/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Иностранная литература.Журнал 2013 №03

Фата-моргана любви с оркестром

Эрнан Ривера Летельер

Мартовский номер «ИЛ» открывается романом чилийского писателя Эрнана Риверы Летельера (1950) «Фата-моргана любви с оркестром». Сюжет напоминает балладу или городской романс: душераздирающая история любви первой городской красавицы к забубенному трубачу. Все заканчивается, как и положено, плохо. Время действия — 20–30-е годы прошлого столетия, место — Пампа-Уньон, злачный городишко, окруженный селитряными приисками. Перевод с испанского и примечания Дарьи Синицыной.

Эрнан Ривера Летельер

Фата-моргана любви с оркестром

Роман

1

Прочие семьи везли с собой скотину — коз и барашков, усугублявших и без того невыносимую тесноту на корабле, — они же умудрились взгромоздить на борт рояль. По вечерам, под качку в открытом море, при свете безжалостных ржавых звезд Элидия дель Росарио, его изможденная, но мужественная супруга, наигрывая Шопена, скрашивала жизнь темному человеческому стаду, сгрудившемуся на палубе. А в последнюю ночь даже отыскала в себе силы продекламировать кое-что из Густаво Адольфо Беккера[1], «самого ей родного поэта», по ее собственным словам. И это притом, что его милая, пугливая, словно лань, Элидия пребывала в совершеннейшем расстройстве духа из-за боязни кораблекрушения. Во все время плавания она не переставала думать о том, как несколько лет назад пароход с пятьюстами рабочими, отправлявшимися на селитряные прииски, затонул у берегов Кокимбо. Ужаснее всего было то, что про этих упрятанных в трюмы пассажиров ни слова не говорилось в судовом журнале и власти наотрез отказались признавать их гибель, но кое-кто из экипажа выжил при крушении и после тайком рассказывал об этом в портовых кабаках. К тому же ее бабушка по материнской линии могла подтвердить, что лично провожала на пароход своего брата, который ехал в пампу на селитряные шахты да сгинул в пучине.

Прикорнув в рабочем кресле перед дверью, распахнутой во вкрадчиво плавящийся полдень, цирюльник Сиксто Пастор Альсамора — обладатель кровяно-красного румянца и длинных подкрученных усов — тяжело заворочался на свиной коже и вновь погрузился в топь своей селитряной сиесты. В мороке полудремы то ли снились ему, то ли припоминались зыбкие картины, где он готовился высадиться на северном побережье в начале 1907 года, зажатый на палубе парохода «Бланка Элена» вместе с партией из 149 рабочих, направлявшихся на разработки селитры, — и каждый со своим семейством. Он с чахоточной женой и семилетней дочерью взошел на борт в Кокимбо. И вот, в самом конце тяжелого плавания его несчастная супруга, так страшившаяся во время всего переезда судьбы утопленницы, умерла от сердечного приступа, когда сквозь клочья тумана уже начали проступать железистые холмы Антофагасты. За несколько часов до кончины, в очередном приступе сентиментальности, Элидия дель Росарио заставила мужа поклясться образом Святой Девы Андакойской, что, стрясись с ней беда, он не только окружит ее малышку вечной заботой и любовью, но и будет всячески поддерживать увлечение дочери игрой на фортепиано: «Когда-нибудь она станет великой пианисткой». Он всегда хотел представить — что сделалось бы с его лиричной благоверной, доведись ей увидеть чуть позже, тем самым утром, как ее обожаемое пианино, криво сгруженное на шлюпку, накренилось и ушло под воду посреди неспокойной бухты Антофагасты.

С Элидией дель Росарио они познакомились в селении Канела-Альта, что в коммуне Овалье, и полюбили друг друга с первого взгляда. Она играла на фортепиано в школе; он был худосочным подмастерьем в единственной местной парикмахерской, непримиримо настроенным юнцом, который, не переставая выметать из помещения обрезки волос, ввязывался с самыми старыми завсегдатаями в горячие споры — и все больше о справедливости и несправедливости в обществе да извечном произволе хозяев. Сошлись они против воли родителей Элидии, не желавших себе в зятья «карнауха». Предубеждение, однако, питалось не столько скромностью ремесла, сколько славой бунтаря, которой жених пользовался в селении. «Все цирюльники — упрямцы и безбожники, — предостерегал Элидию отец, — а этот и того хуже — анархист». Дело кончилось тем, что влюбленные поженились тайно в солнечный понедельник, 4 июля, аккурат на двадцать первый день рождения невесты. Жених был на год старше. «Семнадцать лет счастья — даром что впроголодь», — говаривал он с затуманенным от воспоминаний взором, когда ветреными вечерами, присев за фортепиано, Голондрина просила его рассказать о матери.

Из-за врожденной слабости здоровья жены завести ребенка у них получилось только на десятый год. На одном и остановились, потому что Элидия чуть не умерла родами. Мать так любила поэзию, что окрестила девочку Голондриной, то бишь Ласточкой, в честь умопомрачительного стихотворения Беккера, которое декламировала, если под вечер на нее накатывала печаль. С первых дней она, укладывая кроху, читала ей что-нибудь изящное из толстенного сборника «Самые красивые стихи для чтения вслух». А когда малышка, «прелестная, словно розовый бутон», только начинала ползать, ей позволялось — мама, смеясь и плача, подбадривала — уцепиться за фортепиано и играть разом на всех 88 клавишах. Чтобы крошка Голондрина училась не только тональности и оттенку каждой из нот, но и вездесущию Господа Боженьки, осенявшего даже самые непроходимые музыкальные дебри.

Онемев телом в тупой дремоте, цирюльник заворочался в кресле, подкрутил усы и понадежнее уместил на коленях роман Хуанито Золя[2]. В музыкальном зале, с другой стороны коридора, поджидая первых учениц на урок декламации, его дочь Голондрина дель Росарио начала наигрывать упражнения, и заунывность их, казалось, навела порядок в густых вспышках тоскливых воспоминаний, в череде неизгладимых образов кратких лет, проведенных с супругой. Как сильно он любил ее, как глубоко вошла в его сердце вся бесприютность мира, когда он предал ее земле на кладбище Антофагасты. От жесткости пустынного пейзажа горе ранило еще горше. Две недели он безутешно оплакивал ее в наемной комнатенке в припортовом квартале, а после, в понедельник утром, определил дочь в интернат к монахиням, начистил и наточил рабочий инструмент и отправился зарабатывать своим ремеслом на селитряные прииски. Залихватски нацелив кончики усов в небо, в соломенной шляпе и с неизменным коричневым чемоданчиком, сперва верхом, а потом на запряженной мулами повозке объезжал он равнины Центрального кантона. Сначала он устраивался где-нибудь в людном месте поселка: на углу у синематографа, в дверях пульперии или у входа в пансион для рабочих. Стоило только раздобыть пару цинковых листов для защиты от безжалостного солнца, одолжить в соседнем доме скамью, разложить инструменты на крышке чемоданчика и повесить объявление, возвещавшее об услугах и ценах: стрижка — 5 песо, бритье — 3 песо.

По прошествии недолгого времени, благодаря великодушию, свойственному простым уроженцам Овалье, идеализму и горячим речам в защиту пролетариата, он уже ходил в друзьях у многих рабочих. Там и сям на приисках местные семьи уступали ему переднюю, чтобы работал в приличных условиях. Он в благодарность подравнивал бороду хозяину, укладывал кичку хозяйке и выбривал наголо выводок вшивых ребятишек. Вскоре заслуженная слава мастера своего дела облетела пампу, и рабочие клубы, фонды взаимопомощи и филармонические общества с удовольствием пускали его к себе в помещения, а то и соревновались за право дать ему приют. В те годы он мечтал окончательно обосноваться в Антофагасте, открыть парикмахерскую на одной из ее цветущих улиц и обеспечить дочке хорошее образование. Только к этому он и стремился. А потому день за днем, не давая себе отдыха, шагал по пыльным дорогам пампы.

Раз в месяц в любом из поселков, пришпиленных к струне железной дороги, он садился в последний вагон поезда и ехал на выходные в порт. Утром, в темном костюме, с напомаженными усами и букетом белых калл (любимых цветов Элидии), он отправлялся на кладбище оплакивать свое одиночество безутешного вдовца и вести долгие разговоры с живой в воспоминании женой. Время шло, а в зеркале его памяти продолжал оставаться незапятнанным образ Элидии дель Росарио Монтойя. После обеда, обязательно прихватив коробку конфет, он навещал дочь в интернате для девушек, управляемом французскими монахинями. За несколько месяцев непрерывных трудов он сумел наскрести денег, чтобы исполнить обещанное Голондрине дель Росарио аккурат в день похорон ее матери. В комиссионном на улице Боливара он приобрел большой французский рояль марки «Эрар» и отослал в интернат украшенным огромной розой из оберточной бумаги. С того дня девушка — которую монахини за безупречное поведение и истовую любовь к молитве прозвали «сестра Голондрина» — стала главной участницей всех культурных и общественных начинаний интерната, потому что не только обладала музыкальным талантом, но и стихи декламировала со страстностью опытной поэтессы.

В дурмане сиесты, убаюкиваемый томными нотами фортепиано — то ли они доносились издалека, то ли отдавались внутри его черепа, — цирюльник вдруг уловил, что уже давненько мелодии, наигрываемые дочерью, стали какими-то печальными. Он глубоко вздохнул и повернулся в кресле. Как она все же непохожа на прочих женщин. Такая деликатная. Иногда его угрызала классовая совесть за то, что он способствовал увлечению фортепиано да еще и отдал Голондрину в религиозный интернат вместо государственной школы, как полагалось бы дочке потомственного пролетария. Ему всегда казалось, что если скрипка подобает слепым, аккордеон — цыганам, а гитара — ловеласам, то фортепиано — инструмент преимущественно аристократический. Скрепя сердце, он все же смирялся, утешая себя тем простым доводом, что искусство есть не удел знати, а духовная потребность всякого человеческого существа, но сомнения его не покидали. В этом он, безусловно, был схож с Хуаном Пересом, пролетарием, героем «социалистического романа», лежавшего до сих пор у него на коленях, но тяжко рухнувшего на пол, когда цирюльник замахнулся и согнал муху с усов.

Сиксто Пастор Альсамора едва приоткрыл один глаз и нагнулся за книгой. В самом деле, рабочий Хуан Перес, как и он сам, безмерно страдал и падал духом при виде социальной несправедливости. Книга, которую он вновь водворил на колени, в свое время была под запретом и сжигалась властями за острую критику духовенства и селитряной промышленности. «Немного таких спаслось от инквизиции», — всегда повторял цирюльник, гордо потрясая томиком перед своими единомышленниками. Роман со смелым названием «Тарапака — социалистический роман»[3], опубликованный в 1903 году в Икике авторами, писавшими под псевдонимом Хуанито Золя, был первой книжкой про ту пампу, которую цирюльник хорошо знал. В нем описывались неисчислимые беззакония, от которых страдали рабочие в начала века и которые теперь, в разгар 1929-го, все еще творились. Он сам повидал немало этих беззаконий в неутомимых разъездах по селитряным приискам, местечкам, где царила новая форма феодального строя с правилами, насаждаемыми железной рукой приезжих из-за границы эксплуататоров в пробковых шлемах. Разумеется, с предательского согласия наших властей, а в этом окаянном краю — тем паче.

Цирюльник рубанул рукой воздух. В полудреме он внезапно вспомнил, какие новости рассказали ему нынче утром про диктатора, и подумал, что из-за них-то, а не только из-за треклятой мухи, ему не спится спокойно.

Рано утром он брил хозяина похоронного бюро, тот непрерывно сетовал на кризис в добыче селитры, а цирюльник, в свою очередь, рассказывал о невероятном коварстве отдельных капиталистических свиней, которые даже на всенародной беде умудряются нажиться и вот уже начали выпускать сигареты под названием «Скурикризис», и тут вошел старик со свежим номером «Голоса пампы». В номере было напечатано объявление о наборе музыкантов в городской оркестр.

— Это подтверждает слухи, — сказал старик.

— Какие слухи? — спросил хозяин похоронного бюро.

— Что легавый Ибаньес[4] приедет, — отвечал старик.

— А здешние власти еще и с музыкой его встречать собираются! — фыркнул цирюльник.

Когда хозяин похоронного бюро позволил себе заметить из-под простыни, что, возможно, после визита Президента дела в пампе пойдут на лад, цирюльник витиевато послал его отведать свежатинки, которой промышляет его покойницкая контора. И пустился на все лады склонять никудышного царька, только и знающего что отлавливать да пускать на корм рыбам горемычных пидоров. Или того хуже, говорил он, потому что если топить этих несчастных малых — жестоко, то топить профсоюзных лидеров, выдавая их за пидоров, — верх человеческой подлости. Вот ведь только на днях рассказывали про военный корабль, который вывез в открытое море множество таких, ославленных извращенцами, и вернулся пустым. Или, может, они не знают, продолжал он, багровый от гнева, довершая гротескную картину нелепицы, наводнившей всю страну, в столице всякому известно, что министр финансов у легавого Ибаньеса — скрытый гомик и пользуется своей властью, чтобы добывать себе юнцов из высшего общества. А печальнее всего то, что среди последних сброшенных в море большинство было из Селитряного рабочего движения. И этот тиран еще смеет приезжать сюда и тыкать свою свиномордию прямо в нос трудящимся пампы!

Нет уж, несправедливости в пампе меньше не станет оттого, что диктатор приедет сюда прогуляться, выговаривал он нынче утром кладбищенскому стервятнику. Тут и думать нечего. Никуда не денется навязанный шахтерам страшный рабочий день «от рассвета до заката», а в пампе это — 14 часов подряд под самым горячим солнцем на планете, переплавляющим тебя в сплошной пот. Не отменят нелепые обязательные вычеты на несуществующих врачей и аптеки, где из лекарств — только липовый отвар вовнутрь да лейкопластырь как наружное. Не исчезнут сторожа приисков — хуже полицейских, — охранники при кнутах и боевых карабинах, на службе превращавшиеся в безжалостных палачей; мерзавцы, устраивавшие погони за рабочими, которые ушли с прииска, не отчитавшись, словно за рабами с плантаций. Он сам видел, как их ловили и как потом измывались над ними — даже до колодок додумались, негодовал цирюльник.

И все это не прекращалось, несмотря на забастовки и реки крови, пролитые во время великих селитряных расправ. У себя в заведении он каждодневно слышал от сумевших выжить ветеранов, кропивших крупными слезами парикмахерскую простыню, леденящие рассказы о массовых казнях по всей пампе. Резня в Рамиресе, резня в Буэнавентуре, резня в Понтеведре, резня в школе Санта-Мария в Икике, резня в Ла-Корунье, резня в Сан-Грегорио. «Отстрел голозадых» — так издевательски называли военные эти зверства, которые промышленники и очередное правительство, подло сговорившись, любой ценой стремились замолчать, скрыть от общественного мнения, стереть из истории страны.

Столько вопиющей несправедливости перевидал цирюльник в этих скорбных песках и так она впилась ему в душу, что, в конце концов, он решил бороться вместе с остальными рабочими за правое дело и совсем позабыл о свой мечте осесть в Антофагасте. Стал ярым сторонником Социалистической рабочей партии, основанной покойным Луисом Эмилио Рекабарреном[5], хоть и не вступил в ее ряды — ни за что не хотел подчиняться любым уставам и порядкам. Часто, переезжая из поселка в поселок, доставлял письма или передавал весточки объявленным вне закона поэтам и активистам, которые черными безлунными ночами в заброшенных шахтах собирали и просвещали рабочих, укрепляли их дух.

Цирюльник был совершенно убежден, что рабочий класс должен искать любых путей освобождения от пут капитализма, и вскоре принялся неприкрыто проповедовать это своим постоянным клиентам, старым шахтерам, молча внимавшим из-под льняной простыни, не решавшимся и сморгнуть — не то что возразить хоть полслова на его кипучие речи. Не раз он, оттачивая блестящее лезвие (за глаза его уже называли «Революционер с бритвой»), говорил, — да с такой душераздирающей твердостью, что находившиеся в данный момент в его воле аж вжимались в кресло, — что за всю историю человечества многие брадобреи заполучали в непосредственную близость от своих лезвий шею очередного тирана, но ни одному не хватило духа собственноручно свершить справедливость. «Что до меня, черт бы их подрал, — говорил он, растягивая слова в такт медленному скольжению бритвы по кожаному жгуту, — первому же такому засранцу, который попадет в это кресло, перережу горло, не побрезгую».

Все еще в полудреме цирюльник понял вдруг, что фортепиано стихло, и хор детских голосов нараспев читает печальные стихи о любви. Он и не заметил, когда пришли маленькие чтицы. Декламация иногда прерывалась голосом его дочери, напоминавшей о важности выражения лица или о том, что публика, ради Бога, девочки, никогда не забывайте, чутко и благодарно ловит правильный тон в словах чтеца. Какая романтичная получилась натура из его Голондриниты. Он вспомнил, как тринадцать лет спустя после приезда в пустыню и шесть — после того как поселился в Пампа-Уньон, он привез сюда дочь, к тому времени обладательницу аттестата зрелости и умопомрачительной внешности. Пампа-Уньон уже перестал быть стихийно-деловым пятачком, каким был, когда Сиксто Пастор Альсамора открыл там парикмахерскую: тогда уличные фонари еще работали на парафине, а улицы оставались безымянными, так что народ сам нарек главную — Торговой, а заднюю — Блядской из-за множества борделей, которым поселок был обязан своей легендарной дурной репутацией. То были липкие примитивные бараки, где в комнатах без окон и дверей на улицу держали взаперти целые гурты чахлых проституток, пригнанных с юга, несчастных девиц легкого поведения, которым нахальные сутенеры и мрачные матроны не разрешали выходить на улицу больше, чем на полчаса после обеда: сидя на тротуаре, они подставляли солнцу сонные захватанные груди и молочные, в синяках, ляжки или мирно вычесывали друг у друга вшей, пока какая-нибудь из товарок поливала землю пивом, слитым из недопитых накануне кружек, потому что нет проще средства приманить клиентов.

К тому времени, как цирюльник привез дочь, округ Антофагаста уже взял поселок под свою юрисдикцию. И хотя на пыльных улицах, заплесканных водой из-под посуды, все еще то и дело сцеплялись собаки, а ветер в четыре часа пополудни жестоко высвистывал мелодию бесприютности, Пампа-Уньон сильно изменился. Чуть ли не первым делом муниципалитет решил окрестить улицы. Теперь на чугунных табличках можно было прочесть номера домов и названия улиц, данные в честь героев Тихоокеанской войны[6]. Торговая стала улицей Эмилио Сотомайора, знаменитая Блядская — улицей Генерала дель Канто, а та, где Сиксто Пастор Альсамора открыл парикмахерскую, — улицей Бригадира Диаса Ганы. На этой поперечной улице находились, в основном, приличные заведения, а дом, где он зажил, даром что выстроенный наугад, не по архитектурным законам, оказался просторным и прохладным.

Сперва он снял только одну комнату, под парикмахерскую. «Брадобрейная мастерская ‘Рабочий’» — гласила вывеска. Потом владелец здания, угрюмый тихий турок, торговавший коврами, но сколотивший состояние, как и многие в поселке, на контрабанде спиртного во времена Сухого закона, по какому-то делу о наследстве срочно отбыл на родину, за бесценок продав дом со всей начинкой цирюльнику. Турок выстроил дом сам; расположение его было весьма удачным для брадобрейного заведения, если бы не одна мелочь, до приезда дочери казавшаяся вовсе незначительной: задняя стена выходила прямиком на самый порочный бардак в селении. Поначалу он даже опасался за безопасность Голондрины и винил себя за то, что привез столь нежное создание с ангельскими манерами в место с такой нехорошей славой.

Но мало-помалу он начал понимать, что дочь окутана облаком собственного обаяния, защищающим ее от опасностей мира и злокозненных людей. Сеньорита Голондрина дель Росарио, как вскоре уже называли ее все в поселке, не только отлично справлялась с самыми приземленными повседневными делами, но и обладала непосредственностью, обезоруживавшей любого, кому доводилось с ней говорить. Ее лицо словно освещалось изнутри благодатью, к тому же было известно, что она училась в монашеской школе, а потому даже самые дерзкие на язык уличные девицы уважали ее и приветствовали, как взаправдашнюю монахиню.

«Никогда я не ведала муки / любви, запоздало рожденной…» — доносилось до цирюльника чтение, словно медленное стенание цикад. Дьявол, пора открываться. Он приподнялся в кресле, открыл глаза, потянулся, выпрямив ноги, хрустнув каждым суставом своего долговязого скелета, но остался сидеть с запрокинутой головой. Стихотворение, которое читали девочки, он слышал в последнее время столько раз, что стал впадать от него в смутную тоску обездоленного отца: факт остается фактом — годы идут, а единственная дочь все никак не выходит замуж. А ведь ей уже скоро тридцать. Он не мог понять, какого лешего всякий мало-мальски достойный претендент будто до смерти пугается деликатности его Голондрины. «Поезд уходит», — иногда говорил он ей с озорной нежностью старика-отца, блестевшей в глазах. Она только улыбалась и переводила разговор на другое.

К тому же с некоторых пор он стал замечать за ней некоторую странность. Словно какой-то загадочный огонек то ли погас, то ли загорелся у нее внутри, непонятно. Иногда под вечер на нее накатывала черная меланхолия, она даже не подходила к роялю, а иногда, напротив, без всякой видимой причины выпархивала утром из комнаты, сияющая безоблачным счастьем, декламировала страстные стихи о любви или радостно напевала неизвестную мелодию.

Он же за двадцать два года, прошедшие со смерти супруги, так и не женился. В свои шестьдесят один он уже давно состоял в любовной связи с одной вдовой, хозяйкой молочной лавки, женщиной крепкой и жизнерадостной, навещавшей его раз в неделю. Его спальня соседствовала с комнатой дочери, и потому, дабы та не узнала о тайной любви, вдову приходилось принимать в парикмахерской. Сначала нужно было с превеликой осторожностью откинуть засов с двери в коридор, чтобы Голондрина не услышала, потом — тихо, с ужимками и жестами глухонемого провести внутрь вдову, шагавшую на цыпочках с туфлями на каблуках в руке. Оказавшись в полумраке парикмахерской, едва освещенной кварцевой лампой, цирюльник извивался, как цирковой акробат, лишь бы в тишине дома не разносились слишком далеко шумы хлопотливой любви, свершаемой на расшатанном парикмахерском кресле.

2

Бельо Сандалио доиграл, пригладил свою медную шевелюру и, даже не прочистив мундштук трубы, ринулся с эстрады вниз по лестнице огромными скачками. Его угловатое веснушчатое лицо, когда он, выпустив сквозь зубы короткий пенистый плевок, покинул маленькую площадь в селении Аурелия, было омрачено.

Публика приняла Солдатскую мазурку — последнюю вещицу в концерте — с тем же тупым равнодушием, что венские вальсы, пасодобли и модный фокстрот. Публика пеклась лишь о том, чтобы щеголять ослепительными шуршащими шелковыми платьями (дамы) да импортными темными костюмами английского кашемира (кавалеры). Мелодии оркестра служили фоном — как игра тапера в местном синематографе — для романтического фильма, в котором каждый на площади играл главную роль по субботам и воскресеньям. После все отправятся на танцплощадку, где будет играть тот же оркестр, преобразовавшись в веселый джаз-банд.

Зимняя ночь, усеянная ледяными звездами, уже спустилась с огромного щебневого отвала, и Аурелия стала похожа на призрачные заброшенные прииски, которыми начинала полниться пустыня. Когда остальные музыканты степенно и ухватисто принялись укладывать инструменты в похоронного вида футляры, Бельо Сандалио, словно привидение в ночной тьме, освещаемый лишь сонным отблеском обнаженной трубы, уже стремительно шагал к «Грифу во фраке», единственной гостинице в поселке, по совместительству выполнявшей роль подпольного игорного дома.

Прочие участники оркестра считали Бельо Сандалио сумасбродом, осуждая за такую, к примеру, странность: он никогда не убирал инструмент в футляр. Навесив неизменно холодную улыбочку, он объяснял, что труба, как иные девицы в нашем мире, создана для наготы, а в ночные часы — тем паче. Затем подмигивал, давая понять, что уж он-то в этом смыслит, опрокидывал стакан доброго вина — потому что на такие темы Бельо Сандалио разговаривал только за выпивкой в тесном углу у барной стойки, — поправлял изящную бабочку в горошек и произносил безупречно элегантную фразу: мол, только по ночам женщины так музыкально любят, а трубы — так любовно играют. Этого ему не вдалбливали в какой-то там затхлой консерватории; сам научился, выступая в самых развратных бардаках: только в них истинный музыкант и чувствует себя вот именно что истинным музыкантом.

В тот вечер Бельо Сандалио тяжко дышалось. С трубой под мышкой он шел мимо обшитых цинковыми листами домов и думал, что пора бы сменить обстановку. Найти группу поперспективнее. Вот в Сесилии, где он играл раньше, был славный оркестр. Чертовски жаль, что пришлось под покровом тумана утечь оттуда. А все, как обычно, из-за баб. Что ж поделаешь. «Тут я в тетю Нинон пошел», — посмеялся Бельо Сандалио себе под нос. В Сесилии был только один недостаток: Компания, чтобы содержать оркестр, вычитала по одному песо из жалования каждого рабочего. Так что на вечерах самые пропитые и скандальные старые хрычи прииска не давали музыкантам покоя, во весь голос, нагло, словно придирчивые заказчики, требуя то одну, то другую вещь. «Отрабатывай, кирка, песо!» — орали они снизу. Кирками в пампе называли содержанок.

И все же, несмотря ни на что, лучше музыкантов оркестра из Сесилии не было во всем кантоне. А пили как! Чем больше пили, тем лучше играли, засранцы. Не то что этот, чтоб его совсем, преподобный ансамбль; кислорожие, ну прямо как в церковном хоре. Не говоря уже о начальнике, злющем, как черт. И ведь желает, пень, чтоб его уважительно величали Дирижером Оркестра!

На своем нелегком трудовом пути бродячего музыканта — с тех пор как приехал из Икике с цирком — Бельо Сандалио насчитывал два коллектива, в которых было хуже некуда. Первый — вот этот, в Аурелии, потому что тут ему не давали надираться вволю, а второй — на прииске Санта-Луиса. Там глубокоуважаемой супруге господина управляющего, приторной, словно леденец на палочке, однажды пришла в голову изумительная мысль, — «ведь эстрада в парке так похожа на пароход, ну, правда, миленький», — что музыканты должны выступать одетые матросами.

Вечером в субботу «Гриф во фраке» ломился от шумных, измученных жаждой обитателей пампы. Кабак, как и дома рабочих, был выстроен из цинковых листов и бруса орегонской сосны и обладал, среди себе подобных, небитым козырем: рядом со стойкой, в застекленном шкафу, красовалась огромная окаменелая птица. Обнаружили ее в расщелине селитряной шахты на прииске Эдвардс и сперва выставляли в танцевальной зале упомянутого прииска, куда стекались любопытствующие из всех окрестных селений. Это подвигло хозяина гостиницы в Аурелии отправиться в Эдвардс и посулить кругленькую сумму нашедшему птицу шахтеру. Не за один день, но они сторговались, и птица отбыла в Аурелию, упакованная столь осторожно и нежно, что можно было подумать — везут египетскую мумию. Кое-кто, судя по безупречно сохранившемуся черному оперению, принимал ее за кондора. Другие же полагали, что, учитывая невиданный размах крыльев, достигавший трех метров и двадцати пяти сантиметров, и длину обызвествленных перьев, куда крупнее, чем у владыки Анд, птица вполне могла оказаться доисторической. Местный школьный учитель, желая выказать эрудицию, поддержал последнюю гипотезу и подвел итог спорам, весомо заявив, что пернатое, вероятно, является дальним родичем летающего ящера, жившего в юрскую эпоху, страшного чудища, известного как птеродактиль.

Все эти домыслы разом лишились смысла в скучный понедельничный вечер, после того как один пьяный в дупель старый шахтер, битый час просверлив птицу взглядом из угла, обозрев ее с презрительной ухмылкой горького пропойцы, изучив ее сквозь стакан, словно сквозь лупу ученого, уничижительно объявил, что птаха-то — всего-навсего обыкновенный гриф во фраке. «Вшивый гриф во фраке», — припечатал он. С тех пор Грифом во фраке стали величать и птицу, и забулдыгу, и кабак. Заведение признало новое название, нарисовав большую вывеску с черно-белыми буквами, обрело славу и стало собирать толпы шахтеров со всех приисков кантона.

Облокотившись на липкую дощатую стойку, Бельо Сандалио методично выпивал. На вторую бутылку у него не было. Опрокидывая стакан за стаканом, удобно зажав трубу под мышкой, он задумчиво смотрелся в ржавое зеркало за стойкой. Бабочка перекосилась и обвисла. Он поправил ее. Наряды почитались его второй странностью. Правда, он всегда ходил в костюме, но ни в коем случае не в черном, как большинство тогдашних мужчин. Предпочитал тона посветлее: маренго, кофе с молоком, ультрамарин. Вместо строгих галстуков, какие носили все прочие, щеголял нежными бабочками в горошек — элегантная изюминка, составлявшая предмет восхищения сентиментальных мамаш и насмешек музыкантов. Ну, а сильнее всего раздражало честных жителей пампы его вызывающее нежелание надевать шляпу. Он истово обожал свои жесткие волосы цвета начищенной меди, яростно зачесывал их назад и всегда ходил с непокрытой головой, блестящей и ярко-рыжей, как пламя.

На минуту, закурив, он задумался, а не заткнуть ли граммофон и не сыграть ли. Нет-нет да и угостит выпивкой какой-нибудь старикашка. Но он был не в духе. К тому же народ подобрался сплошь пришлый. Из пятисот рабочих в Аурелии больше половины наняли скопом, обманным путем, с помощью специальных зазывал, и пригнали на прииск во время последней забастовки. «А с пригнанными, землячок, — говаривали старые шахтеры, — никогда не знаешь, каким вином успокоятся». Единственное знакомое лицо в громогласной толпе принадлежало Кривому Эпифанио, охраннику и самому пропащему алкашу в поселке с тех пор, как в темной ему выбили глаз бутылкой из-под писко. Темную Эпифанио устроили за то, что стучал на контрабандистов во время одного из самых затяжных периодов действия Сухого закона. Но он, сволочь, сам вечно просил на бутылку.

В свои гладко выбритые тридцать три, как говорил Бельо Сандалио, он был самым молодым в оркестре — и единственным безработным. Работать ему довелось один раз в жизни. Случилось это в йодном цехе прииска Пинто и не продлилось и месяца. Доконали его не ожоги от возгонки йода и не едкий пар, заменявший в тамошнем аду воздух, а то, что и целый кусок мыла «Флот» — «все что хочешь ототрет» — не вымывал из кожи стойкий отвратный смрад. А если Бельо Сандалио днем выходил на солнце, йод начинал выпариваться из него у всех на глазах, словно дьявольская лиловая эктоплазма. Что и отбило у него охоту работать на веки вечные.

В Аурелии Компания следила за тем, чтобы работа у музыкантов была легкая и за нее хорошо платили. Большинство торговали в лавке-пульперии или следили за порядком на площади. Когда Бельо Сандалио поступил в оркестр, ему предлагали на выбор несколько должностей, в том числе «жабодава», хотя на последнюю обыкновенно брали ребятишек. Бельо Сандалио не очень-то представлял себе, как это он сможет день-деньской сидеть на корточках да колошматить деревянной кувалдой по кускам селитры, как по лягушкам. Дело кончилось тем, что сами музыканты, услышав его игру, порешили выделить ему небольшое жалование из денег, выплачиваемых Компанией на содержание ансамбля. И Бельо Сандалио подозревал, что чертов начальник — жирный, 140-килограммовый лабух-тромбонист — видел в этом повод отравлять ему, Бельо Сандалио, жизнь и мучить жаждой, запрещая захватывать на эстраду бутылочку. Впервые за все свои похождения бродячий трубач столкнулся с непьющим коллективом.

Бельо Сандалио вытряс из бутылки последнюю каплю. Он уже решил, что на следующее выступление не пойдет. Да и пес с ним, с оркестром этим. Остохренели. Он посподручнее ухватил трубу подмышкой, пригладил рыжую шевелюру и саркастически поклонился на прощанье собственному отражению в зеркале. Пробираясь сквозь мрак ночной к своей холостяцкой комнатушке, он окончательно утвердился в мысли о том, что, во-первых, жажда его по-прежнему снедает и, во-вторых, за последний год постарел он на три. Зеркало за стойкой показало это ужасающе ясно. Три четверти часа, ушедшие на бутылку, он не отрывал взгляда от желтоватого потрескавшегося стекла.

Изредка освещаемые прямоугольником желтого света из одинокого открытого окна улицы Аурелии походили на коридоры парохода, затонувшего в тихих водах ночной пампы. Аурелия, как и многие другие прииски, вот-вот должна была прекратить добычу из-за селитряного кризиса. Скоро она превратится в город-призрак. «Гребаные немцы», — подумал Бельо Сандалио.

Вдруг ему показалось, что ветерок доносит обрывки мелодии с граммофонной пластинки. Свернув за угол, он увидел ярко освещенный дом. Из открытого окна рвался праздничный гомон. Наверняка день рождения. Точно не свадьба и не крестины. С эстрады на площади была видна паперть, а во время концерта он не приметил никакого стечения народа, обычного для таких церемоний. Так что, должно быть, день рождения. Рассуждая этим манером, он коротко, пенисто сплевывал. Проклятая жажда… Внезапно он встал как вкопанный, щелкнул пальцами, и темноту озарила его молниеносная улыбка. Лучшая мысль за день только что пришла ему в голову.

Льня к цинковым стенам, Бельо Сандалио подобрался к охваченному празднованием дому, вытянул рыжую голову и заглянул в окошко: не свадьба, невесты среди танцующих пар не видать. «Ставлю на день рождения», — сказал он себе. Дождался, пока доскрипит граммофонный вальс, присел на корточки, просунул трубу меж прутьев решетки и задул.

«С днем рожденья тебя», словно брызги желтого хрусталя, разом заполнила маленькую комнату, и все застыли где стояли. В самых разных позах, округлив изумленные глаза, весельчаки переглядывались, а после замечали трубу, пускавшую по воздуху сладкую дрожь.

Не успел Бельо Сандалио доиграть, все, как будто отмерли, разразились аплодисментами. Мужчины смеялись, а женщины ласково приглядывались к этому симпатичному рыжему, улыбавшемуся из-за решетки во все тридцать два белоснежных зуба.

Хозяин дома, высоченный малый с густыми зачесанными кверху бровями во фланелевой рубахе и штанах на широких черно-красных подтяжках, вынес на улицу добрый стакан пунша. С хохотом, от которого подтяжки то смешно сжимались, то расходились, великан — Бельо Сандалио подумалось, что это вылитый его дед, — протянул ему большую мозолистую руку. «Словно ангелы вострубили», — сказал он. И покорнейше попросил трубача присоединиться к веселью. Внутри ему разъяснили, что отмечают не день рождения, а отъезд друга на родину в Тальку, на что Бельо Сандалио, не расставаясь со стаканом пунша и бронебойной улыбкой, сардонически отвечал, мол, хорошо, что не поминки.

Он исполнил пару всеми любимых вещиц, а потом его представили ни на минуту не умолкавшему и не перестававшему курить человеку, хозяйскому приятелю. Звали того Франсиско Регаладо. Был он жилистый и высохший, как мумия. Лишь на морщинистом лице искрами горели живые зеленые глаза.

Франсиско Панчо Регаладо знали по всему Центральному кантону как одного из самых прожженных коробейников начала века. Во время не слишком законных торговых вылазок он частенько терялся в пустыне и однажды выжил лишь тем, что пил собственную горячую мочу и сожрал широкий кожаный ремень, будто палку салями. Бессчетное число раз он спасался от пуль сторожей селитряных лагерей, зато вдосталь отведал их кнутов. Узор шрамов на спине красноречиво говорил о его опыте. Теперь он окончательно осел в Пампа-Уньон, завел колбасную лавку и владел одной из трех боен в городе. Все это Бельо Сандалио услышал от самого Франсиско Регаладо, пока тот пожимал ему руку, угощал сигаретой, подносил зажигалку с фитилем, сам делал первую затяжку и картинно, как заправский авантюрист, выпускал два кольца сизого дыма.

А когда Бельо Сандалио начал ему рассказывать про свои приключения с трубой и про то, как ему приелась Аурелия, Франсиско Регаладо перебил его и сообщил, что в Пампа-Уньон как раз ищут музыкантов: в «Голосе пампы», малотиражной газетке, всего месяц тому назад появившейся в поселке, было такое объявление. Ходят слухи, продолжал он, что президент Карлос Ибаньес дель Кампо едет на север и, кроме Икике, Антофагасты и кое-каких приисков, очень может быть, заглянет и в Пампа-Уньон. И по такому случаю власти, самые влиятельные коммерсанты и прочие видные горожане вознамерились устроить Его Превосходительству шикарный прием — оркестр и все прочее. Затем Франсиско Регаладо отошел на кухню и вернулся с газетой. Номер оказался за прошлую среду, 17 июля 1929 года, состоял из героически отпечатанных восьми страниц и стоил двадцать сентаво. «По средам и субботам выходит», — уточнил коммивояжер. А потом сказал, что газету Бельо Сандалио может оставить себе, а решится приехать в Пампа-Уньон — пусть непременно заглядывает к нему на бойню.

— Выпьете пару рогов бычьей крови — трубить станете, как ангел на Страшном суде.

Полувкрадчиво-полунасмешливо Бельо Сандалио осведомился, служит ли на заставе в Пампа-Уньон тот же капитан карабинеров, что и год назад. Франсиско Регаладо похлопал его по спине, словно старый товарищ старого товарища, — как и положено двум мужикам, только что сведшим знакомство на краешке стакана с вином, — заговорщически подмигнул и ответил, что капитан уже новый, и за старые дела, коли есть такие, можно не беспокоиться и возвращаться.

— Хотя по мне лично, — продолжал он, — пусть бы лучше старый оставался. Нынешний сукин сын — правительственный шпик, с хозяев борделей дерет, как и прежний, да еще и по три шкуры спускает с несчастных работяг, которых за пьянку загребают. А хуже всего, что ему, золотушнику, за каждым кустом мерещатся коммунисты и гомики.

Потом он пустился в пространный рассказ про то, как два месяца назад за поборы и скандал вокруг взяток в салоне для курильщиков опиума — последняя капля, переполнившая чашу терпения властей Антофагасты, — разжаловали гарнизон карабинеров в полном составе. Само собой, ни один и не подумал уехать.

— Каждый от своего борделя кормится! — ехидно разъяснял коробейник.

И чтобы его музицирующий друг знал, это далеко не первый случай в Пампа-Уньон. Он, как один из старейших жителей городка, уже и счет потерял — сколько раз сменяли всю полицию и даже смещали за коррупцию самого гражданского уполномоченного. Окаянный городишко Пампа-Уньон кого хочешь совратит с пути истинного, и потому, надо думать, дружище, давеча преставившийся епископ Антофагасты наотрез отказывался поставить там церковь.

— Нету на нас ни Бога, ни закона, — подытожил он.

И, то и дело закуривая очередную сигарету «Фарос» (заметив посреди своего неутомимого монолога, что фабрика дарит золотой портсигар всякому, кто соберет двести пустых пачек), он до рассвета рассказывал невероятнейшую историю Независимой Республики Пампа-Уньон. «Единственного свободного селения на всей протяженности пустыни Атакама», — лихорадочно повторял коробейник.

3

Доктор Лаутаро Понсе Арельяно, человек светского склада и большой эрудиции, в прежней морской жизни и помыслить не мог, что ему суждено стать основателем города. Тем более — города, затерянного в пустыне Атакама. Такой вот зачин обычно выбирали, готовясь поведать удивительную историю рождения Пампа-Уньон, старожилы, когда какой-нибудь рассеянный чужак спрашивал, разомлев от ясных библейских закатов, как же, черт возьми, вышло, что такое развеселое и буйное селение появилось посередь самой голой жути жуткой, какую они только видали в своих путешествиях по белу свету. В середине 1911 года, — вещали из-за прилавков благодушные лавочники, — два года спустя после переезда из родного Вальпараисо, когда доктор закладывал первый камень будущего госпиталя-санатория в самом пекле селитряной пампы, ему и на секунду не пришла мысль, что на самом-то деле он совершает грандиозный шаг — основание города. И не какого-нибудь города, а самого поносимого и ненавистного во всех этих Богом забытых краях. Извечной мишени для хозяев приисков, которые, помимо прочих непотребных названий, окрестили его — со страниц ими же купленных газет — адским рассадником порока, злобной пучиной разложения и гибельным домом терпимости. Вот поэтому, хотя городок бурно существовал уже не первый год, государство не торопилось его признавать по закону. А значит, нечего удивляться, — говорили лавочники, размахивая совками перед носом у рассеянного и ошеломленного рассказом проезжего, — что нашей железнодорожной станции до сих пор нет ни на одной официальной карте Республики Чили. Потом наиболее осведомленные и многомудрые уньонцы — к таковым относились, безусловно, портные и цирюльники — нежили слух очередного гостя города подробнейшей биографией доктора, выученной уже наизусть и приукрашенной местами по вкусу рассказчика. Про то, как, будучи хирургом Военно-морского флота, доктор Лаутаро Понсе Арельяно прибыл в Антофагасту на борту последнего в своей жизни крейсера «Министр Сентено» и, объехав большую часть Центрального кантона, обнаружил столько вопиющих нарушений прав рабочих селитряного промысла в медицинском, социальном и моральном смысле, что загорелся фантастической — безумной, по мнению многих, — мыслью построить госпиталь-санаторий прямо в пустыне. Доктор, известный мужеством и изысканными манерами, без устали повторял на всех светских вечерах Антофагасты с неизменным элегантным хладнокровием уроженца Вальпараисо, что находит совершенно возмутительным, выражаясь официальным языком, тот факт, что на 30 000 рабочих, разбросанных по 27 приискам кантона, приходится всего два врача. Что даже в самые тяжкие годы истории человечества, во время самых жестоких войн — поучительно говорил именитый доктор, — человек не был лишен стольких социальных и моральных прав, скольких он лишен на этих горьких селитряных равнинах. Что в портовом городе Вальпараисо — наставляли несведущих осанистые аптекари и галантерейщики, отвешивая листья коки и прописывая марганцовку от болезней, передаваемых известным путем, — доктор Лаутаро Понсе занимался медицинской журналистикой и даже был главным редактором «Медицинской трибуны». А еще он постоянно и плодовито писал для многих изданий в столице, и его статьи неоднократно печатались в самых знаменитых газетах по всему тихоокеанскому побережью. Что диссертацию он защищал в Университете Чили в 1903 году, и называлась она «Роль дезинфекции судов в профилактике бубонной чумы». Он с головой ушел в эту тему и в мае 1907 года участвовал в лечении одного из первых описанных в Чили случаев бубонной чумы — о чем трубили тогда все газеты и журналы столицы. Узнав о первом смертельном случае — рассказывали мало спящие хозяева гостиниц и пансионов, — доктор Лаутаро Понсе сделал все возможное, чтобы проникнуть в дом больного, грузчика, заразившегося чумой на одном иностранном корабле, месяц простоявшем в Вальпараисо. С самоубийственной смелостью молодой врач вошел в комнату, где лежал труп и куда из живых, кроме него, отважилась заглянуть только тощая дворняжка, и там иссек жуткий бубон. К тому времени панический страх эпидемии уже связал руки властям и охладил пыл самых видных докторов в городе. Что сразу после этого героического поступка, не передохнув ни секунды, Лаутаро Понсе приступил к анализу зараженных тканей и лишь после долгих часов упорной работы, измотанный и оголодавший, вспомнил о собственной жизни и позволил ввести себе вакцину. «К тому времени страшный недуг уже мог пустить смертельные корни в его организме», — с чувством цитировали профсоюзные вожаки хвалебную статью из журнала «Зигзаг», вырезанную и хранящуюся в надежном месте на тот случай, если какой-нибудь маловер усомнится в правдивости истории. И вот поэтому-то доктору Лаутаро Понсе, достойному ученику Сократа — лихорадочно проповедовали вожаки под суровым взглядом Луиса Эмилио Рекабаррена с портрета над письменным столом, — невмоготу было видеть, как в пампе обращаются с рабочим классом. Доктор на месте убедился, что компании совершенно не думают о технике безопасности, и каждый год добыча селитры уносит великое множество жизней. Рабочие пампы каждый день рисковали пострадать от безалаберных подрывных работ, обвалов в пещерах, аварий на железной дороге, падений в ужасные резервуары с кипящей селитрой и прочих несчастных случаев. Всякому ясно — подымали упрекающий перст профсоюзные вожди, — что в таких нечеловеческих условиях малейшая неосторожность может стоить жизни. И при любой травме очередной фельдшер мало чем мог помочь раненому рабочему, кроме простейшей первой помощи в бедном приисковом медпункте. После приходилось отправлять их домой или — в тяжелых случаях — в портовый госпиталь. До конца изнурительного шестичасового пути по железной дороге до Антофагасты, подчас в товарном вагоне с мешками селитры, злосчастные рабочие — все больше молодые, полные сил здоровяки — чаще всего не доживали. Что, увидев такое наплевательское отношение промышленников, доктор Лаутаро Понсе объехал весь селитряный край в поисках места для своей задумки. И на 144-м километре ветки Антофагаста — Боливия нашел подходящее. Это оказался кусок государственной земли близ станции Уньон. Недолго думая, доктор взял участок в концессию и посреди плоской, голой и белой пампы, по которой было раскидано не меньше тридцати действующих приисков, возвел госпиталь-санаторий. И когда год спустя после закладки первого камня — ностальгически улыбаясь, рассказывали бывшие коробейники, ныне гордые владельцы боен, продовольственных и хозяйственных лавок — доктор Лаутаро Понсе открывал свое детище, оно уже успело обрасти, словно днище севшего на мель корабля — полипами, первыми торговыми заведениями. На полустанке, кроме средств передвижения, имелись питьевая вода и телефон; рядом было несколько колодцев, благо подземные воды тут подходили близко к поверхности: в общем, все условия для того, чтобы измученные торговцы пампы расставили свои цыганские шатры, палатки из мешковины и цинковые навесы под сенью здания и ухватились за новое место, как за спасательный круг. Оно разом избавило пиратствующих торговцев от всех бесконечных напастей и неприятностей, которым они подвергались годами рискованных путешествий. Им грозила опасность не только заблудиться, свихнуться и сдохнуть от жажды в переходе от прииска к прииску, но и пасть жертвами лютых сторожей селитряных лагерей, чистой воды убийц с карабинами и кнутами. Они отбирали у торговцев весь товар, все деньги до последней мелочовки, а напоследок избивали до полусмерти и бросали где-нибудь в овраге. А бывало, без всяких угрызений совести — рассказывали, отирая слезу, бывшие коробейники — эти бездушные бандиты на жалованьи у селитряных магнатов убивали их и кое-как присыпали землей в заброшенной шахте. Но, несмотря на все перипетии, бесстрашные торговцы всегда ухитрялись проникать за высокие стены лагерей и в ночи тихой сапой перебираться от дома к дому, стучаться с черного хода и обводить вокруг пальца подлую монополию пульперий. Надувательская эта монополия держалась на плаву, потому что хозяева приисков — «ушлые ублюдки бессердечные», вздыхали в сердцах хозяйки пансионов, — платили рабочим карточками, которые действовали только в их же собственных пульпериях, где к тому же бессовестно обвешивали и обмеривали — «вот где полметра за метр идет, а двенадцать унций — за фунт», ехидно ухмылялись хозяйки борделей. Что управляющие безжалостно наказывали за покупки в соседних поселениях и вообще за пределами лагеря. Продукты и любые вещи, которые рабочим и их родственникам удавалось привезти оттуда, остроумно назывались «контрабандой», и, если кого-нибудь ловили на таком преступлении, у него без лишних слов и без права на протест изымали все купленное. Новоявленные помещики — «это чтоб вы, сахарный мой, понимали, что тут у нас к чему», ворчали коренастые матроны — дошли до того, что запретили не только торговлю вразнос, но и самые что ни на есть скромные попытки рабочих семейств наскрести лишний грошик: лотки с домашним хлебом, компотом из кураги и даже леденцами из жженого сахара, — и наказывали за все это, как им заблагорассудится. Понимаете, красавец, — взывали под конец матроны, — что за фрукты эти сеньоры? Такой жирный куш выдавали за год пульперии, такой кругленький доход, что хозяева ничем не брезговали — лишь бы сохранить монополию. Говорят, один промышленник из иностранцев, наивный, — распространялись мясники — как увидел прибыль, сразу послал телеграмму своему управляющему, чтоб тот немедленно свернул добычу и сосредоточился на одной пульперии. Сперва — уточняли, потрясая окровавленными тесаками невозмутимые мясники, — все строительство вокруг станции Уньон было совершенно незаконным, потому как ни под одно из зданий, кроме самого госпиталя, конечно, никто землю не арендовал. Первыми обосновались хозяйственные и галантерейные лавки, потом лотки с похлебками и прочей снедью, а однажды на рассвете оказалось, что кругом незаметно, словно ночные растения, поднялись хибарки, в которых разливали спиртное. А там недолго оставалось и до победоносного расцвета самого прибыльного из всех предприятий: шумных, разноцветных в полосочку шатров женщин легкого поведения. Некоторое время спустя — рассказывали таксисты в клетчатых кепках, крутя баранки новеньких «фордов Т», стремительно покрывающихся селитряной пылью, — один итальянец-таки взял, как положено, концессию под фабрику льда и выстроил для своих холодильников крепкий кирпичный дом. За ним подоспел китаец с паровой прачечной, за ним — грек с пекарней. И пошло-поехало строиться все, что можно найти в любом большом городе мира. Испанцы, греки, сирийцы, югославы, арабы, китайцы, японцы, аргентинцы, перуанцы, боливийцы, итальянцы, немцы, португальцы, словом, целое вавилонское столпотворение торговцев и авантюристов со всех широт земного шара быстро превратили поселение в небольшой открытый город, живучий и кипучий. Так что когда доктор Лаутаро Понсе — не отрываясь от дела, бормотали часовщики — два года спустя после открытия санатория по непонятным причинам политического характера отбывал, чтобы окончательно поселиться в Антофагасте, из окошка поезда он увидел уже не прежний скудный развал, а этакий мегаполис в миниатюре, плывущий, словно мираж восточного базара, в горячем мареве пустыни: город, крикливый от людей, скрипучий от повозок, запряженных мулами, и с утра до ночи визжащий от неописуемых собачьих драк. Город, куда с самого его появления — вспоминали, уставив монокль во вспоротое брюхо «лонжина», часовщики — каждые выходные съезжалась вся селитряная братия Центрального кантона кутить напропалую. Столько народу прокладывало себе путь сквозь шершавую пыль его улиц, что никаких магазинов и заведений, никаких рабочих рук не хватало на всех покупателей и клиентов. Тогда-то промышленники и пошли войной на новый городок. Со страниц всех газет страны, будто мессианские проповедники, вопили они, что проклятый этот город нужно стереть с лица земли, ибо он есть ничто иное, как вместилище срама, где пороки и наследственные болезни выпивают драгоценные жизненные соки из нашей гордой арауканской расы[7] и загоняют ее прямиком в могилу. Но вся пампа знала, что в пульпериях, принадлежащих тем же грязным подонкам, которые так пеклись о морали, торгуют самым низкопробным пойлом — гремучей смесью технического спирта, соленой воды и кто его разберет какой еще отравы. От этой самопальной ядовитой дряни — в пульпериях ее выдавали за анисовку, а старики окрестили «косорыловкой» — у пьющих на раз делалась белая горячка, а сколько людей в пампе траванулось — и не сосчитаешь. И все же — с гордостью рассказывали владельцы клубов, поигрывая золотыми цепочками для часов и ставя первую бутылку обалдевшему приезжему за счет заведения, — несмотря на все козни и подлые происки, городок стоял, как скала, и сегодня в нем уже есть — считайте сами, дружище, — электростанция, начальная школа, полицейский участок, три бойни, концертный зал, синематограф, кладбище, типография, газета, два клуба, стоянка для повозок, стоянка для автомобилей, профсоюз булочников, девять гостиниц, пять ателье, три галантереи, две часовые мастерские, три автомастерские, три парикмахерские, две молочные, три продуктовых магазина, 53 пассажирских автомобиля, 36 грузовиков, 22 автобуса и великое множество пансионов, меблированных комнат и увеселительных заведений. Только вот пока никак не добиться — грустно вздыхали хозяйки молочных, — чтобы церковь построили. И с прямотой и громогласностью, происходящими от крепкого здоровья, уважаемые дамы обвиняли церковные власти в сговоре с миллионерами-промышленниками и в упорном нежелании пожаловать поселку дом Божий на том основании, что, по их, церковников, собственным словам с амвона, этим окаянным местечком самолично правит дьявол. Постройка церкви была одним из пунктов Прошения, которое местные коммерсанты, представители властей и именитые горожане готовились вручить Президенту Республики, ведь он же, известно ли вам, дружище, едет к нам с визитом — рассказывали в последнее время кабатчики и держатели публичных домов. Но Его Превосходительство хотели просить не только о маленькой часовенке для нужд духовных; много всего потребно: решить вопрос с питьевой водой, срочно выстроить среднюю школу. И, разумеется, родной вы мой, — подытоживали бледные шельмецы — наиважнейший пункт тот, в котором генералу Ибаньесу подается ходатайство о самом долгожданном свершении для всего Пампа-Уньон: чтобы государство признало, наконец, его существование раз и навсегда. Потому что, верьте иль не верьте, господин хороший, — лукаво заливались сутенеры, надрывая животики над одуревшим чужаком, — до сих пор, невероятно, но факт, при четырех тысячах душ постоянного населения, а по выходным и до пятнадцати тыщ съезжается, города Пампа-Уньон официально не существует. Вы не ослышались, дружище: «Не существует». Вот вам и сказочка. Проще говоря, нас тут нет и не рассказываем мы вам всю эту белиберду, и вас тут нет, никто нас не слушает, не раззявил варежку и не вылупил зенки что твои яйца вкрутую.

4

Вот уже давно сеньорита Голондрина дель Росарио, проснувшись поутру, не могла думать ни о чем, кроме случившегося в ту безумную жаркую ночь.

В воскресенье после вечернего сеанса ей передали сообщение от первых лиц города с просьбой зайти в концертный зал Радикального клуба. Там ей впервые поведали о визите Президента — «Его Превосходительства Президента Республики, сеньора дона Карлоса Ибаньеса дель Кампо» — медленно и торжественно пояснил главный аптекарь — и о единогласном избрании ее для исполнения фортепианного концерта, каковой вновь образованный Комитет по Приему решил устроить для вождя во время его краткого пребывания в Пампа-Уньон.

Поэтому, когда забрезжила заря, сеньорита Голондрина дель Росарио проснулась на своей высокой кровати кованого железа, думая не о сумасбродстве той летней ночи — ночи, выжженной каленым железом на скрижалях ее памяти, — а о том, какой полонез ее любимого Шопена более всего подойдет для чествования Президента Республики. Да к тому же генерала армии. Метания, понятные только романтической пианистке: опус 40-1 ля мажор «Военный» или опус 53 ля-бемоль мажор «Героический», первоначально называвшийся «Наполеоновским».

Помимо необычайной красоты и почти прозрачной белизны кожи, сеньорита Голондрина дель Росарио унаследовала от матери тонкую артистическую чувствительность. Она давала уроки игры на фортепиано немногочисленным состоятельным дамам городка, а еще — у себя дома и абсолютно бесплатно — обучала сложному искусству декламации ребятишек, отличившихся на школьных утренниках. После обеда, в час вечерни, она надевала какую-нибудь умопомрачительную воздушную шляпку и шла играть в Рабочий театр, чем и заслужила известность и восхищение каждого из обитателей Пампа-Уньон.

Сеньорита Голондрина дель Росарио прекраснее всех в этих краях аккомпанировала кинофильмам. Все любители синематографа в городе сходились на том, что лучшего тапера допотопное фортепиано Рабочего театра не видало. Особенно ценилась подлинная страстность, с которой она трепетно нажимала на клавиши в самых романтических сценах картин про любовь. Ее игра так подчеркивала драматизм, тревожность или стремительный бег действия — замечали знатоки, — что даже самый банальный и пресный сюжет затрагивал потаенные струны зрительского сердца. Сеньорита Голондрина дель Росарио столько чувства вкладывала в музыку — энергично доказывали понимающие люди, — мастерство ее было столь совершенно, что ей одинаково легко удавалось вызвать слезы умиления у сентиментальных знатных дам и у самых неотесанных шахтеров с галерки.

В одной из первых заметок о культурной жизни города в «Голосе пампы» ее таланту пели дифирамбы, но также отмечали превосходные человеческие качества. Врожденные способности к музыке, полагал автор статьи, были под стать похвальному стремлению к вспомоществованию и самопожертвованию во имя развития и процветания многострадального селитряного поселка. «О беспримерном великодушии и бескорыстии, каковыми добродетелями может обладать лишь столь светлая и прекрасная душа, как у сеньориты Голондрины дель Росарио, — оканчивалась заметка, — могут с чистой совестью свидетельствовать все без исключения сословия нашего города».

Сеньорита Голондрина дель Росарио приподнялась в постели. Заря уже окрасила холодным стальным блеском стекло единственного окна, выходящего в открытый патио. Она задержала взгляд на прозрачных стеклянных прямоугольниках. Давно она не встречала рассвет. Видеть, как в пустыне занимается заря, — все равно что заглянуть в первый день творения.

Петушиный крик вдруг напомнил ей о трубе и о летней ночи, разметавшей в прах всю ее жизнь. Она изумилась, только теперь поняв, что впервые за долгое время проснулась, не охваченная этим воспоминанием, от которого заполошно колотилось сердце, а кровь загустевала так, что почти переставала бежать.

Чтобы стряхнуть морок, она подскочила, села прямо и вновь задумалась о фортепиано, Шопене и концерте. Особенно о концерте. Надо помнить, что выступление необычное, а потому придется тщательно переиграть весь классический репертуар. Не каждый день тебе внемлет президент Республики.

Она услышала, как отец бродит по дому. По понедельникам он выезжал на прииски. Сейчас он уже напомадил и надушил усы и начинает собирать инструмент. Она представила себе, как он смазывает машинки, точит лезвия, заправляет водой серебряный распылитель, парафином — дезинфекционную горелку, аккуратно складывает простыню и воротник и прячет в чемоданчик, где уже лежат точильный камень, метелка, кисточка, пуховка, флакон спирта, тальк и три пары по-разному стрекочущих ножниц. Она ясно увидела, как он сосредоточенно и спокойно работает, обращаясь с инструментом так же благоговейно, как священники — она еще помнила со школьных времен — обращались с предметами литургии.

Какой чудесный человек ее отец и как она его любит. Любит и оберегает, как друга, а потому решила ничего не говорить про концерт. Нет. в клубе ее не просили помалкивать о президентском визите, но зачем же лишний раз огорчать отца. Она прекрасно знает, как бешено он ненавидит режим. Стоит только послушать его яростные речи за работой. С этими мыслями она поднялась готовить завтрак.

С превеликим тщанием, превращая каждый пустяк в священнодействие и облачившись в фартук с воланами, почти как тот, что надевала в интернате, когда монахини учили ее печь воздушные меренги и прочие сласти, сеньорита Голондрина дель Росарио принялась за стряпню. Чайник, поставленный отцом, уже вовсю кипел на маленькой парафиновой горелке. Огромную кирпичную плиту, громоздившуюся в углу, затапливали только для обеда. Когда в полдень одна из двух труб начинала бешено дымить, — сеньорита Голондрина дель Росарио никак не могла взять в толк, зачем прежний хозяин-турок устроил в угольной плите совершенно бесполезную вторую трубу, — дом становился похожим на корабль, идущий по сонному морю песка.

Сперва она поджарила в оливковом масле лук, нарезанный перьями, потом — кусок мяса с кровью и, наконец, два яйца к жидкой пшеничной каше, любимой отцом и так непохожей на лакомства монахинь; все это время ее потихоньку грызло чувство вины. Она налила отцу кружку кипящего боливийского кофе, разом наполнившего весь дом ароматом, и продолжала порхать по кухне, словно проворная утренняя пташка, размышляя, а не сказать ли все же про президентский концерт.

Сеньорита Голондрина дель Росарио понимала, что давно уже скрывает от отца слишком многое. Но рассказать — значит испортить ему весь день. И потому что тут замешан легавый Ибаньес («Теперь этому сраному диктатору, — говорил цирюльник третьего дня, — приспичило играться в рыцаря, защищать добронравие, вот он и удумал истребить всех коммунистов в стране до единого, а заодно — всех бедолаг-пидарасов, а ведь и их немало у нас шляется»), и потому что отец не слишком одобрял ее выступления на публике. Тем более в «Клубе выскочек», как он величал Радикальный клуб. Вот утренники, вечера для рабочих или вечера благотворительные — это другое дело. Даже таперство в Рабочем театре — не самую почетную работу для пианиста, по мнению некоторых возвышенных натур, — он находил достойным и похвальным занятием. Как и уроки декламации для школьниц, занимавшие целые вечера, — ведь так дочь хоть немного помогает подруге, наставнице, у которой под началом 242 ученика. «Пианино, оно, конечно, инструмент аристократии, — говаривал цирюльник, — но не забывай: ты дочь человека из народа».

На улице загремела повозка. Судя по расхлябанному стуку подков мула, хлебная. Развозчик из пекарни итальянца Непомусемо Атентти появился в коридоре и поздоровался; за ним шел отец, который его и впустил, в костюме и с увесистым рабочим чемоданчиком. Он ласково пожелал дочери доброго утра, а она поцеловала его, убрала волосинку с напомаженных усов и спросила, как ему нынче спалось. Тут же накрыла на стол и подала завтрак. Цирюльник вооружился большой позолоченной ложкой и с всегдашним аппетитом пещерного человека принялся опустошать полную до краев тарелку, на чем свет стоит ругая зверский холод прошлой ночью.

Пока отец завтракал, сеньорита Голондрина дель Росарио рассматривала видавший виды брадобрейный чемоданчик, который так любила разбирать в детстве. Этот деревянный, обитый коричневой кожей чемоданчик с ржавыми железными уголками и затейливой гравировкой «Сиксто Пастор Альсамора, Цирюльник» знала в пампе каждая собака.

Сиксто Пастор Альсамора уже давно осел в Пампа-Уньон, был первым парикмахером в селении, но никогда не переставал объезжать соседние прииски. Правда, теперь он работал не под открытым небом, а в помещениях рабочих клубов и филармонических обществ. Кое-где его услугами пользовались даже управляющие. Скрепя сердце, он соглашался их стричь, потому что это шло на пользу делу: цирюльник был вхож в любой прииск кантона. К тому же с некоторых пор он отказался от тележки и путешествовал на автобусе, не желая обзаводиться автомобилем, хотя мог бы себе это позволить. «Этими лоханками на колесах, — говаривал он при виде „форда Т“, — ведает тот же бес, что заряжает ружья и револьверы».

Сиксто Пастор Альсамора почти не пил и гулянок не жаловал. Тайная любовь с вдовой из молочной лавки подпитывала его мужское самолюбие, а вдобавок, по его же словам, три могучих талисмана помогали ему развеиваться и жить полной жизнью: память, радение и гордость — память о жене, радение о справедливости для рабочего человека и гордость за Голондрину, точно выточенную по мерке покойной матери. Ну, а головокружительные усы, которые он напомаживал, опрыскивал розовой водой два раза в день и вообще неустанно холил, хоть и не любил бывать уличенным в этой заботе, составляли, по словам Голондрины, четвертый талисман.

Цирюльник не успел еще допить кофе, когда на улице раздался гудок «Венеры», автобуса, идущего в прииск Пинто. Он быстро встал из-за стола, утер рот краем платка, подхватил чемоданчик и простился с дочерью. Голондрина дель Росарио выглянула в коридор и проводила его взглядом до двери. Перед выходом цирюльник на секунду опустил чемоданчик на пол, послюнил кончики пальцев и в последний раз подкрутил усы. Потом распахнул дверь, обернулся, не шагнув за порог, кинул лукавый взгляд на дочь, едва различавшую его силуэт в ослепительном солнечном свете, и без обиняков спросил:

— Знаешь, небось, что к нам тиран едет?

От удивления она ничего не ответила, лишь слегка кивнула, и он тут же исчез в сияющем дверном проеме. Сеньорита Голондрина дель Росарио, заинтригованная, начала подумывать, а не известно ли отцу и о концерте.

Когда час спустя пришел хиленький угольщик, она была совершенно поглощена уборкой. Угольщик оставил груз у плиты и уже собирался уходить, но сеньорита Голондрина дель Росарио вспомнила, что нужно положить еще кусок угля в бочку с водой: «А то личинки разведутся».

Угольщик, незаметный тщедушный китаец, так выпачканный сажей, что и лица было не разглядеть, выполнил просьбу, не поднимая глаз, молча, только кивая или отрицательно качая головой. В поселке он прозывался «китаец Гонсалес» и был одним из многих азиатских эмигрантов, приехавших в начале века и тут же получивших, даже не желая того, чилийское гражданство. Имена в паспортах оказались записаны сокрушительными иероглифами, и тогдашние чиновники, ленясь разбирать загадочные палочки и черточки, ничтоже сумняшеся доверились своему слуху. Так что десятки китайцев по имени Лю Пи превратились в Лопесов, Ли Вонг получили фамилию Леон, а все Сам Чи бесповоротно сделались Санчесами. Угольщика звали Вонг Ца Ли, а потому записали Гонсалесом.

Расплатившись и оставив обычные чаевые, сеньорита Голондрина дель Росарио проводила китайца до порога, пожелала доброго дня и одарила улыбкой, такой же лучистой, как девятичасовое солнце, уже медленно стекавшее по стенам.

Как все прочие в городе, их дом, который она поначалу находила огромным и пустынным, был выстроен из кусков селитряной породы, скрепленных глинобетоном и оштукатуренных гипсом с песком. Все деревянные части были из орегонской сосны. Через весь дом шел длинный коридор с полом из плитки и стеклянной гравированной дверью. Комнаты были просторные, потолки — высокие.

По правую сторону коридора находилась мастерская отца с отдельным выходом на улицу, неприкосновенное святилище, содержавшееся хозяином в безупречном порядке. Вкруг стен широкого зала стояли стулья с выбитыми на сиденьях звездами, а на выкрашенных голубой краской стенах висели экзотические картины, оставшиеся от прежнего хозяина. Заднюю стену подпирал резной дубовый буфет, и на нем были расставлены флаконы с кремами и бутылочки с разноцветными жидкостями. Кресло цирюльника, обитое свиной кожей, возвышалось против скошенного зеркала, словно верховный алтарь или жертвенный камень в маленькой домашней пагоде. Рядом на полу отливала вязкой старинной бронзой плевательница, составлявшая предмет законной гордости хозяина: ни одна другая парикмахерская в городе не могла такой похвастаться. Над входом так, чтобы клиент мог видеть их в зеркале, висели часы с маятником, по которым полагалось замечать ровно 21 минуту, — «ни на волосок больше, ни на волосок меньше», чванился цирюльник, — уходившие у него на любую стрижку: хоть бобрик, хоть гарсон. Хоть под Родольфо Валентино[8], последний писк в пампе.

Сразу за мастерской шла небольшая кладовка, где хранились инструменты и лишняя мебель. Дальше — длинная комната, служившая кухней и столовой. Еще дальше — патио.

Также по правую сторону коридора, там, где на улицу выходило высокое окно с кованой решеткой, располагались гостиная и музыкальный зал, соединенные красивой двустворчатой стеклянной дверью. На каждой створке, как у всех дверей в коридоре, плавал выгравированный лебедь. В музыкальном зале, менее просторном, чем гостиная, стояла приятная таинственная тишь.

Рядом же находилась спальня отца и следом — ее спальня, побольше и поуютнее. Окно и дверь этой комнаты выходили не в коридор, как все остальные, а в патио. И это ей безумно нравилось, потому что по утрам золотое солнце вливалось в распахнутое окно, как река.

В патио с земляным полом имелся тростниковый навес рядом с кухонной стеной, а под ним — два плетеных кресла и несколько горшков с кустиками мяты, за которыми сеньорита Голондрина ухаживала усердно, словно монахиня. Под навес переносили обеденный стол в знойные дни. Но тогда следовало проявлять бдительность, ибо в самые ясные и тихие вечера из пампы вдруг налетали исполинские вихри, брали поселок штурмом, срывали крыши, сметали тростник и покрывали все на свете слоем соленого песка из пустыни.

В глубине патио, справа, совсем рядом с высокой стеной, отделявшей дом от соседнего борделя, ютилась уборная. Отец перестраивал ее уже четыре раза с тех пор, как сеньорита Голондрина дель Росарио приехала из интерната. Легкая постройка сиреневого цвета, казалось, дрейфовала по спокойному солнечному озеру и более всего напоминала кукольный домик. Сеньорита со стыдливой нежностью называла ее «сиреневая комната». Для отца это был «философский ящик».

Когда в полдень подъехала повозка с понедельничным льдом и выгрузили положенную им льдину в дерюжном мешке, она уже собиралась пообедать в одиночестве за большим столом. Дом сиял, как свежевымытый кувшин. Сколько бы отец ни предлагал нанять помощницу, сеньорита Голондрина дель Росарио наотрез отказывалась. Каждое утро она сама наводила порядок в домашней вселенной.

После обеда она села в полумраке музыкального зала и стала ждать учениц на урок декламации. С некоторых пор, по почину отца, кроме стихов Беккера и других поэтов-романтиков, выбранных из томика, доставшегося от матери, она разучивала с девочками стихи Виктора Доминго Сильвы[9], чилийского поэта, который некогда, путешествуя в пампе, ночевал несколько раз в брадобрейной мастерской.

По сравнению с гостиной, заставленной сервантами и креслами в желтых кретоновых чехлах, в музыкальном зале дышалось свободнее. Вся обстановка состояла лишь из рояля, пары стульев да столика для пластинок в стиле эпохи Людовика XV, на котором покоился граммофон, аппарат новейшей модели, игравший целый час подряд без заводки. Этажерку с фарфоровыми куклами пришлось перенести в гостиную, потому что девочки так увлеченно их рассматривали, что забывали стихи и путали выразительные жесты, каковыми нужно было сопровождать чтение.

Почетное место в зале занимал, разумеется, рояль. Мрачно и торжественно он возвышался в центре комнаты. Никогда ей не забыть, какой фурор произвел он в тот день, когда его, украшенным огромной розой из красной оберточной бумаги, доставили в интернат на запряженной мулами повозке. Товарки из богатых семейств целый год не давали ей житья своими насмешками.

Рояль также напоминал ей о приезде на север и смерти матери. Из долгого плавания на пароходе в память навсегда врезались две картины. Холодной ночью в открытом море, пока жалкого вида пассажиры жались друг к другу на качающейся палубе, ее мать играла на фортепиано, улыбаясь, словно хворый ангел, и силуэт ее чернел на звездном небе. Вторая картина — фортепиано, с оглушительным всплеском падающее в море. Убитый горем, рвущий на себе волосы отец, на которого свалилась обязанность списать на берег тело покойной жены, совершенно забыл про багаж и про все остальное. В то утро была сильная качка, поэтому фортепиано не удалось надежно закрепить на шлюпке, и на пути к причалу оно внезапно накренилось, соскользнуло к борту, выпало и быстро затонуло в грязных водах бухты. Они вместе с покойницей сидели в идущей следом шлюпке, и бедняга-отец, погруженный в скорбь, не отрывавший взгляда от воскового лица жены, не заметил или не захотел замечать случившееся. И головы не повернул на отчаянные крики матросов, пытавшихся удержать фортепиано, у которого при падении открылась крышка, словно в прощальной акульей улыбочке из белых клавиш.

Будто сквозь завесу медлительного сна она все еще видела, как фортепиано соскальзывает за борт и с печальным аккордом уходит в черные глубины моря.

Свисток двухчасового поезда стряхнул с нее пелену воспоминаний.

5

Когда Бельо Сандалио сошел с поезда, гомон толпы, пыль в воздухе и солнце, нещадно заливавшее все кругом, напомнили ему о далеких воскресных днях детства: днях круглых и прозрачных, как стеклянные шарики.

Он вновь в Пампа-Уньон, самом знаменитом селении в пустыне Атакама. Стоя на площадке последнего вагона, он одернул элегантные брюки «орфокс», поправил бабочку, потянулся всеми своими ста семьюдесятью двумя сантиметрами роста, пригладил ладонью жесткую шевелюру и спрыгнул на землю. За время пути из Аурелии — что-то около часа — он успел выпить четыре бутылки пива, литровых таких, оплетенных соломой, и жажда уже заново принялась выплясывать у него в горле.

Надвинув улыбку, как забрало, и прикрывая трубу под мышкой, он невозмутимо отстранил торговцев, с криками обступивших поезд. Не уступил свой чемодан стайке босоногих мальчишек-носильщиков, серых и проворных, словно воробьи на городской площади. Уже у выхода со станции сказал «нет, красавица, спасибо» нечесаной цыганке, рвавшейся ему погадать — «эй, изумрудный, почто такой гордый», и обогнул хладнокровных боливийцев, предлагавших подбросить до поселка на повозке, запряженной мулами, на грузовике или на авто с багажником. И все это не переставая сиять металлической улыбкой, которая сбивала с толку мужчин и будила воображение женщин.

Он помнил, что в детстве бабушка всегда говорила, мол, улыбкой он пошел в тетю Нинон. «Тетка твоя Нинон, вертихвостка, днями напролет все пела да лыбилась без причины», — поясняла старуха. Тетя Нинон, как он позже узнал, была рыжеволосой девчушкой, ничем не примечательной, кроме дивной чувственно-ангельской улыбки, ее единственного сокровища, любимой игрушки и неотразимого оружия. Восхитительной улыбки, которая — кисло предрекала бабушка, замечая, как Нинон из окна щедро дарит ею всякого проходящего юношу, — и доведет ее до беды. «Будешь так улыбаться, — предупреждала ее бабушка, — и глазом не моргнешь, как окажешься на сцене в кабаре». Ах, искристая улыбка тети Нинон, которая и после замужества не перестала посылать ее любому, кто бы ни взглянул, хотя муж-скотина бил ее по губам — всегда по губам, — и ей приходилось ворожбой возвращать себе чары, становившиеся от каждой ссадины только могущественнее. Пока в один прекрасный день тетя Нинон, в чем была, — а была она в простеньком платье из тафты, но улыбалась ослепительнее, чем когда-либо, — не воплотила в жизнь бабкино предсказание. Даже не сменив имени — оно и так подходило лучше некуда, — она подалась петь и вести беспутную жизнь в кабаре на улице красных фонарей.

Бельо Сандалио посмеялся про себя. Волна тепла обдавала его душу всякий раз, как он вспоминал свою безумную тетушку Нинон. Он шагал по белой тропинке, и голова его пылала на солнце, как факел. На полпути между станцией и первой улицей селения раскинул выцветшие шатры цыганский табор. Он шел и разглядывал молодую цыганку, преспокойно усевшуюся справить малую нужду на солнышке. Колокол возвестил об отходе поезда. Бельо Сандалио прикинул, что сейчас часа два с чем-то.

Часов он не носил. За что тоже прослыл чудаком. Еще он не носил колец и жилетной цепочки. И равным образом не пожелал вставлять золотой зуб, как многие щеголи тех времен, доходившие порой до того, что вырывали здоровый натуральный — лишь бы сверкать золотым. «Труба — мое единственное сокровище», — говорил он, улыбаясь, в барах, перефразируя тетю Нинон.

Даром что от Аурелии он проехал не больше тридцати километров и пейзаж кругом представлял собой все то же лысое пекло, что-то в здешнем воздухе будоражило его дух и заставляло сердце шибче колотиться. Всего в сотне метров перед ним, словно мираж райской птицы посреди пустыни, змеилось и дрожало селение Пампа-Уньон, такое же живое и развеселое, как и год назад. Селитряной кризис, заметный по бездымным трубам фабрик на соседних приисках, не успел еще ни на искру умалить блеска разгульного города. Издалека доносился гвалт лавок, шум улиц, а в сухом проспиртованном воздухе витала та самая сила, что в день получки так притягивала шахтеров, подгоняла их пыльный размашистый шаг и заставляла сглатывать слюнки при одной мысли о колоссальной попойке, ожидавшей их, как только доберутся до местных кабаков.

В пятидесяти метрах от домов он остановился, коротко сплюнул и поставил чемодан на землю, чтобы закурить. Солнце так жарило, пышущие пески так переливались, а небо исходило таким страшным зноем, что, казалось, чиркнешь спичкой — и весь мир охватит пламя. Он припомнил похожее чувство: когда он впервые играл в цирковом оркестре на одном прииске, воздух был таким жгучим, что с первой нотой трубы шатер мог бы вспыхнуть. Тогда он, помнится, сбежал из дому после смерти бабушки и прибился к «всемирно известной цирковой труппе». Пампа-Уньон еще и в помине не было. А были только прииски, которые он объезжал один за другим, аккомпанируя нищим представлениям в составе оркестра из шести оголодавших музыкантов. Пока прима-балерина, она же гуттаперчевая женщина, ассистентка фокусника, нарезательница билетов и продавщица бумажных вертушек, не выскочила замуж за управляющего очередного прииска и цирк не развалился. Бельо Сандалио не захотел возвращаться в Икике и стал играть в городских оркестрах.

Залитые потом глаза его загорелись, когда он увидел, что Торговая улица, вся в разноцветных вывесках, ничуть не изменилась. На семи пыльных кварталах, в лавках и развалах уместились диковинки со всех концов света. На стеклянных витринах или просто на прилавках под солнцем и ветром громоздились, сваленные как попало, самые невероятные товары. От манящих бочонков сардин в масле до средневековых металлических корсетов для красавиц пампы, вперемежку с рулонами шелка, только-только из Индии, и засаленными башмаками аргентинского производства. Тут можно было найти японский фарфор, итальянские шляпы, швейцарские часы, американские пластинки, немецкие игрушки, цейлонский чай, английский кашемир, персидские ковры и испанские консервы.

И все же — Бельо Сандалио хорошо это знал — семь шумных кварталов были лишь вывеской города. За этими живописными декорациями, за дымовой завесой лавок и развалов, на соседней улице, ныне называемой улицей Генерала дель Канто, за фасадами ресторанов, питейных заведений, столовых, пансионов и виноторговых домов таились неисчислимые бордели, которым Пампа-Уньон и был обязан своей громкой дурной славой. Дома свиданий с салонами, украшенными меланхоличными сельскими пейзажами, нарисованными прямо на стенах. Существование этих домов никакие городские власти не признавали, зато все ходили туда, как на работу, каждую ночь. Известное дело: те же промышленники, что проповедовали нравственность со страниц газет, частенько наведывались в рассадники порока и даже до того наглели, бывало, что снимали целый бардак на все выходные только для себя.

Из одного такого местечка год назад, жаркой ночью при полной луне, Бельо Сандалио пришлось удирать по крышам от капитана карабинеров и двух его подчиненных; все трое были еще пьянее, чем он, и палили из карабинов — любо-дорого вспомнить. Про само заведение он почти ничего не помнил, потому как попал туда уже на рогах. Но там точно было пианино и маленькая сцена, на которой он в ту ночь трубил вдохновенно как никогда. Зато он не забыл, как таинственная незнакомка спасла его, когда он свалился прямо в патио ее дома. Чего уж там говорить, если бы не помощь этой ниспосланной ему дамочки, не шагал бы он сейчас весь из себя красивый в ртутном солнечном облаке селитряной сиесты по улицам Пампа-Уньон.

Во втором квартале Торговой улицы Бельо Сандалио увидел первое знакомое лицо. Правда вверх тормашками. Зацепившись ногами за балку, как летучая мышь, на маркизе болтался мальчонка.

— Здорово, трубач, — сказала перевернутая мордочка.

— Как сам, китайчонок, — отвечал Бельо Сандалио. — Вижу, делаем акробатические успехи.

— Это я еще не старался, — сказал мальчонка.

После чего стремительным обезьяньим кульбитом прокрутил полусальто-мортале и твердо приземлился на тротуар. С напускной торжественностью отвесил цирковой поклон и ужасно серьезно, но посмеиваясь уголками раскосых глаз, осведомился, как Бельо Сандалио оценил номер.

— Кошатины больше жрать надо, — вынес вердикт Бельо Сандалио.

И добавил воззрившемуся на него с изумлением парнишке:

— Такой у них, у акробатов, секрет.

И они, оживленно беседуя, побрели к центру селения.

С Йемо Поном Бельо Сандалио познакомился в свой предыдущий приезд: тот привел его в пансион, где он тогда поселился. Мальчик напоминал ему собственное сиротское детство на улицах Икике: его отец, ирландский матрос, в порту не задержался, а мать померла от оспы через год после его рождения. Но ему повезло иметь семейственную бабку, которая не дала ему сдохнуть с голоду и вырастила как сына. Йемо Пон, наоборот, жил при матери и все же казался куда более одиноким, чем Бельо Сандалио.

Паренек трудился в Рабочем театре. Каждый вечер он обходил все улицы, зажатый между двумя афишами с названием сегодняшней картины, именами главных артистов — героя-любовника и девушки, — броским лозунгом, переписанным из программки; все это рисовалось цветными мелками. В свободное от работы время Йемо Пон изображал персонажей любимых фильмов, а еще любил выделывать акробатические номера, подсмотренные в цирках шапито, то и дело принимался кувыркаться и взбирался везде, куда можно было взобраться. Когда Бельо Сандалио с ним познакомился, китайчонок умел преодолеть всю Торговую улицу по маркизам, вися на руках. Теперь он научился проделывать тот же трюк ногами.

По дороге малец рассказал ему местные новости. Подтвердил слух о смене гарнизона карабинеров. Похвастался, что читать и писать он теперь обучен, а потому школу бросил. Подсчитал, что с начала года в пьяных драках полегла уже целая дюжина человек. С восторгом открыл тайну: его дядюшка Лан, Китаец-с-Воздушными-Змеями, запускает теперь по ночам светящиеся шары. Дрожа при воспоминании об увиденном, описал жуткую стаю серых чаек, что однажды затмила все небо над городом на два с половиной часа — в полном молчании они летели на восток. Состроив лукавую рожицу, рассказал, как во время последнего Сухого закона толстяка с материной работы, из буфета, застукали, когда тот гнал сивуху из утиного корма. Предупредил, что пансион «Донья Матильда и Дочери» преобразовался в кабак. Но не нужно переживать, он его отведет в пансион под названием «Юный цвет», куда как лучше первого. Держит его боливийка, сеньора Кримильда, и венгр, которого зовут, как вождя индейцев: Джеронимо. А фамилию того венгра он еще не научился выговаривать.

И подробно, как будто ему светили комиссионные — впрочем, они и светили, — сообщил, что при пансионе есть сторож и он отворяет двери жильцам в любой час ночи, что каждый месяц в лотерею разыгрывается неделя бесплатного проживания среди самых старых постояльцев и что венгр с боливийкой заправляют еще и лучшей харчевней в городе, а значит, вкуснейшей жареной свининой можно будет объедаться, не выходя из дому.

Удивительную историю этого супружеского союза Бельо Сандалио не замедлил узнать. Вскоре после переезда в Пампа-Уньон венгр овдовел и сочетался вторым браком с Кримильдой Кондори, пышнотелой танцовщицей, уроженкой андских плоскогорий, которую повстречал на подмостках публичного дома в боливийском квартале, где процветали притоны и бордели самого низкого пошиба. В мире продажной любви она выступала под псевдонимом Дьявиолетта Дивина, а венгру оказалась примерной супругой. В трудолюбии ей не было равных, и быстрее, чем, бывало, разоблачалась на сцене, новоиспеченная сеньора Кримильда Кондори де Плетикобич превратила мужнин пансион, до тех пор завалященький, в один из самых доходных в городе.

Бельо Сандалио соснул пару часиков на кретоновом покрывале цветов боливийского стяга, а потом взялся за чистку пистонов и смазку клапанов трубы. После долго играл. Как истинный музыкант он взял за правило каждый божий день «колоть дрова», то бишь репетировать, и то же советовал молодым трубачам с разных приисков, которые уже начали подражать его стилю, позам, повадке и даже манере одеваться. «Нужно день и ночь трубить, — поучал он полувсерьез-полушутя, — а когда не трубишь — жевать полотенца».

Удивляясь, что никто не клянет его за шум, Бельо Сандалио собрался выпить чаю и перекусить. Он принял душ, побрился, надел самый светлый костюм и лучшую рубашку, желая с самого начала прослыть в городе щеголем. Нынче ночью Пампа-Уньон падет к его ногам. Одевшись и тщательно причесавшись, он вынул из чемодана жестянку из-под английских шоколадных конфет, положил на кровать, открыл, и перед ним, словно в витрине зоологического музея, распластали блестящие крылья изящные бабочки. Выбрал самую яркую — в оливковый горошек — и, неспешно повязывая ее перед зеркалом, погрузился в сладкие мысли о том, как скоро его нога вновь ступит на хорошо знакомые манящие пажити местного порока. В Радикальный клуб следовало явиться к десяти, до того он был свободен.

Когда он в сопровождении маленького приятеля прибыл в пансион, хозяйка сразу же углядела трубу под мышкой и осведомилась, не в оркестр ли он пожаловал наниматься. Вот уже два дня у нее живет второй такой. Только тот господин — барабанщик. «Старичок совсем, с 79-го»[10], — пояснила хозяйка, имея в виду Тихоокеанскую кампанию. И доверительно хлопая густо накрашенными ресницами, она пустилась выкладывать все, что у нее накипело: ветеран оказался таким угрюмым молчуном, что ничего про него неизвестно, кроме записи в пансионной книге: звать Канделарио Перес, родом из Лиркена, на войне дослужился до младшего сержанта. «Бастер Китон[11] — и тот чаще улыбается», — с хохотом договорила боливийка, показывая неровные зубы и недюжинные знания синематографа.

В столовой, когда вошел Бельо Сандалио, сидел всего один постоялец: сурового вида старик в круглой кургузой шляпе без ленты. Вместо чая он пил мате. Рядом с его стулом на полу поставили медную жаровню, на которой булькал эмалированный чайник. Отставив стул от стола, старик лениво скрестил ноги. Вышитая скатерть на фоне его тусклого наряда казалась еще белоснежнее. Трубач смекнул, что это, пожалуй, и есть барабанщик. Под лапсердаком цвета козьего сыра, сбоку, угадывалась странная выпуклость, словно старик был при оружии.

— Добрый день, — учтиво поздоровался Бельо Сандалио и уселся напротив.

Старик, даже не взглянув на него, пробурчал «добрый» и вновь опустил нос в тыковку с мате. Время от времени он крошил узловатыми пальцами краюху у себя на коленях и подносил кусок ко рту, медленно пережевывал и запивал, потягивая мате через бронзовую трубочку, отчего складки на шее приходили в движение.

До сих пор Бельо Сандалио держал трубу на коленях, но, когда горничная подала салат из помидоров и жареную печенку, он вальяжно выложил инструмент на стол, прямо под нос старику. Тот едва заметно моргнул, как озябшая ящерица.

— Я приехал наняться в здешний оркестр, — так же сердечно, как раньше, проговорил Бельо Сандалио. — Мне сказали, вы тоже музыкант.

Ветеран поправил шляпу, подлил кипятка в тыковку, сахара класть не стал, пошуровал бронзовой трубочкой, медленно, долго, громко, нескончаемо тянул мате и, наконец, поднял глаза и искоса глянул на Бельо Сандалио.

— Да, — сказал он.

Бельо Сандалио победоносно улыбнулся.

— И еще мне сказали, Вы тоже по объявлению, играете на барабане и выучились музыке не когда-нибудь, а в достославную кампанию 79 года. Все это правда?

Старик глубоко вздохнул, осторожно поставил мате на стол — как бы не запачкать белую скатерть, — дожевал хлеб, проглотил, воззрился на нарушителя спокойствия и разом отвечал по трем пунктам:

— Да, да, да.

Бельо Сандалио разбирал смех, — пришлось срочно заглотнуть кусок печенки, чтобы не расхохотаться, — и он весело сказал:

— Я так смотрю, мы с вами станем не только коллегами, но и добрыми друзьями.

— Ага, — фыркнул старик.

Тут же он встал из-за стола, и Бельо Сандалио успел разглядеть, что топорщилось у него под боком. Не пистолет. Там наперевес болталась фляга из тех, что были в ходу во времена кампании 79-го. Многие ветераны Тихоокеанской войны, основавшие в городе собственное общество, носили какой-нибудь сувенир: кривой ножик, красно-синюю фуражку или — зимой — теплую шинель с золотыми пуговицами. У этого же была фляга.

Бельо Сандалио мог бы поставить на кон трубу, что во фляге у мрачного старикана плещется горькая. Он снова чуть не прыснул. «А старый хрыч-то не промах, — подумал он, — заправился на жизненную дорожку, вот это я понимаю — оркестрант!»

— Увидимся в клубе, дедуля, — сказал он на прощание.

Старик застыл в дверях коридора, ведущего в комнаты, спокойно обернулся, поправил кургузую шляпу и сухо заметил:

— Меня зовут Канделарио Перес, юноша.

— Простите, дон Канделарио. А меня — Бельо Сандалио. Стало быть, в десять в Радикальном клубе. Надеюсь, желающих будет немного.

— Много, — ответствовал дон Канделарио Перес.

И глухим голосом, словно бы из барабанной утробы, без всякого выражения на лице он пространно разъяснил, что, считая их двоих, в Пампа-Уньон уже прибыли две трубы, тромбон, горн, два корнета, турецкий барабан, тарелки и два простых барабана.

— Думают, собаки, что каша с неба валится, — заключил старик и исчез в коридоре.

Бельо Сандалио от души веселился. Старичина пришелся ему по душе. За версту было видно, что он бобыль бобылем, один как перст. Не только табаком от него разило, но и одиночеством. А кому, как не Бельо Сандалио, чуять дух одиночества — уж он-то в свои тридцать три знал, что эта зараза высасывает из человека силы почище трубочки для мате.

«Точно сойдемся», — сказал он себе. После чего закончил есть и вышел на улицу. До прослушивания оставалось почти четыре часа.

6

В половине седьмого, встретив отца, вернувшегося с выездной работы, сеньорита Голондрина дель Росарио, надушенная и до белизны напудренная, вышла из дому и направилась к Рабочему театру.

В шляпке яблочно-зеленого цвета и воздушном платье из органди, сжимая в руках платочек со своей монограммой, сеньорита Голондрина дель Росарио — «видано ли, чтобы имя так подходило девушке», — восхищались люди, едва узнав ее, — шла приступить к своим таперским обязанностям. В такт медленной походке белой цапли золотые сережки в форме сердечек поблескивали на фоне белейшей кожи. Придерживаясь умеренности в искусстве благоухания — только на запястья и пару капель на подол, — сеньорита оставляла за собой нежный свежий шлейф фиалкового аромата, который развевался вечерним ветром и становился в нем еще прелестнее.

Грациозно огибая лужи мыльной воды, которую люди выплескивали у порога, чтобы защититься от вечерних пыльных бурь, и с опаской обходя стаи бродячих собак на углах — после истории с кладбищем собаки внушали ей некий суеверный ужас, — сеньорита Голондрина дель Росарио посылала всем встречным улыбки и здоровалась со свойственной ей учтивостью.

И все поголовно отвечали с глубоким почтением, как обращаются в маленьких городках лишь к сеньору учителю и сеньору доктору, называя ее «сеньорита Голондрина дель Росарио». После того как с отличием закончить монашескую школу и переехать в Пампа-Уньон, говорили люди, она больше всех остальных вместе взятых сделала для культурного и общественного развития города.

Последним благим начинанием сеньориты Голондрины дель Росарио была постройка кладбищенской стены. Она основала комитет по сбору средств. С нею во главе Комитет За Ограду Кладбища устраивал благотворительные балы в Гильдии извозчиков, маскарады в Радикальном клубе, кинопросмотры в Рабочем театре и артистические вечера в актовом зале начальной школы, где ее лучшие ученицы поражали публику искусством декламации. И сама она с огромным воодушевлением дала концерт, выбрав лучшие произведения Шопена.

Творящееся с кладбищем долгое время держало в страхе весь городок. После первой кончины в Пампа-Уньон все вдруг вспомнили, что кладбища-то и нет. Обойдя окрестности, решили схоронить первого покойника на участке в сотне метров к северо-востоку от города. Так и получилось, что кладбище оказалось в открытом поле, посреди голой пампы. Однако очень скоро дело приняло зловещий оборот. Собаки повадились раскапывать могилы. Нередко случалось, что родственники на следующее утро после похорон обнаруживали бренные останки своего дорогого усопшего раскиданными там и сям по земле сворами бродячих собак, от которых в Пампа-Уньон житья не было с самого начала. Позже, по мере закрытия приисков, дело стало принимать совсем скверный оборот. Люди уходили, оставляли животных на волю Божью, и огромные стаи голодных псов бродили по пампе, неизбежно прибиваясь в конце концов к уже живущим на улицах городка.

Ужасное событие переполнило чашу терпения горожан. Весенним утром, на рассвете, один пьянчужка выполз из публичного дома на самой окраине, у погоста, и наткнулся на труп женщины, похороненной накануне со всеми возможными почестями. Эту благородную престарелую даму, бабушку одного из самых удачливых коммерсантов города, предали земле временно, пока не достроится семейный склеп. Лицо покойницы являло собой гримасу ужаса, дорогой саван был разодран в клочья, скрюченный труп привалился к боковой стенке борделя, приволоченный ошалелой сворой святотатственных тварей.

— Теперь уж такого не бывает, а все благодаря сеньорите Голондрине дель Росарио, — говорил хозяин портняжной мастерской «Ла-Риохана», заметив ее, словно ангельское видение, на другой стороне улицы.

— Теперь, да будет вам известно, дорогой друг, — продолжал портной, проводив ее долгим взглядом, — кладбище окружает крепкая стена из селитряной породы, 32 метра в длину и 75 в ширину. А кое-кто из наших коммерсантов раскошелился на трое больших железных ворот.

Нынче сеньорита Голондрина дель Росарио вела борьбу за приведение в божеский вид городской площади. До сих пор площадью называли забросанный камнями и мусором прямоугольник с проволочным забором, продырявленным во многих местах ребятишками, которые пробирались туда ловить ящериц. Лишь два раза в год школьники с превеликим трудом расчищали ее, чтобы отметить годовщину морского сражения при Икике или День независимости. Только эстрада в центре и придавала вид площади этому унылому пустырю.

У сеньориты Голондрины дель Росарио было всего три пункта программы. «То, без чего немыслима уважающая себя городская площадь», — говорила она. Посадить деревья, поставить скамейки и построить детскую площадку. Теперь, с появлением городской газеты, она надеялась на куда более скорый успех своих начинаний. «Голос пампы» оказался хорошим союзником в ее крестовых походах. Помимо местных и государственных известий (а также странички, где в окружении виньеток печатались стихи и мысли читателей), в газете стали размещать предложения по улучшению городского обустройства и обличительные статьи против нечистых на руку властей.

И все же, созерцая на ходу пылающий закат над крышами, сеньорита Голондрина дель Росарио думала, что главная ее битва, ведомая с самого приезда, — битва за церковь. Вот в чем, по ее мнению, состояла печальная неповторимость Пампа-Уньон: это было единственное селение в мире без колокольни, возвышающейся над домами. Единственное селение, где ни разу не слыхали вечернего звона и не спешили по зову колокола на воскресную службу. В Пампа-Уньон ни одного покойника не отпели в церкви, как полагается, и не проводили в последний путь скорбным перезвоном. Ей было невыносимо горько жить в городе, лишенном «небесной артиллерии», как называла колокола одна из монахинь в ее школе.

Подходя к Рабочему театру, она заметила на углу тщедушную фигурку Йемо Пона в рекламных латах. Голондрина дель Росарио поздоровалась с ним и ласково потрепала по волосам. Ей было известно, что отца у мальчика нет, мать работает официанткой в распивочной, а сам он не только трудится на хозяина синематографа, но и добывает лишний грошик, будучи на побегушках там и сям, а потому она часто просила его передать какое-нибудь поручение или посылала за мелкими покупками. И всегда, с благосклонного разрешения отца, кормила обедом у них дома.

Она уже собиралась войти в фойе театра вместе с парнишкой, когда к ней подсеменила торговка сладостями.

— Пришла телеграмма от Фелимона, — сообщила старуха с простодушной улыбкой.

Ее фартук и головной платок были сшиты из мешковины. Кусок той же ткани покрывал корзинку с товаром.

— Ах, вот как? И как поживает сеньор Отондо? — спросила сеньорита Голондрина с деланой заинтересованностью.

— Пишет, что приплывет на пароходе «Кито» в начале августа.

Сеньорита Голондрина дель Росарио ответила, что очень рада за нее, как-никак родной брат возвращается. И, взглянув на часики, воспитанно извинилась и упорхнула внутрь театра.

Фелимон Отондо был последний ее поклонник. Боксер полутяжелого веса, здоровый и мрачный увалень жил на одной с нею улице, через два дома. Пару месяцев назад он отправился испытать судьбу в Вальпараисо, поскольку мечтал стать чемпионом Чили, а потом уехать в победоносное турне по Европе, как Кинтин Ромеро[12], его кумир, о котором он знал все до самой последней мелочи, не раз описанной в спортивных журналах. Все четыре стены в комнате уньонского силача были увешаны вырезками про чемпиона страны, известного среди обожателей как «Андский Лев».

Будучи соседом сеньориты Голондрины дель Росарио, Фелимон Отондо, однако, отважился с ней заговорить лишь накануне отъезда в Вальпараисо, вечером, когда по небу бежали белые облака, а она возвращалась из школы, где разучивала с девочками стихи к празднику майского дерева. Фелимон Отондо дожидался ее у своего дома. Он глухо поздоровался и с робкой надеждой, умильно, словно домашний пес, протянул ей страницу антофагастской газеты «Алфавит», прося прочесть ему обведенную карандашом заметку. «В школу-то я не ходил», — сказал он. Сеньорита Голондрина дель Росарио растрогалась. Заметка оказалась вызовом на бой за подписью одного боксера с прииска Аконкагуа. Хорошо поставленным голосом чтицы она произнесла заголовок: «Вызов на матч по боксу». Затем деликатно откашлялась и продолжала:

«Настоящим имею честь вызвать профессионального борца Фелимона Отондо из селения Пампа-Уньон…»

— Это я, — серьезно вставил он.

«…на боксерский матч на следующих условиях: десять раундов английским манером, 10 числа сего месяца на прииске Аконкагуа либо в селении Пампа-Уньон. Мой вес на ринге 83 килограмма 450 граммов».

— Подпись: Педро Сабала, — договорила она, отведя взгляд от заметки.

— Да жабодав он, этот Перучо Сабала! — презрительно фыркнул он, принимая обратно газетную страничку.

С того дня Фелимон Отондо ждал ее каждый вечер у театра. Рассказывая про клинчи, хуки по печени и технические нокауты или поясняя разницу между весом мухи и полусредним, провожал по темным улицам до дому. И, в общем, она была ему признательна, ведь по вечерам в городе вечно ошивались похотливые пьянчуги и наглые приезжие. «Со мной к вам ни один обормот не осмелится пристать», — говорил ей Фелимон Отондо, задиристо поигрывая своими 85 килограммами и 350 граммами мышц и свирепо бия себя кулаком в ладонь.

Сеньорита Голондрина дель Росарио имела обыкновение приходить в театр задолго до начала сеанса, чтобы смахнуть пыль со старого фортепиано и просмотреть программу. В тот день давали чилийскую картину под названием «Одинокие матери». И к вящему удовольствию образованной публики поселка — вторую часть «Отверженных», по одноименному роману знаменитого писателя Виктора Гюго. В рецензии, вышедшей в прошлую субботу в «Голосе пампы», говорилось, что это одно из самых прекрасных и волнующих произведений французского кино «с прелестными сценами и чувствительными эпизодами, будто бы нарочно снятыми для того, чтобы сеньорита Голондрина дель Росарио блеснула своим непревзойденным музыкальным талантом, аккомпанируя фильму».

По правде говоря, Пампа-Уньон уже давненько не видал такой чудесной программы. И двух недель не прошло с тех пор, как она имела горячий спор с директором из-за удручающего качества привозимых в последнее время картин. Она ставила ему на вид, что помещение театра выделили Рабочему союзу Чили под образовательные цели, ведь больше в Пампа-Уньон очагов здорового просвещения не имелось. Но, по всей вероятности, импресарио гонятся лишь за наживой, показывая старые фильмы и привозя зрелища, напрочь лишенные художественной ценности. А ведь стоит вспомнить, с какими первоклассными номерами приезжали сюда некогда столичные артисты. На ее памяти тут бывали и заграничные певцы, в том числе оперные. Даже парижское «Фоли-Бержер», было дело, выступало на подмостках Рабочего театра. И продолжая выговаривать сконфуженному директору, — время от времени в сеньорите Голондрине дель Росарио пробуждалась отцовская воля к яростной борьбе, — она добавляла, что картины оставляют желать лучшего в смысле не только эстетических, но и технических качеств. Возможно, господин директор не замечал, но ей самой приходится несладко от разрывов пленки посреди сеанса: пронзительные крики и свист некультурной публики нервируют ее до чрезвычайности.

Недавно сеньорите Голондрине дель Росарио открылась еще одна вопиющая подробность, и она не преминет устыдить директора в самом скором времени. Стремясь сэкономить пару песо, он не покупал фильмы в Антофагасте, а брал их напрокат у синематографов соседних приисков. Сдавали их, как правило, на один день, сеансы в разных поселках начинались в одно время, и поэтому приходилось перевозить катушки с пленками из прииска в прииск по мере того, как в местном синематографе заканчивали крутить одну часть фильма. Когда автомобиль или автобус, нанятые для перевозки, опаздывали или застревали в земляных дюнах, зрители, дожидавшиеся следующей катушки, устраивали настоящий кошачий концерт. И то были еще цветочки, ведь часто катушки между приисками перепутывались, и понять, о чем идет речь в картине, оказывалось решительно невозможно. В таких катастрофических случаях публика не ограничивалась воплями и свистом; самые неистовые начинали топать ногами и переворачивать скамьи, а она, с нервами, натянутыми, как скрипичные струны, судорожно пыталась аккомпанировать беспорядочной смене эпизодов на белом занавесе.

Протирая фортепиано от пустынной пыли, неизменно просачивающейся сквозь щели в цинковых листах, сеньорита Голондрина дель Росарио вновь задумалась о концерте. Что же из Шопена — полонез или ноктюрн — больше подойдет для президентских ушей? Она сплела пальцы и поудобнее устроилась на табурете. Нервно, будто внезапно спохватившись, сорвала шляпку и положила на фортепиано (она и вправду часто забывала снять ее, и всегда в зале находился громогласный нахал, возмущавшийся, что «вазон» или «салатник» пианистки застит ему экран). Ее тончайшие пальцы упали на клавиши и мимодумно, напрочь позабыв о Шопене, стали наигрывать мелодию самой сладострастной тайны в ее безупречной жизни благочестивой сеньориты: сомнамбулической лунной ночи, когда страсть заставила ее оступиться.

Все началось с волшебной мелодии трубы. Воспарив над неумолчным гулом веселящегося города, звук этой чудесной трубы донесся до нее из салонов борделя, граничащего с задней стеной их дома. Ветер той февральской ночью был теплым, как дыхание мужчины у нее на шее, а невозможно прекрасная, чувственно и горячо извивающаяся, прожигающая насквозь музыка стала виной ее постыдного сладкого падения. «С той поры в душе моей лето», — предавшись романтике, декламировала тихонько сеньорита Голондрина дель Росарио.

7

Фильм начался, вместе с первыми кадрами в зал полилась музыка, и Бельо Сандалио на своем месте вытянул шею, чтобы разглядеть тапера. Он вошел в зал аккурат в ту минуту, когда огни погасли, и не успел присмотреться, хотя всегда первым делом обращал внимание на пианиста. В прерывистых вспышках света с экрана сбоку от занавеса вырисовывался вроде бы женский силуэт. По здравом размышлении, однако, он вполне мог принадлежать и одному из этих богемных луноликих типов с гривами до плеч в романтическом стиле.

Еще десять минут назад он спокойно выпивал с трубой под мышкой в забегаловке напротив театра, но тут явился Йемо Пон, закованный в афиши, обещавшие чилийскую картину «Одинокие матери». Великолепный отечественный фильм, в главных ролях — Эдмундо Фуэнсалида и Ребека де Барраса.

Трубач вдруг подумал, что сто лет уже не был в синематографе. Он огляделся: городок после выходных выглядел линялым и чахлым, пиво было теплое, а до прослушивания оставалось три часа. К тому же название картины сулило занимательное зрелище. В афише говорилось, что лента, снятая в Антофагасте, исполнена глубоко социального смысла. «Креольская версия немецкого фильма ‘Утраченные дочери’» — если верить цветным мелкам.

Бельо Сандалио долго думал и решился лишь к самому началу сеанса. Он опрокинул в рот остатки пива и перебежал дорогу к цинковому лабазу, в котором и помещался Рабочий театр. Перебегая, он подумал — и сам изумился такому течению мыслей, — что поход в синематограф поможет ему не хватить лишнего перед прослушиванием.

Несмотря на акустические недостатки зала, Бельо Сандалио с предпоследнего ряда понял по первым аккордам, что за инструментом, будь то мужчина или женщина, — истинный музыкант. Не просто «кинолабух», как обыкновенно презрительно обозначали представителей этой специальности. Виноваты в таком пренебрежении, разумеется, были и некоторые таперы, бесталанные халтурщики, повторявшие одни и те же заезженные до отвращения мелодии из фильма в фильм. Все трагические эпизоды шли у них под одну плаксивую трель, все любовные сцены — под один романтический вальс, все обязательные бешеные погони верхом за индейцами — под один неизменный галопирующий ритм. В итоге музыкальное сопровождение становилось монотонным и набивало оскомину. Может, поэтому в последнее время кое-где на приисках владельцы синематографов стали приглашать вместо тапера целый небольшой оркестр. Афиши крупных премьер гласили, что «прекрасные музыкальные произведения» к такой-то картине будет исполнять чуть ли не симфонический оркестр, набранный из виртуозов с консерваторским образованием. Но хотя эти спонтанные ансамбли честно старались повысить уровень сопровождения фрагментами опер, камерной музыкой и жемчужинами классического репертуара, чаще всего их игра совсем не вязалась с действием и картинкой на экране. Путаными аранжировками они часто добивались поистине грандиозного несоответствия между музыкой и эпизодом картины. Случалось, например, — он сам не раз видел, — что, когда негодяй готовился вот-вот сбросить в пропасть онемевшую от ужаса героиню, первая скрипка выводила сентиментальную трогательную мелодию. А то вдруг романтическая элегия начиналась в разгар обрушения горящего дома. Или леденящий душу хор ангелов из «Фауста» мог грянуть во всем своем возвышенном великолепии, когда бандиты на экране взрывали сейф.

Но Бельо Сандалио знавал и многих таперов, бывших мастерами своего дела, — как тот, кто сейчас так точно и чутко обыгрывал каждый эпизод картины. Чаще всего они играли в захудалых поселковых синематографах и были такими же нищими горемыками, как тот черноусый человечек в котелке и с тросточкой, чьи возмутительные ужимки на экране они оживляли своей игрой. Подлинные мученики клавиатуры, они сидели внизу у самого занавеса, предательски близкого, чтобы рассмотреть происходящее, и вынуждены были проявлять чудеса интуиции, если не ясновидения, — и все ради точного музыкального соответствия призрачным немым картинам. Их мудрые пальцы умели подобрать подходящую мелодию для любого эпизода. К примеру, они отчетливо понимали, что лирический фрагмент для любовной сцены между кабальеро и юной девой среди идиллического соснового леса ни в коем случае не сочетается с пошлым свиданием, происходящим в гостиничном номере. Тут все зависело от музыкальной культуры исполнителя. Тот, кто играет сейчас, — убежденно сказал себе Бельо Сандалио, — безусловно, положит романтическую сцену в сосновом лесу на «Любовные грезы» Листа. Это не подлежит ни малейшему сомнению — будь то мужчина или женщина. Хотя, судя по тому, как тапер касался клавиш, он уже готов был поставить трубу, что женщина.

Сеанс закончился, и, убедившись в своей правоте, он был приятно удивлен. Дама оказалась необычайно хороша собой, что для пианисток, он знал по собственному опыту, — редкость. Фильм ему не слишком понравился (сюжет о юной модистке, которая, будучи обманутой сыном хозяина фабрики, становится матерью-одиночкой, и сестре соблазнителя, вначале насмехавшейся над бедняжкой, но попавшейся на крючок такого же негодяя, как ее брат, и в результате тоже ставшей матерью незаконнорожденного), но, несмотря на это и на епитимийную жесткость скамеек, Бельо Сандалио был покорен музыкой. Аккомпанемент был продуманный, и выбранные фрагменты превосходно гармонировали с каждой из семи частей ленты. Тревожные эпизоды сопровождались отличным набором тремоло и хроматических гамм, а похоронные и свадебные марши, равно как и сонаты, звучали к месту и игрались с безупречным мастерством и подлинным чувством.

Пока зрители разбредались из лабаза, Бельо Сандалио продолжал сидеть на месте. Ему было любопытно взглянуть на даму за фортепиано вблизи. За спинами людей он видел, как она, повернувшись спиной, надевает изящную легкую шляпку. Когда лампы зажглись, и за инструментом обнаружилась высокая стройная женщина, он, еще не видя лица, догадался, что перед ним — красавица: она излучала мягкий свет, далеко вперед посылавший сигнал о ее красоте. Бельо Сандалио посчастливилось знавать в своей богемной жизни не одну такую обладательницу сияющего ореола, окутывавшего тело словно бы второй кожей: это были, несомненно, роковые женщины.

Народ разошелся, и тут трубач понял, что дамы за фортепиано уже нет. Он быстро вышел на улицу, но и на улице ее нигде не было, что ввергло его в разочарование. Однако, когда час спустя он после короткого заплыва по барам Длинной улицы явился в Радикальный клуб, первым делом его взгляду — он совершенно ясно понял, что это она, — предстала пианистка из Рабочего театра.

Невообразимо изящная, склонившаяся над письменным столом «Дама за Фортепиано», как он окрестил ее, оказалась ответственной по зачислению музыкантов в новый оркестр и — глаза его не подвели — сущей красавицей. Пока она записывала имена десятка виртуозов, съехавшихся из разных селитряных поселков по всему кантону, он мог беззастенчиво пялиться на нее в упоении и через некоторое время признался себе, что неизвестно почему заинтригован. Вдруг она показалась ему смутно знакомой. Где-то он уже видел эту женщину, совершенно точно. То есть еще до синематографа, разумеется.

Бельо Сандалио явился в клуб одним из последних. Трое претендентов, тромбон и два корнета, уже должным образом записанные, разложили инструменты на блестящем паркете и поджидали в уголке, болтая и силясь сойти за этаких невозмутимых типов перед теми, кто еще ожидал своей очереди у письменного стола. Первым представившийся тромбон, которого никто не просил — сеньорита должна была всего лишь записать их, — быстренько сыграл пару нот в доказательство своих музыкальных талантов. Корнеты — оба были родом из Чакабуко, приходились кумовьями друг другу и старыми приятелями тромбону, с которым успели выступить не в одном городском саду, — последовали его примеру потехи ради.

Теперь же над «сеньоритой переписчицей», как он к ней первым делом обратился, с барабаном на боку и палочками в руке навис ветеран войны 79 года. Отрапортовавшись, старик не отошел от стола, будто бы выжидая. Дама за Фортепиано, кажется, догадалась о его намерениях. Ну, конечно же, другие ведь показали свои умения. Учтиво, почти ласково она попросила его выбить дробь. Ветеран оживленно отдал честь, уместил барабан на штанине, поправил фляжку под лапсердаком, чтобы не мешала играть, вытянулся по стойке «смирно» в профиль к барышне, глянул на нее, словно прося разрешения, и издал дробь, сотрясшую зал до основания. И тут же под маршевый ритм прошелся строевым шагом, ни дать ни взять — на параде, чем вызвал бурный восторг среди присутствующих. Барышня одарила его полным нежности взглядом.

Сеньорита Голондрина дель Росарио вовсе не обязана была выполнять эту работу. Комитет по Приему Президента назначил маэстро Хакалито — педагога по классу фортепиано и старинных танцев — устроить прослушивание. Однако маэстро, являвшийся к тому же и дирижером нового оркестра, к несчастью, занедужил. Когда к ней обратились, сеньорита решила, что задание обещает быть забавным.

После барабана наступила очередь горна. Горнист Тирсо Агилар, 38 лет от роду, приехал с прииска Анита. До сих пор, признался он, ему не приходилось играть в оркестрах. Это был белокурый малый с прямым пробором и дружелюбно-простодушным выражением на лице, сильно попахивающий камфарой. Он сыграл несколько тактов мазурки, и вышло неплохо, без излишней цветистости и чуждого музыке позерства. Сеньорита Голондрина дель Росарио была очарована.

Затем шел единственный в зале турецкий барабан. Сеньорита Голондрина дель Росарио поздоровалась с ним, как со старым знакомым. У этого худощавого серолицего человека с расхлябанной походкой недоставало всей левой кисти, а на правой осталось только два пальца, большой и указательный, каковыми он и держал колотушку барабана. Сеньорита записала его в тетрадку, почти ни о чем не спросив. После чего немолодой уже, пятидесятилетний, пожалуй, барабанщик к всеобщему удовольствию принялся исполнять религиозный танец, степенно выбивая ритм.

Пока барабанщик приплясывал, низкорослый тарелочник, который стоял прямо перед Бельо Сандалио, ни на секунду не умолкая и не переставая выписывать пируэты бронзовыми тарелками, обернулся и сообщил, что танцора зовут Канталисио дель Кармен и что в поселке он человек известный, потому что играет и танцует в конгрегации Святой Девы Тиранской. «Это никто иной, как знаменитый Бес с Барабаном», — сказал он.

За барабанщиком следовал второй из имевшихся трубачей. Зализанный толстяк в полосатом костюме и цветастом галстуке, убранном ярко-синим стеклярусом. Держался он заносчиво, говорил пространно. Поведал, что зовут его Эральдино Лумбрера, он холост, музыке учился за границей и работал первой трубой в Королевском джаз-банде Антофагасты. «Одном из лучших джаз-бандов на всем севере», — сказал он. И кичливо добавил:

— А то и самом лучшем.

Потом он ни к селу ни к городу принялся разъяснять, почему ушел из джаз-банда. Дама за Фортепиано, записав необходимые сведения, слушала с отсутствующим видом. Закончив распространяться, толстяк выложил футляр на письменный стол и с видом факира, извлекающего из кувшина змею, вынул новенькую трубу. Пока он играл живенький уанстеп, выкидывая в такт вычурные коленца, Канделарио Перес, все еще не снявший с шеи барабана, подошел к Бельо Сандалио и, обдав его волной табачного смрада, шепнул на ухо:

— Этот, собака, думает, каша с неба валится.

После пришла очередь юноши по имени Робинсон Монрой. Как и Бес с Барабаном, он был местный, а на барабане выучился играть у бой-скаутов. Сеньорита вежливо спросила, сколько ему лет. «Простите, молодой человек, — сказала она, — у меня распоряжение принимать только совершеннолетних».

Пока юноша, сгорая от смущения, брел к выходу, сеньорита Голондрина дель Росарио оглядела оставшихся музыкантов и впервые встретилась глазами с Бельо Сандалио. Трубач, ни на секунду не перестававший рассматривать ее, явственно уловил мимолетный отблеск замешательства на лице сеньориты. И утвердился в подозрении: он эту конфетку знает. Только не помнит — откуда.

Маленький рябоватый тарелочник в кепочке цвета грязи, который совсем извел Бельо Сандалио, судя и рядя о других музыкантах, выступил вперед и объявил, что теперь-то пришел черед истинного виртуоза. Он поклонился «милой барышне» и, ни словом не обмолвившись о себе, поправил ремешки тарелок и пустился с места в карьер, чередуя удары с жонглерскими фокусами. Завершив выступление, он подскочил к столу и, улыбаясь, спросил:

— Ну, как вам, барышня?

Сеньорита ответила легкой улыбкой и поинтересовалась именем тарелочника.

— Матурана Понсе, — быстро проговорил тот. — Мне едва исполнилось тридцать пять, я одинок, словно солнце, и в настоящий момент вхожу в оркестр прииска Пинто, однако намереваюсь пустить корни у вас в селении и…

— Простите, сеньор, — учтивейшим тоном прервала его сеньорита. — Но мне нужно записать ваше имя.

— Я ведь сказал, барышня: Матурана Понсе, — так же улыбаясь, отвечал тарелочник.

— Это, кажется, ваша фамилия, сеньор, — возразила она, мельком взглянув на рыжего трубача. — А мне требуется имя.

Бельо Сандалио заметил, что она не только зарделась, но и дрожит от волнения. Хотя непонятно было, в чем причина: то ли его взгляды, то ли затруднения с тарелочником.

— Послушайте, барышня, — сбивчиво начал тот, — меня в пампе всякий знает под именем Матурана Понсе.

— Охотно верю, и все же мне нужно имя, данное при крещении.

— Неужели же оно настолько необходимо?

— Совершенно необходимо.

В напряженной тишине коротышка посерьезнел, озираясь, придвинулся как можно ближе к столу и тихо, чтобы никто не расслышал, произнес:

— Баклажан.

Грянул хохот, но сеньорита вопросительно посмотрела на тарелочника и серьезно сказала:

— Извините, сеньор, я не расслышала.

— Меня зовут Баклажан, барышня. Баклажан Матурана Понсе, — с горечью выговорил несчастный.

Сеньорита Голондрина дель Росарио невозмутимо, словно сфинкс, записала имя в тетрадку и отпустила тарелочника восвояси. Баклажан Матурана Понсе издал оглушительный удар тарелками и присоединился к остальным.

Бельо Сандалио не сразу подошел к столу. Не отрывая взгляда от Дамы за Фортепиано, он дождался, чтобы та сама подозвала его. Когда она, наконец, подняла глаза и попросила его назваться, ее била дрожь. Теперь, так близко, сомнений не оставалось. Это был он. Конечно же, он. Пусть той ночью все случилось в полумраке и ясно она запомнила только глаза и дыхание, как у вышедшего на охоту хищника, оставалась еще бабочка. Еще тогда она ей безумно понравилась. Редкий мужчина в пампе отваживался на такой романтический предмет одежды.

Когда он появился в дверном проеме, она еще не узнала его, но сердце ее уже подкатило к горлу в бешеном кувырке. А потом, в полном раздрае, дрожа от ужаса, силясь проявить естественность перед попавшим в такую передрягу тарелочником (она не понимала, как можно крестить человека овощным именем), она стала горячо молиться, хоть бы случился какой-нибудь катаклизм, какая-нибудь беда стряслась, пусть бы Бог наслал на нее семь казней египетских[13] подряд — лишь бы не пришлось говорить с этим рыжеволосым трубачом, вперившим в нее взгляд желтых глаз.

Но нет, вот он, по-прежнему здесь, во плоти, нахально нависает над ней и одной улыбкой отметает все сомнения. Это он, ну, конечно же, он: ее бродячий музыкант, ее огненный трубач, ее возлюбленный губитель. Ей почудилось, что голова ее вот-вот взорвется. Ее охватило странное чувство. Как будто под юбками нежный смерч света раздувает платье, и она воспаряет на несколько миллиметров над стулом. А рыжий наглец прямо перед ней все так же сверлит ее взглядом и все так же улыбается плотоядной улыбкой веснушчатого фавна. Все же, слава Создателю, он хотя бы ее не узнал; сеньорита Голондрина дель Росарио совершенно ясно поняла это по тому, как он представился. Она расслышала, как он промурлыкал: Бельо Сандалио. Голос, скорее всего, следовало определить как баритон: хриплый, но проникновенный и живой; голос, в котором есть музыка, подумала она, задыхаясь. Записав имя и прочие сведения, она почти неслышно прошелестела «большое спасибо, готово, вы можете идти», но чертов трубач, по-прежнему сверкая белозубой ухмылкой голодного ягуара, вкрадчиво осведомился, а не позволит ли она ему сыграть какую-нибудь вещицу, и она, неразумная, услышала собственный голос, говорящий, хорошо, пусть сыграет, что желает, но про себя взмолилась: «Святая Дева, Богоматерь Милосердная, Небесная Заступница, сотвори чудо, пусть труба захлебнется, онемеет, откажется играть» — потому что понимала, что грохнется в обморок не сходя с места, если ему взбредет в голову завести мелодию, которую Бельо Сандалио, все еще не понимающий, где ж, черт побери, мог он раньше видеть эту кралю, затрубил так же ослепительно, горячо и пламенно, как той летней ночью, когда она совершила самый сладостный грех в своей жизни. И вновь, как той ночью, она почувствовала, что кровь ее густеет, словно шоколад, душа забывается бредом, а сердце разливается, как жидкое стекло, и принимает форму, выдуваемую волшебником-стеклодувом на трубе. И тогда, будто во сне, двигаясь в пузыре из растаявшей музыки, она увидела со стороны, что ошалело поднимается со стула и берет шаль и шляпку, чтобы поскорее удрать, донестись до дому, нырнуть под одеяло и укрыться от страха с головой. Перед тем как кинуться прочь, она услышала, что назначает музыкантам первую репетицию завтра вечером здесь же, и, словно раздвигая руками вязкий воздух, побрела к выходу, костным мозгом ощущая его щекочущий взгляд, догадываясь, что ее мимолетный любовник пойдет за ней, чувствуя, как вдруг разлившееся жидким стеклом сердце застыло в голубку, когда, переступая порог, услышала его проспиртованный голос, галантно вопрошающий, а не окажет ли сеньорита ему честь проводить ее до дому, а потом, после нескончаемого секундного молчания, свой собственный голос — он доносился словно бы из звездной дали, с едва слышной радиоволны, — отвечающий, нет, вот идиотка, премного благодарна, дура, это так любезно с его стороны, но на улице ее должен встретить отец. И, оказавшись на улице, дрожа, как девчонка, которой в первый раз читать стихи на публике, опять чувствуя, что свет и теплый воздух раздувают ее платье — как будто писаешь паром, — она стремительно зашагала к дому, в смятении бредя прямиком по лужам грязной воды, как сквозь миражи, и бездумно наступая на лапы попадавшимся на пути бездомным собакам, ничего не замечая, желая лишь добраться скорее до тихой гавани своей комнаты, куда сперва ворвалась, как дуновение, ее напуганная душа, а после, через тысячную долю секунды, словно несчастный беспомощный зверек, — не успевшее угнаться за душой тело.

Дрожа каждой косточкой, она рухнула поверх атласного покрывала на кованую кровать, не соображая, как, Пресвятая Дева Мария, не потеряла сознание от ужаса на бесконечном пути в четыре с половиной квартала, отделявшем Радикальный клуб от ее дома.

8

Той февральской ночью Бельо Сандалио приземлился в борделе «Тощий кот» после сумасшедшего забега по полудюжине кабаков. В Пампа-Уньон он прибыл всего три дня назад, и все это время, не расставаясь с трубой, нещадно кутил — и днем, и ночью.

Тем февральским вечером сеньорита Голондрина дель Росарио вернулась домой позже обычного. Картина (про запретную любовь) и жара в зале синематографа так обострили ее чувства, что после сеанса она решила прогуляться под луной по людной Торговой улице. Она жадно рассматривала витрины, задержалась на миг послушать электролу из кондитерской Матта, — новейший музыкальный аппарат, только что доставленный кондитеру, — и зашла в пару лавочек просто ради удовольствия пощупать шелк и кружева.

Бельо Сандалио намеревался осесть в городке надолго. Денег у него было на месяц вперед. А ведь можно еще наняться играть по ночам в какой-нибудь публичный дом. Три дня напропалую он пил так, словно чуть не умер от жажды в пампе, задаром играл почти во всех заведениях Длинной улицы и успел «поставить пистон» не одной дамочке, вроде той смуглянки цветом под стать его трубе, которая сейчас за стойкой в «Тощем коте» глаз с него не сводит.

Фильм, которому аккомпанировала сеньорита Голондрина дель Росарио тем вечером, назывался «Умершая от любви». Будучи натурой чувствительной, она разволновалась до слез и играла вдохновенно как никогда. Правда, увлекшись историей влюбленных, пару раз засматривалась на экран и совсем забывала про музыку, вызывая волну возмущенного свиста. И все же ничто не могло вывести ее из благостного оцепенения, в котором она вышла из театра. Сейчас, перед сном, она все еще вспоминала самые романтичные сцены фильма. Разрумянившись, как будто воздух в комнате подпалили с четырех концов, она дольше, чем следовало, разглядывала себя голую в зеркале.

Февраль полыхал той ночью так, что чуть не железо плавил. Бельо Сандалио, пьяный, как сапожник, когда пианино на время смолкло, поднялся на маленькую сцену, поиграл клапанами, коротко сплюнул и поднес трубу к губам — нижняя челюсть встала на место, мундштук оказался крепко зажат, грудная клетка выпятилась, натянув ткань рубашки. Когда он начал играть, сильные золотые звуки вдруг осветили собой все вокруг и доверху залили зал. Воздух гудел. Пианист, потасканный мулат во фраке, вернулся на сцену подыграть ему в лучшей джазовой манере. Давно Бельо Сандалио не трубил так страстно. Грех было не зажечь такую ночь музыкой, и он, расчувствовавшись от спирта, превратился в горячего ярмарочного цыгана, запускающего ртом залп огня. Воцарилась тишина. Насторожившись, женщины чувствовали, что музыка бежит по их телам, как теплая вода, что она, словно густая золотая краска, заливает грязный бордель; они догадывались, что еще чуть-чуть и можно будет протянуть пальчик, вымазать музыкой и накрасить золотом губы, ногти, веки. Некоторые плакали, сами того не замечая. На мгновение они воспарили и стали чисты, как пронзительная музыка, до капли выжавшая самую суть ночи.

Сеньорита Голондрина дель Росарио прилегла с томиком стихов, распахнув окно ночи и луне. Сборник назывался «Собрание закатов»[14] и принадлежал перу юного чилийского поэта. Когда, примостив книгу на груди, она шепотом повторяла «взлетает бабочка и чертит круг огнецветный и последний», теплый ночной ветер донес ей обрывки музыки. Играли на трубе. Мелодия добежала до ее ушей, как струя жидкого, обжигающего, вселенского золота, будто само измерение ночи растаяло в чистый звук трубы. Чтобы лучше слышать, она закрыла глаза и погасила лампу. Звук был жаркий и яркий, мелодия — прекрасная и странная, притягательная, как луна. Завороженная, она поднялась с постели, накинула розовую сорочку и вышла в патио, колодец с лунным светом. Следуя за звуком, она подошла к уборной, сонно парящей в углу двора. Ей казалось, что труба играет для нее одной. В умопомрачении ей захотелось перемахнуть стену, отделявшую патио от публичного дома. Может, тогда она различит человека или ангела, который творит эту ошеломительную, соблазнительную, льстящую всем ее чувствам музыку. Сеньорита Голондрина дель Росарио была совершенно не в себе.

Когда Бельо Сандалио доиграл и вернулся за столик, смуглянка поджидала его там. Держа в руке поднос и сладострастно, как мартовская кошка, прильнув к трубачу, она предложила ему стопку горькой или чего пожелаешь, сахарный мой. Смуглянку называли Пупсик, и была она известна как одна из самых бесстыдных шлюх в селении. Головокружительные изгибы ее тела, пружинистая поступь и четвертичный блеск черных глаз находились в распоряжении капитана карабинеров, в данный момент надиравшегося за темным столиком в глубине зала. Поднеся выпивку, кокетка не отвела от Бельо Сандалио своего лучшего бронебойного взора роковой стервы и под неправдоподобным, но возбуждающим предлогом того, что руки у нее заняты подносом, попросила об одолженьице, ты мне не вытащишь панталончики, милый, а то так неудобно там. Бельо Сандалио вопросительно вскинул брови, и смуглянка воркующим голоском разъяснила:

— У меня трусы в задницу впились, зайчик!

Пупсик подвергала всякого приглянувшегося ей мужчинку этому испытанию. Говорила, мол, тот, кто не испугается поправить впившиеся панталончики на глазах у олуха-капитана, тот и есть ее принц на белом коне. Бельо Сандалио, не выказывая особого удивления, невозмутимо улыбаясь своей ледяной улыбочкой, положил трубу на стол, пригладил медные пряди назад, и в напряженной тишине, сковавшей всех присутствующих, медленно и сладострастно, словно змея вверх по дереву, его длинная веснушчатая пятерня заползла под обтягивающее платье из синего бархата, чуть не лопавшееся той ночью на Пупсике.

Когда музыка смолкла, сеньорите Голондрине дель Росарио показалось, что ночь разом сдулась. Неясный гул веселья, накрывавший весь город и долетавший до нее жужжанием гигантского блудливого насекомого, был совершенно никчемным без чудесного вкрапления трубы. Все еще в растрепанных чувствах, с сияющими глазами она вернулась в полумрак своей одинокой комнатки. Несмотря на удушающий зной, она тряслась, словно сам воздух играл на ней тремоло. Легла на атласное покрывало. Луна уже не заглядывала в прямоугольник окна, лишь ее отблеск затапливал спальню, словно бессонную заводь. Сорвав сорочку, она начала ощупывать себя, как будто настраивала собственный инструмент, нетерпеливо подбираясь к самым чувствительным и звучным уголкам тела. Музыка и стихи всегда подводили ее к неведомым головокружительным пределам. В дортуаре интерната после вечерней молитвы она часто предавалась мимолетному наслаждению, трепеща всем девичьим телом и декламируя стихи Амадо Нерво[15]. Подчас, когда в жарком воздухе сиесты музыка, которую она наигрывала, переполняла ее всепобеждающим сладострастием, или когда на уроках ботаники монахиня, перечисляя пестики, венчики да гинецеи, рассказывала про опыление, а ее одноклассницы пошло прыскали в кулак, она желала быть не такой возвышенной и чистой, не такой целомудренной девицей, не таким невинным ребенком. В эти мгновения, да помилует ее Пресвятая Дева, она мечтала стать чуточку легкомысленнее, как ее товарки. Шире улыбаться, к примеру, как Сенобия Витерба, кокетливее носить платья, как Одетт Алькантара, бойче стрелять глазами, как Манова София, соблазнительнее двигаться, как Бельхика Кастро, быть греховнее в мыслях, как Эмператрис Лопес. Стать лишь чуть-чуть бесстыднее, Святая Заступница, вот и все, стать чуть-чуть русалкой во всех этих делах.

Когда пьяный капитан карабинеров вынырнул из темноты и с остервенением набросился на него, Бельо Сандалио схватил стул и, правда, со второго раза попав в цель, обрушил со всей силы капитану на хребет. Легавый рухнул, как подкошенный, на чей-то столик. Под звон бьющихся бокалов и бутылок и истеричные вопли женщин Бельо Сандалио подобрал трубу и ринулся к черному ходу в патио. По сваленным у стены бочкам он взобрался на крышу, а в спину ему уже пыхтели капитан и двое его «дармоедов» — так тот величал своих подчиненных, которых теперь подгонял, кляня последними словами. Балансируя на цинковых листах, трубач окинул взглядом местность и заколебался. Но тут же, услышав приближение врага, подскочил к стене, зажмурился и спрыгнул в патио жилого дома. На земле, оказавшись в глухом колодце из стен, видя силуэты карабинеров на крыше, он понял, что попал в западню. Спасения не было. Этот гад капитан, попадись Бельо Сандалио ему в руки, уж конечно не станет церемониться и тащить его в клоповник, а просто пристрелит тут же и оставит валяться, как шелудивого бездомного пса. И вдруг, когда он уже прощался с жизнью, а по стенам щелкали пули из карабинов, Бельо Сандалио увидел, как открывается боковая дверь и в темном проеме возникает женская фигура.

Сеньорита Голондрина дель Росарио, заслышав грохот на крышах и крики, требующие остановиться именем закона, перекрестилась от страха и, кое-как накинув тоненькую шелковую сорочку, выглянула в полуоткрытое окно. На задней стене патио стоял и с отчаянием оглядывался мужчина, не решаясь броситься вниз. Но в тот миг ее потрясло другое: она увидела, что он держит в руке. Это была труба! Инструмент мимолетно сверкнул в лунном свете, когда мужчина ловко спрыгнул в патио. Грянувшись оземь и закувыркавшись, он, тем не менее, каждую секунду собственным телом защищал трубу от повреждения. И тогда, за миг до того, как в патио вышел ее отец с карбидной лампой, она приотворила дверь и поманила незнакомца войти. Пока цирюльник ругался с карабинерами, желавшими непременно ворваться в дом, она дрожала в объятиях мужчины, крепко державшего ее и зажимавшего ей рот ладонью. Когда карабинеры, наконец, ушли, и отец снаружи спросил, в порядке ли она, мужчина, прижавшись лицом к ее лицу и устремив на нее в темноте взгляд золотистых глаз, медленно отвел руку от ее губ, чтобы она смогла выдохнуть: да, папа, все хорошо.

Бельо Сандалио сказал себе, черт возьми, а ведь есть Бог на свете, увидев, что женщина в дверях не вопит, как сумасшедшая, а совсем наоборот, настойчиво зовет его войти. Услышав, как карабинеры сверху, со стены, спорят, видимо, с хозяином дома, он быстро обездвижил ее крепким объятием и запечатал рот рукой. А то еще вдруг красотка в последнюю минуту передумает и решит его сдать. Прижавшись к девушке, Бельо Сандалио почувствовал, что под шелком сорочки и густым ароматом фиалок на ней ничего нет. Карабинеры, ворча, удалились по крышам, отец вернулся в спальню, а Бельо Сандалио, теперь уже нежнее, продолжал обнимать ее, дрожавшую в лунном полумраке комнаты, полумраке морского дна, словно длиннохвостая рыбка под его руками.

Обнаружив себя голую в объятиях незнакомца, сеньорита Голондрина дель Росарио чуть не лишилась чувств от ужаса. Воздух в комнате внезапно стал вязким, мутным, белесым. Она почувствовала, что ей не хватает дыхания, она тонет, ей срочно нужно вынырнуть на поверхность. И — что еще хуже — теплый пивной дух от прижатого к ее липу лица затмевает ей разум волной то ли отвращения, то ли желания. Она хотела сказать, что опасность миновала, что он может отправляться восвояси, но слова липли к нёбу горячей мастикой. В темноте ей казалось, что он улыбается и это улыбка тигра, притаившегося в чаще. И хотя он не хуже ее понимал, что пора бы уходить, нахальный трубач не отпускал ее, лишь слегка ослабил хватку жилистых рук. Сеньорита Голондрина дель Росарио вдруг спохватилась, что порядочная девушка в ее положении закричала бы, а ей такое и в голову не пришло. Осердившись на себя, она не могла взять в толк, почему потворствует… хотя, быть может, в глубине души… Нет, об этом и подумать страшно. В плену у костлявого трубача она ощущала шершавый выпуклый кадык, упрямо вдавливающийся ей в щеку. И это грубое касание сводило ее с ума.

Бельо Сандалио сказал себе, что негоже было бы вот так уйти, не отблагодарив девушку, все еще дрожавшую в его объятиях. В полумраке он не видел, насколько она красива, но на ощупь тело казалось ладным. Тогда он чуть наклонился и осторожно поцеловал ее в губы: губы были горячими. Он оставил трубу на полу, и, зажав незнакомку между собой и деревянной дверью, положил руки ей на груди, полные и тугие, как опрокинутые кубки. Потом пробежался вниз по коже и понял, что не ошибся: ее тело было долгим, тонким, прекрасным. Он мог бы подхватить ее на руки и донести до кровати, затонувшей в глубине комнаты, словно лодка в море плотного мрака, на расстоянии трех гребков от двери, но за эти три гребка чары могли улетучиться, тела — оскользнуться, отдалиться, заблудиться и больше никогда не встретиться вновь. Так что сделать это стоя у двери, словно двум вертикально всплывшим утопленникам, показалось ему самым подходящим и достойным ночи приключений и подвигов способом. Ему, воину старой закалки, стоило лишь слегка поднажать коленом, и сопротивление было сломлено. Длинные ногти незнакомки, терпящей кораблекрушение вместе с ним, отчаянно впивались ему в грудь. Он молчал, и она была словно немая. Это походило на битву двух слепых лангустов, над которыми бушевала буря стонов и сверкали молнии всхлипов.

Трубач крепко сжимал ее, а сеньорита Голондрина дель Росарио не знала, чему горячее — ее груди от прикосновения его кожи или спине от металлической гладкости трубы. Ощутив во рту его наждачный, горький от пива язык, она вдруг поняла, что человеческое сердце способно преобразиться и начать лягаться, словно слепой морской конек. Ее живот, пах, колени, все до последней дрожащей косточки наполнилось пеной. Этот сырой язык, который сновал от губ к шее, от шеи к — уху, рисуя слюной треугольник, эти руки, пробегающие вверх-вниз по ее изумленной коже, — выжимая груди, замешивая шары ягодиц, — оказались лучше всего, о чем она мечтала в плотоядных одиноких бессонницах. Ей казалось, что ее «возлюбленный странник» (она отдавалась, «как пилигримам отдавались нимфы на древних тропах») учит ее сосок быть соском, мочку — мочкой, кожу — кожей, и мудрость его учения — вся в кончиках пальцев. Связавшись в пульсирующий порочный узел, все ее органы содрогались, трепетали, сокращались и расправлялись, как чувствительные нити подводного растения. Когда невозможный трубач приступил к ее опылению, она почувствовала, что идет ко дну, и ногтями и зубами вцепилась в водоросли у него на груди. У нее внутри расплылась горячая луна, а мозг взорвался шутихами самых страстных стихов о любви, читанных ночами в интернате, когда она с легким, как пузырь, сердцем, нащупывала под одеялом свои влажные пропасти. Губам было не сложить и слова, но за них говорили просиявшие кости.

Перед уходом Бельо Сандалио нежно погладил эти русалочьи волосы. Чистый огонь, а не девушка. Он поцеловал ее в губы и решил, что любое его слово разрушит чары и спугнет тритонов и морских коньков, которыми все еще кишело морское дно спальни. Он поднял трубу, пригладил волосы и вышел. Взобрался по стене с ловкостью рыжего кота, выросшего в лабиринте цинковых переулков, и затерялся в огромной ночи пампы. Полная луна расцвечивала его трубу словно бы тихой песней любви.

Сеньорита Голондрина дель Росарио вынырнула из бездны, обернувшись русалкой, с морскими звездами в волосах. Она пока не разглядела спасительного берега и еще долго качалась на густой волне подводной травы, словно ленивая амфибия. Она не пожелала проронить и слова, пока умирала от любви, да и не могла. И думать тоже не желала. Но когда негодяй с трубой вышел из комнаты, поправляя бабочку, и она услышала, как он поднимается по залитой луной стене, будто легкомысленный средневековый трубадур, и представила у него за спиной сияющий шлейф огненных нот, сеньорита Голондрина дель Росарио про себя — драматично, трагично, лирично — продекламировала: «Мы спалили друг друга, как два светила, что раз в тысячелетие встречаются в небе…»

9

Спустя три дня репетиций, даром что официальный начальник так и не показывался, оркестр уже наяривал государственный гимн почти без изъянов.

Главный аптекарь селения и председатель Комитета по Приему Его Превосходительства — каковой прием должен был состояться через шестнадцать дней, — увидав, что музыканты легко сыгрались, обещал похлопотать об их выступлении в следующее воскресенье на городской площади.

Кроме того, он обнадежил их, сказав, что, если оркестр достойно справится со своими обязанностями во время высочайшего визита, их не распустят, а оставят работать в Пампа-Уньон на неопределенный срок. Они могли бы играть не только на эстраде, но и на увеселительных балах, весенних праздниках, турнирах по боксу и, разумеется, похоронах. Не говоря уже о национальных праздниках, которые каждая иностранная колония в городе отмечала с размахом. Включая День открытия Америки и День взятия Бастилии. Даже день прихода Муссолини к власти, и тот праздновали.

— Сами видите, ребятки, работы вам с избытком, — отечески заключил аптекарь.

По его распоряжению оркестр репетировал самое меньшее три часа в день. Сначала им предоставили один из залов Радикального клуба. Но, к несчастью, после первой репетиции аптекарь решил заглянуть к ним. На выдраенном до блеска полу ковром лежал вонючий слой окурков, и повсюду валялось несметное количество пустых и полупустых бутылок из-под вина, пива и горькой. На следующий день аптекарь договорился с Гильдией извозчиков. Пусть эта ватага алкашей и оборванцев репетирует у них, а от его чистых полов держится подальше.

В первый же вечер музыканты образовали две компании, отправлявшиеся на ночные гулянки по отдельности друг от друга. Первая компания состояла из кумовьев-корнетов и их приятеля тромбона. В компании Бельо Сандалио оказались Бес с Барабаном, Жан Матурана, как стали называть тарелочника, горнист Тирсо Агилар и Канделарио Перес, престарелый барабанщик.

Эральдино Лумбрера, второй трубач, не присоединился ни к одной. После репетиции он убирал трубу в футляр и, блудливо подмигнув, сообщал, что в одном тут веселом доме его ждет не дождется любвеобильная кобылка.

Толстяк в синем стеклярусном галстуке, непрерывно похвалявшийся своими способностями, очень скоро стал поперек горла всем остальным. И недолюбливали его все сильнее. Особенно их выводило из себя то, как этот хлыщ прикрывал платком руку, играя на трубе. Чтобы никакой начинающий сопляк, пояснял он серьезно, не подсмотрел движения пальцев и не вздумал подражать его стилю.

— Больно нос задирает эта шушера, — сказал Жан Матурана в первый вечер, когда они отправились по кабакам.

— Сдается мне, про джаз-банд — все брехня, — заметил старый барабанщик.

В вечер того первого загула Бес с Барабаном недолго оставался с ними. Двумя долгими глотками он осушил бутылку пива, зажав ее в кольцо из двух последних оставшихся пальцев, и простился, потому что ему нужно было к супруге, а то она дома одна и на сносях, третий на подходе. «Первые двое и трех дней не прожили», — смущенно проговорил он. Он надеялся, что Пресвятая Дева защитит третьего и надолго дарует ему жизнь и здоровье.

Жан Матурана, не в пример Бесу с Барабаном, выпил в ту ночь все, что плохо лежало. Как всегда бойкий на язык, тарелочник рассказал, что в один из последних приездов в Пампа-Уньон загремел в клоповник и там понял, за что капитана карабинеров кличут Говномешателем. К утру чуть все кишки не выблевал. Двое легавых держали его силой, а капитан вливал ему в глотку смесь конского навоза с водой.

— Он, поганец, поит этой отравой всех, кого загребает за пьянку, — закончил тарелочник. — Говорит, самый верный опохмел.

Жана Матурану, самого веселого и смешливого в оркестре, отличали не только глубокие оспины, словно стиравшие черты лица, но и жесткие черные космы, а также невероятная лопоухость. В ту ночь, на самом интересном месте, он ни с того ни с сего принялся рыдать, поминая «сисястенькую продавщицу», дожидавшуюся его на прииске Пинто. Потом, громко икая и рыгая, стал колотить по столу и орать во весь голос:

— Меня звать Баклажаном и точка!

После каждого выкрика он вызывающе оглядывал толпу и заплетающимся языком добавлял:

— А кому не нравится, тот засранец пусть огнем горит!

Горнист Тирсо Агилар, вытаращив глаза от удивления, всю ночь только и делал, что пялился, как завороженный, на развратно извивавшихся и изъяснявшихся «таких милых и дружелюбных» барышень и, покоренный их льстивым вниманием, сорил деньгами, что твой шейх, угощая выпивкой и дорогими сигаретами каждую улыбнувшуюся ему шлюшку. В упоении он признался коллегам, что впервые попал в «малопристойный дом», и все воззрились на него с недоверием, один лишь старый барабанщик пожал плечами и сказал, что и мертвецы кирпичами срут, и не такое бывает.

После четырех лет бездетного брака жена Тирсо Агилара взяла ноги в руки и бросила его ради лагерного сторожа. Тому разрыву едва минуло три недели. Не в силах больше выносить пересуды кумушек и насмешливые взгляды соседей — «так в довершение всего голубки еще и поселились на той же улице, через четыре дома от меня», — Тирсо Агилар воспользовался объявлением о наборе в оркестр, чтобы попросить расчет и сняться с места, прихватив только горн и чемоданчик с бельем. Раньше он никогда не играл в оркестре и не поднимался на сцену. Хоть на прииске Анита он и упражнялся в игре каждый вечер после работы, публика вызывала в нем панический ужас. Даже на весенних гуляниях он ни разу не отважился выступить. Недавно, словно по наитию, он сшил концертный костюм — «с пиджачком, с блестками, все как надо» — и поклялся себе выйти на сцену, как только представится случай.

Что касается старого барабанщика, то про него в ту ночь стало известно, что его заплесневелые зубы и резкий табачный смрад происходят не от курения, а от кое-чего похуже: он брал сигарету, разворачивал, высыпал табак на ладонь, отправлял в рот и медленно пережевывал, как листья коки. За вечер ветеран съел полпачки «Фарос». Он не только сыпал старинными поговорками и пословицами, небрежно, иногда вовсе не к месту, уснащая ими речь, но и принимался под воздействием выпивки откровенничать и даже рассказал о некоторых бравых подвигах своих славных солдатских деньков. Оказалось, что он даже побалагурить не дурак, хотя сам никогда не смеется. Он, к примеру, напугал горниста, не сводившего глаз с проституток, сказав ему, чтобы не перестарался, а то такие бабы не любят, когда на них вылупится какой-то хиляк, как на новые ворота. «С этой лимитой построже надо, на…», — поучал он его.

Бельо Сандалио же в ту первую ночь как-то хандрил. Он сидел, поставив локти на стойку, и почти не участвовал в веселой беседе. Из головы не шла Дама за Фортепиано. Он не верит в переселение душ, но, если так и не вспомнит, где и при каких обстоятельствах раньше видел эту цыпочку, придется допустить безумную мысль, что они встречались в одной из предыдущих жизней. В каком-то треклятом месте в какое-то треклятое время он с ней виделся — в этом он так же уверен, как в том, что он лучший трубач в мире. Вдруг ему в голову пришла забавная мысль, он улыбнулся: а что, если ее красота, достойная полотен эпохи Возрождения, просто напоминает ему эротические открытки года этак 1900-го, которые он покупал в Икике на стоявших в порту кораблях в целях юношеского рукоблудия?

На следующий день после их встречи в Радикальном клубе Бельо Сандалио поджидал свою Даму за Фортепиано после вечернего сеанса. Но, как только он подошел и собирался заговорить, она побледнела, как ангел, распахнув изумленные ресницы, выдохнула: «Ради Бога, сеньор, мы в общественном месте». И кинулась от него прочь по улице.

Второй вечер ожидания прошел впустую. Дама за Фортепиано не пришла, а таперствовал лощеного вида субчик, одетый, как гробовщик. Позже от Йемо Пона он узнал, что это маэстро Хакалито, его предполагаемый начальник. В той же беседе Йемо Пон упомянул, что сеньориту зовут Голондрина дель Росарио, и Бельо Сандалио пришел в восторг. Он долго смаковал и пробовал на зуб звучное, как заклинание, имя. Наводящими вопросами он выяснил у парнишки, — который хвастал дружбой с сеньоритой, — где и с кем она живет. На следующий день невозможно элегантный Бельо Сандалио с трубой под мышкой долго прохаживался перед «Брадобрейной мастерской ‘Рабочий’». Его дама не показывалась, и он решился зайти.

Сидя на стуле с выбитой на сиденье звездой, пока усатый цирюльник вел долгие разговоры со своими завсегдатаями, Бельо Сандалио не сводил глаз с двери, ведущей в коридор. Время от времени ему казалось, что он различает поверх настырного запаха стриженых волос легкий фиалковый аромат его Дамы за Фортепиано.

Когда подошла его очередь устраиваться в кресле, Сиксто Пастор Альсамора попросил его трубу и отставил на дубовый буфет. «А то волосы поналезут», — сказал он. И тут же, дезинфицируя инструменты, самым веселым тоном осведомился, не входит ли он часом в «Литр-банд», пояснив, что так успели прозвать в городе пресловутый оркестр для встречи диктатора. Среди уньонцев уже пробежал слух, что музыканты ох как это дело уважают и никогда не играют без припрятанной литрушки. «Вот бы вы легавому Ибаньесу не сыграли, а срыгали по пьяной лавочке», — схохмил цирюльник. А потом посерьезнел, пригладил пышные встопорщенные усы и принялся честить легавого Ибеньеса за последние его выдумки — тот в последнее время только и знал, что гоняться за пидарасами. И самая подлость-то в чем: он так избавляется от рабочих вожаков, выдает их за голубых. Есть после этого на блядском нашем свете справедливость, дружище? Под стрекот умелых ножниц он продолжал обличительную речь против режима: в тюрьмах полным-полно честных граждан, а сколько их сослано на далекие пустынные острова, и только лишь потому, что в минуту отчаяния они осмелились заикнуться о своем недовольстве и их жалобы достигли ушей наводнивших страну стукачей, которые сдали их с потрохами карательным органам. Стукачей из самых распоследних отбросов общества, всплывших на поверхность при нынешней гнилой власти. Ублюдков, каждому из которых он без колебаний перерезал бы глотку одним ударом лезвия, попадись они ему.

Пока цирюльник, красный от гнева, бранился и достригал его, Бельо Сандалио весь обратился в слух, подстерегая любой звук, который указал бы ему на присутствие в доме сеньориты Голондрины дель Росарио: ноту фортепиано, хруст шелка, одинокий крылатый вздох. В конце речи цирюльник огорошил его вопросом, а какова его позиция насчет стукачей, и он смог наскоро сообразить лишь одно:

— Я бы их трубой порешил.

После третьей репетиции и беседы с аптекарем музыканты вывалились из Гильдии извозчиков, желая промочить пересохшее горло. Канталисио дель Кармен последовал за ними и дал понять, что на сей раз у него со временем куда лучше. Супруга чувствовала себя превосходно. Не зря он чуть не переломился, танцуя на празднике Святой Девы Тиранской во исполнение обета, чтобы роды прошли хорошо и третьего ребенка не постигла участь двух первых, ведь они — в который раз рассказывал он напуганным кудахтающим голосом — родились вовсе здоровыми, а на третий день жизни умерли во сне. И тут же, не меняя выражения своего серого лица, лишь слегка приглушив кудахтанье, Бес с Барабаном сообщил, что знает тут неподалеку пару неплохих злачных местечек. Не сопроводят ли они его до дому: он только закинет барабан и глянет, как там супруга. А кто захочет оставить инструмент у него в комнате — милости просим.

— Жена у меня из благовоспитанных, — пояснил он без тени чванливости.

Доходный дом Беса с Барабаном находился на последней улице в городке, напротив бойни. Он представлял собой длинный коридор под открытым небом с облупленными стенами, комнатами по обеим сторонам и бельевыми веревками, протянутыми поперек. Почти у каждой двери лежала собака, а у последней слева, ведшей в комнату барабанщика, музыканты узрели притулившийся к стене курятник и козла. Последний, привезенный из селения Ла-Тирана с целью зарезать его на День независимости, щеголял шипастым ошейником. «Это чтобы собаки не покусали», — пояснил барабанщик.

На двери висело объявление, написанное на тетрадном листке: «Свежие яйца, пошив мячей, вышивка».

Внутри оказались небеленые стены и земляной пол. Над входом висела связка чеснока в виде креста, не пуская в комнату злых духов, а на противоположной стене под образом Святой Девы Тиранской горела парафиновая лампа. Образ располагался точно над единственной койкой в помещении. Там, отвалившись на подушки, греясь у поставленной рядом жаровни, тощенькая, сильно беременная женщина увлеченно вышивала на деревянных пяльцах. В круглом захвате пялец фламинго на длинных оранжевых лапах пил из прудика с синими волнами, а на медной жаровне печально булькал замызганный сажей чайник. Все к комнате было серо. Кроме вышивки, в глаза бросалось лишь полдюжины цветных бесовых масок, развешенных на боковой стене.

В ответ на учтивое приветствие музыкантов жена барабанщика едва заметно подняла уголки бледных губ и вновь углубилась в вышивание. Широкое коричневое платье придавало ей какой-то монашеский вид, но, несмотря на изможденность, было заметно, что она гораздо младше мужа. Канталисио дель Кармен торжественно объявил, что у них в оркестре намечается нынче вечером важное совещание, и она лишь рассеянно кивнула. В эту минуту для нее ничто не существовало, кроме нитяных оранжевых лап фламинго.

Канталисио дель Кармен в ту ночь привел друзей в подпольный публичный дом, где для виду давали ужины. Знаменательное место, ибо именно там Тирсо Агилар пал жертвой любовных чар. Он по уши втрескался в проститутку, которая пела болеро в микрофон, а шампанское хлебала, несмотря на прозвище Овечья Морда, что твоя верблюдица.

За три дня горнист превратился в самого восторженного почитателя продажной любви. Он держал себя истинным джентльменом и даже с самыми прожженными потаскухами обращался, как с сеньоритами. В тот вечер перед походом он попросил друзей на секундочку забежать с ним в пансион. Там он рассадил всех в вестибюле и, вернувшись из комнаты, сразил наповал. Тирсо Агилар разоделся, словно карибский миллионер, намеревающийся кутнуть: в полосатые брюки оттенка маренго, сногсшибательный пиджак с бархатными лацканами, атласный жилет, соломенную шляпу с яркой лентой и двухцветные штиблеты. Довершала наряд ловеласа чуть не фунтовая золотая цепочка для часов, сиявшая, как солнце. «Это мой парадно-выходной костюм», — застенчиво вымолвил горнист. Дело слегка портил лишь резкий запах камфары.

Через полчаса после их прихода на сцену выплыла Овечья Морда, и Тирсо Агилар совершенно потерял голову. Его белесые глазки чуть не вылезли из орбит при виде одетой во все красное проститутки, которая, взмахивая ресницами и заламывая руки, будто актриса немого кино, запела болеро, неотрывно глядя при этом на горниста. Всю оставшуюся ночь Тирсо Агилар только и делал, что распушал павлиний хвост да источал мускус, пытаясь завлечь Овечью Морду. «Ну, ты и прилипала, соколик!» — только и твердила она на все горнистовы увещевания, когда после второго выхода на сцену друзьям удалось затащить ее за столик.

«Попал, как кур в ощип», — сардонически заметил ветеран 79-го.

И, пока Бельо Сандалио танцевал с невероятно грудастой брюнеткой по прозвищу Деревянные Титьки, а Жан Матурана миловался с тощей девицей по прозвищу Штукатурка, Канделарио Перес в связи с внезапной влюбленностью горниста взялся перечислять Бесу с Барабаном неопровержимые аргументы против того, чтобы сильно снюхиваться с этой лимитой. Он приканчивал уже вторую бутылку горькой, кроме которой ничего не пил. В первый вечер музыканты осведомились, почему он не уважает пиво, и ветеран весомо молвил: «Потому что это все равно что мочу простуженной клячи дуть, как говаривал мой товарищ Иполито Гутьеррес». Жан Матурана спросил, а что это за гусь — Иполито Гутьеррес. «Служили мы с ним», — просто сказал старик. И пробормотал себе под нос, что в нашем мире настоящих друзей только в трех местах и заведешь: на войне, в шахте да в борделе.

Под утро, после того как Тирсо Агилар впустую извел все уловки брачных игрищ и отдал за шампанское даже фунтовую золотую цепочку с цветастого жилета, Овечья Морда отправилась спать с управляющим с прииска Аусония, суровым мужланом, у которого из-за пояса ясно выглядывал кривой нож. Горнист в сдвинутой на затылок соломенной шляпе чуть не плача сидел в углу стола и ни с кем не разговаривал, а малость перебравший уже ветеран как бы сам себе ворчал, что дудка-то маху дал, что киска на поверку боком вышла бедолаге Агилару, что реши он, Канделарио Перес, снюхаться, по-другому бы запела эта лимита подзаборная, уж поверь, он бы тут не дрожал, как целка, а прищучил бы ее, заразу, прям тут же под столом. Только сперва марганцовкой бы затарился. Он-то не такой доверчивый сопляк, как этот коротышка горнист. «Поди думает, собака, что каша с неба валится», — заключил старый барабанщик.

На заре музыканты в обнимку выкатились из борделя, распевая болеро. Бельо Сандалио, не расставшийся, в отличие от всех прочих, с инструментом в комнатушке Беса, весело подыгрывал. Первым оставили дома Канталисио дель Кармена. Пьяный, как пьяная вишня, поддерживаемый Бельо Сандалио и Жаном Матураной, Бес с Барабаном все разглагольствовал про свои бедные пальчики-сиротинушки, всего двое, а какие молодцы, хороши пальчики, ему их за глаза хватает в этой гребаной жизни, говорил он и выставлял их напоказ и громко целовал и хвастал, что ими он прекрасно может и в барабан бить, и мячи шить, и стакан держать, и баб охмурять, и налево захаживать. «А накатит романтика, так и цветок сорвать могу ими».

— И дрочить за милую душу! — расхохотался тарелочник.

Отправив домой барабанщика и расставшись с Жаном Матураной и огорченным Тирсо Агиларом, Бельо Сандалио и Канделарио Перес, обнявшись, дошли до «Юного цвета». На углу улиц Генерала дель Канто и Хосе Сантоса Оссы Бельо Сандалио, коротко сплюнув, заметил, что не прочь промочить горло. Уже давно фляжка старика впивалась ему под ребра, и, ощупывая ее через пиджак, он признался, что жизнь бы отдал за глоток горькой.

— Я бы к шелудивенькой приложился, — согласился старик.

— Так чего же мы, черт возьми, фляжку не откупорим?! — возопил трубач.

— Потому что, мой юный друг, — веско сказал старик, — в той фляжке вода. Чистой воды вода.

Бельо Сандалио ошеломленно уставился на ветерана. Тот отцепил фляжку, открутил металлическую крышку и протянул ему.

Бельо Сандалио отер горлышко и отпил. Проглотить он не смог. С отвращением выплюнул.

— Что ж ты, мать твою за ногу, папаша, воду таскаешь? — спросил он, возвращая фляжку.

— Не просто таскаю, — отвечал Канделарио Перес. — Я с ней даже сплю.

— Да на кой ляд? — удивился Бельо Сандалио.

— Потому что я в жизни два раза умирал от жажды, — загадочно произнес Канделарио Перес.

Трубач непонимающе воззрился на него.

Старик надежно прицепил фляжку под лапсердак цвета козьего сыра.

— Охолони, юноша, — сказал он, — как-нибудь расскажу. А теперь спать пора.

Они вновь зашагали к пансиону, и Бельо Сандалио посмотрел на небо. Огромный сияющий шар поднимался из-за крыш китайского квартала. Шар красного цвета взлетел почти на семьдесят метров, а потом вспыхнул в воздухе и поплыл вниз, словно медленная падучая звезда.

10

— Сеньорита Голондрина дель Росарио влюбилась, — сказала вдова из молочной лавки цирюльнику, когда тот, отдыхая после беспорядочной любовной схватки в полумраке мастерской, пожаловался, что дочка вот уже несколько дней совершенно не в себе.

Развалившись в парикмахерском кресле и усадив вдову на колени, Сиксто Пастор Альсамора рассказал, что еще год назад, если не раньше, дочь стала вести себя как-то странно, но в последние дни охватывавшее ее сонное отупение невероятно усилилось. За столом она едва притрагивалась к еде, садилась за рояль в любое, самое странное, время и внезапно, посреди разговора или поливая кустики мяты в патио, замирала, пытливо, словно больная голубка, вглядываясь в частички пыли в воздухе. После обеда, когда он спал вот в этом самом кресле, до него доносились голоса учениц, декламировавших невыносимо печальные стихи про любовь, которые она заставляла повторять бесконечно; особенно одни, слезливые и напыщенные — он не знал, какая это недолюбленная поэтесса могла такое наваять, девочки так часто зудели в полуденном зное, что он невольно запомнил их наизусть: «Никогда я не ведала муки / любви, запоздало рожденной, / невдомек мне, несчастной, было, / как она задевает больно; / оттого мне теперь еще горше / и на сердце еще тяжелее, / что я вижу — бежать трусливо / мне придется от битвы этой…»

— Каково, а? Что ты скажешь о такой напасти? — спросил он вдову, которая, слушая, нежно и чуть насмешливо растягивала в улыбке довольный рот.

Дальше — хуже, продолжал Сиксто Пастор Альсамора, не дав вдове ответить, вот уж три дня как дочка не отваживается даже подойти к Рабочему театру. Сказалась больной — впервые в жизни — и просила маэстро Хакалито, одного из самых давних ее воздыхателей, чтобы тот замещал ее на сеансах.

— Знаешь этого маэстро Хакалито? — спросил он, лениво поглаживая могучие молочные ляжки вдовы. — Такой аккуратненький, учит на фортепиано, а еще на бандуррии, мандолине и кларнете, дает уроки танцев и играет на праздниках. Не на всяких там шахтерских попойках с драками, нет-нет, только для «светского общества», так в объявлении и написано — у него в окне дома висит. Говорят, таперствовал раньше в синематографе на каком-то прииске, да долго не протянул. Увлекался тогда всякими религиозными делами и даже канкан на экране сводил на псалмы.

Вдова по имени Несторина Манова, пятидесятилетняя, но веселая и здоровая, как деревенская девка, одна за счет доходов с молочной лавки подняла четырех дочерей — в настоящий момент все четыре были замужем и жили со своими работящими рукастыми мужьями в ее доме. Она подтвердила: несомненно, его дочь влюблена.

— Это я тебе как специалист по страдающим дочкам говорю, — сказала она.

В доказательство диагноза она под большим секретом сообщила цирюльнику, что видела, как сеньорита Голондрина дель Росарио разговаривает с очень даже симпатичным рыжим, который носит галстук-бабочку и никогда не расстается с трубой. Тут цирюльник вспомнил, что только вчера похожий тип был у него в мастерской.

— Трубач хоть поприличнее на рожу, чем этот занудный Фелимон Отондо, — произнес он, как бы размышляя вслух. — Черт ее знает, что с ней не так, с дочкой. В жизни у нее не было нормального поклонника, хоть кого-то стоящего. Тут еще этот хитрожопый итальяшка Непомусемо Атентти, Ромео хренов. Все как на подбор.

— Женщины такого ангельского склада, как твоя дочка, — цветисто начала вдова, — вечно мыкаются с нормальными мужчинами. Они, бедняжки, такие воздушные, такие фарфоровые вазоны, что большинство к ним от страха не подходит, боится, как бы не разбить.

— Слюнтяи трусливые, вот они кто, — сказал цирюльник.

— Чистота мужиков отпугивает, — задумчиво продолжала Несторина Манова. И принялась описывать два единственных типа мужчин, способных без страха подступиться к этим феям во плоти. Либо это простофили, как учитель музыки, к примеру, третьесортный боксер или пекарь-итальяшка. Либо безрассудные неисправимые кутилы, для которых самое милое развлечение — охмурять и совращать девушек. А женщины-феи могут с материнской нежностью посматривать на первых, но рассудка их лишает, и в пучину страсти ввергает, и даже в могилу сводит легкомысленная чувственность последних.

— И буду с тобой откровенна, мой милый Пастор, — заключила вдова, — судя по тому, что я своими глазами видела, и по тому, что говорят мои дочери, трубач-то, видно, — из последних.

Насупившись, цирюльник тем временем вспоминал свою красавицу-жену. Он представлял ее такой, какой увидел впервые: она сидела за фортепиано в потоках вечернего света из открытого окна и была исполнена той особенной прозрачности, которая разом покорила его и навсегда привязала к ней. Он начал за ней ухаживать самым естественным образом, без всяких там сомнений и страхов, что она разобьется у него в руках. И уж разумеется, он не считал себя ни простодушным дурачком вроде боксера, ни тем более негодяем и донжуаном, каковым, по словам многих, являлся трубач. Кем он себя считал, к большой чести, — так это цирюльником по профессии и анархистом по зову сердца. Человеком, мечтающим о заре справедливого мира, как другие мечтают разбогатеть по мановению волшебной палочки; партизаном пампы, готовым рисковать собственной шкурой, лишь бы доставлять вести о забастовках с прииска на прииск, устраивать подпольные сходки в заброшенных шахтах, укрывать у себя в мастерской поэтов и профсоюзных вожаков, объявленных вне закона. Да вот прямо сейчас, через полчаса, прямо здесь, где он только что занимался любовью, у него назначена встреча с соратниками, чтобы обсудить подробности активного отпора, который они собираются оказать легавому Ибаньесу. Да, вот кто он такой: беззаветный анархист, неисправимый рыцарь справедливости.

После ухода вдовы Сиксто Пастор Альсамора проверил все щеколды и замки на всех окнах и дверях дома. С карбидной лампой в руках он подошел к комнате дочери. Света внутри нет, наверное, спит. Потом направился в кладовку, отодвинул коробки с чаем, составленные в углу, поднял маленькую дверцу в полу и, высоко держа лампу, спустился по врезанным в стену узким ступеням. Внизу он пробыл долго.

Бывший владелец дома, турок, выкопал этот погреб, чтобы прятать контрабандное спиртное во времена Сухого закона. Помещение, похожее на вход в подземные галереи в шахтах, было обшито шпалами и снабжено хитроумной системой вентиляции, связанной с лишней трубой в кирпичной плите на кухне. Тут цирюльник держал динамитные шашки, детонаторы, бикфордовы шнуры и прочее шахтерское добро, которое регулярно наведывался проверить. Не то чтобы он сильно опасался случайного взрыва или желавшей всего дознаться полиции: всегда можно соврать, что пьяные шахтеры так с ним расплатились за услуги. Никто бы не удивился. Больше он осторожничал, чтобы его дочь случайно не обнаружила склад боеприпасов. По правде говоря, он и сам толком не знал, зачем ему столько взрывчатки. Иногда он просыпался с мыслью срочно избавиться от всего этого, но неизменно убеждал себя, что нет-нет да и пригодится. В особенности, когда начинали поговаривать о нескончаемых убийствах беззащитных рабочих солдатами, вооруженными подчас даже артиллерийскими установками.

Он при каждом удобном случае припоминал, что до резни в школе Санта-Мария в Икике (которую правительственные прихвостни лицемерно называли «битвой при Икике» и в которой Вооруженные силы Чили впервые задействовали пулеметы) рабочие селитряного промысла слепо верили в солдат своей родины. Они даже не раз прибегали к помощи военных для решения трудовых споров с иностранными промышленниками. Недаром многие рабочие здесь были ветеранами Тихоокеанской войны: после кампании они остались на приисках, которые защитили ценой собственной крови, — эти скромные герои еще ощущали себя частью армии. Однако после адской резни 21 декабря 1907 года старики поняли, что остались один на один с хищничеством иностранцев. В ужасе они осознали, что отныне им придется самим, без всякой поддержки, сопротивляться своевольной эксплуатации селитряных баронов и самим противостоять бездеятельности прогнивших правительств. Правительств и режимов вроде теперешнего, возглавляемого жалким солдафоном, посмевшим объявить себя Спасителем Родины и Гарантом Правопорядка, хотя на самом деле он никто иной, как самоуправный тщеславный тиран — как и все прочие его пошиба. Вот он и вспомнил опять про легавого, чтоб его…!

В темной спальне, погрузившись в топи своей безвыходной страсти, сеньорита Голондрина дель Росарио услышала приближающиеся шаги отца и представила, как он прижимается ухом к деревянной двери, чтобы удостовериться, что она спит. Затем он, словно привидение, шуровал в клетушке за кухней и, наконец, после долгой тишины, кажется, вернулся в мастерскую, вместо того чтобы отправиться в спальню. Наверняка у него сегодня политическое собрание. Бедный отец, такой добрый и такой отчаянно наивный. Он поди готов поспорить на свои священные крученые усы, что его дорогая Голондринита и ведать не ведает про отцовы похождения — ни про любовные, ни про политические. Как будто она слепая, глухая и вдобавок конченая идиотка. «Глупее неваляшки», — говорил он обычно про дурочек. Она слабо улыбнулась, представив себе, как будет страдать отец, если придется расстаться с усищами. Когда он карбидной лампой сжег себе один ус и вынужден был сбрить второй, бедняга день-деньской смачивал лицо и скорбно гляделся в зеркало, чтобы проверить, сколько миллиметров отросло за последние полчаса. И несколько дней, пока хоть что-то не проклюнулось, стыдливо прикрывал рукой выбритую губу всякий раз, говоря с кем-нибудь, словно выставлял на общественное поругание свой срам.

Она никогда не изменяла собственной тактичности и не подслушивала, что они там замышляют на своих безумных анархистских собраниях, но часто ей случайно попадались листовки, в которых гневно обличалось правительство и которые — она была уверена — отец распространял в частых поездках по приискам. Сильнее же всего ее беспокоил целый склад динамита, устроенный отцом в погребе под кладовкой. Однажды во время генеральной уборки она обнаружила дверцу в деревянном полу и после недолгого колебания, дрожа, спустилась по ступенькам. Она чуть не лишилась чувств от ужаса при виде взрывчатки. Ни к чему не притронувшись, нервно выбралась наверх и захлопнула тайник. Она ничего не сказала отцу, но жилось ей с тех пор неспокойно. Отец так страстно боролся за свои идеалы, что она опасалась, как бы он не совершил какую-нибудь непоправимую глупость.

О шашнях отца с вдовой-молочницей, по-человечески ей очень симпатичной, она узнала случайно однажды ночью, когда не могла уснуть из-за воплей миловавшихся в темном патио котов. С тех пор каждым субботним вечером она посмеивалась у себя в спальне над приглушенным тарарамом, который устраивал отец, чтобы протащить в дом корпулентную вдову так, чтобы его невинное дитя ничего не заметило. Но когда они запирались в полумраке мастерской, сдавленные шорохи и вскрики любви на вращающемся кресле, которые она тщетно старалась не превращать мысленно в картинки, доводили ее до изнеможения.

И если это плотское воркование несказанно мучило ее до того, как она оступилась с трубачом, после оно стало и вовсе невыносимой пыткой, поскольку заставляло с еще большим жаром воскрешать в памяти ту безумную ночь. Так же действовали любовные песни котов на цинковых крышах в августе и хриплые стоны голубей весной. А каким зудом отдавалось в ней похотливое гудение попоек, накрывавшее городок каждую ночь в любое время года!

Как часто в последнее время, лежа в своей девичьей постели, она будто бы вдруг угадывала над бесстыдно пульсирующим отзвуком ночных кутежей обжигающую мелодию трубы, что свела ее с ума. В ту ночь она сперва влюбилась в музыку, а уж потом эта музыка вдруг соткалась прямо в ее спальне в мужчину, от которого так вульгарно разило пивом и дешевым куревом. И в ту же ночь он обратился в призрак, гремящий в коридорах памяти, словно золотыми цепями, той бередящей душу музыкой. Призрак-бродяга вновь соткался из воздуха, вновь явился ей во плоти целиком — включая бабочку в горошек — и имел наглость говорить с ней так, будто и не было всего этого прошедшего времени, смел с невероятным бесстыдством непринужденно улыбаться ей умопомрачительной улыбкой рыжего тигра.

Да, вначале она испугалась, что он узнает в ней женщину, с которой однажды приятно провел летнюю ночь, но потом страх перерос в ярость, в гордость, уязвленную тем, что призрачный любовник даже не сохранил в памяти ее фиалковый аромат, а она-то, дурочка, вспоминала его едкий перегар долгими, нескончаемыми бессонными ночами. Она ночь за ночью грезила, что судьба когда-нибудь сведет их пути, а он, по-видимому, никогда, ни на одно мгновение не задумался о том, чтобы вернуться в город и попытаться разыскать ту, что спасла ему жизнь и подарила самое ценное, что было в жизни у нее. Лишь теперь и по совершенно иным причинам он вернулся, неблагодарный. Вернулся как ни в чем не бывало. Не любовь и не зов совести привели его сюда, а безликое объявление о наборе оркестра.

С другой стороны, следовало признать, к удовлетворению ее женской гордости, что рыжий трубач, не вспомнив о той ночи, все же обратил внимание именно на нее, начал ухаживать именно за ней, хотя в городе полно женщин. Она и не знала, долго ли еще сможет сопротивляться его напору, его взгляду, его кошачье-ангельской улыбке. Не знала, до каких пор сможет прятаться от собственного желания. Стоило только ему оказаться поблизости, как ее начинало жечь как огнем. Недаром все это время он являлся ей в эротических фантазиях, порочный призрак ее сладострастных бессонных ночей.

Как этот рыжий негодяй с орлиным носом не походил на прежних ее бледных воздыхателей. К примеру, на маэстро Хакалито, такого почтительного, такого вечно надушенного одеколоном «Арлекин». Или на громогласного Непомусемо Атентти с его неизменными зелеными пирожными ей в подарок, волосатыми, словно медвежьи лапы, ручищами и сальными двусмысленными поговорками. Или на самого последнего, бедолагу Фелимона Отондо, такого недалекого, такого увальня со всеми его девяноста килограммами мышц, грустным взъерошенным бобриком и запоздалыми мечтами о боксерском величии. Все эти несчастные доходяги и в подметки не годились ее обожаемому трубачу, такому неотразимо чувственному, что любая мысль о нем ввергала ее в манящую бездну похоти. Стоило ей мимолетом вспомнить шершавость его кадыка, как крылья носа ее уже начинали подрагивать.

Лишь раз в жизни ей довелось испытать подобное сладостное головокружение. Но все случилось слишком стремительно. Летним днем, когда она только-только переехала в Пампа-Уньон. Стоял самый жаркий полдень, и она возвращалась после каких-то там дел в Клубе. Свернув к перекрестку на улице Генерала дель Канто, она увидела, что там разразился карнавал. Улица превратилась в болото. В страшнейшем гвалте мужчины без рубашек и женщины в нижних юбках бегали друг за другом и старались изваляться в грязи или бадьях с мукой и сажей, выставленных у борделей. Сеньорита Голондрина дель Росарио в безупречно белом платье и очаровательной кружевной шляпке осторожно шагала, боясь поскользнуться. И вдруг перед ней вырос кто-то, занеся ведро с водой. Это был молодой мужчина с загорелым торсом, глубоко посаженными глазами и шрамом от ножевой раны на груди, скорее всего, вновь прибывший в селение сутенер. Когда он занес ведро, готовясь облить ее, улица замерла. Женщины перестали визжать, и все повернулись в их сторону. Она смотрела ему прямо в глаза, а он, не опуская ведра, сбитый с толку тишиной и ясностью этого взгляда, начал медленно и сладострастно окачивать водой себя, не переставая бесстыдно разглядывать ее с головы до ног. Когда вода кончилась, он подступил к ней совсем близко и шепнул ей на ухо такое, от чего она до рассвета крутилась в постели и не могла уснуть:

— Ух, как бы я тебя там вылизал, лапочка! — сказал он.

11

В первый раз Канделарио Перес умер от жажды во время кампании 79 года адским февральским днем посреди пустыни Атакама. Случилось это в пампе Сан-Антонио, в провинции Икике, всего пару месяцев спустя после того, как он приехал на север добровольцем и был зачислен в третью роту чильянского батальона.

Шел сентябрь 1879 года, когда юный Канделарио Перес, крестьянин 19 лет, уроженец Лиркена, незаконнорожденный да к тому же рано осиротевший, прибыл к месту добровольной службы вместе со своим другом детства Иполито Гутьерресом.

Из Чильяна они на поезде добрались до Кильоты ровно в день, когда целый батальон лаутарского полка с песнями отправился на север, на войну. Две недели они жили в окруженном тенистыми аллеями доме, обласканные заботливыми кильотцами. Когда они отбывали в Вальпараисо, множество местных пришло проводить их на вокзал. Самые молодые девушки забрасывали их цветами и воздушными поцелуями, а их матери и бабушки с плачем махали платочками и желали им удачи и передавали им в окна вагонов судки с едой. А некоторые из наиболее состоятельных особ города даже дарили их деньгами «на дорожку».

Сразу же по прибытии в Вальпараисо их отправили на север на видавшем лучшие времена военном корабле «Мараньезе». В городе Антофагаста они два дня ожидали дальнейших приказов, а потом их перевели на судно «Итата» и направили в Икике вместе со знаменитыми юнгайскими карабинерами. В Икике они высадились 3 декабря и там провели в казармах долгих два месяца и двадцать два дня, изнывая от скуки, питаясь только солониной, галетами из отрубей да пережаренной мукой и дико тоскуя по мирным денькам в Кильоте. Пережив голод и дизентерию, почти целиком выкосившую несколько подразделений, батальоны Чильян и Кауполикан были направлены на передовую в пампе. В восемь часов утра 25 февраля они на двух составах отбыли в прииск Сан-Антонио.

Когда поезда вошли в селитряную пустыню, солдаты сгрудились у окошек, ощущая сухость воздуха, как удар доской наотмашь по лицу, и дивясь минеральной расцветке холмов и гипнотическому мерцанию песков. Все они родились в зеленых южных селениях, и им казалось, что окружающий их теперь мертвый ландшафт, несомненно, — самая сухая на земле пустыня. Переливающаяся бесконечность горизонтов пугала их. После обеда они проехали маленький прииск Нория. Рабочие, ворочавшие молоты и ломы под неумолимо жестоким солнцем пампы, подбодрили их, приветственно размахивая шляпами. К вечерней молитве они добрались до Перевала. Там заночевали.

На следующее утро они рано выступили дальше на север. Чем дальше, тем суровее и негостеприимнее становилось все вокруг. К вечеру они доехали до конца железной дороги: впереди простирались дрожащие равнины с миражами, где поезд не ходил. Там, как предполагалось, им светила пресная вода, но в двух найденных передвижных цистернах едва ли было на донышке. Сделав пару глотков, они обнаружили, что вода пахнет затхлой лужей, а вкуса у нее и вовсе нет. Тем не менее, фляги были пусты, и пришлось, скрепя сердце, довольствоваться тем, что есть. На каждого пришлось по полфляжки водицы, в которой «свиней мыть и то совестно», — ругаясь и воротя носы, говорили офицеры.

От маленького безымянного полустанка, затерянного посреди пустыни, они выступили маршем вглубь континента, таща на себе полный комплект военного снаряжения: спальный мешок за спиной, винтовку на плече, флягу с одного боку, патронташ с другого, довольствие, выданное на два дня вперед, и жутко неудобное путаное обмундирование. Они отправились прохладным вечером и шагали, пока на горизонте не потух последний отблеск заката. Потом сделали короткий привал и снова пошли, тяжело переваливаясь на выветренных селитряных песчаниках. Они шагали всю ночь. Шли, не улучив ни секунды сна, потея, как кони. Они так потели на ходу, что поднятая ветром земля не только липла к лицам и лезла в глаза, но и сушила глотку, усугубляя страшную жажду, уже начинавшую их мучить. Вода кончилась к полуночи, но приказ был — идти вперед. У всего батальона ноги были сбиты, сапоги разлезлись в клочья.

Когда, наконец, просветлело, солдаты не узнали друг друга из-за сухой глиняной корки на лицах. Не передохнув, они продолжали шагать теперь уже под яростным солнцем, все раскалявшимся и раскалявшимся. Усталость перехода и зной разогретой планеты, пышущий снизу, стремительно выводили их из строя. В довершение картины эта часть пустыни, где недавно шли бои, была усеяна незахороненными трупами, в воздухе стоял жуткий смрад. Кое-кто в отчаянии подбегал к мертвецам, все больше в неприятельской форме, надеясь выдавить из их фляг каплю воды. Другие срывали с них сапоги, чуть поцелее, чем у них самих, и обувались, не замечая тошнотворной вони.

Канделарио Перес, как всегда, шагал рядом со своим другом Иполито Гутьерресом. С этим нахальным молодцем на год старше его они были почти неразлучны. Все делили по-братски: солонину, воду, галеты, патроны и редкое курево, когда попадалось. В Кильоте они так же охотно и весело делили любовь цветущей местной девицы.

Иполито Гутьеррес, уроженец Кольтона, крестьянин не без задатков народного поэта, говаривал, что, как только выберется из этой заварухи — если, конечно, выберется, — вернется на родину, сядет под виноградной лозой и напишет историю своих военных подвигов. Хоть ртом пули хватать будет, а непременно напишет. Книга будет называться «Похождения солдата Тихоокеанской войны». Канделарио Перес всю войну подначивал его озаглавить книжку: «Обстрел не страшнее касторки»; слышал такое присловье в одной ожесточенной стычке. Иполито Гутьеррес только хитро улыбался. Он даже сочинил к книге эпиграф в стихах и потом напевал его всю оставшуюся кампанию, не умолкая. А поскольку сам он был здоровый малый, да к тому же легкий на расправу (его и прозвали «Порох»), заткнуть его было некому. При каждом обстреле он все повторял и повторял этот свой эпиграф:

Во имя Господней славы,
Во имя Святейшей Девы
прошу дозволенья у сердца
пропеть о своих походах
по морю, по суше, по пампе.

После еще одного суточного перехода, на рассвете второго дня, солдаты вовсе изнемогли. На невозможно ясный по всем 360 градусам горизонт отказывалось смотреть человеческое око: округлость Земли ввергала их в пучину отчаяния. Какая же плоская там была равнина, рассказывал годы спустя Канделарио Перес, если у одного офицера из третьей роты упал зонт, в свое время отбитый у неприятельского офицера и хранимый как самый ценный военный трофей, и вечерний ветер укатил его в сторону заката. Зонт был белый, и так, в открытом виде, он и катился, не останавливаясь, до самой дальней линии горизонта. Трудно поверить, друг мой, — говорил всякий раз Канделарио Перес, — но через много часов и много лиг пути паршивый офицерский зонтик все еще белел в песках, словно чайка.

Около полудня, совсем уже обезножив, солдаты углядели вдали селитряной лагерь Дибухо. Казалось, вот он, скрюченной рукой подать, но они все шли, шли, а дойти не могли. Чем дальше они шагали, тем глубже в душу им заползало ужасное подозрение, что они не продвигаются ни на йоту, а вовсе даже откатываются обратно. «Шаг вперед, два назад получается», — говорил сбитый с толку Иполито Гутьеррес. Лагерь казался уже недостижимым миражом. Обгоревшие на солнце солдаты, бредя от жажды, вдруг смешали ряды и в беспорядке кинулись бежать к лагерю — кто быстрее. Канделарио Перес и Иполито Гутьеррес, шатаясь на израненных в кровь ногах, опираясь друг на дружку, медленно плелись к «етитскому лагерю, чтоб он провалился», маячившему под носом, но такому подло неуловимому. Обоим пришлось выбросить сапоги за негодностью и обмотать ноги платками да носками. Лучше не становилось. Шагу нельзя было ступить без боли, потому что «гребаное солнце, в гробу я его маму видал» превращало песок в раскаленную печку. Трое их однополчан уже сошли с ума и умерли, и друзья, перебирая все ругательства, изобретаемые Иполито Гутьерресом, — позже они будут ободрять его в самые страшные мгновения сражений, — шагали, словно два живых мертвеца.

Пока, взобравшись на пригорок, Канделарио Перес от изнеможения не рухнул навзничь на обжигающую землю и не сказал Иполито Гутьерресу бросить его и идти дальше, а он уж не жилец. Иполито Гутьеррес, сам чуть не валясь с ног, обругал его, велел гребаному лиркенцу не быть бабой, не быть соплей, продержаться еще немного и не потакать безносой. Но тот и шагу был не в силах сделать. Тогда его лучший друг подложил ему под голову камень и сказал, что доберется до лагеря и принесет воды. Пусть только продержится хоть чуть-чуть. Пусть не будет размазней. Пусть только, черт этакий, чтоб его совсем, не перестает дышать, просто не забывает дышать. И он оставил его свернувшимся в клубок на песке.

Полуденное солнце поджаривало его заживо, огненный паук изнутри выжирал глотку. Иногда он открывал глаза и, как помешанный, пристально вглядывался в солнце. Он чувствовал, что лучи падают ему на веки, словно жидкое пламя, словно расплавленная сера, бегут по его истрескавшемуся лицу, по измученным спаленным губам. И в жестокой агонии, уже приняв покорно свою участь, он заметил, что слепнет. Потом он умер.

Будто из далекого чистилища донеслись до него отголоски фраз: «Вон солдат лежит». Голоса приблизились и сказали: «Что вы тут валяетесь, рядовой, как скотина на солнце. Так и помереть недолго без прикрытия». Он приоткрыл глаза и узнал их. Капитан из Второго батальона и с ним младший лейтенант. Он отвечал: «Господин капитан, я изнемог от жажды и от ран в ногах». Усатый капитан по фамилии Сотомайор хриплым, не терпящим возражений голосом крепко выбранил его, велел сию секунду встать и идти дальше. «Это приказ, рядовой!» — наклонился и проорал капитан ему в самое ухо. Он с невероятным усилием поднялся, отыскал в себе последнее дыхание и вновь зашагал по острым камням, резавшим уже обесчувствевшие от боли ступни. Так он передвигался почти ползком («совсем на четвереньки встал», — говорил он позже) и вдруг увидел трусившего ему навстречу Иполито Гутьерреса. Это походило на мираж. Его друг улыбался и тряс флягой, полной воды, и, когда он хотел вырвать флягу и напиться со всей силой отчаяния, тот не позволил ему, а стал вливать в рот потихонечку, полегонечку, дружище Кандела, горьковатую воду, и он смаковал ее с несравнимым наслаждением. Потом друг отдал ему флягу, и он смочил волосы и сожженный лоб. Нету, нету в целом свете ничего лучше фляги с водой, черт бы все подрал.

— Ничего нет распрекраснее, Гутьеррес, мамой клянусь! — вопил он, обезумев. — Ничего нет вкуснее! — и лил на дымящуюся свою башку добрую струю воды.

Лагерь Дибухо являл собой жалкое скопище сложенных из селитряных глыб да дерюги хибарок-навесов, где жили шахтеры. Рухнув в тени ошметков дерюжных мешков, словно в цветущем оазисе, друзья завалились спать и проспали бы, кабы могли, до самого конца войны.

По окончании кампании его друг Иполито Гутьеррес вернулся к себе в Кольтон писать книгу, и больше он о нем не слыхал. Канделарио Перес дослужился до младшего сержанта и поступил, как многие чилийские солдаты, да и некоторые из Перуанско-Боливийской конфедерации тоже: вместо того чтобы уехать на родину, где его не ждало ничто, кроме сиротского одиночества да расшатанного деревянного плуга, он решил остаться работать на селитре.

Прошли годы, и, шурфуя пампу во внутренних районах провинции Антофагаста, Канделарио Перес во второй раз умер от жажды и безумия.

Некоторое время пожив на прииске Агуа-Санта, знакомом ему еще с военных времен, Канделарио Перес отправился попытать счастья в Центральном кантоне. Там он и познакомился с испанским первопроходцем Викториано Пигом Гонсалесом. Тот приехал в Чили во времена расцвета серебряных шахт Караколес, осел там, поработал, дело не пошло, и он переключился на разработку селитряных месторождений.

Викториано Пиг родился под злосчастной звездой. Когда Канделарио Перес познакомился с ним, этот искатель приключений с исторической родины уже был известен по всему северу Чили своими неудачами и горькой судьбой. Перенес страшную болезнь, докторами называемую атеросклерозом, отделавшись ампутацией ступни, чтобы избежать гангрены. После, с небольшими промежутками, хирургическая пила безжалостно прошлась по нему в общей сложности двадцать девять раз — ампутации на всех конечностях. В итоге он превратился в маленький живой бюст. Но он никогда не терял веры и не переставал горячо молиться Святой Деве Сотерранской, которой покланялся истово и беззаветно. И никогда не переставал обшаривать пампу этот испанец по рождению и авантюрист по призванию, не зная, что наступит время, и поля его родной Санта-Марии-ла-Реаль-де-Ньевы в провинции Сеговия станут удобрять той самой селитрой, что он помог открыть. Без рук, без ног, но с чистым сердцем настоящего мужчины и образком Святой Девы, сияющим на груди, он продолжал разведывать пустынный грунт, передвигаясь верхом на муле. Его помощники взносили его на самые крутые холмы, чтобы он мог оценить тамошнюю породу. Когда Канделарио Перес взялся на него работать, Викториано Пиг, свободно укладывавшийся в метр пять сантиметров, путешествовал по холмистой пампе в маленькой тележке, специально приспособленной для его перегонов. Когда тележка оказывалась бесполезной по причине изломанности почвы, помощники сажали его в своеобразный паланкин, словно какого-нибудь восточного императора, и несли через пампу на плечах.

Они вгрызались в пампу селитряного кантона Эль-Бокете, самую засушливую и беспощадную часть пустыни Атакама, когда аккурат на День Святого Непорочного Зачатия налетела песчаная буря, разметала мулов, сбила с пути людей и оставила их на произвол судьбы в ожерелье голубых холмов. И хотя испанец хвастал, будто знает пустыню, как свои пять пальцев (которых уже не было), к вечеру пришлось смириться с неизбежным и признать, что они окончательно заплутали. К тому времени они уже полтора месяца вели разведку, и продовольствия оставалось кот наплакал. На третий день блужданий, пылающим декабрьским утром они остались без воды. Прошло еще восемь дней, и, обезумев от жажды, видя миражи даже в собственных тенях, двое помощников, несших паланкин, сбросили хозяина на песок и лихорадочно разбежались каждый в свою сторону в поисках воды. Канделарио Перес, едва шагавший, поднял его, словно зловещего умирающего младенца, и взвалил на плечи. Испанец, испуская предсмертные хрипы, молился Святой Деве Сотерранской, а Канделарио Перес шел и яростно, почти неслышно твердил все те же присказки и ругательства, которые в кампанию 79-го, в самые страшные минуты боев, за неимением чего выпить для храбрости, он и его друг Иполито Гутьеррес выкрикивали, подбадривая себя. К вечеру последние силы покинули его, ноги стали тряпочными, и он мягко повалился на землю. Туловище первопроходца откатилось на пару метров и замерло ничком, ловя ртом воздух. Спустя некоторое время бесконечная пластинка «О, благословенная Сотерранья, о, благословенная Сотерранья!» умолкла, и Канделарио Перес решил, что патрон скончался и что ему самому осталось недолго.

Он лежал под жгучим солнцем, словно окутанный зыбким сиреневым туманом, и вспомнилось ему, как он чуть не умер от жажды в Сан-Антонио. Он увидел самого себя лежащим, как сейчас, лицом к небу, смиренно ожидающим смертного часа. Солнце и жажда слились в одного огненного тарантула, пожирающего его изнутри и снаружи. И еще он вспомнил, как в битве при Мирафлоресе его друг Иполито Гутьеррес, окопавшись в траншее, вырытой собственными голыми руками, с пересохшей, как зола, глоткой, в окружении пожаров и стонов умирающих печальным издевательским голоском вдруг спросил его (он ясно услышал в воздухе слова товарища): «Что, дружище Кандела, задумался, сколько времени прошло, как мы в последний раз фруктинку видали?» И тогда Канделарио Перес, изобразив подобие улыбки, умер. Точь-в-точь как в первый раз, глядя в небо, сглатывая последнюю желчную слюну, Канделарио Перес умер и услышал в бреду голоса и представил, что солнце, словно сочный круглый апельсин, стекает сладкими каплями ему в рот.

Вдруг в гуле голосов, отдававшихся внутри его горящего черепа, он различил могучий бас капитана Второго батальона, велящий встать и идти дальше: «На ноги, рядовой, не будьте тряпкой! — слышалось ему. — Это приказ!» Он открыл глаза. Солнце уже садилось. Он встал на четвереньки и, как мог, подобрался к маленькому туловищу первопроходца, валявшемуся у камней: стервец еще хрипел. Он вновь взвалил его на плечи, как увечного ребенка, и зашагал с ним на восток, следуя за собственной тенью. Он шел молча, не в силах даже повторять придававшие бодрости ругательства. Энергии оставалось, только чтоб напряженно думать о следующем шаге, следующем шаге…

Не прошел он и двухсот метров с инвалидом, потерявшим сознание, на руках, как вдруг, будто перед жестоким видением «гребаного миража, который кого хочешь до ручки доведет», оказался перед глубоким оврагом. На дне, как шрам на лице пустыни, змеилась среди песков и кустарников сверкающая тихая речка Лоа. Кто знает, может, они уже давно брели вдоль оврага, не слыша ее шепота и не чуя водной свежести в жутком сухом воздухе.

Сначала они окунули головы в поток и с наслаждением напились, а после, крича, как одержимые, погрузились в узкое русло. Испанец лежал по шею в воде, плакал от радости и нараспев повторял: «Ты мать моя, мать моя!», вознося благодарность своей смуглой Святой Деве за то, что совершила чудо и оставила его в живых, чтобы он и дальше разведывал пампу.

Канделарио Перес тем временем набирал фляжку, которую сохранил с военных времен, и снова думал, что нет ничего в целом свете прекраснее фляги с водой. Так он и кричал скрючившемуся испанцу, кричал, плача от радости, что в этом сраном дурном мире, черти бы его взяли совсем, это я тебе говорю, Канделарио де Хесус Перес Перес, ничего нету лучше фляги, лопающейся от свежей воды. И вот там-то, стоя посреди реки, обрызгивая свое истрескавшееся тело, он принес перед Богом и перед всеми погибшими в пустыне от жажды клятву, что всю оставшуюся жизнь, куда бы его ни занесло, черт бы его подрал, он всегда будет носить с собой флягу с водой. Всегда.

12

Была последняя суббота июля. С раннего утра, как всегда по выходным, городок Пампа-Уньон подвергся набегу громогласной орды истосковавшихся по выпивке шахтеров. Острые на язык работяги, пьянчуги, скорые на сальные выходки, распущенного вида счетоводы и целые бригады готовых приступить к кутежу вольнонаемных наводняли город, стекаясь со всех концов. В поисках развлечений со всех окрестных приисков съезжался народ на любых доступных средствах передвижения.

По железной дороге они прибывали уже навеселе, начав разогрев в вагоне-ресторане состава Антофагаста — Боливия; на новеньких прокатных «фордах Т» — из Чакабуко; красуясь в окнах тряских автобусов — из Сесилии; распевая и перебрасываясь тут же сочиняемыми стишками на разбитых телегах — из Канделарии; скрюченные в три погибели, но абсолютно счастливые, на хлебных фургонах — из Арауканы; в пролетках на животной тяге, вопя, как, бывало, вопили, идя стенка на стенку в своих родных южных лугах, — из Аусонии; в пролетках под парусом, раздуваемым мощным вечерним ветром, прибывали они лохматыми и без шляп из Кармелы; на ослах — из Персеверансии; на мулах — из Ластении, на битюгах — из Ла-Пьиохильо; пешком через пампу, подымая пыль, нескончаемыми вереницами — с ближайших приисков.

В сумерках целые бригады рабочих все еще шли по отвалам выработанной породы, мимо заброшенных шахт, и силуэты их чернели на фоне великолепного пожарища со всех четырех сторон света. «Все дороги ведут в Пампа-Уньон», — дивились старики. И все дорожки и тропинки, перерезавшие пампу, были усеяны крестами и махонькими часовенками на местах, где некогда расползлось темное пятно крови какого-нибудь пьяного шахтера, которого пырнул чужак в драном пончо. Или кровь чужака в драном пончо, которого забил камнями шахтер с бандитской физиономией. Повседневные, навечно безнаказанные преступления, неизменно совершаемые с целью раздобыть побольше деньжат, чтобы гулянка в борделях города не кончалась и не кончалась.

И все же ничто не пугало бесконечный караван запыленных, снедаемых жаждой паломников, ничто не удерживало этих трудившихся с рассвета до заката людей от веселого исхода в единственное свободное селение пампы, единственный оплот воли среди жестоких законов феодальных владений, каковыми являлись прииски. Пампа-Уньон был единственным во всей пустыне местом, где вольнонаемник, рабочий и счетовод могли не только развеяться и покутить в свое удовольствие — женщинам легкого поведения путь на прииски был заказан, — но и отдохнуть хоть несколько часов от грозного рыка бригадира, от всевидящего ока лагерного сторожа, от железной длани управляющего и вечно презрительного присутствия гринго-хозяина прииска, покуривающего трубку на крыльце своего особняка.

Во время еженедельного штурма самые безрассудные (а безрассуднее всех всегда были забойщики), не отряхнувшись от дорожной пыли, воинственно врывались прямо с палящего солнца пампы в кишевшие народом салоны домов терпимости. Другие, напротив, отправлялись сперва в лавку готового платья, покупали самый дорогой пиджак с витрины и тут же, не умывшись даже, лишь обнажая в мечтательной улыбке золотые клыки, переодевались и устремлялись утолить жажду. Старую одежду они увязывали в узелок и оставляли на хранение у хозяина той же лавки до той поры, когда в понедельник утром после двух ночей беспробудного пьянства, после того как потонет в бутылке последний песо из поденных, заработанных потом и кровью в этом белом пекле, они, притихшие, опустив глаза, явятся в лавку и меланхолично попросят назад узелок, обрядятся в свои лохмотья и тут же по бросовой цене отдадут новый костюм, чтобы залить неуемную, незаливаемую жажду.

В полночь, когда город уже полностью переходил в руки изнемогших от воздержания варваров, отставшие, те, кто едва вынырнул из темных троп пампы, входили в кабаки, рассказывая в восхищении, что издалека видели, как поверх чахлого мерцания уличных фонарей к небу подымается по всему периметру селения, окрашиваясь в воздухе в сиреневатый цвет, гул вселенского разбитного веселья. Будто бы из всех переполненных бокалов — говорили ослепленные таким дивом старики, — из-за всех переполненных столиков, из всех жарких салонов, из каждого публичного дома поднималось что-то вроде жужжащей выжимки неистовства и разврата.

После полуночи трубач Бельо Сандалио и его друзья-музыканты уже составляли деятельную часть непомерного всеобщего загула. Как было у них заведено, сразу по окончании репетиции они отправились в поход по кабакам и харчевням селения. По просьбе Тирсо Агилара в данный момент они находились в борделе, где обитала Овечья Морда. С раннего вечера Канталисио дель Кармен уламывал их отправиться в одно потрясающее местечко. В этом бардаке, перекрикивал он музыку, гуляют до самого рассвета да еще как, там даже пианино есть, а бабьё как на подбор, нигде в городе такого не встретишь. «Святой Девой клянусь, ни вот на столечко не вру», — говорил он и складывал и торжественно целовал свои пальцы-сиротинушки. Но никто его не слушал.

Часа в два, когда горнист окончательно уверился, что Овечья Морда, — не посвятившая ему ни единого блеяния за всю ночь, — просто бригадирская и тех кто повыше подстилка, друзья решили опробовать пресловутое местечко Беса с Барабаном. «Тут два шага всего», — обрадованно сообщил он.

Пока они в обстановке невообразимого гвалта покидали заведение — Жан Матурана делал непристойные жесты в сторону Овечьей Морды, — Канталисио дель Кармен утешал горниста, дескать, не волнуйся, кум, цыпы из «Тощего кота», это мы туда сейчас идем, враз вышибут у него из памяти эту выпендрежную суку. Бельо Сандалио название «Тощий кот» показалось смутно знакомым.

На улице холодный воздух и шум еще больше раззадорили их. В прекрасном расположении духа они выстроились кружком на кишевшем пьяными тротуаре и абсолютным большинством развеселых голосов постановили выпивать в каждом кабаке, который встретится им по дороге в «Тощего кота».

Первым на пути оказался захудалый разливон, до отказа забитый шахтерами, как все точки, где отпускали спиртное. Немного потолкавшись и поработав локтями, они устроились и заказали выпивку. Сквозь крики и смех официанток едва пробивался граммофон. Никто в точности не знал, что за песня играет. Как-то незаметно, но довольно быстро музыканты оказались втянуты в оживленный спор, затеянный шахтерами с прииска Пуэльма.

Дискуссия, даром что выливалась уже в обычный пьяный скандал, вызывала живой интерес большинства присутствующих и ставила следующий вопрос: кто знает больше названий женского срамного места, исключая, само собой, научное слово «влагалище». Когда к делу подключились музыканты, шахтеры успели вспомнить уже тринадцать наименований. Помимо набивших уже оскомину «улитки», «хотелки», «ракушки» и «волосатого паука», самых распространенных в пампе, упоминались также «пизда», «жаба», «мерлушка», «киска», «пирожок», «стручок», «орешек», «кубышка» и «кобылка».

На этом они иссякли.

И теперь пуэльминцы, поднявшись утром на деньги посредством ставок на чилийских (то бишь без седла по голой пампе) скачках, на голубом глазу вызывали всех присутствовавших кабальеро — ну, и те, кто не совсем кабальеро, тоже сойдут — припомнить еще какое-нибудь название. За каждое новое слово окосевшие горняки ставили — и клялись в том, вскидывая стаканы, — бутылку английского коньяка.

Канталисио дель Кармен почесал нос двумя своими пальцами и радостно выкрикнул: «Гребешок!» Собрание возликовало, бутылка не заставила себя ждать и тут же опустела.

Тирсо Агилар тихонько откашлялся и стыдливо произнес: «Мими», но в ответ весь кабак взорвался оглушительным хохотом. Что за пидорские выкрутасы! — сказали ему. — Не считается! Бедняжка горнист пытался было сбивчиво пояснить, что так он называл это место своей жены, когда они еще жили вместе, но слушать никто не захотел.

Через некоторое время Жан Матурана отпил большой глоток пива, утер рот рукавом, стукнул кулаком по столу и, просияв, воскликнул: «Абрикос!» Шахтеры, уже оставившие надежду на новые слова, от души его поздравили и послали за второй бутылкой.

Потом Бельо Сандалио протрубил в знак молчания и, посмеиваясь своим металлическим смешком, объявил: «Пачка!» Коньяк вновь воспламенил бокалы, и все умиленно чокнулись. Вот уж и шестнадцать!

Дело начало принимать интересный оборот, когда один шахтер, самый косой из всех, вдруг поднял руку, вскочил на стол и, чуть не поперхнувшись от радости, проорал: «Обжор-ка!» И оглядев толпу победным взглядом, он поклялся, совершенно уверенный в успехе, что, если кто-то выдаст еще одно название в течение следующих пяти минут, то зуб даю — разденусь и голышом спляшу чарльстон на столе.

Раскрыв свой золотой Валтхам, шахтер уже готовился праздновать победу, когда старик-барабанщик, до той поры помалкивавший, разломав и отправив в рот пятую за ночь сигарету, отодвинул сгрудившихся за столом, подошел к пуэльминцу так близко, что едва не задел его полями шляпы, положил ладонь на циферблат его часов и, пережевывая вонючую табачную жвачку, торжественно сказал: «Получкожор!»

Под восторженный рев пьяной толпы и возмущенные вопли хозяйки обнаженный шахтер выкидывал на столе первые коленца своего нелепого танца, а пятеро неразлучных друзей из Литр-банда, восторженно похлопывая друг друга по плечам, по-тихому покинули кабак, пока не заварилась каша.

Из второго заведения на пути они выкатились так же решительно, как вошли, честя на все лады «глаз-алмаз» Тирсо Агилара. Это по его наитию они поперлись в узкий проход между небелеными стенами — «тут, должно быть, первоклассный подпольный притон», с видом знатока заявил горнист, — и угодили в темную комнату без окон, полную щиплющего ноздри дыма и оборванных китайцев, красиво рассевшихся по полу.

На улице они объяснили Тирсо Агилару что к чему, а тот изумленно переспросил:

— Кофий курят?!

— Да не кофий, а опий, придурок! Опий! — хором отвечали музыканты, обмахивая его шляпами и корчась от смеха.

В третьем шалмане их поджидал главный сюрприз вечера. С самого начала они заподозрили неладное в этих стенах небесного цвета, приглушенном свете и негромкой музыке. Обстановка была какая-то странная. Но, сколько ни старались, они никак не могли взять в толк, что именно не так. Наконец, Жан Матурана хлопнул себя по лбу:

— Мать моя родная! Тут же ни одной бабы нету!

— А вон же выпивку разносит? — сказал Тирсо Агилар.

— Эта больше на мужика смахивает, — ответил тарелочник.

— Мужланка и есть, — поддакнул Канделарио Перес.

Они уже перешли в решительное отступление, когда Жан Матурана, растопырив руки, преградил им путь и тихонько велел посмотреть за столик в глубине зала.

— Чтоб у меня кишки лопнули, — сказал он, — если это не наш хитрец Эральдино Лумбрера!

И действительно Эральдино Лумбрера, второй трубач оркестра, как всегда, набриолиненный и напыщенный, в своем неизменном цветастом галстуке выпивал и беседовал с томным юношей, примостившись в темном уголке.

— Вот она, любвеобильная кобылка, про которую он все нам поет, — ехидно сказал тарелочник. — Вы гляньте, как милуются.

— Этот пень поди не знает, что легавый Ибаньес топит пидарасов в море, — сказал Бельо Сандалио.

— А таким жеребцом себя держал, убогий, — сказал Канталисио дель Кармен.

— А по мне, этот горемыка всегда больно хитровыделанным был — не из тех, у кого яйца как надо подвешены, — заключил Канделарио Перес. — Пора бы нам сменить обстановку.

До «Тощего кота» они добрались только к половине четвертого. Тирсо Агилар едва на ногах держался, а разобрать простуженную трескотню Беса с Барабаном стало практически невозможно. За спинами беззаботных выпивох осталось шесть освоенных по дороге питейных заведений. Из последнего пришлось срочно ретироваться ввиду небывалой по масштабу драки, затеянной чужаком, который хотел расплатиться за выпивку и шлюху «дурацким золотом», или «блядским золотом», как еще называли в пампе пирит, более блескучий, чем золото настоящее. Чужаку не повезло в том смысле, что за последнее время несколько девушек уже попались на эту удочку и теперь все ходили бдительные.

Как только они расположились за столиком рядом со сценой в «Тощем коте», Жан Матурана и старый барабанщик, самые трезвые в компании, — «и не потому что мы пили меньше, а потому что мы пить умеем», хвастался Жан, — подметили, что трубач вдруг притих, веснушки на его переносице в задумчивости наморщились, а сам он осматривается кругом, будто контуженный.

Не успели они войти в бордель, как у Бельо Сандалио промелькнуло какое-то воспоминание. Поглаживая стакан, он будто видел, что у него в памяти поблескивает далекий огонек — вроде лампочка никак не может зажечься. Его чувства стали полновеснее, обострились; он, словно насекомое, шевелящее усиками, завис на грани какого-то важного открытия. Когда они приступили к выпивке, а ветеран разломал десятую за ночь сигарету, в зале появилась хозяйка «Тощего кота», ослепительная блондинка с длинной гривой. Красное бархатное платье чуть не лопалось на ней; рядом шагал старикашка, с виду смахивавший на гринго. «Это Пупсик», — сказал Канталисио дель Кармен. И сообщил, что эта проблядь поднялась от простой официантки до владелицы заведения, потому что выскочила за дряхлого подкаблучника, обедневшего англичанина, который недавно выкупил и отремонтировал бордель. И теперь она так нос задрала, что своих прежних товарок и словом не дарит. Да что там, она и в зал-то теперь спускается разве что изредка, а управляет делом и дергает за все нужные ниточки — завистливо рассказывали проститутки — из верхних покоев с роскошным убранством.

Бельо Сандалио, лениво подносивший стакан ко рту, увидав ее, замер. Внезапно он ощутил, что огонек вспыхнул ярче, и на мгновение экран воспоминаний наполнился действием. Словно в размытом кадре цвета сепии он увидел себя пьяным в стельку и запускающим руку под длинное платье бабе, зверски похожей на эту блондинку с кошачьей гордой повадкой, которая прошла мимо его столика, не бросив и взгляда.

— Мне она больше темненькой нравилась, — сказал Канталисио дель Кармен.

Бельо Сандалио подпрыгнул на стуле. Етитский огонек вдруг перестал моргать, взорвался и осветил все изнутри. На миг он застыл в ошеломлении. Так вот где собака зарыта. Он одним марафонским глотком осушил стакан, грохнул им об стол и со странной улыбкой громко продекламировал:

— Темнокрылые ласточки вернутся…

Потом схватил трубу, взобрался на стул и дал сигнал боевой тревоги.

— Я сейчас! — объявил он, доиграв.

Порывисто и решительно, на ходу жонглируя трубой, он направился к двери с серебристой звездочкой. Он знал, что дверь ведет не только в уборную, но и в темный патио заведения.

Там у задней стены так и валялись бочки, по которым он в тот раз взобрался, удирая от гнева капитана карабинеров. Спиртовой туман той жаркой ночи быстро рассеивался в закоулках памяти. «Так вот где собака зарыта», — радостно твердил он себе, штурмуя стену.

Сеньорита Голондрина дель Росарио уже уснула, но вдруг ей послышался негромкий стук в окно. Она в панике проснулась, открыла глаза в темноте и напрягла слух: в комнате стояла тишина, если не считать ударов ее сердца и неумолчного гула праздника над городом. Она уже было подумала, что ей показалось, но тут стук раздался опять. Стук будто костяшек пальцев! Она разом села в постели. Дрожа всем телом, попыталась успокоить себя — может, это кот царапается, лезет на крышу или с крыши. Но когда короткий настойчивый стук повторился вновь, у нее перехватило дыхание. Она набралась храбрости и решила проверить, что там такое. Тихо встала, накинула розовую сорочку и, стараясь не думать о том, о чем в глубине души думала непрестанно, Боже ты мой, слегка приоткрыла створку окна.

В патио, в слабом отсвете уличных фонарей, с трубой в руке и элегантной бабочкой в горошек на шее стоял ее бродячий музыкант и улыбался своей погибельной улыбкой притаившегося в засаде тигра.

— Приветствую! — сказал он со всей непринужденностью, словно поздоровался с соседкой по скамейке в городском парке в полдень Вербного воскресенья. Она чуть не упала в обморок.

— Прошу вас, сию же минуту уйдите, — прошелестел ее дрожащий голос.

— Сперва мне нужно с вами поговорить, — отвечал Бельо Сандалио, умилившись испуганной, словно птичка, Даме за Фортепиано.

— Завтра у нас будет предостаточно времени для разговоров, — неуверенно произнесла она.

— Это неотложный разговор.

— Прошу вас, мой отец может проснуться.

— Если вы не отворите, я сейчас сыграю зорьку.

— У вас недостанет на это безумия.

Бельо Сандалио насупился, отодвинулся от окна и приложил трубу к губам.

— Ради Бога, не вздумайте, — испуганно прошептала она. И открыла.

Когда сеньорита Голондрина дель Росарио вновь очутилась в объятиях своего бродячего музыканта и ощутила в его поцелуе тот же резкий запах пива и дешевого курева, который ощутила в первый раз и потом вспоминала бессонными ночами, она стала думать, лишь бы, Боженька, дорогой, это все не оказалось очередной любовной грезой ее мучительных одиноких ночей. И пока она так думала, а нахальный трубач сжимал ее все сильнее, ее безвольные руки, упавшие вдоль тела, вдруг начали оживать и действовать самостоятельно, плавая в воздухе и еще не решаясь коснуться спины возлюбленного. Поверх его плеча она удивленно разглядывала свои руки. Они трепетали, как вспугнутые птицы, порхали, словно давали ежевечерний урок актерского мастерства маленьким ученицам. В изумлении, в ошеломлении, в совершенно расстроенных чувствах она услышала собственный голос, повторявший: «Руки, упавшие вдоль туловища, выражают безразличие; крепко сжатый кулак указывает на возмущение, злобу; сцепив пальцы, мы показываем ненависть, ярость; слегка согнутые пальцы выражают мечтательность, романтический настрой; раскрытая ладонь, повернутая кверху, если медленно водить ею из стороны в сторону, означает полет птиц, необъятность небес или синие очертания гор; то же движение ладони, обращенной книзу, рисует бесконечность моря или уходящей вдаль дороги…»

Она почувствовала, что розовая сорочка соскользнула вниз и темным холмиком легла у ее ног, что, не переставая целовать, ее легко подымают в воздух и нежно, словно невесту, укладывают на белые простыни ее собственной кровати, что большие, как тигриные лапы, руки отправляются в путь по дрожащим тропам ее голого тела, а наждачный язык змеится по ее мочке, перескакивает на шею, разузнает что-то у сосков и бесконечно, восхитительно, невыносимо спускается дальше по животу, и подумала, до чего же блаженны были воспетые в средневековых песнях девы, отдаваясь по любви пилигримам на диких дорогах. А потом она поняла, что сама скользит вниз по телу, вниз по пропасти и вот уже ласкает, целует, заглатывает, как одержимая, отвердевшего зверя, горячо бьющегося у нее во рту, и сказала себе, что в любую минуту может сойти с ума от любви. И еще сказала, с неистовостью средневековой святой, что отныне без малейшего колебания умрет или убьет за любовь, за любовь этого прекрасного пилигрима из преисподней, который там наверху выпевает блаженство стонами и уже начинает заливать ей рот расплавленными лилиями и солнцами. Не приходя в себя, прильнув к нему, плача, она сказала себе, что, черт побери, не зря прошли бездумные годы в этом забытом Богом селении, приютившемся на краю света, и что больше она не будет целомудренной сеньоритой, какой ее тут все считают, утонченной дамой, какой она видится господам из клуба, невинной девицей, какой мыслит ее отец, потому что с этой самой ночи развратно, без удержу, как самая падшая из всех мессалин, она будет ужасно, со всем сладострастием, что отыщется в душе, любить этого рыжего хищника, который прямо сейчас вновь обхватывает ее шею железными челюстями, безжалостно пожирает ее, не дает опомниться, овладевает ею, не жалея огня и любви.

Когда рассвет обрисовал очертания городских крыш, Бельо Сандалио вскарабкался на сиреневый домик, по которому раньше спустился, и, стараясь не повредить трубу, перебрался на заднюю стену, а оттуда спрыгнул в патио «Тощего кота» и, отряхивая костюм, вошел в ярко освещенный зал. Друзья, делая честь неофициальному названию оркестра, все еще выпивали за тем же столиком у эстрады. К ним присоединились две шлюшки, причесанные и накрашенные под Клеопатру; они распущенно хихикали, оглаживали и норовили лапнуть старого барабанщика.

— Думают, дурынды, что каша с неба валится! — сказал герой войны севшему на свой стул Бельо Сандалио.

Никто не спросил, почему его долго не было. Гуляли так занятно, что всем почудилось, будто Трубач в Ветряночной Бабочке, как называл его иногда Жан Матурана, совсем недавно отлучился в уборную.

Час спустя друзья вышли на улицу; солнце уже разливалось по цинковым крышам, как густой янтарный сироп. Они заскочили принять по последней в какой-то ранней лавочке и на том разошлись. Вечером Литр-банду предстояло дебютировать на городской площади.

13

Воскресный концерт произвел фурор в Пампа-Уньон. Дебют вышел таким многообещающим, что аптекарь оповестил музыкантов о решении сохранить за ними рабочие места и после приема президента. И ввиду отсутствия дирижера назначил начальником оркестра Бельо Сандалио. «Пока маэстро Хакалито не оправится от своих лирических хворей», — сказал он.

Жители Пампа-Уньон совсем позабыли, что у них есть площадь. Пять лет назад состоялось пышное ее открытие, после чего так же безразлично, как принимали отсутствие церкви, все как-то запамятовали, что опутанное проволокой засушливое пространство — это площадь и есть.

Просто лавочники, продавцы, возницы, тряпичники, спекулянты, перекупщики, комиссионеры, лоточники, коробейники, контрабандисты и всякого рода торговцы, составлявшие большинство населения, не считая, разумеется, изменчивого легиона проституток, не располагали лишним временем, чтобы разгуливать по какой-то там захудалой площади. Тем более в выходные, когда каждая минута обращалась в певучую золотую монету, падавшую в их пиратские сундуки.

Те, кто мог оставить дело на кого-нибудь, по воскресеньям все больше ходили делать ставки на чилийских скачках, проводимых посреди пампы. А конченые игроки — китайцы, турки и сирийцы были самыми кончеными — встречали рассвет в подпольных притонах, ставя на кон не только деньги, драгоценности, бизнес, но и собственные дома со всем содержимым, включая жену. Потом одалживали револьвер, подписывали все необходимые бумаги и пускали себе пулю в рот.

Потому-то большая часть публики, собравшейся в тот вечер на прямоугольной площади в надежде послушать военные марши и сочинения из народной музыки, состояла из случайных проезжих да шахтерских семейств, прибывших в городок за покупками. Из местных была только шумная ватага ребятишек, сновавших в толпе, да пара-тройка уважаемых в селении дам. В том числе — в платье из органди, нитяной шали и легких ботиночках — сияющая сеньорита Голондрина дель Росарио.

Утром дочь цирюльника проснулась, вся охваченная нескрываемым счастьем: на лицо вернулся яркий румянец, в глазах засветилась радость. За завтраком она заметила недоумение в отцовском взгляде. На удивленный вопрос о такой внезапной смене настроения отвечала, что видела прекрасный сон, от которого сердце ее возрадовалось. Она даже подумывает выйти на работу в синематографе. «Пойду к вечернему сеансу», — объявила она.

И как бы в подтверждение своего чудесного исцеления добавила, что вечером выйдет прогуляться и подышать свежим воздухом. Она собирается на концерт на площади. Убирая тарелки грациозными движениями балерины, она вскользь заметила, что, если отец не сможет ее сопровождать, то пусть не беспокоится, она хотела позвать свою подружку, школьную наставницу.

Цирюльник только молча кивал и размышлял, какими до смешного простодушными становятся люди, когда влюбляются. Дуя на кружку с горячим кофе, он спросил себя, а не впал ли сам в такую же наивность, пытаясь скрыть от дочери свою связь с Несториной Манова. «А что, если она давно знает, — думал он, — а я тут из себя дурня стоеросового строю».

Спрятав усы в кружку, цирюльник пробормотал, что был бы счастлив сходить с ней на концерт, но ведь она сама знает, сколько у него по выходным клиентуры.

— Сходите, развейтесь, доченька, — сказал он. — Обо мне не беспокойтесь. — И, пока пухлые тучи чувствительности, уже готовые застить суровое мужское сердце, не пролились дождем и не увлажнили глаза, встал из-за стола и отправился открывать мастерскую.

Прогуливаясь под мелодии новорожденного городского оркестра, сеньорита Голондрина дель Росарио не могла справиться с пьянящим потоком счастья. Зардевшись в нескромном порыве, всего пару дней совершенно немыслимом в ней, одаривая восхищенными взглядами Бельо Сандалио, который в ответ гордо улыбался с эстрады, она одной длинной сбивчивой фразой посвятила подругу в тайну своей влюбленности.

— Вон тот, — сказала она, забавно выпятив губку в сторону сцены. — Трубач с рыжими волосами.

Школьная учительница по имени Эдельмира дель Реаль, тридцатипятилетняя старая дева родом с хутора в долине Эльки, которая обладала почти мужскими чертами лица, носила темные балахоны и завязывала черными резинками черный же пучок, призналась, что искренне поражена этим обстоятельством. Не тем, что лучшая в мире чтица стихов про любовь наконец-то влюбилась, а тем, «в кого тебя угораздило влюбиться, милая, Бога ради», сочувственно сказала она. И, пока они прогуливались по запруженной народом площади, учительница успела рассказать, что Рыжий с Бабочками в Горошек — этот образ был уже известен всему селению — полюбился всем завсегдатаям улицы Генерала дель Канто. Он, конечно, очень хорош собою, но не стоит терять бдительности, ведь вышеупомянутый трубач пользуется недоброй славой донжуана.

— Говорят, он сильно любит ночных бабочек, — произнесла учительница, глядя ей прямо в глаза.

Сеньорита Голондрина дель Росарио не поняла.

— Ночная бабочка, дорогуша, — наставительно пояснила учительница, — одно из многочисленных выражений, которыми мужчины именуют женщин легкого поведения.

В Голондрине дель Росарио разом потухли все освещавшие ее изнутри огни. Романтика затуманила ей разум, и она даже не подумала, что всепоглощающую любовь может омрачить какая-то недоговорка, тем более подобного свойства. Хоть он и явился к ней под окно, удирая как раз из публичного дома, ей и в голову не приходило, что ее бродячий трубач, такой красивый, такой улыбчивый, мог любить дамочек такого пошиба.

Когда ночью Бельо Сандалио перемахнул через стену и постучался в окошко, его ждал трепещущий на губах сеньориты Голондрины дель Росарио вопрос. Она надушилась сильнее, чем позволяла благовоспитанность, накрасила губы самым ярким кармином, что нашелся на развалах Торговой улицы, и большой букет свежих цветов напоил ароматом воздух в комнате, такой тусклой и бедной, пока не явится он со своим волшебным смехом и с трубой. Едва он дал ей миг передышки между двумя поцелуями, она взглянула ему в глаза и, дрожа от накопившейся ревности, выпалила:

— Это правда, что ты встречаешься с такими женщинами?

— С какими такими? — переспросил он, не переставая целовать ее в шею и раззадоривать, покусывая аккуратные полупрозрачные ушки.

— С женщинами… легкого поведения, — пролепетала она, краснея.

— Все женщины — иногда легкого поведения, а иногда тяжелого, — отвечал он, облизывая ягоды ее сосков шершавым кончиком кошачьего языка.

— Не смейся надо мной, пожалуйста, — взмолилась она.

Бельо Сандалио, изобразив слишком уж торжественную, учитывая искрящийся лукавством взгляд, серьезность, сказал, что, кто бы ей ни наплел такую глупость, он клянется всем, что ему дорого: если когда-нибудь на пути бродячего музыканта и попадалась подобная грешница, то только до встречи с самой пленительной женщиной в мире. «Теперь в моей жизни только ты», — уверял он. И каждую ночь в ее спальне он повторял это так часто, так горячо клялся в любви и любил ее с такой необузданной страстью, что ее страх быть обманутой быстро рассеялся. Так же быстро его охватил страх, что он бесповоротно, как дурак, по уши влюбится в эту невообразимую женщину.

Ночь от ночи страсть все нещаднее снедала Бельо Сандалио, он все сильнее желал быть с нею, и товарищи по Литр-банду даже прозвали его «Призраком „Тощего кота“». Во-первых, потому что из-за еженощных любовных подвигов он страшно осунулся, приобретя сходство с покойником, и, во-вторых, потому что после пресловутого забега по разным — «куда зачерпнем», говорил Жан Матурана, — кабакам он всегда утягивал их в «Тощего кота», но, не успев устроиться за всегдашним столиком, испарялся, засранец, только его и видели, и появлялся лишь два или три часа спустя, когда заря уже разворачивала нежно-голубой холст в высоком небе пампы.

Перед началом вечернего сеанса невозможно элегантный Бельо Сандалио дожидался ее у входа в синематограф. Не вполне наверстав недосып после ночных похождений, стараясь скрыть все признаки усталости за своей эсминцевой улыбкой, он весьма галантно и сдержанно беседовал с нею до начала картины. Потом, беззаботно насвистывая и улавливая последние солнечные блики бронзовыми боками трубы, уходил на репетицию.

Вечером после сеанса, прежде чем пуститься в загул с товарищами, Бельо Сандалио встречал ее у театра под бледным светом фонаря. Оттуда они брели до угла ее дома, словно добрые друзья. Лишь в самых темных закоулках сеньорита Голондрина дель Росарио позволяла взять ее за руку. Они обсуждали фильмы, но чаще разговор вращался вокруг разных музыкальных теорий. Он делился идеями насчет трубы, она разъясняла способы обращения с фортепиано. Он с безграничным восторгом рассказывал про Кинга Оливера[16], «величайшего трубача нашего времени»; она преклонялась перед меланхоличным гением Шопена («Бог, наверное, тоже чахоточный», как-то сказала она). Ей нравилось сравнивать стили, он увлекался сравнением звучаний. Говорил, что звук — отражение самого глубокого, что есть в музыканте, и энергично уверял, что для него каждый звук заключает в себе отдельное музыкальное послание. Однажды вечером он похвастал, что может точно определить тональность, в которой скрипит дверь. Так сильно он любил звуки.

— Даже мое первое слово, — рассказывал он ей, — было вовсе не «мама».

— А какое же? — спросила она и остановилась.

— Тру-ту-ру-ту-ту!

Они расхохотались и до дому дошли, крепко держась за руки.

Иногда, когда зимняя пампа лютовала не на шутку, Бельо Сандалио, вместо того чтобы ждать под фонарем, пробирался в театр и успевал к концу картины. По дороге домой он искренно и просто, как всякий талантливый музыкант, но страстно и поэтично, как всякий безумно влюбленный, превозносил звуки, извлеченные ею из инструмента. В такой-то сцене ее каденция казалась хрупкой вереницей хрустальных нот, говорил он. А в другой — чистым водопадом пенящегося шампанского.

Во вторник после сеанса она попросила проводить ее до клуба, ей нужно репетировать для президентского концерта. Аптекарь предупредил ее, что «Его Превосходительство Президент Республики генерал дон Карлос Ибаньес дель Кампо» — она, смеясь, повторила вслед за фармацевтом всю обойму титулов и имен — прибудет в селение через неделю. Так что следовало уделить время репетициям.

В клубе в этот час было почти пусто. Они заперлись в одном из боковых залов, и, прослушав пару вещей из Шопена, Бельо Сандалио пришел в восторг от ее стиля и богатого оттенками звука и предложил сыграть вместе что-нибудь, только, может быть, повеселее, посовременнее.

— Начинай, а я подыграю, — обрадовалась она.

Когда они доиграли уанстеп, Бельо Сандалио сгреб ее в охапку и поднял в воздух, покрывая все лицо поцелуями. Он и вправду поражался тому, что эта сверхъестественная фемина способна извлечь из инструмента.

— Воистину, за фортепиано ты — просто чистокровная верховая! — сказал он.

Потом он рассказал ей про Фердинанда Джозефа Ла-Мента, пианиста, более известного в мире классического джаза под именем Джелли Ролл Мортон[17]. Он где-то читал, что тот склонен к фиглярству и помпе — даже провозгласил себя изобретателем джаза, — но за роялем — гений. «Он бы тебя покорил», — сказал Бельо Сандалио. И тут же признался, что в одном из захудалых пансионов, в которых приходилось ему живать в последние годы, он забыл единственную пластинку Мортона, что смог раздобыть, — блестящее соло на рояле, истинный бриллиант. Та же участь постигала его джазовые журналы — постепенно они терялись в бесконечных каморках.

После, под прелюдии и ноктюрны, они долго целовались и говорили про свою жизнь. Под конец вечера, ослепнув от счастья, почти лишившись рассудка от страсти, сеньорита Голондрина дель Росарио отдалась ему на мягком бледно-розовом ковре в маленьком зале клуба. Когда Бельо Сандалио ушел, она сама поразилась, на какие сумасшедшие выходки способна ради любви. «Чем больше страсти, тем меньше чести», — слышала она где-то. Она сравнивала себя с золотистой бабочкой, исступленно бросающейся в обжигающий круг света.

В среду «Голос пампы» напечатал первое подтверждение поездки президента по северу страны. Приезд в Пампа-Уньон намечался на следующую среду, седьмое августа. В той же статье говорилось о готовящемся для вручения главе государства документе, прошении, касавшемся самых насущных нужд города. «Мы совершенно убеждены, — писали в газете, — что Президент Чили незнаком с огромными трудностями, с которыми сталкивается не только отдельное селение Пампа-Уньон, но и каждый честный трудящийся отечественной селитряной промышленности». Завершалась статья патриотическим призывом, обращенным ко всем благонамеренным обитателям города и ближайших приисков: должным образом принять президента.

В тот же вечер аптекарь прервал репетицию оркестра: музыкантов срочно вызвали в клуб. Там, с рулеткой в руке, карандашом за ухом и треугольным серьезным лицом, будто у филина при монокле, их поджидал один из лучших портных и закройщиков в городе. Каждому пошьют форму по мерке. Форму, достойную такого случая. Не встречать же президента в наряде Телефонного Психа, сказал аптекарь, имея в виду городского сумасшедшего, который, вооружившись клаксоном и телефонной трубкой, разгуливал по улицам и то разговаривал с президентом Соединенных Штатов, то выяснял в Сантьяго расписание поездов, а то громогласно обсуждал с Лондоном курс фунта стерлингов.

Вернувшись в Гильдию извозчиков, музыканты спорили, стоит ли продолжать репетицию, и тут в дверях показалась неряшливая дряхлая юродивая. У старушки были бегающие испитые глазенки, а за каждым ухом ютилось по приклеенному слюной хабарику. Разыскивала она Беса с Барабаном. У его жены роды начались, и все женщины из доходного дома, старушка в том числе, считают, что он, «отрезанный ломоть», должен находиться подле нее. Канталисио дель Кармен в ту минуту отлучился в уборную.

Музыканты, узнав новость, более не спорили и объявили конец репетиции. Корнеты и тромбон без промедления отчалили «пролудить горло», Эральдино Лумбрера, витиевато изъясняясь, дал понять, что кобылка ждет его не дождется, как обычно, зачехлил трубу и тоже был таков. Бельо Сандалио со товарищи, зубоскаля над плутоватым трубачом («Конфетка Леденистая», прозвал его старый барабанщик), собрались проводить Канталисио дель Кармена до дому.

Когда они прибыли к месту событий, среди соседок царило большое оживление. В комнате барабанщика три старухи готовили роженицу. С минуты на минуту ждали донью Чаро, повитуху по прозвищу «Аистушка». Канталисио дель Кармен принялся успокаивать жену, которая извивалась, стонала и кусала губы, а снаружи его друзья, рассевшись на корточках вроде игроков в мяч курили, как оголтелые, не то чтобы от волнения за исход родов, а, скорее, чтобы заглушить невыносимую вонь козла, скачущего на привязи у курятника.

Прибытие доньи Чаро вызвало вздох облегчения у всех собравшихся во дворе кумушек. Повитуха, костлявая старушка с длинными подвижными руками и властным выражением сморщенного лица, первым делом оценила обстановку и выставила за дверь Канталисио дель Кармена.

— Когда женщина рожает, из скотины нельзя впускать только мужа, — сказала она.

Она пощупала у пациентки пульс, торжественно объявила, что дело идет на лад, попросила вскипятить воду и свернуть шею самой жирной курице в курятнике. «Роженицу нужно подкрепить питательным бульоном», — сказала она. И слегка загадочно добавила своим хитрым голоском, чтобы помогающие ей соседки не забыли припрятать несколько перьев от этой курицы. Сразу же после она принялась закупоривать все бреши и щели в комнате, поучая, что ничто так не вредит больному, как плохой воздух, и что вот это уж каждый должен знать, как «Отче наш». Вскоре все было готово. Когда подошло время, всего несколько движений умудренной опытом повитухи понадобилось, чтобы плач младенца разнесся по всему доходному дому.

— Мальчик-ангелочек! — объявила повитуха.

Она перевязала «жизнюшку» новорожденному, а потом собственноручно сожгла, искрошила в пыль пару перьев зарезанной курицы и присыпала пупочек.

— Лучше всего подсушивает! — изрекла она.

Наконец она повязала волосы шелковым платком и впустила мужа. «Если друзья желают, пусть войдут, — разрешила она. — Но только на минуту». Потом она попросила мате, скрутила себе папироску, уселась рядом с бледной родильницей и пустилась рассуждать с ней о делах человеческих и божеских.

Через некоторое время она заметила, что Канталисио дель Кармен, поагукавшись с ребенком, принялся бесцельно бродить по комнате и исподтишка переглядываться с приятелями, заговорщически подмигнула вышивальщице и сказала, что, если муж хочет обмыть сыночка, пусть отправляется спокойно, а она тут с ними посидит.

— Вижу, трубы-то уже горят, — сказала она.

— Надобно следить за тем, как наш ангелок спит, — сказал Канталисио дель Кармен, глядя овечьими глазами на новорожденного. — Хотя я надеюсь, Индианочка ниспошлет чудо[18], охранит моего сыночка на долгие годы.

Затем, обращаясь к Канделарио Пересу, который, погрузившись в себя, стоял у бесовских масок, барабанщик рассказал, что первого сына назвал Габриель, второго — Мигель, а третьего, вот этого, собирался назвать Рафаэль. Но теперь засомневался, а нет ли связи между всеми этими архангельскими именами и тем, что малыши так рано отправлялись на небеса. Теперь, вместо Рафаэля, он хочет выбрать имя земное, как у человека, много лет прожившего, и, само собой, приходящегося ему, Канталисио дель Кармену, другом.

— Я желал бы окрестить его Канделарио, — заключил он. — И чтобы вы, дон Канделарио, были его крестным отцом.

Растроганный до слез ветеран только и смог, что молча кивнуть.

Чтобы немного разрядить обстановку слезливости, начавшую уже запруживать комнату, Бельо Сандалио посоветовал вышивальщице благодарить Бога, что муж не вздумал назвать ребенка в честь присутствующего здесь господина тарелочника. Все расхохотались, а вышивальщица, знавшая о личной драме тарелочника, слабо улыбнулась с сочувствием.

Повод был исключительный, и друзья выпили в ту ночь больше, чем во все предыдущие. Жан Матурана надрался быстрее всех и, подтверждая склонность пустить слезу, рыдал, как никогда, о грудях своей любимой продавщицы. В одном притоне он вдруг возненавидел компанию типов в пончо, мрачно игравших в кости за угловым столом. Пошатываясь над разбойничьего вида понченосцами, он заплетающимся языком орал, что его крестили Баклажаном, а если какого сукина сына не устраивает, пусть идет говно жрать со стервятниками за холмы.

Хозяин заведения подошел к музыкантам и тихо посоветовал унять товарища.

— Эти ребята «и при конфетах, и при хрящиках», — сказал он.

— В смысле? — захлопал глазками Тирсо Агилар.

— В смысле, и при ножах, и при револьверах, — опередил хозяина с ответом Бельо Сандалио, встал и утянул за жабры скандалиста-тарелочника.

Горнист, в свою очередь, окунувшись с головой в водоворот порока, пил меньше всех, зато больше всех танцевал и подкатывал к дамам. Не прошло и трех часов, как он успел поклясться в вечной любви и попросить руки и сердца у четырех размалеванных, словно апачи, проституток из четырех разных борделей. Канделарио Перес, как никогда благодушный, всю ночь пил за здоровье крестника «гренадеровку», то бишь горькую, и, обнимаясь с кумом Канталисио, слюняво втолковывал тому, что его тезонька ни под каким видом не превратится в полудурка из тех, что идут по жизни, полагая, что каша с неба валится, не бывать такому.

Трубач же, у которого от мыслей о сеньорите Голондрине дель Росарио вскипал пах (вечером он не смог встретить ее у синематографа), в четырех кабаках успел сыграть, взобравшись на стол, прежде чем они докатились до «Тощего кота». Там он, как всегда, после первой исчез за дверью с серебристой звездочкой.

На рассвете, когда Бельо Сандалио уже вернулся из своего любовного марш-броска, в зал вошел человек и кинулся к нему, будто к вновь обретенному родственнику. Это был Франсиско Регаладо. Трубач пригласил его за столик и представил друзьям как самого храброго и героического из торговцев прежней пампы. «Кожа у этого субчика суше подошвы», — тихонько заметил Жан Матурана. После чего тот пригласил их отведать бычьей крови у него на бойне.

Мясники уже работали вовсю. По приказу дона Панчо они вонзили нож в яремную вену черному быку, поднесли к отверстию, из которого хлестала густая дымящаяся струя крови, несколько рогов и раздали гостям. Старожилы пампы имели обыкновение выпивать натощак рог крови для восстановления сил. «Будут музыканты здоровы, как быки», — перемигивались скотобойцы. Тирсо Агилар чуть не лишился чувств, залпом выпив рог, полный сворачивающейся красной жидкости.

Осмотревшись, музыканты заметили Франсиско Регаладо, что один мясник, самый молодой, насупленный парень с суровым взглядом, как-то слишком яростно втыкает нож в коров. Бывший коробейник объяснил, что всего пару месяцев назад бык отправил на тот свет отца этого парня. Утром в понедельник, когда рука его еще была нетверда после ночного загула, старый мясник на миллиметр промахнулся, забивая черного быка, и подступил ближе, думая, что тот уже издох, а зверь в последнем приступе бешенства нанес ему смертельный удар в сердце.

Тирсо Агилара эта история доконала. Прислонившись к стене, он вернул миру всю бычью кровь, смешанную с выпитым за ночь, до последней капли.

14

В половине четвертого хозяйка «Юного цвета» постучалась к Бельо Сандалио и сообщила, что снаружи его дожидается Йемо Пон. Трубач, обыкновенно отсыпавшийся после вчерашнего аж до вечернего чая[19], проснулся с жутким похмельем, во рту — будто кошки ночевали. Он с трудом оторвался от матраса из пакли и проворчал заглядывающей в дверь боливийке, что, если только чертов китайчонок не принес ему новость о выигрыше двадцати пяти тысяч фунтов золотом в новогодней лотерее, он ему сейчас шею свернет. «Мандарины-то собственными руками порешали гонцов за дурные вести», — добавил он.

Кримильда Кондори де Плетикобич немного постояла в дверях, разглядывая его с хитроватым блеском в темных глазах, и удалилась, покачивая бедрами и в упоении мурлыча «Пропащую», куэку[20], которую недавно выучила и теперь день-деньской распевала в коридорах с презабавным боливийским акцентом. Задыхаясь от волны ее духов, затопившей комнату, Бельо Сандалио подумал, что будь талия у бывшей бордель-ной танцовщицы не такой квадратной… Он улыбнулся. В самом деле, презанятная горянка. Однажды утром, вернувшись после бурной ночи, он вдруг решил узнать, почему она выбрала псевдоним Дьявиолетта Дивина. Да потому же, почему Пола Негри[21] назвалась Полой Негри, отвечала она. Или ему неизвестно, что у той настоящее имя — Аполония Чавулес? «С таким имечком разве ресницами похлопаешь?» — кокетливо сказала боливийка.

Йемо Пон все утро сновал близ железнодорожной станции, поджидая понедельничный поезд. С поездом возвращался его друг, которого папаша — курьер, доставлявший поручения, письма и послания на словах из селения в Антофагасту и обратно, — повез в порт посмотреть на море. «Смотри хорошенько, потом мне расскажешь», — велел Йемо Пон.

В те дни, когда приходил поезд, станция превращалась в цветастую ярмарку, где было полно всякой всячины. На перронах кишел народ, продавщицы в белых фартуках настойчиво выкликали товар, вопили коробейники, не умолкая, кричали фальшивые факиры со змеями и фотографы с искусственными лошадками, играли вездесущие шарманщики, а их обезьянки в тельняшках продавали записки с предсказаниями. Тут же целая армия подвижных чудаковатых персонажей — никто не знал, когда, как и откуда они появились, — заколачивала деньгу, продавая новейшие хитроумные игры, диковинные механизмы, привезенные невесть откуда, и даже странные изобретения, выдуманные ими самолично.

Йемо Пон истратил всю наличность на маленький портативный синематограф, выстроенный одним таким человеком из старого маховика и прочего мусора: синематограф показывал мимолетные сцены дуэлей, перестрелки с ковбоями и танцовщиц канкана, вскидывавших ноги, так что виднелись подвязки. Всего этого Йемо Пон насмотрелся не только в фильмах, демонстрируемых в Рабочем театре, но и, сколько себя помнил, на улицах и в борделях города. Пампа-Уньон со своими барами и уличными драками, как две капли воды, походил на поселки из фильмов про бандитов.

Когда вдали раздался свисток паровоза, Йемо Пон как раз был занят: рассматривал, какие лица становились у тех, кто отваживался опробовать самый любопытный и новый аппарат. «Электрическая машина», — пышно величал ее владелец. Уплатив, смельчак должен был ухватиться обеими руками за металлический брусок, а экстравагантный хозяин — чужеземец с длинными седыми космами в сапогах для верховой езды и широкой ковбойской шляпе, называвшийся внучатым племянником Томаса Алвы Эдисона, — крутил маленькую рукоятку и производил электрический ток, от какового доброволец принимался выделывать нелепые ужимки.

Как только друг сошел с поезда и углядел Йемо Пона, он отцепился от отца и, захлебываясь словами, приступил к рассказу о том, что в порту он ходил в цирк со зверями и там вот такенный африканский лев с вот такенной гривой не захотел скакать сквозь огненное кольцо, напал на укротителя и разорвал его на глазах у изумленной публики.

Йемо Пон спросил про море, друг начал руками показывать, какие огромные и свирепые волны в Тихом океане, и тут из вагона-ресторана вышел на перрон Фелимон Отондо, боксер полутяжелого веса, любимец Пампа-Уньон.

Силач с взъерошенными волосами, сломанным носом и большими оттопыренными ушами держал в одной руке огромный чемодан, а в другой — бутылку пива, и обводил толпу остекленевшим пьяным взглядом. Он коротко кивнул паре знакомых, долгим глотком допил пиво, забросил бутылку на шпалы и медленно, словно зверь ленивец, вздымая облачка пыли, направился по грунтовке в селение. Йемо Пон долго глядел вслед залитой солнцем фигуре: спина была широкая, как мешки с селитрой, перевозимые товарняками, поступь — неповоротливая, будто у циркового медведя.

Вот зачем Йемо Пон явился в пансион: предупредить друга, чтобы тот был начеку, потому что в город вернулся жених сеньориты Голондрины дель Росарио. Если огненноголовый трубач случайно не знает, жених у сеньориты — борец, да еще из задиристых. У него руки — как лопаты для щебня, а удар — коня с ног свалит. Он видал, как тот дерется на ринге, да и на улице тоже, по-чилийски, один против нескольких соперников.

Бельо Сандалио нахмурился и спросил, откуда Йемо Пону знать, что этот малый — жених сеньориты Голондрины.

— Потому что раньше он ее встречал из театра, — сказал Йемо Пон.

А потом, лукаво подмигнув глазенками, похожими на щели копилки, добавил:

— Хотя на него она так никогда не смотрела, как на тебя.

Они уселись на крылечке пансиона и заговорили про фильмы и про цирк. Йемо Пон рассказал про льва, который убил укротителя.

— Зверей нужно остерегаться; в самую неожиданную минуту в них может проснуться человеческая природа, — задумчиво сказал Бельо Сандалио, внезапно помрачнев.

В ответ на вопросительный взгляд мальчонки он вновь улыбнулся, быстро встал и хотел распрощаться. Но вдруг вспомнил про сияющий шар, который видел на днях над городом.

— Это шары моего дядюшки Лана, — подтвердил Йемо Пон.

— То-то мне казалось, ты мне говорил уже, — сказал трубач. И захотел узнать про дядюшку поподробнее.

Дядя Йемо Пона был одинокий, тщедушный китаец. Он плохо одевался и носил длинные волосы. В селении этого молчаливого и таинственного безумца звали Китаец-с-Воздушными-Змеями. Каждый год 10 октября, в День Китая, он сооружал и запускал великое множество искусных змеев, точнее, цветных драконов, приводивших в восторг ребятишек. В последнее время он увлекся запуском бумажных шаров, освещаемых изнутри свечами. «Мать говорит, он человек никчемный», — сказал Йемо Пон. Дядюшка не мечтал разбогатеть, как прочие его земляки. Работал только пару часов по утрам, разносил по домам воду в бадьях из резервуаров на железной дороге. Все остальное время мастерил змеев, ракеты, шары и вообще все, что могло взлететь. «Это мой самый любимый дядя», — тепло сказал Йемо Пон. Он набрал воздуху и собирался уже продолжать подробный рассказ про удивительную дядюшкину жизнь, но тут трубач похлопал его по плечу и сказал, что разговор пора бы сворачивать, а то ему нужно готовиться к репетиции.

— Литр-банда! — засмеялся Йемо Пон.

Вернувшись в комнату, Бельо Сандалио прилег и задумался о том, какие повороты закладывает жизнь. Всю ночь он ломал голову над тем, как бы подговорить Даму за Фортепиано поучаствовать в одном верном дельце, а тут неожиданно малец, который под стол пешком ходит, племяш местного сумасшедшего на дом доставил ему ключ к загадке. Достопочтеннейшую сеньориту Голондрину дель Росарио ему предстояло убедить сделать три вещи: одеться мужчиной, взобраться на заднюю стену дома и спуститься в «Тощего кота», в борделе аккомпанировать ему на пианино во время вечеринки, заказанной самыми влиятельными гринго Селитряной компании, разнузданной закрытой попойки, на которую специально привезут лучших шлюх из Каламы и Антофагасты. И всего-то.

Два дня назад гринго, хозяин борделя, предложил ему играть на этом скромном празднике. Его соотечественники-англичане, пояснил старый козел, хотят развеяться, забыть хоть на одну ночь, в каком медвежьем углу приходится им существовать. Но, кроме трубы, требуется, по крайней мере, пианино. Заплатить обещали по-королевски. За одну ночь он получит, как за три месяца работы в лучшем оркестре или джаз-банде любого города. Он, разумеется, тут же согласился. Заковыка состояла только в том, что местного пианиста, мулата-сифилитика, который всю ночь без перерыва мог наяривать, курить и пить одновременно, угораздило подхватить жуткую лихорадку и слечь, когда к гулянке все уже было готово. Хозяин «Тощего кота» велел ему достать другого пианиста хоть где, хоть как — на попятный идти поздно. Он сходил к маэстро Хакалито, но жеманный учителишка раскланялся, словно в менуэте, и твердо заявил, что и носу не покажет в «отвратительное гнездо разврата». От пианистов других бардаков тоже ничего не удалось добиться: не могли же они вот так запросто покинуть собственные рабочие места, да еще в субботу, да еще ради другого заведения. Хозяева осерчают и чего доброго велят вышибалам вышвырнуть их на улицу. Даже «Руки Орлака»[22], пианист и вышибала в одном лице, работавший в самом гнусном борделе города, послал его к такой-то матери, чтоб он там подавился, собака.

Решительно настроенный ни за что на свете не упустить такую кучу деньжищ, Бельо Сандалио сказал себе: ничего не остается, как только уговорить каким-то образом сеньориту Голондрину дель Росарио. Вначале он подумал так в шутку, но мало-помалу идея завладела им и он уверился, что это и в самом деле единственный выход. И вот, когда у него уже закипали мозги от обдумывания, каким манером, какой хитростью он, циничный любовник, уломает свою дражайшую Даму за Фортепиано, на него, словно с неба, валится дурацкий китайчонок и подсказывает идеальное решение. Ну конечно же, он пустит в ход ревность! Изобразит жертву! Разыграет небитый козырь обманутого мужа! Так у сеньориты, значит, есть жених, а ему и ни полслова, каково?! Теперь он понимает, как коварны и ветрены некоторые особы, лишь теперь он осознает, что все ее нежные слова были лживы. Что даже стихи, которые она шептала ему на ухо после любви, она, быть может, читала уже другому, да и не раз. Как он был слеп, Боже праведный… его бедное израненное сердце… ее лживые клятвы… но она вольна доказать ему свою любовь… Он улыбнулся. Если он хоть что-то смыслит в женском поле, то, в конце концов, дело будет в шляпе — как в тот раз, когда она заговорила про женщин легкого поведения. Только и нужно, что перемахнуть через стену нынче ночью чуть раньше, чем обычно. Сегодня суббота, отца опасаться нечего. Он уже знал — весь город знал, — что по субботам честнейший цирюльник запирается у себя в мастерской с игривой вдовушкой из молочной лавки.

Распрощавшись с трубачом, Йемо Пон направил свои стопы в Рабочий театр. Афиши, должно быть, уже готовы. В этот час улицы Пампа-Уньон дышали спокойствием. Шахтеры до города еще не добрались, проститутки начинали вяло готовиться к предстоящей ночи, бездомные псы вели себя тихо-мирно, ветерок не так пьянил и люди повытаскивали на улицу скамейки и сели смотреть, как играют дети. Всякий несведущий проезжий решил бы, что это степенный, сонный городок. Но он-то знает, что это не так. В своих ежедневных прогулках с афишами на шее он не раз натыкался на доброго мирянина, валявшегося с выпущенными кишками или раной от пули, алевшей, словно гранат, посреди груди. Всего три недели назад он видел средь бела дня прямо на улице, как две толстые проститутки, совершенно голые, норовят исполосовать друг друга бутылочными горлышками. И это при том, что все в один голос твердят: город уже не тот, нет прежнего размаха. Хотел бы он пожить во времена того размаха. Иногда, проснувшись на рассвете, когда мать возвращалась с работы, он слушал, как она рассказывает тем, кого привела, про старое доброе время: тогда буйноголовые обитатели пампы убивали и погибали, как герои сказаний, за один взгляд женщины, а еще подтирались крупными купюрами в уборных баров, и такие же, как его мать, официантки после закрытия аккуратно подбирали эти засранные стопки, хорошенько отстирывали их в корыте и развешивали на прищепках для белья. Он и сам помнил, как однажды, должно быть, в последние годы расцвета — ему едва сровнялось пять, может, шесть, — он в темном углу доходного дома уронил песо, и пьяный шахтер спросил, чего он, узкоглазенький, хнычет, а потом запалил целую десятку, чтобы помочь ему найти один жалкий песо.

Проходя мимо редакции газеты, Йемо Пон вдруг решил завернуть за угол и сперва заскочить к сеньорите Голондрине дель Росарио. Он мог бы рассказать ей новость про приезд Фелимона Отондо и под этим предлогом подольше посидеть с ней, вблизи вдыхая ее вкусный запах. Ничего вкуснее он никогда не нюхал. Заодно папа сеньориты бесплатно его подстрижет, как всегда. Дон Сиксто Пастор не такой, как тот другой цирюльник, что стрижет рядом с их доходным домом, желчный старикашка с выпученными глазами, который всех детей ругает пострелами и не стрижет китайцев, потому что это, якобы, приносит несчастье. Его дядюшку Лана он однажды вышвырнул из парикмахерской, как собаку. «Обкорнаешь китайца — жди семь лет бед», — заявил он ему и вытолкал взашей. С тех пор дядя перестал стричься. Когда он рассказал эту историю дону Сиксто Пастору, тот проворчал, что кое-какие его собратья по цеху мало того, что ремеслу в тюрьме учились, так еще суеверные донельзя невежды и, чтобы не растерять клиентуру, черт знает чем окуривают мастерские, а состриженные прядки хранят вместе с крестиками, козьими зубами и колдовскими травами.

Сиксто Пастор Альсамора, едва проснувшись после сиесты, увидал гномью фигурку Йемо Пона, спрашивающего «сеньориту, вашу дочку». Цирюльник отложил с колен «социалистический роман» — он всегда перечитывал пару страниц, чтобы, по его собственным словам, поддержать в себе огонь пролетарской борьбы, — и как следует потянулся в рабочем кресле.

— Меня прислали из синематографа, — соврал Йемо Пон, когда дон Сиксто Пастор все же решил спросить, что его к ним привело.

— После зайди ко мне, состригу с тебя эту гриву, — сказал цирюльник, щелкнув его по носу и подсказав, что дочка сейчас в музыкальном зале. И впредь пусть стучится, как воспитанный юноша!

Прежде чем войти, Йемо Пон постоял с минуту, разглядывая лебедей на дверных стеклах. Сеньорита Голондрина дель Росарио давала урок декламации. Ученица с белокурыми косами читала стихотворение про белозубую негритяночку, которая играла с ангелами[23]. Сеньорита то и дело прерывала чтение и объясняла мелодичным тоном, что, помимо постановки голоса, языка рук и мимики лица, есть еще простейшая мимика тела. К примеру, в минуты печали (сеньорита делала красивое печальное личико) не только голову и плечи, но и все тело требуется слегка склонить вперед, словно под тяжестью неизбывного горя. А чтобы изобразить страх, нужно отступить и изящно закрыться руками (сеньорита отступала и изящно закрывалась руками), при этом глаза и рот выражают ужас, и все тело содрогается (Йемо Пон не мог решить, какое лицо у сеньориты выходит красивее — печальное или испуганное).

Китайчонок уже несколько раз на этой неделе приносил ей весточки от Бельо Сандалио, и, завидев его сквозь стекло, сеньорита Голондрина дель Росарио тут же его впустила. Она велела ученицам упражняться в мимике тела и вышла с ним в гостиную. Новость разочаровала ее. Силясь улыбнуться и выглядеть естественной, она сказала, что очень рада возвращению сеньора Фелимона Отондо, ведь он не только добрый сосед, но и прекрасный человек. Потом открыла жестяной сундучок с изображением рыцарского замка на крышке и на прощание дала мальчугану пригоршню хрустких карамелек. «Увидимся в театре, Йемито!» — сказала она.

Девочки задорно хохотали в соседней комнате, а Голондрина дель Росарио грезила наяву на диване в гостиной. Сегодня она приготовила своему ангелу с трубой сюрприз. Она написала ему стихотворение, оно так и называется: «Мой ангел с трубой», но она не станет нашептывать его на ухо в поэтическом порыве, как, бывало, нашептывала кое-что из Беккера. Сегодня все будет иначе: она усадит его на кровать, как в первый ряд партера, а сама, будто стоя на подмостках, преподнесет ему стихи со всем чувством и мастерством опытной чтицы.

Больше того: если ее возлюбленному трубачу стихотворение понравится, она напечатает его в следующую среду в артистической страничке «Голоса пампы», на которой местные поэты, истовые обожатели искусства, из осмотрительности или, может, излишней скромности подписываются псевдонимами. Культурное общество города давно уже знает и обсуждает лирические строки «Неяркой звезды», страстные стихи «Светоча Севера» и ностальгические оды «Ветра Пампы». Все они истинные поэты — думала сеньорита Голондрина дель Росарио, — способные и камни пустыни расцветить вдохновением. Она же, разумеется, не станет прятать свое произведение за псевдонимом. Она подпишется именем, фамилией и профессией. Пусть весь город узнает, что любовь, наконец, постучалась в двери пианистки, преподавательницы декламации и аккомпаниатора кинокартин сеньориты Голондрины дель Росарио Альсамора Монтойя. Пусть все знают, что она безумно влюблена.

15

Бельо Сандалио тешил себя мыслью, будто знает женщин вдоль и поперек. Недаром, говорил он, его отношения с прекрасным полом начались в том возрасте, когда большая часть его сверстников в Икике еще бегала в коротких штанишках и забавлялась игрой в трещотку.

Его наставницей в любовных подвигах стала вдова, с который он познакомился незадолго до своего побега с цирком. В квартале она была известна под прозвищем «Гитарная жопа». Одна из развратных фантазий любвеобильной матроны состояла в том, чтобы наряжать Бельо Сандалио, тогда еще нежного отрока, бандитом. Повязав лицо платком на манер полумаски, он должен был врываться в дом, незаметно проникать в патио, где она, ничего не подозревая, жарила мясо, и внезапно нападать на нее. Задав ей небольшую взбучку и разодрав наглухо закрытое траурное платье, он бросал на нее негодяйский взгляд — желательно, чтобы глаза наливались кровью, — и ножом ее покойного мужа медленно, очень медленно рассекал одну за другой спицы корсета (зловещий отблеск луны на лезвии ножа доводил ее до первого оргазма). Необузданная, бесстыдная, совсем потерявшая голову веселая вдова просила шептать ей на ухо непристойности, всякие ужасные оскорбления. Особенно она любила, чтобы он звал ее «срамницей». Потом требовалось связать ее и разложить, совершенно голую, как курицу для жарки на углях, — при виде сеточки голубых вен на ее бледно-лунных телесах его слегка подташнивало. Наконец, разоблачившись в два решительных счета, он должен был нацелить на нее Даламбер (вдова называла всякий мужской причиндал именем покойного) и проговорить хрипло и угрожающе: «Ща ты у меня отведать слатенького». И тут же — как писали в криминальной хронике — удовлетворить свои низменные животные инстинкты.

Раскинувшись на полу, толстая, молочно-белая, приторная бабища смаковала длинный ломоть жареного мяса и сообщала, что до настоящего маньяка-насильника он, невинный мальчуган, недотягивает. Но еще несколько уроков — и заиграет получше этой трубы, что он везде за собой таскает. «И резать будет получше кинжала моего Ламберто Мехиаса, упокой, Господи, его душу, вот уж был настоящий мужик, знал, как с чем управляться», — вздыхала вдова.

Так и вышло, что юный Бельо Сандалио, обучившись всему, чему можно было обучиться в постели, отправился странствовать по миру, снабженный премудростью горячих фантазий ненасытной хищницы, которая «зазевайся я на минутку, заглотила бы меня вместе с трубой», — рассказывал он друзьям. «С той поры я люблю свою трубу, а на женщинах играю», — завершал он историю о своем посвящении в тайны любовных баталий, улыбаясь белозубой полярной улыбочкой.

Навесив ту же самодовольную улыбку, совершенно уверенный в успешном исходе переговоров, он пробрался в ту ночь к Даме за Фортепиано чуть раньше, чем обычно. Он нахлобучил американскую шляпу, обмотал вокруг шеи белый шарф и с собой, кроме трубы, прихватил сверток с бордовыми штиблетами и элегантным полосатым костюмом.

Бельо Сандалио просчитался: он и мечтать не смел, что романтичная сеньорита Голондрина дель Росарио чуть ли не сама вызовется участвовать в этой немыслимой авантюре, и ему даже не придется намекать на жениха-боксера. В ту ночь Бельо Сандалио получил запоздалый урок: влюбленная женщина, словно конченый игрок, не моргнув глазом, поставит все, какой бы пропащей ни была карта ее возлюбленного.

Проникнув в спальню, он жарко поцеловал ее. И не дав прочесть стихотворение, за вечер три раза сменившее заглавие, — «Оно называется ‘Мой бродячий ангел’», только и успела выпалить она, — состроил огорченную мину и завел разговор о своей беде. Он только готовился подробно поведать о том, как чудовищно остаться без аккомпаниатора, а она, неразумная, словно сама страсть, сжимая его большие веснушчатые ладони, целуя их, впервые замечая, что мизинцы у ее трубача такие же длинные, как указательные пальцы, уже нежно прошептала, что будет счастлива помочь, если это в ее власти.

— Я только не знаю — как, — удрученно сказала она.

— Зато я знаю! — стремительно, как кот, накинулся он на добычу.

И не спуская с нее внимательного взгляда, от которого у сеньориты Голондрины защекотало внизу живота, он обернул вокруг ее шеи шарф, спрятал ее волосы под шляпу, протянул сверток с мужским костюмом и горячо поцеловал в губы: «Я тебя обожаю до невозможности».

И этого хватило, чтобы сеньорита Голондрина дель Росарио, вдруг сообразив, чего хочет ее любимый, и на миг застыв, словно окаменев перед бездной разочарования, согласилась подвергнуться любому риску, пройти через весь срам, окунуться в любое бесчестье, если дело того потребует.

Это открытое самопожертвование так смутило трубача, что он ощутил легкий укол совести. Он, словно околдованный, смотрел, как она, храня глубокое молчание, переодевается в мужчину: спокойно и сосредоточенно вынимает золотые серьги в форме сердечек, стирает красную помаду, снимает румяна и рисовую пудру с полупрозрачного лица, облачается в белую рубашку и широченный костюм-тройку. Когда она зашнуровала мужские ботинки и убрала волосы под широкополую шляпу, ему показалось, что по бледной щеке сеньориты Голондрины дель Росарио сползла одинокая слеза.

Они решили запереть комнату изнутри на тот случай, если отец перед сном, как обычно, захочет заглянуть к ней: Бельо Сандалио закрыл задвижку и выпрыгнул в окно. Обнявшись, они на цыпочках молча пересекли патио. В небе, как в ту ночь, когда Бельо Сандалио утекал от карабинеров, плыла луна, словно огромный шар, испачканный блестящей пыльцой.

Когда он подставил ладони стременем под ступню сеньориты Голондрины дель Росарио, чтобы помочь ей взобраться на сиреневый домик, и бледная луна высветила ее, прекрасную в болтающемся со всех сторон костюме, Бельо Сандалио вдруг содрогнулся от нежности. Эта изысканная, деликатная, поэтическая, словно сама луна, женщина идет на подобное сумасбродство из одной лишь любви к нему. Бельо Сандалио почувствовал себя паршивцем. На миг он задумался, а не пойти ли на попятный, и сам удивился собственной слабине, «монашкиным» — как он клеймил эти порывы сентиментальности — «штучкам». От нее не укрылось его замешательство. Она решительно поставила ногу на его сцепленные руки, оттолкнулась и поднялась на крышу домика. «Сдается мне, я в конце концов полюблю ее крепче трубы», — подумал Бельо Сандалио при виде силуэта на фоне ночного неба. И вправду, в последнее время он сам себя не узнавал. Его кормили сахарком с рук, а он послушно стоял под седлом и не фыркал. Он что, влюбился? Он устремился вверх, чтобы вместе с нею одолеть стену и спуститься в темный патио публичного дома.

Переступив порог зала, полного громко хохочущих и пьющих мужчин и женщин, сеньорита Голондрина дель Росарио почувствовала, как ноги ее подкашиваются, и в страхе отшатнулась. Бельо Сандалио нежно сжал ее локоть. «Я рядом», — шепнул он ей на ухо.

В совершенном помрачении рассудка, в каком-то тумане сеньорита Голондрина дель Росарио шла через танцплощадку, устремив взгляд в невидимую точку. Под ногами словно бы пружинили губки. Она переживала нечто непостижимое, как если бы, взобравшись на фортепиано в Рабочем театре, неуклюже просочилась в самую сочную сцену фривольного фильма. Обретая на миг ясность ума, она приходила в отчаяние от того, в какую сумасбродную авантюру ввязалась.

На сцене за фортепиано, под аплодисменты и крики пьяной публики, сеньорита Голондрина дель Росарио бросила полный ужаса взгляд на Бельо Сандалио. Тот ободряюще улыбнулся и занялся своим инструментом. Пока он регулировал клапаны, продувал пистоны и облизывал губы, готовясь играть, она, ничего не соображая, испуганно, словно на раскаленные угли, положила руки на фортепиано. Бельо Сандалио заиграл свинг, и ее окаменевшие пальцы стали потихоньку двигаться будто бы по собственной воле. Как сонные зверьки, пальцы перебирались с клавиши на клавишу, а она лишь удивленно следила за ними, как будто видела впервые в жизни. Так она и сидела все время, пока играла первая мелодия, вперив глаза в клавиатуру, не осмеливаясь поднять взгляд и на миллиметр повернуть голову, чтобы не видеть разврата, творившегося кругом. Она обратилась в куколку, свернулась в теплом шелковом коконе, куда звон бокалов, непристойные возгласы и распущенный смех женщин долетали, как сквозь вату. Даже фортепиано едва было слышно. Только горячий голос трубы витал надо всем, словно сияющее, дарующее жизнь облако.

Когда они доиграли, зал загремел аплодисментами, и из-за ближайших к эстраде столиков стали доноситься женские голоса; сначала негромко, а потом во всю глотку заплетающимися языками они говорили, что рыженького бы обсыпать сахарной пудрой и скушать вместе с бабочкой, а вон тот тощенький за пианино тоже вполне ничего, да больно бледный — если не голубой, так уж точно чахоточный. Голондрина дель Росарио между двумя номерами лишь молилась и в отчаянии ломала руки.

Гулянка шла полным ходом, они играли пятую танцевальную мелодию, и тут она краем глаза заметила, что одна из самых разбитных бабенок в зале лезет на эстраду. Заливаясь краской, она увидела, как нахалка беззастенчиво оглаживает ее трубача. Это была Пупсик. Капризная блудница, втиснутая в длинное платье любимого фасона, причесанная и накрашенная в египетском стиле, почтила вечеринку своим присутствием. Под шумок она признала в Бельо Сандалио того храбреца, который не побоялся вытащить у нее из задницы трусы на глазах у капитана, бросила посреди танца очередного гринго, в пьяном угаре выскочила на сцену и принялась тереться о трубача, мурлыча ему в ухо, разве рыженький ежик ее не помнит.

Когда Бельо Сандалио заметил, что Голондрина плачет, он резко отпихнул проститутку. Она чуть не грянулась на сцену и проорала, что раз он, засранец, такой из себя стеклянный, она лучше пианиста осчастливит. А то там за столиками сомневаются, уже не хромает ли этот, в шляпе, на голубую ногу, вот она сейчас и проверит. Если тощенький пианист — настоящий мужик, он тоже не побоится пощупать ее трусы; а нет — она лично стукнет капитану Говномешателю, чтобы тот пустил его на дно с камнем на шее. И, сильно пошатываясь, она навалилась на окаменевшую от ужаса сеньориту Голондрину дель Росарио, бросавшую на Бельо Сандалио умоляющие взгляды. Тот, не прекращая играть, подошел сзади к проститутке, поднял ногу и решительным пинком отправил ее вниз. Пупсик кулем покатилась по танцплощадке, сшибая по пути окосевших гринго, которые прихлопывали и свистели высокой худой даме, курившей сигарету в длиннющем мундштуке, хихикавшей пьяным змеиным смешком и начавшей раздеваться под музыку. Дама эта, по прозвищу «Репейник», было любовницей самого нетрезвого гринго на площадке.

В считанные секунды поднялась невообразимая суматоха, и Бельо Сандалио едва успел схватить сеньориту Голондрину дель Росарио за руку, спрыгнуть вниз и протащить ее сквозь толпу беснующихся гуляк к двери в патио. Посреди поля боя ему пришлось на миг выпустить ее, чтобы раскидать двух накинувшихся на них молодчиков и проститутку — лицом вылитого мужика, — которая норовила пырнуть их битым стаканом и ухватила Голондрину за шарф. Он вновь нашел ее руку, и чуть ли ни на четвереньках они выбрались в патио, а вслед им под гвалт ругательств и проклятий летели бутылки и оглушительно разбивались о стены.

Незнамо как они перемахнули стену, спрыгнули на крышу сиреневого домика, спустились вниз и стремительно ворвались в спальню через окно. Там они долго лежали: она ничком на покрывале, унимая сумасшедшее, словно у испуганного зверька, биение сердца; он на полу, привалившись спиной к стене, ловя ртом воздух и машинально ощупывая губы; оба не издавали ни звука и гадали, заметил ли отец их отсутствие и слышал ли, как они вернулись.

Немного отдышавшись на полу, Бельо Сандалио потянулся за сигаретой и вдруг с ужасом понял, что трубы при нем нет. Он вспомнил, что, когда на танцплощадке на него навалились гринго и чертова бой-баба, труба выскочила у него из рук, и в сутолоке, стараясь не упустить Голондрину, он не успел подобрать ее.

— Проклятье! — в бешенстве прорычал он. — Придется возвращаться!

Он с решительным видом поднялся и собрался обратно в бордель, но тут сеньорита Голондрина дель Росарио обернулась и, странно глядя на него, молча выпростала из-под себя трубу. Бельо Сандалио остолбенел.

— Ты чудо, — сказал он с улыбкой, бросился к ней, укрыл ее своим телом и долго целовал.

В порыве внезапного желания она толкнула его на спину и уселась верхом. Не замечая слез, бежавших по щекам, она осыпала его лицо быстрыми, влажными, самозабвенными поцелуями. Он на минуту увильнул от нежданного любовного наступления и посмотрел на нее с нежностью.

— Сними хотя бы шляпу, — сказал он. — А то я как будто с Джелли Роллом Мортоном обнимаюсь.

Голондрина дель Росарио только тут вспомнила, в каком она виде, и оба расхохотались, как малые дети. Бельо Сандалио весело встрепенулся и стал ее раздевать, приговаривая, что впервые в жизни снимает с кого-то пиджак, развязывает галстук, расстегивает рубашку и спускает штаны, чтобы заняться любовью. В ней же при воспоминании о том, как на эстраде ее бродячего музыканта лапала проститутка, проснулась самая услужливая из шлюх, живущая, где-то она слышала, в каждой женщине. В ту ночь она любила его, как никогда раньше. Она любила его без партитуры, без страховочной сетки, без подкрепления сил. Любила а-капелла, вразнос, напропалую. «Единственная мера любви — безмерная любовь», — повторяла она про себя, вскрикивая. Она позволила ему приправить себя, словно молочного поросенка, вылизать себя и вылизала его покорно, как бедная заблудшая овечка, напилась обжигающего меда благоговейно и радостно, будто припав к священному граалю, и, попранная, униженная, павшая ниц, горячечно раскрыв все свои цветы, она впустила его в себя, открыла ему заднюю дверь, приняла причастие со всей любовью и доброй волей, на какие способна хрупкая страстная женщина. В конце этой безумной ночи, с первыми лучами рассвета Голондрина дель Росарио, искупленная любовью, свободная от всякой скверны, прекрасная, словно золотая рабыня, отлюбив в последний раз, отворила ему дверь с теми же предосторожностями, что ее отец выпускал из дому вдову субботними вечерами. С штиблетами в руках Бельо Сандалио вышел на улицу в совершенной уверенности, что на веки вечные полюбил эту несравненную женщину.

Завидуя петухам, во все горло встречавшим зарю, — в постели приходилось сдерживать победные кличи любви, чтобы отец в соседней комнате не проснулся, — посреди улицы, прямо на углу дома он преисполнился ликования и сыграл боевую тревогу что было сил, как помешанный, как ангел, чьи трубы низвергают с неба град. А потом, гладя трубу, как живое существо, он пошел прочь, вслух беседуя с ней:

— С сегодняшнего дня нарекаю тебя Голондриной, ибо это самое прекрасное женское имя из всех, что только есть на земле!

По дороге к пансиону он вспомнил про таверну, где его компания обычно принимала «по заутреней», и сказал себе, что вновь окрещенную трубу надобно обмыть. Смеясь от удовольствия, переполнявшего сердце, он свернул с пути и отправился искать друзей.

Цирюльник Сиксто Пастор Альсамора, не сомкнувший глаз во всю ночь, отчетливо слышал каждый шаг дочери, выпроваживавшей тайного любовника. Он не посмел встать и подсмотреть в замочную скважину, страшась увидать там тупоголового Фелимона Отондо. Заслышав трель трубы с улицы, он облегченно вздохнул. Значит, любовник — тот рыжий оркестрант, про которого говорила Несторина Манова. В тыщу раз лучше, чем этот убогий драчун. Пусть даже он будет встречать легавого Ибаньеса.

Еще вечером, резвясь в мастерской, они с вдовой слышали странный шум. На цыпочках они прошли по коридору до двери в патио. Они никого не увидели, но окно в дочериной комнате было открыто, и изнутри вроде бы доносились обрывки разговора. Цирюльник уже собирался пойти выяснить, в чем там дело, но вдова подхватила его под локоть и увлекла обратно в мастерскую. «Она там с трубачом, наверное», — сказала она.

Он опасался, как бы это не оказался Фелимон Отондо, недавно вернувшийся в город. А вот такого уж он бы не мог стерпеть.

— Сомнительно, — сказала вдова. — Она чересчур поэтическая натура, чтобы отдаваться этой горе мышц.

— А даже если это музыкант, — фыркнул цирюльник, — как, черт побери, она его протащила так незаметно?!

— А как ты меня протаскиваешь, — ответила молочница. И она заперла дверь на щеколду, и устроилась у него в объятиях, и глубоко вздохнула, и взглянула на него так, как он любил.

16

Концерт на площади в первое воскресенье августа был генеральной репетицией Литр-банда. До президентского визита оставалось всего три дня. Как и в прошлые выходные, на прямоугольную площадь стеклось множество народа, желавшего прогуляться перед эстрадой.

Кроме всего прочего, в тот день дебютировал официальный дирижер оркестра. Маэстро Хакалито заявился в четверг вечером в Гильдию извозчиков и с тех пор исправно руководил репетициями. Пропитой вид музыкантов приводил его в такое стыдливое смущение, что все в конце концов поверили: он только сказывался больным (Бельо Сандалио видел, как он таперствовал в Рабочем театре), а отсутствовал, поскольку сама мысль о работе с «коллективом запойных филармоников», как он их вычурно назвал в некоем разговоре, была ему противна.

Маэстро Хакалито испытывал вечную тоску по временам, «когда музыканты и музыка чего-то стоили». Когда в хореографических обществах и танцевальных школах, к примеру, стоило только оркестру начать вступление, как пары, каждая под своим номером, принимались степенно прогуливаться под ручку. А потом господин учитель танцев (распорядитель всего творящегося в зале) с видом превосходства выходил в середину, откашливался, промакивал лоб платочком и, церемонно убрав его во фрак, давал знак к началу танца элегантным хлопком в ладоши. Теперь школы танцев уже не те, растерянно говорил маэстро Хакалито, теперь это просто шалманы, где царит полное безвластие, а девицы ведут себя вовсе не так благовоспитанно, как следовало бы, и даже — верх бесстыдства — выставляют напоказ округлости своих колен.

За несколько минут до начала концерта аптекарь попросил музыкантов зайти в Радикальный клуб, чтобы выдать им форму. Председатель Комитета по Приему Его Превосходительства желал бы видеть их с иголочки одетыми уже нынче вечером. Однако в связи с прискорбным состоянием нетрезвости некоторых музыкантов от этой идеи пришлось отказаться, и аптекарь взялся их распекать. Стыд и позор, говорил он, — уже сама унизительная кличка, под которой они известны всему городу. Хотя следует признать, что народ, как всегда, прав. «Вы только взгляните, как плачевно выглядит вот этот музыкант», — говорил он, презрительно указывая на увечного барабанщика.

— Всего-то бутылек, мистер. Мы его дома на пару с моей старухой раздавили, — скромно отвечал Канталисио дель Кармен, опершись на барабан, чтобы не упасть.

Всю ночь они с женой глаз не смыкали и следили, как бы с Канделарито чего не случилось во сне, поскольку ночь ему была третья от роду. Как только забрезжил рассвет, барабанщик упал на колени и возблагодарил Святую Деву, а потом приступил к празднованию.

— Одно слово — балбесы! — в сердцах сказал аптекарь и отправил их вон из клуба.

В половине седьмого на эстраде все было готово к началу выступления. Когда новоиспеченный дирижер вскинул палочку и полились первые ноты, Тирсо Агилар пихнул Бельо Сандалио локтем, лукаво подмигнул и указал горном в угол площади. Там среди толпы выделялась словно бы сиянием почти невесомая фигура сеньориты Голондрины дель Росарио в белоснежном платье. Трубач не сразу заметил, что она не одна: рядом стояла ее подружка-учительница, а еще какой-то неизвестный тип. Судя по мастодонтовой роже, это и был мордоворот. Он оказался не таким уж огромным, каким Бельо Сандалио его себе представлял. Сверху он выглядел коренастым и сгорбленным, одновременно внушительным и жалким, как пасущийся на равнинах Северной Америки бизон, которого трубач видел в кино.

Увлекшись первой мелодией, Бельо Сандалио оглянуться не успел, как Дама за Фортепиано пропала. Сколько он ни шарил глазами, не мог различить ее в толпе. И мастодонта тоже. Он начал терять терпение. Куда, черт возьми, они подевались вдвоем? С чего это она разгуливает по площади с этим типом? Он с удивлением обнаружил, что исходит слюной, и догадался, что странное недомогание, от которого все внутри переворачивается, — не что иное, как известная простым смертным ревность. Он ревнует! Он, парень с циничной улыбкой, кобель с пуленепробиваемым сердцем, который всегда считал ревность бабскими бреднями. Он мысленно обругал себя жалким слабаком и идиотом, перестал глядеть вниз и яростно затрубил.

Они отыграли минут десять и как раз собирались завести вальс «На волнах», когда трубач, бессознательно все же не сводивший глаз с толпы, углядел, как к эстраде ковыляет, словно зловещая черная птица, соседка Канталисио дель Кармена, коротконогая старуха с хабариками за ушами. Она ловко растолкала зрителей, не замедляя хромого птичьего шага, выбралась к сцене и стала делать знаки вверх.

Сообразив, что Канталисио дель Кармен со своего места за барабаном не видит ее, старуха свернула к краю сцены и решительно похромала по ступеням. Высунувшись наверх, она пошатнулась от оглушительной музыки, но не заткнула уши, а зажмурилась, как при внезапном порыве ветра. Она отчаянно подозвала ближайшего музыканта, одного из корнетов, и что-то ему прокричала. Корнет возвратился на место и передал послание на ухо тромбону, тромбон — второму трубачу, второй трубач — тарелочнику, тарелочник — горнисту, горнист — старому барабанщику, а тот нахмурился и взглянул на игравшего рядом, все еще не протрезвевшего Канталисио дель Кармена. Он обогнул его, подошел к Бельо Сандалио и срывающимся от волнения голосом шепнул:

— Помер мальчишечка у кума!

Публика, недоумевая, почему вальс «На волнах» захлебнулся на половине, вдруг с удивлением увидела, как большая часть оркестра соскакивает с эстрады и во главе с барабанщиком устремляется в сторону боен. Канталисио дель Кармен со страшным лицом слепо сшибал любого, кто оказывался у него на пути.

Музыканты бежали вслед по проложенному им проходу в толпе, и на краю площади Бельо Сандалио столкнулся нос к носу с Голондриной. В ответ на ее вопросительный взгляд он, как мог, быстро все объяснил и, прежде чем броситься вдогонку за товарищами, косясь на мрачно зыркавшего Фелимона Отондо, закупоренного в новый, чересчур широкий даже для его бицепсов костюм, погладил ее по щеке и со значением проговорил:

— До вечера, любимая.

Канделарито дель Кармену было на этом свете отпущено четыре жалких денечка. Вечером, когда ветер со стенаниями несся по-над крышами, а Канталисио дель Кармен сидел на пороге в майке и допивал третью бутыль вина, он с аппетитом покормился материнским молоком и уснул сладким глубоким сном. Мать, вышивавшая букет синих камелий подле мужа, полдюжины раз подымалась проверить у него пульс и пощупать лобик. Но малыш уже пережил третий день, к тому же, двое первых детей скончались во время ночного сна, и потому она не стала его будить, пока сам не проснется. Канталисио дель Кармен самолично перед уходом в шесть часов вечера, закинув барабан на спину, наклонился посмотреть, как он дышит. «Спит, как бревнышко», — сообщил он жене. Через двадцать минут вышивальщица положила последний стежок на камелию, подошла к колыбели и обнаружила, что ребенок умер. Страшные вопли бедной женщины потрясли доходный дом. Примчавшиеся соседки увидели, что она взяла на руки еще теплый трупик и, крепко прижимая к себе, жалобно подвывая, свернулась в углу.

Так ее и застал Канталисио дель Кармен, когда вместе с друзьями добежал до дому: со спутанными волосами она сжалась в клубок на полу, рядом с перевернутой жаровней, тихонько стонала и свирепо, словно раненая львица, сопротивлялась любой попытке забрать у нее сверточек с малышом.

При виде этой картины барабанщик впал в какое-то отупение. Под смущенными взглядами друзей и соседей он безвольно, как тряпичная кукла, опустился на угол расстеленной кровати. Он сидел, не обращая внимания ни на кого, застыв, словно одна из его бесовских масок, уставившись куда-то в пространство. Заплаканные соседки смотрели на музыкантов, музыканты молча переглядывались, не зная, что делать, что говорить. На минуту в мире не осталось звуков, кроме звериного воя свернувшейся на полу женщины и печального, почти человеческого блеяния привязанного снаружи козла.

Только когда пришла донья Чарито, вышивальщица дала забрать тело сына. Соседки облегченно вздохнули и, не теряя ни секунды, принялись готовить поминки. Быстрее, чем в пампе закручивается смерч, на глазах удивленных музыкантов, не знавших, куда себя девать, они поснимали со стен маски, отвернули к стене треснутое зеркало, расставили стулья (усадив в уголок несчастного барабанщика, чтобы не мешался), вырезали бумажные фигуры, зажгли свечи, отодвинули стол к стене и, состряпав все эти похоронные декорации, явили миру на благоговейно украшенной серебристыми звездочками и месяцами простыне Канделарито дель Кармена с золотыми крылышками и бумажным цветком в ручках, превращенного в настоящего маленького ангела Божьего.

Тем временем сеньорита Голондрина дель Росарио в сопровождении подруги-учительницы дошла до дому, и теперь обе сбивчиво рассказывали о случившемся цирюльнику. Сиксто Пастора Альсамору новость глубоко опечалила. Дочка часто заказывала горемычной вышивальщице простыни и кухонные полотенца, а Бес с Барабаном был его старым приятелем.

— Уже с третьим младенчиком у них такое несчастье, — сообщил он учительнице. А потом поведал, как Канталисио дель Кармен лишился одной руки и трех пальцев на второй, когда работал подрывником на прииске Филомена. Кипя от возмущения, он рассказал, что тамошний управляющий, треклятый гринго, который обожал, не слезая с английского скакуна, вытянуть рабочего хлыстом, после этого не постеснялся вышвырнуть увечного к чертям. И теперь бедняга Канталисио дель Кармен, некогда лучший подрывник Филомены, перебивался шитьем футбольных мячей.

— Мы должны послать венок, папа, — сказала Голондрина дель Росарио.

Эдельмира дель Реаль сказала, что умеет делать венки, выучилась у матери; собственно, только за этим женским ремеслом и прошло ее суровое детство среди холмов Эльки. «Глазом не моргнете — у меня уже венок готов».

Когда в дверях возник Йемо Пон, посланный хозяином синематографа за сеньоритой, которой только и дожидались, чтобы начать сеанс, Голондрина быстро условилась с подругой: Эдельмира дель Реаль покупает все необходимое для венка и вечером приносит к ней.

По дороге в театр ветер весело играл ее волосами, а сеньориту Голондрину дель Росарио снедали противоречивые чувства. Она сердечно горевала по сыночку вышивальщицы, но робкая радость то и дело озаряла ее лицо, когда она вспоминала выражение Бельо Сандалио, увидавшего ее на площади с Фелимоном Отондо. Она не могла поверить своему счастью: бродячий трубач ревновал ее!

Цирюльник Сиксто Пастор Альсамора вернулся в мастерскую совершенно подавленный. Прежде чем вновь приступить к стрижке, он закрыл дверь на улицу, чтобы не принимать никого, кроме уже ожидавших стариков, и стал молча работать. Его обуревала бессильная ярость. Когда появилась дочка с горестной вестью, он как раз сурово обличал вопиющие факты, все еще имевшие место на некоторых приисках. Взять хотя бы увольнение без выходного пособия после травмы на рабочем месте, штрафы за прогулы, гарантийный залог за инструмент — собственность компании, отсутствие ежегодных отпусков и даже воскресного отдыха. «Сам Господь отдыхал в день седьмой, — говорил он гневно. — А Он поди двадцатипятифунтовым молоточком не махал, как в пампе машут».

Добривая последнего клиента, он не выдержал и, рассказав о трагедии Беса с Барабаном, вновь пустился ругать деспотию промышленников и преступную никчемность легавого Ибаньеса, и пальцем не пошевелившего, чтобы покончить с такой несправедливостью. И этот козел еще смеет совать нос в пампу.

— Решительно, дружище, тут надо что-то делать! — заключил цирюльник.

Сидящий под простыней старик ответил, глядя на него в зеркало, что по селению ходят слухи о демонстрации протеста.

Цирюльник резким движением стряхнул пену с бритвенного лезвия себе в ладонь и упрямо пробормотал:

— Мало этого, черт возьми! Мало!

В десять часов вечера музыканты разобрали инструменты и разошлись с поминок ужинать по своим пансионам — Жан Матурана в «Америку», Тирсо Агилар в «Ла-Федераль», Бельо Сандалио и Канделарио Перес в «Юный цвет». Они договорились после ужина вернуться к Канталисио дель Кармену. Тот сидел в самом темном углу комнаты, не в силах справиться с горьким потрясением.

Стояла темная ночь, и ледяной ветер хлестал лицо, будто стылым кнутом. Народу сильно поубавилось, потому что в этот воскресный час большая часть кутил уже вернулась на свои прииски, чтобы с утра выйти на работу. И все же, как обычно в выходные, многих засосала пучина веселья, и они до сих пор пропивали и спускали на девок все вплоть до позолоченных пуговиц своих цветастых жилетов.

Бельо Сандалио и Канделарио Перес по дороге в пансион зашли в распивочную, чтобы купить пару бутылок горькой для поминок. Внутри царило уныние. На стене за стойкой краской было выведено: «Заходи, выпивай, плати и проваливай». Старый барабанщик заметил, что такие писульки ему поперек горла.

Стоя перед стойкой, друзья неожиданно решили пропустить ужин, остаться и выпить по одной. Они уселись недалеко от стола, за которым трое типов, явно только что приехавших с юга, молча пили вино. Один, совсем уже плохой, упал головой на стол и уронил руки вдоль тела.

Канделарио Перес положил барабан на стул, а Бельо Сандалио — трубу на барабан. Они примут для сугреву, а уж после купят горькой на поминки. Беса с Барабаном нужно поддержать в горе. Первым делом они выпили за упокой души Канделарито дель Кармена, который «сейчас уже поди играет на арфе подле Бога-отца, как говаривала моя бабка», сказал Бельо Сандалио. Беседа зашла о таких ангелочках, которые рождаться рождаются, а не судьба им в мире жить. За второй бутылкой Канделарио Перес сделал другу признание, какого раньше не делал никому в жизни: ведь и он когда-то был женат и имел сына. Это было после войны. Жена у него была из тех героических перуанок, что следовали за мужьями во все кампании Тихоокеанской войны. Ее супруг пал в бою, и она собственными руками вырыла ему могилу. Возвращаясь после победоносного входа в Лиму чилийской армии, сидя с товарищами на крыше вагона, Канделарио Перес увидел, как она, словно неупокоенная душа, бродит по железнодорожной станции. Тут-то он и подал в отставку и остался работать на селитре. На прииске Агуа-Санта, где он устроился забойщиком, они довольно долго прожили вместе, сперва во грехе, а потом венчанными перед Богом. Столько старались завести ребенка — а потом его бедная жена истекла кровью в первых же родах. «Ее звали Пастора Беатрис, — вздохнул барабанщик. — Мальчонка и суток не прожил».

Замолчав надолго, Канделарио Перес с увлажнившимися глазами начал сосредоточенно разворачивать сигарету. За соседним столиком один из тихих выпивох вдруг сказал с сильным крестьянским выговором, что сдается ему, земляк помер. Второй долго изучал взглядом лежавшего, а потом помотал головой.

— Не мог он помереть, — спокойно заявил он. — Тристан Саладино не помрет, пока у него в стакане хоть капля плещется.

Канделарио Перес раздербанил сигарету и отправил ее в рот. Он вновь заговорил, теперь уже о войне. Он жевал кислый табачный ком и рассказывал трубачу, какой у него был друг Иполито Гутьеррес. Пусть только представит себе трубач, как этот бандит легко умел разживаться деньгами у самых прижимистых офицеров батальона. Вот, к примеру, до отъезда из Чильяна на север Иполито Гутьеррес обработал капитана Харпу и одолжил у него два песо. В Антофагасте вытянул у него еще три. В Икике сшиб с него же еще три песо, а перед выступлением в Сан-Антонио опять его уломал и забрал у того последние три песо. А в Такнийскую кампанию дойными коровами у них были лейтенант Хименес, капитан Адриан Варгас и майор Гарсиа. Это еще что. В той же Такне он своими глазами видел, как Иполито Гутьерресу удалось невозможное: без всякого труда стрельнуть три песо у самого капитана Сотомайора, одного из самых суровых и стойких офицеров Тихоокеанской войны. Такой жучила был его дорогой друг Иполито Гутьеррес.

Они приканчивали третью бутылку, когда в распивочную вошел Фелимон Отондо. Пьяный боксер угрюмо пришвартовался к стойке. Его новый чересчур широкий пиджак был залит вином и изжеван. Уже с бутылкой пива в кулаке он обернулся к немногочисленным собравшимся и стал бессознательно отрабатывать удар, словно переводя дыхание в своем углу ринга.

Бельо Сандалио видел, как мастодонт вошел, видел, что он приковался тяжелым взглядом к их столику, сказал себе, что дело пахнет керосином, и намекнул старику, что пора бы сворачиваться. Они осушили стаканы, подхватили инструменты и уже собирались встать, но тут Бельо Сандалио почувствовал, что дюжая ручища давит ему на плечо и усаживает назад.

— Уже пошел, рыжик? — осведомился Фелимон Отондо, уперев кулаки в стол, как горилла.

— Не твое собачье дело! — отвечал Бельо Сандалио, глядя ему прямо в глаза и подымаясь в полный рост.

— Смельчаком, значит, прикидываешься?

— Мне прикидываться не нужно.

— А ты знал, дуделка хренов, что сеньорита Голондрина дель Росарио со мной ходит?

Канделарио Перес, который так и застыл полусогнутым, не понимая, из-за чего сыр-бор, услыхал имя пианистки и вновь сел со словами:

— Так вот какая пошла гулянка!

— Не такая сеньорита Голондрина, чтобы ходить с… — начал Бельо Сандалио, и в этот миг Фелимон Отондо, не дав ему договорить, опять тычком усадил его и, придвинувшись так близко, что на трубача брызнула слюна, в бешенстве спросил:

— Ходить с кем, рожа конопатая, ну-ка, повтори, ходить с кем?

Бельо Сандалио вообще-то собирался сказать «с идиотами», но, увидав прямо перед собой багровое лицо боксера с брызжущей слюной пастью, передумал, отложил трубу на стул, с силой отпихнул мастодонта и вызывающе сказал:

— С верблюдами!

Фелимон Отондо на короткий миг застыл в замешательстве, а старый барабанщик, пребывавший в неведении относительно наличия у задиры титула местного чемпиона в полутяжелом весе, тоже встал и насмешливо воскликнул, обращаясь к другу:

— Думает, собака, что каша с неба валится!

— А вас не спрашивали, дедуля! — не глядя на него, отозвался Фелимон Отондо. Конец фразы оказался заглушен сухим стуком его кулака, смачно влепившегося в усеянную веснушками челюсть Бельо Сандалио.

Отлетев спиной в стену, Бельо Сандалио рухнул и пытался кое-как подняться, но Фелимон Отондо, отфыркиваясь, как бык, уже был тут как тут и колошматил его обеими руками. Канделарио Перес, видя, что товарищу приходится совсем туго, и тот, как порядочный трубач, только изо всех сил старается прикрыть рот, отцепил фляжку, подошел к Фелимону Отондо сзади и фляжкой огрел его по голове. Правда, пришлось обрушить ее два раза, чтобы вывести такого бугая из игры.

— Меня зовут Канделарио Перес, хамло! — сказал он потерявшему сознание боксеру на полу. — И я тебе не дедуля!

Пока старик помогал другу встать на ноги, кто-то крикнул, что идут карабинеры. Бельо Сандалио, утирая кровь из носа и энергично отряхивая костюм, заметил, что пора рвать когти, а то как бы не загреметь на ночь в клоповник.

— Что-то не охота на завтрак кашу из лошадиного говна!

Ветеран войны снова прикрепил к поясу фляжку, одернул нетленный лапсердак цвета козьего сыра, взял барабан, бросил сочувственный взгляд на распростертого в обмороке Фе-лимона Отондо и лаконично сказал трубачу:

— Кумпол у этого прохвоста покрепче железной деревяшки!

17

Литр-банд в полном составе, с иголочки одетый в форму цвета морской волны, играл в понедельник на многолюдном погребении Канделарито дель Кармена. Серьезный и тихий Йемо Пон шествовал впереди гроба с белым крестом, на перекладине которого читались имя почившего ангелочка и даты его пребывания на земле. Начертанные даты выглядели куда внушительнее самой коротенькой жизни невинного крохи:

Канделарио дель Кармен Фуэнтес Толедо
              родился 1 августа 1929
           и скончался 4 августа 1929

Вечерний ветер ворошил бумажные венки, которые ребятишки из доходного дома, все как один босые, несли по засыпанным песчаной пылью раскаленным улицам. Вышивальщица, одетая во все черное, постаревшая, поддерживаемая под руки двумя соседками-плакальщицами, шагала, не спуская глаз с гробика, который без труда держали на плечах два бой-скаута. Чуть поодаль шел ссутулившийся, отрешенный Канталисио дель Кармен, все еще не вынырнувший из омута боли.

За селением, когда процессии оставалось пройти двести метров до кладбища по голой пампе под синим-пресиним небом, ветер налетел на них с новой силой. Пронзительный пыльный вихрь печально срывал листья с венков и трепал волосы женщин, вторя летящим над процессией аккордам похоронного марша. Музыканты дули против ветра и шли вперед без своего дирижера. Маэстро Хакалито уволился еще в воскресенье вечером, когда остался один с палочкой на эстраде городской площади.

Сеньорита Голондрина дель Росарио и ее отец влились в траурное шествие у дверей доходного дома. Всю ночь она напрасно прождала Бельо Сандалио и не смогла спокойно уснуть, гадая, какие опасности могли его задержать. Увидев его трубящим во главе оркестра, она вздохнула с облегчением. Все же что-то странное померещилось ей в угловатом крапчатом лице.

На кладбище народ столпился у могилы, и, пока спускался гроб и вышивальщица выла от боли на краю неглубокой ямки, сеньорита Голондрина дель Росарио разглядела, что у ее трубача-пилигрима, который с другой стороны могилы тепло обнимал за плечи Канталисио дель Кармена, одна скула расплылась в сплошной синяк.

Жену барабанщика совсем оставили силы, и она дважды теряла сознание, пока могильщик засыпал яму, а женщины бросали пригоршни земли в такт горестной «авемарии». Кто-то из доходного дома принес воды в «пампасской фляге» — двух бутылях, увязанных в одну дерюгу, — но ни у кого не случилось ковша, и пришлось поить ее прямо из бутыли, затыкая горлышко второй, чтобы не замочить траурное платье.

Канделарио Перес стоял в ногах могилы, морщины на его иссушенном лице от горя проступили сильнее, и он даже не сообразил предложить воды из своей фляжки. Умом он пребывал в ином времени и ином месте: на погосте в Агуа-Санта страшным декабрьским днем он один под вой ветра хоронил жену и новорожденного сына.

Вернувшись с кладбища и немного побыв с барабанщиком и его женой, музыканты оставили их на попечение соседок и пошли залить горе в ближайшую распивочную. С серьезными лицами, будто заглянув только на минутку, они договорились пропустить по стаканчику тут же, за липкой стойкой. Тем не менее, когда два часа спустя в дверь заглянул Йемо Пон, они уже уютно устроились за столом, и лица их начинали озаряться веселыми пьяными улыбками. Страшно взволнованный, вспотевший, как конь, под доспехами из афиш, китайчонок объяснил, что обошел, ища их, уже больше десяти кабаков, потому что Бес с Барабаном повредился рассудком.

Когда они остались одни в комнате — соседки, выпив мате, разошлись по домам, — жена присела на корточки у кровати и стала тихо поглаживать распашонки младенчика, а Канталисио дель Кармен решительно поднялся со стула и принялся раздеваться. Медлительно, будто в полусне, барабанщик снял с себя все, кроме длинных фланелевых трусов. Затем вытащил из угла их единственный чемодан, положил на кровать и извлек сверкающий костюм беса. Развесил костюм на культе, окинул его долгим взглядом и очень тщательно разложил на покрывале.

Благоговейно, словно священник, готовящийся совершать причастие, Канталисио дель Кармен начал обряжаться сверху вниз. Сперва он надел красную атласную рубаху с золотой бахромой на рукавах и вышитым зеленым драконом во всю спину, потом — красные атласные штаны с золотой же бахромой на лампасах, потом обулся в причудливо раскрашенные сапоги, украшенные цветными стеклышками, и ловко подвязал их двумя пальцами, затянулся ремнем с медными заклепками и осколками зеркал, надел плащ зеленого бархата, отороченный золотыми кистями, с желтым змеем, обернувшимся вокруг креста, по всему полю, повесил через плечо барабан и, наконец, подошел к маскам и выбрал самую прекрасную и ужасающую: изумрудно-зеленую с собачьими клыками в раскрытой пасти, витыми рогами и седой ведьмаческой гривой до пояса. Вышивальщица, не расставаясь с пеленками покойного сыночка, застыла и следила за ним мутными зрачками.

Обратившись в роскошного карнавального дьявола, изменившись до неузнаваемости под пестрой языческой маской, Канталисио дель Кармен зажимает двумя пальцами колотушку барабана, крестится ею перед образом Святой Девы на стене и идет на улицу плясать, как пляшут «Индианочку» в селении Ла-Тирана. С безумными прыжками, изгибами, па и пируэтами, будто в толпе танцоров разных конгрегаций на площади в Ла-Тиране, Канталисио дель Кармен обходит улицы, пляшет, как одержимый, вздымает тучи пыли сапогами, машет плащом, не сбиваясь с барабанного ритма, не сбиваясь с шага безумной своей пляски, бредет сквозь стайку окруживших его счастливых мальчишек, мимо женщин, жалостливо глядящих из окон на грустное зрелище его чокнутых антраша, прыжком врезается в кружки людей, беседующих на углах вечерних уже улиц, заскакивает, да не заходит в открытые двери лавок, в открытые двери ярко освещенных клубов, в открытые обоссанные двери борделей, у которых со стаканами в руках, обнимая толстых крикливых баб, стоят пресыщенные понедельничные пропойцы и потешаются до упаду над прыжками бедного Беса, у него, видать, крыша протекла, тронулся совсем, сбрендил, смотрите, как скачет, как отчебучивает, прям как молодой, вот ведь засранец, смотрите, как он бьет в барабан своей клешней, а он, невозмутимый, без передышки, без отдыха, под неумолимое раскатистое бом, бом, бом-бом-бом все пляшет, все скачет по песчаным улицам, все закладывает пируэты под мертвенно-бледными уличными фонарями, под лай собак, а за ним несется толпа ребятишек и окружает его, когда он замирает, как вкопанный, перед каждым столбом, словно перед Голгофой, и падает на колени и истово, щедро крестится и, как каждый год на празднике в Ла-Тиране, поет жалобным голосом, чтобы расступились на улицах, чтобы дали дорогу, ибо он дошел до искомого конца пути, утомленный, он пришел по холмам и пампе к Марии и возрадовался, а потом встает, раскланивается и снова крестится и снова пляшет вверх по улице, скачет вниз по улице, несется, словно сбившийся с пути, словно затерянный в пампе, что ищет воду, но ищет он храм, церковь, дом Божий и нигде не находит, разве в этом проклятом селении нет церкви, жалкой часовенки, хоть какого-то прихода, Бога ради? — а детишки звонко смеются, указывают ему туда и сюда, отправляют направо и налево, а он пляшет и скачет, обливается потом, и его долговязые ноги уже подгибаются от усталости, он идет туда и сюда, а колокольни нигде не видать, ни единого креста не видать в этом окаянном селении, но ему нужно в церковь повидать «Индианочку», поклониться Царице Тамаругаля, простереться перед ее образом, коснуться ее покрова, чтобы ее горячие черные глаза обласкали его душу, помолить за своего любимого сыночка, чтобы тот не засыпал, чтобы не вздумал уснуть, дать Святой Деве страстный обет приползти к ней в храм ползком с барабаном за спиной, приползти пред ее очи, истекая кровью, приползти с открытыми ранами и расцеловать ее божественные ноги, пусть сотворит чудо, пусть не дает уснуть его мальчику, пусть он не спит, пусть не спит, пусть Канталисио дель Кармен вечно держит ему открытыми круглые, как стеклянные шарики, глазки, блестящие, словно жженый сахар, поэтому надо плясать дальше, скакать дальше, дергаться дальше, бить дальше без передышки бом, бом, бом-бом-бом в могучий барабан, пока не отыщет дорогу к храму, не обрящет дом Божий, где он? — спрашивает он, — где? где здесь храм? проходя по Торговой улице, на углу почты, и тут бегущие за ним пострелята тычут пальцами в железнодорожную станцию вдалеке: там храм, говорят они хитро, там церковь, эти огни — огни дома Божия, и под детские крики, пританцовывая, бия в барабан, он идет на огни, бьет и скачет, бьет и кружится, бьет и спотыкается, падает в темноте, расшибается, встает, снова пляшет, снова играет, снова идет вперед к станции, пустой и темной в этот ночной час, и в великом счастье оттого, что добрел, наконец, до храма, простирается почти что без чувств под зеленым огоньком, под лампой дежурного по станции, свисающей со столба, падает на колени посреди путей, хрипло выпевает, вот она, Пречистая Дева, наша Богоматерь Кармельская, благословением Господним мы добрались к ней, встает, пляшет и снова валится на колени, подворачивает штаны и ползет по врезающемуся в мясо гравию к лампе и поет плачущим голосом: чудотворная матерь наша подай нам твое благословение чтобы исполнились чаяния нашего сердца, на коленях чешет вперед по гравию, поет на глазах у старенького дежурного по станции, не знающего, что делать, потому что идет селитряной состав, который сейчас мокрое место оставит от этого чертового сумасшедшего, если он не уберется, если быстро не свалит с путей, поезд идет, чтоб тебя, кричит он, и вот уже беды не миновать, и старенький дежурный по станции закрывает глаза руками, но тут вдруг появляется цирюльник Сиксто Пастор Альсамора — который услышал, как шумно идет мимо мастерской Бес, и не достриг клиента — и прыгает на рельсы и утаскивает Канталисио дель Кармена за плечи за секунду до того, как по этому месту, оглушительно фыркая и свистя, проносится паровоз, а за ним сорок четыре вагона селитры.

Цирюльник с дежурным по станции насилу успокоили его. Сняли барабан и уложили Беса на земле недалеко от путей. Под мокрой от пота атласной рубахой бешено стучал барабан сердца. Цирюльник осторожно снял с него маску с поломанным рогом, и показалось измученное, горячечное, багровое лицо Канталисио дель Кармена. Напряженные блестящие глаза, казалось, вот-вот лопнут. Его била лихорадка, он бредил, спрашивал про своего любимого сынушку, просил, чтобы тот ради Бога не закрывал глаза, а не то придет бука. Потом снова заводил песнопения Пресвятой Деве, но сбивался на жалобные всхлипы или тяжело дышал, как погоняемый мул.

Когда из темной пампы возникли запыхавшиеся музыканты, Канталисио дель Кармен, не успев отдышаться, сидел на земле в призрачном свете лампы дежурного по станции. У того все еще дрожал подбородок, и он теребил усы, такие же длинные и подкрученные, как у цирюльника.

Чередуясь по двое, друзья отнесли барабанщика обратно в город. Брадобрейная мастерская была по пути к доходному дому, и они зашли туда передохнуть и напоить больного. Сиксто Пастор Альсамора и Бельо Сандалио усадили его, полуобморочного, в парикмахерское кресло, согнав клиента в простыне, который, сжимая в руках обувную коробку, покорно ждал, когда его достригут.

Голондрина дель Росарио, встретившая их в дверях, почувствовала, увидав отца рядом с Бельо Сандалио, что сердце ее сейчас разорвется от волнения. Заливаясь краской, она напоила несчастного дона Канталисио дель Кармена, посчитала ему пульс и пощупала лоб. Смешавшись, словно монахиня, она едва осмеливалась поднять голову и взглянуть в глаза своему возлюбленному трубачу.

Когда музыканты вновь подхватили Канталисио дель Кармена, чтобы донести до дому, он все еще пребывал в отупении. Цирюльник проводил их до угла и вернулся достригать клиента с обувной коробкой. Этот человечек смахивал на индейца и работал в одном из самых плохоньких пансионов города — чистил картошку. Он всегда приходил в парикмахерскую с обувной коробкой и складывал туда каждую срезанную прядь, говоря, что волосы нужно сжигать или закапывать в землю, потому иначе ими могут навести порчу. К тому же, серьезно пояснял он, так их не растащат птицы на гнезда, ведь от этого человек мучается страшной головной болью, иногда даже до смерти. Невозмутимо, как каменный идол, он вещал, что так же следует поступать с обрезками ногтей и ветхой одеждой.

Непривычно задумчивый цирюльник сделал еще две стрижки и закрыл мастерскую. Он хотел побыть один. Музыканты забыли в углу барабан Беса, и, работая, он краем глаза рассматривал его, обкатывая вдруг возникшую у него сумасбродную идею. Подметая разбросанные под креслом пряди, от задумчивости он перешел к деятельному возбуждению. Лицо передергивалось, и закрученные усы каждый раз сильно вздрагивали. Он поскорее закончил подметать, привел в порядок рабочий инструмент и уселся в кресло.

Он долго смотрел на барабан, размышляя о чем-то серьезном. Потом встал и принялся ходить по залу большими шагами. Идея в его анархистском мозгу уже закипала. Приглаживая усы, он подумал о дочери. Вспомнил напряжение, возникшее между нею и трубачом, когда они на короткий миг встретились у него на глазах. Вспомнил их красноречивые взгляды. Не оставалось сомнений: они влюблены друг в друга, словно юные голубки. Он порадовался. Случись с ним что — Голондринита не останется одна. Эта мысль воодушевила его и послужила доводом в пользу вызревавшего плана. Он снова сел.

Он не мог точно припомнить, когда впервые ум его заклокотал новой идеей — на станции или при виде барабана. Во время недолгого пребывания на станции в памяти возникла картина: однажды вечером, в 1914 году, на этом самом месте ему впервые довелось слушать выступление Луиса Эмилио Рекабаррена. Он прекрасно помнил точную дату: год начала Мировой войны, да еще и выступление пришлось ровно на первое ноября[24]. Послушать вождя собралось в тот раз больше трехсот рабочих. Пампа-Уньон был тогда бедным становищем коробейников, отданным на волю ветру и песчаным бурям, и только готовился стать селением и местом встречи для рабочих окрестных приисков. Цирюльник всегда с нежной улыбкой вспоминал, что лидер рабочих, склонный, как все революционеры всех времен, к романтике, сложил истинный панегирик недавно процветшей вокруг станции торговле. Вот достойный рынок, сказал он, ибо его составляют работящие мужчины и женщины, не наживающиеся на спиртном и на проституции. Бедный дон Луис Эмилио, как горько он раскаялся в своих словах, когда некоторое время спустя, объезжая север, прошелся по улицам, мощенным пробками винных и крышками пивных бутылок. В тот раз цирюльник приютил его у себя, потому что сторожа не пускали его на прииски, а в самом городе рыскали карабинеры. Рассвет они встретили в полутемной мастерской за интереснейшим разговором о социальной революции и возможности справедливого, гуманного мироустройства — рая на земле.

Во время того страстного выступления на станции дон Луис Эмилио, по воспоминаниям Сиксто Пастора Альсаморы, говорил, в основном, на две темы: «Классовая борьба» и «Капитал и труд». Шахтеры выслушали его в почтительном молчании, но, прежде чем нырнуть в ночную тьму и разойтись по своим приискам, спели «Социалистический клич» и «Песнь трудящихся». Прекрасный был день, тот праздник Всех Святых, он никогда его не забудет. А вот теперь, по иронии судьбы, на этом самом месте встречают с оркестром угнетателя рабочего класса. Виданная ли несправедливость! В порыве благородного рвения он вскочил на ноги и сказал себе, что именно он, Сиксто Пастор Альсамора, не позволит свершиться такому позору.

Сердечно проникнувшись решением, он прежде всего вышел в патио и убедился, что дочь спит. Потом вернулся в мастерскую, взял барабан и отнес его в кладовку. Захватил кое-какой инструмент и спустился в тайник с взрывчаткой. Усы его дрожали от возбуждения.

Далеко за полночь, вытирая руки тряпкой, Сиксто Пастор Альсамора снова вышел в патио, и его раскрасневшееся лицо было озарено странным умиротворением. Выйдя из сиреневого домика, он немного понаблюдал за тем, как поднимается в ночное небо светящийся шар Китайца-с-Воздушными-Змеями (через пару секунд шар загорелся в воздухе) и сказал себе, что жребий брошен. Остается только, чтобы Голондрина похлопотала и его взяли в оркестр вместо барабанщика. Там всего и сыграть-то, что государственный гимн, никто не воспротивится. «Просто хочу вблизи заглянуть тирану в его грязные зенки», — скажет он дочери. А надо будет, выкинет ответный козырь: ее концерт, про который он только нынче утром узнал. Она пробивает ему дорогу в оркестр, а он разрешает ей играть для этого ублюдка. Что-то в этом роде.

Перед тем как потушить лампу в спальне, цирюльник, примирившись сам с собою, отдыхая умом и сердцем, навел последний лоск на свой план и на подрагивающие кончики усов.

18

Среду, 7 августа 1929 года селение Пампа-Уньон встретило в полной готовности к тому, чему суждено было стать величайшим событием в его истории. Впервые за все зыбкое существование городка, не признанного государством, Президент Республики собирался почтить его визитом.

Над четырьмя зданиями, принадлежавшими властям, и над каждым частным домом развевался на фоне могучего синего неба пампы флаг страны. Иностранные граждане подняли на флагштоки, кроме чилийского, собственные стяги, и мягкий утренний ветерок наполнился миллионом красок. Парадный портрет Президента, окруженный символами родины, красовался в витрине каждой лавки. На улицах, сплошь увешанных гербами и гирляндами, не встречалось автомобиля, повозки или тележки без бумажного флажка. Была обычная солнечная среда, но все обитатели города, что зажиточные, что попроще, разоделись в лучшие воскресные наряды. Мужчины облачились в костюмы-тройки и прицепили к лацканам значки с изображением Президента, а женщины расфуфырились почище, чем на День независимости. Даже самые расхристанные мальчишки города бегали с разноцветными бумажными вертушками обутые, застегнутые и расчесанные гребнями, сбрызнутыми лимонным соком, как положено. Чтобы каждый уньонец смог лицезреть Его Превосходительство, издали декрет, по которому торговля открылась лишь на два часа утром, школа отменила занятия, а Рабочий театр не дал дневного сеанса. Даже публичные дома накануне закрылись раньше обычного, чтобы их работницы встали до полудня и в самых своих скромных костюмах вышли встречать главу государства. Улицы на рассвете полили, чтобы вечерний ветер не сыпанул песку в глаза гостю. А чтобы стаи бродячих собак не помешали президентской свите, ночью те же поливальщики усыпали улицы фрикадельками со стрихнином и толченым стеклом. Утром по городу проехали телеги и собрали собачьи трупы всевозможных размеров и окрасов со вздутыми брюхами и клочьями пены на мордах. Ближе к полудню этой сияющей среды весь город был совершенно готов и рад достойнейше встретить Его Превосходительство Господина Президента Чили, генерала Республики, дона Карлоса Ибаньеса дель Кампо, ожидавшегося к трем часам дня. «Голос пампы» выпустил к этому дню чрезвычайный номер с президентским портретом на первой странице и статьей про то, что англичане из Железнодорожного товарищества Антофагаста — Боливия предоставили президенту поезд из Каламы в Антофагасту, который и сделает остановку в Пампа-Уньон.

В половине второго — «от поездов всего ожидать можно, — сказал аптекарь, — будь они хоть сто раз английские» — оркестр прибыл на станцию и расположился перед помостом, сколоченным для Первого Лица. Как только это лицо покажется на ковровой дорожке в тамбуре, оркестр грянет гимн.

С самого полудня, когда солнечные лучи образовали прямой угол с цинковыми крышами, тысячи людей жарились в удушающем селитряном зное. Бурлящую, нетерпеливую толпу составляло население городка плюс многочисленные делегации с приисков. В первых рядах, не обращая внимания на бивший по головам солнечный молот, держались навытяжку согбенные старики из Общества ветеранов 79 года, многие — однорукие либо одноногие, в покрытых славой красно-синих мундирах, чиненых-перечиненых, штопаных-перештопаных. Рядом с ними изнывали от жары дамы из Красного Креста, пытавшиеся укрыться от солнца под своими атласными штандартами. Далее по перрону в строгом порядке выстроились: городская Пожарная команда, бой-скауты, герл-гайды и воспитанники школы. Последние под командованием наставницы, сеньориты Эдельмиры дель Реаль, размахивали смастеренными на уроках чилийскими флажками и изо всех сил старались держать ряды.

На противоположном перроне издавали боевые кличи различные спортивные клубы Пампа-Уньон, каждый — в собственной форме и с собственным вымпелом. Подле спортсменов представители всевозможных диаспор в национальных одеждах устраивали настоящее вавилонское столпотворение, галдя на разных языках. А на самом конце платформы без всяких плакатов и транспарантов угрюмо и молчаливо пеклись руководители рабочих союзов и обществ, которых участвовать во встрече Его Превосходительства принудили карабинеры. «Будете у меня на мушке», — объяснил им капитан Говномешатель.

Было без пяти три, и цирюльник Сиксто Пастор Альсамора в форме Канталисио дель Кармена, которую дочь успела подогнать ему по фигуре, уже скурил полдюжины сигарет, стараясь дымом распугать ледяных стрекоз, порхавших у него в животе. «Если так и дальше пойдет, — подумал он, — не останется окурка шнур поджечь».

В сотый раз отказавшись от глотка «компотика», которым утешались музыканты, цирюльник поправил барабан и незаметно еще раз все проверил: через маленькое отверстие в листовой бронзе высовывался кончик бикфордова шнура, срезанный так, чтобы занялся в одну секунду. Выяснив, что гимн звучит чуть меньше двух с половиной минут, он отсек половину шнура: огонь как раз за такое время доберется до детонатора и пяти динамитных шашек, привязанных к нутру барабана.

Как только свиная туша тирана покажется в дверях вагона и оркестр заиграет гимн, цирюльник просто поднесет окурок к шнуру, а потом пропихнет его внутрь. За несколько секунд до финального аккорда он под рев и аплодисменты толпы как ни в чем не бывало отойдет от оркестра и приблизится со смертоносным барабаном к президентскому помосту. Такой вот простой план. Его совершенно не смущало то обстоятельство, что он погибнет, — это был просто побочный эффект. У него лишь слегка подводило желудок от отвращения, когда он представлял себе, что его останки неизбежно перемешаются в песке с грязным жиром этого сукиного сына.

Только это и печалило его дух долгой ночью: дочери придется вынести плачевное зрелище — разрывающегося на сотни кусочков отца. Однако удача была на его стороне: Голондрина не увидит его жертвы. Утром, нервно обметывая ему форму, она сказала, что не пойдет на станцию. Ей нужно еще раз осмотреть украшенный зал в клубе и кое-что отточить из номеров концерта.

Как раз в эти минуты, в последний раз поправляя камчатые шторы и расставляя в вазах живые гвоздики, доставленные с цветочных хозяйств Антофагасты, сеньорита Голондрина дель Росарио думала о своем возлюбленном музыканте и чувствовала себя ужасно счастливой. Ее разрумянившиеся щеки отливали тем же влажным светом, что и гвоздики. Накануне ночью ее бродячий трубач пообещал, что сегодня после всех этих президентских дел он поговорит с отцом и попросит разрешения навещать ее. «И мне больше не придется прыгать по крышам, чтобы с тобой повидаться», — сказал он. Она проснулась такой счастливой, что, обметывая отцу форму, ощущала счастье почти как физическое неудобство. Бестолково тыкая иголкой, она несколько раз уколола пальцы. Отец удивленно спросил, что с ней такое, и она с улыбкой соврала: «Это из-за концерта, папа».

В три часа дня вдали послышался свисток паровоза. Ровно в три часа семь минут под звон блестящего бронзового колокола поезд прибыл на железнодорожную станцию Пампа-Уньон, колыхавшуюся, как людское море.

Фырча и задыхаясь, словно бегущий к водопою зверь, большой черный паровоз, весь в саже, стал тормозить у резервуара с водой, выпуская столбы пара. Из окошек соседнего с президентским вагона выглядывали головы и карабины солдат Седьмого уланского полка, назначенного охранять главу государства в поездке по северу.

Когда поезд совсем остановился, последний вагон замер в паре метров от оркестра, и музыкантам пришлось быстро перебраться в нужное место. Заняв новую позицию, цирюльник посчитал в уме: до помоста, с которого легавый Ибаньес станет приветствовать народ, ему не больше двенадцати шагов. Тогда он закурил последнюю сигарету, ту, которой подожжет взрывчатку, как только тиран высунет свою баранью башку из тамбура.

Толпа ликовала, кричала «ура» спасителю родины, размахивала флажками и белыми платочками и вообще бесновалась, а представители властей, первые лица города и комиссия, избранная вручить прошение, торопливо засеменили к перрону. Они торжественно выстроились в два ряда темных фраков у выхода из президентского вагона. Любезно предоставленный Железнодорожным товариществом вагон, построенный для магнатов-англичан, являл собой верх роскоши. Снаружи он мало чем отличался от прочих в составе, зато внутри исходил прямо-таки папской пышностью.

Все жадно смотрели на последний вагон, который солдаты тут же окружили, встав в боевую стойку и направив маузеры прямо на толпу. Минуты шли, и никто не появлялся. Власти, первые лица и члены Комитета по Приему Его Превосходительства в отчаянии переглядывались. Вытянувшись в струнку напротив выхода, они не очень соображали, что делать с этой осанистостью, как встать и куда девать руки, и делали жалкие попытки с честью нести бремя своей сельской крахмальной торжественности.

Сиксто Пастор Альсамора, стоявший справа в оркестре, тоже начал терять терпение. Сигарета в пальцах догорала, а подонок все не показывался. «Что-то заставляет себя ждать Гарант Правопорядка», — в сердцах подумал он, но тут дверца президентского вагона приоткрылась. На станции повисла выжидательная тишина. Несколько мгновений в горячем вечернем воздухе был слышен только глухой гул воды, набираемой в котел паровоза.

Цирюльник вспомнил, какая воцарилась тишина тем далеким вечером, когда на этом самом месте из поезда вышел Луис Эмилио Рекабаррен. Небо, правда, тогда стояло выше; а когда вождь заговорил, внезапная дрожь пробежала по его позвоночнику. И в этот момент похожая дрожь сотрясла его, потому что на пороге вагона показалась фигура во фраке. Решив, что это диктатор, цирюльник чуть было не поджег шнур, но вовремя остановился. С поезда сошел мэр Антофагасты, присоединившийся к президентской свите в Каламе.

Одергивая на ходу официальный костюм и отчужденно улыбаясь, мэр подошел к представителям городских властей. Он церемонно поприветствовал их, обменялся парой фраз и вновь вошел в вагон, теперь уже в сопровождении членов Комитета по Приему.

«Конечно, за ним еще сходить надо, за мудаком», — вслух подумал цирюльник.

— Простите, сеньор Альсамора, не расслышал, — сказал стоявший рядом Жан Матурана, готовый ударить в сверкающие на солнце тарелки, как только появится Президент.

— Ничего, ничего, — смешался цирюльник.

Когда в полдень музыканты, обеспокоенные отсутствием Тирсо Агилара, — они расстались накануне вечером, — узрели цирюльника с барабаном наперевес и в форме оркестранта, они совершенно опешили. Бельо Сандалио и Канделарио Перес лишь смущенно кивнули ему, а Жан Матурана, заприметив свежие стежки на форме, нахально пошутил в том смысле, что покойник, видать, был похудосочнее. Сиксто Пастор Альсамора оставался невозмутим. В половине второго, когда оркестр уже отправлялся на станцию, объявился Тирсо Агилар, только-только из объятий Леонтины Линдора, которая вот уже три дня как была его последней любовью до гроба.

Влюбчивый горнист так пленялся каждой попадавшейся на его жизненном пути шлюхой, что в конце концов завоевал сердце самой знаменитой продажной женщины в Пампа-Уньон, хозяйки семи крупнейших борделей на Длинной улице. Обязан этой победой он был не своим повадкам дамского угодника и не разноцветному жилету, а благосклонности внучатой племянницы мадам. Девятилетняя девчоночка, белокурая, как солнышко, жила с двоюродной бабкой в верхних покоях одного из ее самых элегантных заведений. С хрупким тельцем и ангельским личиком плохо сочетался будоражащий порочный блеск зеленых глаз, загоравшийся в глазах малышки, когда она спускалась вечером в зал и прохаживалась мимо столиков, как гибкий котенок. Несмотря на юные годы, она уже обещала стать не только самой красивой, но и самой чувственной и артистичной проституткой во всей пампе. Заливаясь счастливым смехом невинной потаскушки, маленькая нимфа садилась на колени к мужчинам и заводила с ними такие чудовищно двусмысленные игры, загадывала им такие загадки, что даже самые прожженные сластолюбцы селения краснели до ушей. Поговаривали, будто этот распущенный юный ангел втайне от бабки уже самостоятельно зарабатывал на конфеты, ручками оказывая некие услуги своим любимцам. Мужчины прозвали ее Золотая Цыганочка. И вот эта Золотая Цыганочка за одну ночь прониклась такой нежностью к добродушному Тирсо Агилару, его отеческой мягкости, запаху камфары и расчесанным на прямой пробор светлым волосам, что по прошествии нескольких часов уже за руку привела «папочку Тирсо» в спальню двоюродной бабки и представила ей как самого доброго дяденьку в мире.

Через шесть минут после прихода поезда в дверях президентского вагона вновь началось движение: стали выходить какие-то люди, и публика на перроне разразилась оглушительными «ура!» Президенту. Тогда Сиксто Пастор Альсамора, ворча себе под нос, вот теперь-то уж точно, черт побери, поднес сигарету к шнуру и, как только тот занялся, впихнул его вместе с окурком внутрь барабана. Готово! Отступать некуда. Вот и решилась его судьба. Он сам почти не верил в происходящее. День внезапно поменял цвет. Все в мире стало чарующе совершенным, все пришло в гармонию, и было совершенно естественно, что в этот самый миг он, цирюльник Сиксто Пастор Альсамора, в ответе за всех цирюльников всех времен, не набравшихся смелости перерезать горло очередному тирану.

И вдруг он понял, что что-то идет не так. Из вагона вышли члены Комитета по Приему, а за ними шел мэр, но на сей раз он не спустился с подножки, а только распрощался с ними сверху, весьма официально. Сиксто Пастор Альсамора еще не переварил увиденное, как вдруг раздался свисток паровоза, и сердце чуть не выскочило у него из груди. Сразу после поднялся первый клуб пара, и одновременно послышалось медленное, тяжелое пыхтение паровоза. Он содрогнулся. Не может быть такого. И все же прямо у него под носом колеса вагонов взвизгнули, тронулись, покатились. Чертов гребаный поезд уходил!

Ровно в три часа четырнадцать минут на глазах сотен изумленных человек поезд тяжело сдвинулся с места, солдаты повскакивали обратно к себе в вагон, а некоторые, не переставая целиться из маузеров, взобрались на украшенный гирляндами балкон президентского вагона.

Как громом пораженный цирюльник, раззявив рот, словно слабоумный, едва слышал фырканье паровоза. Поезд уходил, непреклонно удалялся, а диктатор даже в окошко не высунул свою мерзкую рожу.

Свист сорвавшейся с катушек толпы оглушил его, и несколько секунд он не мог сообразить, что предпринять. Он поджег шнур не меньше полутора минут назад! Времени оставалось в обрез. Нужно срочно избавиться от барабана. Но не здесь. Станция кишела народом.

Как во сне, он видел завихряющуюся вокруг него толпу, слышал, как она обмахивается чем попало и клянет жару, смотрел, как люди пуляют друг в дружку конфетти и серпантином, выданными для встречи этого сукиного сына, который нам даже рукой не помахал, ты видал, кум? Словно внутри его головы раздавались голоса шахтеров, вот такое дело легавому Ибаньесу до трудящихся на селитре, ну да раз уж приперлись в такую даль, землячок, гори оно все огнем, хоть развеемся в бардаке, заодно от жары спасемся.

Нет, нельзя кидать барабан здесь, слишком людно!

Цирюльник заорал, как умалишенный, и с выпученными глазами, распихивая народ, бешено, словно слепой бык, сокрушая смертоносным барабаном всякого у себя на пути, стал продираться к другому концу перрона, за которым белел невысокий песчаный холм. Огорошенные жертвы его яростного броска только и успевали, что выругаться ему вслед, чертов цирюльник, с ума он, что ли, спрыгнул, вон как несется да прямо в пампу. И все застыли в ожидании, глядя, как он, выбравшись из толчеи, орет и бежит вперед в свободном пространстве и безуспешно пытается стащить с себя зацепившийся ремень барабана и уже почти на вершине холма все же срывает барабан и отшвыривает его, но в этот самый миг барабан взрывается и вскидывает его на воздух в густой каше из земли и камней, и в нескольких метрах от холма он падает.

Голондрина дель Росарио протирала клавиши фортепиано, когда оконные стекла в клубе задрожали от взрыва. Объятая ужасным предчувствием, она захлопнула крышку инструмента и тревожно прошептала:

— Боже мой, папа!

С зашедшимся сердцем она выскочила на улицу и стремглав кинулась к станции.

19

Поминальное бдение по цирюльнику Сиксто Пастору Альсаморе устроили прямо в парикмахерском зале. Его дочь сердечно поблагодарила руководителей Рабочего союза за предложение предоставить их актовый зал для отдания последних почестей такому достойному человеку, как ваш отец, сеньорита, и одному из самых уважаемых жителей Пампа-Уньон, но она точно знала, что отец не выбрал бы для поминок по себе никакого другого места, кроме мастерской.

Учительница Эдельмира дель Реаль, выказавшая похвальную осведомленность в посмертных ритуалах, теперь хлопотала о поминках и ни на минуту не оставляла свою дорогую подругу. Они с Бельо Сандалио, во взгляде которого светилась новая нежность, все время были рядом, не давая Голондрине уйти в омут отчаяния. Хотя, к всеобщему удивлению, никто пока не видел, чтобы сеньорита Голондрина дель Росарио проронила хоть слезинку по покойному отцу. Происшедшее ошеломило ее, окутало глухой завесой небытия, и она словно не могла до конца осознать боль безвозвратной утраты. «Мне кажется, смерть слишком велика, чтобы так быстро понять ее», — сказала она Бельо Сандалио откуда-то из недр оцепенения.

Чуть ли не первыми прибыли на бдение и расселись вдоль стен на стульях со звездочками трое бывших ухажеров сеньориты. Очень опрятный маэстро Хакалито сидел, сдвинув ноги, неотрывно смотрел на гроб и медленно крутил шляпу. Напротив него иногда забывался и начинал чересчур горячо размахивать руками пекарь Непомусемо Атентти, беседовавший со стайкой одетых в черное сеньор со строгими лицами, приличествующими случаю. Фелимон Отондо, примостившись в углу, глядел на свои поношенные остроносые ботинки и сладко вдыхал запах талого воска; иногда он чуть подымал голову и исподлобья обводил все вокруг пристальным взглядом старого боксера. Когда Фелимон Отондо явился на бдение и подошел к сеньорите Голондрине выразить соболезнования, он, устыдившись своей драки с трубачом, едва протянул ей кончики пальцев и пробурчал: «Я к вашим услугам».

К вечеру мастерская заполнилась друзьями покойного, а на тротуаре толпились зеваки. Часов в одиннадцать на бдение ворвались взволнованные руководители Рабочего союза. Они принесли тревожные вести: в городе идет облава на всех музыкантов оркестра. Кто-то рассказал старому барабанщику, что карабинеры забрали из комнаты в доходном доме Канталисио дель Кармена, не посмотрев на его плачевное состояние. Якобы на станции Бакедано, шепнули Жану Матуране, президентская свита была поставлена в известность о «попытке покушения на Первое Лицо», и мэр прямо оттуда направил телеграмму в Антофагасту, чтобы в селение послали пикет солдат. Так что операцию ведут, сказали Тирсо Агилару, солдаты, а карабинеры у них на подхвате.

Один из руководителей сообщил Бельо Сандалио, что лейтенант, командующий карательным отрядом, — убийца в военной форме, участвовавший в нескольких разгонах рабочих.

«Этот подонок в открытую хвастает, что он, мол, крупный спец по отстрелу голозадых». Трубач не на шутку встревожился. Быстро собрав товарищей в патио, он сказал, что дело принимает слишком серьезный оборот и лучше бы им как можно быстрее смыться из города. Сам он некоторое время затаится, но не уедет, потому что не может покинуть Даму за Фортепиано.

Канделарио Перес спокойно ответил, что не надо ему этой головной боли. Его так просто не обратаешь, так что он тоже остается. В его годы уже не пристало гонять по пампе, словно коммунисту какому, и поджилки у него перед всякими шаромыжниками в форме никогда не тряслись, на то он и ветеран войны 79 года. «А это вам не индюшачьи сопли!» — возвысил он голос.

— Не забывайте, папаша, — сказал трубач, — тут замешаны военные.

— Тем более, — отрезал старый барабанщик. И заявил, что новые бойцы чилийских вооруженных сил не посмеют тронуть ветерана славной Тихоокеанской войны. — Этого еще не хватало, — высокомерно хмыкнул он.

Жан Матурана, побледнев всем изрытым лицом, поминутно снимая и надевая кепочку цвета грязи, сказал, что немедленно возвращается на прииск Пинто. Он знает тропку в пампе, а там уж схоронится у продавщицы. Чтобы его сцапали ни за что, он не допустит.

— Эти мудаки, чего доброго, примут меня за пидора, — сказал он, — привяжут мне рельсу и отправят рыб кормить!

Тирсо Агилар, пытаясь унять дрожь в голосе, сказал, что сейчас же укроется в каком-нибудь борделе Леонтины Линдора. У нее весь карабинерский гарнизон прикормлен — даже муниципальный инспектор, — так что вряд ли к ней сунутся.

В ту же ночь карабинеры взяли горниста в одном из семи борделей Леонтины Линдора. Он прятался в покоях матроны, в двустворчатом шкафу, набитом нижним бельем и стеклярусными платьями. Под яростные вопли хозяйки, за каким лядом я вам отстегиваю, если вы, сукины дети, сюда врываетесь, полуодетого музыканта увели, пихая прикладами. Золотая Цыганочка, перемежая плач грязными ругательствами, прежде чем бабушка успела подхватить ее за талию и оттащить, прыгнула на самого молодого в патруле и запустила зубы ему в руку.

Тарелочника Баклажана Матурану Понсе настиг конный отряд в пампе, когда он карабкался по отвалам одной заброшенной шахты. Капитан Говномешатель сначала долго пинал его, поваленного, ногами и лупил плашмя саблей, а потом привязал за шею к седлу своего вороного коня и так погнал обратно в город.

После полуночи на бдении кто-то выкрикнул, что солдаты уже близко, но Канделарио Перес ни в какую не стал прятаться. Люди в форме, громко топая и грубо распихивая народ, столпившийся у дверей, вошли в дом. Пока солдаты проверяли у всех документы, лейтенант орал, как подорванный, что прищучить надо только двоих тупоголовых музыкантов. Старый барабанщик гневно выступил ему навстречу.

— Вот он я, музыкант, — сказал он, выпятив грудь, — и к вашему сведению, никакой не тупоголовый. Я Канделарио Перес, ветеран войны, старший сержант третьей роты батальона Чиль…

Сильный удар прикладом в плечо повалил его на пол, не дав договорить. По приказу лейтенанта двое солдат ухватили его за лапсердак цвета козьего сыра и на глазах у боязливо притихших и расступившихся подальше людей грубо потащили на улицу. У сопротивлявшегося ветерана порвалась веревка у пояса, фляжка упала и осталась валяться на песке посреди улицы.

Бельо Сандалио успел вовремя спрятаться. Голондрина дель Росарио с неподражаемым, несмотря на ее горе, присутствием духа, как только узнала об арестах, отвела его в кладовку и заставила спуститься в погреб. Через некоторое время, когда глаза привыкли к темноте, трубач обнаружил взрывчатку. В банке из-под смальца лежали динамитные шашки, в другом углу — сложенные в ящик коробки с детонаторами, а на стене на проволоке висел пучок бикфордовых шнуров. Бельо Сандалио смотрел на все это завороженный. Вдруг, будто внутри у него выстрелила пружина, он почти наугад стал порывисто собирать снаряды. «Я должен защищаться», — думал он, как в тумане. Как помнил из своих похождений в пампе, он взял шнур, соединил с детонатором и прижал зубами; потом воткнул детонатор в ноздреватую массу динамитной шашки, и первый снаряд был готов.

Бельо Сандалио всегда убеждал себя, что горькая судьба трудящихся пампы ему до фонаря. Отец у него был ирландский матрос, а мать, хоть и была родом из Икике, пампы в глаза не видала. Все беззакония, все унижения, все несправедливости, которые ему доводилось видеть на разных приисках, когда он играл в тамошних оркестрах, он предпочитал быстро забывать посредством бутылки вина, музыки и ласк очередной охочей подружки. И все же одно воспоминание упорно не вымывалось из памяти. Он никогда и никому об этом не рассказывал. Ему было одиннадцать лет, когда тем вечером, 21 декабря 1907 года, в их доме на улице Латорре, уткнувшись в колени бабушке, он услышал издалека рык пулеметов, расстреливавших, словно стадо беззащитных животных, тысячи рабочих в школе Санта-Мария. Недолгое время спустя он с приятелями гулял по кладбищу № 3, то бишь для неимущих, и в одном углу они наткнулись на огромный ров, куда скинули часть убитых в школе. Плохо зарытый ров с одиноким деревянным крестом, поставленным какой-то доброй душой, был одним из многих, выкопанных после резни. Песок едва прикрывал трупы рабочих, мужчин и женщин, сваленных в кучу изрешеченных рук, ног и черепов. Иногда Бельо Сандалио думалось, что труба, на которой он начал играть как раз тогда, была для него способом забыть леденящий душу вид общей могилы, заглушить стрекот пулеметов, столько лет спустя все еще звучавший в закоулках памяти. «Человеческая природа страшнее звериной», — загадочно говорил он, вспоминая эту бойню.

Он собрал несколько шашек и искал, чем бы срезать покороче шнуры, когда люк открылся. Это были Голондрина и ее подруга-учительница, расстроенные и встревоженные. Они рассказали ему, как все вышло со старым барабанщиком. «Ублюдки», — прошипел Бельо Сандалио. Он показал им шашки и признался, что, пока готовил их, еще не знал, достанет ли у него смелости защищаться с их помощью. Но теперь, после того что сделали с его другом, он не постесняется пустить легавых на воздух.

Голондрина дель Росарио от изумления потеряла дар речи, а учительница предположила, что трубач, пока сидел в подвале, свихнулся. Пусть сейчас же положит взрывчатку на место. Обе считали, что Бельо Сандалио надо как можно скорее вывести из дома, потому что солдаты могли вернуться в любую минуту. Учительница предложила спрятать его в школе. Вот только как ему выйти незамеченным. И тут изможденной Голондрине дель Росарио пришла в голову одна мысль. Подругу план рассмешил, а Бельо Сандалио вовсе не понравился. «Заодно отомщу тебе», — нежно прошептала она, заглядывая в глаза любимому.

Переодеваясь в женское платье, Бельо Сандалио размышлял о неисповедимости путей Господних. Только на днях он рядил Даму за Фортепиано в мужчину, чтобы провести в бордель, а теперь она с куда более благородной целью — всего-то ради спасения его жизни — примеряла ему свои кружевные юбки, пудрила нос и красила алым губы.

Когда Голондрина дель Росарио закончила превращать его в девицу, Бельо Сандалио в неожиданном порыве страсти крепко обнял ее и сказал, что, может, сейчас и не самый подходящий момент для такого сумасбродства, но если он выберется живым из этой передряги, то будет счастлив назвать ее своей женой.

— Выходи за меня! — попросил он.

Голондрина дель Росарио неотрывно смотрела на него, и в глазах ее светилась безмерная любовь. Она бессознательно перебирала мелодии Шопена, гадая, какая лучше подойдет к этой минуте, и уже собиралась сказать, да, любимый, конечно же, да, она ни о чем другом и не мечтает, но, кусая губы, огорченно ответила, что из почтения к памяти отца не может дать ответ сейчас, не соблаговолит ли он подождать несколько дней. Он схватил ее в объятия и хотел поцеловать. Она мягко отстранилась, провела пальчиком по его напомаженному рту и, на миг забыв о настигшем ее горе, с лукавой усмешкой шепнула ему на ухо (вспомнив его слова, сказанные, когда он раздевал ее, наряженную мужчиной):

— Это все равно что целоваться с Перл Уайт[25], дорогой.

Над городом занимался рассвет, когда учительница вышла из дома под руку со странной дамой, в которую превратился Бельо Сандалио. На него надели самое длинное и широкое платье из приданого Голондрины, натянули шляпку с войлочными цветами, чтобы закрыть рыжие волосы, а на плечи накинули нитяную шаль, прикрывавшую лопнувшие швы все же слишком маленького платья. Трубач наотрез отказался обуть женские туфли. Если придется спасаться бегством, рассудительно сказал он, удобнее будет в собственных ботинках. Кроме того, он непременно хотел взять с собой трубу и свою одежду. Перед выходом Эдельмира дель Реаль забрала у него из рук бумажный пакет: «Меня карабинеры не станут обыскивать».

В этот час лишь пара-тройка самых старых клиентов цирюльника, несколько соседок да боксер Фелимон Отондо свершали бдение. Бельо Сандалио заявил, что для проверки костюма выйдет из дома через мастерскую, где стоит гроб. Если этот бугай Фелимон Отондо его не признает, дело, считай, в шляпе. Вслед за учительницей трубач вступил в зал и остановился в изножье гроба. Он непринужденно поправил венки на крышке и поменял потухшую свечку. Никто из сидевших не обратил внимания на высокую угловатую женщину, которая покосившись в угол, где зевал Фелимон Отондо, спокойно тронулась к выходу. Фелимон Отондо окинул его взглядом, но не выказал никакого интереса.

Первые похороны в Пампа-Уньон состоялись в пять часов вечера. И никто не знал, по какому такому странному трупному принципу окоченела традиция проводить все погребения в городе в этот самый час. Ровно в пять часов вечера того злосчастного четверга похоронная процессия Сиксто Пастора Альсаморы отправилась из брадобрейной мастерской на кладбище.

Несмотря на грозное присутствие военных в городе, на похороны собралась куча народу. По небу в тот день бежали маленькие белые облачка, а вечерний ветер, как щенок, играл штанинами мужчин и широкими подолами женщин. Процессия, хоть и многолюдная, двигалась в молчании. У всех в памяти еще не улеглись похороны Канделарито дель Кармена с оркестром и истошным плачем соседок по доходному дому.

Мужчины пробирались сквозь толпу, чтобы по очереди нести гроб. Но итальянец-булочник Непомусемо Атентти с боксером Фелимоном Отондо, не сговариваясь, дуэтом, каждый со своей стороны, завладели передними ручками гроба и не выпустили ни разу за весь путь. Маэстро Хакалито, напротив, с венком в руках, распространяя вокруг аромат одеколона, задумчиво брел за гробом. Он шевелил губами, будто горячо молился или размышлял вслух.

Когда процессия подошла к кладбищу, ветер почти стих. После полагающихся молитв и импровизированной речи представителя Рабочего союза, когда уже собирались спускать гроб, маэстро Хакалито попросил минуту времени. Бормоча «с вашего позволеньица», учитель музыки протолкался к могиле и встал в головах. Из внутреннего кармана пиджака он извлек розовый листок — у которого затушевал черным края — и всем знакомым голоском задрогшего воробья начал читать, иногда сбиваясь от горя. Стихотворение — это его он повторял всю дорогу — было сложено александрийскими терцетами с женской рифмой и сравнивало цирюльника с одним из героев греческих мифов. Классическим стилем и цветистостью рифм стихи решительно напоминали те, что на культурной страничке в газете печатались за подписью «Светоч Севера».

Когда могильщики начали засыпать гроб, и все обеспокоенно смотрели на бледную сеньориту Голондрину дель Росарио, звуки потасовки у кладбищенских ворот привлекли внимание стоявших в задних рядах. Карабинеры схватили человека в поношенном костюме, шляпе, надвинутой на уши, и со свертком в руках. Это был Бельо Сандалио.

Желая любым способом попасть на похороны, трубач отдал школьному сторожу свой элегантный «оксфордский» костюм в обмен на самый плохонький, но со шляпой. Одетый таким манером, он нагнал процессию и смешался с толпой. Не дожидаясь конца, увидев, что любимая стойко переносит боль утраты, он начал потихоньку отступать с кладбища. У больших кованых ворот его накрыли: выдала завернутая в бумажный кулек труба.

Когда сеньорита Голондрина дель Росарио вернулась домой в сопровождении подруги-учительницы, то обнаружила, что в ее отсутствие дом обыскали. Дверь вышибли, внутри царил кавардак. Все было перевернуто вверх дном, содержимое полок и ящиков валялось на полу гостиной и музыкального зала. Каким-то чудом или прихотью меломана рояль не тронули. Платяные шкафы в спальнях вытрясли и разломали, матрасы безжалостно распороли кривыми ножами. Но хуже всего пришлось мастерской отца. Сеньориту Голондрину дель Росарио охватило отчаяние. Учительница сказала, что лучше ей не ночевать одной и пригласила к себе. Она отказалась, но попросила передать Бельо Сандалио, чтобы приходил, как только сможет.

Эдельмира дель Реаль, до сих пор молчавшая про арест трубача, приготовила ей чашку чая с лимоном и, как могла, осторожно рассказала о случившемся. Голондрина дель Росарио оторопело смотрела на нее широко распахнутыми глазами. Такого просто не может быть. Она хотела рыдать, но слезы не лились. Она упала на кретоновый диван и закрыла лицо руками.

Поздно вечером перед уходом подруга разожгла ей жаровню и сварила овощной суп для поддержания сил. Она не притронулась к еде. Несколько часов она пролежала, свернувшись на диване, словно в забытьи, а потом встала и пошла в кладовку. Незваные гости не нашли погреб. Она открыла дверцу и спустилась в тайник. Внизу все было так, как оставил трубач. После, уже глубокой ночью, она набросила на плечи шаль и пошла в участок справиться о Бельо Сандалио. К нему ее не пустили. Но дежурный карабинер, капрал, над которым все в селении издевались за его непомерную тучность, страстный любитель синематографа, всегда восхищавшийся ее игрой, сжалился над ней и по секрету сказал, что завтра в семь утра музыкантов на поезде отправят в Антофагасту.

Дома, все еще не находя выхода слезам, она подняла один из перевернутых стульев в мастерской (парикмахерское кресло распороли вдоль и поперек) и села посреди хаоса, уронив руки. Она тонула в море отчаяния. Вдруг из-за поваленного дубового буфета появился ее отец. Он подкручивал усы и перепутал ее с матерью. «Не плачь больше, Элидия», — очень ясно услышала она. И тогда поток слез начал мягко струиться у нее из глаз, а потом превратился в горький надрывный плач, в котором бездонная боль за отца мешалась с бессильной яростью за схваченного возлюбленного. Она плакала всю ночь.

На рассвете, отупев от бессонницы, она уже стояла у дверей участка и ждала, когда выведут заключенных. В 06:45 утра шестеро солдат и трое карабинеров галопом вылетели из боковых ворот. Арестованные со связанными руками сидели позади них на лошадях. Она опрометью кинулась на угол, чтобы хоть мельком его увидеть. Притороченный к крупу вороного коня, он едва смог повернуть рыжую голову и улыбнуться ей. По крайней мере, его нержавеющая улыбка была цела, хоть и погрустнела в утреннем свете.

На станции ждал селитряной состав с прицепленным сзади вагоном для скота; огни паровоза горели. Когда она, бросившись вслед всадникам, прибежала, не помня себя, на станцию, поезд уже дымил на пути в Антофагасту.

Вернувшись домой, сеньорита Голондрина дель Росарио заперлась на все замки и запоры, чтобы отныне никого не впускать. Она будет сидеть в заточении, пока ей не вернут ее бродячего музыканта или пока она не умрет от любви.

20

В десять часов вечера в субботу, один из самых холодных дней той зимы, Йемо Пон и Несторина Манова, вдова из молочной лавки, пришли к сеньорите Голондрине дель Росарио. Они принесли ей весть, уже облетевшую и ошеломившую весь город: солдаты убили Бельо Сандалио и всех музыкантов Литр-банда.

Упорствуя в своем заточении, сеньорита Голондрина дель Росарио никому не открывала два дня. Ни боливийцу из пекарни, ни разносчику льда, ни китайцу Гонсалесу (хотя тот, учитывая собачий холод, великодушно оставил ей мешок угля у дверей). Не открыла она и своей подруге-учительнице, которая утром в пятницу стучалась больше двадцати минут. Огорченная Эдельмира дель Реаль просунула ей под дверь утешительную записку, в которой сообщила, что на выходные уедет по школьным делам в порт. Лишь теперь, услышав в окно голосок Йемо Пона, кричащий, что с ним сеньора Несторина Манова, она отворила. Она совсем забыла про любовницу отца. Несчастная вдова, наверное, страдает так же, как она.

Встретившись лицом к лицу, женщины — пока мальчонка втаскивал в дом мешок с углем, все еще валявшийся у дверей, — в страшном волнении крепко обнялись и застыли молча. Горемычная вдова, не решившаяся прийти на бдение по ее дорогому Сиксто Пастору, чтобы не смущать горюющую дочь, и лишь в отдалении следовавшая за похоронной процессией, зарыдала на груди у Голондрины дель Росарио. Но через минуту смущенно отпрянула, глотая слезы и спрятав в карман собственное горе, и сказала себе, что этой бедной девочке сейчас гораздо больше, чем ей, потребуется утешение.

Не решаясь поведать известие, каленым железом жгущее ей язык, вдова тщетно тянула время и надеялась, что в мире произойдет что-то, что избавит ее от тягостной задачи. Сначала она подобрала какие-то вещицы, до сих пор разбросанные по полу, потом выбрала пару кусков угля и зажгла жаровню — Голондрина дель Росарио совсем заледенела, — потом заварила ей чашку горячего чая, потом усадила ее на диван в гостиной и, наконец, по-матерински нежно гладя ее руки, сказала.

Упорные слухи ходили уже со вчерашнего вечера. Якобы карабинер, сопровождавший пикет, самый молодой из трех, пьяный в дупель рассказывал в борделе у Леонтины Линдора, что военные посреди пампы, в овраге рядом с путями, сославшись на Закон о побеге, застрелили всех музыкантов оркестра.

Сперва никто не хотел верить таким слухам, но в субботу днем у какого-то пассажира, прибывшего на поезде из Антофагасты, случилась газета «Алфавит». На одной из последних страниц затерялась заметка: девять преступников, все известные коммунистические агитаторы, были уничтожены силами Армии. Преступники, сухо сообщала газета, перевозимые в качестве заключенных из Пампа-Уньон, до подъезда к Бакедано воспользовались остановкой поезда по причине неисправности паровоза и совершили попытку массового бегства в пампу. Ввиду чего солдаты, предварительно отдав приказ остановиться, на который беглецы не отреагировали, были вынуждены применить боевое оружие.

Голондрина дель Росарио почувствовала, что мир вокруг вдруг потух. Она погрузилась в бездну оцепенения и просто не поняла услышанного; Несторине Манова пришлось мучительно повторить рассказ. Потом вдова нежно прижала ее к себе, и Голондрина, опустив голову к ней на колени, вспомнила свою мать. Всхлипывая и кусая пальцы, она спрашивала в тоске, где сейчас Бог, мамочка. Она всегда думала, что вместо непонятных «на небеси и на земли», провозглашаемых монашками, Бог, скорее, обитает в музыке и поэзии. Точнее, она думала так с тех пор, как услышала это от матери однажды вечером, когда они сидели за фортепиано и пытались что-то сыграть в четыре руки. Ей было шесть лет, и она страшно обрадовалась, когда мама так сказала: у них есть фортепиано, значит Боженька рядом. Но теперь, пока Несторина Манова тихо гладила ее по волосам и не находила слов утешения для этой убитой горем девочки, она понимала, что вся музыка мира, вся поэзия, что ты дала мне, мамочка, хорошая моя, не утишат бесконечную боль и муку, буравящие ее душу.

После полуночи вдова, долго-долго утешавшая ее, подкинула угля в жаровню и ушла домой. Голондрина дель Росарио едва держалась на ногах от слабости, но попрощалась на удивление спокойным голосом. «Прощайте, дорогая сеньора, — сказала она, — долгих вам лет жизни». Потом она обратилась к Йемо Пону, закемарившему в кресле, чтобы тот задержался на минутку, она хочет кое о чем попросить. Мать у него работала ночами, и паренек мог не спать хоть до утра, если желал.

К этому времени Голондрина дель Росарио уже точно знала, что должна сделать до конца жизни. Быть может, со временем она смирилась бы с утратой отца, но никак не могла дальше жить без улыбки своего трубача-пилигрима. Только за тем она и родилась на свет, чтобы полыхать любовью к нему.

Она дала Йемо Пону четкие, понятные поручения. Ему нужно пойти в итальянскую пекарню к дону Непомусемо Атентти и от ее имени попросить на время повозку и мула. Потом нужно разыскать сеньора Фелимона Отондо и маэстро Хакалито и попросить их срочно прийти к ней домой. Маэстро Хакалито сейчас наверняка дома, а вот боксера, да он и сам знает, следует искать за стойкой в какой-нибудь таверне.

Она собирается, — пояснила она мальчику, чтобы тот, если спросят, ответил, — устроить нечто вроде посмертного чествования ее дорогого отца. Она хочет сыграть концерт на том месте, где он погиб. Повозка пекаря нужна, чтобы довезти рояль, а сеньор Фелимон Отондо и маэстро Хакалито — чтобы помочь с погрузкой и перевозкой.

В четыре часа ночи Йемо Пон вернулся, восседая на повозке. Итальянец с радостью одолжил ее, но только до шести утра, когда надо будет развозить первый хлеб. Справа от мальчугана, подняв ворот сюртука, сидел не очень трезвый чемпион в полутяжелом весе. Слева, совсем продрогнув и упрятав ладошки между ног, ехал маэстро Хакалито. Несмотря на поздний час, он успел причесаться и щедро ороситься одеколоном. Сзади притулился засыпанный мукой человечек. Это был один из пекарей, работавших на итальянца. Непомусемо Атентти, узнав про рояль, послал его на подмогу. «Эти зверюги весят до черта», — сказал он.

Через полчаса невероятных усилий рояль удалось водрузить на повозку. Сеньорита Голондрина дель Росарио, вся в сиреневом, включая шляпку, прикрывающую ее скорбное лицо, поставила на повозку табурет и уселась на облучке рядом с Йемо Поном. Остальные ехали сзади, придерживая рояль. По дороге до станции никто не произнес ни слова. Зубы у всех стучали от холода.

Когда рояль уже стоял на песчаном пригорке, мужчины принялись увещевать сеньориту, что в такой час опасно оставаться одной, может, они побудут с ней хотя бы до рассвета. Она отвечала, что беспокоиться не о чем, с ней все будет в порядке. К тому же ей необходимо остаться в одиночестве. «Вы же меня понимаете», — сказала она, глядя в глаза двум своим поклонникам. И попросила, чтобы развеять последние сомнения, приехать за ней с восходом солнца. Пока повозка, подскакивая на ухабах, удалялась в сторону городских огней, она успокаивающе помахала им на прощание.

Над пампой едва занималась заря, когда сеньорита Голондрина дель Росарио, заледеневшая, одинокая, воздушная, как никогда, ввинтила табурет в песчаную почву и села за рояль. Перед ней начинали призрачно проступать первые дома Пампа-Уньон. До нее ясно долетал бессонный гул затянувшейся попойки, как будто весь город превратился в праздничный улей. Этот гул полнил ее слух с самой первой ночи в селении. Она вспомнила день приезда в Пампа-Уньон. Вот она сходит с поезда, ослепленная таким вездесущим солнечным светом и обмякшая от ужасающего полуденного зноя. Весь мир тут пахнет солью. Селение вдали, деловито бурлящее под жарким солнцем, показалось ей видением из самого смелого сна. При виде огромного, неуклюжего каменного дома, тоже пропитанного едким соленым запахом, некрашеного и почти не обставленного, она почувствовала себя несчастной. Она подумала, что будет очень тосковать по интернату, по сладкому церковному воздуху в тамошних комнатах. Над этим же пыльным селением витал срамной дух, он будоражил и сбивал с толку. И, несмотря на все попытки отца отвлечь ее внимание, она за одну бессонную ночь в новой спальне поняла, что по соседству — ничто иное, как пресловутый дом терпимости.

Большой светящийся шар, вдруг всплывший над городом, прервал ее воспоминания. Он был огромный, самый огромный и сверкающий из всех, что она видела за последнее время. Она следила, как он медленно подымается в небо, а потом загорается и падает в синих и оранжевых языках пламени. Шар уже полностью сгорел в воздухе, а его свет все еще мерцал у нее в глазах. И на мгновение она почти повеселела, почувствовала себя невесомой и искрящейся, как этот мимолетный световой шар.

Протерев глаза и сказав себе, что и жизнь так же мимолетна, она выпрямилась и медленно открыла крышку рояля. Внутри лежала завернутая в кружевной платочек динамитная шашка. Голондрина завороженно рассматривала ее и в ужасе и восхищении думала о том, как слаженно цепляются друг за друга зубчики тайных колес жизни: ее отец годами хранил взрывчатку дома; ее музыкант, любовь всей ее жизни, оставил ей несколько шашек готовыми к взрыву; а теперь вот ее бывшие поклонники, словно наивные приспешники смерти, любезно подсобили с последними приготовлениями к роковому шагу. Любовь невольно помогала ей умереть.

Вдруг она увидела, что от станции к ней бредет отец с лампой в руке. Чтобы он опять не перепутал ее со своей дорогой Элидией, она поспешила поздороваться.

— Доброй ночи, папа, — сказала она.

Усатый дежурный по станции изумился, сдержанно ответил на приветствие и спросил, что она тут делает в такой час. «Я уж было думал — контрабандисты, когда повозку увидел», — сказал он.

— Простите, сеньор, — смутилась она. — Я выполняю обет, данный отцу.

Старичок напомнил, как опасно в городе по выходным, и предложил побыть с ней. Она попросила его уйти, потому что дело касалось только ее и ее отца. Дежурный удалился в нимбе зеленого света лампы, ворча себе под нос, что в этом чертовом селении все с ума посходили.

Оставшись одна, Голондрина дель Росарио прочла «Отче наш», тихо перекрестилась, достала из-за пазухи коробок, зажгла спичку, прикрыла огонек сложенной прозрачной ладонью и поднесла к шнуру — запах жженого пороха моментально вызвал в памяти новогодние праздники в селении. Она дождалась, чтобы черный шнур хорошо разгорелся, и закрыла крышку. Жить ей оставалось ровно пять минут. По позвоночнику зазмеилась ледяная судорога. Будто готовясь к самому важному выступлению в жизни, она разгладила складки на платье, выпрямила спину и мягко положила пальцы на клавиши. Заря незаметно стлала по земле необъятный покров света.

Словно звучный стеклянный озноб, заструилось первое арпеджио. Прозрачные ноты трепетали в воздухе и разлетались по колоссальному амфитеатру голубого свода зари. Окоченевшие пальцы сперва двигались неуклюже, но потом Ноктюрн Опус 37, ее самый любимый, зазвучал все яснее и громче в холодном утреннем воздухе.

На фоне рассвета, словно перед экраном гигантского синематографа, Голондрина дель Росарио была тапером первым творениям мира — когда-нибудь, вычитала она где-то, фильмы станут звучать, обретут цвет и размах, как сама заря. И все же сквозь потоки слез, бегущие по уже ангельскому лицу, она видела на огромном круглом экране и воплощала в музыке не громокипящее сотворение новой вселенной, а горестное, окончательное сокрушение мира, высеченного ударами молотов. Словно мираж длиною в горизонт или последнее адское видение, вне времени и пространства перед ее расширенными от ожидания смерти глазами разворачивалась картина полного и бесповоротного разрушения этих жестоких белых равнин, где самые чистые мечты о равноправии оказались растоптаны угнетением и несправедливостью, этих Богом забытых селитряных краев, где вера и надежда безумно кружили под солнцем, пока не испустили дух, напившись собственной серной мочи.

Под музыку Шопена, все более выразительную под стать молчаливому пробуждению пустыни, она видела, как сыплются камни с отвалов последних гнусных шахт, тает дым заводов и один за другим умирают покинутые лагеря, выстроенные из цинка. Рядом с рушащимися бараками она видела, как гаснет огонь паровозов, бессильно спадаются мехи в кузницах, ржавеют наковальни в мастерских и зарастают страшные горы щебня, в которые голые по пояс щебенщики с закатывающимися от усталости глазами запускают огромные грубые лопаты — в каждую помещается целый шар земной щебня, — а в древки лопат глубоко впечатаны душераздирающие следы их цепких пальцев. Она видела, как разбираются лавки-пульперии, разрушаются пышные дома управляющих и приходят в запустение маленькие мощеные площади, где веселые оркестры из пропойц-музыкантов играют польки и пасодобли, мазурки и марши, а младшая дочь кабатчика с лентами в волосах и ослепительной, как селитра, улыбкой смотрит на белобрысого тарелочника, который у них обедает и оставляет ей любовные записочки под уксусницей. Она увидела, как проваливаются крыши филармонических обществ, куда шахтер после целого дня упорной долбежки породы приходит, окатившись из ведра и обкорнав ногти ножиком, в двубортном костюме и щегольски заломленной шляпе, приходит танцевать в белоснежных перчатках — не такой уж он изысканный, просто не хочет, чтобы красавицы, сладостно раскачиваясь на волнах вальса, почувствовали его кварцевые мозоли. Она видела, как гниют и рвутся, будто саваны старых забытых грез, экраны синематографов, где эти же суровые силачи сидят на скамейках в первых рядах и, как мальчишки, заливаются над бойким шутиком в котелке и при тросточке, который под фортепианную мелодию отрешенно обедает своими шнурками[26], будто горькой опереточной вермишелью. Она увидела, как раз и навсегда обрушиваются стены рабочих союзов, где трудящиеся и их жены назначают забастовки и голодные марши по пустыне, забастовки и голодные марши, ничего им в итоге не принесшие, кроме смерти под пулеметами во время стольких отстрелов рабочих, про которые по всей необъятной родине никто и вспоминать не желает. И, наконец, она увидела, как длинной печальной вереницей, словно в библейской истории про исход, удаляется вся эта тьма народу, некогда пригнанная сюда гуртами со всех концов далекого юга, эти люди с горькими лицами, которых стадами везли в гнилых пароходных трюмах, эти ангельские существа, которых выгрузили, как горемычную скотину, и погнали в унизительные санитарные дома, где поливали из шлангов, словно цирковых зверей, забривали от вшей, дезинфицировали, сжигали старую одежду, а потом этих сельских ангелов грузили в селитряной состав и отправляли в самое дьявольское пекло, и на трудном пути меж бесконечных огненных равнин безжалостность новой земли окончательно их очищала: шершавые лысые холмы соскребали последнюю толику зелени со зрачков, а соленый ветер пампы слизывал последнюю каплю дождя, нежившую грустные лица осиротевших ангелов. И когда на грандиозном экране рассвета вся пампа до самого горизонта уже лежала выбеленными остовами мертвых приисков, и сеньорита Голондрина дель Росарио, словно на старой заезженной пленке, видела, как ее город с бесприютным плачем покидают последние обитатели, в космическом куполе собора утренней пампы в такт творимой ею музыке прогремел страшный взрыв ее смерти. И тысячную секунды спустя, пока таял отголосок финального аккорда рояля, в последний раз взмахнув ресницами своих мертвых глаз, Голондрина дель Росарио с высоты успела увидеть, словно нежную фата-моргану любви, свое злосчастное селение: по его пустынным темным улицам, освещаемый лишь отточенным светом звезд, катится цирковой грузовик, раскрашенный во все цвета радуги, он останавливается на площади, вылезают два убогих клоуна, фокусник с мешками под глазами, сонный гуттаперчевый мальчик, учтивые жонглеры; она увидела, как под суровым взглядом директора они выгружают шесты и веревки, разворачивают песчаного цвета парусину, вбивают клинья в селитряную почву и растягивают шатер, штопаный-перештопаный бледной танцовщицей. И, прежде чем совсем умереть, единственной частичкой души, несущейся в отзвуке последней ноты разнесенного в щепки рояля, Голондрина дель Росарио увидела, как циркачи, расставив шатер и развесив флажки, в свете рассвета вдруг понимают, что попали в мертвое селение, в город-призрак, и тогда они в замешательстве, сбитые с толку, подавленные, начинают бесцельно бродить по улицам, заходят в пустые дома, заходят в разоренные лавки, заходят в разрушенные бордели, в опустелые залы, в растерзанные бары, распахивают и захлопывают окна и двери, будто машут нищими знаменами безнадеги, а один клоун, самый грустный, вися вниз головой на балке маркизы на Торговой улице, безутешно смотрит в сторону станции и плачет слезами сладкой тоски; они бегут по его косматым бровям, по морщинистому лбу, по жестким всклокоченным волосам и, наконец, падают в сухую землю призрачного селения, где когда-то давным-давно, еще ребенком, он знал (и был втайне в нее влюблен) незабвенную пианистку синематографа и учительницу декламации, сеньориту Голондрину дель Росарио Альсамора Монтойя (упокой Господь ее душу), которая родилась 13 ноября 1899 года и умерла от любви на рассвете, в воскресенье, 11 августа 1929 года.

Эпилог

Пампа-Уньон сегодня напоминает город после шквальной бомбардировки. Кругом только замшелые обломки зданий, на которых еще читаются названия лавок и кабаков. На остатках стен Длинной улицы, в лучшие времена звавшейся Блядской, сохранились, к восторгу случайных приезжих, кое-какие росписи, которыми щеголяли залы тогдашних борделей.

Кроме того, на улицах города-призрака, в воздухе затерянного в пустыне селения еще витает притягательный спиртной дух, на который стекались охочие до гулянки и веселья шахтеры. Ходят упорные слухи, что если глубокой ночью в пампе странник остановится перед руинами селения (мимо проходит шоссе из Каламы) и навострит ухо, то сперва услышит что-то вроде тончайшего пчелиного жужжания, но звук будет загадочно усиливаться и мало-помалу перерастет в самый настоящий гул праздника.

Я навострил ухо и в самом деле, кажется, услышал вдали музыку. Более того, уже загоревшись идеей этого романа, я несколько раз ночевал по выходным в селении. Ночью я старался разложить спальный мешок в бывшем баре или публичном доме, а днем, побродив по остаткам улиц (где скрупулезный турист еще может обнаружить тысячи крышек и пробок от бутылок), уходил на кладбище, читал имена, даты и благочестивые эпитафии и старался найти могилу Голондрины дель Росарио.

Большая часть могил разорена ловкими «стервятниками пустыни»: ворами, которые тревожат покой мертвых в поисках обручальных колец и золотых зубов. На этом старом кладбище, залитом солнцем и тишиной, гробы — как на всех прочих кладбищах в пустыне — лежат прямо на земле, словно зловещие лодки на якоре в раскаленном море песков.

Во время первых вылазок на кладбище я не нашел ничего похожего на могилу пианистки, зато само имя «Голондрина» обнаружил на трех или четырех белых крестах над маленькими земляными холмиками. Потом я узнал, что после событий 1929 года многие матери стали называть дочек Голондринами в честь этой неповторимой красавицы. Но в один из приездов в Пампа-Уньон мы с режиссером Лео Кокингом и моим другом Десидерио Аренасом — которые тогда снимали документальный фильм о селитряных поселках — обнаружили могилу без креста и без эпитафии и, разумеется, со сдвинутой мародерами плитой. В почти развалившемся гробу, наполовину выдвинутом из могилы, открывалась взгляду только нижняя часть тела. Это был труп женщины. На маленьких ножках красовались выцветшие от времени изящные туфельки, некогда теплого яблочно-зеленого цвета. Сбоку — и это сильнее всего привлекло внимание присутствовавших — из обрывков платья виднелась тонкая, словно застывшая в волшебном танце, высохшая женская рука — единственная. Я пришел в восторг. Мы все пришли в восторг. Для себя я решил, что это и есть останки Голондрины дель Росарио (вторую руку наверняка оторвало взрывом). Я не стал вскрывать верхнюю часть гроба. Не хотел — пребывая в романтической уверенности, что нашел свою героиню, — видеть ее лицо изъеденным смертью. Хотел сохранить в памяти образ, возникший, когда мне рассказали трагическую историю ее любви. Лео Кокинг все заснял на пленку.

Потом я читал газеты, выходившие в Пампа-Уньон (об их существовании я узнал от Альфонсо Кальдерона), и говорил со стариками, некогда там жившими. Они по-разному рассказывали «историю любви трубача Литр-банда и пианистки синематографа». Многие были в то время еще детьми и помнили ее только по редким рассказам старших. Зато их воспоминания о проведенных в Пампа-Уньон годах стали для меня неоценимым подспорьем в восстановлении достоверного облика этого селения, которое просуществовало 40 лет (есть в этом числе нечто библейское) и исчезло так же, как появилось: за одну ночь. Огромную роль сыграла и книга «Пампа-Уньон: между мифом и реальностью», написанная профессорами Хуаном Панадесом Варгасом и Антонио Обилиновичем Аррате и опубликованная университетом Антофагасты.

Одним ноябрьским вечером 1997 года мне позвонил мой друг, писатель Алехандро Перес Миранда, и сказал, что нашел старика («архилюбопытный персонаж», — выразился он в своей церемонной манере), который когда-то жил в Пампа-Уньон. Старику, по словам Алехандро, было под девяносто, если не больше, но он находился в абсолютно ясном уме.

Вначале я не проявил особого интереса. История уже почти сложилась, и я не знал, послужит ли на пользу еще одно интервью. В конце концов, я решился. Мне нужно было уточнить кое-какие сведения о борделях, а я подсчитал, что старику в ту пору было 21 или 22 года, и это позволяло предположить, что он захаживал в «малопристойные дома». Я и не подозревал, какой невероятный сюрприз меня ожидает, когда два дня спустя навестил старика у него дома.

Он жил с почти такой же, как и он сам, дряхлой старушкой в древнем деревянном доме — подобные архитектурные реликвии еще попадаются на снулой улице Боливара (позже я понял, что большинство стариков, которых я расспрашивал про Пампа-Уньон, — всем было за восемьдесят — живет в таких ветхих зданиях неподалеку от центра). Дом из потрескавшейся древесины с окнами в человеческий рост особыми удобствами не располагал. В комнате, где меня принимали, из роскошеств имелись допотопный радиоприемник и маленький черно-белый телевизор. В три часа пополудни здесь, в глубине дома, в комнате без окон нас освещала тусклая голая лампочка, торчащая из потолка. Разношерстные доски пола выглядели неровными и засаленными. Тем не менее, в силу, видимо, профессиональной «испорченности», меня больше всего привлек старинный шкаф из орегонской сосны, набитый книгами. Тома в грубых переплетах на первый взгляд казались такими же древними, как их владелец. На стене у шкафа висел парадный портрет президента Карлоса Ибаньеса дель Кампо времен первого срока, совершенно запыленный и засиженный мухами.

Кожа моего нового знакомого пестрила старческими пятнами, с макушки свисали седые прядки, а глаза были ясными, почти прозрачными. Он не страдал и малейшим помутнением рассудка, говорил медленно и громко, поскольку был туговат на ухо. Речь выдавала человека начитанного. Первым делом он представил свою сестру. Старушка очень радушно поздоровалась и тут же исчезла в соседней комнате.

На первые вопросы он отвечал, что действительно в юности жил в Пампа-Уньон и, разумеется, бывал в борделях и знавал тамошних проституток. Проговорив минут двадцать пять на самые разные темы, я вдруг, почти вскользь, спросил, не слыхал ли он знаменитую историю любви трубача Литр-банда и пианистки Рабочего театра. Старик странно на меня посмотрел. Небесная голубизна глаз разом омрачилась, словно на них набежала туча. Он долго молчал, будто ждал, пока туча пройдет, а потом закивал. Когда он вновь заговорил, голос звучал по-иному.

— Конечно, я знаю эту историю, — просто сказал он.

Он позвал сестру и попросил чего-нибудь выпить. Мы ждали ее в молчании. Когда старушка подала нам стаканы, он дождался, пока она выйдет, и медленно поднялся на ноги. Он походил по комнате, заложив руки за спину, потом направился к книжному шкафу и вытащил оттуда фотографию. Вернулся в кресло и уселся поглубже.

— Я видел, как погиб трубач, — сказал он. — То есть я видел, как погиб весь оркестр.

Он передал мне фотографию. Это был его портрет в карабинерской форме.

— Я был одним из трех в конвое, мы вместе с солдатами везли их на поезде, — сказал он.

Он прекрасно помнил все, что произошло в тот день.

Он спросил, известно ли мне о событиях в Пампа-Уньон 7 августа 1929 года во время визита тогдашнего президента дона Карлоса Ибаньеса дель Кампо (тут он мотнул головой в сторону парадного портрета).

Я ответил утвердительно.

— Но вам неизвестно, — вздохнул он и слегка вынырнул из кресла, — что на самом деле сталось с теми девятью музыкантами. В поезде все было совсем не так, как рассказывали тогда власти.

Старик отлично знал, что всего музыкантов было девять, но запомнил не всех:

— Кроме рыжего трубача, у которого был роман с пианисткой из синематографа, был еще другой трубач, толстый, он весь день плакал. Еще был Бес с Барабаном, однорукий, я его знал, потому что он был местный, а в то утро мне казалось, что он какой-то отупевший. И еще старик, он говорил, что он герой войны 79-го. Его я хорошо запомнил за его предсмертные слова.

Кроме того, он припоминал такого типа, с виду вроде боливийца, с рябым лицом. Тут дело было в имени.

— Звали его Баклажан. Я хорошо помню, потому что, пока мы ехали, солдаты все время его доставали, то и дело велели назваться, тот назовется — а мы все давай ржать. Я-то был самый новенький и смеялся как из-под палки, боялся, бабой обзовут. Мы ехали в вагоне для скотины, прицепленном к селитряному составу. Помню, тот рыжий трубач лежал рядом с Баклажаном, связанный по рукам и ногам, как все, и, не отрываясь, на меня смотрел: будто чуял, что мне не по себе.

Когда поезд вдруг встал посреди пампы, лейтенант, ехавший на паровозе, заглянул через решетку в вагон и приказал развязать арестованным ноги и вывести. В эту минуту рыжий трубач с заляпанного навозом пола глянул на меня удивленно. Когда я его развязывал, он спросил вполголоса, что такое случилось. Я не ответил.

Ветеран 79-го первый догадался что к чему. Еще в вагоне он подошел к трубачу и прошептал, вот и приехали, трубач, тут они нас, как собак, перестреляют.

Арестованных штыками погнали за старые шахты. Там приказали встать на колени полукругом. Лейтенант, не затыкаясь, честил их изменниками родины, бандой анархистов, сраными алкашами, мятежниками и прочими красивыми словами; орал, что ему только в радость отстрелить свору оборванцев, которым неймется.

Все в страхе молчали, только второй трубач плакал, как ребенок, и повторял, что он тут ни при чем. Бес с Барабаном витал где-то далеко и вроде не соображал, где он. Тирсо Агилар, казалось, молился, а Жан Матурана глядел на всех обезумевшими глазами.

Когда лейтенант приказал развязать им руки, чтобы эти лабухи сыграли перед смертью, раз уж время есть, все непонимающе воззрились на него. Наивный горнист отважился спросить, на каких же инструментах, господин лейтенант, у них же все изъяли в участке, еще в Пампа-Уньон. Тот ехидно засмеялся и спросил, мол, у сраных анархистов воображения, что, только на то и хватает, чтобы заговоры против правительства строить. Пусть вид сделают, что играют, мать их, руками помашут, ртом подудят. Всех учить надо.

— Ну-ка, ты, плакса жирная, на чем играешь?

— На трубе, господин лейтенант, — еле слышно выдохнул Эральдино Лумбрера.

— Сыграй, да повеселее!

Эральдино Лумбрера высморкался и напел уанстеп, тот самый, что играл на прослушивании в Радикальном клубе. Жан Матурана, изображая бряцание тарелок, сыграл марш. Тромбон состряпал кусок мазурки. Следующий за ним корнет пропел первые ноты пасодобля, а Тирсо Агилар выдал что-то вроде вальса.

Когда подошла очередь Канделарио Переса, лейтенант наклонился к нему и вызывающе спросил:

— А ты, хрыч, на чем играешь?

Старик, уже готовый выбить дробь, услышав «хрыча», поднял плечи, выкатил грудь и заговорил:

— Меня зовут Канделарио Перес, я младший серж…

Пинком в грудь лейтенант повалил его на селитряную землю.

Бельо Сандалио, стоявший рядом на коленях, рванулся на помощь другу, но офицер зарычал в ярости:

— Ты, тварь рыжая, стоять смирно!

Он схватил его за волосы и спросил про инструмент.

— Труба, — сказал Бельо Сандалио.

— Труба, господин лейтенант! — проревел лейтенант.

— Труба, господин лейтенант, — повторил Бельо Сандалио.

— Играй чарльстон!

Бельо Сандалио поудобнее ввинтил колени в песок, пригладил назад медную шевелюру и поднес руки ко рту, словно держал трубу. Но вместо чарльстона он смачно, пенно харкнул прямо в рожу офицеру и уставился на него, играя широкой, белозубой, насмешливой улыбкой. Страшный, остервенелый удар прикладом обрушился на его рот, и Бельо Сандалио повалился чуть ли не на старого барабанщика.

Скорчившись от злости, лейтенант отдал приказ немедленно расстрелять всю эту гребаную анархистскую лавочку.

Когда солдаты вскинули карабины, за секунду до того, как они открыли огонь и изрешеченные музыканты стали падать на песок, Канделарио Перес, задыхаясь от боли в груди, повернул голову, нежно, как на сына, поглядел на своего друга-трубача — который в ответ улыбнулся ему выбитыми зубами, — и громко сказал:

— Они, собаки, думают, каша с неба валится!