Книга французского ученого Э. Маня знакомит читателя с нравами галантного XVII столетия, когда жили и сражались столь хорошо известные герои А. Дюма – три мушкетера. Автор воскрешает на страницах книги неповторимый аромат того времени, привычки и пристрастия знати, буржуа и простолюдинов, мир салонов и узеньких улиц Парижа. Перед читателем предстают главные действующие лица той эпохи – Людовик XIII, кардинал Ришелье, Анна Австрийская, в тиши королевского кабинета, на торжественных приемах или охоте. Э. Мань удалось воссоздать условия того времени, от интеллектуального состояния общества до простых деталей быта, костюма, мебели. Книга изобилует неизвестными ранее отечественному читателю подробностями и предназначена для широкой аудитории.

Эмиль Мань

Повседневная жизнь в эпоху Людовика XIII

Clio cotidiana

Предисловие к русскому изданию

Книга французского историка Э. Маня посвящена периоду в истории Франции XVII в., который хорошо знаком российскому читателю по роману А. Дюма «Три мушкетера». Эпоха правления французского короля Людовика XIII была одной из тех, что определили ход истории Франции. Едва оправившись после Религиозных войн, столкнувших католиков и гугенотов в братоубийственной схватке, Франция после убийства короля Генриха IV в 1610 г. вновь оказалась на краю пропасти. Правление регентши Марии Медичи, матери юного Людовика XIII, засилье ее фаворита итальянца Кончини, амбиции принцев королевской крови обострили угаснувшие противоречия. Однако, несмотря на внешнюю вялость и кажущуюся бесхарактерность, Людовик с помощью своего первого министра, замечательного государственного деятеля кардинала Ришелье, сумел обуздать своеволие французской знати – вечного источника волнений, упорядочить аппарат управления, подорвать могущество гугенотской партии, захватив их форпост неприступную крепость Ларошель, в любой момент готовую стать открытыми вратами для врагов Франции. При Людовике XIII Франция вступила в военный конфликт с Германской империей и Испанией – Тридцатилетнюю войну, стоившую ей тяжких потерь, но позволившую сокрушить давних и могущественных недругов. Париж при Людовике и Ришелье стал культурной столицей не только Франции, но Европы. В попытке приручить неспокойную знать королевская власть стремилась превратить Париж и двор в самое привлекательное место в стране. Даже при всей своей нелюбви к пышным праздникам Людовик XIII был вынужден потворствовать веяниям своего времени. Столица, подобно магниту, притягивала к себе дворян, авантюристов, искавших развлечений и денег. Толпы поэтов и литераторов наводнили улицы Парижа, ютились под крышами мансард, надеясь пером прославить свое доселе неизвестное имя. Однако при всем блеске и величии столица Франции была полна разительных контрастов. Рядом с пышными выездами вельмож соседствовали нищета и разбой, узкие улочки были полны убийц и грабителей, что делало их небезопасными не только ночью, но и днем. Да и сам королевский двор не был спокойным, уютным уголком. Интриги, борьба кланов, политические убийства и дуэли подчас делали его не менее опасным местом, чем бурливший за стенами Лувра Париж. Служба королю не приносила большого дохода, и в погоне за модой придворные были вынуждены изыскивать самые невероятные способы обогащения. Несомненным достоинством книги Э. Маня является то, что ему удалось представить мир Парижа XVII в. во всем его многообразии: каждую главу автор посвящает повседневной жизни и нравам отдельных слоев общества – от знати до нищих.

Рассказывая о повседневной жизни французского общества, автор не довольствовался простым перечислением деталей быта и предметов обихода – наоборот, эти детали становятся фоном для увлекательного повествования. Обилие курьезных историй, юмор, прекрасный стиль, умение нарисовать портрет крупнейших политических деятелей той эпохи, показать их влияние и вес превращают книгу Э. Маня в один из самых блестящих трудов по истории Франции XVII в., которые переводились на русский язык.

Душевным людям,

которые умеют понимать изгнанников

и облегчать их страдания (1939-1941 гг.).

Э. М.

I. Взгляд на город. Повседневная жизнь улицы

В начале XVII века возникли противоречия между любителями природы, теми, у кого не осталось никаких иллюзий, моралистами, с одной стороны, и придворными, кокетками, эпикурейцами – с другой… И спор шел вот по какому странному вопросу: должен ли честный и порядочный человек, стремящийся сохранить в неприкосновенности благородство своей души или, по крайней мере, желающий вести независимую, свободную от всякого принуждения жизнь, предпочесть деревню городу? Что ему следует для себя выбрать: сельские покой и волю или суматоху и кабалу Двора? бедность и лишения или славу и богатство, которые добываются амбициями, умноженными на низость?

Популярность «Астреи»[1], триумф театра пасторалей, возбуждая у толп поклонников этого направления жажду добровольного изгнания в поля и преображения в персонажей эклог, тех самых персонажей, над которыми так славно поиздевался Шарль Сорель[2]в своем «Пастухе-сумасброде», и стали одной из причин этого противоречия.

Салоны наполнялись спорщиками, а книжные лавки – изданиями, где аккумулировались аргументы в пользу той или иной стороны. В ту самую пору, когда одни трещали не умолкая, а другие ломали перья, доказывая свою правоту, поэт-зубоскал Дю Лоран прислушивался к страстным речам в салонах и перелистывал тома, так или иначе трактовавшие щекотливую тему. Было ли у него собственное мнение по этому вопросу? Нам этого не узнать никогда. Он просто наблюдал и добросовестно регистрировал в памяти открывавшуюся ему картину нравов, остерегаясь высказываться «за» или «против», поддерживать ту или иную из воюющих сторон. А потом, по возвращении в свой кабинет, оставшись в одиночестве, видимо, испытывал лукавое удовольствие, воспроизводя на страницах своих сатир схватку защитника деревенских услад с апологетом городских удовольствий, околдованным прелестью Парижа. И если верить Дю Лорану, вот примерно как утверждал каждый из них свою правоту.

– Париж?! – восклицал поклонник сельских красот. – Только не говорите мне о Париже, об этом дьявольском городе, где беснуются орды демонов! Какое разумное существо останется в целости и неприкосновенности, у кого не угаснет рассудок в этом содоме, в этом грохоте, можно ли выжить, вдыхая зловоние этого ада, шлепая по грязи – по уши в нечистотах? Извольте-ка прогуляться по его мерзким улочкам! Только не забудьте, что на вас в любой момент может свалиться кусок кровли или доска от лесов! А если вам удастся избежать этой опасности, вас будет подстерегать еще большая: попросту оказаться раздавленным повозками или погибнуть от удушья, будучи затиснутым между мешками двух грузчиков, затесавшихся в гудящую, обезумевшую толпу! Скажете, и этого не случилось? Что ж, найдется еще немало неприятностей на вашу голову: пожар, к примеру, один из тех, что то и дело пожирают эти городские дома… Ах, так вы надеетесь, по крайней мере, ночью насладиться тишиной и покоем? Оставьте эту надежду! Ни один парижанин не рискнет похвастаться тем, что, возвращаясь с бала или из театра, способен уберечь свои пожитки, свои драгоценности, даже – свою жизнь, когда на него нападут какие-нибудь жулики, мошенники, подонки, которые кишмя кишат на каждом перекрестке этого места погибели, этого пропащего города! Таков Париж. И потому – долой из Парижа, да здравствует моя милая деревня!

– Нет в моей деревне ни крикунов, ни злопыхательства, ни грязи, ни мерзких запахов: тишина и благодать, – продолжает приверженец сельских прелестей. – Ни тебе искусства, ни дурацких церемоний. Здесь царят простодушие, невинность, здесь все просто и ясно. Вы понапрасну станете искать в деревне этих спесивых и наглых господ, которые так и норовят оттоптать вам ноги, этих тщеславных молодчиков в бараньих завитушках, что докучают вам своей модой и отравляют воздух своими духами, этих болтливых педантов, которые прожужжат вам все уши своими нудными речами… И женщины у нас не тратят время на то, чтобы наставлять рога муженькам, а мужчины – на попойки в кабаках… Какие славные люди – наши крестьяне! Не угодно ли зайти в любую лачугу? «Да пошлет вам Господь счастья и удачи», – такими словами встретят вас у порога. «Как поживаете, как себя чувствуете? Если не успели поужинать, поужинайте вместе с нами!»

Цирюльник, у которого всегда наготове доброжелательная улыбка, и кюре, у которого всегда наготове добрый совет, – вот пастыри этого стада. Пусть даже второй не всегда разбирается в Библии и еще меньше – в истории, зато с какой любезностью, восхваляя достоинства вина, он нальет вам легкого кларета, сделанного из выращенного им же винограда! И вот так вот, перемежаясь прогулками и чтением, мирно потечет жизнь в деревне, а по воскресеньям вместе с певчими в храме каждый воскликнет: «Господи, спаси и сохрани!» и каждый воспоет Ему хвалу, возблагодарит за то, что бережет его, грешного…

– Ну и на здоровье, господин сельский житель! – ответит ему воздыхатель Парижа. – Ну и наслаждайтесь сами своими красотами! Видел, видел я вашу деревню, проезжая мимо. Ничего не скажешь, настоящее чистилище! Кто это выдержит? У ваших крестьян – каменные лица, у дворян – постные физиономии, и у всех повадки черепах, с трудом передвигающихся под тяжестью панциря… Там у вас удавятся за медный грош, а если кто нацепит лишний бантик на платье или у кого заподозрят пудру на носу, – скандалов не оберешься. Хотите поразвлечься? Созерцайте деревья, смотрите, как куры несутся или гуси шлепают по болоту, – ничего, кроме этого, все равно нет! Одолевает жажда поговорить с приятным собеседником? Как же! Все разговоры вертятся вокруг коров, свиней, лошадей, собак, зайцев и пахоты… Нет, господин сельский житель, дерьмо эта ваша деревня, там только и думаешь, как убить время, чтоб самому не подохнуть от скуки!

Конечно, вы, в свою очередь, можете сколько угодно поносить Париж, ненавидеть его, питать к нему отвращение… Но на самом деле – «на свете есть Париж, и только он один, и только в нем одном – собранье всех миров»! Да, здесь можно встретить людей любой национальности. Именно здесь, в Париже, для тех, кому повезло сюда попасть, воздвигнуты Лувр – обитель богов; Дворец правосудия, где красноречие течет рекой; Сен-Жерменская ярмарка со всеми, какие только можно представить, играми и развлечениями; Новый Мост – родина смеха… Именно в Париже разбиты сады с аллеями, где влюбленные и поэты грезят в сени деревьев под шепот струй… И в этом раю, искрящемся женскими улыбками, царят радость и независимость! Никогда здесь не встретишь существа, на которое тебе было бы неприятно смотреть! Никогда время не тянется долго! Зря стараетесь, господин ипохондрик, сколько бы вы ни ругали шум и суету большого города, сколько бы ни ссылались на его опасности, мне эти опасности просто смешны!

«И я получаю больше удовольствия от грохота карет,
чем мог бы получить, попав на свадьбу…
А если вам требуется, чтобы я сказал вкратце обо всем, – пожалуйста:
Париж так очарователен и так сладостен,
что уехать отсюда захочешь только на небеса…»

Таким вот образом, при посредничестве господина Дю Лорана – как правило, он выступал в роли строгого судьи, а в данном случае – язвительного стихоплета, – мы и можем выяснить, какие, благоприятные или не слишком, мнения высказывали о своем городе парижане, современники Людовика XIII.

Тот, кто поверит в абсолютную искренность вышеизложенного, сильно ошибется. Потому что даже страстные поклонники этого города зачастую проклинали его за то, как трудно там жить, в то время как ярые хулители, пусть и удалившись в деревню, продолжали гордиться Парижем, превознося его как самый большой, самый населенный, самый роскошный город мира и с трудом переживая брань, обрушиваемую на него толпами иностранцев, приезжающих туда подучиться или поразвлечься. На самом деле иностранцам этим и в голову не приходило критиковать Париж. Для какого-нибудь Томаса Кориэйта, какого-нибудь Дэвити, каких-нибудь Зинзерлинга или Эвелина, описавших свои путешествия во Францию, Париж оставался «Городом Городов», чем-то вроде Земли Обетованной, где время протекало в непрекращающихся восторгах.

Остережемся верить опрометчивым высказываниям любых записных болтунов, которые швыряются направо и налево то хвалой, то хулой. Париж, что открывается нам в свете сохранившихся от тех времен архивных документов, никакой не ад и никакая не Земля Обетованная. Он проступает из прошлого скорее живописным, чем величественным, а главное – весьма далеким от своих привлекательных для взора «портретов», выполненных, к примеру, художниками Матье Мерианом в 1615-м и Франсуа Уаяном в 1619 г. в виде больших по размеру и забавных по содержанию гравюр.

Кажется, ни один город не предлагал взгляду приезжающего более радующих глаз пригородов. Плодородные равнины, засаженные огородными культурами, перемежались с холмами и пригорками, увенчанными виноградниками и рощицами… А на иных были выстроены ветряные мельницы с проворно крутящимися крыльями… Из буйной зелени проступали хорошенькие деревеньки и приятные на вид хутора, виднелась бесконечная цепочка выстроенных для себя парижанами загородных домиков, окруженных красивыми садами и струящимися водами. Но стоит вам миновать эту сельскую зону, и пейзаж резко изменится. Обширные пространства пастбищ и другие описанные выше красоты уступят место собственно пригородам: местечкам, состоящим в основном из строений с палисадниками, всякого рода кабачков и таверен, где в теплое время года парижане развлекаются, играя в шары, камешки или кегли, попивая кисловатое местное винцо.

А за этими будто приклеившимися к крепостным стенам предместьями, пока еще вдали встанет и сам Париж, вознося к небу крыши сгрудившихся по сторонам узких улочек домов и шпили сотни церквей. И путешественник вскрикнет от восхищения, глядя на величественную, грандиозную панораму города, и его восторги не уймутся, пока он не двинется в путь снова и – по мере приближения к Парижу – не станет все сильнее и сильнее ощущать, неприятно этому удивляясь, какой-то отвратительный, тошнотворный запах. Исходит эта вонь из рвов, переполненных всякой гнилью, объедками и мусором, и от свалок, образующих вокруг городских стен – снаружи, но весьма близко к ним, – как бы пояс из трясины, в которой вязнет нога. И вот так, погружая фундаменты домов и прочих строений в бесконечно вздымающуюся вверх магму собственных экскрементов, столица лживо изображала себя на своем гербе в виде серебряного корабля, плывущего по лазурной волне…

Могло показаться, будто отмеченные вехами башен и башенок старинные крепостные стены способны надежно противостоять атакам врага. На самом деле защита была иллюзорной, потому что укрепления к тому времени уже превращались в руины. Они могли послужить скорее для устрашения, чем для обороны, и вы тщетно искали бы хоть одну пушку на всем их протяжении. Вынужденные поддерживать оборонительные сооружения в более или менее приличном состоянии, господа эшевены только и могли что бурчать в свои бороды бранные слова, когда им приходилось урезывать ради сомнительной возможности восстановить эту рухлядь и без того тощий бюджет.

Обойдя крепостные стены – такие воинственные и весьма добродушные одновременно – по кругу, вы заметили бы в них находящиеся на разных расстояниях одни от других шестнадцать ворот, соответствовавших шестнадцати дорогам, по которым к Парижу могли проехать кареты. Дороги эти шли от границ государства, от портов, из провинций, из предместий, и по ним в сторону столицы двигались длинные повозки типа дилижансов с пассажирами из разных краев, тяжело нагруженные телеги, почтовые кареты и громадные обозы поставщиков продовольствия для парижан. Городские ворота представляли собой большие полуразрушенные строения, часто уже лишившиеся обратившихся к тому времени в прах подъемных мостов и перегороженные прилавками мясников, что, естественно, сильно затрудняло въезд в город и выезд из него. По обе стороны от собственно ворот в выкругленных стенах располагались галерейки, кабинки и сторожки, где бок о бок несли вахту привратники, акцизные служащие, следившие за тем, чтобы не упустить момента, когда придется брать ввозную пошлину, и солдаты городского ополчения. Потому что нельзя же врываться в столицу, будто это крытое гумно! Любой иностранец, любой торговец, желавшие попасть в Париж, должны были, во-первых, предъявить документ, удостоверяющий их личность, во-вторых – уплатить налог на ввоз товаров, определенный королевскими указами. И только после того, как все эти формальности были соблюдены, перед ними расступалась стена из пик и алебард и они могли беспрепятственно проникнуть наконец в город для того, чтобы – в первом случае – удовлетворить свое любопытство, а во втором – осуществить желаемые сделки. Вот тогда-то перед ними и открывалась столица мира, где, с бесконечной снисходительностью поглядывая на хозяев и гостей, царила богиня Свободы.

Так выглядел скрывающий за внешним величием свои раны, свои язвы и свою истинную немощь Париж в эпоху Людовика XIII. Изнутри же он обнаруживал, как мы увидим позже, и другие, еще более разительные контрасты. И нам представляется интересным, прежде чем приступить к их описанию, показать читателю некую странность в самом, так сказать, физическом строении города. Он не представлял собой в то время, как можно было бы подумать, никакого единообразного урбанистического блока, это был сплав, слияние разнородных элементов с разным общественным укладом: города в прямом смысле слова и обширных кварталов, островков или доменов – как религиозных, так и военных. Их было до двадцати, и все эти домены (их условно можно было бы назвать еще «ленными владениями») находились внутри пространства, ограниченного по периметру городскими крепостными стенами, но существовали независимо от города, пользуясь правом вершить правосудие по собственным законам, разрешая крупные, средние и мелкие дела и даже вынося смертные приговоры, осуществлять самоуправление, взимать налоги и пошлины, иметь свои собственные полицию и таможню. Сите, расположенный на острове с таким же именем, на священной земле древнего поселения паризиев – Лютеции; Сите, которым управляли Парламент, заседавший в специальном Дворце с весьма неприветливыми башнями, и высшее духовенство – из-под сводов кафедрального собора; Сите и Университет, включавший, кроме Сорбонны, еще и шестьдесят коллежей, населенный погуще, чем муравейник муравьями, бесчисленными книжными торговцами и типографами и подчинивший себе к тому же предместье Сен-Жак или латинский квартал, считались самыми внушительными из всех доменов[3].

Сам город был поделен – и в этом случае при разделе территории в первую очередь учитывались интересы религии – на сорок восемь приходов, во главе каждого из которых стояли священник и церковный староста, ктитор. В свою очередь Париж делился на шестнадцать гражданских кварталов, где власть Шатле сосуществовала с властью мэрии. Власть Шатле, иными словами – полиции, осуществлялась при посредстве комиссаров; мэрия – при помощи «квартиньеров» (quartiniers), или квартальных начальников и полковников городского ополчения, – исполняла административные и военные функции.

И во всей этой немыслимой путанице ленных владений, кварталов и приходов существовало население Парижа, которое в то время насчитывало приблизительно пятьсот тысяч человек постоянных жителей. В зависимости от времени года и обстоятельств цифра эта могла увеличиваться на двадцать пять-тридцать тысяч: примерно столько иностранцев и провинциалов прибывали сюда; первых привлекала слава Парижа как столицы роскоши и удовольствий, вторые наведывались к родственникам, улаживали дела, главным образом судебные. В 1637 г. вся эта людская масса распределялась так: постоянные обитатели столицы жили в шестнадцати тысячах восьмистах девятнадцати домах, не считая особняков, монастырей, академий, больниц и так далее[4]; гости – в восьмидесяти двух гостиницах, трактирах, монастырских приютах и тридцати шести меблирашках, буквально задыхаясь в узких неудобных конурках, делавших существование в них мучительным. Впрочем, и тех постоянно не хватало.

Поскольку население непрерывно росло, городу по мере его роста ничего не оставалось, кроме как распространяться на предместья, прежде всего, вновь открытые, как Сен-Жермен, Сент-Оноре и Монмартр, – то есть выходить за крепостные стены, где было трудно и даже невозможно решать какие-то дела, где не было никаких средств коммуникаций, никаких удобств, а следовательно, никто туда особенно не стремился.

В центральной части города для того, чтобы хоть как-то разрешить проблему нехватки жилья, использовали все до последнего места «стройплощадок», вплоть до каменных мостов, которые застраивали домами в два ряда. Кроме того, вопреки королевскому запрету, возводились здания и на крепостных стенах, и на «берегах» окружавших город рвов, и даже в пределах древних кладбищ, прямо на склепах Св. Гервасия или на кладбище Невинно убиенных младенцев, а чаще всего новостройки сводились к реконструкции тех домов – правда, весьма многочисленных, которые грозили обрушиться.

Если верить Антуану де Шаварланжу, который ручается за свои данные, приведенные в составленном им первом путеводителе по Парижу, выпущенном в XVII веке для иностранцев, к 1639 г. в столице насчитывалось шестьсот улиц. Из этих шестисот улиц всего несколько, да и то с трудом, можно рассматривать в качестве улиц в современном понимании этого слова: ширина самых больших не превышала пяти-восьми метров. Это улицы Сент-Антуан, Тампль, Сен-Мартен, Сен-Дени, Монмартр и Сент-Оноре на правом берегу Сены, а на левом – улицы Сен-Жак, Ла-Арп и Дофина. Все они вели к городским воротам, а улица Бариллери пересекала остров Сите. Вокруг этих «проспектов», вытекая из них, пересекаясь между собой в невероятно запутанном лабиринте и огибая или протыкая насквозь кварталы домов и домишек, располагались заваленные всякой гнилью извилистые улочки и тупики шириной от полутора до трех метров.

Вдоль этих улиц и проулков, проложенных по плохо выравненным территориям и потому то и дело взбиравшихся вверх и сползавших вниз, справа и слева стояли возведенные с грехом пополам дома, часто поставленные наперекосяк; от этого линия, по которой они выстраивались, выглядела весьма своеобразно и даже причудливо. Иногда эти дома были каменными, иногда – деревянными, Деревянными чаще, чем каменными, но внешне фасады мало чем отличались друг от друга. Скученность населения, равно как и дефицит свободных площадей для застройки, диктовали подрядчикам и каменщикам, которым поручалось строительство, свои условия, что и привело к появлению на улицах Парижа в основном так называемых доходных домов, тянущихся в высоту скорее, чем расползающихся в ширину, и способных обеспечить жильем максимальное количество съемщиков. Как правило, такие дома строились шириной в пять метров и очень редко занимали на улице место протяженностью от шести до двенадцати метров. Они обычно состояли из нескольких четырехэтажных корпусов: главный выходил на улицу, остальные – во внутренний двор. Каждое строение венчала уродливая крыша, на которой с громадными каминными трубами соседствовали разбросанные там и сям бесчисленные жилые надстроечки и мансардочки. Дома были многооконными, войти в них можно было либо через широкие ворота, либо через узенькие калитки, а то и через лавчонки (от одной до шести на каждый дом), окна которых, где располагались «витрины», часто были выкруглены сверху. Из-за того, что все фасады, как правило, были перекошенными – нормальная для той эпохи конструкция, – казалось, будто удержать дома в вертикальном положении можно, только обеспечив их сзади надежными подпорками. На многих зданиях, прямо посреди этих скошенных фасадов, сделаны были выступы, весьма напоминавшие раздутое брюхо.

И вот такие однотипные, непрочные[5], быстро разрушающиеся, неприглядные с виду дома быстро размножались по всему Парижу, давая приют когда одному или нескольким нанимателям, когда – в многонаселенных кварталах (Сен-Жак-де-ла-Бушери, предместье Сен-Марсель) – целым ордам бедняков, которыми управляли главные «квартиросъемщики». На некоторых улицах (Фоссе-Сен-Жермен-л'Оксерруа, Сен-Тома, Лувра, Пти-Шан, Кинкампуа, Тампль и других) доходные дома перемежались с частными особняками, а другие – более узкие, к примеру, такие, как аристократическая улица Венеции (шириной в полтора метра) – такие же доходные дома превращали в мрачные ущелья, позволявшие их обитателям увидеть меж коньков крыш разве что крошечный клочок неба.

Вот и получалось, что парижанам из-за высоты их домов[6]и узости улиц, на которых жили, доставалась в их жалких комнатушках, где приходилось целый день сидеть с зажженными светильниками, лишь малая толика воздуха и света. И только те, чьи окна выходили на набережную Сены, могли считать себя счастливчиками, потому что река обеспечивала им и благодатные лучи солнца, и живительный ветерок. Другие, которым повезло меньше, те, кто вынужден был существовать в сумеречной и удушливой, пронизанной зловонием атмосфере, постоянно переезжали с места на место в поисках уголка, где они наконец смогли бы и насладиться видом на открытое пространство, и надышаться вволю.

К несчастью, подобными привилегиями имели возможность воспользоваться только те, кто искал и нашел себе кров во «внешних» предместьях Парижа. Внутри городских стен дышать было нечем во все времена: потребностью в свежем воздухе приходилось жертвовать из-за необходимости строить и строить, ведь население постоянно увеличивалось. Конечно, были – и обширные – «места для прогулок», в большей или меньшей степени способные решать проблему вентиляции города: Люксембургский сад, Арсенальский, Тюильри, бульвары Сент-Антуан и Ла Рен, аллеи Королевы Маргариты и Пре-о-Клер… Но именно «способные решать», а не «решавшие», потому что все они были расположены по периферии. В старых кварталах чуть ли не по пальцам можно было сосчитать количество садов, разбитых горожанами[7], сеньорами или священнослужителями[8], и только эти сады обеспечивали хоть какие-то свободные пространства среди скопления (если не нагромождения) домов. В общем, циркуляцию воздуха в Париже того времени можно было наблюдать лишь в весьма немногочисленных местах. Это были несколько образовавшихся уже в ту эпоху площадей и перекрестков больших улиц: паперть Собора Парижской Богоматери; место переправы, часто занимаемое ярмарками; Гревская площадь, расположенная перед зданием старого муниципалитета, тесная, неровная и постоянно наводняемая торговым людом, нахлынувшим с Винного пути (Etape au vin) и из ворот Сен-Поль; Королевская площадь и площадь Дофина, одна с четырех сторон, другая с трех окруженные постройками; площадь Мобер – просто перекресток, где сходились улицы, по которым текли реки прохожих; всякий вход на мост и выход с него; площадки перед церквами, занятые рыночками, работавшими когда два, а когда три раза в неделю.

Разумеется, ни этих незначительных, с современной точки зрения, по размерам площадей, ни этих перекрестков, где встречались один узкий проулок-ручеек с другим, еще более жалким на вид, было недостаточно, чтобы оздоровить атмосферу Парижа. От улиц в этом смысле толку никакого ожидать не приходилось. Были они широкими или подобны туннелям – на всех стояла одинаково нестерпимая вонь: экскременты и отбросы пополам с болотной гнилью. И если дул ветер, то и он вместо того, чтобы рассеивать ядовитые испарения, напротив, распространял эти «дивные ароматы», поднимая их на своих крыльях – от этажа к этажу – до самых крыш.

В 1604 г. маленький – трехлетний – принц Луи, будущий Людовик XIII, проезжая из замка Сен-Жермен в Париж через предместье Сент-Оноре – квартал новый и куда лучше вентилируемый, чем внутригородские, старинные кварталы – сразу же почувствовал, как веет затхлостью от вод ручейка, вдоль которого двигалась карета, и наморщил нос.

– Маманга! – обратился он к своей гувернантке, мадам де Монгла, подетски переиначивая ее трудную фамилию. – Как тут дурно пахнет!

Для того чтобы дитя не лишилось чувств, пришлось сунуть ему под нос платочек, пропитанный уксусом. Скажете – восприятие капризного ребенка? Ничего подобного! Гораздо позже, уже став взрослым, Людовик по-прежнему страдал, вдыхая тлетворные миазмы, доносившиеся до его окон от вонючих дыр на набережных и из окружавших Лувр рвов, и постоянно старался сбежать из зачумленного города на лоно природы, где можно было по крайней мере проветрить легкие.

Никто лучше этого короля не понимал горестных стенаний его подданных, вынужденных дышать кошмарной вонью. Чтобы избавить несчастных от запаха, который источала грязь, сплошь устилавшая почву Парижа, Людовик XIII неоднократно приказывал реорганизовывать службу, отвечавшую за уборку мусора и до тех пор оказывавшуюся абсолютно не способной справиться с этим злом. Работники службы не находили иного средства лечения «болезни», кроме увеличения протяженности мостовых. Им удалось вымостить блоками песчаника довольно крупного размера, булыжниками или просто щебенкой все проезжие дороги и торговые пути, но отнюдь не жилые улочки, которые окончательно превратились в места сбора зловонных нечистот. Но, с другой стороны, среди указов короля появился и такой, что предписывал создать целую армию мусорщиков, вооруженных лопатами и тачками и призванных убирать именно улицы города, освобождая их от грязи; королевским же указом служащим в полиции вменялось в обязанность следить, как владельцы домов заботятся о том, чтобы территория перед их строениями ежедневно подметалась и даже отмывалась, причем уклонение от этой повинности грозило штрафом. Были введены специальные пошлины и увеличена плата за эти строения для того, чтобы покрыть расходы на мощение и уборку.

Но все громадные усилия, еще умножавшиеся опасениями перед чумой или другой заразой, оставались тщетными. Грязь и вонь не убывали. Грязь быстро покрывала заново вымощенные мостовые, и они скрывались под ее толстым слоем. Грязь сопротивлялась метле и лопате. Бессмысленно было выметать и смывать ее. Сложная смесь, в которую входили: навоз, оставленный на дорогах лошадями, ослами, мулами и прочими Божьими тварями, бесчисленными в городе и бесконечно по нему циркулировавшими; опять же навоз, но вываливавшийся из переполненных конюшен; очистки овощей и фруктов, брошенные куда придется откормщиками скота, пригнавшими его из деревни; всевозможные отбросы, чаще всего органические, ведущие свое происхождение из живодерен, боен, кожевенных и красильных мастерских; все это месиво, раздавленное колесами несметного количества повозок и разбавленное тиной, в которую превратилась вода в ручьях, ибо ручьи эти давно уже стали попросту сточными канавами, все это буро-черное месиво, как говорили современники, «шибало в нос не хуже горчицы», испуская одновременно трупный И отдающий адом серный запах…

Тот, кто освободил бы город от страшной грязи, стал бы самым почитаемым благодетелем для всех его обитателей, и они воздвигли бы в его честь храм, и они молились бы на него. Потому что не было ни единого жителя Парижа, кроме разве что самых отважных, кто не боялся бы этой грязи. Грязь разъедала одежду, от нее облупливались корпуса и днища карет, она постепенно, но неотвратимо разрушала все, на что попадала. «Руанский сифилис и парижская грязь исчезают только вместе с теми, кого они коснутся», – говорит старинная пословица. Необходимость вдыхать удушающий запах этой грязи вынудила монсеньора Альфонса дю Плесси де Ришелье, кардинала-архиепископа Лионского, примаса Галлии, который, не дрогнув, лечил больных чумой в своей провинции, отказаться от поездок в Париж даже тогда, когда его призывали туда важные дела, связанные с религией. На какие только хитрости и уловки не шли люди, чтобы избежать контакта с грязью! Дворяне приказывали седлать лошадей, для того чтобы ездить по городу. Судьи, врачи, богатые горожане взгромождались на мулов, менее зажиточные нанимали грузчиков и усаживались им на плечи. Именно грязь привела к тому, что вошло в обычай носить высокие сапоги: они спасали чулки и даже модные в ту пору короткие штаны от повреждений.

Явиться заляпанным грязью к даме, которую ты обхаживаешь? Нет, для галантного кавалера такое означало бы уронить свой престиж. Это было хорошо известно Таллеману де Рео, который, будучи влюбленным школяром, опустошал свой тощий кошелек ради того, чтобы взять напрокат лошадь и не появиться забрызганным вонючей грязью перед юной красоткой, которой он пытался навешать лапши на уши. В буржуазной среде тогда было принято ходить на балы в тонких туфлях или белых сапогах, причем обязательно должны были оставаться на виду, хотя бы полоской, шелковые чулки. Многим из «завитых», посещавших такие балы, не хватало средств на то, чтобы отправиться туда в карете. Так что же? Неужели они могли уподобиться мелким торгашам, неужели могли явиться на бал грязными как свиньи, рискуя вызвать шквал насмешек со стороны барышень? Да ни в коем случае! Голь на выдумки хитра. И они либо теснились как сельди в бочке, нанимая в складчину одну-единственную на всех карету, либо по одиночке шли пешком, надев высокие галоши, в сопровождении младшего братишки или за гроши согласившегося на это мальчишки-оборванца, который нес за щеголем его тонкие туфли или нарядные белые сапожки. Прибыв на место назначения, будущие танцоры находили укромный уголок почище в конюшне или дровяном сарае, снимали там грязные галоши и надевали праздничную обувь.

Однако случалось и так, что в доме, куда юного фата пригласили на бал, не было ни конюшни, ни дровяного сарая, способных дать приют для подобной операции. Шарль Сорель рассказывает о приключениях одного красавчика, который, не найдя себе ни носильщика, ни убежища для переобувания, вынужден был в сильном затруднении вернуться на улицу. Что оставалось делать? Пришлось устроиться на каменной тумбе, поставив рядом на землю свои нарядные сапожки. Юноша сбросил галоши, но пока он натягивал один сапог, мерзавец лакей, крутившийся поблизости, схватил второй и сломя голову помчался к дому. Наш бедолага, прихрамывая, бросился вслед с криком: «Держи вора!» и настиг его только у дверей парадной залы, куда прощелыга хотел заманить несчастного, чтобы над тем посмеялось все общество. Несчастному удалось вырвать из рук насмешника свое добро, он укрылся под лестницей, надел второй сапог, но, когда вновь появился в благородном собрании, от репутации его не осталось и следа, потому что он-де позволил себе выглядеть смешным в глазах куда более кокетливых, чем снисходительных, танцорок…

Но какие бы меры предосторожности ни принимали парижане, как бы они ни старались обезопасить себя от все нарастающей на мостовые под их ногами и проникающей повсюду грязи, – увы, все попытки оказывались тщетными. И редкие среди них могли похвастаться, будто им это удалось. В те времена улицы города, к описанию которых мы сейчас, собравшись с силами, чтобы не упустить ни одного из характерных признаков и поточнее изобразить бушевавшие на них турбулентные потоки, намерены приступить, все без исключения были, по словам достопочтенного господина Анна де Больё, «замусоренными, залитыми прокисшей мочой, заваленными отбросами, объедками и огрызками, свежим и протухшим навозом, и все это было перемешано с обычной грязью»… Между двумя шеренгами покосившихся строений с фасадами, не украшенными ничем, кроме глубоких трещин, текли два параллельных – немыслимо вонючих – ручейка, если улица была достаточно широкой, или посредине протекал один – на более узких. Полосочка земли от ручья до подножия домов, называемая «бортиком», выполняла функции нынешнего тротуара[9]. Наклон был недостаточным, и из-за этого ручьи с их мутным и зловонным содержимым елееле ползли к стокам, а то и вовсе превращались в болота. Если верить поименованному выше доблестному паломнику, который подошел к исследованию парижских клоак с дотошностью эксперта, способного проанализировать их ароматы и состав во всем их разнообразии, двенадцать из двадцати четырех стоков, как правило, были либо засорены, либо вообще обрушились, и потому, оказавшись не в силах осуществлять повседневный дренаж волны вязкой и липкой грязи, попросту выбрасывали ее наружу и рассеивали таким образом по территории города очаги инфекций.

И если бы только это! Улицы Парижа, как подтверждают и документы, исходящие из официальных источников, были не только грязными и вонючими до тошноты. Они гарантировали горожанам еще кучу неприятных эмоций и трудностей, связанных уже не с отсутствием гигиены, а с невозможностью передвижения. Действительно, независимо от времени года – с начала его до самого конца – парижские улицы были полны такого количества преград беспрепятственному проходу и проезду, что город славился своей загроможденностью никак не меньше, чем грязью и вонью. На каждом углу были поставлены невысокие каменные тумбы, на которых укреплялись цепи, использовавшиеся эшевенами для того, чтобы сдерживать натиск толпы в периоды волнений. Вдоль бортиков на большем или меньшем расстоянии один от другого стояли железные «виселицы» – для солидного размера фонарей, зажигавшихся по ночам. Казалось бы, пока все не так уж плохо… Да, но с другой стороны, невозможно назвать ни единой улицы, которую в один прекрасный день на совершенно неопределенный промежуток времени не перегородили бы либо строительными лесами, либо грудами материалов, нужных для проведения работ по мощению, канализации или разведыванию подземных источников, рядами полотняных палаток или хибарок, изготовленных из дерева, а то и камня, и предназначенных для уличных точильщиков, «холодных» сапожников или мелких торгашей…

Коммерсанты того времени вообще мало заботились о соблюдении неустанно повторявшихся предписаний полиции, поэтому мелкие торговцы, ко всему прочему, еще и устраивали на своих узких улочках настоящие пробки, так что было ни пройти, ни проехать. Они выкладывали перед лавками на столах или скамьях свой товар, защищая его от солнца, дождя и северного ветра громадными деревянными навесами; неутолимая жажда рекламы заставляла их «украшать» эти навесы или стены домов гигантскими вывесками, подвешенными к кованым конструкциям; эти железные штуки иногда выдвигались вперед на целый туаз (примерно два метра), перегораживая проезжую часть, а при малейшем ветерке издавали немыслимую симфонию стонов, скрежетов и звона. Двести шестьдесят одна такая вывеска размещалась на улице Сен-Дени, триста двенадцать составляли декор улочек в районе Центрального рынка, многие тысячи оживляли яркой раскраской унылую перспективу торговых кварталов.

На этих вывесках можно было увидеть окруженные нимбами лица всех святых, имевшихся в церковном календаре, Бога Отца, Пресвятую Деву Марию, самого Иисуса, предметы католического культа, королей, гербы городов Франции, а также деревья, плоды, цветы, животных – диких и домашних, от коровы до кошки; там присутствовали сказочные существа (сирены, русалки, дельфины, звери с рогами, грифоны, драконы) и даже обыкновенные рыбы – все либо целиком, либо частями. И тем не менее даже при беглом взгляде на все эти вывески-мобили, у авторов которых было вроде бы изрядное число источников вдохновения, можно было заметить, насколько им не хватает разнообразия, живописности, даже коммерческого чутья, насколько убога фантазия торгашей, выбиравших для них сюжеты. Сюжеты эти непрерывно повторялись, и иногда на одной и той же улице, поблизости друг от друга, размещалось по три одинаковых, различавшихся между собой разве что в мелких деталях. На одно забавное изображение какой-нибудь Лошади с мотыгой, а то и Монашки, подковывающей Гуся приходилось множество невзрачных картинок, украшавших собой заведения с названиями вроде Королевская Лилия, Оловянное блюдо, Красная Роза, Золотой Лев или Сосновая шишка. И никогда, никогда эти громоздкие сооружения ни в символической, ни в совершенно конкретной форме не содержали даже намека на товар, которым торговали в лавке, куда любая вывеска, по идее, должна была бы привлечь покупателя.

Разукрашенный этими многоцветными композициями Париж, особенно в солнечные дни, казался погруженным в атмосферу деревенского праздника, чему способствовала и царившая на улицах суматоха, и непрекращавшийся звон железа. Отсюда и репутация веселого города. На самом деле веселье это оставалось скорее видимым, чем реальным. Давайте посмотрим, как протекала повседневная жизнь на людных и забаррикадированных улицах.

Парижане вставали рано, их будили колокола ста церквей, начинавшие звонить все разом с рассвета и не прекращавшие дополнять городские шумы своим тяжело-бронзовым или серебряным звоном до самой ночи. Едва поднявшись с постели и еще не расставшись со своим хлопчатобумажным ночным колпаком, парижанин видел из окна, как течет по улице к дверям мастерских, лавок и строительных лесов бурливая река ремесленников и торговцев, гулкие или визгливые голоса которых перекрывает грохот повозок и телег с провизией, прикативших от городских ворот, вздымающих на всем протяжении пути фонтаны грязи и то и дело перегораживающих проход мычащим и блеющим стадам быков и баранов, которых гонят к воротам бойни. Между пастухами, погонщиками скота, возчиками и прочими представителями сельского люда то и дело вспыхивают ссоры, горячие парни размахивают палками и хлыстами, каждый готов ринуться в бой за свои права на беспрепятственный проход, все осыпают друг друга градом проклятий, в которых звучит огромное разнообразие местных диалектов… Но время не ждет: пора доставить к Чреву Парижа, на Новый Рынок, на птичий, на два десятка других базаров, к бойням и прилавкам парное мясо и свежеиспеченный гонесский хлеб, масло из Бретани и Вана, зелень с равнин Сен-Дени и Поршерона, мелкую и крупную дичь, яйца, рыбу, выловленную в окрестностях Руана… Свары утихают. На перекрестках бурная река растекается более мелкими потоками, и все – повозки, животные, люди – спешат к месту своего назначения.

Большие и только что такие людные улицы теперь снова почти пусты. Перед зданиями появляются лакеи и горничные. Вооружившись метлами, они сбрасывают в канавы-ручьи (протекающие где с двух сторон, где только посередине улицы) скопившиеся на тротуарах-берегах отбросы и объедки, облив их перед тем несколькими ведрами воды. Вдали звонит колокольчик. А вот и мусорщики с их тачками. В качестве кортежа при них выступают «подбиральщики» – черные, как дьяволы: при помощи лопат и метел они «снимают пенки», то есть собирают с поверхности накопившейся грязи все, что могут. После их ухода обнажается нижний, неискоренимый слой. И зловоние усиливается, потому что грязь разворошили.

Тем не менее туалет улиц считается законченным. Теперь коммерсанты могут открыть свои витрины и разложить, а точнее, нагромоздить – в том числе и на «тротуаре» – горы товаров. Возобновляется уличное движение: с трудом пробираются по оставшемуся для него узкому протоку всякого рода экипажи, всадники и пешеходы. Движение по мере того, как течет время, становится все интенсивнее. К середине первой половины дня улицы уже заполнены одетыми в измазанные грязью лохмотья перекупщиками и перекупщицами, разносчиками воды, старьевщиками, мелкими портняжками, специализирующимися на штопке и заплатах, бродячими торговцами всякой мелочью и скоропортящейся снедью, зеленщиками, продавцами домашней утвари и хозяйственных товаров, изделий из железа, бочек, дров, угля, оружия, галантереи, поношенной одежды, ювелирки… Кто толкает перед собой ручную тележку, у кого за спиной плетеная корзина, а у кого висит на шее лоток с разложенным на нем товаром… Один ищет в грязи оброненные монеты, другой скупает вышедшие из употребления деньги, третий тычет в нос проходящим мимо альманахи предсказаний и календари… Некоторые тянутся по улице гуськом, дыша в затылок друг другу. Иные – прямо посреди толпы – устанавливают шаткие свои прилавки… Муравейник… Вот только здесь все не просто кишмя кишат, а еще и вопят при этом: надо же привлечь покупателя… Пронзительные крики, торопливый речитатив, монотонные протяжные завывания – повторяемые на все лады возгласы торговцев носятся в воздухе, заполняют город…[10]Появляется толпа хозяек, вышедших на охоту за провизией, они собираются вокруг убогих прилавков или перед «витринами» лавок, идет бойкая торговля, но вскоре и покупатели, и продавцы с опасностью для жизни оказываются замешаны в адскую сутолоку повозок, телег и возов, с грохотом прикативших от ворот Сены или ворот Винного пути и тяжко нагруженных дровами, углем, сеном, бочками… В качестве эскорта выступают грузчики. Иногда вся эта толчея и суматоха дополняется табунами лошадей, скачущих к реке на водопой, затем погонщики с трудом выволакивают обратно утоливших жажду животных. Время от времени возникают то ли направляющиеся в провинцию, то ли возвращающиеся оттуда тяжелые многоместные рыдваны, кучера беспрерывно вопят: «Поберегись!.. Поберегись!..» – и стараются пробиться сквозь бушующие толпы, то цепляясь за что-то колесом, то сметая попавшийся на пути лоток, то с грохотом роняя на землю вывеску…

К полудню, когда недоступные для конного транспорта проулки погружаются в гнетущую тишину, шум и гвалт, царящие на больших и средних артериях города достигают пароксизма. Умолкая в час обеда, они возрождаются с новой силой во второй половине дня и ближе к вечеру, когда знатные особы и зажиточные горожане толпами покидают свои жилища, чтобы обменяться визитами, отправиться на концерт, в театр, на прогулку или посетить магазины, торгующие предметами роскоши. Фаэтоны и кареты этих богатых бездельников еще затрудняют и без того немыслимо сложное продвижение по городу.

Впрочем, такие экипажи появились на улицах Парижа не ранее середины царствования Людовика XIII. До того (1617) транспортным средством служили лишь покачивающиеся в руках носильщиков простые, даже без навесов над ними, стулья, поставленные на две оглобли, но они не могли защитить пассажира ни от проникающей повсюду грязи, ни от плохой погоды, а следовательно популярностью не пользовались. И только в 1639 г. окончательно вошли в употребление экипажи, сконструированные в виде обитой изнутри шелками и бархатами, украшенной зеркалами и занавесками, снабженной мягкими подушками для сиденья и поставленной на колеса «коробочки», в которую впрягались цугом несколько лошадей. Именно с этого времени кареты на улицах Парижа появляются в изобилии. Довольно долго король запрещал ими пользоваться кому-либо, кроме знатных сеньоров, затем, по-видимому, молчаливо снял этот запрет, потому что отныне можно было увидеть и подвыпивших богатеньких мошенников, и «шлюшек с потаскушками» разъезжающими в лакированных экипажах, запряженных двумя, четырьмя, а то и шестью лошадями. Для городского гужевого транспорта это создавало великие неудобства. Пролетая по улицам с немыслимой для того времени скоростью, кареты становились причиной многочисленных столкновений, несчастных случаев, не говоря уж о бесконечных конфликтах и спорах, из-за которых город невольно превращался в «театр военных действий», а также о том, каким чистилищем становились улицы для пешеходов, на которых из-под колес летели комья грязи и которым постоянно угрожала опасность оказаться раздавленными, потеряй они хоть на минуту бдительность.

В Париже той эпохи, которую мы описываем, рассеянный, невнимательный человек неизбежно становился либо обворованным, либо – покойником. А в том Париже для разевающей рты на каждом перекрестке голытьбы причин для рассеянности и невнимательности было вполне достаточно, потому что улицы, по крайней мере до 1630 г. всякому, кто пожелал бы это увидеть, открывали два своих – совсем не схожих – лица: за трудовым или шалопайским оживлением пряталось состояние постоянного брожения. Народ был крайне стеснен в средствах, испытывал дискомфорт, его не оставляла тревога, недовольство возрастало. Гнет налогов был невыносим; деньги обесценивались, покупательная их способность непрерывно снижалась; в неменьшей степени – и ежегодный доход, и ренты; цены на самое необходимое, напротив, поднимались не по дням, а по часам; торговля находилась в застое; безработица и нищета становились запредельными… Глухая прежде ненависть, направленная на регентшу, на ее итальянского coglioni, гнусного Кончини, и всю шайку авантюристов, что расхищали государственную казну, а заодно и на финансистов, и на тех, кто покупал с торгов королевские земли, угнетал крестьян и бедняков и роскошествовал, обирая их – эта ненависть становилась оголтелой. Франция, сотрясаемая мятежами принцев и протестантов, не выходившая из состояния гражданской войны, казалось, готова была скатиться в пучину полного хаоса.

Улицы, подобно зеркалу, отражали беспорядок, нестабильность, смуту в экономической и политической ситуации. Как сообщалось игривым тоном в весьма любопытной прозаической вещице под названием Courrier du temps, улицы кишели недовольными: собираясь толпами в грязи или примостившись на пороге своего дома, они оглушительно кричали, упражнялись в красноречии, изливали на окружающих иеремиады, каждый на свой лад понося королевские указы, налоги и подати, мошенников, которые разоряют их или морят голодом. Это и были потенциальные мятежники, потому что всякий недовольный легко превращается в мятежника. «Обитатели Сепари (Парижа), – писал, впрочем, и Жан де Ланнель в своем Сатирическом романе, – настоящие бунтовщики, у них в обычае хвататься за оружие при малейшем недовольстве».

Подозрительные личности, у которых не было иных намерений, как только раздуть костер мятежа, наводняли город. Одни работали на какие-то партии, оплачивавшие услуги; другие защищали только собственные интересы, иных целей, кроме грабежа, не имея. Среди этих висельников было много иностранцев: итальянцы, немцы, англичане, ирландцы, фламандцы. Да и гугеноты, приезжая из своих провинций, старались держаться подальше от взглядов полиции, устраиваясь на жительство в сомнительных трактирах. На улицах можно было встретить изголодавшихся испанцев: они бродили по городу в поисках прокорма и готовы были на все, лишь бы перехватить кусочек чегонибудь. Эти верзилы с загорелыми обветренными лицами носили остроконечные шляпы с разноцветными перьями, лихо закрученные кольцами усы, торсы были затянуты в намекавшие на былое великолепие пурпуэны, ноги – до самых бедер – напротив того, болтались в широких сапогах с громадными шпорами, о которые со звоном ударялись в ритме ходьбы немереные шпаги. Таким отощавшим фанфаронам, одетым в лохмотья и вооруженным железным ломом, найденным на свалке Юдоли Слез, насмешники язвительно кричали вслед: «Со шпорами, да без коня»![11]И действительно, они были всадниками, постоянно, но тщетно искавшими для себя верховое животное.

Похожие на них, как родные братья, столь же истощенные, оголодавшие и спесивые, и с той же самой целью – поймать за хвост птицу счастья – прибывали в Париж бесчисленные гасконцы. Они селились в лачугах и на чердаках целыми коммунами, и все у них было общим: гордыня, жалкие гроши, которые удавалось раздобыть, удача… Украшенные сногсшибательными дворянскими титулами, позаимствованными из названий деревьев, скал или виноградников родной земли, эти обладатели единственной одежки, единственной коняги и единственного лакея для использования по очереди каждое утро отправлялись в Лувр или бродили по улицам в поисках хозяина или простофили, которого можно облапошить. Если один их них – при помощи какого-нибудь негодяйства – обнаруживал способ поживиться за счет того или этого, вся община оказывалась в прибытке.

В непосредственном соседстве со всеми этими химерическими созданиями, представлявшими собой весьма странную смесь и оккупировавшими улицы Парижа, существовали другие, еще более продувные мошенники, оборачивавшие в свою пользу присущую людям доверчивость, наживавшиеся на всеобщей сумятице и умевшие как никто обводить вокруг пальца. Астрологи, к примеру, или бесконечного разнообразия ворье, объединенное наименованием «торгового сброда».

Первые продавали тощие брошюрки с пророчествами, основанными на их собственных наблюдениях за ходом небесных светил. Обычно они были связаны с какими-либо политическими кликами, чьи интересы обслуживали, возбуждая в обществе суеверные страхи. Ноэль-Леон Моргар в 1614 г. и Жан Бело в 1621-м, оба – агенты принцев и протестантов, предсказали первый – смерть Людовика XIII, второй – гибель его фаворита герцога де Люиня, равно как и грандиозные перемены в государстве, возбудив тем самым брожение и посеяв панику в городе.

Торговый сброд не оказывал такого влияния на толпу в целом, он работал с более ограниченным кругом людей. Но тем не менее точно такие же, как астрологи, любители наловить рыбки в мутной воде, они сознательно мутили ее, чтобы извлечь из этого выгоду. Называя себя экспертами во всякого рода делах и занятиях, они буквально терроризировали разного рода доверчивых простофиль, чтобы получить возможность обобрать их до нитки. Они предрекали этим несчастным простакам бедствия и катастрофы, побуждая к немедленному бегству. Те начинали лихорадочно распродавать имущество, скупавшееся торговым сбродом за смешные деньги и приносившее после перепродажи звонкие луидоры. Именно среди этого торгового сброда можно было встретить наиболее изощренных в лукавстве мэтров Гоненов, поскольку в ту пору они были представлены поистине удивительным многообразием типов[12].

Перечислению разновидностей подонков, авантюристов, бродяг, темных личностей, которые подстерегали добычу за каждым углом возбужденного непрерывными раздорами и распрями Сите, нет конца. К ним же можно причислить забрызганных по уши грязью авторов, издателей и книготорговцев, новой толпы людей сомнительного свойства, состоявших на жалованье то ли у Двора, то ли у мятежников, писавших, печатавших и распространявших всякого рода памфлеты. Многие тысячи этих книжонок за долгие годы вышли из тайных типографий, во всех были ссылки на «осведомленные источники», и у всех была одна цель: поддержать пламя страстей. Распространяли их, нередко с риском для жизни, расползавшиеся по улицам Парижа подобно тараканам весьма жалкие типы. Дошедший до нас портрет одного из них представляет собой изображение человека с тяжелой заплечной корзиной на лямках разного цвета, человека, похожего на улитку, с трудом влачащую свой панцирь. Одетый в дырявое подобие полотняной рясы и короткие штаны, низы которых превратились от ветхости в бахрому, он напоминает Панталоне из итальянской комедии. Ну и что? Как бы смехотворно ни выглядел он в своих лохмотьях времен царя Гороха, стоит ему где-нибудь появиться, – его встречают как Мессию. Население, высыпавшее на улицы, жаждет новостей. Люди чуть ли не дерутся за книжонки, которые выдает им этот жалкий тип в обмен на несколько денье, а особенно – за самые «опасные», те, что он прячет под мышкой и вынимает оттуда потихоньку дико провонявшими.

Сколько раз в центре собравшейся толпы словно из-под земли возникали, портя всем удовольствие, полицейские стражи – то ли осуществляющие дозор, то ли специально посланные Ратушей, но в обоих случаях с одной целью – поддержания порядка и погони за продавцами подстрекательской писанины! И всякий раз уходили ни с чем. Толпа вставала стеной на их защиту, а сами распространители памфлетов, ловкие и быстрые, как обезьяны, в три прыжка достигали лабиринта проулков и скрывались там. Действия толпы понятны: люди не хотели отдавать свою привилегию на чтение подрывающих устои стихов и прозы. Осыпаемые камнями, под гиканье и свист представители власти старались очистить территорию, чаще всего – безуспешно. Никто не желал прислушиваться ни к королевским эдиктам, ни к полицейским распоряжениям, ни к решениям Парламента, запрещавшим сборища на улицах. Перекрестки, мосты, кабачки, торговые лавки, мастерские ремесленников кишели заговорщиками или просто досужими болтунами, равно одержимыми желанием перемен. «Не было такого плюгавого писаря, мелкого служащего, учителишки, магистра дерьмовых наук, который не старался бы – в устной или письменной форме – вмешаться в государственные дела», – написано в «Conference d'Antitus».

Большую часть этих краснобаев и зубастых газетчиков поставлял корпус мастеровых. Не было в те времена угла улицы в Париже, где не стояла бы будка «холодного» сапожника, превратившаяся в кабинет политика. Заработав себе с утра на луковицу – основной компонент ежедневного меню, – он откладывал сапожную иглу и дратву, накидывал черный плащ с капюшоном, привешивал шпагу и начинал обход мест, где слонялись без дела мальчишки-посыльные из лавок, и подвалы, куда уже пришли пропустить стаканчик красного пьяницы с багровыми носами. И везде наш литератор отдавал на съедение этой возбужденной публике предназначенную ей порцию насыщенных ядом россказней. Он и ему подобные, подбрасывая, таким образом, дровишек в костер общественного недовольства, частенько провоцировали всякого рода стычки и столкновения: именно они побудили горожан броситься на приступ Ратуши, когда интересы последних оказывались ущемленными уменьшением ренты. Некто Пикар, обосновавшийся на улице Юшетт, великий мятежник и предводитель армии «холодных» сапожников, заслужил в Париже широкую известность в качестве «базарной бабы». Он умело разжигал и поддерживал гнев, направленный против своего главного личного врага – маршала д'Анкра. И вот что случилось из-за неумеренной агитации, проводившейся им самим и другими любителями молоть языком.

Утром 25 апреля 1617 г. шайка нечесаных бездельников в лохмотьях взяла штурмом двери церкви Сен-Жермен-л'Оксерруа и, вытащив из-под могильной плиты тело этого маршала, застреленного накануне по приказу короля под сводами Бурбонских ворот Лувра, связала трупу ноги оторванной от языка колокола веревкой, протащила его по улицам и набережным до выхода с Нового моста и подвесила головой вниз на виселице, где обычно приговоренные к казни воры совершали свой последний «кувырок», правда, в обратной позиции. Толпа хохотала и улюлюкала. Но этого ей показалось мало. Пока кто-то, вооружившись остро наточенным ножом, отрезал уши, нос и «срамные части» раскачивавшегося на веревке тела, черного от грязи и запекшейся крови, толпа заставляла прохожих кланяться и кричать «Да здравствует король!», а входившие в шайку ловкие карманники делали свое дело, обирая зевак. Вскоре, устав от подобных упражнений, негодяи сняли «тухлятину» с виселицы и бросили тело в наскоро возведенный костер. Тут их ожидало серьезное разочарование: плоть под огнем коробилась, но пламя никак не могло сожрать ее окончательно. Неужели так и не удастся избавиться от этого злодея, этого дьявола, околдовавшего регентшу с ее слабыми мозгами? Высокий, одетый в ярко-красное человек, видимо, взбешенный всем происходящим сильнее своих собратьев, приблизился к трупу, вскрыл ему грудь, вырвал сердце и, чуть подрумянив на огне, проглотил не разжевывая… На лице людоеда в этот момент читалось глубокое удовлетворение. У него нашлись не менее кровожадные последователи: еще немного – и тело было бы разорвано на куски. Но толпа воспротивилась: раз уж так, ей хотелось сохранить свою добычу, насладиться местью сполна. Снова связав ноги чудовищной мумии, покрыв ее плевками и комьями грязи, осыпав проклятиями, толпа с гиканьем поволокла обезображенный труп по улицам к особняку принца Конде, тогда узника, и заставила мертвое тело кланяться, как бы приветствуя хозяина дома. И только к вечеру этого ужасного дня толпа «шутников», разраставшаяся от квартала к кварталу за счет присоединявшихся к основной группе ротозеев, умудрилась все-таки сжечь останки на костре, разложенном на этот раз у позорного столба близ Ратуши, и разделить между собой пепел.

А народ? Народ в истинном смысле понятия – ремесленники, простые горожане, буржуа… Пусть даже и велась среди этих людей агитация подобного толка, пусть даже и велика была их ненависть к фавориту Марии Медичи, – принимал ли на самом деле участие этот народ в жутчайшей трагедии из тех, что разыгрывались на улицах Парижа в период царствования Людовика XIII? Едва ли можно с легкостью дать тут положительный ответ. Представляется возможным, что народ здесь скорее играл роль зрителя, восхищенного открывшимся ему зрелищем того, как сбрасывается с вершины, как низвергается в грязь, из которой он вышел, самый циничный мошенник и плут королевства. Одна написанная в ту эпоху драма приоткрывает завесу над этой проблемой. Там среди действующих лиц трагедии появляется некий лакей, который лично принимал участие в подвешивании вниз головой мертвого тела. Но из этого можно сделать только один вывод: действительно надругательство над трупом совершил всякий сброд и все излишества этого мрачного дня можно списать именно на самые низы общества.

Однако не было бы ничего удивительного и в том, что сторонники принцев, желавшие, чтобы тело маршала д'Анкра было публично опозорено, обратились к вождям этого сброда с призывом исполнить посмертное наказание, целью которого было навеки обесчестить и самого покойного, и его потомство. Изучая историю XVII в., нередко встречаешься с подобными коллизиями: знатные люди оплачивали услуги наемных убийц, стремясь освободиться от докучавшего им по тем или иным причинам человека, или привлекали записных бездельников, чтобы те побили палками дерзкого сатирика. Нанимать для исполнения темных делишек представителей того самого сброда, о котором мы столько говорили, было более чем в обычае, потому что Париж – такой постоянно возбужденный Париж, каким мы его описываем, Париж – жертва непрерывных потрясений и мятежей – изобиловал жуликами, мошенниками, шулерами и прочими нечистыми на руку людишками. Добавьте сюда более пятидесяти тысяч бродяг; дезертиров из армии; солдат из королевской свиты; нищих; сбившихся с пути мелких буржуа; слуг, которым обрыдла их работа; ремесленников, оставшихся не у дел; крестьян, изгнанных с их земель гражданской войной или неурожаем; лакеев; более или менее опасных мошенников и воров, вечно ищущих жертву будущего грабежа; мародерствующих школяров, сбежавших из коллежей; сутенеров; сводников и сводниц; самих жриц любви, днем и ночью слоняющихся по улицам в поисках клиентуры… Все они только и занимались тем, что каждый на свой лад грабили город и, равно как и царящий там смрад и «пробки» на дорогах, делали существование мирных обитателей Парижа практически невыносимым.

Обычно преступники собирались в группы, более или менее многочисленные. К примеру, банда, которая именовала себя просто «Красными» («Rougets»), или «Красными Плащами», действовала как в самом Париже, так и в его окрестностях, и в провинции. По слухам, главарем этой банды был некий господин Карфур, бывший контрабандист из области, примыкавшей к Пиренеям, свирепый разбойник, столь же ловкий и хитрый, сколь и отважный, прославившийся тем, что сеял ужас своей жестокостью повсюду, где появлялся. Шайка «Ослов» («Grisons») объединяла людей, всегда одетых в серое; «Султаны» ходили в шляпах с полями, с одной стороны приподнятыми кверху, а с другой – украшенными перьями, – две последние банды пользовались такой же мрачной репутацией, как и первая. Еще одна – выбравшая себе имечко «Убийцы из предместья Сен-Жермен» – в течение очень долгого времени буквально терроризировала жителей левого берега Сены, а близ Сенных ворот, соседствовавших с Новым мостом, процветала – правда, стараясь держаться поскромнее, – целая воровская республика, владевшая на реке двумя баржами, затерявшимися среди кишевших там прочих транспортных средств. Но именно на этих двух баржах заседали правительство и суд преступного сообщества. Квартал Марэ, предместья Тампль, Сен-Марсель и Монмартр также предоставляли убежища шайкам воров и бандитов.

Члены этих банд говорили на своем, непонятном никому языке, носившем название «narquois» («лукавый») и представлявшем собою некий вид арго только для посвященных. Они селились в домах с двумя выходами, один из которых всегда вел в лабиринт самых глухих и запутанных улочек, благодаря чему преступники легко уходили от любой облавы. Они находили себе сообщников для грязных дел среди подозрительных личностей, державших трактиры, меблирашки, кабачки, курительные заведения сомнительного свойства, и те служили бандитам когда часовыми, а когда и вербовщиками. Евреям-старьевщикам прихода Святого Евстафия, профессиональным скупщикам краденого, они сбывали свою добычу, сбрасывая ее в подвалы при лавках этих «коммерсантов» через специально открытые для «приема товара» окна.

Не было в XVII в. города менее надежного и более опасного для жизни, чем Париж, даже в годы гражданского мира, а уж тем более – по вполне понятным причинам – в периоды, когда его сотрясали политические бури. Это достоверный факт. Днем и ночью в любом квартале на любой улице хозяйничали воры, мошенники, шулера. Днем выходили на работу одни категории – главным образом мелкие воришки-карманники и профессиональные охотники за кошельками, виртуозно их срезавшие. Эти последние отличались особой ловкостью рук и быстротой ног. Одевшись подобающим случаю образом, или почтенными буржуа, или знатными персонами, они невольно вызывали к себе безотчетное доверие: уж очень прилично выглядели, уж очень достойно себя вели. Такой несложный маскарад позволял им органично влиться в любую толпу, примкнуть к любой группе. Они появлялись в церквах во время мессы, могли принять участие в крестном ходе, с торжественными лицами стояли среди паствы на благодарственном молебне, слушая Те Deum… Они находились среди зрителей, наблюдавших за россыпью огней фейерверков на Гревс-кой площади, за «выходом на сцену» послов или легатов на улице Сент-Антуан… Они наводняли рынки… Они прогуливались перед ярмарочными балаганами в Сен-Жермене и в Сен-Лоране… Они увеличивали на Новом мосту аудиторию, хохочущую над шутками всякого рода балагуров или внимавшую пророчествам всякого рода шарлатанов… На любом перекрестке они неизменно останавливались рядом с теми, кто читал афишки… На горе окружавшим их простакам! Тщетно эти бедняги, когда их покидала минутная рассеянность, рылись по карманам и ощупывали пояса в поисках кошельков, тщетно пытались понять, куда же делась золотая цепь, вот только что висевшая на шее. Плакать было поздно, жаловаться некому.

Профессиональные воришки только и жили за счет таких вот дурачков. Другие мошенники, следуя примеру этих притворных праведников, придумывали и другие способы облапошить простофиль. Некоторые получали прибыль от азартных игр. Каждый день они изыскивали новую возможность завлечь в какой-нибудь притон встреченного ими у здания Парламента (высшего королевского суда) юнца или даже вполне солидного дядьку, явившегося в Париж для того, чтобы ускорить прохождение по инстанциям своего дела. Там на столе немедленно возникали либо карты, либо кости. Проиграв для начала три-четыре партии в filou, merelle или gobelet и усыпив тем самым бдительность жертвы, они после этого быстро обдирали ее как липку. Более изобретательные жулики выбирали и более сложные стратагемы. Например, притворялись иностранцами и, меля всякую галиматью на якобы «заграничном» языке, куда изредка вставлялись французские слова, убеждали наивных прохожих в том, что вот-де заблудились, а кушать очень хочется. Оставалось только привести попавшегося на крючок простака в какое-нибудь злачное место, а там опять же вытрясти кошелек своего добровольного гида по городу.

Почти все эти воры, мошенники и шулера, среди которых, кстати, было немало солдат, сильно охочих до прелестей жриц любви, отлично совмещали кражи со сводничеством. Им были известны как свои пять пальцев все места в Париже, где царила продажная любовь. И они с удовольствием сопровождали туда приезжих. В кварталах Пюи-Сертен, Пюи-де-Ром, Марэ или в предместье Сен-Жермен они выставляли «гостя столицы» на немалые суммы, продавая ему с полсотни раз «обновленную» девственность шлюх, переодетых в буржуазок или в невинных деревенских девочек. А могли проводить, скажем, в предместья Сен-Виктор или Сен-Жак, в пресловутые «академии», где мадам Тьенетт и толстуха Буржуаз предоставляли в распоряжение клиентов самые что ни на есть распрекрасные «цветочки» Парижа любовных приключений.

В те времена всеобщего беспорядка и всеобщей разнузданности число проституток постоянно возрастало и их ряды пополняли главным образом служанки, которым обрыдло чистить кастрюли. В зависимости от того, удавалось ли этим беспутным заработать на торговле своим телом состояние или нет, они становились либо роскошными куртизанками, «следовавшими за Двором», этими «уродинами», у которых, как всякий мог заметить, только и было дел, что жеманничать у дверцы кареты с гербами; либо поступавшими в распоряжение буржуа пустышками, отличавшимися менее броской элегантностью; либо прихожанками из предместья Сен-Жермен, насквозь пропитанными идеями гугенотов, которые по воскресеньям совершали «паломничество в Шарантон, дабы прощупать там протестантские гульфики»; либо, наконец, жалкими «дешевками»[13] («pierreuses»), селившимися в лачугах и каменоломнях предместий Сен-Жак и Монмартр. Все эти развратницы были – и часто весьма тесными узами – связаны с преступным миром. Они играли роль соблазнительниц, завлекая клиентов, они готовили для своих сообщников возможность без особого риска обобрать простаков, купившихся на улыбку продажной красотки.

В редчайшей для нашего времени брошюре, вышедшей под названием «Забавные приключения двух парижских буржуа», приводится пример того, как – почти всегда одинаково и всегда для неосторожного клиента неожиданно – совершались «сделки» с этими милыми болтушками. Герои книжки, два почтенных буржуа, отправляются посмотреть королевский балет. У входа в театр они встречают богато одетую и весьма привлекательную барышню, которая – какое совпадение вкусов! – пришла на тот же спектакль. Завязывается разговор, за ним следует приглашение на ужин. Поначалу гордячка отказывается от предложенного развлечения и следует своей дорогой, но они, разгоряченные знакомством с такой прелестницей, еще до начала зрелища успевают заказать в ближайшем кабачке роскошный ужин с обильной выпивкой. И вот, несколько часов спустя они уже сидят за столиком вместе с завоеванной ими чаровницей и приглашенной ею «для компании» кузиной. Но не успевают наши герои даже и приступить к трапезе, как – словно из-под земли – перед ними возникают шестеро молодцов, вооруженных шпагами и пистолетами. Негодяи перед носом у испуганных их грозным видом буржуа с аппетитом уписывают все, что стоит на столе, заставляют простаков оплатить съеденное и выпитое, потом обыскивают их, освобождают от часов, бриллиантов и оставшихся экю и в конце концов вышвыривают за дверь кабака. Оказавшись на темной улице, несчастные попадают в руки новой шайки, и эти грабители, придя в бешенство от того, что добыча попалась безденежная, лишают своих жертв последнего: срывают с них одежду и оставляют в чем мать родила на мостовой…

Подобные случаи и подобные неприятности вовсе не были исключением в ту эпоху, наоборот, для ночного Парижа времен Людовика XIII они были делом вполне обычным. Такой оживленный днем, город, едва закрывались лавки, превращался в мрачную пещеру с многочисленными закоулками, где – на солидном расстоянии один от другого – слабо мерцали дымящиеся фонари. О том, что надо как-то организовать освещение, только-только начинали подумывать. Движение экипажей полностью прекращалось, разве что можно было увидеть – кое-где и иногда – большую карету, сопровождаемую эскортом лакеев с факелами. Припозднившиеся пешеходы торопились попасть домой, зная, какая смертельная опасность поджидает их на каждом углу, потому что вооруженные до зубов «ночные охотники» после захода солнца завладевали улицами и, подобно злым духам, скользили вдоль стен, чтобы легче было подстеречь добычу. Каждый перекресток становился их вотчиной, они устраивали засады на каждой улочке, в каждом тупике. И ждали: когда же он появится, этот неосмотрительный дурачок?

– Кошелек! Кошелек! – кричали они, заключая его в хоровод, ощетинившийся шпагами или пистолетами.

Если несчастный пробовал защищаться, – кроме тех случаев, когда грабителям по нечаянности попадался еще более ловкий и проворный, чем они сами, разбойник или когда жертве неожиданно кто-то приходил на помощь, – на следующее утро полиция находила в грязи очередной хладный труп.

Не было ни одного квартала в Париже, где каждой ночью не совершалось бы убийство, взлом лавки, ограбление дома. В 1622 г. «Красные плащи» заполнили таверну «Оленья нога» близ ворот Тампля. Назаказали всяких яств и выпивки – словно для настоящего пира. А когда наступило время расплатиться, хорошенько поколотили явившегося предъявить счет слугу (в наши дни его назвали бы официантом), сорвали с бедняги передник вместе с кошельком и исчезли в ночи со всей выручкой. На набережных, равно как и на улицах, ворам было раздолье. Разные банды предпочитали и разные места для грабежей, считая их своими владениями. Брали все подряд: лошадей, дрова, уголь, зерно, любые товары. На Новом мосту, служившем одной из главных городских артерий, обосновались сразу две шайки: «Братья Доброй Самаритянки» и «Рыцари Короткой Шпаги». Эти жестокие разбойники, грабившие и убивавшие всякого ночного прохожего, идущего без эскорта, превратили мост в одно из самых опасных мест Парижа. Одно время – развлечения ради – вместе с этими, прямо скажем, отнюдь не добродетельными людьми «работал» монсеньор Гастон Орлеанский, родной брат Людовика XIII. Возглавив группу из нескольких придворных, сам же и окрестив ее «сборищем негодяев» (cour de vauriennerie), этот принц, которому, по всей видимости, казалось чрезвычайно интересным ремесло воров, раздевающих прохожих, срывал плащи со знатных господ, чем и заслужил, вероятно, весьма лестную для него репутацию «грабителя с Нового моста»[14].

Году приблизительно в 1613-м с наступлением ночи по столичным улицам стало блуждать странное и таинственное существо, подлец совсем иного, чем все прочие, толка, наводивший на население еще больший ужас. Никто не знал его имени, никто не знал, откуда он взялся. Одни говорили, что это дьявол, извергнутый самим адом, другие – что это дух сифилитика, мстящий за публичное оскорбление, которое ему нанесла любовь. Те, кому довелось его рассмотреть, уверяли, будто ростом и телосложением он напоминает пограничные столбы с изображениями человеческой головы, стоящие вдоль домов на мосту Нотр-Дам, и что лицо он прячет под широкими полями шляпы. Обычно его называли «Щупом». А действовал он, как правило, так. Устроив засаду и оставаясь незаметным, негодяй поджидал, пока на расстоянии вытянутой руки от него окажется какая-нибудь женщина, одним прыжком набрасывался на нее, прижимал к себе и принимался ощупывать «фасад» несчастной руками в железных перчатках. По словам одной монмартрской садовницы, которую он подверг подобному «ощупыванию», она «испытывала такую боль, когда он прижимался и шарил по всем моим «местам», какую и вообразить-то невозможно»…

Представляется, однако, маловероятным, что этот мерзавец на самом деле мог встретить многих женщин, которые блуждали бы по городу в темноте и стали бы жертвами его преступной и патологической страсти их «ощупывать».

«Никто не решался выйти из дому, когда темнело, потому что в это время начинался немыслимый кавардак… Вы никогда не поверите, узнав, сколько грабежей и убийств совершалось в этом городе! – говорит один из персонажей «Сатирического романа». Если не считать тех, кого выгоняли на улицу срочные дела; людей, оказавшихся там не по своей воле; распутников и распутниц; юнцов, терзаемых любовной лихорадкой; кавалеров и дам, возвращающихся из Лувра или с бала, проходившего в каком-то другом месте, в карете, окруженной телохранителями; смельчаков и безумцев – стоило на город спуститься сумеркам, никто и носа из-за крепкой двери не высовывал. Парижане предпочитали тихонечко сидеть в своих домах. И даже заслышав крики несчастных, которых либо обворовывали, либо убивали, – а такое случалось не то чтобы часто, а попросту каждый день, – они остерегались и пальцем пошевелить. Панический ужас душил всякое мужество, всякое великодушие, всякое сочувствие ближнему. Если кому-то случится попасть в лапы бандита, утверждал один из писателей того времени, «кроме Господа, ему остается уповать лишь на собственные руки и ноги», то есть на силу и на проворство.

Что же, получается, столичные власти были не в силах обуздать воров и убийц, которые разоряли город, не давали его обитателям передохнуть, без конца угрожая их жизни и их имуществу? Приходится признать: все было именно так. Армия преступников непрерывно пополнялась все новыми и новыми «рекрутами». А чем располагала власть? Едва ли тремя сотнями караульных, еще тремя сотнями полицейских, подчинявшихся Ратуше, шестнадцатью квартальными комиссарами, несколькими дюжинами сержантов, слабым и вялым городским ополчением, вооруженным не лучше, чем артисты, играющие солдат на сцене… Ну и как можно было при таких условиях предпринимать какие бы то ни было энергичные репрессивные меры? Сколько раз власти пытались усилить хотя бы ночное патрулирование или конный дозор! Благие намерения так и оставались намерениями: денег не хватало.

В конце концов власти ограничились умножением числа ордонансов, твердо веря в способность написанного на бумаге указа кого-то к чему-то принудить. И посыпались они при Людовике XIII просто-таки дождем… Лакеям отныне возбранялось носить при себе оружие, дезертирам предписывалось вернуться в армию, а солдатам – в казармы, бродяги и нищие должны были немедленно покинуть город, владельцам доходных домов, тем, кто держал трактиры, табачные лавки, таверны категорически запрещалось давать приют этому сброду, простые горожане получили приказ охотиться за ним, офицеров полиции призывали выполнять возложенные на них задачи с большей точностью… Нарушителям грозили лишением работы, штрафами, телесными наказаниями, а то и смертной казнью… Памятным постановлением от 11 февраля 1634 г., предусматривавшим введение поистине драконовских мер, Парламент попытался активизировать почти совсем угасшую деятельность полиции и парализовать все возраставшую наглость преступного сообщества.

Тщетная попытка! Груды бумаги ничем не улучшили положения. Пусть даже застенки Шатле были переполнены узниками; пусть даже два десятка виселиц, которые, служа мрачным украшением всему городу – от Гревской площади до Круа дю Тируар, от моста Сен-Мишель до Нового моста – никогда не пустовали; пусть даже летели головы с эшафота на перекрестке Гийори; пусть даже тянулись бесконечные цепочки каторжников к галерам Марселя «писать по воде перьями пятнадцати футов в длину»… Несмотря на все эти строгости, процветание преступного мира продолжалось. К концу царствования Людовика XIII сброд демонстрировал такой пыл в своих гнусных занятиях, что современники могли – явно не без оснований – обвинять комиссаров в том, что они служат преступникам «крышей», получая с этого навар, который становился немалым подспорьем для семьи.

II. Повседневная жизнь знати. Король и двор

На рассвете Лувр медленно-медленно проступает из тумана, поднимающегося над Сеной. Сначала показываются его тяжелые башни, потом – почерневшие от грязи фасады, подъемный мост и рвы, заполненные мутной, подернутой ряской водой, постоянный, неразводной мост, ограждающие его от внешнего мира стены каменной кладки с башенками… Первые еще нерешительные лучи солнца вырисовывают на блеклом небе всю эту суровую, даже угрожающую громаду, которую любой принял бы за одну из тех известных по рыцарским романам крепостей, где под охраной колдунов и драконов томились несчастные принцессы.

Ничто не шелохнется, никаких звуков вокруг… Приход Сен-Жермен-л'Оксерруа пока спит. Но время идет. Туман рассеивается. И вдруг разгорается день. На расположенном по соседству Новом Мосту слышится хрустальный перезвон: ожила колокольня Самаритен. Еще чуть-чуть – и гулким басом пробьют часы Пале. Город пробуждается. С реки доносятся крики и песни матросов: их лодки стоят на причале у Школьных ворот. Перед Лувром – между двумя гигантскими центральными башнями – стражники, подчиняющиеся прево, открывают тяжелые створки Бурбонских ворот, и створки эти оказываются теперь под мрачными сводами, ведущими во внутренний двор. Затем стражники строятся и – облачившись в форменные голубые камзолы, прихватив алебарды – размеренным шагом переходят подъемный мост и движутся занять свое место у потайной двери в наружной стене – там ход на Петушиную улицу. На этой длинной, узкой, извилистой, неровно вымощенной улице, превращенной в жуткую клоаку протекающим посреди «ручьем», кроме королевского дворца находились еще и монастырь Отцов-ораторианцев, несколько домов, принадлежавших буржуа, лавка виноторговца мэтра Оливье с вывеской «Имя Иисуса» (впрочем, может быть, и «Черт побери!» – лавка называлась «Nom de Jesus»[15]), отели Лонгвилей и Бурбонов.

К тому времени, как стражники встают на караул у потайного хода, повозки и тачки, сопровождаемые грузчиками, уже грохочут по тряской мостовой, двигаясь к набережной. Чем позже – тем сильнее шум, тем оживленнее движение. Пытаясь чеканить шаг в вязкой грязи, подходит к Лувру отряд французских гвардейцев в синих мундирах с красной оторочкой, а за ними швейцарская гвардия, у которой все наоборот: красные с синей отделкой «казаки» – своеобразные плащи на 150 пуговицах, ловко соединявших их четыре отдельные части, – и короткие белые штаны. И те и другие призваны охранять королевский дворец, стоять на карауле. Отовсюду стекаются группами и поодиночке придворные, личные слуги короля и королевы, лакеи, камердинеры, шталмейстеры, оруженосцы, секретари, те, кто отвечал за королевский гардероб, и те, в чью обязанность входило носить край облачения важной особы, цирюльники, конюхи, повара и кухарки, пажи, кучера, рассыльные, обслуживающие Двор ремесленники и торговцы, няньки, мальчики на побегушках, прачки, белошвейки, кастеляны и кастелянши… Вскоре у входа в Лувр – толпа народа, сотни мужчин и женщин в разноцветных ливреях и форменных платьях. Все они, протиснувшись по неразводному мосту, торопятся достичь места своей работы.

Обитаемы далеко не все из расположенных огромным четырехугольником строений Лувра, нет – только те здания и их крылья, что занимают угол, образованный Сеной и Тюильри: их еще во времена Ренессанса возвел архитектор Пьер Леско. Это и есть место жительства собственно королевской семьи, необходимого ей постоянно количества служителей и придворных дам, тех, в общем-то, немногих, кто непосредственно обслуживает царственных особ и их приближенных, а также шестьсот солдат, обеспечивающих их охрану. И только с утра королевский дом, по ночам свободный от огромного количества обслуги, начинает жить нормальной жизнью.

А утро в Лувре начинается в пять часов пополуночи. Зимой – с того, что зажигают факелы. Едва появившись на рабочих местах, специально выделенные для этого слуги приступают к очистке внутреннего двора, залитого мочой, заваленного испражнениями, мусором и прочей дрянью. Другие в это время наводят порядок в королевских апартаментах. Добираются туда по монументальной лестнице, построенной во времена Генриха II, в центре западного крыла. Сводчатый потолок, богатая резьба, главным украшением которой служат виноградные гроздья, – эта лестница ведет к Большому залу, у высоких дверей которого стоят четыре колонны розового мрамора с белыми прожилками. Большой зал – первая площадка этой величественной лестницы. Он действительно очень большой, просто огромный. По периметру стен, до самого потолка, – портреты королей, королев, принцев и принцесс. Освещение – двадцать хрустальных люстр. Роспись на потолке – изображенные «под античность» Господь и его ангелы, солнце, луна, планеты, знаки зодиака. Если пересечь Большой зал во всю его длину, можно проникнуть в прихожую апартаментов Людовика XIII.

Король был не слишком взыскателен и довольствовался жильем скорее роскошным на вид, чем удобным. Апартаменты его целиком помещались в здании, выстроенном Леско. Из прихожей коридор вел в парадную спальню, входили в нее через двери, обильно украшенные позолоченной резьбой, где причудливо смешивались лавровые ветви, воинские доспехи и мифологические фигуры. Свет в помещение проникал через три высоких окна, впрочем, свет приглушенный, поскольку стекла были украшены гербами с тремя золотыми королевскими лилиями. От центрального кессона на потолке, где был представлен все тот же герб, лучами расходились изображения военных трофеев – каждое в своей клеточке, отделенной от других лепниной. Стены снизу доверху были покрыты затканными золотом и шелком гобеленами. Кровать с балдахином на высоких столбиках стояла на возвышении, доступ к ней преграждался своего рода балюстрадой; тем же обильно расшитым атласом, из которого были сделаны укрывавшие спящего короля от нескромного взгляда занавески, были обиты кресла и полукресла. К спальне примыкал довольно тесный кабинет, выходивший в куда более просторные апартаменты царственной супруги, – вот и все королевские покои.

В такой обстановке протекала повседневная жизнь Людовика XIII[16]. Вид из окон открывался разный: с какой стороны посмотреть… Одни окна выходили на цветники протянувшегося вдоль Сены Сада Инфанты, отсюда король мог любоваться чудесной зеленью, обрамлявшей реку, наблюдать за беспрерывным движением лодок и кораблей, за кишащими у Школьных ворот людьми и экипажами. Из других открывалось куда более печальное зрелище внутреннего двора, обрамленного мрачными на вид строениями, по двору туда-сюда сновали придворные, солдаты, торговцы, прислуга. Но вряд ли Его Величество получал удовольствие от созерцания хоть той, хоть иной картины.

Странный государь! Написать его психологический портрет, впрочем, как и попросту понять его психологию, дело довольно трудное. Окончательно завоевавший благодаря насилию свой престол в 1617 г., он вынужден был, хотя на самом деле и предпочитал загородные резиденции, обосноваться в Лувре и стать добровольным узником этой мрачной крепости. Потому что только под кровом дворца, который давал пристанище стольким блестящим правителям, он мог почувствовать себя настоящим королем.

Убежденный в том, что является истинным помазанником Божьим, проникнувшись сознанием как собственного всемогущества, так и собственного величия, Людовик хотел, не сгибаясь под тяжким грузом власти, пользоваться ею по совести, но темперамент побуждал его к созданию вокруг себя патриархальной атмосферы, в которую он мог бы окунуться с головой, к тому, чтобы действовать по доброй воле, к тому, чтобы удалять от себя тех, кто особенно ему докучал. Он часто завидовал провинциальным дворянчикам, которые в своих владениях вволю скакали на лошадях, охотились, с аппетитом ели, крепко пили, а главное – не были обременены никакими заботами. Ведь ему самому приходилось жить среди толпы. Королевский дом насчитывал более 1300 персон – от достойных стать венценосными особ, от – спускаемся пониже – придворных и чиновников всякого рода, прислуги всех уровней, торговцев, музыкантов, комедиантов, шутов до карликов и юродивых. А кроме того, существовала и личная королевская гвардия, состоявшая из 9 850 солдат, дежуривших то днем, то ночью – в зависимости от обстановки.

Обеспечив своему королевскому величеству полный блеск вот таким вот изобилием вокруг знатных сеньоров, военных и обслуги, Людовик, напротив, счел совершено бесполезным подчинять Двор и тем более себя самого каким бы то ни было новым правилам жизни. Как и его отец, Генрих IV, он ограничился молчаливым признанием церемониала, обнародованного Генрихом III еще в 1585 г., и соблюдение правил, предписываемых им, придавало всем действиям короля некую театрализованную торжественность. Но, с другой стороны, правила эти соблюдались лишь в тех случаях, когда из-за нарушения пострадало бы достоинство Его Величества.

Приближенные к нему современники дружно называли Людовика XIII королем-ипохондриком, подчеркивая, что ипохондрия была чуть ли не главной чертой его личности. Впрочем, чему тут удивляться? Тревожность, перепады настроения, приступы черной меланхолии и раздражительность были всего-навсего пагубными последствиями воспитания принца, горестей и разочарований ребенка, которого лишили материнской ласки и к тому же по любому поводу секли. Огромную роль сыграли и болезни: Людовика с юных лет преследовали эпилептиформные припадки, позже к этому добавились хронический энтерит и кожный туберкулез, из-за которого тело покрывалось язвами. Все это страшно его стесняло, а еще точнее – буквально отравляло ему жизнь. Мало-помалу из ладно скроенного, жизнестойкого, деятельного и ловкого в движениях подростка принц превратился в хилого, тщедушного мужчину, медленно соображавшего, застенчивого до робости, замкнутого, подозрительного, ревнивого, завистливого и весьма целомудренного, поскольку он всегда опасался женщин. Он с трудом терпел общество королевы и старался держаться от нее подальше, а если у него и случались какие интрижки, если он и заводил фаворитов или фавориток, которых сначала превозносил, а потом чуть ли не втаптывал в грязь, то происходило это потому, что страсти его гасли так же быстро, как и возгорались, потому что энтузиазма хватало ненадолго. Людовик ненавидел пышные представления, балы, праздники, ему претила любая необходимость оказаться перед аудиторией, что-то говорить, отвечать на торжественные или нудные речи других, иными словами, ничего не было для короля страшнее, чем продемонстрировать свою беспомощность, когда он долго стоял, открыв рот, или заикался, не в силах вымолвить ни словечка. Будь на то его воля, он бы вообще охотно заперся с несколькими близкими людьми и с наслаждением лишил себя всякого общества. Но приходилось совершать над собой насилие.

Описывать повседневную жизнь Людовика XIII, ограничиваясь лишь ее официальными, так сказать, аспектами, означало бы впасть в монотонность. И наоборот: если включить в описание, собрав их воедино, разбросанные там и сям отдельные эпизоды, характеры, интимные подробности, дополняющие общую картину, эта жизнь покажется в высшей степени живописной и разнообразной. Поэтому мы постараемся воссоздать ее в полном объеме такой, какая она была.

Король спал либо в парадной спальне, либо – куда чаще – в кабинете, где в ногах его кровати стояло специальное ложе для главного камердинера, служившего ему ночью собеседником, чтецом, наперсником. Вставал Людовик довольно рано, в шесть часов, принимал ванну, молился. Остается неизвестным, повиновался ли он введенному Церемониалом Генриха III правилу, в соответствии с которым встающего с постели короля должен был приветствовать самый цвет знати, и принимал ли король из рук одного из ее представителей свежую сорочку. Вполне возможно, что, по примеру отца, он мало заботился о соблюдении этих почетных формальностей. Он одевался, брился[17], мыл голову, сушил и пудрил волосы, иногда слуги помогали ему, но гораздо чаще он обходился, занимаясь утренним туалетом, без их содействия, и, по крайней мере в юные годы, помогал последним застилать свою постель.

Прекрасное времяпрепровождение для монарха! Но стоит ли удивляться: с самого детства и до отрочества препорученный заботам лакеев и солдат, Людовик XIII со временем приобрел в этом окружении соответственные склонности, от которых полностью так и не смог освободиться никогда. Да и хотел ли? Именно от осыпаемых им благодеяниями лакеев куда скорее, чем от представителей дворянского сословия, добивался он пассивного послушания, скромности, сдержанности: они оказывали ему разнообразные тайные услуги, они по его просьбе шпионили, выказывали и доказывали абсолютную преданность. Отсюда его расположенность к людям низкого звания, которым он докучал своими прихотями, меняя политику кнута на политику пряника, в зависимости от настроения и степени близости данного человека к его царственной особе.

Покончив с туалетом, король отправлялся в луврскую часовню, где присутствовал на утренней мессе, затем возвращался к себе в апартаменты и завтракал. Если после завтрака у него оставалось свободное время, он тратил часы или минуты досуга – когда как – на занятия верховой ездой в манеже, после чего – уже снова во дворце – шел на Совет.

Присутствие на Совете – вот, пожалуй, главное, самое важное занятие в его жизни. Если дело было в Париже, Совет собирался в «книжном кабинете» на третьем этаже павильона Леско или в специально предназначенном для этого зале на первом этаже того же строения. Когда король воевал или путешествовал, – там, где он в этот момент находился. Поскольку именно на заседаниях Совета Людовик XIII только и мог получить всю информацию о внутренних делах и внешней политике королевства, даже заболев, он чрезвычайно редко позволял себе пропустить собрание, где председательствовал. В составе Совета то и дело возникали новые фигуры, потому что, по крайней мере до 1624 года, Людовик постоянно увеличивал количество министров и государственных секретарей. А 1624-й стал годом реорганизации Совета, для которого король создал регламент, освободив от проблем, вошедших теперь в компетенцию верховных судов, ввел в него – с правом ставить под сомнение, оспаривать и решать после обсуждения важные вопросы – всякого рода персонажей, подарив им статус государственных советников. Хотя сам Людовик и был, прямо скажем, слабым политиком, он оставил за собой в случаях разногласий роль арбитра, потому что, заботясь о собственном авторитете, желал предохранить себя от возможного на этот авторитет покушения. Он был Хозяин и Хозяином желал оставаться. И даже мастер интриг Ришелье в период, пока был министром, вынужден был постоянно ловчить, чтобы король не дай Бог не почувствовал себя ущемленным в правах, чтобы успокоить его подозрительность, но при этом навязать – особенно в сфере дипломатии – те взгляды, которые хотел, чтобы тот высказал как свои.

Этими суровыми занятиями королевское утро еще не заканчивалось. Его призывали и другие, не менее важные обязанности. Он давал аудиенции послам, принцам, высшим должностным лицам – канцлеру, коннетаблю и так далее, а в иные дни – вполне возможно, и тем, кто обращался к нему с прошениями или жалобами. Принимал он как важных посетителей, так и просителей в простом утреннем наряде: пурпуэне и штанах из прочной материи, ничем – ни вышивкой, ни кружевами – не украшенных, потому что он запрещал другим роскошествовать, и сам – по крайней мере в одежде – подавал им пример скромности.

Принимая тех, кто был допущен под пресветлые очи, король не мог не слышать шума толпы, которая сразу же, как распахивались ворота, заполняла королевский дворец, поскольку вход туда был открыт в течение всего дня. Такая странная толпа людей, явившихся со всех концов Парижа. Сдерживаемые солдатами гвардии, эти люди оккупировали лестницу Генриха II и часами толклись на ступеньках, иногда выплескивая «излишки» во двор. Оставшиеся внутри топтались на месте, переминались с ноги на ногу, жужжали, гудели, кричали, толкали друг друга локтями, ссорились, создавая почти базарную атмосферу.

Кто только ни попадал в эту толпу! Птицу какого полета и какого разноцветного «оперения» тут было ни увидеть! Вот придворные, стремящиеся поймать взгляд, услышать брошенное в их сторону словечко, привлечь к себе хоть мимолетное внимание государя… Вот светские львы с изысканными манерами… А рядом – финансисты, хроникеры, охочие до свежих сплетен, записные интриганы, тоже ищущие, чем бы сегодня при Дворе поживиться, провинциалы, иностранцы неведомо каких национальностей, веселые и говорливые гасконцы… И просто тучи любопытных, жаждущих увидеть короля во всем блеске его величия.

Все они стремятся проникнуть в Большой зал: а вдруг Его Величество снизойдет все-таки до того, чтобы показаться? Все стремятся, но удается мало кому. Разве что сильным мира сего или тем, кто в свите у знатных людей, или тем, кто богатством убранства способен доказать, что владеет приличным состоянием. Потому что бедноту и деревенщину луврские лакеи вместе с привратниками гонят отсюда куда безжалостнее, чем гнала бы свора сторожевых собак. Им наплевать на то, что за жалким видом может скрываться редкостная добродетель. Однажды, как описывается в «Сатирическом романе», ими был изгнан в качестве портящей все стадо паршивой овцы – только из-за того, что был одет в плащ из грубой шерстяной ткани и выглядел чуть ли не нищим, – славный вояка-капитан, потерявший глаз на службе королю и Отечеству.

И, пожалуй, только гасконцам удается приручить этих злобных псов. Или усыпить их бдительность. Мы уже видели этих гасконцев в поисках выпивки и хлеба насущного на улицах города. А вот теперь один из них явился в королевский дворец, надеясь поймать здесь улыбку лукавой дамы Фортуны. Переодевшись в приличествующий такому случаю наряд, взгромоздившись на лошадь, взяв в сопровождающие слугу (помните: общего на всю компанию соотечественников?), он рассчитывает произвести здесь блестящее впечатление, потому что его костюм соответствует последнему крику моды, иными словами – сотворен по предписаниям трех или четырех щеголей, насаждающих эту моду при Дворе, а кроме того, потому, что как у его лакея, так и у его коняги – «ливреи» с гербами.

Чувствуя себя ничем не хуже принцев или там герцогов, являющихся «почетными гостями» Лувра, наш молодой дворянин с пустым кошельком, выказывая редкостную находчивость, спешивается прямо у подножия лестницы Генриха II. Ну и кто решится теперь остановить столь напыщенного фата? Такого храбреца? Не снимая касторовой шляпы с широченными полями и несусветной величины плюмажем, прикрепленным вместо бриллиантовой броши заколкой с фальшивыми камнями, приобретенной у какого-то дворцового mercadent, блестя глазами, сияя улыбкой из-под чертовски лихо закрученных усов, он шел, и гвардейцы расступались перед ним, а он отвешивал направо-налево грациозные поклоны. Продравшись затем сквозь толпу, он, гордый, как петух из его родной деревни, поднимался по ступенькам королевской лестницы, и сотни хлыщей на пути завидовали его пурпуэну, подбитому четырьмя, а то и пятью слоями тафты, прикрытому ротондой с двумя рядами кружевных волн, штанам с разрезами а ла Помпиньян, на которые (штаны, естественно, а не на разрезы) пошло минимум восемь локтей[18]«фриза пополам с эскарлатом»[19], высоким каблукам и позолоченным шпорам сапог, доходящих до бедер, но позволяющим, однако, видеть бледно-алые шелковые чулки, розам, которыми подхвачены ленты подвязок на уровне колен, а также тому, что украшает полы его камзола, запястья, локти, перевязь его шпаги…

Ах, до чего же он хорош и как должен нравиться дамам! Но поможет ли ему это переступить порог Большого зала?

– Братец, – говорит он надменному привратнику, первым попадающемуся ему на пути в вожделенные края. – Братец, ну и славный же ты парень! И храбрец наверняка! Бьюсь об заклад, ох и ублажает же тебя твоя подружка! И ни в жизнь не поверю, что такая она жестокосердая, что способна устоять и не сдаться сразу, увидев такой гордый лоб, такие закрученные усы!

Произнеся все это и оставшись вполне безразличным к тому, что может услышать в ответ, наш гасконец решительно и непринужденно вступает в собрание придворных. И сразу же – своей приятной наружностью, роскошно завитыми локонами, тонким ароматом, источаемым подвешенным к одежде l'oiselet de cypre – он привлекает к себе собеседников, и те уже не могут оторваться от колоритного гостя. Он болтает обо всем и ни о чем – от дуэлей до любовных приключений; он осуждает того за излишнюю отвагу, а этого за излишнюю жажду милостей короля; он осведомляется о том, какие нынче в ходу новые пенсионы; он старается узнать, в каком именно проигрыше оказались Креки и Сен-Люк; он оплакивает уменьшение доходности своих земель; он рассуждает о небезопасности сужения рент; он хвастается своими успехами в последних битвах с протестантами; он с пафосом описывает богатства принадлежащих ему замков… Словом, он щедро делится всеми новостями, какие только способна породить его буйная фантазия.

Однако, треща не хуже сороки и раскланиваясь направо-налево в знак приветствия знатным людям, которых он сроду и не видел, этот хлыщ ухитряется подстеречь достаточно высокопоставленного сеньора, который готовится войти в королевский кабинет, тут же пристраивается к его свите и проникает туда вместе с ней. Ах, если бы он понравился Его Величеству, ах, если бы он стал его фаворитом! Увы! Его Величество не обращает на нашего гасконца ни малейшего внимания… Что ему остается? Покинуть кабинет, никем так и не замеченным? Ничего не поделаешь, приходится, зато, по крайней мере, можно спуститься по «малым ступенькам»[20]. А дальше? Отправиться обедать с приятной компанией? Но пригласят ли они незнакомца? Нет. Все поворачиваются к нему спиной. Прекрасная дама Фортуна на этот раз не улыбнулась ему. Ничего – улыбнется завтра! Впредь он может кичиться тем, что теперь-таки кум королю, раз уж тот удостоил его чести спуститься по «малым ступенькам». А потом, уже вернувшись в свое убогое жилище, он станет расписывать друзьям, с которыми делит хлеб, натертый чесноком, запивая его водой, свои подвиги, – и непременно засунет в рот зубочистку. А потом много часов подряд перед всяким, кто только захочет его выслушать, он станет вздыхать: «Ах, что за умнейшее изобретение – зубочистка, до чего она полезна после пирушки у мессира Коссе-Бриссака, где подают такое превосходное мясо и такую отборную дичь под старое доброе бургундское!..»

Возможно, из-за того что Людовик XIII, несмотря на все свои распоряжения, понимал, что толпа в Большом зале весьма разношерстна, он появлялся там редко и ненадолго. А обычно после аудиенций – тоже, впрочем, скорее из вежливости и ради соблюдения приличий, чем даже из простой симпатии, – направлялся в покои королевы Анны Австрийской. Этим визитам, как правило, отводилось тоже не слишком много времени. Да и не было его особенно много: приближался час обеда.

Король обедал один, вероятно, прямо в прихожей своих апартаментов, так как о том, чтобы отвести комнату под столовую, в жилищах того времени и речи не было. В исключительных случаях Людовик приглашал к обеду сотрапезника, да и то одного-единственного. Согласно церемониалу, король восседал за столом, окруженным барьерами, на высоком стуле. С одной стороны от него размещался первый лейб-медик, с другой – первый гофмейстер. Позади – уже стоя – капитан королевской гвардии, два вооруженных стражника, принцы и кардиналы, находящиеся в это время в Лувре, а за барьерами – неподвижные и молчаливые придворные. Король благоговейно и отрешенно выслушивал «Benedicite» – молитву перед едой, которую произносил священник в качестве символа милосердия, затем принимал от самого знатного из сеньоров салфетку и приступал к трапезе. Наконец-то можно было воздать должное блюдам, которые одно за другим подавали повара или слуги-провиантмейстеры, имевшие при французском Дворе звание officiers de bouche[21]. Людовик ведь принадлежал как раз к той ветви Бурбонов, которая – даже при самых серьезных болезнях – отличалась завидным аппетитом[22]. Он обжирался, получая при этом явное удовольствие, всей и всяческой снедью, включая паштеты, крупную дичь (мясо и жир оленя, кабана и так далее), просто мясо и птицу, трюфеля в масле, любые тяжелые кушанья, обильно сдабривая все это кларетом с парижских виноградников, который с течением времени и явно до срока привел все-таки в полный упадок и без того хрупкое здоровье короля. Никому не известно в точности, слышал ли он, уписывая за обе щеки всю эту разнообразную симфонию блюд, звучавшие во время королевского обеда мелодии скрипок, и соглашался ли, подобно своим предшественникам на престоле, радовать подданных созерцанием того, как лихо и по-молодецки разделывается Его Величество с хлебом насущным.

Занимавший в свое время отнюдь не последнее место в списке то ли великих гурманов, то ли знатных обжор, Людовик XIII, совершенно очевидно, нагуливал свой зверский аппетит уж точно не в рабочем кабинете и не верша государственные дела. Вероятнее всего, тут ему помогали усиленные занятия спортом. Едва покончив на этот день с королевскими обязанностями, он наконец обретал возможность жить так, как хочется, и без всяких помех наслаждаться тем, что способно доставить ему наслаждение. А главным образом это были физические упражнения. Потому что только вне Лувра, только на свежем воздухе и при постоянном движении, необходимом ему в силу природной нестабильности, он чувствовал себя счастливым. Вот и исчезал ежедневно, причем без всяких угрызений совести, из надоевшего ему, тусклого, сумрачного, угрюмого дворца. Перелистывая наудачу страницы «La Gazette de France», где рассказывалось о перемещениях Его Величества в пространстве, ваш покорный слуга насчитал пятьдесят таких перемещений только за один 1635 г., а там ведь опущены, в соответствии с приказом, все увеселительные вылазки и все развлечения, между тем как с ними число увеличилось бы, по крайней мере, вчетверо.

Король любил упражнения, в которых можно было проявить силу и ловкость. Он яростно отдавался всем и всяческим играм (главным образом с мячом или воланом, как в обычном, так и в усложненном варианте), привлекая в партнеры наиболее проворных и искусных игроков из числа приближенных к нему знатных людей. Он был не только хорошим наездником – выучился верховой езде у знаменитого берейтора Плювинеля, но и неутомимым ходоком, способным преодолеть от рассвета до заката четырнадцать лье и не устать при этом. Плохая погода была ему нипочем, и он не считался ни с жарой, ни со стужей, ни со снегом, ни с дождем, ни с градом, ни с ветром, ни с ударами грома и вспышками молний. Чуть ли не с детства он увлекся охотой, и привязанность к Люиню, который открывал ему секреты любимого занятия, стала подлинным благословением судьбы для этого интригана. Не говоря уж о том, какими богатствами его осыпали. К концу 1615 г. юный король уже знал наверняка, с какой необычайной силой бушует в нем эта страсть. Во всяком случае, отправившись за инфантой Анной Австрийской на границу с Испанией, он все выпадавшее во время обратной дороги в Париж свободное время, которое по идее должен был бы посвятить любезничанью с молодой женой, отдавал преследованию зверя и птицы. Позже он считал день, не позволивший проявиться его охотничьему азарту, попросту потерянным.

Придворные никак не могли привыкнуть к тому, что государь, вечно мечущийся между горами и долами, ускользает от их лести и угодничества. И это им не слишком нравилось. Лангедокские гугеноты вообще называли этого государя не иначе как презрительной кличкой «Lou Cassaire». В самой кличке, похоже, ничего презрительного нет, но надо было, вероятно, слышать интонацию, с которой произносилось это самое «Охотник!». Однако Людовику XIII было наплевать на хулы, расточаемые недоброжелателями. Ни за что на свете он не согласился бы лишиться двойного наслаждения, которое давали ему, с одной стороны, засады, преследования, травля зверя с улюлюканьем, а с другой – погружение в природу, такую здоровую, такую для него живительную. Впрочем, если охота – привилегия дворянства, разве она не привилегия короля по причинам еще более существенным?

У Людовика XIII была не одна – несколько свор охотничьих собак разных пород: и гончие, и борзые, и более мелкие – вплоть до левреток; ему принадлежал соколиный двор в Бург-ла-Рен, а количество персонала, единственной обязанностью которого было обслуживание королевской охоты, не поддавалось исчислению. Но он практически не обращался за помощью к этим людям. Выслеживал ли король оленя, косулю, волка, кабана, любых двурогих, лисицу, барсука, выходил ли на охоту с собаками, соколами или копчиками, мчался ли через леса, равнины, реки, пруды и болота парижских предместий, – всегда он предпочитал, чтобы рядом оказывалось как можно меньше людей. Чаще всего он брал с собой «свиту» из трех-четырех слуг, реже – из нескольких дворян. Ему хотелось без всякой посторонней помощи заряжать свою аркебузу и маленькую пушечку, из которой он стрелял по диким гусям или воронам, хотелось самому обшаривать норы, ставить силки, приканчивать ударом кинжала затравленного оленя…

К двадцати трем годам, не однажды рискуя утонуть, он наконец научился плавать и с тех пор уже не боялся погружаться в пруд, если не оказывалось челнока, или купаться в реке, когда было тепло. Он с удовольствием обедал, сидя на травке, чем Бог пошлет: чаще всего – холодными закусками с солдатским пайковым хлебом, запивая все это когда вином, а когда и водой – причем из собственной шляпы. Если ему случалось заблудиться в лесу, он, нисколько не переживая по этому поводу, заявлялся в ближайший трактир и становился весьма удобным постояльцем для хозяина, потому что сам готовил для себя омлет и делил его со своими измотанными спутниками. Иногда в охотничьем азарте он всю ночь при свете луны преследовал оленя или кабана, изгнанного им из лесной чащи еще в сумерки, и в Лувре уже начинали беспокоиться о том, куда же делся государь, что с ним случилось.

В 1624 г. Людовик приказал выстроить для него неподалеку от селения Версаль простой дом, такой простой, будто он был предназначен для обычного горожанина: король надеялся обрести здесь, по выходе из лесов Сен-Жермена или Марли, кров и помощь, потому что нередко после охоты находился в весьма плачевном состоянии – грязный с головы до ног, вымокший до нитки. Сапоги его бывали настолько полны воды и так разбухали, что приходилось разрезать их ножом, чтобы Его Величество мог разуться. А сколько разных разностей с ним происходило! То он свалился с лошади; то его укусила за икру внезапно озверевшая собака; то после вывиха он, хромая, еле доплелся до места, где ему смогли оказать помощь… Только чудом в 1635 г. ему удалось избежать смерти во время грозы: молния ударила в заднюю часть кареты, где он приказал отдохнуть уставшему кучеру, сам усевшись на его место и взяв в руки вожжи.

Но даже страдая обострениями какой-либо из своих болезней, Людовик XIII не отказывал себе в удовольствиях, вот только приходилось ему в таких случаях преследовать убегающую лисицу или скачущего оленя не верхом, а в карете или на носилках. Когда крайняя необходимость или важные государственные дела удерживали его в стенах Лувра, он охотился со своими «мелкими» собаками на олененка, которого специально выпускали для этого бегать по аллеям Тюильри. А когда он был вынужден – в связи с политическими событиями или междоусобными войнами – путешествовать по Франции, он брал с собой в обоз все свои собачьи своры и оружие, чтобы охотиться по пути следования. Он охотился даже во время осады Монтобана и Ларошели, в то самое время, когда протестанты осыпали градом ядер его войска.

Однако какой бы необузданной ни была его страсть к любимому занятию, сколь бы ни укоренилась в нем привычка к движению, этот царственный приверженец святого Губерта, небесного покровителя охотников, иногда все-таки чувствовал усталость от подобных перегрузок и тогда вынужден был на время брать передышку. В таких случаях, запершись в Лувре, он метался по своим покоям, зевал и тосковал нестерпимо. Чтобы убить время, пытался занять себя принятыми в те времена забавами. Но игра нисколько не привлекала его, к тому же – выбери он хоть «убегающего туза» (here), хоть реверси[23], хоть шахматы, хоть бильярд, – он неизменно терпел поражение, а поскольку проигрывать не любил и тут же принимался это свое поражение оспаривать, настроение неизменно еще ухудшалось. Небольшую склонность испытывал он и к развлечениям «умственным». Впрочем, удивляться тут не приходится. Короля никак нельзя было назвать не только что ученым, но попросту образованным человеком. Он с трудом мог припомнить несколько слов на латыни. Он писал, как ребенок – крупными неровными буквами, а уж об орфографии и говорить нечего. Он ненавидел чтение, и если перелистывал книгу, то только тогда, когда в ней можно было найти гравюры с изображениями птиц, животных, военных сцен или античных памятников.

Итак, он презирал как игру, так и чтение. А что доставляло ему удовольствие? На что он тратил время без скуки? Конечно, у него и внутри стен Лувра были кое-какие пристрастия. Так, он мог проводить долгие часы в вольере, где резвились птицы, наблюдая за ними, ухаживая или просто созерцая безмолвно переливы их яркого оперения. Он донимал поддразниванием своих домашних собак или своих мартышек, причем особую радость испытывал, обшивая или переодевая обезьяну. А еще он часто запирался в отдельном кабинете, где была собрана его коллекция оружия, потому что был страстным его любителем и собирателем. Обученный, скорее всего, Жюмо, его штатным оружейным мастером, Людовик стал таким докой по части разгадывания секретов самых сложных механизмов, что господин Франсуа Поммероль, личный оружейник Месье, удалившись на покой в родную Овернь, не нашел, кроме короля, ни единого достаточно ученого человека, чтобы раскрыть ему тайны своего мастерства.

Когда Людовик XIII уставал разбирать и собирать свое огнестрельное оружие, он менял занятие и с неменьшим усердием приступал к самым разным видам ручного труда. Он с детства стремился приобщиться к тому, что впоследствии его современники с изрядной долей иронии называли «на диво королевскими ремеслами». И ребенком, и взрослым человеком он внимательно следил за работой всякого рода ремесленников, расспрашивал их о тонкостях этой работы, помогал им. Он был самым искусным и одаренным из королей с золотыми руками. Под крышей Лувра он завел для себя и кузницу, и пекарню, и хлев, и ручной печатный станок, и собственную кухонную печь, и множество самого разнообразного инструмента. Он умел обтачивать и шлифовать железные изделия; отливать маленькие пушечки; чинить любое оружие; делать печатные оттиски; чеканить монеты; плести корзины; шить; прибивать гвоздями ковры; изготовлять силки и сети. В бритье он мог бы посоревноваться с самым искусным цирюльником. Он огородничал и садовничал на своих версальских землях, а выращенные им там многие буасо[24]раннего зеленого горошка за бешеные деньги скупал у него богач Монторон. Людовик запросто мог занять место кучера, каретника, тележника, конюха, кузнеца… Действительно, можно найти немало свидетельств того, как он ловко и на большой скорости управлял собственной каретой[25]. Если во время прогулки экипаж Людовика терпел бедствие, его это нисколько не тревожило: он вооружался топором, брал в руки нужный инструмент и делал все, что нужно для ремонта. Рубил дерево, распиливал его должным образом, сочинял все необходимые приспособления, был вполне способен починить, а то и полностью заменить колесо или, скажем, дышло. Он самостоятельно взнуздывал и седлал свою лошадь, кормил лошадей, при необходимости мог и подковать. У одного из своих министров, сеньора де Нуайе, он выучился устанавливать оконные рамы, у пиротехника Мореля – изготовлять петарды для фейерверков, у конюшего Жоржа – шпиговать мясо.

Он стал великолепным поваром, посещая – среди прочих дворцовых служб – и кухню, где колдовали кондитеры и куда его влекла детская страсть к лакомствам. Десятилетним мальчиком он, как свидетельствуют современники, собственноручно приготовил молочный суп для герцогини де Гиз. Это было начало, за которым последовали куда более сложные блюда, все ему оказалось под силу: любые виды варенья, миндальное молоко, оладьи, пирожки, марципаны, яблочные и айвовые пироги… А уж в выпечке омлетов ему просто не было равных! Из его фирменных блюд можно еще назвать испанскую олья-подриду из мяса с овощами, а гипокрас – тонизирующий напиток из сладкого вина с добавлением корицы – получался у короля куда ароматнее и вкуснее, чем у других поваров. И наконец, будет не лишним добавить, хотя это и не относится собственно к кухне, что матушка короля, Мария Медичи, обучила его искусству составления тонких духов.

Тратя таким образом большую часть дня на всякого рода легкомысленные занятия, Людовик XIII вовсе не находил времени исполнять те свои королевские обязанности, которые почитал излишними или ненужными. Так, к примеру, нельзя сказать, чтобы он на самом деле управлял своим Двором. А Двор между тем существовал, и входило в него несметное множество принцев, герцогов, высших должностных лиц при короле (коннетабль, канцлер и так далее), сеньоров высокого полета, знатных дам и барышень. Так и видишь, как все они толпятся утром в Большом зале Лувра, как собираются после обеда и вечерами в прихожей апартаментов королевы и в ее кабинете… И покидают королевский дворец лишь для того, чтобы поесть.

Какой образ жизни вели придворные? Если верить моралистам и сатирикам, жизнь их была самой что ни на есть праздной и монотонной. В литературе того времени дается яркая картина смехотворного времяпрепровождения придворных, написанная более чем ядовитыми красками. Так, некий господин Овре утверждает, что главные занятия всей этой знати состояли в следующем, и только в следующем:

«Плясать на балах, насмешничать, молоть всякий вздор…

Не снимать ни сапог, ни плащей, чуть ли не спать в них…

Бить копытом, как боевой конь, когда его чистят скребком…

Ходить, как дон Родриго, и мурлыкать себе под нос

Мотивчики Гедрона, врать напропалую и скрытничать».

А Брюскамбиль, комедиант «Бургундского отеля» и «вития» труппы, со своей стороны, признавался в том, что рисует для приходящей на спектакли народной аудитории нелицеприятный портрет «этих хамелеонов, этих нос-поветру-держащих, этих лизоблюдов», какими являются придворные. Они лучше сдохнут, чем чем-нибудь займутся, говорил он, они день и ночь «подобно журавлям, стоят на одной ноге»[26] в прихожей Его Величества или же, поскольку «от такой позы на ногах прибавится куда больше мозолей, чем каролюсов[27] в кошельке», так и укладываются на буфет, будучи не в силах преодолеть усталость. Обычно они болтают без остановки, обмениваясь с такими же бездельниками, как они сами, последними сплетнями и слухами. Если же Его Величество вдруг чего прикажет, они зычно оглашают этот приказ, и он летит вдоль коридоров Лувра, а если Его Величество соизволит лишь чуть раздвинуть губы в рассеянной улыбке, даже и не представляя, что развеселило государя, они «разевают пасти и принимаются хохотать вчетверо громче, чем смеялся бы нормальный человек».

Другие насмешники тех времен считали, что этот «осиный рой придворных» не имел, находясь ежедневно поблизости от царствующей особы, иных задач, кроме как бессмысленно кудахтать, раскланиваться направо-налево, по всякому поводу, кстати и некстати поддакивать более знатным, чем они сами, персонам и жевать зернышки аниса, чтобы поражать затем женщин, перед которыми они распускали павлиньи хвосты, сладковатой свежестью своего дыхания.

Такими казались обывателю придворные в эпоху короля Людовика XIII и, вполне вероятно, когда не шла война, а значит, им не приходилось щедро проливать свою кровь на государевой службе, своей линией поведения, манерами, привычками они подтверждали справедливость не только саркастических выпадов своих хулителей, но и сыпавшиеся как из рога изобилия каламбуры Брюскамбиля, предлагавшего, в частности, использовать этих расслабленных бездельников для колонизации Канады. И действительно – о чем тут спорить? – единственным занятием придворных была абсолютная праздность; первая их забота состояла в том, чтобы показаться на люди, вторая и главная – в том, чтобы увидеть короля, иными словами – припасть к источнику милостей и почестей, остановив на себе благосклонный взгляд Его Величества.

Но ведь показаться при Дворе, то есть создать у всех окружающих впечатление, что ты – человек с изысканными манерами, – задача не из легких! Для того чтобы успешно решить ее, требовалось во всем следовать властительнице Моде, доводя свои туалеты до совершенства, ориентируясь на ее прихоти, а порой – по возможности – и обгоняя ее и внося собственный вклад в ее развитие. Тот, кто не соблюдал требований моды, кто относился к ним пренебрежительно, позволяя себе появляться на глазах у дам в ином виде, чем «разукрашенным, как церковный ковчег», быстро терял свою репутацию при Дворе, становился изгоем в «галантном королевстве», получал кличку «деревенщины» или «плута». На таких указывали пальцем, над такими смеялись…

Диктуемая при Дворе кучкой дотошных в этом деле щеголей и отрядом портных и торговцев тканями с буйным воображением, мода была столь же нестабильна, сколь и время, в которое она существовала. Сегодня все одевались на испанский лад, завтра – чуть ли не на манер бразильских индейцев тупи-гуарани. Капризам моды подчинялись не только костюмы, но и лица. Еще вчера дворянин хвастался своими усами с угрожающе торчащими к небу, как у идальго, кончиками, выставлял напоказ бороду в виде «утиного хвоста», чуть не лопатой, а нынче, глядишь, мода предписывает ему заплести первые косичками, носившими название «cadenette»[28], a вторую – сократить до размеров крошечной эспаньолки. А другой, которому его черты всегда казались облагороженными, стоило надеть крахмальные брыжи в оборочку, вынужден был срочно заменять их манишкой с галстуком, если не хотел прослыть «провинциальным увальнем».

Что ни сезон, а то и по нескольку раз за сезон, мода превращала костюм с иголочки в устаревшую до неприличия тряпку. Ткани, фасоны, размеры и отделка обновлялись со страшной скоростью. Камзолы носят короткие? Мода их удлиняет. Широкие? Она повелевает им стать уже. Мода непрерывно трансформирует обшлага, округляет только что прямоугольные баски или, к примеру, заменяет кружевную отделку вышивкой либо прорезным узором. Штанам, которые были по-швейцарски облегающими, она приказывает превратиться в складчатые буфы, еще и присборенные сверху, еще и украшенные то огромными пуговицами, то позументом. Под самовластным диктатом моды короткие, едва прикрывающие зад накидки уступают место длинным плащам, окаймленным либо золотой бахромой, либо лентой из тафты. В один прекрасный день мода заставила своих ярых приверженцев украсить и без того сложный наряд ароматизированными наплечниками из замши, подбитой саше с благовониями, отчего рыцари этой прекрасной дамы превратились в ходячие курительные плошки. В другой раз она нацепила на них ладрины (ladrines)[29]- странного вида накидки-капюшоны длиной до подмышек[30]. А какое разнообразие перчаток она предлагала! Каждый сезон – свое: то они короткие, то с раструбами, то алого бархата, то зеленые шелковые, то – вытянутые на пол-локтя вверх по предплечью и заканчивающиеся там разметавшейся по руке золотой бахромой…

А что сказать о головных уборах, кроме того, что хорошо, если они сохраняли свои очертания в пределах одного утра! Капризная мода последовательно вынуждала менять «албанские» («a l'Albanaise»), то есть напоминающие горшок для масла, на плоские с широкими полями, те – на круглые с узкими полями, токи чередовались с тюрбанами, украшениями служили когда шнурки из крученой шелковой нити, когда ленты, а когда перья цапли, прикрепленные «значками» («enseignes») с бриллиантами. В середине царствования Людовика XIII мода отдавала предпочтение мужским шляпам на испанский манер, так называемым шляпам «hors d'escalade»[31], прозванным насмешниками «шляпами для рогоносцев» или «шляпами для дураков»: высокими, с заостренной тульей, с широченными полями, «затененными» колоссальных размеров плюмажем – не меньшим, чем в ту пору можно было увидеть на лбу нагруженного мула. Такие шляпы служили франту, который не снимал их ни днем, ни ночью, одновременно и зонтиком, и головным убором.

Разумеется, владычице-моде мужского костюма было мало: в не меньшей, если не большей степени, она распространяла свой диктат и на наряды записных придворных кокеток. Судя по гравюрам, их изображавшим, а также по стихам и прозе, над ними подтрунивавшими, женские костюмы того времени были настолько же роскошны, насколько и неудобны, тяжелы на вес, да и попросту не слишком красивы. Только представьте себе, каково это: носить новомодный, сменивший только что бывший последним криком «ошейник с брыжами», воротник, изготовленный из накрахмаленных кружев в пять этажей, стесняющий движения шеи и головы, не позволяющий ей даже чуть-чуть откинуться назад. Только представьте себе, каково носить на себе корсаж из тафты или тяжелого узорчатого дамаста, с проложенными между многими слоями ткани корсетными костями или пластинками, с декольте «от плеч до пупка», открывающим временами (какая приятная неожиданность!) взорам «одержимых любовью» волнующее зрелище «то и дело подпрыгивающих сисек»; наконец, только представьте себе, каково это: ходить в надетых одно поверх другого трех платьях, которые, ко всему прочему, при помощи раздутых донельзя фижм чуть ли не втрое увеличивают объем бедер…

Но ни куртизанки, ни придворные дамы, добровольно становившиеся жертвами моды, не роптали. Наоборот, они молились на моду, почитая ее как богиню, которая неустанно следит за новым и новым возрождением их притягательности. Ведь только благодаря ей, владычице моде, они приобрели привычку пудрить волосы и наносить грим на лица, только благодаря ей они научились пользоваться всеми этими растворами, кремами, помадами, ароматизированными маслами, которые пьемонтец сеньор Алексис создавал, используя рецепты из старинных трактатов, и которые предохраняли зубы – от порчи, кожу – от загара и увядания, подмышки – от обильного выделения отнюдь не душистого пота… Кроме того, повинуясь продиктованным ею законам, они принялись изучать «хроматику» (chromatique), или науку о цветах и красках, эту сладостную, приятную науку, ставшую для придворных красавиц столь же необходимой, как благоуханный воздух, в котором они только и могли находить наслаждение. Хроматика позволяла им избежать ошибок, способных выдать дурной вкус при подборе разных частей одежды, ну, скажем, отыскать среди чулок полусотни оттенков, предлагаемых торговцем[32], те, что наиболее гармонично будут сочетаться с цветом панталон или платья.

Мало того, что мода руководила подбором всех и всяческих деталей туалета куртизанок и записных кокеток, ошивающихся в Лувре, эти дамы просто-таки умирали от желания и говорить «по-модному». Повинуясь улавливаемым от моды импульсам и стремясь выделиться из толпы, они изобрели собственный жаргон, который не вызывал у простых горожан ничего, кроме града насмешек. Так, они говорили: «Ах, как вы прискорбны!», увидев кого-то в печали, или: «Но до чего же это неоспоримо!» – вместо того, чтобы попросту согласиться с собеседником. Таких примеров можно было бы привести множество[33]. Кроме того, они нарочно искажали почти до неузнаваемости глагольные формы – так что невозможно было понять, о каком времени идет речь. В некоторых словах они не произносили какой-то согласный звук, казавшийся им излишним, так, что получалось, скажем, «Вы вохитительны», они употребляли вместо дифтонга «уа» простое «э», начисто меняя смысл слов, им казалось куда более приятным для слуха подменять звуки на более мягкие или говорить вместо «о» – «у», в результате чего получалось либо сюсюканье, либо бессмыслица: «рум» вместо «ром» и так далее…

Ведь что такое в конце концов для них было – показаться при Дворе? Как для утонченных, изысканных созданий, так и для продувных бестий это означало, в общем-то, одно и то же: доказать свою принадлежность к элите, подчиненной одновременно двум кодексам законов – галантности и моды. Означало еще и возможность привлечь внимание общества своим видом восточного владыки, прослыть образцом элегантности, что в том случае, если имеешь еще и репутацию храбреца, делает из тебя истинного героя романа. Они соперничали в роскоши – и доходили в этом порой до абсурда. Так, известно, что герцог де Шеврез заказал пятнадцать карет, после чего продал по дешевке четырнадцать из них, чтобы быть уверенным, что владеет самой роскошной и самой легкой на ходу, и разъезжал в ней в свое удовольствие по парижским улицам. А один из фаворитов Людовика XIII, маркиз де Сен-Мар, желая превзойти всех и каждого блеском своего гардероба, тратил бешеные деньги на платье, где золото, серебро и драгоценные камни почти сплошь покрывали столь же драгоценные ткани.

Стремясь достичь подобного роскошества в любой области жизни, любой из придворных быстро проматывал полученное в наследство состояние, потому что расходы всегда намного превышали доходы. А если они занимали какой-то пост при короле или королеве? Что ж, и в этом случае им не приходилось рассчитывать на восстановление исходного денежного баланса, потому что доходы от такой работы были слишком для этого скудными: любая должность при Дворе, несмотря на то, что покупалась за большие деньги, будучи полученной, оказывалась скорее весьма почетной, чем плодоносной. Именно поэтому практически все придворные страдали хроническим безденежьем. Многие литературные произведения того времени свидетельствуют, что они чаще покупали в кредит, чем расплачивались звонкой монетой. Те, кто снабжал их всем необходимым, горько жаловались на то, что в обмен на свои «arretes de parties»[34] получали от придворных лишь пустые обещания. «Да только по тому, сколько они у нас заняли, сразу было видно, что за славные они (придворные) ребята!» – говорил в сорелевском «Пастухе-сумасброде» один из действовавших в нем почтенных буржуа. А посвятивший все тем же вечным должникам одну из своих сатир господин д'Эстерно писал со свойственной ему грубоватой прямотой:

«Но скорее можно вытрясти из моей задницы льва,
Чем хоть один экю из их пустых кошельков…»

Существование людей, постоянно находившихся при Дворе, было полностью отравлено преследованиями кредиторов. Даже склоняясь в изящном поклоне перед дамами, входившими в окружение королевы, эти щеголи и волокиты не переставали видеть перед собой багровые от гнева лица торговцев, одевающих их или подкармливающих. И ничего удивительного: ведь какой только ругани, каких только криков, каких только угроз (минимальная – судебный процесс) не наслушались они у своих дверей, а то и просто – столкнувшись недавно с заимодавцем случайно на улице. Чтобы освободиться от этого несносного сброда, от этих назойливых подонков, придворные использовали самые разные средства, изворачивались как могли. Великолепный и знаменитый маршал де Бассомпьер, славившийся ловкостью в игре, добывал себе деньги с картами в руках и именно выигрышами оплачивал долги. Герцог де Ларошфуко, будущий автор «Максим», маркизы де Ла Каз и д'Аркьен избавлялись от своих кредиторов, отдавая им выручку от тайных сделок. Маркиз де Рамбуйе не нашел иного способа выйти из затруднительного положения с деньгами, кроме как продать свой пост при Дворе, который приносил ему едва-едва 8 800 ливров годового дохода, и, обзаведясь таким образом 369 тысячами ливров, умерил ярость готовых разорвать его на части торгашей. Герцогиня де Виллар смогла возвратить в срок долги только благодаря тому, что заложила свои драгоценности. Другие знатные сеньоры, в том числе и знаменитый маршал д'Эстре, передавали кредиторам, часто на долгие годы, всю арендную плату за пользование своими землями, либо выбранное досрочно жалованье за военную службу. Самые дерзкие из этих обремененных долгами людей, пренебрегая стыдом из-за мезальянса, женились на дочерях денежных мешков, будь эти папаши даже сторонниками парламентаризма, даже самыми пылкими его приверженцами: лишь бы золота побольше в приданое было получено. Потому что именно это золото позволяло им избежать необходимости продавать имущество или с головой погружаться в пучину судебных процессов, затеянных их преследователями.

Среди всех придворных, о тайной нищете которых нам рассказывают нотариальные документы того времени, самыми несчастными, бесспорно, были те, кто, часто принадлежа к высокой знати, имел в качестве единственного источника существования лишь жалкие крохи, выплачиваемые им на королевской службе. Положение обязывало, если они не хотели ее, этой службы, лишиться, вести в Лувре, как и прочие днюющие и ночующие там дворяне, такой образ жизни, который потрясал бы окружающих выставленной напоказ роскошью. А чтобы это удалось и были соблюдены все приличия, приходилось прибегать к тайной помощи перемещавшихся вместе с Двором ловких торгашей, которые снабжали их новыми тканями, шляпами, брыжами, накидками, сорочками, шелковыми чулками, обувью – все было по последней моде, – получая за это четыре экю. в месяц и, в качестве приплаты, поношенную одежду. За пределами королевского дворца эти «нищие бахвалы» вынуждены были соблюдать во всем строжайшую экономию и потому «чаще ели, не пачкая посуды и не пользуясь салфетками», ибо ежедневный рацион придворного-бедняка составляли «орехи, яблоки и сухари», и только время от времени, тратя по пистолю на человека, они – чтобы сбить с толку общественное мнение, обрушивая град проклятий на накрытый стол и встречая поданное блюдо жуткими гримасами отвращения, – позволяли себе насладиться куском жареного мяса в кабачке «Ла Буассельер».

Что ж, как мы видим, для этих придворных, осыпаемых насмешками бульварных писак, презираемых буржуазией, ненавидимых простыми людьми, жизнь состояла из бесконечно продолжающегося спектакля на публику. Стоит задуматься, а какая нужда была в том, чтобы непрерывно демонстрировать разорявшую их роскошь? Чего им в глубине души хотелось? Они верили, будто, принуждая себя к таким безумным расходам, служат умножению славы короля, росту престижа французского Двора, который во все времена слыл одним из самых великолепных в мире? Или они таким образом попросту удовлетворяли свое бешеное, непомерное тщеславие? Вторая гипотеза кажется более правдоподобной.

Потому что сам Людовик XIII, независимо ни от чего, явно не выказывал благосклонности к роскоши. Более того, он скорее порицал ее, чем восхищался ею, и прилагал все усилия к тому, чтобы обуздать стремление к излишествам в этой области, издавая указы, которые облагали серьезными штрафами нарушителей. Связь его с Двором, по мере того как текло время, становилась все менее прочной. Мы уже говорили, что он ненавидел толпу. Он становился самим собой, то есть оказывался способен улыбаться, любезничать и даже нравиться себе самому, только в тесном кружке своих фаворитов. В любом другом месте становился чопорным, напыщенным, напряженным. В течение двух лет после того, как был заключен его брак с Анной Австрийской, он утром и вечером являлся к своей очаровательной и желавшей любыми средствами снискать любовь мужа супруге с визитами вежливости, на самом деле испытывая по отношению к ней нечто вроде смешанного с неприязнью, если не отвращением, страха. Такими же – публичными и четко следовавшими принятому при Дворе церемониалу – были не только визиты к жене, но и встречи с высшей знатью, наводнявшей Лувр. Этим король и ограничивался.

И только в 1619 г., насильно брошенный на супружеское ложе маршалом Люинем, он отведал прелестей семейной жизни, открыл для себя, насколько привлекательна юная королева, как она томилась вдали от него, и в конце концов в нее влюбился. И сразу же после этого захотел, чтобы в его окружении воцарилась радость. Балы, спектакли, полночные трапезы, пиршества, прогулки, выезды на охоту, самые разнообразные игры, королевские балеты… Все это сменяло одно другое с головокружительной быстротой. Придворные могли подумать, будто государь решился наконец зажить с положенной ему пышностью в их среде и обрести истинно королевское лицо.

Не тут-то было. К несчастью, период эйфории длился недолго. Под влиянием своей матушки Марии Медичи, вернувшейся из ссылки с твердым намерением взять в собственные руки управление государством, а позже – под влиянием кардинала Ришелье, ставленника и опоры этой государыни, Людовик XIII снова отдалился от молодой королевы, исключил ее из состава Государственного совета, куда перед тем ввел, подверг – и щедро – унижениям, строго ограничив ее роль при Дворе, где он снова принялся ежедневно наносить ей эти убийственно холодные официальные визиты.

Анна Австрийская с ее уязвленной гордостью и поруганной любовью стерпеть этого не смогла. Королева сблизилась с герцогиней де Шеврез, у которой царила в голове страшная сумятица, сделала ее своей излюбленной советчицей и повела вместе с ней беспощадную борьбу против двух честолюбцев, осмелившихся разрушить ее семейное счастье и лишить ее власти над королем. Она без всякого труда набрала себе изрядное количество приверженцев, секретных агентов и доверенных лиц среди множества недовольных, окружавших ее при Дворе. И Двор отныне превратился в кипящий котел, где соперничали брожение и распутство, где до самого конца царствования Людовика XIII постоянно зарождались, умирали и возрождались тайные сговоры и заговоры.

Людовик XIII люто возненавидел эту находившуюся в постоянном возбуждении среду, справиться с которой ему было труднее, чем с мятежами протестантов и войной против Испании. Он опутал эту среду шпионской сетью. Он ни на минуту не терял бдительности. Он охотился, как за дичью, за знатными дворянами и придворными дамами, которые, по его собственному мнению или по донесению полицейских ищеек Ришелье, способны были бросить тень, а то и повредить государству, безжалостно отправляя их в изгнание, в Бастилию, а то и на эшафот. В 1637 г., после «валь-де-грасского дела»[35], он мечтал даже о том, чтобы развестись с королевой, неустанной вдохновительницей всех заговоров, имевших целью свергнуть или убить министра-кардинала.

Таким образом, из отношений короля и королевы, с одной стороны, и короля и Двора, с другой, после двухлетнего периода счастливого согласия в 1619-1621 гг. исчезли всякая сердечность и всякая душевность. Но чисто внешне эти отношения оставались по-прежнему почтительными. Самые опасные враги кардинала Ришелье, самые опасные заговорщики сохраняли видимость лояльности, оставаясь на вид преданной и надежной свитой короля. Да и сам король не стал нарушать традиции, продолжая дважды в день навещать окруженную верными ей людьми королеву в ее кабинете. А если он собирался на войну? Его сопровождали придворные, готовые отдать жизнь за государя. А если отправлялся в путешествие по стране? И в таких случаях ему не раз случалось брать с собой королеву и громадную толпу постоянных обитателей Лувра.

Но он вовсе не искал возможности развеять тоску, которая воцарилась в его доме. Почти всегда мрачный и молчаливый, он никак не мог понять, что его Двор мечтает о живой жизни, о повседневных ее радостях, о балетах и праздниках, не чувствовал, что правильная политика заключалась бы в том, чтобы, развлекая придворных, отвлечь их от заговоров.

В эпоху Людовика XIII столь еще многочисленные и пышные в период регентства Марии Медичи празднества стали редкими, и, пожалуй, не вспомнить ни одного, который мог бы сравниться по размаху, роскоши и оживленности со знаменитым праздником Рыцарей Славы («Chevaliers de la Gloire»), устроенным на Королевской площади в 1612 г. Король ограничивался тем, что с помпой отмечал все семейные торжества: рождения, крестины, бракосочетания принцев и принцесс. И старался, по возможности, избегать случаев, когда ему следовало бы погарцевать в компании своих сверкающих золотом и драгоценными камнями придворных на улицах города. Он всего четыре раза занимал королевское кресло в Парижском парламенте за все время с 1616 по 1635 гг. являясь на заседания во Дворец весьма скромно одетым. И только три раза, да и то в ранней молодости, он согласился разжечь в присутствии придворных и городской верхушки традиционный для Иванова дня костер на Гревской площади, а потом, устав от исполнения этого символического жеста, неизменно передавал свои полномочия принцу крови или губернатору Парижа.

Если он наотрез не отказывался по возвращении из путешествий или со своих победоносных войн от парадного «антре» – проезда по столице под всенародное ликование, то, на худой конец и к величайшему разочарованию своих дворян, алчущих подобных почестей, сводил все торжество к довольно быстрому продвижению к дворцу жалостного на вид кортежа, состоящего из нескольких придворных, простых гвардейцев и представителей городского ополчения. И только после капитуляции Ларошели в 1628 г. он все-таки, преследуя определенные внутриполитические цели, согласился публично принять лавры триумфатора. Надел на себя усыпанный бриллиантами наряд из расшитой золотом ткани, сел верхом на коня в такой же златотканой попоне, позволил двигаться за собой трем гигантским сооружениям на колесах, представлявшим золотой век, римский цирк, где сам он управлял колесницей, и город-корабль, а также эшевенам[36] на лошадях и огромной блестящей свите, состоявшей из принцев, знатных сеньоров, представителей парламента, и медленно-медленно проследовал от ворот Сен-Жак до собора Парижской Богоматери, а оттуда – до Лувра, по забитым народом улицам. Он проехал под десятью воздвигнутыми в честь великого события триумфальными арками, не обращая внимания на оглушительный шум, в котором слились музыка, артиллерийские залпы и восторженные крики толпы.

И больше никогда в жизни Людовик XIII не баловал Двор процессиями такого рода и значения. «Антре» 1628 г. можно рассматривать как высочайшую вершину среди торжеств периода его царствования. Обычно король довольствовался празднествами куда менее публичными, где показывался в узком кругу: на приемах послов, празднованиях закладки первого камня или открытия источников, акведуков, мостов, фонтанов, церквей, коллежей или на церемониях, проходивших ежегодно: на Празднике поклонения волхвов, в процессиях по случаю праздника Тела Господня, на торжествах посвящения в кавалеры Ордена Святого Духа. Время от времени он приказывал устроить фейерверки в Фонтенбло или допускал королеву, ее придворных дам и кавалеров, входивших в «кружок», к участию в организованной с большой помпой охоте с ловчими птицами или с собаками в лесах и на равнинах Иль-де-Франс.

Но его почти совсем не интересовали повседневные развлечения Двора, которыми, скорее всего, руководила королева. Людовик же требовал только одного: порядка и хотя бы внешнего проявления благопристойности и учтивости. Ему претила «грубость» и «дикость» некоторых речей, пугало злословие, он восставал против свободы нравов, царившей при дворе, против выставляемых дамами напоказ их любовных приключений…

Но чем же все-таки развлекался «кружок» королевы? Занятия у придворных были самыми что ни на есть разнообразными. Слушали музыку – программа концертов в ту эпоху состояла главным образом из арий и симфоний Боссе, Гедрона, Лабарра и других музыкантов Его Величества. Смотрели французскую комедию, испанские или итальянские фарсы. В 1637 г. актер Мондори с труппой театра Марэ, в которую входил, трижды сыграл при Дворе «Сида».

Людовик XIII редко бывал на театральных представлениях, а когда удостаивал их своим присутствием, то, случалось, засыпал от усталости, вызванной неумеренной страстью к охоте. Избегал он также частых в Лувре балов, на которых можно было познакомиться со всеми известными тогда разновидностями медленных или быстрых танцев: курантой, сарабандой, бранлем, провансальской либо бретонской вольтой, старинной каролью, паспье, ведшим свое происхождение из Меца, бельвилем или бельвилью – точное название до нас не дошло, пляской, именуемой «пять шагов», и другими – совсем уж шутовскими… На самом деле король танцев отнюдь не презирал, напротив, сам танцевал превосходно, но находил это занятие привлекательным только в том случае, если, с точки зрения его понимания эстетики, как ему казалось, соблюдены все основные требования.

Король-ремесленник, король-золотые руки уживался в Людовике с королем-художником. Он был талантливым рисовальщиком и живописцем, еще более одаренным музыкантом: вполне прилично играл на лютне, а вполне возможно и на спинете, причем сочинял не только мелодии песенок, но и произведения куда более масштабные как на религиозные, так и на вполне мирские темы[37]. А главное – он не выносил никакой вульгарности, ни малейшего проявления пошлости во всем, что касалось искусства.

Раннюю молодость он, можно сказать, провел за кулисами, куда его привел жгучий интерес к оформлению и сценической машинерии и где он со временем изучил до тонкостей все премудрости техники балета, мало чем походившего в те времена на нынешний. Тогда, в эпоху Людовика XIII, балетом называлась, скорее, приправленная танцами пантомима, а спектакли традиционно устраивались в Лувре на масленицу, во время карнавала. И может быть, именно для того, чтобы облагородить искусство танца, не допустить, чтобы все свелось к очередному проявлению общего распутства, с 1616 г. и до самой смерти король сам был постановщиком балетов и вносил таким образом свою, пусть даже и малую, долю в организацию развлечений при Дворе.

Королевские балеты, как он считал, должны были превосходить великолепием и роскошью любые спектакли, какие давались знатными сеньорами в их домах на этой неделе между праздником Богоявления и началом поста. Чтобы добиться этого, Людовик XIII не отступал ни перед грандиозными расходами, ни перед необходимостью тяжкого труда. Задолго до масленицы он окружал себя писателями, художниками, декораторами, специалистами по театральной машинерии, костюмерами, музыкантами, певцами, акробатами и шутами. Собирал он из высшей знати и труппу, которая должна была представлять балет. Будущим оформителям и будущим артистам король сам излагал сюжет представления, сам же разрабатывал «генеральный план» постановки, расписывая спектакль по актам и явлениям, он внимательно изучал эскизы декораций и костюмов, придирчиво исследовал стихи и партитуру. Собирался ли он сам выйти на сцену или нет, он все равно «режиссировал» своим балетом, вероятно, в присутствии прославленного Бокана – придворного учителя танцев.

Но как же трудно бывало одолеть свои роли знатным сеньорам и дамам, которые наряду с профессиональными танцорами и акробатами принимали участие в спектаклях! Им следовало – одетыми в костюмы-символы, принимая различные позы, жестикулируя, используя те или иные комбинации шагов – сделать понятным чаще всего весьма неопределенно изложенный сюжет представления, состоявший, как правило, из ничем не связанных между собой отдельных явлений. Артистам, хоть они и были избраны из самых ловких и искусных танцоров Двора, никогда бы не достичь этой цели, если бы не прояснявшие ход действия речитативы, исполнявшиеся между явлениями и отдельными актами, равно как и специальные книжечки с содержанием спектакля, которые раздавались зрителям и позволяли им следить за развитием сюжета.

Не без труда добравшись до премьеры, королевский балет обычно представлялся в Большом зале Лувра, на сцене, примыкавшей к прихожей покоев короля. Подмостки воздвигались только для этого случая, они были узкими, неудобными, стеснявшими движения артистов. У подножия импровизированной сцены располагались музыканты и певцы. Напротив – тоже на помосте – стояли кресла с высокими спинками для короля и королевы, обычные – для принцев и принцесс, сиденья попроще – многоместные диванчики, а то и скамьи, на которых без труда бы разместился весь Двор, если бы приглашенных не оказывалось больше, чем мест, и если бы король не позволял по такому случаю наводнить свой дворец парижским обывателям. А они, что ни год, толпами рвались хоть одним глазком взглянуть на зрелище, о великолепии которого ходили легенды, и эта волна простого люда, быстро затопив все служебные помещения, проникала в каждый уголок, образуя пробки в дверях и коридорах.

В 1615 г., на представлении под названием «Балет аргонавтов», наплыв был таким, что королеве-матери не довелось проникнуть в зал: прохода не оказалось и обеспечить его не удалось. В 1617 г. чудовищный беспорядок достиг крайней точки: балет «Любовь Рено и Армиды» начался… только в два часа ночи, когда наконец кое-как разместились все зрители. Людовик XIII играл в этом спектакле роль демона огня. Не просто играл роль, но и, естественно, танцевал – в маске на лице и костюме. Так вот, когда он вышел из своих апартаментов весь в «языках пламени», чтобы своевременно появиться на сцене, это ему не удалось: все подходы к ней были перекрыты плотной толпой. Никем не узнанный король стал проталкиваться к Большому залу, а когда это ему почти удалось, в его штанину с громким воплем: «Раз вы идете, то и я за вами!» – вцепилась какая-то барышня, которая вслед за государем и проникла в среду избранных. Видя такой интерес своих подданных к любимому им самим развлечению и вовсе не собираясь лишать парижан зрелища, увидеть которое они стремились любой ценой, создавая при этом массу неудобств, Людовик делал попытки найти в городе более просторные помещения для показа балетов. В 1621 г. он перенес спектакль в громадный зал дворца Пти-Бурбон, что близ Сен-Жермен-л'Оксерруа, а в 1632-м – в зал для игры в мяч Малого Лувра, располагавшегося в Марэ на улице Четырех Сыновей[38]. Но увидев, что и на этих обширных пространствах происходит все та же толчея и сумятица, разочарованный король отказался от своих намерений и – уже навсегда – вернул спектакли обратно на дворцовую сцену[39].

Советчиками он брал себе литераторов, в которых верил. Изначально они были людьми талантливыми, но как показало будущее, впоследствии сильно оскудели умом[40]. Сюжеты балетных спектаклей возникали иногда из истории, иногда из волшебных сказок и феерий, иногда из колдовских книг, чаще всего – из мифологии. Кроме того, Людовик черпал вдохновение и из богатейшего арсенала модных в ту эпоху произведений, героями которых были рыцари от Ариосто и Тассо до сервантесовского «Дон Кихота». И, наконец, последним по счету, но не последним по важности источником, откуда брались идеи новых постановок, оставалась реальная жизнь во всех ее аспектах, включая нравы той эпохи и все, что могло показаться забавным и смешным. Вот так и получалось, что из года в год фантасмагории и чудеса, свойственные сказкам и легендам, чередовались в этих эфемерных, подобно мотылькам, проживавшим на свете не более суток, творениях с пышными историческими картинами или с буффонадой, откликавшейся на реалии сегодняшнего дня. И вслед за богами, сошедшими с Олимпа, явившимися из морей, рек и лесов, вслед за аргонавтами, направлявшимися в опасное плавание за золотым руном, и крестоносцами, которых вел к Святой Земле отважный Готфрид Бульонский, вслед за героями и паладинами, совершавшими подвиги во имя любви в средневековых эпических поэмах, на маленькую дворцовую сцену выходили странноватой чередой типы, которых можно было встретить разве что на парижских улицах, на Новом мосту, на сен-жерменских ярмарках, в Юдоли Слез, во Дворе Чудес, персонажи итальянских комедий, «беспамятные» (oublieux), крючники, мятежники (blanquistes), фокусники, ярмарочные акробаты, бродячие кукольники, воры, грабители, шутники, профессиональные исполнители пируэтов и прыжков, участники балаганных фарсов…

Иногда балет – среди прочих можно назвать «Мир наизнанку» – основывался на чистой фантазии и, казалось, складывался в уме автора из тех иносказаний, на которые так щедр был Двор и которые циркулировали там постоянно. В таком случае на подмостках появлялась толпа безумцев, действовавших по принципу «что ни делает дурак, все он делает не так». Нищий подавал там милостыню богачу, иногда король выводил на сцену, подвергая насмешкам, какую-нибудь любимую обществом организацию – например, Бюро встреч и адресов Теофраста Ренодо. В 1633 г. («Балет Моды») было представлено настоящее дефиле, как сейчас сказали бы, одежды «от кутюр», причем участники демонстрировали эти наряды, двигаясь в стиле и под мелодии реконструированных старинных танцев, начиная со времен Карла VII. В 1640 г. («Балет помешанных на моде») было создано весьма смелое сатирическое представление, в котором публике предлагалось посмеяться над бесчисленным количеством маньяков, сдвинувшихся на своем пристрастии и живущих только ради него: тут были и любители тюльпанов, и алхимики, и коллекционеры картин, и азартные застройщики, и игроки, и охотники, курильщики, и завсегдатаи кабаков, и… придворные…

Людовик XIII не довольствовался тем, что старался разнообразить темы своих балетов, он придирчиво следил за их оформлением, за тем, чтобы обстановка, в которой проходил спектакль, соответствовала его содержанию. В вечер, когда ставился королевский балет, для освещения Большого зала использовали 1200 канделябров. Стены затягивались восхитительными декоративными тканями с позолотой. На сцене, пол которой был устлан богатым турецким ковром, задники, равно как и элементы декораций менялись в зависимости от того, где происходило действие, и от того, романтическим было представление в этот раз или сугубо реалистическим. Виртуозное для своего времени умение пользоваться светом позволяло создать в декорации, изображавшей когда ландшафт, когда дворец, когда сад, иллюзию солнечного дня, сумерек, глубокой ночи, – в зависимости от того, что происходило с героями действа. Мало того, применялась и сложная, хотя и невидимая зрителю машинерия. Благодаря ей возможно было проводить среди туч воздушные колесницы богов и богинь, заставлять двигаться внутри их логовищ и показывать оттуда морских чудищ, драконов, ужасающего вида рептилий, любых существ, какие только могли населять фантастическую территорию мифа, волшебной сказки или феерии, воссоздавать на подмостках атмосферу колдовства, тайны, чуда.

Но если оформление спектакля короля интересовало страстно, то к стилю и правдоподобию местного колорита костюмов, в которые были одеты его танцоры, Людовик XIII оставался совершенно безразличен. Они могли выйти на подмостки в любых нарядах – шутовских или роскошных, либо снизу доверху в золоте, мишуре или фальшивых камнях, либо в чем-то донельзя причудливом и ни на что, доселе виданное, не похожем. Тритоны, игравшие на гобоях, к примеру, были одеты в шелковые костюмы, декорированные тростниками. Пастухи появлялись в пурпуэнах с бантиками, обильно украшенных золотым шитьем. Ночь можно было опознать по черным крыльям и серебряной, усыпанной звездами тунике. Музыку – по головному убору в форме церковного аналоя и скрипкам, теорбам, лютням на платье. У Игры был на голове… стол, а опознавательными знаками служили колоды игральных карт, таро, кости, рулетка, шахматная доска. Война носила на себе миниатюрные изображения пушек, габионов, всякого оружия. Американец неизбежно появлялся в ореоле перьев. Уроженец Востока – с обязательной густой бородой – в феске или тюрбане. В зависимости от того, великолепие или гротесковость становилось задачей для портных при изготовлении костюма, надевший его на себя артист возбуждал восхищение или веселый смех зрителей. Но никто из них не удивлялся, увидев бога или богиню в туалете, строжайше следующем предписаниям придворной моды.

Посредством интриг и подсиживания придворные дамы и кавалеры оспаривали друг у друга честь танцевать в королевских балетах. Сам Людовик XIII выказывал куда меньше, чем эти тщеславные хвастуны, энтузиазма в стремлении продемонстрировать свои артистические данные. На луврской сцене он и появился всего-то двенадцать раз, и все его роли – далеко не главные – известны наперечет. Охотник в «Ярости Роланда» (1618 г.), главарь шайки искателей приключений в «Похождениях Танкреда» (1619 г.), испанец-исполнитель чаконы в «Феях Сен-Жерменского леса» (1625 г.), он выглядывал из-под или из-за женских юбок в «Балете Триумфов» (1635 г.) и в другом – под названием «Всерьез и гротескно» (1627 г.), а в «Балете вакханалий» выступил в малопривлекательной роли грабителя. И так далее.

После того как восставшему против королевской власти герцогу де Монморанси палач отрубил голову, Людовик XIII – в результате конфискации имущества мятежника – унаследовал его замок Шантильи[41]. И поставил там с небывалой доселе роскошью знаменитый «Мерлезонский балет». Это был спектакль нового жанра: король создал своего рода объяснение в любви главному увлечению своей жизни, воспроизведя в шестнадцати явлениях охоту на дроздов, наслаждение от которой так часто испытывал в жизни. И на этот раз ему не захотелось прибегать к помощи сотрудников: он сам разработал сюжет и поставил танцы, сам нарисовал эскизы костюмов, сам написал музыку для этого единственного в своем роде произведения, – потому что мечтал и славу не делить ни с кем, выступая не только в качестве исполнителя, но и единственного автора любимого творения. Правда, появлялся на подмостках при громадном стечении публики он всего дважды – в третьем и в тринадцатом явлениях: сначала в роли торговки приманками, затем – фермера. Спектакль состоялся 15 марта 1635 г.

Не случайно именно в начале 1635 г. у короля появились веские основания проявить себя как можно в большем блеске ума и остроумия. Дело в том, что в ту пору он влюбился, причем одновременно в двух фрейлин королевы: блондинку мадемуазель де Отфор и брюнетку мадемуазель де Лафайетт. Обе они были молоденькими, жизнерадостными, прелестными девушками и не смогли бы просто так сходу плениться изможденным желтым лицом вечно больного человека. И именно для того, чтобы понравиться этим красавицам, а вовсе не для развлечения Двора, король сочинил «дополнительный» балет и сам вышел на подмостки. Вплоть до конца 1639 г. – то оставив сначала Отфор ради Лафайетт, затем, когда Лафайетт ушла в монастырь, вернувшись к Отфор, – Людовик наиприлежнейшим образом посещал кабинет королевы, не обращая при этом никакого внимания на последнюю, и ей пришлось отомстить за подобное пренебрежение, запутав обеих барышень в сложную сеть своих интриг.

Странной была эта королевская любовь, представлявшая собою чисто платоническое влечение, густо замешанное на меланхолических грезах, отравленное ревностью. Двор посмеивался над всем этим, но одновременно понимал, что он-то при любом раскладе остается в выигрыше, потому что мрачный монарх теперь не только срывал на окружающих свое дурное настроение, вымещал свои горести или попросту тягостно для всех молчал, нет, он теперь, даже пребывая в тоске, то и дело втягивал придворных в едва ли не детские игры со своими подружками, он стал более человечным, понимая, что молодым девушкам нужны развлечения, и давал балы, устраивал концерты, приглашал их посмотреть из окон Лувра на воинственные «танцы» в исполнении своей швейцарской гвардии, или вел на великолепные балеты с фейерверками в Арсенал, или на комические представления в Отель Ришелье.

В 1638 г. мадемуазель де Монпансье, племянница Его Величества и тогда еще совсем дитя, приняла участие в возродившихся при Дворе развлечениях. И вот как она описывает это время в своих «Мемуарах»: «В ту пору, – рассказывает мадемуазель де Монпансье, – Людовик XIII старался каждый день чем-нибудь побаловать мадемуазель де Отфор. Он вывозил ее, вместе со всей луврской компанией, на охоту, на обставлявшиеся невиданной пышностью прогулки. Дамам в ярких, разноцветных богатых туалетах, в прикрывавших глаза от солнца широкополых шляпах с колышащимися перьями, седлались великолепные иноходцы. В Версале или в каком-то ином месте, где они останавливались, чтобы передохнуть, их всегда ждал роскошно накрытый стол. Король, дабы иметь повод поухаживать за своей фавориткой, подавал все блюда сам и неизменно усаживался за стол последним. По возвращении в Париж он приказывал музыкантам, обычно находившимся при королевской спальне, играть мелодии, сочиненные им самим, а если музыка сопровождала пение, то Его Величеству принадлежали и стихи, на которые эта музыка была положена и в которых он восхвалял свою красавицу…»

Стоит ли абсолютно доверять воспоминаниям мадемуазель де Монпансье? В августе 1638 г. Людовик XIII отправил Ришелье письмо, где прямо заявил о том, как ненавидит женский пол. «Хоть бы куда, все равно куда, деться мне от всех этих женщин!» – пишет он. И на самом деле его повседневная жизнь была весьма далека от повседневной жизни Двора. Ни на минуту ему не приходило в голову позаботиться о том, чтобы в Лувре установилась атмосфера счастливой беззаботности, чтобы Двор засиял так, как этого хотелось каждому. Да, он устраивал праздники, но если сосчитать, сколько их было за двадцать шесть лет его правления, окажется ничтожное количество. Чтобы развеять тоску, которую навевало пребывание в королевском дворце, кавалеры и дамы ездили развлекаться в особняк Рамбуйе, посещали вечеринки, которые организовывали для молодых представителей высшей знати принцесса де Конде или графиня де Суассон. Изгнав из своего дворца веселье, Людовик XIII помог зародиться там сатирам и заговорам, потому что эти ядовитые цветы всегда произрастают на почве скуки.

III. Ратуша – день за днем. Становление буржуазии. Городское ополчение

Административную власть в столице осуществляла Ратуша, расположенная в самом центре, можно сказать, в сердце Парижа – на Гревской площади.

Величественное сооружение, частично построенное заново, прекрасная архитектура – Ратуша была больше похожа на дворец, чем на здание, предназначенное для управления жизнью города. Огромный центральный корпус венчала башенка, с двух сторон от него были возведены стройные и изящные флигели. Над остроконечными крышами, «окантованными» свинцовыми кружевами, среди монументальных каминных труб возвышались фигуры герольдов, держащих в руках штандарты, заодно служившие и флюгерами. Фасад был отделан колоннами коринфского стиля, украшали его и поставленные между окнами статуи, на дверях парадного подъезда, крыльцо которого представляло собой половину шестигранника, красовался бронзовый барельеф – изображение короля Генриха IV верхом на боевом коне.

Прямо из подъезда широкая каменная лестница вела к Большому залу и к служебным помещениям, где работали эшевены. По обе стороны от дверей, ведущих туда, находились два боковых портика, выходивших во внутренний двор Ратуши, образованной двухэтажными галереями с арками. Потолки и стены здесь были декорированы искусной резьбой, вели галереи непосредственно к городским конторам.

Из расположенного в самом густонаселенном из торговых кварталов, соседствующего справа с больницей и церковью Святого Духа, слева – с Сеной и ее наиболее оживленными портами, подпираемого сзади подступавшими прямо к нему тремя храмами и кладбищем Святого Иоанна громадного здания открывался широкий вид только на реку. Дело в том, что Гревская площадь, на которую выходила фасадом Ратуша, была протяженнее в ширину, чем в длину, и к тому же ее стискивали с трех сторон грузные ряды четырехэтажных домов с почерневшими облупившимися фасадами, между которыми едва виднелись тонкие ручейки разбегающихся в разные стороны извилистых, пропахших нечистотами улочек, а потому она могла предложить взгляду лишь озеро вонючей грязи.

Почти совершенно лишенная, как мы видим, воздуха и свободного пространства перед собой, Ратуша тем не менее оставалась в городе и для города местом вечного движения. С рассвета до заката там все бурлило, кипело, бродило и пенилось. Через два портика непрерывно втекали и вытекали разноцветные шумные потоки людей и экипажей. Да и на самой Гревской площади было ничуть не спокойнее: здесь что ни день стихийно образовывались весьма крупные по своим масштабам рынки, торгующие всякой всячиной. Здесь, в частности, заканчивался Винный Путь и здесь наслаивались один на другой, получая товар из ближайших портов, куда причаливали корабли любых видов и любых размеров, рынки, торгующие дровами и древесиной, углем, зерном и фуражом, благодаря чему на тесном пятачке возникало немыслимое скопище матросов, продавцов, покупателей, грузчиков и разгрузчиков, пытавшихся как-то договориться между собой среди адского гула и грохота, в сутолоке телег и повозок.

Но Гревская площадь в те времена была не только местом законной и незаконной «торговли с воды», то есть продажи товаров, прибывших по реке, не только перевалочным пунктом для этих товаров, конечной целью которых оставались более отдаленные кварталы города. Ко всему прочему Гревская площадь была еще и центром притяжения для всех, кому хотелось просто поболтать или обменяться свежими новостями, местом проведения «ассамблей», своего рода местом встреч для степенных горожан и прочей праздношатающейся толпы ротозеев. Люди стекались сюда за информацией, а в периоды мятежей и волнений краснобаи и подстрекатели исподволь готовили здесь народные бунты. Мешая беспрепятственному проезду гужевого транспорта, здесь сновали разносчики воды вперемешку со слугами из ближайших домов; перед краниками, куда поступала вода из монументального фонтана, увенчанного фигурой крылатой Славы и воздвигнутого по правую руку от Ратуши, выстраивались огромные очереди и не обходилось без перебранок и потасовок; слева – на ступенях готического Креста кучковались нищие, выставляя напоказ свои лохмотья и раны; чуть вдали, закрывая доступ на соседние улицы, томились в ожидании хозяев цепочки карет и портшезов… Частенько то там, то здесь на пространстве площади возникали группки неистово жестикулирующих и вопящих во все горло рантье, подписавшихся на муниципальный заем: они яростно протестовали против уменьшения доходов, а городская стража разгоняла их, размахивая оружием, но нанося удары не иначе как плашмя.

Обычно неспокойная, кишащая людьми, шумная Гревская площадь иногда меняла облик. Освободившись от бушующих толп, изгонявшихся королевскими войсками или солдатами-дозорными, она становилась пустынной и молчаливой. Либо это случалось в послеобеденное время, – и тогда из окон домов высовывались головы любопытствующих, а позади цепочек, перекрывавших выходы с улиц, теснился народ. Либо – вечером, когда бумажные фонарики или развешенные по стенам домов плошки-лампадки освещали физиономии все тех же зевак. В зависимости от времени – дневного или ночного – варьировалось содержание спектакля: то ли зрители собирались для того, чтобы увидеть смерть, то ли – развлечения ради. В первом случае главным действующим лицом становился палач, во втором – пиротехник эшевена. Если речь шла о смерти, посреди площади воздвигалась виселица, на которой суждено было болтаться трупу какого-то жулика или неверного слуги. Порой вместо виселицы складывали костер – для осквернителя церкви или зараженного либертинажем писаки. А порой вместо повешения или сожжения ротозеи, затаив дыхание, следили за тем, как превращается в кровавое месиво только что живое тело вора или разбойника, приговоренного к колесованию.

Если же дело шло к развлечению, посреди площади опять-таки раскладывали громадный, но на этот раз символический, костер в честь Иоанна Крестителя или же размещали на помосте, специально выстроенном для того, чтобы отпраздновать день рождения короля, его победу над врагом, какое-то другое столь же торжественное событие, аппаратуру, необходимую для запуска фейерверков, представлявших собою аллегорические, мифологические, политические движущиеся картины, к тому же и многокрасочные, битый час сопровождавшиеся восторженными воплями толпы, лакомой до подобных зрелищ. Но, увы, виселицы на Гревской площади можно было увидеть куда чаще, чем фейерверки…

Пытки и казни, огненные смерчи и россыпи, говорильни на каждом шагу, торговля, транспортные потоки, неумолчный шум – все это делало Гревскую площадь самым живым местом Парижа, да и самым популярным тоже. Хотя дворянство, как правило, не удостаивало ее, как, впрочем, и Ратушу, своими посещениями, считая этот район столицы недостойным созерцания своей милости. Менее пресыщенные, чем дворяне, буржуа, напротив, вовсе не опасались проветрить здесь кружева своих пурпуэнов и ленты штанов: Гревская площадь была излюбленным местом их прогулок.

Мы пока еще очень мало знаем о буржуазии времен короля Людовика XIII. Это была каста работящих, трудолюбивых людей, исполненных ума и рассудительности, располагавших – на любой из ступеней социальной лестницы – либо солидным культурным уровнем, либо серьезными техническими познаниями. Частично принадлежавшие к партии гугенотов, они склонны были проявлять реалистические тенденции, отличались независимостью духа, если не фрондерством. Они были плотью от плоти народа, который и защищали, обеспечивая ему существование. Разделенная на несколько групп, если не классов, эта свежезарожденная буржуазия частично состояла из дворянства мантии, то есть представителей городского управления, служащих кто в королевских советах, кто в Парижском парламенте, кто при второстепенных судебных органах; частично – из лиц, купивших с торгов или получивших право землепользования; более или менее крупных финансистов; промышленников; руководителей коммерческих предприятий – торговых домов; владельцев морских и речных судов самого разного водоизмещения; людей, преуспевших в науках, литературе и искусстве; наконец – плотной толпы хозяев мастерских, подрядчиков, производителей всякого рода работ, лавочников, которые в тех случаях, когда они и на самом деле отличались благонравием и слыли таковыми в своем квартале, имели хотя бы небольшие сбережения и владели собственностью, лучше всего – домами либо магазинами, могли получить у эшевенов особые грамоты, документы, свидетельствующие о том, что являются почтенными буржуа. И вот эта-то буржуазия, состоявшая из столь разнородных частей, держала в своих руках всю интеллектуальную и экономическую деятельность королевства: без ее знаний, умений, опыта, богатства, предприимчивости, способности реализовать задуманное стране было бы просто не выжить.

На первый взгляд могло бы показаться, будто это сложное объединение людей, в котором перемешивались собственники разного уровня доходов и разного положения в обществе, не должно было бы отличаться спаянностью, монолитностью, подчиняться законам человеческой и деловой солидарности. Действительно, те, кого можно отнести к крупной буржуазии, большею частью и в лучшем случае приобретавшие дворянство на королевской службе, приобретали заодно и ленные владения разорившихся сеньоров, присоединяя затем к своему родовому имени, слишком уж грубому, разве что для простолюдина подходящему, название только что купленного владения, что позволяло фамилии зазвучать подобно дворянскому титулу. Эти люди, кажется, очень старались, чтобы их перестали соотносить с той средой, из которой вышли, поэтому они резко меняли и манеру поведения, и образ жизни, сближаясь с истинными дворянами и завязывая с ними прочные, долгие связи, что не мешало, впрочем, соперничеству в роскоши. Но прекрасно зная, что такое чисто декоративное дворянство внушает недоверие королю, который и близко не подпускал их ко Двору, они тем не менее и в своей природной среде никаких корней не сохранили, более того, сохранять не хотели. Лучшее тому доказательство – то, с каким рвением они добивались должностей в городских магистратах и с каким упорством стремились сохранить управление Парижем именно за буржуазией.

Впрочем, именно она издавна и занималась этим, держа в своих руках все нити. И в ту эпоху, которую мы рассматриваем, еще царствовала в городе с высот Ратуши, оплота ее могущества, и вносила свой вклад в установление ритма его повседневной жизни, способствуя по мере возможностей наведению порядка и процветанию столицы. Буржуазия превосходно умела организовать эту империю и организовать себя самое, чтобы защитить собственный авторитет, собственные привилегии, собственные интересы от посягательств монархии.

На вершине муниципальной иерархической лестницы находился купеческий старшина (le prevot des marchands). Это всегда был крупный собственник, президент или советник Парламента, государственный советник или гражданский судья (lieutenant civil)[42]. Но кем бы он ни был, отличительные черты оставались одними и теми же: опытный юрист, компетентный эксперт по финансам и торговле, пылкий и словоохотливый оратор, временно оторванный от своего судейского кресла и переодетый в длинную мантию красного атласа со шнурами и золотыми пуговицами, как и положено первому лицу в городе. С одной стороны, никаких четких обязанностей у него не было, но с другой – он ни секунды не чувствовал себя безработным. Во-первых, приходилось командовать целой армией чиновников всякого рода и еще более многочисленными когортами буржуазии, расселенной по разным кварталам. Во-вторых, осуществлять неусыпный контроль за всей общественной деятельностью. Подстраховывали купеческого старшину на всякий случай четыре эшевена, вышедших наполовину из числа судейских, наполовину из торговцев. Крупные собственники, как и их начальник, они руководили административными департаментами города. Дополняли ансамбль городского управления призываемые для обсуждения и принятия каких-то важных решений двадцать четыре городских советника[43], корнями уходивших в ту же почву, что и сам купеческий старшина, и эшевены.

Купеческий старшина и эшевены поднимались до высот своего положения, будучи избранными сроком на два года. Избирательная коллегия (college electoral) собиралась и проводила голосование раз в год – в день Святого Рока – 16 августа[44], – церемония была весьма торжественной и проводилась в полном соответствии с еще средневековыми обычаями. Помимо всех перечисленных выше двадцати девяти выборных должностных лиц, были еще шестнадцать квартиньеров (quartiniers) или квартальных начальников и тридцать два представителя буржуазии, выдвигаемых теми кварталами, где они жили, – нехитрый подсчет позволяет понять, что городом руководили всего семьдесят семь его избранников. И, так сказать, свежеизбранные и прошлогодние победители сразу после объявления итогов голосования направлялись кортежем в Лувр, чтобы там торжественно принести присягу на верность королю. Потом они обосновывались в своих кабинетах, причем к каждому были приставлены три несменяемых помощника: прокурор[45], секретарь суда и сборщик налогов. В функции первого входили ведение дел и поддержка процессов, которые вел город, в судах. Второй регистрировал, копировал или отсылал по назначению решения, приговоры, нотариальные акты и другие документы. Третий руководил финансовой деятельностью. Обосновавшись в своих кабинетах, они могли уже на законных основаниях приступать к осуществлению нелегкой рутинной работы.

Да, действительно, работа была не из легких, потому что многочисленные полномочия каждого были порой весьма нечетко определены. В первую очередь им ставилась задача ежедневно обеспечивать город достаточным количеством всевозможной провизии, равно как и материалами, необходимыми для развития искусств и ремесел, иначе могла бы возникнуть ситуация, при которой оказались бы парализованы и активность населения, и сама его жизнь. Как продукты, так и материалы доставлялись в столицу по преимуществу по воде, поэтому городским властям приходилось осуществлять постоянный контроль за соблюдением порядка и законности на Сене, Марне, Уазе, Йонне, Луаре, их берегах, их портах, набережных, мостах, пристанях, следить за кишащими в гаванях и на открытых пространствах судами, за тем, как порою приходится тянуть эти суда бечевой, а то и волоком, присматриваться к корпоративным объединениям моряков и наблюдать с помощью чиновников классом повыше или классом пониже, распределенных по разным участкам, не только за тем, чтобы навигация на реках развивалась свободно, но и за тем, чтобы даже самая простая лодка могла беспрепятственно пройти от места отплытия до места назначения, затем, чтобы прибывающие товары распределялись по портам равномерно и была обеспечена их доступность покупателям, чтобы поддерживался правильный уровень цен как на саму продукцию, так и на ее доставку.

Тяжкий груз ответственности за всю эту «водную торговлю», который несла на своих плечах городская администрация, дополнялся и другими обязанностями, ничуть не менее обременительными. Так, эти господа, ведающие всеми делами города, вынуждены были постоянно заботиться о благоустройстве и украшении Парижа, руководить сносом обветшавших и непригодных для жизни с точки зрения гигиены зданий, прокладывать, по возможности, новые улицы, обустраивать площади и места для прогулок, строить набережные и мосты, разыскивать источники, богатые питьевой водой, направлять оттуда воду посредством акведуков и системы канализации к оборудованным в каждом квартале фонтанам, постоянно умножать количество таких фонтанов, поддерживать в нормальном состоянии всю систему водоснабжения города, наконец, реставрировать непрерывно разваливающиеся и превращающиеся чуть ли не в руины крепостные укрепления. И все эти работы оплачивались из скудного бюджета, подпитываемого только за счет явно недостаточных городских ввозных пошлин и займов, которые с трудом можно было считать постоянным доходом.

Но даже все перечисленное выше не исчерпывало списка накладываемых на них положением обязанностей. Становясь руководителями всей совокупности должностных лиц, осуществлявших административные и судебные функции, купеческий старшина и эшевены действительно брали на себя чрезвычайно деликатную и сложную миссию: им предстояло в дни мира гарантировать безопасность и охрану столицы, а в военное время – ее оборону. Но солдат-то было в их распоряжении всего три сотни – городская стража, которую составляли мелкие буржуа, переодетые в красивые голубые мундиры и пригодные скорее для парада, чем для защиты города или работы в качестве полицейских. Главным образом – владельцы кабачков, выходившие в дозор, когда выпадало свободное время[46]. Так что задачи защиты и обороны можно было бы выполнить с величайшим трудом, если бы Париж не располагал в дополнение к страже еще и вооруженными силами в виде городского ополчения.

Но что собою представляло на самом деле это городское ополчение? Как оно формировалось? Какую роль играло в старые времена? Получить более или менее ясные ответы на все эти вопросы пока, к сожалению, почти невозможно. Документы, способные пролить на них свет, в архиве Ратуши весьма немногочисленны и разбросаны по разным фондам, но все-таки кое-какие детали насчет организации ополчения и его деятельности найти можно. И организация, и деятельность были тесно связаны с организацией и деятельностью парижской буржуазии, населявшей шестнадцать кварталов города, поэтому придется для начала рассказать о том, как протекала жизнь этой буржуазии в этих шестнадцати кварталах.

Оставив в стороне семейную и профессиональную жизнь, скажем, что буржуазия того времени образовывала группы по десять и по пятьдесят человек: десять входили в объединение, во главе которого стоял глава городского участка, пятьдесят – в полусотню, начальником которой был пятидесятник-сенкантенье. Они, в свою очередь, подчинялись квартиньерам, или квартальным надзирателям, гражданским начальникам кварталов[47]. Введенную в такую стройную систему, буржуазию делили затем между собою эшевены, которым она помогала выдвигать на должности и избирать представителей административной, судебной и политической власти, получая от них указания при посредничестве квартиньеров. Под такой опекой буржуазия выполняла в своих кварталах при помощи формирований, о которых говорилось выше, социальные функции, которые в конце концов обеспечили этому новому классу если не господство, то преобладание в администрации города Парижа. Действительно, мы видим буржуа и среди тех, кто осуществлял право контроля и надзора за всеми общественно полезными работами, в которых был заинтересован их квартал; и среди тех, кто руководил службами, занимавшимися уборкой улиц и их освещением; они управляли больницами, комитетами помощи бедным, церковным имуществом; они организовывали народные праздники, проводили переписи населения и расследования, связанные с добропорядочностью и чистотой нравов, наконец, именно они взвалили на свои плечи опасную задачу борьбы с пожарами, увы, весьма частыми в ту эпоху.

Скорее всего, эти вполне мирного, гражданского характера занятия не поглощали всего времени буржуазии, потому что ей вполне удавалось совмещать их с другими – характера полицейского и военного. Действительно, на нее возлагалась забота об обеспечении спокойствия города и его защиты от внешней агрессии. Вот отсюда-то и ясна необходимость в вооруженных силах. Войско набиралось из тех же людей, что входили в участки и полусотни, и они, меняя административные функции на военные, входили в состав формирований городского ополчения.

Что собой представляли эти формирования? В каждом квартале имелся свой полк, численность которого зависела от плотности населения этого квартала[48]. Каждый полк делился на шефские роты – пешие или конные, в каждой такой роте насчитывалось по две сотни солдат. Полком командовал полковник; в шефских ротах командование осуществляли капитан, лейтенант, прапорщик, знаменщик, сержанты и капралы. Все они были выходцами из буржуазной среды, в большинстве своем – из судейских высших чинов, крупных торговцев, а иногда даже и из священнослужителей[49]. Равно как и подчиненные, они не получали никакой заработной платы. Проходили ли они какое-то обучение или хотя бы стажировку в военных учебных заведениях, академиях? Весьма сомнительно. Потому что практика их командования выказывает у них скорее наличие доброй воли, чем знакомство с военной наукой.

Кажется вполне вероятным, что служба в городском ополчении была для буржуазии, населяющей квартал, обязательной, причем не существовало ограничений ни в возрасте «призывников», ни в продолжительности самой службы. От нее не освобождались представители ни одной профессии – вплоть до служителей Церкви. В зависимости от пригодности и профессиональной подготовки они зачислялись либо в отряды пехоты, либо в копейщики, либо в алебардисты, а иногда – в конные мушкетерские роты, и из этого-то людского смешения и формировались полки, составлявшие более чем странное войско. Ополченцам полагалось приобретать за собственный счет оружие, они обязаны были всегда поддерживать его в хорошем состоянии и боевой готовности в своих мирных жилищах[50]. Мундир не считался обязательным: оставаясь в своих привычных камзолах и штанах из черного, серого или коричневого сукна, они преображались из штатских в военных, всего лишь подвесив к портупее, надетой на повседневную одежду, мушкет или копье. Случалось, что богатый капитан из собственного кошелька оплачивал экипировку своих людей, – тогда его рота внешним видом резко отличалась от других и кичилась этим.

Появляясь в городе, офицеры ополчения обычно напяливали роскошные костюмы, какие носила разве что знать. И, как правило, чем ниже был чин, тем более помешан на элегантности был его носитель. Все тот же Сорель, все в том же «Пастухе-сумасброде» представляет зрителю одного столяра, «видного буржуя с во-от такой ряшкой», который, будучи избранным в своем квартале капралом, «уж так возгордился, будто ведет свое происхождение от одного из девяти героев». И добавляет, что тот для торжественных случаев заказал себе у портного «шикарный наряд из пунцовой материи с золотым позументом».

Участников городского ополчения, как и солдат королевских войск, вынуждали периодически заниматься специальными упражнениями: они учились маршировать, шагая в ногу, перестраиваться, обращаться с мушкетами, копьями, алебардами. Обязательны были как индивидуальные смотры оружия, так и участие в полковых или ротных «парадах». Время от времени устраивался «сбор всех частей» на какой-нибудь равнине в парижских предместьях, но с особым волнением ополченцы ожидали всегда инспекции, которую проводили сам король или эшевены.

Организованное таким образом городское ополчение первым своим долгом почитало участие во встрече короля, когда тот возвращался из путешествия или с войны. Ополченцы во всеоружии шли впереди, по бокам и позади Его Величества, образуя своеобразную живую изгородь, целью которой было предотвратить, в общем-то, всегда возможное покушение на царствующую особу. Вот так, в полном составе, они покидали свои кварталы только при исключительных обстоятельствах или в случае проверки – такой, о каких шла речь выше. Обычно на улицы, заслышав призывный барабанный бой, выходили лишь сторожевые роты: они осуществляли надзор за порядком на пути от своего места жительства до городских ворот и, конечно, на обратном тоже. Существовало два документа, один – 1617 г., другой – 1636-го, в которых были зафиксированы основные положения, касающиеся дисциплины в рядах ополченцев и полномочий этой великой армии. Оба устава были разработаны эшевенами и утверждены Людовиком XIII. В соответствии с ними солдатам городского ополчения вменялось в обязанность вести пристальное наблюдение и за тем, что происходило за воротами: поблизости от них и от укреплений, между ними находившихся. Они должны были расспрашивать всех, кто прибывал в город или выходил (выезжал) из него; выяснять причины их приезда или, наоборот, отъезда; сигнализировать о том, что заметили подозрительных лиц; препятствовать вывозу за пределы Парижа без надлежаще оформленных пропусков оружия, пороха и боеприпасов, регулировать движение гужевого транспорта, в изобилии скапливавшегося у ворот, наконец, в случае войны – окопавшись за крепостными стенами, отражать атаки врага.

Служба по охране столичных ворот считалась обязательной для всех горожан без исключения (даже для священников и монахов), но независимо от того, выходили ополченцы нынче в дозор или не выходили, они оставались в распоряжении своих начальников круглые сутки – как днем, так и ночью. Им далеко не всегда удавалось, вернувшись домой, насладиться вполне заслуженным отдыхом, – чаще всего им снова приходилось выходить на улицу с оружием в руках. Поскольку именно городское ополчение отвечало за порядок в городе, его участникам то и дело приходилось либо разгонять чересчур дерзко ведущих себя земляков, собиравшихся в более или менее многочисленные стаи; либо – с опасностью для собственной жизни – подавлять мятежи, прекращать драки и свары, останавливать дуэлянтов[51]. Кроме того, в их задачи входила проверка состояния цепей, перегораживавших улицы на случай, если начнутся народные волнения, и больших деревянных кругов-колес, или, точнее, «катушек», на которые эти цепи наматывались. Еще они приходили с инспекцией в трактиры, кабаки, доходные дома с меблированными комнатами, исследовали там регистрационные книги, выявляли подозрительных постояльцев, находивших там кров, брали их за шиворот и передавали в руки квартальных комиссаров. Естественное дополнение к ночному дозору, городское ополчение таким образом помогало государственным службам очистить столицу от всякого сброда и, благодаря настойчивой борьбе с покушающимися на спокойствие Парижа ворами и бродягами, пусть даже и притаившимися до поры до времени в своих логовах, могло неустанно пополнять население застенков Шатле.

Многие глупцы и вертопрахи, встречая отряды городского ополчения на улицах столицы, откровенно подтрунивали, а то и издевались над этими людьми: где им было понять достоинства, оценить гражданскую доблесть и бескорыстие солдат, верно служивших своему городу и не получавших ни единого су[52]. Сатирики представляли их в виде сборища фанфаронов, которым только бы пострелять вдоволь, которым ничего не стоит, сколько бы раз ни вышли на улицу, усеять свой путь трупами фланеров и зевак, виновных лишь в том, что глазеют на то, как они маршируют, а сами готовы уносить ноги, едва почуяв малейшую опасность. Дворяне видели в ополченцах орду оборванцев. Полки Его Величества отказывались во время официальных церемоний уступить им место. Товарищи по ремеслу, узнав в ставших сержантами и капралами и теперь гордо восседающих в седле главах участков и сенкантенье – одетых в воскресные камзолы, с туго перепоясанным толстым пузом, с мушкетом на перевязи и в напяленной на голову шляпе с султаном из перьев, бывших приятелей из соседней лавки или мастерской, осыпали их градом насмешек и, в свою очередь, отворачивались от этих, как им казалось, опереточных вояк.

Однако и Людовик XIII, и кардинал Ришелье отнюдь не разделяли взглядов этих насмешников. Напротив, они со страстным вниманием следили за деятельностью городского ополчения. Они знали, что шестнадцать его полков образуют достаточно грозную армию из тридцати тысяч вооруженных солдат[53] и что эта армия, находящаяся целиком во власти эшевенов, то есть буржуазии – постоянно кипящего котла республиканских настроений[54], представляет собой вечную опасность для короны, еще возрастающую в периоды народных волнений, сотрясающих королевство. Они не отрицали пользы от городского ополчения, они с видимой невооруженным глазом благодарностью принимали его службу, но они при этом, втайне от других, сохраняли по отношению к нему некую подозрительность.

Впрочем, монархия и буржуазия были втянуты в глухую борьбу уже давно, но на деле эта борьба ставила себе целью не лишить последнюю огромных привилегий, а только уменьшить ее могущество, в излишней степени, как полагали правители, опирающееся на мушкеты, копья и алебарды. Борьба эта продолжалась и при Людовике XIII, но теперь цель стала иной: нарушить спаянность, монолитность буржуазии, оторвать от общей массы верхушку, так сказать главарей, чересчур высоко взлетевших на государственной службе по ступеням социальной лестницы, дворянство мантии, которое следовало во что бы то ни стало привязать к трону, чтобы именно ему непосредственно подчинялось гражданское и военное руководство. И король ловко и умело вел за это сражение. Для начала он провел своего рода демаркационную линию между этим самым дворянством мантии и крупными торговцами и промышленниками. Первые отныне становились для него королевскими служащими, вторые, вероятно, вполне достойные уважения, все-таки особами низшего сорта, которым следовало соблюдать установленную государем субординацию. Монарх рассчитывал навязать им эту субординацию при посредстве выборов эшевенов. И вскоре вмешался в этот процесс – не просто своим присутствием, но и буквально вынудив выбрать купеческих старшин среди высших чиновников верховных судов, чья безусловная преданность трону была хорошо ему известна.

Чем дальше, тем более дерзко и рискованно вел себя король. Зная, что избирательная коллегия предпочитает назначать на эшевенские должности торговцев, а не королевских служащих, он потребовал, чтобы места были поделены поровну между теми и другими. Коллегия, посовещавшись втихаря, все-таки нашла в себе силы сопротивляться вмешательству Людовика, представлявшемуся ей насилием над принятыми правилами, недопустимым при ведении общественных дел.

В 1635 г. на два свободных места эшевенов претендовали три кандидата: два купца и один королевский служащий. Один из торговцев был избран большинством голосов, другой получил столько же, сколько и королевский ставленник. Обратились с просьбой разрешить затруднение к Людовику XIII. А он даже и не подумал отдать приказ назначить новые выборы: он просто без малейших колебаний исключил купца из избирательного списка. Правда, чтобы избежать неизбежного в таком случае возмущения выборщиков его авторитарным поступком, он – вопреки закону – повелел в виде исключения сохранить за неудавшимся эшевеном право баллотироваться на ближайших выборах.

В 1641 г. возникли новые трудности. Королю хотелось сохранить должность эшевена Ратуши за одним из своих людей, чей срок действия мандата подходил к концу. Когда горожане восстали против такого самоуправства, справедливо показавшегося им беззаконным, Людовик не стал настаивать на своем. А потом подошли выборы. Избирательная коллегия приняла решение удалить из Ратуши протеже Его Величества и оставила в списке двух торговцев. Но когда результаты были переданы на утверждение королю, тот ответил на это нарушение дисциплины просто: превысил собственные полномочия и заменил одного из выбранных купцов одним из своих людей, потерпевших поражение.

Так и получилось, что независимости у выборной системы становилось все меньше и меньше, так и получилось, что с точки зрения общества выборы перестали выражать волю народа. Мало-помалу в результате активной деятельности подобного плана Людовику XIII удалось внести раздоры и смуту в буржуазную среду, но не удалось окончательно ликвидировать ее солидарность, уж слишком явно служащие короля во всем его поддерживали. И только после того, как сделали покупными должности в городских судах, а заодно и квартальных надзирателей (ордонанс от октября 1633 г.), которые – все! – до тех пор были выборными, можно было считать разрушительную акцию полностью состоявшейся. Отныне и главы участков, и сенкантенье утратили доверие избирателей: а как доверять кому-то, если всех покупают?

Но Людовику XIII и этого показалось мало. Добившись разделения буржуазии на отдельные, не связанные больше между собой тесными узами группы, все в том же 1635 г., когда, как мы видели, он урезал избирательные свободы, король сделал робкую попытку разоружить городское ополчение. Когда ночная стража из ополченцев, стоявшая у ворот, напала на гвардейцев кардинала Ришелье, которые пытались войти в Париж, не имея пропусков и пытаясь применить силу, Людовик приказал, чтобы караульные впредь выходили на дежурство без копий и мушкетов. Ополченцы подняли страшный шум и отказались сложить оружие. Но король еще нуждался в них и потому вынужден был сделать вид, что не заметил непослушания.

Тем не менее, несмотря ни на какие усилия короля, буржуазия не ощущала урона, нанесенного ее могуществу. Битва между нею и монаршей властью велась как будто без насилия. С обеих сторон сияли дружелюбные улыбки. Король вовсе не хотел способствовать отчуждению от трона класса, в деньгах которого нуждался и который, по существу, трудился на все королевство. В его намерения входило лишь устранить буржуазию с политической арены, где действия ее хорошо организованных сил могли бы повредить ему. Потому он воздавал ей почести не реже, чем пугал, и с чувством глубокого удовлетворения принимал клятвы верности, выслушивал торжественные речи, улыбался комплиментам. Эшевенам вместе с их кортежем из городских служащих, шести купеческим гильдиям, квартиньерам, сенкантенье, главам участков и квартальным делегациям торговцев и ремесленников обычно отводились завидные места во время любых публичных церемоний, а в Лувре их всегда ожидал радушный прием.

Людовик XIII, со своей стороны, тоже порой наведывался в Ратушу. Он приходил туда в Иванов день, чтобы разжечь ритуальный костер на Гревской площади, а после этого чисто символического жеста созерцал из окон огромного здания огни фейерверков, которые расцвечивали воздух в непосредственной близости от костра чуть позже. Но, слишком занятый государственными делами, поездками, войнами, он все-таки не мог из года в год поддерживать и возобновлять прямые контакты с буржуазией.

А между тем праздничные фейерверки, по существу, были единственным развлечением, которое эшевены могли предложить простому народу. Ратуша была местом работы, отнюдь не развлечений. Там не ставили себе задачей получать или организовывать для кого-то удовольствия, да и материальной базы для этого не было никакой. Даже на масленицу, когда столица, забыв обо всем, неделю ликовала, деятельность сотрудников Ратуши не только не притормаживалась, а наоборот, становилась еще более активной, потому что в этот период резко, практически вдвое, возрастало потребление продуктов и спиртных напитков. В последний день карнавала, перед самым началом поста, двери в Большой дом оставались запертыми, словно господа градоначальники, люди суровые, осуждали возможные излишества, которые несет с собой праздник, посвященный Момусу и Силену.

На самом деле господа градоначальники вовсе не осуждали и не отвергали всенародного ликования и присущих ему излишеств, совсем наоборот, но, поскольку они были вынуждены снабжать все эти гулянья важнейшим их элементом – выпивкой и закуской, у них уже не находилось времени принимать участие в праздниках, хотя бы устраивая балы и маскарады под собственной кровлей.

Видимо, однажды король сильно удивился: а с чего бы это в славном городе Париже, где все веселятся до упаду, провожая масленицу, одна только Ратуша, всегда такая оживленная в будни, прозябаяет в пустоте и тишине, будто там объявлен траур? А может быть, по совету Ришелье, он счел верным политическим ходом ради того, чтобы завоевать сердца строптивых буржуа, не вписывавшихся в его проекты, отправиться прямо к ним и поразвлечься вместе с ними? Нам никогда не узнать, каков был ход мыслей Его Величества на самом деле.

Но как бы то ни было, 4 февраля 1626 г., когда мессир Никола де Байёль, купеческий старшина города Парижа, явился в королевский кабинет Лувра, дабы засвидетельствовать Его Величеству свое почтение, Людовик объявил гостю, что намерен в день прощания с масленицей, который вот-вот наступит, принять участие в своем обычном ежегодном балете, а затем исполнить его еще раз, в ту же ночь, но уже в стенах Ратуши, и потому просит подготовиться как следует, а главное – не забыть, что должны быть приглашены самые красивые дамы из всех кварталов. Господин де Байёль, услышав такие слова, остолбенел, потому что ни на его веку, ни раньше – сколько существует память человеческая – никто никогда не видывал короля, озабоченного тем, чтобы попотчевать парижских буржуа столь неожиданным зрелищем. Однако минуту спустя он взял себя в руки и ответил, что «Его Величество окажет своему городу такую честь, о которой тому даже и не мечталось», после чего, кланяясь, вышел, и волнению его не было предела.

Мигом добравшись в карете до Ратуши и войдя в свой кабинет, он долго размышлял. Действительно, король поставил его в чрезвычайно трудное положение, потому что Ратуша никак не была приспособлена для того, чтобы ставить там балеты, да и вообще устраивать какие бы то ни было театрализованные представления. Конечно, в Большом зале поместилось бы множество зрителей, а в примыкающих к нему меньших помещениях можно было бы поставить банкетные столы – но какие же комнаты предоставить Его Величеству и его труппе, чтобы артисты могли там облачиться в свои карнавальные костюмы? Пришлось созвать на совет господ эшевенов. Все вместе решили, что Его Величеству в качестве гримуборной и костюмерной отведут кабинет секретаря суда, а все остальные, так уж и быть, переоденутся в кабинете прокурора. Решив эту сложную проблему, пятеро высших представителей городской власти, поскольку времени на приготовления оставалось всего ничего, немедленно вызвали на ковер городских служащих и снабженцев. Хозяину столярной мастерской было поручено преобразовать Большой зал в театр для выступления королевской труппы во главе с Людовиком XIII, возвести подмостки, на которые поднимутся артисты, а напротив – галереи, где разместятся приглашенные зрители. Ковровщикам – затянуть деревянные каркасы парчой, повесить гобелены, устлать паркет турецкими коврами. Кроме того, артиллерийскому офицеру было дано указание приготовить все необходимые боеприпасы для того, чтобы встретить и проводить короля пушечными залпами: больше шума – больше торжественности. Одновременно в Ратушу вызвали прославленную трактирщицу мадам Куаффье, у которой были приобретены для пиршества хлеб, вино и рыба, а у бакалейщика, мэтра Иоахима дю Пона заказали, с одной стороны, невиданное количество емкостей с разными вареньями, а с другой – такое же невиданное – свечей белого воска: их заранее приглашенный «специалист» вставит в нужное время в жестяные настенные светильники и хрустальные канделябры. Наконец, в ближайшие же дни следовало собрать оркестр получше из скрипачей и других музыкантов.

Обо всем вроде бы договорились, и с этих пор градоначальникам показалось, будто не осталось причин для того, чтобы Его Величество высказал по какому-либо поводу недовольство. Начались подготовительные работы, а когда они подходили к концу, приехали с инспекцией городские и придворные устроители. Результатом стала уверенность в том, что все пока идет как надо. Вот и жили господа градоначальники спокойно и безмятежно до 17 февраля, а в этот роковой для них день явился посланец короля, некий дворянин, который сообщил, что Его Величество предупреждает: для представления балета понадобится коекакая машинерия сцены, а главное – ничего не выйдет без слона, верблюда, двух мулов, четырех попугаев на человеческих ногах, а весь этот механический зверинец невозможно будет доставить посреди ночи в Ратушу из Лувра, следовательно, надо заказать точные их копии у известного скульптора Мишеля Бурдена, который требует за работу девятьсот ливров. Господа градоначальники были весьма недовольны: такие расходы тяжким бременем ложились на скудный бюджет. К тому же их одолевало беспокойство: а успеется ли все, что надо, ко времени? И не возникнут ли еще какие-то новые трудности?

Тем не менее 21 февраля все они в полном составе отправились приглашать на праздник мессира Эркюля де Рогана, герцога де Монбазона, губернатора Парижа. Самые красивые женщины города, жены представителей крупной буржуазии – советников, квартиньеров, членов Парламента, служащих и офицеров Шатле, начальников ополчения, видных коммерсантов – свои приглашения уже к тому времени получили.

Утро 24 февраля – дня, назначенного королем для представления, – прошло в хлопотах. Обеспечивалась охрана в залах, воздвигались на Гревской площади барьеры, чтобы помешать посторонним наводнить Ратушу. С четырех часов пополудни приглашенные, которых должны были встречать и разводить по местам городские стражники, наряженные по такому случаю в голубые казаки[55] и шляпы с перьями, уже толпились на возвышении для зрителей в Большом зале. К пяти, когда в Ратуше появились госпожа президентша (жена председателя столичного Парламента) и супруга купеческого старшины, на Париж уже опустились сумерки, а скоро и совсем стемнело. Лакеи зажгли свечи. Скрипки заиграли куранты и бранли[56]. Господа градоначальники, отдав музыкантам приказ начинать, надеялись, что дамы, желая убить время и не томиться бесконечным ожиданием, пока прибудет король (а прибыть он должен был еще не скоро), потанцуют, но их надежды не оправдались: ни одна не решилась покинуть свое место из опасения не найти его снова.

В четыре утра, когда свечи в бра и канделябрах уже дважды догорели и дважды были заменены, а собравшиеся клевали носами, так что, казалось, Большой зал вот-вот превратится в сонное царство, прогремели пушечные выстрелы. Залпы, донесшиеся с берега Сены, возвещали: приближается Его Величество. Господа градоначальники мигом накинули наполовину красные, наполовину темно-коричневые мантии и бегом понеслись навстречу королю. Запыхавшись, они еле смогли вымолвить положенные по такому случаю речи, единственный смысл которых сводился к двум словам: «Добро пожаловать!», а король извинился за опоздание. Людовика немедленно проводили в отведенный под его личную костюмерную кабинет, а всех остальных – старшего из королевских братьев, герцога Орлеанского – Месье[57], двенадцать принцев и знатных сеньоров из свиты – в предназначенные для них комнаты, где они также могли бы переодеться.

Быстренько, с помощью лакеев, переоблачившись в шутовской костюм исполнителя серенад, в котором он должен был появиться на сцене ближе к концу представления, король в ожидании выхода на подмостки укрылся в ложе городского старшины плотников и столяров, откуда он видел все, оставаясь не замеченным никем. Другие танцоры не торопились с перевоплощением в персонажей спектакля. Наконец, в пять часов утра, прозвучали первые такты балетной увертюры[58]. Присутствовавшие, которым были розданы маленькие книжечки с написанным стихами и прозой и хоть сколько-то прояснявшим чрезвычайно туманный сюжет сценарием представления, ознакомившись с ним, перестали жалеть о потерянных в томительном ожидании тринадцати часах…

Никогда еще подобная буффонада не рождалась в результате совместных усилий под перьями королевских поэтов и в фантазии художников-оформителей. Действие спектакля происходило на балу, устроенном некоей богатой вдовушкой из Бильбао. Эта старая кляча, уверенная в собственной неотразимости, лезла из кожи вон и крутилась как белка в колесе, потому что шутники из числа ее «друзей» сумели убедить бедняжку в том, что пятеро королей всех частей света оспаривают право на ее руку и сердце. И самым забавным был, конечно, парад «королей». Они появлялись на сцене один за другим, наряженные в донельзя экстравагантные – все в блестках и мишуре – пестрые лохмотья, у кого-то голову венчала шляпа с немыслимым султаном, у кого-то невероятной величины тюрбан. Каждый выезжал на фантастическом и весьма устрашающего вида картонном животном, поставленном на вполне человеческие ноги. «Короли» метались по сцене, плясали и кувыркались, вознося хвалы обалдевшей от счастья дуре с физиономией сказочного чудовища. Среди претендентов на ее руку были король Куско Атабалиппа с «американским» войском и свитой из попугаев; Магомет, согнувшийся под тяжестью Корана; Великий Турок в окружении евнухов; Кацик – верхом на изможденном до последней степени верблюде; прославленный Кам[59], взгромоздившийся на слона, забавно махавшего раздвижным хоботом. Среди действующих лиц имелись и закутанные так, что едва виден был кончик носа, бальи из Гренландии, и другие, еще более несуразные и причудливые персонажи, каждого из которых благодарные зрители встречали гомерическим хохотом.

А когда смех, порожденный всей этой нелепицей, утих, состоялся последний выход: на подмостках появился король в наряде исполнителя серенад и грациозностью своего танца сорвал бешеные аплодисменты. Воодушевление зрителей не знало пределов. Балет продолжался три часа, а после него возвестили о начале бала.

Людовик XIII пригласил на бранль госпожу президентшу, во второй паре пошли Месье с супругой купеческого старшины, кавалеры из свиты поделили между собой самых красивых горожанок из самых состоятельных буржуазных семей. После бранля все отправились на банкет. Король пришел в восторг от того, как изящно расставлены большие блюда с рыбой между двумя кораблями из позолоченного серебра, потом внимательно осмотрел строго охраняемый лучниками роскошный серебряный буфет – весь в драгоценных украшениях[60]. Потом он долго молча вкушал предложенные яства, затем попросил налить вина и, поднимая бокал, с улыбкой повернулся к господину купеческому старшине. «Хочу выпить за вас и за весь Город!» – сказал он и, обращаясь к эшевенам и секретарю суда, добавил: «И за этих господ, разумеется, пью тоже». Кларет с парижских виноградников был мигом поглощен, Людовик похвалил его приятнокисловатый вкус. Утолив таким образом жажду, Его Величество приказал наполнить этим чудесным вином бокалы «всех господ градоначальников», ибо ему хочется, чтобы они в свою очередь «выпили за своего короля». Дрожа от возбуждения: надо же, какую честь им оказывают! – городские чиновники и судьи подняли кубки, заверяя весьма благодушно настроенного монарха в том, что радость, с которой они пьют за его здоровье и славу, просто-таки «несравненна»…

Вскоре Людовик перешел от рыбного стола к столу, уставленному вареньями. Глаза его засверкали от предвкушения новых наслаждений, и он воскликнул:

– Боже, как это прекрасно!

После чего, не тратя времени на долгие разговоры, выбрал из огромного количества сластей три банки мармелада, показавшегося ему наиболее аппетитным, и только разделавшись с ними, то есть наконец вполне насытившись, встал с места.

В то время как Его Величество выказывал господам градоначальникам свою глубокую удовлетворенность, говоря, что «нигде не видывал такого порядка и нигде не едал с подобным аппетитом», за спиной короля оголодавшая толпа зрителей брала приступом столы. Высокопоставленные гости так напирали друг на друга, их стремление к пище было столь велико, что половина блюд со снедью была попросту сметена, и посуда с грохотом посыпалась на дорогие ковры. Однако никто этому не удивился, потому что в ту эпоху умение себя вести и сдержанность были качествами никому не известными.

Часы Ратуши пробили девять раз. Король, сопровождаемый купеческим старшиной и эшевенами, медленно двинулся к выходу. Брат Людовика, Месье, равно как и знатные танцоры, участвовавшие в представлении, – вслед за ним. Выйдя на крыльцо парадного подъезда, Его Величество остановился и довольно долго простоял в молчании, совершенно по-детски радуясь грохоту пушек и восторженным крикам простого люда, собравшегося на Гревской площади. Несмотря на то, что давно рассвело, дальние улицы, в лабиринт которых должна была углубиться его карета, были еще освещены праздничными бумажными фонариками, гирляндами, свисавшими от гребней крыш до первых этажей домов.

Представители городских властей провожали взглядом экипаж Его Величества. Вернется ли король когда-нибудь в Ратушу, чтобы еще хоть раз станцевать здесь, продемонстрировав свои гибкость и изящество? Король вернулся: на следующий же год (16 февраля 1627 г.) он вышел на подмостки в представлении «Всерьез и гротескно». Торжество, начавшееся в этот раз огнями фейерверков, дальше протекало в точно таких же условиях, что и год назад. Можно ли предположить, что король убедился во время этой второй попытки проникновения в мир буржуазии: все зря, пустая трата времени, нет никакого смысла разыгрывать шута перед этими деловыми людьми, перед этими судейскими крысами? что подчинить их все-таки удастся скорее путем принуждения, чем рассыпая любезности направо и налево? Да, такое предположение кажется вполне обоснованным, потому что с этих пор Людовик XIII окончательно прекратил какие бы то ни было карнавальные перемещения[61].

IV. Внутреннее убранство дома

В начале XVII в. парижане, по всей видимости, не проявляли особой склонности к тому, чтобы приобретать недвижимость. Если им позволяли средства и тому способствовали обстоятельства, они не задерживались надолго в одном жилье. Охота к перемене мест диктовалась стремлением разнообразить горизонты повседневной жизни, вот они и путешествовали из квартала в квартал, и чтобы сохранить для себя возможность подобного «бродяжничества», оставались лишь нанимателями домов и квартир, а отнюдь не становились их собственниками. Конечно же, принцы крови, такие, к примеру, как Конде, были обречены на то, чтобы всю жизнь прожить в одних и тех же стенах, в специально выстроенном для них дворце. Но знатных сеньоров, которые становились только временными владельцами роскошных домов, взятых в аренду на ограниченное время, тоже было не счесть.

Но попробовать-то можно. Насколько нам известно, никогда не разрабатывалась подробная статистика, показывающая, как делили между собой разные классы и разные социальные группы в период царствования Людовика XIII собственность на землю и недвижимость в городе Париже. Но нам представляется интересным попытаться провести такое статистическое исследование, пусть даже оно окажется весьма приблизительным. Возьмем за основу четыре тысячи строений, владельцы которых названы по имени и по социальному статусу (профессии) в рукописных регистрах, обнаруженных нами в архивах.

Прежде всего надо отметить, что четыреста из этих четырех тысяч строений принадлежали не частным лицам, а, так сказать, «учреждениям»: больницам (сто одиннадцать), учебным заведениям (сто девять), Ратуше (девяносто два), управлению королевским имуществом (шестьдесят семь), гильдиям ремесленников и рабочим общинам (двенадцать), бюро бедноты (шесть), религиозным братствам (два) и, наконец, театру – это был знаменитый Бургундский Отель (один). Следовательно, оставалось еще три тысячи шестьсот зданий. А они, в свою очередь, распределялись – в весьма неравных пропорциях и с некоторым отсутствием логики – не только между разными социальными классами, но и между разными профессиональными категориями, составляющими эти социальные классы.

Тысяча два из них принадлежали буржуазии; церковникам – четыреста сорок три, не считая тех домов, где священнослужители жили братствами, и строений, где они служили Господу; адвокатам, прокурорам, секретарям судов, мелким судейским чиновникам, судебным исполнителям, приставам и другим крючкотворам, то бишь представителям правосудия – четыреста один; тем, кто осуществлял его в верховных судах или, наоборот, в судах второй инстанции – двести шестьдесят семь; знатным сеньорам или, по крайней мере, людям, по праву, а то и без оного пользовавшимся дворянскими титулами, – двести тридцать два; врачам, хирургам и аптекарям – сто семнадцать; финансистам и «бизнесменам» – сорок девять; архитекторам, подрядчикам на строительных работах, каменщикам – сорок восемь; советникам-секретарям Его Величества – сорок семь; нотариусам – сорок четыре.

Профессии, связанные с торговлей продовольствием или производством продуктов питания (то есть профессии, в которых можно было встретить целые орды ловких мошенников, способных до нитки обобрать простака), – эти профессии, несмотря на то что богатых людей здесь было множество, давали, как ни странно, очень мало собственников недвижимости: всего сто восемьдесят один (из них двадцать девять булочников, двадцать шесть виноторговцев, двадцать три бакалейщика, девятнадцать мясников, одиннадцать кондитеров, семь продавцов жаркого и так далее). Среди представителей ремесел, связанных со строительством, их насчитывалось еще меньше – до восьмидесяти восьми (девятнадцать столяров и плотников, пятнадцать слесарей, четырнадцать формовщиков, восемь кровельщиков и так далее). Не говоря уж о процветавших в те времена корпорациях изготовителей карет и прочих экипажей, амуниции и сбруи, оружейников – таковых удалось насчитать только тридцать два.

С другой стороны, изучая регистры, мы с удивлением констатировали, что и индустрия предметов роскоши, равно как торговля платьем, вовсе не славились изобилием собственников жилья. В просмотренных нами документах числится всего лишь сто пятьдесят семь хозяев мастерских и лавок, причем – опять же странно! – большая их часть принадлежит вовсе не к кругам тех, кто бойко торговал «товарами класса люкс», а, напротив, тех, кто ориентировался на тощие кошельки (мелкие портняжки, сапожники, чаще – «холодные», старьевщики…). Среди торговцев, как говорят в наше время, товарами повседневного спроса больше всех были озабочены наличием собственной крыши над головой свечные мастера: в самом деле, каждый из двадцати пяти представленных в списке (а всего коммерсантов, торговавших чем-то подобным, в регистре пятьдесят четыре) владел собственным домом. Правда, эта профессия приносила обильные плоды, которые позволяли ее представителям разбогатеть чрезвычайно быстро, но – не без проблем и скандалов, если они пытались укрыться от налогов.

Солдаты, транжиры по натуре, обреченные на бродячий образ жизни и привыкшие к нему, в ту эпоху, когда военные действия возобновлялись с каждой весной, даже и не мечтали обзавестись частной собственностью – разве что движимым имуществом. Они увеличили когорту домовладельцев лишь на одиннадцать «любимцев Фортуны»: три капитана, один кавалерийский унтерофицер, заменяющий лейтенанта, пять стражников и два гвардейца из королевских швейцарцев. Среди слуг – только шести лакеям, конюхам и королевским привратникам, равно как и некоему интенданту знатного сеньора, удалось обеспечить себя жильем, купленным на собственные сбережения. Зато в списке таких счастливцев не найдешь ни единого поэта, романиста, драматурга… И все-таки представителей, так сказать, творческих или гуманитарных профессий никак нельзя совсем уж сметать со счетов – в регистре фигурируют люди не совсем обычные для статуса тогдашнего домовладельца: один книготорговец, два типографа, один библиотекарь (называемый там «хранителем книг»), один королевский изобретатель (может быть, инженер), а кроме них – вполне утешительное число художников или ремесленников от искусства. Речь идет об одиннадцати живописцах, одном гравере, двух органистах, трех музыкантахисполнителях на других инструментах, двадцати шести ювелирах, одном гранильщике или шлифовальщике драгоценных камней (впрочем, может, он и подторговывал ими) и трех часовщиках. Заметим, кстати, что несколько персонажей все из того же списка показались нам чрезвычайно странными, – вот уж кого ни в коем случае не пришло бы голову заподозрить в том, что данный человек способен возмечтать о недвижимости. Итак… Некая «владелица колонки Самаритен», царствовавшая аж в двух парижских особняках, а вдобавок к ней – один метельщик улиц, один гонец из зарубежья и один звонарь собора Парижской Богоматери, которые, будучи по всей видимости, вполне неимущими, более того, деревенскими по происхождению, тем не менее каким-то образом завладели еще тремя домами.

Какой бы ни была сухой официальная статистика, мы видим, что неожиданность открытий, которые она предлагает исследователю, позволяет обнаружить даже некоторые живописные подробности бытия парижан эпохи Людовика XIII. А наша собственная статистика, кроме того, ставит своей целью доказать, что в начале XVII в. богатые горожане надеялись скорее на прибыли от сдачи в аренду своих отдаленных от столицы владений или на постоянные доходы от духовенства, пособия и пошлины на соль, на городские займы (в Париже и в Лионе в особенности), чем от недвижимости, приобретенной в черте города. Так что же, получается, будто быть собственником жилья в столице оказывалось невыгодным? Нет – если учитывать высокие и постоянно растущие цены, установленные за наем домов и квартир[62]. Да – если принять во внимание плачевное состояние зданий, которые строились куда чаще неопытными каменщиками, чем профессиональными архитекторами, и в силу упущений, неизбежных при такой работе, быстро становившихся хрупкими и ненадежными, да к тому же еще и пожароопасными из-за обычных в те времена недостатков в конструкции каминов.

Если рассматривать эти дома (пока не станем говорить о роскошных особняках, которые можно назвать отелями, а можно порой и дворцами) с точки зрения интерьера, – а с внутренним устройством старинных зданий можно познакомиться, посетив те, что дожили до наших дней, в частности, в квартале Маре, – сразу понимаешь: комфортабельными их можно назвать лишь с большой натяжкой. Войти в них можно было значительно чаще через низкие двери, чем через широкие ворота, подниматься с этажа на этаж приходилось по узким темным лестницам, постоянно хватаясь за деревянные или железные перила, чтобы не свалиться вниз. На площадках в квартиры тоже приходилось взбираться по ступенькам, потому что они располагались на странном возвышении, а внутри почти всегда – двигаться по дурацким коридорам с выступами, которые вели в комнаты, причем более или менее просторные чередовались с «конурами» или «чуланами», где, как правило, жили слуги и где было всегда темно, как в гробу. Улицы, на которых стояли дома, были узкими, из дворов свет тоже поступал скудно, потому квартиры казались мрачными, свет если и был, то очень слабый, если только квартира не находилась под самой крышей[63].

Наверное, мы бы не смогли ничего узнать о внутреннем убранстве этих квартир, если бы некоторые найденные нами описи имущества, составленные после кончины их владельцев, не открыли нам реального положения вещей. Шесть таких инвентарных описей, до сих пор не опубликованных, позволяют нам обнаружить среди снимающих жилье парижан шесть разных персонажей, живших во времена Людовика XIII. Это скромный горожанин; священник, находящийся экономически на более высоком уровне; государственный советник; президент Большого Совета; слуга мадемуазель де Монпансье и, наконец, блестящая придворная дама.

Первого из персонажей, которых выводят на свет Божий описи имущества, звали Пьером Карлье. В свидетельстве, выданном нотариусом, род его занятий определен как «парижский буржуа», оттуда же мы узнаем о том, что он был женат на вдове по имени Жанна Дарлю, у которой имелась дочь, впрочем, очень скоро вышедшая замуж за контролера поступления в столицу вин, а еще о том, что у супругов был маленький сынишка. В мае 1642 г. эта чета обитала на Большой улице предместья Сен-Марсель, в простой комнате на четвертом этаже дома с вывеской «Плоды жизни».

Нам ничего не известно о том, какие плоды жизни вкушал Пьер Карлье, проживая под этой вывеской, но все его состояние после смерти обозначено в свидетельстве цифрой в 700 ливров (наличными и долговыми обязательствами), к которым можно добавить на 524 ливра движимого имущества, при этом не забыв упомянуть, что если оно и представляло собой «плод жизни», то плод скорее с червоточинкой. Никакой профессии нотариус не указал. Но тем не менее можно представить себе нашего буржуа, проступающего сквозь туман веков, в виде вполне респектабельного гражданина, вполне прилично одетого в плащ из плотного испанского сукна, украшенный шелковой оторочкой, пурпуэн и штаны из сукна потоньше (drap d'Usseau), на голове – шляпа из вигоневой шерсти, все черное… Мало того, в запасе у нашего персонажа оставались еще один плащ – этот из беррийского сукна, столь же неяркий, да две пары шерстяных чулок.

Устроенный в жизни так, как всякий другой его современник того же роду-племени, ведущий подобный же – размеренный и упорядоченный – образ жизни, наш герой за недостатком средств вынужден был быть весьма изобретательным. А попробуйте не быть изобретательным, живя с женой и маленьким сыном в одной-единственной комнате, которую приходилось приспосабливать и под кухню, и под столовую, и под спальню, и даже под чердачную кладовку – в зависимости от того, чем занималась семья в это время дня. На стенах комнаты висели два подобия «руанских стенных ковров» и пять картинок: на меди, на дереве и на ткани, с сюжетами, выдававшими набожность хозяев.

Таков был общий вид скромного жилища и его владельца, а если описывать первое подробнее, то получится вот что. Справа и слева от широкого камина с железным крюком для котла над огнем и коваными цепями «под античность», в той стороне, где размещалась кухня, – казанок, две решетки для жаренья, вертел, два поддона под него, куда положено стекать мясному соку, две сковороды, бронзовый котел, три половника и тут же был прикреплен подсвечник желтой меди – единственная сальная свеча – на все помещение… Неподалеку от этого подобия кухни в этом подобии квартиры находилась «столовая», ореховая мебель в которой была, видимо, гордостью хозяев, ибо всю остальную обстановку иначе как убогой и не назовешь. Этот гарнитур из многих предметов, вероятно, позволял принимать целые орды приятелей-гуляк, потому что даже один только стол, воздвигнутый на семь ножек-колонн, обычно покрытый зеленым сукном и окруженный десятью табуретами, составлял явную диспропорцию с нуждами семьи из трех человек. А еще был огромный «кафедральный» буфет с двумя отделениями, где мадам Карлье хранила обычные для тех времен – оловянные – горшочки, блюда, кубки, кувшины для воды, тарелки, а рядом и более редкую для эпохи Людовика XIII посуду – горшочки, блюда, солонки, миски и чашки из фаянса. Здесь же лежали восемь совсем дрянных ножей, купленных по дешевке, зато почти новеньких: мясо не часто появлялось в обеденном меню нашего мелкого буржуа.

По соседству, а чаще всего просто сливаясь с самой столовой, располагалась супружеская спальня. В глубине стояла большая – ореховая же – кровать с высокими столбиками, с которых ниспадали занавески, выглядевшие, видимо, довольно нарядно благодаря тому, что зеленую саржу украшали нечто вроде галуна и шерстяная бахрома с кистями. Два шерстяных же зеленых одеяла скрывали от посторонних глаз соломенный тюфяк и пуховую перину. За неимением платяного и бельевого шкафов, в изножье громоздкого ложа стояли два больших сундука: один круглый, другой квадратный. Они были подняты на ножки. Там хранилось фамильное серебро (шесть столовых ложек, одна вилка, чашечка, салатник в виде гондолы, ювелирной выделки пояс (damiceint) госпожи Карлье и ее же ключница с ножницами), дюжина салфеток, две скатерти, две дюжины полотенец, шесть суконок для натирки полов. Там же содержалось тщательно выглаженное и аккуратно сложенное нижнее белье супругов – и какое белье! Муж был владельцем двух бумазейных сорочек и полудюжины кальсон, а жена – обладательницей аж восемнадцати простых рубашек и четырех ночных чепцов. Кроме того, обоим принадлежали две дюжины носовых платков из тонкого льна.

Перечисление движимого имущества четы оказалось бы неполным, если бы мы не добавили к списку, что в одном из углов жилища наших мелких буржуа было выгорожено нечто вроде кладовки, где среди всяких корзин, корзинок, клеток и другой рухляди находились их дровяные запасы, сваленные грудами. Таким образом, семейству удавалось довершить трудную задачу размещения в тесном пространстве, обозначая идеальные для себя границы, четыре комнаты, в которых последовательно протекала повседневная жизнь семьи. Хотя члены этой семьи и принадлежали к более привилегированному классу, по материальному положению она вполне сопоставима с теми, кто, занимаясь тем же делом, проживал с ними на одной лестничной клетке.

Дени Фургонно, второй персонаж, извлеченный нами из инвентарных описей имущества, вроде бы, на первый взгляд, никак не богаче Пьера Карлье, но тем не менее социальный статус и происхождение его совершенно иные. Он был одновременно каноником коллегиальной церкви Сент-Оноре и священником в Шаронн-ле-Пари, деревни, находившейся по соседству со столицей. Следовательно, он служил Богу на двух должностях, причем в двух довольно отдаленных одно от другого местах. А значит, и вел более или менее двойную жизнь, требующую наличия двух жилищ: одного – в монастыре Сент-Оноре, где размещались члены его капитула, другого – в «доме священника» в Шаронне, среди своей паствы.

Фургонно был человеком образованным, если судить по его библиотеке, насчитывавшей три сотни томов. Возможно, он был даже лиценциатом или доктором теологии – по примеру коллег по капитулу. Он явно любил показываться на люди, особенно в Париже, хорошо одетым. Дома ходил в рясе из фиолетовой саржи – так, словно главной его мечтой было стать епископом, а вне дома – в одежде каноника, отороченной дамастом или темно-коричневым бархатом. В его платяном шкафу висели семь сутан из тафты или черного бархата. Во время служб в монастыре Сент-Оноре он надевал красивую фелонь из зелено-красной тафты, а к ней стихарь, украшенный кружевами и шитьем.

Вместе с этим священнослужителем жили его секретарь Луи Дюшен и, вполне вероятно, служанка[64], а жили они в первом этаже дома каноника, соседнего с вышеуказанным монастырем. Маленькая квартирка состояла из двух спален, кухни и чулана, к ней примыкал дровяной сарай. Комната хозяина, на стенах которой висели три куска бергамского ковра, была самой большой; она выходила окнами на улицу и была загромождена разнородной мебелью из бука или ореха. Все предметы обстановки казались жалкими на вид, и все куплены по ничтожной цене: кровать с высоким балдахином и занавесками из зеленой саржи, тринадцать мест для сидения (табуреты и кресла разных фасонов – монументальные и переносные, но все обиты той же зеленой саржей); два стола с ножками-колоннами и на козлах, куда укладывались простые доски; буфет и шкаф, украшенный овальными зеркальцами, стоявшие по обе стороны совсем простого камина.

Вот в такой не претендующей на роскошь обстановке наш герой работал, принимал друзей-каноников Никола Лонжи и Адриена де Гризеля, а кроме них, своего племянника и наследника Мартина Фургонно, адвоката королевского Личного совета. Иногда он делил с ними скудную трапезу, сопровождавшуюся местным вином из собственного подвала. Еду готовила служанка на бедно обставленной кухне, где не было ничего, кроме букового стола, большого дубового шкафа, двух колченогих стульев неопределенной формы и небольшого набора железной, медной и бронзовой кухонной посуды. Столовые приборы в таких случаях подавались обычные. – оловянные, лишь несколько предметов было из серебра[65].

Похоже, секретарю каноника Луи Дюшену была отведена смежная с хозяйской комната с окнами во двор, на стенах которой были повешены овернский ковер, четыре небольшие картинки и портрет каноника, написанный неизвестным художником. Эта комната с кроватью, буфетом, столом, стульями и сундуками (все старое и в весьма жалком состоянии) была не более привлекательна на вид, чем соседняя.

Мессиру Дени Фургонно, казалось, были вовсе не интересны домашние дела. Из принадлежавшего ему движимого имущества только его собственная кровать, судя по записи оценивавшего ее судебного пристава, стоила целых 24 ливра, стоимость всей остальной мебели и утвари колебалась от нескольких су до нескольких ливров. Правда, наш каноник, как всякий порядочный человек, обладал запасом постельного и столового белья (двадцать простынь, пятнадцать скатертей, двенадцать салфеток), но цена и этих взятых вместе предметов не превышала 23 ливров, по примерной оценке. Что же касается белья носильного, то тут, наоборот, ощущался явный его недостаток: кроме семи сорочек, стоивших всего-навсего 25 су, никаких признаков такового не обнаруживается[66].

Да, ничего не скажешь, этот наш персонаж – просто образец скромности. К тому же он, видимо, никогда не забывал, что, принадлежа к одному из тех надменных парижских капитулов, которые проповедовали элегантность, он остается еще и сельским священником, а следовательно, подобно евангельскому пастырю, должен вести свое стадо, своих крестьян, без всякой роскоши, ничем не кичась и не выставляя напоказ роскошь.

По воскресеньям, и часто на долгое время, Дени Фургонно, у которого не было ни кареты, ни экипажа, седлал свою черную лошадь, содержавшуюся в конюшне поблизости от дома, и, без каких-либо происшествий преодолев океан парижской грязи, достигал своего сельского прихода. Дом священника, прилегавший к церкви Сен-Жермен-де-Шаронн, был очень скромным строением с чердаком и конюшней во дворе. И находилось-то в нем всего две комнаты – низкая зала и спальня, а кроме них – гардеробная и чулан. Двор, благоухавший навозом и заполненный вечно галдящей птицей, отделял его от просторного амбара.

Дени Фургонно гораздо лучше чувствовал себя здесь, чем в своей городской квартире при монастыре Сент-Оноре. Едва приехав и поставив черную лошадь в конюшню жевать овес, он менял городские сорочку и сутану на одну из стареньких рубашек и «деревенскую рясу». И тут же отправлялся за приходским «Регистром крещений, венчаний и отпеваний», который хранился, когда он отсутствовал, у Абеля Рике, церковного старосты. Затем он обходил «свои» земли и взглядом знатока оценивал, в зависимости от времени года, состояние посевов или виды на урожай. В Шаронне он становился простым деревенщиной, мужиком, среди пахарей и виноградарей он был таким же крестьянином, как они, таким же алчным и скупым, таким же озабоченным непогодой человеком, который работает сам и заставляет трудиться свою землю.

Плевать на роскошь, плевать на высший свет! Он служил мессу в белом стихаре с дешевыми кружевами, в фелони, едва помеченной золотой нитью, служил, пользуясь бронзовой кадильницей. Свою комнату, которая была заодно и кухней, потому что именно там находился единственный в доме камин с крюком для подвешивания котелка, он обставил обветшалой мебелью, и ему было уютно в окружении низкой кушетки, упрятанной за зеленый саржевый полог, маленького буфета, букового стола, накрытого ковровым лоскутом, и восемью стульями всевозможных стилей, хотя компания эта и выглядела, на сторонний взгляд, довольно жалкой. В соседней гардеробной нашла пристанище самая красивая в доме мебель – кровать с высокими столбиками, украшенная драпировками из фиолетового камлота, прикрытая вместо парадного чехла старой васильковой сутаной. Эта кровать, кресло с высокой спинкой, скамья и сундук – все вместе, как сообщает нам безжалостный судебный пристав, стоило всего 8 ливров 7 су, то есть практически не стоило ничего.

Для Дени Фургонно самым важным была вовсе не возможность жить в атмосфере волшебной сказки, нет, самым важным для него было иметь в деревне, куда его периодически забрасывала судьба, находящиеся в отличном состоянии винные бочки, поставленные на прочном основании, а кроме того, просторный амбар, где он размещал урожай, собранный на своих виноградниках и полях. Потому помосты, куда все это укладывалось и расставлялось, действительно выполнены были на совесть, только в подвале таких насчитывалось шесть бочонков емкостью в полмюи[67], в которых дозревали его дивные клареты, два таких же бочонка стояли в соседнем с гардеробной чулане, а сорок четыресталитровых бочек и немало двухсотлитровых – в амбарах. Только в той риге, что стояла поблизости от дома священника, к моменту его ухода из сего бренного мира содержалось тысяча четыреста снопов пшеницы и ржи, а на его землях еще двести поджидали, пока их увезут на хранение. Как горько, должно быть, сожалел бедный каноник, покидая юдоль земную, о том, что делает это в августе, когда еще не выжат виноград…

Вообще-то наш герой вызывает некоторые подозрения: а не притворялся ли он бедным и не любил ли звонкую монету слишком пылкой любовью? Он отдал в аренду, вероятно затем только, чтобы извлечь из этого побольше прибыли, за 40 ливров свою десятину какому-то земляку из Шаронны. Он давал в долг под не слишком высокий процент другим односельчанам суммы, варьирующиеся от 27 су до 300 ливров, требуя взамен – как за су, так и за ливры – выдать ему долговые обязательства в письменном виде. Он извлекал также немалые барыши из торговли своими винами и зерном. В низком зале, сидя перед тяжелым столом, окруженный двумя шкафами, буфетом и сундуком, запиравшимся на три замка, он тщательно подводил итоги своих сделок. Когда после его похорон подняли крышку сундука, там нашли бережно уложенные в мешки почти 3 500 ливров французскими, испанскими, голландскими, английскими, итальянскими монетами и 842 ливра 9 су (или в сегодняшнем исчислении 65 130 франков) – в долговых расписках. То есть сумму, в восемь раз превосходящую оценочную стоимость его городского и сельского движимого имущества, вместе взятых. Но, как это ни прискорбно, приходится сказать, что нам не удалось обнаружить ни малейшего следа благотворительной деятельности почтенного каноника.

Вот мы и покидаем печальные пристанища нашего неизвестно чем занимавшегося мелкого буржуа и нашего каноника, чересчур обеспокоенного мирскими благами, чтобы благодаря счастливому стечению обстоятельств перейти в куда более жизнерадостные обители двух людей, занимавших более высокое положение. Одного из них, профессия которого тоже осталась неизвестной, звали Жеаном де Фаволем, сеньором де Ла Доди. Известно только, что был он государственным советником, адъютантом бригадного генерала войск и лагерей королевской армии и что в июле 1596 г. он женился на Маргарите Ле Бо, вдове Луи Валье, казначея Франции в Лионе, и вдовушка принесла ему в приданое помимо весьма солидной ренты два дома в Париже на улице Бетизи и еще один – в деревне Марли. Детей в семье не было, денег хватало, и супруги прикупили еще парочку строений на улице Сен-Тома-дю-Лувр. Жили они по соседству от особняков Рамбуйе и Шеврёзов. Один из принадлежащих им домов, перед которым был двор, а позади – сад, представлял собою трехэтажное здание, к первому этажу которого примыкала конюшня. На первом этаже размещались кухня и зал, на втором – четыре спальни, на третьем, непосредственно под чердаком, – маленькая кладовка и чулан.

Другой наш персонаж, Никола де Байёль, сеньор де Ваттето-сюр-Мер, был и государственным советником, и докладчиком в Государственном Совете от Ратуши, и президентом Большого Совета[68]. Позже он стал послом и суперинтендантом финансов. Его авторитет постоянно рос и можно даже сказать, что он оставил кое-какой, правда, вполне мимолетный, след в истории. В июне 1608 г. он обвенчался с Луизой де Фортиа, барышней из семьи парламентария, с приданым в 43 000 ливров. 18 сентября 1620 г., стремясь добавить новый титул к своему довольно иллюзорному дворянству, господин де Байёль приобрел за 60 000 ливров дом и земли в Суази-сюр-Сен и назвал себя после этого сеньором этих мест. Будучи уже довольно зрелым мужчиной, он стал наконец отцом маленькой дочурки. Семья жила на улице Дё-Буль, в приходе Сен-Жермен-л'Оксерруа, в «собственном отеле», который на самом деле представлял собою совсем небольшой домик с двором, кухней и залом на первом этаже, двумя спальнями на втором, еще двумя и чем-то вроде мебельного склада на третьем, ну и, разумеется, чердаком под крышей.

Об этих двух персонажах до нас дошли только самые общие сведения, и мы ничего не смогли бы узнать подробнее, если бы изучение их интерьеров не давало пищи для анализа хотя бы некоторых аспектов психологии. Ни одного из наших героев нельзя было назвать по-настоящему богатым человеком, но тем не менее совершенно очевидно, что оба они были хорошо обеспечены. Месье де Байёль вроде бы до момента встречи с нами вел главным образом оседлый образ жизни, поглощенный своими обязанностями юриста, он надевал костюм для верховой езды лишь тогда, когда отправлялся в свое имение в Суази-сюр-Сен. Зато куда более активный Фаволь между заседаниями Государственного Совета частенько наведывался в армию со шпагой, кинжалом и пистолетом на боку.

Обе семьи жили в полном согласии, которое, вполне вероятно, было основано на взаимной любви, хотя в XVII в. любовь между супругами воспринималась как чувство совершенно ненормальное. После смерти мужа мадам де Фаволь в знак траура заказала на всю мебель чехлы из черной саржи, что было весьма необычно в то время, и доказала тем самым, что безутешно скорбит по покойному супругу. Месье де Байёль после кончины супруги таких доказательств нам не предоставил, однако и тут есть основания утверждать, что под крышей дома на улице Дё-Буль атмосфера была теплой и нежной, иначе – опять-таки вопреки обыкновению – вряд ли бы сажали маленького ребенка за общий стол, а это делалось, потому что в описи именно здесь фигурирует высокий детский стульчик.

Для поездок по городу оба – и господин де Байёль, и господин де Фаволь – пользовались каретами, а до 1625 г. собственная карета была явным признаком роскоши. Карета Байёля была крыта кожей и обита изнутри простой серой саржей, карета Фаволя – более богатая – темно-красным дамастом. В конюшне у Байёля стояли четыре лошади, одна из них слепая, у Фаволя – только две.

В общем-то, у современников Людовика XIII, даже у тех, кто занимал высокое положение, было куда меньше желания ослепить гостей роскошью своего жилья, чем у современников Людовика XIV. Что Байёль, что Фаволь – оба думали, скорее, об удобстве этого самого жилья, чем о том, насколько великолепным оно может выглядеть в глазах постороннего. Как мы видели, в доме каждого из них находилось по четыре спальни. Две из них у Байёля были украшены восемью фламандскими гобеленами «с изображениями животных и полей, окаймленных лесами», третья – пятью драпировками из неизвестной ткани, четвертая была просто выбелена клеевой краской. У Фаволя, соответственно, три из четырех спален также были оформлены серией фламандских гобеленов («с зеленью и персонажами»[69])и ткаными картинками из Бове. Ни в том, ни в другом доме даже и не думали об искусстве как таковом: у Фаволя, правда, висели на стенах пять маленьких картин на евангельские сюжеты, но художественной ценности ни одна из них не представляла, и стоимость их была весьма незначительна[70]. В квартире Фаволя висело простое зеркало за 30 су, у Байёля – довольно посредственное, но все-таки венецианское, оцененное в 7 ливров. Последний, видимо, был без ума от турецких ковров: он не только устилал ими полы спален, главным образом, в ногах кроватей, но и, вместо скатертей, покрывал такими коврами столы. У Фаволя было лишь два турецких ковра, но зато только один из них по стоимости равнялся всем гобеленам, которыми его коллега по Государственному Совету с гордостью украшал свое жилище.

Оба наших персонажа явно предпочитали орех: вся мебель у них, за редчайшим исключением – у кого шкафчик, у кого сундук, была из этого приятного на вид, нежного на ощупь и – скажем уж все до конца – типично буржуазного дерева. Итак, ореховые кровати – все, кроме одной у Байёля, одинаковые: с низкими столбиками, массивные, без какой-либо резьбы; каждая с несколькими тяжелыми соломенными тюфяками, поверх которых уложены нормальные матрасы; все накрыты пестрой полосатой тканью, где белое перемежалось с красным или зеленым; занавески балдахинов – чаще всего из опять же красной, зеленой, иногда – серой саржи, обильно украшенной позументом, тесьмой, бахромой из шелка. Самая красивая из всех у Фаволя была задрапирована дамастом пополам с красным атласом, подхваченным бантами черного вышитого бархата, а у Байёля – тяжелым ярко-алым шелком с тканой бахромой и шелковыми же пуговицами[71].

Комнаты, весь центр которых занимали эти самые громоздкие кровати, были, по обычаю той эпохи, битком набиты совершенно разнородной мебелью, которая сильно затрудняла передвижение. В спальне мадам де Фаволь стояли два стола, двенадцать стульев такой формы, чтобы удобно было поместиться в юбке с фижмами, покрытых вышитыми мелким стежком ковриками, простая банкетка, две скамьи и немецкий кабинет, – похоже, этой даме доставляло удовольствие жить словно посреди мебельного склада. Но и ее супругу, видимо, не меньше: опять же, кроме кровати и неизвестно зачем нужной здесь кушетки, у него в спальне помещались четырнадцать стульев, три кресла, буфет и громадный сундук, – как тут не подумать, что и он наслаждался преодолением чисто физических трудностей. Восемь табуретов, семь стульев, большая квадратная подушка для сидения, стол, немецкий кабинет – с одной стороны, дюжина разнообразных мест для сидения, два стола, еще один немецкий кабинет, несгораемый шкаф – с другой, – все это делало в равной степени невозможными для нормальной жизни комнаты господина и госпожи де Байёль.

Можно предположить, что и Фаволи, и Байёли были людьми весьма общительными, иначе зачем им столько стульев, табуретов, скамеек и прочего добра того же рода? Вероятно, все-таки нужны они были для того, чтобы рассаживать многочисленных друзей. Месье де Байёль, наверное, любил разговоры, в которых серьезные темы чередовались с шутками и остротами. Он являлся человеком образованным, находил удовольствие в чтении античных авторов. В его библиотеке насчитывалось всего около сорока книг, но зато – как они были отобраны! Среди прочих любопытное издание Тита Ливия, Плутарх по-гречески и на латыни, Вергилий ин-фолио, «Хроники» Фруассара, произведения фламандского гуманиста Липса, исторические и правоведческие работы, сборники ордонансов… А вот у Фаволя обнаружены лишь «Жития святых»…

Менее образованный или менее склонный к работе ума и духа, чем господин де Байёль, он зато куда больше думал об элегантности. Если тот в качестве домашней одежды довольствовался одним-единственным халатом из гроденапля, Фаволь имел в запасе целых два: один из дамаста, другой – тисненого черного бархата с шелковыми пуговицами и галуном в виде отделки. И если у первого был всего-навсего один приличествующий дворянину костюм из черного атласа, а на службе он надевал либо одну из своих пяти судейских мантий – то ли из флорентийской саржи, то ли из атласа, то ли из дамаста, а в торжественных случаях – экарлатовую с бархатными обшлагами и «форменную» твердую высокую шапочку, то второй, Фаволь, являлся владельцем целого гардероба из восьми «гражданских» нарядов (пурпуэнов и штанов), четырех плащей, двух касторовых шляп, двух пар сапог из грубой кожи, пары гамаш[72], шелковых чулок и подвязок из тафты. Костюмы были сшиты из атласа, тафты, ратина, тканей, привезенных из Фландрии и из Юссо, из турецкого камлота – черных, белых, полосатых, сизо-серых; они были скроены и отделаны по последней моде, щедро украшены тесьмой. Один из них был даже с «юбочкой» – пурпуэн с длинной баской – новейшее изобретение. Плащи-манто из беррийского и испанского сукна, гроденапля и тафты застегивались на пуговицы с ушком, оторачивались шелковым галуном.

Из двух дам – госпожи де Фаволь и госпожи де Байёль – вторая, похоже, была более кокетливой. По утрам, надев шелковый халат цвета палых листьев, отделанный тесьмой, шелковыми и золотыми пуговками, она устраивалась у «туалета», обитого алым бархатом и украшенного тонкой деревянной решеткой с резьбой. Сидя там и разглядывая свое отражение в большом зеркале, она нежилась, как кошка, позволяя умелым рукам служанки позаботиться о своей красоте. Пока та манипулировала ножницами, щипцами для завивки, флаконами с душистыми жидкостями, коробочками с пудрой и ароматными притираниями, мадам, взяв в руки венецианские зеркала: одно – серебряное с лиможскими эмалями, другое – золотое с агатами и бриллиантами, – следила за тем, как ловко искусная девица омолаживает ее лицо.

Затем она шла к сундукам, где среди тончайшего белья, которое хранилось там в изобилии, выбирала сорочку голландского полотна и вышитый либо кружевной накрахмаленный воротник – тот, который больше всего подходил к платью, предназначенному на сегодняшний день. Мадам де Байёль явно предпочитала наряды из шелка: большая часть ее платьев сшита именно из этой тонкой, мягкой материи. Одно из них, цвета утренней зари, а по такому сияющему фону – цветочки, богато отделано золотой тесьмой. Другое – желтое, украшенное сизо-переливчатыми, оттенка голубиного крыла, лентами, до такой степени нравилось хозяйке, что она заказала себе в тон (то есть такого же «голубиного» цвета) шелковые чулки, пряжки на туфли и даже… убор из драгоценных камней. Несмотря на явное предпочтение, оказываемое шелкам, она не пренебрегала ни тафтой, ни бархатом, ни даже шелковой саржей, при единственном условии: все ткани должны быть светлых оттенков, от снежно-белого до небесно-голубого и жемчужно-серого, ибо ей казалось, что именно такие придают свежесть ее лицу. Когда мадам де Байёль выезжала в город на какой-нибудь парадный ужин, она приказывала украсить свою одежду дополнительными пуговицами или какой-нибудь из своих «заколок»[73], вдевала в уши тяжелые серьги в виде полумесяцев, обвивала шею великолепным колье с подвесками, а запястья – браслетами (все эти ювелирные изделия были золотыми, с бриллиантами и жемчугами). Любой, кто ее видел, мог подумать: вот передо мной счастливая женщина, которую муж прямо-таки осыпает драгоценностями[74].

Ну а мадам де Фаволь? По сравнению с госпожой де Байёль, она что – казалась или была не такой счастливой женщиной? У нее ведь даже и кольца-то не удалось найти в описи. А дело вот в чем. Ей «давным-давно», как призналась бедняжка нотариусу (когда он, описывая после кончины ее супруга имущество семьи, тщетно искал хоть что-нибудь), пришлось продать все свои драгоценности. По документам создается впечатление, что мадам де Фаволь была не такой светской женщиной, как другая наша героиня, ей были куда ближе домашние хлопоты, и она, казалось, изо всех сил старалась поддержать в глазах окружающих статус семьи крупного буржуа, в глубине души страдая от вечного безденежья[75]. Дома она ходила в своем любимом темно-лиловом бархатном халате в разводах, украшенном шелковыми пуговицами особой формы, называвшейся в те времена «озера любви», куда чаще, чем в выходных костюмах. Однако в ее гардеробе и таких было предостаточно, особенно – платьев из тафты, скроенных по последней моде. Зато, сколько ни ищи, все равно не обнаружишь здесь ни кружев, ни вышитых изделий. В сундуках мадам Фа-воль не найти никаких следов дамского нижнего белья, совершенно очевидно, что она изъяла его из-за того, что оно было изношенным, а любопытных взглядов тех, кто производил опись имущества, очень хотелось избежать.

Зато в сундуках мадам де Фаволь было полным-полно постельного и столового белья. Даже больше, чем у Байёлей[76]. Вообще создается впечатление, что обе семьи придавали довольно большое значение еде. Кроме лакеев и горничных обе держали кухарок. Они располагали в обоих домах для приготовления своих соусов и жаркого просторными кухнями с печами, где для подвешивания над огнем котлов были сделаны специальные крючья, на стенах висели целые батареи железных, медных и бронзовых кастрюль, сковородок и прочих емкостей для приготовления пищи, в контейнерах для воды содержались многие ведра этой необходимой для нормального существования жидкости, а кроме всего этого, стояли столы и длинные узкие скамейки, шкафы и буфеты, откуда доставали предназначенную для повседневного пользования фаянсовую и оловянную посуду.

Обе семьи завтракали, обедали и ужинали в комнатах, находившихся на первом этаже дома и примыкавших к кухне. Эти комнаты в нотариальных описях носят название не «столовой», а «залы». Никакой особой роскошью эти залы отмечены не были. У Фаволей стены оставались голыми, у Байёлей были увешены фламандскими гобеленами с вытканными на них персонажами. Мебель была в обоих домах одинаковой: большой стол на скрепах, кровать для послеобеденного отдыха, дюжина «сидячих мест», бронзовая лохань на ножках, буфет – все, кроме, конечно, лохани, орехового дерева.

Строгую обстановку старались сделать более красивой и уютной, когда в гости приходила веселая компания жующих с аппетитом друзей. Вот тогда-то и вынимались из сундуков кружевные «дорожки» на буфет, а на них выставлялись кувшины с водой, бутылки и кубки, куда слуги наливали вино, изготовленное из собранного в поместье Байёля в Суази винограда, а у Фаволей – безонский кларет и бонское сухое, хранившееся в собственном погребе. На столах, накрытых спускавшимися чуть не до полу скатертями из дамаста, раскладывали вынутые ради такого праздника из кофров серебряные столовые приборы. У Байёлей их было побольше, чем у Фаволей (на 3 021 ливр против 1 256 ливров), оба семейства кичились тем, что, подобно знатным сеньорам, владеют двумя «шикарными» вазами, двенадцатью блюдами, двадцатью четырьмя позолоченными серебряными тарелками. Однако случалось так, что (у Фаволей чаще, чем у Байёлей) число сотрапезников за столом оказывалось больше числа имеющихся приборов. И в такие дни приходилось есть руками. Впрочем, никого это не удивляло и не смущало: вилки и ложки оставались пока в домах того времени предметами, постоянно использовавшимися только в самых изысканных кругах общества[77].

Мы еще получим возможность засвидетельствовать это, проникнув в дом одного из таких «избранных» – Дени де Кинто. О нем лично, к сожалению, не сохранилось практически никаких сведений, даже на уровне анекдота. Известно только, что он был братом Луизы де Кинто, жены Клода Вье, торговца с Вандомской площади, а следовательно, сам принадлежал к буржуазии как классу, и мы можем предположить: Дени де Кинто прикладывал все усилия, чтобы заставить окружающих забыть о своем более чем скромном происхождении, предаваясь в потугах к элегантности даже излишествам. Он был шталмейстером у герцогини де Монпансье, а его супруга, Мари де Пюижиро, скорее всего, служила у последней камеристкой[78]. В качестве приближенных к этой знатной особе, проживавшей в особняке де Гизов в Маре, супруги занимали там спальню и гардеробную.

Ох и тесное же обиталище, скажут нам, но сказать так могут только те, кто не знает, что во дворцах принцев и принцесс их многочисленная прислуга обычно жила в тесноте да не в обиде. На самом деле, это жилье, с самыми добрыми намерениями предоставленное им хозяйкой, парочка, которая проступает перед нами из тумана прошлого, могла, по крайней мере, превратить с помощью обстановки, купленной на свои деньги, дабы утвердить репутацию светских людей, в алтарь госпожи моды, где все казалось специально предназначенным для того, чтобы улыбаться, нравиться, гарцевать, распускать павлиньи хвосты.

Они явно предпочитали новые материи для обивки и украшения своих комнат, а особенно те из них, что производились мануфактурой Бове. Это предпочтение бросалось в глаза каждому, кто переступал порог, поскольку по стенам были развешены ковры в крупных зеленых разводах по черному фону, вышедшие из стен ателье художников именно этой мануфактуры. А чередовались эти ковры с восемью маленькими картинками, где – на меди или на дереве – живописцем были изображены либо слащавые лики святого Франциска из Паулы[79], либо разнообразные сцены из жизни Христа.

Словно для того чтобы оживить несколько строгий интерьер, сделать его повеселее, по полу был расстелен большой лиловый ковер из произведенной в Бове саржи, украшенный вышитыми венгерской гладью лентами, оттененными ярким шелком. Середину комнаты занимала монументальная кровать с позолоченными колонками, увенчанными султанами из перьев. Раздвинутые, такие же саржевые и лиловые, как ковер, занавески позволяли увидеть спинку, обитую переливчатой тафтой, на которой сиял прикрепленный к ней серебряный сосуд со святой водой. Четыре кресла с подлокотниками и шесть табуретов с сиденьями, обтянутыми все той же тканью, окружали это торжественное ложе. У стен располагались три больших, окованных железом сундука и три немецких кабинета, украшенные маркетри. Здесь супруги Кинто хранили белье, серебро, драгоценности. Чуть подальше, как раз напротив двух угловых шкафчиков, стояли: с одной стороны – величественный шкаф с четырьмя окошечками, где были выставлены семейные документы, чудесные шпаги и кинжалы с гардами и рукоятками резного – ажуром – серебра, которые Дени Кинто заботливо предохранял от порчи, держа в бархатных или шагреневых футлярах светлых тонов; а с другой – туалет, обитый зеленым бархатом с позументом и золотой бахромой, где выстроились рядком многочисленные и разнообразные предметы, необходимые для наведения красоты, а к нему был прикреплен мешок из той же ткани с такой же отделкой, в котором хранилась ночная одежда.

Над камином серебряное бра предлагало для всеобщего обозрения ароматизированные свечи, размещенные между двумя прелестными маленькими, серебряными барельефами: один с фигурой Пресвятой Девы, другой – со сценой бичевания Христа. Перед камином стоял большой стол на витых ножках, обитый кожей и служивший опорой двум серебряным светильникам и очаровательному золотому ковчежцу, украшенному серой эмалью и бриллиантами.

В такой приятной и свидетельствующей о хорошем вкусе хозяев обстановке Дени Кинто с супругой, свободные от каких бы то ни было домашних хлопот благодаря своим слугам – лакею, который ухаживал за лошадью господина в конюшне особняка Гизов, и служанке, которая заменяла госпожу во всем, что касалось ведения хозяйства, – жили вроде бы только ради собственного удовольствия. Оба они питались за столом, накрывавшимся для кавалеров и дам, прислуживавших мадемуазель де Монпансье[80]. Обязанности Дени де Кинто сводились к тому, что он сопровождал герцогиню, когда она направлялась в манеж, совершал вместе с ней прогулки верхом, выезжал на охоту. Мадам де Кинто выезжала с хозяйкой на светские приемы, выслушивала ее «исповеди», чем могла помогала. Скромно играя свою роль приближенной конфидентки, Мари завоевала сердце герцогини[81], и так же, как муж, она всегда принимала участие в приемах и празднествах, устраивавшихся в особняке Гизов. А в свой тихий уголок она приглашала людей из высшего общества, которые, добиваясь ее милости, надеялись при ее посредничестве добиться и милости хозяйки дома.

Короче говоря, Кинто и его супруга проводили долгие часы, едва ли не всю жизнь тратили на абсолютно праздное времяпрепровождение, устраивая свой «двор» и демонстрируя там свои лучшие наряды. Страстно желая во всем следовать диктату новейшей моды, они приносили на ее алтарь большую часть своего благосостояния. В их сундуках нашлось всего четыре простыни (все их постельное и столовое белье!), из нательного было только самое что ни на есть необходимое. Зато платяной шкаф прямо-таки ломился от изобилия роскошных туалетов. И муж, казалось, куда больше, чем жена, кичился количеством и кокетливостью нарядов. В самом деле, если гардероб госпожи Кинто включал в себя только один халат из переливчатой ткани, четыре платья и три нижние юбки из тафты, атласа или саржи – однотонные, в цветочек, черные, полосатые, цвета увядшей розы или бледно-алые, украшенные тесьмой в красноватых тонах или с каким-то орнаментом; если у нее насчитывалось всего два платья с фижмами, а число головных уборов, манишек, воротников, чепцов, повязок, манжет отнюдь не выходило за пределы разумного, то господин Кинто, напротив, словно бы все жизненные удовольствия сводил к накоплению самых разнообразных костюмов.

В маленькой комнатке, где они жили, постоянно ждали своего часа семь его плащей, две «рупильи»[82], одиннадцать пурпуэнов и столько же коротких штанов к ним, семь касторовых – серых и черных – шляп, десять пар сафьяновых сапог… Плащи и «рупильи» были сшиты из отборных тканей – изготовленной в Сеговии, Флоренции, Шартре саржи или беррийского сукна; пурпуэны и штаны – из тончайшей замши или из шелка, гроденапля, атласа, тафты. Все эти наряды радовали глаз своими живыми и приятными оттенками: тут были и бархатно-фиолетовые, и снежно-белые, и светло-коричневые, и пестрые – бежево-черные, и серые, как мышиный мех, и малиновые, и темно-красные, и алые, и пунцовые… А покрой!.. А элегантность!.. А отделка – от простой тесьмы до позумента, галуна, вышивки по шелку, золота и серебра!..

Великий дока в науке «хроматике», которая, как мы видели, цвела пышным цветом при дворе Людовика XIII, Дени де Кинто, стремясь утвердить свою репутацию светского льва и человека с изысканными манерами, тем более что судьба принудила его жить в столь скромной обстановке, уделял аксессуарам костюма нисколько не меньше внимания, чем самому костюму. И действительно понимал, что аксессуары могут способствовать великолепию костюма лишь тогда, когда они правильно подобраны по тону, а следовательно, украшают его, а не безобразят. Вот почему он и коллекционировал их в своих сундуках. В специальных отделениях этих сундуков хранились, к примеру, закрепленные заколками или жемчужными фермуарами пять султанов из страусовых перьев разной формы и разных оттенков и девятнадцать шляпных лент из стекляруса, шелка, крепа, кастора, златотканой и вышитой серебряной нитью тесьмы, и это позволяло господину Кинто согласовывать оттенки украшений на головных уборах с оттенками своих пурпуэнов. Рядом со всеми этими милыми пустячками, призванными облагородить и привести в соответствие с требованиями моды голову, содержались и другие – для других частей тела, которым тоже следовало выглядеть так, как положено светскому льву. Роскошные безделушки и не совсем безделушки. Так, Дени де Кинто являлся счастливым обладателем сорока трех аксельбантов и пяти шарфов из тафты; двадцати трех пар шелковых и вышитых чулок; восьми пар круглых подвязок для них; четырех пар наколенников к сапогам; десяти пар разнообразных пряжек для туфель; девяти пар перчаток оленьей кожи; семи поясных ремней из бархата или марокена… И все это искрилось и сверкало, каждая вещь отличалась изысканностью, материалы, из которых их изготовили, были особо тонкими и высококачественными, все они были отделаны либо позументом, либо кружевами, либо драгоценнейшей золотой, серебряной, на худой конец – шелковой бахромой.

Мало кто из людей, занимавших в обществе такое же, как Дени де Кинто, положение, уделял столько внимания проблемам своего внешнего вида, ставя себе целью с помощью предлагаемых модой ресурсов утвердиться в звании «галантнейшего кавалера своего времени». А значит, мы можем считать этого нашего персонажа одним из типичных щеголей времен Людовика XIII, которых памфлетисты и высмеивали за их слепое поклонение требованиям своенравной повелительницы вкусов. В наследство жене он не оставил ничего, кроме долгов. Сумма их внушительна: 1 141 ливр, то есть, на наши деньги, 17 115 франков. И за исключением 150 ливров, все эти долги – результат неоплаченных счетов, присланных портными, басонщиками, скорняками, сапожниками, вышивальщицами и прочими ремесленниками, производившими дорогие безделушки, или торговцами предметами роскоши, открывшими ему кредит в своих лавках. Мир праху этого хлыща, опьяненного собственной персоной…

Куда легче, чем господин де Кинто, решала проблемы если не комфорта, то, по крайней мере, бесплатного пользования роскошным жильем, обитая большую часть жизни исключительно в королевских дворцах, «высокородная и могущественная дама», современница нашего щеголя, Франсуаза де Лонсак, маркиза де Монгла. И, надо признать, она имела на это право. Сегодня ее имя почти никому не известно, но тем не менее она не заслужила полного забвения. При Дворе ей была отведена важная роль «гувернантки Наших Сеньоров и Дам, Детей Короля Франции», а главным образом, его высочества Дофина, будущего короля Людовика XIII, которого она холила и лелеяла с младенчества. Читая «Дневник» Эроара и многие другие мемуары, относящиеся к той эпохе, мы узнаем, что она была первой воспитательницей этого принца и что именно ее, еще не очень умея говорить, он окрестил нежным прозвищем «маманга» (от «мамочка Монгла»). Позже, когда скончался Генрих IV, она и стала подлинной матерью осиротевшему мальчику, который не получал от своей настоящей матери, Марии Медичи, ничего, кроме презрения и грубых окриков.

Франсуаза де Лонсак первым браком сочеталась с сеньором де Фуасси, от которого родила дочку, Анну де Фуасси. Вторым ее мужем стал Робер де Арле, маркиз де Монгла, государственный советник, приближенный короля Генриха IV, готовый в любую минуту выполнить любое приказание своего монарха. От маркиза де Монгла у Франсуазы родилась еще одна дочь – Жанна де Арле. Став наследницей двух своих мужей, после смерти второго, скончавшегося в 1607 г., она проявила себя истинно деловой и весьма рассудительной женщиной; маска безобидной и преданной воспитательницы королевских отпрысков скрывала мертвую хватку и цепкий ум. Даже свою должность воспитательницы Дофина она постоянно использовала для преумножения собственного благосостояния и богатства своих близких. Мужа своей старшей дочери, Жака де Рулана, сеньора де Витри-Белан, она пристроила на службу в королевских покоях. Младшую дочь, вышедшую замуж за Ардуэна де Клермона, сеньора де Сен-Жорж, произвела в воспитательницы Марии-Луизы Орлеанской, герцогини де Монпансье, племянницы Людовика XIII, будущей Великой Мадемуазель. Всю жизнь она была в милости у короля и всю жизнь принимала от него дары, которые помогали ей получать новые и новые доходы[83].

Однако, казалось, Франсуаза вовсе и не нуждается в подобных благодеяниях. Она и сама по себе была достаточно богата. Маркизат Монгла перешел к ее зятю Сен-Жоржу, но она владела весьма внушительной сеньорией в Ла Ферте-Гоше, дюжиной феодов и поместий с угодьями, чьи сданные в аренду строения и земли, леса и мельницы при надлежащем управлении приносили ей тяжеленькие мешки с золотыми.

Итак, на долю Франсуазы де Лонсак выпала роскошь в частной жизни и могущество при Дворе, но при этом она проявляла еще большую алчность и жажду денег, чем упоминавшийся выше кюре из Шаронны, который по сравнению с ней кажется просто жалким подмастерьем крупного финансиста. На склоне лет, в 1626 г., она, мечтая о новых прибылях, приобрела за 49 000 ливров откуп налогов на городские владения, целый подчиненный кастеляну округ, земли и сеньории в Провене, тут же и передоверив управление субарендаторам в обмен на солидные ежегодные поступления. В то же самое время она давала взаймы под большие проценты свои сбережения – то суммами в несколько тысяч ливров знатным сеньорам, таким, как, к примеру, Антуан де Бурбон, граф де Море, а то и по мелочи – деревенским жителям, у которых, скорее всего, забирала их добро, если они вовремя не возвращали долг. В общем, можно с уверенностью сказать, что большей скупердяйки, сутяги и спекулянтки, – но и более квалифицированного эксперта во всех областях, связанных с юрисдикцией и нотариатом, шла ли речь о действиях или бумагах, – свет не видывал.

Следовало бы ожидать, что такая знатная и состоятельная дама должна бы обитать в обширных апартаментах, достойных ее ранга и ее богатства. Ничего подобного. В 1633 г., перед кончиной, Франсуаза жила в тени короля – в маленьком домишке с часовенкой, расположенном «позади галерей Лувра», а предоставил в ее распоряжение этот домишко наверняка Людовик XIII, потеряв возможность держать свою воспитательницу под собственной кровлей. Двор, в который выходили обустроенные на первом этаже кухня, буфетная и конюшня; спальня и гардеробная на втором этаже; кладовка, где хранилась ненужная мебель, нечто вроде чердачной кладовки, еще две конурки и собственно чердак – под крышей; вот и все помещения. Мадам де Монгла ютилась в такой тесноте, что вынуждена была поселить свою камеристку[84]и свою горничную в эту самую чердачную кладовку и одну из каморок под крышей, кухарку – просто в кухне, кучера – в конюшне, а Ферри Фошона, своего дворецкого, в специально нанятой для него и меблированной комнате на улице Сен-Тома-дю-Лувр.

Но, спросите вы, наверное, наша маркиза, окруженная пятью слугами, по крайней мере обставила красивой мебелью свое тесное жилище и вела в нем образ жизни, достойный столь знатной особы? Вот увидите, опять-таки ничего подобного. Возможно, правда, что старость и какая-то оставшаяся неизвестной болезнь толкали ее и к излишней бережливости, и к почти полному уединению… Давайте войдем в ее домик. Попробуем реконструировать его облик, несмотря на беспорядок, который устроили там нотариусы, торопившиеся поскорее закончить опись имущества.

В погребе мы обнаружим два бочонка бургундского кларета, каждый емкостью в мюи, два бочонка по 114-132 литра бонского, один, опять-таки объемом в мюи, бочонок и две «питты» белого – из Анжу и Герара. Явно было чем потрафить вкусу самых тонких знатоков питейного дела. Кухня и примыкающая к ней буфетная, хоть и заставленные ненужной мебелью (там, к примеру, стоят кровать, шесть столов и три сундука), выглядят не менее приятно, чем винный погреб. Здесь мы найдем вполне достаточно посуды и прочих предметов домашней утвари, чтобы приготовить аппетитное жаркое или хорошенько протомленное, такое нежное рагу. Здесь есть к тому же две специальные кастрюли для варки рыбы, которые редко фигурируют в описаниях кухонной посуды той эпохи, зато нет тяжелого приспособления для того, чтобы вращать вертел.

Из всего, что сказано выше, можно сделать вывод: трапеза у маркизы де Монгла, имевшей такой чудный погребок и так хорошо оборудованную кухню, должна была доставлять истинное наслаждение, тем более что у маркизы и накрыть стол находилось чем: сорок две скатерти, пятьсот семнадцать льняных узорчатых, дамастовых и «типа венецианских» салфеток[85]; бесчисленная оловянная посуда для будних дней, а для парадных приемов – на 7 332 ливра изумительных серебряных и позолоченных изделий[86], в том числе канделябры, кувшины для воды и для вина, флаконы, подогреватели, сосуды для уксуса, солонки, сахарницы, пятьдесят пять блюд, тазики, супницы и соусники, сорок семь тарелок, двадцать пять приборов и сорок восемь резных или гравированных ножей.

К сожалению, легко можно понять, что наша героиня очень мало заботилась о том, чтобы устраивать пиры для друзей. Ведь для того чтобы поставить стол и усадить вокруг него приятных тебе сотрапезников, нужно иметь если не зал, то хотя бы прихожую[87]приличного размера. Но у маркизы не было ничего похожего. Отсюда можно сделать вывод о том, что ее тонкие вина никогда не дарили наслаждения знатокам, что столовое серебро если и вынимали из сундуков, то исключительно для личного пользования хозяйки, что ее дворецкий (он же метрдотель) был просто старым слугой, которого держали в доме из сострадания.

Обшарив дом сверху донизу, мы сразу поймем: внимания заслуживают лишь те комнаты, в которых собственно и жила маркиза, ее, так сказать, личные апартаменты.

Если кто и являлся к ней в дом в последние годы жизни, то принимала она гостя обычно прямо в спальне, одетая в черное бархатное платье в цветочек или – в тех случаях, когда визитер оказывался уж очень важным лицом, – в наряд из лилового бархата, отделанный золотым галуном, поверх которого было некое подобие камзола из той же материи, но на этот раз усеянной королевскими лилиями, а иногда, если было холодно, на плечи накидывался еще и черный атласный, весь расшитый капот[88]. Почти все время проводившая взаперти в этой своей спальне, даже и пищу принимая только там, она выходила на улицу лишь для того, чтобы сделать совершенно необходимые покупки, и тогда в красивую карету, обитую изнутри темно-красным бархатом с вышивкой, запрягались две гнедые лошади.

Маркиза вполне довольствовалась уединенной жизнью в спальне, где все было устроено для наибольшего удобства. Между восемью панно, представлявшими собой фламандские гобелены, на стенах в качестве драгоценных украшений были развешены лазуритовый крест, две серебряные кропильницы, яшмовая и хрустальная пластины, обрамленные золотом с бирюзой (на одной было выгравировано изображение Пресвятой Девы, на другой – святого Карла), три картины религиозного содержания и четырнадцать портретов боготоворимых хозяйкой дома людей: короля Генриха IV и его детей, нарисованных в младенчестве – будущего Людовика XIII, Гастона Орлеанского, юных Мадам[89]Елизаветы, Мадам Генриетты-Марии и Мадам Кристины Французских, а также герцога Савойского, королевы Луизы, вдовствующей герцогини де Гиз и принцессы де Конти. Над камином висело серебряное бра, рядом, на специальных стеллажах, выстроились, словно в витрине своеобразного музея, драгоценные шкатулки и четыре ковчежца, сверкающих золотом, эмалями и бриллиантами. На мраморной полке камина стояли довольно любопытного вида хрустальные кубки с орнаментом из овальных выпуклостей на высоких золотых ножках, тут же лежал индийский орех, преобразованный в кувшинчик для воды и весь усыпанный серебряными звездочками. А посреди всего этого великолепия тикали массивные часы из меди, выполненные в виде парусника.

Меблирована эта веселенькая комната была двумя ореховыми столами; брезентовой складной кроватью – со спускающимся на нее сверху пологом из темно-коричневых саржевых занавесок; обитым красной саржей стулом с отверстием; несколькими скамеечками, табуретами и креслами, перетянутыми мало подходящими для того, чтобы можно было считать их гарнитуром, тканями. Все это было отнюдь не гармонично, все это выглядело бы довольно убого, если бы два изящных немецких кабинета на ореховых ножках и изумительно красивый сундук, разукрашенный серебряными листьями, не выделялись среди разномастных предметов и не выводили обстановку за пределы посредственного вкуса.

Отодвинув зеленую шерстяную портьеру, мы можем проникнуть в гардеробную маркизы: просторную комнату, почти зал, украшенный овернскими гобеленами с изображением растений и позволявший разгрузить тесную спальню. Ширма из дамаста прикрывала камин. Из мебели здесь были только два дубовых шкафа и два стула с дыркой, обитых один лиловым бархатом, а другой синей саржей. В одном из углов, за драпировкой, прятались изготовленные из массивного серебра предметы, служившие для интимного пользования: ночной горшок, плевательница, таз для мытья ног, грелка для согревания постели. Уход за всей этой утварью обеспечивала горничная нашей героини.

Вот и все, что мы заметили бы достойного внимания, зайдя в домик маркизы после ухода нотариусов. За исключением нескольких ценных предметов, уж точно не обнаружили бы никаких следов роскоши. А ведь старушка, если б пожелала, вполне могла бы украсить и облагородить надлежащим образом обстановку, в которой жила. Для этого достаточно было бы вытащить из гардеробной, из четырех имевшихся у нее шкафов, из сундуков и кабинетов те запасы, что буквально переполняли их. Как понять – из духа покаяния или из скаредности она спала на брезентовой «раскладушке» с грязно-коричневыми занавесками, когда поблизости стояла никем не занятая удобная кровать с высокими колонками, когда в скрыне покоились одиннадцать пологов из вяло-розовой и оранжевой тафты, из белого атласа, из коричневого узорчатого дамаста и других красивых тканей с шелковой, золотой и серебряной бахромой? Почему бы ей было не перетянуть все свои дырявые стулья, которые, кажется, играли весьма важную роль в ее жизни, использовав имевшиеся у нее в изобилии богатые ткани, главным образом зеленоватую тафту, которая сделала бы их такими приятными для взгляда? Почему было не накрыть столы вместо убогого зеленого сукна новенькими турецкими коврами? И вот еще вопрос: отказалась ли она с годами от того, чтобы носить свои «безделушки»? Неужели только для хранения взаперти в ящиках своих кабинетов она приобретала столько драгоценных камней, семь колец, три нательных креста, кучу серег с подвесками, явно вышедший из рук искусного ювелира пояс, четки, пять пар часов, дорогие коробочки и шкатулочки, всякого рода «мелочи», все сплошь золотые и усыпанные бриллиантами, стоившие более 6 000 ливров?[90]

Мадам де Монгла, как позволяет думать вся линия ее поведения в целом, не жила, а существовала, была почти затворницей, отшельницей, прозябала вдали от общества, в котором блистала когда-то. Она отдавала большую часть времени делам, вела гроссбух, где учитывала доходы и расходы, активно наводила справки в поземельных росписях и грудах всяких иных бумаг. Иногда она перечитывала какой-нибудь из сорока томов, составлявших ее библиотеку: то «Жития святых», то Библию, то Плутарха, то святого Франциска Сальского[91]. Иногда она играла со своей компаньонкой партию-другую в шашки. Ежедневно она уединялась в своей часовне, где молилась, перебирая четки, сделанные из золотых «зернышек», молитвы она возносила либо Пресвятой Деве, либо святому Франциску, которого считала своим божественным покровителем. И не было для маркизы более благодатного места, места, где она могла найти истинное отдохновение, чем эта тихая часовенка с алтарем, украшенным узорчатой тканью, с серебряными распятием и светильниками, стоявшими на фоне желто-красных ковров, по которым были развешены тридцать пять написанных на мраморных и деревянных досках картин, представлявших собою эпизоды «священной истории» или образы Избранных. По воскресеньям приглашенный из соседнего храма священник служил здесь мессу, ему предоставлялись для этого епитрахиль и фелонь из дамаста, а также серебряный потир – литургический сосуд для освящения вина и принятия причастия.

Вот так просто и безыскусно, среди воспоминаний о былом величии, мелочных денежных подсчетов и упражнений в благочестии, и протекли последние годы жизни этой знатной придворной дамы.

V. Обычаи и нравы частной жизни

Реорганизованный в XVI столетии и наделенный куда более широкими, чем прежде, полномочиями нотариат стал в веке XVII процветающим институтом, совершенно необходимым и незаменимым для нормального течения общественной и частной жизни. Переданная снова под управление Шатле, эта организация насчитывала только в Париже сто сорок четыре должностных лица, имевших право удостоверять юридические акты[92]. Все они были распределены по шестнадцати кварталам города. Вынужденные в связи с должностным положением подписывать попарно документы, составленные в ходе их практики, эти чиновники на самом деле осуществляли свои функции скорее в церковных приходах, чем в столичных кварталах, и оказывая таким образом с куда большим удобством взаимную помощь, удостоверяли двойной подписью значимость вышепоименованных документов, оригиналы которых затем хранились в архиве того или другого из нотариусов, действовавших в паре.

Нотариальные конторы в Париже часто переходили по наследству от отца к сыну. Семейные исповедники и советники, они хранили у себя важные бумаги следовавших одно за другим поколений своих доверителей и, кажется, благодаря своей порядочности и скромности, были в чести не только у самих этих доверителей, но и пользовались всеобщим уважением.

Действительно, лишь немногие из них – в связи с явным плутовством или мошенничеством – привлекли внимание историков. Правда, в те далекие времена они еще не получили полного права распоряжаться делами и имуществом, осуществлявшегося при Людовике XIII в семьях очень богатых людей относительно честными агентами или интендантами[93].

Роль нотариусов заключалась в том, чтобы перевести на язык юрисдикции намерения, проекты, мечты, замыслы, фантазии, страсти (и страстишки), решения и волеизъявления, рождавшиеся в головах их современников, чтобы впоследствии, закрепив их в документах, придать всему этому законную форму и силу, необходимую для реализации пожеланий клиента. Для составления некоторых таких документов (назовем их обычными документами, – сюда входили договоры о сдаче в аренду квартиры или дома, брачные контракты, дарственные, расписки, доверенности и так далее) они прибегали к давно установленным общепринятыми формулировкам, которые применялись ими практически без всяких вариантов. Для других – документов необычных – они использовали те же выражения, но приспосабливали их к обстоятельствам путем творческой импровизации. Вот эти-то необычные документы главным образом и доказывают, что люди прошлого вовсе не понимали, что их дела, какими бы незначительными или, наоборот, экстравагантными ни казались, можно было уладить иначе, чем при содействии нотариуса. Возьмем только один пример. Как-то две торговки поругались, а затем и подрались на территории Чрева Парижа, после чего проследовали одна за другой в Шатле, где высказали судьям настоятельное требование, чтобы их примирение было навеки закреплено в составленном по всей форме документе, и добились этого, обратившись к мэтру Ле Семелье, обосновавшемуся в приходе Святого Евстафия: нотариус составил акт, в котором обе заявительницы осуждали свою вражду и – под страхом быть приговоренными к штрафу – обещали никогда больше не ссориться.

Такие документы, вероятно возникавшие в исключительных случаях, но тем не менее куда более многочисленные, чем можно было бы предположить, показывают, каким авторитетом и какой властью пользовались нотариусы в обществе той эпохи. Не найти ни одного подданного Его Величества, от самого знатного и богатого до самого скромного, ни единого городского или государственного служащего, который бы не оставил в нотариальных архивах следов своей деятельности. В любой нотариальной конторе тогда каждый год накапливалось как минимум до 1 200 документов, в которых можно найти сведения о быте и нравах, свойственных времени. Потому и можно утверждать, что эти бумаги с точностью зеркала отражали самые разные стороны общественной и – в еще большей степени – частной жизни. Перелистывая в архивах толстые книги или изучая папки с документами, распределенными по месяцам и по годам, именно по этим незаменимым свидетельствам легко можно обнаружить, на каком законодательном фундаменте, на каких нравах и обычаях строилась эта частная жизнь.

Давайте попробуем с помощью таких актов и других документов понять, как организовывалось и велось хозяйство во времена Людовика XIII. К бракам в ту эпоху подходили весьма серьезно: тут учитывались взаимные интересы двух семей, а сердечные дела молодых отходили на второй план. Если, кроме родительских планов и намерений, существовала еще и взаимная симпатия юноши и девушки, будущему семейному очагу можно было пообещать полное процветание в мире и согласии, но специально никто чувствами будущих супругов не занимался. Как с одной стороны, так и с другой, власть всемогущих родителей, озабоченных объединением двух денежных мешков и абсолютно безразличных к моральной, этической стороне своих решений, проявлялась в безграничном равнодушии к тем, чьи руки и сердца предстояло связать навсегда. Иногда случалось так, что жених и невеста встречались впервые накануне свадьбы. Женитьба Великого Конде на Клер-Клеманс де Майе-Брезе, племяннице кардинала Ришелье, – самый яркий пример из тех, что могут подтвердить наши утверждения.

Что тут скажешь? Жаль, конечно, но факт, что молодой человек того времени чрезвычайно редко мог жениться на девушке своей мечты, и наоборот, барышня почти никогда не могла выйти замуж за прекрасного принца из своих грез. Знатный сеньор стремился женитьбой поправить свои дела; буржуа искал в браке средства расширить возможности торговли; ремесленник надеялся, что деньги, полученные в качестве приданого, позволят ему оплатить официальное свидетельство о том, что он мастер своего дела. Любовь не только не имела ни малейшего значения для благополучия брака, не только оказывалась страшно далека от самого понятия семьи, она в эпоху Людовика XIII просто делала в глазах людей смешными тех супругов, которые не стеснялись показать, что обожают друг друга.

Однако случалось и так: некий юноша, пренебрегая родительской властью, подписывал – и заверял у нотариуса! – обещание жениться на девице, в которую в этот момент он был страстно влюблен. Горе ему! Вот это неосторожность так неосторожность! Если он не мог сдержать слово и выполнить обещанное (а в большинстве случаев такие обещания оказывались невыполнимыми), он попадал в руки правосудия, начинался грандиозный скандал, и его вынуждали либо жениться на уже забытой к тому времени возлюбленной, либо выплатить немалую денежную компенсацию за моральный ущерб, который он ей причинил. А если страсть не затухала и если единственным выходом для осуществления мечты и реализации союза любящих сердец становилось похищение невесты, ситуация осложнялась еще больше и дело принимало совсем крутой оборот. Похищение человека считалось таким серьезным преступлением, что и наказание за него предусматривалось весьма серьезное – арест и тюремное заключение. Подобные мятежи против избытка насилия со стороны родителей, подобные всплески страсти, когда отвергнутая эпохой любовь брала реванш, случались в занимающий нас период времени довольно часто. Но все-таки куда чаще, почти всегда, молодые люди слепо повиновались родительской воле, соглашались на союз, который им навязывали, не учитывая их собственных желаний, и подписывали в нотариальной конторе брачный контракт.

В XVII столетии свадьбы без заключенного предварительно брачного контракта просто представить себе невозможно. Не было такого, и все тут. Поскольку тогда не существовало ничего аналогичного нынешней регистрации актов гражданского состояния, подобные контракты, причастность Шатле к заключению которых просматривается весьма и весьма нередко, с точки зрения закона значили не меньше, чем церемония венчания с точки зрения религии. Вот почему самому нищему грузчику, как и самому богатому принцу, никак не удавалось избежать расходов, связанных с составлением этого документа. В основе своей текст его оставался для обоих случаев совершенно одинаковым: что принцу, что нищему диктовалось главное, да, впрочем, и единственное в те времена правило супружеской жизни – только приобретенное будущими супругами совместно имущество будет составлять их общую собственность[94]. Статьи, окружавшие этот главный пункт, могли варьироваться в зависимости от ситуации или семейных амбиций: стороны, вступающие в брак, по собственному выбору устанавливали, в каком порядке располагать титулы, а главным образом – какими связями пренебрегать, а какие, напротив того, выставлять напоказ.

Действительно, в те времена существовал обычай привлекать в качестве свидетелей при подписании брачного контракта самых знатных особ, каких только могли найти в своем окружении: у них просили разрешения упомянуть их имена в документе, удостоить новобрачных чести поставить там свои подписи. Потому-то, как можно заметить, изучая материалы того времени, на брачных контрактах всем известных придворных проставлялись росчерки короля, королевы, принцев и принцесс крови, а, скажем, на аналогичных документах уважаемых слуг – росчерки их господ и друзей этих господ.

Точно так же, как супружеский союз не мог образоваться без подписания брачного контракта, невозможно было вселиться куда бы то ни было – хоть в особняк, хоть в большую квартиру, хоть в тесную, да просто в комнатку – без составления арендного договора («bail») или договора о найме помещения, предварительно составленного нотариусом. Этот документ писался и оформлялся совершенно идентично во всех случаях, когда кому-то требовалось снять комнату, квартиру или дом – термины везде одинаковы. В договоре назывались имена и фамилии, титулы, звания, адреса того, кто сдает помещение, и того, кто его нанимает, далее следовало краткое описание этого самого помещения, за ним – перечень обязанностей будущего жильца, в частности особо оговаривались необходимость обставить предоставленное ему жилье мебелью, гарантировать уплату в срок положенной за аренду суммы, наконец, оговаривалась сама эта сумма, которую полагалось, поделив надвое, отдавать хозяину помещения, как правило, в Иванов день и к Рождеству. Сроки аренды могли быть разными, все зависело от того, как договорятся стороны, но обычно они составляли от одного года до шести лет. В будущем для нанимателя не предусматривалось никакого «права первой руки», то есть он не имел преимуществ перед другими и, если хотел сохранить помещение за собой и дальше, должен был заключить с его владельцем новый договор, естественно, в точности тем же образом составленный нотариусом и заверенный им.

Но вот наша парочка соединилась и устроилась, в зависимости от того, к какому социальному классу она принадлежит, более или менее комфортабельно. А что теперь? Начнут хлебать счастье полными ложками? Смотря по обстоятельствам. Перед нами небольшая книжечка, выпущенная анонимным автором и названная им «Предостережение для свежеиспеченных жен и мужей». Здесь неофиты брачного союза могли найти кое-какие заповеди, от применения которых, по мнению сочинителя, зависели согласие между ними и привлекательность их дальнейшей совместной жизни.

«Четыре вещи, – утверждает он, – хороши в доме: хорошая печь, хороший курятник, хорошая кошка и хорошая жена. Четыре обязанности, – пишет он далее, – есть у мужа по отношению к жене: держать ее в страхе; заботиться о добром здравии ее души и тела; любить ее и прилично одевать. Четыре обязанности есть у жены по отношению к мужу: любить его, проявляя удовольствие и терпение; никогда не возражать ему, если он раздражен; обеспечивать ему нормальное житье-бытье и содержать его в чистоте. У жены должно быть четыре достоинства: она должна прилично выглядеть, должна уметь вести хозяйство, должна быть набожна и послушна своему властелину».

Их этих заповедей можно извлечь следующие указания: муж должен внушать жене страх; жена должна любить своего мужа, проявляя терпение, и доказывать всеми возможными способами, что она ему послушна. В словах, намеренно нами выделенных курсивом, сформулированы вечные нарекания супруги в адрес супруга, продиктованные не чем иным, как старинным матримониальным законодательством. В браках, заключенных по расчету, только выгоды ради, редко царила гармония, они почти никогда не бывали счастливыми. Избавившись от давления родительского авторитета, молодая женщина, вышедшая замуж, попадала в еще худшую зависимость, ее лишали всех прав, зато награждали множеством обязанностей, у нее не было никаких средств защиты от всемогущего господина, который при малейшей попытке мятежа имел право по королевскому указу (а раздобыть его было совсем не сложно) без суда и следствия заточить ее в монастырь. И если даже она попробовала бы искать способа завоевать сердце супруга, все равно ничего бы не вышло: любовь в те далекие времена считалась чувством, отношения к семейной жизни не имеющим.

В конечном счете получалось, что жена в своей семье была просто-напросто главной служанкой, обязанной обеспечивать в доме порядок и уют, а платили ей за эту требующую немалых усилий работу либо вежливым безразличием, либо грубыми окриками. Кроме того, ее роль предусматривала в качестве непременного условия материнство – ежегодно, причем, насколько это возможно, младенцу лучше было родиться мальчиком, продолжателем рода и племени папочки, в противном случае этот последний обливал ее презрением. Таким образом, твердо можно сказать, что от существования своего бедная женщина получала куда больше унижений, чем удовольствий, и как знать, не это ли заставляло ее порой искать веселья и утешения сердцу в иных местах, чем ее собственный дом, где ни о чем подобном нельзя было и мечтать.

Жена в ту эпоху не располагала никакими средствами защиты от унизительной зависимости и злоупотреблений властью со стороны супруга. Вдобавок ко всему, в тех случаях, когда особенно везучей женщине удавалось добиться – после бесконечно тянувшегося процесса – решения гражданского суда о разделе имущества, если ее муж пустил по ветру приданое, или о раздельном проживании супругов, если он по отношению к ней постоянно проявлял жестокость и это было подтверждено надежными свидетельствами, для официального развода требовалось еще и доказать представителям религиозной юрисдикции, перед церковным судом, именовавшимся «Конгрессом» (Congres) во время тягостного, отвратительного по сути и частично на публике происходящего испытания свою неспособность к деторождению. Многочисленные решения и приговоры, вынесенные Шатле и Парламентом, говорят о том, что женщины часто прибегали к двум первым способам мщения, причем почти всегда выигрывали дело, доходившее до суда. Обращая внимание на то, как редко выносились церковным судом решения о разрыве супружеской связи, можно сделать вывод: обиженные жены если и решались на третий способ, то крайне осторожно, осмотрительно, проявляя высочайшую сдержанность.

В те времена женщина, неудачно вышедшая замуж, знала, что семейные узы выкованы из хорошо закаленной стали и что разбить их (а называла она эти семейные узы в своем воображении не иначе как «своими кандалами») – задача куда как трудная. Но она вовсе не теряла надежды освободиться от них, не применяя насилия, но обращаясь к совести домашнего тирана, который держал ее в кабале, а кроме того, к властителям, способным изменить отжившие, устаревшие законы и обычаи. Ну и, следуя примеру своих сестер по несчастью прошлых эпох, которые не считали для себя возможным безропотно сносить гнет сильного пола (среди других – доблестной Кристины Пизанской), они в период царствования Людовика XIII продолжали активную – устную и письменную – пропаганду, от которой ожидали в качестве результата не меньше, как эмансипации. Вся вдохновленная этими чаяниями литература – книги, брошюры, сатиры, стихи, выходившие в свет между 1610 и 1643 гг. и в достаточно яркой и энергичной форме описывавшие зависимую ситуацию слабого пола, подвергавшегося двойной тирании – со стороны отца и со стороны супруга, – вся эта литература была полна протестов и требований: пусть женщинам предоставят свободу выбора спутника жизни в соответствии с их сердечными порывами; пусть их уравняют в правах и обязанностях с мужчинами; пусть наконец – и за это ратовали особенно – обязательное материнство станет материнством добровольным, сознательным.

Эта пропаганда, которую вели феминистские группы, потерпела поражение в борьбе с куда более мощной и активной пропагандой противной стороны, была осуждена Церковью и не принесла никаких плодов при Людовике XIII, никуда не годном супруге, отнюдь не склонном принимать во внимание жалобы и ходатайства, не имеющие, на его взгляд, под собой ни малейших оснований. «Смешные жеманницы», при поддержке Мольера, пойдут в новую атаку только в середине столетия.

А теперь посмотрим, как вели себя более или менее хорошо подобранные супружеские пары, как с чисто материальной точки зрения протекало их существование. Как дворяне, так и буржуа производили на свет многочисленное потомство: в семьях обычно было от четырех до шести детей, в некоторых – по десять, а то и по пятнадцать[95]. Но они вовсе не хотели испытывать никаких тягот, связанных с таким обилием ребятни. Новорожденные редко получали материнскую грудь: о них обычно поручали заботиться кормилицам, иногда – жившим в доме, иногда – довольно далеко от него. Подрастая, мальчики и девочки сначала воспитывались вместе – преимущественно женщинами, потом раздельно. Девочек, которых отсылали в монастыри, обучали скорее знанию света, чем орфографии. Мальчики переходили в руки наставников, священнослужителей или мирян, которые жили под крышей их родителей на правах «слуг высшей категории». В иных случаях наследников отдавали в коллежи, а среди этих коллежей, которых тогда насчитывалось примерно шесть десятков и которые концентрировались в двух парижских кварталах – Университетском и предместье Сен-Жак, самой доброй репутацией пользовались руководимые иезуитами Бонкур и Клермон.

Сыновья представителей буржуазии, как правило, более сведущие и компетентные, чем дворянские дети, получали там основательное гуманитарное образование, дополняя его изучением права, медицины и других наук в учебных заведениях более высокого уровня (facultes) Парижа, Орлеана или Монпелье. Дворянские же сынки, едва обзаведясь весьма ограниченным интеллектуальным багажом, сворачивали на другую стезю: обычно они поступали в военные академии, в том числе и в академию Пьера де Авикена, сеньора де Бенжамена, располагавшуюся на улице Бон-Анфан в приходе Святого Евстафия. Здесь они учились военному делу.

В общем, можно сказать, что от детей в семейном кругу требовалось пассивное послушание, особенно важно было, чтобы они во всем подчинялись воле отца. Разговаривая с родителями, равно как и в письмах к ним, дети использовали слова, выражающие почтительность и холодную вежливость. Ни родители к детям, ни, в особенности, дети к родителям никогда не обращались «на ты». Только старший ребенок в семье или, по крайней мере, старший среди мальчиков имел право на наследство. Все остальные приносились ему в жертву: если родители выбирали для них или они сами выбирали для себя профессию священнослужителя, в качестве единственного родового имущества они получали скудную пожизненную ренту[96]; если же духовной карьеры им удавалось избежать, единственным, что мог предложить в таком случае закон, – была «обязательная доля».

Вместе с детьми, иногда испытывая к ним личную приязнь, наблюдая за тем, чтобы жизнь их протекала, насколько это было возможно, в благополучии, сопровождая их, куда бы тем ни пришлось отправиться, давая им порой добрые советы, а чаще подавая дурной пример, в доме жили слуги. Большей частью – крестьяне, изгнанные нуждой и голодом со своей земли. Они толпами стекались в столицу и переполняли ее. Их можно было нанять в специальных конторах, которые держали такие же «безработные», причем всегда женщины. От человека, желавшего поступить на службу, требовалась рекомендация, подписанная бывшими хозяевами. И тут – кому как везло. Иногда, конечно, нанимали мошенников и мошенниц, но куда чаще – людей, как юношей, так и девушек, которые становились верными и преданными слугами.

Но вообще слуги, главным образом лакеи, пользовались в XVII веке плохой репутацией. И зря. Конечно, можно без конца цитировать жалобы и нарекания хозяев на нерадивость слуг, но совершенно очевидно, что жалобы эти и нарекания не всегда заслужены, потому что от этого же времени сохранилось еще больше свидетельств того, как слуги или служанки с юных и до преклонных лет жили в одном и том же доме, вступали в браки между собой и, уходя на покой, получали от прежних хозяев пусть небольшую, но постоянную «пенсию» от 50 до 300 ливров.

Как бы то ни было, но только совсем нищие обходились в ту эпоху без домашней прислуги. Действительно, не было ни единого хозяина мастерской или мелкого торговца, не имевшего подмастерья, парнишки, подменявшего его за прилавком, или служанки. У крупных буржуа и у дворян число обслуживавшего их персонала возрастало пропорционально росту их богатства и, в глазах всего света, как раз и отражало, велико ли их состояние, хорошо ли идут дела. У принцев количество слуг переваливало обычно за сотню. Если не считать питания и подчас роскошных ливрей, в которые их обряжали, эти угодливые люди не так уж и дорого обходились хозяевам и, уж точно, разорить их не могли: заработок лакея или горничной чаще всего не превышал 60 ливров в год[97]. Селили их на конюшнях, чердаках, в чуланах и кладовках, женщин иногда – по нескольку вместе; такие своеобразные получались дортуары, обставленные набранной с бору по сосенке мебелью, помещения, в которых воздух, свет и удобства были строго отмерены.

В иерархии слуг высшую ступеньку занимал дворецкий, а чистильщица обуви, судомойка и мальчик на побегушках при кухне находились в самом низу лестницы. Эти последние могли со временем благодаря усердию, скажем даже, служебному рвению подняться повыше и перейти в следующий ранг. Мечтой каждой прислуги было заработать за долгий-предолгий период столько, чтобы купить себе серебряный пояс и чтобы после этого у нее осталось еще от 80 до 100 экю. С помощью такого приданого она надеялась найти жениха из «славных сержантов или добрых галантерейщиков», но осуществить эту мечту было крайне трудно, потому что куда чаще милая девушка в результате знакомства с «подходящей кандидатурой» оказывалась с чем-то в животе, а не с чем-то в кошельке.

Дворецкий в доме знатного господина управлял сообществом лакеев. Он нес ответственность за деятельность этого сообщества перед управляющим и перед хозяином, перед которым, кроме того, и отчитывался в расходах. Тот, у кого был опытный, не обремененный слабостями, а следовательно надежный дворецкий, мог, помимо всего прочего, радоваться успешному ведению хозяйства, потому что кучеру в таком доме не приходило в голову с выгодой для себя продавать сено и овес, предназначенные для лошадей, а виночерпию – вино из погребов, потому что служанки не «работали налево» в ущерб интересам семьи, а повар, влюбившись в горничную, не стремился во что бы то ни стало за господский счет угостить свою возлюбленную роскошным ужином в поздний час… Но где было взять такого идеального человека? Некий Креспен, выполнявший функции дворецкого у маршала де Лезе году в 1641-м или около того, нарисовал свой автопортрет в тоненькой книжечке, названной им «Экономия, или Истины, которые необходимо знать каждому, кто хочет, чтобы его хорошо обслуживали». Кроме, так сказать, «советов на каждый день», в этой брошюре содержатся и весьма любопытные детали, позволяющие познакомиться с тем, как в интересующую нас эпоху устраивались пышные обеды или ужины. Иными словами, как пировали наши предки. Несколько позже мы вернемся к этому славному малому и его произведению.

А пока – попробуем определить, к каким неудобствам и к каким нежелательным последствиям, несмотря на наличие в доме и беспрестанные налеты честного, преданного и отличающегося рвением в работе дворецкого, мог привести неудачный подбор слуг в семейном доме XVII столетия. Дневной свет с трудом просачивался в комнаты этого жилища, в помещениях с окнами лишь с трудом можно было что-то рассмотреть, в тех, что находились внутри – без отверстий, выходящих во двор или на улицу, вообще царила тьма. Для того чтобы проверить, насколько тщательно была произведена уборка в этих затемненных помещениях, их освещали прямо с утра либо лампами, залитыми рапсовым маслом, либо сальными свечами, причем как от тех, так и от других, вони было куда больше, чем света[98], либо, наконец, ничем не пахнущими, но весьма дорогостоящими восковыми свечами. Вполне возможно, при таком скудном освещении удавалось смахнуть пыль, но никак не избавиться от клопов, находивших укрытие в щелях мебели, в матрасах, циновках и буквально кишевших в драпировках, украшавших постели.

Еще одно обстоятельство мешало прислуге добросовестно делать свое дело – нехватка воды. Около двухсот пятидесяти парижских домов (монастыри, коллежи, общественные здания, частные особняки принцев, знатных сеньоров и высокопоставленых чиновников) получали благодаря специальной системе канализации, на основании привилегий, пожалованных королем или эшевенами, понемножку чистой воды из источников, расположенных в Бельвиле-сюр-Саблон, Ренжи или Пре-Сен-Жерве, которые, кроме того, пополняли весьма малыми количествами благословенной жидкости три десятка общественных водоемов города[99]. Обитатели очень небольшого числа других строений пользовались весьма редко очищавшимися колодцами, которые непрерывно загрязнялись из-за проникновения в них навозной жижи, стекавшей из близлежащих конюшен, и, поскольку вода из них в связи с этим становилась скорее опасной для употребления, чем полезной, к колодцам этим жители окрестных домов относились чрезвычайно подозрительно.

Но допустим, что пользователям канализационных систем и тем, кто жил поблизости от колодцев, все-таки повезло: в том или ином виде вода до них все-таки доходила. А остальные? Остальным столичным жителям приходилось посылать своих слуг искать драгоценную влагу подчас очень далеко от дома – иногда они отправлялись за ней к квартальному фонтану или водоему, иногда покупали ее у снующих, криками восхваляя свой товар, по улицам водоносов – по денье за ведро. Как же это было трудно – запастись водой! Слуги теряли целое утро, выстаивая в огромных очередях у общественных «водопоев». И при этом им едва удавалось добиться того, чтобы в хозяйстве ежедневно набиралось как максимум хотя бы пятнадцать ведер воды. Ее разливали в сосуды из меди или бронзы, накрытые крышками, сосуды эти были снабжены краниками, их ставили на пол или прикрепляли к стене, а называли все равно – «родниками»[100]. Народ зачерпывал воду ведрами прямо из реки, оттуда же, несмотря на строгий запрет, слишком часто брали воду и не имевшие ни стыда ни совести разносчики, стремившиеся побольше и поскорее заработать на жизнь.

Как ни сложно было зимой раздобыть питьевую воду и воду из Сены, летом сделать это оказывалось еще сложнее, потому что с наступлением жарких дней источники высыхали или мелели, а в русле Сены можно было найти разве что вязкую и весьма вредную для здоровья жижу. Уже привыкнув к тому, что воды либо мало, либо совсем мало, парижане старались экономить, сокращая ее потребление до того, что это уже приводило к нарушению требований личной гигиены. То, что они называли умыванием, был процесс более чем краткий. Они использовали для этого тряпочки, в лучшем случае – полотенца, почти даже и не смоченные водой. Очень немногие владели оловянными тазиками, еще меньше народу (может быть, один человек на тысячу) – ванной[101]. Когда парижане испытывали непреодолимое желание помыться как следует, они отправлялись за этим к цирюльнику-банщику, владевшему парильней. А в принципе, чтобы не распространять вокруг себя, подобно всегда учтивому и галантному Бассомпьеру[102], неповторимый аромат «изящных ног», или, подобно неким дамам высокого происхождения, запах подмышек, способный перебить вонь любого зоопарка, пользовались – даже в чрезмерных количествах – самыми разными притирками, маслами, душистыми пудрами, эссенциями и мешочками с травами.

Большая часть воды, налитой в домашние резервуары, кажется, использовалась на кухне, потому что именно там постоянно находились один или два таких сосуда с краниками. Как бы ни выглядела кухня, была ли она просторной или тесной, именно этому помещению отдавали предпочтение современники Людовика XIII. А почему бы и нет? Ведь именно отсюда поступали к ним главные наслаждения, которые им дозволено было вкушать в эпоху, когда повседневная жизнь вовсе ими не одаряла, да почти и не располагала. Вот почему, на любом «этаже» общества, кухню старались и обставить получше, покупая, соответственно средствам, имеющимся у семьи, более или менее удобную мебель, приобретая разнообразную посуду и утварь, с помощью которой, как они предполагали, хозяйка дома или кухарка сможет приготовить красивую и вкусную еду. Эти славные люди высоко ценили возможность «хорошенько покушать» и «хорошенько выпить» и, как мы увидим чуть дальше, проявляли за столом куда больше прожорливости, чем деликатности.

Обычно в столице съестных припасов оказывалось в изобилии, если только год не случался неурожайный или скупщики-«монополисты» нарочно не создавали дефицита продуктов. Хозяйки, которые не опасались излишних расходов, могли купить все, что надо, поблизости от дома, где, во-первых, по соседству проживали торговцы съестным, а во-вторых, шастали мелкие перекупщики, предлагая дешевые товары, приобретенные ими где-то в другом месте, по завышенным ценам. Вот таблица, воспроизводящая сведения, данные нам в оригинальном документе того времени. Она показывает, каковы были пропорции, в соответствии с которыми распределялись лавки на трех проезжих улицах города:

Магазины Ул. Сент-Антуан Ул. Сен-Мартен Ул. дю Фур
Булочные 4 8 3
Мясные 4 4 5 (на соседней улице)
Колбасные 1 3 2
Бакалейные 5 4 2
Зеленные 1 3 2
Кондитерские 5 3 3
Винные 5 3 5
Уксусные 2 1 1
Пивные – 1 1

Все закупки мяса, жиров, дичи, птицы, рыбы, овощей, фруктов, яиц, масла, даже хлеба хозяйки предпочитали делать на больших оптовых рынках прихода Святого Евстафия или на своих квартальных рынках, потому что поступление туда продуктов ежедневно гарантировало их изобилие, свежесть и умеренность в цене. Оптовый рынок работал каждый день, квартальные – два или три раза в неделю, среди этих последних – а их в столице насчитывалась примерно дюжина – самыми главными были Новый рынок, расположенный на острове Сите, посреди Сены, неподалеку от моста Сен-Мишель; рынок у кладбища Святого Иоанна, позади Ратуши; рынок, где торговали лишь домашней птицей и дичью, вытянувшийся вдоль Юдоли Слез (набережной Межиссери); а в предместьях – рынок на площади Мобер у подножия горы Святой Женевьевы; рынок Сен-Медар в самом конце улицы Муффтар и, наконец, рынок Сен-Жермен – поблизости от ограды ярмарки.

Жены ремесленников и буржуа из тех, что победнее, преодолевая кучи навоза, завалившего весь Париж, чуть ли не на рассвете направлялись к тому или другому из этих «съестных» рынков. Более зажиточные горожанки брали с собой служанок с корзинами. Почти оглохшие от пронзительных криков, потерянные в толпе, едва ли не задавленные всей это сутолокой, эти смелые и решительные дамочки, непрерывно проверявшие, на месте ли кошелек, азартно и упрямо торговались, за словом в карман не лезли, парируя дерзкие шуточки торговок скотом, обрушивали на особо сварливых, в ответ на их поток брани свой, куда более мощный, да и брань была поотборнее, иногда обменивались тумаками или пощечинами с этими «клячами и потаскухами», в общем, им доставалось сполна, но зато они возвращались домой с корзинами, переполненными считай дармовыми продуктами[103].

Жены крупных буржуа, равно как и знатные дамы, никогда не появлялись в подобных местах: они посылали за покупками своего дворецкого со служанкой или даже одну служанку, если она пользовалась особым доверием хозяев. Таким образом они сами – причем ежедневно! – давали возможность своей челяди водить себя за нос, или, если говорить на жаргоне слуг – этих притворяющихся праведниками лицемеров, охотно позволяли им прикарманивать хозяйские денежки. И ловкие мошенники проделывали все это с таким проворством и мастерством, что за несколько недель ухитрялись «заработать» при покупках на рынке ничуть не меньшую сумму, чем им выплачивалась господами за год.

Знатные сеньоры, более осторожные и рассудительные, стремясь защитить себя и свой дом от постоянной угрозы быть обобранными прислугой, прибегали к средствам, дававшим им возможность сохранить в неприкосновенности туго набитую мошну. Нет, они были далеки от мысли посылать кого бы то ни было из слуг на рынок, они предпочитали, чтобы рынок сам являлся к ним на дом. Для этого они поручали нотариусам составлять и заверять специальные договоры («marches») с весьма многочисленными в те времена перекупщиками-поставщиками, и в соответствии с такими договорами последние были обязаны доставлять в находящиеся либо в столице, либо ее в предместьях дома знати всю необходимую для жизни семьи провизию. Некоторые из этих договоров сохранились до наших дней. Один из них – перед нами. Он датирован 20 июня 1620 г. и содержит в себе следующие статьи[104].

Пьер Гийом и Франсуа Раффар, торговцы, проживающие в Париже на улице Монторгёй, обещают Анне Лотарингской, доверенному лицу Генриха Савойского, герцога де Немура, ее супруга, передавать ежедневно в особняке герцога на улице Паве дворецкому или управляющему, в течение трех лет, продукты, фураж и зерно, необходимые для пропитания семьи герцога де Немура, обслуживающего эту семью персонала, а также лошадей и мулов. Все товары должны быть высококачественными и приобретенными законным образом, в противном случае товары эти будут возвращены поставщикам, а за их счет приобретены другие, у других поставщиков, в то время как договор с Пьером Гийомом и Франсуа Раффаром будет немедленно расторгнут. В конце каждого месяца при успешном ведении дел Пьер Гийом и Франсуа Раффар в качестве вознаграждения за ежедневные поставки получат 3 000 турских ливров, причем к этой сумме будет прибавлена как компенсация стоимости содержания лошадей и мулов еще одна – из расчета по 13 су в день на каждое животное. В конце каждого года стороны подведут итоги, и поставщикам в том случае, если окажется, что за этот срок накопились «излишки» товаров, будет выплачена разница между оговоренной суммой и реальной их стоимостью. С каждой полученной суммы у поставщиков будет вычитаться по 5 су с экю, причем экю приравнивается к 3 турским ливрам. Если договор будет нарушен какой-либо стороной до окончания срока его действия, нарушитель выплатит пострадавшей стороне 3 000 ливров штрафа.

Помимо этих статей, нотариальный акт, к рассмотрению которого мы приступили, содержал в качестве приложения список из 215 наименований продуктов питания. Используя эти продукты, даже самый неопытный и неумелый повар мог бы обеспечить бесконечное разнообразие блюд на самом роскошном и изобильном столе. Следовательно, мы вполне можем сказать, что приложенный к договору список, тем более что он точно датирован, способен предоставить в распоряжение исследователя драгоценные сведения о стоимости жизни в интересующую нас эпоху. К тому же именно благодаря этому списку мы узнаем, что герцог де Немур ежегодно тратил 50 000 ливров (в пересчете на современные деньги – 750 000 франков) на пропитание своей семьи, прислуги и обитателей конюшни.

Жаль, что в этой небольшой по объему книге нельзя воспроизвести in extenso[105] весь список продуктов, равно как – что было бы еще важнее и интереснее – список цен на эти продукты, а придется ограничиться выдержками из него. Но даже и в таком неполном виде – мы предлагаем вниманию читателя лишь несколько пунктов из него – список позволяет утвердиться во мнении, что баснословно низкие цены на продукты были продиктованы тем, что Париж 1620 г. ими просто-таки изобиловал.

Так, упомянутые выше поставщики предлагали своим клиентам фунт говядины всегда за 2 су 6 денье, фунт телятины или баранины – за 3 су 6 денье, фунт парной свинины – за 3 су, то есть по минимальным для эпохи изобилия ценам. Вполне умеренные цены существовали тогда и на потроха домашних животных и на субпродукты: бычий язык и яйца стоили, соответственно, по 12 и по 8 су; коровье вымя – 4 су; телячья зобная железа – 2 су; засоленный окорок – 12 су; дюжина кровяных колбасок или сосисок – 12 су; предназначенных исключительно для жарки – 24 су; целый поднос требухи – 6 су; пара бараньих почек – 5 су.

Продолжая исследовать все тот же интересный документ, мы обнаружим, что молочного поросенка в дом герцога де Немура доставляли в 1620 г. за 22 су; козленка или молодого барашка – за 28 су; жирного каплуна – за 20 су; голубя или цыпленка – за 4 су. Более редкая на рынке, чем домашняя птица, дичь – мелкая или крупная – продавалась, соответственно, и по более высоким ценам: взрослые куропатки или куропаточьи «цыплята», бекасы, выращенные в садке кролики стоили 15 су за штуку; один-единственный молодой кабанчик шел за 40 су. На герцогский стол подавалась и птица, вкус которой представляется нам менее изысканным, но порой в меню были и павлины, и лебеди, которых все те же поставщики уступали по цене, установленной для фазанов (45 су).

Вероятно, считавшаяся более нежной, чем морская, рыба, выловленная в пресноводных водоемах, и стоила дороже, во всяком случае именно такой вывод можно сделать из нашего нотариального акта. Если большая щука, карп, лосось или форель оценены там в 7 ливров, то тюрбо[106], дораду[107], синеротого окуня лаврака, ската тех же размеров отдавали всего лишь за 6 ливров, 10, 45 и 15 су. Кроме того, речная, выловленная в водах Луары камбала приравнивалась по цене (10 су) к двум макрелям или скумбриям (по 5 су за штуку), а нежнейшего чудесного вкуса морской язык (15 су) стоил куда меньше, чем минога и речной окунь (соответственно 35 и 20 су).

Нам очень легко понять, почему люди во времена Людовика XIII так любили хариуса и сига: эти деликатесные рыбы швейцарских озер, несмотря на трудности с их транспортировкой, к тому же и продавались по весьма умеренным ценам (8 су – штука). А вот то, что они без всякого отвращения – заплатив столько же или даже больше – пожирали жесткое китовое мясо (8 су за фунт), или напоминающую слизняка каракатицу (6 су за штуку), или тресковые внутренности (20 су за сотню)[108], – говорит, скорее, о некоторой извращенности их вкусов.

Уверенные, что смогут таким образом ублажить своих гостей, любящих полакомиться этими моллюсками, они в изобилии выставляли зимой и осенью на стол устриц (в раковинах или уже очищенных)[109]. И напротив, куда реже заказывали поставщикам, а значит, и подавали на стол каких-нибудь дивных лангустов (25 су штука), или там раков, «петушков»[110], креветок, эскарго[111]и лягушек, которые продавались, именно поэтому, соответственно, по 24; 10; 4; 8; 6 и 8 су за сотню или поднос.

Список, составленный поставщиками герцога Немурского, обогащают и многие другие, уже готовые к подаче на стол блюда, в частности, соления и консервы. Интересно, могли ли при таком изобилии продуктов, способных вдохновить на творческое созидание самых разнообразных блюд, амфитрионы XVII века ожидать от своих поваров приготовления не просто приличной, но и питательной, и вкусной, более того – изысканной пищи? Увы, пищи было много и выглядела она, судя по всему, вполне прилично, но вот насчет изысканности…

Завезенное во Францию свитой Марии Медичи кулинарное искусство и во времена царствования Людовика Справедливого не потеряло еще связи со своими итальянскими корнями: потребление пищи напоминало, скорее приступ булимии, чем гурманство. Так, как это представляется сегодня, гастрономия той эпохи вроде бы находила себе применение главным образом в жизни знатных господ и их последователей, которые ставили себе задачей, устраивая пиршества, похвастаться богатством, и обжор-паразитов, чьи безразмерные желудки были приспособлены, скорее, к изобилию пищи, чем к ее изысканности. Сатирик Дю Лоран показывает нам, не называя по имени, одного из таких гастрономов, видимо, знатного сеньора, который держал «открытый стол», уставленный горой блюд и скопищем бутылок. «Всех этих людей влечет запах твоей стряпни, и стремятся они к тебе вовсе не для того, чтобы восхититься тобой, – говорит литератор, обращаясь к честолюбцу, окруженному толпой любителей дармового угощения. – Им бы только обожраться за твой счет под твоей же крышей».

И действительно, гурманы того времени извлекали повод для наслаждений совсем не в том, чтобы отведать деликатесов, – нет, только в том, чтобы жрать, жрать и жрать, да так, чтобы за ушами трещало. Господин Овре, в чьих сочинениях нам открывается столь любопытная картина нравов эпохи, рисует образ своего современника, сидящего за столом, этакого ненасытного обжоры, для которого поедание пищи сравнимо разве что с воинским подвигом:

«Вот этот окорок – в куски,
Каплун не выйдет из засады,
Паштет не выдержит осады
И сдастся воле вопреки…»

… истребить все, что было положено на целое войско блюд, все эти яства – мои пленники, что захочу, то с ними и сделаю, – я же не таков, как иные дураки-солдафоны, которые тощают, бряцая оружием, вместо того, чтобы вести благородное сражение вилками и выйти из него «пухленьким, кругленьким, толстозаденьким…»

Цари или, скорее, вожаки банды неутомимых выпивох, один – в кабаре «Сосновая шишка», другой – в кабаке «Приличное поведение», оба – герои и оба – поэты, вдохновляемые всякой бурдой, которую готовили в этих увеселительных заведениях под видом пищи, равно как и возлияниями Бахусу, поэты Сент-Аман и Вион д'Алибре, ожидали от стола – скорее, ломящегося под тяжестью снеди, чем способного удовлетворить тонкий вкус гурмана – приятной эйфории, которая неминуемо следовала за обжорством. Их нисколько не тревожило, что гастрономия той эпохи, в которую они жили, ничем не напоминала искусство, способное дать наслаждение вкусом, им и в голову не приходило что-то изменить. Однако такое искусство уже зарождалось и мало-помалу двигалось к процветанию, пока они набивали рот и «заливали зенки» в своих кабаках.

Потому что в это самое время, как говорится в одной весьма насмешливой пьеске, в столице действительно появилось довольно много «докторов кухонных наук», которые, стоя у плиты, с нежностью прислушивались «к мерному стуку капель о поднос, куда стекал мясной сок с крутящегося вертела, к бульканью, доносившемуся из-под крышек кастрюль, к шипению и потрескиванию, райской мелодией звучащим в чугунной жаровне, где готовилось фрикассе», и нет никаких сомнений, что вот эти самые повара придумывали и искали рецепты новых, никому пока не известных блюд. Некоторые из этих «докторов кухонных наук» периодически вступали друг с другом в диспуты, оспаривая проблемы, которые их страстно волновали. Вот, например, какое именно мясо заслуживает предпочтения по сравнению с другими. «Говядина! Только говядина! – восклицал один. – Это мясо для сильных мужчин, для героев, для эпикурейцев, для бонвиванов! Геракл питался исключительно говядиной, к чертям все остальное! Разве свинина или баранина способны поддержать угасающие силы этих уличных приставал? Разве найдешь что-то более полезное, что-то, что может так быстро вернуть тебя к жизни, как ростбиф из филейной части говядины?» – добавлял сей тонкий гастроном. И тут же сообщал, как готовить это дивное блюдо: «Вы покупаете кусок мяса – поменьше, поменьше жира! – в лавках на Малом мосту или Сент-Этьен-дю-Мон. Вы натыкаете его на вертел и ставите на медленный огонь, потому что

Все дело тут в огне….
А лучший огонь – из угля…»

Чтобы мясо не подгорело, нужно все время поворачивать вертел, ни на минуту нельзя отвлечься. Сок сделается сам собой: из крови, соли и воды. Есть и одна хитрость: советую вам сбрызнуть мясо уксусом и смазать чесноком, разрезав зубок пополам, – чуть-чуть, совсем слегка смазать. А потом, когда вы станете есть ваш ростбиф – только упаси вас Бог отхватывать большие куски, нет, есть надо понемножку, – вот тогда вам покажется, что вы сидите за одним столом с богами».

Так же редко, как лакомки, способные переложить в стихи рецепт ростбифа, встречались великие кулинары, способные изготовить действительно достойную богов пищу. И они во времена Людовика XIII бережно хранили свои секреты. Обычно такие кулинары славились каким-то одним «фирменным блюдом» – это куда характернее для интересующего нас времени, чем известность некоего повара как повара вообще – умеющего приготовить что угодно. Так, метр де Форже, служивший при кухне Анны Австрийской, которого считают изобретателем «похлебки по-королевски», гениально варил бульоны, а метр Жорж, работавший на короля, готовил блюда из рыбы. Кроме них известны метр Ла Дьяблери как специалист по закускам, метр Матье Пеллье – дока по части рагу, метр Ламурё – гроссмейстер в области композиций под названием «паштет с корочкой». Метр Мартен исключительно ловко и искусно делал кровяную колбасу, метр Ла Пуэнт[112]отличался талантом в варке варенья. Единственный из всех прославившихся в веках своими кулинарными способностями персонажей – метр Никола, кухаривший у монсеньора д'Этампа де Валенсе, прелата-эпикурейца – казалось, объединил в себе все дары, данные Небом его соперникам, потому что он сумел так прославить стол своего хозяина, что все собратья по профессии глядели на него не иначе как с завистливым и ревнивым восхищением.

Но и этот король кастрюль и сковородок ничуть не больше, чем другие, заботился о том, чтобы передать свое мастерство ученикам и открыть им секреты своего кулинарного творчества. Потому-то и получилось, что современная ему кухня, весьма далекая от того, чтобы, проявив выбором и совершенствованием блюд тенденцию к выработке у общества более тонкого вкуса, – а именно это могло произойти, если бы умные и просвещенные кулинары захотели повлиять на процесс, – продолжала считать главным количество, а не качество, и превращать стол в гору съестного, способную удовлетворить аппетиты Гаргантюа и Пантагрюэля разом. В расчет принимались лишь чревоугодники. Единственная реформа, проведенная ими в жизнь, состояла в том, что пищу – а в особенности рагу – стали насыщать и перенасыщать ароматическими веществами, эссенциями и специями, весьма вредными для здоровья.

В результате бесталанным поварам и лишенным воображения кухаркам в течение всего этого периода времени попросту негде было поучиться тому, как заменить ощущение тяжести в желудке после приема пищи удовольствием от нее и уменьшить расходы на продукты. Действительно, едва ли можно насчитать во времена Генриха II, Карла IX или Генриха IV больше четырех или пяти изданных типографским способом трудов по домоводству и кулинарии, и все они были по многу раз перепечатаны при Людовике XIII. Это «Секреты сеньора Алексиса, пьемонтца» (1557 г.); «Земледелие или деревенский дом» Шарля Этьенна и Жана Льебо (1564 г.); «Место действия – поле, уход за ним» Оливье де Серра (1600 г.); «Портрет вашего здоровья» Жозефа де Шена (1606 г.). Первая и четвертая книги были буквально нашпигованы медицинскими советами, которые сопровождались, в общем-то, весьма банальными и традиционными рецептами кондитерских изделий, всяких сластей и консервов. Однако в 1615 г. вышла в свет подписанная неким господином Ж. Друаном небольшая книжечка, в которой содержался рецепт изготовления «Королевского сиропа из яблок, являющего собой лучшее противоядие от приступов меланхолии», но и в этой работе, как бы подводящей итог интеллектуальных усилий современных автору кулинаров, можно было найти всего лишь весьма незначительный элемент новизны, да и то лишь в области десертов.

Приготовленные более или менее умелыми руками блюда поглощались почти всегда где Бог пошлет: либо в прихожей, либо в спальне, либо – только у знати – в «залах»; впоследствии эти помещения стали называться «столовыми». Довольно просторная комната, предназначенная для приема гостей за обедом или ужином, обычно была когда в большей, когда в меньшей степени обильно украшена коврами, гобеленами или картинами. Здесь стоял большой стол, вокруг него размещалась примерно дюжина стульев, у стены располагался буфет, обязательно присутствовал медный или бронзовый сосуд с питьевой водой.

Бедные люди пользовались, как правило, оловянной посудой. Более состоятельные ели и с более тонких и изящных оловянных тарелок, а порой – и с фаянсовых. Весьма скромное столовое серебро вынималось из сундуков или из буфета только в тех случаях, когда хозяевам хотелось показать гостям, что им выказывают особое почтение. Зато у знатных сеньоров и крупной буржуазии серебряная посуда была в повседневном обиходе, а для торжественных пиршеств оставляли изготовленную из серебра – позолоченную. Богачи требовали от многочисленной прислуги строгого соблюдения положенного для обеда или ужина церемониала. Весьма приблизительное отображение такого церемониала, среди прочей туманной галиматьи, содержится в двух книжонках – «Описание острова гермафродитов» Артюра д'Эмбри (1605 г.) и «Экономия, или Истины, которые необходимо знать каждому, кто хочет, чтобы его хорошо обслуживали» уже упоминавшегося господина Креспена (1641 г.).

Стол мог быть круглым, квадратным или прямоугольным, продолговатым, его накрывали роскошной скатертью – узорчатой камчатной или из дамаста (она укладывалась изящными складочками либо в длину, либо в ширину). На определенные раз и навсегда места ставились и раскладывались напоминающие ювелирные изделия столовые приборы, сосуды с укусом и прованским маслом, солонки, сахарницы, подставки под блюда и тарелки, подсвечники. На тарелках покоились до поры до времени сложенные в виде геометрических фигур или силуэтов животных салфетки – этот способ изобрел метр Эстер, главный специалист по складыванию салфеток в изучаемую нами эпоху. Графины с вином, кувшины с водой, бокалы и стаканы выстраивались на буфете: виночерпий разливал в них напитки и во время пира по мере потребности раздавал сотрапезникам, они же – собутыльники.

Блюда с яствами торжественной процессией являлись с кухни, их приносили слуги под чутким руководством дворецкого, выступавшего в роли метрдотеля. Блюда эти ставили по четырем углам стола, если он был квадратным, располагали, их кружком или по прямой линии – если круглым или прямоугольным. Каждая из трех до шести перемен блюд, из которых состояли в эпоху Людовика XIII парадные обеды и ужины, включала в себя четыре разных супа (обычно протертых); от четырех до тринадцати видов закусок; жаркое, прожаренное на сильном огне на противне (тоже в разных вариантах); соусы; легкие блюда, подаваемые перед десертом, и собственно десерты. Так, в качестве «второго» в нашем сегодняшнем понимании последовательно сменялись на тарелках один и тот же сорт мяса, зажаренного разными способами, или, скажем, утопающие в собственном (а значит не похожем по вкусу на другие) соку разные его сорта: называлось это блюдо «salmigondis», а представляло собою нечто вроде густого рагу из остатков свинины, говядины, баранины, – словом, набор всякой всячины, а именно таково – «мешанина» или «всякая всячина» – второе значение слова «salmigondis». Кроме того, разными способами готовились три или четыре каплуна (и это обеспечивало разнообразие вкусовой гаммы), а еще в емкостях внушительных размеров подавались уложенные высокой пирамидой либо несколько видов колбасных изделий, способных порадовать своим вкусом (окороки, белые сосиски для жарения, сардельки и так далее), которые обжоры времен Людовика XIII прозвали «allumettes a vin», что, конечно, можно было бы перевести как «спички к вину», но это никак не отразит зажигательного смысла оригинального выражения, либо – возвращаясь к столу нашего амфитриона – всевозможная дичь.

Из этой бесконечной череды разных видов жратвы, более чем охотно сдабриваемой винами Иль-де-Франса или Бургундии, каждый выбирал то, что ему по вкусу, и уплетал за обе щеки, частенько забывая о необходимости использовать столовые приборы и салфетки. Никто не удивлялся, когда сосед по столу, отведав поначалу от всего помножку, отправлял обратно на общее блюдо кусок, который чем-то ему не угодил, – то есть поступал именно так, как описывал в своем «Пастухе-сумасброде» Шарль Сорель.

Изобилие блюд на столах богачей, отражавшее непомерный аппетит едоков, к середине периода царствования Людовика XIII вышло за всякие пределы разумного потребления пищи, и – в связи с войной, мятежами, уходом крестьян из деревень – это привело к удорожанию всякой снеди. Боясь, что народ этим возмутится, король решил, что его долг – воспрепятствовать отныне зарвавшимся амфитрионам набивать брюхо себе и своим гостям, не зная никакой меры. В январе 1629 г. он подписал специальный эдикт, в трех статьях которого (134, 135 и 136-й) запретил всем своим подданным, «какого бы они ни были звания… и под каким бы то ни было предлогом», включая пиршества по поводу помолвки и свадьбы, ставить на стол больше трех перемен блюд, причем каждая перемена – это не более одного ряда блюд, а в этом одном ряду максимум возможного – шесть кусков жареного или отварного мяса, птицы или мелкой дичи на каждом блюде. За нарушение королевского указа предусматривалось суровое наказание: конфискация столов, посуды, ковров, гобеленов и даже мебели, которые находились в «залах» нарушителей.

Этот запрет на разнузданность в потреблении пищи, этот предел, поставленный всеобщему обжорству, этот указ выполнялся только в течение очень короткого периода времени – и только трактирщиками, которым он угрожал крупными штрафами, а то и тюремным заключением. Остальные им пренебрегли. И вскоре королевский эдикт канул в Лету. Гурманство отдельных лиц, равно как и алчность торгашей, возобладали, над страхом наказания.

VI. Интеллектуальная жизнь и нравственные муки изголодавшихся, иными словами – литераторов

Если верить рифмоплетам, которые изощрялись, наперебой рисуя своими более чем активными перьями достоверную, по их мнению, картину быта и нравов начала XVII в., ни король, ни знать, ни финансисты и торговцы, все жиревшие и жиревшие благодаря своим спекуляциям и сделкам, не проявляли в то время ни малейшего интереса к литературе и искусству. Жак Дю Лоран, самый крутой и резкий из этих поборников справедливости, в своих «Сатирах» много раз горько упрекал богатеев в том, что они обделяют своим вниманием художников, скульпторов, граверов, архитекторов, музыкантов, обрекая их тем самым на жалкое существование. Считая, кроме того, безмерную алчность богатых причиной печального состояния поэзии, он заявлял, что версификация стала для каждого простофили, который вздумал ею баловаться,

роковым занятием,

годным разве на то, чтобы отправить человека в больницу.

С другой стороны, добавляет де Лоран, Двор погряз в таком глубоком невежестве, что не жалует латыни, языка ученых, и придворные с неподдельным удивлением таращат глаза на умников, которые мечтают об интеллектуальном труде.

Присоединяясь к поношениям собрата по поэтическому цеху в адрес тупиц и слепцов, каковыми являются его современники, Жан Овре с глубокой печалью напоминает о счастливых временах, когда в прошлом веке короли обласкивали и осыпали милостями литераторов. «Увы! – восклицает он. – Это королевское благодушие давно вышло из моды!»:

«Порок настолько в степень возведен,
Что при Дворе ученый человек
Ни в грош уже не ставится – к нему
Там обращаться вовсе ни к чему:
Идти к такому богу на поклон…
Какой смысл всем этим несчастным дурачкам
…читать беспрестанно,
И время терять постоянно,
И деньги на свечи терять –
Зачем понапрасну?
Все в Лувре прекрасно,
И там на фронтоне написано ясно
Что драхма бесстыдства дороже стократ
Ста фунтов ума. Это все говорят».

Не лучше ли бы они поступили, если бы, явившись в этот дворец, где что ни день собирается столько разнаряженных в бархаты и атласы ослов, чтобы «реветь, словно у ворот мельницы: вот и мы!», не стали выпрашивать жалкие пистоли в обмен на свои вирши, а положились на фортуну и попытались к этому ослиному стаду подольститься? «Найти отмычки для королевских ушей», обласкать словами фаворитов, приспешников, шутов, наконец, которые гарцуют не хуже коней на парадах по луврским паркетам, ублажить сотню набитых по горло золотом тупиц, сотню тех, кого назовешь разве что «ума-не-палата», возведенных на пьедесталы, но едва умеющих написать свое имя, – разве это не более верный способ поймать удачу за хвост и заработать себе на хлеб насущный, чем продавать бессмертие тем, кому наплевать на эту покупку?

Вот так сатирики описывают печальную судьбу литераторов и художников во времена Людовика XIII. Можем ли мы принять на веру стенания этих людей, недовольных своей участью? Увы, их жалобы, как нам представляется, основаны на столь очевидных и столь общеизвестных фактах, что – пусть даже с некоторыми оговорками, продиктованными осторожностью, – заслуживают вполне серьезного рассмотрения. Оставим в стороне плачевные условия жизни художников, чтобы подвергнуть здесь особо скрупулезному анализу то, как существовали люди, вооруженные пером.

Если бы вдруг какой-то более удачливый, чем другие, писатель задался целью нарисовать в стихах или прозе портрет одного из своих собратьев по цеху, какой образ предстал бы перед нами? Неужели мы увидели бы жеманного щеголя со свеженькой пухленькой физиономией, с длинными кудрями, осыпанными благоуханной пудрой, со сжимающим горло модным воротником из накрахмаленных кружев, вынаряженного в камзол и штаны светлого шелка, улыбающегося, а значит, довольного своей судьбой, легко несущего такое нелегкое бремя славы?

Ну конечно же, нет! В своих насмешливых зарифмованных строчках Сент-Аман оставляет нам нечто совсем противоположное: собирательный портрет «поэта-сидящего-по-уши-в-дерьме» – чуть ли не совсем опустившегося человека, живущего в жалкой лачуге и выходящего в лохмотьях на Новый мост, чтобы – о надежды, которые нас питают! – найти, где пощипать травки, ибо иная пища ему не светит, а то и стоящего с протянутой рукой на паперти собора Святого Августина. И этот поэт вовсе не мифологический персонаж, как можно было бы подумать. Он существовал. Он – в лучшие времена – служил королеве Маргарите[113]. Он опубликовал в 1612 г. сборник стихов, воспевавших его августейшую покровительницу, а когда та почила, том «Эпиграмм», успех которых, возбудивший в нем стремление приобщиться к блестящей жизни, какую, по его мнению, должны вести профессиональные поэты, привел несчастного, наоборот, к ужасающей нищете. К вопиющему прозябанию.

Звали этого человека господином де Майе. Как и большинство молодых честолюбцев, которые мечтали найти себе место среди последователей Аполлона и грезивших о том, чтобы оставить след на тернистом пути к Парнасу, он может служить впечатляющим примером судьбы, которая ожидала таких наивных стихоплетов.

Именно об этом лироносце и некоторых других, ему подобных (среди прочих – о Поршере-Ложье), думал Шарль Сорель, когда во «Франсоне» и «Полиандре» выводил в качестве персонажей Мюзидора и Мюзижена, писателей – главным образом поэтов – своего времени. Он настолько тщательно и любовно нарисовал их портреты, что можно подумать – стремился пробудить в современниках угрызения совести из-за того, что те бросили в нищете, убожестве и без всякой помощи двух фантазеров, достойных куда лучшей участи.

Мюзидор – худой и бледный человек с блуждающим взглядом, одетый в лохмотья и спасающийся от рассеянной по улице своры лакейских душонок, окутав себя с головы до пят единственным своим плащом. Если он случайно прицепит оружие, оно достанет лишь до круглых подвязок, и горе чулкам, заправленным в сапоги и все время норовящим оттуда выползти наружу. Живет он, вместе со своим молодым слугой Каскаре, в «чердачной конуре за 1 су», где соседствует с подручными каменщика и счастлив тем, что судьба разместила его так близко к небу, по которому, как и в его собственной голове, постоянно плывут золотые и серебряные облака. Меблировка поэта – треногий табурет, деревянный сундук, служащий одновременно столом, буфетом и сиденьем, и кровать, настолько изъеденная мышами, что кажется перенесенной сюда непосредственно из сражения мышей и лягушек в приписываемой Гомеру «Batrachomyomachie», и украшенная настолько потрепанными драпировками, что даже цвета их не угадаешь.

Точно так же, как Мюзидор, Мюзижен являет взгляду довольно жалкое зрелище: изголодавшееся существо со впалыми щеками, глазами, смотрящими неведомо куда, длинными волосами, присыпанными обычной мукой вместо ароматной пудры. Никому точно не известно, где он проживает, но можно себе представать, что и он, желая глотнуть свежего воздуха, забрался в самые верхние области столицы, поближе к небу.

В отличие от Мюзидора, который – сам, добровольно – чтобы заработать хоть несколько денье и наесться досыта, вооружался тайком от всех время от времени инструментом и заплечной корзиной крючника, если только мог их раздобыть; Мюзижен скорее умер бы с голоду, чем стал бы расходовать свой гений на такие низкие занятия. Это был весьма достойный человек с изысканными манерами и чувствовал себя в своей тарелке лишь при общении с такими же рафинированными особами благородного происхождения. Чтобы соблюсти видимость следования моде, Мюзажен покупал одежду у евреев-старьевщиков, которые по низким ценам снабжали его вещами усопших, равно как и крадеными. К несчастью, вечная нужда в деньгах заставляла поэта даже и в такие лавки обращаться крайне редко. Состарившийся, облекая его изможденное тело, камзол черного когда-то атласа, украшенный таким изодранным кружевным воротником, что можно было подумать, будто это решето для просеивания гороха, весь покрылся сероватыми пятнами и настолько просалился, что в его сверкающие баски можно было смотреться как в зеркало. Некогда бархатные черные штаны почти облысели: кое-где еще сохранились группками ворсинки, но большая часть поверхности оказалась начисто лишенной шерсти и потому напоминала своеобразную географическую карту с затерявшимися в океане мелкими островами.

Став поневоле изобретательным (на что только не толкнут нищета и желание блистать!), он прилагал все усилия к тому, чтобы скупыми средствами исправить недостатки своего туалета. Так, к примеру, он без конца – ис ожесточением! – натирал мелом свои башмаки со стоптанными каблуками, желая видеть их белее алебастра, но парижская грязь брала свое, и после каждого выхода на улицу они сплошь покрывались черными разводами, что вынуждало нашего героя снова и снова добиваться от непокорной обуви абсолютной свежести. Точно так же он относился и в своему белью, которое влачило жалкое существование, потому что простой стирки и то дождаться не могло. Как и Мюзидор, Мюзижен обладал плащом-для-игры-в-прятки-с-нищетой, причем плащ этот был из отличного панбархата, окаймленный широкой фламандской тесьмой-позументом, и отлично скрывал от постороннего взгляда поистине арлекинскую пестроту находящегося под ним костюма. И если не дай Бог кому-то доводилось в уличной сутолоке толкнуть плащевладельцев, и чудесный плащ-обманка сваливался с плеча то одного из них, то другого, наши обездоленные поэты являлись всему миру в таких изорванных обносках, что их можно было уподобить разве что павлинам, которым оторвали хвосты.

Однако, по примеру этих самых пернатых своих собратьев, они были высокомерны, самонадеянны и чрезвычайно довольны собой. Им самим казалось, что выглядят они превосходно и манеры у них – лучше некуда. Когда однажды утром ранний гость-коллега залез на чердак, чтобы навестить Мюзидора, то застал его еще в постели. На голову поэта вместо ночного колпака был натянут кусок распавшейся, видимо от старости, на части штанины, в руке его было зажато гусиное перо. Сразу становилось понятно: хозяин дома трудится над новой поэмой.

– Подай-ка, – сказал он своему юному слуге Каскаре тоном амфитриона, желающего почтить достойного гостя, – подай-ка мне, да поскорее, мой камзол от «Гелиотропа», мои штаны с «Олимпийских высот» и мой плащ, увитый «Лаврами триумфатора»…

Посетитель ничуть не удивился столь странному призыву: от знал, что Мюзидор обычно дает одной или другой части своего туалета имя в соответствии с названием той книги, которую ему удалось продать, выручив немного денег, чтобы приобрести эту деталь костюма. И еще меньше его удивило последовавшее непосредственно за обращением к слуге заявление нашего бедного малого, который произнес небрежно:

– Вряд ли во всем Париже удастся отыскать трех человек, которые могли бы похвастаться тем, что понимают в стихах столько же, сколько понимаю я!

Не строя никаких иллюзий, не поддерживаемые воодушевлявшим их тщеславием, Мюзидор и Мюзижен с трудом переносили бы тяготы, которые то и дело подкидывала им жизнь. Оба сохраняли уверенность в том, что вот-вот наступит счастливое завтра, когда блестящий триумф станет для них реваншем за долгие годы горького отчаяния и невыносимых лишений. Средства, на которые они существовали, были настолько скудными, что предположить, удастся ли сегодня пообедать или поужинать, не мог ни один из поэтов. Мюзидор, в надежде заработать хоть несколько су, писал вирши, которые певцы с Нового моста перекладывали на музыку, исполняли, печатали в типографии и продавали, жалуясь на то, что насыщенность этих стихов мифологическими сюжетами и пафосом делает их совершенно не привлекательными для праздношатающихся потенциальных покупателей. Мюзижен непрестанно пытался найти в кругах «хорошего общества», собиравшихся в Люксембургском саду или каких-то других местах, щедрого финансиста (мы бы сказали теперь – «спонсора»), который в обмен на его рифмованные восхваления прольет в карман поэта золотой дождь. Поиски чаще всего кончались разочарованием. Бедняга иногда попросту забывал, каких строгих мер предосторожности требует ненадежное состояние его костюма: он хотел понравиться, он декламировал, он размахивал руками, он отбивал ногой такт, словом, он ни секунды не оставался спокойным, а из-за этого облако мела поднималось в воздух и оседало на головах и туалетах окружавших его дам, те шарахались и перешептывались между собой: ах, до чего же все это неприятно! И в результате они попросту изгоняли неуклюжего и неудобного в общении стихотворца из своего круга.

Знакомясь с Мюзидором и Мюзиженом в творениях Шарля Сореля, невольно подумаешь, что он изображает поэтов в каком-то фарсовом стиле. Ничего подобного! Как мы убедимся чуть позже, портретист писал с натуры. В его время литература была отнюдь не профессией, даже не почтенным ремеслом, она служила лишь для развлечения. И если кто-то хотел извлечь выгоду из своих занятий ею, он рисковал никогда не найти покупателей, торгуя своими стихами или прозой, а следовательно, был обречен на весьма плачевное существование. Отсюда и такое большое количество «поэтов-по-уши-в-дерьме», бродивших в те времена по улицам в поисках пропитания.

Литераторы в период царствования Людовика XIII были чаще всего буржуазного происхождения, многие вышли из духовного сословия, то есть являлись представителями самых образованных классов тогдашнего общества. Кое-кто из писателей XVII в. родился в провинциальной дворянской семье, почти уникальными были случаи, когда поэзию как основное занятие выбирал представитель высшей знати. Но все – кто в большей, кто в меньшей степени – претендовали на то, что они – потомки странствующих рыцарей, затерявшихся в сумерках давно прошедших столетий. Так, например, Малерб, который, мир его праху, на самом деле был мелкопоместным нормандским дворянчиком, часто говорил и писал о том, что в XI веке его предки помогли Вильгельму Завоевателю победить Англию.

За редким исключением, поэты той эпохи одевались, подобно буржуа, в черную или серую одежду, тем самым как бы отвергая свою принадлежность к дворянству. Почему они так делали? Может быть потому, что эти костюмы, сшитые из практически неизносимой шерстяной ткани, обходились дешевле, чем атласные наряды, в каких ходили придворные? А может быть потому, что социальная среда, из которой они вышли, принуждала их напяливать на себя эти малопривлекательные туалеты? Ох, до чего же трудно проникнуть в эту тайну…

Было бы чрезмерным преувеличением утверждать, будто абсолютно все литераторы начала XVII столетия страдали хроническим безденежьем. Напротив, среди них встречались люди довольно состоятельные, более того – владевшие имуществом, которое позволяло им и вовсе не задумываться о материальных трудностях жизни. Скажем, Ракан, чьи земли и замки приносили весьма значительные доходы[114], или Марен Леруа, который получил в 1632 г. от отца огромную библиотеку, стоившую 3 000 ливров, сеньорию в Гомбервиле, ферму, отдаваемую в аренду Капитулу, не говоря уж о трех доходных домах, расположенных на самых больших проезжих улицах столицы.

Некоторые, прежде чем окунуться с головой в литературную карьеру, успевали позаботиться о том, чтобы получить должность в органах правосудия, в административных или военных учреждениях, которая обеспечивала бы ежедневное пропитание. К примеру, Бальтазар Баро состоял в должности советника Парламента; у Корнеля имелось свое финансовое агентство; Вуатюру при Гастоне Орлеанском была отведена роль лица, представляющего послов; Кальпренед, типичный представитель тех, кого в ту эпоху называли «пишущей братией»[115], тем не менее считал себя отнюдь не литератором, а солдатом, и свой воинский долг исполнял между сочинением романов весьма энергично. Эти люди, находившиеся «при деле», считались осторожными и предусмотрительными: пусть даже им на литературном поприще везло не больше, чем предыдущим нашим персонажам, они, по крайней мере, не испытывали мук голода.

Люди неосторожные и непредусмотрительные – то есть те, кто, веря в свою изворотливость, в свою звезду, свою удачу, в свой «гений», наконец, в воодушевляющий их талант, который неизбежно ослепит современников и принесет им славу и благосостояние, – пренебрегали мерами, способными помочь им устоять, невзирая на превратности судьбы, а в результате на них валились беды, одна другой хуже. И таких в Париже был легион. Своеобразная республика, откуда доносились лишь стоны, жалобы, сетования, ламентации всякого рода, республика отщепенцев, которую так и хотелось окрестить Республикой Иеремии[116]. И все-таки ни за какие сокровища мира, даже в те моменты, когда полное истощение всех сил и средств не оставляло им возможности взять в руки гусиное перо, они бы не согласились отложить в сторону это изящнейшее из всех орудий труда. Мученичество стало для них таким же призванием свыше, как и поэзия. Но при этом три почти неразрешимые проблемы вставали перед ними ежедневно и усиливали неуверенность. Все задачи начинались со слов «следует найти»: во-первых, того, кто пригласит их к столу, ибо голод, как известно, не тетка; во-вторых, того, кто даст им в долг без отдачи, ибо крышу над головой тоже задаром не предоставляют; в-третьих, того, кто прольет над жалким состоянием их гардероба не скупую мужскую слезу, а звонкую капель монет, ибо иначе состояние жалким и останется. В общем, срочно требовались филантропы.

И нищета литераторов, а особенно поэтов, была вовсе не выдумкой насмешников, увы, она была вполне реальна. Если вы видите, пишет один из самых язвительных наблюдателей и критиков современных ему нравов Саллар в «Смешанных письмах», как, стоя на Новом мосту в час, когда колокола у августинцев зовут прихожан к вечерне, поэт ковыряет в зубах и не сводит глаз с бронзовой лошади, можете быть уверены: живот у него подвело с голодухи и, хотя он пытается заморочить голову местным зубоскалам, на самом деле его не оставляет мучительная мысль о тех счастливцах, увы и ах, более везучих, чем он сам, которые сейчас кутят напропалую у Куафье, в «Сосновой шишке» или, к примеру, в кабачке Кормье, который подает такое нежное и сочное мясо…

Приводить примеры такой спесивой и такой молчаливой нужды можно до бесконечности. Сколько раз заставали хвастуна и фанфарона Жоржа де Скюдери во времена его молодости бродящим в сумерках по столичным улицам и грызущим, вместо сытного и вкусного ужина, сухую корочку, зажатую в кулаке правой руки. Если мастер эпистолярного стиля Бальзак[117]обрек себя на пожизненное отшельничество в провинции, на землях, носивших его имя, то только ради того, чтобы быть уверенным: уж здесь-то он сможет прожить скромно, но хотя бы не нищенствуя. И при этом он непрерывно жаловался, что повторяющийся из года в год неурожай сводит на нет его и без того скудные ресурсы. Если прочесть написанное Гийомом Коллете, весьма разносторонним литератором, ученым и плодовитым стихоплетом, членом Французской академии, нетрудно будет заметить, что этот печальный человек, возможно, чересчур охочий до выпивки, влачил изо дня в день нищенское существование. О Гомбо, другом академике и превосходном поэте, Шаплен написал как-то: «Бедняга Гомбо так и живет в бедности, не зная, куда голову приклонить, ну не жалко ли?» Прежде чем получить должность в провинциальном магистрате, Франсуа Мейнар, один из лучших поэтов периода царствования Людовика XIII, рассказывал с горечью, что часто был вынужден, для того чтобы заплатить за еду, продавать фамильное серебро – вилки и ложки – ювелирам с Моста менял. А еще более несчастливый и неудачливый, чем его собратья по перу, Вожла, знаменитый грамматист, автор «Заметок о французском языке» и член Французской академии, составивший «Академический словарь», был принужден, чтобы не подохнуть с голоду, взять на себя страшную и позорную обязанность доносить на государственных преступников и тем самым иметь возможность пользоваться конфискованным у них имуществом.

А кто бы подумал, что Малерб, официально признанный поэт при Дворе Генриха IV, реформатор Парнаса, установивший строгие правила стихосложения, глава поэтической школы, всегда появлявшийся окруженным учениками, тоже мог познать тяготы бытия и нужду? Однако все его письма полны укоров в адрес несправедливой к нему судьбы, которая обрекает литератора на то, что для него привычной и естественной становится поза просителя. Только в течение очень короткого времени, пока ему давал приют под своей крышей, содержал, да еще и регулярно снабжал деньгами герцог де Бельгард, а потом – находясь на скудном пенсионе, назначенном Марией Медичи, он переживал сравнительно счастливый и беззаботный период. Когда наступила старость, поэт жил в меблированной комнате, такой тесной, что не мог разместить в ней приходивших навестить его друзей – не хватало ни пространства, ни «сидячих мест». Следовательно, экю и его карманы не обременяли. Как-то один из его учеников, по имени Патрикс, застал учителя за трапезой, и тот сказал юноше, словно бы извиняясь за то, что не может пригласить его сесть за стол:

– Месье, у меня всегда есть что-нибудь на ужин, но никогда не остается чего-нибудь, что я мог бы оставить на тарелке…

Тем не менее, движимый тщеславием и гордостью, он изо всех сил старался скрыть свои денежные затруднения, но скрыть их было невозможно, слова оказывались бессильны: нищета обнаруживала себя со всей своей страшной очевидностью. Мейнар, хорошо с ним знакомый, засвидетельствовал это, написав:

«В грязи и навозе Малерб многократно
Подошву терял сапога.
Он туфли носил бы – и как аккуратно,
Но туфли купить для Малерба накладно:
Судьба к нему слишком строга…»

А Скаррон, который лучше других понимал, что такое удел нищего поэта, ощущая все прелести подобного бытия на собственной шкуре, имел тут куда больше печального опыта, чем все насмешники всего мира вместе взятые, так описывал несчастья прославленного нормандца в присущем ему ехидном тоне:

«Состарился поэт, повисли на стене
Лавровые венки – там, где висеть бы ветчине…»

Однако Малерб смирился с тем, что за свои стихи ничего, кроме комплиментов и – редко – денежного вознаграждения, не получит. Когда однажды весьма посредственный стихоплет по имени Бордье, подрабатывавший на сочинении сценариев для королевских балетов, «пожаловался ему, что платят за услуги лишь тем, кто бряцает ради короля оружием или вершит важные дела, а к тем, кто прославляет его под звуки лиры, проявляют одну только жестокость, Малерб ответил: какая глупость рассчитывать на то, что ремесло поэта может принести иную награду, кроме собственного удовольствия и развлечения. И сказал еще, что хороший поэт не более полезен государству, чем хороший игрок в кегли».

Таким образом, Малерб подтвердил сказанное нами выше: литература при Людовике XIII не считалась профессией. По словам нашего приятеля Мюзидора, страшно огорченного тем, что ему приходится испытывать на себе это ограничение, воспринимаемое им как закон, писатели не должны получать деньги за свои романы или поэмы. Им довольно чести держать в правой руке перо, им довольно славы, которая непременно придет, – вот в чем истинное вознаграждение за работу. А вовсе не в звонкой монете. Работа возвышает творца, но она оставляет пустыми их кастрюли и животы.

Но слишком долго терпеть эту Торричеллиеву пустоту никто не в состоянии. Поэтому ради того, чтобы заполнить как кастрюли, так и животы хотя бы скудной снедью, вышеперечисленные, равно как и не названные еще авторы, частенько считали себя обязанными обойти неписаные законы, но диктуемые выбранной ими для себя профессией. Некоторые из них, как Александр Арди и Жан де Ротру, нанимались на службу к комедиантам и поставляли им пьески, созданные более чем поспешно – как говорил, например, Сегре, «за одну ночь» – и продаваемые буквально за гроши. Гонорар за такую, с позволения сказать, драму составлял не более трех экю. Другие пописывали – по тридцать су за страничку – памфлеты, распространяемые потом в сотнях экземпляров: заказы на них, как правило, поступали от принцев или, наоборот, от тех, кто протестовал и боролся с короной. Существовала и третья категория литераторов. Такие из них, как, к примеру, прославленный автор «Марианны» Тристан Лермит, за мизерную плату словно бы отдавали свое перо взаймы знатным сеньорам, которым очень хотелось приласкать своих возлюбленных сладкой рифмой. Ракан, испытывая угрызения совести из-за того, что получал гонорары в обмен за написанные им произведения, использовал такую уловку, помогавшую, как он считал, избавиться от чувства вины: он приказывал заказчикам отдавать эти гонорары своему слуге, а сам таким образом освобождал себя от необходимости платить тому какую бы то ни было зарплату.

Писателям казалось, что когда они таким вот образом занимаются тайной спекуляцией творчеством, получая какую-никакую прибыль, то не наносят ни малейшего ущерба своему достоинству. Но на самом деле они себя компрометировали. Ни для одного из них не оставались тайной те ухищрения, к каким прибегали его собратья по литературному цеху. И все только и мечтали о возможности благодаря своему таланту заработать себе на пропитание и освободиться от этого несчастного понятия «достоинство», которое и привело их к полному бесправию и к полурабскому нищенскому существованию. Они – целой толпой – проводили ежедневно долгие часы в книжных лавках на площади Мобер или в Сите, где – под предлогом того, что пришли полистать новые книжки и подискутировать о проблемах стиля, просодии[118]или орфографии, смиренно надеялись получить заказы на стихи или прозу. В квартале, где находилась площадь Мобер, на улице Сен-Жак, на горе Святой Женевьевы, в Пюи-Сертен и примыкающим к ним улицам размещалось шестьдесят семь таких магазинчиков[119]. А в Сите – всего двадцать четыре: на улице Бариллери, а также вдоль всех залов, галерей и даже на «крылечках» дворца правосудия, даже в СенШапель…

Но даже если кому-то из наших дорогих писак и удавалось добиться того, чтобы кто-то из влиятельных и всемогущих книжников, обосновавшихся в этих лавках, – будь то Себастьен Крамуази, Дени Тьерри, Оливье де Варенн, Огюстен Курб, Антуан де Соммавиль или Туссен Кине, – захотел напечатать сборник его стихов, или романтических бредней, или философских разглагольствований, он ничегошеньки, просто никакой выгоды отсюда не извлекал. Чтобы заработать побольше, им приходилось, как сказали бы нынче, «нагонять листаж», то есть дописывать нечто совсем не нужное, утяжелять свою рукопись неудобоваримыми отступлениями.

Однако к этому времени уже появлялись и издательские договоры; составлявшиеся и заверявшиеся все теми же нотариусами, они предусматривали иногда даже и весьма хилое авторское вознаграждение. Вроде бы одним из первых подписал такой документ Жорж де Скюдери, а Корнель в аналогичном уже требовал, чтобы артисты, исполнявшие его трагедии, выплачивали ему нечто вроде налога или пошлины с выручки, собранной при продаже билетов на спектакли. Однако в течение всего XVII столетия такие договоры были еще весьма и весьма редким явлением. Поэтому литература так и не стала профессией, хотя по форме все более и более на нее походила, и авторы не могли и мечтать, что смогут прожить на свои нестабильные и более чем скудные доходы.

Они ожидали куда большего от своей известности, силясь добиться ее активной устной пропагандой собственного творчества[120], равно как и восхвалениями сильных мира сего, чем от своих тайно полученных гонораров. В соответствии с принятыми еще в древности обычаями такие восхваления действительно должны были щедро оплачиваться теми, кто послужил их объектом, потому что обеспечивали им бессмертие. Как правило, апологии такие были не только невероятно пошлыми и безвкусными, но и исполненными лести, доходящей до раболепства. Авторы, чуть не на коленях стоя, воспевали знатных и богатых сеньоров. И только их бедственным положением можно было оправдать подобное изобилие гипербол.

Сам король, придворные, аристократия, крупные финансисты – те, в чей адрес возносились похвалы, – опасались, и не без серьезных причин, прямых контактов с литераторами. «Сразу же, как только человека официально объявляли поэтом, – писал Саллар, – от него начинали бежать как от чумы, а если у него не было к тому же никакой другой профессии, его избегали, как избегают падших женщин и дурного общества». Скаррон, со своей стороны, в своем ироническом «Послании, содержащем посвящение даме Гийеметт, маленькой левретке моей сестры» уточняет, что появление автора «с книгой в руке еще более опасно, чем кажется [этим знатным сеньорам]. Один только вид этого бедолаги, нагруженного пачками его томов, – добавляет он, – представляется им не менее устрашающим, чем вид кредиторов». Действительно, эти господа отлично понимали, что их ожидает в связи с посвящением на первой странице книги: за фимиам, знали они, следует платить, и платить щедро. Но большинство из них вкусили бессмертия в таком избытке, что, кроме тошноты, они не ощущали ничего. Иногда, стремясь поскорее избавиться от назойливого поэта, не дав ему ни гроша, они бросали: «О-о, вам помогал сам Аполлон!» Иногда «воздавали ему почести за почести, полученные от него», любезно провожая до дверей на улицу и даже не предложив перед тем отужинать. Вот и получалось, что опечаленный простак, не получив ни прибыли, ни хотя бы удовольствия, возвращался в свою халупу «еще беднее, чем был, потому что последние су израсходовал на переплет для своей книги из бархата или левантийского сафьяна».

Но тем не менее даже самых прославленных литераторов не обескураживало столь недружелюбное отношение к ним сильных мира сего, и несмотря на то, что принимали их весьма дурно, они снова и снова посвящали знатным господам свои произведения, как только ощущали, что кошелек их заметно полегчал. Они попросту не знали другого, более верного средства заставить богачей проявить щедрость и великодушие. По словам Воклена дез Ивто, наставника будущего короля Людовика XIII, Малерб обычно «требовал подаяния, держа наготове сонет». Впрочем, поэт и сам не опровергает этого. В письме одному из своих кузенов, датированном 28 февраля 1624 г., он сообщает: «Посылаю Вам копию сонета, который я передал королю дней пять-шесть назад… Результат был самый благоприятный: в обмен на стихи король выдал мне расписку, по которой я получил целых 500 экю». В этот раз поэту удалось добиться желаемого. Но сколько же безуспешных попыток подобного рода, разочаровывающих просителя и унизительных для него, предпринимали и он сам, и другие литераторы!

Чтобы отомстить знати, не помогавшей им в нужде, уж не распространяли ли сами обиженные стихотворцы наветы и сплетни, запечатленные, как мы уже знаем, сатириками? Мы имеем в виду слухи о том, что Двор – вместилище безграмотных дураков. Такой вариант представляется вполне правдоподобным. Но говорили ли они правду или лгали, поступая подобным образом, были их высказывания справедливы или гнев толкал их на клевету? Сейчас попробуем разобраться.

Как бы к этому ни относиться, в любом случае самого Людовика XIII никак нельзя было назвать ни просвещенным монархом, ни – пожалуй, в еще меньшей степени – благодетелем пишущей братии. За исключением тех периодов, когда он увлекался постановкой королевских балетов, Людовик не пригревал в своем окружении ни одного из тех, кто профессионально владел пером. Он вежливо прогнал Малерба. Он не желал признавать Корнеля, опасаясь – говорят, из скупости, – что тот посвятит ему «Полиевкта». Он позволил Эду де Меере[121], явившемуся в Лувр, чтобы преподнести королю первый том своей «Истории Франции», уйти, не получив за труд ни единого су. Из всех поэтов в качестве официально признанного при Дворе он выбрал самого что ни на есть отвратительного бумагомарателя – Бордье. Если он и подписывал какие-то документы, имеющие отношение к литературе и к издательскому делу, то только те, что способны были пусть не придушить их совсем, но хотя бы обуздать[122]. Он насмехался над академией с момента ее основания и подписывал имеющие к ней отношение королевские грамоты лишь для того, чтобы сделать приятное Ришелье. Ни один из правителей Франции не был так скуп на пенсионы и денежные вознаграждения литераторам. Сохранившийся до наших дней и датированный 1640 г. список тех, кто был этого удостоен, содержит не больше пяти имен[123]. Да к тому же лица, удостоенные такой чести, сразу же становились жертвами финансовых суперинтендантов (в особенности Клода Бюлльона), еще более скаредных, чем их повелитель, и еще больше ненавидящих литературу, и потому несчастные писатели получали положенное им по праву только после многочисленных унизительных просьб[124]

Итак, попавшие в безвыходное положение писатели никак не могли рассчитывать на королевскую щедрость. Но могли ли они дождаться хоть какой-то помощи в нужде от придворных? Относились ли эти богатые и знатные господа хотя бы с минимальным вниманием и заботой к тем, кто занимался литературным творчеством? Попробуем исследовать теперь этот вопрос.

Подавляющую часть придворных составляли молодые дворяне, которые после укороченного курса обучения в коллеже не получали никакого другого образования, кроме военного – в кавалерийских академиях. В сохранившихся от них документах невозможно найти никаких следов увлеченности литературой, абсолютным незнанием которой они, впрочем, гордились и хвастались. Эти недоучки не обнаруживали ни малейшего желания найти в литературе пусть даже просто возможность развлечься, не говоря уж о том, чтобы получить удовольствие или тем более испытать какие-то чувства при чтении, кроме, разумеется, презрения к людям, которые отдают себя такой ерунде. Даже сам Ларошфуко, будущий автор «Максим», являл собою в те времена, когда ошивался в Лувре, всего лишь блестящий образчик щеголя и дамского угодника, дух и душа которого пребывали в полном невежестве[125].Кроме этой невежественной знати в число придворных входили, конечно, и совсем другие люди: старое дворянство, принадлежавшее к поколению, воспитанному во времена Генриха III и Генриха IV, когда уважали начитанность и просвещенность. Они куда более чутко воспринимали прелесть стихов и прозы, и приблизительный портрет этого поколения можно себе представить, обратившись к наследию герцога де Бельгарда[126]. Последнего можно упрекнуть в том, что он навсегда провозгласил Ронсара своим богом в поэзии, в том, что постоянно читал и перечитывал «Амадиса Галльского» и «Gli Azolani», любовные диалоги Пьера Бембо, «Любовь прекрасной Армиды» Пьера Жуле, господина де Шатийона или «Астрею» Оноре д'Юрфе; в том, что этими сочинениями, где царил дух галантности, он и ограничивался и его интеллектуальное любопытство почти не распространялось на новую литературу. Однако нельзя не отметить, что среди представителей этого составлявшего исключение для своего времени старого дворянства были и писатели-сатирики[127], и лжеученые, которые ухитрялись перепутать все мыслимые и немыслимые познания той эпохи[128], и, наконец, несколько великих эрудитов, по-настоящему просвещенных людей.

Эти великие эрудиты, доброжелательно помогавшие пишущей братии, своей активностью словно бы смягчали едкие и горькие упреки сатириков, адресованные Двору, пренебрежительно относившемуся к людям умственного труда и вынудившему Корнеля, за неимением щедрого человека, которому действительно стоило бы посвятить свое творение, свою трагедию «Цинна», воздать эту честь худшему из плутов и мошенников – финансисту Монторону. К числу настоящих меценатов принадлежали герцог де Монморанси, который защищал и спасал от виселицы, куда его просто-таки подталкивали излишества в проповеди либертинской философии, поэта Теофиля Вио, к тому же и предоставляя ему крышу над головой; графа де Белена, покровительствовавшего Ротру, Мере, Скаррону и театру Марэ; наконец, маршала Бассомпьера, самого радушного и гостеприимного из этих исключительных для своего времени созданий.

При жизни Бассомпьер скрывал за маской внешней галантности и учтивости, за естественной для той эпохи фривольностью поведения и природным сарказмом, за манерами заядлого игрока и волокиты черты выдающегося воина, искусного дипломата, умеющего ловко провести противника, а главное – ученого высокого полета. Будучи специалистом по античным языкам, он к тому же свободно говорил на четырех современных. В зависимости от настроения он писал – просто так, развлекаясь, – то «Мемуары», то научные труды по истории или военному делу так же легко, как и мадригалы. У него была самая большая библиотека из всех имевшихся в то время – две тысячи томов – каталог которой (вероятно, первая публикация книги такого рода) позволяет оценить чрезвычайно высоко и разнообразие вкусов владельца, и его культурный уровень. В этом каталоге фигурируют, причем в первых изданиях и на языках оригиналов, самые главные произведения литературы разных стран, там перечислены книги, посвященные всем видам и жанрам искусства, известным в ту эпоху, всем наукам. Вперемешку с ними перечисляются средневековые исторические манускрипты, драгоценные инкунабулы, имеющие великое значение документы самого разнообразного происхождения. Стихи и романы тоже были не на последнем месте, и естественно, что этот знатный сеньор привечал и поэтов, и романистов. Мальвиля, весьма милого рифмоплета, он сделал своим секретарем. Писатели чувствовали себя под крышей его особняка почти как у себя дома. Он с готовностью принимал их посвященные ему сочинения и с такой же готовностью, без всяких сожалений, открывал им своей кошелек.

Другому, еще более могущественному, чем Бассомпьер, представителю знати – кардиналу Ришелье – также удалось благодаря своему либеральному отношению к труженикам пера несколько отмыть дворянство, а следовательно, и Двор от грязи, выплеснутой на них сатириками, злобно обвинявшими всех и каждого в невежестве и скупердяйстве. Тот, кого современники называли Высокопреосвященством, всю жизнь был, что называется, пожирателем книг, иными словами – человеком, чей мозг вмещал столько разнообразных познаний, что такое даже представить себе трудно, а кроме того, настоящим ученым и одним из самых плодовитых литераторов своего времени. В какую бы ситуацию он ни попадал, становясь перед выбором: теология или политика – или объединяя их, Ришелье публиковал книги и памфлеты. В период его восхождения к власти у литературы не было поводов для беспокойства. И разве году в 1618-м он не проявил заметного интереса к такому поэту, как аббат де Буаробер, создав ему все условия для творческого роста в своем окружении в Блуа?

После 1624 г., когда кардинал стал министром и вынужден был поддерживать «бумажную войну», он собрал в своем кабинете целую команду полемистов и теологов, и те, работая под его присмотром, жили на его субсидии[129]. В 1631 г. он стал «крестным отцом» создававшейся Теофрастом Ренодо, которому покровительствовал отец Жозеф[130], «Газеты» – еженедельника, который питался новостями, поставляемыми на полосы либо им самим, либо его ближайшими сотрудниками.

А значит, отныне и впредь мы имеем полное право считать Ришелье не просто литератором, но памфлетистом (или даже пасквилянтом), газетным писакой, коллегой – знатным и выдающимся, пусть даже и весьма далеким – того самого горемыки-стихотворца, который в драных штанах промышляет своими шедеврами на Новом мосту. Хотя объективно к литературе как таковой Его Высокопреосвященство приобщился лишь двумя насмешливыми восьмистишиями, адресованными одно – Буароберу, другое – Невжермену, который был уж настолько из числа поэтов, по уши завязших в навозе, что невольно думаешь: какой смельчак решился познакомить этих двух столь разных людей?

И только в 1632 г., вероятно, желая отвлечься и поразвлечься во время сочинения собственных «Мемуаров» и новых памфлетов[131], кардинал-министр сошелся, как говорится, с романистами, поэтами и философами, прочел их творения, узнал об их невыносимой и непоправимой нищете и решил все-таки дело поправить. Он отлично понимал, что великий государственный деятель может прославиться в веках и потомки его не забудут, если он станет помогать развитию литературы и поддерживать литераторов, а кроме того, ему светят в этом случае и панегирики от авторов. А Ришелье жаждал панегириков, да, впрочем, он и нуждался в них, чтобы восстановить в общественном мнении свою репутацию, сильно подпорченную клеветой и интригами его противников.

Буаробера, в те времена одного из самых приближенных к нему людей, превосходного поэта, веселого прозаика, изобретательного драматурга, весьма преуспевшего в интеллектуальных кознях и интригах, одного из популярнейших благодаря тонкому уму и остроумию в альковах авторов, который, казалось, мало-помалу, незаметно и постепенно, склонил кардинала на путь благотворительности, Ришелье сделал своим литературным секретарем. Отличный выбор! Этот человек с поистине золотым сердцем не мог не увидеть чужого несчастья и не броситься сразу же на помощь. Едва получив разрешение, он немедленно вселил надежду на денежное вознаграждение сотне авторов, привыкших уже не получать ничего за литературный труд. И с тех пор, осаждаемый ходатаями, он неустанно представлял их своему хозяину, горячо отстаивал интересы просителей и выигрывал, как правило, их «дела», хотя, конечно, нарывался иногда и на грубый отказ. Заботами Буаробера Его Высокопреосвященство в часы прогулок по своим садам в Париже или Рюеле, приближаясь к Аполлону, неизменно встречал там толпу лироносцев, беседовал с ними, благосклонно принимал их вирши и прозаические творения. Еще более удивительным показалось окружающим зрелище, когда на тех, кто дарил кардиналу посвященные ему произведения, вдруг подобно манне небесной из Писания посыпались денежные награды и пенсионы…

Что же, получается, будто благодаря Буароберу, прозванному за все вышеперечисленное «пылким ходатаем за нуждающихся муз», литература внезапно обрела богатство после стольких лет прозябания? Увы, нет… Но зато ее начали уважать. Этой невероятной перемене в своей судьбе она обязана счастливому случаю, подвернувшемуся, подобно всем счастливым случаям, как нельзя кстати.

Наш милый аббат однажды узнал, что группа писателей, в которую входят Антуан Годо, Жан Ожье де Гомбо, Луи Жири, Филипп Абер де Монмор, Жермен Абер, аббат де Серизи, Жан Шаплен, Клод де Мальвиль и Жан Демаре де Сан-Сорлен, тайно собирается каждую неделю у богатого торговца и любителя изящной словесности Валентена Конрара. «Наверняка тут заговор!» – сообщили ему.

Чрезвычайно заинтригованный такой странной информацией, тем более что среди названных были и его друзья, Буаробер отправился на «место преступления» и решительно распахнул дверь. Каково же было его удивление, когда вместо заговорщиков он обнаружил симпатичных людей, занятых обучением друг друга хитростям профессии и критикующих во славу и на пользу собственного ума и французского языка произведения того или иного из собравшихся. Взволнованный и очарованный открытием, Буаробер поспешил к кардиналу Ришелье. Но монсе-ньор нахмурил брови. Ему, дескать, вовсе не по душе такие тайные сборища, где под прикрытием литературных дискуссий очень легко вести подрывную деятельность с целью покуситься на власть имущих.

Растерянный Буаробер, который ожидал вовсе не такого приема, убрался восвояси. Все следующие дни у него ушли на сбор доказательств того, что группа Конрара вовсе и не думает ни на что покушаться, и уж точно на спокойствие в стране. А когда после этого его осенила гениальная идея, он, не теряя ни минуты, снова отправился к Ришелье. Сначала он изложил хозяину результаты своего расследования и убедил его в кротости и благодушии ученых, которых застал в разгаре работы. А потом изложил свою идею. Почему бы не создать на улице Сен-Мартен небольшое общество умных людей – как бы зародыш будущей академии, подобной той, которую когда-то патронировал Его Величество Генрих III? И почему бы этой будущей академии не взять на себя миссию наблюдения за чистотой французского языка? Подумайте, Ваше Высокопреосвященство, как это будет престижно – основать славный корпус пишущих людей, способных при помощи ловких перьев поддерживать вашу политику!

Аббат заметил, как просветлело лицо Ришелье при этих словах. Идея явно улыбалась прелату. Вы считаете, что пора родиться академии? Она уже родилась. Буаробер еще не успел дойти до дому, а уже получил поручение передать группе Конрара, какая ее ждет заманчивая судьба.

Но мгновенного расцвета Академии не получилось: пришлось еще целых три года ждать, пока существование ее стало легальным. Ни группа Конрара, опасавшаяся лишиться возможность распоряжаться собой, как хочется, приняв предложение Ришелье, ни литераторы, которые не особенно торопились – без всякого вознаграждения и без пенсиона – заниматься законодательством в области языка и грамматики, ни король, который с большим подозрением относился к новому учреждению, ни Парламент, рассматривавший компанию как сборище продажных писак, лижущих туфли тирану и отказывавшийся принять и утвердить жалованные грамоты, ни придворные, насмехавшиеся над будущей Академией, ни буржуа, принимавшие ее лишь за будущую вымогательницу налогов, – никто, решительно никто не встретил приязненно весть об ее учреждении. Если бы не безумное рвение Буаробера, компания так и вернулась бы в небытие и ничтожество, откуда стольких трудов стоило ее вытащить. О сорока ее членах, избиравшихся нередко без всякого зрелого размышления, а то и попросту с кондачка, насмешники тех времен обычно говорили, что они «бедняжки, которых пожалел Буаробер».

В течение всего периода царствования Людовика XIII, принося себя в жертву краснобайству, они упражнялись скорее в элоквенции, чем в грамматике, то есть занимались полной ерундой. Попав в рабство уставу своего учреждения, который позволял кардиналу выгнать любого, кто ему не угодил, они снабжали последнего услужливыми памфлетистами. А когда в 1637 г. Его Высокопреосвященство вдруг надумал стать писателем, навязал театру выхолащивающий всякую творческую смелость закон о трех единствах – места, времени и действия, когда он лично принял участие в создании обреченной на неуспех зарифмованной трагикомедии, они, правда не без отвращения к самим себе, подбросили дровишек в костер зависти и ревности своего хозяина, выдвинув против одержавшего триумф «Сида» целый список обвинений, исполненный в равной мере педантизма, глупости и ребяческих нападок.

Тем не менее, создание академии представляется из дали времен скорее счастливой инициативой Его Высокопреосвященства и поистине выдающимся поступком по отношению к литераторам, если говорить о короле Людовике XIII. Действительно, благодаря этому словесность вышла из «общего ряда», где – непонятая и презираемая – до того оставалась в положении ссыльной. Но всетаки она не получила никаких преимуществ, кроме такого вот повышения социального статуса. Был ли ты членом этого нового государственного учреждения или не был им, все равно ты считался в Лувре изгнанником, не принимал участия ни в каких официальных церемониях, чувствовал себя покинутым и заброшенным. Вся пишущая братия, за редкими исключениями, по-прежнему пребывала в нужде и полном ничтожестве.

VII. Светская жизнь. Салоны

В отличие от Двора, где «родовитость» и военная доблесть стоили куда больше, чем интеллектуальные достоинства, в салонах или, скорее даже, альковах, как тогда говорили, начинали отдавать предпочтение уму и остроумию, превозносить таланты, открывать писателям доступ туда, где собиралась «элита». Только это неправда, что, как долго верили, салоны возникли лишь в период царствования Людовика XIII – нет, они существовали и раньше: дама высокого происхождения и не менее высокой учености, жена маршала Реца, основала еще в XVI в. наиболее процветающий из них и стояла во главе его, подбирая себе компанию из поэтов и других гуманитариев. Потом на долгое время салоны исчезли из виду: их позакрывали в связи с междоусобными войнами. А после, когда мир возвратился на французскую землю, они опять возродились, и случилось это в начале XVII в.

Если принимать во внимание разбросанные по разным источникам сведения, то можно прийти к выводу о том, что с тех пор их стало очень много, что они ставили себе задачей борьбу с вульгарностью нравов и обычаев, что там уже царили невероятная тонкость манер и языка, равно как и дух галантности, подвигавший к изысканным любовным приключениям. Мы не знаем, что за героини управляли времяпрепровождением в этих таинственных «кружках». Но нам известно все-таки, что дамы кичились там познаниями в различных неудобоваримых науках, что «грамматистки» создавали там и вводили в употребление новые слова, что там спорили о проблемах любовной казуистики и даже изобрели целую классификацию Любви, поделив ее на шесть категорий-жанров: природная, чувственная, рассудочная, дружеская, любовь существ, подобных одно другому, и любовь-долг, она же любовь-благодарность. Похоже, литераторов ожидал здесь более чем любезный прием, но не было ли такое радушие оплатой услуг, которые они оказывали, – к примеру, исправляя стихи и прозу «писательниц» и спорщиц, жаждущих блистать, дам, которые, оставшись без их профессиональной помощи, лишились бы голоса и дыхания?

Кроме анонимных альковов таких «смешных жеманниц», существовали и другие, более известные, но не пользовавшиеся доверием общества, и существование их в начале XVII в. было весьма шатким и непрочным.

Одним из подобных салонов руководила до самой своей кончины, случившейся в 1615 г., Маргарита Валуа, первая жена Генриха IV, с которой он развелся. Размещался салон в ее роскошном дворце на набережной Малаке, и отвергнутая супругом королева ставила себе задачей радостно, по-эпикурейски проводить здесь время. Она развлекалась в обществе музыкантов, философов и поэтов, которым за это платила, делая порой кого своим любовником, а кого шутом.

Со своей стороны, Мадлен де Ла Ферте-Сеннектер, в былые времена фрейлина Екатерины Медичи завела себе другой салон, еще более необычный. Иногда его завсегдатаи собирались в особняке Немуров, иногда – Суассонов, словом, там, где вынуждало на этот раз искать кров тяжелое финансовое положение основательницы. Но каким бы оно ни было, она регулярно, каждую неделю, как пишет один хроникер, принимала у себя дипломатов разных национальностей, у которых изо всех сил старалась выведать их секреты. Это была настоящая интриганка, куда более жадная до политических новостей, чем до окололитературной болтовни, презиравшая общество писателей, хотя и сочинявшая тайком сама роман в четырех частях под названием «Орази», где рисовала галантные нравы, которые так восхищали ее в юности при дворе Генриха III.

Третьей владелицей салона, правда, ничуть не похожего на первые два, была старая дева, Мари ле Жар мадемуазель де Гурне, знаменитая названая дочь Монтеня, издавшая после его смерти «Опыты». Примерно в то же время она устроила нечто вроде «центра по обмену духовностью» под крышей дома, где жила на улице Сент-Оноре, прямо напротив отцов-ораторианцев. Такое было странное место, почти что чердак, куда забирались, цепляясь за веревку. Все стены были заставлены книгами, а в угловом шкафу стояли горелки и реторты заядлого алхимика. Прожившая большую часть своей жизни в XVI в., хозяйка дома одевалась по обветшалой моде ушедшего столетия и говорила, как было тогда принято, не стесняясь крепких выражений. Ворчунья и брюзга по натуре, она весьма нелюбезно принимала всякого приходящего, исключение делалось лишь для милейшего аббата де Буаробера, который, сжалившись над ее невезучестью, выбил у кардинала Ришелье пенсион в 200 экю для самой престарелой девственницы, в 50 экю – для ее компаньонки, мадемуазель Жамен, незаконной дочери Амадиса Жамена, в 20 экю – для ее любимой кошки по имени мадам Пиайон (Плакса) и, наконец, в 1 экю – для новорожденного котенка. Мадемуазель де Гурне представляла собою достаточно редкий для своего времени тип женщины-писательницы, родом из мелкопоместного дворянства, разорившейся на поисках философского камня, живущей впроголодь доходами от литературы, достаточно сведущей в греческом и латыни, чтобы замечать оплошности переводчика античных текстов, по нечаянности оказавшегося ее соседом аббата де Мароля, страстно увлеченной этимологией и грамматикой, при случае баловавшейся рифмами, азартной и язвительной полемисткой, грозной для противников в споре – и в то же самое время насыщавшей свою прозу архаизмами, добрячкой по отношению к тем, кто с ней жил, верным, преданным, искренним, наивным человеком, целиком отдающимся жизни духа. Кроме нескольких дам, с почтением относившихся к особенностям ее характера и к ее добродетелям, она принимала у себя только литераторов. Одни приходили к ней на чердак подискутировать на философские темы, обсудить книги, поговорить о стиле письма. Другие, для которых главным было непрестанное зубоскальство, являлись сюда с мистификациями разного рода, чтобы потом вволю посмеяться над старушкой со своими приятелями-либертинами.

Но чердак мадемуазель де Гурне нисколько не в большей степени, чем кабинеты королевы Маргариты или мадемуазель де Сеннектер, имел право рассматриваться как один из тех салонов, которые силились облагородить общество и вернуть духу главенство над материей. До конца эту роль при Людовике XIII играли лишь три салона, и все три более или менее преуспели в своих намерениях.

Одним с необычайным изяществом руководила Катрин де Вивонн, маркиза де Рамбуйе; облик второго точь-в-точь напоминал своей живостью хозяйку – Мари Брюно, госпожи де Лож; третий во всем повиновался фантастическим порывам Шарлотты дез Юрсен, виконтессы д'Оши. Первая и третья из вышеупомянутых дам происходили из знатных, прославленных фамилий. Катрин, родившаяся в Риме в 1588 г., была дочерью Жана де Вивонна, маркиза де Пизани, знаменитого дипломата; по материнской линии она происходила из княжеского рода Савелли; в 1600 г. вышла замуж за Шарля д'Анженна, маркиза де Рамбуйе. Да и виконтесса, со своей стороны, тоже лицом в грязь не ударила по части происхождения и знатности: правда, неизвестно, в каком именно году, но она родилась от брака Жиля дез Юрсена и Шарлотты д'Арс, а примерно в 1595-м обвенчалась с Эсташем де Конфланом, чрезвычайно гордившимся прославленными предками, числившимися в его генеалогическом древе.

По сравнению с такими знатными, надменными и роскошными дамами, Мари Брюно была фигурой вовсе незначительной. Она появилась на свет в результате брака некоей Николь дю Бей и Себастьена Брюно, буржуа-гугенота из Труа, большого доки по части дел и финансов, который стал, неведомо каким образом, интендантом принца Конде, потом короля Наварры, разбогател на этих должностях, а когда настало время религиозных войн, нашел себе убежище сначала в Седане, потом в Ларошели. Мари родилась в 1584 г. в первом из этих городов, а в 1588-м перебралась с отцом и матерью во второй, сидя вместе со старшей сестрой верхом на навьюченном корзинами осле. 4 декабря 1599 г. она вышла замуж за Шарля Решиньевуазена, господина де Ложа, не без того, как говорили, чтобы предоставить ему перед этим неопровержимые доказательства своей любви. Шарлю, если верить тем же злым языкам, одинаково нравились ум невесты и ее приданое. Году этак в 1603-м Решиньевуазены обосновалось в Париже, где Генрих IV, благоволивший к единоверцам, которые верно служили ему, одарил отца семейства благородной должностью секретаря-советника, а мужа Мари сделал дворянином и оставил при дворе. Таким образом, дворянство Мари было совсем недавним, так сказать, «свеженьким».

Судя по всему, мадам де Рамбуйе превосходила соперниц красотой. На портрете, написанном на пергаменте, она предстает просто-таки богиней с нежными, тонкими чертами лица, сохраняющего тем не менее радостное выражение, одета там Катрин в пышное платье с цветными узорами, украшенное золотыми кружевами. Лицо коленопреклоненной мадам д'Оши на эстампе, выполненном гравером Даре, различить трудно, но поклонники ее утверждали, будто она даже слишком хороша собой, зато противники заявляли, что физиономию красотки портили вечно гноящиеся глаза и тусклый, как у больной, оттенок кожи. А мадам де Лож, ни единого портрета которой не сохранилось, Таллеман де Рео описывал как особу весьма скромного обаяния и недостаточной природной элегантности.

Все три дамы получили прекрасное образование. Мадам де Рамбуйе владела итальянским и испанским, изучала латынь, чтобы читать в подлинниках тексты Вергилия, и вообще чтение было для нее высочайшим из наслаждений. Мадам д'Оши вроде бы тоже разбиралась в латыни, но, по другим сведениям, больше хвалилась тем, что знает ее, чем знала на самом деле. А мадам де Лож никак не могла понять, что все-таки ближе ее душе – поэзия или тяжеловесные сочинения протестантских священнослужителей.

Ни одна из них поначалу не держала в голове такой примитивной мысли – просто взять да и открыть салон. Госпожа Рамбуйе, как и госпожа д'Оши благодаря своему социальному положению были приняты при Дворе и буквально пропадали там. Зато мадам де Лож, жена «подчиненного» Его Величества, если и бывала там, то как-бы в тени. Маркизу приглашали танцевать в королевских балетах, репутация милой и умной женщины помогла ей быстро войти в кружок приближенных королевы; виконтесса – особа экстравагантного нрава – вызывала там только насмешки; мадам де Лож так и не удалось выделиться из теснившей ее со всех сторон толпы, да она к этому и не стремилась. Но первая из трех довольно скоро покинула Двор, показавшийся ей обиталищем грубости, и две другие тоже – разочарованные тем, что там не оценили должным образом их достоинств. Кроме того, материнский долг вынуждал опять-таки всю троицу всякий раз брать долговременный «отпуск»: у мадам д'Оши было трое детей, у мадам де Рамбуйе – семеро, у мадам де Лож – девять. Они встречались друг с другом как в Лувре, так и за его стенами. Разница характеров и темпераментов не позволяла им по-настоящему подружиться, но тем не менее они обменивались визитами и время от времени письмами, исполненными комплиментов.

Году примерно в 1607-м, вероятно движимая целью взять реванш за холодный прием, оказанный ей придворными, мадам д'Оши решила устроить себе собственный «двор». Тогда она жила на улице Гранд-Трюандери[132], в самом центре богатого прихода Святого Евстафия. Виконтесса с детьми занимала огромный особняк: меньший не подошел бы – столько было слуг и экипажей. Здесь она наслаждалась полной свободой: ее муж, назначенный губернатором Сен-Кантена, вынужден был жить вдали от семьи, возложив на супругу улаживание по доверенности всех своих дел.

Гордая своей сияющей красотой (а она не сомневалась, что ослепительно красива), кокетливая, умеющая любезничать, всегда разнаряженная в пух и прах, обожающая вокруг себя толпу, не скупящуюся на лесть и угодничество, она принимала – особенно поначалу – только «хорошее общество»: знатных дам, чуть более непринужденных в общении, чем другие, надушенных и припудренных молодых дворян – щеголей и волокит, страстных охотников до ветрениц своей же породы. Затем в один прекрасный день она сообразила, что эти щеголи и волокиты, не устававшие домогаться и ее любви, способны скомпрометировать ее, нанеся непоправимый ущерб репутации, тогда как поэты, хоть они и тоже испрашивали любви у счастливицы-богачки, выбравшей их при содействии благодетельницы Музы, все-таки по крайней мере превозносили до небес изящество ее ума и аромат ее добродетели. Вот эта хитрюга и решила: раз от поэтов скорее дождешься фимиама, чем от кого-либо другого, да и больше, чем вообще пожелать можно, я и стану привлекать их в свой дом. И начала, кажется, с Малерба.

Поэту тогда сравнялось пятьдесят шесть лет. Он наслаждался известностью, которую принесли ему его несравненные оды. С мужчинами Малерб выказывал себя грубоватым, неотесанным и резким собеседником, бывал ворчливым и чересчур язвительным брюзгой, а иногда – попросту невежливым, зато по отношению к дамам проявлял неизменную галантность. Обычным его присловьем было такое: «В мире есть только две прекрасные вещи – женщины и розы, и только два лакомых кусочка – женщины и дыни… Я благодарен природе за то, что она сотворила их, а своих предков за то, что наградили меня такой склонностью к ним, которая граничит с обожанием!»

Словом, Малерба не пришлось долго упрашивать: пригласили его в дом мадам д'Оши, он не стал долго медлить и явился. И едва попал туда, едва увидел хозяйку, – тут же объявил о своей пылкой к ней любви. И прекрасная дама пришла восторг от мысли, что отныне обретет бессмертие, будучи увековеченной в творениях короля поэтов. Вскоре действительно она стала получать письма, в которых воспламененный любовью Малерб воспевал притягательную силу божественной «Калисты» и жаловался, что ему достаются лишь знаки пренебрежения от этой жестокой. Стихи почти в точности повторяли письма:

«Мир не создал ничего прекраснее прекрасной Калисты:
Этому шедевру природа отдала все свои усилия,
И наш век был бы неблагодарным, если бы, видя такое сокровище,
Не воздвиг бы в его честь памятный знак на все грядущие века».

Однако Калиста остерегалась одаривать пламенного старикашку иными знаками внимания, чем улыбки, комплименты, любезности в ответных письмах. Изощренная кокетка, она при помощи таких «искусственных средств» умело распаляла к своей выгоде воображение поэта, провоцировала его на создание новых и новых стихов, которые немедленно распространяла в обществе, повышая столь своеобразным способом свой престиж. В то же время и с теми же целями, стараясь вызывать ревность престарелого влюбленного, она окружала себя молодыми его коадъютерами – коллегами, которых он воспринимал как соперников. Вокруг воспетой им Калисты собирались Энфренвиль, Ленжанд, Мальвиль, Летуаль да и другие, которые, со своей стороны, все множили и множили стихотворные воспевания хозяйки дома и появлялись в ее алькове всегда большой компанией – правда, чтобы прочесть свои новые произведения.

Втиснутый против воли в толпу поклонников и презирающий большую часть этих торговцев рифмами, Малерб грыз удила. Однако он был не из тех мужчин, которые могут ждать до бесконечности весьма проблематичного вознаграждения за свой пыл. Однажды он мимоходом сказал некоему юнцу, которого наставлял в любовной стратегии: «Следует избегать положения, при котором можешь оказаться во власти каких бы ты ни было самодовольных персон, только и желающих, что понасмешничать за наш счет… Если какая-то из них от меня отстает, я придерживаю бег и оборачиваюсь, а то и направляюсь к ней. Если она ждет меня – ну и отлично! Если отступает, делаю вслед за ней шагов пять-шесть, а порой и десять-двенадцать – в зависимости от того, чего она заслуживает. Но если она продолжает убегать, каковы бы ни были ее достоинства, я позволяю ей исчезнуть, и в то же мгновение досада занимает в моем сердце то место, что прежде принадлежало любви, и все, что я совсем недавно находил в этой особе самым привлекательным и достойным воспевания, начинает казаться достойным, наоборот, порицания и хулы».

Предупреждал ли он таким образом беспечную Калисту о ничтожности своего стремления преследовать ускользающих от него беглянок? Можно подумать, что так, потому как красавица, опасаясь потерять наиболее предпочитаемого ею самой из всех окружавших ее курителей фимиама, заставила трезвонить в его честь все колокола Киферы[133]. Вполне удовлетворенный любовник, пыл страстей которого с возрастом стал заметно угасать, Малерб в это самое время начал делаться любовником крайне недоверчивым и обидчивым. Он постоянно подозревал молодую женщину в изменах и предательствах. Однажды, вбив себе в голову, будто она предпочла ему другого поэта, Малерб неожиданно ворвался в спальню мадам д'Оши. Она лежала в постели… совсем одна. Не обратив на это ни малейшего внимания, взбесившийся ревнивец принялся осыпать возлюбленную упреками, затем приблизился к ней, одной рукой сжал ее руки, а другой, свободной, стал хлестать «неверную» по щекам, объявив, что не прекратит этого занятия, пока та «не запросит помощи». Калиста не преминула это сделать. Прибежали слуги. Только тогда Малерб отпустил свою жертву, несколько успокоился, уселся рядом с кроватью и абсолютно спокойно – «так, словно ничего не произошло» – склонился к ушку подруги, нашептывая ей всякую ерунду. Затем смиренно попросил прощения. Госпожа д'Оши не рискнула покарать наглеца, изгнав его из дома. А как было решиться? Чего стоила бы ее слава, лишись она поклонения и сотрудничества вспыльчивого поэта!

Поколебленные на мгновение этой вспышкой гнева отношения обрели прежнюю гармонию. Однако у влюбленных в городе было полно врагов, которые только и делали, что высмеивали стихи Малерба, приемы Калисты и их разухабистую связь. Неизвестно, чем парочка насолила одному из таких неприятелей, Пьеру Вертело, сатирику с весьма острым пером, но тот громче других смеялся над нею. С неизбывным коварством и черным юмором он так изгалялся, пародируя сонеты и любовные песни Малерба, написанные во славу Калисты, что богиня превращалась в безобразную и вонючую мегеру, а ее возлюбленный – в старикашку, поизносившегося в любовных битвах настолько, что стал полным импотентом. Глумливые стишки Вертело распространялись по Парижу со скоростью звука, и вскоре над этой парочкой издевался уже весь город. Уязвленное тщеславие самодовольного и гордящегося своими альковными подвигами самца заставляло Малерба кипеть от гнева. И что же? Неужто он проткнул поднявшего его на смех мерзавца шпагой? Ничуть не бывало. Он попросил оставшегося ему верным старого друга отколошматить обидчика палкой и посчитал после наказания инцидент исчерпанным: теперь, удостоившись заслуженной трепки, полагал поэт, тот умолкнет. И – просчитался.

Все вышло как раз наоборот. Вертело вовсе не захотел безропотно сносить унижение; синяки и шишки, напротив, возбудили в нем еще большую воинственность, и теперь пыл его уже вышел за всякие пределы приличия. Из-под его пера стаями вылетали начиненные ядом шутки, а еще чаще – прямые оскорбления в адрес организатора избиения и его подружки, в воздухе запахло грозой, начинался шумный скандал.

Унизительное эхо этого скандала докатилось до отдаленного донжона в Сен-Кантене, где мирно влачил свои дни виконт д'Оши. Вскочив на коня, он примчался на улицу Гранд-Трюандери. Он с наслаждением прикончил бы свою супругу, он с удовольствием сделал бы покойниками Малерба и Вертело, грубо поправших его честь и достоинство, но боязнь правосудия заставила его принять куда более мудрое решение: сохраняя полное спокойствие, виконт увез очарованную поэзией грешницу в крепость и запер ее там, строго-настрого запретив выходить за ворота. В 1609 г. узница утешалась тем, что читала там «Собрание прекраснейших стихов наших дней», украшенное витиеватым посвящением госпоже д'Оши и лившее бальзам на ее измученную душу тем, что все авторы были поэтами, посещавшими ее альков, но о том, чтобы альков, закрытый по приговору мужа, возродился вновь, теперь не могло быть и речи.

Пока происходили все эти героико-комические события на улице Гранд-Трюандери, госпожа де Рамбуйе и мадам де Лож, не без юмора воспринимавшие все их подробности, тоже не дремали. И той и другой несколько мешало материнство, их сковывали предписываемые им обязанности, поэтому приемы у себя они устраивали нерегулярно. Приходили в основном придворные. И если никаких сведений об обстановке, в которой жила (во всяком случае так принято считать) на краю предместья Сен-Жермен (бывшего в те времена очагом протестантизма), на тихой улочке Турнон, облюбованной аристократией, где-то поблизости от возвышавшихся среди прочих особняков знати Отеля чрезвычайных послов и Отеля Вентадура мадам де Лож, зато восстановить во всех деталях внешнее и внутреннее убранство особняка на улице Сен-Тома-дю-Лувр, в котором обосновались маркиз и маркиза де Рамбуйе, нам вполне под силу[134]. Семья вступила во владение этим только что отстроенным особняком в 1606 г. Двухэтажное строение новейшей архитектуры было возведено из камня, чередующегося с кирпичом, и окружено зеленью, насыщавшей воздух живительным кислородом. Сбоку находился просторный двор, позади – прекрасный сад с раскидистыми деревьями и узорными клумбами, посреди которых красовался прелестный фонтан, придуманный знаменитым Франсуа Мансаром. Нижний этаж занимали кухни, служебные помещения, кладовки, заселенные многочисленной прислугой. Высокое крыльцо из двора вело прямо в большой зал второго этажа, позади него анфиладой выстраивались по обеим сторонам центрального коридора комнаты.

Мадам де Рамбуйе выбрала для себя в дальнем конце этого этажа апартаменты, состоявшие из прихожей, спальни, молельни и парадного зала, нареченного «Голубой комнатой»[135]. С юности здоровье милой дамы было весьма хрупким, и эта приобретенная слабость, в сочетании с природной томностью и некоторой вялостью, вынуждала ее искать способные поднять дух и укрепить тело лекарствами веселья и развлечений. Именно с целью заполучить такие целебные средства морального порядка, она приглашала в свой особняк дам и кавалеров из тех, в ком разглядела, бывая при Дворе, ум, тонкость и любезность. Она как никто умела оживлять и разнообразить беседу без привнесения в нее чисто внешней и преувеличенной стыдливости, она окутывала гостей паутиной слов и погружала их в атмосферу куртуазной любезности, которую умела создавать как никто другой. Вскоре сложился кружок, вернее было бы сказать – круг друзей дома, потому что они были весьма многочисленны, хотя и тщательно отобраны, и среди наиболее приближенных выделялись такие изысканные натуры, как герцог де Бельгард; герцог де Ла Тремуй; герцог де Лианкур; маршал де Бассомпьер; вице-адмирал и маршал де Сен-Люк; герцог д'Аллюэн, господин де Шомбер, тоже маршал Франции; еще один маршал – де Сен-Жеран; целая компания графов – д'Омон, де Мор, д'Этлан; кардинал де Ла Валетт; епископ Коспо; сьер де Шеври и де Ла Гранж, председатель счетной палаты и генеральный контролер финансов; барон де Виньнёв; Анри Арно; Робер Арно д'Андийи; принцессы де Конде, де Конти, де Гемене; маркизы де Сабле, де Клермон и д'Антраг; графини де Море, дю Фаржи и так далее… Входили в число «избранных» и такие знатные иноземцы, как шевалье Марен и герцог Бекингем. Мало-помалу репутация хозяйки салона росла вместе с репутацией ее особняка как места, где собираются сливки общества, и получить от госпожи де Рамбуйе приглашение посетить ее со временем стало для дам и господ высшего общества примерно тем же, что сдать экзамен на чин, поэтому придворные страстно добивались этой чести.

Как раз в этот наиболее аристократический период организации своих приемов маркиза и закончила отличавшийся тонким художественным вкусом декор Голубой комнаты. Потолок и стены приобрели лазурный оттенок, с карнизов свисали гобелены с имитирующим сине-золотую парчу фоном, по которому были рассыпаны дивной красоты алые и белые узоры. Гобелены чередовались с картинами на мифологические и религиозные сюжеты и с пейзажами. Великолепный паркет был покрыт роскошным турецким ковром. Посреди, под легким газовым балдахином, возвышалась кровать с занавесками и покрывалом из брюггского атласа, расшитыми золотой нитью и окаймленные серебряным позументом. Обычно хозяйка принимала гостей полулежа под пологом, гости же рассаживались на расставленных вокруг ложа стульях, приспособленных под сиденья для дам в юбках с фижмами, и табуретах. Чехлы как на стульях, так и на табуретах, были сшиты из темно-красного бархата и украшены серебряной бахромой. В углу, на столе черного дерева, стоял огромный серебряный канделябр с пятнадцатью разветвлениями, в каждое из которых была заботливо вставлена ароматизированная свеча. По всему салону были размещены круглые столики об одной ножке и другие – с ножками, выгнутыми по моде, тут и там стояли отделанные эмалью или маркетри шкафчики с отделениями для драгоценного китайского фарфора – прозрачного на просвет, алебастровых или лазуритовых статуэток. Бронзовая корзинка и хрустальные вазы со свежими цветами украшали каминную полку. На книжных полках с витыми колонками стояли переплетенные в сафьян томики, а завершающим штрихом изысканной меблировки были – редкость в ту пору! – стенные часы. Голубая комната, судя по описаниям, могла бы служить образцом парадного помещения, где роскошь не противоречила здравому смыслу, вкусу и чувству меры.

Ни на единую минуту в течение долгих-долгих лет в голову маркизы не забредала шальная мысль о том, чтобы позволить проникнуть в салон кому-то из внешнего, чуждого ей мира буржуазии, хотя там наверняка нашлись бы люди, способные куда лучше, чем ее друзья-придворные, снабдить ее пряной духовной пищей, которая была ей так необходима для выживания. Но она не терпела толпы, она до дрожи боялась какой бы то ни было вульгарности. Дочь и жена дипломатов, она предпочитала сдержанную, только чуть-чуть присоленную и приперченную беседу, исходящую из уст говорящего и доносившуюся до ушей слушающего в виде нежного шепотка.

Пока мадам де Рамбуйе формировала в соответствии с собственным вкусом свой салон, госпожа де Лож организовывала свой. Она была не так знатна и богата, как соперница, и потому испытывала куда больше трудностей при вербовке посетителей. Такое впечатление, что она выбирала тех, кого стоит пригласить на прием, главным образом из числа гугенотских группировок квартала Сен-Жермен, а кроме того, присматривала будущих гостей в доме сестры, Мадлен Брюно, жены Пьера де Беренгена, тоже протестанта, первого камердинера короля и конфидента государя, человек могучего ума и тонкого остроумия, в доме которого собирались придворные, чтобы воспеть ему хвалу. Чтобы удержать при себе избранников, мадам де Лож располагала двумя средствами: искусным кокетством, которое обеспечивало ей ахи и вздохи «умирающих от любви», и умением вести легкий, непринужденный, приправленный шутками разговор, представлявший собой сплошную импровизацию – умением, которое все современники хором объявили «чарующим».

С самого начала альков мадам де Лож приобрел черты протестантского центра. Пусть там и появлялись время от времени такие знатные католики, как Шарль де Гонзаго, герцог де Невер, необычный своей взбалмошностью, мечтательностью и буйной фантазией персонаж среди принцев, как-то приблудившийся сюда по нечаянности, но глава гугенотского движения герцог Анри де Роган и его наиболее преданные адепты, среди которых выделялся сьер де Отфонтен – к нему хозяйка салона испытывала что-то вроде дружеской влюбленности, оставались наиболее примечательными завсегдатаями.

Приблизительно году так в 1615-м и вроде бы почти одновременно в альковах обеих дам – и госпожи де Рамбуйе, и госпожи де Лож – появились два поэта: Малерб и Ракан. Кто их туда привел, неизвестно. Оба они были дворянами, и именно это послужило пропуском в салоны, а вовсе не то, что они кропали вирши. Впрочем, Ракан в те времена еще и не накропал ничего, кроме весьма незначительных вещиц. Он выглядел достаточно жалким в обоих особняках, где посмеивались над его неловкостью, над его рассеянностью, над странным дефектом речи, из-за которого он вместо «к» произносил «т», а вместо «р» – «л», из-за чего не только «кот» звучал, как «тот», но и его собственная фамилия «Ракан» превращалась в чужую – «Латан»…

Малерб же, в отличие от своего юного ученика, вызывал в обоих домах уважение. Ему уже перевалило за шестьдесят, но он все еще держался прямо, был хорошо сложен и являл миру над широкими плечами лицо с гордым взглядом, обрамленное собственными волосами, а не кудрями парика, и длинной бородой веером. Малерб был немногословен, но заставлял себя слушать и слышать, потому что «говорил только то, что слушать стоило». Порвав помимо воли с госпожой д'Оши, он теперь очень редко встречал безалаберную виконтессу, да и при этих происходивших с огромными интервалами свиданиях чувствовал себя неимоверно смущенным тем, что между ним и его Калистой стоит, наблюдая, тень несносного ее супруга.

Как в салоне мадам де Рамбуйе, так и в салоне мадам де Лож престарелого поэта, вне всяческих сомнений, привлекали дамы – хозяйки альковов. Вовсе не иносказательно окрестили его там «папашей-сладострастником»: он только и мечтал о том, чтобы результатом демонстрации влюбленности стало полное подчинение его капризам закованных в латы добродетели героинь поэтических творений. Очень скоро Малерб объявил себя пламенным воздыхателем обеих, но все говорит о том, что он явно предпочитал маркизу ее конкурентке. Именно мадам де Рамбуйе, сиятельной Артенис[136], которой он присвоил имя, на века закрепившееся за нею самой и ее салоном, поэт посвящал волнующие любовные стансы – лучшее, что вообще когда-либо выходило из-под его пера, тогда как для госпожи де Лож его хватало лишь на прозаическую лесть. Вот таким образом, встав на вахту любви, поэзия впервые проникла во дворец Рамбуйе, но в те времена ей пока еще отказывали там в каком-либо виде на жительство. Да и в особняке Ложей что-то не заметно было, чтобы она получила хоть маленькое преимущество: здесь тоже стихам места не находилось.

И только в 1625 г. произошли два события, которым суждено было совершенно изменить характер собраний в обоих домах. Клод Дюрре дю Пюи Сен-Мартен, сьер де Шодбонн представил госпоже де Рамбуйе Венсана Вуатюра, сына одного богатого виноторговца. Маркиза прочитала несколько игривых и изящных шуток, вышедших из-под пера этого элегантного и рафинированного юнца, и шутки его совершенно ее очаровали. Ну и она, ласково приняв дебютанта в высшем свете, пригласила его бывать почаще. За несколько недель поэту удалось полностью покорить сердце хозяйки салона, обнаружившей, что новый знакомец – самая что ни на есть продувная бестия, хитрец из хитрецов, каких она еще в жизни не видывала, но вместе с тем и умница, каких мало, и фантазер, притом весьма хорошо образованный и всепонимающий, и мастер розыгрышей, и охотник до галантных любовных похождений, и насмешник… Словом, в одном лице сошлись все качества, встретить которые в мужчине маркиза уже и не чаяла. В Вуатюре она сразу же увидела человека, способного вдохнуть душу в грубоватый стиль шуток слишком уж тусклых, на ее взгляд, приемов, и оживить эти встречи, потчуя постоянных посетителей своими изящными стишками и отвлекая ее самое от мрачных мыслей. И – с радостной решимостью распахнула перед ним двери своего дворца.

В то же самое время мадам де Лож, только что с восторгом проглотившая первый сборник писем Жана-Луи Геза, сьера де Бальзака[137], свела знакомство, быстро перешедшее в дружбу, с молодым мастером эпистолярного жанра, явившимся в Париж из Рима, чтобы насладиться здесь зачинающейся славой, и ввела его в свой альков, представив постоянным посетителям в качестве бога Красноречия.

Вот таким образом в двух до тех пор принимавших исключительно аристократию домах – дворце Рамбуйе и особняке Ложей – оказались даже не просто желанными гостями, но почти воцарились два писателя, два представителя буржуазии. И отныне, можно считать, в обоих кружках дары Духа приступили к попыткам уравновесить ценность дворянских титулов. Нет, разумеется, я не хочу сказать, что мадам де Лож или маркиза де Рамбуйе стали активно собирать вокруг себя пишущую братию и возжелали немедленно преобразовать свои альковы в чисто литературные салоны. Конечно же, ничего подобного не произошло и не могло произойти. Ни одна, ни другая дамы вовсе не заботились о том, чтобы постоянно или по крайней мере регулярно угощать своих посетителей интеллектуальными забавами. Под крышей что одного, что другого особняка литература оставалась развлечением, а вовсе не серьезным занятием. Но тем не менее милые дамы быстро сообразили, что благосклонно принимать литераторов, ухаживать за ними, льстить им попросту выгодно, потому что служит их собственному прославлению в настоящем и будущем.

А впрочем, готова ли была каждая из них к тому, чтобы играть роль хозяйки салона, где искусство слова могло бы занять главное место? Безусловно – да! Выше уже говорилось о том, что обе дамы получили прекрасное образование. Мадам де Рамбуйе к тому же с легкостью сочиняла мадригалы, катрены, стихотворные послания, эпитафии, писала как совершенно ясные, так и изысканно двусмысленные письма, способные служить образцами искусства риторики. В ее наследии можно найти целый сборник прозаических «Молитв», оцененный Таллеманом де Рео после смерти автора как «чрезвычайно хорошо написанный»[138], а кроме того, и сборник стихотворений. Мадам де Лож, едва ли не с детства склонная к приятному делу версификаторства, – особенно ей удавались импровизации, – оставила своим наследникам после кончины увесистый том, битком набитый рифмованными строками. Кичившаяся также своей репутацией мастера эпистолярного искусства, она упорно трудилась над прозой и весьма преуспела в сочинении писем, слишком часто переполненных всяким вздором, но очень нравившихся, тем не менее, довольно поверхностно судящим ее современникам. «Поскольку это была единственная представительница прекрасного пола, умевшая вносить в письма здравый смысл, – замечал все тот же Таллеман, – ее эпистолы понаделали шума при Дворе». Однако, добавляет писатель, «не сказать, чтобы эти письма были так уж прекрасны на самом деле. Разве что – для своего времени»[139].

Невозможно было бы провести сколько-нибудь осмысленное сравнение салонов мадам де Рамбуйе и мадам де Лож. Сходства между ними, казалось, не было ни малейшего. Действительно, из всего, что уже говорилось, ясно: круг посетителей алькова последней с самого начала «сборищ» и до самого их конца был менее значителен по качеству и количеству гостей, равно как и по роскоши обстановки и приемов, по степени удовольствия для души, разнообразия и значительности интеллектуальных утех. Бальзак – само тщеславие, сама суетность, напыщенность и педантизм, этот самый Бальзак, даже и вернувшись в Ангумуа[140], продолжал царить в салоне мадам де Лож, накладывая отпечаток своего духа, не без проблем и шероховатостей сплавлявшегося с суровым протестантским духом, который старалась поддерживать хозяйка алькова. Вуатюр – сама веселость, ирония, элегантность, любезность – властвовал во втором салоне, преобразуя его по своему образу и подобию, но и сам отражая его, подобно зеркалу, среди игр и смеха, неизменно связанных с его там пребыванием.

В то время как во дворце на улице Сен-Тома-дю-Лувр, как мы видим, с годами все чаще стали появляться поэты, романисты, драматурги, мэтры эпистолярного жанра, ученые, прославленные благодаря своему таланту, памфлетисты и даже «поэты-по-уши-в-дерьме» – такие как, например, некий Луи де Нёфжермен, ваявший акростихи в форме буриме, который сам себя называл «приходящим дураком» (видимо, как бывает «приходящая прислуга»)[141], кто же посещал особняк на улице Турнон? Тоже весьма достойные люди: нафаршированные греческим и латынью эрудиты, историки, моралисты, протестантские пасторы, ученые самых разных специальностей и среди прочих мадемуазель де Гурне, посвятившая мадам де Лож свою «Защиту поэзии и языка поэтов»; некий сьер де Круа, который преподнес хозяйке салона сотворенную им в честь нее довольно скверную трагикомедию «Климена»; Николя Фаре, автор «Порядочного человека», в те времена – настольной книги людей из высшего общества; Коснак, поэт из провинции Лимузен; Барден, будущий академик; Сезар де Нострадамус, историк, написавший «Провансальские хроники»; Жак Левассер, преподаватель и ректор Парижского университета; Саломон Сертон, переводчик Гомера; эксперт в области генеалогии д'Озье. Добавим к этой группе, более склонной в речах к строгости выражений, чем к веселью, нескольких мимолетных перебежчиков из отеля Рамбуйе: Ожье де Комбо, Пьера де Буасса, Валантена Конрара, религиозных людей, приходивших окунуться в благотворную атмосферу гугенотского очага мадам де Лож. Добавим сюда и Вожла, грамматиста, который обучал последнюю искусству обогащать свою прозу тем, что он называл «бесконечными периодами»; Менажа, насыщавшего ее пытливый ум своими познаниями в этимологии; Годо и Вуатюра, наконец, опутывавших ее в качестве настойчивых ухажеров любовными сетями.

Однако, как бы там ни было, госпожа де Лож, несмотря на все прикрасы, на все кокетство, на умение интересно вести беседу, казалось, в отличие от мадам де Рамбуйе, была не знакома с искусством обольщения своих гостей, не умела очаровать их. Обычно она завоевывала их уважение, даже – почитание, часто дружбу, а то и подобие любви, но никогда – то благоговение, то обожествление, которым наслаждалась маркиза в своем кругу. Один из современников обмолвился, что из письменных восхвалений, которые ей расточали поклонники, был составлен толстенный том, предваренный шестистрочной строфой самого Малерба, правда, не ставшей лучшим из его творений. Случайная обмолвка? Ошибка? Или эти стихи никогда не были опубликованы? Как бы там ни было, но нам удалось, да и то с огромным трудом, разыскать, роясь в обширном литературном наследии той эпохи, всего дюжину стихотворений и писем, где идет речь о госпоже де Лож, в то время как чуть ли не во всех произведениях, сохранившихся от этой эпохи, маркизе де Рамбуйе постоянно курят фимиам, отводя ей роль богини, не больше, но и не меньше.

Для того чтобы привлекать к себе сердца людей и удерживать их при себе, мадам де Лож не хватало одного-единственного, но весьма существенного качества – деликатности, чувства меры. С удивительной беззаботностью, ни на минуту не задумываясь, она ранила окружающих и выливала ведра холодной воды на едва начинающие воспламеняться чувства. Вот пример. Она заключила с Бальзаком молчаливое соглашение о том, как удовлетворять их обоюдное тщеславие: читая или предлагая кому-то прочесть на людях его письма и другие творения, мадам де Лож таким образом обеспечивала в собственном салоне, а следовательно, и в столичном обществе, славу педанту, который, удалившись в Ангумуа, опасался забвения не меньше, чем смерти. В ответ Бальзак обязался использовать всякий удобный случай, чтобы воспеть женские достоинства приятельницы, равно как и ее поэтический и эпистолярный гений. Писатель свое обещание сдержал. Он окрестил, еще бывая в салоне, мадам де Лож Уранией. И отныне она стала для него именно Уранией – ученой, божественной, небесной Уранией. Всякий раз, как он писал ей самой или общался с кем-то, кого она направляла к нему в качестве корреспондента, из-под его пера выходили только гиперболы. «Господь, – говорил Бальзак мадам де Лож, – возвысил вас как над прекрасным, так и над сильным полом и ничего не пожалел, чтобы достойно завершить это свое деяние… Вами восхищается лучшая часть Европы. И в этом восхищении сливаются две религии…Вы всегда будете в списке мудрецов стоять сразу же после самой Мудрости…Принцы – ваши придворные, а доктора всех наук – школьники рядом с вами».

А что же сделала госпожа де Лож, чтобы отблагодарить Бальзака за эти неумеренные похвалы? Она затеяла у себя диспут о произведении своего друга и заняла нейтральную позицию, хотя как «хвалителей», так и хулителей хватало, и они яростно сражались друг с другом. В результате этих дебатов слава Бальзака чуть померкла, а его репутация как литератора несколько пошатнулась. И ангумуаский изгнанник, весьма чувствительный к критике, едва не задохнулся от гнева. Следовало успокоить его любой ценой, чтобы избежать ссоры и скандала. Эту трудную задачу взял на себя Малерб.

Взял и выполнил ее, но вскоре и он, все еще остававшийся пылким поклонником госпожи де Лож и никогда не изменявший своей платонической любви к ней, испытал на собственной шкуре, что такое оскорбительные насмешки со стороны этой весьма безрассудной особы. Однажды мадам де Лож дала Ракану работу, которая приводила ее в восторг, – «Щит Веры», книгу, представлявшую собой бурный поток сознания и вышедшую из-под пера протестантского пастора Дюмулена. Пылкому католику Ракану не слишком-то приглянулось это творение, и он, в свою очередь, сочинил десятистишие, в котором объявил, что предпочитает этой пламенной прозе любую самую обычную проповедь своего приходского священника. Малерб, зайдя к Ракану в его отсутствие, увидел как книгу, так и стихи, переписал последние со ссылкой на первую и отослал мадам де Лож. Та, узнав почерк поэта, не поинтересовалась, был ли он автором злосчастного десятистишия, и – возмущенная оскорблением, нанесенным там ее другу-пастору, поручила Ожье де Комбо достойным образом ответить обидчику. Послушный приказу нимфы Урании, Ожье де Комбо дерзко обвинил Малерба уже в собственном – тоже десятистрочном – стихотворении в том, что тот жалкий ренегат по отношению к протестантской вере, а главное, что несчастный – любовник, куда более пылкий на словах, чем на деле.

Позже мадам де Лож нашла себе развлечение в том, что нарисовала в стихах портрет Вуатюра, часто сбегавшего из дворца Рамбуйе, чтобы поухаживать за ней, не скрывая весьма нежных чувств, в самых что ни на есть издевательских красках, не забыв упомянуть ни единого из его физических недостатков. Были осмеяны и его маленький рост, и слабость, и дурные нездоровые зубы, и то, как он, страдая зябкостью, дрожит от холода. А еще, играя с ним в «пословицы», она не нашла другого способа отвергнуть присланную им поговорку, как произнести на публике следующую остроту: «Ваша фраза не стоит ни су, снимите с полки что-нибудь получше» – остроту, прямо скажем, несуразную и не имеющую отношения к игре, но унизительную для поэта, поскольку содержала грубый намек на его происхождение (напомню, что поэт был сыном богатого виноторговца).

Конечно, мадам де Рамбуйе, как мы еще увидим, тоже иногда подшучивала над своими гостями, но она никогда не переступала границ, когда шутка могла бы ранить гордость, задеть самолюбие или оскорбить чувства людей. Потому и было сказано, что она проявляла куда больше такта и деликатности, чем госпожа де Лож.

Присмотревшись к поведению хозяйки салона на улице Турнон, легко обнаружить, что мадам де Лож по отношению ко всем литераторам, за исключением Бальзака, демонстрировала скорее чисто внешнее, чем истинное уважение. По крайней мере, в последнее время, когда она еще устраивала приемы в Париже, это делалось куда в большей степени для того, чтобы избавиться от любопытных, которые пожелали бы слишком глубоко проникнуть на территорию ее тайных намерений и действий, чем из каких-либо других побуждений, включая интерес к словесности. Литераторы как бы служили фасадом, такой ширмой, за которой она могла скрывать настоящую свою деятельность. Многочисленные документы доказывают, что молодая женщина уделяла намного больше внимания политическим делам и интригам протестантов, чем проблемам литературы.

Однажды (точную дату установить оказалось невозможно) в доме мадам де Лож появился немец-гугенот, представитель князей Анхальтов во Франции, по фамилии Борстель. Он быстро привязался к хозяйке, стал ее самым любимым другом, единственным советником по интимным вопросам. Она часто запиралась с ним под предлогом того, что гость обучает ее основам системы политических взглядов Макиавелли. В то же самое время она принимала у себя, устраивая частные аудиенции, дипломатов самых разных национальностей, но все они как один были лютеранами. Чтобы сбить с толку шпионов, которые могли бы застать ее врасплох в разгар какого-либо из этих тайных совещаний, она всегда, пока шли эти встречи, изображала из себя полнейшую невинность, притворялась этакой скромницей, вышивающей по канве изящные узоры, почему и не выпускала из рук иглы и шелков. Какие проблемы она обсуждала с этими людьми, подозревавшимися в содействии мятежу религиозных партий? Об этом знал только кардинал Ришелье, который организовал бдительную слежку за возмутительницей спокойствия в стране.

Кроме всего прочего, мадам де Лож к тем временам уже давно удалось завоевать, неведомо каким путем, страстную привязанность Гастона Орлеанского, родного брата Людовика XIII. В семье принца прозвали из-за этого «птичкой в клетке мадам де Лож». Еще подростком он постоянно ей исповедовался. Став молодым человеком, главой партии мятежников, которые замышляли убийство кардинала, более того, в их намерения входило свергнуть с престола никчемного и не имеющего наследников короля, принц продолжал посещать свою старшую подругу и информировать ее обо всех своих поступках и устремлениях, тем самым усиливая подозрения Его Высокопреосвященства в ее адрес. В 1626 г., когда после провала первой попытки принца действовать, предпринятой под влиянием маршала д'Орнано[142], он помирился с братом и получил обратно свой дворец и все свое достояние, Гастон немедленно назначил госпоже де Лож в благодарность за ее добрые услуги и посредничество пенсион в 4 000 ливров из своих средств. Ришелье, правда, чуть позже, при первом же удобном случае, отобрал этот дар, отменив выдачу пособия.

Это позволило госпоже де Лож окончательно убедиться в том, что она навлекла на себя гнев человека, который жестоко наказывает своих политических противников. Возникает вопрос: а дальше? Продолжала ли она тем не менее упорствовать в тайном служении интересам своих единоверцев, осажденных в Ларошели, и принцев, снова замышлявших мятеж против короны? Есть основания предполагать, что так оно и было, ибо в 1629 г., когда Ларошель сдалась на милость победителя, а мятеж принцев был придушен, не успев начаться, она почувствовала, что положение внезапно стало шатким, заперла дом и укрылась в замке Лапло в Лимузене, где жила ее дочь Катрин с мужем Шарлем де Лекуром.

Вот так «скоропостижно скончался» салон, имевший столь громкую репутацию не только во Франции, но и за ее рубежами, что такие прославленные воины, как шведский король Густав-Адольф и Бернар Саксен-Веймарский, которых никак нельзя было заподозрить в повышенном внимании к проявлениям истинно французского духа, как говорят, сильно интересовались его судьбой.

И в результате Отель Рамбуйе остался бы единственным местом, где еще были в почете литераторы, если б виконтесса д'Оши, освобожденная из плена благодаря смерти супруга и своего старого поклонника Малерба, не вернулась в Париж именно тогда, когда мадам де Лож в спешке бежала оттуда.

Виконтесса снова появилась в обществе постаревшей, но все такой же бесстрашной, и, как прежде, стала королевой альковного «государства», где – опять же по-прежнему – преобладали творцы. Никогда еще и никто, писал один из современников мадам д'Оши, не выказывал после стольких лет лишений «большей жадности до чтения комедий, прозы, писем, до торжественных речей и даже нудных проповедей, до дискуссий и чуть ли не нравоучений…». Она «с необычайным наслаждением» подготовила свой салон для возобновления собраний, и этот салон, словно по мановению волшебной палочки, превращался то в театральные подмостки, то в университетскую кафедру, то в трибуну, то в амвон. В этом и заключалась в течение многих лет деятельность, которая известна нам как «новое брожение умов» под эгидой виконтессы д'Оши.

Однако в то самое время, когда обе дамы – как мадам д'Оши, так и мадам де Лож – подводили постепенно свои салоны к печальному концу, одна – слишком усердствуя в благоговении перед любовью, другая – всю себя отдавая политическим интересам, маркиза де Рамбуйе, безразличная к подобным страстям, мудро вела свой к процветанию и славе.

Мы с вами покинули дворец Рамбуйе в момент, когда литераторы составляли большую часть всех посетителей салона, а маркиз, довольный возможностью доказать свое уважение к изящной словесности, взял себе секретарем поэта – сьера Альдимари. И теперь, вернувшись к истории самого знаменитого из альковов эпохи Людовика XIII, прежде всего, обозначим главные из его характерных черт. Существование здесь было, скорее, семейным, чем показным, парадным. Посетители наслаждались полной свободой высказываний, принимались любые мнения, ценилась непринужденность в общении – разумеется, при условии, что соблюдаются законы благопристойности, не нарушаются приличия. Двери для гостей были открыты каждый день – после обеда и после ужина. Одни гости были постоянными, другие возникали время от времени.

Вокруг маркизы и маркиза сплотилась тесная компания друзей, людей веселого нрава, которые, находя в Отеле Рамбуйе удовольствия как для ума, так и для сердца, стали завсегдатаями. В эту группу входили кардинал де Лавалетт, весьма любопытный персонаж, снявший с себя сан, чтобы пойти на военную службу, человек светский и легкомысленный, но оказавшийся достойным того, чтобы несколько лет спустя Людовик XIII доверил ему командование Рейнской и Итальянской армиями; принцесса де Конде – очаровательная женщина, исключительно нежно относившаяся к упомянутому выше воину-священнослужителю; племянница кардинала Ришелье мадам де Комбале, несколько позже ставшая герцогиней д'Эгийон; баронесса де Вижан; маркиза де Клермон д'Антраг; Анжелика Поле, рыжеволосая красавица с огненным темпераментом, которую мадам де Рамбуйе в свое время не раз спасала от излишней склонности к любовным похождениям; Вуатюр; Шодбонн; сьер де Шаварош – управляющий делами маркиза и маркизы.

После 1627 г. в эту компанию влились свежие силы – во дворце стали принимать нескольких молодых людей, отличавшихся острым языком и элегантно-фривольным пером. Среди них можно назвать Антуана де Грамона, графа де Гиша, который впоследствии станет маршалом Франции; Антуана Годо – мелкого буржуа, уродливого коротышку, ставшего потом, по назначению кардинала Ришелье, епископом; Симона Арно и Пьера-Изаака д'Арно де Корбевиля – офицеров карабинерского полка. Эта четверка пустоватых и ветреных юнцов, отдававших все свое время какой угодно ерунде и любовным интрижкам, непрерывно сыпала остротами: они неустанно хохотали сами и вызывали радостный смех вокруг. Примерно тогда же к компании весельчаков присоединился странный педант – Жан Шаплен, сын Себастьена Шаплена, одного из нотариусов, обслуживавших маркизов де Рамбуйе, человека глубокой эрудиции, но скупого, алчного, скрывавшего свое богатство, чтобы прибрать к рукам где только можно сколько только можно пособий и пенсионов, всегда одетого в поношенные тряпки, приобретенные в лавках старьевщиков.

К гостям примыкали обычно Жюли д'Анженн и Леон-Помпей д'Анженн, маркиз де Пизани – старшие дочь и сын маркиза и маркизы, равно как и их родственники по боковой линии – Анженны разных ветвей этого генеалогического древа. И одной большой компании друзей и родни вполне хватило бы, чтобы в доме всегда царило оживление, если бы с наступлением летнего сезона военные не отправлялись в армию, но в это время образовавшиеся пустоты заполнял постоянный приток литераторов и городской знати.

На самом деле ассамблеи на улице Сен-Тома-дю-Лувр почти всегда собирали много народу, были оживленными, но не шумными. Мадам де Рамбуйе возлежала в Голубой комнате на своей парадной кровати, одетая в роскошные наряды из тафты, объяры[143]или цветастого дамаста, украшенные золотыми кружевами, величественная, почитаемая своими приверженцами за идола, и ей всегда принадлежала главная роль в беседе.

А беседа подпитывалась, в первую очередь, новостями, которые каждый комментировал на свой лад, более или менее остроумно и выразительно. Современники же, плохо осведомленные о повседневных событиях, потому что в то время было крайне мало периодики – разве что ежегодный «Французский Меркурий» или еженедельная «Газета» Ренодо, – не просто хотели иметь информацию о них, но жаждали такой информации, а потому и с нетерпением ожидали новостей, способных удовлетворить их любопытство, именно из Отеля Рамбуйе, куда столько осведомленных в самых разных областях людей приносили эти новости охапками.

Кроме того, разговор в Голубой комнате касался и самых общих сюжетов: говорили то о войне, то о солнечных пятнах, только что открытых астрономами, а то еще – о браке, ставшем актуальнейшей из тем в этот момент. Маркиз нередко ставил на обсуждение политические вопросы. Он был почти безутешен, особенно с тех пор, как после двух неудачных попыток быть послом перестал играть в дипломатии хотя бы минимально существенную роль, став главным гардеробмейстером. Он критиковал и высмеивал способности кардинала Ришелье управлять государством, заявляя во всеуслышание о том, что успешно сменил бы на посту министра этого прелата, смещенного со своей епархии.

Иногда в Отеле Рамбуйе устраивались концерты. Самой любимой из музыкантов была мадемуазель де Поле. Она пела, аккомпанируя себе на лютне, нежные меланхоличные арии, тревожившие души ее многочисленных в этой аудитории воздыхателей (Вуатюра в особенности).

Как можно себе представить, литературные «посиделки» в этом прославленном салоне происходили нерегулярно и не были приурочены к каким-либо датам. Возникали в соответствии с обстоятельствами. В 1630 г., к примеру, граф де Белен, желавший сделать какое-никакое имя своей возлюбленной – актрисе бродячего театра Ленуар – и руководителю этой труппы, актеру Гийому де Жильберу, сьеру де Мондори, упросил маркизу организовать в Отеле Рамбуйе представление трагикомедии Мере «Виржини», в которой его подруга играла главную роль. Когда спектакль закончился, публика взорвалась аплодисментами в адрес уже знаменитого драматурга и артиста, который благодаря этому драматургу тоже получил возможность прославиться, и это событие стало как для того, так и для другого, своего рода пропуском в Голубую комнату.

Вероятно, оказалось очень трудно сооружать сцену и собирать такое количество зрителей в большом зале дворца, потому что впоследствии не было уже никаких попыток устраивать в Отеле Рамбуйе театральные представления. Отныне маркиза просила авторов лично прийти к ней и прочесть ей и людям с отменным вкусом, которые ее окружали, свои неизданные пьесы. Так, известно, что Демаре де Сен-Сорлин продекламировал здесь сцены из комедии «Визионеры» (1636 г.) и трагедии «Сципион Африканский» (1638 г.), а Мере – из трагикомедии «Атенаис» (1639 г.).

Принятый в Отеле после триумфального успеха «Сида», получивший хоть вялую, но все-таки хоть какую-то поддержку со стороны многочисленных гостей, – а поддержка была необходима, потому что те, кто завидовал его славе, неистово поносили драматурга, – Корнель, в свою очередь, дрожащим глухим голосом прочел здесь, на улице Сен-Тома-дю-Лувр, «Полиевкта». Сам не очень-то уверенный в том, что эта трагедия у него получилась, он хотел, чтобы собиравшаяся у маркизы де Рамбуйе изысканная публика приободрила его, прежде чем он отправится знакомить с новым творением труппу Бургундского Отеля. Но принято чтение было весьма холодно и без всякого одобрения: набожные слушатели оказались шокированы тем, как странно в этом патетическом произведении религия мешается с любовью.

Впервые кружок маркизы оказался не способен понять творение гения, хотя вообще-то ему было свойственно распознавать Красоту везде, где она встречалась на пути. Если вежливость не позволяла этой компании открыто глумиться над писаниями, лишенными какого бы то ни было признака таланта, все-таки ничто не мешало без обиняков выказывать по отношению к ним холодность, которая, собственно, и служила приговором. Вот так в ледяном молчании выслушивали они иногда досужих педантов, самодовольно разглагольствовавших в Голубой комнате.

Самым многословным из этих зануд, вынуждавшим аудиторию много раз умирать от скуки, слушая его тяжеловесные вирши, был Шаплен. В апреле 1637 г. он буквально заставил весь день – с обеда и до вечера, – а день, как назло, выдался солнечный и ясный – всю компанию внимать себе, обрушив на головы несчастных тысячи строк александрийского стиха, образующих первую книгу невероятно тоскливой и жалкой по форме эпической поэмы «Девственница». И что? Ни одному из поэтов, похоже, не удавалось вызвать такую дружную зевоту публики, как Шаплену…

И все-таки именно беседы, а вовсе не литературные чтения, занимали главное место в повседневной жизни Отеля Рамбуйе. Сама маркиза отнюдь не была склонна часто слушать шедевры в исполнении авторов и вообще хотела, чтобы ее салон был местом, где люди получают удовольствие, а не школой, где каждый – жертва неумелого педагога. Вот почему она предоставила молодежи право организовывать развлечения по собственному вкусу, и «дети» немедленно воспользовались этим правом, образовав под началом Вуатюра и Жюли д'Анженн, получившей прозвище «принцессы Жюли», нечто вроде «партии галантности», которую они окрестили «специальным корпусом», избрав в качестве источника вдохновения для всей своей деятельности «Астрею» и «Амадиса Галльского»[144]. На своих сборищах члены «специального корпуса» развлекались либо тем, что воссоздавали химерические королевства, где можно было пережить рыцарские похождения и любовные приключения Селадона или еще не посвященного в рыцари молодого дворянина де Ла Мера, либо обмениваясь нежными или ироническими стишками, а то и колкостями, поддразнивая друг друга, танцуя куранту или прелюдии к балетам, придумывая фарсовые представления и буффонады, гримируясь и переодеваясь, – короче, на свой веселый лад перестраивая интеллектуальный «фасад» салона госпожи де Рамбуйе.

Можно без конца перечислять подвиги безумствовавших членов «специального корпуса». Однажды, к примеру, Жюли д'Анженн испытала ни с чем не сравнимую радость, подстроив так, чтобы на голову Вуатюра, больше всего на свете почему-то опасавшегося промокнуть, вылился, когда поэт открывал дверь, полный кувшин воды. А в другой раз она вызнала, какие именно блюда терпеть не может граф де Гиш, пригласила молодого человека поужинать и приказала поставить на стол именно этот набор. И только насладившись сокрушенным видом гостя, угостила его действительно вкусным и обильным ужином, который тот проглотил с завидным аппетитом.

Вуатюр соблюдал в своих шутках еще меньше чувства меры, чем барышня, которая была предметом его тайного обожания. Он забавлял всю компанию, пародируя рассеянность и забывчивость Ракана. Он в насмешку требовал от Вожла городских новостей, отлично зная, что до этого грамматиста-лунатика любая новость доходит только тогда, когда все уже успевают о ней позабыть. Он передразнивал графа де Миоссана за нечленораздельную речь, стоило тому отвернуться. Он нашептывал всякие глупости и гадости на ухо глухой баронессе дю Вижан, а она принимала их за комплименты.

Как-то в Голубую комнату явилась мадам д'Оши. Желая окончательно убедить всех в том, что ученее ее просто не бывает, и одновременно укрепить репутацию своего салона, эта милая дама только что выпустила в свет[145]под своим именем толстый том in-quatro[146], озаглавленный «Проповеди на тему о Послании святого апостола Павла к евреям», и буквально наводнила Париж этим изданием. Однако всем было известно, что мнимая проповедница попросту купила текст у одного бедного доктора теологии и теперь непрерывно выезжает в свет, чтобы собрать урожай восторгов. Вуатюр выждал момент, когда разговор на минутку затих, и внезапно спросил:

– Мадам, а кого вы почитаете святее – Святого Августина или Святого Фому?

Виконтесса сначала замешкалась с ответом, но затем, набравшись своего обычного апломба, объявила, что конечно же святого Фому, причем было понятно, что она, если и подозревала о существовании такого святого, то ни единой строчки, им написанной, сроду не читала. На лицах появились улыбки. Мадам де Рамбуйе, как всегда, покоившаяся на кровати, прикрыла рукой рот, не дав прорваться смеху. А весьма далекая от того, чтобы заподозрить поэта в столь изощренном издевательстве, мадам д'Оши искренне поверила, что тот принял всерьез и оценил должным образом ее глубокую эрудицию.

Находясь постоянно в поиске удачных моментов для розыгрышей, Вуатюр однажды использовал такой момент, чтобы заявиться в Голубую комнату в кардинальском обличье, а мадемуазель Поле тогда переоделась продавщицей вафельных трубочек. Еще один член этой компании весельчаков, Антуан Годо, собрал по улицам юродивых и всякого рода феноменов и привел их толпой в Отель Рамбуйе. Старший сын хозяйки салона, маркиз де Пизани, время от времени писал и распространял сатиры, высмеивающие манеру Шаплена обуваться. А Арно де Корбевиль, еще более находчивый, чем его товарищи по ребяческим шалостям, навел панический ужас на саму госпожу де Рамбуйе, приведя неожиданно к ней в салон двух медведей, встреченных им на каком-то перекрестке.

Маркиза не только не сердилась на молодежь за шутки, даже самые рискованные, а, напротив, поощряла членов «специального корпуса» и поддерживала буйство их фантазии собственным примером, потому что сама обожала мистифицировать своих друзей. Особенно большое удовольствие она получала, когда вынуждала заговариваться Антуана д'Омона, графа де Шатору, забавного человека, известного тем, что он то и дело начинает грезить вслух, доходя в своих разглагольствованиях до полного бреда, а с другой стороны, заставляя паясничать старого поэта Ожье де Гомбо, который брался обучать дам танцевать так, как было принято по дворцовому этикету в старые времена, а кавалеров – орудовать на лужайке шпагой в соответствии с методикой мэтра Плювинеля, преподававшего фехтование в знаменитой когда-то академии.

Иногда летом молодежь из Отеля перемещалась за город – порой в замок Рамбуйе, где приятно проводила время, разыгрывая то комедию Теофиля де Вио «Пирам и Тисба», то позже «Софонисбу» Мере, а порой – в поместье мадам де Вижан Ла Барр, дивное местечко! – для того, чтобы представлять пасторали, живые картины или плясать деревенские танцы.

Однажды наши шутники явились в карете к воротам Помпонна – замка семьи Арно, причем впереди шли юноши, переодетые в паладинов времен короля Артура, размахивая сплетенными из соломы копьями и картонными щитами.

Дух веселья и язвительность, составлявшие вечное оружие юных повес из Отеля, почти сразу же возбудили к ним неприязнь ученых его завсегдатаев – всех этих шапленов, конраров, бальзаков, менажей, менадьеров и прочих, – которые с трудом переносили их поддразнивания и шуточки. В то время как эти последние только и мечтали, что сделать из Голубой комнаты храм педантизма, суровых проповедей, торжественных речей и диспутов по грамматическим проблемам, молодежь упрямо билась за приоритет над всем Его Величества Смеха. Две группы вступили в упорную и непримиримую, но поначалу глухую борьбу. Однако в 1635 г. ученые мужи нашли в лице Шарля де Сен-Мора, маркиза де Монтозье, – господина, буквально нафаршированного эрудицией, и поэта, пишущего довольно тяжеловесные стихи, недавно появившегося на собраниях во дворце Рамбуйе, – союзника, готового помочь им выковать победу. Маркиз по уши влюбился в Жюли д'Анженн и возымел надежду на ней жениться. К несчастью, девушка весьма холодно приняла чувства этого сварливого воздыхателя и предоставила ему ожидать перемены отношения к нему до лучших времен. Так сказать, после дождичка в четверг… Маркиз, связанный с военной службой, подолгу жил далеко от Парижа. И вот в его отсутствие ученые взяли да и покинули Отель, где царили шутники. И тогда, расценив это как охлаждение к себе и своему салону, мадам да Рамбуйе загоревала. И не просто загоревала, а приложила все силы, чтобы вернуть беглецов на улицу Сен-Тома-дю-Лувр, и на время возвратила их. А потом это время растянулось… Мера была вынужденной: умная хозяйка салона прекрасно понимала, что хвалы, возносимые ее дому этими пусть и нудными, но уважаемыми людьми, укрепляют его репутацию. Но дело было не только в доброй славе дома: хорошо знакомая с вспыльчивостью своих друзей и их способностью раздражаться из-за любой ерунды, она пуще всего боялась, как бы эти честолюбцы не превратились из льстецов в злейших обличителей.

К концу 1637 г. все успокоилось, и слава салона мадам де Рамбуйе засияла ровным и немеркнущим светом. Как при Дворе, так и во всей столице (да что там в столице – во всей Франции) кажется, не осталось человека, сохранившего хоть тень сомнения в том, что Отель Рамбуйе – истинный рай для всех, кто наделен изысканными манерами, обладает блестящим умом, широко образован и умеет быть по-настоящему любезным, что здесь ему нет равных, и никакого соперничества уже опасаться нечего.

Однако в это же самое время на сцене появляется еще одна почти уже позабытая нами героиня, способная на самые рискованные поступки. Речь идет о мадам д'Оши. Поняв, что ее собственный салон явно попал в тень куда более знаменитого, она решила круто изменить ситуацию: для начала пошатнуть как престиж соперничающего с ее собственным алькова, так и – заодно – академии Сорока, а в результате занять главное место под солнцем. Этому должны были поспособствовать намеченные ею в качестве «вождей» движения два человека: мелкий интриган аббат де Серизи и еще один аббат по фамилии д'Обиньяк, этот – исполненный желчи и черной меланхолии. Именно на них и делалась ставка. Основывая при их помощи новую академию, мадам д'Оши и рассчитывала поймать своих двух зайцев. Началась активная пропагандистская работа по заманиванию в литературную «западню» литераторов и прочих выдающихся людей. Шаплен, обиженный травлей со стороны многих приятелей, предпочел рассориться с ними, лишь бы только не принять участие в том, что было им названо «самой смешной новинкой нашего времени». Но другие писатели, в особенности Конрар, купившись на обманчивые приглашения, легко попались в сети, расставленные виконтессой.

Созданная с ошеломляющей быстротой организация обосновалась в Отеле д'Оши, располагавшемся теперь на улице Старых Августинцев. Понять, чем, собственно, тут должны были заниматься, трудновато. До нашего времени дошел только один документ, из которого можно выяснить, что затевалось нечто вроде суда, в котором председательствовала основательница академии, а судьями должны стать «женщины, обремененные годами и не обремененные здравым смыслом», составлявшие как бы ее «двор», выслушивавшие оратора и публично выносившие приговор только что продекламированной им писанине.

Первое заседание Академии состоялось, как нам представляется, во вторник 19 января 1638 г. в присутствии шумной толпы бездельников и зевак, среди которых были затиснуты, да так, что чуть не задохнулись, молодой Таллеман де Рео, привлеченный необычным зрелищем, и один из самых злостных насмешников Отеля Рамбуйе Николя Абер. Полуслепая и совершенно дряхлая мадам д'Оши царствовала на подмостках, окруженная дамами-судьями. Одна из дам известна: это Маргарита де Вион, мадам де Сенто, бывшая возлюбленная Вуатюра, уже несколько лет проявлявшая несомненные признаки умственной неполноценности.

Вскоре перед женским ареопагом предстал первый «подсудимый». Им оказался Блез-Франсуа де Паган, граф де Мервиль, военная косточка. Паган потерял глаз при осаде Монтобана и с тех пор носил повязку, прикрывавшую пустую орбиту, – даже внешность его была не совсем обычной. А когда этот герой обозначил тему своей будущей речи, оказалось, что он намерен произнести… апологию в собственную честь! И, приосанившись, приступил к делу… Для начала он извинился за то, что не знает ни греческого, ни латыни, да и вообще его призвание скорее бранный труд, чем литература. Затем после этой краткой преамбулы перешел к главной части сюжета. И всем с этой минуты стало казаться, что перед ними больше не Паган никакой, а собственной персоной, как минимум Гай Юлий Цезарь. Движимый бешеной гордыней, он сравнивал себя с величайшими воинами древности и современности. И битый час восхвалял собственные достоинства, сея вокруг скуку, как унылая серая туча сеет в октябре мелкий осенний дождичек.

Вряд ли дамы-судьи решились бы остановить поток красноречия столь убежденного в своей воинской славе персонажа. Об этом доподлинно ничего не известно. Зато известно, что выходивший из зала аббат д'Обиньяк ругмя ругал болвана, который, по его словам, своей дурацкой самовлюбленностью и тщеславием совершенно скомпрометировал саму идею только-только зарождающейся академии, если не безнадежно погубил ее судьбу. А Николя Обер заметил насмешливо: «Зря господин Паган сказал, что совсем не знает латыни! Мне, наоборот, показалось, что он совсем неплохо воспроизвел в прозе «Хвастливого воина» Плавта!»[147]

В следующий вторник, 26 января 1638 г., слово для «проповеди» взял аббат д'Обиньяк. Выбранив как следует гордецов, он стал настолько прозрачно намекать на выступление графа де Пагана, что друзья последнего устроили в зале жуткий шум, и, чтобы избежать скандала, пришлось прервать обличительную речь. А дальше – подобные же или еще более тусклые, неинтересные, ничем не примечательные заседания происходили каждый вторник. Граф де Брюлон нудно прокомментировал несколько абзацев Библии; Валантен Конрар долго распространялся на исторические темы; некий сьер Видель предоставил на обсуждение биографию коннетабля Ледигьера. Такие, с позволения сказать, научные изыскания, «сочиненные» в лучшем случае графоманами, а обычно – попросту перекупщиками написанного кем-то еще, отпугивали публику. Вуатюр, который однажды по нечаянности забрел на улицу Старых Августинцев, сообщил мадам д'Оши, что его хромые лошади отказываются везти его сюда, – этот предлог он нашел наиболее удобным для того, чтобы отвергнуть новые приглашения. Слушатели, которые поначалу еще надеялись найти в собраниях новой Академии зрелище не менее забавное, чем ярмарочные развлечения, разочаровались и мало-помалу разбежались отсюда.

Ко всему еще явный дефицит ораторов вскоре заставил виконтессу откликнуться на предложения педагогов принять участие в заседаниях. Но это были люди настолько же темные, насколько и странные, даже бурлескные, ничего, кроме смеха, вызвать не способные. Так, двое из них – Луи де Леклаш и сьер де Сент-Анж (последний известен тем, что обучал в городе желающих философии Аристотеля на «народном языке»[148]) – объявились в Отеле д'Оши и выступили с докладами. Завистливо и ревниво относившиеся друг к другу, исповедующие как «теологи», совершенно противоположные доктрины, однажды они встретились у виконтессы в день, когда сюда по неосторожности зашел архиепископ Парижа монсеньор Жан-Франсуа де Гонди, и принялись ссориться и нести обычную ахинею. Ссора перерастала в скандал. Люди, которые не любили спорщиков, смогли убедить почтенного прелата в том, что они распространяют идеи, близкие к ереси. Покидая хозяйку дома, старик-архиепископ настоятельно попросил ее больше не выносить на обсуждение религиозные вопросы. А некоторое время спустя, узнав, что она не послушалась, совсем запретил ассамблеи.

И на этом для Академии д'Оши все было кончено. Далекая от того, чтобы создавать Бессмертных, подобно академии Сорока, и не менее далекая от того, чтобы затмить славу Отеля Рамбуйе, она завершала свою жизнь объекта насмешек. Отныне виконтесса, лишенная гордого и романтичного звания Калисты, могла лишь прозябать в окружении кучки болтунов, довольствуясь тем, чтобы с горечью наблюдать за все возрастающим влиянием на умы и сердца Артенис – своей удачливой соперницы.

А Отель Рамбуйе между тем действительно вошел в самый блистательный период своей истории. Компания, собиравшаяся там, пополнилась молодыми принцами и принцессами, юношами и девушками, принадлежавшими к семьям герцогов Орлеанских, Неверских, Конде и Монморанси, и за пять лет (1638-1643 гг.) дворец превратился в место, где повседневная жизнь дарила максимум наслаждения, где один бал сменялся другим, пиры – праздниками, где все сопровождалось разговорами, как жемчугом, расцвеченными смехом. Время от времени вся честная компания выбиралась на балеты или театральные представления, которые давал в своем заново выстроенном дворце Его Высокопреосвященство.

Эра веселья длилась бесконечно, но и литература при этом вовсе не была забыта. Вуатюр в прелестных стишках воспевал красоту дам, безбожно им льстя, а его ироническая проза того времени представляла собой историографию дома в мельчайших событиях. В 1637 г. весь Отель, включая дам и наставников, принялся писать рондо в подражание поэзии Маро[149], почтить которого предложил все тот же неутомимый Вуатюр. На следующий год все переключились на сочинение загадок в стихах, но образец на этот раз принес аббат Шарль Котен. В 1640 г. – новое общее увлечение: метаморфозы, маленькие прозаические фантазии, вдохновленные Овидием, а еще – письма и стихотворения на «старом языке», извлеченном из рыцарских и куртуазных средневековых романов, а еще – выпуск «Аллегорической газеты», предвестницы «Газеты нежности», которая возникнет позже в салоне Мадлен де Скюдери. В 1641 г. произошло незначительное для истории литературы, но наделавшее много шума в обществе событие: группа поэтов, к которой присоединились самые приближенные к хозяйке люди из посетителей алькова маркизы де Рамбуйе, по просьбе Монтозье составила знаменитую «Гирлянду Жюли», целью которой было окончательно покорить сердце жестокой красавицы. Цель достигнута не была, на деле строптивая барышня удостоила пылкого поклонника лишь нехотя вымолвленным «спасибо».

Вроде бы до сих пор никто не заметил, что шестьдесят два из девяноста одного стихотворений, образующих эту «поэтическую галерею», написаны, можно сказать, профессиональными писателями, принимавшимися во дворце на равных с самыми знатными особами. Готовность этих литераторов участвовать в коллективном творении заслуживает того, чтобы задержать на ней внимание читателя. Нам кажется, что это рвение отнюдь не было продиктовано тем, что они как-то особенно боготворили Жюли д'Анженн. Впрочем, девушка и не требовала от них такого поклонения: надменная от природы и кичившаяся своими благородными корнями, она презирала «этих простолюдинов», которых ее куда более демократичная мать так привечала, презирала настолько, что не считала нужным скрывать от Вуатюра, какое малое значение имеют для нее его талант, блестящий ум и остроумие, если они не способны компенсировать низкого происхождения.

Вот и получается: собрались почти все без исключения близкие Отелю поэты сплести «Гирлянду Жюли» из самых прекрасных и самых душистых цветов, какие сотворены Создателем, вовсе не ради той, кому были формально посвящены их стихотворения, а для того только, чтобы сквозь строки единодушно – от имени самой литературы – воздать почести совсем другой даме, маркизе де Рамбуйе. Если принять эту гипотезу, становится понятно, почему они с таким усердием пели ей хвалу. Ведь каждый хотел внести свою долю благодарности маркизе за то, что она вытащила их – нищих, жалких, никому не нужных – из нужды и грязи, где они сидели по уши, ввела в «большой мир» и заставила этот «большой мир» относиться с почтением, если не с любовью, к уму и знаниям.

Действительно, как уже говорилось в начале этой главы, Отелю Рамбуйе удалось мощным усилием изменить социальное, моральное, а часто и материальное[150]положение пишущей братии. Когда этот славный дом в 1648 г. с приходом Фронды, закрыл свои двери, литераторы уже не воспринимались обществом как чудаки, занятые пустяками, а их произведения – как безделушки, пригодные разве что для забавы каких-нибудь безрассудных дамочек. Отныне, не будучи ни богачами, ни знатью, они всегда занимали почетное место на любом собрании, где не в чести оказывались глупость и спесь.

Многие из них обосновались, к примеру, в качестве служащих или приближенных, едва ли не членов семьи, во дворце брата короля Гастона Орлеанского, либеральность которого выразилась в том числе и в благоволении к литераторам, что давало им средства на жизнь. Другие поэты – и их тоже было немало – наслаждались непривычным для них доселе авторитетом в целом ряде столичных домов, хозяева и хозяйки которых были в свое время подвигнуты к интеллектуальным развлечениям именно в салоне мадам де Рамбуйе. Так, Жан-Франсуа Саразен пользовался милостями герцогини де Лонгвиль – золотоволосой красавицы с сапфировыми глазами, тогда как Шарль Котен, распространявший в ее дворце свои жеманные стишки и прозу, направил стопы в Отель де Ла Муссей, где стал руководить литературными играми жизнерадостной компании. Передававшийся, подобно заразной болезни, от одних к другим, от друзей к знакомым вкус к изящной словесности захватил даже военных. Герцог Энгиенский читал трагедии Корнеля и удостоил автора своей дружбой. А стоя под стенами осажденного им Нордлингена, он искал в эпическом романе Ла Кальпренеда[151]примеры героизма, способные пробудить в нем дух Марса, вдохновить на собственные воинские подвиги.

Отель Рамбуйе – и в меньшей степени салоны госпожи де Лож и госпожи д'Оши – сумели восстановить в общественном мнении уважение к писателям и образной литературе, выполнив тем самым большую и важную задачу. Но их деятельность этой целью не ограничилась. Используя свое влияние на умы и сердца современников, они параллельно сделали и другое, ничуть не менее грандиозное по значимости, дело. Они смягчили нравы, которые были ужесточены бесконечными внутренними войнами.

Первый из салонов, казалось, больше других соответствовал этому призванию и более страстно отдавался ему. С самого начала, с первого приема, маркиза де Рамбуйе свидетельствовала крайнюю нетерпимость по отношению к грубым словам, манерам и поступкам. Она безжалостно изгоняла из своего окружения любого, кому, с ее точки зрения, не хватало любезности и цивилизованности. Среди них – весьма эрудированного каноника Пьера Костара, являвшего собой тип бестактного и лишенного душевной тонкости провинциала, и Жиля Менажа, которого застала однажды в уголке Голубой комнаты за «увлекательным» занятием: он протирал зубы грязным платком.

«Она уж слишком щепетильна, и слово «шелудивый», встреченное в сатире или эпиграмме, вызывает у нее, как она говорит, неприятное впечатление. При ней не осмелишься произнести слово "зад"[152], и это уже слишком, когда чувствуешь себя непринужденно. Маркиз и маркиза Рамбуйе всегда держались излишне церемонно», – писал друг маркизы Таллеман де Рео[153]. Таково несколько уклончивое мнение человека, знавшего тем не менее толк в правилах хорошего тона и тоже вполне нетерпимого во всем, что касалось обычных манер своих современников.

Но мадам де Рамбуйе нисколько не тревожилась о том, что ее ригоризм может вызвать критику. Она хотела сделать из своего алькова место мира и согласия, где царят вежливость, порядочность и куртуазные отношения. Чтобы добиться этой цели, она навязывала домашним и посетителям суровую дисциплину как в том, что касалось их умения держать себя, так и в лексиконе, которым они пользовались, не покушаясь при этом ни на естественность первого, ни на независимость второго. Но ей удавалось реформировать манеры с куда большей легкостью, чем язык. К каким средствам она могла прибегнуть, чтобы очистить последний от проклятий и фривольных шуточек, которые были в таком ходу? Точно неизвестно, мы знаем только, что она пыталась сделать этот язык более гибким, опираясь на помощь Вуатюра, ставшего под крылом маркизы ироничным усмирителем ослушников и грубиянов.

Так что же, получается, в Отеле Рамбуйе говорили с тех пор исключительно цветисто и туманно? Вовсе нет. Маркиза не требовала от всех своих гостей, чтобы они заставляли себя выражаться «элегантно», она находила элегантной простоту, и ей было достаточно, когда беседа не была вульгарной.

В маркизе хотят видеть первую из жеманниц и основательницу этого, названного «прециозным», литературного направления. Грубая ошибка, повторенная сотни раз! Ни единого словечка, которое можно посчитать «прециозным», нельзя было услышать во время бесед в Отеле, ни одно такое словечко не вышло из-под пера его царственной хозяйки. Этот жаргон, эту лексику мы встречаем в произведениях сьера Нервеза, господина Дез Эскюто, аббата Круазеля, некоторых других «романистов», равно как и в своеобразном учебнике «речевой коммуникации» «Французские маргаритки или цветы речи», изданном в 1625 г. и – вопреки обвинениям в адрес маркизы! – высмеянном ее другом Вуатюром и всей честной компанией на улице Сен-Тома-дю-Лувр.

В конечном счете мадам де Рамбуйе, возвышая вокруг себя души, вселяя в окружающих вкус к благородным чувствам и возвышенным отношениям, смогла – и эта задача была решена полностью! – создать под своей крышей истинное царство учтивости. Постепенно дух ее салона оказал влияние на всю социальную среду того времени, потому что это была кузница хороших манер, откуда молодые люди, получившие здесь уроки правильного общения, несли новые знания ко двору, в город, где мало-помалу они приобретали силу закона. Таким образом, из дома в дом, из семьи в семью, не столько путем пропаганды, сколько личным примером, разносились принципы смягчения нравов. И когда к середине XVII в. в обществе стали заметны первые черты цивилизованности, когда люди стали понимать, какие поступки или какие слова вежливый человек никогда не позволит себе, а как, наоборот, следует держаться, чтобы другим было приятно общение с тобой – в этом, несомненно, надо видеть следствие нравственного возрождения, начало которому было положено маркизой де Рамбуйе.

Шарантон-ле-Пон (Сена), август 1939 г. Ларш (Коррез), сентябрь 1941 г.

Библиография. Рукописные документы

Глава I. Взгляд на город. Повседневная жизнь улицы

Национальный архив: Н2 1795 a 1806 (Registres des Deliberations inedites du Bureau de la Ville de Paris, 1610 a 1643).- KK 1016 a 1037 (Taxe des boues sur les maisons de la Ville de Paris, 1637).

Национальная библиотека, Отдел рукописей: №№ 18786 a 18804. (Meme texte que le precedent – тот же текст, что и предыдущий) – 11693 f-os 35, 155 et suivantes, 194, 219 v°, 223, 229; 21673 f-os 35, 155 et suivantes, 164 et v°, 165 et suivantes. (документы, относящиеся к дорожному делу, свалкам и уборке мусора в Париже. Организация, мощение улиц, очистка города от отбросов. Королевские указы (ордонансы), постановления Государственного Совета, полицейские решения, касающиеся загромождения улиц и проездов) – 21700 F0 135 et 21763 220 (королевские грамоты – lettres patentes – от 22 октября 1617 г., а также от 13 и 31 марта 1639 г., выданные: первая – Пьеру Пти, Жану Редансервилю и Жану Дуэ, две другие – маркизу де Монбрену и дающие всем перечисленным выше лицам право организовывать передвижение граждан города по Парижу в ручных носилках и портшезах (chaises a bras et des chaises portatives) – 11693 f-os 67 v°, 79, 96 v°, 100, 139, 151, 168, 217, 227 v°, 21710 f-os 162 et 166 v°. (указы-ордонансы королевы, короля и прево города Парижа, постановления Парламента – с 1616 по 1639 гг, – запрещающие ворам, тунеядцам, бездельникам, бродягам, нищим, солдатам-дезертирам, лакеям без места работы и другим авантюристам и темным личностям появляться в Париже, селиться в меблированных комнатах, собираться вместе, носить оружие и так далее)[154].

Глава II. Повседневная жизнь знати. Король и двор

Национальная библиотека, Отдел рукописей: №№ 4022 а 4027 (Journal autographe d'Heroard). – 11693 f-os 37, 105, 108, 185. (Ordonnances du roi et du prevot de Paris contre le luxe des habits, 1-er avril 1636, 26 aout et 20 septembre 1637, 30 octobre 1638 – Указы-ордонансы короля и прево города Парижа, направленные против роскоши в одежде, 1 апреля 1636, 26 августа 1637 и 30 октября 1638 гг.)[155]. Новые поступления (nouvelles acquisitions), № 32, f-os 445 (Reglements que le Roy veult estre doresnavant observes en son Conseil de la Direction de ses finances, de celuy d" Estat et en son Conseil prive. – Правила, которые отныне король намерен соблюдать в своем Совете по управлению собственными финансами, финансами государства в своем личном Совете). – 7725 f-os 169 (L'Ordre que le Roy veult estre tenu en sa Cour tant au Departement des heures que de la fason qu'il veult estre honore, accompagne et servi, 1585 – порядок, которого король намерен придерживаться при Дворе в том, что касается распределения времени, равно как и в том, что касается его почитания, сопровождения и обслуживания, 1585. Reglement applique par Louis XIII, avec moins de rigeur, a sa cour. – регламент, распространявшийся на придворных Людовика XIII с меньшей строгостью.

Частная коллекция автора: Нотариальный акт, в соответствии с которым Шарль д'Анженн, маркиз де Рамбуйе, обещает королю сложить с себя обязанности капитана Ста дворян королевского дома (capitaine de Cent gentilshommes de la maison de Sa Mageste) и командующего всей (colonel general) итальянской инфантерией, приносившие ему 45 000 ливров и 24 000 ливров соответственно, и передать их Сципиону де Шампье, 19 августа 1610 г. – Нотариальный акт, в соответствии с которым Огюст де Бельгард, барон де Терм, первый камер-юнкер короля (premier gentilhomme de la chambre du roi), признает свой долг Жанне Борт, вдове Жеана Вандёвра, парижской торговке, составляющий сумму в 3 100 ливров за купленное у нее белье, и обещает оплатить этот долг в течение десяти месяцев, и передает ей в качестве гарантии оплаты этого долга свое долговое обязательство на сумму в 8 100 ливров, 21 апреля 1614 г. – Два нотариальных акта Аннибала д'Эстре, маркиза де Кёвр, по которым этот сеньор, чтобы выплатить свои долги, уступает различным торговцам свои доходы за исполнение обязанностей генерального наместника Иль-де-Франса, 4 июля и 8 ноября 1618 г. – Нотариальный акт, в соответствии с которым Бертран де Виньоль-Ла-Ир, маркиз де Виньоль, генерал-лейтенант при губернаторе Шампани, признает свои задолженности на сумму 4 060 ливров Антуану Сансону и Николя де Вилье, парижским торговцам, продавшим ему свои товары, и передает в собственные руки вышеозначенным торговцам в счет оплаты этих долгов четыре незаполненных бланка с подписью, приравненных по стоимости к его жалованью бригадного генерала Гиени за первые шесть месяцев текущего года и первые шесть месяцев 1631 г., 10 января 1630 г. – Нотариальный акт, в соответствии с которым Ипполитта д'Эстре, герцогиня де Виллар, передает различные драгоценности торговке (имя в документе не названо) в качестве залога, гарантирующего выплату ей долга в размере 4 660 ливров, 26 августа 1633 г[156].

Глава III. Ратуша – день за днем. Становление буржуазии. Городское ополчение

Национальный архив: Н2 1962 (Ordres et Reglements du roi pour la garde des portes de Paris, 23 et 27 fevrier 1617 – королевские указы и правила, касающиеся охраны городских ворот Парижа, 23 и 27 февраля 1617 года). – Н2 1964 (Memoire donnant le liste des chaines etablies dans les rues parisiennes, juillet 1635 – памятная записка с перечнем цепей, перегораживавших парижские улицы в июле 1635 года). – К 998 et 999 (Fetes et ceremonies de l'Hotel de Ville – празднества и церемонии в Ратуше). Смотреть главным образом – 999 №№ 55, 67, 159 (Официальные отчеты о постановке балетов «Великий Бал богатой вдовушки из Бильбао», «Всерьез и гротескно», в которых сам король выступил в Ратуше, а также «Балета Радости по поводу благополучного появления на свет монсеньора Дофина», где – опять-таки в Ратуше – танцевал племянник кардинала Ришелье маркиз де Брезе)[157].

Национальная библиотека, Отдел рукописей: № 11693 f-о 56 (Указ-ордонанс короля о запрещении оружейным мастерам и торговцам скобяным товаром продавать горожанам (участникам городского ополчения) оружие по неустановленным и утвержденным ценам, 8 августа 1636[158] – с 18530 по 18533 (церемониалы, принятые в Ратуше с 1602 по 1633 гг.).

Глава IV. Внутреннее убранство дома

Частная коллекция автора: Арендный договор о найме у Жеана Трюдена дома в Париже, подписанный Франсуа дю Валь де Мулен, маркизом де ФонтенеМарёй, и предусматривающий годовую арендную плату в размере 600 турских ливров, от 2 января 1629 г. – Арендный договор, заключенный между Гаспаром де Колиньи, маршалом де Шатийоном, и Никола Маре, о найме особняка в городе Париже и предусматривающий годовую арендную плату в размере 2 400 ливров. – Инвентарные описи имущества, сделанные после кончины: Дени де Кинто, служителя мадемуазель де Монпансье, 10 июля 1620 г.; – Луизы де Фортиа, супруги Никола де Байёля, сеньора де Ваттело-сюр-ла-мер и де Суази-сюр-Сен, государственного советника и президента Большого Совета, 4 января 1621 г.; – Жеана де Фаволя, сеньора де Ла Доди, государственного советника и адъютанта бригадного генерала войск и лагерей королевской армии, 19 июля 1621 г.; – Дени Фургонно, бывшего одновременно каноником коллегиальной церкви Сент-Оноре и священником в Шаронн-ле-Пари, 12 августа 1626 г.; – Франсуазы де Лонсак, маркизы де Монгла, «гувернантки Наших Сеньоров и Дам, Детей Короля Франции», а главным образом – монсеньора Дофина, будущего короля Людовика XIII, вдовы Робера де Арле, маркиза де Монгла, государственного советника, исполнявшего распоряжения короля, 6 апреля 1633 г.; – Жанны Дарлю, супруги Пьера Карлье, парижского буржуа, 5 мая 1642 г.

Глава V. Обычаи и нравы частной жизни

Частная коллекция автора: Договор о сделке между Пьером Гийомом и Франсуа Раффаром, торговцами, проживающими в Париже на улице Монторгёй, с одной стороны, и Анной Лотарингской, доверенным лицом Генриха Савойского, герцога де Немура, ее супруга, о том, что они обещают передавать ежедневно в особняке герцога на улице Паве товары, согласованные в отдельном списке, приложенном к этому договору, 23 июня 1620 г.

Глава VI. Интеллектуальная жизнь и нравственные муки изголодавшихся, иными словами – литераторов

Исторический архив Министерства иностранных дел: Франция, t. 837, f-o 81 – Estat des appointements et pensions des princes, princesses, officiers… (et gens de lettres) 1640. Сведения о жалованьи и пенсионах принцев, принцесс, служащих,… (и литераторов), 1640[159]

Глава VII. Светская жизнь. Салоны

Для этой главы были использованы многочисленные рукописи, с которыми мы частично познакомили читателей в своих предыдущих работах: «Le Plaisant Abbe de Boisrobert, fondateur de l'Academie Francaise», Paris, Mercure de France, 1909, in-18 («Милейший аббат де Буаробер, основатель Французской академии», Париж, 1909); «La Joyeuse Jeunesse et la Fin troublee de Tallemant des Reaux», Paris, Emile-Paul freres, 1921-1930, 2 vol., in-18 («Веселая юность и беспокойный жизненный финал Таллемана де Рео», Париж, 1921-1930).

Нехватка бумаги вынудила нас, к нашему величайшему сожалению, сократить нашу библиографию до минимума, оставив только самые общие сведения об использованных рукописях и документах. Однако на самом деле данная работа имела в числе источников еще и огромное количество опубликованных в эпоху Людовика XIII книг. Более двух дюжин небольших, типа брошюры, изданий, памфлеты, пьесы всех жанров, самая разнообразная литература того периода – вот откуда мы черпали «вкусные» детали, касающиеся общественной и частной жизни далекого от нас времени. Мы использовали также – в самых разных местах книги и при исследовании разных тем – опубликованные в виде книжечек малого формата (in-12; in-8; in-4) королевские указы (ордонансы), заявления, распоряжения, приговоры, вынесенные во время разных судебных заседаний, постановления полиции и другие аналогичные документы. Поэтические антологии и сборники – хоть лирики, хоть сатир; реалистические произведения Агриппы д'Обинье, Жана де Ланнеля, Шарля Сореля, некоторые театральные пьесы – такие, к примеру, как живописнейшая «Ализон» сьера Дискре, эпистолярное наследство знаменитых (сам Людовик XIII, Ришелье, Малерб, Бальзак, Шаплен, Ги Патен, Бурсо) и менее знаменитых людей (Жан Овре, Гомбо, Саллар), «Сборник новых писем» («Recueil de Lettres nouvelles», 1634), отчеты путешественников, источники по истории Парижа, мемуары, газеты «Mercure francois» и «Gazette» Ренодо, драгоценные «Трактат о полиции» Деламара («Traite de la Police» Delamarre) и «Сборник старинных французских законов» Изамбера («Recueil d'anciennes lois francaises», Isambert), наконец, словари и энциклопедии Furetiere, Richelet, Jal, Franclin, равно как и громадное количество других изданий, перечислить которые нет возможности, иногда очень редких, также позволили нам выстроить с большой вероятностью правдоподобия, а может быть, и – хочется надеяться – истинной правды, картину нравов, предложенную нами читателям.

Приложение

I. Основные печатные источники и литература (1945-2002)

1 Cardinal de Richelieu. Testament politique. Ed. Louis Andre. Paris, 1947.

2 Grillon P., ed. Les papiers de Richelieu. Section politique interieure. T. 1-6. Paris, 1975-1985; Wild A., ed. Les papiers de Richelieu. Section politique exterieure. T. 1. Paris, 1982.

3 Heroard J. Journal. Ed. P.Chaunu et M. Foisil. Paris, 1989.

4 Peiresc N.-C. de Fabri de. Lettres a Malherbe. Ed. Raymond Lebegue. Paris, 1976.

5 Adam A. Histoire de la litterature francaise au XVII siecle. L'epoque d'Henri IV et de Louis XIII. Paris, 1948.

6 Berce Y.-M. Fete et revolte. Des mentalites populaires du XVIe au XVIIIe siecle. Paris, 1976.

7 Billacois F. Le duel dans la societe francaise des XVIe-XVIIe siecles. Paris, 1986.

8 Blet P. Le clerge de France et la monarchie. Etude sur les Assemblees generales du clerge de 1615 a 1666. T. 1. Rome, 1959.

9 Blunt A. Art and architecture in France, 1500-1700. Baltimore, 1970.

10 Bonney R. Political change in France under Richelieu and Mazarin, 1624-1661. Oxford, 1978.

11 Brodel F., Labrousse E., gen. eds. Histoire economique et sociale de la France. 1450-1660. T. 1-2. Paris, 1977-1983.

12 Chevallier P. Louis XIII. Paris, 1979.

13 Constant J.-F. Les conjurateurs. Le premier liberalisme politique sous Richelieu. Paris, 1987.

14 Dictionnaire du Grand Siele. Ed. F. Bluche. Paris, 1997.

15 Duccini H. Concini. Grandeur et misere du favori de Marie de Medicis. Paris, 1991.

16 Dulong C. Anne d'Autriche. Paris, 1985.

17 Gibson W. Women in XVII-th century France. London, 1989.

18 Hunt D. Parents and children in history. The psychology of family life in early modern France. New York, 1970.

19 Kettering S. Patrons, brokers, and clients in XVII-th century France. New York, Oxford, 1986.

20 Labatut J.-P. Les ducs et pairs de France au XVIIe siecle. Paris, 1972.

21 Lacroix P. Ballets et mascarades de cour de Henri III a Louis XIV. 1581-1652. Paris, 1968.

22 Lougee C. Le paradis des femmes. Women, salons, and social stratification in XVII-th century France. Princeton, 1976.

23 Mandrou R. Introduction to modern France. 1500-1640. Paris, 1976.

24 Martin H.-J. Livre, pouvoirs et societe a Paris au XVIIe siecle. 1598-1701. 2 vol. Geneve, 1969.

25 Moote A. L. Louis XIII, the Just. Berkeley, Los Angeles, London, 1991.

26 Mousnier R. Cardinal de Richelieu. Paris, 1992.

27 Mousnier R. La venalite des offices sous Henri IV et Louis XIII. Paris, 1971.

28 Mousnier R. Les institutions de la France sous la monarchie absolue. T. 1-2. Paris, 1974-1980.

29 Mousnier R. Paris, capitale au temps de Richelieu et de Mazarin. Paris, 1978.

30 Mousnier R., ed. Lettres et memoires adresses au chancelier Seguier (1633-1649). Paris, 1964.

31 Mousnier R., ed. Richelieu et la culture. Paris, 1985.

32 Ranum 0. Artisans of glory. Writers and historical thought in XVII-th century France. Chapel Hill (USA), 1980.

33 Ranum O. Richelieu and the councillors of Louis XIII. Oxford, 1963.

34 Schalk E. From valor to pedigree. Ideas of nobility in France in the XVI-th and XVII-th centuries. Princeton, 1986.

35 Solnon J.-F. La cour de France. Paris, 1987.

36 Tapie V.-L. La France de Louis XIII et de Richelieu. Paris, 1967.

II. Источники и литература на русском языке (1945-2002)

1 Внутренняя политика французского абсолютизма. 1633-1649 гг. / Под ред. А. Д. Люблинской. М.-Л., 1966-1980. Т. 1-2.

2 Кардинал де Рец. Мемуары. М., 1998.

3 Ларошфуко Ф. де. Мемуары. Максимы. Л., 1993.

4 Мемуары мессира д'Артаньяна. Т. 1-3. М., 1995.

5 Письма Анны Австрийской в Российской национальной библиотеке в Санкт-Петербурге. Вступительная статья, публикация и комментарии В. В. Шишкина // Средние века. Вып. 60. Москва, 1997.

6 Сен-Симон. Мемуары. Т. 1-2. М., 1991.

7 Сорель Ш. Правдивое комическое жизнеописание Франсиона. М., 1990.

8 Таллеман де Рео Ж. Занимательные истории. Л., 1974.

9 Фюретьер А. Мещанский роман. М., 1962.

10 Арьес Ф. Ребенок и семейная жизнь при Старом порядке. Екатеринбург, 1999.

11 Блюш Ф. Людовик XIV. М., 1998.

12 Бродель Ф. Материальная цивилизация, экономика и капитализм. XV-XVIII вв. Т. 1-3. М., 1986-1992.

13 Губер П. Мазарини. М., 2000.

14 Дэвис Н. 3. Возвращение Мартина Герра. М., 1990.

15 Кармона М. Мария Медичи. Ростов-на-Дону, 1998.

16 Кнехт Р. Ришелье. Ростов-на-Дону, 1997.

17 Кожокин Е. М. Государство и народ. М., 1989.

18 Колосов H. E. Абсолютная монархия во Франции // Вопросы истории. 1989. № 1.

19 Копосов H. E. Высшая бюрократия во Франции XVII века. Л., 1990.

20 Люблинская А. Д. Франция в начале XVII века. Л., 1959.

21 Люблинская А. Д. Франция при Ришелье. Л., 1982.

22 Люблинская А. Д. Французские крестьяне в XVI-XVIII вв. Л., 1978.

23 Люблинская А. Д. Французский абсолютизм в первой трети XVII века. М.-Л., 1965.

24 Мэлов В. Н. Кольбер. М., 1991.

25 Молдавская М. А. У истоков рабочего движения во Франции. Киев, 1989.

26 Пименова Л. А. Дворянство Франции в XVI-XVII вв. // Европейское дворянство XVI-XVII вв.: границы сословия. М., 1997.

27 Поршнев Б. Ф. Народные восстания во Франции перед Фрондой (1623-1648). М.-Л., 1948.

28 Сказкин С. Д. Из истории социально-политической и духовной жизни Западной Европы в средние века. М., 1981.

29 Черкасов П. П. Кардинал Ришелье. М., 1990.

30 Шишкин В. В. Дворянское окружение Людовика XIII // Французский ежегодник, 2001. М., 2001.

31 Шишкин В. В. Мужчины в доме французской королевы XVI-XVII вв. // Двор монарха в средневековой Европе: явление, модель, среда. Под ред. H.A. Хачатурян. М.-СПб., 2001.

32 Шишкин В.В. Следствие по делу королевы Анны в 1637 г. (Приложение: Кардинал де Ришелье. «Описание того, что произошло по делу королевы в августе 1637 г.»; Заявление королевы Анны от 17 августа 1637 г.; Новое заявление королевы от 22 августа 1637 г.; Копия памятной записки Людовика XIII от 17 августа 1637 г.) // Право в средневековом мире. Вып.2-3. СПб., 2001.

33 Шишкин В.В. Эволюция французского королевского двора в конце XVI – первой трети XVII вв. // Средние века. Вып. 59. Москва, 1997.

34 Элиас Н. Придворное общество. М., 2002.

Составитель Шишкин В. В.

section id="n_1"