Эрвин Штритматтер

Городок на нашей земле

На художественной выставке этого года заслуженным успехом пользовалась картина известного художника, лауреата Национальной премии Акселя Вейнгарда: «Вид на Землю из космоса».

Прошу прощения за несколько газетное начало, но дело в том, что редакция одного еженедельника поручила мне взять у Акселя Вейнгарда интервью. Я взял интервью, но его не напечатали. В редакции сказали, что оно слишком необычно, вообще не настоящее интервью, да и читателям не по зубам. Вот почему я вынужден избрать иной путь, чтобы познакомить читателя с двумя произведениями Вейнгарда.

У нас вошло в привычку спрашивать художников, что побудило их создать то или иное произведение. Уж не знаю, приятно ли это им, но я, согласно схеме, по которой мы интервьюируем, спросил Вейнгарда, что послужило толчком для создания картины «Вид на Землю из космоса».

— Встречаются в наши дни люди, у нас и еще кое-где, — пояснил Вейнгард, — которые свою ограниченность умеют прикрыть столь красивыми словами, что всюду и везде слывут невесть какими интеллектуалами. Если спросить их о будущем планеты, которая несет нас, кормит, дарит радостями и горестями, и даже в состоянии, зовущемся смертью или тлением, от себя не отпускает, они лишь недоуменно пожмут плечами, но сколько-нибудь вразумительного ответа от них все равно не дождешься.

Земля, по их мнению, — физическая лаборатория, курсирующая в мировом пространстве. В этой лаборатории несколько выдающихся физиков ставят эксперименты; но один неточно проведенный опыт, неблагоприятное стечение обстоятельств, например во время войны, — и лаборатория рухнула, стала прахом. Земля — опять та же спиральная туманность, какою была миллионы лет назад, не исключено, что она заново пройдет весь путь развития, покуда опять не появятся выдающиеся физики.

Такие ответы явно исполнены благоговения перед новоявленными богами. В дальнейшем, правда, эти люди, слава тебе господи, дадут понять, что грядущую катастрофу человечество уже не осознает, ибо таковая, надо надеяться, разразится лишь тогда, когда наша жизнь, прожитая не без приятности, останется позади и на Земле уже никого не будет.

С тех пор как Гагарин, первый человек, взглянувший на Землю со стороны, увидел ее голубой и мерцающей, а следовательно, романтически притягательной для жителей далеких миров, находятся другие люди, для них космические полеты, взрывающие горизонт, не что иное, как увеселительная прогулка, в которой они охотно приняли бы участие. Скорее всего, эти люди страдают манией бегства и хотели бы на современный лад избегнуть тех усилий, которые им приходится прилагать здесь, внизу (предпошлем, что «внизу» и «наверху» — понятия относительные).

Моя картина «Вид на Землю из космоса», если хотите, ответ на легкомысленные воззрения обеих категорий наших современников.

Здесь следует заметить, что, несмотря на достоверные описания Гагарина, Вейнгард, с мужеством настоящего художника, изобразил Землю не голубой и мерцающей, а зеленой, лучащейся, манящей. Возможно, я зайду слишком далеко, если скажу, что в его Земле было что-то от спелого яблока, которое так и тянет надкусить. Это, надо думать, и принесло ему успех у многих посетителей выставки, ибо любой нормальный человек взирает на свою планету с уверенностью, что своими упорными трудами и исследованиями в конце концов одолеет все грозящие ей катастрофы.

Тут мое интервью с Вейнгардом полагалось бы закончить, если бы я действовал согласно указаниям редактора еженедельника. Это было бы как раз то, что нужно, более или менее доходчиво и не слишком затруднительно для читателя.

После беседы с Вейнгардом, за которую я был ему искренне благодарен, я не ушел, а принялся осматривать его ателье. Подстегиваемый журналистским любопытством, я обнаружил маленькую картину, размером приблизительно двадцать на тридцать сантиметров. Я, наверно, прошел бы мимо этой картинки, но на нее вдруг упал солнечный луч, пробившийся сквозь полуслепое верхнее окно, и она засияла среди других полотен.

Вейнгард, видя, как я ею заинтересовался, заметил, что по силе выразительности она не уступает его космической картине, и рассказал мне следующее.

«Вскоре после большой художественной выставки я отправился в районный город, где должна была открыться выставка моих работ. Мой путь лежал через городок, немало значивший для меня в юные годы.

Когда после войны я получил возможность развивать свой талант, я уже не был ни сорвиголовой, ни рассерженным молодым человеком. Я много работал, искал свои средства художественного выражения, пробовал, экспериментировал, сжигал неудачное, мучился сомнениями, но не отчаивался и все начинал сначала. О городке, где протекло мое детство и юность, я вспоминал не слишком часто. Он отошел в страну прошлого. Но тут, когда я проезжал через него, воспоминания нахлынули на меня сильнее, чем я мог ожидать, и мне показалось, что они остановили мой „вартбург“, показалась, что у меня откуда-то вдруг появилось время, чтобы осмотреться в этом городке, но кто может дать тебе время, кроме тебя самого? Я поставил свою машину и пошел бродить по улицам.

Вряд ли можно было предположить, что в этом городишке я встречу кого-нибудь из времен моей юности. Когда я его покидал, эпоха, как говорится, была политически безотрадной, я попал в тюрьму, сидел в лагере, чистая случайность, что я выжил. Население городка, надо думать, обновилось, особенно в послевоенные годы, когда люди по всей стране снимались с насиженных мест.

Главная улица начиналась за городской чертой — я заметил на ней кое-где навоз, как в былое время, колесами натащенный с полей, — и упиралась в рыночную площадь. Поток пешеходов был невелик, и небольшие островки — два или три болтающих друг с другом горожанина — никому не мешали. Шум моторов на проезжей части создавал иллюзию кипучей деятельности, но все машины, грузовики и мотоциклы проезжали через город не останавливаясь, и лишь один медленно тащившийся легковой автомобиль из Швеции, с широким бампером, похожим на щит снегоочистителя, казалось, загребал для своих седоков идиллию маленького городка.

Ратуша выглядела так, будто здешний архитектор, играя, придумал ее много веков назад. Мне было известно, что местные патриоты достраивали свою ратушу к различным городским празднествам и годовщинам: один раз клали гладко отшлифованную гальку, другой раз — чурки, а позднее — чуть ли не спичечные коробки. Ратуша была так очаровательно забавна, так легка и воздушна, что всем своим видом как бы говорила: я не прочь простоять еще столетье-другое.

За бывшим кайзеровским почтамтом, зданием эпохи грюндерства, по сю пору выставляющим напоказ свою безвкусицу, мое внимание привлекла какая-то женщина. Полная, в свободном платье-рубашке, она выглядела старше своих лет. Лицо у нее было нечистое, на лбу красовался большой прыщ, а в правом уголке рта — след лихорадки. Волосы, когда-то, вероятно, рыжие, с возрастом посеребрились. В силу привычки я попытался определить цвет ее волос, испытующе и дружелюбно глядя на женщину. Цвет у них был такой, словно в плите смешали красную золу бурых углей и белую древесную золу. Нельзя сказать, чтоб они не были ухожены, но от частой завивки стали такими жидкими и короткими, что уже не поддавались укладке и смахивали на пух у птенца. Наверно, мой взгляд художника показался ей назойливым, она потупилась, отступила влево и твердой походкой пошла дальше по краю тротуара. Я ее смутил и уже упрекал себя за это. Впрочем, я нередко позволял себе подобную профессиональную назойливость. Иногда мне приходилось извиняться перед прохожими, если я уж слишком откровенно на них пялился, но сейчас мне не хотелось объяснять каждому встречному, что я художник и пялюсь из профессиональных соображений.

Оглянувшись, я заметил, что женщина и других прохожих обходит слева по краю тротуара. Наконец она остановилась у афишной тумбы, но афиши, видимо, нисколько ее не интересовали; ей надо было сперва прийти в себя от моего назойливого взгляда, во всяком случае, она подбоченилась левой рукой и задумалась; тут мне вдруг почудилось, что я когда-то знал ее. Вероятно, и мой внезапный интерес к ней был связан с бессознательным узнаванием.

Смутные воспоминания, вызванные каким-нибудь пустячным событием, могут вконец измучить человека, и я напрасно напрягал свою память. Но быстро взял себя в руки, ибо, начни я раздумывать над этим незначительным случаем, он заслонил бы для меня все дальнейшие впечатления, на которые я надеялся. Я запретил себе даже думать о нем, а запрещать себе я умел, научился за шестьдесят лет.

Впрочем, в тот день я понял, что жесты человека не меняются и люди, прожившие жизнь в разных концах земли, могут по ним узнать друг друга, если под старость, пусть даже незадолго до смерти, им суждено свидеться вновь.

Я шел по главной улице и смотрел на прохожих. Видно, у них и сейчас времени было вдоволь, так как иные останавливались и глазели на меня, словно на заморскую диковину. Вероятно, по понятиям жителей провинциального городка, я был одет слишком светло и слишком по-юношески для моего возраста и моих больших усов, ибо тех, кого не смущала пестрая куртка, уж обязательно смущали мои желтые кожаные штаны. Ну что ж, глазейте себе на здоровье, а ведь в свое время вас не смущали горчичного цвета мундиры, расшитые галунами. Я пытался не обращать внимания на взгляды прохожих, но все же в этой одежде чувствовал себя здесь не так уверенно, как обычно.

Неужто захолустье уже стало засасывать меня, неужто только поэтому я свернул в переулок, где, словно стадо черепах, горбатились булыжники. Я наивно — ибо подчас бываю наивен — внушил себе, что булыжники, там, внизу, под другими, новыми следами, еще хранят мои тогдашние следы.

И надо же, чтоб это оказалась та самая улочка, где я встретился с девушкой, о которой пятнадцатилетним мальчиком думал больше чем положено. В мечтах она уже была моей возлюбленной, но она об этом не догадывалась, да и незачем ей было знать, достаточно, что знал я сам.

В тот день (я долгое время называл его великим днем) улочка была безлюдна. В конце ее, где, ограниченный покосившимися фасадами домов, виднелся кусочек неба, появилась она. Я подумал: видно, сама судьба переводит стрелку, направляя меня на новый путь. Но посмотреть в глаза девушки у меня не хватало мужества; я боялся, что она разгадает мои мечты. В юности веришь, что мечты имеют силу, но позднее узнаешь, что меж взрослыми существует соглашение: мечты имеют силу лишь тогда, когда за ними следуют поступки.

Поглядывая на нее искоса, снизу вверх, я заметил, что моя девушка улыбалась, может быть, очень разному отзвуку наших шагов в переулке? Я же вообразил, что она улыбается мне, и, как сейчас помню, меня коснулся зеленый рукав ее муслиновой блузки, этого мне было довольно, довольно на целый месяц.

Наконец я решил, что при встрече заговорю с ней, но она все не попадалась мне на глаза. Я спросил о девушке своего соученика по художественной школе, жившего неподалеку от нее, и в ответ услышал, что она, кажется, помолвлена.

Множество таких воспоминаний навевал мне этот городок, и чем дальше я бродил по нему, тем больше их становилось. Знаменитый художник посещает места своего детства, так могла быть озаглавлена газетная заметка о моем пребывании здесь, если бы меня настигли репортеры. Но в этом городишке им нечем было поживиться! Они рыскали по территории большого промышленного комбината, за городскими воротами, и я радовался, что никто не мешает мне бродить по узким улочкам.

А вот и трехэтажный доходный дом, в той части города, которую мы, бог весть почему, прозвали „Алжир“. Оттуда я зашагал к школе, как полагается увенчанной башнею; прежде она стояла среди грохота станков двух суконных фабрик. Во время войны суконные фабрики, из соображений конкуренции, были разбомблены английскими самолетами. Теперь школа очутилась на площади, где на потоптанных клумбах изо всех сил цвели запыленные пеларгонии и петуньи, помогая городскому управлению экономить средства на цветы подороже.

Я снова прошел по своей старой школьной дороге, воскресил в памяти все свои мальчишеские проделки и потасовки, поднялся по истертым каменным ступеням школьной лестницы и ощутил дурацкое удовлетворение при мысли, что есть и моя доля в том, что они так истерты. Я вспоминал дни, когда с хорошими отметками — в особенности по рисованию — опрометью сбегал по этой лестнице, чтобы с головой окунуться в каникулы; дни, когда я еле взбирался по ней, удрученный несделанными уроками, вспомнились мне лишь мимолетно.

Я пошел к реке, к заводи, где купался мальчишкой. Мухи и шмели, как и тогда, жужжали в сочной траве. Тысячи поколений насекомых пролетали за эти годы над заводью, но мой взгляд не отличал их от тех, что жужжали в высокой траве, когда я много лет тому назад засыпал там, сморенный солнцем. И у заводи, казалось, росла все та же трава, лежа в которой я грезил о славе художника. Но об испуге, испытанном мною, когда я впервые прыгнул в реку вниз головой и меня перекувырнуло в воде, так что я чуть не утонул, я вспомнил бегло и с неохотой. Память пристрастна, она всегда держит сторону жизни.

Трудно поверить, но на мосту с узорными чугунными перилами, перекинутом через речушку, я встретил своего школьного товарища. Я не узнал его, но он узнал меня, так как видел мои фотографии в газетах.

Мне вдруг так захотелось отпраздновать нашу встречу, что я решил плюнуть на открытие выставки.

Франца Шитке в школе мы звали Францке. Францке и я отправились в магистратский погребок. Когда он снял шляпу, довольно-таки обтерханную от частых приветствий, вместо ожидаемых кудрей моему взору открылась ухоженная лысина. Из остатков волос он умудрился не только сделать пробор над левым ухом, но еще и зачесать их кверху на поблескивавшие проплешины.

Мы уселись в нише, я заказал свиные отбивные и пиво и долго ждал какого-нибудь жеста, который бы подтвердил, что я действительно сижу с Францке из моего детства. Этот жест не заставил себя ждать. Францке вгрызался в отбивную, как в свое время в школьный завтрак, по-мышиному въедливо и проворно. Водянистый картофельный салат он ел не глядя, без особого аппетита, и лишь после третьей кружки пива глаза его слегка заблестели.

Францке был служащим магистрата. В его ведении находились вывозка мусора из города, уход за зелеными насаждениями и надзор за уборкой улиц. Он страдал какой-то желудочной болезнью, был освобожден от воинской повинности и даже во время войны не покидал родного городка. Теперь он принадлежал к одной из партий блока, но политикой интересовался лишь постольку, поскольку она касалась его службы в магистрате.

О буроугольных шахтах за городской чертой Францке говорил, как о Диком Западе. Рабочие и служащие шахт были для него „эти люди там“. Видно, захолустье со своей однообразной мелочной суетливостью и вечными пересудами вконец опустошило его. Лишь с трудом вспоминал он имена наших бывших однокашников, хорошо памятные мне.

Но некоторых он все же припомнил и рассказал, что, распаленные идеями нацизма, они добровольно пошли на эту преступно развязанную войну. Возможно, была доля вины и Карла Мая[1] в том, что эти люди, поначалу охочие до приключений, позднее, точно вандалы, вторглись в чужие страны.

Иные из наших соучеников, оставшихся в живых, переселились нынче в ту часть страны, где можно было жить на старый лад. Там они стали заниматься коммерцией, обзавелись вместительными машинами „для представительства“ и дурно воспитанными детьми, много играли в скат, пили пиво и лишь изредка удостаивали наш городок своим посещением, держась чванливо и нагло, как белые колонизаторы в африканских джунглях.

После пятой кружки Францке совсем разошелся и стал заказывать за мой счет все, что ему хотелось: „Двойной, позалуйста, ведь молодыми нам больше не встретиться!“ Он велел подать себе второй ужин: виноградные улитки в соусе из молодого барашка, заедал он их бутербродами с икрой. Я был для него чем-то вроде богатого американского дядюшки, которому „здорово пофартило“, как выразился Францке.

Я попытался втолковать ему, сколько двадцатичасовых рабочих дней, сколько бессонных ночей кроется за тем, что сейчас выглядит „красивой жизнью“. Он посмотрел на меня осоловелыми от пива глазами, кивнул с понимающим видом, но тут же объявил, что „тлалант“ есть „тлалант“, и людям, им взысканным, достаточно пальцем пошевелить, чтобы взобраться на самую вершину жизни.

Впрочем, Францке — под влиянием алкоголя набравшийся сил и важности — в свою очередь не пожелал ударить лицом в грязь. Если бы я видел, сказал он, на что был похож город после войны, то сразу бы понял, что он не из белоручек. Более того, я бы снял перед ним шляпу, нет, „шяпку“. Пятнадцать лет понадобилось, чтобы убрать развалины. „Лазвалины, куда ни глянь — лазвалины“. Широкий фронт работ по расчистке и уборке улиц, борьба за полное и повсеместное уничтожение крыс — он все это организовал, добивался высоких показателей, которые и не снились „тем, в шахтах“.

Я похвалил его, не только из вежливости, похвалил и цветы на площади у нашей старой школы.

Воспоминания — как быстро мы обменялись ими и как быстро они иссякли! Когда мы попытались заговорить о настоящем, оказалось, что мы говорим на разных языках. Укрывшись за клубами табачного дыма, к нашему столу подкрадывалась провинциальная скука.

Я вспомнил пожилую женщину, встретившуюся мне сегодня утром. И осторожно спросил о ней у Францке. Францке знал всех, кто, подобно ему, не покинул родного городка. С каждым из этих аборигенов ему хоть раз да приходилось иметь дело. Все остальные были для него беженцами, которые либо сразу потонули в потоке жизни, либо, на зависть всем, взнеслись на гребень волны, чтобы потом все же пойти ко дну.

Рыжеволосых девушек, оставшихся в городке, раз-два и обчелся, Францке заказал еще один двойной и, задумавшись, так сморщил лоб, что, казалось, он вот-вот затрещит, потом сказал:

— Ты, надеюсь, не о Цешихе говоришь? Ха! Цешиха! Ну, эта не слишком-то разборчива! — Он щелкнул пальцами. — Аборты, укрывательство дезертиров в конце войны, она чудом спаслась от виселицы, с русскими путалась, в общем, полный набор. Еще пива, позалуйста! Неужто ты хочешь, сейчас… при твоем общественном положении?

Я не без труда отговорил Францке от намерения пригласить сюда его благоверную, которая, как он утверждал, лучше его знала женскую половину городского населения. „Не вредно будет моей женушке, этой змее подколодной, поглядеть, с кем ее Францке сидит за столом“.

Наконец мне удалось от него отделаться. Все мне опротивело, но мягкий солнечный день меня успокоил, и я снова побрел по улицам.

Много тысячелетий назад речушке пришлось перепилить гору, чтобы проникнуть в низину, где расположился наш городок, и теперь она самодовольно течет между двумя половинками этой горы, на склонах которой оптимистически настроенные горожане разбили виноградники.

Скамья, на которую я сел там, наверху, надо думать, не раз сменялась за долгие годы моего отсутствия, и скамья, с которой я в шестнадцать лет унес домой первый девичий поцелуй, была, вероятно, ее предпредшественницей.

Нет, это была не та девушка, что осчастливила меня прикосновением своего муслинового рукава. В новелле это, конечно, была бы она, но я рассказываю о своей жизни.

Девушка была красива. Но ведь каждая девушка по-своему красива. Та же, которую я впервые поцеловал (или она меня поцеловала?), была лучше всех на свете, и не только потому, что немного пришепетывала, а еще и потому, что говорила звучно, как говорят северяне.

Мы пошли домой, отягощенные сознанием своего греха. Неужто и вправду никто не видел, как там, наверху, наши губы соприкоснулись, точно трепещущие мотыльки?

Когда мы вошли в город и почувствовали себя увереннее, она сказала мне, что ее пребывание здесь подходит к концу. Я почувствовал, что бледнею, и в этот миг мне ничего бы не стоило взорвать поезд, на котором она должна была завтра уехать.

Мы поклялись друг другу в верности и никогда больше не свиделись. Два-три письма, в которых звенели любовные уверения, клятвы верности; потом жизнь и эту тонкую любовную ниточку вплела в свою большую сеть.

Я шел дальше, в гору, миновал вершину с ее похожей на высокий торт смотровой башенкой и добрался до купы белых акаций. Вот, значит, и Аркадия. Это название придумал расторопный хозяин ресторана, в свое время окончивший реальное училище. От Аркадии мало что осталось, если не считать зарослей крапивы и чертополоха да еще обгоревших развалин. Буфетная стойка, изрешеченная пулями, с проросшим из нее кустом бузины покрылась ржавчиной, и теперь с трудом можно было разобрать, что это такое.

Аркадия под конец войны стала одной из тех крепостей, откуда немцы пытались спасти последние сто пятьдесят километров отечества. Крепость Аркадия, как мы видим, была стерта с лица земли, и из дырки, пробитой в проржавевшей стальной каске одного из павших здесь, торчал серебристо-серый чертополох. Это место не вошло в планы мероприятий Францке. Аркадия, наверно, относилась к тому, что он называл „там, за городской чертой“.

Несмотря на чистотел и мелкий березняк, почти сплошь покрывший руины, перед моим взором тотчас же воскресла былая Аркадия с ее танцевальным залом. А вот и хозяин, всегда подставлявший левое ухо тому, кто с ним разговаривал. Хорошо обслуживать, по его мнению, значило не смотреть на клиента; ведь в пригородной рощице Аркадии встречались те, кому нельзя было встречаться в городе. Торговец сырьем Коттак, например, со своей откуда-то взявшейся деревенской кузиной или архитектор Клейнмайер с внезапно нагрянувшей из Берлина племянницей.

Здесь мы праздновали окончание школы художников-декораторов, мой соученик Вумпель и я. У Вумпеля были добродушные лягушачьи глаза, в которых изредка появлялся золотистый блеск. На эту прощальную встречу в заведении для солидных людей он захватил с собой девушку.

У меня девушки еще не было, хотя уже приспела пора ею обзавестись. Мне стукнуло восемнадцать, и я был подмастерьем художника. Ненормально в такие годы разгуливать по городу в одиночку: говорят, от холостяков разит кислятиной.

Мы еще плохо переносили алкоголь, но все-таки пили водку, пиво и опять водку и по очереди танцевали с девушкой Вумпеля Бертхен, которая мне очень нравилась. Она так занимательно говорила о погоде и намеками давала мне понять, что я не последний танцор в городе.

Я спросил Вумпеля, давно ли он знает Бертхен, но он мне не ответил и принялся любезничать с племянницей или кузиной за соседним столиком, вероятно ожидавшей директора бойни.

От этого у Бертхен упало настроение, и она загрустила. Я попытался ее утешить, говорил ей комплименты, как заправский донжуан, и ничуть не лицемерил. Ибо если приезжая девушка, подарившая меня первым поцелуем, была лучше всех на свете, то рыжеволосая Бертхен была еще лучше, уже потому, что лицо ее было как бы сбрызнуто охрой, а я тогда любил веснушки, да, кажется, и до сих пор люблю.

Вумпель и в перерывах между танцами не обращал внимания на Бертхен. Она была готова расплакаться, и я предложил ей пойти погулять.

Стояла одна из тех прохладных ночей, какие бывают в конце апреля. Непривычный алкоголь придал мне смелости. Мне казалось, что пришла пора сдать экзамен и на поприще любви, и я повел себя как опытный, дважды женатый мужчина, но Бертхен отклоняла мои притязания, вечер, мол, холодный, она замерзала.

Тогда я стал ласково ее упрашивать. Мне так необходим был первый опыт! То было стремление познать самого себя.

А Бертхен? Кажется, она смотрела на меня с презрением, когда я, молящий, стоял перед ней, потом вдруг подбоченилась левой рукой, бросила на меня задумчивый взгляд и, если мне не изменяет память, расплакалась.

— Все вы такие, — сказала она, — а потом что?

Зная, что она имеет в виду Вумпеля, я, подстегиваемый алкоголем, умолял ее не судить по нему обо мне. Она вздохнула:

— Может, я дурочка, но ты же видишь, как некоторые держат свое слово.

Я клятвенно заверял, что сдержу слово, молил, чуть ли не рыдал. Наконец она сжалилась и по-матерински обняла меня.

Я приобрел первый опыт. И был разочарован. Неужели это то самое, вокруг чего взрослые разводят столько канители, о чем они вечно говорят, над чем подшучивают?

А Бертхен, была ли она разочарована? Ни в коей мере.

— Вот уж никогда бы не подумала… — смеялась она, намекая на мою юношескую неопытность. — Ах, как я буду тебя любить, как буду тебе верна, если ты только захочешь.

Я и сам не знал, хочу ли этого, но, желая поскорей остаться наедине со своим разочарованием, уверил Бертхен, что мы обязательно будем встречаться.

Больше мы не встретились. Я нарушил свое слово. На сей раз я покидал город. Подмастерью необходимо испытать себя на чужбине. Правда, я пробыл в городе еще две недели, но прятался, чтобы не встретить Бертхен. Две недели, наверно, заставившие ее всю жизнь плохо думать о мужчинах.

Как бы там ни было, для Бертхен я был третьим или четвертым в ряду нарушивших слово, мужчиной, который, унизив ее, стал ей отвратителен и которого она старалась забыть. Но для меня, хоть я и был тогда разочарован, Бертхен осталась тем, чем была, — первой женщиной, познавшей меня, как говорится в старинных книгах. Забыть ее я не мог.

Мой рассказ все-таки смахивает на новеллу, ибо здесь в игру вступил случай, но разве можно все, что зовется случаем, действительно считать за таковой? Не имеем ли мы здесь дело с биотоками, свойства и функции которых нами еще недостаточно изучены?

Кружным путем я вернулся в город и очутился на площади перед своей старой школой. Устав от долгой ходьбы, я присел на скамейку и, глядя на потоптанные клумбы с дешевыми цветами, попытался упорядочить пережитое. Посещение музея закончено. Мне уже хотелось ехать дальше. На женщину с двумя детьми, во что-то игравшими на скамейке напротив, я поначалу не обратил внимания, но девочка пробежала по клумбе; заслышав шаги, я взглянул на нее, она, видно, испугалась моих усов и ринулась обратно к скамейке.

Я не умею создавать в рассказе напряженные ситуации. Вы, конечно, уже догадались, о какой женщине идет речь.

Она меня не замечала. Но как на пустынной площади не заметить человека, сидящего в двадцати пяти метрах от тебя, — в этом было что-то нарочитое. Или все-таки память сыграла со мной дурную шутку? Нет, и это немедленно подтвердилось: девочка, очевидно, ее внучка, стояла посредине клумбы и, подбоченившись левой рукой, смотрела на пеларгонии. Стоит ли говорить, что меня как током ударило!

Девочка наклонилась, сорвала пеларгонию и отнесла ее бабушке, мальчик, до сих пор тихонько игравший камушками, возмутился. Но бабушка только похвалила девочку и вдела цветок в петельку своей зеленой вязаной кофты. Девочка гордой походкой направилась за вторым цветком.

Я казался себе актером, который в момент наивысшего драматического напряжения обязан находиться на сцене, хотя реплик у него нет. Я подошел к старухе, снял свою белую кепку и, сознавая, до чего это пошло звучит, произнес:

— Мы, кажется, знакомы?

Старуха, все еще теребившая пеларгонию, подняла голову, взглянула на меня выцветшими голубыми глазами, насмешливая улыбка, промелькнувшая на ее лице, казалось, затронула и струп в уголке рта, и даже веснушки.

— Вы сегодня весь день за мной шпионите. Если вы из уголовной полиции, будьте любезны предъявить удостоверение.

От растерянности и смущения я сделал странный жест — сунул правую руку в боковой карман куртки, старуха глазами проследила за мной, а когда я ничего не вытащил из кармана, в ее взгляде блеснуло торжество.

— Вот и оставьте меня в покое.

Она опять поникла головой и больше на меня не смотрела, хотя я еще некоторое время в нерешительности стоял перед нею.

На открытии моей выставки в районном городе я не присутствовал. Я поехал обратно. Жизнь преподала мне урок. Редко кому подают счет со столь отчетливо выписанной суммой, как это было в моем случае.

Может быть, написать ей? Адрес мне ничего не стоило узнать у Францке. Открыться ей? Кто знает, как бы она это приняла? У меня не было возможности загладить свою вину иначе, как начав жизнь сначала и совсем по-другому. Легко сказать с высоты своих шестидесяти лет!

Плодом моих раздумий стала картина. Мне принесло облегчение то, что эту женщину, такой, какой она была тогда, я попытался приобщить к миру непреходящего. Но ведь и об этом нельзя говорить с уверенностью, художнику не дано судить, что из его творений выдержит испытание временем».

Мы все еще стояли перед той небольшой картиной. Солнечный луч, выхвативший ее из множества других картин, давно уже скользнул дальше. Сейчас мне казалось, что лицо рыжеволосой девушки, как бы сбрызнутое охрой, светится и без помощи солнца.

Можно ли рассказать картину? Если можно, то зачем, спрашивается, ее писать? Когда-нибудь вы увидите этот портрет, а пока что я вынужден просить вас удовлетвориться рассказом Вейнгарда.

Добавлю только одно: мне не совсем ясно, почему Вейнгард ставит эту картинку, бесспорно прелестную, в один ряд со своим большим полотном. Разве его премированный «Вид на Землю из космоса» не больше отвечает духу времени? Я как-никак журналист, прошу не забывать об этом.

Карл Май (1842–1912) — автор широко популярных приключенческих романов.