/ Language: Русский / Genre:prose_history

Загадки любви (сборник)

Эдвард Радзинский

Во всех книгах Эдварда Радзинского – две героини. Первая – История, величественная и безжалостная, порождающая героев и злодеев, палачей и их жертв. И вторая – Любовь, которая на всех поворотах истории помогает человеку оставаться человеком… А умение автора представлять читателю самые неожиданные трактовки, казалось бы, всем известных событий вызывает восхищение сотен тысяч поклонников его творчества.«Существует Она, которую я называю Прекрасная Женщина. Ее главный талант – способность любить. Она страдает умирает от любви… Чтобы воскреснуть и начать все вновь. Ее называют безумной, но счастье, которое она испытывает, не дано разумным. Нормальный Мужчина счастлив тем счастьем, которое испытывает. Прекрасная Женщина – тем счастьем, которое приносит…» Эдвард Радзинский

Эдвард Радзинский

Загадки любви

Истории про любовь

Месть. Марина и Юрочка

Как живется вам с другою,

Проще ведь? – Удар весла!

Линией береговою

Скоро ль память отошла

Обо мне, плавучем острове…

Я вспоминал эти строки Марины Цветаевой в тот исчезнувший во времени вечер, когда шел к нему.

В те дни в журнале «Новый мир» была напечатана «Повесть о Сонечке», и телефоны в Москве были буквально раскалены. Интеллигентные люди, которые тогда имели привычку читать «Новый мир», звонили друг другу…

Помню, как я читал повесть – пугающее извержение любви, казавшееся столь странным в семидесятых – в пуританское, «торжественно-глухое» время. И все вспоминал, как в чьих-то мемуарах прочел забавное: Марина (тогда еще для всех – Марина, ей шестнадцать) лежит в Коктебеле на раскаленном пляже. Там часто находили сердолики с тайным розово-голубым огнем…

И Марина кокетливо говорит поэту Волошину:

– Я полюблю того, кто принесет мне самый прекрасный камень.

– О нет, все будет иначе, девочка, – печально отвечает Волошин. – Ты сначала его полюбишь, потом он принесет тебе булыжник, вложит в руку, и ты скажешь: «Какой прекрасный камень!»

Это и стало странным эпиграфом к жизни Марины.

Ее любовь пугала. Мужчины боятся чрезмерности любви.

Она заблудилась в нашем опасном и скучном столетии.

В «Повести о Сонечке» есть очаровательная фраза – как хорошо было жить в XVIII веке, когда женщины думали не об идеях – о поцелуях. И восхитительное описание плача женщины, плача – священного обряда: глаза-виноградины, блестят слезами, они излучают такой жар, что слезы эти не успевают вылиться из глаз. Сила страсти столь пламенна, что слезы иссыхают уже там – в глазах-виноградинах… И, исчерпав все возможности описать этот плач, Марина заключает: она плакала по-моцартовски.

Божественность Плача Женщины… Божественность Женщины… «Повесть о Сонечке» – мечта о Галантном веке:

Плащ Казановы, плащ Лозэна,

Антуанетты домино…

Но все телефонные звонки, которыми обменивались в тот баснословный вечер, были связаны, увы, не с великолепием самой повести.

В повести была заключена сенсация. Я даже сказал бы – скандал. Дело в том, что персонажи, описанные Мариной, существовали в действительности.

Сюжет повести: любовь героини к некоему Юрочке, актеру и режиссеру. Любовь безумная – любовь из стихов Марины.

Героиней повести была Сонечка Голлидэй, маленькая актриса Вахтанговской студии. Она давно умерла, канула в Лету, но осталась навсегда в Маринином повествовании – неземная принцесса, описанная со страстью – почти подозрительной страстью…

Что же касается Юрочки – предмета Сонечкиной любви, – тут сарказм и ярость. И тоже – подозрительные…

Красавец Юрочка. Марина пишет об этом «ангельском подобии», о его росте – «нечеловеческом», о бесконечном торсе, увенчанном божественной античной головой… О фантастическом хороводе женщин вокруг их бога-Юрочки… Как все они (вместе с Сонечкой) стремятся проникнуть в его сердце… Тщетно!

– Юрочка у нас никого не любит, – говорит его старая нянечка. – Отродясь никого не любил, кроме сестры Верочки да меня, няньки…

(—И себя в зеркале, – зло добавляет Марина.)

– Прохладный он у нас, – ласково говорит нянечка. Этот «прохладный Юрочка» в семидесятых годах продолжал жить! Более того, его имя было известно всей Москве и всей стране. Сколько театральных легенд было вокруг этого имени!

Во всех книгах по истории театра вы прочтете, как блистательно он играл графа Альмавиву в «Женитьбе Фигаро». А какой он был Калаф в легендарной «Турандот»! Как неправдоподобно хорош!

Но все это прошло. Давным-давно прошло… А тогда, в семидесятых, Юрочка был величественным патриархом, Главным режиссером театра имени Моссовета, лауреатом всех возможных и невозможных премий, Героем Социалистического Труда и прочее, и прочее…

Юрий Александрович Завадский.

В те дни в его театре репетировалась моя пьеса. И вот поздним вечером я шел к нему поговорить об этой пьесе.

На самом деле я шел к нему с понятным садизмом – посмотреть, как чувствует себя старый баловень судьбы, которому внезапно дала пощечину истлевшая женская рука.

Я пришел в тот поздний час, когда все нормальные люди спят, но «люди этого круга» только начинают жить. Он сам открыл мне дверь – очередная старая нянечка спала. Как он был хорош в проеме двери – все то же «ангельское подобие»! И хотя он был уже совсем стариком, у него была абсолютно молодая, даже какая-то детская кожа. И величественная, совершенно голая голова римского сенатора…

Он провел меня в комнату. Мы сели, и я сразу увидел на столе «Новый мир». Он оценил мой взгляд, после чего спросил что-то о пьесе. Я начал отвечать, но уже через три минуты понял: ему скучно.

Все это время мы оба не отрывали взгляда от журнала. И вдруг он спросил:

– Вы давно читали «Евгения Онегина»?

Я был горд ответить: знаю «Онегина» наизусть.

– Ах, – воскликнул он, – какая удача! Вы знаете его наизусть – и я тоже! Мне на днях предложили прочесть его на радио… Хотите, поиграем в небольшую игру? Возьмем нечто малоизвестное из «Евгения Онегина»… ну скажем, путешествие Онегина в Одессу. Вы и его знаете наизусть? Великолепно! Тогда давайте читать на два голоса. Я начну, а вы будете продолжать… А можно и наоборот – вы начинайте.

Я начал:

Одессу звучными стихами

Наш друг Туманский описал,

Но он пристрастными глазами

В то время на нее взирал.

Приехав, он прямым поэтом

Пошел бродить с своим лорнетом

Один над морем – и потом

Очаровательным пером

Сады одесские прославил…

– Стоп! – сказал он и продолжил:

…Все хорошо, но дело в том,

Что степь нагая там кругом;

Кой-где недавний труд заставил

Младые ветви в знойный день

Давать насильственную тень…

Потом пришла его очередь начинать. И он начал:

…А ложа, где, красой блистая,

Негоцианка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Она и внемлет и не внемлет

И каватине, и мольбам,

И шутке с лестью пополам…

Он остановился, а я продолжал:

…А муж – в углу за нею дремлет,

Впросонках фора закричит,

Зевнет и – снова захрапит…

И вот в этом месте – я точно помню – он усмехнулся и спросил:

– Вы любите старые письма?

Я замер.

Он открыл ящик стола и выбросил на стол несколько писем. Потом не глядя взял одно и стал читать.

С первых строчек я понял все. Только одна женщина в России была способна на словоизвержение любви. Точнее – словоизвержение ревности. Это было ее письмо – Марины!

Он читал, а я слышал (в каждой строчке слышал!) ее стихи, ее «Попытку ревности». Оно обращено к другому человеку, но там то же отчаяние… Те же проклятия… Те же слова:

Как живется вам с чужою,

Здешнею? Ребром – люба?

Стыд Зевесовой вожжою

Не охлестывает лба?..

Как живется вам с товаром

Рыночным? Оброк – крутой?

После мраморов Каррары

Как живется вам с трухой

Гипсовой?..

…Ну, за голову: счастливы?

Нет? В провале без глубин —

Как живется, милый? Тяжче ли?

Так же ли, как мне с другим?

Как он читал это письмо! Это была сцена: Дон Жуан читает письмо Донны Анны.

И какая у него была печаль… но не печаль от прошедшего, не печаль воспоминаний, нет, совсем иная – печаль невозможности. Он опять видел ее, видел ее волосы 1919 года, видел ее рот, видел ее всю, и знал – этого никогда не будет!.. Та юная плоть, изнемогавшая от страсти к нему, та Великая Любовь – все исчезло!

Что осталось? Тишина? «Грусть без объяснения и предела»?

Он ошибся. Остался журнальчик на столе. Беспощадная рука Командора, смертельно схватившая Дон Жуана…

Опасен час после полуночи, потому что мысли без помощи слов бродят из головы в голову. И мне показалось, что эта моя смешная мысль заставила его вздрогнуть.

А потом мы снова читали стихи Пушкина, и он вдруг сказал:

– Я очень хотел бы поставить «Горе от ума», но Чацкий слишком уж глуп. Только глупый мужчина может обличать перед любимой женщиной удачливого соперника. Это лучший способ окончательно бросить ее в его объятия. Кстати, это отлично понимали все истинные Дон Жуаны. Когда Дон Жуан решает расстаться с женщиной – знаете, что он делает? Он окружает ее любовью, топит ее в любви, надоедает ей любовью. Он делает это до тех пор, пока не утомит ее окончательно, пока глаза ее не начнут искать другого. И тут он начинает этого другого обличать. Это самый верный способ направить женщину к нему, прочь от себя… Женская вечная тяга к запретному, тяга поступать наперекор… Смешная ловушка… – Он остановился и добавил: – Но когда она уже с другим – извольте доиграть свою роль до конца! Возмущайтесь, ревнуйте, укоряйте! Но помните: ночными звонками, скандалами вы не сможете ее обидеть – только благородным равнодушием! Равнодушия при расставании она вам не простит! Никогда!

Он бросил письма в ящик стола и закрыл его.

– За равнодушие мстят!

Он засмеялся, встал, показывая, что встреча закончена, и проводил меня до дверей. Когда я вышел на лестничную клетку, он вдруг спросил меня:

– Вам не приходило в голову – как Дон Жуан протягивает руку Командору?

И он показал.

Он был великим актером. Я навсегда запомнил бесконечную фигуру в провале двери, свет тусклой лампочки из коридора… Как он тянул в пустоту руку и как менялось его лицо! Сначала на нем было любопытство, потом вызов, а потом страх, слепящий ужас – ужас смерти… Опаленное лицо с мертвыми глазами… И он захлопнул дверь.

Я шел по улице. Горели фонари, падал тихий новогодний снег, и я банально шептал строки:

Но кто мы и откуда,

Когда от всех тех лет

Остались пересуды,

А нас на свете нет?

Конец одного стихотворения

Зина Пряхина из Кокчетава,

словно Муромец, в ГИТИС войдя,

так Некрасова басом читала,

что слетел Станиславский с гвоздя…

Зину словом никто не обидел,

но при атомном взрыве строки:

«Назови мне такую обитель…» —

ухватился декан за виски.

И пошла она, солнцем палима,

поревела в пельменной в углу,

но от жажды подмостков и грима

ухватилась в Москве за метлу.

Стала дворником Пряхина Зина,

лед арбатский долбает сплеча,

то Радзинского, то Расина

с обреченной надеждой шепча…

Зина Пряхина из Кокчетава,

помнишь – в ГИТИСе окна тряслись?

Ты Некрасова не дочитала.

Не стесняйся. Свой голос возвысь.

Ты прорвешься на сцену с Арбата

и не с черного хода, а так…

Разве с черного хода когда-то

всем народом вошли мы в рейхстаг?!

Евгений Евтушенко. Размышления у черного хода

Она вошла в ванную.

Съела таблетки перед зеркалом.

Запила водой из-под крана.

Потом вернулась в комнату,

легла на ковер у кровати

и стала ждать.

Это и был – конец стихотворения, Женя.

Три дня и три ночи

ее пытались спасти.

Но она правильно все рассчитала —

она работала медсестрой.

Три пачки димедрола плюс четыре пипольфена,

и девять часов до того,

как пришла с работы подруга…

А потом наступила ночь тринадцатого января,

и люди, которых она в записке

просила «никого не винить в своей смерти»,

сидели за столиками в ресторанах

и сыто и пьяно провожали Старый год,

чтобы потом, во тьме постелей,

прижавшись телами к другим телам,

благополучно доплыть до конца новогодней ночи…

А в это время ее обнаженное тело

лежало в беспощадном свете мертвецкой

и безумный голос ее подруги

орал в замерзшую трубку:

«Как она?»

И мужской голос – сумрачно и сухо:

«Такие данные не сообщаем по телефону».

Действительно!

Зачем тревожить сограждан «такими данными»?

Засекретим смерть,

и пусть у нас всегда торжествует жизнь,

как в конце твоего стихотворения, Женя…

Вчера я встретил ее

в первый раз – после ее смерти.

На дачной эстраде танцевали девочки.

Я узнал ее сразу —

она танцевала последней.

Кровавые пятна носков для аэробики,

ураган волос а-ля Пугачева…

Шаровая молния в конфетной обертке!

Балдели дачные мальчики

с теннисными ракетками, на складных велосипедах.

И голос матери, нарочито громкий:

«Будет артисткой!»

Все это происходило под Москвой,

а совсем не в Кокчетаве,

где еще верят, что «в артистки»

надо ехать в Москву

и завоевать талантом сияющую столицу,

как в конце твоего стихотворения, Женя.

Она поехала…

Вчера я встретил ее на улице.

Она только что приехала в Москву

и шла в ГИТИС,

или в «Щуку», или в «Щепку», или во МХАТ.

И это было нашим вторым свиданием

после ее смерти…

…Ковер, на котором она лежала…

Она вошла во двор

и прочла объявление:

«Абитуриентов прослушивают в тире».

Маленькая головка на теле Венеры,

точеные черты Натали Гончаровой

и волосы, перехваченные черной ленточкой…

Пушкинская красавица в хипповой диадеме!

О, как она орала в тире:

«Я – Мэрлин!.. Я – героиня

самоубийства и героина!»

Молодые режиссеры широко улыбались

и слушали стихи Вознесенского

про самоубийство Мэрлин Монро.

(О, как она им нравилась!)

И «сам» широко улыбался —

эта красавица, полная сил и здоровья,

что она знала про самоубийство?

Про самоубийство и героин?

(О, как она ему нравилась!)

«На обороте у мертвой Мэрлин…»

Она победно вышла из тира.

И жались к стенке,

стараясь не глядеть на нее,

жалкие соперницы.

«Звезда абитуриентуры» —

так ее назовут

после трех лет ее поражений,

когда она узнает, каково вглядываться

в тускло напечатанные списки принятых,

а потом кружить вокруг канцелярии

со сводящей с ума надеждой —

а вдруг пропустили?

А вдруг пропустили ее фамилию?

Такую смешную фамилию…

И режиссер, который набирал этот курс,

которому она так нравилась тогда в тире

во время отстрела юных дарований,

не объяснит ей,

что такое звонки по телефону,

сводящие с ума звонки по телефону —

звонки знакомых и родственников,

звонки сподвижников и сподвижниц по театру,

звонки из вышестоящих организаций,

звонки из нижестоящих организаций,

звонки с просьбой об элементарной человечности,

звонки с угрозами и истериками,

звонки с проклятьями и воплями…

И он положит ее смешную фамилию

на алтарь этих звонков,

как жертвоприношение

во имя того человеческого,

которое всем нам так не чуждо.

В конце концов,

на алтарь и следует положить

самое прекрасное…

А вместо нее выберут кого-то

из этой толпы «позвоночных» дурнушек,

которых сейчас она так презирает.

Возьмут некрасивую дочь красавцев родителей

(природе нужен отдых)…

О, бездарные отпрыски кумиров,

сводивших с ума в шестидесятые!

Ваши знаменитые фамилии

никогда не уйдут с нашей сцены!

И профессия актера

скоро станет у нас наследственной,

как в древней Индии…

…Ковер, на котором она лежала…

Но это все еще впереди,

а пока она идет по московским улицам —

победительница первого тура ГИТИСа,

а может, «Щепки», или «Щуки», или МХАТа.

Идет Актриса!

А всего через две недели…

Ох, как они забегают всего через две недели —

отвергнутые возлюбленные театра!

Разговоры в отчаянии:

«Сказали – есть места в Институте культуры…»

«Набирает дополнительно Воронежское училище…»

«Говорят, недобор в Ленинграде, в Эстрадном…»

И, только намаявшись,

наскитавшись по столицам и весям,

они дадут телеграммы – крики о помощи —

и, получив переводы, отъедут навсегда

в свои тихие городки…

Но отъедут слабейшие.

Актрисы останутся.

Здесь самое место выйти музыкантам,

например, из джаз-рок-ансамбля «Арсенал»,

и пусть золотая железка Алеши Козлова

сыграет нам что-нибудь

про вечную надежду

вместо того, чтобы рассказывать,

как они устроились дворничихами по жэкам,

воспитательницами по яслям,

работницами по прачечным,

нянечками по инвалидным домам и больницам —

повсюду, где дефицит в рабочей силе,

продолжая грезить (саксофон),

продолжая мечтать (бас-гитара),

как они вернутся летом в стрелковый тир,

чтобы снова и снова тщетно бросаться на шею

капризному возлюбленному – театру (синтезатор).

(И прости за безвкусные строки…)

А пока они ходят вечерами

в самодеятельные театры-студии,

где они пройдут

школу жизни настоящих актеров,

научатся курить,

отрежут косы,

и…

Скучно повторять эту банальную историю.

А те, кому совсем повезет

(совсем-совсем повезет),

познакомятся с посетившим случайно студию

настоящим режиссером.

Знаменитым настоящим режиссером.

Ах, какое это удачное знакомство:

«Он меня увидел и сразу все про меня понял…

Он сказал: «Вы – моя актриса.

Через год я буду набирать себе курс…»

Самое смешное, он это действительно сказал.

А потом ее сборы на свидание,

лучшие из туалетов ее подруг:

Маринины шерстяные носки,

Динина юбка

и ломовая кофта Насти,

которую Настя взяла поносить у Веры

из студии «У Никитских».

По дороге

она останавливается у всех афиш его театра,

она читает его фамилию,

замирая от букв его имени…

И люди рядом читают.

(Глупцы, они не знают…)

«Я у вашего дома,

я только не знаю куда,

вы забыли сказать…»

Его квартира.

Афиши, афиши, афиши его театра…

Холод и дрожь, когда раздевают,

и страх показаться неопытной…

Потом его бегство в ванную,

и вот уже (какой он старый!)

старый человек прощается с нею

осторожно и мило:

«Звони в театр, прямо в кабинет».

Но телефон не дает.

И она ходит под освещенными окнами,

где старый мальчик, наигравшись вволю,

укладывается вовремя спать.

Старый мальчик, не хуже и не лучше других,

которым не чуждо все человеческое…

А потом придет весна,

и начнется второе лето,

и они вновь войдут

в пыточные аудитории ГИТИСа,

или «Щуки», или «Щепки», или МХАТа,

и молодые режиссеры, которым велено

вынюхивать таланты для второго тура,

когда явится «сам»,

эти молодые ищейки за инквизиционным столом

все поймут наметанным глазом

по их дурно-профессиональному чтению

(занятия в студиях),

по обрезанным косам,

по потерянному румянцу…

«А вы уже поступали в театральное?»

«Нет… то есть да!»…

Вчера я увидел ее.

Она шла поступать в третий раз,

в последний свой раз.

Она шла, как хотел поэт, —

гордо шла по Арбату,

готовясь шагнуть с прекрасной улицы

прямо на сцену…

…Ковер, на котором она лежала…

Она шла и бормотала стихи —

все те же стихи о самоубийстве Мэрлин.

Она готовилась прочесть их,

как научил ее очередной возлюбленный —

знаменитый актер…

Знаменитый дерьмовый актер.

«Я – Мэрлин» – читай это с юмором.

Какая ты, к черту, Мэрлин?

Читай, как бы извиняясь, —

дескать, я ваша Мэрлин,

ибо других у вас нет…

И эту строчку:

«А вам известно, чем пахнет бисер?

Самоубийством!» – не ори, как зарезанная.

В самоубийство сейчас никто не верит.

В «Склифе» есть отделение,

там лежат «пугалки».

Это девки, которые травятся так,

чтобы их спасли.

Хотят попугать своих мужиков —

вот что такое современное самоубийство!»

И, бормоча стихи, как он учил,

она подошла к ГИТИСу,

а может, к «Щуке», или к «Щепке», или к МХАТу.

Подошла к этим вратам в рай.

Подошла, неся свою тайну —

тайну трех лет.

Эти три года…

(Рассказ подруги – нянечки

из дома инвалидов и престарелых):

«У нас, как в Ноевом ковчеге, собрались все,

кто не поступил в театральные и во ВГИК.

Массовик в доме,

чтобы как-то нас заинтересовать, бросил идею:

«Давайте пробьемся в телепередачу «Шире круг».

Подготовим самодеятельность – и пробьемся».

Что тут началось!

Все мгновенно представили,

как наши матери включают телевизор,

и на залитой светом эстраде

стоим мы!

С раннего утра, достав гитары,

мы дожидались прихода массовика.

Он пришел под вечер,

и мы начали репетировать

«Песню о Гренаде» Михаила Светлова…

И тогда вошла она!

И с нею все, о чем мы мечтали:

волосы, как у Пугачевой,

лицо из иностранного журнала

и суперфигура.

Она молча взяла гитару у остолбеневшего массовика

и запела стихи Цветаевой

своим рыдающим голосом.

Потом сказала безапелляционно,

как все, что она говорила:

«Вот что вам надо петь на ТВ!»

И пошла из зала,

а две девочки, как сомнамбулы,

молча двинулись за нею.

И я была одной из них…

Я буду подражать ей во всем,

я буду молиться на нее,

я буду верить всему, что она выдумала…

Однажды она рассказала,

что в Индии йоги знают эликсир жизни.

И когда ее тело легло под лампы мертвецкой,

я вбежала на Центральный телеграф

и умоляла перепуганную телефонистку

позвонить в Индию.

Я встала перед ней на колени,

я ползла к ней по залу,

пока вызывали милицию…

…Ковер, на котором она лежала…

Она была в нашем инвалидном доме

как бомба замедленного действия.

И наши немощные старики надели отглаженные костюмы,

и наша директорша сходила с ума от ненависти…

Наш вечер Цветаевой,

который должен был стать началом славы,

кончился тем, что уволили несчастного массовика

(письмо директорши в райком).

Но однажды…

Однажды ей стало скучно,

и она нас оставила.

Так умела оставлять только она.

Сразу!

Сразу оставила стариков, старух,

безответно влюбленного массовика…

И я ушла за нею.

А потом погибли ее родители

в автокатастрофе (так она мне рассказала),

и у нее не стало денег.

Вот когда она придумала презирать!

Презирать – и деньги, и шмотки…

Она объявила себя хиппи,

раздала все, что у нее было,

и начала новую игру.

Она ходила в самодельных брюках,

сделанных из занавески,

в бархатной блузе из обивки старого дивана,

найденного на помойке,

и в кроссовках, взятых на время

(у кого – она забыла).

Она всегда легко дарила свои вещи

и потому легко брала чужие.

А когда они ей надоедали —

дарила чужие, как свои.

Это было началом многих моих испытаний.

Я все время должна была зарабатывать деньги,

чтобы платить за эти чужие вещи…

Каким прекрасным хиппи она была!

Жаль, что хиппи быть хорошо только летом,

пока греет солнышко…

Это хипповое наше лето!

Обычно мы снимали угол

за гроши, у какой-нибудь старухи,

но в то наше нищее лето

ей надоели мои «скромные замашки».

(«Я хочу репетировать – старухи мне мешают».)

И она нашла себе отдельную квартиру,

даже целый дом!

Это могла найти только она:

дом на Софийской набережной,

предназначенный на слом.

Его тайно сдал техник-смотритель

за сорок рублей, которых у нее не было, —

их платила безумная поэтесса,

«девочка с тараканчиками»,

не прошедшая в Литинститут.

Мы познакомились с ней на Патриарших прудах —

на бульваре Мастера и Маргариты…»

Это был дом с крестами досок на окнах,

как в войну,

с оборванными обоями, висящими в квартирах,

как обгоревшая кожа,

с ночными привидениями,

с отключенным водопроводом,

с приставаниями пьяного техника-смотрителя…

Дом смотрел слепыми окнами днем,

а по ночам в нем зажигались свечи

(опять «Мастер и Маргарита»),

и девочки-мальчики крались в квартиру

по пустой лестнице,

освещенной глазами осторожных кошек.

Дом оглашался ее стонущим пением.

Звенели стаканы,

«И всю ночь подъезжали кареты…» (ее слова).

Но пришлось бросить и этот дом,

потому что наступила зима,

и она почувствовала себя в доме,

как андерсеновский утенок в замерзающем пруду.

И тогда она начала путешествовать по знакомым.

Она купила в «Детском мире» игрушечный револьвер.

Он должен был защищать ее

во время неожиданных ночевок,

во время случайных пристанищ,

которые она находила той зимой.

Ей легко было менять квартиры:

все ее имущество, кроме револьвера,

составлял череп,

который подарил ей на день рождения

нищий художник.

В него она влюбилась безумно и сразу,

объявила его Ван Гогом,

чтобы убежать от него,

когда полюбит он.

Это была беда:

она любила, пока не любили ее,

потому что только пустота

могла поглощать ее постоянное извержение —

извержение любви.

Как часто ночами,

обезумев от луны,

она набирала телефоны возлюбленных

и, задыхаясь от нежности,

объяснялась им в любви, читала стихи,

чтобы не узнать их при встрече…

В тот хипповый год и состоялся ее дебют —

дебют на большой сцене.

Однажды ночью после спектакля

у одного московского театра,

где давно были погашены огни,

собрались мальчики-девочки.

Дверь служебного входа осторожно открылась,

и ночной сторож

(мальчик, не поступивший в ГИТИС)

впустил их всех.

Это были они —

отвергнутые возлюбленные театра.

«Непоступившие братья и сестры»

прошествовали в пустой зал.

Горела дежурка на сцене —

прекрасный таинственный свет.

Она поднялась первой.

Первой – на сцену.

Потому что влюбленный мальчик-сторож

выдумал все это для нее.

В ту ночь на настоящей сцене

она читала монолог Мэрлин

и играла отрывок

из возлюбленного «Мастера и Маргариты».

На настоящей сцене

она пела свои песни,

танцевала безумные танцы —

босиком, как Айседора Дункан.

Мечта, за которой она приехала в Москву, сбылась:

состоялся ее триумф —

триумф на настоящей сцене.

В ту ночь она стала Актрисой.

Первой Актрисой несуществующего театра…

На рассвете волшебство умирает.

Мальчики-девочки подчинились правилам:

они поаплодировали друг другу

и разошлись.

На пороге театра она встретила солнце.

Потом пошла на Патриаршие —

на свою любимую скамейку,

где в Москве впервые появился Воланд.

Она сидела на скамейке

и смотрела на пруд,

где Левин в «Войне и мире» на катке увидел Китти…

(Это рассказал ей литературовед,

в которого она была влюблена целых три дня.)

Вот тогда на Патриарших она сказала:

«После такой ночи можно и умереть».

В первый раз она примерилась к смерти.

…Ковер, на котором она лежала…

Она шла по Арбату поступать

(и не поступить)

в свой последний раз.

Шла хипповая Гончарова в тряпичной диадеме,

а навстречу шла она же,

только что приехавшая в Москву.

У обеих было одно лицо.

Только у нее – слишком много румян.

Только у нее – первые складки у рта.

Только у нее – страх в глазах…

Жаль, что они не поговорили друг с другом.

Она рассказала бы той, глупой и юной,

о своем триумфе на украденной сцене

и еще о том, как она вкусила славу

в летнюю душную ночь в Крыму…

Второй рассказ подруги:

«Мы возвращались из Коктебеля.

У нас не было денег,

в Феодосию нас довезли на попутке.

Она была в восторге

и написала плакат:

«Мы – две студентки театрального.

Опоздали на поезд».

И все.

Заметьте, никаких просьб —

только факт.

А потом она встала у кинотеатра с гитарой

и запела стихи Цветаевой

своим рыдающим голосом,

счастливая, что у нее на груди красуется:

«Студентка театрального».

И люди останавливались

и слушали, как она пела.

И собралась толпа.

А потом из кинотеатра вышла тетка —

наша вечная российская баба-яга —

и стала орать, чтобы она убиралась.

Но она даже не повернулась.

Она пела.

И тогда тетка вызвала по телефону наряд.

Приехал молоденький милиционер.

Он старался быть суровым и попросил документы,

но тогда вышла другая тетка —

тоже вечная наша российская тетка —

и заорала:

«Не тронь дочек, а то я так тебя трону!»

Но милиционер был на работе:

«Почему нарушаете?»

И она ответила в своем стиле:

«Мы не нарушаем. Надеюсь, вам известно,

что в Италии это обычная картина:

человек поет, когда ему нужны деньги».

«Пройдемте в отделение», —

сказал несчастный милиционер.

«Мы можем пройти в отделение,

если нам там выдадут двадцать пять рублей

и шестьдесят копеек на дорогу».

Толпа зашумела,

и добрая тетка пошла в решительное наступление.

И тогда милиционер вдруг закричал:

«Ну, вы! Сколько вас тут сердобольных!

Неужели не найдется по полтиннику для девушек

вместо всех ваших криков?»

И пошел прочь.

И тогда кто-то положил на асфальт полотенце,

и люди начали бросать деньги,

а потом охапки сирени,

сорванной прямо с деревьев у кинотеатра.

А она все пела.

Она пела всю ночь до поезда.

И уехала, осыпанная цветами,

как и подобает Актрисе после спектакля.

Она любила цветы.

Сама их себе дарила.

Это были, пожалуй, единственные цветы,

которые подарили ей».

(Не считая тех, что положат на гроб.)

Итак, она шла по Арбату в последний раз —

в последний раз не сдать свои экзамены.

Ей обещал помочь знаменитый режиссер,

имя которого значило все в том училище.

Режиссер был стар (это она так считала,

а на самом деле он оставался ребенком).

Люди в театре совсем не стареют,

как их портреты в фойе…

Режиссер увидел ее в театре-студии

и влюбился, как обычно

(то есть пылко и на неделю).

«Ты рождена для театра —

так он сказал ей. —

Но ты пугаешь всех своими замашками.

На приемных экзаменах ты должна выглядеть

не как Мэрлин Монро,

но очень скромно, как обычная ткачиха,

как Екатерина Алексеевна Фурцева

(к сожалению, она не знала, кто это такая), —

и тогда я смогу тебе помочь!»

Но он не помог ей,

малое старое театральное дитя.

И никто так и не выяснил,

приходил ли он вообще в тот день

на приемные экзамены.

Режиссер обладал поразительным свойством:

когда от него что-то требовали,

он становился человеком-невидимкой.

А от него все время требовали:

актеры – ролей,

администрация – решений,

требовали старухи (его прежние девочки)

и девочки (его будущие старухи).

И он всем обещал.

Это было его правило – не отказывать.

Потому что он знал:

в тот момент, когда они его настигнут,

он исчезнет.

Он объяснял мне потом по телефону:

«Читала она превосходно.

Но комиссия решила, что она сумасшедшая:

в конце она вдруг сбросила туфли,

полезла на шведскую стенку

и оттуда кричала финал стихотворения

про Мэрлин Монро.

И они так испугались —

я говорю о приемной комиссии…»

И он задохнулся от наивного детского смеха…

(Она придумала этот финал

во время одиноких безумных репетиций

в домашнем театре

в недостроенном доме.)

В этой истории была правда,

в которой режиссер никогда бы не признался

даже себе самому.

Средний человек,

он страшился чрезмерного.

Полый человек,

он страшился наполненного.

Самое странное – она это поняла:

«Только не вздумай ему звонить и просить за меня…

Бесполезно.

Не они, а он меня боится.

Не они, а он меня не взял».

А потом я увидел ее

в последний раз до ее смерти.

Я ехал к ней на свидание.

Я сел в машину и повернул ключ в замке зажигания.

И ключ обломился.

И тут я вспомнил,

как она впервые села в мою машину…

Мы ехали тогда за город

по пустой дороге в светлый июньский вечер.

Она увидела в окне полную луну и закричала:

«Ведьмин час наступил!»

И тотчас я услышал удар,

резкий, жестокий удар:

нас догнал «рафик» и ударил сзади.

На пустой дороге…

Потом шофер «рафика» глядел безумными глазами

и никак не мог понять,

как же это произошло.

На пустой дороге, на абсолютно пустой дороге!

И тогда она сказала удовлетворенно:

«Это – я!»…

Я выбросил сломанный ключ,

оставил машину у тротуара,

поймал такси и успел на это свидание.

На последнее свидание до ее смерти.

Было тридцатое декабря.

Ей оставалось жить две недели…

Я стоял у памятника Пушкину,

поджидая обычного ее появления —

эффектного появления в новогодней толпе у «Пушки».

Неожиданно я наткнулся глазами

на высокую усталую женщину,

такую обычную женщину —

в темном пальто, с блеклым лицом,

с волосами, уложенными под береткой…

Она пришла после ночного дежурства

у постели парализованной старухи.

«Теперь я работаю ночной медсестрой,

а это пальто я купила сама.

Правда, миленькое?»

Миленькое пальто подозрительно пахло покорностью.

Покорностью и правдой.

И очень трудным хлебом.

Она заметила мой взгляд:

«Пора начинать жить нормально,

мне скоро (ужас!) двадцать.

Вчера я собрала все свои вещи

и утопила ночью в Патриаршем пруду

вместо себя:

револьвер, череп,

и главное – хипповую ленточку,

которой я обвязывала волосы.

Вот ее больше всех было жалко.

Ленточка долго плавала в пруду,

а я кричала ей:

«Что делать, у меня только два пути —

утопиться самой или утопить вас всех

и покончить с театром!»

Я даже позвонила режиссеру,

чтобы его не мучила совесть,

и сказала ему:

«Я покончила с театром!»

И знаешь, что он ответил?

«Это хорошо!

Потому что если бы ты к нам поступила,

мы жили бы как на вулкане.

Ты неровная, от тебя не знаешь, что ждать…»

Пусть они учат ровных!

Помнишь у Блока стихотворение про самоубийство:

«Она пришла на землю, но земля ее не приняла…»

Загнанных лошадей пристреливают,

а непринятых в артистки…»

Она засмеялась:

«Не гляди так…

И не бойся.

Я уже не играю в эти игры.

Я выхожу замуж.

Я теперь как все.

И ты молодец – сразу это понял».

Ее бешеная интуиция – она поняла мой взгляд…

Будь проклят этот взгляд!

Мы зашли в бар «Охотник».

Она сняла пальто, пахнущее покорностью,

выпустила из-под беретки золотые волосы

и в темноте опять стала собою.

«Мне попалась замечательная парализованная бабуля,

ее родственники от меня в восторге.

На днях у бабули начала двигаться нога.

Ты, конечно, не веришь, но у меня – особые пальцы,

оказалось, я могу лечить!

Опять не веришь?

Нога задвигалась от моего массажа,

и сегодня в честь этого события

и наступающего Нового года

я решила чуточку приукрасить мою бабулю —

все-таки она женщина…

Я наложила румяна на ее лицо

(они были у медсестры в столике)

и надушила французскими духами

(тоже были в столике).

И бабуля благодарно мне улыбалась,

когда я прощалась с ней до Нового года…»

Глаза горели – она была прежняя,

потому что она не могла быть другой.

А я сидел, представляя,

что происходит сейчас в палате,

как родственники уже узрели размалеванную старуху

и медсестра уже обнаружила,

куда пошли ее румяна

и драгоценные французские духи…

Мне легко это было представить,

потому что я такой же, как все.

Как все мы, Женя…

Теперь, после ее смерти,

я часто встречаюсь с нею.

Куда чаще, чем при ее жизни…

Вчера я сидел на пляже в Коктебеле.

Было солнечное утро.

Она вышла из моря в прилипшем бикини

и с грозной копной волос – Медуза Горгона!

И женщины испуганно врастали в лежаки —

такой беспощадной была ее красота.

А пляжный мальчик сказал мне:

«В прошлом году здесь была клевая девка

со смешной фамилией – Пряхина.

Мне недавно рассказали, что она вышла замуж

за мексиканца, представляешь?

Уехала в Мексику и руководит театром в джунглях…

Что ты так смотришь?

Это рассказала ее безумная подруга!

Всей нашей честной гоп-компании рассказала,

какой замечательный театр в джунглях

основала Зинка Пряхина…»

И я вспомнил,

как однажды поведал ей поразившую меня историю:

в Мексике, в непроходимых джунглях,

какой-то подвижник основал театр

имени Станиславского,

чтобы там, вдали от суеты,

строить Храм Искусства.

Ну конечно!

Конечно!

Вот он, конец стихотворения!

Долгожданный конец стихотворения, Женя!

Кстати, в эту концовку

можно вписать и гриновский корабль,

стоявший на набережной Коктебеля

(о, как она его любила!),

эту дощатую лодку с выцветшими тряпками

и надписью «Алые паруса».

На ней вечно играют орущие дети

и фотографируются вместе с родителями

на палубе, пропахшей детской мочой.

Вот этот ее любимый корабль

однажды подплыл к Коктебельскому пляжу.

С корабля сошел юный капитан

с медальным латиноамериканским профилем.

Он обнял нашу прекрасную героиню,

выходившую из пены вод,

и увез основывать театр

имени Станиславского

в непроходимые джунгли Мексики,

или Никарагуа,

или…

Короче, туда, где требуется

служительница в Храме Искусства!

А с берега вослед кораблю

бросали охапки сирени

благодарные жители Феодосии,

и море цвело, как бульвар

в ночь ее крымского триумфа…

Клянусь, ей понравился бы этот конец!

О, переложи, переложи, переложи его в рифмы, Женя!

И тогда мы забудем,

мы все наконец забудем

ковер, на котором она лежала…

…Ковер, на котором она лежала…

Ковер, на котором она лежала…

Лицо

Актер Б.:

– Вы не хотите выпить со мной кофе? Недавно один старый актер сказал мне: «Вы не хотите выпить со мной кофе? А то мне буквально не с кем выпить кофе – все сверстники умерли»… Нет, я не думаю, что я стар, не беспокойтесь. Дело идет лишь к шестидесяти, как до этого шло лишь к пятидесяти… Значит, вы хотите, чтобы я рассказал о Мещерякове? Теперь всем интересно о Мещерякове… Я преподавал в театральном училище вместе с режиссером К., точнее, «с тем самым режиссером К.», как принято было тогда говорить. Мещерякова мы с тем самым режиссером К. впервые увидели на приемных экзаменах. Представьте себе: восемнадцать лет, античный профиль, кудреглав, конечно, рост, фигура и т. д. и т. п., короче: Василий Буслаев, былинный добрый молодец. Мы, как никто, склонны к эпидемиям. Нам бы только чем-нибудь заразиться. Тогда все приболели итальянским кино – неореализм, поправдашние лица, поправдашний быт… А тут является красавец, Василий Буслаев, былинный добрый молодец… Да, это я уже говорил. Повторяюсь. Легкий склероз. Знаете, когда Эйзенштейн умер, у него не было никаких признаков склероза – только сердце разорвано в клочки инфарктами. Кажется, я удостоюсь и того и другого… О чем мы говорили? О лице – о прекрасном лице этого Мещерякова. И о том, что я подумал тогда… Да, я подумал – какой прелестный «сюжетец для небольшого рассказа»! Живет в городишке, в каком-нибудь Мордоплюйске, красавец: голос, темперамент, восторги самодеятельности, посылают его в Москву за славой в театр. Одновременно существует некий гадкий утенок, худой, невысокий, хрипатый, короче, некрасивый. Мечтает втайне о сцене, но боится – куда с таким рылом в калашный ряд! И все-таки решается… Я говорю об Осьмеркине. Да, он был с того же курса – прекрасный был курс. И вот оба они поступают в театральное. И тут-то выясняется парадокс: оказывается, все прелести и аполлонистое лицо Мещерякова отнюдь не подарок судьбы, но более того – ее наказание. Сюжет, сюжет! Можно сделать довольно страшную комедию… Послушайте, напишите! И с какой-нибудь ролькой для меня. Небольшой, но милой ролькой. На большую я уже не претендую, не хватит памяти. Напишите, родной, уверяю – не раскаетесь. Я ведь тоже, говорят, оч-чень неплохой артист. Вот умру, вывесят на моем доме на стене мемориальную доску, как умывальник, а вы будете проходить мимо и терзаться: «Не написал я ему рольку, злодей!»… Да, о чем мы? О Мещерякове. Помню, на каком-то курсе принес режиссер К. нашим студиозусам отрывок из пьесы – подготовить самостоятельно. Как же называлась эта пьеса? Не вспомню! И не надо… Короче, это была современная пьеса о любви. Содержание: некий молодой парнишка знакомится с девицей и уводит ее к себе домой. Ну, естественно, на роль героя – уводить девицу – вызвался наш Буслай Аполлоныч Мещеряков. Тогда режиссер К. попросил подготовить ту же роль Осьмеркина. Потом оба они показали свои достижения. И вот тогда-то режиссер К., кажется, в первый раз сказал Мещерякову о его лице… Черт возьми, мне было сорок лет. Замечательно! Что он ему сказал? Какое это имеет значение… Его – нет, как нет и тех сорока лет! Жуткая профессия… Так привыкаешь к репликам… Ни словечка в простоте…

Режиссер К. сказал тогда студенту Гоше Мещерякову:

– Понимаете, Мещеряков, когда на сцене человек с таким редкостно красивым лицом ухаживает за девушкой, зритель совершенно уверен, что она уйдет с этим красавцем. Более того, друг мой, зритель жаждет, чтобы она не ушла, чтобы она оказалась хоть чуточку умнее, нравственнее, что ли… Но когда она все-таки уходит с вами, у зрителя остается презрение к ней и ненависть к вам за то, что вам дано лицо, которое может сразу, наповал оглушить женщину. Если прибавить к этому ваш бешеный темперамент, то получается сцена не о любви, а о похоти, о дряни, пусть простят меня присутствующие… Что произошло, когда тот же отрывок показал Осьмеркин? При его, скажем, не очень взрачной внешности, естественно, вначале девушка не обращала на него никакого внимания. Но он так разговаривал с девушкой, так сумел убедить ее и нас, что он одинок, что он умен, что он верит в любовь и жаждет ее… И в результате мы поняли: все это для него не очередное похождение, а вопрос о человеческом доверии, вопрос о победе над одиночеством, вопрос жизни и смерти, если хотите. Поэтому, когда девушка ушла с Осьмеркиным, мы были благодарны ей за то, что она разглядела человека, за то, что у нее есть сердце. И получилась история о любви… Вы должны понять, Мещеряков, у вас – опасное лицо. Понимаете, какой парадокс: вы обязаны быть на сцене во сто крат умнее, интереснее Осьмеркина, чтобы зритель простил вам несравненную вашу внешность. И если этого не случится, вам не следует играть любовь. Если хотите, вы слишком красивы, чтобы играть любовь.

И еще: перестаньте любить великолепный тембр вашего голоса. Вам следует его ненавидеть! Разве часто в жизни вы встречали людей с такими голосами? Нет! Люди в жизни говорят обычно. Вообще, старайтесь все делать попроще. Святая простота… «Отелло не ревнив», – заявляет Пушкин, и вместо стр-р-растной ревности выбирает для благородного мавра самое простое, обыденное определение: «Отелло доверчив». Воспитывайте в себе вкус к простоте, к жизненности. Я заклинаю вас, пренебрегите своими сокровищами!

И режиссер К. улыбнулся.

Преподававший в театральном училище режиссер К. был знаменитым театральным режиссером. Но студент Мещеряков тогда ему не поверил.

Наступили летние каникулы.

Во время каникул все тот же Осьмеркин снялся в кинокартине. Успех получился огромный. На каждом углу повесили плакаты фильма, и Мещеряков повсюду теперь натыкался на знакомый утиный носик студента Осьмеркина. У входа в училище выстроилась стража из девиц, и вскоре уже все училище улыбалось симпатичной осьмеркинской улыбкой и говорило его голосом с приятной хрипотцой…

А потом на киностудию позвали Мещерякова.

Молодая толстуха в белом пушистом свитере – груди в свитере, как зайцы, – повела его бесконечным коридором. По стенам блестели стеклами кадры из великих кинофильмов. Проходившие отражались в них: кто пониже – макушкой, кто повыше – и голова попадет… Мещерякову повезло: он отразился всем лицом, даже шея была видна. Подумал: хорошее предзнаменование. А толстуха все вела (они спускались в подземелье, поднимались куда-то к солнцу), и привел наконец его сей белокрылый грудастый поводырь в узкую комнатенку. В ней и сидел кинорежиссер Пилар.

Кинорежиссер Пилар – молодой, в черной рубашке, в черной кожаной куртке, в черных очках и в черных волосах, был похож на ученого грача, который вытягивает клювом судьбу на базарах. Он поздоровался с Мещеряковым, помолчал, обратив на него темные глазницы, потом встал, кивком попрощался и вышел в коридор.

Толстуха тотчас устремилась за ним, и тогда Мещеряков услышал за дверью:

– Вы часто наблюдали в жизни такое лицо? Может быть, оно у вас? Может быть, у Сидор Сидорыча Сидорова, который должен, поглядев наш с вами фильм, задуматься над своею жизнью, – может быть, у него будет такое лицо? – Толстуха что-то бормотала, но Пилар жестко перекрыл ее: – Нужен человек с нормальным, современным лицом! Я бы сказал – с тривиальным лицом. Ну, типа Осьмеркина, что ли!

Мещеряков вернулся в общежитие. Пошел в уборную и долго гляделся в зеркало над рукомойником.

Он почти ненавидел свое лицо.

И началось преображение Мещерякова.

Был он бережлив, почти скуп, и вдруг стал щедр, вечно сидел без денег, ходил по ночам грузить капусту на «Москву-Сортировочную» и подрабатывал в массовках на киностудии. Был он нелюдим, а тут купил гитару, пел песни своим красивым голосом, и ни одно веселье теперь не обходилось без него. Короче, он стал считаться компанейским парнем. И как положено такому парню, Мещеряков теперь все время влюблялся – скоротечно и охотно. Свои влюбленности он обязательно украшал разнообразными затейливыми поступками, как украшают резными наличниками в виде петушков или голубков деревенские избы.

Актриса С: – Я была влюблена в Мещерякова. Знаете, я просто глупая, искренняя русская баба – когда влюбляюсь, буквально теряю лицо… Я так себе и говорю: «Стелла, ты опять потеряла лицо!» Мы тогда справляли не то майские, не то День Победы. Ну, теплая компания, напито, наето – дело к двенадцати… Он на меня – никакого внимания! Абсолютно! Представляете: красивая девка, высокая, белокурая… Я еще все время рядом с толстой Гуслиной держалась, чтобы она мне фонила, и все равно – ноль внимания, фунт презрения. Ну, думаю, ладно! Сижу, жду… И тут он встает и предлагает: «А не закатиться ли нам к морю, мальчики-девочки?» Ну я со всей своей обычной искренностью спрашиваю: «А где же море-то здесь?» А он, оказывается, в переносном смысле, имея в виду Москву-реку. Говорит, сердце у меня ликует, нет с ним никакого сладу, хочу к морю! Он часто как-то не по-русски выражался. Ну, думаю, ладно, и говорю: «Закатимся!» Выходим – слякоть, я в туфельках, впереди лужа. Тогда он сбрасывает с себя пальто, бросает в лужу и говорит: «Ты за туфли не бойся и ступай по моему пальто павой». Так мне это тогда понравилось! Ну, дальше припилили мы к Москве-реке, на станцию Левобережная. Стоим, вокруг трава мокрая, Москва-река… Глядим – и больше ничего! Вот, честное слово, не верите? Представляете: красивая девка, высокая, одета, волосы вьются, кровь с молоком – и опять – ничего! И так всю жизнь… Да, на нем еще свитер был очень красивый. Я теперь сама вяжу и разбираюсь в этом деле. Наверное, мать связала или кто-то из нас, дурищ, – он многим нравился, красив был до неприличия!

Героев Мещеряков больше не играл, и темперамент свой бешеный не показывал, боялся. Стал он играть теперь роли комические – простаков разных, водевильных стариков и деревенских добро-нелепых парней. И говорил он теперь заурядно, глухо и даже с осьмеркинской хрипотцой (ну, как все в училище).

Актер П.:

– Мы с ним дружили. Я человек тихий, да и сейчас… в ТЮЗе вон уж сколько лет, а все зайцев играю и грибов… Но мы с ним сошлись, однако. Он считался в училище… способным, особенно на роли простаков… Малый он был веселый, очень веселый. Но иногда на него находило: придет молчком, тумбочку откроет, у него там древняя пластинка хранилась – «Мадам, уже падают листья» Вертинского. Так вот, вынет он ее, на проигрыватель поставит, а сам на кровать уляжется лицом к стене и подпевает каким-то мрачным голосом. Окончится пластинка – он снова ее ставит и снова подпевает – и так часами. Лучше его было не трогать в это время. И не дай Бог, если выпьет он под такое настроение прославленной нашей всероссийской. Тогда все – продолжал без предела. И совсем другой человек становился… Договорился он как-то с девушкой куда-то идти… ну а с утра на него наехало. А девушка… она его очень любила… как раз и приходит за ним. Ну, принарядилась, как могла… А он привстал на кровати, поглядел на нее с гадкой усмешкой и спрашивает: «Ты хоть в зеркало смотрелась?» Она смолчала, а ему и этого показалось мало. «Ты, – говорит, – на пуховую подушку похожа в этом платье. Такая здоровенная подушка, и две ножки из нее торчат – жа-а-алконькие!» Ну, она в слезы и убежала. А я его ударил, честно говоря. А он сказал: «Сейчас от тебя одни уши останутся!» И избил меня. Ну, избить меня нетрудно… Но обычно до драк не доходило. Он в это время просто исчезал из училища. А возвращался денька через три – исхудавший, запаршивевший, но обязательно с бюллетенем, «бюлютнем», как он называл, – очень боялся, что исключат. А однажды вернулся, сидит, молчит, а потом вдруг: «Мне, Петя, землю нужно пахать, семью завести, собачку Жучку…» И замолчал… Но все это редко с ним бывало, да и знали об этом не многие. А потом я уехал по распределению в свой ТЮЗ. Писал ему. Но он не отвечал. Отвыкал он от людей очень легко… А потом как-то вдруг письмо от него пришло – непонятное, видно, под пьяную лавочку сочинял. Я его потерял, когда переезжали на новую квартиру…

На дипломе Мещеряков прелестно и смешно сыграл Курочкина из «Свадьбы с приданым». А когда из-за болезни Осьмеркина попросили его подыграть на репетиции красавца Армана в отрывке из «Дамы с камелиями», Гоша с готовностью напялил на себя осьмеркинский фрак, жалко застывший на его фигуре, и вышел на сцену. Взором, полным страдания, окинул он изнемогавшую от любви и кашля чахоточную Даму и произнес сердечно, со всей душою, первую фразу роли:

– Ну что, все кашляешь, да?

В зале улеглись от смеха, а режиссер К. перекрыл всех своим тонким, стонущим женским хохотом.

После «Дамы с камелиями» Мещеряков был приглашен проводить режиссера К. до дома – знак особой милости.

Они шли бульварами. Лето, вечерний свет… В окнах зажигали огни, и видны были лепные потолки в особняках. Режиссер К. думал тогда о постановке «Горе от ума».

– Очень смешно вы сыграли, друг мой, с большим юмором и со своей точкой зрения, – начал режиссер К. – Вместо романтичного красавца получился простодушный, сентиментальный Арман. Арман плюс Вася Курочкин. В результате – смешно и трогательно. Вот что значит неожиданная точка зрения. Кстати, о точке зрения… Кажется, у Всеволода Иванова есть рассказ: петуху отрубили голову, и он бежит по Арбату – и Арбат с точки зрения этого безголового петуха… Сочащаяся кровью разрубленная шея, бег, беспорядочно бьющиеся крылья – великолепно и неожиданно, не так ли?

Мещеряков согласился.

Тут режиссер К. остановился и зашептал Мещерякову в самое ухо:

– Не было! Не было у вас никакой точки зрения! Вы ведь вначале все всерьез играли! Без всякого юмора! Со всей душой!

И режиссер К. залился женским смехом. А потом продолжал:

– Какой вы несчастный сейчас! Бедный – вы всю душу вложили, а получилось до того нелепо, что очень смешно… Ну и радуйтесь! Ведь получилось новое прочтение. А в искусстве важен результат! Все остальное – биография! И поэтому…

Режиссер К. задумался. Когда он беседовал, он говорил без всякой видимой связи, следуя странному, одному ему понятному течению мысли, потому что говорил режиссер К. – для себя. Потом он опять заговорил:

– Я сейчас вспомнил историю про великого режиссера М. Я вам расскажу ее, вам пригодится. Случилось это в конце тридцатых годов, после того как он впал в немилость и лишился театра. За него вступился тогда Станиславский… Короче, после всех неприятностей и передряг отбыл наш М. в санаторий вместе с женой, красавицей и актрисой… точнее, красавицей, а потом уже актрисой.

В том же санатории отдыхал актер Д., грандиозный, кстати, актер. Он тогда болел и возлежал на балконе.

М. и красавица жена были разбиты, подавлены и оттого расхаживали по санаторию в самом небрежном затрапезе.

И тогда актер Л., чтобы отвлечь их от мрачных дум, предложил: «А почему бы, любезный М., красавице Зиночке не потрясти нас всех своими парижскими туалетами, о которых мы столь наслышаны?»

М. идея неожиданно понравилась.

И вот на следующий день сам М. надевает бесподобный черный костюм и выходит на прогулку, статный и фрачный, а рядом с ним шествует красавица жена в кроваво-красном парижском туалете и в огромной шляпе с маками – все сумасшедшей красоты. Но актер Л. в то утро как раз получил телеграмму из Москвы о смерти Константина Сергеевича. И прорыдал все утро, как ребенок: умер учитель!

И тут Л. со своего балкона видит, как по аллеям идет бесподобная пара. Л. кричит им сверху. Но они не понимают его и веселятся, и танцуют в аллеях (М. двигался как бог), и целый час длится это представление: тут и страстное танго, и болеро, и старинный менуэт…

Наконец они поднимаются к Л. и все узнают.

И тогда жена М. начинает кричать. Она кричит в голос, она буквально рвет на себе свое красивое платье и царапает ногтями грудь, она оплакивает Станиславского… И еще: она понимает, что умер самый сильный их покровитель – и теперь они беззащитны.

А режиссер М.? Как вы думаете, что сделал режиссер М.? Он начал хохотать! Страшно хохотать! Ужасно хохотать! Не потому, что М. не любил Станиславского. О нет! Он любил его и поклонялся ему. Но он был прежде всего режиссер, и оттого он тотчас представил всю трагикомедию сцены – от танцев в аллее до рыданий жены. Режиссер М. хохотал потому, что он был мастер, а первая мысль мастера должна быть о своем искусстве… А вы знаете, что я сейчас подумал, – сказал К. опять без всякой связи с предыдущим, – а не сыграть ли вам Молчалина?

Молчалин – с вашей внешностью, с яростным темпераментом, который у вас все время в глазах… Молчалин – Жюльен Сорель. Только Жгольену Сорелю надо было все время выказывать ум и знания, а Молчалину наоборот – скрывать их и доказывать глупость и простодушие, чтобы владыки мира признали его своим.

И он вновь зазвенел своим женским смехом.

Так повезло Мещерякову: при распределении он попал в театр режиссера К. и сразу на большую роль.

Через несколько месяцев состоялась генеральная репетиция «Горя от ума».

В темном зале находился единственный зритель – критик Д., тогдашний глава почитателей режиссера К.

Спектакль критику Д. сразу понравился – и оттого всю вторую половину спектакля он глядел на сцену невнимательно, так как обдумывал, что сказать ему по поводу спектакля.

Когда занавес окончательно опустился, формулировки у Д. были готовы.

Он назвал спектакль «попросту гениальным». Затем последовали отзывы об актерах. Про Мещерякова, например, он высказался так: «Много обольщения, но мало обобщения». (Фраза была хороша, так как, с одной стороны, была бессмысленна, а с другой – содержала тьму разных смыслов.)

Режиссер К., румяный от похвал, при упоминании о Мещерякове только вздохнул.

– По-моему… это наверняка слишком смело с моей стороны… но он – не ваш актер, – продолжал критик Д. (Об этом он уже слышал не раз от самого режиссера К.)

К. еще раз вздохнул, поразившись проницательности критика Д.

«Горе от ума» прошло тогда с огромным успехом. Режиссер К., счастливый и щедрый после бесконечных вызовов, поблагодарил всех актеров и превознес их.

На следующее утро Мещеряков появился в театре с букетом махровых гвоздик.

Секретарша режиссера К.:

– Я сама некрасивая, у меня только фигура ничего и ноги – оттого, наверное, я красивых людей так люблю. Зовут меня Лариса Дмитриевна, как героиню «Бесприданницы», и вообще у меня с ней много сходства… Мещеряков был очень симпатичный, просто красавец: высокий, ресницы длинные… Вообще ресницы – это моя слабость. Я ему как-то говорю: «Ну зачем вам такие ресницы, вы ведь мужчина, отдайте их мне»… Это было сразу после «Горя»: у моего (то есть у режиссера К.) сидела делегация перуанцев, когда появился Мещеряков с гвоздиками – кстати, это мои любимые цветы. Он сказал: «Я к режиссеру К.» – и хотел пройти. Ну, я его за рукав, объясняю: там делегация перуанцев, а он меня вдруг обнимает и молча усаживает в кресло, и я, как дура, почему-то сажусь, а он к моему проходит…

Я опомнилась – поздно: дверь приоткрыта, события разворачиваются. Гоша кладет цветы на стол, низко-низко кланяется моему и говорит: «Это за вашу муку со мною и за вашу науку». А потом объявляет, что он подготовил роль Отелло и хочет тут же читать.

Мой отнекивается, но перуанцы начинают хлопать в ладоши, и Гоша без передышки – давай читать! Смотрю, мой голову опустил, плечи вздрагивают…

А Гоша читал, читал – и вдруг остановился, помолчал и пошел к дверям. А вечером он пришел на репетицию и как ни в чем не бывало, смешно-смешно, в лицах все изобразил – как он монолог Отелло читал, а мой от неловкости чуть не жрал со стола гвоздики, а перуанцы делегацией хохотали.

Я его потом перед репетицией в коридоре встретила. Он засмеялся и говорит: «Я вас сегодня ведь с праздником забыл поздравить, Лариса Дмитриевна».

Я говорю: «С каким?» «Ну как же, – отвечает, – сегодня по народному календарю – Акулина-Задери хвосты, в этот день скот от жары бесится…»

И расхохотался. И тут я поняла, что Гоша нас всех разыграл. Это была просто шутка! Я люблю веселых… Я сама долго жила в коммуналовке – комната моя была рядом с кухней – столько ссор через дверь наслушаешься, поэтому, наверное, я люблю так веселье и людей веселых…

На «Горе от ума» появилось много восторженных рецензий. С легкой руки критика Д. ругали только Мещерякова. Все отмечали, что Мещеряков не подходит к роли, и, что было особенно неприятно режиссеру К., вспоминали при этом знаменитую трактовку Молчалина в постановке Товстоногова в БД Т.

Режиссер К тяжело переносил подобные неудачи и, сам не желая того, тотчас охладевал к актерам, с которыми их претерпевал. Это охлаждение выражалось в том, что режиссер К. попросту забывал об актере (его воображение все время строило декорации новых и новых спектаклей, и те, кто в них не участвовал, становились ему безразличны).

И он забыл о Мещерякове.

Вспомнил он о нем лишь однажды: когда принесли на утверждение Гошину фотографию, которую должны были повесить в фойе среди портретов остальных актеров театра.

«Улыбка… кудри… красавец! – сказал насмешливо К. – Повесьте его куда подальше, чтобы школьницы не заметили. А то ведь сразу сопрут какие-нибудь юные грешницы из 8-го «Б» класса».

И фотографию Мещерякова повесили в самом дальнем конце фойе – над входом в буфет.

И потянулись годы.

Мещерякова занимали теперь только в самых маленьких ролях, но он посещал все репетиции режиссера К. В спектаклях он участвовал теперь совсем мало, и свободного времени оказалось у него предостаточно. А так как малый он был общительный и марка театра ценилась очень высоко, то стали его с удовольствием приглашать на радио. В радиопередачах «За сказкой сказка» он сыграл всех тварей, какие есть и каких нет на белом свете: жучков, паучков, дельфина, Змея-Горыныча, зебру и доброго волшебника Космонавтича. В передаче «Опять двадцать пять» он выступал в роли говорящего будильника, а в передаче «Ровесники»…

Короче, зарабатывал он хорошо. Обедал он теперь в ресторане Театрального общества – обедал долго и всегда с компанией. Он чуть раздался, черты лица у него поплыли, и оттого к красоте добавилась солидность, уютность, что ли…

Во время работы на радио, во время долгих своих обедов и ужинов перезнакомился Гоша со всей Москвой. И постепенно стал он для всех попросту «Гоша», добрый, щедрый Гоша, весельчак, умеющий иногда так смешно разыграть ближнего.

Слава о розыгрышах весельчака Гоши шла немалая.

Взять хотя бы историю с Осьмеркиным. Замечательная история!

Осьмеркин получил тогда звание лауреата на смотре-конкурсе молодых актеров. Режиссер К. отдыхал в это время на Рижском взморье, и Осьмеркин, конечно, несказанно обрадовался, получив однажды от К. телеграмму в таком роде: «Поздравляю тчк так держать тчк дарю тебе собственную кровать красного дерева тчк пусть тебе на ней так же сладко спится и хорошо думается зпт как мне тчк режиссер К тчк.».

Речь шла о полуразвалившейся древней кровати, которую Осьмеркин видел, часто посещая дом режиссера К. Зная некоторые странности любимого режиссера (в частности, его фантастическую скупость), Осьмеркин не удивился и не улыбнулся. Он был малый ироничный и охотно позволял себе смеяться над всеми, исключая режиссера К. Потому что он был умный малый.

Короче, бедняга вызвал грузовое такси и с помощью хорошо знавшей его домработницы режиссера К. доставил необъятную кровать в свою малогабаритную квартиру. Ложе заняло решительно всю жилплощадь, но Осьмеркин терпел.

Вернувшись, режиссер К. не обнаружил своей кровати и пришел в необычайную ярость. Он был человеком наивным в частной жизни и тотчас подумал, что Осьмеркин воспользовался своей кинопопулярностью, чтобы похитить у него родовую кровать. А спать на другой кровати К. не решался – он быт суеверен. И той же ночью вместе с двумя оперативниками он ворвался в квартиру к почивавшему Осьмеркину…

Когда все разъяснилось, К, сверкая гневом, вызвал к себе Гошу.

Выслушав громы, Гоша смиренно объяснил, что он отважился сделать это только потому, что всегда помнил поучительный рассказ про чувство юмора у великого М. и рассчитывал, что режиссер К. тоже непременно станет смеяться.

К. вяло улыбнулся и попросил Гошу впредь оставить его в покое.

Время шло.

Женщины по-прежнему влюблялись в Мещерякова. Всех их, независимо от возраста, Гоша называл теперь – «девочка моя». Но пальто в лужу более не бросал, а для романтических поездок к морю у него попросту не было времени.

Если же замечал он теперь привлекательное женское личико, то вяло делал страстные глаза и говорил своим прежним, «красивым» голосом:

– Я вас любил когда-то!

Этим теперь ограничивались его любовная лирика и юмор. Он будто заснул.

Мать Мещерякова: – Очень я была счастлива, знаете ли. Без отца он рос. Но образование я ему дала. Я сама тоже красивая была, мне еще недавно подружки говорили: «Вставь зубы, Полина, и замуж иди»… Глупости, конечно… Очень я хотела, чтобы Гоша артистом стал. Мы ведь из глухой деревни, мама думала, что в кино не живые люди играют, а рисунки показывают… Сначала я на лесоповале работала – в Эвенкии. Время было тогда суровое, необразованное – у нас в сельсовете даже плакаты висели: «Эвенк, учись пользоваться мылом», а то ели люди мыло… Ну потом в Ивановскую область переехала, на ковровый. Дали нам комнату, потом Гоша артистом стал, по радио часто выступал. Я приемник купила, и как свободная минута – к приемничку бегом, включаю. Но вот беда – голос его не узнавала часто. Прослушаю передачу, и вдруг в конце объявляют: роль такую-то исполнял мой Георгий Андреевич. А я уж к тому времени и содержание-то позабыла. Потом ходишь день целый – мучаешься, содержание вспоминаешь… Да, хорошее было время. Только вот беда – не женился он долго. Я его все в письмах просила: «Женись, Георгий Андреевич, роди внучка».

И сам Гоша тоже начал подумывать о женитьбе.

Однажды он отдыхал в Подмосковье в доме отдыха и познакомился там с миленькой девушкой. Была она черноокая, кругленькая – этакий медвежонок.

Когда Гоша узнал, что девушка заканчивает медицинский институт (он с детства очень уважал врачей), ее участь была решена.

Гоша на ней женился. В тот год ему стукнуло тридцать два. Женившись, он, к изумлению всех, сразу покончил с влюбленностями и был верен жене Дунянчику (так именовалась им жена Дуня). Он был заботлив и очень нежен. Это продолжалось год.

Через год Гоша сорвался. Он ушел из дома и вернулся на третий день. Потом повторилось. Он напивался и сразу переполнялся бешенством. Наткнется на взгляд Дунянчика – и вдруг заорет совсем дико:

– Что-то много ходит вокруг Погорельцевых! – В эти минуты он почему-то называл ее только по фамилии. – Они троятся… они свет мне застилают своими толстыми ляжками… Гонят они меня из квартиры в мать-перемать сыру землю…

Дунянчик сразу уходила в другую комнату, а он начинал петь какую-то песню про эту самую мать сыру землю и еще про некий гром гремучий:

Ты ударь, гром гремучий, огнем-полымем,

Расшиби ты мать сыру землю…

Самое смешное, в нормальном состоянии он никак не мог ее вспомнить. Он просил Дунянчика даже записать слова, но ей, когда он пел, бывало как-то не до этого.

Спев песню, Георгий Андреевич обычно отбывал из дома, на прощанье яростно хлопнув дверью. А потом наступало раскаяние, и нежность, и щемящая жалость к жене.

Все это обычно настигало Гошу около полуночи.

– Где-то Дунянчик мой сейчас? – говорил он друзьям-собутыльникам светлым голосом. – Где-то она сейчас, калинушка-малинушка, лазоревый цвет, репка румяная…

И все понимали, что Гоша отбывает домой.

– Ну, беседа, баста! – объявлял он. – И не удерживайте меня.

Никто его не удерживал. И он уходил.

Но нежность его все увеличивалась, и Гоша некоторое время странствовал по ночному городу в поисках цветов для Дунянчика. И самое удивительное, он эти цветы находил.

Когда раздавался звонок в третьем часу ночи, Дунянчик уже все знала.

– Кто там? – спрашивала она для порядка.

– Дунянчик, открой, это я – московский хулиган.

Она не открывала, но от двери не отходила. Тогда звонок звенел снова, и за дверью печально вздыхали. Потом вздохи становились все горестнее, но звонок больше не звонил. И тогда-то Дунянчик открывала.

Гоша становился на колени и с цветами в руках вползал в квартиру.

– Прости меня, Дунянчик, честна девица, дщерь отецкая…

– Я ненавижу тебя! Ты сейчас мне просто противен! – говорила Дунянчик. – Уходи! Уходи!

– А куда же мне деваться без тебя? Пропадать? – вопрошал Гоша, не вставая с колен.

Это, конечно, было свыше ее сил.

Она молча гладила его по волосам, а он вручал ей цветы. Затем он поднимался с колен, и начинался ритуал примирения.

– Это кто у меня такой маленький? – интересовался он в четвертом часу ночи, могуче выбрасывая вперед грудь.

Она должна была отвечать ему беспомощным и воркующим голосом:

– Это я.

Тогда он обнимал ее за плечи, прижимал к себе, и голова Дунянчика оказывалась у его груди.

– Это кто у меня такой беспомощный?

– Это я, – говорила она и глядела на него обожающим взглядом.

– Это кто у меня такой нежненький?

После целой вереницы подобных его недоумений и лаконичных разъяснений Дунянчика начинались нежности, и шла заключительная часть покаяния.

– Понимаешь, крик внутри сидит! Крик! Понимаешь?

– Конечно, понимаю, родненький, спи. Она умирала – так ей хотелось спать.

– И сила… сила страшная! Понимаешь?

– Я все понимаю, спи, спи.

– Устать никак не могу… то есть так-то устаю легко… а вот по-хорошему, от дела – не могу! Понимаешь?

– Спи, миленький.

– Смешно сказать, я сейчас вспомнил, как хорошо уставал в юности… когда орал в Доме культуры про Мцыри… Выходило из меня все это вместе с криком… А сейчас во мне все это… Понимаешь?

– Бог даст, уйдет это из тебя, обязательно… Спи.

– Что я играю? Разве с этого уйдет?!

– А ты на кварц ходи. Я тебя на кварц записала, а ты не ходишь…

– Как время-то идет… Мне уже знаешь сколько…

– И ванны тебе надо делать. При тридцать седьмой больнице теперь профилакторий открыли…

– Люблю тебя. Сама маленька… лицом беленька… брови собольи и очи сокольи… А дальше… как дальше? Забыл…

– Спи, спи, спи…

Просыпался он поздно и один – Дунянчик была уже на работе.

В театр ему спешить было не надо, в репетициях он не был занят. На столе его ждал завтрак, на стуле висело чистое белье.

«Сволочь! – говорил он себе. – Стариком скоро станешь, а все никак не упрыгаешься».

И все-таки Дунянчик была счастлива: она знала, что когда он пьет, то страдает из-за нее. А это означало, что он ее любит.

Только одно ее мучило: никак не могла она ему родить… И еще огорчало, что он терпеть не мог, когда приходили к ней подруги с работы. А она была особа общительная и не могла без подруг.

Гоша действительно терпеть их не мог. Они приходили, долго пили чай и, поглядывая на Гошу, готовились к расспросам.

В конце вечера начиналось:

– Скажите, Гоша, а правда – вы с А. (известный киноартист) в одной радиопередаче выступали?

– А правда, вы с Б. (другой киноартист) знакомы? А в жизни он такой же красивый?

Он мог рассказать этим раскудахтавшимся дурам, что их любимый А. – редкостный тупица, а что касается Б., то считать его красивым можно только с большого перепоя. Но он, конечно, отвечал, что А. – прелестный и думающий артист и что он недавно удачно женился (в пятнадцатый раз) по любви и что Б. тоже не отстает от А. – он редкостный красавец, труженик и семьянин.

В заключение вечера они с трепетом спрашивали подробности об Осьмеркине, с которым, как они слышали (все это, конечно, они слышали от Дунянчика!), ему выпало счастье вместе учиться.

«Надо же, – думал он, – а еще врачи… Оттого и мрут люди».

И он рассказывал об осьмеркинских прелестях.

А время все шло. В тридцать четыре года он начал седеть.

Как-то очень быстро это случилось: за один год Гоша стал наполовину седым. Эта седина ему пошла – и все шутили, что он нарочно стал седым.

В это же время появились у него и новые увлечения. Во-первых, Гоша превратился в заправского остряка, и еще – он вдруг начал рисовать.

Острил он теперь постоянно и ни словечка не говорил в простоте.

– Как настроение? – спрашивали его.

И он обязательно отвечал что-нибудь вроде:

– Отличное, как у ореха меж дверьми.

Его начали даже немного побаиваться, потому что теперь он все чаще острил по поводу других.

Например, про известного, весьма немолодого актера, который гордился своим обликом и неувядаемым овалом моложавого лица, Гоша как-то заметил, что это уже не овал, а обвал лица…

А рисовал Гоша в основном портреты и никому, кроме Дунянчика, не показывал.

Это были неприятные рисунки: люди на них были изображены в виде животных. Например, критика Д. Гоша изобразил в виде сонной рыбы с большими глазами-очками, а одну актрису нарисовал в виде тонкой долгой змейки с изящной маленькой головкой и сигаретой, похожей на высунутое жало.

Рисовал он и автопортреты. Но их он не показывал никому. А потом сжег…

Прошло еще время.

Характер у Гоши вдруг совсем испортился, он начал часто ссориться с людьми. А Дунянчику однажды сказал:

– Ты утром со мной не заговаривай. Утром я – не человек… Потому что за ночь мне разные мысли в голову приходят… Ты утром быстрее уходи, а завтрак я себе сам буду готовить. – Потом увидел ее глаза и добавил, отвернувшись: – Это… пройдет. Вот сменю профессию, и все образуется.

Но профессию он не сменил.

Ему стукнуло тридцать восемь, когда произошла катастрофа.

В тот день он записался на радио в передаче «Опять двадцать пять», и когда он перешел «звучать» в передачу «Ваш друг – спорт», режиссер Ю. сделал ему замечание:

– Гошенька, посерьезнее, мальчик. Вы принесли к нам шутливую интонацию из «Опять двадцать пять»… А мне от вас нужно…

– А мне наплевать, что вам нужно, – вдруг перебил его Мещеряков.

Наступило молчание.

– Что с вами, Гоша? – начал режиссер.

– Какой я вам, к черту, Гоша, какой я вам мальчик? – заревел Мещеряков и, взглянув белыми от ярости глазами, молча вышел из студии.

Он прошел по коридору и в ответ на приветствие редактора передачи «Поет Уральский хор» коротко ответил:

– Ненавижу.

И вышел на улицу.

Вскоре он стоял у дверей квартиры Осьмеркина. Осьмеркин открыл ему сам. Он был в цветастом кимоно, которое ему подарили на кинофестивале в Японии. Друзьями они никогда не числились, да и не виделись давно, но Гоша заговорил так, будто они расстались вчера.

– Хороший ты парень, Осьмеркин, и георгины у тебя на заднице цветут красивые… Я про тебя столько добрых слов наговорил за это время, что с тебя причитается. Представляешь, как придут к жене подруги – все о тебе пою. Гусляр, да и только… В общем, не хочется мне идти сейчас домой, Осьмеркин, дай мне десятку до завтра. Я отдам.

– Может, старик, зайдешь в квартиру хотя бы?

– Не-а, – сказал Мещеряков. – Я лучше на лестнице постою, на скоростях. А то зайду к тебе – и настроение у меня совсем табак станет.

– Это почему же?

– Это потому, что ты страшно важный парень, Осьмеркин. Я когда на тебя долго смотрю, всегда начинаю вспоминать: что же я такое важное забыл сделать в жизни? И мучаюсь. Потому что все равно не вспомню. А вспомню – все равно не сделаю. Не сумею.

Осьмеркин понял, что Гоша расположился на лестнице надолго. Он вынес ему десятку и попрощался.

В половине одиннадцатого Гошу сбил грузовик в районе Таганской площади. Гоша был очень пьян, и шофер клялся, что он бросился под грузовик сам. (Потом в протоколе Гоша подтвердил слова шофера, но Дунянчику сказал, что шофер врал, а подтвердил он нарочно, чтобы шофер «не загремел», как он выразился.)

Очнулся Гоша в больнице. Раздробленную ногу оперировали, а на лицо и на голову наложили швы.

Молодого доктора, который «сшивал» Гошу, звали Теодор Ильич, или просто Тэд (так называла его дежурная сестра, у которой был с ним роман).

Потом к Гоше впустили Дунянчика. Она уселась у его постели и, стараясь не смотреть на подвешенную ногу, улыбалась, болтала какой-то вздор. А Гоша подмигнул ей и сказал:

– Доктор Тэд отнял у меня часть ступни. – Он чуть приподнял здоровую ногу и добавил: – И остался я со здоровою ногой «тэд-а-тэд».

И засмеялся. Ну тут-то она, конечно, разрыдалась всласть и выбежала из палаты. Потом долго успокаивалась, наконец подсобралась, вернулась в палату с идиотской улыбкой, но взглянула на Гошу и опять…

Гоша вышел из больницы неузнаваемым: он исхудал, оброс бородой, а голова у него стала совсем белая.

По щеке от глаза до рта шел глубокий шрам. Гоша хромал и передвигался с палкой. Он попросил в больнице не объявлять Дунянчику срок его выписки, хотел сделать ей сюрприз – прийти сам.

День был солнечный, но не жаркий, с ветерком.

Гоша медленно брел к дому тихими переулками, опираясь на палку. С непривычки он скоро устал, зашел в сад «Эрмитаж» и уселся у ограды, подставив голову ветерочку. «Как хорошо! Надо же, какое счастье – самому ходить! Как все просто, оказывается…» Он сидел в сквере, искалеченный, отдыхал и впервые за последнее время был счастлив. Ничего, кроме ощущения блаженства и покоя, и никаких мыслей.

И тут Гоша увидел знакомую фигуру. По центральной аллее от ресторана стремительно шел кинорежиссер Пил ар. Он совсем не изменился за это время: такой же мальчикообразный, в черных очках, в черных блестящих волосах, только под черной кожаной курткой была надета белая водолазка – вот, пожалуй, и все. Гоша поздоровался.

– Здрассы, – прошелестел Пилар и унесся к выходу.

«Спешит, все спешит», – сказал себе Гоша.

Но у самого выхода Пилар обернулся и медленно пошел обратно. На его лице было мучительное раздумье – он вспоминал… Потом физиономия засветилась облегчением – вспомнил.

– Изменился? – усмехнулся Гоша.

– Да, – ответил Пилар, – но у меня прекрасная память на лица…

Он остановился у скамейки и, не стесняясь, во все глаза разглядывал Мещерякова.

Кинорежиссер Пилар:

– Я сразу понял: это был выигрыш – сто тысяч по трамвайному билету. Это было – лицо! Резкий шрам придавал мужественность… еще что?., загадочность… что еще?., пикантную грубость. Герой вестерна… Борода – это банально, я сразу понял, что мы ее сбреем. Худоба была чудесная… Резкие морщины, огромные глаза – все нужно было оставить, это в стиле Эль Греко… Великолепные седые кудри! Нос – скульптура… рот мужской, сильный, чувственный… Но главное – глаза… да, попереживал он всласть… и добрые при этом… И никакой сытости, никакого актерства, пошлости!

Тут я понял, что ему очень хочется двинуть мне по роже палкой. И я поспешно спросил: «Как вас разыскать?»

Вскоре Гоша репетировал на телевидении Егора Булычева в постановке Пилара. Когда «Булычева» показали, о Гоше заговорили все.

Критик Д. (по телефону):

– Я очень рад, что вы позвонили. Я сейчас заканчиваю книгу о нем. И как-то во всем разобрался, «подытожил», как любил говорить покойный критик Е. Понимаете, что тогда получилось: Гоша действительно блестяще сыграл Булычева. Но кроме того, и внешний облик его представлял, если хотите, некоторый фокус. Его лицо, фигура, движения – от всего исходила сила, бешеный темперамент и почти животная жажда жизни… а в его глазах, каких-то блестящих, плачущих, что ли, было… нет, не страдание, не боль… а что-то… Это будоражило, создавало загадку. Кроме того, Мещерякову исполнилось тогда сорок, он ничего не добился в жизни, он был почти калекой. Короче, возник тот редкий случай в искусстве, когда у сорокалетнего, очень талантливого актера совершенно не оказалось завистников – все искренне радовались за него и восторгались его успехами. Правда, я помню, что, как правило, эти восторги завершались фразой: «Я особенно рад (рада) за него – ведь ему так сейчас плохо». В этом звучал некий снисходительный подтекст: «Если бы не несчастье, я, может быть, и был (была) куда более строг (строга)» – и намек на то, как хорош говорящий… Но это было все на первом этапе… А через год Гоша сыграл в «Скучной истории» в постановке того же Пилара, и все мы поняли: новое чудо – явилось! Фильм завоевал премию в Лондоне, и Гоша был избран английскими критиками актером года. Начался второй этап. Он «ознаменовался», как любит писать критик С., моей статьей о нем… Она неплохо называлась: «Страдание? Нет, сострадание!» По существу, многим эта статья попросту открыла Мещерякова. Да и сам он так считал. Он любил эту статью.

Помнится, в то время, встретив критика Б., я назвал Гошу «самым обычным великим актером». Я не боюсь сказать, что, к сожалению, не заметил этого вначале… Ну что ж, мне это урок, милостивый государь. Как там у Федора Михайловича Достоевского – «Не презирай мовешек». Вообще тема ожидания чуда в искусстве, как я ее раскрыл в своей книге, мне кажется очень современной.

Критик Д. был прав. Действительно, после «Скучной истории» – началось! Эпидемия!

Режиссер В., надумавший в то время ставить на телевидении «Отелло» («Я мечтал об этом двадцать лет!»), встретил на улице критика Е.

– А хотите, я вам скажу, кто может у вас сыграть Отелло? – сказал ему критик Е.

– Знаю, – вздохнул режиссер В. – Я знаю об этом уже десять лет. – (Он любил долголетие.)

– Вы слышали, режиссер Пилар будет ставить «Идиота» на телевидении. Как вы думаете, кто будет играть у него Рогожина? – спросила критик 3-а режиссершу В-у, встретившись с ней в «Пассаже».

– Он, – тотчас ответила В-а.

Так Гоша перестал быть «Гошей» и стал именоваться «Он», как и полагается богу.

И восторженная и вечно влюбленная критик П-а подытожила на пляже в Коктебеле:

– Он может все!

Он действительно мог тогда все.

У него оказалось разное лицо. Все возрасты были доступны этому лицу, и все состояния. И речь его, годами разработанная на радио, была поразительно гибкой. Но главное – во всем этом разнообразии Гоша был удивительно естествен…

Критик Д.: – Он играл в самой современной манере, так, как научился во время долгих сидений на репетициях замечательного режиссера К.: изысканная нервность, безукоризненного вкуса сухость в сочетании с бьющими наповал двумя-тремя кусками роли, в которых проглядывал его бешеный темперамент, старательно сокрытый во все остальное время. Но когда кинорежиссер Пилар предложил Мещерякову сыграть Рогожина, он решил отважиться сыграть его несколько иначе, как умел только он. Об этом рассказывал мне сам Виктор Пилар. Ну что ж, Мещеряков уже мог позволить себе играть так, как хотел. Он был богом, и вокруг него, как вокруг всякого бога, уже собралось много нас – жрецов, обязанностью которых было поддерживать веру в него… «Если Бога нет, то какой же я штабс-капитан?» – сказано у Федора Михайловича…

Критик Д. опять был прав: Гоша был заранее избавлен от провала. Но все-таки он очень боялся неудачи – слишком долго ему не везло в жизни. И поэтому, кроме Рогожина, он согласился сниматься еще в двух «главнюках» и готовился их сыграть так, как от него ждали.

Работал он лихорадочно и совсем исхудал, к ужасу Дунянчика. Лицо его было теперь переплетено мелкими морщинками и напоминало вблизи печеное яблоко. Но в гриме он был красив совершенно. Теперь его красота уже никого не пугала.

Из театра режиссера К. Гоша ушел. У него не было теперь времени играть маленькие роли, а ничего другого режиссер К. ему по-прежнему не предлагал. (К. не видел его последних работ. Он считал, что кино развращает актера большими деньгами и легкой славой, поэтому в кино не ходил принципиально.)

В тот день Гоша пришел в театр получить трудовую книжку и проститься.

Он попрощался со всеми и выслушал безнадежные просьбы директора остаться. (Директор понимал, что на прежнем положении Гоша не останется, а убедить в чем-нибудь режиссера К. мог только сам режиссер К.) Наконец Гоша покинул кабинет директора и, опираясь на палку, пошел по фойе к выходу.

Из буфета навстречу ему шел сам режиссер К.

Это был подарок! Мещеряков ждал этой встречи. Все последнее время – ждал. Он даже приготовил фразу для нее!

Он остановился и, опираясь на палку, стал ждать. К. медленно шел по фойе, ему не хотелось встречаться с Гошей, но это было неизбежно.

Мещеряков не видел К. около года и сейчас в солнечном свете вдруг заметил, как тот постарел.

Они поздоровались.

Режиссер К. остановился и спросил отсутствующим голосом:

– Как себя чувствуете?

– Спасибо, сейчас хорошо.

– Желаю вам всяческих успехов. Жаль, что вы от нас уходите… – произнес К. все тем же отсутствующим голосом, напряженно думая о своем. И пошел дальше по фойе.

И тогда Мещеряков сказал ему вослед:

– А вы были правы – искусство требует жертв.

Это была приготовленная фраза.

К. остановился, помолчал несколько секунд, видимо, пытаясь собраться с мыслями, которые были, как всегда, весьма далеко. И медленно повторил, будто вдумываясь:

– Искусство… требует… жертв? – И вдруг добавил жестко, как выстрелил: – Нет. Времени оно требует… долгого времени…

И прошел мимо. Режиссер К. спешил тогда в макетную. Войдя, он задернул шторы, уселся в кресло и зажег макет декораций новой постановки. И более уже не вспоминал о Мещерякове.

Новая постановка режиссера К. называлась «Прикованный Прометей» Эсхила.

Лето в тот год было очень жаркое, но Мещеряков не отдыхал. Он спешил отсняться в двух «главнюках», чтобы освободить время для Рогожина.

Дунянчик наконец родила ему дочку (ее тоже назвали Дунянчик), и Мещеряков в мае снял для них дачу под Москвой. На субботу и воскресенье он всегда приезжал туда, но в последний месяц заехал только дважды.

Мещеряков влюбился.

Она работала на киностудии художницей по костюмам.

Ей было двадцать три года, она была хороша, по-современному хороша, то есть тонка, длинна, с узкими бедрами и копной пепельных волос. Сначала она была польщена ухаживанием «великого» (как все серьезно-шутливо называли на студии Мещерякова).

Она жила в однокомнатной кооперативной квартире в Гольянове. Ее дом был последней новостройкой, балкон выходил прямо в лес, и было очень удобно загорать прямо на этом балконе.

Она ошеломила Мещерякова сменой настроений.

Сначала без умолку острила о своем балконе, потом объясняла, как соскучилась по людям, которые ни на что не жалуются, и при этом хохотала, а потом вдруг впала в состояние нервной грусти – и у нее даже показались на глазах слезы.

Она ушла на балкон, Мещеряков – за ней. Она снова начала объяснять ему все преимущества балкона, и он ее молча поцеловал. И удивился, как ему стало хорошо.

Весь следующий день он был счастлив и все время вспоминал, как она наклонила голову, как падали вниз ее волосы и как сказала ему утром: «Ну, прощай, малыш». Называли его по-разному, но «малышом» – никогда.

На следующий день после съемки он дожидался ее у проходной. Она увидела его, взглянула почти изумленно и сказала:

– Разве я с вами условилась?

– Я просто подумал, девочка моя…

– А вам не кажется, что вы назойливы, сэр?

Самое удивительное, Мещеряков проглотил эту фразу и засмеялся.

– Я рада, что так получилось, – сказала она. – Но давайте наперед: мы будем с вами встречаться, когда я этого захочу.

– Мы можем вообще не встречаться…

– А мне как-то все равно, – ответила она, и на лице ее появилась уже знакомая нервная грусть.

И началась страшная жизнь. Она была первой женщиной, которую он любил и которая совсем его не любила. Он запутывался все больше и больше.

Ему все время казалось: вот сейчас он ее завоюет, вот сейчас станет она наконец покорной, сладостно-покорной, как были все до нее, вот сейчас, сейчас…

Но проходили дни, и он не заметил, как она уже стала при всех издеваться над ним… А он терпел все за редкие встречи.

Она уже прямо объясняла ему, что совсем его не любит, что он попросту стар для нее, что это был эпизод, и он исчерпан. Но ему все казалось уловками. Он хотел верить, что она оскорбляет его нарочно, от обиды за то, что он живет с ней, но не уходит от жены. Он объяснял ей, что не может уйти из семьи сейчас, когда Дунянчик только что родила. А она смеялась и говорила, чтобы он и не думал уходить, так как ей это совершенно ни к чему. Но он и эти ее слова объяснял обидой.

«Последняя любовь – от черта» – кажется, так говорят…

У него выдался перерыв в съемках на неделю, но она по-прежнему не встречалась с ним: объясняла, что живет у матери, которая заболела. Тогда он сам приехал к ней ночью – и она, конечно, была дома. Он вошел в квартиру, увидел разобранную кровать, мужскую рубашку на стуле…

– Уже ушел, – сказала она и засмеялась.

Он ударил ее, она ответила. Они молча дрались, как мужчина с мужчиной. Он выволок ее на «удобный балкон, выходивший в лес» и, потеряв рассудок, в бешенстве перегнул ее через решетку. Только тогда она вскрикнула, и он отпустил ее. Она заплакала.

Он сел на пол балкона. В эти мгновения он невероятно ее любил, и ему казалось, что она тоже умирает от раскаяния. Но она плюнула ему в лицо и сказала сквозь слезы, что ненавидит его, что он старик и урод, что он ей опротивел, что она проклинает тот день, когда она с ним связалась…

Она выкрикнула все это хриплым от страха шепотом и рванулась с балкона в комнату. Входная дверь захлопнулась – она убежала.

Мещеряков некоторое время сидел на бетонном полу – что-то сильно болело у него в руке, а потом в груди. Когда отошло, он поднялся и пошел прочь из пустой квартиры.

Он поймал такси и поехал на дачу. Там прошел в свою комнату, заперся и в первый раз после катастрофы напился. Потом, ночью, вошел к Дунянчику, дотронулся до ее лица в темноте – хотел проверить, плачет ли она… Она плакала.

Он сказал:

– Все. Клятву даю – все.

Он попытался обнять ее, но она оттолкнула его, и он упал: он плохо ходил без палки. Она тут же бросилась его поднимать, а он повторял все время:

– Вот увидишь… Все…

Когда Мещеряков проснулся, стояло чудесное утро.

За завтраком Дунянчик дала ему телеграмму из Ленинграда (телеграмма пришла вчера вечером, когда он был в Москве).

«Просим прибыть шестнадцатого десять утра пробу Рогожина тчк Пилар». Шестнадцатое было завтра.

Он сказал, что позвонит в Ленинград и постарается перенести пробу, но Дунянчик промолчала: она боялась, чтобы он оставался сейчас в Москве.

Он пошел на станцию звонить в Ленинград.

Она проводила его до калитки с маленькой на руках. У калитки они простились на тот случай, если ему придется все-таки уехать в Ленинград.

Он поцеловал ее и вдруг сказал:

– Вспомнил!

Собою маленька, лицом беленька,

Брови собольи, а очи сокольи,

Глаза с поволокой, а рот с позевотой,

А сзади коса – девичья краса.

И засмеялся. Потом еще раз поцеловал ее и дочку и сказал:

– Тебя люблю.

И пошел, тяжело опираясь на палку. А она, как всегда, заплакала – никак не могла привыкнуть к его походке.

Он добрел до почты и позвонил в Ленинград.

Телефонистка его узнала и, хихикая, сразу соединила.

Пилар сказал Мещерякову то, что говорят в подобных случаях все кинорежиссеры: что съемка уже назначена и поэтому мир обрушится, а его, Пил ара, съест живьем директор студии, если Мещеряков не прибудет шестнадцатого.

Гоша отлично знал, что в кино все – срочно, и тем не менее все удивительно легко переносится и, как оказывается потом, даже с пользой для дела. Он все это знал, но ответил Пилару, что приедет к утру в Ленинград. Ему хотелось работать и тяжко было оставаться в этом городе: ему опять начинало казаться, что она раскаивается и ждет его.

И он пошел на электричку.

Он шел по тропинке через березовую рощу и думал о роли. Думать о роли было удобно, потому что тогда он думал и о ней. Он решил выбрать для пробы эпизод «После убийства Настасьи Филипповны», когда Рогожин показывает ее тело князю Мышкину.

Мещеряков знал, как убил Настасью Филипповну Рогожин – это он теперь точно знал…

Так он прошел метров двести и остановился – он сильно устал, был совсем мокрый, и остро болело в груди. Отдохнув, он пошел дальше.

Когда он вышел из рощи, электричка подходила к станции. Он решил успеть на нее. И побежал, низко приседая и радуясь, как весело он торопится – совсем как в детстве.

Электричка уже остановилась, когда, схватившись за перила, он начал скакать вверх по ступенькам платформы.

Его обгоняли.

Впереди бежала девушка, волоча за собой мешок. Из мешка сыпались огурцы, стуча по доскам, и он, чтобы не споткнуться, все время глядел себе под ноги.

Раздался гудок электрички.

Два матросика держали плечами двери вагона – не давали захлопнуться. Девушка с мешком уже вскочила в вагон, и он увидел ноги девушки, мучительно стройные, загорелые, совсем ее ноги.

– Давай, отец! – кричали матросики, все придерживая плечами двери.

Мещеряков был молодцом – он почти успел на электричку. Он уже был на верхней ступеньке, но вдруг остановился, постоял и упал спиной назад – вниз, по ступенькам платформы.

В пять часов вечера того же дня июльское солнце висело за высокими окнами театра, и тяжелые портьеры были опущены. Только в дальнем конце фойе, у входа в буфет, занавеси были отдернуты, и солнце лилось потоками на пол, на стены – горели стекла актерских фотографий и сверкал паркет.

В затененной части пустынного фойе (в театре был выходной) сидели двое: режиссер К. и молодой критик Ф. (После размолвки между режиссером К. и критиком Д. по причине восторженных отзывов о Мещерякове критик Ф. занял место главного почитателя режиссера К.)

Критик Ф. только что посмотрел макет декорации «Прометея», после чего сделал несколько кругов по фойе и уселся молча рядом с режиссером (это круговращение означало: макет прекрасен и слов нет).

Макет «Прометея» был действительно прекрасен.

– Я уже представляю себе фигуру Осьмеркина в этих декорациях, – сказал наконец Ф.

Режиссер К. чуть улыбнулся:

– Осьмеркин – это Прометей из НИИ. Нужен совсем другой актер, молодой, максимум двадцать два года, и красавец обязательно, ведь Прометей – из племени богов. И здоровенный красавец, потому что украсть огонь – это тяжело. Для этого нужна сила! Итак, молодой, атлет, совершенное тело… И эта роскошная плоть, созданная для радости, для любовных утех, – взамен уготовленного ему рая – выбирает скалу!

Молодой критик Ф. слушал, затаив дыхание. К. продолжал:

– Недавно я слушал пластинку Остужева, его монолог Отелло. Когда-то мне казалось, друг мой, что все это несколько… ну, скажем, наивно. А сейчас – изумился. Грандиозная личность! В нем – двадцать планов! А в Осьмеркине – два, Осьмеркин – обычен. Он общий, он везде… Вчера я перелистывал фотографии греческих скульптур, – говорил К., уже перепрыгивая на новый предмет. – Один мрамор поразил: хохочущий юный Марс, сделанный в Коринфе… Ночью он даже мне приснился…

Режиссер К. не позировал. Он действительно видел это лицо во сне и даже придумал ему название: «Смеющийся Прометей». Он похитил огонь и смеется от восторга, от своей силы! Он готов на любые муки в борьбе с богами, но он еще не знает, что боги ему придумали самую страшную – неподвижность. И не боль ему будет страшна, и не коршун, клюющий печень, а это бездействие – вечное бездействие, ужасное для всякой силы…

И в упоении от грядущей работы режиссер К. зашагал по пустому фойе, туда, в дальний угол, к буфету, где горел луч солнца. Он прошел сквозь строй вечно молодых лиц своих актеров на фото, бормоча под нос стихи Эсхила и слыша за спиной восторженные вздохи юного критика.

Он дошел почти до входа в буфет, утонул в столбе солнца – и замер.

Со стены, сверкая стеклом, смотрело на него лицо молодого Мещерякова.

Да, это был он – «Смеющийся Прометей».

Еще раз про любовь

Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город. Было утро.

(А можно начать так, если пропустить поезд, пробуждение под мерзкую музыку-побудку вагонного репродуктора, очередь в туалет, надвигающийся за окном город с нищими домами-коробками и унылой грязью… и лицо в заплеванном зеркале в туалете – помятое, уже старое лицо… Начать так: «Жил-быля». И уже потом: «Он вышел из сутолоки вокзала и увидел пустынный прекрасный город».)

Было утро. Было раннее утро.

Он занял очередь на такси и, радуясь, как ловко, расторопно он все сегодня делает, отправился звонить на студию. И сразу дозвонился.

– Диспетчер Андреева, – ответил голос.

– Я… я писатель…

– Кто вы? Говорите, пожалуйста, громче!

Он, как обычно, бестолково объяснил, что он – автор сценария, приехал на картину «Варенька» и что ему должна быть забронирована гостиница.

– Секундочку… – сказала женщина. – Пока, к сожалению, ничего. Но этим занимается Бродецкий. Позвоните через час.

Он огорчился. Он загадал, что сегодня у него все будет ладно с самого начала. В последнее время от частых неудач он стал суеверен. Он позвонил Режиссеру домой.

– Алло! С приездом, парень! С гостиницей в порядке?

Он сразу понял, что Режиссер все знает, но ответил.

– Вот гады, – радостно сказал Режиссер. – Но вообще-то они не виноваты. Это сейчас на всех картинах такое положение с гостиницами. Конгресс какой-то.

– Я понял. Я – без гостиницы, но не потому, что не уважают твою картину.

– Парень, ты с какого года, ты с какого парохода? – засмеялся Режиссер. Эта дикая фраза означала у него почему-то шутку.

Договорились встретиться через час. Он позавтракал и через час был на студии. В вестибюле его встречал юный брюнет с радостно-развратным лицом. Это был Второй режиссер Сережа.

– Конечно, нету?

– Но ждем его с минуты на минуту, – весело ответил Сережа.

Все было как всегда. Режиссер не спешил, да и зачем спешить?

Все в порядке – автор приехал, куда теперь торопиться? Он не осуждал Режиссера – снимать картину трудно, и надо экономить силы. Сейчас Режиссер завтракал и экономил силы.

– Гостиницу ищут, – счастливо сказал Сережа.

– И скоро найдут?

– Скоро, – веселился Сережа. – Сам Бродецкий занимается.

И подмигнул. Самые обычные фразы он умудрялся произносить неприлично.

В вестибюль вошел еще один юный брюнет, постарше, но все с тем же хамовато-развратным лицом:

– Похудел, помолодел, зазнался!

Он с изумлением понял, что Сережин двойник обращался к нему. Откуда-то он знал этого типа… А может быть, и не знал. Может быть, просто видел в каком-то фильме. А может быть, и не видел. Может быть, даже тип его не знал… Здесь это было несущественно. Здесь была киностудия.

– Ну, как ты? – живо поинтересовался двойник.

– Я? Ничего.

– А вообще?

– Тоже ничего.

– Ну вот и хорошо.

И Сережин двойник сложил руки загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

– Анекдот хочешь? Летят два кирпича с крыши. Один другому и говорит: «Что-то погода сегодня плохая». А другой кирпич отвечает: «Это ничего. Лишь бы человек попался хороший». Смешно… Говорят, ты что-то хорошее написал? Я не читал, но все хвалят.

– Спасибо.

– «Спасибо» в ж… не засунешь. Ты для меня когда написать думаешь? Мне нравится, как ты пишешь. Ты пишешь с х…м. Напиши про тренера. Ты видел этот японский фильм?

– Видел, видел.

Он боялся, что брюнет начнет пересказывать японский фильм.

– Ну где же ты? Мы все тебя ждем, а ты тут ля-ля…

В вестибюль вошел Режиссер.

– Хорошо выглядишь, парень. – Режиссер выставил руки знакомым загончиком, поймал его голову, и они радостно расцеловались.

И тотчас перед Режиссером возник Сережа-первый.

– Сережа – мировой парень, – сказал Режиссер. – Но у него маленькое хобби: ленив, болтлив и обожает удовольствия. Чувственен до озверения. Он у нас здесь – сектор сладкой жизни. – И добавил заботливо: – Что с его гостиницей, Сережа?

– Скоро будет. Бродецкий занимается…

Потом они мчались по бесконечному кругу-коридору… На этом чертовом круге все бежали, не забывая общаться на бегу. И Режиссер тоже общался:

– Здравствуйте! Автор приехал. Вытащил в кои-то веки. Смотри, как выглядит, – красавец! Ну еще бы, проживает сейчас на юге в городе-курорте, бары у них там, солнце утомленное, а мы с вами в таком климате живем – того и гляди снег пойдет… Главное сейчас нам с тобой переделать начало и конец. Здесь ты больше всего врешь. Ха-ха, отец, не обижайся… Здравствуйте! Это автор – вытащил в кои-то веки. Знакомьтесь. На юге проживает… Значит, о начале картины… Здравствуйте! А это – автор! Вытащил, живет на юге. Как Чехов, в ласковом солнце живет – вишь, какой кругленький, загорелый, а мы тут с вами на ладан дышим… Значит, о начале картины. Они у тебя знакомятся на эк… экс… на экска… латоре… Слово дурацкое. Но вообще-то красиво: ночь, поднимается абсолютно пустой эк… скалатор… и на нем двое. Только двое. И вот уже он познакомился с ней…

Он познакомился с ней, когда учился в университете.

Она шла впереди него в густой толпе к эскалатору.

Он сразу удивился, как прекрасно она шла, будто танцуя. Он обогнал ее, оглянулся и обрадовался прелести ее лица. Он заговорил. Когда он заговаривал с незнакомыми девушками, они или торопливо хихикали, или отвечали независимо-грубо. Но при том и те и другие заботились о произведенном впечатлении. А она не заботилась. И сразу поразила его этим. Он рассказал ей тогда какую-то историю, прекрасную историю, которую он где-то прочитал. Он тогда много читал. А она посмотрела на него круглыми зелеными глазами и сказала:

– А я этого и не знала…

Ему было с ней легко. Сразу легко. Он проводил ее домой, и она сама его спросила:

– Когда мы встретимся?

(– Я тебя пожалела тогда в метро, ты очень смешно выпячивал грудь, когда подошел ко мне. И я сразу все про тебя поняла… Мне стало тебя жалко, потому что ты был совсем один… один-один! А вот потом, когда ты меня проводил, уже не жалко… Потому что я подумала – ты и есть «кумир»… – Она засмеялась. – Понимаешь, у девушки странная привычка кому-то поклоняться. И как раз перед тобою закончилась неудачная любовь. Как положено дуре, сначала девушка жить не захотела. Ну а потом… воспрянула духом, все косточки свои в порядок привела и дала себе слово со всеми «кумирчиками» завязать… Ха-ха-ха… Независимость и мужественность на повестке дня у девушки! И вот некстати появился ты.)

Но это все она говорила ему потом. И смеялась каким-то глупеньким смешком.

– Особенно мне не нравится ее первая фраза на экска… латоре. Понимаешь, это первая ее фраза! И она должна быть на сливочном масле!

Как все просто! Не будь того эскалатора, и не было бы перед ним Режиссера, Сережи, этого безумного коридора и всей его нынешней жизни.

Они дошли до двери, над которой висела табличка с названием картины – «Варенька». В комнате их встретил все тот же Сережа, оживленно беседовавший с молодой красавицей.

– Ты посмотри, – сказал Режиссер, – куда ни приду – всюду он! Только не в павильоне! Только не на работе!

Сережа весело хохотал.

– А это наша единственная, наша распрекрасная…

Девица покраснела.

– Когда я прочел сценарий, сразу сказал себе: ну, кто сможет ее сыграть? Только она… А это – автор. На юге живет, купается, пока мы с вами над его сценарием уродуемся.

Вошла Женщина с никаким лицом.

– Ведите ее в павильон, через пятнадцать минут начнем.

– Платье для «Длинного дня»? – спросила женщина.

– Утверждаем.

И Актрису увели.

– Платье, конечно, хреновое, – сказал Режиссер Сереже, – но лучше все равно не сделают. А ты все время болтаешь, болтаешь… Ну чего ты с ней болтаешь, все равно тебе она не даст. Лишь бы не работать!

Сережа заливался смехом.

– Для его жены я – жуткий тиран. Сережа говорит жене, что я его все время вызываю на ночные съемки.

Сережа умирал от смеха.

– Сережа, ты, по-моему, надолго здесь расположился, а зря: мы ведь с автором работать пришли. Ра-бо-тать! Я понимаю, ты забыл, что есть такое понятие…

Сережа все умирал от смеха.

– Так что, Сережа, сыграй в человека-невидимку – кино про него смотрел? Про книжку я тебя не спрашиваю – понимаю, здесь не читают книжек. Это – киностудия.

И Сережа исчез за дверью.

– Если три процента задуманного они выполняют – считай, ты счастливчик… Значит, о начале картины…

Режиссер походил из угла в угол, что означало раздумье. Он остановился у окна и зябко потер руки над батареей, как над костром, – это означало отчаяние.

– Жить не хочется и просыпаться ни к чему.

– Почему так?

– Остроумный вопрос. Ты там на солнечном пляже, а я тут уродуюсь по две смены, пытаюсь воспроизвести то, что ты написал. Может быть, в повести это все как-то выглядело, но когда мы начали снимать…

Это был ораторский прием. Каждый раз, когда Режиссер хотел что-то переделать в его сценарии, он начинал с такой трагической ноты. Это называлось «подавить противника».

– Редактора найти не могу. Соловейчик прочел твой сценарий и сказал: «Это ниже разговора». А Соловейчик – петербургский интеллигент в десятом поколении… Ну, хрен с ним, с Соловейчиком. На сколько приехал? На сутки, конечно?

Вообще он приехал на два дня. Режиссер об этом знал, более того, они так и договаривались. Но ему вдруг стало отчего-то неудобно, и он промолчал.

– Значит, на сутки приехал? Задержись. Работа нам предстоит с тобой большая. Речь идет о судьбе картины. В таком виде сценарий снимать нельзя. Нечестно. – Режиссер вдруг закричал: – Работа предстоит огромная! – И добавил нежно: – Что ты молчишь?

Он знал, что вся огромная работа сведется к тому, что Режиссер приведет его домой и, пылая от нетерпения, прочтет кусок текста, который сочинил сам, уже прочитал своей жене, и они с ней всласть насладились этим творением. Люди обожают заниматься не своим делом: комики пытаются быть трагиками, поэты – драматургами, драматурги – прозаиками, актрисы – играть мужские роли… Что ж тут особенного – Режиссер хотел писать.

– Что ты молчишь?

И еще он знал конец: устав от выматывающих споров, от заискивающих режиссерских глаз, от торопливых пришепетываний его жены («Умоляю, верьте ему! Он талантлив! Мне неудобно об этом говорить, я жена, но он безумно талантлив!»), он, подправив самые ужасные фразы, согласится со всем, только бы уехать из этого сумасшедшего дома назад – к морю и солнцу… И Режиссер будет провожать его на поезд, они зайдут в ресторан и после на прощанье будут объясняться у поезда в творческой любви.

– Что я предлагаю… – В руках Режиссера появилась папочка. – Ну, сначала о мелочах. Мне очень понравилась такая фраза… я ее услышал в троллейбусе… ты ведь редко ездишь в общественном транспорте… значит, фраза: «Хоть плохонький, да свой». И еще: «Сижу одна и кукую»… И еще третья фраза… Вот черт, склероз… забыл! Но это все мелочи. Теперь главное: я не требую авторских, но то, что я придумал для финала… Когда я прочитал Вале… Ей плевать, что я муж, я слышу от нее иногда такие вещи…

– Я понял.

– Короче, мне неловко говорить, но словечко «гениально» мелькало. – Режиссер засмеялся. – Итак, читаю новый финал нашей картины. Повторяю, авторских не требую.

И Режиссер замолчал.

– Ну и что же ты не читаешь?

В ход опять пошла батарея – Режиссер зябко потер руки над воображаемым костром.

– Короче: я все время думал, почему у тебя она погибла?

В комнату заглянул Сережа.

– Мы работаем! – бешено заорал Режиссер. Сережа исчез.

– Понимаешь, смерть… – Это уже было доверительное шептанье. – Я пытался даже переставить эпизоды; всунуть ее гибель в начало, перед первой сценой на экска… экс-ка-ла-торе, проклятое слово… Я все делал. И тут я пришел к выводу… сейчас ты меня убьешь… – И Режиссер прокричал: – Она не погибла! Только сразу не отрицай!

Он молчал. И Режиссер, все еще не решаясь на него посмотреть, заговорил скороговоркой:

– Она осталась жива. Финал другой. Мне рассказывали недавно эпизод… фамилии не называем… она изменила ему, а он ее любил, любил по-страшному… – У Режиссера в глазах были слезы, он легко возбуждался. – И когда он все узнал, ворвался к ней домой и ударил ее. И при этом любил! Смертельно! И вот во время драки у нее задирается юбка… И когда он видит… В этом правда! Жестокая правда! Старик, какой эпизод! Они катаются по полу и… А потом лупят друг друга… И опять… Дерутся и е…ся! Бац! Бац!.. Какой эпизод! Вот что такое – на сливочном масле!.. Я предлагаю финал – помнишь, они у тебя ссорятся перед финалом? И вот в результате бешеной ссоры они…

– Трахаются.

– О, если бы! Да кто же это нам разрешит?! Но намек! Священная неясность! Два тела… точнее, тени, силуэты, и они не в постели, а в небе, они летят, как у Шагала, над домами, над миром! И только обнаженные руки, женская и мужская, тянутся друг к другу – но тщетно… В этом смысл того, что ты написал! А твоя катастрофа в финале – это по-детски банально! – Режиссер развивал наступление. – И когда старый маразматик Соловейчик после читки задал вопрос: «Почему она погибла?» – я не мог ему ответить!

– Почему она погибла…

– Пока я не пойму надсмысл сей смерти – это всего лишь сентиментально! Карамзин! А мне дай сливочное масло! Миры! Пока я не пойму, я не могу снимать! Что ты молчишь?

Почему она погибла? И когда она погибла?

А тогда было только начало. Были просто солнечные дни, и ему нравилось, как она идет своей танцующей походкой, и как все оборачиваются ей вслед, и как она по-птичьи порывиста, и как радостно красива.

– Я не опоздала?

Она никогда не опаздывала. В крайнем случае добиралась на микроавтобусах, на грузовичках, даже на поливальных машинах! Если в назначенный час у метро останавливалась какая-нибудь нелепая машина – это была она.

– Можешь меня чмокнуть в щечку. Нет-нет, чемоданчик не трогай. Я сама. Я потом как-нибудь нарочно устану для женственности и попрошу тебя понести… Что ты улыбаешься?

– Я не улыбаюсь.

– Нет, ты улыбаешься. У меня смешной вид, да? Просто у девушки в руках – два места: сумочка и пальтишко. Как я вышагиваю с тобой важно, ха-ха-ха! Нет-нет, чемоданчик не трогай!

Она боялась любой его помощи.

– Это не нужно девушке. Чтобы не мягчать. А то не заметишь и опять влопаешься в привязанность. А потом отвыкать трудно. Лучше подбадривать себя разными глупыми, грубыми словечками – опять же, чтобы не мягчать. А то хорошо мне – я плачу, плохо – реву, слезы у меня близко расположены, думаю я себе.

«Думаю я себе» – одно из выражений, которыми она себя «подбадривала». Другое – «ужасно».

По дороге ее посещали самые внезапные мысли, и тогда она вдруг вцеплялась в его руку и произносила, расширив зеленые глаза:

– Ужасно!

Но добиться от нее, что именно «ужасно», было невозможно. Она шла и молча шевелила губами – это она так беседовала сама с собой. А через несколько дней вдруг говорила:

– Знаешь, мне приснилось в ту ночь, что тебе стало плохо-плохо и ты остался совсем один, какой-то разорившийся, никому не нужный, «изгой», как говорит бабушка Вера Николаевна. И я тебя так жалею, ну до слез, а помочь почему-то не могу, не пускают меня к тебе… Представляешь, мы с тобой шли тогда – и я все это вдруг так отчетливо увидела!

Но все это она говорила ему потом…

В комнату весело ввалились все те же: Женщина с никаким лицом и радостный Сережа.

– Время, Федор Федорович!

Режиссер принял величественный и таинственный вид – такими иногда бывают женщины перед родами.

– Пора в павильон! Со мной пойдешь или здесь над финалом подумаешь?

– Над финалом я думать не буду. Финал будет прежний.

– Парень, так не пойдет. Я прошу тебя о минимуме – другие режиссеры вообще ничего не просят. Они просто не разговаривают с авторами, они их переделывают. – Режиссер распалял себя. – А я прошу! Я объясняю, почему меня жмет! А ты…

Когда напечатали его повесть, некая критическая дама, существо некрасивое и оттого, естественно, умное и злое, сказала, яростно улыбаясь:

– Милая повесть. Можно, конечно, писать и получше, но сейчас это необязательно. Восхитительна главная героиня – святая. Это своего рода новаторство. Последние удачные жития святых были написаны в пятнадцатом веке.

Он горячился и, стараясь оскорбить даму, заявил, что его повесть нелегко читать женщинам, столь разительно похожим на каракатиц. Он хотел ее обидеть… Зачем? Она была не виновата. Она никогда не любила. И ее не любили. Никогда. И оттого она была так яростно деловита и с такой страстью занималась уймой важных и серьезных вещей, которые в конечном счете оказываются такими неважными и несерьезными…

А она – любила. И поэтому повесть имела успех. Ему повезло с ней. Ему попалась прекрасная она. Это самое важное, если ты стараешься писать правду. А он тогда старался.

– Если хочешь знать правду – надо переписать полсценария! – прокричал Режиссер, уже стоя в дверях. Чтобы весь коридор слышал, как он управляется с автором. И как он несчастен. – Скажи что-нибудь! Роди!

– Пошел к черту.

– Пошел сам! Я не буду снимать! Снимай сам это дерьмо! Говенный святочный рассказ! И справедливо об этом писали!

– Зачем ты тогда взялся снимать?

– Потому что нечего было снимать! Понимаешь: не-че-го! А хочется! А нечего! А надо! Ам-ам делать надо!

– Федор Федорович, в павильоне-то заждались, – нежно сказал Сережа. Он любил скандалы.

– Я прошу тебя, парень, – сказал Режиссер покорно и тихо, – постарайся меня понять. И не надо со мной ругаться! А то тебе что – отряхнулся и пошел, а мне снимать! Посиди, подумай. И приходи.

– Мы в седьмом павильоне, – сказал Сережа.

И все они пропали за дверью.

Эту историю он считал святой для себя. Он обещал себе не разрешать никому прикасаться к ней. И когда зазвонили телефоны с киностудий (это было ему приятно, этого он ожидал), он с достоинством отказывался. Чем больше он отказывался, тем больше разжигались страсти – таков был закон. Прошло несколько лет, или несколько месяцев, как ему показалось (нет, по календарю все-таки несколько лет), и он забыл свое обещание и согласился. К тому времени он многое забыл из своих обещаний.

Дверь отворилась, и вошел Сережа. А может, и не Сережа. Может, двойник или тройник.

– Ну, как вы? – спросил лже-Сережа.

– Ничего.

– Ну, а вообще?

– Тоже ничего.

– Вот и хорошо… Сам просит привести вас в павильон. Пойдем с заднего хода. – И засмеялся.

И он понял, что это все-таки был Сережа.

В год, когда они встретились, она окончила среднюю школу и не попала в институт. Она куда-то устроилась на работу (ему так и не сказала – куда). Потом он узнал, что она занимается велосипедом, побила какой-то рекорд, ее включили в команду и все время возили на сборы и на соревнования… Но тогда она ему ничего не говорила об этом. Она почему-то стеснялась велосипеда. Он видел только, что она все время куда-то торопится, улетает, прилетает и снова улетает. Так они встречались, торопились, и рядом всегда было расставание.

В павильоне Сережа оставил его у дверей и ринулся вглубь.

Огни были погашены. Режиссер сидел у камеры и страдал.

– Привел, – сказал Сережа.

Режиссер даже не обернулся.

– Сережа, где текст? Где этот замечательный текст? Найди-ка эпизод «Длинный день».

Сережа протянул ему нечто грязное, исчерканное, и Режиссер углубился в чтение, даже забормотал текст себе под нос.

В том самом их длинном году был их самый длинный день. День, когда они были счастливы. Дай Бог один такой день в целой жизни. У него был этот день, так что ему уже ничего не страшно… Или – все страшно после такого дня.

– Я не опоздала?

В тот день она подъехала на грузовике.

– Я с аэродрома. Грузовичок подвернулся.

– Почему ты никогда не смотришь мне в глаза? Ты что, стесняешься меня? До сих пор не привыкла ко мне?

– Я, да?

– Нет, я.

– Ха-ха-ха!

– Ты знаешь, у меня завтра весь день свободный.

– Весь, да?

– А ты, конечно, занята?

– Ой, не тяни так противно слова. Занята, не занята… все в порядке.

– Нет, ну если ты…

– Все! Все! Свободна, и хватит! Представляю, как ты устаешь от моей глупости.

– Девушка сегодня очень красивая, думаю я себе.

– Ха-ха, издеваешься, ну все, буду молчать.

Режиссер (все также, не оборачиваясь) начал читать вслух сценарий:

– «Я, да?.. Нет, я. Ха-ха-ха!.. Весь, да?.. Думаю я себе…» Боже мой, идиотизм! Идиотизм!.. Что у нас потом?

– Эпизод «Ресторан»! – веселился Сережа.

– Знаешь, я сегодня решила удивить красотой любимого мужчину – сама завилась и, чтобы не испортить прическу, просидела в кресле всю ночь. Ха-ха! Я когда в хореографический ходила, у меня был точно такой же случай… Слушай, а я ведь хорошо танцую! Сходим в ресторан какой-нибудь? Я хочу с тобой в ресторан.

– Актрису на площадку! – крикнул Режиссер.

– Актрису на площадку! – заорал Сережа.

– Репетиция со светом!

– Ставьте свет! – буйствовал Сережа.

– Столик не поменяли?! А я просил: поменяйте этот столик для ресторана! Поменяйте этот столик, похожий на гроб! Но здесь бессмысленно просить!

Они пошли тогда в «Прагу». Все было удачно – они выстояли очередь, заняли столик на двоих. Танцевала она божественно, и все ее приглашали, а она отказывалась.

– Давайте массовку! Танцующие пары! Массовка! – кричал Сережа.

– Не надо! Не надо массовки! Надо столик для ресторана сначала поменять! Если в следующий раз…

– Будет столик, – светло сказал Сережа.

– …я повешу тебя тогда за твою верткую задницу!

На площадке появились несколько молодых людей крайне печального вида. Женщина с никаким лицом дала знак, и «танцующие пары» начали свой танец.

– Не надо сейчас танцев! Я должен сначала решить, что нам снимать! Говенный сценарий! Говенный столик! Жизнь не удалась!

Печальные молодые люди танцевали.

Он хотел ее поцеловать, когда они танцевали, но она отвернулась.

– Я поняла, что ты делаешь это оттого, что я нравлюсь другим… Она все всегда понимала. Они много танцевали в тот вечер, а потом перед закрытием она исчезла на десять минут, заявив, что пошла причесываться, и вернулась, сияя круглыми глазами.

– Все. Идем домой.

В кулаке у нее был скомканный счет.

– Это я для независимости, чтобы легче было потом от тебя уйти…

Потом они пришли, и наступила ночь.

– Уберите пары! Пары уберите!

– Ребята, стоп! – орал Сережа.

На площадку уже вывели Актрису – очередная Женщина с никаким лицом вела ее за руку… Люди здесь опасно двоились.

– Мы начнем снимать наконец? Я уже три часа на студии, – сказала Актриса.

– Если вы спешите – вам надо сниматься не у меня! Яне спешу! Эпизод «Ночь»! Пересъемка эпизода! Только ваш текст! Читайте текст, Сережа! У нас девушка спешит! Тишина в павильоне! Сережа! Я жду! Читаем вслух этот гениальный текст!

Сережа вынул очередной грязный ворох бумаги и объявил:

– Ремарка автора: «Она безумно и страшно раздевалась»…

– Как она раздевалась?

– Безумно и страшно.

– Дальше! Текст!

Сережа читал с выражением:

– «Только не засыпай! А то когда ты закрываешь глаза, я боюсь, что тебя нет, что ты умер. Я все время боюсь за тебя теперь. Нет, конечно, спи, ты устал… ну конечно, спи! У меня такая к тебе сейчас нежность, до слез, до самой боли!» Она шептала бессвязно, торопливо, слова сливались, она плакала…»

– Что она?

– Плакала. «Помнишь, ты мне сказал, чтобы я за тебя молилась немножечко. Потому что у тебя какие-то важные дела происходят… Я помаливаюсь все время, чтобы дела твои были великолепны… «Молись за меня, бедный Николка…»

– Кто молись?

– Бедный Николка. «Ужас! Ужас! И такая к тебе нежность! И жжет напропалую!»

– Чего жжет?

– Напропалую.

Режиссер развел руками и опустил голову на руки.

Она безумно и страшно раздевалась. И потом уже шептала ему:

– Только не засыпай! А то когда ты закрываешь глаза, я боюсь, что тебя нет, что ты умер. Я все время боюсь за тебя. Конечно, спи, ты устал… ну конечно, спи! У меня такая к тебе сейчас нежность, до слез, до самой боли! Помнишь, ты мне сказал, чтобы я за тебя молилась немножечко, потому что у тебя какие-то важные дела сейчас происходят… Япомаливаюсь все время, чтобы дела твои были великолепны. Ха-ха! «Молись за меня, бедный Николка». Представляешь, летим мы на соревнования, высоко – и молитва девушки ближе к небу… Нет, серьезно, я все время о тебе вспоминаю. Кажется, я все-таки впаду с тобой в рабство. Но ничего, когда это случится – сама уйду, вот увидишь… Ужас! Ужас! Ужас! И такая к тебе нежность! И жжет напропалую! А утром я всегда разговариваю с тобой… Ты улыбаешься?.. Ну-ка… – Она провела пальцем по уголкам его рта. – Меня не проведешь… ну не надо… А ты заметил, что я стала меньше хихикать с тобой? Потому что есть закон: если два человека связаны и один из них смеется – другой в это время плачет. Потому что они – одно целое. Поэтому теперь я на всякий случай хихикаю поменьше…

– Ну и что будем делать? – сказал Режиссер.

– Это вы мне? – спросила Актриса.

– Это я небу, – сказал Режиссер.

– Федор Федорович, а может, снимем ее голой? – веселился Сережа.

– Не надо голой! Голой не надо!

– Но вы сказали: у Бертолуччи…

– Не надо Бертолуччи! Бертолуччи нам не надо! Что у нас дальше?

– Эпизод «Утро понедельника».

Утром он проснулся и сразу увидел ее. Она стояла у стены, на нее падало солнце, и он подумал впервые: «А я ее люблю».

– Ты не останешься?

– Ты хочешь, чтобы я осталась?

– Ну, если тебе нельзя…

– Ой, ну при чем тут можно – нельзя…

– Да, я хочу, чтобы ты осталась.

– Хочешь, да? Ну тогда я, пожалуй, останусь…

– Я придумал! – сказал Оператор. – Грандиозный переход к утру! Значит, утром он просыпается, видит ее… так, да? – И он зашептал что-то на ухо Режиссеру. – Гениально, да? И сразу – парк…

– Главное – как можно меньше этого идиотского текста!

А потом был парк, жаркий весенний день, и она двигалась в этом солнечном дне… и солнце на его ладони, когда она по ней гадала, и солнце в уголочке ее рта, и ощущение радостного, длинного, уверенного счастья, потому что тогда он еще верил, что самое настоящее счастье еще только будет… а думать так – тоже счастье!

Он целовал ее, а она вырывалась и все говорила:

– Не надо! Ну что хорошего!

– Сережа, я вас жду! Текст!

– Но вы же сказали – текста не надо…

Режиссер сумрачно посмотрел на него, и Сережа начал читать:

– «К вечеру они остались без денег. Дело было перед стипендией. Они сдали бутылки, сосчитали всю мелочь и купили колбасы, хлеба и пива…» – Здесь Сережа остановился и грозно заорал в мегафон: – Пиво-колбаса для эпизода!

– Куплено, куплено, – сказала Женщина с никаким лицом. Сережа разочарованно продолжил читать:

– «Они пили холодное пиво. Луч заходящего солнца пробил маленькую комнату. Красный шар грозно стоял над домами, но прохлада уже спускалась на город…»

– Так, – сказал Режиссер и начал прохаживаться вдоль стены. – Так…

На стене была народная надпись: «Начальник 2-го участка 3-го блока Вася – пидарас». Эту мудрость Сереже было велено закрасить под страхом смерти еще на прошлой неделе, но сейчас Режиссер ее не видел – его посетило вдохновенье.

– Так… – повторял он самозабвенно, – так… – И обратился к Оператору: – Значит – он смотрит на нее, а она, как всегда, торопливо отвернулась. Он дотрагивается до ее щеки кончиками пальцев. Она, не оборачиваясь, медленно начинает тереться щекой о его пальцы. Потом она отодвинулась и…

– Здесь написано: «Она не отодвинулась», – радостно сказал Сережа.

Она не отодвинулась, а все продолжала касаться щекою его руки.

– Знаешь, сегодня в парке я вдруг подумала: вот когда-нибудь мы станем с тобою старичками и будем вспоминать об этом дне… Глупость! Глупость! Ни слова умного не могу с тобой сказать! Что за черт! Без тебя я с тобою так великолепно разговариваю…

В тот вечер – в самый прекрасный их вечер – она много плакала. Плакала, когда он целовал ее и когда шептал ей что-то. А он никак не мог понять, почему она плачет.

– Ну что ты… ну все ведь хорошо… ну что? Что?

– Не знаю… Мне хочется почему-то, чтобы сейчас был снег… и я нырнула головою в этот снег, и только ноги мои оттуда торчат… жа-алкие…

Потом она вдруг вскочила и забегала по комнате, смешно мотая головой, смахивая слезы и приговаривая: «Надоело, надоело…» Потом вдруг остановилась и добавила:

– Совсем сдает девушка, пора уходить от тебя.

– Прекрасно! – Режиссер торжественно обратился к Оператору. – Прекрасно! Все это фуфло, парк и все эти бутылки пива… всю эту муру…

– К черту! – догадливо сказал Оператор.

– Пива не надо! – прокричал Сережа.

А потом наступило их второе утро (утро понедельника), и самый длинный день закончился. Он не очень хотел ее провожать: ему нужно было идти в университет, и вообще… Конечно, он показал, что собирается ее проводить – снял плащ с вешалки. – Нет-нет, не надо, я не хочу… Не хочу, чтобы ты меня провожал. Он удивился. Он тогда еще не знал, что она чувствовала все, что происходит с ним. Потому что она его любила.

– Сережа, читай конец эпизода «Утро понедельника».

И Сережа начал читать – как обычно, с выражением, радостно издеваясь:

– «Она подошла к дверям, в дверях обернулась и засмеялась. Он так и запомнил ее – как она смеялась на фоне белой-белой в лучах солнца двери…»

– Когда ты позвонишь?

– Я не люблю звонить. По телефону все равно ничего толком не скажешь.

– Ну а как же?

– А я дам тебе сигнал. Как захочу тебя повидать, так сразу и дам… Солнце падало ей в глаза. Она вынула темные очки, надела их и засмеялась:

– А то поймут, откуда я иду.

– Не понял: зачем у него там эти очки? – сказал Режиссер. – «Я дам тебе сигнал» – вот прекрасный конец эпизода. А потом она смеется.

– И мы сразу переходим на дверь, – подхватил Оператор. – На двери солнце, она долго жмурится… И – бац! – она уже бежит по двору, как в этом японском фильме… И ее счастливый, прекрасный пробег по двору…

– Очков не надо! – объявил Сережа.

– Репетиция! – закричал Режиссер.

– Актеры, на площадку! – уже орал Сережа.

Вечером он вернулся в пустую квартиру и просто задохнулся от нежности. Он взял ее полотенце, почувствовал ее запах и понял, что сейчас заплачет. Он не представлял себе – как он мог желать утром, чтобы она скорее ушла…

Всю неделю он ждал, что она позвонит. Но она не звонила. И только через десять дней он увидел на лестничной клетке привязанный к перилам воздушный шарик. А вечером она позвонила:

– Видишь, я не смогла не прийти. Я уже не могу делать то, что я хочу.

Они продолжали встречаться, но это были уже совсем другие, новые встречи. Он вдруг начал интересоваться, где она проводит время без него. И все время спрашивал:

– А где ты была вчера?

– Не важно, не важно…

Он узнал постепенно, что она уже не занимается велосипедом, ушла с курсов подготовки в институт и работает в Доме моделей манекенщицей.

– Хожу по язычку. Язычок – это место, где мы расхаживаем. Он очень расстроился и начал страстно объяснять ей, какое это ужасное место – Дом моделей (хотя никогда там не был).

– Это вертеп!

– Я никогда, ничего не буду тебе рассказывать…

Он пришел в Дом моделей, уселся в заднем ряду, смотрел, как она выходила в ослепительном платье (туалет для новобрачных), и вдруг понял, что-то у них изменилось: пропала та счастливая легкость, та радость необязательности…

Теперь он хотел все знать о ней, и злился, и ревновал, если не знал.

Актрису опять вывели на площадку.

– Надеюсь, мне хотя бы в минуту съемки скажут, что говорить! Вы все время меняете текст!

– Милая, хорошая, добрая, забудьте, что у вас дурной характер и слушайте сюда! – кричал Режиссер. – Значит, идете, идете, идете от него! И вдруг у вас будто вырвалось: «Я тебя люблю!» И все! Поняли? Люблю! И все! И никаких его идиотских слов! Репетиция!

– Тишина! – заорал Сережа.

– Тишина, – повторила Женщина с никаким лицом.

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 1.

– Я тебя люблю!

– Стоп! Нет! Нет! – страдал Режиссер. – Соберитесь! «Люблю» – это главное слово человечества! Это – глыба! Ради этого слова – все! Все предательства, все подвиги! Ну! Ну, родная! Соберитесь!

– Просто я хочу знать, где ты сейчас работаешь. Это естественно.

– В Доме моделей.

– Врешь! Вчера я случайно зашел в Дом моделей…

– А я все думаю себе: кто такой знакомый в последнем ряду сидит каждый день…

– Но вчера мне сказали, что ты совсем ушла из Дома моделей! Мне наплевать, где ты работаешь, мне неприятно, что ты мне врешь!

– Есть такая передача – «Хочу все знать». Один мой знакомый называет ее «Хочу хоть что-нибудь знать».

– Меня не интересуют твои дурацкие знакомые с кретинскими фразами! Где ты проводишь дни? Где ты была, например, сегодня?

– Сегодня я ходила с одним человеком и покупала мыло его маме ко дню рождения. Он мой старый друг… и он попросил меня.

– Меня не интересует сегодня! Где ты вообще работаешь? Где? Где?

– На меня нельзя кричать, а то я уйду.

– Перестань паясничать! И перестань врать! Раз и навсегда! Я не хочу, чтобы ты… – он хотел сказать – «шлялась», – была черт знает где! Я не хочу слышать про твоих кретинских знакомых! Ты… ты…

Она тихо-тихо ахнула и зашептала:

– Как же? Ты что?

– Тишина!

– Попробуем еще раз снять!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 2.

И Актриса рванулась к камере:

– Я тебя люблю!

– Стоп! Назад! Еще раз! Съемка!

– Тишина в павильоне!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 3.

– Ну?!

Актриса не двинулась с места.

– Ну?! Ну?! – вопил Режиссер.

И, не выдержав, Женщина с никаким лицом истерически выкрикнула:

– Я тебя люблю!

– Стоп! Стоп!

Она плакала.

– Как же ты мог… Все правильно! Это мне за все! Ну конечно, если я с тобою, значит, я… Боже мой! Как ты обо мне думаешь! Спасибо! Будь я проклята! Спасибо тебе!

Ее било. Начался взрыв, рожденный из пустяка. Все, что накопилось, требовало выхода. Все, что молчало, распирало, – рванулось наружу. Она плакала страшно, горько, она кричала…

– Я тебя люблю! Еще раз! Начали! Съемка!

– Тишина!

– Мотор!

– Кадр 333, дубль 4.

– Я тебя люблю!

– Кадр 333, дубль 5.

– Я тебя люблю!..

– Я тебя люблю!..

– Я тебя люблю!!!

Он целовал ее, просил прощения и был счастлив, потому что понимал, что она его любит.

Она долго счастливо всхлипывала, потому что она тоже понимала, что он ее любит.

– Не буду я с тобою, клянусь. Сегодня мы в последний раз. Как же ты относишься ко мне? Ну что за дела такие! Все на меня кричат – мама, ты, бабушка Вера Николаевна, хоть удавись, честное слово!

Потом они лежали в кровати, и он спросил:

– Ну и где же ты все-таки работаешь?

Она засмеялась.

– Знаешь, что я сейчас вспомнила? В детстве мама меня наказывала – ставила в угол на коленки, на горох. Сколько я там простояла! Но зато так было хорошо, когда после всех слез мама меня прощала, и мы мирились. Помнишь, ты рассказывал про Руссо… Надо возделывать свой сад… каждый человек должен трудиться физически, только труд физический, тяжелый дает покой душе и верную точку зрения на жизнь… А еще ты цитату мне сказал из Толстого, помнишь?

Он с ужасом вспомнил. Да, он разговаривал с ней как с собой, то есть попросту размышлял вслух, и оттого говорил много бреда. Он забывал, что она ему верила, потому что думала: он знает. И еще он вспомнил, как однажды встретил ее в библиотеке Ленина с тетрадочкой под мышкой. Она попыталась спрятаться за колонну, но он извлек ее оттуда. Она все равно убежала, а потом объясняла:

– Я просто не была готова к встрече с тобой. Когда иду к тебе… мне надо немножко собраться. И вообще, я могу настраиваться только на что-нибудь одно…

Вот тогда он узнал у нее и про тетрадочку.

– Я после твоих разговоров всегда иду в библиотеку и читаю все, о чем ты рассказываешь. И записываю все это в тетрадочку… Я таких тетрадочек много исписала, я всегда их на ночь перечитываю – умнею…

– Ну и где же ты работаешь? – спросил он почти со страхом.

– Только ты не смейся, слово?.. Нет, ты скажи, скажи!

– Слово.

– Я устроилась землекопом в Ботанический сад. Там бригада, прекрасные люди, цветы сажаем. Представляешь: весна, дымок от костров… Ты посмотри, какие у меня стали руки… Хочешь, потру о щечку? Чувствуешь? Чувствуешь?

Потом она обнимала его своими новыми, шершавыми руками, и он с ужасом сказал вдруг:

– Я тебя люблю.

– Ну что, единственная, прекрасная… можно сыграть простую сцену: «Я тебя люблю»? Можно или нельзя? У вас было что-нибудь подобное в жизни?!

Актриса молча ушла из павильона.

– Нахалка! – сказала Женщина с никаким лицом.

– Отдохнем! – сказал Режиссер.

– Федор Федорович, – сказал Сережа, – по-моему, ей не нравится парик.

– Перерыв для всех! – сказал Режиссер.

Погасли юпитеры, и Режиссер подошел к нему:

– Маска, я тебя знаю. Я нашел гениального актера на роль контролера.

– Какого контролера?

– Я тебе не сказал? После первой ночи они у тебя гуляют по парку, так вот… Представь: они заходят в комнату смеха, а там контролер… Да ты не бойся, это ничего не испортит, иначе все получается нестерпимо сентиментально… Кстати, почисти жаргон. Ты видел Актрису. Ну можно с таким лицом произносить все эти «влопалась», бессмысленные междометия, идиотски переспрашивать и хихикать? Она отказывается играть!

– Она переспрашивала, потому что волновалась, потому что…

– Кстати, эпизод с Ботаническим садом мы все равно не успеем снять – ушла натура… Я его объединил с эпизодом в театральной кассе. Грандиозный получился эпизод! И то, что ей деньги не пришли – это такая правда!.. И эти твои грустные грузины в кепках… Ах, как хорошо!

В Ботаническом саду окончился сезон, и она устроилась в театральную кассу продавать билеты. Она с энтузиазмом рассказывала покупателям о спектаклях, объясняла, рекомендовала – и около ее кассы толпился народ и разгуливали толстые грузины в огромных кепках, введенные в заблуждение ее общительностью. В кассе у нее случились денежные неприятности, и она вскоре уволилась. И целый ряд вещей навсегда исчез из ее гардероба.

– Как так можно? Представляешь, подходит женщина, интеллигентная, с ребенком на руках, и говорит, что ее обокрали, а ей надо лететь с больным ребенком во Владивосток. И что она мне оттуда тотчас же вышлет… Нет, как так можно… Разве ты не поверил бы? Я ей отдала из выручки. А может быть, с ней просто случилось несчастье и она еще вышлет?

Но деньги так и не пришли, а так как адреса женщины она не записала, история эта осталась невыясненной.

– Кстати, я вспомнил ту реплику, – сказал Режиссер.

– Какую реплику?

– Ну ту, которую я хотел, чтобы ты вставил… Значит, она звучит так: «А существует ли любовь? – спрашивают пожарные». Хорошо, да? Почему смешно – непонятно, но хорошо. Да, еще… Эпизод с плащом я сократил. Очень сентиментально…

Да, еще с плащом… Наступила теплая осень. Она разгуливала – старое кожаное пальто через руку – в единственном оставшемся после театральной кассы туалете.

– Туалет – в нем куда хочешь: и во дворец, и на паперть.

Вся зарплата у нее уходила на бесчисленные мелкие подарки – ему, сослуживцам, маме. Она дарила ножички, торты, цветные клеенки, синтетических медведей, чай в коробках – и с трудом дотягивала до зарплаты. А в это время его важные дела наконец-то принесли результат – он получил третью премию за рассказ на конкурсе газеты «Труд». Он решил сделать ей подарок. В университетском общежитии по случаю ему продали белый французский плащ, и он с торжествующим видом принес плащ ей. И она заплакала.

– Как же ты мог! Неужели я такое ничтожество… неужели без французского плаща я – ничто? Я ведь с тобою без этого проклятого плаща… Не надо меня обижать, ладно? Слышишь? Не надо никогда меня обижать!

– Оч-чень сентиментально, – сказал Режиссер. – Как ты это дело любишь… Но все это мелочи. А с главным-то я от тебя не отстану, парень. – И добавил весело: – Почему она погибла?

– Как с гостиницей?

– Бродецкий занимается… Почему она погибла?

– Знаешь, я поступила в «Аэрофлот».

Там ее тоже очень уважали. Но она все чаще приходила печальная.

– Меня нет на свете! Что я есть, что меня нет – все равно. Я ведь абсолютно бесполезный человек. Я даже сходила в «Мосгорсправку». Я взяла о себе справку, чтобы удостовериться, что я – есть! Что ты молчишь?

В это время решались его важные дела, ему было не до нее, и он слушал все это невнимательно и вяло, давал какие-то советы… После его премии за рассказ на конкурсе газеты «Труд» она начала читать все газеты от корки до корки, все искала статью о его рассказе. И все удивлялась и обижалась, почему не пишут о таком интересном рассказе, о таком выдающемся литературном событии – о третьей премии на конкурсе газеты «Труд». Его рассказ она выучила наизусть и разговаривала с ним только цитатами.

– «На столе лежали два комочка – носки ребенка». Ха-ха! Комочки! Потрясающе! Комочки, комочки…

Однажды они шли по улице, она вдруг остановилась и сказала тихо и торжественно:

– Я чувствую – к тебе идут успехи!

Она и это почувствовала – в тот год у него было много успехов. Он все чаще встречался с ней днем, чтобы вечерами видеться с интересными и важными людьми. Люди эти прежде его не знали, и оттого, что теперь они его знали и даже встречались с ним, он пребывал в щенячьем восторге. Это древняя, достаточно обычная и много раз описанная история. И она со своей страшной интуицией уже все чувствовала.

– Приветик! Я на секундочку к тебе, очень спешу! Да и у тебя, наверное, тоже делишки?

Так она теперь говорила, приходя к нему на свидание. Она ждала, он молчал. Он был ей благодарен, потому что в это время он уже познакомился с другой. Другая была очень красива, умна и великолепно училась в университете. И вот это совершенство его полюбило. Он так был потрясен случившимся, что не успел даже хорошенько разобраться, полюбил ли он. Впрочем, это подразумевалось само собой. И это тоже древняя, достаточно обычная и много раз описанная история.

– У тебя кто-то есть. Только молчи! Ты когда ко мне прикоснулся… после нее… – Она засмеялась. – Я все поняла. Сразу. Я даже могу сказать, какого она роста. И какая у нее грудь. С интуицией у девушки все в порядке, это у нее вместо ума… Как осязание у слепых… Ты не грусти… я была готова к этому с первого денечка. Девушка держала себя в мобилизационной готовности. Это тебе…

Она протянула ему открытку. На открытке было написано «С Новым годом», изображен счастливо-лукавый кот, а под ним стихи о том, что этот кот – бархатный живот хотел съесть мышек в серых пальтишках, но они от него убежали.

– Кот – бархатный живот – это ты… С Новым годом, удачи тебе! Я буду помаливаться за тебя.

Но и на этот раз уйти она не сумела. Он несколько раз встречал ее у своего дома – она тотчас перебегала на другую сторону. Он понимал, что она нарочно так делает, чтобы он пошел за нею. Но ему не хотелось этого, и он делал вид, что не замечает ее. Тогда она написала ему отчаянное письмо и попросила увидеться.

Было тридцатое декабря. Он уезжал в Ленинград, где они решили встретить Новый год вместе с красавицей студенткой… Когда она позвонила ему и, задыхаясь, нехорошо спросила, получил ли он ее письмо, он, тоскуя, попросил ее прийти на вокзал (только не к поезду, а к метро – за час до поезда).

У метро в назначенное время ее не оказалось, и он с облегчением тут же пошел прочь. Тогда она вышла из-за колонны в своем старом кожаном пальто. Она вдруг показалась ему совсем некрасивой, даже какой-то неряшливой.

– Я оказалась твоим рабом… так не хотела, но оказалась. Не дай Бог тебе узнать, что я пережила… ты не выдержишь. Но я надеюсь, что в мире справедливости нет – и все у тебя по-прежнему будет отлично. Потому что я хорошо отношусь к тебе! Я понимаю, ты сейчас хочешь, чтобы я побыстрее ушла. Что делать, ты – нормальный человек и оттого мало что можешь понять. А надо бы, ведь ты писатель… Я желаю тебе… Я желаю тебе… Я… Я…

Она говорила еще что-то ужасное, но все это показалось ему тогда ненатуральным, истерическим, потому что тогда он ее уже не любил.

У поезда он встретил студентку-красавицу и толпу университетских знакомых. Купили шампанское и сорок минут провели около поезда в празднично падавшем снеге, в шуме и разговорах. Когда поезд тронулся, он стоял у окна и рассеянно смотрел во тьму сквозь падающий снег.

И тогда он увидел ее. Она стояла на самой дальней платформе, у самого края. Стояла, видно, долго, и на голове у нее выросла огромная снежная шапка. Когда поезд проходил мимо, она подняла руку и махнула ему вслед.

Больше она не звонила и не писала. Встретил он ее только однажды…

В павильон вернулась вся толпа – съемочная группа.

Зажгли юпитеры, и опять осветился этот гигантский тусклый сарай с беспощадно обнаженными стенами, похожий на катакомбы. И совсем немножечко на ад.

И группа в беспощадном свете стала толпою забавных бесов…

Увидел он ее через два года на аэродроме. Он сошел с самолета и шагал к зданию аэровокзала, когда увидел ее. Она бежала навстречу по летному полю, размахивая спортивной сумкой. Она совсем не изменилась и снова была (как в тот летний день) радостной девочкой.

– Привет! – Она сказала это так, будто они виделись только вчера.

– Как ты живешь? – тупо спросил он.

Иоанн Мучитель

Еще в сталинские времена наш знаменитый антрополог и скульптор академик Герасимов, восстанавливавший лица по черепам, задумал вскрыть гробницу царя Ивана Грозного. Герасимов хотел не только воссоздать портрет легендарного царя, но ответить на вопрос как он умер? Билли он убит, как гласила легенда, или, говоря словами поэта, «к стыду людей, он умер сам»?

Но не захотел Сталин. То ли бывший ученик духовной семинарии не забыл историю с гробницей Тимура (когда через три дня после вскрытия тем же Герасимовым могилы, как и предупреждали старики узбеки, началась война – Гитлер напал на Россию) и теперь избегал нарушать покой царей-демонов, то ли, что скорее всего, попросту не захотел тревожить покой любимого героя.

Грозный царь воистину был любимцем грозного диктатора. Сталин несколько раз посещал его могилу в склепе под алтарем Архангельского собора. Общеизвестна история Эйзенштейна: Сталин осыпал милостями великого режиссера, когда тот снял фильм-панегирик Ивану Грозному, и пришел в ярость, когда Эйзенштейн во второй серии посмел не воспеть его как должно…

Занимаясь биографией Сталина, среди книг его библиотеки я нашел пьесу А.Н. Толстого об Иване Грозном. В страшные дни войны, когда немцы рвались к Москве, попала к нему на стол эта пьеса… Прочитав ее и, видимо, о чем-то раздумывая, Сталин несколько раз написал на задней стороне обложки одно слово – «Учитель».

Учитель… но в чем?

Ответ казался простым: грозный царь истребил множество бояр. И Сталин истребил партийных вельмож, которых часто называли «боярами» (как писал поэт: «А вы, кремлевские бояре из белостокских корчмарей…»).

Но чем дальше я писал эту историю, тем яснее понимал: дело не только в уничтожении бояр… Сталинская любовь к Грозному связана с неким важнейшим вопросом, который когда-то задал наш великий историк Карамзин. И ответ на который скрывает история самого загадочного и самого кровавого из русских царей…

Однако о карамзинском вопросе потом. Сначала о царе…

Его гробницу вскрыли уже после смерти Сталина – в 1963 году.

На смертном одре царь Иван принял схиму – высшую ступень монашества – и в гробу лежал в рясе и куколе.

Герасимов восстановил лицо по черепу, и старик с хищным крючковатым носом и сладострастным, презрительным «карамазовским» ртом глянул из небытия…

Два Ивана

«Тело изнемогло… болезнует дух… раны душевные и телесные умножились, и нет врача… Ждал я, кто бы поскорбел со мной, и не явилось никого… Отплатили мне злом за добро и ненавистью за любовь…»

Кто так жалуется – страстно и возвышенно? Кто этот одинокий страдалец, столь несправедливо обиженный?

Это наш герой, царь Иван Васильевич, который всего за два года до этих слов истребил великий город Новгород. Да что город – целый край опустошил! Младенцев привязывали к матерям и топили в Волхове… А жалостливые слова эти он написал в своем завещании, и обращены они прежде всего к любимому сыну, которого он… тоже убьет!

Но первые тринадцать лет его правления были благодетельны – великая пора в нашей истории! Остальные двадцать с лишним лет – кровь и террор, избиение народа, будто царя подменили, будто дьявол вошел в него…

Темна до него история московских правителей – безликих теней, тускло отраженных в летописях… Он первый заговорил. Он оставил множество писем, в которых – его голос, его шутки, его проклятия. Так что он сам, царь Иван Четвертый, и поведет нас по собственной истории.

Из тьмы Азии

Легенда, естественно, утверждает: когда он родился, гремела гроза. И гроза действительно гремела, но очень далеко от каменного дворца, выстроенного его дедом на месте ветхих деревянных хором московских царей…

По всей Западной Европе грохотали пушки, пустели храмы, священники брались за мечи, воздвигались эшафоты, шли религиозные войны. Реформация – Лютер, Кальвин, папские проклятия… Европе уже было явлено чудо Нового Света.

А где-то там, на Востоке, где обрывалась европейская цивилизация, из загадочной тьмы Азии перед изумленной Европой воздвигался другой «новый свет» – колосс-Россия…

Отец Ивана Василий долгое время был бездетен. «С печалью и слезами», как напишет летописец, смотрел он на гнезда, где резвились птенцы.

И эта «любовь к птенцам во гнездах» заставила его заточить в монастырь бездетную жену Соломониду, откуда она прокляла и его, и будущее его потомство… Жаждущий «птенцов» Василий женился на молодой красавице Елене Глинской, дочери литовского вельможи, «переехавшего» (точнее, перебежавшего) от польского короля к московскому правителю.

Такие «переезды» туда и обратно долгое время были в обычае. Боярство при тогдашнем московском дворе напоминало, как сказал историк, «каталог этнографического музея», где были представлены русские, немецкие, греческие, татарские и литовские имена… Потомками литовского князя Гедиминаса были князья Мстиславские, Голицыны, Куракины, Хованские, Патрикеевы – длинен будет список Гедиминовичей… Выходцами из Литвы были и Милославские. Потомками «выехавшего из Прусс» Андрея Кобылы были Романовы и Шереметевы, от другого «мужа честна из Прусс» происходили Салтыковы и Морозовы. А сколько знатных татар выехало из Орды на службу к московским Государям – от них произошли княжеские роды Урусовых, Юсуповых, Апраксиных… Но уже при отце Василия бояре были прикреплены к Московскому княжеству клятвой и целованием креста – служить только московскому Государю…

Василий пугал двор своей любовью к новой жене: он даже пренебрег священной в Московии бородой – сбрил ее, чтобы быть приятнее молодой чужестранке. И старцы в заволжских монастырях объявили блудом брак Великого князя.

Елена не обманула его ожиданий – родила ему сына. Его назвали Иваном в память о великом деде. Иван Четвертый…

Но «любитель» птенцов Василий недолго наслаждался своим новым гнездом. Сбывалось проклятие Соломониды – Василий умер, когда мальчику было всего три года. Никогда Русь не знала такого малолетнего царя.

Правительницей стала его мать. Через полтысячи лет после легендарной княгини Ольги женщина, да еще и чужеземка, стояла во главе Московского государства…

В начале правления вдовствующей Великой княгини вернулось было забытое своевольство бояр и князей, начались заговоры… Елена действовала так, как учил Василий: в темницу были брошены все претенденты на престол – и родной брат ее покойного мужа Юрий, и ее собственный дядя Глинский. И другой брат Василия, Андрей Старицкий, отправился в заточение, где зачах в оковах. В темнице сидели: Рюрикович – князь Андрей Шуйский, и потомок Гедиминаса – князь Вельский. Все короче становился путь между дворцом и тюрьмой, все многолюднее… Опалы следовали одна задругой, в ссылки отправились знатнейшие бояре. И страх вернулся во дворец.

Делами заправлял любовник Елены – князь Телепнев-Оболенский. И боярам надо было угождать могущественному фавориту…

Все хотели перемен. Так что уже через пять лет после смерти Василия «юная летами и цветущая здравием» Елена вдруг умерла. Опять говорили о проклятии Соломониды, но это был боярский яд…

Почти через пятьсот лет в ее останках найдут многократно повышенное содержание ртути. И череп красавицы с чудом сохранившимися рыжими волосинками поведает ее тайну…

Когда мать хоронили, восьмилетний царь-сирота плакал и прижимался в страхе к назначенному матерью опекуну – Телепневу. Но уже через неделю князь сидел в подземной темнице. Его оторвали от плачущего маленького Ивана… Князя, перед которым еще вчера заискивали, которому доносили друг на друга, бояре приказали не кормить. На свободу вышли все опальные князья, проделав столь же частый в те времена обратный путь – из тюрьмы во дворец. Боярский клан князей Шуйских – как и московские владыки, они вели свой род от князя Александра Невского; князья Пенковы, ведущие род свой от ярославских великих князей; Милославские и Патрикеевы – вновь заседают в Думе. Вернулись во дворец и князья Вельские – с мечтою вернуть свои уделы: Вельск и Рязань, оружием присоединенные к Москве. Мечта о прежней удельной Руси вернулась…

Но все они слишком ненавидят друг друга, чтобы объединиться и свергнуть малолетнего Ивана… И исходят в яростных спорах в Думе о боярской чести, о «местах» и об «отечестве» – кто выше на темной родословной лестнице. Спорят до мордобития – по щекам бьют друг друга, рвут бороды… И – воруют! Нагло и открыто воруют, грабят области, отданные им в «кормление». «Кормление» – великий обычай, с него начинается тысячелетнее воровство русской бюрократии, навсегда засевшее в ее генах. Боярин, назначавшийся наместником московского Великого князя, должен был «кормиться» за счет управляемой им области. По прибытии он получал от жителей первый взнос под названием «кто сколько может» – и попробуй ему не дать! Как липку обдирали управляемых, беспощадно. Куда хуже татарского ига были для народа эти «кормления»! Князь Андрей Шуйский, «аки лев кровожадный», обобрал до нитки богатый Псков – так, что в городе не стало ни богатых, ни бедных, все были нищие. Но захватившие власть Шуйские не только обирали население – они открыто грабили и царскую казну…

В небрежении, в дальних комнатах дворца растет забытый отрок, но он все видит, все запоминает. И опишет потом свое жалкое сиротство: как воровали Шуйские царские золотые сосуды и перечеканивали на них свои имена… Запомнит и жалкую шубу, в которой впервые увидел Андрея Шуйского, – ветхая была, зато потом в какой роскошной шубе хаживал князь – из царских кладовых украденной! И то, как, унижая мальчика, клал Иван Шуйский ноги на кресла, где сиживал его отец, как садился на кровать, где он умер… Все запомнит мальчик, которого (как и многих будущих кровавых диктаторов) горько унижали в детстве.

Он уже знал: это они отравили его мать, они отняли у него кормилицу Аграфену и постригли ее в дальний монастырь только потому, что она была сестрой несчастного Оболенского. И самого князя, любившего его, они в оковах голодом заморили.

Кровь вокруг… Кровь и Власть.

Первый царь

С трех лет, после смерти отца, он уже присутствовал на приемах послов – маленькая кукла в царском одеянии. И первое его детское видение: он – повелитель… смиренные поклоны… И сейчас, после смерти матери, бояре по-прежнему выводят его к послам, надев на него дорогие одежды, чтобы потом отправить в темноту и холод нетопленых покоев. Они дрова и свечи ему жалели…

Но не заметили бояре среди своих драк – кукла-то выросла! Теперь это был высокий отрок с тонким крючковатым носом и смуглым лицом – наследство византийских предков.

Он много читал. И станет образованнейшим государем в Европе. Первое, что он усвоил: князья и бояре – воры, ограбившие не только его казну. Они посмели похитить власть, от Бога данную его роду.

Он твердо выучил: с изначала земли русской род его пришел спасти этот народ от боярской смуты. Великие воины варяги… Не силой взяли они эту землю: силой не вышло, словене, весь, чудь и кривичи отбились. А потом сами пришли к его предкам и позвали – править.

Загадка? Лишь для тех, кто не рожден на Руси. Бояре и князья так ненавидели друг друга, так изводили народ поборами и распрями, что люди собрались и решили просить прийти его предков: «Земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет. Придите княжить и вол одеть нами». И князь Рюрик из племени русь с братьями и дружиной пришел… И местные князья были рады: пусть лучше чужой правит, но только не один из них.

Великое потомство дало Рюриково древо! Но бесчисленные потомки заболели местной болезнью – ненавистью друг к другу. И порядок исчез. Они разбили Русь на многие княжества и начали великую битву друг с другом. И когда пришли татары воевать русскую землю, Рюриковичи, братья по крови, радовались бедам друг друга…

Только великая власть могла обуздать хаос, воровство и грабеж, сдержать орды, идущие из Азии. И власть эта родилась, в Москве, в великом городе, которому дано было вновь собрать Русь. И сделали это его прадеды и деды – московские потомки Рюрика…

А полтысячи лет назад здесь, на окраинах ростовской земли, посреди непроходимого бора стоял жалкий княжеский двор, где его прапрадед, князь Юрий Долгорукий встретился с союзником своим, Новгород-Северским князем. Их «обед силен» и слово «Москва» остались в древней летописи, которую читал мальчик… Видно, что-то предчувствовал князь Юрий, когда обнес княжий двор деревянными стенами, – от тех времен идет Кремль, где за стенами стоят древние соборы и его дворец. За эти пятьсот лет жалкий городок стал первым городом Руси, а все великие, прежде богатые княжества – Рязанское, Нижегородское, Ростовское, Ярославское – обессилели в бранях друг с другом и кровью изошли в борьбе с татарами. Но заслонили от ханов благословенные московские земли, дали владениям его предков желанный покой… и пали под власть его деда, который сделал бесчисленных потомков Рюрика жалкими подданными, боярами на службе московских князей.

Правда, московская ветвь Рюрикова древа была немногочисленна. Великая власть убивает – и старшие в роде истребляли младших, чтоб не дробить собранную землю, чтоб избавиться от мятежей. Дед Иван Третий убил брата Андрея с двумя сыновьями, отец Василий отправил на тот свет двоюродного брата Шемяку-Рыльского… И его мать, Елена Глинская, следовала традиции – извела братьев его отца Юрия и Андрея.

Великий город отстроили его предки. Мать, пока жива была, возила его на богомолье в монастыри. Он помнил, как сразу за городом начинались дремучие леса, окружающие редкие селения при большой дороге. А за лесами – степь необозримая, откуда войной приходили татары казанские, астраханские и крымские – остатки распавшейся Великой Орды…

Он любил возвращаться в свой город. Чем ближе к Москве, тем веселее дорога: тянутся обозы, скачут всадники, лошади мчат сани… И вот уже на холме Кремль с золотыми куполами храмов. У стен, сбегая к реке, стоят бесчисленные дома: слободы ремесленников, светлое дерево на красном морозном солнце… А за Москвой-рекою дымит жаркими печами Немецкая слобода. Здесь всегда шум и гам – иноземцам разрешено пить в будни.

В Москву зимой въезжали обычно в темноте. Ночью пусто: жителям запрещено ходить без причины, только у заградительных рогаток, выставленных на ночь, стоит караул.

Полтораста тысяч жили в Москве по переписи, которую сделал его дед.

Иван Третий, великий его дед… Это он возвратил величие исчезнувшей было в дыму татарских пожарищ, поставленной на колени стране. Это он покорил удельные княжества, объединил Великороссию – сделал ее вотчиной московских князей. Это при нем Великая Русь вновь почувствовала себя единым народом. Иван Третий Грозный – так называли его тогда. Страшен был в гневе, женщины падали в обморок от одного его взгляда.

И слушал мальчик повествования доброхотов: «Когда князь засыпал, как столбом стояли бывшие удельные князья, дыхнуть боялись, чтоб не разбудить Государя…» Но он уже понял и крепко запомнил: не гневным взглядом правил дед, но топором и публичной поркой усмирял он непокорных.

Грозный Государь… Грозной должна быть истинная власть!

И он будет грозным, как его дед, и будет править покоренными князьями, как холопами. «Холопы» – так звались рабы, потомки купленных когда-то рабов, или плененных на войне, или людей, проданных за долги… И при деде его, и при отце – все, от жалкого крестьянина-смерда до князей и бояр, звали себя «холопами Государя», все писали в челобитных: «Се аз холоп твой…» Дед ввел обычай: коли ему не нравилась боярская «встреча» (встречное мнение в Думе), говорил кратко: «Пошел вон, холоп! Ты мне более не надобен!»

В книгах иноземцев о Московии (толмач переводил для него эти книги) он читал с радостью: ничто не удивляло так чужестранцев, как самовластие его отца и деда. «Воля Государей служит в Московии вместо писаных законов… и никто не смеет называть свое «своим», а называют «Государевым»… «Так угодно Богу и Государю»… «это ведает Бог и Государь…» – самые частые слова на Руси…»

Князья-холопы забыли свое место – вот что он крепко усвоил с детства…

Велики были дела его грозного деда! При нем Москва поняла свое предназначение. В прошлом веке пала Византия – оплот православия, и взоры крещеного мира обратились на новую великую столицу православия – обретшую могущество Москву. И дед решился поднять павший византийский венец…

Московские книжники много говорили тогда о древних связях между Русью и Византией, о крови византийских императоров, которая текла в жилах его предков. Это его прапрапрабабка княгиня Анна, сестра византийских императоров, стала женой Владимира Святого, крестившего Русь. А потом был Владимир Мономах – Великий киевский князь, внук византийского императора Константина Мономаха. Как рассказали мальчику, тогда и привезли на Русь византийские святыни: венец золотой царский («шапку Мономаха», от самого императора Константина), крест животворящего древа, бармы и сердоликовую чашу, из которой пил еще римский кесарь Август.

«Шапкой Мономаха» и был венчан Владимир. (На самом деле шапка эта была монгольской работы, и нетрудно догадаться, как попала она в московскую сокровищницу, – это был всего лишь татарский дар: какой-то хан пожаловал ее одному из покоренных Рюриковичей. Но кому нужна жалкая правда, если вымысел так величав и полезен?)

На века останется татарская шапка русским венцом, «шапкой Мономаха». А «чаша Августа» завершила творение великой легенды, ибо московские книжники утверждали, что Рюриковичи происходят от потомков самого римского кесаря Августа. Так в московских Государях соединились оба Рима – Рим кесарей и Византия.

И его дед воплотил в жизнь эту великую легенду…

В те времена в Риме бедствовала Софья Палеолог – молодая племянница последних византийских императоров. Эта сирота, жившая в опасной близости к ненавистному православным папе, хоть и не славилась красотой лица, зато радовала глаз непомерной дородностью, которую так ценили в женах московские Государи. На Софье-бесприданнице и решил жениться Иван. Не жалкое богатство, но иное, бесценное приданое должна была привезти в Москву Софья Палеолог…

И привезла. И до смерти берегла это богатство. Уже после замужества, на пелене, вышитой ею в дар монастырю, Софья не стала величать себя «Великой княгиней московской», но назвалась «царевною цареградской». Так она сама назвала свое великое приданое… Последняя наследница великих византийских императоров передала их державность (уже не в легенде) Московскому царству.

Разве мог после этого дед, наследник великой Византии, оставаться данником татарских ханов? И он отказался платить дань.

И было «великое стояние» на реке Калке. Дед встал с войском с одной стороны реки, с другой – хан. Долго стояли, ибо Иван еще не решался напасть первым, а хан – уже… И длилось «стояние» до поры, пока лед не покрыл реку. Теперь ханская конница, столько раз побивавшая русские полки, могла перейти на другой берег. Опасаясь этого, Иван дал сигнал отступить, но его воины, помня об ужасах татарских конных атак, попросту побежали. И тогда татары… побежали тоже: решили, что хитроумный московский князь заманивает их на другой берег. Так бежали друг от друга эти два войска, никем не преследуемые. Так смехом закончилась кровавая история татарского ига.

Теперь дед стал воистину кесарем. Церемонии византийского двора вошли в жизнь двора московского. Наследник Византии воздвигнет в Кремле новый каменный дворец, где родился Иван – его внук. И Грановитую палату, и главный собор державы – Успенский… Свергнув иго хана, он стал именовать себя «самодержцем» (византийский «автократор») и «Государем всея Руси».

Так ожила величавая мистическая идея… Был первый Рим – Рим кесарей. Погиб. Потом была Византия – наследница того Рима. Погибла. А теперь есть град Москва, где правят наследники властителей обоих павших империй. Москва – третий Рим и последний , ибо четвертому Риму уже не бывать. И «венец Мономаха», лежавший в сокровищнице его предков, ждал великого властителя, который первым будет венчаться в нем на царство, первым объявит себя царем Руси.

И вечно полуголодный, заброшенный мальчик знал: этим первым венчанным московским царем будет он. И он вернет на Русь время великих воинов, древних князей-завоевателей!

С детства он «стал святыней для самого себя»…

Время летит незаметно. Занятые сражениями друг с другом бояре и не заметили, что мальчику стукнуло тринадцать лет – отрок! Проморгали…

«Волчонок вырос», – говорили они потом. Не понимали: совсем другой зверь появился во дворце. Жестокость и властолюбие византийских императоров, коварство хитроумных московских князей, темперамент и отвага литовских кондотьеров – гремучая смесь… Не волчонок – тигр! Кошачья любовь к игре с жертвой, прежде чем отдаст она свою кровь… и страсти, бешеные страсти! Распалялся – и тогда действовал! В ярости – хитроумен, талантлив… В ярости – в речах убедителен…

Тогда-то он и показал боярам, кто вырос во дворце. Накануне нового, 1544 года посмел обычным языком повелителя заговорить при нем самый наглый и влиятельнейший из Шуйских – князь Андрей, и Иван, «приведши себя в бешенство», повелел своим псарям схватить думного боярина. Не увидел нового года гордый князь – 29 декабря 1543 года труп потомка Александра Невского валялся на заднем дворе… А Иван, усмехаясь, объяснял бледным боярам: случилась-де досадная ошибка, он повелел отвести в темницу возомнившего о себе боярина, да глупые псари почему-то не поняли, до темницы его не довели – зарезали… И велел, чтоб усвоили: ему уже минуло тринадцать и править теперь будет – он!

И бояре мигом вспомнили грозного деда…

«Вот тогда-то бояре и начали иметь страх Государя», – напишет современник. Их наглость, небрежение как по волшебству сменились лизоблюдством и угодничеством.

Ко дворцу тотчас вернули любимого Иваном с детства боярина Федора Воронцова, сосланного Шуйскими…

Но он знал: чтобы стать грозной, Власть должна быть и ветреной. Тогда она родит истинный Страх, а следовательно, и повиновение… И уже вскоре, в порыве так ценимого им гнева он казнит любимого Федора Воронцова. Те, кто вчера в опале, сегодня в милости, но уже завтра – наоборот. Сегодня он ненавидит бояр, а завтра прослышавшие об этом псковичи приходят с жалобой на очередного наместника, обобравшего город, князя Ивана Турунтая-Пронского. И вдруг бешеный гнев царя обрушивается на них. Как смеют они бить челом на его наместника! На князя! И летописец рассказывает, с каким упоением молодой Государь «палил жалобщикам бороды… сам свечою их поджигал… и повелел класть нагими на землю и топтал их…» Кто знает, куда поведут его страсти, тигриные игры, – и боятся, трепещут… Власть!

Своими тогдашними забавами напоминал он юного Нерона. Орава всадников – Иван, окруженный толпой молодых собутыльников, – с гиканьем несется по Москве. Играют – стараются раздавить попавших под копыта горожан. Как на охоте, загоняют молоденьких женщин и, привезши во дворец, насилуют. Это тоже игра… И вмиг ставшие холопами бояре угодливо славят страшные забавы – пусть веселится Государь!

Как напишет князь Курбский: «Эти карлы, эти угодники говорили: «Ох, как будет храбр он и могуществен!»

Преображение

Но происходит чудо. На семнадцатом году жизни Ивана следуют два венчания.

16 января 1547 года произошло великое. В Успенском соборе митрополит возложил на него венец – ту самую легендарную «византийскую» шапку Мономаха. Мечта сбылась. На Руси появился первый царь.

Но титул Великого князя всея Руси он себе тоже оставил. Царь и Великий князь… Так он обвенчался с Русью.

И уже через полмесяца – второе его венчание. Не чужестранку взял, как дед и отец… Он хорошо выучил русскую историю: иноземцев на Руси боятся, с ними суеверно связывают все несчастья, от них непременно ждут нарушения старых обычаев, которые так ценит его народ. Русскую девушку решил взять в жены! И бояре, и митрополит славили эту нежданную осмотрительную мудрость юного царя…

Сотни кроватей поставлены в Кремле. Со всех концов Московии свезены красивейшие девушки, лекарь осмотрел их… А потом пришла его очередь – избирать жену. Он выбрал Анастасию – дочь покойного московского боярина из рода Романовых.

«Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами…» Он наизусть знал Библию – образованнейший был царь…

Анастасия – первая из Романовых, взошедшая в царский дворец… «Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною – любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви…» Испуг и радость ее тела… сладость единственной, которую он любил… «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…» Но оба не знают – свершилось! Там, во тьме их брачного ложа уже появился призрак– будущая трехсотлетняя династия, которой суждено будет окончить свои дни в грязном подвале Ипатьевского дома…

Летом того же года загорелась Москва, и пожар был под стать году – великий, невиданный. Много раз полыхал огнем деревянный город с беспечными жителями, но такого не помнили даже летописцы. Первый пожар был в апреле. А потом случился тот, самый страшный – в жарком июле… Митрополит, на коленях моливший Бога пощадить людей, чуть не задохнулся в Успенском соборе – на веревке спускали его в Москву-реку. Крепко зашибся тогда владыка, долго болел…

После пожара и наступило то, что должно было наступить. Потерявшие кров, все нажитое, люди с проклятиями искали виновных. Вот тогда и прошел слух: город подожгли колдовством, и не кто-нибудь, а родственники царя – иноземцы-ляхи. Вышедшим к народу боярам взбунтовавшаяся чернь прокричала, что княгиня Анна, мать Глинских, вырезала сердца у мертвых, клала их в воду и водой этой кропила город. Поняв, что ему грозит, Георгий Глинский, дядя царя, бросился в Успенский собор. Озверевшая толпа свершила святотатство: несчастного князя растерзали прямо в Божьем храме…

А потом толпа пришла в сельцо Воробьево, где спасались от огня царь с молодой царицей, и потребовала крови Анны и остальных Глинских. Жалкие бояре умоляли: «Отдай их!» Но он уже знал разгадку Власти… Распустились людишки, разгулялись кроваво! Разве, жертвуя новую кровь, усмиришь их? Истинный внук Ивана Третьего, он уже понял свой народ: царство без грозы, что конь без узды…

Сначала толпе сказали, что царя в Воробьеве нет. А когда страсти поутихли и стали расходиться люди, пришло время дать ему волю своему гневу. Гневу, от которого всю его жизнь в беспамятстве от страха будут пребывать его бояре…

Радостно Иван дал вырваться ярости, в неистовстве кричал повеления: стрелять в толпу, вязать зачинщиков. И стрельцы весело палили в народ, догоняли и вязали разбегавшихся. Царь повелел их казнить. И вмиг все успокоилось – повинились мятежные. Крестясь, прося прощения у царя, шли виновные на плаху…

Именно в те дни, как потом будет вспоминать князь Курбский, из пламени страшного пожара возник поп Сильвестр – священник Богоявленского собора в Кремле, домовой церкви московских владык. Там стояли иконы святых покровителей московских Государей, и среди них – суровая икона Иоанна Предтечи, его икона, где живописец изобразил топор, который лежал у корней дерева, не приносящего плода…

Сильвестр заговорил с молодым Государем, «как власть имеющий». Он объявил ему, что пожары – это небесный огонь, который брошен на город за грехи Государя, за его своевольные казни. И уже первый пожар был провозвестником гнева Божьего, но царь не понял, и оттого был второй пожар… И пока не поменяет царь свою жизнь, огонь небесный будет пожирать его город, и третий пожар испепелит самого Государя, ибо грозен Бог к нечестивцам…

Поп говорил предсказаниями… Как родитель пугает неразумного сына, он пугал семнадцатилетнего царя Страшным судом, грядущими карами, которые потом Иван насмешливо назовет «детскими страшилками». Но в тот момент, как сам Иван расскажет в будущих письмах к князю Курбскому: «Дух мой и кости вострепетали, а душа смирилась во время пожара и бунта».

Страхи трепет…

И Сильвестр, который не был даже его духовником, станет на тринадцать лет главным советчиком царя, царской Мыслью (а царь будет только Властью). Поп сумеет обуздать Ивана, буйная река его страстей войдет в берега. Все эти годы будет для него Сильвестр грозным напоминанием о Небесном суде, где Государи перед Всевышним дают ответ за народ, им вверенный…

Так смирил его поп в дни огня… Пока.

Помогла и молодая жена – счастливый выбор! Иван жил страстями, а тогда была страсть к юной жене, радостной, ровной и мудро религиозной. Она, жившая по-Божьи, помогла его душе. Ушли Нероновы забавы. Любовь, прощение, чтение Евангелия – тогда он этим жил. Тигр заснул. Был мудрый царь, ответственный за народ, прекрасный и чистый душой и телом… Брак с Анастасией, вся их тринадцатилетняя жизнь останется великим временем для Руси.

Бояре заседали в Думе, но не они управляли. Вокруг Ивана собрался кружок совсем молодых людей, который впоследствии князь Курбский назовет несколько на литовский манер – «Избранная Рада».

Поп Сильвестр, незнатный дворянин Алексей Адашев, взятый царем «из гноища», из ничтожества, и еще князь Курбский, потомок могучих ярославских князей, Рюрикович, – они вместе с ним принимали тогда решения. В Раде и были задуманы великие реформы…

И пришел прекрасный миг: в 1550 году вся Красная площадь была запружена народом – со всей Великой Руси собрали именитых людей на Земский собор.

Молодой царь вышел к людям. Не во дворце, окруженный сидящими по лавкам сонными бранчливыми боярами, но на площади, запруженной народом, – как бы перед всей землей русской говорил Иван.

Его облик можно представить по воспоминаниям современников, по одеждам, висящим в музейных витринах, по костям, оставшимся в его гробу: широк в груди и очень высок был Государь. Рыжеватая борода, голубые глаза и большой тонкий крючковатый нос орла, придававший его лицу опасное выражение…

Таким он стоял на Лобном месте перед людьми своими, и ветер трепал его длинные, рано поредевшие волосы.

Как всегда перед важным поступком, он подзадорил себя, вспомнил с гневом утеснения детства, ненавистных Шуйских и, распалившись до великого красноречия, обратился к митрополиту и народу.

«Ты знаешь, Владыко… сильные бояре расхищали мою казну, а я был глух и нем по причине моей молодости…» Возвысив голос, он говорил самым знатным, чьи шапки, высокие, похожие на митры, поднимались над толпою: «Лихоимцы и хищники, судьи неправедные, какой дадите вы ответ за те слезы и кровь, которые пролились благодаря вашим деяниям?.. Я чист от крови… но вы ждите заслуженного воздаяния!»

Горели бешено глаза царя, и затаился народ на площади – ожидал великой расправы. Но он объявил, что мстить боярам и князьям не будет – пусть ответят они за все свои утеснения на Страшном суде, а сейчас… И голос его сорвался от волнения… Он повелел всем забыть обиды и соединиться – в любви и прощении. Он объявил себя защитником людей от неправедности сильных мира сего… И опять в глазах его были слезы, когда он обратился к иерархам и митрополиту Макарию: «Достойные святители церкви, от вас, учителя царей и вельмож, я требую: не щадите меня в преступлениях моих. Гремите словом Божьим, и да жива будет душа моя!»

Сын жалкого служилого человека Алексей Адашев был пожалован им тогда же в окольничьи. И царь сказал ему: «Взял я тебя из нищих… пожелал я не тебя одного, но других таких же… Поручаю тебе разбирать челобитные… принимать их от бедных и обиженных… Не бойся сильных, похитивших почести и губящих бедных…»

И народ плакал от радости и славил царя. И царица была счастлива. И бояре были довольны: пронесло…

Но они не знали его. Они не поняли – это была уже программа будущего.

«Пожелал я не тебя одного, но других таких же…» Призвать новых людей, обязанных не знатности и славе рода, но безвестных, вознесенных его милостью людишек…

Нет, он ничего не простил: ни убийства матери, ни утеснений детства. Хорошо помнил расправу с Глинскими, и подозрительнейший его ум тотчас подсказал тогда: и это сделали они, бояре! Через холопов своих натравили толпу на родичей его, мстили за падение Шуйских! Он не умел забывать…

В это же время по Москве начинает распространяться удивительная челобитная. Некий Ивашко Пересветов, служилый человек, про которого никто на Москве не знал, с какой-то удивительной, дерзостной свободой давал в ней советы самому царю… Впрочем, в челобитной было всему этому объяснение. Оказывается, не знали Ивашку потому, что служил-де он королям – польскому, литовскому и чешскому. А смелость его оттого, что происходил он будто бы от славного монаха Пересвета, погибшего геройски в битве с татарами на Куликовом поле.

Но какие удивительные советы давал таинственный Пересветов! Вся челобитная – одно яростное требование к царю: расправиться со знатными, приблизить к себе простых воинов вместо вельмож, «которые крест целуют, а сами изменяют, которые по лености и трусости ни воевать, ни управлять не умеют…» Крови бояр, грозу против вельмож требовала дерзкая челобитная. «Нельзя Государю без грозы быти…» Царю нельзя быть кротким. Царьград пал из-за кротости Константина… Быть мудрым Государю – значит быть грозным!

Подозрительно предвосхищала «челобитная» и будущие письма царя к князю Курбскому, и Опричнину, и боярские казни…

Неужели тайные царские мысли и будущие дела были продиктованы безвестным и вскоре забытым Ивашкой Пересветовым?

Скорее всего, нет. Это он сам, царь Иван, постарался. Сам и написал челобитную как своеобразный глас народный. Он великий царь Иоанн Васильевич, он и жалкий Ивашка Пересветов – его любимое раздвоение личности. Он обожал писать под чужими именами. За подписями своих бояр – Мстиславского, Вельского, Воротынского и прочих – оставит свои творения царь…

Это актерство жило в нем до смерти: прикинуться жалким и объявиться грозным. Любимые тигриные игры… Но тогда его смирили – Сильвестр и кроткая жена смогли удержать его от желанной крови. Тогда им было легко: ему было всего двадцать лет, и он был счастлив. Десятилетие будут тлеть подавленные ярость, гнев и месть. Но когда вырвутся…

А пока шли его реформы. Вместо устаревших неясных законов вместе с «Избранной Радой» он создавал первый Судебник – свод законов Государства Московского.

Отныне всякому поместью, которым владел знатный человек, по закону соответствовала определенная служба. С каждых пятидесяти десятин землевладелец должен был выставить ратника на коне, да еще и запасную лошадь в придачу, или откупиться. Теперь, уже по закону, все знатные люди были объединены главным – военной службой Государю.

Попытался он урегулировать и отношения с церковью. Только в некоторых городах монастыри в случае войны выставляли ратников. Между тем земли у церкви становилось все больше – уже треть государства находилась в ее руках. Умирая, грешные люди старались замолить свои грехи и часто отдавали монастырям свои владения.

Спор об этих землях резко разделил русскую церковь. Знаменитые «нестяжатели» во главе со старцем Нилом Сорским, человеком святой жизни, выступали за возвращение к временам апостолов и древнего христианства – за аскетизм церковной жизни. Они проповедовали отказ от землевладения, от крестьянского труда – чтобы в монастырях трудились только сами монахи. Церковнослужители, принадлежащие к кругу Великого старца, обличали распутство, которое царило порой в обителях, особенно в тех, «где купно проживали монахи и монахини», лихоимство, и главное – невежество, эти бесконечные апокрифы, басни, сочиненные и переписанные полуграмотными попами…

Но церковь от земли не отказалась. Собор 1531 года объявил «нестяжателей» еретиками. Сторонники Нила Сорского подверглись суровому наказанию, в темницу Симоновского монастыря отправился знаменитый Максим Грек.

Это был великий подвижник и церковный мыслитель, объездивший в юности всю Европу, друживший с гениями Возрождения. Проповеди Савонаролы перевернули его душу. Он постригся в монахи, жил в знаменитом Афонском монастыре, где прославился великой ученостью. Из Афона и был отправлен на Русь по просьбе отца Ивана, Василия, который просил «прислать ему ученого грека». Максима встретили ласково, поселили в Чудовом монастыре в Кремле. Он перевел множество богословских сочинений из библиотеки Великого князя, проверял церковные книги, где нашел множество ошибок, – «разжигаемый божественной ревностью, очищал плевелы обеими руками». Но «многие нестроения» московской жизни он стерпеть не мог. Он объявил, что «неприлично, неполезно и опасно» владеть монахам землею, вызвав ненависть тогдашнего митрополита Даниила. И когда он посмел выступить против греха – расторжения брака Василия с Соломонидой, – чаша терпения переполнилась… Так начались страдания Максима Грека.

В 1551 году по просьбе молодого царя был созван новый Собор для обсуждения церковной реформы. На него съехались иерархи со всей Великой Руси. «Предметы рассуждения» Собора разделены были на сто глав, и прозывался он с тех пор «Стоглавым собором». Остались вопросы царя Собору и ответы на них. Царь говорил о дурном употреблении церковных земель, о грешной жизни многих священников. С изумлением выслушали иерархи знакомые им еретические рассуждения Нила Сорского и заволжских старцев из уст царя… Ответы их были ловко-уклончивы, менять свою сытую жизнь они не собирались. И великий книжник митрополит Макарий занял свою обычную позицию в споре – не занимать никакой позиции. Благодаря этому он и оставался митрополитом во все годы изменчивого Иоаннова правления.

Когда Максим Грек из темницы своей умолял Макария о помощи, митрополит отвечал классической фразой: «Узы твои целуем… яко одного из святых, но помочь тебе не можем…»

Но все-таки в чем-то им пришлось уступить царю, «многомудру и искусну в споре», – церковь лишилась права приобретать вотчины без согласия светской власти. Рост церковных земель замедлился.

Иван навсегда запомнил, как они ловчили, как изводили его уловками и, главное, не боялись его гнева. Хотя все было так ясно – он требовал от них вернуться к праведной жизни и отдать такую нужную государству землю! И когда в нетерпеливом бешенстве он захотел обличить иерархов – Сильвестр не дал. Поп стал объяснять ему сложности церковной жизни, требовать терпимости: «Церкви нельзя грозить!» Сильвестра поддержали царица и Адашев. Он часто оставался один против них всех. И он сдался… Пока.

Сильвестр написал для молодого царя бессмертную книгу – «Домострой». Эта книга (которая на самом деле есть компиляция из древних рукописей) была создана по образцу «Поучения Владимира Мономаха», одного из любимых предков Ивана. «Домострой» – удивительное зеркало, в котором застыло изображение исчезнувшего мира. Мира религиозной и житейской мудрости, семейного благочестия Древней Руси, мира Рабства и Власти.

Во второй половине XIX века наш великий драматург Островский откроет перед русским обществом заповедный мир купеческой Москвы. И страна поймет с изумлением: оказывается, древний мир, описанный в «Домострое», жил и заботливо сохранялся в России – в приземистых каменных домах московских купцов…

Рабство и Власть повелевают всей жизнью семьи и жизнью главной героини «Домостроя» – знатной женщины, боярыни или княгини.

Проклятиями «вкусившей от змия» наполнены переводы множества церковных византийских книг в монастырских библиотеках: «Женщина есть существо двенадцать раз нечистое… сеть для мужей…» и прочее, и прочее, включая знаменитый рассказ о древнем философе, который предпочел жениться на лилипутке, сказав знаменитое: «Я лишь выбрал наименьшее зло». (Кстати, множество таких же цитат приводят авторы «Молота ведьм» – этой беспощадной инструкции инквизиции по охоте за «ведьмами». Весь XVI век в просвещенной Европе горели костры, на которых были сожжены тысячи женщин.)

В Московии «женский вопрос» был решен менее радикально. «Опасный сосуд греха» было решено усердно прятать – и боярыня «сидит за двадцатью семью замками и заперта на двадцать семь ключей…» В терем знатной затворницы ведет особый вход, и ключ от него у господина – мужа. Из теремного окна видит она только двор, обнесенный высоким забором. Она не может увидеть даже самое себя, потому что в доме времен Ивана нет зеркал – они объявлены «грехом», ибо через эту лазейку в женскую душу, столь склонную к соблазну, может войти дьявол…

День затворницы начинается рано. Не слуги должны ее будить – она будит слуг и следит, как они работу свою исполняют. «Сама никогда бы не была без дела… и если муж придет, сама бы за рукодельем сидела…» И все время ей следует думать, как угодить мужу – Власти! Ибо жизнь внутри дома есть зеркальное отражение жизни за окном. Вертикаль Власти пронизывает московский мир. Государь – это Бог для подданных, муж – государь и Бог для жены и слуг. «Жены мужей обо всем спрашивают и во всем им покоряются…»

Как Государь строго, но по-отечески должен наказывать подданных за проступки и неповиновение, так и государь-муж должен карать нерадивую жену. И «Домострой» подробно описывает, каким должно быть наказание. Бить боярыню следовало не перед слугами, но наедине. Стегать надо плетью, не забывать «полезные правила битья»: «По уху и лицу не бить, и по сердцу не бить… не бить ни кулаком, ни посохом, ни железным, ни деревянным» (не знающие полезных правил, видно, часто бьют и кулаком, и посохом). Но люди разумные и добродетельные, «сняв с нее рубашку» (эротика тут ни при чем, так добро сохраннее), умеют «вежливенько побить плеткой», а потом простить жену и помириться…

В темной карете, пряча лицо, ездит теремная затворница по городу, через пузырь окна видит жизнь простого народа. Она совсем иная – разнузданная, пьяная жизнь людей, которые не очень-то опасаются дьявола. У них общие бани – там вместе моются голые, распаренные, часто подвыпившие мужики и бабы… «Руси есть веселие пити» – так сказал не кто-нибудь, сам Владимир Святой! И иноземец Олеарий, дивясь, описывает: из кабака вышла пьяная женщина, упала на мостовую, на нее набросился пьяный мужик, и все непотребство случилось на глазах хохочущей толпы…

Среди этой нищей, пьяной и срамной толпы ходили юродивые – эти живые святые Московской Руси…

Вот он, нагой человек в веригах, зашел в лавку, забрал, чего хотел, и пошел прочь. Хозяин вослед ему только низко кланяется – большая честь, коли зашел к тебе юродивый. Но и большое испытание: если намешает чего в тесто ловкий купец или еще как словчит, юродивый есть не будет, Божьим даром все почувствует и молча пирог в снег выкинет… Однако на этот раз дело чистое: пироги поел и прямо по снегу, шепча и выкрикивая нечленораздельные слова, пошел этот удивительный святой.

Юродивые… «безумные Христа ради», чьими грозными словами, а порой открыто срамными поступками Бог обличает наши пороки, которые мы стремимся держать в тайне. Этим странным подвижникам ниспослано великое чудо – пророчествовать. Знаменитый юродивый Василий Блаженный, живший на Москве, предвидел великие пожары и горячо молился накануне… И сам царь Иван говорил о Василии, подвергавшем себя постоянным мучениям и отягчавшимся тяжелыми веригами: «Провидец и чтец мыслей человеческих».

Один из псевдонимов, которыми любил подписываться обожавший самоуничижение царь, – «Парфений Юродивый»…

Когда Москва будет хоронить Василия, царь с боярами понесет его одр. В чудном храме, построенном на Красной площади, упокоятся его мощи, и народ будет звать этот храм именем жалкого нищего – Василия Блаженного.

Сам Сильвестр сочинил в «Домострое» лишь одну, последнюю главу – «Благословение от Благовещенского попа Сильвестра моему единородному сыну Анфиму». В ней загадочный поп, возникший из московского огня, упомянул о своей прежней жизни (оказалось, до Москвы служил он в Новгороде): «Видел ты, сколько сирот и рабов убогих мужского и женского пола в Новгороде и Москве я вскормил до совершенного возраста…» Поведал он и о своих правилах жизни: «Ты, сын, всякую обиду на себе неси и терпи, терпи… Если случится общая брань, лучше ударь своего, только чтоб брань утолить…»

Но соблюдение правил христианской жизни, как учит своего сына Сильвестр, важно прежде всего потому, что… «приносит выгоду»!

Впрочем, вряд ли сам Сильвестр так думал. Скорее, это была единственная и самая легкая возможность доказать сыну, что надо выполнять христианские заповеди. Ибо, к сожалению, как справедливо отмечал наш великий историк Соловьев, русский человек не слишком изменился с X века, со времен силой уничтоженного язычества. Людям было трудно понять, почему надо возлюбить ближнего, как самого себя. Приходилось доказывать по-язычески – выгодой.

Поразительное сочетание христианства с язычеством в душах людей отражает нравы Московии. Именно поэтому столько внимания и уважения здесь уделяли церковным обрядам – это были своеобразно преломленные в сознании вчерашние языческие заклинания. Эту слабость душ и докажет Смута…

Заканчивая «Благословение», Сильвестр подвел итог – о выгоде своей праведной жизни: «Подражай мне. Смотри, как я почитаем и всеми любим… потому что я всем уноровил…» Но это – грех! Невозможно «всем уноровить», если хочешь прежде всего «уноровить» Богу, – об этом столько сказано в Евангелии, которое так любил цитировать поп. И скоро придется узнать Сильвестру эту Божью правду на собственном опыте…

Чаша крови

Пришло время похода на Казанское ханство.

Рядом с Иваном скакал его двоюродный брат, последний удельный князь, оставшийся в живых, – Владимир Старицкий. Отца его погубила в тюрьме мать Ивана… И вот царь по молению Сильвестра искупил грех – выпустил из темницы Владимира и по-братски около себя держит… Пока.

Великий день Руси приближался.

Сперва Иван обратился к хану и казанцам – просил их сдаться, но они, как и подобает храбрым воинам, ответили: «Умрем или отсидимся в крепости!» И тогда царь сказал своей рати: «Изопьем общую чашу крови, братья!»

Наступило то утро. В благостной тишине звучали только бубны и трубы, когда грянули два чудовищных взрыва и стены казанские, и обломки строений, и останки людей поднялись в воздух и пали на город. Это взорвался порох в подкопах, и в проломы стен ринулась рать.

Уже теснили казанцев к ханскому дворцу, когда началось постыдное… Богат и велик был город Казань, и царские ратники, забыв о битве, начали грабить. Царь знал слабости своих воинов, он все предусмотрел – за ратью шли царевы люди с обнаженными мечами, чтобы не допустить «опасного срама». Но не знал он, что и надзирающие тоже радостно примут участие в грабеже.

И вот уже потеснили его рать, уже татарские сабли рубили русские головы, уже слышался крик страха и боли: «Секут, секут!» – когда Иван показался у городских ворот с новой ратью, которая решила исход сражения. Его воины были беспощадны – «трупы лежали вровень со стенами»… Но оставшиеся в живых казанцы отказались сдаваться. Они пытались вырваться из горящего города и все погибли. Только своему хану не позволили умереть – выдали его живым.

Иван крестил татарского повелителя – это был символ победившего православия. Крест воссиял над поверженной Казанью.

Величественное послесловие к татарскому игу!

Надо было жить в то время, чтобы понять впечатление победы. Ржанье татарских коней – страшный голос набега, за которым следовали кровь, пожары и рабство, могущество кривой азиатской сабли – все становилось историей. Осталась только татарская кровь в жилах потомства изнасилованных женщин, и вчерашние завоеватели будут еще долго напоминать о себе – узкими глазами рождавшихся русских младенцев. Впервые Запад пошел на Восток. Впервые Азия отступала. Впервые после татарского рабства на Руси явился молодой царь, который вернул великие времена князей-завоевателей. И со слезами умиления его любимец и бесстрашный воевода князь Курбский, заслуживший в кровавой сече прозвище «бич Казани», славил царя…

А потом пришла очередь Астраханского ханства. И он завоевал его. К Астрахани его воины плыли по великой реке Волге. И они видели развалины Старого Сарая – заброшенной древней столицы Золотой Орды. Сколько лет в эту татарскую столицу, «горький памятник русского стыда», приезжали на поклон, а часто и на смерть, русские князья… Но это был прошлый стыд, впереди была слава – плен Астрахани.

Между завоеванием Казани и падением Астрахани произошло тревожное событие, впрочем, скоро забытое. Между тем оно оказалось впоследствии роковым для многих… Все началось с того, что Иван внезапно заболел и хворь его была объявлена смертельной.

Все были уверены, что душа его готовится отлететь. А в это время князь Владимир Старицкий, двоюродный брат царя, выпущенный им из темницы, и мать его пиры устраивали! Будто не Государь и родич их на смертном одре лежит, а радостное происходит…

Он был великим актером, как и многие деспоты. Заболел ли он или только сделал вид, что заболел, – мы никогда не узнаем, тайна погребена вместе с ним. Во всяком случае, внезапная болезнь, столь же внезапно завершившаяся благополучным выздоровлением, дала ему возможность многое проверить.

Со «смертного одра» он призвал бояр целовать крест его малолетнему сыну – и вмиг осмелели вчерашние рабы, раздались непокорные голоса: «Не хотим пеленочника, а хотим князя Владимира Старицкого!» И многие бояре целовать крест сыну Ивана не захотели.

В темных переходах дворца, под низкими сводами палат толпились, шептались, плели заговоры те, кто втайне ненавидел его и весь род московских Государей. И были с ними даже те, кто любил его, ибо страшились они, что при малолетнем его сыне власть опять захватят временщики – родичи царицы, не жаловавшие Адашева и всю «Избранную Раду». Потому-то отец Адашева, царского любимца, вознесенного им из ничтожества, захотел присягнуть Старицкому. И казначей его верный, Фуников, тоже решил к Владимиру перейти. Они отдавали на гибель царского сына, ибо хорошо знали: удавят младенца бояре, как только отец глаза закроет.

Так свершился этот, как впоследствии назвал его сам Иван, «мятеж у царевой постели»… Но самые умные были молчаливы– они знали, как надо действовать: «Заметь их имена и запиши». Хорошо выучили их отцов московские Государи…

Сильвестр метался между ним, умирающим, молившим присягнуть сыну, и мятежными боярами. Поп всем пытался угодить, всех примирить, вместо того чтобы стыдить тех, кто законному царю крест целовать не хотел. Всех уговаривал – и тех, кто царю хотел быть верен, и тех, кто сомневался… Так он о пользе государства заботился, забыв о верности ему, царю.

Сам Иван писал потом о взбунтовавшихся боярах: «Восшатались они, как пьяные… решили, что мы уже в небытии… забыв присягу нашему отцу: не искать другого Государя, кроме наших детей… задумали… посадить на престол князя Владимира… а младенца нашего погубить…»

С великим трудом усовестили их тогда немногие верные царю бояре, заставили образумиться. Но те лишь вид сделали, что образумились. Решили обождать, пока царь не преставится.

А Иван выздоровел. Однажды застали его бояре сидящим на ложе, и царь объявил им со смешком, что Бог исцелил его…

Сразу после болезни он отправился на богомолье с женой и сыном в Кирилло-Белозерский монастырь – по случаю своего чудесного выздоровления. Из паломничества он привез рассказ о встрече с бывшим коломенским епископом Вассианом Топорковым, когда-то в миру верно служившим его отцу Василию, а после его смерти лишенным епархии боярами. Дескать, монах сказал ему: «Никому не позволяй учить себя – будь сам всем учителем. Ибо Государь должен учить, а не учиться, повелевать, а не повиноваться».

И неподвижно, мрачно было лицо царя, когда он пересказывал соратникам из «Избранной Рады» слова старца. Будто завет отцов, забытый им, пересказывал…

Но еще силен авторитет Сильвестра, еще верит царь в адашевский ум, еще ценит Анастасия и попа, и Адашева, прощая окольничему нелюбовь к своим родичам. Нет, не смеет еще Иван против них выступить. Но внутри него уже разгорается пламя… Дуб растет медленно, но живет века – так и гнев, и зломыслие великих тиранов. До смерти он им не забудет «мятеж у постели» и потом напишет князю Курбскому: «Вот каким вашим доброжелательством насладились мы от вас во дни болезни».

Так прозвенел первый удар колокола. А бояре не услышали. Не поняли…

Впрочем, его сыну-младенцу жить суждено было недолго. По дороге в Кириллов была у царя еще одна встреча, о которой он не любил рассказывать: в Троице-Сергиевой лавре встретился он с Максимом Греком, которому разрешено было наконец покинуть заточение. И праведник осудил Ивана за его паломничество. Он посоветовал ему, вместо богомольного усердия, «благотворить на престоле», позаботиться о многих сиротах и вдовах, льющих слезы и в нищете пребывающих после «избиения войска в Казанском походе», чтобы Господь не разгневался и не отнял у него собственного младенца. И вскоре кормилица глупая в реку уронила его первенца – застудили сына. Скончался младенец уже в дороге… Но судьба была тогда милостива к нему. Еще двоих сыновей родит ему любимая Анастасия – Ивана и Федора.

Минуло пять лет после болезни. Уже пало Астраханское ханство, а он все продолжал свои великие завоевания. Сильвестр предложил ему завоевать Крым – и вся «Избранная Рада» решила так. Они говорили: страна желает покончить с татарским унижением. В Крыму, за Перекопом, сохранялся злой остаток татарского пленения Руси – разбойное Крымское ханство. По дикому Муравскому шляху – на маленьких быстрых лошадях, не разжигая костров, без еды – молниеносно пересекали крымцы всю Русь, сжигая и грабя города. И возвращались обратно с ременными корзинами, привязанными к седлам, откуда высовывались светловолосые детские головы. Историк напишет: «Невольничьи рынки в Турции задыхались от белокурых красавиц с голубыми глазами и мальчиков с льняными волосами». А купцы, глядя на бесконечную процессию русских невольников, вопрошали: «Остались ли еще люди в той стране?»

Но Иван выбрал Ливонию – выход к морю, путь в Европу, на Запад. Ливония (нынешние Эстония и Латвия) принадлежала когда-то его великим предкам и была завоевана рыцарями Тевтонского ордена.

Однако от древних воинственных традиций ордена остались только предания. Обильные пиры, потаскухи и отсутствие войн сделали свое дело – рыцари превратились в сытых феодалов. Потомки воинов жили в неге и роскоши, долгий мир, превративший Ливонию в земной рай, отучил их от сражений. Теперь их земли стали лакомым кусочком, о котором мечтали и Речь Посполита, и Дания, и Швеция.

Иван решил вторгнуться в Ливонию первым.

Отказ от нападения на Крым он объяснил своим сподвижникам тем, что, дескать, опасается войны с Турцией, которая поддержит Крымское ханство. Члены «Избранной Рады» изумились его строптивости. Они считали дело решенным, ибо отвыкли от того, что царь может их не послушать. Они начали убеждать Ивана, говорили: если напасть на Крым, выступить может одна Турция, а если воевать с Ливонией, встанут и Речь Посполита, и Дания, и Швеция – европейское войско, с которым не сладить хоть многочисленной, но плохо обученной его армии…

Соратники громко сердились. «Поп… с вами, своими советчиками, жестоко нас порицал», – писал Иван потом.

Он знал: они правы! Но это был главный миг его жизни, давно задуманный бунт против непрошеных советчиков, похитивших его волю. Хватит! То, что позволял он им в свои юные годы, теперь, в годах мужества, не позволит! Они, как ровня ему, смели высмеивать его решения. Теперь многолетнее унижение закончено!

«На меня вы смотрели, как на младенца… Взрослый человек, я не захотел быть младенцем… и если смел я возразить самому последнему из советчиков, меня обвиняли в нечестии, – писал он впоследствии одному из главных «советчиков», князю Курбскому. – Не как к владыке вы ко мне обращались… с надменными речами».

Все, что копил он в себе, прорвалось! И они увидели царский гнев и услышали его яростный голос: «Ливония!»

Ливонцы предвидели войну. С тех пор как русский царь покорил татарские ханства, ждали они неотвратимого. И оттого постановили: не снабжать Ивана оружием, не пускать к нему мастеров-оружейников.

Решив начать войну, царь-актер устроил представление: позвал на пир ливонских послов. Но на щедром царском пиру, где лилось рекой вино и ломился от яств стол, ливонцам ничего не дали. Они сидели, окруженные пьющими и едящими, но их обносили едой и чашами. А потом голодных послов выгнали прочь с пира.

Вослед отъехавшим оскорбленным послам Иван послал «устрашительный поход». Огромная разноплеменная армия (русские, покоренные татары, послушные ногайцы) вторглась в Ливонию. Рыцари заперлись в своих замках, бросив городские посады и беззащитное население на произвол судьбы. И полудикая азиатская орда жгла, грабила, убивала, насиловала женщин и тут же вспарывала им животы…

Так началась Ливонская война, которая продлится два с лишним десятилетия.

Грозный Иван

А потом пала последняя узда, сдерживавшая его страсти, – умерла Анастасия. Ее смерть разделила Иваново царствование: как когда-то женитьба на ней была началом великого и светлого, так сейчас ее уход стал началом явления нового царя.

Анастасия умерла от болезни. Но он, видевший столько боярских злодейств, должен был заподозрить (и охотно заподозрил) – бояре отравили! Хотя, когда Анастасия закрыла глаза, никаких обвинений никто от него не услышал.

Тогда он не посмел… Тогда была только скорбь – нечеловеческая, яростная. Ушла единственная, которую он смог полюбить, которая его понимала и любила. Не боялась – любила. Следующие будут бояться…

Ее прах в белом саркофаге (вместе с прахом матери Ивана и бабки, знаменитой Софьи Палеолог) лежит сегодня под сводами подвала Архангельского собора. После уничтожения в 1929 году большевиками Вознесенского монастыря (там хоронили московских цариц) через Соборную площадь на телегах повезли древние гробы к Архангельскому собору. И Софью Палеолог, и жену великого Дмитрия Донского, и Елену Глинскую, и Анастасию – всех ждало страшное переселение. Через пробитое отверстие саркофаги были спущены в подвал собора…

Мне удалось их увидеть. По крутой лестнице, держась за выбитые в камне перила, я спустился в подвал, заставленный белыми гробницами. Стоя над разбитым саркофагом матери Ивана, Елены Глинской, где видны были кости и остатки истлевших одежд отравленной красавицы, смотрел я на стоявшую у самой стены мраморную гробницу Анастасии. Там, под плитой, лежала она, чья смерть перевернула историю Руси…

Впоследствии, решив обвинить врагов своих в отравлении Анастасии, Иван напишет князю Курбскому: «За что с женою вы меня разлучили?.. Если бы не отняли юницы моей… Кроновых жертв бы не было».

Кронос – кровожадный отец Зевса, пожиравший своих детей… Теперь и он будет пожирать вверенных ему детей – потомков великих родов.

Уже вскоре после ее смерти начались Кроновы жертвы…

Первым пал Сильвестр: надоел он царю. Как писал сам Иван: «Грянет ли гром, заболеет ли ребенок – во всем учил видеть поп наказание Божье». В семнадцать лет он еще боялся, но теперь, в тридцать, ему были смешны поповы «детские страшилки». Падение временщиков обычно означало их казнь. А он Сильвестра не тронул – помнила еще царская душа «страх и трепет» в дни пожара. «Отнесся к попу милостиво» – просто прогнал из Москвы, сослал в белые ледяные ночи: сначала в Кирилло-Белозерский, а потом в Соловецкий монастырь. Пусть учится, постигает – нельзя «всем уноровить».

Алексея Адашева он отправил в Ливонию – сначала воеводой, затем наместником. Но потом не выдержал – повелел взять под стражу и учинить суд над вчерашним любимцем. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь…» Но не захотел он казни Адашева на глазах у радостных бояр, и вчерашний царский любимец подозрительно скончался в одночасье. А вот брата его он казнил… Ибо вскоре детская мечта его осуществилась: он стал грозным, и таким грозным, что дедово прозвание потомки навсегда забудут. Грозным в русской истории останется он один– царь Иоанн Васильевич.

Все сподвижники Адашева отправились кто на плаху, кто в монастырь – закончилась «Избранная Рада»… К 1560 году только один из ее членов по-прежнему жил во славе и на свободе – князь Андрей Курбский, потомок владык когда-то великого Ярославского княжества, воевода, прославившийся во многих битвах, «добрый и сильный», сподвижник вчерашних Ивановых реформ… Царь отправил его на Ливонскую войну главнокомандующим – Первым воеводой Большого полка…

Похоронив любимую жену, Иван скорбел, но по-царски. Новый брак открывал великие возможности венценосному вдовцу…

Начиная войну с Ливонией, он понимал, что Речь Посполита в стороне не останется. Брак с польской принцессой мог бы ее нейтрализовать… И уже через несколько дней после смерти Анастасии русское посольство отправилось к польскому королю Сигизмунду Второму, у которого было две сестры. Послам было велено посмотреть, какая из них краше, здоровее и, главное, дороднее. (Изобилие трапез, обязательный долгий сон после обеда и отсутствие движения у людей знатных порождали тучность, дородность, которые у мужчин были признаком человека важного, имеющего право на уважение, а у женщин – необходимой частью красоты.)

Пока послы описывали в подробных донесениях, кто из принцесс дороднее, Сигизмунд отказал Ивану. Польский король предпочел получить Ливонию и вскоре выступил войной против Государя всея Руси.

Но Иван нашел себе пару. Когда-то страх и трепет перед Богом помогли ему обрести любовь и согласие с Анастасией, теперь требование абсолютного подчинения, ненависть к любому прекословию, жажда отмщения, казалось, породили вторую Иванову жену.

Новой владычицей царской постели стала черкесская царевна Мария Темрюковна – дочь кабардинского князя Темрюка, который должен был теперь помогать ему в защите от набегов крымского хана. «Черная женщина» – с черными волосами, с глазами словно горящие уголья, «дикая нравом, жестокая душой»… Восточная красота, темная чувственность и бешеная вспыльчивость… Во дворец пришла Азия. Восточная деспотия, насилие – азиатское проклятие России… «Пресветлый в православии», как называл Курбский молодого Ивана, навсегда исчез…

Теперь вместо прежних любимцев, мыслителей из «Избранной Рады», во дворце – иные люди. Беспробудно пьют, веселятся… непрерывный пир, точнее – оргия. На многочасовое царское застолье приглашаются скоморохи, шуты и даже колдуны, которые нынче – в царевой свите.

Колдунов и колдуний из Лапландии держит теперь православный царь у себя во дворце! Впрочем, и русские скоморохи считались не только лицедеями, но и кудесниками. Это была потаенная, языческая Русь, все время существовавшая рядом с православием… В ворчанье прирученного медведя, которого скоморохи водили по городским дворам для забавы народной, в звуках ветра и даже в человеческом следе на песке читали они судьбы людские. Скоморох мог взять горсть земли из-под ног прошедшего человека, прочесть заговор и сгубить его. Опасны были эти люди – языческая смесь актеров и колдунов…

Во время пиров с шутами и скоморохами, плясавшими в древних потешных масках, полюбил Иван кроваво потешаться над гордыми боярами.

Когда начались поражения в Ливонии (битвы под Улой и Невелем), царь не мог признать неудачи своей армии. Всем бедам в государстве, как и положено деспоту, знал он всегда только одно объяснение – заговор и измена боярская… Так погибли два знаменитых воеводы из славного рода Оболенских – князь Михаил Репнин и князь Юрий Кашин, участвовавшие в ливонских баталиях.

Гибель Репнина царь-актер поставил театрально… Во время пира, когда с гиканьем и свистом у царского стола плясали любимые царем скоморохи, Иван повелел славному воеводе напялить скоморошью маску и тоже плясать. Но князь отказался присоединиться к «проклятым церковью колдунам», с достоинством отшвырнул прочь маску, протянутую царем.

И царь разрешил этот спор между повелением Государя и религиозными установлениями. Во время всенощной за Репниным пришли в его домовую церковь. Осанистый боярин стоял на коленях – молился. Близ алтаря его и убили… Зарезали в ту же ночь царские слуги и родича Репнина, князя Кашина, – тоже подождали, когда он пойдет на молитву, и убили, «наполниша кровью весь помость церковный».

Пусть знают: Бог не спасет от гнева Государева. Все должны по-холопьи чтить отныне одну волю – его, царскую. Она теперь – воля Божья.

И убивал теперь царь в церквах, со скоморошьей шуткой, скаля зубы над человеческой смертью. Боярин Никита Казаринов-Голохвастов бежал от царского гнева в монахи и даже принял схиму, «ангельский чин». Но царь велел казнить его, сказав, усмехаясь: «Он у нас теперь ангел, и подобает ему на небо взлетети».

Пришла первая опала на князя Владимира Старицкого и его старуху мать – царь начал платить по давним долгам, за далекий «мятеж у царской постели». Но пока он оставил их в живых. Пусть поживут в страхе ожидания кары – это куда хуже смерти…

Между тем в Ливонии оставался последний призрак ненавистной ему теперь поры – князь Андрей Курбский. В то время Ивановы войска одержали славную победу под Полоцком – пожалуй, последнюю великую победу.

Из-за раны князь Андрей не участвовал в битве, и это тоже показалось Ивану подозрительным…

Вскоре князь был отозван из войска и послан наместником в Юрьев (ныне – эстонский город Тарту). Курбский помнил: гибель Адашева началась с назначения наместником именно в этот город. Слыхал князь и обо всем, что происходило на Москве, где споро работали топор и плаха…

Была ночь, когда князь позвал жену и спросил: чего она пожелает – остаться с будущим мертвецом или расстаться с живым? И выбрала княгиня… Расставание было кратким. Он поцеловал маленького сына, и слуга Василий Шибанов помог дородному князю перелезть через городскую стену, где ждали оседланные лошади. И Курбский поскакал к Иванову врагу – польскому королю.

Уже из Литвы князь Андрей отправил свое первое послание Грозному. По рассказу «Степенной книги», слуга Курбского Василий Шибанов доставил это знаменитое письмо в Москву и прилюдно вручил царю, когда тот стоял на Красном крыльце. Как равный равному писал потомок ярославских князей потомку московских «кровопийственных», по выражению Курбского, князей, которые не ратными подвигами, но «скопидомством и хитростью, прислуживая неверным» захватчикам-татарам, завоевали русскую землю…

На глазах народа Иван взял письмо, а потом молча пробил ногу посланца острым концом своего посоха. И, опираясь на посох, неторопливо читал царь послание князя Андрея, а Шибанов терпел нечеловеческую боль. Истекая кровью, уже умирая, верный слуга славил пославшего его на смерть господина…

Кстати, царь в ответном письме своем Курбскому, укоряя князя за то, что нарушил крестное целование служить ему, Ивану, писал: «Как же ты не стыдишься раба твоего Васьки Шибанова? Он ведь сохранил благочестие свое и перед царем, и перед всем народом… стоя на пороге смерти, не отрекся от крестного целования тебе, прославляя тебя и вызываясь за тебя умереть…»

После гибели Шибанова следующие письма от Курбского доставлялись царю проверенным способом XVI века: их тайно подбрасывали в Кремль. Назывались такие письма «подметными»…

«Приняв и прочитав внимательно» послание Курбского, царь пришел в бешенство. Князь хорошо его изучил, стрелы попали в цель – все укоризны в избиении «добрых и сильных» бояр, имена погубленных им воевод, напоминания о том, чего он будет страшиться до самой смерти: о Страшном суде, о безвозвратно ушедшей праведной жизни, а главное – об угрызениях совести, с которыми Грозный всю жизнь будет бороться. Он будет молиться, простаивая часы на коленях, молиться яростно и страстно, чтобы потом… безудержно грешить. И вновь молиться.

«Твои страсти тебя терзают, – торжествующе будет мучить его Курбский и в следующих письмах. – Ты страдаешь днем и ночью. Тебя измучила совесть… страшат видения Суда и Закона… и, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»

Царь спешит ответить. Ноют раны от ядовитых стрел князя… И он сам торопится заклеймить обидчика. Писать – это его стихия. Не был бы Иван царем, стал бы первым великим русским публицистом. Анонимный автор, излагавший прежде свои мысли под именами Ивашки Пересветова, своих бояр и даже Юродивого, наконец-то говорит во весь голос от своего имени.

Это был его ответ не только опальному князю, но всем тайным изменникам, «во все царство письмо на крестопреступника князя Андрея Курбского со товарищи». Впрочем, и первый российский диссидент, получивший возможность публично спорить с властью, Андрей Курбский тоже распространял свои послания по городам. Оба хотели, чтобы об их словесной битве знала вся земля русская.

Как всегда, в гневе Иван гениален. Его письмо – это страстный монолог. Он, видимо, диктует – льется его живая речь.

На небольшое письмо князя царь отвечает на множестве страниц. То крик боли и покаяния, потрясающая искренность, страстное желание оправдаться… нет, не перед Курбским – перед собой! («Как перед священником изливаешься», – напишет насмешливо князь о царском ответе). Но искренность сменяется любимым Ивановым актерством – послание пересыпано бесконечными ироническими вопросами к князю. Царь обожает публичные диспуты, но умеет сражаться и на бумаге.

«Не узришь ты моего лица до Смертного суда», – пишет ему Курбский. «А кому захочется твое эфиопское лицо увидеть?» – парирует Иван и тотчас срывается на вопль ярости– следует поток поношений князя: «дерьмо смердящее», «псово лаяние», «бешеная собака», «бесовское злохитрие»… Но ярость сменяется печалью: «А спрашиваешь меня, почему чистоту не сохранил? Все мы есть человеки…» И тут же – презрительное высокомерие недосягаемого владыки…

Все перепутано в царских ответах, как и в душе царя.

В их переписке – первая русская полемика о свободе, о власти и всеобщем холопстве на Руси. Причем, согласно традиции наших полемик, это спор глухих – каждый пишет только о том, что его интересует, старательно не отвечая на конкретные доводы и вопросы оппонента.

Курбский упрекает Ивана в бессмысленном истреблении бояр и воевод, которых царь заменил «жалкими каликами и угодниками нечестивыми». Иван же отвечает о своем: царь, как Бог, «даже из камня может воздвигнуть чада Авраама», и вообще, «с Божьей помощью найдутся вельможи у меня и опричъ вас , изменников».

Курбский пишет о том, что «прелютые и прегордые русские цари… советников своих за холопов держат, а в иных государствах просвещенных вельможи не холопы, но советники», и живут там они «под свободами христианнейших королей и много пользы приносят державе…» А Иван отвечает: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

Он искренне не понимает князя. У подданных есть только одна свобода – повиноваться. И у царя есть свобода – повелевать, казнить и миловать.

Бегство Курбского завершило переворот в душе Ивана. Как всегда, он сумел заглушить в себе мучения, рожденные письмом вчерашнего друга, и оставил себе один желанный вывод: все бояре – изменники. Если лучший из них нарушил крестное целование – никому нет веры. Топор и меч – только эти лекарства излечат их бесовские души…

В конце 1564 года из ворот Кремля выехал целый поезд саней и возов. Объявлено было, что царь едет на богомолье, но прежде он «никогда так на богомолье не езживал»… Бесконечные сани везли царское имущество, казну, и главное – государственный архив. В царских санях сидел Иван со своей «черной женой». Мария Темрюковна пугала людей огненными глазами и смуглым лицом– рядом с белолицыми теремными боярынями она и впрямь казалась «эфиопкой». С ними ехали: ее брат, князь Михайло Темрюкович, дети Ивана, немногие приближенные к царю бояре и многочисленные служилые люди, дворяне, которым было велено взять с собой жен, детей, коней, оружие и слуг.

Среди отъезжавших были и новые любимцы царя, отец и сын – Алексей и Федор Басмановы. Алексей Басманов – воевода, не раз спасавший Русь от набегов крымских татар, уже успел печально прославиться усердием царедворца – он исполнял теперь самые страшные поручения своего Государя. Его сын Федор стал первым любимцем у Ивана – без него царь «не мог ни веселиться на пирах, ни злодействовать». С Федором, как утверждали молва и летописцы, «царь предавался содомскому греху…»

Уезжали с царем и оскудевший князь Афанасий Вяземский, и мало кому тогда известный Григорий Вельский по прозвищу Малюта Скуратов (этот безродный человек никакого отношения к великому роду князей Вельских не имел). Малюте суждено будет стать символом страшного дела, ради которого и покидал царь Москву. И его, и многих жалких вчера людишек готовился поставить Иван в задуманном им деле превыше «добрых и сильных». Им он верил, ибо ему они были всем обязаны.

Поезд из саней и возков, покинув Москву, выехал на ярославскую дорогу и после остановки в Коломенском прибыл в Троице-Сергиеву лавру. Царь долго молился, но потом, вместо ожидаемого возвращения в Москву, поехал далее…

Двигались неторопливо. Только через месяц пути царский поезд достиг старого охотничьего села московских Государей – Александровой слободы. Здесь царь и остановился. Отсюда отправил он в Москву сочиненные им в пути две грамоты.

Уже целый месяц в Москве не было от Государя никаких известий, когда пришли эти царские грамоты. Их зачитали, как и было велено царем, на площади – перед всем честным народом.

Будто продолжая свой спор с Курбским (или с самим собой?), Иван огласил в первой грамоте список измен князей и бояр, воевод и дьяков (министров), архимандритов и игуменов – на них он «положил свой царский гнев». Среди бесконечных, старательно перечисленных обвинений были страшные: в отравлении Анастасии, в том, что замышляли бояре убийство детей его…

Вторая грамота была к простым людям московским, где царь объявлял, что зла на них не держит, «ибо вин за вами нет никаких». А вот с изменниками-боярами он жить на Москве не желает, отчего и пришлось ему бросить «возлюбленный град» и уехать скитаться.

В страхе слушал простой народ царские грамоты. Бояре, которых должно было уважать, объявлялись изменниками. Но ужас был в том, что царь покинул их – народ лишился священного деспота, заступника перед Богом и угрозой нашествия иноземцев. Кто их защитит?

В Московском государстве людям, по словам историка, «легче было представить страну без народа, чем без царя». И народ в страхе требовал возвращения Государя. Иван все рассчитал точно…

К нему отправилась депутация священнослужителей. Долго молили вернуться, и наконец он сменил гнев на милость. Но с условием, чтобы духовенство более не чинило ему «претительных докук» – скучных запрещений карать изменников. Согласились. Со всем согласились, только бы царь вернулся. Хотя и понимали, что согласились на великую кровь.

Вернувшись в Москву, Государь объявил невиданное: едва успевшее сложиться объединенное государство он делил вновь – на Земщину и Опричнину.

Опричнина – загадочное слово… Так на Руси называлась «вдовья доля». Ее положено было после смерти князя выделять его вдове.

Это была все та же любимая игра царя-актера: представиться униженным, чтобы потом восстать страшным и грозным. Сейчас он играл несчастного, гонимого изменниками-боярами, вынужденного просить в своем собственном государстве жалкую «вдовью долю» своей матери.

Однообразные царские игры… Впоследствии, решив казнить боярина Ивана Федорова, он заставит его надеть царские одежды, посадит на престол и, униженно кланяясь, скажет ему: «Видишь, ты на троне сидишь моем. Говорят, мечтал ты об этом, заговоры строил…» И грозно добавит: «В моей власти мечту твою исполнить – посадить тебя на трон… Но в моей власти и снять тебя с трона!» Ударом ножа он повергнет несчастного с престола, и будет лежать великий боярин в луже крови – в царском одеянии, у подножия трона…

Вскоре в особом указе царь объявил: по всей стране лучшие земли отдавались ему, в его «вдовью долю» – Опричнину, а все остальные он оставлял боярской Думе – в Земщину. Делилась и столица: по одну сторону, к примеру, Никитской улицы начиналась Опричнина, а по другую – Земщина.

Так делилось не успевшее окрепнуть, великой кровью народной недавно объединенное государство. Вся страна – делилась! Из Опричнины изгонялись бояре и не взятые в опричники служилые люди. Им давались другие вотчины и поместья – в Земщине.

Опричнина – это жизнь без изменников-бояр, без «добрых и сильных». Недаром в письме Курбскому Иван грозил: «Найдутся вельможи у меня и опричь вас…»

Впоследствии историки увидят в этом главный смысл Опричнины – в изгнании бояр. Дескать, отбирая лучшие земли, изгоняя с них прежних владельцев на места пустынные и бедные, царь подорвал боярское землевладение, разорил потомков удельных князей и княжат… Но удивительная вещь – все оказалось совсем иначе! Александр Зимин и другие блестящие наши историки доказали: большинство ненавидимых царем князей и княжат «благополучно перешло в следующий, XVII век… богатыми землевладельцами»! А казни и конфискация земель коснулись лишь одной, но очень определенной группы знати – бояр и князей, связанных с удельным князем Владимиром Старицким. Неужели Опричнина, это «странное учреждение», вся кровь, все разделение земли было задумано, чтобы посчитаться с безвластным, жалким князем Владимиром? Тогда Иван воистину «безумный мятежник в собственном государстве»! Но нет, не тот характер, и ум другой – пытливый, изощренный и страшный. Тут своя задумка была… И нелегко Опричнина далась царю – недаром по возвращении из Александровой слободы «неузнаваем стал». Все волосы потерял, будто нервное потрясение пережил – от тяжелого решения…

Избиение страны

Сделав Александрову слободу столицей Опричнины, царь вернулся в Москву. И начались обещанные казни…

Пошли на плаху знаменитый воевода князь Шуйский-Горбатый и его сын (царь полюбил казнить – с потомством). На помосте отец и сын просили друг друга уступить место под топором – князь не хотел увидеть сына мертвым, и тот не желал смотреть на казнь отца.

Но эти первые казни в недалеком будущем покажутся истинным благодеянием! Скоро царь потребует «изыскав расправах» – и будут сжигать живьем, резать кожу на ремни, варить в кипятке… Много чего придумает для подданных изобретательный Государь всея Руси.

Создавая Опричнину, царь придумал для нее мрачные символы: к луке седла опричника привязаны были собачья голова и метла. Это значило – вынюхивать измену и мести ее вон из государства! И охранять царя от заговорщиков-бояр, как охраняет хозяина верный пес. Опричники стали и тайной полицией, и государевой охраной.

Просил царь сначала для себя в Опричнину «тысячу защитников против изменников», но набрал шесть тысяч. Отбирал со строгостью, чтобы, не дай Бог, не был связан опричник родовыми узами с Земщиной. А кто родство утаит, отправится на плаху, когда придет час казнить опричников…

Иностранные государства не должны были знать о начинавшейся крови, которую уготовил Государь своей истерзанной стране. На вопросы об Опричнине послы Ивана должны были отвечать, что ничего такого в их государстве нет, что все это «мужичьи бредни», а «мужичьим речам нечего верить». Но в опричниках служили и чужеземцы – авантюристами, искателями кровавых приключений Иван не брезговал. Один из них, мерзавец и палач Генрих Штаден, с искренним восторгом расскажет изумленной Европе о своих подвигах.

Но в основном служили в Опричнине русские дворяне, удалые, неродовитые и бедные. Как известно, жаднее богатых – только бедные, так что сразу начался грабеж Земщины опричниками. И царь отлично знал, что он начнется, более того – желал его. Штаден писал о царском указе судьям: «Судите праведно, чтобы наши виноваты не были».

Грабеж опричники вели беззастенчиво и насмешливо – удалые были! Подсылали часто к купцу слугу, который подбрасывал какую-нибудь вещь или сам оставался с нею в лавке. И тогда опричник объявлял: мой слуга обокрал меня и бежал, а купец укрывает его и краденое имущество. За это забирали у купца все его добро – судили судьи «праведно», ибо выступить против опричников значило пойти против Государя (а точнее – на плаху).

Теперь любой опричник мог обвинить любого земского в том, что тот ему должен. И земский обязан был платить немедля – иначе били его кнутом прилюдно на торговой площади, пока не заплатит…

Князь Курбский, играя словами («опричь» значит «кроме»), справедливо назвал Ивановых любимцев «кромешниками» – людьми из кромешной адовой тьмы. Адовым воинством.

Почему Иван поощрял это грабительское удальство? Резон был – хотел всем показать: наступило новое время. Ни заслуги прежние в боях за Отечество, ни знатность рода – ничто не спасет. Есть только одна защита – служение Государю…

И еще: с Опричниной Власть обрела главное свойство, делающее ее абсолютной, – Страх перед непредсказуемостью и тайной. Никто не знает, за какие вины придет в голову царю казнить… или миловать? Никто не понимает, зачем нужна эта таинственная Опричнина, кровь и зверства.

И что за странные дикие слухи ходят: говорят, будто царь стал монахом… Все ждут и дрожат – что-то еще будет?

Царь-актер придумал в Александровой слободе игру в «монастырскую братию». Ее составили самые близкие, любимые опричники, а царь был у них игуменом.

Особая была братия… В ней был, к примеру, красавец Федор Басманов, с которым, как писал Курбский, Иван «губил душу и тело» (то же писал в своих воспоминаниях опричник Генрих Штаден). Однажды на царском пиру князь Овчинин обличил Федора «за нечестное деяние, которое творит он с царем», – и тотчас пошел на плаху…

Как и положено братии, с солнцем вставали, в колокол звонили, в простых рясах ходили. Но под грубыми рясами скрывались расшитые драгоценными камнями кафтаны. Как когда-то у варяжской дружины его предков, был у царя с опричниками общий стол. Но эти «монастырские трапезы» походили более на безумные оргии.

Постоянно читал он «братии» вслух святые книги. Правда, прерывал порой чтение – отлучался в подземелье. Туда, в устроенные им пыточные камеры, привозили опальных людей, там пытали их отец и сын Басмановы, князь Вяземский – отцы Опричнины…

Вскоре они сами займут места в пыточных камерах.

Иванов «монастырь» в Александровой слободе, хотя и сильно перестроенный, дожил до наших дней. В подвалах его, по уверениям старожилов, до сих пор бродят призраки несчастных…

В эти подвалы и шел Иван поглядеть, что делают с опальными умелые палачи. И, как писал современник: «Радостный возвращался».

Но тот же современник расскажет, как истово молился грешный царь: лоб расшибал в молитвах, наросты на коленях нажил от долгих молений на каменных плитах. Деньги посылал в монастыри на помин душ, убиенных им, и «синодики» – списки с именами погубленных. Всех имен своих жертв назвать не мог, писал глухо и страшно: «А имена же ты их, Господи, веси…»

«Синодики» он рассылал потому, что боялся, ибо души, загубленные им без покаяния, могли мучить его на том свете… Но боялся он только того, что убивал без покаяния… А того, что убивал, совсем не боялся, ибо считал себя хозяином жизни подданных. Все, как писал Курбскому: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

В убийствах своих царь видел только исполнение задуманного трудного дела: создать великое послушание, покорное государство – через Кровь. Не так, как «Избранная Рада» советовала, долгими убеждениями, а революционно – швырнуть вперед, через столетия, страну, обессиленную казнями и страхом. Страну, беспрекословно послушную воле царя.

В 1563 году умер митрополит Макарий – человек выдающийся, великий книжник, начавший книгопечатание на Руси. Иван начинает искать ему подходящую замену и совершает шаг, с первого взгляда весьма странный: просит Филиппа Колычева, знаменитого игумена Соловецкого монастыря, стать митрополитом.

Филипп Колычев принадлежал к древнему боярскому роду, был известен своей праведной жизнью, и странно было приглашать его митрополитом среди вакханалии опричных убийств, тем более что на Руси хватало иерархов, готовых быть сговорчивыми и послушными. Сам Колычев долго отказывался – просил сначала отменить Опричнину, но царь уговорил его. Непонятно было царское упорство – хорошо знавший людей, он должен был теперь приготовиться к долгим «докукам» от нового митрополита.

Все так и случилось. Не выдержал Колычев обещания не вмешиваться в опричные дела, и начался его нескончаемый и опасный диалог с царем по поводу каждой боярской казни. И всякий раз, выслушав митрополита, царь с трудом сдерживал гнев, только хрипел: «Молчи, чернец!» Но как молчать? Коли митрополиту смолчать о невинной крови, возопиют камни! И Филипп не молчал.

В 1568 году– свершилось… В черной рясе, окруженный «братией», царь вошел в Успенский собор и привычно попросил у митрополита благословения. Но Филипп при всем народе отказал в благословении православному царю. «Потому как не узнаю, – сказал он, – Государя ни по одежде, ни по делам его».

Далее все шло так, как было заведено в дни Опричнины. На церковном Соборе послушные иерархи осудили мирополита за придуманную вину (особенно усердствовал новгородский владыка Пимен).

Колычев сам предложил царю сложить с себя сан митрополита. Но Иван слишком любил театр – он попросил Филиппа отслужить обедню в Успенском соборе. В разгар церковной службы опричники во главе с Басмановыми ворвались в собор, сорвали с Колычева облачение, одели в рваную рясу и увезли в дальний монастырь.

Царь повелел истребить весь род бояр Колычевых. Вдогонку мятежному Филиппу отправил он отрубленную голову его любимого племянника. И павший иерарх целовал и крестил голову юноши».

История с митрополитом Колычевым отнюдь не была странной ошибкой царя – наоборот, она полна глубокого смысла. Теперь уже всем стало ясно: заступничества не будет нигде, даже сам митрополит не сможет помочь ни людям, ни себе, ибо есть только один закон и одна воля – царская. «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить…»

Люди вроде князя Репнина, который когда-то отказался надеть скоморошью маску, или смелого боярина, обличавшего содомские игрища Басманова с царем, уходили в прошлое. Наступало всеобщее Молчание…

Но Государь все испытывал свой народ: крепко ли Молчание, все ли боятся. И однажды опричники вошли в Москву и забрали молодых жен у людей знатных – бояр и дьяков. Теремных затворниц, которые, кроме супругов и слуг, мужчин в лицо не видели, увезли за Москву. Навстречу им двинулся царь с сыном из Александровой слободы. Началась оргия, которой мог бы позавидовать Нерон… Самых красивых насиловали сначала царь с сыном, потом отдавали опричникам. После чего жен вернули. Как напишет Карамзин: «Вскоре умерли они от стыда и горести». Мужья скрежетали зубами, но молчали.

Все то же безумное Молчание…

А потом он принялся и за свою семью…

Среди Молчания гибель Владимира Старицкого прошла как-то незаметно. Недаром обстоятельства убийства источники излагают глухо и по-разному. По самой правдоподобной версии, позвал царь последнего удельного князя с женой и детьми в Александрову слободу. И здесь «Государь и брат их», усмехаясь, предложил им чашу с ядом: «Слыхал я, хотели вы меня отравить, а теперь вот сами пейте». И семья молча выпила чашу.

Жену своего покойного брата, монахиню Александру, которую за праведность звали «второй Анастасией», царь повелел умертвить. И другую его родственницу, старуху мать Владимира Старицкого, убили вместе с нею по приказу царя…

Государевы «испытания» не имели конца. Пришла очередь уже не людей, а целых городов…

Он выбрал Новгород – город, который основал его прародитель Рюрик («Пошел Рюрик к Ильменю и срубил город и назвал его Новгород») и где он был похоронен. Когда на месте Москвы еще непроходимые леса стояли, Новгород был уже великим городом. И не просто великим, а Господином Великим Новгородом – господином собственной судьбы, невиданной на Руси республикой, вольной и славной, существовавшей триста пятьдесят лет и пресеченной его дедом… Еще живы были люди, помнившие битвы с московским князем, и колокол на Софийском соборе гудел, напоминая о днях вольности. И много было в Новгороде сторонников Владимира Старицкого и князя Курбского. Не крепка была там власть царя, и он это знал. И решил укрепить ее проверенным способом…

Для похода на собственный город нужен был повод. Так появился донос о том, что Новгород «сносится с польским королем, и хочет от Московского государства отложиться, и еще хочет извести царя и посадить на царство князя Владимира Старицкого». Как можно сразу иметь эти весьма противоположные цели, уже никто не спрашивал. Царь добился своего – в смысл доносов уже не вникали.

Так появился первый повод к расправе. А уже после смерти Владимира Старицкого в Новгороде была найдена за иконой грамота к польскому королю. Как она туда попала, нам, живущим в XXI веке, объяснять не надо. Впрочем, это было понятно даже в XIX веке Карамзину…

Задумав великое избиение, царь захотел заручиться благословением святого человека и отправил к низложенному митрополиту Филиппу палача своего, Малюту Скуратова.

Как и все деспоты, Иван ценил зрелище человеческого падения, любил наблюдать, как простые низменные чувства – страх, тщеславие, жажда мести – движут людьми… Недаром он держал в опричниках родного брата убиенной жены Владимира Старицкого – Никиту Одоевского, и племянников убиенного, князей Петра и Семена Пронских, и дворецкого его, Андрея Хованского… Радостно было наблюдать ему их жалкое рвение на службе у него – убийцы их родича и господина.

Посылая к Колычеву кровавого Малюту, царь очень рассчитывал на страх Филиппа и ненависть к предавшему его новгородскому владыке Пимену, который должен был пострадать в грядущем избиении. Но царь обманулся – Филипп отказался благословить будущую кровь, сказал: «Благословляют только на доброе дело».

И тогда Ивановы подданные получили очередной урок: Филипп был тотчас удавлен спорым Малютой.

С великим опричным войском выступил Иван на Новгород. Начиная от Клина, он все превратил в пустыню, Тверь сжег дотла…

Новгород окружили. Сначала ограбили близлежащие монастыри. Монахов ставили на «правеж» – избивали до смерти, а тех, кто выжил, по дальним монастырям разослали. Потом «начал великий царь громить Новгород».

Бесстрашно потопил он в крови беззащитный город. По тысяче человек в день привозили на суд к нему и любимому сыну его, Ивану, который во всех злодействах был рядом с отцом. И судили они людей, и мучили их перед смертью. Сжигали заживо, секли и на кол сажали, в Волхове топили, а кто всплывал, тем опричники головы разбивали баграми.

По летописи, шестьдесят тысяч новгородцев истребил Государь. Истребляя, не забывал молиться: «А имена же ты их, Господи, веси…»

А потом он собрал жалкую кучку оставшихся в живых горожан, у которых отняли все имущество, и попросил их «молиться за державство наше… А что касается крови вашей, то пусть она взыщется с изменников».

И потянулись возы с награбленной добычей вслед за уходящим опричным войском. Генрих Штаден рассказывает: когда он в поход пошел, была у него одна лошадь, а вернулся он с двадцатью – запряженными в сани, наполненные добром. И как он добро это добывал, Штаден тоже поведал, не таясь: в богатый двор новгородской княгини заехал и хозяйке, в ужасе попытавшейся бежать от него, ловким броском всадил топор в спину. Потом, перешагнув через окровавленное тело, пошел «познакомиться с обитателями девичьей». Хорошо познакомился… Но от фабежа и любовных утех так утомился, что «не стало больше сил» насиловать и фабить, – офаничился двадцатью возами…

А новгородского владыку Пимена Государь пощадил, но по-своему – веселое представление устроил. Напялили опричники на владыку скоморошью маску и сыграли его свадьбу с… кобылой! И велел царь Пимену на той кобыле в Москву ехать, по дороге играя на дудке. И ведь поехал! Поехал владыка, выкупая позором жизнь…

Впереди был Псков. В городе молились и ждали расправы. Но казни и грабеж только начинались, когда город был спасен. Не жителями – они безропотно покорились подступившей банде головорезов во главе с собственным Государем. Город спас знаменитый псковский юродивый.

Царь захотел повидать его, и юродивый пришел с большим куском сырого мяса во рту. Иван смутился и спросил его: «Что ж ты мясо-то ешь, ведь нынче пост?» – «А ты еще хуже – человечье мясо в пост жрешь», – ответил юродивый. И испугался Государь всея Руси. Никого не боялся – святого человека испугался. Ушел из Пскова…

Но в этом прекрасном летописном предании не вся правда. Царь понял: задача выполнена. Сама мысль о непокорности стала невозможна в опустошенных городах и душах. Теперь это были покорные рабы, которых осмелился защитить только юродивый.

Глядя на бесконечные возы с добычей, которые везли его опричники, и вспоминая грозные слова юродивого, понял царь, что превысил меру разбоя и крови. И тут же подумал об «ответчиках». Так всегда у тиранов: кто-то должен стать виновным за пролитую ими кровь…

И еще: при виде своих гордых, веселых опричников он понял: перед ним последние люди, которые чувствовали себя вольно на Руси, забывшие, что такое страх. Страх перед царем.

И тотчас по возвращении он им напомнил…

Сначала состоялись следствие и розыск в Александровой слободе, где главные опричники были обвинены в том, в чем до этого обвиняли других, – в измене Государю. Им, расправившимся с Новгородом и Псковом, было вменено… пособничество Пскову и Новгороду в желании «отложиться к польскому королю»! Таков был царский юмор.

Под умелыми пытками сознавались в этом бреде опричники, еще вчера умело пытавшие других, – князь Афанасий Вяземский, отец и сын Басмановы. Отцы Опричнины были беспощадно пытаны… опричниками.

Сотни плах были воздвигнуты в Москве, и сотни палачей встали у плах – Иванов «37-й год»… Виселицы выстроились вдоль всей кремлевской стены, но толпы не было, люди не пришли. Горожане затворились в домах, улицы опустели – Москва решила, что пришел ее черед, что царь задумал расправиться со своей столицей. Никто не шел на площадь, все в молчании и ужасе покорно ждали.

Но какое же царское представление без людей? Их согнали, и царь успокоил толпу: не на них, простых людей, его гнев, но на «добрых и сильных».

«Прав ли суд мой? Ответствуй, народ!» – вопрошал царь толпу. И народ привычно ответствовал: «Прав ты во всем, Государь! Пусть погибнут изменники!»

Показалась процессия– вели первых осужденных. Но виселицы у кремлевской стены были не для них, о виселицах они могли только мечтать. Царь позаботился, чтобы казни опричников не уступали по изощренности казням их жертв. И несколько дней длились их мучения, за которыми наблюдали главные палачи – оба Ивана, отец и сын.

Перед расправой «вычитывали вины» осужденных. Дьяк Висковатый, верный слуга Ивана, ведавший царской внешней политикой, был обвинен в том, что служил он польскому королю и хотел, чтобы тот забрал Новгород и Псков, а еще в том, что служил крымскому хану и звал его грабить Русь, и еще в том, что служил Турции и хотел «отложить» к ней Казанское и Астраханское царства… «Многогрешный изменник» стоял теперь у столба, и за эти его «измены» опричники весело отрезали у него куски тела.

А Иван уже знал: завтра многие из этих весельчаков будут качаться на приготовленных виселицах…

Висковатого разделали, как тушу: подвесили на крюк и четвертовали. Затем на площади был водружен кипящий чан. Пришла очередь казначея Никиты Фуникова, женатого на родственнице вчерашнего главного опричника, Афанасия Вяземского. (Самого Вяземского уже замучили. Не было на площади и Басмановых. Погибли они страшно: царь, как всегда, захотел увидеть человеческую подлость и повелел Федору убить отца, и тот убил. Потом умертвили и вчерашнего царского любовника. Щедро царь от грехов своих избавлялся…)

Фуникова, которому царь не простил участия в «мятеже у царской постели», облили сначала кипятком, а потом холодной водой, и кожа с него сошла. Жену дьяка раздели и «возили по веревке», пока не умерла. А юную дочь царь отдал своему сыну – пусть позабавится! Грозный был государь… Но, как сказал историк: «Он мог губить, но не мог уже изумлять». К самым страшным злодействам, к самым нелепым обвинениям люди давно привыкли. О справедливости, о ближних уже никто не думал, все хотели только одного – выжить.

Третий Рим

Он устроил удивительный пир для своих приближенных (точнее, для тех, кто еще оставался в живых). Как всегда, на роскошных его пирах, поражавших воображение иноземцев, на золоте и серебре подавали до сорока разных блюд – баранину, телятину, дичь, гусей, уток… Как всегда, гостей потчевали драгоценным виноградным вином, привезенным из-за границы.

Разносившие блюда стольники по обычаю говорили пировавшим: «Это царь посылает тебе». Получивший блюдо вставал и благодарил батюшку Государя. Так же обносили пировавших вином: «Жалует тебе царь эту чашу». И также вставали гости и благодарили щедрого хозяина.

Но вина на том пиру было куда поболее обычного. Бесконечно жаловал в тот день Иван пировавших своей царской чашей, много часов подряд пили гости. Ибо царь в тот день ждал, когда развяжутся боярские языки, и велел список пьяных речей составить…

Составили. И оказалось, как пишет летописец: «Всяким глумлением глумились бояре, песни срамные распевали и срамные слова говорили…» Но ничего запретного так и не услышал царь. Ни от кого не услышал, хотя у каждого он казнил родственника или друга.

Речи были неразумные, но смиренные.

Итак, цель была достигнута. Третий Рим, о котором он мечтал, был построен. То, чего добивались его предки – покорность бояр и народа, – он сумел сделать абсолютным. Уже некому было противоречить царю.

Да он и не был уже просто царем. Он стал Богочеловеком – Иваном Грозным.

В этом – истинная цель Опричнины, а не в какой-то жалкой мести жалкому князю… Теперь ему принадлежало все. Огромная страна стала его вотчиной, в которой он распоряжался как истинный владелец. И законом здесь была только его воля.

Теперь он мог осуществлять любые реформы – и незамедлительно, а не так, как советовали ему жалкие советчики из «Избранной Рады». Когда-то он не смог заставить Стоглавый собор ограничить рост монастырского землевладения – теперь он сделал это мгновенно. В 1580 году он попросту запретил духовенству впредь покупать новые земли, и ни у кого даже мысли не было обсуждать царское решение.

А в следующем году он сделал еще один шаг к окончательному прикреплению крестьян к земле: ограничил их право уходить от одного владельца к другому в Юрьев день. Теперь многочисленный класс новых рабов трудился на его служилых людей. Мирно, без всякого ропота отдали крестьяне свою свободу грозному царю.

Безумное Молчание…

Богочеловек… В этом обличье он принимал иноземных послов. В огромной палате, расписанной библейскими сценами, на золотом возвышении стоял его трон. Образ Спасителя – справа, лик Богородицы – прямо над троном. Множество придворных в парчовых платьях, подбитых соболем, осыпанных драгоценными камнями, толпилось в палате…

И вдруг наступала тишина, будто дворец вымер. Недвижно стояла стража вокруг трона – в атласе и бархате, с золотыми цепями на груди. Сверкали, отражая множество свечей, топорики стражников.

Появлялся он – в золотом одеянии с бриллиантовыми пуговицами. На голове – священная шапка Мономаха. В руке – золотой посох.

Послы вручали грамоты, и тотчас по его знаку удалялись придворные, чтобы сменить облачения и явиться в зал белыми ангелами – в белых одеждах, опушенных горностаем. Они переодевались в царском гардеробе, там оставляли свои прежние роскошные наряды. Ибо все эти блестящие одежды принадлежали царю – как и жизни людей, их надевавших.

Он показывал англичанину Флетчеру свою сокровищницу. До смерти не мог забыть потрясенный иноземец горы жемчугов, изумрудов, сапфиров, рубинов, золотой и серебряной посуды… Там было все, что накопили бережливые предки Ивана, все, что отобрал он у казненных князей, все, что награбил в Великом Новгороде, веками создававшем свое богатство… Он был богатейшим Государем беднейших подданных.

Теперь он выезжал окруженный огромной свитой, на лошадях в великолепной драгоценной сбруе. Впереди скакали по трое князья и бояре. В охране царя было до полутысячи стрельцов. Все то же явление Богочеловека… Ни одно дело теперь не решалось без него – он сам читал все челобитные и сам вершил суд. Хозяин земли и холопов… Так возникла Иванова страна, где еще во времена его отца, как писал путешественник барон Герберштейн, «рабство, несовместимое с духовным благородством, было всеобщим… ибо самые вельможи назывались холопами Государя». «Мы служим Государю не по-вашему», – сказал барону один из этих вельмож-холопов.

Раздумывая над самодержавием в России, Карамзин задавался вопросом: «Не знаю, свойство ли народа требовало для России таких самодержцев или самодержцы дали народу такое свойство?» «И то и другое. Ибо только абсолютное, Великое самодержавие способно создать Великую Россию». Так они ответили – сначала Иван, потом его Ученик всеми делами своими ответили!

Но абсолютная власть развращает абсолютно, и тиран обязательно заболевает последствиями тирании. Придумывая преступления, он постепенно сам начинает в них верить. Мания подозрительности – обязательная кара для тирана. А существование Богочеловека непременно порождает болезненное одиночество…

Не прошло и года после массовых казней на Красной площади, как пришел на Русь крымский хан Девлет-Гирей. Царь выступил с опричным войском и… неожиданно бежал от хана, испугался дать сражение. Оставив Москву, он отвел войска в Коломну, оттуда в Александрову слободу и дальше – в Ярославль. Беззащитная Москва была брошена на произвол судьбы.

Так он боялся. Но не хана! Боялся изменников-бояр, которые могли выдать его хану. Поверил… В собственные басни поверил!

Хан подошел к Москве и зажег предместья. Много страшных пожаров знала Москва, но такого огня еще не было. Спасаясь, люди бросались в реку и там тонули. А когда пожар угас, некому было хоронить и оплакивать мертвых – не осталось жителей в великом городе.

Девлет-Гирей смотрел с Воробьевых гор на исчезавшую в огне Москву и понял, что делать ему здесь уже нечего. Города более не существовало. И хан вернулся в Крым, погнав туда тысячи русских пленников.

Из Крыма он отправил посольство в сожженную Москву. Он писал презрительно Ивану: «Я разграбил твою землю и сжег ее… Ты не пришел ее защитить, а еще хвалишься, что московский царь. Была бы у тебя храбрость или стыд, ты бы не прятался… Но я не хочу твоих богатств – верни мне Казань и Астрахань…»

В жалкой черной одежде встретил царь-актер послов. Долго объяснял им, что ничего у него не осталось: все татары сожгли и разграбили. Так он юродствовал, а потом предложил отдать одну Астрахань, чтоб хан посадил туда своего сына, но… чтоб рядом с ним сидел московский боярин. И дань хану предложил платить. Послы оставили царю подарок – кинжал, чтобы он от нищеты и позора грядущей гибели закололся. Хан обещал опять прийти на Русь.

В то время Ивану должно было казаться, что тени ожили, – случилось все, о чем предупреждала «Избранная Рада». Швеция и Речь Посполита стали его врагами. Война с Ливонией грозила закончиться бесславно – вести войну на два фронта он не мог…

В следующем году Девлет-Гирей вновь пошел на Москву. На этот раз Русь и царя спас воевода Михайло Воротынский – опальный, ненавистный ему гордый боярин. Много лет провел прославленный воин в темнице и ссылке, а теперь Иван вынужден был вручить ему судьбу страны. Не было у него выбора: все остальные знаменитые воеводы уже оставили свои головы на плахе.

Воротынский не обманул ожиданий: на подступах к Москве, у Подольска, встретил войско хана и разбил его. Хан дал второе сражение, но и оно окончилось кровавым поражением крымцев.

Войско Девлет-Гирея перестало существовать. Сил повторять набеги у хана уже не было.

Как и положено тирану, Иван не простил Воротынскому его победы после жалкой своей трусости. Воеводу обвинят в измене и подвергнут любимым царским пыткам – долго будут держать тучного боярина над горящими углями, потом убьют…

А Москву быстро отстроили. Умирали от голода и непосильной работы, но отстроили. Ибо так велел пресветлый Государь Иоанн Васильевич.

Царь-актер не забывает про игру: через несколько лет после того, как крымский хан сжег Москву, Иван вновь разделил государство. Теперь в Земщину он назначил… царя! И царем этим стал… татарин! Безвластный касимовский хан Симеон Бекбулатович, которого короновали в Успенском соборе!

Целый год, к изумлению будущих историков, Иван упоенно играл в эту загадочную игру. Он писал униженные челобитные Симеону, величал его «Великим князем всея Руси», а себя лишь «Великим князем Московским». Симеон сидел на золотом троне, а царь занимал на лавке место боярина…

Но это не было мазохистским безумием. Это было политическое шоу, полное смысла. Кланяясь этому жалкому татарскому хану, он как бы напоминал Руси, кто освободил ее от татарского ига, кто завоевал Казань и Астрахань, кто превратил некогда грозных ханов в жалкое посмешище, предмет для царских игрищ.

В следующем году игра наскучила, и царь убрал с трона ничтожного Симеона. Его дело было сделано: он напомнил о великих подвигах Ивана.

Разразилась катастрофа в Ливонии. После смерти Сигизмунда сейм избрал королем Стефана Батория – венгерского рыцаря, великого воина. Баторий нанес сокрушительные поражения ослабленной террором царя русской армии. Вскоре вся Ливония была покинута Ивановым войском.

Баторий пришел на Русь, осадил Полоцк. Царь с войском стоял недалеко от города, но (в который раз!) уклонился от боя. Полоцк пал.

Был осажден и Псков, но горожане героически оборонялись и не сдали город…

Начались трудные переговоры о мире. Баторий хотел получить уже не только Ливонию, но и русские города.

Враждующие стороны обменивались саркастическими письмами. Иван сообщал Баторию, что он, природный Государь, получил свой трон в наследство от прародителей, соизволением Божьим, а не «хотением многомятежной толпы». Так презрительно намекал он на избрание Батория королем. Но его противник тоже был силен в сарказмах – отвечал Ивану, что негоже тому гордиться и забывать, что он сын дочери польского перебежчика, изменника.

Так они и препирались. Иван корил Батория: дескать, вместо того чтобы договориться, он продолжает проливать кровь христиан. А Баторий отвечал ему, что знает способ немедля прекратить войну: пусть сойдутся они с Иваном один на один в битве рыцарской, кто выиграет – тот и победит. Иван на вызов не ответил.

Наконец заключили мир. Доблесть защитников Пскова спасла русские города, но всю Ливонию, когда-то им завоеванную, Иван потерял.

Мир со Швецией был еще унизительней: Иван лишился почти всего побережья Финского залива, земель, принадлежавших Великому Новгороду. Таковы были плоды кровавого самовластия, уничтожившего славных воевод. Слабость грабительского, развращенного опричного войска была доказана.

Личную жизнь царя после смерти Анастасии отражают его собственные слова из послания в Кирилло-Белозерский монастырь: «Горе мне, окаянному!.. Горе мне, грешному! В пьянстве, блуде и прелю-бодействе живу…» Так с упоением, но без всякого преувеличения клеймил себя царь.

Но «не согрешишь – не покаешься», и все продолжалось… В преданиях Александровой слободы остались и необычные воспоминания о голых девах, в которых опричная «братия» стреляла из луков, и рассказы о более привычном применении голых дев. Если сопоставить все это с предыдущей его жизнью, то царь имел право хвастаться англичанину Горсею, что он «растлил тысячу дев».

В 1569 году умерла опостылевшая Мария Темрюковна, с которой царь перед ее смертью сильно ссорился. Не болела – и вдруг умерла. И почему-то вослед за ней был торопливо казнен ее брат… Царь, естественно, обвинил бояр в отравлении жены.

В октябре 1571 года он женился на Марфе Собакиной из коломенских богатых вотчинников, но уже через три недели она умерла. Царь поспешно объявил, что она была очень больна, хотя и было это невероятно – царскую невесту осматривал опытный лекарь.

В четвертый раз жениться он не мог по церковному уставу, но иерархам пришлось смириться – наложили на царя епитимью и позволили… Уже в апреле 1572 года он женился на Анне Колтовской. Не прошло и полугода, как красавицу отправили в монастырь.

В 1575 году пятая жена, Анна Васильчикова, умерла всего лишь через год после свадьбы, и женолюбивый царь стал опять свободен. В шестой раз (уже без венчания) он взял в жены вдову дьяка Василису Мелентьеву. Ее он вскоре постриг в монахини, так как заметил «смотрящу на Ивана Девтелева, князя, которого и казнил». Василиса приняла эстафету смерти от предыдущих жен – вскоре умерла.

В седьмой раз неутомимый царь женился на Марии Нагой. Дружками на свадьбе были Борис Годунов и Василий Шуйский – будущие герои Смутного времени. Так призрак грядущей Смуты появился во дворце…

Под конец жизни он превратился в развалину. Антрополог Герасимов, изучивший его скелет, нашел мощные солевые отложения на позвоночнике царя, которые должны были причинять ему острейшие боли, вызывая приступы ярости. Дурные болезни, постоянное обжорство и пьянство на пирах, неподвижность (он уже не мог садиться на коня) его доконали. Это был старик, которого порой даже носили. Но все еще страшный, кровавый старик..

Бесконечно меняя русских жен, Иван не уставал мечтать о династическом браке. После неудачного сватовства к польской принцессе, решил он попытать счастья с принцессой шведской. Все та же мечта – породниться для союза в Ливонской войне. Он захотел жениться… на жене находившегося в тюрьме шведского принца Юхана, вел переговоры с посадившим его туда королем Эриком. В Стокгольм на смотрины уже отправились русские послы, но в это время, к его сожалению, принц Юхан не только вышел из темницы, но и сам сел на трон, свергнув Эрика. Так что пришлось Ивановым посланцам объясняться с новым королем, заявлять, что невинного их Государя ввели в обман…

Пытался он породниться и с английской династией.

Все началось с попыток англичан захватить торговлю с Россией. В Лондоне была основана Московская компания, и, хотя несколько ее судов погибли (два потонули у берегов Шотландии и два – в Белом море), торговля началась.

Царь решил использовать этот великий торговый интерес англичан. Обожавший писать Иван начал забрасывать посланиями-предложениями английскую королеву Елизавету: «Отныне Англия и Русь должны быть во всех делах заодно». Он предложил заключить договор: королева должна запретить своему народу торговать с его врагами – поляками, позволить выехать в Московию корабельным мастерам «и везти им с собой на Русь пушки и оружие». И еще был примечательный пункт договора: «Если кто-нибудь, Иван или Елизавета, по несчастью своему вынужден будет оставить свою землю, то может жить в государстве другого без страха опасности, пока беда минует и Бог переменит его дела…»

Это был все тот же параноический страх возмездия…

Из Англии на Русь и прибыли двое, которым было суждено обратить на себя внимание грозного царя.

Один из них – некто Елисей Бомель (так его называли в Москве). На самом деле это был вестфалец Бомелиус, изучавший медицину в Кембридже и занимавшийся астрологией, да столь успешно, что лондонский архиепископ отправил его в тюрьму как чернокнижника. Откуда и забрал его на Русь Иванов посол, знавший любовь Государя к колдунам.

В Ивановом дворце астролог Елисей развернулся. Он готовил яды, которые избавляли Ивана от лишних казней (и, видимо, от некоторых из жен). Он стал царским любимцем и советчиком, его боялись и ненавидели… Но знавший толк в делах небесных вестфалец не понимал, как опасна любовь владык земных. В очередной раз муки царской совести потребовали жертвы – нужно было найти очередного виновника несправедливых казней… Во всем был обвинен Бомелиус – и в том, что изводил людей ядами, и в том, что «волхованием внушал царю убивать добрый народ»…

Летописец писал: «Был Елисей у него в приближенье любимцем… хотел отвлечь царя от православной веры… науськивал на убийство родов княжеских и боярских…» и колдовски внушал боголюбивому царю «бежать в Английскую землю, а остальных бояр побить».

И любимец царя Бомелиус был сожжен.

Другой пришелец из Англии был куда удачливей. Его звали Энтони Дженкинсон, и был он агентом Московской компании – одним из тех англичан, которые впоследствии завоюют для своей страны целый мир.

Европа, Африка, Русь – таковы маршруты путешествий этого неугомонного человека. Из Московии направился он в Азию: Бухара, Самарканд… Он принимал участие в сражениях, много раз был на волосок от гибели, но оставался жив. На сотнях верблюдов, без охраны, вез свои товары, разорялся и вновь обретал богатство. Только такую жизнь он ценил… В Лондоне он появился с черноволосой красавицей, которую представил дочерью хана и подарил королеве Елизавете.

Этого человека и выбрал Иван посредником в деликатном поручении. Елизавете шел уже четвертый десяток (она была тремя годами моложе Ивана), но могущественная правительница была не замужем… Не желая попасть впросак, гордый царь на этот раз решил избежать переписки и выяснить перспективы брачного союза через Дженкинсона.

Елизавета привыкла умело отказывать искателям ее руки. Она сообщила очередному претенденту, что решила остаться девственницей, ибо обручена со своей нацией. Пеликан, вырывающий из собственной груди куски мяса, чтобы накормить голодных птенцов, – вот символ ее жизни во имя своего народа… Логику королевы, любившей говорить подданным: «Может быть, у вас будет государь куда более выдающийся, но никогда не будет более любящего», – вряд ли возможно было понять Ивану, распоряжавшемуся жизнью и смертью своих подданных по собственному усмотрению.

От «королевиного отказа» Иван пришел в обычную ярость и отправил послание, где постарался объяснить ей, кого она отвергла! Он – природный Государь, владеющий людьми, как холопами, а «твои бояре с моим послом все о торговых делах говорили… неужели мимо тебя твои люди государством владеют?» – саркастически спрашивал царь и заканчивал письмо знаменитой фразой: «И ты пребываешь в своем девическом чину как есть пошлая (обыкновенная. – Э.Р.) девица». В этом обличении позднего девичества королевы звучала наивная злоба отвергнутого жениха.

Обиженный царь нанес ответный удар – все привилегии у английских купцов были отобраны. «Московское государство… и без английских товаров не скудно было», – писал Елизавете царь.

Умная королева могла только с улыбкой читать эти оскорбления – она уже поняла яростный характер царя-деспота. Но Иван думал о себе, ей же надо было думать об английской торговле и о прибылях «возлюбленного Отечества». И вскоре Иван получил миролюбивое письмо, где она писала: «Никакие купцы не управляют нашими делами, а мы сами о них печемся». И, умеряя Иванову спесь, сообщала, как непросто ей дружить с московским царем: «Многие государи писали к нам, прося прекратить с вами дружбу, но никакие письма не могли побудить нас к исполнению их просьбы».

В качестве доказательства дружбы королева послала в Москву своего медика Роберта Якоби, а также аптекарей и цирюльников, которые должны были печься о драгоценном здоровье царя. С медиком Иван тотчас завел любимый разговор: нет ли для него в Англии подходящей невесты – вдовы или девицы, родственницы Елизаветы?

И Якоби легкомысленно назвал имя племянницы королевы – Марии Гастингс…

Иван тотчас всполошился и повелел Афанасию Нагому, родному брату своей жены (!), подробно расспросить о возможной невесте, после чего в Лондон был немедля отправлен на смотрины царский посол Федор Писемский. Он должен был привезти портрет невесты и подробно сообщить, в меру ли она дородна, бела ли… Послу были даны инструкции: если скажут, что Государь уже женат, отвечать, что взял он в жены дворянскую дочь, не по царскому своему положению. И если племянница королевы достаточно дородна и «великого дела достойна», то объявить, что Государь жену свою оставит и возьмет в жены Марию Гастингс.

Елизавета, наслышанная о любовных подвигах Ивана, решила спасти племянницу. Она сказала послу: «Я слышала, что Государь любит красивых, моя же племянница некрасива… Кроме того, девица лежала в оспе, и нельзя с нее писать портрет, ибо больна она сейчас…»

Писемский согласился ждать, пока Мария выздоровеет.

Елизавета задала ехидный вопрос: «Правда ли, что жена Государя, как мы слышали, родила сына?» (Мария Нагая действительно родила – царевича Дмитрия.)

Писемский ответил по инструкции: «Вздорным речам не верьте».

Посла попытались отвлечь охотой и всякими соблазнами, но он был непреклонен – он должен был увидеть невесту и привезти портрет, ибо знал, чем кончается неисполнение царских желаний. Королеве пришлось показать Марию упрямому русскому. «Высока, тонка лицом, глаза серые, волосы русые», – в восторге отписал Писемский Ивану.

Но Елизавета решила закончить комедию. Вместе с Писемским, увозившим желанный портрет, в Москву был отправлен английский посол – объяснить жениху, что Мария его недостойна, что она «очень больна по грехам ее, да и в вере своей не согласна перемениться» и потому не может принять ни православия, ни предложения царя…

Великая трагедия вскоре заслонила матримониальные заботы. Иван убил собственного сына. Страшнее возмездия быть не могло.

Рассказ о том, как Иван в порыве гнева смертельным ударом посоха сразил любимого сына, – легенда. Иван не просто убил – он убивал… Боярин Борис Годунов, который пытался вмешаться, был весь изранен, а сам царевич несколько дней болел после зверского избиения и только потом умер. Вскрытие могилы это подтвердило: череп молодого Ивана был так разбит, что восстановить лицо оказалось не под силу Герасимову.

Это зверское избиение опровергает известную версию, будто убийство случилось из-за пустячной ссоры: царь сделал замечание жене Ивана за неподобающий туалет, сын вступился, а отец в припадке ярости ударил его… Чтобы так убивать, нужны были серьезные мотивы.

Впрочем, из того глухого времени дошли до нас иные версии – о них писали современники. Постоянный маниакальный страх, владевший деспотом, заставил его подозревать даже сына. Царя пугало, что сын так похож на него, что смеет он осуждать сдачу Полоцка и даже хочет возглавить войска в Ливонии. Он уже носил в тайниках души ужасную мысль: его сын замышляет против него… И оттого ничтожный повод – ссора из-за жены – вызвал бешеный гнев.

Кровь покорно умирающего сына вернула несчастного царя к реальности: его безумие оставило страну без наследника. Младший сын Дмитрий лежал в колыбели, а на трон после него теперь должен был сесть второй сын Федор – жалкий карлик с «семейным» крючковатым носом…

Теперь он видел убитого сына во сне, просыпался с мыслью о нем, кричал и плакал. Таково было Божье наказание.

Он объявил, что править более не хочет и пострижется в монахи. Но наученные прошлыми играми царя-актера бояре ему не поверили. Умные придворные дружно кричали: «Нет, нет – хотим тебя царем!» И он остался…

На закате жизни, в 1583 году, ему удалось услышать и радостное: он сумел пережить своего врага – Курбский умер за год до его смерти. Князь Андрей жил в большой печали в Польше. Женился, но радости все не было: он тосковал по Руси… Как сказал польский поэт: «Родина – как здоровье: когда она есть, ее не ценишь».

В том же году отряды казаков под водительством атаманов Ермака Тимофеевича и Ивана Кольцо заняли столицу сибирского хана Кучума. К Московскому царству присоединилась Сибирь. Он пожаловал Ермаку дорогую броню с золотым орлом, но будто проклят был царский подарок – в этой тяжелой броне и утонул Ермак Тимофеевич…

В 1584 году пришла смерть за Иваном. Он вдруг весь распух, и внутренности у него начали гнить. Но и на смертном одре он продолжал свое актерство, эти «карамазовские» выходки… Недаром Достоевский так внимательно читал историю грозного царя.

Накануне его смерти жалкий и очень добрый сын Федор послал жену свою утешить отца на смертном одре. И летописец расскажет: «Она в ужасе бежала от царского сладострастия». Как хохотал Иван, представляя постное лицо сына-святоши, которого он жалел… и ненавидел.

В это время над Москвой появилась комета – вечная предвестница смерти кесарей. И он понял: умрет. Но все цеплялся за горестную свою жизнь. Во дворец были собраны астрологи, но и они предсказали смерть Государя.

Однако 17 марта наступило облегчение. Он принял ванну и сел за шахматную доску с верным Богданом Вельским. Царь уже подумывал о казни лжецов астрологов, когда внезапно его настиг удар…

Митрополит свершил последний обряд над потерявшим сознание Иваном. Согласно его же желанию, грешный царь был пострижен в монахи.

Его тело облекли в одежды схимника. В мир иной Иоанн Грозный отошел смиренным монахом Ионой.

Но даже видя царя бездыханным, бояре все медлили объявить о его смерти. Боялись: а вдруг это очередное испытание, придуманное царем, вдруг он снова «обрадует» их своим воскрешением? И начнется расправа…

Он был Грозным и после смерти.

Были и иные слухи: будто царь был отравлен уставшими от его злодейств боярами. Вскрытие гроба не подтвердило, но и не опровергло версию убийства. В останках царя было сильно повышенно содержание ртути, но это могло быть результатом приема лекарств против дурной болезни, от которой, возможно, и сгнил грешный царь…

Ученик

В 1953 году, также в марте, умер тот, кто написал о нем: «Учитель». Недаром написал Сталин это слово. Он странно повторил судьбу деспота. Так же, как у Ивана, у Сталина умерла любимая жена. Так же, как Иван, он возложил ее гибель на «кремлевских бояр». Только Иван был убежден, что жену извели ядами, Сталин же верил, что враги его отравили сознание жены клеветой на мужа, довели до самоубийства…

Также, как Иван после смерти жены, он задумал великую расправу с «боярами», чтобы так же, на страхе и крови, создать Державу. Ибо, как и Иван, он верил: только абсолютное самодержавие должно править его народом. И, как Иван, Сталин поставил уничтожение врагов на самообслуживание – одни убивали других, чтобы вскоре самим разделить их участь.

И тактику игр Учителя-актера он применял – и часто. В первые дни войны, когда его войска откатывались к столице и он испугался бунта соратников, Сталин, как Иван накануне Опричнины, вдруг исчез из Москвы – чтобы его «бояре» поняли, как они беспомощны без «царя», и сами пришли на поклон, и просили его вернуться. И они пришли, просили, умоляли…

И так же, как Иван, незадолго до смерти, в дни последнего для него съезда партии он попросил отставку. И так же перепуганные соратники, «осознавая смертельную опасность», единодушно кричали: «Нет! Нет! Просим остаться!»

И также, как Иван, он чувствовал перед смертью параноический страх и безумное одиночество. «Даже чаю выпить не с кем», – сказал он о себе…

Сталин как будто и вправду был неким перевоплощением страшного царя. Умирая, он загадочно поднял руку, будто «погрозил всем нам», как напишет его дочь Светлана. И рука Ивана Грозного при вскрытии его гроба оказалась таинственно поднята вверх. Герасимов считал, что это была часть погребального обряда, исчезнувшего во тьме веков и, возможно, что-то означавшего… И так же вскоре после смерти Сталина начались слухи – те же, что после смерти его Учителя: убили…

Накануне потопа

Когда Иван умер, он оставил великую бескрайнюю державу. Оставил он и нищее закабаленное крестьянство – как всегда на Руси, мужик и земля заплатили за все его войны.

Это была мощная деспотия: Страх и Повиновение царили внутри великой державы.

Но уже вскоре великое его государство потонет в Смуте.

Впрочем, англичанин Флетчер, вновь приехавший на Русь сразу после смерти Ивана и заставший там еще могучее государство, отчего-то предрекал, что непременно возникнет здесь вскоре гражданский пожар. И Курбский в одном из писем царю писал: «И обагренный христианской кровью, погибнет весь дом твой».

И мудрейший Авраамий Палицын, келарь Троице-Сергиева монастыря, раздумывая о причинах падения великого государства, обращался ко временам Ивана. В его правлении отыскал он причину, породившую Смуту: «Безумное молчание людей, не смеющих глаголити истину своим царям…»

И дьяк Иван Тимофеев и князь Катырев-Ростовский в Ивановы времена глядели, ища корни Смутного времени.

«Мучитель» – так звали они царя Иоанна Васильевича.

Кстати, и грозный Ученик грозного царя, говоря о причинах Смуты, обращался к царствованию Учителя: Сталин считал, что его любимый царь «недорезал до конца» мятежных бояр…

Дорезал! До того дорезал, до того довел Иван свою «селекцию топором», что остались вокруг трона одни жалкие молчальники, способные лишь к подковерной борьбе, забывшие навсегда, что такое достоинство, могущие лишь угодничать и предавать, предавать…

И наследники эти доведут страну до такого срама, такое разрушение государства устроят, что страшные Ивановы времена покажутся людям благодетельными. И уже в XVII веке кровавого царя будут звать «Благочестивым, Храбрым» и почтительно – «Грозным».

Но история, как говорил русский писатель, «памятливей людей». История запомнит – «Мучитель»…

Тайна Иоаннова сына

«Если же вы будете делать зло, то и вы, и царь ваш погибнете».

(Первая книга Царств, 12 25)

«И как было во дни Ноя… ели, пили, женились, выходили замуж до того дня, как… пришел потоп и погубил всех».

(Евангелие от Луки, 1726—27)

Умирая, царь Иоанн Васильевич оставил царство сыну своему Федору. Понимал он, что немощный сын не в силах будет один удержать царский венец, и оставил он при нем могучих советчиков: родного брата его матери Никиту Романовича Юрьева (еще один шаг к престолу сделал род Романовых), шурина Федора, боярина Бориса Годунова, и первого в Думе по знатности рода князя Ивана Мстиславского. Просил помогать сыну и доблестного защитника Пскова– князя Ивана Шуйского, одного из немногих Шуйских, которых не уничтожил казнями и не изгнал опалами.

Другому сыну, Дмитрию, двухлетнему младенцу, он назначил в удел богатый город Углич и поручил последнему своему любимцу, Богдану Вельскому, охранять жизнь сына. Понимал грозный царь, что должно было случиться с царственным младенцем..

Уже в ночь после смерти Ивана началось шатание умов – кому присягать. Иные бояре вместе с Вельским заговорили о немощах убогого Федора и предложили целовать крест малолетнему Дмитрию. Но назначенные усопшим царем советчики Федора – «начальственнейшие бояре» – авторитетом своим ночной мятеж легко подавили и уже утром приставили стражу к вдовствующей царице Марии Нагой и ее младенцу. А потом из ворот кремлевских выехало множество саней, охраняемых стрельцами, – Марию с братьями и Дмитрием отправили в удел их, в Углич. Так что церемония целования креста Федору прошла с малыми происшествиями…

В отличие от отца и убитого им брата Ивана, новый царь «наружность имел не царственную». По сравнению с Грозным короткий и тучный Федор казался нелепым карликом. На уродливом теле торчала крупная голова с ястребиным носом Палеологов и слюнявым ртом – в постоянной, не к месту радостной улыбке Он трудно передвигался, «скорбел ножками», как писал летописец, и страдал одышкой… И когда, волоча ноги, дыша с хриплым свистом, жалко улыбаясь, в нелепо сидящих на нем золотых одеждах и венце на трясущейся голове появлялся он в Думе, бояре старались опустить головы. Впрочем, в Думе нового царя видели редко…

Детство несчастного Федора прошло в Александровой слободе – между кровавыми пытками, буйными пирами опричников и страстными отцовскими молитвами. На его глазах отец убил старшего брата и потом бродил бессонными ночами по дворцу. И в этой «карамазовской» семейке произошло то, что описано в великом романе: Федор вырос глубоко религиозным человеком и, говоря словами современника, «подходил более для пещеры и кельи, чем для трона».

Он просыпался в четыре часа утра. В опочивальню входил духовник с крестом для целования, и с этой минуты начиналась ежедневная непрерывная молитвенная жизнь царя: вносили икону святого, которого праздновали в тот день, царь становился на утреннюю молитву, потом шел поздороваться с возлюбленной супругой… Звонили к обедне. Отстояв службу, он шел к трапезе, а затем следовал знаменитый полуденный сон, в который погружалось все Московское государство. Сон этот был обязательным для людей благонамеренных и религиозных… После – время идти к вечерне. Царь переходил в Благовещенский собор, соединенный с дворцом, стоял службу и усердно молился, окруженный ближайшими боярами, а там и ночь наступала, и молитва на сон грядущий…

«Начальственнейшие», стоявшие с ним в церкви, много думали о царских ночах, ибо Федор, женатый на красавице сестре Бориса Годунова, был пока бездетен. Это означало, что единственным наследником трона оставался сосланный ими в Углич младенец Дмитрий…

К делам государственным Федор никакого отношения иметь не хотел. Нет, он не был слабоумным. У него просто был другой ум – ум юродивых, этих странных святых Древней Руси. Как-то, разговаривая со своим шурином, Борисом Годуновым, Федор вдруг сказал ему: «Когда это случится, тогда ты поймешь, что все суета и миг единый».

Через много лет, когда «это» случилось – Годунов стал царем, – он понял, о чем говорил Федор…

Летописи приписывали Федору пророчества. Когда хан напал на Москву и люди в ужасе наблюдали со стен Кремля за готовившимися к битве татарами, он оставался совершенно равнодушным и вдруг сказал: «Завтра ни одного татарина здесь не будет». Так и случилось – хан сам ушел от московских стен.

Но царство безвластного царя обещало великие сражения за власть между «начальственнейшими», ибо сразу составились две партии.

Партия «новых людей» была наследством преобразований времен Ивана. В нее входили бояре, заслужившие свое положение не знатностью рода, но милостями умершего грозного царя. Главным из них стал царский шурин Борис Годунов.

В Разрядной избе заботливо велись родословные: предки Годунова происходили по младшей линии от татарского мурзы, перешедшего в начале XVI века на службу к московскому князю и принявшего православие. Сам Годунов делал карьеру стремительно. С юности преуспевший в дворцовых интригах, он вовремя породнился с самым страшным человеком в царском дворце, Малютой Скуратовым, – женился на его дочери.

И другой брак обеспечил Годунову великое влияние – незадолго до смерти царя Ивана сестра Бориса, Ирина, набожная красавица «с голосом нежным, как свирель», вышла замуж за наследника московского трона Федора. Теперь Годунов стал неотлучным человеком в царских палатах.

Он с юности понял, что при дворе Грозного ум состоял в том, чтобы его не показывать, – надо было лишь выказывать исполнительность и преданность. Годунову выпала страшная честь – закрывать своим телом сына царя, когда Иван убивал его посохом, после чего Бориса долго не видели во дворце – оправлялся от полученных тяжелых ран. Услужливые бояре полагали, что царь вряд ли будет милостив к свидетелю своего зверства, и поторопились сделать донос на Бориса. Но великий царедворец Годунов рассчитал верно: царь в неминуемом раскаянии еще более приблизил его…

Предками Годунова был основан Ипатьевский монастырь в Костроме, откуда придет на царство династия Романовых. Сами Романовы, московские бояре, также пришедшие во власть лишь во времена Ивана Грозного, примыкали к партии «новых людей». Но самый могущественный из них, Никита Романович, дядя царя Федора, скончался уже в начале его царствования. Перед смертью он взял крестное целование у Бориса – опекать его семью, после чего многочисленные Романовы примкнули к Годунову. Так он возглавил партию «новых людей». Входил в нее и Богдан Бельский – тоже родственник Малюты и, следовательно, Бориса. Личность знаменательная: бесстрашный, невиданной силы богатырь, участвовавший во многих кровавых битвах минувшего царствования. В последние годы жизни Ивана «неотлучный хранитель» царя Вельский даже ночевал в царской опочивальне. Мятежный и необузданный, он стал «заводчиком», когда бояре пытались устроить мятеж в пользу малолетнего Дмитрия. Но Годунову легко удалось образумить строптивого родственника: Дмитрию, сыну седьмой жены Ивана (великий грех перед церковью), нельзя править, коли Бог и царь дали им в Государи старшего в роде – Федора. Им ли, холопам, мешать изволению царскому и промыслу Божию? И Богдан Вельский в Углич с Нагими не отправился, но остался в Москве с Годуновым, предоставив младенца Дмитрия неминуемой его участи…

На Вельского и начала свое наступление другая партия – «добрых и сильных», как называл их князь Курбский, потомков властителей великих княжеств, завоеванных Москвой. Первым по знатности рода здесь был князь Иван Мстиславский, возглавлявший боярскую Думу, но он был уже стар, любил покой. Тон в партии задавали князья Шуйские – «старейшая братия» среди потомков Рюриковичей, так что главой «добрых и сильных» стал прославившийся под Псковом воевода Иван Петрович Шуйский. В партию входили и потомки прославленных в русской истории боярских и княжеских родов: Головины, Колычевы, Голицыны…

Наметив жертву, подготовили бунт. Двадцать тысяч горожан подступили к Кремлю и потребовали выдать Вельского, который «умертвил царя Ивана, а теперь хочет извести царя Федора». Годунов вступил в переговоры с разъяренной чернью. «Сладкоречивый муж», как назвал его летописец, смог уговорить толпу согласиться на высылку Вельского и разойтись.

Вельского отправили наместником в Новгород-Северский. Борис потерял сторонника, но в долгу не остался. Уже вскоре он слезно попросил защиты у царя и сестры, показал донос – дескать, на пиру у князя Ивана Мстиславского задумали его, Годунова, убить. Федор, не желавший омрачать гневом покой души, отдал расследование в руки самого Годунова, и знатнейший боярин Мстиславский был пострижен в дальний монастырь, где и умер.

Шуйские тотчас приготовили достойный ответ.

Митрополит московский Дионисий, великий книжник, конечно же, был на стороне «старины». Шуйские уговорили его действовать – вместе с богатейшими московскими купцами и высшим духовенством явиться во дворец и передать царю «моление народное». В нем говорилось, как обеспокоен народ, что у царя нет потомства и грозит пресечься на престоле великая Рюрикова династия. Оттого и молят люди Федора сослать» неплодную супругу в монастырь, как поступил дед его Василий с бесчадной Соломонидой, а в жены взять молодую боярышню – внучку погибавшего в ссылке Ивана Мстиславского.

Так они придумали избавиться от сестры Годунова. Но у Бориса уже была целая армия доносчиков, и о заговорах он узнавал вовремя. Ему удалось усовестить митрополита разумными доводами: Ирина-де «находится в летах цветущих» и вполне может еще родить наследника.

Утихомирив митрополита, Борис тотчас сообщил царю, как его задумали разлучить с любимой женой. Вечно улыбающийся Федор в первый раз в жизни пришел в гнев – он обожал Ирину. Дионисий понял, что проиграл, и поспешил во дворец – покаяться пред царем, и Федор его простил.

Но царь не посмеет возражать Годунову, когда тот распорядится прогнать Дионисия с митрополичьего престола и заменить на ростовского иерарха Иова. Так у Годунова появится могущественный сторонник, всем ему обязанный, которому не раз придется доказывать в грозных обстоятельствах свою верность.

Главных заговорщиков, Шуйских, тогда не тронули, и показалось им, что пронесло. Они не знали Бориса…

Страдавший от всех этих ссор Федор потребовал мира меж «начальственнейшими», и Годунов с готовностью поцеловал крест– обещал забыть прежние обиды, не мстить Шуйским… И тут же потерявшие осторожность Шуйские получили от Бориса смертельный удар: их слуга составил нужный донос, и достойный зять Малюты Скуратова немедля отправил прославленного воеводу в темницу. Там Иван Петрович Шуйский, знатнейший боярин, национальный герой, был попросту задушен. Естественно, было объявлено, что злополучный князь «в раскаянии от вин своих» сам удавился… Удавлен был и двоюродный брат его Андрей Шуйский, внук того самого Шуйского, которого когда-то убили псари молодого Ивана Грозного.

Итак, все кончилось обычным финалом – из всех «начальственнейших» остался один Годунов.

Ему было чуть за тридцать, когда он фактически стал неограниченным властителем при беспомощном царе. Впоследствии Федор дал ему беспримерный сан Правителя (и это при живом, находящемся в зрелых летах Государе!). Постановлениями боярской Думы, рабски подчинявшейся всесильному временщику, Годунов получил право сноситься с иностранными государями, подписывать указы и грамоты…

Впрочем, успехи Правителя были неоспоримы. После казней и войн Ивана, при жалком его сыне, Московия впервые наслаждалась покоем. Из темниц были выпущены уцелевшие жертвы Грозного, топор и плаха после расправ с Шуйскими отдыхали. Везло Годунову и в делах военных – великий воин Баторий, создавший самую мощную армию в Европе и готовившийся после смерти Грозного напасть на Московию, внезапно умер. Так удалось без крови покончить со смертельной угрозой – недаром Карамзин писал: «Если бы жизнь и гений Батория не угасли, то слава России могла померкнуть уже в первом десятилетии нового века».

Более того, теперь Годунов мог рассчитывать на польскую корону для Федора – вечно мятежный Сейм ценил слабых королей, при которых ясновельможные паны могли оставаться независимыми. Недаром был слух, что великого Батория они попросту отравили… Годунов, зная эти настроения, уже считал дело решенным… и поскаредничал. Русские посланники прибыли на Сейм с пустыми руками, и корону паны вручили тому, кто смог дать большие деньги. Королем стал шведский принц Сигизмунд.

С новым королем Сигизмундом Третьим Годунову удалось заключить выгодный мир. Польский посланец Лев Сапега, канцлер литовский, после многих препирательств подписал двадцатилетнее перемирие с Московией.

Во время заключения мира и было положено начало тому, что в дальнейшем станет причиной гибели Бориса. Возненавидев Годунова, переигравшего его по всем статьям мирного договора, Сапега встретился в Москве с остатками партии родовитых московских вельмож.

В этих разговорах, вероятно, и родилась некая опасная идея…

Удачными и, главное, кратковременными были войны Годунова. После двух походов в Швецию ему удалось отвоевать несколько городков, потерянных Грозным, и заключить выгодный мир. И очередное нашествие крымского хана закончилось бесславным бегством татар и брошенными обозами с богатой добычей. Во всем ему было счастье: Грузия, теснимая врагами, предалась под власть и защиту московского царя, и без того безграничная Московия пришла и на Кавказ.

Годунов добился и великого триумфа – на Руси появился первый патриарх.

После падения Царьграда, еще при прадеде Федора, Иване Третьем, вместе с идеей вселенской миссии Москвы – третьего Рима – возникла и мечта о русском патриаршестве, о «патриаршем великом чине».

Патриаршество в Московии не только подтвердило бы великий авторитет русской церкви в православном мире. Оно должно было положить конец вечным попыткам константинопольских патриархов вмешиваться в дела русских епархий, назначать митрополитов.

Впрочем, все трения между спесивым Константинополем и фактически автокефальной церковью Руси сглаживались щедрыми дарами, которые привозили нищим восточным патриархам послы Государства Московского. Когда Иван Четвертый стал первым Государем всея Руси, константинопольский патриарх тотчас написал ему, что его венчание, совершенное митрополитом Макарием, «некрепко», ибо по закону венчать на царство мог только он, патриарх. Спор привычно разрешился отправкой в Константинополь архимандрита Феодорита с богатейшими дарами из царской сокровищницы. Феодорит вернулся с грамотой – Ивану «зваться царем и Государем православных христиан всей Вселенной… законно и благочестно».

Но Годунов знал, что отсутствие патриарха на церемонии венчания московских царей порождает печальные размышления у людей образованных, помнивших, что византийских владык благословлял на царство патриарх. И, раздумывая о будущем, правитель понимал, как важен будет на Руси свой патриарх, коли придется благословлять на царство новую династию…

И вот – словно Божий подарок – впервые за всю историю русской церкви в Московию прибыл один из восточных патриархов – Иоаким Антиохийский.

Годунов обставил его приезд великими почестями. В золотых царских санях волоком (был конец июля) Иоакима привезли в Кремль. В роскошной Подписной палате его принял царь Федор, окруженный боярами. Нищего патриарха, терпевшего на родине унижения от завоевателей-турок, осыпали дарами.

Начались переговоры Иоакима с правителем – «ближним боярином, конюшим и воеводой, наместником Казанским и Астраханским» – о введении патриаршества на Руси.

Но бывший тогда митрополитом московским враг Годунова Дионисий понимал, что в случае успеха переговоров патриаршества ему не видать. И всеми силами старался оттолкнуть Иоакима – «никакого привета патриарху не делал». Когда же патриарха привели в Успенский собор, Дионисий, окруженный синклитом в сверкавших золотом парчовых ризах, первым благословил оторопевшего Иоакима, который лишь сказал печально: «Негоже это… митрополиту следовало от меня благословение получить…»

Годунов, следуя традиции, «подсластил пилюлю» богатыми подношениями. Иоаким отбыл на родину, обещав правителю посоветоваться с остальными Святейшими о патриаршестве в Московском государстве.

А потом в Московию прибыл сам патриарх константинопольский Иеремия. Его встречал (уже с великим почетом) новый, поставленный Годуновым митрополит Иов.

И – свершилось! Сумел Годунов уговорить Иеремию!

26 января 1598 года в седьмом часу утра начался колокольный благовест по всей Москве.

Посреди Успенского собора на возвышении были поставлены три сиденья. На позолоченном, обитом лазоревым бархатом, сидел царь Федор, справа от него – патриарх константинопольский Иеремия, а третий стул, пока свободный, ждал первого русского патриарха Иова.

Иов стоял у помоста, где был изображен орел с раскинутыми крылами и горели двенадцать свечей в золотых подсвечниках. Иеремия благословил новоявленного патриарха: «Благодать Пресвятого Духа нашим смирением имеет тебя патриархом богоспасаемого и царствующего града Москвы и всей великой Руси…»

А потом был пир в царских палатах. Сам царь вышел встречать патриархов в сени и принял от них благословение. Греки были поражены «богатой трапезой, где все до единого сосуды на столе были золотые». И певчие в драгоценных одеяниях пели духовные стихи…

В мае греки с почетом уезжали из Москвы, увозя множество даров – золотые и серебряные кубки, меха, парчу и украшенную драгоценными камнями митру. Иеремия оставил свою подпись на «Уложенной грамоте» об учреждении патриаршества на Руси.

Борису и его сторонникам, участвовавшим в переговорах с Иеремией, казалось тогда, что умом, хитростью и богатыми дарами добились они выгоды в делах своих. И только потом, когда патриаршество окажется последней силой, к которой обратится власть, пытаясь удержать государство, низвергающееся в Смуту, поймут люди промысел Божий, давший стране великую духовную опору накануне гибельных потрясений…

Успешный и всевластный правитель, Годунов позволял себе быть милостивым. Когда-то он отправил в ссылку двух братьев погубленного им Андрея Шуйского – Василия и Дмитрия. Василию шел уже пятый десяток, был он малорослый, подслеповатый, незаметный на фоне блестящих Шуйских, сгинувших в темницах. Годунов, зная холопий характер бояр, их вечную готовность поменять опалу на угодливую службу вчерашнему обидчику, вернул этого жалкого человека в Москву, тем более что женат Василий был на княгине Репниной – родственнице Романовых, которых Борис по-прежнему числил в своих союзниках. (Дмитрия Годунов женил на своей родственнице и дал ему сан боярина.)

Василий со всем пылом начал прислуживать Годунову и был назначен воеводой в Новгород… Не понял завороженный собственными успехами Борис характер незаметного боярина, не знал, какой ад был в душе Василия, какая ненависть к выскочке, погубившему их семью, заставившему прислуживать потомков Рюрика ему, безродному боярину. Забыл Борис главное правило грозного царя Ивана: врага можно простить, но сначала его надо убить.

Не понял он и Романовых, которые после смерти Никиты Романовича считали себя обиженными, несправедливо отодвинутыми от власти забывшим крестное целование Борисом…

До 1591 года его правление протекало безоблачно и благодатно. Но неумолимая угроза должна была терзать всесильного правителя, ибо топор уже висел над ним…

Федор по-прежнему был бездетен, а между тем царевич Дмитрий подрастал в Угличе. В Москву к Годунову приходило множество доносов: как семилетний отрок по наущению родственников своих, Нагих, хвастается, что, когда царем будет, по заслугам расправится с теми, кто выслал их в Углич. И достойный сын Ивана Грозного показывал, как расправится: вылепил из снега людей и, раздав им имена тех, кто сослал его семью, беспощадно порубил их саблей…

В то время «начальственнейшие», отправившие Нагих в ссылку, уже гнили на кладбищах или сами были сосланы. Оставался один Годунов. Он должен был стать первой жертвой, если умрет бездетным Федор… А надежд на рождение ребенка от слабосильного царя становилось все меньше, так что у Годунова оставались две возможности: ждать, когда Федор умрет, и самому принять смерть от руки мальчика или начать действовать. Тем более что честолюбивого Бориса должна была греть мысль: если Федор умрет бездетным, а Дмитрия к тому времени уже не будет, престол станет свободным. Свободным для достойнейшего… А кто может поспорить с ним?

Мог ли этот деятельнейший человек не избрать второй путь? Что же касается жестокости, то у человека, сформировавшегося при дворе царя-убийцы Ивана, зятя палача Малюты Скуратова, государственного деятеля, столько раз беспощадно расправлявшегося со всеми соперниками, были свои представления о зле.

Вот почему англичанин Флетчер, побывавший в Москве в дни царствования Федора, с такой легкостью предсказал: «Дмитрий будет убит». Флетчер понимал неотвратимость его судьбы, ибо в те жестокие времена мальчик был обречен на погибель и на Руси, и в Англии, и во Франции – где бы он ни родился. Дмитрий не мог жить, ибо одним своим дыханием угрожал сильным мира сего.

В мае 1591 года из Углича пришло ожидаемое страшное известие – погиб царевич Дмитрий. По слухам, дело обстояло так убийство задумали приказные люди, присланные Годуновым наблюдать за хозяйством Нагих: дьяк Михайло Битяговский с сыном, его племянник Никита Качалов, а также сын няньки царевича Осип Волохов.

В тот майский день нянька Василиса Волохова, несмотря на противление кормилицы Ирины Ждановой, повела Дмитрия во двор. Убийцы ждали их. Волохов попросил царевича показать ему новое ожерелье и, когда мальчик поднял голову, ударил его в горло ножом. Но рана оказалась легкой – Дмитрий упал, нянька бросилась ему на грудь, закрыла его и стала кричать. Волохов побежал прочь в страхе, но Битяговский-сын и Качалов оторвали Василису от мальчика и зарезали царевича.

Было время священного в Московии послеобеденного сна. Родственники царицы почивали, но сторож церкви Спаса увидел все с колокольни и ударил в набат. Собравшаяся на звон колокола толпа бросилась на убийц. Все они были растерзаны – Битяговский, и с ним еще 11 человек…

Таковы были слухи из Углича. А во всполошившейся Москве все недруги Бориса, пересказывая эту историю, твердили в один голос: он убийца! И тогда Годунов сделал беспроигрышный ход – отрядил в Углич следственную комиссию. Вместе с митрополитом Геласием и окольничьим Андреем Клешниным он включил в ее состав того, кто должен был казаться беспристрастнейшим в глазах Москвы, – князя Василия Шуйского, брата злейших своих врагов. Теперь стало понятно, зачем Борис возвратил его из ссылки…

В Историко-архивном институте я изучал следственное дело, которое привез в Москву из Углича Василий Шуйский. По делу выходило, что царевича Дмитрия зарезал… сам царевич Дмитрий!

Как объявил князь Шуйский, у Дмитрия была падучая болезнь, которой он занемог как раз накануне происшествия. «В субботу после обедни вышел он гулять во двор с нянькой, кормилицей и товарищами… и начал играть с ними в тычку (в ножички. – Э.Р.)… и в припадке черного недуга сам проткнул себе горло ножом, долго бился о землю и скончался… Узнав о несчастье, царица прибежала и начала бить няньку, твердя, что его зарезали Данило Битяговский со товарищи, из которых никого здесь не было». Но царица и пьяный брат ее Михаил Нагой велели умертвить их, и собравшаяся толпа их послушалась…

Следствие добилось того, что все, видевшие происшествие своими глазами – мальчики, нянька и кормилица, – дружно подтвердили невероятный оборот дела: сам себя зарезал… Только Михаил Нагой, объявленный следствием пьяным, упорно твердил об убийстве.

На совещаниях Думы и Священного собора во главе с патриархом Иовом выводы следствия были признаны правильными. Нагие были обвинены в подстрекательстве к мятежу и убийстве приказных людей и отправлены в ссылку. Вдовствующая царица Мария, мать Дмитрия, была пострижена в дальний монастырь и стала монахиней Марфой. Разослали по ссылкам и мятежных угличан, претерпел даже… колокол, в который ударил сторож! Подстрекателю-колоколу вырвали «язык», оторвали «уши» и выслали его из Углича в Тобольск.

Однако более коварного заключения Шуйский привезти не мог. Годунов, конечно же, ожидал, что тот сумеет найти «козла отпущения», не связанного с Годуновым, ибо убийство не может быть без убийцы. Мысль о том, что мальчик зарезал сам себя, выглядела дикой в глазах народа и неминуемо должна была порождать единственно возможный вывод: это Годунов послал убийц, это он зарезал…

Таков был подарок князя. Но Годунов не сумел оценить опасность «пороховой бочки», он продолжал верить в свое могущество, уже сулившее ему царство.

Между тем по возвращении князя Василия Ивановича в Москве стало ходить множество слухов. Рассказывали о широкой ране на теле Дмитрия, которую ребенок никак не мог нанести себе сам. Так что, видимо, хитроумный князь оглашал одно, а шептал совсем другое…

В то время Москву в очередной раз постиг страшный пожар. Множество людей осталось без крова, но правитель помог горожанам отстроить дома заново. И тотчас возник слух – город поджег Годунов, чтобы отвлечь умы от убийства невинного отрока.

Очередное нашествие крымского хана закончилось позорным бегством татар. И снова слух: сам Годунов позвал хана, чтобы народ забыл о Дмитрии.

Его дочь, красавица Ксения, готовилась выйти замуж за датского принца. Мечта Ивана Грозного породниться с европейскими дворами уже становилась явью, когда внезапно умер жених… И новый, уже безумный слух Годунов сам убил жениха собственной дочери.

У царя Федора наконец-то родилась дочь. И сразу же слух: родился сын, которого Борис подменил девочкой. Когда же дочь Федора умерла, естественно, появляется слух: Годунов извел ее.

Смута начиналась в людских умах… Получавший доносы об этих слухах Годунов должен был понять: без тайных боярских денег, без постоянного подстрекательства – такого не бывает. Значит, есть враги, которые все время действуют… Но, освобожденный от страха перед Дмитрием и зачарованный своим могуществом, правитель чувствовал себя неуязвимым. А это опасное чувство…

7 января 1598 года в час пополуночи в своей опочивальне скончался царь Федор. Уже в наше время при исследовании его останков обнаружат повышенное содержание ртути. Возможно, всесильному боярину надоело ждать… Умер не просто очередной Государь – умер последний из Рюриковичей на московском престоле. Вместе с ним в могилу сошла великая династия, основавшая Московию. «Порвалась цепь времен…» Люди не знали, как теперь жить без Хозяина, кто защитит их, кто посмеет взять землю, принадлежащую московским Государям.

Смута в умах нарастала. Все понимали: на царство придет Борис. И должны были бы радоваться, ибо правление его при Федоре было благодатным в сравнении с ужасным прошлым. Но люди страшились – Годунов не только не был родовитым боярином, за ним не только не стояло мистическое «природное» право на царство, но он был еще и убийцей. «Природный» царь мог убивать и убийцей при этом не быть – ведь царь был Богом. Когда Иван Васильевич сажал на кол боярина, то, умирая в жестоких мучениях, тот не забывал славить и желать благоденствия мучителю, потому что наказание царя– Божье наказание (даже когда он убивает собственного сына). С кровавой помощью Ивана Грозного страна навсегда усвоила его закон: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

В глазах народа Годунов был не просто убийцей, но самым грешным из убийц, ибо руки его были обагрены священной кровью «природного» царевича. И оттого его приход к власти должен был навлечь неминуемый гнев Божий на Московское царство. Недаром один из трех участников Угличской следственной комиссии Андрей Клешнин тотчас после избрания Годунова постригся в монастырь – стал схимником…

Вот о чем шептались люди. Так что перед Годуновым стояла почти невыполнимая задача. Но он был великим правителем и все продумал лучшим образом.

В Московском царстве не было никакого закона о престолонаследии, что вполне соответствовало принципам Богоцарей. Единственным законом для них была их собственная воля. Иван Третий сформулировал это так: «Мне обычай не важен. Кому хочу, тому и отдам свое царство…»

Согласно воле умершего Федора, которую объявил патриарх Иов, престол передавался его вдове Ирине. Это было понятно народу. И люди целовали ей крест.

Так свершился первый этап задуманного Борисом: на трон села его сестра. Теперь возникало какое-то подобие преемственности – от Годуновой престол мог перейти к Годунову…

На девятый день Ирина отказалась от трона – ушла в монастырь. Не переставая рыдать после смерти Федора, она твердила: «Я царица бесчадная, я погубила корень царский».

Страной пока правят боярская Дума и патриарх Иов, всем обязанный Годунову и отлично понимающий: лучше Бориса правителя стране сейчас не найти. Дума тоже на стороне Бориса – бояре знают, какой дождь царских милостей посыплется на них после его избрания…

Сам же Годунов пока затворяется с безутешной сестрой в Новодевичьем монастыре, предоставив патриарху и Думе сыграть второй акт представления под названием «Моление о царе».

Иов и Дума собирают Земский собор. Другие кандидатуры на царство, вроде призрака Ивановых забав татарина Симеона Бекбулатовича, кажутся просто смешными по сравнению с мудрым правителем Годуновым. И Земский собор единогласно постановляет: призвать Бориса на царство.

Он неумолимо отказывается от царского венца: «Испуган я сиянием священной и великой власти… Не думайте, чтоб я даже помыслил о такой превысочайшей степени – быть великим и праведным царем…» И это не только игра. В его душе тоже – страх и смута. Он не чувствует «права на царство» и хочет, чтобы его просили не раз и крепко.

Впереди – апофеоз задуманного им представления.

Начинается великое моление народа о царе. Из кремлевских соборов вынесены священные иконы, не раз спасавшие Русь. Впереди процессии идет патриарх, за ним – высшее духовенство, следом – могущественные дьяки, за ними идут войска, за войсками – народ московский. Все движутся к Новодевичьему монастырю – молить, звать Бориса на царство. По знаку патриарха начинается «план неслыханный» – люди, вопя, падают на землю, женщины бросают детей своих оземь – согласись, жестокосердный!

Патриарх и бояре входят в келью вдовствующей царицы – в священных одеждах, с образами. Стоя на коленях, они умоляют ее отдать брата – заставить его сесть на трон.

И только тогда он решается на финал. Ирина объявляет: «Ради Бога… ради святых чудотворных образов, ради вопля вашего рыдательного… отдаю вам своего единокровного брата. Да будет он вам Государем».

Представление окончилось.

Правда, остались и глухие известия о том, что творилось за его кулисами. Сначала «добрые и сильные» просили Бориса согласиться с ограничениями его власти и целовать на том крест. Но он ловко уклонился. Что же касается народного «вопля рыдательного», то, как писал современник: «Народ неволею был пригнан, а не хотящих идти велено было приставам бить без милости. Пристава же понуждали их громко кричать и слезы лить…»

Так Годунов стал царем Борисом. Но в сознании народном он все равно «не по чину взял». Общество было воспитано московскими царями в великом неуважении к собственному мнению и в великом уважении к «природным правам» и оттого не могло признать прав избранного им самим царя.

В сознании людей Московского царства царь выборный – «царь с маленькой буквы», не «природный», не настоящий. Об этом писал еще царь Иван польскому королю Баторию…

Так он явился– первый самозванец. Это был Земским собором и московским народом поставленный на царство Борис Федорович Годунов.

Смута началась.

При вступлении на престол в порыве чувств у Бориса вырвались слова, невозможные для «природного» царя: «Отче великий патриарх! Клянусь, что в моем царстве не будет ни бедного, ни нищего!» И, рванув на груди вышитую сорочку, царь прокричал: «Последнюю рубашку разделю со всеми!»

Слова эти люди слушали с великим смущением, ибо приучены были к иному: «природный» царь должен не отдавать – забирать последнюю рубашку у подданных…

Он обезумел от счастья – вчерашний потомок жалкого рода, а ныне владетель величайшего царства.

Благодетельное правление Бориса продолжалось и в его царствование. Правда, голод был, но когда же не было голода в хлебной нашей стране? Даже в XX веке – и при последнем царе, и при большевиках – будет голод и вымрут миллионы…

Тогда же, в начале века XVII, голод случился, невиданный даже на Руси. Как расскажет летописец, родители пожирали детей, на рынках продавалось человечье мясо, и люди боялись останавливаться на постоялых дворах– пропадали. Годунов раздавал деньги и даровой хлеб москвичам, но кончилось это драмой: толпы народа пришли в Москву со всех голодных областей. Войско защищало столицу от обезумевших людей…

И все-таки голод победили. Но народ говорил: «Нет счастья с царем Иродом». А когда вдруг умерла вдовствующая царица Ирина, народ повторил: «Это он… царь Ирод!»

А Борис все пытался устроить справедливое царство: строгостью и казнями начал бороться со взяточниками. Засылал в приказы тайных агентов, и те доносили о взятках. Виновных беспощадно наказывали кнутом, забирали имущество…

Но это была его ошибка. Взяточничество – не порок, но суть азиатской государственной системы. Еще восхищенный Генрих Штаден записал самую частую присказку людей в тогдашних приказах: «Рука руку моет» – круговая порука связывала приказных. И наступление на «святая святых» русского чиновничества вызвало лишь озлобление главной опоры Бориса – приказных людей, а взяточничество, естественно, процветало по-прежнему. Просто придумывали новые способы передачи денег – совали на Пасху вместе с крашеными яйцами или оставляли за иконами…

Борис воевал и с беспорядком – он ненавидел «всякое шатание», инстинктивно чувствуя великую угрозу со стороны Вольности. Он запретил метания нищих безземельных пахарей, пользующихся последней отдушиной – уходить от владельцев земель в Юрьев день. Еще в 1592 году он окончательно отменил это вековое право, и крестьяне стали собственностью хозяев земли. Теперь у них, прикрепленных к земле, оставалось последнее – бежать в степь, пополняя ряды вольных людей… И все чаще в грамотах писалось: такой-то «в бегах збрел».

Русская степь – бескрайняя, сухая, жаркая трава, где только скифские истуканы и остовы лошадей… Здесь, на границах, по берегам рек Волги, Дона, Днепра, Терека обитали казаки. В тюркских языках слово это означало «вольный искатель приключений, бродяга».

Казаками были обретшие свободу, бежавшие от хозяев вчерашние холопы и крестьяне, а также люди, нарушившие закон. Они добровольно несли сторожевую службу на границах Московии. Их атаманы наезжали в Москву – сообщали царям о передвижениях в степях татарских войск Они гордо звали себя не «холопами царя», как все население Московии, но «вольными казаками», служившими царю за «землю и воду». Не имея возможности смирить казаков, прежние власти «жаловали» их– посылали деньги, свинец, порох, вино и продовольствие.

Но Годунов начал борьбу с этой вольницей. Казацкой охране границ предпочел он укрепленные крепости, которые и начал возводить на окраинах Московии. Он запретил пускать казаков в приграничные города – велел ловить и сажать их, преследовал тех, кто посылал казакам «жалование». Так в борьбе с русским беспорядком формировал Борис армию своих ненавистников.

Но главными врагами оставались затаившиеся знатные бояре. Он знал, что они ненавидят его, но считал: пусть ненавидят, лишь бы боялись.

Он начал приглашать в страну иноземцев, отправил учиться за границу русских юношей (правда, никто из них оттуда не вернулся).

Его послы появились при французском дворе, пугая и восхищая парижан азиатскими одеждами и высокими шапками.

Внешние дела по-прежнему шли хорошо. Два самых опасных соседа – Польша и Швеция – вступили в войну за шведское наследство, ибо у польского короля Сигизмунда Третьего, являвшегося и наследным шведским принцем, отнял принадлежащий ему престол его дядя, Карл Девятый. И Борис наблюдал, как изнуряли друг друга в кровавых сражениях вчерашние враги Московии.

В Сибири он продолжил великие завоевания, остановившиеся было после гибели Ермака. Азиатская Скифия – бескрайние сибирские леса и равнины – стала частью Московии. Теперь не доскакать до границ его царства…

Но скоро царь Борис начал странно меняться. Нежданно последовали жестокие расправы – пострадали вчерашние союзники, Романовы. При обыске в романовских палатах, в подвале, среди кованых дедовских сундуков, оружия и драгоценной конской упряжи были отысканы мешки с ядовитыми кореньями. Мешки привезли на Патриарший двор, где уже была собрана толпа. Туда же привели Романовых – Федора Никитича с братьями – и обвинили в злодействе: желании извести Государя. Бояре «как звери кричали на них», и Романовы не могли ничего ответить из-за «многонародного шума»… Это была обычная провокация зятя Мал юты, при помощи которой он и прежде расправлялся с врагами. Но то, что пришлось собирать толпу, показало, как неуверен стал он в себе, как жаждет поддержки народного мнения. Видно, многое услышал он от своих доносчиков…

В июне 1601 года боярская Дума вынесла приговор Романовым. На телегах повезли в монастыри и темницы родственников вчерашних царей. Правда, Борис вдогонку писал требовательно, чтобы «хорошо их кормили и железа на них не накладывали». Но ретивые его слуги понимали разницу между тем, что царь приказывает, и тем, чего он хочет. Они усердно заковали в цепи и не кормили опальных, так что из всех сосланных Романовых уцелели только двое: осанистый боярин Федор, постриженный в монастырь под именем Филарета, и Иван.

В Сийский монастырь, где заточен был Филарет, не пускали теперь даже богомольцев. Дочь Филарета и сын его Михаил были сосланы на Белое озеро, жена – в Заонежские погосты. Невольный инок тосковал о жене и детях и молил Бога о конце их бедственной жизни. Через три года Филарета посвятили в иеромонахи, удалив тем самым еще более от мира…

С сына запахнувшего в монастыре Ивана Мстиславского – князя Федора – и с Василия Шуйского было взято обещание не жениться, чтобы не иметь потомства.

В ссылки отправили родственников и друзей Романовых– князей Черкасских и Сицких, Репниных и Карповых.

Внезапные преследования, которым вдруг подверглись вчерашние сторонники Бориса, историки назовут «необоснованными». Мы же усомнимся. Слишком холоден и рассудителен Борис, маниакальной подозрительности царя Ивана в нем не заметно. Скорее всего, зять Малюты Скуратова, создавший несравненный аппарат доносчиков, что-то узнал…

Именно во время расправы над Романовыми произошло некое незначительное событие, которое тем не менее перевернет историю России, – из Чудова монастыря, находящегося на территории Кремля, бежал монах.

До пострижения жил он в боярских палатах Романовых и князей Черкасских, был у них в услужении. В миру звался Юрием Отрепьевым, в монастыре принял имя Григория. Видимо, был он блестяще образован, ибо Чудов монастырь с XIV века был главным местом переписки богословских книг, а Григорий настолько выделялся в этом центре книжной премудрости, что сам патриарх Иов взял его к себе в келью. Вместе с патриархом посещал монах царский дворец.

И вдруг молодой инок будто обезумел – начал говорить, что скоро станет… царем на Москве!

Доносительство, отменно налаженное царем Борисом, тотчас сработало: ростовский митрополит (и, видимо, не он один) донес. Царь повелел схватить монаха и отправить под стражей в дальний монастырь, откуда даже сосланные вельможи не часто возвращались. В монастырской темнице должен был сгнить молодой монах…

Но происходит второе, совершенно необъяснимое безумие. Приказ царя на Руси – это повеление Богочеловека. И приказ этот… не был исполнен! Дьяк Смирный-Васильев «забыл про приказ царя»! Как напишет изумленный летописец: «Такое только дьявольским научением могло быть». Не выполнить приказ – это и значит обезуметь, ибо человек, осмелившийся на такое, сознательно обрекал себя на неминуемую смерть (что и произойдет впоследствии с несчастным дьяком).

Мы еще вернемся к причинам всех этих безумий. А пока монах Григорий преспокойно покинул гостеприимный Чудов монастырь. Осталась знаменитая челобитная монаха Варлаама Яицкого, где он описал все дальнейшие приключения Отрепьева.

Сам Варлаам шел из Москвы на богомолье. В Москве на Варварке нагнал его молодой монах, назвавшийся Григорием Отрепьевым, и вступил с ним в разговор.

Григорий словоохотливо рассказал Варлааму свою жизнь: был он вхож к самому патриарху, тот ценил его, брал с собой в Думу, и вошел Григорий в великую славу. Но постыла ему стала слава и противна сама мысль о мирском почитании, и оттого решился он съехать с Москвы в какой-нибудь дальний монастырь.

– Хочу в Киев, в Печерский монастырь, там многие святые старцы души свои спасли.

– Но монастырь Печерский и Киев теперь за рубежами русской земли, – возразил Варлаам, – идти туда опасно.

– Ничего, – успокоил его Отрепьев, – Государь наш взял мир с Литвой на двадцать два года, и теперь никаких застав там нет…

Договорились сойтись завтра в Иконном ряду. С Отрепьевым был еще один монах, Мисаил, которого, как пишет Варлаам, он «знал еще у князя Шуйского».

Итак, оказалось, что все трое путешественников принадлежат к окружению Романовых – Шуйских, на которых и обрушились в это время будто бы необоснованные преследования царя Бориса.

В Новгород-Северском монастыре монахи нашли провожатого (или он ждал их?), который всю троицу благополучно перевел через границу. Они добрались до Киева, а оттуда пошли к князю Константину Острожскому в столицу его владений, город Острог.

Необозримы были владения князя Константина, страстного защитника православной веры в Речи Посполитой. Тридцать пять городов и местечек на Волыни и Киевщине, шестьсот православных церквей и множество монастырей находились в этой княжеской державе. Всякий, кто ненавидел «латинскую ересь», находил здесь прием. Великое хлебосольство и легендарный аппетит князя с благоговением описаны современниками: он «мог съесть за завтраком поросенка, гуся, кусок говядины, жареного каплуна и громадный сыр, запив все это восемью литрами меда… а после с нетерпением ждать обеда».

В Загоровской монастырской библиотеке осталась богословская книга с надписью: «Пожалована князем Константином Острожским в августе 1602 года монахам Григорию, Варлааму и Мисаилу».

И чьей-то рукой добавлено впоследствии: «Монах Григорий и есть царевич Дмитрий».

Восставший из могилы

Сначала монахи жили в Троицко-Дерманском монастыре, куда их отправил гостеприимный Константин. Но Отрепьев вскоре исчез из монастыря. Как напишет впоследствии в своей челобитной Варлаам, Григорий не просто ушел – «он скинул с себя монашеское платье и в Гоще начал учиться по-латыни и по-польски». Варлаам даже пожаловался князю, потребовал вернуть Григория и «сделать его по-старому чернецом», но дворовые люди князя отвечали ему: «Здесь земля вольная, кто в какой вере хочет, тот в такой и живет». Слова, непостижимые для московского монаха!

Бывший инок, а теперь расстрига Отрепьев зимовал в Гоще, но теплой весною после Светлого Воскресенья сбежал и оттуда. Стало известно, что ушел он к запорожским казакам и учился у них военному делу, овладел искусством пушечной стрельбы… А потом вернулся в пределы Речи Посполитой и стал служить у Вишневецких.

Буйный род Вишневецких происходил от литовского князя Ольгерда Гедиминовича. По обеим сторонам Днепра находились их замки и владения, и служили эти вольнолюбивые рыцари то московским царям, то польским королям.

Один из Вишневецких, Дмитрий Иванович, стал казачьим вождем, грозой татар и турок, потом перебежал к Ивану Грозному, но, конечно же, не смог прижиться при дворе, где князей считали царскими холопами. И ушел престарелый воевода – решил завоевать Молдавию, но был взят в плен турками и зверски убит в Константинополе, а казаки слагали песни, прославлявшие бесстрашного атамана… Так что не случайно маршрут Григория лежал от запорожских казаков к Вишневецким.

Вчерашний монах направился в Брагин – столицу владений князя Адама. Живя на границе Литвы и Руси, Адам Вишневецкий находился в постоянных спорах с московскими царями по поводу своих земель. Споры эти оканчивались кровью: то Вишневецкий захватывал земли у Государя, то он у Вишневецкого. И душой князь Адам как бы тоже существовал на границе – полурусский-полуполяк, питомец иезуитов, он был… ревнителем православия!

У князя Адама монах Григорий скромно служил до той поры, пока опасно не заболел. Ему грозила смерть. И тогда он открылся Вишневецкому, что он не кто иной, как спасенный сын царя Ивана Грозного – Дмитрий, а в доказательство показал дорогой крест, возложенный на него при рождении князем Иваном Мстиславским, тем самым, которого потом сгноил в монастыре Годунов. Знавший толк в драгоценностях князь был поражен – так великолепен был этот воистину царский крест.

Весть о «спасшемся царевиче» моментально распространилась. К изумлению князя Адама, в Брагин начали стекаться русские люди со всей округи. Все они радостно признавали «Дмитрия», хотя никто из них в Угличе не был и царевича никогда не видел.

Слух быстро достиг Москвы. Вскоре в Брагин прискакали посланцы Годунова – царь требовал немедленной выдачи «Дмитрия», а в награду обещал на выгодных условиях решить вечные земельные споры с Вишневецким.

Видимо, князю показались подозрительными и такая щедрость, и явная обеспокоенность царя – ведь речь шла всего лишь о жалком самозванце. Вишневецкий медлил с ответом, и, будто подтверждая его подозрения, последовали грозные «предупреждения» от русского царя – его войска разорили набегами владения князя Адама.

Вишневецкий понял: в Москве к его вчерашнему слуге относятся весьма серьезно. Он тотчас отправил письмо в Краков Великому канцлеру Замойскому, где подробно изложил (со слов «Дмитрия») обстоятельства чудесного спасения царевича от злодеев в Угличе. Оказывается, лекарь царевича проведал, что мальчика хотят убить, и подменил его другим ребенком, который и пал жертвой злодеев. Дмитрия же увезли из Углича, долго прятали, а теперь он явился в Литву, чтобы собрать людей и отвоевать свое царство.

В Кракове ко всем этим фантастическим слухам отнеслись с холодным изумлением. Никто не захотел всерьез разбираться с каким-то лжецом, рассердившим могущественного русского царя, с которым у Речи По-сполитой был заключен крепкий мир.

Вишневецкий начал думать, как избавиться от опасностей пребывания у него новоявленного «Дмитрия», но все-таки не выпустить его пока из сферы своего влияния. Для начала он отвез его в Заложице – имение своего двоюродного брата Константина, который был женат на Урсуле, старшей дочери сандомирского воеводы Юрия Мнишека.

В Заложице «Дмитрий» увидел Мнишека и его младшую дочь Марину.

Роковое знакомство состоялось.

Марина слыла красавицей, однако ее лицо на гравюрах – острый нос, тонкий волевой рот – отнюдь не поражает красотой. Но изображения не могли передать повелительную гордую грацию, обольстительное изящество польской аристократки – все то манящее, женское, заставлявшее не видеть эти опасные мужские черты.

И когда ее миндалевидные глаза взглянули на него, все решилось – и будущая смерть сотен тысяч, и катастрофа великой державы, и огонь казацких набегов, и призрак кровавого венца…

Ее отцу Юрию Мнишеку было за пятьдесят. У него была не лучшая репутация: хранитель Самборского королевского замка и сандомирский воевода «прославился» тем, что привел к королю Сигизмунду Второму, горько переживавшему смерть жены, девицу из монастыря бернардинок. Похожая на покойницу королеву, юная красотка свела с ума Сигизмунда, и Мнишек теперь неразлучно сопровождал их во всех поездках. Одна из них оказалась роковой для короля – после ночи любви он скончался. На следующий день Мнишек вывез из замка множество набитых сундуков, так что для подобающего погребения Сигизмунда не нашлось даже достойной одежды. Скандал, разгоревшейся после этого на Сейме, и приход к власти Батория удалили Мнишека и его брата из Кракова. Но смерть великого полководца и восшествие на трон нового короля, Сигизмуда Третьего, вернули их ко двору: люди исполнительные и желающие служить были нужны польским королям, окруженным гордыми, независимыми панами…

В 1603 году Мнишек остро нуждался в деньгах – пиры и роскошная жизнь в королевском замке, который так редко посещал король, требовали огромных трат, к тому же надо было подумать и о приданом красавицы дочери… Именно в это время и возник этот человек из небытия.

Рангони, папский нунций, составил его описание для папы: «Небольшого роста, но хорошо сложен, со смуглым цветом лица (видимо, от запорожского солнца. – Э.Р.), с большой бородавкой на щеке в уровень с правым глазом… Белые длинные кисти рук обнаруживают благородство его происхождения… говорит смело, походка и манеры носят величественный характер…»

Ощущение царственности, удивительного достоинства покоряет Мнишека. И вот уже гордая Марина, мечта многих знатнейших молодых людей, всерьез выслушивает признания вчерашнего слуги, подозрительного человека, вызывающего презрительные улыбки в Кракове.

Что знал вчерашний чернец? Неподвижных, дородных боярынь, которых видел в Москве, крепких и грубых девок, которых встречал у казаков. Обольстительная маленькая полячка должна была заворожить недавнего монастырского затворника…

Но что увлекло ее? Сила его любви, пыл, страсть? Бешеный темперамент, который еще не раз себя проявит?

Она уже знала: ночь гасит самые пылкие страсти, но была для нее и страсть негасимая… Будущее царство! Марина с рождения верила – быть ей королевой. Недаром ее гордость пугала даже отца, недаром она презрительно отказалась присутствовать на свадьбе короля. И вот явился он – царевич! Его вера заражала, искренность, с которой он рассказывал о событиях своей жизни, не оставляла сомнений в его правдивости. Даже Юрий Мнишек – лукавец, хитрец, проныра – поверил! Отец и дочь начинают строить фантастические планы…

«Дмитрий» обещает вернуть себе царство. Только завоевав его, завоюет он неземную, гордую красавицу. Он сулит ей будущую корону, он уверен: Бог за него!

Мнишеки уже всерьез обсуждают брачный контракт. Брак должен произойти только после того, как «Дмитрий» сядет царем на Москве. Он щедро обещает русские земли и города в дар дочери и отцу.

Власть – только эту плату принимает Марина за свое девство. Всем ее женихам отказано. Безумные мечты витают в покоях Самборского замка – Мнишеки делят бескрайнюю страну, которую не смог с великой армией завоевать сам Баторий! Таков гипноз веры, исходивший от этого человека.

Но он оказывается и тонким дипломатом – вчерашний православный монах принимает католичество. Теперь он может писать в Краков, к папскому нунцию, обращаться к самому папе. Он предлагает осуществить вселенский план Ватикана: объединить христианский мир. Огромная православная страна под властью бывшего монаха перейдет в лоно Римской церкви. Папа станет главой всего христианства. Рим победит Византию!

Он жаждет денег и польской поддержки. Он пишет бесконечные письма королю, но тот хранит молчание. Слишком известны истории самозванцев… В 1578 году был убит португальский король Себастиан, и с тех пор в стране появлялись самозванцы. В Молдавии прекратилась династия Богданников – и тотчас объявились самозванцы.

Молчит и папский нунций. Однако скоро в замке Мнишека появляются отцы-иезуиты. Это посланцы нунция, точнее – проверяющие. Они верно оценили молодого человека, который, кстати, сообщил им, что на Руси его «очень ждут».

Иезуиты в силах наладить сношения с далекой Москвой – их агенты разбросаны по всему свету. И они с изумлением убеждаются, что «Дмитрий» прав: в Москве о нем не только знают, его действительно ждут! Ждут очень влиятельные люди… Возможно, этим объясняется распоряжение дотоле молчавшего нунция, посланное в Самбор: воевода Мнишек должен привезти в Краков таинственного «царевича» – его ожидают при королевском дворе.

Так он оказывается в Кракове. Нунций принимает его ласково, и «Дмитрий» подтверждает свое обещание – отречься в Москве от греческой веры.

Он встречается с Сигизмундом Третьим и опять заявляет: знатные бояре ждут его в Москве. Он отвоюет свое царство! Русь поднимется за него! И вновь удалось – его вера увлекает! Он щедро обещает королю часть смоленской земли, многие пограничные города… Вельможи в один голос советуют гнать «проходимца», но осторожный король, хоть и боится разгневать могущественнейшего русского царя, все же решается действовать. Вопреки мнению советников, он тайно назначает «Дмитрию» содержание.

Итак, свершилось! Король признал его, пусть пока тайно. Он – «московский царевич». Теперь паны имеют дозволение помогать ему (конечно, не от королевского имени, от себя лично). Дело сделано. На большее он и не смел рассчитывать.

В мае 1604 года подписан брачный контракт с сандомирским воеводой и его дочерью. Заверенную печатями бумагу можно принять за игру безумного воображения… Марина обещает выйти за него замуж, а он обещает сесть на престол и отдать ей в полное владение Новгород и Псков. Тогда же Мнишек получит миллион золотых для торжественной поездки с невестой в Москву и уплаты долга войску в 1600 человек, которое воевода обязуется собрать и снарядить для «царевича»… Множество щедрых посул Мнишекам было в договоре, но поразительно главное условие: если в течение года он не завоюет престол, Марина имеет право расторгнуть брачный контракт.

В течение года он с горсткой солдат берется завоевать Московию! Такова была его вера.

Мнишек перевыполнил свое обещание. 2000 шляхтичей собрались под знамена «Дмитрия» – закованные в броню знаменитые польские гусары на огромных конях, сокрушившие недавно шведов. Во Львов, где формировалось войско, пришли и 2000 донских казаков. Польский вольный дух, русский разгул и безумная, бесшабашная отвага соединялись в этом войске, причудливо сочетавшем и рыцарские традиции, и нравы разбойничьих шаек. Мнишек был избран гетманом.

Жители Львова, напуганные приходом казаков, Сейм, влиятельнейшие польские вельможи – все требуют от короля прекратить формирование странного войска. Даже канцлер Лев Сапега (на него по причинам, о которых мы поговорим в дальнейшем, очень рассчитывал «Дмитрий») заявил королю: «Сандомирский воевода поссорит вас с царем прежде, чем достигнет удачи».

Был подготовлен самый суровый указ о немедленном роспуске воинства. Но… Сигизмунд отнюдь не торопился его подписывать. И 7 сентября, когда армия «Дмитрия» выступила в поход, на указе так и не было королевской подписи…

Так началась эта фантастическая эпопея. Вчерашний монах, явившись из небытия, с горсткой польских авантюристов и бандой казаков отправился сокрушать величайшее государство во главе с правителем, заставлявшим трепетать Европу и Азию. Мир знает не много подобных историй. Возвращение Наполеона с острова Эльба… Пожалуй, все.

Крушение Московии

Все это время царь Борис с большим удивлением выслушивал сообщения своих тайных агентов из Речи Посполитой. С изумлением узнал он, что появившийся самозванец – тот самый жалкий монах из Чудова монастыря, которого он велел в свое время схватить. Оказывается, его царский приказ не был выполнен и Отрепьев беспрепятственно переехал в Литву…

Умный Борис не мог не оценить этого человека без роду и племени, который сумел заставить поверить в себя польских вельмож и вовлечь их в свое явно безнадежное дело. Естественно, Годунов ни на секунду не верил в чудесное спасение царевича. Дмитрий был зарезан днем, при свидетелях, его тело лежало в церкви, куда приходило множество людей, часто видевших мальчика. Никаких сомнений никто тогда не высказывал…

Но бояре отметили: могущественный Борис сразу занервничал. И верно – слух о призраке его пугал, ибо он тоже был плоть от плоти московского царства и ощутил вдруг простой и ужасный смысл происходившего: «природный» царь объявлял, что возвращается! А он, Борис, – царь выборный, ненастоящий!

Дьяка Смирного тотчас взяли, пытали с усердием – Годунов хотел узнать, кто уговорил его не исполнять царское повеление. Но дьяк упрямо твердил о «забывчивости своей». Так ничего и не узнав, засекли его до смерти. И понял царь, что кто-то из «добрых и сильных» повелел Смирному принести себя в жертву. Все исполнил послушный дьяк, пошел на верную смерть, как когда-то холоп князя Курбского Василий Шибанов… Борис теперь знал: Самозванец не одинок, за ним стоят могущественные силы. Впоследствии он скажет: Самозванца впустили на Русь бояре, и добавит таинственное: «Они подставили его…»

В октябре 1604 года воинство «Дмитрия» перешло Днепр и вторглось в пределы Руси. И началось невероятное: вмиг без сопротивления отложились от царя Бориса все северские города. Жители укрепленных Чернигова и Моравска сами отворили ворота – без боя предались «Дмитрию». Крохотная армия его стремительно росла: население и казаки непрестанно пополняли войско «природного царя».

Великий Государь Борис Федорович впадает в панику. В Москву спешно привозят из монастырского заточения бывшую царицу, монахиню Марфу. Царь просит ее объявить народу, что Дмитрий мертв, но Марфа отвечает весьма странно: «Ведать не ведаю, может, и не зарезан он вовсе, потому как люди, теперь умершие, говорили о спасении ребенка и о том, что за рубежами русской земли он…»

Марфа явно намекала на покойного князя Ивана Мстиславского. Она, видно, уже слышала историю «Дмитрия», передававшуюся из уст в уста, перекатывавшуюся по всей Московии, – историю о спасении «природного» царя!

Царица Марья, истинная дочь Малюты, не снесла вероломного ответа и бросилась со свечой на нечестивицу – выжечь ей глаза. Борису пришлось разнимать цариц – прежнюю и нынешнюю, инокиню и жену…

Пришла очередь Василию Шуйскому исполнить царский приказ.

Князь послушно объявил с Лобного места, что видел собственными глазами мертвого царевича и весь Углич видел его мертвым во время отпевания в церкви, а взявший себе его имя расстрига Гришка Отрепьев – попросту вор. И патриарх Иов вслед за боярином тоже убеждал людей, что расстрига и вор ведет своих людей на Русь…

Но толпа угрюмо молчала – хотела чуда! Народ шептался: «Что их слушать! Они подневольные, что царь приказал, то и говорят. А Борису надо живот свой спасать – идет на него рать царевича…»

Так говорили люди… Годунов знал – подосланные боярами люди.

Весь январь 1605 года патриарх рассылал по городам грамоты с «историей беглого монаха, вора и расстриги Гришки Отрепьева»… А к «Дмитрию» все это время приходили письма из Москвы. Кто-то старательно оповещал его обо всем, что делается в великом городе, так что он знал, как отчаянно и нервно борется с тенью царевича Годунов.

Поляки еще раз убедились: он не одинок, его ждут в Москве.

Борис посылает огромное войско против «Дмитрия». Как и положено, царскую рать возглавляет самый родовитый боярин – Федор Мстиславский, сын Ивана, умершего в царской ссылке. Пятнадцать тысяч войска «царевича» стоят против пятидесятитысячной армии царя. По сигналу боевых труб начинается сражение. Удивительно ведет себя «Дмитрий» в этой битве: бесстрашно возглавляет атаку, скачет впереди дрогнувших было кавалеристов, будто абсолютно уверен, что не доступен ни для пуль, ни для секир, ни для копий. И князь Мстиславский, опытный воевода, странно легко проигрывает битву – будто напоминает Годунову о погубленном отце…

Как напишет летописец, казалось, что русские «сражаются не руками и мечами, а ногами». Войско царя бежит, оставив тысячи убитых на поле. И опять удивительно ведет себя «Дмитрий». Он обходит поле и рыдает над телами русских воинов – как истинный царь над погибшими солдатами своей армии. Более того: он может уничтожить бегущее в беспорядке русское войско, но, к изумлению польской кавалерии, отдает приказ прекратить преследование, ибо «не желает убивать своих подданных». И вожделенный главный обоз уходит от панов…

Борис предпочитает не думать об измене. Он осыпает милостями разбитое войско, посылает сказавшемуся раненым князю Мстиславскому своего медика, лекарства для «увечных воинов»…

В это время воевода Петр Басманов, сын казненного Грозным Федора, заставляет отряды «Дмитрия» снять осаду с Новгород-Северского. Царь чествует его в Москве как великого героя. Басманова жалуют деньгами, во время торжественной встречи везут по Кремлю в царских санях…

За этим заискиванием все чувствуют великую неуверенность некогда сурового царя Бориса.

Но победа над Мстиславским оказала «Дмитрию» и дурную услугу: герои-шляхтичи потребовали жалованья, а денег у него не было. Паны негодовали: ни обоза не захватили, ни денег не получили! А впереди была зима, и рыцарству не хотелось проливать кровь в жестокие русские холода за будущие посулы, тем более что «Дмитрий» запрещал грабить население – «подданных». И вообще вельможным панам наскучила вся эта русская история. Вместе с Мнишеком они покидают войско. Но места ушедших поляков занимают со всех сторон сбегавшиеся к «Дмитрию» казаки.

Уже в следующей большой битве при Добрыничах случилось неминуемое. Опять он возглавлял атаку, опять был бесстрашен, будто уверен, что неуязвим. И чудо – его даже не ранили! Но другого чуда не произошло: без польской кавалерии войско казаков было разбито князем Василием Шуйским. С жалкими остатками армии «Дмитрий» затворяется в Путивле. Царь Борис уже ждет нетерпеливо, когда добьют Самозванца, уже готовит великолепные дары победителям. Но происходит странное: царские воеводы будто застыли в нерешительности. Армия Шуйского неподвижна, воевода медлит… В окруженных Кромах заперся один из отрядов «Дмитрия». Уже были сожжены деревянные стены города, когда воевода Михаил Салтыков вдруг приказал воинам прекратить штурм и отойти от города… Меж тем в Путивль со всех сторон стекаются отряды казаков и перебежчиков из царских войск.

В Москве Борис уже узнал о мятежных настроениях в Смоленске, главной крепости – защитнице Москвы, и о странном бездействии своих воевод. Но царская рука, уже занесенная, чтобы покарать изменников, бессильно пала.

13 апреля стало роковым числом для Годунова и его потомства. Когда царь поднялся из-за пиршественного стола, случилось ужасное – кровь хлынула у него изо рта, ушей и носа. Борис умер в мучениях. Патриарх Иов едва успел постричь царя в монахи. В царском гробу в одежде схимника лежал инок Боголеп.

«Короновался, как лисица, правил, как лев, и умер, как собака», – зло сказал о нем современник.

На престол вступил его сын Федор. Был созван Земский собор. Грамота о вступлении Борисова сына на трон была составлена по примеру отцовой: в ответ на моление народное соглашался Федор быть царем. Молодой царь получил отличное воспитание – знал языки, был просвещен в науках. Отец рано начал брать его с собой в Думу. Мудрый, ровный и миролюбивый властитель – вот идеал, к которому вел Борис блестяще одаренного сына. Первый европейски образованный и обещавший воистину просвещенное правление царь вступил на русский трон.

Распоряжения нового царя мудры: вместо знатнейших Федора Мстиславского и Василия Шуйского Федор решительно отдает командование войсками Петру Басманову. «Служи нам, как отцу моему служил», – напутствует он полководца. Под колокольный звон Басманов покидает Москву. Воевода уже знает, что будет, и безнадежно прощается с царем… Смута окончательно овладела его армией. Страшная смерть Бориса, в которой народ увидел Божье возмездие, потрясла умы. Знатнейшие бояре, ненавистники Годуновых, уже действуют…

В Москве – всеобщее смятение. Люди открыто говорят о скором приходе «природного» царя: Федор для них – самозванец и сын Ирода. Только жестокость, кровавая и беспощадная, смогла бы удержать бразды правления в молодых руках. Но внук Малюты… не умеет быть жестоким. Он мог быть мудрым и справедливым, но этого так мало, когда конь рвется из узды…

В басмановской армии воеводы Салтыков и Голицын во всеуслышанье призывают сбросить Годуновых. И Басманов не захотел погибнуть – присоединился к бунтовщикам.

Князь Иван Васильевич Голицын поскакал в Путивль. Он вез грамоту от Басманова – царская армия перешла на сторону «Дмитрия».

Тот, кого еще вчера именовали «расстригой и вором», теперь назывался в грамоте «Государем всея Руси Димитрием Иоанновичем».

Безнадежно сидевший в Путивле «Дмитрий» победил, не выиграв ни одного сражения. Получив великое известие, он отслужил молебен и приказал войску идти к Орлу. В его лагерь беспрестанно приезжали «виниться и каяться» представители знаменитых фамилий – Салтыков, Голицын, Шереметев… Всех он прощал и брал на свою царскую службу. Прибыв в Орел, он разделил армию. Перешедшие на его сторону царские войска под началом Голицына он отправил к Москве. Но, не доверяя до конца изменившим Федору, сам со своими войсками пошел за ними следом, стараясь держать расстояние между обеими армиями на случай внезапного нападения…

Все это время его гонцы появляются в Москве. Он шлет грамоты знатнейшим – Василию и Дмитрию Шуйским, Федору Мстиславскому, – напоминает о присяге, данной «его отцу», и угрожает царским гневом, коли не возьмут они его сторону.

Уже на Красной площади, под одобрительные выкрики народа, читают гонцы «Дмитриевы» грамоты. Несмотря на все увещевания патриарха, стрельцы не хватают гонцов – они более не слушают приказов.

И вот уже князь Василий Шуйский с того же Лобного места, где столь недавно объявлял, что Дмитрий мертв, бесстыдно и громогласно объявляет, что на самом деле убит был другой, а царевич спасся!

Патриарха Иова, пожалуй, единственного не забывшего крестное целование, молившего народ быть верным молодому Государю, с бесчестием вывели из Успенского собора во время службы. Когда с него начали рвать святительские одежды, он сам снял с себя панагию, положил под икону Владимирской Божьей матери и стал жарко молиться… Мучители надели на него рваную рясу и клобук и таскали Святейшего по площадям, а потом на простой телеге свезли в Старицкий монастырь… Патриархом стал рязанский архиепископ Игнатий. Покончив с Иовом, отправились в старый дом Годуновых, куда из царских палат уже перевели царскую семью…

Через триста с небольшим лет великий князь Николай Михайлович Романов сделал горькую запись в дневнике о том, как в течение сорока восьми часов буквально все предали Государя всея Руси – вельможи, военачальники и даже двор, еще вчера угодничавший и льстивший…

В то июньское утро 1605 года некому было сделать подобную запись… Но изменили так же – все. Все и сразу. И свершили зверство.

Князь Василий Голицын и князь Василий Мосальский с подручными и стрельцами пришли в дом Годуновых. Удавили царицу Марью и долго зверски убивали безоружного Федора. Молодой царь отчаянно сопротивлялся убийцам, и тогда могучий дьяк Шелефетдинов вырвал у него половые органы и размозжил ему голову. Казалось, ожил дух Малюты – отца Марьи и деда Федора, – все покои Годуновых были забрызганы кровью.

Тела царя Федора и царицы-матери отвезли в Варсонофьевский монастырь, где хоронили бедных и бездомных. Так свершилось на Руси первое и зверское убиение царской семьи, с которого началось Смутное время.

Будет и второе убиение, через триста с лишним лет, и с него начнется второе кровавое Смутное время. И снова будет зверство, и снова будет комната, вся обрызганная царской кровью…

Убийцы оставили в живых только Ксению, любимую дочь царя, белокурую красавицу, получившую, как и Федор, европейское образование. Ее ученость, красоту и ослепительно белую кожу, «будто из сливок», прославляли летописцы. Царевну, руки которой добивались шведский и датский принцы, убийцы решили принести в дар шедшему к Москве победителю. Князь Мосальский держал ее в своем доме, чтобы сохранить «для потехи» нового царя.

И когда «Дмитрий» займет Кремлевские палаты, ему привезут дочь врага его, Бориса. Победитель ее отца и брата лишит Ксению невинности и оставит у себя «любострастия ради». И народ еще раз признает: воистину он сын Ивана…

Грозный «природный» царь вернулся.

«Великий государь»

Въехав в Москву, «Дмитрий» осадил коня у храма Василия Блаженного, снял шапку, взглянул на Кремль и толпы народа, заплакал и стал благодарить Бога. И счастливый народ отвечал ему дружным рыданием. Свершилась великая мечта о победе справедливости над злодейством, которую довелось воочию увидеть людям.

Светило солнце. Перед народом предстал «природный» царь, вернувший отцовское наследство, – «красное солнышко» (так привыкли звать царей на Руси).

Впоследствии летописцы вспомнят об урагане, который вдруг налетел и черным облаком закрыл солнце. Но об этом они напишут уже после всех страшных событий… А тогда еще светило солнце.

Он расточал милости – возвратил немедля из ссылки всех «своих родичей». Вернулся Филарет, которого он сделал митрополитом ростовским. И сына его, отрока Михаила Романова, он обласкал и оставил при своем дворе. Вернулись и стали заседать в Думе Нагие, осыпанные чинами и деньгами…

18 июля в подмосковном сельце Тайнинском состоялась умилительная встреча, заставившая трепетать чувствительные сердца. На лугу был поставлен шатер, выстроены войска. Народ в нетерпении ожидал, когда привезут мать Дмитрия – монахиню Марфу.

И не случайно за Марфой, как укор лжецам, был послан молодой князь Скопин-Шуйский – племянник Василия Шуйского, посмевшего объявить когда-то, что Дмитрий погиб (правда, отрекшийся от этого недавно на Лобном месте).

Мать и сын долго беседовали в шатре. А когда они вышли, толпа увидела, как обнимала Марфа своего обретенного сына, как плакала от счастья и как почтительный ее сын и Государь шел пешком возле кареты, провожая любимую мать.

Марфу отвезли в Вознесенский монастырь в Кремле. Это был древний женский монастырь, воздвигнутый на месте терема славного московского князя Дмитрия Донского его вдовой, которая под старость сама постриглась в монахини. С тех пор эта обитель стала обиталищем царских вдов, а Соборная церковь в монастыре – усыпальницей русских цариц. Здесь похоронили и Софью Палеолог, и Анастасию – мать Федора.

Почтительный сын каждый день приезжал на свидание к матери в монастырь.

Так началось его царствование.

Его краткое правление поразит историков. С самого начала царствования и до самого конца он вел себя как истинный Государь. Загадка для психологов – никакого комплекса самозванца! Напротив: во всех поступках – природный повелитель!

В Думе он бывает каждый день и насмешливо выслушивает своих бояр, их бесконечные препирательства. А потом говорит, открыто смеясь над ними: «Удивляюсь я вам. Столько часов рассуждаете, и все без толку. А дело вот в чем…» – и объясняет решение вопроса, проявляя «великую начитанность», приводя примеры из истории.

Постоянно донимает он советников, упрекая их в невежестве, но мягко, без брани. Это разговор царя-батюшки с глуповатыми детьми. Он напоминает Петра Первого, но не жестокого, а ласкового: та же грешная для Московии любовь к чужеземным обычаям. Он не только хочет посылать молодых людей учиться в Европу, но и (страшно сказать!) обещает разрешить всем подданным свободно посещать чужие земли – то, что и потом, на протяжении почти четырехсот лет русской истории, будет запрещено. Он возобновляет книгопечатание, прерванное бегством из Московии первопечатника Ивана Федоровича Московитина. Как и Петр, открыто потешается над дедовскими традициями – ест телятину в постный день и, издеваясь над негодующим князем Василием Шуйским, устраивает диспут, где блестяще доказывает правоту свою, ссылаясь на богословские сочинения. Он не ходит в баню и (что всех потрясает!) не спит после обеда. Когда Москва погружается во всеобщий сладкий сон, он занимается делами государственными! Как и Петр, устраивает «потешное войско», сам учит людей ратному бою, сам лезет на валы, штурмуя крепости, и в общей потасовке ему часто достается (и накануне своей гибели он будет учить воинов стрелять из пушки, демонстрируя удивительную меткость). В любимой на Москве потехе – «зверином бое» – сам участвует и бьет медведей…

Это отсутствие важности – продолжение самосознания «природного» царя, а презрение к любимым народом дедовским обычаям – результат все той же неколебимой уверенности в своем праве делать все, что ему заблагорассудится. Как учил «его отец»: «Жаловать и казнить мы вольны…»

Русский историк напишет: «Его беда, что он пришел слишком рано, на столетие раньше Петра». Думаю, его беда прежде всего в том, что в нем не было жестокости, необходимой на Руси Преобразователю…

Бояре эту слабость поняли и начали действовать открыто.

Василий Шуйский в третий раз изменил свое слово. Утверждавший при Годунове, что Дмитрий зарезан, и при Федоре – что он жив, боярин начинает повсюду шептать, что он сам видел убиенного царевича и что на троне сидит самозванец… Но традиция доносительства не погибла со смертью Годунова, доносы (как и взятки) бессмертны в Московии. И уже вскоре все становится известно «Дмитрию».

Что сделал бы Годунов, узнав о подобном? Тайно схватил бы князя и сгноил в далеком монастыре, ибо у Бориса никогда не было чувства «природного» Государя. И то же должен был сделать любой самозванец, любой лжец.

Однако «Дмитрий» требует гласного разбирательства, как человек, абсолютно уверенный в своей правоте. Он созывает Земский собор – первый, где присутствуют «выборные люди» от всех сословий – воистину прообраз парламента в России. И вызывает Шуйского на открытый словесный диспут. Но сражения не получилось – испуганный князь жалко винится, и Собор единогласно приговаривает его к смерти.

На Лобном месте должен погибнуть тот, кто видел мертвого Дмитрия… Боярин кладет голову на плаху, топор поднимается, но казнь останавливает гонец: царь милует Шуйского. Так и должен был поступить человек, совершенно уверенный в том, что Шуйский просто заблуждался. «Дмитрий» объявляет, что решил ограничиться ссылкой Шуйского, ибо дал обет: если Бог поможет ему вернуть отцовский престол – не проливать христианской крови.

Вскоре он вернет опасного Шуйского в Москву. Все та же беспечность уверенного в своей правоте «природного» Государя… Беспечность, которая будет стоить ему жизни.

Однако слухи о его самозванстве странно множатся, будто кто-то дирижирует ими. Уже задержали стрельцов, дерзнувших говорить, что на престоле «ложный царь». Великан стрелец просит «Дмитрия» отдать их ему. «Я у тех изменников не только головы пооткусаю – чрева зубами повыдергаю», – обещает он. Но «Дмитрий» их милует. Он не боится слухов. Добрый «природный» царь. Простодушный и… хитроумный.

Вместо исполнения обязательств (этого ждет от него Сигизмунд) он умело затеивает торг по поводу титулов «Император» и «Царь» – именно так он требует себя именовать. Сигизмунд отказывается, и «Дмитрий» получает законное право обидеться и… забыть про обязательства.

Нарушены и обещания, щедро данные папе. Вместо того чтобы немедля привести Московию в католичество, «Дмитрий» вдруг просит у папы… разрешить католичке Марине во время бракосочетания исполнять православные обряды. Одновременно «Дмитрий» вызывает иезуита патера Савицкого и говорит, что мечтает повсюду открыть иезуитские школы. Однако сейчас сделать это трудно, но было бы легко… если бы он был не только царем Московии, но и королем Речи Посполитой! После чего вдруг говорит с патером о военных приготовлениях – о том, что у него сто тысяч войска и он просто не знает, против кого их направить!

Так, он предложил иезуитам поменять бездарного скучного Сигизмунда на молодого романтического короля «Дмитрия». В то же время он призывает Сигизмунда и других христианских монархов к походу против Турции и помощи ему, «Дмитрию», в завоевании Крымского ханства. Он даже созвал войска в Москву и готовил их к походу на Крым…

А между тем к нему уже подкрадывалась смерть.

Внешне все шло прекрасно. Народ, который он беспрестанно развлекал зрелищами, любил его. Но он не знал закона Московии: когда царь добр, не рубит голов, тотчас наглеют бояре…

Нетерпеливо ждет он ту, ради которой завоевал трон… Удалена из его опочивальни и отправлена в монастырь красавица Ксения – таково требование Марины и ее отца.

В Кракове должно состояться обручение «Дмитрия» с Мариной. В ноябре 1605 года в столицу Речи Посполитой прибыло его посольство во главе с дьяком Афанасием Власьевым, еще в царствование Годунова считавшимся самым хитроумным дипломатом на Руси. Дьяк представлял венценосного жениха. «Дмитрий» не пожалел сокровищницы московских царей, которой так гордился Иван Грозный. Марина осыпана драгоценностями – Власьев преподнес ей жемчуга, бриллианты, бесценные ткани и множество изумительных диковин, в числе которых был «инструмент музыкальный в виде слона с золотой башней»…

«Дмитрий» добился своего: поляки ослеплены роскошью – всё сравнивают щедрость московского царя со скаредностью своего правителя и скучную заурядность Сигизмунда с фантастической судьбой «Дмитрия».

На пышной церемонии обручения присутствовал весь цвет Речи Посполитой – сам король, его сын королевич Владислав, принцесса Анна Шведская, папский нунций… Невеста – в белом парчовом платье, покрытом жемчугами и сапфирами.

Во время церемонии Власьев держал себя с великим достоинством и… холопством. К изумлению поляков, он отказался танцевать с Мариной, объяснив, что не достоин чести не только танцевать, но и дотронуться до царицы. Он даже руку ей подать не посмел, прежде чем не обернул «недостойную длань» в чистый платок. Он даже от угощения на пиру отказывался, ибо не пристало холопу есть, сидя рядом с царицей (остальные люди из посольства, по словам изумленного поляка-очевидца, сидели за отдельными столами и «ели много и грязно руками»).

Впрочем, после пира пришла очередь изумляться Власьеву и его людям. По словам того же поляка: «Обнаружилось, что наши негодяи покрали у русских послов лисьи шапки, из них две – украшенные жемчугами, и срезали все ножи с драгоценными рукоятками». Но Власьев повелел своим товарищам не замечать случившегося.

Гибель

Марина и ее отец отправились через всю Русь в далекую Москву. Пока свадебный поезд в сопровождении блестящей польской свиты двигался по просторам Московии, в Кракове должны были задуматься…

В начале 1606 года к Сигизмунду прибыл от «Дмитрия» посол Иван Безобразов. Выполнив все формальности и вручив очередные грамоты королю, посол имел тайную беседу с канцлером Львом Сапегой и сообщил ему, что князья Василий Шуйский и Василий Голицын желают переменить Государя, потому что он – самозванец, а они хотели бы видеть на престоле… Сигизмунда!

Доверительные отношения с Сапегой сложились у князей давно, когда он еще бывал в Москве во времена Годунова. Так что они не боялись сообщать ему свои смертельно опасные проекты.

Весной – последней в жизни «Дмитрия» – свадебный кортеж достиг Москвы, и состоялся въезд новой царицы в столицу.

У реки под самым городом были поставлены два шатра. Тысяча стрельцов и алебардщиков, выстроенных в два ряда, охраняли путь, по которому Марину провели в царский шатер. Там ждал ее вчерашний слуга Адама Вишневецкого.

Безумная, сумасбродная, фантастическая мечта стала явью.

Марина была в убранстве европейских королев – платье с длинной стянутой талией и огромным гофрированным воротником, взбитая прическа с поднятыми вверх волосами. Бояре и народ с изумлением смотрели на наряд, невозможный для московской царицы.

«Дмитрий» подарил ей карету, украшенную серебром и царскими гербами. Двенадцать белых лошадей в яблоках были впряжены в сверкающий экипаж. В этой карете Марина и въехала в Москву.

Так началось ее царствование, которое окажется всего лишь двухнедельной сказкой…

На следующий день в царском дворце ее гофмейстер пан Мартин Стадницкий обратился с речью к «Дмитрию». Он вспоминал о литовских женщинах – женах московских царей, о матери Ивана Грозного – красавице литовке Елене Глинской… «Бог обратил ваше сердце к тому народу, с которым ваши предки роднились. Пусть же прекратится наконец свирепое кровопролитие между нами. Пусть силы обоих народов обратятся против басурман (татар и турок. – Э.Р.). Пусть ваша царская милость, свергнув полумесяц, из полночных краев озарит полуденные края своею славою».

Поляки с восторгом слушали эти слова. Сколько их, с отрубленными головами, будет валяться вскоре на улицах Москвы…

Марину поместили в Вознесенском монастыре, где она увиделась с Марфой.

Огромную свиту новой царицы с трудом разместили по разным концам Москвы. Множество горожан было выдворено из домов, чтобы дать приют полякам.

Уже вскоре начинается ропот. Кто-то продолжает пускать слухи: царь – расстрига и самозванец, он пришел предать православную веру и ограбить монастыри, за тем же приехала в Москву и «поганая полячка».

Шляхтичи сообщают «Дмитрию», что в городе неспокойно, но он лишь смеется им в лицо и упрекает их в трусости.

Свадьба Марины и «Дмитрия», а также все последующие события описаны и в летописях, и очевидцами. Шляхтич Рожнятовский, предводитель хоругви Юрия Мнишека, оставил подробный дневник о случившемся.

В день свадьбы царь преподнес Марине ларец с драгоценностями – «наказал дарить, кому она захочет», – а также сани, обитые бархатом и украшенные серебром. «У хомута саней были подвешены сорок соболей, конь в тех санях белый, а сбруя у белого коня в жемчуге и серебре…» Бояре угрюмо смотрели, как пустела сокровищница московских царей.

Коронация царицы проходила в Успенском соборе. Впереди несли корону, за ней – драгоценную церковную утварь. Царь и царица шли по парчовому ковру навстречу патриарху. «Дмитрий» был в шапке Мономаха, Марина одета по-московски в богатую одежду вишневого бархата, украшенную жемчугом и драгоценными камнями.

Он легко уговорил ее надеть наряд московской царицы. Марина уже почувствовала то, что происходило со всеми иностранными принцессами в Московии (и что впоследствии будет происходить со всеми женами Романовых), – она стремительно и с радостью становилась «теремной царицей».

Нос, похожий на хищный клюв, и тонкий властный рот были куда заметней на ее щедро (по-московски) набеленном лице. Не грациозная красавица панночка, но Государыня!

Горели свечи в Успенском соборе, с пола до потолка расписанном ликами святых и картинами на библейские сюжеты. Торжественное пение заменяло привычный Марине орган. Она становилась повелительницей бессчетного количества холопов– так именовались в ее новой стране все царские подданные, даже самые родовитые князья. Как жалка должна была казаться ей власть польского короля! Византия захватила ее…

Наступила их ночь. Всего несколько ночей с нею – вот и вся плата, которую он успеет получить за свержение могучего правителя, за битвы, за фантастический, ни с чем несравнимый успех…

Он так и не узнает, что сделал чужое дело. Но те, кто позвали его, уже посчитали, что «мавру пора удалиться».

Не знала и она, что сказка закончилась, – часы пробили полночь для Золушки…

Пока он пребывал в блаженстве во дворце, в боярских палатах шли непрерывные совещания.

Князья Василий Голицын и Иван Куракин – теперь частые гости у Василия Ивановича Шуйского. Здесь же и Дмитрий Шуйский, приходят все новые бояре… Еще до свадьбы «Дмитрия» они решили: надо убить «расстригу» (так отныне будет именоваться во всех грамотах и с амвонов церквей тот, кого они славили «великим Государем» и «красным солнышком»).

«А кто из нас станет царем, то по общему совету управлять ему государством», – так они уговорились. Боярская вековая мечта должна была наконец сбыться.

Под Москвой стоят псковские и новгородские войска, которые должны идти на Крым. Бывший во времена Годунова новгородским воеводой князь Василий Шуйский зовет к себе старых знакомых – начальствующих в полках, приглашает и именитых московских купцов. Он объясняет им, что бояре признали «расстригу» истинным Дмитрием только для того, чтобы покончить с Годуновым. Они надеялись, что «такой умный и храбрый молодой человек будет защитником православной веры», а он ее презирает, «женился на польке поганой и дома московские отдает иноверцам…»

И заговорщики во главе с князем Василием составляют азиатский план – убить «Дмитрия» его же именем…

Зная любовь народа к царю, они договариваются ворваться в Кремль с криком: «Поляки убивают Государя!»

Все эти дни к Юрию Мнишеку приходили жолнеры и говорили, что становится небезопасно. На каждом шагу они чувствовали теперь народную ярость. Какого-то пана обвинили в изнасиловании боярыни, и только вмешательство «Дмитрия» спасло его от самосуда… Мнишек «имел большой разговор с царем», но тот только посмеялся над «малодушием храбрых поляков». Все то же самосознание «природного» царя! Оно не позволило ему всерьез поверить в то, что холопы-подданные посмеют что-то замыслить против него – Государя, вернувшего себе отцовский престол.

16 мая он в высокой богатой шапке, в сапогах на высоких каблуках, в кафтане, усыпанном драгоценностями, гарцевал по кремлевским улочкам, потом участвовал в потешном бою – метко стрелял в цель из пушки…

Наступила ночь на 17 мая. Последняя ночь…

В мае в Угличе был убит царевич Дмитрий. Теперь в мае будет убит воскресший царевич…

Будто бы по приказу царя, из Кремля уже удалена его личная охрана, состоявшая из немцев – верных наемников, преданно служивших щедрому Государю. Из тюрем выпущены «воры» – преступники, – они должны составить ту оголтелую толпу, которая заполонит Кремль.

К рассвету заговорщики берут под свой контроль все входы в Кремль. Верховые бояре в доспехах встают у ворот, впускают отряды новгородцев и псковичей…

Рассвет. Теперь – пора!

Бьет набат, и с криками: «Поляки убивают Государя и верных бояр!» – в Кремль врывается чернь. По всему городу начинают убивать поляков.

Разбуженный колокольным звоном, выбегает на крыльцо Петр Басманов, как верный пес ночевавший у царской опочивальни. Толпа убивает «расстригина любимца».

Уже поняв, что произошло, «Дмитрий» выбегает на крыльцо с обнаженной саблей, кричит: «Я вам не Годунов!» Но под грозные вопли черни ему приходится отступить во дворец.

Толпа штурмует запертые двери. У него остаются минуты, чтобы спастись. Но он думает не о себе – бежит в покои Марины: «Сердце мое! Измена!»

Он умоляет ее спасаться. Сам же возвращается в палаты – и видит в окно врывающуюся во дворец толпу…

Под окнами стояли высокие подмостки, устроенные для брачного торжества. Он не растерялся– удачно прыгнул из окна на бревенчатый помост. Теперь оставалось вырваться из Кремля в город, там он спасен. Он знает: народ поддержит своего царя против изменников-бояр…

Но он забыл, что беда не приходит одна. Перепрыгивая с одних подмостков на другие, он оступился и полетел на землю с высоты пятнадцати сажен.

Он понял: конец. Он не мог двигаться – зашиб грудь и сломал ногу.

Брачные подмостки оказались западней, как и весь его брак..

Его искали по всему дворцу, а он лежал на земле, потеряв сознание. Здесь и увидели его стрельцы…

Марина и ее свита – заспанные, простоволосые – метались по покоям. От дверей доносились крики и лязганье сабель – это ее камердинер сдерживал толпу. Он один отчаянно рубился с нападавшими – благо лестница, ведущая в покои, была узкая, и ему удавалось сдерживать яростных, озверевших от ожидания наживы людей…

Марина выбежала через потайную дверь на лестницу и, держась за каменные перила, стала спускаться в темный сводчатый подвал. Но камеристка, выбежавшая вслед, умолила ее вернуться – уже слышен был рев толпы, бежавшей навстречу из подвала.

Когда она поднималась обратно, толпа нагнала ее и столкнула с лестницы, но в простоволосой женщине никто не признал царицу. Она добралась невредимой до потайной двери, а чернь бросилась в соседние покои – грабить…

Уже трещали засовы парадной двери. От многочисленных ран камердинер потерял сознание. Обливаясь кровью, он лежал на ступенях, и его рубили саблями. Когда чернь ворвалась, придворная дама спрятала под необъятной парадной юбкой худенькую маленькую Марину.

Но толпа никого не тронула – занялась воровством. Тут подоспели бояре со стражниками и разогнали чернь, отстояли Маринины драгоценности.

Марина была спасена. Драгоценности бояре унесли.

Удачно отбился на своем дворе и отец ее, Юрий Мнишек. Сдержали толпу польские жолнеры, дождались прихода бояр.

Около царского дворца разыгрался финал трагедии.

Стрельцы, обнаружившие царя, отлили его водою, привели в чувство и перенесли на развалины разоренного годуновского дворца. И опять появилась надежда… Он пообещал им «имение и жен бояр-изменников», если они спасут его. Он умел с ними разговаривать. Стрельцы радостно согласились и, когда появились бояре со своими людьми, отказались его выцать.

Но бояре тоже умели разговаривать со стрельцами. Они закричали окружавшей их черни: «Что ж, тогда пойдем к ним в слободу Стрелецкую и истребим их жен и детей!» И стрельцы испугались…

Прибывавшая толпа, бранясь, кричала вчерашнему повелителю: «Кто ты? Чей ты сын?» А он твердил им: «Не верьте лжецам. Я – Дмитрий, царь ваш, сын царя Иоанна Васильевича. Пойдите спросите мою мать или отнесите меня на Лобное место, чтобы я мог поговорить с народом». И тогда стрельцы, обрадованные его словами, предложили спросить инокиню Марфу и так порешить дело.

Клятвопреступник, убивавший семью царя Бориса, Василий Голицын ушел, но быстро вернулся и прокричал, что Марфу уже спросили и она-де сказала, что сын ее Дмитрий еще в младенчестве был зарезан в Угличе, а этот – самозванец и расстрига.

И тотчас раздался любимый клич толпы: «Бей его!» Откуда-то выскочил человек с пищалью, прокричавший: «Вот я благословлю сейчас польского враля!» И «благословил» – выстрелом.

Толпа добила несчастного. На годуновских развалинах погиб уничтоживший годуновское царствование «Дмитрий»…

Убитого сначала бросили на труп воеводы Басманова – пусть лежит со своим холопом! Затем с тела сорвали драгоценные одежды и потащили к Спасским воротам. Поравнявшись с Вознесенским монастырем, толпа все же отрядила людей спросить у Марфы: «Этот убитый – не твой ли сын?» Она ответила странно: «Спрашивать надо было, когда живой он был, а теперь он, конечно, не мой…»

Но дело было сделано. Они положили нагое изуродованное тело того, кого еще вчера звали «Государем пресветлым, благочестивым Димитрием Иоанновичем», прямо на площади и надели ему на лицо шутовскую маску.

Маску, которую историки не могут снять с его лица уже четыре сотни лет…

Когда нагое обезображенное тело вчерашнего царя еще валялось на Лобном месте и толпа чинила над ним свое поругание – оплевывала его, обмазывала дегтем и посыпала песком, в Думу доставили уцелевших польских послов, которых прислал на бракосочетание «Дмитрия» король Сигизмунд.

Послы громко возмущались убийствами поляков, но думские бояре обвинили… их короля. Дескать, его наущением и помощью пришел «расстрига», и оттого польская кровь – на польском короле. Однако послы лишь усмехнулись и напомнили боярам, что Сигизмунд и сенаторы были против помощи убитому царю, а помогал ему по своей воле один воевода Мнишек со своими людьми и еще они – московские бояре…

«Это вы перед ним благоговели. Мы собственными глазами видели, как вы в этой самой палате рассуждали с ним о делах государственных и не изъявляли ни малейшего сомнения в его сане… Не мы – поляки, а вы – русские – признали этого бродягу царем… вы его встречали хлебом-солью, привели в столицу… вы его короновали и вы же его убили… Вы начали и вы кончили… так не лучше ли вам смолчать и не винить других? За что же вы убивали наших братьев?! Они не воевали с вами, но помогали вашему ЛжеДмитрию… И доколе вы будете вопреки праву международному удерживать нас, вы с вашим новым царем останетесь виновниками кровопролития».

Бояре слушали с великим вниманием и долго молчали. Но когда паны вышли, решили на случай будущих осложнений с поляками оставить их всех заложниками – послов, Марину, отца ее Мнишека и слуг, оставшихся в живых, – и держать их под стражей в Москве до переговоров с королем. И отобрать у них все подаренные «расстригой» царские драгоценности.

Маска мертвеца

Три дня труп в шутовской маске был выставлен на Красной площади. Но скоро хохочущая личина, прикрывавшая его лицо, окажется великим провидением. Неправдоподобный, шутовской трагифарс предрекла эта маска – и Русь, умытую собственной кровью…

«Дмитрия» похоронили за Серпуховскими воротами… Но боярам надо было объяснить народу, почему они, «добрые и сильные», поверили «расстриге». Объяснили просто: колдун был и чародей великий, так что чародейством и дьявольским изволением все и произошло.

Зарытое тело даже обвинили в сильных морозах, пришедших на Москву в ту зиму 1606 года. И было решено избавиться от колдуна. Вырыли труп, протащили его для поношения, привязав к лошади, а потом на куски разрезали и сожгли, а пепел, смешав с порохом, зарядили в пушку и выстрелили в сторону Речи Посполитой – туда, откуда пришел.

Страшным окажется эхо этого выстрела…

На царство сел подслеповатый скопидом– старый князь Василий Иванович Шуйский. Тотчас замолкли бесконечные празднества, которыми чаровал столицу убитый таинственный человек, и люди, убившие его, задумчиво чесали головы и все чаще вспоминали, как отчаянно бросился он им навстречу, как повелительно крикнул, осаживая толпу: «Я вам не Годунов!» – слова, которые означали: «Я вам не самозванец, я ваш «природный» царь!»

Так кто же он был?

В 1605 году Годунов назвал его «Отрепьевым» в письме к польскому королю. Говорили, что он сын галицкого дворянина («сына боярского») Богдана Отрепьева, убитого каким-то литвином в Немецкой слободе.

Предки его вышли из старого дворянского рода Нелидовых. В XV веке один из них получил не очень благозвучную фамилию – Отрепьев.

В бесконечных разоблачительных обращениях хорошо его знавшего патриарха Иова, в письмах Годунова, в «Сказании о Гришке Отрепьеве» и «Повести, како отомстити», написанных по заданию Василия Шуйского после гибели «Дмитрия» (когда его предавали анафеме во всех церквах), и была создана официальная его биография – лжеца, хитреца, колдуна, чернокнижника, «вора». Впрочем, все эти эпитеты трудно вяжутся с человеком, которого мы уже знаем. Ну какой же он был хитрец, коли с самого начала открыто посмел объявить самое крамольное, за что жизни лишались: что «быть ему царем на Москве»!

Нет, это скорее – безумец.

Из враждебных выдумок о его жизни перед пострижением в Чудовом монастыре всплывает один несомненный факт, но факт поразительный: оказывается, до пострижения служил Отрепьев в доме бояр Романовых и князей Черкасских.

И еще одно со всей очевидностью следует из нашего повествования: во всех описываемых событиях монах Григорий Отрепьев вел себя так, будто был абсолютно уверен: он истинный царевич Дмитрий.

Между тем царевич, несомненно, был убит в Угличе в 1591 году. Как уже говорилось, тело его было выставлено в соборе, и люди могли его видеть. Углич – небольшой город, множество людей хорошо знали царевича, но никаких слухов о подмене тогда не возникло.

Следует также напомнить, что иноземец Буссов, свидетель событий, писал: «Годунов при появлении «Дмитрия» тотчас сказал, что это боярский заговор. И добавил: его «подставили».

Попытаемся же проникнуть под шутовскую маску, которой было закрыто лицо убитого человека, вошедшего в русскую историю под именем Лжедмитрия Первого.

Сюжет для романа: средневековая интрига

После своего мирного восшествия на престол Годунов поверил, что ему удалось сломить «добрых и сильных» – великих бояр; что идущие от Рюриковичей Шуйские, родовитейшие Мстиславские и Голицыны и, наконец, Романовы (которым он при царе Федоре дал слово держать их у власти, но обманул, отодвинул в тень) смирились с его правлением – безродного Государя!

Конечно, правитель знал нехитрое правило: «Доверяй, но проверяй». Множество доносчиков окружало его потенциальных противников. Кнутом и пряником управлял он ими.

Уничтожив самых опасных Шуйских, он вернул самого ничтожного (так ему казалось) – Василия, приблизил его и жалкого брата его Дмитрия ко двору. Это была роковая ошибка. Василий, видимо, и стал главной пружиной всей интриги. Как впоследствии он успешно устроит заговор против «Дмитрия», так и тогда он успешно объединил бояр против Годунова. Но действовал куда более скрытно, ибо Годунов был куда более опасен.

Привлеченный к расследованию угличского убийства, он уже из бесед с Годуновым понял кровавую вину Бориса (и свою задачу). Великий интриган привез из Углича «бомбу». Он сформулировал нелепицу: царевич убил себя сам! Тогда и случилось то, чего он добивался, народ сказал: «Убил Годунов». Теперь можно было начинать. Бороться с Годуновым в открытую у бояр не было сил – слишком могуч был правитель. Но он сам дал им смертельное оружие против себя…

Это в Англии можно с легкостью убивать королей и королевских детей. На Руси же можно бессчетно убивать Шуйских, Воротынских, Романовых, но нельзя было безнаказанно пролить священную царскую кровь в стране, где Государь был Богом и оставался им столетия – вплоть до падения последнего царя.

Годунов был человеком своего времени и своей страны – мистический ужас неотвратимого возмездия владел им. И тогда бояре придумали казнь для Бориса – решили создать «тень», которая должна была его уничтожить. Тень «природного» царя, которая раздавит царя выборного!

Сначала надо было найти молодого человека, который был бы похож на Дмитрия. Шуйские и Романовы видели царевича, так что выбирали со знанием дела. Оттого-то Отрепьев гордился свой бородавкой и рыжеватыми волосами, которые, видимо, были у убитого царевича… Но главное – кандидат должен был быть натурой поэтической и нервной, способной поверить в историю о своем чудесном спасении, которую ему собирались рассказать. Отрепьев был, несомненно, человеком романтического склада: вся история с Мариной о том свидетельствует. Его не пришлось долго убеждать в высоком происхождении и невероятном избавлении от смерти – достаточно было рассказать простую сказку о лекаре, который подменил его, – и он поверил. Ибо хотел, готов был поверить. Как и многие молодые люди после расстрела царской семьи в Екатеринбурге готовы были верить в то, что они и есть чудом спасшиеся царские дети!

Для того его и взяли в палаты Романовых и Черкасских. Здесь его готовили: рассказывали о временах его младенчества, о том, как спасли… Здесь, видимо, и дорогой крест передали – с легендой о том, как хранил его у себя Мстиславский до поры до времени, чтобы не выдал богатый крест врагам великой тайны его происхождения.

Должно быть, неясные слухи о загадочной деятельности бояр в романовских палатах просочились, и доносчики что-то сообщили Борису. Тогда-то и последовали разгром Романовых и их окружения, утеснения Мстиславских и Шуйских.

«Тень» тотчас заботливо укрыли в Чудовом монастыре, где издревле царил вольный дух оппозиции. Здесь жил знаменитый Максим Грек, сюда захаживал князь Курбский…

Над образованием Отрепьева, вероятно, хорошо потрудились в доме Романовых и их родичей, ибо в Чудовом монастыре – центре московского просвещения – он стремительно выделился. Но романтический молодой человек не выдержал гнета великой своей тайны и, видимо, с кем-то очень близким поделился: скоро возвратит он отнятый самозванцем Борисом отцовский престол. Гром грянул – сам царь повелел отвезти его в заточение. Но каковы же были силы, стоявшие за молодым монахом, если они сумели убедить Смирного не исполнить царский приказ – пожертвовать жизнью, чтобы дать возможность бежать Григорию Отрепьеву! Возможно, дьяка тоже обманули рассказом о спасшемся царевиче…

И не случайно бежит Отрепьев в Литву не один, но в окружении двух монахов – Варлаама и Мисаила. Оба они, как напишет Варлаам, встречались в палатах Шуйских. Эти люди и должны были охранять в дороге драгоценную «тень». А все «негодование» Варлаама поведением Отрепьева в Речи Посполитой– это ложь, которую ему велено было впоследствии вставить в челобитную, написанную уже после гибели «Дмитрия», когда создавалась нужная царю Василию Шуйскому легенда о «расстриге», предавшем свою веру.

Речь Посполита была подготовлена к приезду Отрепьева – «Дмитрия» канцлером Львом Сапегой, с которым бояре вошли в сношения еще в бытность его в Москве. Именно потому, согласно польским источникам, после посещения Москвы мудрый канцлер вдруг изложил королю удивительный план: уничтожить опасную Русь руками самозванцев.

Но Лев Сапега не сыграл до конца свою роль – знакомство «Дмитрия» с Мариной поставило во главе заговора Юрия Мнишека, которого Сапега и презирал, и ненавидел. Потому-то канцлер становится вначале противником «Дмитрия», объявляя его слишком жалкой кандидатурой, чтобы ставить на карту отношения с могущественным Годуновым…

«Дмитрий» собирает войско и творит те чудеса на поле брани, которые творила Жанна д’Арк, – с той же безграничной верой в свое предназначение. И побеждает! Впрочем, победить ему было легко – главные царские воеводы играли с ним в поддавки. Непостижимо проигрывает сражение Мстиславский, бездействует Шуйский, отступает Салтыков… все знатнейшие боярские фамилии уже были в заговоре против «взявшего не по чину» Годунова.

Вот почему после появления «Дмитрия» Филарет Романов в своем монастырском заточении так повеселел, удивляя хорошим настроением братию монастырскую, и храбро прогнал из кельи своего соглядатая, чернеца Иринарха…

Теперь для окончательного торжества нужна была только смерть Годунова. И он умер – удивительно вовремя. Был ли это удар, постигший царя в тот момент, когда он разгадал боярскую ловушку, или… это был яд?

Яд – древняя боярская традиция. К примеру, Василий Шуйский вскоре отравит своего племянника, знаменитого Скопина-Шуйского… Тишайший подслеповатый старик не имел себе равных в тайных интригах и злодействах.

Во всяком случае, версия об отравлении Годунова была так правдоподобна, что пришлось боярам пустить слух, уже испробованный Шуйским в Угличе: Годунов убил себя сам – не выдержал укоров совести и отравился.

Только накануне убийства «Дмитрия», перед тем как покончить с рожденной ими «тенью», Шуйский в первый (и последний) раз сказал правду заговорщикам: «Отрепьев нам нужен был, чтобы покончить с Годуновым…»

Хотели ли они сразу от него избавиться? Думается, нет. Они хотели править его именем – боярская власть при послушном царе (об этом тоже намекнул Шуйский в ночь перед убийством «тени»). Но созданный ими царь оказался, к своему несчастью, способней, чем они ожидали: почти год правил, явно отодвигая породивших его бояр от трона. Он привез в душную Московию опасный воздух свободной Речи Посполитой. К власти грозили прийти новые лица – представители провинциального боярства вроде Прокопия и Захария Ляпуновых, служилые московские люди.

Взбешенные Шуйские поспешили начать кампанию против него и чуть не поплатились головами. Тогда они начали действовать осторожней, сея лживые слухи. Свадьба с «поганой полячкой» должна была им помочь. И помогла…

Так погиб «Дмитрий» – Отрепьев – создание великой боярской интриги, должно быть, единственный невинный человек во всей цепи кровавых преступлений, именуемой Смутным временем. Но его будут называть отцом всех несчастий на Руси, предадут анафеме, само его имя станет бранным словом – символом обмана. И потомки рода Отрепьевых попросят у новых царей – Романовых права сменить свою несчастную фамилию.

«Полуцарь»

Сбылась мечта князей Шуйских – их славный род, происходивший от Александра Невского, пришел наконец на царство.

Взойдя на престол, лукавый Василий, сразу же получивший в народе презрительное прозвище «полуцарь», издал сразу несколько грамот, каждая из которых была ложью. В одной он лгал о намерениях коварного Самозванца перебить всех бояр, «а всех православных перевести в латинскую веру». В другой, отправленной во все концы Московии, лгал, что избрал его на царство «Освященный Собор, а также бояре и всякие люди – всем Московским Государством».

На самом деле соборного избрания не было – он договорился в палатах кремлевских с важнейшими боярами, участвовавшими с ним в заговоре, а потом на Красной площади его люди «выкрикнули» его имя. Так стал он царем – и присягнули ему бояре, и крест целовали…

Обещал он боярам совсем новый принцип власти – править «вместе с Земским собором» и никого не карать без совета с собором и боярской Думой, «опалять (подвергать бояр опале. – Э.Р.) только за доказанную вину а не за одно подозрение», как при Грозном, и наказывать ложных доносчиков. Так он отменял главное правило московских Государей: «Холопий своих мы вольны жаловать и казнить».

Мечта покойного князя Курбского становилась явью.

Василий начал свое царство с перезахоронений: Годуновы – Борис, Федор и вся царская семья – упокоились с почетом в Троице-Сергиевой лавре. За гробами везли в закрытой карете Ксению, горько оплакивавшую свою семью и проклинавшую «расстригу». Ей предстояло еще многое пережить, увидеть избрание Романовых – начало новой династии – и умереть монахиней в 1622 году.

Игнатий, возведенный при «расстриге» в высший церковный сан был сведен с престола, объявлен лжепатриархом и заключен в Чудовом монастыре. Имя его навсегда вычеркнули из списка патриархов. Просили вновь принять сан низложенного Иова, но он отказался, ибо ослеп. Патриархом был избран Гермоген, не побоявшийся в дни «Дмитрия» прилюдно возвысить свой голос против брака православного царя с католичкой.

Чтобы до конца покончить с «тенью», порожденной им самим и боярами, Василий решил перенести в Москву останки царевича Дмитрия. В Угличе в дни царствования воскресшего «Дмитрия» могила убиенного содержалась в небрежении. Иереи не смели служить над ней, ибо это значило уличать царя в обмане…

Вскоре были разосланы грамоты, где описывались вскрытие могилы царевича и явленное при этом чудо: на теле не увидели и следа разложения хотя прошло уже пятнадцать лет. Мальчик лежал в жемчужном ожерелье на разрезанной шее, в одежде, шитой золотом и серебром. И горсть орехов была у него в руке – так же, как в день убийства. С орехами и положили его тогда в гроб…

Из Углича обретенные мощи были отправлены в Москву, в Архангельский собор. Инокиня Марфа, «обливаясь слезами, молила царя и духовенство простить ей грех согласия с Лжедмитрием», отмечал летописец. И народ «рыдал, исполненный умиления».

Впрочем, и многие бояре, присутствовавшие в соборе, должны были каяться вместе с Марфой. И прежде всего – сам царь Василий, который нес раку с мощами, желая этим усердием заставить забыть свою прошлую клевету о «царевиче, убившем самого себя».

А потом решено было царем Василием и Священным собором принести всенародное покаяние. Гермоген позвал в Москву Иова. Годуновскому патриарху поднесли грамоту, в которой народ (но почему-то не царь Василий) молил отпустить ему все грехи – строптивость, вероломство, ослепление. Народ клялся впредь не нарушать присяги царю, винил себя во всех бедствиях, ниспосланных Богом на Русь… но при этом не винился в одном из главных грехов – в цареубийстве, приписывая убиение царской семьи одному Самозванцу…

Иов ответил грамотой, где умилительно и красноречиво говорил о величии страны, созданной царями, и перечислял измены народные. Но и он не сказал всей правды – умолчал о злодеяниях Годунова…

Таково было это покаяние – вместе с ложью.

Но в конце своей грамоты Иов уже проклинал… новых самозванцев! Ибо, несмотря на умиленные рыдания, чудесные похороны и покаяния, будто адский хохот был всему этому ответом. Не успело замолкнуть эхо выстрела из пушки, рассеявшей злосчастный прах «Дмитрия», как, словно в издевку над новым царем, пополз фантастический слух: он опять спасся! Убили не его, оттого и напялили маску на мертвеца. Царевич Дмитрий жив! Так посмеялась шутовская маска. Осторожней надо быть на Руси с опасными мертвецами!

Месть из гроба

Самозванцы были во всех странах, но ни в одной стране не было столько самозванцев, как на Руси.

Сразу же после гибели первого, и невинного, Самозванца начался этот невиданный поток. Целых двести лет российской истории пройдут под знаком непрерывного самозванства, ибо оно станет проверенной и успешной моделью народного бунта во имя прихода доброго царя… Нищий и бесправный русский народ, преданно служивший московскому царю, верил, что его Хозяин должен быть непременно добрым. И люди ждали появления доброго «природного» царя, который придет и освободит их от злых «подменных» царей.

Этот земной освободитель сливался в простодушном народном сознании с образом Мессии – Царя Небесного.

Так что по убиении «Дмитрия» тотчас явились новые «цари» и «царевичи» – будто несчастный развеянный прах его плодоносил.

Одни называли себя сыновьями царя Федора и рассказывали любимую народом легенду, будто сына, рожденного царицей Ириной, подменил Годунов, положив в колыбель девочку. Она умерла, а мальчик спасся. И было этих спасшихся «царевичей– сыновей Федора» великое множество: Шейка, объявившийся меж казаками, Климентий, Савелий, Семен, Гаврилка, Брошка… Явится и Лаврентий – еще один лжевнук Иоанна Грозного, но уже от сына Ивана… Великое вырастало семейство.

Но все они были «воровской приправой» к бунту, а «главным блюдом» закипевшей Смуты оставался все тот же «вновь спасшийся царевич Дмитрий».

На другой день после убийства «Дмитрия» сын боярский Михалко Молчанов, человек, к убиенному близкий, прихватил во дворце Государеву печать и поскакал, загоняя лошадей, в Речь Посполитую. По пути Молчанов всем рассказывал о чудесном спасении царя, а порой и сам объявлял себя «спасшимся Дмитрием». Прискакав в Самбор, он попытался, говоря словами историка, «разжечь снова польскую печь» и опять испечь там «воскресшего Дмитрия».

Пока Марина с отцом томились под стражей в Московии, в Самборе у матери Марины Молчанов встретился с неким Иваном Болотниковым.

Иван Исаевич Болотников был холопом князя Телятевского. Его биография – нередкая для того сурового времени: бежал к казакам, участвовал в набегах, взят в плен татарами, продан туркам, выкуплен венецианским купцом. Пожил в Венеции, но заскучал – отправился в Запорожье к казакам. По пути узнал, что в Москве изменники-бояре хотели убить «царя Дмитрия», но он спасся вновь, бежал в Польшу и теперь готовится к походу на Русь.

Болотников понял, что настало его время – весело погулять по Руси. Он никогда не видел Дмитрия, и Молчанов представился ему спасшимся царем. Болотников предложил собрать войско. Новый «Дмитрий» радостно назначил его главным своим воеводой и повелел отвоевать царство, а он сам-де вскоре присоединится к войску с поляками.

Получив грамоту, скрепленную царской печатью, Болотников нача действовать. 12 ООО казаков, служилых людей и голытьбы собрались под его знамена. Но Молчанов не мог продолжать играть свою роль за пределами Речи Посполитой. Слишком хорошо знали его в Москве – он был среди людей, окружавших «Дмитрия», участвовал в убиении семьи Годунова… Так что, когда слух о спасении царя уже шел по всей Московии, самого «Дмитрия» все еще не было.

В это время и другой удалец поджигал Русь. Князь Григорий Шаховской был из людей, любимых убитым царем. После убийства, желая удалить князя из Москвы, бояре опрометчиво послали его воеводой в Путивль. Там он и объявил, что «Дмитрий» спасся. К нему и привел свое пестрое войско «царский воевода» Болотников.

И загорелась северская земля. Город за городом брал Болотников именем отсутствовавшего «Дмитрия». Шли сражения, а он все не появлялся… Кровавый фарс был в разгаре. Болотников в ожидании «Дмитрия» разбил войско Шуйского и стоял уже у самой Москвы. Царь Василий трусливо прятался за городскими стенами.

В рядах «Дмитриевой рати» сражалось много представителей благородных фамилий. К примеру, под началом Болотникова, беглого холопа князя Телятевского, был… князь Телятевский! И люди из других знатных родов: князья Михайло Долгоруков, Иван Хворостинский, Василий Мосальский… Все они видели убитого царя, но в болотниковском лагере преспокойно слушали благодарственные молебны о чудесном спасении «Дмитрия», которого… по-прежнему все еще не было!

В это время в Москве появился военный герой– двадцатилетний племянник царя Василия князь Михаил Скопин-Шуйский.

«Дмитрий» чувствовал блестящих людей и сразу приблизил к себе Скопина, даже ввел для него новую придворную должность– Великого Мечника. На приемах послов стоял с обнаженным мечом у трона Государя юный красавец-гигант с льняными волосами.

Как бывало в то суровое время, внешность отражала душу. Будто воскресли в молодом Скопине варяжские князья-завоеватели. Унизительно было ему отсиживаться с дядей за московскими стенами и, вымолив разрешение у осторожного до трусости царя, он несколькими вылазками тяжелой конницы раздавил болотниковскую пехоту. Мятежным войскам пришлось отойти от Москвы.

К лету 1607 года после многих битв войско Болотникова было заперто в Туле. В городе было нечего есть, начался ропот.

Осажденные наконец-то захотели увидеть того, за кого они умирали, – спасшегося царя Дмитрия. Тщетно князь Шаховской посылал людей к Молчанову и умолял его объявить себя «Дмитрием» – тот боялся. И Шаховской гнал гонцов в Самбор – все молил прислать хоть кого-нибудь…

Вместо царя Болотникову удалось предъявить войску «его ближайшего родственника» – Шаховской уговорил прийти в Тулу «сына царя Федора». Это был некто Илейка Муромец, в молодости служивший у купца и по торговым делам бывавший в Москве. В своих показаниях он впоследствии расскажет: когда терским казакам не заплатили жалования, его, как побывавшего в Москве, они и объявили царем Петром– сыном Федора.

Этот «племянник Дмитрия» с бандой терских казаков весело гулял по Руси, грабил и убивал бояр. Убили боярина Ромодановского, ехавшего с посольством в Турцию, ограбили и убили воевод рязанских – князей Приимкова и Сабурова, убили князя Бахтиярова, а его дочь «царевич Петр» обесчестил и взял в наложницы.

Теперь Илейка повернул из степей свою банду и привел к Болотникову. Но осажденные не хотели Илейку-«Петра» – им нужен был «Дмитрий».

И он появился.

Никто не знал, откуда он родом и кто он… Скорее всего, он был поповским сыном или дьячком, ибо, по словам очевидцев, «уж очень хорошо знал весь церковный круг и Священное Писание».

Разные имена ему приписывались, но самое частое, оказавшееся символическим, – Матвей Веревкин. И белорусское местечко, где он впервые объявился, носило столь же провидческое название – Пропойск.

Веревкин из Пропойска бражничал и злодействовал, пил и вешал. Вот и все, что осталось в памяти людей от этого человека – второго Лжедмитрия, коварного, свирепого и безбожного, несмотря на духовное происхождение. Он был уродливой карикатурой на первого Лжедмитрия – блестящего, талантливого и верующего. Хотя и второй был хорошо образован, знал латынь и даже Талмуд, но ни одного изречения, ни одной удачной фразы от него не осталось – только убийства, пьянство и изворотливая готовность подчиняться главарям самых разных отрядов, которые будут при нем. Он тоже «тень», но кровавая. «Полудмитрий», который будет править огромными территориями Русской земли и сделает «полуцаря» Василия жалким затворником в Москве.

В поход он выступил во главе польских отрядов и казачьих банд. Шляхтичи, пожелавшие пограбить ослабевшую Московию, бредили рассказами о богатых дарах, которые убитый «Дмитрий» щедро раздавал панам.

Пан Маховецкий, ставший при Веревкине гетманом, усердно готовил его к новой роли, сообщал подробности жизни «Дмитрия»… Впоследствии пришедший к Самозванцу пан Рожинский убьет пана Маховецкого и сам станет гетманом.

Много отрядов приведут к нему поляки, гетманом при нем будет и храбрый поляк из знаменитого рода – староста усвятский Ян-Петр Сапега. Наконец-то сбылась мечта старого Льва Сапеги – самозванцы уничтожали опасную Московию…

Еще один могучий отряд в несколько тысяч донских казаков привел к нему атаман Иван Заруцкий.

Иван Мартынович Заруцкий… Ребенком в корзине, привязанной к седлу, увезли его в татарское рабство, но уже отроком сумел он бежать к донским казакам.

Познавший татарскую плеть, смелый до безрассудства красавец станет одним главных предводителей в лагере Лжедмитрия Второго.

Пришло возмездие: царь Василий узнал о грозном движении когда-то порожденной им «тени». Войска Лжедмитрия пересекли границу Московии, и все пограничные города предались под его власть.

Но с Болотниковым Самозванец так и не успел соединиться. 10 октября 1607 года царские войска запрудили реку Упу и затопили Тулу. Царь предложил мятежникам сдаться, но Болотников продолжал успешные вылазки из города, причиняя урон царским войскам. Быт он словно заговорен – участвуя во многих битвах, не был ранен ни разу…

Но Шаховской и Телятевский уговорили его вступить в переговоры. Им надоело безнадежно сидеть в осажденном городе – голодными, по колено в воде. Болотников, так и не увидевший своего «Дмитрия», вместе с князьями и «царевичем Петром» согласился сдаться – под честное слово царя Василия, что он не причинит им зла. И царь обещал…

Исполин Болотников встал на колени перед маленьким жалким царем и положил меч себе на шею. «Я исполнил свое слово. Я служил верно тому, кому дал клятву… А Дмитрий он или нет, того не ведаю, потому что никогда не видел истинного Дмитрия…»

Теперь царю предстояло сдержать честное слово. И он сдержал его – так, как привык. Илейку повесили в Москве у Серпуховских ворот, Болотникова отвезли в Каргополь, там ослепили и утопили. А князей помиловали: Шаховского сослали, а Телятевского «из уважения к его роду» отпустили и не лишили даже боярства.

Это не была «слабость царя, которая вреднее жестокости», как выразился историк, – это был обычный расчет Василия Шуйского.

В то время войска Лжедмитрия с великим успехом двигались по Московии, и многие бояре уже прикидывали: не перебежать ли к нему? И слабый царь не решился обозлить их казнями знатных родичей.

Пока Василий торжественно справлял свою победу в Москве, пришла ужасная весть: под Волховом войска Самозванца – польская кавалерия и казаки – разгромили царских воевод. Младший брат царя Дмитрий Шуйский и один из убийц Годунова князь Василий Голицын (который, как напишет летописец, «первым замешался и показал тыл») бежали с поля боя с остатками армии. Чтобы оправдать свое поражение, прибывшие в столицу воеводы рассказали о несметных полках, надвигавшихся на Москву… После победы над царскими войсками – также, как при первой великой победе Лжедмитрия Первого – поляки тотчас заговорили о жалованье. Второй Лжедмитрий обещал им все – «и золото, и серебро, только просил, чтобы не покидали его… всегда были при нем… и обещал, что впредь одним городом в Московии будет править поляк, а другим московитянин».

Скоро Самозванец уже стоял лагерем у Москвы – в местечке Тушино. Оттуда разлетались его грамоты с веселым кличем-посвистом: «Грабь!» Он обращался к холопам бояр, служивших царю Василию: «Берите поместья и женитесь на дочерях владельцев. Вы теперь бояре». И горели усадьбы, и толпы шли за ним. Жестокий и страшный, будто наказание Божье за все клятвопреступления народные, за царскую кровь, – он был царь-дьявол, окруженный зверями…

Зверства тушинцев описаны современниками. Юных монахинь насиловали прилюдно, а потом убивали. Убив мужа, рядом с неостывшим трупом забавлялись с женой и дочерью. Грудных младенцев топили в реках, как слепых котят, или разбивали им головы о камни на глазах родителей. Целые семьи жгли заживо вместе с детьми. Отшельников заставляли петь срамные песни, безмолвствовавших убивали тотчас, а певших – потом… И люди «бежали в дебри лесные, ибо там, среди зверей диких, жить было безопаснее, чем среди одичавших людей. Теперь в алтарях жили псы и животные, и в домах человеческих жили звери, а люди жили в лесных чащобах…» Но и там шла охота за людьми, как за зверьми, и матери душили детей, чтобы те криком не подозвали разбойников. Ночью земля озарялась не луной, а пожарами. Грабители сжигали все, чего взять не могли, – «да будет Русь пустыней необитаемою»! Как призывал один из тушинских «начальных людей»: «Бей до смерти, грабь донага, я за все в ответе!» Поляков, которые щадили пленных, тушинцы презрительно звали «слабыми женами». И, как писал Карамзин, поляки, содрогаясь, говорили: «Что же будет с нами от россиян, когда они друг друга губят с такой свирепостью?»

Бунт и зверства поглотили Русь. Москва и Троице-Сергиева лавра, Коломна и Переяславль да несколько городов – Смоленск, Новгород, Саратов, Нижний Новгород, Казань и сибирские городки – вот и все, что осталось московскому царю от великой Московии. Остальными бесчисленными русскими городами заправляла зверствовавшая вольница. Рядом с Москвой воздвиглась вторая столица – тушинский лагерь. Кипело строительство – вместо землянок, вырытых для войска, теперь выросли крепкие избы, построили хоромы для начальников и дворец для «царя Дмитрия». Вино, мед, горы мяса и всякой снеди каждое утро двигались в «Тушинскую столицу». Более 100 ООО жителей толпилось в этом городе бунта.

Многочисленные тушинские учреждения копировали московские – как и при царе Василии, при «царе Дмитрии» была боярская Дума, где заседала не голытьба, но родственники Романовых, князья Сицкие и Черкасские– прародители первого «Дмитрия», и даже боярин Иван Годунов – родственник Годуновых. Вместе с ними заседал пожалованный тушинским царем в бояре неграмотный казачий атаман Иван Заруцкий, ведавший Казацким приказом.

Самими приказами ведали опытные дьяки из известнейших фамилий служилых людей – Грамотен, Чичерин. (Чичерины – знатный род, приехавший на Русь с Софьей Палеолог. Так что их потомок, ленинский министр иностранных дел Чичерин, имел тушинские традиции…)

Был и свой патриарх. Если в Москве Гермоген писал обличительные грамоты, проклиная «Тушинского вора», то в Тушине патриарх также писал грамоты, где «вор» именовался царем.

Кстати, тушинский Святейший был куда более знатен – родственник угаснувшей династии и отец основателя династии будущей Филарет Романов. Тушинцы захватили его в монастыре, сорвали монашеские одежды, надели рубище и после поношений и издевательств привезли монаха-боярина на расправу в «столицу». Но тамошняя Дума, где заседали родственники Филарета, не дала его в обиду. Поняли мятежные бояре, какой счастливый случай им выпал… И уже вскоре тушинский царь призвал Филарета и, обласкав его, предложил стать патриархом.

Когда архиепископу тверскому предложили служить «богомерзкому вору», он с негодованием отказался и был убит.

Филарет не пожелал мученического венца… или понял, что тушинский царь всего лишь плод от взращенного им самим с боярами ужасного древа? И не задумал ли тогда деятельнейший Филарет вместо смерти почетной попытаться в сане патриарха начать искупать свой давний грех?

В воровской «столице» не хватало только царицы, но скоро явилась и она. Как и думные бояре, и приказные люди, и патриарх – царица истинная, на царство помазанная.

Марина, ее отец, послы и прочие знатные польские гости на свадьбе «Дмитрия» уже второй год жили под стражей в Ярославле. Наконец царь Василий сумел заключить соглашение с польским королем. Пленники отпускались на свободу, но с обязательством немедля покинуть пределы Руси. Марина не должна была впредь называть себя царицей московской…

Впоследствии Марина в письме своем к тушинскому воинству напишет главные слова – ключ ко всей ее судьбе: «Будучи владычицей народов, царицей московской, возвращаться в сословие шляхетское и становиться опять подданной не могу…»

Скорее всего, ей уже в Ярославле удалось наладить сношения с поляками из тушинского лагеря. И когда она, отец и прочие отпущенные в Речь Посполитую поляки под охраной тысячи царских воинов скрытно двигались к литовским границам, их нагнал тушинский отряд. Царский конвой был разгромлен, пленники отбиты. По дороге в лагерь она была счастлива, радостна, даже пела. И польский шляхтич сказал ей, усмехнувшись: «Зря вы так веселитесь, Марина Юрьевна, тот, к кому вы едете, другой, совсем другой». Глупец! Он не понимал, что она ехала не к Григорию Отрепьеву и не к Матвею Веревкину– она ехала к Власти.

Но сначала она предпочла оказаться не среди буйных тушинцев, а в своем, польском окружении – в лагере Яна Сапеги. Здесь она и увидела впервые тушинского царя. По преданию, она ужаснулась, но жестокий отец заставил ее «признать в нем спасшегося мужа». Поверить в это – значит опять не понимать ее, как не понял тот польский шляхтич. Если бы хоть что-нибудь могло остановить эту женщину на пути к Власти, жила бы она в великолепном своем Самборе, а не двигалась вместе с обезумевшей разбойной Русью прямиком к петле… Но она выбрала. Сама.

«Кто был царицей московской, не согласится…» Хищный нос и узкие властные губы Марины…

Отец же ее, судя по всему, был в ужасе от страшного нового «Дмитрия». Вот почему Юрий Мнишек вскоре покинул лагерь, а она, видимо, вопреки его желаниям, осталась. Мнишек расстался с дочерью сухо, «отказав ей в благословении», как она сама напишет в письмах.

В лагере Яна Сапеги польскую аристократку тайно обвенчали с темным «Тушинским вором». Она поставила ему знакомое условие – брак станет реальностью и она разделит с ним ложе, только когда он возьмет Москву. А пока пришлось ей переехать в Тушино и разыгрывать сцены семейного счастья.

Но уже вскоре «столица» станет ей люба – она увидит красавца атамана Заруцкого. Поддалась ли впервые в жизни панночка сердцу? Или, как всегда, холодно все просчитала и поняла, как нужен ей этот отважный до безумия, обожаемый казаками атаман?

Неграмотному казаку Ивану Заруцкому, очевидно, не пришлось ждать взятия Москвы… Видимо, ситуация не вызвала восторга у «царственного супруга». Вот почему в письмах Марина жалуется уехавшему отцу на мужа, который «не оказывает ни уважения, ни любви».

Все это время и Тушино, и Москва то пополнялись знатными боярами и дворянами, то ощутимо пустели – люди московские создали новый обычай: они бегали между вражескими столицами.

При любой смуте у людей появляется возможность перестать быть теми, кем они являлись прежде. Подначальные торговые люди в Москве, к примеру, могли стать приказными людьми, начальниками, но в тушинском лагере. Младшие представители княжеских родов имели возможность стать великими боярами – для этого надо было только пересечь границу Москвы и перебежать в Тушино.

Свои измены люди называли насмешливо-невинно – «перелетами». Бежали сначала от Василия в Самозванцу, а когда в Тушине становилось опасно, возвращались обратно в Москву и каялись, а заодно просили и награду за раскаяние – утверждения в полученной в Тушине высокой должности.

Московские стены – таковы теперь были границы жалкого царства Василия Шуйского, полученного ценой стольких предательств. Все «великие сражения» с тушинцами разыгрывались в пределах и ближних окрестностях столицы. Летописи описывали, как Василий «с отборным царским войском» встретил отряды врагов у московской речки Пресни и гнал их до московской речки Химки, но тушинцы отогнали его войска обратно до Ходынки… Победы в этих унизительных сражениях праздновались в Москве с такой пышностью, будто победили татарское ханство… За пределы Москвы великий интриган более не выйдет.

И вдруг забрезжила великая надежда. Царю удалось заключить договор с врагом поляков – шведским королем, и Василий послал в Новгород для окончания переговоров все того же молодого воина – князя Скопина-Шуйского.

В Новгороде неутомимый князь собрал ополчение. Согласно договору пришел к нему в помощь пятнадцатитысячный шведский отряд под командованием искусного воина Якоба Делагарди. Отслужив молебен в Софийском соборе, молодой князь начал из Новгорода свое победное шествие.

Много раз громил он тушинские войска. В октябре 1609 года он взял бывшую столицу Опричнины – Александрову слободу, где еще недавно во дворце Ивана Грозного пили и веселились поляки Яна Сапеги.

Прославленная польская кавалерия была разгромлена русскими «гуляй-городами» – пушками на телегах, за которыми прятались воины. Смяв кавалерию пушечным огнем, пешие ратники бросались на противника и довершали разгром.

На договор Москвы со шведами польский король Сигизмунд ответил как должно: в сентябре 1609 года он перешел границы Русского государства.

Папа, не одобрявший войну с христианской Московией и предпочитавший поход на неверных турок, все-таки послал королю освященную шпагу.

Сигизмунд направился к Смоленску. Армия его была невелика, ибо до него уже дошли слухи, что многие бояре не хотят более ни казацкой голытьбы, ни подслеповатого коварного «полуцаря», и желают привести Московию под власть польского короля. Как всегда, слухи были наполовину ложью, наполовину правдой. Бояре и вправду устали от «воров» и «полуцарей» и действительно хотели настоящего царя из Польши… но не Сигизмунда, а сына его, Владислава, и то при очень многих условиях…

Так что подошедшие к Смоленску войска короля под командованием гетмана Станислава Жолкевского встретили не открытые ворота, но пушечные залпы с неприступных стен. Сигизмунд безнадежно застрял под осажденным городом.

И тогда его послы отправились в тушинский лагерь – предлагать польским воинам соединиться с королем. Сначала это вызвало ярость у вольнолюбивых поляков: король посмел вмешаться в игру, которую они почти что выиграли ценой своей крови! Польские начальники тотчас договорились создать конфедерацию против Сигизмунда. Но послы, зная характер панов, повели переговоры раздельно с каждым из них, обещали большие деньги и чины. Да и поражения от князя Скопина сделали панов сговорчивее.

И хитрый Самозванец почуял: его могут выдать Сигизмунду, сделать предметом великого торга панов с королем и с царем Василием.

В январе «Тушинский вор» вместе с шутом Кошелевым бежал в телеге, зарывшись в навоз. Он приехал в Калугу. Мятежный город оказал ему восторженный прием.

Оставшись без царя, тушинцы растерялись. В лагере начался раздор. Из Тушина в Калугу стали по ночам уходить отряды казаков. Однако часть поляков и русских тушинцев пребывала в нерешительности – колебалась. И тут сказал свое слово патриарх Филарет – вместе с духовенством, боярами и ратными людьми выступил он против «вора». На русской сходке было предложено ехать к польскому королю и просить на царство королевича Владислава. Атаман Иван Заруцкий тоже решил податься к гетману Жолкевскому со своими казаками.

Но Марина оставалась в Тушине. Из пустеющего лагеря она забрасывала письмами Сигизмунда, упорно называя его «добрым братом королем» и подписываясь «царицей московской». И отец ее, и римский папа получали письма с той же гордой подписью.

Она ждала, чем закончится дело в Калуге. Только узнав, что «Дмитрия» хорошо встретили, что к нему опять сбегаются казаки, – она приняла решение…

Ее уже сторожили. Ночью, в одежде стрельца, в меховой шапке, надвинутой на лоб, польская аристократка ускакала из лагеря в сопровождении пажа и камеристки.

По дороге ее нагнал брат, кастелян Станислав Мнишек. Он умолял сестру вернуться в лагерь, сдаться на милость короля, вспоминал про прекрасный Самбор, где ее так ждут… Но она только посмеялась над ним.

Когда они уже прощались, Марина вдруг открылась брату: «царица московская» должна была родить «наследника трона»…

По пути в Калугу она заехала в Дмитров, где из последних сил отражал атаки князя Скопина Ян Сапега. Сапега и поляки величали ее «Государыней». Воодушевляя рыцарство, прекрасная Марина появилась на крепостных стенах. Но главного ей добиться не удалось – Сапега не пошел за ней в Калугу.

В феврале 1610 года под стенами Смоленска появилось посольство русских-тушинцев – дворяне и приказные дьяки. Они привезли Сигизмунду договор, по которому «природный королевич» Владислав мог занять московский престол. В договоре звучал голос «второго слоя правящего класса», как назовет их русский историк. И голос этот, никогда не слышимый прежде, зазвучал благодаря Смуте.

Договор написал бывший годуновский воевода Михаил Салтыков, перешедший когда-то на сторону первого Лжедмитрия и ставший думным боярином у Лжедмитрия Второго. Естественно, в договоре прежде всего писалось о неприкосновенности православия. И еще – о царских расправах. Не желавший более терпеть бессудные расправы московских царей «второй слой» предложил целую систему нового судопроизводства – «все судятся только по закону». И главное – «ответственность за преступления не падает на родственников провинившегося».

Зараженные идеями польской вольницы дворяне предлагали в договоре будущему Государю поделиться своей властью с Земским собором и боярской Думой. Среди многих пунктов был один, повторявший обещание убитого «Дмитрия», – «право каждому из народа московского вольно ездить в другие государства христианские…» Право, которое появится в России только в конце XX века!

И ни слова о княжеских родах. Правда, ни слова также не говорилось о свободе холопов. «Нам дорого наше рабство», – объяснили послы Сигизмунду.

Уже горел оставленный поляками и русскими тушинский лагерь. Князь Скопин-Шуйский, выбив Сапегу из Дмитрова, триумфально приближался к Москве.

В марте 1610 года под колокольный звон, сквозь бесконечные ряды москвичей, на коленях славивших освободителя, вступил в столицу победоносный князь со своим войском. Как жалок был рядом с молодым богатырем убогий его дядя…

И все чаще звучало – вот какой царь нужен Руси!

Скопин пресекал такие разговоры, с гневом обещал расправу. Но Василий повел себя в проверенных традициях – и месяца не прожил князь Михаил в Москве.

В апреле у боярина Воротынского праздновали крестины сына. Жена Дмитрия Шуйского поднесла Скопину чашу с вином. Князь выпил и сразу почувствовал – смерть! Кровь хлынула из носа и ушей, как когда-то у Годунова. Знакомый был яд…

Его отвезли домой. Под причитания жены двадцатичетырехлетний полководец скончался.

Теперь Василий смог воздать ему заслуженные почести. Скопина похоронили в Архангельском соборе рядом с московскими Государями.

Бесконечный кровавый калейдоскоп Смуты продолжался.

Летом 1610 года русские и шведские войска – уже под водительством князя Дмитрия Шуйского – пришли под Смоленск. Но, еще вчера победоносная, армия была наголову разбита гетманом Жолкевским в кровавой сечи при Клушине.

Дмитрий Шуйский ускакал с поля боя, трусливо бросив и весь обоз, и золотой свой штандарт, и даже саблю. «Был воевода сердца не храброго… любящий красоту и пищу, а не лука натягивание», – так отозвался о нем летописец.

Остаткам шведского корпуса поляки разрешили уйти на родину с обязательством не помогать более московскому царю.

В это время у самой Москвы, в селе Коломенском, вновь восстал из небытия «Тушинский вор». Боровский монастырь, Серпухов, Коломна и Кашира вновь предались его власти. Марина жила с ним в Коломенском, ждала ребенка.

После поражения при Клушине в Москве было все решено. Как когда-то, еще боярином, Василий Шуйский составлял заговор против Годунова и потом против «Дмитрия», так теперь составили заговор против него самого. Подступавший к Москве гетман Жолкевский не переставал сноситься тайно с боярами и дворянами московскими. Они договорились об избрании на царство «природного» царя – Владислава. Надо было только быстрее покончить с жалким «полуцарем» и его ничтожным братом-трусом…

У Лобного места на Красной площади вновь собираются толпы, подстрекаемые все теми же боярами. В толпе выкрикивают: «Прогнать несчастливого царя!» И опять один патриарх – на этот раз Гермоген – защищает царя, стыдит народ, напоминает о крестном целовании. В ответ чернь забрасывает Святейшего песком и мусором…

И тогда дворяне и служилые люди идут во дворец, подступают к царю и молят его. «Земля опустела, ничего доброго не делается в твое правление… сжалься над нами – положи посох царский…» – так говорит Василию огромный Захарий Ляпунов. Но маленький подслеповатый царь выхватывает нож и идет на великана, стыдит, что он, жалкий рязанский дворянин, дерзает в отсутствие великих бояр говорить такое ему – Государю…

Бояре собирают народ за Москвой-рекой, у Серпуховских ворот. Туда же приходят прежние соратники царя, «добрые и сильные». На сходе решают бить челом царю от имени всего народа московского и просить, чтобы он, несчастливый, царство оставил. Объявить Василию об этом народном решении посылают его вчерашнего друга-свояка – князя Воротынского, у которого на крестинах сына так удачно отравили молодого князя Скопина.

Пришлось Василию оставить царский дворец. Теперь жил он в своем прежнем боярском доме с молодой женой, красавицей Марией Буйносовой. И хотя грамоту Василию дали – «не чинить зла и бед ни ему, ни брату его Дмитрию», старик ждал…

И уже вскоре все тот же Захарий Ляпунов с товарищами и монахами Чудова монастыря появился в его палатах. Они пришли постричь царя в монастырь, разлучить с любимой женой, которой тоже предстояло стать монахиней. Василий молил оставить его в миру, но обряд начался. Сжав губы, молчал старый царь. Обеты монашеские за него произносил князь Тюфякин.

Вчерашнего царя свезли в Чудов монастырь, а братьев его посадили под стражу.

Сбылась боярская мечта! В ожидании приезда королевича Владислава несколько бояр – вчерашних сподвижников Шуйского в его заговорах – стали править страной. И люди целовали крест «князю Мстиславскому со товарищи принять государство Московское, пока Бог не даст нам царя».

Еще раз порвалась цепь времен. Впервые Русь жила без царя – светопреставление свершилось…

Семибоярщина, боярская олигархия, – пришла во власть в Московии. Наследством великих князей московских правили потомки могущественных удельных князей и бояр – Мстиславский, Голицыны, Шереметев, Воротынский, Романов, Салтыков…

Все они уже успели предать – кто четырех, а кто и пятерых царей. Подошедший с войском к Москве гетман Жолкевский был принят ими как друг.

27 августа Москва торжественно присягнула Владиславу. От имени королевича гетман присягнул на соблюдение договора – того самого, который привозил Михаил Салтыков королю под Смоленск. Только теперь в нем появились новые пункты – про бояр и князей: «Московских княжеских и боярских родов приезжим иноземцам не теснить и не унижать». И еще – вычеркнули статью о праве отъезжать в чужие земли. Открытую дверь на чужбину справедливо сочли опасной для спертого воздуха Московии, для старозаветных порядков…

Но Сигизмунд, несмотря на все просьбы своего окружения и письма Жолкевского, по-прежнему не собирался отказаться от своей мечты – самому сесть на русский трон. Он выдвигал множество условий, которые должны были выполнить бояре, прежде чем король отправит на Русь королевича. И главное условие – покончить с «Тушинским вором».

Гетман Жолкевский начал переговоры с предводителем последнего могучего польского отряда, поддерживавшего Марину и «вора», – с Яном Сапегой. Он предлагал рыцарству упросить Самозванца отдаться под власть короля, сулил выпросить у короля Самбор «в кормление» ему и Марине.

Но решал не Самозванец. Марина же не хотела обсуждать никаких условий – все или ничего. «Будучи… царицей московской, возвращаться в сословие шляхетское… не могу».

Тогда гетман договорился с Москвой. Бояре разрешили его войску ночью пройти через город к Угрешскому монастырю, где обитали Самозванец и Марина с казаками. Но, видимо, предупредил их кто-то из поляков, и на рассвете они бежали обратно в Калугу.

С ними вновь был вечный мятежник Иван Заруцкий. Приворожила атамана панночка! Не смог он забыть ее, бросил и победное дело, и гетмана Жолкевского – бежал в неизвестность. Но с Мариной.

Сигизмунд все тянул – откладывал решение. Тогда хитрый пан Жолкевский уговорил Филарета и Василия Голицына возглавить посольство к королю – самим молить его отдать сына… И отправились знатные послы под Смоленск, где король безуспешно продолжал осаждать неприступный город.

Когда послы прибыли, им зачитали новое требование Сигизмунда: коли хотят они Владислава, пусть отошлют в Литву бывшего царя Василия Шуйского с братьями, «чтобы они в Московском государстве смут не делали…»

И еще раз предали бояре своего царя.

Весело уезжал Жолкевский из опасной Москвы в Краков с великой добычей. В каретах ехали пленники – царь Василий и брат его Дмитрий с женой. Это и была награда Василию за все великие его ухищрения, за многие предательства.

Триумфатором вернулся в Краков гетман. Несчастного русского царя в королевском дворце поставили перед Сигизмундом и велели кланяться…

Но в час унижения, крушения всей жизни, Василий Шуйский стал достоин своего рода. Потомок великих полководцев сказал: «Не будет этого! Не подобает московскому царю польскому королю кланяться… Не на поле брани взяли вы меня, но подлою изменою подданных моих…»

Он умрет через два года в заточении. На царской могиле останется надпись: «Полякам на похвальбу, государству Московскому на укоризну».

Королевича Владислава поляки так и не отдали. На сейме были дебаты, много речей было произнесено: «Не отдавать им королевича! Своего царя Ивана не они ли ядом извели?.. Говорят, он был тиран… Но маленький Дмитрий в чем повинен? И его убили!.. Царю Борису крест целовали, и ему изменили… Федору, сыну его, присягали и тут же убили… Шуйскому в верности клялись и свергли сами, когда беда пришла…» Долго перечисляли паны клятвопреступления московские и вопрошали: «Разве можно отдавать королевича народу, который так часто предает свою клятву?»

Заканчивался страшный 1610 год. В декабре в Калуге погиб «Тушинский вор».

Его прежний сподвижник, касимовский хан, после бегства Самозванца с Мариной из Угрешского монастыря подался со многими сторонниками «вора» к гетману Жолкевскому, но сын его оставался с Самозванцем. Отец тосковал, захотел навестить сына. И «вор» решил, что пора образумить всех задумавших бежать от него, пора проявить характер «отца» – Грозного. Он повелел утопить приехавшего к сыну старого татарина. Тогда же был казнен Иван Годунов, обвиненный в измене.

Кровью укреплял свою власть второй Лжедмитрий. Яростная жестокость и трусливая хитрость – вот и все черты безликого злодея.

Наконец последовало возмездие. На охоте касимовский татарин Урусов, телохранитель «вора», отомстил за своего хана – на скаку ударом меча отсек Самозванцу голову и вместе с другими татарами-охранниками ускакал в степь.

Шут «вора» Кошелев примчался в Калугу. Полуодетая Марина металась по городу – взывала к мести. И казаки изрубили всех татар, остававшихся еще в Калуге…

Вместе со вторым «Дмитрием» погибло и имя. И хотя уже вскоре в Пскове объявился новый «спасенный Дмитрий», само звучание этого имени потеряло вдруг дьявольскую силу. «Псковский вор» был быстро схвачен и казнен. Впереди было еще много страданий и крови, но безумный вихрь Смуты начал ослабевать. Будто с именем Иоаннова сына, ставшего проклятием русской земли, ушло некое страшное, кровавое зло, оставленное в наследство грозным царем своим покорным подданным…

Венец Марины

Хотя в польском плену вместе с русским посольством оказался Филарет (только тогда послы поняли коварный план Жолкевского – увезти в Польшу всех влиятельнейших московских людей), хотя страшным огнем выгорела Москва, захваченная все-таки поляками, хотя в темнице Чудова монастыря уморили голодом неукротимого патриарха Гермогена, звавшего в своих грамотах изгонять ляхов, но уже поднялось негодование народное по всей русской земле.

Люди в городах начали создавать свое, народное ополчение – идти освобождать город царей, Москву.

Именно тогда опять объявилась исчезнувшая было Марина.

После смерти Самозванца она родила сына, который, едва появившись на свет, был тотчас провозглашен «царем Иоанном Димитриевичем Пятым».

И снова была у нее надежда, ибо по-прежнему служил ей опасный Иван Заруцкий, скорее всего, и бывший отцом ребенка.

Теперь они до конца будут вместе.

Как только рязанский воевода Прокопий Ляпунов, брат Захария, свергавшего царя Василия Шуйского, начал собирать народное ополчение против засевших в Москве поляков, пришел к нему удалой атаман Заруцкий со своими казаками. Пришел с одной тайной мечтой – избрать на царство Марину с сыном… Начало было удачным. Ополчение вошло в Москву и заперло поляков в Кремле и Китай-городе. Уже готовился последний штурм. Но Заруцкий отлично знал, что душа ополчения, воевода Прокопий Ляпунов, никогда не согласится на царствие Марины… И он решил – пора!

Все это время он сносился с поляками, засевшими в Кремле. Они и подбросили казакам грамоту, якобы писанную Ляпуновым, где говорилось, что воевода, и до того жестоко боровшийся с мародерством казаков, задумал вконец их истребить.

Ляпунова позвали на казачий круг и зверски изрубили саблями.

Во главе созданного ополчением Временного правительства встал теперь Иван Заруцкий. Безумная мечта опять начала сбываться – Марина сможет стать царицей. Оставалось только занять Кремль…

Но воеводы не захотели быть с казаками-убийцами и ушли из лагеря. Ополчение распалось – поляки в Кремле были спасены.

Казаки во главе с Заруцким бесчинствовали в окрестностях Москвы. Был захвачен Новодевичий монастырь – ограбили ризницу, насиловали монахинь. Общую участь разделила вечная жертва – несчастная дочь Годунова Ксения. Та, на которую, по словам летописца, «прежде они взглянуть бы не посмели».

Но с уходом «земских людей» казаки остались без продовольствия и оружия. А к Москве уже грозно двигалось новое – второе народное ополчение…

Заруцкий пытался бороться. Он даже подослал убийц к вождю ополчения, князю Дмитрию Пожарскому, но они были схвачены и рассказали об удалом атамане.

С возлюбленной Мариной Заруцкий бежал в Рязань.

Но внутри души народной – свершилось… Началось таинственное возрождение.

Символом его стал монах Дионисий. Архимандрит Троице-Сергиева монастыря не только превратил обитель в неприступную крепость, которую не смогли взять ни поляки, ни «Тушинский вор». Он сделал монастырь бастионом добра и милосердия среди всеобщей жестокости и озверения. Монахи искали по дорогам раненых и умиравших, немощных и старых и приносили их в обитель, которая была не так уж велика, но вместила Божеским чудом многие тысячи. Отсюда и начал Дионисий писать свои грамоты об очищении и спасении души (и лишь потом – об очищении и спасении земли).

Люди сами, без всякого призыва, начинали вдруг поститься. Великий пост охватил грешную, страждущую страну. Из этого очищения, истинного и добровольного покаяния и возникло то второе, великое народное ополчение. Оно освободило Москву и Русь – и от захватчиков, и от Смуты…

И «Совет всея Земли» (совет воевод народного ополчения) созвал новый Земский собор, в котором были выборные от всех сословий и впервые – от казаков и свободных крестьян. Все они съехались в сожженную Москву – избрать царя.

Как всегда на подобном собрании, образовалось множество групп. Все они имели своих кандидатов, продвигали их и даже подкупали друг друга. Романовы не имели сильных заступников, ибо самый влиятельный из них, Филарет, был в польском плену. Но свершилось чудо – избрали Михаила Романова, отрока шестнадцати лет…

По льду реки, сверкая на морозе крестами и окладами икон, двигалась бесконечная процессия в Ипатьевский монастырь, где укрывались во время Смуты Михаил и мать его, инокиня Марфа. Шло духовенство в полном облачении, бояре в высоких шапках, казаки при оружии и множество людей всех чинов.

В монастыре Марфе и сыну ее торжественно вручили грамоту от имени «всего Освященного собора, бояр, воинства и всего народа русского» – чтобы мать благословила сына на царство и чтобы он, «благоверный и великий Государь… милость оказал и прошение принял». Но Михаил вернул грамоту – с плачем и словами: «Не хочу быть вашим Государем!»

И тогда Марфа произнесла горькую речь о том, как «непостоянством русских людей» погибло государство, о бесконечном «крестоп-реступлении», о поругании прежних царей… Много часов молили старицу пришедшие, а она все не соглашалась.

Наконец умолили… Скольких ее потомков погубит шапка Мономаха, которую надел тогда юный царь Михаил Федорович!

Мистическая эта династия начинается с моления в Ипатьевском монастыре, построенном предками Годунова – главы первой убиенной царской семьи. А закончится династия в Ипатьевском доме – убиением последней. И Михаил было имя первого царя, и Михаил будет имя последнего, в чью пользу безуспешно отречется Николай Второй…

Уже был избран новый царь, а Марина с Заруцким все скитались по горькой разоренной земле, пока не добрались до Астрахани. Здесь они решили основать свое царство.

Казаки Заруцкого заставили жителей города провозгласить Марину царицей. Всю зиму 1614 года держались они в Астрахани. В древней столице ханов, окруженная казацкой голытьбой, правила Марина… Рядом с нею были католические священники – диковинные в бывшем татарском городе. Она построила здесь костел, в котором каждый день усердно молилась.

Отсюда Марина писала письма персидскому шаху, предлагая привести свое «Астраханское государство» под его власть. И подписывалась – за себя и за своего неграмотного соправителя Заруцкого.

А кровавый ее любовник пировал и рубил головы. Купцы, приносившие благосостояние городу, давно перестали ездить в Астрахань, и люди роптали.

Атаман горько пил, чувствуя роковую западню, и спьяну даже объявлял себя царем Дмитрием… Но нельзя безнаказанно трогать роковое имя – и, как когда-то в Москве, увидела Марина ночное восстание в Астрахани. И так же ударили в набат…

На этот раз они заперлись, отсиделись в Кремле. Но к городу уже подходил отряд царских стрельцов и, бросив свое последнее царство, Марина бежала с Заруцким вверх по Волге…

Они добрались до реки Яик. Здесь, на Медвежьем острове, был последний вольный приют польской аристократки.

Преследовавшие их стрельцы окружили казацкий городок. И атаман Ус выдал стрельцам Заруцкого и «царицу московскую» с сыном….

В Москву их везли дорогой великого унижения – через Астрахань. Заканчивался июнь 1614 года, заканчивался ее путь к венцу. Мученическому венцу…

В Москве удалого атамана посадили на кол – умирал бесстрашный казак в мучениях нечеловеческих Заплатил он великой мукой за кровь соотечественников и прелести Марины.

Несчастного ее мальчика – «воренка», как его именовали русские летописцы, – повесили.

Сама же Марина зачахла от горя в заточении – так убеждал поляков в Кракове царский посол Федор Желябужский: «А Маринка на Москве от болезни и тоски по своей воле померла.» Но, скорее всего, умерла она не «по своей воле», но по обычаям того сурового времени. «Царицу московскую» попросту удавили.

Ее отец, Юрий Мнишек, скончался годом ранее – ему не было суждено пережить любимую дочь.

Десятилетняя история «Иоаннова сына», начавшаяся в Самборском замке, окончилась. Опасный царский венец придавил всех зачинателей Смуты.

«И ныне воровская смута вся миновала», – сказал в Кракове все тот же московский посол.

Эпилог

Итак, измученная страна обрела царя.

Когда молодой Михаил Романов прибыл в Москву, бояре сообщили, что жить ему будет негде – Кремль и дворец царский лежали в руинах. «А тех хором, которые ты указал приготовить, скоро отстроить нельзя… палаты и хоромы все без кровли, лавок и окошек нет, надо делать все новое».

Казалось, что под стать Кремлю было и состояние общества – «надо делать все новое». Ибо потрясения и смуты – отнимая благополучие, бросая людей в пучину великих потрясений – рождают в обществе совершенно новые идеи.

Вторжение поляков с их «помешательством на вольности» в русскую жизнь, построенную на безграничном подчинении царю, годы безвластия, духовных потрясений от всевозможных измен – царских, боярских и духовенства, – казалось, навсегда разрушили старый порядок, и грядущая жизнь на Руси отныне могла строиться заново, тем более что люди увидели невозможное – свое государство без царя. Ощущение, которое, по словам историка, сопутствовало прежней жизни («природный» царь есть хозяин земли, а «все люди – пришельцы, живущие по его воле»), должно было измениться – ведь народ уже не раз выбирал, сам ставил своего Государя.

Но во время избрания нового царя восторжествовала старая идея. Избрали не по заслугам перед Отечеством (какие были, к примеру, у претендовавшего на престол князя Дмитрия Пожарского, вождя победоносного народного ополчения), но по близости к ушедшей московской династии.

Во время битв тогдашних «партий» некий безымянный дворянин из Галича (кстати, родины Григория Отрепьева) подал письменное мнение: ближе всех по родству к прежним царям стоит Михаил Романов. Вслед за ним некий казачий атаман подал свою «запись» – как он сам объявил: «О природном царе Михаиле Феодоровиче».

И восторжествовал все тот же «природный» царь, не отличавшийся ни зрелым возрастом, ни заслугами, ни умом – лишь родством с царями прежними.

Так что взгляды общества даже Смута не переменила…

Однако вначале Михаил правил вроде совсем по-новому – не только вместе с боярской Думой, но и со ставшими привычными в Смутное время Земскими соборами. Голосом Земли, плодом разбуженной Смутой народной активности был этот русский парламент. С 1613 по 1622 год заседали Земские соборы почти непрерывно, чтобы затем… начать умирать. И случилось это, как только возвратился из польского плена властолюбивый отец молодого Государя Филарет. Он стал не только патриархом, но и соправителем царя, а точнее – истинным правителем Руси и началом конца активности соборов.

Парадокс: узнав о соборе, готовившемся избрать Государя, Филарет из польского плена предупреждал в письме, что пытаться восстановить прежнюю власть царей – значит вновь подвергнуть Отечество опасности потрясений и что он лучше умрет в тюрьме, чем на свободе увидит такое несчастье. Но все эти идеи ограничения царской власти, часто захватывавшие русских людей на чужбине, тотчас исчезли у него по возвращении с Запада на родину…

И сами Земские соборы никогда не пытались ограничить власть Государя. Они лишь были помощью ему и советом, и не могли быть ничем иным. Ибо после закрепления крепостного права, закабаления большинства народа соборы не были представительными, – они отражали чаяния лишь малой части населения… Во второй половине XVII века соборы умирают.

Итак, прежнее рабство породило прежних царей. Круг замкнулся. Русь вернулась на круги своя. Родовые муки Смуты разрешились знакомым ребенком – Московия вновь родила азиатское самодержавие.

На века осталось и закабаление крестьян – «наше рабство». И «безумное молчание людей, не смеющих глаголити истину своим царям…», о котором так сокрушался Авраамий Палицын.

Роман оказался без окончания…

Так что уже в семнадцатом веке мерещится призрак семнадцатого года и в Ипатьевском монастыре притаились тени Ипатьевского дома. Притаилась грядущая Смута..

Наш Декамерон

Исповедь пасынка века

Разговор в реанимации:

– А ты чем занимался до смерти, милок?

– Писал, дедушка, писал…

– Ну и как? Отвечали?

«О чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? О себе».

Самое страшное, когда ощутил: твердеет! Скорлупа проклятая образуется. Вместо души у меня теперь замечательное каменное яйцо. Нет пылкости. Ни в чем. Впрочем, вру. Страсть появляется, когда надо ненавидеть, завидовать, собачиться. Сам любить не можешь и оттого особенно остро ощущаешь, когда тебя любят. Вот почему старики любят путаться с молоденькими: к костру тянет сукиных детей. Лежит во тьме, уткнувшись в потолок пустыми глазами, ласкает горячее тело холодными пальцами, судорожно вжимается в юную плоть, как в избавление. Ощущает чужую жизнь. И свою смерть. Ведь это тело будет жить, любить, ворочаться в постелях, когда твоя плоть уже на бойню пойдет, на корм червям и листьям. Ах, это каменное яйцо… И шепот из-под скорлупы… Особенно громкий утречком, в тишине: «Остановите Землю, я хочу слезть!» И число… Можно, к примеру, остановку на завтра назначить… Нет ничего такого определенного, одно гаерство. Но стоит только подумать: «Завтра…» И все! Воздушный столб теряет вес! Никакого суетливого послезавтра! Все упростилось!.. Остается только сейчас… Потрясающее состояние!.. Во время самых больших моих жизненных свершений… обладая желанной женщиной и т. д…. никогда не ощущал себя сейчас. Я уже представлял, что будет дальше: что потом ей скажу, что мне ответит, как она уйдет, нужно ли ее провожать… Эти мерзавцы римляне говорили: «Прожил семьдесят – жил семь». Видать, имели в виду, сколько сумел жить сейчас. Не тороплюсь, не мечусь, ощущаю свое тело, зад, сидящий в кресле, облупленную кожу кресла, дохлую муху в паутине – все, что вижу только я сейчас. И то, что послезавтра никто так не увидит. Живу, братцы, честное слово, впервые живу. Пишите эпитафию: «Прожил сорок пять лет, жил – день…»

Сейчас — раннее утро… Сижу в кресле достаточно пожившей на этом свете задницей. Рядом две картонные коробки из-под чешского пива «Пльзень». В этих коробках умещается двадцать бутылок чешского пива. Вот вместо них туда засунута вся моя жизнь. Все дневники, которые я вел… Все мои бесконечные разводы, мои женщины, моя несчастная дочь, мой отец, мои встречи, расставания – вся единственная, неповторимая жизнь просторно уместилась в коробках вместо двадцати бутылок чешского пива. И еще много места осталось!

Начинаю игру… Выдергиваю из картонной коробки, клянусь, наобум, листочек дневника. Читаю, со сладостным интересом читаю о себе!

«197… года, 15 сентября.

Утром – все, как всегда: проснулся чуть свет. Рядом – лицо спящей женщины. Придвинулась. Посапывает. Я рассматриваю ее увядающую кожу. И я уже вижу, ясно вижу, какой она станет старухой!

Утром особенно не хочется жить. Будто ночью хочется. Ночью нельзя ступать босиком по полу. Голые ступни мерзко зудят, содрогается кожа, и рубашка во тьме полыхает электричеством. Потому что копится, копится за день: жить не хочу! Мое вам объявление: жить не хочу. Сейчас, в Древнем Египте, во времена Гильгамеша, в дни Всемирного потопа – из всех человеческих глоток почему-то один вопль: «Не хочу жить!» Но вы только попробуйте отнять у меня эту ненавистную жизнь. Ах, как я цепляться за нее буду, горло перегрызу! И все-таки повторю: «Жить не хочу». Каждому возрасту свои удовольствия. В тридцать пять – особое сладострастие заявлять о сем публично. И особенно хорошо этак на рассвете проснуться в грязном зимнем сумраке, ощущая ломоту будущей старости, лежать без сна, содрогаясь от беспомощного отвращения, и шептать в голос: «Жить не хочу! Не хочу! Не хочу!»

Но жить буду!..»

«Но жить буду!» – Ах, как это звучит сейчас через пятнадцать лет! Но продолжаю, продолжаю чтение.

«Струйка слюны в уголке ее рта течет по вялой коже и соединяется с подушкой. Солнце падает на подушку – и страстно вспыхивает в слюне. Моя жена. Милая сотрудница по браку. «Брак – обмен дурными настроениями днем и такими же запахами ночью». Но это если буквально. А можно символически: огромная свалка из бессмысленных вещей, которые доставали всю жизнь: ее платья, мои пиджаки, ее свитера, мои свитера – они должны были украшать наши тела. Молодые потные тела, затем холеные омытые тела, а теперь уже начинающие разрушаться тела с едким запахом возраста, смешанным с импортным дезодорантом. Ворох джинсов: джинсы разных фасонов, джинсы из всех материалов, джинсы, когда она была молодой, и джинсы теперь, когда она с трудом вталкивает в них свою измятую задницу. В этой куче прожитых туалетов возлежит она и, призывно дрыгая ляжками, клянет меня за неудавшуюся жизнь. Клянет – третьему… Третий? Да, да, в эту нашу кучу тряпья порой заползал некто третий («Я должна была почувствовать себя женщиной»; «Я должна была ему (мне) отомстить»; «Я должна была доказать ему (мне), себе, тебе…»). И все это в перерывах между содроганиями… О, Боже! Любовь? Визг из кучи тряпья и задранные кверху ноги. Да, еще стоны: «О, милый, не спеши…» Последнее время она не любит употреблять имена – и чтобы не ошибиться: «Не спеши, любимый, не спеши!»

Но все это уже было где-то написано. И много раз. Бравое трио: Гильгамеш – Екклесиаст – Шопенгауэр… и все эти моралисты, адвентисты, протестанты, католики, иезуиты, православные, сионисты, хасидисты… – все это повторяли тысячи и тысячи лет подряд. Все эти мудрые размышления о душе, о плоти, о смерти, о бессмертии, о власти, о свободе, о долге, о равенстве… А двуногая тварь все слышит, все понимает, но… также крадет, убивает, насилует, обманывает! И тоскует. Все время тоскует при этом. Стенает… конечно, если только не удовлетворяет похоть. Нет, двуногое отлично знает, как надо жить, оно создало тысячи книг, как надо жить. Но никогда так жить не будет. И оттого тосковать будет, сладострастно, мучительно, со злобным восторгом, ощущая в себе битву Бога с дьяволом. Но уберите сатану. Как возопит человек! И тогда жить совсем не захочет. Впрочем, и это было сказано. Все было сказано. Миллион раз все было сказано.

И вот тогда – в разгар поучительных моих размышлений – она вдруг сказала, не открывая глаз:

– Нам нужно поговорить.

И уселась на постели, обхватив колени руками.

Потом повернулась ко мне и, глядя на меня своими ясными, идиотски непреклонными глазами, сообщила о замечательном событии, произошедшем с ней на юге.

– Я не собираюсь от тебя ничего скрывать. Кстати, ты виноват сам.

Да, действительно, виноват: не поехал с ней на юг. С детства ненавижу юг, там надо все время жрать фрукты, отчего тебя так пучит: вот-вот взлетишь под потолок, как Карлсон. Кроме того, юг не может состояться хоть без какого-то романчика. Поэтому по ночам изволь обнимать в кустах какую-нибудь потную проходимку. Она будет страстно целовать тебя намазанными губами, так что утром щеку лучше оттирать бензином, а прокушенная губа будет висеть, как стяг в безветрие.

Но она не захотела оценить моего трусливого юмора. Она сказала:

– Боже! Как же мне все это надоело!.. Боже ты мой!

«197… года, 20 сентября.

Сегодня меня грузили… Погрузкой руководил Он, тот удивительный, с которым она испытала на юге духовное и сексуальное единение. Все, что напоминало о нашей совместной жизни: стулья, на которых мы восседали, ложе, где мы создавали нашу дочь, – все эвакуировалось из квартиры. Погрузкой руководил муж (то есть муж-то был еще я, а Он был как бы грядущий муж). Этому мужу из будущего помогал его младший брат – молодой мерзавец из появившихся теперь повсюду книгоманов. Этот книжный сластолюбец так вожделел к каждой моей книге, что становилось просто неприлично. Наше голубое ложе они выволокли на лестничную клетку, и оно бесстыдно стояло с обнаженным лазоревым матрасом. Я бегал бестолково из комнаты в комнату, почему-то страстно раскрывая двери. В квартире уже возник сильный сквозняк. Мы жили высоко. Открывание последней, балконной, двери удачно завершило дело: поднялся апокалипсический ветер. Он с воем носился по пустым комнатам, а за ветром в безумном беге возникал я.

– Заказанная тобой машина, конечно, не пришла! Он пошел искать другую машину! – сказала она, глядя на меня ненавидящими глазами. (Это всегда: когда меня бросают женщины, они же меня и ненавидят, а когда я их – как они меня любят!)

– Готовься! – сказала она.

Я не знал, как готовиться, и поэтому продолжал бегать под зловещим ветром. Вбежал и Он:

– Достал грузовик. У шофера кончается обед, он просит спешить. Грузимся!

Я посмотрел вниз и увидел этот грузовик. Он достал его, конечно, у цирка. Через два дома от нас был цирк. И в тихие ночи казалось, что мы занимаемся любовью в прериях: рычали тигры, трубили слоны. Бедных животных доставляли в цирк на грузовике в клетках, торчавших из кузова. И теперь этот чудовищный грузовик, на котором возили наших братьев меньших забавлять удачно развившихся приматов, ждал меня внизу. В клетке лежало желтое сено. Я наблюдал сверху, как вынесли лазоревое ложе и установили внутрь клетки. Теперь это уже была картина Сальвадора Дали: «Голубая кровать среди скошенного луга».

– Быстрее, быстрее! – вопил муж из будущего.

– Он даже не собрал своих бумаг, – мерзковато подвывала моя экс-жена.

Она знала, что мой дневник, писанный по давней, еще школьной, привычке на листках бумаги, лежит на антресолях. И она повелительно указала наверх. И тогда юный книгоман-сластолюбец в жажде дальнейших встреч с книжными раритетами торопливо распахнул верхние дверцы. Этого делать не следовало: на голову ему хлынул поток листов. Вся моя многолетняя жизнь вмиг обрушилась, заплясала по комнатам. Гонимые межпланетным ветром, листы шныряли по всей квартире, взмывали к потолку, бились о люстру, осыпали пол, покрывали раковину и газовую плиту. Путались числа, поступки, годы, разные женщины соединялись друг с другом. То, что я писал о ненависти, продолжалось любовью, и я, восемнадцатилетний, и мои девочки, и мои тридцатилетние женщины – все вместе! Ветер, ветер! Боже милостивый! Светопреставление! Вспомнил! Как во Флоренции было наводнение. А там в каком-то соборе похоронены Донателло, Уго Фосколо, кажется, Данте, а может быть, Микеланджело – короче, масса знаменитых покойников. Так вот, это наводнение устроило с ними веселенькую шутку: все гениальные прахи дружненько всплыли вместе с гробами. И когда вода ушла, их кости возлежали вперемешку на полу. Так что пришлось весьма волюнтаристски разложить их по гробам. И теперь, возможно, челюсть Уго Фосколо покоится вместе с фалангой пальцев Донателло и тазовой костью Микеланджело. А все вместе это называется Данте. И правильно. Чтоб не забывали. Все прах! Старайся – не старайся, достиг – не достиг: конец этого бесстыдства один…

Именно так, именно в этом духе и поступили с моими дневниками Он, сексуально-духовная мечта моей жены, и его брат, маньяк-книгоман. Они принесли с улицы две коробки из-под пива «Пльзень» (валялись во дворе у гастронома) и затолкали в них всю мою жизнь. Они упирались в мою жизнь коленками, мяли ее руками, а в довершение (чтобы все уместилось в ложе для двадцати пивных бутылок) уселись на нее своими задницами…

Наконец все погрузили в грузовик с клеткой. И добавили меня. И мы поехали прочь от моего дома: моя кровать, вся моя жизнь в коробках из-под пива и я сам, поразительно напоминавший в этот момент Емельяна Пугачева, какового возили в подобной клетке по улицам Москвы. Моя жена почему-то решила прощально помахать мне с балкона. И я тоже усердно махал ей из клетки, после чего окончательно стал похож на злосчастного Емельяна, прощающегося перед казнью с москвичами…»

Этот тексточек – в бодреньком стиле моего знаменитого знакомца Д. и модной тогда литературы из журнала «Юность» – написал я в 197… году. И ведь нравилось! Ужас! Но все-таки самое ужасное – ощущение, что все это происходило буквально вчера! Десятилетия как не бывало!

Продолжаю сладостную игру… Выдергиваю новые листики из коробок.

«Февраль 197… года.

Разговаривал с X. Встретил Н. Любил О.».

А это – тоже февраль, но уже черт знает какого года…

А вот – март: тоже разговаривал… тоже встретил… тоже любил… Ба!

Но, оказывается, – это было двадцать лет назад! И клянусь, опять ощущение: буквально вчера! Все вчера! Год начался… Год прошел… Суббота… Уже январь… Нет… уже декабрь… Еще один год! Жизнь только начинается, и вот уже «земную жизнь пройдя до половины»… Но, оказывается, она опять только начинается! Тридцать пять… Сорок… Сорок пять! И вот уже – «жил-был я»? Нет, оказывается, жизнь опять только начинается! Забавное устройство: мясорубка из дней. Ощущение времени создают только покойники. Почему-то упоминание о смертях тотчас наводит порядок в этом безумии дат.

«197… года, 22 февраля.

Смерть Д.

Звонит телефон. Звонит распроклятый. Три дня после ее ухода у меня был выдернут шнур – переживал… И все-таки сегодня включил, не выдержал. Старая вера: а вдруг случится… хоть что-нибудь!

Беру трубку. В ответ – мужской голос. Это режиссер. Друг юности. Я зову его Лысый и Отвратительный. У него ядреный череп, мерзейшее лицо. И все это – на коротком мускулистом теле. Гомункулюс.

– Привет! – говорю я и почему-то спрашиваю эпически: – Ну, что делаешь?

– Не знаю, – радостно отвечает он, – может быть, мальчика, а может быть, девочку… Я звоню тебе третий день подряд. (Я молчу.) Ты пойдешь… сегодня?

– Куда?

Молчит в трубке, потом говорит с изумлением:

– На… похороны.

Я холодею. Кто умер?

Он выдерживает паузу, чтоб было поэффектней. И сообщает:

– Ты что, действительно… не знаешь? Д. повесился в Доме творчества в Голицыне.

– Боже, – говорю я, сразу охрипнув.

Именно так надо говорить в этих случаях. И тут в душе возникает какое-то детское ликование, ну, как в школе: кого-то вызвали к доске, не меня!

– В три панихида в Доме литераторов.

– Я приду. (Я по-прежнему хриплю.) Конечно, приду. – И не забываю прибавить: – Ужас!

Иду мыться. Д. – покойник!.. Д. уже проставили цифирку после загадочной черточки (939–197…). С Д. – все ясно: рассчитались.

Он уже не участник в общем нашем вопле. Отвопился. Я знаю Д…Впрочем, теперь следует употреблять «знал»! – знал с детства…

…Я бегу… бегу… бегу по коридору, – какой огромный был этот коридор, в котором мы играли в жмурки, коридор гигантской коммуналки с тазами и велосипедами, вздернутыми под потолок. И Д. бежит навстречу мне. Д. – с завязанными глазами, но он подсматривает из-под повязки, чтобы вовремя схватить в протянутые руки ту прелестную девочку с бантом, которая так безумно нравится мне и которая потом будет спать с ним!

Проставили цифирку!.. А вот незадолго до проставления ци-фирки, в августе 197… года… Я еду на машине. Вижу Д.: он идет по улице. В огромных нищих дерматиновых туристских ботинках. Вокруг горла обмотана какая-то тряпка. В вытертом кожаном пальто зобом торчит его живот. Д. – с… животом! Спортсмен, легконогий Ахиллес, омархайямный ловелас, друг Вакха и Венеры – и с животом! Как он умел влюбляться! Он был всегда влюблен: в женщин, в погоду, в дождь, в дерево. «Если бы мне нечего было любить, я любил бы ручку от двери». И вот он бредет, выставив зоб-живот, в своих чудовищных хипповых ботинках. Какой там, к черту, хиппи! Это идет подлинная грязь и одиночество. Это идет российский писатель в несчастье…

Но если бы вы знали, что такое это несчастье: когда за окном ветер метет белую гадость и надо просыпаться, а горло болит, и рот загажен после попойки, и кто-то давит тебе коленом в грудь. Теперь я тоже знаю…

Я выхожу из ванной. Значит, Д. удавился в Доме творчества… Нашел где! Как он взбирался на стол в этих своих туристских ботинках… отодвинул лампу… и… И его ноги висят над письменным столом. Негнущийся дерматин, развязавшийся шнурок, ком земли отваливается от ботинка, грязь с ботинка падает на «последние строки».

Делаю зарядку… Все-таки пошло – вешаться в Доме творчества, пугая и без того перепуганных писателей. Пошло висеть над собственной рукописью. Со всей прямотой заявляю: мне не нравится! А почему не сказать об этом прямо? Да, Д. – покойник! И что с того? Кажется, так сказал великий русский писатель: «Что это за профессия такая – покойник, что о них надо говорить только хорошо?»

Нет, я отлично понимаю, уйти из нашей замечательной жизни не так-то просто. Револьвер у нас в лавочке не купишь. Поэтому, конечно, приходится, так сказать, изыскивать варианты. Я вхожу в его положение, но… Но, озирая разнообразные самоубийства последнего десятилетия, обязан отметить: в это дело у нас уже внесено должное разнообразие. К примеру, прозаик Л. решил всех нас покинуть. Проходя по Каменному мосту, перегнулся через перила и птицей – нырь в Москву-реку! А вот прозаик 3. как хорошо собой распорядился! Вышел на балкон кооперативного дома и, продолжая поболтунчики с супругой о суетном, начал клониться за решетку балкона. Бац – и… полетел вниз, а точнее, вверх, «в звезды врезываясь».

А драматург Б.? Тоже привнес свой шарм в эти полеты в вечность. Надо сказать, он был средний драматург, безвестный. Уж никак не сравнить с нашим блестящим Д. Но как умно обошелся с финалом пьесы! Сначала прелестно отужинал в ресторане аэровокзала. Потом вышел в зал ожидания с бутылкой портвейна. В портвейне растворил кучу таблеток снотворного. И комфортно, усевшись в кишащем людьми зале, попивая портвейн «Три семерки», медленно подыхал среди топотни, плевков в близстоящую урну и храпа пассажиров. И, отлетая от нас, как он, должно быть, хохотал, слушая все эти объявления о вылетах самолетов. Каким дрянным каламбуром звучали для него слова о задержках рейсов… Он-то знал: его рейс прибудет вовремя!

А история юных операторов из ВГИКа! С каким вкусом распорядились ребята собственной жизнью! Выехали за город, на лоно природы, погуляли вволю, даже любовью насладились. И когда солнце уже начало заходить за горизонт, эти «теплые русские юноши» вошли в зеленую рощицу и развесили себя по деревьям. И висели красными фонариками (все в красных рубашках) среди веточек, листочков, птичек всяких! Недаром операторы! Но, главное, умно и предусмотрительно: в самом начале жизни, в расцвете – раз, и убежали с планеты.

А вот и высший разряд, это уже классика. Парапсихолог, маленький кореец, вечно окруженный безумными почитательницами. Он занимался вошедшим недавно в моду шаманством: «вливал энергию», лечил, понятно, от всех болезней. Одна из его поклонниц, восторженная филологиня, рассказывала, что, сидя на некотором расстоянии, даже к ней не прикасаясь, он заставил ее испытать всю полноту плотского наслаждения…

И вот этот корейский Калиостро как-то летней ночью подошел к железнодорожному полотну и уложил свою маленькую головку на рельсы. И, глядя в темноту узенькими глазками, ждал, пока она отскочит под колесами поезда…

Но здесь сюжетец только начинается.

На сороковой день мы, его друзья и почитатели, собрались его помянуть. На сороковинах присутствовал самый большой друг корейца, некий альпинист. Он поведал нам интереснейшую историю, произошедшую с нашим героем незадолго до железнодорожного полотна. Оказывается, сей кореец забрался вместе с альпинистом ни выше ни ниже – на один из памирских пиков. Там, привязавшись веревкой за скалу (веревка могла, даже должна была, по словам альпиниста, не выдержать), завис над миром. Сию сцену наш альпинист заснял. Он торжественно водрузил фото посреди стола на всеобщее обозрение.

Я взглянул и даже застонал! Кореец висел над пропастью, привязавшись к скале. И скала, нависшая над его тщедушным телом, была страшновато похожа на человеческую морду. Морду, застывшую в явном и злобном хохоте. Скала хохотала, а под ней висел ничего не подозревавший кореец.

И вот тогда-то я и понял его тайну: ах, миляга, ах, умница! Он давно, видать, решил покинуть нашу замечательную планету. Но, как новый человек, задумал сделать это шикарно – напоследок обязательно поиграть со смертью в кошки-мышки. Поэтому во время своих попыток досрочно отбыть с планеты Земля он всегда оставлял себе один, один-единственный шансик выжить. (Говорят, Маяковский играл с одной пулей в семизарядном револьвере, а наш кореец играл как бы с шестью!) Он увеличил коэффициент вероятности своей гибели до волнующего предела. И в том-то был его кайф! Но при этом он был всего лишь временный человек. И не мог знать того, что уже поняла древняя скала: он надоел Природе. Смерть поселилась в нем. И когда он уложил головенку на рельсы, чтоб в последний миг – именно в самый-самый… в этом и была сладострастная острота – ее отдернуть, он не смог этого сделать. Потому что игра в смерть слишком увлекает. «Пес, лижущий пилу, пьет свою кровь, но из-за сладости не замечает этого…»

Ну, каково читать это сейчас? Легко было гаерничать? Теперь сам… пробуй. А кореец, конечно, классик, классик! Почему? Да потому, что рассматривал это нелегкое и хлопотливое мероприятие, то бишь досрочное отбытие с планеты, как игру, не более! Дескать, даю смерти шесть шансиков. Но и себе один оставляю… И вот присутствие этого последнего шансика избавляло его от этого мерзкого, унизительного, вопящего, предсмертного страха! Но вопрос: избавляло ли?

«197… года, 22 февраля, 11 утра.

Пора ехать на панихиду… Позвонил актрисе Л., многолетней любовнице Д. У нее машина, может, захватит. Ах, друг мой Д., тебе-то что, ты вон отчалил, а у меня из-за тебя уже куча хлопот.

– Алло! – голос актрисы Л. в трубке.

Скорбно помолчал, потом назвался.

– А, это ты. – Она засмеялась. – Ишь какое афропе он выкинул! Хочешь выразить сочувствие? Кстати, когда ты умрешь, тебя сожгут или закопают?

Она опять визгливо засмеялась. Тут я понял, что она, как всегда, зверски пьяна.

– Я всех своих друзей уговариваю сжечься. И завещать мне свои прахи. Я вчера час уговаривала одну свою знакомую суку, народную артистку. Все ваши пеплы я высыплю в цветочные горшки и буду из вас растить цветы. А потом всех вас выставлю на подоконник – уже в цветах. Подоконник друзей… Я буду по очереди таскать вас с собой в сумке на концерты. И буду объявлять: «Я тут не одна, дорогие сукины зрители. Со мной вместе пришла на концерт в сумке народная артистка…» (Тут она начала кашлять в трубку и хрипеть. Я понял: ей не удалось заплакать.)

– Я еду на панихиду.

– А я никуда не еду, провались вы все…

Наконец она заплакала, все-таки сумела!

– Он был мальчик. Он так и остался среди вас, сучьих детей, мальчиком…

Неточная фраза. Он всегда был первым, даже когда был мальчиком.

…Наше коммунальное детство, девять семей в девяти комнатах, одна уборная. О уборная, наша утренняя мечта, наша утренняя забота и предмет семейных ссор! Мы, дети, получаем право на уборную только после взрослых. Все взрослые жильцы нашей квартиры делятся на две категории: «сидит долго» и «сходу, по-военному». Например: «Борис Николаевич бузовый человек и такой копуша – уж если зашел…»; «Михаил Филиппович отличный мужик – прямо молния!».

Но вот взрослые «сходили». И начинается наше ребячье царство. Нам выдают семейные сиденья (у нас квартира интеллигентов, каждая семья имеет собственное сиденье из гигиенических соображений). И, надев на выи семейные сиденья, молодые запряженные лошадки, мы мчимся к уборной занимать очередь. Д. всегда оказывался впереди. С сиденьем на шее он уже стоит – первый! – любезничая с голубоглазым ангелом – Любой Козловой десяти лет. Она в очереди вторая, Козлова, влюбленная в Д. В своей комнате, прижавшись ухом к двери (ревнивое мое воображение), она дожидалась его топота по коридору. Как он несся – могучий и великолепный! А я поспевал только третьим… Мы стоим в очереди, изнемогая… Изнемогая и от любви тоже: она к нему, а я к ней. А в уборной сидит профессор Ф. Это его время. Профессору позже всех на работу, и он добровольно (интеллигент-растяпа) вызвался быть последним. Он читает в туалете французский словарь Ларусса и, насилуя свой жесткий интеллигентский желудок, слушает наши разговоры и нетерпеливое перестукивание сильных ног. Как мы жаждем опорожнить наши детские мочевые пузыри!

Так мы топчемся в начале жизни, маленькие лошадки у барьера, запряженные сиденьями для стульчака. Запомните: он – впереди.

И всегда он будет впереди, во всех наших бесконечных очередях: он первым познает женщину (прелестный херувим, девочка Люба из рабочей династии Козловых; в четырнадцать лет они будут любить друг друга в котельной, а я буду стоять на «атасе» и сторожить их страсть). Он первым поступит в Литинститут (и только через долгие три года поступлю туда я). Он выиграет много других состязаний, и он узнает славу… И вот он первым заполняет цифирку после финишной черточки (родился тогда-то – скончался… – итог!). О торопливый Д. – даже в смерти ты первый. Впрочем, и эту фразу уже кто-то сказал!

…Школа, пятый класс. В жизни нашей страны и всех стран произошло самое страшное. Самое невероятное. Заболел Он. Великий Кормчий всех народов. Лучший Друг всех нас – пионеров и школьников, рабочих и крестьян, композиторов, шахматистов и футболистов, органистов и византиеведов. Он заболел! Каждое утро все газеты печатали бюллетени о Его здоровье. С некоторым смущением читаем мы сведения о количестве лейкоцитов в Его крови, о Его пульсе, функционировании органов Его пищеварения. И теперь в утренней очереди в уборную меня посещают кощунственные мысли: неужели Он, как и профессор Ф., в свой час… Ужас! А потом… Мы катаемся на катке под бравурные мелодии наших любимых маршей и песен. И застываем на льду в скорбном молчании: торжественный голос Левитана читает очередной бюллетень. Замерзая под ледяным ветром, мы не смеем двинуться; мы обледенели, но выслушиваем драгоценные сведения об анализах Его мочи… И… свершилось! Свершилось! То, что казалось святотатством! И не потекли реки вспять, и взошло солнце на небе… Он умер, как умирают все!

Нас выстроили в школьном коридоре. Я стараюсь плакать от горя, тру ненавистные глаза, но они, проклятые, сухие, а мои товарищи рыдают навзрыд. Проклиная предательские глаза, я жму, жму непослушные веки. И вот в это время Д., бессменный редактор нашей школьной стенгазеты, вывешивает на стену траурное великолепие: газета! Никто еще не успел, ни один класс! Мы первые! Стоим, в скорбном молчании, рассматриваем тщательно вырисованные черные рамки, венки из лавровых листов вокруг Его портретов: Он – с добрыми глазами, Он – с трубкой, Он – с детьми. И вдруг нас посещает некая мысль. Она является у всех одновременно – ужасающая мысль: когда же Д. успел? Я отлично знаю, что всего четыре часа назад в коридоре, стоя в очереди с семейным сиденьем на шее, он услышал Великую Скорбную Весть. Но когда же клеились эти фотографии? Когда кропотливо рисовались рамки, золотые листочки? Когда писались прекрасные слова нашей скорби о Нем? Мысль чудовищна: Д. делал газету о Его смерти, когда Солнце нашей планеты… еще сияло! Еще здравствовало?! Когда я… и все прогрессивное человечество ожидали неминуемой победы над болезнью! И тут, как по команде, мы, ученики и учителя, молча бежим в разные стороны… Прочь, прочь от страшной газеты!

Почему он это сделал? Неужели уже тогда он был свободен от глупости? Ведь он всегда стоял первым в очереди.

А потом я следил за его звездой, за его кометой… Он что-то написал, потом все это читали (я тогда не прочел, принципиально!). А потом я услышал первый раз о нем: «Талантлив!» И с тех пор, до самой его смерти, все произносили имя Д. с прибавлением этого бессмысленного слова.

Д., певец мальчиков и девочек шестидесятых! Мальчики-девочки, которые вдруг узнали, что Солнце нашей планеты и Величайший Гений всех времен и народов на самом деле был… (Значит, можно обо всем говорить!) Был! И полезли из толпы головы новых поэтов. Мальчи-киремарчики и девочки-лолло-бриджиточки навсегда прощались со страхом. На балу! На балу!.. Хемингуэй, чувиха, «старик», джазуха! Как широк мир, как ходят в нем ветры, глядите: я, дитя человеческое, – на балу! На балу! На балу!.. О, если бы кто-нибудь вышел тогда вперед и внятно прочел вслух наше стихотворение. Наше вечное стихотворение: «Любви, надежды, тихой славы недолго тешил нас обман». Ох, мальчики-девочки! Бабушки-дедушки? Быстро, да? А он висит сегодня, ваш певец, в дерматиновых ботинках, с выпавшим животом. Ради бога, сыграйте его любимые джазовые мелодии из шестидесятых: Дизи Гиллеспи, Рой Портер, Алеша Козлов и черт в ступе. Где вы, стиляги шестидесятых, несостоявшиеся джазовые гении, где вы, спившиеся, ссучившиеся? Все прошло? Старые девочки-бабушки давно все забыли? И старые джазисты-дедушки после пьяных кабаков храпят, уткнувшись лысыми головами в подушку. Как в стенку гроба…

Самое интересное: я почти любил Д., когда он умер… И вообще забавно: вот листочек: Д. – умер… поминки… А вот листочек: Д. живой. Наша встреча, его рассказы… Листочки валяются на ковре вперемешку – живой Д., мертвец Д. Игра! А вот появился из картонной коробки совсем какой-то странный лист – «Меню ресторана «Савой» 1876 года». Я нашел это чудо-юдо в бумагах отца. Большой лист, украшенный двуглавым орлом в окружении рогов изобилия. Отец, почему столько лет хранится в нашем семейном архиве это меню? И что произошло в ресторане «Савой» в 1876 году? Может быть, мой прадед отмечал свою свадьбу… чтобы сразу после сытного обеда зачать моего деда?.. И тем самым проложить путь ко мне – тупиковой ветви эволюции?.. А может, ни почему? Как все в этой жизни… Просто жаль было выбрасывать красивый лист.

«Суп форелевый… Артишоки… Горячее сладкое… Пулярки…» Экзотические названия, навеки исчезнувшие из нашего быта. Когда-то я мечтал устроить себе в день пятидесятилетия вот такой старорежимный обед. Не довелось! Зато моя дочь опять найдет – уже в моих бумагах – это меню и, конечно же, сохранит еще на пол столетия этот глупый красивый лист…

Листы, листики… А вот – 196… год! Боже мой – 196… год!

«196… год, 5 мая.

Встретил Д…Он шел своей подпрыгивающей (привычка всех недорослых мужчин) походкой. Как красит успех человека! Он маленький, конопатый… Я высокий, белокожий, я красивый… А сейчас мы кажемся наоборот. Некая спортивность появилась во всей его фигуре. Он похудел, поджарый. Ахиллес, да и только! Носит великолепную модную куртеночку. И весь в опьянении, в безумии своих успехов… Естественно, говорит только о себе:

– Ад, старик! Мотаюсь по съемкам. Снимают сразу два сценария – в разных концах Союза. (Бедный, как тебе трудно! Насколько легче мне: ничего у меня не снимают ни в одном конце Союза. И вряд ли когда-нибудь будут снимать.) Ты был в Прикарпатье? (Я не был в Прикарпатье. Я мало где был. Я работаю в заводской многотиражке. У меня нет денег на поездки в Прикарпатье. И вообще я не люблю ездить. Я трудно схожусь с людьми, общение для меня мучительно. АД. – обожает общаться, он всюду свой.)

И он говорит, говорит, жестикулируя. Люди оборачиваются. Он весь возбуждение. Азарт. Азарт успеха! Его рассказ:

– Разбудили на рассвете. Снежная вершина древней горы светится во тьме фиолетовым. Гора уже видит солнце. Холод пробирает до костей. Олени бежали по косогору. Эта охота называлась выбраковкой стада. Стадо бежит одной черной массой на фоне светящейся горы. Отставшие будто чувствуют, стараются нагнать… последним усилием сомкнуться со всеми. Но постепенно единое темное разбивалось. И между – просвечивает гора… И вот уже отчетливо различимы они. Они уже не все, они уже последние, они – отдельно ! Отстали от стада. Выстрелы. Убивали последних пятерых, убивали самых слабых. Подошел. В грязном рассвете – олень на снегу. Дикие запахи воды и ветра от оленьей шкуры. По страшной шерсти полз клещ. Было холодно. Егерь распорол живот оленя и засунул руки в теплую кровь…

Странно было услышать от него: «Отстали от стада…» Уж кто-кто, а он – в стаде! Певец стада мальчиков и девочек… По мне, самое консервативное – это молодежь. Ни хрена не пережили… и обожают моду, то есть обожают: как все. И эти ритуальные залы, где они все – тысячным стадом – предаются ликованию, глядя на вопящего идола…

АД. продолжает:

– Потом я поехал на Каспий. Самолет – и вот уже после гор остров в Каспийском море. Постоянная смена… Ах, какое это счастье, старик! На острове жил волк… Последний волк. Всех волков истребили, а этого оставили и прозвали «недобиток». Умный волк – он знал табу. И он согласился питаться только рыбой. В обмен на жизнь. Каждое утро мимо моего домика на выселках волк крался к меляку. Заходил в воду по щиколотку и быстрым ударом лапы выбрасывал рыбу на берег, на песок. А потом раздирал рыбу, чтобы кровь была. И весь песок был залит холодной рыбьей кровью. А потом, после своей постыдной трапезы, всегда выл. Волк, который согласился не быть волком, чтобы выжить. Его берлога была на кладбище кораблей. Это были старые суда, вытащенные на берег. Встречались даже парусники. Корабли стояли на песке, и гудели, стонали под ветром их ненужные мачты…

Я вернулся домой. И добросовестно записывал рассказ Д. Сочинил ли он все это? Уж очень красиво! Сейчас за полночь… Я окончил записывать. Странное дело: все это стало моим. Фиолетовая гора… остров… Ветер несет песок… И волк… И ночь…

И отчетливо я видел, как ночью…

Ночью над островом раскрывалось небо. И все звезды, которые были в мире, стояли над домами. И я, молодой и счастливый, чувствуя тайну и радуясь, что непременно узнаю эту тайну, лежу в стоге сена у крыльца и смотрю на эти звезды. И знаю, что напишу, напишу об этом…»

Но об этом, как и о многом другом, я не написал. Прожить столько лет и…

Меня моют в ванне, зажали рукой глаза, чтоб не попало мыло, я вырываюсь из чьих-то сильных рук и вижу, как блестит моя мокрая рука в свете лампы в ванной… Мои детские болезни, вечно обвязанное горло… Греховные мечтания, когда потушили лампу… Нагретый солнцем пол террасы, и я шагаю сильными детскими ножками… Блики солнца, я бегу с сачком… Блики сквозь листву… Мои тайные детские пороки… Освещенные розовым верхушки сосен, девочка… Ее округлые небитые коленки… ноги в голубеньких прожилках, тяжело и грешно лежащие под юбочкой… Поцелуй во тьме дачи… И как пришел потом в лес и не смог почувствовать прежней безгрешной радости… И тот сладкий страх, и та тайна… И как детским сознанием я постиг, что уже не смогу любить лес, как прежде, ибо уже грешник… Смерть няни… И новая ужасная мысль: я тоже умру! И юность, и девочка-женщина, и грозовое небо… И нырки птиц в раскрытом окне, и запах дождя… И все это было со мной, чтобы… Если в день пятидесятилетия я сыграю в Игру, от меня останутся только вот эти жалкие странички… Только они станут подтверждением, что я был.

Пол покрыт листочками… Сладчайшая, горчайшая игра: итоги! А я все роюсь в своей жизни. В мусоре своей жизни. Зачем я ищу «все о Д.»? Зачем? В наших отношениях с ним был хоть какой-то сюжет… А вообще, нужно признаться, жизнь моя была тосклива и бессюжетна. Выдергиваю, выдергиваю листочки… Не то!.. Не то!.. В основном попадаются встречи с женщинами.

«Вторник, 16. 00.

Звонила X. Плакала. Просила, чтобы я ей больше не звонил. Из-за меня не может жить (с мужем, любовником, женихом и т. д.). Среда, 17. 30.

Опять звонила X., просила не обращать внимания на то, что наговорила во вторник. «Мы помирились, да? Помирились?» (Ее слова.) Четверг. Вечер.

Встреча с X. «Это так прекрасно и так ненужно». (Ее слова.)»

Вот на эти глупости и ушла жизнь. Я все время двигался от новой женщины к следующей. Мне казалось, что я их завоевывал. На самом деле они передавали меня как эстафету. Лабиринт из женских тел, где в самом конце у выхода весело ждала меня (обычная сентенция) дама с косой (и каламбур к тому же).

Есть милый грузинский анекдот (кстати, и его тоже рассказал когда-то Д.). Два древних грузинских старика вспоминают:

– Помнишь, как мы бегали с тобой за девчонками?

– Помню, помню, – вздыхает другой. – Только не помню – зачем!

«196… года, 1 июня.

Встретил Д. на улице… Он спросил – сразу, без «здравствуйте»:

– Ну… как?

Я глядел на него невинными, непонимающими глазами: он даже поперхнулся. И смутился. Клянусь, он смутился. Потом сказал по-детски изумленно:

– Ты что, старичок, не читал повестуху?!

Конечно, я читал! Как тут не прочесть, если буквально повсюду: в вагонах метро, в электричках – мальчики-девочки укрывались журналами «Юность» с его повестью (пардон, «повестухой» – лучше не выдумать!). Если во всех домах болтают о ней. Просто я не смог отказать себе в удовольствии подразнить его. Они все помешаны на славе, они все тщеславны – новые наши гении! Кто-то рассказывал, как молодая знаменитость, поэт У., набирает наобум номера телефонов и спрашивает поднявшего трубку: читал ли он поэта У.? И если кто-то не читал, поэт У. буквально заболевает… И зря! Этот «властитель дум» может спать спокойно: они (молодые) его читают! Вот Блока не читают, Тютчева точно не читают, а поэта У. читают… Так же как все они читают «повестуху» моего друга Д.

«Повестуха» называется «Любовь» и написана, как выразились бы ее герои, «с юморочком»… Во всяком случае, если нынче в тишине вагонов электричек раздается молодой здоровый гогот, сие означает: читают «Любовь». И мало того, что сами сдыхают от радости, еще соседям вслух повторяют избранные остроты, делятся, так сказать!

О «повестухе». Герои, конечно, называют друг друга «стариками» и, конечно, разговаривают на невозможном, чудовищном сленге. Ни один нормальный человек, клянусь, никогда так не говорит. Но его читателям (его стаду) нравится: они хотели бы вот так разговаривать! В этом, видите ли, протест! Протест против благопристойного языка Вашей литературы. Хотя зачем уродовать и без того изуродованный наш язык? Но это вызов! И вся повесть – сплошной вызов! Эпатаж! Как род литературы! Герой «повестухи», конечно, физики, конечно, очень рассерженный молодой физик (а-ля Сэлинджер – Хемингуэй – Ремарк – Осборн). Этот «старик» встречает, конечно, в молодежном кафе «старуху», ясное дело, фантастическую раскрасавицу. Во время беседы он лихо обольщает «чувиху» своим «юморочком». После чего в восторге друг от друга они прямиком дуют в постель. Еще один вызов – просто шаровая молния в древо нашей бедной, нашей постной литературы. Ох, уж эти шаровые молнии! Шаровые молнии в конфетных обертках! Хотя, сознаюсь, во второй части начиналось что-то похожее на литературу. Их первая, такая поспешная ночь вдруг обрушивалась – внезапной, странной, изуродованной любовью. Любовь-возмездие… Возникала некая грустная, благородная мелодия… Юноша и Девушка. Вечный поединок. Безысходный поединок… И паясничал уже рок – Смерть!

А может, я все это выдумал – насчет второй части «повестухи»? Вообще мне трудно судить. Я так мечтал написать на тот же сюжет. Даже начал, но… Но!.. На бумаге мне все кажется пошлым или сентиментальным. И конечно, бросил. Не посмел… А он – посмел. Бойко, площадно, в стаде! Ох и смелые ребята, наши новые гении!

Хочу попрощаться с Д., но он… Уже открыл свой новенький портфель (с улыбкой я отметил: солидная пачка журналов «Юность»; вот так ходит – и дарит). Он размашисто надписал мне журнал – прямо на своей фотографии: «Доброму старику – от разгневанного старика».

«Добрый старик», то есть я, посмотрел на его фото:

– Послушай, а это кто?

– Я, – неловко засмеялся «разгневанный старик».

На фото был изображен некий строгий красавец. Чем-то похожий… на меня! Клянусь!

– Понимаешь, – объяснил «разгневанный старик», – они до того меня отретушировали… Но мне нравится! У этой повести и должен быть такой автор…

Он захохотал – во все горло, беззастенчиво, жизнерадостно, площадно. Хохотал, как писал, – на всю улицу, на все стадо!

Вернулся домой и рассматриваю фото. Очень смешно, но это я! Похож! И все-таки – какое скучное, темное мое нынешнее существование!..»

«196… год, 5 июня.

Вчера вечером на улице познакомился с девушкой. Очень глупой и, естественно, очень красивой (фразу можно писать наоборот). Люблю знакомиться на улицах. Где знакомились римские сенаторы у Овидия? На улице. Ах, эта улица. На улице проворовавшийся торгаш может представиться журналистом-международником, а работник бани объявить себя знаменитым писателем. На улице могу забыть наконец про жалкую свою заводскую газетенку. Здесь человек тот, кем он мечтал бы стать. Улица – это астральное место, наконец-то пойманная жар-птица! Короче, поговорив с девицей пять минут, сразу почувствовал: она играет. Точнее, в кого-то играет. И понял: она играла в героиню его повести. Она говорила ее пошлыми словами и так же мерзко хохотала все время. Впрочем, играть в нее нетрудно. Она так же глупа и, воздадим должное, так же красива. Теперь самое смешное. В ее сумочке, конечно же, лежал до дыр зачитанный, смятый журнал «Юность». Со следами косметики на страницах (слезы!).

Я торжественно открыл журнал. Показал очумевшей девице «свою» фотографию и спросил, величественно улыбаясь: «Вам не кажется, что он на кого-то похож?» После чего, не дав ей опомниться, надписал размашисто на экземпляре: «Красавице старухе – от доброго старика». Излишне говорить, что все у нас с ней состоялось в туже ночь (она старательно следовала сюжету любимой повести). Так я стал им… Клянусь, утром я решил ей все рассказать. И ничего, конечно, не рассказал. Поживем – увидим…»

«196… года, 7 августа.

Сегодня закончилась часть моей жизни. Началась другая! Клянусь! Прошло два месяца! Целых два месяца! Всего два месяца – но как… И как все изменилось! Изменилось! Изменилось! Сегодня читал свою статью. И где?! Однако все по порядку…

По порядку. Я давно чувствовал: где-то в лучезарно-далеком там рождается импульс… Поднимается могучий ветер… Смею думать, это будет ураган. Я понял: все эти «старики», юные бунтари, эпатажные злые говоруны – все они, смеющие ворчать на совершеннейшее из обществ… На свалку их! С фрондерством будет покончено. Говорю с уверенностью! В ближайшем будущем. А дальше? Дальше – тишина!..

Короче, Д. со своей повестью сейчас просто создан был для разносной статьи… И написал ее… да, я! И вот вчера – появилась! И где! Меня, ничтожного литсотрудника многотиражной газеты, напечатали в авторитетнейшем органе!.. Да, я потерял юмор! Пусть! Я счастлив! Но после стольких лет пребывания в «нетях»! Самое смешное: мало кто понимает значение моей статьи. Они думают, глупцы, что сие просто статья. Очередная статья «против» Д…А потом скоро будет статья «за» Д…Не будет! В том-то и дело!

«До свидания, мальчики!» Точнее, прощайте! У Ибсена есть фраза: «Счастливый – это тот, на кого веяния времени нисходят сами собой». Неужели я?.. Кстати, а статья получилась! «Добрый старик» отлично высек «разгневанного старика»! «Ищите женщину!» Да, она очень помогла мне написать эту статью… Может быть, без нее я и не решился бы. Я столько задумывал… и столько не решался! Но все эти два месяца я спал с ней под именем Д. Она изводила меня цитатами из его повести. И я терпел! Два месяца! Самое интересное наступило в конце. Это простенькое существо погибало от двойственности: она уже не хотела быть похожей на мою (его) героиню. Нет, она безумно ее ревновала ко мне (к нему). В это время, клянусь, мне несложно было все ей рассказать и заменить Д. собою! Но я слишком ее ненавидел – за два месяца восторгов по его поводу. Ненавидел… и любил! Любил, черт побери! И с каким восторгом, вдохновением, опьянением – писал статью против его (моей) повести. И сегодня, когда ее напечатали, с трудом дожил, пока она пришла ко мне! И я разложил газету перед нею. Молча. Она с испуганным изумлением, уже чувствуя, что там нечто страшное, начала читать. А я смотрел, как она читает. Удивление… испуг… непонимание… ярость… И тогда, закольцовывая сюжет, я с удовольствием объяснил ей все! Потом она валялась на кровати, тело ее содрогалось… А я… Я безумно любил ее в этот миг. И ненавидел… за ее отчаяние, за слезы… Она оплакивала его! Я знал, что нужно было сделать, и клянусь – она стала бы моей рабой. Но я не сделал. Я просто засмеялся и выгнал ее. Я не смогу ей простить…»

«25 августа.

Браво! Вчера опубликовали еще две мои статьи. Одну о театре – о постановке пьесы по повести Д. «Любовь» в Театре Ленинского комсомола.

Толпа. Билетики спрашивают. Модный, модный писатель Д…Меня встречали у входа: боятся! Молоденькая заведующая литературной частью – очень общительная и очень бойкая (прежде это определили бы словом «наглая»). Сразу противно положила руку мне на плечо (терпеть не могу некрасивых женщин). И сказала заговорщически:

– А вы совсем молодой!..

– Это вас удивляет?

– Но вы так разнесли прозу молодых и повесть Д….

– А может быть, просто я другой молодой!

В ответ она засмеялась и уже совсем амикошонски втолкнула меня в директорскую ложу. Дверь в ложу захлопнули, и я услышал, как она небрежно сказала кому-то:

– В порядке! Это будет наш кадр!

Теперь самое смешное: спектакль очень понравился! Они убрали весь модерн, весь «юморочек». Осталась притча, вечная и грустная, о Юноше и Девушке. И осталась печаль. «После любви люди и животные печальны»… Взволновало! Наверное, и потому, что никак… никак не могу отделаться от воспоминаний об этой дуре. Самое грустное: она перестала мне звонить (первое время часто мне звонила и молчала в трубку), но я делал вид, что не понимаю, насмешливо спрашивал: «Кто это?» Короче, я так раздражен этим своим волнением, что разгромил спектакль с яростным энтузиазмом. Да, «ищите женщину»!

Моя статья… Как быстро я овладел кошмарным птичьим языком рецензий! «Потребность в искусстве героического накала, больших идей и общественно значимых тем… Социально значимый герой не рождается на обочине жизни… Уменье подменять истинную сложность жизни надуманными конфликтами (вроде пресловутого конфликта отцов и детей или порядком набивших оскомину брюзжанья и фрондерства перезрелых мальчиков – «стариков»)…» Ну, и в заключение: «Снижение общественной значимости конфликта неизбежно ведет к снижению литературно-художественного уровня. И ярчайшее доказательство тому – обидная неудача талантливого писателя и Театра Ленинского комсомола…»

Неужели все это писал обожатель Ренара и Пруста?.. А может быть, именно поэтому я смог? С таких высот, с высот Литературы – они все одинаковы: и Д., и его антиподы. Все равны! Все пигмеи! Короче, я становлюсь фигурой: борцом! «Карфаген должен быть разрушен»…

Захотелось узнать реакцию Д. Позвонил ему, но он у нас, как всегда, в отъезде. Путешествует, пардон, – «мотается».

«196… года, 1 октября.

Позвонила завлитша. Почему-то ночью, когда все приличные люди давно спят. Сказала:

– Вы зарезали наш спектакль!

Оказывается, после моей статьи органы культуры постоянно вычеркивают спектакль из репертуара. Короче, он не идет. Впервые чувствую вещественно – силу! Силу слова…

– Поверьте, мне очень жаль, – отвечал я, «добрый старик» и «наш кадр». – Но, простите, не могу не высказывать свое мнение. Иначе искусство умрет, девушка.

Фантастическая банальность этой фразы особенно по душе.

И еще. Мне нравится современный театр! Раньше у актеров были амплуа: один играл только героев, другой – только злодеев. Но современный театр постиг сложность жизни. Никаких амплуа! Сегодня он – Иуда, подлец, трус, а завтра – герой! Идеальный герой нашего времени. Да здравствует театр!»

«196… года, 2 октября.

Произошло самое неправдоподобное. Я ей позвонил! Сам. И она (она!) швырнула трубку. Позвонил снова! То же! Звонил бешено, безостановочно! Она не подходила к телефону. Она, которая преследовала меня преданною любовью! Вымаливала свидание, как кусок хлеба! Звонила по сто раз на дню! Если я был занят – швырял трубку без лишних слов. И она звонила, звонила вновь. Она всегда была «до востребования». Ее звонок, мое слово – и она уже несется по городу. Жила она на другом конце города, и у нас была игра: я хронометрировал, за сколько времени она добиралась до моего дома после звонка. Как она была восхитительно бесстыдна и чиста в своей любви. Летели джинсы, блузка, она шагала через поверженную одежду своими точеными балетными ногами. Как металось в подушках ее детское лицо: расширенные глаза и сведенный судорогой рот.

И вот сегодня я решил с ней встретиться! Ну, просто так. Вру: был уверен, когда она меня увидит… И я ее встретил. Шла после работы. Увидела меня и… побежала! Как легко двигались ее ноги! Лань убегающая! Я бросился за ней. Она вбежала в магазин и встала в очередь. Я встал за нею. Ее дрожащие плечи, крохотные ножки в маленьких красных туфельках.

– Я не буду больше с тобой… Я не хочу.

– Будешь, будешь… еще как будешь, – бессвязно шептал я сзади.

– Не буду! Понял! Не буду! – не оборачиваясь, с ненавистью тоже шептала она.

И вот тогда я наступил ей на ногу. С силой наступил, всей ступней. Она вскрикнула и обернулась:

– Отстань от меня! Мерзавец!

Когда я наступил на эту наивную красненькую туфельку, которую она наверняка аккуратно вычистила (у нее были только одни эти туфельки), когда она взвизгнула от боли – некрасиво, уродливо, как же я обожал ее за боль… за слезы… за наклон головки. Клянусь, через мгновение опустился бы на колени и поцеловал бы эту туфельку, бился бы головой о грязный пол! К счастью, она была всего лишь девочка с московской улицы. Его героиня. Дурища! Она не почувствовала мига. И с жалким заячьим визгом, захлебываясь слезами, она побежала. И вот тут-то я понял… Ах, что же испытывали в своих застенках славненькие ребята из инквизиции! Когда волокли на дыбу все эти голые задницы! Когда вчерашняя гордая принцесса обнимала ноги палача. Да-да, есть любовь казни: любовь палача к жертве и жертвы к палачу. Есть! Есть! Есть!

Вот этот бред, стоя на улице, шептал я сам себе! Интеллигент, любитель изящного. Как же мне хотелось догнать ее. И топтать, топтать… И я уверен: она любила бы меня! Нет, надо что-то делать. Я схожу с ума!»

«196… года, 1 ноября.

Турбаза в монастыре.

Думаю, история с этой дурой потрясла меня больше, чем хотелось. Я уехал. Я придумал путешествие к предкам».

Кстати, отличная идея: половину завтрашнего… последнего… дня я посвящу предкам. Каково название: «Воспоминания о них – перед встречей с ними»…

«Мне снился монастырь… Сколько раз я думал об этом монастыре. И вот я иду по монастырскому двору. Бреду меж стен, где когда-то была игуменьей моя прапрапра… Безглавые соборы в белой ночи… Кресты в свое время пали жертвой сбора металлолома… Я ищу монастырское кладбище. Там похоронена она – игуменья Досифея. Но кладбища нет – его удачно переоборудовали в волейбольную площадку (что делать, в монастыре теперь турбаза). У этой волейбольной площадки лежит (все, что осталось от кладбища) могильная плита из серого гранита со славненьким текстом: «Прохожий, бодрыми шагами и я гулял здесь меж гробами, читая надписи вокруг, как ты мою теперь читаешь. Намек ты этот понимаешь? Так до свиданья, милый друг». На этой плите, подстелив куртки, ждут своей очереди играть в волейбол наши славные туристы. Действительно, турист выпил, закусил – на фига ему кладбище?

Короче, монастырь из центра мракобесия превращен в центр культурного отдыха.

В угловых башнях монастырской стены устроены отдельные номера – кельи «люкс» для начальства и избранных приезжих (я, как пишущий в уважаемых газетах, – избранный и, естественно, получил келью «люкс»). Но каков был мой восторг, когда я узнал, что в другой башне, естественно, тоже в келье «люкс» проживает «сам Д.», «тот самый Д.».

Ах, это вечное пушкинское: «Приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага. Приятно зреть, как он упрямо, склонив бодливые рога, упорно в зеркало глядится и узнавать себя стыдится…» Как сластолюбцы любят наблюдать наутро согрешившую с ними девушку! Наверное, то же чувство – наблюдать за своими литературными жертвами. После. Но я еще не пресытился. И, едва устроившись в келье «люкс», бросился разыскивать Д.

Во дворе перед собором назревал народный бунт. Экскурсоводка с прической «вшивый домик», размахивая огромным ключом от собора, отбивалась от взволнованных туристов, каковые требовали, чтобы их незамедлительно вели осматривать часовню с приятным названием «Голгофа». Поскольку сия часовня была у них в путевках. Экскурсоводка объясняла, что «Голгофа» на ремонте – авария! Но ропот нарастал, и тогда она не выдержала и тоже заорала:

– Хорошо, записывайтесь. Но учтите, «Голгофу» – на вашу ответственность!

– Надеюсь, на «Голгофу» членов творческих союзов записывают вне очереди, – сказал сзади знакомый голос.

Ха-ха, конечно, это был Д.! В каких-то фантастических брюках, в рубашке с иностранными надписями. Он обнимал за плечи белокурую красавицу. И так как знал, что девушка высший класс, что на нее все смотрят, обнимал ее особенно усердно.

Я подошел к Д. и поздоровался. Он радостно ответил. Но равнодушно-радостно. Мы заговорили. Он безмятежно спокоен. И я так и не понимаю, читал ли он? А может быть, это игра: он ждет, когда я «проколюсь» и сам глупо начну разговор?.. А может, это высшее презрение: дескать, настолько мне все равно, что ты там пишешь, что я даже не меняю своего отношения к тебе? А может, он просто не читал – ведь он давно уехал из Москвы?.. Во всяком случае, решил, буду также безмятежно спокоен. Подождем…»

«Я тут уже неделю. Придумал забавную игру: всю неделю разговариваю с Д. обо всем – об архитектуре монастыря, забавах в народном вкусе, которые придумал для интуристов бойкий массовик-затейник (бег интуристов с коромыслами наперегонки, еда сметаны из горшочков с завязанными глазами: «Ну, умора, рожа у него черная, а сметана белая…»). Этого массовика-затейника сделал главной темой моих разговоров с Д. Я рассказывал, как он охотится на гаг – ловко сворачивает им шейки. Как так же ловко и беспощадно расправляется с хорошенькими туристками. Сначала шутка: «Ох, сейчас задам щупача», – потом, ночью, его гибкая тень скользит в палатку. И в завершение – подарок: кошелечек из пуха убиенных птиц. Итак, я говорил обо всем, но только не о том, что он так хотел услышать: о его творениях. О них я молчок, будто их не существовало».

«20 ноября.

Я не дождался: он не возненавидел меня. Это для меня литература – все. А он… он попросту забывает о ней, когда перестает писать. Он живет: ест, пьет, любит… И все!

Ночью я поднялся на крепостную стену и смотрел сверху на монастырь. Стоит луна, я пытаюсь представить себе игуменью Досифею, чья кровь тихонечко течет в моих жилах. Она спит у собора под волейбольным полем и слушает удары по мячу, дикие выкрики игроков и топот ног над собою. Пора уезжать. Скука…»

«197… Новый год.

Встреча с Д.

Сколько же лет мы не виделись? И как все поменялось… Ну что, «разгневанный старик», кончилось вольномыслие? А я ведь предвидел! Предупреждал! Да, задвинули тебя! Крепко! И одним из первых! Ну что ж, ты любил быть первым. И сценариев не ставят, и прозу не печатают, и уже подросли мальчики-девочки, даже не знающие твоего имени… Ну что, страшно стареть? Все ждешь, когда переменится?.. Все годишь?.. И несутся, проносятся годы!

Итак, вчера, 31 декабря, в Новый, 197… год, ночью, удачно мерзко поссорившись с женой, я с восторгом хлопнул дверью. И обнаружил, что совсем не знаю, куда приткнуться.

Отправляюсь на вокзал. Наслаждаясь счастьем внезапной свободы, захожу в вокзальный ресторан. В гигантском ресторанном зале, под великолепными сталинскими мозаиками (девочки-физкультурницы: «Не спи, вставай, кудрявая!»; авиаторы в шлемах: «А вместо сердца – пламенный мотор!») уже свершилось новогоднее пиршество. Какой-то пьяный, прикрыв голову краем скатерти, храпел среди закусок, вино из опрокинутого бокала тихо лилось в его ухо. А в это время его друг в мундире железнодорожника рвался к елке, размахивая стулом. Его молча и брезгливо отталкивал метрдотель. В разноцветных огнях скакали вокруг елки страшные старики в железнодорожных мундирах, обнимая пьяненьких старух в плотных парчовых платьях. Хохот, визг, мельканье света, сморщенные лица. Шабаш! Шабаш! Во тьме зала быстро трудились официанты, аннулируя объедки на опустевших столах, – мародеры на поле битвы! Двое у стены молча обнимались, а может, дрались. За большим столом мертвецки пьяный муж остекленевшими глазами уперся в лицо пьяной жены, восседавшей напротив. Ее целовал взасос кто-то с другого столика – длинный, с оттопыренными ушами. Она бессильно запрокинула голову, подставив ему вялые губы, а он, черный, страшный, прижимал ее к себе одной рукой, а другой быстро шарил в карманах висевшего на стуле мужнина пиджака.

Вот тогда я и увидел Д… Он шагал через зал между столиками. Он шел, видимо, из ресторанного буфета с бутылкой водки под мышкой. Я пошел за ним. Д. выбрался из ресторана, вошел в зал ожидания. В теплой духоте прямо на скамьях храпели транзитные пассажиры, которых застала в пути новогодняя ночь. Глядя своим быстрым волчьим взглядом, Д. шел меж скамеек к вестибюлю. Здесь, в ледяном вестибюле, под огромной мозаикой (Воин-победитель поражает гидру фашизма) сидел на деревянной коляске безногий обрубок. Д. подошел и молча передал ему бутылку. Калека также молча отхлебнул из горла и отдал бутылку обратно. Д. выпил и вновь вернул ее калеке.

И тут Д. увидел меня. Он совершенно не удивился, как будто мы договорились встретиться с ним в новогоднюю ночь в этом вокзальном аду.

– Вот отмечаем с товарищем, – усмехнулся Д. – Как зовут-то, дядя? – обратился он к калеке.

– Ах… его знает, – злобно ответил калека. – Тебе-то на что?

– Ты прав. Действительно, на что?

Потом мы шли в новогодней метели… Я все ждал, предвкушая, когда он заговорит о моих статьях. Но Д. уже упоенно рассказывал, рассказывал… И как всегда – о себе:

– Моя любимая (актриса Л.) привезла из Франции офорт Шагала! С его дарственной надписью! Представляешь, меня такое зло взяло! Ну чем я хуже? И тогда я взял и на всех своих книгах тоже написал дарственные. Например: «Д. – от Толстого Льва с глубоким уважением». Или: «Д., Певцу любви – старик Тургенев». Целый день трудился… Ха-ха-ха! А ночью выпить захотелось. И ничего нет! И я выпил все ее французские духи. Ну, она базарить – и ушла к матери. Я вышел на улицу. И представляешь, тут же на улице, у дома, знакомлюсь с какой-то чувихой. Такая чува! Утром она уходит от меня и говорит в дверях: «Я тебе позвоню». Я диктую телефон, она записывает. А потом… так помедлив-помедлив… и спрашивает: «А кого… позвать?» Я называюсь. И уже ее спрашиваю: «А кто мне позвонит?» И знаешь, старик, она вдруг всплеснула руками и так замечательно воскликнула: «Ужас!»

Всего-то слов! А в них любовь, ночь, страсть – и такое одиночество!

Он стоял в зимней метели, вокруг дружинники жгли новогодние елки, конфискованные у частных торговцев. Он стоял на фоне этого пожара. Он очень постарел: мешки под глазами, лицо опало, обрюзгло. Он поймал мой взгляд и сказал, указывая на свои мешки под глазами и уродливый носатый профиль:

– Ахилл с перепою. Ха-ха! – И вдруг схватил меня за пальто. – Нет сюжета. Понимаешь, нужен сюжет. Дай сюжет про любовь – и я мир переверну. Я так напишу… У тебя не найдется десятки?

Он взял мою десятку и сказал:

– На днях пытался писать. Палата. В палате девять абортичек. А рядом другая палата – там лежат бездетные на очередном сохранении. И вот обе палаты встречаются в одной столовой и ненавидят друг друга. Эти, которые «на сохранении», в бешенстве смотрят на животы абортичек, начиненные детьми. А те с вожделением думают, как хорошо их не иметь… Эти хотят кушать, а тех от еды тошнит. И их разговоры. Представляешь? Нет, не то! Все – не то! Дай мне историю про любовь!.. Таксер! Таксер!

Мимо проезжало свободное такси. Д. бросился – прямо под машину. Мальчик-таксист резко затормозил, выругался. И, высунувшись в окно, плюнул ему в лицо. И уехал. Д. вытер лицо и сказал мягко:

– Устал парнишка.

Что делать: Д. когда-то был певец молодежи. И он должен был ее любить… Несмотря ни на что – любить… Даже сейчас – любить».

Час дня. А я все играю: Д. мертвый – «Его поминки» и Д. живой – «Встреча в ЦДЛ». А вот опять: «День поминок». Как много я записал в тот долгий день!

«Звонок телефона. Подхожу. Молчат. Это, конечно, опять актриса Л., «великая любовь Д.» (сколько их было, его Любовей, но всегда, всегда он возвращался к ней).

Хриплое дыхание в трубке. Потом пьяный вопль:

– Он даже не завещал мне своего пепла! Я тебе русским языком говорю: он не хочет стоять на моем подоконнике! Он был эгоист. Пусть! Пусть его закопают, чудака. Скажи ему, что я…

Актриса Л. уже совсем, совсем пьяна. Впрочем, теперь она всегда пьяна. А всего двадцать лет назад… Всего двадцать лет назад – какова фраза! Всего двадцать лет назад я был при начале великой любви…

Белоснежная «Волга» на Ленинских горах, за рулем его друг. Друг, конечно, знаменитый футболист. Футболисты, хоккеисты, артисты… его друзья – субботние герои. Рядом с другом я. Сзади Д. и она. Д. только что познакомился с нею. Оба прекрасно пьяны, оба молоды всего за двадцать лет до того, как над столом повиснут его ботинки, а она превратится в спившуюся старуху, блюющую сейчас у телефона. Но они этого не знают… И прелестная девочка-женщина в безумии быстрыми сухими губами водит по его груди. И рука Д. содрогается в копне золотых волос. Они не стесняются, чудная девочка-женщина с маленькими узкими бедрами и высокой грудью и великолепный Д., удачливый, молодой, талантливый… Ах, какая вы пара! В машине сидеть невозможно. Сплошное электричество. И мы со спортсменом вылезаем из «Волги». И я знаю, как швырнуло их друг к другу. Они думают, что это весело? Но они не знают, что это навсегда. Никогда не оторветесь вы друг от друга. Пока не убьете друг друга!

И сейчас, когда его рука освобождает из платья ее маленькое тело, а она быстро перебирает губами по его груди, о если бы они увидели в переднем зеркальце – страшные ботинки над столом и алкоголичку с испитым лицом старухи… А пока – наслаждайтесь, наслаждайтесь, милые, своими телами. Столь быстро проходящими телами. Ах, как быстро проходящими телами».

Бросаю листочек… Он кружит над ковром… Падает… Выдергиваю новый, точнее, нахожу: живой Д. стоит со мной в той новогодней метели.

«197… года, 1 января.

Среди горящих елок.

– Мы – бесы, – говорит он мне. – То, чего боялся Федор Михайлович, свершилось.

Но и это я где-то тоже слышал. Я все слышал: возраст!

– Однажды перед майскими праздниками, – продолжает Д., – вышел я из пивной и упал лицом прямо на мостовую. Но все-таки встал. Иду. И вдруг так захотелось к друзьям. Пошел. И пришел в кооперативный киношный дом, весь наполненный моими друзьями-бесами. Звоню в квартиру главному другу. Открывает. Глядит на меня почему-то в ужасе и так торопливо-торопливо: «Как же ты не вовремя, мы как раз уходим!» Короче, я обошел все квартиры друзей своих, и всюду было одно и то же: сначала глядит на меня, потом ужас. И не пускают! В чем дело, думаю? Неужели у меня физиономия такая подлая стала? Выхожу на улицу, иду к витрине шляпного магазина, гляжусь в зеркало. И вижу: Боже, что с лицом? Оно в крови. Провожу пальцем по щеке… И хохочу как безумный. Когда я упал у пивной, измазался красной краской. Ха-ха! Понимаешь, на асфальте красные линии были проведены к Первому мая. Разделительные линии для демонстрации. И друзья мои, тихие бесенята, испугались вида крови моей, – он уже шептал. – А если это была искупительная кровь? А если я нес на своем лице им, любителям Достоевского, кровь-жертву? А они захлопнули передо мной двери, сукины бесы? Наш двадцатый век, – он хохотал, пьянея на глазах, – это история о бытовой химии. О заменителях крови, о заменителях друзей и заменителях чертей. Только любовь! Любовь спасет! Придумай мне сюжет про любовь. Я напишу. Я могу. А представляешь, как бы я мог написать этот эпизод? Выхожу пьяный, блюю на мостовую, рвота висит на подбородке, как у собаки. Делаю шаг, бедная моя голова винтом вращается, и я рушусь на землю. И щекой соприкасаюсь… но не с травой, не с землею – с асфальтом. И поднимаюсь с этого заменителя земли с заменителем крови на лице, и несу этот пылающий свет на лице – как мольбу о любви – к заменителям друзей. И они… захлопывают передо мною двери!

Он повис на моей руке, пьяно выворачивал ее и визгливо кричал:

– Ну, чем ты ответишь на такой рассказ? Дашь червончик, бес говенный? Только бы я ушел? Да, я пьяный. Стакан – и из такой тоски в такое: «Все могу! Все дозволено! Свободен, Господи!» А потом нирвана наша всероссийская: лежу в луже, щека елозит по грязи, – а смех раздирает, подлинный смех! Как не хватает нам смеха. Вы все обожаете патетику. Вся ваша литература – сплошная патетика! Львы Толстые, эпопеи проклятые! Даже Гоголь тосковал в своем смехе и рвался к патетике! Как он отдыхал душой, когда писал все эти «Руси-тройки». Вот тогда-то он и считал себя классиком. А от смеха своего с ума сошел. Нет, смеяться у нас умеют только пьяные и дурачки. А трезвые мы все полны благородного негодования. С этим негодованием на челе на плаху идем и друзей предаем. С одним и тем же «благородным негодованием». Вот почему я вас трезвых боюсь – не-на-ви-жу! А десятка твоя – дерьмо. Мне миллионом не заплатишь. Мне сюжет взамен дай. Я тебе рассказал про палату, падла? Дай в ответ. Дай, Христа ради, дай мне сюжет про любовь. И я такое напишу – все спасено будет, – он плакал. – Все дело в ауре, понимаешь. В ауре. Нынче нет любви».

Однако половина второго. Все! Заканчивать надо чтение.

«197… года, апрель.

Д. пришел ко мне утром. Без звонка по телефону. Позвонил сразу в дверь. Такая у него теперь пьяная привычка: напьется и приходит.

Но сегодня Д. трезвый. Удивительно! Глядит насмешливо… И абсолютно прежним тончиком:

– Ах, какой у тебя халат! Георгины на заднице!

Все это он произносит в дверях. Я не предлагаю ему войти, он сам входит. Снимает свое страшное вытертое кожаное пальто… Идет в комнату, оставляет следы грязных ботинок… Усаживается в кресле. И ставит рядом портфель. Тот самый, из которого когда-то, Бог знает сколько лет назад, он вынул мне журнал «Юность». Кивает на портфель:

– Вот, повесть написал…

Замолкает. Тут я, видать, должен всплеснуть руками. И, подыхая от счастья, просить почитать «повестуху»… Да, так было когда-то – тысячу лет назад, «разгневанный старик», так было в твое время! Но теперь – мое время!

Он открывает свой странный нынче, допотопный портфель. И вынимает толстенную рукопись. И кладет сей плод торжественно предо мною.

Ему даже в голову не приходит спросить; а может, «доброму старику» неинтересно читать или он занят, наш «добрый старик».

– Это повесть о том, – Д. засмеялся, – как я удавился… А вы, друзья мои, собрались на мои поминки. И в мою честь придумываете рассказы о любви. Кто как может… Короче, это «Декамерон». Только «Декамерон» в мою честь… В честь Д. «Де-Декамерон».

Он остановился. Видимо, здесь я должен был всплеснуть руками, восхититься сюжетом и т. д., и т. п. Я молчал.

– Понимаешь… В журнале все новые: либо гнусные людишки, либо незнакомые… Ты один можешь помочь… Когда тебе позвонить?

Мне надоел этот инфантильный безапелляционный тон!

Короче, я молча киваю на груду рукописей на моем столе:

– Все это, старик, я должен прочесть к понедельнику. К понедельнику также я должен сдать свою статью – раз…

И вот тут я останавливаюсь, широко улыбаюсь, ослепительно улыбаюсь. И спрашиваю:

– Кстати, ты хоть почитываешь мои статьи?

Страдание! Ах, какое страдание на его лице. Пытается соврать: жизнь хоть чему-то тебя научила! Наконец мямлит:

– Я… не выписываю газет. Только «Советский спорт».

Нет, ничему не научила тебя жизнь.

– А зачем тебе тогда мое мнение? Ну да, ты уже объяснил: больше некого попросить!.. Но ты хоть знаешь, например, что я написал… и о тебе?

Он весело засмеялся, кивнул:

– А как же! Сообщили. Я жил тогда… А! Ну да, мы с тобой тогда там были оба, в монастыре… Представляешь, они там меня нашли! Что-что, а о неприятностях у нас всегда сообщат вовремя!

– Ну и как?

– Что? Я… не прочел. Обо мне тогда столько писали… И я читал только хорошее!.. – Он опять захохотал. – Старик, я люблю, когда хвалят. Нет, я знаю: ты хороший критик. Л. очень возносила твою статью… кажется, про МХАТ, да?

От такого комплимента я… Но сдержался. Более того, я попросил передать сердечнейший привет Л., этой ныне спившейся дурище и шлюхе. И прибавил ласково:

– Ну что ж, хорошо, позвони мне… недели через две.

Излишне говорить, я прочел все тотчас, как только он ушел. Запоем.

«Повестуха» имела целых два эпиграфа. Приведу первый:

«Представьте себе огромную ручищу. Мохнатую лапу… Все наши литературные отцы подходили и взасос ее целовали… Чего хотел я? Делать то же самое. Но более квалифицированно».

И все в таком же духе, прежний, прежний Д.! Короче: я прочел — и мне не понравилось

«12 мая.

Пришел Д., конечно, опять без звонка, но опять трезвый. Сидел тихий, со страшным своим животом. В жутких, негнущихся, уродливых и опять грязных ботинках.

Сначала поговорили о том о сем. Он увидел на моем столе Сенеку, «Письма к Луцилию» (потихоньку положил, когда он вошел):

– Всю жизнь хотел написать о Нероне…

– Эк всех вас тянет о Нероне! Не меньше! С «усатым» все счеты сводите? Аллюзии! Но это от необразованности… А самая для нас современная фигура в то время – Анней Серен, знакомец Нерона и любимый родственник Сенеки. Они обменивались с Сенекой длинными утонченными письмами. В письмах этих Серен – совершеннейший Байрон, римский «лишний человек», разочарованный, страдающий – меланхолик, погруженный в депрессию! Он все время на грани самоубийства. И в это же время Серен предоставлял Нерону свой дом для тайных свиданий с любовницей. И пока Нерон забавлялся в его комнатах, Серен писал в прихожей утонченные письма к Сенеке. Кстати, закончил жизнь наш Гамлет, как многие меланхолики-либералы, начальником римской полиции! А умер этот Чайльд Гарольд, отравившись грибами с милым названием свинухи. Но все равно, – я постучал по книжке, – писали эти древние здорово!

Вот так уничтожив его последним замечанием, я придвинул к себе наконец его рукопись. Сделал суровое лицо, показывая, что перехожу к святая святых – литературе.

Самое смешное: он не засмеялся! С его-то чувством юмора! Нет, я не прав, все-таки он изменился. Я начал:

– Ну, насчет целующих мохнатую лапу, то бишь ручку-с… Ну, во-первых, далеко не все ее целовали. А многие и очень многие совсем не целовали… А тем, кто собирался или собирается этим заняться, – не советую руководствоваться твоим эпиграфом. Ручку не целуют квалифицированно, ее целуют искренне… Больше чувства да поклон пониже – вот и вся квалификация! Так что твой совет неточен, да… Это – раз, что же касается содержания рукописи…

Я аккуратно перелистал странички, исчерканные моим карандашом. На полях – редкие плюсики («Славно!») и огромные частые минусы.

– Ну, надеюсь, ты серьезно не предполагаешь, что в нашем журнале ее напечатают?

Здесь я остановился. Он почему-то радостно кивнул. Я опять сделал «но сурово брови мы насупим».

– Но допустим: если бы! Если бы вдруг и напечатали… – Я помолчал. – Ты действительно хочешь правду?

Опять он кивнул: что ему оставалось!

– Ну что ж, – продолжал я. – Тогда слушай! У тебя есть имя. И главное, вокруг имени легенда. Дескать, ты можешь, а тебе не дают!.. Ореол шестидесятых. Если тебя напечатают, старик, эта легенда закончится. Навсегда. – Я опять (уже совсем небрежно) перебрал его листики. – Это все литература… прошлого десятилетия. Да, забавно! Да, эпатаж! Но так писатели серьезные нынче не пишут…

Здесь он как-то очень обаятельно улыбнулся. Не могу понять значения этой улыбки. Она меня мучает…

Д. поднялся.

– Ты забыл рукопись, – сказал я.

Он усмехнулся:

– Ах… с ней!

– Может, хотя бы один эпиграф уберешь?..

– Сам убери. Разрешаю! – засмеялся он злобно, бешено. (Прежний, прежний Д.!) И добавил, вставая: – Дай червончик, а?

Все-таки унизил. Самое смешное – я дал.

И проводил его до дверей.

«Дурачок… И чего материшься! Недоволен временем? Ты же плод его… Бездарности нужна запретность… Нет, конечно, ты не бездарность, но все равно махонький… талантик, превращенный в личность. Чем? Нашими дурацкими запретами. Запретами тебя, как насосом, надули. Так что молись на запреты… Благословляй время… Ты не представляешь, как тебе сейчас хорошо, у тебя ведь есть надежда: вот распретят, и уж тогда-то я покажу!.. А если действительно завтра все распретят? Ты сразу все это потеряешь… Потому что, боюсь, сейчас ты конченый! Сейчас ты уже ничего не можешь! Ты попросту спился! Атогда придут другие… Которые могут! Которые презирать тебя будут! За немочь! А ты? Вопить в ответ бессильно будешь: «Сволочи! Вам теперь все можно! Вам-то легко! А в мое время…» И знаешь, о чем ты тогда мечтать начнешь? Скоро начнешь! Чтобы опять… Запрещали! Ты без запретов уже не сможешь, пойми!»

Все это я произнес, естественно, про себя. И молча открыл ему входную дверь. И он побежал вниз по лестнице.

Я часто вспоминаю, как он бежал. Вниз, вниз по лестнице через оставшийся год – к тому столу…

После его смерти я придумал забавный рассказ. И конечно, не записал его. Времени не хватило. Краткое содержание:

«Некто обижает меня.

Он отобрал у меня все: славу, любимую женщину.

И даже мое изобретение – машину времени.

Я никогда не видел его, но ненавижу всю жизнь.

И я решаюсь – убить его.

Я проникаю в дом, где он живет.

Но откуда-то он уже узнал обо мне.

И он убегает…

Я преследую его по дому. Я все время слышу его шаги.

И по-прежнему – не вижу, не вижу его…

Наконец я загоняю его на чердак.

Я приникаю ухом к двери.

И слышу, слышу: там, за дверью, – хриплое дыхание, его дыхание! Я вынимаю револьвер.

Но тут дверь чердака сама растворяется…

Я вбегаю – и никого.

Только на пьедестале в тусклом свете окошка стоит моя машина времени.

Я подхожу к ней – и тут же слышу стук захлопнувшейся двери. Я бросаюсь обратно и… но дверь уже заперта с той стороны.

И опять – он. Он дышит там, за дверью.

Я опять осторожно вынимаю револьвер.

И слышу шорох: это он приник ухом к двери.

И тогда я стреляю туда, где должно быть это проклятое ухо.

И тотчас слышу жуткий знакомый крик за дверью.

Ужасная боль пронзает меня…

И, уже падая, я вижу часы: они показывают на полчаса назад.

И последняя мысль в моем гаснущем мозгу:

«Я прошел сквозь машину времени – значит, я вошел в прошлые полчаса».

А это значит: тот, кого я убил за дверью, – я сам…»

Я смотрю на гору листков на полу.

До свидания, Д.!

Жил-был Д.! Его не печатали. Он болел, он пил, и жена его тоже спилась. У него не было денег. И он покончил с собой. Ну и что тут удивительного? Разве одно: почему он раньше этого не сделал? А вот когда у тебя всё есть: деньги, власть, когда всё твое печатают, когда ты здоров, а твои бабы… И тем не менее: «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель тайную трудов и чистых нег».

А между тем два часа дня. Звонит телефон, звонит распроклятый.

Что, если принять высокомерное решение: прожить (дожить) эти оставшиеся два дня как самые заурядные? То есть жить, как всегда. И записать все, что произойдет, как исповедь убежавшего из тюрьмы узника, для оставшихся дураков? Каков бунтик!

Итак, звонят? Что ж, подойти к телефону?

– Алло!

Конечно, это он – Лысый и Отвратительный. Его так не хватало, «подводя итоги».

Друг моей юности. На протяжении целой четверти столетия мы треплемся с ним по телефону. В девятнадцатом веке при такой тяге самовыражаться написали бы друг дружке кучу писем, как все эти подозрительные болтуны пушкинской поры. Горы банальностей именовались бы нашим эпистолярным наследием. Но, к счастью, с изобретением телефонов словоблудие исчезнет в воздухе!

Да, двадцать пять лет трепотни! Первую половину этого срока мы болтали о бабах и литературе. Вторую половину болтаем наоборот.

Он теперь знаменитый кинорежиссер, женатый на другой знаменитости – раскрасавице-суперзвезде нашего кино. Повторяю: я знаю его с юности. В ту пору, завидев любую юбку, он опрометью бросался ей вослед.

Не могу сказать, что это вызывало восторг у предметов его внезапной страсти. Ну, если бы к вам на улице подвалил неандерталец: срезанный лысый череп, тяжелая волевая челюсть, зубы вперед – фа-фэ! Короче, природа застала моего друга в волнующий миг превращения обезьяны в человека. Наверное, поэтому у Лысого и Отвратительного всегда была такая страсть к совокуплению. «Сплю со всем, что шевелится» – его институтский лозунг.

Сейчас этот интеллигент снимает фильм о смерти Тургенева. Как у всех неандертальцев, у него любовь к умным темам. Естественно, его жена, она же суперзвезда, играет там бедняжку Виардо. Она всегда играет главные роли во всех его фильмах. И как ей не надоест!

Свой первый известный фильм он снял по ранней повести нашего друга Д. «Поезд». Вот там-то, на тех съемках, он и встретил суперзвезду («Мы переспали на «Поезде»…). После чего они создали популярную супружескую пару. Кстати, в том своем фильме Лысый и Отвратительный снял ее голой, чтобы весь Союз оценил его приобретение. Но, к сожалению, именно тогда наступил финал нашей славной «оттепели». Бедолагу Д. «задвинули», «Поезд», естественно, тоже «положили на полку». Благодаря чему этот фильм… стал знаменитым. И до сих пор считается. Все хвалят, но никто не видел. Как сказал один пошляк: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…» Вообще о фильмах Отвратительного спорят, пишут, но я постарался не увидеть ни одного. Что делать, не могу относиться к нему серьезно: все время кажется, что по ночам он тайно взбирается на ветку и жрет бананы. И только после этого сваливается на кровать к раскрасавице-суперзвезде.

Как всегда, начинаем с литературы.

Он: Послушай, знаешь ли ты такого поэта – Г.?

Я: А кто ж его не знает!

Он: Я, например.

Я: Очаровательная была личность. Абсолютный Пиросмани. Как и положено истинному поэту, он долго был в безвестности. И тогда он начал печатать себя сам. На машинке. Он придумал даже термин – «Самсебяиздат». Впоследствии его переделали в «Самиздат», и он приобрел значение, о котором поэт, естественно, не думал. Я мало когда видел его трезвым. Он часто делал «буль-буль», как он сам говорил. Вообще он любил глаголы. Например, купаться он называл «плюх-плюх». Лучшее его стихотворение:

Я на мир взираю из-под столика.

Век двадцатый – век необычайный,

Очень интересный для историков,

Но для современников печальный.

Кстати, пардон, по-моему, это не его… Или его?.. Черт знает что с памятью! Такое количество мусора… Помню, как однажды они пили с Д. и все пропили. Но так как жажда не проходила, Д. сделал жест, достойный поэта: вошел в контору жэка, снял со стены портреты вождей и понес их продавать на Птичий рынок.

– Блеск! – говорит интеллигент-неандерталец. – Знаешь, последнее время я часто думаю о Д.

– Я тоже. Хотелось бы свидеться…

– Не понял?

– Ну, с Д., естественно.

Наступает тишина. Я весело смеюсь и продолжаю:

– Кстати, у Г. висела забавная фотография. На ней сидят на раскладушке Д. и Г., видать, в самом омархайямнейшем настроении. А под раскладушкой бутылки, бутылки. И надпись: «От Г. – Д. Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, не позабудь, пожалуйста, сдать за мной порожнюю посуду».

– А он… что… умер?

– Обижаешь. Ну, может ли жить такой культурный человек, как Г.? Давно нырнул под землю. Когда у него обнаружили рак, он так развеселился. Сказал: «Рак есть, а пиво будет?» Нет, пардон, это сказал другой мудрец…

– Ты культурный человек. Я люблю с тобой поговорить… Я тебя не задерживаю? Я хочу, чтобы ты поглядел мою декорацию квартиры Тургенева.

– Я… улетаю.

– Когда?

– Послезавтра.

Он даже не спрашивает куда, он не слышит моих печальных интонаций. Как всегда: интересует его только он сам.

– А ты приходи сегодня, я тебе пропуск закажу.

И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.

Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм «Женщина из Достоевского». Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, «мучительнейшая возлюбленная» Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает… к счастью для Достоевского.

Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:

– Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: «Люблю другого». Ибо любовь у него всегда была связана как бы… с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила – уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с нею, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее «следок ноги» поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания… и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну – тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..

– Блеск, блеск!

А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!

– Да, да! – прерывает Отвратительный. Он уже соскучился – он уже жаждет опять поговорить о себе: – Я так все это чувствую…

Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.

– Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, – продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. – В кадре – метель, метель! И в музыке – безумная метель!

– Зря, старик. Пушкин писал «Бесов» осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что «Бесы» – это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший: бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке «Горя от ума». И самая страшная строчка – это его предчувствие: «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам и предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают , а потом будут хоронить домового , то есть его! Поэтому музыка в «Бесах» – это не музыка метели. Это, скорее, музыка бала. И «в кадре», как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку – кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение – на самом деле чьи-то похороны… И тут-то его озаряет – чьи это похороны… «Домового ли хоронят?..»

Я чуть было не сказал: «Как я это чувствую!» – но, слава Богу, сдержался. А я чувствую, чувствую ведьминство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции…

– Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.

– Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудие.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами… в них то ли слезы… то ли такая тоска – «без объясненья и предела». Если ты видел последний автопортрет Рембрандта – это то же: овал лица, как обвал лица!

– Все время думаю о Пушкине, – в унисон говорит неандерталец. – Как это можно снять!

Какое счастье, что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине… И о Сократе… И о Бахе… И о Тургеневе… вы с ними запанибрата! А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все кажется пошлым и приблизительным. И тогда я бросаю…

На прощанье наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.

«197… года, 19 апреля.

В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя – непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.

Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на это все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его возлюбленную лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: дескать, она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподром, иначе лошадь сдадут на живодерню.

Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора, грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет – седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятьями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки… И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица…

Цветущие деревья… ветер… белье, сохнущее в прохладных двориках… Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то…»

Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!

Но уже половина третьего. Я иду навестить Патриарха нашей критики.

Завтра Патриарху исполняется девяносто три.

– Как вы живете? – тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.

Он улыбается:

– Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!

Смеемся.

– Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.

Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.

– О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья «Безродный космополит». В тридцатые годы меня обвинили в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: «За здоровый космополитизм!» Или: «Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре»… Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую статью – «Безродный космополит». Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! «Клеветники» – это он о Зощенко и обо мне. «До каких пор…» – это о том, что все еще ставят Булгакова. «Еще раз к вопросу о безродных космополитах…» – о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда выперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жаловался на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: «До каких же пор будет в мире антисемитизм?» Эйнштейн долго молчал, потом ответил: «Всегда».

При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.

Я помог. Я спросил о Блоке:

– Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок ко дню его рождения.)

Он мгновенно оживился, и заработало словоизвержение:

– Блок? Ну, это так ясно… Все, что об этом говорится и пишется, – чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче – «Русский Чайльд Гарольд». Кстати, тогда был такой писатель – Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: «Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина». Ха-ха… Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. «Гвоздей у нас нет», – кратко говорит еврей. «Как это у вас нет гвоздей? – вопрошает Стенич. – А как Христа распинать – гвозди нашлись?» Ха-ха-ха!..

После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад ассоциаций.

– Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, – чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…

Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.

– Да, – сказал он растерянно, – девяносто два года – это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, – очки его радостно сверкнули, – я бы пожил. Дьявольски интересно!..

– А что вы думаете насчет… бессмертия?

– Абсолютно точно: его нет.

– Нет – бессмертия?!

– Никакого.

– А что же есть?

– А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: «Ничего». Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: «Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто». Но она была просто дура.

Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: он… понял!

И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.

– Запомните: ничего , – сказал он. И рассмеялся.

Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный называет его Сектор Сладкой Жизни за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны – мимо «мерседеса», мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом скользит балетмейстер…

И тут я увидел декорацию московской квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:

– Что это снимают?

– Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…

Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!

Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника.

– Стоп! – заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только настоящие режиссеры.

Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.

– Может, тебе все-таки выйти из гроба? – спрашивает язвительно Отвратительный.

– В гробу удобней. – И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.

В это время к гробу приближается некто молодежный из «Комсомольской правды». Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) – Мопассаном.

И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.

– Вот он нам все и объяснит! – радостно объявляет друг моей юности.

Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она – жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец недавно получил… так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки – мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: провести последнюю ночь – с нею.

– Представляешь, – продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, – он все время меня спрашивает: «Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!» (Теперь он обращается как бы сразу к двоим – к ней и ко мне.)

Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там «столько лет»! Этот и одно мгновенье за всю жизнь не любил!

Да, это была еще та команда – Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!

И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая «она».

– Кажется, в дневниках Гонкуров записано: «Тургенев говорил, что любовь – это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное…» – Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске. – Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви – никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) – Вообще, – продолжаю я, – хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.

– Потрясно! – говорит мой друг.

А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где нет ее.

А я продолжаю:

– Первым заговорил Доде: «Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб…»

– Блеск!

– Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: «После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости… Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом». Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: «А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. – И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. – У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде – замерзнешь».

– Какой кайф, – говорит из гроба Тургенев, – и как вы все это помните?!

Здесь Отвратительный только восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны – он легко возбуждается.

– Надо писать эту сцену, а не обниматься, – язвительно замечают из гроба.

– Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! – слышится металлический голос Виардо.

И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.

Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня поклясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), «который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену», что эпизод – лишний! Актриса! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу «этому болвану», что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.

Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:

– Тургенев не любил эту старуху… Я говорю о Виардо!

Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к счастью, нет.

И он смелеет. Говорит потрясенно:

– Иди на фиг!

– Именно, – продолжаю я. – Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган строем. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: «Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам…» Вот этот заячий крик… это приближение собак: рвутся… рвутся… слюна брызжет… оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни… Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, «ухилять за бугор» от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и начальству (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). – И, обняв моего друга, я добил его: – Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису – тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса – это национальность, а не профессия.

– Не согласен! Не согласен! – завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: – И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик… А глазки…

– А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, – сумрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: – Здравствуйте, Павел Петрович!

Это в павильон вошло ответственнейшее лицо отечественной кинематографии. За лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.

– Здравствуйте, дорогой. – Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.

И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его на тот свет. После некоторой борьбы лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:

– Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка, давай! В критическом стиле! Он нынче моден!

Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:

– Проблема – одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым…

– Это очень плохо, – перебивает лицо. – А то, что заканчиваешь, – очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?

– Что собираюсь? – Отвратительный радостно накаляется. – То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! – вопит режиссер в модном нынче «критическом стиле».

– Послушай, Александр Иванович… вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?

– «Женщину из Достоевского»! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать…

– Понял. Ну и снимайте…

– Ха-ха-ха! – саркастически заливается мой друг. – А не дают!

– Кто… не дает?

– Как – кто? Вы! Вы! Вы!!

– Первый раз слышу… Хотя… если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает… Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить… Значит, сколько лет мечтаете? – спрашивает он с усмешкой.

– Двадцать… – растерянно отвечает Отвратительный.

– Надо же! Какое постоянство! Снимайте, снимайте, дорогой.

– Так что же… решено?

Мой бедный друг в странной панике.

– По-моему, вы знаете, я не бросаюсь словами… Кстати, кто у вас будет играть Суслову? – Лицо насмешливо глядит на режиссера.

Наступает страшная тишина.

– Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, – продолжает лицо, ехиднейше улыбаясь.

Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.

– Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!

Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.

А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.

– Распретили… Распретили! – усмехаюсь я. – Видишь, как замечательно. Ты рад?

– Да они сейчас все разрешают!

– Бедный Д.! – продолжаю я. – Всего-то не дожил… Распретили… Ты думаешь, это… надолго?

Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:

– Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Не могу же я ей этого сказать!

– Да, – говорю я, – не можешь.

– Только я тебя попрошу…

– Да, да, я понял… Никому об этом предложении! И главное, нельзя отказаться, это теперь будет просто смешно!

Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.

Отвратительный усмехнулся:

– Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?

Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.

– Но что же делать? – продолжает стонать мой друг. – Не могу я, не могу отказаться! Мне больше этого никогда не предложат!.. Проклятый день…

Он уже представил, что его ждет дома.

Мы распрощались, и я оставил его навсегда.

В декорациях моей квартиры меня поджидает суперзвезда в туалете Виардо. Это еще тот вид – госпожа Виардо на фоне моих книжных полок. Бедная, она еще не знает о посещении лица, она вся озабочена проблемой изъятия придуманного мною эпизода.

– Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)

– Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. Завтра в ночь я улетаю.

– И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)

– В Америку.

Ей все-таки приходится удивиться:

– Что это за поездка?

– Туристская. Буду путешествовать…

И я засмеялся. И она почему-то тоже.

Вечер. После спектакля поднимаюсь к ней в грим-уборную. Она просит подождать нежным голосом. Я топчусь в коридоре, выслушивая, как во всех грим-уборных знакомые славят друзей-актеров, дескать, как те гениально играли. Оглушительные звуки поцелуев напоминают хлопушки.

Не прошло и получаса, меня допускают в гримерную – к ней. Она сняла театральный грим и, главное, уже положила новый. Ах, сколько времени это теперь у нее занимает… Но сейчас увядшая кожа нежна, и французская косметика разбросана на столе, как оружие после победного боя. Она царственно разглядывает себя в зеркале, выслушивая мои восторги. Дверь гримерной открыта, чтобы проходящие актеры, обвешанные цветами, полученными от знакомых, слышали, как ее хвалят. Впрочем, играет она, как и должна играть кинозвезда: никак. Но месяц назад я был находчив и в своей статье удачно объяснил, что ее абсолютная неэмоциональность – новое прочтение роли. А тусклый голос, которым она талдычит роль Раневской, – удивительно найденная характерность. С этой рецензии о «Вишневом саде» у нас все и началось. Она называет ее «наша рецензия».

Я разделся у администратора, и мне нужно идти за плащом через сцену. Декорация разобрана. В полутьме тускло светится дежурная лампа. Черная сцена, черный провал пустого зала! Жутковатая картинка! Ощущение, что уже прибыл… туда…

Она выпорхнула из театра в джинсиках, в этакой куртеночке – совсем юная. «Сзади – пионерка, спереди – пенсионерка». Ха-ха!

Отъехали от театра. Я целую ее. Во время поцелуя сквозь прищуренные веки вижу, как она равнодушно глядит вдаль и о чем-то сосредоточенно думает, машинально обвивая мою шею прекрасными руками. Я открываю глаза, и она моментально изображает нежность и желание. Милая, несчастная, никогда никого не любившая экс-красавица. Сотрудница в последней ночи. Довольно удачное завершение тысяч моих собачьих ночей.

Лежим в кровати. Удивительно хороша она в полумраке…

– Снимают фильм по повести Д., – начинаю я.

– Да, «Любовь»… Любовь-любовь… – Она вздыхает. – Как же я хотела когда-то сыграть ее… после «Поезда». Но…

Но «задвинули» в это время бедолагу Д.

А она лежит. Она молчит. Она вспоминает. Она вздыхает… Она, конечно, любила Д. Они все его любили…

Но полторы минуты на воспоминание – окончены. Она приподнимается на локте и начинает говорить… О чем? Естественно, о себе, о своих делах. О чем же еще она может говорить со мной в постели?

– Ты должен это сделать (позвонить) и объяснить ему (режиссеру)… Ты обязан убедить его… (И т. д., и т. п.) Я его ненавижу (это уже об актере – Тургеневе в гробу)… Хотя когда-то я с ним дружила (то есть спала)… Я тогда играла и Нину в «Маскараде», и Дездемону. Как он был красив, куда все подевалось?! Ну, он значительно старше меня (они одногодки, с одного курса)… И вот однажды он возненавидел меня за что-то (стала спать с другим красавцем?)… В «Отелло» он напивался и, дыша винным перегаром, наклонялся надо мной, изображая, как Отелло душит Дездемону. На самом же деле он зверски меня щекотал и сладострастно произносил свою реплику: «Черты лица спокойны». Но что я могла поделать? Если бы я пожаловалась, он задушил бы меня по правде!

Бедная, беззащитная, забитая суперзвезда! Когда ее роли (Дездемона и Нина) осмелились передать молодой актрисе и та начала играть, она грозно встала в кулисах. И когда юная дебютантка выходила на сцену, она зверски щипала ее за задницу. И молодая актриса не смела пожаловаться. Юное дарование предпочитало ходить с синей задницей, потому что знало, что такое гнев этого «беззащитного существа». Например, театральному администратору, который на гастролях осмелился поселить суперзвезду не в тот номер (а ее вечную соперницу в тот), она принесла в кровать коровье дерьмо и аккуратно разложила его под одеялом…

Внезапно я почувствовал бешеную ненависть к ее требовательному голосу, капризному лицу, ненатуральным жестам, к ее вечной ненависти к другим. Мне мучительно захотелось сделать ей больно.

– Кстати, тебе не рассказали?..

Мгновенно она приподнимается на локте. Она маниакально подозрительна.

– Ему разрешили снимать «Женщину из Достоевского».

Тишина. Она долго, очень долго молчит. Глядит перед собой в темноту.

– Странно, что он ничего тебе не сказал, – говорю я.

– Нет. Это не странно. Также, как не странно, что ты мне это сказал. – И, не давая мне ответить, она продолжает: – Я дала прозвища всем своим знакомым. И все думала: как же мне назвать тебя?.. Тебя, который так часто говорит о добре, о Боге и который самый жестокий и самый злой из всех, кого я знаю. Сейчас наконец я придумала тебе прозвище. Хочешь, скажу? – И торжественно выпаливает: – Церковь Спаса-На-Крови!

Браво! Все-таки она очень умна. Жаль, с последней ночью у нас не получилось.

Я иду по улице. Я понял. Окончательно понял, как я это сделаю. Ведь хорошо говорить: «Решил сделать». Но как? Причем без револьверов и ядов всяких. Не висеть же в самом деле над столом, как мой друг Д. Брр!.. Итак, «несчастный случай»! Слово какое глупое: «несчастный». Счастливый случай… Сейчас я окончательно все продумал. Точнее, начал-то продумывать раньше. Итак, я выбираю – корейца, уложившего головенку на рельсы. Я тоже оставляю себе шансик. Всего один… Значит, «счастливый случай», фургон «Хлеб», который ночью на полной скорости сворачивает в наш переулок к булочной. На полной скорости, ибо ночь и всюду пусто, а он торопится. Я шагну под этот «Хлеб» в самый последний миг, так что только чудом он сможет затормозить. Задача: сделать это решительно, чтобы не стать долгожителем больницы. Я пишу сейчас все это на отдельном листке бумаги, чтобы потом можно было отправить листок куда следует. Не потому, что жалостлив, а потому что… бархат черный напугал на пустой сцене! И лишний грех на душу не беру.

В последний раз я звоню дочери.

Дочь… Зарубки на моей двери. Это дочь растет… Теперь дочь выросла. Потом… она станет седая. Седую дочь и ту маленькую дочь, которую я мерил у двери, в конце жизни будет разделять расстояние в четыре ладони. Четыре ладони вверх по двери – вся жизнь моей дочери…

Итак, я ей звоню. Кстати, жизнь у дочери не удалась и не удастся. Я видел того прыщавого кретина, с которым она умудрилась улечься летом в моей квартире. В той комнате, где зарубки на двери… А потом как-то слышал, как она, злая, жестокая, лебезила, лебезила с ним по телефону!..

Наконец дочь подходит к телефону. Она, конечно, дома и, конечно, одна, значит – не может забыть бросившего ее прыщавого дебила. Или проще: не нашлось других дебилов, которые хотели бы обладать моей дочерью. Мы болтаем о чепухе – о спектакле, который она вчера смотрела. Она выливает поток желчных замечаний, я хохочу в трубку. И вдруг она разражается истерическими рыданиями. Я говорю в ее всхлипывания:

– Не надо хандрить (вранье!), ты умная (тоже, в общем, вранье), красивая (абсолютное вранье), у тебя все впереди (ну и вранье!), ты молодая (и это вранье, человек после девятнадцати уже чувствует себя старым, и так до конца жизни; в двадцать два я был абсолютно стар, в двадцать шесть уже скрывал свой возраст).

Четырежды солгав моей неумной, некрасивой, старой дочери, которую я обрек на жизнь, – прощаюсь с нею. Навсегда.

Я иду спать.

Спал плохо. Ну… как накануне… раннего отлета на самолете. Когда все время тревожно просыпаешься – боишься проспать, не услышать звонка такси. Наконец заснул. Часто думал: что же люди видят во сне… в последнюю ночь? Ничего! Я спал без снов. И проснулся опять как на утренний самолет – в пять утра. Лежу и смотрю… Игра рассвета: бесцветная тряпка на стуле ловит лучи и превращается в нежно-голубое покрывало… Темный халат получает свой кровавый цвет… Идет утреннее обретение красок. В последний раз мир украшается перед моими глазами.

Впрочем, теперь уже все будет – в последний раз.

Лежу и думаю о плане дня… У меня есть друг – шахматист. Этот чудак всегда так долго думает перед первым ходом, что попадает в цейтнот еще до начала игры. И как-то он объяснил мне: «Когда сидишь перед доской с нетронутыми фигурами, ощущаешь такое количество возможностей. Так жаль соглашаться на знакомый ход. Ну, сделаю ход е-2—е-4, а он ответит я уже знаю как. И мы разыграем «Сицилианскую», и я у него выиграю. Ну, и что? А хочется и «Сицилианскую», и «Индийскую», и «Ферзевый».

О, если бы играть сразу несколько партий! О, если бы жить сразу несколько жизней!.. И сразу несколько «последних дней»!..

Итак, я иду на свой обычный бег трусцой. Благодаря этому бегу я доставил на финиш свое тело сильным, я вырастил до предела свою здоровую, мощную плоть. Есть что на бойню доставить – на корм червям и листьям!

Бегу в парке. Парк этот – заповедная дача: стоят высокие сосны, какие-то диковинные лиственницы. Я бегу среди деревьев с белыми табличками: «Опытный участок высажен студентом Д. Прянишниковым в 1896 году». Боже мой, конец века, они сбросили на землю студенческие тужурки, закатали рукава батистовых сорочек и сажают деревья в будущее. А по голубому небу бегут величественные облака… Я бегу им навстречу под облаками будущего, двадцать первого, века, под опасными облаками с ненадежным дождем. Я бегу среди опавшей листвы. По деревьям скачут белки. А что, если это не белки, а они, студенты 1896-го, превратившиеся в белок? Скачут тут себе на посаженных ими деревьях… Ах, как хорошо дышать. Как высоки кроны… трепещут… шевелятся. Все-таки самое прекрасное для меня на земле – это были деревья. «Какчуден Божий мир, как Божий мир прекрасен…»

Мой последний забег закончен. Я благодарю парк и прощально машу рукой белке-Прянишникову.

Дома непрерывно звонит телефон. Наверняка это Отвратительный. Мой бедный друг! Я думаю, он решил отказаться. Достаточно ей было вернуться домой… Она серьезная женщина. С ней шутки плохи.

И сейчас он названивает мне посоветоваться. А в мыслях только одно: «Больше этого мне никогда не предложат». Конечно, не предложат. В твоем возрасте пора выбывать из игры. Пришла новая команда, их жены и их любовницы. Он знает это. Впрочем, он еще раз двадцать переменит свое решение и раз двадцать струсит. И в конце концов она победит. Он не снимет этот фильм. Счастливый Достоевский. Прощай и ты, суперзвезда, точнее, до встречи. Единственная осуществившаяся мечта моей жизни. Больше всего на свете я хотел быть с тобою и с тобою мне было хуже всего. Я даже не помню запаха твоих волос… Опять банальность!

Полдень. Сжигаю листы дневника… На полу остается один листочек. Все-таки интересно, что же осталось от целой моей жизни? Поднимаю не без волнения – как тянут карту из колоды.

«Май. Самарканд. Могила Тимура. Рассказ о Есенине».

«Приехал в Самарканд и сразу пошел смотреть могилу Тимура. Тимур похоронен в мечети Тур-Эмир. Владыка мира велел положить себя под скромным надгробием в ногах у нищего дервиша. А потом в двадцатом веке археолог Герасимов решил вскрыть могилу Тимура, чтобы по черепу воссоздать скульптурный портрет хромого бога войны. Он умудрился открыть гроб в ночь на 22 июня. И как шекспировский могильщик в «Гамлете», он бросил на стол череп бога войны, как пустую консервную банку. И удар черепа о стол совпал с первыми выстрелами войны. Говорят, старики его предупреждали. Старики узбеки в тюбетейках и ватных халатах… История любит совпадения. Секретаря Линкольна звали Кеннеди, а секретаря Кеннеди – Линкольн. Первый Романов был коронован в Ипатьевском монастыре, а последний расстрелян в доме купца Ипатьева. Любопытно? Теперь «Рассказ о Есенине». Поэт мечтал побывать в Персии. Какой-то чекист в Баку спьяну пообещал перевести поэта через границу… И вот ночью Есенина привезли к безымянной реке, где поэта ждал проводник. С величайшими предосторожностями они перешли вброд реку. «Мы в Персии», – сказал проводник. Их ждала телега. Поэта уложили в телегу, закрыли тюками и долго куда-то везли. Был рассвет, когда они въехали в село. Есенина привели в дом, и провожатый сказал: «Ты не должен никуда выходить из этого дома». Весь день счастливый поэт провел в маленьком прохладном доме. Он глядел через окно на улицу, видел девушку под чадрой, слышал, как звал ее мужской голос: «Шаганэ… Шаганэ!» Так, не выходя из дому, он прожил в Персии целый день и весь этот день писал стихи. Ночью с предосторожностями его вывели из дома, погрузили в телегу и до утра везли обратно в Баку… Деревушка, где побывал поэт, как вы уже догадались, была далеко от персидской границы. Это была обычная азербайджанская деревня в стороне от Баку…»

Ну что ж, деревушка, где побывал я на этой земле, тоже была далеко от персидской границы. Жаль только, что я ничего не написал в этой деревушке. А если за тем меня туда и привозили?.. Фраза! Опять фраза! Все фраза!

Решил прогуляться перед последним обедом.

Выхожу на улицу этаким гостем, с любопытством разглядываю идущих мимо людей. Куда-то несутся, толкаются! Снуют, открывают какие-то двери, наполняют за дверями свои сумки, вновь появляются из дверей и бегут их опорожнять, и снова появляются. Иногда они замирают, столкнувшись друг с другом. Останавливаются, забалтывают друг друга, после чего вновь бегут, бегут, бегут.

Я понял: сделаю, что задумал. Ибо я уже потерял смысл жизни: я уже с вами не живу. Остановите Землю, я хочу слезть.

Я возвращаюсь домой, ем теплую жидкость, которую всегда называл супом, пью из бутылки отравляющее вещество, которое всегда называл вином. Оно приводит мой мозг в возбужденное состояние. На второе я ем мясо кем-то убитого быка. Его убили, чтобы другое животное – я – набивало желудок. Я представляю, как можно описать всю эту смешную череду убийств для наполнения желудков. Идея жизни, то есть идея наполнения желудков, связанная с убийством. После этой очередной серии банальных мыслей – вдыхаю в легкие еще одно отравляющее вещество. И приступаю к родовым бумагам…

В десятом классе я узнал, что я дворянин, и притом очень знатного рода. Отец мой, естественно, утаил от меня (как и от анкеты) свое дворянское происхождение. Тогда с этим было строго. Наш родственник, известный художник (кстати, герой рассказа друга моего Д.), при полном одобрении семьи был вынужден устроить в сумасшедший дом свою чересчур говорливую тетю, вечно болтавшую о муже-камергере. Когда ее увозили на телеге (на автомобилях тогда ездило начальство, в психбольницу везли на лошадях), тетка яростно кричала из облака пыли своему племяннику: «Все равно камергер! Все равно камергер!»

В пятидесятые годы, в не совсем подходящее время, мой отец, тихий бухгалтер, вдруг начал составлять нашу родословную. Он был очень странный человек: любил две вещи – футбол и все живое. Именно все: слонов, змей, гусениц, муравьев… Когда отец видел, как я бегаю с сачком за бабочками, ему становилось плохо. Сколько раз безутешно рыдал я в детстве, находя очередной сачок варварски сломанным.

Однажды отец узнал, что мать собирается делать в квартире дезинфекцию: в ящичках его стола появились малюсенькие рыжие муравейчики. Отец пришел в ужас и решил спасти их. Целое утро он собирал муравейчиков в спичечные коробки. По дороге на работу он сделал крюк – зашел в знаменитый Александровский сад у стен Кремля. В те баснословные времена сад усиленно охранялся, ибо за стенами Кремля жил и работал… В стране бушевала нескончаемая эпидемия колорадского жука, каковая в очередной раз низвела прекрасные урожаи до минимума. И вот в такое-то время соответствующие сотрудники, охранявшие сад, с изумлением видят, как некий человек высаживает из спичечных коробков на зеленые кусты главного сада Москвы… ну, явно… явно этого самого жука! Излишне говорить, где очутился мой бухгалтер. Смехотворное объяснение, что он спасал муравьев от дезинфекции, было решительно отвергнуто. На следствии выяснилось и утаенное им дворянское происхождение. Короче, лишь в пятьдесят шестом году он был реабилитирован. Когда он вышел, единственное, что беспокоило его и чем совершенно он измучил соответствующие учреждения, была судьба конфискованных муравьев. В то время к просьбам несправедливо обиженных относились чутко. И целая комиссия билась над вопросом, что же случилось с муравьями в коробочках.

Выйдя, отец продолжал работать бухгалтером и писать свой замечательный труд по истории нашего рода. Наш род восходил к князю, отъехавшему из Литвы. Тогда знатные роды «ходили» между Литвой и Русью. И знаменитый князь Курбский бежал в Литву именно в те годы, когда наш предок бежал из Литвы на Русь.

Его потомок, некий безумный фельдмаршал, во времена Екатерины имел разные неприятности за то, что «грыз солдат». Этот грызун был человек странной жестокости: во время турецкой кампании он сжег целую деревню, потому что крик детей и гавканье собак мешали его послеобеденному сну. Это произошло на Черной речке. Впоследствии сын его был убит крепостными в своем имении в центре России, когда он переезжал речку, тоже носившую название Черная. С тех пор в нашем роду редко кто умирал своей смертью. Другой сын, знаменитый генерал Павлова царствования, был отравлен, внук сошел с ума, повесился, а правнук, известный дуэлянт, никак не мог родить наследника – все его дети умирали… Когда сей дуэлянт был все-таки застрелен на дуэли (легко догадаться, что это произошло в Петербурге на знаменитой Черной речке), на его столе нашли странную бумагу. Слева шли фамилии двенадцати человек, убитых им на дуэли, справа – имена двенадцати умерших его детей. Под списком была подведена черта и написана фраза: «С Богом в расчете!»

Единственный, кто умер своею смертью, был младший сын фельдмаршала, мой прапра – граф Евгений Ч., Дон Жуан, вольтерьянец и дипломат. Подробности о нем я узнал от тети Ани.

Тетя Аня явилась в нашу семью как бы с того света… Случилось это в хрущевские времена, когда впервые из-за границы начали появляться те, чье существование тщательно скрывалось, чьи имена никогда не произносились. Эмигранты.

Тетя Аня была в числе самых первых. Она приехала в Ленинград из Швеции и сразу пошла в справочное бюро. Она называла даты рождений, и девушка в окошке изумленно сказала: «Какие же они у вас все допотопные». «Именно допотопные», – усмехнулась тетя Аня. Потом она гуляла по Ленинграду, и ее поразило, каким маленьким стал ее город. Она шла мимо миниатюрных дворцов Растрелли с расстрелянными обитателями и изумленно шептала: «Растрелли… расстрелы… Это все было предначертано?» Наконец с замиранием сердца она направилась по адресу своего кузена – красавца и знаменитого футболиста 1905 года.

Дверь открыл он сам. Он совершенно не изменился. С некоторым испугом он смотрел на улыбающуюся старуху. И в следующее мгновение тетя сообразила, что открывшему дверь… двадцать лет! Когда она услышала: «Папа на футболе» – она поняла, что пришла туда. Легко догадаться, что юноша, открывший дверь, – был я.

Я был при их встрече. Они сыпали именами: Боря… Зина… Саша… Боря был Андрей Белый (Борис Бугаев), Саша был Блок, Зина – Зинаида Гиппиус. Они рассказывали друг другу волнующие новости полувековой давности: «Радзевич женился на Маше Булгаковой… да, да, на дочке религиозного философа! Они вместе приехали в Берлин… потом в Радзевича влюбилась Марина (Цветаева), а потом Марина подружилась с Машей…»

Через неделю тетя Аня уехала, потом объявилась вновь и привезла листочки, покрытые удлиненными буквами, написанные этаким каллиграфическим почерком, которому обучали в русской классической гимназии.

Итак, вот они – листочки, написанные тетей Аней:

«Женя, мой кузен, был назван в честь своего прапрапрадеда графа Евгения Ч. Я была влюблена в Женю. Всегда.

Мы уезжаем с бала. Женя в классической позе тогдашнего влюбленного – стоит на одном колене, застегивает мои ботики. О, эти ботики! А я жду. Я жажду. Но он поднимает лицо. Насмешливая улыбка. А потом тот баснословный вечер, навеки исчезнувший в петербургской ночи… С кружащейся метелью, с Рождеством, с барышнями на санках. В этом Рождестве тонул такой молодой тогда наш мир.

Холод петербургской квартиры. Венецианские окна на Неву. Мужчины и женщины за ломберным столом. Все это кажется сейчас прекрасным. А на самом деле мы подолгу пили чай и бесконечно философствовали, как Вершинин в «Трех сестрах». И скучали, скучали, скучали…

А вот и Женя, уже в новехонькой офицерской форме – на фронт едет. Стоит в дверях, скрестил руки на груди, как Чаадаев, и насмешливо слушает мой бессвязный лепет. И все это уходит, тонет в метели…

Революция! Мы с княгиней Багратион-Мухранской, попросту Мусей. В пустой брошенной усадьбе. Никого, крестьяне ушли. Мы живем, как Пятница и Робинзон, – натуральным хозяйством. В одну комнату стащили всю мебель. Топим стульями. Я научилась разбивать их топором. На камине головной убор индейца – принадлежал брату Коле. Коля убит в Пинских болотах. На веранде валяется вырванный из рамы парадный портрет императрицы Екатерины Алексеевны… По холсту нацарапано ругательство. Кто-то побывал здесь до нас. И еще может прийти… Мы решаем уйти завтра обратно в город. Ночное зарево: город горит, в городе банда. Мы спим вдвоем не раздеваясь в огромной родовой постели, где была зачата Муся и ее предки.

Пришли утром. Я вышла, чтобы растворить заднюю веранду. И увидела страшного старика в бушлате. С черным флагом, на котором неумело, по-детски нарисован череп. Мой крик: «Муся! Муся!» И треск – разбили парадную дверь. Я выбегаю во двор. И – мимо них. И вдруг – что-то неописуемое… со свистом, совсем рядом! Тогда я не поняла, это был первый выстрел в моей жизни. У ворот стоял другой матрос и смеялся. Он раскрыл объятия. Я бегала, а он ловил. И вот тут, у ворот, я и увидела Женю.

Мы сидим с Женей в гостиной.

Я. А где Муся?

Он. Она придет.

Все как в Петербурге: мы чинно беседуем, только Женя в бушлате и говорит: о ненависти к своему классу, о величии анархии.

– А где Муся?

– Она придет.

– А ты заметил? Усадьбу не тронули.

– Потому что помещик был хороший, – говорит он усмехаясь. – Это у Герцена: Пугачев захватил какую-то усадьбу. И приводят под его светлы очи старушку помещицу. Та ни жива ни мертва. «Что скажете про барыню, мужики?» – обращается Пугачев к крестьянам. «Хорошая у нас барыня, грех что другое сказать». – «Ну, вот и хорошо, царь тебя милует», – говорит Пугачев барыне. Старушка даже заплакала и на радостях бегом в дом, стол накрывать Пугачеву. Но видит Емельян, мужички-то насупились. «Что такое, мужики?» – «У всех людей бар вешают. А чем мы хуже?» – «Так ведь она у вас хорошая, сами говорили». – «Хорошая, а кто говорит, что нехорошая? Зачем неправду говорить? Но у других бар вешают, мы-то чем хуже?» И ведь повесили старушенцию…

Он был в исступлении. Безумный! И я поняла наконец, на кого он похож. Боже мой! Ставрогин из «Бесов»! И в этот миг я услышала женский вопль, давящийся вопль – когда рот ладонью… И хохот и возню за стеной. Я бросилась к двери, но Женя схватил меня. Так в первый раз я оказалась в его объятиях…

Сколько лет прошло. Муся мертва. Она иногда приходит ко мне по ночам перед моими несчастьями. Вдруг я просыпаюсь посреди ночи и вижу: Муся сидит на моей кровати. И смотрит в стену. Никогда на меня не смотрит. Посидит, посидит и уйдет…

Потом… Потом я живу в семье художника в Новгородской губернии. В одну из ночей появился Женя. Он знал художника по Петрограду. Художник спрятал Женю в погребе. Самое ужасное, я ничего им не рассказала – ни про Мусю, ни про отряд. Женя – обросший, оборванный, в глазах страх. И я не сказала.

В одну из ночей Женя пришел ко мне. Он не любил меня. Просто из страха, чтобы я молчала. Но я любила его. Через два дня Женя ушел.

Потом я нашла наконец своего отца. Мы соединились… Сибирь, армия Колчака. Потом отступление вместе с чехами. А дальше мы все время бежим, куда-то бежим. По Сибири к Владивостоку с чехами. Через Владивосток на каком-то суденышке уже с русскими, бежим почему-то через Цейлон. Страшная жара на пароходе. Мы все время едим бананы, это единственное, на что у отца хватает денег. В Коломбо я увидела негра-еврея. Помню, я так удивилась. В Адене мы сошли. И добирались оттуда до Праги, где у нас были родственники.

В Праге отец, как положено русскому человеку, тут же начал идейно воевать. Он был кадетом, поэтому поссорился с монархистами. Отца отовсюду выгнали. Он не знал ни слова по-чешски.

В Праге мы познакомились с казачьим есаулом Никишкой. Никишка держал русский театр. Хитрый казак сообразил, что разбитые чешские легионеры – их было много тогда в Чехии – полны ностальгии по России. Что делать, Россия – это навсегда. У всех! И Никишка собрал труппу из несчастных русских интеллигентов, ни слова не понимавших по-чешски. Здесь были профессора, приват-доценты, адвокаты, их жены, их дочери, их сыновья. Он ездил с нами по стране. Мы играли по-русски Чехова – «Вишневый сад» и «Три сестры». Как мы рыдали, играя эти пьесы-воспоминания! Ведь все это было! Недавно было. И сразу, вмиг – нет!

Никишка не хотел платить даже за наш постой. По окончании спектакля он выходил на сцену и объявлял: «Дорогие люди! Приютите у себя на ночь несчастных бездомных. Мы все когда-то были очень богаты и жили в таких усадьбах, про которые мы вам сейчас представили». И нас разбирали по домам. Семейных брали неохотно, старались заполучить одиноких молодых актрис. Что я там пережила!

И опять мы куда-то едем. София. Отец там нашел каких-то родственников. Здесь он умер, а я познакомилась со своим будущим мужем. От него я узнала о Жене. Он сказал, что Женя в Болгарии. Я не удивилась, я знала, что обязательно увижу Женю. Муж выступал в кабаре и пел песни «под Вертинского». Потом он бросил работу и стал могильщиком. Мы жили в доме у кладбища, и я очень боялась. По ночам к нам заходили какие-то люди. Оказалось, муж участвует в движении «За возвращение на Родину». Естественно, это движение тут же начало бороться с другими движениями. Другое движение хотело военного похода в Россию. Мало им было! Потом они начали нападать друг на друга. Однажды муж и его люди напали на монастырь в Велико-Тырново, где жила верхушка врангелевцев. Они подожгли монастырь. И стреляли в офицеров, выбегавших в нижнем белье. Я помню, муж вернулся и сказал: «Женя убит в монастыре». Я не поверила.

Через неделю в Софии во время совещания в кафе был убит мой муж и все руководители движения «За возвращение». Они были застрелены – зверски застрелены. В них продолжали стрелять, уже в мертвых, а потом изрубили шашками.

Я вышла замуж второй раз – за русского врача. И опять мы куда-то ехали, разжигали где-то эмигрантский примус. И чего-то все ждали. Наши вещи все время стояли нераспакованными.

Почему-то мы очутились в Копенгагене. Здесь была маленькая русская колония. И здесь я встретила петербургского знакомого, который рассказал, что Женя жив: он живет отшельником в Бачковском монастыре в Болгарии. Потом мы опять куда-то бежали, потом опять оказались в Праге. С нами была нянька мужа, рязанская старуха, вывезенная из России. Все предки старухи служили предкам мужа. В это время Прагу заняли немцы, началась война с Россией. Муж стал пожарником, чтобы не служить немцам. Рязанская старуха никак не могла понять, где она живет и что происходит. И когда немецких офицеров обслуживали в лавках без очереди, старуха смертно ругала их по-русски самыми страшными словами. Однажды она не вернулась. После этого муж переправил меня в Швецию. Потом немцы стали уходить из Праги. С ними почему-то ушел муж, который никогда им не служил. Он дошел до границы и повесился в гостинице. Мне сказали тогда, что в этой гостинице повесилось много русских офицеров. И опять я услышала имя Жени.

Представляете, что же я испытала, когда мне дали в Ленинграде Женин адрес. И я увидела его целого-невредимого. По-моему, он совсем не изменился. Только стал старый, у него очень старые руки – и они дрожат. Мы сидели и вспоминали наших знакомых и ту снежную петербургскую ночь. Я очень хотела ему сказать: «Ах, я вас ждала целых полвека. Другая на моем месте давно бы померла».

Оказалось, Женя никуда не уезжал из России. Великолепный Женя – Чаадаев, анархист Ставрогин – всю жизнь проработал скромным бухгалтером в учреждении. Он любит животных и ходит на футбол. И пишет никому не нужную историю нашего рода, историю класса, который когда-то так ненавидел. Я подарила ему все мое богатство: вещи, принадлежавшие его прапрапрадеду графу Евгению Ч., в честь которого и назван Женя. Они хранились в нашей семье, и я пронесла их через все пожары, смерти, квартиры, страны. Потому что любила Женю. А это всегда была как бы память о нем».

Эти вещи сейчас в моей комнате. На стене напротив стола – портрет графа Евгения Ч., писанный в Венеции в 1779 году.

Кстати, я был в Венеции. Еще до того, как увидел портрет графа. Это была туристская поездка по Италии, которая произвела на меня самое грустное впечатление. Все время нас водили толпой осматривать знакомые картины, которые были ужасно похожи на репродукции. И не давали, черти, смотреть: все время маячила перед тобой чья-то потная спина и вопили экскурсоводы на непонятных языках.

Для меня Венеция началась с какой-то мрачной лавки, где я купил вечный венецианский сувенир – стеклянную гондолу с уродливым гондольером, который замахивался веслом, будто мечом. На площади Святого Марка было очередное наводнение, и туристы, задрав штаны, босиком плелись осматривать собор. На башне Ратуши два железных безумца лупили по какому-то тазу, отсчитывая вечные часы вечного города. Куда бы я ни поворачивался, всюду торчал лев с задранным хвостом, который почему-то символизировал кроткого евангелиста Марка. Жирные голуби, похожие на ворон, хищно сидели посреди вод на пустых столиках уличного кафе. Ждали, когда смогут взлететь с безумным плеском крыльев и всласть обделать сверху жаждущих фотографироваться туристов.

Через год, когда я впервые увидел портрет моего прапра, случилось странное – Венеция вернулась. По ночам мне стал сниться Большой канал и некое палаццо на канале. Я ступал на его мокрые ступени, вода входила во дворик, плескалась у стен, увитых диким виноградом. Полный странного очарования дворец выплывал из прошлого. Этакий благородный остов, хранящий никому уже не нужные тайны. И я вспомнил, как дрогнуло сердце. И как странно я почувствовал, что имею, имею к этому дворцу какое-то отношение!

Смотрю на автопортрет моего прапра на стене.

До скорого свидания, дорогой родственничек!

Однако я молодец! Так увлекся, что абсолютно забыл о… Ха-ха! Клянусь! Совершенно сумел забыть!

Как медленно течет время. Чем заняться? Надо с кем-нибудь попрощаться… Ан нет! Нет на земле ни единой женщины, ни единого мужчины, с которыми мне хочется сейчас проститься… Вообще ненавижу мужчин. С мужчинами мне скучно. (Вот уж не могу понять женщин: как они могут путаться с такими ублюдками?) Но и с женщинами мне невесело: когда она в моих объятиях (нужно написать «изнемогает», а не могу, смешно, напишу лучше «корчится»), я уже заранее презираю ее за то, что она с такой мразью, как я…

На многолюдных научных конференциях я тоже всегда один. И чтобы не подумали, что я один оттого, что всем неинтересен, – окружаю себя стеной этакого высокомерия: дескать, страшусь, что опять навяжетесь, дружбу вашу скучную предложите, в разговоры кретинские пуститесь! Но никто не навязывается и в разговоры не лезет. Так и хожу один с высокомерными своими мордасами. Ну а если кто случайно все-таки ко мне обратится – меня уж не оторвать. Речи так и текут из меня, хотя потом бывает ужасно стыдно.

Помню последнюю конференцию по драматургии Чехова. Дело было почему-то в Таллине, хотя Чехов там вроде никогда не живал. И вообще дался им этот Чехов: уверен, они ни одной пьесы его не прочли, в театре все посмотрели. Я во всяком случае. А я не хуже других. Не хуже. И тоже интеллектуал. Все мои статьи переполнены цитатами из Чехова, Достоевского, Рабле, Свифта, Эразма Роттердамского. Никогда их не читал. Даже Достоевского. Так, пробежал все эти скучные его завывания. Только Легенду о Великом Инквизиторе прочел… Здорово! Но ведь все это давно было где-то сказано, тысячу раз написано, общеизвестно!

Но откуда тогда цитаты из всех этих писателей в моих статьях? Из чьих-то других статей. Авторы которых, уверен, в свою очередь, тоже взяли эти цитаты из… «Ах, Рабле! Он же гений!» – «Ах, почему Достоевскому памятники не ставят?» Ну, давайте ему памятники ставить! Ну, давайте! Ставьте! Только на цоколе написать не забудьте: «Феде Достоевскому от благодарных бесов!» Кстати, я один из первых начал кричать о Достоевском. И тогда вот этот анекдотец про надпись на цоколе то ли сочинил, то ли присвоил – уж не помню.

Столько я насочинял и присвоил! Помню, написал от души статейку о Достоевском. Смелую по тем временам, «впереди прогресса» написал. И потом сам испугался. Как всегда! Так что пришлось забавным путем пойти – донос на свою статью самому же сочинить. Успели вынуть статейку из журнала!..

Последнее время полюбил одиночество. Даже на спектакли перестал ходить. Поговорю по телефону с завлитом – и готова рецензия. Это очень украсило мою жизнь. Потому что я (уверен, как и большинство театральных критиков) больше всего на свете не люблю, презираю, ненавижу это пошлое, ненатуральное, старомодное искусство – театр! Когда я вижу, как они придуряются на сцене другими людьми, мне хочется хохотать во все горло… Ну да ладно. Пора уходить из дому… Ах, да – о чеховской конференции.

Так вот, ходил я там один, с гордо закинутой головой, но никто не замечал моей гордости. Потому зашел я в бар, где сидела теплая компания наших дерьмовых Сенек. И переливали свои глупости из пустого в порожнее. Один меня особенно разозлил наглой громкой речью и вертлявым женским задом. Но еще больше тем, что полуобнимал некую юную чеховедку, которая мне тогда очень нравилась. Итак, я вошел в бар и посмотрел на них с открытым презрением (втайне надеясь, что они заговорят со мной). Но они были увлечены своими разговорами. Усмехаясь и показывая, как я их всех презираю, я отошел со своим кофеем и занял столик рядом. Я вынужден был пить отвратительный кофе и вдобавок слушать этих кретинов. Рассказывали «интересные истории».

Вот одна из них…

– Я был тогда женат, – рассказывал наглый голос, – на знаменитой певице (общий хохот почему-то). Она была, как вы знаете, безумно популярна в те годы – и в нее влюбился зек, уголовник. Он все время присылал любовные письма из лагеря (опять все хохочут, а визгливый голос продолжает). И вот однажды звонок. Открываем. В квартиру входит молодой красавец с очаровательной юной женщиной. Как вы уже догадались, к нам пожаловал зек, автор писем. Он получил свободу, женился и примчался со своей молодой женой навестить нас (взрывы идиотского смеха). Что делать? Моя певица в бешенстве, а мне интересно. И я приглашаю всех в ресторан. В ресторане зек отводит меня в сторону и объясняет: дескать, он все еще безумно влюблен в мою жену и просит только одного: возможности ей это высказать. И пусть-де она сама «выбирает между нами» (тут рассказчик хохочет первым, следом визгливый хохот остальных; а я представляю, как он тогда перепугался!). Мямлю что-то в ответ насчет его собственной молодой и прекрасной жены. «Да какая она мне жена? – вдруг говорит зек. – Я по-знакомился с ней сегодня ночью в зале ожидания специально, чтобы взять ее к вам. Ну, чтобы ты меня не боялся (он уже со мной на «ты»). Но если она тебе нравится – пожалуйста… Только устрой мне встречу с твоей женой, корешок!»

Сюжет заканчивался моралите: влюбленного зека вместе с попутчицей с позором изгоняли из ресторана. А я представил, как вспоминала ночью всю ситуацию певица. И, глядя на своего жалкого Сенеку рядом на ложе, как ненавидела его!.. И как елозил на ложе сам Сенека, не в силах забыть заманчивое предложение.

Тут послышался новый голос.

– У меня есть знакомый художник, – добро рассказывал новый Сенека. – Ну совершенный псих, у него подруга тоже безумная. Так вот: они потрясающе ходят вдвоем по улицам. Все время теряют друг друга и опять находят. И так по сто раз за прогулку! (Вежливый смех: не поняли.)

А я вдруг увидел этого художника: в вечной солдатской шинели, с «Дымком» во рту, с синяком под глазом. Огромный, тяжелый, и рядом с ним нечто маленькое, щенячье, худенькое. Они идут по улице. Их разделяет толпа, и безумный художник остается один. Один! Один!.. Вы, ржущие сукины дети, разве вы знаете, что такое один ? В ужасе он бросается в чужую толпу – искать подругу! И находит ее в водовороте улицы: она стоит, испуганно прижавшись спиной к стене, как брошенная собачонка. И вот их встреча, обретение! И вновь разлучает их толпа… И опять страдание, одиночество!.. И опять радость! Радость соединения! Они не одни! О Боже, только за эту прогулку они испытывают больше счастья и боли, чем вы за всю вашу никчемную жизнь! И я решаюсь им это сказать, объяснить. Я поднимаю голову, но, к счастью, сталкиваюсь с подозрительным взглядом хорошенькой чеховедки.

– Тише, – говорит она, и все за столом сразу умолкают. И опять раздается ее шепот: – Подождите! Он сейчас уйдет…

Как я бежал оттуда! Так вот, смазливая тварь: ждать долго не придется. Он очень скоро уйдет.

В последний раз вынимаю листки из пивных коробок.

До свидания, Д.

До встречи… уже завтра – там за рекой, в тени деревьев.

Ну вот и последний листочек – «Поминки Д.».

«197… года, февраль.

Поздним вечером, похоронив Д., то есть опустив его тело в заколоченном ящике в мерзлую землю и скорбно потоптавшись в снегу среди могил, мы, друзья его, поехали на поминки.

Поминки происходили в Серебряном Бору на даче у Лысого и Отвратительного. Дачу эту Лысому и Отвратительному сдавали на зиму родственники некоего знаменитого генерала.

Посередине огромного стола возвышалась конная статуя самого генерала. Бронзовый конь скакал среди фужеров и бутылок, и генерал грозно замахивался на нас саблей наголо. С комода глядело уже аллегорическое изображение полководца, созданное, видать, за рубежом. Бронзовый юноша, мерцая обнаженными ягодицами, давил одной рукой зловещую гидру, а другой опять же замахивался саблей наголо. И с консоли на нас мрачно смотрела гигантская голова полководца, мучительно напоминая голову Черномора из оперы «Руслан и Людмила».

Итак, мы все уселись среди бронзовых генералов: Д. любил причудливое, он остался бы доволен обстановкой своих поминок. И вообще, в присутствии за столом бронзового военного героя было нечто фрейдистское и, я бы сказал, справедливое. О, наше военное младенчество: мать тащит меня в бомбоубежище, я схватился за ее руку, другой она прижимает к груди младенца-брата. Но вот что-то случилось, грохот, все рушится, я задыхаюсь в пыли, вопли людей, и мать вдруг бросает мою руку, и я вижу ее ноги в тапочках, она кричит мне: «Беги, беги за мной!» И я, давясь воплем, бегу с протянутой рукой за ее юбкой, впервые брошенный в этом мире.

…Мы сидим кружком, военные дети, усталые, седые, старые дети. Какие стали у нас лица, будто сквозь аквариум рыбы на дне. Мы спим наяву и ждем «ничего». Ах, заграничные господа, ждущие своего Годо! Ждать Годо – это полбеды. А вот вы попробуйте ждать «ничего».

– Я назвал бы всех нас – «задвинутое поколение». Ящики внутри комода, – шепчет мне в ухо Лысый и Отвратительный.

А они все приходили, друзья Д.: поэты и прозаики, режиссеры и художники. Их не печатают, им не дают снимать и выставляться; а может, проще: они уже давно ничего не пишут, не снимают и не выставляют. А может, совсем просто: они все пишут, все снимают и все выставляют, только этого уже никто не замечает. Все это – внутри комода. Вот сидит тот самый знаменитый X., поэт X. Он теперь всем известен, только я его не читаю. Не так давно он пожаловался редактору молодежной газеты, дескать, мало его печатают.

– А зачем тебе много печататься? – спросил друг редактор.

– Милый мой, когда поэта не печатают, они его забывают (они, то бишь читатели, «народ»).

– Пойми, – улыбнулся редактор. – Чем больше мы тебя печатаем, тем больше они тебя забывают.

А люди все приходили. Какие-то уже совсем никому не известные (один даже у всех спрашивал: «А чего это вы тут собрались?»).

Кто-то привел японскую скрипачку. Она училась в консерватории и жаждала неофициального общения. По-моему, она думала, что у нас здесь будет концерт, и пришла со скрипкой. Но мест за столом не было, и ее определили на шкаф. На огромный шкаф карельской березы.

Выпили. Еще выпили. И тогда меня осенило! Я встал и начал речь:

– Мы все должны вспомнить последнюю встречу с ним. Это необходимо, чтобы понять, зачем он нас сюда собрал. Ибо нас всех сюда собрал он. И раньше, чем мы поймем зачем, мы просто не сможем выйти отсюда. Он нас не выпустит, поверьте.

Наступила тишина. Кто-то пьяный вскочил и рванулся к двери.

– Не надо! – воскликнула Прекрасная Муза. – Если дверь откроется – я повешусь. Мне будет сниться по ночам эта страшная запертая дверь, за которой стоит он. – И она поднялась и сказала: – Я расскажу свою последнюю встречу с ним.

Ей было за сорок, нашей состарившейся Музе, но в свете свечей это было незаметно. И опять она была раскрасавица – девочка времен славы Д.

– Первый раз я увидела Д. совсем юной. Боже, как я была тогда добродушна и толста. И как он был зловеще худ. Я не смела стоять с ним рядом, у меня было чувство стыда, будто я захватила его здоровье. Я носила тогда в себе обжигающую любовь ко всем, любовь-жажду! И все вы, окружающие, – она прелестно опустила глаза долу, – пытались пользоваться этой жаждой, все, кроме него! В последний раз я увидела его два года назад. Я вернулась из Франции, шел снег. Он подошел ко мне в Доме литераторов и начал рассказывать повесть про какого-то летчика, который куда-то летел. Рассказ страдал конкретностью и оттого был мучителен для меня. Я смотрела на него, пытаясь отыскать в этом полысевшем, несчастном, задыхающемся того прелестного, худенького Керубино. А «он – не он» вдруг оборвал рассказ и сказал мне: «С вас причитается». Он был пьян, и, естественно, я решила, что он просит денег. Я покраснела и дала ему, кажется, десятку. Он взял десять рублей и пошел прочь, оставив меня с моим стыдом – стыдом «имеющей деньги». А я пошла в другую сторону. И вдруг меня настигло в спину как возмездие: «Что вы наделали!» Он глядел на меня: «Я думал, уж вы-то меня поймете. Я не денег просил. Я ответного рассказа просил. Мне нужен рассказ о Любви. Уж вы-то, я думал, поймете».

– У цели! – заорал я. – Кто из нас расскажет о такой же последней встрече? Точнее, кто из нас не расскажет вот о такой же последней встрече? Обратите внимание: пьяный, в распаде, стучась в «ничто», в свете лампионов творческих ресторанов, он просил у нас как подаяния – чего? Рассказа о любви! Что бы ни случилось – у забора, под забором, штаны потеряв, себя потеряв, идеи Любви мы не теряем. Ах, как это по-нашему! Любовь – вот наш вывод из любой посылки. Человек произошел от обезьяны – это значит что? Давайте любить друг друга! Убивают нас, экспроприируют – и что? Полюбим друг друга! По колено в крови, родителей прирезал, брата расстрелял, а все равно вопим: «Давайте любить друг друга!» Русской идеи просил у нас покойный.

И тогда заговорил Лысый и Отвратительный. Он был в исступлении. Я уже не узнавал его лица. Безглазое лицо в свечах.

– Вижу! Огонь великой энергии! – вопил он. – И его рука – торчит из вечности и требует подаяния. Заплатим по счету, согреем ему душу посмертно. Лепестками историй о любви укроем его сердце. От каждого по истории. С миру по нитке, по-русски – грех замолим…

– Боже, он черт! – восторженно шептала Муза. – И какая прекрасная, голая, сладострастная голова: мощное яйцо. Я ощущаю его силу! Он черт!

– Да, он черт, – засмеялся я. – Только он – наш черт. Каждому времени – свой черт! Все времена достойны своего черта. Черта и Моцарта. – И, закольцовывая сюжет, я предложил: – Итак, вспомним, как в дни чумы были созваны… кстати, тоже чертом… несколько кавалеров и дам. И он попросил каждого так же отличиться в рассказах о любовных историях.

– А корабль приближается, – вопил Отвратительный. – Вижу: корабль из пламени! Слепит пламя, и протянута рука его из огня!

Вопли, бессвязные слова срывались с губ. Отвратительный задул свечи… Шкаф странно выступал из темноты и светился. И на шкафу над маленькой японкой уже мерцала лысина Отвратительного… Как завороженные, все следили за ними. Скрипка возникла в руках японки, и раздался звук-стон.

– Это был эпиграф: любовь торжествует всюду, – засмеялся я. – Итак, дамы и кавалеры немедля предлагают свои повествования о любви. Все отдадим в жаждущие руки покойника. Торопитесь, он жаждет. Но сначала надо условиться о терминологии. Я думаю, мы остановимся на лексике древнего «Декамерона». То, что сгодилось в Европе в шестнадцатом веке, сойдет и для нашей целомудренной литературы. Посему прошу придерживаться в ваших повествованиях о любви сей старинной лексики. К примеру, вместо слова «трахнул» будем употреблять средневековое декамеронистое: «Он полеживал с нею», или: «Взял ее в оборот». Итак, покойник жаждет начала. И да здравствует «Декамерон» в честь Д.» – «Де-Декамерон»!

Де-Декамерон

Посыпались предложения. Кто-то хотел рассказать, как школьником он любил за бархатной портьерой в кабинете директора. Кто-то предложил вообще нецензурное. Все это с негодованием было отвергнуто. И тогда из темноты кто-то заявил:

– О любви в сапоге…

– Заметано! – заорал Отвратительный. – «Любовь торжествует всюду, даже в сапоге!» Покойнику бы это понравилось!

А во тьме в это время колокольным звоном звенели, звенели стаканы!

Любовь торжествует всюду, даже в сапоге

Дело было на большой реке, на Великой реке. Над рекой, высоко на горе, стояла Статуя и смотрела в речные дали. Происходило это в начале пятидесятых, так что мне не нужно объяснять, чья это была Статуя. Статуя стояла при усах, в фуражке, в шинели генералиссимуса. Плечи ее были выше облаков. И безгрешные птицы, которые летали несметными стаями из низовья, отдыхали во время трудных своих перелетов на этой Великой Статуе. Не смею описывать вольностей, которые позволяли при сем пернатые, но думаю, вы легко вообразите, во что превратились со временем фуражка и лицо Статуи.

И людям пришлось задуматься. Потому что птичек, как известно, наказать нельзя, а человека – можно. И очень строго. Так что люди подумали и пропустили через Статую ток высокого напряжения. Теперь Статуя могла легко себя защитить – и вскоре все пространство вокруг нее было усеяно птичьими трупиками. А Статуя величаво стояла, вперив глаза в необозримые дали, посреди ковра из мертвых птиц.

Но наступила великая смена исторических эпох, и как-то ночью зажгли прожектор, подъехал танк, Статую обвязали тросом и стянули танком с пьедестала.

Теперь Статуя лежала на земле, распавшись на много частей… Когда я приехал, ее история уже была преданием. Земля, унавоженная птичьими телами, цвела. И на откосе среди моря цветов возлежали только гигантские сапоги – все, что осталось от Статуи.

В то лето мы приехали на этюды – рисовать передовиков сельского хозяйства. Мне достался портрет знатной птичницы – Клавы С.

Ах, как хороша была Клава С.! Только дорожа временем покойного, воздержусь от описания. Короче, влюбился я в знатную птичницу. Как вы уже догадались, я не робок. Поэтому во время сеанса (естественно, натура позировала отнюдь не обнаженной, а в новом джерсовом костюме с медалью) я не столько думал о живописи, сколько о том, чтобы, как это говорится в Декамероне, «удовлетворить вспыхнувшее чувство». Но как только я намеревался открыть рот, чтобы поведать о своей страсти, – прекрасная птичница разражалась бесконечными монологами, осуждающими городскую распущенность. Эти монологи она говорила безостановочно, но чувство… чувство мое не гасло. Напротив, я пылал в то время, как она громила несчастных горожан.

– Да, насмотрелась я… была я как-то в городе на танцах… Как же… Пришли в ДК. П