/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary,

Тойота Королла

Эфраим Севела

«Тойота Королла» Эфраима Севелы, пожалуй, одно из самых интригующих произведений автора хотя бы уже потому, что повествование в нем ведется от трех лиц: Его, Ее и... «Тойоты Короллы», элегантного японского авто, принадлежащего героине. В основе сюжета— путешествие по Америке сегодняшних дней. Перед читателем проходит пестрая вереница встреч и событий, составляющих парадоксальную и немного грустную мозаику современного мира.

Эфраим Севела

«Тойота Королла»

Тойота

Звонок пронзительно зазвенел, когда Майра уже стояла в дверях, готовая уйти, и она какое-то время простояла, замерев, не решаясь подойти к телефону. Но он продолжал звонить, и тогда она неслышно, словно от кого-то таясь, приблизилась к висевшему на стене аппарату и неуверенно сняла трубку.

— Алло! Это вы повесили объявление на автобусной станции? — спросила трубке низкий мужской голос, с акцентом, явно выдававшим иностранца.

— Я, — с облегчением перевела дух Майра. — А что? Вам нужно в Нью-Йорк?

— Вообще-то, да.

— И условия мои вас устраивают?

— Вообще-то, да.

— Значит, едем?

— Что же нам еще остается? — улыбнулся голос. — Когда выезжаете?

— Сейчас.

— Так прямо сейчас и в дорогу? Через всю Америку? На ночь глядя?

— Да. На ночь глядя. Мои вещи уже в машине. Позвони вы минутой позже, мы бы разминулись.

— К чему такой темп? Я полагал, завтра… с утра. Я совсем не готов.

— А что, у вас много вещей?

— Да нет. Все мое… на мне. И мелочей неполная сумка наберется.

— Слава Богу, легкий пассажир. Иначе нам багаж не уложить.

— У вас маленькая машина?

— «Тойота Королла».

— «Тойота Королла»? Какого выпуска?

— Вы задаете слишком много вопросов. Вам еще, может быть, заранее сообщить, какого цвета у меня глаза и какого типа мужчин я предпочитаю компаньонами в дороге?

— А что? — насмешливо возразил голос, — совсем не лишняя информация. Путь неблизкий. От Лос-Анджелеса до Нью-Йорка. Можно надоесть друг другу до чертиков. Вы не подумали об этом?

— Подумала. И даже нашла выход.

— Какой?

— В случае, если так и получится и нам станет невмоготу в одной машине, вы возьмете свою сумку с вещами и сойдете на первой же автобусной остановке. Всего-то и делов.

— А вы-то как?

— Что вы имеете в виду?

— Проделаете весь остальной путь в одиночестве, не деля ни с кем путевые расходы? Как я понял, вы подыскивали напарника в дорогу не для веселья, а чтоб сэкономить на расходах.

— Вы верно поняли. И так как вам теперь все ясно, то каков будет ваш ответ? Едете?

— Когда?

— Сейчас. Скажите адрес, и я за вами заеду.

— Откуда вы поедете?

— Из Санта Моники.

— Ну что ж, тогда у меня, пожалуй, хватит времени собраться. Я вас буду ждать на улице. Запишите адрес.

Майра порылась в сумочке, нашла смятую бумажку, расправила ее на стене и, прижав трубку плечом, записала адрес.

— Да, последний вопрос, — спохватилась она.

— Слушаю.

— Сколько вам лет?

— Гм, немного неожиданный вопрос… из уст женщины, — заметил голос. — Скорее я должен был проявить подобное любопытство.

— Вопрос абсолютно практический, — сухо ответила Майра. — Если вы… стары, такое соседство сулит мне в дороге массу нежелательных хлопот. Я не нянька и не сестра милосердия.

— О, напрасно беспокоитесь. Я хоть и не первой молодости, но достаточно крепок для такого путешествия. Тем более, в обществе такой интересной спутницы. Я по голосу уже нарисовал ваш портрет и предвкушаю нашу встречу.

— Не стройте больших иллюзий, легко разочароваться.

— А мне не привыкать разочаровываться. Вся моя жизнь — сплошные обломки иллюзий. В любом случае, я жду вас. Какого цвета ваша «Тойота»? Чтоб издали узнать.

— Желтого.

— Желтого?.. Странный цвет.

— А я вообще женщина со странностями. При встрече убедитесь.

— Вы меня заинтриговали. Кстати, нам не мешает познакомиться. Как вас зовут?

— Майра.

— Майра?

— Чему вы удивляетесь?

— Майра. Первый раз встречаю такое имя.

— Потому что вы не американец. Это легко установить по вашему акценту. А теперь ваше имя?

— Уверен, что с таким именем вы тоже не сталкивались. Меня зовут Олег. Даю по буквам. О-Л-Е-Г.

— Красивое имя. Какое оно?

— Только не падайте в обморок. Олег — русское имя. И сам я — русский. С год, как прикатил из Москвы в Америку.

— Не может быть!

— Почему же? Все может быть, дорогая, в этом не лучшем из миров.

— Ох, как интересно! Даже не верится. Нет, я действительно очень рада, что судьба мне подарила такого спутника в дорогу. Я не знала ни одного русского. А Россия для меня — сплошная и жуткая загадка… Теперь мне действительно не будет скучно в пути.

— Спасибо… за такое доверие… авансом. Мне уже боязно вас разочаровывать.

— Ничего. Мне не впервой. Как и вам, если я вас правильно поняла, сидеть у разбитых иллюзий. Одним разочарованием больше, одним меньше… Переживем. Не правда ли?

— Я с вами абсолютно согласен. И начинаю укладывать вещи. Если мне не помешает участившийся пульс.

— Вы себя неважно чувствуете?

— Наоборот, мой пульс, обычно вялый, подскочил до высшей отметки под воздействием вашего голоса. Я молодею с такой скоростью, что, если вы чуть замешкаетесь в пути, рискуете застать у моей сумки годовалого младенца. Этакого упитанного купидона. Амура с луком и колчаном стрел. Одним словом, всем оборудованием, необходимым, чтоб пронзить ваше сердце.

— Ладно. Хватит трепаться. До встречи… Олег… Я правильно произнесла?

Майра повесила трубку, улыбаясь. Настроение ее явно улучшилось. Повеселевшими глазами оглядела комнату, в которой видны были следы поспешных сборов. Дверцы шкафов распахнуты, ящики тумбочек выдвинуты, на ковре валялись пустые коробки, пластмассовые плечики для одежды. В другой, смежной комнате все оставалось нетронутым. Это была комната Мелиссы, с котором она делила квартиру и кому ни словом не обмолвилась о своем отъезде из Лос-Анджелеса. Чтоб избежать ненужных объяснений, она покидала дом в этот поздний час, воспользовавшись тем, что Мелисса, как обычно, укатила к своему возлюбленному и вернется не раньше рассвета. А тогда Майра уже будет далеко от Лос-Анджелеса, на пустынной в ночные часы сто первой автостраде, взяв курс на север, к Сан-Франциско — первой запланированной остановке на долгом пути через весь американский континент, от Тихого океана до Атлантического, к шумному, кипящему, сумасшедшему Нью-Йорку.

Чтоб вдвое сократить расходы на бензин, а еще важнее, не рисковать уснуть за рулем от одиночества, она с утра съездила на автобусную станцию компании «Грейхаунд», потолкалась в обширных залах в толпе небогатых белых старушек и окруженных детьми мексиканцев, кому по карману лишь автобусный билет, и, не зацепившись взглядом ни за кого, кто бы выглядел возможным компаньоном в длительном путешествии, приклеила скотчем к стене бумажку-объявление, указав лишь номер телефона, но ни адреса, ни своего имени.

А теперь в наступающих сумерках мы ехали, затесавшись в густое стадо автомобилей, через весь Лос-Анджелес, чтоб на другом конце города подхватить откликнувшегося на ее объявление загадочного русского с таким непривычным для американского уха именем — Олег. И не в меньшей мере для моего японского уха тоже.

Я люблю ее, мою владелицу Майру. Мне нравится, как она правит мною, без давления, легким касанием поворачивая руль, как плавно, без рывка переводит скорость. Я чувствую, что и она меня любит, и успокаиваюсь, становлюсь энергичной и игривой, когда она садится и мягко, без грохота захлопывает дверцу. Мы с ней — семья. У нее — никого, кроме меня. К своим родственникам и даже мужчинам, которые на моем веку попадались ей в немалом числе, она проявляет чувства весьма сдержанно, и то моментами, под настроение. Ко мне же у нее отношение ровное, заботливое, трогательное. Я нисколько не преувеличиваю, считая, что я у нее — единственный настоящий друг.

Мне и облик ее по душе. Жгучая брюнетка с прямыми волосами, расчесанными на пробор и открывающими лоб треугольником. У нее длинное лицо натурального, не от загара, бронзового цвета. И в ее удлиненных глазах восточного типа, чуть скошенных по краям нависающими веками, и в ее мягких, с прихотливым изгибом губах есть что-то очень женственное, действующее на мужчин сразу же, с первого взгляда.

Я не припомню, чтоб кто-нибудь из них прошел равнодушно мимо нее. В ней есть тот магнит, что притягивает самцов помимо их воли. У нее тонкая, как у подростка, гибкая фигурка. Это сходство еще больше подчеркивает неровный зуб, задорно выпирающий из-под верхней губы. И страстная женщина, и проказливый ребенок в одном существе.

Он стоял на углу рядом с серым столбом светофора. На асфальте у ног покоилась пузатая, должно быть, с трудом затянутая на замок-молнию желтая спортивная сумка с двумя ручками. Чемодана не было. Все его имущество поместилось в одной туго набитой сумке. Действительно легкий пассажир.

Был он хорошего роста. Не меньше шести футов. Вполне подходящий под американский стандарт. Но тяжеловат. Явный избыток веса. И лет ему на вид — за пятьдесят. Если только полнота и одутловатость лица не старили его больше, чем это было на самом деле. Лицо — славянское. Широкое, с заметными скулами и коротким носом. Довольно мужественное, можно сказать, суровое. Короткие, негустые волосы темным валиком прикрывают лишь самый верх высокого интеллигентного лба.

Доминируют на лице глаза. Серые с голубизной и довольно большие. И они-то смягчают весь его облик. Глаза усталые и грустные. В них такая глубокая печаль, что она не исчезает, даже когда он улыбается. Улыбка у него мягкая, располагающая.

Мне он понравился. И Майре тоже. Хотя она и не стала этого показывать. И даже с некоторым пренебрежением окинула его мятый, не лучшего вида пиджак и брюки какого-то неопределенного мышиного цвета, явно купленные из вторых рук. А возможно, и подаренные. Потому что были ему не по фигуре. Из-под штанин высовывались носки светлых парусиновых летних туфель, нечищенных, потемневших от осевшей на них пыли.

— Здравствуйте, компаньон, — не закрыв дверцу, протянула ему руку Майра.

— Здравствуйте, сеньорита, — улыбнулся он, открыв весьма темные, с желтизной зубы. По краям рта, в глубине, сверкнул металл. То ли пломбы, то ли коронки.

— Почему сеньорита? — вскинула брови Майра.

— У вас классический испанский облик, — продолжал улыбаться он, откровенно и с явным удовольствием разглядывая ее.

— Это как принимать? Как комплимент?

— Как констатацию факта.

— Вы не разочарованы?

— Что вы! Даже не предполагал, что поеду с такой очаровательной…

— Все! Я удовлетворена, — прервала его Майра. — Положите в багажник вашу сумку.

Потом они сели. Он рядом с ней, на переднем сиденье.

— С таким багажом в Нью-Йорк? — спросила она, включая зажигание. — Остальное у вас там?

— Нет. Все, что имею, со мной.

— Нежирно! А в Нью-Йорк на время… или насовсем?

— Затрудняюсь ответить.

— Тогда не затрудняйте себя.

— Нет, нет. Просто у меня нет постоянного пристанища. Ни в Америке… ни где-нибудь еще. Я стал кочевником… под старость. Вроде цыгана. Но у цыган все же есть шатры, в которых они спят, и лошади для передвижения…

— Кстати, о лошадях, — сказала Майра, выруливая в первую линию и прибавляя газу. — Как у вас с автомобильными правами?

— Права имеются… но без автомобиля.

— Это не важно. У нас с вами есть «Тойота», и для меня будет несомненным облегчением, если вы сможете сменить меня за рулем.

— Хоть сейчас, — с готовностью откликнулся он.

— Не к спеху. Я этот город знаю, пожалуй, лучше вас.

— Немудрено, — согласился он. — Я тут проболтался меньше месяца.

— И что? Надоело?

— Обстоятельства вынудили.

— Я не спрашиваю, какие обстоятельства. А в Нью-Йорке у вас есть дела?

Он вздохнул.

— Такие же дела у меня могли бы быть и в Чикаго, и в Вашингтоне. Дело в том, что в Нью-Йорке больше всего осело русских эмигрантов. Ну, и, как известно, каждый жмется к своим. Особенно в беде.

— А вы в беде?

— Эмиграция — это уже беда. От хорошей жизни не покидают родину.

— Почему? Бывают еще и политические мотивы.

— Я не еврей. По этой части меня в России не притесняли. Я чистокровный русский. И вполне преуспевал там. Был весьма близок к самому верху пирамиды. А здесь я барахтаюсь у ее подножия. С сомнительными шансами снова вскарабкаться наверх. Начинать жизнь с нуля… В моем возрасте? Ладно, к черту! Поговорим о чем-нибудь более веселом.

— А мне интересно говорить именно об этом. Если не возражаете?

— Ради Бога.

— Я вам задам несколько вопросов… Можно?

— Валяйте.

— Насколько я знаю… ну, хотя бы из газет, из России выпускают только евреев… и то с большим трудом. Вы же русский. Чистокровный… как вы сами сказали…

— Этот вопрос не вы первая задаете мне в Америке. Хорошо. Объясняю. Я выехал на Запад по еврейскому каналу. Из России можно получить, если повезет, выездную визу только в одно место — в Израиль. Только туда. А в Израиль, понятно, выпускают евреев, от которых правительство СССР избавляется не без облегчения. Евреев нигде не жалуют. Но в России они волею судеб вдруг попали в весьма привилегированное положение. На зависть всем остальным народам СССР, а этих народов и народцев насчитывается там больше сотни, одни лишь евреи могут легально покинуть пределы этой страны, которая заперта на глухой замок перед всеми другими.

Я выехал, женившись на еврейке. Фиктивным браком. И так поступают многие неевреи. Знаете, какая в Москве родилась поговорка? Еврейка — не предмет роскоши, а средство передвижения. Грустный юмор. То есть в паре с еврейкой можно надеяться вырваться из СССР. Понятно изложил?

— Вполне, — кивнула Майра. Они умолкли.

Мы ехали по вечернему Лос-Анджелесу в бесконечных колоннах автомобилей, светивших впереди нас рубиновыми огоньками. Ехали мы с включенными фарами. Над нами проплывали зажженные лампионы фонарей. Верхушки пальм за тротуарами растворялись в темнеющем небе.

— Я тоже еврейка, — сказала Майра. — Хоть вы и определили мой тип как классический испанский.

— Никогда бы не подумал, — искренне удивился он.

— Это… форма комплимента?

— Да, ради Бога, не придирайтесь к словам. Евреи во всем мире одинаково чувствительны.

— Я вас не обескуражила? Говорят, русские — жуткие антисемиты.

— Говорят, — хмыкнул Олег. — В России, например, говорят, что все американцы жуют резину. Мало ли чего говорят! Вы же не жуете. Так и я. Абсолютно не антисемит. Можете мне поверить. Я даже преисполнен благодарности евреям. Без них, вернее, без нее, мне бы не выбраться оттуда.

— А где она?

— Кто? — не понял Олег.

Та, что фиктивно вышла за вас замуж… став средством передвижения.

В Израиле. Где же еще? Мы с ней переписываемся.

— А не фиктивно… вы были женаты?

— Был. В Москве осталась дочь.

— Скучаете?

— Смертельно.

— Простите… я не хотела.

— Ничего. Привык. У меня, какого места ни коснись, везде болит. Сплошная рана.

— Простите, пожалуйста, я не хотела.

Мы понемногу выползали из Лос-Анджелеса в многорядных пунктирах красных сигнальных огоньков. Дома по сторонам уменьшались в размерах и возникали со все большими интервалами. Сто первая автострада приняла нас в свой нескончаемый поток.

— Вы не голодны? — спросил он.

— Нет. А вы?

— Не мешало бы подзаправиться. Впереди — бессонная ночь.

— Я бы предпочла сначала выбраться из города.

— Не терпится расстаться с Лос-Анджелесом?

— Вот именно. Я почувствую себя лучше, когда он будет далеко позади.

— На меня дохнуло загадкой, — улыбнулся Олег. — Уж не предполагаете ли вы погони? С выстрелами… и столкновением автомобилей?

— О, какой вы провидец! А ведь, действительно, вы недалеки от истины, — скосила на него Майра быстрый взгляд. — Не жалеете, что сели со мной? Еще не поздно, могу высадить, пока мы в городе.

— Нет уж, валяйте дальше. Мне здесь оставаться лишнюю ночь тоже не по душе. Никакой радости этот город не принес. Единственная радость — поскорей унести отсюда ноги. Хуже не будет.

— Однако вы оптимист, — поджала губы Майра.

— Я-то? Дальше некуда. Советскому человеку на роду положено быть оптимистом. Без всяких сомнений и отклонений. Пессимизм в России — это уже государственное преступление.

— Следовательно, вас там считали преступником?

— С некоторых пор. Когда мой оптимизм, усвоенный с молоком матери, стал испаряться. Думаю, вам будет интересно знать, как на моей родине, в стране победившего социализма, понимают разницу между оптимизмом и пессимизмом. Хотите знать?

— Я слушаю.

— Это, собственно, особенно полезно усвоить обожателям коммунизма на далеком и безопасном расстоянии. Пессимистом там считают того, кто полагает, что уж так все плохо — хуже и быть не может. А оптимист… тот верит, что может быть и хуже.

Майра не рассмеялась.

— Не смешно? — вскинул он брови.

— Печально, — вздохнула она. — Я утешаю себя тем, что вы такой мизантроп лишь на пустой желудок. Скоро я вас накормлю и вы запоете по-иному. На всех континентах, под всеми широтами одна и та же древняя, как мир, аксиома: с мужчиной приятно иметь дело, только когда он сыт. Натощак в нем проявляются все дурные качества. Так что я даже рада слышать ваши рассуждения на пустой желудок. Лучше узнаю, с кем предстоит проехать столько миль. Можно вас спросить?

— Пожалуйста.

— Почему я вам показалась обожателем коммунизма? Ничего подобного я вам не говорила.

— Зачем говорить? Людей этого сорта я узнаю без слов. По некоторым приметам. Америка мне позволила лицезреть таких обожателей в немалом количестве. Сидя в сытой и богатой стране, пользуются всеми ее благами и завидуют, правда, на словах, тем, кто обитает в коммунистическом раю. Впроголодь и совершенно без всяких прав. Без которых вы, американцы, и не мыслите своей жизни. Как, например, без кислорода… или без автомобиля.

Майра на миг обернулась к нему, и глаза ее сузились.

— Ошибаетесь, я не так наивна. И к поклонникам русского коммунизма себя никогда не причисляла. Мне очень многое не нравится у нас в Америке. Это верно. Но разве это дурно — желать своему народу лучшей доли?

— Какой лучшей?

— Без язв капитализма.

— Следовательно, социализм?

— Пожалуй… Но с человеческим лицом. Олег рассмеялся.

— Слушайте, моя милая спутница. Вы — очаровательны. Вы мне очень нравитесь. И я не хочу, чтоб хоть что-нибудь в нашем с вами путешествии мешало мне любоваться вами. Сделайте мне одолжение, о социализме с человеческим лицом больше не упоминайте… хотя бы в моем присутствии. Социализм не имеет лиц, дорогая моя. Ни человеческих, ни каких-либо других. У него морда. Всегда одна и та же. Звериная. Какими бы фиговыми листками он ни прикрывался. Я это говорю, чтоб вы знали мое мнение и не строили никаких догадок на предстоящем нам долгом совместном пути. Сделаем это путешествие приятным во всех отношениях. Ну ее к черту, политику! Говорить с вами о ней — грех. Такие женщины созданы для иного…

— Для постели?

— Ну, зачем так грубо! Для приятных и волнующих бесед. Вполголоса. С замирающим сердцем.

— Все ясно! Знаете, кто вы?

— Кто, если не секрет?

— У нас в Америке таких называют: мэйл шовинист пиг. Не знаю, есть ли в русском языке адекват этому выражению?

— Нет. По-русски это звучит набором отдельных, трудно соединимых слов — мужчина, шовинист, свинья.

— Видите, насколько английский язык богаче, — усмехнулась Майра.

— Особенно в ваших устах.

— Эй, послушайте! Да не собираетесь ли за мной приволокнуться? Ваша речь стала слишком медоточивой.

— Вам это неприятно?

— Нисколько. Но, если вы натощак такой дамский угодник, могу себе представить, каким вы будете после сытного ужина.

— Пугаетесь?

— Нет. Сгораю от любопытства.

— Такой разговор мне по душе. Чтоб не томить вас и сполна удовлетворить вашу любознательность, лучший выход — свернуть к первому же ресторану и вперить взоры в меню.

— Зачем же к первому? Выберем что-нибудь попристойней. Я эти места знаю. Как вы относитесь к ориентальной кухне?

— К какой именно? Китайской? Японской?

— Скажем, китайской.

— Положительно.

— Прелестно. Впереди имеется весьма недурной ресторан. Вам понравится. Хотите, для начала я оплачу счет?

— С какой стати? Не лишайте меня жалких остатков мужского достоинства.

— Ни в коей мере не собираюсь чего-либо вас лишать. Дело в том, что мы с вами не любовники и, полагаю, ими не будем. Мы — на равных. Делим все расходы пополам. Такой был уговор? Поэтому, что изменится в мире, если я оплачу этот ужин, а вы — следующий? Мне не нужны ни ваши ухаживания, ни ваше покровительство. Я достаточно сильна сама и не ищу широкой мужской спины, за которой можно так уютно укрыться. Мы — равные партнеры. Возможно, даже расстанемся товарищами. Но ничего больше. Вы меня поняли?

— С полуслова.

— Я рада. Значит, ужинаем? Наберитесь терпения. Это уже недалеко.

— Так. А можно, я задам вопрос?

— Пожалуйста.

— Вы замужем?

— Нет. Но была.

— Уже успели?

— В России разве поздно выходят замуж?

— Я не то имею в виду. То, что вы успели развестись… так рано.

— Для этого большого ума не надо. Сколько, вы думаете, мне лет?

— Ну, по крайней мере, — протянул он, — вы, пожалуй, вдвое моложе меня.

— Пожалуй, — согласилась она.

— Все! Мое любопытство удовлетворено.

— Фантастика! — вдруг улыбнулась она.

— Что вы находите фантастичным?

— Весь мир содрогается, кипит, машет кулаками. Два гиганта — Америка и Россия суют друг другу в нос водородные бомбы… И все кругом замирают в ожидании апокалипсиса. А тут… в теплой Калифорнии на сто первой автостраде сидят рядышком американка и русский… И мирно болтают… И даже испытывают симпатию один к другому. Вы ничего в этом не находите удивительного?

— Дорогая моя, я давно уже перестал удивляться. Даже не удивлюсь, если мы воспламенимся взаимной страстью… как Ромео и Джульетта.

— Не думаю, — усмехнулась она. — Правда, если мне память не изменяет, Ромео мог бы вполне быть вашим сыном.

— А знаете, сколько было Джульетте? — парировал он.

— Шестнадцать? — неуверенно сказала она.

— Тринадцать.

— Не гожусь я для этой роли, — рассмеялась Майра. — Вдвое моложе меня… Не получается. Поищите какой-нибудь более подходящий пример.

— Жаль, — вздохнул он. — Я бы предпочел быть в возрасте Ромео. Боже, скольких ошибок я бы избежал!

— И сотворили бы кучу новых.

— Не сомневаюсь. Но те, что я уже совершил, необратимы. Мало осталось времени что-нибудь исправить. Нет дистанции для разбега. Ведь мне все начинать сначала. А впереди уже явственно видны ворота.

— Какие ворота?

— Обыкновенные. Кладбищенские.

— Ну, с вами, действительно, не соскучишься. Только и норовите нагнать тоску. Неужели все русские такие? Я совершенно другими представляла их.

— Какими?

— Ну, по крайней мере, как мой дедушка Сол.

— Он что, из России?

— Из Польши. Но тогда Польша была частью России. Я — американка в третьем поколении. Не только мои родители, но и их родители — американцы. Лишь один дед приехал мальчиком из Старого Света. Из России. И я его больше всех люблю. Точнее сказать, его одного я и люблю в моей многочисленной родне. А насчет ворот вы глубоко заблуждаетесь. На американских кладбищах нет ворот. Как нет и оград. Все открыто. Свободная страна.

— Вы язва! — рассмеялся Олег. — С вами надо держать ухо востро.

— И это вас затруднит?

— Нисколько. Терпеть не могу размазни. Ни рыба ни мясо. Общение с острыми людьми полирует кровь, не дает ей застояться. Я в самом деле рад, мне очень повезло с попутчицей.

— Надеюсь, и я не прогадала.

— Постараюсь. Из последних сил. Оправдать ваши надежды.

— Сейчас мы укрепим ваши силы хорошим ужином. Подъезжаем.

Справа от автострады мелькнула освещенная реклама китайского ресторана с указателем поворота через полмили. Мы послушно приняли к сведению эту рекомендацию и вскоре затормозили перед гирляндами цветных китайских фонариков, обрамлявших вход в ресторан. В низком, но просторном зале, с такими же фонариками под темным потолком, было не много посетителей, и Майра с Олегом долго выбирали, за какой из свободных столов им сесть. Наконец, нашли в углу у стены уютный столик на двоих. Не знаю, сознательно ли они сделали этот выбор, но меня это порадовало: с моего места на автомобильной стоянке видны были в окне макушки их голов, склоненных над меню. Китаец-официант в желтом фирменном кителе терпеливо замер у стола с блокнотом в одной руке и карандашом в другой. Крохотный цветной фонарик, стоявший посреди стола, озарял их сосредоточенные лица.

Олег блуждал глазами по страницам большого, в тисненом переплете меню и ни на чем не мог остановиться. Майра догадалась, что он несведущ в китайской кухне, и принялась излагать ему особенности и преимущества различных стилей приготовления этих тысячелетней древности блюд: шанхайского, пекинского, кантонского, сычуаньского…

Он был сокрушен обилием гастрономических сведений, обрушенных Майрой на него, и, пристыженный собственным невежеством, полностью отдался на ее волю, предложив ей по своему вкусу выбрать ему ужин. Китаец-официант был приятно удивлен познаниями, проявленными ею при заказе. Когда он почтительно удалился, она спросила Олега:

— В Москве разве нет китайских ресторанов?

— Имеется. Один. «Пекин» называется, — усмехнулся, вспомнив что-то, Олег. — Но сейчас там лишь русские пельмени можно получить. Ну, еще борщ, который китайским национальным блюдом никак не назовешь. С тех пор, как между Москвой и Пекином испортились отношения, опустошилось меню в единственном китайском ресторане в Москве.

Олег со зверским аппетитом уплетал блюдо за блюдом, услужливо подставляемые официантом. Майра ела медленно, смакуя каждый кусочек, отправляемый в рот двумя деревянными палочками. И запивала глотком ароматного зеленого чая. Без сахара Олегу чай тоже пришелся по душе. И официант несколько раз менял фарфоровые чайники. Вначале Олег вслед за Майрой попробовал есть палочками, но скоро отказался от этой затеи. С непривычки ронял, не донеся до рта, куски мяса и испачкал темным соусом рубашку. Поборов смущение, попросил официанта принести вилку и нож и тогда уж без помех смог насладиться всей прелестью китайской кухни.

Сытный ужин размягчил, даже слегка опьянил их. Хоть за весь вечер не было выпито ни капли вина. Зал заметно заполнялся. В окно можно было видеть автомобили, один за другим подруливавшие к стоянке.

За соседний с ними большой круглый стол с шумом уселась компания типичных американцев среднего достатка в клетчатых пестрых пиджаках и светлых высоких шляпах с прижатыми по бокам полями. Они явно прикатили откуда-нибудь из глубинных штатов поглазеть на Калифорнию. Обожженные солнцем лица, неуклюжие, медвежьи движения. И у мужчин, широких и коренастых, и у их подруг, как на подбор светловолосых и уже жирных, хоть ни одной из них не дашь больше тридцати лет.

Эта шумная компания доставила Майре и Олегу несколько веселых минут. Они долго и с комментариями рассматривали меню, громко спорили между собой, испытывая терпение покорно ждущего официанта. С детской непосредственностью расспрашивали его, что кроется за диковинными названиями, и, внимательно выслушав ответ, кивали, но просили не записывать, а еще подождать, пока они не сделают окончательный выбор.

Наконец они сделали выбор. Один из них, должно быть, старший, устремил на официанта свое кирпичного цвета лицо и, резанув воздух коротким взмахом мускулистой руки, изрек:

— Шесть гамбургеров!

Майра расхохоталась до неприличия громко. Сконфуженный официант даже не стал записывать заказ и, уязвленный святотатством гостей, удалился с поникшей головой.

— Такого не придумаешь! — ликовала Майра. — Видали? Нет, скажите, вы видали что-нибудь подобное? Явиться в китайский ресторан, перерыть все меню, где каждое блюдо пестовалось, складывалось по крупицам веками и несет на себе следы вдохновения сотен поколений, и остановиться на том, что они жрут каждый день в забегаловках самого низкого пошиба. Типа «Мак Дональда». Заказать эту гадость, на которую кроме детей и собак никто смотреть не может. Вот вам Америка! Подлинная. Без истории. Без прошлого. Без своей культуры. С плебейскими вкусами и наглостью нуворишей. Вас, как европейца, должно тошнить при виде этого.

— Нисколько, — качнул головой Олег и немного извиняющимся тоном добавил: — Я люблю эту страну.

— Неужели? — ахнула Майра. — Вы производите впечатление интеллигентного, думающего человека. Что вам здесь может быть по душе? Хрюканье сытых безмозглых свиней? Вы меня удивляете, Олег.

— Что поделаешь, — миролюбиво пожал он плечами. — В жизни много загадок. И часто неразрешимых.

— Уклоняетесь от спора. Ладно. Принимаю ваши условия игры.

— Нет, почему же? Гневайтесь. Вам это к лицу. Каким огнем зажигаются ваши глаза! Как трепещут ноздри! Продолжайте в том же духе. Я любуюсь вами.

— От ваших слов у меня исчез весь запал. О'кей, посмотрим, что нам китайцы пророчат.

Она взяла с тарелки, поданной к концу ужина официантом, один из комков слепленного сухого теста, наподобие высушенных пельменей, с треском разломила и извлекла оттуда тонкую полоску бумаги, на которой мельчайшим шрифтом были напечатаны несколько строк.

— Не упускайте ваш шанс, — щурясь, прочитала Майра. — Не ищите там, где не положили. Что суждено, от вас не уйдет.

— Странные намеки, — пытливо глянула она на Олега. — Вы не поможете мне расшифровать эту китайскую грамоту?

— Явный намек, — согласился Олег. — Но я не рискую соваться с советом… дабы не быть уличенным в неискушенности. А я тоже могу испытать судьбу?

— Конечно. Берите с тарелки любой и взломайте.

На его бумажке тем же бисерным шрифтом, который Олег без очков не смог разобрать, и передал ее Майре, был такой текст:

«Ваша звезда не закатилась. Жизнь, как река: рассекает горы и разливается в долинах. Ваш лучший месяц — май».

— Вот это верно! — рассмеялся Олег. — В мае я покинул Москву.

— А вы уверены, что поступили разумно в мае?

— До сих пор не жалею.

— Не успели оглядеться. У вас все впереди.

На тарелочке, деликатно повернутый тыльной стороной, белел счет, и Олег протянул к нему руку:

— Вы непременно хотите заплатить? — спросила Майра.

— Как условились.

— В таком случае я беру на себя мотель.

— Зачем вам понадобился мотель? Мы ведь решили эту ночь провести в пути, добраться до Сан-Франциско…

— Я раздумала. Могу себе позволить такую слабость? Изменить решение. Меня разморил ужин. Это ли не повод подумать о ночлеге? Да и вообще, куда мы спешим? Нас разве ждет что-нибудь сверхъестественное в Нью-Йорке? Давайте жить минутой. Дальше одной ночи не заглядывать вперед. Иначе можно свихнуться. Платите, сэр! Ночь оплачиваю я.

Мотель оказался совсем недалеко от китайского ресторана. К нему мы добрались в несколько минут. Было уже поздно. Все небо усеялось звездами. Длинный, в один этаж мотель прятался за живой оградой из толстых, кривых кактусов. Майра взяла ключи от комнаты и велела Олегу, оставшемуся за рулем, следовать за ней. Мы заехали за кактусы и остановились перед дверью комнаты, уже открытой Майрой. Они вошли туда. А меня оставили у порога, носом к двери. Как сторожевого пса. Слева и справа от меня дремали мои собратья: темный «Додж» и светло-серый «Рено».

В комнате были две кровати под покрывалами, разделенные ночным столиком с лампой на нем.

— Какую кровать предпочитаете? — спросила Майра.

— Мне безразлично. Вас не стеснит мое присутствие?

— Нисколько, Так где вы ляжете?

— Ну, скажем, на правой.

— И я на правой, — улыбнулась Майра.

— А что, вас левая чем-то не устраивает? — не понял Олег.

— Не устраивает.

— Почему?

— Потому что вас там не будет. Я, Олег, лягу с вами. Не возражаете? Мне еще не приводилось спать с русским.

Скоро в широком окне, затянутом шторой, погас свет. И, хотя умею видеть сквозь стены и в темноте, рассказывать дальше считаю неделикатным. Как подглядывать в замочную скважину.

С той стороны, где пульсирующим гулом ревела бессонная автострада, повисла большая оранжевая луна, за кактусами без умолку звенели цикады. Сон незаметно сморил меня.

ОН

Меня разбудил гомон птиц за окном. Они так яростно вопили, встречая восход солнца, что даже через плотно закрытое окно, вдобавок затянутое толстой шторой, перекрывали ровное гудение кондиционера. Ликование птиц заполняло всю комнату мотеля, в которой мы с Майрой провели нашу первую ночь.

Она отдалась мне спокойно, я бы сказал, даже деловито. Без привычных в таких случаях попыток вытянуть из меня объяснение в любви или хотя бы признание в том, что я ее не презираю. Так ведут себя женщины в России, для которых первый раз лечь с мужчиной — исключительно важное событие, сравнимое с прыжком в глубокую воду, не умея плавать и посему без большой уверенности вынырнуть живьем обратно.

Что меня еще удивило: отдавшись мне и выпрыгнув из-под простыни в ванную, она оттуда не вернулась в мою кровать, а легла на вторую, отделенную от моей ночным столиком.

Женщины обычно норовят всю ночь спать с мужчиной, тесно обнявшись, и такой сон вдвоем в узкой кровати доставляет им не меньше радости, чем сам половой акт.

Кровати в мотеле были не узкими, полуторными. И Майра предпочла провести всю ночь одна в своей постели, потому что так она себя чувствовала свободней, комфортабельней, а вдвоем спала бы плохо и утром встала неотдохнувшей.

Я без особого энтузиазма согласился с ее доводами. Уже засыпая, она прошептала мне, чтоб я не обижался. Надо, мол, привыкать к обычаям другой страны, где каждый член семьи имеет не только свою кровать, но и располагает отдельной спальней.

Тут я ничего возразить не мог. В России, действительно, живут в тесноте. Порой вся семья в одной комнатке. И, возможно, привычка спать вместе не от хорошей жизни. Нужда приучила. Допускаю. И все же меня покоробила такая трезвая рассудительность молодой женщины, проводящей первую ночь с мужчиной и не забывающей позаботиться о своем комфорте.

С этим я уснул. А проснулся от птичьих воплей за окном, от жаркого дыхания солнца через толстую штору, в отличнейшем настроении. Майра еще спала, сладко, совсем по-детски причмокивая припухшими губами. На щеке бахромкой чернела отклеившаяся от века искусственная ресница. Она и во сне оставалась вызывающе привлекательной, и мне, глядя на нее, стало совсем хорошо при мысли, какой прелестной женщиной я обладал в эту ночь. И могу обладать и утром. Если только это не пойдет вразрез с ее представлениями о комфорте.

Точно угадав, какие мысли закипают в моей башке, Майра открыла глаза, удивленно заморгала, смахнула ладонью со щеки ресницу и поманила меня пальчиком.

— Иди ко мне.

— Лучше ты ко мне, — почему-то возразил я.

— Я у тебя уже была в гостях, — игриво потянулась она и повторила: — Иди же, глупый.

Наша утренняя любовь, к моему удивлению, не опустошила меня, а, наоборот, освежила. Майра тоже была удовлетворена.

— Мне было хорошо с тобой, — сказала она, потягиваясь, — лучше, чем ночью.

— Ночью я сплоховал? — насторожился я.

— Не знаю, — капризно протянула она. — Но теперь я ощутила мужчину. И это было хорошо.

— Я тоже предпочитаю утром, — согласился я. — К вечеру устаю и чувствую себя вялым. А вот отдохнув за ночь, такую силу в себе ощущаешь! Свеж, как огурчик!

— Это возрастное, — безо всякой жалости кольнула она.

— Тебе-то откуда известно? — не скрыл я обиды. — Приходилось спать со стариками?

— Я не сторонница возрастной дискриминации.

— В таком случае, милая, скажи мне, что привлекло тебя во мне, если мои сверстники уже бывали в твоих объятиях? Неужели только спортивное любопытство? Отведать и русского хера?

— Не только это.

— Что же еще?

— Тебе это интересно? Скажу. Чтоб забыть другого мужчину.

— Вот как! — с трудом сдержал я раздражение. — В России это называется вышибать клин клином. И как? Помогло?

— Нет, — вызывающе улыбнулась она и сладко, как сытая блудливая кошка, потянулась всем телом, качнув перед моим носом крепкой, налитой грудью с твердым темным соском.

Завтракали мы в мотеле, сев на высокие стулья у стойки бара. Завтрак традиционный: стакан апельсинового сока, от которого у меня с непривычки пить его натощак начинается изжога, и яичница с поджаренными сосисками. Я выпил свой сок после яичницы, вызвав удивленные взгляды Майры и бармена. Еще больше удивились они, что все это я запил кофе. Американцы пьют кофе вначале. Перед соком. Но я ведь из другой конюшни. Почему не позволить себе вольность? Которая немногого стоит, но весьма приятна. Как ощущение традиции, что ли?

За завтрак уплатил я, а она рассчиталась в мотеле за ночлег.

— Так, мой друг, начнем распределять обязанности с самого начала, — сказала она, когда мы пошли к «Тойоте», дремавшей под жгучим солнцем в длинном ряду автомобилей на стоянке между мотелем и оградой из колючих, мясистых кактусов. — Сегодня за рулем — ты. Я — пассажир.

Я не возразил. Наоборот, мне хотелось размяться за рулем, ощутить ладонями нетерпеливую дрожь мотора.

Своего автомобиля у меня не было. Купил было в Нью-Йорке за гроши развалину и, недолго потарахтев на ней, бросил ночью на обочине дороги, сорвав номера, и, осчастливленный, бежал от этого места, чтоб не нарваться на полицию и не схлопотать изрядный штраф за загрязнение природы. Мой более чем скромный бюджет не выдержал расходов на бензин и постоянные починки старушки «Пинто». С тех пор я отвык от руля, и теперь у меня чесались руки снова взяться за него.

— Устанешь — сменю, — проявила великодушие Майра. — Знаком с «Тойотой»?

Я чистосердечно признался, что еще ни разу не правил японской машиной. Но уверен, что с этим делом никакой проблемы не будет.

— И я думаю, — согласилась Майра, отпирая ключом дверцу машины. — Ничем особым от других не отличается. Разве только добрым нравом и послушанием. Но, может быть, я пристрастна. К машине иногда привяжешься больше, чем к человеку.

Она провела ладонью по краю капота. Погладила автомобиль, как ребеночка. И мне показалось, что «Тойота» сладко зажмурила правую фару под ее рукой.

Внутри «Тойоты» было душно от успевших нагреться на солнце металла и краски. Мы сели на горящие сиденья и опустили стекло, чтобы проветрить немного. Я — за рулем. Она — рядом. Включила зажигание и кивнула мне, давая понять, что дальше я буду все делать сам. Я прибавил газу. «Тойота» задрожала нетерпеливой дрожью застоявшихся мускулов. И легко и послушно тронула с места и пошла на выход к дороге. Машина доверилась мне, и я почувствовал себя легко.

На Майре вместо джинсов были белые шорты, и они, плотно обтянув ее литое бедро, подчеркивали загар круглого колена.

— Следи за дорогой, — перехватив мои взгляд, посоветовала она. И вполне своевременно. За поворотом, после стены из кактусов, начинался крутой и петлистый спуск к автостраде.

Майра с любопытством косила на меня своим большим и черным, на синем белке, глазом.

— Не отвлекайся, — сдержала она улыбку. — За ночь не нагляделся на меня?

— Ты настолько похожа на испанку, эдакую знойную креолку, что у меня ощущение, будто мы не в Америке, а где-нибудь в Мексике.

— А мы и есть в Мексике. Калифорнию Америка отняла у Мексики. И Техас тоже. Ты этого не знал?

Я затормозил.

— Что случилось? — недоуменно вскинула она брови.

— Ничего, — улыбнулся я. — Полюбуйся!

Вниз убегала окаймленная высокими пальмами асфальтовая лента, вливаясь, как ручеек в бурную реку, в широкую и густо набитую машинами автостраду. Река эта аккуратно разделялась посередине зеленой полосой, и потоки мчались параллельно навстречу друг другу. За автострадой желтели песчаные дюны, кудрявясь рыжим кустарником. За ним слепил, отражая солнце, Тихий океан. На самом краю расплавленного серебра, у горизонта, темной букашкой ползло небольшое судно.

— Подобных красот еще много встретим на пути, — сказала Майра.

— Не туда смотришь! Левее! К нашему мотелю.

— А что там? Ничего не вижу. Кактусы… Что еще?

— Ты что, слепая? Гляди! Лошадь с жеребеночком. Приветственно нам машут головами.

— Что ты выдумал? Какая лошадь? Какой жеребенок? Я не стал объяснять. Я глядел во все глаза и не мог налюбоваться. В лощине, под стеной из кактусов, ограждавших мотель от дороги, на маленьком, поросшем бурой травой пятачке паслись кобыла и жеребенок. Так я сразу окрестил две нефтекачалки, мотавшие вверх и вниз своими лошадиными головами.

У нефтекачалок, а их полно вдоль дорог в Калифорнии, поразительное сходство с лошадьми, какими их дети изображают на рисунках. Непомерно большая голова и тонкое тело с хвостом. Металлическая штанга была телом, два железных противовеса на концах, большой и малый, головой и хвостом. И все время машут, качают. Точь-в-точь кони, отгоняющие слепней и оводов.

Меня поразила композиция. Две качалки рядышком. Одна — крупная, тяжелая. Кобыла. Вторая, вдвое меньше, до мельчайших подробностей повторяла большую. Жеребеночек. Рядом с матерью. И так же, как мать, явно подражая ей, машет головкой и хвостиком. Тоже сосет из земли нефть. Только меньше, чем мать.

Проследив за моим взглядом, Майра тоже заметила их.

— Действительно, лошадь с жеребенком. Как на картине современного художника. Верно?

Я кивнул.

— Представляешь, Майра, я ведь ночью слышал их сопение. И не мог понять, кто это без устали чавкает за окном. Пока мы с тобой предавались любви, эти трудяги, кобыла с жеребеночком, бессонно качали нефть, чтоб мы могли сесть в «Тойоту» и катить дальше, куда глаза глядят. Ну, совсем домашние качалочки. Стоят себе под окном мотеля и знай мотают головами. Как прирученные человеком животные.

— Вот таким ты мне нравишься. — Майра ласково провела ладонью по моему затылку.

— И ты мне.

— Тебе не кажется, что мы слишком рано объяснились в любви? После единственной ночи.

— Не кажется, — усмехнулся я. — Насколько мне помнится, в любви объясняются не после ночи, а до нее. После чего уже следует первая ночь.

— Ты — пуританин. Я это еще в постели обнаружила.

— Разочарована?

— Воздержусь от комментариев. Значит, мы с тобой немного запоздали с объяснениями в любви?

— Если следовать устарелым традициям цивилизованных людей.

— А зачем ты претендуешь быть цивилизованным? К чему тебе эта ветошь? Будь свободным, раскованным. Представь, что мы с тобой — дикари. Нам плевать на цивилизацию. И на весь мир. Есть только ты и я.

И «Тойота». И дуй вперед. Не оглядываясь. Позади ничего хорошего.

— А лошадь с жеребеночком?

— Прощай, лошадь! Прощай, жеребеночек! А теперь трогай, милый! — потрепала она меня по плечу.

До чего прекрасна эта страна!

Сколько я исколесил по ее дорогам, — а я в этой стране уже год, — никак не могу насытиться открывающимися слева и справа от широченных автострад картинами могучей, пышущей здоровьем и силой, спокойной уверенностью жизни.

Говорят, что пейзажи Америки однообразны. Мол, сколько ни едешь, одинаковые бензоколонки, те же мотели, словно близнецы, отштампованные на одном прессе, закусочные «Мак Дональд».

Господи! Какой дальтонизм! Разве бывает тоскливым цвет здорового румянца во всю щеку? Разве может наскучить взгляду вид мускулистого тренированного тела?

Едешь, и душа наполняется восторгом. Вот на что способен человек! Вот какой преображает землю! Здесь уже давно создано все, чем коммунисты столько лет пытаются соблазнить человечество, да дальше пышных слов и посулов не смогли уйти. Погрязнув вместе с клюнувшими на их приманку народами в бесконечном болоте бесхозяйственности и нищеты.

Только в Америке я понял, как могуч и привлекателен трижды проклятый капитализм. Какой силой обладает свободная инициатива, расковавшая творческую потенцию человека. Земля здесь ухожена с нежностью пылкого любовника, и человек берет у нее, благодарной, все, что ему нужно. И берет с избытком. Да с таким, что может кроме себя до отвала накормить весь остальной мир.

Есть красота весеннего цветения. Легкая, воздушная, пьянящая. И есть грубоватая, тяжеловесная красота обильно покрытой плодами земли. Америка прекрасна вот этой красотой изобилия. И мне, выросшему в стране фальшивых лозунгов и обещаний, где, сколько я себя помню, временные трудности всегда остаются постоянным фактором, вот эта рубенсовская красота румяной Америки сразу пришлась по душе.

Еще в России, пытаясь представить Америку, я предполагал нечто подобное, но моя фантазия оказалась слаба по сравнению с тем, что предстало моему взору в этой стране. Любая мелочь, которую и не заметит человек, родившийся здесь, мне, новичку из совсем другого мира, говорит о многом.

Мы неслись на хорошей скорости, я лихо перестраивался из ряда в ряд, обгоняя одних и давая обойти себя другим, нетерпеливым. «Тойота» гудела ровно, уверенно, как знающая свою силу лошадка, и вела себя, как рыба в воде, на упругом бетоне, расстилающемся под колесами, в многорядной колонне себе подобных.

Слева то укрывался за холмом, то снова широко распахивал слепящую ширь океан. В воде, за мили от берега, чернели переплетениями металлических конструкций вышки на искусственных островах с пузатыми белыми цистернами для нефти, добытой со дна морского. Здесь все работало на человека. И море, и земля. Как только зеленые, в пальмах и кукольных домиках холмы сглаживались в равнину, возникали квадраты ухоженных полей. Разной окраски. Одни квадраты изумрудно-зеленые. На них ровными рядами набирали сочность кочаны салата, осеняемые струями дождя из автоматических поливалок. Другие квадраты — золотисто-желтые. Урожай с них убран. Осталось жесткое жнивье. А на третьих — сплошная жирная чернота свежевспаханной земли, готовой быть осемененной. И все это рядом, по соседству. Словно сбился календарь, смешались в одну кучу и весна, и лето, и осень.

Не было лишь признаков зимы. Надо всем этим жаркой улыбкой лучилось калифорнийское солнце, любуясь плодами рук человеческих. Молодой и сильной нацией, в которой смешались бесчисленные иммигранты со всего мира в такой крепкий коктейль, какому только могут удивляться и завидовать народы Земли.

Нечто вроде этого я и высказал Майре, подремывавшей на переднем сиденье справа от меня. И вызвал немедленную отповедь.

— Протри глаза, — сморщила она свой носик. — Сними розовые очки. Ты ведь достаточно зрел и бит жизнью, чтоб разглядеть что-нибудь и позади витрин.

— Прости меня, — не согласился я. — Но в таком случае, вся Америка — сплошная витрина. Даже чрезмерно отягощенная разложенными товарами.

— И этот товар радует твое сердце? — кивнула она на окно. Я взглянул и ничего не понял.

— Ты что имеешь в виду?

— А вот этих женщин, согбенно собирающих урожай, чтоб у молодой и сильной нации, как ты говоришь, был круглый год на столе свежий салат.

— Что же плохого в свежем салате круглый год? В благословенной России его не хватает даже в сезон уборки урожая. А уж зимой и весной днем с огнем не сыщешь, как, впрочем, и другие овощи и фрукты.

— Знаешь, кто эти женщины, собирающие салат?

— Кто?

— Мексиканки. Дешевая рабочая сила. Которой за гроши предоставляют самый тяжелый ручной труд американские благодетели.

— Но ведь их сюда не на аркане тянули? Раз эти мексиканки по своей воле пересекают границу в поисках работы, значит, здесь они зарабатывают больше, чем у себя на родине. И уверяю тебя, они благодарны Богу, что могут работать и жить в богатой Америке.

— Голодному не до выбора. Они согласны на любые условия… лишь бы набить свое брюхо. И мои соотечественники этим безжалостно пользуются. Богатство этой страны, приводящей тебя в такой восторг, в значительной мере сколочено на рабском труде черных невольников, а теперь на лишних, готовых на все рабочих руках Латинской Америки.

— Ты меня ни в чем не убедила. Америка, пожалуй, единственное место на земле, где нет голодных. Тебе не дадут голодать, даже если ты этого захочешь. Десятки благотворительных организаций одолеют тебя своей опекой, бесплатно набьют тебе брюхо. Я, иммигрант, на своей шкуре все это проверил и испытал.

Но я хочу тебе втолковать совсем иное. Ты видишь, сколько легковых автомобилей стоит по краям поля, на котором в поте лица трудятся несчастные мексиканцы? Чьи это автомобили? Кто на них приехал? Эти вот несчастные, по-твоему, мексиканцы. У себя дома они не только не могут позволить такую роскошь, как собственный автомобиль, но я сомневаюсь, всегда ли у них хватает денег на билет в автобусе.

А что касается России, которая, конечно же, не жалкая Мексика, а великая держава, даже слишком великая и своей мощью держит в трепете весь мир, так в этой самой России, стране, где, казалось бы, нет эксплуататоров, то есть сбылась мечта вот таких, как ты, прогрессивных дурачков, власть в руках у рабочих и крестьян, русские крестьяне и не мечтают о собственном автомобиле и на работу в поле ходят пешком за много километров и также пешком, на своих двоих, возвращаются, отработав день, домой. И это не какие-нибудь нелегальные иностранцы, готовые взяться за любой труд, а коренные русские, у себя дома, так называемые хозяева страны торжествующего социализма.

Ты понимаешь, о чем я говорю? А теперь я тебе посоветую, как и ты мне, протереть глаза и заметить, что возле каждого поля, где работают люди, стоит стандартная, вроде усеченного конуса железная будка на колесах. Заметила? Вон она. На другом углу поля — другая. Окрашены в веселые тона. И стоят на колесах. Их привезли и поставили у края каждого поля вслед за автомобилями, на которых пожаловали на работу бедненькие мексиканцы. Что это за будки? Ты можешь мне объяснить?

— Я полагаю, уборные.

— И я так полагаю. Вон, видишь, женщина выходит из будки, прикрывает дверцу. Конечно, уборная.

— Подумаешь, невидаль? Что ты этим желаешь мне доказать?

— Элементарную вещь. Заботу о человеке. Американские эксплуататоры нашли возможным позаботиться, чтоб к услугам мексиканских сборщиков овощей были удобства, без которых не мыслит жизни цивилизованный человек. В России же власть рабочих и крестьян даже не догадывается, что и русским людям не мешало бы пользоваться в поле такими удобствами. Там вам не поверят, поднимут на смех как неумного врунишку, если вы станете рассказывать русскому крестьянину, что в Америке на поля привозят к работающим людям уборные. Я, Майра, был журналистом и исколесил Россию вдоль и поперек. Поверь мне, нигде, ни на одном поле, я не видел подобное тому, что мы сейчас с тобой наблюдаем. Русские крестьяне и крестьянки бегают в поле на межу, укрываются в кустах, чтоб справить свою нужду. Таких уборных, какие мы сейчас видим, русский крестьянин чаще всего не имеет и в собственном доме. Поэтому справить нужду по-русски до сих пор называют «сбегать до ветру». То есть совершить этот неизбежный для любого человека процесс под открытым небом и чаще всего на ветру. Даже в лютый сибирский мороз.

— Знаешь, — усмехнулась Майра, — мне пришла на ум не совсем приятная фразочка, которой мы пользовались в школе в Квинсе, когда уставали от долгой речи собеседника: «Ты кончил? Спусти воду». Позволь не поверить тому, чем ты забивал мне мозги в твоей блистательной туалетной филиппике. Единственный ее результат, пожалуй, что мне самой понадобится воспользоваться туалетом. Скоро будет бензоколонка. Сверни, пожалуйста. Тебе, я думаю, тоже не лишним будет заглянуть туда. О'кей?

После бензоколонки мы поменялись местами. Майра пересела к рулю. Мы долго ехали молча. Я не хотел разговаривать, обиженный ее выпадом. И она не находила нужным смягчить каким-нибудь словом свою дерзость.

Я смотрел на убегающие назад дома, поля, пальмы и кипарисы и думал о том, что лучше всего в дальнейшем не вступать с Майрой в политические дискуссии. Она упряма и самоуверенна. В голове ее бездна политического мусора и шелухи, которой отравилась в этой стране молодежь. Споры могут нас рассорить. А это ни к чему обоим.

— Заночуем в Сан-Франциско, — сказала Майра. — Ты бывал в Сан-Франциско?

— Нет.

— И я тоже. Только в аэропорту. Жаль, приедем — уже будет темно.

— А сколько еще времени до Сан-Франциско?

— Если не попадем в час пик, то три часа, не больше. Я достал из ящика рядом с приборной доской дорожную карту и развернул ее на коленях.

— Что ты ищешь? — спросила она, скосив глаза.

— В этих краях, если не ошибаюсь, живет мой приятель. Тоже русский. Мы могли бы у него переночевать.

— Совсем недурно, — оживилась Майра. — Зачем сорить деньгами в мотелях? Где живет твой приятель, ты помнишь?

— Монтерей. Он писал, прямо на берегу океана.

— Монтерей! — воскликнула Майра. — Это совсем рядом! Свернуть влево, к океану. Адрес есть?

— Кажется, нет. Записал на бумажке, не помню где.

— А телефон?

— Вот телефон должен быть. У меня все телефоны в книжке, с которой не расстаюсь.

— Ты уверен, что твой приятель дома, никуда не уехал и сидит ждет, когда мы пожалуем?

— Ждет он нас навряд ли. Ввалимся как сюрприз. Но рад будет, это уж точно. Он мне недавно звонил в Лос-Анджелес. Воет от тоски.

— Один? Не женат?

— Старый холостяк.

— Очень старый?

— По крайней мере, старше меня.

— Староват. Но ведь нам с ним не в одну постель ложиться.

— А ляжешь, смею заверить, не пожалеешь.

— Ты-то как это знаешь?

— Женщины хорошо отзывались.

— В России?

— Полагаю, в Америке тоже.

— Считай, ты меня заинтриговал. Где его телефон? Сейчас свернем к бензоколонке. Попробуй дозвониться из автомата. Местный разговор. Один гривенник.

Телефон долго трезвонил безответно, и я уже собрался было разочарованно повесить трубку, как там что-то треснуло, и хриплый голос моего друга спросил по-русски:

— Кто?

Я назвался и спросил, чего он так долго не снимал трубку.

— Ты меня вырвал из объятий Морфея, — зевая, ответил он.

— Неплохо живешь — спишь днем.

— А чем еще прикажешь заниматься? Пришел с проклятой службы, тяпнул двести грамм и завалился. Ты где, еще в Лос-Анджелесе? — скучным голосом спросил он.

— Нет, ближе.

— Где? — встрепенулся голос. — Не ко мне ли в гости собрался?

— Что-то в этом роде.

— Вот здорово! Вот удружил! Я уж думал, не повеситься ли вечером с тоски. Придется отложить. Где ты? Конкретней.

— Совсем рядом. Звоню с бензоколонки. Диктуй, как до тебя добраться.

— Бумага есть? Пиши! — завопил он. — Ой, Олег, даже не верится!

— Но я не один…

— Тем лучше…

— Со мной женщина.

— Ну, совсем хорошо! Записывай!

И он, волнуясь и оттого сбивчиво и повторяясь, обрисовал мне кратчайший маршрут до его дома. Майра, ознакомившись с маршрутом, сказала:

— Магазины еще открыты. Надо по пути чего-нибудь купить. Что пьет твой друг?

— Все! В том числе одеколон и лак для ногтей. Поэтому везти горячительные напитки, по крайней мере, непедагогично. Полагаю, у него имеется приличный запас спиртного. А вот что касается еды, уверен — холодильник пуст. Захватим что-нибудь пожевать — не промахнемся.

Пока мы искали магазин, пока делали покупки — платила она, сказав, что в следующий раз расходы возьму на себя я, — и пока мы добирались до моего друга по другой автостраде через весь монтерейский полуостров, вдающийся узким языком в Тихий океан, я постарался вкратце обрисовать ей человека, чьим гостеприимным кровом мы предполагали воспользоваться этой ночью.

Я знал Антона по Москве, где мы много лет проработали в редакции столичной газеты. Правда, в разных отделах. Он был в привилегированном иностранном отделе. Часто ездил за границу. Проводил там больше времени, чем в Москве. И, возвращаясь, поражал восторженных московских дамочек элегантными костюмами и обувью — последним криком заграничной моды, — еще неведомыми в провинциально-консервативной России. Он был высок и строен. Спортивно-подтянут. Круглый год с его лица не сходил бронзовый загар, возобновляемый то на Кубе, то во Флориде, то на Французской Ривьере, а в промежутках — на нашей кавказской Пицунде. И на этом лице, как на американских рекламных этикетках зубной пасты, слепила белозубая улыбка. Со временем он совсем потерял русский облик, и его легко было принять за элегантного, с достатком англичанина или американца.

Когда-то он закончил военный институт иностранных языков и безукоризненно владел двумя: английским и испанским. Это и привело его на весьма ответственный пост постоянного корреспондента нашей газеты в Центральной Америке, аккредитованного в Гаване и оттуда совершавшего вылазки на острова Карибского архипелага и на континент — в Панаму, Никарагуа, Гватемалу, Колумбию, Венесуэлу. Во всех этих странах тоже сидели наши корреспонденты, но все они подчинялись ему и обо всем писали рапорт, в первую очередь, в его бюро в Гаване. Я, конечно, догадывался, что он, как и другие советские корреспонденты за границей, кроме журналистской осуществляет еще одну деятельность — разведывательную. Журналистский билет служит хорошей маскировкой для шпионов. Но даже я не подозревал, насколько вторая, разведывательная, сторона их работы превалирует над первой, журналистской, превращенной в камуфляж. Долгое время спустя, уже встретив его здесь, в Америке, где мы оба оказались беженцами, апатридами, я узнал от него, из первых рук, что не наша газета, а штаб Главного разведывательного управления Советской Армии был местом его действительной службы. Он имел звание майора и получал там жалованье, а наши газетные зарплата и гонорар шли на карманные расходы, вернее, на оплату счетов в московских ресторанах.

Он жил широко, тратил, не скупясь и не задумываясь. Женщин у него было без счету. Во всей нашей редакции только он разъезжал в шикарном «Мерседесе».

В Центральной Америке он был резидентом советской разведки и руководил густой сетью шпионов, в число которых входили не только аккредитованные в этих странах журналисты, но и множество туземных политических деятелей, по идейным соображениям или за деньги сотрудничавших с нами.

И вдруг, ко всеобщему удивлению, этот преуспевающий красавец, баловень судьбы попросил в Америке политическое убежище. То есть предал свою страну и, как офицер, изменил присяге. У нас в редакции эта новость вызвала шок. Сотрудники тихо перешептывались в своих кабинетах, кося на дверь, а те, кто был с ним на приятельской ноге, ходили как в воду опущенные, с горечью предвкушая тягостные допросы в КГБ и несомненное пятно в личном деле, которое обязательно обернется непреодолимым препятствием в дальнейшем продвижении по служебной лестнице.

Сколько мы ни ломали голову над причинами, побудившими его бежать, ничего не могли придумать. И сходились в одном — деньги. Очень большие деньги, которые ему щедро отвалили американцы за ценные сведения. Не журналистские, естественно, а секреты, известные лишь разведчикам.

О том, чем он занимался за границей после побега, в редакции было ясно каждому. И нам, не без тайной зависти, рисовалась роскошная жизнь, на которую он променял советское гражданство: личная яхта, гараж с шикарными автомобилями, собственный дом в тропической Флориде, пляжи Лазурного берега. И баснословный счет в каком-нибудь «Чейз Манхеттен бэнк».

Велико было мое разочарование, когда, очутившись в Америке, я разыскал Антона. Утекло с дюжину лет. Вместо блестящего красавца, светского льва, от которого на расстоянии несло успехом и удачей, передо мной был неопрятный, костлявый старик с погасшими глазами. Си Ай Эй недолго повозилась с ним и, выжав то, что для них представляло интерес, попросту позабыло о нем. Он тыкался в разные места, лез с нравоучениями к американцам, укорял их в наивности и беспечности перед лицом советской угрозы. А таких не любят, и двери перед ним захлопывались. Он сатанел от обиды и бессилия и понемногу скатился в известное всем русским бедолагам укрытие — в горькое пьянство.

Нашлись добрые люди и, жалеючи его, пристроили в Монтерей, в американскую военную школу, преподавателем русского языка. На мизерное жалованье. И он тут держался, срываясь порой на пьяные дебоши. Каждый раз рискуя потерять и это место, кормившее его.

— Это рок, — задумчиво сказала Майра. — Он не прощает изменников.

— Да какой он изменник? — не сдержался я. — Он по природе своей боец. И разочаровавшись в идее, которой служил верно и талантливо, пока не осознал, какому злу служит, перешел на другую сторону, чтоб дать бой этой идее.

— И ты такой же?

— А зачем, думаешь, я покинул Россию? Чтоб с тобой по американским дорогам раскатывать?

— Разве это так уж плохо?

— Никто не говорит, что плохо. Но есть и еще что-то, чем жив человек.

— Деньги? Карьера? Успех у женщин? Что ты ищешь?

— Покоя. Я страшно устал.

— Тогда ты не по адресу приехал. В Америке искать покоя? Здесь только знай, успевай поворачиваться. А то затопчут. И не успеешь оглянуться.

— Мне много не надо. Самую малость. Восстановить душевное равновесие. Понимаешь? Поладить с самим собой.

— Не знаю, кому это удавалось. Мне, например, нет.

— Я надеюсь.

Монтерей оказался чудесным уголком на Калифорнийском побережье. Здесь уже ощущался север, и вместо выжженных холмов, пальм и кактусов нас окружали вековые хвойные чащи. Как где-нибудь на Рижском взморье. Могучие сосны росли не прямо к небу, а изогнув свои серые, корявые стволы, пряча, отводя вершины подальше от океана, от его злых зимних ветров, и так и застыли, как на моментальном снимке во время шторма. Было безветренно и солнечно, а при взгляде на эти сосны становилось зябко и даже солоновато на губах.

За деревьями пестрели большие деревянные крашены дома с гаражами и по-южному яркими цветниками. Здесь еще юг спорил с севером, и то и дело за соснами мелькали веерные кроны пальм, но выглядели они случайными гостьями, забредшими далеко чужеземцами.

Мое сердце дрогнуло, когда я увидел, сразу даже не поверив своим глазам, родные русские березы. С девственно-белыми стволами. Кудрявыми прядями зеленых ветвей. Березы и пальмы. Эвкалипты и сосны.

Мы колесили по прорубленным в лесной чаще улицам Монтерея, очень напоминавшим мне родное Подмосковье, но намного ярче и богаче. Останавливали редких прохожих, спрашивали направление. Миновали и школу, где мой друг Антон вдалбливал американским солдатам правила русской грамматики. Школа располагалась среди сосен, в длинных бараках за сетчатой оградой, никем не охраняемая. Между бараками слонялись фигуры в военных мундирах. А вблизи океана, на вершине холма, стояла старинная пушка, явно в память какой-нибудь успешной битвы в не изобилующей военной славой истории Америки.

Тихий океан лизал обрывистые берега Монтерея. Вечный прибой откусывал от берега куски и, если не удавалось проглотить, оставлял черные обломки в кружевах пены. На этих камнях-островках грелись на солнышке, лоснясь черной кожей, неуклюжие раскормленные тюлени.

Дом Антона стоял почти у самой воды, огражденный от океана узкой грядой невысоких песчаных дюн, поросших редкой и жесткой травой. Тут начинался лес, поглотивший весь Монтерей. Крайние к океану и потому особенно скрюченные сосны росли во дворе его дома. А самого хозяина я увидел, еще не доехав, стоящим босыми ногами на сиденье открытого джипа и из-под ладони высматривавшим нас на похожей на аллею дороге.

Он был давно не стрижен. Клочковатая борода, черная с сединой, торчала в стороны. Выцветшая рубаха неопределенного цвета не заправлена в штаны, свободно болтавшиеся на исхудалом, костлявом теле. Вылитый русский босяк, этакий постаревший горьковский Чел-каш, взобравшийся на американский военный джип.

По вспыхнувшим глазам Майры я понял, что он ей понравился с первого взгляда. И обрадовался. Это сулило приятный вечер, дружеский треп. В славной компании. Без конфликтов и неприязненных споров, от которых я, откровенно говоря, отчаянно устал.

И Майра пришлась Антону по душе.

Соскочив с джипа, он помог ей выйти из «Тойоты» и галантно поцеловал руку. Польщенная Майра зарделась. Глубокие, под густыми и торчащими, как у рыси, бровями, черные глаза его засверкали угольками. От него остро попахивало спиртным.

— Заходите, гости дорогие. Вот обрадовали старого хрена! — радостно суетился он, забегая вперед и распахивая перед нами двери дома.

Домик был небольшой и еще не совсем старый. Но заметно запущен. В нем пахло пылью. У камина кучей свалены пожелтевшие газеты. По углам и за креслами валялись пустые бутылки. В кухне громоздилась немытая посуда. Плита лоснилась пролитым жиром. На дверце холодильника застыли коричневые разводы.

— Я тут приберу. Наведу порядок, — бестолково носился по дому Антон. — Вы отдохните с дороги. Вот диван. А я ужин сварганю. Только слетаю в магазин.

— Никуда не надо ехать, — сказала Майра. — Мы с собой привезли.

— Тогда совсем хорошо! А выпить у меня найдется. Я человек с запасом. Го-го-го!

— Можно, я приготовлю ужин? — спросила Майра.

— Как-то не хочется утруждать такую красавицу, — больше для видимости замялся Антон и тут же уступил, — Ну, раз хотите уважить старика, милости просим. Я только чуть приберу на кухне. Неудобно все-таки. Как в свинарнике. Ей Богу.

— Не надо. Я сама, — отказалась от его услуг Майра.

— Как угодно, как угодно, милая. Не смею возражать. А спать у нас есть где. Каждому комната. Впрочем, не уверен, придется ли вздремнуть. Русское застолье до утра не кончается. И вы, дитя мое, под утро у нас совсем обрусеете. Особенно после смирновской водочки.

— Я водку не пью, — ответила Майра.

— Ну а винца? — застыл пораженный Антон.

— Вина можно.

— У меня всего имеется в избытке, — снова забегал Антон. — И водочки, и винца, и пивка. Какое предпочитаете пиво? Миллер? Курз? Или Бадвайзер? На выбор!

Майра, как могла, прибрала на кухне. Почистила плиту, отскребла холодильник, вымыла посуду и поставила в шкаф. Скоро из кухни поползли дразнящие аппетитные запахи.

Мы с Антоном пристроились на диване и не успели толком расспросить друг друга о житье-бытье, как Майра уже попросила нас помочь ей накрыть стол.

— Ах ты, моя хозяюшка! — умилился Антон. — Как славно!

Ужинали мы долго и с удовольствием. На столе среди тарелок отсвечивала стеклянными боками полугаллонная бутыль смирновской водки рядом с темным пузатым кувшином калифорнийского бургундского. Еще какое-то вино в меньших бутылках.

Водку пил один Антон. Я и Майра потягивали вино. Смирновской водки было больше литра, и по тому, как легко и жадно хлестал ее Антон, я понял, что он один за вечер выдует все полгаллона и опьянеет до безобразия. Я решил, что еще несколько тостов спустя отниму у него водку. А если он мне не подчинится, напущу на него Майру, перед которой он, старый кобель, явно благоговел.

Посуду после ужина не стали убирать. Охмелевшие и разомлевшие от еды, мы вылезли из-за стола и растянулись на ковре тут же в гостиной, перед темным, с серой золой под решетками камином.

— Как славно! — обнял нас, обхватил своими длинными руками Антон и колючей бородой, как веником, проехал по нашим лицам. — Ну до чего я рад! Свет в окошке! Луч прожектора во мраке ночи! Какое, к черту, одиночество? Я нежусь, как в родной и любимой семье!

Дальше потекли разговоры. Да все не о личном, а исключительно о высоких проблемах планетарного масштаба. Словно нам никак нельзя прожить, не взвалив на свои плечи боль и терзания мира, не попробовав найти ответ на неразрешимые вопросы.

Майра на такое толковище попала впервые. И ей это пришлось по душе. Щеки зарделись, глаза просияли. И не только от вина… Она любовалась Антоном. Он был, действительно, живописен.

В своей заношенной и мятой, как с помойки, одежонке, высокий, худой и все еще стройный, он расхаживал по ковру большими, крадущимися шагами, взмахивая, как птица, длинными руками и задирая к потолку спутанную, как пакля, бороду. Удивительно похожий на колдуна, на шамана, на Кощея Бессмертного из русской сказки.

Это не было разговором. Был монолог Антона. Бесконечный, неисчерпаемый и жгуче увлекательный, вне зависимости от того, согласен ли ты с ним или категорически против того, что он провозглашает. Нам с Майрой только иногда удавалось вклиниться. Возразить. Уколоть провокационным вопросом. И на нас тут же обрушивался поток словоизвержения. Антон не был болтуном. Он говорил точно и сочно. Но не знал границ и не обременял себя заботой о регламенте. У него был глубокий, низкий голос. Бархатный. Жалкие остатки прежнего арсенала сердцееда. И еще клокотал темперамент, который он когда-то на службе приучил себя укрощать, а теперь, никакими дипломатическими условностями не сдерживаемый, распустил пышным павлиньим хвостом.

Антон с бокалом в руке остановился перед Майрой, нависнув над ней.

— Я буду говорить о том, что знаю лично, а не вычитал из газет или хитроумных книг. Факты из первых рук и анализ не постороннего человека, а собственный. И подопытным кроликом в нем был сам аналитик.

— Тогда анализ не будет достаточно объективным, — возразила Майра. — Слишком много личного примешается… А вы, как я вижу, натура эмоциональная…

— Не спешите, девушка, с выводами. Особенно насчет моей эмоциональности. Не по словам ее определяют и не по манере произносить слова. У нас, у разведчиков, есть термин: вулкан, извергающий вату. Слыхали о таком? Это внешняя, показная эмоциональность… за которой прощупывается холодный собачий нос. Чтоб определить степень моей эмоциональности, нужно со мной хорошенько вываляться в одной постели.

— Как это понимать, Тони? — вскинула на него глаза Майра. — Как приглашение?

— Только с его согласия, — кивнул на меня Антон. — Я — джентльмен.

— Он не феодал, — пожала плечами Майра. — А я не его вассал.

— Ладно, — отмахнулся Антон, и вино плеснуло через край бокала в его руке. — Проблему, кто с кем спит, решить не так сложно… При доброй воле, проявленной всеми заинтересованными сторонами. А вот ту проблему, что я хочу вам представить, даже моим проспиртованным мозгам не одолеть. Нет выхода! Не вижу! Куда ни кинусь — везде тупик!

Он умолк, собираясь с мыслями, и стоял, оттопырив нижнюю губу, сосредоточенно уставясь на бокал в своей руке.

— Ах да, — спохватился он. — В первую очередь, надо выпить.

И коротким рывком выплеснул в разинутую в бороде щель всю водку из бокала.

— Закуси, — протянул я ему на вилке кусок ветчины.

— Благодарствую, — пророкотал он своим глубоким голосом и театральным жестом взял у меня вилку, взял так, словно сделал мне одолжение. Но есть не стал. Забыл о ветчине. Под напором обуревавших его мыслей.

— Начну я, с вашего позволения, с такого сравнения. Если глаза — это зеркало души, то состояние разведки отражает крепость и устойчивость государственного организма. Не возражаете против такого сравнения? Отлично. Идем дальше.

В мире противостоят две разведки — Си Ай Эй, Центральное разведывательное агентство в Вашингтоне, вернее, под Вашингтоном, и ГРУ, Главное разведывательное управление, штаб которого размешается в Москве.

Ваш покорный слуга имел сомнительную честь прогуляться под сенью обеих разведок, и в Москве, и в Вашингтоне, и это, не принеся ему особой радости, а в итоге и никаких дивидендов, все же поставило в исключительную позицию. Он смог сделать то, что редко кому удавалось — сравнить обе разведки, пользуясь личными и потому наиболее достоверными наблюдениями.

К какому же выводу пришел я? Вам не терпится узнать мой ответ. И я не стану испытывать ваше терпение. Я пришел к печальному выводу. Превосходство советской разведки, ее качество и результативность настолько велики в сравнении с американской, что уж по одним этим показателям богоспасаемым Соединенным Штатам и думать не следует о каком-либо военном конфликте с СССР. Даже если оставить без внимания многократный перевес советской стороны в вооружении, что уж само по себе фатально.

Я не буду утруждать вас статистикой. Статистика чаще всего врет. И не буду ссылаться на высказывания государственных мужей. Их разоблачения — обычно непристойный плод ущемленного самолюбия и провала корыстных амбиций. Хотя и в том и в другом можно, несомненно, наскрести крупицы правды.

Я приведу крохотный, микроскопический пример из личного опыта, и в нем вы, как в капле воды, увидите, в каком состоянии пребывает американская разведка. Ведь чтоб определить степень солености океана, не обязательно выпить весь океан, а достаточно слизнуть с пальца каплю океанской воды. Согласны со мной?

— Согласна, — сказала Майра. — Но прежде чем вы продолжите, съешьте, пожалуйста, ветчину которая засыхает у вас на вилке.

— Ах, ветчину? — воскликнул Антон, устремив сосредоточенный взгляд на свою руку, в которой подрагивала вилка с куском ветчины. — И ее надо съесть? Я вас правильно понял? Что ж, я всегда был слаб и не мог отказать даме. Я съем эту ветчину, если вы настаиваете. Но, ради Бога, без нарушения приличий! Кто ж это закусывает, не выпив предварительно? Только дикарь, абсолютно нецивилизованный человек. Посему разрешите налить и… опорожнить.

Расставив для устойчивости ноги, он запрокинул голову и вылил себе в рот почти до краев наполненный бокал. Держа в другой руке на отлете вилку с ветчиной. И снова не закусил. Забыл.

Ни Майра, ни я не отважились снова напомнить ему. Я любовался Антоном. Алкоголь разогрел его. Большие, навыкате глаза сверкали, желтые крупные зубы щерились, борода и седая грива как-то сами по себе взъерошились и, казалось, встали дыбом. Он высился над нами, воздев обе руки, а тень, отбрасываемая лампой, стоявшей на полу, носилась по стене и потолку вслед за каждым его движением. Майра не сводила с него сияющих глаз. Этому в немалой степени способствовало и выпитое ею вино.

— Привожу свой пример, — сказал Антон с таким видом, словно удостаивал нас великой чести. — Итак. По прибытии в Америку на первых порах, когда из меня еще надеялись выдавить что-нибудь полезное, ко мне проявляли всяческие знаки внимания. Одним словом, тогда им еще не надоело играть в эту игру. Среди всяких прочих благ, коими я был короткое время осыпан, были и платные красотки, укрощавшие мою плоть. Оплачивало их, естественно, американское государство, и для меня оно олицетворялось в офицере Си Ай Эй в звании майора, соответствовавшем моему рангу в органах советской разведки. Майор опекает майора. Вот этот самый майор нянчился со мной, сопровождал меня и оплачивал из казенных сумм мои расходы. А в конце месяца давал мне счета для подписи. Сначала я подписывал не глядя. А как-то заглянул и глазам не поверил. Меня можно было обвести вокруг пальца в чем угодно: в стоимости ресторанных обедов, такси, гостиничных номеров. Но в одном сбить меня со счета никак нельзя было. В количестве женщин, с которыми я переспал под финансовым прикрытием моих опекунов. На женщину полагалось не больше ста долларов за ночь. Немалая сумма по тем временам — лет этак пятнадцать тому назад. Я точно помнил, что был в этот месяц с женщинами четыре ночи. А в счете стояло восемь. Мой майор удвоил сумму. На этой статье расходов я его поймал за руку. Вероятно, и по всем остальным статьям, в которых я его проверить не мог, он проделывал то же самое. Вне всякого сомнения. С какой стати он будет воровать только на женщинах? Короче говоря, этот голубчик попросту подворовывал, беззастенчиво запуская руку в государственный карман. Элементарный воришка. И где? В святая святых. Где каждый стократно проверен. Куда принимают с таким отбором. Его нисколько не смущало, как он, а соответственно и все Си Ай Эй, которое он представлял, выглядят в моих глазах, глазах бывшего противника, перешедшего на их сторону. По чисто идейным соображениям. Ему было наплевать на престиж. Он понятия не имел о чести. Если не общечеловеческой, то хотя бы офицерской. Он делал в этом чувствительнейшем аппарате свой бизнес, не гнушаясь и копеечным воровством. Оказалось, что разведкой — этой ювелирной работой, требующей ума, таланта и, несомненно, порядочности, в этой стране занимаются не лучшие, отборные кадры, а черт знает кто, отбросы, не удержавшиеся в частном бизнесе по недостатку способностей и полезшие сюда на твердое жалованье плюс безопасное воровство из государственного кармана.

Мне стало страшно за Америку. Я тогда впервые испугался за судьбы свободного мира. И мне стало безумно жаль себя, прыгнувшего с корабля-победителя на эту дырявую, тонущую баржу. Я понял, что мы глубоко в жопе.

— Да ты несешь чушь! — вскочил я с ковра. — Нарвался на одного жулика и уже обобщаешь, на всю страну переносишь! За деревьями леса не видишь! Сразу в панику! Тут же — конец Америки, гибель свободному миру. Стыдно слушать!

— Не стыди! — Антон положил мне костлявую руку на плечо. — И не прыгай ретиво. Садись. И слушай ушами. Ты тут без году неделя. Весь в розовых слюнях. Я прошел через это. И чем выше была моя ставка на эту страну, чем больше надежд я на нее возлагал, тем страшнее было прозрение и тем болезненнее удар лбом о стену. Непрошибаемую стену тупого, надменного самодовольства, с каким эта огромная, неуклюжая страна идет ко дну.

Поэтому охолонь. И внемли. Возможно, избежишь повторения моих заблуждений, и это намного смягчит, самортизирует удар, который уже нацелен на твою доверчивую башку. Нас, русских, жизнь учит только таким путем — расшибая лоб до мозгов. И так и не может научить. Поэтому ты и прыгаешь, хорохоришься. Не желаешь трезво поглядеть фактам в их непривлекательное лицо. Садись! Кому говорят?

— Тебе твоя личная неудача затмила белый свет, — огрызнулся я.

— Садись, не мешай ему, — потянула меня за руку Майра, и я, все еще кипя, опустился на ковер рядом с ней и отвел глаза от обоих.

Антон зашагал перед нами от камина к столу и обратно, заложив длинные руки за спину и сцепив их костлявыми пальцами. Он заметно сутулился. Глаза полузакрыты. Губы шевелились, и с ними двигалась взъерошенная борода.

— Знаешь, на кого он похож? — шепнула мне Майра. — У вас в России, еще при царе, была такая личность… Я в кино видела. Он своей волей подавил царя и царицу. Простой крестьянин. С бородой, как у Антона. И с такими же жуткими глазами. Его звали, кажется, Распутин.

— Романтизируешь, — отмахнулся я. — Просто алкоголик… и одинокий, несчастный человек.

— Вы сбиваете меня с мысли, — поморщился Антон, снова остановившись и нависнув над нами. — Выпью еще и совсем потеряю нить… Я ведь хочу вам объяснить что-то очень важное. И не для меня одного. Для вас в первую очередь. Ибо вы моложе. Мне недолго тянуть. Но ваша агония затянется. И еще на вашем веку все здесь загремит, пойдет к чертовой матери. И вас унесет с собой в пропасть.

— Мы вам свои похороны не заказывали, — сказала Майра. — Продолжайте про разведку. Я понятия об этом не имею.

— Не уверен, много ли поймете, слушая меня, — проворчал Антон, — однако продолжаю. Не этот маленький факт с воришкой майором навел меня на печальные размышления о судьбах свободного мира. Я пристальней посмотрел вокруг себя и обнаружил тьму таких майоров. В разных званиях. Во всех кабинетах и всех этажах Си Ай Эй, куда я был вхож. Я увидел тупость, карьеризм, казнокрадство. Я не встретил ни одного настоящего разведчика, способного на равных вступить в схватку с противником, моими бывшими коллегами. Шулера и мазурики. Или же солдафоны. А им на той стороне, я-то знал, противостояли первоклассные мастера своего дела. Виртуозы. Неподкупные. Да, да. Неподкупные. Не потому, что уж так верны идее коммунизма. А по причине профессиональной этики, неведомой здешним джеймсам бондам. И еще потому, что знают — они оседлали тигра и свалиться с него, — значит, погибнуть.

Возвращаюсь к моему примеру. Представьте обратную картину. Американский разведчик, скажем, этот же самый воришка майор, перебежал на советскую сторону, и мне поручили его в Москве опекать. Мне бы и в голову не пришло сделать какую-нибудь махинацию, совершить нечистый шаг. Это абсолютно исключено. И все, кого я знал на той стороне, никогда бы не отважились на что-нибудь подобное. Вам ясно теперь, в чем различие? И весьма важное. От него во многом зависит успех или неуспех любой операции.

Посему неудивительно, что советские разведчики с помощью элементарного подкупа выуживают отсюда все, что им заблагорассудится. Помните скандал с украденной в Германии секретной американской ракетой? Ее средь бела дня увезли с военного склада и в легковом автомобиле, кажется, чуть ли не в «Фольксвагене», из окна которого торчало наружу хвостовое оперение ракеты, преспокойно провезли ее, голубушку, сотни миль по немецким автострадам, пока не добрались до своих. И заметьте, никто их не преследовал, как это делают в бравых детективных фильмах. Никаких погонь. Увеселительная прогулка. Никому и в голову не пришло остановить их, полюбопытствовать, что за странный предмет нахально торчит из окна машины.

Тут возникает еще одна проблема, которая принесет Америке неисчислимые беды. Беспечность. Открытость всего. Отсутствие бдительности. Вражеская разведка на территории этой страны, да и в Европе тоже, чувствует себя вольготно, катается как сыр в масле. Почти полная безнаказанность. А влипнешь — тут же обменяют на какого-нибудь американского чудака, специально ради этого арестованного в Москве.

Советские агенты творят тут, что хотят. Пример. Любого своего беглеца они, если захотят, найдут, извлекут из самой глубокой американской щели и расправятся, как Бог с черепахой.

Совсем недавно туг, в Калифорнии, одного такого же бедолагу, как я, нашли в мотеле зарезанным. А ведь ему и фамилию сменили, и лицо пластической операцией изменили. Не помогло. Горло перехватили бритвой от уха до уха. Знакомый почерк. И ничего не тронули — специально, чтоб не выглядело грабежом, все денежки и даже часы сложили кучкой на груди покойника. Словно фирменную печать оставили. И испарились. До следующего случая.

Я знаю несколько перебежчиков. Здесь, в Калифорнии, ошиваются. Чумеют от страха. Никто их не защитит. Каждый ждет, когда настанет его черед.

— Постойте, постойте, — замахала руками Майра, — вы уклоняетесь от главного. Я внимательно слушала, как вы отпеваете Америку, и мне в голову пришла вот какая мысль: если Америка уж такая слабенькая, такая несчастная, чего ж это ее никто в мире не пожалеет, не прольет по ней соболезнующей слезы? Ничего подобного мы не наблюдаем. А совсем напротив. Эту страну люто ненавидят на всем земном шаре. И не только враги. Но и союзники. Те, кто еще вчера лизали ей пятки. Как могла вызвать к себе такую неприязнь умирающая, хилая Америка?

— Как? — вскинул мохнатые брови Антон. — Вам это неясно? Ну-с, матушка, мне кажется, последняя кухарка давно разобралась в этом вопросе. Кто любит богатых? Видали ли вы благодарного нищего, получившего милостыню? На словах он признателен, а в душе проникается ненавистью к благодетелю. Америка широко и щедро подавала всему миру, спасала от голода целые народы. Порой грубовато, неуклюже, без изящных манер, что свойственно любой молодой, быстро наливающейся силой нации. Не до красивых манер. Накормить, спасти — вот что главное. А накормленные и спасенные, оклемавшись маленько, уже не любят вспоминать, в каком они дерьме только что тонули, и к тому, кто им это напоминает, проникаются вначале раздражением, потом злобой.

А венец всему — зависть. Зависть бедного к богатому, слабого к сильному, увядающего, немощного к молодому, с румянцем на всю щеку.

Французов дважды спасала Америка. В обе мировые войны. За шиворот вытаскивала из поражения Старую Францию, до сих пор не забывшую своего величия времен Наполеона Бонапарта, а теперь средненькое государство, которое тщится выглядеть великой державой, и это так же смешно и грустно, как зрелище красящейся и молодящейся старухи. Никто в Европе не относится к американцам с таким презрением, как вот эти самые французы.

Нелепость ситуации в том, что Америку продолжают не любить за ее мощь и богатство и сейчас, когда она все это теряет с катастрофической скоростью. Но хулители и недоброжелатели не хотят этого видеть. Ибо злоба застилает глаза.

Но это все было бы полбеды. Американцы сами невзлюбили себя. Те самые американцы, еще поколение тому назад слывшие во всем мире народом самовлюбленным и кичливым. Нет этого больше. На смену пришло самооплевывание, чуть ли не стыд за принадлежность к этой стране. Я слушал в Германии интервью по телевидению с американскими солдатами из войск, размещенных в Европе. Так сказать, авангард Западного оборонительного союза, первая линия фронта с коммунизмом.

Я ушам своим не верил. Что несли эти молодые бесстыжие мальчишки в американской военной форме? Ну, свобода слова. Нет цензуры. Демократия. И я за это всей душой. Но при этом мне стало до жути боязно за ту же бедную демократию. Эти мальчики не станут ее защищать. Они не хотят умирать. И не стыдятся говорить такое, облаченные в форму защитников отечества. А черные солдаты — их было больше белых, и у меня сложилось мнение, что вся армия этой страны напоминает больше африканскую армию, — не стыдясь, скалились с экрана, заявляя, что за деньги, которые им платят белые, они не подставят свои головы под удар.

Я чуть не обалдел. Я был готов выть, как волк на луну. Но добро бы одни черные так бесцеремонно оплевывали страну давшую им жизненный уровень выше, чем у белых европейцев. А остальная, светлокожая Америка? Эти прыщавые юнцы, и по-слоновьи толстые, несчастные девахи, затевающие митинги и демонстрации протеста по любому поводу, лишь бы это ущемляло и разоблачало их отечество.

По Америке, как саранча, бродит, дымя марихуаной и расшвыривая пустые банки из-под пива, немытое и нечесаное поколение, обожравшееся до тошноты, растерявшее идеалы отцов и дедов и не нашедшее ничего взамен. Кроме отрицания и разрушения дома, в котором живут. И единственное, пожалуй, что еще вызывает их ленивый интерес: где найти дырку, чтоб воткнуть свой вялый член. Эти не прикроют своей грудью Америку. Зазвучи набат, и некого будет собрать под знамена. Дезертируют, разбегутся. Как тараканы по щелям. А черные солдаты, за деньги пошедшие служить, благополучно сдадутся в плен.

Противник же, коммунисты, поставит под ружье любое число молодых солдат. И не только потому, что держит народ в страхе и силой заставит любого пойти, куда ему укажут. Еще и потому, что умелая пропаганда усиленно потчует молодые умы сладкой идеей служения своему народу, ради блага которого и смерть красна. Там еще не выветрился идеал, без которого молодежи становится тоскливо жить. Как это случилось в Америке. И это еще одна из причин, почему Запад обречен. Вернее, сам себя обрек.

— Да-а, — угрюмо протянула Майра. — Ваши бы речи да американцам в уши. Любопытно, какой бы это дало эффект?

— А никакого, — усмехнулся Антон. — Либералы грудью закроют от меня микрофоны. Попробовал сунуться на радио, а меня оттуда ревнители свободы слова в три шеи погнали. Да и в газетах указали на порог. Америка залепила себе уши и ничего не хочет слышать. Да ладно, Бог с ней. Соловья баснями не кормят. Плохой я хозяин, болтаю, болтаю, а у гостей пустые стаканы. Давайте нальем и выпьем.

— За что? — спросила Майра, подставляя свой бокал под темную струю вина из наклоненной Антоном бутылки.

— Ни за что, — ответил Антон. — Нет, вру! Есть за что! За опьянение! Чтоб уснула мысль. Не тревожила душу. Забылась в сладком сне.

Выпив и вытерев ладонью бороду он подошел к стереоустановке, поблескивавшей в углу на комоде, повертел рукоятки. Радиоприемник замигал зелеными огоньками, послышался треск и обрывки слов и музыки.

— Сейчас угощу вас русской песней. Люблю по ночам шарить в эфире. В Тихом океане советские моряки рыбу промышляют. Таков, по крайней мере, их официальный статус. А на деле разведкой занимаются, сукины дети, подслушивают. На этих кораблях электронной аппаратуры больше, чем рыбы. И вот, чтоб моряки не скучали, родина поет им песни. Русские песни. Сейчас поймаем.

Из шороха и шумов, действительно, пробилась русская песня. Знакомая. И до чертиков приевшаяся дома, в Москве. А тут, на другой стороне океана, под рокот его волн и коровьи крики тюленей эти не Бог весть какие слова, пропетые сочно и чисто по-русски, кольнули в сердце и вызвали прилив влаги к глазам.

Я в весеннем лесу
Пил березовый сок

Я вдруг почувствовал, что вот-вот зареву. Подсевший к нам на ковер Антон обнял костлявыми руками колени и раскачивался в ритм песне, и я видел, как задрожали у него губы, и он прикусил их, силясь сдержать эту дрожь.

С ненаглядной певуньей
В стогу ночевал

Майра переводила встревоженный взгляд с меня на Антона и снова на меня.

— Я где-то читала, — прошептала она, — что никто, кроме русских, так не тоскует по родине, покинув ее.

— Потому, милая, что никому не возбраняется вернуться домой, если надоест на чужбине. А нам нет. Мы отрезанный ломоть. Мы подкидыши в чужом и неласковом мире.

Я отвернулся от них и незаметно плечом вытер глаза.

— Хорошая песня, — сказала Майра. — Я не знаю слов, но она меня волнует. Возможно, передалось ваше волнение. И язык какой красивый! Музыкальный.

— Ничего. Неплохой язык, — согласился Антон. — Жаловаться не приходится.

— У вас там кто-то остался? — спросила Майра.

— Остался, — односложно ответил Антон, и она не отважилась его дальше расспрашивать.

— Человек, как дерево, — задумчиво сказал Антон. — Дерево пересаживают на новое место с комком родной земли на корнях. Иначе не привьется, зачахнет. Нас оторвало не только без земли, всухую, но и обломав корневища. А они, дитя мое, имеют такое свойство… кровоточат.

Я смотрел на Антона и думал о том, как, действительно трудно, приживаются наши люди в чужих краях. Мне доводилось встречать эмигрантов первой волны. Белую эмиграцию. Тех, кто почти три четверти века назад, после революции, бежали из России. Скитались по разным странам как неприкаянные. Турция, Югославия, Франция, и, наконец, под старость, осели в далекой Америке. Те, кто дотянули до наших дней, остались такими же русскими, какими их вышвырнули коммунисты с родины. Попадались и такие, что, кроме русского, так никакого языка не освоили.

— Коммунизм непобедим, — вздохнул Антон. — Он обречен на победу.

— Почему? — воскликнула Майра. — Я с вами абсолютно согласна. Но мне интересно узнать, как вы к этому выводу пришли. Именно вы! С вашей биографией! С вашей изломанной судьбой. Так почему?

— Почему? — глядя на нее, усмехнулся Антон. — Да потому, что коммунизм аморален. Тотально, абсолютно аморален. И поэтому любой, у кого хоть крупица морали застряла в душе, не может состязаться с коммунизмом на равных. Самые элементарные нормы морали сковывают ему руки, сдерживают пробуждающегося зверя, а противник и в ус не дует, знай машет дубиной, круша подряд все, что подвернется под руку. Повторяю, все подряд! Не делая исключений. Коммунизм не спорит с оппонентом. Он его уничтожает. Физически. Стреляет. Вешает. Морит голодом. Никаких дискуссий! Никакого права! Только грубая сила! И демагогия. На которую такие, милочка, как вы, клюют, захлебываясь от наслаждения. Расстилая ему, коммунизму, красный ковер под копыта.

— Вот в этом я с вами категорически не согласна! — запальчиво крикнула Майра.

— Естественно, — с печалью в глазах улыбнулся Антон. — Вы согласны только с тем, что устраивает вас. Что не нарушает стройности ваших отживших ветхих теорий. Все вы, левые, ультралевые, квазилевые, розовые, красные, как мелкие рыбки-лоцманы, расчищаете, прокладываете дорогу чудовищу, которое, утвердившись, первым делом сразу же ликвидирует вас, именно вас. Съест с потрохами. И перед тем, как отправить вас себе в пасть, обложит, как гарниром, ярлыками: оппортунисты, двурушники, социал-предатели.

Вы, дитя, молоды и доживете до его полного торжества. В этом я вам могу дать гарантию. Вам еще доведется поплясать на его зубах прежде, чем быть проглоченной. Мне нечего впадать в панику. Вам плясать, а не мне. Я исхитрюсь откинуть копыта до этого.

Вот что меня гневает, что смущает мою душу, это позиция абсолютного непротивления злу, занятая Западом перед лицом неудержимо накатывающего коммунизма. Лишь слабое вяканье, детский лепет, наподобие, как, мол, так можно? Позвольте! Где ваша совесть? Уважайте договора! — Суверенитет других государств?

А они, коммунисты, даже и не оправдываются. Им не к чему в спор вступать. Была нужда! По принципу московских блатных: я с тобой лаяться не стану, я тебя в рот ебал!

Прошу прощения у нашей гостьи. Смягчить это, на мой взгляд, гениальное выражение, адаптировать его для нежного женского уха, значит, испортить, погубить, лишить первозданной прелести и точности.

Вот так-то, милая. Идет девятый вал коммунизма. Мир постепенно погружается во мрак, перед которым бледнеет средневековье. А мы, на оставшемся еще на свету последнем куске планеты, как кролики, завороженно глядим в пасть удаву и нервно подрагиваем хвостиками.

Иран! Блестящий, изумительный пример нашего бессилия! Какой-то темный мулла захватил эту стратегически важную и уж совсем бесценную по запасам нефти страну, на наших глазах, при нашем прямом попустительстве легко свернул шею верному союзнику Америки — шаху и превратил недавно дружественный народ в кипящий котел ненависти к свободному Западу, к Америке, в первую очередь.

Чего стоит захват американского посольства в Тегеране! Год издевательств и глумления над американскими заложниками! Попрание всех международных законов, не говоря уж об элементарных нормах приличия! Америке плюнули в лицо, помочились на голову, окунули в дерьмо по уши — и самая сильная в мире страна, самая богатая и лучше всех вооруженная, пустила пузыри, заскулила, забила лапами, как прищемленный дверью щенок. А мир в недоумении и ужасе следил за этим невиданным доселе унижением гиганта.

— Что Америка могла сделать? — поморщился я. — Сбросить атомную бомбу на Тегеран? Погубить миллионы людей ради поддержания своего престижа?

— Престиж, да еще государственный, слишком деликатная штука, чтоб его ронять. Уронив, уж невозможно поднять. А вот представь себе на минуту такую картину.

Не американское, а советское посольство захвачено в Тегеране. Как бы поступила Москва?

— Ее поступки не пример, — сказал я.

— Напрасно, дорогой мой, так считаешь. Она побеждает, ибо ее поведение уникально и неподражаемо. Она огнем и мечом на глазах у обалдевшего и слабо вякающего мира покоряет Афганистан. Выжигая с вертолетов деревню за деревней, угоняя за рубеж миллионы беженцев. И не остановится перед тем, чтобы полностью обезлюдить эту страну. Но никогда оттуда не уйдет. Уж поверьте мне! Не в пример Америке, которая с позором еле унесла ноги из Вьетнама и отдала под власть коммунистов Юго-Восточную Азию. Как до того уступила коммунистам без боя Анголу и Мозамбик в Африке и готова отдать свой бастион на самой южной оконечности этого континента.

Америка беззастенчиво предает своих последних друзей и союзников. Тайвань — Китаю, Израиль — арабам. Как когда-то отдала всю Восточную Европу Сталину.

Не хочу быть пророком. Гнусное занятие в наши времена. Но безо всякой приблизительности, с математической точностью могу предсказать очередной шаг коммунистов на пути к нашей глотке. Это даже не Центральная Америка — Никарагуа, Сальвадор, Гватемала. Здесь, несомненно, роется подкоп в подбрюшье дяди Сэма. Успешно роется. Глубокая яма, в которой немало поковырял лопатой и ваш покорный слуга.

Но направление главного удара — в ином месте планеты. Персидский залив! Нефть! Иран уже дозревает, чтоб упасть в подставленные ладони коммунистов. На очереди Саудовская Аравия и нефтяные княжества. Коммунисты туда не вторгнутся. Зачем им шум? К чему проливать свою кровь. Один-два военных переворота. И дело сделано. Удар изнутри. Тщеславным кулаком молодых арабских офицеров, которым не терпится отнять у старых шейхов миллиарды нефтедолларов. А офицеров этих науськивают их авантюрные братья по крови и вере, прошедшие выучку в Москве, в достославном университете имени Лумумбы, где — а это не составляет секрета, — как в оранжерее, взращивается пятая колонна для всех малоразвитых стран.

Я каждое утро включаю радио в предвкушении этих событий. Я жду буквально со дня на день. Даже с некоторым злорадством. Потому что не нужно быть большим провидцем, чтоб их предугадать.

И вот тогда-то безо всякой атомной войны Запад рухнет на колени. Перекрыв мировую нефть и держа руку на кране, коммунисты продиктуют деморализованным остаткам свободного мира свою волю. И Запад ей подчинится. Ибо спасенья не будет. По принципу: лучше стать красным, чем мертвым. Лучше жить на коленях, чем умереть стоя. Лучше быть живым рабом, чем трупом свободного человека. Живой осел лучше мертвого льва. Да мало ли оправданий найдут кролики, чтоб объяснить свою капитуляцию и, в конечном итоге, гибель.

— Все, что говоришь, — возразил я, — лишь на первый взгляд выглядит верным и убедительным…

— А ты опровергни, докажи обратное, — резко обернулся ко мне Антон.

— Мне лень, — отмахнулся я. — Спать хочу.

— Ну и спи. Кто тебе мешает? Я с барышней поговорю. Она умница, умеет слушать. Не правда ли? Можно вам, Майра, задать вопрос? Вы любите негров?

— Что значит — люблю? — настороженно глянула она на него. — Какой смысл вы вкладываете в слово «люблю»? Люблю ли я спать с черными парнями?

— Нет, нет. Я не о том. Спать — ваше личное дело. Переспать с негром можно и оставаясь расистом. Из элементарного любопытства. Тщательно потом отмывшись в ванне. Я о другом. Ваше отношение к неграм? Положительное или отрицательное? Какие эмоции они у вас вызывают?

— Самые положительные, — вскинула голову Майра. — Среди черных у меня много товарищей.

— Не ответ, — мотнул головой Антон. — В Москве, я помню, самые отъявленные антисемиты, если их начинали уличать в этом грехе, непременно ссылались на то, что в их кругу, среди их близких друзей есть евреи. Я ведь вот что хочу узнать. Для вас приемлемо жить в окружении черных? Вы бы вышли замуж за негра?

— Да! — твердо сказала Майра. — Для меня в этом нет проблемы. Но Бог ты мой! Вы же расист! Вы, русский, коммунист…

— Бывший, — с улыбкой поправил Антон. — И полагаю, вы снова не проявили проницательности. Никакой я не расист. Мне негры сами по себе попросту безразличны. Мне не дает покоя совсем иное, но тоже связанное с ними. Отношение белой Америки к своим черным согражданам. Белые в своем мазохизме дошли до неприличия. Носятся со своим чувством вины перед черными, как с краденым арбузом. Виновато заглядывают им в глаза. Предупредительно, чуть ли не заискивающе улыбаются им. Сюсюкают с ними, как с младенцами. Осыпают подачками. Частными и государственными. И вконец развратили этот прежде спокойный и работящий народ. Негры стали люмпенами, живущими на милостыню. Наркоманами и ворами. Они стали грабить покорных, как овцы, белых. И убивать, не обременяя себя угрызениями совести. Они сделались бедствием для этой страны.

— Неверно! — закричала Майра. — Врете вы все! Или ничего не поняли в наших делах! Да! Белая Америка виновата перед черными. За то, что в цепях привезла их из Африки невольниками на хлопковые плантации. За то, что обращалась с ними хуже, чем со скотом. И их потом и кровью, на их костях построила свое благополучие. Благополучие для белых. Оставив черных и после формального освобождения от рабства на самом низу социальной лестницы. Без образования. Без средств. Без собственности. Лишь как резерв дешевой рабочей силы. Вы можете это опровергнуть? Так чего же удивляетесь, что в их среде столько наркоманов и уголовников? Отчаяние движет этой массой. Реванш за несколько веков угнетения и страданий.

— Стоп! — повелительно взмахнул рукой Антон, чтоб унять темпераментную речь Майры. — Вот оно верное слово. Реванш! Негры, получив свободу и равные с другими права, берут реванш! Но какой? Не в соревновании… при предоставленных им равных возможностях. А разбоем! Ненавистью!

— Потому что у них нет этих равных возможностей! Им родители ничего не оставили в наследство! Ни жирных счетов в банке, ни собственной земли, ни коттеджей. А лишь грязное, вонючее гетто — Гарлем. Как они могут соревноваться с белыми? Какое же это состязание на равных? Отсюда грабеж — как единственная форма справедливого перераспределения собственности.

— А каково ваше мнение, маэстро? — явно рассчитывая на поддержку, обратился Антон ко мне.

— Мое мнение не вполне компетентно, — сказал я. — Что я знаю об этой стране? То, что в газетах читаю, и то, что вижу своими глазами. И мой небогатый опыт упорно твердит мне: это — прекрасная страна, лучшая из всего, что создало человечество на Земле. Но и на солнце есть пятна. Одно из таких пятен — черная проблема. В одном я согласен с Антоном: черные — беда Америки. Но я не разделяю его опасений — белая Америка справится с ними, поставит на место.

— Теперь мне ясно, в чем и почему вы с Антоном проявляете такое единодушие, — вскочила с ковра Майра, — Вы оба фашисты. Самые ординарные. Без хитрого камуфляжа. Отличает вас лишь степень пессимизма. Антон оплакивает безвозвратно ушедшую Америку плантаторов и гангстеров, а вы, мой друг, упрямо хотите верить, что не все еще потеряно. В этом смысле дальновиднее ваш бывший коллега. Он воет от бессилия повернуть историю вспять, но не прячет голову в песок, а вы уподобляетесь страусу, и глядеть на вас без смеха невозможно. А вообще-то вы мне оба противны. Я бы с радостью ушла ночевать куда-нибудь, чтоб не делить кров с такими монстрами.

— Есть выход, — сказал Антон. — Выпить еще.

— Эй, эй, — встревожился я. — Тебе хватит. Да и Майре не пошло на пользу выпитое.

— Ты-то как знаешь? — вдруг накинулась Майра на меня. — На пользу мне или не на пользу? Почему за меня решаешь? По какому праву? Если я тебя по явной неразборчивости допустила до своего тела, это еще совершенно не значит, что тебе позволено совать нос в мою душу. Налейте мне, Тони! Плевать на него!

Он налил в ее бокал вина из бутылки, потом себе водки и обернулся ко мне:

— А тебе чего? Водки или вина?

— Идите вы оба к черту! — огрызнулся я. — Скоро станете блевать на брудершафт.

— Фуй! — укорил меня Антон. — Неэстетично, маэстро. Побойтесь Бога. Мы ведь не только пьем, но и закусываем. Ваш текст отнюдь не способствует нормальному пищеварению.

— Прошу прощения.

Майра не удостоила меня взгляда.

— Продолжайте, Тони, — обратилась она к Антону. — Ведь вы еще не до конца изложили свои взгляды?

— Что ж, продолжу, — снова встал в позу пророка Антон, раскачивая рукой с пустым бокалом. — С вашего позволения. В своих взаимоотношениях с черными белая Америка сама себя поставила в неравное положение. Судите сами. Ни у кого не вызывают осуждения такие негритянские организации, как, скажем, «Сила черных» или «Черное — это прекрасно». Абсолютно расистские объединения, недвусмысленно утверждающие преимущество черной расы над белой. И это в порядке вещей. Чернокожие глашатаи таких, с позволения сказать, теорий беспрепятственно живописуют их с экранов телевизоров миллионам зрителей, срывают аплодисменты на многолюдных митингах. Недурно? Не правда ли? А теперь повернем все на 180 градусов. Предположим, я или вы, прелестная Майра, вздумали бы провозгласить похожие лозунги, типа «Сила белых» или «Белое — это прекрасно», и что бы, по-вашему, сделала с нами либеральная, прогрессивная Америка? Нас бы затоптали в грязь. Заклеймили всеми позорными кличками. К телевидению на выстрел бы не подпустили. И даже наши недавние знакомые стали бы сторониться нас, как прокаженных. И весь этот вой подняли бы не черные, а белые. Исключительно они. Демонстрируя всем и себе, в первую очередь, свою жуткую прогрессивность. Которая куда больше смахивает на уничижительную эйфорию.

А теперь другая сторона проблемы. Как ни крути, в какие перья ни рядись, белые не любят черных. А в последнее время и откровенно побаиваются. В стаде моих слушателей в этой школе, где я имею честь преподавать, подавляющее большинство белые балбесы из разных штатов и разных сословий. Так сказать, представлена вся Америка — и географически и социально. И, как и подобает в наши дни, они все прогрессивны настолько, что презирать свою страну среди этих будущих защитников отечества стало так же модно, как среди нечесанных хиппи. Так вот, я провел над ними любопытное наблюдение. Проследил, как они реагируют на передаваемые по телевизору боксерские матчи, когда на ринге обмениваются ударами черный и белый спортсмены. Как правило, все белые болеют за белого и желают ему победы. Даже в международных матчах, где на карту поставлен национальный престиж, американский белый желает победы не своему черному соотечественнику, а его белому противнику из какой-нибудь захудалой европейской страны.

Так что вся эта прогрессивность, вся эта истерическая любовь белых к своим страждущим черным братьям есть не что иное, как показуха, модное поветрие, комплексный вой мятущихся, потерявших ориентиры душ. Это временное поветрие. Но чреватое тяжелыми последствиями, ибо, с одной стороны, демобилизовало, разоружило белых, а с другой — взрастило, вскормило лютого врага, распоясавшегося в своей безнаказанности до крайнего предела. Когда же наступит похмелье после прогрессивного загула, исправить все просто так, уговорами да увещеваниями, не удастся. Прольется кровь. И обильная. Какой изнеженная Америка еще не знала.

Он умолк. И никто не произнес ни слова. Повисла гнетущая тишина, подчеркнутая приглушенным ворчанием океана за стенами дома.

— Вы меня напугали, — тихо протянула Майра. — Я с вами ни в чем не согласна… Но мне страшно.

— Ну, тогда я вас постараюсь рассмешить, — осклабился Антон, наливая водки в свой бокал. — Вот выпью… и рассмешу.

Он выпил, вытер рот с бородой тыльной стороной руки и, снова не закусив, сказал:

— Помните, несколько лет тому назад в Нью-Йорке случилось событие, окрещенное газетами таким нейтральным английским словечком «блэкаут». В многомиллионном городе вдруг выключилась намертво электрическая сеть. Весь Нью-Йорк погрузился в непроглядную тьму на много часов, пока искали причину аварии и старались ее устранить. Всем известно, что произошло в богоспасаемом прогрессивном городе Нью-Йорке. Оплаканный и заласканный либералами всех мастей черный Гарлем вышел на погруженные во тьму улицы и деловито стал вышибать витрины магазинов и тащить оттуда все, что попадало под руку. Начался форменный погром. Черный Нью-Йорк, как по сигналу, вцепился в глотку белому Нью-Йорку. И нью-йоркской полиции, чрезмерно кастрированной либерализмом, пришлось схватить и бросить за решетку три тысячи «несчастненьких» бандитов и таким путем предотвратить назревавшее кровопролитие. Ущерб, нанесенный городу в одну ночь, достиг чуть ли не миллиарда долларов. Эту сумму пострадавшим от погрома никто не возместил. Ни негры, орудовавшие дубинками, ни забившиеся от страха под кровати либералы. Вот она, дань моде — миллиард долларов. И ночь животного страха.

Но не об этом хотел я вам поведать и насмешить. Это присказка. И ничего в ней смешного не наблюдается. Но юмор, на мой взгляд, все же был.

Мы тут, когда обсуждали нью-йоркские страсти-мордасти, высказывали предположения по части технических последствий «блэкаута». Сколько людей застряло в лифтах между этажами, как потекли, разморозившись, продукты в холодильниках. Какая духота объяла обитателей квартир с замершими кондиционерами. И какой многоголосый вопль издали одновременно тысячи нью-йоркских женщин, в ляжках которых замерли электрические вибраторы в самый сладкий миг, накануне оргазма. Сотни тысяч неудовлетворенных и посему разъяренных тигриц! Вот кто мог разнести город вдребезги? Похлеще черного Гарлема! Картина, достойная пера современного Апулея!

— Вы жуткий тип! — не без кокетства отмахнулась от него Майра. — Чем уж эти жалкие вибраторы вам стали поперек горла? Уверяю вас, не от хорошей жизни женщины прибегают к их помощи.

— Вот! Вот! — завопил Антон, тыча указательным пальцем чуть ли не в лицо ей. — Не от хорошей жизни, говорите? Но как же вы умудрились самый высокий в мире жизненный стандарт довести до такого нравственного состояния, чтоб свою импотентность объяснять и оправдывать нехорошей жизнью?

В России, на моей несчастной и в то же время прекрасной родине, злой гений коммунизма завалил страну самыми сложными баллистическими ракетами с ядерными боеголовками, затопил ее по макушку водкой, но не может обеспечить население элементарной электробритвой или холодильником, не говоря уже о хлебе или мясе; русские женщины понятия не имеют о вибраторе. И не только потому, что промышленность еще не освоила этот простой, как амеба, электроприбор. И даже не потому, что механический онанизм противоречит социалистической нравственности.

Русским женщинам, сексуальней которых нет в мире — и я это понял, к сожалению, поздно, когда навсегда покинул Россию, — вот этим самым женщинам, работающим как лошади и простаивающим часами в очередях в полупустых магазинах, чтобы достать хоть что-нибудь поприличней и натянуть это на свое тело, им вибратор попросту не нужен. И уверяю вас, не потому что головы их отягощены другими заботами.

Они, в отличие от американок, еще не износились сексуально. Их женское естество еще не притупилось и сохраняет пленительную свежесть первозданности. Их мозг, их нервная система не подверглись анестезин порнографической литературой и фильмами, и посему они любят мужчину еще по-первобытному, так сказать, примитивно, с болью, страданиями, отдаваясь до конца, самозабвенно и испытывая при этом несказанную радость и наслаждение.

К чему им вибратор? Да одна мысль о нем оскорбила бы их женственность. Я никогда не слышал от русской женщины в постели словоблудных разговоров об оргазме, она никогда не выражает своих опасений, достигает ли она его, желанного, или нет. Потому что оргазм для нормальной, здоровой женщины естествен, как дыхание. Он наступает сам, без понуканий и заклинаний.

Женщины, которых я знал в моей молодости, могли кончить, танцуя, задолго до постели, поникнув в нежной истоме на моем плече.

— Он не врет? — резко повернулась ко мне Майра . — И вы знали таких женщин в России?

Мне ничего не оставалось, как кивнуть.

— Не верю обоим. Ностальгические сказки. Круговая порука самцов-националистов.

— Прелестно, дитя мое! — в восторге воздел руки к потолку Антон. — Самец-националист! Вы, ангел, нашли изумительное определение. Его можно вставить в словарь современной абракадабры вслед за не менее чудным словечком — национал-социалист.

— Я не понимаю, что тебя обидело? — с невинным видом спросил я Майру. — Антон противопоставил русских женщин разлагающейся, по твоему же убеждению, Америке и отдал свое предпочтение первым. Я был уверен, что это обрадует тебя.

— Речь сейчас идет не о политических взглядах, — резко сказала Майра. — А о сексе. И о женщинах. Я — американка и женщина и не позволю вам вешать всех собак на моих соотечественниц. Уж их-то, американских женщин, я знаю лучше, чем вы.

— Не уверен, — замотал головой Антон. — Только, пожалуй, если вы… лесбиянка.

— Допустим, — без паузы выпалила Майра.

— О! — Антон комично скривил губы в гримасе удивления. — Это некоторым образом меняет дело, но не настолько, чтоб отдать вам в руки полный приоритет в данном вопросе. Я — не гомосексуалист и поэтому имею какое-то представление об американских женщинах. Прожив в этой стране почти столько лет, сколько вам, дитя мое, от роду. Ну немного меньше. Плюс-минус десять лет дела не меняет. Я, прелесть моя, ни в коем случае не хочу оскорбить американских женщин. Тем более, зная их чрезмерную чувствительность в этом вопросе. Наоборот. Я хочу выразить мое глубокое соболезнование им. Я ношу по ним, беднягам, траур.

— Только без клоунады, — нахмурилась Майра.

— Я не паясничаю, — добродушно возразил Антон. — Я плачу. Скупыми мужскими слезами. Возможно, от моей слезы несет алкоголем, но это искренняя слеза. Поверьте мне.

Американские женщины стали жертвами упадка Римской империи — сиречь Америки. И они, как ничто иное, иллюстрируют этот крах массовым неврозом, потерей натурального вкуса, жадной, безотчетной погоней за наслаждениями, обманчивыми, пустыми и выпотрошенными, от которых ни радости, ни удовлетворения.

Когда-нибудь, если на руинах этой империи возникнет что-нибудь живое, в тамошнем историческом музее, в отделе нашего с вами времени, будет выставлен, как главный экспонат, символ крушения американского образа жизни — маленький электрический вибратор. Поверьте мне. Я не преувеличиваю. Так и будет.

В современной Америке сформировалось поколение психопаток и онанисток, женщин, обворовавших самих себя в своем стремлении уйти из-под власти мужчин. Ушли. С презрением отвергли мужчин. Горячему трепету живого, полнокровного члена предпочли мертвый, холодный пластик, страстному дурману шепота мужских губ — бездушное жужжание электрического двигателя. И я их в какой-то мере понимаю. Американские мужчины, выпотрошенные погоней за деньгами, несомненно, толкнули своих женщин к вибратору. А уж вибратор, в свою очередь, опустошил их, наложил привкус синтетики на такой нежный и естественный акт, как совокупление. В целом же произошла необратимая деградация всего общества. Он склонился к Майре и ласково заглянул ей в глаза:

— Ну что, дитя мое? Нагнал на вас тоску старый и пьяный дурак? Возможно, я и сгустил краски. Но в целом, поверьте мне, это сущая правда.

— Тошно мне, — сказала Майра. — Хочется на воздух.

— Уж этого-то добра у нас навалом. Милости просим! Природа почти в первозданном виде. Пошли к океану!

— Поздно, — возразил я.

— Ложитесь спать, — пожала плечами Майра. — Мы пойдем с Тони.

— Он ревнив. Я его знаю, — погрозил мне пальцем Антон. — Пойдет за нами как миленький. И правильно сделает. А то ведь умыкну девицу, невзирая на дружбу. Будем купаться, друзья мои! А? При луне! В Тихом океане. Жить так жить!

— Я не полезу в воду, — сказала Майра. — У меня нет с собой купального костюма.

— На кой черт вам купальник? — взревел Антон. — Нагишом! В натуральном виде! Что может быть прекрасней!

— Красота-то какая! — вырвалось у Майры, когда мы вышли вслед за Антоном из дома. И я замер при виде открывшегося зрелища.

Над океаном висела полная луна. Все вокруг было мягко освещено ее неживым, как бы искуственным светом, что придавало ландшафту сходство с театральной декорацией. Хвойным лес с корявыми гнутыми стволами и срезанными сверху и обращенными в сторону материка вершинами походил на собственную фотографию во время шторма, застыв будто навечно. Не было ни ветерка. Песчаные дюны золотились в лунном сиянии. За ними чернели обломки разрушенных прибоем скал. В них и сейчас с шумом пенился океан, окаймляя линию берега белой кружевной оторочкой. Дальше была холодная темень, и зыбкая лунная дорожка убегала к горизонту и таяла там. Вздохи океана прорезали скрипучие крики невидимых тюленей, как и мы, полуночников.

Мы разулись и оставили обувь у порога. Песок был сухой и холодный. Ноги по щиколотку вязли в нем. Антон шел первым, мы за ним. Сзади нас светились лишь окна в доме Антона: мы не выключили свет. В остальных домах среди старых изогнутых сосен было темно — Монтерей спал.

— В каком прелестном месте вы живете! — воскликнула Майра. — Умеете устраиваться.

— Умею, — буркнул, не оборачиваясь, Антон. — Шесть лет назад, когда я здесь поселился, этот дом можно было купить за гроши. А я, дурья голова, не купил, а взял в аренду. Теперь его цена втрое подскочила, я плачу хозяевам половину того, что получаю. Будь я умнее, мог бы эти денежки спокойно пропивать.

— Вы и так себя не обижаете, — уколола его Майра.

— Эх, девушка, разве я пью? Только вот за компанию. Много ли выпьешь один… в пустом доме?

— Кто вам мешает жениться?

— А кто за меня пойдет? Вот вы… разве согласитесь?

— Я? При чем тут я? Сомневаюсь, подошла ли бы я вам.

— Почему нет? Пьете вы легко. А в браке что важно? Родство душ. Так сказать, не просто жена, а компаньон, — расхохотался Антон, и тюлени ответили ему скрипучими криками, словно приветствуя своего давнего соседа.

Мы уже добрались до камней, и вода шумела, взбивая пену, под нашими ногами. Брызги обжигали холодом.

Отсюда можно было разглядеть в воде черные маслянистые тела тюленей — морских львов. Они лоснились жирным отблеском, играя в черной воде и издавая радостные крики, как расшалившиеся дети. Один лежал в воде, как в постели, на спине и похлопывал себя ластами по груди, точно прилегший отдохнуть человек, довольный собой и всем миром. Тюлени гомонили наперебой.

— Вот они, мои собеседники, — воскликнул Антон. — Что ни скажешь, принимают к сведению… без спора. Погодите, ребятишки, сейчас я к вам нырну. Потолкуем по душам.

— Простудитесь, Тони, — попробовала остановить его Майра.

— Я простужусь? Плохо вы знаете русских людей. Мы — северяне. Привычны к холоду. Это вы тут все — неженки. Даже днем, под горячим солнцем, мои балбесы — солдаты не отваживаются сунуть ногу в Тихий океан. Вон там, на той стороне океана, — Россия-матушка. Моя холодная родина омывается той же водой. Эге-ге-ге-гей! — закричал он, уже раздевшись догола и сложив у рта руки рупором. Его длинная, костлявая спина белела под луной. — Эй, Русь! Слышишь меня? Это я! Твой блудный сын! Рыдаю в тоске на чужом берегу!

Он воздел руки над головой и, задрав бороду к луне, двинулся к пенной воде, зябко белея долговязым телом. С плеском ухнул, скрылся в пене. Потом его голова выскочила, как мяч, на лунной дорожке и, скользнув в сторону, слилась с темной водой.

Тюлени загалдели пуще прежнего. Должно быть, обсуждая между собой появление незваного гостя. Мы с Майрой сидели на холодном камне, потирая руками зябнувшие ноги, и смотрели на темный океан, туда, где растворилась, исчезла лохматая голова нашего друга.

— Есть такая русская поговорка, — сказал я. — Пьяному море по колено.

— Он может утонуть.

— Вполне.

Майра искоса глянула на меня.

— Тебя это не тревожит?

— Не знаю. Я уже свое отволновался. Теперь отдыхаю.

— И даже я?

— Ты, пожалуй, меня еще волнуешь. Единственная. — И я обнял ее за плечи.

— Не верю я тебе, — поежилась она. — Пустые слова. Лучше уж молчать.

— Словами мне тебе ничего не доказать. Вот вернемся в дом и ляжем в постель. Там и убедишься.

— В чем?

— Ну, хотя бы в том, что живое тело предпочтительнее вибратора.

— У меня на этот счет никогда не было двух мнений. Только живое мясо.

— Умница! За то и ценим.

— Долго ли? До Нью-Йорка? Пока не встретишь своих, русских. Их в Нью-Йорке полно.

— Никого я, Майра, не встречу. Никто меня не ждет.

— Ты же такой общительный.

— Возможно, и по этой причине. Из-за излишней общительности. Не здесь, а в Москве.

— Ох, какая печаль в твоих глазах! Тебе больно вспоминать?

— Я скоро умру, Майра.

— Совсем раскис. Вот не ожидала.

— Моя смерть сидит во мне. И ждет своего часа.

— Ну и открытие! Каждый носит в себе свою смерть. Мы рождаемся, уже приговоренными к смерти.

— Но моя смерть вещественная, ее можно увидеть на рентгене.

— Что у тебя? Рак?

— Нет, кусок железа. Сидит в сердце. Тихо сидит. Как потухший вулкан. Пока не оживет, не зашевелится. Тогда — конец. Удалить его из сердца хирурги не решились. Вот и торчит занозой с самой войны.

Я посмотрел в ее глаза, выражавшие искреннее сочувствие, и улыбнулся, чтоб рассеять ее грусть.

— Заодно я тебе и выдал свой секрет, упомянув войну. Ты можешь определить, как я стар.

— Ты славный, ты хороший, — она ласково потерлась носом о мою щеку. — Ты долго проживешь.

— Твоими молитвами.

— Я молиться не умею. А жаль. Я бы, действительно, попросила бы Бога за тебя.

Она притянула мою голову к себе, запустила пальцы в мои волосы, и мы какое-то время сидели молча и смотрели на океан и на луну, повисшую над ним.

— Скажи, Олег, — тихо спросила Майра, — ты разделяешь мнение Тони об американских женщинах?

— Мне трудно судить. Опыт ограничен. Если уж всерьез, то ты у меня первая американка.

— И никто до меня?

— Это не в счет.

— Приятно слышать. Ты, возможно, удивишься, если я скажу, что в основном согласна с Тони. К великому моему сожалению, он прав. Вибратор и в самом деле стал зловещим символом распада американского общества. И скоро это поймут не только Тони и я. Но уже будет поздно. Как ты считаешь?

— Поздно не бывает в этом деле. Природа умна и практична. Что-нибудь придумает. Убережет мир и на сей раз.

— А вот Тонн ни во что не верит. Как можно так жить?

— Он пьян. И немного фразер. Наговорил лишнего.

— Он беспринципен. И в трезвом виде такой же? Проклинает Америку, а свои знания отдает солдатам. Обожает Россию, а учит ее врагов русскому языку, чтоб им удобнее было расправиться с ней.

— Человеку надо есть. Слава Богу, он не попрошайничает, а своим трудом добывает кусок хлеба.

— Я бы предпочла кормиться милостыней.

— Ты бы? Не знаю, как бы ты запела, если бы пришлось стоять с протянутой рукой… Но не об этом речь. Антон любит Россию. Болезненно любит. Но не любит коммунистов. Он работает против них, а не против России.

— Когда наученные им молодчики будут стрелять в коммунистов, умирать-то будут русские.

— Не без этого. На то и война. Не игра в бирюльки. Но я не предполагаю войны в обозримом будущем. Непрочный мир продержится долго. На наш век хватит. Знаешь, как мне видится нынешнее взаимоотношение сил? С позиции слабости. Мир сохраняется не потому, что сверхдержавы так уж крепки, а, наоборот, из-за их слабости. Стоят три колосса, три гиганта — Россия, Америка и Китай, стоят на глиняных ногах. У каждого своя слабость, свой изъян. Вот они и стоят, привалившись друг к другу, чтобы не упасть. Только так и умудряются выстоять. А разъедини их, закачаются и рухнут.

— О чем это вы спорите? — над моим ухом спросил Антон. Мы и не заметили, как он выбрался из воды и совсем голый, не прикрывшись и рукой, неслышно подобрался к нам по камням и отряхнулся всем телом, рассеивая брызги, как это делает собака, вылезши на сушу. Майра повернулась к нему спиной.

— Небось мне косточки перемываете? — оскалил он длинные желтые зубы, дрожа от холода.

— Угадал. Вот она никак не возьмет в толк, как ты умудряешься и ненавидеть Америку и готовить к войне ее солдат.

— Чушь! — запрыгал он на одной ноге, стараясь другой угодить в штанину — Во-первых, абсолютно неверно, что я ненавижу Америку. Я ее жалею. И оплакиваю. А что касается моей работы, то ведь это чистейшей воды блеф. Все стадо моих учеников — совершеннейшие симулянты, за казенный счет прохлаждаются на моих уроках, вместо того чтоб учиться какому-нибудь военному ремеслу. Никаких знаний им не нужно. От их медных лбов все отскакивает, как от стенки горох. Я это вижу и тоже забавляюсь, несу на уроках всякий вздор, болтаю, что на ум взбредет. И мне за это платят вполне прилично. Хватит, чтоб спиться окончательно. Так что все логично, все вполне объяснимо. И я, и мои солдаты-ученики — еще одна стайка жучков-короедов, впившихся в благодушное тело Америки и понемногу выпивающих из нее соки. А теперь, мадемуазель, можете повернуться. Я прикрыл срам. Бежим домой. Затопим камин. Я совсем продрог.

Камин растопили старыми газетами. Но дров в доме не оказалось. Антон извинился, признав, что он впервые за все лето разжигает огонь в камине и потому не запасся дровами. Их на берегу сколько угодно. Плавник, выброшенный океаном и иссохший под солнцем и ветрами. Но теперь пойти его собирать лень. Да и нужно рубить на мелкие куски. Потеря времени. А душа жаждет выпить. Антон продрог, купаясь, и хмель заметно выветрился из его мокрой, нечесаной головы.

Он нашел решение проблемы. Мы не успели его остановить. Одним ударом об пол он расколол на мелкие обломки стул с гнутыми ножками, сгреб с ковра в кучу и высыпал в еще тлевший камин.

— Распутин! — пришла в восторг Майра.

Огонь занялся с новой силой — ярко вспыхнула красная материя обивки стула.

— Хватит до утра. Есть еще пять стульев, — успокоил нас Антон и захлопотал насчет выпивки. И в этом деле возникло непредвиденное затруднение. В полугаллонной бутыли водки оставалось на самом дне. Он порылся в холодильнике, лазил в кухонный шкаф над плитой. Даже палкой пошарил под диваном. Ничего не нашел.

Но это не обескуражило Антона.

— Голь на выдумки хитра, — выразительно постучал он себя по лбу. — Тем более русская. Вся жизнь которой — поиски выхода из безвыходного положения.

Он бережно слил остатки водки в большую керамическую кружку, вынул из холодильника банку с пивом, со скрежетом вырвал в ней кольцо и направил коричневую струю туда же, к водке.

— У нас в России это называется «ерш». Есть такая рыба, ерш, — пояснил он Майре. — В студенческие годы, когда в карманах ветер свистел, а выпить отчаянно хотелось, мы смешивали сто граммов водки с большой кружкой пива и этой гремучей смесью упивались втроем. Валились с копыт коллективно. Молодо-зелено. Теперь для меня такая доза — комариный укус.

Он, не отрываясь, на одном дыхании выцедил все из кружки, перевернул ее кверху дном и понес к столу, но промазал и уронил на пол. На наших глазах он быстро впадал в состояние глубокого опьянения. Глаза помутнели, язык стал заплетаться. Он уже еле стоял на ногах.

Я подхватил его под мышки и поволок в спальню. Там он рухнул на неубранную смятую постель, не сняв сырой одежды, и тут же издал свистящий храп. Я не стал его раздевать. Лишь стащил обувь с ног и накрыл до шеи одеялом.

На голой стене над деревянным изголовьем кровати сиротливо висела одна-единственная фотография в картонной рамке — портрет молодой и красивой женщины с большими, удивленными глазами. Лицо это показалось мне знакомым. И я вспомнил эту женщину, когда прочитал косую надпись по-русски в нижнем углу портрета. «Антоше от Лены с любовью. Москва. 1961 г.»

Боже, как давно это было! Конечно, я видел ее, эту Лену. Щеголеватый, изящный Антон в один из своих заездов в Москву из-за границы несколько раз появлялся с ней в редакции. И наши жеребцы, холостые и женатые, пялились на нее во все глаза, не в силах скрыть зависть к своему удачливому коллеге.

Это лицо и в особенности имя напомнили мне золотое время, когда я был влюблен без ума и счастлив, как никогда в жизни. Каких-то десять дней. Но они стоили целых лет. И мною вдруг овладела жуткая обида. Даже защипало в глазах. И струхнув, что еще чего доброго зареву и Майра это определит по моим мокрым глазам, быстро покинул спальню.

Мои опасения, что Майра что-нибудь заметит, оказались напрасными. Она сладко и безмятежно спала, растянувшись на ковре прямо перед камином, разомлев от тепла, исходившего от догоравших обломков стула. Одна ладонь под щекой, другая рука обхватила грудь. Босые ноги с налипшим песком свободно раскинуты, обнажившись выше колен. Я только поправил на ней юбку и, прихватив с дивана вялую подушечку, осторожно подсунул ей под голову. Решил не тревожить ее. Пусть спит, пока сама не проснется, тогда ее будет ждать согретое место рядом со мной.

Я развернул диван и приготовил двуспальную постель, достав из шкафа белье и подушки. Потом выключил свет и тоже уснул под мерный рокот океана и хриплую перекличку морских львов.

Еще не проснувшись окончательно, лежа с закрытыми глазами в уже залитой утренним светом гостиной, я сначала слухом ощутил рядом ровное дыхание, потом рукой теплое, мягкое тело. Майра спала со мной под одной простыней, совсем голой. Должно быть, очнулась на ковре среди ночи, когда погас камин, и, быстренько раздевшись, осторожно забралась ко мне. Я открыл глаза и залюбовался ее прикрытым веком с проступающими голубыми прожилками, воткнувшимся в подушку острым носом с резко очерченной ноздрей, расслабленными мягкими губами открытого во сне рта. Мною овладело острое желание. Мне захотелось овладеть ею вот такой, без блудливой ухмылки, а невинно, по-детски почмокивающей губами. Сонной, теплой.

Оглянувшись на дверь спальни и убедившись, что она закрыта, я обнял Майру, мягким движением повернул ее на спину. Она податливо и безвольно уступала моему нажиму. Под простыней мои трепещущие от давно не испытываемого возбуждения пальцы скользнули по ее выпуклому, гладкому животу, коснулись волос, спустились ниже по их мягкой кудрявости. Она не открывала глаз и продолжала дышать ровно, как во сне. Но ноги сами стали раздвигаться ленивыми, медленными движениями. Я встал между ними на колени, взгорбив над головой простыню, и рассеянный свет, проникавший сквозь неплотную ткань, ложился на ее лицо, делая его еще невинней и желанней.

Это было сказочным наслаждением. Мне чудилось, что она, так и не открыв глаз, всосала меня всего в себя, без остатка. А я был возбужден до предела, и мне казалось, что еще один нажим и я выверну ее наизнанку, пригвозжу намертво к матрасу. Она сладко стонала, кусая губы, и я, чего давно за собой не припомню, тоже издавал нечленораздельные звуки, чуть ли не выл от невыносимой сладости. Мы кончили вместе, и я, совершенно выдохшийся и до звона пустой, рухнул на ее опавшее, но все еще тугое, гладкое тело и замер недвижим между ее поднятых колен. Простыня сбилась в сторону. Мы были обнажены и освещены хлынувшим в окна солнцем.

— Браво! Брависсимо! Зрелище, достойное богов!

В дверях спальни стоял, упираясь нечесаной головой в притолоку, Антон и, скалясь из гущи бороды, наотмашь хлопал ладонями, изображая аплодисменты.

Единственное, что я мог сделать, это потянуть на нас обоих простыню.

— Дети мои, это было прекрасно! Вы — пара! Атланты! Кентавры! Будь я скульптор, я бы изваял вас в мраморе. Нет, в граните!

— Уймитесь, словоблуд, — зло оборвала его Майра, выбираясь из-под простыни, и, не прикрывая наготы, прошлась по ковру в поисках своей раскиданной одежды, демонстративно не обращая внимания на Антона, точно его не было в комнате.

— Сейчас покормлю вас, ребятки, — засуетился Антон, явно смущенный реакцией Майры. — Надо ведь еще и опохмелиться. А то как же выходит: пили, пили всю ночь, а назавтра забыли похмелиться. Непорядок. Так в приличных домах не поступают.

— Мы уезжаем, — сказала Майра. — Олег, сегодня ты за рулем.

Потом Майра все же смягчилась и согласилась перекусить перед дорогой. От услуг Антона она с непонятной брезгливостью отказалась и сама занялась плитой. Антон стал суетливо таскать из холодильника что под руку попадется, уронил на пол и разбил неполную дюжину яиц в картонной упаковке.

— Уйдите! Вы мне мешаете! — прогнала его Майра.

— Ухожу. Исчезаю. Вы — женщина, и вам карты в руки. А я только прихвачу с собой недопитое вами вино. Можно? Душа изнемогает. И испаряюсь!

Он зажал под мышкой бутыль с вином, сгреб два стакана и, кивнув мне, вышел из дома.

Было прохладно и солнечно. Океан ворчал у береговых камней и искрился, сиял покойной гладью до самого горизонта, терявшегося в легкой дымке. Океан оправдывал свое название — Тихий. На черных камнях, лоснясь черными жирными телами, грелись тюлени…

Мы выпили по стакану вина, и Антон долго и не скрывая иронии во взгляде, смотрел на меня.

— А вы болтушка, доктор.

— На чем ты меня уличил, профессор?

— Наболтал девице невесть что о моих мужских достоинствах… и мне пришлось стараться изо всех сил, чтоб не уронить твой престиж в ее глазах.

— Ты хочешь сказать… она ночью к тебе пришла?

— Совершенно справедливо, мой друг. Именно об этом я и хотел поставить тебя в известность. Во избежание недоразумений.

— И ты…

— Да. Я джентльмен до мозга костей и отказывать даме не в моих правилах.

— Ну и блядища! — ахнул я.

— Нисколько, — замотал головой Антон. — Типичная американка.

— Она-то тебе хоть понравилась? — сам не знаю почему, поинтересовался я.

— А вот в такие подробности джентльмен не вдается… даже с самым близким другом.

Я вернулся в дом мрачный, как туча, и жевал завтрак, не поднимая глаз от тарелки. Мы завтракали вдвоем с Майрой. Антон не стал есть. И, сказав, что обернется в десять минут, умчался на большой скорости за водкой на своем старом, потрепанном джипе.

— Хорошо бы уехать, пока он не вернулся, — подняла на меня глаза Майра.

— Чем он тебе не угодил? — мрачно спросил я.

— Надоел. Насытилась впечатлениями. С избытком. Я не ответил.

Тягостное молчание длилось с минуту, если не больше. Первой не выдержала Майра.

— Чем-то недовольны, сэр?

— Нет. Абсолютно всем доволен. Пребываю в телячьем восторге.

— Что означает этот тон? Как это расценить?

— А как расценить ваше поведение… мадам, мадемуазель… как вас называть? Одного мужчины вам мало. Предпочитаете спать с двумя одновременно.

— Вы не обидитесь, если я вам скажу, что предпочитаю? Провести ночь с одним, но настоящим мужчиной.

А ваш друг Тони, кроме того, что импотент, еще и болтлив, как баба.

— Так уж и импотент, — обиделся я за Антона.

— Не знаю, как это еще назвать, но все его попытки проявить себя мужчиной завершились конфузом.

— От чрезмерного употребления алкоголя.

— Я думаю, от старости. Износился ваш друг. Единственное, что еще умеет, проповедовать свои несвежие теории. А вообще занятная фигура. Но предпочтение я отдаю вам. Вы мне нравитесь. Я вас почти люблю. За это стоит великодушно простить мой грех… Тем более, до греха-то и не дошло. И вам обещаю абсолютную верность на всем пути до Нью-Йорка.

— А дальше?

— Не будем загадывать. Надо еще добраться до Нью-Йорка. Там и будем решать.

Мы погрузили в «Тойоту» вещи и уже сели в машину, как из-за кривых сосен вынырнул на жуткой скорости джип и, сделав крутой вираж, застыл как вкопанный перед нашим радиатором.

— Что же вы! — вскочил ногами на сиденье джипа разлохмаченный Антон и потряс над головой пузатым полугаллоном водки. — Куда спешите? Зря, что ли, я старался?

— Уезжаем, уезжаем, — замахал я рукой, не вылезая из машины. — Тебя дожидались. Попрощаться.

Антон спрыгнул с джипа и, босой, всклокоченный, зашагал к нам, неся за гнутую стеклянную ручку посудину с водкой.

— А это зачем я добыл ни свет ни заря? — печально спросил он. — Ну, хоть на дорожку… Посошок. Тяпнем по глотку.

Он отвинтил крышку с бутылки и швырнул ее в песок.

— За ваше здоровье, дорогие, — сказал он дрогнувшим голосом. — Пусть вам будет хорошо.

Подняв тяжелую бутыль, он губами припал к ее горлу, и поросший бородой кадык, хлюпая, заходил на его худой, жилистой шее. Наглотавшись водки, пока не задохнулся, он оторвался от бутылки, вытер ладонью рот и протянул мне.

— Я за рулем, — отказался я.

— А вы? — глянул он на Майру жалкими глазами побитого пса.

Майра отрицательно мотнула головой.

— Не держите обиды на меня. Если что не так, прошу прощения.

Майра выдавила улыбку.

— Я, детка, конченый человек. Жить мне осталось, пока в Москве не решат. За мной следом ходит приговор военного трибунала… вынесенный заочно. Смертная казнь через расстрел. Как военнослужащему, изменившему присяге. И приведут этот приговор в исполнение, когда им вздумается. Никуда мне от них не укрыться. Вот если только удастся обмануть — умереть своей смертью. Но они и на том свете не оставят в покое. Не прощают даже мертвым. Найдут могилу, разроют и собакам раскидают на съедение.

Так что счастливо вам ехать, и, ради Христа, не гневайтесь на старого человека. В другой раз доведется завернуть в Монтерей, спросите, где Тони? А вам ответят: нету его. Приказал долго жить.

Мы отъехали в гробовом молчании. В зеркало я видел все уменьшающуюся долговязую, сутулую фигуру Антона. Он махал нам на прощанье чем-то нестерпимо поблескивавшим на солнце. Это был полугаллон с водкой в его руке.

Я услышал всхлип и оглянулся на Майру. По ее щеке ползла слеза.

— Мне жалко… — ее плечи вздрогнули от сдерживаемого плача.

— Кого? Его?

— Всех жалко, — кончиком языка слизала она со щеки слезу. — Все несчастное человечество.

Она коснулась ладонью моего бедра, а голову склонила мне на плечо, как бы ища утешения, защиты. И я окончательно оттаял, растрогался.

— Ничего, ничего, — зашептал я ей в ухо, как иногда утешал свою маленькую дочку. — Все будет хорошо. Уверяю тебя. Мир прекрасен и удивителен. Наперекор всему. Смотри, мимо каких красот мы проезжаем! Райские места! Того и гляди из-за дерева выйдут Адам с Евой.

— В таком виде нас сегодня утром застал твой друг, — сквозь слезы улыбнулась Майра.

— Выглянут из-за дерева Адам с Евой, помашут нам фиговыми листочками и скажут «Хай», — продолжал я медоточивым голосом, каким рассказывал сказки своей дочке в Москве.

— А чем же они прикроют свой стыд, если станут махать фиговыми листочками? — в тон мне спросила Майра, потирая щеку о мое плечо и заглядывая мне в лицо.

— А у них запасные есть. Наши праотцы были запасливыми людьми.

— Мне хочется написать ему письмо.

— Кому? Адаму?

— Твоему другу. Тони.

— Почему бы нет? Напиши. Обрадуешь.

— И опустим в первый же почтовый ящик.

Майра тут же написала письмо, примостив блокнот на коленях, языком заклеила конверт и прилепила марку.

Я притормозил возле синего почтового ящика у края дороги. Майра выскочила из машины и опустила письмо. Огляделась с прояснившимся лицом и сказала мне:

— Повернем влево. Видишь указатель? Там рыбачья гавань. Хочется чего-нибудь вкусного.

Старая рыбачья гавань на берегу Монтерейского залива уже давно не соответствовала своему названию, превратившись в аттракцион для туристов. Как и столетней древности корпуса консервных фабрик, описанных жителем этих мест Джоном Стейнбеком в романе «Консервный ряд». В них размещались теперь магазины, ресторанчики и даже карусель.

От рыбачьей гавани остались темные деревянные пирсы, к которым иногда приставали суда с уловом сардин. По изрядно прогнившим толстым доскам гуляла праздная публика, явно заезжая — стада автомобилей дожидались хозяев на стоянках у берега. По краям пирсов громоздились, как скворечники, магазины и лавчонки с местными сувенирами. Но туристов привлекали сюда, в первую очередь, свежая рыба и другие дары моря, многочисленные блюда из которых можно было отведать тут же у прилавков.

Майра и я поели всласть маринованного осьминога, копченых сардинок, жареного морского ерша, запивая пивом из банок. Острые пряные запахи и морской соленый воздух разжигали аппетит. Наевшись до отвала, мы побродили, взявшись за руки, среди туристов, рассматривая сувениры. Потом кормили кусками рыбы тюленей, повадившихся к пирсу за лакомствами и настойчивыми криками требующих у свесившихся через перила туристов подачек. Разрубленную рыбу для кормления тюленей продавали тут же на пирсе.

Майра с увлечением швыряла вниз кусок за куском. Раскормленные тюлени, напоминавшие черных свиней, довольно ловко выпрыгивали из воды, чтоб в воздухе перехватить кусок, толкались и дрались из-за добычи. А над ними с воплями носились горластые, прожорливые чайки, норовя из-под тюленьего носа вырвать и себе пропитание. Насытившиеся тюлени с добродушным похрюкиванием отваливали в сторонку и на потеху публике нежились в воде на спине, похлопывая себя ластами по набитому пузу.

Рыбачья гавань привела нас обоих в отличное расположение духа, как-то смягчила, умиротворила. Майра, словно влюбленная девчонка, не выпускала моей руки из своей и несколько раз повторяла, что она уже не помнит, когда ей было так хорошо, как теперь.

У пирса, на каменистом берегу, где колыхалась зеленая плесень на мелководье, стояла бронзовая фигура женщины с крестом в поднятой руке, обращенным к морю. У ног женщины на верхней плите гранитного постамента лежали ржавый сломанный якорь и наполовину затянутый в донный ил человеческий череп. Тоже отлитые из темной бронзы.

— Святая Розалия, — прочли мы с Майрой на граните. А медная доска пояснила нам, что статую святой Розалии — покровительницы моряков — воздвигли потомки выходцев из Сицилии, некогда обосновавшихся в Монтерее и построивших эту гавань.

У святой Розалии было грубоватое, суровое лицо крестьянки. Такими в Сицилии, вероятно, были жены моряков, в вечном беспокойстве дожидавшиеся своих мужей с моря.

— А ведь что-то в этом есть — глядеть с надеждой в море и ждать возвращения любимого, кормильца, — сказала Майра, щурясь на святую Розалию. — Что-то простое, бесхитростное и великое. Как море. Как жизнь. Нормальные немудреные чувства. Без нынешних комплексов, пустой озабоченности и неврастении. Нарожать кучу детей, которые, выросши, тоже уйдут в море, и ждать, всю жизнь ждать их домой и каждый раз радоваться их счастливому возвращению. И горевать, если море не вернет их. Нормальные радости и страдания. Замкнутый круг своих жизненных интересов. Без радио и телевидения. Без газет. На кой черт мне знать и волноваться, что кому-то худо в Африке, кого-то убивают во Вьетнаме, кто-то дохнет с голоду за тридевять земель. Я завидую тебе, святая Розалия! Твоя жизнь была полнее моей. Ты со мной согласен? — обернулась она ко мне.

Я привлек ее к себе, и она уткнулась мне в грудь, как маленькая девочка. Под моей ладонью шевелились ее лопатки, трогательно-беззащитные, и я почувствовал прилив жгучей нежности к ней.

Монтерей мы покинули окончательно примиренными. И оба не скрывали своей радости по этому поводу. Мы в равной степени изголодались по доброму к себе отношению, по теплому взгляду, ласковому касанию. И боялись неосторожным словом вспугнуть нарождавшееся чувство.

Калифорнийские дороги, такие же многорядные, как и везде в Америке, отличаются тем, что разделительная полоса — сплошные заросли цветущих олеандров, и кажется, что мчишься по оранжерее из красных, розовых, желтых и белых цветов.

Семнадцатая автострада понесла нас в направлении Сан-Франциско. В отличие от сто первой, по ней было дозволено движение тяжелых грузовиков. Мы обгоняли серебристые цистерны, длинные, с прицепами кузова, из-за решетчатых боков которых пучили глаза черно-белые коровы, огромные, в ярких рекламных надписях холодильники на колесах. А по другой стороне неслись нам навстречу такие же серебристые мамонты в многоцветном окружении легковых автомобилей. Кипение жизни на дорогах казалось мне пульсом полнокровных артерий страны, и этот пульс выдавал отменное здоровье организма.

Не только на дорогах, но и в небе Америки бьется мощный пульс. Когда я на самолете подлетал к Лос-Анджелесу, меня поразила густота движения в воздухе. Десятки авиалайнеров плыли над нами и под нами. А еще ниже стаей птиц заполонили небо маленькие частные самолеты.

И вот я их вижу на земле. Справа от меня замелькали бесконечными рядами легкие, как стрекозы, частные самолеты на придорожном аэродроме. Их сотни. Разных типов и размеров. Яркой, праздничной окраски. Потом пошли заводские корпуса, отсвечивая сталью и стеклом. На первый взгляд совершенно безлюдные, и только тысячи замерших перед ними автомобилей напоминали, что их владельцы работают за стенами цехов.

Миновали Оклэнд с грузовыми кораблями у причалов в заливе и влетели в многорядном потоке автомашин на длинный, больше трех миль, железный мост — Бэй бридж. С обеих сторон моста разворачивалась перед нами панорама глубоко въевшегося в материк залива, на чьих живописных берегах один впритык к другому уютно устроились города с общим населением, куда большим, нежели в Сан-Франциско. Вокруг залива расположилась электронная промышленность Америки. Тут два крупнейших университета — Беркли и Стэнфорд. Названия многих городов сохранили испанский акцент — Сан Леандро, Сан Матео, Сан Хозе, Санта Роза, Санта Клара. Сплошные святые, но, чтоб не возникало сомнения, что это территория Соединенных Штатов, они перемежаются чисто английскими именами — Фримонт, Хэйвард, Оклэнд.

Гудит под колесами мост, неся на своем горбу тысячи автомобилей. На обоих этажах. Посреди залива он с ходу врезается в маленький холм — островок с чудесным названием Остров Сокровищ, ныряет в туннель и выносится к другому берегу висячими, на толстых тросах, стальными фермами. Оставляет справа в заливе каменистый Алькатраз — знаменитую тюрьму, окруженную со всех сторон водой и теперь уже свободную от каторжников и превращенную в музей, куда на катерах доставляют жаждущих острых ощущений туристов.

С каждым пролетом бесконечного моста на нас наезжает, приближается небоскребами город Сан-Франциско, до удивления похожий отсюда на панораму Манхэттена в конечной цели нашего с Майрой путешествия — в Нью-Йорке. До которого еще тысячи и тысячи миль. Весь американский континент, пересеченный поперек. От берега к берегу. От Тихого океана до океана Атлантического.

ОНА

Я — лесбиянка. И прошу не вскидывать брови и не делать удивленных глаз. Ибо я не совсем уж и лесбиянка. И еще точнее будет — меньше всего лесбиянка. Так, процентов на пять, а то и на три. Спать по-настоящему, до забвения самой себя, почти до потери сознания я предпочитаю с мужчинами. Этими грубыми и самоуверенными животными, выносить которых днем — сплошная мука, но зато ночь приносит полную компенсацию.

Это одна из причин, по которой я и не стремлюсь определиться замуж и предпочитаю ни к чему не обязывающие связи с мужчинами, когда встречаемся большей частью по ночам, берем друг от друга, сколько можем выжать, а днем свободны от всякого контроля. Я принадлежу сама себе, никому не должна давать отчета и, положа руку на сердце, не всегда могу восстановить в памяти лицо ночного партнера. Но я — женщина, и одних оргазмов, сколько бы их ни сотрясало меня за ночь, мне мало. По натуре своей я — ласковый теленок, и потому, что в детстве меня теплом обошли, я теперь испытываю острую и никак не утолимую потребность в нежном ко мне отношении. А этого мужчины, как бы ни старались, дать не могут. Довести до изнеможения, выпотрошить за ночь так, что глаза на лоб лезут, — это они еще умеют. Не все, понятно. А самые сильные из них. Жеребцы. Но напоить лаской и негой мою иссохшую от жажды душу, тронуть, растопить мое сердце, вызвать из глаз моих слезы умиления они не в состоянии.

Только этим я объясняю покорность, с которой уступила мягким, осторожным домоганиям моей подруги Мелиссы. Уступила вначале со страхом и сосущим чувством, что совершаю нечто противоестественное и постыдное, но не уклонилась, не отстранила ее, подгоняемая присущим мне любопытством.

А потом мне это понравилось. Я уже сама с нетерпением ожидала ночи, когда Мелисса, долго и возбуждающе шурша одеждой, разденется донага в своей комнате и, неслышно ступая по ковру, подойдет к моей кровати. Ее трогательные ласки, ее нежность, ее шелестящий, теплый шепот затопили вакуум, пустоту в моей душе, так долго ждавшей, чтоб наполниться до краев.

Для Мелиссы лесбиянство было главным в сексуальной жизни. Мужчинам она уступала неохотно, по необходимости. Нужно ведь иметь кого-нибудь, кто заберет тебя вечерами из дому. В дискотеку. В ресторан. А за это тот, кто вывозит, требует недвусмысленной платы — телом. Мелисса обладала роскошным телом. Не только по мужским понятиям. Но и вызывавшим мой восторг. Белым, молочным. Больших и очень пропорциональных размеров. Один из ее поклонников, подержавший это тело в руках, назвал Мелиссу «молочной коровкой». У нее была мягкая, женственная фигура фермерской дочки, вскормленной натуральной пищей и не отравленной спертым воздухом городов. Некрашеная блондинка цвета зрелой пшеницы, с бесхитростным взглядом глуповатых серых глаз, она привлекала жадные взоры мужчин везде, где появлялась. Я потом поняла, что мужчины отворачивались от своих дам и бросались, едва завидев, на Мелиссу не только из-за ее сексуальной привлекательности, но и безошибочно учуяв в ее покорном взгляде уступчивость, неумение воспротивиться, отказать настойчивым домоганиям.

А была Мелисса совершенно холодной, фригидной женщиной, какими часто оказываются в постели такие аппетитные на вид сдобные блондинки. Мужчинам она уступала безо всякой радости, не испытывая от этого никакого удовлетворения, а лишь брезгливость, как она мне сама признавалась.

Только с женщиной, взвинтив себя до предела продолжительными ласками, она достигала оргазма. Не бурного, вулканического, все затмевающего, как у меня, а тихого и со стороны неприметного, в полном соответствии с ее невспыльчивым, покладистым характером.

Будь я мужчиной, я бы скончалась от тоски, очутившись в постели с Мелиссой. Но мне, женщине, с моей потребностью в ласке, Мелисса была подарком судьбы. Она давала то, что мужчины недодавали, — теплоту. Я бы даже назвала эту теплоту материнской. А ведь именно ею я была жестоко обделена с тех пор, как себя помню.

Я легко возбудима, и мне не много нужно, чтоб потерять голову, обрушиться в гремящий водопад оргазма. Иное дело — Мелисса. Никакие ласки, сколько бы я ни ухитрялась, не способны были довести ее до кипения. Она безнадежно застревала где-то на полпути к сладкому финалу.

И тогда приходил на помощь вибратор. Зажатый между ее мягкими, вкусными бедрами, он усыпляюще гудел в ее нутре. И она, закрыв глаза, отдавалась электрической машине и, сладко, как ребенок, посапывая, долго, не ограниченная временем, добирала то, что не могло принести естество.

Я тоже попробовала вибратор. Хотя мне он и ни к чему. Из того же любопытства, которое когда-нибудь меня погубит. Удивительное ощущение. Абсолютный онанизм, совершаемый бездушной машиной. Кончить никак невозможно, пока не представишь, закрыв глаза, склоненное над тобой знакомое мужское лицо. Мелисса в этом смысле была однолюбкой. Она всегда вызывала облик одного и того же актера — Джона Траволты. Я под гудение вибратора воображала на себе тяжесть тела то Роберта Редфорда, то Пола Ньюмена. Кстати сказать, даже и в этом сказывалась разница наших натур, темпераментов и вкусов.

От вибратора, попробовав разок-другой, я категорически отказалась. Вызвав удивление Мелиссы. И я никак не могла ей втолковать, что, привыкнув к этой машине, приноровив свой темперамент к ее бездушному ритму, я стану сексуальным инвалидом. Никакой мужчина после этого не сможет меня удовлетворить. Что в сравнении с вибратором, подключенным в электрическую сеть с напряжением ПО вольт, жалкий мужской член? Как бы он ни лез из кожи вон, не в состоянии соперничать с неограниченно долго и безотказно действующим автоматом.

Мелисса, соглашаясь, кивала и притом, как попугай, повторяла, что вибратор ей милее уж хотя бы потому, что не нахамит, не ущемит ее женской стыдливости, не повернется, насытившись, равнодушной спиной. И ее нисколько не страшит эта привычка. Слава Богу, на ее век в Америке хватит электричества, даже невзирая на мировой энергетический кризис.

Меня поражало, что такая здоровая, что называется, кровь с молоком, фермерская дочь могла стать лесбиянкой. Я знала о ее семье и по ее рассказам, и по большому, в красном бархатном переплете альбому с фотографиями. Со снимков на меня смотрели типичные американские фермеры, так сказать, соль земли этой страны. У них в Индиане было много земли. Перешедшей в наследство по линии матери от предков, семь поколений назад переселившихся за океан из Европы. Ферму ее родителей по нынешним ценам можно продать за несколько миллионов. Мелисса в шутку называла себя миллионерской дочкой, хотя, я тому свидетель, никогда не имела лишнего цента и, чтоб как-нибудь продержаться, не брезговала никакой работой.

В ней сочетались ирландские, шотландские и скандинавские крови. Тот коктейль, на котором настояно ядро Америки — ВАСПы[1]. Консервативные, в меру богобоязненные, трудолюбивые и изо всех сил до наших дней тяготеющие к традициям, унаследованным от предков-землепроходцев. Ее отец, белоголовый от серебряной седины, с неулыбчивым, бурым от солнца и ветра лицом, выглядел на снимках простым, немудрящим крестьянином. И мать ему под стать. Мелисса без удивления, а как нормальное, само собой разумеющееся рассказывала, что отец, человек упрямый и малоразговорчивый, умудрялся годами не обмолвиться ни словом с матерью. Молчал, словно немой. Так, молча, обедали, делали всякие дела по дому. На детей, когда доводили, огрызнется. И снова — молчок. Потом вдруг, без видимой причины, удостаивал мать беседы. А какое-то время спустя снова замолкал. На годы.

— Спали в одной кровати и молчали, — говорила Мелисса. — Я думаю, он взбирался-то на нее за всю жизнь четыре раза. Не больше. По числу детей. Осеменит, как бык корову, и больше не замечает.

Мелисса рано покинула Индиану, и связи с отчим домом ограничивались редкими поздравительными открытками по церковным праздникам. Денег из дому ей не присылали. Она и не просила. Даже когда нужда доводила до отчаяния. После смерти родителей она имела перспективу сразу разбогатеть — ее доля в наследстве достигнет тогда не меньше миллиона.

И вот в такой пуританской семье дочь стала лесбиянкой, один из сыновей, брат Мелиссы, сидит в тюрьме за наркотики. Славная иллюстрация к социальной характе-

ристике процветающей доброй старой Америки. Ее дубоватый, пышущий старомодным здоровьем организм, казалось бы, окаменевший в этом состоянии, с удивительной быстротой, в одно поколение, затрещал по швам и поддался разрушительной коррозии современности. Разве не пример тому Мелисса Пауэлл и ее незадачливый брат?

Моя семья не чета этой. Мы и американцы-то свежей формации. Всего третье поколение. Моя родня еще не успела пресытиться благополучием, еще жрет взахлеб из полного корыта американского образа жизни, чавкая и хрюкая и расталкивая окрепшими плечами жрущих рядом. Мой отец намного богаче дедушки. Тот всю жизнь не разгибался над швейной машиной. Был объектом эксплуатации. А отец сам эксплуатирует других, хотя при этом работает как каторжный. Он владеет двумя магазинами в Нью-Йорке. Его дети, кроме меня, ушли еще дальше. Обе мои старшие сестры после колледжа удачно выскочили замуж. За себе подобных. Одна — за адвоката, другая — за врача. Живут в собственных домах на Лонг-Айленде и при годовом доходе не меньше ста тысяч долларов благополучно размножаются, выводя на свет четвертое поколение уже совершенно обезличенных янки, и всю силу своего не Бог весть какого ума употребляют на поиски диет, чтоб укротить упрямо ползущие тела и иметь стандартный вид стопроцентных американок.

Судьба свела меня с Мелиссой в далеко не самый лучший момент моей жизни. Я добралась до Лос-Анджелеса с весьма скромными средствами и, не располагая здесь близкими друзьями, остановилась в дешевой гостиничке, чтоб иметь хоть какую-нибудь крышу над головой, пока подыщу работу. Отель этот, как и многие ему подобные заведения, не отличался пуританской репутацией. И определила я это, по своей неопытности, лишь поселившись. Здесь сдавали душные, обшарпанные комнатки на час, на два, и черные девицы и их коротконогие, оливкового цвета мексиканские конкурентки приводили сюда с улицы мужчин, часто перегруженных алкоголем и одурманенных наркотиками. Через тонкие перегородки я слышала вопли, ругательства, плач. Мужчины явно не проявляли признаков джентльменства. На ночь я не только запиралась, но и придвигала кровать к двери, забаррикадировавшись таким образом на случай попытки вломиться ко мне.

По счастливому совпадению и Мелисса, в то время тоже стесненная в средствах, снимала комнату в этом отеле. Мы скоро выделили друг друга среди остальных постояльцев, по облику определив, что мы здесь белые вороны, случайно залетевшие в грязный притон. Совместный завтрак, за которым мы проговорили без умолку, рассказывая о себе, еще больше сблизил нас. Мелисса тут же вызвалась помочь мне с работой.

Она уже работала несколько дней на новом месте и была уверена, что меня туда тоже примут. Внешность вполне подходящая. И чтоб рассеять мои сомнения, тут же объяснила характер работы. Называется это «Поющая телеграмма». Мелисса привозит по адресу телеграмму. Обычно поздравительную. И чаще всего приуроченную к моменту, когда в доме праздничный ужин и полно гостей. Вручая телеграмму адресату, она поет в его честь песенку, а если ситуация требует, еще и исполняет в придачу какой-нибудь незамысловатый танец. Под аккомпанемент, записанный на кассете магнитофона, уложенного в ее сумку. Кроме довольно пристойной оплаты она еще и экономит на ужине. Обычно ее приглашают к столу, и она рискует потерять фигуру, потому что на таких ужинах полно вкусных вещей, а она лакомка, и сам факт, что все это бесплатно, еще пуще разжигает аппетит.

Я недурно пела и умела танцевать вполне сносно. Естественно, любительски. Не для представления. Но Мелисса меня заверила, что никакого представления не требуется. Петь и танцевать надо по-домашнему, как если бы пришла в гости к своей тете. А главное, иметь привлекательный, но не вульгарный вид. Тогда обеспечен успех. Развезешь за вечер три-четыре телеграммы и наутро завтракать не можешь. А если соблюдать диету, то можно полностью экономить на еде. От вечера до вечера.

Предыдущая ее служба была еще проще. Вообще ни с кем не общаешься. Только по телефону. Лежишь на диване и шепчешь в трубку. Восемь часов. По сменам. Неделю — днем, неделю — ночью. Это была очень хитрая контора, весьма преуспевавшая. Не помню, как она себя именовала, но занималась чем-то вроде сексуальных услуг по телефону. Одинокие, воющие от тоски люди звонили сюда, и мягкий женский голос начинал им нашептывать ласковые слова, создавая иллюзию, что это все в постели, и исподволь разжигая страсть, пока клиент не удовлетворится. Это был онанизм с помощью телефона. И я удивилась, что таким способом пользуются многие, и телефоны в конторе звонят без конца. Брали на работу не по внешности, а по голосовым данным. По умению голосовыми модуляциями возбудить заочно. У Мелиссы был именно такой голос. Я в этом убедилась потом, когда мы вместе сняли квартиру и она соблазнила меня.

Мелисса привела меня в офис «Поющих телеграмм», и я там понравилась. Но обязательным условием приема на работу было владение приличным автомобилем. Транспорта служба не предоставляла. А у меня машины не было.

У Мелиссы был «Шевроле». И мы с ней поездили по Лос-Анджелесу, присматривая недорогой, конечно, подержанный, автомобиль для меня. Поиски не увенчались успехом. Денег у меня было в обрез. Мелисса тоже не располагала лишними, чтобы дать мне взаймы. А обещанное мне место не могло долго оставаться вакантным. Претенденток на него — хоть отбавляй, и автомобиль для них не препона. Они в основном были местные, и у каждой, естественно, имелась машина. А я прилетела из Нью-Йорка почти без денег, и, чтобы обзавестись собственным транспортом, мне нужно было прежде заработать хоть немного, чтоб уплатить за него аванс. Но заработать я могла, лишь имея автомобиль. И получался замкнутый круг, вырвать меня из которого была бессильна даже добрая Мелисса.

Чтоб не терять времени зря и дать мне первоначальный навык, она предложила мне прокатиться с ней разок-другой по адресам самой попробовать вместо нее вручить телеграмму и спеть при этом. Она же будет дожидаться меня в своем «Шевроле».

Я отнесла телеграммы в два дома, спела, жутко смущаясь и вызывая жалость и сочувствие у слушавших, а когда предложили что-нибудь выпить и съесть, отказалась под предлогом, что сыта и у меня мало времени, работы, мол, невпроворот. В автомобиль к Мелиссе я возвратилась подавленная, и она принялась утешать меня, уверяя, что все — дело привычки и стоит войти во вкус, как меня это даже будет веселить, как вот ее. Я кивала, соглашаясь. Ибо иного выхода не предвиделось.

Итак, мне был нужен автомобиль. Не какая-нибудь допотопная развалина, которую можно было купить за сотню-другую долларов, а что-нибудь приличное, в чем не стыдно подкатить в качестве поющей телеграммы даже к роскошному особняку в районе Бельэйр. От того, раздобуду ли я автомобиль, зависела моя работа, а следовательно, и жизнь. Других возможностей прокормиться я не видела, а выход на панель, чтоб не умереть с голоду, у меня после некоторого опыта не вызывал энтузиазма.

Не помню, что занесло меня в тот день к отелю «Хилтон» в Беверли Хиллс. Должно быть, судьба. Которую, по здравом размышлении, я нахожу весьма милостивой ко мне. Стоит жизни чуть шлепнуть меня, а мне по сему случаю впасть в отчаяние, как тут же непременно появляется некто, якобы посланный небом, и выручает меня. Безвозмездно. Даже не требуя благодарности.

Так бывало много раз на моем не таком уж долгом веку. Ближайший пример — Мелисса. Правда, ее покровительство не распространялось так далеко, чтоб облагодетельствовать меня приличным автомобилем.

Моя везучая судьба, поразмыслив, учла это обстоятельство и подсунула мне другой шанс.

У главного входа в «Хилтон» я буквально наткнулась на дядю Сэма. Не того Дядю Сэма — символ Америки, которого изображают с козлиной бородкой и непременно в цилиндре цвета национального флага, а бритого, с непокрытой лысой головой, старенького дядю моей матери по имени Сэм — фигуру таинственную и боготворимую в нашей семье. Дядя Сэм сказочно богат. Никто из наших точно не знает размеров его состояния, но оно, без всяких преувеличений, по некоторым признакам определяется восемью нулями. Он вдов и бездетен, и, когда моя мама пытается предугадать, кто унаследует все это, она тут же покрывается пятнами и разражается нервной икотой.

Дядя Сэм не жалует своих родственников и держит их на почтительном расстоянии, даже не проявляя интереса, кто умер, кто еще жив и как добывают себе хлеб насущный. На моей памяти он раз или два навестил нас в Квинсе, никого ничем не облагодетельствовав. Лишь меня, почему-то отличив от других детей, сажал на колени, трепал по голове.

Где обитает дядя Сэм, никто точно сказать не мог. Он владел домами и в Нью-Йорке, и во Флориде, и в Калифорнии, и даже в Европе. Ни с кем из наших не переписывался. Адреса его были нам не известны. Телефоны его, естественно, не значились в телефонных книгах.

И надо же столкнуться с ним лицом к лицу, когда он, сопровождаемый отдельными служителями в униформе, катящими на колесах его тяжелые чемоданы, вышел из «Хилтона», чтоб сесть в свой громадный, как танк, черный «Линкольн-Континенталь». И не я его, а он меня узнал, удивленно вперив в меня свои склеротичные, полуслепые от катаракты глаза. Он даже имя мое вспомнил и осведомился, по какому случаю я очутилась в Лос-Анджелесе. Я торопливо и вкратце, чтоб не злоупотреблять его временем, изложила ему, что перебралась сюда жить и устраиваюсь на прилично оплачиваемую работу. Он спросил, что я делаю в настоящий момент в этом месте и как я располагаю своим временем, и я чистосердечно созналась, что ничего не делаю, просто гуляю и временем своим располагаю по своему усмотрению. Тогда он потрепал меня, как в детстве, по голове и предложил сесть в машину и поехать к нему, раз у меня нет других срочных дел. И хитро при этом посмотрел на меня и даже погрозил пальцем, намекая на амурные дела, которые, он не сомневался, одолевают мою легкомысленную голову.

Открытую дверцу почтительно поддерживал огромный черный малый со свирепым лицом и избытком мускулатуры — на нем чуть не лопался строгий черный костюм.

— Это Джордж, — представил мне дядя Сэм черного гиганта. — Мой шофер и телохранитель. — И, мелко рассмеявшись, спросил: — Можно такому малому доверить свою жизнь?

Я сказала, что вполне можно, и Джордж, закрывший за мной дверцу, осклабился белозубой улыбкой из-под толстых, вывернутых губ.

Машина неслышно отплыла от подъезда «Хилтона». Внутри ее было просторно и роскошно, точь-в-точь как в автомобилях миллионеров, виденных мною в кинофильмах. Мы тонули в мягком сиденье, а перед нами был откидной стол и еще сиденья напротив, которые убирались, и тогда хоть прогуливайся, как в салоне. Матово посвечивал экран телевизора, и желтел слоновой костью телефон. Был тут и бар с бутылками и бокалами.

Джордж отделен от нас толстым стеклом и, когда дядя Сэм хотел ему что-то сказать, нажатием кнопки приспускал это стекло. Сейчас он сидел за стеклом курчавым затылком к нам, развернув каменные плечи.

Дядя спросил, не хочу ли я что-нибудь съесть и, не дожидаясь ответа, вынул из холодильника сэндвич и банку апельсинового сока. Пока я ела, он смотрел на меня, моргая, и приговаривал:

— Ешь, ешь. Пока молодая. Пока не нужно соблюдать диету. Мне почти все запрещено врачами. Кроме свежего воздуха. Но чтоб питаться воздухом, человеку не обязательно иметь миллионы.

И смеялся, не сводя с меня своих подслеповатых глаз. На его лице и на голом темени проступали, как верный признак увядания, коричневые пятна, которые французы называют «кладбищенскими цветочками». Было ему, если я не ошибалась, под восемьдесят. Не толст, но рыхл, словно тело стало пористым. И под подбородком мешочком висела лишняя кожа, как зоб у пеликана.

Машина была герметически закрыта, беззвучно охлаждал воздух кондиционер, и никакие шумы со стороны не проникали. Начинался февраль, а в Лос-Анджелесе никаких признаков зимы. Зеленые деревья, распустившиеся розы на лужайках перед домами. Только что не купались в океане. Но загорать в ясные дни на пляжи приваливало много народу. Часто город окутывал туман, и тогда становилось трудно дышать и першило в горле.

Из Лос-Анджелеса мы уносились по десятой автостраде в направлении Сан Бернадино. Дядя, как и подобает джентльмену, занимал меня беседой. В основном похваливая меня, как ребенка, и называя красавицей. При этом я видела, что он не шутит, а действительно считает меня весьма привлекательной и искренне радуется тому, что в его роду произрастают такие особы, как я.

— Моя мать была писаной красавицей, — сообщил он мне, — на нее на улице оглядывались не только мужчины, но и женщины. Я, ты понимаешь, пошел не в нее. Отцова линия сказалась. Но вот в тебе, мое солнышко, я узнаю свою мать.

— Вот почему вы меня одну из всей нашей родни удостаиваете вниманием? Я вам напоминаю маму.

— Ничего в этом обидного нет. Повторяю, она была красавицей. Но характером мягче тебя.

— Когда вы успели узнать мой характер?

— А много ли надо, умеючи? Ты колюча и упряма. Даже когда молчишь. Глаза выдают. Но я ничего плохого в этом не нахожу. В жизни надо уметь кусаться.

Мы обогнули Сан Бернадино южнее и теперь неслись к Палм Спрингсу по выжженной пустыне с редкими сухими кустарниками. На юге громоздились невысокие бурые горы, и я спросила, как они называются. Дядя опустил стекло и передал мой вопрос Джорджу. Тот, не оборачиваясь, изрек:

— Сан Хасинто.

— У нас на вершинах гор лежит снег, — сказал дядя. — Живем внизу, как на горячей сковородке, и любуемся снежными вершинами. Сухо и тепло. Я не знаю лучше места зимой.

Дядя сказал, что соседями у него сплошные знаменитости, и скучным голосом стал перечислять: Боб Хоуп, Фрэнк Синатра, Уолтер Анненберг, Спиро Агню…

На этом имени я его перебила, сказав, что бывший вице-президент Америки — жулик, как и его бывший босс — президент Ричард Никсон.

— Ричард Никсон тоже до недавнего времени обитал рядом, в Сан Клементе, — добавил дядя Сэм.

— Не знаю, пристойно ли гордиться соседством с жуликами? — укорила я его.

— С чего ты взяла, что я горжусь? — мягко улыбнулся он мне. — Я тебе перечисляю моих соседей. Только и всего. А горжусь ли я этим? Возможно, они похваляются в своем кругу соседством со мной. Кто знает? А насчет жуликов… То кто теперь не жулик? Ты мне можешь указать? Каждый, кто сколотил себе приличное состояние, если не впрямую, то косвенно непременно кого-нибудь обделил, а то и обобрал. Пожалуй, Хозе, мой садовник-мексиканец, не жулик… У него ничего нет. Даже легальных документов. Но и он норовит что-нибудь украсть. По мелочам. Кто на это обращает внимание? Это норма.

— Я не жулик, — запальчиво сказала я.

— Верно, — согласился он и прикрыл набрякшими веками глаза, как бы давая мне понять, что устал от бессмысленного спора со мной, и так как уши заткнуть не может, то хоть насладится тем, что не видит меня. — Верю. Хотя бы уж потому что не смогла скопить денег на автомобиль. А что в этом хорошего? Честно гонять пешком, отбивая пятки?

— Уж, по крайней мере, пристойней, нежели ехать, развалившись на мягком сиденье нечестным путем добытого автомобиля.

— Ты имеешь в виду нас с тобой?

— О присутствующих не говорят.

— Кого же ты имеешь в виду?

— Нельзя считать нормальным общество, где один получает ни за что, за улыбку фальшивыми зубами с экрана, миллион, а другой работает, не разгибаясь, и ходит без зубов, потому что не может уплатить дантисту. Вся эта голливудская шантрапа, крашеные шлюхи, которым место в захудалом борделе, уж не знают, на что потратить сыплющиеся на них миллионы. Строят дома, как дворцы. Меняют автомобили чаще, чем трусики… А молодая девушка из колледжа, не дура и трудолюбивая, должна делить дешевую квартиру с подругой и вывихнуть себе мозги в поисках денег на самый захудалый автомобиль, без которого в этом городе не ступить ни шагу.

— В каком городе?

— В том же Лос-Анджелесе.

— Понимаю. Понимаю. А какой автомобиль ищет девица, описанная тобой?

— Какой? Обыкновенный. Не «Роллс-Ройс». Нормальную машину, не изношенную. Чтоб не ломалась на каждом шагу… И не причиняла лишних хлопот, которых и без нее достаточно.

— Ну и темперамент! — похвалил он меня. — Не завидую твоему будущему мужу. А впрочем, ему, негоднику, вполне можно позавидовать. А то ведь погляжу на нынешнюю молодежь, ни рыба ни мясо. Ты же бунтарь по натуре. Что я, не вижу? Мечтаешь переделать Америку. Прежние поколения тоже мечтали. А она стоит, как стояла. И все богатеет. А возможно, и беднеет. Я, честно признаюсь, не слежу, потерял интерес. Ты же молодая, тебе до всего дело. Красивой женщине многое прощается. Даже политический радикализм.

Меня раздражало, что он явно посмеивался над моей горячностью, дурачился, как с малым ребенком, и не принимал меня всерьез. Но я сдерживала себя. И потому, что он старше. И еще по одной причине. Я не корыстна. Легко отдаю свое. И не зарюсь на чужое. Но дядя Сэм — другое дело. Я пребывала в очень стесненном положении. И он, только он, мог меня выручить. И сделать это легко, походя. Не унизив при этом. Я была Золушкой, едущей на бал в королевский дворец. И в глубине души надеялась вернуться оттуда если не принцессой, то уж, по крайней мере, сбросив со своих плеч бремя материальных забот. Дядя Сэм не отпустит меня с пустыми руками. И в предвидении этого я была готова простить ему подтрунивание надо мной.

Он по телефону распорядился приготовить обед на две персоны и проследить, чтобы вода в бассейне была хорошо подогрета. Я сказала, что не захватила с собой купальника, и он, рассмеявшись, сказал, что с моей фигурой можно купаться и нагишом. Тем более что никто из прислуги не будет подглядывать, она достаточно вышколена, а он сам не прочь бы полюбоваться, да настолько слеп, что вряд ли что-нибудь разглядит.

В Палм Спрингс мы въехали по длинной, вытянувшейся на многие мили среди ярких, как игрушки, домиков улице, именуемой Палм Кэньон, хоть ничто на ней не напоминало каньона, ущелья. Ровная асфальтовая улица курортного городка, построенного на выжженном песке пустыни и обильно орошаемого фонтанами-поливалками, вокруг которых зеленеет подстриженная трава, шелестят лапчатыми листьями пальмы и растут, как на дрожжах, сочные колючие кактусы. Справа все тянулись горы Сан Хасинто, намного выше прежнего громоздясь к небу сахарными головками. Металлические мачты подъемника убегали вверх по бурым склонам, унося к снегу подвесные красные трамваи, переполненные лыжниками в теплых свитерах и вязаных шапочках.

За окнами машины мелькали магазины и рестораны с яркими ярмарочными вывесками. Тротуары заполнены пестрой, по-летнему одетой курортной толпой. По асфальту проносились автомобили дорогих марок. Над Палм Спрингсом витал дух праздности, богатства и жажды развлечений.

Дядя Сэм обитал в Ранчо Мираж — самой фешенебельной части Палм Спрингса. Каждый дом здесь был непомерно велик и соперничал в богатстве с соседним. Участки большие, изумрудно-зеленые, как поля для гольфа, и повсюду кусты в цветах разноцветными пышными гирляндами окаймляют дома и дорожки под кипарисами и пальмами.

В доме было на удивление тихо. Ноги утопали в мягких коврах, задрапированные тканью стены поглощали звуки, прислуга была бессловесна.

Мы пообедали вдвоем. А до того, пока он принимал с дороги душ, я с наслаждением поплавала в теплой голубой воде бассейна под открытым голубым небом в начале февраля, и за верхушками кипарисов, ограждавших бассейн зеленой стеной, сверкали сахарной белизной заснеженные пики гор Сан Хасинто.

Прислуживал за столом немолодой, с лысиной лакей в белых нитяных перчатках, и дядя Сэм демократично представил ему меня, сообщив, кем я ему прихожусь. Лакей учтиво улыбался, и по его глазам было видно, что он не совсем верит дяде и подозревает его в шалостях не по возрасту.

В доме было много картин. Они висели во всех комнатах и даже в коридорах и на лестницах. Из-за чего дом немного смахивал на картинную галерею. По всему было видно, что картины здесь повешены не только для того, чтобы радовать глаз. Их здесь хранили, как ценность, точно в запасниках музея. Картины, вне всякого сомнения, были одной из форм капиталовложений, и вложений весьма значительных. Здесь были французы: Ренуар, Моне. И чудесный миниатюрный пейзаж Сезанна. Но самой приятной неожиданностью для меня были три работы Гогена. Таитянский период. Коричневые обнаженные фигуры таитянок с загадочными лицами каменных статуй на фоне золотого южного зноя. Дядя не оставил без внимания мой интерес к Гогену.

— Ты действительно любишь Гогена… или это дань моде? — насмешливо прищурился он на меня.

— О какой ты моде говоришь? — возмутилась я, — Я его обожаю! И знаешь, с каких пор? Когда мама меня впервые повела в Метрополитен. Мне тогда лет пять было… не больше. Мы ходили по залам. Я пялилась на стены с картинами. Мне было все интересно. Но вот меня что-то ослепило. Оранжевый свет хлынул на меня с полотна. Замерцал, заискрился, затопил все вокруг. Я даже зажмурилась, помню. И сердце мое забилось так сильно, и лицо мое застыло в таком восторге, что мама не на шутку испугалась, что я перевозбудилась и у меня подскочит температура, и поспешила увести меня из музея. Я действительно слегла. И поправилась лишь тогда, когда мама по совету доктора помчалась в Метрополитен и купила несколько репродукций с Гогена и повесила над моей кроваткой. С тех пор, засыпая, я говорила «спокойной ночи» шоколадным таитянским женщинам Гогена, а просыпаясь, желала им «доброго утра».

— А известно тебе, сколько стоит вот тот Гоген? — спросил он.

— Не знаю. Но уверена — очень дорого. Цены для меня — пустой звук. Торговать картинами я не собираюсь, а купить Гогена в подлиннике у меня никогда не будет средств. Я его люблю за то, что он есть… и приносит мне радость… и другим, думаю, тоже.

— До чего мне нравится то, что ты говоришь! — его улыбка утонула в расползшихся складках кожи. — Твои речи, я бы сказал, ласкают мое старческое ухо. Как ты себя такой сохранила, ума не приложу?

— Это плохо?

— Это чудесно! Глупыш! Я тебе завидую. Честное слово! Уж хотя бы потому, что мой восторг при взгляде на Гогена немного иного характера — я непременно вспоминаю, что в последний раз мне за вот эту штучку предложили полмиллиона. Наличными. И я, знаешь ли, отказался.

— Молодец! Правильно поступил.

— Собственно, куда мне спешить? Подожду. Деньги все падают, а такой вот Гоген будет расти и расти.

— Да не о том я! — рассердилась я. — Я сказала, что ты правильно поступил, не отдав картину и сохранив для себя эту прелесть. А ты снова о деньгах.

— Вот, вот, деточка, — засмеялся он и зашелся кашлем. — Именно за этот твой святой гнев ты мне и нравишься, и я искренне радуюсь, что ты на него способна.

Потом дядя Сэм отдыхал, а я снова лежала в бассейне неподвижно на спине и жмурилась на снег на горах, а когда надоедало, провожала взглядом пассажирский самолет, шедший на подъем с недальнего аэродрома.

Отдохнув, дядя вышел ко мне, уже сидевшей в гостиной, и поманил пальцем.

— Вот что, солнышко мое, хочешь посмотреть мою конюшню?

Уверенная, что иду смотреть лошадей, я последовала за ним. Мы вышли под навес, где стояли, лоснясь лаковыми боками, автомобили. Гараж он называл конюшней и получил несомненное удовольствие при виде того, какое впечатление произвели на меня его «лошадки». Возглавлял ряд черный и толстый «Роллс-Ройс», за ним, как скаковой конь, затаился серебристый «Мерседес», за «Мерседесом» отдыхал огромный «Линкольн-Континенталь», на котором мы приехали из Лос-Анджелеса, уже отмытый и остывший.

— А как тебе нравится тот жеребеночек?

Я проследила за его взглядом и увидела в самом конце гаража маленькую машину нежной цыплячье-желтой окраски.

— Судя по цвету, это скорей цыпленок, — рассмеялась я.

— Верно заметила, — кивнул дядя. — Именно цыпленок. Послали дурака Хозе, моего садовника, купить для работы подходящую машину, а он выбрал вот этого цыпленка. Когда нам нужен пикап для работы. Но знаешь, я теперь рад, что мы не успели вернуть эту машинку. Мне кажется, это то, что тебе нужно.

— Мне? — ахнула я. — Вы мне отдадите ее?

— А почему бы нет? — пожал он плечами. — Тебе, ты сказала, нужен автомобиль, а я, как-никак, твой родственник… так сказать, голос крови.

— Вот эту машину мне? — снова спросила я.

— Я бы отдал тебе «Роллс-Ройс», но такой подарок разорит тебя дотла. Эта чертова машина жрет горючее, как самолет.

— Спасибо! Этот цыпленочек то, что мне нужно. Спасибо, дядя Сэм!

Я подошла к «моей» машине, погладила теплый лак на низкой крыше, провела ладонью по желтому крылу.

«Королла» было написано на боку, а на радиаторе «Тойота».

У меня дрогнуло сердце. Этот непритязательный, скромный автомобиль затронул какие-то струны в моей душе, и я сразу поняла, что полюбила «Короллу». В ней было что-то человеческое, доброе, трогательное рядом с надменными и чужими «Линкольном», «Мерседесом» и «Роллс-Ройсом». Она была в этом гараже такой же Золушкой, как и я во дворце дяди Сэма.

— Джордж! — позвал он. — Отвезешь нашу гостью куда следует и оформишь на нее вот этот автомобиль.

Утром я выехала из Палм Спрингса на собственном автомобиле. Совершенно новой «Тойоте Королле», пробежавшей всего неполных тысячу миль.

В моей сумочке лежал чек на тысячу долларов, подписанный дядей Сэмом собственноручно.

— Этот подарок уже не тебе, — сказал он. — А твоей лошадке. На бензин.

И уж когда я садилась в «Тойоту», спросил:

— А Гоген, говоришь, тебе понравился?

— Очень!

— Ну-ну… Мне нравится, что он тебе нравится.

На этом мы с ним попрощались, и я никак не могла понять, с какой стати он вспомнил в последнюю минуту о картинах Гогена, висевших у него в гостиной и вызвавших мой восторг. Да и недолго ломала голову над этим. Настроение у меня было праздничным. Все шло превосходно. В какие-то считанные дни завершились мое одиночество в чужом городе и печальная необходимость рыскать в поисках работы. Я обзавелась преданной подругой и хорошо оплачиваемой работой. Да еще и новеньким автомобилем нежного цыплячьего цвета, таким трогательным и сразу проникшим в мою душу, что я вела его по автостраде бережно, осторожно, как дитя, делающее первые шаги, чтоб, не дай Бог, грубые соседи не задели, не помяли ему бока, не исцарапали ровной, поблескивающей окраски.

Назад убегала, на сей раз с левой стороны, гряда голых коричневых скал Сан Хасинто, а вдоль дороги простиралась плоская пустыня, сухая и жаркая даже в зимние дни, и казалось, что всю воду, все соки из этой потрескавшейся от жажды земли высосал зеленый оазис — паук, игриво именуемый Палм Спрингс, где обитают люди, подобные моему дяде Сэму.

Его расположение ко мне имело свои пределы. Он не дал своего телефона и на прощанье не просил, как это водится в таких случаях, не забывать его и навестить еще раз. Позабавился и удалил с глаз долой. Так сказать, облагодетельствовал, но не из каких-либо родственных чувств, а так, удовлетворив свой каприз. И больше не желает утруждать себя знакомством. До следующего случая. До очередной своей блажи.

Мелисса была в восторге от подарка, поздравляла меня от всей души, говорила, что я родилась в сорочке и судьба сама идет мне навстречу. Основной повод, из-за которого так остро понадобился автомобиль, отпал как раз тогда, когда я приехала в Лос-Анджелес на новенькой «Тойоте». Мелисса успела расстаться с «Поющими телеграммами». Потому что подвернулась другая работа, лучше оплачиваемая. И что было важнейшим преимуществом, там нашлось место и для меня, и мы будем целыми днями вместе, в прохладном помещении, и не придется носиться по душным улицам Лос-Анджелеса и стучаться в чужие дома, наподобие нищих попрошаек. В таком свете уже видела Мелисса свою недавнюю деятельность и сейчас с такой же искренностью поносила ее, как только что расхваливала на все лады.

У меня словно тяжесть свалилась с плеч. До того не хотелось мне работать «поющей телеграммой». Это было совершенно против моей натуры. И не потому, что я сноб. Нет. Я готова мыть посуду, делать любую нечистую работу, даже таскать тяжести наравне с мужчинами. Мелиссе этого не понять. Я пробовала объяснить ей, но отказалась от этой затеи.

Уж сколько я себя ни уговаривала, что нельзя огульно вешать ярлык на целый народ или расу и даже на социальную группу людей, это непорядочно, это одна из разновидностей расизма, и тем не менее есть такая прослойка и существует она во всех странах, отличаясь удивительным подобием, которую я не только презираю, так сказать, биологически, как человек, но и люто ненавижу социально. Это так называемый обслуживающий персонал. Профессиональные лакеи. Хорошо вышколенные холуи. Прислуживающие с ироничным, даже надменным, покровительственно-снисходительным видом. Носящие свою ливрейную униформу с не меньшим достоинством, чем отставные генералы свою золоченую мишуру. Откровенно презирающие тех, кто стоит ниже их: посудомоек в ресторанах, уборщиц в отелях, мальчиков-посыльных, из чьей среды они обычно сами происходят. И люто ненавидят, с трудом скрывая свои чувства за фальшивой улыбкой, тех, кого обслуживают, ставя тарелки с едой перед их носом или распахивая двери перед ними.

Это целая индустрия. Индустрия обслуживания. И в некоторых странах по своей численности она превзошла индустрию производства. То есть рабочий класс. А это значит, что там лакеев больше, чем рабочих.

На мой взгляд, они — один из самых опасных элементов в современном обществе. Это — взрывчатка, способная принести неисчислимый вред человечеству. Они — не революционеры. А, наоборот, чистейшей воды контрреволюционеры. Завистливые, жадные, аморальные люди. Бесстыжие. Их кожа отвыкла приобретать красный оттенок смущения, так как всю жизнь они стоят в напряженной стойке, готовые, как дрессированные собачки, подхватить на лету небрежно брошенную им монету. Это двуногие существа с постоянно попираемым чувством собственного достоинства. У них нет спокойной уверенности пролетариев, как и нет тяжеловесной фундаментальности «хозяев жизни», тех, кто наверху. Они — между. Они — никакие. Они вышли из низов и ни за что не захотят вернуться в исходное положение. Они, облизываясь, близко наблюдают сладкую жизнь высшего класса и готовы на все, чтоб прорваться повыше и пристроиться хоть бы с краешка у этого пирога для избранных. Это бурлящая алчным зловонием масса, только и ждущая, чтоб кто-нибудь возглавил ее и повел громить и грабить, без жалости душа и убивая всех, кто попадется на пути. Из их среды фашизм набирает свои кадры. Это они, с красными затылками мясников и тупыми рожами вышибал, грохотали сапогами по мостовым Германии в колоннах штурмовиков. Они первыми натянули на себя черные рубашки и пошли за своим дуче на Рим. Они рядятся в белые балахоны ку-клукс-клана у нас в Америке и пойдут кроить черепа, пусть только свистнут.

Когда захожу в кафе и за стойкой вижу бычью тушу его владельца, цедящего кофе в бумажный стаканчик, когда мне дверь в отеле открывает наглый тип в адмиральской ливрее, когда в ресторане мне подвигает стул молодчик в распираемой мышцами куртке официанта, я знаю — это мой враг. С ними я буду сражаться на баррикадах, когда затрещит, начнет рушиться одряхлевшее тело американского капитализма, и, подыхая, оно, это тело, призовет на помощь свою последнюю надежду — фашистов. И возможно, погибну, не увидев торжества социализма на этой земле, паду в бою от мохнатой руки вооруженного мясника. Официанта, швейцара, буфетчика.

Конечно, девочки из «Поющих телеграмм» не относились к этой зловещей категории. Они стояли еще ступенькой ниже. И могли вызвать только сочувствие. Жалкие шуты. На потеху чужим и равнодушным потребителям. Ниже их были только проститутки.

Мелисса раздобыла два хороших рабочих места, для себя и меня, самоотверженным путем. Переспала, подавив отвращение, с жирным немолодым «чикано», по имени Фернандо Гарсиа — владельцем весьма доходного бизнеса. У него было обширное по размерам, но запущенное и неприглядное кафе, куда солидная публика и носа не показывала, а заглядывала всякая мелочь перехватить чашку кофе, банку пива, пачку сигарет. Тут же у стойки бара. Редкие посетители садились к столу и заказывали что-нибудь горячее. Старик повар Карлос изнывал от скуки и большую часть дня стоял в своем грязном фартуке, опершись плечом о косяк двери, и провожал сонными глазками проходивших по тротуару женщин.

Но кафе было лишь ширмой, прикрытием в доходном и далеко не чистоплотном бизнесе Фернандо Гарсиа. Слева и справа к кафе прилепились два небольших магазина с одинаковыми вывесками: «Продажа и скупка золота, платины, серебра и ювелирных изделий». Девяносто девять процентов прибыли поступало оттуда. Меня и Мелиссу Фернандо нанял продавщицами в эти магазинчики. Я — в правом, Мелисса — в левом. Работа несложная. Оплата неожиданно высокая — триста долларов в неделю. И обещание, правда, устное, еще и комиссионных. При большом обороте. Который, как полагал Фернандо, в какой-то степени будет зависеть от наших с Мелиссой улыбок.

Первая же неделя открыла мне глаза на многое. Это не был ювелирный магазин в обычном смысле этого слова. Сюда воры и грабители сбывали краденое. Браслеты, кольца, ожерелья. Чаще всего сорванные темной ночью с женских шей и рук, А порой снятые с мертвых, еще не остывших тел.

Нашей с Мелиссой обязанностью было оценить как можно дешевле принесенный под полой товар. Дать негру или мексиканцу, забежавшему к нам и то и дело оглядывающемуся на дверь, пока я оцениваю брошь или кольцо, десятую часть действительной стоимости и, не заполнив никаких квитанций, заплатить ему наличными. То, что мы в обход закона не выписывали квитанций и не требовали у явного грабителя удостоверения личности, устраивало наших клиентов. Им было важно получить хоть сколько-нибудь денег и быстрее уйти. Их торопливость была мне ясна. Боязнь, что полиция нагрянет по свежему следу, и намерение скорей купить бутылку виски и всласть нанюхаться кокаина. Это были пьяницы и наркоманы. Столько колоритных и сочных типов! Какой зверинец!

Попадались и такие, которые торговались, стараясь получить минимально приличную цену. На этот случай вступала в силу хитрая система, разработанная Фернандо.

Я, например, предлагала упрямому малому уж совсем низкую цену. Он, рассердившись, отбирал назад золотой браслет или цепочку и уходил с ней. Я знала куда. В соседний магазин, к Мелиссе. Я звонила ей по телефону, пока он преодолевал триста футов, отделявшие тот магазин от моего, называла сумму, которую предложила, и советовала накинуть два-три доллара. На этот крючок он попадался и отдавал товар Мелиссе все равно за бесценок. Так же поступала и Мелисса, отправляя несговорчивых клиентов ко мне. Это напоминало игру, и мы с Мелиссой часто забавлялись так.

Фернандо загребал огромные деньги. Купленные за ничто у грабителей драгоценности он переправлял из Калифорнии на восточное побережье, где у него имелись такие же магазины, и там все сбывалось по высокой цене. А то, что там скупали у грабителей, присылалось к нам, и мы торговали этим товаром, не опасаясь нарваться на неприятности с полицией.

Опасность подстерегала нас иная. Наши клиенты, отчаянная публика, когда не удавался грабеж на улице, порой не могли устоять перед соблазном напасть на нас. Две девицы представлялись им удобным объектом для налета.

От клиента я была отделена толстым стеклом с прорезью внизу, через которую просовывались товар и деньги. Стекло считалось пуленепробиваемым. Но оно было невысоким, и среднего роста негр мог вполне направить на меня пистолет поверх стекла. Или же выстрелить снизу, через щель. Я была в магазине одна. И, по существу, беззащитна.

Но это была лишь видимость. На которую клюнули бедняги три раза. Один раз у меня. И дважды у Мелиссы. И каждый раз с одним и тем же исходом. Смертельным для них.

Еще в первый день работы в этом магазине, когда Фернандо вводил меня в курс дела, среди прочих инструкций мне было велено незаметно нажать ногой кнопку на полу, под моим стулом, если мне будет угрожать опасность. Воспользоваться этой кнопкой пришлось один раз. Вскоре после поступления сюда на работу. Нажимая на кнопку, я еще не знала, к чему это приведет, и лишь надеялась на чудо. Полагала, что Фернандо, получив мой сигнал, успеет прибежать из кафе в магазин до того, как в меня выстрелят. На деле все получилось совсем не так. И в дальнейшем дало мне абсолютную уверенность в своей безопасности, а также постоянный трепет перед Фернандо.

Произошло это так. В магазин вошел замызганный низкорослый мексиканец. Скуластый, большеротый, с изрядной долей индейских кровей. Направился к моей стойке, даже улыбнулся мне через стекло и полез в карман, как я полагала, за товаром. Но вместо браслета или броши он извлек револьвер и воткнул кончик его дула в щель под стеклом. Против моей груди. Похолодев до мурашек на коже, я непослушной ногой нащупала кнопку под стулом и надавила. Ничего не произошло. Ни звонка, ни сирены. Я уж решила, что система вышла из строя и моя жизнь в руках этого немытого мальчишки. Ему было на вид не больше шестнадцати лет. Он даже шмыгал носом. Был простужен. Среди наших клиентов немало его сверстников. Налетающих ватагой или в одиночку на старушек, срывая с дряблых шей или трясущихся рук все, что отливает золотым блеском. С наступлением темноты только сумасшедшая старушка отважится выйти на улицу в Лос-Анджелесе. Видать, такие сумасшедшие не переводятся, раз товар регулярно поступает к нам.

— Отдай все, что у тебя есть, — на пристойном английском сказал он и шевельнул пистолетом. — Поспеши. Мне некогда.

Под стойкой лежали купленная незадолго до этого серебряная табакерка и золотой крестик на золотой цепочке. Их не успел унести Фернандо, заглядывавший ко мне обычно после ухода клиента и все забиравший к себе, в кафе. Утром он унес два хороших браслета из золота и кольцо с бриллиантом в полтора карата. За все это я дала клиенту всего лишь 150 долларов. А Фернандо продаст по меньшей мере за две тысячи. Я достала табакерку и крестик, оттягивая время, показала их через стекло.

— Больше ничего нет.

— Не врешь?

— Честное слово. Можешь зайти посмотреть.

— Некогда мне. Поверю на слово. Давай.

И тут раздался щелчок. Не сильный. Голова мальчугана дернулась, словно его крепко хлопнули по затылку, и он упал к подножию стойки. После чего я услышала голос Фернандо откуда-то из-за стены:

— Не бойся. Он уже неопасен. Сиди на месте. Я сейчас зайду.

Потом я узнала всю хитроумную систему охраны от нападения, разработанную Фернандо. В смежных с магазинами стенах из кафе были пробиты отверстия, обычно замаскированные. Нажатие кнопки мною или Мелиссой извещало Фернандо, в каком магазине грабитель. Он поднимался по приставной лесенке под потолок кафе, бесшумно отодвигал заслонку с отверстия, вставляя свой кольт с надетым для глушения звука выстрела надульником и сверху вниз, никак не рискуя попасть в меня, всаживал пулю в голову бандиту. Тех двоих, что напали на Мелиссу, он уложил наповал. «Мой» еще был жив, когда стремительно вошел Фернандо и запер дверь, а также опустил на витрине жалюзи, полностью исключив возможность что-нибудь увидеть с улицы. Затем, приблизившись, опустился на одно колено. Я вышла из-за стойки и через плечо Фернандо, замирая от ужаса, взглянула на подстреленного мексиканца. Под его затылком на цементном полу растекалась лужицей алая кровь. Он хрипло дышал. На губах пузырилась розовая пена.

— Позвонить в полицию? — пересохшими губами прошептала я. — Его нужно в больницу. Иначе умрет.

— Тихо, — спокойно сказал, даже не взглянув на меня, Фернандо. — Он в любом случае умрет. И заслуженно! А полицию зачем тревожить? Не их дело. Если тебе страшно, пойди в кафе. Я сам им займусь.

И достал из кармана нож, из рукоятки которого со щелчком выскочило блестящее лезвие.

— Уходи, — повторил он. — Никому ни слова.

Я поспешила к выходу.

Какое-то время спустя Фернандо вернулся в кафе, где я сидела одна в углу за столиком перед нетронутым, остывшим кофе, и скучным будничным тоном велел мне вернуться в магазин.

— Там прибрали, — сказал он. — Абсолютно чисто.

— А где… он?

— Где ему и следует быть. В аду. А за то, что ты отныне не будешь задавать мне наивных вопросов, я добавлю к жалованью еще пятьдесят долларов в неделю. Держать язык за зубами тоже труд, и он достоин вознаграждения.

Я не уволилась.

Неправда, что деньги не пахнут. Все деньги чем-нибудь да пахнут.

Знакомство с Ди Джеем произошло случайно, но и в то же самое время эта встреча была предопределена всем моим прошлым. Однако сначала о нем самом.

Ди Джей — это его инициалы. Полное имя — Дэннис-Джеймс. Ди Джей ему куда больше подходит. Прилипло к нему, не оторвешь.

Звучит как название диковинной, экзотической птицы. Он и похож на сильную хищную птицу. На ястреба. Или даже на орла. Хоть такое сравнение и звучит высокопарно.

Сравнение с орлом у меня возникло сразу, как только я его увидела. Высокий и удивительно стройный атлет, какими бывают тренированные спортсмены. Он мне до жути напомнил всемирно известного кубинского боксера Теофилиуса Стевенсона. Так же крепок, гибок и красив. При черном цвете кожи черты лица у него были совершенно не негритянские, а породистого европейца. Но такой фигуры, такого тела у европейца не бывает. Короткий, прямой и тонкий нос. Не толстые, а сухие, плотно сжатые губы. Овал лица мужественный, со слегка выступающими скулами и твердым, волевым подбородком. Глаза черные, горячие, с незатухающим огоньком, ярко вспыхивающим, когда он приходит в возбуждение. Как и кубинца Теофилиуса Стевенсона, его сразу выдавала отличная смесь кровей. Негритянских, европейских и еще каких-то. Явный креол. И в результате — великолепный образец человеческой породы. Чего не скажешь о мексиканцах и пуэрториканцах, которыми кишит Америка. Он стоял перед Фернандо, моим хозяином. Их разделяла стойка бара, и, глядя на обоих в профиль, я невольно сравнивала их с принюхивающимися псами — подтянутым, как пружина, доберман-пинчером и одутловатой и вялой дворнягой.

На Ди Джее — в облипку потертые джинсы и такая же курточка, чуть ли не издающая треск на широких плечах. Он не спеша потягивал пиво из банки и вполголоса переговаривался через стойку с Фернандо.

Фернандо выходил к посетителям в редких случаях. Когда это был его друг или нужный клиент. С Ди Джеем он разговаривал почтительно, даже немного заискивающе, невзирая на то, что был старше его лет на двадцать, не меньше.

Я заглянула в кафе, чтоб что-нибудь испить. Был знойный день, и весь запас напитков, который я держала у себя, успела опустошить до полудня. Я спросила у Фернандо клаб-соды. Ди Джей мельком взглянул на меня и обменялся взглядами с Фернандо. Тот, стесненный короткой дистанцией до моих ушей, ответил лишь пожатием жирных плеч, обтянутых несвежей бежевой майкой. — А пива не хотите? — спросил меня Ди Джей, открыв такой белизны ровные, крупные зубы, что я, обычно не реагирующая на подобные «подъезды», сама не знаю почему улыбнулась ему во весь рот, явно приглашая продолжать в таком же духе. И он не замедлил воспользоваться этим. Подсел ко мне, заказав у Фернандо еще пива для меня, и учтиво спросил, нет ли у меня желания перекусить, ибо время было как раз для ланча. Фернандо пучил на нас свои хитрющие рачьи глаза, явно заинтригованный разыгрывающимся перед ним спектаклем, оба действующих лица в котором были ему знакомы в отдельности намного раньше, чем встретились тут, в его кафе.

Есть мне, откровенно говоря, еще не хотелось, но приглашение на ланч приняла. Фернандо засуетился, запыхтел, закричал повару, не отходя от стойки, потому что боялся упустить важный момент в начинающемся романе, чтоб тот приготовил самое вкусное, на что способен. Но Ди Джей остудил его пыл, сказав, что мы поедем на ланч в какой-нибудь ресторан, по моему выбору, и я кивнула в знак согласия, заметно огорчив Фернандо, как ребенка, у которого из-под носа увели занимательную игрушку.

Перед самым кафе стоял у тротуара, прижавшись к асфальту обтекаемым корпусом, великолепный белый «Корветт», который я заметила, еще когда входила сюда.

— На какой поедем? — спросила я Ди Джея. — На моей или вашей?

— Сегодня на моей.

— Вы полагаете, у нас еще будет завтра?

— А вы в этом сомневаетесь? — удивился он. — Вы прошли. Вот моя машина.

Кивком головы он вернул меня назад, к белому «Корветту». Не выдав удивления, я села, низко пригнувшись, рядом с ним и, когда дверца захлопнулась, не устояла, и сам собой сорвался с моих губ оскорбительный вопрос:

— Это ваша?

— Нет, — ничем не проявил он своих чувств. — Украденная.

Я это, естественно, приняла за шутку, и довольно примитивную, и потому в подобном же тоне заметила:

— Надеюсь, не в Лос-Анджелесе?

— Конечно, нет. Во Флориде.

Он повернул ко мне свою скульптурную, точеную голову, и по спокойному выражению глаз я поняла, что он нисколько не шутит.

— Повода для беспокойства никакого, — добавил он. — Машина перекрашена, и документы не отличить от настоящих.

— Вы со всеми так откровенны?

— Только с вами.

— Чем я заслужила такую честь?

— Вы мне нравитесь и будете со мной.

— А не поспешно ли такое заключение?

— Нет. Я решаю сразу. И не меняю решения.

— Кто же вы такой, позвольте полюбопытствовать?

— Революционер.

— Как это понимать?

— В прямом смысле этого слова.

— Довольно редкая в Соединенных Штатах профессия, — попыталась я отшутиться.

— А я не американец.

— Кто же вы, загадочный незнакомец?

— Креол. Есть такой народ на островах Карибского моря — коктейль из причудливой смеси кровей.

— Удачный коктейль, — улыбнулась я ему.

— Не жалуемся.

— Вы — кубинец? — догадалась я.

— Нет. Южнее. С острова Тобаго. Есть такое маленькое независимое государство, расположенное на двух островах — Тобаго и Тринидад. Моя страна так и называется — Тринидад и Тобаго. Мы представлены в Организации Объединенных Наций. Наравне с вашей страной. Один голос имеет США и один голос Тринидад и Тобаго. А что касается Кубы, то там я бывал неподолгу.

— И Фиделя Кастро видели?

— Видал.

— Красивый мужчина.

— Женщинам виднее.

— А боксера кубинского, чемпиона мира Теофилиуса Стевенсона, знаете?

— Знаю.

— Вам не говорили, что вы очень на него похожи?

— Говорили. Он сам.

— Вы меня жутко заинтриговали! — воскликнула я. — Я не могу себя назвать революционером, но социалистические идеалы мне близки.

— Я не сомневался в этом.

— Почему?

— Хороший человек не может быть реакционером.

— Ого! Какая категоричность! Но как вы определяете, кто хороший человек?

— По глазам. В них я читаю, как в книге. Уверенность и категоричность, какие сквозили в его ответах, окончательно добили меня, и я уже чувствовала, что влюбляюсь по уши и спасения нет и не нужно.

И он это заметил и тоном привыкшего одерживать победы красивого самца представился. Тогда я и узнала, что зовут его Дэннис-Джеймс, но он предпочитает короче: Ди Джей. Я охотно согласилась, что и мне нравится Ди Джей, и тогда он резюмировал:

— Едем на ланч. А то недолго уморить вас голодом. Это были удивительные ночи. Первое время мы почти не смыкали глаз. Ди Джей был прекрасным любовником. Не знающим устали. Я прежде него выбивалась из сил и просила пощады. В паузах между ласками мы разговаривали. Я большей частью слушала горячие речи моего Ди Джея. Он и в разговоре был неутомим.

Конечно, говорили о революции, которая идет с юга на север по американскому континенту. Это была его идея-фикс, и попытка свернуть его на другую тему действовала на него угнетающе, и он при первой же возможности возвращался к прежнему разговору и тут же оживал и начинал фонтанировать красноречием.

Мне не докучали его речи. Его горячие слова западали в душу. Я ведь тоже грезила о революции и прочитала, учась в колледже, пропасть марксистской литературы и бегала на собрания и диспуты левых всех оттенков — от бескомпромиссных, неуживчивых троцкистов до благодушных, скучающих либералов — и была достаточно подкована теоретически. Ди Джей был практиком революции. Он побывал в горячих делах, но распространялся об этом неохотно. Возможно, оттого, что не до конца доверял мне.

— Ты убивал? — спросила я его как-то. — Своими руками? Он ответил уклончиво и немного рисуясь:

— Революцию не делают в белых перчатках.

Мол, ясно без слов И не нуждается в комментариях.

Он был максималист. Оправдывал террор. И ни на йоту не сомневался, что все средства хороши, даже самые на первый взгляд нечистоплотные, для достижения заветной цели — победы революции. Я не была такой радикальной. Меня пугали его жестокость и абсолютная глухота к общепринятой морали.

— Если б на моем пути встала родная мать, — со сверкающими глазами шептал он мне в постели, — у меня бы не дрогнула рука ликвидировать ее! Мы никого не можем щадить! Наши враги нас тоже не пощадят!

Мне нравилось гладить его тело, улавливать ладонью игру мускулов под тугой, глянцевитой кожей. Мускулатура его была настолько четко и выпукло очерчена, что напоминала иллюстрацию к анатомическому атласу. В статуях античных мастеров я видела подобные мужские тела. На его тугой и длинной шее висел на тоненькой золотой цепочке маленький крестик.

— Ты католик? — спросила я.

— Тебя всякие глупости интересуют, — недовольно огрызнулся он.

— Марксизм не признает религии, а ты, марксист, носишь крест на шее.

— Если революции понадобится, я дохлую кошку нацеплю себе на грудь. Понятно?

— Не очень.

— Пойми, глупенькая. Латинская Америка — это католики. Народ темный. Бог у них стоит на первом месте. Работать с такими без креста на шее — пустое занятие. Они поверят лишь своему и пойдут за тем, кто верит в их Бога. Теперь поняла?

— Кажется.

— Ты со мной не согласна?

— Н-нет.

— Ты — либеральная барышня. Такие революцию не делают. Они лишь примазываются к ней, когда делят лавры. А черную работу, в грязи и крови, совершают другие.

— Кто? Убийцы? Палачи?

— Если я еще раз услышу такие слова…

— Убьешь меня?

Свирепость с его лица сгоняла детская улыбка.

— Задушу… в объятиях.

Я не соглашалась с крайностями, но основа, сердцевина его позиции была мне по душе. В Ди Джее сочетались романтик революции и трезвый без сантиментов боец.

— Чувства надо оставлять в постели, — поучал он меня. — Когда идешь в бой, выполняй приказ, не размышляя. Иначе дрогнет рука, когда наведешь винтовку врагу в лоб. Враг тоже человек. У него есть мать, которая будет безутешна. Возможно, есть дети, кому уготована сиротская судьба. Стоит это впустить в душу, и ты уже не боец. Ты — дезертир. Выстрелишь с опозданием, а враг в это время уложит твоего товарища по борьбе.

Очень любопытно рассуждал он о ближайших перспективах.

— Знаешь, кто наш союзник? Нефть! Черное золото, как ее называют. Нефтяной кризис уже расшатал финансы капиталистического мира. Растут цены. Падает производство. Усиливается безработица. И что поднимается? Недовольство. Среди кого? Беднейших слоев. Кто беднейшие слои? Негры. Мексиканцы. Пуэрториканцы. Знаешь, сколько цветного взрывчатого материала в твоей Америке? Больше двадцати процентов! Одна пятая населения! Цветные плодятся быстрее белых. Через одно поколение половина Соединенных Штатов будет окрашена в любой цвет, кроме белого. И тогда уж ничто не спасет.

Кроме того, мы уже сейчас можем экономически душить своего врага. И снова нефтью. У вас ее запасы иссякают. А у нас открыты несметные богатства. Венесуэла и Мексика могут затопить вас нефтью. И по той цене, которую мы установим. А на эти деньги мы купим оружие, чтоб окончательно вас добить.

— Почему ты все говоришь «вас»? Ты меня относишь к той Америке, с которой борешься?

— Прости. Погорячился. Ты — наша… И не наша. Ты не знала голода. Тебя не притесняли. Ты не поймешь. Но и таких мы принимаем в наш строй. Как союзника. А в борьбе, на реальном деле ты закалишься и станешь настоящим, а не книжным революционером.

— А если меня убьют? Тебе не будет жаль?

— Будет. Даже заплачу. Ты мне очень нравишься.

— Почему ты никак не произнесешь слово «люблю»? Стесняешься? Мужская гордость не позволяет?

— Это слишком дорогое слово. Зачем его трепать?

— Значит, меня ты не любишь? Я тебе лишь нравлюсь.

— Любовь не словами доказывают, а делом.

— Ну, докажи делом.

— Разве еще не доказал? А то, что все время с тобой? Забыл о товарищах. Они меня ищут и не могут найти. Скоро назовут дезертиром. И думаешь, они не будут правы?

Тут наступал мой черед обнимать его и целовать. Прижимаясь к нему, я испытывала ощущение, словно прикасалась к гладкой и гибкой черной пантере. В темноте сверкали его синеватые белки. Мне было сладко и жутко. Чувство ни с чем не сравнимое.

— А после революции, — спросила я его, — не будет бедных, все станут богатыми?

— Все станут равными.

— Равными в чем? В богатстве? Или в нищете? В Китае все бедны. Что ж в этом хорошего?

— Зато нет эксплуататоров. Все ходят пешком.

— И никто не имеет своего автомобиля? А правительство?

— Правительство, конечно.

— Как же ты станешь жить после революции? Теперь ты разъезжаешь на дорогом «Корветте». Не каждый американец может себе такой позволить.

— Хочешь, я тебе поклянусь. В первый же день нашей победы я публично сожгу свой автомобиль.

— Почему тебе сейчас этого не сделать?

— Пока он нужен для дела революции.

— Обязательно серебристый «Корветт»? Автомобиль победнее не подходит?

— У тебя логика провокатора. …Знаешь, где рождаются ураганы? — спросил Ди Джей.

Я качнула головой, признавая свою полную неосведомленность в этом вопросе.

— Что же ты знаешь? Как подводить глаза и когда принимать противозачаточные таблетки? А еще в колледже училась. У нас на Тобаго каждый малыш тебе ответит.

— Признаю свое невежество, — улыбкой стараюсь я вызвать улыбку на его каменном, скульптурном лице. — Повинную голову меч не сечет.

— Чем вы там в Нью-Йорке занимаетесь? Чем ваша голова забита в самом большом городе мира? На наших маленьких островах…

— Знаю, знаю, — опережаю я его. — На ваших маленьких островах люди любознательней и умнее, честнее и прогрессивнее. Знаю и не спорю. Признаю полное превосходство жителей маленьких островов. Но ведь ты не оставишь меня прозябать в неведении и расскажешь, где рождается ураган?

— А ты не подсмеиваешься? Тебе действительно хочется знать?

— Ну чем тебе поклясться? Именем Че Гевары?

— Замолчи! — сверкнул он глазами и своей жесткой ладонью зажал мне рот. — Не оскверняй святое имя! Не смей трогать его всуе! Ты меня поняла?

Движением ресниц я показала ему, что все поняла, и поцеловала его сухую ладонь. Это смягчило его.

— Ладно. Слушай. Но слушай серьезно. Мне не по нраву улыбочки, когда я говорю о важном.

— Ураганы — это так важно?

— Слушай. Поймешь и другим расскажешь, таким же темным, как ты. Ураганы рождаются на моей родине. Ясно? В Карибском море. Между Кубой и Гаити, Ямайкой и Бермудами. Колыбель ураганов окружена маленькими островами.

— Тобаго, — сказала я.

— Верно, — удовлетворенно кивнул он. — А еще какие знаешь?

— Сан Томас… Сан Круа… — напрягая память, стала я перечислять, но он перебил:

— Не то! Это — американская колония. Вирджинские острова. Ты еще Пуэрто-Рико забыла. Мартинику и Гваделупу, которые томятся под французской пятой.

— Я не забыла. Ты мне не дал сказать.

— Тебя спрашивают про свободные острова. Независимые государства. Как мой Тобаго. Запоминай, Тобаго… Тринидад и Тобаго — одно государство. Барбадос. Гренада.

— Кюрасао, — припомнила я.

— Кюрасао — колония. Голландская. Ничего ты не знаешь. Слушай и запоминай. Наши острова охватили Карибское море дугой от вашей Флориды до Венесуэлы, как ожерелье из драгоценных камней. Среди этих тропических островов в синих водах Карибского моря берет начало теплое течение Гольфстрим и уходит к Европе, смягчая ее климат. Над этими водами сталкиваются холодные и теплые потоки воздуха, и начинается битва. Тепла и холода. Вот откуда и рождаются ураганы. И уходят на север. К твоей родине. Начинают гулять по штатам, круша и сметая все на своем пути. Достается Флориде, еще больше Луизиане. Потом Техасу, Миссисипи, Оклахоме, Арканзасу. И дальше! И дальше! И дальше! Дрожит, содрогается континент. Рушатся, как карточные домики, ваши небоскребы. А хваленые американские автомобили забрасывает на вершины деревьев. Ты со мной согласна?

— Да, впрочем, не во всем. Ты пережимаешь. Сгущаешь краски. Но я делаю скидку на твой бурный темперамент.

— Не делай мне скидок! Я не нуждаюсь в твоем снисхождении! Слушай дальше. И если еще раз увижу, что скалишь зубы, я не поручусь за себя… и тебе придется вставить искусственные зубы. Если поняла и осознала, идем дальше.

Я склонила голову в знак полного согласия.

— Карибское море — котел с кипятком, соленым и крутым. И облака над ним, как пар, что клубится над бурлящим котлом. Громы гремят оглушительно, раскалывая небо, а молнии так сверкают над Карибами, что кажется — вспыхнул земной шар. Ты видала тропическую грозу? Это — гнев! Это — набат!

У нас в душных тропиках рождаются не только ураганы, несущие разрушение и смерть твоей стране. От нас на вас движется революция. Куба, Никарагуа, Сальвадор — только начало. Перегрелся пар народного гнева, истощилось терпение. Униженные и оскорбленные, вами обобранные до нитки, разгибаются и встают во весь рост. Под вашим брюхом уже пылает костер, нарождается ураган социальной революции, и твоей стране — твердыне капитала — не устоять перед его напором.

— Ты женишься на мне? — перебила я его высокопарную речь и спустила из облаков на землю.

— Семья — излишняя роскошь для революционера.

— После революции. Женишься?

— Если доживу. И ты меня не разлюбишь.

— Насколько я знаю, коммунисты — пуритане и такой образ жизни, какой мы с тобой ведем, осуждают. Они — за семью. Против любовных связей. Считают это развратом.

— Я — не коммунист.

— Кто ты?

— Марксист. Мы возвращаем марксизм к его первоначальному виду. Карл Маркс любил женщин и не стыдился этого. Но ты меня перебила. Я потерял нить.

— Ты говорил об ураганах.

— Верно. Знаешь, как они рождаются?

— Ты уже объяснил. И весьма популярно.

— На каком месте я остановился?

— Могу напомнить. Ты уж совсем собрался меня поцеловать, даже приблизил свои губы…

— Врешь! Но удачно. Я всегда хочу тебя целовать, где твои губы?

Моя память с особой остротой запечатлела наши ночные купанья в океане. На моей желтенькой «Тойоте» мы уносились из душного, ядовитого Лос-Анджелеса на юг, в сторону Сан Диего. Ди Джей заезжал за мной к закрытию магазина, ставил свою машину на место, освобожденное «Тойотой», и пересаживался ко мне. Ужинали мы перед дорогой у Фернандо, и он с нас денег не брал. Больше из уважения к Ди Джею, чем ко мне, своей служащей. В нашем контракте не было пункта, что он обязуется меня кормить бесплатно. Но я не помню случая, чтоб он взял с меня плату, когда я иногда забегала к нему чего-нибудь перехватить. Фернандо не был мелочным, и копеечная щедрость тешила его самолюбие.

Ди Джей садился за руль. Он, как и, должно быть, подобает такого типа самцу не мог себе позволить роль пассажира в автомобиле, управляемом женщиной. Тут сказывалось и латиноамериканское происхождение, и несомненный комплекс, возникающий у малообразованного цветного мужчины в его отношениях с интеллигентной белой женщиной. Он управляет машиной. Он везет с собой женщину. И он ею будет обладать. Бороться с этим не имело смысла. Ди Джея надо было принимать таким, какой есть. Слегка сглаживая острые углы. Или отказаться от него. Послать его к черту со всеми его латинскими замашками и комплексами.

Я была именно той женщиной, какая ему была нужна. Белой американкой, которую он властно подчинил себе и сделал чуть ли не рабыней. Я была послушна и покорна. Я боготворила его, и он легко читал это в моем взгляде.

А меня это нисколько не тяготило. С немалым удивлением я вдруг обнаружила, что все эти феминистские штучки, вся шумиха об освобождении женщин из-под мужского ига оказались хрупкой скорлупой, в которую я себя затолкала, и она тут же осыпалась прахом, как только передо мной возник настоящий мужчина, мой кумир, мой повелитель, мускулистая статуя древнего бога с чудным именем Ди Джей.

Пляж мы выбирали подальше от Лос-Анджелеса. Лонг бич. Или еще южнее. Лагуна бич. Пока мы туда добирались, а это сорок — шестьдесят миль, наступала ночь, в небе высыпали звезды, и над океаном вставала луна. Пляж к этому времени обычно пустел. Только мы да «Тойота» у кромки песка жмурится от лунного сияния, отражаемого водой.

Мы раздевались донага. На этом настояла я, и Ди Джей после некоторого колебания уступил мне. В лунном свете его мощный атлетический торс, длинные, в бугорках мышц ноги и чеканный профиль до немого восторга напоминали бронзовую статую античных времен. Как известная фигура дискобола. В нем была мощь силача Геракла, но смягченная гибкостью нежного Аполлона. Сила и ловкость. Грация пантеры. Шоколадно-оливковая гладкая кожа, туго натянутая на мускулы, матово мерцала под луной.

Не знаю, какой я представала перед ним в обнаженном виде, он не делал оценки вслух, но по его глазам я читала, что ему приятно на меня смотреть.

Взявшись за руки, мы не спеша входили в океан. И он с дружелюбным ворчанием принимал нас в свою теплую темень.

«Тойоту» мы оставляли с включенными фарами, чтоб, уплыв далеко, не потерять ее из виду. Ди Джей был отличным пловцом. Он, можно сказать, родился в море. На его родном острове — сделал лишний шаг, и ты уже в воде. Я училась плавать в бассейне, под наблюдением инструктора, знала все стили, но никак не приноравливалась быстро передвигаться в воде. Проплыв полмили, я уставала и непременно ложилась на спину отдохнуть, любуясь россыпями звезд над собою. Ди Джей, намного меня опережавший, возвращался и плыл медленно вокруг меня, как бы охраняя, ограждая от опасности. А опасность, и немалая, нас подстерегала в ночном океане. В газетах писали об акулах, подходивших близко к берегу и порой нападавших на людей. В особенности на пловцов-одиночек.

Талию Ди Джея стягивал кожаный пояс, на котором висел нож. Ди Джей уверял меня, что акула не выдерживает атаки, а однажды у себя в Карибском море ему удалось убить ножом барракуду в шесть футов длиной. Это звучало фантастикой. Но я ему верила. И не испытывала никакого страха в воде, зная, что неподалеку, как дельфин, резвится в океане Ди Джей.

Возвращались мы на два струящихся снопика света. Наша «Тойота», как маяк, своими фарами выводила нас на песчаный берег, давала нам мохнатую простыню вытереться и одеяло, которое мы стелили перед ней и бросались в объятия друг другу. И наша пуританка «Тойота», тихо радуясь за нас, деликатно гасила фары.

Но вот как-то в воскресенье, мы еще нежились в постели, и Ди Джей перелистывал газету, а я заглядывала в нее через его руку, вдруг узнала на газетной фотографии дядю Сэма. Он был в вечернем костюме и, галантно склонившись, целовал руку молодой женщине с глубоким декольте.

— Мой дядя! — воскликнула я.

— Этот? — удивился Ди Джей. — А ты говорила — старый. Смотри, как ручки лижет дамам.

Из текста под фотографией явствовало, что дядя Сэм присутствовал вчера в отеле «Хилтон» на благотворительном балу в пользу калифорнийского балета и внес на поддержание искусства чек в двести тысяч долларов.

— На поддержание искусства, — не сдержал гнева Ди Джей, — чтоб балерины могли перед их носом ножками дрыгать. А миллионы детей умирают от недоедания. Слушай, твой дядя сам идет к нам в руки. Он в Лос-Анджелесе! И, возможно, еще не улетел. Бал был ночью. Небось отсыпается.

— Где? — спросила я.

— В том же отеле… где был бал. Не поедет же он жариться в пекло в свой Палм Спрингс. В это время года там только прислуга сидит.

— Вполне возможно, — согласилась я.

— Позвони ему.

— Зачем?

— Проверим, где он?

— Ну и дальше?

— В гости поедешь, проведаешь старика.

— Если пригласит.

— Чем черт не шутит. Позвони.

— Хорошо. Допустим, я его застану и он меня пригласит. Ну и что?

— А ты посмотришь, что к чему, сколько собирается здесь пробыть.

— Еще лучше, если я его свяжу и доставлю тебе тепленьким.

— Ну, это уж слишком большой подарок, которого я от тебя не ожидаю. Просто сходи на разведку. А дальше — посмотрим.

Я позвонила в «Хилтон», представилась его внучкой, и после некоторого колебания и перешептывания меня соединили с дядей Сэмом. Мне повезло — он был в хорошем настроении. Должно быть, целование ручек балеринам оживило старика.

— Майра! Дорогая! Где ты?

— Дома. Увидела в газете… и позвонила.

— Чем ты занята?

— Я еще не встала. Лежу в постели и читаю газету.

— Еще не завтракала? Тогда немедленно собирайся и марш ко мне! Вместе позавтракаем. Никаких возражений не принимаю! Жду! — И повесил трубку.

Ди Джей пришел в сильное возбуждение. Таким я его никогда не видела. Он выскочил из постели и стал поспешно одеваться. Не умывшись и не почистив зубы.

— Быстрее! Не заставляй старика ждать! — торопил он меня, сверкая глазами. — Господи! Кажется, фортуна нам улыбнулась!

Мы выехали на моей «Тойоте» к отелю «Хилтон».

— Я тебя подожду в машине, — тяжело дыша, словно он долго бежал, говорил Ди Джей. — Иди к нему. Будь мила, любезна… Ну, ты это умеешь, и вообще, сейчас ты выполняешь мои команды и не смеешь возражать. Ты на боевом задании. О наших отношениях забудь… Действуй!

— Что я должна делать?

— Узнай его планы. Когда он бывает один? А дальше я займусь им.

— Но… ты даешь мне слово, что с его головы ни один волос не упадет? Понимаешь, что я имею в виду?

— Конечно. И можешь не сомневаться. Его жизнь в абсолютной безопасности. Он достаточно благоразумен, чтоб нам не мешать. Пойми, Майра, если мы добудем денег, к борющимся партизанам, в джунгли Латинской Америки, придут новые партии оружия, нужного позарез, и, когда революция победит, освобожденные народы скажут спасибо и тебе.

Пока зеркальный лифт нес меня наверх, я стояла среди распаренных, с улицы людей и мелко подрагивала, как от озноба. У меня буквально подкашивались ноги.

По бесшумным коврам я дошла до белых дверей и постучала. Дядя встретил меня в халате.

— А, красавица! — заключил он меня в объятия. — Заходи, дорогая! Ты еще похорошела с тех пор. Небось голодна? Сейчас все будет! Я закажу сюда завтрак. Посмотри меню и выбери. Эх, поем я сегодня без ограничений! Что ты, то и я. Ну ее к черту, диету! Верно? Дольше положенного срока все равно не проживешь.

— А вы один? — спросила я.

— С кем предполагала меня застать? А? Ты, милая, не принимаешь в расчет мой возраст.

— Я имела в виду Джорджа… вашего телохранителя.

— И его запомнила? Ну и память. Вот что значит молодой мозг! Без склероза. Джорджа я отпустил. Он мне не понадобится до полудня. Имею я право на отдых… от дел? Вот проведу день в твоем обществе. Кто меня за это может осудить?

И тогда я сказала то, что мне пришло внезапно на ум. Сказала спокойно, с улыбкой.

— У меня идея! И думаю, вы мне не откажете.

— Говори! Заранее я никогда ничего не обещаю, но выслушать твою идею готов.

— Не заказывайте завтрак. Позавтракаем у меня. Я вам приготовлю. Вы же не были у меня? Не видели, как я живу. Вот мое предложение: едем завтракать ко мне.

— А, знаешь, недурно! — воскликнул дядя. — Мне опротивела ресторанная пища. Любопытно, что твои ручки могут приготовить? Принимаю приглашение. Едем к тебе! К сожалению, я Джорджа отпустил. Но не беда! Закажем лимузин.

— Зачем? Я приехала на «Тойоте»! Помните?

— Как же! Как же! Это желтая машина, которую дурак Хозе купил вместо пикапа? Ну как? Ты ею довольна?

— Очень! Прелестная машина. Мы с ней как подружки.

— Здорово сказано! — изумился дядя. — Мы с ней как подружки. А я вот ни об одном из своих автомобилей так сказать не могу. Они мне служат. И все! Но чтоб дружить? Надо обладать твоим восторженным воображением! Да, кстати, в твоей подружке кондиционер в порядке? Не переношу жары.

Он не помнил, да и не знал, что в «Тойоте» не установлено охлаждающее устройство. Но я солгала, сказав, что все в порядке, он будет ехать в прохладе, с полным комфортом.

Пока он одевался в спальне, я быстро прикидывала, что предпринять дальше. Сама удивилась тому, что нисколько не испугана. Почувствовала себя конспиратором на важном боевом задании. Все напоминало какую-то увлекательную, до замирания сердца, игру. Важно было не совершить неверный ход, не оставить улик против себя. Пока все шло легко и без препятствий. Даже слишком легко. Внезапный приезд дяди Сэма в Лос-Анджелес, газета с его фотографией. А главное, я застала его одного, без охраны.

Меня никто не видел. Сейчас важно выйти из отеля никем не замеченной. Разумеется, вместе с ним.

Он вышел ко мне одетым как щеголь, в светлом костюме и голубоватом галстуке и надел на лысую голову такую же голубоватую панаму из тонкой прозрачной ткани. От него исходил аромат хороших духов. Он взял в углу тросточку с толстым костяным набалдашником и, картинно опершись на нее, изрек:

— Я к вашим услугам.

— Только, ради Бога, не задерживайтесь, если встретите знакомых, — попросила я. — Вас тут все знают.

— А мы от них удерем, — залучился морщинками дядя Сэм. — Выйдем не с главного хода, согласна?

И попал в точку, сам не ведая того, когда игриво добавил:

— Конспирация!

Безо всяких помех и, я уверена, никем не замеченные, мы выбрались из прохладной гостиницы и очутились на прожаренной солнцем улице. Я поискала глазами свою «Тойоту». Она желтела на той стороне.

У Ди Джея был цепкий глаз охотника. Он нас обнаружил еще до того, как мы пересекли улицу, поспешно выскочил из машины и, открыв вторую дверцу забрался на заднее сиденье, где, как я и предположила, залег.

Дядя Сэм сел в машину впереди, ничего не заподозрив, и, как только мы отъехали от тротуара, за его головой возникло темное лицо Ди Джея.

— Не шевелитесь! Вы в наших руках!

Дядя в зеркале метнул на Ди Джея насмешливый взгляд:

— Это что? Такая игра?

И с некоторым недоумением покосился на меня. Я сидела за рулем, окаменев.

— Считайте так, — ответил Ди Джей, — Но чтоб выйти невредимым из этой игры, вам придется заплатить.

— Сколько?

— Миллион.

— Центов? — хмыкнул дядя Сэм.

— Долларов! И, конечно, наличными.

— У вас недурной аппетит, молодые люди. Но не надеялись же вы, что я ношу с собой наличными такую сумму.

— Для того существует телефон. Позвоните кому следует, и вам доставят, сколько вы потребуете.

— Где телефон? — не вступая в пререкания, деловито осведомился дядя Сэм.

— Сейчас приедем, — сказал Ди Джей.

— Можно задать вопрос вашей юной напарнице?

— Можно.

— Скажи мне, солнышко, мы все же будем завтракать?

— Не беспокойтесь, — ответил за меня Ди Джей. — И завтрак будет, и другие удобства… если вы себя поведете, как подобает джентльмену.

— Можно еще один вопрос? На сей раз вам, молодой человек.

— Слушаю.

— Вы просто грабитель? Или же ваша… так сказать, деятельность прикрыта модными лозунгами?

— Я не грабитель. И не бандит. Если вас это утешит, могу сообщить, для каких целей будут истрачены ваши деньги.

— Сгораю от любопытства.

— Для революции.

— Больше вопросов нет. Премного благодарен.

Ди Джей велел мне остановиться и поменялся со мной местами. Он сел за руль. Я догадалась, что он так сделал, чтоб не давать мне вслух указаний, куда ехать. Дядя Сэм мог запомнить и навести потом полицию на след.

— В ваших интересах, — сказал ему Ди Джей, — не пытаться запомнить, какими улицами мы едем. Тогда вы станете опасным для нас. Поняли, что я имею в виду?

— Понял.

— Чтоб облегчить вам задачу, не мешало бы завязать глаза.

— Абсолютно излишне, — сказал дядя Сэм и снял очки, — Без них я почти слеп.

— Отлично, — согласился Ди Джей.

Меня поразило, что дядя Сэм не выказывал никаких признаков страха. Или хотя бы беспокойства. Он был сдержан, корректен и разговаривал с Ди Джеем, как с равным партнером в игре. Меня он старался не замечать. Чтоб не выразить своего презрения к той далеко не привлекательной роли, которую я исполняла в этой игре.

Одноэтажный плоский дом, к которому мы подъехали, ничем не отличался от соседних. В таких обычно обитают люди среднего достатка. Моя «Тойота» почти уткнулась в опущенные ворота гаража, и, словно кто-то ожидал нас внутри, ворота тут же поехали вверх, открыв нам въезд в гараж. Мы въехали, и ворота за нами опустились.

Я взяла дядю Сэма под руку и повела вслед за Ди Джеем в дом. В гостиной, довольно пристойно обставленной, был хозяин дома, мне незнакомый, по виду мексиканского происхождения. Они с Ди Джеем заговорили по-испански.

Наш пленник попросил разрешения снять пиджак и развязал заодно и галстук, оставшись в рубашке, пересеченной через плечи подтяжками. Затем тяжело опустился в кресло у большого окна, за которым голубел, переливаясь солнечными бликами, овальный бассейн.

— Она прекрасный боец! — похвалил меня мексиканцу Ди Джей. — Даже не ожидал. Отныне я еще больше ее люблю.

Он обнял меня и стал горячо целовать. В щеки, в лоб, в шею. Мексиканец деликатно отвернулся, но дядя Сэм, снова водрузивший на нос очки, остановил нас:

— Молодые люди, не отвлекайтесь. У нас с вами есть договор, и поэтому дело — прежде всего. Надо связаться с моим адвокатом. Дайте сюда телефон.

Сказано это было Ди Джею, и он обиделся.

— Что значит дайте? — вспылил он. — Привыкли лакеев иметь! Возьмите сами.

И он показал пальцем на красный телефонный аппарат, стоявший у телевизора.

Дядя Сэм стал кряхтя подниматься, и я, пожалев, опередила его и поднесла телефон. Он поставил телефон на колени, достал из пиджака записную книжку и, прежде чем набрать номер, спросил Ди Джея:

— Миллион — окончательная цифра? Меньшая сумма вас не устроит?

Ди Джей усмехнулся.

— Свою жизнь вы оцениваете меньше миллиона?

— Дорогой мой, — вздохнул старик. — За мою жизнь в этом возрасте я бы и десяти центов не дал. И если я вам даю миллион, то не для того, чтобы откупиться.

— Для чего же?

— Из сочувствия к вам. Должно быть, вам эти деньги очень нужны.

— Верно, — кивнул Ди Джей. — Деньги позарез нам нужны. И чем больше, тем лучше. Оружие подорожало. —

— Полагаю, вы не поднимете цифру за пределы миллиона?

— Нет. Миллион нас устроит. Остальное доберем у других.

— Справедливое распределение тягот революции, — улыбнулся дядя Сэм.

— Теперь уж вы отвлеклись, — напомнил ему Ди Джей. — Вы собирались звонить адвокату.

— Да, да, но сначала по другому номеру.

— Надеюсь, не в полицию?

— Мы же джентльмены, — дружелюбно укорил его дядя Сэм и набрал номер.

— Ларри? Это я, Сэм. О, давно уже встал. А ты все нежишься? Да, да. Было совсем недурно. И ты, старый мерин, рыскал глазами, как молодой жеребчик. Не отпирайся. Балерины всегда были твоей слабостью. Это не секрет даже для твоей жены. Нет, я не в гостинице. Долго рассказывать. Знаешь, по какому делу я тебе звоню? Мне понадобилась довольно большая сумма денег. Срочно. Непременно наличными. Нет, нет. Со мной все в порядке. Как-нибудь потом объясню и вместе посмеемся. Не балерины. Куда мне! Да они бы удовлетворились и чеком. Мне нужен наличными миллион. Сегодня банк закрыт. Но завтра вполне можешь раздобыть. Не задавай вопросов. Повторяю, со мной все в абсолютном порядке.

А теперь о деле. Ты уже давно положил глаз на моего Гогена. И предлагал полмиллиона за штуку. Ты не раздумал? Тогда все в порядке. Можешь взять две штуки и, пожалуйста, раздобудь наличными миллион. Что? Все три Гогена за миллион? Побойся Бога. Это же полтора миллиона. Полмиллиона штука. Я тебе и по этой цене не отдавал. А теперь обстоятельства меня вынуждают… Что? Ты раздумал? Именно теперь, когда я обратился к тебе? Пойми, мне позарез нужны эти деньги. Не задавай вопросов. Ладно, я согласен. Бери все три. Бог с тобой. Сейчас я договорюсь с моим адвокатом. У него ключи от сейфа, где хранятся картины. Значит, я могу на тебя положиться? Все! Жди следующего звонка и наш разговор храни в секрете. Даже жене ни слова. И тем более не вздумай впутывать в это дело полицию. Если ты мне добра желаешь.

Потом он поговорил со своим адвокатом. Следующий разговор состоится утром, после открытия банка.

— Ну-с, джентльмены, — заключил дядя Сэм, отодвинув от себя телефон, — как вы видите, я неплохой партнер. Со мной можно делать дело.

— Пока, — сказал Ди Джей. — Дальше посмотрим.

— Считайте, что деньги у вас в кармане. А теперь сделайте одолжение. Включите кондиционер. Здесь можно свариться.

— Кондиционер неисправен, — развел руками мексиканец, хозяин дома.

— Как же вы тут живете? — удивился дядя Сэм.

— Как видите, — угрюмо ответил мексиканец. — Я еще счастливчик, схватил удачу за хвост. А вообще-то наш брат, чикано, и мечтать не смеет о таком доме. Вас бы следовало к ним завести, а не ко мне. Вот там сладкая жизнь!

— Хоть какой-нибудь вентилятор, — простонал дядя Сэм.

— Идите во двор, — сказал Ди Джей. — Там продувает.

— А солнце? — чуть не взмолился дядя Сэм.

— Усадим под зонт.

Мы вывели его во двор и посадили в плетеное кресло, стоявшее под широким зонтом у бетонного края бассейна. За ним зеленел колючий кустарник, очень густой и ровно подстриженный, служивший забором, за которым начинался чужой двор.

— Последняя просьба, — пересиливая одышку, сказал дядя Сэм. — Нет ли у вас сигары?

Мексиканец покачал головой, а Ди Джей, усмехнувшись, заметил:

— Не много ли просьб для пленника?

— Моя просьба будет неплохо оплачена, — парировал дядя Сэм. — За одну сигару миллион долларов.

— Мы не курим. И вам бы советовал бросить.

— Зачем? Чтоб дольше вонять на этой земле? Я и так считаю, излишне задержался тут. Пойдите, молодой человек, и купите мне сигару.

— Здесь лакеев нет.

— Я бы сам сходил, если б вы меня пустили.

Ди Джей и мексиканец поговорили между собой вполголоса по-испански.

— Хорошо, — сказал Ди Джей. — Я куплю вам сигару.

— Две! — обрадовался дядя Сэм. — Еще лучше, три! Вот вам деньги.

— Не надо, — отвел его руку с деньгами Ди Джей. — Вы мой гость.

Ди Джей привез сигары и пакет с фруктами, после чего надолго уехал. Мексиканец ушел в дом и не показывал носа. Дядя Сэм блаженствовал в сигарном дыму под зонтом. А я, взяв в доме купальник хозяйки, поплескалась в бассейне и прилегла загорать у дядиных ног.

Он съел банан, выпил томатного сока и все продолжал дымить, щурясь через линзы очков в прозрачное голубенькое небо, где с ровными интервалами проходили с сиплым ревом пассажирские самолеты. Мы, по всей видимости, находились недалеко от аэропорта.

Он нисколько не унывал. По крайней мере, не показывал виду. И я в душе гордилась выдержкой и мужеством этого старого и хилого человека. Он разговаривал со мной так, словно ничего не случилось. Даже подшучивал.

— Представляешь, детка, какие мысли бродят в моей старой голове?

— Догадываюсь. Меня проклинаете.

— Нисколько. Твой поступок я могу понять и объяснить. Тобою движет не так разум, как чувство. Ты влюблена в этого креола. Я вижу. Я еще не совсем ослеп. Ради него ты все отдашь. А уж меня, старую развалину, подавно.

— Вы ничего не поняли. Верно, я его люблю. Но не ради любви я на это пошла. А ради идеи. Можете это понять? Революции нужны деньги. Много денег. Чтоб победить. У нас их нет. У вас слишком много. На тот свет с собой не заберете. Вот и поделитесь. Вам останется достаточно, чтоб без нужды дожить свой век. Зато сделаете доброе дело: поможете революции.

— Пусть будет так, — пожевал он губами. — Кто спорит? Деньги — вода. И весьма быстротекущая. А жизнь человеческая всего лишь прыжок — я извиняюсь за непарламентарное выражение — из пизды в могилу. И за этот миг надо успеть наделать массу глупостей. Не правда ли? Вот мы и спешим их совершить. Я уж натворил достаточно. Ты же норовишь наверстать. Так сказать тебе, какие мысли меня, старого дурака, одолевают?

— Я слушаю.

— Не тем я занимался всю жизнь. Понимаешь? Не достиг своей мечты.

— Какая у вас была мечта?

— Будешь смеяться. Не поверишь.

— Не буду смеяться. Я вам заранее верю.

— Еще с детства, солнышко мое, я хотел летать. С тех пор, как впервые увидел самолет. Представляешь? Порой до умопомрачения хотелось взмыть в небо, закувыркаться среди облаков. Один. Лишь послушная руке машина. Оторваться от земли. Забыть о ней. И хоть час быть вольной птицей. Боже, как я завидовал пилотам! А ведь к тому времени я уже заработал свой первый миллион. И мог себе кое-что позволить.

— Что же вам помешало?

— Человеческая глупость. То есть моя. Все откладывал. Успею. Некогда. Надо делать деньги. Пока они идут к тебе. Знаешь ведь, деньги идут к деньгам. И если сделал миллион, тут же рвешься делать другой. Остановиться невозможно. Ты уже раб денег. Они командуют тобой. Распределяют твое время. Устанавливают твердые правила, от которых уже не уклониться. А чтоб восстать, отказаться, нужно иметь много мужества. Каким обладают считанные люди. По крайней мере, не я.

На смену пропеллерным машинам пришли реактивные, и сердце мое заходилось от еще большей зависти к тем счастливчикам, кто буравил небо на скорости, обгоняющей звук. К тому времени я заработал столько и так помудрел, что решил отойти от активных дел и зажить для себя, для своего удовольствия. И, как ты понимаешь, с ликованием кинулся навстречу своей мечте.

Но есть рок. И он сыграл со мной злую шутку. И по возрасту, и по состоянию здоровья управлять самолетом мне было категорически запрещено. Только пассажиром. Это был крах. Честное слово, от него я не оправился до сих пор. Как услышу, даже еще не вижу, а только услышу в небе самолет, слезы застилают мне глаза. Я оплакиваю свою мечту. И себя. Потому что я сам себя обворовал. А ведь долго, полжизни, полагал, что обманываю других. Я уловила звук высоко летящего самолета. В прозрачном небе тянулась белая струя от его двигателя, но самого самолета не было видно.

— Клянусь тебе, мне было бы куда радостней жить, не погрязши в бизнесе, а пойди я учиться на пилота. Когда был молодым. И потом на службу в авиакомпанию. Рядовым пилотом. На небольшое жалованье.

— Я вас понимаю, — вдруг взгрустнулось и мне. — Не каждый это поймет. Но я вас хорошо понимаю.

— Не все купишь за деньги, — вздохнул он. — Например, счастье. И еще много чего. Знаешь, кому кроме летчиков, я завидовал всю жизнь? Высоким и красивым мужчинам. К ногам которых ложатся женщины, не прицениваясь и не колеблясь. К тем породистым самцам, кому не обязательно быть богатыми и умными, чтоб влюбить в себя красивую женщину. Ты себе представить не можешь, как я жестоко страдал всю жизнь оттого, что ни разу не стал объектом искренней, страстной любви. Я низкоросл и никогда не блистал красотой. Люди считают, что я не дурак. Но это не тот ум, что пленяет женщин. Не скажу, чтоб красивые женщины меня избегали. Со мной делили ложе немало красоток, и среди них такие, чьи имена гремели потом на всю Америку. И не без моей помощи. Но клянусь тебе, я не знаю случая, когда мной увлекались без меркантильного интереса. Мне продавались. Продавали свое тело. Приберегая душу, если таковая была, для других мужчин.

— Допускаю, что все это правда, — сказала я. — Вас ни разу не любили так, как бы вам хотелось. Но вы-то сами? Вы были влюблены в кого-нибудь?

Он задумчиво поскреб бритую, в складках щеку.

— Не помню. А если сказать правду, не был влюблен. Так, как ты имеешь в виду. По уши.

— Ни одна из встреченных вами женщин не вызвала?..

— Почему ни одна? Многие мне нравились. Еще как нравились! Но я не позволял себе. Держал в узде. Чувства опасно выпускать из-под контроля, милая. Ими легко злоупотребить. И ты становишься жертвой. Дойной коровой. Тобою будут помыкать. Вить из тебя веревки. А при моем состоянии это стало бы весьма доходным предприятием для хорошеньких кошечек. Нет, я не мог себе этого позволить.

— И не жалеете?

— В мои годы, когда делаешь ревизию прожитых лет, о многом приходится сожалеть. И ты когда-нибудь обнаружишь, что много чего упустила в жизни, если доживешь до такой старости.

— Сомневаетесь в моем долголетии?

— Компания, с которой ты связалась, никогда долго не обременяет собой землю. Какой бы ловкостью ни отличалась. Их век короток. Его обрывает пуля или нож. Самых неугомонных, вроде твоего парня, усмиряет электрический стул.

— А не кажется ли вам, что мгновенная смерть в расцвете сил лучше, чем долгая агония, мучительная и для себя, и для окружающих?

— Пожалуй, верно, — согласился он и с некоторым удивлением взглянул на меня, прикидывая, самой ли мне это пришло в голову или я чужие мысли ему излагаю. — Но ведь до электрического стула, прежде чем удобно усесться на нем, бесконечно долгое ожидание в камере смертников. Разве это не та же агония?

— Нет, не та. Во-первых, потому что тело не немощно, а крепко и сочно, переполнено жизнью и не верит в близкий конец. А во-вторых, умирать не просто так, потому что ты истощился, иссяк, весь вышел, а с сознанием, что погибаешь за дело, отдаешь жизнь за идею…

— В этом я не разбираюсь, — поморщился он. — Но мне вдруг подумалось, что все мы, все живое на земле, с момента рождения попадаем в камеру смертников и нам лишь остается со страхом ждать, когда придет палач. Разнимся мы лишь в сроках исполнения приговора. Бессмыслица жизни — в заведомом знании, что ты смертен, что ты обречен, как бы ни вертелся, как бы ни исхитрялся обмануть судьбу. Меня всегда преследовала мысль о смерти, о тщетности всех моих усилий, о суете сует, каковая и есть наше микробное мельтешение на земле. И это отравляло мне самые лучшие минуты. Я, по существу, никогда не был счастлив.

— Вы рассуждаете так, будто завтра умрете. Он вскинул на меня глаза и улыбнулся.

— А ты уверена, что я заблуждаюсь?

Ночевали мы с ним вдвоем в спальне хозяев. Ди Джей и мексиканец расположились в гостиной. И кто-то еще, пришедший в темноте и мне не представленный, расхаживал всю ночь по двору. Наружная охрана.

Дядя Сэм лежал на двуспальной кровати. Я на полу, постелив одеяло.

Он долго вздыхал в темноте и ворочался и попросил, наконец, позволения закурить. Я позволила. Наполнив комнату пахучим едким дымом, он произнес слова, лишившие меня сна до самого утра. Сам же он после этого преспокойно уснул. Вот что он сказал мне:

— Утром Гоген перейдет в другие руки, а деньги получит твой парень. У меня из-за Гогена сердце не болит. Фактически он мне уже не принадлежал. Совсем скоро во владение им должен был войти другой человек.

— Кто? — не выдержала я долгой паузы.

— Ты очень удивишься, солнышко, если я тебе его назову. И даже расстроишься. Потому что ты — поклонница Гогена. Не так ли?

— Да.

— После нашей последней встречи в Палм Спрингсе я расчувствовался и переписал завещание. Весь мой Гоген становился твоей собственностью, когда я уйду в мир иной. А этого долго ждать не придется. Так что, милая, если верно, что ты так увлечена идеей революции, то не я, а ты принесла ей большую жертву. Ты, по сути, отдала ей все свое состояние. И осталась ни с чем. Прости, если я тебя огорчил. Но ведь не я все это затеял.

Потом, вздохнув, участливо спросил:

— Ты хоть знаешь, на какую революцию пойдут эти деньги? В какой стране? И хорошо ли это будет для евреев? Не знаешь? Лучше бы мы с тобой подарили этот миллион государству Израиль. По крайней мере, нам бы сказали «спасибо».

Он умолк и вскоре захрапел.

Утром без каких-либо осложнений деньги, ровным счетом в миллион долларов, были доставлены в этот дом в черном чемодане. Когда их пересчитывали, разложив зеленоватые пачки на столе, я вдруг заплакала. Да так неудержимо, что меня пришлось отпаивать водой. Никто ничего не понял. Решили, что я переутомилась. Дядя Сэм еле сдерживал ухмылку.

Ди Джей велел мне ехать домой, дальше он вполне обойдется без меня.

— Что будет с дядей? — спросила я. — Кто его доставит обратно?

— Только не ты. Отныне твое дело — сторона. Я хочу уберечь тебя от малейшего подозрения. Все будет исполнено в наилучшем виде. Не беспокойся. Спи. Отсыпайся. Можешь на работу не выходить. Я условился с Фернандо.

На следующий день я проснулась рано и, не в силах справиться с охватившим меня беспокойством, помчалась к Фернандо. Он еще не открыл кафе для посетителей, но сам уже был на месте. Мы с ним оказались вдвоем в пустом зале со стульями, поставленными на ночь на столы. Фернандо даже не стал поднимать на окнах железные жалюзи, и в кафе стоял прохладный полумрак, прорезанный узкими полосками ярчайшего света из щелей.

— Привет тебе от Ди Джея, — сказал он, усаживаясь рядом со мной у стойки бара.

— Где он?

— Думаешь, я знаю? Конспирация. Полагаю, далеко от Калифорнии.

— Когда вернется?

— Не сказал. Только привет тебе передал. Сделать тебе кофе?

— Не хочу. Спасибо. Что еще сказал Ди Джей?

— Что еще? Да ничего такого, что было бы интересно для тебя.

— Кое-что интересно мне…

— А именно.

— Где мой дядя?

— Ах, вот что? Да, действительно, нехорошо получилось. Подвел нас твой дядя.

— Что он сделал?

— Умер.

— Неправда! — крикнула я. — Вы его убили!

— Умер своей смертью. От волнения, должно быть…

— Не верю! Вы! Вы его убили!

— Что ты? Что ты? Зачем его было трогать? Хороший такой, славный старик. С ним не пришлось возиться… никаких неприятностей… был очень кооперативен с нами. Кто же такого пальцем тронет? Уж совсем было собрались отвезти его в отель, глянули, а он, того… не дышит. Вот так, моя дорогая… Выражаю тебе мое соболезнование.

— Где он?

— Кто?

— Труп. Его же следует похоронить.

— А вот это уже лишнее. Дяде твоему все равно, а мы, живые, можем напороться на неприятности.

— Где вы его зарыли?

— Нигде. Мы его растворили. Кислотой. В ванне. Никакого следа не осталось. Как будто и не было никогда такого человека.

— Боже мой! — чуть не завыла я. — Что вы наделали?

— Почему вы? Все делали сообща. И ты в этом лицо не постороннее.

— Что я наделала! Бедный, бедный дядя.

— Успокойся, Возьми себя в руки. Твой дядя не бедный. Жил миллионером и умер тихо, без страданий. Ему можно только позавидовать. А перед смертью сделал благородное дело — помог революции. Ди Джей сказал, а я его мнение уважаю, что твой дядя даже своей смертью помог революции. На одного свидетеля меньше. В таких делах число свидетелей должно быть сведено к минимуму. К самому жесткому минимуму. Ты меня поняла?

Он выразительно посмотрел на меня своими тусклыми рачьими глазами, и в мою душу стал вползать страх. Он, должно быть, заметил это и рассмеялся, ощерив под жидкими усиками редкие, несвежего цвета зубы.

— Ты не свидетель. Ты — участник. И вот тебе, так сказать, награда. Ди Джей велел передать.

Он сунул руку в задний карман штанов и извлек мятый конверт.

— Даю тебе отпуск. Отдохни. Ты заслужила. Тут тысяча долларов. Поезжай куда-нибудь… развейся.

— Когда вернется Ди Джей?

— Когда вернется, придет к тебе.

— Когда?

— Вот этого сказать не могу Не знаю. Думаю, скоро. У нас тут дела предвидятся. И тебе занятие найдется.

Я встала и пошла, не попрощавшись. Он догнал меня с конвертом в руке.

— Возьми. Забыла. — И обняв за плечи, добавил: — Будешь развлекаться, не слишком шали. Ди Джей — ревнивый.

Конверт с деньгами жег мне руку. Я бросила его на заднее сиденье и уж больше весь день не прикасалась к нему.

Моя желтая «Тойота» металась по Лос-Анджелесу, как заблудившаяся собака. Мы сожгли полный бак горючего и после полудня заправились снова. Куда нас только не заносило! И в Инглвуд, и в Беверли Хиллс, и в Глендэл, и в Монтебелло, и в Хантингтон-парк и даже в аэропорт. Мы выезжали к океану и тут же уносились подальше к холмам, петляя в извилистых каньонах, застроенных по склонам нарядными домиками в окружении пальм и кипарисов.

О чем я думала? Какие мысли, путаясь, клубились в моей голове?

В первую очередь, жуткое чувство вины. Перед человеком, не сделавшим мне зла. Доверившимся мне. Слабым утешением было лишь то, что дядя Сэм и без моей помощи уже стоял двумя ногами в могиле и его дни на этом свете были сочтены. Но это не меняло дела и никак не снимало тяжести с моей души. Перед моими глазами все время возникало одно и то же видение, прогнать которое я была бессильна. Тело старика в одежде и ботинках расползается на части и тает, как лежалый снег, под действием кислоты. И вот уже в ванне нет человека, нет его одежды. Даже пуговиц нет. А лишь мутная, густая, как желе, жидкость. И она, булькая, с шумом стекает по трубам.

И еще мне виделось, как Ди Джей, сжав челюсти так, что под шоколадной кожей вздулись бугры, ударяет дядю по голове. Кулаком. Удара его кулака достаточно. И какое удивленное, даже обиженное выражение возникло на лице у дяди Сэма, прежде чем он окончательно потерял сознание. Он ведь верил, что его не тронут. И порукой в этом была я.

Лишь мельком проносилась мысль, что второй на очереди окажусь я. Как последний лишний свидетель. Но я снова возвращалась к бедному дяде Сэму. И меня терзало желание что-то сделать для него, чем-то оправдаться, как-то смягчить свою вину перед ним.

Глаза мои вдруг сфокусировались на фасаде синагоги, мимо которой несла меня «Тойота». Машинально перестроилась в крайний ряд и притормозила. Решение созрело окончательно, когда я уже шла, неся в руке конверт с деньгами, по пустынному в это время дня холлу синагоги, разглядывая надписи на древнееврейском языке, очертаниями букв напоминавшие мне могильные надгробья на кладбище в Квинсе, куда меня возили в детстве на чьи-то похороны. Я вспомнила, что родственники заказывают в синагоге поминальную молитву по своим покойникам. И даже вспомнила название этой молитвы — кадиш.

Синагогальный служка оказался молодым человеком с бледным, незагорелым лицом, по облику и одежде напоминавшим больше чиновника из государственного учреждения. Слушая меня, он почему-то грыз ногти. И пожалуй, это отличало его от чиновника и делало менее официальным.

— Как звать покойника?

— Сэм. Сэмюэл.

— Имя отца.

— Чьего отца?

— Его, конечно. Покойника

— Не знаю.

— Кем вам приходится он?

— Кто?

— Покойник.

— Двоюродным дедушкой.

— Далекое родство. Когда он умер?

— Точно не могу сказать.

— А где умер… знаете?

— Нет. Мне позвонили… и сообщили. Я ничего не знаю. Разве нельзя просто так… без лишних формальностей заказать поминальную молитву? Я оплачу расходы. Тысячи долларов достаточно?

— О, даже много. Вы, я полагаю, хотите заказать несколько поминаний?

— Да, да. На все эти деньги. Используйте их по вашему усмотрению… На нужды синагоги.

Я вытащила из конверта десять зеленых стодолларовых бумажек и веером рассыпала на столе перед ним.

Крупные купюры привели его в смущение, и он по телефону позвал еще кого-то. Пришел высокий и полный мужчина в черной велюровой шляпе, сдержанно поздоровался со мной и, перебирая по одной купюре, каждую рассмотрел на свет. Точь-в-точь как в супермаркете, где недоверчиво принимают стодолларовые банкноты, опасаясь фальшивых денег.

Мне предложили расписаться, и я поставила не свою фамилию, а некоей миссис Маккормик, не сообразив, что она христианская. Но подпись вышла не совсем разборчивой и не вызвала никаких подозрений. Адрес я тоже указала не свой.

Уходя, я смяла в кулаке пустой конверт вместе с выданной мне квитанцией и бросила в урну для мусора. И почувствовала облегчение.

Снова желтая «Тойота» закружила по городу. Теперь мои мысли были сосредоточены на мне самой. Ди Джея я потеряла. Это не вызывало сомнения. Он совершил вероломство. Оказался на поверку заурядным бандитом. Его я вычеркивала из своего сердца. Но он, я полагаю, меня не забыл и будет искать. С какой целью? Ликвидировать лишнего свидетеля. Не обязательно он это сделает. Мало у него сообщников? Вроде того же Фернандо.

В Лос-Анджелесе оставаться опасно. Каждый лишний день может оказаться последним в моей жизни. А я не хочу умирать. Мне тут же привиделась ванна, наполненная кислотой, куда с плеском опускают мое безвольное тело, и от этого у меня сперло дыхание, словно меня душили, и я чуть не проехала на красный свет.

Надо уезжать. Куда? Как можно дальше от Калифорнии. Сначала в Нью-Йорк. Там затеряться — не проблема. А оттуда, если все сойдет благополучно, за океан, в Европу. Куда меня тянет давно. С которой у меня ассоциируются неясные надежды на новый и крутой поворот в моей, доселе не задавшейся, жизни.

Добираться до Нью-Йорка в автомобиле долго и нудно. Но не бросить же мою «Тойоту» в Лос-Анджелесе? Как я буду передвигаться в Нью-Йорке? На такси я разорюсь. К тому же я привязалась к моей желтенькой подружке, и мне ее будет недоставать. Следовательно, на «Тойоте» — через весь континент. Через Скалистые горы, через прерии «кукурузного пояса». Денвер, Де Мойн, Чикаго. Питтсбург…

Хорошо бы иметь с собой рядом живое существо. Неназойливое. С кем можно обменяться словом. Кто не даст уснуть за рулем. И сменит, когда я устану. Найти бы такого попутчика.

Тогда и бензин пополам. Немаловажная экономия, если учесть, что денег у меня не густо.

Мне пришло на ум попытаться найти попутчика на автобусной станции. Туда заходят люди с ограниченными средствами, и, кто знает, может, мне снова улыбнется фортуна. Ведь, в принципе, я везучая.

Я вырвала из блокнота листок и написала, что ищу попутчика в Нью-Йорк. Не указав ни своего имени, ни адреса. Только номер телефона. В любом случае я решила уехать не позже чем завтра и постараться все совершить незаметно, чтоб ни Фернандо, ни даже Мелисса ничего не могли заподозрить.

ТОЙОТА

Вэтот мотель мы заехали затемно, свернув с автострады и разыскав его по указателям, которые привели нас точно к месту. Мотель как мотель. Одноэтажный, длинный, как солдатский барак. А вернее, как конюшня, рассчитанная на большое количество лошадей. Но с той разницей, что в этой конюшне ночуют не кони, а их седоки. Кони же остаются снаружи. Нас привязывать не надо. Мы поставлены на тормоза.

Перед каждым автомобилем, припаркованным на отделенной белыми линиями стоянке, — дверь в комнату его хозяев. С номером. А также окном, под которым выпирает решетка кондиционера.

Мои поселились в комнате под номером 68. Это не имеет никакого значения. Потому что, поселись они под номером 100 или 150, ничего бы не изменилось. Комната была та же. И мебель та же. И ни один предмет не был сдвинут со своего стандартного запроектированного места. Только я стояла бы чуть дальше, а возможно, с другой стороны корпуса. Но и там были бы те же двери и асфальт так же расчерчен белыми клетками, чтобы каждый автомобиль стоял точно на отведенном ему месте. Перед дверью хозяев.

Окно у моих неплотно зашторено, и там брезжит слабый свет. Снизу. Должно быть, смотрят телевизор. Лежа в постели. Им не душно. Кондиционер, мне слышно его постукивание, остужает воздух в комнате. Им хорошо. А я тут изнемогаю от духоты. Казалось бы, ночь на дворе. Впору бы воздуху остыть. Нет, влажно и жарко. Как в бане. Ветровое стекло и боковые запотели. А фары так затуманились, что порой мне приходится жмуриться, чтобы различить цифру 68 на дверях перед моим радиатором.

Не спится мне. Не спится и соседям. Слева, чуть не притерев мне бок, распластался широкозадый американец. Бежевый «Бьюик» не первой молодости и старомодно-неуклюжий. А справа, через один пустой квадрат, — серая машина. Тоже иностранка, как и я. И тоже экономичная малолитражка, компактная, строгая. Без излишней вычурности и претензий, как у моего соседа слева. Такую машину я вижу второй или третий раз. А стоять рядом приходится впервые. Это — «Лада», русская машина. Их стали продавать в Америке. И вот мы — соседи. Можно познакомиться.

На ночных стоянках мы, автомобили, любим пообщаться друг с другом, потолковать о том о сем, посудачить. В зависимости от характера, конечно. И национального происхождения. Вот шведы, к примеру, «Вольво» или «Сааб» не очень разговорчивы. Предпочитают других послушать. Даже если неинтересно.

Немцы спесивы. Я не говорю о «Мерседесе». Простые малолитражки, такие, как я, из этой нахальной семейки «фольксвагенов». Все эти «Поло», «Пассаты», «Сирокко», «Рэббиты». Слушают вполуха. Словно им все заранее известно, и их ничем не удивишь. А уж станут рассуждать — не пытайся спорить, дружно поднимут на смех, благо их всегда много, и будут презрительно фыркать. Уж на что захудалый «жучок» — родоначальник всей этой семейки, давно снятый с производства, но все еще бегающий по миру, в основном на запасных частях, — и тот задирает нос.

Но немцы хоть не крикливы. Рассуждают негромко, но веско. Так, по крайней мере, им кажется.

Зато итальянцы… Бог ты мой! Попадется тебе соседом какой-нибудь жеваный «Фиат», и считай, что ночь пропала. Не даст вздремнуть. Будет трепаться без остановки. И сам посмеется своему остроумию. А слушаешь ты его или нет — ему безразлично. Знай чешет, отводит душу. И голос обычно высокий, резкий. Ну точно ножом по стеклу или капоту провели.

Французы — элегантные собеседники. Не назойливые. Себе на уме. Не перебьет. Скажет словечко и ждет реакции. Ему важно знать, дошло до нас или нам надо все разжевать. А разжевывать французы не любят. Ну раз ты неотесанный провинциал, то тебе необязательно знать. Переглянутся друг с другом чуть заметно — и все. Если японская машина окажется рядом, ее удостоят взгляда. К нам, японцам, у них отношение уважительное. Мне один «Рено» однажды отвалил комплимент. Вы, сказал, японцы, — французы Азии. Не правда ли? Ну что ему ответить? Чтоб не задеть национальное самолюбие и свой престиж соблюсти? Я ответила так: а мы, мосье, в Японии называем вас, французов, японцами Европы. Не обиделся. Даже рассмеялся. Вместе посмеялись.

Об американцах… даже говорить неудобно. Можно неверно истолковать мои слова. Посчитать, что исхожу завистью к их необъятным габаритам, избытку хрома и всяческих других блесток, которые, как и лишний жир у человека, не свидетельствуют об отменном здоровье. Все эти «Форды», «Шевроле», «Кадиллаки», «Бьюики», «Олдсмобили», словно толстые тяжелые тещи, еле умещаются на своем отрезке парковки, норовят высунуть бока на чужую территорию. Станет такой рядом с тобой, тяжело отдуваясь с дороги — отмотал за день небось тысячу миль, — бросит свое надоевшее «хау ар ю?». Как, мол, поживаете? И, не дождавшись ответа, тут же доложит «ай эм файн!». Я, мол, в порядке! И немедля задремлет, прикрыв фары. Время, мол, деньги. Чего зря трепаться. Завтра предстоит дальняя дорога. Надо отдохнуть.

Наши японские машины, когда оказываются рядом на стоянке, любят потрепаться между собой на родном языке и лишь в исключительных случаях, когда между ними затешется иностранец, из приличия переходят на английский. В таких случаях разговор скоро иссякает, и каждый скучает в одиночестве, дожидаясь утра.

На сей раз я вообще земляков своих не обнаружила у мотеля. Возможно, из-за темноты — на стоянке почти все фонари были погашены. Это не совсем обычно. Чаще всего на этих стоянках каждый третий автомобиль — японец. Одну «Хонду» я, правда, приметила, проезжая вдоль всей линии задних бамперов, чтоб припарковаться перед дверью комнаты номер 68. Но то ли она в полудреме меня не заметила, то ли из свойственной нам, японцам, застенчивости не проявила никакой реакции и, только лишь когда я ушла далеко на другой конец стоянки, слегка подмигнула задней фарой. А может быть, это мне только показалось.

Итак, я стояла среди чужих. С одной стороны потел толстый американец, с другой — серая, как мышь, русская «Лада». Недурное расположение — впору провести конференцию сверхдержав по разоружению.

Американец уже спал. «Лада» — нет. И у меня сна ни в одном глазу. Неплохо бы поболтать, обменяться мнениями на сон грядущий. Кошусь на «Ладу». Улыбаюсь как можно дружелюбней. Не реагирует. Не всыпает в разговор. С русскими всегда так. Мне уж говорили, у них инструкция такая: не вступать в разговоры с чужими во избежание провокации. Господи, что я могу ей сделать? Ну, выезжая, зацепить бортом, разбить заднюю фару. Так она же застрахована. На ближайшей станции технического обслуживания поставят все новенькое. Будет выглядеть лучше, чем была. И все бесплатно. Платит страховая компания.

Кроме того, машина-то лишь по происхождению русская. Так же, как и у меня, у нее американский номер. По гражданству мы, так сказать, американцы, и русские инструкции на нее уже не распространяются, кроме технических. Но, видать, не так легко отделаться от некоторых привычек. Отмалчиваться, держать язык за зубами — это у русских автомобилей в крови, продай их хоть на край света. От подобных привычек, что всасываются с молоком матери, долго не удается избавиться. Я это знаю по себе. Бегаю по американским дорогам, а поскреби меня — обнаружишь чистопородную японку. Со всеми нашими восточными штучками. Которые европейцу или американцу никогда не понять.

Мне остро захотелось расшевелить «Ладу», вызвать ее на разговор. Пусть не совсем откровенный, но все равно любопытный. О ее родине я мало знаю. А ведь эта страна граничит с моей далекой Японией. И ведет себя она вызывающе и загадочно. Никогда не знаешь, какой фортель выкинет завтра. А не зная, не будешь готов ответить. В наше-то время минимальная ошибка, непонимание могут привести к самым тяжким и неисправимым последствиям. Баллистическую ракету с водородной боеголовкой, выпустив, назад не повернешь.

Чтоб затеять разговор, важно хорошо его начать. Не вспугнуть нескромным вопросом собеседника, не заставить его, как улитку, уйти в себя. Тогда все завершится несколькими банальными фразами. Такой разговор лучше не начинать.

На нашей стоянке не все машины дрыхнут. Там, подальше, за «Ладой», стоят сплошные американцы, и они галдят, не стесняясь. У себя дома. Кого стесняться? До меня доносятся лишь обрывки. Чуть напрягшись, улавливаю, о чем речь. Конечно, нефтяной кризис, цены на горючее. О чем еще могут так горячиться эти янки? С их прожорливыми мощными моторами и с их привычкой носиться по дорогам на максимальной скорости.

Нам бы их заботы. В Америке, невзирая на все повышения, цены на бензин по-прежнему одни из самых низких в мире. А заставь их платить, сколько платят в Европе или на моей родине, тут же был бы бунт, революция. Они и слышать не хотят о снижении скорости хоть на десять миль в час. Или о том, чтоб в одной семье держать не три автомобиля, а два. Что вы! Это же нарушит привычный образ жизни. Американский образ жизни. Ущемит на йоту привычный комфорт, о котором на большей части планеты до сих пор и мечтать не отваживаются.

— Душно, — сказала я, скосив глаз на «Ладу». Ее фара осталась недвижной.

— Может, под утро посвежеет, — снова запустила я крючок.

Снова ни словечка в ответ.

— И у вас в России так же душно бывает?

— Нет, — разомкнула челюсти «Лада». — У нас в СССР — самый лучший климат.

— Положим, в Японии климат также недурен.

— Не знаю. Я там не бывала.

— Ну, а как вам Америка? Нравится?

— Есть две Америки, — как по-писаному ответила «Лада». — Америка эксплуатируемых рабочих и бесправных негров и Америка капиталистов-монополистов.

— Я не о том, — усмехнулась я. — Мне любопытно, как вам на свежий глаз, показалась жизнь в Америке? Что вам здесь понравилось?

«Лада» не сразу ответила. Повела фарами налево, направо, убедиться, что поблизости нет других русских машин.

— Техническое обслуживание, — сказала она вполголоса.

— Лучше, чем в России?

— Да.

— А еще что?

— Еще что? Запасных частей вдоволь. В СССР с этим делом беда.

— Ну а дороги?

— Дороги? — тихо рассмеялась «Лада». — Кто с Америкой в этом деле сравнится? У вас, что ли, в Японии дороги получше?

— Ну не лучше, но и не хуже.

— Правда? Ну и везет же вам. Дома — хорошие дороги, продали в Америку — и здесь хорошо. У нас в России еще не все на должном уровне.

— «У нас в России, у нас в России», — передразнил «Ладу» стоявший за ней «Фиат». — Какая ты русская? Ты же наша, итальянка. Со мной одних кровей. Фиатовских.

— Не смешите меня, — даже не рассердилась «Лада». — Я вас, молодой человек, знать не знаю. И слыхом не слыхала, чтоб меня с вами связывали хоть какие-нибудь родственные отношения.

— Секрет Полишинеля, — сказал «Фиат». — Весь мир знает, а она пребывает в счастливом неведении. Приятно это вам или неприятно, а мы «Ладам» кровная родня.

— Я — русская. И родилась на Волге.

— А как называется город, в котором родилась? — не унимался «Фиат».

— Тольятти.

— Ха-ха-ха, — зашелся от смеха «Фиат». — Знаешь, кто был Тольятти, чьим именем этот твой город окрестили? Пальмиро Тольятти был лидером итальянской коммунистической партии, и когда моя фирма «Фиат» заключила контракт с СССР на постройки автомобильного завода на реке Волге, то новый город назвали именем Тольятти, а тебя, «Ладу», продали с потрохами русским, взяв за основу устаревшую модель «Фиат-124».

— Еще раз повторяю, я — русская, — упрямо сказала «Лада», — а все эти разговоры — отрыжка холодной войны.

— И песен итальянских не помнишь? — не унимался «Фиат». — На твоей подлинной родине, в Турине, хоть это и не Неаполь, а все равно поют славно.

— Я помню наши, русские, песни, — мечтательно произнесла «Лада».

— Спой, — попросила я.

— А можно? — спросила «Лада». — Никто не будет возражать?

— Плевали мы на них, — сказал «Фиат». — Пой!

— Волга, Волга, мать родная, — вполголоса запела «Лада». — Волга — русская река.

Даже американцы перестали судачить о ценах на бензин и прислушались.

У «Лады» был приятный мягкий голос, песня лилась плавно, и вся стоянка автомобилей заслушалась.

— Бельканто! — выразил мнение всех «Фиат», когда русская песня кончилась. — И все же ты, «Лада», итальянка. И наши песни не могли выветриться из твоей памяти. Хочешь, я тебе напою, а ты постарайся вспомнить.

— Мне нечего вспоминать.

— А все же… попробуй.

— О, соле мио, — затянул сладким голосом «Фиат», и на наших глазах стала преображаться «Лада». Она вся как бы 'засветилась внутренним светом и взволнованно прошептала:

— Я помню… Я помню эту песню. О, соле мио. Боже мой, словно голос матери услышала. Давай, дорогой, вместе споем… дуэтом…

— Ух ты, моя итальяночка! — вспыхнул «Фиат». — Давай, подруга, вместе споем.

Над стоянкой поплыла сладкая неаполитанская песня. В два голоса. Один — с чистым итальянским акцентом, другой, хоть и по-итальянски, но с русским произношением. И так дружно слились, словно их никогда не разлучал никакой торговый контракт.

ОНА

На улице выл ветер, и в его вое ощущался пронизывающий холод, казалось, проникавший через каменные стены дома. Мокрые большие хлопья снега хлестали по окну, как плевки. А в самом доме было сухое электрическое тепло, устоявшиеся привычные запахи маминых духов, и обои на стенах были такими родными, способными укрыть, защитить, убаюкать. О каждом пятне на них я могла бы рассказать целую историю. Истории этих пятен — в сущности, вся моя жизнь. Детство. Отрочество. Юность.

Я покидала отчий дом. Вернее, отчий дом выбрасывал меня. Отрыгивал, сплевывал в январскую стужу и темень. Как чужеродное тело, колючий, неблагодарный комок плоти и крови, по недоразумению произведенный на свет божий, где у всех людей дети как дети, а это — черт знает что, гадкий утенок, выродок.

Я покидала собственный дом моих родителей в Форест Хиллс, Квинс, Нью-Йорк. Трехэтажный кирпичный особняк: пять спальных комнат, гараж на три автомобиля, доступный лишь верхней части среднего сословия — предмет папиной и маминой гордости, венец их паучьей, безрадостной драки за то, чтобы выжить и наскрести счет в банке.

Меня здесь еле терпели всю мою жизнь. Я была Золушкой. Любили моих сестер. Те были нормальные, те были понятные, те были до зубной боли скучные. Как папа и мама. Как обитатели соседних коттеджей, где все было одно и то же: стриженые газоны, будто сделанные из синтетической травы; на нижнем этаже одинаковые автоматически распахивающиеся ворота гаражей, выставивших свету самодовольные широкие зады дорогих автомобилей, под стать задам раскормленных, при бесконечных разговорах о диете, хозяек этих домов.

Чашу терпения переполнили мой необъяснимый уход от мужа и возвращение под отчий кров, что пришлепнуло печать неприличия на этот порядочный, строгих правил еврейский дом.

В девятнадцать лет я выскочила замуж, а в двадцать уже имела развод, пыталась жить сама, без чьей-нибудь помощи, моталась, как бездомный пес, по Нью-Йорку, ночуя то у подруг, то у случайных любовников, перебиваясь то мытьем посуды в кафе, то разноской писем на почте и даже проституцией. На этом поприще мне совсем не повезло, не заработала ни гроша. Потому что стеснялась просить деньги вперед, а вылезая из постели, мужчина никогда не заплатит. Ну и прекрасно. А то бы я, возможно, и стала профессионалкой. Легкие денежки! А так — поняла, что это не про меня, плюнула, растерла ногой и вернулась, как блудная дочь, в трехэтажный дом в Форест Хиллс, к мужчине и женщине, которые, судя по метрической выписке, на свою беду произвели меня на свет.

И дом этот отверг меня. Легче пересадить и приживить сердце в другое тело, чем мне жить под одной крышей с этими чужими и безразличными людьми, которые всем, кто желает слушать, нудно жалуются, сколько седин я добавила к их волосам. Мама даже кокетничает этим. Ее пробивающаяся седина, мол, не от возраста, а от родительских треволнений, от вечного беспокойства за младшую дочь.

Дело ведь не в том, что мой брак был очень важен для них. Сначала они выдали старших дочерей. Удачно. Как положено у людей этого круга. За доктора и адвоката. Я вышла замуж за студента, будущего дантиста. И его папа был дантистом. Достойная партия. Хороший дом. Новые скучные знакомства. Ничто не предвещало беды.

Больше того, моя мама, а вслед за ней, с меньшим пылом, и папа получили после моей свадьбы приятный сюрприз и повод для нескрываемой гордости. Я вышла замуж невинной. Это в девятнадцать-то лет. В том почтенном возрасте, когда собаки уже подыхают.

Проболтался об этом своим родителям Тэд, мой муж, такой же девятнадцатилетний недотепа, как и я. И не гордость за неиспорченность невесты развязала его язык, а растерянность и страх. Он целый месяц пыхтел и потел и никак не мог справиться с таким плевым делом — порвать тонкую девичью пленку. Он искал совета у родителей, те помчались к моим. Моя мать взвилась на дыбы. От гордости. Подумать только! В этот развратный век ее дочь, ее сокровище, плод ее воспитания, смогла сохранить небесную чистоту. Одна во всем Форест Хиллсе! Во всем Квинсе! Во всем Нью-Йорке! Сохранить непорочность до девятнадцати лет — это всеамериканский рекорд!

Такая девочка заслуживает того, чтобы быть представленной Президенту Соединенных Штатов в Белом доме. Америка должна гордиться ею не меньше, чем астронавтом Армстронгом, первым ступившим на Луну.

Так говорила моя мама моему отцу, и щеки ее пылали. Единственный раз за всю свою жизнь я вызвала у нее чувство материнской гордости.

Мне смешно и горько. Настолько не знать свою дочь! Я сохранила невинность не из порядочности, а от брезгливости. Только выучившись читать, я глотала сексуальную литературу запоем, расширенными глазами впивалась в порнографические открытки, знала наизусть все эрогенные места на теле мужчины и женщины куда лучше, чем закон Джоуля — Ленца по физике и теоремы по геометрии. Я знала все сексуальные позы, видела сотни мужских членов, всех размеров и оттенков.

Сработала обратная реакция. Такие обширные ранние познания в сексе убили всякое любопытство, вызвали равнодушие и брезгливость. И самое страшное — надолго вымели из моей души потребность в любви и поэзии, сделали меня нравственной калекой.

А моя мама не находила себе места от гордости.

Я не могу вспомнить, почему я вышла замуж за Тэда. Почему я ушла от него — я знаю.

Тэд — неплохой парень. У меня к нему нет никаких претензий. В девятнадцать лет он выглядел очень привлекательным. Высокий, тонкий, с талией, как у девушки, и мужскими плечами. И лицо приятное. Не наглое. С детским румянцем на чистой, белой коже. Был в меру остроумен, не слишком болтлив. На меня смотрел с телячьим обожанием. И что окончательно покорило меня — был удивительно тактичен, словно он вырос не в доме дантиста во Флашинге, а в аристократической английской семье.

Пять недель в поту и с нервным тиком он лишал меня невинности и, к большому моему облегчению, сделал это, наконец, указательным пальцем — я уж думала, что вместо девичьей плевы у меня там бетонная стена. Воспоминание об этом осталось наинеприятнейшее, как от хирургической операции без наркоза, совершенной далеко не тем инструментом, как полагалось, и без соблюдения правил стерильности.

А дальше начались кошмары. Тэд был неврастеник. Близость моего тела возбуждала его настолько, желание в нем нарастало с такой быстротой, что он доходил до оргазма, лишь коснувшись меня, а порой, даже не донеся до меня свой член, извергал гадкую слизь на мои бедра или живот.

Мой темперамент дремал, как в летаргическом сне. За год совместной жизни я ни разу не ощутила признаков подступающего оргазма, а просто отдавала ему для потных упражнений свое тело, не испытывая ничего, кроме еле скрываемой брезгливости и желания оттолкнуть его и лечь спать одной.

Бедный Тэд! Его ущемленное мужское самолюбие скулило от унижения. Он стыдился меня. И с упрямством маньяка рвался к моему телу, чтобы убедить в своих способностях самца. И каждый раз сгорал на полпути или, в лучшем случае, сделав два-три движения.

Я не корила его. Не отталкивала. Мне было жаль его и хотелось помочь. А как? Этого я не знала, хотя объелась сексуальной литературой.

Я покорно несла свой крест, не испытывая особых тягот. Сексуальных потребностей, неудовлетворенного желания у меня не было. Я свыклась с мыслью, что так и должно быть, а вся литературная и научная дребедень об испепеляющей страсти, о мучительной сладости оргазма, о наивысшем, немыслимом наслаждении совокупления — пустой треп и рекламная приманка.

Тигр дремал во мне и ждал своего часа. Этот час наступил.

Мы с Тэдом таскались на вечеринки к знакомым. Там были женатые пары и те, кто предпочитали свободную любовь браку. Танцевали под стерео до ломоты в пояснице. Умеренно пили, курили марихуану. Тоже в меру. Чтоб не пристраститься. Тэд делал вид, что он веселится. Я не притворялась и порой откровенно скучала.

Все шло нормально. Везде было одно и то же.

Однажды на Лонг Айленде, в большом и очень богатом доме, где старики куда-то укатили, прислуга ушла в отпуск и молодежь большой компанией пыжилась изо всех сил, чтоб было весело, кто-то предложил попробовать славную игру, только входившую в моду: обменяться партнерами по свободному выбору, при категорическом запрете отказываться от физической близости. Все были достаточно пьяны, и идея всех воодушевила. Я глянула на Тэда. Он аплодировал и кричал: «Браво!» На его щеках загорелся нервный румянец — симптом быстрого воспламенения.

Все заметались, засуетились, выискивая себе пару, стараясь отхватить что-нибудь получше. Меня поразило, что не мужчины, а женщины, девчонки проявляли наибольшую активность, жадно рыскали по толпе глазами и хватали за руку того самца, кто приглянулся, вцепившись в него двумя руками, отбиваясь когтями и каблуками от неуступчивых соперниц.

Тэда тоже кто-то подхватил. Я даже не видела кто. Помню, в душе злорадно усмехнулась: ну-ну, попробуй, голубушка, и ты, как брызжут семенем на живот и ляжки. Взвоешь, если ты, в отличие от меня, испытала, что такое настоящий секс.

Кто-то твердо взял меня сзади за локоть. Я скосила глаз — худой, с хрящеватым носом парень, с темными глазами итальянца и с большим кадыком на тонкой шее, смотрел на меня выжидающе.

— Конечно, — сказала я с наигранной развязностью, — куда пойдем?

Он смотрел на меня в упор. Как он полагал, очень страстно, уверенный, что гипнотизирует меня взглядом.

— Слушай, парень, — рассмеялась я. — Скажи, как тебя звать, и давай приступим к делу.

Я сбила с него наигранную мужскую спесь.

— Джо, — представился он.

— Прекрасно, — сказала я. — Веди. Но не в ту комнату, где мой муж кого-то трахает. Он ревнивый.

На всех этажах этого огромного дома шла повальная оргия. Ошалевшие от обрушившейся на них свободы мужчины и женщины — никто здесь не был старше двадцати пяти — рвали одежду друг с друга, становились в постыдные позы на глазах у других.

Мы с Джо — он тащил меня за руку — с визгом носились по лестницам, ногами распахивали двери комнат и везде натыкались на слипшиеся, дергающиеся в конвульсиях голые пары. Одни нас прогоняли, другие, наоборот, звали присоединиться к ним и устроить любовь вчетвером.

Мы нашли незанятую комнату. Она была явно нежилой. Сюда складывали ненужные вещи как в кладовую. Вдоль стен громоздились чемоданы, саквояжи, сумки и множество детских игрушек, старых, пользованных: мячи, куклы без ног или глаз, плюшевые медведи, слоны и старомодная деревянная, с мочальным хвостом, лошадка-качалка, какая была и в нашем доме, когда я была совсем маленькой. В комнате был диван. Широкий и пыльный. Это было то, что мы искали.

Мы раздевались при свете пыльной лампочки под эмалевым абажуром, разрисованным зверюшками. В этой комнате давным-давно была детская.

У Джо было тощее, смуглое, оливковое тело. Все ребра торчали наружу, и выпирали ключицы. Он был не старше меня.

На шее под кадыком висела тоненькая серебряная цепочка, и на ней болтался серебряный плоский крест.

Ну конечно, он же католик и носит нательный крест.

Когда я легла на мягко осевший подо мной диван и Джо молча, с тем же томно устремленным в мое лицо взглядом опустился на колени между моих раздвинутых и чуть поднятых ног, а руками уперся с обеих сторон моей головы, я первым почувствовала не прикосновение его тела, а крестик на цепочке, повисший над моим лицом и царапнувший мне нос.

Я еле сдержала смех. Крестик метался в ритм движениям Джо и бил меня по носу и по щекам. Не больно. Но отвлекал. Я даже не заметила, как член Джо вошел в меня. Хорошенькая ситуация. Еврейская девочка отдается католику, и он своим крестом царапает ее еврейский носик. Модерный обряд крещения и обращения в грешницы. Мой бедный папа будет икать в субботу в синагоге.

На нас смотрели широко распахнутыми глазами большие, в натуральный рост куклы с выдерганными ресницами и полуоторванными волосами. На меня смотрело мое детство. Мое невинное детство, не моргая, уставилось на выросшую дуру, впервые изменявшую своему мужу, с его ведома и без никакого желания с ее стороны. Просто так, чтоб не умереть от скуки.

Дальше началось нечто неизведанное. Все отвлекающие мысли сдуло как ветром. Мое тело стало напрягаться и податливо шевелиться навстречу ритмичным движениям Джо. Я даже перестала замечать болтающийся перед глазами крестик.

Боже! Во мне просыпалась женщина.

Что-то задрожало в животе. Сладкая истома потекла под кожей к груди и рукам, до самых ногтей. В носу защипало, как перед слезами.

Каждое движение Джо вызывало ответное движение во мне. У меня захватывало дыхание и отпускало. Я приподнялась на локтях. Потом обхватила руками его ягодицы и стала помогать ему, ладонями давя его тело, вжимая в меня до отказа.

Я стала задыхаться. Мы слиплись телами и забились, как в припадке. И я прикусила губу до боли.

Все во мне сладко натянулось до предела. Еще миг, еще одно движение Джо — и сердце захлебнется, лопнет. Я крикнула, как дикарка. И провалилась, размякнув телом, безжизненно раскинув руки и ноги.

Я лежала опустошенная, в голове звенело. Глаза мои были закрыты. По щекам текли слезы. Благодарные слезы за наслаждение, испытанное впервые.

Я стала женщиной. Через год после замужества.

Назавтра я ушла от Тэда.

Скандал. Вопли. Крики. Я осталась непреклонной.

А теперь покидаю отчий дом.

Я не могу жить с людьми, которые меня еле терпят, с которыми у меня никогда не будет общего языка. Они меня считают развратницей, сексуальным маньяком. Как это нельзя жить с Тэдом? Мальчик нервный. Ну и что? Это пройдет. Он поедет зимой в Вермонт, походит на лыжах. Укрепит нервы.

Пусть ходит на лыжах всю жизнь. Я покрываюсь гусиной кожей при воспоминании, как он вымазывал гадкой слизью мой живот и бедра. Я не развратна. Но я женщина. Я — нормальная самка. И мне нужен нормальный самец, способный довести меня до оргазма и дать мне то наслаждение, без которого вся остальная жизнь — суета сует.

Кстати сказать, эти несколько месяцев в родительском доме я не спала с мужчинами и обошлась легко. Я не похотлива. Я не жадна до наслаждений. Но мне это нужно. Как кислород живому существу. И я от этого добровольно не откажусь.

Деньги на билет я взяла у деда. Я пошла к нему в Дом престарелых, и он, мудрейший из мудрых, выписал мне чек дрожащей рукой с коричневыми старческими пятнами на дряблой коже. Он дал мне денег на билет в оба конца.

— Вдруг я умру, — сказал он, — и тебе надо будет вернуться на похороны. Где возьмешь денег на билет? Поэтому я тебе даю в оба конца.

Он рассмеялся и стал кашлять. Я прижалась головой к его узкой, запавшей груди и слышала, как там что-то клокочет и хрипит, и мне захотелось взвыть в голос, потому что роднее деда у меня никого нет, и он скоро умрет.

За окном выла метель, и мне казалось, что при такой погоде самолеты не полетят и мне придется возвращаться из аэропорта в этот унылый, как гроб, дом. Я заказала такси по телефону и выглядывала в залепленное тающим снегом стекло, не показался ли желтый лимузин.

Родители игнорировали меня. Делали вид, что ничего не произошло. Будто не их дочь сейчас уйдет из тепла в холодную слякоть, в неуютную темень, улетит неизвестно куда и будет жить неизвестно как.

Отец слушал радио, утонув в своем любимом глубоком кресле с кожаной обивкой. Он был в домашней куртке и ночных шлепанцах на босу ногу. Ему было уютно и совсем не грустно. Он иногда поглядывал на меня с любопытством, даже давал советы, например, поставить чемодан ближе к выходным дверям. Мать из кухни крикнула мне, чтоб я обязательно замотала шею шарфом. Ведь у меня гланды.

В вихрях снега затормозило у нашего дома желтое такси и просигналило. Я взяла чемодан. Отец встал с кресла, подошел ко мне, поцеловал в лоб, мать прибежала из кухни и испачкала мукой воротник моего пальто. Глаза у нее покраснели, но слез не было.

— Прощайте, — сказала я и поперхнулась.

— Шею, шею береги, — крикнула мама, когда я распахнула дверь, и в прихожую хлынул зябкий холод, и мокрые снежинки легли на ворсистый ковер.

Закрывая за собой дверь, я услышала голос отца, такой домашний и уютный:

— Ну, жена, ставь на стол, ужинать будем.

И тогда я взвыла. Тихим щенячьим воем. У закрытой двери родного дома. Под холодным ветром и колючими снежинками, секущими по щекам. Как щенок, вышвырнутый из тепла на холод.

Такси нетерпеливо прогудело.

Я сорвала с шеи шарф и повесила его на рукоятку двери. И пошла с распахнутым воротом к такси, наклонившись под тяжестью чемодана.

Шофер, немолодой негр в теплой непромокаемой куртке, взял у меня чемодан, положил в багажник, и, пока он это делал, я невольно оглянулась на дом, на окна, где в уютном теплом свете шевелились силуэты папы и мамы, в глубине у обеденного стола. Они даже не подошли к окну.

Я села в машину и с треском захлопнула дверцу. Давя снежную кашу, мы тронулись мимо одинаковых кирпичных домов, голых старых деревьев и верениц мертвых автомобилей у тротуаров, сверху залепленных шапками снега.

Людей не было. Тянулись бесконечные вереницы застывших автомобилей. Хлюпала грязь под колесами, «дворники» метались по ветровому стеклу, утирая крупные слезы, а они набегали вновь.

На Квинс-бульваре мы вползли в поток автомобилей и стали брызгать во все стороны грязью и получать сдачи от соседей.

В мутное небо уходили красные кирпичные дома на двадцать этажей, и везде светились окна, и за окнами была жизнь, и, возможно, в одном из тысячи были подлинные чувства и нормальное человеческое тепло.

Мы подрулили к аэропорту. Шофер подал мне чемодан, и я, не знаю почему, попросила его:

— Пройдите со мной в аэропорт. Я вам заплачу.

Он пожал плечами и понес чемодан к автоматически распахивающимся дверям. Я попросила его сдать мой чемодан в багаж, и он почему-то не возразил. У него было черное лицо и синие белки. А кожа на щеках и широком носу лоснилась под светом люстр.

Оформив билет, я рассчиталась с шофером и дала два доллара на чай. Кругом нас редкие пассажиры прощались с родными, целовались, кто-то всхлипывал.

Я была одна. Как собака. И уже пошла с сумкой к контролю, но, обернувшись, увидела, что шофер не ушел и смотрит мне вслед. Я побежала назад. Обхватила его голову в форменной фуражке обеими руками, присосалась губами к его толстым губам и слезами замочила его щеки.

Он не оттолкнул меня. Откинул шапочку с моих влажных волос и стал гладить рукой по ним нежно-нежно, и я услышала его мягкий голос:

— Беги, девочка. Опоздаешь на самолет.

ОН

Проселочная дорога петляла среди редкого, побитого снарядами, горелого леса. Черные обугленные стволы сосен нависали над нашими головами. Ноги облипли комьями вязкой грязи. Дорога была глинистой и раскисла от осенних дождей. Каждый шаг сопровождался чавканьем и всхлипыванием глины, не желавшей отпустить ногу.

Но настроение все равно было приподнятым. После долгого сидения взаперти, огражденным от мира колючей проволокой и часовыми, я наконец получил увольнительную до двенадцати ноль-ноль, то есть до полуночи, и сейчас топал по грязи вместе с моим сержантом Котовым до ближайшей железнодорожной станции на танцы. Меня будоражил острый запах прелой хвои и увядших грибов, ноздри щекотал хмельной аромат янтарной сосновой смолы, проступившей из древесных ран, выбитых железными осколками. И еще одно обстоятельство: меня, зеленого новобранца, только что прибывшего на фронт с маршевой ротой, взял с собой в компанию сержант

Котов, бывалый вояка, с медалями и нашивками за ранения на выпуклой груди. У него были широкие плечи, длинные руки и несоразмерно короткие ноги. Словно природа по ошибке склеила две половины совершенно разных людей. Лицо широкое, крестьянское, со следами от оспы на выступающих скулах. Но он был не татарином, а чистокровным русским, из Подмосковья, а так как я был москвичом, то этого оказалось достаточно, чтоб сержант на правах земляка сразу взял меня под свое покровительство.

— Ты вот что, — глубоко дыша, наставлял он меня под ритмичное чавканье глины под ногами. — Забудь, кто я, кто ты. Придем на танцы, я — не сержант, ты — не рядовой. Мы — кореши, понял? Земляки-приятели. Женскому полу на одну ночь не чин важен, а душевность, подход. Поначалу. А дальше… я тебе не нянька… действуй по обстановке.

Мы прошли какое-то время молча, потом он спросил:

— Впервой к бабам?

Я не ответил. По вспыхнувшим щекам понял, что заливаюсь краской.

— Не тушуйся. Каждый начинал впервой. Только поменьше мудри. Понял? А как нам Суворов завещал… быстрота и натиск. Тебе небось восемнадцатый?

— Нет, — качнул я головой. — Семнадцатый…

— Еще нет семнадцати? — он даже остановился. Я остановился тоже.

— Шестнадцать.

— Как же тебя, малолетку, взяли?

— Меня и не брали. Я доброволец. Отец пошел со мной и упросил.

— Сознательный у тебя отец, — протянул сержант. — Коммунист?

— Конечно, — кивнул я. — С революции.

— Сидел? Нет? — искренне удивился сержант. — Сталин таких обязательно сажал… Повезло твоему батьке. Пошли, пошли. Чего стоишь? Мы в увольнительной — каждая минута на счету.

И когда глина снова зачавкала под ногами, сказал убежденно:

— Я в тебе не ошибся. Не зря дал рекомендацию в партию… Ты наш человек и достоин пойти в бой коммунистом. Ведь за что воюем? За коммунизм. Против фашизма. Значит, не быть в такой час коммунистом — вроде скрытого дезертирства. Вы, мол, как хотите, а я — в стороне. Нет, брат, мы с тобой не такие. За чужие спины не прячемся. Если и умрем, то… как коммунисты. Лицом к врагу. С именем Сталина, понимаешь, на устах…

Сержант говорил явно чужими, не своими словами, но искренне и даже взволнованно. Это мне нравилось и еще больше располагало к нему, такому опытному, бывалому, лет на пять старше меня, и верящему в те же идеалы, что и я.

— Я не подведу, — горячо сказал я.

— Попробуй подвести, — криво усмехнулся он. — Сам первый в тебя пулю пущу. Мы отныне как бы одной веревкой повязаны. Оба — коммунисты. Понял? Я тебя рекомендовал — я за тебя в ответе. Опозоришься, покажешь слабинку — с кого первого спрашивать станут? С меня. И не пощадят, не поглядят на мои заслуги перед Родиной. Коленом под зад — и нет тебя. У нас, знаешь, как? Кто не с нами, тот против нас.

Ну чего, чего уставился? Это я тебе так… Зарубку на память. Не верил бы тебе, стал бы я поручаться за тебя? Я себе не враг. Мне еще красиво пожить хоцца. Понял? Голову б сберечь да вернуться с войны живым — уж развернусь. Хрен меня на трактор посадишь. Ванька Котов с партийным билетом в кармане других будет на трактор сажать. Хватит, покричали на нас, теперь наш черед покрикивать. Потому как власть у нас, у коммунистов. И тебе дорожка откроется похлеще моей. Ты грамотный.

— Вы уверены… меня примут?

— Не дрейфь. Аль не достоин? Происхождения какого? Пролетарского. Отец — старый коммунист. Чего больше? Патриот… раньше сроку на фронт пошел. Такие для партии наилучший материал. Сам-то русский?

— Не похож? Конечно, русский.

— Нынче кто разберет? Кто русский, кто турок? Интернационал. Рожа-то у тебя не совсем русская.

— Не понимаю вас, — растерялся я. — Обыкновенное… Интеллигентное лицо…

— Вот, вот. Интеллигентное. Гнилая интеллигенция.

— Ну зачем вы так? — обиделся я. — Какая может быть гнилая интеллигенция в стране, строящей коммунизм?

— А знаешь, кто вашего брата так назвал? Сталин.

— Ничего подобного не слыхал.

— По молодости лет.

— Ошибаетесь. Не мог он так сказать.

— Ну, если не он, то Ленин… уж точно так сказал.

— Не верю. Ленин сам интеллигентного происхождения.

— Вот, вот. Потому и знал хорошо вашего брата… и не шибко доверял. Он не на гнилую интеллигенцию, на рабочий класс и трудовое крестьянство делал ставку. Понял? И не забудь, когда спрашивать станут.

— Я «Устав» знаю наизусть.

— Ну, тогда порядок. Держи хвост пистолетом. Тебя и спрашивать вряд ли что станут. На фронте, знаешь, как принимают в партию? Списком. Кучей… Как в братскую могилу.

Он рассмеялся и скосил на меня узкий глаз.

— Ну, это я так… для красного словца. Забудь. Будут спрашивать, поменьше мудри. Отвечай, как солдат, коротко и ясно. Мол, коммунист — самый передовой человек. И так далее. Ясно? Морально чист… как стеклышко… своим поведением подает пример остальным… А это значит… В атаку — в первых рядах. За дело Ленина — Сталина готов пролить свою кровь, а если понадобится — и жизнь отдать… не колеблясь. Понял? И все. Переключай мозги на другой объект. Времени у нас в обрез. Надо успеть отхватить от жизни. Знаешь, как в армии? Жри, пока не лопнешь… и еще столько. Про запас. А то, кто знает, будет ли завтра что жевать? Так же и с бабами. Я как дорвусь, меня потом ветром качает.

Танцевали в пустом пакгаузе возле железнодорожных путей. Вся станция сгорела, даже будки стрелочников, а плоские низкие складские помещения с дверьми-воротами, куда мог въехать грузовой автомобиль, уцелели и стояли пустые, продуваемые ветром. Прежние запахи — муки и дегтя вперемешку — все еще не выветрились из толстых стен.

За пакгаузом, как кладбище, протянулись улицы с деревьями, порой даже воротами и обломками оград, но без единого дома. Среди поросших бурьяном дворов, как могильные надгробия, на черных пепелищах сиротливо стояли задымленные кирпичные печи с непривычно высокими дымоходами без дыма, а также валялись в золе погнутые, покореженные железные спинки кроватей — все, что осталось от деревянного поселка с тех пор, как по нему дважды прокатилась война. Сначала на Восток, когда мы отступали, а потом на Запад, когда мы вернулись, прогнав немцев.

Мы — это русские. Советская армия. Но не я. Я попал в армию, когда этот населенный пункт уже был в тылу наступающих войск, и здесь, в огороженном среди леса лагере, пополнялись из маршевых рот потрепанные в боях части, прежде чем снова отправиться на передовые позиции. Для женщин сгоревшего поселка, где не было ни одного здорового мужчины, танцы в пакгаузе были единственной возможностью хоть на одну ночь, хоть на час-полтора погреться, понежиться в объятиях случайного кавалера — солдата, отпущенного в увольнительную, также изголодавшегося по женской ласке. На танцы пробирались по бездорожью и слякоти женщины и девки из окрестных деревень, преодолевая босиком многие километры и неся свою обувь в руках.

Электричества не было, и под балками коптили на проволоке керосиновые лампы, давая слабый и неровный свет, отчего было трудно различить лицо партнера по танцу. Но это никого не смущало: к чему разглядывать лицо, если видишься первый и последний раз. И завтра будешь танцевать с другим и у него искать утешения. Зачем зря память обременять? В полной темноте танцевать было бы еще лучше. Меньше стыда.

Играл местный безногий гармонист, держа на обрубленных бедрах немецкий трофейный аккордеон, отливавший кровавым перламутром. Играл, склонив кудрявую пьяную голову на растянутые меха, и торчавшие из-под мехов обрубки, обмотанные в концы штанин, подергивались в вальсовом ритме. Он играл печальный тягучий вальс «На сопках Манчжурии». Чуть ли не полувековой давности, времен русско-японской войны. На гармонисте был серый немецкий китель. Явно снятый с убитого солдата. В лесу вокруг нашего лагеря все еще валялись незарытыми полураздетые трупы. И мальчишки в деревнях щеголяли в немецких кителях, а женщины в юбках, перешитых из солдатских штанов. Немецкое обмундирование ценилось деревенскими жителями. В отличие от советского, оно было из хорошей шерсти, мягкое и теплое и носилось долго.

Такая юбка была на моей партнерше. Из толстого серо-зеленого сукна. Большая твердая грудь упиралась мне в шею. Ростом она была побольше меня. И старше. Как раз под стать моему сержанту. Но он остановил свой выбор на ее подруге, совсем молоденькой тоненькой девчонке. Не отходил от нее и больше ни с кем не танцевал. Чтоб не подводить его, я тоже сохранял верность своей партнерше. Танец за танцем. И все время молча. Она лишь в самом начале спросила, откуда я родом, и, узнав, что из Москвы, словно язык проглотила и только сдержанно сопела, неуклюже поворачиваясь в моих руках под тягучий стон аккордеона. Сколько ни пытаюсь припомнить, не могу восстановить в памяти ее лицо. А ведь это была моя первая женщина. Мы топтались в полутьме, стараясь попасть в такт музыке. То и дело мимо пакгауза с шипением и свистом громыхал невидимый маневровый паровоз, толкая товарные вагоны, и звуки аккордеона пропадали, но мы не останавливались и продолжали перебирать ногами.

Наконец танцы кончились — гармонист отказался дальше играть. Его об этом попросили наши солдаты. Срок увольнения близился к концу. А ведь им еще надо было проводить своих «дам» и кое-что успеть до полуночи. Парочки в обнимку или держась за руки, торопливо покидали пакгауз, а те женщины, на чью долю не досталось партнера, сбивались в неестественно оживленные стайки, громко и завистливо судачили, провожая глазами каждую пару, а потом тоже ушли в ночь и, как вызов своему одиночеству, выкрикивали озорные, похабные частушки.

Мы вышли вчетвером. Снаружи накрапывал мелкий дождик. Запасливый сержант отстегнул от ремней свернутую плащ-палатку и расправил ее над нашими головами. Нам пришлось сбиться потесней. «Дамы» в середине, мы с сержантом по бокам, поднятыми руками поддерживая брезентовые края. Наши «дамы» тут же разулись, сняли с уставших ног тесные туфли и понесли их в руках, шлепая босиком по хлипкой и холодной земле. Было совсем темно и ни огонька вокруг. Мы оступались и скользили и при этом почему-то громко смеялись, хотя, по сути, ничего смешного не было. Нам предстояли очень долгие и скучные проводы девиц до их деревни, отстоявшей от станции на добрых три километра с гаком. А после этого топать в кромешной тьме обратно столько же да еще не меньше километра до расположения батальона.

Присутствие женщин совсем близко, запахи, исходившие от их разгоряченных танцами тел, приятно и непривычно будоражили меня и слегка кружили голову. Я брел, прижимаясь к теплому женскому боку; не разбирая дороги и не задумываясь, куда и зачем мы идем. Я полностью полагался на своего сержанта. На его бывалость и сообразительность. И он скоро проявил эти качества.

Мы проходили мимо полуобвалившегося сарая, и он предложил забраться туда и пересидеть дождь.

— Пересидишь… — хмыкнула его «дама», по имени Тоня, — почему-то ее имя запомнил. — Дождь, если заладил, так уж до утра.

— Ну, отдохнем маленько, ближе познакомимся, — настаивал сержант.

— Знаем мы, как вы ближе знакомитесь, — не унималась Тоня. — Сразу норовите под юбку.

— Да за кого вы нас принимаете? — сделал вид, что обиделся, сержант. — Мы — гвардейцы. Ясно? Советские солдаты. Что ж, мы для того кровь проливали, вас от вражеской оккупации освобождали, чтоб обижать? Так, что ли?

— Ладно, ладно. Заладил, — миролюбиво сказала Тоня. — А потом проводишь? Одним нам, девчатам, боязно ходить.

— Что за вопрос? — притворно возмутился сержант. — Да за кого вы нас принимаете? Мы с ним — коммунисты. Ясно? Наше слово, как военная присяга. Священно и нерушимо.

Меня привело в восторг, как ловко и в то же время совсем примитивно мой сержант подчинял их своей воле. «Моя» не издала ни звука, когда Тоня с сержантом препирались, и так же молча последовала за ними в сарай, поманив меня кивком головы. Только раз нарушила молчание. Когда сержант озабоченно произнес, подвигаясь вслепую в темноте:

— Как бы на мину не наступить.

— Какая тут может быть мина? А? — всполошилась «моя».

— Не клацай от страха зубами, — рассмеялся сержант. — То я в шутку. Под миной я понимаю говно. Понятно? Человечье или коровье. Не имеет значения. Но вот если раздавим ногами, до задушевной ли беседы будет? Только если в противогазе…

«Моя» заржала. А Тоня, не без гордости за своего напарника, оценила юмор Вани Котова:

— Вот дает! Скажет так скажет. Хоть стой, хоть падай.

— Падай, — снисходительно сказал сержант. — Тут, кажись, соломка есть. Ну, сели?

Солома оказалась сухой, и сидеть на ней было мягко и удобно. Сели мы рядышком, еле различая друг друга в темноте. По ветхой крыше барабанил дождик, и холодные капли изредка зябко падали на наши головы, заставляя вздрагивать и вызывая нервные хохотки.

— Что, сержант, зазвал в сарай в молчанку играть? — отозвалась Тоня.

— Нет, девчата. Я вот сижу и думаю, отгадаете вы загадку? Или волос длинный, ум короткий?

— Ты наш волос не меряй, а валяй, говори свою загадку.

— Значит, так. В чем заключается вековая и неосуществимая мечта человечества? А?

Девчата настороженно притихли, а я никак не мог сообразить, куда гнет сержант. Наконец, Тоня неуверенно спросила:

— Коммунизм, что ли?

— Ишь ты, куда забираешь! — хмыкнул сержант. — Бери пониже. Разгадка простая.

— Какая?

— Не знаешь?

— Знала бы, не спрашивала.

— Ладно. Слушай разгадку. Ее только мужчины понимают. Но, может, и до тебя дойдет. Запомни. Вековая и неосуществимая мечта человечества — одной рукой ухватить бабу одновременно за грудь и… за это самое… причинное место.

— Иди ты! — фыркнула Тоня.

— И только в единственном разе эта мечта осуществима, — невозмутимо продолжал сержант.

— Когда? — не выдержала «моя».

— На козе. Только у козы эти оба хозяйства рядышком. Вымя и это самое… Одной рукой запросто можно сгрести и то и другое. И больше ни в каком другом случае.

— Балаболка, — прыснула Тоня и, смеясь, запрокинулась на солому. Сержант, не медля, прильнул к ней.

— А мы что, лысые? — сказала «моя» и последовала их примеру: растянулась на соломе и меня потянула за рукав. Я послушно опустился на локоть. Она придвинула в темноте свое лицо к моему и задышала глубоко и часто.

Совсем близко от нас, на расстоянии вытянутой руки, возились на соломе сержант с Тоней. Это отвлекало меня от «моей», я не проявлял ожидаемой активности, приводя ее в недоумение, что выражалось в еще более глубоком сопении. Я же, напрягши слух, следил за соседней парой, одолеваемый больше стыдливым любопытством, чем вожделением.

А там события развивались далеко не так, как предполагал сержант. Тоня оказалась крепким орешком. Со своим кодексом морали, одной из заповедей которого была абсолютная неприступность при первой встрече. При втором, третьем свидании она, возможно, бы и уступила. Но лечь в первый же вечер с незнакомым мужчиной? Даже при остром мужском дефиците, вызванном войной. Ни за что.

Тоня никак не уступала сержанту. Не поддавалась ни уговорам, ни физическому нажиму.

Сержант допустил явный промах еще на танцах, остановив свой выбор на хорошенькой и молоденькой Тоне. Ему бы взять «мою», его сверстницу, изголодавшуюся по мужчине и явно не избалованную домогательствами сильного пола. И тогда бы все пошло без сучка и задоринки.

А я бы, возможно, склонил Тоню своей неопытностью и неагрессивностью. Не обязательно в первую встречу. Я понравился ей. Это я видел по взглядам, которые она стыдливо бросала на меня, когда мы сталкивались, танцуя в пакгаузе.

Обо всем этом я думал под недовольное сопение «моей» у самого моего уха. Я совсем забыл о ней. Мне мучительно хотелось, чтоб сержант потерпел поражение. Это было не по-товарищески. Но я ничего с собой не мог поделать. В Тоне для меня в тот момент сосредоточились вся женская добродетель и чистота, которые воспевались русской классической литературой. И мне казалось очень важным для меня самого, чтоб она вышла победителем из этого испытания.

Но я недооценил коварства Вани Котова. Не взяв Тоню ни приступом, ни измором, он пошел на обходной маневр. И такой точный психологически, что я был потрясен жестокой проницательностью сержанта. Он тронул самую слабую и больную струну в душе русской женщины. Ее сострадательность и готовность к самопожертвованию.

Оставив на какой-то момент Тоню в покое и выдержав напряженную молчаливую паузу, достаточную для того, чтоб она успокоилась и обмякла, сержант заговорил усталым и печальным голосом:

— Ладно, Тоня, будь по-твоему. Только мне от этого теперь покою не будет… ни днем, ни ночью… Пока не попаду на фронт.

— Почему… не будет? — поддалась на отравленную приманку Тоня.

— А, чего тебе говорить? — с горечью отмахнулся сержант. — Все равно не поймешь.

В его голосе было столько искренней тоски, что я напрягся до предела, снедаемый недобрым предчувствием.

Он снова выдержал паузу, накаляя любопытство Тони и вызывая у нее смутное чувство вины.

— А ты скажи, Вань… — без прежней бойкости попросила она.

— Понимаешь, я загадал, — заговорил сержант так, словно сдерживал, подавлял волнение. — Как встретил тебя на танцах… Так и загадал.

Снова пауза.

— Что загадал? — не выдержала Тоня.

— Ты веришь в судьбу? — вдруг спросил он.

— Ага.

— И в предсказания?

— И в предсказания.

— Вот и я верю. И потому загадал на тебя. Поставил свою жизнь на карту.

— Как?

— Ладно. Замнем. Чего говорить… когда все и так ясно.

— Нет, ты скажи, — все глубже залезала в расставленную сеть простодушная Тоня.

— Хорошо, скажу. Может, у тебя когда-нибудь… когда, меня уже не будет… защемит сердце.

— Не понимаю, — прошептала Тоня.

— Вот что, Тоня. Скажу тебе прямо. Чего стесняться? Судьба моя решена. Когда я увидел тебя, то загадал. Мол, будешь ты моей… уцелею, не возьмет меня вражья пуля… а не выйдет, значит, конец мне… не сносить головы.

И снова тишина. Даже «моя» перестала сопеть и затаилась.

— Ты в это… и вправду веришь? — прошептала Тоня, и в ее голосе послышались теплые, материнские нотки.

Сержант не ответил. Словно он от волнения не может совладать со своим голосом.

— Хорошо.

Это сказала Тоня. Сказала очень тихо, а мне показалось, что у меня загудели барабанные перепонки.

Я приподнялся и застыл, уставившись в темноту. И от напряжения стал различать, увидел сержанта и Тоню.

Она какими-то неживыми, механическими движениями подтянула подол платья к животу и стащила, сдвинула трусики. С одной ноги.

Я не заметил, когда сержант расстегнул свои галифе. Он уже был на Тоне. Уверенно раздвинул и приподнял ее безжизненно повисшие ноги. После чего мерно закачался на ней. Без единого звука. Только солома шуршала под ними.

Тоня лежала, отвернув лицо. В нашу сторону. С закрытыми глазами. С плотно сжатыми губами. Мне вдруг подумалось, что такое лицо, должно быть… было у Жанны Д'Арк, когда ее жгли на костре. На лице у Тони было выражение терпеливой муки, которую она покорно сносила по своей неизбывной доброте.

Я задохнулся. Вывела меня из этого состояния «моя». Требовательно притянула к себе и жарко, возбужденно зашептала:

— Ну, чего же мы теряемся? Давай и мы.

Все, что я делал потом, припоминаю с трудом. Вернее, я ничего не делал. Все проделала она, и за себя и за меня. В памяти почему-то сохранился один момент. Моя рука, подталкиваемая ею, легла на ее заголенные бедра, и ладонь ощутила холодок шелковой ткани трусиков. Я невольно удивился, откуда при такой нужде и разорении у девицы из глухой деревни шелковое белье. И словно угадав мои мысли, она объяснила жарким шепотом, что трусики сама сшила из ацетатного парашютного шелка — подобрала в поле немецкий парашют, весь шелк покроила и сшила себе белье.

— Не хуже, чем в городе, — не без гордости заключила она.

Это была первая женщина в моей жизни. И ничего не запомнил я, кроме гадливого чувства. Словно меня выпотрошили и вымазали всего липкой слизью моих потрохов. Как побитая собака одевался я в тесноте, а рядом застегивал свои широкие галифе мой сержант, беспечно и победно насвистывая. Где-то позади него молча шевелилась Тоня, приводя себя в порядок.

По одному мы выбрались из сарая. Дождик перестал, и небо большей частью очистилось от облаков, обнажив ковшик созвездия Большой Медведицы. При неярком свете отчетливо видны были наши лица. Я не поднимал глаз на сержанта, а Тоня не глядела в мою сторону. Отворачивалась.

— Пойдемте, — лишь поторопила она нас. — Дорога не близкая.

— Идите, девушки, — осклабился сержант. — Скатертью дорожка.

— А вы? — ахнула Тоня. — Не проводите?

— Рад бы в рай, — благодушно развел руками сержант, — да грехи не пускают. Время, девочки, работает против нас. Мы люди казенные. Увольнительная кончается. Не будем через полчаса в части, загремим под арест. Так что прощайте. Не поминайте лихом. Приятно было познакомиться.

— Как мы одни-то пойдем? — заныла «моя». — Бог знает, кто в такой час нам дорогу переймет.

— Собака ты, — простонала Тоня, с горьким укором глядя сержанту в лицо. — Меня обманул… ладно. Но Бога не проведешь.

А ну вали отсюда, — рассердятся сержант — Богом меня стращать вздумала. Мы в твоего Бога не веруем. Мы — коммунисты. Ясно?

■ Погодите, девочки, — внезапно сказал я. — Я пойду с вами.

— Да катитесь вы оба, — отмахнулась Тоня.

— Нет, нет, — заспешил я. — Я вас провожу… И все будет хорошо…

— Рядовой! — крикнул сержант. — А ну, марш назад! Я приказываю. Как старший по званию.

И я смалодушничал. Подчинился окрику. Пока мы топали в расположение части, сержант все отругивался, бормоча под нос:

— Принцессы. Подумаешь. Провожатый им нужен. Много их немцы провожали. Небось сами, подстилки, ложились… за корку хлеба. А теперь нос дерут… как порядочные.

Он покосился на меня:

— И ты хорош гусь. В рыцари полез. Товарища своего заложил. Я, честно говоря, даже пожалел, что тебе рекомендацию в партию дал.

— Прекрасно, — подхватил я. — Раз вы об этом сами заговорили, то я нисколько не обижусь, если заберете свою рекомендацию. Пожалуйста, возьмите ее. Не хочу ваших рекомендаций… Мне кто-нибудь… другой даст.

Сержант остановился и, уперев руки в бока, уставился на меня своими узкими недобрыми глазами.

— Вот как заговорил? — протянул он, и тугие желваки вздулись и заиграли под пористой кожей его широкой челюсти. — Дерьмо собачье. Тебе не только рекомендацию… Я с тобой срать на одном гектаре не сяду.

И с присвистом сплюнув мне под ноги, повернулся и зашагал по чавкающей глине.

Я долго стоял недвижим, давая ему отойти подальше, и, когда его плечистый, коротконогий силуэт растворился в серой полутьме, медленно двинулся вслед, машинально прикидывая в уме, успею ли проскочить контрольно-пропускной пункт до двенадцати ноль-ноль — времени истечения срока увольнительной.

И все же в коммунисты меня приняли по рекомендации сержанта. Он ее не забрал, а еще раз напомнить я не решился. Да и сержант в эти дни исчез из лагеря — поехал встречать пополнение из глубокого уральского тыла, о котором прошел слух, что с ним придется повозиться народ темный, ненадежный попался в этой группе, и для верности им навстречу послали бывалых сержантов, как конвой, чтоб вовремя перехватить, не дать натворить бед близ линии фронта.

Сержант оказался прав. В партию нас принимали скопом, сразу человек сто. Ни о чем меня не спросили. Никакого теплого напутственного слова. Перечислили по списку и каждому вручили партийный билет, отделавшись торопливым рукопожатием и не всегда удосужившись заглянуть в лицо свежеиспеченному коммунисту. Политрук Демченко, засидевшийся в лейтенантах лысоватый желтолицый малярик, казенными серыми словами дал нам понять, что отныне с нас спрос двойной: и как с солдат, и как с коммунистов — и закончил совсем похоронным напутствием: какая, мол, высокая честь умереть коммунистом. Так и сказал: умереть, а не жить. Ему и в голову не приходила мысль, что кто-нибудь из нас умудрится уцелеть.

И уже тогда я ощутил смутное беспокойство, пряча в нагрудный карман гимнастерки новенький, хрусткий, остро пахнущий типографской краской партийный билет. Не сознанием, а кожей я почуял, что отныне больше не принадлежу себе, и мною будет повелевать неумолимая сила, воспротивиться которой невозможно, и олицетворять эту силу будут широкорожий, с оспой на скулах сержант Котов и страдающий хронической малярией ипохондрик — политрук.

Это диаметрально расходилось с моими наивными розовыми представлениями об облике коммуниста, на каких я был воспитан советскими книгами и фильмами, а также моим отцом, вступившим в партию еще при Ленине, до моего рождения, и отравило, кислотой разъело мою наивную и доверчивую душу. Но главное испытание было впереди.

Пополнение с Урала доставили к нам в лагерь без особых происшествий. Никто не сбежал в пути. Вид у этих людей был пришибленный, тихий. Даже в застиранном военном обмундировании, в которое их облачили, они оставались таежными деревенскими мужиками, сторонящимися остальных солдат, и — язык их, хоть и тоже русский, отличался от нашего, словно был совсем чужим. Сержант Котов, вернувшийся с пополнением, меня обходил, не замечая. И я был рад этому. Но как-то вечером, когда взвод возвращался со строевых занятий, и мы еле волочили пудовые, облипшие глиной ноги, он пропустил две шеренги и пошел рядом со мной.

— Вот что, милок, — сказал он, глядя вперед и не удостоив меня взгляда, — пришла пора узнать, не зря ли тебя в партию приняли. Есть одно дельце. Докажешь, силен ли в коленках. Вернемся в расположение, дуй к политруку Демченке.

Политрук посмотрел на меня рыбьими, ничего не выражающими глазами и лишь спросил:

— Стреляешь хорошо?

— Второе место в роте, — горделиво доложил я.

— Молодец. Есть шанс подтвердить свой меткий глаз. И не только глаз… Но и беспощадное к врагу сердце.

— Завтра на фронт?

— Фронт не фронт, а репетиция будет, — загадочно ответил политрук.

Было раннее сырое утро, когда всех обитателей лагеря подняли по тревоге и велели строиться на плацу перед бараками. Без оружия. Меня сержант Котов на выходе из казармы поманил пальцем и вручил трофейную немецкую винтовку. Порывшись в картонной коробке, он отсчитал девять боевых патронов и высыпал мне в подставленные ладони.

У него на плече висела такая же винтовка.

— В строй не становись. Следуй 5а мной. Поеживаясь от зябкой сырости, я пошел за сержантом мимо строившихся в каре солдат, и чувство неосознанной тревоги утренним холодком заползало в душу.

Сержант привел меня в караульное помещение. Там уже сидели на скамьях и нервно покуривали, поставив винтовки между колен, еще с десяток солдат из разных взводов. Некоторые лица были знакомы: нас вместе принимали в партию.

— Ну вот, — сказал политрук Демченко, — кажется, все в сборе. Тут одни коммунисты, можно в бирюльки не играть, а говорить начистоту. У нас в части чрезвычайное происшествие. С последним пополнением к нам просочился вражеский элемент. Подрывной, опасный элемент.

Меня пронзило электрическим током от возбуждения и любопытства. Надвигалось что-то очень серьезное, запахло настоящей войной, на которую я пошел добровольно и уж сколько времени томился в этом лагере, ожидая отправки на фронт.

Но тут я встретил нехороший, насмешливый взгляд сержанта Котова, от которого у меня стала деревенеть кожа. По этому взгляду я сразу почуял, что впереди какой-то гадкий и жуткий сюрприз.

— Короче. К нам попали сектанты, — продолжал политрук. — Религиозные фанатики. Социально чуждый нам элемент. Которые все годы советской власти отсиживались в уральской тайге, а когда пришел час послужить родине, показали свои волчьи клыки. Отказываются воевать. Им, мол, вера не позволяет брать в руки оружие. Ясно? Так вот, сегодня мы им дадим урок. Научим любить советскую власть. Урок будет показательным для всех солдат. Чтоб, если у кого и есть сомнения, вышибло этот дух начисто. Тут, на месте, зарядить и проверить винтовки. Чтоб ни осечки, ни промаха. И выходи строиться!

Я открыл липкий от ружейного масла затвор, загнал деревянными пальцами холодные патроны в магазин, а в голове назойливо стучало: меня делают палачом, мне предстоит убить безоружного, беспомощного человека, которого я никогда прежде не знал, с кем не обмолвился ни словом, просто взять и убить, как муху, живого человека.

Эта мысль продолжала биться в черепе и когда мы, толкаясь покидали караулку с покачивающимися над плечами темными смертоносными стволами винтовок. И когда вышли серой цепочкой на плац, выстроенные в каре без оружия сотни солдат затихали и сжимались при виде нас, вооруженных. И когда нас построили в ряд тесно друг к другу, спиной к солдатам и лицом к пустому пространству, и сержант Котов, правофланговый, скомандовал — поставить винтовки к ноге.

Потом из дальней казармы вывели обреченных, и они цепочкой стали приближаться к нам. Даже по внешнему облику они отличались от остальных солдат как мертвецы от живых. Они были без шинелей и без обуви. Босыми желтыми ногами ступали по холодной, сырой земле, которая скоро примет их еще теплые тела, продырявленные свинцовыми пулями, одна из которых останется на моей совести. Их делали непохожими на солдат свободно болтающиеся гимнастерки без ремней и непокрытые стриженые головы с не бритой многодневной щетиной на щеках. Я насчитал девять человек. Их даже не конвоировали. Только впереди цепочки, как гусак, ведущий гусей, шел солдат в шинели и с автоматом вниз дулом за спиной. И сзади цепочку замыкал автоматчик.

Поставили их метрах в двадцати от нас. Лицом к нам. И они стали, щурясь, вглядываться в наши лица, в лица своих убийц, переминаясь на холоде босыми, желтого трупного цвета ногами. Их было девять. Нас примерно вдвое больше. Значит, на каждого придется не меньше двух пуль.

Мои глаза забегали по их лицам. Отличить их можно было только по росту: кто выше, кто ниже. В остальном они были до жути безлики. Уже покойники. Все на одно лицо. Одинаковые зеленые брюки галифе, с болтающимися внизу тесемками, одинаковые распоясанные гимнастерки и одного срока серая небритость на желтой, уже помертвевшей коже.

Я вдруг ощутил робкую, удивленную почтительность к ним. Ведь эти люди во имя своей веры пошли против всех, зная, что им не будет пощады. Следовательно, они отчаянно мужественные люди. И кристально честные. Ради своей веры, ради идеи, во имя которой живут, безропотно принимают насильственную смерть. Чем же они хуже идеальных героев моего детства — комиссаров гражданской войны, отдавших свои жизни за торжество идей коммунизма? Разница лишь в идеях. И кто знает, чья идея лучше и чище? Тех ли, кто оружием ее отстаивает, неся смерть другим? Или тех, кто отказывается от оружия, ибо не желает проливать ничью кровь? Уж я-то по крайней мере, рядом с ними жалкий, ничтожный пигмей, не способный даже воспротивиться гнусному, людоедскому приказу — стрелять в безоружного и беззащитного человека. Потому что, если я откажусь, меня ждет его судьба. Вот так же быть поставленным лицом к строю, и солдаты, стоящие теперь слева и справа от меня, не моргнув, всадят в мою грудь свинцовые пули, еще дремлющие в холодных магазинах их винтовок. А уж сержант Котов, тот пальнет в меня с превеликим наслаждением. И не в грудь, а в лицо, чтоб обезобразить труп.

Они стояли не шевелясь и, конечно, не слышали ничего из речи, которую сытым голосом держал командир нашего батальона, толстый, грузный капитан, нацепивший ордена и медали на обе стороны своего суконного кителя. Он был без шинели, но в кожаных черных перчатках. Я тоже не разбирал слов, потому что, как и осужденные, лихорадочно размышлял, словно мне, как и им, осталось жить на земле считанные минуты.

Вдруг я поймал себя на том, что сам факт таких моих размышлений свидетельствует о моей коммунистической неполноценности, потому что коммунист не должен знать колебаний и, как верно заметил мне сержант Котов, делить весь мир на две части: кто не с нами, тот против нас. Я даже скосил глаз на соседа слева, такого, как я, молоденького солдатика, курносого, с небритым пушком на короткой верхней губе: не подслушал ли он моей мысли. Он усердно хмурил белесые брови, уставившись на командира батальона. В голосе капитана не было ни злости, ни суровости. Он произносил страшные слова, последние услышанные на этом свете девятью обреченными, таким обычным, даже домашним голосом, что мне послышалось, он сытно икнул в одном месте, прикрыв рот перчаткой.

— Принести девять винтовок, — велел в заключение капитан, — и положить перед ними. Даю им последний шанс.

Два солдата притащили охапками винтовки и разложили их на земле так, чтобы каждая оказалась перед одним из обреченных. После чего солдаты поспешно отошли, словно опасаясь, что мы раньше времени начнем стрелять и зацепим их. Это напоминало какую-то зловещую игру, в которую молча и сосредоточенно играли не дети, а взрослые люди, вырядившись в одинаковые серые шинели и только девятерых оставив на холоде без них.

— Крайний слева! — окликнул капитан.

Босоногая шеренга шевельнулась, задвигала стрижеными головами. Стоявший крайним слева никак не мог понять, что это к нему обращается командир батальона.

— Ты! Ты! — подтвердил капитан. — Три шага вперед! Марш!

Желтые босые ноги, поколебавшись, сделали неуверенные два шага и потом еще один короткий шажок, уткнувшись в железный затылок приклада лежавшей на земле винтовки.

— Та-а-ак, — протянул капитан, — Готов защищать социалистическую Родину? Возьмешь винтовку?

Сектант стоял без движения, лишь губы на его небритом лице шевелились. Должно быть, молился.

— Берешь? — рявкнул капитан. — Последний раз спрашиваю.

Губы сектанта зашевелились быстрее, он спешил, пока еще жив, закончить молитву.

— Взво-о-од! — нараспев сказал капитан. — Изготовиться к стрельбе.

Слева и справа от меня зашевелились солдаты, поднимая винтовки и устанавливая их дулом вперед, с упором приклада в плечо. Я еле успел проделать то же самое. Теперь впереди нас покачивались темные, с синевой, винтовочные дула, все теснее сходясь на фигурке сделавшего три шага вперед солдата. У меня вспотели ладони, и щека, прижатая к прикладу, взмокла. Сквозь прорезь прицельной рамы я отчетливо видел небритую тощую шею с прыгающим кадыком.

— По крайнему слева-а… — снова завел капитан нараспев. — И пока только по нему… По изменнику Родины… По презренному дезертиру… взвод… залпом… пли!

С голых деревьев взлетело в небо черное облако галок, слитный гром двух десятков выстрелов забил наглухо уши. Отдача больно ударила прикладом в мое плечо. Но глаза продолжали ясно видеть. И видел я, как покачнулся небритый, босоногий человек, неловко взмахнув руками, и ничком упал на лежавшую на земле винтовку, словно в последний миг раздумал и бросился ее поднимать, да споткнулся и растянулся на ней.

Птичья стая, тревожно горланя, растянулась, редея, над лесом.

— Следующий! — издалека донесся до меня голос капитаны. — Второй слева! Три шага вперед!

Другой босоногий оторвал взгляд, прикованный к лежащему впереди мертвому товарищу, дернул головой и пальцем ткнул себя в грудь.

— Меня, что ли?

— Тебя! Три шага вперед!

— Беру! — закричал босоногий. — Не убивай! Беру!

Он мелкими шажками подбежал к винтовке, лежавшей на земле возле убитого, неумело поднял ее и прижал плашмя к груди. И тут же дрогнула вся шеренга. Остальные семеро, не дожидаясь окрика капитана, тоже подобрали винтовки.

— Взвод! — удовлетворенно прокричал капитан. — Отставить! Винтовки к ноге!

Сердце мое прыгало в груди. От радости, что убийство кончилось, и восемь человек остались живыми. И от горькой безысходности, на моих глазах, герои-идеалисты перед реальной угрозой смерти дрогнули, отреклись от своих священных заповедей, одним словом, заложили душу за право остаться в живых. Я понял, что стал послушным винтиком той машины, которая сокрушит все на своем пути, раздавит все без колебаний, и, если я оступлюсь и подвернусь ей под колеса, рассчитывать на пощаду не придется.

Следовательно, отныне я должен выполнять любой ее приказ, не размышляя, не мудрствуя. Единственное условие, чтобы уцелеть, остаться живым человеком, дышать воздухом, радоваться птичьим голосам, это перестать размышлять и задумываться. То есть перестать быть человеком.

С таким настроением я отправился через неделю на фронт в длинном товарном составе, в одной теплушке с двумя из раскаявшихся сектантов. Их распихали по разным взводам. Сержант Ваня Котов всю дорогу не спускал с них бдительного глаза. Он даже в окопах в первые дни следил за ними: стреляют ли, или делают только вид. Но скоро пришел конец подозрительности и недоверию.

Немецкий снаряд угодил прямым попаданием в нашу траншею. Убив наповал всех, кто там был. В том числе и сержанта Ваню Котова. Развеяв по ветру его мечту: вернувшись с войны с партийным билетом, сажать других на трактор и покрикивать на них.

Этот же снаряд, чтоб покойному сержанту не было уж совсем обидно, прошил осколками и меня. Часть из них вынули в госпитале, другие сами выходили из моего тела в разные годы после войны, а один, для памяти, остался навсегда. Он вонзился в сердце, застрял в нем и прирос к мускулу. Трогать его было рискованно, и судьбе было угодно оставить меня доживать свой век с кусочком железа в сердечной мышце. Я скоро привык к нему и надолго забывал о его существовании. Медицинская комиссия даже сняла с меня инвалидность и лишила той крохотной пенсии, которую платили мне после госпиталя. Я был молод и чувствовал себя совершенно здоровым. Лишь при резкой перемене погоды мой железный сосед начинал беспокоиться в моем сердце, причиняя мне мучительные боли, заглушить которые никаким лекарством не удавалось. Но стоило уравновеситься погоде, и мой осколок засыпал, боль улетучивалась, и я оживал и радовался жизни. Возможно, с большей жадностью, чем другие, без железа в сердце, и этим в немалой степени объяснял себе свое поведение в дальнейшем, оправдывал поступки, которые совершал.

Но между взрывом немецкого снаряда и моим выздоровлением произошли события, тоже оставившие след в моей жизни, и, если я хочу быть объективным, обходить их, умалчивать о них нет смысла. Тем более, что, копаясь сейчас в своей памяти, я мучительно пытаюсь понять, как и когда подверглась трансформации моя личность, пока я не стал таким, какой есть.

Война страшна тем, что убивает цвет наций, молодежь, самых энергичных, решительных, активных, ослабляя, ухудшая человеческую породу. Возразить тут нечего. Но на мой взгляд, наиболее разрушительные последствия войны — это искалеченные, раздавленные души тех, кто прошел войну и физически уцелел.

Нигде так, как на войне, не торжествуют безнравственность и низменные инстинкты, подогреваемые очумелой людоедской пропагандой, именуемой патриотической. Нигде и никогда так откровенно не обнажается все звериное и подлое, что до времени таилось под наслоениями цивилизации. А обнажившись и всплыв на поверхность, уже не даст загнать себя обратно и будет бесстыдно рваться наружу в любую щель, отравляя зловонным дыханием, опаляя хрупкие крылья и тому поколению, которое родится после войны.

До войны, в моем детстве и отрочестве, я был искусственно изолирован от подлинной жизни семьей, школой, литературой, вдолбившими в мое сознание непререкаемые истины, что мы, советские люди, — самые лучшие, самые передовые в мире и что коммунистическая революция и советская власть воспитали неведомое прежде на земле поколение честных, чистых, нравственных, добрых и красивых людей, к лику которых могу причислить себя и я, если сумею избавиться от пережитков капитализма, искоренить в себе проявления дурных атавистических качеств проклятого прошлого. Я искренне гордился тем, что я — советский человек, и был признателен судьбе, что родился после революции.

Война разнесла вдребезги хрупкие стены оранжереи, в которой я вызревал, и настоящая, а не книжная жизнь оглушила меня, безжалостно обожгла, плюнула в лицо кровью и гноем.

Немецкий снаряд, угодивший прямым попаданием в траншею, оставил в живых не только меня, истекавшего кровью, но и одного из сектантов, что не так давно стояли босиком и без ремней перед дулом моей винтовки. И этот человек, чью грудь должна была продырявить посланная мной пуля, спас меня, вырвал из лап смерти, в самом прямом смысле этого слова.

Звали его Фролом, старинным русским именем, какое уже не встречалось среди моих сверстников. А фамилии его я так и не узнал. Он представился лишь именем. Мне же, в моем состоянии, было не до его фамилии.

Когда взорвался снаряд, я лежал за припорошенным снегом бруствером траншеи, спиной к взрыву, и горсть осколков, прошив шинель, врезалась в лопатку, за которой еще полнокровно и легко билось мое сердце. Тяжелое ранение, с несомненным смертельным исходом. Я, как и полагается в таких случаях, клюнул носом мерзлую землю и отключился, потерял сознание. Спасло меня лишь то, что в беспамятстве я стонал, и поэтому был обнаружен до того, как окончательно истек кровью.

Мы попали под артиллерийский огонь в самом начале атаки. Батальон ушел вперед, чтоб нагнать отходивших немцев, и на снежном поле остались темными кучками тряпья убитые. Санитары в спешке подобрали тех, кто подавал признаки жизни, и помчались вслед за батальоном.

В нашу траншею никто и не заглянул. Там лежали трупы и два еще живых человека. Я и сектант Фрол. Он был ранен легко. По крайней мере, легче меня. Потому что, оклемавшись от контузии и сообразив, что произошло, самостоятельно стянул бинтами из своего индивидуального пакета кровоточившую голову, обмотав ее наподобие белой чалмы, и затем прошел по обвалившейся траншее, наклоняясь над каждым и проверяя, жив ли. Так он обнаружил меня.

Этот темный мужик из забытой Богом глухой таежной деревни, никогда в жизни не слушавший радио и впервые увидевший поезд лишь тогда, когда его с толпой мобилизованных крестьян повезли с Урала на запад, на фронт, проявил редкостные качества: жалость и сострадание. Покричал в морозный воздух, клича санитаров, и, убедившись, что никого не дозовешься, что мы брошены среди мертвых на произвол судьбы, не ушел искать медсанбат для себя, а занялся моей раной. Содрал с моего плеча шинель с рваной дырой сзади, нашарил в моих карманах индивидуальный пакет, провел пальцем по раздробленной, сочившейся кровью лопатке, выковырял два железных осколка и несколько кусочков моих костей и, заткнув кровавое месиво тампонами, туго спеленал рану бинтами. И полотенцем, которое тоже обнаружил в моем кармане. И лишь после этого стал легонько трясти меня, тереть лицо снегом.

Я открыл глаза и долго не мог понять, что со мной и кто это небритый, с окровавленным лицом и белой чалмой на макушке склонился надо мной.

Тогда он и представился, назвал свое имя — Фрол, сообщил, что из всего отделения лишь мы двое живы, кругом никого нет и, если я хочу уцелеть и не замерзнуть, то надо двигаться, искать помощи.

Он подхватил меня справа, с другой от раны стороны, я обнял его шею, свалив слабеющую голову на плечо, и мы заковыляли. По осыпающемуся снегу выбрались из траншеи. Вокруг нас расстилалась неровная белая равнина без единого деревца. Зимняя степь. Исполосованная параллельными рубчатыми следами от танковых гусениц. С черными пятнами от подтекшего горючего. По такой танковой колее и черным пятнам мы и пошли. Подальше от нашей траншеи, от мертвых тел, черневших в снегу впереди нее, в тыл, где должны же, наконец, быть живые люди. Которые нам помогут. Дадут лекарства. Наложат свежие повязки, приведут под крышу, в тепло и сухость.

Чтоб я не впал в беспамятство, Фрол всю дорогу занимал меня разговором, с трудом выдавливая из горла слова, потому что тоже ослабел от потери крови и устал тащить мое обмякшее тело.

Меня потянуло к покаянию, и я сказал ему, что стоял в шеренге комендантского взвода, когда их, сектантов, расстреливали.

— Грех, конечно, — ответил он, часто дыша, — но не волен ты в своих делах.

— Почему?

— Небось, коммунист?

— Конечно.

— Вот и подневольный человек. Должон слушаться приказа.

— А ты… не подневольный?

— Я-то? Свободный я. Ни перед кем не гнусь. Мне указ один. От Бога. А что от Бога, то не в тягость… а в радость.

Это было что-то совсем новое для меня, и, хоть голова моя наливалась жаром, я пытался соображать и даже спорить.

— Что ж ты нарушил наказ своего Бога… Взял оружие в руки?

— Не по своей воле. И взял-то ложно. Ложь во спасение. Ни разу в человека не выстрелил. Господь — свидетель.

— Не пойму я тебя, Фрол, — не унимался я, тоже цепляясь за разговор, как за соломинку, боясь потерять сознание. — Вот ты меня спасаешь, тащишь, сам еле живой… А ведь я тебе враг. Был готов пристрелить.

— Значит, так Господу угодно. Надежда всегда есть — авось и ты хватишься, услышишь глас, и на тебя сойдет просветление.

Мне было нечем крыть. Он был логичен, этот темный мужик. И мудрее меня.

Быстро темнело, и пока еще что-нибудь можно было различить, наметанный таежный глаз Фрола обнаружил далеко-далеко идущую в нашем направлении машину. Теперь важно было успеть выйти на дорогу до того, как автомобиль пронесется мимо.

— Сиди! Жди!

Фрол опустил меня в снег и, подхватив обеими руками полы шинели, побежал наперерез к автомашине. Это был американский «Студебеккер» с открытым, без парусинового тента кузовом. Прихватив с собой красномордого, в черном овчинном полушубке шофера, Фрол вернулся за мной.

В теплой кабине оставалось свободным лишь одно место. Кроме шофера там сидел молоденький лейтенант. Фрол кивнул, чтоб посадили меня, а сам полез в кузов, до отказу набитый железными бочками с горючим, и примостился, скрючился на жгучем железе.

Меня усадили в кабину боком, так чтобы раненое плечо выдвигалось вперед и не терлось об лейтенанта. Правым плечом я упирался в стекло дверцы кабины.

«Студебеккер» шел с погашенными огнями по раскатанной, разъезженной военными машинами дороге, пробитой ими в снегу. Ни впереди, ни с боков ни одного огонька — маскировка на случай появления самолетов противника. Мы ехали в кромешной тьме, и из этой тьмы на нас набегали снежные бугры, и машину качало, и я думал о бедном Фроле, которого мотает в кузове на железных бочках, да еще на пронизывающем ветру. С этим я то ли уснул, отогревшись в тепле, то ли снова провалился в беспамятство, но пробуждение мое было не из радостных.

Я лежал на снегу метрах в пяти от «Студебеккера». И очнулся от нестерпимого жара, опалявшего мое лицо и руки. «Студебеккер» пылал огромным багрово-черным костром — от радиатора до заднего борта, отстреливаясь огненными плевками, с шипением вонзавшимися в снег. Еще не разобравшись, что произошло, я увидел в кузове среди огня темный силуэт моего спасителя, сектанта Фрола, продолжавшего сидеть на горящих бочках и раскачивавшегося, пылая, будто кланяясь мне на прощанье.

В кабине горели, уткнувшись в ветровое стекло, шофер и лейтенант. Дверца со стороны, где я сидел, была распахнута настежь, и поэтому я выпал в снег и остался жив.

Загребая снег локтями и коленями, я отполз подальше от обжигающего даже на расстоянии пламени и тогда увидел причину пожара. Наш «Студебеккер» воткнулся на полном ходу в трактор-тягач, должно быть, брошенный на дороге артиллеристами из-за неисправности. А дальше все можно было вообразить. Удар. Взрыв бака с горючим. Пламя через кабину метнулось в кузов, полный бочек с бензином. Я, по всей вероятности, выпал при столкновении в распахнувшуюся дверцу которую я, видать, неплотно прикрыл, садясь.Все, ехавшие в «Студебеккере», были мертвы, за исключением меня, и теперь догорали. Мертвый Фрол шевелился в огне, словно устраиваясь поудобней, и мне даже показалось, скалил, будто хохоча, зубы.

А кругом никого. Хоть бы один автомобиль приблудил на огонь. Единственное, чего можно было ожидать, это появления самолета противника, привлеченного демаскирующим пламенем, заметным с большого расстояния.

Мне ничего не оставалось делать, как поползти вперед по дороге, в сторону движения нашего злополучного «Студебеккера». И еще долго его горящий остов согревал мою спину. По мере удаления от него я стал остывать, а потом и мерзнуть.

Это было лишь началом кошмаров, которые мне привелось пережить на пути к спасению. Я полз и полз, оглушенный пронизывающей болью в спине, загребая мерзнущими бесчувственными руками сухой, колючий снег. И, несомненно, замерз бы на дороге, окончательно выбившись из сил, если б не увидел дом на обочине и в нем, за плотно прикрытой ставней, слабый свет. Обитаемый дом. Теплый дом. С живыми людьми.

Дом стоял на самой окраине деревни или поселка. Дальше тянулись пепелища и пустыри с силуэтами печных дымоходов. А этот цел и невредим. И в нем еще не спят, потому и не погашен свет. Возможно, ужинают. Всей семьей. Отец, мать, дети. И старенькая бабка. Сидят вокруг керосиновой лампы и мирно едят. Вареную картошку, скажем, с соленой капустой — единственную пищу на селе в голодное военное время. И бабушка рассказывает внукам сказку. Про избушку на курьих ножках, про царевну-лебедь, про Ивана-царевича… И стали они жить-поживать, добра наживать… Я там был, мед-пиво пил… по усам текло… да в рот не попало.

Все это сладко и обнадеживающе растекалось в моем воспаленном мозгу, пока я подползал к крыльцу дома и на локтях стал подтягиваться по трем обледенелым ступеням, волоча за локтями будто не мое, деревянное тело.

Добравшись до дверей, я, как ни старался, не смог встать, хоть бы на колени, чтоб дотянуться до дверной ручки. Каждый раз валился на ледяную корку крыльца. И тогда, отчаявшись, я начал бить головой в самый низ двери. Не дождавшись ответа, стал помогать голосом, слабым, еле слышным:

— Люди! Откройте! Раненый замерзает!

И до звона в ушах продолжал стучать головой в глухое дерево двери.

Наконец я разобрал звук шагов в сенях и низкий, прокуренный мужской голос:

— Кого нелегкая несет?

— Это я! Советский солдат! Русский! Раненый. Пустите в дом.

— Советский? — мне показалось, ухмыльнулся голос за дверью. — Вот к Сталину и иди. Пускай он тебя погреет.

Я не верил своим ушам.

В моей стране, мой соотечественник, мне, солдату, умирающему за его и мою страну, отказал в помощи, оставляет истекающего кровью замерзать на пороге его теплого дома. Это не укладывалось в моей и без того больной голове. Где же единство советского народа, о котором мне жужжали в уши, сколько я себя помню? Откуда у нашего советского человека такая неприязнь к солдату своей армии, которая, возможно, вчера освободила его от чужеземной оккупации? Неужели ему, русскому крестьянину, ближе и милее германские фашисты, чем наша народная рабоче-крестьянская власть?

— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.

— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:

— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.

И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.

По всей видимости, это был клуб. Со сценой, в глубине которой виднелся оставшийся с довоенного времени грубо намалеванный задник: колосящиеся золотые нивы до синего горизонта. Над ним алели слова лозунга: «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских колхозников!» Прочитав эти слова, когда прояснилось мое сознание, я почему-то вспомнил, что над входом в мою школу в Москве висел почти такой же транспарант, повторяющий все до единого эти же слова, кроме слова «колхозников». Вместо него у нас стояло слово «школьников», и весь лозунг был «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских школьников!» В моем сознании впервые при упоминании священного имени вожди ядовитой змейкой скользнула ирония.

В клубе разместился медицинский эвакопункт. Сюда сволакивали подобранных раненых, и тут они ожидали отправки в госпиталь. Ждали неделями. Без какой-либо помощи и ухода.

Если действительно существует ад, то этот эвакопункт — его грубая копия. В зрительном зале, очищенном от стульев и скамей, на голом полу, тесно, впритык валялись раненые. Солдаты и сержанты. А на сцене, тоже на полу и тоже без ухода, — офицеры.

Единственное, что кто-то невидимый делал, — в клубе постоянно топились печи, и поэтому мы не замерзали, а, наоборот, задыхались в душной густой вони. Большинство раненых не могли двигаться и ходили .под себя. Можно было задохнуться от застоявшейся вони мочи и человеческих испражнений, висевшей в спертом воздухе в дополнение к тошнотворному духу от гноя, распространяемому необработанными, загнивающими ранами. Гноем разило и от моей спины.

Я провел в этом зале день и ночь. И никто ко мне не подошел. Мертвых не выносили наружу, и они лежали вперемешку с живыми, со скрюченными в последних судорогах руками и ногами и оскаленными, разинутыми ртами. По серой щетине, покрывшей небритые лица трупов, ползали белые жирные вши. Из разных концов зала доносились стоны, горячечный бред, громкий плач и скулеж.

Мне показалось, я схожу с ума. Я поймал себя на том, что повторяю, не останавливаясь, лозунг, написанный на стене, но в немного иной интерпретации: «Да здравствует товарищ Сталин — лучший друг советских солдат! Да здравствует товарищ…»

Огромным усилием воли я заставил себя оборвать горячечное бормотание и, приподнявшись на локтях, оглядел валяющиеся в разных позах, взопревшие и гниющие тела солдат и пополз, оскользаясь, тычась носом в грязные доски пола, задевая чьи-то руки, чьи-то ноги, чьи-то головы. Вслед мне неслись вскрики, стоны и бессильная ругань. Целью своего перемещения я избрал узкую дверь возле сцены, за дверью был медицинский пункт. Я это понял, проследив за прошмыгнувшими туда фигурами в белых халатах.

Долго полз я до этой двери. Через весь зал, через десятки тел, прямо по телам, потому что обойти, обогнуть их не было сил. Отдыхал. И снова полз. И дополз. С непристойным эгоистичным желанием — уж раз я туда попаду, мне-то уж точно окажут медицинскую помощь. Хоть сменят бинты. Промоют рану. Дадут каких-нибудь порошков проглотить. Иначе еще сутки — и я буду валяться тут на загаженном полу без движения, и по моему небритому лицу без опаски загуляют белые вши.

Дверь я открыл головой, и она распахнулась легко, потому что была не заперта. И замер на пороге. Меня сразу оставили последние силы. В маленькой каморке остро пахло спиртом. На полу у самого моего носа валялась порожняя бутылка, а на табурете стояли два стакана. Дальше был диван. И на диване лежали пьяные медсестра и фельдшер. Он на ней. раскинувшей голые ноги, а между ее ногами белел поверх приспущенных брюк его обнаженный зад.

Они меня увидели. Ко мне обернулись две багровые, распаренные рожи с разинутыми пастями. А из пастей рвался лошадиный хохот.

И я заплакал. Тихо, без всхлипа. Как обиженный ребенок. Втянул голову в плечи и пополз, пятясь, назад. Сомнения больше не оставалось: мне здесь помощи ожидать не от кого. Если я хочу жить, а мне в тот момент жутко захотелось остаться в живых, я должен убираться из этого клуба. На улицу. В снег. На волю. Там есть надежда наткнуться на нормального человека.

Не помню уж, как я снова проделал путь через зал, к входной двери. Вывалился на холод. В одуряющий свежий воздух. Под слепящее зимнее солнышко. И опять пополз. Подальше от этого места. В снежную степь. От одного телеграфного столба к другому. В полубреду соображая, что столбы ведут к железнодорожной станции. А там, где железная дорога, неминуемо будет санитарный поезд. А в санитарном поезде — жизнь… Если и не спасут, то хоть похоронят как человека.

Я полз на четвереньках по неглубокому, промерзшему снегу. Раня ладони об острые льдинки и накалываясь коленями во взмокших, прилипших Брюках.

Ориентиром на белом снегу мне служили темные телеграфные столбы с оборванными, скрученными в спиральные мотки проводами. И санный след, проложенный совсем недавно. След даже не саней, а санок, детских салазок. Гладкие параллельные колеи. Между колеями — отпечатки ног. Двух пар. Рубчатые подошвы солдатских ботинок и маленькие ямки от валенок, не взрослого, а детского размера.

Очередной телеграфный столб был наполовину короче, словно и снег провалился, — впереди была низина, овраг, а в овраге я разглядел, когда дополз до его края, замерзшую, скованную льдом узкую речушку. Во льду была пробита темная полынья, и две женские фигурки, одна побольше, другая поменьше, копошились возле санок, по следам которых я дополз сюда. На санках стояла деревянная бочка, в какой солят на зиму огурцы, и та фигурка, что покрупнее, черпаком доставала из полыньи воду и сливала в бочку.

Солнышко светило мне в лицо и слепило. Я лежал, распластавшись в снегу. Попробовал подняться на колени, чтоб меня увидели снизу, из оврага, но не устоял и рухнул воспаленным, мокрым от пота лицом в колкий, рассыпчатый снег. И тогда, задрав облепленное снегом лицо, я не закричал, а бессильно завыл.

Обе фигурки внизу замерли, повернув головы в мою сторону, и я разглядел, что это не женщины, а дети. Две девочки. Одна постарше, другая — совсем малышка.

Они застыли, раскрыв от страха рты, а я выл все тягучей и жалостней, призывая на помощь. И тогда они, как по команде взмахнув руками, бросились бежать. Не ко мне, а от меня. По льду на другую сторону оврага, барахтаясь, в осыпающемся под ногами снегу. У полыньи остались салазки с бочкой и темный черпак.

Выбравшись наверх и почувствовав себя в безопасности за разделявшим нас оврагом, девочки не побежали дальше, а, взявшись за руки, стали разглядывать меня, пытаясь определить, что я за зверь. Я помахал им рукой. Моя рука, обычная человеческая рука, успокоила их. Что-то обговорив, они спустились в овраг и медленно, не без опаски поднялись по другому склону ко мне.

Я уже не выл и не двигал рукой. Мысль о том, что теперь мне не дадут замерзнуть в степи, а что-то сделают, умиротворила меня, и я уж стал впадать в мутное забытье, но чье-то теплое порывистое дыхание коснулось моего лица, и тонкий, робкий голосок вернул меня к жизни:

— Дяденька… А дяденька?

Я разлепил смерзшиеся ресницы и увидел над собой короткий вздернутый носик, пунцовые от румянца щеки и синие-синие глаза. А пухлые, совсем кукольные губки шептали:

— Дяденька?.. Что с тобой, дяденька?

И другое личико высунулось из-за ее головы — укутанное в теплый платок лицо десятилетней девчушки, похожей на старшую сестру. И шмыгавшей таким же вздернутым мокрым носиком.

— На станцию, — выдохнул я. — Я — раненый… А там… санитарные поезда.

Девчонки оказались на редкость сообразительными. Сбросили с санок бочку, поднялись ко мне и, подпирая с двух сторон, помогли взгромоздиться на обледенелые дощечки санок и веревкой привязали к ним.

Санки были маленькие. Я мог на них поместиться только сидя. Чтобы я не опрокинулся, младшая стала сзади, ручками поддерживая меня за плечи. От этого усилилась боль в лопатке. Но я молчал, даже не постанывал, чтобы не вспугнуть моих спасительниц.

Так мы и двинулись. Старшая впереди тащила санки за веревку, вцепившись в нее обеими оттянутыми назад руками. А за моей спиной посапывала младшая, упираясь ладошками в мои плечи.

Благополучно съехали в овраг, миновали брошенные у темной полыньи бочку и черпак, по трескающемуся льду прокатились через ручей и с трудом еле-еле выбрались наверх, на ровный снег, из которого торчали телеграфные столбы, убегая в белую безлюдную степь.

Девочки задохнулись на подъеме и остановились, чтоб перевести дух. Теперь я хорошенько мог разглядеть обеих. Старшей на вид лет пятнадцать, не более. Но уже крепкая деваха. Невысокого роста. В платке, повязанном по-деревенски, через грудь, узлом на спине, в стеганом ватнике с завернутыми не по росту рукавами и в синих фланелевых шароварах, заправленных в большие солдатские ботинки. Звали ее Верой. А младшую сестренку — Марусей. Пока отдыхали, они успели наперебой рассказать мне, что живут без отца, в соседней деревне. Деревню сожгли. И они с матерью приспособили под жилье оставшийся от солдат блиндаж, и там даже есть чугунная печка. Вот только дров маловато. Все, что могло гореть, сгорело кругом. А воду возят с реки. Не украли бы бочку. Мать прибьет, если воротятся без нее. У Веры был типичный деревенскими облик. Кирпичный румянец на скуластых щеках, нос пуговкой и небесная синева глаз под тяжелыми нависшими веками, придававшими ей озабоченный, сердитый вид. Красивой не назовешь. Матрешка. Вся ее прелесть лишь в юной свежести и здоровье.

Мы ехали и останавливались, и снова трогались, оставляя позади столб за столбом с мотающимися по ветру обрывками проводов. Меня то трясло от озноба, то бросало в жар, и маленькая Маруся с тревогой заглядывала сбоку в мое воспаленное лицо и снова подталкивала ладошками в спину.

До станции добрались, когда уже стало смеркаться. Собственно, станции никакой не было. Черная, задымленная кирпичная коробка, без крыши, с пустыми провалами вместо окон, и только тускло горящие керосиновые фонари на стрелках, у разветвлений рельсов, напоминали, что станция жива и действует. Никого, кроме укутанного в тулуп старика стрелочника, мы не обнаружили на станции. Он нам сказал, что зря мы сюда добирались, санитарные поезда проходят, не останавливаясь, а если и стоят, то даже дверей в вагонах не отпирают.

Мы переглянулись с Верой. Увидев, как я побледнел от этой новости, она резко сказала стрелочнику:

— Ты, папаша, иди, не каркай. У нас раненый, понятно? Не помирать же ему в степи.

Стрелочник помог девчонкам снять меня с санок и усадить на каменную платформу, спиной к кирпичной стене. Вера развязала свой платок, сняла с головы и, сложив его вдвое, постелила под меня. Оставшись с непокрытой головой, она тряхнула светлыми слежавшимися волосами и, скосив на меня свой синий-синий бедовый глаз, сказала:

— Знала бы маманя, что под чужой зад ее платок сунула, прибила б совсем.

У меня на глаза навернулись слезы. От бессилия и невыразимой благодарности этой скуластой девчушке с сердито сдвинутыми белесыми бровями. А она продолжала распоряжаться. Отправила Марусю с санками домой, наказав по пути прихватить у ручья бочку и матери передать, чтоб не беспокоилась, сама вернется, как солдатика отправит с санитарным поездом.

Маруся ушла в темную степь, волоча за собой санки. Исчез стрелочник в тулупе. Мы остались одни возле закопченных руин вокзала, на мерзлой, продуваемой платформе.

Вскоре послышался надвигающийся шум поезда. Но наша радость быстро испарилась. Поезд шел не от фронта, а к фронту. Перед нами прогрохотали бесконечные открытые платформы с заиндевелыми в морозном инее танками и остановились. Невдалеке от нас оказались товарные теплушки, где ехали танковые экипажи, и Вера метнулась туда, оставив меня. Какие-то люди в военном проходили мимо, не замечая меня. Потом лязгнули буфера, загудел паровоз, и эшелон тронулся. Мимо. Мимо. Пробежали теплушки с открытыми дверями. С них свесились танкисты. В ребристых шлемофонах и телогрейках. Молодые, здоровые ребята. С улыбками от уха до уха. Скользнули по мне веселыми глазами безо всякого любопытства. И исчезли под нарастающий стук колес. Их унесло туда, откуда еле живой выполз я, и кто знает, приведется ли кому из них ехать в обратном направлении, может быть, только в санитарном поезде, В таком вот, какой явился с запада на смену эшелону — одни пассажирские вагоны, и на каждом большой красный крест в белом кругу.

Но до того, как пришел санитарный поезд, Вера принесла мне выпрошенные у танкистов бинты с ватой и горбушку черного хлеба.

Я сидел на ее вязаном шерстяном платке и тупо жевал хлеб, а она, подвинув меня от стены и освободив спину от шинели, отрывала от моей лопатки спекшиеся, в крови повязки. Я морщился от боли и гнилого запаха, шедшего от упавших на платформу бинтов, и продолжал механически жевать хлеб.

— Не придет санитарный поезд, — озабоченно бормотала за моей спиной Вера, — сгниешь совсем. Гною-то! Господи!

Она неумело заткнула раскрытую рану бинтами и ватой и бережно натянула на плечо шинель. Потом присела на корточки передо мной, заглянула в мое безучастное, обтянутое небритой серой кожей лицо и вздохнула по-бабьи, совсем как взрослая.

— Горе ты мое! Когда же твой поезд будет?

И словно наколдовала. Из густой темноты с западной стороны с гулом и лязгом подошел и замер поезд, отдуваясь после бега сизыми облаками пара. На стенках заиндевевших пассажирских вагонов спасительно алели, словно выведенные кровью, кресты. Санитарный поезд. И моя жизнь зависела от одного: возьмут ли меня с собой или оставят замерзать на каменной платформе.

Как и напророчил стрелочник, двери вагонов, пока поезд стоял, не открыли, и мы с Верой, почти тащившей меня на своем плече, толкались от вагона к вагону, и она ожесточенно стучала кулаком в каждую промерзшую дверь, и в ответ от нас лишь отругивались матерно и не отпирали.

В тронутых морозным узором окнах смутно виднелись человеческие фигуры на полках в белом нижнем белье, с забинтованными то руками, то ногами, и прижимались к стеклу лица медицинских сестер, взиравших на нас с праздным, равнодушным любопытством.

Вера тащила меня вдоль вагонов, подпирая плечиком, согнувшись под моей тяжестью, и продолжала неистово стучать в каждую дверь и орать сорванным, простуженным голосом:

— Да вы что? Не люди, а звери? Раненый помирает! Сознание уходило и возвращалось ко мне. Вера не давала мне осесть, рухнуть на платформу, подталкивала плечом, тащила, вцепившись в повисшую на ее шее руку.

— Люди добрые! Не оставьте! — вопила она. — Раненый помирает!

До моего сознания не совсем отчетливо, но все же доходило, что раненый, о котором она кричит, это я, и, следовательно, умираю тоже я. И я даже слегка удивился, что эта новость нисколько меня не опечалила. Наоборот. Лечь, растянуться на платформе и забыться, умереть куда лучше, чем вот так, терзаясь незатихающей болью, переставлять отекшие, словно чужие ноги вдоль замерзших окон и запертых дверей отгородившегося, отказавшегося от меня мира.

Я спасся от несомненной смерти ценой жизни другого человека. Меня выручил покойник. Скончавшийся в санитарном поезде безымянный раненый солдат. Его труп в нижнем бязевом белье и с толсто замотанной бинтами головой, из-за чего даже лица нельзя было разглядеть, выволокли за ноги и за руки из поезда на этой станции. А для этого пришлось отпереть двери вагона. И пока четыре девки-санитарки сносили со ступеней подножки босоногого покойника, Вера ринулась к дверям, ударом наклоненной головы отбросила от поручней санитарку и с какой-то нечеловеческой силой потащила меня, хватив под мышки, как труп, вверх по ступеням.

Перед моим замутненным взором через Верино плечо мелькали сердитые лица санитарок в тамбуре, я слышал крики и ругань и высокий с надрывом вопль Веры:

— А ну, пусти, гад! Кому говорят? Он, что, не наш солдат? Кого толкаешь? Раненого?

В меня вцепилась у раненого плеча чья-то безжалостная рука. Взвыв от пронзившей меня боли, я вонзился зубами в запястье и не без злорадства услышал болезненный вскрик и сразу ощутил свое плечо свободным.

Потом я стукнулся головой об стенку тамбура, потом еще раз уже об дверь из тамбура в вагон.

— Не уйдем из вагона! — кричала Вера. — Пристрелите на месте! Живыми не уйдем!

В вагоне мне ударил в нос душный воздух, пропитанный острыми запахами медикаментов и тошнотворной вонью множества давно не мытых тел. После пронизывающего холода здесь было жарко, впору задохнуться.

— Куды ты его? — визжала перед нами круглорожая, ширококостная санитарка в белом и несвежем халате, чуть не лопавшемся на выпирающей груди. — Где класть? Нету местов! Все забито!

— А где покойник лежал? На его место! — задыхаясь под моей тяжестью, не сдавалась Вера.

— Где был покойник, там уже другой, с полу взяли!

— Ну и я своего на пол положу. Не барин! — отрезала Вера, а мне в ухо горячо шепнула: — Только бы поезд тронулся, на ходу не выбросят. Вот сюда! Под нижнюю полку залазь. А то затопчут. Головой вперед, я подтолкну.

Я вполз под нижнюю полку, с краю которой свешивалась простыня, и, когда подтянул к животу ноги, чтоб меня совсем не было видно, услышал резкий начальственный мужской голос:

— Кто позволил? Гоните в шею! У нас своих хватает, невпроворот! Выполняйте приказ! Выбросить обоих!

Что-то закричала Вера. Кто-то взвизгнул — очевидно, Вера укусила или поцарапала. Под полкой зашарили руки, ухватились за мой ботинок и за колено, потянули.

— А ну, вылазь, зараза!

Я вырвал ногу и изо всех сил пнул во что-то мягкое, затем поддал второй, под брань и матерщину стал брыкаться обеими ногами и все время слышал Верин истошный визг:

— Убивают! Раненого убивают! Шкуры! Гады!

А я все брыкался, не даваясь цепким рукам, и настолько вошел в раж, что не почуял, как подо мной, задрожал пол и застучало под ним, все быстрее и быстрее, пока не слилось в ровный гул. Это я терял сознание и в последних его проблесках успел догадаться, что поезд, наконец, пошел, и подо мной стучат колеса, и где-то далеко-далеко плаксивый голос Веры:

— Эй, меня куда везете? Пустите! Там на станции платок остался. Почти неношенный.

Я очнулся, когда меня несли на носилках после операции. Несли две санитарки по вагону, и перед моими глазами мелькали чьи-то ноги, спеленутые бинтами, скованные гипсом и невредимые белые ступни человеческих ног, шевелившие пальцами чуть ли не над моим лицом. Грудь и спина мои были туго стянуты бинтами, и не было прежней боли.

В тамбурах, при переходах из вагона в вагон, морозный воздух вихрился над моей головой, щипал нос, и я сообразил, что светло, наступил день, и всю ночь я провел в беспамятстве. И тут же подумал, куда же меня положат? Неужели снова на пол, сунут под полку?

Меня положили на полку. Верхнюю. Я лежал на полу и ждал, пока санитарка сменит на ней белье. С матраца стянули простыню в бурых пятнах от крови — последнее напоминание о прежнем обитателе этой полки. Его труп лежал чуть дальше от меня, тоже на полу, в ожидании, когда поезд дойдет до станции, и тогда его выволокут наружу, как и того, из-за кого мне удалось попасть в вагон. Теперь другой покойник уступал мне свое место на верхней полке.

Когда меня уложили, чья-то рука поправила одеяло, и я узнал эту руку. Потом на уровне моих глаз появились синие-синие глаза, поджатые скулами, и вздернутый носик.

— Будешь жить, — сказала Вера. — А я-то из-за тебя подзалетела. Куда везут? Не знаю. Маманя там небось убивается… И платок потеряла…

— Пришлю тебе платок, — шепнул я. — Из Москвы.

— Пришлешь, — недоверчиво сморщила носик Вера. — Держи карман шире. Плачет небось маманя. Выходит, бросила я ее.

— А ты письмо ей напиши. Всего и делов, — сказал мужской голос, показавшийся знакомым, и я, еще не увидев говорившего, узнал этот голос. Тот самый, что вчера приказал выбросить меня из вагона. Теперь я увидел его лицо. Седую вьющуюся шевелюру, черные печальные глаза и длинный с горбинкой нос. Врач. И, должно быть, хирург, оперировавший меня. Моя догадка оказалась верной.

— Ну, солдат, — сказал хирург, — под счастливой звездой ты родился. Не попади ко мне на стол, не дотянуть тебе до утра. Гангрена началась. Задал ты нам работенки.

Но благодари за свое спасение не нас. Вот ей, когда поправишься, поклонись в пояс.

Он потрепал Веру по нечесаной голове и добавил:

— Матери сообщи, чтоб не беспокоилась, служишь в санитарном поезде, возвращаешь в строй раненых воинов.

И обернувшись к кому-то сзади, бросил, уходя:

— Поставить на довольствие. И выдать обмундирование.

Вера осталась возле меня, положив голову на матрац у самого моего лица. Порой ее ресницы щекотали мою щеку, и на душе моей стало покойно и легко. Я уснул впервые за эти дни безмятежным сном.

Чем дальше на восток уходил поезд, тем больше снега становилось кругом: мы возвращались в сибирскую зиму. Вера в нашем вагоне уже была общей любимицей. Самая юная среди санитарок, она одним лишь своим появлением вызывала улыбки на измученных, изможденных лицах раненых. Она напоминала им их детей. Ей улыбались, ей кивали со всех полок, когда она проходила по вагону, и самые несдержанные на язык замолкали, чтоб случайно не ругнуться при ней. Врачи и санитарки тоже не могли нахвалиться ею. Не дожидаясь указаний, сама мыла полы в вагоне, умывала лежачих, кормила тех, кто не мог сам есть. И все делала легко, играючи. А как только урывала вольную минуту, бросалась ко мне и, уткнувшись подбородком в матрац, удивленно, словно не веря своим глазам, смотрела на меня, моргая белесыми ресницами.

Санитарный поезд разгрузился в сибирском городе Курган, и, как Веру ни уговаривали остаться служить в поезде, она не согласилась и вскочила в автомобиль, куда поставили носилки, на которых я лежал, и вместе со мной доехала до госпиталя.

Там я перенес вторую операцию. И Вера неотлучно сидела у моей койки, пока я снова карабкался на свет божий с того света. Потом ей удалось устроиться в госпиталь нянечкой и даже получить койку в общежитии. И здесь, как и в поезде, она быстро освоилась, и скоро в ней души не чаяли и больные и обслуживающий персонал. И вдруг Вера снова собралась в дорогу. Потому что настал час моего отъезда. Меня выписывали из госпиталя и отправляли домой, в Москву, под родительскую опеку и наблюдение московских специалистов, до полнейшего выздоровления. В пути мне полагался сопровождающий. Вера обегала все начальство, клялась, что обязательно вернется, лишь бы ей доверили сопровождать меня.

О лучшем сопровождающем я и мечтать не мог. Все заботы она взяла на себя. И билеты, и документы, и запас продуктов на дорогу. Мы ехали неделю: я имел спальное место на верхней полке, а Вера маялась внизу, сидя, прижатая с обоих боков другими пассажирами, кому тоже не посчастливилось ехать с удобствами на отдельной полке.

В купе ехала старушка, сибирская крестьянка, собравшаяся в дальнюю дорогу навестить сына в госпитале. Поэтому я, раненый, и санитарка, меня сопровождающая, вызывали ее откровенный интерес. Старушка шепталась внизу с Верой, делилась снедью домашнего приготовления и была особенно довольна, видя, что Вера почти все скармливала мне.

Однажды в отсутствие Веры, выскочившей на стоянке чего-то купить, и когда другие пассажиры тоже вышли из купе, старушка вытянула ко мне свое морщинистое и желтое, как печеное яблоко, лицо и беззубо зашептала:

— Слушай меня, сынок. Я жизнь прожила. И уж верь мне, знаю, что к чему. Не упусти девку-то. Лучшей тебе век не сыскать. Христом Богом клянусь. У меня глаз вострый. Любит она тебя… Души не чает. Уж мне-то видать. Гляди, не дай промашки. Женись… не думай… Таких — на тыщу одна. И быть тебе за ней кум королю…

Мне нравились ее слова, и я был готов слушать еще, но в купе вбежала запыхавшаяся Вера, и не знаю, слыхала ли она что-нибудь из того, что говорила старушка, но, увидев ее стоящей возле меня, резко одернула:

— Вы, бабушка, его пустыми разговорами не утомляйте. Он — раненый, и притом, тяжело. А я за него в ответе.

— Пустые разговоры, — обиделась старушка, садясь на свое место. — Ты-то почем знаешь, какие мы ведем разговоры?

— Для него, пока нездоров, все разговоры — пустые, — отрезала Вера. — Ясно, бабушка? И прошу не нарушать.

Старушка хитро прищурилась на меня снизу:

— Видишь, парень, какой у тебя командир? Помни мои слова.

В Москве была ранняя весна, когда наш поезд подошел к перрону Казанского вокзала. Меня осторожно тискали в объятиях рыдающая мама и не сумевший сдержать слез отец. Отец хромал, опираясь на палочку. Он успел раньше меня отвоеваться и после ранения, полученного в боях под Москвой, занимал высокую должность на гражданской службе. Даже в военной полуголодной Москве у отца был служебный автомобиль, который довез нас всех четверых — меня, отца с матерью и Веру — в родной Уланский переулок, который я покинул лишь полгода назад молоденьким и совершенно здоровым мальчишкой, а теперь возвращался, еле стоя на ногах, с раздробленной, изувеченной лопаткой и куском железа в сердце.

В первые дни после приезда мои родители, люди далеко не сентиментальные и скупые на проявления чувств, принимали Веру как родную. Их трогало и умиляло, как она заботилась обо мне, как умело меняла повязки и даже кормила, как маленького, с ложки, заставляя есть, когда меня воротило от еды.

Румяная, крепкая, как наливное яблочко, она сразу стала в нашем доме своим человеком. Согнувшись в три погибели и выставив обтянутый армейской юбкой тугой зад, мыла тряпкой полы, быстро и ловко гоняя грязную мыльную воду по крашеным половицам, начистила до блеска всю посуду, до которой не доходили мамины руки, бегала за продуктами по магазинам и отстаивала в длиннейших очередях, стряпала, и, когда отец и мать возвращались с работы, все в квартире блестело и сверкало, и на свежей скатерти их ждал горячий обед.

Врачи прописали мне постельный режим, и я не выходил из дому. Большую часть дня я проводил наедине с Верой, а когда она отлучалась в магазин или в прачечную, испытывал беспокойство и нервничал. Меня охватывал страх при мысли, что вечно так длиться не может и настанет момент, когда Вера уедет, и я не мог себе представить, как я буду один, без нее.

Ее крепко сбитая, ладная фигурка волновала меня, и я порой ощущал, будто по мне прошел электрический разряд, когда она прикасалась своей упругой ладошкой к моему телу. Я улавливал ответную дрожь ее руки.

Я не стеснялся ее, как не стесняются в детстве матери. Она уносила из-под меня, когда я лежал в госпитале недвижим, утки с испражнениями, мыла меня в ванне совсем голого, и оставались мы с ней в ванной комнате одни, взаперти. И она своими маленькими, но крепкими ручками обтирала всего меня и не отводила стыдливого взгляда, совершенно далекая от игривых мыслей, вся поглощенная исступленной материнской заботой обо мне. В госпитале обслуживающий персонал и раненые иногда грубовато дразнили нас женихом и невестой, и Вера сердилась и однажды вцепилась в волосы не в меру языкастой санитарке, и ее за это чуть не уволили. Помогло мое и других раненых заступничество.

Мы оба избегали заговаривать о наших чувствах, словно боясь обжечься и все погубить.

Иногда, уснув днем, я улавливал ее дыхание возле моего лица и быстрое, вороватое прикосновение ее сухих горячих губ к моей щеке, носу, лбу. Я не открывал глаз и замирал, чтоб не отпугнуть ее. Выдавала меня улыбка, помимо моей воли растягивавшая губы, и тогда Вера, отпрянув, сердито замахивалась на меня: — Притворщик… Горе мое…

Получилось так, что она никого не подпускала ко мне, все успевая сделать до того, как мать и отец пытались предпринять что-нибудь. Я стал ловить недовольные, ревнивые взгляды матери, и мое сердце холодело при мысли, что они могут поссориться и невзлюбить друг друга.

Как-то я подслушал их разговор на кухне, прижавшись ухом к прикрытой двери. Мама пила чай, и на этом же столе, на другом конце его, Вера гладила выстиранное белье. И мое, и мамино, и отцово.

Они вполголоса переговаривались, и я слышал, как Вера просила:

— Миленькая моя, не гоните меня. Хотите, я вам буду… вместо прислуги? Все по дому делать, останетесь довольны… И платить не надо… Как для родных постараюсь.

— Глупенькая ты, — отвечала мама. — Разве я тебя гоню? Как ты могла даже подумать? Но дело в том, что в Москве нельзя жить без прописки. Узнает милиция, и тебя в 24 часа отправят отсюда.

— А что нужно… чтоб была… эта прописка? — упавшим голосом спросила Вера. — Может, как-нибудь?

— Никаких «как-нибудь», дорогая. До сих пор наша семья была без пятнышка… И обходить законы мы не собираемся… да и не умеем.

— Что же мне делать? Как быть?.. После долгой паузы мать сказала:

— Ну, если уж тебе так хочется остаться в Москве… один способ… выйти замуж… за москвича.

— Какого москвича?

— Ну, уж это твоя забота. Ты привлекательна, молода… найдешь, если захочешь.

— Кого? За кого замуж?.. Если я уже влюбленная… на всю жизнь.

— Ты это серьезно? — дрогнул мамин голос.

— Сами знаете. Не мне вам рассказывать. Дальше послышался сдержанный плач.

Я не вмешался и ничего не успел предпринять, чтоб отстоять Веру, потому что, на беду, у меня этой ночью подскочила температура, я стал бредить, и меня в полубессознательном состоянии увезли. Вера рвалась за мной в больницу, пыталась на ходу вскочить в увозившую меня машину, но ее не пустили. Мама чуть не силой вернула ее домой.

Мне сделали третью по счету операцию. Извлекли еще несколько крохотных кусочков металла из околосердечной сумки и оставили лишь один-единственный осколок, трогать который даже московские специалисты не отважились. Тот самый, что вонзился в сердечную мышцу и врос в нее. Медицинский консилиум сошелся на том, что я могу прожить довольно долго, нося в своем сердце осколок, но почти никаких гарантий остаться в живых, если скальпель шевельнет этот кусочек металла.

Операцию я перенес с превеликим трудом и несколько дней после нее плавал где-то между жизнью и смертью. Так что мне было не до Веры. А вспомнил я ее, когда меня везли из больницы домой, и в машине, кроме отца и матери, никого больше не было.

— Где Вера? — похолодел я.

Меня не обмануло предчувствие. Отец и мать отводили глаза, и мать при этом повторяла:

— Тебе нельзя волноваться. Не смей волноваться.

— Где моя Вера? — настаивал я, переходя на крик. — Что вы с ней сделали?

Отец и мать сидели по обеим сторонам от меня на заднем сиденье служебной машины отца. Этим автомобилем пользовались руководящие работники его ранга по очереди, и отцу не хотелось, чтобы шофер был в курсе наших семейных дел. Он упросил меня потерпеть до приезда домой и уж там в спокойной обстановке выяснить, что к чему.

Мне действительно было противопоказано волнение. Я лежал в опустевшей без Веры квартире, в постели, приготовленной ее руками, и, исходя бессильными слезами, понимал, что меня жестоко и подло обманули, совершив за моей спиной, пользуясь моей беспомощностью, гнусную и мерзкую непристойность.

Отец и мать сидели у кровати с виноватыми лицами. Из их сбивчивых, порой нелогичных объяснений я выяснил, что Веру спровадили вскоре после моего отбытия в больницу. Для пущей достоверности ее припугнули милиционером, которого, я не сомневаюсь, позвала сама мама, и он явился ночью, поднял Веру с постели, проверил ее документы и велел в 24 часа покинуть Москву, или он подвергнет ее аресту за нарушение строгих московских правил пребывания в городе.

— Мы ее не обидели, — оправдывалась мама. — Расстались, как с родной дочерью. Она не может быть на нас в претензии. Дали денег на дорогу, продуктов и проводили на вокзал. Поверишь ли, даже плакала, прощаясь с ней… так привязалась за это время.

— Крокодиловы слезы, — замотал я головой. — А куда она поехала, ты знаешь?

— Не-ет, — растерянно протянула она. — В спешке, впопыхах забыла спросить ее… а она сама почему-то не оставила адреса.

— Следовательно, вы спровадили в неизвестность, к черту на рога, беззащитную девчонку, у которой нет в этом городе ни одной близкой души, кроме меня. Вы вышвырнули за ненадобностью человека, спасшего вам сына, вытащившего его буквально с того света и пожертвовавшего ради него всем, даже собственной семьей.

— Но что мы могли поделать? — вскричала мама. — Не нами законы писаны. Ее бы все равно не оставили в Москве.

— А выйти замуж? — крикнул я в ответ.

— За кого?

— За меня! Я бы женился на ней, вернувшись из больницы, и все проблемы были бы решены.

— Кроме одной, — вмешался до того терпеливо молчавший отец. — Ты бы поставил крест на своем будущем.

— Какой крест? Почему?

— Потому что она, Вера, к сожалению, подпадает под категорию людей, к которым советская власть не питает доверия. Возьми себя в руки, сынок. Я понимаю твои чувства. Ты добрый, честный и порядочный человек.

— Почему же вы, мои родители, не такие?

— Со стороны лучше видать, — понурил голову отец. А мать рассердилась:

— Грех тебе так говорить. Никто еще не упрекнул твоих родителей в непорядочности…

— Я… я упрекаю. А кто лучше меня знает вас? Вы совершили преступление! Понимаете, преступление!

— Со временем ты изменишь свое мнение, — кротко возразил отец. — Ты еще далеко не все понимаешь. Вера была на оккупированной территории, у фашистов. К таким лицам в ближайшие годы не будет доверия, на них лежит нечто вроде клейма.

— Миллионы клейменных, — завопил я. — Мы сами не смогли их защитить, бежали перед врагом, оставили ему огромные территории с населением, которое претерпело адские муки, и теперь, когда эти люди, в основном женщины и дети, наши русские люди, наконец, освобождены от чужеземной оккупации, мы их, миллионы и миллионы, берем под подозрение, делаем людьми второго сорта и клеймим чуть ли не предателями. Кого? За что? И кто? Свою вину, свое неумение воевать валим на их плечи, отводим на них душу за свои собственные грехи.

Отец и мать застыли на стульях у постели, охваченные страхом, что кроме них еще кто-нибудь, хотя бы соседи, могут услышать мои кощунственные, строжайше наказуемые речи, и тогда и мне и им не поздоровится. А я, выпалив все это, обессиленный и опустошенный, отвернулся к стене, забинтованной спиной к ним.

Этой ночью зазвонил телефон, и, когда мать, поднявшись с постели, взяла трубку, оттуда не донеслось никакого голоса, и на ее вопрос, кто это, зазвучали короткие гудки отбоя. Ругнувшись, мама вернулась в постель. И снова раздался телефонный звонок.

— Не подходи! — крикнул я матери. — Это мне!

Отец и мать, взъерошенные спросонья, в нижнем белье, подняли меня из постели и под руки подвели к висевшему на стене неумолкавшему телефону. Трубку снял отец и, не приложив к своему уху, протянул мне и держал так, чтоб я мог слышать и говорить.

— Я слушаю.

— Олег! — раздался в трубке далекий голос Веры. — Как ты? Все к порядке?

— Все в порядке, Верочка! Где ты? Откуда звонишь?

— В Москве я. На Курском вокзале.

— Ты вернулась в Москву?

— А я и не уезжала.

— Где же ты была все это время?

— А здесь… На Курском вокзале. Днем у твоей больницы дежурила, чтоб знать, что и как, а спать… на вокзал… Я привычная… на скамье спать.

— Слушай, Вера! Бери такси и немедленно приезжай сюда!

— Нет. Олег. Я не затем звоню. Мой поезд сейчас уходит. Ты уже не в опасности. Я тебе ни к чему… Хочу пожелать счастья… и успехов.

В телефоне щелкнуло, и послышались гудки, частые и до того тревожные, что у меня защемило сердце.

— На Курский вокзал! — крикнул я родителям. — Помогите одеться!

— Через мой труп! — вскричала у двери, раскинув руки, мама. — Тебе нельзя двигаться! Даже с постели вставать! Это смертельно!

И громко зарыдала.

Отец повесил трубку и обнял меня дрожащей рукой.

— Идем, сынок. Приляг. Успокойся. Тебе нельзя. Никак нельзя. Пройдет время, и сам же признаешь, что я был прав. Время, мой сын, лучший лекарь… и судья.

ТОЙОТА

На многорядных американских автострадах я предпочитаю крайние ряды. Тогда много видишь и есть о чем подумать под ровное гудение моторов на встречных курсах, под упругую пульсацию бетона под шинами.

Когда я прижата к левой кромке, то наслаждаюсь встречами с земляками. Бог ты мой, сколько японцев бегает по американским дорогам! «Хонды», «Датсуны», «Мазды» и, конечно, мы, «Тойоты». Чуть ли не каждый пятый автомобиль — нашей, японской марки. Куда меньше по габаритам, чем американские утюги, и намного экономичней их. А теперь, когда бензин дорожает день ото дня, покупая машину, призадумаешься: брать ли прожорливого своего или заморского японца с таким скромным аппетитом.

И бегут мои братья и сестры, мои земляки по американским дорогам в таких количествах, что их уже назовешь не гостями, а полноправными хозяевами.

Когда мы узнаем друг друга на встречных курсах, теплые улыбки согревают наши радиаторы, а фары сами собой вытягиваются в узкие азиатские щелки-глаза.

— Привет, земляк!

— Привет, сестра!

Мигаем мы друг другу и даже успеваем перекинуться парой слов.

— Как самочувствие? Нравится Америка? Не скучаешь по нашей далекой Стране восходящего солнца?

Ответа не услышишь. Не хватает времени. Со свистом проносимся мимо, на прощанье мигнув задними фарами.

И снова и снова во встречном потоке мелькают наши японцы. Я пытаюсь угадать, каково американцам видеть это нашествие. Воевали обе наши страны. Мы проиграли войну. А в мирное время без единого выстрела оккупировали самую сильную державу мира. Своими автомобилями, которые атакующими колоннами расползлись по всему лицу Америки, нашими фотоаппаратами, радио и телевизорами, какие встретишь почти в каждом американском доме. Нашими мотоциклами, вытеснившими всех конкурентов.

Не самурайским мечом, а мирной продукцией своих заводов Япония овладевает миром. И до сих пор остановить наше наступление еще никому не удалось.

Не скрою, есть во мне патриотический дух. Все японское радует мой взгляд. Может быть, оттого, что я продана на чужбину и это результат ностальгии? А останься я дома, и стала бы космополитом, как нынешняя молодежь?

Но при всей любви к японскому предпочтение я отдаю все же моей кровной родне, отпрыскам нашего многочисленного семейства Тойота. Столько тепла разливается в моей душе, когда навстречу, сразу выделяясь каким-то особым здоровьем и уверенностью среди других автомобилей, бежит моя родная «Тойота». То ли мой близнец «Королла», то ли любимые сестры «Селика», «Корона», такие ладные, такие крепенькие и юркие, что сердце заходится от гордости за нашу семью. У меня даже нет зависти, что красавица «Селика» куда нарядней и роскошней меня. В каждой семье есть свои фавориты, свои баловни. И если хвалят ее, то и мое тщеславие удовлетворяется всласть — ведь мы же все Тойоты.

Много нас, сестер. Но есть у нас и брат. Грубоватый и сильный джип-вездеход. На его обрубленном упрямом радиаторе-подбородке наша фамилия написана самыми крупными буквами: ТОЙОТА. А по бокам, на капоте, — вызывающе гордое имя — сухопутный крейсер. И сколько бы мы ни толковали, что этого класса машины: английский «Лэндровер», французская «Симка», немецкий «Мерседес» — не уступают моему братцу ни во внешнем оформлении, ни в технических показателях, я буду упрямо твердить: «Нет, нет, лучше моего брата нет никого на всех дорогах». И переспорить меня никому не удастся.

Сестры ведь всегда опекают своего брата. Да еще когда он единственный. И самый младший.

Иногда некоторые наши земляки истолковывают весьма превратно радушие и приветливость, которые я проявляю, завидев их родные японские мордашки. Отличаются этим, конечно, мужчины. «Датсун», скажем. Как-то в одном потоке рядом со мной появился такой малый, «Датсун». Красного пижонского цвета. Ну, точно пожарный автомобиль. Я даже фыркнула. А он, дурень, принял это за заигрывание. И пошел. И пошел. То чуть обгонит и покажет хвастливо свой багажник, то отстанет на шаг-другой. У меня ведь тоже живая душа. Женщина остается женщиной. И внимание нам всегда по сердцу.

Ну, я завиляла, запрыгала. Вот-вот от бетона оторвусь. А он не отстает. Нескромно пожирает меня фарами, вылупившись, то передними, то задними. И газу поддает, и рокочет мотором. Словно хочет убедить меня, что он так и пышет здоровьем, ни один клапан не стучит, только-только с техосмотра. А мне-то что, господи, до его здоровья? Ну и слава Богу! Беги себе. У каждого из нас свой путь, своя судьба. А поиграть маленько? Отчего же не поиграть! Хоть какое-то разнообразие в монотон-ном, беге в общем стаде.

Видать, избытком ума «Датсун» не отличался. Как разгулялся! Какой страстью запылал! Чуть не гладит своим боком мой бок. А я такие заигрывания терпеть не могу. Знаю, чем это кончается. Обдерет краску, а еще хуже — оставит царапины и вмятины на корпусе. Потом становись на ремонт и кукуй.

Поэтому, увидев, что «Датсун» уж слишком вошел в раж, я бочком, бочком стала от него отходить, сменила ряд, потом другой. Но и он сменил и ни на шаг не отстает.

Спасло меня ответвление на автостраде. Я вырвалась из потока и съехала на боковую спираль. «Датсун» хотел было за мной рвануть, но хозяин быстро приструнил его и погнал прямо. Как он скис, бедный! А я ведь тоже хороша. Еще подразнила задними фарами, поиздевалась на прощанье. Небось долго обиду таил.

Еще больше впечатлений, когда я иду в крайнем правом ряду автострады. Тут никто и ничто не заслоняет виды, которые миля за милей открываются, распахиваются, разворачиваются передо мной.

Господи, до чего красивая, интересная и многообразная страна эта Америка! Чего только я не повидала в одном лишь этом путешествии из конца в конец Америки, с западного побережья до восточного, от Тихого океана до Атлантики, из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк. Океанские бухты с кораблями на горизонте. Цветущие зеленые долины. Горы — нагромождение безжизненных скал. Прерии — без конца и края, ровная, как стол, земля с раскиданными по ней фермами. Кукурузный пояс Америки — Айова, Вайоминг. Кукурузные моря. И прямо среди кукурузных джунглей черные головастые кузнечики кланяются мне — это нефтекачалки сосут из богатой американской земли, прямо из-под корней кукурузы, нефть — единственную потребную мне пищу, ту самую, что без устали гонит вперед по всем автострадам миллионы и миллионы моих соплеменников-автомобилей.

В этих местах даже маленькие сельские кладбища плотно окружены кукурузными полями, и из-за стеблей еле видны каменные кресты надгробий.

Кстати, о кладбищах. Мы миновали их в немалом количестве. И человеческие, и автомобильные. И знаете, к какому открытию я пришла? Автомобильных кладбищ больше, чем человеческих. А что это значит? Мы обгоняем народонаселение земли. Нас уже больше, чем людей. Вся планета скоро будет принадлежать не двуногим, а нам, четырехколесным. И мы установим свой, автомобильный, порядок на земле. Без войн и голода. Без дискриминации и смертной казни. Без деления на белых, желтых и черных. Без границ и таможенных пошлин.

Автомобили всех стран, соединяйтесь!

Кажется, я немного увлеклась. Со мной это бывает. Когда долго несешься по бесконечному бетону и мои фары неотступно следуют за покачивающимся багажником впереди идущей машины. Можно одуреть.

Мы, живые, полнокровные автомобили, несемся мимо автомобильных кладбищ, и сердце мое каждый раз замирает, и я слышу учащенный стук моего мотора.

Смерть к нам безжалостна. Больше, чем к людям. Тех-то хоть хоронят по-людски. Каждого в отдельной могиле. И памятник поставят. И даже узорную ограду. И цветочки высадят.

А мы? Нас, как только мы посыплемся от усталости и износа, рухнем на полном бегу так, что ремонт нас оживить не сможет, сволакивают с дороги, как ненужную вещь, бросают на ржавые скелеты наших собратьев-покойников, и мы уродливой горой металлолома мокнем под дождями, стынем под снегом, пока подъемный кран своими безжалостными челюстями не выдернет нас из кучи и не понесет под пресс.

У меня захватывает дыхание от этого жуткого зрелища. Со страшной силой пресс давит нас. Трещат косточки, лопаются сухожилия, и, перемешавшись с чужими обезображенными кусками, мы слипаемся в слиток.

Потом кремация. Как у людей. Но нас, в отличие от них, не сжигают, а переплавляют. В новый металл. Из мартеновской печи мы отправляемся в прокатный стан. Оттуда снова под пресс. Мы возрождаемся на конвейере, и, глядишь, уже бежит, сверкая лаком и хромом, вновь рожденный автомобиль и вливается в бесконечный поток своих собратьев на автострадах.

И выходит так, что, в отличие от людей, мы, автомобили, бессмертны.

Порой зрелище того, что происходит на обочине автострады, вызывает у меня чувства, которых я стыжусь и преодолеть которые я до сих пор не в состоянии. Название этому чувству — злорадство. Да, да, я злорадствую. Когда вижу на обочине застрявший из-за поломки автомобиль не нашей японской марки и, конечно, не «Тойоту».

Вот косо, неуклюже застыл с задранным к небу капотом, из-под которого виднеется зад шофера, особенно не любимый мной итальянец «Альфа Ромео». Возможно, меня раздражает присвоенное им классическое имя Ромео, которому много-много веков назад, задолго до появления первого автомобиля на земле, дал такую всемирную рекламу англичанин Шекспир. Но не исключено, что я невзлюбила эту машину за ее кокетливый вид, за претензию на знатное, аристократическое происхождение, о чем назойливо напоминает каждому встречному и поперечному эмблема на радиаторе — геральдический герб.

Кичись своей родовитостью, голубушка, кокетничай напропалую, ну а по техническим показателям тягаться со мною — у тебя кишка тонка. Я качу как ни в чем не бывало, а ты стоишь с задранным капотом, и хозяин твой ругает тебя на все корки и, уверена, клянется в следующий раз при покупке не гоняться за внешним лоском, а искать прочность и качество.

Конечно, не могу удержаться от злорадства, когда застревают из-за поломки аборигены — американские широкозадые «Плимуты», «Шевроле», «Форды». Дома, говорят, и стены помогают. Ан нет. Стоят, голубчики, на своих дорогах и ни взад, ни вперед. А мы победно мчимся мимо, небрежно кося фарой. И злорадствуя.

Грех, конечно. Но кто без греха? Тем более, когда в мире такая конкуренция на автомобильном рынке. Тут уж не до приличных манер и показного благородства.

Когда я в среднем ряду, зажатая с обеих сторон попутчиками, мне не на кого глядеть. Особенно по вечерам и ночью, когда впереди мерцают лишь красные огоньки и от них начинает рябить в глазах. Тогда углубляюсь в себя. Предаюсь размышлениям. Под баюкающее рычанье десятков соседних моторов, слегка одурманенная газом из множества выхлопных труб.

И, невольно, клянусь, я не люблю подслушивать, внимаю разговорам моих хозяев. Вернее, моей хозяйки — Майры и ее попутчика Олега. Я привыкла к обоим за долгий путь через весь американский континент, мы сжились, стали одной семьей, и их беды и заботы, их перемежающиеся ссорами страстные поцелуи волнуют меня, радуют и угнетают, оставляя в душе ощущение близящейся недоброй развязки.

Они спорят и ссорятся, доходят до ненависти. А потом, устав, приникают друг к другу и горько и нежно предаются любви. Потом снова спорят и ссорятся.

Я слушаю, и мне грустно. Потому что я мудрее их. Я — с Востока. За моей спиной самая древняя цивилизация. Я знаю много больше, чем знают они. Я знаю, что было, и я знаю, что будет. И от жалости к людям мне хочется взвыть во всю силу своего клаксона, так, чтобы этот сигнал тревоги прокатился над бесконечными лентами автострад, над миллионами автомобилей, мерцающих красными огоньками задних фар и несущихся вперед, безостановочно вперед.

ОНА

Я стою, вернее, нервно прохаживаюсь, на Лексингтон-авеню, между 55-й и 56-й улицами. Это место я выбрала по наитию, седьмым чувством определив, что здесь мне повезет. А также потому, что здесь иссякает неровная цепочка проституток, протянувшаяся по обеим сторонам Лексингтон от самой 42-й улицы, и, следовательно, тут я в какой-то степени застрахована от конкурентной атаки уличных девиц и их покровителей — сутенеров.

Можете меня поздравить — я стала проституткой. Даже не стала. А лишь попробовала откусить от этого куска хлеба.

Меня выгнали из дому. Точнее, я сама ушла, в который раз поссорившись с матерью и сняв с ее души грех указать мне рукой на дверь отчего дома. Ушла, оставив ее и отца стоять в прихожей с бледными лицами и трясущимися губами, но так и не отважившихся окликнуть меня, ласковой интонацией в голосе остановить на пороге, и я бы замерла, зарыдала и бросилась на шею, не к ней, а к отцу. Он-то совсем ни в чем не повинен. И любит меня. Я это знаю. Но бесхарактерен, как тряпка. И никогда не соберется с духом возразить ей.

Когда нечем заработать на пропитание, а ты молода и кожа твоя свежа, и лицо не отпугивает мужчин, и между ногами есть кое-что, способное выдавить у самца глаза на лоб, ты с голоду не умрешь. Не протянешь ноги. А раскинешь их, чуть задерешь — и считай, ты сыта.

В мире капитала, да к тому еще в столице этого паучьего мира, в Нью-Йорке, все, на что есть спрос, продается. И молодое тело тоже. И, как я слыхала, по неплохой цене. За каких-нибудь полчаса под чьей-то потеющей и кряхтящей тяжестью унесешь в зубах больше, чем за целый рабочий день на швейной фабрике в нижнем Манхэттене.

За мной хлопнула дверь нашего дома, швырнув меня из мягкой, ласкающей кожу прохлады кондиционированного воздуха в густую и вязкую, как клей, духоту летнего Нью-Йорка. Даже в Форест Хиллс, где столько зелени на лужайках вокруг коттеджей, а черепичные крыши укрыты густыми кронами старых деревьев, не продохнуть. Что же творится в такую ночь в каменных, без единой травинки мешках Манхэттена?

А я еду туда. Там меня ждет хлеб. Возможно, и кров. Не ночевать же мне на скамейке в Сентрал Парке, этом ночном обиталище наркоманов и грабителей. Добро бы только изнасиловали. Убьют просто так. От скуки. Ради потехи. Чтоб как-то скоротать душную, теплой ватой забивающую легкие ночь. Я это видела много раз по телевидению. В новостях, которые уж давно не новость, а рутина. Одна из сторон обычной жизни этого жуткого города — самого богатого в мире. И самого… Бог с ним. Я родилась в этом городе. И даже по-своему люблю его. Испытываю же я нежность к своему отцу, хотя и знаю, что он ничтожество. Бесхарактерное и беззащитное. Вот таково примерно и мое отношение к этому городу, построенному пришельцами и беглецами из Европы на базальтовых глыбах берегов двух рек и на нескольких островах, купленных их предками у краснокожих индейцев за жалкую пачку долларов, за которые теперь вам не продадут даже наш дом в Форест Хиллс.

Вышла я в чем стояла. В шортах — совсем коротко, под самую промежность, обрезанных джинсах — и в белой безрукавке с эмблемой на груди «Я люблю Нью-Йорк». Вместо слова «люблю» красное сердце, червонный туз, а Нью-Йорк — инициалами. Всего четыре знака на моей груди, рекламирующих мою любовь к тому, что ненавижу. Насмешка судьбы. Она, судьба, почему-то относится ко мне с иронией, хотя, видит Бог, я ко всему вокруг меня отношусь весьма серьезно.

Этот мой наряд, и в особенности шорты, и определил род моих занятий в эту ночь. Проститутки в изнемогающем от духоты Нью-Йорке как в униформу облачены в шорты и безрукавки. С эмблемой и без эмблемы. И для пущей сексапильности на их крепких голых ножках — сапоги до колен. Мягкие, в обтяжку, как чулки. А бедра до паха обнажены.

Из дому я, не задумываясь, вышла, обряженная, как проститутка, и это решило весь ход моего дальнейшего поведения в эту ночь. Тем более что я сгоряча забыла прихватить свои деньги, долларов двадцать мелочью, покоившиеся в ящике ночного столика у моей кровати.

В карманах моих шорт, отойдя несколько блоков от моего дома и немного успокоившись, нашарила лишь медный жетон метро. Поэтому не оставалось иного выбора, как сесть в метро и покатить… Куда? Конечно же, к центру. В раскаленный, как финская баня, Манхэттен. Где улицы, в бетонных ущельях небоскребов, истекают мокрыми огнями всю ночь. Где до утра не иссякает поток автомобилей. Где очень много людей не спят и рыщут по мягкому асфальту, гонимые нарко