Е. Шереметьева

Весны гонцы

Книга вторая

Глава первая

…С древнейших дней
Курса лучшего не бывало,
Не бывало ребят дружней!

Р. Гамзатов

Алена с Зиной и Валерием расстелили плащи, прилегли отдыхать.

Солнце обливает легким теплом. Небо высокое, светлое. Осинка чуть качнется, замечутся красные листья и долго не могут успокоиться, дрожат и дрожат… На Лилю похожа.

Уже обложили дерном осевшую за лето могилу, посадили астры… Строгие цветы, но их почему-то любила Лиля. Зачем только этот безобразный крест? Ограда тоже уродливая.

Олег и Саша Огнев ставят скамейку — тоже просила Ликина мать, — негромко переговариваются.

Три месяца прошло, а все еще думаешь: «О, рассказать Лильке. Надо спросить Лильку». И потом как удар: «Нет ее…»

Завтра воскресенье — с Глебом за город. Ужасно, что он так занят. Срочная работа… А в институте, как нарочно, такая бестолковщина. Новая секретарша факультета — девчонка, расписание — на два-три дня, как бог на душу положит. Путаница. Уроки и лекции заменяются, отменяются, в учебном дне зияют «окна», или, как сегодня, он вдруг обрывается. Беспокойно как-то…

Слышатся голоса Джека и Женьки — несут воду от колонки, — и вот уже можно разобрать слова:

— А что же тогда мещанство? — спрашивает Джек.

— По словарю…

— Без словаря! Стоячее болото, страх перед новым, если угодно, догматизм.

— Главное — собственничество, узость, эгоизм… — что-то свое отстаивает Женя.

— Косность! Все революционное — в движении. — Джек опускает на землю ведро и отскакивает: на ноги плеснулась вода. — А иначе штампы, бюрократизм, смерть!

Женя тяжело ставит лейку.

— Любишь страшные слова. Почему смерть? — И поворачивается за поддержкой. — Братцы?

— А ты не пугайся, — сердито отзывается Олег.

— Сколько я понимаю, Джек о естественном ходе жизни говорит. О движении, развитии искусства и всего вообще, — примиряет Валерий.

— А-а, этот Ев-гений!.. — Джек валится на землю рядом с Валерием. — Научился у ортодокса цитировать, только все путает и все не туда. А я, конечно, нигилист, скептик — свежо и оригинально.

Женя обмахивается платком, вытирает потное лицо, бьет кулаком по воздуху.

— …Утверждает, что прежние основы нравственности устарели, а новые не созданы. Так как?..

— Не знаешь, «что такое хорошо и что такое плохо», нечего делать в театре, — прогремел Огнев.

Джек хохочет, лежа на спине.

— Благодарю за справку!..

— Знаем отлично великолепные основы морали! — резко врывается Олег. — Еще чуть не в яслях: «Труд на благо общества», «Труд во имя светлого будущего». Дорогие слова затаскиваются, прежде чем становятся понятны, стираются, тускнеют.

Женя трагически вопрошает:

— Так что… их запретить?

— Сперва ребенок учится просто любить отца, мать, братишек, сестренок, товарищей… — Тонкие загорелые руки, грязные по локоть, взлетают над белой головой. Олег все еще похож на негатив. — Живые, горячие чувства, заботу, внимание надо разбудить в маленьком. А уж дальше… Покажи мне настоящего патриота, который близких не любит? Мура! Как в актерском мастерстве: не владеешь малым кругом внимания — нипочем не овладеешь и большим.

— Любу в Верхней Поляне помните? «Учить любви, как музыке», — пропищала Зина.

— Загибаешь, — властно бросает Саша Олегу. — Но, конечно, не словами воспитываются чувства… Все должно быть действенно. И обязательно интересно, то есть — будить чувство. «Никакими силами вы не заставите познавать мир через скуку», — это Алексей Толстой. А со мной в поезде ехала умная тетка — учительница…

С ним «в поезде ехала»! А может, со мной? Нелепый экземпляр. После приезда опять перестал замечать ее. А если замечает, так только, чтобы съязвить похлестче. Никто не удивляется — никто не знает даже того, что они приехали вместе, и тем более того, что было в дороге.

Но не приснилось же, что его беспокойный взгляд следил за ней, жесткие руки оберегали ее? А слова «Ты мне не безразлична» разве ничего не значили? Ведь это же все было. Нарочно? Разыграл? Издевался? А, весь он с потрохами не стоит того, чтобы думать о нем. Умный, конечно… талантливый… И голос…

— Ленин писал: «Без человеческих эмоций… быть не может человеческого искания истины». И физиологи говорят: кора и подкорка… Словом, неразвитость чувств ослабляет мышление. Пылкие чувства и манная каша в голове тоже не достижение… — При этом он взглядывает на Алену.

Что ему от нее надо? Раньше — понятно, враждовали и враждовали. А теперь? Ей нужно только простое человеческое обращение. Но когда представишь себе «простое человеческое», видятся раскосые глаза, налитые горячей нежностью, слышится глубокий обнимающий голос: «Ты мне не безразлична». Голос у него потрясающий… Опять на Джека обрушился.

— …И нечего путать, принимать недостатки, ошибки за существо, за смысл, за цель…

— И жить не формально! — взрывается Олег.

Джек сел.

— То есть?

— Если у тебя в квартире… скажем, труба лопнет, не будешь посмеиваться, ручки в брючки: «Вот, мол, какое безобразие!» — ждать, пока поплывут твои домашние туфли, Как миленький кинешься дыру затыкать, побежишь за водопроводчиком…А если в чужой квартире — «моя хата с краю»? Попросту это называется пошлостью. Дошло?

— Стоп! Я должен мусор на улице подбирать? Носы вытирать сопливым младенцам?

— Не корчи идиота!

— Родители у тебя золотые…

Джек резко перебивает Огнева:

— Оставим в покое предков. Кстати, не они, а советская действительность воспитала меня.

— Между прочим, и мы — действительность. Почему ты так мило ждешь, выйдет или не выйдет наш театр? Наблюдатель? Тебе ни жарко, ни холодно?

«Ему не безразлично!» — хотела вступиться Алена. Но Джек действительно ведет себя странно…

В первый же день учебного года Таранов пригласил к себе бригаду «целинников».

Развалился по-домашнему в удобном директорском кресле, дружелюбно оглядывал студентов, вопросы задавал метко, с умом. Но едва заговорили об организации молодежного театра, лицо Ивана Емельяновича изобразило скуку.

— Высокая патриотическая идея. Да ведь… По себе ли дерево-то рубите? Курс-то неполноценный.

— Что за бред? — Это вырвалось до того угрожающе; Алена сама смутилась.

Директор ласково рассмеялся, но взгляд небольших глаз, почти белых на загоревшем лице, не казался ласковым.

— Ух, стригунок норовистый! Малочисленный ваш курс. И прием в тот год маленький, да потери… — Он вздохом показал свою печаль о Лиле. — Да еще все ли поедут? — Как бы взвешивая на мясистой ладони что-то почти невесомое, Таранов усмехнулся. — Разве же это театр?

Олег весело возразил:

— А пусть нам добавят четыре-пять человек московских выпускников.

— Так для государства-то, — снисходительно, как детям, объяснял директор, — для государства целесообразнее направить полноценный курс из Москвы.

— Количество не синоним полноценности. А спаянность, работоспособность мы доказали в поездке. И мысль эта, и на целине уже нас… — Огнев говорил сдержанно, но глаза выдавали возмущение.

Таранов перебил:

— Всю документацию вашу изучил, вплоть до грамоты крайкома комсомола. А на мысль патенты не выдаются. — Он затянулся, легко пошутил: — Всяко бывает: Америку открыл Колумб, а осваивали другие. Даже вот название дали по имени Америго Веспуччи. — И вдруг простер к ним через стол короткие тяжелые руки: — Друзья милые, поймите меня правильно: я же не против. Дерзайте, добивайтесь! Но подумайте. Масштаб не надо терять. Интересы государства — на первое место, — растроганно добавил: — А курс, бесспорно, талантливый, я бы сказал даже мыслящий, инициативный. Я еще на приеме разгадал. Повезло вашей Анне Григорьевне.

Все поняли прозрачный подтекст похвалы: повезло — и только, Агеша, значит, ни при чем. Поняли, что «Таран» будет всячески противодействовать созданию театра. Вышли в коридор. Джек сказал:

— Надо было этому карьеристу намекнуть, что премии получает доярка, а не корова.

— Нечего острить! — вскинулся Олег. — В кабинете молчал почему-то!

Джек усмехнулся:

— Крику и без меня хватило.

О «приеме» у Тарана доложили Анне Григорьевне. Она не удивилась, как всегда, подзадорила:

— Надо стать полноценным курсом. Если на целине вас крепко поддержат, если вы заслуживаете… В общем всё в ваших руках.

Так же ответил Илья Сергеевич Корнев. И сами они понимали: победить можно только с помощью друзей на целине.

Полетели объемистые письма за тысячи километров на целину: Радию, Разлуке, Арсению Михайловичу… В сочинении этих посланий Джек тоже не участвовал.

* * *

Олег полощет руки в ведре, отряхивает с них воду, будто сейчас в драку.

— Сомневаешься, что на целине такой театр необходим?

— Необходим? — Джек покачивается, обняв колени. — Целина будет давать хлеб и без него. Полезен…

— Перестань, — негромко обрывает Алена. — Нехорошо… здесь.

Все замолчали. Олег с Женей поливают цветы. Саша и Валерий закурили. Зинка сосредоточенно обрывает чахлую ромашку. Джек, обняв колени, положил на них голову, его лица не видно. Почему он кривляется? Лилька говорила: «Из этого „стиля“ может вылупиться человек, а может — скот!» Очень он разный.

— Вот и наши! — говорит Зина.

Агния, Глаша и Сережа с двумя авоськами идут по траве от дороги.

Когда собираются все, невыносимо не хватает Лильки. Небо какое странное, светлое. А привыкла — уже не чужое.

— Штампованная ограда, серебряная, завитая, грубый крест разве не оскорбляют чувства? — рассуждает Валерий.

— В воспитании, конечно, нет мелочей, — тоже тихо гудит Огнев. — Только театр, где зрителю холодно вешают на нос мораль или купеческой пышностью оскорбляют Шекспира, картины — иллюстрация к тезису, неудобочитаемые романы — куда страшнее. «Кладбище идей», — говорил Алексей Толстой, но это и кладбище чувств… Очень интересно в физиологии…

— Хорошо всё сделали. — Агния села возле Алены. — Закрыть бы крест и ограду.

— А мы сейчас Рудного видели из автобуса. С сыном шел. Похож на него мальчишечка — красивый, — рассказывает Глаша.

— Лично я доволен. — У Сергея и в жизни безапелляционный тон Кулыгина. — И жду от него несомненно большего, чем от Галины Ивановны.

— Галочка, конечно, не даровита — педагог слабенький, но такая душевная… Мне жалко…

— Человека, друга всем жалко…

— И дай ей бог счастья там, на Урале…

— А муж у нее какой милый!

— Галочка — существо прелестное. Но в Рудном чувствуется личность.

Пожалуй, Валерий прав.

— Константин Павлович Рудный, — представила его курсу Соколова. — Ученик Николая Яковлевича Линдена и немного мой. Из довоенных выпусков. Краткие анкетные сведения: сразу был принят в театр, которым руководил Николай Яковлевич. В сорок первом ушел на фронт. После войны работал на периферии как актер и режиссер. — Потом обратилась к Рудному: — Хотите что-нибудь сказать?

— А это обязательно? — В вопросе смесь иронии и детской непосредственности.

Соколова засмеялась, взглянула на студентов.

— У них узнайте.

— Я же тронных речей произносить не умею. — Рудный с веселым беспокойством оглядел всех. — Извините. Уж познакомимся на работе. — До конца урока просидел молча, а выражение глаз у него менялось сто раз в минуту.

Как полагается, нового преподавателя разбирали по косточкам. Еще бы!

— Ведь два года с ним, вообще-то говоря, жить, — с опаской заметил Коля Якушев.

Зине Рудный показался «колючим», Глаша подсмотрела, что у него «нежнейшая улыбка», Агния решила, что он «какой-то несчастливый». Из-за его куртки поспорили «специалисты» — Володя и Джек: английская она или югославская? Женя ликовал:

— Рудный косолапит, братцы, как я!

Алена ревниво наблюдала за его отношением к Соколовой и одобрила: уважительно, без подхалимажа.

Долго прикидывали, сколько ему лет: двадцать восемь или все сорок пять? Среднего роста, ладно скроенный, крепкий и легкий, как спортсмен, по-своему изящен, несмотря на замеченную Женей косолапость. Резкие от худобы, но правильные черты, лицо бледное, издали совсем юное, вблизи видно, что густо исчерчено мелкими морщинами. Черные глаза беспокойные, молодые, но вдруг взгляд становится пронизывающе острым, как у старика. В темных волнистых волосах ни седины, ни намека на лысину.

— Да! Мы гадали насчет возраста… Не меньше сорока ему — дочке уже семнадцать. Красотка, говорят… — Глаша вздыхает. Если б не мальчики, сейчас бы, конечно, заныла: «Неужели я замуж не выйду?»

— А говорят, он с женой расходился, — подхватывает Зишка. — А теперь, будто бы через восемь лет, опять…

— Где вы это собираете? — возмущается Огнев.

— Ничего не собираем — говорят. А тебе не интересно?

— Соваться в личную жизнь?

Алена не выдерживает:

— А зачем собираем биографию для роли? До мелочей… Все в человеке личное. Не для сплетен ведь — понять хочется, какой…

— Мне тоже интересно. — Олег сел подле Алены. — Разошлись. Много лет врозь. Теперь опять вместе. И дети… Сколько за этим… Ведь не с квартиры на квартиру переехать…

— Безусловно, личная жизнь, — мягко вступает Валерий, — она же на все влияет…

А Огнев посмеивается.

— Вся жизнь у человека личная! Что не личное? Работа? Или дружба? Или ссоры? Целина, что ли? — спрашивает Алена.

Огнев, будто не слышал, смотрит в небо, улыбается:

— Значит, я в меньшинстве. Но меня больше интересуют не его семейные дела, а что он скажет после отчетного концерта.

Ох, скорей бы этот концерт!

* * *

— Просматривать будем не в аудитории, а со зрителем, — решила Соколова. — Вам так привычнее. Организуйте шефский. Только всё сами, как в поездке. Я к вам и не зайду — буду полноправным зрителем. Даже обсуждать с вами концерт попрошу Константина Павловича Рудного.

Бригада всполошилась. Конечно, ответные волны из зрительного зала поддерживают, но… Как примет зритель большого города — искушенный, даже избалованный? А папы-мамы? Ох, не все одобряют выбранную дитём профессию! Что скажут они, впервые увидав на сцене драгоценное чадо? И еще этот непонятный Рудный. Нет, хоть и страшно, а со зрителем интересней. Но все ерунда, а вот Соколова уж ничего не пропустит, ничего не простит хоть со зрителем, хоть без зрителя. Скорей бы уж концерт!..

* * *

— Открывай лимонад, Сергей. И подгребайте поближе все. Отдышимся… Стихи почитаем потом.

— Подожди, Глафира! — остановил Валерий. — Одно только. Просто о нас написано:

Я с ребятами встречи жажду,
Загрустил по студентам я…

* * *

Осень стояла неторопливая, ясная, яркая.

Утрами, по пути в булочную, Алена заворачивала на минуту к ближнему мосту. У реки просторней взгляду. Вставало медленное солнце. Над влажными крышами, над пламенем садов, над рекой таял тонкий дымок, отливал то розовым, то чуть зеленоватым золотом. Вода с каждым днем бледнела и казалась холодней.

Трамваи, подвывая и дребезжа, скатывались с моста, фыркали грузовики у светофора. Густо двигались пешеходы. Мелькали на мосту красные галстуки школьников. Важный дядя с заграничным портфелем деловито вышагивал на толстом каучуке. Две девушки в ядовито-зеленых пальто дробили каблучками. Тетеньки с кошелками разных мастей торопились в очередь.

Куда девать силы? Что делать? Все будто ждешь чего-то, а чего? Так было и на целине, только там в суматохе поездки беспокойство это сразу уходило. А здесь… так трудно без Глеба!

Даже думать о нем хорошо. А сидеть рядом, близко чувствовать его, смотреть на него… Кажется, что особенного? И что смотреть-то? Все наизусть выучено, знакомо, как свое: мускулистая темная в светлых волосках рука, узловатый шрам повыше локтя, сильное плечо под немыслимо белой рубашкой. Почти сливаются с загаром волосы. Концы торчат вверх — им вообще положено круто виться, а он…

Еще при Лике приехал к ним в общежитие с мокрыми после купания волосами. Среди разговора то и дело проглаживал руками голову ото лба к затылку. Волосы просыхали, светлые пряди лихо свертывались в кольца.

— Глеб, как здорово у вас волосы! — воскликнула Глаша с завистью.

Он сердито прижал их ладонями.

— Ужасно… Всю жизнь мучаюсь… всегда затягиваю…

Первый раз девушки видели спокойного, сдержанного Глеба неловким, чуть ли не расстроенным. А из-за чего? Все четыре дружно расхохотались.

— Кошмар! Капитан второго ранга, можно сказать, солидный научный кадр!.. — Глаша даже руками всплеснула. — Мне бы ваше мученье! Вместо шестимесячной!..

— Вы — девушка! А мужчине эти локоны… в оперетте только…

Смеху конца не было.

Короткие витки на затылке всегда притягивали Аленину руку — запустить пальцы, прочесать «против шерсти», накрутить локонов. Глеб не мог оторваться от руля и был беззащитен.

— Ну и человек! Великолепная каракульча, нежная, шелковая, небывалого цвета — ему не нравится!

Глеб отвечал деловито:

— Меняю шкуру недоношенного барана на обыкновенные человеческие волосы. Согласен даже с небольшой лысиной.

— С ума сошел! Такую-то прелесть!

— Ну, возьми, пожалуйста, на шубу, на воротник.

Бродили. Слушали, как стучит в лесу дятел, толкали машину, застрявшую в колее развороченной дороги. Смотрели, как солнце уходит с побледневшего неба, как ветер раздувает темный огонь листвы, бросает его в зеленую хвою. Глеб знал удивительно дикие места…

Будто внезапный озноб, нападал на Алену страх.

— Скорей обними. Крепче, крепче. Ты не приснился, ты существуешь? Я, кажется, во сне тебя чаще вижу теперь, — шутила Алена.

Работать! «Нет надежней средства от потери равновесия», — говорит Руль. Попробуй-ка потеряй равновесие на уроке движения! Идешь по дощечке на метр от пола, она подбрасывает, пружинит, как стальная, а тебе еще нужно свободным голосом петь «Волга-реченька» и при этом рассчитать, чтоб дойти до конца доски к концу куплета. Да вдруг еще Руль крикнет: «Назад!» — и тут же изволь, не прекращая пения, повернуться на танцующей доске. «Хорошо двигающийся актер должен уметь мгновенно изменить движение, если изменились обстоятельства». Руль делает ударение на «мгновенно».

Насколько же легче сохранить равновесие на прыгучей доске, чем в жизни! Работать, работать! Хочется и Бесприданницу. Еще с Лилькой обе мечтали. Ой, непросто сыграть! Жить ей нечем — ни работы, ни друзей, даже мать ненастоящая. Только любовь. Любовь предала. Как у Лильки… Человек живет по инерции. И вдруг возвращается любовь. И подлее прежнего предает. Как это у Блока? «И даже рифмы нет короче простой, крылатой рифмы смерть». Смерть. Вниз с обрыва. «И нет сил… Расставаться с жизнью совсем не так просто». Как должно быть человеку страшно, чтобы решить: «Уж если быть вещью — быть дорогой, очень дорогой». И обрадоваться смерти. Лилька хотела жить. Как бы она сыграла Бесприданницу!..

А про Комиссара из «Оптимистической» говорила: «Трагедь не по мне». А вдруг и не по мне? Нет, очень хочется сыграть. Одна. Тоже одна, но цель, смысл — кто его отнимет? И пусть страшно. Пусть всё на острие ножа, каждую минуту на волоске и честь и жизнь — есть цель! Есть счастье — вытаскивать из грязи человека…

А интересно — рыжий Тимофей точь-в-точь Алексей из «Оптимистической». Характер, сила, анархия, бестолковая жадность к красоте. А подлого хулиганья, пьяниц и — хуже! — вроде Вожака из «Оптимистической» еще сколько «бродит по нашей земле и вокруг»? Схватиться лицом к лицу, как она, Комиссар, с разнузданными, растерянными… А может, ей было даже легче? Виднее: где враг, где друг? А сейчас только замудрому Огневу все ясно.

Ох, работать, работать! Хоть бы «Три сестры» скорей репетировать. Машу дорогую: «Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын-трава». Для чего же ты все-таки живешь, Елена Строганова? Очень трудный у Маши четвертый акт. Сколько еще работы! Ух, и мешает же эта бестолковщина! Почему всегда так расхлябанно начинается год? Как тут войдешь в ритм работы? Хоть бы Глеб не так был занят. Какая без него тоска!

* * *

Накануне концерта, перед самой репетицией, приехал Глеб, вконец расстроенный: высокое совещание, где ему надлежало докладывать, назначили, как нарочно, на завтра. Алена утешала:

— Ну и лучше даже, а то вдруг скажешь: «Никудышная артистка!» Ничего, успеешь, увидишь еще…

Но, проводив Глеба, почувствовала, что это не только не лучше, а попросту очень плохо для нее.

Только возле Глеба ощущение избытка сил не трепало, не мутило, не бросало неведомо куда, а становилось словно предчувствием праздника. Он так нужен ей на концерте! Ведь ей еще страшнее, чем другим. Как теперь играть с Сашкой «В добрый час»?

Целый вечер усиленно репетировали игранную-переигранную программу концерта.

Подошла сцена из «Доброго часа». Огнев вдруг презрительно дернул плечом.

— Не понимаю, у нас репетиция или… Ходит пустоглазая, красуется!

— А у тебя, если хочешь знать, взгляд не Алексея, а следователя по особо важным делам, — отпарировала Алена.

Пошел обмен любезностями, Огнев повысил голос, Алена, чувствуя близко слезы, крикнула:

— Не смей на меня рычать!

Сашка изумленно глянул, повел плечом, вернулся на место Алексея. Даже не прорепетировали по-настоящему, а только проверили сцены.

Шефский концерт давали в клубе завода, где работали отец и брат Олега. Александр Андреевич, один из старейших и активных участников местной самодеятельности, приветливо встречал «целинников», размещал в гримировочных, хлопотал на сцене.

Агния с Тамарой просматривали костюмы, подглаживали, разносили по уборным. Валерий и Сережа готовили реквизит. Даже Коля и Володя толкались в актерском фойе, готовые прийти на помощь. Актерам оставалось только заниматься собой в настоящих гримировочных, где у каждого свое место: столик, лампа, большое зеркало. Чего еще желать?

А у них пол закачался под ногами. Было куда спокойнее, приятнее, веселее гримироваться на тычке, перед ручным зеркальцем, приспосабливаясь к слепящему свету фары. Мешая друг другу, одеваться между токарным станком и колесом пятитонки… Возиться с костюмами, реквизитом в тесноте, в спешке. Осваивать сцену — каждый раз новую, неудобную… — все стало уже крепкой привычкой. За делом утихало волнение, эта работа служила как бы внутренней подготовкой к выступлению.

Алена растерянно перекладывала с места на место растушевки и кисточки.

— Не понимаю!.. Будто меня раздели!

— Такой сервис обязывает играть, как народные, — мрачно пошутил Женя.

И никто не засмеялся. Только Миша с казенной веселостью сказал:

— Не размагничиваться, не размагничиваться!

Смутно мелькнула у Алены в памяти фраза Соколовой: «Только все сами, как в поездке», — неужели она именно об этом думала?

И вот уже третий звонок!

Александр Андреевич напомнил зрителям, что артисты — студенты, только еще перешедшие на третий курс. Летом они успешно выступали на целине и теперь отчитываются перед трудящимися своего города. Зал ответил добрыми аплодисментами.

Алена и Глаша открыли дверь уборной и слушали.

Никогда водевиль не был таким длинным и нудным.

В сцене Ахова с Ипполитом даже «битые» места зритель принимал вовсе без восторга.

Только после цыганского танца захлопали не из вежливости, а дружно и долго. Олег, запыхавшийся, буркнул, выходя со сцены:

— Радуются, что отделение кончилось.

Агния и Тамара — они смотрели из-за кулис — говорили ободрительные слова, те, кто приходил из зала, конечно, тоже кисло хвалили. Но сами «целинники» знали, что все не то, не так. Держались бодрячками, но никогда еще не испытанное, страшное ощущение провала дошло до той степени, когда и опытные актеры подчас теряют волю. А впереди длинное, длинней первого, второе отделение.

В антракте Алена и Зина почти голышами, поправляя грим, тихонько пропели свои песенки — их дуэтом начиналось второе отделение — и замолчали. Оставалось только одеться, но в гримировочной невыносимо жарко, а надеть платье — минута.

Глаша, ярая противница просмотра «на публике», сосредоточенно намазывала вазелином лицо.

— Кому это казалось интереснее позориться в мировых масштабах?

— Глашка!.. — умоляюще остановила Зина.

Алена смолчала, боясь взорваться.

Глаша вздыхала, хмурилась, потом трагическим шепотом сказала:

— Жарко! — поспешно собрала свои шмотки. — Пойду к Евгению гримироваться, повторим сцены… — Улыбнулась жалобно. — Девочки, еще не все потеряно… — И поскорей ушла.

Алена держала в руках новые туфли-лодочки (дура! Торопилась их купить для концерта — не все равно, в чем проваливаться?), пробовала думать о роли Галины и словно спотыкалась об эту возмутительную репетицию — все из-за Сашки! Ну и пропади он пропадом, ну и завалю, и черт с ними, с туфлями!

— Ты еще шоколадная, а я уж совсем облиняла… — Зина даже приложила свою руку к смуглой груди Алены, и все равно было ясно, что это вовсе не интересует ее сейчас.

Мысли Алены рвались к Глебу. Как у него? Тоже вроде отчетного концерта. И надо же — в один и тот же день! Будь он здесь, не душило бы это паническое волнение. При нем все празднично. При нем она никогда не чувствует себя неловкой, тяжелой, тупой… А что может быть страшнее? Ох! Играть бы с кем угодно, только не с Сашкой!

Дверь распахнулась. Сашка с разлету сбил стул, где стоял Зинин чемодан, и очутился перед Аленой.

— Простите! — Он резко отвернулся и, бурча что-то, начал собирать упавшие вещи.

— Убирайся! — Новая туфля угодила в плечо Огнева.

Он не оглянулся и вышел.

Все произошло мгновенно, как вспышка. Зина, вытаращив круглые глаза, прижала к щекам ладошки.

— Ленка! Не нарочно же он! Как ты его всегда!..

— Я его? А он меня?

— Сравнила! Он-то любит тебя…

— Что?.. Что, что, что, что?..

Опешив от свирепого напора, Зишка забормотала:

— Мне казалось… И Валерий так…

— В шестом ряду справа сидит кавторанг Щукин Глеб Иванович, — в щелку торопливо отрапортовал Олег и захлопнул дверь.

Будто морской ветер дунул на Алену, высокая волна подняла на гребень, кровь кипятком разбежалась по телу.

— Зинка, мы должны петь, как боги!

Глава вторая

Самая высокая радость в жизни —

чувствовать себя нужным и близким людям.

М. Горький

Болезнь на редкость некстати в неспокойные недели экзаменов. Правда, с приходом в партком Корнева воздух в институте стал чище и порядка больше. Да и Рудный — не Галочка. А все-таки легче, когда сама видишь и участвуешь.

Нелепо, что устаешь не от работы, не от естественных препятствий, заложенных в природе труда, а от подлости, невежества, зависти, трусости, равнодушия.

Один человек может внести такой смрад, что кажется — вот-вот задохнешься. Один — конечно, при попустительстве других! Виноват и Барышев, а еще больше Таранов. Оба хороши были при Рышкове, большом художнике, страстном, умном, требовательном воспитателе.

Хоть бы удалось Корневу вернуть чистую рабочую атмосферу времен Рышкова! Непросто. Почему так легко прокладывают себе дорогу бездарности и спекулянты в искусстве? «Беспрепятственностью» называл Салтыков-Щедрин, «пробивной силой» называют студенты этот могучий «талант» — основной двигатель таких деятелей. «Особенность чувства, ясность передачи чувства и искренность художника» будто не обязательны для них в искусстве.

Повезло, что пришел Костя Рудный — надежная помощь и смена, очень нужен, особенно мальчикам. Побольше бы таких в институте!

Анна Григорьевна прислушалась: в столовую вошли дети.

— Вот твой кефир, — деловито сказала Анка. — Хочешь пирога?

Что-то промычал Павлик. Слышится только побрякивание посуды, изредка мягкие замечания Анки:

— Не болтай ногами. Возьми ложечку — удобнее.

Повзрослела, уже редко раздражается на братишку.

* * *

Началась работа Рудного с обсуждения отчетного концерта «целинников».

На этой беседе Соколова не хотела присутствовать. Свободнее будет и Косте и ребятам. Утром за час до урока позвонила Рудному:

— Костя, я опоздаю. Ключ сломался от входной двери — мне нужно дождаться своих. Извините, уж начинайте без меня. Приду ко второму часу.

Рудный молчал.

— Вы слышите меня?

— Чую. Передайте ключу мою сердечную благодарность, Анна Григорьевна.

— Нет, он правда сломался!.. — как пойманная девчонка, заторопилась Соколова.

— А я разве?.. Спасибо ему, что вовремя.

Соколова расхохоталась:

— А ну, без великосветских заходов! Ключ в самом деле сломался, но я могла бы, конечно, не опоздать… А вот вы почему не сказали: «Драгоценный шеф, на первый случай избавьте меня от вашего пронзительного глаза», — ведь думали так?

— Не совсем, драгоценный шеф. Я думал…

Соколова перебила:

— Условимся: все, что касается курса, — свои желания, замыслы, претензии друг к другу — не мариновать, а выкладывать тут же. И выяснять, кто прав, будем вместе. Ну, значит, я опаздываю на час-полтора, хотя любопытство меня гложет.

Не любопытство, скорее беспокойство мучило Соколову. Все мысли были там, в аудитории. Рано или поздно курс оценит, полюбит Рудного, но все же начало многое решает. Сама всегда (а опыт уже двадцать с лишним!) особенно готовилась к первому занятию. А Рудный начинает педагогическую работу.

Едва пошел второй час урока, Соколова тихо открыла дверь в тамбур, остановилась.

— Не говоря о моральной стороне, это просто глупо, — звонко, решительно говорил Рудный. — Вдумайтесь, вы — актер, что вы такое без людей? Выходит, «наплевать на зрителя»? Так отыщите себе необитаемый остров, играйте моноспектакли для собственного услаждения, — он переждал смех. — «Плюю на мнение людей!» Мерзкие слова, вранье и беспредельно глупо, — спокойно, как бы отбрасывая исчерпанную тему, сказал Рудный.

Соколова догадалась, что это Сычев «блеснул оригинальностью» перед новым преподавателем. Порадовала отповедь Рудного и смех студентов — уже есть контакт? Она вошла в аудиторию.

Все встали. Да, увлеченные лица, свободная поза Рудного, да, есть контакт.

— Продолжайте, — Соколова быстро села. — Продолжайте. Я пока отдохну.

Спор кипел о свободе человека в коллективе, о самом понимании свободы, о смысле жизни. Рудный направлял без нажима. Соколова вспомнила слова Ушинского об огне, оживляющем юность: «…ни бояться его, ни смотреть на него, как на нечто опасное для общества, ни стеснять его свободного горения, а только заботиться о том, чтобы материал, который в это время вливается в душу юноши, был хорошего качества».

— Вернемся теперь к началу, — сказал в это время Рудный. — Большие реки образуются из малых, малые — из ручьев. Чем больше чистых ручьев, тем чище река. Воздух вашего коллектива привлекает меня. Талантливых людей на свете больше, чем хороших. Много талантов остается не раскрыто — им не помогают. Очень нужны хорошие люди. Хо-рошие, — произнес он раздельно, быстро повернулся, посмотрел на Соколову, как двадцать лет назад, юным, застенчивым взглядом. — Я не разбираю концерт, Анна Григорьевна, — не знаю еще: кого за что надо ругать, за что хвалить. Мы оттолкнулись от концерта, чтоб выяснить: по пути нам или…

Соколова усмехнулась:

— Выяснили?

— По пути! — ответили дружно.

Как бывало после экзаменов, она подробно разбирала концерт — хорошее и плохое, заставляла играть кусочки сцен и тут же выправлять. Студенты работали серьезно и весело, свободно и собранно — в том наилучшем рабочем самочувствии, которое неизменно приносит много удач. «Погода урока создана Рудным, — подумала Соколова. — Насколько легче работать с ним, чем было с Галочкой!»

Но почему урок странно утомил? Даже лестница кажется препятствием… Откуда усталость, что отняло силы, когда сегодня все давалось так легко?

В коридор из двери парткома вышел Корнев.

— Вот кстати! На два слова, Анна Григорьевна.

Усадив ее, Илья Сергеевич сразу спросил:

— Рудный хорош, а?

— Хорош, — твердо сказала Соколова. В ту же минуту тупое ощущение тяжести стало мыслью: «Мне больно, что он так хорош? Ревность? С ума сойти! — Пот выступил на лбу и на верхней губе. — Да что же я такое?»

— Вы здоровы ли, Анна Григорьевна? — спросил Корнев.

— Здорова. — Соколова с трудом улыбнулась. — Старею. Мой же ученик меня догоняет.

Корнев расхохотался, не поверил.

— Долгонько еще ему за вами бежать.

До сих пор тошно вспоминать те нехорошие минуты. А может быть, и кстати болезнь? Надо иногда не спеша подумать.

Анка вошла из столовой.

— Вот тебе яблоко — изволь съесть. Микстуру не забудь. — Приказывает как старшая. — Еще что-нибудь нужно?

Из-за Анки выглядывает круглая рожица с томными черными глазами.

— Бусь, я тебе наррисую морре и коррабль. — Так и раскатывается недавно освоенное «р-р».

— Пошли, пошли, Пав! — Анка на секунду прижимается к бабушке. — До свидания.

«Топ-топ-топ!» по коридору. До чего же разные и внешностью и характером!

Анна Григорьевна поправила одеяло, зашуршали страницы отложенной книги: Светлов, пьесы…

* * *

На уроке студентам предстояло предлагать и защищать пьесы для новой работы. Глаза, лицо, гибкое, как пружина, тело Алены Строгановой — все было налито азартом нетерпения. Едва Анна Григорьевна спросила: «Кто первый?» — Алена слегка вздрогнула, встала с присущим ей выражением смущения и вызова.

— Песнею, поэмою, трибуною.
Ничего от близких не тая,
Повторись опять, моя сумбурная,
Юность комсомольская моя! —

на одном дыхании, торопясь, прочла она. Нежный, чуть глуховатый, но сильный голос звучал особенно низко от волнения.

— Анна Григорьевна, вы знаете? Светлов — «Двадцать лет спустя». Просто немыслимо… Вы же знаете:

…Споют о нас в сороковом году.
И молодежь подхватит песню эту
И пронесет через года побед…

Я же не учила, просто само запоминается. Так здорово! Мы же хотели — историко-революционную… Вот, пожалуйста, история комсомола, — она торопилась, словно боясь, что ее перебьют, смуглые тонкие руки взлетали и падали. — И роли все до одной замечательные. Никаких слюней, а романтика. — Она говорила внешне бессвязно, но со своей особой логикой чувств. — И все люди светлые, и все герои. Расходятся роли великолепно. Правда, мне играть нечего, только одна роль сумасшедше нравится — мужская, поэт Костя «Налево», все равно не дадите. — Скороговоркой, без знаков препинания Алена высыпала слова и, не обращая внимания на смех товарищей, рассказывала дальше: — Девятнадцатый год, гражданская война, комсомольцы… Работают, воюют, любят… Это так хорошо, такое настоящее. И если кому не понравится — тупость! — Теперь ее руки, как мечи, рассекали воздух, грозя снести головы противникам. — Просто тупость! Просто, значит, человек… вообще не человек! И вот я слышала, — она сердито глянула в сторону Огнева, — тут будут предлагать «Егора Булычова», так, во-первых, пьеса не молодежная и роли у нас не разойдутся… Конечно, Горький… Но я считаю — это язвы прошлого… Нам нужна поэзия: «Солнышко, месяц и звезды подарим маленьким детям своим!…» — Она покраснела, словно кто ошпарил смуглое лицо, руки, шею, сжалась, засмеялась, села, вскочила. — Скорей давайте читать. — И снова села, закрыла лицо книжкой, только жадные глаза блестели.

Соколова любила пьесу, но вовсе не так идеально расходились роли, как представилось воспаленному воображению Строгановой, и хватит ли в коллективе той чистой страсти, без которой нельзя играть Светлова?

Что они так долго возятся в передней?

— Опять не на ту ногу, растопотя! Нет, сам трудись, хватит баловства, — ворчит Анка.

Павлуша такой медлительный. Тихо. Вот быстрые шаги по коридору. Анка останавливается в дверях, уже в пальто, в шапочке.

— Только не смей совсем вставать, буся! Я ведь все тебе поставила. Приду сегодня рано, разогрею обед, накормлю…

— Иди, иди, беспокойная душа.

— Вся в тебя. — Анка подмигивает, машет рукой, убегает.

Не столько лицом, как характером и повадкой похожа на отца и деда. Они живут в ней.

Ушли ребята. Теперь совсем тихо.

Пять лет назад невестка Светлана, Ланка, Ланок, как звал ее Алеша, измученная, виноватая, жалкая, привезла четырехмесячного заморыша, а едва он пошел на поправку, улетела к своей партии, на север Красноярского края, искать алмазы.

Светлана много плакала, но чей ребенок, почему не вышла замуж, почему назвала мальчика Павлушей — именем свекра, мужа Анны Григорьевны, а отчество записала «Алексеевич», не сказала.

— Мамочка, он только мой и ваш. Вы ведь не откажетесь от него? — просила она. — Потом расскажу все. Вы ведь у меня одна-единственная…

Кого тогда было больше жалко — беспомощную Ланку, у которой никак не строилась жизнь, или морщинистого, пищавшего ребятенка?

Нелегко дался этот малыш. Почти год — бессонные ночи, болезни, уколы, банки, ванны, кварц. А сколько тревог? Незаметно хворый Павлуша стал для Анны Григорьевны внуком. Так в годы войны Ланка, сначала только жена Алеши, стала дочкой.

Год назад, как бы мимоходом, Ланка сказала:

— Почему-то отец интересуется Павлом.

Анна Григорьевна уже знала тогда, что отец Павлика — начальник большой геологической экспедиции, в которую входила партия Светланы. О нем писали в газетах, и он писал интересные статьи… А как он относится к жене и дочкам? Что для него Светлана? Что он думает о Павлуше? И оставлять семью он не собирался и со Светланой не порывал все эти шесть лет. Почему заинтересовался сыном, когда тому минуло четыре года? Почему человек мирится с тем, что его сына воспитывает совершенно чужая, даже незнакомая, старая женщина? Как живется мальчику, не нуждается ли он хотя бы в материальной помощи — это не волнует отца?

Когда он узнал, что будет ребенок, сказал:

— Ты сделала меня подлецом. Оставить семью — подло, отказаться от тебя и ребенка — подло.

Что придет в голову такому папаше, как защитить мальчика от недоумений и обид? Даже если отец не вмешается в его жизнь, впереди много грустного. Придет день, когда Павлик поймет, что погибший за восемь лет до его рождения отец Анки никак не может быть и его отцом. Что бабушка ему не бабушка… Года три назад Анка, прощаясь перед сном, крепко обняла Анну Григорьевну и, дыша ей в ухо, спросила:

— Бусь, Павка ведь родился не у моего папы?

— Не у твоего.

— А ты не знаешь этого… Ну, как его?.. — не договорила, явно не желая назвать отцом Павлуши какого-то неведомого человека.

— Не знаю.

Больше она ничего не спрашивала, но уже не так охотно писала матери, не так весело ждала ее приезда, и в отношении к Светлане появился едва уловимый холодок. Анке нелегко — беспокоит этот неизвестный, вошедший в жизнь матери, жалко Павлушу, но погибшие отец и дед не тронуты, бабушка остается бабушкой… Павлику будет куда труднее.

Светлана не опора, не защита для детей. Добрая, нежная и неустойчивая, без своего огонька, всегда светится отражением чужого.

Тихо в квартире. Сколько ночей в памяти — вот так же жестко тикали часы в столовой, завывал вентилятор (значит, ветер на улице!), вдруг, будто сырое полено в печке, стрелял паркет возле окна. Разной бывала эта тишина.

Прочесть курсу «Двадцать лет спустя» вызвался Рудный. Одной из первых его ролей был тот самый поэт Костя «Налево», который так приглянулся Алене. Константин Павлович читал прекрасно. Строганова то смеялась, заражая других, то пряталась за Олега, пыхтела, сморкалась, что-то шептала ему.

— «Молчи! На посту нельзя разговаривать». — Рудный захлопнул книгу.

Взволнованные лица, блестящие глаза устремились к Соколовой — возражать стало трудно.

— Давайте прикинем роли. Сделайте, как обычно, каждый свое распределение. За эту неделю почитаем еще другие пьесы.

Распределение ролей принесли уже на следующий урок. Если так сильно заинтересовались, пожалуй, можно рискнуть? Правда, препятствий много. Тамара Орвид найдет начало роли, но пробуждение и рост прекрасной материнской силы, пожалуй, не одолеет. Разве что сама родит, замороженная душа. Не все роли ложатся, как хотелось бы. Не легко Алене воспитать в себе Дунины качества, хотя…

После отчетного концерта на заводе Рудный возбужденно говорил:

— Отличный курс! Строганова — явление. Ради нее одной стоит работать.

Первое отделение концерта, как воз у необъезженной лошади, шло рывками: то еле двигалось, то летело стремглав, то катилось в сторону, грозя вовсе съехать с дороги. Трудно было не зайти в антракте за кулисы, хотелось взбодрить растерявшихся «детей». Однако на целине их никто не взбадривал, а справлялись. И тут справились. Рассказывали, что Алена задала тон второму отделению. Когда задребезжал последний звонок, «Строганиха на реактивной скорости выдала речь»:

— А ну, братцы, тряхнем целиной — не можем, что ли? Ни пуха ни пера! К черту! Айда начинать!

Зина и Олег острили, что лучше всех в концерте «сыграл» Глеб Щукин — его появление решило исход боя. Рудный хвалит этого Щукина — они, оказывается, в сорок втором году целый месяц лежали на соседних койках в госпитале. Пусть бы уж она и любила своего капитана. Нелегко девушке, когда в ней обаяние таланта, женская привлекательность, необычайная возбудимость и ненасытное любопытство. А внутренней дисциплины нет, уменья владеть собой нет, и болезненное самолюбие не преодолено. Будто ветер ее носит и крутит. Тревожит Саша Огнев. Любовь у него нелегкая — ревнивая, страстная, жадная и, может быть, жестокая. Удивительно противоречивое существо! И не докопаться — откуда, как сложился такой дикий характер? Уж очень замкнут.

За Валерия беспокойно: талант незаурядный, умница, добрый, но ленивый, слабовольный, не только поддается — ищет чьего-нибудь влияния. Родители! Надо бы укреплять волю, а деспотичный папа до сих пор водит взрослого сына в «строгом ошейнике». И сын научился обманывать отца…

К какому берегу прибьется Яша Кочетков? («Джек» — до чего глупо!) Тоже одаренный, и происхождение его недостатков не загадочно — опять родители. Побоялись, что в сельской школе сын получит немного меньше знаний, и отправили в Новосибирск, к дальним родственникам. Чужие люди недоглядели, и попал мальчишка в компанию забалованных деток с «собственными» машинами. Ничего еще не понял в жизни, а успел уже пресытиться всеми радостями. Почему умные, хорошие родители не поняли, что нехватку знаний легче пополнить? А в двадцать лет перестраивать отношение к миру…

Макаренко повторял и повторял: если не воспитать до пяти лет, как нужно, потом придется перевоспитывать. Перевоспитывать, собрать наново изломанное существо. Многим это под силу? Макаренки родятся не каждый день.

Приходят в институт семнадцати-двадцатилетние люди, и по первой беседе видно, что у каждого из них дома. Приходят доверчивые, прозрачные, как Глаша, Олег, Женя; занянченные домашние гении — их много! — запуганные наказаниями, застуженные ханжеским морализованием, — всякие. Но самые трудные — отравленные недоверием к людям. Как Лиля Нагорная! Слепая, неукротимая любовь к негодяю, случайная смерть ее — разве случайность?

Много бед, разрушений принесла война сердцам. Голод, холод, страх, тревога за близких. Гибли отцы и матери, возвращались искалеченные или (самое уродующее!) заводили другие семьи, как Лилины родители…

Война. А было и страшнее.

Светлана могла быть совсем другой… У восторженной девчонки-комсомолки отняли, опозорили отца, заставили ее отречься от него. Ей как будто сказали этим, что человеческие привязанности ничего не стоят и нельзя верить даже самым близким.

Анна Григорьевна взяла книжку Светлова, взглянула на открывшуюся страницу: «Мы шли, в походах отдыха не зная, чтобы потом, чтобы в конце дорог земля уродливая, грязная, больная такой красавицей легла у ваших ног».

Красавицей становится земля. Но люди?.. Недавно дурында Лопатин принес откуда-то:

— Экономический прогресс упростит и разрешит моральные проблемы.

И, конечно, Сычев, Кочетков и даже Ольсен подхватили. Разговор вышел жаркий, в общем хороший. Нет, не понимают они, что не может быть для человека счастья вне человеческих отношений.

На тумбочке у кровати зазвонил телефон. Соколова услышала знакомый высокий девичий голосок, с прорывающимися от волнения басовыми нотами:

— Анна Григорьевна, здрассте, как ваше здоровье? У нас все в порядке — троек нет! Три четверки — Якушев, Сычев, Лопатин. В общем, конечно… — Глаша не кончила фразу, громко вздохнула, стало слышно, что рядом с ней кто-то что-то шепчет.

— Что замолчали? Что там у вас еще?

— Так, ерунда, Анна Григорьевна. Болтовня… Только наша Елена Андреевна сразу с ума сошла.

Ясно представив Алену в минуты волнения, когда ни один мускул ее не находится в покое, Соколова рассмеялась:

— Так отчего же она с ума сошла?

— Ай, Анна Григорьевна! — вдруг осевшим голосом сказала Глаша. — Вагинские режиссеры говорят, что Илью Сергеевича Корнева от нас куда-то забирают.

Неужели правда? Неужели опять все покатится под гору? Вернется прошлогодний смрад?

Осенью Таранов смущенно рассказал Соколовой, что приглашенный еще Рышковым заслуженный артист Косматов, талантливый, с отличной школой, получил ответственную роль в кино и внезапно отказался от преподавания, а новый курс в качестве руководителя принял заслуженный деятель искусств, бывший главный режиссер крупного периферийного театра Ларион Николаевич Недов.

— А в наших театрах вы никого не нашли? — спросила Соколова.

— Из министерства товарищи его рекомендуют, у нас в Управлении культуры он произвел прекрасное впечатление, — веско возразил Таранов. — А знаете, эти совместители… Он энтузиаст, яркий, интересный человек, сами увидите, находка для института.

Впервые Соколова встретилась с «находкой» в гардеробной. Спускаясь по лестнице, ощутила тонкий запах духов. У зеркала стоял рослый человек лет пятидесяти. Светлый костюм, яркая шелковая рубашка с небрежно расстегнутым воротом, порядочная лысина (он старался закрыть ее, расчесывая редкие рыжеватые с сединой кудри). Быстро пряча гребенку, Недов повернулся от зеркала.

— Простите, вы, конечно, Анна Григорьевна? — Он почтительно склонился. — Недов Ларион Николаевич.

— Соколова. — Она не успела отнять руку, так стремительно он приложился к ней.

Одежда, довольно красивое лицо, глаза, улыбка, певучий тенор и даже запах духов — все почему-то резко не понравилось ей.

— Я счастлив познакомиться, я бесконечно много слышал о вас!

Потом Соколова узнала, что эту фразу он повторял почти всем.

На одном из первых заседаний многолетний заместитель Барышева по кафедре отказался от заместительства, ссылаясь на здоровье. Вероятно, его уговорили бы, но тут встал Недов, укоризненно оглядел всех: как же так — заездили человека!

— Товарищи, предлагаю использовать меня, — сказал он с нагловатой наивностью. — Здоровьем не обижен, голова варит. Вы, конечно, меня не знаете, но ведь под руководством… — Он почтительно глянул на Барышева. — А буду плох — снимете!

И его выбрали, потому что большинство воздержалось от голосования.

Воздержалось!

Недов легко оттеснил Барышева, которого тяготили обязанности завкафедрой, и даже властного, хитрого директора перехитрил и прибрал к рукам.

Таранов ослеплен им. Удивительно — неглупый, энергичный, превосходный организатор, казалось бы, идеальный директор. То, что он в прошлом актер (пусть плохонький!), дало ему знание специфики. Казалось, директор понимал даже сложную работу Рышкова, гордился тем, как художественный руководитель бережно и настойчиво помогал талантливым педагогам обрести крепкие методические основы, освобождал институт от ремесленников. Таранов ходил на уроки актерского мастерства, читал, занимался методикой, просил Рышкова разрешить ему ассистентскую работу, вел ее усердно, скромно.

— Пусть для души ассистентствует, учится, — говорил Рышков. — Таланта нет, но он выучится грамоте, будет великолепный, редкостный директор.

Научить Таранова «грамоте» Рышков не успел. А Недов теперь виртуозно играет на слабой струне директора — тяге к творческой работе.

Он пригласил Таранова к себе в ассистенты и дал ему такую самостоятельность, что студенты называют курс «директорским».

Вторым ассистентом Недова работает Стелла Бух, и с первого же семестра про их учеников стали говорить, что они «протаранены, бухнуты, но еще недовывихнуты». Ох, эти озорные студенческие остроты — в них всегда есть зерно истины!

Соколова вдруг засмеялась.

В начале педагогической работы она получила прозвище «Анны Кровожадной». Тогда ее, совершенно растерянную, по-своему успокоил муж:

— Молодцы! — И Павел Андреевич расхохотался. — Представляю: жилы из них тянешь, кровь пьешь! Ты же начисто забываешь о своей ненормальной работоспособности. И еще: боишься, что молода, уважать не будут, и напускаешь на себя драконову строгость. Конечно, Кровожадная! Да не огорчайся — это не из страшных прозвищ, это — любя.

Недова студенты прозвали Иудушкой Головлевым — это уже страшно.

На первом же экзамене нового курса Соколова измучилась. Зачем приняли явно неспособных и малоспособных? Как можно коверкать молодые жизни, обманывать, заведомо вести их к разочарованию, может быть, отчаянию? А что за нелепые этюды? Здоровый парень падает в обморок, получая комсомольский билет; жена уходит от мужа, потому что он «систематически не выполняет производственные задания». Кто может в это поверить всерьез, по правде сыграть эдакую пародию на плохую пьесу? Даже способные студенты ведут себя противоестественно, напряжены, работают напоказ. Это же калечение людей. Зачет принять нельзя. Больше половины студентов следует отчислить — актерами они не будут, пусть ищут свою настоящую дорогу — и принять новых. Событие чрезвычайно грустное, но если уж допущена ошибка, нужно поскорей исправлять, нельзя же уродовать молодежь.

Все это она сказала на обсуждении. Вероятно, сказала слишком резко. Линден, несколько сгладив остроту, поддержал ее. Ассистенты Линдена громили Недова с молодой безудержностью, договорились до весьма спорных положений — разговор ушел в сторону. Вагин и большинство совместителей, занятые у себя в театре, экзамена не видели. Нашлись у Недова защитники-сторонники. Кое-кто смолчал — ведь Недов стал уже силой в институте, дружил с директором, в парткоме — с Ладыниной, замещал Барышева. В Управлении культуры, в райкоме он уже казался своим человеком, да и рекомендовал его кто-то из министерства. Зачем же ссориться с таким товарищем? Равнодушные решили, что их дело сторона, силы нужны для своей работы. Обсуждение получилось добренькое, ободрительное, даже тематику этюдов кто-то хвалил. Экзамен кафедра приняла.

Недов восторгнулся «нелицеприятной критикой», сказал, что, хотя у него «есть своя методика», он, конечно, все учтет и надеется «вскоре исправить ошибки и заслужить единодушное одобрение кафедры». Дурак или подлец? И то и другое?

Соколова попробовала поговорить с Тарановым. И увидела, что он только выучил профессиональные термины, набор приемов, тренировочных заданий игр. Но содержания, цели, внутренней связи их совершенно не понимал. Бессмысленная мешанина упражнений показалась ему «новаторской методикой».

Недов утвердился в числе ведущих педагогов. Все, с чем страстно боролся Рышков, поднимало голову, объединялось. На кафедре актерского мастерства создались группы, возникла рознь и росла. Это понимали на других кафедрах, об этом говорили старшие студенты. Только Ладынина на все глядела из-под каблука директора, считала, что Недов «внес живую струю», по-прежнему всем улыбалась, всех ласкала взглядом красивых голубых глаз, а в минуты опасности защищалась валидолом.

Отлично во всем разбирался Барышев. Но когда Соколова попыталась заставить его действовать, он закрыл лицо тонкими, высохшими руками:

— Не торопите инфаркт, Анночка. Дайте пожить, поработать еще… Осталось мало.

Вся жизнь Барышева прошла на глазах Соколовой.

Лет тридцать назад молодой хирург Павел Андреевич Соколов почти с того света вернул тоже молодого еще артиста Арсения Артемьевича Барышева, доставленного в клинику с острым гнойным аппендицитом.

Талантливый, с большой культурой и нежной душой, не очень глубокий, несколько тщеславный, на редкость удачливый в работе, Арсений Артемьевич страстно хотел семьи, детей. Тут ему не повезло. Он перестал гоняться за синей птицей и замкнулся. Где-то росли отнятые у него дети, может быть, и не его дети, он посылал им деньги. Глуша тоску и едкую обиду, работал с ожесточением, не давая себе вздохнуть, оглянуться, задуматься. Целью стал успех, овации, хвалебные рецензии, звания, ордена, деньги. Тщеславие выстудило, высушило сердце, подсовывало компромиссы, прежде времени состарило. Барышев, конечно, ощущал, что сделал в жизни куда меньше, чем мог. Однако перестроиться, работать вглубь, не разбрасываясь, боялся, а может быть — разучился. Одним словом, бороться не хотел.

И вот Корнев пришел к руководству парторганизацией. Вплотную занялся «больной» кафедрой, скоро понял все причины и следствия. И хотя выправить положение было вовсе не просто, воздух в институте посвежел. И Барышев — сначала он неприязненно отнесся к Корневу — уже следил за ним с нарастающим интересом, казалось, готовился стать рядом…

Неужели все покатится назад?

Ключ заворочался в наружной двери — Анка.

— Какой-то пакет в ящике, бусь! — сообщает еще из передней. — С сургучной печатью! — Анюта входит в комнату, рассматривая конверт. — У-у-у! Припечатано-то копейкой! Не иначе — твои «дети».

На большом плотном листе бумаги печатными буквами:

«Дорогая и очень глубокоуважаемая

Анна Григорьевна!

Нам грустно без Вас, хотя…»

Посередине листа, в прорезанные, как в альбоме, отверстия, вставлен картонный прямоугольник вроде открытки, и на нем:

Вы львом нам кажетесь всегда.

Когда небрежны мы в работе.

И не минует нас беда,

Но все же…

Под стихами — готовый растерзать жертву, рычащий лев, а под рисунком — конец строки:

«См. на обороте»

На обороте, в центре, рисунок: наседка, подняв голову, воинственно сверкая глазом, собирает под крылья цыплят. Над ней:

Молва гремит со всех концов:

Такой мамаши не найдете.

Она хранит своих птенцов…

Но все же…

и внизу снова:

«См. на обороте»

Под открыткой приписка:

«Поправляйтесь! Больше без Вас не мыслим дня прожить», — и подписи.

Анюта смеется, хлопает в ладоши.

— Довольна, буська! Разулыбалась! Скажите — не могут дня прожить! А между прочим, определили точненько: гибрид льва с наседкой!

Глава третья

Есть время для любви,
Для мудрости — другое.

А. Пушкин

Сессия кончилась, свалилась тяжесть, стало весело, странно пусто.

Рудный на прощанье сказал:

— Спасибо, не подвели, не огорчили Анну Григорьевну. Веселых вам каникул, кто уезжает — доброго пути! Что передать ей?

— Чтоб скорей поправлялась!

— Чтоб отдохнула!

— Скажите: о Корневе — пока разговорчики.

— Зря Глашка сболтнула.

— Пусть вообще не думает об институте.

— Только о нас!

— Не обижайтесь, Константин Павлович! — перекричала всех Алена. — Мы с вами подружились, но… нам все равно плохо без Анны Григорьевны…

— Братцы, айда всем курсом! — как открытие возгласил Женя.

— Высказался!

— Ваня-дураня!

— Человеку покой нужен…

— Тихо! — прикрикнула Глаша. — Напишем письмо. Константин Павлович, мы напишем. Сейчас. И отнесем…

В двери аудитории уже стояла нянечка со шваброй, сочинять письмо отправились в комнату «колхоза». Алена живет здесь уже последние деньки. Но пока об этом знает только Агния.

Споры, крики — даже штукатурка летит с потолка. Трудятся три поэта: Женя, Валерий и Саша. Художник — Джек. Наконец послание рождено на свет. Под «гимн мастерской» все торжественно расписываются и допевают последние строчки:

Дружно идем мы в ногу,
Наш путь тернист, но мы пробьемся к цели.
Будет препятствий много —
Работать станем восемь дней в неделю.

Тамара Орвид взяла пакет с сургучной блямбой, припечатанной копейкой, и ушла — она живет почти рядом с Соколовой.

Еще поговорили о письме, о Соколовой, о Рудном, вспомнили тревожный слух об уходе Корнева, легко сошлись на том, что это «бред», опять потешались над волнениями и курьезами не отжитой еще сессии. Замолчали. Расходиться не хотелось.

— Каникулы — это вещь! — сказал Джек.

— Братцы, пусть Валерий стихи почитает. Любовные, — стонущим голосом предложил Женя. — Ч-чудные! И у него оч-чень это… — Удар кулака по воздуху досказал.

Обычно перенаселенное Женино сердце временно пустовало. Никем не вдохновляемый, он сам не писал и тяжко страдал без стихов и любви.

…О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!..

Знакомый бархатный баритон, знакомые строчки для Алены сегодня зазвучали по-новому. Во всем слышалось ей торжество весны, жизни: «За мученье, за гибель — я знаю, — все равно: принимаю тебя!»

— Ух, Валерий талантливый! — Агния прислонилась головой к плечу Алены — они сидели рядом на кровати.

…Есть времена, есть дни, когда
Ворвется в сердце ветер снежный,
И не спасет ни голос нежный,
Ни безмятежный час труда…

«Ну, вот и правда и ерунда, — думала Алена, по-своему слыша Блока. — И пусть „безумие любви“, пусть „во всем другой послушна доселе гордая душа“. Так легко, даже нравится покоряться Глебу — он ведь никогда не требует, не обижает. Он — чудо».

— Не жалею, не зову… —

начал Валерий.

Горечь есенинских строк только на минуту обожгла, Алена сильней откликнулась на слова: «дух бродяжий», «буйство глаз и половодье чувств».

Вот услышала незнакомое:

«Когда вы стоите на моем пути… Разве я обижу вас?.. Я — сочинитель. Человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка».

«Что, что, что?» — чем-то возмутили Алену слова:

                                                        …я хотел бы,
Чтоб вы влюбились в простого человека…

А поэт не простой? Фу ты!..

… — только влюбленный
имеет право на звание человека.

О-о-о! Вот это…

— Последние строки — да! А больше — ни слова хорошего! — отрубила Алена.

Ей разом возразили Джек и Валерий:

— Неверно! Не понимаешь ты!

— Непутевые стихи, братцы!

— Ч-чу́дные ритмы, Глашуха!

Спор завился стремительно и круто — уже не понять: кто с кем? против кого? за что? И вдруг все с разных сторон уперлись в одно слово: «влюбленный». У Блока — узко, как отношения между женщиной и мужчиной? Или можно «любить землю и небо», «рифмованные и нерифмованные речи», музыку, электричество, астрофизику?

— Не делайте из Блока дохлого Северянина! — громыхал Огнев.

Джек, Валерий, Женя отбивались:

— Блок не концентрат идей!

— Любовь к женщине — это узко?

— Говори — узко?

Алене надоел спор, главное — крик, у нее уже першило в горле. И кто знает, что думал Блок в тысяча девятьсот восьмом году? Почти пятьдесят лет назад! Важно, как мы сейчас думаем. Она хотела сказать это Агнии, взглянула в янтарно-желтые глаза, поняла, что в комнату вошел Арпад Дыган.

Ближе всех Алене стала Агния.

Агнию вводили на роль Ирины — пришлось за семестр сделать три акта. Ей безотказно помогали все, но играть после Лили нелегко. Алена, как никто, понимала это, как никто, знала своеобразную внутреннюю жизнь Лилиной Ирины.

Маша с Вершининым с прогулки заходили на телеграф к Ирине погреться. Ждали ее, молча стоя рядом в углу, не глядя друг на друга. Алене вспоминалось, как в степи с Тимофеем именно в молчании возникало тревожное ощущение особенной близости. Ирина смотрела в полутемный угол и думала: «Как ужасно, что Маша замужем и полюбила женатого Вершинина! Но какое все-таки счастье — любить!»

Приходил за Ириной Тузенбах — хороший, умный, любящий… Но она-то не любила его!

Вчетвером шли домой…

Этот этюд любили, повторяли — он каждого из них подводил к трудному третьему акту.

Придумывали много. Ирина, замученная своей жизнью без смысла, без радости, пришла к Маше. Маша уводит ее к себе в спальню — успокоить сестру, и так хочется говорить о Вершинине… Едва закрыла дверь, стучит Кулыгин — убил моль в передней! Необходимо сейчас же пересмотреть все вещи, даже сундуки. Как это кстати, что Ирина здесь, — она поможет Маше! И сестры покорно шли бороться с молью…

Сережа — Кулыгин работал с несвойственной пылкостью. Хотя знал, что дело его безнадежно, нервничал, когда Арпад приходил на репетиции.

Больше всех — казалось Алене — помогал Агнии Арпад, его любовь. Сейчас Алене и Глаше не приходилось следить: тепло ли оделась Агния в морозный день, съела ли свой дополнительный завтрак, не пропустила ли посещение диспансера — за всем весело, с великолепным юмором неотступно наблюдал Арпад. Да и сама Агния теперь сильней хотела навсегда проститься с тубдиспансером.

Алена подружилась с Арпадом — отношением к Агнии он напоминал Глеба.

— Он говорит: «Не нужна для меня больная жена», — рассказывала Алене Агния. — А я знаю: как бы ужасно я ни болела и вообще что бы со мной ни приключилось, он никогда… — Агния не улыбалась, но лицо и особенно янтарные глаза светились, как два солнца. — Он, как бы тебе…

— Надежный, — подсказала Алена и подумала, что и в этом он похож на Глеба.

— Да, да. — Брови Агнии беспокойно хмурились. — Знаешь, обидно… В наших мальчишках нет этого. Почему? И грубые они…

Алена перебрала в уме товарищей по курсу, пожала плечами.

— Михаил… если б не Марина ему досталась. Олег — в потенции, конечно.

— Саша, когда репетирует Тузенбаха, такой нежный, внимательный. — Агния сама рассмеялась сомнительной похвале. — Ну ведь мог бы и в жизни…

— Нет. В жизни он… — Алене вспомнились часы в поезде, приезд. — Нет, внимание у него только припадками. Накатит и…

После отчетного концерта ее бои с Огневым поутихли. Он по-прежнему задирался, колол, ядовито острил, однако… Алена тогда не поверила Зине, но уже то, что окружающие думали, будто Огнев любит ее, позволяло быть снисходительнее к нему. Алена работала уверенней, и даже его едкая насмешка не сшибала, как прежде. И вообще она уже мало думала о нем. Жизнь шла «на всю катушку». Ничто не рождало отвратного панического страха. Впереди «Двадцать лет спустя», ею предложенная пьеса, и роль чудесная — только бы справиться! Дуня! Это Уля Громова в гражданской войне, девушка с огромным чистым сердцем.

Сначала Алена ужаснулась:

— Какая из меня Дуня?.. Она же… Я же… Нет! Я не…

— Расти нужно. Понять, найти в себе высокую, требовательную, самоотверженную любовь к людям, — перебила Соколова. — Боитесь?

— Разве нет в вас материнства? — Рудный удивленно посмотрел на Алену, чуть повел плечами. — Вы же настоящая девушка…

Алена растерялась. Позвонила Глебу. Он сказал:

— Не знаю. Прочти еще раз пьесу.

Она читала вслух Глебу, примерялась к роли, часто останавливалась, думала вслух.

В машине — Глеб отвозил ее домой — он сказал:

— Такое впечатление, что Дуня — как бы совесть коллектива.

— Э-э-э! — шутливо заныла Алена. — Как ее сыграть, эту совесть?

Глеб рассмеялся.

— Значит — наплевать и забыть.

В Октябрьские дни на заводе у Александра Андреевича организовали встречу с участниками гражданской войны.

Сначала старики застенчиво и потому суховато рассказывали о фронте, голоде, разрухе — то, что студенты уже прочитали в книгах, воспоминаниях. Разговор не получался.

— Надо было иначе. Ну что — официально, в клубе… — зашипел Джек.

Рудный сказал:

— Женя, что вам хочется узнать для себя, для своей роли?

— Я, собственно… играю старика. — Женя начал деловито, но всегдашняя непосредственность победила: — Какие тогда были старики?

Засмеялись все.

— А такие же, как теперь!

— Ну!.. Разные. Как мы.

— И молодежь была, как вы.

— Но о любви, конечно, не думали, — сказала Зишка торжественным голосом.

— Да почему же?

— Разве любовь — плохое что?

Стриженая благообразная старушка ласково улыбнулась.

— Думать, пожалуй, не думали. Но — молодые же! Она пробивалась через войну, голод, холод, смерть. Любили, страдали. Ревновали даже… — Оживились глаза, лицо — и вдруг стало видно, какая она была в молодости. — Так же горячо кровь текла, как и у вас, ребятки.

Джек сказал тихо:

— Наверно, парням нравилась…

Глаша спросила:

— А любовь… Не мешала тогда?

Удивленно переглянулись старики.

— Хорошие чувства нигде не помеха.

— Мещанство нам не было свойственно.

— Любовь — чувство возвышающее, — седоусый, черноволосый друг Александра Андреевича строго оглядел студентов. — Мы любовь уважали. Любовь, дружбу, верность. А Родину ценили всего дороже.

Олег зашептал в ухо Алене:

— Я же говорю: чувства развивать у маленьких, а не вколачивать недоступные умишку понятия…

— Любовь к Родине тем горячее, чем больше дорогого у тебя в душе, — сказала стриженая старушка. — Только дорогое, ребятки, лежит глубоко.

— Мы по улицам в обнимку не ходили.

— Помнишь, Леля, как яблоко на одиннадцать частей делили?

— Ну!.. Васина мать принесла…

— Большое, красное, сладкое какое…

— А в валенках грелись по очереди…

— Ну! Будто вчера: сунешь ледышки свои, а там теплота…

— Васю хоронили в Сашиной рубахе…

— Я ватник на Тоню надела: «Поплачь, полегчает». А она: «Вася говорил: „Если каждый закричит о своем горе, жить нельзя будет на свете“.»

В отрывочных и будто бы незначительных фактах возникло живое дыхание времени.

Потом пели вместе: «Наш паровоз, вперед лети!» Читали Светлова:

И молодежь подхватит песню эту
И пронесет через года побед…

Теперь Алена уже не могла расстаться с Дуней — пусть трудно, пусть адова работа, пусть надо победить свой эгоизм, самолюбие, обидчивость, несдержанность, желание всем нравиться, пусть, пусть, пусть!.. «И если мне придется кого-нибудь огорчить своей смертью, сделай так, чтобы в эту минуту закрылся занавес», — от этих слов Дуни Алена просыпалась ночью.

…Арпад присел возле Агнии, хитрым глазом посматривая на спорящих о Блоке.

— Тише, оралы, — запищала Глаша. — Начали с лирики…

— К черту историческую ограниченность! — Валерий весело обнял Глашу. — Назад к лирике! К любовной лирике! Давай теперь Александр — ортодокс. «Гармошку», что ли?

Алена слушала критически: зачем так греметь первыми словами? Силы девать некуда? А голос Огнева стал мягче, глубже. Смотрел Саша поверх голов сидящих и не в ее сторону, но Алене показалось, что о ней, ей он говорит. Зинка и Женя быстренько глянули на нее.

Неверная, лукавая,
Коварная — пляши!
И будь навек отравою
Растраченной души!

Голос, как музыка, бился в сердце, притягивал. Алена ощущала, что не одна она понимает, кому слова: «Безумствуя, люблю…»

И рядом с чистым, горячим, тревожным чувством возникло победное женское торжество. Огнев нравился многим девчонкам, но он-то со всеми был одинаков.

Сашка неловко мотнул головой, неловко сел, неловко, с нарочитым безразличием сказал:

— Ширь у Блока русская-русская, простор, как в Сибири.

— Здорово ты! — потрясая кулаком, вдруг заорал Женя.

И все подхватили:

— Бешеный темперамент!

— Я даже реву! Какой ритм!

— Давай еще!

— Все принимаю, кроме конца.

— Почему? И безнадежность и счастье!

У Алены мысли расползались, как во сне. Раздраженный, слезливый голос внезапно вздернул и приземлил всё и всех:

— Чем упадническими стихами наслаждаться, чемоданы бы помог уложить. На поезд скоро.

Марина стояла в двери. Злое, расплывшееся, в коричневых пятнах лицо, фигура, обезображенная беременностью, почему-то вызвали у Алены необычную неприязнь. Едва Миша, смущенный и покорный, вышел вслед за женой, она вскочила:

— Угораздило Мишку! Мещанка! — И передразнила Марину: — «Упадническими стихами».

Кто-то засмеялся.

— Уважение к материнству, достойное Дуни. — Холодный, пренебрежительный взгляд только чуть коснулся Алены.

У нее перехватило дыхание: это несправедливо — она вовсе не об этом. И тут же вернулось веселое торжество. Алена расхохоталась:

— А как хороша для Тузенбаха колючка вместо души!

Агния обняла ее и потащила в свой угол.

— Ой, бросьте! Мне тоже укладываться, у меня тоже поезд!

* * *

Алена вернулась с вокзала в опустевшую комнату.

Сегодня Глашу и Сергея проводили только она и Зишка — мальчишки уехали на тренировку по волейболу. Не то что вчера: чуть не ночью всем курсом провожали Агнию, Мишу с Мариной и потом еще Джека.

Алена включила утюг, принялась наводить порядок.

Опять не поехала домой, опять одна в комнате…

Зимние каникулы всегда проводила с Лилей. Лилька, Лилька, всю жизнь тебя вспоминать!.. Завтра эта комната уже не будет домом.

Алена разложила по местам мелочи, не убранные в спешке Агнией и Глашей, подмела пол. От утюга запахло накалившимся металлом. Она сняла клеенку, аккуратно постелила на столе одеяло, покрыла стареньким полотенцем и достала из шкафа вишневое платье, самое парадное из всего, что у нее было.

А может быть, нехорошо первый раз идти к бабушке, знакомиться в платье с вырезом и коротким рукавом? Какая она — его бабушка? Ну, а что другое надеть? Если поверх платья вязанку? Она только что выстирана, локти заштопаны идеально — ничуть не заметно. Алена вынула вязаную кофточку. Ее надевала еще Лиля, говорила: «Просто чудо, годится на все попры». Шерсть, конечно, грубовата, цвет хороший — не беж и не коричневый, а так… Все равно ничего другого нет.

Алена расправила платье на столе, взяла утюг — слишком горяч! — села на кровать, взглянула в окно. С белого неба медленно падали крупные белые хлопья. В такой же метельный день первый раз поехали с Глебом за город… Год прошел — и нет, быть не может никого ближе.

Поздней осенью, в ясное синее ветреное воскресенье заехали далеко и остановились у самого моря.

Алена вышла из машины, ветер налетал и толкал к воде. Коричневая каемка жухлой листвы билась между морем и сушей. Волны играли ею, как кошка мышью, то выплескивали на песок, то снова захватывали и уносили с собой. Ветер гнал по берегу к темной воде желтые и буро-красные сморщенные листья, а они цеплялись за хворост, за сухую траву, набивались в следы ног на песке. Деревья размахивали голыми ветвями, тоже будто спорили с ветром. Холодно смотрело солнце на обезображенные деревья, на грязную, разметанную ветром листву, на рыжую траву, на свинцово-серое вспененное море.

Алена услышала ритмичное шуршание знакомых шагов. Сказала:

— Солнце — предатель. Будто говорит: «Ухожу, мне все равно, пропадайте».

Глеб не ответил — почему? Он смотрел вдаль, за море, словно не слышал ее. Алена прикоснулась к горячей руке.

— О чем ты думаешь?

Рука мягко сжала ее пальцы:

— О тебе. — Он как бы сказал: «О чем еще я могу думать?»

— А что?

— Люблю.

Алена закрыла глаза. Она знала это давно, об этом твердили ей друзья, все говорило, но слово было сказано впервые.

— Почему?

— Не знаю.

Слезы и смех подступили вместе.

— Что с тобой, Леночка?

Он обнял ее. Смеясь и прижимаясь мокрой щекой к его губам, Алена спросила:

— А жениться на мне ты не хочешь?

Он не засмеялся, не улыбнулся даже, тревожно глянул ей в лицо.

— В твои двадцать все старше тридцати кажутся стариками. А мне тридцать четыре.

— Да! — подхватила она смеясь, уже без слез. — Все, кому тридцать, — старые, а ты… — дразня, открыто смотрела ему в глаза, — ты-ы!.. — протянула, словно замахнулась. — Ты просто мальчишка! Разве станет взрослый прилизывать кудри? Ой, смотри, до чего красиво! И солнце уже ласковое, смотри! Хочу на свое, на Черное море! Оно, как в сказках, «синее море». Хочу с тобой на синее море. И жить без тебя не хочу… Э-э-э! А может быть, я вам не подхожу, товарищ кавторанг? Ой, у тебя даже в груди гудит, ты смеешься по всем правилам искусства! — Она с размаху чмокнула его в губы, и ничего не стало ни вокруг, ни в ней самой, кроме него, кроме соленого дыхания южного моря.

С того воскресенья все сильнее тосковала без Глеба.

— День не видит — и уже вся как взболтанная! — рассердилась Глаша, когда Алена умчалась в булочную без денег. — Выходи уж замуж, в самом деле!

— И выйду. И можешь не волноваться, — отрезала Алена. Но не сказала Глаше, что на зимних каникулах переберется к Глебу.

Решилось это уже зимой. После воскресной прогулки Глеб привез ее к себе. Они пообедали «в камбузе океанского лайнера». Глеб, как обычно, был шеф-поваром, Алена — поваренком. Потом он сел за свою работу. Алена с тетрадкой по сценической речи улеглась на тахту и сразу уснула. Разбудил звонок телефона. Глеб говорил тихо, и она уснула бы опять, но вдруг услышала:

— Не понимаю, ты не знала, что выходишь за военного моряка? Не кричи. Ах, он не знал, что ты журналистка? Не кричи при Туське. На какой срок? Не он, а ты. Когда? Позвони завтра — я поговорю с Ириной и бабушкой. — Глеб положил трубку, оглянулся. — Разбудил? Вот видишь, какая история…

Он подошел, сел подле Алены на тахту. Белоснежная рубашка оттеняла не сходивший даже зимой крепкий морской загар.

— Ты такой хороший без кителя. Откуда эта искра? Крошечный осколок солнца оторвался и влетел тебе в глаз. Как ледяшка Каю из «Снежной королевы». Потому у тебя руки всегда горячие, даже на морозе. — Алена засмеялась.

— Ты способна вести «проблемный» разговор?

Вопрос был шуточный, но что-то заставило ее насторожиться. Села, положила руки ему на плечи.

— Хоть раз подумай серьезно: какая трудная, неладная жизнь может быть у актрисы с военным моряком. Подожди, помолчи. Слышала разговор? Николай — мы вместе кончали — вечно в командировках. Сейчас его посылают на Тихий океан. Пока срок — год. Может, больше. Могут через полгода вернуть или направить, скажем, на Черное море. Светка тоже много ездит — в газете она, — работа интересная, налаженная. Вдруг срываться неизвестно насколько? Туське четыре года. Бабушек нет. Мне жалко Светку. Когда я думаю о тебе…

— Думаешь, мне лучше совсем без тебя? Твои письма, когда я была на целине, — это же счастье! Да нет, ты нарочно, что ли? Где бы ты ни был, я всегда приеду в отпуск, а ты ко мне…

— В двадцать лет брак на расстоянии…

— Что ты пугаешь? Расстояние! Не боюсь. На самолете прилечу. Ты мне роднее, нужнее всех. Хоть ка Сахалине, хоть на Камчатке. И не смей больше, а то зареву. Главное, при чем тут двадцать лет? Как хочешь: кончатся экзамены — привезу свои шмотки и буду здесь жить. — Алена, чуть не плача, развалилась на тахте, показывая, как решительно займет ее.

«Московское время семнадцать часов двадцать минут».

Алена сорвалась, послюнила палец, тронула утюг — остыл! Расселась, а в семь должен приехать Глеб.

Он говорил, что бабушка добрая, веселая, несмотря на свои восемьдесят, много читает, ходит в театр, в кино; она огорчалась одиночеством Глеба, но говорила: «Только без любви не женись». Бабушка хотела скорее познакомиться с Аленой, и Алене давно не терпелось, да все не получалось. Страшновато. Вдруг не понравится бабушке?

Алена поплевала на утюг — слава богу, шипит.

Интересно, у Арпада тоже нет родителей и тоже бабушка там, в Будапеште. У него еще и дедушка жив. Арпад улетел сегодня утром. Его и Агнию прозвали Ромео и Джульетта. Агнии придется ехать в Венгрию: он-то не может не вернуться к себе — его послали учиться за счет государства и вообще… Значит, актрисой ей не быть. Она учит венгерский, но говорить без акцента, думать на чужом языке — сколько нужно времени. Ужасно — отказаться от актерской работы! Не пожалеет ли Агния? Сможет ли быть счастлива? Ох, страшно! А она не боится. И Арпад не боится. Нет, все у людей не одинаково, даже если похоже с виду.

Алена вспомнила бестолковые ночные проводы, вчерашний вечер, появление Марины, «упаднические стихи», Огнева… Почему рассказывала Глебу решительно обо всем, и о Тимофее, о жутковатой ночной прогулке, обо всех разговорах, мыслях, ощущениях, а о Сашке почему-то никогда? Ну, а что? Что рассказывать? Тимофей требовал: «Выходи за меня замуж», — а тут?.. Что скажешь? То, что возникло тогда, в поезде, неясно, неуловимо… Только ли «неуловимость» помешала рассказать Глебу? Если б он знал, сразу ушла бы эта самая неуловимая муть. Так и надо.

Утюг остыл. Алена снова воткнула вилку в штепсель, остановилась у окна. Темнело. Нет, словам Зишки: «Он-то любит тебя», — она не верила. Разве так любят? Только и делать человеку, что одни неприятности, — хороша любовь! А все-таки занятно: «И будь навек отравою растраченной души!» Он-то не растратит зря свою душу, если она у него существует. В поезде казался нежным — и вдруг стал как чугунный. А все-таки Блок был для нее. Хоть вовсе она не «лукавая, коварная». Алена засмеялась, в воображении звучал глубокий голос, заливал тугими горячими волнами. Оборвала смех, подошла к столу, сказала вслух:

— Сегодня сразу все рассказать. Пусть Глебка опять посмеется: «Даже регулировщики влюбляются — нельзя стоять у светофора!»

Пусть смеется.

Платье почти проглажено, только рукава. Под вязанкой все равно изомнутся. Стучат. Глеб всегда стучит тише, и ему еще рано, а все-таки это он!

Да, он! Но что случилось?..

* * *

Красная точка растворилась в темноте. Желтые фонари, синие блики рельсов, пятна снега на черной земле — все заплясало. Алена не двигалась. Слезы жгли глаза, ползли по щекам, по губам. Соленые…

До этой минуты держалась, успокаивала Глеба, смешила его и не чувствовала по-настоящему, как некстати его отъезд, как это больно.

Даже умом поняла все только, когда маленькая, сгорбленная старушка, похожая на добрую волшебницу из сказки, охнула и грустно пошутила:

— Вот и свяжите жизнь с моряком. — Потом усадила Алену на широкий диван и, быстро поглаживая ее руку своей крошечной, заскорузлой, повторяла: — Ничего. Ненадолго же. Ничего.

Торопливо пили чай с горячими слоеными пирожками. Алена весело хвалила их, не ощущая вкуса, с трудом глотая.

— А чем он заболел, твой товарищ? Может быть, денька через три поправится? — спросила бабушка.

— Тогда бы не вызывали.

— Неужели месяц? Ты не можешь поскорей сделать эти испытания?

— Если подведет погода, и дольше провозимся.

— А Леночке на каникулы нельзя с тобой? Никак?

Глеб и Алена улыбнулись друг другу — первыми ее словами было: «Я с тобой». И так же, как ей, он ответил бабушке:

— Я буду на корабле. Да и в город нужен пропуск.

— Обида какая! — сказала бабушка. — Ну, да ненадолго.

И Алена повторила:

— Конечно, ненадолго. Ерунда!

В передней послышался звонок. Бабушка остановила Глеба:

— Это — я знаю… Я сама, — и вышла.

Алена прижалась к плечу Глеба:

— Удивительная у тебя бабушка. Буду к ней ходить. Пока она одна.

— И потом заходи. Сестра Ирка — славная. И ребята хорошие. — Глеб поцеловал ее в лоб и в голову.

— Как бы мне с тобой? Море сейчас злющее, я знаю — все равно. Ну, да уж ладно! Бросаешь меня.

— Связалась с моряком — терпи.

Захлопнулась входная дверь. Алена выпрямилась на стуле.

— Ну как, закусили немножко? — Голос бабушки будто потускнел.

Только тут Алена заметила, какой нежный, чистый голос у старушки.

Глеб спросил:

— Кто это?

— Соседка. — Бабушка села возле Алены, вздохнула, покачала головой. — Самая-то высокая проверка человека — это личная жизнь, как теперь называют. Поступки, которых никто не видит, не осудит, не накажет. Нет, длинная история — другой раз! — Она чуть сдвинула светлые брови, сухонькой рукой погладила голову, плечо, руку Алены. — Поговорка такая есть: «Горит солома — валит дым, сгорает сердце — кто увидит?» — Поднялась, захлопотала. — Еще чайку?

«Сгорает сердце — кто увидит?» — повторила про себя Алена. — «Сгорает сердце…»

Потом поехали к Глебу. От ветра в машине то и дело возникал тонкий свист.

— Как решила: поедешь в Забельск или останешься?

— Скучно одной. Уеду.

— Достанешь ли билет? Каникулы. Как глупо, что я не успел!

Глубоко под ложечкой жгло, тонкий звенящий свист словно раздувал затлевший уголек. «Сгорает сердце…» — вот привязалось!

— Заднее стекло неплотно.

— Зачем ты как виноватый? Ты вовсе не виноват — слышишь! — Осторожно, чтоб не толкнуть баранку, Алена обняла его локоть и прислонилась головой к плечу. — И вообще-то что особенного? Сейчас уеду домой, а начнутся занятия — знаешь, как у нас: дохнуть некогда!

Он быстро поцеловал ее, угодив в переносицу. Оба засмеялись.

Глеб возился с машиной. Алена ходила по двору, ловила языком снежинки, с разбегу каталась по темной наглаженной ледяной дорожке, как будто ей было очень весело.

В комнате Глеба, похожей на каюту, старалась вести себя, как всегда, хозяйкой. Подошла к шкафу, на нем стояли один на другом три чемодана разной величины.

— Я думаю, тебе средний?

— Да. Только я сам. — Глеб посадил ее в кресло у письменного стола. — Сиди, божество, для вдохновения.

Она покорилась, оглядела знакомые фотографии на столе и над столом, стала следить, как Глеб доставал из шкафа вещи и укладывал в чемодан, — ей нравились его мягкие движения. Слегка поднимавшиеся на затылок концы волос вызывали особенную нежность.

— Если бы бабушка была в самом деле волшебницей! Ведь так похожа — кажется, захочет и превратится в молодую красавицу. Она могла бы сделать меня маленькой, как фотография. Ты бы посадил меня в карман — вот в этот, на груди, — и без всякого пропуска, даже на корабль… А когда никого нет, я бы сразу вырастала — здорово? Да? Не смейся! Подумай: была бы все время с тобой!

— Никак нельзя в этот карман, — сказал Глеб категорически. — С твоей непоседливостью…

— Я бы вдруг высунулась, — хохоча, подхватила Алена, — а какой-нибудь важный адмирал — ой!.. А внутренний карман не подходит — жарко, душно.

— Как хорошо, что бабушка не волшебница, мы бы поссорились из-за кармана.

— Нет, уж я бы согласилась на внутренний. — Алена вздохнула: «Только бы достать завтра билет!»

— Девчонка ты, девчонка…

Глеб закрыл чемодан, пошел к двери, взглянул на часы. Алена сжалась, словно проглотила горячий уголь.

— Уже… такси?

— Минут через десять.

Она слышала, как Глеб разговаривал с соседями: тощим капитаном, похожим на Паганеля, и его кругленькой румяной женой. Потом заплакал ребенок — у них недавно родился…

На столе среди других небольшая фотография — девушка в солдатской ушанке со звездочкой, чуть наклонив голову набок, смеялась, будто дразнила кого-то. И еще чем-то она напоминала Лилю. Надюша. Разведчица. Они познакомились с Глебом на фронте, она стала его женой. Как странно все: дерзкая, смелая, возвращалась невредимой из самых опасных операций. А в сорок пятом году ее отправили в тыл. Полгода она скрывала беременность, чтобы не уезжать от товарищей, от Глеба. Отправили ее почти насильно. А дорогой машину разбомбили… Как странно: если б не эта дикая случайность… Алена попробовала представить себе, как жила бы теперь без Глеба, — ничего не получалось. А он был бы счастливее? Алену вдруг, как открытие, поразила простая мысль: в сущности, она никогда не заботилась о Глебе. Все заполняла собою, будто, кроме ее жизни, ее интересов, ее волнений, у него ничего не существовало, и сам он существовал только ради нее. Будто у него не было увлекательной, важной работы, успехов, неудач, будто ему всегда было легко. Как же так?

— Если затрет с билетом, звони Левке, думаю, он достанет. Ключи, значит, у Муси с Левкой — если вдруг не уедешь, если понадобится…

Глеб подошел к креслу. Алена обхватила его, изо всех сил стянула руки.

— Без тебя ничего не нужно. Ты — мой дом. Не пущу тебя. — И тут же отпустила. — Ужасное безобразие, что я ничего не понимаю в твоих этих локациях… локаторах… как их?..

— Вот вернусь — стану тебе читать лекции, договорились?

— Я серьезно!..

— А я?..

Задребезжал телефон. Глеб разговаривал с каким-то каперангом. Долго резко спорил. Алена встревожилась, что он опоздает на поезд, показала часы. Наконец Глеб раздраженно нажал рычаг: «Ух, кретин!» — и сразу же стал вызывать такси, а лицо у него опять было неспокойное, усталое.

Непривычно ехать в такси на заднем сиденье. Алена двумя руками держала ничем не занятую горячую руку Глеба, прислонилась плечом к его плечу. Надо сказать, что поняла свой безобразный эгоизм, а как сказать?

— О чем думаешь? — спросила, ожидая, что Глеб обругает каперанга, скажет: «Не опоздать бы», — а он ответил:

— О тебе.

— А что?

— Люблю.

— Почему?

— Не знаю.

С того дня, когда впервые произошел этот разговор, Алене нравилось повторять вопросы, слышать ответы, которые знала наизусть, как нравится ребенку повторение любимой игры, каждый раз чем-то новой. Сейчас слова Глеба прозвучали неожиданно, как в первый раз.

— И не разлюбишь? Я ведь ужасно… какая…

— Ужасно какая девчонка. — Глеб чуть усмехнулся.

Она почувствовала, что сейчас тревожит его, и нарочно сердито сказала:

— Вбил себе в голову. Через четыре месяца двадцать один стукнет.

— А мне через семь — тридцать пять.

Алена успела сказать только:

— Чушь!..

Машина остановилась у вокзала.

— Ой, пять минут!

Почти бегом пробирались среди провожающих и подошли к пятому вагону за две минуты до отхода поезда. Глеб отдал проводнику билет, поставил чемодан в глубину площадки. Взял Алену за руки у запястья, притянул их, сложенные в кулаки, к своему подбородку. Глаза его были близко, смотреть в них так близко было трудно, и невозможно оторваться.

— Завтра телеграфируй: уезжаешь или остаешься.

— Да. Если достану билет — уеду.

Поезд едва заметно дрогнул.

— Иди. Ох!.. Иди.

Руки Глеба оторвались от ее рук. Алене показалось, что она оторвалась от земли и болтается без опоры в темной пустоте. Как потерянная смотрела вслед растаявшему красному огоньку, как потерянная пошла по тихой пустой платформе. Боковыми улицами, пряча лицо от света фонарей и витрин, плелась в институт. Представляла, что Глеб сейчас ходит взад и вперед по коридору вагона и по площадке. Еще чувствовала его руки, теплый запах моря и гвоздики, видела его глаза так близко, что трудно смотреть.

Повернула к институту, стала думать, как приедет домой. Она не объясняла матери, почему не собирается в Забельск на каникулы, — в письмах трудно это. Рассказать проще. Да, невозможно тут мотаться одной — Олег уехал на лыжную базу, Зинке с Валерием никто сейчас не нужен. Да, завтра с утра за билетом, потом купить братишкам какие-нибудь подарочки…

Алена отвернула лицо — слезы то и дело выступали, шмыгнула мимо вахтерши. Медленно пошла по лестнице общежития — пусто, тихо, как всегда на каникулах. Вспомнила, что даже хлеба нет у нее — ведь не думала сюда возвращаться. Нет, опять идти мимо вахты и в магазин с опухшей физией… Сейчас не голодна, а завтра утром — долго ли!

Внизу на лестнице послышались чьи-то стремительные шаги — кто это? Длинноногий Арпад уже в Будапеште. Алена глянула в пролет: меховая куртка пронеслась по нижнему маршу и скрылась. «Черт его всегда приносит!» — Алена побежала. Шаги догоняли ее. Помчалась через две ступеньки. Вытирала на ходу глаза — ведь пристанет: «Что с тобой?» — до всего ему дело. Вдруг нога соскользнула с каменного края, подвернулась, в щиколотке хрустнуло. Алена повисла на перилах, стоя на одной ноге. И мгновенно боль, все волнения дня отступили — сломала… Перелом оборвал актерскую жизнь Соколовой. Алена увидела себя хромой. Вспомнила ужас, пережитый в пьяную ночь, — тогда не отморозила: спас Глеб. Чуть не крикнула: «Глеб, Глеб, Глеб!» Странно холодело лицо, руки. Туман перед глазами. «Так теряют сознание! Ох, к чему теперь мне это?» — неловко повернулась, села на ступеньку: «Все кончено. Все. Все! Нет, что же делать?»

— Ты что? — донеслось снизу.

Алена вздрогнула — Гриша Бакунин!

— Ты что? — повторил он, останавливаясь перед ней.

— Сломала ногу…

Гриша взглянул на ее повисшую ногу, застегнул распахнутую куртку.

— Так врача надо! Или… Очень больно? Погоди минуту… — Гриша побежал по коридору.

«Всё. Всё! Одинаковые куртки — почему? О-о-о! Не шевельнуть! Сломала. Глебка — всё. Теперь всё!»

В коридоре быстрый топот шагов. Перед ней две меховые куртки. Разные: Сашкина мохнатей…

— Едем. Травматологический пункт, круглые сутки, — говорит Сашка строго. — Не умирай от страха, ведь у Анны Григорьевны неверно срастили, — словно прочел Аленины мысли. — Так это двадцать лет назад, в какой-то глухомани. Давай руку.

— Я помогу.

— Руль пятерки не ставит зря. Беги за такси. Стой. — Саша скидывает мохнатую куртку на руки Грише, снимает пальто с Алены. — Оставишь у вахтерши. И дуй за такси…

То, что твердо усвоили на уроках сценического движения, сейчас как нельзя больше кстати. Алена собрала силы, крепко оперлась на плечи Саши, он поднял ее и начал осторожно спускаться по лестнице.

Глава четвертая

С моей душой стряслась беда,
С душой моей стряслась беда.

С. Есенин

Сны повторялись из ночи в ночь… Смеясь летела в темноту, клокочущую, как штормовое море, — страшно и весело. Ее подхватывали жесткие руки. «Не отдам. Не отдам… Не отдам! — будто колокольный звон оглушал, дрожал в груди. — Ведь ты любишь меня. Не отдам!»

Ее смех сливался с волнами звона.

Все обрывалось.

В затихшей темноте проступали грустные янтарные глаза. Они становились все больше, тревожней, и вот уже глаза, во весь экран, смотрят близко с укором, с ужасом.

Алена смеется:

«Люблю — такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая».

— Не прячься за Машу, — едва слышно упрекает Агния. — Это совсем другое.

Срываясь в слезы, вступает откуда-то сверху невидимая Глаша.

— Кошмар! Непостижимая личность. Двум огням в одной печи не гореть.

«Не отдам», — гудит в груди. Алена смеется, просыпается.

И снова что-то мелькает у самого лица — это пухлые кулаки Женьки.

— Деградируешь, деградируешь… Не смеешь играть Дуню.

— Кармен второй половины двадцатого века — анахронизм! — Это Олег… как прокурор. — Снять со всех ролей.

Алена никого не видит, но чувствует каждого, чувствует обступающее ее отчуждение.

— Променяла клад на иголку — дура! Кавторанга на голодранца, дура!

Алена почти рада пошлым словам, визгливому смеху Клары.

— Отстань. Отстань… Отстань! — Рада, что встречает острый прищуренный взгляд Джека. — Все отстаньте.

И опять просыпается.

Снова тихо. В черноте огни.

Стальной корабль врезается в бесконечно возникающие валы, вода кипит по бортам. Хлопья пены и брызги взлетают выше огней, падают на палубу, растекаются, чуть блестя.

«…Ходил от носа к корме и обратно, сделал столько шагов, что по прямой дошел бы уже до тебя и знал бы уже, что случилось с тобой. Что случилось?»

«Сама не знаю, что случилось. Не знаю. Ты мне самый нужный, самый родной навсегда», — готова крикнуть Алена, а в груди звенит, дрожит: «Не отдам!» — она смеется.

В ночь перед приездом Глеба Алена не уснула ни на минуту, а сны шли. Шли, перемежаясь с явью, более горькой, чем сны. К утру все тело ныло, под ложечкой жгло. Она уже не могла слушать мерное дыхание спящих, накрывала подушкой голову и тихо стонала.

Сидя на лекции по истории театра, Алена не понимала ни одного слова. Минутами проваливалась в сон. Очнувшись, натыкалась на горящий, допрашивающий взгляд Сашки. В перерыве увидела, что он идет к ней, взяла под руку Джека, принялась громко хвалить его новый галстук. По лицу Сашки точно судорога пробежала, он ушел с Валерием и Зиной.

На фехтовании Руль два раза шлепнул Алену рапирой по спине.

— Мазила. Проснитесь! — И затем (высшее наказание!) сказал: — Уйдите. Противно смотреть. — И заставил до конца урока просидеть у стены гимнастического зала.

Перед уроком Соколовой Алена еще что-то говорила с Агнией о четвертом акте — кажется, рассказывала, как объясняла Лиля непростые, странно жестокие слова Ирины, поправила скамейку, неточно поставленную Женей. А когда в аудиторию вошли Соколова и Рудный, Алена охнула, будто они явились нежданные, не вовремя, и словно потеряла сознание. Перед глазами, как в расстроенном телевизоре, стремительно мчались два лица.

* * *

Гудели, звенели, переливались голоса, там и тут взрывался смех, топали, шаркали бегущие ноги — знакомое, как любимая мелодия, бурление перерыва.

Соколова спускалась по широкой белой мраморной лестнице. Ее обгоняли, бежали навстречу, останавливались у знаменитых перил, где каждый день происходило столько робких и решительных, комических и трагических объяснений. Сколько юных лиц вокруг, сколько глаз смеющихся, мрачных, сосредоточенных, ищущих — хорошо!

Ну и репетиция выдалась! Еще до начала Анна Григорьевна сказала Рудному:

— Что-то ваша любимица вовсе уж не в себе.

— Не говорите. А Саша? Вроде Муция Сцеволы, сжигающего руку. Сегодня, кажется, приезжает Глеб. Я упорно за него.

Соколова не ответила: все были на местах — пора начинать.

Акт вдруг пошел вкось. Не из-за Агнии — Ирины, хотя она репетировала все подряд только второй раз. Первый выход Маши, ее разговор с Чебутыкиным внес открытую нервозность. Соколова не остановила, хотелось дать Агнии ощутить себя в общем течении акта, а эта сцена без Ирины. Объяснение Тузенбаха с Ириной пришлось прервать.

— Не узнаю Тузенбаха. Откуда требовательность? Почти допрос. Это на грани грубости. Безобразно. С выхода.

Желваки вздулись на худых щеках Огнева, он осторожно взял Агнию под руку, ушел за кулисы.

Больше Соколова не поправляла Сашу. Все лучшее, что накопил он — Тузенбах в своем отношении к Ирине, что иногда выходило, иногда не выходило, — все собралось, словно проявилось.

— Молодец. Ай, молодец! — тихо радовался Рудный. — И отлично направляет, ведет Ирину…

Соколова ждала их прощанья перед дуэлью. Саша сам назвал это место роковым для себя — не давалось оно непокорному комсомольцу пятидесятых годов. И вот впервые Тузенбах безропотно ушел на смерть. Возмутительно бессмысленную, в канун осуществления давней драгоценной мечты, ушел, не протестуя, на смерть во имя ложных, подлых, чуждых Огневу понятий о чести.

— Ай, молодец!

Соколова промолчала. «Может быть, случайность? Как он это нашел? Любовь научила?» Думать о нем было некогда — акт шел дальше.

Вершинин с Ольгой. Надо уходить, у него считанные минуты. Пора, пора уходить, а Маши нет. Все идет, как говорят студенты, нормально, — так, мелкие ошибки, недоделки, о них будет разговор после репетиции. В глубине слева появилась Маша. Легкое тело только ей присущим, беспомощным и сильным движением метнулось навстречу Вершинину. Она прижалась к нему, словно окаменела, тут же подняла голову, чтоб смотреть в его лицо. Ее глаза, едва заметные движения пальцев говорили. Последний раз она видит его, последний раз ее руки касаются его плеч, шеи, волос. Маша зарыдала.

Удивительная заразительность актрисы захватила и Соколову. Но вдруг — она почти никогда не прерывала исполнителей в момент высокого накала чувств, но рыдала уже не Маша: отчаянно рыдала сама Алена, Соколова громко постучала карандашом по столу.

— Не искусство. Истерика. Нельзя проливать на сцене настоящую кровь. Нельзя приклеивать к живописному натюрморту крыло глухаря, муляжные яблоки. Не искусство — мы уже не раз говорили об этом.

Алена сидела, уткнув лицо в ладони, обмякшая, будто ей перебили кости, плечи вздрагивали. Соколова ощущала, как всем за нее больно, да и у самой щемило, но безжалостней всего было сейчас пожалеть девчонку.

— Не можете сдержать слезы — значит, разбудили в себе не сценическое чувство и потеряли власть над собой, — продолжала она твердо. — Это взвинченные нервы, а не искусство. Сценические слезы должны высыхать мгновенно, а вы все еще плачете.

Алена словно взлетела, расправилась:

— И будут нервы! И будет истерика! — Она уже не плакала, сердито вытирала мокрое лицо. — Не чувствую я этот четвертый акт. Убейте вот… Ну, не укладывается у меня!

Соколова охотно помогла Алене скрыть настоящую причину срыва:

— Что не чувствуете? Отлично начали. Что не укладывается? Давайте, рассказывайте.

— Как можно?.. Нет, как можно: только что простилась навсегда… В голове мутится… Вдруг еще Тузенбах убит, и — здрасте! «Начать нашу жизнь снова. Надо жить… Надо жить…» Что она говорит? Что думает! — Алена свирепо стучала себе кулаками по лбу. — Ведь любит… Или нет? Или, — она раскинула руки, решительно отказываясь понимать, что же это: — Легкомыслие? Мелкота? Казенный оптимизм? Она же говорила: «Или знать, для чего живешь…» — а впереди-то пусто! Пусто, пусто… Что Чехов-то думал!

Источник страсти, с какой Алена костила свою Машу и Чехова, не вызывал сомнений, но важно сейчас не это.

— А ну, затрудните себя, копните глубже. Оторвалась она от Вершинина?

— Воображение у артистки отказало? — иронически подхватил Рудный. — Поможем артистке, товарищи. Что думает Маша, для чего говорит последние слова?

— Если — для Ирины?

— Да она сама не хочет опуститься.

— Рационализм!

— А если… как в «Даме с собачкой»? Я ведь говорю… то есть Вершинин: «Пиши. Не забывай!» Может быть…

— Маша не читала «Даму с собачкой».

— Дуб! Извините…

— Нет, не ждет она ничего.

— Баюкает свою боль. Как Ирина…

— Ирина не баюкает вовсе…

— Не о тебе речь. Маша вся с Вершининым…

Соколова, как обычно, давала выплеснуться всяким «идеям» — иногда и глупость рождает истину. Алена смотрела в угол потолка, как будто спор ее не касался, а там, на карнизе, было написано самое важное. Вдруг лицо ее просветлело:

— А если…

Она сказала негромко, но все повернулись к ней.

— Если у Маши будет ребенок?

— Ну… — после молчания неуверенно начал Кочетков, — вряд ли Чехов это предполагал…

— А мы можем, — прервала Соколова. — Лена вправе так думать. Давайте работать.

* * *

Свежий зимний воздух совсем развеселил Анну Григорьевну. Фонари еще не горели. В синеватых сумерках растекались струи света из окон. Будто раздумывая, медленно покачивались, падали пушистые снежинки. Славная погода. И, кажется, день прожит не зря. Четвертый акт стал на рельсы. Хороша вырастает Строганова. Трудно девчонке. А чем поможешь? Только работой. Чем еще можно помочь? Если б как в пьесах: один — эффектный разложенец, другой — незаметный герой, тогда бы легко подсказать: «Присмотрись, не все то золото…» А в жизни — оба хорошие, оба любят, каждый по-своему зацепил за сердце — трудно. Трудно. Обманывать не может, мучить не хочет, а решить…

— Приветствую, дорогая Анна Григорьевна, жаждал вас увидеть. С того тротуара, можно сказать, устремился. — Недов, улыбаясь, приподнял шапку и крепко сжал руку Соколовой у локтя. — Разрешите, провожу немного? У меня к вам разговор, глубоко дружеский разговор.

Соколова не ответила. Он пошел рядом, придерживая ее локоть. Въедливый тенор, улыбка, как сиропом налитые глаза, способность нагло прилипать к человеку вызвали у Соколовой глупое девчоночье желание толкнуть его локтем, который он бережно поддерживал.

— Вы, дорогая, можно сказать, непревзойденный методист. Преклоняюсь перед вашим мастерством. Многие считают Линдена Николая Яковлевича, но лично для меня — вы. Вы, вы! Со всей прямотой, со всей искренностью — пре-кло-ня-юсь.

Соколова молчала — к чему бы такие хвалы?

Стремительно, видимо никого не замечая, обогнала их Алена Строганова. Еще два раза под светом из окон мелькнул пестрый платочек на копне волос и потерялся в снежных сумерках.

— Не иначе как на свиданье помчалась! — Недов засмеялся, будто жуя слова и причмокивая. — Ап-пе-титная девица!

Соколова вздохнула: «Более бездарного определения не придумать. Богато, напряженно девчонка живет. И будь она кособокая, будь рябая, все равно тянулись бы к ней люди. Да где уж такому чудищу понять».

— И талант, конечно. Талант, талант, талант! — Немного помолчав, опять усиленно ловя локоть Соколовой, Недов наклонился к ее уху. — Но вот, можно сказать, нравственное лицо…

— Что?

— Извините, дорогая, ведь я — что?.. Ведь разговоры-то идут!

— Педагогам не следует подхватывать сплетни.

— Извините — глас народа. И даже в райком…

— Вы разносите сплетни.

Недов отпустил ее локоть.

— Жаль, жаль, Анна Григорьевна. Мною руководит, можно сказать, высокое чувство товарищества.

«Ишь ты, как в положительного героя принаряжается».

— Мне жаль вас расстраивать, дорогая, но из самых гуманных побуждений… — Он подождал немного. — Никто не смеет поднять руку на ваши академические показатели. Тут вы вне, можно сказать, досягаемости. Однако в воспитательной работе симптомы угрожающие.

— Да? — с наивным удивлением спросила Соколова. — А что случилось?

Он длинно вздохнул:

— Много.

«Пусть, пусть выложит припасенные мины, только интерес показывать не надо — равнодушие его больше раздражает». Она усмехнулась:

— Ах, даже много!

— Анна Григорьевна, пока не поздно, я вас по-дружески, можно сказать, предупреждаю, — он опять взял ее за локоть.

Анне Григорьевне стало в самом деле смешно.

— О чем же?

— Напрасно смеетесь, дорогая. Идеологические и моральные вывихи на вашем курсе расшатывают лицо всего института.

— У института и так достаточно «расшатанное лицо». — Рука возле ее локтя дрогнула. Соколова еще беспечней сказала: — И вообще это пустой разговор: какие вывихи? Что произошло?

— Думаете, я голословен? Желаете факты? Извольте. — Подтекст «Я ж тебя сейчас упеку» так и выпирал из благородного негодования. — Еще в конце первого семестра ваши питомцы посвятили целый вечер, так сказать, «обсуждению» зарубежных гастролеров. Это не проводилось ни на одном курсе.

— И очень плохо. Куда хуже бесконечные обсуждения по углам.

— Та-а-ак.

По тону Недова Соколова поняла, что ее ответ уже взят им на вооружение.

— Вот именно так. Обсуждение было при мне и, кроме пользы, ничего не принесло. Вот так.

— Да? — Недов с трудом сдерживал радость. — А то, что талантливейший студент Хорьков Валерий во всеуслышание назвал советский театр бесполым, а Кочетков Яков провозглашал необходимость учиться у буржуазных деятелей…

— Не буржуазных, а зарубежных! Не передергивайте.

— А Строганова Елена, будущая, можно сказать, звезда, сделала заявление, что в советской драматургии нет женской роли, равноценной этой Порги…

— Она говорила о Бесс, Порги — мужчина…

— Ну, оговорка! — огрызнулся Недов, тут же спохватился. — Вы, дорогая, все это не считаете тревожным?

— Не считаю. У вас плохая информация, или вы…

— Да? — Он как бы сказал: «Уж будьте спокойны, все досконально известно». — Подумайте, Анна Григорьевна, умоляю, подумайте.

— О чем? — Соколова вспомнила «крамольное» обсуждение. Серьезное, умное, горячее, с глубокими экскурсами в историю театра, парадоксами и просто глупостями, без которых не обходится ни один молодой разговор о профессии, если он откровенный, свободный. — О чем думать прикажете?

— Вы не можете не понимать, дорогая. — Он убеждал ее не упрямиться, не утяжелять свою и без того тяжкую вину. — Настроения на курсе вредные, имеются увлечения упадочнической поэзией. Сычев основательно выпивает — не справились с ним за два года. — Он помолчал, видимо, подумал, что Соколова уже подбита, и решил доконать ее: — По дисциплине показатели… А лучшая студентка, ваша обаятельная Строганова! Сперва с каким-то капитаном, теперь с вашим Огневым живет — это что?

Соколова резко остановилась: «Ах вот как!..»

— Сплетня. Подлая сплетня. Облить грязью можно самого чистого человека. Стыдитесь, любитель помоев! — И быстро пошла.

— История Нагорной Лилии тоже сплетня? — Он даже осип от злобы и сразу отстал.

Пока не завернула за угол, Соколова спиной чувствовала налитый ненавистью взгляд.

«Как уберечь Алену от грязи? Недов взбесился бой пойдет не на шутку. Да его дружки и любительницы посудачить, вроде Стеллы Бух, конечно, уже трудятся. И поползет мерзость. Обольют помоями девчонку, чтоб ударить по Соколовой. Надо поговорить с Корневым. Неужели его действительно переводят? Вероятно, Недов потому и распоясался. Он как на службу ходит, вынюхивает в отделе культуры, в райкоме… Чуть не забыла с этим… Павлухе — карандаши цветные: рисует прямо со страстью и занятно. Еще — ему чулки, Анке — рубашку ночную… Неужели не справиться с этой „находкой“? Не уходил бы Корнев. Кто будет вместо него? Ладно — пока он здесь, нужно прежде всего защитить Алену. Ах ты, буйная голова!»

* * *

Алена с трудом влезла в автобус. Ее сжимали, толкали во все стороны.

Как объяснить? Что сказать? Разлюбила? Неправда…

Кто-то потянул ее за руку.

— Вон место, садитесь.

Она перешагнула через какой-то тюк, втиснулась между закутанной платком женщиной и мужчиной в кожаном пальто.

Как объяснить? Как понять? Как случилось? Если б не бежала тогда по лестнице, если б шла осторожно, ничего бы не было? И летела бы сейчас к нему счастливая? Не может быть. Если б понять, что случилось, как случилось, когда?.. В кабинете ночного хирурга, когда ошалела от радости — только разрыв связки! — и с ней вместе смеялись и хирург и пожилая медсестра.

На заднем сиденье подбрасывало, от мужчины в кожанке несло водкой.

…Потом все было просто весело: Сашка приносил в миске снег, неумело набивал им Глашину грелку. Через два дня, обжигая руки, наливал в нее горячую воду. Ходил за хлебом и всякой едой, варил сосиски или притаскивал в кастрюльке обед из столовой… Все делал нескладно, смущаясь и злясь, но покорно. Какие интересные этюды возникали для отношений Дуни и Коли! Она заболела, никого нет около — ведь круглая сирота, Коля случайно зашел и стал приходить каждый день, выхаживать ее. И Дуня сама не заметила, как привязалась, полюбила его…

Буйные планы освоения «культурной целины» рождались в жестоких спорах с Сашкой: «Каждый актер обязан руководить драматическим кружком». — «Не каждый может». — «Должны учиться. Надо весь Алтайский край поднять, чтобы всех захватил театр». — «Если все станут сами играть — тогда конец актерам!» — «Ничуть! Это просто повысит требования, повысит уровень профессионалов». — «А что? И правда! Говорят, в Италии поет весь народ и потому уж певцом-то может стать только очень стоящий». — «Конечно. В каждом колхозе, совхозе — драмкружок». — «А сколько времени уйдет на это?» — «Должны дать театру машины». — «Да, газики, вездеходы. И каждый сам будет водить машину». — «Не обязательно». — «Обязательно».

Болтает, как на целинных дорогах.

…Спорили о постановках «Гамлета», о том, в холодную воду или в кипяток опускать сосиски, почему «Порги и Бесс» нравится зрителю. «Мы говорим о любви, как о чем-то третьестепенном, гомеопатическими дозами в приторно-производственном сиропе. Вот и кидаются люди на обнаженный секс, чуть не порнографию». — «А! Загнул. Конечно, физиология нам не нужна… да еще патология: зачем этот Порги — калека? Но у них же роли… И потом, все равно о любви, о страсти нужно!.. И потом: какая у них точность формы — это же прекрасно». — «Потому что за каждую мелочь с актеров высчитывают доллары». — «А мы просто должны любить форму». — «Надо раньше научиться любить содержание». — «К сведению невежд: форма от содержания неотделима!.. А посуду не вытирают тряпками. Полотенце возьми…»

Слава богу, ушел этот водочный дух.

…Было просто, весело. Раскосые черные глаза неотрывно следили за ней то с удивлением, то тревожно и нежно. Было очень весело. Зашел навестить Алену Гриша Бакунин, с ним еще два дипломанта-режиссера и малознакомый театровед. Сашка явился, конечно. Сердито вынул из авоськи хлеб, масло. И сразу кинулся в спор на излюбленные темы.

Алена тогда читала Льва Толстого об искусстве, была полна им: «Важны чувства. Искренность художника. А критиков к черту. Это — „люди, менее других способные заражаться искусством“. А „устанавливаемые критикой авторитеты“ извращают искусство. К черту бы критиков, на целину бы их — больше толку! Народ отлично без них разбирается!»

Театровед взвился: «У нас культура пока пошла больше вширь. Немногие умеют глубоко понимать искусство. Критика необходима. Нужно помогать народу, объяснять, развивать вкус!»

«А где вкус у критиков?»

Театроведа поддержали: «Не вали всех в кучу! Где настоящая современная драма? Было бы на чем воспитывать вкус, было бы на чем учиться критикам. На одной классике далеко не уедешь. Количество современных шедевров не превышает однозначного числа. Да посмотри-ка там же, у своего Толстого, насчет „минуты скуки на сцене“, а театры ежедневно обрушивают на зрителей космические дозы скуки».

Тут загремел Сашка: «Искусство всякое и театр будут подниматься по мере углубления культуры… Не перебивайте, я слушал ваши идеи. Я не говорю, что мы должны сидеть и ждать. Работать, как нигде, никогда еще не работали. Без глубины и утонченности чувств и отношений нет культуры, нет гуманизма. Большое количество знаний — это еще не культура. Их можно использовать для карьеры, славы, денег. Тогда они — нуль или со знаком минус. Громами ударять в спящие сердца, выжигать себялюбие, учить бережности, нежности, деликатности…»

«А форма? Нет без нее искусства». — «Форма вырастает из содержания». — «Плохая форма губит содержание…» — «А формальные изыски губят жизнь…»

Ребята приходили, засиживались поздно, схлестывались мысли, жарко становилось в комнате. Сашкины «загибы», как вспышки, разжигали, обнажали, захватывали новые участки — он вел, он был центром, он бил даже Гришу Бакунина. И все понимали, что для него центр — Алена. А Сашкин голос, как музыка, тревожил ее, голова кружилась от победного веселья…

— Вы на следующей не сходите?

— Что? Нет.

От толчка женщина тяжело села на Алену, мазнула по лицу жестким платком. На место женщины протиснулся пожилой моряк.

…И вот — Алена уже могла ходить по комнате — Сашка принес вечернюю почту. Положил перед ней письмо из Севастополя, сжал ее плечи неласковыми, жесткими руками: «Не отдам никому. Ты любишь меня».

Будто колокол гулом наполнил комнату, отдался смехом в груди и затих, оставил растерянность, страх, острое чувство вины:

«Неправда. Неправда!»

«Любишь. Не отдам!..»

— Не откажите в любезности — один за сорок.

— Один за сорок, — повторила Алена, передавая деньги.

…Письмо Глеба прочла ночью. Недлинное спокойное письмо. «Рад, что нога не болит и настроение у тебя хорошее. У нас штормит — палуба проваливается под ногами и опять подпирает. Удивительная штука — машины, электричество и мои локаторы. Ты бы любила их, если бы понимала. Не подумай, что я хочу тебя обучать точным наукам. Ты отлично нашла свою дорогу. И в конце-то концов человек дороже любой машины. Но я их люблю — они умные, сильные, надежные, красивые».

Алена перечитывала письмо. Хорошее, дружеское письмо. Стала говорить себе: «А может быть, это дружба? Ведь Глеб не требовал — может быть, он даже не хотел, может быть, я сама ему навязалась? Сама целовала его, сама спросила: „А жениться на мне ты не хочешь?“ Он ответил: „В твои двадцать…“»

Она схватилась за эту мысль, искала ей подтверждения. Да, друзья. Он будет даже рад. Он скажет: «Конечно, в двадцать лет брак на расстоянии… Какая жизнь для актрисы с военным моряком…» — и они всегда будут друзьями. Очень близкими друзьями.

Несколько дней она жила без оглядки, без размышлений, без чувства вины. И уже не отстраняла неловкие, жесткие руки, огненные губы. Они стояли у окна. Почти без стука вошел Женька, заулыбался глупо-глупо.

— Ты не уехала разве? Связку разорвала? Почему не написала… мне, Олегу? А Глеб?.. А Глаша, Агния не приехали? — И ушел сердитый, осуждающий.

Алена отчаянно отталкивала властное: «Не отдам. Ты любишь меня». «Что я наделала? Что же со мной? Дрянь, дрянь! И нет оправдания».

Приехала Глаша, напала как бешеная. Приехала Агния — расплакалась. Одно за другим, как удары, посыпались тревожные письма: «Что с тобой? Напиши правду. Здорова ли? Телеграфируй. Что с тобой?» И, наконец, телеграмма: «Сообщи срочно — если нужно, приеду».

Сашка твердил: «Не отдам. Мы должны быть вместе. Найду комнату. У меня денег много. Я же дом продал. Ты любишь меня. Все равно не отдам».

— Подожди. Подожди…

Вчера Глеб вызвал ее к телефону уже из Москвы. Она повторяла только: «Я все расскажу. Все. Я сама приду к тебе. Я расскажу…»

И вот надо рассказать. Ох, как швыряет!.. Почему автобус пустой? Что? Какая остановка?

— Ой, откройте, пустите!

Она выскочила в заднюю дверь. Кто-то крикнул вслед: «Психованная!»

Садиться на обратный? Одна остановка — не хочется. Ноги не идут, будто онемели, будто отморозила. Ох, если б не бежала тогда по лестнице! И не было бы ничего. И не было бы ничего? Как? Ничего? Буйного веселья, споров, азарта, неловкой ласки жестких рук — ничего? Нет. Нет! Что же случилось? Глеб, Глебка, Глебушка! В такой же снежный день мы первый раз поехали за город. Разлюбила? Неправда! Никак не представить себе его лицо. Видится Сашкино темное, сведенное: «Когда вернешься?» — «Не знаю». — «Я провожу, подожду на улице». — «Нет». — «Почему?» — «Так хочу».

Он ждет, не верит. Глеб тоже ждет. Алена старалась идти быстрее. Вдруг поняла, что трудно смотреть на дома, деревья, изгороди. Они всегда видели ее в окне машины и теперь осуждают. Она шла — глаза в землю, как преступница, шла тяжело, будто не по силам груз взвалила на плечи.

— Леночка!

Она охнула: как осунулся! Когда-то давно так смотрел на нее отец. Шестилетняя Аленка на спор заплыла в пролет под причалом, ее едва спасли. Отец так смотрел тогда.

Она хотела спрятать лицо, уткнуться Глебу в плечо — нет, нельзя. Испугалась чего-то, протянула руки и закрыла глаза. Он отодвинул варежку, поцеловал руку. Алена открыла глаза.

— Я, знаешь… Я остановку проехала… — И подавилась слезами.

Он крепко взял ее под локоть.

— Бывает. Не надо. Успокойся. — Не было привычной легкой хрипоты, добрый голос стал тверже. — Не о чем. Не надо.

Что сказать? Как начать? Что наделала!.. Алена ослабла, поскользнулась. Глеб не дал упасть, вел уверенно, спокойно.

Во дворе засыпанная снегом мертвая машина. В комнате, похожей на каюту, все прежнее, родное — и вещи и запахи. Кинуться на грудь — все станет прежним, вернется? Нет. Ничто не вернется. Предала. Невозможно уйти от тревожной нежности раскосых глаз, покорных жестких рук, от азарта борьбы, гордого веселья, от предчувствия глубокой, неограниченной близости. Ничто не вернется. Что же сказать? Как начать?

— Мне нужно тебе… Я должна…

— Давай пальто. Садись. Никаких объяснений не нужно.

Голос твердый, добрый, и шаги уверенные… «Ходил от носа к корме и обратно, сделал столько шагов, что по прямой дошел бы уже до тебя». Нет, он спокоен, совсем спокоен. Друг, просто друг.

— Я все понимаю. И ничего, пожалуйста, ничего не объясняй, не мучайся.

Он снимал тяжесть, давившую ее плечи. «Глеб, ты лучше всех. Мне так страшно без тебя, так страшно за тебя. Ненавижу себя, я — дрянь», — этого нельзя сказать, он не даст ей сказать.

— Нет, я должна…

Он оборвал ее:

— Ничего не должна. Я просто хотел увидеть тебя. Я уеду через несколько дней. Надолго уеду. Надо же проститься. Мы… Ты была мне добрым, искренним другом.

«Правду говоришь — друзья? — Алена вглядывалась в осунувшееся, обветренное лицо, неприглаженные кольца волос. — Какой-то он стал красивый. Только искра в глазу не видна…»

— Да, да, мы всегда друзья…

Он ответил не сразу:

— Конечно. Пожалуйста, помни — всегда, если тебе понадобится… ну что бы там ни понадобилось, помни, пожалуйста: я тебе друг.

Как твердо звучит его голос, как неторопливо ходит он взад и вперед по комнате. Значит, действительно друзья? Хорошо, очень хорошо! Он так спокоен. Все получилось гораздо легче — ведь как боялась! А вот оно… И все…

— Не хочу тебя задерживать, Леночка. Сейчас вызовем такси. Машину я не успел еще…

— Не надо, не надо такси… Я с удовольствием пройдусь. Не надо.

Глеб не возразил. Алене отчего-то стало душно. Больше она не увидит эту комнату-каюту, фотографии на столе… Надюша не предала бы. Но ведь он спокоен, значит — друзья, значит… Это даже обидно, что так легко они расстаются. Значит, действительно сама навязалась — обидно! Нет, нет, хорошо, что ему легко, хорошо. И это главное. Отчего же все-таки под ложечкой горит и ломит плечи?

Во дворе «Победа» под снегом, холодная, чужая, — прощай! Расправить плечи и дышать поглубже — вот и все. Какая мягкая, надежная у Глеба рука! Почему он молчит?

— А ты… Ты когда?.. Ты едешь туда же?

— Туда же. А потом на Тихий океан. Я там был недолго — сразу после войны. Интересно: что, как сейчас? — Глеб не спеша говорил о Владивостоке, о Сахалине…

«Нет, почему на Тихий океан! А если б я… он тоже уехал бы? Надолго? Оставил бы меня? Конечно, военный моряк!»

— А это… Ты на сколько времени?

— Не знаю еще.

И опять он так спокойно рассказывал о тайге, о цветах… Идет твердо, поддерживает крепко, а у нее ноги заплетаются. Нет, хорошо, что все так спокойно. И она свободна. Она больше не обманщица, она имеет право идти к Сашке, быть с Сашкой, совсем, всегда. Лилька, что бы ты сказала? Лилька…

На остановке ни души. Качаются пушистые снежинки. Все хорошо. Не надо больше думать ни о чем. Напрасно так боялась за Глеба. Ну что ж, хорошо. И он доволен командировкой. Нет, все-таки, если б… Он тоже уехал бы?..

— Автобус.

— Ах, да…

Он целует ее холодную руку и резко отнимает свои теплые мягкие руки и губы.

— Помни, пожалуйста: я очень тебе благодарен, я всегда тебе друг. И не мучайся, вспоминай обо мне, пожалуйста, весело.

Что-то в голосе не то… Обнять или не надо?

— А я так… Так тебе благодарна…

— Иди. Иди…

Глеб подталкивает, подсаживает ее в автобус.

Ну, значит все. Все хорошо. И не должно быть страшно.

Автобус двинулся и сразу стал у светофора. Алена села на пустой задний диван, посмотрела в широкое окно. В свете фонаря увидела, как уходил Глеб. Шел, как ходят слепые, вытянув вперед голову, ступал осторожно, напряженно, словно ощупывал дорогу. Алена вскочила:

— Откройте! Я забыла…

Ее не услышали — автобус тронулся. Она упала на сиденье, оглянулась. Глеба уже не было видно.

Глава пятая

Не свет открытого дня,

а мрак таинственности вреден.

К. Ушинский

Последняя генеральная. «Три сестры» выходят в широкую жизнь — послезавтра первый спектакль. В том же заводском клубе, где шел осенью отчетный целинный концерт.

Третий акт. Маша лежит на диване, слушает и не слушает разговор Ольги с Анфисой. Внутренний монолог ее идет необычно.

Пожар. Пожар в городе. Пожар в душе. Сгорает мир детства, юности… Как хочется поговорить с Глебом!

Вошла Наташа. Слушать противно — концентрат грубости, мещанства… Маша встает, берет подушку, уходит. Алена устраивается в темном уголке за кулисой на низком кубе. Сгорает мир детства — это больно. Падают детские боги и боженята. Мир становится беспокойным, запутанным. А хуже ли он? Может быть, он шире, ярче, сложнее, заманчивей?

Прошел на выход Сергей. Он, как и Женька, не хочет ничему верить. Джек и Володька Сычев напились — нашли повод! Володька что-то говорил мерзкое — Олег его ударил. А в аудиторию всунулась Марина — вечно ищет Мишку! — заахала, закричала. Как из-под земли вылез Недов: «Что? Драка?» А Джек (молодец все-таки!) сказал: «Что вы, Ларион Николаевич, мы работаем над этюдом к „Двадцать лет спустя“.» Недов, хоть из кожи вылупись, ничего сделать не может. А интересно, за что Олег стукнул Володьку? Почему ребята не говорят?

Прошли Агния, Валерий и Сашка. Он смотрел во все стороны и не заметил Алену в темноте. Почему для него все так ясно? А у нее — пожар. Пожар. У нее — пожар, у Маши — пожар. Сгорает мир детства. Как непохожи и похожи эти два пожара!

* * *

Трудно уснуть после генеральной. А после неожиданно вылившегося разговора с курсом — еще труднее. Что-то Павлуха покашливает. Но дышит легко, и головенка не горячая. Соколова порылась в ящичке ночного столика — непрерывно пополняется запас снотворных, на столике приготовлен стакан с водой: сон стал совсем разлаживаться. Надо лето провести с толком, надо отдохнуть и полечиться. Главное, усталость не от работы, а от Недова и компании. Сейчас он поджал хвост, но это до поры. Корнев-то с осени уходит. Сплетни об Алене, слава богу, затихли, не дошли до нее. Сычев, выпивши, что-то еще сболтнул. Дрянь человек, и ничего с ним не сделать — за спиной родители. Вероятно, Амосов правильно применил рукоприкладство. Какой соблазнительный для Недова случай сорвался! Огнев называет Алену женой — значит, все в порядке. Не хотят праздновать свадьбу — их дело. Одним нравится торжество и поздравления, другим — нет. Саша горд, сияет: завоевал наконец! Алена словно прислушивается к себе, не взрывается, не хохочет по-девчоночьи, как прежде. Сумеют ли сотрудничать в жизни, а не бороться друг с другом? Трудные характеры, особенно Саша. Если она его действительно любит…

Почему вдруг так далеко перекинулись мысли?

Тысяча девятьсот двадцать первый год. Памятный год. Напряженный, трудный. Кронштадтское восстание. Петроград голодный и нэпманский. Сколько непонятного: «Отступаем? За что боролись? Опять на буржуя работать? Не хотим, не станем», — как в горячке метались зеленые комсомольцы. Для шестнадцатилетней Анюты опорой и защитой стала тогда семья мужа. Свекор Андрей Николаевич Соколов, старый лесснеровец, сердился на комсомольцев: «Новые земли открывают, как парадным шагом по мощеной дороге идут? Где в обход, где ползком, а где и проплутаешь порядком. Никто впереди не идет. Ну, как же соображения у вас, образованных, нет!»

Никто впереди не идет. Так было тогда, так и сейчас. Только понять было тогда ох как трудно! В том же самом тревожном, памятном 1921 году вышла замуж Анюта за Пашу Соколова. Семья мужа приняла ее еще за два года до этого дня. Колчаковцы отступали и убили Анютиного отца, мать и брата. Большевики, заняв уральский городок, отправили девчонку к дяде и тетке в Питер. Анюта не нашла родных — оба умерли от тифа. Ее приняла к себе семья соседей — Соколовых.

Сколько счастья ушло безвозвратно! Пусть не легко складывались отношения шестнадцатилетней Анюты с мужем — пусть не легко. «Медовые-то месяцы пойдут после серебряной свадьбы, — смеялась, бывало, свекровь, — а сначала наглотаешься полыни: и душисто и горько».

Перестал кашлять — случайное что-нибудь. Столько с Павлухой страхов пережито — век не забыть. Ведь уже окреп, выправился, а чуть что — беспокойно. Ни с Анкой, ни с Алешей таких тревог не знала…

Сколько счастья ушло безвозвратно. Ушло? Разве не живут с ней все близкие, не помогают каждый день? Обостренная нежность матери, веселая мудрость свекрови, отец, свекор, муж… А сын Алеша?

Сегодня — трудный день — все близкие стояли рядом.

Началось с разбора генеральной.

Репетиция шла собранно, без «накладок». Радовала Строганова.

— Вами я довольна, — сказала Анна Григорьевна. — Третий и четвертый акты выросли. Сегодня Маша думала глубже, любила сильнее. О чем вы думали в начале третьего акта?

Алена, бледная от усталости, пудры и теней под глазами — грим застрял в ресницах, — ответила тихо:

— О пожаре… Нет, о культе личности.

Казалось, дыхание остановилось, сердца не стучали у сидящих. Анна Григорьевна ждала этого разговора, он был необходим. И все-таки дался не легко.

Четырнадцать пар глаз. Она привыкла к ним. Каждый день они глядели по-новому, одно было неизменно — доверие. А сегодня…

— Попробуем понять. Умер Ленин. Представьте, какое горе, тревога… растерянность. В хозяйстве еще крепко держалась буржуазия, в умах — буржуазное: нэп ведь. Кругом могучий враждебный мир, ни одной дружественной страны. Нужна была очень сильная рука. И в первые годы достоинства Сталина перевешивали недостатки. Эгоцентризм, подозрительность, жестокость проявились и развились постепенно. С древних времен говорят народы, что самое трудное — пройти «медные трубы», испытание славой.

Алена подняла голову.

— Почему, кто понимал… Почему не боролись?

— Разве сразу поняли? Ведь очень долго верили. Даже когда стали уходить близкие, кого знали, как самих себя, мы еще верили. Думали, что их запутали враги, что ошибка разъяснится — они вернутся. Ждали. Разве легко было понять? И тут же понять, что путей к борьбе нет.

— Раньше революционеры без страха шли даже на смерть. — Голос Зины дрожит, носик покраснел, лицо мокрое.

— Шли. Смерть не самое страшное. Шли. Против строя. За народ, за высокую идею, поднимали надежды людей. Шли, становились знаменем, примером, народными героями. А стать «врагом народа»? Смерть не самое страшное… Бессмыслица, может быть, даже вред от твоего слова, от поступка — вот что зажимало, как тиски. Постарайтесь представить — все переплелось, запуталось, намертво завязалось: дурное — хорошее, белое — черное, друзья — враги. Подъем первой пятилетки — и тут же страшное шахтинское дело. Тревожное начало коллективизации, Днепрогэс, челюскинцы, чкаловский беспосадочный перелет… и бедствия тридцать седьмого. Разве мы не искали пути? Нужно много знаний и мудрость философа, чтоб понять до конца этот трагический период в жизни народа. Вы ничего не видели, так мало знаете, не можете понять еще, а хотите судить. Думайте. Да я сама не знаю, как жили, как пережили. Работали. Это было, как всегда, несомненно.

Долгое молчание. Женя глядит в пол, глухо звучит его голос:

— А зачем рассказали нам? Не надо бы…

— Думайте, что говорите! Предать справедливость, не реабилитировать тысячи невиновных, лишь бы не сделать вам больно? Что за звериный эгоизм! Думайте, что говорите! А как призвать людей искоренять дурное, не сказав о нем? Не объяснив, как и почему это возникло? Как можно! Ничего вы не поняли. Думайте, поймите силу зла, глубину разрушений в человеческих душах, в человеческих отношениях. Упорно, изо дня в день все, а мы особенно, должны бороться с трусостью, бесчестностью, недоверием, жестокостью. Не мириться с лицемерием, с мелким культом мелкого тщеславия, с унижением человеческого достоинства. И главное — с ложью.

И снова вопросы, похожие на допрос, и тяжелое молчание.

Что еще сказать им?

…Декабрь тридцать седьмого. Затянулась вечерняя репетиция в театре. Скорей домой. У дверей квартиры, доставая ключ из сумочки, услышала знакомый «Прелюд» Скрябина. Отлегло. Усмехнулась — когда-то игра на рояле была только тренировкой рук хирурга, а ведь талантливый пианист. Открыла дверь.

Среди расшвырянной по полу одежды у открытого сундука стоял, как изваяние, дворник. В коридоре грудами книги, сброшенные с антресолей. Два человека в штатском шныряли по комнатам. Все, что можно, вывернули наизнанку. Благообразный военный, опираясь руками о стол, почти испуганно смотрел на Павла Андреевича и шестнадцатилетнего Алешу. Закинув руки за голову, с закрытыми глазами мальчик сидел на стуле около отца. Слушал Скрябина так, будто ничего не произошло, будто никого, кроме них двоих, не было в квартире. Он почувствовал взгляд матери:

— А-а! Пришла… — Подбежал, обнял крепче, чем всегда.

(В самые страшные минуты жизни, чтоб собрать все силы, всю волю, Анна Григорьевна вспоминала «Прелюд» Скрябина в разгромленной квартире.)

Случай спас Павла Андреевича. В ту ночь «Скорая» доставила в клинику крупного деятеля НКВД в тяжелом состоянии. Для срочной операции потребовали профессора Соколова.

И все-таки ни одной ночи семья Соколовых, как и тысячи других, не спала спокойно. А сколько сильных, прекрасных людей не сберег случай? Разве можно молчать о них?

Трудно молодым понять… Вот сидят перед ней… Хорошо, что говорят, пусть говорят, пусть не прячут свои сомнения, чтоб они не разрастались, не принимали уродливые формы.

Анна Григорьевна усмехнулась: как ликовал бы Недов, как перепугался бы сам Иван Емельянович Таранов, если б они услышали этот сложный, как бой с переменным успехом, но откровенный разговор! У себя на курсе они, конечно, не допустили бы ничего подобного — пусть студенты думают что угодно, говорят по углам, лишь бы тихо, лишь бы никто не услышал. Хоть бы Ушинского почитали, невежды!

Как уснуть? Как выбросить из головы все эти мысли? Ох, тяжела ты, шапка педагога!..

* * *

— Не уходи. Ты моя жена. Останься.

— Девочки будут ждать.

— Не хочешь быть со мной?

— Не могу. У меня всё там. И зубная щетка…

— Я купил для тебя зубную щетку. И вообще это ерунда. Ты моя жена. Когда наконец…

— Что изменится? Ты, надо не надо, и так всем твердишь: «Моя жена».

— А тебе не нравится?

— Кому это важно, кроме тебя… и меня?

— А если у нас…

— Ну, подожди. Жена. Конечно — жена. Ну, подожди немного.

— Странная ты.

— Нет, ты.

Они разговаривали шепотом — стенки тонкие, а старенькая хозяйка с внуками давно спят.

— Почему надо — как воры?

— Ну, дай мне… привыкнуть.

— Не понимаю.

— Ну, как тебе объяснить? Не могу. Пусти.

Сашка выпустил ее. Алена встала, оделась. Он двигался излишне четко, каждым движением словно говорил: «Ну что ж, капризничай, потерпим», — не понимает, обиделся.

Алена подошла, положила руки на твердые плечи.

— Не злись. Лиля говорила, что у тебя глаза, как черные огни. Сашка, не умею объяснить. Не злись.

Он сжал ее так, что не вздохнуть.

— Ты мне зуб сломал!

— Покажи.

— Не сломал, так сломаешь. Разве можно…

Сашка тихо засмеялся, осторожно погладил ее растрепавшуюся голову:

— Жена. Жена. Все равно жена.

Алена тоже засмеялась:

— У тебя зубы, да и сам ты сделан из чего-то неправдоподобного. Твердый, как…

— А ну, придумай нештампованное сравнение! А ну!..

— Как самшитовый пень, — ударение она сделала на «пень».

— Гениально.

На цыпочках, шатаясь от зажатого смеха, прошли темный коридорчик. Ощупью, тихо открыл Сашка входную дверь, медленно-медленно, чтоб не хлопнула, не щелкнула, закрыл, и оба расхохотались.

— У тебя лицо, правда, как у вора!

— То ли еще будет с твоими фокусами.

— Нет, а представь, если мы воры. Или шпионы. Нет, какие-нибудь конспираторы.

Растаявший под весенним солнцем снег к ночи прихватило морозом — стало скользко. Изредка шуршали по асфальту машины, гулко раздавались в улицах шаги. Вдруг Сашка с маху поцеловал Алену, оба поскользнулись, чуть не упали.

— Сумасшедший — под самым фонарем!

— Так надо. Кто заподозрит конспирацию?

Подпольщиков сменили археологи. Они с Сашкой — археологи, провалились на зыбкой поляне и очутились в огромном городе. Неведомо как сохранился он под землей с далеких времен. Надо бы вернуться к своему отряду, а хочется самим определить эпоху, понять, какой народ создал этот великолепный город. Они старались угадать планировку, разглядывали детали архитектуры, спорили. Зайти бы в дом, посмотреть внутреннюю отделку, утварь! Опасно — дом (сколько веков назад он построен?) может рухнуть, они погибнут, и никто не узнает об их находке, древний чудо-город простоит еще много лет в ожидании человека. Скорей, скорей!..

Группа подгулявших солидных дядей нарушила игру. Пришлось снова «уйти в подполье». Теперь они жили в девятнадцатом году, но, как и в сорок первом:

Шла жизнь, наполненная до краев
Неукротимым дыханьем боя.

Свернув за угол, оба увидели темную фигуру впереди, одновременно узнали одежду, походку:

— Мишка! С Мариной что-нибудь?..

Бросились догонять:

— Мишка!

Он остановился, подождал их:

— В родильный отвез Мариночку.

— Разве уже?

— У нее все в порядке?

— Боится. Нервничает, плачет.

— Ну, это… А так-то все в порядке?

— Говорят, в порядке.

У подъезда института простились с Сашкой. Он долго не отпускал Алену. Миша смотрел на небо, а ей было нехорошо, неловко.

По темной лестнице общежития поднимались медленно. Алена держалась за Мишин карман:

— Как решили назвать?

— Девочку — Мариночкой, а сына не придумали…

— Вот и родится сын. А ты кого хочешь? А Маринка — кого? А приданое-то готово? Ты скажи — мы сошьем, постираем.

У дверей Мишиной комнаты (только месяц, как они получили ее) Алена спросила:

— У тебя, наверно, все кувырком — помочь прибраться? — «Тоскливо ему сейчас идти в пустую комнату». — Я, право, не хочу спать.

Миша нахмурился, глянул в темноту коридора.

— Не знаю. Поздно. Не стоит. — Опять посмотрел мимо Алены, вдруг с излишней значительностью сказал: — Заходи, — и быстро отворил дверь.

В комнате словно кто в припадке безумия перепутал все вещи: на столе, среди грязной посуды, — подушка, открытый флакон духов, на полу брошено полотенце, на расхристанной постели — грелка и Маринина тапочка.

— Она так нервничала…

— Понимаю!

«Маринка вообще неряха, а в перепуге вовсе…»

Прибирая, они тихо разговаривали. Алена ощутила, что Мишка сейчас проще, ближе ей, чем последнее время. Вспомнила, как перед Новым годом чуть не весь курс ввалился к Анне Григорьевне за советом. Что делать с Михаилом? Он обмещанился, оторвался от курса, Марина им командует. Пропесочить на комсомольском или продрать в стенгазете?

И услышали:

— Во-первых, дайте маленькому человеку спокойно появиться на свет. Девушки, надо с Маринкой помягче, подобрее, дружелюбней. Она вам не нравится, но Миша всем дорог, а он ее любит, и ребенку нужна семья. Что же теперь делать? Бороться за человека надо терпеливо, тактично, а не с бухты-барахты: пропесочить, продрать. Это легче всего и меньше всего действует. Помощь коллектива не в том, чтоб все четырнадцать пар сапог влезли в душу человека. Вы, Саша, поговорите с ним. Глаша может. Только не обижая Марину, не оскорбляя его чувство. А уж когда Марина родит, он успокоится, возьмемся покрепче. Чтоб маленького не растили мещанином.

На репетициях ребята особенно резко говорили о Наташе из «Трех сестер», о розовском Вадиме, о проявлениях мещанства в современной жизни. Пока это мало действовало. Но вот сейчас Мишка совсем прежний, каким был до Марины.

Алена уже вытирала последнее вымытое блюдце.

— Я, тогда еще девчонка, не понимала, но чувствовала, как здорово растить маленького человека. — Она для Миши начала вспоминать, как нянчила маленького братишку, а вспоминая, делала неожиданные открытия для себя. — Марина станет спокойнее — увидишь. Ребятенок — это такое дело…

Миша сидел у стола, подперев голову, смотрел на Алену, будто что-то проверяя.

Она повесила полотенце на спинку стула. «Знает, что я не люблю Маринку, нехорошо как». Открыто встретила его взгляд, улыбнулась:

— Нянчить мы поможем. У меня же опыт!

Миша встал, сунул руки в карманы — волнуется!

— Ну, ложись, Мишук. Утром тебе скажут: «Сын. Три кило четыреста граммов. Состояние матери хорошее». Ложись, поздно ведь…

Алена сняла с гвоздя свое пальто.

— Ленка, мне очень обидно… Я тебя уважаю…

Почему такой сдавленный голос? Она быстро повернулась. Миша смотрел в пол, руки в карманах брюк сжались в кулаки.

— Ты девчонка славная… Нельзя допускать… — Он откашлялся. — Нельзя… Володьке Олег набил морду, а остальные? Пойми: мы знаем, верим, понимаем, знакомы с Глебом… Но Недов, другие — не заткнешь рты: «Жила с одним, теперь с другим…»

Словно тысячи пар сапог влезли в душу.

— Постой! — крикнул Миша. — Пойми! Постой! Слушай! Вопрос об Анне Григорьевне…

Держась за ручку двери, Алена остановилась.

— Пойми же: обидно, мерзко — марают тебя, марают Анну Григорьевну как воспитателя…

Алена выбежала. Очнулась на лестнице. Села на ступеньки, ткнулась лицом в пальто, скомканное на коленях. Как долго мех сохраняет запахи…

— Глебка!

Почему позвала его? Ведь зажило, отдалилось?

— Лена, где ты? — несся сверху пронзительный Мишин шепот. — Аленка! Аленушка!

Она не отозвалась. Миша искал, звал ее и, видимо, решил, что она убежала в свою комнату. Алена сидела в темноте на холодных ступенях.

Человек в морской форме шел по мокрой палубе корабля, то вздымающейся, то падающей.

Глава шестая

Помнишь ли город
                      тревожный,
Синюю дымку вдали?

А. Блок

Занавес закрывали и снова открывали, столпившаяся перед сценой молодежь настойчиво хлопала, кричала:

«Маша, Вершинин — браво!» За кулисами зрители окружили Машу и Вершинина, Ольгу с Ириной. Большая группа вокруг Тузенбаха, Наташи, Чебутыкина.

— До сердца ваша игра доходит. Такие хорошие женщины погибали без пользы, без радости. — Высокий седой человек застенчиво поглаживает Алену по плечу, загрубевшая ладонь цепляет шелковую ткань платья Маши. — Очень замечательно играете.

— Спасибо. Спасибо! — Девушки торопливо жмут руки Алены и Валерия. — От всей нашей бригады — спасибо!

Три парня, перебивая друг друга, подошли вплотную к Валерию.

— У вас глубоко, тонко. Без этого вульгарного социологизма. Раньше, говорят, Чехова играли пессимистически, а теперь, по-моему, наоборот… Мы видели у гастролеров — не понравилось. Особенно Маша — грубо. И Вершинин — их взаимоотношения…

Валерий чуть толкает Алену локтем; он, конечно, тоже вспомнил свой спектакль в Доме ученых. Серьезные литературоведы (правда, другими словами) говорили им о том же, о чем эти парни. Алена слушает, и вспоминает, и счастлива, и, как всегда, грустно, что нет здесь Анны Григорьевны. Ведь все создала она — вырастила их, раскрыла им, дуракам, глубину и тонкость далекого, сложного мира чеховских героев, научила приближать к себе это далекое и воплощать, как свое. Алена жадно ловит все интересное, значительное — рассказать Анне Григорьевне.

— Страх как обидно становится, что вы такой неэнергичный, товарищ Вершинин! Ведь умный же человек. И барон — тоже…

— Все, ну все до последнего хорошо играют. Вы двое — особенно.

— И так жалко сестер — Ирину, Ольгу, а Машу — исключительно.

— Вы даже когда молчите, я все у вас понимаю — переживания ваши.

Валерий опять трогает Алену локтем — молодцы эти ребята! И до чего славные лица! Она опять вспоминает Дом ученых: молодой художник-москвич сказал ей: «Спектакль незаурядный. Но так молчать, как вы… Мне просто необходимо вас зарисовать».

— Если б Маше работу либо детей, легче бы…

— Я тоже так думаю! — Алена протягивает руки девушке, хмурой от смущения, и обе смеются.

Окружавшие актеров зрители уважительно пропускают немолодого грузного человека.

— Хочется поблагодарить вас. Удивительно звучит Чехов. Зрительный зал выразил свое отношение. Многие ваши зрители сейчас заступают в ночную смену…

— А нам нельзя посмотреть завод? — Перед Аленой мелькнуло потемневшее лицо Саши: «За что опять злится?» — и она замолчала.

— Можно? Спасибо!

— Только разгримируемся…

— Это быстро!

«Ведь всем интересно — так чем Сашка недоволен? Да и ему интересно».

Девушки спешат, толкаются, мешают друг другу. Глаша одновременно смывает вазелином грим и переодевает туфли. Потеряла равновесие, ткнулась измазанным лицом в голое плечо Агнии — хохочут.

— Девчонки, что может быть лучше хорошего спектакля? Одна тетя сказала: «Таких Наташенек у нас даже на заводе хватает». Значит, не зря играю эту мерзавку!

— А как страдала-то — помнишь?

— Ревела!

— Завидовала вам — счастливые, играете хороших, а мне после репетиции хоть в баню — отмывать мерзость. А сейчас — счастье! Вот вам и «диалектика в природе», сказал бы наш Ев — гений.

— Ох, все — сплошная диалектика. В чем счастье, девочки? — «Ну, в чем опять виновата? Чего опять Сашка злится? Так было весело!..» — Почему в одну секунду можно стать счастливой? И… наоборот.

Агния мельком глянула на нее. Последнее время она будто слышит все, что думает Алена.

— На секунду огорчиться — еще не значит стать несчастной. Тебя Дуня выбивает. Только зря. Будешь играть, как надо. — Агния нарочно заговорила о роли.

— Счастье только тогда и счастье, если оно коротко, — начала мрачно философским тоном Глаша и вдруг. — Девчонки, неужели я замуж не выйду? Актриса — старая дева! Кошмар!.. А, к черту! У каждого свое счастье. И вообще — что такое счастье?

— У каждого свое — правильно. Свое счастье, свое несчастье. — «В чем счастье для Сашки?» — думает Алена и вслух решает: — Но то, в чем для человека счастье, зависит от качества этого человека. — «Хорошо или плохо, что я так мучаюсь из-за Сашки? Может быть, мещанство, мелкость?» — Надо жить большими общественными интересами, но как это делается, девочки?

— Вос-пи-ты-ва-ет-ся! Понятно? — как упражнение в технике речи по хроматической гамме, произнесла Глаша, уничтожила Алену взглядом, натягивая юбку, заворчала: — Ежечасно, ежеминутно, ежесекундно направлять себя, приучать, тренировать, то есть воспитывать, а сия тупая личность желает в мгновение ока преобразиться, стать великим общественным деятелем.

— Девушки, скоро? — Олег приоткрыл дверь, зашипел в щель: — Главный инженер ждет, а они копаются, старые барыни на вате. Живо!

* * *

Гурьбой идут они через заводской двор.

Оттого, что ночь, оттого, что не улеглось возбуждение спектакля, все кажется чуть-чуть ненастоящим. Асфальт слегка побелен свежим снегом и блестит, как усыпанный стеклом. Светит луна, светят высокие окна больших корпусов, голоса звучат легче, шире.

— …Для Куйбышевской. Потом, конечно, для Бухтармы, Красноярской, Братской поступят заказы.

— Так они ведь уже строятся.

— А до установки турбин еще далеко. Гидростанция — дело нескорое.

Навстречу им распахнулись ворота цеха, оттуда выехал многотонный грузовик.

Джек взял Алену под руку:

— «Залитый светом цех поражал грандиозностью, оглушал непривычное ухо грохотом станков, ворчаньем мощных кранов». Как — милое начало для нестандартного очерка?

— А ну тебя! Все надо приземлить, обмызгать… Противно!

— Понимаю: цех освещен не электричеством, а трудовым энтузиазмом, стучат не станки, а сердца, перевыполняющие план перегонки крови в телах ударников.

— Всё? Жалко мне тебя.

— Пуркуа?

— А, после!

Алена освободила руку. Она не видела Сашку — он шел позади, — но знала: лицо у него темное, сведенное. Ну почему он такой? Зачем ей все время надо помнить о том, чтоб его не рассердить, когда хочется только слушать, смотреть? Все здесь ново для нее — забельский заводик, где работает отчим Петр Степанович, целиком, со всеми цехами и двором, уместился бы в этом огромном, высоченном здании.

Словно движущийся мост, проходит над ними подъемный кран, медленно покачиваясь, опускается тяжелый груз, к нему бесстрашно подходит человек и рукой направляет на место массу сверкающего металла — кусок толстенной полированной трубы. Кабинет начальника цеха похож на капитанский мостик — весь из стекла, стоит на «палубе» цеха, возвышается среди станков. Так и манит полазить внутри похожего на гигантский керогаз рабочего колеса турбины, там, где побежит вода, вращая эту громаду.

— …Пульт управления будет находиться в Москве. Москва — потребитель, она и будет регулировать количество вырабатываемой энергии. Нужно больше — нажимается кнопка: сильней напор воды. Нужно меньше энергии — и другая кнопка командует: убавить напор.

— Так, прямо из Москвы сразу передается?

Главный инженер усмехнулся:

— Машина не только сила — она умная, надежная.

Он сказал словами Глеба, он любит машины. Голос у него звучный, но, как говорится, с песочком, надорван в шуме цехов. И людей любит, с каждым говорит по-разному. Сашка на днях вычитал, кажется, у Паскаля: «Люди ограниченные не замечают разницы между людьми», — этот замечает. Узнать бы, как он живет, сколько ему лет, что он любит, кроме работы, кого любит, что у него дома? И вообще в чем его счастье? У каждого же оно свое.

— Отливка поступает разметчикам…

— Ничего себе деталька! — Женя скрылся за шершавым, грубым металлическим сооружением с изогнутыми лопастями.

— Да, деталь. Часть рабочего узла, который вы только что видели. Только там эти части обрублены, обточены, отполированы и, конечно, имеют другой вид. Процесс обработки детали начинают разметчики. Как, Алексей Андреевич, посвятишь товарищей в свою магию или некогда?

Алексей Андреевич опустил развернутый чертеж. Голова с большой проседью, в сети морщин — яркие глаза. Белоснежная рубашка, галстук, даже темный сатиновый халат — все свежо, нарядно. Улыбается он невесело.

— Да вроде и некогда, Сергей Антонович. Заступает в смену Кирпичев, а отливка очень неаккуратная пришла. — Тыльной стороной ладони он чуть коснулся шершавой черной поверхности.

Валерий шепчет:

— Выразительно! Рука и одно слово «неаккуратная», а все ясно.

Алена не утерпела:

— А чем плохая? А кто ее делал?

— Смежники делали. Металл лишний льют. Отливка должна бы весить сто девяносто килограммов, а получаем весом в восемьсот. Представляете?

— Безобразие!

— Шестьсот десять лишку!

— Это же растрата металла.

— Бить их, ваших смежников!

Главный инженер дружески оглядел раскипятившихся студентов:

— Их или не их — вопрос сложный.

— Они тоже не сильно виноваты.

Алена узнала голос одного из ребят, рассуждавших о Чехове, быстро повернулась.

— Так кто же виноват-то?

Карие глаза глянули с вызовом:

— А у вас разве сразу скажешь: режиссер, артист, художник или драматург виноват?

— Со стороны — не сразу, — отозвалась на вызов Алена. Сашка смеялся вместе со всеми, а в глазах осуждение: опять попадет ей за «бессмысленный смех, кокетство»… Ну и пусть — неправда это! — А вы-то, специалисты, можете определить?

— У одного такое мнение, у другого — другое.

— А у вас?

— Я разметчик. Сергею Антоновичу с горы виднее. — Парень, как мяч, перебросил трудный вопрос главному инженеру.

Тот повел бровями, прикидывая, как объяснить.

— Если коротко — неслаженность взаимоотношений. Как у отдельных людей на производстве, да и в жизни, так и между заводами неверные взаимоотношения мешают, верные — помогают. Ну, так вот, о роли разметчика…

Алена слушала жадно и следила за Алексеем Андреевичем и парнем с карими глазами: о чем они спорят? Чему смеются? Какие вообще у них отношения? Откуда этот парень так знает Чехова? Ему физику, математику надо учить. Какую девушку он любит? Может быть, дочку Алексея Андреевича… Или женат уже? Увидеть бы каждого из них дома. Почему-то представляется: у Алексея Андреевича много детей и внуки уже… И в семье дружно, весело, как у Олега. А Сергея Антоновича никто не ждет дома — ему здесь теплее… Детей нет, жена не близкая, и ничего у него, кроме завода. Проверить бы…

— Здесь идет обточка…

На станке вертелась лопасть, резец обтачивал блестящий металл, стружка зло и бессильно извивалась, то подымалась кольцом вверх, то ползла в сторону, то стекала на пол.

— А почему она синяя? — Алена подняла упавшее кольцо.

— Нельзя! Отойдите!

За руку и за платье дернули, потянули назад Алену, а мимо, на уровне ее головы, пролетел синий завиток с зазубренными краями.

— Сумасшедшая, — выдохнул ей в ухо Сашка.

— Вот видите, что бывает. Вы уж вперед меня не рвитесь.

— На поводок ее со строгим ошейником. Она у нас такая.

Алена расхохоталась.

— Вдруг бы эта синяя змея врезалась мне в физиономию — ужас! — Но никакого ужаса она не ощутила. Нет, ничто не помешает ей играть, слышать гремящий аплодисментами зал, крики: «Браво, Маша!», «Браво, Галя!», встречать взгляды стеснившихся у оркестра зрителей, знать, что с ней не хотят расставаться, она нужна… И потом за кулисами… И прийти вот так в цех не чужой — ух, хорошо!

— …Эти станции уже будут самыми мощными в мире. Счет на миллионы киловатт.

Электричество. Из всей физики только электричество так и осталось загадкой. В школе спасали отличная память и добрые подружки. Но что такое эти невидимые, неосязаемые электроны, электрическое поле, электрические волны, радиоволны, радиолокаторы… Радиолокаторы? Уголек затлел под ложечкой.

— О чем ты думаешь?

— Ф-фу! Испугал! Что?

— О чем думаешь?

— Об электричестве.

* * *

Набережная пуста. Ни машин, ни пешеходов. На светлом асфальте — неподвижные черные тени столбов. Спят черные дома под блестящими крышами. Луна с отбитым краем стынет на небе, ее двойник бесстрашно купается в холодной черной полынье у берега. Тихо.

Хлопает дверь заводской проходной.

Черные тени побежали по светлому асфальту.

— Столько интересного, столько нужно узнать, а когда? Кошмар!..

— Сколько во всяком деле своих проблем!

— А разметчики-то? Тихая работа, без станка, один на один с отливкой, а оказывается, читать сложнейшие чертежи, знать начерталку, размечать с точностью до… Подумать только — сотых миллиметра!

— Если б не театр, я бы…

— Отстали мы лет этак на пятнадцать.

— Что ты понимаешь в технике?

— Как некое животное в тропических фруктах!

— А ты — академик! Отец и брат на заводе, так думаешь…

— Твоя академия — журнал «Америка».

— Кстати, почитай — не заразно! — Джек хохочет.

— Для кого как. В тебе любой вирус приживается.

— Ну, пойми: самые мощные в мире. Понимаешь — в мире!

— Миллионы киловатт — башка не вмещает!

— Покорная природа — без коварства, таинственности, буйства — скука!

— Покорная? Да у нас в Сибири реки…

Алена слушает не столько слова, а голос, и веселая дрожь разливается по телу:

— В твоей Сибири-то все особенное!

Сашка не ответил — не услышал или сердится? — все спорит с Валерием и Зиной. Алену догоняют Женя с Олегом и Джек.

— А с атомами у нас хуже? Лучше.

— В «Технике — молодежи» вычитал?

— Если хочешь знать: наша пресса… У одного мастера, с маминой фабрики, двоюродный брат — американец… Ну, живет сто лет в Америке. С экскурсией приезжал, говорил: «Самая точная информация — из всех, всех, всех — в советских газетах».

— У нас не врут, просто о многом не пишут.

— А в твоей «Америке» все, как на исповеди, выкладывают?

— Ребята! — Алена приостановилась, взяла за руки Женьку и Джека. — Как будут смеяться лет через сто над дремучими идиотами, что со злости готовы разгрохать самих себя. Представляете? Загубить землю! Земной шар — представляете!

— Если будет кому смеяться, леди!

— Неужели ты веришь, что мы перестанем существовать?

— И да и нет. По настроению.

— Там не могут представить, что у нас решительно ни одному человеку война не принесет выгоды.

— Выгоды! Эта атомная мне уже антирелигиозную работу с бабушкой сорвала, — сердито сказал Женя. — Ну, что смешного? Она теперь твердит одно: как сказано в писании, так и будет: конец миру из-за этой злобы капиталистической.

Смех затихает. Алена опять вырвалась вперед, опять слушает голос, выделяющийся из всех:

— …Философ семнадцатого века, а звучит сегодня… Можно и с небольшими знаниями сделать уйму полезного. Можно кончить три факультета и ничего не дать людям…

— Если человек отлично работает ради карьеры, он все же приносит пользу.

Валерий умный, и голос у него мягкий, красивый, а почему-то не трогает. У Сашки — как колокол, охватывает с головы до ног…

— Но все-таки будет подминать интересы дела ради своих.

Сашка умнее всех на курсе. Не только на курсе, на институтских собраниях он говорит лучше всех, лучше Гриши Бакунина и Вали.

Какая своеобразная тишина ночью в городе! После грохота, звона, воя, шипенья, лязга дневного города — плеск воды в полынье, далекий гудок паровоза, гуденье промчавшегося самолета, собственные шаги и голоса — все это кажется тишиной.

Может быть, Сашка прав — актриса должна быть очень серьезной, строгой. Но что плохого, если ей весело! Наверное, сегодня он опять будет ругать ее. Так тошно ссориться! Так не хочется опять спорить, доказывать! С ним так трудно спорить, всегда он почему-то прав.

Единственный раз она победила. Это была их первая ссора. Шли в загс. У нее настроение было отвратное — получалось, что она идет регистрироваться из-за подлой сплетни. Если бы не трогали Анну Григорьевну, назло Недову и его прохиндеям еще год не пошла бы. Мерзавцы! И зачем Сашка всем это: «Моя жена, моя жена», — кому какое дело?..

— Последний раз в жизни ты шествуешь по улице, Елена Строганова.

— Что?

— Всё. Конец. Обратно пойдет Елена Огнева.

Алена остановилась:

— Что? Какая Огнева? Я — Огнева? Да ты что?..

— Не хочешь мою фамилию?

— Я — актриса.

— Отойдем в сторону. Огнева — плохо для сцены?

— Но я уже Строганова.

— Что значит «уже»?

— Меня уже знают.

Саша фыркнул:

— Кто?

— На Алтае. И здесь… Мы уже столько играли…

— Подумаешь!..

— Не «подумаешь», а знают. И не буду менять. Я — Строганова, я люблю, я привыкла… Это фамилия отца, моя.

— Тише. Я хочу, чтобы у нас была одна фамилия.

— Возьми мою.

— С ума сошла!

— Я — сошла, а ты — нет?

— Всегда берут фамилию мужа.

— Мы можем быть исключением.

Сашка отвернулся, желваки забегали на щеках. Алена заложила руки в карманы, прислонилась к перилам у витрины булочной и уставилась в небо. Наконец он спросил:

— Так… Пойдем все-таки?

До загса шли молча. У подъезда Алена сказала:

— Не стану регистрироваться с такой злой собакой.

Сашка взял ее под руку, они побежали вверх по лестнице. И ничто уже не могло испортить настроение. Комната, обставленная с казенным безвкусием, унылая хризантема на тумбе позади скучной женщины, сама женщина, казенно радостным голосом сообщившая, что с «данной минуты» они являются мужем и женой, — все было только смешно и не касалось важного, дорогого.

Алена осталась Строгановой, и близость их не разрушилась от этого. Они почти не расставались. Если Сашка был свободен от репетиции, он сидел в читальне или тут же в аудитории с книгой. Она ездила с ним на занятия заводского драмкружка. Кружковцы встретили ее горячо, дружески — они уже смотрели спектакль «Три сестры» и видели в ней Машу и жену их руководителя. Сашку очень уважали, но побаивались. Алене было интересно на репетициях, она даже немного завидовала Сашкиной уверенности, свободе — нет, она бы так не могла. Он очень много знает. Просто удивительно, до чего ему все ясно в доме Булычова. А ведь дом Булычова еще дальше, еще непонятнее, чем дом Прозоровых. В дом Прозоровых их ввела Анна Григорьевна, и то понадобилось три года. Да и сейчас еще не все понятно — каждый спектакль открывает новое.

— Как ты постиг булычовский быт и вообще всю эту купеческую психологию?

Сашка усмехнулся.

— Читать надо больше, Елена Строганова, — и поцеловал ее, как всегда, под фонарем. — Я, конечно, советовался с Агешей, с Корневым, с Виталием Николаевичем. Но главное — книги. Уйму перечитал для Булычова.

Да, читать, как Сашка — везде, в любых условиях, — никто на курсе не может. Зато и знает он уйму. Вот только что рассказывал Валерию о Монтене, сейчас запросто цитирует какое-то письмо Маркса: «Если бы целая нация действительно испытала чувство стыда, она была бы подобна льву, собирающемуся сделать прыжок».

Удивительный у Сашки голос.

Алена пробовала читать в троллейбусе, но вдруг ее ухо ловило: «Ведут совершенно скотский образ жизни: работа и книги. Ни в театр, ни в гости, поговорить с ними не о чем: для нее только завод, для него институт — молодожены называются! Да еще каток обожают. Я ей прямо все высказала, а она, хамка все-таки, говорит: „Делать вам нечего, тетя, везде свой нос суете!“ Мне — нечего делать! В общем я плюнула, пусть киснут, не видя жизни». Разве могла Алена не заглянуть с одной стороны и с другой на женщин, сидевших перед ней? У обеих, по выражению Олега, накрашено все, что поддается окраске, вещи на них только импортные. Они напомнили Шараповых — Лилиных хозяек. Алена прислушивалась к разговору и старалась представить: какие же у них мужья? Может быть, хорошие — вроде этого главного инженера или каперанга Шарапова, — поглощены своим делом и не видят ничего дома. Или карьеристы? Тогда такие жены им подходят. А в общем сыграть такую довольно просто. Нет, читать в троллейбусе невозможно — вот две старушки рассказывают друг другу о внучатах. Надо же послушать — когда-нибудь придется и старух играть!

Ох, Сашка, Сашка, неужели опять сегодня ссориться до утра, как было из-за художника?

Снова догнал Алену Джек.

— Идущая впереди, хочу тебе сообщить нечто. Конфиденциально пока.

Неужели о Майке? Она совсем околдовала Джечку — перестал трепаться, похорошел, даже глаза стали больше…

— Ну?

— Из неофициальных источников: Недов ведет против нас тихую интригу в Филармонии — хочет отправить на Алтай бригаду своих недовывихнутых…

— Ох, гадина! — Алена повернулась назад, распростерла руки. — Стойте! Недов пропихивает на Алтай своих. Вместо нас, представляете! — дернула Джека за воротник. — Ну же, рассказывай.

После первого взрыва начали предлагать:

— Телеграмму Радию! Пусть комсомол…

— Нет — Разлуке! Лучше — райком партии.

— И Арсению Михайловичу в Филармонию.

— Пусть требуют нас!

— Прежде всего пойти здесь в Филармонию и…

— Прежде всего — рассказать Агеше.

— Она скажет: «Решайте сами».

— Слушайте, граждане! — трагически воскликнул Женя. — Ведь у Недова наверняка прицел на театр! Вместо нас — своих «бухнутых» на целину…

— Ах, и до тебя дошло. Кошмар!..

— Таран под его дудку поет: «Неполноценный, малочисленный курс»… Думает количеством… Бездарности проклятые!

— Я за открытый бой, — провозгласила Алена. — Просмотр: и нас и «недовывихнутых». От них же мокрое место…

— Недов организует «свою» комиссию, и от нас мокрое…

— А почему не могут ехать две бригады? — легко покрыл возбужденные голоса Сашкин колокол. — Пусть там решает зритель. На Алтае у Недова дружков не заведено еще. Там надо идти в открытый бой.

— Но здесь нужно добиться поездки. Первый-то бой будет здесь.

— Нельзя их пускать на Алтай — будут позорить институт и нас.

— Предлагаю перенести обсуждение на завтра и в другое помещение, без этого волнующего света луны. Идущая впереди, открывай шествие.

И на ходу разговор кипел вокруг сенсационной новости. И когда Алена с Сашей остались вдвоем, это оказалось самым важным. И, положив голову на твердое плечо, уже сонным голосом Алена сказала:

— Надо показаться так, чтобы никакая комиссия не посмела…

Глава седьмая

…Почаще покидай
Четырехстенный рай
И хлещущую через край
Красу земли вбирай.

Л. Квитко

Красный огонек становился все меньше. Соколова повернулась и пошла по платформе чуть впереди спутников.

— Через год выпущу этих целинников, и всё. Уйду из института.

— Да вы… что? — Корнев взял ее под руку, слегка дернул, как бы желая разбудить. — Анна Григорьевна!

— Хватит. Что доброго можно сделать в путанице лжи, ханжества, тщеславия, равнодушия? Хватит.

— Почти в каждом театре есть свои Недовы, дорогой шеф, — спокойно сказал Рудный. — Вы же не уйдете на пенсию…

— И сами говорите: Недовы — явление. Значит, тем более надо бороться, а не уходить.

— А вы уходите. А не будь вас в институте, на Алтай сейчас уехали бы…

— «Недовывихнутые» — знаю.

Люди спешили к поездам, разбивая встречный поток провожавших. Корнев крепче сжал руку Соколовой, чтобы не оттерли.

— Не имеете права уходить. Я ведь не по своему желанию, знаете. В войне все равно буду участвовать.

— Зря кипишь, Илья Сергеевич. — Рудный шел сзади, однако его голос пробивался сквозь говор, топот и шарканье ног. — Это минута расставания с «детьми». Попробуй завтра скиснуть — дорогой шеф тебя за уши вытащит.

Они вышли на улицу — стало свободно. Рудный пошел рядом с Анной Григорьевной.

— Нет, не минута расставания. Сил больше нет. Смысла не вижу. В театре проще — люди взрослые. Директор имеет такое же право преподавать актерское мастерство, как мы с вами — китайский язык. Завкафедрой — безвольное существо. Ими обоими, как хочет, жонглирует бездарный наглец. Почему же перед студентами мы замазываем это, лжем? Да, да — и вы, и вы, и я! Педагог имеет право лгать? Ага! Но правду-то сказать нельзя: посеять смятение, подсечь жалкие остатки дисциплины, «авторитеты» — нельзя!

— Очень люблю вашу горячность, но…

— Не знаю, как вам, мне так работать стыдно.

— А мне нет.

Они подошли к остановке. Корнев отпустил руку Анны Григорьевны, повернулся к ней, прямо глядя в глаза. Рядом с ними стал Рудный.

— И мне почему-то не стыдно.

Соколова усмехнулась:

— Не верю. Я о вас лучшего мнения.

— А внуков воспитывать вам не стыдно?

— Сравнили! Они с пеленок растут без вранья. Да моя Анка в чем-то зрелее некоторых наших студентов. Сравнили! Не для того была сказана большая, жестокая правда, чтоб мы продолжали лгать по мелочи, ханжить. Я, знаете, очень люблю Ушинского…

— Я тоже.

— Он, между прочим, писал, что истина не может быть вредна. А воспитатель, в котором поколебалось это убеждение, должен оставить дело воспитания.

— А разве оно у вас поколебалось?

— А единство убеждений и поступков не обязательно для воспитателя?

— Но сейчас нам легче.

— Легче! Недов пока тот же. Кстати, мой автобус. До свидания.

— Я приеду к вам на дачу, Анна Григорьевна.

— И я. Вы же меня еще недоругали, обожаемый шеф.

* * *

Опять дорога. Опять впереди Алтай.

Позади недели невылазной работы — экзамены, репетиции, бесконечные комиссии, выматывающие просмотры, сумасшедшая усталость… Позади. Они победили, они едут. И везут не только концерт, а еще полный спектакль «В добрый час».

Как год назад, Алена стоит у окна вагона, мимо текут рельсы, пробегают столбы и деревья, тянутся заводские корпуса и, наконец, домишки, сады, перелески… Все то же — и все не то. Целый год, и какой год прошел!

Алену никто не провожал. Сашка тут, рядом с ней — все хорошо. Остро вспоминается прошлогодняя весна: Лиля, ужас потери, пустота, едкое чувство вины… Нет, это не воспоминания.

«Люблю ездить, — говорила Лилька, — все отстает, остается позади, обо всем можно думать, и не больно». Нет — еще больно…

Сашка стоит рядом. Алена чувствует, как ее волосы, взлетая от ветра, скользят по его лицу. Жесткая рука чуть сжимает ее талию — ей весело и тревожно.

— Больше всего на свете люблю дорогу. А ты?

— Люблю. Но не больше всего на свете.

— Смотри! Да не на меня! Небо какое желтое… А деревья черные, крыши черные, как силуэты. А кажутся легкими. А облако, смотри, как отчетливо, видишь: река, обрыв, домики с плоскими крышами… Ой, вот уже расползается… Ой, смотри, рожа получилась… Губастая — вроде Недова… Белая дорожка от самолета. Ох, полетать хочу, посмотреть на землю сверху!

— Хочешь? Обратно из Барнаула в Москву — полетим.

— Конечно! Только дорого очень.

— Переживем.

— Да! Ты же богатый…

— Не я, а мы.

— Интересно, ведь бывает, что под самолетом сплошь облака и ничего больше — бывает же! И будто ты в Арктике во льдах, в торосах… Смешно, мне почему-то представляется, что в Арктике и небо, как снег, белое. Ух, мальчишки славные! — Алена помахала рукой им в ответ. — Как жалко, что Корнев уходит. Опять мадам с валидолом или какое-нибудь золото вроде Недова — ужас!..

— Глафира интересуется: вы чай пить будете?

Алена быстро повернулась к Олегу.

— Отчаянно чаю хочу.

Он не отозвался на шутку — почему?

Как год назад, весело пьется чай, теснотища, Глаша хозяйничает, распределяет коллективные продовольственные запасы. Так же заглядывают к ним в купе другие пассажиры. Смеется проводница — Женька, изнемогая от жары, попросил ее «пустить газированного воздуха». Он, как всегда, главная мишень острот, невозмутимо жует… Все так — и не так. Словно какая-то стенка — тонкая, прозрачная, как стекло, но все-таки стенка отделила Алену от всех. Может быть, так надо: Сашка ее муж, самый близкий ей человек, и остальные должны отойти?

Но все-таки, почему раньше?.. Не надо вспоминать… Нет, но почему раньше она вовсе не задумывалась, как с кем себя вести: хотела — говорила, хотела — смеялась, хотела — посылала к черту, все получалось само собой, и не так уж плохо. А если делала глупость, тоже не чувствовала себя хуже всех, непоправимо виноватой… И на курсе к ней теперь относятся не так. Джек — понятно: его заполонила Майка Травенец. А Глаша? А Женька и Олег — самые близкие друзья. Почему?..

* * *

Алена открыла глаза, снова закрыла, приподнялась. Тонкий луч, как сверкающий клинок, воткнулся в подушку. Алена чуть отодвинула шторку, но вагон повернуло, солнце ушло. Небо матовое, как будто припудрено, от горизонта темная масса леса приближается, словно заливает светлые поля. Вот лес подступил вплотную к насыпи, и уже не кажется темной массой зелень — яркая, свежая, вся разная… Ой, что это?.. Кто говорил так — «зелень яркая, свежая, вся разная»? Да… Нет, не надо. Как давно это было! До чего лес красивый… Разбудить девчонок? Только половина шестого. Зишка посапывает себе носом в стенку. Агния — чудо, хоть пиши с нее спящую Джульетту. И кудри золотые по всей подушке. А Глашуха? Алена свесилась, заглянула под свою полку. Вот уж для голландцев натура — вся розовая… круглое плечо, локоть с ямочкой… Пусть спят. Рано слишком.

Алена тихо прикрыла за собой дверь купе. Солнце вдруг ударило в глаза, она подалась в сторону. Густо-зеленая хвоя, светлые пятна листвы, березы поярче, осины тусклее, белые блики стволов, многоцветный зеленый лес бежал мимо. И никто не видит, все спят — и мальчишки, даже Сашка. С этой стороны лес прозрачный, а с той… Взглянуть бы в обе стороны сразу.

Мыльницу — в карман, полотенце — на плечо, бегом по пустому коридору. Алена засмеялась — словно кто-то озорничал, бросал ее то к одной стенке, то к другой, с размаху стукнул о дверь. Она отшатнулась, нажала ручку, дернула и влетела, будто ее выбросили в тамбур. Ветер вздул халат, охватил холодом тело.

В амбразуре распахнутой двери на фоне бегущего леса — человек. Широко расставил ноги, свесился, держась за поручни, смотрит вперед, кажется — вот-вот оттолкнется и вылетит. Но стоит, будто каменный, не оглянулся даже. Только волосы, полы куртки и брюки раздувает ветер.

Где-то она его видела? Растрепанная жесткая бровь, глубокая впадина глаза, скула выдается, далеко не классический нос… Вспомнила! Убежать, пока не увидел?..

* * *

Спектакль в Доме ученых шел удачно. За кулисы приходили физики, историки, биологи, искусствоведы, пожилые и молодые. Голова у Алены закружилась. Хотелось, чтобы все слышали, что говорят о ней.

— Я должен зарисовать вас, — молодой художник-москвич держал Алену за локти, разглядывал ее лицо. — Поедемте к нам. Инна! Петя! — позвал он. — Мои друзья — биохимики. Мы вас просим. Где ваше пальто, вещи? У них своя машина — доставим вас домой…

— Или останетесь у нас ночевать, — вставила Инна.

Позади них мелькнул Саша.

— Вам не будет скучно, — уговаривал художник. — Эти биохимики — интереснейшие люди. А я только что из Индии, покажу зарисовки, расскажу… Вам не будет скучно, не бойтесь.

— Я и не боюсь! — «Какая уж скука! Если в роли Маши нарисует настоящий художник? А узнать об Индии от человека, своими глазами, глазами художника, видевшего страну? А биохимики — разве неинтересно? Они приветливые, простые». — Чего мне бояться?..

Алена увидела лицо Сашки над головой художника. Даже сквозь грим он темнеет от злости, делается бурый… И — бешеные глаза…

— Так едем? Где ваши вещи?

«Отказаться? Почему? Или надо сказать: „Мой муж пойдет со мной“? Глупо. Глупо, глупо! Ох, что делать? Ох, у меня идиотская рожа…»

— Вы знаете… поздно. — Улыбка испуганная, голос жалобный, надо приободриться. — Вы знаете, устала. Вы знаете, не могу. Извините, может быть, в другой раз? — Получилось развязно, и что за «другой раз», если он уезжает, — глупо! Сашка буравит взглядом. Скорей уйти. — Извините, до свидания! — Ни на кого не глядя, Алена побежала в свою уборную.

До утра они спорили с Сашкой.

— Ни с кем не поговорить, нигде, значит, не бывать? Или только под твоим чутким руководством?

— Нельзя актрисе лететь по первому зову куда угодно, с кем угодно.

— Почему «с кем угодно»? Художник симпатичный, биохимики очень славные — как это «с кем угодно»?

— Художник! Даже фамилии его не знаешь. Может быть, мазила вроде твоего Джека.

— Моего Джека не пошлют в Индию.

— А если у него пробивная сила вроде Недова?

Алена замолчала. Художник никак не похож на Недова!.. Но говорить, спорить — все равно останешься дурой. Надоело. Когда Сашка злится, даже в комнате душно. Ох, сидеть бы у биохимиков — совсем незнакомая специальность! — слушать про Индию… А портрет! Узнать, посмотреть, какая она — Маша? Как видится она людям? Он, конечно, настоящий художник, конечно, талантливый. Ну, что было бы плохого? Недостойного актрисы?

— Ты спишь?

Она отозвалась сердито:

— Не сплю.

— Аленка, ты ведь все можешь понять…

Тон у него мягкий, но чем-то обидный — она перебивает:

— Не могу. Я дура.

— Когда хочешь — умная. Отлично понимаешь…

— Не понимаю.

— Нам говорят, сами говорим об этом самом моральном облике. Ты бы видела свое лицо, бессмысленный смех, какое-то заигрывание, кокетство: «Я не боюсь, не боюсь». Первый раз видишь человека. Что они подумают о тебе, актрисе?

— Что хочу знать про Индию и биохимию, хочу…

— Читать надо больше. Ничего не читаешь, кроме учебников и художественной…

— Я люблю, когда рассказывают.

— Разжуют и в рот положат. Да еще такого наскажут! А ты всему веришь. На одном таланте далеко не уедешь. Не смеешь быть безграмотной! Актриса! Должна читать.

— Не могу, если неинтересно.

— Надо всем интересоваться.

— Не могу, не хочу, не буду, — упрямо шептала Алена.

Нет, не умела с ним спорить, злилась от бессилия, оставалась всегда виноватой, но не признавала за собой вины. А Сашка еще говорил:

— Боишься сознаться в ошибке, нет у тебя мужества — это мелко, недостойно.

* * *

Не успела убежать — художник оглянулся.

— Вы? Маша? Я забыл ваше имя в жизни! — Он, как тогда, держал ее за руку, разглядывал лицо. — Ну, здесь вам некуда от меня убежать. Я тогда набросал по памяти, но не то, не вы. — Говорил весело, а глаза были не такие, как тогда, и лицо не то — похудевшее.

— Вы болели?

— Нет. Куда вы едете? Станьте на минутку, как я стоял. Держитесь крепче. У вас руки сильные? Отлично. Хорошо. Ну, хватит. Все понял. Как передать этот бегущий мимо лес? Уступите мне место.

Алена стала рядом, чуть позади него, держась за один поручень.

— Какая зелень яркая, свежая, вся разная.

— Нет, как передать этот бег? А ну-ка станьте сюда еще раз! Держитесь крепко. Очень хорошо, — говорил за ее спиной художник. — Солнце на вашем халате, сверкает полотенце, волосы, и все полно ветром. Хорошо. Не замерзли?

— Холодно, а приятно.

— Ну, грейтесь. Закроем дверь. А куда вы едете?

— Сейчас в Барнаул. Вообще — поездка по Алтайскому краю.

— Хоть тут мне повезло. — Он сказал это слишком значительно и даже грустно.

— А где не повезло?

— Да много. Нет, рассказывать незачем. Я тоже на Алтай, и, значит, наши пути еще пересекутся. Говорят, места там неописуемые.

— Мы прошлым летом были. Удивлялись: почему художники не осваивают эту Целину?

— Ну, рассказывайте, рассказывайте. И люди вам понравились? Ну, рассказывайте — куда мне бросаться, с чего начать?

Он слушал так, что хотелось рассказывать — она вспоминала и вспоминала. А потом он заговорил об Индии. Можно было слушать без конца. Вдруг опять попросил ее встать на минуту в растворенной двери. А потом она сразу увидела его будущую картину — словами, лицом, движениями беспокойных рук он будто нарисовал ее:

— Девушка в распахнутой двери летящего поезда. Мчится мимо разноцветный лес, навстречу ветер, солнце, бьет сзади через дверь напротив. Понимаете? Вот сваливается несчастье, и жизнь уже не кажется человеку жизнью. Все мертвеет. Иногда надолго. А все-таки жизнь должна вернуться. Не той, какая ушла. Может быть, богаче. Ну, это по-разному. Бег поезда, утро, ветер, солнце — первое ощущение возврата жизни. Руки у девчонки еще худые, плечи острые, седую прядку над ухом, наверно, придется покрасить… Еще не верится, что можно жить… Понимаете?

Да, Алена понимала. Очень хотелось знать, какое же несчастье случилось у него. Но спрашивать бестактно, да он и не ответит. Вдруг спросила:

— А вас-то как зовут? Ни фамилии, ни имени.

Оба рассмеялись.

— Северцев Максим.

— А-а, знаю! А отчество?

— Если необходимо — Максимович.

И опять оба засмеялись. Стукнула дверь. Оттуда голоса, топот ног.

— Елена, Елена! Волновать коллектив и безумного мужа! Ай-ай-ай! Такая покорная жена! — Джек с удовольствием громогласно дразнит.

Появляется Сашка, вмиг оглядев ее и Северцева, исчезает. Опять она преступница.

Ввалились ребята, Глаша, Агния.

— Поганка! Устроила чепе!

— Думали: похищена? Вытряхнулась на полном ходу?..

— Телеграмму составили…

— С приметами: глаз кокетливый, смех бессмысленный…

Ух, язва Джек!

— Ладно. Заботливые товарищи! Навалились. Человек непривычный, испугаться может. — Алена старается шутить, пока друзья знакомятся с художником. Никак не понять, почему все, что она делает, оборачивается совсем не так, кажется Сашке глупым, некрасивым? Право, ему все в ней не нравится. За что же он любит ее? Разве можно любить, если все не нравится? Нет, она должна ему нравиться!

Глава восьмая

Победы, и просчеты, и открытия,
И жертвы в неизведанных мирах.

В. Шефнер

Хорошо опять сидеть в своей аудитории, опять видеть Анну Григорьевну, отдохнувшую, молодую. Знаешь лицо до последней морщинки, а не оторвешься. И на Рудного приятно смотреть.

Саша докладывает — вернее, просто рассказывает о поездке.

Алена уже не волнуется за него. Привыкла. Впрочем, что волноваться, он всегда отлично говорит. Только бы не вздумал со своей «принципиальностью» плохо сказать о ней. Утром не спросила: как и что он будет «докладать», не попросила ни о чем, потому что опять поссорились. Ох, Сашка, Сашка!..

— Приехали мы в Барнаул ночью, в дождь, но уже вроде как домой…

…Как домой — верно! Алена первая увидела друзей, заорала на весь Алтайский край:

— Радик! Арсений Михайлович!

Крик, визг, смех, рукопожатия, объятия. Вдруг спохватились, что незачем мокнуть, зашлепали по лужам.

— Дайте ваш чемодан.

— Осторожно — он открывается.

— Как не стыдно ливнем встречать!

— Это к удаче.

— Когда начинаем?

— И где?

В гостинице ждал ужин. Радий рассказывал о переменах в своем районе, об «артподготовке перед решительным наступлением на фронте организации молодежного театра». Арсений Михайлович развернул карту края, показал маршрут предстоящей поездки.

— Очень осложняли нам жизнь беспросветные дожди. Невылазные дороги… — говорит Саша.

И опять уже Алена не слушает его.

Под ногами плещет, чавкает, пищит. «…Но мы пробьемся к цели! Будет препятствий много…» — обрывается песня.

Впереди Алены — маленькая фигурка в мокром буром плаще. Она опирается на толстую палку и все-таки шатается, взмахивает руками, чтоб удержать равновесие, смеется. Резиновые сапоги скользят, с трудом отрываются от черного, словно плохо промешанного, теста; оно то жидко хлюпает, то засасывает ногу, облепляет тяжелыми комьями.

— Не спеши, Агнёнок. Счисти грязь.

— Вам с чемоданами тяжелее.

— По строго научной статистике, мы набираем на каждую ногу минимально по два с половиной центнера чернозема с километра, — как официальную сводку, сообщает Джек.

— А сколько еще предстоит?

— Тебе в километрах или в центнерах?

— В любом исчислении.

— Разрешите попроще: в километрах, — вмешивается Арсений Михайлович, — около двух.

— Ну, что бы этому заднему мосту сломаться на два километра дальше, — вздыхает Женя, — мы бы уже дошли.

— Наворачивали бы уж гуляш с обожаемой пшенной кашей.

— Лишь об одном мечтаю: горячего, крепкого, сладкого, как поцелуй любимой, желаю, братцы, чаю.

— Ну чтобы хоть солнышку выглянуть! — сквозь смех через плечо бросает Алена.

Сзади отзываются:

— Мы бы уже сушили шмотки!

— Шли бы по-африкански, в банановых листьях!

И вдруг:

— Не могу больше!

— Марина номер два, — зло шипит Глаша.

Действительно, истерическая нотка в бархатном голосе Валерия напоминает крик Марины под жестоким прошлогодним солнцем. Все останавливаются. Затих смех. Среди мощной пшеницы черная расквашенная дорога, по ней растянулась чудна́я процессия: чемоданы в руках, на плечах, из-под мокрых плащей — резиновые сапоги, подвернутые брюки, босые ноги, измазанные, забрызганные черным тестом, — отчаянно смешное зрелище. Но в хвосте, лицом ко всем, Валерий — бледный, злой, вызывающий. У его ног чемоданы поставлены прямо в грязь. Рядом с ним Зинка — круглые глазки с испугом смотрят то на него, то на стоящих против товарищей.

— Я тоже не могу! — Джек пародирует интонацию Валерия, с размаху как бы кидает свои чемоданы в большую лужу, но они остаются у него в руках.

— Молчи. А ты снимай ремень — будешь штаны придерживать, — гремит Сашка. Несколько шагов длинных босых ног, и он около Валерия.

Сдержанно, деловито ребята перераспределяют чемоданы собственные и «общественные» — с париками, костюмами, реквизитом.

Процессия снова движется. Замыкает ее Валерий с пустыми руками. Ни шуток, ни смеха, ни пения. Только хлюпает, чавкает, хватает за ноги скользкая, вязкая дорога. Чемоданы, кажется, тяжелеют с каждой минутой.

Это уже вторая серьезная стычка с Валерием. Он и Сережа — ответственные за парики. У Сергея характер не сахарный — придира и педант, но зато каждый парик у него волосок к волоску. В дежурство Валерия все нервничают — вечные накладки, несмотря на помощь Зишки. На первой летучке его продраили. Он сначала оправдывался — и вдруг:

— Да я не собираюсь быть парикмахером, я — актер. — Спохватился, постарался замазать: — Я устаю, вы знаете, у меня сердце.

Черт один знает, что у него там с сердцем. После тяжелых переездов он ложится отдыхать. Зишка вокруг него хлопочет, считает пульс, поит каплями. Недавно пришлось задержать начало спектакля — он жаловался на какие-то «выпадения пульса». В другой раз меняли порядок номеров в концерте, чтобы он успел отлежаться до своего выхода. Черт знает, что у него с сердцем, но он ведь не вспоминает о нем на уроках фехтования, танца, на волейболе…

Чавкает, пищит, плещется грязь. Ох, отчитать бы сейчас Валерия, отхлестать, чтобы на всю жизнь запомнил! Но закон есть закон — никаких скандалов перед выступлением. И все молчат.

Концерт идет без Валерия. Его, не репетируя, с маху героически заменили Саша и Джек. Все сходит благополучно — на нерве, — все злые, но работают дружно и сосредоточенно. Однако победной радости, что была в прошлом году, когда Глаша разбилась, а концерт не сорвался, нет.

Перед сном в девичьей комнатке гостиницы Зишка осторожно начинает:

— Ведь правда же, у Валерки сердце. Не зря же его каждый год в Кисловодск…

— Папа с мамой возят.

— Ты к нему пристрастна.

— Да-а? — Глаша угрожающе поворачивается к Зине. — А твоя принципиальность где? Швырни Джек или Сергей общественные чемоданы в грязь, ты кричала бы громче всех.

— Они здоровые.

— А почему он заболевает, когда ему удобно? — взрывается Алена. — И знаешь, Зинаида, если правда он такой больной — в целинном театре ему работать нельзя. За год не проложат по всему краю роскошных дорог и не построят в каждом совхозе гостиницу с нарзанными ваннами.

Зинка уже капает вовсю:

— Но он такой талантливый, его надо беречь… Он имеет право…

— Чем больше талант — тем выше ответственность, — нападает Глаша. — Почему Аленка, Женька не требуют привилегий?

— Они здоровые.

— Перестаньте, девочки. Завтра на летучке. Надо спать.

Аленка не унимается:

— А почему Агнёнок? Хоть один писк мы от нее слышали?

— Мы ее бережем…

— Валерию тоже дают самые легкие чемоданы.

— Ну, конечно, Агнюша герой, но Валерка…

— Не мужчина. И не товарищ. И Алена права: не нужен в нашем театре.

— Перестаньте, девочки. Давайте спать, — сердито обрывает Агния. — Хватит…

* * *

— Пришлось отправить домой Валерия. О нем разговор особый, — продолжает рассказывать Саша. — Но бригада выдержала это испытание, по-моему, с честью.

«Нет, не выдержала! — хочется крикнуть Алене. — Не выдержала! Это ужасная ошибка. Вот он сидит, выхоленный, красивый, холодный, чужой. Потеряли его. И виноват Сашка».

Тогда, на летучке, обрушились:

— Барин. Эгоцентрик. «Народный артист». Недостоин звания комсомольца.

Молчал Джек, усмехался иронически. Зинка ревела в три ручья. Молчал и Валерий, бледный, напряженный. Алена тоже не знала, что сказать. Так много хорошего было пережито в работе над Машей, так любила она Валерия, играя Машу! А тут даже смотреть тошно.

— Конечно, эгоист, лентяй. — Агния разрумянилась, волновалась, как все, но не нападала на Валерия. — Только мы ведь толком не знаем, что у него с сердцем. И, может быть, несправедливы к нему. Надо хорошего сердечника, чтоб…

Валерий мерзко усмехнулся, сощурил злющие глаза:

— Разоблачить симулянта!

Ой! Кого он так напомнил? Да! Горящий уголек жалости разгорался под ложечкой. Нет, нет, только не это!

— Как ни трудно, а без Валерия будет легче. Он балласт, он премьерствует, разрушает коллектив, — решительно сказала Глаша.

Только не это!

— Я — против. Так нельзя. Дай мне сказать.

* * *

Солнечным утром в Барнауле, делая покупки для бригады, девушки встретили Северцева. Он затащил их смотреть картины восьмидесятилетнего пенсионера — учителя математики, художника-самоучки.

— У этого феноменального деда есть прекрасные, просто прекрасные этюды. Много нелепого, беспомощного — ну, естественно, нет школы, но — талант. И как он знает край! И есть подлинные чудеса. Мне хочется отобрать кое-что, в Москву увезти на выставку. И здесь надо его пропагандировать. Там у него больной, умирающий, кажется, — мимоходом предупредил девушек Северцев. — Он, правда, в другой комнате. А дед обрадуется вам.

Старик встретил их возле дома. Высокий, прямой, в тюбетейке на белых густых волосах, он улыбался сквозь заросли бороды и усов, хмурил нависшие брови, в ярких глазах было молодое смущение, удовольствие. «Конечно, талантливый и симпатяга», — подумала Алена.

— Проходите. Третий этаж. Проходите, пожалуйста. Хорошего не ожидайте. Какой я художник! Но так уж хотелось запечатлеть нашу природу. Край-то особенный, а настоящие художники не пишут, не знают, что ли. Я для школ, собственно, чтоб дети родной край полюбили. Прежде ребятишек ко мне водили, а теперь нельзя — делают в школах вроде выставок. Я, само собой, хожу, объясняю: что, где, какие составить маршруты для походов. — На площадке у своей квартиры он вдруг понизил голос: — Зять мой тяжело болеет, он… Мы тихонько, не побеспокоим.

Алена хотела сказать: «Может быть, не надо, неудобно?» — но старик уже ввел их в переднюю.

Против открытой двери стена большой светлой комнаты сплошь увешана картинами. Бирюзовый поток кипит, белеет среди скал.

— Это… где?

— Катунь. Верховья.

Прозрачный лиственничный лес пронизан солнцем… В центре большое полотно: под голубым полуденным небом плещется оранжево-малиновая вода. Ветер взбил белые гребешки пены, в переливах ярко-розовых волн — отблески голубого неба, зелени…

Алена так и рванулась:

— Что это?

— Малиновое озеро.

Тихо вошли в столовую. Тесно по стенам — этюды, легкие наброски, картины. Зашептали наперебой девушки:

— Осень — пожар!

— Эти ржавые папоротники — чудо!

— А река совершенно голубая и кипит!

— И нежные, как травинки, березы…

Позади скрипнула дверь, кто-то коротко кашлянул. На пороге соседней комнаты, скрестив руки на груди, стоял худой человек в нижнем белье.

Желто-бледное лицо. Темная щетина до самых глаз, спутанные волосы падают на лоб. Глубокие глаза чуть прищурены, взгляд, как острие, пронизывает, ударяет злобой.

— Здравствуйте, — оробев, сказали девушки.

Он не ответил, усмешка сморщила одну сторону лица.

Старик вымученно-ласково спросил:

— Беспокоим тебя? Мешаем? Мы уйдем.

— А не все мне равно?

Презрение ко всем и всему в деревянном голосе, во взгляде, в движении плеч — почему? Возникшее заранее бережное сочувствие к трудному больному сменилось у Алены настороженностью, желанием обороняться. Как можно так смотреть на людей? За что? Уйти? Или, наоборот, не надо?

Она старалась сосредоточить внимание на этюдах, старалась слушать Северцева — он увлеченно хвалил старика, его умение передать необычность света, воздух, зной, стремительную силу горной реки. Но становилось невмоготу — жег, хлестал, стискивал цепкий ненавидящий взгляд. Северцев, кажется, не замечал — привык? У Агнии горели щеки. Глаша то и дело незаметно косилась в сторону больного.

Девочка лет восьми неслышно вошла из передней, опасливо глянула на него, заметила чужих, смутилась.

— Здравствуйте, — неловким движением рванулась к деду, спрятала головенку с бантом в складках широкого чесучового пиджака.

Агния и Алена вздрогнули от негромкого покашливания. Девочка съежилась, но шагнула к отцу.

— Тебе стул подать, папочка?

— Отстань, — раздался тот же громкий, стучащий голос.

Взгляд злобой обдал маленькую фигурку. Девочка низко нагнула голову и отступила к деду. Старик обнял ее и продолжал что-то рассказывать Северцеву.

Больной, не изменив позы, в сущности непристойной, стоял в двери, чуть покачиваясь, и смотрел в окно, будто хотел уничтожить голубое небо, облака, зеленые верхушки тополей.

Алене стало душно. Она уже ничего не видела, не понимала, что говорит Северцев, о чем воркует Глаша: уйти, уйти скорей!

— Девочки, а мы не опоздаем на репетицию? — вдруг сказала Агния.

Никакой репетиции и быть не могло — ребята рано утром с вещами уехали в совхоз. Но Алена с такой убежденностью поддержала Агнию, что Глаше осталось только подтвердить:

— Да. Пора.

Старик с внучкой и Северцев — он еще оставался — вышли с девушками на крыльцо. Женщина лет тридцати пяти поднималась на ступеньки. Переполненные базарные сумки оттягивали плечи, замученное лицо будто застыло в полусне. Алена сразу угадала в ней жену больного.

— Уходите? Жалко. — Женщина поставила сумки на крыльцо, вздохнула. — Невесело у нас. Что сделаешь? Несчастье. Такой был человек, такой строитель! Сколько его домов в городе и в крае! Целые поселки на целине… Вот и этот дом выстроил. Квартиру такую хорошую дали. А сколько наград, премий! В газетах писали. И вот как… По несчастной случайности услышал, что у него в печени рак. Тут же работу бросил, как отрезал. А конца нет. Всех разогнал, и все стали виноваты. Кошку — и ту пинает. Ну что же теперь нам делать, если мы здоровые? Девятый месяц так. Сердце, говорят, крепкое.

Слезы в глазах женщины, слова, когда-то рожденные острой болью, много раз повторялись, поистерлись, потускнели. А ведь горе, подлинное, не отступившее, продолжало жить.

«Как страшно вот так затвердить роль, потерять свежесть и силу чувства!» — мелькнуло в голове Алены и сразу ушло.

Девушки прошли длинный квартал, завернули за угол.

— Возненавидеть жизнь потому, что сам умираешь, какой ужас! — сказала Агния.

— Он никогда не был человеком, — почти крикнула Алена. — Он строил для себя, для карьеры, для денег, для славы. Строитель! Нет, не человек!

— Да ты что?.. Умирает ведь…

— А хоть бы не родился!

— Он много выстроил, он много пользы…

— А вреда? Одна эта девочка, может, на всю жизнь… Он — сгусток зла…

— Ты сама жестокая. Он же дома строил…

— А людей уродовал. Какая злоба!

— Может, от болезни…

— Ты же слышала: только узнал — бросил работу. Другие, настоящие люди торопятся больше успеть до смерти. А этот… Ведь ходит же! А ненавидит с какой силой! Ее бы на доброе… Строитель! Опытный, знающий, учил бы молодых, помогал. Приходили бы к нему… Прекрасно же!

Даже во время концерта Алене то и дело мерещился налитый ненавистью взгляд. С Сашкой она спорила. Он сказал, как Глаша:

— Раз много выстроил — уже достаточно. Мы еще не в коммунизме.

— Какой может быть коммунизм с такими?

— Ленин говорил…

— Знаю. Через сорок лет нельзя терпеть шекспировских злодеев.

— А культ тщеславия? В том-то и беда, что всякая мелочь заражалась, делала себя «личностью», божком, хоть в масштабе своего учреждения, семьи. Думаешь, это раз-два — и уйдет? Надо с детства, с юности будить в человеке… Макаренко писал…

* * *

Конечно, с детства, с юности! И нельзя упустить Валерия.

На летучке он мерзко усмехнулся, и ей вдруг отчетливо, в подробностях представилось, как одиноко в отравляющей злобе умирает Валерий. Жалость к нему и к тому «шекспировскому злодею» обожгла нестерпимо:

— Дай мне, Глаша! Не улыбайся так, Валерий. И не злись, — как всегда, слова не приходили вовремя, Алена путалась. — Ты ведь хочешь? Ты хочешь с нами… сейчас и потом в театре. Не злись ты, не щурься так… Ты не привык. У тебя дома слишком богато. Но ты же хочешь… Ты не тренированный, как другие ребята. Важно, что ты хочешь. Он должен быть с нами. Я против.

— Вчера говорила одно и вдруг перековалась не в ту сторону! — возмутилась Глаша.

— Не перековалась, а думать надо. Штампы это: «разрушает коллектив», «недостоин звания». Легче всего. А что дальше? Вы думаете?

— Максимум эмоций и минимум логики, — снисходительно усмехнулся Саша.

Он, конечно, произнес сногсшибательную речь, с логикой и эмоцией, с умопомрачительными цитатами, разбил Алену в пух и вдребезги. Только Агния и Олег держали ее сторону. Даже Зинка-дура побоялась оказаться «непринципиальной» и голосовала за отправку домой Валерия. А получилась ерунда, безобразие. Во-первых, потеряли спектакль. Любимый — «В добрый час!». Заменить было некем — в нем все до одного заняты. Срочно делали вторую концертную программу. Правда, большое отделение получилось целиком из монтажа сцен «Доброго часа», но все-таки репетировать пришлось много, даже ночами. Устали, переругались. А главное — потеряли Валерия. Сашка и Глаша и сейчас этого не понимают. А поди-ка отбей его теперь у родителей. Так они и отпустят занянченное чадо после этой истории. А ведь молодежный театр уже стал реальностью. И Валерий мог бы отлично работать.

— По части дисциплины не все товарищи были на высоте…

Алена чувствует, что, если Сашка сейчас скажет о ней плохо, ему дадут бой, как тогда в «Цветочном», Ой, только бы смолчал!

— …Но в общем после отъезда Валерия особенных бед не случалось, — сдержанно договаривает Саша. — Хотя не все шло гладко.

Может быть, особенных бед и не случалось: не срывались концерты, проходили успешно. Так же приветливо их встречали и взволнованно, дружески провожали. А они радовались росту поселков, цветению целины, великолепному урожаю и огорчались неполадками. А все-таки прошлая поездка была веселее, дружнее. Или дождливое лето портило всем настроение? Мокли, сохли, подъезжали к парому, к бурлящей мутной Катуни и слышали: «Не плавю-ут! Вода поднялась!» — и опять маялись на расквашенных дорогах, делали десятки лишних километров, пока добирались до другой переправы. Нервничали, опаздывали на выступления. И к концу поездки очень устали. Или ей, Алене, это казалось, потому что с Сашкой замучилась?

Не уберечься было от ссор. Дикий скандал из-за Северцева. А человеку надо выговориться — ушла жена, забрала дочку. «Не могу оторваться, не могу быть „приходящим папашей“ — каторга! Жизни нет. Люблю. Через все люблю». А Сашка не понимает. От Тимофея увез, чтоб не встретились… Но это все проходило, забывалось. А схватка в «Цветочном»…

Арсений Михайлович рассказывал им, что «Захарыча» — Фаину Захаровну Щурову — сняли с работы и она уехала в Красноярский край. Сняли ее будто бы за несвоевременный вывоз зерна, а фактически за горячность, за острый язык. Главный агроном «Цветочного», маленькая голубоглазая женщина, тоже ушла, не сработалась с новым директором, и вообще дела в совхозе идут неважно. И все-таки никто не ожидал того, что они увидели.

Центральная усадьба почти не изменилась. Всего только начатые в прошлом году жилые домики достроили. Давно вырытые ямы и фундаменты размывались дождями. Жили еще в вагончиках и в наспех сколоченных бараках. Над речкой все так же буйно росла трава, и к закладке плодового сада, видимо, не готовились. Столовая словно облиняла — ни свежих овощей, ни разнообразия блюд. Девушки-подавальщицы не стрекотали, хвастая достижениями и планами. Ругались комбайнеры: кто-то у кого-то свинтил новую деталь. Пьяный горланил, лежа под навесом на полевом стане…

— Этот новый директор — скукотища. Помесь жирафа с велосипедом, — мрачно рассуждал Женя. — Агроном похож на разжиревшего кота. Всё изгадили. Здесь же была настоящая «естественная атмосфера».

Зернохранилище, где в прошлом году так победно закончился их последний концерт, показалось сырым и хмурым. Репетиция пошла вяло, Сашка то и дело гремел:

— Стоп! Пищишь себе под нос, Зинаида! — Или: — Сначала. Барабаните текст. О чем думаете? Разболтались.

Агния, Алена и Джек сидели на бревнах у открытых ворот зернохранилища. Сперва Алена прислушивалась, не приближается ли ее выход, но Сашка без конца заставлял повторять, а ее, как никого, тревожил развал в «Цветочном». Она часто вспоминала Щурову: голос, звучавший как виолончель, слова: «Большая любовь всегда единственная», — лицо, смягченное светом «летучей мыши», едкую насмешку: «Вы разбираетесь в сельском хозяйстве, когда булку с ветчиной кушаете».

— У нее же голова… И человек она замечательный. Дерзкая, конечно. Дядьку из сельхозуправления так по телефону припечатала. Ну и что? Совхоз-то при ней жил вовсю. Она его любила. Ей верили…

— Кому это важно? Начальство уважать надо!

— Да ну! Я говорю: все зависит от человека.

— Личность творит историю? — опять поддразнил Джек.

— Да! Люди хорошие, умелые. Обязательно хорошие. Да. Возьми Деево: люди! А Верхняя Поляна? Ты не представляешь, Агнёнок, что за помойка была! Народ злющий, пьянство, пылища, грязища, пшеница пополам с овсюгом, техника ломаная… Ну, черт знает что! Конечно, им далеко еще до Деева, но все-таки… Потому что — люди…

— Я думаю…

Алена вгорячах перебила:

— Недостатки в экономике меньше портят жизнь, чем пакостные люди.

— Ле-енка! — послышался хрипящий шепот Зины.

Как гром, бухнул из пасти зернохранилища бешеный Сашкин голос:

— Вам особое приглашение? Елена Андреевна!

Алена вздрогнула, рванулась, стиснула кулаки.

С той минуты, когда ночью на лестнице Саша взял ее на руки, он ни разу не крикнул на нее, даже в самых неистовых ссорах. А тут при всех так грубо… Алена молча пошла на сцену.

А Сашка гремел:

— Побыстрее нельзя? Неуважение к товарищам. Распущенность!

— Перестань орать, — негромко, с угрозой сказал Олег.

— Это уж мое дело.

Джек нарочито спокойно заметил:

— Елена не только ваша супруга, она член коллектива, милорд.

— А я пока бригадир.

— Орешь — я чуть со стула не упал, — проворчал Женя.

Глаша заговорила примирительно:

— Товарищи, тихо! Ленка-то виновата. А ты весьма злоупотребляешь силой звука…

Ее упрямо перебил Олег:

— Сам никого не уважает. Крик — та же распущенность. Так не создается «естественная атмосфера».

Сашка опустил бешеный взгляд, сказал тихо, почти на одной ноте:

— Прошу товарищей извинить меня. Продолжаем репетировать.

Алена ощутила странную пустоту в груди, в животе. Кружилась голова, дрожал голос. Оттого, что за нее вступились товарищи, Сашкина грубость стала почему-то еще оскорбительнее. Извинение ничего не облегчило. Алена не могла сосредоточиться. И без того не давалась роль Дуни, а тут совсем ускользнула.

Никто ничего не сказал ей, но руководящая тройка — Глаша, Сергей и Саша — решили вместо сцены «20 лет» включить в программу отрывок из «Горе от ума», сделанный еще на первом курсе.

Весь день тогда Алена держалась с девушками, отстранялась от Сашки. Он как будто не замечал этого. На концерте, в работе, в горячем дыхании зала она забыла обо всем. После концерта не стала ждать Сашу, ушла с девушками. Но ее с Сашкой поселили вдвоем. В маленьком чуланчике при конторе совхоза стояла раскладушка и рядом на полу тюфяк.

Обычно, если приходила раньше, Алена с удовольствием, аккуратно стелила и Сашкину постель. Сейчас не захотелось. Бросила его подушку, одеяло и простыни на тюфяк и быстро улеглась на раскладушке.

Через коридорчик глухо доносились голоса девушек — их поместили в самой конторе. О чем они говорят?

Как тошно, тошно, тошно!.. И даже мириться не хочется. Это первый раз. И так безнадежно тоскливо… И еще безобразие в «Цветочном» портит настроение! Неужели престиж какого-то бездарного дядьки из сельхозуправления дороже судьбы «новорожденного» совхоза, сотен людей и, наконец, Щуровой — отличного работника и человека? Все в запустении, за год после ее ухода почти половина новоселов удрала. Грязь в зернохранилище… Нет, как он смел так обидеть? А после этого заставить репетировать. Дуня была насквозь фальшивая. Все, все, все до капли растеряно! Вспомнить страшно: что-то изображала, выжимала из себя — злая, униженная. Это Дуня-то — ужас!.. Надо бы сразу порепетировать еще, смыть этот отвратительный осадок. Только без Сашки, без его беспощадного взгляда. Всегда его взгляд мешал, сковывал, но сейчас… Ведь он самый близкий. Раньше пусть бы крикнул — она бы сразу отбрила, подняла бы всех против него, чтоб запомнил. Но… муж — самый близкий человек. Зачем же он? Что за любовь? Глупость какая-то! Когда они вдвоем…

Дверь скрипнула, его шаги в сенях…

Алена повернулась лицом к стене — пусть думает, что уснула. Она слышала, как Саша постоял немного, тихо постлал себе постель, разделся, сел на свой тюфяк. Потом почувствовала, что он положил голову на ее подушку; его дыхание влажным теплом касалось ее шеи, сбегало между лопаток.

— Лешенький, — шепотом позвал Саша.

«Притворяться, что сплю? Нет».

— Не хочу разговаривать.

— Лешка, ну — виноват. Я же извинился. Могу еще сто раз повторить: виноват. Ну, набей морду, ну, пожалуйста. Только не злись.

— Я не хочу, чтоб кто-нибудь защищал меня от тебя.

Саша прижался щекой к ее спине.

— Ну, пойми: репетиция валится, и вдруг еще ты — моя жена.

Она отодвинулась.

— При чем тут жена?

— Ты, моя жена, должна быть примером: я бригадир…

— Ты не смеешь кричать на меня. Да еще при всех. И вообще… Будь сам примером. Грубишь, кричишь…

— Ну, сказал: виноват. Ну, Лешка!.. — Он осторожно подсунул руку, старался повернуть ее лицо к себе. — Ну, набей морду.

— Это не доставит мне удовольствия. — Она говорила еще сердито, но хотела видеть глаза, налитые тревожной нежностью. — Почему, когда нет никого, ты такой… А при ребятах, при посторонних — хуже чужого. Будто ненавидишь меня…

Саша засмеялся, наклонился. Она зажала ему рот ладонью.

— Да. Если все, решительно все, что ни сделаю, не нравится, значит — не любишь. Смех не ответ… Не грызи мне руку! Словами не можешь ответить? Почему при людях ты не человек? Ты будто колючая загородка вокруг меня. Двинуться страшно. Чуть что — ободралась, расквасилась. И я же виновата. Нечего смеяться — ответь.

— Ну — подлец. Какой еще ответ, Алешка?

— Ну и уходи с моей жилплощади. — Алена постаралась столкнуть его с подушки.

— Ах, опять! Когда это кончится: твое — мое? Тогда переезжай на мою площадь, моя жена! — Бронзовая рука вытянулась над Аленой, схватила раскладушку за край и с силой наклонила. Алена скатилась на тюфяк. — Моя жена. Моя. И вот ты на моей жилплощади.

Когда они вдвоем, споры, ссоры — все проходит. Конечно, без них лучше бы, но это в общем не так уж страшно. А теперь обиды при всех, терпеть, чтоб ребята вступались за нее, — нет. Иногда Саша признает, что виноват, но он не все понимает. А когда в его глазах появляется бешеный блеск, Алена знает: сорвался, и попадись ему сейчас… «Колючая загородка» стала еще тесней после «Цветочного».

Чем больше она думала о репетиции, когда никто не сказал ей ни слова, тем глубже виделась пропасть между ней, Аленой, и Дуней, и уже не хотела, наоборот, боялась репетиции. По счастью, времени в поездке едва хватало на «текущий ремонт» репертуара.

После удивительных дней на золотом Телецком озере то, что разделяло ее с Сашкой, будто растаяло, как таял утренний туман над озером. А сейчас все страхи вернулись. Начинается учебный год. Как репетировать Дуню? Все потеряла. Так стыдно, хуже, чем выйти на улицу голой. И Сашка опять далекий, чужой, опасный…

Почему так смотрит на нее Анна Григорьевна? Будто видит, что думает Алена.

Глава девятая

Хорошо было бы, чтоб человек

осмотрел себя, сколько он стоит

для друзей, и чтобы старался

быть как можно дороже.

Сократ

Каталов сказал: «Ты выискиваешь недостатки, делаешь обобщения, агитируешь». А Джек заорал: «А вы замазываете недостатки, фальсифицируете показатели!» И поднялось такое… Он обозвал всех тупицами, чиновниками, еще как-то… Да — ханжами. Ясное дело, настроил против себя и хороших ребят. Вначале только Каталов и с ним один какой-то обвиняли, а потом уже большинство… И получилось: из комсомола исключить и просить дирекцию института…

— Не имеют права без первичной организации! — крикнул Олег.

И все накинулись на Сергея:

— Не имеют… по Уставу! Это недействительно! Надо протестовать.

— Там уж имеют, не имеют, а исключили, — огрызнулся Сережа. — Теперь разбирайтесь, протестуйте. Такая была баня… В жизни ничего подобного… Этот Каталов…

— Да что это за Каталов?

— Ну, завотделом… Докладывал о деле Джека…

— А где Джек? — перебила Агния.

Глаза Сергея вытаращились.

— Не знаю. Сказал — пойдет обедать…

— Куда?

— Почему ты отпустил его?

— Почему не в нашу столовку?

Сергей взъерепенился:

— А вы думаете, он расстроился? Еще мерзкие шуточки отмачивал…

— Не знаешь Джека?

— Он станет рыдать на твоей груди…

— Ты не спросил даже, куда он?

— А что особенно волноваться? Придет!

Глаша хлопнула книгой по столу.

— Угораздило Огнева заболеть!

— А что Огнев? Каталов пикнуть не давал…

Все дружно расхохотались. Женя закричал:

— Не родился человек, который не даст Огневу пикнуть!

— Так ведь… Геннадий тоже…

— Вы одного калибра.

Геннадий Рябинин с третьего режиссерского — секретарь комсомольской организации. Почему его выбрали, никто не понимал: божья коровка. Полгода уговаривает Алену играть у него в отрывке Джульетту. Она сразу все выложила: Джульетта не ее роль, сам Генка неинтересный режиссер, а у нее и без Джульетты времени не хватает. Геннадий не обиделся, и дня не проходит, чтобы не поймал ее где-нибудь: «Ну как? Ты подумай только — Джульетта!»

Другого бы давно возненавидела, а Генка — личишко худенькое, улыбается, как младенчик. За доброту его и выбрали, пожалуй. Ни умом, ни решительностью не блещет. И в райкоме, ясное дело, растерялся и скис вместе с Сергеем.

Глаша строго решила:

— Давайте пока работать. Тебя, значит, отпускаем.

Это относилось к Алене. Саша впервые в жизни заболел ангиной, третий день у него держалась повышенная температура. Алене нужно было забежать в магазин, приготовить на завтра еду, постирать. Но уходить от ребят не хотелось. Когда что-нибудь случается, легче быть вместе, сообща думать, как действовать. Конечно, в горком должен писать сам Джек, но курс, институт тоже что-то должны… Какой ужас: выкинули из комсомола! А если еще из института?.. Нет, куда пошел Джек? Если бы Сашка был с ним в райкоме… Попробовал бы этот Каталов не дать ему пикнуть, от его голоска стекла дребезжат в окнах… Музыкальная кафедра волнуется: «Оперный голос! Почему не идете в консерваторию?»

Алена прыснула и стала усиленно кашлять, а то подумают — ненормальная.

Очередь ползла еле-еле. Какая-то женщина сцепилась с кассиршей из-за двух копеек. Поднялся крик: одни нападали на кассиршу, другие защищали ее.

Если бы не больной Сашка, убежала бы! Стоишь, тратишь часы, а дни-то никак не растягиваются, и ничего в них не умещается. Обед на завтра сварить надо, постирать Сашкин свитер, свои кофточки, чулки надо? А к завтрашней репетиции хоть чуть-чуть подумать в тишине надо? Ох, не повезло сегодня, кругом не повезло! Прорепетировать бы на свободе — как раз самостоятельные занятия, и без Сашкиного глаза. Бывает же невезение — все с Дуней неладно. Если бы ставила Анна Григорьевна, она бы, конечно, поняла, помогла. Рудный лучше работает с мальчишками. Но главное — Сашка. Всегда смотрел на нее нетерпеливым, беспощадным глазом, но раньше думалось, что Огнев просто ненавидит, а теперь? Ой, Дуня моя, Дуня, где тебя искать?.. А где может быть Джек? Куда делся, дурень? Может, уже пришел в институт? Дико получилось — кто побежал в райком? Дуреха все-таки Майка. Славная девчонка и способная, но… Странно, что Джек полюбил такую дурашку. Зачем она пересказывала на своем курсе то, что говорил ей Джек? Ведь знает, что Недов и его прохиндеи ловят все, чем можно насолить Соколовой, ее студентам. А что, собственно, Джек говорил-то? О Щуровой, о совхозе «Цветочном»? О том, как на заводе выполняют план в тоннах и отливают детали вчетверо тяжелее, чем нужно? Так разве о безобразиях полагается молчать? В газетах же пишут! А кого «агитировал» — Майку и этого недовского прохиндея Лютикова? Не могут за такую чушь исключить с выпускного курса. Да и Таран удавится: «Каждый студент обходится государству почти в семьдесят тысяч!» Впрочем, в райкоме-то он схулиганил… Там тоже, конечно, не боги… Опять эта тетка ругается — осатанеть можно. А как угадал Разлука: «Если не рассыплетесь!.. Главное, иметь право требовать…» Да! Думали — самое сложное пробить бюрократические заборы. Даже не верилось, когда Сашка приехал с совещания в Деевском райкоме, будто пьяный:

— Братцы, в башке не вмещается… Ответственность — даже не представить… Нас берут на свое иждивение колхозы. База — Деевский дом культуры. Жилье выстроят в Дееве…

Какой был шум, крик: «Что нам бояться ответственности? Справимся! Мы же коллектив!»

Вот тебе и коллектив! Валерий «блеснул» на целине, теперь с Джеком… А Марина? Ведь отвечать надо за каждого. И за себя.

Валерий, конечно, сбит. И, как всегда, играет чуть-чуть…

Ужасно, что отпустили тогда Валерия из поездки. Он не успел ни разглядеть, ни даже почувствовать Алтай, людей. И с Разлукой не познакомился. А он будто для Валерия говорил:

— Отрицание напрочь всего на свете — то же мещанство в новой одежке, красивенько подгримированное. Тот не созидатель, не боец, не художник, у кого есть только «против чего», а «за что» воевать — нет. Верно я говорю? — И еще сказал: — Ваша работа стала исключительно важна и сложна. Помогать людям надо. Одни никак еще не выпрямятся, не расправят плечи; другие так по-купечески разворачиваются, будто мы отменили советскую власть. Надо быть непримиримыми, только не рубить сплеча. Терпения, осторожности больше к человеку.

Да, уж осторожно поступили с Джеком…

В этой очереди можно состариться. Где все-таки Джек? За него надо биться. Он болтает много… всякие стиляжьи брюки и рубашки… Но это сверху, остатки. Кто заставлял его писать плакаты, оформлять стенгазеты в совхозах? В Верхней Поляне ночью (утром бригада уезжала) он выпускал «молнию» о передовиках уборки. И сейчас — ради каких благ помогает ей, Алене, в заводском кружке? Сочиняет декорации, учит ребят гримироваться. Он оказался надежнее Валерия. Может быть, любовь? Он Майку всерьез любит. Нет, как Сережа отпустил его? Куда? Недотепа! Добрый, а какой-то… дубина. И трус.

Алена отошла от прилавка, пошла к другому, на ходу укладывала сверток в сумку. Мясо, кажется, одни кости — не умеет она покупать, выбирать. Вот Сашка умеет. Все у него здорово получается. А у нее… И кружок не сравнить с Сашкиным. Правда, он работает третий год, но все равно у него всегда сразу получается. Неужели не сыграть Дуню? Сашка говорит: легкомыслие мешает и эгоизм. Ну, эгоизм — еще понятно. А легкомыслие? Что, нельзя смеяться, шутить? Дуня ведь шутит с ребятами. Читать, конечно, надо больше. А где время? Вот Сашка ухитряется. Его хоть повесь, он будет читать. Теперь эта тетка с продавщицей ругается! Кто придумал очереди? Сколько времени, хорошего нужного времени… а сил, нервов — ужас! Ну, слава богу, все. Капуста какая-то рыхлая. Ничего-то ты не умеешь, Елена Строганова, — бездарность. Одно только хорошо получается — стирка. Даже у Глафиры хуже, даже Сашка хвалит. Вот и надо было идти в прачки. Только это, пожалуй, умирающая профессия — машины стирают лучше. Ох, не то, не то в голове! Сашка болен, с Джеком беда, а тут все о себе, о себе. Самое ужасное, что никогда не угадать: что Сашке понравится, а что нет. Все невпопад, как Иван-дурак в сказке. Ну, дура и есть. Бездарная дура. Как это случилось? Сергей до того бестолково рассказывал…

Хорошо на улице. Тихо. Морозец славный. За город бы… Как больно вспоминать о Глебе. И больно и хочется. Увидеть бы его. Нельзя. Где он? На Тихом океане? Как занятно освещен цирк. Почти год не была здесь. Сашка говорит: дешевые эффекты… не спорт, не искусство… — может быть. Народу валит уймища — скоро начало. Нет, все-таки цирк — это весело. Звери дрессированные, аттракционы, воздушные гимнасты, фокусы… Ой, кто там у входа? Светлое пальто, меховая шапка, поворот головы… Джек!

Алена перебежала через улицу, пробралась в потоке людей, подошла сбоку, взяла под руку. Джек быстро оглянулся, и взгляд его погас.

— Откуда, прекрасная?

— Ты ждешь? Кого?

— Тебя. — Он усмехнулся, прищурил один глаз, а в другом, не прищуренном, ледяная тоска. Ждал Майку, она не пришла. Наверное, потому, что виновата.

— Нет, правда — зачем здесь?

— В поисках развлечений.

— Ты выпил, что ли?

— Обязательно. С горя.

Что делать? Позвать к себе — не пойдет, с Сашкой не ладит. Оставить так, одного на улице?..

— Пошел бы в цирк.

— С тобой вместе.

— Двоих не устроят.

— У меня билеты. Два.

— Может быть, Майка придет еще?..

— «Любовная лодка разбилась о»… Пошли! — Джек крепко взял ее под руку и потащил ко входу.

— Погоди ты! Погоди! — Алена упиралась.

Как быть? Правда, Сашка не знает, что ее отпустили с репетиции… И нельзя же оставить человека одного, когда у него все летит к черту. Свинья все-таки Майка… Что же делать? Сашка болен, с репетиции ушла и отправилась в цирк. Нет, Сашка скажет: «Правильно, не бросила товарища». Или скажет: «Плохая жена»?.. Он вдруг стал смешной, беспомощный — не умеет хворать.

— Раздеваться будем?

Она взглянула в прищуренные, будто смеющиеся глаза.

— Как хочешь. Потом одеваться долго.

Пахнет в цирке вовсе не хорошо, а празднично. Почему Сашка не любит цирк?

— Ну, рассказывай, Джечка!

— Прежде согласно взятым билетам…

— Ух ты, как роскошно, — пятый ряд!

Чудно́: тут же, с правой стороны и тоже в пятом ряду, они сидели с Глебом в прошлом ноябре. Как свободно, «на всю катушку», жилось тогда! Была уверенной, сильной, доброй, талантливой. Да, да, талантливой. А сейчас? Почему? Сашка каждый день говорит: «Ты талантливая». И, кажется, именно от этого она чувствует себя бездарной. Купила зеленую косынку (к загару так идет!), а он сказал: «Актриса, тем более талантливая, не должна одеваться кричаще». Замучилась с Дуней, а он: «Не имеешь права репетировать, как бездарь. Ты же талантливая».

Тамара Орвид пришла в вишневом шерстяном костюмчике — прелесть! — муж ей привез из Японии.

— Сразу видно: не наш, — сердито сказала Глаша.

— И когда еще мы научимся…

— А мы умеем и можем… — перебил Зишку Олег.

Его перебил Сычев:

— Но не хотим! — И засмеялся, выворачивая губу.

И тут властно загудел Саша:

— Есть более необходимое. Не успеваем еще.

Алена взорвалась:

— Нет, не хотим! Много еще таких, что считают: турбины, тракторы — это да, а одеваться можно в дерюгу. — В запале вдруг высыпала какую-то обывательскую полуправду, над которой всегда смеялась.

Заспорили, закричали. Вошел преподаватель. А по дороге домой Сашка твердил ей: «Талант — сила. Бездарь никого не увлечет, у таланта неограниченный радиус действия. Ты должна быть непримиримо строгой к себе. Нельзя бездумно подхватывать дурацкие идейки и заражать ими других».

Алена отбивалась: «Не хочу, не могу быть необыкновенной! Такая же, как все, не лучше других». Он повторял: «Талант — ответственность».

— О чем молчишь, прекрасная?

— Нет… Я просто жду. Рассказывай: что там было-то?

Джек поморщился, будто съел гадость:

— К черту!

— Да ты что?

— К черту! Не хочу, Елена. Скажи лучше, что репетировали. Впрочем, это меня уже не касается.

— Не исключат, дурень! Не допустим. И Таран удавится: «Каждый студент обходится государству…»

Джек засмеялся.

— Потому любая бездарь и тащится до победного. Но как раз на меня он может не пожалеть семидесяти тысяч… К черту! Давай смотреть.

Громко ударил марш. Заспешили на места запоздавшие. Заметалась в проходе высокая дама в нарядной шубке, позади нее моряк… Нет — волосы прямые, и даже лысина. Глеб, кажется, ни разу не сказал ей «талантливая», а почему же?.. И почему все время думается о нем? С того нехорошего дня в «Цветочном» все думается и думается… Нет, ведь и раньше думалось… Нет, не думалось, а где-то ныло.

По всей арене — легкие яркие фигуры. Парад-алле — красиво. Почему «дешевые эффекты»? Как-то там Саша? Все неладно выходит — жуть! Температура у него уже невысокая, а все-таки… «Сандрик» звала его мать. Он очень любил ее… А так редко говорит о ней. Только теперь, во время ангины, почему-то рассказал, что мать была цыганка, и показал фото. Она удивительно красивая, и что-то в лице трагическое — настоящая Земфира. А отец хмурый, тяжелый. Он бил ее… Дикость какая! И, даже уходя на войну, прожив с ней двадцать лет, боялся, что она убежит к своим или обманет его. Десятилетнему Сашке велел стеречь мать. А у Сашки ее глаза, а вовсе не прабабки-тунгуски, хоть и раскосые. Как-то он сейчас? Читает, конечно, Сандрик, Сандрик… Нет, нельзя же оставить Джека.

— Что сейчас будет?

— Группа акробатов, — в голосе его трещинка.

— Ты правда хамил в райкоме, обзывал ханжами, бюрократами?

— Ты на моем месте морду набила бы Каталову.

— Ух, злопамятный!

— Ручка у вас, леди, тяжелая, но не к тому я. Когда из тебя делают преступника, обращаются, как с подонком… В общем не спрашивай, Елена. Смотри.

На арену стремительными каскадами и сальто вылетели шестеро, все в белом, в серебряных блестках. Сменяя друг друга, работали то вдвоем, то втроем — легко, изящно, весело.

— Трюки-то слабенькие, — преважно произнес мальчишка рядом с Аленой. Он хмурился, поджимал румяные губы, а на лице все равно было счастье.

— Чем слабенькие? — Его товарищ жадно смотрел на арену сквозь толстые очки. — Здорово красиво!

— Чисто. В темпе. Но у нас в кружке…

Алена подтолкнула Джека локтем.

— Что ж тебе не нравится?

Мальчишка глянул на нее, на Джека, спрятал мелькнувшую во взгляде робость.

— Простые сальто крутят. У нас в кружке…

— У нас в кружке, у нас в кружке! — Очкастый дернул приятеля за рукав. — Тоже мне чемпион! Классно работают. Верно?

— Верно, — ответил Джек, потому что Алена молчала, что-то вдруг сковало ее.

Блестящие белые фигуры строились в высокую мачту, рассыпались. Джек, будто случайно, прислонился к Алене плечом, и ей передалось щемящее чувство потерянности.

— Все равно Майка любит тебя, и она славная девка, — тихонько сказала она, следя за сверкающими сальто, каскадами, фордешпрунгами.

Джек не ответил. Вот уже на арену вышли двое в ярких клетчатых штанах, цветастых блузах, забрызганных краской, с ведрами и малярными кистями.

— Эксцентрики, — тоном специалиста определил юный сосед Алены.

Джек слегка наклонился к ней.

— С утра сегодня вертится в голове:

За свободу в чувствах есть расплата,
Принимай же вызов, Дон-Жуан!

Алене хотелось взглянуть ему в лицо, но ведь именно эта возможность не видеть глаз, будто бы прикованных к арене, позволяла говорить о главном так — мимоходом, иронизируя. Жизнерадостный маляр, стоя на верхней ступеньке лестницы, повесил на крюк ведро, задумчиво расправил кисть.

И, спокойно вызов принимая,
Вижу я, что мне одно и то ж —
Чтить метель за синий цветень мая,
Звать любовью чувственную дрожь.

— Это из последних стихов, я помню. В общем тебе, конечно, надо в горком. — «Как ему тошно! Говорить о Майке не хочет, что-то у них случилось. Надо завтра узнать у Майки, она скажет». — Но, знаешь, это страшно: метель, то есть бурю, опустошение, принимать «за синий цветень мая» — за весну, за рождение жизни — страшно. Есенин — не только о любви.

Человек на лестнице деловито ткнул кисть в ведро. Раздался взрыв. Алена вздрогнула. Ведро разлетелось. Человек с криком подскочил, зацепился штанами за крюк, повис, штаны треснули, он выскользнул из них, съехал по лестнице, пошатываясь, встал, испуганно оправил длинные пестрые трусы.

— Ой, до чего же глупо и до чего смешно!

— Умное редко бывает смешным.

Рокот смеха забивал уши, и Алена напряженно прислушивалась к Джеку.

— Самое реалистическое искусство.

— Где?

— Цирк. За легкостью — реки пота, за уверенной улыбкой — тревога, тоска. Одним словом: «Смейся, паяц», — как в жизни. Верно?

— Не всегда.

— В общем-то жизнь — мелодрамища. Ловко тетка жонглирует — красота! Эх! Уронила!

Алена охнула — так остро ощутила состояние женщины: в отличной, увлекающей работе мастера срыв! Она громче всех хлопала, чтоб ободрить. А женщина гордо улыбнулась, гибким движением начала трюк снова. Опять один за другим, звеня, взлетали бубны, один за другим возвращались в ловкие руки. И вдруг опять тот же непокорный шестой бубен в тот же момент увернулся от руки, глухо звякнул и лег на ковер.

— У-у, шляпа!

— Молчи! — оборвала мальчишку Алена.

Зал аплодировал упорству, мастерству, простил неудачу. Женщина улыбнулась еще упрямее, снова полетели вверх бубны. В настороженной тишине Алена вместе с женщиной собрала волю, будто сама посылала в воздух и ловила звенящие круги. И вот — взрыв — зааплодировали, закричали, затопали.

— Ай, молодец!

Алена освобожденно вздохнула. Все увереннее, веселее, азартнее работала женщина. Мячи, кольца, блюда, бутылки мелькали вокруг нее и, казалось, все покорнее и покорнее стремились к хозяйке.

— Так и надо. Сразу. И нам, актерам. — «Прорепетировать бы тогда, в „Цветочном“, Дуню еще раз и еще — не было бы сейчас такого страха перед каждым выходом. Все Сашка. Как он там сейчас? Нехорошо, что где-то глубоко лежит зло на него». — Нам тоже так нужно.

— Мудрая цирковая традиция. Чтоб не получалось травмы. Молодец тетка!

— И у нас в кружке…

— Опять в кружке. Смотри лучше.

Клоун, долговязый, тощий юноша в широких штанах и короткой тесной курточке, уныло вышел на арену. Зрители уже любили его — худое, как будто вялое тело оказалось чудесно тренированным; он покорял неожиданной силой, разнообразием трюков, великолепной актерской игрой. Алена хохотала, забыв обо всем.

— Ты смотри, смотри! Говорят еще: Станиславский сушит, ограничивает.

Клоун с удивительной серьезностью, как диковинку, рассматривал пестрый зонтик, выскользнувший из широкой штанины, потом осторожно поднял этот неведомый предмет и подскочил, как подброшенный посторонней силой, — из другой штанины выпал еще зонтик. В этом была уже несомненная опасность, и чтобы поднять этот предмет, нужно мужество. Нет, кажется, не стреляет. Вдруг разом из обеих штанин упали еще два зонтика. В паническом отупении юноша швырнул вверх те, что держал в руках, схватил другие, еще сильнее отбросил их от себя. Но первые и за ними вторые упали на него. Он отбивал их головой, плечами, руками, ногами, а они ударяли его снова и снова. Тогда с решительностью погибающего он закрыл глаза, поймал все четыре зонтика и, держа перед собой на вытянутых руках, убежал за кулисы.

— Нелепо, глупо, а всему веришь! Он — сама правда. Идеально по «системе» работает с внутренним монологом. Как настоящий талант, — сквозь гремящие восторги зрителей в ухо Джеку говорила Алена. — Ведь потому и смешно, что он всерьез, как «если бы» все вправду.

Она хотела предложить: «Зайдем к нему в антракте, скажем… Человеку же приятно». Но подумала: «Сашке не понравится». И стало сразу скучно. Неужели все, что ей хочется, нехорошо?

В антракте потолкались у конюшни. Второе отделение было, пожалуй, интереснее первого: прекрасные силовые акробаты, наездники, воздушные гимнасты, эксцентрик-канатоходец. Но Алену только минутами отвлекала арена. Как Сашка? Как встретит ее? Что делать с Джеком? А Дуня? И опять все сначала. Как Сашка? Что с Джеком? А Дуня?

Джек, видимо, тоже томился. Зачем они сидели здесь? Иногда, словно спохватившись, один из них говорил:

— Великолепный ритм.

Или:

— Удивительно точно, мягко. Нам бы так!

На улице слегка морозило. Закутанное облаками небо роняло редкие снежинки.

— Я провожу вас, леди. — Джек крепко взял ее под руку, и опять она почувствовала, как ему тошно. — Завтра собираю барахлишко и — «в деревню, в глушь», к предкам.

Алена даже остановилась.

— Ты спятил? Пойдешь завтра в горком…

— И нарвусь еще на какого-нибудь Каталова — спасибо!

— С ума сошел! С ума сошел! — повторяла Алена. От растерянности вдруг пошла быстро, словно заспешила. «Сейчас же, сию минуту выбить у него эту дикую мысль! Но что сказать? Что же?..» — Вот ты… вот она — «свобода в чувствах»: обидели! Как ты смеешь! А мы? Всех подведешь? А наш театр? А родители твои? А Соколиха наша? Как смеешь?.. Один, что ли, на свете? А сам-то ты хорош?

Джек расхохотался.

— Ну и темперамент! Скалы дробить! Почему наши драматурги не пишут трагедии? И вообще за сорок лет ни одной женской роли, чтоб мечтать, как о Маше, о Чайке, Бесприданнице, о леди Макбет.

«Ах, переводите разговор? Ладно!»

— Мечтаю о Комиссаре из «Оптимистической».

— И все. Позор! Как будто у нас такая гладенькая-гладенькая, скучненькая-скучненькая жизнь. Так или иначе, а когда-нибудь поставлю эту густопсовую мелодрамищу «Порги и Бесс».

— Почему?

— Так, что-то меня сверлит. Только не подумай, что ради концентрата эротики. Наоборот, она запудривает основное, мысль, то, ради чего стоит ставить.

— Не знаю. Вообще открытая чувственность нам чужая. Вот знаешь, — Алена вспомнила давний разговор с Глебом, — есть народное выражение: «жалеет» в смысле «любит». Не мутной чувственной любовью, а бережно, нежно, глубоко… и страстно.

— Так вот! Понимаешь, повесть о всепрощающей любви. Без дураков, без сантимента. Я бы поставил на шекспировском уровне.

— По-твоему, любовь должна все прощать?

Джек помолчал, рассмеялся:

— Черт ее знает! Сегодня мне нравится всепрощающая.

Алена не могла бы ответить даже себе, о чем думала: о Джеке, о Майке, о Саше, о Глебе.

— Наверно, хороша такая любовь, какая нужна тому, кого любят.

— Один случай на миллион.

— Почему? Разве нельзя думать: как лучше близкому человеку, что ему нужно? — Алена чего-то испугалась и заговорила деловито, торопливо: — Ты в интуицию веришь? Ну, вроде предчувствия? Подожди, я тоже не верю, а все-таки знаю: тебя не исключат, и вообще все образуется.

— А мне чихать! Старикам своим что-нибудь сочиню. Они у меня… переживать будут.

— Я тебе говорю… Иди спи. Завтра к девяти. Ты пока студент. К девяти. Иди и спи — понял?

— Не тревожьтесь, леди, я не утоплюсь и не повешусь.

— Ну, ладно. — Алена чмокнула его в щеку.

— О, миледи, если б этот поцелуй два года назад!

Оба рассмеялись.

— Кстати, моя щека не забыла прикосновения вашей нежной ручки. Гуд бай.

— Арриведерчи, синьор.

Алена бежала по лестнице и думала: «Первый час, а в институте все кончается в одиннадцать». Она вошла в комнату еле дыша, не оттого, что духом взлетела на третий этаж. Саша опустил книгу и выжидательно смотрел.

— Санюшка, я… Ой, с Джеком история! Выперли из комсомола и требуют, чтоб из института тоже…

Саша дернулся, сел на постели:

— Как? Почему?

— Ты-то как? Зачем курил, ведь врач… — Алена присела на край его кровати. — Каталов обвинил Джека в нигилизме, чуть не в антисоветской агитации. Джек взбесился, изругал всех всячески. В общем вел себя не блестяще. Но ведь Майка же насплетничала! Понимаешь, как это для него…

— Каталов! Ух, карьерист! Я с ним уже схватывался. Пусть Джек подает в горком. Надо все хорошенько обдумать. Вообще Джеку встряска нужна.

— А разве могут без первичной организации?

— Всяко бывает. Но здесь не тот случай. Надо все хорошо обдумать.

Алене стало спокойно за Джека — Сашка выиграет бой. Уже по глазам видно — что-то придумал.

— Эх, если б ты был сегодня в райкоме!.. Сергей же…

— А ты почему так поздно?

Алена покраснела, будто виноватая.

— Я встретила Джека… Я пошла с ним в цирк… У него же с Майкой авария. Не могла я его оставить. Он ужасно, ужасно… один… Хотел завтра уехать…

За какую-нибудь секунду лицо Саши менялось раз десять: настораживалось, темнело, вспыхивало, напрягалось, наконец, черные глаза улыбнулись:

— Устала?

Алена обхватила его за шею, прижалась.

— Ты горячий. Температуру мерил?

— Встряска Джеку, я уверен, полезна. Но исключение… Именно сейчас, когда он… Кроме того, это удар по курсу, по Анне Григорьевне, по целинному театру. Что? Недотумкала, Лешенькая? Эх, ты!..

Алена хотела сказать: «Почему недотумкала? Не такая уж я дура», — но не сказала. Зачем? Пусть уж…

Глава десятая

Не надо бояться молнии,
Надо бояться безмолвия.

Л. Озеров

Соколовой перед уроком рассказали о «чепе». Она выслушала невозмутимо, будто все уже знала раньше, посмотрела на Джека.

— Тяжело. И не вполне заслуженное испытание. — Потом оглядела всех. — И для коллектива испытание. Надо выдержать. — И начала репетировать, как «если бы ничего не произошло».

Кончился урок. Анна Григорьевна сказала:

— Яша, проводите меня домой.

Путь от института до дома Соколовой был знаком и памятен каждому студенту. То, о чем можно сказать только с глазу на глаз, говорилось на этом пути. Иногда разговор затягивался и кончался в квартире Анны Григорьевны.

* * *

Соколова чувствовала, что Кочетков волнуется, ждет, но ей надо было успокоить сердце — оно вздрагивало, словно спотыкалось, теряло ритм. Она шла медленно, глубоко дышала, мысленно просматривая жизнь курса и Яши Кочеткова за три с половиной года.

— Вы, в сущности, расплачиваетесь за старое. Хотя ваше поведение в райкоме не вызывает у меня восторга.

— Анна Григорьевна!

— Знаю. Но вы-то?.. Не возражайте, не стоит спорить. Лучше скажите: вы говорили товарищам с третьего курса что-то о фальсификации достижений?

Кочетков молчал.

— Я уверена, что это неправда, но мне нужно знать точно.

Он ответил с усилием:

— Не говорил.

— Отлично.

Вдруг его прорвало:

— Чушь! Бред! У меня же родители агрономы… Я, слава богу, все детально знаю… Не то вовсе говорил… Это под… Анна Григорьевна, не могу. Даже вам не могу.

— Не надо, Яша. У вас хорошие товарищи — не предадут. Но наберитесь мужества: надо признать свою вину, там, где вы виноваты. Пусть испытание в райкоме было жестоким, но вы его не выдержали. Да, не выдержали, Яша.

— Анна Григорьевна, так все собралось… — Глаза Кочеткова очень блестели, он облизал сухие губы. — Письмо… Я вам рассказывал про моего друга, так сказать, наставника отроческих лет. Про «философский кружок скептиков-эпикурейцев», потом вульгарное эпикурейство, попросту свинство. Но Игорь, честное слово… Я его люблю и сейчас. — Кочетков с трудом глотнул, заторопился: — Он уехал в Москву, потом я кончил школу, уехал сюда. Не переписывались, конечно. Иногда встречались на каникулах. Знаю, что в Москве сначала дружил он с дрянью, потом…

Соколова замедлила шаги.

— У нас еще есть время, Яша.

— Я недлинно. В день, когда райком… Пришло письмо от его матери. Игорь полюбил девушку. С прежней компанией порвал. Эти подонки отомстили: выследили, заманили девушку на дачу… позвонили Игорю. Он примчался, когда… В общем она перерезала себе горло. Игорь с маху убил одного из этих… Стал вызывать «Скорую»… Девушка умерла, считая его подлецом. Игоря обвинили во всем — так показал второй из этих… Будут судить. Всё, Анна Григорьевна. Простите, я никому об этом…

Соколова остановилась.

— Теперь идите — вам надо пообедать до начала урока. Я все поняла, Яша.

Кочетков крепко пожал ее руку своей узкой и мягкой, как у женщины. Соколова медленно прошла мимо своего дома. Яша Кочетков принес много неприятностей. Не раз думалось: «Зря уходят силы, мальчишка испорченный, поверхностный. Обидно воспитывать пустоту. Еще в прошлом году, наверное, не пожалела бы его. А сейчас…»

Анне Григорьевне никогда не приходилось обращаться за чем-либо в райком. При Рышкове в работе возникали только естественные трудности, каких не может не быть в живом деле, с живой молодежью. Потом отбивать наскоки недовской компании помогал Корнев. Сейчас Соколова понимала, что Кочетков — только начало. Затем будет вытащено все, что при Корневе не «выстрелило», — Строганова, Нагорная, обсуждение зарубежных гастролеров. Директор, конечно, поддержит Недова. Новый секретарь партийной организации ведет себя настолько осторожно — не понять, что думает. Несомненно, ему сообщили о «чрезвычайном происшествии» с Кочетковым, а он не нашел нужным нарушить свое расписание — не пришел сегодня в институт. И не нашел нужным поговорить, хотя бы по телефону, с ней — руководителем курса. Неприятно…

Соколова остановилась возле гранитных ступеней подъезда, глядя на красную доску с золотыми буквами: «…комитет КПСС».

Не хочется идти. Недов и директор, должно быть, постарались испортить здесь ее репутацию. Позвонить сначала Корневу, посоветоваться? Он ведь в ревизионной комиссии райкома… А если завтра появится приказ об исключении Кочеткова?

Соколова взошла по гранитным ступеням.

* * *

На повестке закрытого комсомольского собрания стояло: «О политико-воспитательной работе» и «Разное». Но все знали, что главный разговор пойдет о Кочеткове.

В дни, отделявшие бюро райкома комсомола от институтского собрания, в общежитии, в коридорах, на лестницах, в столовке судили-рядили, орали, чуть не дрались, спорили о Кочеткове, о четвертом актерском курсе в целом, о Соколовой, гадали, как поступит дирекция.

Алена жадно ловила разговоры — кого больше: друзей или врагов? Друзей больше, но беда, что враги куда крикливее, активнее, наглее. Как все повернется? К чему придет? Пока что Джечкину статью в стенгазете, умную, глубокую статью о Пикассо, которую хвалил и сам Таран, статью, необходимую сейчас, когда все «перепикассились», как говорит Рудный, вдруг заклеили никому не нужной, торопливой рецензией на прошлогодний спектакль.

Приказ дирекции об исключении Кочеткова мог появиться в любой день. Курс жил тревожно. Однако на лекциях была особенная тишина, на уроках — особенная подтянутость.

Джек, похудевший, зеленый, храбрился, среди чужих держался даже вызывающе. Майка в институте не показывалась. Говорили — заболела.

* * *

Долго дребезжал звонок. Долго не успокаивался зал. Рассаживались, гремели стульями, переговаривались, переходили с места на место, спорили о недоспоренном.

У стола президиума Гена Рябинин с бледно-голубым лицом стоял перед плотным, высоким, хорошо одетым парнем, то смотрел на него остановившимися глазами, то покорно записывал что-то в блокнот. А парень подкреплял слова ритмичными взмахами кулака.

Алена только хотела спросить Сашу, а он сам ответил:

— Полюбуйся: Каталов Геннадия обрабатывает.

— Баранья морда.

— Я бы не сказал…

Звонок назойливо сверлил уши, говорить приходилось громко, шум нарастал. Алена оглядывалась вокруг, искала Майку — неужели не придет? Пусть больна, пусть сорок температура — обязана прийти. Ведь судьба Джека решается, а виновата в общем она.

— Не явится, не жди, — ответила Агния на мысли Алены.

Алена заметила, что недовский курс скопом уселся в середине зала. А они, соколовцы, решили, что не надо всем вместе, будто изолировать себя от института. Олег и Женя сидят с Валентиной Красавиной в окружении ее друзей — это хорошо: их удержат от всякой дури. Сычев и Якушев, конечно, вместе. Эта пара может предать запросто: Володька — подлец, Николай туп, как тыква. Глаша и Сергей сели перед ними на всякий случай. У той стены Зишка с Валерием и Миша с Мариной. А кто же остался с малышкой?.. Вокруг Анны Григорьевны — вагинские режиссеры, рядом с ней Арпад — это дружественный курс.

Рудный вошел — ох! — с Недовым и Стеллой Бух. Интересно, о чем разговаривают? Рудный улыбается. Стелла вся красная, Недов тоже улыбчатый — до чего же мерзкая личность!

Звонок оборвался, и все от неожиданности затихли.

— Товарищи, внимание! Прошу прекратить хождение и занять места. — Один за длинным столом Генка выглядит особенно щуплым, жалким, а голос глухой, дрожит.

Каталов сел в первый ряд и, обернувшись, разглядывал зал. Алена придирчиво рассматривала его. Нет, не баранья морда, глаза умные. Лицо даже красивое, только стандартное, и прическа из парикмахерской витрины.

— Товарищи, нужно избрать президиум. Бюро предлагает в количестве семи человек. Возражений нет? Тогда разрешите зачитать список кандидатов. — Гена перелистывает блокнот, листки топорщатся, мелко дрожат. — Красавина, Осипова, Петрова Глафира, Зацепина, Лютиков, Коробкин, Рябинин.

— Огнева! — кричит Гриша Бакунин.

Несколько голосов подхватывают:

— Огнева-а!

— Черт знает! Сашка великолепно ведет собрания, а выдвигают недовывихнутых орал: Зацепину, Лютикова… Черт знает!

— Огнева! — не отвечая Алене, кричит Агния.

— Дыгана! — Это вагинские режиссеры.

Геннадий стучит карандашом по графину, виновато смотрит на Каталова.

— Тише, друзья! Ну, тише… Мы хотели списком…

— А мы не хотим! — дразнит Гриша Бакунин.

Зал поддерживает его смехом.

— Надо списком! — пронзительно, как звонок, врезается голос Регины Зацепиной. — Это же скорее!

— У-у! Недовская подлипала.

— А мы не хотим, не хотим, не хотим! — весело скандируют вагинские режиссеры.

— Товарищи, товарищи… — У Генки перехватило горло, он кашляет, стучит стаканом о графин.

Зал шумит.

Встает Сашка — ух, какой еще желтый после проклятой ангины!

— Ребята! — словно колокол покрывает все шумы. — Давайте организованно. Давайте голосовать.

— У вас, видно, воплями привыкли решать, а не голосованием. — Взгляд и интонация Каталова уничтожают презрением.

Сашка мягко, будто ребенку, объясняет:

— Вопли — это так, но у нас, как везде, привыкли к демократии.

Смех, аплодисменты. Каталов покраснел. Недовцы орут в Сашкину сторону: «Нахальство! Безобразие!» Пронзительнее всех — Зацепина. Глаза Геннадия остекленели, он, как автомат, бьет карандашом по графину и стакану.

— Голосуем, давайте голосуем. Кто за то, чтобы голосовать списком, предложенным бюро?

Будто по команде, щетиной встали руки недовцев, да среди зала всего десятка два одиночек — явное меньшинство. Но Генка педантично доводит: «Кто „против“? Кто воздержался?».

Не прошли профкомщик Петя Коробкин — бледная личность — и зловредина Зацепина — так и надо! Больше всех голосов у Валентины — ее знают (два года секретарила в институтском масштабе!), любят за справедливость. На втором месте Сашка — его очень уважают. Кто будет председателем? Лучше бы Сашка — он ведет делово, без болтовни, но сегодня… Нет, все равно он умнее, находчивее Валюши. Что это у нее шея забинтована?

Президиум во главе с Каталовым, Душечкиной — заведующей отделом пропаганды райкома партии — и новым секретарем институтского парткома Ереминым, стоя позади длинного стола, тихо, но не мирно совещается. В центре — Каталов и Валя, она показывает на горло, Каталов пожимает плечами, усмехается, краснеет, взмахивает кулаком. Жест точь-в-точь Женькин, но характер не тот. Сашка чуть в стороне, смотрит в окно, будто спор ему неинтересен.

Еремин что-то сказал, отошел и сел в конце стола. Он заменил Илью Сергеевича и на кафедре марксизма. Говорят, лекции читает терпимо, а что за человек, никто пока не понял. Только подозрительно часто торчит у него в парткоме Недов.

За Ереминым пошла Валя. Каталов резко повернулся, отошел к другому концу стола. И все стали рассаживаться. Геннадий вцепился в Сашку, сел с ним рядом в середине. Генка будто приободрился. Около Саши располагается Света Осипова, кругленькая, проворная, как мышонок, — секретарь всех важных собраний, успевает записывать самых быстрословных ораторов. Между ней и Валей — Глафира. На каталовском фланге «красавец мужчина» Лютиков и Душечкина — повязать бы ей цветастый платок, выпустить частушки петь: матрешка.

Саша встал.

— Повестка товарищам известна, — свободный летящий голос, неторопливые движения, удивительная у него сила — сразу утихли все. — Слово для доклада о политико-воспитательной работе предоставляется Геннадию Рябинину.

После Сашиного голос Генки зазвучал жиденько — в зале прошелестел смешок. Бедный Генка!

Он торопясь, монотонно и нудно перечислял, сколько выпущено радио- и стенгазет, проведено мероприятий: встреч с мастерами театра, вечеров. Сколько состязаний по волейболу, лыжных вылазок, диспутов…

— А почему нам запретили — о любви? — прервал докладчика сердитый девчоночий голос.

Аудитория дружно засмеялась.

Первокурсники, возвратись «с картошки», пришли в комитет комсомола:

— Мы хотим о любви… диспут, что ли.

Геннадий ответил категорически:

— О любви? На первом курсе? Рано.

Потом со скрипом будто бы разрешил диспут, но его все перекладывали с одного срока на другой, да так и «замотали».

Саша, тоже смеясь, остановил веселье зала:

— Не перебивайте. Повестка большая, не задерживайте, ребята.

Мягкий, дружеский тон действовал лучше привычного окрика и нервозного бряканья по графину. Алена ощутила гордость за мужа и комсорга своего курса.

Геннадий читал все так же торопливо, нудно, вдруг запинаясь, кашляя, стандартные фразы. «Конечно, много сознательных студентов, но нужно говорить о недостатках. Конечно, дисциплина: поведение на лекциях… успеваемость невысокая… пропуски… Бывают пьянки. Неуважение к товарищам. Бывает: идешь по общежитию — крик, пение. Скажешь — отвечают: „Разве уже двенадцать часов?“ А ведь крик мешает заниматься, отдыхать. Были случаи бегства с картошки… то есть из колхоза… Увлечение зарубежным искусством, нигилизм…»

— А нельзя ли конкретные примеры: кто и на каком курсе? — нетерпеливо бросил Каталов.

Саша предостерегающе глянул на него и легонько звякнул карандашом по стакану. Каталов побагровел. Зал насторожился.

Геннадий повел плечами, будто от холода.

— Примеры… Вот из колхоза уехали… с третьего актерского и второго режиссерского…

— Потому что нечеловеческие условия!.. — заорали недовцы, выделился резкий голос Зацепиной.

Саша встал. Недовцы стихли. Но температура в зале ощутимо повышалась.

— Прогулы… в общем на всех курсах… — Геннадий еще больше заторопился и спотыкался на каждом слове. — Всякие увлечения… В общем… на разных курсах имеются… Отдельные личности…

— Оторвался от бумаги и захромал, — буркнул Петя Коробкин — он сел рядом с Аленой на Сашино место.

Гена, будто услышал его, опять уткнулся в бумажки и быстренько дочитал самокритическую страничку о недостаточной «активности и бдительности комитета», робко оправдался тем, что комитет еще «молодой — всего два месяца», и закончил неуверенным обещанием «активизировать работу с помощью всего комсомольского коллектива».

— Есть вопросы к докладчику?

— Почему ни слова не сказано об исключении из комсомола студента четвертого актерского курса Кочеткова? — спросил Гриша Бакунин четко, зло, с вызовом. — Это разве не относится к политико-воспитательной работе?

— Правильно!

— Почему?

— Каждый день, что ли, такое случается?

— Почему без первичной организации?

В зале переговаривались, спорили.

Каталов, отстраняя Душечкину, Лютикова и Арпада, навалился на стол, что-то требовал от Саши. Саша с философским спокойствием смотрел в зал.

Агния не выпускала Аленину руку, иногда предостерегающе сжимала. Было решено, что курс должен вести себя на собрании по-военному дисциплинированно.

Саша поднялся.

— Есть еще вопросы к докладчику?

— Пусть ответит сначала на этот, — понеслось с разных сторон.

Гена облизал белые губы.

— По персональному делу Кочеткова выступит заведующий отделом райкома комсомола товарищ Каталов.

Смех покрыл его слова:

— Сам сказать не можешь?

Вопросов Геннадию больше не задавали, требовали выступления Каталова.

Он вразвалку подошел к кафедре. Недобрая тишина встретила его. Каталов постоял, неторопливо заложил руку в карман, другой нарочито небрежно провел по волосам.

— Друзья! Печальное событие произошло у нас на четвертом актерском курсе. Оно говорит о серьезных недостатках…

— В решении бюро райкома, — негромко побежало по рядам. — Каталов дело состряпал. Зачем нам его слушать?

Агния стиснула Аленину руку. Лицо Каталова напряглось. Он напирал на каждое слово, помогал себе взмахами кулака:

— …о серьезных недостатках в политико-воспитательной работе комсомольской организации института, а в особенности четвертого актерского курса — комсорг Огнев. — Ему пришлось переждать громкий говор. — Это печальное событие не могло бы иметь места…

— Что он взъелся на четвертый актерский? — опять разбежался говор.

Каталов, багровый, напряженный, замолчал.

Встал Саша.

— Давайте, ребята, спокойнее. Иначе не разобраться. — Подтекст был: «Мне самому тошно слушать, но ничего не поделаешь».

Лицо Каталова набухло, голос стал глуше.

— Вы, конечно, не в курсе… Неверно информированы…

Саша предостерегающе поднял руку. Каталов продолжал:

— Ваше бюро проявило отсутствие бдительности. — И опять взмахнул кулаком.

Агния шепнула:

— Нехорошая привычка для оратора.

— Злопыхательство, нигилизм, пропаганду чуждых идей приняли за невинную болтовню, не дали должного отпора… — Каталов повышал голос: — Нам в райкоме удалось открыть подлинное лицо Кочеткова.

Аудитория бурлила:

— Это вы открыли свое лицо!

— Собственной тени испугался!

Саша хмурился, качал головой, поднимал руки, сдерживая шум.

Голос Каталова то проваливался, то взвивался на верхи.

— Товарищи по курсу, комсорг Огнев и комитет института, разбирая вопрос о Кочеткове, ошибочно подошли к оценке поведения, к двуличию Кочеткова, Райкому пришлось вмешаться, поправить…

В рядах заговорили громче:

— Голое администрирование!

— Без первичной организации!

Дирижерским движением «снять» Саша оборвал ропот.

— Вы ведь не знаете, что говорил ваш Кочетков. Он говорил… — Каталов помолчал, готовя ход козырем, — что в комсомоле засели бюрократы…

— В райкоме вашем, а не в комсомоле, — поправил Гриша Бакунин.

Каталов повысил голос:

— Говорил, что исключение из комсомола — петрушка! Что наши великие достижения — фальсификация…

Глухо загудел зал:

— Так ли?..

— Он этого не говорил!..

— Он говорил, — Каталов почти кричал, — что подъем целины — ошибка…

Продолжать ему не дали. Каталов сжимал кулаки, тяжело дышал, лицо заблестело от пота.

Саша долго стоял неподвижно, смотрел на бушующую аудиторию, останавливал взгляд на самых беспокойных участках, ждал.

Алена подумала: «Каталов уйдет, не станет продолжать бой». Он откашлялся.

— Райком принужден был исправить ошибку вашего комитета и дать сокрушительный отпор нигилизму. — Опять откашлялся, хрипло сказал: — И впредь, если не сумеете разобраться, поможем, — и привычно взмахнул кулаком.

Движение в сочетании со словами вдруг показалось угрозой.

Поднялся шум, какого никогда еще не было на собраниях.

Каталов окаменел. Усмешка и взгляд стали неживыми. Он постоял, потом вдруг быстро пошел на место.

Алене казалось, что президиум — лодка, захваченная штормом. Только Саша, Арпад и, может быть, Еремин не теряли присутствия духа. Саша не пытался остановить стихию, он разговаривал с Геной и Арпадом, потом что-то спросил у Каталова, и тот потянулся к нему уже без всякого высокомерия.

Алена чувствовала, что Сашина невозмутимость действует на аудиторию успокоительнее, чем самые настойчивые призывы к порядку. Буря стала спадать. Тогда он спросил:

— Есть вопросы к товарищу Каталову?

Отозвались многие. Первый вопрос задала беленькая девчоночка, которая кричала про запрещенный диспут о любви.

— В Уставе написано, — она кротко, с подозрительной наивностью начала читать: «Вопрос об исключении из комсомола решается общим собранием первичной комсомольской организации…»

Одобрительный шелест пролетел по залу.

— И еще: при решении вопроса об исключении, — она перевернула страничку, — «должен быть обеспечен тщательный разбор обоснованности обвинений… максимум осторожности и товарищеского внимания». — Девчоночка почти ласково устремила на Каталова выпуклые голубые глазенки. — Я прошу ответить: почему товарищи из райкома нашли возможным нарушать Устав?

Алена не сдержалась:

— Умничка!

— Правильно! Молодец! — подхватили справа, и слева, и сзади.

Еще несколько человек потребовали ответа, почему допущено нарушение Устава. Каталов раздраженно объяснил, что в необходимых случаях вышестоящая организация обязана исправлять ошибки.

Опять задавали ему вопросы. Потом пошел разговор о самом Джеке. Начал Гриша Бакунин: «Кочетков не самый „правильный“ товарищ, не ярый общественник, может загнуть вкривь и в никуда. Но обвинять в двуличии? Он не из породы молчаливых, которые выглядят ужасно стопроцентными, а сами боятся выговора, исключения, как помехи для карьеры. Нечего делать из него врага».

Грише долго хлопали.

Петя Коробкин — он был на бюро райкома — бодро начал о хороших качествах Джека и вдруг струсил: робко намекнул на «нетоварищеский тон при разборе персонального дела Кочеткова», скис и пошел на место под стук собственных шагов.

Алена оглядывала зал, искала своих с завода — их еще не было, — старалась увидеть лицо Соколовой, но ее закрывали сидевшие вокруг.

Зинка говорила куда хуже, чем всегда, волновалась. С канцелярской обстоятельностью рассказала, какой плохой пришел Кочетков в институт и как перевоспитался за три с половиной года, и как раз теперь он полностью советский парень, патриот, энтузиаст, великолепно вел себя на целине. Что случилось в райкоме, непонятно. Срыв, случайность? Он достоин звания комсомольца.

Алена и Агния ждали, что выступит Миша, скажет спокойно, умно и крепко, как он умеет. Но вдруг один за другим подряд обрушились на Джека трое недовцев: нигилист, ни во что не верит, начинен вредными идейками, аморален. И все трое кончили фразой: «Наш курс настойчиво борется за Майю Травенец, которая, к сожалению, подпала под влияние Кочеткова». В зале становилось все жарче.

Недовцы поддерживали своих ораторов возгласами и аплодисментами. Их явно меньше, но они такие «пробивные»! Алена с трудом держалась, чтобы ничего не крикнуть с места. Не послушалась Агнию и попросила слова. Тут же начала составлять план этого своего слова, но все отвлекало. Если выступит Миша, она, конечно, откажется.

Театровед с Валиного курса возражал недовцам: «Нечего вспоминать Кочеткову старые грехи. Многое было, но больше от детской любви к эффектам и оригинальничанью. Он неплохой парень, а курс Соколовой исключительно дружный, чистый, горячий. Кочеткова уже здорово выправили. Хочется надеяться, что Кочетков останется в рядах комсомола».

Театровед говорил как будто толково, только уж слишком рассудительно. Аудитория поддерживала его вяло. А недовцы орали.

— Слово имеет Зацепина. Приготовиться Строгановой.

У Алены дернулось сердце.

Регина Зацепина вышла с видом борца за высокие идеалы. Встала перед кафедрой, хмуря нарисованные ниточки бровей, заложила за ухо волосы, будто собиралась с мыслями. А на самом деле показывала себя — длинноногую, пышногрудую, в обтянутом платье. Все в ней было противно Алене: желтые волосы, свисавшие на одно ухо, зеленые бусы и клипсы, кровавый маникюр и больше всего «цельнокрашеная» нахальная физиономия с крошечным злым ртом. «Ух, гадюка!»

— Вот здесь говорили о Кочеткове, — пронзительно врезалась в тишину Регина. — Это все, с позволения сказать, либо ложь, либо слюнявая деликатность. Я не боюсь говорить прямо и честно — иначе не умею.

«У нее даже голос злой».

— Мы боремся за Майю Травенец, ибо не желаем, чтоб ее постигла печальная судьба.

В зале, набитом до отказа, стало тихо, как в пустом.

— Мы не допустим, чтоб ее — я не боюсь слов — соблазнили и бросили, довели до самоубийства…

Горло Алене сдавило.

— Лишить ее слова! — грохнуло несколько голосов.

Не выдержала даже Агния:

— Неправда!

— Дайте говорить! Пусть говорит!

Это младшие курсы — Лилю не знали, слышали о ней всякое — поняли подлый намек, хотели знать правду.

Саша неподвижно глядел вниз, и желваки бегали по худым щекам.

Алена проглотила комок и в лицо Зацепиной крикнула:

— Это подло!

И опять закричали.

Саша деревянно, на одной ноте, сказал:

— Дадим высказаться, — с подтекстом: «Пусть покажет себя».

Ему захлопали. Регина усмехнулась, театрально вздохнула, театрально оперлась о кафедру.

— Такая бурная реакция со стороны четвертого актерского курса и их поклонников только подтверждает мою правоту. Пора, наконец, перестать замалчивать, замазывать все, что творится на этом знаменитом курсе. Пора, наконец, выяснить моральный облик этого, с позволения сказать, созвездия талантов.

— Факты? Давайте факты! — крикнул Бакунин.

В аудитории поднимался говор, но пронзительный голос лез в уши:

— Будут факты, но позже. И тогда посмотрим, что скрывает этот — я не боюсь слов — внешний блеск. Да — высокие академические показатели, поездки на целину с благодарностями и грамотами. А за ними много неприглядного: моральное разложение, под видом свободных дискуссий — протаскивание чуждых идей. Надо признать, что комсомольское руководство института проявило удивительную близорукость, и в результате — Кочетков. — Регина повышала голос, потому что зал становится все беспокойнее, громче. — Этому опустошенному, опустившемуся индивидууму удалось, с позволения сказать, увлечь неустойчивую еще девочку Майю. Но мы не допустим, — Регина подняла руки, кричала с пафосом, — не допустим ее гибели! Мы очень благодарны за помощь райкому и, в частности, товарищу Каталову. Кочетковым не место в комсомоле и в институте…

Она победительницей проследовала на место; недовцы выражали ей одобрение.

У Алены горела голова, стыли руки, под ложечкой ныло. Она должна защитить Лику и Джека, больше ни о чем не думать.

— Куда ты? Подожди. — Рука Агнии скользнула по Алениной.

Только возле кафедры Алена спохватилась, что Саша еще не сказал: «Слово предоставляется». Ох, вылезла! Шепчется зал, смятение в президиуме. Она оглянулась: у Сашки бешеное лицо — ох! Сколько глаз, а она без грима, в своем платье, Алена Строганова — провалиться бы! Где умные, нужные слова? Где мысли?

— Товарищи!

Глаза Агнии успокаивают, беленькая первокурсница старательно улыбается ей, вот Зинка, Валерий, Миша, Олег… А вот Рудный, Соколова — страшный судья и крепкая опора — никого больше не видеть.

— Товарищи! Не стану отвечать на пошлые, лживые намеки Зацепиной. Она права: об этом говорить не здесь. И не в стиле коммунальной кухни. Сейчас главное — мы не можем предать человека. Это же судьба нашего товарища. Мы не можем допустить исключения Кочеткова…

Стеклянный звон… Почему? Сашка, не глядя на нее, говорит:

— Виноват. Слово для внеочередного заявления имеет товарищ Каталов.

Алена чувствует подрагивание пола от грузных шагов позади нее.

— Данное собрание неправомочно пересматривать решение райкома. Персональное дело Кочеткова может быть предметом разговора только лишь как сигнал крайнего неблагополучия в политико-воспитательной работе вашей комсомольской организации. Только так.

Опять подрагивает пол. Беленькая девчоночка вскакивает, поднимает руку.

— Справку можно? — Взмахивает книжечкой Устава. — Вот обязанности и права: «Критиковать на комсомольских собраниях любого работника комсомола, а также любой комсомольский орган». Любой. Понимаете: лю…

— Решение райкома имеет право пересматривать только вышестоящая организация.

Алена стояла у кафедры, сбитая, обозленная, — сказать, как хотела, не дали, а иначе… Властный окрик Каталова словно стегнул — оглянулась и уже не думала, как говорить.

— Сейчас вы бьете Уставом. А исключали по Уставу? Без первичной организации… без всякой осторожности, без товарищеского внимания… Как врага встретили, оскорбляли. Человек взвился, напорол — и обрадовались: нашли преступника. Ведь виноваты вы… Вы! А теперь защищаете «честь мундира». Возмутительно! Был Двадцатый съезд, а вы ровно ничего не поняли…

Все громче стеклянный звон, все громче в зале:

— Правильно! Правильно!

И пронзительное:

— Прекратить!

Алена уже сама себя не слышит — махнула рукой, пошла на место. Ей хлопали, что-то кричали. Она села, прислонившись к плечу Агнии.

— Очень я безобразно?..

Агния сжала ее холодные пальцы.

— Смотри.

К кафедре, заплетая длинными ногами, шел Роговин, недовец, мрачный, необщительный парень. Еще с прошлого учебного года он повадился на вечерние репетиции Соколовой. Вежливо просил разрешения присутствовать, сидел, ошалело тараща глаза, уходя — благодарил с кривой улыбочкой.

— Зачем вы его пускаете, Анна Григорьевна? — спросил как-то Женя, сердито надув губы. — Это же диверсант, шпион… За сплетнями…

Женю поддержали многие. Агеша засмеялась:

— Пусть лучше судачат по творческим вопросам, чем перемывают людям косточки.

Алена будто во сне видела президиум, Роговина, накаленный зал. «Неужели напортила? Зря выскочила? Сашка смотрел бешено, тетя матрешка впилась, как в чудо морское… О чем они разговаривают? О глупом моем выступлении?.. Неужели напортила?»

Роговин, как робкий гимнаст перед неосвоенным снарядом — прыгать или нет? — посмотрел на аудиторию, вскипавшую то там, то здесь, и уставился в пол.

— В общем интересное собрание. Чего смеяться? Интересно, что так высказываются… как бы назвать… Ну, вообще-то надоело всегда все приличненько, благополучненько — не институт, а образцовый детский сад. Неправду говорю? Сегодня интересно. И я хочу откровенно. — Роговин исподлобья поглядывал на затихшие ряды, вытягивал тонкую шею и снова опускал голову. — Вот у нас… только на лестнице и… в других местах говорят про четвертый актерский, про соколовцев: распущенные, недисциплинированные, безыдейные, эстетство, пережитки, охвостья. В частности, Кочетков — нигилист, коварный соблазнитель.

— Держись, соколовцы, выдаст он вам, — шепнул Алене Петя Коробкин.

— И вот интересно — зачем на лестнице? Почему, черт подери, нельзя вслух, на собрании, если правда? И вот сегодня вдруг сказали. Не все, как на лестнице, но сказали. Интересно. И вот я прошу объяснить все. Лично мне этот курс нравится. Анна Григорьевна Соколова очень нравится. И, по-моему, свинство, что под них мины подводят. На Кочеткова накапали — свинство. И вообще надоело. Зачем, как в анекдоте: «Поговорим об искусстве — кто с кем живет»? Это интриги или нет?

Аплодисменты, возгласы, топот.

Роговин отчаянно машет длинными, будто без костей, руками, наконец кричит:

— И пусть товарищ из райкома пугает, а я против исключения Кочеткова!

Вот тебе и диверсант!

Алена уже отчетливо видит, слышит, понимает, хотя в голове пожар, а руки леденеют. Заметила своих кружковцев — молодцы, пришли! — пусть выступят, покажут Каталову, на чем орехи растут.

— Позвольте мне, товарищи!

Тишина. Удивительно слушают Сашку.

— Хорошо, что выговорились. Хороша заинтересованность, страстность. Очень хороша. Но страсти, сказал еще Вольтер, как ветры для парусника: без них нельзя плыть, но они же и топят иногда. Сегодня страсти отбросили нас к методам Новгородского веча…

— Вот потому и не доверили вам, что силою глоток решаете! — крикнул Каталов.

Резким взмахом руки Саша остановил взрыв аудитории.

— Если б доверили, собрание было бы другим. Вы, товарищ Каталов, причина нервозности и перекоса всех оценок на собрании. Да. Ну, еще немного подбавила свойственная профессии эмоциональность.

Как Сашка свободен, не торопится, управляет залом как хочет.

— Не помнящим родства, то есть потенциальным преступникам, не место в комсомоле. И не о них речь. Гораздо больше у нас легкомысленных девушек и парней. Ради «оригинальности», бравады, фрондерства они иной раз повторяют изречения подлецов. К этому нельзя относиться равнодушно. Болтовня может незаметно смыкаться с подлостью.

Алена толкает Агнию.

— Куда он поворачивает?

— Но этих недомыслящих, в большинстве не плохих ребят, нужно завоевывать. А не выбрасывать, не толкать в неизвестном направлении. Мы знаем — Кочетков безобразно вел себя в райкоме. Сверх меры горячатся товарищи, перехлестывают, защищая его, — возмутила несправедливость.

— Ох, и трезвая голова у Сашки! — шепчет Агния. — Если б в жизни он умел так!..

— Куда и почему вы так спешили, товарищ Каталов? Говорят, часы хороши не тем, что бегут, а что ходят верно. Вам поручили внимательно разобраться в деле. Вы почему-то слушали только обвинителей. Почему с нашего курса говорили только с Владимиром Сычевым? Вряд ли он заслуживает наибольшего доверия. И почему только с ним одним? Это нельзя назвать доброжелательным, даже объективным отношением к делу. Вы ввели в заблуждение бюро райкома, нанесли травму человеку, обидели большой комсомольский коллектив.

Бешено хлопают Сашке. Каталов, весь багровый, не поднимает головы. Ну что бы встать: «Да, виноват. Постараюсь исправить ошибку». Уважать бы стали за честность, за мужество! Нет, где уж! — задушило самолюбие. Права Соколова: ничто, как мелкое самолюбие, не унижает человека, его достоинства, не делает глупым даже умного.

— Товарищи, давайте больше не шуметь.

У кафедры Олег, не взрывчатый мальчишка — подтянутый, строгий.

— Я коротко. Огнев прав — собрание бестолковое, бесноватое. Но! Допустим, Кочеткова исключили справедливо. Институтский комитет совершил ошибку, и райком имел право… Но почему же все-таки не доверили нам, комсомольскому собранию института, персональное дело нашего студента? Если б товарищ Каталов помог нам здесь открыть подлинное лицо Кочеткова — какой великолепный урок был бы для нас и для Кочеткова! Самим разобраться, понять, как же мы три с половиной года не замечали, что рядом чужой, враждебный человек. Поспорили бы — и нашли бы истину. А вдруг она не там, где искал ее товарищ Каталов? А если б вы убедили нас в вашей проницательности, в нашей близорукости, может быть, мы сами исключили бы Кочеткова! А сейчас сомневаемся — в райкоме тоже не боги, и, естественно, протестуем, волнуемся.

Олег ли это? Откуда выдержка? Ни улыбки, ни лишнего движения, иронизирует, а не придерешься. Когда он стал взрослым?

— Олежка — вылитый отец, правда?

— Я прошу ясного ответа: почему не доверили дело комсомольскому собранию института? Чем мы заслужили это? Если были веские основания — скажите.

Взрыв — и сразу тишина. Встал Каталов, уперся кулаками в стол. Ну, скажи, скажи: «Ошибся», — необходимо это, и самому же лучше. Э-э-э — глаза злые: пропало!

— Надо слушать внимательно, товарищ Амосов. Я доложил собранию о причинах вмешательства райкома. Я подробно информировал о высказываниях и поведении студента Кочеткова…

Вдруг чужим, тонким голосом Сергей перекричал снова заштормивший зал:

— Справку! Мне справку! — Вид у него дико воинственный, всегда прилизанные волосы дыбом, как перья. — Информация, мягко выражаясь, неточная! Все в одну кучу: и правда, и сплетня, и ложь! Не мешайте — я знаю, что говорю! Я был на бюро райкома, Рябинин был, Коробкин… Да, Кочетков грубил. Ругал… больше — лично Каталова. Ну, и других… Насчет фальсификации достижений и про целину — не говорил вовсе! Это ему предъявил Каталов на основе сплетен. Нечего кричать — именно сплетен! Сплетен! А насчет «петрушки»… Каталов доложил дело Кочеткова так извращенно, в совершенно не товарищеском тоне… Кочетков завелся, покатился. Оправдать нельзя, а понять… Всё. Теперь еще меня исключайте!..

Глава одиннадцатая

Самую сильную черту отличия

человека от животного

составляет нравственное чувство.

Ч. Дарвин

От райкома до института Алена не шла — летела. Там сражение с Володькой Сычевым, а ее вызвала эта комиссия. Целый час проканителилась! Хотя жаловаться грех — ей повезло. Кто из обследователей будет «допрашивать», сколько их — Алена не знала. Вошла в комнату настроенная воинственно. За столом сидела Алевтина Викторовна Душечкина из отдела пропаганды.

Она очень удивила всех на собрании: в минуту высшего накала неожиданно заговорила простыми, нестандартными словами, милым домашним голосом:

— Да что же это у вас делается, дорогие мои? Что в такой горячке понять можно? Давайте собрание сейчас прекратим. А поостывши, спокойно разберемся. Положение-то у вас тяжелей, чем думалось.

И вот она сидела перед Аленой. Гладкие светлые волосы, аккуратный пробор, румяные щечки — матрешка и есть. А голос и глаза…

— Так с чего начнем? Зовут — Аленушкой? — спросила Душечкина. — Замужем, да? Живете-то с Огневым дружно?

Алена готовилась защищать Джека, Лилю, может быть, Анну Григорьевну.

— Ссоримся… иногда.

— Ссора не вражда. Бывает, и не ссорятся, а ладу нет. Кочетков-то что ж за парень? Хороший? Плохой?

— Плохой поступок может быть у каждого. И не в том вовсе дело. Думают почему-то: студенты не видят, не понимают — как дети грудные. Да хоть всю политэкономию вызубри — на скрипке не сыграешь, сапоги не сошьешь, дом не построишь и роль не сыграешь. Недов актерской грамоты не знает, запудривает мозги примитивной политграмотой, вульгарным социологизмом. Сыграйте ему «классовую вражду». Как? Никак. Абстракция и скука. А конкретно? А свое личное, особенное? У каждого по-своему рождаются поступки, чувства. У каждого — не похоже на другого. Как человек рос? Мать, отец, братья, сестры — какие они? Кто друзья? Или их нет? Как сложились жизнь, отношения? Стремления, способности, привязанности… Недов же этого ничего не может — ни знаний, ни воображения…

Глаза Душечкиной помогали Алене, она рассказывала свободно, как хотелось и что хотелось.

— Был бы у него настоящий курс, давно бы его раскулачили. А он набрал таких же. Способных три-четыре, вянут бедные. Он понимает: Линден и Соколова — невыгодное соседство, при них ему не жить. Вот и грызет, главное — Соколову. Наш курс ему во всем поперек горла. Ему бы своих на целину и с ними уехать, пока здесь не расшифровали. Там еще вдруг лавры свалятся: «Идейный, заслуженный — на целину с молодежью!» Даже могут орден дать. Ведь он — это самое страшное в театре, самое вредное: спекулянт. Ребят портит. Вот Майка Травенец…

* * *

На другой день после собрания, под вечер, Алена с Агнией пришли к Майе. Высокая женщина в блестящем халате с крупными лиловыми хризантемами плотно стояла в дверях.

— Она нездорова.

Алена бесилась, но молчала. Агния спокойно добивалась:

— У нас очень срочное дело. Нам всего минут десять. Мы не утомим ее.

Из-за лиловой хризантемы, как пшеничный сноп, высунулась голова Майки.

— Девочки… — Она покраснела, не то испугалась, не то обрадовалась. — Проходите.

— Ложись сию минуту, Маюша.

Майка капризно крикнула:

— Оставь меня! Раздевайтесь, девочки. — И потащила их в комнату. Руки у нее были горячие и влажные. — Садитесь. Садитесь сюда.

Почти полкомнаты занимала широкая тахта, закиданная яркими подушками. Возле нее низкий столик, похожий на лист сирени, и такие же зеленые табуретки. На столе ваза с яблоками, раскрытая книга.

Майка поежилась, запахнула у шеи теплый халатик, приткнулась на край тахты. Агния села на другой конец, Алена — на табуретку против Майки.

— Вот яблоки, пожалуйста…

— Брось дипломатическую вежливость. Мы не в гости. Ты не очень-то тяжело больна. А даже если б умирала, обязана как угодно — написать, передать… как угодно — вступиться за товарища. Из-за тебя же ему… хребет ломают. — Лицо Майки кажется бледным, но это, пожалуй, от пестрого паласа на стене; в глазах перламутровый блеск — пускай хоть белугой ревет, не жалко. — Если у тебя совесть…

— Ты должна распутать эту сплетню, — мягко вставила Агния.

Майка сморгнула слезу.

— При чем же я? Почему я?.. Он же в райкоме высказался…

— А в райком он из-за кого попал? Ты набрехала, твои дружки подхватили, реконструировали, а шерметр ваш рысцой в райком… Пошло от тебя. Не стыдно?..

— Неужели тебя не тревожит?.. Ведь исключили из комсомола…

Майка нахально перебила Агнию:

— А плюет он на комсомол!..

— Попка. Повторяешь за Региной и прочими. Вас бы выгнать из комсомола. Вруны подлые. А ты хуже всех. Ведь ты его знаешь…

— Откуда? Что ты выдумала?

— Ах, ты!..

— Подожди! — Агния, конечно, тоже злилась, но она умеет держать себя в руках. — Плохой он или хороший, твое предательство остается предательством.

— Если не скажешь правды, оставишь это темное дело…

— Ты действительно не комсомолка!

— Что вы на меня? Что я плохого?.. И зачем вы? Он мог сам позвонить мне…

— Нас ваши отношения не касаются.

Агния перебила Алену:

— Мы думали: ты не понимаешь, как безобразно получилось. Думали — захочешь исправить.

Быстрые слезки закапали на пухлый халатик.

— Его все равно не восстановят. И я ничего не могу. Ничего.

Агния настаивала:

— Хоть напиши по правде, что говорил тебе Джек.

— Не могу я… — Майка замерла, будто слушая движение в передней, заискивающе улыбнулась. — Девочки, давайте больше не надо. Давайте о другом. Я совсем неважно себя чувствую. — Мгновенно и очень плохо сыграла неважное самочувствие. — Кушайте яблоки.

Алена вскочила.

— Сама кушай. Не о чем с тобой разговаривать. Ни дружить, ни любить, ни ценить человека не умеешь. Дрянь! — Не прощаясь, вылетела в переднюю, наткнулась на полного лысоватого человека. Он слегка отступил от вешалки, сказал очень ласково:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — ответила Агния.

— Здравствуйте! — Алена раздраженно высвобождала свое пальто из-под мужской шубы.

— Разрешите?.. — Человек стал помогать ей и опять очень ласково спросил: — Маечкины подруги?

Привязался сладенький папа, еще пальто подаст!

— Мы с предателями не дружим.

— Что ты, Ленка! — прошипела Агния.

— Простите. — Майкин папа перекинул на руку Аленино пальто. — Предатель — это Майя? Обвинение тяжелое. Может быть, объясните?

Ух, дура, выпалила!

— Да мы уже уходим.

— Нет, прошу вас. Так нельзя. Я должен знать.

Действительно, нельзя. Зачем брякнула? Вот всегда так! Почему он показался сразу каким-то сытым, пижонистым?

Из коридора выплыли блестящие хризантемы. Майкин отец приостановился.

— У нас тут разговор… Подожди, Кируша. — Женщина громко вздохнула и ушла. Он открыл дверь. — Прошу вас.

Пришлось вернуться. Майка сначала бодро врала, потом запуталась, разревелась.

— Я что-то плохо понимаю. Помогите, прошу вас.

Почему он показался самодовольным? Прикрыв ладонью глаза будто от яркого света, Майкин отец слушал Агнию. Она рассказывала сдержанно, осторожно, видела, что человеку больно. «Черт дернул — выболтала!» — ругала себя Алена и тут же думала: «А вдруг так лучше?» Глаза у Майки плавают в слезах, мордан жалко морщится, сама жмется, словно живот болит, а ее не жалко.

— Мы считаем, что Майка не смеет отсиживаться, отстраняться. Она ведь комсомолка. — Агния замолчала.

Майкин отец опустил руку, открыл сразу постаревшее лицо.

— Что тебе грозит? Тюрьма? Пытки? Концлагерь? Неприятностей боишься. В самом худшем случае — неприятностей. Можешь отвести от человека беду, в которой, как ни вертись, виновата, и прячешься. Сердце косматое? Твой отец погиб в застенке тридцать седьмого, и самые близкие друзья не могли спасти его. Спасали, рискуя жизнью, его семью. Ты ведь этого не пережила. Откуда же трусость? — Он покачал головой и весь закачался, будто попал в паутину и не мог выпутаться.

Майка ревела навзрыд. Агния встала.

— Нам пора. Давно пора.

Прощаясь, Майкин отец, то есть отчим, сказал:

— Спасибо, девушки. Майя восстановит правду. Или это сделаю я.

* * *

Все, что хотелось, что надо было, Алена уже рассказала Душечкиной. И время уходит, но одно еще не сказано.

— Почему вы не спрашиваете о Лиле Нагорной? Я больше всех знала, дружила…

— Потому и не спрашиваю.

— Нет, я должна. Лика же случайно под машину… Она уже справилась… работала чудесно… Нельзя, чтоб ее чернили…

— И не позволим. Я протокол следствия в прокуратуре читала, с Ильей Сергеевичем Корневым беседовала. А до того еще Анна Григорьевна заходила. Познакомились. Не позволим.

Если б такие Душечкины и Разлуки были вместо Каталовых, не возникали бы персональные дела вроде Джечкиного! Многое стало бы иначе.

* * *

— Да что вы, ребята? — Валя сердито оглядела самых шумных. — Так же нельзя. Давайте спокойнее.

Алена хотела сказать: «Мы не можем спокойнее, обвиняют черт знает в чем, оскорбляют», но Сашка хмуро косился на нее — смолчала.

Володька сделал трагическое лицо.

— Маркс говорит: человек — продукт среды, — и трагическим взмахом указал на всех вокруг.

— Мы не твоя среда!

— Ты пришел к нам готовеньким «продуктом»!

— И так и живешь с двойным дном. Мы не можем отвечать, поручиться. В институте тихонький, гладенький, произносишь высокие слова, а втихую… черт знает! Тебя встречают пьяного недовцы, режиссеры, Тамарка, а всегда оказывается — ты больной и справочка, как положено. В вытрезвитель попадешь — папочка выручит и следы заметет. — Алену занесло: Володька вообще дрянь, сплетник, о ней говорил мерзости, а теперь еще его пьянство ставят в вину курсу — слова летели, как из пулемета: — Там не спрячешься за папу-маму, там все на виду. А Разлука говорил: не смеем обижать зрителя своим поведением. Ты не просто не нужен, ты совершенно отрицательная величина…

— Раньше твоего Разлуки это Станиславский сказал! — огрызнулся Володька, тут же сладко взглянул на портрет Станиславского. — Не хуже тебя знаю. Кроме того, я комсомолец! — произнес он трогательным голосом и едва заметно повел глазом на Джека.

— Ты подлец!

— Случайный обладатель комсомольского билета!

— Ханжа!

— Ребята! Собрание или кухонный скандал?

— Не можешь сдержаться — уходи из аудитории, — сказал Олег, даже не глянув на Алену, и спросил: — Можно мне, Валюха? Неужели ты, Сычев, не понимаешь? Никто не заставит нас взять тебя в театр, как бы ни колдовали твои родители и каких бы высоких слов и клятв ты ни произносил. Мы тебе цену знаем.

— Ничего вы не знаете!

— Ладно. Достаточно знаем. Кончаю. Последнее: ни один из товарищей тебя не поддерживает, брось навязываться — бесполезно и… нехорошо.

Сычев усмехнулся, верхняя губа при этом вывернулась, лицо стало противно безвольным и злым.

— Если не ошибаюсь, театр задуман «комсомольским»?

— Зря волнуешься, я навязываться не стану. — От улыбки морщины, как разрезы, пересекли запавшие щеки Джека.

Ох, Майка, Майка, в такое страшное для него время, как можно? Да, «сгорает сердце — кто увидит?».

— Что ж, поставим точку? — спросил Саша. — Все ведь ясно.

— Только неизвестно, родится ли этот ваш театр.

— Анонимки будешь писать?

— Или используешь папины связи?

— Мое дело.

Олег расхохотался.

— Великолепно! Начал с «беззаветного служения Родине и страстной любви к коллективу»…

— А кончил подлостью, как все ханжи!

Сергей после своего «вулканического» изобличения Каталова потеплел и крепче приклепался к ядру будущего театра.

— Почему подлость? Если я не верю в идейность вашей шараги…

— Твое участие, конечно, обеспечило бы высокую идейность? Железно!

Под громкий хохот Володька провозгласил:

— Вы меня еще вспомните, кретины! — и гордо удалился.

— Не забудь, что в семь — «Двадцать лет…»! — вслед крикнула ему Глаша.

— На всякий случай надо написать об этом «идеологе» Радию. И теперь следующий вопрос: Москва.

Все, что скажет об этом Саша, Алена знала-перезнала. Молодежному театру дали шестнадцать актерских ставок, а их, вместе с Мариной, всего двенадцать. Агния уезжает с Арпадом, Тамара из-за семьи остается здесь, Володьку сами выкинули. Решили звать с собой на целину двух девушек и двух парней из Москвы. Теперь оставалось решить, кого уполномочить для такого ответственного дела: познакомиться с выпускниками московского института, выбрать подходящих по профессиональным и человеческим качествам, увлечь их, договориться везде обо всем окончательно.

Кандидатуры уполномоченных уже давно обсудили в «кулуарах», но Алена вдруг подумала: «А если есть лучше?» — и про себя прикинула еще раз. Женька, может быть, самый талантливый, но дурной. Вчера-то! Съел борщ, биточки, макароны с сыром, творожники, принялся за кисель и вдруг так тоскливо:

— Ем совершенно без аппетита.

Дурной! Страдает, потому что не влюблен. А хвать в Москве влюбился скоропостижно и… отпадает! Николай, само собой, тоже. У Сергея все-таки нет чутья ни на людей, ни на таланты. Миша от Марининой ревности и пеленок совсем ошалел. Валерий, как омут, — ничего не поймешь… Зинка мается, вянет. Эх, послать бы Агнию с Олегом! У нее чутье собачье, а на Олега теперь можно положиться как угодно — раньше мальчишка: «пых-пых» — и выдохся, а сейчас — такой выдержанный и… сила. Был самый близкий после Лильки, с ним хорошо дружить. Почему так получилось: в общем все свои, друзья, а всё не то, что прежде? Только Агния… А уедет она…

Все встали. Алена оглянулась: Анна Григорьевна вошла в аудиторию.

— Продолжайте, у вас еще полчаса. — Соколова села в стороне у колонны. — Отдышусь после комиссии.

Алена вполуха слушала, как Олег предложил послать в Москву Огнева — ему все равно нужно в Цека комсомола — и Глашу: она наиболее объективна, и к тому же у нее тетушка на Палихе — можно остановиться. Все подняли руки, подняла и Алена — так и должно быть. Неспокойное лицо у Анны Григорьевны, и губы темные. Глаша говорит: это значит — сердце плохо работает. Черт бы побрал эту комиссию! Вообще-то малоприятное дело.

— Мы закруглились, Анна Григорьевна, — сказал Саша. — Открыть форточку, выйти покурить и обставить сцену — да?

В аудитории стало тихо. Коля Якушев сел перед Соколовой.

— Вы считаете, справедливо, Анна Григорьевна, что Володю не принимают в театр?

— А вы как считаете?

Коля морщил гладкий лобик, в телячьих глазах пробивалось что-то близкое к мысли.

— Он, знаете, сказал: «Человек — продукт среды». Вообще-то четыре же года вместе.

— А вместе ли с товарищами живет Володя? Человек не только продукт среды, но и творец среды. А сделал Володя что-нибудь для курса, для будущего театра? Как вам кажется?

Коля, как испуганный теленок, отворачивал голову, искоса поглядывал на Соколову.

— Значит, он… что же… плохой человек?

— Что такое плохой и что такое хороший человек? Как вы определяете, Коля?

На Колином лице изобразились такие муки. Алена чуть не прыснула. На цыпочках перебежала аудиторию и села возле Анны Григорьевны. Подошли Тамара и Сергей. Коля морщил лоб, хмурился, раздувал ноздри, всячески «хлопотал лицом» (он ведь считает себя великим мыслителем!), наконец сказал категорически:

— Вообще-то невозможно определить, Анна Григорьевна.

Соколова с подзадором посмотрела на Алену, Тамару, Сережу.

— Помогайте.

Алена замотала головой: не могу! Сергей начал осторожно, обстоятельно:

— Мы говорим: человек должен приносить пользу окружающим. Значит, кто приносит пользу…

— Вот простенько! — ворвалась Алена. — Да любой хороший специалист, добросовестный работник…

— Дай кончить! Кто приносит, кто хочет приносить…

— Но не приносит.

Сергей убил Алену взглядом:

— Хочет приносить и приносит пользу окружающим. Поняла?

— И может притом сживать со свету товарища по работе, мать, жену или мужа, — вставила Тамара.

— И может быть жадобой, комбинатором и тэ дэ и тэ пэ, приносить вреда больше, чем пользы.

— Да нет же!

— А я говорю — да! Старо, милый: оценка только по «деловым» качествам, а не по человеческим. Понимаешь: человеческим!

— Да я вовсе…

— О чем шумите вы?

Рудный, Агния, Саша, Олег, Зинка с Валерием вошли в аудиторию.

— Определите, Константин Павлович, что такое хороший человек?

— Хо-ро-ший че-ло-век? Хо, вопросик! Это вы загнули, дорогой шеф?

В глазах Соколовой веселились черти:

— Мы с Колей вместе.

— Бесконечно в природе разнообразие как хорошего, так и плохого, — отшутился Рудный.

— Ой, Константин Палыч!

— В кустики?

— Позор!

Саша вонзился взглядом в Рудного.

— Есть же какие-то критерии? Должны быть.

— А ты определи. С цитатами из Бэкона, Дидро, Маркса и Чернышевского.

За что они с Олегом невзлюбили друг друга?

— Могу и без цитат.

Прежде Сашки Женя сообщил великое открытие:

— Человек, не знающий дурных побуждений! Вот наша Агния…

— Дурак! Простите!.. — Агния даже взвизгнула. — Что я — кукла?

Вступились за нее Олег и Глаша:

— Только истукан не знает дурных побуждений!

— Думающая машина? Или ангел божий?

Соколова рассмеялась.

— Вот она, загвоздочка, Женя! Моя внучка впервые увидела Уланову и сказала: «Ей легко, конечно, — гений». Смешно? Мы с вами знаем, сколько труда за этой легкостью. Танцевать, как Уланова, будет только Уланова, но вообще танцевать может выучиться каждый. Любить людей, развить в себе человечность тоже может каждый. Один — больше, другой — меньше. Звать к освоению этой нелегкой профессии человека на земле, увлекать ею каждого и есть наше с вами дело. Вспомните-ка Сашину любимую цитату о «естественной атмосфере человека».

Помолчали. Рудный тихо сел рядом с Соколовой.

— Так що ж воно такэ: хороший человек? Пусть каждый определит по-своему — можно, дорогой шеф? — Он повернулся к Саше. — Ваше слово, товарищ маузер.

Саша ответил четко:

— Честный, бескорыстный, отзывчивый, деятельный.

— Рационализм, хоть и без цитат.

Глаша поежилась:

— Дли-инно.

Может быть. А чего-то не хватает…

— Чувства я в твоем определении не чувствую, — сказала Зина. — Прямолинейность какая-то…

— Скажите полнее, точнее, — зацепил ее Рудный.

И Зина ринулась, как в ледяную воду:

— Тот, кто способен любить.

Пауза. Потом почти одновременно:

— Не критерий.

— Бывает любовь, от которой сбежишь или повесишься.

— Негодяй, мещанин тоже, случается, здорово любит.

Зинка отчаянно пискнула:

— Я же о хорошей любви!

— А что это за хорошая?

Нет, пусть Сашка злится, почему мне молчать?

— Такая, какая нужна тому, кого любят.

Он очень снисходительно сказал:

— Туманно это.

А в ответ ему Женя, Зина, Олег, Миша:

— Неправда — здорово!

— Молодец, Ленка!

— Не туманно, а тонко.

— И точно.

И даже Рудный:

— Это не говорит о слюнявом потворстве, а о внимании…

— О человечности.

Все повернулись к Соколовой.

— А что это — человечность?

Ох, как перекрутило Джечку это «чепе» и Майка! Скелет. «Сгорает сердце…»

Соколова усмехнулась, развела руками:

— Каждый думает по-своему. Для меня человечность — забота о том, чтоб меньше было на земле страданий и больше радости. Понимаете, не только мысль, а действенная, каждый день забота о людях, в большом и малом круге внимания. И непременно с перспективой. Возьмем не масштабный пример. Нельзя ведь ребенку доставлять одни удовольствия: вырастет негодное для жизни существо — будет страдать и мучить других.

— Я где-то читал… — выпалил Женя и закрыл глаза, напряженно вспоминая. — Вот: «Воспитание — это временное насилие, чтоб сделать человека свободным», — верно, Анна Григорьевна?

Соколова поморщилась:

— Претензия на афоризм. И хороший воспитатель все-таки редко прибегает к насилию.

— Но если б все любили, как Ромео и Джульетта!

Бедная Зиша все о своем — Валерий не Ромео.

Марина хихикнула:

— А если б они не умерли? Посмотреть бы на них через десять, даже пять лет.

Никто не ответил ей. Подарил Миша курсу добро! Пошлячка!

— Не всем дано любить, как шекспировские герои, даже понимать их.

— Но всем ведь хочется такой любви, Анна Григорьевна! — Это Глашуха вдруг с африканской страстью. Остыла к Валерию, на минутку влюбилась в Рудного и теперь томится пустотой. — Даже всяким кривлякам и скептикам, которые не верят, все равно… хочется!

Соколова вздохнула, прищурила один глаз.

— Можно создавать прекрасное не только на сцене. Идите, как в работе, от действия к чувству. Не позволяйте себе нечестных, грубых поступков и слов, невнимания. Глядишь — чувство не угаснет, а расцветет. И сохранится в нем до старости даже поэзия.

— Простите, Анна Григорьевна. — Володька изобразил грусть. — Мне кажется, это… простите, сентиментально.

Соколова пожала плечами.

— Сентиментальность всю жизнь была для меня врагом номер один. Сейчас с ней вровень становится арифметика вместо чувств, так называемая сдержанность, когда сдерживать нечего.

— Знаете, Володя, — глаза Рудного стали старыми и колючими, — частенько люди, лишенные вкуса, чтоб скрыть это, ужасно как презирают все яркое и необычное, говорят: «Безвкусица». А бедные чувством также на всякий случай, что недоступно, обзывают сентиментальностью. Непонятно?

— Бросьте его, Константин Палыч!

— Нет, не брошу, — отрезал Рудный. — Лев Квитко, удивительный поэт с очень суровой биографией, человек отнюдь не камерной жизни, писал своей уже немолодой жене:

Вместе мы, вместе
                            счет ведем годам,
Радуемся вместе
                            досугу и трудам,
Бродим по садам,
                            плоды срываем вместе
И горести одолеваем вместе!..
Вместе мы, вместе
                            идем в далекий путь.
Вместе мы, вместе
                            садимся отдохнуть.
Ночью где-нибудь
Приюта просим вместе.
Мы даже боли переносим вместе.
Едино, общно, слитно, цельно…
Но смерть войдет, не постучась, —
И к каждому из нас отдельно,
И в разный день, и в разный час,
И разомкнет сомкнувшиеся руки…
Любимая, я не хочу разлуки!

— Доходит или нет?

Ответили не сразу. Женя ударил кулаком по воздуху:

— Еще как!

«Едино, общно, слитно, цельно…» — повторила про себя Алена. «Даже страшно. Агния и Арпад?»

— О-ох!.. — простонала Глаша.

— Такая любовь, как все прекрасное, требует труда, — сказала Соколова.

Володя поерзал на стуле.

— Несовременно. Мы же под атомом ходим.

— И правда! — Коля испуганно вытаращился.

— Значит, если недолго — так жить по-свински? — крикнула Алена.

— Не все ли равно?

Миша спросил свирепо:

— А зачем ты умываешься, носишь размодные костюмы? Зачем болтаешься в институте, место зря занимаешь?

Володька ухмыльнулся:

— Мне нравится.

— Нравится вместо любви «пить из лужи или захватанного десятками губ стакана»? — загремел Сашка. — Пьянствовать до скотского состояния?

— А зачем всеми способами втираешься в наш театр? Клянешься быть образцово-показательным? Грозишься? — спросил Олег.

Володька нагло улыбался, противно выворачивалась губа.

— Нравится.

— Врете, — спокойно сказал Рудный. — Распущенность и лень прикрываете атомом. Но советую всерьез подумать: вдруг атомная не так уж скоро избавит вас от бремени жизни? Неприятно получится.

— Бросьте его, Константин Палыч! Анна Григорьевна, а как узнать: когда любовь, а когда — так просто?

— Рецепта нет, Глаша. Одно могу посоветовать: не спешите, сопротивляйтесь чувству. Считайте, что это еще не любовь.

Повскакали, зашумели:

— Как? Что? Зачем? Почему?

Соколова смеялась:

— Ну, не соглашайтесь! Не надо. Но разве нас не восхищает, не увлекает сильная любовь к нам? И разве свое ответное увлечение любовью мы никогда не принимаем за любовь?

— Больше свойственно женщинам, — вставил Рудный хитро.

— Согласна. Красота, талант, эффектность, как говорится, успех человека у окружающих очень привлекает наше тщеславие. И, представьте, тоже может показаться любовью. Кстати, чаще случается с мужской половиной.

Рудный поклонился:

— Забили гол.

— А когда блестящий талант и умница неукротимо полюбит нас — тут уж совсем трудно не потерять разум. Благодарность, уважение и просто влечение мы тоже принимаем за любовь. Да мало ли!..

Валерий, с улыбкой подозрительно равнодушной, спросил:

— Но если нет влечения?

— Так это и не то, о чем мы сейчас говорили. Не любовь.

— А что же важнее в настоящей любви? — Голос у Зишки тусклый, вот-вот заплачет. — Душевная привязанность или?..

— Для каждого по-своему. Разные физиологические и психологические свойства, интеллектуальный уровень. В настоящей любви все прекрасно — все естественно и чисто.

— Так как же, Анна Григорьевна? — растерянно оглядывался на всех Женя.

Соколова смеялась:

— Не знаю. Сопротивляйтесь! Попробуйте! По мне — лучше один хороший спектакль, чем десять плохих. Одну большую любовь не заменят и десять любёночков!

— Да как ее найти — большую-то?

— Как отличить настоящую?

— Сопротивляйтесь. Настоящая все равно победит. И станет богаче, крепче, дороже вам. А вообще, друзья мои хорошие, чем человечней мы будем воспитывать детей, тем больше станет у нас красоты, поэзии, а значит… Ромео и Джульетт. Детей надо растить поэтами.

— Как? Чтобы все писали стихи?

— Не все поэты пишут стихи. Не все, кто пишет стихи, — поэты.

Помолчали.

— А если безответная любовь?

— Не знаю. Нет рецептов, Женя. Можно покориться, можно завоевывать…

— Мирными средствами, — вставил Рудный, — без агрессии, оккупации, и так далее.

Соколова рассмеялась:

— Ну, Жене я бы простила агрессию!

Брови у Жени ушли к волосам:

— Почему?..

— А вот потому! Ну, поговорили — и хватит. Давайте работать.

— Уже двадцать минут восьмого.

Почему так брезгливо посмотрела Соколова на Володю?

— Даже двадцать три.

Глава двенадцатая

Заблудился на Млечном
                              Пути
И попал на чужую звезду…

Э. Межелайтис

Хлопнула входная дверь. Алена прислушалась — ушел. Медленно поднялась, постояла в узком проходе между своей и Сашкиной кроватью, посмотрела в синее окно: какие короткие дни — тоска! Форточку открыть — накурил.

Надо привести себя в порядок — ох, тошно! — и отправляться на занятия кружка. Хватает еще нахальства учить других, когда сама ничегошеньки не можешь. Хоть бы забыть — так нет! В ушах стоит дрожащий, жалкий голос: «Хочешь, я прочту стихи?..» Губы склеивались, язык цеплялся, как наждачный, а говорила: «Вот она встала перед тобою — жизнь, наполненная до краев…» И это Дуня? Кошмар!.. А сцена с Колей — позорище!

Алена передернулась, как от кислятины, ближе придвинулась к зеркалу. Серая, мятая, тусклая, волосы, как старый парик. Гадко смотреть! «Не грусти, мать, добьешься!» — сказал Джек. Другие ребята утешают. Гриша Бакунин выпалил сердито: «Если через три спектакля не выйдешь на первое место — перестану уважать». И перестанет. Что делать? Что? Соколова говорит: «Надо успокоиться. Зачем себя дергаете? В вашем внутреннем монологе так и слышится: „Ой, надо заварить чай! Ой, унять этого „мушкетера“! Ой, надо приглядеться к Вале! Ой! Выбросьте это „ой!“. Вы сильная, вы безошибочно, как талантливый воспитатель, чувствуете каждого: этого — подбодрить, приласкать, этого — одернуть, этого — заставить задуматься. Потому все слушаются Дуню. Потому „Налево“ отдает ей лучшее стихотворение. Она — как бы совесть для ребят. По ней все равняются. Вы находите силу только в последней картине и очень убедительны в ней. Успокойтесь в начале, почувствуйте прелесть жизни — и конец еще поднимется. Поверьте себе. Вы можете сыграть Дуню, как Женя говорит, „на всю катушку“! Успокойтесь!»

«Совесть. Это говорил Глеб», — подумала Алена. И в ту минуту показалось, что Дуня и вправду еще выправится. Все на разборе спектакля сказали ей добрые слова. Рудный проводил почти до дому.

Разговаривал он весело, но Алена видела, что глаза у него старые.

— Уткнулись в свое личное со свойственной вам страстью. Нужно оторваться от себя, приподняться, оглянуться вокруг. И под ноги надо смотреть — без конца скользите, а я нервный. — Рудный шутил мимоходом, как Глеб. — Во-первых и в-главных — вокруг много интересного. Для актрисы особенно. Во-вторых, увидеть себя, свое в соотношении с миром — ух, как полезно! Вроде отрезвляющего душа.

Алена чуть не упала. Рудный поддержал ее.

— Вы всегда так ходите?

Она ответила сердито:

— Одна никогда не падаю. А когда разговариваю… Почему вы считаете, что уткнулась?

— Не педагогические это поучения, а крик души, Лена. Миллион горчайших заблуждений, синяков, шишек… и даже раны, представьте. Обидно, если это никому не поможет! Давайте рассуждать, как посторонние люди. Пока, подчеркиваю: пока! Дуня не новый рекорд в достижениях актрисы Строгановой. Куда-то делись прелестные качества этой актрисы — жизнерадостность, глубокий интерес к людям. Все это необходимо Дуне. Важно не выплескиваться, воспитать самообладание, сдержанность. Мать честная, смотрите же под ноги! Нет, стойте. Взгляните-ка!

Солнце на минуту прорвалось сквозь тучи, переплетение черно-белых ветвей, как вышивка, засверкало на сером небе.

— Люблю солнце зимой. Сколько его в Сибири!.. Буду приезжать на постановки в ваш Алтайский молодежный за солнцем. Дальше не пойду — некогда. Еще одно только. Скажем образно: берегите огонь своей жизни. Вы весьма пылкое, неуравновешенное создание. На ногах даже нетвердо стоите. Это не правило, конечно, однако… То, что не исчерпано до дна, живет в душе богатством человека и актера. А что исчерпано — исчерпано. Иногда оставляет дурной осадок. Гасит этот самый огонь нашей жизни… В каком ухе звенит?

— В левом.

— Ну, смотрите, если не исполнится! — У Рудного помолодели глаза. — Бегу: свидание с дочкой — опоздание не прощается! Дуню вы еще сыграете так, что небу жарко… — Уже на ходу помахал рукой.

Все старались ободрить ее.

Только Сашка… Вчера после спектакля хотелось умереть, заболеть, чтоб хоть месяц проваляться без сознания. Он всю дорогу молчал, заботливо вел под руку, а только вошли в свою комнату:

— Ты все-таки сама виновата — Дуня-то…

— Оставь меня! — крикнула Алена.

— Тише! Спят за стеной дети, старуха… — Это значило: «Ты опять ни о ком не думаешь, эгоистка».

Алена сцепила руки, крепко зажмурила глаза.

— Молчи.

— Ну, знаешь!.. Вот это тебе и мешает…

— Замолчи, или я уйду! — Душили уже не рыдания, а злость.

— Что?!.

Не так хотелось уйти, как сделать ему больно.

— Уйду к девчонкам.

Сашка вздрогнул, выпрямился, лицо почернело, глаза ненавидели ее:

— От мужа уходят раз и навсегда.

Будто разъяренные муравьи заметались в голове, жалили, жгли.

— И не собираюсь возвращаться! — Алена рванула брошенную на кровать косынку, кинулась к двери.

— Не сходи с ума!

Сашка сзади притиснул ее локти к телу, обхватил, поднял Алену, будто куклу, и переставил дальше от двери, загораживая собой узкий проход между кроватями.

— Пусти… — Если бы она могла от него вырваться. Дышать нельзя в таком злом воздухе. — Пусти!

— Перестань. Так нельзя…

— Пусти меня.

— Подожди до утра. Мы оба сейчас… Ведь не поправишь.

— Не поправишь!

Алена отбивалась, но руки у него железные. Назло говорила невесть что:

— Из-за тебя завалила Дуню! Все равно я очень талантливая! Понимаешь: очень, очень! Сам эгоист, не любишь, хочешь сделать из меня курицу! Не дамся! Ни за что! Я талантливая.

Потом растаяла в его горячей нежности. И от всего этого мутно. Нехорошо.

Алена нетерпеливо рвала гребнем спутанные волосы. Ничего не поправишь. Как страшно! Неужели никогда больше не быть крепкой, смелой, умной, талантливой?.. Никогда. Завалила Дуню. Завалила, и что делать? Что? Завтра опять «20 лет спустя». Опять стараться — и не мочь, будто стиснута, и не вздохнуть, и в голове каша, и такой нападает страх… Успокоиться. Как? Если страшнее, чем было на первом курсе? Хоть один бы спектакль без Сашки! Но даже если он заболеет, отменят: Колю-то играть некому.

С какими глазами показаться в кружке? Сразу спросят: «Как премьера?» Ведь не соврешь… Не пойти, позвонить — заболела. Стыдно. Ой, до чего же стала скучная, глаза, как у дохлой рыбы, мажь губы или не мажь — уродина, кислая! А!.. Плевать на все — под гримом красивая. Нет, как Сашка умеет обидеть: «Думаешь, красотка, так можно играть неведомо что?» Не хочу терпеть, не хочу быть хуже всех, не хочу… Ничего не хочу! Как завтра играть?

Ф-фу, холодно! Не мороз, а какая-то мозглятина. Женька придумал словечко: «Измразь» — ползет, пробирает до души. Тошно толкаться в автобусе — пройти до следующей остановки, что ли? Не хочу больше так. Что ни сделаю, плохо! Красная кофточка для встречи с участниками гражданской войны — безвкусица! Отвечать на шутки чужого дядьки в автобусе — недостойно. На собрании выступила — глупо. Засмеялась на лекции — распущенность. В кружке не сумела себя поставить. А уж на репетициях — все ужасно. Не хочу больше. Разве может человек жить, если никому от него ничего хорошего? Тогда ничего не хочется, тогда… мутная скука. Не хочу. Не могу. Не буду. Говорит: «Талантливая, талантливая», — а относится, как к самой распропащей бездари.

После ссоры ночью и сегодня был нежный, деликатный. Ведь иногда такой добрый… А потом опять бешеный. И никак не узнаешь, с чего взбесится. И вечно одно и то же: «Легкомысленная эгоистка». Это, конечно, правда, только не потому не выходит Дуня. Я люблю всех ребят и стараюсь им сделать лучше. Нет, как же завтра играть?

Из будки телефона-автомата вышел высокий моряк и остановился, решая, куда идти.

Алена стремительно, будто боясь опоздать, пролетела мимо него в будку, зачерпнула в кармане горсть мелочи, выбрала пятнадцать копеек. Сердце забилось у самого горла. Как давно, почти год! Все равно — не забыть эти цифры во всю жизнь. Зачем набрала? Низкие медленные гудки — вешай трубку, Елена, — все!

— Вас слушают.

Не может быть!..

— Это я. Глебка, родной…

Ее не могли слышать — она не нажала кнопку. В трубке раздалось громче незабытое: вас слушают.

— Глебка, хороший, родной, это я.

— Телефон у вас испорчен, что ли. — Глеб дунул. — Вас слушают. — Подождал и повесил трубку.

Он здесь. Давно? Надолго? Как чудо! А если совсем? Может быть, они встретятся на улице?.. Редко теперь она ходит одна. Может быть, он уже видел ее из машины? Ну и что? Она не нужна ему. Ему не нужна и никому не нужна, самой себе не нужна…

— Девушка, мечтать можно без телефона, на вольном просторе, — сердито сказал мужчина, приоткрыв дверь будки.

— Я жду! — огрызнулась Алена. Заметила, что у нее мокрое лицо, крепче прижала трубку — в ухо втыкались писклявые гудочки, незаметно обтерла варежкой щеки. Потом сказала громко: — Спасибо. А когда она будет дома? Спасибо. — И вышла.

Она вглядывалась в прохожих, искала в вечерней толкучке улицы… Дура, он же сидит у себя в институте. Он здесь. «Я всегда тебе друг… Вспоминай обо мне, пожалуйста, весело». Позвонить ему завтра: «Как ты живешь, Глеб? Я часто думаю о тебе. Я соскучилась. Ты не хочешь видеть меня? Мы ведь друзья. А у меня полный завал с Дуней. Приходи на спектакль, я очень хочу…» Дура! Почему не сказала этого сейчас, сегодня? И завтра бы уже увидела его… Сашка? С ума сойдет. Нет, я все-таки могу… А Сашка?

Ей загородил дорогу высокий человек в драповом пальто, в серой каракулевой шапке.

— Олег! Напугал. Я не узнала. Такой роскошный дядя! Откуда это? — Говорила, чтоб не молчать, так же механически погладила мягкий лацкан пальто.

— Идешь — никого не видишь и вообще никого не видишь. Уже месяц хожу в этом. Папка подарил к рождению. Ты тогда не соизволила.

Алена не была на рождении Олега — сочинила грипп, чтобы не ссориться с Сашкой.

— Да, болела! Проводи до остановки. Ты куда?

Олег отвел глаза:

— Да тут… по маминому поручению… Недалеко.

Неужели появилась у него девушка? Ну и хорошо. Пора, взрослый, красивый — хорошо!

— А я — на кружок. Сегодня прогон двух актов. Ты невозможно похож стал на Александра Андреича. И вообще ужасно поумнел.

Олег молча поддержал ее у обледенелой выбоины тротуара. Давно ли было так легко с ним болтать, спорить, ссориться, через минуту начисто забывать о ссорах?.. Сейчас ни ссоры, ни близости. Алене стало одиноко до слез.

— Почему ты чужой?

— Я? Это ты на всех наплевала. Запуталась в семейном счастье… Вообще потеряла индивидуальность. Если я когда-нибудь женюсь и моя жена вот так облиняет… Где «буйство глаз и половодье чувств?» — Он взял ее за локоть. — Каждый человек в жизни и особенно в работе должен сохранять свой суверенитет и уважать чужой. Не согласна? — Олег заглянул в лицо, тряхнул ее руку.

До вчерашнего спектакля она бы яростно заспорила или прогнала бы его, не стала слушать. Сейчас ни сил, ни слов, в ушах — голос Глеба (он здесь!). Запуталась. Что? Запуталась в семейном счастье? Уткнулась в свое? Нет, только не разреветься!

— Я просто думаю о другом. В кружке прогон двух актов. Спасибо, что проводил.

Олег пожал плечами, чмокнул ее в лоб и стал подсаживать в автобус.

* * *

Разговор о «Снежной королеве» подошел к концу. Анна Григорьевна откинулась на спинку кресла. Саша еще что-то записывал в клеенчатую тетрадь. На верхнюю часть его лица падала тень абажура, рот и подбородок, ярко высвеченные, казались тяжелее и еще упрямее.

Умный, талантливый, хороший парень. А любовь ревнивая, жадная, деспотичная, как стихийное бедствие для обоих. Как сложился такой характер? С какой стороны подступиться к нему? Мучается, похудел, пожелтел, а как его повернуть?

— Я вас задерживаю? Я сейчас, Анна Григорьевна.

— Нет. Нам нужно еще поговорить о Лене.

У Саши дрогнули веки, он выпрямился, опустил взгляд, лицо застыло.

— Лена — актриса редкого дарования, редкой индивидуальности. На нас ответственность не только за близкого человека, а еще за большой талант.

Тревожно сверкнули «черные огни», и Саша опустил взгляд.

— Она впечатлительна до крайности, нежная, даже хрупкая. Это всё — черты таланта, и с ними надо считаться. Как бы мы с вами ни старались, легко она не проживет. А человеку так нужна радость!

Саша молчал, смотрел вниз, крутил в длинных пальцах «вечную ручку». Замершее лицо в тени абажура казалось спящим, только сон ему виделся неспокойный. Как он не понимает: самая гибкая пружина сжимается до поры, а уж выпрямится — тогда держись!..

— Вы, конечно, знаете: Алена из той категории людей, которые очень склонны себя уничтожать и особенно нуждаются в поддержке, в доверии. Если хотите, даже в восхищении окружающих.

Саша крутил ручку, по худым щекам метались желваки.

— Вы думаете, что и так слишком много вокруг нее фимиама и восторгов? Так ведь она же верит не кому-нибудь, а вам. Нельзя только требовать, Саша. Каждый нуждается в похвале, в доверии. Я очень себя виню в ее неудаче — проглядела, когда, как, отчего она потеряла уверенность. Надо ее успокоить. Лучше всего это можете сделать вы. — «Что он молчит, как немой, и не смотрит? Дикий характер». — Саша, я ведь не лекцию читаю. Не хотите разговаривать — скажите.

Он сжал рукой виски, прикрывая глаза.

— Не знаю, Анна Григорьевна. Не знаю, что вам… Не знаю. Раньше было… Сам не понимаю ничего. — Он крепче сжал виски, лоб вздулся поперечными складками.

— Саша, я беспокоюсь о вас обоих, о вас вместе. Вы мне дороги так же, как Лена. Любыми словами, как выйдет, скажите, что вас мучает?

Он опустил руку, — безнадежно больные так смотрят на врачей, поманивших выздоровлением:

— Вам кажется — с ней легко?

— Нет, не кажется. Но кажется, что вы неверно относитесь ко многим ее чертам и поступкам. — «Ни за что не поверит, что крестьянская домостроевщина, самолюбивая мужская ревность путают его — комсомольца пятидесятых годов». — Мы, Саша, первооткрыватели во всем. Много прекрасного в человеческих отношениях, что расцветало при Ленине, смято годами культа. Приходится восстанавливать. Труднее, чем разрушенные города. А семью надо строить без тени культа мужчины.

Саша встрепенулся:

— Алена домашней требухой не загружена.

— Знаю и ценю. Но есть вещи посложнее, поглубже. Мы отлично понимаем теоретически, что каждый прежде всего должен работать над самим собой. А на практике почему-то рьяно заботимся о перевоспитании соседа. И в семье: не так стараемся сами подстроиться к характеру, вкусам, особенностям близкого человека, как стремимся его всячески обкорнать, вытянуть — словом, уложить на прокрустово ложе своего идеала. И получается не сотрудничество двух людей, а непрестанная борьба. Ну, а уж в борьбе-то всякое бывает.

— И к недостаткам — подстраиваться?

— Да. Недостатки — не пороки. Пороков я у Алены не вижу. — «Поймет он хоть что-нибудь? Или самолюбие и упрямство забивают ум?» — Вы знаете, Саша, если б вдруг Алена стала делать только то, что вы считаете правильным, и ничего неправильного — она бы вам вовсе разонравилась.

Улыбка скорежила его застывшие губы.

— Значит, вы считаете, что виноват один я?

— В чем она виновата, ей будет сказано.

Саша улыбнулся свободнее.

— Она невозможно легкомысленна и… эгоистична…

— Ошибочный диагноз! — Анна Григорьевна рассмеялась. — И эгоизм и легкомыслие в пределах нормы. Она веселая, общительная — и слава богу! Горе придет, его звать не надо. Терпимость и доверие — вот что вам необходимо. Надо уметь прощать, Саша. И насчет эгоизма — присмотритесь к себе. Идемте чай пить — Анюта уже гремит посудой. Не спорьте — успеете. Стакан крепкого чая и кусок пирога…

* * *

Еще дорогой Алена приготовила бодренькие слова:

— Спектакль прошел хорошо. Только я — отвратительно. И с этим вопросом — все! Сцена обставлена? Давайте репетировать. — Но трещинка в голосе выдала наигрыш.

«Ой, опять „роняю авторитет“! Еще не хватает зареветь…» Она ткнулась лицом в плечо Натальи Викентьевны, постаралась засмеяться. Женщина матерински погладила ее по голове.

— Вы всегда себя ругаете.

— Направитесь.

— Придем — посмотрим.

— Нас учите не раскисать, говорите — у всех бывают неудачи!

Все хорошие, все так хорошо смотрят — будто теплые волны поднимают: уходит дрожь, напряжение, и уже хочется смеяться. И черт с ним, с авторитетом!

— Ну, значит, не раскисать! Давайте-ка: Ипполит, Феона — места!

Петя-Петух — длинный, нескладный «философ», чудо доброты и на редкость веселое существо — берет под руку Тасю, маленькую кубышку крановщицу, оба, пританцовывая, идут на сцену.

Ничего, можно завтра позвонить Глебу. И капли плохого в этом нет. Дружили так крепко. Почему нельзя ни с кем дружить? Почему Сашка хочет, чтоб все жили, как он? Каждый должен сохранять суверенитет — прав Олег, и не надо…

— А у Яши никаких новостей? — спрашивает Наталья Викентьевна, и все поворачиваются к Алене.

— Нет пока. Комиссия по обследованию института работает. Но пока — ничего.

— А настроение?

— Вчера было отличное. Моисея сыграл здорово. Ну — начали!

Что-то неладно. Что-то не то… Эту сцену помогал работать Сашка. Нет, не то делает Ипполит, не то. Неверно. Мельчит. Храбрится перед Феоной, а нужно, чтоб…

— Петя, подождите. Если попробовать иначе: не хорохориться, а проверять свою силу — понимаете?

— Не совсем… — Петя неопределенно поводит головой, и в тоне сомнение. — Прошлый раз Александр Никитич…

«О-о, Александр Никитич непререкаем!» Алена чувствует, что краснеет. Заставила себя улыбнуться.

— Сегодня он, может быть, остался бы недоволен и переделал бы. Пробуйте. Поняли разницу? Не для Феоны: «Вот я какой!» — а для себя: «Могу? Да, могу. Другого выхода нет. Должен. Могу. Не сдамся». Понимаете? Давайте сначала.

Петя в середине сцены останавливается:

— Что-то так труднее…

— Разве легкое всегда лучше? Пробуйте. Будет плохо — старое от нас не уйдет. Пробуйте!

* * *

Подморозило. Воздух чистый, негородской. Отчего весело? Хорошая репетиция? Да. Нет, ведь завтра можно позвонить…

— Я пойду пешком до моста.

— Разрешите с вами? — Кирилка, староста кружка, по-военному козырнул Алене.

— А хорошо пройтись по вечерку, — присоединяется и Наталья Викентьевна.

— Айда и мы!

Пошли гурьбой по набережной. В полыньях дрожат огни. Цепочки фонарей сходятся вдали. Повезло с кружком. Народ подобрался — золото! Вот староста: в актерской работе не силен, понимает это, а любовь к делу удивительная — организатор, ассистент, помреж, декоратор, бутафор, осветитель — все он, Кирилка. Наталья Викентьевна: бригадир сборщиков, мать четверых детей, а такая молодая. Успевает много читать, и в кружке, и ребятишки славные, приветливые, чистенькие, и сама всегда изящна. Когда шел разговор о распределении ролей в «Не все коту масленица», все девушки, не учитывая своих данных, захотели играть Агнию. Наталья Викентьевна, молодая, красивая, худенькая, с хорошим голосом, сказала:

— А мне, если подойду, позвольте попробовать мамашу. Я ее, мне кажется, понимаю. — И, боясь отказа, объяснила: — У меня ведь своих четверо. Мне нравится мать. Я попробую?

Играет Круглову свободно, искренне, глубоко. Ко всем доброжелательна… Вот ей бы Дуню!.. Ох, что-то будет? Ведь завтра опять играть. А если посоветоваться с Глебом?

Ранней весной по этой же набережной шли всем курсом после спектакля. Алена слушала Сашкин голос, слова, удивлялась, восхищалась, боялась его. Почему боялась? Чем восхищалась? Богов нет, и он — как все. Вот переставила сцену, сделанную Сашкой, — и лучше. Всем понравилось. У Пети глаза разгорелись, сказал: «А и верно — интереснее». Такой же Сашка, как все.

— …Как это нет? А Каталов? Ахов в условиях социализма, — философствует Петя-Петух. — А что? Одно стремление: себя выше всех поставить. А за душой нуль. А что? Отними у Ахова деньги, Каталова сними с должности — и что они могут собой представить? Пузыри.

— Каталова снимут-таки.

— Когда-нибудь снимут, а сколько еще таких? Буняев наш — тот же Ахов. А что? В цехком идешь, как на чужую пасеку: изжалят всего и меду капли не дадут. А ведь сами ручки поднимали: «Он активный, он самокритичный». И второй год на того же червяка клюнули. Хитрило-ветрило со слезой признал ошибки, гору добра наобещал, и опять — «самокритичный, активный», — ручки вверх.

— Больше не выберем. У Ахова никто не мог отнять его силу — деньги, а Буняева, Каталова… — ведет что-то свое Тася.

— Ты, кажется, мне объяснила, что советская власть лучше царской? Ой, спасибо!

— Да ну!.. Всегда просмеиваешь, — бурчит Тася.

Алена берет ее за локоть.

— Не в том дело, что можно снять или не выбрать. Надо ведь, чтобы человек не мог, не хотел — понимаете! — не хотел давить, подчинять другого. Не хотел — ни в работе, ни в дружбе, ни в любви… — «Завтра в первую же переменку позвонить… Год почти не видала, ровно ничего не знала — и вдруг… Почему позвонила? Чудо. Он сам чудо!» Алена чуть не рассмеялась.

— Воспитывать-то как же без подчинения?

Тася упорна, не уступает. Как ей объяснить?

— Одно дело, влиять убеждением, примером, а другое — давить, угнетать. — Жесткий, будто раздраженный голос.

Это Владлен Жилин — сменный инженер цеха, лучший из трех исполнителей Ахова. До сих пор, кроме текста роли, Алена едва ли слышала от него две-три незначительные фразы. Взгляд острый, холодный, недоверчивый; иногда хотелось спросить его: «О чем вы думаете?» И что-то мешало. Алена приготовиласъ его слушать, но заговорила Наталья Викентьевна:

— Прикрикнуть, припугнуть — скорее да попроще, чем уговаривать. Грубость у нас из моды не выходит. А что толку-то? Что получается? Душу на обидах изнашиваем.

— Почему наука не придумает машинку: как сгрубил, так тебе сразу язык пришпарит, — вставляет Кирилка. — Отвыкли бы.

— Наука мировые проблемы решает, а это — мелочь.

Почему Владлен смеется так зло?

— По-вашему, хорошо, чтоб людей воспитывали машины?

— Было бы спокойнее, точнее…

— Штамповать людей, как детали станка?

— Разве можно всех под одно? Каждое дерево по-своему растет, каждая душа своим цветом расцветает. У меня вот четверо — ни один на другого не похож. Разве можно — всех под одно? Только уродовать.

— Штампованная вежливость была бы лучше многокрасочного хамства.

— Опять на своего конька, Владик!

— Урод, Наталья Викентьевна.

— Не такой урод, как себя показываешь.

— Молчу — вам виднее.

— А ты не молчи, говори, да душевнее — не злись.

Пожалуй, он злой, а не холодный.

— Отца у меня арестовали в тридцать седьмом. Мы с матерью сразу оказались в пустыне. Тетка, родная сестра отца, назначала нам свидания на улице. В школе я стал как прокаженный. Институт кончил уже в пятьдесят втором. И после войны, после двух ранений, с орденами, медалями, все равно мне отца вспоминали. Не скоро забудешь, Наталья Викентьевна.

Колонна грузовиков, грохоча, нагнала их, и разговор оборвался. У моста прощались.

— Вы и дальше пешком? — спросил Алену Жилин.

Выскочил из футляра, разговорился и остановиться не может. Жалко его.

— Да. Нам по пути?

На мосту гремели трамваи, машины — говорить было нельзя. Пожалуй, лучше бы идти одной, да все равно уж. Странный Жилин: работает с охотой — цех второй год держит переходящее Красное знамя, начитан, театр знает и живопись, внешность вполне… Нос длинноват, как у Гоголя, и сам щуплый, но в общем ничего. Одевается модно, без дешевки, а какой-то неухоженный, неприткнутый, какой-то переломанный. Жалко его. Ему лет тридцать пять… Ну и что? Глебу тридцать пять — так что? Завтра скажет: «Вас слушают…» Алена засмеялась.

— Удачная сегодня репетиция. И вы хорошо… особенно с Ипполитом. — «А я-то вчера Дуню загрохала». — Конечно, главное, как в жизни, так и на сцене, — ощущение свободы.

— Какая свобода? Если вокруг столько подлости, ханжества, все уродливо, грубо, жестоко.

Что он взорвался? И такое застарелое раздражение. Жалко его.

— А вы не жестоки?

— Я не толстовец.

Нет, бывает же он добрым.

— Ну, а что вы любите?

— Черный кофе с мороженым.

«Хочешь ломаться — черт с тобой!» Алена смотрела по сторонам, будто шла одна. И чувствовала: Жилин ждет, чтоб она заговорила. Опять стало жаль его. Мост кончился. Алена приостановилась.

— Мне направо.

— И мне.

Опять шли молча. Широким снежным полем с лиловыми тенями лежала река, а вокруг огни, огни, огни… Вот здесь на парапете над тихой водой сидели с Лилькой в последнюю ночь ее жизни — теплую белую ночь без огней. Никто не заменит Лильку.

Под светофором пришлось долго стоять.

— Вы думали, я собираюсь вам «душу открывать»? Кому это нужно? Душу! Гораздо спокойнее, когда люди поглощены заботами о вкусной и здоровой пище, домашнем уюте, красивой одежде, а их духовные запросы исчерпываются телевизором. Так всем спокойнее.

— Почему вы пришли в драмкружок?

— От скуки.

Лилька — умница: «Со скуки можно в церковь ходить, можно пакостить». И рыжий Тимофей ночью в степи говорил… Бросовый Гошка в Верхней Поляне со скуки пил до потери сознания. Галочка-полевод насмешила безапелляционным заявлением: «Когда скучно, то лично меня это ничуть не воспитывает».

В эту поездку, в Бийске, на строительстве промышленного городка, бригадир штукатуров Ася провожала их на ночлег в женское общежитие. Славная девушка, застенчивая, взгляд детский, удивленный. На вопросы отвечала коротко, а уходя сказала:

— Интересно играете. Очень интересно. Почаще бы. Скучно у нас живут.

Алена спросила:

— А ты?

Ася усмехнулась:

— А мне не скучно. Спасибо вам. Спокойной ночи вам.

Она открыла дверь, легкую косынку с ее плеч сдуло на пол сквозняком. Ася наклонилась, из-за ворота строгой закрытой кофточки выскользнул крестик на шнурке. Ася подхватила его, зажала в кулаке у шеи, торопливо подняла косынку. Глаша захлопнула перед ней дверь.

— Ты что же, верующая?

Ася съежилась, смотрела в пол, прижимала кулак под шеей.

— Что ты боишься? Мы ведь не побежим заявлять.

Она разговорилась не сразу, а ушла от них под утро. И ни в чем не уступила. Весь смысл существования — за гробом. На земле жизнь тусклая, скучная. Она работает старательно, о девочках своей бригады заботится, потому что надо жить праведно, иначе не попадешь в светлый рай.

— А девочки твои тоже кресты носят?

— Я не агитирую.

Алена спросила:

— А какой он, этот рай, ты знаешь?

Ася чуть прикрыла глаза, будто ветер душистым теплом подул в лицо:

— Свет голубой, небесный. Кругом сады в цвету. Цветы пахучие. Пение красивое, как в церкви. Души в золотых одеждах. И все друг к другу в добре, в ласке, в счастии нерушимом.

Зишка зажала рот рукой, в глазах — смех. Во взгляде Агнии недоумение, испуг. Глаша воинственно нахмурилась. У Алены все смешалось.

— Послушай, это же можно здесь, на земле, — цветы и пение…

— А театр? А книги? А научные открытия в твоем этом голубом сиропе будут?

— А лес, горы, реки, море?

— А танцы, волейбол? А ребятишки маленькие?

— А путешествия?..

— А любовь?

Ася, будто грубо разбуженная, часто заморгала.

— Любовь — одно похабство. Только переспать. А если женятся — одни обиды, склока: хуже зверья. — Лицо, шея, руки ее вздулись красными пятнами. — Одно зло, одно бесчувствие во всех… Скука.

— Неправда! Тебе только девятнадцать — что ты видела? Не злись! Выдумала себе этот рай, а на земле хорошего не хочешь замечать, дурочка!

Ася тупо и зло повторяла:

— Добра душевного на земле не дождешься. — С этим и ушла.

— Мне так нехорошо, будто мы виноваты…

Алена перебила Агнию:

— И виноваты. Весь театр, все искусство. Еще у Льва Толстого: «Какая леденящая вещь, почти равная уголовному преступлению, — минута скуки на сцене». Минута! А целый вечер? Уголовники мы все. Драматурги — в первую очередь. Производители скуки…

— Нашла виноватых! — оборвала Глаша. — А режиссура? Классику ставят — тоже тошнит. Девчонки, до меня только сейчас начинает доходить… Идиоты — мы спорили с Агешей! Смяты чувства, смелость задавлена, разрушения в душах, в отношениях. Нет, чем она так переломана? Ведь только девятнадцать. Кошмар!.. И скрытная: «Все господу богу известно».

Владлен тоже переломанный, но тут все понятней. У всех разное, а в общем…

Пошел снег и сразу повалил густо-густо. Пропали дальние, потускнели ближние огни… Первый раз поехали с Глебом за город, так же вдруг обрушилась метель… И провожала его в Севастополь — мело… И завтра будет снег. Ой, что будет завтра? Что же? Нельзя звонить. Почему? Надо просто сказать: «Хочу увидеть Глеба, он здесь. Он мой друг, я имею право». — «Откуда ты знаешь, что он здесь?» — «Откуда?.. Звонила». — «Зачем? Почему?» — «Не знаю».

Разве Сашка поверит в чудо? Все равно имею право…

Алена поскользнулась. Жилин поддержал ее. Как тошно ему одному!

— Вы где живете?

— На Садовой. Мешаю?

— Вовсе нет.

— Я вас провожаю для прогулки. Перед сном.

Алена засмеялась — погода-то не прогулочная.

— Почему вы не женитесь?

— «На время — не стоит труда», а до гроба — нет фундамента. — Он пригнул голову, ветер бил в лицо снегом. — Одних биотоков недостаточно. Необходимо, как говорится, взаимное доверие.

— Ох, да! Без доверия… — Алена замолчала, будто ей тоже мешала вьюга. — Вот, я говорила… Вот ощущение свободы, конечно, невозможно без доверия. Когда тебе верят, легко работать, пробовать… Очень плохо, что вы не хотите верить людям.

Жилин ответил коротким смешком, помолчал, но Алена чувствовала, что он еще заговорит. Свернули с набережной. Возле домов снег уже не летел в лицо.

— Верит или не верит людям инженер Жилин — это на общественной нравственности не отражается.

— Почему так зло?

— От слабости.

— А знаете, то, что вы так злитесь… Это в общем-то хорошо. Подождите! Конечно, плохого порядочно. И хуже всего такие Буняевы, Каталовы.

— А пандемическая грубость? Наталья Викентьевна говорит: души изнашиваем. А куда ни ткнись — все будто одолжение вам делают.

— Недоверие тоже унижает. А вы…

Опять короткий смешок и подчеркнуто вежливо:

— Я стараюсь скрывать чувства. Не получается?

Впереди из подъезда вылетели двое, громко споря:

— …Приду раньше, так буду сидеть на лестнице? Отдай ключ.

Мужчина взял девушку за руку, она вырвала руку:

— Ах, я должна мерзнуть на лестнице?

— Твоя мать унесла ключ.

— Твои рубашки стирать приходила…

— У тебя румынки теплые.

— Я за делом иду, а ты…

— Сама ничем не интересуешься, так и мне… — Мужчина заметил приостановившихся Алену и Жилина, что-то тихо сказал жене, и они перебежали на другую сторону улицы.

— Вот обнаженная сущность супружеских отношений. А вы спрашиваете: почему не женюсь.

— Не понимаю.

— Не так грубо, но все в том или ином виде спорят, кому мерзнуть на лестнице.

— Ерунда!

— Нет правил без исключений, но если разобраться…

Алена уже не слушала — конечно, о ключе они с Сашкой спорили бы: «Бери ключ — я посижу на лестнице». — «Нет, ты бери — я подожду». Но если вдуматься… разве хорошо, когда приходится отстаивать «суверенитет». Нет, не Ромео и Джульетта!

— …В большинстве угнетены женщины, хотя… Роль угнетенного и угнетателя одинаково жалка.

Алена услышала эти слова Жилина, посмотрела на него — ухмыляется, а глаза насторожены.

— Думаете: с чего это человека прорвало? Да просто так — проверочка.

— А в чем и зачем меня проверять?

— Как то есть?.. Почему вас?.. В спорах, как говорят, истина… То есть я… Это я самого себя. Почему вас? Нисколько.

«А с чего это вы так завертелись, милорд?»

— Ладно. Вот осваивают новые машины, новые материалы, и все понимают: нужно время, труд, внимание, терпение. — Привычная в последнее время скованность пропала. Алена думала вслух, не боясь показаться глупой. — А человеческие отношения — каждый раз новый материал, и новый механизм, и все новое…

— Есть общие законы — как в технике…

— Кто их знает? Нет, кто хочет их знать, эти законы? А больше, чем в любом деле, нужны внимание, труд и, наверно, терпение… А люди спорят: «Кому мерзнуть на лестнице…» До свидания. Я пришла.

— Не сердитесь, если я… Меня иногда заносит… Не сердитесь…

— За что? С Натальей Викентьевной вас не заносит. Значит, я сама виновата.

— Нет, что вы… Нет, я вас уважаю… Честное слово, не в том дело…

Алена засмеялась:

— Не объясняйте. И так понятно.

* * *

Рудный встал с дивана:

— Резюмирую: всячески поднимать у Лены уверенность в Дуне, но никак не вмешиваться во внутрисемейные дела. И пора, друзья, — дадим покой Анне Григорьевне.

— Я еще… можно? — Олег, будто на уроке, поднял руку, опустил. — Анна Григорьевна, Ленка так не выбьется. Я говорил: по улице идет растерянная, рассеянная. В сцене с Колей… смотрит на Огнева, как кролик на удава. Сквозь грим белеет со страху.

Что с ним? Воспаленное лицо, глаза блестят, как у больного, закусил губу.

— А что, вам кажется, нужно?

— Колю — Валерию, Якова — Огневу. На несколько спектаклей.

Зашумели: Агния и Джек с Олегом, Глаша и Женя «против».

— Огромная работа, — вставляет Рудный. — Время-то где взять?

— Посмотрим. Лучше, если она победит в этих условиях. Посмотрим.

На цыпочках прошли коридор — дети и Клавдия Егоровна спят, — в маленькой передней шептались, толкались, давились от смеха по каждому пустяку, и стало тихо.

Через полгода улетит и этот выводок. Талантливые и человечные, разные и дружные. Молодежный театр. Молодцы — добились! Сколько выпусков мечтали об этом!

Грустно, что Агния расстается с коллективом, — жаль одаренную актрису. Ее чуткость и безошибочное чувство справедливости так нужны товарищам. Ничего не поделаешь: у каждого свое счастье, а Арпад — золотой парень.

Чем бы ни кончилось Яшино персональное дело, он выстоял, окреп и, главное, поверил товарищам.

Неужели взрывчатый, весь нараспашку Олег сумел так глубоко спрятать свою любовь? Настоящий будет мужчина. Настоящий актер.

У Жени так и останется до старости детское короткое дыхание, чувства пылкие и нестойкие. Жена ему нужна умная, с твердыми, пусть даже деспотичными, но любящими руками.

Что победит в Глаше: страстность или пуританство, материнская мудрость или практический ум? «Главтряпка» или «маманя»?

Какие еще завихрения предстоят этой буйной паре? Актриса не погибнет в Алене, очень уж талантлива — выбьется. А тревожно за них. Впрочем, ни за кого ведь нельзя быть спокойной.

Анна Григорьевна завела будильник, переставила телефон на столик у кровати. Светлана из Якутии чаще всего звонила ночью, и потому телефон всегда ночевал возле кровати Анны Григорьевны.

Едва она успела лечь, раздался звонок.

— Анна Григорьевна? — спросил мягкий мужской голос. — Здравствуйте. Извините, поздно беспокою, но сегодня приехал и только освободился. Завтра уезжаю, а вы ведь с утра бываете в институте.

— Кто это говорит? — оборвала Соколова. «Что за медовые интонации?»

— Я по поручению Светланы Петровны. Завтра уезжаю, а она просила…

Именно так должен разговаривать этот человек. На фотоснимках геологической партии Светланы Анна Григорьевна сразу узнала и запомнила лицо: высокий лоб, красивые томно-мечтательные глаза, вялый рот и непропорционально маленький острый подбородок. Что ему нужно?

— Кто со мной говорит? — повторила она резко.

— Вас беспокоит Игорь Германович Мелков. Алло! Вы слышите меня?

— Слышу.

— Светлана Петровна просила повидать вас и… детей, передать посылочку и сердечный привет. — Он подождал немного. — Когда разрешите к вам заехать? У меня поезд вечером. Поздно.

Голос разливался улыбчатой сладостью, но слышалось и подлинное волнение. Однако оно ничуть не тронуло Соколову.

— Благодарю вас. Проще всего будет завезти посылку в институт и оставить у вахтера — это можно в любое время. Светлане Петровне передайте, пожалуйста, что дети здоровы, все у нас благополучно и мы шлем ей привет.

— Но она просила повидать…

— Мне завтра некогда. Извините.

— Я попытаюсь задержаться на день.

— Зачем же? Если я так нужна вам, заезжайте завтра в институт.

Она услышала длинный вздох.

— Видите ли, мне хотелось бы… Вы понимаете… Я надеялся, что вы разрешите мне…

— Нет, не разрешу.

— Ни при каких условиях? — Голос дрогнул и упал.

«Как он себя жалеет! А ребенка?»

— Я говорила Светлане Петровне и могу повторить вам: только если вы открыто, официально признаете сына и создадите ему нормальную семью.

— Неужели вы считаете себя вправе?

«Он смеет упрекать!»

— Безусловно. Если вы сочли себя вправе взвалить на меня воспитание ребенка и семь лет не затрудняли себя ни материальной, ни моральной поддержкой… Ребенок не забава.

В трубке слышалось частое, громкое дыхание… «Ах, какие сильные переживания! Заморыша-дистрофика вы не хотели знать, а теперь фотографии крепкого, красивого мальчика вам понравились? Подлец! Законная жена огорчила вас, родила третью дочку, и вы воспылали отцовскими чувствами к незаконному сыну. Подлец!» Соколова сказала сдержанно:

— Ребенок не забава. Чем позднее он поймет, что его отец трусливый, непорядочный человек, тем для него лучше.

Она услышала вздох, похожий на стон.

— Вероятно, у вас пропало желание встречаться со мной и мы можем пожелать друг другу доброй ночи?

— По-видимому, разговор не приведет ни к чему, — ответил Мелков с покорностью обреченного.

«Как он любуется своими переживаниями, как его, бедного, жестоко обидели!» Привычно сдавило в груди, боль поднялась, свело челюсти. Но тренированное дыхание позволило еще спокойно сказать:

— Предупреждаю: если вы сделаете хоть малейшую попытку встретиться с мальчиком, я напишу обо всем в вашу партийную организацию.

— Вы действительно считаете меня мерзавцем? — трагически воскликнул Мелков.

— Безусловно. — Соколова положила трубку.

Неужели Светлана позволила ему встречу с сыном? Она ведь отлично понимает, что папаша-гастролер — несчастье для ребенка. Или надеется, что сын оторвет его от семьи? Но ведь почти восемь лет тянется этот роман — значит, там его крепко держат. А сейчас появилась третья девочка… Подлец! А, наверно, на работе и среди добрых знакомых он «милый человек». Удобный для окружающих, потому что у него не может быть «ни сильных привязанностей, ни сильных ненавистей», а ко всему «безразличная доброта». Анна Григорьевна включила грелку, приложила к левому боку — может быть, отпустит?

Надо укреплять в Павлушке волю — выбить наследство отца и матери. Любить мальчик умеет. Правда, у Светланы сердце нежное, даже верное, только стойкости, силы — ни в чем. И любовь пассивная — в страдании, а не в действии.

Скоро семь лет ращу маленького человека, и я ему роднее всех родных. А права защитить его от жестокого бездумья родителей у меня нет. Бабушки вообще бесправны, а я и не бабушка даже.

Придется все же принимать какое-нибудь снадобье.

* * *

«Одних биотоков недостаточно». Эх, полюбила бы его хорошая девчонка!.. И что? Замучил бы ее. Жалко его. Если никому не верить, действительно, как в пустыне. Хуже. Оттого он такой оскаленный. Говорит: «Я урод», думает: «Я необыкновенный». И отгораживается от всех. Не один ведь он столько пережил, почему другие? Все равно, жалко его. «Корни скуки — внутри самого человека. Будить, разжигать, воспитывать добрые чувства…» — говорит Анна Григорьевна. А где у него искать доброе? Чего он хочет? — Алена поднималась по лестнице, отряхивала снег с пальто. У двери квартиры остановилась и снова старательно отряхнула воротник.

«Все тут же сказать Сашке. Взбесится — и пусть! И пусть! Ничего плохого не делаю. Почему легкомыслие, эгоизм? Летом не дал встретиться с Тимофеем — ладно. Глеб — другое. Глеб… разве можно? И я перед ним виновата. Уж так виновата… Имею право, должна даже. Все так прямо и скажу».

Она тихонько повернула ключ, тихонько вошла в темную переднюю. Конец коридора залило светом из комнаты — ей навстречу шел Саша.

— От тебя пахнет зимним лесом.

Его лицо стало мокрым от снега, таявшего на ее лице и волосах.

— Давно пришел?

— Только чай заварить успел.

Саша вел ее по узкому коридору, крепко прижимая к себе.

— Устала? Как репетиция?

Зачем он сегодня такой? Лучше бы злился.

На столе соленый батон, ливерная, хрен, бисквит с корицей — все, что она любит. Зачем именно сегодня? А!.. Все равно.

— Перевернула сцену Ипполита с Феоной. И лучше.

— Ну! — Глаза любопытные и ласковые.

— Мелко, если только хорохориться перед Феоной. Проверяет себя для себя. — «Могу? — Могу». «Хватит сил? — Хватит». — И с Аховым совсем иначе сцена пошла.

Саша намазывает батон, чуть-чуть улыбается, лицо спокойное, размягченное.

— А комедийность не теряется?

— Наоборот. Все неожиданнее, острее. Почему в комедии надо, что сверху лежит? Ведь не про мелочь пьеса написана, про человеческую независимость, достоинство, про уважение.

— А я разве спорю? Ты что?

«Что, что? Сказать сейчас и…»

— А у тебя что?

— Ешь, проголодалась ведь. У Анны Григорьевны, как всегда: закидала вопросами, идеями — год не переваришь. В кружке репетиция средняя. А ты что какая-то?..

— Провожал меня Жилин… Не провожал, просто шли вместе. Жалко его.

Алена ела не спеша, пересказывала споры с Жилиным и все примерялась, как начать. «Не поверит, взорвется. Молчать? Нехорошо».

— Самое страшное, когда человек не верит. Просто ужасно его жалко. — Она откусила булку с ливерной и перехватила хрена — ее проняло до слез.

— Тебе всех жалко, — сказал Саша и свел на шутку. — Даже плачешь.

— Почему? Почему всех? — Алена торопилась прожевать. — Вовсе не всех. Жалко, когда… Не умею я объяснять, как ты, только вовсе не всех мне жалко. И нехорошо ты говоришь…

— Да не обижайся! Разве плохо, что ты жалеешь людей?

— Всех — плохо. Беспринципность. А я не всех…

— Не кипи, Лешененок! — Саша улыбался ей, как ребенку, сказавшему первое «мама». — Ты несгибаемо принципиальный товарищ. Еще будешь ливерную или бисквит?

— А ты почему так мало?

— Меня у Агеши мировым пирогом угостили. Анка славная девка вырастает, и Павлушка занятный стал. Человек уже!

На худом лице, в горящих цыганских глазах, так редко это мягкое тепло. «Несгибаемо принципиальный товарищ». «Должна сказать — и не могу. Жалко. Больно, жмет под ложечкой, так жалко. Кто у тебя есть, кроме меня, Сандрик? Как я тебя ударю? Не могу. И простить не могу ни Дуню, ни Глеба. И должна тебе сказать — и не могу. Не боюсь, нет — не боюсь, а жалко. Тогда нельзя звонить. Нельзя позволять себе нечестных… Да, нельзя, но я должна… Что должна? Не хочу мерзнуть на лестнице».

Глава тринадцатая

Я не могу любовь определить,
Но это страсть сильнейшая!

М. Лермонтов

Снег, снег, снег… Так и запомнится Москва сквозь снег. То покачиваются медленные хлопья, то вьются мелкие звездочки, то колется крупа. Вчера смотрели университет, а шпиль пропадал, растворялся в белой мути.

Снег вьется на площадях, мчится с ветром за машинами по широким, как реки, улицам. От берега до берега плыть не доплыть, да того гляди попадешь в стремнину — и конец тебе. Всё вокруг торопится, летит.

И вдруг в самом центре — бульвары. Мохнатые деревья с черными подпалинами вязнут в деревенских сугробах. Люди не спешат, просто гуляют. Ребятишки на саночках, с лопатками строят высотные здания, плотины гидростанций и катают снежную бабу, играют в снежки. Говорят: город контрастов.

Говорят, посередине Садового кольца прежде тоже тянулась лента бульваров. Сейчас осталось только название. А наверно, хорошо, чтоб такое длинное кольцо было и в самом деле Садовым.

Как сквозняком подхватывает и несет по спуску снежные ручейки. Сквозь белый ливень строгий серый дом — Центральный Комитет партии. При Ленине тоже он здесь был? В этот подъезд входил Ленин или нет? Надо спросить Сашку. А здесь-то, в Политехническом, «выступал 29 апреля и 28 августа» восемнадцатого года. А что это было? Перед кем выступал? Тоже Сашу спросить. И Маяковский здесь выступал. Эх, сегодня бы сказал он «о дряни», припечатал бы «мурло мещанина», помпадуров, подлиз, ханжей, модников, которым «нельзя без пуговицы, а без головы можно». Вообще всяческие «обывательщины нити». Писал человек злободневные стихи, а они тридцать лет каждый день злободневные. Еще «очень много разных мерзавцев ходят по нашей земле и вокруг», и не нужно столько праздничных стихов. Думать бы больше. А прочтешь в газете совершенно сегодняшние и будто ловко сделанные и ужасно правильные стихи — и ничего не задерживается в башке. Поэт должен быть личностью, а не мелочью.

Долго я буду их ждать? И Глашенька и Сашенька поговорить-то не любят. Пройду до угла — в крайности они меня подождут, не испортятся. Трудно сразу понять большой город. А уж Москву-то… Что там: часовня или памятник? Посмотреть быстренько! Без Сандрика можно и под красным светом.

Крест наверху — часовня. А почему статуя женщины в цепях? К кому прикована? К солдату, что ли? Ага, надпись! У-у, снегом занесло. Не разобрать… Да, еще что-то божественное… «душу свою положит за други своя». А тут? «Гренадеры своим товарищам, павшим…» Плевна — Болгария! Турецкая война! Под снегом эта серая часовня со статуями — красиво! Под снегом все красиво. Пушатся деревья, одни будто сбегают вниз, другие лезут в гору. Этот бульвар не похож на кольцевые — народищу, и все торопятся. Ой! Что это? Показалось? Правда? Нет… Правда!

От глаз к глазам протянулись крепкие нити и сквозь толпу притягивали их друг к другу.

Месяц прошел с того утра? Чужой голос ответил: «Кавторанг Щукин вчера отбыл к месту работы». Закрутился горячечный день. Вечером спектакль «20 лет…». Ребята говорили: «Молодец, Ленка! Выплываешь». А ничего не понимала, что делала.

Ночью, как в бреду, все выложила Сашке.

— Как ты могла? Зачем?

— Должна была.

— Что должна? Почему? Ты знала, что он здесь?

— Нет. Просто чудо.

— Но почему ты звонила?

— Не знаю. Он друг. Самый лучший.

— Он любит тебя!

— Нет. Не знаю. Я виновата перед ним.

— Ничего не понимаю… В чем?

— Не могу объяснить.

— Почему?.. Ты должна. Имею я право?.. Скажи, знала, что он здесь? Знала ведь!

— Оставь.

Алена увидела нечеловеческое страдание в цыганских глазах и не ощутила в себе никакого отклика.

Она уже не гнала ни мыслей о Глебе, ни снов. Даже рассказала Агнии о телефонном звонке, жадно вспоминала все, что связано с Глебом.

— Такого друга у меня не было и не будет. А я предала…

— Ты же полюбила Сашу? — возразила Агния, растерянная.

— Ну и что? Ты любишь Арпада, со всеми дружишь. А я? Непременно напишу ему, что виновата и что он…

— Не надо, Аленка.

— Чего ты испугалась? Я еще и адреса не узнала.

И вот он перед ней. Широко раскрыты глаза с солнечной искрой, мягкие губы чуть вздрагивают, резкие чужие морщины у рта — такое родное лицо. Не отвести глаз, не отнять рук от его мягких, горячих даже на морозе. Сколько времени они стоят так?

— Ты в Москве… почему?

— А ты?.. Надолго?

— Сегодня улечу.

— Когда?

— Семь двадцать.

— Ой!.. А сейчас?

— В министерство.

— Я провожу тебя. Недалеко? Пойдем пешком… Не очень далеко?

Его рука греет сквозь пальто, идти легко, будто ничего не весишь. Только не зареветь!

— Опять на Тихий океан? Надолго?

— Трудно сказать. А ты? Как ваш театр?

— Тебе хорошо там? Ты так и не объяснил мне, что это за локаторы, локации… А знаешь, я тебе звонила, и ты ответил…

— Да? Был испорчен автомат? Помню. Я ждал.

— Знал, что я?.. Откуда? Автомат не был испорчен. Просто я… Дура! Позвонила только утром.

— А ты-то знала, что я?..

— Нет. Чудо. — Алена засмеялась. — Я ведь завалила Дуню. Отчаянно завалила. Повеситься хотелось. Ты сказал: «Вас слушают», — а я…

— Почему же не отозвалась? Почему?

— Не знаю!

— Эх, ты! Что же с Дуней?

— Немножко выправляется. В общем плохо. А ты…

— Ты в Москве… — Он хотел спросить: «одна», а спросил: — по делам государственной важности или на каникулы?

— Мы приехали… Ой! — Алена остановилась.

— Что?

Должна ведь ждать у подъезда главка. Будут искать… Уже два раза «терялась» за эти дни — всыплют! А, пусть!..

— Ничего. Идем.

— Ты куда-то шла?

— Ничего! Никуда. — Алена засмеялась. — Просто памятник смотрела, — сквозь смех говорила. — Разве не чудо — вдруг в Москве?.. И снег опять… Чудеса у нас… — «Разве Сашка поверит?» — Мы приехали добирать здесь выпускников для нашего театра.

— Получается, значит?

— Еще бы!

Чуть не сорвалась: «Уж Огнев возьмется — держись!»

— А как твои друзья живут? Родители, братишки? Как Саша?

— Хорошо. В общем хорошо. Мы к Глашиной тете ввалились, как из «Доброго часа» ребята. Только тетка — золото и муж… Спим вповалку на полу. А бед на курсе — ужас! Джек полюбил девчонку — милая в общем, а сдуру насплетничала, вроде как предала… — «Предала», повторила себе Алена. Жадно разглядывала лицо Глеба: «Похудел, морщины, а загорелый, будто лето». — Отец Майку заставил написать правду. Все равно влепили «строгача». Больше за хамеж в райкоме, конечно. А Сычев — хоть бы что: ябеда, подлец процветает. Агнюша выходит за Арпада. Валерий отбился от курса. Сами виноваты. Смешные тут названия — тетя Глашина живет на Палихе. Палиха — чудно! И улица — коротышка, домишки, наверное, тысяча восемьсот какого-нибудь года… А я отсюда домой на остаток дней… — Перескакивала без связи с одного на другое, то о целине и «Цветочном», то о провале с Дуней, о художнике и умирающем строителе и опять про Агнию и Арпада, про свой кружок, Соколову… Куда идет, по каким улицам — ничего не видела, шла за широко раскрытыми глазами, подчинялась его руке. — Разлуку, говорят, перебрасывают? А зачем? Чушь! Взяли у нас Корнева — новый влип в нашу кашу, растерялся… — «Почему сузились, тускнеют его глаза, рот сжался?» — Ты что?

— Вот… Министерство.

Алена вскрикнула:

— Уже?

Глеб, как прежде, взял за руки, как прежде, смотрел глубоко, глубже глаз. Только бы не отрываться.

— Если тебе захочется… или нужно что-нибудь… Записать адрес? Зайдем в подъезд — снег…

В углу у двери Алена стала спиной к свету. Глеб, хмурясь, будто с трудом, вытащил из-за борта шинели синюю книжечку, начал писать.

Сейчас он уйдет — и всё. Больше чуда не будет. Уйдет — и всё. Надо сказать… Книжечка перекосилась, расплылась рука с карандашом — надо молчать.

Глеб вырвал страничку. Алена взяла, старательно сложила. Он взглянул на часы.

— Провожу я тебя. Успею. Ты же не знаешь Москву. Тебе куда?

Алена мотала головой — не надо!

— Нет, не могу. Я еще не сказал тебе…

— И я!

— А если… Подожди меня — ты можешь? Не спешишь?

Она кивнула. Глеб так хорошо засмеялся:

— Я недолго. Посиди здесь. Ну, что, как наказанная, в углу!

* * *

Так много нужно сказать! А как? Говорится все не то. Алена вслушивалась в слова незнакомой песни — голосов нет, а очень музыкальные дядьки — и вдруг, как в сон, провалилась в свое мученье.

Весело торопились к стоянке такси, весело садились в машину. Захотелось прислониться к плечу, спросить: «О чем же ты еще не сказал?» И Глеб чуть двинулся к ней. Вдруг ударила и сковала мысль: «А Сашка?» И Глеб откинулся на спинку. Тоже подумал о Сашке? Или… Нет. Он никого не любил, кроме Надюши, и… А ее, Алену, любил или просто друг? Спросить: «О чем думаешь?» — услышать: «О тебе». — «А что?» — «Люблю». Нельзя. Ужасно! Сама предала и вообще… А если б услышать? А вдруг ответит: «Так, ни о чем». Или: «О своих радарах». Или… О-ох!

— Посмотри: деревянный дом — в нем жил дядя Пушкина. И Пушкин сюда приехал из ссылки, — точно бодрый экскурсовод, сказал Глеб. — А с этой стороны, угловой — видишь? — восемнадцатый век… Тебе неинтересно?

— Очень, — сообразила, что ответила глупо, добавила: — Интересно.

Так и ехали:

— Это памятник Бауману. Мост через Яузу. Там, видишь, на площади — театр…

Ему не больно. Так это хорошо? Но он не чувствует, что ей… Друг?

Почему теперь поют, стоя со стаканами?.. «За седых матерей… За солнце и звезды…» — заздравная!

Обед заказывал, как бывало прежде, весело, острил, шутил с официанткой. Друг? Почему так верила? Тенор слабенький, а как точно ведет. Вступают вторые, изредка бас. Аккордеон так мягко, бережно поддерживает. И барабан — четко, легко.

За то, чтоб хранили мы верность и честь,
Чтоб вечно друзья, как сейчас, были вместе…

Вечно… вместе.

Пожилая официантка принесла бифштексы.

— Вы не против, что тишину не соблюдают? — Она восхищенно смотрела на мужскую компанию за двумя сдвинутыми столиками. — Тарелочки можно убрать? Если обижаетесь — попросим поаккуратнее. Они не пьяные, не думайте. Водки нисколько не заказывали. Вот сухое, как и вы. Пять бутылок — разве что? — мужчины ведь. Кофей подать с лимончиком? Проводы у них. Вот те двое: черный с барабаном Гуран, сам с Кавказа и худющий этот запевала — прическа Тарзана — на Белое море едут, чего-то строить.

Алена подобралась, глянула на самого невзрачного из компании, аккордеониста, улыбнулась:

— А остальные?

— С аккордеоном который и тот рыженький курносенький — наши постоянные клиенты, с завода «Компрессор». На каток к нам в парк ходят — спортсмены. Очень самостоятельные. А еще трое — не знаю, товарищи ихние. — Женщина легонько толкнула Алену в плечо. — Глядите-ка, глядите!

Повыше подняв стаканы, мужчины повернулись к их столику, поют ей:

За девушек, нежных, как в небе луна…

Алена растерялась. Глеб сказал быстро:

— Выпей с ними. Хорошие ребята — не обижай.

Алена подняла свою рюмку. Делегатом от друзей подошел Гуран, чокнулся с ней и с Глебом.

— «За девушек нежных!» — потом дружески тепло попросил: — Верить нам надо, девушка. Подругам скажите. Что мы хотим? Ничего не хотим. Милая рядом — уже хорошо! Как хорошо! Да, капитан?

Глеб чуть-чуть не сразу ответил:

— Да, — и, чуть-чуть торопясь, налил вина Алене, Гурану, себе.

— За любовь. Да? — Гуран поднял стакан. — Остальное легче дается. Да, капитан?

— Да.

Через минуту хорошие ребята отодвинули свободные столики, освободили середину зальчика. Под неистовую лезгинку, раскинув руки, поплыл Гуран. Тело налито музыкой; будто боясь расплескать ее, он обходит круг за кругом.

Вспыхнула люстра — празднично осветился зальчик. В дверях за стойкой столпились официантки, судомойки, повара. Все быстрее музыка, быстрее ход, хлопают ладоши — «…Ташшь-ташшь, ташшь-ташшь». Стройное тело напряжено, переполнено силой, словно хищник крадется к добыче. Вдруг как взрыв подбросил его: прыжки, падения, развороты — пляшет каждый мускул. И опять плывет замершее тело и снова взлетает, играет, отчаянно хвастает ловкостью.

Горят у Алены ладони, бешеный ритм, как вино, вливается ощущением избытка сил, жизни. Только Глеб нужен ей. Он, прежний, дорогой, нагнулся над столом:

— Так и подмывает — да? Хорошие ребята!

Только не потерять — близко смотреть в глаза, чувствовать дыхание, ловить запах моря с гвоздикой. И пусть мчит лезгинка, пусть что угодно, только рядом!

— Ты — мое счастье, — вдруг сказала Алена.

Почему нельзя вернуть слова?

Глаза Глеба сузились, заледенели. Он выпрямился, внимательно, не спеша налил полно до краев вина, медленно глотками пил.

Кончилась лезгинка. Глеб аплодировал, улыбался Гурану, глаза оставались узкими. Не глядя на Алену, спросил:

— Хочешь еще что-нибудь? — Подозвал официантку: — Пожалуйста, кофе и получите. Нам пора.

Снег перестал. В белых аллеях вполнакала горели фонарики.

Если б вернуть слова! Разве он может поверить ей? Трясет — даже зубы лязгают. Прижаться бы: «Мне холодно, пробежимся», — нельзя! С Сергеем, Олегом, Женей, с любым из мальчишек можно. Идет рядом, но не с ней. Что теперь? Разве поверит? Что ни скажи: «Я последняя дрянь. Нет, мне просто очень плохо». — «Почему? Полюбила, ушла, что теперь тебе плохо?» — «Не могу потерять тебя». — «Успокойся, — ответит он твердым голосом. — Если тебе нужна дружеская помощь, я всегда друг тебе».

Алена поскользнулась. Глеб поддержал ее и отпустил. Не хочет или правда не заметил, как она дрожит? Друг или не друг? Потеряла. Предала. Потеряла.

Вышли из ворот парка. Вдали светилась зеленая точка.

— Удачно. Если не перехватят. — Голос добрый, но чужой.

— Да. — «Заглянуть бы в глаза!»

— Тебе куда сейчас?

— Куда? — «Так и не позвонила Глашиной тете — ох!.. Ну и пусть, ну и ладно! Значит — всё? Не жди больше чуда, Елена, говори: „Я провожу тебя“. А если он не один?» — Куда? На Палиху.

Вот опять он близко, рядом. Надо… Что сказать? Не поверит. Эта Палиха далеко или нет? Подольше бы стоять у светофоров. Все равно остались минуты. Спросить: «О чем думаешь?» Пусть скажет: «о локаторах» или «ни о чем». Или — ведь это может быть — «о жене». Почему была так уверена? Что ж, по крайней мере знать.

— Как ты живешь? Не рассказал ничего.

— Нечего рассказывать, Леночка.

Не хочет. И зачем он станет ей?..

— Ты что-то хотел сказать?

— Да.

И опять молчит. Ну, почему же? Запищали тормоза. Алену бросило вперед и к Глебу. Она увидела широко раскрытые глаза, удивление в них, растерянность. Не отстраняясь, спросила:

— О чем ты думаешь?

— О тебе.

Спросить «что?» не посмела. Ждала. Глеб взял ее за руки, как всегда, горячими, мягкими:

— Я… ты… — откашлялся, усмехнулся. — С чего-то голос сел. Ты дорога мне, — и опять откашлялся, — по-прежнему. Если ты хочешь что-нибудь рассказать… Если я могу, если тебе нужно что-нибудь…

Алена ткнулась лбом в его плечо, оцарапалась о погон, но не отодвинулась, сжимая его руки изо всех сил.

«Ты — мой дом. Ты — мое счастье. Это правда. Виновата, так сама виновата! О-ох! Не знаю, как случилось. Люблю, люблю, люблю! Не могу больше без тебя. Что мне делать? Что сделать для тебя? Хочешь — улечу с тобой сейчас на Тихий океан? Не могу так больше».

Вместо всего этого она сказала:

— Я напишу тебе.

— Какой дому-то вашему номер на Палихе?

— Номер? — «Уже. Нельзя к самому дому… подальше…» — Первый номер.

Не отпуская Алениной руки, Глеб вышел из машины и помог ей:

— Подождите. Сейчас в гостиницу и в аэропорт.

Не отпуская Глеба, Алена вошла в незнакомые ворота.

— Я напишу тебе.

Он взял ее голову обеими руками. Когда его губы отрывались от ее лица, она тянулась к нему снова. Никогда, никому не хотела подчиняться, кроме него. Никто не был так близок, дорог, нужен.

— Я все напишу.

— Хочу тебе счастья. Это главное. Строй жизнь как тебе лучше. Работай свободно, будь счастлива — это главное. Все, что тебе нужно, я… Ты дорога мне. Дороже всех. — Он быстро пошел в ворота.

— Глеб! — рванулась, остановилась в нескольких шагах от него. — Только тебя люблю. Поверь. Никого, никогда, кроме тебя. Я напишу.

Сколько раз прошла эту Палиху туда-назад, туда-назад? Уже семь двадцать. Глеб улетает. Улетел.

Надо идти. «Жива-целехонька и даже не позвонила! Куда ты делась? Эгоистка. Ни о ком не думаешь, хуже малого ребенка! Возмутительное легкомыслие. Как только не стыдно — кошмар!» Все надо выслушать, выдержать — все правда. Позвонить из автомата? Принять первую бомбежку по телефону? А!.. Все равно!

Саша не гремел — у чужих ведь! — только обжигал взглядом. Зато развернулась Глафира, выдала беспощадную мораль. Даже тетя вмешалась:

— Хватит разоряться! Человек устал — лица нет. Голодная, поди?

Тогда Алена сказала:

— Нет, спасибо. Простите — я очень виновата.

И тут ее вплотную спросили:

— Где же ты болталась целый день?

И она ответила будничным голосом, будто это могло случиться каждый день:

— Глеба встретила. С ним обедала, гуляли в парке. Он улетел к себе на Тихий океан.

Глава четырнадцатая

Нет ничего в мире труднее прямодушия.

Ф. Достоевский

Отвратное лицо под этой блестящей буроватой жижей. Почему-то раньше не замечала. Скорее стереть. А чистое, после грима кажется линялым, нестерпимо скучным. И надо скорей хоть губы накрасить.

Почти счастье, что сцена с Валей сегодня ожила. И от нее дальше потянулась ниточка. И сразу зрители дохнули теплом. Почему ожила? Чудно́. Будто сегодняшняя встретилась с прежней Аленой.

«Мне кажется, я не могла бы быть на твоем месте», — слова Дуни значили: «Я не могла бы предать свою любовь».

«Ты только представь себе», — сказала Валя.

Оправдания нет, и даже понять нельзя, как можно было поддаться, заблудиться, потерять себя. «Нет, не могу и представить».

«Ты, наверно, никого не любишь?»

И сам собой возник ответ: «Люблю. Только я не люблю, чтобы об этом знали».

«А ты?.. Твердо знаешь?»

«Твердо…»

Бросить все, улететь на Тихий океан? Нельзя. Все спектакли полетят без Маши, Гали, Дуни. А сил больше нет. Скорей бы, скорей выпутаться, скорей написать Глебу… Если б он был здесь! Кажется, не выпутаться, не спастись. Сцена с Колей опять не получилась. И Саша играл сегодня хуже.

— Девочки, скажите мне еще что-нибудь хорошее.

Глашка так зло вытаращилась:

— Ей мало? На всю бы жизнь другому, что тебе в один вечер наговорили. И «талант», и «откровение», и «глубина», и черта в ступе…

Тамара усмехнулась углубившимися добрыми глазами:

— Хочешь, на колени стану, божественная?

— Нет, ей надо, чтоб все время кадили, пели дифирамбические романсы! Мелочное тщеславие! — возмущалась Глаша. — С низкими чувствами бороться надо. А она так нахально: еще скажите ей…

Ну что ответишь? Зинка жалобно, страдальчески смотрит. Агнюша сказала бы им… Куда она вышла? Разве объяснишь, как хочется подольше удержать это… почти счастье?

Завод на краю города, артистам дали заводской автобус, похожий на те, что возили их по алтайской целине. Алена села на переднее место, поставила рядом чемоданчик, ждала Агнию.

Первая поездка вспоминается вся в жарком солнце, в захлебе от новизны, контрастов, в чудодейственном ощущении свободы, восторга, в работе, любви к миру, к Глебу.

Вторая — невылазные дожди. Восторгов меньше, глубже чувство ответственности, ясней и ближе перспектива. Крепче связи с людьми. Но все куда труднее — потеряна свобода. И еще (только сейчас понятно!) где-то глубоко тоска.

Где же Агния? Она ведь кончает в третьем акте. Или Арпад приехал за ней? Арпад напоминает Разлуку, такой же хитрющий и добрый глаз, так же двигается осторожно, мягко — боится сшибить кого-нибудь своим большим телом. А Саша не боится.

Было страшно: что, если в этот приезд Разлука покажется не таким удивительным? Но ему-то можно верить. Недавно Анна Григорьевна вдруг начала расспрашивать о нем, потом сказала:

— Таких большевиков было очень много в моей юности. Я получила от него письмо, и мне стало спокойнее за вас.

Валерий входит в автобус — лицо чужое, так и написано: «Прошу меня не трогать». В субботу «Три сестры» — попробовать поговорить? Что с человеком случилось? Поехал на каникулы в дом отдыха, вернулся какой-то раскормленный, посторонний гражданин. Его дразнили, он гордо отмалчивался. Зишка помертвела, не плакала, ничего не рассказывала сначала.

В первые дни семестра шли «Три сестры». Все соскучились. Алена дождаться не могла спектакля. Дом в Кудрине, кабинет — обыкновенный, с обыкновенными старыми вещами — дохнул необыкновенно чистой жизнью необыкновенного человека. То, чем жила эти недели в Москве и в Забельске, — все Маше.

Начали чудесно, вышел Вершинин, что-то произошло нелепое, неловкое, акт повалился — еле дотянули. Закрылся занавес, кинулись на Валерия:

— Ты кого это играешь?

— Что за морда!

— Кожаный фартук и — хозяин мясной лавки?

— Мартовский кот! — заорал Женька.

Неожиданно из-за кулис вышла Соколова — никто не знал, что она приехала на спектакль.

— Валерий, пойдемте в какой-нибудь отдаленный угол. Мне стыдно при девушках сказать вам то, что я должна.

В гримировочной Зишка отчаянно разрыдалась:

— Я умру, девочки! Он там с одной… Девочки! Ой, девочки!.. С одной актрисой… А я, сказал, «слишком благополучная, не нужна с пресной любовью»… Ой-ой-ой, девочки, я умру…

Ее теперь с глаз не спускают. Зишка-жалкушка, сама жмется ко всем, как больной ребенок.

Почти все уже собрались. Агнюши нет. Не хочется, чтоб Саша сел рядом.

В спектаклях Валерия выправили. Анна Григорьевна вызывала его к себе домой, потом Рудный, ребята говорят, драил его часа четыре. Потом репетировали всю пьесу, из Вершинина вытопили сало. А что дальше? Вчера ядро курса (без Зишки, конечно!) собралось у Агеши:

— Если б он высох в щепку, никого и ничего не видел, сгорал на глазах — господь с ним! Сильное чувство — увлечение ли, страсть ли — не разлагает человека. А такое сытое баловство… — Соколова брезгливо передернула плечами. — Ни себе, ни вам не прощу, если мы его потеряем.

— Эта змеевидная Мессалина, по-видимому, вцепилась весьма, — сказал Рудный. — Он с ней какие-то скетчи собирается делать.

— Позорное поражение, если мы его потеряем. — Соколова посмотрела на Сашу. — Он с кем-нибудь откровенен?

Ответил Олег:

— Валерий отошел от нас после истории на целине.

Глаша замямлила:

— Зинаида говорит, он итальянскими фильмами восторгается…

— А ты не восторгаешься?

— Это еще не признак разложения.

Тихо заговорил Саша:

— Вероятно, я больше всех виноват в его отъезде с целины, отходе от курса. Но сейчас я не смогу к нему пробиться. — Он выделил слово «сейчас», и Алена знала, что это для нее.

— Валерий скорей пойдет на откровенность с девушками, — сказал Джек. — С Агнией, Аленой.

В субботу надо поговорить с Валерием. Трудно. Если дамочка цепкая, не отпустит она его на Алтай. Московский парень (ну и фамилия — Голобурда!) интересно играет Астрова и в «Нашествии» Федора и, наверно, может заменить Валерия. Как трудно, просто невозможно представить себя с другим Вершининым. С Валерием хорошо. Вообще играть Машу самое большое счастье. Четвертый акт — как с ним билась, а стал самым ясным: «Надо жить… Надо жить…» И на каждом спектакле видишь, как многое еще не выходит. Работать, работать!

— Разрешите? — Рудный сдернул шапку, выкрутил сложный старинный поклон, взял Аленин чемоданчик и сел рядом. — Уже имел честь вам докладывать, что вы доставили мне великое удовольствие сегодня. А сейчас прошу мудрого совета. Вы человек веселый, вольного образа мыслей.

Не поймешь у него: шутит или всерьез? Вот Глеб так же.

Алена никогда не говорила с Рудным о Глебе, хотя знала, что они подружились еще во время войны в госпитале и Глеб отзывался о нем очень тепло. Она усмехнулась, посмотрела выжидающе. Рудный заговорил тихо:

— Облестила меня мысль — мечтание… Пока — полная конспирация! В будущем сезоне в вашем целинном таборе поставить — только не пугайтесь… — о-пе-рет-ту!

Алена не испугалась:

— Ну?

— Курс музыкальный, танцевальный, голосистый — чуете? Думал о водевилях, а потом… Музыкальная комедия интереснее, и полезнее работа. А для репертуара — здорово? В принципе согласны?

— На двести процентов.

— Ай спасибо!

— Только что? Какую?

— О! Вопрос вопросов! Это надо решить поскорее…

— Все? — на весь автобус крикнула Глаша, быстро сосчитала: — Раз, два, три… — скомандовала водителю: — Можно ехать, товарищ.

— Ставить я приеду в январе, но к этому времени надо, чтоб вся вокальная часть уже была освоена — чуете? — Он говорил теперь громко, урчание и шелест автобуса заглушали слова. Алена все-таки незаметно оглянулась — кто сзади? Зишка и Олег. Он всегда около того, кому плохо. Только от нее отстраняется.

— Надо Олега посвятить — он любит, знает оперетту.

— Уже. Полное взаимопонимание. А как думаете, Валерия зацепит? Анна Григорьевна права — его надо загрузить, чтоб не дыхнул, чтоб для дамы со скетчами — ни времени, ни сил.

— Не знаю. Не знаю, что ему поможет.

— Это, конечно, одна из мер. Временная. Должен опомниться — умный парень!

— Ни при чем тут ум.

— К тому же самый умный человек в чем-то дурак.

— В чем-то дурак. — Алена отвернулась к окну.

Впереди, освещенный фарами автобуса, шел грузовик. Из-под его колес словно грязные взлохмаченные кошки выскакивали на обочину — выплескивался из выбоин талый снег. Что будет весной и осенью на алтайских дорогах? Оперетта нужна, и нужна такая драма, чтоб люди неделю ходили, не опомнились. Почему нет в сегодняшних пьесах таких ролей, как Маша, Бесприданница, Комиссар, чтоб готовиться, думать, ждать их годами? Разве нет у нас глубоких драм, даже трагедий?

— В нашей действительности преимущественно сатира и фарс, — сказал на последнем занятии кружка Владлен Жилин.

— Да что тебе — все ненавистно? Для чего тогда живешь? — налетел на него староста. — Для чего работаешь?

— Для мелких удовольствий. Как большинство. И не агитируй, ради Христа, я не комсомольского возраста.

— Оставь, Кирюша, он ведь назло говорит! — вмешалась Наталья Викентьевна.

Алена сказала спокойно:

— Жалко вас. Интереснее жить для больших радостей. Но «от каждого по способностям».

— А я не претендую на исключительность, — ответил Владлен зло.

Все так же спокойно, ощущая в себе Соколову, Алена усмехнулась:

— Это уж тем рассказывайте, кто вас не знает.

Сквозь смех полетели возгласы, слышнее других — мальчишечий голос старосты:

— Мы без микроскопа тебя видим.

— Радости твои, как у Ахова!

— На виду стоять, всем на удивление…

— Потому легко в роль вошел.

Владлена раздолбали, а живет он по-прежнему: «Вкусно поесть, хорошо одеться, сходить в театр, в кино, посидеть у телевизора со стаканом доброго вина, провести время с красивой девушкой — разве плохо? Разве при коммунизме этого не будет?»

Глеб ждет письма и уже не верит. Как распутать? Если б улететь! Как сказать Саше самое главное?

В Москве, все время на людях, легко было избегать разговора. В Забельске ждала Сашу так тревожно, что все домашние заметили. Мать допрашивала: «Чтой-то ты беспокойная какая? Не больна?» Петр Степанович и Лешенька были особенно ласковы. Только Степашка, по уши занятый конструированием коротковолнового передатчика, мало обращал на нее внимания, и с ним было легче.

Пришла телеграмма: «Заехать не могу задерживаюсь делами Москве». Объяснение отдалялось, и слава богу, что будет не дома, среди родных.

Оставшиеся три дня думала только о Глебе. Ходила на лыжах с братишками и одна. В зимнем лесу так остро вспоминались воскресные поездки за город. Алена слышала ритмичный скрип снега от его шагов, в «Победе» тихо щелкал ключ, повернутый его рукой, чуть взвизгнув, начинал дышать мотор. Снег, снег, снег, горячие, мягкие руки сжимали ее голову: «Ты дорога мне. Дороже всех». Отвечала вслух: «И ты мне дороже всех. Слышишь? Никогда уже не предам». И опять слушала…

В последний день помогала матери гладить белье.

— Что вздыхаешь? Отдохни, мама, я справлюсь.

— Да разве я от работы! — крикнула мать. — За тебя душа рвется, — и заплакала. — Вот и выросла, уж и замужем… Ох, неспокойная! Росли вы двое. Андрюша — мальчик, я с ним таких переживаний не знала. А уж ты… Тонула без счету — все от озорства. С горы сорвалась, думали — убилась, без памяти принес тебя отец. Вот такусенькая крошечка, еще и говорила плохо, на чужой виноградник забралась. Хорошо собака не загрызла, отняли. Привели, помню, грязную, рваную, ревешь: «Почему с Адюхой не слуцаеца, а со мной слуцаеца!» Да ты не смейся. Сказала бы: случилось что? Почему Саша-то не заехал? Ну, если и крут, так ведь мужчина. Могла бы и уступить мужу.

Алена обняла мать:

— Да не тревожься, дела у Саши. Это с маленькими «слуцаеца».

— Ох, и с большими!..

Саша встретил ее на вокзале. Сердито обнял, поцеловал. «Как хозяин», — подумала Алена. Чуть морозило, на легком белом небе просвечивало встающее солнце. Всю дорогу они молчали, как немые. Молча вошли в пустую квартиру: дети в школе, бабка — по магазинам.

Алена не спеша принялась разбирать чемодан. Саша вошел, сел на стул у солнечного окна. Она не видела его лица, но чувствовала неотступный тяжелый взгляд, от него тяжелели руки и ноги, узкое пространство между кроватями стискивало ее. Разговор надвигался как гроза.

Саша ждал, что начнет она. Не дождался:

— Дальше так жить нельзя.

Сколько думала об этом разговоре, но так ничего и не придумала. Алена вынула нарядную немецкую рубашку на «молнии», положила на Сашину кровать.

— От Петра Степановича — тебе…

— Не желаешь разговаривать?

— Почему?.. Я согласна с тобой — нельзя.

— А дальше?

Что дальше? Надо сказать: «Я уйду». Надо. Надо! У него нет никого. Нет матери и вообще никого.

— А ты как думаешь?

Он встал, заслонил собой солнечное окно.

— Нет — ты. Ведь твое поведение создает это «нельзя».

Хотелось ответить: «Нет, твое», — но дело уже не в том.

— Это уже все равно, кто виноват. Пусть я.

— Ты с ума сошла! Как все равно?

Надо сказать. Все равно надо. Только не ссориться бы…

— Раз вместе нам нельзя, значит…

Он шагнул к ней, спросил властно, даже с угрозой:

— Что? — И словно оттолкнул ее добрую бережность.

— Значит, я уйду.

Алена складывала шелковую комбинацию, та разъезжалась, скользя, опять и опять. В комнате стало мертвенно тихо. Алена не выдержала, оглянулась. В солнечном четырехугольнике жесткий силуэт — стянутые плечи, голова откинута, как от удара.

— Сашка!

Он выпрямился.

— Совсем сошла с ума. Пропадешь, глупая…

— Я?..

— Со всем своим талантом! Ничего не понимаешь ведь…

— Именно с тобой пропаду, из-за тебя! Это уж я понимаю… И Дуню завалила… — «Ох, не то, не то, зачем!», и все-таки закричала: — Не могу больше, как в тюрьме!.. Не хочу, не буду! Не буду терпеть…

— Не уйдешь! Никуда не уйдешь! — Будто гром, звеня, бился в тесные стены, в потолок, в оконные стекла. — Даже думать не смей! Не смей!

Алена закрыла уши. «Бежать? Схватит железными ручищами. Тихо, тихо. Держись. Уйти надо тихо».

— Лешенькая. — Саша стоял уже вплотную. — Лешенькая…

Он мягко взял ее за талию, наклонился. — «Как пропах табаком!» — Она отшатнулась, сказала раздраженно:

— Меня мутит уже… от голода.

Он отпустил ее, стремительно вышел. Молча возились с завтраком. Вернулась бабка-хозяйка, пошли расспросы, разговоры — день закрутился.

Прошла уже неделя. Дни, слава богу, заняты беспросветно — даже некогда комнату убрать, постирать. И каждый день Алена готовится к ночному разговору, каждый день решает единственное необходимое: «Не будем ссориться. Ты ни в чем не виноват. Я больше не люблю тебя», — надо сказать спокойно. А когда приходит время спокойно сказать это необходимое, она ощущает Сашину беззащитность, одиночество. И под ложечкой жжет нестерпимо. И вспыхивает бешеная, приглушенная схватка — бессмысленные упреки, допросы, требования и в злобе вырывается: «Все равно уйду! Не люблю тебя!» И эти слова как убийство. И надо отдать все, собственную жизнь, лишь бы… И Алена отдает все. И сама мертвеет, ненавидит его и себя. Ненавидит с каждым днем сильнее. И уже не смеет разговаривать с Глебом, как в Забельске в лесу…

Серые взлохмаченные кошки скачут на обочину, мелькают грязные кучи снега, лужи, крутятся, крутятся, крутятся колеса. Кружится голова, и даже мутит слегка.

Надо кончать. Нельзя дальше… Нельзя ненавидеть, нельзя мертветь от прикосновения и терпеть. Это подло. Хватило бы сил выдержать бы эту боль, не поддаться жалости. Вот уже начинает жечь, мутить… Преследует любимый Сашкин Тютчев:

И кто в избытке ощущений,
Когда кипит и стынет кровь,
Не ведал ваших искушений —
Самоубийство и Любовь.

Там, на Телецком озере, «среди громов, среди огней, среди клокочущих страстей» Саша без конца читал ей стихи. Тогда «Самоубийство» звучало только для контраста, побеждала «Любовь».

Мечутся мысли. Крутятся колеса, бежит дорога, кружится голова — нехорошо. Алена отвернулась от окна.

Валерий — один. Никто не сел с ним рядом. Как подъехать к нему? Бывало, репетировали «Три сестры», вместе думали, мучились, спорили… Что сказать, как начать с этим неприступным гражданином? Рудный поглощен разговором с Олегом, вскинулся, когда Алена перешагнула через его ноги:

— Куда?

— К Валерию.

Саша на заднем сиденье что-то обсуждает с Глашей, но Алена чувствует, как он, не глядя, следит за ней. Валерий искоса посмотрел, не очень охотно подвинулся:

— Может быть, хочешь к окну?

— Наоборот. — «Ну, что ему сказать? Совсем заклинило».

— Хорька (так звала его Алена во времена поисков любви Маши и Вершинина), Хорька, поработай со мной «Бесприданницу». Возьмем сцены… да хоть одну сцену из второго акта.

Он не то улыбнулся, не то скривился:

— Что-то нет аппетита.

— Пойми: надо мне! И тебе ведь придется когда-нибудь Паратова!.. А мне так надо… и так сил нет, как хочется.

— Ай, Ленка! Лишнее время, что ли, завелось?

— Ровно никакого! Но если очень надо или очень хочется…

— А если не надо и не хочется?

— Ты разве меняешь профессию?

— Про-фессию — нет, а про-филь — возможно. — Из-под приспущенных ресниц — тускло-иронический взгляд, лицо обрюзгшее, как после сна, — противный и чужой.

— Колбаса. Чью начинку носишь?

— Наконец, слава аллаху, собственную.

Откуда у него злость, просто как у Жилина?

— Жить мелкими удовольствиями — это не твое.

Валерий так же искоса смотрел из-под приспущенных ресниц:

В сердцах, восторженных когда-то,
Есть роковая пустота.

— Вот и заполним вакуум работой. Пустота, когда сам дерьмо, и все плохо, и перспективу теряешь, и…

— Какая у нас перспектива? — Валерий хмыкнул и пожал плечами.

— Ах, атомная бомба! Свежо и оригинально! А если сейчас под нами мост провалится? Или водитель рванет на красный свет? Прыгай скорей из автобуса!

Валерий усмехнулся, обнял Алену за плечи:

— «Есть времена, есть дни, когда…»

— Ты не влюблен! Не ври! — отмахнулась Алена. — Еще на первом курсе — помнишь? — мы рвались к «Бесприданнице». Найдем время, — она вдруг ощутила, как ей и в самом деле нужна, необходима эта работа. — Каждый день в репетициях щели — домой не уйти, болтаемся, как идиоты… Мне очень нужно, Хорька. Может быть, и Дуня моя сдвинется.

— Да уже сдвинулась.

— Случайно. Неужели не видишь, как я… Ведь знаешь, как помогает работа. Новая, желанная… — случайно вырвалось слово Глеба. «Где он? Если б вдруг чудо — и прилетел бы…» — Хорька, понимаешь… прошу тебя!

— Ну, ради бога, пожалуйста!

«Снизошел! Плюнуть бы, послать к черту…» Алена прижала руки к груди, склонила голову, сказала сладким голосом:

— Благодарю за великую милость. Разрешите завтра приступить?

Валерий принял игру:

— Разрешаю. — Глаза у него совсем открылись.

Важно начать, завтра же начать — пока еще Рудный возьмется за оперетту! А сегодня надо собрать все силы и сказать необходимое спокойно.

— У тебя есть пьеса?

Автобус шел уже по городу, то и дело останавливался у светофоров, тормозил в гуще машин, и каждый раз Алена ощущала муть в голове и под ложечкой.

— Ну, я приехал, Лариса Дмитриевна, — сказал Валерий шутя, уже играя Паратова.

Алена пропустила его к кабине водителя:

— Я выйду с вами. Голова болит. Вы проводите меня, Сергей Сергеич? — Помахала рукой остающимся: — Я пройдусь с Валерием.

Лицо Саши невозмутимо — все знают, почему она уходит с Валерием, значит его самолюбию не больно.

В сыром талом воздухе ледяные струйки — февральская оттепель уже пахнет весной.

— Какие здесь длинные, капризные вёсны. Тает, мерзнет, тает, мерзнег… И даже в мае — вдруг снег.

— Ты крымское растение, а я… — Валерий взял ее под руку, как во времена «Трех сестер». — Пусть длинная весна, пусть «сумерки снежные», пусть «на синих иссеченных льдах играет солнце» — все люблю. Небо — и бесцветное, и когда «мутится дождем», и «ночи светлые пустые». Толчею на улицах и сами улицы, прямые и ровные, с неброской и нестандартной красотой. Знаешь, француз один — мама ему достопримечательности показывала — сказал: «Ваш город подобен русской женщине: не поражает яркостью, как испанки, итальянки, ни чрезмерным изяществом, как француженки, ни холодом северянок, ни экзотическим сексом — нет. Но чем ближе узнаешь, тем безвозвратнее привязываешься». Здорово?

— Очень. И ты хочешь всегда жить здесь?

— Пригвожден.

— А наш целинный театр?

— Сейчас уеду с наслаждением. А там… видно будет.

«Значит, он не привязан к этой Мессалине. Или крутит?»

— Мы должны с тобой сыграть «Бесприданницу». Сыграть, а не только работать. Когда же будет сегодняшняя пьеса, чтоб так же переворачивала все печенки? Разве раньше люди сильнее любили, сильнее страдали, сильнее радовались? Не может быть…

— Раньше был культ любви, а сейчас считается, что это «ненужный придаток, вроде шестого пальца». И писать о любви пьесу…

«Будто шутит, а сам обиженный. Чем? Кем?»

— Но разве может любить людей… вообще, быть человечным тот, кто не любит близких?

— Не знаю. Я близких не люблю. Честное слово. Может быть, я бесчеловечен и людей не люблю.

— Как так? Ерунда!

Алена остановилась, заглянула в глаза Валерию; он не прикрыл, не отвел их.

— Так. Не ерунда. Так, Ленка, — и повернулся к витрине фотомагазина, у которой они стали. — Вспышку ищу, чтоб не тонну весила. Или дрянь, или дикая тяжесть.

«Что случилось? С первых дней в институте все знали, что у Валерия хорошие родители и он очень любит их».

— Случилось что-нибудь?..

— Да нет… Только розовые очочки слетели. Упали и разбилися… Паратов авантюрист, по-твоему?

— Конечно.

«Что же случилось?» Яркий свет витрины безжалостно очерчивал набухшие веки, нос, губы.

«Больное сердце? Или пьет, не спит по ночам? И стал некрасивый вдруг…»

— Никого Паратов не любит. А — сквозное — быть центром внимания, самым эффектным. И живет широко, и деньгами швыряет, и женится на золотых приисках, и Ларису губит — все для эффекта. Самое сильное в нем — тщеславие. Основной двигатель.

— Когда нет любви — и тщеславие двигатель.

— Ты к чему это? Не понимаю.

Валерий отвернулся, облокотился на поручень перед витриной.

— При культе любви это был могучий, великий, высокий, не знаю еще какой, двигатель жизни. Сейчас вылезло тщеславие. Убери этот двигатель и посмотри, что станет.

— А ты сыграй Паратова так, чтоб люди испугались, увидели тщеславие, тягу к чинам, к «роскошной» жизни, как самое черное, самое ядовитое… разрушитель, а вовсе не двигатель. Если уж мы сдадимся этому культу тщеславия… Не понимаю: ты умный — откуда?.. А не хочешь — не рассказывай! Самой мне тошно…

Алена пошла. Валерий — за ней. Стал закуривать на ходу, чуть отстал.

Что могло случиться? Такое образцовое семейство. Отец — важный дядя, профессор, кажется, уже доктор наук, величина в электронике. Мать — переводчица, красивая, милая, — Валерий на нее похож. И такой прочный, устоявшийся дом… Неужели?.. Вовремя мы его вытолкнули. А Зинка, правда, ведь слишком благополучная. Да и не любит он ее. Ужасно как получилось. Может, «Бесприданница» поможет? А мне? Нет, надо сегодня же сказать спокойно. И все выдержать спокойно… Желтое, худое лицо — одни глаза, скулы и рот — дернется, как в судороге: «Видеть тебя не могу!» Он кинется к двери, она станет его удерживать — ведь некуда ему уйти, тем более ночью! — станет говорить добрые, ласковые слова и, наконец, возьмет обратно сказанную правду.

Или его глаза расширятся и застынут, как у Лильки перед смертью, и он очень тихо скажет: «Подожди. Это слишком серьезно, чтоб так решать. Делай все, что хочешь, только подожди».

Как на это ответить?

Или оскорбительно, как хозяин, он скажет: «Пропадешь, сумасшедшая! Я отвечаю за тебя, не имею права отпустить». И она сорвется безобразно, и все станет опять только ссорой… Нет, нельзя срываться. Надо выдержать.

— Ты разозлись. На что? — Валерий торопливо затягивался, выдувал дым в сторону от Алены и вызывающе громко говорил: — В сознании наших папаш и мамаш намертво вбито, что вся прелесть жизни в «знатности», в положении — кто высок, тому все позволено, все доступно. И папочки-мамочки продираются к высоким постам, наградам, званиям, степеням, наступают на совесть, на любовь, на чужую жизнь… Скажешь — неправда?

Алена взяла его за локоть:

— А разве правда? Папочки-мамочки — всякие, разные, непохожие, и мы разные…

Валерий бросил папиросу, спросил тихо, то и дело останавливаясь:

— Можно уважать человека, если он… эксплуатирует?.. Ну, подчиненных, что ли? Их зависимость и даже… чувства. Ну, в общем заставляет работать. А почести там, всякие блага — ему. Можно уважать? Поняла?

— Поняла. Мне тоже плохо сейчас.

— Чувствую.

— Может быть, хуже, чем тебе. Давай, давай, давай завтра же работать. А то возненавижу себя, тебя и вообще… Лучше думается, когда работаешь. Не кажешься себе никчемушной, «вроде шестого пальца»…

Валерий засмеялся:

— Думаешь, от всех болезней — работа? «Восемь дней в неделю»…

— Если бы от всех!..

* * *

Саша не вышел навстречу. Злится. Пусть, лучше даже! Когда он злой, не так жалко, легче. Не зажигая свет в передней, Алена медленно расстегивала пальто. Сказать спокойно: «Мы не можем вместе, Саша. Ты не виноват, пусть я. Но это уже неважно. Просто я не люблю тебя».

Алена тихо, ощупью прошла узкий коридор. Из-под дверей слабый свет — настольная лампа. Саша читает. Может быть, лег?.. Все равно теперь, больше нельзя. Это подло.

Саша спал. Необычно вытянулся на спине, дышал часто и громко, лицо какое-то растекшееся. Заболел? Алена быстро подошла. Как от компрессов, во время его ангины, пахнуло водкой. Ее замутило. Она все-таки нагнулась — водка! Ее затошнило так, что, зажав рот, она едва успела добежать. Отравилась? Чем? Сразу стало легко, только слабость, лоб мокрый. Никогда Саша не пил. В купленной для компрессов поллитровке так и оставалось больше половины. Летом, в поездке, на концерте у него отчаянно схватило зуб. Кто-то посоветовал выпить на ночь стакан водки. Саша действительно спал тогда как мертвый.

От зубного порошка тоже мутит. Лекарство бы какое-нибудь… Скорее лечь!

Алена потушила в кухне огонек под чайником, оставленным для нее на плите, — куда уж тут ужинать! — заглянула в шкафчик — нет поллитровки. Неужели все выпил? Ох, мутно как! Алена села на табуретку. Вот она, поллитровка, в углу за плитой с пустыми молочными бутылками. Как должно быть ему плохо, чтоб он… Всю эту неделю часто просыпалась по ночам и всегда слышала — Саша не спит. Не выдержал. «Сгорает сердце..» И он так ужасно… один. Никого. Дружил раньше с Мишкой, потом с Валерием и Зиной. Теперь никого.

У нее — Глеб. И дом, и Агния, Джек. А разбить тоненькую стенку, и все прежние друзья — Олег, Женька, Глаша, — все будут с ней.

Почему Саша один? Почему с ним трудно не только ей? Индивидуалист? Нет, все его планы, мысли, жизнь, каждый день — коллектив, товарищи, их театр. Он добрый — любому отдаст все, сделает все. Почему же? Товарищи для него тоже все сделают, если заболеет, например. Вступятся, если какая-нибудь неприятность. Его ценят, уважают. И все-таки один. Может быть, из-за нее? Раньше он блистал на всяких сборищах: в спорах, чтении стихов, выдумке игр, капустников — всегда впереди. Теперь его никогда никуда не вытащишь. Неужели из-за нее? Конечно, не та жена! В спорах «одни эмоции и минимум логики», не хватает призы на политических викторинах, может вдруг захохотать на весь институт, на вечерах всему предпочитает танцы. Его жена! Какие удары для непостижимого самолюбия! А ведь она еще может «кокетничать» на виду у всей мировой общественности. Хуже того: познакомиться и танцевать «неизвестно с кем» и пригласить на спектакль. Или в далекой аудитории петь с «чужими ребятами». Почему «чужие», если не со своего курса?

Неужели такое самолюбие? Даже страшно. Какая в нем путаница. Вдруг эта водка! Как ему плохо… Что же с ним делать?

Еще на знаменитом самоотчете его упрекали за фанатизм, вспыльчивость, грубость, а Джек насмешил, сказал про «агрессивное, аскетически высокомерное» отношение к окружающим, назвал Сашу Савонаролой, непримиримым, несгибаемым.

Почти четыре года назад показывали первые самостоятельные этюды. Саша легко и ловко огородил высокими кубами небольшое пространство, сбоку поставил лестницу, уходившую вверх за кулису, и ушел за кубы. «Худой — одни кости, а какой сильный», — подумала тогда Алена. (Сейчас он еще худее.)

Саша спиной показался на верху двухметровой лестницы. Стремительно, будто его сбросили, слетел на пол. Девчата ахнули. Он лежал, не шевелясь, и Алене на мгновение стало страшно, что это не по этюду, а в самом деле он упал и расшибся. Но Саша поднялся. Встал быстро, ничего не изображал, а было видно, как ему трудно, больно двигаться. Незаметно отер плечом щеку и угол рта, из которого, казалось, текла кровь. Заложил руки назад, выпрямился, поднял голову, дерзко посмотрел вверх, куда уходила лестница, точно сказал врагам: «А я отлично себя чувствую!» Постоял, очевидно дождался, пока вверху закрылась дверь. Перемогаясь, хромая, подошел к стене и начал негромко постукивать в разных местах. Сосредоточенно прислушивался, ждал ответа, проверял — не следят ли за ним сверху. Вдруг его глаза вспыхнули — из-за стены ответили! Он принялся торопливо выстукивать что-то. Потом, чуть шевеля губами, выслушал ответ. И внезапно ослаб. Долго, осторожно укладывал расшибленные ногу и руку, вытянулся на полу, закрыл глаза.

Товарищи долго молчали, потом закричали, обсуждали жарко, много спорили. Все уже тогда ощутили талант и жутковатую «несгибаемую» силу Саши. Алена от восторга простила ему все, даже «манную кашу».

Очень изменился он с тех пор. Тузенбах — роль совсем «поперек данных» и долго не давалась ему, сейчас он чудесный, нежный, деликатный… В сущности, неудач у Саши не было. В «20 лет спустя» он и Олег всех побили. Теперь мечтает ставить и сам играть Егора Булычова. И все у него выйдет, если… Почему, откуда эта его беззащитность?

Ох, как мутит! Кажется, ничего не съела такого… А-а-а! Да. Всё.

Алена заметалась в тесной кухне: «Саша так хотел!.. И это отнять у него? А Глеб? А я? А как же? А?..»

— Лучше всего, если б я умерла, — сказала она вслух. — Нет, я не хочу. Тогда что? Что наделала! Как могла?! Так что же, что сейчас?!.

Уснула Алена под утро. Увидела сына. Светловолосого, кудрявого, с искрой в серых глазах.

Глава пятнадцатая

Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет и не может.

Ф. Тютчев

Перекурим? Потом еще разок… Валерий пристроился на верхней ступеньке лестницы, ведущей в комнату Ларисы, вынул папиросы. Прижатая под мышкой тетрадка с ролью выскользнула, упала на пол. Он спрыгнул, проворно сел на тетрадь. Алена рассмеялась. Не вставая с пола, Валерий закурил.

— Что-то уже не хочу завалиться с ней. — Обнял колени, не спеша выдохнул дым, веселым глазом посмотрел на Алену. — Немного начинает получаться, да? Покажем… нет, только Агнии! Да?

— Пожалуй.

Алена прилегла на длинном кубе-диване в комнате Огудаловых, оперлась на локоть. Совсем уже хорошо себя чувствовала, а последние дни подвел грипп. Валерий сидит против окна, ей хорошо его видно. Поспустил жиру за этот месяц невылазной работы. Но чем-то он не прежний, времен «Трех сестер». И дружба у них другая. Теперь Алена чувствует себя старшей, хотя ему уже двадцать пять. Ровесник Саше. Но и к Саше теперь ей легко относиться, как к младшему.

— Ты сегодня, особенно в конце сцены, понравился мне.

— А ты вообще можешь завтра играть Ларису. Вообще ты какая-то скачкообразная. Последнее время — лирическая… вроде Сикстинской мадонны. Как говорят: божьей милостью. Дуня твоя тоже скоро…

Алена перебила:

— Работает ДОВеВе?

Оба расхохотались. В начале семестра Олег дежурил по спектаклю «20 лет…». На следующий день отчитывался перед Анной Григорьевной, хвалил чуть ли не всех — действительно спектакль шел удачно. Потом все дружно принялись хвалить Олега за выдержку и такт на дежурстве и, главное, за роль «Налево». Вдруг Рудный на полном серьезе сказал: «Друзья! Организуем Добровольное общество взаимного восхваления — ДОВеВе! Я не шучу — поднимают же тонус эти хвалы — чуете? Мы сейчас горы своротить можем».

— Нет же, Ленка, не для поднятия духа я… — Валерий стряхнул пепел на листок бумаги перед собой. — Ты ухватила такое… Не могу определить, но даже в паратовской шкуре мне жутковато. «Где сердце? — Закинуто в омут».

— Есть поговорка: «Горит солома — валит дым, сгорает сердце — кто увидит?»

— О-о-о, Ленка! Это… это сильнее даже Блока. «Сгорает сердце». И совершенно без дыма. Здорово! — Валерий водил пальцем по листку, что-то рисуя пеплом. — Я ночью прочитал еще раз «Бесприданницу». Она совершенно безжалостна с Карандышевым.

— Так ведь… «сгорает сердце». Она даже хочет смерти. Еще в первом акте — помнишь? — у обрыва. Боль такая, что уже нельзя терпеть. Уже ничего, никого человек не видит. Сгорает же сердце. А ты? Почему так жесток с Зишкой?

Валерий вскочил.

— Жесток? Я должен был сказать ей.

— Нельзя бережнее?

— Она же ни черта не понимает! — Он стучал кулаком себе по лбу. — Апеллировала к моим родителям — представляешь? Отец считает ее идеалом жены. Жесток! — Голос задеревенел, пропала бархатистость. — Видеть ее не могу! Она не моя женщина, не манит, не радует меня. В ней нет достоинства человеческого, женского. Не хочу говорить плохого. — Валерий сильно затянулся, дым заволок лицо. Он разогнал его рукой.

Во всем он удивительно податлив, а только зайдет речь о Зинке или об отце… Алена поднялась, села.

— Все эти годы ты не знал, что не любишь ее?

Он отошел, стряхнул пепел на бумагу, еще раз затянулся, потушил папиросу, вернулся к Алене.

— Не хочу говорить плохого. Только… ни разу не сказал ей, что люблю.

— Дело не в словах. — «Я ведь тоже не говорила Саше». — Алена снизу смотрела на Валерия. Бледное, тонкое лицо, глаза умные и разрез особенный (он, кажется, считает, что похож на Блока). — Впустил ее в свою жизнь, как самую близкую. Она заботилась, ухаживала, тащила тебя в работе. Человеческое достоинство! А у тебя-то? Говоришь: «Отец эксплуатировал чувства: уважение учеников, влюбленность аспирантки». А ты лучше?

Валерий отступил на шаг, бледное лицо медленно краснело.

— У всех у вас только самолюбие. Разве Карандышев любит? Распухшее самолюбие. Вас всех перекосило от него!

— Что ты, Ленка?

— Не люди вы! Ни достоинства, ни человечности…

— Кто «мы»? Не понимаю.

— Агеша, помнишь, сказала: «Поддашься больному самолюбию — потеряешь человеческое достоинство». Зачем унижаешь Зинку? Ради чего замучил? Отца оскорбил. Ради высокой морали? Человеческое достоинство — это не только для себя.

— А ты их уважаешь?

— Больше, чем тебя. — «Валерий багровый, сощуренный, злой — опять оттолкнуть его?.. И что я его учу?» — Я, может, хуже тебя. Но я поняла, и ты пойми: нельзя каменеть от боли, нельзя, чтоб честность была бесчеловечной… Виним других, когда сами бог знает что делаем. Не любишь. Ей уже от этого дышать нечем, а еще так грубо…

— Она же не понимает!

— Виноват-то ты! Тебя бы и… Ох, Хорька, знаю, как все путается! Но если у другого… ну, вот у Зишки, «сгорает сердце»… Неужели не жалко?

В дверь всунулась голова Роговина.

— Ф-фу! Насилу нашел! Леночка, тебя какая-то старушка ждет.

— Ох, опять хозяйка. За ключами. Вечно свои забудет… Я сейчас, Хорь…

Алена спускалась по лестнице рядом с Роговиным — бывший «шпион» стал открытым другом курса, — положила руку на его плечо. Может быть, прав Валерий — жалость бывает хуже безжалостности? Зачем опять? Решила, и не надо уже. Не надо! Сын должен быть счастливым. Надо сказать Саше. Он стал заботливый, ровный. Что думает он? Почему не ругает ни за что, не требует ничего и ласков, как с ребенком? Что будет, когда он узнает про сына? Никак не сказать почему-то… Хотя живут они теперь дружно — вернее, мирно. Ссор нет.

Роговин несет ее руку смущенно, бережно, боится плечом шевельнуть — смешной и трогательный мальчишка.

— Жизнь в порядке, Славка?

— Ничего жизнь… Я, знаешь… Не знаю, как… не знаю, с кем. Хочу, знаешь…

— Знаю. На будущий год — к нам в театр?

— Откуда ты? — Тощенькое курносое лицо на тонкой шее повернулось к Алене.

— Страх как трудно догадаться! — «Хороший парнишка и способный, только учат их черт знает как». — А что ты хочешь играть в наших пьесах? И не в наших — какая роль светит?

— Светит? — Роговин опустил голову, искоса опасливо посмотрел на Алену. — Король Лир. Нахально?

— Почему? Хорошо. Молодец! Приходи — мы ведь решаем всем курсом, — приходи, поговорим.

— Приду.

— А я тебе очень советую… Анна Григорьевна после нас примет новый курс — сколько успеешь, ходи к ней на уроки.

— Уже запланировано. Эх, вам повезло! Я ее даже во сне вижу.

Алена с лестницы оглядывала вестибюль, не находила приметной, крупной фигуры хозяйки. Роговин сказал:

— Я ее в «колонный» провел. Ну, пока!

Алена остановилась в широком проеме всегда открытой двери из вестибюля в проходной зальчик, разделенный как бы на два коридора массивными белыми колоннами. Хозяйки не было и здесь.

В затененном углу на банкетке кто-то маленький, круглый.

— Леночка, это вы?

Свежий, нежный голос Алена узнала сразу: «С Глебом что-нибудь!» — и бросилась навстречу.

Сгорбленная, в широком темном пальто, глубокой шапочке, повязанной платком, бабушка встала, опираясь на толстую палку. Алена взяла ее под локти, усадила.

— Вы… почему?..

— Глаза-то старые. Издали не разгляжу, — застенчиво усмехнулась старушка. — У вас есть минуточка? Я не задержу — понимаю же: занятия.

— Нет, пожалуйста! — Алена всматривалась в доброе, ясное лицо, уже понимала, что не с плохой вестью пришла бабушка, но все-таки спросила: — Глеб… как?

— А он о вас беспокоится! Здорова ли? Похудела будто?

— Здорова. — Трепыхается сердце у самого горла, все вокруг плывет, — грипп проклятый! Щемящая нежность к бабушке сбивает мысли: — А Глеб что?.. Как Глеб?

— Написал: если здорова, отошли. — Бабушка копалась в глубокой потертой сумочке. — А я подумала: передам сама — скорее же. Вот. — Она подала Алене запечатанный конверт. — А я пойду. Отдохнула и могу в обратный путь.

— Нет, пожалуйста, нет! Я провожу… Прочту и провожу. Пожалуйста!

Знакомо четкие буквы с трудом соединялись в слова, слова, как на чужом языке, не сразу приобретали смысл. Она прочитала письмо снова:

«Леночка!

Обещала написать, и ни звука. Не больна ли? У меня все складывается хорошо. Мои „локаторы-локации“, как ты называла, не легкие, но очень интересные спутники. Люди со мной превосходные, живем дружно, не скучно. Желаю, чтоб твоя жизнь и работа была яркой и чистой, как сама ты. И я тебе друг на вечность.

Г л е б».

Оглушительно резкий звонок над головой, как удар. Все, что строила целый месяц, разлетелось. Любит…

Сухонькая рука быстро гладит Аленины руки:

— Ну, пойду я, милая. Тебе же некогда.

— Я провожу.

«Я тебе друг на вечность». Любит… Так как же?..

Из аудитории распахнулись двери. Шумно, людно, в ушах гудит, собственный голос звучит далеко, будто у пьяной:

— Я провожу. Оденусь и провожу. — Алена ведет старушку к выходу, оберегает от сумбурной толчеи перемены. — Сейчас оденусь и догоню. — «Чтоб твоя жизнь и работа». — Любит!

Алена сбегает в раздевалку, на ходу надевая пальто, выбегает на улицу. Сгорбленная фигурка опирается, припадает на толстую палку, шаги мелкие, торопливые — как только она добралась: скользко, снежно… Его бабушка! Алена крепко подхватила ее локоть. Его бабушка бочком глянула на нее из-под глубокой шапочки:

— Ну, вот и Глеб всегда — либо на машине, либо так провожает, встречает. Я даже сержусь на него. Лишний раз, бывало, и не поеду к нему. Знаю, как времени у всех теперь не хватает. А ведь прекрасно хожу сама. Зачем еще со мной нянчиться? Прекрасно ведь хожу.

— Я вижу. Просто хотела еще с вами…

— Так приходи ко мне. Приходи.

Вдруг на «ты», как хорошо! Голос молодой, а восемьдесят два. Бабушка. Волшебница.

— Я ведь совсем теперь одна. С кошкой квартиру стережем. Ириша с детьми на всю зиму к мужу в Якутск уехала. Глеба теперь скоро не жди. Такая у него работа. Товарищ его жил у меня месяца полтора — все веселее было. Приходи. — Бабушка чуть задохнулась и замолчала.

— Приду. Как только время — приду. Сегодня у нас… Не позже воскресенья приду. — «Почему: „Скоро не жди“?»

— У меня ведь и заночевать можно. В трех комнатах — мы с кошкой двое. — Бабушка пытливо глянула на Алену, поправила рукой шапочку: — Совсем на нос сползает. Хожу-то я вниз головой, — засмеялась, опять засеменила, быстро переставляя палку. — И зачем провожаешь — тебе же некогда.

— Не торопитесь, успею я. Мне хорошо с вами. Вот и остановка видна. — «Почему: „Скоро не жди“?» — Они перешли улицу. — Вот и все. Бабушка…

— Иди, ради Христа, иди. Незачем со мной нянчиться. Автобус сейчас прикатит. Ребята говорят: «Бабушка везучая» — никогда не жду. Ну, видала? — Бабушка засмеялась, из-за угла показался автобус. — Приходи. Буду ждать.

— Не позже воскресенья. — Алена уже подсаживала старушку в автобус. — Почему вы сказали, бабушка: «Скоро не жди»?..

— Не слышу. Что?..

Дверь захлопнулась. Автобус ушел. «Глеб, Глеб! Неужели я могу отказаться от тебя?» «До тебя мне дойти не легко…» Откуда это? А почему: «Скоро не жди»? Нет, а как же?.. Алена перешла на другую сторону, уличные часы попались на глаза. «Ведь опаздываю…» Она побежала по тихой улице, остановилась. «Ну и пусть… — Пошла медленно. — Почему вдруг все равно — опоздаю, не опоздаю? Не распутаться мне. Не распутаться! Умереть бы! Дура! А сын? Мальчишка! Какой ты будешь? С цыганскими глазами? Почему я все вижу тебя сероглазого? Что же нам с тобой делать, сын? С чего этот дядька так смотрит? Фу, разулыбалась вовсю! Что же нам делать, сын? Нам нельзя без Глеба — понимаешь?..»

Из ворот напротив паренек лет девяти еле тащит на улицу санки. На них лежат, держась друг за друга, еще двое мальчишек, покрикивают: «А ну! Давай!» Упряжной, красный от натуги, в азарте нагибается вперед, перебирает ногами, скользит, упрямо отталкивается, и вдруг санки поехали, на середине улицы настигли его, подбили, перевернулись. Трое мальчишек лежат в снегу, как медвежата, и хохочут. Дурные! Развалились на самой… Ох!

— Машина! — кричит Алена. Грузовик мчится как раз посередине улицы. — Мальчики! — Не слышат, один в стороне, а двое хохочут! — Мальчики!

Алена летит, захватывает двоих, рывком поднимает и вместе с ними падает навзничь. Мотор тарахтит уже рядом. Не подняться. Лилька! А сын?..

— Леночка!

Откуда голос Рудного? Грузовик, тарахтя, проезжает мимо, мордастый парень из кабины орет нехорошие слова.

— Ушиблись, Лена? — Рудный помогает ей встать.

— И чего вы, тетя?..

— Объехал же, — укоряют ее мальчишки.

— Марш отсюда! Нашли место кататься, безголовые! Вы как?.. Постойте, подождите меня. Дураков этих надо пугнуть.

Алена стоит на ступеньках, прислонясь к двери, и смеется: «Героическое спасение непогибающих! Вот уж глупо! Ага, не успели смыться, настиг их Рудный, взгреет. И что за родители! Как не сообразила, что машина пройдет стороной? Затмение. Попросить Рудного не рассказывать — уж больно глупо. Почему со мной всегда „слуцаеца“? Локоть ушибла, в голове еще дым, но в общем самочувствие нормальное. Однако лучше прийти с Рудным, когда опаздываешь. Если бы Глеб… Почему: „Не скоро жди“?»

* * *

Воздух холодный и нежный. Тихо. В домах уже гаснут окна. Рыхлится снег под ногами. Кончается зима, а дворникам опять работы подсыпало. Голова какая-то дымная. Надо было с гриппом полежать дня два, да некогда и невозможно без дела одной. Еще дурацкий «подвиг» отзывается. Сразу — ничего, а сейчас все мышцы болят, шею не повернуть, в спине кол.

Саша мягко берет Алену под руку.

— Ты сегодня здорово репетировала…

— А с чего? Ужасно грустно вводить Зишку вместо Агнии. И в голове муть…

— Почему все-таки ты опоздала? Тайна? — шутливо спрашивает Саша.

— Приходила бабушка Глеба. — Сашина рука твердеет. — Я обещала ему написать и не написала — он беспокоится. Бабушке восемьдесят два, я провожала ее до автобуса. — Рука опять стала мягкой.

Правду сказала? — Правду. А вернее, неправду? — Неправду. По правде надо сказать: «Саша, ты очень, очень хороший. Я хотела остаться с тобой. Я старалась… Я хотела не отнимать у тебя сына, а у сына — тебя. Я не писала Глебу, хотела заглушить… А сейчас… даже не понимаю, как могла хотеть. Я все равно не могу с тобой… Я знаю — это ужасно! Знаю. Всё равно не могу без Глеба».

Сколько хожено по этой дороге! Сколько споров, сколько смеха на этом мосту, беготни, снежков в аллеях сада! Сколько ссор и поцелуев обязательно под фонарем! И вот уже месяц они ходят чинно, деловито обсуждают прошедший день, институтские события, будущий театр. И не спорят — Саша теперь так непривычно покладист. Догадался?.. Наверное.

«Что ты думаешь, Сашка? Что все прошло? Или я испугалась, что пропаду без тебя? Или решила подождать? Нет, ты думаешь что-то свое. Как мы плохо понимаем друг друга!..»

— А чем ты девчонок насмешила?

— Позорный факт в моей биографии. Потом расскажу…

Саша усмехается:

— Пожалуйста! Могу терпеть…

«Ты стал такой добрый ко мне. Если б ты знал, как от этого трудно мне».

— Как ваша «Бесприданница»?

— Что-то зацепили. Главное, Валерий втянулся. И мы даже «за жизнь» разговариваем.

— А с Зинкой он? Безнадежно, по-твоему?

— Она впуталась в его отношения с отцом. Эта Мессалина у него — только из протеста, я уверена. А теперь Зинка надеется, что папа заставит его…

— Что бы там ни было, отвечает он за нее?

— Отвечает. Четыре года позволял себя нянчить, а теперь грубо, обидно, напоказ…

— Да нет, почему, собственно? Что произошло?

— Ну… если не любит? Если она стала даже неприятна ему?

— Говорят, такие периоды… бывают… проходят… — очень уж безразличным тоном сказал Саша и сразу спросил: — Ты знаешь про скандал у «недовывихнутых»?

— Что-то мельком. У них вообще разброд, «процесс расслоения», как выразился Женька, — подхватила Алена. — Славка окончательно прибился к нам, Майка даже демонстративно дружит с Джеком.

— Да, Джеку эта история на пользу в общем, а трон Недова расшатала. Пожалуй, начинается переоценка по гамбургскому счету.

До самого дома они взволнованно говорили о недовском курсе, о возможных переменах в руководстве института, хотя сегодня это было вовсе не самым неотступным и важным для них.

Саша ушел в кухню поставить чайник. Алена остановилась между кроватями. Сесть рядом, обнять, как брата, как сына: «Не думай, что мне легко, но никак иначе…» Какая-то идиотская слабость, голова стынет, ноги трясутся. Алена села на кровать. Услышала Сашины шаги. «Умоюсь, может, станет лучше… Нельзя уже откладывать, не могу терпеть. Незачем».

Вошел Саша. Алена с усилием встала.

— Умоюсь только… Нам надо поговорить. — «Отчего так больно в спине и горячо?» И чуть не крикнула от страха.

Саша рванулся к ней:

— Что ты? Ты что?

Она с трудом ответила:

— Плохо. Кажется… — «Откуда он знает?»

Он стиснул кулаками скулы, гримаса скорежила лицо, дико смотрели куда-то съехавшие глаза.

— Ты нарочно!

Алена сжалась: «Лучше бы ударил».

— Не то, Лешка! Не то! Очумел. Не сердись. Что сделать, скажи. Негодяй дремучий! Прости… Скажи… Лешенька… — Его руки, чуть касаясь, охватывали ее.

Алена сказала:

— Вызови «Скорую помощь».

Глава шестнадцатая

Мужество — это не только красиво…
Мужество — это еще очень тяжелая кладь.

М. Светлов

Солнце ослепило, от воздуха закружилась голова.

У ворот клиники моряк заботливо усаживал в такси молодую женщину, старушка прижимала к себе сверток в голубом одеяле.

Слепило солнце, сверкала зеленая «Волга», шелковое одеяло, золотые нашивки моряка, бабкины очки, тающий снег и грязь на асфальте. Всё то ли во сне, то ли в кино — не настоящее.

Агния крепче взяла Алену под руку.

— Как сильно греет уже! Хорошо.

Алена хотела отозваться, не смогла.

— Тамарка одна — будет рада. Она нас всех звала ночевать. Хочешь?

— Не хочу. — «Что такое? Скажешь слово — подкатывают слезы».

Подошли к набережной. За три дня, долгих, как целая жизнь, снег на реке потемнел, по черным тропкам не бегают даже мальчишки. Полыньи у берегов не перемахнуть уже и чемпионам.

— Куда, Аленка?

— Все равно. — «Надо помолчать, чтоб слезы не выкатились». — Только не разговаривать ни с кем…

— Посидим на солнышке? Тут садик рядом.

С трудом нашли место на скамейке. Вокруг полно ребят, гомон, как на птичьем дворе. Многих малышей пасут папы — воскресенье. Воскресенье? Воскресенье Агния всегда с Арпадом — скорей отпустить ее. И бабушке обещала — надо. Солнце так припекает, что, кажется, можно снять пальто. И вдруг отрезвляющий ледяной ветерок. Развезло отчаянно. Пусто в голове. Все ненастоящее. Все далеко.

— Аленка, роднуха, куда же ты все-таки пойдешь? Давай к Тамаре?

— Не хочется. Сашка плохо?

— Вчера репетировал… ну, нормально. Я предложила сегодня заняться с Зишкой, сказал: «В кружке генеральная „Булычова“».

«Наверно, правда. Что будет у нас без Агнии? Зина ни в пьесах, ни вообще никакая не замена. А мне без нее — труба. Почему не могу разговаривать — слезы откуда? Все далеко и чужое».

Агния прислонилась к Алене.

— Ты не зябнешь? Ветер не теплый.

— Нет.

— Не отменить ли все-таки завтра «20 лет…»?

— Что ты! Ни за что. Буду играть. Днем не приду. А играть обязательно. Обязательно. — «Развезло, не подняться». — Пойдем. Тебе пора, и мне… — Алена встала. — Пошли, пошли. Я обещала бабушке Глеба… Старенькая… будет ждать…

— Хочешь, я съезжу?

— Нет… Адреса не знаю и фамилии не знаю. Ну да, забыла спросить. Улицу знаю — Калининская. Дом помню. Найду. У меня собачий нюх.

Пока шли вместе, Алена бодрилась, говорила крепко на дыхании, посмеивалась, только прятала от Агнии глаза. В троллейбусе, среди незнакомых, накатило сонное равнодушие, а слезы то и дело подступали.

«Жизнь уже не кажется жизнью. Все мертвеет», — говорил этот художник. Так и не прислал портрет. Забыл? Или не написал?.. «Приходящий папа». А все-таки дочка у него растет…»

Алена закрыла глаза, прислонилась виском к стеклу.

Хорошо, что завтра «20 лет…» — всего одна короткая сцена с Сашей и потом, когда он спит… Нужно сыграть хорошо — «ни усталость, ни горе… не дают права работать хуже». Наверно, жестоко, что написала Сашке. Наверно, по-человечески надо было поговорить. Но как объяснить, если… А разве он по-человечески? Все равно. Все далеко. Что там говорят сзади?

— Он меня любит ужасно, сама знаешь.

— А ты?

Написала нехорошо, грубо: «Саша! Я не люблю тебя…»

— Странная. Он жить без меня не может.

— А ты?

— Вот психованная! Замуж надо или нет?

Все далеко, как в кино. «Саша! Я не люблю тебя. И не приду к тебе».

— А с Игорем как же?

— Плевать мне на Игоря.

— Говорила: любишь.

— В ногах валяться, что ли? Выйду за Петьку, пусть тогда…

Любит Игоря, выйдет за Петьку — ужасно! Не понимает. И не объяснишь. «Я не люблю тебя. И не приду к тебе. И ты сюда не приходи больше».

— Игорь, по-моему, и на лицо и так симпатичнее.

— Ты с ним встречаешься, что ли?

— Дура.

— У меня своя гордость. Второй год встречаемся — ни мычит, ни телится.

— Грубая ты, Райка.

— Какая есть.

«Написала грубо… «И ты сюда не приходи больше. Мы совсем не понимаем друг друга. Я хотела сына…» Да что это?.. Почему лезут слезы?.. — Алена сорвалась и выскочила из троллейбуса уже на ходу. — Когда идешь, лучше. Солнце какое!.. Забыла посмотреть на этих девчонок. Газету купить — совсем оторвалась от мира. Каждый день все новости тебе заталкивают в голову, да еще политинформация — надоедает… А тут три дня! Скорей взглянуть, что где?.. «Постановление ЦК о праздновании сорокалетия Октября» — мы будем уже на Алтае. «О планах создания «Евратома» и «общего рынка», опять! «Столетие со дня рождения академика Баха» — удивительное у него лицо. «На спектаклях бухарестской оперетты». Хвалят, посмотреть бы… «Иордания аннулировала договор с Англией»… «Ботвинник — Смыслов»… В глазах рябит. Это от солнца. Следующая улица Калининская. Какая-то странная легкость в теле. Как мы встретимся с Сашкой? Не буду разговаривать. Незачем. Вот она, Калининская. Тогда ехали от Кировского, развернулись… значит, на этой стороне, за первой поперечной. Дом зеленоватый с белым, совсем темно было тогда, очень большой… большой дом… Этот? Этот. Подъезд справа от ворот. Третий этаж. Дверь обита коричневой клеенкой. Все помнится, как будто вчера. Отдышаться. И слезы убрать. Не пугать бабушку. «Если каждый станет кричать о своем горе…» Это было сто лет назад». Алена остановилась у лестничного окна — хоть нос попудрить. «Глебкино письмо в сумке. Как далеко! Как мне вообще далеко… далеко от всех! Письмо — другой Алене. Москва, снег. Все далеко, все холодно, все ненужно. Мыслей нет, слова только. Куда я иду? Зачем? — Алена пошла вниз по лестнице. Будет ждать. Затревожится, засеменит сгорбленная, припадая на палку… — Я же обещала. — Алена остановилась — Что хорошо? Что нехорошо? Записка Сашке нехорошо? «Саша! Я не люблю тебя. И я не приду к тебе. И ты больше сюда не приходи. Мы совсем не понимаем друг друга. Я хотела сына. Ради него хотела остаться с тобой. Можешь не верить — мне все равно. Я не люблю тебя. Алена». Внизу приписала: «За мной сюда придет Агния». Нехорошо. А он со мной? Мог подумать! Хоть на минуту, на секунду подумать… Не видеть, не слышать, не разговаривать. Хорошо, Рудный видел «героическое спасение» — по крайней мере никто не думает… А, все равно! Если бы знать телефон. Ничего — не буду входить: «Простите, некогда — репетиция…» И пойду… пойду… в кино. Нет, к Лильке на кладбище. Потом? Видно будет».

Алена быстро побежала наверх, позвонила.

— Как я тебя ждала! Вот хорошо!

Алена не успела выговорить ни слова — задушили, залили без удержу слезы. Дрожащая, слабая, послушно разделась, села на широкий диван.

Как давно сидела здесь, и так же сухонькая рука быстро гладила ее плечо! Глеб ходил вокруг накрытого стола. Как далеко! Будет ли снова? Сама не та, и все не то. Жгут, мучают слезы, и не сдержать. На стене молодая женщина держит малыша, пушистые светлые кудри. Ведь забыла, а снился… Откуда прорвалось столько слез? В груди пусто, сама как кисель, и не собраться. Когда Лилька умерла, так же вот…

— Поплачь, если надо. Ничего. — Маленькая рука быстро гладила плечо, руку, волосы Алены.

Надо объяснить, слова обрываются, разломило всю грудь, во рту горько-солоно.

Бабушка берет со стола бумагу. Алена видит телеграфный бланк, но не может прочесть ни буквы.

— «Спасибо скорые добрые вести. Деньги выслал. Обнимаю крепко. Глеб». Я тогда ему телеграфировала, что ты здорова и сама напишешь — как ты сказала, — объяснила бабушка.

— Я до сих пор не написала…

— Ничего. Ничего, — спокойно повторяет бабушка. — Приляг, пожалуй. Полечу тебя малость. Своими средствами.

То ли вылились до конца слезы, то ли чудодейственный бабушкин чай помог. После трехсуточной бессонницы, кошмаров Алена уснула крепко, без снов.

* * *

Во время перестановки Алена подошла к Соколовой, присела на корточки, сказала шепотом:

— Мне очень нужно поговорить с вами, Анна Григорьевна.

— Сейчас?

Алена замотала головой:

— Нет… подольше.

— Вечером у нас «20 лет…»? Константин Павлович! — позвала Соколова.

— Весь внимание.

— Вам Лена вечером на репетиции нужна?

Саша ставил на попа́ куб зачем-то нагнулся, спрятался за него. Он из последних сил старается не показать, но Алена видит — ее слово, движение, даже имя ее, громко названное, будто обжигает, колет его. Стекленеют глаза, едва приметно вздрагивают губы, брови, пробегает желвак под острой скулой. Держится весело, а высох, как мумия, глаза потускнели, ввалились. И Алена старается быть как можно незаметнее.

После больницы Зина увидела Алену — отшатнулась:

— Ой-ой-ой! Похудела — ужас!

— Подумаешь! Неделя усиленного питания, — успокоила Глаша.

— А уж Саша — просто как с того света. — Зина улыбнулась кривенько. — Говорю, не переживай — ничего опасного. Как гавкнет: «Отстань!» Думала, оглохну. — Она вздохнула. — Как он за тебя переживает! Вот это муж!

Потом все узнали об их разрыве. Зинка подошла, как тигрица:

— Ты не имеешь права! Растоптать любовь, такую любовь!

— Оставь, Зиша…

— Ты не понимаешь. Это преступление! Лучше умереть! Я-то знаю. Живу только из-за папы с мамой… — Зина вскрикнула, громко заплакала. — Каждый день видеть, растравлять… У меня уже нет души… Ленка, ты же добрая, вернись… — Она рыдала и просила с такой страстью, будто Алена могла вернуть ей Валерия. И чуть не каждый день подходит, прижимается, заглядывает в лицо: — Ты не передумала, Леночка? — И маленький рот дрожит.

Кончился спектакль «20 лет…», остались в женской гримировочной только трое.

— Ты знаешь, Елена, — дружески начала Глаша, — я была тогда против. Мне казалось — ты любила Глеба. И вообще вы… В общем была против. Но сейчас… Я хочу сказать о коллективе. Ты можешь выслушать? Складывается очень нервная атмосфера. Тут еще Зишка и Валерий. Если б ты любила другого… — Глаша подождала немного. — Сашка бешеный, ревнив, как зверь… Ну, характер «тот». Но он тебя любит смертельно. И, я думаю, теперь кое-что понял. Если б ты любила другого…

О Глебе знала только Агния, и никого больше это не касается.

— А если я не люблю Сашу?

Глаша долго смотрела на нее в зеркало — они сидели рядом, — медленно пожала плечами.

— Мне казалось… — Опять пожала плечами. — Сложная ситуация.

Из парней только Миша обрушился на Алену:

— Ты соображаешь? Оба комсомольцы, молодая советская семья. Вы же по любви. Что случилось? Не понимаю! Разрушать семью… Нет, ты соображаешь — такой парень, талантливый актер, будущий режиссер, организатор, кристальной честности… Может быть, ссора… там… всякое. Но — семья! Ты понимаешь, что делаешь, комсомолка?

Алена сдержала злость.

— Всё?

Миша сказал строго:

— Ты посмотри на него. И подумай обо всех нас.

Молчаливое осуждение Сергея и Жени, любопытный глаз Марины, ее ехидные улыбочки — все царапало. Олега Алена часто видела теперь с Сашей и в этом тоже чувствовала осуждение. Но все можно выдержать, если б не сам Сашка. Он, должно быть, ненавидит ее.

Шла последняя сцена Ирины и Тузенбаха. Алена из-за кулисы слушала:

— «…Уже пять лет прошло, как я люблю тебя, и все не могу привыкнуть…» — Нежность, преданность и безнадежность в мягких звуках Сашкиного голоса. Последний раз стучится Тузенбах в холодное для него сердце. — «…мечты мои оживут. Ты будешь счастлива. Только вот одно, только одно: ты меня не любишь».

Чуткая, добрая Ирина безжалостно подтверждает: «…любви нет. Моя душа, как дорогой рояль…» — она поглощена собой, своей болью.

— «Скажи мне что-нибудь. Скажи мне что-нибудь…» — просит Тузенбах, уходя на смерть. А она недоумевает, как можно недоумевать, только совсем не зная, не понимая любви:

— «Что? Что сказать? Что?»

— Ну, ласковое слово! — не выдержала Алена. — Ну, солгала бы, ведь все равно выходит за него! Ведь хорошая!

Кто-то стоял чуть позади у кулисы, но не ответил. Ее всегда переворачивала эта сцена, сейчас Саша играл так глубоко и сдержанно. Агния с такой детской наивностью раздирала его сердце. Вот уходит Тузенбах — ссутулился.

— Как стали играть! Саша особенно…

— Да, — сказал Олег и ушел.

Утром они столкнулись у подъезда института, Олег вежливо открыл перед ней тяжелую дверь.

— Ты, кажется, вычеркнул меня из списка живых?

— Нет, Алеха. Сашке наша дружба сейчас повредила бы.

Ну что ж! Конечно, Саша всегда ревновал к Олегу и Джеку. У Джека так бурно цветет любовь к Майке — с ним, значит, можно дружить. С Олегом нельзя. Ну что ж? Пусть. Саша просил Агнию увезти Аленины вещи. Хозяйка считает, что она заболела и уехала к родным. Пусть! Алена говорит в институте, что живет у Агнюшиной знакомой. Пусть не страдает хоть Сашкино самолюбие.

«Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает и каждый должен решать сам за себя…» — опять заново поняла эти слова на последнем спектакле. Сколько ни живи, сколько ни играй — не дойдешь до донышка у Чехова… Просто счастье, что много спектаклей. Все отходит, и живешь. А остальное время, как в кино, идет где-то мимо. И ничего не хочется, будто заморожена, — только играть. Показали Агнии «Бесприданницу». Сказала:

— Здорово. Так страшно. Очень здорово. Можете Анне Григорьевне показать.

Кстати, Агния говорит, что на репетициях без Алены Саша спокойный.

Что будет? Что будет?..

Только в прошлое воскресенье собралась, наконец, написала:

«Глебка! Неделю уже я у твоей бабушки. Таких добрых волшебниц не бывает даже в сказках. И все-таки я не человек еще. Случилось столько, что мне сразу прибавилось лет сто. (Значит, почти сто двадцать два уже!) В письме не могу ничего рассказывать. Если долго не приедешь, сама, как сдам „госы“, приеду. Укажи мне только лишь на глобусе… Но теперь я могу ждать год и два, даже десять. А ведь таких долгих командировок не бывает?

Помнишь, Галя в „Добром часе“ говорит: „Обещаю тебе…“

Сегодня солнце. Весна уже.

А л е н а».

Отправила авиазаказным. И тут же подумала, что надо сразу еще написать — получилось не то. Вернулась с покупками.

— Письмо от Глебки, — сказала бабушка невесело. — Там, на столе. Прочитай. — И ушла на кухню.

«…Хотел прилететь хоть на денек — не вышло. Послезавтра уходим в плавание. Может быть, месяцев на шесть-восемь. Писем больше не жди. Сведения о здоровье (а я, ты знаешь, всегда здоров!) будешь получать, как обычно. Сообщай о себе тоже, как обычно.

Сегодня пришло твое письмо. Уже благодарил тебя в телеграмме и еще раз: спасибо. Я просил, чтоб ты не вздумала ехать сама в институт, но, по совести, рад, что ты Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно.

Не скучай, Ирина приедет в июле. А если на зиму опять укатит, так Серега останется с тобой — ведь ему осенью в школу. Да осенью и я прилечу. Вернее всего, к праздникам. Береги себя, драгоценная из драгоценных».

— Ну, что же, будем обедать. Прочитала? — Бабушка взяла письмо, сунула в ящик своего рабочего столика, стала накрывать на стол. — Самый близкий мне Глеб. Ирочка жестче. Сама я виновата: занянчила ее. В первый год войны сразу всех потеряла: трех сыновей, невестку любимую с двумя близнецами, трехлетками. Потом дочку, зятя и еще внучку. Глебка на флоте под Ленинградом был. Дрожала над Иркой, баловала без ума. Сама и виновата.

Алена застыла с вилками и ложками в руках. Бабушка, опершись о спинку стула, говорила ровно, мягко, спокойно смотрела в солнечное окно:

— Пока Сережа не родился, бывало, кроме кошки, приласкать некого. Дети Ирину размягчили. Ну? — Бабушка улыбнулась Алене. — Давай-ка обедать. Я хочу Глеба дождаться здоровой, а не в постели. И уж тем более не на кладбище.

Ни той, ни другой не хотелось есть, но обе добросовестно скрывали это друг от друга.

— Сережа похож на Глебку — сдержанный, мягкий. Наташенька — в отца, нервная, но добрая, — рассказывала бабушка. — Мала еще — четыре будет в июле. Кушай, Леночка, кушай. Надо тебе поправляться. Как они там, в холодном этом крае? Ирочка побоялась меня взять — климат суровый для старухи. А наверно, меньше бы мне вреда от климата, чем от беспокойства за них и бессмысленного житья ни для кого, ни для чего. Вот и руки стали белые, как у барыни. Даже картофелину очистить для одной себя не хочется. — Бабушка засмеялась. — Что-то я сегодня все не туда поворачиваю? Глебкино письмо расстроило малость. Ну, ничего. Ничего. Хоть и век бы не видаться, только было б кого ждать.

Глеб ушел в долгое плавание, не дождался письма. Что он думает? И виновата теперь не только перед ним, а еще перед бабушкой. Надо себя побороть, хотя бы скрыть, нельзя больше тревожить старенькую. Как тупо ноет под ложечкой! И нет сил мучиться. Пусть все мимо!

Алена придумала вдруг генеральную уборку квартиры. И принялась с таким усердием, словно могла этим исправить, загладить что-то.

— Ну и боец! Штурмом берешь высоты. Право же, никогда такой чистоты квартира не видала. Не устанешь? Ничего?

Алене стало легче от работы, от похвалы бабушки. А ночью, хоть и устала и всласть намылась в ванне, уснуть не могла. И странно, сейчас казалось, что совсем не невозможно было написать, ну, хоть неделей раньше. Если б знала! Что он думает? На этом широком диване в столовой спал Глеб, прилетая с Тихого океана. Кто живет теперь в комнате-каюте? Нет, как случилось?.. Прочитать снова его письмо? Что он думает о ней? Неужели правда — больше ему ничего не нужно? Нет, неправда. Надо тихонечко, не побеспокоить бабушку.

Алена осторожно проверила, плотно ли закрыта дверь в соседнюю комнату, зажгла свет. Письмо лежало сверху в ящике бабушкиного столика. «… рад, что Алену видела, что она действительно здорова и, очевидно, все у нее в порядке. Больше ничего мне не нужно». Неправда, не может быть!

Нельзя читать чужие письма, но если непреодолимо хочется прикоснуться к листкам, которые держали его руки, к его мыслям, к его жизни? А в ящике грудкой — конверты, надписанные его рукой…

Короткие, ласковые письма, в общем похожие. Только вдруг: «Прислали молодых матросов. Тебя бы к нам замполитом, бабушка. Я поругался с нашим, и вовсе ни к чему. А меня занесло».

В другом письме: «Время, попиравшее человеческое достоинство, дорого нам обходится. Леонид не дурак и не бездарность, но так всего остерегается, не хочет думать, готов принять любую плоскую истину, если она от старшего по чину. Я вчера обозлился, лишнего наговорил. Он привезет тебе посылку — не удивляйся, если будет жаловаться на мой мерзкий нрав».

О ней ни слова.

В ящике лежало много фотографий незнакомых моряков, группы. Алена отыскивала на них Глеба.

Лежала желтая папка, надписанная крупно: «Документы». Все его вещи теперь здесь. Невозможно представить, что в той родной комнате живет чужой моряк… Под папкой, на самом дне ящика, большой плотный конверт без надписи. Кажется, он был заклеен? Расклеился, когда взяла его, или раньше? Разнокалиберные листки в клетку, в линейку, гладкие. Исписаны торопливо, нечетко, но, конечно, рукой Глеба. Алена не успела сказать себе, что нельзя читать то, что не для нее написано:

«Разговариваю с тобой. Разговариваю с тобой, а ты молчишь. Хочу не думать, но ты дышишь близко, рядом. Почему были у тебя испуганные глаза, когда мы ждали автобус?»

«Не могу не писать тебе. Понимаю и не понимаю, что ненужно уже. Ты рада, что я освободил тебя. Зачем же ты вокруг меня? Ты во мне, ты везде. Как это любимое твое синее Черное море. Никто не поймет тебя, как я. Ты живешь всегда в тревоге. Никто не поймет тебя, как я».

«Работаю, как машина.

Хоть умри от любви, если тебя не любят — не нужен. Стена».

«Все разговариваю с тобой. Море бешеное. Надо спать. Щекочут и пахнут твои волосы, тянутся руки — чувствую их.

Ты рядом. Потерянная, заплаканная, запухшая, как после похорон Лили.

Может быть, я нужен тебе? Если я напрасно отпустил тебя?»

«Если я не должен был отпускать тебя? Никто не поймет тебя, как я. Ты сильная и беспомощная. Живешь всегда в тревоге. Может быть, я слишком берег тебя?»

«Опять пишу. Тебе и не тебе. Если б знать, что тебе так лучше!

Работаю, как машина. Сказал Леониду, что у меня катар желудка. Почему были испуганные глаза?»

«Зачем я отпустил тебя? Я слишком берег тебя? Бейся в стену — не любят, не нужен».

«Завтра уже берег. Оказывается, я еще жду. Все знаю и жду. Все понимаю — и не понимаю. Не нужен — кажется, можно понять».

«На берегу пять писем.

Бабушка уже ничего не спрашивает. Сонины письма раздражают.

Если б знать, что тебе так лучше».

«Вчера изо всей мочи развлекались. Если б ты никогда не говорила, что любишь. Если б не испуганные глаза».

«Праздники — беда. Все разговариваю с тобой, разговариваю. Не хочу вспоминать — и вспоминаю».

«Невыносимая весна. На пляже, в лодке, на улицах — везде ты. Вдруг слышу: „Хочу с тобой на свое Черное синее море“. Жду. Скорей отсюда, от твоего моря! Хорошо, хоть сама ты далеко».

«Расстаюсь с твоим морем».

«Соня зачастила с письмами.

Не любят — не нужен, пора же понять наконец».

Последний листок, почерк уже обычный, четкий:

«Приморье. Уже нельзя ждать писем от тебя. И море не твое. И никто не знает ни тебя, ни меня, ни о тебе, ни обо мне. Могу жить без катара желудка. И уже не бросаюсь на людей.

И все-таки ты неистребима. Запах волос, руки, глаза. Испуганные глаза.

Все отрезано окончательно.

Только знать, что тебе хорошо. Отзовись».

Прошел год. Ему стало легче там, далеко… И под снегом в Москве она опять сказала: «Люблю, напишу». И два месяца он ждал. И ушел. Ушел надолго. Разве может он верить?

На другую ночь и на третью, когда бабушка засыпала, Алена перечитывала ей и не ей написанные строчки. И уже знала наизусть, а перечитывала.

После вечерней репетиции, спускаясь в раздевалку, Алена хватилась перчаток. Побежала обратно, открыла дверь в аудиторию. В глубине, около темного прожектора, увидела Сашку. Весь напряженный, с нелепо поджатой ногой, он упирался в стену головой и руками — в одной были зажаты ее перчатки, — будто его внезапно скрючило и он схватился за стену, чтоб не упасть.

Алена тихо прикрыла дверь, быстро спустилась в гардероб. Когда выходила, услышала:

— Какая-то разиня перчатки потеряла, — говорил Саша вахтерше.

Тонкий ледок хрустел под ногами. Валерий нес ее чемоданчик, рассуждал о «Бесприданнице». Алена прятала руки то в карманы, то в рукава. Перед глазами стоял скрюченный Сашка у стены. Вдруг всплыли строчки Глеба: «Хорошо, хоть сама ты далеко». «Здесь уже нельзя ждать писем от тебя… И я уже не бросаюсь на людей». Невыносимо Сашке каждый день видеть ее. Может быть, он еще ждет? Почему он такой беззащитный? А на Алтае и жить бок о бок, и все время вместе. И все там знают их, будут спрашивать. Все пойдет к черту. Он должен ставить и играть Булычова, она — Глафиру. Все пойдет к черту — Сашка не выдержит. Да и самой… Что делать? Организатор, режиссер, актер чудесный, он придумал этот театр, столько мучился, добился. Его все любят, верят… Что делать? Зло уходит, и так опять его жалко. Нельзя работать… и жить нельзя так… скрюченному.

* * *

Давно ли сидел на этом стуле Саша, так же падала на лицо тень от абажура. Так же беспокойно думалось, как помочь ему и Алене. Но и в голову не приходило, что события развернутся так стремительно. «Есть время для любви, для мудрости — другое».

— Не могу отговаривать, — сказала Соколова. «Плечи заострились, тоненькая, как подросток. А лицо — склад благодатный — не пугает худобой. Только глаза уж очень большие и замученные». — Больно думать о вас без коллектива. О коллективе без вас… Ваш уход — большая потеря. И не потому только, что вас трудно заменить в ролях. Мне тревожно. Этот молодой театр может стать началом широкого и важного дела. Воспитание человека непримиримо честного, с жгучим чувством ответственности. Нежного и чуткого к окружающим, способного страстно любить и страстно защищать то, что любит… Человека, для которого «самая высокая радость в жизни — чувствовать себя нужным и близким людям…». Все это дело искусства, театра. И, может быть, сейчас самое всхожее поле для «разумного, доброго, вечного» — не большие города. — Соколова говорила медленно, останавливалась, на Алену не смотрела. — Мне очень больно все, что случилось. Но не поберечь Сашу нельзя — несправедливо и жестоко. И, как всякая несправедливость, это могло бы внести разлад в коллектив. В начале пути для молодого актера лучше спартанские условия и своя молодая среда. Мне грустно за вас. Но отговаривать не могу.

Чуть шевельнулись руки, брошенные на колени, медленно опустились ресницы на потемневшие глаза.

— Не надо думать, что только вы виноваты.

— Нет, мне нужно, я хочу… Вы говорили всегда: прощать другому и не прощать себе. Я знаю: виновата. А как случилось? В чем, где виновата? Анна Григорьевна, скажите.

Соколова чуть усмехнулась:

— Пройдет время — сами поймете. Сейчас главное не это. Нужно подумать, как обойтись без вас в театре. Решить вашу работу.

— Мне все равно. Раз уж не с ними… Все равно. Куда возьмут.

— Вас везде возьмут. И здесь возьмут. Хотите?

Алена замотала головой:

— Нет. Чтоб ребята могли думать… И вообще… Нет. — «Неужели правда — везде возьмут? Актриса?»

Анна Григорьевна помолчала:

— Хотите на Сахалин?

Алена так и подалась к ней:

— Хочу. Очень!

«Отозвалась, будто я предложила Москву или ее любимый Крым. А-а, этот Глеб Щукин плавает в тех морях, говорила Агния».

— На последнем спектакле «Три сестры» к вам заходил за кулисы с Константином Палычем его товарищ — помните?

Алена помнила большого лохматого дядю с детскими глазами. Он восхищался спектаклем, всем говорил добрые, умные слова, а ей долго очень больно жал руки и повторял: «Какая вы… Какая…»

— Он главный режиссер в Южно-Сахалинске. Не слышали? Областной центр Сахалина. Климат суровый.

— Поеду. Куда угодно. Лишь бы работа.

— Работа будет. — «Трудно девчонке. Но если сердце не ранимо, делать в театре нечего. Лишь бы раны затягивались. Саша, глупый, говорил — «легкомысленная». — Работа будет. Но давайте не спешить. Поговорите с ним. Подумайте. Он способный, хорошая школа, порядочный, чистый человек. И если понадобится, конечно, отпустит вас через год. Если можно будет вам вернуться к своим.

— Не знаю, — глухо ответила Алена. Она боролась со слезами.

Анна Григорьевна помогла ей:

— Вы слышали о чепе на недовском курсе?

— Да.

* * *

Несколько дней назад Джек пришел на репетицию, хлопнул в ладоши:

— Граждане, внимание! Отказываюсь завтра играть этого отрицательного Соленого. Желаю положительного героя: Вершинина, Тузенбаха и тэ пэ.

— Не смешно, — сказала за всех Глаша.

— Нет, очень смешно! Лютиков-то отказался играть «Красавца мужчину». «Я, — говорит, — герой положительный!» А через неделю выпуск спектакля. Что — не смешно?

— Врешь!

— Бред!

— Ну и вылетит из института!

— Ничего подобного! — возразил Джек. — Курс его покрывает: «Художник имеет право на свободу», — вот!

Поговорили, посмеялись — никто не принял всерьез это событие. Однако на другой день Недов, с разрешения Анны Григорьевны, просил Валерия срочно войти в спектакль, заменить Лютикова. Закипели разговоры по институту. Алена не очень прислушивалась, не вникала — одолевали свои тревоги.

* * *

— Факт сам по себе идиотский, и двух мнений тут быть не может. Но Недов теперь валит все на «микроб свободомыслия», будто бы занесенный Джеком с нашего курса.

— Ох! Негодяй! — Слез уже не было. — Надо требовать открытое комсомольское. Надо все вслух… Хватит по углам!.. — Алена вздрогнула от звонка телефона.

— Добрый вечер, — услышала Анна Григорьевна и подумала, что даже голос у Олега стал гуще, ровнее — повзрослел. — У Саши что-то с горлом.

— Что?

— Вдруг пропал голос.

— Простуда?

— Не похоже. Совершенно вдруг зашипел.

— У кого простуда? — испуганно спросила Алена. — У Сашки?

— Да.

Алена сжалась.

— Завтра у нас репетиция, а послезавтра спектакль «В добрый час»?

— Да. Константин Павлович спрашивает: спектакль заменять? Или Сашу? Кого куда завтра вводить?

— В этом клубе «20 лет» играли?

— Нет.

— Позвоните через полчаса. Саше — с утра в институт уха, горла, носа. Это может так же мгновенно пройти.

* * *

Алена подходила к мосту. Повернуть налево, зайти к Сашке? Зачем? Ни сочувствие, ни дружба ее не нужны. Мечется один в узенькой комнате между двумя кроватями. Один. Когда подвернула ногу — с этого все и началось! — он был с ней в самые страшные минуты. Как ему сейчас страшно!

Она остановилась на мосту. Может быть, Олег с ним? Серое поле снега, черная вода под берегами, извиваются огни. Конечно, Олег с ним. Значит — на Сахалин. Невозможно представить, что ее будут заменять в спектаклях. Особенно Машу… Нет, невозможно! И первое, самое трудное и самое веселое время — рождение театра — пройдет без нее. А она будет в каком-то Южно-Сахалинске, среди незнакомых. Если б Глеб хоть близко где-нибудь… Если б знать! Если б на день, даже на час, даже на минуту… А вдруг он улетит на Черное опять или сюда? Сама во всем кругом виновата, ну и мучайся. А кому от этого легче? Не мучениями, а поступками надо искупать… Ну, вот уйду от своих, из своего дома, из своего театра. Что еще можно? Все равно коллектив подвела, Сашку изуродовала…

Все перевернулось. Казалось, сыграть Дуню без Сашки — счастье. Вот, пожалуйста, играй. А вместо радости… Ох, все переворачивается! Сама себя обманула. «Везде возьмут», — сказала Анна Григорьевна. Анна Григорьевна, а не кто-нибудь. Счастье?

Ночью в постели Алена закрыла глаза и отчетливо, будто в кино, увидела зимний забельский лес, белую дорогу, вдоль дороги как сметаной политые елочки. Ветер набежал, полетели с высоких сосен пласты, комья и брызги снега. И опять затих лес. Вдруг зарябило, все затянуло. Будто прозрачный занавес, колышет снег. Снег, снег…

Переливается, пенится море. Каменистая тропка прыжками сбегает с горы. Из-за скалы вылетает моторка — нос поднят, клубится водяной шлейф. Солнце садится за горы. По склонам ровные ряды виноградников. Детство? На дворике беседка из виноградного куста, яркая беленая стенка. По каменистой тропинке от моря поднимается человек. Ворот рубашки расстегнут, засучены рукава. Все ближе он. Вот даже шрам на руке виден. Только не видно лица, голова опущена. Почему?

Ох! Заслонила все скрюченная фигура у стены.

Алена открыла глаза. Почему никак даже не представить, не вспомнить чувство, которое толкнуло ее к Сашке? Толкнуло непреодолимо, держало, радовало, бросало в жар, поднимало и… унижало? Помнится все, а чувство…

Промокли под ливнем на Телецком озере, бежали по берегу почерневшего озера, она заледенела от «низовки», дикого северного ветра. Сашка уложил ее в постель, растирал одеколоном ноги, поил горячим чаем. Лязгая зубами, она смеялась. От счастья, наверно. Ведь было счастье? Что такое счастье? Почему не вспоминается чувство? И не хочется его вспоминать.

«Я слишком берег тебя», — написал Глеб. Что это значит?

Глава семнадцатая

Мы стали полностью
                           в ответе
За все на свете
До конца!

А. Твардовский

Шла со сцены счастливая. Рудный — он заменяет Валерия, — когда закрывался занавес, сказал:

— Хорошо, по-настоящему, Лена.

Да, в сцене с Колей — третий раз его играет Валерий — она ощутила полную свободу. Только бы не потерять, когда будет снова Саша! А впрочем… осталось так мало играть с ним… со своими. Сахалин! Как сразу схватывает под ложечкой. Вот и он, Пьер Безухов из этого Южно-Сахалинска.

— У вас есть время поговорить?

Они сели на продавленный диванчик в углу, на арьерсцене.

— Вы появляетесь, ничего еще не сказали, не сделали, а уже чувствуешь — на сцену пришло большое, глубокое содержание. Я не говорю о Маше. Но вот — Дуня. По тексту маленькая роль. Вы приносите огромное, светящееся сердце.

«Неужели это обо мне? Неужели правда? Нет, он искренний — глаза ясные, детские, говорит трудно, будто у него голова, или зуб, или горло болит. Может быть, ошибается? Пусть, пусть говорит!»

— Слова «Если мне придется кого-нибудь огорчить своею смертью…» и смерть Дуни для зрителя — человеческое горе. Потеря друга. Я смотрю второй раз. Сегодня вы еще необычайнее. Почему наши драматурги изменили доброй традиции писать пьесы для актеров? Я понимаю ответственность за вас. Кажется, Маркс писал: «Каждый, в ком сидит Рафаэль, должен иметь возможность беспрепятственно развиваться». Постараюсь помочь вам.

«Что он говорит! Даже страшно. Справлюсь ли? Сначала буду играть Машу, Галю… Но с кем? Ох! Рудный сказал: „Виктор — дядька умный, актерам у него хорошо“. Интересно — они ровесники, а на вид этот Виктор Викторович нашему Рудному в папы годится. „Бесприданницу“ будет ставить и „Оптимистическую“ — только мечтать можно. Лишь бы справиться. А тошно! Тошно».

Она обрадовалась второму звонку.

— Значит, решили, Виктор Викторович. К пятнадцатому октября я у вас в Южно-Сахалинске.

Алена прошла через сцену. Саша — он свободен в спектакле! — вешает с Джеком занавеску для пятой картины. С ума можно сойти — быть свободным, не играть! С ума сойти! И в этом виновата. Как помочь тебе, Сашка?

В коридоре возле гримировочных Агния и Олег. Алена обняла обоих, сказала бодрясь:

— «Теперь решено: без возврата я покинул родные поля!»

— С возвратом. — Олег возразил мягко, но категорично.

Алена усмехнулась:

— Через год я буду для вас вроде шестого пальца.

— Дура… — Это прозвучало, как самое нежное слово.

Ее решение уехать на Сахалин все приняли по-разному.

Саша половину воскресенья пробыл у Анны Григорьевны. Она вызывала Рудного и Олега. Сашу убедили, что он обязан остаться в театре, что он нужнее Алены…

Коля долго смотрел на нее, морщил лобик.

— Зачем? Не понимаю. Почему на Сахалин? Разошлись. Мало ли расходятся?

Джек торопливо — его ждала Майка — похлопал Алену по руке:

— Эх, старуха! Расстроила ансамбль. Что поделаешь! Сашка — фанатик долга и… вообще… Я, конечно, ушел бы к чертям на его месте и не оглянулся…

Зинка ничего не говорила, но стала куда ласковее с Аленой.

Миша сказал сквозь зубы:

— Разрушила семью. Теперь удар по театру. Может все-таки одумаешься?

Алена не ответила.

— Твой Сахалин — это мужество или трусость? — мрачно и глубокомысленно спросил Женя.

— Трусость.

Валерий часто теперь провожал Алену.

— Зря ты на этот Сахалин. Должен Сашка победить личное. Зинка, смотри, уже на пути расцвета… Впрочем, не тот случай. «Душечка». Будет с той же трогательностью обожать какого-нибудь Петю… Безусловно, атмосфера коллектива просвечивает в спектаклях, и, ясное дело, там надо без темных пятен. А все-таки…

Однажды придумал:

— А если я с тобой?

— Что?

— «Путями грозовыми — за молниями! Даже рядом с ними».

— Что за блажь? Тебя же не заменить! А ты? Где будешь играть так много и такие роли? — «Ох, ненадежный Валерка!»

— Мне без тебя скучно работать, понимаешь?

— Ерунда. Просто привык ты ко мне. И как может быть скучно? Только поспевай поворачивайся. А я же приеду через год. И все равно «Бесприданницу» не поставить в этом сезоне. «Булычов», оперетта, «Снежная» для детей — не успеть. А самодеятельностью надо заниматься? А зритель какой? Каждый день будешь чувствовать себя нужным. А природа? Ты же ничего еще там не видел… — «Под ложечкой жжет, и нехорошо в горле…» — Если б я могла с тобой поменяться! — «Если б ты знал, как мне страшно — сама виновата, и ничего уж не исправить… Не изменить. Если бы раньше понимала… Ох!» — Ты писать-то мне будешь?

* * *

За утренним чаем бабушка сказала:

— А ты ведь, пожалуй, поправляешься малость. Щеки живого цвета становятся. Жирку бы тебе набрать хоть килограммчик.

В институте Алена столкнулась с Олегом, спускаясь по лесенке в гардеробную.

— У Саши прорезался голос. Сегодня «Три сестры».

«Хоть это свалилось! Хороший сегодня день».

— Олежка, — она прижалась к нему и тотчас отшатнулась — вдруг Сашка где-нибудь близко, — ты не съездишь со мной к Лильке? Весна. Надо посмотреть, как там…

— Постараюсь. Сложно. Саша ведь живет у меня. Сговоримся до воскресенья.

Обычно Алена не уходила из института целый день. «Окна» и «щели» проводила в бывшем своем «колхозе». С Глашей и Агнией жили теперь Валя Красавина и Машенька, беленькая первокурсница, так ядовито читавшая Каталову Устав на собрании. Клару, наконец, исключили — привела ночью какого-то парня.

Из-за перемены спектакля нужно было успеть съездить домой за туфлями и косой для прически. Но сегодня ничто не раздражало — Сашка уже громко разговаривал, а вечером любимая Маша!

Алена летела вверх по лестнице, доставала на ходу ключ и нечаянно поддала коленкой большую красную сумку в руке у молодой женщины, спускавшейся навстречу.

— Ох, извините! — Сама не зная отчего, засмеялась.

Женщина остановилась, смотрела на нее. Алена повторила на бегу:

— Пожалуйста, извините! Ужасно спешу! — сунула ключ в дверь.

— Кто там? — неспокойно спросила бабушка из столовой.

— Я, я!

На столе разложены тонкий белый пуховый платок, изящная думская сумочка, школьный портфельчик, голубое детское платье.

— От Глеба подарки.

— Посылка? Он, значит, не уплыл?

— Нет, ушел давно. Как писал. Это… тут одна знакомая привезла. — Бабушка говорила не то неохотно, не то недовольно.

— Она видела Глеба?.. Во Владивостоке?.. Это Света? — «Глебка любил Николая и Свету, их маленькую Туську». — Света?

— Нет. Ты не знаешь, наверное… Соня.

Нет, Алена знала. Прежде Соня часто звонила Глебу. Он отвечал ей терпеливо, вежливо-ласково. Закрывал рукой трубку и разговаривал с Аленой:

— Хорошая женщина, но невыносимо длинно рассказывает. Вдова товарища. Глупо так он погиб в пятьдесят втором. Эти ее монологи… Ведь вот хорошая женщина, а… как у вас говорят, зануда.

Алена тогда же поняла, что Соня любит Глеба. Он или не замечал, или не хотел замечать. То, что потом она писала ему и ее письма раздражали Глеба, подтверждало давнюю Аленину догадку.

Сейчас что-то насторожило ее.

— Нет… Я слышала. А зачем она ездила туда?

Бабушка молча складывала платьице, потом пожала плечами:

— В отпуск ездила.

— Это она сейчас… встретилась мне… на лестнице? Хорошенькая… Ох, надо скорей! «Три сестры» сегодня неожиданно. Подарки чудные. Платок это вам? Как облако. — Алена болтала, что попадало на язык, торопясь укладывала в чемоданчик туфли и косу. — А погода-то? Вдруг сразу лето! Полегче одевайтесь, если пойдете… А сумочка для Ирины, конечно.

Алена не заехала в институт. В клубе было еще пусто, темно, тихо. Только слышался откуда-то стук молотка. Гримировочные оказались еще закрыты. Алена прошла в дальний угол сцены, села на продавленный диванчик, где три дня назад решила окончательно свою судьбу.

«Зачем теперь на этот Сахалин? Она любит его много лет. Безответно, терпеливо… „Хорошая женщина“, — говорил Глеб. А я? Что я? Ох, Сашка, мне ведь хуже, чем тебе! Конечно, сама, все сама… Как жутко смотрит пустой темный зал. Она смотрела на меня, думала: „Будет ли он счастлив с такой?..“ Будет ли, правда?.. Почему я не разглядела ее? Кажется, хорошенькая. Светлые волосы… Сумка почему-то красная… Не то! Зачем она ездила к нему? Он любит меня. Меня! Любит меня. Зачем она ездила? Беспокоится о нем? Зачем бы ей туда ехать, если… Беспокоится, будет ли он счастлив? Что такое счастье? Он не любит ее. Всего три месяца прошло… А письмо только месяц назад… А что письмо? „Я тебе друг на вечность“. Друг. А в Москве? Нет, он не сказал „люблю“. Нет, он сказал: „Ты дорога мне… дороже всех“ Дороже всех — значит, любит? Почему он не сказал „люблю“! У каждого свое счастье. Мне без него… А ему? Он жалел ее. Она хорошая — ей можно верить. Он жалел мальчика. Сына. Ох, сын! Если бы… Кто-то ходит уже там… разговаривает. Агнюшин голос. Невозможно, даже ей невозможно сказать. Что сказать? Разве может быть счастье, когда нельзя верить?»

На сцене вспыхнул свет. Саша с рабочими вышел на середину, осмотрелся, слегка подвинул кресло для Маши.

— Все отлично. Спасибо.

Хорошо звучит у него голос — свободно, чисто. Но совсем уже не тревожит. А все так же похож на отцовский, удивительный, глубокий, как колокол. Алена тихо пошла краем, прячась за кулисами. Но Саша все-таки заметил ее — плечи дернулись, он быстро отвернулся.

Посреди женской гримировочной — Джек. Все слушают его. Размазывая общий тон, повернулись от зеркала Глаша и Агния. Женя и Арпад сидят на одном стуле в глубине, К косяку двери прислонился Коля.

— …Из своей избы сор не выносится — показатели! — лоск, блеск по фасаду. — Джек кивнул Алене и продолжает: — Зато из чужих изб вытягивают каждую мусоринку и химичат над ней, чтоб выросла в гору…

— Ты насчет Лютикова не досказал… — говорит Коля.

— А! Это еще в прошлом году! Такие мальчики с детства обожают непристойные картиночки. Надо признать, он весьма талантливо перерисовывает их в свой альбом. И вдруг налепил одно произведеньице на окно, на стекло, на просвет. Славка и еще там двое в комнате возмутились, сорвали шедевр, показали своему Иудушке. А Лютиков в контрнаступление: «Я вам комсомольские поручения выполняю? Плакаты, стенгазеты оформляю? А это „для души“ и никого не касается».

— Приятная какая душа! — замечает Арпад.

— На окно он милостиво согласился больше не наклеивать. А вообще сошло. Отечески пожурили. Директорский же курс — им все дозволено. Пора гримироваться, ребята! — Проходя мимо Алены, Джек взял ее за руку. — Ф-фу! Холодная, как мертвая! В понедельник открытое комсомольское — слышала?

Алена разложила грим, села к зеркалу. Боль под ложечкой все сильнее, расходится в плечи, обжигает горло. Трудно поднимать руки, трудно глотать, говорить. А надо участвовать в разговоре, чтоб не спросили: «Что с тобой?» Хорошо, все заняты чрезвычайными событиями.

— Рано или поздно этот рак должен был обнаружиться. Ух, я довольна! — говорит Глаша.

— Слава богу, у Саши голос поправился. Надо, чтоб он вел собрание, — деловито замечает Алена.

— Надо, чтоб эта райкомовская матрешечка была. Она уже разобралась… И вообще хорошая женщина…

«„Хорошая женщина“, — сказал Арпад. „Хорошая женщина“, — говорил Глеб про эту…» — Алена с трудом следит за разговором, с трудом соображает, что надо сказать.

Звонок. Пора на сцену. По дороге Агния берет Алену за руку.

— Ты будешь играть интересные роли… и много… А через год, я уверена, поедешь к нашим. Право, Аленка, все не так уж страшно.

— Да, — отвечает Алена. — Не страшно. — «Все отдала бы сейчас, чтоб с Глебом…»

— Места́, товарищи! Места́!

Алена берет книгу, садится в кресло. По накатанной дороге, но, как всегда, в чем-то новый, сегодня особенно горький, идет Машин внутренний монолог… «Так пройдет жизнь. Уже двадцать два года!» Боль незаметно исчезает, только чуть-чуть тянет в груди. «Впереди холод, тоска… Жизнь проклятая, невыносимая, без смысла, без любви, без радости. Пустота. Зачем жить, если не знаешь, для чего живешь? Все трын-трава! Ирина — девочка нежная, красивая, а что впереди? Так же погаснет в ней радость, надежды… Пусть едут в Москву. В Москву… Останусь я одна. Совсем одна… И этот далекий, холодный Сахалин…» — врывались и сливались с Машиными собственные, сегодняшние мысли…

Пошел занавес, опять обожгло под ложечкой, разломило плечи, спину, сдавило горло. Едва дождалась начала второго акта.

«Я люблю, люблю, люблю… Люблю ваши глаза, ваши движенья, которые мне снятся… Великолепная, чудная женщина!» — говорил Вершинин. Его (не сказанные Глебом!) слова обещали счастье. Маша смеялась: «Когда вы говорите со мной так, то я почему-то смеюсь, хотя мне страшно…» Тихо в зрительном зале. Алена видит: пришли за кулисы смотреть ее сцены Арпад, Агния, Олег, Саша, на другой стороне — Майка с Джеком, Женя… Она и сама чувствует, что отдает все.

Антракты мучили, как приступы болезни. Алена моталась в глубине сцены, ходила взад и вперед по коридору. Разговаривала, выслушала Женькин гениальный экспромт:

Дарили музы всех веков
Цветы, чтоб сплесть тебе венок!

Смеялась и дурачилась. А перед четвертым актом стало совсем плохо. Она испугалась, что не сможет играть от боли и слабости. Хоть и век бы не видаться, только было б кого ждать. А если некого? Агния подошла, обняла:

— Держись, чтоб не захлестнуло. Как тогда — помнишь?

— Да, да! Конечно! — «Нельзя ни за что сорваться в истерику… „Не искусство, — говорила тогда Агеша, — взвинченные нервы“.»

Алена собралась. Прощание с Вершининым было кровным, своим, безнадежным, но она выдержала. Почувствовала свою силу, и что-то повернулось в душе.

* * *

— Давай выйдем здесь, — сказала Алена Валерию. — Надоел автобус, на воздух хочется.

Мелкий дождик пылил в лицо, пахло болотом и дымом.

— «О, весна без конца и без краю…» Играть с тобой наслаждение. Ты сегодня была в ударе. — Валерий все еще немного Вершинин.

Долгие упрямые аплодисменты, вызовы, лица зрителей у рампы, разговоры за кулисами подняли силы, вытеснили боль, помогали удерживать победное чувство уверенности. «Любит. Верит. Прилетит на Сахалин, увидит Машу, „Бесприданницу“… Хорь говорит, хоть завтра могу играть. Глеб не знает, какая я… Кроме концерта и двух актов Маши, ничего не видел. Теперь — другое… Я актриса. Не разлюбит. Нет!»

— Как это Женька тебе? «Дарили музы всех цветов…» Нет — «веков»?

— Почему-то не врезаются в память эти гениальные строчки.

Валерий засмеялся:

— Иногда до черта хочется писать стихи… Но!..

— Что?

— Все, что я хочу, — уже сказано лучше:

Своими горькими слезами
Над нами плакала весна…

Алена слушала, как музыку, бархатный голос, певучий стих, не очень вникая в смысл. «Любит он Блока, заражается, заражается его чувством и заставляет понимать слова».

…И стало все равно, какие
Лобзать уста, ласкать плеча,
В какие улицы глухие
Гнать удалого лихача,
И все равно, чей вздох…

— Бред! Муть! — почти крикнула Алена. — Как «все равно»? Что за отвратная всеядность!

— Ты что вскинулась? Когда ранен обманом, предан, унижен… крушение…

— Все равно не «все равно». Как может!..

— Ну, сама же говорила: «Сгорает сердце». А от боли — все равно: пить, развратничать, приткнуться к нелюбимому… к теплому…

— Нельзя!

— А Бесприданница? Карандышев ей даже противен…

— Другое же!.. Совсем другое! Нет же выхода! Она — «вещь», а мы…

— Что мы? Мы не «вещи» — прекрасно! А что нам поможет: Верховный Совет или Министерство социального обеспечения? Или открытия в астрофизике, кибернетике, или операция на сердце? Если человека не любят, да еще обманут — где выход?

— Стена.

— Или мы любим слабее, чем прежде? Не страдаем? Сама же говорила… — рассуждал Валерий.

— Нет «все равно», как хочешь, противно. Неразборчивость — безобразно!

Валерий усмехнулся:

— Возьму сейчас и грохнусь навзничь
И голову вымозжу каменным Невским.

— Нет, не надо. Не могу слушать стихи. Ненавижу я эту весну! Тянется, тянется… Вялая, неустойчивая, занудная… Мучит, как неизвестность…

Уже на лестнице Алена потеряла остатки уверенности.

«Сама предала — чего ждать? Разве можно верить такой? Зачем на Сахалин? А куда? Все равно одна. Сама предала его, себя, Сашку. „И стало все равно, какие…“ Ты не поверил. Ты написал: „Я тебе друг на вечность“. Бабушке написал: „Больше ничего не нужно мне“. Не поверил. — Алена остановилась, оперлась об стену. — И буду корежиться, как Сашка, — медленно поднялась еще на две ступеньки и села на окно. — Он любит меня. „И стало все равно“? Не может быть! Ему не может быть „все равно“. Я люблю, я сказала, что люблю… Не поверил? Ведь год прошел. Он говорил: „Дороже всех“. Куда деваться от боли? Как Сашка — водкой! Ему легче — не один, со своими. Зачем мне Сахалин? Куда деваться? Пить, развратничать, прислониться к нелюбимому? Ничего не могу, жить не могу. Если бы сын! Если бы… Он говорил: „Хорошая женщина“. Бабушке написал: „Больше ничего мне не нужно“. Не верит, значит…»

Внизу хлопнула дверь, кто-то стал подниматься по лестнице. Алена пробежала последний марш, открыла дверь, остановилась в темноте.

Куда деваться от боли?..

— Ты, Леночка?

Из дальней комнаты брызнул свет, осветилась столовая, бабушка в ситцевом халатике.

— Что ты сегодня поздно? Или показалось мне, отчего-то уснуть не могла. Как спектакль? Довольна? Устала? Сейчас чаек согрею, попьем с тобой. Умывайся.

«Бабушка. Его бабушка. Нет, она и моя. Все равно моя. Моя добрая волшебница. Бабушка, бабушка, вам жаль меня? Вы — моя бабушка. Вы — родная мне. Вы мне верите? А почему вы мне верите? Ушла — и целый год… Потом сказала: „Люблю“, — и опять!..»

Пили чай. Бабушка расспрашивала о спектакле. Было приятно подробно, не спеша вспоминать, снова ощущать силу.

Бабушка ушла к себе. В темноте, на широком диване Алена вдруг почувствовала себя выброшенной, ничьей, ненужной.

«Ласковы товарищи, грустно им думать о расставании, но Сашку берегут, он страдает, он нужнее… Правильно — сама виновата, жестокая… А Машу-то заменить некому. Галю сыграет московская девушка Лида Кравченко, Дуню (совсем иначе, конечно!) Глаша или вторая москвичка — Наташа Любич. А Машу некому. Некому. Некому! Некому. Пусть Сахалин! Пусть! Буду играть Машу, Галю, потом Бесприданницу, „Оптимистическую“… Ох, справиться бы только! Работать, работать, работать, как зверь. Все говорят — талантливая. Сама Анна Григорьевна сказала „везде возьмут“. И пусть возьмут… даже… И все прочитают в газетах. Пусть!.. Глеб прилетит в Москву… „Желаю славы“? Да, Да. Лилька, Лилька, „чтоб громкою молвою“. Да! Работать. Работать! Это уж никто не отнимет. Актриса. Хоть бы сегодняшнюю роль, нашу живую девушку… Почему драматурги не видят нас? Пишут мелочь: копнешь чуть, и — дно. Разве мы такие?.. Парням ведь проще жить. Где глаза, чутье, сердца у художников? Пьесы — либо треск, блеск и пустота, либо ползучая пыль… Напишут же! Чтоб можно все отдать, сказать до конца. Глебка! Люблю, люблю! Мне не „все равно“. Только ты нужен. Мне можно верить. Мне так нужно, чтоб ты верил!»

* * *

«Объявляю собрание закрытым», — голос-колокол затих. Зал поднялся.

Как после хорошего спектакля, еще держалось ощущение силы, а мысль о потере уже ударила в сердце.

Топот ног, возбужденные голоса, толчея — будто весенняя вода шумно, двумя потоками вливается в берега беломраморных перил:

— Мама родная — полпервого!

— Собраньице!..

— Помощней кочетковского персонального…

— Соколовцы блеснули…

— Передовики — давно ясно.

— Двенадцать километров пёхом — будь здоров!

— Аленка! Строганиха! — зовет сзади Гриша Бакунин.

Остановиться нельзя — несет, успевай только ноги переставлять, даже оглянуться нельзя. Алена помахала рукой: «Слышу, но… сам понимаешь!»

— Поймать бы автобус…

— Интересно — Недова попрут?

— Такое не тонет…

— Строганова-то — неожиданно… Сильно́.

— Они все умные…

Вдруг над ухом говорит Глаша:

— Ты, правда, вполне членораздельно… вообще, здорово… Первый раз в истории… — На площадке ее отбрасывает волной.

Гриша берет за локоть Алену, их сжимают и тащат вниз.

— Ты, однако, премудро выступила… Не от философского ума, конечно… Все некогда тебе сказать: меня Рудный сосватал этому сахалинскому Безухову на диплом, ставить «Оптимистическую».

— Гришка! Хоть одна родная душа…

— Надо поговорить о Комиссаре. Чтоб ты уже летом думала…

— Непременно. Работать. Все лето буду…

В толкучке раздевалки на минуту рядом Олег:

— Умница, Алеха!

«Сказал или нет?» — как в чеховской «Шуточке».

Майка, проходя, улыбнулась дружески, Джек сжал Аленино плечо:

— Темперамент непревзойденный! И даже логика прорезалась, леди! — скорчил рожу и ушел за своей Майкой.

С Валерием и Гришей выходит Алена в вестибюль из гардеробной. В глубине, на опустевшей белой лестнице, Анна Григорьевна, Рудный, Душечкина, Еремин — новый секретарь — слушают Сашку. Он возвышается в центре. Увидел Алену, отвел взгляд и, она знает, думает о ней. Еще не так тепло, чтобы ходить в плаще, но у нее нет демисезонного. Сашка хотел купить в Москве, потом здесь, она тянула — ну и не купили. Сейчас у нее с деньгами туго, пришлось зимнее сменить на плащ. А Сашка клянет себя, мучается, что она без демисезонного… «Эх, только бы и горя! Странно устроен человек — в Сашке столько благородства, а мог обижать грубо и так оскорбить… Если б он знал, что мне еще хуже… как бы он? Как ему мое „логичное“ выступление? А, все равно!»

— Получился «последний решительный». Вообще — бенефис «соколовцев», — говорит Гриша.

— Теперь вижу тебя в «Оптимистической». Впечатляешь, так сказать, на трибуне. — Валерий берет под руку Алену. — «Или весенняя то нега?.. Или то женская любовь?» В тебя, что ли, влюбиться, Пассионария?

— Стелла уже по секрету выболтала ребятам, что Недову на партсобрании всыпали.

Алена ежится, холодно все-таки в плащике.

— Оба подлецы. Еще педагоги! Жуть! Неужели Недов останется?

— В институте вряд ли, — отвечает Гриша. — А вообще… заслуженный же! Уж если схлопотал себе званьице — выплывет где-нибудь на мутной волне. Вдруг еще встретим в Южно-Сахалинске — здрасте!

Гриша и Валерий хохочут.

— Пошли по набережной. Поэта я открыл, Гришка! Уснуть вчера не мог. «Много слов на земле…»

Алена уже знала об «открытии» Валерия, и оно даже помогло ей на собрании. Особенного ничего не сказала, только не спотыкалась, как раньше, и в общем ансамбле «соколовцев» сошло… Сашка молодец — здорово управлял этим взрывчатым собранием, хорошо начал: «Самый поступок Лютикова — беспримерное нарушение театральной дисциплины и этики — в обсуждении не нуждается. Понять, как могло произойти такое, поговорить о нашей профессии, о специфике работы актера, о том, что такое „свобода художника“». Голос, как колокол, охватывал зал, на отчаянно худом лице горели цыганские глаза. «Савонарола», — вспомнился Алене второй курс, самоотчет, Лилька…

Хорошо выступила Глафира, даже Зишка с ее наивным толкованием «осознанной необходимости»:

— Пока мама заставляла — отлынивала, как могла, от домашних дел. А мама заболела, хочешь не хочешь — нужно. Без понуканья все делала. И даже с удовольствием.

Анну Григорьевну уже кусать не посмеют — «дети» не подвели. Правда, Недов и сам разоблачился: «Недооценил… не дал сокрушительного отпора… Проглядел… Нигилизм, упадничество… анархические тенденции…» Куда делось его изящество — съехал галстук, «полторы кудри» торчали над лысиной. «Учту… Готов учиться… Приму все меры…»

А какие уж тут меры! Студенты вдруг — неприятно даже! — набросились на своего Иудушку: «Примитив, убожество! Одни декларации! Не работа, а болтовня. Уже ни слову не верим! Хотим быть актерами, специалистами… Преподаватели хвалят, а после экзаменов над нами смеются все. На просмотре в Филармонии — провал… Почему у других иначе?»

Лютиков, противно красивый, выхоленный, наглостью прикрывая испуг, рассуждал о свободе «выбирать» роль, «формировать в себе художника», работать «не по заказу».

Сначала в зале смеялись:

— Зрители придут, а мы не хотим играть «по заказу»?

— Всем давай, значит, лучшие роли?

Второкурсница театроведка, будто и умная и образованная, говорила: «У каждого свое неповторимое восприятие мира. Чтобы искусство потрясало, художник должен быть свободен в чувствах и в их выражении».

Девушку слушали внимательно, хлопали.

Ее поддержали недовцы: «В Советской стране художник… У Маркса же сказано: „…должен иметь возможность беспрепятственно…“ Тут какое-то противоречие…»

Из зала кто-то крикнул:

— У Маркса о Рафаэле, а не про всяких Лютиковых!

И опять грубо кричали друг на друга недовцы, как пауки в банке — мерзко! Несколько театроведов с первого курса спорили с ними.

Потом Славка Роговин рассказывал, как принес «Драпо руж», а Недов раскричался, назвал его «подголоском Запада», «внутренним эмигрантом». Почему? Ведь «Драпо руж» издает Бельгийская компартия!

Под хохот зала Майка вспоминала внутренние монологи героев Островского, похожие на бездарные компиляции из статей.

— Очень уж скучно. — Говорила Майка жалобно, часто моргала, наклоняла кудлатую головку то вправо, то влево: — Мы были обласканы, захвалены. Поступали в институт — волновались, переживали. Потом стали все гении, успокоились. Стало скучно. Пошло, безусловно, увлечение своей личностью… зазнайство… всякие странные идеи… ябедничество, склока, ханжество… И очень на нас много кричали… Теперь видим: не гении и ничего не умеем…

Выступил Олег:

— До меня уже сказали (Глаша сказала!) — стремление воспитывать в стерильной обстановке создает повышенную восприимчивость к инфекции. Проще говоря: что запретно, приобретает особый вкус. А зачем запрещать? Мы должны как можно больше знать, во всем разбираться. Надо знать, чтоб не «открывать» давно открытые америки. С другой стороны, тот, кто довольствуется открытиями отцов, дедов, прадедов, ничего нового не принесет в жизнь — в науку, в искусство, в производство. Кстати, не люблю цитат, но не обойтись без Льва Николаевича Толстого: «Художник… если он все нашел и все знает и учит… он не действует». Мы должны искать. И должны спорить. Не по темным углам под лестницей, а громко, в открытую. — Олег вскинул голову, взлетели пушистые льняные волосы. — Тогда не будет несчастных задуренных голов. Не будут без смысла забалтываться высокие слова. Не будет безответственных «гениев», которые ни товарищей, ни зрителя не умеют уважать. И умных криков: «Талант выше толпы!» — тоже не будет. Поднимись высоко — все и без крика увидят.

Олег спокойно пережидал и смех, и аплодисменты, и злые возгласы. «Умный, взрослый дядя, а на первом курсе был на девчонку похож», — подумалось Алене.

— Самые высокие слова не прикроют пустоту. Серьезный разговор, об искусстве ли он, или о жизни, не заменишь окриком, эффектными фразами, — звонко, легко и мужественно звучал голос Олега. — Люди пришли, чтоб стать актерами. Они хотят крепких основ мастерства, глубокой работы, хотят понимать свое место в жизни, каждый день чувствовать движение к цели… — Остроумно и точно он разбирал беды и вывихи недовского курса.

Алену обожгла жалость — бесятся, бросаются неведомо куда эти «недовывихнутые», недоученные, сбитые с толку. Ведь правда, ни цели, ни профессии не ощущают — страшно!

— Конечно, художник должен быть свободен в чувствах, в их выражении. Но он еще должен думать. Думать: для чего, для кого, против чего, за что? Мы должны спорить, — снова повторил Олег. — Если я отстаиваю свое мнение, борюсь, ищу новые обоснования, думаю напряженно — уже хорошо. Мое убеждение либо углубляется, крепнет, либо разбивается аргументами товарищей. Чтобы искусство потрясало, необходимо спорить, убеждать и быть убежденными. Мы — воспитатели и должны быть прежде всего сами воспитанными.

Ощущение своей ненужности, недоброе отчуждение, холод — все незаметно отошло. «Пусть Сахалин, все равно с ними, все равно не разобьешь нас, все равно свои!» Показалось важно подхватить, досказать недосказанное своими, «соколовцами». Увидела заинтересованный взгляд «очкарика» из райкома (говорят, он вместо Каталова), добрую улыбку Душечкиной, Валентину — бессменного члена президиума всех собраний. Видела, как Саша опустил голову, начал что-то писать. Повернулась к аудитории, волнуясь, но без панических мыслей: «Что подумают? Хуже всех я? Как Сашка?» Это стало все равно.

В середине зала нашла жадные глаза беленькой первокурсницы Машеньки. Ей и начала говорить:

— Я хочу об ответственности. О чувстве личной ответственности. Давно и преподаватели и студенты знали: неблагополучно на этом курсе. Но считали: есть кафедра, партком, деканат, профком, бюро комсомола — пусть они… Случилось безобразие… Говорим теперь: исключить…

«Как тихо в зале! Знают, что легко сбиваюсь, жалеют».

— Пять лет коптила институтское небо Клара Любавина. Пять лет получала стипендию, занимала чье-то место, пила кровь из педагогов и студентов. Терпели. Пока уж выкинула такое…

Закричали, захлопали, и снова тишина.

— Нашему курсу по очереди клеили разные ярлыки… Высокую успеваемость чуть ли не в вину ставили. Будто мы по блату отметки получали… Будто по актерскому мастерству кто-то за нас работал… Трудно очень было.

«Удивительно тихо сидят. Славка хорошо смотрит. Агния, Арпад, Гриша…»

— У нас много друзей в институте. Самые добрые слова говорили, поддерживали, но… негромко. Почему, пока нет чепе, все так тихо возмущаются? Вот только сейчас сказали во всеуслышание: курс мастера Недова передовой по дисциплине, потому что сведения о прогулах, опозданиях, нарушениях в деканат не сообщались. Что же, раньше этого не знали? Жалко ребят с третьего курса. Конечно, и сами виноваты, но… Гордиться своими педагогами — счастье. Вообще разве не самое большое счастье — человеческие отношения! Ради чего же поднимаем целину, строим гидростанции, дома — всё?

«Ужасно трудно на собрании… Надо… Последний раз…»

— Лошадь, вол, дрессированные медведи и змеи могут работать за кусок сахара или под хлыстом. Человек начинается с ответственности — с любви. Нет человека — нет художника. Наша профессия — война за человека, за человеческую дружбу, за острое чувство ответственности. Своей личной ответственности. Все валим на профком, на бюро. А каждый мой поступок, мой собственный, мое слово, мое молчание кого-то задевают.

«Словом можно убить, словом можно спасти», — читал стихи Валерий».

— Почему так ужасно мы не бережем друг друга? Продираемся, как в автобусе… В автобусе увечий не бывает, а в жизни… Если плохо на душе… забудешь взять сдачу — крикнут: «Чокнутая!» Продавец, точно кость собаке, швырнет покупку. Дядька здоровый толкнет тебя, рявкнет: «Корова!» Ерунда? А как вдруг тошно — всем мешаю, как лишняя… Ох! А это ведь житейская мелочь! Мы не смеем не думать… Нет, чувствовать, — пока подумаешь — поздно! Чувствовать, как партнера на сцене… в ту же секунду чувствовать, если кому-то рядом больно.

«Дышать трудно, физиономия горит — фу-у! Только не потерять, о чем…»

— Актер может сказать: «Боюсь, не справиться с ролью». Но: «Мне эта роль не-вы-год-на…» Сорвать просмотр! Плюнуть в лицо товарищам, педагогам, всем…

«Только не сказать лишнего…»

— Лютикова жалко. Но… если только для себя… нельзя быть актером. Сейчас, во всяком случае.

«Ой, что-то еще хотела!.. Да!»

— Говорят, тщеславие — двигатель… Не знаю, в технике — может быть… А для человека тщеславие, культ тщеславия — разрушитель.

Когда села на место, вспомнила, сколько еще не сказала, забыла… Пришли новые мысли…

* * *

— …Вытаскивать правду в жизни и в искусстве, други мои! — Гриша разделил Алену и Валерия, взял обоих под руки. — «Гений и злодейство», — сказал Пушкин, гений и вранье, говорю я, «две вещи несовместные». И как это: «Слова всем словам…»?

— «Но слова всем словам в языке у нас есть: Слава, Родина, Верность, Свобода и Честь», — прочитал Валерий.

— Дальше!

— «Повторять их не смею на каждом шагу, как знамена в чехле, их в душе берегу».

— Во-во-во! Это самое! «Как знамена в чехле…» Знаменами не размахивают в коммунальных кухнях, не прикрывают ими грязишку а-ля́ Недов. Тускнеет же смысл, высокие понятия и чувства…

— Все ясно.

— И тогда идеалом становится дача со всеми удобствами и, конечно, гаражом. Весомая сберкнижка… Черт их всех растуды!..

— Тебя мы доставили, Пассионария. Спи спокойно, дитя мое, ты сегодня…

— Ладно. — Алена махнула рукой и вошла в ворота. Услышала еще:

— Пойдем ко мне, Гришка. Стихи буду читать до утра. «Май жестокий с белыми ночами…»

* * *

«„Май жестокий с белыми ночами“, — привязалась строчка. „Май жестокий“. Ведь ночь, а уже как днем… Хоть бы уснуть! В башке муравьи жалят… „Май жестокий с белыми…“ Не понять, не понять, ничего не понять! Подушка горячая, простыни, всё — будто сорок температура. Голова… Ох! „Май жестокий…“ К черту. Тетя матреша — молодец! Доброта — великое дело… „Очкарик“ длинновато, но интересно: „Вспышки формализма — это еще не обновление форм“, — умный!.. А может быть, „вспышки“ и „обновление“ связаны? „Май жесто…“ Опять! Агеша сказала „Надо наступать“, а я больше оборонялась. Если бы знать, если бы знать! „Май жестокий с белыми ночами…“ Агеша удивительный оратор, мы и не знали. „В искренности каждый неповторим, а кривляются все похоже“, — здорово! И ни в чем не виновата она, зря себя… Вот я-то уж… „Май жестокий…“ Голову жжет, все тело, будто не кровь, а какая-то горечь течет… Лилька, Лилька, что делать? Если б я что-то могла сделать!..»

Глава восемнадцатая

Я сердце свое никогда не щадила:
Ни в песне, ни в дружбе, ни в горе,
                                              ни в страсти.
Прости меня, милый, что было — то было.
Мне горько, и все-таки все это —
                                               счастье.

О. Берггольц

Стучат, стучат колеса… Где-то что-то вздыхает. Изгибаясь, пробегает по купе полоска света, ощупывает скамью напротив — одеяло, облегающее большое тело, полную руку в пестром рукавчике, стриженые седые волосы. Кто эта женщина? Кто там, на верхних полках? Завтра полдня еще ехать с ними. Как пахнет гвоздика! Сколько дорог вспоминается!..

Дороги с Сашкой… А душевная свобода с Глебом. К Сашке приспосабливалась, старалась нравиться. Для Глеба хотела быть лучше.

Сколько дорог впереди! Пора привыкнуть. А всегда тревожно, чего-то ждешь. Как пахнет гвоздика! А вдруг Глеб встретит, как два года назад? Он вернется не раньше октября. Не раньше. Не надо думать. Не надо ждать. Надо уснуть.

Странно, все странно. Хочется играть. И Дуню непременно. Хочется видеть ребят, Соколову, Рудного… Хочется и… больно… Будут мучить Сашкины дикие, ненавидящие глаза. Сильно пахнет гвоздика. Запахи накрепко связываются с людьми, событиями. Жасмин и розы — смерть — похороны Рышкова, Лильки…

…Тогда условились встретиться прямо на кладбище. Олег привез ведро, в нем большой букет жасмина и роз. На дне всякие инструменты и пакеты…

— Мама составила удобрения…

Он пошел за водой, Алена привязала букет у креста, грабельками собрала к калитке сухие листья, мусор, присела на скамейку. День был теплый, серый. Пахло землей, прелью, молодой листвой. И очень сильно — жасмин и розы. Зелеными облаками пушились березки. В красных сережках тополя. Среди жухлой травы торчали яркие тонкие стрелки. На могиле — красноватые побеги пионов и густо — крапива, лебеда…

Два года без Лильки. Пролетели. Немыслимо длинные.

— Осинка здорово подросла за два года. — Олег выплескивал ковшик за ковшиком и следил, как вода уходит в землю. — Когда зацветут пионы и люпин закроет ограду… Теперь земля мокрая, давай сорняки… Осторожно, легонько, чтоб с корнями.

Они присели на корточки по обе стороны могилы и начали полоть.

— Осенью придется снова чистить и подкармливать. И сирень тут у креста посадим осенью. Ты нас провожать-то придешь?

Алена только подумала, а Олег сказал:

— Деньги? Хочешь, пришлю? Отдашь из своих роскошных подъемных…

— Ладно, обойдусь…

— У меня же сейчас…

— Ладно, если понадобится. Я себя проклинаю…

— Приедешь к нам через год. Поверишь себе, ощутишь полную независимость…

«Это невозможно без Глеба».

— Кстати, ты уже стала свободнее. А Сашка… — Олег усмехнулся. — Парадоксально, а вдруг этот сокрушительный удар ему на пользу?

— С ума ты?!. Он даже состарился!

— Поживем — поглянем. Ну, кажется, чисто. — Олег собрал сорняки, бросил их на кучу мусора, потянулся. — Два года назад здесь был пустырь — помнишь? А ты… в общем… возврат невозможен? Для тебя?

— Что? Да и он ненавидит меня.

— А ты-то?

«Почему спрашивает? Неужели Сашка?.. Нет! С цыганским самолюбием…»

— Что — я? Жалко невыносимо. И — все.

— Уверена, что не любишь? Может быть?..

— Я люблю Глеба. И всегда любила.

Олег выплеснул на траву оставшуюся (больше полведра!) воду, стал кидать в него мусор.

— Ты зачем? Нам же еще поливать…

— Ну и подумаешь. Еще принесу. Не оставлять же здесь залежи.

— Потом унесли бы…

Олег уже шел к дороге. Что с ним? Когда вышла за Сашку, дружба с Олегом нарушилась. Неужели опять? Сейчас же он взрослый, умный… Должен понимать, что не легкомыслие…

Олег пришел весь обрызганный, с мокрыми волосами:

— Какая жаль, что век автоматики ликвидирует физический труд! — Он поставил ведро. — И водичка — прелесть! Теперь высыплем порошки…

— Я хочу, чтоб ты понял.

— Фу черт! Эта химия прорвалась… В делах сугубо личных всеобщее понимание…

— Ты друг или нет?

— Здрас-сте, приехали!

— А почему относишься ко мне…

— Обожаю, уважаю, преклоняюсь, пресмыкаюсь. Что еще надо?

Что с ним? Отстраняется? И даже злится?..

— Ничего не надо.

— Тебе надо вернуть огонь жизни, как Рудный говорит.

Олег сосредоточенно насыпал «химию» вдоль ряда люпина у ограды, потом ковшиком поливал, пока порошок, темнея, сливался с землей. Алена сказала:

— Следи за Валерием. Он не может один. Он…

— Должен за кого-нибудь держаться — знаю. Ты приедешь через год. Слишком изводишь себя, Алена. Гипертрофированное чувство ответственности. Это лучше, чем наоборот, но… Нечего себе харакири устраивать.

* * *

Может быть, «Три сестры» придумали, чтоб она приехала, может быть, из-за денег. Все равно, всем и ей хочется увидаться, сыграть еще любимый их первый спектакль. И все равно без нее не сыграть. Завтра уже играть. Все вспоминается одно за другим… И не уснуть…

Последний спектакль.

Загримированная, причесанная Алена пошла за платьем Маши в большую комнату, где висели костюмы и гримировались мальчики.

— Ленка! — В одной руке у Валерия борода Вершинина, в другой кисточка. — Ленка! Последний раз мы с тобой любим друг друга!

Разве не знала, что последний? А от слова всю обожгло, сдавило горло:

— Последний… — поскорей ушла.

Казалось, никогда еще так тесно вместе, одним порывом не играли. Зрители Дома искусств — большинство актеры, народ легко возбудимый — аплодировали молодым неистово. Без конца вызывали: Маша, Вершинин, Тузенбах, Ирина, Наташа. И снова — Маша. Толпились в антрактах знакомые и незнакомые: «Ах, удивительный спектакль, коллектив, ансамбль!» Алена слышала все то же: «Женственность. Глубина. Тонкость. Волнующе молчите».

Подошел Вагин. Она по-ученически вскочила. Старик засмеялся:

— Поздравляю. Актриса. — И сказал тихо: — Только сейчас узнал: вы не едете с коллективом? К нам в театр не хотите?

Остаться в родном уже городе, в одном из самых крупных театров страны, под крылом старика Вагина, и, главное, вблизи Соколова, Рудный — не дадут завалить ни одну роль. Нет. Чтоб друзья могли думать… чтоб смела сказать Марина: «Ради личной карьеры!.. Бросила коллектив!» И еще что-то самой непонятное говорило «нет!».

— Спасибо, Лаврентий Сергеевич, спасибо! Только нет. Не могу. Уже договорилась…

— Ну, это через министерство…

— Нет. Нет, спасибо. Сейчас — нет.

— Подумайте. Если решите, можно и осенью…

Все хвалили спектакль, а Соколова сказала:

— Хорошая спаянность, непрерывность действия. Темпоритм. Но кое-какие тонкости из-за нерва смазали. В сущности, только четвертый акт на пятерку. Правду говоря, я боялась, чтоб нерв не перешел в истерику…

Алена тоже боялась прощания с Вершининым. Обнимая Валерия последний раз, обнимала Глеба. Это было сильнее слез.

Какое счастье сыграть еще со своими ребятами! Четыре спектакля будет, написал Олег. И Дуню теперь надо сыграть непременно. Может, и правда — через год отболит, отойдет. Успокоится Сашка. Прекрасно говорил он после вручения дипломов. С уймой цитат, конечно. Но каких! Голова у чего, и талантище!.. На выпускном вечере читал «Разговор с отцом» Гамзатова… Если б знала, как много унесет этот год с Сашкой!..

Тот день, как на сумасшедших качелях, перехватывало дыхание, под горлом дрожало сердце, подступали рядом смех и слезы…

Акт — выдача дипломов.

«…Пусть не все вошли в молодежный театр. В его создании участвовали все. Реальная добрая цель стала основой подлинной дружбы, сделала коллектив сильным, человечным. Помогла раскрыться талантам…»

Соколова представила все так, будто не она, а счастливые обстоятельства воспитали курс. Стало даже обидно за нее. Но эта душенька Душечкина здорово сказала об Агеше. Потом Руль, другие педагоги… Даже Таран (погорел он на Недове!) в превыспренней речи назвал ее «жемчужиной педагогического коллектива».

Всю любовь, уважение, благодарность хотела высказать ей Алена в песенке: «Учительница первая моя…»

Выпускной вечер кончился поздно. Провожали Агешу до дому. Шли светлыми пустыми ночными улицами. Не вспомнишь то бессвязное, и веселое, и острое, и торжественное, что говорилось… Скрытую за этим радость близости мыслей и чувств, нежность и горечь расставания — перевернута последняя страница студенческой жизни — никогда не забыть…

Потом бродили до утра по набережным. По сложившейся традиции читали стихи. Как всегда, Валерий, Джек… А Сашка не хотел. Тогда Агния попросила:

— Я ведь уже завтра уезжаю.

И он прочитал короткое блоковское: «Я шел к блаженству». Читал с вызовом, с торжеством. Все, что он делает, еще больно задевает, еще связано с ней. Не так легко разорвать… Ему хуже, конечно. Скорей бы разъехаться, не бередить, забыть!..

Как будет не хватать Агнии!

Самое тяжелое событие последних месяцев — отъезд Агнии. Провожали ее и Арпада всем курсом. Были Анна Григорьевна и Рудный. Агния не отходила от Алены. Среди шумного общего разговора повторяла тихо:

— Все будет хорошо — слышишь? Все у тебя, я знаю, будет хорошо. Только пиши часто и честно. Слышишь?

Алена в ответ сжимала маленькую руку. Так и не рассказала Агнии, какие страхи одолевают… Своих тревог ей хватит. Расстаться с матерью, с друзьями… Там — без работы, без языка… Если б другая профессия… Арпад удивительный. Они, правда, Ромео и Джульетта. Но разве не станет тесно, невмоготу такому сердцу, как у Агнюши? У каждого свое счастье, свое несчастье…

— Все — в гости! — громко говорил Арпад. — Анна Григорьевна, ждем! Все приезжайте.

— Мы к тебе в Будапешт на гастроли…

— Только, пожалуйста, обеспечь гуляш, и — как его? — паприкаш, и…

— Взбитые сливки с каштанами — вкусно, должно быть, ух!..

— И токайское, для встречи…

— Обязательно! Все будет! Тебя, Леночка, ждем…

— Да, да, — отвечала Алена ему и Агнии, улыбалась.

Уплыло в темноту лицо Агнии, заплаканное, тревожное и сияющее. Алена неожиданно для себя разрыдалась так, что еле устояла на ногах. Мелькнул дикий, растерянный взгляд Сашки. Зина обняла и зарыдала с ней вместе. Все столпились вокруг. Заплакала Глаша.

— Хватит, девочки, — сказала Соколова строго. — Надо поправиться, Лена. Когда человек так худеет, сразу сдает нервная система, даже воля слабеет. Вы же актриса! Осенью хочу видеть Строганову круглую, румяную, как поступала на первый курс. — И сама засмеялась первая.

Как пахнет гвоздика! И Леша собрал на дорогу, и ребята заводские подарили. Все странно — ничего не знаешь, что впереди, что как обернется…

Кошмаром вспоминается приезд домой.

После отчаянного подъема, напряжения — премьера в кружке, государственные экзамены, выпускные спектакли, прощание с институтом, проводы Агнии — тихий Забельск, покой и уют родного дома, никаких обязанностей, никакого дела…

Если б не мать, не разговоры — с постели не встала бы, глаз бы не открыла. Как тяжелобольная, то горела, то стыла и бредила неотступно об одном, об одном… И все, что мешало думать, разлучало, отрывало от него, — все раздражало. Ни читать, ни есть, ни заняться ролями, ни (самое невыносимое!) разговаривать не могла. Только чтоб не разговаривать, уходила в лес, а оттуда убегала, чтоб не вспоминать…

Ночью путались сны и явь.

Издалека слышалось: «Ты дорога мне. Дороже всех». Бежала в темноту на голос, ноги проваливались, вязли в каких-то темных, густых волнах, и все-таки бежала, бежала, пока не обрывалось дыхание, пока не падала, как мертвая.

Долго, не двигаясь, смотрела в серую темноту: «Я умру без тебя. Мне можно верить. Ты любишь. Ты должен верить. Я же слышала: „Дороже всех“. Ты все думал, как мне лучше. Если тебе так лучше…»

Мягкие, горячие руки на ее холодном плече, на груди. «Я слишком берег тебя», — его дыхание на губах. Он близко, как никогда. Всем телом, мгновенно ожившим, сильным, она чувствует его: «Ты веришь? Ты не приснился?.. Ты со мной…» — Темно. Знобит. Как трудно не кричать! До утра красная сумка качается высоко на стене. Алена закрывает глаза. Саша скореженный, с нелепо поджатой ногой… Куда деться!

Вставала поздно. Каждое утро мать заводила одно и то же:

— Приехала, как святые мощи. И будто еще сохнешь даже. Успокой ты меня — сходи к врачу, в поликлинику.

— При чем врач? Устала. Ну, понимаешь, переутомилась. Оставь меня. Здорова я.

Рассказать о разрыве с Сашкой, о Сахалине не хватало сил.

Шли дни…

Вечером взяла «Оптимистическую трагедию». Читала, опять и опять одну и ту же страницу, и ни слова не понимала. Отложила книжку. В доме стало тихо — улеглись уже. Надо раздеться, потушить свет. Что страшнее — дни или ночи? Если б знать! Нет сил. Жить страшно. Умереть страшно. Если б сын… Только было б кого ждать…

В окно, затянутое марлей от комаров, сочился нежный запах цветов.

«Лилька, Лилька, ты так нужна мне! Страшно. Надо раздеться, погасить свет. Кто-то ходит под окном?.. Или мерещится?.. Что я могу? Ничего уже не могу. Даже Машу не сыграть сейчас».

— Леночка, не спишь?

Алена вздрогнула от тихого голоса, вскочила.

— Нет еще, папа. А вы?

— Вечер славный. Сижу на крыльце, вижу огонь у тебя…

— Я иду…

Сильно пахло цветами. Отчим сидел на ступеньке, опирался локтями на колени. Огонек папиросы вспыхивал и тускнел в темноте.

— Как Лешины цветы хорошо… — Алена села рядом с Петром Степановичем. — Не пойму, что это: пионы, а еще?

— Резеда. Невидный такой цветик, а запах… Лешка садоводом будет. На чердаке оранжерею хочет… Окно будем с ним расширять. И свет искусственный. Он, брат, всерьез. И в школьном саду из первых. Вот Степан никак не определится, а ведь пятнадцатый идет. Уже радио ему не надо, теперь он химией. Все штаны пожег, мать заплат не наберется.

— Пятнадцать — еще очень мало. Химия — нужное дело.

— Нет дела ненужного. Вот и цветы. На душе от них как-то… Очень мы очерствели…

«Почему легче с ним? Ведь маму больше люблю…»

— Я, папа, на Сахалин еду.

Петр Степанович выпрямился.

— Работать еду. В театр.

— От своих отбиваешься? Зачем?

— С Сашей разошлись.

Петр Степанович долго молча курил, снова облокотился на колени.

— Не пожалеешь?

— Нет.

— Человек-то он мудреный, самовластный. Сердцем… Огнев и есть.

Петр Степанович с Сашей не сдружились прошлым летом. Охотно разговаривали, спорили, играли в шахматы — мирно, уважительно, а не сдружились.

— Но — голова. И надежность в нем. И красота. И любил он тебя не на год, не на два. Не пожалеешь все-таки?

— Нет. Он хороший. Очень хороший. Только… — «Скорей забыть». — Нет — не родные мы.

— Что же тоскуешь очень?

— Это… другое совсем. И без работы… не привыкла.

Папироса погасла. Огонек спички выхватил седую бровь, нос чуть с горбинкой, щетинистую щеку. «А он родной. Странно бывает…»

— От своих отбиться — беда, конечно. На Сахалин. Товарищ у меня был на фронте из Магадана. Морозы там…

— Ничего. Это ничего. Я же здоровая.

Петр Степанович докурил, потушил окурок. Вдруг усмехнулся.

— Уж и окурок не бросишь из-за Лешкиных цветов, а спичку вон в кулаке держу. Не больна ты, конечно. Но слабая стала. — Спокойно, как о деле, сказал: — На новом месте слабость не годится. К слабому и болезнь пристает. Подумай-ка. Работа твоя нелегкая. Сила нужна.

«Все понимаю. И ничего не могу. И Соколова говорила… Куда такой дохлой?.. На Сахалин, к чужим. Хорошо, что Гришка приедет. Как все далеко и не настоящее! Будет ли?»

— А как подружка твоя Агния? Вышла за венгерца?

— Уехала в Таллин к матери. Там — свадьба. Потом — в Будапешт.

— Хоть и народная демократия, а все не Родина.

— Но они так любят… Арпад просто чудесный!..

— Да-а. А другие твои… — Петр Степанович стал вдруг спрашивать обо всех. Пришлось рассказать о Женьке, о Зишке и Валерии, о Джеке, об Олеге и «чепе» на недовском курсе…

— Как вы всех помните, папа?

— Ну, знакомые почти что! — Отчим поднялся. — Надо и поспать маленько, дочка. А? Еще забыл спросить: дружил с вашей братией добрый такой моряк… Еще на своей машине в лес возил… Он где?

— На Тихом океане.

— А-а!.. Давно?

— Год. Немного больше.

— Так. А матери надо сказать про все. Я бы сам, да ведь обидно ей. Скажи.

Приступить к матери не легко. Ее и Степку Саша покорил совершенно. Вытирая посуду после завтрака, Алена, как о будничном деле, ровно сказала:

— Я, мама, еду работать на Сахалин, на Дальний Восток. Одна еду. С Сашей разошлись мы.

Мать охнула, опустила руки с недочищенной картошкой.

— Бросил?

— Я не вещь! Сама ушла.

— Что же?.. Он другую завел?..

— Ничего не завел. Не люблю — и ушла.

Мать кинула в таз нож и картошку.

— Как это: не люблю? Стыд какой! Такого мужа! Такого мужа!.. Чем он тебе не по нраву? И ростом, и лицом… культурный, заботливый… Одел тебя как!

— Перестань!

— Где еще такого найдешь? Вот и сохнешь теперь по дурости своей. Стыд какой!.. Разводка!

— Замолчи! — крикнула Алена. — Слово еще скажешь — уеду завтра! — И ушла в лес.

Мать молчала, только вздыхала, плакала иногда.

Ранним вечером, лежа на постели, Алена отупело рассматривала давно изученные обои. Вычурные корзины с цветами похожи на головы мушкетеров в широкополых шляпах с перьями. В мелких букетах — рожицы детские… «Неужели ничего впереди? И подохну. Бесславно…»

— Чего, скажи, розам этим не хватает? — рассуждал в саду Леша. — В школе уже цветут, а здесь… Солнце, и почва, и кормлю так же…

— Вдоль забора, я думаю, хорошо бы заслон, — сказал Петр Степанович. — Ведь в школе у тебя…

— Я, знаешь, хочу не обыкновенные кусты…

Алена встала, вышла на крыльцо. Леша поливал цветы, отчим с газетой сидел на скамье за цветником.

— У тебя еще лейка есть?

Леша оценивающе взглянул на сестру.

— Сиди уж. Переломишься — отвечай за тебя.

Алена засмеялась — что за жалкий звук!..

— Ты как смеешь со старшими… — «И голос — ужас! Заниматься! А зачем?» — Давай лейку.

— Поливай пионы. Эти, крупные…

— Что я, не знаю!

— Удивительно. А это? — Тон экзаменаторский. — Эх, ты! Высшее образование! Флоксы. Польешь тоже. А это знаешь?

— Гвоздика. Она когда зацветет?

— Не скоро.

От поливки устала, села рядом с отчимом. «Так нельзя. Что делать? Что ни день, то хуже. Будто утекают силы».

Петр Степанович сложил газету:

— Комсомолята наши заводские спектакль затеяли. В субботу открытие нового клуба. Беспокоятся что-то. Не подсобишь? Если трудно, слабо чувствуешь… Я никому и не заикался — не думай даже.

Отчим никогда ни о чем не просил. «У нас, как у врачей, нет моего и не моего участка. Светить всегда. Светить везде», — говорила Соколова на вручении дипломов. Не хочется зверски…

— Посмотрю. Если смогу, конечно… А когда это?

— Когда вздумаешь. Они каждый вечер занимаются.

Страшно! Приду, в голове муравьи, ничего не соображу, не смогу, как на первом курсе — ужас! Что тогда?

Утром Степка, черный, худой, верткий, влетел к Алене.

— Во, пишут, — и бросил на кровать ей сразу три письма.

Нет, бабушка ничего не знала о Глебе. «Приехала Ириша с ребятами. Они нисколько не отвыкли от меня. Собираемся на дачу. Хлопотно, а все думаю о тебе. Соскучилась уж. Приезжай осенью пораньше».

Письмо Агнии полно вопросов. О себе только: «Где кончаюсь я и начинается Арпад — нам уже не понять. Не тревожься обо мне. Только маму грустно оставлять», — и в конце: «Ты будешь счастливой, я знаю».

Олег спрашивал: «Можно ли на последние числа августа продать „Три сестры“? Хотим перед отъездом сыграть несколько спектаклей. Можешь ли приехать к 25-му? Ответь срочно. Толстей. А, в продолжение нашего разговора у Лики, не делай себе харакири. Подобности — осенью».

Тут же написала открытку: «К двадцать пятому приеду. Продавайте спектакли».

Заменить Машу некому. Некому. А… если Олег придумал эти спектакли, чтоб ей окупилась дорога? Все равно, лишь бы играть, лишь бы силы!..

Вечером пошла в клуб.

Новое зданьице, кое-где еще леса, вокруг грязные доски, ящики, комья засохшего раствора, битый кирпич, всяческий лом и мусор. И пахнет стройкой… целиной! Сколько там строится!

Отчего вдруг страшно? Актриса, и нечего трястись, как на первом курсе. Вела же кружок? Начинала с Сашкой, выпускать премьеру помогали Джек и Славка… Страшновато. Кажется, еще пьеса плохая.

Встретили хорошо — приветливые, простые ребята, стало легко.

— Давайте, не теряя времени, знакомиться. Я вашу пьесу не знаю.

Начало насторожило: слова не живые… Может, от исполнения? Остроты опереточные. Ага! Комсомол в гражданской войне. Похоже, что подражание Светлову. О, даже персонажи взяты из «20 лет спустя». «Кошмар!» — сказала бы Глаша. И играют-то на жутких штампах — откуда у этих ребят? Зачем пришла? Что тут сделаешь? Чем дальше, тем страшнее. Задолбили текст, никакого действия, пустота, чувствуют, что скука, жмут! Сантимент, абстрактный героизм и эти хохмы — ужас!

После каждой картины ее спрашивали:

— Очень плохо? Не пойдет?

Алена делала непромокаемое лицо:

— Давайте дальше. Без остановок.

И вот подошел конец. Надо честно сказать: «Помочь не могу. В такой срок не могу. Играете невесть что — никто не поймет».

Встревоженные, доверчивые лица:

— Как скажете? Никуда? Не пойдет? Сами видим — черт те что! Извините…

Оказалось невозможно сказать: «Ничего не могу».

— Дайте мне пьесу до завтра. Надо глазами прочитать. Завтра решим.

— Значит, полный брак? «Беда, коль пироги»?.. Вы уж не обижайтесь. На свалку! — За шутками — огорчение, растерянность.

— Вероятно… нормально… в ваших условиях. До завтра!

Встала, пошла. Позади тихо. «Ужасно — работали же, старались, все роли наизусть».

— Да! Завтра начнем с биографий. Каждый для своей роли. Придумайте: детство, родных, живы ли отец, мать? Какие друзья? Поподробнее. Почему пришли в комсомол? — Заставила себя ободряюще улыбнуться. — До завтра!

На улице темнело, свежело. Почему не сказала прямо, честно? «Гипертрофированное чувство»?.. Пьеса — схема, играют жутко! Четыре человека способных — живые местами — из двадцати. Вроде что-то обещала?.. Зря за нос водить. Самой позориться — артистка! Нет, завтра сразу: «Пьесу прочитала. Извините — помочь не могу». И — все! И — точка. Устала, как пес!

Петр Степанович ждал ее на крыльце.

— Ничего не выйдет, папа. Пьесу взяли дрянную, и актерам бы трудно. Запутались, задолбили… Если б время… А четыре дня. Ничего не выйдет.

— Нет — стало быть, нет. Не расстраивайся. Ужинай да спать.

Всем понятно, что ничего она не может. Ребята же ни черта не знают, не умеют! Даже про биографии не поняли, конечно. Надо было объяснить? А, все равно!

Алена долго сидела на постели, не раздеваясь. Привычно запрыгали мысли. Привычно жгло голову. Терпеть — сколько? Ждать — чего? Никто не нужен, ничто не нужно, а его нет!

На тумбочке письма. «Где кончаюсь я и начинается Арпад, нам уже не понять» — это счастье. Если б знать! Скорей бы август, «Три сестры», скорей бы уж Сахалин! Работать! Хоть бы силы. Просидела зрителем три часа — и как выжатая… Неприятно, надо же… И отцу… Лучше бы не ходила вовсе. Сыграли бы, как есть, ерунду, но по крайности бодренько, уверенно… Готовились, старались — пришла и убила праздник. «Инженер душ». А что я могу? Сил нет ни спать, ни работать, ни… жить.

Разделась, потушила свет. И обычное началось… В полусне, в полуяви бежала за Глебом… Моталась перед глазами красная сумка… Сашка беззвучно открывал рот. Мелькал Олег: «Не делай себе харакири…» В плотном тумане голос Соколовой: «Сдает нервная система, слабеет воля…»

Среди ночи проснулась. «Надо же прочитать пьесу. Хоть что-то членораздельное сказать, объяснить, почему не могу».

Неживые слова, не выговоришь, подавишься… Черт дернул ввязаться! «Ах, помогу!» — как трогательно! Всегда «слуцаеца». Но ведь сам господь бог в четыре дня с такой пьесой, с зеленой самодеятельностью… Завтра честно скажу, и все! Ребят жалко. И чем понравилась им пьеса? Серость, прикрытая дорогой темой. Зрителю холодно вешается на нос мораль.

Уже светло — хорошо бы уснуть еще! Все-таки, что сказать? «Плохая пьеса, незачем играть. То есть отменить спектакль? Нельзя. Вот как надо: я вижу пьесу в другом рисунке — в четыре дня перестроить невозможно, — заканчивайте сами, по-своему. И… все поймут бездарную дипломатию и разойдутся со злой тошнотой завала… и ничего больше не захотят. А со скуки…»

Решила, и нечего страдать — к черту!

Закрыла глаза: кинолентой побежали дороги. Поля, поля, поля… Волнуется под ветром пшеничное море, блестит на солнце.

Пыльный хвост вздымается за пьяно виляющим мотоциклом.

Вдоль тракта, под обрывом, клубится и пенится стремительная Катунь. С другой стороны — стеной скалы. Нависают над машиной. Высоко на голом камне, как приклеенные, колышутся тощие березки.

Крест мотается на тонкой шее девчонки…

Вот уже по обе стороны дороги складками темного бархата — горы… Все гуще покрывает склоны кедрач, как тугой, толстый ковер переливается на солнце. Круто поднимается дорога. Горы подступают ближе.

Нелепо мечутся по склону, исступленно дерутся двое и срываются вниз…

Мгновенно, как обвал, обрушивается ливень. И уже ни гор, ни леса, ни шоссе… Автобус плывет, рассекая колесами мутную рябь…

В бурлящем потоке торчат две головы, скрываются, возникают, захлебываются…

И будто включается солнце. Мелеет и уходит с дороги вода. Весь в брызгах сверкает прозрачный лиственничный лес…

На обочине неподвижно сидят отрезвевшие от страха и холода двое…

И вдруг огни, огни — зимний город. Снежное поле замерзшей реки, темная решетка вдоль набережной.

Стройный человек с длинным гоголевским носом…

Все то же и то же!..

Посмотреть еще раз пьесу, что ли?

Целый день читала, перечитывала с начала и с конца — ужас в общем! Отдельные сцены терпимы. Если б хоть месяц срока — вытащить действие, сократить, почистить текст, придумать второй план… А четыре дня!..

Чем ближе к клубу, тем чаще вздрагивало сердце, как перед страшным экзаменом.

Из распахнутых дверей летела песня — в унисон два женских голоса: «С любовью справлюсь я одна, а вместе нам не справиться».

Со света в темном вестибюле ослепла, остановилась — не наткнуться бы на стремянку, на ведро с краской. На всю жизнь запахи стройки — олифы, известки — свяжутся с нехорошим… Трусость, что ли? Пение кончилось. Лихой удар по струнам балалайки, хрипловатый тенорок завел:

Мы разучивали пьеску,
Сильно восхищалися!
Провалили с громом, с треском —
Мигом разбежалися.

Недружно засмеялись. Девушка сказала:

— Да ну тебя, Рудька! Нехорошо — она придет, а нас и половины нет.

На слабо освещенной сцене: раз, два, три… семь человек. Повернулись на звук шагов. Тенорок с балалайкой, организатор кружка — кстати, самый способный, — спросил:

— Это кто?

— Это я. Что вас так мало?

— Да подрасстроились вчера…

— Подойдут, может быть.

Все предвидела, и все равно ударило: посеяла скуку.

— Ах, расстроились? Работать надо! Мозги вывернула, придумала, а тут — здрас-сте: «Расстроились»! — Откуда взялось нахальство нападать на людей, ведь сама демобилизовала их? Но почему-то знала: так нужно. И врала бессовестно — придумала вовсе не дома, а в эту минуту, когда ощутила катастрофу. — Кто это пел: «люблю женатого»? Хорошие голоса. А вы еще на чем-нибудь играете? Баян? Отлично! А кто любит танцевать? Все? Отлично! Только семь человек — мало.

— А мы сбегаем, — отозвались обе певицы. — У нас ведь близко.

Прошло не больше четверти часа, собралось уже шестнадцать человек. Алена прикидывала в уме план. «Капитану нельзя сомневаться», — шутил часто Глеб. Как «если бы» (волшебное актерское «если бы»!) все было для нее ясно, начала:

— Целиком пьесу за четыре дня, сами видите, не осилить. Предлагаю: сыграем фрагменты. Отрывки, связанные по смыслу. А второе отделение — концерт. Возьмемся дружно — будет толк.

Первый раз в жизни, одна, без Сашки, без помощи товарищей, первый раз приняла такую ответственность одна. В груди захолонуло.

Четыре дня прибегала домой только пообедать и поздно ночью — спать. Утром — индивидуальные занятия с теми, кто свободен, кто прибегал в обеденный перерыв. С шести вечера до «без конца», как сказал Рудольф, автор частушек, балалаечник, гармонист, «сменный режиссер» и исполнитель главной роли — репетировали фрагменты пьесы. Рудольф — парень умный и одаренный — поддерживал ее своим авторитетом.

Как нельзя больше кстати объявилась школьная Аленина подружка. Юлька Мосина кончила музыкальную школу по роялю и также приехала на отдых к родным. Еще в пятом классе их обеих прозвали за смуглоту «копчеными», Алену, по росту, — «Сигом», а Юльку — «Салажкой».

Музыкальную часть взяла Салажка. Построение программы, постановка танцев и, главное, репетиции пьесы оставались на Алене. И все четыре дня она подавляла припадки отчаяния первокурсницы: «Ничего не умею! Лечу в пропасть!»

Четыре дня! Танцы «слизала» полностью со своей целинной бригады — и «Цыганский» и общую кадриль… А пьеса… Четыре дня!..

Где уж было думать о методике — копаться, ждать, пока в каждом зашевелится свое, неповторимое! Во что бы то ни стало вытащить элементарную логику, действие, создать хоть какую-то ступеньку к правде чувств. И Алена добивалась этого всеми (и недозволенными!) способами — прямым «переливанием крови» — своего воображения, своих мыслей, своих чувств и даже показом.

Накануне концерта прогон шел невероятно вяло, разболтанно — забывали текст, опаздывали на выход, настроение катилось к панике.

Алена сидела в зале одна (Салажка — у рояля за кулисами, Рудольф — на сцене), кричала грозно:

— Стоп! Повторяем. — Подстегивала обидными замечаниями: — Такие рыбы не сделали бы революцию! В дом отдыха или на фронт едете? — Шептала себе: «Ну, случись, случись чудо! Проснуться — и ничего: клуб, концерт, жуткая репетиция — страшный сон… Ох, капитан, улыбнитесь!» Давилась слезами, повторяла веселым голосом: — Плохая генеральная — хороший спектакль! Примета верная!

И вдруг обнаружилось, что второе отделение — концерт, как ни тяни, и двадцати минут не натянешь. Все сбежали со сцены, окружили Алену. В окаменевших мозгах постукивало только: «Капитан, капитан, улыбнитесь!»

Салажка — золото! — спокойно сказала:

— Я могу сыграть «Прелюд» и «Польку» Рахманинова. А ты — художественное чтение.

«Ох! Волноваться за каждого, за весь спектакль, да еще за себя! Да еще голос ослаб — ни за что!» Все смотрели на нее. «Отказаться — сбить подъем, единственное, на чем можно завтра проехать».

Ночью повторила свою выпускную работу по сценической речи — отрывок из «Воскресения» и еще стихи, на всякий случай.

Глеб, Глеб, Глеб! Думать было некогда, а ни на минуту не отрывалась от него, и кажется, все, что делала, делала для него.

Ох, не без накладок, но именно на подъеме, на искренней увлеченности пролетели через ухабы. Праздник все-таки состоялся.

Заводское начальство явилось за кулисы и парторг завода… Гошка Тучкин — «воображала с утиным носом». Больно вспомнилась горькая обида детства — непринятое заявление в комсомол… Захлестнула тщеславная радость — вот смотри: конверт с успехом, и я сама! Даже все повторенные ночью стихи — Маяковского, Шефнера, Берггольц — пришлось прочитать…

Утром проснулась еще в напряжении четырехдневной гонки. Но ведь уже все. Вечером последний разговор о концерте — и всё. Заниматься голосом — ужасно звучал вчера, приняться, наконец, за «Оптимистическую»? Далеко — и не верится, будет ли. Сколько еще ждать?.. Я могу ждать. Только было б… Только бы знать, как тебе лучше. Написать бабушке, Агнюше… Что-то, где-то сверлит? Ага? Что говорить вечером? О накладках, недоделках, удачах? Сделать вид, что «все хорошо, прекрасная маркиза»? Вот это уж действительно подло. Нет, «дорогие друзья, вы хорошо, увлеченно работали. Но все, что я сделала, — неверно. Природе можно помогать, но нельзя раскрыть бутон руками, насильно, прежде времени сделать цветок. Это путь к штампам, к скуке, а не к искусству. Мне казалось, важно не погасить праздничное, не убить кружок. Ради этого стригла, клеила, натаскивала. Вчерашний успех ничего не значит. Дальше так работать вам нельзя». Поймут ли? Поверят ли? А если пойму и поверят?

Поверили, поняли.

— Тогда поработайте с нами по-правильному, — сказал Рудольф. — Вы больше, чем полтора месяца, пробудете, кажется?

Еще не знала тогда, что принесет ей эта работа, но желания отказаться не возникло.

Вспоминать эти быстрые недели придется, может быть, всю жизнь. Перед отъездом написала Агнии: «Еду впритык — послезавтра уже играть „Три сестры“. Не могла не выпустить здесь „20 лет“. Сыграли два раза. Монтаж получился любопытный — вторая, четвертая, пятая, шестая и девятая картины с небольшими вымарками. Может быть, Арпаду пригодится — я пришлю.

Агнюша! Я поняла, наконец, и сыграла Дуню во всю мою мочь. (Салажка спровоцировала, и нехорошо было отказаться.) Понимаешь, ухватила Дунин материнский глаз. Они же все были, как мои дети, — я их понимала, чувствовала, волновалась за каждого, но без «ой!». Вычитала у Есенина: «А люди разве не цветы?» Так хочу сыграть еще со своими — телеграфировала Олегу: «Продайте хоть один «20 лет…».

В голове ощущаю капитальный ремонт, кажется, учусь думать. Почему мы не любим обязанности, ответственность? (Помнишь Зишку с ее «осознанной необходимостью»?) А ведь жить нельзя без ответственности. И еще: очень важно вырваться из душевного одиночества — истина номер один. А номер два — вне человеческих отношений ты ровно нуль без палочки. (Кажется, цитирую Рудного!) И последняя: душевная свобода — кислород.

На прощание получился занятный (вроде как у нас бывало) разговор с ребятами. Об искусстве, о честности и о любви, конечно.

Я не болтала первое, что попадает на язык. Старалась быть похожей на Агешу. Не смейся, я знаю, что никогда не буду умной. Помнишь, Валерий подарил мне книжку? Читаю, и будто это про меня:

И то, что я страстно, горюче тоскую,
и то, что, страшась небывалой напасти,
на призрак, на малую тень негодую.
Мне страшно… И все-таки все это — счастье.

Бабушка написала: от Глеба радиограмма: «Здоров, как всегда». А когда вернется — неизвестно. Пожелай мне дотянуться до Глеба. А Сахалина уже не боюсь».

Сереет за окном. Утро. Вздыхает вагон. Стучат колеса. Сколько еще дорог впереди! Завтра «Три сестры». Как пахнет гвоздика! Только было б кого ждать! «Мне страшно… И все-таки все это — счастье».

Глава девятнадцатая

Я возьму себе на плечи —
И останется со мной
Мир земных противоречий,
Трудной радости земной.

М. Дудин

Дороги, вокзалы… Все насквозь знакомо.

Алена прижимает к боку Глашину руку:

— Не реви.

Гул, жужжание голосов, выкрики. Топот, шарканье ног. Запах угля, нефти, цветов, жареных пирожков.

— Шесть нас было, девчонок. Лилю совсем потеряли, Агнюха — четыре года рядом кровати… Теперь — ты. Зинка — не то.

Что-то постукивает, позвякивает. Размеренно похрипывает отходящий дачный.

— Московские девочки мне нравятся.

— Будто славные, но совсем еще чужие. Вот и стоят отдельно.

Худенькая, белоголовая Лида, чуть ниже и плотнее Наташа, темные волосы собраны сзади конским хвостом.

— Ничего, привыкнут.

— Обещай, что приедешь через год.

— Не реви. Мне хуже. Ну, не реви, Глашка. Смотри, отец не пришел проводить Валерия. Так и не помирились.

Озабоченные, заплаканные, азартно-веселые лица — все насквозь знакомо тревожит и манит. Дороги!

В слезах красивая мать Валерия. Он томится, оглядывается вокруг, подмигивает Алене:

— «Мостик спалил, куда лечу — неизвестно!»

— «В исторические просторы!» — тоже репликой из пьесы отвечает Женя. Возле него мама, бабушка, три сестренки, такие же пухло-розово-веселые, как он.

Глаша включается в игру:

— «Для подвига не требуется большого пространства».

Олег звонко бросает Алене:

— «Я рад, что в атаку не я провожаю. Что ты провожаешь меня».

Его родные улыбаются Алене. Все еще румяная «мать-командирша», Александр Андреевич (как похож на него Олег!), коренастый (в мать) Анатолий с маленьким Сашкой на руках, Тонечка — удивительное существо, идеал душевной силы и верности. Алена отвечает:

— «Не разлучить нас дням и годам!»

«Не разлучить…» Эту строчку Светлова третьего дня на кладбище сказал ей Олег.

* * *

Решили собраться всем у Лили в два часа.

Ветреный яркий день заманил Алену пораньше.

Даже воздух на кладбище неживой. Тяжелая тень на дорожках. Зелень, цветы, земля пахнут душно и сыро. Шуршат под ногами листья, ветер свищет и плещет, обдирая деревья, а все равно неживая тишина. У Лильки просторней, легче. Уже видно небо, светлое, в тонких рваных облаках. Краснеет Лилина осинка, клонится, дрожит, увертывается от ветра, выпрямится и снова… Совсем закрыли могилу астры всех оттенков. И ограда почти не видна — разрослись настурции. Цветов уже нет, и листья желтеют.

Если б ты сидела сейчас рядом, Лика! Если б тогда ты была со мной, я не осталась бы один на один с Сашкой, не случилось бы… Расставаться со своими, одной к черту на Сахалин. Будет ли впереди сумасшедшее счастье, как эти последние спектакли со своими? Будет ли свобода, сила — «Точно я на парусах, надо мной широкое голубое небо…» — «Знала — в конце концов вы сыграете Дуню. Но это глубже, сильней, чем я ждала», — первый раз Анна Григорьевна поцеловала… Сумасшедшее счастье!

Но если Глеб не ждет? Жить не могу без него, Лилька.

«Будешь актрисой».

Я сказала: жить не могу!

«А играть? Машу, Дуню? Ты поменялась бы с Агнией?»

Не знаю.

«А Бесприданница? Помнишь: мы обе хотели. Соколиха обещала до отъезда работать с тобой. А Комиссар? Подумай — трагедь! Разве не сумасшедшее счастье?»

Только с ним. Пусть неустройство, тревоги, подолгу врозь — пусть! Без него — ничего!

«Подумай: трагедь».

Нет. Страшно думать. Нет! Мне страшно.

«И все-таки все это — счастье»?

Лилька! Ты никогда не уйдешь из моей жизни, Лилька. Как Тузенбах: «…Если я и умру, то все же буду участвовать в жизни…» Прекрасно стал Сашка играть. Надо сказать ему. Это и другое… Пошлет к черту?

«Он не прежний. Разве ты не поняла вечером у Зишки?»

Думаешь, он говорил свое стихами Тютчева?

«Вспомни! Все вспомни».

Ну? Читали стихи, танцевали, грустили, вспоминали, спорили… Погас в доме свет. Уселись тесно на диване и Зишкиной кровати. Она пискнула слезливо: «Мальчики, еще стихи!» Сашка начал очень тихо:

О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей.
Давно ль, гордясь своей победой,
Ты говорил: она моя…

«Ну, Зинка по любому поводу капает. А другие? Джек сказал: «Когда-нибудь он Лира сыграет. А уж Отелло… И сама ты…»

Конечно. Сашка стал очень другой. И…

— О чем рассуждаешь? — Олег сел рядом.

— А ты почему так рано?

— Знал, что ты здесь, — радиолокация. Так о чем шептала?

— Просто… Знаешь, я ужасная дрянь.

— Ловко скрываешь.

— Сашку жалко невыносимо. Хочу, чтоб он не мучился… А на Зинку злюсь: зачем тенью ходит?

(Вот и сейчас Зинка оставила провожающих родственников и ринулась за Сашкой.)

Олег вздохнул:

— Пьеса есть: «Собака на сене».

— Ну, сказала же: дрянь! Нет, вот что: может быть, Зишка как раз лучше всего. Понимаешь, она… — «Все навертываются нехорошие слова!» — Понимаешь, дисциплинированная, заботливая, работяга…

Олег щурится не от солнца.

— И… она хорошенькая, изящная, покорная… Может быть, ему именно такая жена…

— Без неожиданностей, всяких чепе. — Олег расхохотался. — Не огорчайся! Боюсь, что даже у тебя Сашка не спросит совета. А пока он еще не освободился… — Обеими руками Олег берет Алену за голову, придирчиво разглядывает. — Большеротая, нос зачем-то ввысь, какие-то длинные серые с прозеленью глаза — ну, что хорошего?

Алена вырывается:

— Ты что, как оценщик! Как лошади в зубы…

— Великое дело ансамбль! Как это про тебя сказали: «Нос курнос, да к месту»?

— Ты до сих пор помнишь! Все думаю обо всех о вас… У Глашухи с Голобурдой что-то намечается? Мне он не очень… Вчера встретила на улице: идет — глаза в небеса, ужасно вдохновенный вид, так и понимай: гений, устремленный в облака искюс-с-ства.

— Да, нечто среднее между Валерием и Джеком домайкиного периода. Но, я думаю, поддастся обработке.

— Вот уж права Агеша: только в искренности каждый неповторим, а кривляются все похоже.

— Голобурда так Голобурда — Глашухе замуж надо или так ребятенка. В ней какое-то стародевчество проклевывается.

— Глашка чудная!

— А я про что? Нельзя, чтоб засохла. Тамарку-то дочка оживила — не узнать.

— Я ахнула. Размениваются, разъезжаются со стариками. Спрашиваю: «Как ты решилась? Победила мадам с гипертонией?» А она спокойно: «Нельзя ребенку расти в доме, где никто пикнуть не смеет». Герой! Когда есть дорогая цель…

(Тамарка — возле Амосовых — впилась в маленького Сашу. А раньше и не смотрела на детей. Дочка. Счастливая. А у меня будет сын. С серыми глазами. Будет. Будет!)

— Муж у Томки ничего. Мало-мало ограниченный. Возмущался, покачивая дочку в коляске: «Наука и техника — семимильными шагами. Ломаются каноны, каждый день — стремительные броски открытий. А искусство? На столетие сзади. Дайте новое, потрясающее!»

— А вы — что?

— Саша пытался… Что говорить? Человек произносит модные слова. Искусство его волнует, поскольку мало занимательных спектаклей, фильмов.

— А тебя — только в мировых масштабах? А что нет для нас хороших пьес? Ролей? Не на чем расти, особенно актрисам, не волнует? Это разве не важно?

— Погоди…

— Вот год наиграюсь, а дальше? Нельзя на одной классике. А эти пустые, бесформенные схемы — думать страшно! А то еще пошлость или такое приземленное, что самая разновоновейшая форма не прикроет бедности.

— Погоди…

— Формализм — кривлянье, архаизм — скука, но пусть же ищут!

— Надо знать, что ищешь, знать, за что тебе жизни не жаль.

— А не бывает: искренне хотел человек сказать свое дорогое точно, ярко, а не удалось?

— Пусть дальше ищет.

— А если сразу — трах! — формализм или еще какую-нибудь погань! Помнишь, в Горном Алтае дядя с научной станции объяснял садоводу просчет — не ругался: южный склон, крутизна… Помнишь, даже мы поняли? А критики? Не могут, что ли, конкретно сказать, в чем просчет, почему форма выперла или рассыпалась? По пальцам толковые рецензии…

— Крикнуть, шлепнуть можно — без ума, без знаний. А убедить…

— Ведь художник, по самой сути профессии, должен быть особенно впечатлителен… как ребенок. Зачем же по голове? Можно убить.

— Это уже уходит. Но я бы убивал за халтуру, за спекуляцию, за ремесленную стряпню.

— Заманить бы горячего драматурга, чтоб пожил, поездил, понял, полюбил…

— Замани, Алеха! — Олег одной рукой обнял ее за плечи, и рванул к себе, и оттолкнул, и как-то виновато засмеялся: — Замани. Кажется, наши… По-моему, Женькин голос…

— Надо Лильке резеду посадить. Чудесный живой запах. У Леши нашего в саду…

— Когда мы поступали, ты была здоровенная колхозная девчонка…

— А ты-то! Экзальтированная восьмиклассница, хоть бантик на головку! И вдруг — дядище. Как все переменились! Глашка, Михаил, Валерий были такие уважаемые…

— Глафира еще повернется.

— Ох, как мне тошно без вас! Четыре же года!

— «Не разлучить нас дням и годам» — слышишь? Ты приедешь…

* * *

— Кажется, легче было уезжать из дому от мамы… — Голос глухой, хотя Глаша не плачет. — Даже с Тамаркой до того грустно, а с тобой… Сколько мы ругались, а почему-то… Агеша идет! Рудный… Корнев с ними… Какие снопы цветов! — Она смеется, громко всхлипывает и бежит навстречу Соколовой.

Алене еще не расставаться с Агешей, еще две недели. Труднее всего отрываться от Олега (он ближе всех из оставшихся) и от Глашухи — а ведь правда, сколько ругались! Джека почему-то жалко, ходит с Майкой вдоль состава, тесно прижались друг к другу, у нее зареванная мордашка — кажется, все хорошо — разлука недолгая. А почему-то его жаль.

Миша курит у вагона. В окне — Марина с Маришкой. Зачем она родила? Чтоб крепче заарканить Михаила? Или чтоб разрешили отстать от своего курса и прибиться к соколовскому? Мишка обожает малышку. Хоть бы вырвался из колониальной зависимости. Обидно!

— Ты отсюда на Калининскую? Я провожу?

Алена оглядывается — Славка Роговин.

— На Калининскую. Через год и ты поедешь — пополнение…

Сергей приткнулся к Зишкиной родне. В нем все-таки что-то от Кулыгина. Хороший, работяга… С Зишкой пара, пожалуй. Хотя она все ходит за Сашкой. Надо сказать ему…

Коля «со сродственниками». Почему актер, когда все семейство — работники прилавка? Способный — ничего не скажешь. Мама родная! Барахла-то — чемоданище, два баула, корзина… авоська, вторая… Маленькой собачонки не хватает.

— Осталось двенадцать минут.

— Да.

Со Славкой легко молчать. Глашуха, кажется, рыдает на груди Рудного… Хоть бы склеилось у нее… она такая семейственная. «Маманя». Идут Радий и «очкарик» из райкома. Умно и честно выступил он вчера. И все, кроме Тарана (по обыкновению пыжился и фальшивил!), говорили искренне, душевно. Анна Григорьевна, конечно, удивительна…

Да — событие. «Первый комсомольский передвижной…» «Серьезное государственное дело». «Необозримое поле деятельности. И ответственность, ответственность и еще раз ответственность». Всегда знала, а вдруг наново поняла, какая важная, сложная работа пойдет там… без нее. Не думать. Не думать — Сахалин тоже не санаторий и не столица. Ох, не в том же дело!.. Все собрались возле Соколовой — головы, цветы…

— Пойдем, Славка.

В центре Агеша, Рудный, Радий, Корнев и «целинники», вокруг плотно родственники, друзья. Алена осторожно пробирается через кольцо.

Радий грозит пальцем Славке:

— Ты, слышь, без нее будущей осенью и не показывайся!

— Она приедет! — Олег уверен.

— Она же наша неотъемлемая… — Голос и лицо у Женьки раскисло, разъехалось.

Все девчонки, даже новенькие, в слезах. Только не заразиться! Глаша прижимается к Алене:

— Ты должна с нами.

Только не зареветь! Алена смеется:

— «Я жду приказания штаба!»

И опять шутки, слова из пьес и свои, строки стихов, песен… В напряженном, с горечью пополам, шумном веселье Алена вдруг остро чувствует Сашку. Он не глядит на нее, разговаривает с Рудным, и Зишка висит на его руке, а он устремлен к ней. Надо, обязана сказать ему. Восемь минут до отхода. Легче бы не говорить. Трусите, Елена Андреевна? Сказать надо.

— Когда же вас теперь к нам на гастроли ждать? — звонко Олежкиным голосом спрашивает Александр Андреевич.

— А я к ним планирую летом в отпуск!

Симпатяга Корнев! Приедет — слов на ветер не бросает. Ребята, родные мои, Олег, Валерий какой бледный. Джечка — Яшка, почему тебя жалко? И Сергей неприлизанный. Женька, кажется, в новенькую Лиду влюбляешься? Зишка — «душечка», счастья тебе настоящего бы!.. Да у каждого оно свое. Глафира, сейчас оторвется твоя рука от моего бока…

«Граждане пассажиры, до отхода поезда…»

Ух, и шум поднялся! Пять минут! Все идут к вагону.

— Саша!

— Лена!

Одновременно позвали, одновременно остановились.

Невозможно смотреть в глаза друг другу, не идут слова.

— Я хотела… Ты очень… Ты прекрасно играешь Тузенбаха… И вообще… Я виновата безобразно, только…

— Я уважаю тебя. Верю в тебя.

— Спасибо. — «Раньше бы!..»

— Тебе нужен развод?

— Развод? — «Ох, вопрос не простой… Нет. Никаких ниток, рвать до конца». — Нужен.

Только у него так вздрагивает лицо…

— Я пришлю тебе все. Прощай.

— Дай руку.

Взгляды их встречаются. Будто с трудом, он сжимает ее руку, и его, жесткая, железная, дрожит.

Нельзя обнять, никаких мостиков — все!..

— Ух, слава тебе, поспела! — На них с ходу налетает Душечкина, сует Саше букет огромных георгинов. — Возьмите. Всем это!

Втроем идут к двери вагона. Толчение, верчение, стычки, путаница смеха, слов, слез — все прощаются. Путаница в глазах, в голове — только не зареветь! Алена подряд целуется со всеми, мелькают лица.

— «Не разлучить нас…» Ты приедешь.

Всхлипывает Глаша:

— Ленка, родная…

— Счастья тебе, прекрасная! Бешеных удач!

— «Люблю тебя, мою единственную».

— «Amo, amas, amat…» Волосики пригладь, Серега!

Женькины влажные, как у ребенка, губы…

— Не задуши, Зишка, и не утопи.

Валерий первый раз целует не на сцене…

Все уже на площадке. Георгины, гладиолусы, астры… Ребята, ребята! Щекам больно, а надо улыбаться. Тягучие последние секунды…

— Главное, простуды берегись, Зинуся!.. Все, конечно, берегитесь!

— Валерок! Валерок! Валерий, телеграммы хотя бы…

— Ждите летом!

— А меня к Новому году!

Рудный оперетту будет ставить…

— Партитуру и всё на райком шлите.

Дрогнул вагон. Взлетели и машут руки на перроне и на площадке.

— «Дружно идем мы в ногу», — запевает звонко Олег и тащит в глубину от двери Зишку, Глафиру.

«…Но мы пробьемся к цели», — звучит хор. Саша и Олег стоят впереди, держась за поручни.

— «Будет препятствий много», — Алена поет с ними, идет вровень с площадкой.

Идет, идет, быстрее, быстрее, торопливо обходит провожающих. Быстрее, быстрее! Песня теряется в нарастающем шуме. Уплывает площадка — быстрее, быстрее, бегом! Бегом! Только лица белеют — еще быстрей! Еще!..

— Не упади, Лена! Не упади! — кричит сзади Славка.

Остановилась у края платформы. Обдал ветром, отгремел поезд. Съеживается вдали красный огонек.

Уехали…

* * *

— Если жизнь ничем не может быть осмыслена, кроме любви, семьи? Если человеку некуда, некому отдать сердце, силы, способности? Положение Бесприданницы безвыходно. Хуже, чем у чеховских Ирины, Маши… — Соколова замолчала, прислушалась. — Откройте-ка дверь! Тихонько. Чуть-чуть…

Алена вынула ноги из туфель — бесшумных три шага, — приоткрыла дверь, слушает…

— Почему? Я же сказал: пожалуйста, — удивленно просит Павлуша.

— Сначала ты мне помоги, — тон у Анки почти издевательский.

— Что: помоги? Сидишь себе на диване.

— А ты сидишь себе за столом.

— Вот уж! Ольга Петровна сказала: хорошая сестра поможет.

— Скажи Ольге Петровне, что хорошая сестра не умеет помогать ничего не делать, — как скороговорку, на одной ноте пробалтывает Анка.

— Уроки же!.. — В голосе Павлика отчаяние.

— Так делай! Сидишь, как чокнутый! Ну, делай! Возьми листочек, будет черновик. Потом покажешь…

Павлик бурчит успокоенно:

— Сразу бы и сказала…

Соколова взглядом просит Алену закрыть дверь, усмехается, вздыхает:

— Видите, какие методы воспитания. Нахальная девчонка называет себя замбабушки.

Алена хохочет:

— Так до того похоже!

— Ну, разве я так измываюсь?

— Потоньше, конечно!

Соколова как-то необычно улыбается… Она смутилась!

— Так это же хорошо, Анна Григорьевна! На всю жизнь запоминается! Это хорошо!

— Не знаю. Надо последить. Только уж «чокнутый»…

— Нет! Вы более изящно. Но… и более обидно!

Анна Григорьевна смеется:

— Так иногда ведь не сдвинешь, если…

— Я и говорю: хорошо! Анку не ругайте за «чокнутого». Привыкаешь ведь. Все же в школе…

— Не аргумент. Нужно уметь поступать не «как все».

— Но основа-то «метода» ваша: всё — сами!

— Так и должно быть.

— А я ничуть уже вас не боюсь!

— Ах, как ужасно! Ну, давайте о Ларисе. Вы не замечали разве, как горе, сильная боль захватывают, вытесняют все другие чувства, мысли, иногда совсем поглощают человека?

— Ох, да.

— Забота о близких, работа, обязанности, ответственность помогают нам. Так или иначе, возвращают к жизни, выводят из этого грозного эгоцентрического состояния.

— Эгоцентрического?

— Если вы сосредоточены на себе?..

Алена вспомнила недели в Забельске.

— Но ведь боль не проходит все равно.

Соколова пристально посмотрела на нее.

— Рядом с глубокой болью может жить счастье.

— А если чувствуешь себя ненужной, как Бесприданница?

— Бывает. И приходится напоминать себе, что стать нужным и близким людям всегда в нашей воле.

— А если не хватает?..

— Силы появятся. Отдавать все, что есть, без оглядки! В работе, в повседневном общении, в любви, в дружбе — и появятся силы.

— Вы читаете мысли?

— Не всегда. Если Саша успокоится, поедете к ним через год?

— Анна Григорьевна!.. Не знаю… — «Если Глеб вернется сюда, в свой институт… а может быть, останется на Тихом… Только с ним. Но если разлюбил…» — Ничего я не знаю, Анна Григорьевна. Ничего!..

— Вы — актриса, талантливая актриса — много радости можете принести. Желаю вам яркой, чистой и трудной жизни. Вы ведь не мечтаете о гладкой дорожке?

«Яркой и чистой», — написал Глеб. А почему трудной?»

— Но я хочу счастья…

— Я и желаю вам счастья. Глубокого, полного. Большое счастье не может быть легким.

Алена вздохнула, зажмурилась:

— А оно… будет?

— Будет. Кстати, мой «первый класс» возвращается с картошки — приходите на занятия. Наверно, до самой смерти перед первым уроком буду волноваться, ночь не спать.

— Вы, Анна Григорьевна?

— А что? В воспитании вообще нет ничего нейтрального, а первый урок!

— Неужели же?..

— Конечно. Детей ли воспитываешь, взрослых ли ведешь к профессии — каждое слово, каждый поступок как-то действует. Или на пользу, или во вред. Безразличного не бывает. Ведь если не действует, то это уже вред — понимаете? Первый урок — еще нет коллектива, еще смутно знаешь своих новых «детей». А захватить надо всех — каждому приоткрыть его завтрашнюю радость, в каждом разбудить готовность к труду. С этого же начинается отношение к искусству, к человеку. И малейшее свое движение надо соразмерить, как хирургу в сложной операции. Я люблю первый урок.

Чуть приоткрылась дверь, осторожно всунулась голова Анки.

— Не прячься, как чокнутая, входи! — Соколова засмеялась.

Анка вспыхнула, опустив глаза, стала у двери:

— Чай готов.

— Спасибо, дружок. Павлуша кончил уроки? Спасибо. Идем.

Вопрос исчерпан. Сверкнули синие глаза, длинные косы мотнулись — Анки уже нет.

Как хочется быть похожей на Агешу!

— Если б моя невестка была похожа на вас, я не беспокоилась бы о Павлуше.

— Анна Григорьевна! Вы не знаете… Я… Вы просто не знаете!

— А вдруг да знаю?

* * *

— А дождь-то прошел. Олег пишет — у них солнечно. Я телеграмму им послала. Какой огромный день?.. Минуту еще, Константин Палыч! Взглянуть напоследок. Наши окна — наша аудитория. Зал почти во весь этаж! На балконе солнце, какое в весеннюю сессию… Ох, как вспомнишь! На самом первом уроке — вас не было еще — Анна Григорьевна спросила: как выглядит институт? Что плели! Сколько ступенек не знали, дураки. А сейчас… Хватит, не могу, пойдемте! — Алена закрыла глаза, взяла Рудного за локоть и потащила по знакомой-знакомой дороге. — Огромный какой день!

— День войдет в историю. Наука сейчас в периоде гигантского скачка. Интересного впереди уймища!

Алена вздохнула громко.

— Почему нельзя сказать так об искусстве?

— Слушайте, я оптимист. Жду Ренессанса. Не завтра, но скоро. Слушайте, человек — жизнь человеческого духа — самое сложное и недоступное. И меняется окаянный этот дух каждый день. В печенках-селезенках еще конца не видно открытиям, а чувства, мысли? На кусочки не разрежешь, меченые атомы не запустишь, в микроскоп не рассмотришь. А наша злополучная надстройка в период культа оторвалась, отстала от человека. Психология же считалась не наукой. Забыли, черт подери, что все существует на грешной земле только для человека, во имя человека. А без человека вправду можно провозгласить искусство для искусства, науку для науки и тэ дэ и тэ пэ. Бред! И еще, знаете, в любом деле разоблачить нечестность и бездарность легче, чем в нашем. Ни химический анализ, ни арифметика, ни кибернетика не берет.

— Так что же нам?

— По крайней мере десятилетка воспитания. Неотступного. Терпеливого. Сколько наломано дров! Зубрят Станиславского, мать честная! Цитируют на каждом шагу. Самое прекрасное и верное — в руках бесталанных начетчиков, спекулянтов, всяких Недовых становится тупым и безобразным. «Кадры решают все», — вы помните эту формулировку? «Кадры», а не люди — чуете?

— Кадры. — Алена усмехнулась. — В Москве на улице к нам с Глашей пристали пьяноватые парни. Потом один с убийственным презрением крикнул: «Не те кадры!»

Сырой воздух с привкусом бензина и гари увезти бы с собой на Сахалин. И серое небо с чуть видными звездами, тусклый блеск воды у моста, сады…

— Как вам новый наш курс?

— Ой, смешные! Так на нас похожи. Только нас было всего шестнадцать, а их двадцать четыре. Та девонька — первая делала этюд — точь-в-точь Женька наш. А этот скептик вроде Джека… А кругломордик с косой — судорожно гордая дура, как я…

— Дарование не то. Ваш курс вообще «созвездие талантов», — говорили завистники. А поначалу курсы кажутся похожими.

— Если б снова начать! Разве так бы училась?

Весь урок Соколовой Алена не могла убрать с физиономии улыбку, глупую, конечно, блаженную. С силой сегодняшнего ощущения вспоминала первые радости и горести в этой аудитории. Пыльные кулисы… Сколько за ними ожиданий выхода! Панического оцепенения, растерянности, злого упрямства, слез и наконец… Сколько торопливых: «Ни пуха!», «К черту!» А «незаконного» перешептывания, беззвучного, одними губами — и все-таки его ловила Агеша! Кубы!.. По магическому «если бы» они превращались в стены, автомобили, холмы, столы, рояли, диваны, баррикады, тракторы… Сегодня ими начинают командовать новые девчонки и мальчишки. В переменку, усевшись на кубах, станут уверенно решать судьбы искусства… Или тихонько вдвоем — «сугубо личные дела…»

Нескладные громыхалы, смешные девчонки и мальчишки, стараются не опозориться, блеснуть, «сыграть», как те, другие, четыре года назад… И все они — ершистые и податливые, робкие зайчата и воображалы (как Алена и ее товарищи) — не подозревают, что «рентгеновский» глаз насквозь видит каждого, предвидит каждый самый неожиданный поступок. И самое оригинальное оригинальничание, и слова самого Станиславского (выученные, но чужие еще!), и даже прямое сопротивление не помешают Соколовой привести их, куда она хочет, куда ей нужно.

Неужели волнуется? Неужели не спала ночь? Так легко и точно любое ее слово, интонация, взгляд.

И зарождается уже в этих цыплятах доверие к Агеше. И с урока они уйдут, потрясенные первой встречей с профессией, собственным невежеством и беспомощностью. Но поймут, что такое труд актера, безжалостный, тяжелый, как всякое большое счастье, не скоро.

Удивительное искусство Соколовой раскрывалось так полно. Алена жадно глядела на нее: «Когда теперь увижу?» Жгло под ложечкой, в горле, в глазах: «Седины́ прибавилось за четыре года. И от нас!»

Не кончился еще урок — в аудиторию ворвался космос:

— «…первый в мире искусственный спутник Земли…»

В «колонном зале» не протолкнешься, репродуктор оглушает:

— «…В СССР произведен успешный запуск первого спутника…»

— Никого нет? Кто же управляет?

— Полтора часа вокруг Земли!

— Он так все и будет носиться?

— Теперь человек скоро!

— Человека-то вернуть надо.

— Сколько наук сомкнулось в этом спутнике.

«Сколько наук!.. А Глеб?»

— Что еще увижу? — Тихий, застенчивый Виталий Николаевич громко обращался то к одному, то к другому, размахивал рукой. — В двадцать втором, еще не демобилизовался, летали на желтой итальянской развалюхе — «Ансальдо». Своих ведь не было. Как сейчас помню животрепещущее фанерное произведение! Сидел позади летчика, в ушах гремело, во все стороны кидало, из бака прямо на голову капал бензин, теплый бензин… Подумайте — на чем летали! Что еще увижу? Мне ведь только пятьдесят шесть…

— Огромный сегодня день, — повторила Алена. — На подводных лодках, конечно, есть радио?

— Да. — Рудный ответил рассеянно. — Эх, испортили вы мне обедню! Есть французское словечко entrain — увлечение, способность увлекать с задором, с веселым огоньком… Без этого оперетта — галушки без шкварок. В наших девушках не вижу… Может быть, эта новенькая Лида. С мальчиками лучше — Олег в полной мере, Джек, пожалуй…

— Я же сама хочу!

— Подождать, что ли, вас с опереттой?

Обеими руками она взяла Рудного за локоть.

— Милый Константин Палыч, не знаю. Может, и не нужна буду через год?..

Он только пожал плечами.

— Придут новые — пополнение…

— Конечно. Будет отсев и пополнение. В молодежные театры нужен особо строгий отбор. И дарований и людей. Тогда получатся настоящие ростки нового. А вы и через год и через два… — Рудный остановился. — Давайте прощаться, Лена.

От неожиданности она удивленно посмотрела на него.

— Проводил бы, но!.. Два года завоевываю… Не верит дочка. Что делать, Лена?

Что-то больно кольнуло.

— Разве я знаю?

Рудный усмехнулся:

— Перед собой надо быть честным. Понял ошибку — исправляй тут же. Как меня запутало самолюбие! Вы — умница…

— Ох, Константин Палыч!..

— Больших вам удач, счастья. Добрый привет «Пьеру Безухову», его жене. Глебу Щукину от меня поклонитесь низко.

— Я ведь еще домой… потом в Москву… и самолетом. С Гришей Бакуниным. А Глеб все в море. Полгода уже.

— Вернется. Дождетесь. Эта черная вода и огни — не оторваться. Ну, ни пуха!..

— К черту! Уж простите!

Алена пошла и остановилась. Что-то было сегодня неприятное? Переливаются огни в воде — то дрожат, тревожатся, то подмигивают. Сколько тут хожено, сколько всякого на этой дороге!.. Огромный день сегодня. Космос, галактики, бесконечность. В бесконечности — маленький шарик — Земля, крошки люди; «Создан первый в мире…» Упрямые крошечные существа, дерзкие умы, неутомимые сердца! На земле, под землей, на воде, под водой, на небе, за небом в космосе… Куда еще прорвемся? Сколько наук сомкнулось? Сколько мне ждать тебя, Глебка? «Вместе мы, вместе счет ведем…» — когда же вместе?

Цирк… Последний раз (как давно, кажется!) — с Джечкой. А, вот оно, неприятное, — Майка. Подошла в переменку, замурлыкала кисонькой:

— Только мастерство и радует.

— Еще бы! После Недова — Вагин!

— А вообще, знаешь, настроение… тоска.

— Зима пролетит — не заметишь. А то и на каникулах слетай.

— Конечно. — И особенно нежным голосом спросила: — А нельзя там работать без прописки — не знаешь?

— Как?.. Не понимаю?

— Ну, здесь не выписываться.

— Зачем?..

— Ну, мало ли… Как с Джеком? И вообще…

— Ты?.. — «Вот почему было Яшку жалко!» — Не любишь, что ли?

Майка надулась:

— Люблю, конечно! А как получится — знаешь? Тогда куда я?

— Замуж не вышла — уже разрыв планируешь? Никакая не любовь это… Это пакость, если хочешь знать.

Майка удивленно заморгала:

— А сама-то с Огневым?

— Разве мы? — Боль и злость захлестнули. — Пустая твоя голова! Да разве можно?!.

— Мало ли расходятся, что ты на меня? — Птичьи глазки растаращились, заплывали слезами.

Как объяснишь ей? Что понимает, как чувствует?

— Куриное сердце, мещанка! И как только Яшка такую…

Оглушил звонок, разговор оборвался.

Намается Джек — жалко. Может, она любит его по-своему? «Смирный любёночек». Листья уже падают, шуршат. Чем встретит Сахалин? Говорят, зима вроде здешней — Сахалин-то Южный… Нет, этот расчет; «Не выписываться… не прописываться…» — отвратно! Пережитки? Ничего подобного — собственное производство: «кадр» вместо человека. Ох, еще сколько их «бродит по нашей земле и вокруг»! Улица, где жили с Сашкой, царапает. А куда ни глянь — история государства Российского, история государства Советского. Самое любимое, самое красивое место в городе — ничего нет лучше, торжественней и проще. И так набережная памятна! А этот мост, сейчас обозначенный только огнями…

Ранним утром возвращались в институт допущенные к конкурсу. Усталые — целую ночь бродили! — на середине моста вдруг встрепенулись и застыли. Чуть золотился край неба; в воздухе — легкий сиреневый дым рассвета; тихие строгие набережные. Высоко на граните — античный бог войны. Мощная бронзовая фигура в шлеме и с мечом никак не вяжется с образом великого русского полководца. Но памятник здесь хорош, к месту. За ним уже тронутая осенью масса зелени, вдали чуть виден светлый павильон.

Сколько гениальных людей одухотворили этот город; сколько великих событий родилось и совершилось в нем!

В то утро, четыре года назад, только смутно ощутила неброскую красоту удивительного города. Верно сказал француз: «Чем ближе узнаешь, тем безвозвратнее привязываешься».

Как часто с Глебом ездили по этому мосту! И самый первый раз… Подумать — ночью, в дикий мороз подобрал!.. И все равно сразу, с этого позорного знакомства думала о нем, снился даже! Нет, как могла? Глебка, где ты? Без тебя никогда не уймется тоска. Если б вернуть!.. А если? Не может быть. А муж Сони? «Глупо погиб». Нет. Бывает же. Нет — что угодно, пусть — что угодно, пусть — Соня, лишь бы… Нет. Нет! Нет, Глебка, ты существуешь. Ты… А вдруг приду сейчас, и ты… Всегда же у нас с тобой чудеса. Ох, даже думать жарко! Скорей! Огромный сегодня день. Скорей, скорей!.. Вот за угол — и видна Калининская. Скажет негромко: «Леночка», — засмеется — как он редко смеется! — широко раскрытые, заискрятся глаза, руки мягкие… Скорей! Скорей!..

Ключ скребет по двери, не попасть в отверстие — Глеб, открой, ведь ждешь, неужели не слышишь? Или в детской?.. Наконец-то!

Ни шинели, ни фуражки на вешалке. Тихо. Спрятали нарочно и молчат?

Две чашки, две тарелки на столе, как всегда. Чуть заскрипел в детской пол…

— Бабушка!

— Что, милая? Что ты? В пальто…

— Просто хотела… Огромный такой день. Хотела… если бы Глеб!

— И я все о нем сегодня. Как услышала радио, почему-то… Ну, раздевайся же. Чай только заварен, слоенки теплые еще. Он обещал к празднику, а до праздника всего месяц. — Бабушка ушла.

Его бабушка. И теперь его дом. В детской Сережка. Спит сероглазый. «Плавать буду, как дядя Глеб, и машину водить, и все знать». Даже кудри разглаживает, как дядя Глеб! Сегодня еще ночь на его диване. Здесь все ждет его, называют все по-морскому — бабушка хлопочет в камбузе… Пойти помочь.

— Серега еле угомонился. Со всего дома друзей собрал: рассуждают: «Из чего сделан? Сколько будет летать? Не упадет ли на Землю? Как бы его увидать?» Побежали к чьему-то папе — инженеру. Вернулся недовольный. «Эх, был бы дядя Глеб!»

— Сережа больше Глеба вспоминает, чем отца, да?

— Глеба все ребята во дворе помнят. — Бабушка чуть вздохнула, стала наливать чай. — Ты все успела сегодня, что нужно?

Беспорядочно рассказывает Алена свой день:

— Никогда мне так интересно не было на уроке. — «Рядом с болью — счастье? Сумасшедшее счастье. И хватит сил?» — Только на Лильку никто не похож, она ведь совсем необыкновенная была. — «И на Глеба никто нигде не похож». — Хочу быть похожей на Анну Григорьевну. — «И на вас, бабушка, только это не сказать никак!» — Пирожки ваши знаменитые. Лучше в жизни не ела! — «Еще на первой прогулке с Глебом…»

— Ну и на здоровье! — Бабушка смеется. — Терпеть не могла прежде с тестом возиться — из-за правнуков полюбила. Век живи — век учись, век себя обламывай.

— Если хотеть… Может быть, Майка для Джека захочет? Почему-то и ее жалко.

— Скупая душа — несчастье. Как слепота.

«Сколько своих потерь у вас, сколько своей боли, а около вас легко! Соседи со всеми печалями — к вам…»

— Бывает, и прозревают. Самая-то неподдельная проверка человека — любовь. Для себя она или для другого?

Алена вздрогнула (хоть все время ждала этого звонка), охнула, кинулась в переднюю. Незнакомая женщина в двери.

— Телеграмма.

— Что? — «Случилось что-то!» — обожгло под ложечкой, стынет лицо, руки не поднять. — Бабушка, что?

— Ну вот: «Поздравляю спутником. Здоров. Скоро берег. Привет. Г л е б». Скоро. — Бабушка отдает Алене телеграмму. — Пойдемте, распишусь. Может быть, чаю? Поди, не домой еще? Ну, пирожка теплого перехватить…

Алена опускается на сундучок. «Скоро»…

— Поздравление: там сынок ли, дочка, свадьба или «встречайте» несешь — ногам легко, — говорит женщина в столовой.

Если б: «Встречайте»! «Скоро берег». Что за слово — скоро? Когда? А где? Где я буду? Где? Нет, когда?

— Очень замечательный пирог. Тесто — сами или покупное?

«А если письмо мое пропало? Если я — туда, а Глеб…»

— А если болезнь или того хуже — как переживаешь! — нести неохота. Спасибо на угощении. — Захлопнулась дверь.

— Ну?

— Бабушка!

— Ведь скоро. Скоро — поняла?

— А как я узнаю?..

— Да ты что?

— Я понимаю. Только… Не может быть, что мое письмо?..

— И мои все потерялись?

— Бабушка! Значит, я четыре дня дома, день в Москве… Сама позвоню вам из Москвы. Потом самолетом в Хабаровск… Тоже позвоню, только на всякий случай вы… Я вам все сейчас запишу. И сразу, срочно!.. Когда надо, ничего не найдешь…

— Вот карандаш на столике. На моем. Бумага в ящике. Да что ты засуетилась, будто поезд отходит? Поди сюда.

Алена послушно села на диван. Добрые, серые, чуть тусклее Глебкиных бабушкины глаза смеялись.

— Бабушка, а если… Нет, он любит? Верит?

Глаза стали серьезными, удивленными:

— А ты?..

Конец

О книге и ее авторе

Выбрать дело себе по душе и по способностям, найти свое «место в рабочем строю», среди множества дорог угадать самую верную — это, вероятно, и есть то трудное счастье, которое ждет и ищет каждый молодой человек, вступающий в жизнь.

С давних пор литература рассказывает о том, как вступают в жизнь молодые люди разных эпох, поколений, разных профессий. И недаром литературу называют «учебником жизни» — она передает читателям опыт, добытый их предшественниками в борьбе за самоопределение и трудоустройство, в поединке с действительностью за свое счастье и за свои идеалы. И, отправляясь в свой трудный и веселый поход, юноши и девушки берут себе в товарищи тех из книжных героев, кто полюбился им и показался достойным стать другом, верным, ненавязчивым и неразлучным.

И в наше время написано уже немало книг о молодежи — о студентах, будущих инженерах, врачах, учителях, о моряках и молодых солдатах, о молодых ученых — физиках, астрономах. Чем шире и разнообразнее становится человеческая деятельность на земле, тем сильнее у молодежи желание узнать, как растут и готовятся к жизни будущие специалисты.

«Весны гонцы» — книга о молодых актерах, о студентах театрального института, будущих работниках театра.

Искусство театра по природе своей празднично, зритель обычно идет на спектакль, как на праздник, и вся обстановка и атмосфера театра поддерживают такое ожидание. Но зритель часто не знает, как создается спектакль, не подозревает, как много упорных и разнообразных усилий огромного содружества людей — актеров, режиссеров, художников, музыкантов, бутафоров, портных, гримеров, осветителей и рабочих сцены — нужно для всякого театрального представления. Зритель видит только актеров, которые легко и пластично движутся по сцене, звучно и выразительно говорят, если надо — поют, если надо — танцуют, смеются и плачут, сердятся и тоскуют и умеют войти в роль, то есть забыть себя на время и стать тем человеком, которого придумал и вывел на сцену автор. И чем лучше перевоплощается актер в героя пьесы, тем менее видна зрителям та предварительная работа, которая нужна была для того, чтобы создать образ. И совсем уже невдомек зрителю, что и звучная речь, и дикция, и пластика движений, походка и красивый жест — все это приобретается долгим ученьем, тренировкой, упорной работой над собой. А так как в искусстве, как, впрочем, и в любой отрасли человеческой деятельности, природный талант нуждается в отшлифовке и актеру, кроме грамоты актерского мастерства, нужны культура, вкус, мировоззрение, нужен жизненный опыт и воспитание чувств, то ясно, что молодому актеру необходимы и общее гуманитарное образование, и самое разнообразное чтение, и общение с современниками — нужно «в просвещении быть с веком наравне», чтобы суметь изобразить героя нашего времени.

Вот об этой актерской школе, о воспитании будущих актеров и рассказывает книга Екатерины Шереметьевой «Весны гонцы». Сама в прошлом актриса и преподавательница театрального института, человек с большим жизненным и профессиональным опытом, писательница взяла на себя трудную и увлекательную задачу показать судьбу целой группы юношей и девушек, поверивших в свое актерское призвание. Годы ученья в театральном институте, актерско-студенческий быт, создание молодежного коллектива, первые попытки выступлений, первые неудачи и первые аплодисменты, проба сил и «испытание славой», а вместе с тем и формирование характеров, воспитание молодых дарований, увлечения и подлинные привязанности — все это и составляет содержание романа Е. Шереметьевой.

Перед нами вторая, и последняя, книга романа. Читатели первой книги знают, что центром ее является группа актерской молодежи, которая занимается в классе Анны Григорьевны Соколовой. Мы помним, как приехала в большой чудесный город на Неве юная героиня книги Алена Строганова, как знакомилась со своими будущими сокурсниками — Лилей Нагорной, Сашей Огневым, Яшей Кочетковым, по прозвищу Джек, с Валерием, Зиной, Глашей и другими, как они держали экзамены, как поступали в институт, начинали вместе работать, как жили в общежитии, дружили, ссорились, какие соблазны предлагал им большой город и театр и какие жестокие уроки давала им жизнь — бессмысленная гибель талантливой Лили Нагорной. Мы видели, как постепенно складывался из них — из таких разных индивидуальностей — маленький театральный коллектив. В этом-то и особенность театрального института, что, сработавшись вместе за годы ученья, актерский талантливый «курс» может стать — и не раз становился — новым молодым театром. Мысль о таком своем «молодежном театре» и возникает у студентов класса Соколовой во время летней «производственной практики» — поездки на целину, на Алтай с большой концертной программой. Преодоление всяких дорожных трудностей, умение ориентироваться в любой обстановке, умение выступать и в сарае и на «площадке» грузовика, гримироваться при свете фар, первый настоящий контакт со зрителем и были первой победой молодых актеров и придали им уверенности в себе, так необходимой каждому художнику.

Вторая книга романа — это последние годы ученья в институте, борьба за свой театр, борьба за доброе имя курса, борьба за каждого товарища. Время трудное, переломное; в институте приходят к руководству люди неталантливые, больше всего заботящиеся о своей карьере; с их пагубным влиянием на театральную молодежь и приходится бороться нашим героям. Кроме того, наступает пора для каждого из них пройти труднейшее испытание в личной жизни — в любви и браке.

Автору удалось (а это не часто бывает) показать нам своих героев изменившимися, повзрослевшими. Так как «внутренний монолог» и в этой книге является основным изобразительным средством автора, то эти изменения ощущаются в самом стиле книги: меньше навязчивого студенческо-актерского «жаргона», сдержанней, лаконичней и тоньше повествование, выразительней пейзажи. Если в первой книге автора можно упрекнуть в чрезмерной «нагрузке» образа Алены, которая потому и не удалась вполне, что слишком много было для нее замышлено, то здесь, во второй книге, Алена занимает, наконец, свое место основной героини романа. Ее личная судьба выступает на передний план: разрыв с первой любовью — с Глебом Щукиным, увлечение Сашей Огневым, замужество, оказавшееся неудачным, развод и уход из коллектива «целинного театра», который она сама с таким увлечением помогала организовывать. Поединок любви двух талантливых людей, товарищей по работе, единомышленников в искусстве — и все же таких разных, что им приходится разойтись, — изображен в романе очень тонко и с большой выразительностью. Взаимные притяжения и отталкивания, попытки «воспитывать», деспотизм, ревность, эгоизм и пришедшие из дали веков пережитки «домостроевщины» отражаются не только на домашних отношениях молодых супругов, но и на их росте как художников — и это хорошо показано во второй книге «Весны гонцы». Алене Строгановой приходится защищать себя — женщину и актрису вместе; и в этой борьбе за индивидуальность она становится и взрослее, и сильнее, и мягче, и человечней, и общественно ценнее.

Этот первый большой и трудный опыт ее, показанный автором с таким пониманием молодости, с таким знанием тончайших движений и чувств ее, не может не вызвать отклика в молодых читателях книги.

И это, пожалуй, самое сильное в книге, хотя автор довольно широко охватывает жизнь института, весь круг проблем, педагогических и общественных.

Литературная деятельность Екатерины Михайловны Шереметьевой началась перед войной. В ленинградских журналах было напечатано несколько рассказов. Затем она пробовала писать пьесы, но проза влекла ее сильнее. После войны вышел ее первый роман — «Вступление в жизнь» — о русской девушке начала века. Позже она написала повесть о молодом враче «На далекой реке».

Е. Шереметьева много ездила по Сибири и Алтаю. В журналах «Звезда» и «Москва» печатались ее алтайские очерки. Несколько лет она работала в редакции ленинградского журнала «Костер».

Екатерина Михайловна с увлечением принимает участие в семинарах молодых писателей, руководила творческим объединением молодежи. Екатерина Михайловна постоянно живет в кругу молодежи, и молодежь — ее основной герой.

Вера Смирнова