/ Language: Русский / Genre:child_prose

Если всех выпустить

Эдуард Шим


Эдуард Шим

Если всех выпустить

1

Антонина, Тося, Тошка, восьмилетняя дочь наших соседей, была оставлена на мое попечение. А я не мог сидеть дома — мне надо было съездить на Птичий рынок.

— Тошка, — сказал я. — Собирайся, делать нечего. Махнем на Птичий.

— А это чего?

— Вроде Зоопарка. Там птицы, кролики, собаки, всякое зверье.

— Живые? Конечно.

— И ты купишь собаку?

— Я куплю червяков. У меня рыбы голодные.

Тошка подошла к аквариуму, посмотрела на рыб. В зеленоватом стеклянном шаре отразилось длинное-длинное Тошкино лицо (на самом-то деле круглое и щекастое), отразились вытянутые красные уши (на самом-то деле оттопыренные), отразилась невероятной длины косица (на самом деле — как щенячий хвостик). Пожалуй, только веснушки остались похожими. Веснушки были крупные, беспорядочные, словно Антонину небрежно побрызгали йодом.

— А откуда ты знаешь, что рыбы голодные?

— Видишь, беспокоятся.

— А может, им весело?

— Вряд ли, — сказал я.

Тошка еще понаблюдала, как рыбы, кружась, тычутся носами в стекло. Аквариум стоит у меня давно, Тошка к нему привыкла и теперь почти не интересуется. Это мне, взрослому человеку, приятно созерцать тихий подводный мирок, успокаивать нервы, глядя, как всплывают зеркальные пузырьки воздуха, как покачиваются водоросли, как скользят, возникают беззвучно и пропадают рыбы… А Тошке чужда созерцательность. Тошка — человек активный, ей надо переживать, надо удивляться, надо удовлетворять великую жажду познания. И Тошка смотрит на аквариум, как ее папа смотрел бы на вчерашнюю прочитанную газету.

— Они очень хотят есть? Больше, чем я?

— А ты хочешь?

— Не-а.

— Тогда больше.

— Ладно, поехали, — говорит Тошка.

Мы трясемся в трамвае, в переполненном автобусе; над нашими головами качаются клетки, картонные коробки, ящики, банки; в шуме человеческих голосов слышатся какие-то писки, хлопанье крыльев, кто-то скребется и фыркает в ящиках. Кажется, половина города едет на Птичий рынок и везет столько живности, что хватило бы новую планету заселить.

А что творится на рынке! Не протолкнуться в его распахнутые, сорванные с петель ворота, не протолкнуться среди прилавков, среди клеток и ящиков, поставленных на земле. Вот собачья площадка, самое страшное место рынка: тут чудовищный лай, рычанье и визги, рвутся на цепях овчарки, трясут медалями голые слюнявые боксеры, огрызаются шпицы и фокстерьеры; а сколько маленьких собачонок на руках, сколько за пазухой спрятано, вот даже из рукава шубы высунулась вислоухая щенячья мордочка и таращится изумленно… А вон там, подальше от собак, толкутся любители кошек — никогда б не поверил, что существуют на белом свете такие кошачьи породы, такие странные кошки: то лохматые, как вывернутая овчина, то голые и бесхвостые, как обезьянки, то ярко-полосатые, пятнистые, чуть не клетчатые… Еще дальше расположились крольчатники: в самодельных дощатых клетках зубрят траву черные, серенькие, белые с красными глазами кролики, терпеливые существа, которых любой покупатель первым делом за уши норовит цапнуть… А там — голубятники со своими плетеными корзинами, с хохлатыми турманами, зажатыми в кулаке, как рыхлые белые снежки; там — птицеловы с затейливыми клеточками, шелуха и зерна сыплются из клеточек, вертятся и бьются в них синицы, щеглы, кенари.

А вот и наше царство, рыбоводов-любителей, здесь ведерные аквариумы и аптечные пузырьки, здесь усатые рыбины с локоть величиной и совершенные малявки размером в патефонную иголку. Продавцы хлопочут над своими посудинами, один накачивает воздух резиновым пульверизатором, другой поставил аквариум на медицинскую грелку, третий, самый изобретательный, повесил стеклянную банку на шею, прижимает к своей горячей обнаженной груди. Кто-то ловит сачком рыбешку, а она выпрыгнула из сачка, упала под ноги, прямо в стылую осеннюю лужу. И хозяин кидается наземь, хватает драгоценную рыбешку, кладет осторожненько в рот себе — чтобы отогрелась, не уснула… А возле аквариумов расставлены оцинкованные подносы, эмалированные тазы, банные шайки — и все это заполнено огненным шевелящимся мотылем, трубчатыми червями, циклопом и дафнией…

Разумеется, моя Антонина была потрясена, увидев столько птиц, рыб и зверей; я посадил ее на плечо, а она, озирая сверху все рыночное богатство, только повизгивала, вцепясь мне в волосы. «Это — кто?!» «А это зачем?!» «А там, там, погляди, что там? Как называется?!» Еле мы продрались к прилавку, чтобы купить мотыля.

И на обратном пути, пока пробирались к воротам, Тошка опять меня останавливала и опять спрашивала, спрашивала: кто, зачем, почему, откуда? Я еле успевал отвечать. Я и сердился, и посмеивался, и недоумевал: поразительной была Тошкина ненасытная жадность, стремление все узнать и запомнить. Наконец Тошка даже устала, утомилась от обилия впечатлений; посматривая вверх, я видел удовлетворенные, сытые Тошкины глаза, они жмурились лениво и только изредка распахивались — если на пути встречалось что-то совсем уж необычайное..

Когда мы лавировали среди птичьих клеток, вдруг начался маленький переполох: из рук какого-то любителя выпорхнул желтенький кенарь, поднялся над толпой, покружился и сел на крышу пивного ларька. Тотчас несколько мальчишек стали карабкаться на эту крышу и на соседние ларьки, в кенаря бросали шапками, старались накрыть рукой; толпа внизу бурлила и выкрикивала советы. А крошечный кенарь все увертывался от человеческих рук, все порхал, все метался над крышами как солнечный зайчик.

— И не поймают! И не поймают! — сказала Тошка, подпрыгивая у меня на плече.

— Надо поймать, — сказал я.

— Зачем? Пускай себе живет, раз улетел.

— Нельзя. Он погибнет.

— Почему погибнет?

— Он неприспособленный, — объяснил я. — Он не может на воле жить.

— Да почему не может?! Вон как летает хорошо!

— И летать он не умеет. Не дрыгайся, Тошка, сиди смирно! Эта птица домашняя, клеточная. Родилась в клетке, жила в клетке. И родители жили в клетках.

— Всегда-всегда? — спросила Тошка недоверчиво.

— Ну, не всегда, не знаю… Может, лет двести назад привезли канареек из Африки, с тех пор и живут в клетках.

Тошка заерзала на плече. Раздумывала о чем-то.

— Нет, — сказала она, — и неправда. Воробей тоже плохо летает, а живет себе!

— Воробей — дикий, понимаешь? Он приспособился. А канарейка совсем беспомощная. Корму себе не найдет, холода боится. В первую же ночь замерзнет.

В трамвае Тошка притихла, забравшись с ногами на скамеечку. Трамвай смахивал на живой уголок: повсюду птицы в клетках, рыбы в банках и ведрах, кролики и морские свинки в ящиках, мешках, сумках. Посверкивали настороженные глаза, шевелились мокрые чуткие носы.

Трамвай прихрамывал, тряслись клетки и ящики. Ехали неизвестно куда.

Тошка что-то шептала беззвучно. Взгляд у нее стал сосредоточенным, будто она задачку решала. И я подумал, что зря пустился в объяснения. Это все-таки непростой вопрос — отношение человека к другим живым существам; порой и взрослые люди тут ничегошеньки не понимают. А восьмилетней Тошке где уж понять…

— А как же птиц выпускают? — спросила Тошка, вдруг обрадовавшись какой-то своей мысли. — Нарочно выпускают из клеток? Покупают, чтоб выпустить?

— Тоже надо соображать, — сказал я неохотно. — Если птица долго жила в клетке, выпускать незачем.

— Умрет?

— Скорей всего.

— Значит, они без нас не могут, да?

— Не могут.

— И вот птицы… и рыбы тоже, да?

— И рыбы, и птицы, и домашние звери. И цветы на окошках. Все, кого мы приручили, теперь не могут без нас.

— И собаки?

— Даже собаки.

Тошка еще пошептала что-то, а потом успокоилась, отвернулась, стала глядеть на мелькавшие за окном машины. И до вечера, до той поры, пока не явились за ней родители, Тошка не вспоминала о зверях и птицах. Наверное, надоело ей раздумывать. Забыла.

А вечером вдруг затрещал телефон. Звонила Тошка.

— Ты чего не спишь?!

— Сейчас, — сказала она. — Я только хотела спросить… А если всех выпустить обратно, они приспособятся?

— Кто?

— Ну, птицы, звери… Все домашние. Они опять приспособятся, чтобы на воле жить?

— Нет, — сказал я. — Вряд ли.

— Почему?

— Это долго объяснять. Ложись спать, пожалуйста.

Тошка задумчиво подышала, посопела в трубку. Я представил, как она стоит сейчас у телефона (может быть, тайком вылезла из кровати, в ночной рубахе, босиком) — ковыряет пальцем стену, хмурится, и на лбу ее стягиваются, шевелятся крупные веснушки.

— А ты рыб своих накормил?

— Накормил.

— Ну, тогда ладно, — сказала Тошка, Тося, Антонина и положила трубку.

2

Следующую зиму я прожил в деревне. Когда Тошка вместе с родителями навестила меня, ей очень понравился мой деревянный дом (только представьте: весь из бревен, с каплями смолы на потолке, с замерзшими, будто солью обсыпанными окошками); понравилась невиданная прежде большая печка, где жарко плясал, шелестел и стрелял искрами настоящий, живой огонь… Еще поразил Тошку нетронутый снег. Столько его было! Сахарные сугробы в саду, и в поле за огородами, и в сосновом лесу, где снежные подушки лежали даже на сизо-голубых ветках.

Опять глаза у Тошки сделались жадными и округлились.

— Приезжай почаще! — сказал я, не подумав о последствиях.

Каждую субботу и воскресенье Тошка заставляла родителей привозить ее в деревню, а каникулы, зимние и весенние, она провела у меня целиком.

Ей было интересно до жути.

По утрам в стенку нашего дома стучал дятел. От частого и невероятного крепкого стука мы просыпались, напуганные.

— Зачем он колотит?!

— Пропитания ищет, — сказал я. — Может, в бревне жуки завелись, и дятел их выковыривает.

— А что же ты его не накормишь? — сердито спросила Тошка, сразу хватаясь за главную мысль.

Была у меня докторская колбаса, мы ее тоненько настригли (чтобы ломтики были похожи на червяков) и высыпали за окно на фанерную дощечку.

Тошка разбудила меня еще затемно, ей не терпелось увидеть, как дятел станет питаться колбасой. А я не очень верил, что дятел соблазнится. И мне очень хотелось досмотреть утренний сон. Я промычал что-то, заснул и прозевал событие.

— Он прилетал!! — сообщила мне Тошка. — Большой такой, в красной шапке и красных штанах. Как шлепнулся сверху, так фанерка чуть не сломалась!

На колбасные крохи слетелись желтогрудые синички. Подчистили кормушку, начали вертеться в голых ветках сирени, заглядывая в окно.

— А их — чем надо кормить? — спросила Тошка.

Я покопался в своих умных книгах, там было написано, что синицы любят сало и семена подсолнуха.

Пришлось идти на базар. Хозяйственной сумки у нас не было, все покупки мы загрузили в наволочку. Потом эта наволочка честно прослужила нам всю зиму. Она прочная была, и мы доверху наполняли ее семечками, крупой и хлебом.

Действительно, синицы любили подсолнух. Едва мы насыпали в кормушку сухо шуршащих пестреньких семян, как началась работа. Одна за другой прыгали в кормушку синицы, хватали клювом семечко и утаскивали на какую-нибудь ветку. А там, на ветке, зажимали семечко лапой, цепкими черными коготками, и моментально расклевывали — только шелуха разлеталась.

Через день все дорожки в саду, крыльцо и ступеньки были усеяны шелухой, будто после деревенской гулянки.

Вслед за синицами начали собираться воробьи. Целая воробьиная стая сидела на яблоне, дожидаясь, пока наполнят кормушку. Воробьиный нос не годится для того, чтобы расклевывать семечки подсолнуха. Воробьям по вкусу пшено или хлебные крошки. И мы крошили хлеб, сыпали пшено; воробьи (между прочим, самые трусливые из всех птиц) долго нацеливались, затем разом слетали вниз, толкаясь и шлепаясь друг другу на головы. Слышался дробный перестук носов, будто крупный дождик барабанил по кормушке.

Еще неделю спустя Тошка заметила двух белок, которые жили у меня в старых скворечнях. Белки прогрызли донца скворечен (устроили запасной выход) и отсыпались в морозы на птичьей подстилке.

— Белкам надо орехов! — сказала Тошка.

— Еще чего. Я бы сам пощелкал орехи-то.

— Тогда булки.

— Не знаю, едят ли они булку. Что-то я про это не слышал.

— Ну, попробуем!

Мы насадили несколько ломтиков на сучья. Поутру булка исчезла.

— Ты полагаешь, что белки слопали? — неуверенно спросил я.

— Но ведь кто-то съел!! — закричала Тошка радостно. — Значит, кому-то нужна булка! Ты знаешь что, ты каждый день вешай!

Этим делом стоит лишь заняться, потом не отступишь. Уже без Тошки я развешивал на сучьях булку, насыпал в кормушку пшено и семечки. Я не мог равнодушно видеть, как вся эта птичья братия сидит на морозе и ждет терпеливо и почти не боится меня. А может, и боится, но что поделать — я единственный спаситель и единственная надежда в эту окаянно-холодную зиму.

У меня в доме тепло, я открывал днем форточки, и синицы усаживались на них рядочками — грелись. Одна залетела в комнату, пристроилась на шкафу. Втянула головку, распушилась, стала кругленьким шариком, из которого только хвостик торчал.

— Спит! — ликующим шепотом объявила Тошка и стала ходить на цыпочках.

Пушистый шарик покачивался, дрожал хвостик. Потом я услышал как бы легкий вздох и стук мягкий… Синица лежала на полу и не шевелилась уже. Я ее поднял, невесомую и бесплотную; одни косточки были под перьями, тонкие косточки, как спички.

— Ну почему, почему?! — кричала Тошка, притопывая ногой.

Откуда я знал — почему.

— Наверное, поздно узнала про нашу кормушку, — сказал я.

Тошка теперь пересчитывала синиц. Если приглядеться, то они совершенно разные — и воробьи, и синицы, и поползни. У каждого свое выражение и свой характер. Они непохожие, как люди. И, может быть, как раз думают, что все люди — на одно лицо. Впрочем, нет, не думают. Они тоже разбираются.

Были у Тошки две самые любимые синички-гаички. Они до того малы, что кажутся ненастоящими. Просто пушистые пуговки. Сознавая свою малость, они никогда не дерутся, не нахальничают. Они не могут быть победителями. Наверное, Тошка и любила их из-за этого.

Гаичкам Тошка привозила кусочек сливочного масла. И до чего же хорошо было смотреть, как Тошка их кормит, — самый маленький человек в доме и самые маленькие пичуги. А радость у них общая…

Наконец дни посветлели, чуть потеплело. И тогда вокруг нашего деревянного дома засвистело, зажурчало, затенькало. Песни на земле, на кустах, на яблонях, на вершинах сосен — казалось, весь воздух звенит и поет. Соседи мои удивлялись: почему птичье пение только на одном краю деревни? А мы с Тошкой только перемигивались.

Две наши гаички поселились в дуплянке напротив крыльца. Таскали клочки собачьей шерсти, травинки. Потом все реже и реже прилетали кормиться: некогда, надо сидеть в гнезде. Ну, что ж, вот и у них, у малых и беззащитных, будут птенцы. Сами выжили и детей вырастят.

— Есть на свете справедливость! — говорил я Тошке.

Мы не ждали беды. А она пришла, совсем неожиданно — однажды мы увидели белку, быстро удиравшую от дуплянки. А внизу, под деревом, валялась тонюсенькая яичная скорлупа.

Тошка, конечно, заплакала. Я попробовал ей объяснить, что так бывает. Белки хоть и маленькие, но хищницы. Если доберутся до птичьего гнезда, то разорят. Ничего не поделаешь, так уж на свете устроено. И мы с Тошкой тоже виноваты, надо было исхитриться и как-то защитить дуплянку.

— В другой раз этого не будет, — сказал я. — Обещаю. А синички твои новое гнездо совьют. И все-таки выведут птенцов, слышишь?

Но Тошка ревела взахлеб. Не желала она признавать, что жизнь так устроена. Не соглашалась она с этим мириться, и не радовали ее мои обещания.

А я думал, поглядывая на нее, что вот так, незаметно для нас, взрослых, маленький человечек Тошка, Тося, Антонина становится человеком. Мы не очень старались ее воспитывать. А она все-таки взяла то доброе, что находила в окружающих людях, и что-то главное поняла без наставлений. И сейчас она требует от окружающего мира больше, нежели мы требуем.

И еще я подумал, что Тошкины слезы — это лишь начало больших человеческих забот и тревог. Она об этом еще не знает.