два-три дня нельзя. Каждую ночь могут нагрянуть эсэсовцы с проверкой.

— Понятно, — сказал 509-й. — Вам нужно такое место, где народ быстро меняется и где редко проверяют.

— Вот именно. И где контроль — в руках людей, на которых мы могли бы положиться.

— Значит, мы — как раз то, что вам нужно.

«Нахваливаю свой лагерь, словно это вовсе не лагерь, а булочная, а он не заключенный, а покупатель…» — подумал 509-й.

— А что вы там выясняли насчет Бергера?

— Чем он занимается в крематории. Там у нас никого нет. Он мог бы нас держать в курсе дела.

— Это он может. Он там выдирает зубы и подписывает свидетельства о смерти или что-то в этом роде. Уже два месяца. Врача-заключенного, который там был до него, отправили во время последней «смены караула» вместе с бригадой истопников в лагерь смерти. Вместо него взяли какого-то бывшего зубодера. Он вскоре умер, и тогда они взяли Бергера.

Левинский кивнул:

— Значит, у него еще есть два-три месяца. Не так уж мало. Пока. А таким видно будет.

— Да, это не так уж мало. — 509-й знал, что всех заключенных из «похоронной» команды после четырех-пяти месяцев работы отправляли в лагеря смерти и уничтожали в газовых камерах. Это был самый простой способ избавиться от свидетелей, которые слишком много видели. Бергеру, по-видимому, тоже осталось жить не больше трех месяцев. Однако три месяца — это много. За три месяца многое может измениться. Особенно с помощью Большого лагеря.

— А что вы можете сделать для нас? — спросил он.

— То же, что и вы для нас.

— Нам это ни к чему. Нам пока никого не нужно прятать. Жратва — вот, что нам необходимо. Жратва.

Левинский помолчал.

— Мы не можем кормить весь ваш барак. Ты ведь знаешь! — сказал он, наконец.

— Никто вас об этом и не просит. Нас всего осталось с десяток. Мусульман все равно не спасти.

— Нам и самим не хватает. Иначе бы к вам не поступало каждый день пополнение.

— Я знаю. Но я же не прошу тебя кормить нас досыта. Мы просто не хотим передухнуть с голоду.

— То, что у нас остается, нам нужно для тех, которые скрываются у нас уже сегодня. Мы же не получаем на них пайков. Но мы будем делать все, что в наших силах. Этого тебе достаточно?

509-й подумал, что этого и достаточно, и в то же время слишком мало — всего лишь обещание. Но большего он не мог требовать, пока их барак ничего не сделал для Большого лагеря.

— Достаточно.

— Хорошо. Теперь надо еще переговорить с Бергером. Он может быть вашим связным. Раз ему разрешено покидать Малый лагерь. Так проще всего. Остальных можешь взять ты сам. Чем меньше людей будет знать обо мне, тем лучше. Связной, который знает только связного другой группы, — милое дело! И еще запасной связной. Азбука конспирации, которой тебя учить не надо, верно? — Левинский бросил испытующий взгляд на 509-го.

— Которой меня учить не надо, — ответил тот.

Левинский пополз сквозь багровую тьму прочь, в сторону уборной и «дохлых» ворот. 509-й отправился на ощупь назад. Он вдруг заметил, что очень устал. У него было такое чувство, будто он целый день говорил и напряженно думал. С тех пор, как он вернулся из бункера, он жил лишь ожиданием разговора с Левинским. В голове у него все плыло. Город внизу пылал, как гигантский горн. Он подполз к Бергеру.

— Эфраим, — сказал он, — похоже, что мы все-таки нашли выход.

К ним подковылял Агасфер.

— Ты поговорил с ним?

— Да, старик. Они нам помогут. И мы им тоже.

— Мы — им?

— Да, — ответил 509-й и выпрямился. В голове у него вновь прояснилось. — Они нам, а мы — им. Баш на баш.

В голосе его звучало что-то похожее на гордость: предложенная им помощь была не милостыня — они готовы были платить за нее. Они тоже могли еще на что-нибудь сгодиться. Они даже могли помочь Большому лагерю. Отощавшие и обессилевшие настолько, что их качало от ветра, они в эту минуту забыли о своей физической слабости.

— Мы нашли выход, — повторил 509-й. — У нас опять есть связь. Мы теперь не будем сидеть на отшибе, как прокаженные. Карантин отменяется!

Это звучало так, словно он сказал: «Смертный приговор отменяется! Нам дают маленький шанс!» Казалось, в его словах нашла выражение та чудовищная, неизмеримая разница между отчаянием и надежной.

— Мы теперь постоянно должны думать об этом, — продолжал он. — Мы должны жрать это, как хлеб. Как мясо. Скоро конец. Это точно. И мы выберемся отсюда. Раньше бы это могло нас угробить. Слишком далеко было до конца. Слишком много было умерших надежд. Все это позади. Теперь действительно пришло время. Теперь это должно нам помочь. Мы должны жрать это своими мозгами. Это для нас — мясо!

— Он не принес никаких новостей? — спросил Лебенталь. — Кусок газеты или что-нибудь наподобие этого?

— Нет. Все запрещено. Но они тайком мастерят радио. Из всякого мусора и украденных деталей. Через пару дней оно должно заработать. Может, они даже захотят спрятать его у нас. Тогда мы будем точно знать, что делается в мире.

509-й достал из кармана два куска хлеба. Их оставил ему Левинский. Он протянул их Бергеру:

— Держи, Эфраим. Раздели их. Он обещал принести еще.

Получив каждый свою долю, они принялись медленно жевать хлеб. Внизу, глубоко в долине, пылал город. Позади была гора трупов. Никто из ветеранов не нарушал молчание. Они ели хлеб, и вкус его был необычным, не таким, как всегда. Этот хлеб был чем-то вроде причастия, возвышавшего их над остальными обитателями барака. Над мусульманами. Они начали борьбу. У них теперь были товарищи. У них была цель. Они смотрели на холмы и на поля вокруг них, и на город, и на ночное небо — и не замечали в этот миг ни колючей проволоки, ни пулеметных вышек.

Глава десятая

Нойбауер еще раз взял с письменного стола лист бумаги. «Как у них все просто! — подумал он. Еще одно из этих хитромудрых распоряжений, которые можно понять и так, и эдак… На первый взгляд вроде бы вполне безобидная бумажка, а вчитаешься — совсем другой смысл. „Составить списки наиболее опасных политических преступников“! А дальше: „если таковые еще имеются!.. Вот где собака зарыта. Намек понятен. Дитц мог бы сегодня утром и не проводить совещания. Ему легко говорить. „Избавляйтесь от всех неблагонадежных. Мы не можем в эти тяжелые для Германии дни оставлять у себя за спиной явных врагов отечества. Да еще и кормить их“!.. Говорить всегда легче. Но кто-то потом должен все это выполнять. А это уже совсем другое дело. В таких вещах хорошо иметь бумагу, где все черным по белому написано и подписано. Дитц, конечно, никакой бумаги не дал. И эта проклятая „рекомендация“ — тоже не является прямым приказом. Вся ответственность ложится на тебя самого!..“

Нойбауер отодвинул документ в сторону и достал сигару. С сигарами теперь и у него было туго. Кончатся последние четыре коробки — и придется самому курить «Дойче Вахт». Да и тех осталось не так уж много. Почти все сгорело. Надо было припрятать побольше на черный день, пока еще жилось, как у Христа за пазухой. Но кто же мог подумать, что все так обернется?

Вошел Вебер. Нойбауер, поколебавшись несколько секунд, придвинул к нему коробку с сигарами.

— Угощайтесь, — сказал он с притворным радушием. — Так сказать, остатки роскоши.

— Спасибо. Я курю только сигареты.

— Ах да, верно! Я опять забыл. Ну что ж, тогда курите ваши любимые сигареты, укрепляйте здоровье!

Вебер сдержал ухмылку. Старик любезничает, значит, ему что-то от него нужно. Он достал из кармана плоский золотой портсигар, извлек из него сигарету и постучал ею по крышке. В 1933 году этот портсигар принадлежал советнику юстиции Арону Вайценблюту. Для Вебера он оказался счастливой находкой — монограмма на крышке совпала с его инициалами: Антон Вебер. Портсигар так и остался его единственным трофеем за все эти годы. Ему было нужно очень мало, он не был одержим страстью стяжательства.

— Я получил распоряжение… — начал Нойбауер. — Вот, прочтите-ка эту бумагу.

Вебер читал очень медленно. Нойбауер нетерпеливо заерзал в кресле:

— В конце ничего интересного! Обратите внимание на тот пункт, в котором говорится о политических заключенных. Сколько их у нас примерно еще осталось?

Вебер положил листок бумаги обратно. Он мягко скользнул по полированной крышке стола и ткнулся в маленькую стеклянную вазу с фиалками.

— Я сейчас не могу сказать точно… Примерно половина всех заключенных. Может, чуть больше, а может чуть меньше. Все с красными нашивками. Не считая, конечно, иностранцев. Остальные — это уголовники, педерасты, свидетели Иеговы и прочая шваль.

Нойбауер недоуменно поднял глаза. Он не мог понять, придуривается Вебер или действительно не понимает, чего он от него хочет. По лицу его он ничего не мог определить.

— Я не об этом. Не все же, у кого красные нашивки, — политические! Те, о которых говорится в этой бумаге.

— Разумеется, нет. Красная нашивка — это условная классификация, это всего лишь общий признак. Сюда входили и евреи, и католики, и демократы, и социал-демократы, и коммунисты, и еще черт знает кто.

Нойбауер все это прекрасно знал. «Кого он собрался учить — на десятом году существования лагеря?..» — раздраженно подумал он. В нем шевельнулось подозрение, что его подчиненный опять потешается над ним.

— Как обстоит дело с настоящими политическими? — спросил он как ни в чем не бывало.

— Это почти все коммунисты.

— И что, это можно точно установить?

— Довольно точно. Все это указано в документах.

— А кроме этого? Есть у нас еще какие-нибудь важные политические заключенные?

— Я могу сказать своим людям, чтобы покопались в бумагах. Думаю, у нас найдутся еще какие-нибудь газетчики, социал-демократы и демократы.

Нойбауер подул перед собой, отгоняя дым своего «партагаса». Удивительно — как быстро все-таки сигара успокаивает и настраивает на оптимистический лад!

— Хорошо, — произнес он ласково-дружелюбно. — Давайте так и сделаем: для начала выясните все как следует. Пусть хорошенько прочешут списки. А там уж мы посмотрим… сколько людей нам нужно для отчета… Как вы считаете?

— Конечно.

— Время терпит. Нам дают на это приблизительно две недели. По-моему, вполне достаточно, чтобы все расставить по своим местам, а?

— Конечно.

— Кое о чем можно доложить, так сказать, авансом. Я имею в виду — о том, что все равно, сегодня или завтра, должно случиться… кроме того, не обязательно включать в рапорт тех, кого в ближайшие дни придется оформить как выбывших. Лишняя работа. Да и лишние вопросы нам ни к чему.

— Конечно.

— Я не думаю, что у нас окажется слишком много людей, о которых говорится в бумаге. Я имею в виду — так много, что это могло бы привлечь внимание…

— Можно сделать, что их вообще не окажется, — спокойно произнес Вебер.

Он знал, что имеет в виду Нойбауер, а Нойбауер знал, что Вебер его понимает.

— Но, разумеется, аккуратно, — сказал он. — Это надо сделать очень аккуратно, не привлекая внимание… Но тут я полагаюсь на ваш опыт.

Нойбауер встал и поковырялся разогнутой канцелярской скрепкой в своей сигаре: он слишком торопливо откусил кончик, — и теперь сигара не тянулась. Никогда нельзя откусывать кончик у хороших сигар. Надо либо осторожно отломить, либо отрезать его острым ножичком.

— А как у нас обстоят дела с работой? Есть чем занять людей?

— Медный завод основательно пострадал во время бомбежки. Часть людей занята там на расчистке. Остальные команды работают, как раньше.

— На расчистке? Неплохая идея. — Сигара опять курилась нормально. — Мы говорили сегодня с Дитцем об этом. Расчищать улицы, сносить разрушенные дома — городу нужны сотни рабочих рук. Положение чрезвычайное, а у нас — самая дешевая рабочая сила. Дитц не возражает. Я тоже. Почему бы и нет, верно?

— Конечно.

Нойбауер подошел к окну.

— Еще пришел запрос насчет наших запасов продовольствия. Нам рекомендуют экономить. Как это можно сделать?

— Выдавать меньше продуктов, — лаконично ответил Вебер.

— Да, но это возможно только до известных пределов; если люди начнут валиться с ног, они не смогут и работать.

— Можно сэкономить на Малом лагере. Он битком набит нахлебниками, от которых нет никакой пользы. Тому, кто умирает, уже не нужна пища.

Нойбауер кивнул.

— И все же… Вы знаете мое правило: гуманность, пока позволяет обстановка. Конечно, если обстановка не позволяет — тут уж ничего не поделаешь, приказ есть приказ.

Они теперь уже оба стояли у окна и курили. Их спокойный, неспешный разговор напоминал деловую беседу двух честных торговцев скотом на бойне. За окном, на грядках, со всех сторон окружавших дом коменданта, работали заключенные.

— Я велел посадить по бокам ирисы и нарциссы, — сказал Нойбауер. — Желтый и синий цвет — прекрасное сочетание.

— Да, — ответил Вебер без энтузиазма.

Нойбауер рассмеялся:

— Да вам это, наверное, совсем не интересно, а?

— Честно говоря, не очень. Я люблю кегли.

— Тоже хорошо. — Нойбауер несколько секунд молча наблюдал, как работают заключенные. — А чем занимается наш оркестр? По-моему, эти друзья совсем разленились.

— Они встречают и провожают рабочие команды и играют два раза в неделю после обеда.

— После обеда рабочие команды их все равно не слышат. Распорядитесь-ка, чтобы они играли еще один час после вечерней поверки. Это пойдет людям на пользу. Это их отвлечет. Особенно, когда мы снизим нормы питания…

— Хорошо. Я распоряжусь, чтобы они играли после вечерней поверки.

— Ну вот, пожалуй, и все, что мне хотелось обсудить с вами. Я рад, что мы так хорошо понимаем друг друга.

Нойбауер вернулся к столу, выдвинул нижний ящик и достал из него маленькую коробочку.

— А на прощание, дорогой Вебер, разрешите мне преподнести вам маленький сюрприз. Вот — только сегодня прислали. Думаю, вам будет приятно.

Вебер открыл коробочку. В ней лежал орден «За боевые заслуги».

Нойбауер с удивлением заметил, что Вебер покраснел. Этого он ожидал меньше всего.

— А вот удостоверение к нему. Вы давно уже заслужили это. Мы ведь с вами в каком-то смысле тоже на фронте. И прошу вас, ни слова больше об этом. — Он протянул Веберу руку. — Суровые времена. Мы должны выстоять.

Вебер ушел. Нойбауер покачал головой. Результат этого маленького фокуса с орденом превзошел все ожидания. Все-таки что бы там ни говорили — у каждого есть свое слабое место. Он постоял некоторое время в раздумье перед большой пестрой картой Европы, висевшей напротив портрета Гитлера. Расположение флажков на ней уже не соответствовало действительности. Они все еще находились в глубине России. Нойбауер из суеверия не передвинул их обратно, надеясь, что рано или поздно они вновь станут объективным отражением успехов германского вермахта. Он вздохнул, подошел к столу и, взяв в руки вазу с фиалками, втянул в себя их сладкий аромат. Неясная мысль скользнула по поверхности его сознания. «Вот что такое — мы, лучшие из нас!.. — подумал он, глубоко растроганный. — Для всего есть место в нашей душе. Железная дисциплина в исторические минуты — и в то же время глубокие, трепетные сердца. Фюрер со своей любовью к детям. Геринг, друг животных… — Он еще раз вдохнул аромат цветов. — Я, разом лишившийся ста тридцати тысяч марок, не только не пал духом, но еще и сохранил способность чувствовать прекрасное! Не-ет, нас голыми руками не возьмешь!.. Кстати, с оркестром это я очень даже недурно придумал. Как раз сегодня вечером приезжают Сельма с Фрейей. Это будет сногсшибательный эффект.»

Он сел за пишущую машинку и напечатал двумя толстыми пальцами приказ для оркестра. Специально для своего личного архива. Как и распоряжение освободить от работ слабых заключенных. Правда, начальство имело в виду совсем другое, рекомендуя ему «освободить от работ слабых заключенных», но он решил истолковать эту рекомендацию по-своему. А что там придумает Вебер, как он это сделает, — его не касается. А уж Вебер-то это как-нибудь да сделает, орден прислали как раз вовремя. В личном архиве хранились многочисленные доказательства мягкости коменданта и его заботливого отношения к заключенным. И, само собой разумеется, такие же многочисленные свидетельства бесчеловечности его начальников и товарищей по партии. Береженого Бог бережет.

Нойбауер с удовлетворением захлопнул папку и снял трубку телефона. Его адвокат дал ему отличный совет: скупать разбомбленные земельные участки. Они дешево стоили. Неразбомбленные тоже. Неплохой способ вернуть то, что уничтожил огонь. Земля сохраняет свою стоимость, сколько бы раз ее не бомбили. Нужно использовать панику.

Команда, работавшая на расчистке медного завода, возвращалась в лагерь после тяжелого, двенадцатичасового рабочего дня. Часть основного цеха обрушилась, несколько других участков были серьезно повреждены. Кирок и лопат оказалось слишком мало, и большинству заключенных пришлось работать голыми руками, раздирая их в кровь. Все валились с ног от усталости и голода. В обед им дали жидкий суп, в котором плавали какие-то листья. Этой милостью они были обязаны заводскому начальству. Единственное достоинство супа состояло в том, что он был теплым. А обошелся он заключенным недешево: инженеры и мастера выжали из них после обеда все соки, понукая их, как рабов. Они были штатскими. Но некоторые из них оказались хуже эсэсовцев.

Левинский шагал в середине колонны. Рядом с ним шел Вилли Вернер. При распределении им удалось попасть в одну группу. В этот раз не вызывали отдельные номера, а сразу выделили большую группу в четыреста человек. Работа на расчистке считалась одной из самых тяжелых, поэтому добровольцев было немного, и Левинскому с Вернером не составило труда попасть в эту команду. Они знали, зачем это им было нужно. Они уже не в первый раз вызывались добровольцами на расчистку.

Колонна двигалась медленно. Шестнадцать человек свалилось во время работы, не выдержав нагрузки. Двенадцать из них еще могли кое-как идти с помощью товарищей; четверых пришлось нести — двоих на носилках и двоих просто за ноги и за руки.

До лагеря было далеко. Эсэсовцы, как всегда, повели их в обход, вокруг города. Они не хотели, чтобы заключенных видели жители. А сейчас они не хотели еще и того, чтобы заключенные видели, как сильно разрушен город.

Впереди показался небольшой березовый лесок. Стволы деревьев в предсумрачном свете отливали шелковым блеском. Охранники и капо равномерно распределились вдоль всей колонны. Эсэсовцы готовы были в любую секунду открыть огонь. Заключенные плелись вперед. В ветвях щебетали птицы. Пахло весной и свежей зеленью. По краям оврагов цвели подснежники и примулы. Тихо звенели ручьи. Никто этого не замечал. Все слишком устали. Лес остался позади, дорога поползла через поля и пашни, и охранники снова собрались вместе.

Левинский шел с Вернером локоть к локтю. Он был взволнован.

— Куда ты это сунул? — спросил он, не шевеля губами.

Вернер ткнул себя в бок рукой.

— А кто это нашел?

— Мюнцер. На том же самом месте.

— Той же марки?

Вернер кивнул.

— Теперь у нас все части?

— Да. В лагере Мюнцер соберет его.

— Я нашел целую пригоршню патронов. Не знаю только, подойдут или нет: не успел разглядеть, нужно было их быстро спрятать. Хоть бы подошли!..

— Они нам очень пригодятся.

— А еще что-нибудь нашли?

— У Мюнцера есть еще части он нагана.

— Лежали на том же месте, что и вчера?

— Да.

— Кто-то ведь их туда положил, а?

— Конечно. Кто-то из города.

— Кто-нибудь из рабочих, наверное.

— Наверное. Это уже в третий раз. Значит, не случайно.

— Может, кто-нибудь из наших? Из тех, что разгребают военный завод?

— Нет. Этих здесь не было. Если бы это была их работа, мы бы знали. Это кто-то из города.

Подпольная организация лагеря уже давно искала возможности добывать оружие. Она предвидела схватку с эсэсовцами и, не желая оказаться совершенно беззащитной в этой схватке, готовилась к ней. Наладить связь с городским подпольем было почти невозможно. И вот, после бомбежки заключенные, работавшие на расчистке, стали вдруг среди мусора и обломков, в одних и тех же местах, находить отдельные части и даже готовое оружие. Эти сюрпризы среди хаоса разрушения, которые им, по-видимому, устраивали рабочие, и были причиной резкого увеличения числа добровольцев. Все это были надежные люди.

Колонна тем временем поравнялась с лугом, обнесенным колючей проволокой. Две рыжие в белых пятнах коровы подошли вплотную к изгороди и, уставившись на заключенных, принюхались. Добродушные глаза их влажно блестели. Никто не смотрел в их сторону, чтобы не усиливать еще больше и без того жестокое чувство голода.

— Как думаешь, будут они нас сегодня обыскивать, после поверки?

— Зачем? Вчера же не обыскивали. Если бы мы работали где-нибудь поблизости от оружия… А после работы за пределами военного завода они обычно не обыскивают.

— Кто его знает… Если нам придется все это выбросить…

Вернер посмотрел на небо. Оно уже было залито предсумрачным, розово-сине-золотым сиянием.

— Когда мы придем, будет уже темно. Надо держать ухо востро. Ты хорошо замотал свои патроны?

— Да. В тряпку.

— Хорошо. Если что — передашь их назад, Гольдштейну. Он передаст их Мюнцеру, а тот — Ремме. Кто-нибудь из них выбросит их в случае чего. Если совсем не повезет и эсэсовцы будут со всех сторон, бросай их куда-нибудь в середину строя. Только не в сторону. Тогда им трудно будет взять кого-нибудь одного. Будем надеяться, что команда, которая работает на корчевке деревьев, вернется одновременно с нами. Там Мюллер с Людвигом в курсе дела. Если нас будут обыскивать, их группа сделает вид, что не расслышала команды и подойдет к нам как можно ближе. Тут и надо будет им незаметно все сунуть.

Дальше дорога делала поворот и вновь устремлялась прямо к городу. По обе стороны ее тянулись пригородные садово-огородные участки с мелкими деревянными домиками. Кое-где работали люди. На заключенных мало кто обращал внимание. К ним здесь уже привыкли. Пахло свежевскопанной землей. Где-то прокричал петух. На обочине стоял знак «Внимание! Поворот». И указатель: до Хольцфельде 20 км.

— А что это там, интересно, впереди? — неожиданно спросил Вернер. — Не наши ли это корчевщики?

Впереди на дороге они увидели серую людскую массу. Издалека трудно было определить, что это за люди.

— Наверное, они, — сказал Левинский. — Возвращаются раньше нас. Может, мы их еще догоним.

Он обернулся. Сзади еле-еле тащился Гольдштейн, которого почти несли на плечах двое заключенных.

— Давайте мы вас сменим, — обратился к ним Левинский. — Потом, перед лагерем, возьмете его опять.

Он подставил Гольдштейну плечо, Вернер встал с другой стороны.

— Проклятое сердце… — оправдывался Гольдштейн, тяжело дыша. — Всего сорок лет, а сердце уже ни к черту не годится. Идиотизм.

— Ну зачем тебе понадобилось идти с нами? — упрекнул его Левинский. — Надо было остаться. Пихнули бы тебя в «обувной отдел» и работал бы себе спокойно…

— Да вот, захотелось на свежий воздух, посмотреть, что там делается, на воле… Вот и подышал — свежим воздухом…

На сером лице его появилась страдальческая улыбка.

— Ну ничего, — сказал Вернер, — пройдет. Ты можешь спокойно подогнуть ноги и повиснуть у нас на плечах. Нам не тяжело.

Небо между тем медленно погасло. С холмов поползли синие тени.

— Послушайте, — зашептал Гольдштейн, — давайте все мне. Если они будут обыскивать, то только вас. Ну может быть, еще носилки. А таких дохляков, как я, — вряд ли. Мы просто выдохлись и баста. Нас они пропустят и так.

— Если они будут обыскивать, то уж обыщут всех, — возразил Вернер.

— Да нет же, говорю вам! Нас, доходяг, они не станут обыскивать. По дороге, наверное, еще человек пять свалилось… Суйте мне все за пазуху!

Вернер с Левинским переглянулись.

— Ничего, как-нибудь проскочим.

— Нет, давайте мне!

Они не отвечали.

— Если меня сцапают — невелика потеря. А вам это ни к чему.

— Не болтай глупости.

— Самопожертвование и геройство здесь совсем ни при чем, — с вымученной улыбкой сказал Гольдштейн. — Просто так — практичнее. Я все равно долго не протяну.

— Ладно, посмотрим, — ответил Вернер. — Нам еще идти около часа. Перед воротами вернешься в свою шеренгу. В случае чего мы все отдадим тебе. Ты сразу передашь это назад, Мюнцеру, понял? Сразу же!

— Ладно.

В этот момент их обогнала на велосипеде толстая женщина в очках. Впереди, прямо на руле, у нее была привязана картонная коробка. Женщина смотрела куда-то в сторону. Она не хотела видеть заключенных.

Левинский проводил ее взглядом и вдруг стал пристально всматриваться вдаль.

— Смотрите, там впереди — это корчевщики.

Серая людская масса приближалась. Колонна не догоняла этот поток, это он двигался ей навстречу. Теперь они уже могли видеть, что людей было очень много. Но шли они не строем.

— Пополнение? — спросил кто-то за спиной Левинского. — Или просто гонят кого-то по этапу?

— Ни то, и ни другое. С ними нет эсэсовцев. И идут они нам навстречу, а не в сторону лагеря. Это штатские.

— Штатские?

— Конечно, штатские. Шляпы видишь? И женщины с ними. Дети тоже. Детей много.

Расстояние между двумя колоннами быстро сокращалось.

— Принять вправо! Принять вправо! — понеслась вдоль колонны узников команда. — Еще правее! Крайняя шеренга справа, в кювет — марш!

Охранники заметались вдоль колонны.

— Вправо! Живее! Освободить левую часть дороги! Кто сунется влево — получит пулю!

— Да это же погорельцы! — выпалил вдруг сдавленным голосом Вернер. — Это же народ из города. Беженцы.

— Беженцы?

— Беженцы, — подтвердил Вернер.

— Пожалуй, ты прав, — прищурил глаза Левинский. — И в самом деле — беженцы. Но на этот раз немецкие беженцы!

Слово это, подхваченное десятками губ, прошелестело от головы колонны до последних рядов. Беженцы! Немецкие беженцы! Des rйfugiйs allemands! Неслыханно, но — факт: они, столько лет не знавшие поражений, столько лет гнавшие по дорогам Европы колонны невольников, теперь вынуждены были бежать из своих собственных городов.

Это были женщины, дети и пожилые мужчины. Они понуро брели друг за другом с чемоданами, сумками, узлами. Некоторые везли свой скарб на маленьких тележках.

Поток беженцев был уже совсем близко. На дороге стало вдруг очень тихо. Слышно было только шарканье подошв по земле. В какие-то считанные минуты колонна узников преобразилась. Они ни о чем не сговаривались. Они даже не обменялись друг с другом быстрыми, понимающими взглядами. Эти замученные работой, чуть живые от голода люди, словно получили чей-то беззвучный приказ, который воспламенил их кровь, пробудил сознание, хорошенько встряхнул их нервы и мышцы: они вдруг перешла на строевой шаг. Ноги перестали заплетаться, головы поднялись, лица стали жестче, в глазах засветилась жизнь.

— Отпустите меня, — попросил Гольдштейн.

— Перестань!..

— Отпустите меня! Пока они пройдут!

Они отпустили его. Он покачнулся, сцепил зубы и зашагал самостоятельно. Левинский и Вернер стиснули его с двух сторон плечами. Они могли бы и не делать этого. Гольдштейн шел сам. Откинув голову назад, тяжело дыша, но сам, без посторонней помощи.

Шарканье сотен подошв перешло в мерную поступь. Иностранцы — бельгийцы, французы и небольшая группа поляков — печатали шаг вместе со всеми.

Колонны поравнялись друг с другом. Беженцы направлялись в окрестные села. Им пришлось идти пешком, потому что вокзал был разрушен. Их сопровождало несколько штатских с повязками СА[4]. Женщины выбились из сил. Мужчины шли в мрачном оцепенении. Слышен был детский плач.

— Вот так же и мы уходили из Варшавы, — прошептал поляк за спиной у Левинского.

— А мы из Люттиха, — вставил какой-то бельгиец.

— А мы из Парижа…

— А нас они гнали совсем по-другому… Этим такого и не снилось.

Они не испытывали по отношению к ним злорадства. Или ненависти. Женщины есть женщины, а дети есть дети, на каком бы языке они ни говорили. А злой рок обычно выбирает себе жертвы среди невинных, обходя стороной грешников. Многие из этих усталых беженцев не сделали и даже не пожелали ничего такого, что позволило бы назвать их участь справедливой. Заслужили они эту участь или не заслужили — узникам сейчас было совсем не до того. То, что они сейчас испытывали, не имело никакого отношения к судьбе отдельных людей к судьбе города и даже всей страны или нации; скорее это было чувство огромной, абстрактной справедливости, воссиявшей над ними, словно солнце, в тот миг, когда они поравнялись с толпой беженцев. Вселенское зло торжествовало победу; заповеди добра были осмеяны и втоптаны в грязь, закон жизни поруган, заплеван и расстрелян; разбой стал обычным делом, убийство превратилось в заслугу, террор был возведен в ранг закона — и вот неожиданно, в этот миг, когда, казалось, сама земля затаила дыхание, четыреста жертв произвола почувствовали, что пробил час и зазвучал некий голос, и маятник, замерев на секунду, двинулся обратно. Они почувствовали, что спасены не просто страны и народы, но самая Жизнь. То, чему придумано много имен, самое древнее и простое из которых — Бог. И это означает: Человек.

Показался хвост встречной колонны. Замыкали невеселое шествие две запряженные сивыми лошадьми фуры с багажом. На какое-то мгновенье беженцы и узники лагеря словно поменялись ролями: первые стали вдруг похожи на пленников, а вторые — словно вырвались на свободу. Эсэсовцы нервно бегали взад-вперед вдоль колонны, из всех сил стараясь перехватить хоть какой-нибудь условный знак, хоть какое-нибудь украдкой брошенное слово. Но их усилия были напрасны. Колонна безмолвно шагала вперед; вскоре опять послышалось привычное шарканье, вновь навалилась усталость, Гольдштейну вновь пришлось обхватить руками плечи Вернера и Левинского — и все же, когда показались черно-белые барьеры у входа в лагерь и железные ворота с древним прусским девизом «Каждому свое», они вдруг увидели этот девиз, столько лет звучавший чудовищной издевкой, совсем другими глазами.

Лагерный оркестр ждал у ворот. Играли марш «Фридерикус Рекс». За оркестром стояло несколько эсэсовцев во главе со вторым лагерфюрером. Заключенные перешли на строевой шаг.

— Выше ногу! Равнение направо!

Команда корчевщиков еще не вернулась.

— Смирно! По порядку номеров — рассчитайсь!

Вернер и Левинский внимательно следили за лагерфюрером. Тот, покачавшись на носках, крикнул:

— Личный обыск! Первая шеренга — пять шагов вперед марш!

Замотанные в тряпку части нагана в ту же секунду перекочевали назад, в руки Гольдштейна. Левинский почувствовал, что весь взмок.

Шарфюрер СС Гюнтер Штайнбреннер, как сторожевая овчарка, не спускавший глаз с заключенных, все же успел заметить это едва уловимое движение. Расчищая себе дорогу кулаками, он двинулся в сторону Гольдштейна. Вернер сжал губы. Если тот не успел передать все Мюнцеру — конец!

Прежде чем подоспел Штайнбреннер, Гольдштейн вдруг повалился наземь. Штайнбреннер пнул его ногой в бок.

— Встать, сволочь!

Гольдштейн попытался выполнить команду. Встал на колени, выпрямился; на губах у него появилась пена. Он застонал и вновь рухнул на землю.

Штайнбреннер заглянул в серое, как полотно, лицо Гольдштейна, в его мутные глаза, пнул его еще раз и хотел было поднести ему под нос горящую спичку, чтобы поднять его на ноги, но вспомнил, как недавно насмешил товарищей, воюя с мертвецом. Еще раз попадать впросак ему было совсем ни к чему. Глухо ворча, он нехотя отошел в сторону.

— Ну что там? — лениво спросил второй лагерфюрер командофюрера. — Откуда они? С оружейного завода?

— Нет. Эти были на расчистке.

— А-а! А где же те?

— Сейчас будут. Уже тащатся на гору, — ответил обершарфюрер, который привел команду с расчистки.

— Хорошо. Тогда освобождайте место. Этих болванов обыскивать ни к чему. Давайте, чешите отсюда.

— Первая шеренга! Кру-гом! Пять шагов вперед — марш! Кругом! — скомандовал обершарфюрер. — Смирно! Правое плечо вперед — марш!

Гольдштейн поднялся. Его качало из стороны в сторону, но он удержался на ногах и остался в строю.

— Выбросил? — почти беззвучно спросил Вернер.

— Нет.

Вернер облегченно вздохнул.

— Точно нет?

— Нет.

Они вошли на территорию лагеря. Эсэсовцы больше не обращали на них никакого внимания. За ними шла команда с военного завода. Этих обыскивали по-настоящему.

— У кого — ?.. — спросил Вернер. — У Ремме?

— Нет. У меня.

Они вышли на аппель-плац и заняли свое место.

— А если бы ты не смог встать? — спросил Левинский. — Что тогда? Как бы мы тогда все это забрали у тебя?

— Я бы смог.

— Откуда ты знаешь?

Гольдштейн улыбнулся.

— Когда-то я хотел стать актером…

— Так ты прикидывался?..

— Не совсем. Только когда он приказал встать.

— А пена?

— Это — самое простое.

— И все-таки ты должен был отдать это Мюнцеру. Почему не отдал?

— Я тебе это уже объяснял.

— Тихо! — шепнул Вернер. — СС!

Они замерли.

Глава одиннадцатая

Пополнение прибыло после обеда. Около полутора тысяч человек медленно тащились в гору. Среди них оказалось гораздо меньше доходяг, чем можно было предположить. Всех, кто на марше выбивался из сил и не мог идти дальше, немедленно пристреливали.

Процедура сдачи и приемки затянулась. Конвоиры-эсэсовцы, пригнавшие новую партию, попытались под шумок сбыть с рук десятка два мертвецов, которых они забыли вовремя списать. Но лагерные бюрократы были начеку. Они требовали, чтобы им показали всех до единого, от первого до последнего, живых или мертвых, и принимали только тех, кто живым прошел через лагерные ворота. При этом не обошлось без курьезов, солдаты СС немало позабавились. Около двадцати заключенных выдохлись уже почти перед самыми воротами. Товарищи попытались тащить их с собой, но раздалась команда «Бегом марш!», и многих пришлось предоставить их собственной участи. Усеяв последние сто пятьдесят — двести метров дороги, они хрипели, стонали, пищали, словно подбитые птицы, или просто лежали с распахнутыми от ужаса глазами, не в силах даже кричать. Они знали, что их ждет. На марше они постоянно слышали, как одиночные выстрелы позади колонны одну за другой обрывали сотни жизней их товарищей.

Эсэсовцы сразу же заметили комизм ситуации.

— Смотрите, как они канючат, чтобы их пустили в лагерь! — крикнул Штайнбреннер.

— Пошел! Пошел! — подгоняли отставших эсэсовцы из конвоя.

Те пытались двигаться ползком.

— Черепашьи бега! — ликовал Штайнбреннер. — Ставлю на лысого в середине!

Лысый, который полз, широко расставив руки и колени, был похож на выбившуюся из сил лягушку, распластавшуюся на мокром асфальте. Он быстро догнал ползущего перед ним заключенного; у того то и дело бессильно подламывались руки, но он упорно стремился дальше, оставаясь почти на месте. Все они ползли, как-то нелепо вытянув головы — словно устремив их к спасительным воротам и в то же время напряженно прислушиваясь к тому, что происходит сзади, каждую секунду ожидая выстрела в затылок.

— Давай-давай, Лысый! Жми!

Эсэсовцы встали вдоль дороги с двух сторон, образовав живой коридор. Сзади неожиданно прогремело два выстрела. Шарфюрер из отряда конвоиров с ухмылкой сунул револьвер обратно в кобуру. Он стрелял вверх.

Заключенные, услышав выстрелы, обезумели от страха. Они решили, что кого-то из последних уже пристрелили. От волнения они совсем забуксовали. Один зи них вытянул руки вперед и замер на месте. Губы его дрожали, на лбу выступили крупные капли пота. Другой покорно лег на землю и уронил голову на руку. Он больше не шевелился.

— Еще одна минута! — кричал Штайнбреннер. — Шестьдесят секунд! Через минуту двери в рай закрываются. Кто не успеет, останется здесь.

Он посмотрел на часы и взялся за половинку ворот, сделав вид, будто и в самом деле собирается их закрыть. В ответ грянул жалобный хор человекоподобных насекомых. Шарфюрер из конвоиров снова выстрелил в воздух. Насекомые еще отчаяннее засучили ножками. Только заключенный, который лежал ничком, уронив голову на руки, больше не шевелился. Он уже закончил свой путь.

— Ура! — торжествовал Штайнбреннер. — Мой Лысый успел!

Он дал своему фавориту ободряющий пинок в зад. Одновременно с ним ворот достигло еще несколько человек, но большинство отставших все еще были далеко от цели.

— Еще тридцать секунд! — объявил Штайнбреннер голосом спортивного радиокомментатора.

Ползущие еще торопливее заскребли асфальт, еще громче зашуршали и заскулили. Двое из них, лежа на животе, изо всех сил работали руками и ногами, не двигаясь с места, словно пловцы, борющиеся с сильным течением. Кто-то плакал фальцетом.

— Пищит, как мышь, — заметил Штайнбреннер, не отрывая глаз от секундной стрелки. — Еще пятнадцать секунд!

Раздался новый выстрел. На этот раз стреляли не в воздух. Заключенный, неподвижно лежавший ничком, вздрогнул, вытянулся и, казалось, еще сильнее прижался к земле. Вокруг головы его расплылась, словно нимб, черная лужа. Молившийся рядом с ним заключенный попытался вскочить на ноги. Ему удалось встать на одно колено, но он тут же потерял равновесие, упал набок и перевалился на спину. Судорожно зажмурив глаза, он продолжал шевелить руками и ногами, словно не замечал, что месит воздух, как младенец в люльке. Это зрелище вызвало взрыв хохота.

— Как ты его собираешь сделать, Роберт? — спросил один из эсэсовцев шарфюрера, который только что застрелил первого. — Сзади через грудь или сбоку через нос?

Роберт не спеша обошел вокруг барахтавшейся жертвы. Задумчиво посмотрел на нее несколько секунд, остановившись сзади, и выстрелил сбоку в голову. Тело, лежащее перед ним, вздрогнуло, выгнулось и обмякло, несколько раз тяжело ударив башмаками по асфальту. Одна нога слегка согнулась в колене, медленно выпрямилась, еще раз согнулась и выпрямилась…

— Этот у тебя не получился, Роберт.

— Получился, — равнодушно возразил Роберт, даже не взглянув на своего критика. — Это просто мышца сокращается. Нерв.

— Все! — объявил Штайнбреннер. — Ваше время истекло! Ворота закрываются!

Часовые и в самом деле начали медленно закрывать ворота. Раздался вопль ужаса.

— Ну, ну, ну! Не все сразу, господа! — покрикивал Штайнбреннер с сияющими глазами. — Прошу вас, соблюдайте порядок, не толкайтесь! А еще говорят, что нас здесь не любят!

Трое так и не добрались до ворот. Они лежали на дороге в нескольких метрах друг от друга. Двоих Роберт спокойно прикончил выстрелами в затылок. С третьим пришлось повозиться. Он не спускал с Роберта глаз, и как только тот заходил сзади, он поворачивался и смотрел на него снизу вверх, стараясь хоть на несколько секунд отсрочить выстрел. Дважды Роберт терпеливо менял позицию, и каждый раз он в отчаянном рывке успевал повернуться настолько, чтобы видеть его.

— Как хочешь, — пожав плечами, сказал наконец Роберт и выстрелил ему в лицо.

— Это будет сорок, — прибавил он, пряча пистолет в кобуру.

— Сорок, которых ты уложил? — поинтересовался Штайнбреннер.

Роберт кивнул:

— В этот раз.

— Черт возьми, да ты, оказывается, парень не промах! — воскликнул Штайнбреннер, с восхищением и завистью глядя на него, словно он только что установил спортивный рекорд. Роберт был всего на два-три года старше его. — Вот это я понимаю!..

К ним подошел эсэсовец постарше, обершарфюрер.

— Вы все никак не настреляетесь! — заворчал он. — Вам, конечно, наплевать, что нам опять устроят театр из-за этих проклятых бумаг. Они тут выкобениваются, как будто им пригнали одних королей и принцев!..

Регистрация вновь прибывших заключенных длилась уже три часа. За это время тридцать шесть человек потеряли сознание. Четверо из них тут же скончались. За целый день эсэсовцы не дали своим подконвойным ни капли воды. Двое из шестого блока попытались незаметно подобраться к новеньким с ведром воды, но были схвачены и теперь висели с вывернутыми плечевыми суставами на крестах рядом с крематорием.

Регистрация продолжалась. Еще через два часа мертвых было уже семеро, потерявших сознание около восьмидесяти. С шести часов люди стали падать один за другим. К семи часам на земле, вокруг строя, валялось около ста двадцати человек, и теперь уже трудно было сказать, кто из них мертв, а кто без сознания. И те и другие не шевелились.

В восемь часов регистрация тех, кто еще мог стоять, закончилась. Стемнело. Небо было покрыто серебряными кудрявыми облачками. Вернулись рабочие команды. Сегодня их заставили работать сверхурочно, чтобы успеть до их возвращения разобраться с вновь прибывшими. Те, кто был на расчистке, опять нашли оружие. Уже в пятый раз. И на том же самом месте. Там же они обнаружили записку: «Мы думаем о вас». Они уже знали, что это рабочие военного завода прячут для них по ночам оружие.

— Сегодня мы наверняка проскочим. Посмотри, что здесь творится! — прошептал Вернер.

— Жаль, что мы сегодня так мало несем! — ответил ему Левинский. Под мышкой у него был зажат плоский пакет. — У нас еще есть два дня, не больше. А потом расчистка кончится, и…

— Развести команды по баракам! — скомандовал Вебер. — Поверка будет позже.

— Ах ты ж мать честная! И почему у нас сегодня нет с собой целого пулемета или пушки? — пробормотал Гольдштейн. — Такое везение!..

Они зашагали к баракам.

— Вновь прибывших — на дезинфекцию! — объявил Вебер. — Нам здесь не нужна чесотка. Или тиф. Где капо вещевого склада?

Капо подскочил к нему.

— Вещи этих людей продезинфицировать и подвергнуть дезинсекционной обработке! Хватит у нас подменных комплектов?

— Так точно, господин штурмфюрер. Месяц назад поступило еще две тысячи.

— Верно, — вспомнил Вебер. Одежду прислали из Освенцима. В лагерях смерти этого добра всегда было в избытке, и они делились им с другими лагерями. — А ну-ка живо всех в корыто!

— Раздеться! — понеслась во все концы плаца команда. — Приготовиться к дезинфекции! Личные вещи положить перед собой, одежду и белье — сзади!

Строй чуть заметно колыхнулся. Команда и вправду могла означать, что их поведут мыться. Однако такая же команда дается и перед газовыми камерами. В лагерях смерти узников загоняют в эти камеры голыми, объявив им, что они должны вымыться. Но вместо воды из отверстий, проделанных в потолке, вдруг начинает струиться невидимая, неосязаемая смерть.

— Что делать? — шепнул заключенный Зульцбахер, раздеваясь, своему соседу Розену, — Может упасть в обморок?..

Им опять — уже в который раз — нужно было за каких-нибудь несколько секунд принять решение, от которого зависела их жизнь. Что это за лагерь?.. Если лагерь смерти с газовыми камерами, то лучше изобразить обморок и обрести крохотный шанс прожить чуть дольше: до тех, кто лежит на земле без сознания, очередь обычно доходит позже. Шанс этот, если очень повезет, может обернуться спасением; даже в лагерях смерти убивают не всех. Но если это обычный лагерь, то падать в обморок опасно — могут как нетрудоспособному сразу же влепить «обезболивающий» укол.

Розен покосился на тех, что лежали без сознания. Он заметил, что их даже не пытались привести в чувство. «Кажется, все-таки не газовые камеры, — подумал он, — иначе бы они постарались затолкнуть туда как можно больше».

— Нет, — ответил он шепотом. — Рано.

Темные шеренги словно выкрасили вдруг в грязно-белый цвет: заключенные стояли в строю голыми. Каждый из них был человеком. Но они давно забыли об этом.

Всех вновь прибывших прогнали через огромный чан с концентрированным дезинфицирующим раствором. На вещевом складе каждому из них швырнули по паре одежек, и вот они снова стояли на плацу.

Торопливо одеваясь, они не могли насладиться своим счастьем, если это можно назвать счастьем, — они попали не в лагерь смерти. Вещи, которые им выдали на складе, — снятые с мертвых и наспех выстиранные — болтались, как на вешалке, или трещали по швам. Зульцбахеру достались среди прочих тряпок женские трусы с красной оторочкой, Розену — простреленный стихарь[5] священника. Вокруг отверстия, оставленного пулей, причудливо расплылось желтоватое кровавое пятно. Многие получили деревянные башмаки с острыми краями, присланные сюда из какого-то расформированного голландского лагеря. Для непривычных, и к тому же еще сбитых до крови ног это были настоящие орудия пыток.

Началось распределение по блокам. И тут завыли городские сирены. Все устремили глаза на лагерфюрера.

— Продолжать! — прокричал Вебер сквозь шум.

Эсэсовцы и капо нервно забегали взад-вперед, путаясь друг у друга под ногами. Шеренги заключенных по-прежнему оставались неподвижными. Только головы чуть заметно приподнялись, и лица смутно белели в лунном свете.

— Головы вниз! — скомандовал Вебер.

Эсэсовцы и капо понеслись вдоль строя, дублируя команду. Время от времени они и сами поглядывали вверх. Голоса их тонули в шуме сирен, и они пустили в ход дубинки.

Вебер, засунув руки в карманы, неторопливо похаживал по краю плаца. Он больше не давал никаких указаний. К нему подлетел Нойбауер.

— В чем дело, Вебер? Почему люди до сих пор не в бараках?

— Их еще не распределили по блокам, — флегматично ответил Вебер.

— Плевать! Здесь им все равно нельзя оставаться. Их могут принять за воинские подразделения.

Сирены завывали уже на другой ноте.

— Теперь уже поздно, — сказал Вебер. — В движении они станут еще заметнее.

Он остановился и посмотрел на Нойбауера. Нойбауер заметил это. Он знал: Вебер только и ждет того, чтобы он побежал в укрытие. Хочешь, не хочешь — придется торчать здесь вместе с ним.

— Что за идиотизм!.. — проворчал он сквозь зубы. — Посылать нам этот сброд!.. То хотят, чтобы мы избавлялись от своих собственных, а то вдруг подсовывают целую партию чужих! Не понимаю! Почему бы всю эту ораву сразу не отправить в лагерь смерти?

— Лагеря смерти расположены слишком далеко на востоке.

— Что вы хотите этим сказать? — насторожился Нойбауер.

— Слишком далеко на востоке. А дороги и железнодорожные линии теперь нужны для других целей.

Страх вдруг опять сдавил Нойбауеру желудок ледяными лапами.

— А-а. Ну конечно. Для переброски крупных сил на фронт. Мы им еще покажем! — сказал он, чтобы подбодрить себя.

Вебер промолчал. Нойбауер мрачно покосился на него.

— Дайте команду «лечь». Может, так они будут меньше похожи на армейскую часть.

— Слушаюсь. — Вебер лениво сделал несколько шагов вперед. — Ложи-ись!

— Ложи-и-сь! — подхватили команду эсэсовцы.

Шеренги повалились наземь, словно скошенные. Вебер вернулся обратно. Нойбауер собрался было уйти, но что-то в поведении Вебера не нравилось ему. Он остался. «Вот еще одна неблагодарная тварь, — подумал он. — Не успел получить из моих рук орден, как уже опять обнаглел. Тоже мне герой! Что ему терять? Две-три побрякушки на своей дурацкой груди, больше ничего! Наемник несчастный!..»

Тревога оказалась ложной. Вскоре раздались сигналы отбоя. Нойбауер повернулся:

— Как можно меньше света! Заканчивайте поскорее. В темноте все равно ничего не видно. Теми, с кем не успели разобраться, пусть с утра займутся старосты блоков и кто-нибудь из канцелярии.

— Слушаюсь.

Нойбауер постоял еще немного, глядя, как вновь прибывших разводят по баракам. Люди с трудом поднимались на ноги. Многие, измучившись за день, сразу же уснули, как мертвые, и теперь товарищи не могли их добудиться. У других просто не было больше сил еще куда-то идти.

— Мертвых — во двор крематория. Всех, кто без сознания, — брать с собой.

— Слушаюсь.

Колонна была наконец кое-как построена и медленно двинулась вниз, по дороге, ведущей к баракам.

— Бруно! Бруно!

Нойбауер обернулся, как ошпаренный кипятком. Через плац, со стороны ворот, шла его жена. Она была близка к истерике.

— Бруно! Где ты? Что случилось? Ты…

Она увидела его и остановилась. Следом за ней шла Фрейя.

— Что вам здесь нужно? — спросил он сдавленным от злости голосом, стараясь, чтобы его не слышал стоявший поблизости Вебер. — Кто вас сюда пустил?

— Часовой… Он же нас знает! Тебя долго не было, и я подумала, может, с тобой что-нибудь случилось. Все эти люди… — Сельма с удивлением смотрела по сторонам, словно только что проснулась.

— Я же вам велел ждать в моей служебной квартире!.. — продолжал Нойбауер по-прежнему тихо. — Я же вам запретил приходить сюда!..

— Папа, — ответила Фрейя, — мама страшно испугалась. Эта огромная сирена, так близко от…

В эту минуту колонна повернула на главную дорожку и пошла мимо них, совсем рядом.

— Что это?.. — прошептала Сельма.

— Это? Ничего! Новая партия заключенных, которые только сегодня прибыли.

— Но…

— Никаких «но»! Вам здесь не место! Уходите! — Нойбауер увлек жену и дочь в сторону. — Быстрее! Вперед!

— Как они выглядят!.. — Сельма с ужасом смотрела на плывущие мимо лица.

— Выглядят? Это заключенные! Враги отечества! Как они, по-твоему, должны выглядеть? Как коммерсанты?

— А те, которых они несут, они…

— Ну хватит! — рявкнул Нойбауер. — С меня довольно! Этого мне еще не хватало! Что за сюсюканье? Они прибыли в лагерь сегодня. Мы никакого отношения к тому, как они выглядят, не имеем. Наоборот — здесь их будут откармливать. Я правильно говорю, Вебер?

— Так точно, оберштурмбаннфюрер. — Вебер скользнул по Фрейе чуть ироничным взглядом и отправился дальше.

— Ну вот, видите! А теперь — уходите! Здесь вам оставаться нельзя. Запрещено. Это не зоопарк!

Нойбауер подталкивал женщин в сторону ворот. Он боялся, как бы Сельма не сказала чего-нибудь лишнего. Нужно было постоянно быть начеку. Положиться нельзя ни на кого. Даже на Вебера. Будь оно все проклято! И принесла же их сюда нелегкая именно сегодня, когда здесь эти вновь прибывшие оборванцы! Он забыл сказать Сельме, чтобы они остались в городе. Хотя они все равно не осталась бы там. Услышав сирены, сразу же примчалась бы сюда. Черт ее знает, что у нее с нервами. Вроде такая солидная женщина. А тут услышала сирену — и ведет себя, как сопливая девчонка.

— А с часовым я еще разберусь! Это же надо — просто так взять и впустить вас сюда!.. Так они скоро начнут пускать сюда всех подряд!

Фрейя обернулась:

— Я думаю, желающих попасть сюда будет не так уж много.

У Нойбауера на секунду перехватило дыхание. Что это? Фрейя! Его родная дочь, его плоть и кровь! Бунт! Он посмотрел на невозмутимое лицо дочери. Нет, она сказала это просто так, без всякой задней мысли. Он вдруг рассмеялся.

— Не знаю, не знаю. Вот эти вот, которые прибыли сегодня, — эти просили, чтобы их оставили здесь. И не просто просили, а клянчили. Клянчили! И плакали! Ты не представляешь себе, как они будут выглядеть через пару недель. Их будет не узнать! Этим наш лагерь и знаменит. Лучший во всей Германии. Настоящий санаторий!

В Малом лагере оставались неоприходованными еще двести человек. Это были самые слабые из вновь прибывших. Они, как могли, поддерживали друг друга. Зульцбахер и Розен тоже оказались в их числе. Заключенные Малого лагеря построились перед своими бараками. Они уже знали, что Вебер сегодня сам участвует в распределении по блокам. Бергер, опасаясь, как бы 509-й и Бухер не попались лагерфюреру на глаза, послал их вместо дежурных на кухню, за едой. Однако они вскоре вернулись ни с чем: начальство распорядилось выдавать ужин только после того, как все будут распределены по блокам.

Света нигде не было. Лишь время от времени вспыхивали на несколько секунд карманные фонарики Вебера и шарфюрера Шульте. Старосты блоков поочередно рапортовали Веберу.

— Остальных можно сунуть сюда, — сказал он второму старосте лагеря.

Тот принялся отсчитывать людей. Вебер не спеша двинулся дальше.

— Почему здесь меньше народу, чем там? — спросил он, поравнявшись с секцией «Г» 22-го блока.

Староста Хандке вытянулся в струну:

— Это помещение меньше, чем другие, господин штурмфюрер.

Вебер включил фонарик. Кружок света медленно пополз по застывшим лицам. 509-й и Бухер стояли в задней шеренге. Луч скользнул по лицу 509-го, ослепив его, пополз дальше и вдруг прыгнул обратно.

— Знакомая рожа. Откуда я тебя знаю?

— Я уже давно в лагере, господин штурмфюрер.

Кружок света опустился ниже и высветил номер на груди.

— Пора бы тебе уже и подохнуть!

— Это один из тех, которых недавно вызывали в канцелярию, господин штурмфюрер, — доложил Хандке.

— Ах да, точно. — Кружок света еще раз скользнул вниз, к номеру, и пополз дальше. — Запишите-ка этот номер, Шульте.

— Слушаюсь! — ответил ему молодой, по-мальчишески звонкий голос шарфюрера Шульте. — Сколько человек сюда?

— Двадцать. Нет, тридцать. Пусть потеснятся.

Шульте и лагерный староста отсчитали людей и записали номера. Ветераны, не сводившие глаз с Шульте, не заметили, чтобы он записывал номер 509-го. Вебер не произнес его вслух, а фонарь он почти сразу же выключил.

— Готово? — спросил Вебер.

— Так точно.

— Писанину оставьте на завтра. Пусть писари займутся этим с утра. А ну марш в строй! И поскорее подыхайте! А не то мы вам поможем.

Вебер широко и уверенно зашагал обратно, в сторону Большого лагеря. Шарфюрер поспешил вслед за ним. Хандке потоптался еще немного на месте и рявкнул:

— Дежурные! Выйти из строя!

— Останьтесь! — шепнул Бергер 509-му и Бухеру. — На кухню сходят и без вас. Не хватало вам еще раз нарваться на Вебера!

— Шульте записал мой номер?

— Я не заметил.

— Нет, — сказал Лебенталь. — Я стоял впереди и все видел. Он в спешке так и забыл записать.

Тридцать новеньких еще некоторое время почти неподвижно стояли в колышущейся от ветра тьме.

— В бараке еще есть место? — спросил, наконец, Зульцбахер.

— Воды! — произнес кто-то рядом с ним хриплым голосом. — Воды! Ради бога, дайте нам воды!

Кто-то принес до половины наполненное ведро с водой. Новенькие все разом бросились к ведру и опрокинули его. У них не было ни кружек, ни пустых консервных банок. Ползая по земле, они пытались зачерпнуть пролитую воду ладонями. Многие из них со стоном лизали землю, ловили ускользающую влагу языком и черными, запекшимися губами.

Бергер заметил, что Зульцбахер и Розен не участвовали в этой свалке.

— У нас здесь есть кран, рядом с уборной, — сказал он им. — Вода, правда, еле-еле течет, но напиться всегда хватает. Возьмите ведро и сходите туда.

— А вы пока сожрете наши пайки, да? — оскалился один из новеньких.

— Я схожу, — сказал Розен и взялся за ведро.

— Я с тобой, — Зульцбахер тоже ухватился за дужку ведра.

— Ты лучше останься, — остановил его Бергер. — Бухер сходит с ним и покажет кран.

Розен и Бухер ушли.

— Я здесь староста секции, — обратился Бергер к новеньким. — У нас здесь всегда был порядок. Я вам советую вместе с нами поддерживать этот порядок. Если, конечно, хотите пожить подольше.

Ему никто не ответил. Он так и не понял, слушали они его или нет.

— В бараке еще есть место? — вновь спросил Зульцбахер.

— Нет. Приходится спать по очереди. Часть людей ночует на улице.

— А поесть сегодня ничего не дадут? Мы целый день прошагали и вообще ничего не ели.

— Дежурные пошли на кухню. — Бергер промолчал о том, что на вновь прибывших сегодня вряд ли что-нибудь дадут.

— Меня зовут Зульцбахер. Это лагерь смерти?

— Нет.

— Точно нет?

— Нет.

— О-о… Слава Богу!.. И у вас нет газовых камер?

— Нет.

— Слава Богу, — повторил Зульцбахер.

— Ты так говоришь, как будто попал в гостиницу, — вмешался Агасфер. — Не спеши радоваться. Откуда вас пригнали?

— Мы добирались сюда пять дней. Пешком. Нас было три тысячи человек. Наш лагерь расформировали. Всех, кто не мог идти — пристреливали.

— Откуда вас пригнали?

— Из Ломе.

Часть новеньких лежали на земле.

— Воды! — проскрежетал один из них. — Где этот тип с ведром? Сам небось сначала налакается от пуза! Собака!..

— А ты бы, конечно, поступил иначе? — спросил его Лебенталь.

Тот молча уставился на него пустыми глазами.

— Воды! — повторил он наконец уже спокойнее. — Воды! Пожалуйста!..

— Так вы, значит, из Ломе? — переспросил Агасфер.

— Да.

— А ты случайно не знал там Мартина Шиммеля?

— Нет.

— А Морица Гевюрца? Лысый такой, с перебитым носом?..

Зульцбахер с трудом напряг свою память и покачал головой:

— Нет.

— А может Гедалье Гольда? У этого было одно ухо… — не унимался Агасфер. — Такие вещи бросаются в глаза. Он был в двенадцатом блоке, а? — с надеждой в голосе прибавил он.

— В двенадцатом?

— Да. Четыре года назад.

— О Господи!.. — Зульцбахер отвернулся. Глупее вопроса нельзя было и вообразить. Четыре года назад! Почему не сто?

— Оставь его, старик, — сказал 509-й. — Он устал.

— Мы были друзьями, — виновато пробормотал Агасфер. — Я подумал, может, узнаю, что с ними стало.

Бухер и Розен вернулись обратно с ведром воды. У Розена шла кровь из носа. Стихарь его был разорван у плеча, куртка нараспашку.

— Новенькие дерутся из-за воды, — пояснил Бухер. — Если бы не Маанер, не знаю, что бы мы делали. Он там быстро навел порядок. Сейчас все стоят в очереди. Нам здесь надо сделать то же самое, иначе они опять опрокинут ведро.

Вновь прибывшие поднялись с земли.

— Становись в очередь! — Крикнул Бергер. — всем хватит. Воды много. Кто полезет без очереди, не получит ни капли!

Все покорно выстроились друг за другом. Лишь двое бросились к ведру, но их тут же сбили с ног дубинками. Агасфер и 509-й вынесли свои кружки, и дело пошло.

— Ну что, сходим еще разок? — обратился Бухер к Розену и Зульцбахеру, когда ведро опустело. — Теперь уже, наверное, неопасно.

Возвратились с кухни дежурные. На вновь прибывших им ничего не выдали. Сразу же вспыхнул скандал. В секциях «А» и «Б» дело дошло до драки. Старосты секций ничего не могли сделать. У них остались почти одни мусульмане, а новенькие были крепче и ловчее.

— Придется им что-нибудь выделить, — тихо сказал Бергер 509-му.

— Только баланду. Хлеб — ни в коем случае. Нам он нужен больше, чем им. Мы слабее.

— Именно поэтому и придется поделиться с ними. Иначе они сами у нас все отнимут. Ты же видишь, что там творится.

— Да, но отдать надо только баланду. Хлеб нужен нам самим. Давай поговорим вон с тем, которого зовут Зульцбахер.

Они отозвали его в сторону.

— Послушай, — сказал Бергер. — На вас мы сегодня ничего не получили. Но мы поделим с вами баланду.

— Спасибо, — ответил Зульцбахер.

— Что?

— Спасибо.

Они удивленно смотрели на него. В лагере не принято было благодарить.

— Ты можешь нам помочь? Ваши опять все опрокинут, а второй раз, сам понимаешь, никто нам ничего не даст. Есть среди вас еще кто-нибудь, на кого можно рассчитывать?

— Розен. И те двое, рядом с ним.

Ветераны и четверо новеньких встретили своих дежурных, возвращавшихся с кухни, окружили их плотным кольцом, и только после того, как Бергер построил остальных своих подчиненных, они поднесли принесенную еду ближе.

Началась раздача. У новеньких не было мисок. Им приходилось тут же, стоя, съедать свои порции и отдавать миски другим. Розен следил за тем, чтобы никто не подходил дважды. Кое-то из старожилов недовольно ворчал.

— Завтра получите свою баланду обратно, — успокаивал их Бергер. — Вы ее сегодня просто одолжили им. — Он повернулся к Зульцбахеру. — Хлеб нам нужен самим. Наши слабее, чем вы. Может, утром они уже что-нибудь выдадут на вас.

— Хорошо. Спасибо вам за баланду. Завтра мы отдадим вам ее обратно. А где нам спать?

— Мы освободим для вас часть нар. Вам придется спать сидя. И все равно на всех места не хватит.

— А вы?

— Мы пока будем здесь, на улице. Потом поменяемся. Мы разбудим вас.

Зульцбахер покачал головой.

— Если они уснут, — их уже будет не растолкать.

Часть новеньких уже спали прямо перед бараком с открытыми ртами.

— Пусть лежат, — сказал Бергер. — А где остальные?

— В бараке. Сами нашли себе места. И в темноте их уже оттуда не выкуришь. Придется, наверное, сегодня оставить все как есть.

Бергер взглянул на небо.

— Может, сегодня будет не так холодно. Сядем у стены, вплотную друг к другу. У нас есть три одеяла.

— Завтра все должно быть по-другому, — заявил 509-й. — В нашей секции не принято действовать нахрапом.

Они сидели у стены, тесно прижавшись друг к другу. Снаружи сегодня оказались почти все ветераны, даже Агасфер, Карел и «овчарка». Здесь же были Зульцбахер с Розеном и еще около десяти новеньких.

— Мне очень жаль, что так получилось, — сказал в ответ Зульцбахер.

— Ерунда. Ты за других не в ответе.

— Я могу подежурить внутри, — предложил Карел. — Сегодня ночью умрет шесть наших. Они лежат справа от двери. Когда они умрут, мы можем их вынести и по очереди спать на их местах.

— Как ты узнаешь в темноте, умерли они или нет?

— Очень просто. Если наклониться к лицу совсем близко, сразу услышишь — дышит или нет.

— Пока мы их вытаскиваем, их места уже сто раз займут, — возразил 509-й.

— Так я же и говорю! — увлеченно подхватил Карел. — Как только кто-нибудь умрет, я приду и скажу вам, и кто-нибудь из вас сразу же ляжет на его место, а его мы вынесем!

— Хорошо, Карел, — согласился Бергер, — подежурь.

Становилось все прохладнее. Из барака то и дело доносились какие-нибудь звуки: заключенные стонали, бормотали, испуганно вскрикивали во сне.

— Боже мой, — произнес Зульцбахер, обращаясь к 509-му. — какое счастье! Мы ведь думали, что это лагерь смерти. Хоть бы они не отправили нас дальше!..

509-й не отвечал. «Счастье… — повторил он мысленно. — А ведь действительно…»

— Расскажи, как вас гнали, — попросил через некоторое время Агасфер.

— Они расстреляли всех, кто не мог идти. Нас было три тысячи…

— Это мы знаем. Ты уже говорил это не раз.

— Да… — вяло подтвердил Зульцбахер.

— Что вы видели по дороге? — спросил 509-й. — Что делается в стране?

Зульцбахер задумался.

— Позавчера нам повезло — вечером было вдоволь воды, — произнес он, наконец. — Люди иногда давали нам что-нибудь. Иногда нет. Нас было слишком много.

— Один парень ночью принес нам четыре бутылки пива, — вставил Розен.

— Да я не это имею в виду! — нетерпеливо перебил их 509-й. — Как выглядят города? Разрушены?

— Мы шли не через города. Мы их всегда обходили.

— Ну хоть что-нибудь вы видели?..

Зульцбахер посмотрел на 509-го.

— Что можно увидеть, если ты еле ноги передвигаешь, а сзади стреляют?.. Поездов мы не видели.

— А почему ваш лагерь закрыли?

— Фронт был уже близко.

— Да?.. А еще что вы знаете о фронте? Ну говори же! Говори! Где находится Ломе? Сколько километров от Рейна? Далеко?

У Зульцбахера слипались глаза, он отчаянно боролся со сном.

— Да… Порядочно… Километров пятьдесят… а может, семьдесят… Завтра… поговорим… Спать… хочу… — голова его упала на грудь.

— Примерно семьдесят километров, — сказал Агасфер. — Я там был.

— Семьдесят? А отсюда? — 509-й принялся вычислять расстояние между их лагерем и Ломе. — Двести — двести пятьдесят…

Агасфер покачал головой:

— 509-й, ты все время думаешь о километрах… А ты хоть раз подумал о том, что они могут сделать с нами то же самое — лагерь закрыть, всех построить и по этапу… Только куда? А что будет с нами?.. Мы же не можем идти.

— Тем, кто не может идти — пуля в затылок!.. — встрепенувшись, выпалил Розен и в то же мгновенье опять заснул.

Все молчали. Так далеко в будущее они еще не заглядывали. Теперь оно само вдруг повисло над ними, словно жуткая, грозовая туча. 509-й неотрывно смотрел, как громоздятся друг на друга серебряные облака в темном небе. Потом перевел взгляд на тускло поблескивающую дорогу в долине. «Не надо было отдавать им баланду… — мелькнуло у него в мозгу. — Мы должны копить силы для марша, если погонят по этапу. Хотя — от одной миски баланды не разжиреешь; этих „калорий“ хватило бы на каких-нибудь пять минут ходьбы. А их гнали пять дней подряд…»

— Может, они не будут расстреливать тех, кто останется?.. — произнес он вслух.

— Конечно, нет, — лениво съязвил Агасфер. — Они выдадут им новую одежду, накормят их на прощанье мясом и помашут ручкой…

509-й посмотрел на него. Лицо старика оставалось невозмутимым. Его уже трудно было чем-нибудь испугать.

— Лебенталь идет, — сказал Бергер.

— Лео, ну что там слышно, в Большом лагере? — спросил 509-й Лебенталя, когда тот подсел к ним.

— Они хотят сбыть с рук как можно больше новеньких. Левинский узнал об этом от рыжего писаря. Как они их собираются «сбывать с рук», пока неизвестно. Ясно только, что они постараются это сделать как можно быстрее. Чтобы легче было списать трупы: «последствия длительного марша при переброске в другой лагерь» — и дело с концом.

Кто-то из вновь прибывших закричал во сне, всплеснув руками, и тут же вновь захрапел с широко открытым ртом.

— Так значит, в расход пойдут только новенькие, или?..

— Левинский и сам не знает. Но он велел передать, чтобы мы были осторожны.

— Да, нам надо быть осторожными. — 509-й помолчал немного. — Это значит, что мы должны держать язык за зубами. Он ведь это имеет в виду, а?

— Конечно. А что же еще?

— Если мы предупредим новеньких, они затаятся, — заявил Майер. — И если эсэсовцам понадобится определенное количество трупов, они не станут долго гоняться за новенькими, а сделают трупы из нас.

— Верно. — 509-й посмотрел на Зульцбахера, который спал, тяжело уронив голову на плечо Бухера. — Что будем делать? Помалкивать?

Это было тяжелое решение. Если эсэсовцы действительно устроят охоту на вновь прибывших и не наберут нужного количества жертв, они вполне могут наведаться в «отделение щадящего режима». Тем более что новенькие покрепче, чем обитатели Малого лагеря.

Они долго молчали.

— Какое нам до них дело? — сказал наконец Майер. — Мы должны в первую очередь думать о себе.

Бергер тер воспаленные глаза. 509-й теребил свою куртку. Агасфер повернулся к Майеру. В глазах его на секунду отразился бледный свет луны.

— Если нам нет дела до них, — сказал он, — то и до нас тоже никому нет дела.

Бергер поднял голову.

— Ты прав.

Агасфер не ответил. Он спокойно сидел у стены; его старый, высохший череп с глубоко запавшими глазами, казалось, знал что-то такое, чего не мог знать никто, кроме него.

— Мы скажем только этим двум, — кивнул Бергер на Зульцбахера и Розена. — А они пусть предупредят остальных, если захотят. Больше мы ничего сделать не можем. Мы ведь не знаем, что нас еще ждет.

Из барака вышел Карел.

— Один уже умер.

509-й поднялся.

— Давайте вынесем его. — Он повернулся к Агасферу. — Пошли с нами, старик. Ляжешь на его место.

Глава двенадцатая

Они построились по блокам на плацу Малого лагеря. Шарфюрер Ниманн невозмутимо покачивался на носках. Это был тридцатилетний светловолосый мужчина невоенной наружности в очках, с узким лицом, маленькими оттопыренными ушами и скошенным подбородком. Без мундира его можно было бы принять за мелкого служащего. Он и был им до того, как поступил на службу в СС и стал настоящим мужчиной.

— Внимание! — Голос у Ниманна был высокий, чуть придушенный. — Вновь прибывшие пять шагов вперед — марш!

— Осторожно! — пробормотал 509-й Зульцбахеру.

Перед Ниманном выросли две шеренги.

— Больные и нетрудоспособные — выйти из строя! — скомандовал он.

Шеренги ожили, чуть заметно зашевелились, но команду выполнять никто не торопился. В такие номера уже не верили; все были научены горьким опытом, своим и чужим.

— А ну живее! Кому к врачу или на перевязку — справа становись!

Несколько человек нерешительно вышли из строя и встали справа.

— Что у тебя? — спросил Ниманн у одного из них

— Растертые пятки и сломанный палец на ноге, господин шарфюрер.

— А у тебя?

— Двусторонняя паховая грыжа, господин шарфюрер.

Ниманн спросил еще несколько человек. Двоих отправил обратно. Это был обычный прием, к которому иногда прибегали, чтобы ввести заключенных в заблуждение, усыпить их бдительность. Подействовал он и на этот раз. Кучка больных, стоявших в стороне, стала увеличиваться. Ниманн деловито кивнул головой.

— У кого больное сердце, кто не годится для тяжелой работы, но может штопать носки и чинить обувь — выйти из строя!

Еще несколько человек пристроилось к кучке больных. Ниманн набрал уже около тридцати человек и понимал, что ему вряд ли удастся выманить еще кого-нибудь.

— А остальные, я вижу, в отличной форме! — пролаял он злобно. — Сейчас проверим! Напра-а-во! Бего-о-м марш!

Две шеренги, превратившись в колонну по два, побежали по кругу. Остальные стояли по стойке «смирно» и думали о том, что им тоже грозит опасность. Любого из них, кто, не выдержав долгого стояния в строю, свалится, Ниманн мог запросто забрать с собой, как довесок к полученному товару. Тем более что никто не знал его дальнейших планов. Возможно, он собирался проделать то же самое со старожилами.

Бегущие сделали уже шесть кругов. У них уже заплетались ноги. Однако они поняли, что их гоняли вокруг плаца вовсе не для того, чтобы установить степень их пригодности для тяжелых работ. Это были гонки за право на жизнь. Лица их заливал пот, а в глазах метался, словно огонь, отчаянный, безжалостный страх смерти, не инстинктивный, а осознанный, опирающийся на опыт; такой страх не способно испытывать ни одно живое существо, кроме человека.

Больные, которые сами вышли из строя, теперь тоже поняли, что происходит, и забеспокоились. Двое из них попытались пристроиться к бегущим. Ниманн заметил это.

— Назад! Назад, я сказал!

Но они не слушали его. Обезумев от страха, они бежали по кругу вместе со всеми. У обоих на ногах были деревянные башмаки, которые они, конечно, сразу же потеряли. Носков им вчера вечером не выдали, и теперь они бежали босиком, не обращая внимание на стертые до крови ноги. Ниманн следил за ними краем глаза. Некоторое время они беспрепятственно бежали вместе с остальными. Но как только на их искаженных лицах появилась жадная надежда, как только они подумали, что, может быть, им все-таки удастся перехитрить смерть, Ниманн сделал несколько шагов вперед и, когда они поравнялись с ним, подставил им ногу. Они со всего маху полетели на землю, попытались было подняться, но Ниманн двумя пинками опрокинул их на спину. Они ползком двинулись вслед бегущим.

— Встать! — крикнул Ниманн своим придушенным тенором. — Марш назад!

Все это время он стоял спиной к бараку 22. Карусель смерти продолжала кружиться. На земле уже лежало четыре человека. Двое из них потеряли сознание. На одном был гусарский мундир, на другом некое подобие обрезанного кафтана поверх дамской сорочки с дешевыми кружевами. Они получили все это вчера на вещевом складе. Капо, раздававший одежду из Освенцима, отнесся к своим обязанностям с юмором. Кроме «дамы» и «гусара», на плацу можно было насчитать еще с десяток заключенных, одетых, как на маскарад.

509-й заметил среди бегущих Розена. Тот ковылял согнувшись в самом хвосте колонны. Он уже еле переставлял ноги. 509-й видел, что он вот-вот свалится. «Тебя это не касается, понял? — сказал он сам себе. — Не смей делать глупостей! Каждый должен думать о себе». Колонна опять поравнялась с бараком. До него было всего лишь несколько метров. Розен бежал уже самым последним. 509-й взглянул на Ниманна, все еще стоявшего спиной к бараку, стрельнул глазами по сторонам. Никому из старост блоков не было до него никакого дела; все смотрели на тех двоих, которым Ниманн сделал подножку. Хандке даже шагнул вперед, вытянув шею. 509-й схватил Розена, тащившегося в этот момент мимо него на подгибающихся ногах, за руку, потянул его на себя и толкнул назад, в середину строя.

— Быстро! В барак! Спрячься!

Он еще несколько секунд слышал позади тяжелое дыхание Розена и видел краем глаза какое-то едва уловимое движение; затем все стихло. Ниманн ничего не заметил. Он так ни разу и не обернулся. Хандке тоже ничего не видел. 509-й знал, что дверь барака была открыта. Он надеялся, что Розен его понял. И еще он надеялся, что тот не выдаст его, если все-таки попадется. Он должен был сообразить, что ему это уже все равно не помогло бы. Ниманн до этого не пересчитал новеньких, и у Розена появился шанс спастись. 509-й только теперь почувствовал, что у него дрожат колени, а во рту все пересохло. В ушах зазвенела кровь.

Он осторожно покосился на Бергера. Бергер не сводил глаз с движущегося по кругу полуживого табуна, который уже заметно поредел. По его напряженному лицу 509-й понял, что он все видел.

— Он уже в бараке!.. — шепнул ему сзади Лебенталь.

Дрожь в коленях стала еще сильнее. Ему пришлось прислониться к Бухеру.

Повсюду валялись деревянные башмаки, которые вчера выдали многим из вновь прибывших. Они еще не успели к ним привыкнуть и сразу же растеряли их во время бега. Только двое все еще отчаянно клацали своими деревяшками по асфальту. Ниманн протирал стекла очков. Они запотел. От тепла, которое он испытывал, читая в глазах заключенных страх смерти, страх, неумолимо гнавший их вперед, придававший им силы, подымавший их с земли, когда они падали, толкавший их дальше. Он ощущал это тепло желудком и глазами. В первый раз он ощутил его, когда убил своего первого еврея. По правде сказать, он совсем этого не хотел. Это случилось как-то само собой. Всегда чем-то печально озабоченный, затурканный, он сначала даже испугался мысли о том, что ему надо ударить еврея. Но когда он увидел, как тот ползает на коленях и со слезами на глазах выпрашивает себе пощаду, он вдруг почувствовал, что за одно мгновение стал другим — сильным и могущественным; он почувствовал, как гудит в жилах кровь; горизонт отступил вдаль, разгромленная четырехкомнатная квартира мелкого еврейского конфекционера — замкнутый мещанский мирок, уставленный мебелью с зеленой репсовой обивкой — превратилась в дикую азиатскую пустыню времен Чингис-хана, а торговый служащий Ниманн стал вдруг господином над жизнью и смертью; в голову ударил дурман власти — безграничной власти! — и он все хмелел и хмелел от этого нового, неожиданного чувства, и сам не заметил, как нанес первый удар по мягкому, податливому черепу, покрытому скудными крашеными волосами.

— Группа — стой!

Заключенные не поверили своим ушам. Им уже казалось, что этот бег по кругу никогда не кончится и что они так и будут бегать, пока не свалятся замертво. Люди, бараки, плац — все это, словно неожиданно окрашенное солнечным затмением в какой-то зловеще-серый цвет, продолжало кружиться у них перед глазами. Они держались друг за друга, чтобы не упасть. Ниманн надел очки. Он вдруг почему-то заторопился.

— Трупы сложить сюда!

Все в недоумении уставились на него: трупов пока еще не было.

— Тех, кто сошел с дистанции, — поправился он. — Кто лежит на земле.

Шатаясь, словно пьяные, они отправились собирать своих лежавших на земле товарищей. Они брали из за ноги и за руки и тащили на середину плаца. В одном месте им пришлось «распутывать» целый клубок тел. Бегущие падали здесь друг на друга, когда кто-то неожиданно споткнулся. В неразберихе снующих взад и вперед людей 509-й увидел Зульцбахера. Прячась за спинами стоявших перед ним заключенных, он то пинал кого-то из лежавших на земле по ногам, то дергал его за волосы и за уши; потом наклонился к нему и рывком поднял его на колени. Тот бессильно повалился на землю. Зульцбахер просунул ему руки под мышки и еще раз попробовал поднять его на ноги, но у него ничего не получалось. Тогда он принялся неистово молотить по нему кулаками. Какой-то староста блока оттолкнул его в сторону, но он вновь бросился к лежавшему. Староста пнул его ногой. Он решил, что Зульцбахер имеет зуб на лежавшего и хочет, пользуясь случаем, отыграться за все.

— Козлина вонючий! — проворчал он злобно. — Ты отстанешь от него или нет? Он и без тебя сдохнет.

Через ворота, сделанные в проволочном ограждении, въехал приземистый грузовик, на котором обычно возили трупы. За рулем сидел капо Штрошнайдер. Мотор трещал, как пулемет. Штрошнайдер подъехал вплотную к куче. Началась погрузка. Кое-кто попытался улизнуть: многие уже пришли в сознание. Но Ниманн был начеку и никого не отпускал, краем глаза следя и за теми, кто сам напросился к врачу.

— Все! Этих погрузят больные. Которые вызвались на прием к врачу. Остальные — разойдись!

Люди в ту же секунду со всех ног бросились прочь, в бараки. Больные погрузили всех, кто был без сознания, в кузов, и машина тронулась. Штрошнайдер ехал медленно, чтобы остальные могли поспеть за ним. Ниманн шел рядом.

— Все ваши муки теперь позади! — обратился он к своим жертвам изменившимся, почти приветливым голосом.

— Куда их? — спросил кто-то из новеньких 509-го.

— Наверное в сорок шестой блок.

— А что там такое?

— Не знаю, — ответил 509-й. Он не стал рассказывать то, что было известно в лагере о блоке 46 — что у Ниманна в одном из помещений этого опытно-экспериментального блока имелась пара медицинских шприцев и канистра с бензином и что никто из заключенных, которых он забрал с собой, уже не вернется. И что вечером Штрошнайдер отвезет их всех в крематорий.

— Кого это ты там дубасил? — спросил 509-й Зульцбахера.

Зульцбахер взглянул на него, но ничего не ответил. Он вдруг несколько раз судорожно глотнул, словно в горле у него застрял комок ваты, и отошел прочь.

— Это был его брат, — ответил за него Розен.

Зульцбахера вырвало; из рта у него шел лишь зеленоватый желудочный сок.

— Смотри-ка! Ты все еще здесь? Они, наверное, про тебя забыли, а?

Хандке остановился перед 509-м и не спеша ощупал его взглядом с ног до головы. Это было вечером. Блоки построились на поверку.

— Тебя же должны были записать. Надо будет поинтересоваться… — Он покачивался с пятки на носок, не сводя с 509-го своих голубых выпуклых глаз. 509-й затаил дыхание. — А?..

509-й не отвечал. Разозлить сейчас чем-нибудь старосту блока было бы самоубийством. Молчание всегда было лучшим средством защиты. Ему теперь оставалось только надеяться на то, что Хандке просто захотелось покуражиться, а в худшем случае — что он опять забудет об этом.

— Что? — повторил Хандке и улыбнулся, обнажив свои желтые, изъеденные кариесом зубы.

— Его номер записали, — спокойно произнес Бергер.

— Да что ты говоришь! — притворно удивился Хандке. — Ты это точно знаешь?

— Да. Шарфюрер Шульте записал его. Я сам видел.

— В темноте? Ну тогда все в порядке. — Хандке продолжал раскачиваться. — Тогда я тем более могу спокойно поинтересоваться, верно? Ему ведь от этого хуже уже не будет, а?

Никто не отвечал.

— Ты еще успеешь разок пожрать, — ласково-доверительно сообщил Хандке 509-му. — Сейчас будет ужин. Блокфюрера спрашивать о тебе бесполезно. Он не в курсе. Я уж знаю, кого о тебе нужно спрашивать, будь спокоен, подлюга!

Он обернулся и, увидев начальство, заорал:

— Смирно!..

Пришел Больте. Блокфюрер, как всегда, торопился. Ему не везло уже целых два часа. И вот, когда наконец пошла настоящая карта, пришлось прервать игру и тащиться сюда. Он еле-еле дождался конца поверки, рассеянно выслушал рапорт и, едва взглянув для вида на кучу трупов, сразу же исчез. Хандке отправил дежурных на кухню, а сам поплелся к проволочному заграждению, отделявшему Малый лагерь от женских бараков. Перед забором он остановился и уставился тяжелым взглядом на ту сторону.

— Пошли в барак, — сказал Бергер. — Кому-то надо остаться и посматривать за ним.

— Я могу, — вызвался Зульцбахер.

— Если он уйдет, скажешь нам. Сразу же!

Ветераны забрались в барак. Все предпочитали не попадаться Хандке лишний раз на глаза.

— Что же делать? — озабоченно пробормотал Бергер. — Неужели эта скотина не шутит?

— Может, он еще забудет. Похоже, что ему опять моча в голову ударила. Эх, достать бы где-нибудь шнапса да накачать его!

— Шнапс!.. — Лебенталь сплюнул. — Это невозможно! Совершенно невозможно!

«Может он просто пошутил?» — подумал вслух 509-й. Он и сам не очень-то верил в это. Хотя в лагере такое часто случалось. Эсэсовцы были большими мастерами держать людей в постоянном страхе. Многие не выдерживали. Одни бросались на проволоку, у других отказывало сердце.

— У меня есть деньги, — шепнул Розен 509-му. — Возьми их. Я их спрятал, когда нас пригнали. Держи, здесь сорок марок. Дай их ему. У нас так иногда делали.

Он сунул деньги 509-му в руку. 509-й машинально взял их, пощупал, почти не отдавая себе отчета в том, что он делает.

— Это не поможет, — сказал он. — Он возьмет их, сунет в карман, а потом сделает то, что хотел сделать.

— А ты пообещай ему достать еще.

— Где я возьму еще?

— У Лебенталя есть кое-что, — подсказал Бергер. — Лео, у тебя есть что-нибудь?

— Да, у меня есть. Но если мы его приучим к деньгам, он будет приходить каждый день и требовать еще. Пока не вытащит у нас все. И тогда мы, как говорится, опять окажемся там, откуда пришли. Только уже без денег.

Все молчали. Никому и в голову не пришло бы осудить Лебенталя за чересчур трезвый практицизм. Он рассуждал по-деловому, вот и все. Вопрос был предельно ясен: стоило ли жертвовать крохотным оборотным капиталом Лебенталя только ради нескольких дней отсрочки для 509-го? Ветераны стали бы тогда получать меньше еды. Может быть, как раз настолько, чтобы двое-трое, а то и все они отбросили концы. Любой из них не задумываясь отдал бы все, что у них было, если бы это действительно могло спасти 509-го. Но шансов на спасение у него почти не было, если Хандке не шутил. Лебенталь был прав. И не стоило рисковать жизнью целого десятка только ради того, чтобы продлить существование одного-единственного всего лишь на два-три дня. Это был один из неписанных законов лагеря, неумолимый закон, благодаря которому они до сих пор были живы. Он был известен им всем. Но в этот раз им не хотелось подчиняться ему. Они искали выход.

— Прибить бы эту гадину!.. — вздохнул Бухер.

— Чем? — откликнулся Агасфер. — Он в десять раз сильнее нас всех, вместе взятых.

— А если мисками?.. Все вместе, одновременно…

Бухер умолк. Он и сам понимал, что это идиотизм. Эсэсовцы повесили бы человек десять, если бы затея удалась.

— Где он там? — спросил Бергер.

— Стоит. На том же самом месте.

— Может, забудет?

— А зачем бы он тогда ждал? Он же сказал — подождет до конца ужина.

Мертвая тишина повисла во тьме барака.

— Дай ему хотя бы эти сорок марок, — сказал через некоторое время Розен 509-му. — Они ведь твои. Я тебе их даю. Тебе одному, понимаешь? Никто не имеет к ним никакого отношения.

— Верно, — подтвердил Лебенталь. — Все правильно.

509-й не отрываясь смотрел в открытую дверь. Он видел темную фигуру Хандке на фоне серого неба. Что-то подобное он где-то уже видел — темная голова на фоне неба и страшная опасность. Он никак не мог вспомнить, где. Ему показалось странным, что он не мог решиться. Он чувствовал, как внутри у него, откуда-то из глубины, медленно поднимается мутное, бесформенное облако — сопротивление, нежелание унижаться перед Хандке. Раньше он никогда не испытывал этого чувства. Раньше в таких случаях всегда был только страх.

— Иди, — подтолкнул его Розен. — Отдай ему деньги и пообещай достать еще.

509-й медлил. Он перестал понимать сам себя. Он знал, что если Хандке действительно решил его угробить, то никакие подкупы уже не помогут. Такое в лагере случалось нередко: те, кого хотели купить, соглашались и брали у заключенного деньги или ценности, а потом отправляли его на тот свет, чтобы он не проболтался. Но день жизни — это день жизни, и за этот день многое может произойти.

— Дежурные идут, — сообщил Карел.

— Послушай, — зашептал Бергер. — Ты должен попробовать! Дай ему деньги. Если он потом придет и потребует еще, мы ему пригрозим, скажем, что донесем на него за вымогательство. У нас больше десяти свидетелей. Этого вполне достаточно. Мы все заявим, что видели и слышали, как он требует у тебя деньги. Вряд ли он захочет рисковать. Это единственное, что мы можем сделать.

— Идет! — шепнул снаружи Зульцбахер.

Хандке не спеша направлялся к бараку.

— Ну где ты, подлюга? — спросил он, войдя в барак и остановившись неподалеку от них.

509-й шагнул вперед.

— Здесь.

— Так. Ну я пошел. А ты прощайся со своими дружками и пиши завещание. За тобой придут. С оркестром.

Он ухмыльнулся. Ему очень понравилась собственная шутка.

Бергер толкнул 509-го. Тот сделал еще шаг вперед.

— У вас не найдется для меня одной минуты? Я хотел бы вам кое-что сказать.

— Ты? Мне? Чушь!

Хандке направился к выходу. 509-й пошел за ним вслед.

— У меня есть деньги, — сказал он ему в спину.

— Деньги? Что ты говоришь! И сколько же? — Хандке шел дальше. Он даже не обернулся.

— Двадцать марок. — 509-й хотел сказать «сорок», но что-то ему помешало. Это было растущее внутри сопротивление, похожее на упрямство: он предложил за свою жизнь всего лишь половину.

— Двадцать марок и двадцать два пфеннига!.. Да пошел ты!..

Хандке ускорил шаги. 509-й догнал его и пошел рядом.

— Двадцать марок — это лучше, чем ничего.

— Плевать я хотел и на тебя, и на твои марки.

Теперь уже не было никакого смысла предлагать сорок. У 509-го появилось чувство, будто он совершил роковую ошибку. Надо было предлагать все. Желудок его вдруг словно полетел в пропасть. Сопротивление, которое он испытывал еще несколько секунд назад, — как ветром сдуло.

— У меня есть еще деньги, — произнес но торопливо.

— Смотри-ка! — Хандке остановился. — Да ты, оказывается, капиталист! Дохлый капиталист! Сколько же у тебя еще припрятано?

509-й набрал воздуха в легкие.

— Пять тысяч швейцарских франков.

— Что?

— Пять тысяч швейцарских франков. В несгораемом банковском сейфе в Цюрихе.

Хандке рассмеялся.

— И ты хочешь, чтобы я тебе поверил? Тебе, сморчку?

— Я не всегда был сморчком.

Хандке некоторое время молча смотрел на него.

— Я перепишу на вас половину этих денег, — поспешно прибавил 509-й. — Достаточно моего письменного заявления, и у вас будет две с половиной тысячи швейцарских франков. — Он посмотрел на жесткое, невыразительное лицо Хандке. — Война скоро кончится. И тогда деньги в Швейцарии могут очень пригодиться. — Он выждал секунду. Хандке не торопился с ответом. — Особенно, если война будет проиграна, — прибавил он медленно.

Хандке поднял голову.

— Та-ак… — произнес он тихо. — Вот ты, значит, о чем уже думаешь! Все рассчитал, все предусмотрел, да?.. Ну ничего, я тебе покажу, как строить планы! Сам себя выдал! Теперь тобой займется еще и Политический отдел — незаконное хранение валюты за границей! Одно к одному! Не-ет, братец, я тебе не завидую!..

— Иметь две с половиной тысячи франков и не иметь — это ведь не одно и то же…

— Это касается и тебя самого. А ну пошел вон! — взревел вдруг Хандке и с силой толкнул 509-го в грудь. Тот полетел на землю.

Хандке исчез в темноте. 509-й медленно поднялся на ноги. К нему подошел Бергер. Догонять Хандке было бесполезно. Да и вряд ли он смог бы его догнать.

— Что случилось? — спросил Бергер.

— Не взял.

Бергер молчал. Он смотрел на 509-го. 509-й вдруг заметил у него в руке дубинку.

— Я предлагал ему еще. Гораздо больше. Не захотел. — Он растерянно огляделся. — Что-то я сделал не так. Не знаю, что.

— И чего он к тебе привязался…

— Он меня почему-то сразу невзлюбил… — 509-й провел рукой по голове, ото лба к затылку. — Да и какое это теперь имеет значение! Я даже предлагал ему деньги в Швейцарии. Франки. Две с половиной тысячи. Он не захотел.

Они вернулись к бараку. Им не надо было ничего рассказывать. Ветераны все поняли без слов. Они остались стоять на своих местах, никто не посторонился, но вокруг 509-го словно вдруг образовалось пустое пространство; его словно отгородили от других прозрачной непроницаемой стеной. Это было одиночество обреченного.

— Чтоб он сдох! — сказал Розен.

509-й взглянул на него. Сегодня утром он спас его. Теперь казалось странным, что еще утром он мог кого-то спасти, а сейчас находится где-то далеко-далеко, откуда уже не протянешь руку.

— Дай мне часы, — обратился он к Лебенталю.

— Пошли в барак, — предложил Бергер. — Надо что-нибудь придумать…

— Нет. Сейчас остается только ждать. Дайте мне часы. И оставьте меня одного…

Они ушли. 509-й сидел и смотрел на циферблат. Стрелки слабо поблескивали в темноте зеленоватым светом. Тридцать минут, думал он. Десять минут туда, десять обратно и десять на доклад и распоряжения. Полкруга большой стрелки — вот все, что ему осталось прожить.

А может быть, все-таки больше, мелькнуло вдруг у него в голове. Если Хандке расскажет там о швейцарских франках, вмешается Политический отдел. Они постараются добраться до этих денег, а значит, он будет жить до тех пор, пока они этим занимаются. Когда он говорил о деньгах Хандке, он не думал об этом. Он думал только о жадности старосты блока. Это был шанс. Но неизвестно, расскажет Хандке о деньгах или нет. Может, он просто напомнит о нем Веберу.

Из темноты бесшумно вынырнул Бухер.

— У нас еще осталась одна сигарета. Держи. Бергер хочет, чтобы ты ее выкурил. В бараке.

Сигарета. Верно, у ветеранов еще оставалась одна сигарета. Одна из тех, что принес Левинский после того, как они побывали в бункере. Бункер! Наконец-то он вспомнил, где он видел темную фигуру на фоне неба. В канцелярии. И это был Вебер, с которого все и началось.

— Пошли, — сказал Бухер.

509-й покачал головой. Сигарета. Что-то вроде последней трапезы приговоренного к смерти. Последнее угощение. За сколько же минут он ее выкурит? За пять? За десять, если будет курить медленно? Треть отпущенного ему времени. Слишком много. Он должен был заниматься чем-то другим. Но чем? Нет, заниматься ему было нечем. Во рту у него вдруг пересохло от нестерпимого желания курить. Но он не хотел уступать этому желанию. Если он закурит, значит признает себя обреченным.

— Уходи! — прошептал он в ярости. — Уходи со своей паршивой сигаретой!

Это нестерпимое желание курить тоже вдруг показалось ему знакомым. На этот раз ему даже не пришлось напрягать память. Эта была сигара Нойбауера, в тот день, когда Вебер пересчитал им с Бухером все кости. Вебер. Опять Вебер. Как всегда. Как и много лет назад…

Ему не хотелось думать о Вебере. Сейчас ему меньше всего хотелось думать о нем. Он посмотрел на часы. Пять минут уже прошло. Он поднял глаза к небу. Ночь была сырая и теплая. Это была одна из тех ночей, когда все растет. Одна из тех, которые словно специально приходят на землю, чтобы напоить влагой корни и раскрыть почки. Весна. Первая весна, принесшая с собой надежду. Растерзанную, отчаянную — лишь тень надежды, странное, слабое эхо, докатившееся из далеких, ушедших лет, но даже это оказалось почти невыносимым, даже от этого кружилась голова и все вокруг менялось на глазах. «Не надо было говорить Хандке, что война будет проиграна…» — подумал кто-то за него.

Слишком поздно. Дело уже сделано. Небо вдруг показалось ему каким-то пыльным, потемневшим, почти обугленным; оно медленно, зловеще опускалось, словно гигантская крышка. Он тяжело дышал. Ему хотелось уползти прочь, забиться в какой-нибудь темный угол или зарыться в землю. Спастись! Вырвать свое сердце, спрятать его, чтобы оно продолжало биться, когда…

Четырнадцать минут. Бормотание за спиной. Монотонное, заунывно-певучее, чужеязычное. «Агасфер, — подумал 509-й. — Агасфер молится…» Он прислушался, и прошло, казалось, несколько часов, прежде чем он вспомнил, что это за молитва. Это наполовину бормотание, наполовину пение он слышал уже не раз — каддиш, еврейская молитва за упокой души. Агасфер уже молился за него как за умершего.

— Я еще жив, старик, — сказал он, не оборачиваясь. — Еще как жив! Перестань молиться…

— Он не молится, — ответил ему голос Бухера.

509-й этого уже не слышал. Он вдруг почувствовал, как приближается тот страх. В своей жизни он испытал разные страхи: ему хорошо был знаком серый, примитивный страх моллюска в неволе, он хорошо знал острый, рвущий на куски страх перед самым началом пытки, он знал глубокий, трепещущий, как пламя на ветру, страх перед собственным отчаянием — он познал все эти страхи, он выдержал их; но он знал и о существовании еще одного, последнего страха и знал, что этот страх, наконец, добрался и до него — страх всех страхов, великий страх смерти. Он не испытывал его уже много лет и думал, что навсегда избавился он него, что страх этот растворился в сплошном, непрерывном кошмаре, в постоянном присутствии смерти и надвигающейся апатии. Он не чувствовал его даже тогда, когда они с Бухером шли в канцелярию. И вот он вновь каждой клеткой своей ощутил его ледяное прикосновение, и виновата в этом была проснувшаяся в нем надежда. Он вновь ощутил этот страх и сразу же узнал его, все это было знакомо: могильный холод, пустота, распад, беззвучный вопль отчаяния. Уперевшись руками в землю, он смотрел невидящим взором прямо перед собой. Небо вдруг перестало быть небом. Неумолимо надвигающийся мертвенно-серый, тяжелый покров — неужели это небо?.. Где же тогда жизнь, над которой оно должно простираться? Где же сладкие звуки цветения, роста? Где распускающиеся почки? Где эхо — упругое эхо надежды? Последняя, жалкая искра с шипением догорала где-то на самом дне еще пока живого чрева, мерцала, подрагивала, словно в агонии, а рухнувший мир страха вокруг уже костенел, наливался свинцовой неподвижностью.

Бормотание. Куда исчезло бормотание? Его не было слышно. 509-й медленно поднял руку, но не сразу решился раскрыть кулак, сжимавший часы, словно это были вовсе не часы, а алмаз, который мог превратиться в кусочек угля. Наконец, разжав пальцы и выждав еще несколько секунд, он взглянул на два бледных штриха, обозначивших границу его судьбы.

Тридцать пять минут. Тридцать пять! На пять минут больше тех тридцати, которые он сам себе отмерил. На целых пять минут — страшно дорогих и важных. Но может быть, они достались ему только потому, что сообщение в Политический отдел потребовало чуть больше времени, или просто потому, что Хандке не торопился?

На семь минут больше. 509-й боялся пошевелиться. Он снова дышал и сам чувствовал, что дышит. Все было по-прежнему тихо. Ни шагов, ни окриков. Ни звука. Небо, которое несколько минут назад, нависнув над землей, словно черный, тяжелый свод, грозило раздавить на ней все живое, поднялось выше, снова стало просто небом, дохнуло свежим ветром.

Двадцать минут. Тридцать. Чей-то вздох за спиной. Светлеющее небо. Где-то далеко-далеко. Едва уловимое эхо в груди — далекий удар сердца. Оживающий пульс, крохотный барабан жизни. И вновь эхо. Двойное. И руки, вновь ставшие руками. И искра, которая не погасла, которая еще теплится — теперь даже ярче, чем прежде. Чуть ярче. Благодаря чему-то, что пришло вместе со страхом. Рука бессильно повисла, выронив часы.

— А может.. — и