«Похититель персиков» задуман, по словам автора, еще в 1938 г. Тогда же был написан первый, впоследствии уничтоженный им вариант. Позднее, в 1975 г., он относил возникновение замысла повести к 1936 г. Основой ее стали пережитые им в детстве воспоминания о годах первой мировой войны. «Я вспомнил о военнопленных… о тех несчастных, которых солдаты гнали мимо виноградников… это разношерстное людское стадо, от которого несло вонью».

Эмилиян Станев

Похититель персиков

1

Находясь в эвакуации, я продал землю,[1] доставшуюся мне в наследство после смерти отца. То был прекрасный участок под застройку в одном из новых кварталов Тырнова, у Севлиевского шоссе, где прежде были виноградники.

Когда я приехал в этот древний город для совершения купчей, стоял жаркий летний день. Город был забит эвакуированными — в каждом доме ютились две-три семьи. Не хватало воды — в этих местах с водой всегда было плохо, — ощущался и недостаток продовольствия. В обеденное время на узких тротуарах было не протолкнуться, а в кафе и закусочных усталые кельнеры, не привыкшие к такому наплыву посетителей, с трудом пробирались между столиками.

Вечером начинали выть сирены, и тогда жители с сумками и чемоданчиками устремлялись по крутым и темным улочкам к двум городским туннелям.

В отеле «Царь Борис» жили человек десять немецких офицеров. Хмурые, молчаливые, они пили на веранде пиво, рассеянно поглядывая на старинную крепость, заросшую травой и бурьяном. Они почти не раскрывали рта, а когда встречались глазами с кем-нибудь из болгар, их холодные взгляды загорались недоверием и враждой.

Я покинул свой родной город давно, двенадцати лет ним мальчишкой, в восемнадцатом году, перед самым концом первой мировой войны. И при виде памятных мне еще с тех времен зеленовато-серых мундиров, соломенных и рыжих волос, голубых глаз и усталых, вытянутых физиономий мне начинало казаться, что они так всегда здесь и были. Только нашивки с траурными свастиками отличали теперешних немцев от их отцов и дядей. Как знать, быть может, кто-нибудь из них и впрямь приходился сыном или племянником одному из тех немцев, которые выстроили тогда под городом бараки, где расположились обоз и кузница?

Было их там с десяток солдат-нестроевиков. Перед бараками стояли дощатые столы и лавки, а посередине — вбитый в землю шест с большим деревянным кругом. На этом круге сидел ястреб. Он был прикован к шесту латунной цепочкой, такой же желтой, как его длинная, голая, хищная лапа. Солдаты кормили его мясом и живыми кошками…

Вспомнился мне и Фриц, резвый, как серна, доберман, с торчащими ушами и хвостом-обрубком. Он подстерегал нас на крутой улочке, где была немецкая лавка — холодная, как погреб, с железной дверью, выкрашенной красной краской. Над лавкой жил французский еврей Жан Гранжан, владелец единственной в городе прачечной и паровой гладильни. Когда мы, босоногие мальчишки, проходили мимо, пяля глаза на жирные желто-коричневые говяжьи туши, Фриц кидался на нас с грозным рычанием…

Нет ничего тягостней, чем возвращение к собственному прошлому. Я видел над собой истомленное летнее небо, точно такое же, как тогда, и в синеватой зияющей его бездне мне снова виделась нависшая над страной неизвестность. Тырново мало переменилось: те же старые, громоздящиеся друг на друга дома без дворов, с грязной облупившейся штукатуркой и выцветшей от времени краской; дома, которые пропитались запахом чего-то кислого и трех-четырех поколений людей, в них обитавших. Лишь изредка какое-нибудь новое здание нарушало мещанское единообразие главной улицы, а кварталы Варуши и по берегу Янтры были в точности такими же, какими я их оставил.

Я бродил по улочкам, где когда-то бегал мальчишкой, прошел мимо дома, где родился и где теперь жили незнакомые люди, увидел на площади маленькую пекарню, перед которой двадцать пять лет назад мы простаивали с карточками в очередях за куском скверного черного хлеба из ржаной муки вперемешку с куколем. Над пекарней жил тогда учитель начальной школы Андреев, или Огрызок, как называли его мы, детвора, — тщедушный седой человек с редкими желтыми зубами, невообразимо строгий. У него было многочисленное семейство — семь душ детей. В доме вечно стояла жара, пахло дрожжами, свежевыпеченным хлебом и клопами. Лазар, Петко, Сана, Лиза, Мита и Роза — кажется, чуть не все они умерли в те годы от недоедания и туберкулеза…

Как тяжело пришлось нашему поколению! Мы росли без отцов — они гибли в окопах, оборванные, полуразутые, завшивевшие; наши матери, высохшие от голода и пролитых слез, не знали, о чем думать прежде: о том ли, как нас прокормить, или о нашем воспитании. В их глазах застыло изнеможение и горе. Почти все мы стали тогда сорванцами, потому что росли на улице, среди лагерей для военнопленных, в атмосфере голода, хаоса и хищничества — порождении бессмысленной войны…

Вечером я опять прошелся по узким извилистым улочкам, тонувшим во мраке и безмолвии, еле освещенным мигающими фонарями. Дома отбрасывали мрачные тени, кое-где среди тьмы блеснет оконное стекло или неожиданно выпрыгнет кошка из подвала, откуда тянет запахом уксуса, плесени и старины.

Я продал свою землю, не побывав на том месте, — боялся растравить боль, которую всегда испытываешь, расставаясь с чем-то дорогим твоему сердцу. Ребенком я проводил там те знойные летние месяцы, когда пересыхали колонки и в городе вспыхивали эпидемии. Однако на другой день по приезде я не выдержал и пошел проститься со своим участком: любопытно было взглянуть, как выглядят теперь былые виноградники.

Очень рано, с восходом солнца, я пустился по старой, знакомой дороге. Улицы были почти безлюдны. Крупные булыжники мостовой, отражая утреннюю зарю, отливали перламутром. Полчаса спустя я был уже на краю города. И тут я с удивлением заметил, что местность неузнаваемо изменилась. Целый квартал вырос там, где прежде были каких-то два-три домика, несколько печей для обжига извести да каменистая дорога, иссеченная цепкими корнями акаций — мы любили срывать их темно-коричневые стручки, чтобы полакомиться сладкой сердцевиной.

Акациевая рощица исчезла. Новые, ладные дома грели на утреннем солнце свои белые стены. Вытянулись в ряд кокетливые дворики, нежными облачками цвели в них японские розы. Незнакомые мне люди выглядывали из распахнутых окон, откуда свисали разложенные для проветривания постели. Где-то играло радио — музыка неслась из прохладной глубины дома. Чем дальше я шел, тем незнакомей казалась мне местность. Вместо выцветших, обросших лишайником оград, которыми

40 были обнесены прежние виноградники, стояли дома, дачи, простирались фруктовые сады.

Только дорога, по которой некогда проходили военнопленные, была все та же — выбитая, каменистая, неровная, как русло пересохшей реки. Я с трудом отыскал ответвлявшуюся от этой дороги узкую тропинку, которая вела за новый квартал, где немногие незастроенные участки, обозначенные пока что только на землемерной карте, терялись между садами и виноградниками. Мне пришлось пройти двором одной небольшой дачи. Густой вишневый садик скрывал ее от глаз, и только островерхая крыша торчала из-за деревьев.

Маленький благообразный старичок в ночном колпаке, сшитом из дамского чулка, по облику — учитель на пенсии, появился в дверях дачи. Он приблизился ко мне и не слишком дружелюбно спросил, что мне угодно. Когда я объяснил, что мне принадлежит один из соседних участков, он неожиданно вскинул свои лохматые брови, горько усмехнулся и крепко пожал мне руку.

— Так это ты, Колю… Скверный мальчишка, неужели ты не узнаешь меня?

Выцветшие глаза с покрасневшими веками, длинный нос, беззубый рот и костлявая рука, сжимавшая мою руку, вряд ли имели что-либо общее с моим старым учителем арифметики, которому я в свое время доставлял столько огорчений. Бедный господин Петров — Козочка, как прозвали его мы, негодники! Он прежде носил бородку, острую, как отточенный карандаш, и имел обыкновение жевать ее, когда спрашивал ученика у доски. Этой достопримечательности он лишился — очевидно, бородка так поредела, что пришлось ее сбрить. Но выглядел он все еще бодрым, шустрым, опрятным, как опрятны все непьющие, некурящие старички. От него веяло аккуратностью и добропорядочностью, свойственной нашим отцам и дедам, ныне давно покойным, которые вели жизнь размеренную и добропорядочную.

— Неужели ты продал землю? — воскликнул он, когда я объяснил цель своего приезда. — Боже милостивый, кто же теперь продает?

В глазах его вспыхнуло огорчение. Он медленно, с нескрываемой досадой отпустил мою руку.

Трава во дворе была мокра от росы. Недавно опрысканные виноградные лозы сушили на солнце свои широкие листья. Грядки настурций окаймляли крыльцо, на ступеньки которого роняла лепестки отцветающая роза.

Девочка лет двенадцати принесла нам стулья. И пока мы ели вишневое варенье, которым угостил меня мой старый учитель, он хвастался образцовым порядком на своем винограднике, не забыв еще раз пожурить меня за продажу участка.

Я слушал его тихий голос, где-то рядом звонко высвистывала иволга, и это напоминало мне дивные утра, проведенные здесь в детстве. Если бы не крайняя необходимость, ни за что бы я не продал этот участок. Увидев его, я убедился в том, что добрый старик справедливо бранит меня. Несколько деревьев ореха, неведомо как выросших здесь, с гладкими, отливающими серебром стволами и крупными желтовато-зелеными листьями, похожие на молодые пальмы, отбрасывали длинные утренние тени на покрытую травой лужайку. Ничто не напоминало о том, что здесь когда-то был виноградник. Неподалеку виднелась теперь чья-то дача. Толстяк в огромной соломенной шляпе стоял на террасе и с любопытством разглядывал меня. Постройка, служившая загоном для скота, была разобрана, и чуть поодаль от ее нерасчищенного фундамента поднимались кирпичные стены будущего дома.

Только дом полковника был все таким же. Как мрачная развалина, высился он среди бурьяна и чахлого кустарника. Почерневшая черепица на крыше поросла желтым мхом и серым лишайником. Квадратный каменный дом, глубоко врытый в землю, походил па старый пороховой погреб. Если подойти сзади, можно было ступить прямо на его крышу — задняя стена вся /ходила в землю, а передняя возвышалась на несколько метров. Дуплистое ореховое дерево с засохшими верхними ветками бросало прозрачную зеленую тень на эту унылую громаду камня, окутанную прохладой и росой. Ни единая тропка не пролегла здесь, ничья нога не ступала.

— Помнишь полковника? — спросил учитель, когда мы с ним подошли к дому ближе.

— Дом все такой же, — заметил я.

— А историю с его женой… Неужели забыл? Весь город тогда говорил об этом.

Историю с женой полковника я действительно забыл, а что касается дома, то в моем воображении он был гораздо больше. Как мне не помнить его, если в своих 42 детских мечтаниях я всегда населял его всевозможными сказочными героями и волшебниками.

Однажды я увидел перед домом женщину. Явился я с мародерскими целями и, пробираясь к увешанному плодами старому абрикосовому дереву, неожиданно наткнулся на нее. Она сидела у двери, на низком стульчике, в голубом платье с широкими рукавами, открывавшими ослепительно белые руки. Золотые распущенные волосы волнистыми прядями сбегали ей на колени. Она сидела не шевелясь, устремив перед собой задумчивый взгляд. Среди безмолвия старого дома, в этой глуши и безлюдье, она показалась мне призраком. Меня охватил ужас, сердце замерло, мысль, что передо мною существо из какого-то иного, волшебного мира, приковала меня к месту. Неожиданно она обернулась, и я увидел ее глаза — глубокие, синие, излучавшие мягкий свет и печаль. Я вскрикнул от страха и бросился наутек. И всю дорогу, пока бежал в город, думал о том, что напрасно не верил в существование этого прекрасного и жуткого мира. Несколько раз я замедлял шаг: искушало желание вернуться и снова взглянуть на нее, убедиться, что она человек, а не призрак. Дома я рассказал матери о своем приключении.

— Это жена полковника, — удивленная моим волнением, сказала мама.

Жена полковника?! Потом я еще раз видел ее, когда она проходила мимо нашего дома, и снова она показалась мне таинственно-прекрасной — в длинном темном платье, широкополой шляпе и черных перчатках, окруженная сладостным ароматом духов.

Что до самого полковника, я знал его очень хорошо. Он всем внушал страх, в особенности нам, детям, часто игравшим поблизости от его виноградника. Мы леденели от ужаса, когда он своим металлическим голосом осыпал нас проклятиями и угрозами. Он был лет пятидесяти, тучный, коренастый, с короткой шеей. Уши у него были плотно прижаты к черепу, глаза серые и колючие, седые волосы подстрижены бобриком. Все это делало его похожим на рысь.

Мы часто видели его на плацу Марно-полё, куда он приезжал инспектировать военные учения. Солдаты, завидев его, цепенели, унтеры тряслись мелкой дрожью, офицеры менялись в лице, если штыковой удар получался недостаточно энергичным. Фельдфебель, вооруженный длинным шестом с тряпичным мячом на конце, становился против солдата, державшего в руке винтовку с примкнутым штыком. И если солдат неумело защищался, фельдфебель яростно тыкал его шестом в грудь или в лицо, а полковник приходил в бешенство — его короткая шея апоплексически багровела. Он набрасывался на несчастного деревенского парня с бранью, угрозами, оплеухами и, дав таким образом выход своему гневу, ставил беднягу под ружье. Дисциплина означала для него слепое, беспрекословное повиновение, а штыковой удар был вершиной воинского искусства.

Он вывез из России вместе с военными познаниями еще и все русские ругательства, чтобы понукать солдат, а также безграничное благоговение перед престолом — чувство, которое он перенес на его величество Фердинанда Первого.[2] В 1912 и 1913 годах он сражался против турок и сербов,[3] которые ранили его шрапнелью в бедро. С тех пор он был полуинвалидом, ходил, слегка прихрамывая. Во время мировой войны его назначили комендантом Тырнова.

В то время в городе находилось множество военнопленных. На Марно-полё, служившем учебным плацем для солдат, высились громадные стога соломы и сена. Продовольственные склады размещались в старых торговых подвалах и лабазах. Метали стога военнопленные, по большей части сербы и румыны. В лагере к западу от города жили русские, пользовавшиеся особым расположением и симпатией населения, а также французы, итальянцы и англичане, освобожденные от всякой работы.

Эта разноплеменная толпа была вверена полковнику. Он презирал румын и жестоко ненавидел сербов — «коварных, подлых союзников» по Балканской войне, которые его ранили и тем испортили ему военную карьеру. Инвалид, уже в годах, он вдруг стал проявлять заботу об унаследованной от отца земле, рассчитывая когда-нибудь выстроить там загородную виллу, чтобы на старости лет удалиться на покой. И стал часто ездить туда, проверяя, как идет окапывание или опрыскивание винограда. С истинно крестьянской бережливостью, даже скупостью, он вел счет каждой истраченной стотинке.[4] Соседям уже надоело ссориться и судиться с ним. Из-за каждого нечаянно брошенного в его владения камня он затевал скандал и грозил соседу побоями.

— Для нас, простых людишек, он был недосягаем, держался с нами, как важный барин, — рассказывал старый учитель, который напомнил мне всю эту историю.

Чтобы сделать свои владения неприступными, полковник приказал денщику протянуть между колючей проволокой, которой был обнесен виноградник, тонкую проволочку с колокольчиком, скрытым в лохмотьях пугала, поставленного на страх сорокам и дроздам.

Так как старый каменный дом на их участке был мало приспособлен для жилья, полковница предпочитала проводить лето у родных, живших неподалеку. Денщик же стерег виноградник, пока убирали урожай. Это был тощий долговязый дядька из крестьян, незадолго до того овдовевший. Его сощуренные глазки казались незрячими, бурые усы свисали над тонкими губами, как метелки кукурузы. Замкнутый, молчаливый, он ходил точно лунатик и слепо исполнял все распоряжения полковника. Не будь он денщиком, он бы, наверно, постригся в монахи и с той же рабской преданностью служил бы настоятелю, как теперь служил полковнику.

К концу лета восемнадцатого года в городе вспыхнул брюшной тиф. Небывалая засуха сжигала землю. Раскаленный солнцем город тонул в пыли и миазмах. Скалы, на которых он стоит, даже по ночам дышали жаром, точно стены огромной печи. От наполовину высохшей реки подымался тяжелый запах тины, в старых деревянных домах развелись полчища тараканов. Воду в колонках пускали всего на несколько часов в сутки. У колонок происходили свирепые стычки между женщинами, которые с вечера оставляли там ведра и всевозможную посуду, чтобы установить хоть какое-то подобие порядка. Город замер, оцепенел под бледно-голубым пыльным небом. К полудню его целиком заволакивало знойным маревом, сквозь которое прорывался лишь погребальный звон пяти городских церквей. Лавки отпирались на несколько часов. Люди перестали здороваться за руку, пили только кипяченую воду, мыли руки карболкой. Многие перебирались за город, на виноградники. Никто уже не думал о скором, никому не ведомом исходе войны, о голоде, о своих близких на фронте. Эпидемия принимала все более устрашающие размеры, а в лагере военнопленных были случаи холеры, занесенной пленными солдатами колониальных войск.

Тогда-то полковник и укрылся с женой здесь, на винограднике, в старом каменном домишке.

Военная подвода доставила багаж — огромную деревянную кровать, тюфяки, несколько стульев, кухонный стол, одеяла. В доме, холодном, как погреб, была всего одна комната, выбеленная известью, со шкафами и нишами в стенах. Толстая дубовая дверь, источенная червями, запиравшаяся деревянным засовом и огромным замком, вела прямо в комнату. Дневной свет проникал сюда сквозь два окна со ставнями и железными перекладинами без стекол.

С грехом пополам супруги устроились на житье. В доме убийственная жара не так ощущалась. Обедали и ужинали на крытой галерее, в тени старого ореха, на который по ночам любил садиться филин.

Денщик выполол вокруг дома бурьян, скосил траву, а возле старого абрикосового дерева, каждый год приносившего обильный урожай, поставил скамью и сложил печку.

Одна бедная женщина из Варуши по имени Мариола каждое утро приходила стряпать, а в полдень, несмотря на жару, уходила домой.

В паническом страхе перед эпидемией полковник запрещал посторонним переступать порог своего жилища. Служанка готовила в саду. Прежде чем взяться за работу, она надевала старое платье полковницы, а свою одежду вешала на ветку айвы возле печки. Что касается денщика, то он безропотно ночевал под открытым небом.

Сам полковник, слезая с пролетки, привозившей его из города, поспешно снимал под деревьями свой летний белый китель, мыл руки карболкой, переодевался в платье, которое ему приносила жена, и уж потом входил в дом. Стакан кипяченой воды, в которой он разводил йод, завершал этот неизменный дезинфекционный обряд. И только тогда полковник, успокоенный тем, что микробы уже умерщвлены антисептическим действием этих медикаментов — единственных ему известных, — наконец садился обедать.

О винограднике, занимавшем полгектара, полковник не переставал заботиться даже в это тревожное время. Каждый вечер в сопровождении денщика он обходил свои владения.

Через несколько дней после их переселения одно из персиковых деревьев оказалось обобранным. Похититель незаметно проник ночью в сад. Полковник страшно разгневался. Эти деревца, приносившие крупные, вкусные плоды, были его гордостью. Чтобы уберечь их от засухи, денщик ежедневно ездил за водой на отбракованной артиллерийской кляче, навьюченной мехами, и поливал их. Персики алели издали, точно оранжевые птицы, рассевшиеся на ветвях редкостных деревьев.

Солдат получил строжайший приказ впредь ночевать в винограднике, чтобы поймать вора.

В эти тяжкие годы набеги на виноградники случались что ни день. Стаи голодных ребятишек и просто бедный люд набрасывались на виноград и на фрукты, не желая ничего знать ни о какой эпидемии. Бездомные собаки, которых хозяева прогнали из деревень, бродили по виноградникам, питаясь ягодами. Кроме того, из лагерей часто удирали пленные. Они крали плоды, одежду, садовый инструмент. Случалось, патрули пристреливали кого-нибудь из этих несчастных, и труп потом несколько дней оставался непогребенным.

Супруги зажили уединенно, никого не навещали, и их никто не навещал. Каждое утро пролетка отвозила полковника в город, а к обеду доставляла обратно. Утолив голод и поспав в холодке, он снова ехал на службу и возвращался к вечеру, когда жаркое солнце садилось за темные вязовые рощицы возле лагеря. Потом они с женой ужинали на галерее, играли в карты и говорили о войне.

Каждый день между тремя и пятью часами денщик отправлялся за водой. Ездить приходилось далеко, потому что местность была безводная, а засуха истощила все родники и колодцы по соседству. Тогда Элисавета (так звали жену полковника) оставалась одна.

В эти ленивые послеполуденные часы деревья отбрасывали короткие тени, с неба струился сухой, режущий глаза свет, и все замирало в тоскливом забытьи. Над пожелтевшими лозами порхали маленькие серые мухоловки, в безоблачной выси не пролетала ни одна птица, тяжелое безмолвие лежало вокруг, и только вдали, там, у города, где чернел силуэт вокзала, вдруг раздавался свисток паровоза, который, пуская тяжелые клубы черного дыма, волочил за собой длинный хвост вагонов, набитых солдатами, продовольствием и боеприпасами для фронта.

Элисавета проводила эти часы на галерее за чтением или шитьем. Уже не первой молодости, она была красива усталой, увядающей красотой уходящего лета. Ее большие глаза смотрели задумчиво, твердо, даже мрачно, и это придавало ее взгляду тот холодок, какой бывает в глазах бездетных, не удовлетворенных жизнью женщин.

— Я считал ее бессердечной, — говорил старый учитель, — достойной подругой такого человека, как полковник. Однако моя жена была иного мнения, и впоследствии я убедился в ее правоте.

В супружеской жизни она не была счастлива. Полковник был человеком суровым, его резкость, вспыльчивость заставляли ее чувствовать себя особенно одинокой и состарившейся прежде времени. Ей, должно быть, не довелось испытать и малой доли того любовного счастья, какое достается молодой девушке в наши дни. Ее замужняя жизнь пришлась на пору трех войн, которые страна вела на протяжении семи лет. В памяти сохранились лишь немногие счастливые дни перед Балканской войной, когда она была первой красавицей в городе и самой желанной дамой на балах, где тогда еще танцевали мазурку. В те времена наше офицерство подражало офицерству русской армии с его грубым тщеславием и бесшабашным мотовством. Когда полковник посватался к ней, она служила учительницей. В городе она пользовалась уважением, потому что была из хорошей, хотя и обедневшей семьи. Быть может, последнее обстоятельство и побудило ее выйти замуж за немолодого капитана, на пятнадцать лет старше ее. А может быть, решили дело аксельбанты, белый китель и глупые предрассудки, не позволявшие ей выйти замуж за человека не своего круга; в те годы офицерство представляло собой высший слой общества. Позже, когда она потеряла надежду иметь детей, ее охватило предчувствие, что отныне ей остается только доживать эту безрадостную жизнь, раз уж молодость растрачена понапрасну. Мировая война заставила ее окончательно примириться со своей участью. Элисавета была довольна, что муж не на фронте и что благодаря его положению у нее в доме есть все, чего так недостает другим.

В часы одиночества, а они бывали ежедневно, она особенно сильно ощущала то безысходное отчаяние и чувство неполноценности, которое терзает бездетных женщин в преддверии старости. Единственным развлечением служили ей книги, да еще новости, которые муж и Мариола приносили из города. Они утешали ее, как утешают несчастного человека несчастья ближнего. Новости были скверные: хлеба становилось все меньше, а эпидемия каждый день уносила новые жертвы, и среди них были люди, которых Элисавета знала.

2

В один из таких послеполуденных часов, когда тень орехового дерева траурным флагом лежала на сухой, растрескавшейся земле, Элисавета отдыхала на галерее. Полковник только что уехал, и в воздухе еще чувствовался кислый запах конского пота. Мариола, испросив позволение сесть на козлы, тоже уехала в город, а денщик отправился за водой.

Раскаленная земля излучала жар. Воздух дрожал, знойная дымка затянула небо. На старой черепице кровли грелись ящерицы. Заблудившийся сверчок верещал под стрехой, и этот меланхолический стрекот напоминал о приближении вечера.

Неожиданно Элисавета услышала, как звякнул спрятанный в пугале колокольчик. Это повторилось еще два раза. Ей уже раньше приходило в голову, что когда она остается одна, в сад могут забраться воры. Но она не была трусихой и не боялась — кто осмелится среди бела дня забраться на виноградник коменданта города? Однако, если такой смельчак сыскался, следует отчитать его, как она отчитала на прошлой неделе нескольких сорванцов. В тот раз она обратилась за помощью к старому учителю, их соседу, по отношению к которому полковник не проявлял неприязни. Сунув босые ноги в домашние туфли, Элисавета нехотя поднялась и медленно пошла к винограднику. Но там никого не было видно. Краснели персики, желтели выгоревшие на солнце листья винограда. Повсюду вокруг — тишина и покой.

«Собака, должно быть», — подумала она и решила ее прогнать. Эти голодные животные причиняли немалые убытки — они больше сбивали винограда, чем съедали.

Она пошла по тропинке дальше, чувствуя, как ее обдает жаром, а раскаленная земля обжигает ступни сквозь тонкие подошвы туфель.

Собаки, однако, тоже нигде не было видно. Ни одна лоза ни шелохнулась, не качнулась ни единая веточка. В тишине слышалось только жужжание ос.

Она крикнула:

— Пошла! Пошла!

От горячего воздуха перехватило горло, и голос сразу замер. В винограднике не было никого, кроме пугала. Элисавета посмотрела на него и вздрогнула: пугало накренилось.

Старый учитель тоже услыхал колокольчик, и так как с его дачи был виден виноградник полковника, он вышел, чтобы прогнать вора.

~ я видел, как полковница, — рассказывал он, — идет между рядами лоз, озираясь по сторонам. На ней было тонкое светло-зеленое платье, доходившее до колен. Волосы на ярком солнце казались золотым шлемом. Она шла медленно, но в походке ее сквозило беспокойство. Дойдя до персикового дерева, стоявшего посередине виноградника, она испуганно вскрикнула. Я подумал, что ее напугал уж — их много водится в этих местах. Потом услышал, как она кричит прерывающимся голосом:

— Кто там? Вылезай? Сейчас же вылезай!

Я пустился бегом, чтобы помочь ей справиться с вором. Когда я подбежал, за лозами кто-то зашевелился. Оттуда поднялся молодой мужчина с непокрытой головой. Свою солдатскую шапку, доверху полную только что сорванных персиков и винограда, он прижимал к груди.

Похититель был военнопленным сербом.

Несколько мгновений, пораженные, мы молча смотрели на него. Сквозь рваный офицерский френч просвечивало худое, обожженное солнцем тело. Белья на нем явно не было. Ноги босые, в ссадинах. Он был смугл и, несмотря на страшную худобу и запущенный вид, даже хорош собой. Волнистые, давно не стриженные, черные как смоль волосы и большие глаза, лихорадочно блестевшие от голода, придавали ему сходство с беглым каторжником. Он в свою очередь смотрел на Элисавету с изумлением и, казалось, не в силах был оторвать от нее взгляд.

Еще не вполне оправившись от испуга, она строго спросила:

— Как вы посмели войти сюда? Вам известно, чей это виноградник?

— Ради бога, сударыня… Я голоден.

Голос его был спокоен, вежлив и чуточку ироничен. Очевидно, он не представлял себе, какой опасности подвергался. Он даже улыбнулся, хотя и виноватой улыбкой. Тонкие губы обнажили два ряда ослепительно белых зубов, и его открытое лицо сразу стало юношески беззаботным.

Элисавета вопросительно взглянула на меня. Я понял, что она готова простить его.

— Надо было попросить меня, я бы вам сама нарвала чего хотите, — сказала она и сконфузилась, тут же поняв нелепость такого назидания.

Что знал о ней этот бедняга, мог ли он обратиться к ней с какой-либо просьбой? Его счастье, что денщика не было на месте. Иначе дело обернулось бы скверно.

Она замолчала, смущенная пристальным взглядом пленного. Потом, преодолев неловкость, решительно сказала:

— Если вы так голодны, идемте со мной.

Тут вмешался я:

— Вам известно, что патрули стреляют в каждого, кто попытается выйти за пределы лагеря?

— А я не убегал из лагеря, — беспечно ответил он. — Я только свернул с дороги.

— Пусть он пойдет со мной, я его накормлю, — настаивала Элисавета. — Пусть не стесняется. Объясните ему.

— Я понимаю, — сказал пленный.

— Тогда идемте!

Она попросила и меня пойти с ней.

Я знаком пригласил его следовать за нами. Он шел позади Элисаветы, неся под мышкой наполненную плодами шапку.

Подойдя к дому, Элисавета предложила нам подождать на скамье. Я сел возле пленного и заговорил с ним. Оказалось, что родом он откуда-то из-под Сплита, отец у него хорват, мать сербка. Он музыкант; был учителем музыки в одной из белградских гимназий. Рассказывая, он то и дело поглядывал на дом. Когда Элисавета показалась в дверях, он поспешно положил ногу на ногу, чтобы спрятать голое колено.

У нее в руках был поднос с едой. Она протянула ему поднос, и он трясущимися руками взял его, но к еде не притронулся. Очевидно, стеснялся есть при нас, боясь показать, как он голоден. Мы поняли, что нам лучше оставить его одного.

— Я могу дать ему кое-что из платья, — сказала Элисавета, когда мы отошли в сторонку и я передал ей свой разговор с сербом.

— И сделаете благое дело. Он наш коллега, учитель.

— Учитель?

— Да, музыкант, учитель музыки.

Это сообщение, по-видимому, поразило ее и тронуло. Она пошла в дом и через несколько минут появилась со свертком в руках. Мы вернулись к нашему гостю. Он уже покончил с едой и теперь сидел, задумавшись.

Персики и виноград были выложены на поднос, грязная рваная шапка скомкана в кулаке. Стало быть, возвратил похищенное.

Элисавета протянула ему сверток.

— Возьмите, — сказала она. — Если вы сумеете еще раз зайти, я постараюсь чем-нибудь помочь вам. А персики возьмите тоже. Зачем вы их высыпали?

Ей следовало бы предупредить его об опасности, которой он подвергался, и вообще, на мой взгляд, незачем было его приглашать, но она не решалась ему сказать, что она жена коменданта, которого он наверняка знал и наверняка ненавидел. К моему удивлению, она повторила, подчеркивая каждое слово:

— Приходите опять в это же время — не позже и не раньше. Когда я одна…

Будто свидание ему назначала.

Он кивнул, глаза его сверкнули, и я увидел, с каким восторгом он следит за каждым ее движением. На прощание она спросила, как его зовут.

— Иво Обретено нич, — сказал он просто.

— Иво — по-нашему Иван, — сказал я.

Тут я заметил, что Элисавета тоже украдкой разглядывает его. У него было узкое лицо, мужественный подбородок и открытый умный лоб. Руки загрубели, но пальцы, как у музыканта, — тонкие, длинные. Мне показалось, что Элисавета во время короткого разговора с ним очень волновалась. Мы уже дошли до каменной ограды, за которой пролегала дорога. Она подала ему на прощанье руку, он быстрым движением взял ее и почтительно поцеловал. Его темные глаза потеплели, он задержал ее руку в своей дольше, чем полагалось, и я видел, что Элисавета не пытается ее отнять. Напротив, ей, очевидно, было приятно это, потому что она улыбнулась ему.

Когда мы остались вдвоем, она попросила меня ничего не говорить полковнику.

— Он ненавидит сербов и рассердится на меня, если узнает, что я помогла этому человеку.

Я обещал.

— Неужели пленным так худо живется? — спросила она.

— Куда хуже. Этот еще неплохо выглядит. Должно быть, пользуется некоторыми привилегиями. Если хотите увидеть их, приходите сюда под вечер, когда они возвращаются по этой дороге в лагерь.

— В какое ужасное время мы живем! — сказала она и повернула к дому.

Немного погодя я увидел, что она недвижно стоит, глядя куда-то вдаль. Задумалась о чем-то. Потом она прошлась вдоль дома, убрала поднос и села на скамью, где незадолго до того сидел пленный. Взяла книгу, но та, по-видимому, скоро ей наскучила, и она отложила ее.

Тишина становилась все более гнетущей. Обильно залитая палящим солнцем земля приуныла и поблекла. От дома тянуло прохладой и запахом карболки. Даже темная недвижная листва ореха и та озабоченно примолкла, словно дереву тоже передалась общая грусть.

Когда денщик вернулся, Элисавета подозвала его и сказала:

— Съезди завтра в город и разыщи старые сапоги господина полковника. Привезешь их сюда, но никому об этом ни слова. Я хочу отдать их тут одному бедняку.

Солдат удивленно взглянул на нее, помолчал, потом кивнул, и в его сощуренных глазах промелькнула неприятная усмешка.

3

Она не рассказала полковнику о дневном происшествии, но за ужином нарочно завела разговор о пленных. Полковник нахмурился.

— А каково болгарам, которые у них в плену? Ты об этом подумала? Ты знаешь, как с ними обращаются? Да лучше погибнуть в бою, чем попасть к ним в плен!

— Почему бы нам не быть более гуманными? — горячо возразила она.

— Ты что, не видишь, что нет хлеба, нет обмундирования. Солдаты босы, в бой идут голодными, а ты печешься о пленных! Выбрось из головы свои учительские бредни!

Она нахмурилась и умолкла не потому, что его доводы убедили ее, а потому, что была задета выражением «учительские бредни» и поняла, что дальнейший разговор бесцелен. Полковник презирал всякую чувствительность. Он откинулся на спинку стула, иронически посмотрел на жену и сказал с вызовом:

— Уж не ходила ли ты на дорогу смотреть на них?

— На кого?

— На пленных. Их каждый вечер проводят мимо. Не советую ходить. Тебе нет до них дела. Порядочной женщине не пристало смотреть на подобные неприличия. Ведь они потеряли всякий человеческий облик.

— А как же может быть иначе, когда они голодны, измучены?

— Голодны? Пускай радуются, что они в тылу. Будь они сыты, они стали бы бунтовать.

Он прочитал на ее лице досаду и переменил разговор.

— Приехал в отпуск Карналиев. Привез два ящика сахару, каналья! Вот что значит быть комендантом пограничного города. Убежден, что он и соль тоже вывез контрабандой из Румынии. Деньги загребают… И это офицеры! Проходимцы!

Он возмущенно и грозно крутил свои густые усы. Хотя он и не променял бы свою комендантскую должность ни на какую фронтовую, он все-таки чувствовал себя обойденным. В отличие от большинства своих коллег — комендантов тыловых городов — он в самом деле не воровал. Полковник любил хвастаться, что не привез домой никакой военной добычи, кроме турецкого кавалерийского карабина, и это давало ему право возмущаться, когда кто-либо из его коллег пятнал честь мундира такого сорта делишками.

Так как Элисавета не выразила никакого сочувствия его переживаниям, он вспомнил о своей ране и стал жаловаться на боль в ноге. Обычно жена старалась угождать ему, но на этот раз безучастно сказала:

— Погода, верно, переменится, вот твоя рана и дает себя знать. У тебя ревматизм.

Он потребовал горячей воды, и вскоре денщик принес медный казанок, формой напоминавший поповскую камилавку. Туда насыпали соли, и полковник, сняв сапоги, опустил ноги в воду. Он всегда прибегал к этому примитивному средству, когда разбаливалась нога, воображая, будто подсоленная вода обладает целебными свойствами морской. Удобно развалясь в шезлонге, он попеременно вынимал из казанка ноги и опускал их, морщась от горячей воды.

Когда-то это даже забавляло Элисавету. Она знала наперед всю программу этой процедуры. Вдосталь нажаловавшись на несправедливость судьбы и на боль, он становился добродушным, сентиментальным и неуклюже — ласковым. Но теперь это вызывало в ней раздражение. Она знала, что сейчас он снова скажет: «Стареем, Лиза, стареем, девочка моя», — не потому, что сознавал собственную старость, а из желания внушить ей, что она тоже состарилась.

С газетой в руке она отошла к висевшей на стене лампе, над которой вился рой мошек и ночных бабочек.

Кругом раздавался меланхоличный, похожий на прерывистый стон стрекот кузнечиков, в воздухе струились запахи трав, дыма и жареного мяса, которое денщик только что кончил готовить. С соседнего луга доносилось фырканье старого коня. Потом из города долетело медленное пение солдатского горна, созывавшего новобранцев в казармы на молитву. А несколько минут спустя его сменил хор мужских голосов: «…на сопротивные даруя… царю нашему Фердинанду…»

Сотни голосов сливались в мелодичном речитативе молитвы, которая рвалась к темному звездному небу и замирала в душной ночи, точно зов, полный упования на кого-то, кто должен же быть в этом черном куполе, опрокинутом над пышущей жаром землей.

Элисавета машинально пробегала глазами газетные строчки, а мысли ее были заняты войной. Война была далеко — где-то там, на юге и на севере, — но она чувствовалась в немой печали, нависшей над страной, в солдатской молитве, даже в этой жаркой, удушливой августовской ночи. Чего-то недоставало для того, чтобы жизнь выглядела спокойной и привычной, — не было мужчин, юношей, не было самой молодости. И на фоне этих мыслей перед ней возникал образ пленного серба, пробиравшегося ползком по земле, чтобы утолить голод. Ей опять слышались его слова — «ради бога, сударыня», и он казался ей мучеником, жертвой чудовищной несправедливости. Душа кипела горечью и гневом. Разве война не разбила и ее собственную жизнь? Разве не напрасно растрачивает она жизнь и сейчас?

Ее вдруг охватила ненависть к мужу, к этому старому служаке, чей багровый затылок видела она сейчас перед собой. По его вине бесцельно растрачена ее жизнь. Он обманул ее, прельстил офицерским чином, блестящей карьерой, обещаниями создать ей безмятежную, счастливую жизнь. Он становился в ее глазах олицетворением войны и главным губителем ее молодости. И она знала, что никогда ему этого не простит.

Она и прежде испытывала приступы отвращения к мужу, но всегда подавляла их. Теперь же отдавалась этому чувству, не в силах ему противиться. Мысли увлекли ее так далеко, что она вздрогнула, ужаснувшись собственной смелости. Подняв свою золотоволосую голову, она взглянула на мужа.

Полковник закончил «морскую ванну» и теперь лежал в шезлонге, упираясь красными распаренными ступнями в край казанка. Видно было, что он о чем-то глубоко задумался. Голова его была опущена на грудь, короткая шея напряглась.

— Лиза, — неожиданно проговорил он, оборачиваясь к ней. — Ты ничего не слышишь?

— А что?

— Артиллерия… Орудийные залпы.

Она вслушалась. В самом деле ухо различало — где-то на юге — глухие, едва уловимые раскаты. Они шли как будто из-под земли. Ночь была на редкость тихой.

— Да, слышу, — сказала она и почувствовала, что по телу побежали мурашки.

— Наши ведут большие бои. Да поможет им бог! Боюсь, мы и эту войну проиграем.

— Безумие все это, — твердо сказала она.

Полковник тяжело вздохнул и не отозвался. Она удивленно взглянула на него — редко видела она мужа таким задумчивым и человечным.

«Получил дурные известия», — решила она и встала поправить лампу, в которую залетела бабочка.

Через час они легли. Прежде чем заснуть, она снова долго думала о войне, о близящемся конце ее, о безрадостной судьбе серба. Его образ всплывал в ее сознании с необыкновенной отчетливостью. Она снова видела устремленный на нее горящий взгляд красивых черных глаз, дыру на колене, покатые плечи и слышала теноровый тембр его голоса. Ей хотелось, чтобы он непременно пришел еще раз, тогда бы она отдала ему сапоги, которые денщик привезет из города…

4

На другой день пленный не пришел, Элисавета поджидала его у дороги. Она вернулась домой раздосадованная и, ощутив нестерпимую скуку, пошла к учителю, с женой которого поддерживала отношения. Она оставалась у них до тех пор, пока не вернулся полковник и денщик не пришел за нею.

Разговор с учителем и его женой несколько развлек ее. Она узнала кучу новостей: среди солдат на фронте вспыхнул бунт, в городе носятся самые различные слухи, как бывает в военное время в канун катастрофы. Рассказывали о расстрелянных солдатах, об отданных под суд офицерах. В стране зрело недовольство, начались волнения. Крестьяне противились реквизициям, фронтовики отпрашивались в отпуск для того, чтобы свести счеты с каким-нибудь зарвавшимся старостой или другим представителем власти. Один их сосед, в прошлом владелец красильной мастерской, вывез из оккупированной Сербии несколько мешков трофеев, главным образом платье и множество чулок. Его дети натягивали по нескольку пар сразу и носили их вместо башмаков. «Вероятно, снято с убитых», — сказала жена учителя.

Как обычно, супруги ужинали за длинным массивным столом. Полковник выглядел озабоченным. Он рассказал жене о двух случаях тифа в казармах и о каком-то хищении на складах.

Вечер был темный, душный. На дачах по ту сторону шоссе заливались лаем собаки, мерцали огоньки керосиновых ламп. Над землей навис тяжелый мрак. Стояла необыкновенная тишина. Запоздалая луна выплыла из-за Святой Горы[5] — громадная, кроваво-красная. Элисавете вспомнилось землетрясение во время межсоюзнической войны, когда предвестья надвигающейся катастрофы тоже носились в воздухе.

Ночью впервые за долгое время пошел дождь. Одна — единственная тучка принесла его, он с тихим шепотом окропил сухую землю и испарился, как роса, но запах влажной земли был свежим и бодрящим. Однако на следующее утро солнце пекло точно так же и на небе по-прежнему не было ни облачка. За обедом полковник сообщил еще одну новость. Ночью над местностью пролетел немецкий дирижабль и упал восточнее города. Дирижабль разбился, полковник показал кусочек алюминия и шелковый лоскут от его корпуса.

— Все погибли, — мрачно сказал он. — Сбились с курса, а бензин кончился. Говорят, они спускали канаты… Понять ничего нельзя. Черт побери, бензин теперь самое важное!

Днем, оставшись одна, Элисавета попробовала разглядеть место, где упал цеппелин. Сквозь сильные линзы полевого бинокля она различила его длинное искалеченное туловище, похожее на перезрелый огурец. Рядом суетилась пестрая толпа подростков, женщин и детей, сбежавшихся поглазеть и унести что-нибудь на память.

Несколько часов спустя там уже никого не осталось. Толпа разбрелась, а возле обломков дирижабля поставили часового.

И каждый день полковник или учитель с женой сообщали ей новости такого рода. Поговаривали о перемирии, однако полковник этому не верил, и Элисавета была с ним совершенно согласна.

— Немцы не позволят нам заключить сепаратный мир, — говорил он. — И я надеюсь на наших солдат.

После случая в винограднике прошло уже несколько дней, а пленный так больше и не показывался. Ей пришлось запрятать сапоги в угол, под столик, на котором лежали ее книги и тикал будильник. По вечерам Элисавета уходила к учителю, чья дача была близ дороги, по которой пленные возвращались в лагерь. Она то и дело ловила себя на том, что думает о пленном и что желание увидеть его становится все сильнее.

Она увидела оборванную толпу, от которой исходил тяжелый запах, услышала разноголосый говор на всех югославских наречиях, но его в толпе не было. Конвоиры, пожилые солдаты, мрачно шагали по бокам колонны. Элисавета вместе с женой учителя однажды начала было раздавать пленным виноград из корзин. Но тут все эти полуживые люди так жадно набросились на него, так ползали на четвереньках, точно обезумевшие от голода обезьяны, что женщины в ужасе убежали прочь. С того дня Элисавета перестала ходить к дороге. Надежда передать пленному сапоги почти исчезла.

5

К концу недели задул жаркий суховей. Он шел как будто из пустыни, откуда-то издалека, с юга, низко над землей и не пригнал на небо ни единой тучки. Длинные полосы пыли обозначали спрятавшееся между деревьями шоссе и клубами расходились вокруг. Небесная лазурь потемнела, и в знойном слепящем свете сквозило что-то болезненное и тревожное. Поникшие растения приобрели какой-то пыльный, зеленовато-серый цвет, поредевшие листья на деревьях непрерывно дрожали под напором горячей волны, со свистом проносившейся мимо, а по галерее, гоняясь друг за дружкой, шуршали сорванные с ореха листья.

Элисавете нездоровилось. Мучила головная боль, нервы были напряжены до предела. По вечерам ее будоражила луна, нескончаемое движение горячего воздуха вызывало смятение и тоску.

Сейчас она лежала в полутемной комнате, пытаясь читать. Денщик поехал за водой, и она была одна. Она рассеянно пробегала глазами «Путешествие Гулливера», ее раздражал плаксивый скрип ставня, легкая тень которого скользила по белым страницам книги.

Вдруг ей показалось, что возле дома кто-то ходит. Она поднялась в кровати, прислушалась. Сквозь шум ветра ухо различило медленные, неуверенные шаги, приближавшиеся снаружи к двери. Она откинула одеяло, сунула босые ноги в туфли и села на постели.

В светлом, резко очерченном проеме двери мелькнула тень, и спустя мгновение появился пленный. Он кивнул ей, что-то проговорил… У нее оборвалось сердце. Непроизвольным движением она собрала распахнувшийся ворот тонкой блузы. Застигнутая врасплох, она смотрела на него в оцепенении. Но он тут же отпрянул назад, и в проеме двери уже не видно было ни его серовато — зеленого френча, ни смуглого лица.

Она оставалась сидеть, широко раскрыв глаза, с трудом переводя дыхание, все еще придерживая ворот блузы. Уж не почудилось ли ей это, подумала она, и все ее существо напряглось — не послышатся ли снова шаги. Потом, не отрывая взгляда от двери, надела пеньюар и выбежала на галерею, боясь, что уже не застанет его. Но он сидел на садовой скамье и ждал. Увидев ее, он вздрогнул и поднялся ей навстречу.

Она пошла к нему, ветер обдал ее горячей, сладостно кружащей голову волной, и тотчас с необычайной остротой ее пронзила мысль, что она здесь одна с незнакомым мужчиной, в этом исполненном движения и шума пространстве. Ей показалось, что она движется во сие и уже не подвластна самой себе. Сбивчиво сказав что-то, она смущенно улыбнулась и неожиданно протянула ему маленькую белую руку. Он взял ее в свою, нагнулся и поцеловал. Его черные волнистые волосы почти касались ее груди.

— Я подумала, что вы… забыли… — сказала она, проглотив слово «меня» в самое последнее мгновение, когда оно было уже на кончике языка.

— Я хотел прийти, но не мог, — ответил он, путая ударения и растягивая согласные.

— Мы ждали вас… с женой учителя, там, у дороги, хотели вас повидать. Вы разве не возвращаетесь в лагерь вместе со всеми?

— Нет, я работаю в самом лагере, — неохотно сказал он, и его темные брови слегка нахмурились.

Наступило молчание. Они стояли друг против друга. Горячий ветер бился об них, плотно прижимая пеньюар к ее телу и распахивая полы, открывая округлые колени. Густой румянец заливал ей лицо, и она прятала глаза. Обломившаяся веточка абрикосового дерева застряла у нее в волосах.

Он смотрел на нее сияющими глазами, и она чувствовала, что его взгляд завладевает ею и кружит голову, как этот взвихренный ветром воздух. Смятение ее все росло, ей казалось, что сейчас она сгорит от стыда. Мысль, что она стоит наедине с посторонним мужчиной, вновь пронзила мозг, и в тот же миг к ней вернулось самообладание.

— Подождите, — сказала она и чуть не бегом вернулась в дом.

«Боже мой, что я делаю! — вскрикнула она про себя. — Что это со мной? Я сошла с ума! Отдам ему сапоги, и пусть уходит».

Гордость помогла ей взять себя в руки. Она сердито вытащила сапоги из-под столика и, придав лицу спокойное и даже строгое выражение, спустилась в сад.

— Возьмите, это вам, — сухо сказала она.

Он взглянул на нее с удивлением, и ей трудно было решить, что его удивило — ее сухой и спокойный тон, перемена в выражении лица или сапоги, которые она ему протягивала.

Он взял их, посмотрел на свои жалкие коричневые полуботинки. Лишь теперь Элисавета заметила, что на этот раз на нем уже другой френч, не рваный, и поношенные, но целые бриджи, а над дырявыми башмаками аккуратно навернуты зеленоватые обмотки. Он казался стройнее, выше, и платье сидело на нем ловко, хоть у него и был вид человека, одевшегося в лавке старьевщика.

— Благодарю, сердечно благодарю вас, — сказал он.

— Надеюсь, они будут вам по ноге, — проговорила она. — Это сапоги моего мужа, но он их не носит.

— А где ваш муж? — спросил он.

— В городе… Он там служит.

Пленный с усмешкой взглянул на нее, и ей показалось, что он ей не поверил.

— А почему вы одна? У вас нет детей?

— Нет, — ответила она, — у меня нет детей.

Он держал сапоги в руке, слегка помахивая ими, и пристально смотрел на нее своими большими глазами. Потом вдруг проронил:

— Я знаю, кто ваш муж. Комендант города.

— От кого вы узнали?

— Узнал. Спросил конвойных в лагере… Вы его жена. Почему вы это скрываете?

В смущении она не сразу ответила:

— Потому что он очень суров с пленными…

— Зато вы такая добрая!

— Вам нужно быть очень осторожным, когда вы приходите сюда, — заметила она. — Я не всегда одна.

— Я знаю. У вас денщик и прислуга.

— Откуда вы знаете?

— Подсматривал.

Она рассмеялась. Он глядел на нее серьезно, с видом обиженного ребенка.

— Я приходил на другой день после того, как вы поймали меня в винограднике, но вы были не одни. Тогда-то я и увидел денщика. Он сидел на скамейке и стругал палку.

— Вы подвергаете себя большой опасности, — сказала она, уже немного успокоенная разговором. — Не хотите ли закусить?

— Не откажусь, если предложите.

Она вернулась в дом со счастливым выражением лица, избавившись от волнения и неловкости. Отрезала ломоть хлеба, взяла кусок брынзы и завернула все в газету. Денщик должен был скоро вернуться, и следовало предупредить пленного, что ему пора уходить.

«Милый юноша», — подумала она, вспомнив его обиженный взгляд.

Она подала ему сверток и предупредила, что денщик может вернуться с минуты на минуту. Он попрощался и быстро зашагал по тропинке, которая тянулась вдоль виноградника.

Элисавета проводила его взглядом до самой ограды. Оттуда он помахал ей на прощание рукой, и она тоже махнула в ответ. Он перепрыгнул через ограду и исчез, и тут она вдруг ощутила, как одинока. Вернулась в дом, бросилась ничком на свою огромную кровать и долго лежала не шевелясь. В голове не было ни единой мысли, и отчего-то щемило сердце. Оно словно заполнило собой все ее тело, и она ощущала его теперь с какой-то странной силой. Перед нею стоял образ пленного. Он настойчиво смотрел на нее своими темными глазами, которые так волновали ее.

«Может быть, не придет больше, — подумала она, и эта мысль вывела ее из оцепенения. Она испугала и вместе с тем успокоила ее. Пленный знает, чья она жена. Неужели у него хватит смелости снова прийти? — Тем лучше, тем лучше, — твердила она про себя. — Я сегодня обезумела. Это все от погоды… От этого душного ветра…»

Но она знала, что он снова придет, и это наполняло ее радостной тревогой.

Элисавета очнулась, заслышав лошадиный топот, и поднялась с кровати. На пороге стоял денщик.

— Ну что тебе? — сердито спросила она.

— Если вам угодно свежей воды, я налью.

У нее шевельнулась мысль, уж не встретился ли ему пленный с сапогами. Солдат смотрел на нее подозрительно и, как ей показалось, с легким презрением. Потом его тощая физиономия исчезла за дверью, и было слышно, как он покрикивает на старую клячу, послушно стоявшую перед домом с полными мехами воды на спине.

«Даже если и видел, не посмеет сказать Михаилу», — ^ успокоила она себя и решила пойти к жене учителя, потому что ей не хотелось видеть этого нелюдимого, мрачного человека, которому, возможно, известна ее тайна…

6

На другой день ветер утих и на землю опустилась удивительная тишина. Все как-то обнажилось, будто лето уже сменилось незаметно подкравшейся осенью. Холмы как бы придвинулись ближе. В спокойном прозрачном воздухе разливался усталый мягкий свет. Дачные домики по склону холма белели вдали на фоне легких, поредевших акациевых рощиц, горизонт расступился вширь, и свет пронизывал выцветшую серую зелень растений. Тень дома стала короче и бледнее, на дорожке валялись желтые листья, утоптанная трава на лужайке, где паслась лошадь, поредела, а небольшая горка камней, сложенная на меже у края виноградника, сухо поблескивала, напоминая груду старых, извлеченных из земли костей.

Элисавета велела денщику вынести обеденный стол в сад и теперь сидела за швейной машиной, перешивая одно из своих платьев для маленькой дочери своей служанки. Стук машины разносился далеко вокруг, и под ее торопливый ритм Элисавета мурлыкала песенку, которую знала еще от матери. Быть может, она слушала ее, когда мать вот так же строчила на машине, а она трогала материю своими детскими ручонками, упоенная запахом новой ткани. Так или иначе, эта песенка всегда вызывала в ее душе грусть, которую испытываешь, вспоминая детство.

Рядом с ней на скамье сидела Мариола, распарывая старое платье. У нее было маленькое, сморщенное личико, редкие волосы выбились из-под платка, а из воротника полинявшего платья высовывалась почерневшая от солнца шея с тонкими морщинками и зобом. Мариола осталась здесь вопреки запрету полковника и была невообразимо счастлива. Ее широкие пальцы в порезах от кухонного ножа уверенно и проворно пороли ткань.

Обе женщины торопились дошить платье в тот же день и, поглощенные работой, почти не разговаривали.

Время близилось к трем, и денщик, как обычно, уехал за водой. Элисавета проводила его озабоченным взглядом. После вчерашнего этот человек стал ей неприятен. Впервые заметила она его вытянутую шею, сутулые плечи, длинные руки, потные желтые ладони. Особенно ее поразил его отвратительный затылок с редкими, жирными волосами. Перед тем как уехать, он нагло посмотрел на нее — так по крайней мере истолковала она его тяжелый взгляд.

Она продолжала строчить, вертя за ручку колесо машины. Ее белый локоть и красивая, холеная кисть, украшенная золотым браслетом, поблескивали в мягком свете дня, а на лоб падала тень пышных волос.

Вся уйдя в работу, она сосредоточенно следила за тем, как выбегает из-под иглы материя. Вдруг она подняла голову, и взгляд ее упал на айвовые деревья, стволы которых обросли молодыми побегами, густыми, как живая изгородь. Оттуда на нее смотрели знакомые глаза…

Элисавета опустила голову, потом снова подняла ее, желая убедиться, что не обманулась, и вновь встретила тот же взгляд, исполненный немого восхищения. Она побледнела и сделала вид, будто ничего не заметила и вся поглощена работой. Но пальцы потеряли уверенность, и шов ушел из-под иглы. Она нервно дернула за нитку и оборвала ее. Нужно было вдеть ее в ушко, но она сперва посмотрела в сторону айвовых деревьев. Глаза были по-прежнему устремлены на нее.

Сердце забилось быстрее, она сознавала, что наступила решающая минута. Предстояло выбрать между желанием продолжать это неравное знакомство и собственной гордостью и стыдливостью. Она чувствовала, что сегодня он пришел для того, чтобы увидеть ее, а не ради еды.

«Я должна сказать ему, чтобы он больше не приходил», — подумала она и спросила себя, способна ли она на это. Но эта мысль вызвала в ее душе мучительное раздвоение и ощущение пустоты. Она поняла, что этот человек стал ей неожиданно близок, словно он уже встречался ей когда-то и давно жил в ее мыслях. Это удивило ее и еще больше взволновало. Одна половина ее существа тянулась к нему, другая холодно приказывала: «Оставайся на месте и притворись, будто не замечаешь его. Когда он поймет это, он уйдет». Однако она выбрала нечто среднее. Решила объяснить ему, что он не должен больше приходить. Что будет, если муж узнает об этих посещениях?

Эта мысль не на шутку испугала ее и придала решимости. Рука перестала дрожать, к Элисавете вернулось самообладание, и она сказала Мариоле:

— Кажется, колокольчик в винограднике звякнул. Пойду взгляну, не забралась ли собака.

Ее красивый низкий голос прозвучал спокойно, но ей он показался чужим, будто кто-то другой произнес эти слова. А когда она уже встала, то сама вдруг усомнилась в искренности своих намерений, но решения не переменила.

Она обошла айвовые деревья с другой стороны, чтобы служанка не могла ее видеть. Там была небольшая ложбинка, где и притаился пленный. Элисавета увидела, что он сидит, прислонившись к стволу дерева. Он ждал ее. Она неуверенно подходила, отводя глаза, пытаясь прогнать с лица улыбку, поравнялась с ним, и не успел он понять, отчего она не остановилась, как услышал ее голос: «Идите за мной».

Он встал и, пригнувшись, под прикрытием деревьев последовал за ней.

Она поджидала его шагах в двадцати от айвы, в глухом, засаженном шелковицей уголке сада, где росла громадная липа с траурно-темной, пышной листвой. Место было надежно укрыто от чужих глаз плотной стеной тутовых деревьев.

Она хотела придать лицу озабоченное, недовольное выражение, но губы улыбались против ее воли. Пленный уже стоял перед нею, и лишь теперь она поняла, как безрассудно поступила, придя сюда. Ее охватил и страх перед самой собой, и любопытство: как он поведет себя? У нее заранее было заготовлено несколько фраз: «Чем я могу быть вам полезна?» или: «Вы забываете, какой опасности подвергаете себя», — но, увидев теплый, радостный свет в его глазах, она не отважилась произнести их. Он протянул ей руку, и Элисавета, хотя и не без колебаний, пожала ее. От него пахло свежим бельем и карболкой, бриджи были отглажены, хотя и плохо, — должно быть, он клал их под тюфяк, — сапоги, подаренные ею, придавали ему более внушительный вид, и, когда он подходил к ней в мягком свете дня, ее поразила его легкая, ритмичная походка и благородная, мужественная осанка. Она увидела перед собой расправленные, чуть покатые плечи, смуглое, гладкое лицо, слегка выступающий вперед подбородок. Что-то дрогнуло в глубинах ее души, пробудив смутную радость и неясную надежду. Это встревожило ее, и она сделала над собой усилие, чтобы заглушить подымающийся в груди порыв.

— Я опять пришел, — запинаясь, произнес он и неуверенно улыбнулся.

— Как вам удается выходить из лагеря? — спросила она, ободренная его смущением.

— Я там прислуживаю одному французскому майору. У него больные нервы, и я слежу, чтобы он не пил. К этому времени он уже напивается и спит.

— Но ведь вы должны не допускать этого?

— Солдаты таскают ему водку. Иначе нельзя. Он не может не пить.

— Значит, вы санитар, — сказала она для того, чтобы что-то сказать.

Он покачал головой, лицо у него помрачнело.

— Майор — несчастный человек. Пятнадцать лет прослужил в колониальных войсках и там погубил здоровье. Когда у него есть водка или вино, его можно терпеть, а без них он становится невыносимым.

Он сорвал с липы листок и стал вертеть между пальцами. Очевидно, не знал, как продолжить разговор, или хотел его переменить. Элисавета чувствовала, что он собирается сказать что-то приготовленное заранее, и ее снова охватило волнение. Он поднял голову, поглядел на нее и нерешительно улыбнулся.

— Я причиняю вам беспокойство… не правда ли?

— Нет, отчего же…

— Я прихожу уже в третий раз. И наверное, приду еще, но не для того, чтобы попросить еды, а чтобы видеть вас.

Она почувствовала, что лицо ее залилось краской. Он продолжал неуверенным тоном, в голосе его были трепет и волнение.

— Скажите, зачем вы пришли сюда, когда увидели, что я смотрю на вас? Я целый час наблюдал, как вы шьете… Вы могли не приходить.

— Я не хотела, чтобы вас заметила служанка. И потом я думала вас попросить… не… не… подвергать себя такой опасности.

Она робко взглянула на него. Лицо его приобрело золотистый оттенок, но сквозь загар проступила бледность; глаза были полны света, узкие ноздри чуть вздрагивали. Его взгляд напугал ее. Никто никогда не смотрел на нее так пламенно, так самозабвенно, таким преданным, жаждущим и вместе с тем открытым взглядом. Ей показалось, что она в один миг узнала его, увидела всю его душу. И поняла, что отвечает на его взгляд, сама того не желая, всем своим существом, подчиняясь какому-то необъяснимому порыву, который нахлынул, точно морская волна, и повлек ее за собой. Ей пришлось собрать всю свою волю, чтобы не поддаться этому головокружительному чувству.

Она отвела глаза. Дышать становилось все трудней, кровь бешено стучала в висках. Ей хотелось бежать от этих влюбленных глаз, которые гипнотизировали ее и заставляли трепетать каждую клеточку тела, хотелось спастись от их света, но она продолжала стоять и слушать.

— Мне необходимо видеть вас, — слышала она его голос, проникавший в самое сердце. — При мысли о вас мне легче дышится. Лагерь уже не кажется таким страшным, и можно жить дальше… Эти минуты возвращают мне веру в жизнь…

Он произнес на своем родном языке несколько слов, которых она не поняла, но ощутила их страстную искренность.

— Я ничего не знаю о вас, мы еле знакомы».- прервала она его.

А что обо мне знать? Я всего лишь военнопленный, я сам не знаю, кто я и что я.

Она услыхала собственный голос, спросивший:

— Вы не женаты? — и ужаснулась себе.

Он улыбнулся и показал руки с длинными пальцами, на которых не было кольца. Она смутилась.

— Я должна идти, — сказала она, оглянувшись в сторону дома. — Служанка забеспокоится и пойдет меня разыскивать.

— Останьтесь еще на минуту.

— Нельзя. У меня сегодня много дел.

Она вспомнила о платье, которое надо было дошить. Эта мысль сразу вернула ей озабоченность, в груди что-то сжалось, свет в глазах погас. «Неужели это из-за платья? — подумала она. И сама себе ответила: — Нет, платье ни при чем, тут другое… Из-за него. Завтра он придет снова…» — И она даже задохнулась от страха.

— Вы в самом деле уже уходите? — спросил он, взяв ее за руку.

— Да, так нужно. — Голос у нее был мягкий, теплый, озабоченный.

Он неожиданно сплел свои пальцы с ее, и словно электрический ток побежал от него к ней. Она почувствовала другую его руку у себя на талии и отшатнулась, чтобы избежать этой опасной ласки. Но его рука не отпускала ее. Он притянул ее к себе и, прежде чем она успела опомниться, с жадностью поцеловал трепещущими губами…

Она вырвалась из его объятий и неловко, торопливо побежала к дому, сгорая от стыда, волнения и страха. Лицо ее пылало, в голове лихорадочно роились мысли. И когда она продиралась сквозь ветви шелковицы, в ушах звучали слова, которые словно гнались за ней по пятам: «Завтра в это же время…»

7

Жизнь Элисаветы была небогата переживаниями, и в ее сознании навеки запечатлелся жаркий день, когда случилось то, чего она страшилась и вместе с тем желала. И теперь она каждый раз снова замирала от волнения, вспоминая, как отважилась тогда пойти к липе после бессонной ночи, когда она боролась с собой, лежа рядом со спящим мужем; как его храп раздражал ее и это укрепляло ее решение; как утром она решила не ходить, не поддаваться вспыхнувшему в ней чувству. «Завтра в это же время…» Не померещились ли ей эти слова? Он ли произнес их или она сама себе их шепнула? Быть может, вчерашняя встреча возникла лишь в ее воображении, а в действительности ее и не было? Она гнала от себя эти мысли, хотела даже задержать Мариолу после обеда, чтобы предотвратить всякую возможность нового свидания. Но когда служанке пришло время уходить, она ничего не сделала, чтобы ее задержать, и, словно преступник, жаждущий поскорее избавиться от нежеланного свидетеля, с притворным равнодушием смотрела вслед шагавшей по тропинке Мариоле.

Сердце буйно колотилось у нее в груди, вдруг замирая, и тогда не хватало дыхания, а у самой липы ей пришлось сесть на траву, потому что у нее подкосились ноги. Потом, когда она увидела, что пленный подходит к ней, ее охватило безумное желание убежать, запереться на все засовы. Но поздно. — Тело было покорным, безвольным, все во власти желания…

С этого дня она перестала быть той Элисаветой, которую знала раньше, как будто под сенью липы, среди нежных, молодых побегов, ее душу поделили меж собой два существа: одно — смирившееся, подавленное, с холодным отчаянием и тоской ожидавшее приближения старости, и другое — доселе неведомое, охваченное надеждой и любовью, ликующее, пренебрегающее доводами разума, жаждущее свободы и счастья. Первое, с его неизменной строгостью, уже ничего не сулило ей, но зато ничем и не угрожало. Оно было слишком трезво, чтобы чего-то ждать от жизни, и желало одного: спокойствия. На его стороне были покойные отец и мать, воспитавшие Элисавету согласно собственным правилам и понятиям, и теперь оно осуждало, предостерегало ее, но она все меньше прислушивалась к его благоразумному голосу. Оно вызывало у нее то же чувство досады, какое она испытывала, возвращаясь мыслями к своей молодости — к годам войны, к долгим одиноким дням и вечерам в большом городском доме, мрачном и молчаливом, где, точно страж, следила за ней мать, высокая старуха со строгими бескровными губами, которой она не смела доверить свои горестные мысли, потому что боялась ее суровости. Мать воспитала ее в духе тогдашней, непреклонной, примитивной и жестокой морали тырновской «знати» — полумещан, полубуржуа, сохранивших нравственные устои своих предков-горцев с их аскетическим отрицанием плоти и любых радостей жизни. Теперь эти покойники были для нее тем же, что и строгие лики византийских святых на иконах. Она больше не испытывала перед ними страха, потому что то, другое существо разгадало их никчемную, наивную тайну и теперь они выглядели в ее глазах обманщиками. Это другое существо пробудило в ней все женское, что подавлялось и не находило удовлетворения в течение долгих лет, подобно подземной реке, теперь пробившейся на поверхность. Она отлично помнила, как пробудилось это второе существо, еще недавно дремавшее в глубинах ее сердца, так как помнила каждый миг его зарождения. Она противилась, восставала против него, много раз гнала от себя и отталкивала, а вместе с тем и призывала со страхом и трепетом, сгорая от стыда перед своим падением и бесчестьем. С той минуты, когда она поняла неодолимость своего чувства и убедилась, что воля ее с каждым днем слабеет, это новое существо становилось все сильней и уверенней. Со смелостью и бесстыдством оно предъявляло свои права, отметая все нравственные запреты, все доводы разума.

Каждый день после полудня она ждала пленного возле липы, дыхание ее прерывалось, колени слабели. В эти минуты она ощущала, как плотно обступает ее тишина, как стучит кровь в висках и пересыхают губы. И, завидев пленника, пробиравшегося через шелковицу, она переставала дышать…

Уже не было больше тех мучительных угрызений совести, которые терзали ее в первые их встречи, не было страха, колебаний, нерешительности. Ее чувство становилось все более полным, сильным, и она отдавалась ему с готовностью любящей женщины, узнавшей возрождающее волшебство любви. Можно было сказать, что она впервые отдалась мужчине душой и телом, жадно цепляясь за каждое уходящее мгновение из тех двух часов, что они проводили вдвоем под липой. Она не узнавала себя, дивясь собственной чувственности, бескрайней сложности и силе ощущений, которых она не ведала в пору первой молодости. Забыв о доме, о страхе, о муже, готовая на все, она удерживала его до последней минуты, когда денщик мог уже вот-вот возвратиться. А расставшись с ним, бежала домой счастливая, похорошевшая, ничего не видя вокруг. Она садилась на скамью, спиной к дому, и долго сидела так, заново переживая только что отлетевшие часы счастья, ослабевшая, завороженная.

Постепенно липа стала для нее одушевленным существом, и она издали весело посматривала на нее, как смотрят на молчаливого и верного союзника, или шла к ней в предвечерние часы, когда длинная могучая тень дерева протягивалась к востоку, точно черная мантия, наброшенная на выгоревшую от зноя траву. Тогда в голове у нее теснился рой смелых мыслей, и она грезила, опьяненная воспоминаниями, исполненная благодарности и любви ко всему мирозданию.

Тело ее стало обостренно чутким к любым проявлениям внешнего мира — ноги сильней ощущали жар накаленной земли, кожа стала чувствительней к воздуху, глаза — к свету, и окружающий пейзаж казался ей теперь каким-то обновленным, точно волшебная сила одухотворила и вдохнула в природу новую красоту. И только дома, который служил ей кровом, не коснулась эта возрождающая, обновляющая сила. Он казался мрачным, как опустевшая тюрьма, отжившим свое, тоскливым и старым. Те немногие часы, что она проводила днем в комнате, она любовалась на себя в зеркало с кокетством влюбленной женщины. На лице заиграл нежный, свежий румянец, кожа стала гладкой и чистой, с матово-эолотистым налетом загара от долгих часов под открытым небом. Глаза лучезарно сияли, вокруг них лежали темные тени, отчего они казались глубже и больше, а в уголках губ таилась загадочная улыбка.

Зеркало волновало и возбуждало ее, она выходила в сад, чтобы взглянуть на липу и приветливо ей кивнуть. Иногда траурно-темный силуэт дерева навевал на нее печаль, словно напоминая ей о прежней Элисавете с ее бесцельно растраченной молодостью, и сердце сжималось от тревожного чувства, что старость уже близка. Но стоило ей подумать о своем любимом, как надежда возвращалась вновь и в который раз приходила мысль оставить мужа и без всяких угрызений совести бежать вместе с пленным, куда он только захочет. В ней росла уверенность, теперь она чаще смеялась, и в низком голосе явственно звучали кокетливые нотки, выдававшие ее тайну; движения ее были размеренны и пластичны, красивые ноги легко ступали по земле, и она уже не ходила, как прежде, потупившись. Исчез холодок в глазах, нервные жесты. Старуха служанка с удивлением смотрела на нее и однажды, не сдержавшись, сказала:

— Вы так помолодели, совсем барышня.

— Это тебе кажется, — ответила она.

— Должно быть, у вас легко на сердце. Человек всегда молодеет, когда у него душа беззаботна, — сказала старуха, и Элисавету поразила верность этих слов, в которых сквозила легкая укоризна.

8

Единственной ее связью с прошлым — крепкой, тяжелой цепью, от которой она не могла освободиться, — был муж. Он постарел в последнее время, поседел, ходил мрачный, подавленный. Вести с фронта говорили о неизбежности катастрофы; реквизиции ничего не давали, так как из крестьянских амбаров все уже выскребли, росло дезертирство, в окрестностях случались грабежи и разбой. Какой-то дезертир по имени Васил убивал чуть не каждого, кто ему встречался. Попытки поймать его окончились ничем, и полковник получил строгий выговор от военного министерства за то, что не сумел обезвредить бандита. В лагерях военнопленных участились побеги, пленные умирали от дизентерии и тифа, запасы продовольствия подходили к концу, и далекие отзвуки русской революции волновали офицерство и интеллигенцию. Вдобавок ко всему немцы непрерывно требовали продовольствия, и интендантство не смело им отказать.

В глубине души полковник терпеть не мог офицеров расположенного в городе штаба фон Макензена.[6] Он ненавидел их за надменность и делал все от него зависящее, чтобы придержать продовольствие. Каждое утро ему приходилось выслушивать сетования интенданта, получавшего приказы отдавать немцам мясо, жиры и муку из последних запасов. Впервые в его суровую душу закрались отчаяние, злоба, неуверенность, и, когда ему случалось проезжать на пролетке мимо здания почты, по соседству с которым разместился штаб Макензена, он отворачивался, чтобы не видеть стоявших по обе стороны от входа часовых в черных блестящих касках, с застывшими лицами.

Вместе с интендантом он обходил военные склады, спускался в сырые полутемные подвалы, где его встречали пустые, заплесневелые углы, заглядывал в дощатые, оклеенные бумагой воинские канцелярии, где пахло пылью amp;t сбрызнутых полов, дешевым табаком и чернилами, бранил ни за что ни про что кладовщиков, сердито топая ногами и угрожая расстрелом, хотя сознавал, что склады опустели не по их вине. С некоторых пор он как будто перестал бояться эпидемии, однако ежедневно самым педантичным образом выполнял свой дезинфекционный обряд и рекомендовал подчиненным пить кипяченую воду с Йодом.

За столом он говорил мало и нервно, жаловался, что пропал аппетит, неохотно делился новостями и смотрел исподлобья. А поужинав, дремал на стуле, положив ноги на перила галереи, пока Элисавета не заставляла его лечь в постель.

Она заметила, что он похудел — глаза впали, виски обтянуло кожей, щеки обвисли, и под подбородком образовались мешки, еще больше увеличив его сходство с рысью; серые глаза выцвели, стали водянистыми, безжизненными.

Элисавета была к нему внимательна, старалась угождать, как прежде, тревожилась о его здоровье. По ночам лежала и думала: «Он очень сдал, а я так счастлива». Она мучилась и упрекала себя за то, что обманывает его, что даже иногда желает его смерти, и ужасалась себе. Ей хотелось, чтобы ему тоже было хорошо. Прежде бывали минуты, когда она его ненавидела, теперь же она жалела его. Каждый вечер она ждала возвращения мужа из города, и после первых свиданий с пленным это ожидание бывало особенно нетерпеливым и тревожным. Ей было нужно видеть его, чтобы успокоить свою совесть, убедиться в том, что ничего не случилось, что ей ничто не угрожает, что и у него и у нее, слава богу, все хорошо.

Несколько дней он не замечал ее предупредительности, потом это начало его раздражать. Полковник был из тех мужчин, которые любят покапризничать, но не терпят, когда с ними обращаются как с детьми. Этому вспыльчивому, своенравному человеку ее преувеличенная внимательность казалась обидной.

— Как странно! Ты удивительно помолодела, — сказал он ей как-то за ужином. — И словно переменилась. Даже походка другая.

Она поймала на себе его острый, пристальный взгляд, в котором читались укор, подозрение и страх.

— Это плохо? Тебе, быть может, хочется, чтобы я поскорее состарилась?

Он опустил глаза в тарелку.

— Нет, но я удивлен. Ты изменилась. Даже в молодости ты не была такой… оживленной… Ведь ты не так уж молода. Что ты вообразила? Тебе скоро сорок.

Она со злостью посмотрела на него, вдруг почувствовав, что ненавидит его всей душой, но промолчала.

После ужина они, как всегда, остались на галерее. Она села у стены, он — впереди, в шезлонге. Волосы его слегка поблескивали при свете керосиновой лампы. Оба молчали. Он думал о чем-то, она старалась погасить вспыхнувшую в душе ненависть и, не отрывая взгляда от горизонта, где полоса света выдавала скрытый за холмом город, думала о своем любимом. Завтра она снова увидится с ним, будет лежать в его объятиях, сладостно растворяясь в них. Пускай муж терзается тем, что стареет, пускай хочет, чтобы она тоже уподобилась ему. Разве она не отдала ему всю свою жизнь? Не так уж много лет осталось до старости, которой он так желает ей. Что может она сделать для него, ведь она и так заботится о его здоровье! За что ей упрекать себя? За счастье, которое выпало на ее долю?… Теперь-то она знает истинную цену всему и не может отказаться от того, что принадлежит ей по праву, даже если сам господь бог будет против нее.

Она чувствовала, как растет ее уверенность в собственных силах. Нет, она ни перед чем не остановится. Когда война кончится, она пойдет за тем, кого любит, без колебаний…

И тут Элисавета невольно отдалась мечтам, глядя на звездное небо, темно-синее, почти черное, но легкое и бездонное от сияния звезд, слушая громкую трескотню цикад и легкий шепот вечернего ветра в ветвях ореха. Она не замечала, что полковник обернулся и пристальным, изумленным взглядом наблюдает за ней, стараясь прочесть ее мысли. Его поразило лицо жены, дышавшее гордой уверенностью. Выражение мечтательного блаженства ясно говорило о том, что она бесконечно далеко отсюда.

Она услышала слова, заставившие ее очнуться:

— О чем ты думаешь?

Она поглядела на него искоса, не поворачивая головы.

— Ни о чем.

— Нет, ты о чем-то задумалась, и мысли твои были далеко. О чем же? Что за секреты?

Голос был сердитым и настойчивым, и эта настойчивость, заявлявшая о его супружеских правах, разозлила ее.

…- Я думаю о старости, — насмешливо ответила она.

— О чьей старости? О моей?

— Нет, о своей.

Он взглянул на нее из-под густых бровей.

— Тебе до старости еще далеко. Можешь пока еще жить беспечально.

— Беспечально? С тобой я никогда не жила беспечально, — желчно проговорила она.

— Вот как? — Он повернулся на стуле, метнув в нее сердитый взгляд.

Она сидела все так же спокойно, неподвижно глядя прямо перед собой.

— Что ты хочешь этим сказать?

Элисавета повернула голову и посмотрела на него. В ее взгляде не было и тени смущения. Глаза смотрели дерзко, и за кажущимся их спокойствием читалась готовность пойти на все. Этот взгляд словно ударил его, плечи его поникли, но уже в следующую секунду он овладел собой.

— Поздно спохватилась, надо было раньше… На тебя, видно, что-то нашло…

Она вдруг заметила, что денщик сидит на скамье и прислушивается к их разговору. Уж не сказал ли мужу про сапоги этот ненавистный ей человек?

Она встала и вошла в дом. Тишина и мрак, царившие в комнате, испугали ее. Ей захотелось пройтись по саду, остаться наедине со своими мыслями, подальше от мужа, который следил за ней. Она накинула на плечи шаль, торопливо пересекла галерею и пошла по тропинке, которая вела к винограднику. Полковник удивленно посмотрел ей вслед.

Она шла медленно, настороженно прислушиваясь, точно чувствуя у себя за спиной его присутствие… Рядом темнели густые шпалеры виноградных лоз, над ними черными тучами нависли кроны деревьев. В слабом сиянии звезд белела дорожка, убегая вверх, к даче учителя, где свет лампы падал в сад на плети вьющегося винограда. Элисавета видела сидящую за ужином семью, слышала их голоса, звяканье приборов.

Она свернула с дорожки, прошла тутовой рощей и очутилась возле липы.

Под деревом белела газета, оброненная днем, когда они оба сидели тут. Она подняла ее и долго комкала в руке. Пальцы нащупали внутри крошки хлеба и кость от жаркого, которое она ему приносила. Потом она опустилась на то самое место, где они сидели сегодня, и погладила примятую траву. Ладонь ощутила ее сухой глянец и упругость, и это ощущение наполнило Элисавету трепетом. Всем своим существом она радовалась и травинкам, и кустам шелковицы, каждой пяди земли здесь, под темной кроной липы, где она всегда бывала счастлива. В памяти всплывали слова, которые они говорили друг другу. Сегодня, когда она заикнулась, что готова пойти за ним, его лицо просияло от счастья. Он взял обе ее руки и в порыве радости стал шутливо описывать их будущую жизнь.

Она очнулась, услышав голос мужа.

— Лиза-а! — звал он. Голос был недовольный, рассерженный.

Она не откликнулась, и он позвал снова, на этот раз встревоженно и протяжно. Она встала и пошла к дому, а он продолжал звать ее, и его голос все приближался. Он будил в ней беспокойство и страх — за свое будущее, за свою тайну. Наконец Элисавета отозвалась.

— Где ты? — раздался его голос совсем рядом. — Где ты? Я тебя не вижу.

— Я здесь, здесь, — проговорила она.

Они, точно слепцы, искали друг друга, и это блуждание в темноте нагнало на нее ужас. Она вышла из-за деревьев, остановилась на лужайке и ласково сказала:

— Я здесь, Михаил. Иди сюда.

— Где ты пропадала, Лиза? — спросил он, вынырнув из темноты. — Почему не отвечала?

— Мне захотелось пройтись.

— Не понимаю, что с тобой происходит! Ты стала такой обидчивой, — сказал он, и по его тону она поняла, что он хочет помириться и готов просить прощения.

Она ничего не Ответила, и он тем же жалобным голосом продолжал:

— Что за удовольствие бродить в темноте? Сердишься без всякой причины. Может быть, я тебя чем-то обидел, но, повторяю, ты стала какой-то другой.

Он взял ее под руку.

— Не будем говорить об этом, — сказала она.

— Все же объясни мне…

— Что?

— Ну, эту перемену… Отчего ты замкнулась в себе, стала чужой?

— Тебе кажется.

— Нет, я не ошибаюсь. Ты что-то скрываешь, — настаивал он.

— Это ты переменился! Стал раздражительным, все молчишь, глядишь исподлобья. А я все такая же.

— Нет… — проговорил он, тяжело припадая на больную ногу. — Ты теперь другая… Ты отдалилась от меня. Я это ясно вижу… Что касается меня, то не могу же я быть весел, когда дела идут как нельзя хуже. Бог весть, что нас ждет осенью. Мы с трудом удерживаем фронт…

Она не слышала, что он говорил дальше, потому, что у нее тотчас мелькнула мысль: «Да, осенью… Бог весть, что будет осенью, когда он уедет!» — И снова ее охватил страх перед будущим. На мгновение ей подумалось, что у нее не хватит решимости и она так и останется здесь с этим мужем, который сейчас ковыляет за ней, уцепившись за ее руку. Сердце сжалось от дурного предчувствия. Оно вселило в нее тревогу, омрачило надежду.

— Пойдем быстрее, — сказала она. — Мне нездоровится.

— Ты простудилась, — заметил он и продолжал излагать свои опасения и прогнозы относительно исхода войны, но его слова не доходили до ее сознания. Ей хотелось поскорее очутиться дома, лечь, отдаться своим мыслям и отогнать предчувствие, от которого ныло сердце.

Ночью она долго лежала без сна, с закрытыми глазами. Не хотелось видеть мрачную комнату с низким потолком, слышать тяжелое дыхание мужа и стон сверчков, такой безнадежно-тоскливый, что ей казалось, будто она обречена навечно оставаться в этих каменных стенах, в глуши и одиночестве. Память воскрешала отрывочные эпизоды ее супружеской жизни. Она мысленно перенеслась в свой городской дом, где не была уже целый месяц. Все это связывало ее, в этом было ее прошлое, то, что составляло до сих пор содержание ее жизни. Чтобы подавить свои колебания, Элисавета подумала о пленном. Только его образ высвобождал ее из цепких уз прошлого.

«Как я малодушна, — упрекнула она себя, засыпая. — А тяжело мне потому, что в глубине души я уже порываю с прошлым…»

9

Август подходил к концу, но жаркие дни тянулись по-прежнему, однообразно сменяя один другой. Только по утрам теперь не выпадало росы и бывало зябко, как будто к земле подкрадывался смертный холод. Над виноградником летали иволги, их отливающие солнцем перья ярко сверкали в прозрачном свете утра. В доме все сильнее тянуло холодом от каменных стен, а запах извести и карболки стал еще острее. На винограде облетели листья, и спелые гроздья синели среди пожелтевших лоз.

Эпидемия в городе все разгоралась, и настроение у полковника было прескверное. Он приезжал злой, заглядывал в газеты и тут же с отвращением бросал их. Правительство Малинова,[7] которое, по его расчетам, должно было исправить положение, ничем не отличалось от правительства Радославова.[8] Офицеры, прибывшие с македонского фронта, рассказывали о безнадежном состоянии оборванной, голодной армии, о том, что неприятель после майского наступления занял выгодные позиции под Яребичной и готовится нанести оттуда решающий удар. В эти критические дни немецкое командование продолжало отводить с фронта последние батареи тяжелой артиллерии, а также оставшиеся немецкие части, без стеснения нарушая военный договор, и, пользуясь кондоминиумом,[9] грабило Добруджу. Немецкие и австрийские эшелоны с продовольствием беспрепятственно пересекали западную границу страны, в то время как народ Болгарии и ее армия голодали. В тылу коррупция и спекуляция приняли невиданные размеры, от чудовищной дороговизны страдали даже офицеры, месячного жалованья которых теперь хватало только на десять катушек ниток или на бидон керосина. В то время как правительственные газеты пестрели ура-патриотическими статьями и призывами, министры делали успокоительные заявления, выражая надежду на скорый мир, а ставка втайне готовилась бросить в наступление истощенных, разутых, раздетых солдат, которые должны были штурмовать занятые неприятелем высоты.

Полковник не хотел допускать мысли о поражении и старался подавить поднимавшиеся в душе отчаяние и злобу. От этого вечного единоборства с самим собой он становился все суровее и ожесточенней. Его ненависть к сербам достигла апогея, он не мог хладнокровно смотреть на пленных, потому что читал на их истощенных лицах злорадство по поводу близящегося краха и надежду на избавление. Дисциплина в лагере упала, режим не соблюдался, конвоиры стали проявлять нерадивость и мягкосердечие.

Полковник не испытывал к военнопленным никакой жалости. Они должны были работать и чувствовать свое подневольное положение до последней минуты, пока болгарская армия еще держит фронт. Он выискивал для них работу на складах, на пришедшие в негодность дорогах, на развалинах пострадавших от землетрясения домов в городе, и они тащились по пыльным улицам, похожие на восставших из могил мертвецов.

Зато отношение к гражданскому населению у него переменилось. На митинге протеста против кондоминиума он видел, как седовласые мужчины рыдали, точно дети, — столь глубоко было оскорблено достоинство и гордость народа. Он испытывал те же чувства, что и эти люди, ту же боль, скорбь, гнев, но, когда под конец митинга одна женщина из Варуши подстрекнула своих голодных соседок и они стали швырять камнями в окна муниципального совета, он испугался, как бы не вспыхнул бунт. Отдал распоряжение арестовать женщин, — те плакали и сыпали проклятиями, когда солдаты повели их по коридорам комендатуры, подталкивая прикладами. Издал грозный приказ по городу. Несколькими днями позже часовые у железнодорожного моста задержали какого-то бродягу, пытавшегося подложить под мост динамит. С этого дня подозрительность и недоверчивость полковника усилились. Вместе со страхом росла и его вспыльчивость, достигшая крайних пределов.

Ко всему этому участились набеги на виноградник, голодные люди становились все более дерзкими, вороватыми, испытывали все меньше уважения к чужой собственности, и однажды ночью в его винограднике целиком обобрали два куста. Денщик первый заметил порванную проволоку, но не осмелился доложить полковнику, пока тот сам не заметил кражи. Полковник взъярился и в тот же день привез из города охотничье ружье.

— Стреляй в каждого, кто сунется в виноградник, — приказал он, передавая денщику ружье. — Отвечать буду я.

Солдат снова стал ночевать в винограднике, сколотив себе нары под одним из персиковых деревьев.

Одна лишь Элисавета оставалась безучастной ко всему этому. Она следила за событиями по-своему — старательно читала газеты, с жадным вниманием выслушивала новости, которые сообщал ей муж, и пыталась представить себе истинное положение дел на фронте. Близился день, когда ее жизнь должна будет перемениться. Из-за этого напряженного ожидания ей казалось теперь, что она живет только в часы свиданий, когда все сомнения исчезали, крепла надежда, возвращалась уверенность в собственных силах. Но иногда пленный не приходил, и она становилась нервной, пугливой, подавленной. В такие дни прошлое вновь обретало над нею власть, душу раздирали сомнения, и эта внутренняя борьба лишала ее сил — особенно к вечеру, когда тоска и томление были неодолимы. Она не спала по ночам, тысячи мыслей, всевозможные догадки, предчувствия не давали покоя, ее душила растущая боль, которую она с трудом подавляла.

10

Пять дней подряд пленный не появлялся. Напрасно поджидала она его под деревом, напрасно вслушивалась, не раздастся ли знакомый свист — условный знак, предупреждавший ее о том, что он близко. Все молчало кругом, в знойной глуши слышалось только жужжание насекомых, и рядом не было никого, кроме ее собственной тени, которая неуклонно следовала за ней.

Элисавета шла к ограде и оттуда смотрела на пыльную, выбитую дорогу — пустую и безлюдную в это время дня. Острое желание видеть его приобретало над ней все большую власть, она бродила по тутовой рощице, надеясь, что он все-таки придет, хотя час свидания давно миновал, шла к дому и опять возвращалась к липе. Все эти пять дней она в сумерки отправлялась к дому учителя и сидела там под вьющимся виноградом, с тревогой поджидая колонну пленных. Этот поток изможденных лиц переворачивал ей душу, но она мгновенно забывала о них, потому что глаза ее искали только одно лицо. Сломленная, рассеянная, мрачная, она возвращалась домой, а после ужина садилась на скамью и молча смотрела на всплывавшую над горизонтом луну.

Она твердила себе, что надо быть терпеливой. Может, его послали на работы в город? Или французскому майору стало так худо, что он не может от него отойти? Ей оставалось лишь ждать и искать способа разведать, что же произошло. Больше всего она тревожилась, не заболел ли он тифом, особенно свирепствовавшим среди военнопленных. При этой мысли она вскакивала со скамьи и убегала в виноградник, где никто не мог заметить ее состояния.

На шестой день она поехала в город без какого-либо плана действий, рассчитывая просто на случай, который поможет ей что-нибудь узнать. Прошла по знакомым улицам, между пышущими жаром домами, вдыхая в себя их запахи. Тырново точно посыпали известкой — город замер под белым покровом пыли, обезлюдевший, неметеный, грязный. Бездействовавшие чугунные колонки напоминали коленопреклоненных старух, плотно закрытые двери угрюмо показывали ей спину, редкие прохожие смотрели печально и устало. То там, то тут на дверях домов виднелись извещения о кончине и черные траурные ленты. В школьных дворах и на площадях играли полуголые дети.

Утомленная жарой и нестерпимо ярким светом, она дошла до своего дома, не встретив никого из знакомых. Когда она открыла входную дверь, которая вела в переднюю с цветными стеклами, на нее дохнуло запахом вербены, спертого воздуха и пыли. Полутемные комнаты с плотно завешенными окнами встретили ее гостеприимной прохладой. Дом продолжал жить своей привычной жизнью. Напоминая о минувшем, он, казалось, звал ее остаться здесь. Элисавета прошлась по комнатам, заглянула в ящики комода, порылась в шкафу и поспешно ушла, вновь ощутив в душе смятение, потеряв уверенность в том, что найдет в себе силы распроститься с этими стенами.

Она оказалась на плацу, и первое, что увидела там, были подыхавшие волы, только что пригнанные с фронта. Их светлые туши казались издали белыми каменными надгробьями. Они лежали в ряд, одни уже бились в агонии, выгнув ноги и шеи, другие ждали смерти, тихо и кротко глядя перед собой. Безучастные ко всему, они не издавали ни звука, но их безмолвие было ужаснее самого страшного рева.

Между ними сновали старики, женщины и дети, которые приехали из деревень проститься со своими верными, неутомимыми помощниками, голодавшими, волочившими тяжелые возы по каменистым кручам Македонии до той последней минуты, когда силы окончательно покинули их. С печальными, угрюмыми лицами, стиснув зубы, всматривались в них владельцы, и когда кто-нибудь узнавал своего Сивчо или Белчо, раздавались пронзительный женский плач, причитания, проклятия на голову тех, кто был повинен во всем этом.

Никто не стерег обессилевших животных, никто о них не заботился. Хозяевам дали знать, что они могут за ними приехать. И те либо брали с собой одну шкуру, либо взваливали умирающее животное на телегу и увозили домой.

Элисавета прошла неподалеку, и это зрелище взволновало ее. Надежда увидеть пленных у стогов сена не оправдалась. Там не было никого, кроме часовых, которые мрачно курили, укрывшись в тени караульных будок.

Побродив возле больницы, она встретила знакомого врача и попыталась осторожно расспросить его. Однако он ничего не мог ей сказать, и она в отчаянии вернулась домой ни с чем.

Оставалось только навести справки в самом лагере. Она решила отправиться туда на следующий же день, потому что знала от мужа, что некоторых пленных собираются перевести в другие лагеря.

11

В тот роковой вечер учитель пришел к полковнику попросить лопату, так как его лопата днем сломалась.

Он застал супругов на галерее. Они только что поужинали. На застланном белой скатертью столе лежала пачка бумаг, которые полковник просматривал, водрузив на нос пенсне. Элисавета на другом конце стола раскладывала пасьянс в кругу света от керосиновой лампы. Оба выглядели озабоченными, каждый был поглощен своим занятием.

Полковник держался весьма любезно, но задерживать гостя не стал, даже не предложил сесть, пока денщик ходил за лопатой. Учитель ушел слегка обиженный.

Когда он вернулся к себе, пробило девять. Сентябрьская луна, стоявшая высоко в небе, излучала серебристый свет. Белеющая тропинка проглядывалась далеко-далеко, кое-где между лозами поблескивала проволока. На залитых лунным светом холмах по ту сторону дороги выступали белые как мел стены дач.

Жена учителя сидела под навесом из винограда. Дети дремали, девочка — склонив голову на стол, мальчик — на руках матери. Лампу погасили, жалея керосин — большую редкость в те годы.

— Быстро ты вернулся, — заметила жена.

— У полковника нет обыкновения удерживать гостей, — ответил учитель.

— А Элисавета не просила тебя остаться?

— Нет. Она была очень занята: раскладывала пасьянс.

Он подергал свою острую бородку и по старой привычке принялся жевать ее.

— Она выглядела сегодня очень расстроенной. Вернулась из города и даже не зашла ко мне, хотя я ее приглашала. Ты обратил внимание, что она каждый день бродит в тутовой роще? Что она там делает?

— Кто ее знает, — отозвался он тоном, который показывал, что он все еще не может забыть обиды и не желает говорить ни о полковнике, ни о его супруге.

Жена пошла укладывать детей, а он остался сидеть, устремив взгляд куда-то вдаль. Кругом стояла мягкая тишина, отчетливо слышался каждый звук, каждый шорох травы, где скакали кузнечики. Лунное небо светилось, ласковое, чистое, тени деревьев были неподвижны и легки, одиноко белела за оградой дорога, пугало в винограднике полковника было похоже на распятие.

Он подумал о том, что завтра надо будет съездить на ослике за водой, выкопать засохшую вишню, побывать в городе. Потом его мысли обратились к Элисавете. Чем она сегодня так расстроена? Молча кивнула ему, даже слова не сказала, головы не подняла от карт. Гадала, должно быть. А в самом деле, что она делает в рощице каждый день? Он видел ее там раза два, а однажды ему почудилось, что она не одна. Всегда такая спокойная, уравновешенная, в последнее время она выглядела какой-то нервной, встревоженной.

Где-то возле каменной ограды стукнул сорвавшийся камень. Учитель вздрогнул и обернулся, но ничего не было видно — в той стороне лежала плотная тень двух высоких вязов. Учитель поднялся со стула, чтобы заглянуть за ограду, и снова услышал шум. Будто кто-то шел по тропинке. Ему показалось, что какая-то тень проскользнула за острые жерди забора, блестевшие в лунном свете, точно копья.

В такую ночь, когда светло как днем, вряд ли могут забраться воры.

Он продолжал стоять, укрытый тенью навеса, и напряженно прислушивался. За его спиной в окна дачи гляделся месяц, стены были словно освещены солнцем, на перилах крыльца темнела брошенная кем-то из детей одежда.

Ни звука, ни шороха. Тишина стала еще более глубокой, небосвод еще более сверкающим. Узкий бриллиантовый серп стоял в зените.

И вдруг учитель увидал, что по лужайке идет человек. Он двигался бесшумно, пригнувшись, прячась в тени айвовых деревьев, где бродила, пощипывая траву, лошадь. В следующее мгновение учитель потерял его из виду. Должно быть, в виноградник полковника забрался вор. Учитель хотел было крикнуть, чтобы предотвратить кражу, но вспомнил, что в винограднике спит денщик, который 82 непременно поймает вора. Кричать не имело смысла, и он решил подождать — из любопытства и потому, что ему хотелось посмотреть, как злоумышленника поймают.

Раздался негромкий свист. И тут же повторился тише — несколько тактов какой-то мелодии. Она звучала мягко, призывно и завершилась долгим легато. Этот свист напоминал птичье пенье и был таким мастерским и чистым, что учитель подивился. Потом с минуту стояла тишина. И снова раздался свист — уже в третий раз, но теперь он звучал медленней, громче и отчетливее, с ноткой какой-то нервной настойчивости. В то же мгновение учитель услыхал сиплый голос денщика и увидел красную вспышку выстрела. Грохот разорвал тишину ночи, и с ним слился короткий, сдавленный крик…

Учителю показалось, что в лицо ему полыхнуло чем-то жарким, обжигающим. Он отшатнулся, чтобы увернуться от дробинок, которые застучали по сухим кольям виноградника.

Исполненный ужаса крик раздался со стороны дома полковника. Кто-то бежал по тропинке. Потом полковник позвал жену и что-то крикнул денщику. Громкий женский вопль заглушил сиплый голос солдата. Ночь наполнилась возбужденными возгласами, плачем и рыданиями. Истошно залаяли собаки с окрестных дач.

Учитель в испуге кинулся в дом, дрожа всем телом. Он принадлежал к тем малодушным людям, которые благоразумно избегают всяких происшествий. Его жена, разбуженная выстрелом и криками, выбежала в сад. Она увидела, что Элисавета отбивается от полковника, который пытается увести ее в дом…

Наутро учитель нерешительно сошел по тропинке вниз. Из дома полковника не доносилось ни звука. Даже дым не вился из трубы, как обычно.

Он заглянул в виноградник и увидел убитого. Тот лежал навзничь, откинув голову назад. Сухая земля у его обутых в сапоги ног была взрыта. Очевидно, агония продолжалась долго. Учитель заглянул в смуглое молодое лицо и узнал пленного серба, которого они с Элисаветой застали когда-то в винограднике.

Несколько минут он стоял не шевелясь, задумчиво поглаживая свою козью бородку, потом медленно двинулся к дому полковника. Дом был заперт. На галерее стоял стол, на столе — карты, разложенные Элисаветой, керосиновая лампа, блюдечко из-под варенья. Рядом — пенсне полковника.

Учитель решил вернуться к себе, удивляясь тому, что после всего случившегося полковник и его жена еще спят, но вдруг почувствовал, что кто-то наблюдает за ним. Он оглянулся и увидел, что денщик лежит на скамье, подперев голову рукой. Лицо у него было опухшее, старообразное, как у скопца.

— Спят? — спросил учитель, показав на дверь.

Денщик сделал рукой неопределенный жест.

— Нету их, — сказал он. — Ночью уехали в город.

Учитель кивнул. Солдат продолжал глядеть на него своими подслеповатыми глазами. Потом как-то неестественно глотнул воздух, словно у него застряло что-то в горле, и добавил:

— Полковница в четыре утра застрелилась из револьвера господина полковника. Мы отвезли ее в город. Она была еще жива…

12

В конце октября оккупационные войска Франше д'Эспере[10] вступили в древнюю столицу. Несколько батальонов сенегальцев прошли маршем по улицам Тырнова. Впереди шествовал африканский оркестр с барабанами и медными трубами, с которых свисали на шнурах французские трехцветные флажки. Высоченный, посиневший от холода негр в голубоватой шинели вышагивал во главе гремящего оркестра, и этой дикой музыке было тесно в узком коридоре примолкших от страха домов…

Шел снег. Первые редкие снежинки падали на промерзшую землю. Город замер, притих. На улицах толпились кучками мрачные, перепуганные горожане. На Марно-поле вырос французский лагерь. Узколицые желтые алжирцы-пулеметчики расположились на бивак со своими мулами. Задымились наскоро расставленные походные кухни, в жестяных посудинах с кокосовым маслом жарились горы картошки. Нескончаемый галдеж на самых разных языках и наречиях поднимался к серому ноябрьскому небу.

В пекарнях не было муки. Жители голодали. Женщины не смели показаться на улице, потому что негры нападали на них и насиловали. В школах разместились победители. Французский флаг реял над красивым домом на главной улице, его охраняли часовые с длинными, точно сабля, штыками.

Бедняки из Варуши раньше всех осмелились приблизиться к победителям. Они воровали из мешков крупные царьградские рожки, которыми французы кормили мулов, и не брезговали куском конины с капустой. Голодные мальчишки тащили все, что попадалось под руку, — кокосовое масло, финики, белый хлеб, табак, веревки, брезент. Со своей стороны алжирцы и негры приставали к служанкам, совершали набеги на ювелирные лавки, толпами осаждали публичный дом и устраивали между собой потасовки. Они оставались в городе до середины лета.

Полковник был лишен должности и занесен в списки военных преступников, но суда избежал. Правительство Стамболийского[11] не предало суду союзников ни одного из болгарских офицеров. Обедневший, страшно состарившийся, он заперся в своем городском доме. Запущенный, поросший травой виноградник был срыт, полуразвалившийся дом брошен на произвол судьбы.

— Он не осмеливался приезжать сюда, — закончил свой рассказ старый учитель, — но и расстаться с этой землей не хотел. Теперь она перешла к его наследникам. Два года назад полковник скоропостижно скончался от разрыва сердца.

Учитель показал на ореховое дерево, которое нависло над домом, будто защищая его. Дупло в стволе зияло, как разверстая пасть. Дерево было очень старое.

— Когда-нибудь ветер сломает его и повалит на крышу, — заметил учитель. — Тогда дом обвалится окончательно. Никто о нем не заботится. Да он того и не стоит.

Он махнул рукой, и мы молча вернулись назад, погруженные каждый в свои думы о минувших годах, которые были не менее тревожными, чем нынешние.

Вечером, когда я вернулся в гостиницу, сирены подняли свой зловещий вой и город окунулся во тьму. Улицы наполнились топотом бегущих людей, устремившихся по крутым улочкам к туннелям, ища защиты в недрах земли. Я же остался в гостинице и, возвращаясь мысленно к рассказу учителя, пытался восстановить в памяти образ Элисаветы. Стекла окон дрожали и звенели от тяжелого, грозного гула налетавших с севера самолетов. Где-то там, за Дунаем, на румынском берегу, вздымались огненные языки пожаров, и край неба алел, как перед восходом солнца.

Действие вводной главы происходит в ноябре — декабре 1943 г., когда исход войны был уже предрешен, но английские самолеты неоднократно бомбили Софию, многие жители которой были эвакуированы в провинцию.
Фердинанд I Кобургский (1861–1948) — болгарский князь (1887–1908) и царь (1908–1918). Способствовал развязыванию второй Балканской войны и вовлечению Болгарии в первую мировую войну, что привело страну к национальной катастрофе. После солдатского Владайского восстания 1918 г. отрекся от престола и бежал в Германию.
Имеется в виду первая и вторая Балканские войны 1912 и 1912–1913 п*. В 1912 г. Болгария в союзе с Сербией, Грецией и Румынией воевала за освобождение захваченных Турцией земель на Балканах. В конце 1912 г. союзники, возмущенные непомерными аппетитами болгарской правящей клики во главе с царем Фердинандом, нанесли Болгарии сокрушительное поражение, в результате чего страна потеряла почти все отвоеванные ею земли.
Стотинка — сотая часть лева, основной денежной единицы Болгарии.
Святая Гора — один из холмов Тырнова, где в средние века было много монастырей.
Макензен Август фон (1849–1945) — немецкий генерал, возглавлявший штаб немецких войск в Болгарии в годы первой мировой войны.
Малинов Александр (1867–1938) — болгарский буржуазный политический и государственный деятель, лидер Демократической партии. В 1918 г. возглавил правительство, которое привело страну к поражению в первой мировой войне.
Радославов Васил (1854–1929) — болгарский государственный и политический деятель, лидер Либеральной партии (радославистов). Противник сближения Болгарии с Россией. В 1913–1918 гг. возглавлял правительство, вовлекшее Болгарию в первую мировую войну. После Владайского восстания бежал в Германию.
Кондоминиум — совместное осуществление на данной территории государственной власти двумя или более государствами. В годы первой мировой войны Болгария заняла Северную Добруджу, во условия кондоминиума распространялись и на южную часть этой исторической области.
Франше д'Эспере Луи (1856–1942) — французский военный деятель, генерал, затем маршал Франции. В 1917–1918 гг. командовал Салоникским фронтом, войска которого оккупировали Болгарию после ее поражения.
Стамболийский Александр (1879–1923) — болгарский политический деятель, лидер основанной им крестьянской партии — Болгарский земледельческий народный союз (БЗНС). С октября 1919 г. возглавлял коалиционное правительство, а с мая 1920 г. стал премьер — министром однопартийного кабинета БЗНС. Провел ряд демократических реформ. Убит во время фашистского переворота 9 июня 1923 г.