/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary / Series: Цвет литературы

Оливия Киттеридж

Элизабет Страут

Элизабет Страут сравнивали с Джоном Чивером, называли «Ричардом Йейтсом в юбке» и даже «американским Чеховым»; она публиковалась в «Нью-Йоркере» и в журнале Опры Уинфри «О: The Oprah Magazine», неизменно входила в списки бестселлеров но обе стороны Атлантики и становилась финалистом престижных литературных премий PEN/Faulkner и Orange Prize, а предлагающаяся вашему вниманию «Оливия Киттеридж» была награждена Пулицеровской премией, а также испанской премией Llibreter и итальянской премией Bancarella. Великолепный язык, колоритные типажи, неослабевающее психологическое напряжение обеспечили этой книге заслуженный успех. Основная идея здесь обманчиво проста: все люди разные, далеко не все они приятны, но все достойны сострадания, и, кроме того, нет ничего интереснее, чем судьбы окружающих и истории, которые с ними происходят. Заглавная героиня этих тринадцати сплетающихся в единое сюжетное полотно эпизодов, учительница-пенсионерка с ее тиранической любовью к ближним, неизбежно напомнит российскому читателю другую властную бабушку — из книги П. Санаева «Похороните меня за плинтусом».

Элизабет Страут

Оливия Киттеридж

Моей матери,

умеющей превратить жизнь в волшебство и самой лучшей из всех известных мне рассказчиц

Аптека

Генри Киттеридж был фармацевтом и много лет держал аптеку в соседнем городке. Он отправлялся туда каждое утро по заснеженным дорогам, по дорогам, размокшим от дождей, а в летнее время, на самой окраине города, прежде чем он сворачивал на более широкую дорогу, ведущую к аптеке, кусты дикой малины и ежевики протягивали к нему свои буйно разросшиеся новые ветви. И сейчас, уйдя от дел, он по-прежнему просыпается рано и вспоминает о том, что эти утра становились его самой любимой частью дня, будто мир был его личной тайной: тихий ропот шин внизу, под ним, свет, проникающий сквозь утренний туман, залив, на краткий миг показавшийся справа, а потом — сосны, высокие и стройные… И почти всегда он ехал с приоткрытым окном, потому что любил запах хвои и густо просоленного воздуха, а зимой ему нравилось, как пахнет холод.

Аптека — небольшой двухэтажный дом, примыкавший к другому такому же, где отдельно друг от друга размещались два магазинчика — скобяной и продовольственный. Каждое утро Генри оставлял машину за домом, у больших железных баков, а затем входил в аптеку через черный ход и принимался зажигать везде свет, включать отопление или, если стояло лето, запускать потолочные вентиляторы. Он открывал сейф, закладывал деньги в кассовый аппарат, отпирал входную дверь, мыл руки и надевал белый лабораторный халат. Этот ритуал доставлял ему удовольствие, словно старая аптека, с ее полками, заполненными зубной пастой, витаминами, косметикой, украшениями для волос, даже швейными иглами и поздравительными открытками, так же как и резиновыми грелками и клизмами, была старым другом, надежным и стойким. И какие бы неприятности ни случались дома — например, тяжесть на душе из-за того, что его жена часто покидает постель, чтобы в темные ночные часы бродить по дому, — все это отступало, словно линия берега, когда Генри оказывался в своем убежище — в своей старой аптеке. Стоя в дальнем конце, у ящичков и шкафов с рядами пилюль и таблеток, Генри с радостью отвечал на телефонные звонки, с радостью встречал миссис Мерримэн, явившуюся за лекарством от повышенного давления, или старого Клиффа Мотта, пришедшего за дигиталисом; он пребывал в хорошем настроении, даже готовя валиум для Рэчел Джонс, чей муж сбежал в ту самую ночь, когда родился их ребенок. Генри прекрасно умел слушать и множество раз в неделю произносил: «Подумать только! Мне ужасно жаль слышать это!» или «Смотри-ка, ведь это просто здорово!»

В глубине души он таил вечное беспокойство человека, в детстве ставшего свидетелем двух случаев нервного расстройства матери, которая — за исключением этих эпизодов — пеклась о нем с крикливой нежностью. Поэтому, если вдруг — очень редко — случалось, что покупатель расстраивался из-за стоимости лекарства либо его раздражало качество марлевого бинта или пузыря со льдом, Генри делал все возможное, чтобы поскорее уладить недоразумение. Многие годы у него работала миссис Грейнджер; ее муж-рыбак занимался ловлей омаров, и она, казалось, приносила с собой в аптеку холодный бриз открытого моря, не испытывая особого желания угождать недоверчивым покупателям. Заполняя сигнатурки, Генри вполуха прислушивался к тому, что происходит у кассового аппарата, не отправляет ли она прочь очередного покупателя. И не раз такой же внутренний трепет рождался в его душе, когда он страшился увидеть, что его жена Оливия слишком сурово обходится с Кристофером из-за не выполненного им домашнего задания или данного ему поручения: это было ощущение постоянно напряженного внимания, потребности сделать так, чтобы все были довольны и согласны меж собой. Если он слышал, что голос миссис Рейнджер начинает звучать немного громче, он делал несколько шагов вперед от своего поста в конце зала по направлению к центру, чтобы самому побеседовать с покупателем. Но вообще-то говоря, миссис Грейнджер прекрасно справлялась со своей работой. Генри ценил ее за неболтливость, за то, что она держала в совершенном порядке инвентарные списки и практически никогда не болела. Он был поражен, когда в одну непрекрасную ночь она неожиданно скончалась во сне, оставив у него странное чувство вины, будто он, столько лет работая с нею рядом, проглядел какие-то симптомы болезни, которую он, всю жизнь имеющий дело с пилюлями и шприцами, мог бы излечить.

— Серенькая, — произнесла Оливия, когда он взял себе новую сотрудницу. — На мышку похожа.

У Дениз Тибодо были круглые щеки и маленькие глазки, с любопытством смотрящие сквозь большие очки в коричневой оправе.

— Правда, на очень милую мышку, — ответил Генри, — привлекательную и смышленую.

— Человек не может привлекательно выглядеть, если не способен держаться прямо, — парировала Оливия.

И верно — узкие плечи Дениз чуть клонились вперед, словно она просила прощения за что-то. Ей было двадцать два года, и она только что окончила Вермонтский университет. Мужа ее тоже звали Генри, и Генри Киттеридж, впервые встретившись с Генри Тибодо, оказался просто покорен его совершенством, которого тот абсолютно не осознавал. Молодой человек был крепким и сильным, с твердыми чертами лица, а в глазах его сиял свет, придававший этому, вполне обычному, честному лицу неугасающее великолепие. Он был водопроводчиком и работал в фирме собственного дяди. Они с Дениз поженились год тому назад.

«Не очень-то жажду», — произнесла Оливия, когда Генри предложил пригласить молодую пару на обед. Он больше не поднимал разговора на эту тему. То было время, когда их сын, внешне еще не являвший признаков подросткового возраста, стал неожиданно строптивым и мрачным, его настроения были словно распыленный в воздухе яд, и Оливия казалась столь же изменившейся и переменчивой, как сам Кристофер. Мать и сын часто устраивали яростные ссоры, а временами так же неожиданно укрывались за завесой молчаливой близости, в пространстве которой озадаченный и ничего не понимающий Генри чувствовал себя третьим лишним.

Однако как-то под конец летнего дня, стоя с Дениз и Генри Тибодо на парковке за аптекой и глядя, как солнце прячется за пышные кроны сосен, Генри Киттеридж испытал такое острое желание быть рядом с этой юной парой, видеть их молодые лица, обращавшиеся к нему с застенчивым, но глубоким интересом, стоило ему завести рассказ о давних годах собственной университетской юности, что он произнес:

— Слушайте-ка, мы с Оливией хотим, чтобы вы пришли как-нибудь к нам поужинать. В ближайшее время.

Он ехал домой мимо высоких сосен, мимо промельков залива и представлял себе, как семейство Тибодо едет в противоположную сторону, к своему трейлеру на окраине городка. Он рисовал в своем воображении их дом на колесах, уютный и вычищенный до блеска, — Дениз была чистоплотна и аккуратна во всем, что делала, — и воображал, как они рассказывают друг другу о том, что случилось за день. Дениз, вполне возможно, говорит: «С таким боссом легко работается». А Генри, возможно, отвечает: «Да, мне он тоже по душе пришелся».

Генри Киттеридж въехал на подъездную аллею, которая была не столько аллеей, сколько небольшой травянистой лужайкой на верхушке холма, и увидел в саду Оливию.

— Привет, Олли! — сказал он, подойдя к жене.

Ему хотелось ее обнять, но лицо ее укрывал мрак, казалось, этот мрак стоит с ней рядом, словно знакомый, не желающий отойти в сторону. Генри сообщил жене, что пригласил Дениз с мужем на ужин.

— Это надо было сделать, — объяснил он.

Оливия отерла капельки пота с верхней губы, повернулась — вырвать пук сорной травы.

— Ну что ж тут поделаешь, мистер президент, — ответила она, — отдайте распоряжения повару.

Вечером в пятницу Дениз и Генри Тибодо приехали следом за ним. Молодой Генри сказал, пожимая руку Оливии:

— Приятный у вас дом. И с видом на воду. Мистер Киттеридж говорит, вы сами, вдвоем, его построили.

— Да, действительно.

За столом Кристофер уселся боком, с подростковой неуклюжестью развалившись на стуле, и не ответил, когда Генри Тибодо спросил его, занимается ли он в школе каким-нибудь видом спорта. Генри Киттеридж почувствовал, как в нем неожиданно вспыхнула ярость; ему захотелось прикрикнуть на мальчишку, чьи дурные манеры, как ему представилось, свидетельствовали о чем-то неприятном, чего никак нельзя было ожидать в доме Киттериджей.

— Когда работаешь в аптеке, — обратилась Оливия к Дениз, ставя перед ней тарелку с печеными бобами, — узнаёшь секреты всех жителей города. — Оливия села напротив молодой женщины и подтолкнула к ней бутылочку с кетчупом. — Приходится учиться держать язык за зубами. Впрочем, вы, кажется, и так умеете это делать.

— Дениз это понимает, — заметил Генри Киттеридж.

— Точно, — откликнулся ее муж. — Надежней, чем Дениз, вам никого не найти.

— Думаю, вы правы, — сказал Генри, передавая своему тезке корзинку с булочками. — И пожалуйста, зовите меня просто Генри. Это одно из моих самых любимых имен, — добавил он.

Дениз тихонько засмеялась. Он ей явно нравился, это было заметно даже ему самому.

Кристофер еще глубже вдавился в стул.

Родители Генри Тибодо жили далеко от берега, на ферме, так что оба Генри принялись рассуждать об урожаях, о вьющейся фасоли и о том, что кукуруза этим летом не такая сладкая из-за недостатка дождей. А еще о том, как лучше делать грядки для спаржи.

— Ох, ради всего святого! — произнесла Оливия, когда, передавая кетчуп молодому собеседнику, Генри опрокинул бутылочку и красная жидкость, словно загустевшая кровь, выплеснулась на дубовый стол.

Пытаясь поднять бутылку, он неловко подтолкнул ее, и она покатилась дальше, а кетчуп оказался у него на пальцах, а затем и на его белой рубашке.

— Оставь, Генри! — скомандовала Оливия, поднимаясь с места. — Просто, ради всего святого, оставь кетчуп в покое.

И Генри Тибодо, возможно, оттого, что услышал свое собственное имя, произнесенное резким тоном, испуганно выпрямился на стуле.

— Господи, ну и беспорядок же я тут устроил! — огорчился Генри Киттеридж.

На десерт каждому подали голубую пиалу с перекатывающимся в самой ее серединке шариком ванильного мороженого.

— Ванильное — самое мое любимое, — сказала Дениз.

— Неужели? — спросила Оливия.

— И мое тоже, — заявил Генри Киттеридж.

Пришла осень, утра становились все темнее, и в аптеку ненадолго попадала только тонкая прядка солнечного света, прежде чем солнце перекатывалось через крышу дома, оставляя торговому залу лишь свет потолочных ламп. Генри обычно стоял в конце зала, наполняя пластмассовые флакончики, отвечая на телефонные звонки, а Дениз — впереди, недалеко от входа, у кассового аппарата. Когда наступало время ланча, она разворачивала принесенный из дому сэндвич и устраивалась поесть в задней комнате, где был небольшой склад, а потом и Генри съедал там свой ланч, но порой, если никого в аптеке не было, они позволяли себе помедлить вместе за кофе, купленным в соседнем магазинчике. Дениз была по природе своей молчалива, но иногда у нее случались приступы разговорчивости. «Знаете, — говорила она, — моя мама много лет страдала рассеянным склерозом, так что мы все с детства научились ухаживать за больными. У меня трое братьев, и все совсем разные! Вам не кажется странным, что такое случается?» Самый старший брат, говорила Дениз, поправляя на полке бутылку с шампунем, был любимцем отца, пока не женился на девушке, которая отцу не понравилась. А ее собственные свекровь и свекор — просто замечательные. До Генри у нее был друг протестант, его родители не так хорошо к ней относились. «У нас с ним ничего бы не получилось», — сказала она, заправляя за ухо прядь волос. А Генри ответил ей: «Ну, ваш Генри — потрясающий молодой человек».

Она кивнула, улыбаясь глазами сквозь очки, будто тринадцатилетняя девчонка. И опять он представил себе их трейлер и ее вдвоем с мужем, прижавшихся друг к другу, словно щенята-переростки; он не мог объяснить, почему это давало ему какое-то особое ощущение счастья, — оно, словно жидкое золото, заполняло все его существо.

Дениз работала так же умело и энергично, как миссис Грейнджер, но гораздо спокойнее. Она могла сказать покупателю: «Прямо под витаминами, во втором проходе. Постойте-ка, я вам сама покажу». Как-то раз она призналась Генри, что иногда разрешает покупателям походить по аптеке, прежде чем они попросят ее им помочь. «Знаете, так они могут найти что-то нужное, о чем сами раньше не подумали. И у вас продажи поднимутся». На стекле полки с косметикой играли лучи зимнего солнца, деревянные половицы медово поблескивали.

Генри одобрительно поднял брови: «Мне здорово повезло, Дениз, когда вы вошли в эту дверь». Она тыльной стороной ладони подтолкнула повыше очки и провела метелкой для обметания пыли по баночкам с мазями.

Джерри Маккарти, паренек, доставлявший в аптеку фармацевтические товары из Портленда раз в неделю, а то и чаще — если требовалось, иногда тоже съедал свой ланч у них в задней комнате. В свои восемнадцать лет, только-только со школьной скамьи, он был крупным, толстым мальчишкой с гладкими щеками, и так обильно потел, что на его рубашке проступали влажные пятна, иногда даже на груди, чуть ниже сосков, так что можно было подумать, что у бедного парня, как у кормящей матери, подтекает молоко. Он усаживался на ящик — его толстые колени поднимались почти до самых ушей — и жевал сэндвич, из которого вываливались залитые майонезом кусочки яичного салата или тунца, падавшие ему на рубашку. Не раз Генри наблюдал, как Дениз протягивает Джерри бумажное полотенце. Однажды он услышал, как она говорит парню: «Со мной такое тоже случается. Стоит мне взять сэндвич не с холодным мясом, я обязательно заляпаюсь». Это никак не могло соответствовать действительности. Дениз всегда была чиста и опрятна, как новенькая монетка, хоть и некрасива — посмотреть не на что. И простодушна, вся как на ладони.

«Добрый день, — обычно говорила она, отвечая на телефонный звонок. — Это городская аптека. Чем я могу помочь вам сегодня?» Как маленькая девочка, играющая во взрослую.

Или еще. Как-то в понедельник утром, когда воздух в помещении был пронзительно-холодным, Генри, совершая ритуал открытия аптеки, спросил:

— Ну как вы провели выходные, Дениз?

Накануне Оливия отказалась пойти с ним в церковь, и Генри, что было для него совершенно нетипично, резко заговорил с ней. «Неужели я слишком многого прошу? — вдруг услышал он собственный голос, когда стоял на кухне, гладя себе брюки. — Всего лишь чтобы жена пошла вместе с мужем в церковь». Идти в церковь без нее, как ему подумалось, означало бы публично признать, что их брак оказался неудачным.

«Да, разумеется, это чертовски много — просить меня пойти с тобой! — Оливия чуть не брызгала слюной, резко распахнув двери своей ярости. — Ты себе просто не представляешь, до чего я устала: целый день преподаю в школе, сижу на всяких дурацких собраниях, где вынуждена слушать этого чертова идиота-директора! Хожу по магазинам. Готовлю. Стираю. Глажу. Делаю уроки с Кристофером! А ты… — Оливия схватилась руками за спинку столового стула, а ее темные волосы, спутавшиеся, еще не причесанные после сна, упали ей на глаза, — ты, мистер Главный Молельщик, Славный Малый Напоказ, надеешься, что я навсегда откажусь от своего личного воскресного утра и отправлюсь сидеть среди этих зазнавшихся ничтожеств?! — Оливия вдруг резко опустилась на стул. — Мне все это до смерти надоело, — закончила она. — До смерти».

Генри заливала тьма, душа его захлебывалась в потоках дегтя. Однако утром следующего дня Оливия заговорила с ним как ни в чем не бывало: «На прошлой неделе в машине Джима воняло, будто кого-то там вырвало. Надеюсь, он ее успел вычистить». Джим О'Кейси преподавал в одной с Оливией школе и из года в год отвозил туда и ее, и Кристофера.

Генри откликнулся: «Надеюсь». И таким образом с их ссорой было покончено.

— О, я замечательно провела выходные, — ответила Дениз, ее маленькие глазки глядели на него сквозь очки с такой детской радостью, что его сердце готово было разорваться надвое. — Мы поехали к родителям Генри и ночью копали картошку. Генри включил фары машины, так что мы могли копать. Находили картофелины в холодной земле — все равно как на Пасху яйца запрятанные искать!

Генри бросил распаковывать доставленный пенициллин и подошел ближе поговорить с Дениз. Покупателей еще не было, под витринным окном шипел радиатор. Генри сказал:

— Это чудесно, Дениз, правда?

Она кивнула и взялась рукой за верх полки с витаминами. На лице ее вдруг мелькнул страх.

— Я замерзла, — сказала она, — пошла посидеть в машине и стала смотреть, как Генри копает картошку. И подумала: это слишком хорошо, чтобы быть правдой.

А Генри задал себе вопрос: что же могло случиться в ее такой еще недолгой жизни, что мешает ей поверить в счастье? Может быть, болезнь ее матери? И произнес:

— Так наслаждайтесь этим, Дениз. У вас впереди еще много лет счастья. А может быть, предположил он, возвращаясь к ящикам с лекарствами, дело отчасти в том, что она католичка, это заставляет людей чувствовать свою вину за все, что происходит.

Последовавший за этим год… Не был ли он самым счастливым годом в его жизни? Ему часто думалось именно так, хотя он понимал, что глупо заявлять такое про какой бы то ни было год собственного существования. Но в его воспоминаниях именно этот год нес в себе сладость времени, не наводящего тебя ни на мысли о начале, ни на мысли о конце, и, когда Генри ехал в аптеку во мгле раннего зимнего утра, а потом — в чуть брезжущем свете весенней зари и в раскрывающемся перед ним полнозвучном цветении лета, тихая радость от простых мелочей его работы, казалось, переполняет его до краев. Когда Генри Тибодо въезжал на усыпанный гравием двор позади аптеки, Генри Киттеридж выходил, чтобы придержать для Дениз дверь, и кричал ему: «Привет, Генри!» — а Генри Тибодо высовывал голову в окно машины и с широкой улыбкой кричал в ответ: «Привет, Генри!»; лицо его при этом светилось веселой искренностью. Иногда приветствие ограничивалось одним возгласом «Генри!». И другой Генри отвечал ему так же: «Генри!» Оба получали от этого огромное удовольствие, а Дениз, словно перекидываемый двумя мужчинами футбольный мяч, поспешно влетала в аптеку.

Когда она снимала варежки, ее руки выглядели худыми и маленькими, как у ребенка, однако, когда она касалась пальцами клавиш кассового аппарата или вкладывала что-то в белый аптечный пакет, они обретали движения и форму, свойственные изящной взрослой женщине. Такие руки, думалось Генри, могут любовно касаться мужа, они со временем станут пеленать ребенка, гладить горячий от жара лоб, подкладывать под подушку подарок от феи «на зубок».

Наблюдая за Дениз, подталкивающей очки повыше на носу, чтобы удобнее было просматривать список имеющихся товаров, Генри думал, что эта маленькая женщина — суть и опора Америки, потому что как раз в то время начались все эти дела с хиппи, да к тому же Генри читал в «Ньюсуик» про марихуану и про свободную любовь, что вызывало у него чувство беспокойства, которое рассеивалось при одном взгляде на Дениз. «Мы катимся ко всем чертям, как древние римляне, — торжествующе утверждала Оливия. — Америка — огромный круг сыра, подгнивший изнутри». Однако Генри не утрачивал веры, что воздержанность восторжествует, тем более что в своей аптеке он каждый день работал рядом с молодой женщиной, чьей главной мечтой было создать вместе с мужем большую семью. «Меня не интересует феминистское движение за равноправие женщин, — говорила она Генри. — Я хочу, чтобы у нас был дом, я хочу стелить постели». И все же, если бы у него была дочь (он просто обожал бы дочь!), он предостерег бы ее от такого выбора. Он сказал бы ей: это замечательно — стели постели, но найди возможность и головой работать. Однако Дениз не была ему дочерью, так что ей он сказал, что создание домашнего очага — благородное дело, смутно сознавая при этом ту степень свободы, которую дает привязанность, не рожденная кровными узами.

Генри нравилось простодушие Дениз, нравилась чистота ее мечтаний, но это ни в коем случае не означало, что он был в нее влюблен. На самом деле природная сдержанность Дениз заставляла его желать Оливию с какой-то новой страстью, мощной волной поднимавшейся в нем. Манера Оливии резко высказывать свое мнение, ее полные груди, бурные вспышки ее гнева и неожиданный грудной смех открывали ему новые горизонты рвущего сердце эротизма, и порой, когда он в темноте ночи приподнимался и опускался в супружеской постели, на ум ему приходила вовсе не Дениз, но, странным образом, ее муж, молодой и сильный, неистовость юноши, дающего волю необузданной плотскости обладания… И тогда Генри Киттериджа охватывало безумное возбуждение, словно, любя свою жену, он сливался воедино со всеми мужчинами мира в любви к миру женщин, каждая из которых хранит глубоко в себе неразгаданную вековую тайну земли.

«Обожемой!» — произносила Оливия, когда он оставлял ее в покое.

В колледже Генри Тибодо играл в футбол, точно так же, как и Генри Киттеридж.

— Правда ведь, здорово было? — как-то раз спросил его молодой Генри. Он рано приехал за Дениз и зашел в аптеку. — Слышать, как люди кричат тебе с трибун? Видеть, что мяч летит прямо к тебе, и понимать, что вот сейчас ты его схватишь? Ох и любил же я все это! — Он широко улыбнулся, его ясное лицо словно отражало свет дня. — Ох и любил!

— Боюсь, мне до вас было ой как далеко, — ответил ему Генри Киттеридж.

Он хорошо бегал, прекрасно умел увертываться с мячом, уклоняться от удара, но ему недоставало агрессивности, чтобы быть по-настоящему хорошим игроком. Ему теперь неловко вспоминать, что перед каждой игрой он испытывал чувство страха. Он даже обрадовался, когда его оценки резко пошли вниз и пришлось оставить футбол.

— Да я не такой уж хороший игрок был, — утешил его Генри Тибодо, потирая голову большой ладонью. — Просто мне это нравилось.

— Он хорошо играл, — сказала Дениз, надевая пальто. — Капитаны болельщиков даже ободрялку специальную для него придумали. — Застенчиво, но с гордостью она произнесла: «О-го-го, Тибодо, о-го-го!»

Направляясь к двери, Генри Тибодо обернулся.

— Послушайте, — сказал он. — Мы собираемся пригласить вас с Оливией к нам на обед.

— Ну, знаете… Не надо вам беспокоиться.

Дениз тогда написала Оливии записку, благодаря за ужин, мелким аккуратным почерком. Оливия просмотрела записку, подтолкнула ее по столу поближе к Генри:

— Почерк такой же осторожный, как она сама, — заметила она. — Она самая непривлекательная девочка из всех, кого я в жизни видела. Такая бесцветная — зачем же она носит серое и беж?

— Не знаю.

Генри не стал возражать, будто и сам задавался этим вопросом. Но он этим вопросом не задавался.

— Простушка, — заявила Оливия.

Однако Дениз вовсе не была простушкой. Она прекрасно считала, и она запоминала все, что говорил ей Генри о фармацевтических препаратах, которые продавались в его аптеке. В университете она специализировалась по зоологии и была вполне осведомлена о молекулярных структурах. Иногда, во время перерыва, она оставалась сидеть на ящике в задней комнате с мерковским учебником[1] на коленях. Ее детское личико, серьезность которому придавали большие очки, внимательно вглядывалось в страницу, острые коленки были высоко подняты, плечи наклонены вперед.

«Прелесть!» — мелькало у Генри в голове, когда он, проходя мимо, заглядывал в открытую дверь. Он мог тогда спросить: «У вас все в порядке, Дениз?» И она отвечала: «О да, у меня все просто замечательно». Генри улыбался. Его улыбка не исчезала и тогда, когда он устанавливал в шкафу флаконы, печатал ярлыки, выписывал сигнатурки. Характер Дениз сочетался с его характером так же легко, как аспирин сочетается с энзимом СОХ-2: Генри проживал каждый свой день без боли. Мирное шипение радиатора, звон колокольчика, когда кто-то входит в дверь аптеки, поскрипывание деревянных половиц, позвякивание кассового аппарата. В те дни ему порой приходило в голову, что его аптека подобна здоровой автономной нервной системе в спокойном рабочем состоянии.

Зато вечерами его заливал адреналин.

— Все, чем я тут занимаюсь, — это готовлю, убираю и подбираю за всеми и каждым! — порой кричала Оливия, с грохотом ставя перед ним тарелку мясного жаркого. — Все только и ждут, чтобы я их обслужила, только и смотрят, а сами и пальцем не шевельнут.

От тревоги у Генри покалывало руки — от пальцев до самых плеч.

— Наверное, тебе стоит побольше помогать маме по дому, — сказал он Кристоферу.

— Как ты смеешь указывать ему, что ему надо делать? Ты даже не уделяешь ему внимания хотя бы настолько, чтобы поинтересоваться тем, что ему приходится переносить на занятиях по социальным наукам! — Оливия выкрикнула эти слова очень громко, но Кристофер хранил молчание, хотя на губах его играла самодовольная ухмылка. — Даже от Джима О'Кейси мальчик видит больше сочувствия, чем от тебя, — заключила Оливия, с силой шлепнув о стол салфеткой.

— Джим работает в той же школе, только незачем кричать, и он видит вас с Крисом каждый день. А в чем там дело с социальными науками?

— Только в том, что там учитель — идиот и Джим это интуитивно чувствует, — парировала Оливия. — А ты, кстати, тоже видишь Кристофера каждый день. Только ты ничего не знаешь, потому что укрылся в своем крохотном мирке с этой мышкой-дурнушкой.

— Она прекрасный работник, — ответил Генри.

Однако по утрам мрачное настроение Оливии обычно рассеивалось, и Генри мог отправляться на работу с возродившейся надеждой, которая прошлым вечером казалась безвозвратно истаявшей. В аптеке же царило полное доброжелательство к мужчинам.

Дениз спросила Джерри Маккарти, не собирается ли он поступить в университетский колледж. «Не знаю, — ответил тот. — Не думаю». Лицо парня залила краска. Возможно, он малость неравнодушен к Дениз или чувствует себя ребенком в ее присутствии — толсторуким и толстопузым мальчишкой, все еще живущим с родителями.

«Пойди на вечернее отделение, — весело посоветовала Дениз, — можно записаться сразу после Рождества. Пройди хотя бы один семестр. Тебе надо это сделать». Дениз кивнула Джерри и взглянула на Генри, который тоже ему кивнул.

«Дениз права, Джерри, — сказал Генри, никогда всерьез не думавший об этом мальчишке. — Что, собственно, тебя интересует?»

Тот пожал толстыми плечами.

«Но что-то же должно казаться тебе интересным?»

«Да вот это все». — Джерри указал на ящики с таблетками, которые недавно сам внес в аптеку через черный ход.

И он, как ни поразительно, поступил на вечернее отделение, выбрав себе курс естественных наук, а когда весной получил круглые пятерки, Дениз сказала ему: «Никуда не уходи!» Она скоро вернулась из магазина с небольшим тортом в коробке и произнесла: «Генри, если никто нам не позвонит, мы устроим праздник». Запихивая в рот куски торта, Джерри рассказал Дениз, что в воскресенье перед экзаменом пошел на мессу и молился о том, чтобы все сдать как следует.

Такие вещи всегда поражали Генри, когда он думал о католиках. Он чуть было не сказал: «Это не Господь получил за тебя пятерки, Джерри, ты сам их заработал». Но Дениз уже спрашивала: «Ты посещаешь храм каждое воскресенье?»

Мальчишка смутился, принялся слизывать глазировку с пальцев. «Теперь буду», — пообещал он. Дениз рассмеялась, с ней вместе засмеялся и Джерри. Лицо его раскраснелось и блестело.

Сейчас тоже осень, но прошло так много лет, что в это воскресное утро, проведя по волосам расческой, Генри, прежде чем убрать ее в карман, вытаскивает из ее черных пластмассовых зубов несколько седых волосков. Перед уходом в церковь он разжигает в печи огонь для Оливии. «Не забудь принести домой сплетни», — говорит ему жена, плотнее натягивая свитер и заглядывая в кастрюлю, где, булькая, тушатся яблоки: Оливия готовит яблочный соус из последних осенних плодов. Их аромат на миг обволакивает Генри — сладкий и такой знакомый, он пробуждает в нем какое-то давнее томление… и он выходит из дому в своем твидовом костюме и при галстуке. «Постараюсь», — обещает он Оливии. Кажется, теперь никто уже не ходит в церковь в костюме.

На самом деле церковь теперь регулярно посещает лишь горстка прихожан. Это печалит Генри, это его беспокоит. За последние пять лет в храме сменилось два священника, ни тот ни другой не принесли с собой на церковную кафедру особого душевного подъема. А теперешний — мужчина с бородой и рясу не носит. Генри подозревает, что и этот долго здесь не удержится. Он молод, у него большая семья, ему надо делать карьеру. Малое число прихожан в церкви особенно беспокоит Генри потому, что он опасается, не чувствуют ли и остальные то, что он так старательно пытается от себя отогнать, — эти еженедельные собрания больше не дают им познать истинное утешение. Когда они склоняют головы в молитве или поют псалом, больше не возникает ощущения, во всяком случае у Генри, что их благословляет присутствие Господне. Даже Оливия и та превратилась в нераскаянную атеистку. Он не знает, когда это произошло. Все было иначе, когда они только поженились; они говорили об анатомировании животных на уроках биологии в их колледже, рассуждая о том, как одна лишь респираторная система — сама по себе чудо, творение чудесной силы.

Генри ведет машину по немощеной проселочной дороге, сворачивает на мощеную, которая выведет его в город. На обнаженных ветвях кленов осталось совсем немного густо-красных листьев; на дубах листья сморщились и порыжели; ненадолго сквозь деревья проглядывает залив, сегодня он плоский и серо-стальной под затянутым тучами ноябрьским небом.

Генри проезжает мимо того места, где когда-то стояла его аптека. Теперь здесь — большой аптекарский магазин известной фирмы, с огромными стеклянными раздвижными дверями; он занимает всю ту территорию, где стояли и старая аптека, и продовольственный магазин. Он такой большой, что даже стоянка на заднем дворе, где, бывало, Генри задерживался в конце дня, разговаривая с Дениз у мусорных баков, прежде чем оба они усаживались каждый в свою машину, — их стоянка занята этим магазином, который продает не только лекарства и аптекарские товары, но и огромные рулоны бумажных полотенец, и коробки пластиковых мешков любых размеров — для мусора. Там и тарелки и кружки можно купить, шпатели, кошачью еду. Деревья, что росли рядом с домом, срубили — освободили место для парковки. И Генри думает: привыкаешь к каким-то вещам, даже к этим вещам не привыкая.

Кажется, столько лет прошло с тех пор, как Дениз стояла здесь во дворе, дрожа от холода, прежде чем сесть в машину. Какой молоденькой она была тогда! Как больно вспоминать выражение недоумения на ее юном лице, и все же он припоминает, что умел вызвать у нее улыбку. А теперь, так далеко — в Техасе, — так далеко, что это все равно что другая страна, Дениз уже столько же лет, сколько тогда было ему самому. Она как-то вечером уронила красную варежку, он нагнулся и поднял ее, раскрыл обшлажок и смотрел, как она просовывает туда свою маленькую руку.

Белая церковь стоит рядом с обнажившимися кленами. Генри понимает, почему ему так остро вспоминается Дениз. На прошлой неделе от нее не пришла поздравительная открытка ко дню его рождения, а ведь он всегда, и всегда вовремя, вот уже двадцать лет получал от нее открытки. Вместе с открыткой она присылает ему записку. Иногда одна или две строки в записке выделяются, как, например, в прошлом году, когда она упомянула, что Пол, только что перешедший в среднюю школу, стал очень тучным. Это ее слово, она написала: «У Пола возникла серьезная проблема — при его трехстах фунтах[2] он стал тучным». Дениз не пишет, что она или ее муж собираются делать по этому поводу, если, вообще говоря, тут можно что-то «делать». Младшие девочки-двойняшки обе спортивные, им уже начинают звонить мальчишки, что, как пишет Дениз, «приводит меня в ужас». Она никогда не подписывает письма обычным «С любовью», просто пишет свое имя — мелким аккуратным почерком: «Дениз».

На усыпанной гравием стоянке перед церковью Дейзи Фостер только что вышла из машины. Ее губы раздвигаются в улыбке притворного удивления и радости, впрочем радости как раз непритворной, Генри уверен — Дейзи всегда рада его видеть. Ее муж умер два года назад; полицейский в отставке, докурившийся до смерти, он был на двадцать пять лет старше Дейзи: она остается всегда очаровательной, всегда доброжелательной, с добрыми голубыми глазами. Что с нею станет, Генри и представления не имеет. Генри думает, садясь на свое обычное место на скамье в среднем ряду, что женщины гораздо мужественнее мужчин. Сама вероятность того, что Оливия может умереть и оставить его в одиночестве, вызывает в его сознании мгновения такого ужаса, с которым он никак не может совладать.

И тут его мысли снова возвращаются к аптеке, которой больше нет.

— Генри в эти выходные на охоту собирается, — как-то ноябрьским утром сообщила ему Дениз. — А вы охотитесь, Генри? — Она закладывала деньги в кассовые ящички и не смотрела на него.

— Бывало, — ответил ей Генри. — Теперь уже слишком стар стал для этого.

В тот единственный раз, что ему случилось подстрелить лань, его стошнило, когда он увидел, как прелестное испуганное животное замотало вверх-вниз головой, прежде чем тонкие ножки лани подогнулись и она упала на усыпанную листвой землю. «Ну и слабак же ты», — сказала тогда Оливия.

— Генри едет с Тони Кьюзио. — Дениз задвинула ящик кассового аппарата и обошла прилавок — поправить пачки мятных пастилок, освежающих дыхание, и жевательной резинки, аккуратно выложенных на передней полке. — Это его лучший друг с пятилетнего возраста.

— А что Тони сейчас делает?

— Тони женат, и малышей у них двое. Работает в энергетической компании «Мидкоуст пауэр» и с женой ругается. — Дениз взглянула на Генри поверх полки. — Не говорите Генри, что я вам про это сказала.

— Не скажу.

— Она всегда очень нервная, кричит. Ох, я ни за что не хотела бы так жить.

— Да уж, так жить просто невозможно.

Зазвонил телефон. Дениз повернулась на носках, словно танцуя, подошла и взяла трубку. «Доброе утро. Это городская аптека. Чем могу помочь?» — Пауза. — «О да, у нас имеются мультивитамины без железа. Приходите, пожалуйста, мы вас ждем».

В обеденный перерыв Дениз рассказывала здоровенному, с детским лицом Джерри:

— Мой муж, когда мы с ним еще только встречались и куда-нибудь ходили, постоянно говорил мне про Тони. Про их ссоры, когда они были мальчишками. Как-то они ушли из дому и не успели до темноты вернуться, и мать Тони ему сказала: «Я так волновалась, Тони! Я могла бы тебя убить!» — Дениз сняла ниточку с рукава своего серого свитера. — А я всегда считала это странным. Волноваться, что твой ребенок, может быть, погиб, а потом говорить, что ты его убила бы.

— Погодите-погодите, — сказал на это Генри, обходя ящики и коробки, которые Джерри внес в заднюю комнату. — С самого первого подскока температуры у ребенка вы уже никогда не перестанете волноваться.

— Ой, не могу дождаться! — откликнулась Дениз.

Генри впервые пришла в голову мысль, что скоро у нее пойдут дети и она больше не будет у него работать.

Неожиданно заговорил Джерри:

— А вам он нравится? Тони? У вас отношения хорошие?

— Он мне нравится, — ответила Дениз. — Слава богу. Я ужасно боялась с ним знакомиться. А у тебя есть лучший друг детства?

— Думаю, да, — сказал Джерри, и его гладкие щеки залил румянец. — Только теперь мы вроде как пошли каждый своим путем.

— А моя лучшая подруга, — продолжала разговор Дениз, — когда мы перешли в среднюю школу, вроде как беспутной стала. Хочешь еще содовой?

Суббота дома. Ланч: сэндвичи с крабовым мясом, запеченные с сыром. Кристофер уже поднес ко рту кусок, когда зазвонил телефон и Оливия пошла взять трубку. Кристофер, хотя его никто об этом не просил, не стал есть и застыл с сэндвичем в руке. Казалось, в сознании Генри отпечатался этот момент: инстинктивное уважительное внимание сына в то самое время, как послышался голос Оливии из соседней комнаты. «Ах, бедная девочка, — произнесла она голосом, которого Генри никогда не забудет, — столько в нем было смятения и тревоги, что вся ее внешняя „оливщина“ исчезла, слетела как шелуха. — Ах вы, бедная, бедная моя девочка!»

И тут Генри встал из-за стола и вошел в ту комнату; он не очень много помнит, только тоненький голосок Дениз, а потом — несколько минут разговора с ее свекром.

Отпевание проходило в храме Святой Богоматери Сокрушения, в родном городе Генри Тибодо, в трех часах езды от них. Храм был большой, с витражными окнами, священник у алтаря — в белом многослойном облачении — помахивал кадилом, в котором курился ладан. К тому времени, как приехали Оливия и Генри, Дениз уже сидела рядом с сестрами на передней скамье. Гроб был закрыт, как и накануне, во время бдения у гроба.[3] Храм оказался почти целиком заполнен людьми. Генри с Оливией сели в одном из последних рядов; он не видел кругом знакомых лиц, пока чья-то огромная, молчаливая фигура, смутно обрисовавшаяся рядом, не заставила его поднять глаза. Перед ними стоял Джерри Маккарти. Оливия и Генри подвинулись на скамье, давая ему место.

Джерри прошептал: «Я прочел про это в газете», и Генри на миг положил ладонь на толстое колено парня.

Заупокойная служба все длилась и длилась; читались тексты из Библии, потом еще другие тексты, затем началась сложная подготовка к причастию. Священник доставал скатерти, разворачивал их, драпировал ими стол, а затем люди стали подниматься со своих мест, подходили к нему — ряд за рядом, опускались на колени и открывали рты, чтобы он положил туда облатку, и каждый отхлебывал вино из одного и того же большого серебряного кубка; Генри с Оливией оставались на своей скамье. Несмотря на охватившее его чувство нереальности происходящего, Генри поразила негигиеничность процедуры — ведь все эти люди отхлебывали вино из общей чашки, — а потом он, с неменьшим удивлением и с некоторой долей цинизма отметил, что, когда все прихожане отхлебнули каждый свою порцию, священник, запрокинув клювастую голову, допил оставшиеся в кубке капли.

Шестеро молодых мужчин понесли закрытый гроб по центральному проходу храма. Оливия ткнула Генри локтем в бок. Он кивнул. Один из несших гроб — один из последних — был так бледен и шел с таким потрясенным лицом, что Генри испугался, как бы тот не уронил свою ношу. Это был Тони Кьюзио: несколько дней тому назад, во мгле раннего утра, он принял Генри Тибодо за оленя, спустил курок и убил своего лучшего друга.

Кто мог прийти ей на помощь? Ее отец жил далеко, на севере Вермонта, с ее тяжелобольной матерью; братья с женами — в нескольких часах езды от нее, родители мужа были буквально парализованы горем. Она прожила у них две недели, а когда вернулась на работу, объяснила Генри, что не смогла дольше с ними оставаться: они были добры к ней, но у Дениз больше не было сил слышать, как всю ночь рыдает свекровь. «У меня просто руки-ноги трястись начинали», — сказала она. Ей необходимо было остаться одной, чтобы самой выплакаться. «Конечно, Дениз», — ответил ей Генри. — «Но я не могу вернуться в наш трейлер». — «Конечно».

В ту ночь Генри сидел в постели, уперев подбородок в ладони.

— Оливия, — произнес он, — девочка совершенно беспомощна. Слушай, она даже машину водить не умеет и никогда в жизни не выписывала чеков.

— Как это может быть, — удивилась Оливия, — чтобы человек вырос в Вермонте и даже не умел водить машину?

— Непонятно, — признал Генри. — Я и представления не имел, что она водить не умеет.

— Знаешь, я теперь понимаю, почему Генри на ней женился. Сначала не разобралась. А потом, когда его мать на похоронах увидела… Ох, бедняжка! Но в ней, как мне показалось, ни женской привлекательности, ни живости какой-то просто нет ни на грош.

— Ну, она же почти совсем сломлена горем.

— Это-то я понимаю, — без раздражения откликнулась Оливия, — я просто хочу, чтобы ты понял, что Генри женился на своей матери. С мужчинами такое бывает. — И после паузы: — Ты — исключение.

— Дениз необходимо научиться водить машину, — сказал Генри. — Первым делом. И ей надо где-то жить.

— Запиши ее в автошколу.

Однако вместо этого он повез Дениз на своей машине по немощеным проселочным дорогам. Снега выпало уже довольно много, но на дорогах, ведущих вниз, к заливу, рыбацкие грузовики умяли снег.

— Вот так. Медленно-медленно выжимайте сцепление.

Машина взбрыкнула, словно дикая лошадь. Генри уперся рукой в приборную панель.

— Ой, простите, — прошептала Дениз.

— Ничего, ничего. У вас хорошо получается.

— Я просто боюсь. Ой, боже!

— Просто она совсем новая. Но, Дениз, любой кретин способен водить машину.

Она взглянула на Генри, и вдруг с ее губ сорвался смешок; он тоже рассмеялся, сам того не желая, а ее смех разрастался, сотрясая ее так, что из глаз брызнули слезы, и ей пришлось остановить машину и взять у Генри предложенный им белоснежный платок. Дениз сняла очки, а он смотрел в окно в противоположную сторону, чтобы она могла спокойно воспользоваться его платком. Снег сделал лес по обеим сторонам дороги похожим на картину в черно-белых тонах. Даже вечнозеленые кроны казались темными, простирая ветви над черными стволами.

— Ну ладно, — сказала Дениз и снова нажала на стартер.

Генри снова швырнуло вперед. Если она спалит сцепление, Оливия устроит бурю.

— Это абсолютно нормально, — утешил он Дениз. — Совершенство дается практикой, только и всего.

Через несколько недель Генри повез ее в Огасту, где она сдала экзамен по автовождению, а потом отправился вместе с ней покупать машину. Деньги на это у Дениз были. Как оказалось, Генри Тибодо в свое время заключил выгодный договор страхования жизни, так что ей осталось хотя бы это. А теперь Генри Киттеридж помог ей застраховать машину, объяснил, как совершать платежи. Еще до этого он повел Дениз в банк, и впервые в жизни у нее появился собственный банковский счет. И Генри показал ей, как выписывать чек.

Он пришел в ужас, когда как-то на работе Дениз упомянула, сколько денег она послала в храм Святой Богоматери Сокрушения, чтобы там каждую неделю возжигали свечи и каждый месяц читали мессу в память ее Генри. Но сказал: «Ну что ж, это хорошо, Дениз». Она похудела, ее круглые щеки ввалились, и как-то, когда в конце дня он стоял в вечерней тьме на стоянке за аптекой и при свете фонаря на углу дома смотрел, как она села в машину, его поразил вид ее напряженного лица, вглядывавшегося вперед, поверх руля. Когда он сам садился в свою машину, его сотрясала такая печаль, что он не мог избавиться от нее до утра.

— Что с тобой происходит, черт возьми? — спросила Оливия.

— Дениз, — ответил он. — Она совершенно беспомощна.

— Люди никогда не бывают такими беспомощными, какими кажутся, — заметила Оливия. И добавила, хлопнув крышку на кастрюлю, стоявшую на плите: — Господи, этого-то я и боялась.

— Чего боялась?

— Послушай, выведи ты эту чертову собаку во двор! А сам садись ужинать.

Для Дениз нашли квартирку в небольшом новом жилом комплексе за городом. Свекор и Генри помогли ей перевезти немногочисленные вещи. Квартира находилась на первом этаже и оказалась не очень светлой. «Зато здесь чисто», — сказал Генри, глядя, как Дениз открывает дверцу холодильника и рассматривает его новое, совершенно пустое нутро. Она лишь молча кивнула в ответ, закрывая дверцу. Потом тихо произнесла: «Я раньше никогда не жила одна».

На работе Генри замечал, что Дениз ходит по аптеке, словно в нереальности; он чувствовал, что и его жизнь становится невыносимой, чего он никак не мог ожидать. Сила этого чувства была необъяснима, бессмысленна. Но оно его тревожило, оно было чревато ошибками. Он забывал сказать Клиффу Мотту, что ему обязательно надо съедать банан, чтобы восстановить калий, раз теперь к дигиталису ему добавили мочегонное. А одна женщина, Тиббетс, плохо спала ночью после эритромицина: неужели он не предупредил ее, что лекарство надо принимать во время еды? Он работал медленно, порой пересчитывая таблетки по два-три раза, прежде чем положить их во флаконы, перепроверял рецепты и сигнатурки, которые печатал. А дома, когда Оливия что-то ему говорила, он смотрел на нее широко раскрытыми глазами, чтобы показать, что она полностью владеет его вниманием. Но она никак не владела его вниманием. Оливия стала пугающе чужой. Ему часто казалось, что его сын Кристофер насмешливо ухмыляется ему вслед. Как-то вечером, открыв шкафчик под мойкой и увидев, что мешок для мусора полон яичной скорлупы, комков собачьей шерсти и скомканной вощаной бумаги, Генри крикнул мальчишке: «А ну-ка, вынеси мусор! Это единственное, что мы просим тебя дома делать, а ты даже с этим не справляешься!» — «Перестань орать! — сказала Оливия. — Ты что, думаешь, это делает тебя мужчиной? Какие жалкие потуги!»

Пришла весна, дни удлинились, растопив оставшийся снег, так что дороги стали мокрыми. Расцвела форзиция, желтыми облаками вторгаясь в холодный воздух, а потом и красноголовые рододендроны решительно заявили миру о своем появлении. Генри смотрел на окружающее глазами Дениз и воспринимал красоту как оскорбление. Проезжая мимо фермы Колдуэллов, он обратил внимание на рукописное объявление: «КОТЯТА БЕСПЛАТНО» — и на следующий день приехал в аптеку с кошачьим туалетом, кормом для кошек и маленьким черным котенком, чьи лапки внизу были совсем белыми, словно он только что прошелся по тарелке со взбитыми сливками.

«Ох, Генри!» — воскликнула Дениз, беря у него из рук котенка и прижимая к груди.

Генри был невероятно доволен.

Котенок, Слипперс,[4] был очень мал и целый день проводил в аптеке. Джерри Маккарти приходилось держать его в огромной ладони, прижимая к промокшей от пота рубашке, и говорить Дениз: «Ух, ну да, ужасный миляга. Такой славный», пока она не освобождала его от этой крохотной пушистой обузы, забирая котенка и поднося к своему лицу его мордочку на глазах у Джерри, наблюдающего за ней, чуть раздвинув толстые блестящие губы. Джерри прошел еще два семестра в университете, снова окончив каждый с круглыми пятерками. Генри и Дениз поздравили его с видом рассеянных родителей, на этот раз без всякого торта.

Порой у Дениз случались приступы маниакальной говорливости, за которыми следовали дни полного молчания. Время от времени она выходила из аптеки через черный ход и возвращалась с опухшими глазами. «Если хотите, уйдите сегодня пораньше, побудьте дома», — говорил ей Генри. Но она бросала на него испуганный взгляд. «Нет-нет, — в панике отвечала она. — Ох, господи, нет! Мне тут хочется быть».

Лето в тот год выдалось жарким. Он помнил, как Дениз стояла под вентилятором у окна, ее тонкие волосы легкими волнами струились у нее за спиной, а она неотрывно вглядывалась сквозь очки в подоконник. Минуты шли, а она все стояла. На одну неделю она уехала повидать брата. Потом взяла неделю — повидаться с родителями. И сказала, вернувшись: «Мне тут хочется быть».

— Где же она себе нового мужа найдет в этом крохотном городке? — спрашивала Оливия.

— Не знаю, — отвечал Генри. — Сам задаюсь этим вопросом.

— Другая на ее месте уехала бы, вступила бы в Иностранный легион, но это не для нее.

— Нет, это не для нее.

Пришла осень, вселявшая в него ужас. В годовщину смерти Генри Тибодо Дениз поехала с его родителями на мессу. Генри Киттеридж вздохнул с облегчением, когда тот день закончился, когда миновала одна неделя и другая, но, хотя приближались зимние каникулы, его все равно мучило беспокойство, будто он нес что-то такое, что нельзя было никуда поставить. И когда, как-то вечером, дома зазвонил телефон, Генри пошел снять трубку с тяжким предчувствием беды. Он услышал тонкий голосок и всхлипывания — точно повизгивания — Дениз: Слипперс каким-то образом выскочил из дому, а она не заметила и только что, выезжая в магазин за продуктами, задавила котенка.

— Отправляйся к ней, — сказала Оливия. — Ради всего святого! Поезжай, утешь свою возлюбленную.

— Прекрати, Оливия! — ответил ей Генри. — Это ни к чему. Она просто молоденькая вдова, случайно задавившая любимого котенка. Господи, неужели у тебя нет ни капли сочувствия? — Его била дрожь.

— Никакого черта она бы не задавила, если бы ты ей этого котенка не преподнес!

Он взял с собой валиум. Весь вечер он, беспомощный, просидел рядом с рыдавшей Дениз на диване. Он жаждал обвить руками ее худенькие плечи, но сидел, сжав ладони на коленях. На кухонном столе горела небольшая лампа. Дениз сморкалась в его белоснежный платок и говорила: «Ох, Генри, Генри!» А он не мог понять, какого именно Генри она имеет в виду. Она подняла голову и взглянула на него. Ее маленькие глазки почти совсем скрылись в опухших веках: она сняла очки, чтобы прижать к глазам его платок. «Я с вами все время в мыслях разговариваю, — сказала она, надевая очки. И прошептала: „Простите, пожалуйста“». — «За что?» — «Что все время в мыслях с вами разговариваю». — «Ну что вы!»

Генри уложил ее спать, как ребенка. Она послушно отправилась в ванную, переоделась в пижаму и улеглась в постель, натянув одеяло до подбородка. Он сел на край кровати и гладил ее по голове, пока валиум не возымел свое действие. Веки ее опустились, она повернула голову набок и пробормотала что-то, чего Генри не смог разобрать. Когда он медленно ехал домой по узким дорогам, тьма, тяжело приникавшая к окнам, казалась ему живой и зловещей. Он представлял себе, как переезжает подальше, на северную окраину штата, и живет в маленьком доме вместе с Дениз. Он мог бы найти работу где-нибудь там, на севере, Дениз могла бы родить ребенка. Крохотную девочку, которая его обожала бы: девочки обожают своих отцов.

— Ну что, утешитель вдов, как она там? — услышал он в темноте спальни голос Оливии.

— Борется, — ответил он.

— А кто нет?

На следующее утро они с Дениз работали в молчании, полном душевной близости. Когда она стояла у кассы, а он на своем месте в конце зала, он все равно ощущал ее невидимое теплое присутствие рядом, будто она обратилась котенком или он сам — Слипперс: их души соприкасались друг с другом. В конце дня Генри сказал: «Я буду заботиться о вас». Голос у него был хриплым от переполнявших его чувств. Дениз остановилась перед ним и кивнула. Он задернул молнию на ее пальто.

До сего дня он так и не понимает, о чем тогда думал. На самом деле многого он, как ему кажется, не может припомнить. Помнит, что Тони Кьюзио несколько раз приходил к Дениз. Что она говорила ему — Тони нельзя развестись, так как он все равно не сможет еще раз жениться церковным браком. Помнит жгучие уколы ревности и гнева, когда он представлял себе, как этот Тони сидит в маленькой квартирке Дениз поздним вечером, моля его простить. Чувство, что его затягивает серая паутина, липкие сети которой, крутясь, сплетаются вокруг него в лабиринт. Что ему хотелось, чтобы Дениз не переставала его любить. И она его любила. Он видел это в ее глазах, когда она уронила красную варежку, а он поднял ее, раскрыл и держал так, пока она просовывала туда руку. «Я с вами все время в мыслях разговариваю». Боль была острой, беспредельной, невыносимой.

«Дениз, — как-то вечером обратился он к ней, когда они закрывали аптеку, — вам нужно завести друзей».

Ее лицо залилось густой краской. Она надела пальто какими-то неожиданно резкими движениями. «У меня хватает друзей», — сказала она чуть слышно.

«Разумеется. Но здесь, в городе. Вы могли бы ходить на бальные танцы в Грейндж-холл.[5] Мы с Оливией ходили. Там собираются вполне приятные люди. — (Она протиснулась мимо него, лицо ее блестело от пота, ее волосы — самая макушка — чуть не коснулись его глаз.) — Или, может быть, вы считаете, что все это слишком консервативно?» — неловко спросил он уже во дворе, на стоянке. «Я и сама консервативна», — тихо ответила она. «Да, — согласился Генри, — Я тоже».

Когда в вечерней мгле он ехал домой, он представлял себе, как ведет Дениз на танцы в Грейндж-холл. «Кружим партнершу, господа, а теперь променад…» Ее лицо расцветает улыбкой, ее ножка отбивает такт, ладони на бедрах. Нет, это было невыносимо, и Генри вдруг по-настоящему испугайся вспышки гнева, которую он неожиданно вызвал у Дениз. Он ничего не мог для нее сделать. Не мог заключить ее в объятия, не мог поцеловать ее вспотевший лоб, спать рядом с ней, когда она надевает свою девчоночью фланелевую пижаму, ту, в которой спала в ночь гибели Слипперса. Покинуть Оливию было столь же немыслимо, как отпилить собственную ногу. Да и в любом случае Дениз не захочет взять в мужья разведенного протестанта, а он не сможет смириться с ее католицизмом.

Шли дни, Генри и Дениз все меньше говорили друг с другом. Теперь он постоянно ощущал идущую от нее неумолимую, обвиняющую холодность. Что же он сделал, на что заставил надеяться? И все-таки, если она упоминала о визите Тони Кьюзио или коротко сообщала, что смотрела фильм в Портленде, столь же обвиняющая холодность поднималась и в нем самом. Приходилось до боли стискивать зубы, чтобы не сказать: «Ах, так вы слишком консервативны, чтобы ходить на бальные танцы?» Противно было, что в голову ему приходит выражение «Милые бранятся — только тешатся».

А еще как-то, так же неожиданно, она сказала — якобы обращаясь к Джерри Маккарти, который в те дни стал слушать ее с какой-то совершенно новой манерой держаться, необычной для этого толстого, неуклюжего парня, — однако на самом деле адресовалась она к Генри (он хорошо понимал это по взглядам, которые она бросала на него, нервно сжимая руки): «Моя мама, когда я была совсем маленькой, еще до ее болезни, пекла особые булочки к Рождеству. Мы их украшали глазировкой и цветными крошками. Ох, мне думается, это было для меня самое интересное в те времена…» Голос Дениз дрогнул, глаза за стеклами очков заморгали. И Генри подумал, что гибель ее мужа заставила ее почувствовать, что вместе с ним умерло и ее детство, что она горюет об утрате своего единственного «я», которое успела осознать, горюет о превращении в теперешнюю молодую, растерянную, сбитую с толку вдову. И его взгляд, встретившись с ее взглядом, смягчился.

Так, круговоротом циклов, шло время. Впервые в своей жизни Генри-фармацевт позволил себе принимать снотворное: каждый вечер, уходя домой, он прятал в карман брюк таблетку. «Все готово, Дениз?» — спрашивал он, когда наступало время закрывать аптеку. Она либо молча шла взять пальто, либо произносила, ласково глядя на него: «Все готово, Генри. Вот и еще один день прошел».

Дейзи Фостер уже встала, чтобы петь псалом; она поворачивается лицом к Генри и улыбается. Он отвечает ей улыбкой и открывает Псалтырь. «Бог — наша крепость, наш оплот, вовеки нерушимый». Эти слова и поющие их голоса не слишком многочисленных прихожан рождают в нем и надежду, и глубокую печаль. «Вы сможете научиться снова любить кого-то», — сказал он Дениз, когда она подошла к нему в задней комнате аптеки в тот весенний день. Сейчас, опустив Псалтырь в чехол на спинке сиденья перед собой и снова садясь на короткую скамью, он вспоминает другой день, тот, когда в последний раз виделся с Дениз. Они с ребенком приезжали на север повидать родителей Джерри и заехали к Киттериджам по дороге. Малыша звали Пол. И вот что запомнилось Генри: Джерри саркастическим тоном говорит о том, что Дениз каждый вечер засыпает на диване, а иногда так и спит там всю ночь. Дениз отворачивается, смотрит куда-то вдаль над заливом; ее плечи сутулятся, маленькие груди едва натягивают тонкую водолазку, но живот большой, будто кто-то разрезал пополам баскетбольный мяч и ей пришлось проглотить одну половинку. Это совсем не та девочка, какой она когда-то была, — никакая девочка не может навсегда остаться девочкой, — это мать, уже усталая, ее круглые щеки втянулись, а живот выпятился, у нее вид человека, придавленного непосильной тяжестью жизни. И тут Джерри резко произносит: «Дениз, встань прямо! Расправь плечи!» И смотрит на Генри, качая головой. «Сколько раз мне приходится ей это повторять!»

«Давайте-ка мы вас рыбной похлебкой накормим, со свининой и овощами, — предлагает Генри. — Оливия вчера вечером приготовила». Но им надо ехать дальше, и, когда они уезжают, он ни слова не говорит об их визите, да и Оливия, как ни удивительно, тоже молчит. Генри никогда бы не подумал, что взрослый Джерри станет таким, каким стал: крупный мужчина, опрятный и чистый на вид — явно стараниями Дениз, — даже уже не толстый, просто большой, с большой зарплатой, и разговаривает он с женой в той же манере, в какой Оливия порой разговаривает с Генри. С тех пор Генри больше не видел Дениз, хотя она, должно быть, приезжала в их края. В своих записочках, присылаемых с открытками ко дню его рождения, она сообщала о смерти матери, потом, несколькими годами позже, — о смерти отца. Она, несомненно, должна была приехать на похороны. Вспоминает ли она о нем? Заезжали ли они с Джерри на кладбище — навестить могилу Генри Тибодо?

— Вы выглядите цветущей и свежей, точно маргаритка, — говорит Генри, улыбаясь Дейзи Фостер, когда они выходят на парковку.

Это их привычная шутка:[6] он говорит ей эти слова уже много лет подряд.

— А как Оливия?

Глаза у Дейзи по-прежнему большие и красивые, всегдашняя улыбка никуда не исчезла.

— Оливия — прекрасно. Ведет дом, поддерживает огонь в очаге. А что у вас нового?

— А у меня завелся поклонник. — Дейзи произносит это тихо, прикрыв рот рукой.

— Да неужели? Дейзи, это же замечательно!

— Он днем страховые полисы продает в Хитуике, а вечерами, по пятницам, водит меня на танцы.

— О, это просто чудесно! — снова радуется Генри. — Надо, чтобы вы с ним как-нибудь пришли к нам на ужин.

«Почему тебе обязательно нужно всех поженить? — сердито спросил его Кристофер, когда Генри как-то задал сыну вопрос о его личной жизни. — Почему бы тебе просто не оставить людей в покое? Может быть, они хотят остаться одни!»

Он не хочет, чтобы люди оставались одни.

Дома Оливия кивком указывает на столик, где рядом с африканской фиалкой лежит открытка от Дениз. «Пришла вчера, — говорит Оливия. — Я забыла».

Генри тяжело опускается на стул и открывает конверт самопиской; отыскивает очки, вглядывается в строчки. Записка длиннее, чем обычно. В последние дни лета Дениз очень испугалась. Экссудативный перикардит, но все обошлось. «Этот случай меня изменил, — писала она, — опыт ведь всегда изменяет человека. Он дал мне понять, что на самом деле важно, расставил по местам мои приоритеты. С тех пор я проживаю каждый свой день с глубочайшей благодарностью за то, что у меня есть семья, дети. Ничто не может быть важнее семьи и друзей, — написала она своим аккуратным мелким почерком. — А меня судьба благословила и теми и другими».

Впервые за все эти годы открытка была подписана «С любовью, Дениз».

— Ну как она? — спрашивает Оливия, пустив воду в раковину.

Генри смотрит в окно на залив, на худосочные ели, растущие у края бухты, и ему кажется, что все это очень красиво: величие Господне в спокойном величии берегов и чуть колеблющихся вод.

— Дениз — прекрасно, — отвечает он жене.

Не сразу, но чуть погодя он подойдет к Оливии и положит ладонь на ее руку повыше локтя. Оливия… Она тоже пережила горькие дни. Генри понял давно — после того, как машина Джима О'Кейси сорвалась с дороги, а Оливия много недель подряд отправлялась в постель сразу после ужина и безутешно рыдала в подушку, — что Оливия любила Джима О'Кейси и он, вероятно, любил ее. Но Генри никогда не спрашивал об этом, а она никогда ничего не говорила, как и он не говорил ей о все углублявшейся, всепоглощающей, болезненной тяге к Дениз, длившейся до того дня, когда она пришла рассказать ему, что Джерри Маккарти просит ее выйти за него замуж. И он сказал: «Так выходите!»

Генри кладет открытку на подоконник. Он часто задумывался над тем, каково ей было писать «Дорогой Генри!», что она при этом чувствовала. Встречались ли ей другие Генри в прошедшие годы? Ему теперь не узнать. Не знает он и того, что случилось с Тони Кьюзио, или зажигают ли все еще в церкви свечи в память Генри Тибодо.

Генри поднимается с места, мельком вспоминая улыбку Дейзи Фостер, рассказавшей ему, что ходит на танцы. Облегчение, которое он почувствовал, прочитав записку от Дениз о том, как она рада, что перед ней заново открывается жизнь, вдруг медленно и спокойно уступает место странному чувству утраты, будто у него отобрали что-то имевшее для него большое значение. И он произносит:

— Оливия?

Она, как видно, его не слышит, ведь в раковину льется вода. Оливия уже не такая высокая, как когда-то, и спина у нее стала пошире. Вода перестает литься.

— Оливия, — повторяет Генри, и она оборачивается. — Ты ведь не собираешься меня покинуть, правда?

— Ох, ради всего святого, Генри! Ты любую женщину до психушки способен довести! — Она поспешно хватает полотенце и вытирает руки.

Генри кивает. Как мог бы он решиться сказать ей — нет, никогда! — что все те годы, пока он страдал от чувства вины из-за Дениз, его поддерживало сознание, что у него все же есть опора, есть она, Оливия? Он и сам не в силах вынести эту мысль, и через мгновение она исчезает, отогнанная прочь, будто это — неправда. Ибо кто же способен вынести мысль о себе самом как о человеке, которого лишает мужества счастливая доля других? Нет, это просто абсурд какой-то.

— У Дейзи появился поклонник, — говорит он. — Надо их поскорее к нам пригласить.

Прилив

В заливе играли мелкие, в белых капюшонах волны, начинался прилив, так что слышно было, как перекатываются подталкиваемые водой небольшие камни. Еще слышно было, как тросы побрякивают о мачты пришвартованных яхт. Несколько чаек издавали пронзительные крики, бросаясь из поднебесья вниз, за рыбьими головами, хвостами и сверкающими на солнце внутренностями, которые швырял с причала мальчишка, чистивший макрель. Все это Кевин наблюдал, сидя в машине с приоткрытыми окнами. Машину он припарковал на травянистом пятачке недалеко от марины — пристани для яхт. Чуть дальше, на гравийной площадке у пристани, стояли два грузовика.

Сколько прошло времени, Кевин не знал.

В какой-то момент сетчатая калитка марины с визгом отворилась и тут же захлопнулась, и Кевин смотрел, как какой-то человек, медленно переступая в резиновых сапогах, забрасывает тяжелый моток толстой веревки в кузов грузовика. Если тот и обратил на Кевина внимание, виду он не подал, даже когда сдавал грузовик задом и глядел в сторону Кевина. Да и почему бы они могли узнать друг друга? Кевин не бывал в этом городе с самого детства — с тринадцати лет, — когда уехал отсюда вместе с отцом и братом. Он теперь здесь такой же чужак, как любой турист, но все же, пристально глядя на исполосованный солнцем залив, он не мог не почувствовать, как близко все это ему знакомо. Соленый воздух заполнял его ноздри, кусты дикой розы ругозы с уже распустившимися белыми цветами вызывали в нем легкое замешательство, — казалось, в их белых, ласковых лепестках таится признание печального неведения.

Пэтти Хоу налила кофе в две белые кружки, поставила их на прилавок, сказала тихо: «Располагайтесь, пожалуйста» — и отошла разложить булочки, только что переданные через окошко из кухни. Она заметила человека, сидевшего в машине, — он сидел там уже более часа, — но с людьми такое порой бывало: приезжали из города просто на воду посмотреть. И все-таки что-то в этом человеке ее тревожило. «Они просто совершенство», — сказала она повару, потому что верхушки у булочек подрумянились и стали хрустящими по краям, булочки золотились, словно маленькие восходящие солнца. То, что запах этих свежеиспеченных булочек не вызвал у нее тошноты, как это случилось с ней дважды за прошедший год, ее опечалило, ее окутало мягкое марево уныния. Доктор сказал: «Три месяца об этом даже не помышляйте».

Сетчатая дверь открылась и со стуком захлопнулась. В широкое окно Пэтти видела, что тот человек все еще сидит в своей машине, глядя на воду, и, наливая кофе пожилой паре, медленно прошедшей в кабинку и расположившейся там, спрашивая их, как они себя чувствуют в это прекрасное утро, она вдруг поняла, кто такой этот человек в машине, и что-то прошло над нею, словно тень, промелькнувшая перед солнечным диском. «Ну вот, пожалуйста», — сказала она пожилой паре и больше в окно не смотрела.

«Слушай, да пусть лучше этот Кевин к нам домой приходит», — предложила мать Пэтти, когда сама Пэтти была еще так мала, что голова ее едва доставала до верха кухонной стойки. Но девочка затрясла головой: нет, нет, нет. Она не хотела, чтобы он приходил. Он ее пугал: в детском саду он так насасывал себе костяшки пальцев, что там всегда оставался яркий багровый кружок кровоподтека, и его мать, высокая темноволосая женщина с низким, грудным голосом, тоже ее пугала. А теперь, выкладывая булочки на блюдо, Пэтти подумала, что мать ответила тогда на это элегантно, просто блестяще. Кевин стал приходить к ним домой и терпеливо крутил веревку (другой ее конец был обмотан вокруг ствола дерева), а Пэтти неутомимо через эту веревку прыгала. По пути домой с работы Пэтти заглянет к матери. «Ты ни за что не догадаешься, кого я сегодня видела», — скажет она ей.

Мальчишка на причале поднялся на ноги, в одной руке он держал желтое ведро, в другой — нож. К нему бросилась чайка, и мальчишка взмахнул рукой, в которой был нож. Кевин видел, как мальчишка повернулся, чтобы взобраться на пандус, но навстречу ему к пристани спускался какой-то мужчина. «Сынок, нож в ведро положи!» — крикнул он. Мальчик послушался, аккуратно опустил нож в ведро, схватился за поручень и поднялся на пандус навстречу отцу. Он был еще настолько мал, что взялся за руку отца. Они вместе заглянули в ведро, потом забрались в грузовик и уехали.

Кевин, наблюдая эту сцену из машины, подумал: «Хорошо», имея в виду, что не испытал никаких эмоций, глядя на отца с сыном.

«У многих людей нет семьи, — сказал ему доктор Голдстайн, почесав седую бороду, затем, нисколько не смущаясь, стряхнул с груди то, что туда нападало. — Но у них все же есть дом». И он спокойно сложил руки на своем обширном животе.

По пути к марине Кевин проехал мимо того дома, где провел детство. Дорога по-прежнему оставалась немощеной, с глубокими колеями, но появилось несколько новых домов, отступивших глубоко в лес. Стволы деревьев должны были бы стать чуть ли не вдвое толще в обхвате, да, как видно, и стали, но лес показался ему таким же, каким он его помнил, — густым, запущенным, труднодоступным, и он мог разглядеть лишь неровный лоскут неба, когда ехал вверх по холму туда, где стоял их дом. Он убедился, что не ошибся дорогой, увидев рядом с домом красный сарай и, чуть поодаль, гранитную скалу, такую большую, что в детстве, взбираясь на нее в своих мальчиковых кедах, он считал ее настоящей горой. Скала по-прежнему стояла на месте… и дом тоже, хотя его подновили, пристроили застекленную веранду и убрали старую кухню. Еще бы! Кто же не захотел бы убрать эту старую кухню? Кевин почувствовал укол обиды, но это быстро прошло. Он сбавил ход, стал вглядываться — не найдет ли примет, говорящих, что в доме есть дети. Но не увидел ни велосипедов, ни качелей, ни детского домика на дереве, ни баскетбольного кольца — только висячая ваза с розовым бальзамином красовалась у входной двери.

Чувство облегчения пришло к нему странным ощущением где-то под ребрами, похожим на нежное колыхание воды у пологого берега при отливе — утешительное состояние покоя. На заднем сиденье машины лежало шерстяное одеяло, и Кевин все равно воспользуется им, хоть в доме и нет детей. Правда, сейчас им обернуто ружье, но, когда Кевин вернется (скоро, пока еще длится это чувство облегчения, потихоньку умеряя внутреннюю пустоту, мучившую его во время долгого пути сюда), он уляжется на ковер сосновых игл и укроется одеялом. А если его найдет хозяин дома — ну и что из того? Или женщина, повесившая у двери розовый бальзамин? Она не станет слишком долго приглядываться. Но вот ребенок… Нет, Кевин не мог примириться с мыслью о том, что какой-нибудь ребенок обнаружит то, что когда-то обнаружил он сам: стремление матери изничтожить собственную жизнь было столь велико и настоятельно, что заставило ее разбрызгать телесную оболочку по всей кухне. Не думать об этом, тихо приказал Кевину внутренний голос, когда он проезжал мимо дома. Не думать. Лес по-прежнему на своем месте, а это все, что ему нужно. Все, чего он хочет, — это улечься на сосновые иглы, прикоснуться к тонкой, лупящейся коре кедра, увидеть над головой иглы лиственницы и раскрытые зеленые листья ландыша у лица. Прячущиеся в зелени белые венчики звездоцвета, лесные фиалки — все их когда-то ему показала мать.

Усилившееся побрякивание тросов о мачты яхт дало Кевину понять, что ветер усиливается. Чайки перестали орать, ведь рыбьих внутренностей больше не было. Жирная чайка, примостившаяся на поручне пандуса недалеко от машины, поднялась в воздух — ей пришлось лишь дважды взмахнуть крыльями, дальше ее понес бриз. Кости-то у нее полые: Кевин видел кости чаек еще в детстве, когда ездили на остров Пакербраш. Он запаниковал, закричал от страха, когда его брат собрал несколько косточек, чтобы взять домой. «Положи на место!» — крикнул он тогда брату.

«Состояния и характерные черты, — сказал доктор Голдстайн. — Черты не меняются, меняется состояние духа».

Подъехали две легковушки и припарковались поблизости. Кевин не думал, что в будний день здесь может быть так оживленно, впрочем, ведь уже почти июль, у людей тут яхты стоят, на них в море ходить надо; он смотрел, как мужчина и женщина, оба чуть старше его, несут вниз по пандусу большую корзину: сейчас, с приливом, пандус стал уже не таким крутым. А вот отворилась сетчатая дверь ресторанчика, и оттуда вышла женщина в юбке значительно ниже колен и таком же длинном фартуке: она, вероятно, шагнула сюда из какого-то другого века. Она несла железное ведро, и, когда направилась к пристани, Кевин разглядывал эту женщину в движении — ее плечи, ее стройную спину, ее узкие бедра: она была прелестна, как бывает прелестно молодое деревце в лучах предвечернего солнца. И в нем вдруг возникло томление, не сексуальное желание, но тяга к присущей этой женщине простоте формы. Он отвернулся и вздрогнул всем телом, увидев очень близко перед собой лицо женщины, вглядывающейся в него сквозь стекло со стороны пассажирского кресла.

Миссис Киттеридж. Вот черт! Выглядит точно так же, как на уроке математики в седьмом классе: то же прямодушное, с высокими скулами лицо и волосы такие же темные. Эта учительница ему нравилась, но в школе любили ее далеко не все. Сейчас он бы от нее отмахнулся или тронул бы машину и отъехал, но его удержала память о том уважении, какое он к ней питал. Миссис Киттеридж постучала пальцами по стеклу, и, чуть поколебавшись, Кевин наклонился и до конца опустил стекло.

— Кевин Каулсон. Привет.

Он кивнул.

— Не собираешься пригласить меня посидеть с тобой в машине?

Его руки, лежавшие на коленях, сжались в кулаки. Он покачал было головой:

— Нет, я только…

Однако она уже влезала в машину — крупная женщина, целиком заполнившая ковшеобразное кресло, колени чуть ли не упирались в приборную панель. Втащила и водрузила на колени большую черную сумку.

— Что привело тебя сюда? — спросила она.

Кевин глядел на воду. Молодая женщина возвращалась от пристани, чайки яростно вопили ей вслед, бросаясь вниз и хлопая огромными крыльями, — похоже, она выбрасывала в воду раковины от клемов.

— В гости приехал? — подсказала миссис Киттеридж. — Из самого города Нью-Йорка? Ты ведь там теперь живешь?

— Господи, — тихо сказал Кевин. — Неужели все всё всегда знают?

— О, разумеется, — утешила она. — Что же еще всем остается делать?

Она повернулась к нему лицом, но ему не хотелось встречаться с ней глазами. Ветер над заливом вроде бы еще усилился. Кевин засунул руки в карманы, чтобы удержаться, — не сосать же при ней костяшки!

— У нас тут теперь много туристов, — сказала миссис Киттеридж. — Просто кишат повсюду в это время года.

Кевин издал горлом некий звук, признавая этот факт, — а ему-то что?! — но ведь она к нему обращалась. Он все смотрел на стройную женщину с ведром, она наклонила голову, входя обратно в ресторан, и аккуратно закрыла за собой сетчатую дверь.

— Это Пэтти Хоу, — объяснила миссис Киттеридж. — Помнишь ее? Пэтти Крейн. Вышла за старшего из братьев Хоу. Хорошая девочка. Только вот выкидыши у нее случились и она грустит. — Оливия Киттеридж вздохнула, иначе поставила ноги, нажала на рычаг — чем немало удивила Кевина — и устроилась поудобнее, сдвинув сиденье назад. — Подозреваю, они ее скоренько подлечат и она забеременеет тройней.

Кевин вытащил руки из карманов, похрустел суставами пальцев.

— Пэтти была очень милая. Совсем про нее забыл, — проговорил он.

— Она и сейчас милая. Я про это и говорю. А что ты делаешь там, в Нью-Йорке?

— Ну… — Он поднял руки, заметил красноватые пятна на костяшках и скрестил руки на груди. — Я сейчас на практике. Четыре года назад получил медицинскую степень.

— Скажи пожалуйста! Это впечатляет. В какой же области медицины ты сейчас практикуешься?

Кевин взглянул на приборную панель и поразился: неужели он раньше не видел, какая она грязная? При ярком солнце панель говорила старой учительнице о том, какой он неряха, жалкий человечек, без капли достоинства. Он набрал в грудь воздуха и ответил:

— В области психиатрии.

Он ожидал, что она воскликнет «ах-х-х!», а когда она ничего не сказала, он взглянул на нее и увидел, что она всего лишь равнодушно кивает головой.

— Здесь красиво, — произнес он, прищурив глаза и снова глядя на залив.

В его словах звучала благодарность за то, что он воспринял как сдержанность и такт, и это было правдой — про залив тоже. Кевину казалось, что он смотрит на залив сквозь толстое огромное стекло, гораздо большего размера, чем ветровое, но залив все равно обладал — и Кевин понимал это — некой величественной красотой, с его покачивающимися на волнах, побрякивающими яхтами, с пенно-взбитой водой, с дикой розой ругозой. Насколько лучше было бы стать рыбаком, проводить свои дни в окружении всего этого. Он думал о результатах ПЭТ — позитронно-эмиссионной томографии головного мозга, — которые изучал, всегда пытаясь найти что-то о своей матери, упорно держа руки в карманах, кивая в ответ на речи радиологов, иногда чувствуя, как за веками, не проливаясь, набегают на глаза слезы: разрастание мозжечковой оливы, рост повреждений белого вещества, значительное сокращение числа глиальных клеток. Биполярность психики.[7]

— Но все равно, — заявил он, — я не собираюсь быть психиатром.

Теперь ветер и в самом деле набрал силу, пандус плавучего причала подбрасывало вверх-вниз, вверх-вниз.

— Представляю, сколько ненормальных тебе приходится встречать по работе, — сказала миссис Киттеридж, поудобнее располагая ноги: под ее подошвами на полу машины скрипели песок и мелкие камешки.

— Да, бывает.

Он поступил на медицинский факультет, собираясь стать педиатром, как его мать, но его влекла психиатрия, несмотря на то что, как он полагал, психиатрами люди становятся из-за своего тяжелого детства и ищут, ищут, ищут в работах Фрейда, Хорни, Райха[8] и других ученых объяснения, почему они стали такими, как есть, — анально-ретентивными, нарциссичными, эгоцентричными уродами, в то же время, разумеется, отрицая этот факт. Какого только дерьма он не наслушался от своих коллег, от своих профессоров! Его собственные интересы сузились до проблем, возникающих у жертв мучительства, но и это ввергло его в отчаяние, и когда он наконец попал под руководство доктора Марри Голдстайна, д. ф. н., д. м. н.[9] и поведал ему, что собирается работать в Гааге с теми, кого били по пяткам до голого мяса, чьи тела и души оказались губительно искалечены, доктор Голдстайн спросил: «Вы что, чокнутый?»

А Кевин был как раз увлечен одной чокнутой, Кларой, ну и имечко! Клара Пилкингтон. Она казалась самой нормальной из всех, кого он встречал в своей жизни. Ничего себе, а? А ей надо бы носить на шее вывеску «Предельно чокнутая Клара».

— Ты ведь знаешь старую поговорку, верно? — спросила миссис Киттеридж. — Психиатры все психи, кардиологи — бессердечны…

Кевин повернулся к ней лицом:

— А педиатры?

— А детские врачи — деспоты, — признала миссис Киттеридж и пожала плечами.

Кевин кивнул.

— Да, — еле слышно ответил он.

Минуту спустя миссис Киттеридж сказала:

— Ну, знаешь, твоя мама, наверное, просто ничего с этим поделать не могла.

Он был поражен. Желание пососать костяшки пальцев превратилось в какой-то болезненный зуд; он провел руками взад-вперед по коленям, обнаружил дыру в джинсах.

— Я думаю, у мамы было биполярное расстройство психики, — произнес он. — Только никто никогда диагноза не поставил.

— Понятно, — кивнула миссис Киттеридж. — Сегодня ей, вероятно, смогли бы помочь. У моего отца не было биполярного расстройства. У него была депрессия. И он всегда молчал. Может, и ему смогли бы сегодня помочь.

Кевин не ответил. Он подумал — может, и не смогли бы.

— И мой сын. У него тоже депрессия. Видно, по наследству.

Кевин взглянул на нее. Бусинки пота выступили у нее под глазами, там, где наметились мешки. Теперь он разглядел, что на самом деле она выглядит много старше. Да, конечно, не могла же она до сих пор выглядеть такой же, как тогда, — учительницей математики в седьмом классе, которой так боялись ребята. Он и сам ее боялся, хоть и любил.

— А чем он занимается? — спросил Кевин.

— Он врач-ортопед.

Кевин ощутил, как темное облачко печали плывет к нему от старой учительницы. Порывы ветра теперь задували во всех направлениях, так что залив стал похож на сине-белый, по-сумасшедшему глазированный торт, гребешки волн бежали то в одну сторону, то в другую. Листья тополей возле марины трепетали, стремясь вверх, ветви клонились все в одну сторону.

— Я думала о тебе, Кевин Каулсон, — сказала Оливия Киттеридж. — Часто.

Он прикрыл глаза; слышал, как она подвинулась в кресле рядом с ним, слышал, как скрипят камешки на резиновом коврике у нее под ногами. Совсем уж было собрался сказать: «Я не хочу, чтобы вы думали обо мне», когда она вдруг произнесла:

— Мне твоя мама нравилась.

Он открыл глаза. Пэтти Хоу опять вышла из ресторанчика: она направлялась к дорожке, что шла перед мариной, и в груди у Кевина вдруг родилось какое-то волнение, ведь там, впереди, — голая скала, если память ему не изменяет, крутой обрыв прямо в море. Но она наверняка это знает.

— Да, я знаю — она вам нравилась, — сказал он, глядя в широкое, умное лицо миссис Киттеридж. — Вы ей тоже нравились.

Оливия Киттеридж кивнула:

— Умная женщина. Она очень умная была.

Кевин задавался вопросом: сколько же времени все это будет продолжаться? И все же то, что она знала его мать, имело для него значение. В Нью-Йорке ее никто не знал.

— Не знаю, известно тебе или нет, но с моим отцом было то же самое.

— Что — то же самое? — Он нахмурился и на миг провел между губами костяшку указательного пальца.

— Самоубийство.

Кевин хотел, чтобы она ушла. Пора уже было ей уходить.

— Ты женат?

Он покачал головой.

— Ну да. Мой сын тоже не женат. Моего мужа это просто с ума сводит. Генри хочет всех поженить, чтобы все были счастливы. А я говорю, ради всего святого, дай ему время. Здесь у нас и выбора-то особого нет. А там, в Нью-Йорке, я думаю, ты…

— Да я не в Нью-Йорке.

— Прости, не поняла?

— Я не… Я больше не живу в Нью-Йорке.

Он услышал, как она собралась о чем-то его спросить; ему казалось, она вот-вот оглянется, посмотрит на заднее сиденье, увидит то, что лежит у него в машине. Если так случится, ему придется сказать ей, что он должен ехать, придется попросить ее уйти. Он следил за ней уголком глаза, но она по-прежнему смотрела только вперед.

В руке у Пэтти Хоу Кевин заметил большие ножницы. В развевающейся вокруг ног юбке она стояла у ругозы, срезая ветки с белыми цветами. Он не сводил глаз с Пэтти, за ней простирался волнующийся залив.

— А как он это сделал? — Кевин отер руку о джинсы.

— Мой отец? Застрелился.

У пришвартованных яхт высоко вздымалась корма, потом резко опускалась, словно их одергивало какое-то разгневанное подводное чудище. Белые цветы дикой ругозы наклонялись, выпрямлялись и снова наклонялись, их зубчатые листья колебались, словно и они — морские волны. Кевин увидел, что Пэтти отошла от кустов и потрясла рукой, как будто укололась шипами.

— И никакой записки, — сказала миссис Киттеридж. — Ох, моей матери тяжко пришлось из-за отсутствия записки. Она-то думала, самое меньшее, о чем он мог бы позаботиться, так это записку оставить, как он делал всегда, когда в магазин за продуктами уходил. Мать все повторяла: «Ему хватало чуткости оставлять мне записку, когда он куда-нибудь уходил». Но ведь на самом деле он и не ушел никуда. Он так там и остался — на кухне, бедняга.

— А что, эти яхты когда-нибудь отрываются, уплывают?

Кевин представил себе кухню своего собственного детства. Он знал, что пуля двадцать второго калибра может пролететь целую милю, пройти сквозь толстую, девятидюймовую доску. Но после того как она прошла сквозь нёбо, сквозь крышу черепа и в небо сквозь крышу дома — далеко ли она улетит после этого?

— Ну, иногда случается. Не так часто, как можно подумать, притом какими яростными тут эти шквалы бывают. Но время от времени одна какая-нибудь возьмет да оторвется. И тогда, знаешь, такая суматоха начинается. Отправляются ее искать в надежде, что она о скалы не разобьется.

— И что, тогда на марину в суд подают за преступную халатность? — Кевин говорил об этом, чтобы отвлечь миссис Киттеридж.

— Не знаю, — ответила она. — Не знаю, как они такие дела ведут. Думаю, тут разные виды страховки играют роль. От преступной халатности или от стихийного бедствия.

В тот самый момент, как Кевин осознал, что ему нравится звук ее голоса, он почувствовал, как его заливает адреналин, возрождается знакомая, внушающая благоговейный страх горячность, вступает в свои права неутомимый организм, жаждущий жизни. Он прищурился, глядя вдаль, в сторону открытого моря. Ветер гнал оттуда огромные серые тучи, и все же, словно соревнуясь с ним, солнце стремило из-за туч желтые лучи, так что местами вода сверкала с неистовой веселостью.

— Это необычно для женщины — воспользоваться ружьем, — задумчиво произнесла миссис Киттеридж.

Кевин взглянул на нее. Она не ответила на его взгляд, так и смотрела вперед, на кружение приливных волн.

— Что ж, моя мать была необычной женщиной, — мрачно проговорил он.

— Да, — согласилась миссис Киттеридж. — Она была женщиной необычной.

Когда Пэтти Хоу закончила свою смену, сняла фартук и пошла в заднюю комнату повесить его на место, она увидела сквозь пыльное стекло окна желтые цветы красоднева, или, как его здесь называли, дневной лилии, растущие на крохотной зеленой лужайке сбоку от марины. Она представила их стоящими в вазе у кровати. «Я ведь тоже огорчился, — сказал ей муж, когда это случилось во второй раз, и добавил: — Но я понимаю, тебе может казаться, что это случается только у тебя одной». Ее глаза увлажнились при этом воспоминании, и любовь волной захлестнула все ее существо. Желтые лилии не останутся незамеченными. Никто не заходил в ту дальнюю сторону марины отчасти потому, что дорожка, проходившая перед ней, была такой узкой, а обрыв таким крутым. Для перестраховки там недавно поставили знак «Хода нет!» и даже поговаривали о том, чтобы огородить это место, пока какой-нибудь малыш, оставшийся без пригляда, не забрел туда через заросли. Но Пэтти просто срежет несколько цветков и сразу уйдет. Она отыскала в ящике ножницы и вышла, чтобы собрать свой букет, по пути приметив, что миссис Киттеридж сидит в машине вместе с Кевином Каулсоном, и из-за того, что миссис Киттеридж оказалась вместе с ним, на душе у нее стало как-то спокойнее. Она не могла бы сказать почему, да и не стала над этим задумываться. Ветер усилился просто на удивление. Она поскорее нарежет цветов, обернет их влажным бумажным полотенцем и заглянет к матери по дороге домой. Сначала она наклонилась над кустами розы ругозы, подумав о том, как нежно станут сочетаться друг с другом желтые и белые цветы, но кусты раскачивались под ветром как живые и искололи ей пальцы. Пэтти повернулась и пошла по тропинке туда, где росли дневные лилии.

— Ну что ж, приятно было повидать вас, миссис Киттеридж, — сказал Кевин.

Он взглянул на нее и кивнул: кивок должен был послужить сигналом к расставанию. Такое невезенье, что она случайно на него натолкнулась, но тут уж никак не его вина. Кевин чувствовал себя виноватым перед доктором Голдстайном, которого успел искренне полюбить, но даже это чувство отступило, пока он ехал по скоростному шоссе.

Оливия Киттеридж в этот момент доставала салфетку «клинекс» из своей огромной черной сумки. Она отерла лоб над бровями, у линии волос. На Кевина она не глядела. Сказала:

— Жаль, что я передала ему эти гены.

Кевин воздел глаза к небу, надеясь, что она этого не видит. Вся эта трепотня о проблеме генов, ДНК, РНК, шестой хромосомы, допамина, серотонина… Он совершенно утратил какой бы то ни было интерес к этому. На самом деле все это вызывало в нем гнев, какой могло бы вызвать предательство. «Мы стоим у грани понимания самой сути того, как работает мозг на реальном, молекулярном уровне, — заявил в прошлом году на лекции один весьма известный ученый. — Перед нами — заря новой эры».

Перед нами всегда заря новой эры.

— Правда, мальчик и от Генри получил сколько-то подпорченных генов, не без того. Один Бог знает сколько. Знаешь, его мамаша была совершенно ненормальная. Ужас!

— Чья мамаша?

— Моего мужа, Генри. — Миссис Киттеридж извлекла из сумки темные очки и водрузила их на нос. — Думаю, теперь уже не говорят «ненормальная», правда? — Она взглянула на Кевина поверх очков.

Он был готов снова приняться за костяшки, но положил ладони обратно на колени.

«Ну уходите, пожалуйста», — думал он.

— У нее было целых три срыва, и ей трижды делали электрошок. Разве это не подходит под такое определение?

Кевин пожал плечами:

— Ну, она могла быть просто перевозбуждена до умопомрачения. Думаю, по меньшей мере можно так сказать.

Ненормальная — это когда берешь бритву и нарезаешь длинные полосы на собственном торсе. На собственных бедрах. На собственных руках. ПРЕДЕЛЬНО ЧОКНУТАЯ КЛАРА. Вот это — ненормальная. В первую же ночь вместе, в темноте, он нащупал эти полосы. «Я упала», — шепнула она. Он рисовал картины совместной с ней жизни. Фотографии и рисунки на стенах, свет, сияющий в окно спальни. Друзья в День благодарения, елка на Рождество, потому что Клара, конечно, захочет елку.

«Это не девушка, а напасть какая-то», — сказал ему доктор Голдстайн.

Неуместно было доктору Голдстайну говорить такое. Но она и правда была не девушка, а напасть какая-то: любящая и нежная в один момент, злобная и яростная — в другой. Мысль, что она порезала себя, сводила Кевина с ума. Безумие порождает безумие. А потом она его бросила, потому что так Клара и поступала — бросала людей и все остальное. Уходила во что-то новое вместе со своими наваждениями. Чокнулась из-за Кэрри А. Нейшн, первой женщины-прогибиционистки,[10] которая ездила по стране, круша топорами питейные заведения, а потом эти топоры продавала. «Разве это не круто? Это самое крутое, что я в жизни слыхала!» — говорила Клара, потягивая соевое молоко из стакана. Вот так оно и шло. От одного завихрения к другому.

«Все страдают из-за несчастной любви», — говорил доктор Голдстайн.

Это — на самом-то деле — как раз не соответствовало действительности. Кевин знал людей, которые вовсе не страдали из-за несчастной любви. Таких, может быть, и не много, но они есть. Оливия Киттеридж высморкалась.

— А ваш сын, — вдруг спросил Кевин, — он по-прежнему практикует?

— Что ты имеешь в виду?

— При его депрессии? Он по-прежнему на работу каждый день ходит?

— Ах, это. Ну конечно.

Миссис Киттеридж сняла темные очки и устремила на Кевина быстрый, проницательный взгляд.

— А мистер Киттеридж? Он хорошо себя чувствует?

— Да. Он подумывает пораньше на пенсию уйти. Ты знаешь, они ведь аптеку продали, и ему пришлось бы работать в новой, большой фирме, а там целая куча новых дурацких правил и инструкций. Грустно, как поглядишь, куда идет наше общество.

Всегда грустно глядеть, куда идет наше общество. И перед нами всегда — заря новой эры.

— А чем твой брат собирается заниматься? — спросила миссис Киттеридж.

Теперь Кевин почувствовал, что очень устал. Может, это и к лучшему.

— Последнее, что я о нем слышал, — он обитал на улицах Беркли. Он наркоман.

В последнее время Кевин редко вспоминал, что у него есть брат.

— А вы тогда отсюда куда уехали? В Техас? Я правильно помню? Твой отец вроде бы нашел там работу?

Кевин кивнул.

— Я думаю, ему хотелось как можно дальше от этих мест уехать. Время и расстояние — так ведь всегда говорят. Не знаю, насколько это верно.

Чтобы положить конец затянувшейся беседе, Кевин хмуро сказал:

— Отец умер в прошлом году от рака печени. Он больше не женился. И я с ним нечасто виделся после того, как из дому уехал.

Кевин защищал дипломы, получал степени, оканчивал колледжи и университеты, добиваясь стипендий и грантов, но его отец никогда не показывался ему на глаза. И каждый город казался ему многообещающим. Каждое новое место, казалось, говорило ему: «Ну вот и ты! Давай! Ты можешь здесь жить. Можешь здесь отдохнуть. Ты впишешься». Необъятное небо Юго-Запада, тени, окутывавшие горы пустыни, бесчисленные кактусы, с красными кончиками, с желтыми цветами или с плоскими головами, — все это поначалу, когда он впервые приехал в Тусон, принесло ему облегчение, и он стал совершать одинокие походы, потом — походы с другими ребятами из университета. Вероятно, Тусон мог бы оказаться его любимым местом пребывания, если бы Кевину пришлось выбирать: такое невероятное различие между тамошним открытым пространством и этой иззубренной линией побережья.

Но всюду, где бы он ни был, всюду, где новые различия давали ему надежду — среди высоких жарко-белых застекленных зданий Далласа, на обрамленных деревьями улицах чикагского Гайд-Парка, где у каждой квартиры имелась сзади деревянная лестница (это ему особенно нравилось); в окрестностях Уэст-Хартфорда, где все выглядело как в книжке сказок — аккуратные домики, идеальные газоны, — всюду, раньше или позже, так или иначе, ему становилось ясно, что на самом деле он не вписывается.

Когда, в Чикагском университете, Кевин получал диплом врача — он присутствовал на церемонии вручения только потому, что одна из его преподавательниц, добрая женщина, сказала, что огорчится, если его там не будет, — он сидел под палящим солнцем, слушая речь президента университета, и тот заключил свое обращение к ним словами «Самое главное в жизни — любить и быть любимыми». Это вызвало у Кевина ужас, который все рос и рос, пока не заполнил все его существо настолько, что душа его словно стянулась в тугой узел. Надо же было сказать такое! Этот человек, в его освященной веками мантии, с его седыми волосами, с лицом мудрого дедушки, даже не представлял себе, что его слова могут вызвать у Кевина столь обостренное чувство тихого ужаса. Ведь даже Фрейд утверждал: «Мы должны любить, иначе мы заболеваем». Все говорят ему это всеми буквами. «Мы принадлежим миру семьи и любви. А ты — нет».

Нью-Йорк — самый недавний город его пребывания — был самым многообещающим. Метро дарило ему такое разнообразие тусклых красок и раздраженных людских лиц, что ему становилось легче; разнообразная одежда, сумки с покупками, люди, спящие в вагонах, читающие или кивающие в такт мелодии, звучащей в наушниках: он полюбил метро и — на какое-то время — то, как работают нью-йоркские больницы. Однако его роман с Кларой, и особенно конец этого романа, вызвал у него отвращение к этому городу, так что теперь его улицы стали казаться ему слишком людными, они его утомляли, то есть всё как всегда. Он любил доктора Голдстайна, но, что тут поделаешь, все остальные его утомляли, и он все чаще и чаще замечал, как провинциальны ньюйоркцы и как они сами этого не понимают.

Кевин вдруг осознал, что ему необходимо увидеть дом, где прошло его детство, — дом, где, как он считал даже сейчас, сидя в машине, у него не было ни одного счастливого дня. И все-таки, как ни странно, воспоминание о том, что детство его не было счастливым, обволакивало его нежностью, словно воспоминание о юной любви. Потому что у Кевина остались воспоминания о нескольких юношеских романах — кратких и нежных, совсем не похожих на длинную, путаную, затянувшуюся историю с Кларой, — однако все они были несоизмеримы с той душевной жаждой, с тем страстным стремлением, которое влекло его к этому месту. К этому дому, где тренировочные майки и шерстяные куртки пахли отсыревшей солью и плесневелым деревом: от их запаха его тошнило, как и от запаха горящих поленьев в тех редких случаях, когда отец разжигал в камине огонь, рассеянно подправляя поленья кочергой. Кевин подозревал, что он, вероятно единственный во всей стране, терпеть не может запаха горящих в камине поленьев. Но этот дом, эти деревья, заплетенные вьющимися растениями, неожиданно увиденная женская туфелька среди сосновых игл, раскрытые листья лесных ландышей — по всему этому он тосковал.

Он тосковал по своей матери.

«Я завершил ужасный свой поход… И возвратился повторить его…» Кевин жалел — и далеко не в первый раз, — что не был знаком с поэтом Джоном Берриманом.[11]

— В молодости, — заговорила миссис Киттеридж, держа темные очки в руке, — ну, знаешь, я тогда совсем маленькая была — я любила прятаться в ящике для дров, когда отец должен был домой вернуться. Он садился на этот ящик и говорил: «А где же Оливия? Куда Оливия подевалась?» Так продолжалось, пока я не начинала стучать в бортик ящика, а он делал вид, что страшно удивлен. «Оливия! — восклицал он. — Я понятия не имел, куда ты подевалась!» И я заливалась смехом, он тоже смеялся.

Кевин повернулся к ней, она надела очки. И добавила:

— Не помню, как долго это продолжалось, может быть, пока я не стала слишком большой, чтобы в ящике помещаться.

Кевин не знал, что отвечать на это. Он стиснул руки изо всех сил и пристально смотрел вниз, на руль машины. Он ощущал присутствие этой большой женщины рядом и на миг представил себе, что рядом с ним сидит слониха, пожелавшая стать членом человеческого сообщества, милая в своей наивности, вроде бы положившая на колени свои неуклюжие передние ноги и чуть поводящая хоботом во время речи.

— Замечательная история, — сказал он.

Он подумал о мальчике, чистившем на причале рыбу, — как его отец протянул ему руку. И опять вспомнил Джона Берримана. «Храни нас от отцов-самоубийц… Будь милосерден!.. Не спускай курок, иначе мне вовеки не изжить отцовской злобы…» Интересно, миссис Киттеридж много стихов знает? Она ведь математичка.

— Смотри-ка, ветер какую силу набрал, — сказала она. — Это всегда так увлекательно бывает, если, конечно, твой причал не уплывет, как наш, — вечно отрывался. И Генри волнами уносило вон на те скалы… Ох, господи, ну и шум же тогда тут поднимали!

И опять Кевин вдруг обнаружил, что ему приятен звук ее голоса. В ветровое стекло ему было видно, что теперь волны стали гораздо выше, они били в уступ перед мариной с такой силой, что высоко в воздух взлетали фонтаны брызг, медлительно затем опадавших, капли словно просеивались сквозь осколки солнечного света, все еще пробивавшего себе путь среди темных туч. В голове у Кевина колебалось что-то вроде зыби, словно и там кипел прибой, такой же, как перед его глазами. «Не уходите, — неожиданно обратились его мысли к миссис Киттеридж. — Не уходите».

Но такое смятение было истинной мукой. Ему вспомнилось, как вчера, когда утром в Нью-Йорке он вышел к своей машине, он примерно с минуту ее просто не видел. И ощутил моментальный укол ужаса: ведь он все заранее спланировал, со всем покончил, так куда же теперь подевалась машина? Но она была там, стояла на месте — его старый универсал «субару», и тут Кевин понял, что то, что он вчера почувствовал, было надеждой. Надежда — рак, разрастающийся у него внутри. Она ему не нужна; он ее не желает. Он больше не способен терпеть эти нежно зеленеющие ростки новой надежды, пробивающиеся в его душе. Ему вспомнился ужасающий рассказ человека, бросившегося с моста Золотых Ворот в Сан-Франциско, но оставшегося в живых: рыдая, тот говорил, что целый час ходил взад-вперед по мосту и плакал, и если бы хоть один человек остановился и спросил его, отчего он плачет, он не бросился бы вниз с моста.

— Миссис Киттеридж, вам теперь надо…

Но она наклонилась вперед: прищурясь, вглядывалась в переднее стекло.

— Постой! Что такое, черт побери?!

И, двигаясь быстрее, чем Кевин мог ожидать, она выскочила из машины, оставив дверь нараспашку, бросив черную сумку на траву. На миг она исчезла из виду, затем появилась вновь, махая руками и крича, — что она кричала, Кевин расслышать не мог.

Он вышел из машины, и его поразила мощь ветра, хлестнувшего его сквозь рубашку. Миссис Киттеридж кричала: «Скорей! Скорее же!» — и махала руками, словно огромная чайка крыльями. Кевин бросился туда, где она стояла, и взглянул вниз, на воду; приливные волны были гораздо выше, чем он предполагал. Миссис Киттеридж указывала на что-то, взволнованно тыча вниз рукой, и он увидел, как в кипящей воде на миг показалась голова Пэтти Хоу, волосы у нее намокли и потемнели, но тут она снова скрылась, а ее юбка кружилась в волнах вместе с крутящимися темными веревками водорослей.

Кевин повернулся, раскинул руки, как бы желая, скользя вниз по голой скальной стене, обнять камень, ухватиться за него, но ухватиться было не за что — лишь плоская поверхность, обдирающая грудь, разрывающая одежду, кожу, щеку, а потом — холодная вода, накрывшая его с головой. Он был ошеломлен тем, как холодна вода, — будто его бросили в огромную лабораторную пробирку, заполненную вредным химическим реактивом, разъедающим кожу. В неостановимом кружении воды его нога нащупала что-то твердое; он обернулся и увидел, что Пэтти тянется к нему руками, ее глаза открыты, юбка кружится вокруг талии; пальцы Пэтти почти дотянулись до него, она промахнулась, снова протянула к нему руки, и Кевин ее схватил. Волны на миг отступили, а когда вода вернулась и накрыла их обоих, Кевин крепко прижал Пэтти к себе, а она обвила его руками с такой силой — он и предположить не мог, что такое возможно, что своими тонкими руками она способна так крепко ухватиться за что-то, как она ухватилась за него.

Вода снова отступила, они оба смогли сделать вдох, затем их опять накрыло с головой, нога Кевина зацепилась за что-то неподвижное — старая труба, он закинул за нее ногу. В следующий раз, когда волна откатилась назад, им удалось высоко задрать головы и чуть отдышаться. Кевин услышал, как миссис Киттеридж сверху что-то кричит им. Он не мог разобрать слов, но понял, что идут к ним на помощь. Ему надо только удержать Пэтти, чтобы она не упала в волны, и, когда они снова погрузились под крутящуюся, всасывающую их в себя воду, он крепче сжал руку молодой женщины повыше локтя, чтобы дать ей понять: он ее не отпустит. Несмотря даже на то, что на какой-то миг, глядя в ее раскрытые в этой кружащейся соленой воде глаза, под солнцем, сияющим сквозь каждую волну, он подумал: хорошо бы этот миг затянулся навечно — темноволосая женщина на берегу, взывающая об их спасении, девочка, которая когда-то прыгала через веревку, точно королева, а теперь обнимает его с силой, равной мощи океана… О, этот безумный, нелепый, непознаваемый мир! Смотри, как она жаждет жизни, как она хочет держаться!

Пианистка

Четыре вечера в неделю Энджела О'Мира играла на рояле в коктейль-холле ресторана «Гриль-бар на Складе». Коктейль-холл, просторный и удобный, с расставленными повсюду диванами, глубокими кожаными креслами и низкими столиками, находился тут же, у входа, сразу как откроешь тяжелые двери старого здания; обеденный зал был гораздо глубже, его окна выходили на залив. В начале недели коктейль-холл чаще всего пустовал, но под вечер среды и вплоть до воскресенья он заполнялся людьми. Стоило лишь сделать шаг с тротуара через тяжелые дубовые двери, как слышались звуки рояля, звонкие и непрерывные, и голоса людей, беседующих откинувшись на спинки диванов, наклонившись вперед в креслах или опершись на стойку. Казалось, эти разговоры приспособились к постоянному звучанию фортепиано, так что это стало уже не столько фоновой музыкой, сколько характеристикой самого холла. Иными словами, обитатели города Кросби, что в штате Мэн, давным-давно приняли в свою жизнь музыку коктейль-холла и присутствие там Энджелы О'Миры.

В юности Энджи была прелестна — глаз не оторвать, — с вьющимися рыжими волосами и идеальной кожей, и во многих отношениях все оставалось так же и теперь. Только сейчас ей было уже за пятьдесят, и ее рыжие волосы, небрежно заколотые сзади гребнями, были покрашены в такой цвет, что, на ваш взгляд, могли бы показаться скорее красными, чем рыжими, а ее фигура, все еще грациозная, несколько раздалась посередине, что было особенно заметно, потому что вообще-то Энджела оставалась довольно худенькой. Но талия у нее была длинная, и, когда она усаживалась на рояльный табурет, она делала это с легкостью и изяществом балерины, хотя и переступившей уже пору своего расцвета. Овал лица у нее обмяк, утратил четкую линию, и морщинки у глаз были ясно видны. Но это были добрые морщинки: казалось, ничего резкого, грубого с этим лицом не произошло. Если и стоит о чем-то упомянуть, то ее лицо слишком явно говорило о надежде, о простодушном ожидании, что вовсе не подходило женщине ее возраста. В наклоне ее головы, в небрежности прически и слишком ярком цвете волос, в открытом, пристальном взгляде голубых глаз было что-то такое, что в иных обстоятельствах могло бы вызвать у людей чувство неловкости. Например, чужакам, встречавшим ее в торговом центре «Кухаркин угол», не терпелось украдкой бросить на нее еще не один взгляд. Но ведь Энджи была фигурой, хорошо знакомой всем, кто жил в городе. Она — Энджи О'Мира, ничего особенного, просто пианистка, и уже много лет играет на рояле в «Складе». Она влюблена в главу городского совета, Малькольма Муди, — и тоже уже много лет. Некоторые горожане знают об этом, другие — нет.

В ту пятницу, о которой идет речь, до Рождества оставалась всего неделя, и недалеко от кабинетного рояля стояла большая, щедро разукрашенная елка. Серебряная мишура на ней слегка покачивалась, как только открывались двери на улицу, а среди разнообразных шаров, между гроздьями пакетиков с воздушной кукурузой и клюквой в сахаре, сверкали разноцветные лампочки размером с куриное яйцо, украсившие чуть наклоненные ветви елки.

Энджи надела черную юбку и розовую нейлоновую кофточку, открывающую ключицы, и было в нитке жемчужин на ее шее, в этой розовой кофточке и в сияющей рыжине ее волос, которые, казалось, сверкали вместе с рождественской елкой, что-то такое, от чего Энджи становилась как бы продолжением этой елки, усиливая ее праздничность. Энджи явилась, как всегда, точно в шесть часов, со своей всегдашней рассеянной, детской улыбкой на губах, жуя мятные пастилки; она поздоровалась с барменом Джо, с официанткой Бетти, потом аккуратно уложила сумочку и шубку у конца стойки. Джо, плотно сбитый мужчина, проработавший здесь много лет и обладавший зорким глазом хорошего бармена, давно пришел к тайному заключению, что Энджи О'Мира каждый вечер приходит на работу, испытывая настоящий страх. Только страх мог бы объяснить, почему в ее мятном дыхании чувствуется запах спиртного, если вдруг окажешься достаточно близко, чтобы его уловить, и только страх объяснил бы, почему она никогда не использует свой двадцатиминутный перерыв, хотя он разрешен профсоюзом музыкантов и поощряется хозяином «Склада». «Терпеть не могу еще раз начинать», — как-то вечером призналась она Джо; тогда-то он и сопоставил все факты и решил, что Энджи страдает от страха перед выходом на публику.

Если она страдала и еще от чего-нибудь, считалось, что вот это как раз никого не касается. Случилось так, что на самом деле горожане знали об Энджи очень мало, в то же время полагая, что есть такие, кто знает о ней несколько больше. Она снимала однокомнатную квартирку на Вуд-стрит, и у нее не было машины. Продовольственный магазин находился от ее дома в нескольких шагах, да и ресторан «Гриль-бар на Складе» — точно в пятнадцати минутах ходьбы в черных туфельках на очень высоком каблуке. А зимой Энджи надевала черные сапожки, тоже на очень высоких каблуках, и белую шубку из искусственного меха; в руке она несла маленькую плоскую голубую сумочку. Можно было видеть, как она осторожно выбирает дорогу на заснеженных тротуарах, пересекает большую автостоянку у здания почты и, наконец, спускается по короткому широкому проходу к заливу, где расположился приземистый, обшитый белой вагонкой «Склад».

Джо оказался прав, когда вообразил, что Энджи страдает от страха перед выходом на публику: она много лет назад научилась ровно в пять пятнадцать вливать в себя несколько глотков водки, так что, когда — через полчаса — она покидала свою квартиру, ей приходилось придерживаться за стену, чтобы благополучно спуститься по лестнице. Но пройденный пешком путь прояснял ей голову, тем не менее оставляя в душе Энджи достаточно уверенности, чтобы подойти к роялю и, открыв крышку, сесть и начать играть. Больше всего ее пугал самый первый момент, звучание первых нот, потому что как раз тогда люди тебя по-настоящему слушают. Она изменяла атмосферу в холле, и пугала ее именно эта ответственность. Потому-то она и играла три часа подряд, без перерыва, чтобы избежать тишины, которая окутывает холл, не видеть, как улыбаются ей люди, когда она садится к роялю: нет, она не любила привлекать к себе внимание. Она просто любила играть на рояле. Через два аккорда первой песни Энджи всегда охватывала радость. Ощущение было такое, будто она проскользнула внутрь музыки. «Мы с тобою одно целое, — говорил ей Малькольм Муди. — Станем одним целым, Энджи… Что скажешь?»

Энджи никогда музыке не училась, хотя люди чаще всего ее словам не верили. Так что она давно перестала говорить им про это. Когда ей было четыре года, она села за фортепиано в церкви и начала играть, ее саму это не удивило — ни тогда, ни теперь. «У меня руки голодные», — говорила она матери, когда была еще девочкой, это и вправду было так похоже на голод. В церкви ее матери дали ключ, и даже теперь Энджи могла в любое время прийти в храм — играть на фортепиано.

Она услышала, что позади нее открывается дверь, на миг ощутила холодное дуновение, увидела, как закачалась мишура на елке, и услышала громкий голос Оливии Киттеридж: «Чертовски паршивая погода. Люблю холод».

Чета Киттеридж, если они приходили одни, обычно являлась рано, и они не усаживались сначала в коктейль-холле, а шли прямо в обеденный зал. Тем не менее Генри, проходя мимо, всегда приветствовал ее словами «Вечер добрый, Энджи!», широко улыбаясь при этом, да и Оливия вроде как здоровалась с ней взмахом руки над головой. Любимой песенкой Генри была «Доброй ночи, Айрин»,[12] и Энджи старалась не забыть сыграть ее попозже, когда Киттериджи будут выходить из ресторана. У очень многих были свои любимые песни, Энджи порой их играла, но не всегда. А Генри Киттеридж — это совсем другое дело. Для него она всегда играла его песню, потому что стоило ей его увидеть, как ей начинало казаться, что она вошла в поток теплого воздуха.

Сегодня Энджи нетвердо держалась на ногах. В последнее время случались вечера, когда водка не помогала ей, как это бывало долгие годы, делая ее счастливой, а все вокруг приятным и отдаленным. Сегодня вечером, как это теперь иногда случалось, Энджи ощущала, что с головой у нее творится что-то неладное — какой-то беспорядок. Она заставила себя улыбаться и ни на кого не смотрела, кроме Уолтера Долтона, сидевшего у конца стойки. Он послал ей воздушный поцелуй. Она подмигнула ему — чуть-чуть, едва заметно, можно было бы подумать, она просто моргнула, но ведь только одним глазом!

Было время, когда Малькольм Муди восхищался, если она вот так подмигивала ему. «Господи Боже, ты меня просто заводишь», — говорил он в те дни, когда приходил к ней, в ее квартирку на Вуд-стрит. Малькольм недолюбливал Уолтера Долтона и говорил о нем не иначе как о гомике, каким тот и был на самом деле. А еще Уолтер был алкоголиком, и из колледжа ему пришлось уйти; теперь он жил в каком-то пансионе на острове Кумз. Уолтер являлся в бар каждый вечер, когда там играла Энджи. Иногда он приносил ей подарок: как-то — шелковый шарф, в другой раз — пару кожаных перчаток с крохотными пуговками сбоку. Он всегда вручал Джо ключи от своей машины, и часто после закрытия Джо отвозил Уолтера домой, а какой-нибудь помощник официанта ехал за ними на машине Джо, чтобы отвезти его назад.

«До чего же никчемная, жалкая жизнь, — говорил Малькольм про Уолтера, когда приходил к Энджи, — Просиживает там каждый вечер и напивается в стельку».

Энджи не нравилось, когда людей называли жалкими, но она ничего не говорила. Иногда — не очень часто — она думала, что некоторые могут счесть и ее жизнь с Малькольмом жалкой. Такое порой приходило ей в голову, когда она шла по залитому солнцем тротуару, или могло случиться, если она вдруг просыпалась ночью. Тогда у нее начинало колотиться сердце и она повторяла в уме то, что сказал ей Малькольм за все проведенные вместе годы. Поначалу он говорил: «Я думаю о тебе все время». Он и сейчас по-прежнему говорил: «Я тебя люблю». А иногда — «Что бы я делал без тебя?». Он никогда не дарил ей никаких подарков. Да она бы и не хотела, чтобы дарил.

Энджи услышала, как открылась и закрылась уличная дверь, снова почувствовала холодок с улицы. Уголком глаза уловила движение — какой-то мужчина в темном пальто усаживался в кресло в дальнем углу. И в том, как он наклонился, в его движениях было что-то такое, что вдруг напомнило ей о чем-то. Но сегодня она нетвердо держалась на ногах и с головой творилось что-то неладное.

— Милочка, — шепнула она Бетти, проходившей мимо с подносом, уставленным пустыми бокалами, — не могла бы ты сказать Джо: мне очень надо немножко ирландского кофе.

— Конечно, — ответила Бетти, милая девушка, маленькая, точно ребенок. — Без проблем.

Энджи выпила кофе, держа чашку в одной руке, продолжая наигрывать «Веселитесь все в святое Рождество!», и подмигнула Джо, который серьезно кивнул ей в ответ. Когда вечер подойдет к концу, она выпьет с Джо и Уолтером и расскажет им, как сегодня навещала мать в доме для престарелых, может, даже упомянет — а может, и нет — синяки на руке у матери, пониже плеча.

— Просьба, Энджи. — Бетти, проходя мимо, бросила на рояль коктейльную салфетку: на ладони поднятой над головой руки она несла поднос с бокалами, полными спиртного, и по тому, как прогибалась ее спина, когда Бетти обходила кресла, видно было, как он тяжел для нее. — Это вон от того мужчины, — добавила она, качнув головой в сторону кресел.

«Мост над бурной водой»[13] — написано было на салфетке, но Энджи продолжала играть рождественские гимны, улыбаясь своей неуверенной улыбкой. Она не взглянула на мужчину, сидевшего в том углу. Сыграла все до одного гимна, какие только могла припомнить, но теперь ей уже не удавалось оказаться внутри музыки. Вероятно, если бы она выпила еще, это помогло бы, но человек в углу за ней наблюдает, он поймет, что в чашке, которую принесет ей Бетти, — не только кофе. Этого человека зовут Саймон. Когда-то он тоже был пианистом.

«Услышь и пади на колени, то ангелы хором поют…» Но Энджи казалось, что она упала за борт и плывет, путаясь в водорослях. Человек в темном пальто… Тьма от этого пальто словно сгустилась вокруг нее и давила на голову, ее окутывал расплывающийся ужас, каким-то образом связанный с ее матерью. «Проберись внутрь!» — мысленно велела она себе. Но сегодня она очень нетвердо держалась. Она замедлила темп, заиграла «Первое Рождество», очень легко. Теперь ей виделось широкое заснеженное поле и на горизонте — зарождающаяся полоска нежного сияния.

Закончив играть, она сделала то, что саму ее по-настоящему поразило. Потом ей пришлось задумываться над тем, давно ли она собиралась так сделать, сама того не осознавая. Точно так же, как не разрешала себе вполне осознать, что Малькольм перестал говорить ей «Я все время о тебе думаю».

Энджи сделала перерыв.

Изящным жестом она прижала коктейльную салфетку к губам, выскользнула из-за рояля и направилась к туалетам, рядом с которыми находился таксофон. Ей не хотелось беспокоить Джо, и она не попросила его передать ей сумочку.

— Дорогой, — тихонько сказала она Уолтеру, — у тебя мелочи не найдется?

Он вытянул ногу, залез в карман брюк и протянул ей монетки.

— Ты не просто конфетка, Энджи, ты — кондитерская! — произнес он заплетающимся языком.

Ладонь у него была влажная, даже монетки оказались влажными.

— Спасибо, милый, — поблагодарила она.

Энджи прошла к телефону и набрала номер Малькольма. Ни разу за все эти двадцать два года она ему домой не звонила, хотя давно запомнила номер его телефона. Двадцать два года, думала она, прислушиваясь к гудкам в трубке. Многие могли бы счесть это очень долгим сроком, но время представлялось Энджи таким же огромным и круглым, как небо, и пытаться понять его смысл было все равно что пытаться понять смысл музыки и Бога или почему океан так глубок. Энджи давно поняла, что не следует даже пытаться искать смысл в таких вещах, как это пытаются делать многие другие.

Малькольм взял трубку. И тут получилось очень любопытно: ей не понравился звук его голоса.

— Малькольм, — сказала она мягко, — я больше не смогу с тобой видеться. Мне ужасно жаль, но я больше не могу. — (Молчание. Скорее всего, его жена там, с ним рядом.) — Ну, пока тогда, — сказала Энджи.

Проходя мимо Уолтера, она сказала:

— Спасибо тебе, милый.

А он ответил:

— Всегда пожалуйста, Энджи.

Уолтер так опьянел, что голос у него стал совсем хриплым, лицо блестело.

Потом она заиграла ту песню, что просил Саймон, — «Мост над бурной водой». Но позволила себе взглянуть на него, только когда уже почти закончила ее играть. Он не ответил на ее улыбку, и Энджи вдруг с ног до головы пронзило жаром.

Она улыбнулась рождественской елке; цветные лампочки показались ей ужасающе яркими, и на какой-то миг она пришла в замешательство оттого, что люди так поступают с деревьями — разукрашивают их всей этой сверкающей дешевкой, а некоторые с нетерпением ждут этого весь год. А затем новая волна жара поднялась в ней при мысли о том, что всего через несколько недель елку разденут, снимут с крестовины, вынесут прочь и свалят на тротуар вместе с остатками серебряной мишуры, приставшей к веткам: Энджи представляла себе, как нелепо будет выглядеть на снегу это дерево, сваленное набок, с жалостно торчащим косо вверх тонким обрубленным стволом.

Она заиграла «Мы преодолеем…»,[14] но кто-то из публики крикнул ей: «Эй, что-то больно серьезно, Энджи!» — тогда она заулыбалась еще веселее и заиграла какой-то регтайм. Глупость какая — сыграть «Мы преодолеем…». Сейчас она поняла: Саймон решит, что это глупо. «Ты так слащаво сентиментальна», — говорил он ей.

Но он говорил ей и другое. Когда он пригласил их с матерью на ланч в тот первый раз, он ей сказал: «Вы будто персонаж из замечательной волшебной сказки», а солнечные лучи ярко освещали их столик на палубе.

«Вы идеальная дочь», — сказал он ей, когда они уплывали на лодке, а мать махала им со скалистого берега рукой. «Энджела… У вас лицо ангела»[15] были его слова, когда они ступили на берег острова Пакербраш. Потом он прислал ей одну белую розу.

Ах, она тогда была совсем девчонкой. В то лето она как-то вечером пришла в этот самый коктейль-холл с друзьями и тут увидела его — он играл «Возьми меня с собою на луну».[16] Похоже было, что он весь светится крохотными яркими огоньками.

Правда, Саймон тогда был очень нервным, все его тело при движении как-то подергивалось, словно у куклы, которую дергают за веревочки. В его игре чувствовалась большая сила. Но ему недоставало — в глубине души Энджи понимала это уже тогда, — ну… чувства недоставало. «Сыграй нам „Чувства“»,[17] — иногда просили его присутствующие. Но он никогда эту вещь не исполнял. «Слишком старомодно, — говорил он, — Сладкие слюни».

Он приехал к ним в город из Бостона всего на одно лето, но остался на два года. Когда он решил порвать с Энджи, он объяснил ей: «Получается, что я должен на свидания ходить к тебе и к твоей матери вместе. А меня от этого просто в дрожь бросает». Потом он написал ей: «Ты — невротик, — писал он. — Ты — травматичка».

Энджи не могла пользоваться педалью — под длинной черной юбкой у нее тряслась нога. Саймон был единственным, кому она призналась, что ее мать брала с мужчин деньги.

От барной стойки донесся взрыв смеха, и Энджи взглянула туда, но это всего лишь какой-то рыбак развлекал Джо своими россказнями. Уолтер Долтон нежно улыбнулся ей и повел глазами в сторону рыбака.

Мать Энджи связала им троим на Рождество три похожих голубых свитера. Когда мать вышла из комнаты, Саймон сказал: «Мы никогда не станем надевать их одновременно». Мать купила ему целую груду записей Бетховена. Когда Саймон уехал, она написала ему, попросив записи вернуть. Однако он их назад не прислал. Мать сказала: «Ну что ж, мы все-таки можем хотя бы голубые свитеры носить». И когда мать надевала голубой свитер, она требовала, чтобы и Энджи надевала свой. Однажды мать сообщила Энджи: «Знаешь, Саймона отчислили из музыкального колледжа. Теперь он стал юристом, недвижимостью в Бостоне занимается. Боб Бини на него в Бостоне натолкнулся». — «Ну и ладно», — сказала тогда Энджи.

В те дни она думала, что больше его не увидит. Потому что заметила, как тень зависти темным облаком прошла по его лицу, когда она рассказала ему (ох, она говорила ему буквально все, таким ребенком она тогда была, в той лачуге, где они жили с матерью), как — ей было всего пятнадцать лет! — какой-то человек из Чикаго услышал ее игру на соседской свадьбе. А у него была музыкальная школа, и он поговорил с матерью — целых два дня ее уговаривал. Энджи нужно учиться в этой школе. У нее будет стипендия, отдельная комната, бесплатное питание. «Нет, — ответила мать Энджи. — Она — мамочкина дорогая девочка». Но многие годы Энджи рисовала в своем воображении эту школу: белое просторное здание, где очень хорошие люди целый день играют на фортепиано. Добрые мужчины и женщины стали бы ее учить, она научилась бы читать ноты. Там все комнаты отапливались бы. И там не было бы этих звуков, что доносятся из маминой комнаты, звуков, из-за которых всю ночь ей приходится затыкать уши, звуков, из-за которых она уходит из дому в церковь играть на фортепиано. Но нет, мама Энджи решила. Энджи — мамочкина дорогая девочка.

Энджи снова взглянула на Саймона. Он наблюдал за ней, откинувшись на спинку кресла. От него вовсе не шло к ней тепло, как это бывало всегда, стоило Генри Киттериджу войти в дверь ресторана, или вот как сейчас — от того места у барной стойки, где сидел Уолтер Долтон.

Зачем приехал Саймон, что хотел здесь увидеть? Она представила себе, как он пораньше уходит из своей адвокатской конторы и едет в темноте вдоль побережья. Может, он развелся, может, у него кризис? У мужчин часто случается кризис, когда им далеко за пятьдесят и они оглядываются назад, задаваясь вопросом, почему все сложилось так, как сложилось. И вот он — после скольких лет? — подумал (или не подумал) о ней, но все же по какой-то причине взял и приехал в Кросби, в штат Мэн. Он что, знал, что она будет здесь сегодня играть?

Уголком глаза она увидела, как он поднялся с места, и вот он уже облокотился на ее кабинетный рояль и смотрит прямо на нее. Оказывается, он потерял почти всю свою шевелюру.

— Привет, Саймон, — произнесла Энджи.

Сейчас она играла то, что только что сама сочинила, пальцы бежали по клавишам.

— Привет, Энджи, — сказал он.

Саймон больше не был таким мужчиной, на которого хотелось бы взглянуть еще разок. Вполне возможно, что и в те давние годы вы не захотели бы еще раз на него взглянуть, только тогда это не имело такого значения, какое многие этому придавали. Не имело значения, что он тогда носил уродскую кожаную куртку и думал, что это круто. Просто невозможно было перестать чувствовать то, что чувствуешь, и не важно было, как тот человек поступает. Просто нужно было ждать. Со временем это чувство уходило, потому что приходили другие. Или оно не уходило, а сжималось во что-то очень маленькое и повисало прядкой мишуры где-то на задворках души. Сейчас Энджи уже проскальзывала внутрь музыки.

— Ну как ты, Саймон? — спросила она, улыбаясь.

— Прекрасно, спасибо, — он слегка кивнул, — очень хорошо. — (Тут, словно неожиданный укол, она почувствовала опасность. Его взгляд не был теплым. Раньше у него был теплый взгляд.) — Вижу, у тебя по-прежнему рыжие волосы, — заметил он.

— Признаюсь, сейчас мне приходится их подкрашивать.

Он молча смотрел на нее; пальто висело на нем как на вешалке. Одежда всегда висела на нем как на вешалке.

— Ты по-прежнему юрист, Саймон? Я слышала, ты стал юристом.

Он кивнул:

— По правде говоря, у меня это хорошо получается. Приятно, когда у тебя что-то хорошо получается.

— Да. Конечно приятно. В какой области ты работаешь?

— Занимаюсь недвижимостью. — Он опустил голову. Но тут же поднял ее, выпятил подбородок. — Это забавно. Вроде головоломки.

— Ах вот как! Ну, замечательно. — Энджи перенесла левую руку над правой, легко пробежалась по клавишам.

— Завела семью, Энджи?

— Нет. Нет, не завела. А ты?

Она уже заметила обручальное кольцо у него на пальце. Очень толстое. Никогда не думала, что он из тех, кто захочет носить такое толстое кольцо.

— Да. У меня трое детей. Два мальчика и одна девочка. Все уже взрослые.

Он переступил с ноги на ногу, все еще опираясь о рояль.

— Это замечательно, Саймон. Просто замечательно.

Она забыла про «Приидите, все верующие…». Теперь Энджи начала играть этот гимн, ее пальцы погружались в него все глубже: порой, когда она играла, она была словно скульптор, ей думалось, она лепит, разминает прекрасную густую глину.

Саймон взглянул на часы.

— Значит, ты заканчиваешь в девять?

— Да. Конечно. Только, боюсь, я должна буду сразу же смыться отсюда. Сожалею.

Ее больше не бросало в жар, наоборот, она всей кожей чувствовала холод. Голова сильно болела.

— Ладно, Энджи. — Саймон выпрямился. — Тогда я пошел. Приятно было повидать тебя после всех этих лет.

— Да, Саймон. Приятно было повидать тебя.

С противоположной стороны рояля протянулась рука — Бетти поставила там чашку кофе. «От Уолтера», — сказала она, проходя мимо.

Энджи обернулась и снова моргнула-подмигнула Уолтеру, а он ответил ей мутным взглядом.

Саймон двинулся прочь. И тут как раз появились Киттериджи, уходившие из ресторана, Генри махал ей рукой. «Доброй ночи, Айрин» — заиграла Энджи.

Саймон повернул назад. Два дергающихся движения — и он снова рядом с ней, наклоняется так, что его лицо оказывается у ее лица.

— Ты знаешь, что твоя мать приезжала в Бостон повидаться со мной?

У Энджи запылали щеки.

— Она приехала автобусом фирмы «Грейхаунд», — услышала Энджи голос Саймона у самого уха, — потом взяла такси до моего дома. Когда я впустил ее в квартиру, она попросила чего-нибудь выпить и стала снимать с себя платье. Медленно так расстегивала пуговицу наверху, у горла.

У Энджи пересохло во рту.

— И мне так жалко тебя было, Энджи. Все эти годы.

Она улыбалась, глядя прямо перед собой.

— Доброй ночи, Саймон, — выговорила она.

Энджи выпила ирландский кофе до донышка, держа чашку одной рукой. Потом она играла самые разные песни. Она не сознавала, что именно играет, не могла бы сказать, но теперь она существовала внутри музыки, а огоньки на елке сияли ярко и вроде бы издалека. Вот так, внутри музыки, ей стало многое понятно. Стало понятно, что Саймон — человек разочарованный, если он почувствовал необходимость, в его-то возрасте, сообщить ей, что все эти годы ему было ее жалко. Стало понятно, что сейчас, когда он, за рулем машины, едет вдоль побережья обратно к Бостону, к жене, с которой вырастил троих детей, что-то в нем успокоилось оттого, что он увидел ее, Энджи, такой, какой она была сегодня; а еще она поняла, что этот вид утешения свойствен многим людям. Вот и Малькольм чувствует себя лучше, когда называет Уолтера Долтона жалким гомиком; но этот вид питания — всего лишь снятое молоко: это ведь не изменит того факта, что ты хотел быть концертирующим пианистом, а стал юристом и занимаешься недвижимостью или что женился на женщине и остаешься с ней вот уже тридцать лет, а она так и не обнаружила, что ты прекрасен в постели.

Коктейль-холл теперь почти опустел. И стало теплее, потому что дверь с улицы уже не все время открывалась. Она сыграла «Мы преодолеем…». Сыграла дважды, медленно и величественно, и посмотрела в сторону барной стойки, где ей улыбался Уолтер. Он высоко поднял сжатый кулак.

— Хочешь, подвезу тебя домой, Энджи? — спросил ее Джо, когда она опустила крышку рояля и подошла забрать шубку и сумочку.

— Нет, спасибо, дорогой, — ответила она, а Уолтер в это время помогал ей надевать белую шубку из искусственного меха. — Прогулка пойдет мне на пользу.

Зажав в руке плоскую голубую сумочку, Энджи осторожно преодолевала сугроб у тротуара, выбирала себе путь через парковку у здания почты. Зеленые цифры у банка показывали три градуса мороза,[18] однако она не чувствовала холода. Но тушь на ресницах замерзла. Мама научила ее не трогать ресницы, когда так холодно, не то они могут отломиться.

Она свернула на Вуд-стрит; свет фонарей казался бледным в этой холодной тьме, и Энджи произнесла «Ха!», потому что столько всего совершенно сбивало ее с толку. Так бывало довольно часто после того, как она существовала внутри музыки, как это случилось сегодня.

Она чуть запнулась в своих черных сапожках на высоких каблуках и оперлась рукой о перила крыльца.

— Блядь!

Энджи не заметила, что он стоит у дома, в темной тени от выступа крыльца.

— Ты блядь, Энджи. — Он сделал шаг к ней.

— Малькольм, — тихо сказала она, — ну пожалуйста!

— Позвонить мне домой! Кто ты, твою мать, такая, по-твоему?

— Ну… — произнесла Энджи. Она сжала губы и поднесла ко рту указательный палец. — Хорошо. Давай разберемся.

Не в ее стиле было звонить ему домой, но еще меньше в ее стиле было бы напоминать ему, что за двадцать два года она никогда прежде этого не делала.

— Ты — безмозглая долбаная дура, — сказал Малькольм. — Да еще пьянь худая.

Он двинулся прочь. Энджи увидела его грузовик, припаркованный у соседнего жилого массива.

— Протрезвеешь — позвони мне на работу, — бросил он через плечо. Потом, уже более спокойно, добавил: — И не вздумай ту твою дерьмовую чушь мне снова долбить.

Даже сейчас, пьяная, Энджи знала, она не станет звонить ему, когда протрезвеет. Она вошла в дверь многоквартирного дома и села на ступеньки лестницы. Энджела О'Мира.

Лицо как у ангела. Пьянь худая. Ее мать продавала себя мужчинам. Не завела семью, Энджела?

Но, сидя на ступеньках, она говорила себе, что ее жизнь не менее и не более жалка, чем жизнь любой женщины, в том числе и жены Малькольма. И люди к ней добры. Уолтер, Джо, Генри Киттеридж. Нет, определенно свет не без добрых людей. Завтра она явится на работу пораньше и расскажет Джо о своей матери и о синяках у нее на руке. «Ты представляешь, — скажет она Джо, — представляешь? Кто-то вот так ущипнул старую парализованную женщину!»

Энджи сидела теперь на ступеньках, прислонясь головой к стене, оправляя пальцами черную юбку. Она чувствовала, что поняла что-то важное слишком поздно и что, вероятно, так оно всегда и бывает в жизни: начинаешь понимать что-то слишком поздно. Завтра она пойдет играть на фортепиано в храме и перестанет думать о синяках пониже плеча на руке у матери, на ее исхудалой руке, где кожа такая мягкая и обвислая, что, если сжать ее в пальцах, трудно представить себе, что она может чувствовать боль.

Малый всплеск

Три часа тому назад, пока солнце еще жарило во всю мочь сквозь кроны деревьев и заливало ярким светом лужайку позади дома, местный врач-ортопед, мужчина средних лет по имени Кристофер Киттеридж, сочетался браком с не местной женщиной по имени Сюзанна. Для них обоих это первый брак, и свадьба оказалась не очень людным, вполне приятным событием, которое украсили звуки флейты и корзины мелких желтых роз, расставленные как внутри дома, так и снаружи. До сих пор в благовоспитанной веселости гостей не заметно ни признака спада, из-за чего Оливия Киттеридж, стоящая у накрытого на лужайке стола, начинает подумывать о том, что всем им давно уже пора бы разойтись.

Весь сегодняшний день Оливия пыталась побороть ощущение, что она медленно погружается под воду, — мрачное, рождающее в душе панику чувство, тем более гнетущее, что за всю свою жизнь она так и не сумела научиться плавать. Заталкивая бумажную салфетку между планками складного стола, она думает: «Ну ладно. С меня хватит». И, опустив глаза, чтобы не увязнуть еще в какой-нибудь пустопорожней беседе, она огибает дом и входит в боковую дверь, ведущую прямо к спальне ее сына. Здесь она ступает по сосновым половицам, желто отсвечивающим в солнечных лучах, и ложится на широченную кровать Кристофера (и Сюзанны).

Платье Оливии (оно, разумеется, играет сегодня существенную роль, ведь Оливия — мать жениха) сшито из тонкого, просвечивающего зеленого муслина с крупными розовато-красными геранями по всему полю; ей нужно так устроиться на кровати, чтобы оно не закрутилось и не измялось, да еще так, чтобы, если вдруг кто-то войдет, она выглядела прилично. Оливия — женщина крупная. Это-то она о себе знает, но ведь она не всегда была такой полной, и ей приходится к этому привыкать. По правде говоря, она всегда была высокого роста и довольно часто чувствовала себя неуклюжей, но эти ее взаимоотношения с полнотой начались с возрастом: у нее раздулись лодыжки, округлились плечи, так что у основания шеи сзади появился валик, а запястья и кисти рук стали, кажется, такими же крупными, как мужские. Оливия огорчается — еще бы ей не огорчаться! Иногда, никому не признаваясь, огорчается очень сильно. Однако на этом этапе игры она вовсе не собирается отказываться от наслаждения едой, и в данный момент это означает, что она, вероятно, выглядит как толстый задремавший тюлень, обмотанный чем-то вроде зеленой марлевой повязки. Но с платьем все вышло вполне удачно, думает Оливия, откидываясь на подушки и закрывая глаза. Гораздо удачнее, чем с темными, мрачными одеяниями, в которых явилось семейство Бернстайн, словно их пригласили на похороны, а не на свадьбу в этот солнечный июньский день.

Дверь спальни Кристофера приоткрыта, и сюда доносятся голоса и разные звуки из передней части дома, где продолжается торжество: постукивание каблучков по коридору, грохот агрессивно захлопнутой двери в туалет. («Честно говоря, — думает Оливия, — почему бы не закрыть дверь тихо и аккуратно?») Звук скребущего пол стула из гостиной, и — оттуда же — вместе с приглушенным смехом и разговорами доносится аромат кофе и густой, сладкий запах печеного теста: так пахло на улице возле пекарни-времянки «Ниссен», пока ее не закрыли. Еще доносится запах самых разных духов, включая и те, что напомнили Оливии запах спрея «Офф!» — средства от насекомых. Все эти запахи как-то ухитрились распространиться по коридору и вплыть сюда, в спальню.

Да еще и сигаретный дым. Оливия открывает глаза. Кто-то курит в саду за домом. В открытое окно ей слышно покашливание и щелчок зажигалки. Они просто все вокруг заполонили! Она представляет себе, как тяжелые башмаки шагают но клумбе с гладиолусами, а затем, услышав, как кто-то спускает воду в туалете в конце коридора, на миг воображает, что дом рушится, лопаются грубы, с треском переламываются половицы, опрокидываются на пол стены. Оливия приподнимается на кровати, устраивается поудобнее, подкладывает в изголовье еще одну подушку.

Она сама строила этот дом. Ну, почти сама. Много лет назад они с Генри сделали все чертежи, а потом работали в тесном контакте с подрядчиком, чтобы у Криса было приличное жилье, когда он вернется домой из ортопедического колледжа. Когда строишь дом самостоятельно, у тебя возникает совсем иное чувство по отношению к нему, чем у других людей. Оливии это известно по опыту, потому что она любит — всегда любила — делать вещи сама: платья, сады, дома. (Желтые розы она сама расположила в корзинах сегодня утром, еще до восхода солнца.) Ее собственный дом, ниже по дороге, в нескольких милях отсюда, тоже построили они с Генри много лет назад, а совсем недавно Оливия уволила уборщицу за то, что глупая девчонка тащила пылесос по полу так, что он бил в стены и с грохотом катился по лестнице.

Во всяком случае, Кристофер по достоинству ценит этот дом. В последние несколько лет они втроем — Оливия, Генри и Кристофер — заботились о доме все вместе: повырубили кое-какие деревья, посадили сирень и рододендроны, рыли ямы под столбы — поставить забор. А теперь Сюзанна (доктор Сью, как мысленно называет ее Оливия) возьмет эти заботы на себя, и, поскольку она из богатой семьи, она, скорее всего, наймет экономку, да и садовника тоже может нанять. («Влюбилась в ваши миленькие настурции», — несколько недель тому назад сказала Оливии доктор Сью, указывая на рядки петуний.) Но это ведь не так важно, думает теперь Оливия. Ты просто отходишь в сторонку, чтобы дать дорогу новому.

Сквозь закрытые веки Оливия видит красный свет, косо падающий в открытые окна, чувствует, как солнце греет ей икры и щиколотки, а ладонью она ощущает, как его лучи согревают мягкую ткань ее платья, оно и в самом деле получилось удачным. Ей приятно думать о куске черничного пирога, который ей удалось украдкой положить в свою большую кожаную сумку, о том, как она вскоре отправится домой и спокойно его съест, сняв тесные колготки, и все вернется в норму.

Оливия чувствует, что кто-то в комнате есть, и открывает глаза. Маленькая девочка стоит в дверях и пристально на нее смотрит: это одна из маленьких племянниц невесты, приехавших из Чикаго. Та самая девчушка, которая должна была усыпать розовыми лепестками землю у ног жениха и невесты перед брачной церемонией, но в последний момент решила, что не хочет этого делать, и отступила назад с надутым видом. Доктор Сью, впрочем, очень мило прореагировала на это, сказала девочке что-то успокаивающее и положила ладонь ей на головку. В конце концов Сюзанна вполне добродушно крикнула женщине, стоявшей под деревом: «Можно начинать!» — и та заиграла на флейте. Тогда Сюзанна прошла прямо к Кристоферу, который не улыбался и застыл, как выброшенная волной на берег лесина, и так они стояли вдвоем, пока на лужайке совершалась брачная церемония.

Но этот жест — нежная ладонь на головке девочки, то, как рука Сюзанны одним быстрым движением ласково погладила тонкие волосы и нежную шейку ребенка, — остался перед мысленным взором Оливии. Будто она видит, как какая-то женщина ныряет с лодки и легко плывет к причалу. Напоминание о том, как некоторые люди могут делать то, на что другие вовсе не способны.

— Привет, — говорит Оливия девочке, но та не отвечает. Минуту спустя Оливия спрашивает: — А сколько тебе лет?

Она теперь уже плохо разбирается в маленьких детях, но предполагает, что девчушке должно быть годика четыре или пять: в семье Бернстайнов вроде бы нет высокорослых.

Малышка по-прежнему молчит.

— Ну, теперь беги играй, — говорит ей Оливия, однако девочка прислоняется к дверному косяку и слегка покачивается туда-сюда, глаза ее устремлены на Оливию. — Это невежливо — так пялиться, — замечает Оливия, — разве тебе это не объяснили?

Все еще покачиваясь, девочка спокойно заявляет:

— Ты выглядишь все равно как мертвая.

Оливия поднимает голову:

— Значит, вас теперь таким вещам учат? Учат такое говорить?

Но, откидываясь на подушки, она вдруг ощущает физическую реакцию — чуть заметную боль за грудиной, возникшую на миг, словно мановение крыла где-то у нее внутри. Этому ребенку после таких речей надо как следует вымыть рот водой с мылом.

Впрочем, день уже почти подошел к концу. Оливия смотрит в потолочное окно над кроватью и убеждает себя, что, по всей вероятности, ей удалось благополучно пережить этот день. Она рисует в воображении картину нового сердечного приступа в день свадьбы сына: она сидела бы на складном стуле на лужайке, на глазах у всех присутствующих и, после того как ее сын произнес «да», она неожиданно молча упала бы замертво лицом в траву, а ее огромный зад торчал бы вверх вместе со всеми этими просвечивающими геранями. Потом все говорили бы об этом много дней напролет.

— А что это за штуки у тебя на лице?

Оливия поворачивается лицом к двери:

— Как, ты все еще тут? Я думала, ты ушла.

— У тебя на лице из одной такой штуки волосок торчит, — говорит девочка, теперь уже гораздо храбрее, и делает шаг в комнату. — Которая на подбородке.

Оливия снова обращает взор к потолочному окну и воспринимает эти слова без биения крыла у себя в груди. Поразительно, какими противными теперь растут дети! Зато как здорово было сделать это окно над кроватью. Крис говорил ей, что иногда зимой он может, лежа в постели, смотреть, как идет снег. Он всегда был таким, он совсем не такой, как другие, очень впечатлительный, чуткий. Потому он и стал замечательным художником и пишет в основном маслом, хотя мало кто мог бы ожидать этого от ортопеда. Он очень сложный, интересный человек — ее сын, такой впечатлительный уже в детские годы, что однажды, читая «Хайди»,[19] он написал картину — иллюстрацию к прочитанному: какие-то полевые цветы на альпийском склоне.

— Что это за штука у тебя на подбородке?

Оливия замечает, что девочка жует ленточку от платья.

— Это крошки, — отвечает она, — от маленьких девочек, которых я съела. А теперь уходи, пока я тебя тоже не слопала. — И она делает большие глаза.

Девочка делает шаг назад, держась за косяк.

— Все ты выдумываешь, — наконец произносит она, однако поворачивается и исчезает.

— Давно пора, — бормочет Оливия.

Теперь ей слышен неровный стук высоких каблуков по коридору. «Ищу комнатку для девочек», — произносит женский голос, и Оливия узнает голос Дженис Бернстайн, матери невесты. Голос Генри ей отвечает: «Это прямо, прямо вон там!»

Оливия ждет, что Генри заглянет в спальню, и минуту спустя он так и делает. Его большое лицо сияет приветливостью, как это всегда случается с Генри в многолюдных компаниях.

— Ты в порядке, Олли?

— Ш-ш-ш. Тихо! Мне не хочется, чтобы все узнали, что я тут.

Он проходит глубже в комнату.

— Так ты в порядке? — шепчет он.

— Я готова ехать домой. Хотя думаю, ты-то готов держаться до конца. Терпеть не могу взрослых женщин, называющих уборную «комнаткой для девочек». Она что, напилась?

— Да нет, не думаю, Олли.

— Они там курят. — Оливия кивком указывает на открытое окно. — Надеюсь, они дом не подожгут?

— Не подожгут. — Потом, минутой позже, Генри произносит: — Думаю, все прошло хорошо.

— О, конечно! Теперь иди попрощайся со всеми, и можно будет отправляться домой.

— Он женился на симпатичной женщине, — произносит Генри, задержавшись у изножья кровати.

— Да, думаю, ты прав.

Оба с минуту молчат: все-таки это шок. Их сын, их единственный ребенок, теперь женат. Ему тридцать восемь лет, они успели к нему здорово привыкнуть.

Как-то был случай, они надеялись, что он женится на своей ассистентке, но это продолжалось не очень долго. Потом им казалось, что он вот-вот женится на учительнице: она жила не в их городе, а на острове Тёртлбэк, однако и та история не слишком затянулась. И вот случилось это прямо как гром с ясного неба. Сюзанна Бернстайн, д. м. н., д. ф. н., объявилась в их городе, прибыв на какую-то конференцию, и всю неделю носилась по окрестностям в новых туфельках. Туфельки вызвали воспаление вросшего ногтя и волдырь на стопе размером с большой стеклянный шарик, в какие играют мальчишки. Сегодня Сюзанна целый день повторяла эту историю. «Я посмотрела в справочнике на желтых страницах, и к тому времени, как я попала к нему в кабинет, я успела напрочь погубить свои ноги! Ему пришлось просверлить мне ноготь насквозь. Это же надо — так встретиться!»

Оливия сочла ее историю глупой. Почему этой девице, со всеми ее деньгами, не пришло в голову просто купить пару туфель, подходящих по размеру?

Тем не менее именно так эта парочка и познакомилась. А все остальное, как Сюзанна не уставала повторять весь день, стало достоянием истории. Если можно шесть недель называть историей. Потому что и это «остальное» тоже было поразительно: сочетаться браком, скоропалительным, как удар молнии. «А зачем ждать?» — спросила Сюзанна у Оливии, когда они с Кристофером заехали показать родителям кольцо. Оливия согласилась: «Не вижу причин».

— И все-таки, Генри, — говорит теперь Оливия. — Как это — гастроэнтеролог? Вокруг полно других врачей на выбор, даже искать не надо. Не хочется думать об этом.

Генри смотрит на жену рассеянным взглядом.

— Да, понимаю, — говорит он.

Солнечный зайчик трепещет на стене, белые занавеси слегка шевелятся. Снова доносится запах сигаретного дыма. Оливия и Генри молчат, уставясь на изножье кровати, пока Оливия не произносит:

— Она очень положительная личность.

— Кристоферу будет с ней хорошо, — откликается Генри.

Они разговаривают почти шепотом, однако при звуке шагов, донесшихся из-за полуоткрытой в коридор двери, поворачиваются к ней с приятно-оживленными лицами. Но мать Сюзанны не останавливается: не задерживаясь проходит мимо в своем темно-синем костюме, держа в руке сумочку, больше похожую на миниатюрный чемодан.

— Давай-ка ты лучше выйди к ним, — говорит Оливия, — а я через минуту тоже приду попрощаться. Только дай мне секундочку отдохнуть.

— Конечно отдохни, Олли.

— А что, если нам заехать по дороге в кафе «Пончики Данкина»? — говорит Оливия.

Им нравится сидеть там в кабинке у окна, и там есть официантка, которая их знает, она мило поздоровается и оставит их одних.

— А почему бы и нет? — отвечает ей Генри от двери.

Откинувшись на подушки, Оливия вспоминает, каким бледным был ее сын там, на лужайке, во время брачной церемонии. Сдержанно, в присущей Кристоферу манере, он благодарным взглядом смотрел на свою невесту, стоявшую с ним рядом, такую худенькую, с маленькой грудью, взиравшую на него снизу вверх. Ее мать плакала. Ну, тут было на что посмотреть — из глаз Дженис Бернстайн изливались потоки всамделишных слез. Потом она спросила у Оливии: «А разве вы не плачете на свадьбах?» — «Не вижу причин плакать», — ответила Оливия.

Слезы и близко не походили бы на то, что она испытывала. Сидя там, на лужайке, на складном стуле, она испытывала страх. Страх, что ее сердце сейчас сожмется и не разожмется, остановится, как однажды уже случилось, когда словно кулак пробил ей спину насквозь. А еще она испытывала страх оттого, как невеста улыбалась Кристоферу, будто она на самом деле его знает. Потому что разве она знает, как он выглядел в первом классе, когда на уроке мисс Лампли у него пошла кровь носом? Разве она видела его — бледного, маленького, чуть толстоватого ребенка, обсыпанного крапивницей из-за того, что он боялся проверочной работы по правописанию? Нет! То, что Сюзанна принимает за знание о ком-то, есть всего лишь знание о сексе с этим человеком, да и то полученное всего за пару недель. Впрочем, ей ведь не скажешь об этом. Если бы Оливия сказала ей, что настурции на самом деле — петунии (но она этого не сказала!), доктор Сью могла бы ответить: «Ну а я видела точно такие настурции». И все-таки огорчительно, что Сюзанна так смотрела на Кристофера, когда их женили, будто хотела сказать ему: «Я знаю тебя, да, знаю. Я знаю».

Хлопает сетчатая дверь. Мужской голос просит сигарету. Щелчок зажигалки, басовитое бормотание мужских голосов. «Сам набивал…»

Оливия понимает, почему Крис так и не позаботился обзавестись множеством друзей. В этом смысле он такой же, как она, — не терпит пустопорожней болтовни. Вот так же они станут болтать и о тебе, как только повернешься к ним спиной. «Никогда не доверяйся никому», — говорила мать Оливии много лет назад, после того как кто-то оставил корзину с коровьими лепешками у их парадной двери. Такой образ мыслей вызывает ужасное раздражение у Генри. Но Генри и сам вызывает раздражение, упрямо оставаясь в наивном убеждении, что жизнь ровно такова, какой ее изображает каталог Сирса:[20] все вокруг стоят и улыбаются.

Тем не менее Оливия и сама тревожилась из-за того, что Кристофер одинок. А прошлой зимой особенно — ее преследовала мысль о том, как, состарившись, ее сын станет возвращаться после работы домой в темноте, а их с Генри уже не будет. Так что на самом-то деле она рада Сюзанне. Просто все случилось неожиданно и надо привыкнуть, но, если учесть все обстоятельства, доктор Сью прекрасно подходит. К тому же она вполне дружелюбна к Оливии. («Не могу поверить! Неужели вы делали все чертежи сами?!» Светлые брови взлетают до небес.) Кроме того, надо прямо сказать, Кристофер от нее просто без ума. Конечно, в данный момент секс у них, вероятно, необычайно волнующий, и они, несомненно, считают, что так оно и будет длиться, — молодые пары всегда так думают. А еще они думают, что с одиночеством покончено.

Эта мысль заставляет Оливию раздумчиво кивнуть, хотя она по-прежнему лежит на кровати. Она знает: одиночество способно убивать людей — разными способами реально довести человека до смерти. Оливия втайне считает, что жизнь вообще-то зависит от того, что она мысленно называет «большими всплесками» и «малыми всплесками». Большие всплески — это события вроде вступления в брак или рождения детей, личные отношения, которые держат тебя на плаву, но под этими большими всплесками кроются опасные, невидимые течения. Поэтому человеку необходимы еще и малые всплески: скажем, дружелюбный продавец в магазине Брэдли, или официантка в пончиковой «Данкин-донатс», которая помнит, какой кофе ты любишь. Мудрёные дела на самом-то деле.

«Миленькое местечко Сюзанна тут получает», — произносит один из басовитых голосов за окном. Слышится очень четко: они, видимо, переместились, потопали кругом башмаками, теперь встали лицом к окнам.

«Великолепное место, — отвечает другой голос. — Мы сюда приезжали, когда я еще мальчишкой был, останавливались в портовой гостинице „Рябое яйцо“, так, кажется, она называлась. Или как-то вроде того».

Вполне воспитанные мужчины, вежливые, курят собственные сигареты. Только, ради всего святого, держите свои башмаки подальше от гладиолусов, думает Оливия, и не спалите забор. Она совсем сонная, и это ощущение ей вовсе не неприятно. Она может подремать прямо здесь, если ей позволят выкроить минут двадцать, потом обойдет всех гостей, попрощается — спокойная, с прояснившейся после короткого сна головой. Она попрощается с Дженис Бернстайн за руку и на миг задержит ее руку в своих ладонях; она будет любезной седовласой, приятно полной дамой в легком зеленом платье с красными цветами.

Хлопает сетчатая дверь.

«Эмфиземная команда!» — раздается ясный голос Сюзанны и громкий хлопок в ладоши.

Глаза Оливии рывком открываются. Она чувствует, что ее охватывает панический страх, словно ее застали курящей в лесу.

«Вы что, не знаете, что эти штуки могут вас убить?» — «Ох, впервые слышу! — весело отвечает мужской голос. — Сюзанна, клянусь, я никогда раньше об этом и слыхом не слыхал».

Сетчатая дверь открывается и снова закрывается. Кто-то вошел в дом. Оливия садится на кровати: сон безнадежно испорчен.

А теперь из окна доносится более тихий голос. Голос той худышки, подруги Сюзанны, думает Оливия. У нее такое платье, что похоже, ее всю окутали водоросли. «Ну как ты держишься? Все в порядке?» — «Да-а», — Сюзанна как-то растягивает это слово. Наслаждается вниманием, думает Оливия.

«Ну, Сюзи, как тебе нравятся твои новые родственники?»

Сердце у Оливии начинает колотиться о ребра, она усаживается на самый краешек кровати.

«Это интересно», — отвечает Сюзанна, голос ее тих и серьезен: доктор Сью готовится сделать профессиональный доклад о кишечных паразитах. Она понижает голос, и Оливии ничего не слышно.

«Это я могу понять… — тихое бормотание, опять бормотание. — А отец?..»

«О, Генри просто лапочка».

Оливия встает и очень медленно движется вдоль стены поближе к открытому окну. Лучи предвечернего солнца падают ей на щеку, когда она вытягивает шею, чтобы лучше различать слова в бормотании женских голосов.

«Ох, господи, конечно! — произносит Сюзанна, чьи тихие слова вдруг зазвучали совершенно отчетливо. — Я не могла поверить собственным глазам. Я хочу сказать, не могла поверить, что она и вправду его наденет».

Мое платье, думает Оливия. Она чуть отодвигается и прижимается спиной к стене.

«Ну, тут ведь люди иначе одеваются».

Клянусь Богом, это правда, думает Оливия. Но она совершенно ошеломлена и слышит все как бы из-под воды.

Окутанная водорослями подружка снова о чем-то бормочет. Ее слова трудно разобрать, но Оливия смогла расслышать, что та произносит «Крис».

«Тут совсем особый случай, — серьезным тоном отвечает Сюзанна. Оливии представляется, будто эти две женщины сидят в гребной лодке прямо над ней, а она все глубже погружается в темную воду. — Видишь ли, ему на долю выпадали тяжелые времена. Тем более — единственный ребенок, ему и правда трудно пришлось: засосало».

Водоросль что-то бормочет, а весло Сюзанны снова разрезает воду: «Ну, знаешь, большие ожидания».

Оливия поворачивается и медленно оглядывает комнату. Спальню своего сына. Она сама ее построила, и здесь находятся хорошо знакомые ей вещи, например бюро и коврик, который она сама сплела сто лет тому назад. Но внутри ее расползается что-то потрясенное, пухлое, черное.

Видишь ли, ему на долю выпадали тяжелые времена.

Чуть ли не на корточках Оливия медленно крадется обратно к кровати и очень осторожно на нее садится. Что же такое он сказал Сюзанне? Тяжелые времена. Во рту у Оливии, под языком, где-то у задних коренных, выделяется слюна. Она опять, на долю секунды, представляет себе, как ладонь Сюзанны легко и нежно ласкает головку девочки. Что сказал ей Кристофер? Что ему запомнилось? Человек может двигаться только вперед. Человек должен двигаться только вперед.

Кроме того, она сбита с толку, уязвлена до глубины души, потому что ей очень нравится ее платье. У нее вся душа раскрылась, когда она увидела этот тонкий, как кисея, муслин в магазине «Соу-фроу»: солнечные лучи вдруг осветили тревожный мрак надвигающейся свадьбы, розово-красные цветы разбежались по всему столу в ее комнате для шитья. И стали вот этим платьем, в котором она чувствовала себя удобно и спокойно весь нынешний день.

Оливия слышит, как Сюзанна говорит что-то про гостей, а потом хлопает сетчатая дверь и в саду становится тихо. Оливия прикладывает раскрытую ладонь к щекам, к губам. Она собирает всю свою волю, чтобы выйти в гостиную, пока кто-то не обнаружил ее здесь, в спальне. Ей придется наклониться и поцеловать в щечку эту молодую жену, а та будет улыбаться и оглядывать гостиную, причем на лице у нее будет то самое ее выражение: «Я все знаю».

Ах, как больно… Оливия и в самом деле издает стон, сидя на краешке кровати. Что может знать Сюзанна о сердце, которое болит временами так сильно, что несколько месяцев назад чуть совсем не заглохло, чуть не отключилось? Разумеется, она мало двигается, не делает упражнений, и холестерин у нее взлетает до небес. Но все это лишь удобная отговорка, скрывающая то, как в реальности изнашивается ее душа.

Ее сын явился к ней в прошлом году, на Рождество, — задолго до того, как некая доктор Сью объявилась на сцене, — и сообщил матери, о чем он иногда думает. «Иногда я думаю, а не покончить ли со всем этим…» Жуткое эхо прошлого — отец Оливии покончил с собой тридцать девять лет тому назад. Но тогда, только-только вышедшая замуж (уже пережившая собственные разочарования и уже беременная, но еще не подозревающая об этом), она легко отозвалась: «Ох, пап, у нас у всех бывают такие моменты, когда мы впадаем в уныние». Плохо ответила. Не то надо было сказать, как потом выяснилось.

Сидя на краю кровати, Оливия закрывает лицо руками. Она почти уже не помнит, как Кристоферу жилось первые десять лет, и, хотя кое-что ей помнится, вспоминать об этом она не хочет. Она пыталась учить его игре на фортепиано, а он все время играл по нотам неправильно. И он так ее боялся, что это просто выводило ее из себя. Но ведь она его любила! Ей хотелось бы сказать об этом Сюзанне. Ей хотелось бы сказать: «Послушайте, доктор Сью, у меня внутри, очень глубоко, есть что-то такое, что порой разбухает, как голова спрута, и выплескивает в меня черноту. Я не хотела быть такой, но, клянусь, я всегда любила и люблю моего сына».

Это правда. Она его всегда любила и любит. Потому-то она отправилась с ним к доктору в прошедшее Рождество, оставив Генри дома, и сидела в приемной с колотящимся сердцем, пока он не вышел — этот взрослый мужчина, ее сын, — с просветленным лицом и с рецептом на таблетки. Всю дорогу до дому он говорил ей об уровнях серотонина и о генетических склонностях: вряд ли он когда-нибудь в жизни произнес больше слов за один разговор с ней, чем в тот раз. Как и ее отец, он не очень склонен разговаривать.

Неожиданно с противоположного конца коридора доносится звон хрусталя. «Тост за верность, доступную лишь избранным!» — провозглашает мужской голос.

Оливия выпрямляется и проводит ладонью по нагретой солнцем крышке бюро. С этим бюро Кристофер вырос и повзрослел, и то пятно от банки со средством для растирания «Викс вейпораб» все еще ясно видно. Рядом с ним теперь — стопка папок, надписанных почерком доктора Сью, и три черных фломастера «Волшебный маркер». Очень медленно Оливия выдвигает верхний ящик бюро. Раньше это было место для мальчишечьих носков и футболок, теперь ящик заполнен бельем ее невестки: в беспорядке перемешаны скользящие в пальцах, блестящие, кружевные, разноцветные вещицы. Оливия тянет за бретельку и вытаскивает наружу отсвечивающий на солнце бледно-голубой бюстгальтер, с маленькими чашечками, изящный. Она медленно поворачивает его в полной руке, затем сворачивает в комочек и засовывает в свою вместительную черную сумку. Она чувствует, что ноги у нее отекли, — нехорошо.

Теперь она смотрит на маркеры, что лежат на бюро рядом с папками Сюзанны. Мисс Всезнайка, думает Оливия, протягивая руку за маркером, отвинчивает крышечку, вдыхает незабываемый запах классной комнаты. Ей хочется выпачкать маркером светлое покрывало на кровати, которое ее невестка привезла с собой. Оглядывая оккупированную спальню, Оливия жаждет пометить маркером все, что было привнесено сюда за последний месяц.

Она проходит к стенному шкафу, открывает дверцу. Платья, висящие в нем, вызывают в ней ярость. Ей хочется сорвать их, скомкать дорогую темную ткань этих маленьких платьиц, помпезно развешанных на деревянных плечиках. Да тут еще и свитеры разных оттенков коричневого и зеленого, аккуратно разложенные на навесной, со стеганой обивкой полке. Один из свитеров, почти на дне полки, на самом деле бежевый. Ради всего святого, что может быть дурного в ярком — пусть не слишком ярком — цвете? Пальцы у Оливии дрожат, потому что она сердится и, конечно, потому, что кто-то может пройти по коридору и прямо сейчас сунуть голову в приоткрытую дверь.

Бежевый свитер — очень толстый, и это хорошо, это значит, что Сюзанна не наденет его до осени. Оливия разворачивает свитер и проводит маркером толстую черную полосу во всю длину рукава. Затем, держа маркер во рту, она снова поспешно складывает свитер, потом еще раз — заново, чтобы он выглядел так же аккуратно, как с самого начала. Это ей удается. Вы бы никогда не заметили, открыв шкаф, что там покопались чужие руки, так все аккуратно выглядит.

Только вот обувь. По всему полу шкафа валяются разбросанные туфли и ботинки. Оливия выбирает темную обшарпанную уличную туфлю: ясно, что ее носят очень часто. Да и в самом деле, Оливия часто видела Сюзанну в этих туфлях. Заполучив мужа, полагает Оливия, доктор Сью может позволить себе шлепать повсюду в драных башмаках. Перегнувшись, на миг испугавшись, что не сможет разогнуться, она заталкивает туфлю к себе в сумку, а потом с трудом, но все же поднимается, слегка задыхаясь, и укладывает завернутый в фольгу пирог с черникой так, чтобы он прикрыл туфлю.

— Ты готова?

В дверях стоит Генри, его лицо сияет от счастья: он уже обошел всех, он — человек, который всем очень нравится. Он лапочка. Как бы ей ни хотелось рассказать ему о том, что она только что услышала, как бы ей ни хотелось облегчить одинокое бремя только что ею содеянного, она ему ничего не скажет.

— Ты хочешь заехать в «Данкин-донатс» по дороге? — спрашивает Генри.

Взгляд его больших, цвета моря глаз устремлен на нее. Генри — простодушный. Это помогает ему справляться с жизнью.

— Ох, — отвечает Оливия, — я вовсе не уверена, что так уж хочу пончик, Генри.

— Да все нормально. Мне просто казалось, что ты хотела…

— Хорошо. Ладно. Давай заедем.

Оливия пристраивает сумку под мышкой, придерживая ее полной рукой, прижимает к себе, направляясь к двери. Конечно, это ничему не поможет, но все-таки немножко помогает, если знаешь, что по меньшей мере могут случиться такие мгновения, когда Сюзанна вдруг усомнится в себе. Окликнет мужа: «Кристофер, ты точно не видел мою туфлю?» Или, проверяя стираное белье или ящик бюро, вдруг немного взволнуется: «Что такое? С ума я, что ли, схожу? Не могу запомнить, куда деваю свои вещи… И что такое случилось с моим свитером?» И она ведь так никогда ничего и не узнает, верно? Потому что кому же в голову придет пометить свитер, стащить лифчик, забрать одну туфлю?

Свитер окажется испорченным, туфля вместе с бюстгальтером исчезнет, прикрытая использованными бумажными салфетками и туалетной бумагой, в мусорном баке туалета в пончиковой, а на следующий день они будут спрессованы в мусоросборщике. Между прочим, если доктор Сью собирается жить недалеко от Оливии, нет причин, почему бы Оливия не могла время от времени брать понемножку то одно, то другое, просто чтобы некоторая неуверенность у доктора Сью не угасала. Устраивать себе время от времени малый всплеск. Потому что Кристоферу не нужно жить с женщиной, которая полагает, что знает все. Никто не может знать все, и нечего им так думать.

— Пошли, — говорит Оливия и крепко прижимает под полной рукой сумку, готовясь пройти через гостиную.

Она представляет себе свое сердце — большой, красного цвета мускул, громко колотящийся о ребра под ее тонким цветастым платьем.

Голод

В воскресное утро у марины Хармону пришлось поработать над собой, чтобы не преследовать взглядом молодую пару. Он еще раньше заметил их в центре города, когда шел по Мейн-стрит: худенькая ладошка девушки, обрамленная по запястью искусственным мехом обшлага ее плащевой куртки, некрепко держала руку парня, когда они рассматривали витрины магазинов с таким же невозмутимым спокойствием, с каким сейчас стояли, прислонившись к перилам лестницы. Говорили, что парень этот — племянник Кэтлин Бёрнем: он приехал из Нью-Хэмпшира и работает на лесопилке, хотя сам выглядит не крупнее и не старше, чем саженец сахарного клена. Но его взгляд за очками в темной оправе легок и свободен, и тело движется свободно и легко. Хармон заметил, что обручальных колец у ребят нет, и отвел глаза, стал смотреть на залив, сверкающий в лучах утреннего солнца и гладкий, как монетка в безветренный день.

«Я здорово обозлилась на Викторию», — услышал Хармон слова девушки. Голос у нее высокий, поэтому слова прозвучали слишком громко. Казалось, ей безразлично, что все ее слышат, впрочем, вокруг было не так уж много людей — Хармон да двое рыбаков, ожидавших, когда можно будет войти. В последнее время марина приобрела популярность: считалось, что нет лучше места для воскресного завтрака, чем кафе на пристани для яхт, так что ожидание свободного столика стало делом довольно обычным. Жена Хармона, Бонни, не соглашалась там завтракать. «Мне неспокойно, если меня люди ждут», — утверждала она.

«Почему?» — спросил паренек. Он говорил тише, но Хармон стоял близко, так что ему было слышно. Он обернулся и долго смотрел на них, прищурив глаза.

«Ну…» — девушка, казалось, обдумывает ответ, ее губы двигались, то вытягиваясь вперед, то снова разглаживаясь. У нее идеальная кожа, чуть тронутая румянцем цвета корицы. Волосы крашеные, того же оттенка, что румянец, — во всяком случае, так кажется Хармону. Девушки в наши дни потрясающие вещи проделывают со своими волосами. Его племянница работает в салоне-парикмахерской в Портленде, так она рассказывала Бонни, что теперь окрашивание волос ни в какое сравнение не идет с тем, что раньше было, — совсем другой коленкор. Можно красить в любой цвет или в несколько цветов сразу, и это только на пользу твоим волосам. Но Бонни сказала, ей наплевать, ей и тех волос довольно, что Богом даны. А Хармон пожалел, что она не согласилась.

«Виктория совсем ссучилась в последнее время», — сказала девушка. Голос ее звучал энергично, но в то же время раздумчиво. Паренек кивнул.

Дверь марины отворилась, вышли два рыбака. Двое ожидавших вошли внутрь. Паренек сел на деревянную скамью у входа, а девушка, вместо того чтобы сесть рядом с ним, устроилась у него на коленях, просто, словно он — кресло. «Садитесь!» — предложила она, указав Хармону на оставшееся свободным место.

Он поднял было руку — отказаться, дать понять, что и так все нормально, но она смотрела на него таким открытым взглядом, как бы говоря — а как же иначе? — что он уселся рядом с ними.

«Перестань меня нюхать! — сказала девушка. Она пристально смотрела на воду, капюшон ее плащевой куртки, отороченный искусственным мехом, заставлял ее вытягивать голову вперед. — Ты меня все время нюхаешь, я чувствую!» Она сделала какое-то движение, наверное, легонько стукнула парнишку. Хармон, наблюдавший за ними уголком глаза, теперь смотрел прямо перед собой. Как раз в эти несколько минут вроде бы поднялся ветерок, весь залив покрыла мелкая рябь. Он услышал звук брошенного в лодку весла и стал смотреть, как младший сынишка Кумза снимает чалку с тумбы на пристани. Хармон слышал, что мальчишка не хочет пойти по стопам отца, принять его магазин, что вместо этого он собирается служить в береговой охране.

Подъехавшая к марине машина позволила Хармону повернуть голову, и он увидел, что теперь девушка сама себя нюхает, нюхает плечо своей куртки. «Я понимаю, — говорит она. — От меня травкой пахнет».

«Марихуанщики», — сказала бы Бонни и бросила бы разговор. А еще — то, как девушка села на колени к парню, ей тоже не понравилось бы. Но у Хармона создалось впечатление, что вся молодежь в наши дни курит травку, точно так, как они сами ее курили в шестидесятых. Вероятно, и его собственные сыновья ее курили, а Кевин, может, и сейчас курит, когда жены рядом нет. Жена Кевина пьет соевое молоко, варит сладкую овсянку в пакетиках с изюмом и орехами и вечно рассказывает о своих занятиях йогой — Хармон с Бонни только глаза закатывают. И все же Хармона восхищает энергия, которая за всем этим кроется, точно так, как его восхищает эта парочка рядом с ним. Мир принадлежит им, и они смогут открыть его для себя, словно устрицу. Это видится в их свободе и легкости, в чистоте девичьей кожи, в высоком, сильном голосе этой девочки. У Хармона было чувство, какое он испытал когда-то в детстве: он шел по немощеной дороге после сильного ливня и увидел в луже квотер — монету в двадцать пять центов. Монета казалась огромной и волшебной. Эти ребята, эта парочка точно так же возбуждает его воображение: такое богатство возможностей сидит тут, рядом с ним.

«Мы могли бы немножко поспать, — говорит девушка. — Сегодня днем. Тогда сможем не ложиться всю ночь. Нам уходить не захочется, ведь там все собираются быть».

«Это можно», — соглашается парнишка.

У стойки было недостаточно места, чтобы читать газету, и Хармон ел яичницу с кукурузным хлебцем, наблюдая за юной парой, сидевшей за столиком у окна. Девушка оказалась совсем худенькой — худее, чем он думал: тело у нее, даже в этой плащевой куртке, выглядело не толще стиральной доски, когда она наклонялась над столом. В какой-то момент она положила руки на стол и опустила на них голову. Говорил паренек, выражение его спокойного лица ни разу не изменилось. Когда она снова выпрямилась, он коснулся рукой ее волос, потер кончики прядок меж пальцами.

Хармон попросил два пончика, в двух отдельных пакетах, и ушел. Стоял сентябрь, самое начало, верхушки кленов уже покраснели: несколько ярко-красных листьев идеальной формы упали на грунтовую дорогу, словно звезды. Давным-давно, когда его сыновья были еще маленькими, Хармон мог показать им на эти листья и мальчишки бросились бы их собирать — особенно Деррик, он больше всех любил листочки, веточки, желуди. Бонни, бывало, обнаружит целый лес у него под кроватью и скажет: «У тебя там скоро белка поселится!» и велит все вычистить и выбросить, а мальчишка в рев. Деррик был барахольщик, да к тому же еще сентиментальный. Хармон шел по дороге пешком, оставив машину у марины, прохладный воздух словно влажной салфеткой отирал ему лицо. Каждый из его сыновей был его любимцем.

Дейзи Фостер живет в небольшом утепленном коттедже в самом верхнем конце грунтовой дороги, что вьется оттуда вниз, мимо марины, прямо к заливу. Из окна ее маленькой гостиной можно видеть далеко внизу полоску воды. А из столовой — грунтовую дорогу всего в нескольких футах от окна, правда, летом прямо перед окном цветут кусты «невестиных венцов». Сегодня кусты стоят облетевшие, торчат нагие ветви и холодно: Дейзи разожгла огонь в печи на кухне. Еще до этого она переоделась, сменив костюм, в котором ходила в храм, на голубой свитер, под цвет ее глаз, и теперь сидит за обеденным столом и курит сигарету, глядя, как на той стороне дороги чуть покачиваются вверх-вниз кончики ветвей норвежской сосны.

Муж Дейзи — он был настолько старше, что годился ей в отцы, — умер три года тому назад. Сейчас ее губы двигаются: она думает о том, что он приходил к ней прошлой ночью, во сне — если кому захочется называть это сном. Дейзи стряхивает пепел в большую стеклянную пепельницу. «У тебя природный дар любви», — часто говорил ей муж. В окно она видит молодую пару, они едут мимо: это племянник Кэтлин Бёрнем со своей девушкой. Едут на помятом «вольво», обклеенном бамперными стикерами сверху донизу; Дейзи это напоминает старые чемоданы с ярлыками-наклейками, с какими путешествовали когда-то, в давние времена. Она заметила, что говорила девушка, а паренек вел машину и молча кивал. Вглядываясь сквозь облетевшие ветви кустов, касавшиеся окна, Дейзи подумала, что разглядела надпись на одном из стикеров: «Представь себе кружащуюся в вихре горошину!» — а под надписью — изображение Земли.

Она раздавила сигарету в большой стеклянной пепельнице сразу, как увидела Хармона. Из-за медлительной походки и ссутулившихся плеч он выглядел гораздо старше, чем был на самом деле, и даже одного быстрого взгляда ей оказалось достаточно, чтобы разглядеть, что глубоко внутри он несет печаль. Однако его глаза, когда Дейзи открыла ему дверь, светились живостью и простодушием. «Спасибо тебе, Хармон», — сказала Дейзи, беря у него из рук пакетик с пончиком, который он всегда приносил ей.

Она оставила пакет на кухонном столе, покрытом красной клетчатой скатертью, рядом со вторым пакетом, который положил там Хармон. Она съест пончик позже, с бокалом красного вина.

В гостиной Дейзи опустилась на диван, скрестив полные лодыжки. И снова закурила сигарету.

— Ну как ты, Хармон? — спросила она. — Как мальчики?

Ведь она знала, что именно в этом и была его печаль. Четверо его сыновей выросли, их разбросала жизнь. Они приезжали в гости, появляясь в городе, — взрослые, большие мужчины, а она помнила, как в прошедшие годы Хармона никогда нельзя было встретить одного. Всегда при нем был хотя бы один (или больше) из его маленьких, потом — подросших сыновей, носившихся по скобяной лавке по субботам, окликавших друг друга на стоянке, перекидывавшихся мячом, кричавших отцу, чтобы поторопился.

— У них все хорошо. Кажется, хорошо. — Хармон сел на диван рядом с Дейзи. Он никогда не садился в старое кресло Коппера. — А как ты, Дейзи?

— Коппер приходил ко мне прошлой ночью. Во сне. Правда, мне не казалось, что это сон. Я могла бы поклясться, что он приходил… ну, оттуда, где он теперь… навестить меня. — Дейзи повернулась лицом к Хармону, вглядываясь в него сквозь сигаретный дымок. — Тебе кажется, что это бред сумасшедшего?

Хармон пожал плечами:

— Не знаю, есть ли у кого монополия — знать про эти дела, что бы кто ни говорил про то, во что верит или не верит.

Дейзи кивнула:

— Ну, он сказал, что все прекрасно.

— Все?

Она тихонько засмеялась, и глаза ее сощурились, когда она снова поднесла к губам сигарету.

— Все.

Они оба оглядели маленькую, с низким потолком гостиную, дым сигареты облачком стоял над ними. Как-то во время летней грозы они вот так же сидели в этой комнате, и небольшой электрический шар — шаровая молния — влетел в полуоткрытое окно, потрескивая, абсурдно быстро облетел стены и через то же окно вылетел обратно.

Дейзи откинулась на спинку дивана, одернула голубой свитер на большом мягком животе.

— Не надо никому говорить, что я Коппера вот так видела.

— Не надо.

— Ты хороший друг, Хармон.

Он ничего не ответил, погладил ладонью диванную подушку.

— Знаешь, племянник Кэтлин Бёрнем приехал в город со своей девушкой. Я их видела — они мимо проезжали.

— Они как раз на марине были.

Хармон рассказал, как девушка положила голову на стол. Как она сказала парню: «Перестань меня нюхать!»

— Ах, прелесть какая! — Дейзи снова тихонько засмеялась.

— Господи, как я люблю молодых! — сказал Хармон. — Людям нравится думать, что молодежь тащит наш мир ко всем чертям. Но ведь это же неправда, ты согласна? Они полны надежд, с ними все в порядке — и так и должно быть.

Дейзи все улыбалась.

— Все, что ты говоришь, — совершенно верно.

Она в последний раз затянулась сигаретой, наклонилась к столу — загасить ее в пепельнице. Как-то она призналась Хармону, что однажды они с Коппером подумали, что она беременна: как они были счастливы! Но этому не суждено было сбыться. Она не собиралась снова об этом упоминать. Она просто положила ладонь на его руку, ощутила, как выпуклы костяшки его пальцев.

Минутой позже они оба поднялись с дивана и пошли по узкой лестнице наверх, в маленькую комнату, где солнце сияло в окно, заставляя светиться красную стеклянную вазу на комоде.

— Я так понимаю, тебе там ждать пришлось.

Бонни рвала темно-зеленую шерстяную ткань на длинные полосы. Мягкая кучка таких полос уже лежала у ее ног, лучи предполуденного солнца рисовали узоры на сосновых половицах, падая сквозь мелкие стекла окна, у которого она сидела.

— Жалко, тебя там не было. Вода сегодня — просто загляденье. Спокойная, гладкая. Правда, сейчас ветерок поднимается.

— Ну, думаю, залив я и отсюда видеть могу. — Бонни не поднимала на него глаз. Ее длинные пальцы продолжали работу. Золотое обручальное кольцо, слишком широкое под костяшкой пальца, поблескивало на солнце с каждым движением руки. — Я считаю, это уж ни в какие ворота не лезет — заставлять тебя ждать.

— Да нет. — Хармон уселся в эркере, выходившем на залив. Он думал о той юной паре. — Ну, может, и так. Все было как обычно.

— А ты мне пончик принес?

Хармон выпрямился в кресле.

— Ох ты, черт! Надо же! Я забыл. Оставил его там. Пойду схожу за ним, Бонни.

— Брось.

— Пойду.

— Сядь.

Он еще не встал, но уже был готов, уже оперся руками о подлокотники кресла, согнул ноги в коленях. Теперь он, поколебавшись, откинулся на спинку, взял журнал «Ньюсуик» со столика рядом с креслом.

— Хорошо бы ты вовремя про него вспомнил.

— Бонни, я же сказал…

— А я сказала — брось!

Хармон листал журнал не читая. Слышался только звук рвущейся ткани — Бонни продолжала работать. Через некоторое время она сказала:

— Я хочу, чтобы этот коврик смотрелся как земля в лесу. — Она кивнула в сторону куска ткани горчичного цвета.

— Должно быть здорово, — отозвался он.

Бонни уже много лет плела коврики. Делала венки из засушенных роз и восковницы, шила стеганые куртки и жилеты. Бывало, она поздно засиживалась, делая все это. А теперь она засыпала в восемь вечера, поднималась еще до света, и часто он, просыпаясь, слышал стрекот ее швейной машинки.

Хармон закрыл журнал и смотрел, как Бонни встает, стряхивает с себя крохотные кусочки зеленой шерсти. Она грациозно нагибается и укладывает полосы ткани в большую корзину. Бонни выглядит теперь совсем не так, как та женщина, на которой он женился. Впрочем, ему это не так уж важно, его просто поражает, что человек может так измениться. Она сильно раздалась в талии — но ведь и он тоже. Волосы у нее, теперь поседевшие, подстрижены очень коротко, почти по-мужски. Она перестала носить ювелирные украшения, кроме обручального кольца. Вес она вроде бы не набрала, только вот в талии потолстела. А он весь стал толстый и много волос потерял. Может, ей это неприятно. И он снова подумал о той юной паре. О девушке с ясным голосом и волосами цвета корицы.

— Слушай, давай прокатимся на машине.

— Ты только что прокатился. Мне нужно яблочный соус сделать и заняться этим ковриком.

— Кто-нибудь из мальчиков звонил?

— Пока нет. Надеюсь, Кевин скоро позвонит.

— Хорошо бы он позвонил сказать, что они ребенка ждут.

— Ох, дай им время, Хармон. Что за нетерпеж, господи прости!

Но ему мечталось о множестве — о полных закромах — внуков, заполонивших все вокруг. После всех лет сломанных ключиц, прыщей, клюшек и бейсбольных бит, потерянных коньков, ссор, валяющихся повсюду учебников, волнений из-за того, что от мальчишек пахнет пивом, ожидания машины, подъезжающей к дому посреди ночи, беспокойства из-за подружек и из-за тех двоих, у которых нет подружек… Все это непрестанно держало их с Бонни в состоянии растерянности, будто в их доме всегда, ну просто всегда обнаруживалась какая-то протечка, требующая починки, и часто случалось так, что он думал: «Господи, хоть бы они поскорее выросли!»

А потом они выросли.

Хармон думал, что у Бонни возникнет тяжкое чувство опустевшего гнезда, что ему придется повнимательнее за нею следить. Он знал, да, впрочем, все знали по крайней мере одну семью, где дети выросли, а жена просто взяла да и сбежала сломя голову. Однако Бонни, казалось, стала спокойнее, наполнилась какой-то новой энергией. Она вступила в книжный клуб, вместе еще с одной женщиной взялась писать поваренную книгу с рецептами первых поселенцев, которую небольшое издательство в Кэмдене обещало напечатать. Бонни стала плести больше ковриков и продавала их в какой-то магазин в Портленде. Первый свой чек она принесла домой с лицом, зардевшимся от удовольствия. Он просто никогда и подумать о таком не мог, только и всего.

И еще кое-что произошло, когда Деррик уехал в колледж. Хотя к этому времени их постельные отношения стали более редкими, Хармон примирился с этим, он уже некоторое время чувствовал, что Бонни как бы оказывает ему услугу. Но однажды он повернулся к ней в постели, а она отшатнулась. Минуты тянулись. Потом она тихо сказала: «Хармон, думаю, я покончила с этим делом».

Они лежали рядом во тьме, и его потрясло — от самого низа доверху — ужасающее, безнадежное понимание, что она так решила, раз и навсегда. Но ведь никто не может сразу признать поражение.

«Покончила?» — спросил он. Она вроде как двадцать кирпичей уложила ему на живот, так ему было больно.

«Прости, Хармон. Но я с этим покончила. Нет смысла притворяться. Это не годится — ни тебе, ни мне».

Он спросил, может, это из-за того, что он такой толстый? Она ответила, что он на самом деле не такой уж толстый, не надо ему так думать. Просто она с этим покончила.

«Может, я был слишком эгоистичен? — спросил он. — Что бы я мог сделать, чтобы тебе было хорошо?»

(Они раньше никогда о таком не говорили: он даже покраснел в темноте.)

Бонни тогда возразила, ну как же он не понимает, дело вовсе не в нем, дело в ней самой. Просто она с этим покончила.

А сейчас он снова раскрыл «Ньюсуик», думая о том, как через несколько лет их дом снова будет полон, пусть не все время, но хотя бы довольно часто. Они будут хорошими дедом и бабкой. Хармон снова прочел уже прочитанный абзац. Снимается фильм о том, как рушились башни-близнецы. Вроде бы у него должно быть определенное мнение по этому поводу, однако он не знал, что и думать. Когда же он перестал составлять собственное мнение о разных вещах? Он повернулся в кресле и стал смотреть на воду.

Слова «обманываю Бонни» были так же далеки от него, как чайки, кружившие над утесом Лонгуэй-Рок, они оставались неразличимы и даже точками не были для человека, стоящего на берегу: реального смысла для Хармона эти слова в себе не несли. Да и с какой стати? Они подразумевали страсть, которая отвратила бы его от жены, а тут совсем другой случай. Бонни была и оставалась как бы центральным отоплением его жизни. Его краткие воскресные моменты с Дейзи Фостер были не лишены нежности, но походили скорее на удовлетворение общих интересов, как, скажем, изучение птиц в естественных условиях. Хармон снова взялся за журнал и внутренне содрогнулся при мысли, что среди пассажиров в одном из тех самолетов мог оказаться и его сын.

В четверг, когда только начало темнеть, эта парочка заявилась в скобяную лавку. Хармон услышал высокий голосок девушки еще до того, как ее увидел. Выйдя из-за стеллажа с дрелями, коловоротами и деталями к ним, он удивился ее непосредственному «Здра-асте!». Она произнесла приветствие вроде как двумя отдельными словами, и, хотя она не улыбалась, ее лицо по-прежнему говорило: «А как же иначе?» — что он заметил еще тогда, у марины.

— Привет, — откликнулся он. — Ну как вы сегодня?

— Хорошо. Мы просто смотрим.

Девушка засунула руку парню в карман. Хармон слегка поклонился, и они прошли дальше, к электрическим лампочкам. Он услышал, как она сказала:

— Он похож на Люка из больницы. Интересно, что с ним потом стало. Помнишь Люка Булку? Он еще тем грёбаным отделением заведовал?

Парнишка что-то буркнул в ответ.

— Этот грёбаный Люк какой-то странный был. Помнишь, я тебе говорила, он мне сообщил, что ему должны операцию на сердце сделать? Ну, пари держу, вот уж он был пациент так пациент — мало не покажется. Он же всеми командовать привык. Помнишь, я тебе говорила, он сказал, что не знает, проснется он живым или мертвым?

Парень опять что-то пробормотал. Хармон взял метлу в конце торгового зала. Подметая, он взглянул им в спину; девушка стояла очень близко к парню, на котором было пальто с обвисшими карманами.

— Но ведь если ты помер, то уже не проснешься, верно?

— Дайте мне знать, если понадобится моя помощь, — произнес Хармон.

Ребята обернулись к нему, девушка казалась испуганной.

— Ладно, — ответила она.

Он отнес метлу к входу. Клифф Мотт зашел узнать, поступили ли совковые лопаты для снега, и Хармон сказал, что новые прибудут на следующей неделе. Он показал Клиффу одну из прошлогодних, тот долго ее рассматривал и пообещал, что скоро снова заглянет.

«Нам надо взять это для Виктории, — услышал Хармон слова девушки. С метлой в руках он двинулся к началу прохода между стеллажами с садовым инструментарием, и увидел, что она стоит с лейкой в руках. — Виктория рассказывала, что ее растения ее слушают, когда она говорит, и я ей верю». Девушка поставила лейку обратно на полку, а парнишка, небрежный, беззаботный, согласно кивнул. Он разглядывал свернутые шланги, развешанные на стене. Хармон подумал: зачем бы им шланг в это время года?

«А знаешь, отчего она так ссучилась в последнее время? — На девушке была та же самая плащевая куртка с фальшивым мехом на обшлагах. — Оттого что у парня, который ей нравится, оказалась фак-подружка, а он ей про это не сказал. Она от кого-то еще узнала».

Хармон перестал подметать.

«Но фак-подружка… Или фак-дружок… Я что хочу сказать — кому какая забота? В этом же весь смысл фак-дружков!» — Девушка прислонилась головой к плечу парня.

Тот подтолкнул ее к выходу.

— Доброй ночи вам, — произнес Хармон.

Девушка потянула за ручку двери худыми пальчиками. На ногах у нее он увидел большие, бесформенные замшевые сапоги, из которых поднимались ее тоненькие, словно паучьи, ножки. И только когда они исчезли где-то в дальнем конце тротуара, Хармон смог определить, почему у него осталось какое-то неловкое чувство. Он не знал точно, но многолетний опыт работы здесь подсказывал, что парнишка что-то в магазине стащил.

На следующее утро Хармон позвонил Кевину на работу.

— Все нормально, пап? — спросил сын.

— Нормально, нормально, — заверил его Хармон, на которого неожиданно напала застенчивость. — А у тебя — все хорошо?

— А как же. На работе — порядок. Марта поговаривает, что ей ребенка хочется, только я говорю — подождем.

— Вы оба молодые, — сказал Хармон. — Можете и подождать. Это я ждать не могу. Но не торопитесь, вы же только что поженились.

— А знаешь, начинаешь чувствовать себя старым, правда? Как только это кольцо у тебя на пальце появляется.

— Думаю, правда. — Хармону трудно теперь вспомнить, что он чувствовал в первые годы семейной жизни. — Слушай-ка, Кев. Ты травку куришь?

Кевин засмеялся в телефонную трубку. На слух Хармона, смех у сына был здоровый, открытый, спокойный.

— Господи, пап. Что это тебе в голову взбрело?

— Да я так просто спросил. Двое ребятишек в городе объявились, у Уошберна живут. Люди опасаются, что они марихуанщики.

— Травка делает меня необщительным, — сказал Кевин. — Заставляет лицом в стенку утыкаться. Так что — нет. Я ее больше не курю.

— Дай-ка я у тебя кое-что спрошу, — сказал Хармон. — Только матери не говори, ради бога. Но эти ребятишки в магазин ко мне вчера приходили. Разговаривали, знаешь, так, как ни в чем не бывало, и упомянули про фак-дружков. Ты про такое слыхал?

— Ну, пап, ты даешь! Ты меня сегодня прямо удивляешь! Что происходит?

— Я знаю, знаю. — Хармон махнул рукой. — Просто мне противно, что я становлюсь таким старым. Как те старики, которые о молодых ничего не знают и не понимают. Вот я и подумал — лучше спрошу.

— Фак-дружки? Да. Это сейчас у нас хит сезона. Это именно то и есть, что сказано. Когда люди сходятся, чтобы переспать друг с другом. Никаких других привязок у них друг к другу нет.

— Вот оно что! — Теперь Хармон не знал, что еще сказать.

— Мне надо идти, пап. Но слушай, ты не бери в голову. Ты на уровне, пап. Ты вовсе не старый пердун, так что на этот счет тебе нечего беспокоиться.

— Ладно, — выговорил Хармон и, повесив трубку, долго смотрел в окно.

— Это хорошо, правда, — сказала Дейзи, когда он позвонил ей на следующее утро. — Я серьезно говорю, Хармон. — (Он слышал, что, пока они разговаривали, она закурила.) — Ты, пожалуйста, не беспокойся из-за этого, — добавила она.

Минут через пятнадцать она позвонила ему сама. У него в магазине был покупатель, но Дейзи сказала:

— Слушай-ка, почему бы тебе все равно не заходить ко мне — поговорить? Просто поговорить?

— Ладно, — ответил он.

Клифф Мотт принес к кассе совковую лопату для снега. Клифф Мотт, у которого больное сердце и он в любую минуту помереть может.

— Значит, договорились, — сказал в трубку Хармон, вручая Клиффу сдачу.

Хармон по-прежнему не садился в кресло Коппера: он усаживался на диване рядом с Дейзи, и пару раз их руки могли встретиться. Но в основном между ними происходило именно то, что она предложила, — они разговаривали. Он рассказывал ей о поездках к бабушке, о том, что в кладовке у бабушки пахло нашатырем, о том, как ему хотелось поскорее уехать домой.

— Я же был совсем маленький, понимаешь? — говорил он, глядя в сочувственное лицо Дейзи. — Но я сознавал, что все думают, мне будет интересно. Видишь ли, в том и заключалась их идея. А я не мог никому сказать, что мне неинтересно.

— Ох, Хармон, — откликалась Дейзи, и глаза ее увлажнялись. — Да. Я понимаю, что ты имеешь в виду.

Она рассказывала ему, как однажды утром она сорвала грушу в палисаднике миссис Кеттлуорт, а ее мама велела отнести грушу обратно: какое смущение охватило ее тогда. Он рассказал ей про квотер, который нашел в грязной луже на дороге. Она — про то, как пришла на свой первый школьный бал в мамином платье и ее никто не пригласил танцевать, кроме директора школы.

— А я бы тебя пригласил, — сказал Хармон.

Дейзи призналась, что ее любимая песня — «Когда я чувствую страх…», и она тихонько спела ее Хармону; глаза ее светились добрым теплом. Он рассказал ей, что, когда он впервые услышал по радио, как Элвис поет «Собирайтесь, дураки…», ему показалось, что они с Элвисом давние друзья.

В такие утра, направляясь к своей машине, оставленной у марины, Хармон порой удивлялся тому, как вдруг изменилась земля: было так приятно двигаться сквозь бодрящий, свежий воздух, слышать шорох дубовых листьев, похожий на шепот друга. Впервые за многие годы он стал думать о Боге: ему представлялось, что он когда-то убрал Его на дальнюю полку, как фаянсовую копилку, а теперь достал, чтобы рассмотреть новым, вдумчивым взглядом. И Хармон задавался вопросом: да не так ли чувствуют себя молодые ребята, когда курят травку или принимают этот наркотик — экстази?

Как-то в октябрьский понедельник в местной газете появилась статья, где сообщалось, что в доме Леза Уошберна были произведены аресты. Полиция прервала вечеринку в помещении, где на подоконнике была обнаружена выращиваемая в горшках марихуана. Хармон, внимательно прочитав статью от начала до конца, нашел там имя Тимоти Бёрнема и «его подруги Нины Уайт», которой было предъявлено дополнительное обвинение в нападении на полицейского.

Хармон не мог себе представить эту девочку с коричными волосами и тоненькими ножками нападающей на полицейского. Он размышлял над этим, проходя между стеллажами скобяной лавки, доставая шаровые опоры для Грега Марстона и туалетную грушу для Марлен Банни. Он написал на ярлыке «Скидка 10 %» и прикрепил его к последней барбекюшнице, выставленной прямо у входа. Хармон надеялся, что Кэтлин Бёрнем зайдет в магазин, а может, кто-то с лесопилки, кого он мог бы расспросить, но никто не появлялся, а другие покупатели ни словом не упоминали о статье. Тогда Хармон позвонил Дейзи. Та сказала, что просмотрела статью и надеется, что с девочкой все в порядке. «Бедная малышка, — сказала Дэйзи, — она, видно, ужасно испугалась…»

В тот вечер Бонни вернулась домой из книжного клуба и сообщила, что Кэтлин Бёрнем рассказывала, как неудачно получилось, что ее племянник Тим пригласил к себе друзей, а они музыку запустили на полную мощность, да еще некоторые курили травку, в том числе и подружка Тима. Когда явилась полиция, девчонка принялась пинаться и царапаться, как дикая кошка, и ей пришлось надеть наручники, впрочем, видимо, обвинения с них снимут, просто им всем придется уплатить штраф и каждый пробудет год под надзором.

— Идиоты, — заключила Бонни, покачав головой.

Хармон промолчал.

— Она ведь больна, знаешь? — добавила Бонни, бросая книгу на диван.

— Кто болен?

— Да эта девушка. Подружка Тима Бёрнема.

— Как это — больна?

— У нее эта болезнь, когда человек ничего не ест. И видимо, довольно давно началась — даже сердце ей уже успела как-то повредить. Так что она и вправду идиотка.

Хармон почувствовал, как капельки пота выступают у него на лбу.

— Ты уверена?

— Что она идиотка? Да ты сам подумай, Хармон. Если ты молодая и у тебя плохо с сердцем, то тебе нельзя по вечеринкам мотаться. И уж точно никак нельзя голодом себя морить.

— Она не морит себя голодом, Бонни. Я же видел ее в кафе на марине с этим пареньком. Они в кабинке сидели, завтрак заказывали.

— И сколько она съела из того завтрака?

— Этого я не знаю, — признался он, вспомнив ее худенькую спину, когда она наклонилась над столом. — Но она вовсе не выглядит больной. Она миловидная девочка.

— Вот и Кэтлин так говорит. Тим с ней познакомился, когда колесил по стране следом за какой-то рок-группой. Не то «Фиш», не то «Пиш». Что-то вроде того. Помнишь, Кевин рассказывал про «Мертвые головы» — про тех, кто всюду следовал за той группой, — как они назывались? — «Благодарные трупы»? Я всегда считала, что это оскорбительно.

— Он же умер, — сказал Хармон. — Тот толстый парень, Джерри, из их группы.[21]

— Что ж, надеюсь, он умер благодарным, — ответила ему Бонни.

Деревья уже наполовину облетели. Норвежские клены все еще держались за свои желтые листья, но большинство оранжево-красных, что украшали сахарные клены, отыскали себе путь к земле, оставив позади голые ветви: они, холодные и мрачные, казались протянутыми руками с тонкими, как у скелетов, пальцами. Хармон сидел на диване рядом с Дейзи. Он только что упомянул, что больше ни разу не встретил ту юную пару, а она сказала — их ведь вышвырнули из дома Уошберна после той вечеринки, что привела к арестам. Дейзи не знала, где они теперь поселились, однако слышала, что Тим по-прежнему работает на лесопилке.

— Бонни говорила, что у девочки эта болезнь, когда голод до смерти доводит, — сказал Хармон. — Не знаю, правда это или нет.

Дейзи покачала головой:

— Красивые молодые девушки устраивают себе голодание, а потом доводят себя до смерти. Я статью про это читала. Они голодают, думая, что смогут себя контролировать, а потом это выходит из-под контроля и они уже не могут остановиться. Это так печально.

Хармон и сам начал худеть. Это оказалось не так уж трудно, он просто перестал съедать лишнюю порцию за ужином, брал себе кусок кекса поменьше. И стал чувствовать себя лучше. Он сообщил об этом Дейзи.

— То же самое у меня с курением. Постепенно откладывала первую утреннюю сигарету на попозже и теперь так ее отодвинула — курю только три днем.

— Это замечательно, Дейзи.

Хармон заметил, что она не курит утром по воскресеньям, но не хотел об этом упоминать. Битва с аппетитами тела — интимная штука.

— Скажи мне, Хармон, — Дейзи стряхнула что-то у себя с брючины и взглянула на него с лукавой улыбкой, — кто была твоя первая любовь?

В четвертом классе он совершенно потерял голову из-за Кэнди Коннелли. Он вставал позади нее на игровой площадке, чтобы смотреть, как она поднимается по лесенке на высокую металлическую горку для спуска на ковриках, и как-то раз она упала. Когда она расплакалась, он почувствовал себя совершенно обессилевшим от любви. Ему было девять лет.

Дейзи рассказала, что, когда ей было девять лет, мама сшила ей желтое платье — пойти на весенний концерт, который ежегодно устраивали в школе.

— В тот вечер она приколола к платью веточку белой сирени перед самым уходом из дому, — рассказывала Дейзи с тихим смехом. — Мы шли в школу… ах, я чувствовала себя такой красивой!

Мать Хармона не умела шить, но она делала на Рождество сладкие шарики из воздушной кукурузы. Говоря об этом, он чувствовал, как что-то к нему возвращается, неисчислимые утраты всей жизни откатываются прочь, словно глыбы, и за ними ему открываются — под сочувственным взглядом голубых глаз Дейзи — утешение и сладость того, что было когда-то.

Когда он пришел домой, Бонни сказала:

— Что это ты так долго? Мне надо, чтобы ты слазил и привел в порядок водосточные желоба, ты сто лет уже обещаешь это сделать.

Хармон протянул жене пакет с пончиком.

— И из трубы под раковиной сколько недель уже капает в ведерко! Не смешно ли — ты ведь хозяин скобяной лавки!

Ни с того ни с сего на Хармона вдруг волной накатил ужас. Он опустился в свое кресло в эркере. Через минуту спросил:

— Слушай-ка, Бонни, тебе не хотелось бы переехать?

— Переехать?

— Ну, скажем, во Флориду или еще куда.

— Ты что, с ума сошел? Или шутишь?

— Туда, где солнце круглый год. Где дом не такой большой и не такой пустой.

— Я на такую нелепость даже отвечать не собираюсь. — Она заглянула в пакет. — С корицей? Ты что, разве не знаешь? Я корицу терпеть не могу!

— Других там не было. — Хармон взял журнал, чтобы не смотреть на Бонни. Однако через минуту спросил: — Слушай, Бонни, тебя никогда не беспокоило, что никто из мальчиков не хочет принять магазин?

Бонни нахмурилась:

— Мы ведь об этом уже говорили, Хармон. С какой стати это должно нас беспокоить? Они свободны поступать так, как им самим хочется.

— Ну конечно. Но как было бы здорово! Хоть один из них оставался бы рядом.

— Ох уж этот твой негативизм! Он меня просто из себя выводит.

— Негативизм?

— Мне просто хочется, чтобы ты взбодрился. — Она смяла пакет с пончиком. — И вычистил эти желоба. Это очень неприятно, Хармон, что мне постоянно приходится тебя пилить.

В ноябре все листья опали, деревья вдоль Мейн-стрит стояли голые и небо было часто затянуто тучами. Дни становились все короче, и к Хармону вновь вернулось отрезвление души, какое то ненадолго отступало, то вновь наступало в течение довольно долгого времени: нечего удивляться, что Бонни велела ему взбодриться. Но втайне и совсем чуть-чуть ему все же удавалось взбодриться. Потому что теперь, когда он обходил торговый зал перед закрытием или продавал гвозди забежавшему в последний момент покупателю, он обнаруживал, что с нетерпением ждет воскресных утренних встреч с Дейзи, ждет с радостным чувством вовсе не тех кратковременных моментов украдкой, когда на несколько месяцев они оказались «…дружками». Вроде бы яркая лампочка засияла в городе, где быстро спускается ночная тьма, и порой, направляясь домой, он выбирал кружной путь, чтобы проехать мимо коттеджа Дейзи. Как-то он заметил у нее на въездной аллее помятый «вольво», весь обклеенный бамперными стакерами, и подумал, а не приехали ли к Дейзи из Бостона какие-нибудь родственники Коппера — погостить.

В следующее воскресенье, у самой двери, Дейзи сказала, приглушив голос:

— Входи, Хармон. Ох и новость я тебе приготовила! У меня в маленькой комнате Нина спит. — И она прижала палец к губам.

Они сели за обеденный стол в столовой, и Дейзи шепотом рассказала ему, что несколько дней назад девочка и Тим поссорились — они жили в каком-то мотеле у шоссе № 1, с тех пор как их выставили из дома Уошберна, — и Тим исчез вместе с их мобильником. Нина постучалась в дверь к Дейзи в таком отчаянии, что Дейзи чуть было не отвезла ее к врачу. Все же девочке удалось разыскать парня, и он приехал ее забрать. Дейзи уж было решила, что они помирились. Однако прошлой ночью девочка постучалась к ней опять: новая ссора и девчушке просто негде голову приклонить. Так что теперь она здесь, наверху. Дейзи тесно сжала лежащие на столе руки.

— Господи, как закурить хочется!

Хармон плотнее уселся на стуле.

— Все-таки удержись, если сможешь. Мы с этим разберемся.

Наверху скрипнула дверь, послышалось какое-то движение на лестнице, и появилась Нина. На ней были фланелевые брюки и тенниска.

— Привет, — произнес Хармон так, чтобы не испугать девушку, потому что сам сильно испугался.

Он не видел ее несколько недель, с тех самых пор, как они с Тимом были у него в магазине: ее с трудом можно было узнать. Голова девочки казалась слишком велика для ее тела, по обеим сторонам лба резко проступили вены, а обнаженные руки были тонки, как перекладинки в спинке стула, за которую она сейчас держалась. Хармон едва не отвел глаза.

— Садись, милая, — сказала Дейзи.

Девочка села, вытянув на столе длинные-предлинные руки. Поистине казалось, с ними за стол сел маленький скелет.

— Он звонил? — спросила она у Дейзи.

Лицо ее уже не светилось коричным румянцем, кожа стала мертвенно-бледной, непричесанные волосы были похожи на шерсть какого-то мохнатого зверька, но не всамделишного, а чучела.

— Нет, милая. Не звонил.

Дейзи протянула Нине бумажный носовой платок, и Хармон разглядел, что девочка плачет.

— Что же мне теперь делать? — спросила она, глядя мимо Хармона за окно, на дорогу. — Я хочу сказать — Виктория! Кто бы мог подумать! Господи, ведь она считалась моей подругой!

— Ты можешь у меня еще на денек остаться, разобраться во всем, — сказала Дейзи; девочка обратила к ней огромные светло-карие глаза, словно глядя откуда-то издалека. — Тебе надо что-то съесть, милая, — посоветовала Дейзи. — Я понимаю, тебе не хочется. Но это надо.

— Она права, — вмешался Хармон.

Его тревожила мысль о том, что девочка может упасть без сознания или даже замертво прямо здесь, у Дейзи, в этом маленьком коттедже. Он вспомнил, как Бонни говорила, что у девочки повреждено сердце.

— Посмотри, — сказал он, подталкивая к Нине пакеты из кафе на марине. — Вот пончики.

Девочка рассматривала пакеты.

— Пончики?

— А как насчет полстаканчика молока? И всего полпончика? — спросила Дейзи.

Нина снова заплакала. Когда Дейзи ушла за молоком, Хармон полез в карман, извлек оттуда белоснежный платок и протянул девочке. Та перестала плакать и рассмеялась.

— Ого! — произнесла она. — Ну и круто! Я и не знала, что кто-то еще пользуется такими штуками.

— Давай, пользуйся, — сказал Хармон. — Но ради всего святого, выпей молока.

Дейзи принесла молоко, достала из пакета пончик и разломила пополам.

— Этот грёбаный Люк… — произнесла вдруг девочка с внезапным всплеском энергии, — Под грёбаный надзор меня упек за то, что я булку разрезала.

— Подо что? — спросила Дейзи, усаживаясь за стол.

— Да в больнице. Я как-то раз свою булку разрезала пополам. А по правилам там… не полагается заниматься — это они там такое слово употребляют, — заниматься едой иначе как ее есть. Так у меня в кармане был такой ножик, пластмассовый, я и разрезала булку пополам, а на меня Люку донесли. «Я слышал, ты свои булочки разрезаешь, Нина», — говорит мне Люк, скрестив руки на груди. — Девочка нелепо выкатила глаза, заканчивая рассказ. — Булка-Люк. Паршивец траханый.

Дейзи и Хармон переглянулись.

— А как же ты выбралась из больницы? — спросил Хармон.

— Сбежала. Но в следующий раз, родители сказали, они меня принудительно туда отправят, вот тогда мне пиздец.

— Лучше съешь пончик, — сказал Хармон.

Девчонка хихикнула:

— Вы вроде как чокнутый.

— Он не чокнутый. Он о тебе тревожится. А теперь ешь пончик, — мелодично произнесла Дейзи.

— Ну так, интересно, что тут у вас происходит? Между вами двумя, а? — Девочка переводила взгляд с Дейзи на Хармона и обратно.

— Мы друзья, — объяснила Дейзи.

Но Хармон заметил, что щеки у нее порозовели.

— Ладно. — Нина снова перевела взгляд с одного на другую. Слезы опять выступили у нее на глазах и поползли по щекам. — Не знаю, как я буду без Тима, — сказала она. — И не хочу обратно в больницу.

Ее начало трясти. Хармон снял с себя толстый шерстяной кардиган и накинул девочке на плечи.

— Конечно не хочешь, — согласилась Дейзи. — Но тебе надо поесть. И у тебя еще будут друзья — другие парни, ты и сама это знаешь.

По незначительной смене выражения на бледном лице Хармон вдруг понял, что именно этого девочка и страшится — жить без любви. Кто же этого не страшится? Но он понимал и то, что у ее проблем длинные и запутанные корни, что уют и покой маленького коттеджа Дейзи не дадут ей сколько-нибудь длительного облегчения. Девочка очень больна.

— Сколько тебе лет? — спросил он.

— Двадцать три. Так что вы не можете меня насильно в больницу упечь. Это-то дерьмо мне известно, — добавила она. — Так что и не пытайтесь.

Хармон протянул к ней раскрытые ладони:

— Да я и не пытаюсь ничего. — Он опустил руки. — А разве тебя не арестовывали?

Нина кивнула:

— Ага. Пришлось в суд явиться. Мы оба ГПН[22] получили, а я дополнительно лекцию должна была прослушать. Я же с теми грёбаными полицейскими как последняя задница себя повела.

— А что такое ГПН?

Но силы у Нины иссякли, она сложила руки и опустила на них голову — точно так, как Хармон видел это в тот день, в кафе на марине. Хармон и Дейзи обменялись взглядами.

— Нина, — тихо произнес Хармон, и она повела глазами в его сторону. Он взял со стола пончик. Сказал: — На моей памяти я никогда никого ни о чем не умолял. — (Нина едва заметно улыбнулась ему.) — И вот я умоляю тебя: поешь.

Девочка медленно выпрямилась на стуле.

— Только потому, что вы со мной по-доброму, — прошептала она.

Она так жадно принялась за пончик, что Дейзи пришлось сказать ей, чтобы она ела помедленнее.

— А он у вас украл, — сообщила Нина Хармону с набитым ртом. — Резиновые трубки. Кальян для марихуаны сделать. — Она взялась за стакан с молоком.

— Тебе без него лучше, — сказала Дейзи.

Громкий стук в дверь кухни заставил всех повернуться в ту сторону. Дверь отворилась и с грохотом захлопнулась. «Здрасте!»

Нина всхлипнула, выплюнула пончик в платок Хармона и стала подниматься со стула. Кардиган Хармона свалился с ее плеч на пол.

— Нет, милая. — Дейзи положила ладонь на руку девушки. — Это просто женщина, которая собирает деньги для Красного Креста.

В дверях столовой возникла Оливия Киттеридж, почти целиком заполняя дверной проем.

— Ну посмотрите-ка на эту компанию за утренним чаем! Привет, Хармон. — И девушке: — А ты кто?

Нина взглянула на Дейзи, опустила взгляд на стол, пальцы ее крепко сжимали носовой платок. Подняв глаза на Оливию, она спросила саркастическим тоном:

— А вы-то сами кто?

— А я — Оливия, — ответила Оливия. — Вымаливаю у людей деньги, и это совершенно сбивает меня с ног. Думаю, это последний год, что я занимаюсь сбором пожертвований.

— Принести вам кофе, Оливия?

— Не-а. Спасибо. — Оливия обошла вокруг стола, опустилась на стул. — Но этот пончик выглядит замечательно. А еще есть?

— По правде говоря — есть. — Дейзи открыла второй бумажный пакет, мельком взглянув на Хармона — ведь это был пончик для Бонни, — и подтолкнула пакет к Оливии, водрузив на него пончик. — Дать вам тарелку?

— На черта мне тарелка? — Оливия ела пончик, наклонившись над столом.

В комнате воцарилась тишина.

— Давайте я пока схожу за чеком. — Дейзи встала и вышла в соседнюю комнату.

— Как Генри? В порядке? — спросил Хармон. — А Кристофер?

Оливия кивнула: рот ее был занят пончиком, она усердно жевала. Хармон знал, как, впрочем, знало большинство жителей города, что Оливии не нравится молодая жена сына; однако Хармон полагал, что Оливии вообще не могла понравиться какая бы то ни было жена ее сына. Молодая жена — врач, умница, из какого-то большого города — Хармон не помнил, из какого именно. Может, она тоже варит овсянку в пакетиках, йогой занимается — он понятия не имел. Оливия внимательно смотрела на Нину — Хармон проследил ее взгляд. Нина сидела неподвижно, неловко ссутулившись, сквозь тонкую тенниску четко обозначалось каждое ее ребро, она сжимала его платок рукой, похожей на лапку чайки. Голова казалась слишком большой, чтобы ее мог поддерживать иззубренный стержень позвоночника. Вена, шедшая от линии волос вниз через лоб, была зеленовато-синего цвета.

Оливия покончила с пончиком, откинулась на спинку стула и сказала:

— Ты голодаешь.

Девочка не пошевелилась, только произнесла:

— Угу.

— Я тоже голодаю, — сказала Оливия. Девочка уставилась на нее молча. — Да, голодаю, — повторила Оливия. — Иначе отчего же, по-твоему, я съедаю каждый пончик, который попадается мне на глаза?!

— Вы-то не голодаете, — с отвращением произнесла Нина.

— Конечно голодаю. Все мы голодаем.

— Вау! — чуть слышно воскликнула Нина. — Клёво.

Оливия принялась рыться в своей большой черной сумке, извлекла оттуда бумажный носовой платок, отерла губы, промокнула лоб. Хармон не сразу понял, что она сильно взволнована. Когда возвратилась Дейзи со словами «Ну вот вам, Оливия» и вручила ей конверт, та только кивнула в ответ и сунула его в сумку.

— Господи, — пробормотала Нина, — да ладно вам. Извините меня.

Оливия Киттеридж плакала. Если в городе и был человек, которого Хармон никогда не ожидал бы увидеть плачущим, то таким человеком была именно она — Оливия Киттеридж. Но вот она сидит перед ним, крупная женщина, с большими руками, губы у нее дрожат, по щекам катятся слезы. Она покачала головой, как бы желая сказать, что девочке не за что извиняться.

— Простите меня, — наконец выговорила она, но осталась сидеть на месте.

— Оливия, могу я чем-то вам?.. — подалась к ней Дейзи.

Оливия снова покачала головой, высморкалась, взглянула на Нину и тихо сказала:

— Я не знаю, кто ты такая, юная леди, но ты разбиваешь мне сердце.

— Я же не нарочно, — оправдываясь, возразила Нина. — Я же просто с этим ничего поделать не могу.

— Ох, да знаю я, знаю, — кивнула Оливия. — Я преподавала в школе тридцать лет. Никогда не видела, чтобы девочки вот так болели, как ты, — тогда этой моды еще не было, тут у нас во всяком случае. Но я знаю по опыту всех тех лет с детьми и… просто по опыту жизни… — Оливия встала, стряхнула крошки с груди и живота. — Ну, все равно вы меня извините.

Она двинулась было прочь, остановилась около девочки. Поколебавшись, она приподняла руку, снова опустила ее, потом опять подняла и коснулась головы Нины. Должно быть, она нащупала что-то под своей большой ладонью, Хармону было не разглядеть что, но рука ее соскользнула на костлявое плечо девочки, и та — из ее закрытых глаз текли слезы — прижалась щекой к руке Оливии.

— Мне не хочется быть такой, — прошептала она.

— Конечно не хочется, — согласилась Оливия. — И мы собираемся сделать все, чтобы тебе помогли.

Девочка покачала головой:

— Уже пробовали. А мне все равно опять становится хуже. Это безнадежно.

Оливия подтащила стул поближе, так чтобы, когда она сядет, голова девочки могла лежать на ее обширных коленях. Она гладила голову Нины и сжимала в пальцах несколько прядок, многозначительно поглядывая на Дейзи и Хармона, прежде чем бросить волосы на пол. Голодая, начинаешь терять волосы. Оливия перестала плакать и задала Нине вопрос:

— Может, по молодости лет ты не знаешь, кто такой был Уинстон Черчилль?

— Да знаю я, кто он был, — устало произнесла та.

— Ну так вот, он говорил — никогда, никогда, никогда, никогда не сдавайся.

— Он ведь толстый был, — сказала Нина, — откуда он мог знать? — И добавила: — Но я же и не хочу сдаваться.

— Конечно не хочешь, — согласилась Оливия. — Но твое тело собирается сдаться, если ему не подбросить горючего. Я понимаю, ты все это уже сто раз слыхала, так что просто лежи и ничего не отвечай. Ну вот только на это ответь — ты что, маму свою ненавидишь?

— Нет, — ответила Нина. — То есть я что хочу сказать: она довольно жалкая, но я ее не ненавижу.

— Тогда хорошо, — сказала Оливия, и все ее крупное тело при этом содрогнулось. — Тогда хорошо. С этого можно начать.

Хармону эта сцена всегда будет напоминать о том дне, когда в окно влетела шаровая молния и, потрескивая, летала по комнате. Потому что в комнате странным образом чувствовалось что-то вроде теплого электричества, что-то поразительное и не от мира сего, когда эта девочка начала плакать, а Дейзи наконец дозвонилась ее матери, когда договорились, что за Ниной приедут сегодня днем, что обещают не отправлять ее в больницу. Хармон ушел вместе с Оливией, оставив Нину, закутанную в одеяло, на диване. Он помог Оливии Киттеридж усесться в машину, потом отправился пешком к марине и поехал домой, сознавая, что в его жизни что-то переменилось. Он не стал говорить об этом с Бонни.

— Ты принес мне пончик? — спросила она.

— Там были только с корицей, — ответил Хармон. — Мальчики звонили?

Бонни отрицательно покачала головой.

В определенном возрасте начинаешь ждать всякого. Хармон знал об этом. Начинаешь беспокоиться о сердечных приступах, об инфаркте, о раке, о кашле, который превращается в жестокую пневмонию. Можешь даже ожидать чего-то вроде кризиса среднего возраста… Но никакие объяснения не подходили к тому, что с ним теперь происходило: его как бы поместили в прозрачную пластмассовую капсулу, которая оторвалась от земли, и ее швыряло, носило и раскачивало так яростно, что он никак не мог отыскать пути назад, к обычным — банальным — радостям своей прежней жизни. Он был в отчаянии — он вовсе этого не хотел. И тем не менее после того утра у Дейзи, когда Нина плакала, а Дейзи взялась за телефон и договорилась с ее родителями, чтобы те приехали и забрали девочку, — после этого утра ему достаточно было взглянуть на Бонни, как его пробирал холод.

Дом казался похожим на промозглую, неосвещенную пещеру. Хармон заметил, что Бонни никогда не спрашивает его о том, как идут дела в магазине, — вероятно, после стольких лет в таких вопросах она уже не видела необходимости. Сам того не желая, он стал вести счет. Могла миновать целая неделя, а она так и не спрашивала ничего более личного, чем есть ли у него какие-то соображения насчет обеда?

Как-то вечером он задал ей вопрос:

— Бонни, а ты знаешь мою любимую песню?

Бонни читала. Она не подняла глаз от книги.

— Что?

— Я спросил — ты знаешь мою любимую песню?

Теперь она взглянула на него поверх очков:

— А я спросила — что? А что такое?

— Значит, не знаешь?

Она положила очки на колени.

— А что, мне полагается это знать? Мы играем в «двадцать вопросов»?

— А я твою знаю: «В один волшебный вечер…»[23]

— Это — моя любимая песня? Вот уж не знала.

— А разве нет?

Бонни пожала плечами, надела очки, взглянула на книгу.

— «Я вечно гоняюсь за радугами».[24] Когда я интересовалась в последний раз, она и была твоей любимой.

Когда же был этот последний раз? Хармон едва помнил эту песню. Он уже готов был возразить: «Нет, это „Всегда бросается дурак“…»,[25] но Бонни уже переворачивала страницу, и он ничего не сказал.

По воскресеньям он навещал Дейзи, они сидели на диване. Много говорили о Нине. Ее включили в программу «нарушений питания» и назначили персональную психотерапию и еще — семейного терапевта. Дейзи постоянно поддерживала связь с девочкой по телефону и часто разговаривала с ее матерью. Когда они обсуждали все это, у Хармона возникало чувство, что Нина — их ребенок, его и Дейзи, и что любая из сторон ее благополучия — предмет их величайшей заботы. Когда девочка стала прибавлять в весе, они разломили пончик и «чокнулись» его половинками, как бы произнеся тост. «За преломляющих пончик! — сказал Хармон. — За Булку-Люка!»

Когда он бывал в городе, ему на глаза повсюду попадались парочки, они обвивали руками плечи друг друга в нежной интимности, и ему казалось, что от их лиц исходит сияние: это было сияние жизни, люди жили. Как долго сможет он еще прожить? Теоретически еще лет двадцать, даже тридцать, только он сомневался, что это ему удастся. И зачем бы ему этого хотеть, если он не заручится хорошим здоровьем? Вон, если посмотреть на Уэйна Рута — он всего на пару лет старше Хармона, а его жене приходится лепить на телевизор ярлык с датой, иначе он не будет знать, какой сегодня день. А Клифф Мотт, с тикающей бомбой внутри, готовой взорваться в любую минуту, раз все артерии у него закупорены? У Гарри Кумза была ригидность затылка, а умер он от лимфомы в конце прошлого года.

— Что ты собираешься делать в День благодарения?[26] — спросил он Дейзи.

— Поеду к сестре. Это будет замечательно. А ты? Все мальчики дома соберутся?

Хармон покачал головой:

— Нам три часа придется в дороге провести, чтобы с родителями жены Кевина этот день отметить.

Однако получилось не совсем так, как планировали: Деррик не смог туда приехать, так как предпочел отправиться к своей девушке. Другие мальчики там, конечно, присутствовали, но это ведь было не дома, и получилось все как в гостях, как встреча с родственниками, а не с сыновьями.

— На Рождество все будет гораздо лучше, — пообещала Дейзи. Она показала Хармону подарок, который собиралась послать Нине, — подушку, вышитую крестиком, со словами «Я ЛЮБИМА!» — Как думаешь, не сможет ли это ей помочь, если она время от времени станет на нее поглядывать? — спросила она.

— Это хорошо.

— Я разговаривала с Оливией и подпишу открыточку от нас троих.

— Это очень хорошо, Дейзи.

Хармон спросил Бонни, не хочет ли она на Рождество сделать сладкие шарики из воздушной кукурузы.

— Боже упаси, ни за что! — ответила Бонни. — Когда твоя мать их делала, я вечно боялась, что у меня все зубы повылетят.

Непонятно почему, ее слова, ее такой давным-давно ему знакомый тон вызвали у Хармона взрыв смеха, а когда она рассмеялась вместе с ним, он почувствовал, как все его существо наполнилось битыми стеклышками любви, успокоения и боли. Приехал домой Деррик на два дня, помог отцу срубить елку, помог ее установить, а потом, на следующий после Рождества день, уехал кататься на лыжах с друзьями. Кевин был не таким общительным и веселым, как раньше: казалось, он повзрослел и стал серьезнее, а может, побаивался Марты, которая не стала есть морковный суп, когда узнала, что он сварен на курином бульоне. Другие мальчики посмотрели спортивные передачи по телевизору и уехали повидать своих девушек в дальние городки. До Хармона наконец дошло, что пройдут годы и годы, пока их дом будет полон внуков.

В канун Нового года они улеглись спать в десять часов.

— Не знаю, Бонни, — сказал Хармон. — Праздники в этом году почему-то навеяли на меня тоску.

— Что ж, Хармон, — ответила она. — Мальчики выросли. У них своя жизнь.

Как-то днем, когда торговля в магазине шла особенно вяло, он позвонил Лезу Уошберну и спросил, свободна ли еще площадь, что он сдавал тому парнишке — Бёрнему. Лез ответил — да, свободна, он больше ребятам не сдает. Тим Бёрнем уехал из города, о чем Хармон не знал.

— Уехал с другой девчонкой, не с той хорошенькой паршивкой, которая больна была, — сообщил Лез.

— Прежде чем соберешься сдать кому-то, скажи мне, ладно? — попросил Хармон. — Мне может понадобиться площадь для работы.

Потом случился день в январе, когда наступила вдруг оттепель, как это бывает посреди зимы; снег на несколько минут растаял, оставив после себя мокрые тротуары и сверкающие кузова машин. Дейзи позвонила ему в магазин и спросила: «Ты не мог бы заехать?»

На маленькой въездной аллее у Дейзи стояла машина Оливии Киттеридж, и, когда он ее увидел, он все понял. В доме плакала Дейзи, готовя чай, а Оливия Киттеридж не плакала, она сидела за столом и непрерывно стучала по нему ложкой.

— Моя чертова всезнайка-невестка… — говорила она. — Послушать ее, так она может экспертом выступать по любому вопросу, черт бы ее взял. Она мне сказала: «Оливия, ну не могли же вы на самом деле ожидать, что она поправится! Люди с такой болезнью практически никогда не выздоравливают». А я ей говорю: «Но ведь не все же они умирают, Сюзанна!» А она мне: «Ну, Оливия, многие на самом деле умирают».

— Похороны закрытые, — сказала Дейзи. — Только семья.

Хармон кивнул.

— Она принимала слабительные, — говорила Дейзи, ставя перед ним чашку с чаем и вытирая нос бумажным платком. — Ее мать нашла их у нее в ящике в спальне. И это что-то объясняет, потому что она вдруг перестала набирать вес после того, как прибавила несколько унций. И поэтому ее в четверг отправили в больницу… — Тут Дейзи пришлось сесть и спрятать лицо в ладонях.

— Сцена получилась кошмарная, — начала Оливия описывать происшедшее Хармону. — Судя по тому, что рассказала мать Нины. Разумеется, девочка не хотела в больницу. Пришлось вызывать людей, привлечь служащих из больницы, и ее увезли. Она брыкалась, кусалась…

— Бедная девочка! — пробормотала Дейзи.

— А прошлой ночью у нее случился инфаркт, — сообщила Хармону Оливия, покачала головой и слегка шлепнула по столу ладонью. — Господи прости, — произнесла она.

Тьма на улице стояла уже давно, когда он уехал.

— Где же ты все это время пропадал? — спросила Бонни. — Твой ужин давно простыл.

Он не ответил, просто молча опустился на стул.

— Ты лучше скажи мне, где ты был?

— Кружил по городу, — ответил он. — Я же говорил тебе — у меня тоска.

Бонни села напротив.

— Из-за того, что у тебя тоска, я чувствую себя ужасно. А я вовсе не настроена чувствовать себя ужасно!

— Я же тебя не виню, — сказал он. — Прости, пожалуйста.

Через несколько дней утром Хармону в магазин позвонил Кевин.

— Ты занят, пап? Минутка найдется?

— А что случилось?

— Просто хотел узнать — ты в порядке? И вообще — все нормально?

Хармон смотрел, как Бесси Дейвис перебирает лампочки.

— Конечно, сынок. А что?

— Да мне подумалось, ты какой-то вроде угнетенный ходишь в последнее время. Сам не свой.

— Да нет, Кевин. Все по-пловецки.

Это выражение было у них в ходу, когда Кевин слишком поздно — чуть ли не подростком — научился плавать.

— Марта беспокоится, может, ты злишься из-за того морковного супа на Рождество?

— Ох ты господи, да нет же! — Он увидел, что Бесси повернулась и направилась к щеткам и метлам. — Это мама тебе сказала?

— Никто мне ничего не говорил. Я просто хотел узнать.

— Может, мама на меня жаловалась?

— Да нет, пап. Я же тебе сказал. Это я сам. Просто хочу знать всего-навсего.

— Не беспокойся, — сказал Хармон. — У меня все в порядке. А у тебя?

— По-пловецки. Все хорошо, пап. Будь спок.

Бесси Дейвис, городская старая дева, долго стояла и говорила, пока покупала себе новый совок для мусора. Она говорила о проблемах с ее тазобедренным суставом, о бурсите. Говорила о состоянии щитовидной железы у ее сестры. «Терпеть не могу это время года», — говорила она, покачивая головой. Когда она ушла, Хармона охватило беспокойство. Казалось, какая-то пленка, висевшая между ним и остальным миром, была сорвана и теперь все стало близким и пугающим. Бесси Дейвис всегда много говорила, но сейчас он увидел ее одиночество ясно, словно синяк у нее на лице. Слова «Не я, не я»[27] пришли ему на ум. Он представил себе трогательную Нину Уайт, сидящую на коленях у Тима Бёрнема перед мариной, и подумал: «Не ты, не ты, не ты».

В воскресенье утром небо низко нависло серыми тучами и свет ламп в гостиной у Дейзи мягко сиял из-под небольших абажуров.

— Дейзи, я просто собираюсь сказать тебе об этом, мне даже не нужно, чтобы ты мне ответила или вообще чувствовала какую-то свою вину. Это не из-за того, что ты что-то сделала. Если не считать, что ты всегда была — ты. — Хармон помолчал, обвел глазами комнату, взглянул в голубые глаза Дейзи и закончил: — Я влюбился в тебя.

Он настолько не сомневался в ее ответе, в ее доброте, в ее мягком отказе, что был поражен, когда почувствовал, как его обвивают ее мягкие руки, увидел слезы в ее глазах и ощутил ее губы на своих губах.

Хармон внес арендную плату Лезу Уошберну, перечислив деньги со счета в сбербанке. Он не мог себе представить, как скоро Бонни сумеет это обнаружить. Но думал, что несколько месяцев у него пока есть. Чего он ждал? Чтобы схватки стали достаточно сильными и, вытолкнув, заставили бы наконец его зарождающуюся новую жизнь явиться на свет? В феврале, когда мир начал медленно раскрываться снова — в воздухе порой возникала какая-то легкость, словно рождающийся запах, добавлялись лишние минуты дневного света, и солнце задерживало свои лучи на снегу, окрашивая поле в фиалковые тона, — Хармон вдруг испугался. Что же такое началось — не тогда, когда они были фак-дружками, а как трогательный интерес друг к другу — вопросы, расшевелившие память о прошлом, лучики любви, согревавшие ему сердце, любовь их обоих к Нине и общее горе из-за такой короткой жизни этой девочки — все это неопровержимо переросло теперь в настоящую, ненасытную любовь, и представлялось, что его сердце само понимает это. Хармону казалось, оно стало сбиваться с ритма. Сидя в своем эркере, он мог его слышать, чувствовал, как оно пульсирует за ребрами. Казалось, оно предупреждает его своим тяжким биением, что долго так продолжаться не может. Только молодые, думал Хармон, способны переносить тяготы любви. Все, кроме маленькой девочки коричного цвета — Нины; и все получилось как-то шиворот-навыворот, задом наперед, — казалось, Нина передала ему эстафету. Никогда, никогда, никогда, никогда не сдавайся.

Хармон отправился к доктору, которого знал много лет. Доктор налепил металлические диски ему на голую грудь, от каждого диска шел проводок. Сердце Хармона не выказало ни малейших признаков расстройства. Сидя перед большим деревянным докторским столом, Хармон сообщил врачу, что, вероятно, уйдет из семьи. Доктор спокойно сказал: «Нет-нет, это не годится», но Хармону запомнилось, как подалось назад все тело доктора, как неожиданно он принялся перебирать папки у себя на столе, как отодвинулся подальше от Хармона. Будто он знал что-то такое, чего не знал Хармон, о том, что жизни срастаются друг с другом, словно кости, и трещины могут никогда не зарубцеваться.

Но Хармону было бессмысленно говорить что бы то ни было. Бессмысленно говорить что бы то ни было людям, если они поражены этой болезнью. Сейчас он ждал, живя в галлюциногенном мире щедрого тела Дейзи Фостер, ждал наступления дня — он знал, этот день придет, — когда он покинет Бонни или она сама вышвырнет его прочь: он не был уверен, как именно это произойдет, но произойдет непременно; он ждал, как Булка-Люк ждал операции на открытом сердце, не зная, умрет он на операционном столе или останется жив.

Другая дорога

Однажды в холодную июньскую ночь с Киттериджами случилось что-то ужасное. Тогда Генри было шестьдесят восемь лет, а Оливии — шестьдесят девять, и, хотя они не были такой уж моложавой парой, во внешности обоих не замечалось ничего такого, что говорило бы об их старости или нездоровье. Тем не менее прошел год, и люди в их маленьком городке — в прибрежном городке Кросби, что в Новой Англии, — пришли к заключению: и Генри, и Оливия Киттеридж очень изменились после того события. Теперь, если вам случалось встретить Генри на почте, он лишь приподнимал полученные письма в знак приветствия. А если вы заглядывали ему в глаза, создавалось впечатление, что вы смотрите на него сквозь сетчатую дверь веранды. Грустно, потому что он всегда был открытолицым, жизнерадостным человеком, даже после того, как его сын неожиданно — как гром с ясного неба — переехал с молодой женой в Калифорнию, что для Киттериджей, как все в городке понимали, явилось большим разочарованием. И если Оливия Киттеридж никогда на памяти жителей городка не была склонна проявлять доброжелательность или хотя бы вежливость, сейчас, когда сюда прикатил новый июнь, она казалась еще менее способной на это. В нынешнем году июнь не был холодным, он принес с собой неожиданно летние дни, с падающими сквозь березовую листву солнечными пятнами на земле, что порой делало жителей Кросби необычайно разговорчивыми.

Иначе почему бы вдруг Синтия Биббер подошла к Оливии в торговом центре «Кухаркин угол» и стала объяснять, что ее дочь, Андреа, после нескольких лет вечернего обучения получившая степень бакалавра общественных наук, предполагает, что Оливия и Генри, возможно, не смогли справиться с тем опытом, который им пришлось пережить в прошлом году. Панический страх, если он не находит выражения, интернализируется, загоняется внутрь, а это, говорила Синтия Биббер серьезным полушепотом, стоя под пластмассовым фикусом, может привести к депрессивной ситуации.

— Понятно, — громко произнесла Оливия. — Ну так передайте Андреа, это очень впечатляет.

Оливия много лет назад преподавала математику в городской неполной средней школе, и, хотя ее эмоции порой неотрывно припечатывались к тем или иным ее ученикам, Андреа Биббер всегда представлялась ей маленькой, тупоумной, велеречивой мышкой. Точно как ее мамаша, подумала Оливия, поглядывая на шелковые нарциссы в корзинах из искусственной соломки, расставленных у скамеек рядом с прилавком, где продавали замороженный йогурт.

— Теперь это специальность, — объясняла Синтия.

— Что — специальность? — спросила Оливия, размышляя о возможности попробовать шоколадный мороженый йогурт, если эта женщина наконец отправится по своим делам.

— Кризисное консультирование, — ответила Синтия. — Даже еще до одиннадцатого сентября…[28] — она поправила пакет у себя под мышкой, — когда что-то случается, авария, или стрельба в школе, или еще что-то, в наши дни вызывают психолога — незамедлительно. Никто не может применить необходимые технологии без его помощи.

— А-а. — Оливия опустила взгляд на Синтию — та была женщиной малорослой и узкокостной. Оливия, крупная, плотно скроенная, башней возвышалась над ней.

— Люди обратили внимание, что Генри очень изменился. И это просто идея такая, что кризисное консультирование могло бы помочь. Сможет еще помочь. Видите ли, у Андреа — частная практика. Вместе еще с одной женщиной, пополам.

— Понятно, — сказала Оливия, на этот раз очень громко. — Ужасные слова придумали эти специалисты, не правда ли, Синтия? Необходимые технологии, интернализируется, депрессивная, как ее там… Меня бы все это вогнало в такую депрессию, если бы пришлось твердить их весь день напролет. — Она приподняла пластиковый мешок, который держала в руке. — Вы обратили внимание на распродажу в «Соу-фроу»?

На парковке ей не удалось сразу отыскать ключи и пришлось высыпать содержимое сумки на пропеченный солнцем капот машины. У знака «Стоп», когда какой-то мужик в красном грузовичке стал ей сигналить, Оливия сказала в зеркало заднего вида: «Ох, да катился бы ты ко всем чертям!» — потом включилась в поток машин, и мешок из магазина тканей соскользнул на пол, уголок холщового материала высунулся на обсыпанный песком и гравием коврик. «Андреа Биббер хочет, чтобы мы записались к ней на кризисное консультирование», — сказала бы она Генри в прежние дни, и легко было представить, как сошлись бы над переносицей густые брови Генри, когда он поднялся бы от грядки гороха, который пропалывал. «Упаси бог, Олли, — ответил бы он, а залив простирался бы за ним, и чайки хлопали бы крыльями над суденышком для ловли омаров. — Представить только!» Он мог бы даже закинуть назад голову и рассмеяться, как с ним иногда бывало, так это было бы забавно.

Оливия выехала на скоростное шоссе: она теперь всегда возвращалась домой этим путем, после того как Кристофер переехал в Калифорнию. Ей было неприятно ездить мимо того дома, с таким прелестным силуэтом и замечательным большим эркером, где так здорово прижился бостонский папоротник. А здесь, близ «Кухаркина угла», шоссе шло вдоль реки, и сегодня вода посверкивала под солнцем, а листья тополей трепетали, выставляя напоказ более бледную зелень своей изнанки. А может быть, Генри и в прежние дни не рассмеялся бы из-за Андреа Биббер. Можно ведь ошибаться, думая, что знаешь, что другой человек сделает. «На что хочешь поспорю», — произнесла Оливия вслух, взглянув на посверкивающую реку, чья мягкая лента вилась там, за ограждением дороги. А сказать она хотела вот что: на что хочешь поспорю, что Андреа Биббер представляет себе кризис совсем не так, как я. «Да уж, да уж…» — заключила она. По берегу реки стояли плакучие ивы, их воздушные, низко опущенные ветви светились легкой, яркой зеленью.

Тогда ей понадобилось в туалет. «Мне нужно в туалет, Генри», — сказала она ему в тот вечер, когда они въезжали в городок Мейзи-Миллз. Генри ответил ей очень по-доброму, что придется потерпеть.

«Ай-ай», — произнесла Оливия с преувеличенной интонацией, передразнивая свою свекровь Паулину, которая умерла уже несколько лет тому назад: та часто говорила так в ответ на все, что ей не очень-то хотелось слышать. «Ай-ай, — повторила Оливия. — Ты скажи это моим внутренностям, — добавила она, чуть подвигавшись на своем месте в темноте машины. — Господи, Генри, я сейчас взорвусь!»

Но, по правде говоря, они провели очень приятный вечер. Несколько раньше, выше по реке, они встречались с друзьями — Биллом и Банни Ньютон: пошли в недавно открытый ресторан и прекрасно провели время. Грибы, фаршированные крабами, оказались превосходны, и весь вечер официанты вежливо кланялись и наполняли водой стаканы прежде, чем они успевали наполовину опустеть.

Однако еще более приятным для Оливии и Генри оказалось то, что история с отпрысками Билла и Банни была хуже, чем с их собственным сыном. У обеих пар было только по одному ребенку, но Карен Ньютон — как меж собой согласились Киттериджи — устроила родителям огорчения совсем иного порядка. Несмотря на то что Карен живет рядом с Биллом и Банни и родители все время могут видеться с ней и ее семьей. В прошлом году Карен завела кратковременный роман с мужчиной, работавшим в энергетической компании «Мидкоуст пауэр», но в конце концов решила сохранить семью. Все это, разумеется, серьезно волновало Ньютонов, несмотря на то что они не очень-то жаловали своего зятя Эдди.

И хотя для Киттериджей было поистине ужасным ударом то, как неожиданно напористая молодая жена Кристофера вырвала его с корнями из родной почвы, а ведь они рассчитывали, что Кристофер будет жить рядом с ними и вырастит детей (Оливия уже представляла себе, как станет учить его будущих детей высаживать луковицы)… Так вот, хотя это, конечно, было ударом, такое разрушение мечты, самый факт, что у Билла и Банни внуки живут рядом, но они — вредные злюки, — стал для Киттериджей источником несказанного утешения. В самом деле, Ньютоны в тот вечер рассказали им ужасную историю о том, как всего на прошлой неделе внук сказал Банни: «Может, ты мне и бабушка, но, видишь ли, это вовсе не значит, что я обязан тебя любить!» Кошмарная история, если подумать, — кто бы мог ожидать такого? У Банни заблестели глаза, когда она это рассказывала. Оливия и Генри утешали их как могли, качали головами, говорили, какой это позор, что Эдди, по сути, учит детей так высказываться, прикрываясь тем, что им необходимо «самовыражаться».

«Ну, Карен сама тоже виновата», — серьезно сказал Билл. И Оливия с Генри пробормотали, что, конечно, это правда, тут ничего не скажешь.

«Ох, господи, — проговорила Банни, сморкаясь в платочек, — иногда кажется, что в этой игре выиграть невозможно».

«Выиграть невозможно, — откликнулся Генри. — Но надо стараться».

«А как обстоят дела с калифорнийским контингентом?» — поинтересовался Билл.

«Злятся, — ответила Оливия. — Злые были, как черти в аду, когда мы им звонили на прошлой неделе. Я сказала Генри, надо перестать им звонить. Когда у них будет настроение с нами разговаривать — вот тогда мы с ними поговорим».

«Выиграть невозможно, — заметила Банни. — Даже если стараться». Но они смогли тогда посмеяться над всем этим, будто это было печально-смешно.

«Всегда хорошо слушать, как другие говорят о своих проблемах», — пришли к выводу Оливия и Банни, натягивая свитеры на парковке.

В машине было холодновато, и Генри сказал, что, если она хочет, можно включить отопление, однако Оливия отказалась. Они ехали сквозь тьму, периодически навстречу им шла машина, сверкали фары, затем дорога снова погружалась во мрак. «Как ужасно то, что мальчишка сказал Банни», — заметила Оливия, и Генри согласился, что это ужасно. Немного погодя Генри сказал: «Эта Карен… Что с нее взять». — «Да уж», — откликнулась Оливия. Но в животе у нее, где поначалу все привычно бурчало и перемещалось, что-то вдруг стало само по себе разбухать, и Оливия насторожилась, а затем и встревожилась.

— Господи, — произнесла она, когда они остановились на красный свет у моста, ведущего в город Мейзи-Миллз. — Я и правда сейчас взорвусь.

— Я не совсем понимаю, что я могу сделать, — сказал Генри, наклоняясь и вглядываясь сквозь переднее стекло. — Бензозаправки на другой окраине города, да и кто знает, работают они в это время или нет? Мы будем дома через пятнадцать минут.

— Нет, — возразила Оливия, — Поверь, я держусь как могу. Но я на пределе.

— Ну…

— Зеленый! Поезжай! Заезжай в больницу, Генри. У них там должен быть туалет.

— В больницу? Ну, Олли, не знаю.

— Поворачивай в больницу, не то я закричу! — И она добавила: — Я же там родилась. Думаю, они разрешат мне воспользоваться туалетом.

Больница стояла на вершине холма, теперь она разрослась — к ней пристроили новое крыло. Генри свернул в ворота и проехал мимо вывески, кричавшей «СКОРАЯ ПОМОЩЬ».

— Что ты делаешь? — спросила Оливия. — Ради всего святого!

— Везу тебя к главному входу.

— Останови эту чертову машину!

— Ох, Оливия! — Его голос звучал огорченно, она решила — это из-за того, что он терпеть не может, когда она бранится.

Генри дал задний ход и остановил машину перед большой, хорошо освещенной синей дверью с надписью «Скорая помощь».

— Спасибо, — поблагодарила Оливия. — Что, это было так уж трудно сделать?

Сестра в ярко освещенном, чистом и пустом приемном зале оторвала взгляд от письменного стола и устремила его на Оливию.

— Мне нужен туалет, — выпалила Оливия, а сестра подняла руку в белоснежном рукаве и указала ей, куда идти. Оливия подняла над головой ладонь в знак благодарности и скрылась за дверью.

«Уф! — произнесла она громко, обращаясь к себе самой. — Уфф». Наслаждение есть отсутствие боли, как утверждал Аристотель. Или Платон. Кто-то из них.

Оливия окончила колледж, получив степень бакалавра с отличием. А Паулине именно это и не понравилось. Представить только! Мать Генри на самом деле что-то такое говорила о девицах с отличием, которые в принципе некрасивы и не умеют развлекаться. Ну, Оливия не собиралась испортить себе удовольствие от этого момента мыслями о Паулине. Она закончила свои дела, вымыла руки и, держа ладони под сушителем, принялась оглядывать помещение: туалет оказался просторным, в нем и хирургические операции можно было бы проводить. Это из-за людей в инвалидных колясках. В наши дни вас привлекут к ответственности, если вы не построите что-то достаточно большое, чтобы вместить инвалидную коляску, но сама она предпочла бы, чтобы ее просто застрелили, если дело до коляски дойдет.

— С вами все в порядке? — Сестра стояла в коридоре, белоснежный свитер и брюки висели на ней мешком. — Что у вас? Диарея?

— Взрывчатка, — ответила Оливия. — Господи прости. Теперь все прекрасно, спасибо вам большое.

— Вырвало?

— Нет, что вы!

— На аллергию жалуетесь?

— Нет. — Оливия оглядела приемный зал. — У вас тут что-то пустовато, дела неважно идут?

— К концу недели оживляются.

Оливия кивнула:

— Народ вечеринки устраивает. На деревья наезжает.

— Чаще всего, — сказала сестра, — семейные неприятности. В прошлую пятницу у нас тут брат сестренку в окно выкинул. Боялись, она шею себе сломала.

— Батюшки, — поразилась Оливия, — и все в этом маленьком городке?

— Но с ней все обошлось. Думаю, доктор уже готов вас посмотреть.

— Но мне вовсе не нужен доктор. Мне был нужен туалет. Мы обедали с друзьями, и я ела все, что под руку попадет. Меня муж ждет на стоянке.

Сестра потянулась за рукой Оливии и стала рассматривать ладонь.

— Давайте мы все-таки проявим тут осторожность и подождем минуточку. У вас нет зуда в ладонях? В подошвах ног? — Она пристально вгляделась в Оливию. — А уши у вас всегда такие красные?

Оливия потрогала свои уши.

— А что такое? — спросила она. — Я что, уже умирать собралась?

— Да мы тут как раз вчера женщину потеряли, — объяснила сестра. — Примерно вашего возраста. Как и вы, она обедала с мужем в ресторане, а потом заявилась сюда с диареей.

— Ох, ради всего святого! — воскликнула Оливия, но сердце у нее заколотилось сильнее, и лицу стало жарко. — Так что же за болезнь с ней приключилась?

— Аллергия на крабовое мясо, и у нее произошел анафилактический шок.

— Ну вот. А у меня никакой аллергии на крабовое мясо нет.

Сестра спокойно кивнула:

— Та женщина годами его ела — без проблем. Пусть доктор просто на вас глянет. Вы же и правда пришли сюда вся разгоряченная, покрасневшая, возбужденная.

Сейчас Оливия чувствовала себя гораздо более возбужденной, но не собиралась осведомлять об этом сестру; не собиралась она и сообщать ей о грибах, фаршированных крабовым мясом. Если доктор ей понравится, она ему скажет.

Генри припарковался прямо перед входом в помещение «Скорой помощи» и так и не выключил двигатель. Оливия жестом показала ему, чтобы он опустил стекло.

— Они хотят меня обследовать, — сказала Оливия, наклонившись к окну.

— Положить в больницу?

— Обследовать. Убедиться, что у меня нет шока. Да выключи ты эту чертову штуку!

Впрочем, он уже повернулся, чтобы выключить радио: он слушал репортаж об игре «Красных носков».[29]

— Олли, господи боже мой! С тобой все в порядке?

— У них тут вчера какая-то женщина задохнулась из-за крабового мяса, теперь они боятся, что их засудят. Они проверят мой пульс, и я сразу выйду. Но тебе придется отвести машину.

Сестра отодвинула в сторону тяжелый зеленый занавес в дальнем конце зала.

— Он слушает бейсбольный репортаж, — сообщила Оливия, направляясь к сестре. — Когда он подумает, что я уже умерла, полагаю, он сюда зайдет.

— Я за ним присмотрю, — пообещала сестра.

— На нем красная куртка.

Оливия положила сумку на соседний стул и уселась на высокую, как стол, кушетку для осмотра пациентов, а сестра принялась измерять ей давление.

— Лучше перестраховаться, чем потом жалеть, — сказала сестра. — Но я надеюсь, с вами все в порядке.

— Надеюсь, что так, — согласилась Оливия.

Сестра оставила ее наедине с анкетой, пришпиленной к планшетке, и Оливия сидела на высокой кушетке, заполняя графы. Пристально посмотрела на свои ладони и отложила планшетку. Что ж, если вламываешься, пошатываясь, в приемную «Скорой помощи», то их дело — тебя обследовать. Она покажет им язык, даст пощупать пульс, пока будет рассказывать врачу о том, как они ходили в ресторан и что она зашла к ним, только чтобы воспользоваться туалетом по дороге домой, и — да, у нее была ужасная диарея, что ее очень удивило, но никакого зуда ни в ладонях, ни в ступнях.

— Что же вы ели? — спросил ее доктор так, будто ему это было интересно.

— Я начала с грибов, фаршированных мясом крабов, и мне известно, что какая-то пожилая дама вчера вечером от этого умерла.

Доктор начал с того, что пощупал у Оливии мочки ушей.

— Не вижу никаких признаков высыпаний, — заявил он. — Скажите мне, что еще вы ели?

Оливия тут же оценила, как этому молодому человеку удается не выказать ни малейших признаков скуки. Очень многие врачи заставляют тебя чувствовать себя черт-те как, вроде ты всего-навсего толстый кусок мяса, движущийся на конвейерной ленте.

— Бифштекс. И картофелину. Печеную. Огромную, с вашу шапочку. И шпинат со взбитыми сливками. Дайте-ка вспомнить. — Оливия прикрыла глаза. — И жалкий маленький салатик, но с прекрасной заправкой.

— А суп? В суп кладут самые разные приправы, которые могут вызвать аллергическую реакцию.

— Никакого супа, — сказала Оливия, открывая глаза. — Зато прекрасный кусок творожной ватрушки на десерт. С клубникой.

Записывая все ею сказанное, доктор заметил:

— Вероятнее всего, это случай активного гастрорефлюкса.

— А-а, понятно, — произнесла Оливия. Потом, поразмышляв над этим с минуту, добавила: — С точки зрения статистики вряд ли похоже, что у вас две женщины могут помереть по одной и той же причине два вечера кряду.

— Думаю, с вами все в порядке, — ответил доктор. — Но мне все равно хотелось бы вас осмотреть. Прощупать ваш живот, прослушать сердце. — Он вручил ей голубой бумажно-синтетический квадратик. — Наденьте это. Открывается спереди. Все с себя снимите.

— Ох, ради всего святого! — взмолилась Оливия, но он уже скрылся за занавесом. — Ох, ради всего святого, — повторила она, закатывая глаза, но стала делать то, что сказал доктор, потому что он так мило себя вел и еще потому, что эта тетка с крабами накануне померла.

Оливия сложила брюки и положила их на стул, тщательно подсунув под них трусы, чтобы доктор, когда вернется, их не увидел.

Дурацкий узенький синтетический поясок, рассчитанный на какую-нибудь тощуху-пищуху, едва сходился у нее на талии. Ей все же удалось его завязать — получился крохотный белый бантик. Ожидая врача, она сложила руки и вдруг осознала, что всякий раз, когда она проезжала мимо этой больницы, у нее в голове возникали две мысли: о том, что она здесь родилась, и о том, что сюда привезли тело ее отца после его самоубийства. Да, ей пришлось через многое пройти в своей жизни, но это не так уж важно. Она выпрямила спину. Другим тоже пришлось через многое пройти.

Оливия слегка покачала головой, подумав о том, как медсестра рассказывала про кого-то, кто выбросил свою сестренку в окошко, вот так запросто! Если бы у Кристофера была сестра, он никогда бы ее в окно не выбросил. Если бы Кристофер женился на своей регистраторше, он по-прежнему жил бы здесь, в городе, рядом с ними. Впрочем, та девчонка была глупая. Пробивная, решительная и злющая, как летучая мышь из преисподней.

Оливия снова выпрямилась и посмотрела на стеклянные флакончики со всякими разными вещами, выстроившиеся рядком на стойке, на коробку с латексными перчатками. В ящиках вон того металлического шкафа, несомненно, находятся шприцы самых разных видов, для решения самых разных проблем. Она покрутила ступней — в одну сторону, потом в другую. Через минуту она обязательно высунет нос наружу — узнать, все ли в порядке у Генри. Она понимала, он не останется сидеть в машине, даже слушая репортаж о бейсболе. А завтра она позвонит Банни и расскажет ей об этом небольшом фиаско.

После этого все было похоже на то, как пишут картину губкой: вроде кто-то прижал обмокнутую в краску губку к внутренней стороне ее мозга, и только то, что эта губка окрасила, только эти мазки содержали все, что ей запомнилось об остатке той ночи. Раздался короткий шуршащий звук — отдернули занавес, жестяно прозвякали кольца по металлическому стержню, на котором он висел. Появился человек в синей лыжной маске, он махал рукой в сторону Оливии, крича: «Слазьте!» Наступило странное замешательство. На секунду в ней проснулась школьная учительница, и она произнесла «Эй, эй, эй!», а он опять крикнул: «Слазьте, дама, слезайте же, господи!» — «Слезать — куда?» — кажется, спросила она, потому что оба были смущены, в этом она была уверена: она, стягивавшая на себе узкое бумажное одеяние, и этот худощавый человек в синей лыжной маске, махавший на нее рукой. «Смотрите, — пробормотала она, язык у нее прилипал к гортани, как липкая бумага от мух, — моя сумка рядом, вон на том стуле».

Но тут послышался крик из приемного зала. Кричал мужчина, он все приближался, и удар с размаху его одетой в сапог ноги, опрокинувший стул, поверг Оливию в черную бездну ужаса. Высокий мужчина, с ружьем в руке, в огромном жилете цвета хаки со множеством карманов с клапанами. Но казалось, именно маска, которая на нем была, — хеллоуинская маска розовощекого смеющегося поросенка, омерзительная пластмассовая морда розовой смеющейся свиньи сошвырнула Оливию вниз, в ледяные водные глубины. Там, под водой, она разглядела водоросли его камуфляжных штанов и поняла, что кричит он на нее, но не смогла расслышать ни слова.

Ее заставили пройти через холл босиком, в этом бумажно-синтетическом халате, а сами шли следом; ногам было больно, и они казались огромными, словно огромные бурдюки, наполненные водой. Резкий толчок в спину, она пошатнулась, запнулась, схватившись за края бумажного халата, — ее втолкнули в дверь туалета, где она уже побывала. Там на полу, спинами к трем разным стенам, сидели сестра, доктор и Генри. Молния на красной куртке Генри была расстегнута, куртка перекосилась, одна брючина задралась почти до колена.

— Оливия, они причинили тебе боль?

— Заткни свою грёбаную мать-перемать! — прорычал мужчина с улыбающейся свиной физиономией и сапогом ударил Генри по ноге. — Еще одно слово — и я вышибу твои грёбаные мозги здесь и сейчас!

Красочный мазок памяти всякий раз начинал мелко дрожать: потрескивание липкой ленты в ту ночь у нее за спиной, когда ленту торопливо отматывали с катушки, то, как грубо завели ей за спину руки, как закрутили вокруг них липкую ленту; именно тогда она осознала, что скоро умрет, что все они, все до единого, будут убиты, точно приговоренные к расстрелу: им придется встать на колени. Ей было велено сесть, но садиться со связанными за спиной руками было ох как трудно, да еще в голове нещадно стучало и плыло. Она подумала: «Только поскорее!» Ноги у нее так тряслись, что пятки чуть слышно шлепали о плитки пола.

— Только шевельнитесь, получите пулю в башку, — пригрозил Свинячья Морда. Он держал ружье и быстро поворачивался во все стороны, а раздувшиеся карманы его жилета раскачивались при каждом его повороте. — Только взгляните друг на друга, и этот парень сразу мозги вам повышибает.

Но когда им было что-то сказано? Что-то совсем другое?

Сейчас у съезда с шоссе растут деревца сирени и куст красных ягод. Оливия подъехала к знаку «Стоп», а потом чуть не выехала прямо перед проезжавшей у нее перед носом машиной: хотя она и смотрела в упор на эту машину, она чуть не выехала прямо перед ней. Водитель покачал головой так, будто думал, что она ненормальная. «Ну и катись к чертям собачьим», — сказала она, однако подождала, чтобы не оказаться непосредственно за тем, кто только что посмотрел на нее как на ненормальную. А потом она решила поехать в другую сторону, в обратную, в направлении Мейзи-Миллз.

Свинячья морда оставил их сидеть в туалете, а сам ушел. («Это бессмыслица какая-то, — говорили Киттериджам самые разные люди вскоре после того события, после того как прочли о нем в газете и увидели по ТВ. — Это бессмыслица какая-то — два человека врываются в больницу в надежде добыть наркотики». Говорили еще до того, как все поняли, что Киттериджи и трех слов не желают промолвить об этом тяжком испытании. Какое отношение имеет слово «бессмыслица» к цене на яйца? — могла бы спросить Оливия.) Свинячья Морда их оставил, а Синяя Маска взялся за дверную ручку и повернул: она издала такой же щелчок, как недавно под рукой Оливии, когда та вошла сюда впервые. Затем он сел на крышку унитаза, наклонившись вперед и расставив ноги, держа в руке небольшой, какой-то почти квадратный револьвер — или пистолет? Похожий на оловянный, или вроде того. Оливия подумала, вот сейчас ее вырвет и она захлебнется рвотой. Это казалось неизбежным, ведь она не могла сдвинуть с места свое нескладное, безрукое тело. Она вдохнет эти рвотные массы, что уже поднимаются к горлу, и это произойдет здесь и сейчас, когда она сидит прямо рядом с доктором, который не сможет ей ничем помочь, потому что и у него руки связаны липкой лентой. Сидя рядом с доктором и напротив медсестры, она умрет, захлебнувшись собственной рвотой, как какой-нибудь пьяница. А Генри все это увидит и никогда уже не будет прежним. «Люди обратили внимание, что Генри очень изменился». Ее не вырвало. Сестра плакала, когда Оливию только втолкнули в туалет, и она все еще продолжала плакать. Очень многое произошло там по вине этой медсестры.

В какой-то момент доктор, чей белый халат оказался наполовину скомкан у него под ногой — той, что была ближе к Оливии, спросил:

— А как ваше имя? — тем же самым приятным тоном, каким недавно разговаривал с Оливией.

— Слушай, — сказал Синяя Маска. — Мать-перемать. Заткнись, ладно?

В разные мгновения Оливии казалось, что она помнит все очень четко, но потом, позже, она не могла вспомнить, даже когда именно ей так казалось. Впрочем, вот еще такие мазки краски.

Они молчали. Они ждали. Ноги у нее перестали трястись. За дверью зазвонил телефон. Он звонил и звонил, потом умолк. Почти сразу же начал звонить снова. Коленные чашечки Оливии возвышались за краем ее голубого бумажного халата, словно большие неровные блюдца. Она подумала, что не согласилась бы признать их своими, если бы кто-то предложил ей серию снимков толстых коленок, принадлежащих пожилым дамам. Ее лодыжки и пальцы ног с шишками на суставах, босые ступни, достававшие до самой середины помещения, выглядели более знакомыми. У доктора ноги были не такие длинные, как у нее, и его башмаки казались не очень большими. Очень простые у него полуботинки, будто детские. Из коричневой кожи, на каучуковой подошве.

У Генри на ноге, там, где задралась брючина, на белой безволосой коже видны пятна старческой «гречки». Он тихо произносит: «Ох, господи, — а потом спрашивает: — Как вы думаете, вы не могли бы достать одеяло для моей жены?» У Оливии зубы выбивают дробь.

— Ты думаешь, вам тут что — долбаный отель? — отвечает Синяя Маска. — Заткни свою грёбаную мать-перемать.

— Но ведь она…

— Генри! — резко говорит Оливия. — Помолчи!

Медсестра продолжает молча плакать.

Нет, Оливии не удается расположить мазки по порядку, но Синяя Маска очень нервничал, Оливия поняла это почти с самого начала: он был перепуган до смерти. Он постоянно подергивал коленями, вверх-вниз, вверх-вниз. Молодой — это она тоже сразу поняла. Когда он подтянул повыше рукава нейлоновой куртки, его запястья были мокры от пота. А потом она заметила, что у него почти нет ногтей на пальцах. Никогда в жизни, за все годы преподавания в школе ей не приходилось видеть, чтобы ногти были так яростно обгрызены, почти до основания. Парень все время подносил кончики пальцев ко рту, просовывая их сквозь прорезь Маски с какой-то свирепостью, даже ту руку, в которой держал револьвер, он тянул ко рту и быстро прикусывал сгиб большого пальца — большую ярко-красную шишку.

— А ну, опусти свою грёбаную башку, — велел он Генри, — прекрати, мать твою, за мной наблюдать.

— Вам очень нужно так грязно выражаться? — спросил Генри, глядя в пол; его вьющиеся волосы как-то свалились у него в другую сторону, поперек головы.

— Ты что сказал? — Голос парня взлетел так высоко, что казалось, вот-вот сорвется. — Что ты такое, мать твою, сказал, а, старикан?

— Генри, пожалуйста, — попросила Оливия. — Помолчи, пока нас всех из-за тебя не убили.

И еще это: Синяя Маска наклоняется вперед, заинтересовавшись Генри.

— Ну, старикан, что это такое ты, мать твою перемать, мне сказал?

Генри поворачивает свою большую голову набок, хмурит густые брови. Синяя Маска поднимается, утыкает дуло револьвера в плечо Генри.

— А ну, отвечай мне! Что ты, вбогадушумать, мне сказал?

(А Оливия сейчас, сворачивая за мельницу и подъезжая к городу, вспоминает знакомое чувство безумного разочарования, абсолютной беспомощности, когда она сама требовала от маленького Кристофера: «Отвечай мне!» Кристофер всегда был молчаливым ребенком, молчуном, таким же, каким был ее отец.)

Генри выпаливает:

— Я сказал, что вам вовсе не нужно так грязно выражаться. — И еще к тому же выпаливает: — Постыдились бы собственных губ!

И тут парень утыкает револьвер Генри в лицо, прямо в щеку, его палец уже на спусковом крючке.

— Прошу вас! — вскричала тогда Оливия. — Пожалуйста! У него это от матери! Его мать была просто невозможна. Не обращайте на него внимания.

Ее сердце колотилось так сильно, что ей думалось, ее бумажный халат колышется у нее на груди. Парень стоял на месте, глядя на Генри, потом наконец отступил назад, запнувшись о белые туфли медсестры. По-прежнему направляя револьвер на Генри, он повернулся к Оливии и спросил:

— Этот тип — ваш муж?

Оливия кивнула.

— Так он же псих долбаный.

— Он ничего с этим поделать не может. Вы бы знали его мамашу. Его мамаша была просто набита религиозной чепухой.

— Это неправда, — возразил Генри. — Моя мать была доброй, честной женщиной.

— Заткнись, — устало произнес парень. — Пожалуйста, все просто заткнитесь, мать вашу.

Он снова опустился на крышку унитаза, расставив ноги, держа револьвер на колене. У Оливии страшно пересохло во рту; она подумала о слове «язык» и представила себе коровий язык, упакованный для продажи.

Неожиданно парень стянул с себя лыжную маску. И — как поразительно! — получилось так, будто она его тогда узнала, будто то, что она его увидела, придало всему смысл. Очень тихо он произнес: «Подонок грёбаный». Разгоряченная под лыжной маской кожа стала чувствительной, на шее выступили красные полосы и пятна. На скулах рдели группки воспаленных прыщей. Парень был обрит наголо, но Оливия разглядела, что он — рыжий: об этом говорило оранжеватое свечение его головы, крохотные отблески едва отросшей на ней щетины и самый вид бледной, точно выбеленной, нежной кожи лица. Согнув руку, парень отер лицо о рукав нейлоновой куртки.

— Я своему сыну купила такую же лыжную маску, — сказала ему Оливия. — Он теперь живет в Калифорнии и катается на лыжах в горах Сьерра-Невады.

Парень смотрел на Оливию. Глаза у него были светло-голубые, ресницы почти бесцветные. Белки глаз покрыты паутинкой красноватых вен. Он не переставал смотреть на Оливию, не меняя выражения лица: вид у него был пристыженный. Наконец он выговорил:

— Только, пожалуйста, заткнитесь.

Оливия сидит в машине в дальнем конце больничной парковки, откуда ей видна синяя дверь «Скорой помощи», но здесь нет тени, и солнце печет сквозь ветровое стекло так, что, хотя все окна открыты, ей слишком жарко. Разумеется, недостаток тени весь год не составлял проблемы. Зимой она приезжала и сидела в машине, не выключая двигателя. Никогда не задерживалась надолго. Лишь настолько, чтобы поглядеть на эту дверь, вспомнить чистый, ярко освещенный зал, просторный туалет с блестящим хромированным поручнем вдоль одной из стен — поручнем, за который, вполне возможно, как раз сейчас хватается какая-нибудь нетвердо держащаяся на ногах старушка, чтобы подняться со стульчака; на этот поручень Оливия смотрела не отрывая глаз, когда все они сидели, вытянув на полу ноги, с руками, связанными за спиной. В больницах жизнь все время меняет свой курс. В какой-то газете сообщалось, что медсестра не вернулась туда на работу. Однако, возможно, сейчас она уже вернулась. Про доктора Оливия ничего не знает.

Парнишка все время вставал и снова садился на крышку унитаза. Когда садился, сразу наклонялся вперед, в одной руке револьвер, другая — кулаком у самого рта, грызет кончики пальцев, выгрызает там все до чертиков. Сирены звучали не очень долго. Тогда она так подумала, но вполне вероятно, что их было слышно довольно долгое время. Это один фармацевт смог просигнализировать уборщику, чтобы тот вызвал полицию, спецподразделение с переговорщиком, — договариваться со Свинячьей Мордой, но никто из них тогда про это не знал. Телефон все время звонил: замолкнет и опять звонит. Сестра закинула назад голову, закрыла глаза.

Слишком короткая ленточка синтетического пояска у Оливии вдруг развязалась. Воспоминание об этом походит на густой, толстый шлепок краски. Поясок где-то во время всего происходящего развязался, и бумажный халат оказался раскрыт. Оливия попыталась скрестить ноги, положив одну на другую, но от этого халат только еще шире раскрылся, и ей стал виден собственный толстый живот со всеми его складками и бедра, белые, как животы двух больших рыбин.

— Ну в самом деле! — произнес Генри. — Неужели вы не можете найти хоть что-то, чтобы укрыть мою жену? Она же вся раскрылась!

— Молчи, Генри, — сказала Оливия.

Медсестра открыла глаза и воззрилась на Оливию, да и доктор, конечно же, повернул голову, чтобы на нее взглянуть. Теперь они все смотрели на нее.

— О господи, Генри.

Парень еще сильнее наклонился вперед.

— Слышь, — тихо сказал он Генри. — Тебе надо помолчать, не то кто-то тебе башку снесет. Грёбаную твою башку, — добавил он.

Он выпрямился на своем сиденье. А когда обвел глазами помещение, его взгляд упал на Оливию, и он произнес:

— Ох ты господи, дама! — На лице его появилось выражение истинного смятения.

— А что я-то могу сделать? — воскликнула Оливия с возмущением.

Ох, как она была возмущена, и если раньше у нее зубы выбивали дробь, сейчас она ощущала, как пот ручейками стекает по ее лицу: казалось, она вся превратилась в один намокший, возмущенный бурдюк, полный страха. Во рту у нее появился вкус соли, и она не могла понять, слезы это или ручейки пота.

— Ну ладно, слушайте.

Мальчик сделал глубокий короткий вдох. Он поднялся на ноги, подошел к Оливии и, положив револьвер на кафельный пол, присел перед ней на корточки.

— Только кто из вас шевельнись — убью. — Он оглядел всех сидящих в туалете. — Дайте мне пару грёбаных секунд, и все.

Потом он решительно потянул ее бумажный голубой халат за края и завязал белый синтетический поясок узлом прямо у нее на животе. Его обритая голова с крохотными бликами едва отросшей оранжевой щетины была совсем рядом с ней. Верхняя часть лба у него все еще краснела там, где маска раздражила кожу.

— Ну вот, — сказал он. Забрал револьвер, пошел и снова уселся на крышку унитаза.

Вот тот момент — тот самый, когда мальчик сел на место, а ей так хотелось, чтобы он взглянул на нее, — он остался ярчайшим пятном краски на внутренней стороне ее мозга. Как сильно ей хотелось, чтобы мальчик взглянул на нее в тот момент, а он так и не взглянул.

Сейчас, в машине, Оливия включает двигатель и выезжает со стоянки. Проезжает мимо аптеки, мимо булочной, где продаются пончики, мимо магазина дамского платья, который стоит там с незапамятных времен, потом — через мост. Дальше впереди, если бы она поехала в ту сторону, находится кладбище, где похоронен ее отец. На прошлой неделе она отнесла туда сирень — положить на могилу, хотя вообще-то она не из тех, кто специально ходит туда, чтобы могилы украшать. Паулина — она подальше, в Портленде, и в этом году Оливия впервые не поехала с Генри в День поминовения,[30] чтобы посадить кустики герани в изголовье могилы Паулины.

А тогда раздался громкий стук в дверь туалета, запертую изнутри мальчиком (точно так, как сама Оливия еще раньше ее запирала), и торопливый оклик: «Давай, давай, открывай! Это я». И она увидела… Генри не мог этого видеть из-за того, что в другом месте сидел, а она увидела: когда мальчик открыл дверь, в которую стучали… этот ужасный человек с ружьем — Свинячья Морда — изо всей силы его ударил, треснул прямо в лицо, и заорал: «Ты снял маску! Ты, тупоголовый ублюдок, дерьмо собачье!» И тут у нее сразу же опять отяжелели ноги и руки, отяжелели мышцы глаз, отяжелел и сгустился воздух в туалете, все стало густым и тяжелым, медленно нарастало тяжелое чувство нереальности всего вокруг. Потому что теперь все они умрут. Им-то уже казалось, что нет, но теперь они снова поняли, что умрут. Это было ясно по паническому тону Свинячьей Морды.

Сестра принялась читать «Радуйся, Мария», быстро и громко, и, насколько Оливия могла припомнить, уже после того, как сестра произнесла в …надцатый раз «благословен плод чрева твоего», она резко оборвала сестру: «Господи, да замолчите вы, наконец, уши вянут от этой вашей чуши». А Генри сказал: «Оливия, прекрати». Вот так — встал на сторону медсестры.

Оливия, остановившись на красный свет, тянется вниз за мешком с покупками из магазина тканей, чтобы водрузить его обратно на сиденье рядом с собой; она до сих пор не может этого понять. Просто не понимает этого. Сколько бы раз она ни прокручивала это у себя в голове, она никак не могла понять, почему Генри вот так принял сторону медсестры. Если только не потому, что сестра не бранилась (Оливия могла бы поспорить, что сестра знает и употребляет бранные слова), а Генри, со связанными, как у цыпленка для гриля, крылышками, и всего за несколько мгновений до расстрела, злится на Оливию за то, что она бранится. Или — что чуть раньше, когда старалась спасти ему жизнь, принизила Паулину.

Что ж, тогда она кое-что высказала про его мамашу. После того как Свинячья Морда наорал на мальчика, а потом снова исчез и все они уже знали — он вернется, чтобы их расстрелять, в эту смутную, тяжелую, ужасную часть ночи, когда Генри сказал: «Оливия, прекрати!» — вот тогда она, Оливия, и сказала кое-что про его мамашу.

Она сказала:

— Ты же сам терпеть не можешь этих католиков с их «Радуйся Мариями»! Тебя твоя мамочка этому обучила! Паулина была единственной истинной христианкой во всем мире — с точки зрения Паулины. Да еще ее чудный сынок, Генри. Вы двое были единственными добрыми христианами во всем этом чертовом мире!

Вот что она тогда сказала. Она сказала:

— А ты знаешь, что твоя мать говорила людям, когда умер мой отец? Она им говорила, что это грех! Как тебе такое? Похоже на христианское милосердие, а? Я тебя спрашиваю!

Тут вмешался доктор:

— Перестаньте сейчас же! Давайте перестанем! — но внутри у Оливии будто бы включился двигатель, и мотор все набирал и набирал обороты: как можно было такое остановить?

Она произнесла слово «еврейка». Она плакала, все в голове перемешалось, и она сказала:

— Тебе никогда не приходило в голову, что Кристофер из-за этого уехал? Потому что он женился на еврейке и понимал — отец его осуждает. Ты хоть раз подумал об этом, Генри?

В помещении вдруг воцарилась тишина, мальчик сидел на крышке унитаза, пряча разбитое лицо в сгибе руки. И в этой тишине Генри тихо сказал:

— Ты обвиняешь меня в отвратительных вещах, Оливия, и сама знаешь, что это неправда. Он уехал потому, что со дня смерти твоего отца ты завладела жизнью нашего сына. Ты не оставила ему свободного пространства. Он не мог бы в одно и то же время оставаться в браке и в нашем городе.

— Заткнись, — сказала Оливия. — Заткнись, заткнись.

Мальчик встал со своего места, подняв револьвер, и произнес:

— Господи Иисусе, вбогадушумать! Ох, старик, так тебя перетак!

А Генри пробормотал: «Ох нет!» — и Оливия увидела, что он обмочился: темное пятно разрасталось у его колен и ползло вниз по брючине. Доктор уговаривал: «Давайте попробуем успокоиться. Попробуем помолчать».

Тут они услышали потрескивание переносных раций в зале, уверенные, невзволнованные голоса людей, владеющих ситуацией, и мальчик расплакался. Он плакал, не пытаясь это скрыть; он по-прежнему стоял с револьвером в руке. И вдруг сделал жест рукой, какое-то нерешительное движение, и Оливия прошептала: «Ой, не надо!» До конца жизни она сохранит уверенность, что мальчик подумал о том, чтобы направить револьвер на себя, но полицейские были уже повсюду, защищенные темными жилетами и шлемами. Когда они перерезали липкую ленту, стягивавшую ей запястья, руки и плечи у нее болели так, что она не смогла самостоятельно опустить руки вдоль боков.

Генри стоял на палубе у носа, глядя на залив. Оливия думала, он будет работать в саду, а он — вот он, просто стоит и смотрит на воду.

Он обернулся:

— Привет, Оливия. Вернулась? Тебя что-то долго не было, я ждал — ты приедешь раньше.

— Да я наскочила на Синтию Биббер, и она никак не замолкала.

— Так что же нового у Синтии Биббер?

— Ничего. Абсолютно ничего нового.

Оливия опустилась на полотняный шезлонг на палубе.

— Слушай, — начала она, — я не очень помню. Но ты заступился за ту женщину, а я ведь просто хотела тебе помочь. Я думала, тебе вовсе не по душе слушать ту дерьмовую католическую галиматью.

Генри мотнул головой, будто ему в ухо попала вода и он пытается ее вытряхнуть. Помолчав минуту, он открыл было рот, но снова его закрыл. Отвернулся и опять стал смотреть на воду; довольно долго оба они молчали. В прежние годы их семейной жизни они, бывало, ссорились, и после этих ссор Оливия чувствовала себя плохо — вот так же, как сейчас. Но после определенной точки в семейной жизни перестаешь ссориться или ссоришься совсем иначе, не так, как раньше, подумала она, потому что, когда лет позади оказывается гораздо больше, чем впереди, все становится иначе. Солнечные лучи согревали Оливии руки и плечи, хотя здесь, у подножья холма и у самой воды, в воздухе ощущался холодок.

Залив ярко сверкал под послеполуденным солнцем. Катерок с подвесным мотором мчался в сторону Алмазной бухты, высоко задрав нос, а дальше к горизонту шла яхта, один парус у нее был красный, другой — белый. Слышно было, как бьется об утесы вода, — уже завершался прилив. С норвежской сосны прокричала птица-кардинал, а от кустов восковницы, жадно впитывающих солнечное тепло, донесся нежный аромат листьев.

Очень медленно Генри повернулся и опустился на деревянную скамью на носу, наклонившись вперед и подперев руками голову.

— Знаешь, Олли, — сказал он, подняв на нее взгляд усталых глаз, кожа вокруг них покраснела. — За все те годы что мы с тобой прожили вместе, за все годы я не припомню, чтобы ты хоть раз извинилась, попросила прощения. За что бы то ни было.

Оливия покраснела — внезапно и сильно. Она чувствовала, как под солнечными лучами загорелось у нее лицо.

— Ладно, прости меня, прости, прости, — выговорила она, снимая темные очки с макушки, где они до тех пор покоились, и снова возвращая их туда же. — Что ты на самом деле хочешь сказать? — спросила она. — Какого черта? Что тебя беспокоит? О чем, черт возьми, речь? Извинения? Ну, тогда я прошу меня извинить. Прости меня за то, что я такая ни к черту не годная жена.

Генри покачал головой, наклонился вперед и положил ладонь ей на колено. Проходишь по жизни определенным путем, подумала Оливия. Вот как она многие годы ездила домой от «Кухаркина угла» мимо Тейлорова поля, еще до того, как там появился дом Кристофера; потом его дом там появился, и в нем был Кристофер; потом, через некоторое время, Кристофера там уже не стало. Другой путь, другая дорога, и приходится к этому привыкать. Но твой ум — или сердце (она не могла разобрать, что именно) — теперь как-то заторможены, медленно все схватывают, и Оливия кажется себе большой, растолстевшей полевой мышью, пытающейся забраться на мячик, что катится перед нею все быстрей и быстрей, она в отчаянии цепляется за него коготками, но не может закинуть на мячик лапки.

— Оливия, мы в ту ночь были смертельно испуганы. — Генри слегка сжал пальцами ее колено. — Мы оба перепугались. В ситуации, в какую большинство людей не попадают никогда в жизни. Мы наговорили всякого, но со временем мы с этим справимся.

Однако он поднялся со скамьи, отвернулся и стал смотреть на воду, а Оливия подумала: ему понадобилось отвернуться, потому что он знает — то, что он сказал, не может быть правдой.

Они никогда не смогут с этим справиться, не смогут забыть ту ночь. И не потому, что их держали заложниками в туалете, — что, разумеется, Андреа Биббер и сочла бы кризисом. Нет, они никогда не смогут справиться с этим, потому что они произнесли слова, изменившие то, как они видят друг друга. А еще потому, что она с тех самых пор не перестает лить в душе слезы — словно у нее внутри подтекает тайный краник, — не в силах оторвать свои думы от рыжего мальчишки с перепуганным, прыщеватым лицом; словно влюбленная, как обыкновенная школьница, она рисует себе его прилежно работающим в тюремном саду и, с разрешения тюремных властей, готовится сшить ему садовничий комбинезон из той ткани, что купила сегодня в «Соу-фроу»: Оливия ничего не может с собой поделать, как, должно быть, не могла Карен Ньютон, когда влюбилась в того мужчину из компании «Мидкоуст пауэр», — несчастная, изнывающая Карен, произведшая на свет сына, который заявил: «Может, ты мне и бабушка, но, видишь ли, это вовсе не значит, что я обязан тебя любить!»

Зимний концерт

В темноте машины его жена Джейн сидит в своем симпатичном, застегнутом на все пуговицы черном пальто — они вместе купили это пальто в прошлом году, обойдя предварительно все магазины одежды. Тяжкий труд — их одолела жажда, и они оказались в конце концов в кафе на Уотер-стрит, где съели по порции пломбира с орехами и фруктами, где хмурая официантка всегда предоставляла им скидку как гражданам старшего возраста, хотя они никогда ее об этом не просили. Они даже шутили меж собой о том, как эта девушка даже не представляет себе, что ее рука, небрежно плюхающая на стол перед ними чашки с кофе, когда-нибудь тоже будет усыпана возрастной «гречкой», а чашки кофе придется тщательно планировать, поскольку лекарства, понижающие кровяное давление, заставляют тебя постоянно выкручиваться и все учитывать; она не представляет, что жизнь набирает скорость, и вот уже большая часть ее пролетела… от всего этого просто дух захватывает на самом-то деле.

— Ах, это забавно, — произносит сейчас его жена, глядя сквозь вечернюю мглу на украшенные разноцветными рождественскими огнями дома, мимо которых они проезжают, и это вызывает у Боба Хаултона, ведущего машину, улыбку — жена его довольна, ее руки в перчатках спокойно лежат на коленях. — Все эти жизни, — продолжает она, — все эти истории, которых мы никогда не узнаем!

И он улыбается еще шире и протягивает руку — коснуться ее затянутой в перчатку руки, потому что он заранее знал, что она об этом подумает.

Маленькая золотая сережка в ухе жены сверкает в свете уличного фонаря, когда Джейн поворачивается к мужу лицом:

— А помнишь, в наш медовый месяц, — спрашивает она, — тебе хотелось, чтобы я восхищалась развалинами строений майя так же, как ими восхищался ты сам, а мне всего-навсего хотелось тогда выяснить, у кого из пассажиров нашего автобуса были дома помпоны на занавесках для ванны? И мы поссорились, потому что в глубине души ты тогда перепугался, что женился на тупоголовой мещанке? Симпатичной, но тупой.

Он отвечает — нет, он этого вовсе не помнит, и Джейн глубоко вздыхает, чтобы показать ему — она боялась, что помнит; а потом она указывает ему на дом на углу улицы, весь украшенный голубыми огнями — гирляндами голубых огней, бегущих вверх и вниз по всему фасаду дома, она поворачивает голову, чтобы не выпускать его из виду, когда машина проезжает мимо.

— Я совсем голову потерял, Джейни, — произносит он.

— Совсем потерял, — соглашается она. — А билеты ты взял?

Боб кивает:

— Забавно — иметь при себе билеты, чтобы в церковь войти.

Разумеется, был смысл перенести зимний концерт в храм Святой Екатерины после того, как из-за последнего снегопада провалилась крыша концертного зала «Маклин». Никто тогда не пострадал, но мысль об этом заставляет Боба Хаултона содрогнуться; перед его глазами возникает картина: они с Джейн сидят в красных бархатных креслах, крыша валится в зал, оба они задыхаются, их жизнь вместе заканчивается вот таким ужасным образом. В последнее время Бобом часто овладевают подобные мысли. Даже сегодня, перед выездом, у него возникло предчувствие чего-то дурного, но он никогда жене о таких вещах не говорит, тем более что она очень любит смотреть на все эти праздничные огни.

И правда — сейчас Джейн чувствует себя совершенно счастливой. Джейн Хаултон, в своем симпатичном черном пальто, думает, что, в конце-то концов, жизнь — это дар, что очень важно понимать, когда стареешь, что так много моментов в твоей жизни оказались не просто моментами: они были дарами. И как прекрасно на самом деле, что люди так всерьез воспринимают этот праздник в это время года. И не важно, что может заключать в себе жизнь каждого из этих людей (в некоторых из домов, мимо которых они сейчас проезжают, наверняка могут быть какие-то ужасные беды), несмотря на все это, у людей возникает побуждение праздновать, потому что каждый из них по разному — по-своему — понимает, что жизнь есть что-то такое, что следует праздновать.

Боб включает сигнал поворота, выезжает на проспект.

— Ну, это было чудесно, — говорит Джейн, откидываясь на спинку кресла.

В последнее время им так весело вместе, они по-настоящему развлекаются. Вроде бы их совместная жизнь была долгой трапезой из многих сложных блюд, а теперь наступило время прелестного десерта.

В центре города, на Мейн-стрит, машины двигались медленно, проезжая под яркими лампами мимо фонарных столбов, украшенных большими венками, и сияющих витрин магазинов и ресторанов. Почти сразу за кинотеатром Боб заметил свободное место у тротуара и подвел к нему машину; это потребовало некоторого времени: ему пришлось маневрировать, чтобы протиснуться между двумя другими автомобилями. Кто-то сзади стал нетерпеливо сигналить.

— Ой, фу на тебя, — произнесла Джейн, состроив в темноте гримаску.

Боб поставил колеса прямо, выключил двигатель.

— Подожди, пока я подойду, Джейни.

Они ведь уже не молоды, вот в чем дело. Они повторяли это друг другу, будто не могли в это поверить. Однако каждый из них в этот последний год перенес сердечный приступ, правда не очень серьезный; сначала — Джейн: она говорила, что ощущение было такое, будто она в тот вечер за обедом переела жареного лука. А потом, через несколько месяцев, — Боб, но он вовсе не чувствовал ничего похожего, ему скорее казалось, что кто-то всей своей тяжестью сел ему на грудь, но челюсть у него болела так же точно, как у Джейн.

Сейчас оба чувствуют себя хорошо. Но Джейн уже семьдесят два, а Бобу — семьдесят пять, и, если только на них обоих не свалится какая-нибудь крыша, можно предположить, что одному из них придется с какого-то времени жить без другого.

Витрины магазинов сверкали рождественскими огоньками, в воздухе вроде бы пахло снегом. Боб взял Джейн под руку, и они пошли вперед по улице, где ресторанные окна демонстрировали самые разнообразные аранжировки из ветвей остролиста или венки, а углы некоторых окон были окрашены белыми брызгами из распылителя.

— А вон Лидии, — сказала вдруг Джейн. — Помаши им, милый.

— Где?

— Просто помаши, милый. Они вон там.

— Что толку махать, если я не вижу, кому машу?!

— Лидии, вон там, в стейк-хаузе. Мы с ними целую вечность не виделись! — Джейн весело махала рукой, даже излишне весело.

Теперь и Боб разглядел в окно эту пару, друг против друга за столиком, накрытым белой скатертью. Он тоже им помахал. Миссис Лидия жестами приглашала их зайти.

Боб Хаултон продел руку под локоть жены:

— Мне не хочется, — сказал он, махая Лидиям другой рукой.

Джейн еще им помахала и покачала головой, потом показала жестами и молча, преувеличенно четко шевеля губами, изобразила слова: «Уви-дим-ся поз-же. На концер-те?» Покивали. Еще помахали. Пошли дальше.

— Она хорошо выглядит, — заметила Джейн. — Я даже удивилась, насколько хорошо. Должно быть, она волосы покрасила.

— А тебе хотелось туда зайти?

— Нет, — ответила Джейн. — Мне хочется посмотреть на витрины магазинов. Сегодня на улице очень хорошо. Не слишком холодно.

— А теперь давай-ка введи меня в курс событий, — сказал Боб, когда они шли дальше по улице, думая об этих Лидиях, чья фамилия на самом деле была вовсе не «Лидии», а Грейнджеры: Элан и Донна Грейнджер. Их дочь, Лидия Грейнджер, дружила со средней дочерью Хаултонов, а Пэтти Грейнджер — с их младшей дочерью. Боб и Джейн даже сейчас называли родителей девочек, друживших с их дочерьми, по имени старшей из подруг.

— Лидия уже несколько лет как разошлась с мужем. Парень ее цапнул. Этот факт, я полагаю, считается секретом.

— Как это — цапнул? Ударил?

— Цапнул. Укусил. Ну знаешь как… — Джейн дважды щелкнула зубами: щелк, щелк. — Он, кажется, был ветеринар.

— Он что — и детей тоже покусал?

— Мне не верится, что он мог и детей покусать. Их же двое. Один — гиперактивный, ни на чем не может сосредоточиться. Или как там теперь это называют, когда ребенок просто не может усидеть на месте. Лидии об этом не упоминают, так что ты не затевай разговора на эту тему. Мне в библиотеке женщина с розовыми волосами про все рассказала. Идем. Мне хочется успеть занять места у прохода.

Теперь, после сердечного приступа, Джейн всегда страшилась, что может умереть на людях. Приступ у нее случился дома, на кухне, но мысль о том, что она может упасть мертвой на глазах у чужих людей, очень ее тревожила. Много лет тому назад она оказалась свидетельницей такого происшествия: какой-то мужчина упал мертвым на тротуаре. Медики разорвали на нем рубашку, и до сего дня она не может сдержать слез, если всерьез задумывается об этом случае: такая беззащитная неизвестность, нездешность — невозвратность — его широко раскинутых рук, обнаженного живота… Бедный, бедный, бедняжка, думает она, какое несчастье — вот так, мертвым, там лежать.

— А я бы предпочел сидеть где-нибудь сзади, поближе к выходу, — сказал Боб.

Джейн кивнула. Кишечник у ее мужа теперь уже не тот, что раньше. Иногда приходится покидать зал поспешнее, чем хотелось бы.

В церкви было темно, холодно и почти совсем пусто. Они отдали билетеру свои билеты и получили взамен программки, которые с некоторой неуверенностью держали в пальцах, проходя к одной из задних скамей, усаживаясь, расстегнув, но не сняв пальто.

— Посматривай на проход, чтобы Лидий не пропустить, — сказала Джейн, обернувшись.

Боб взял ее руку, принялся нервно перебирать кончики ее пальцев.

— Это Лидия некоторое время каждый конец недели ночевала у нас или ее сестра? — спросил Боб, в то время как Джейн, закинув назад голову, смотрела на потолок церкви, на огромные темные балки.

— Это Пэтти, ее сестра. Она была не такая милая девочка, как Лидия. — Джейн подвинулась поближе к мужу, прислонилась плечом. — А знаешь, Лидии ведь пришлось делать аборт в старших классах, — прошептала она.

— Я знаю. Помню.

— Помнишь? — Джейн в удивлении посмотрела на мужа.

— Конечно, — ответил Боб. — Ты же говорила, что она прибегала к тебе в кабинет с жалобами на судороги. А однажды пришла к тебе и целых два дня плакала.

— Верно, — подтвердила Джейн, успев согреться в пальто. — Бедняжка. Откровенно говоря, я тогда сразу же заподозрила, в чем дело, и очень скоро Бекки сообщила мне, что так оно и есть. Но я и правда удивлена, что ты про это помнишь. — Она пожевала губами и пару раз покачала вверх-вниз ногой.

— Как это? — спросил Боб. — Ты думала, я никогда не слушаю? А я слушал, Джейни.

Но она махнула рукой и поудобнее уселась на скамье, прижавшись к самой спинке. Потом сказала раздумчиво:

— Мне нравилось там работать.

Ей и правда это нравилось. Особенно ей нравились девочки-подростки, юные, неловкие, с жирной кожей, — перепуганные девчонки, говорившие слишком громко, или яростно щелкавшие жевательной резинкой, или пытавшиеся как можно незаметнее пройти по коридору с опущенными головами, — она их в самом деле любила. И они это понимали. Они приходили к ней в кабинет с мучительными судорогами, лежали на медицинской кушетке с посеревшими от боли лицами и пересохшими губами. «А мой папа говорит, это все у меня в голове» — такое ей заявляла не одна и даже не две, и — ах, это надрывало ей душу! Иногда она разрешала им остаться на весь день, а порой и на ночь.

Церковь начинала постепенно наполняться. Появилась Оливия Киттеридж, высокая, широкоплечая, в темно-синем пальто; за нею следовал ее муж. Генри Киттеридж дотронулся до локтя жены, показывая, что им следует занять места на ближней к Хаултонам скамье, однако Оливия покачала головой, и они сели на две скамьи ближе к первому ряду.

— Не понимаю, как он ее терпит, — тихонько пробормотал Боб, наклонившись к жене.

Они смотрели, как Киттериджи усаживаются на скамье. Оливия стряхнула с себя пальто, затем снова накинула его на плечи — Генри ей помогал. Оливия преподавала математику в школе, где работала Джейн, однако они редко встречались и редко имели возможность сколько-нибудь долго поговорить друг с другом. Оливия держалась так, будто считала себя всегда и во всем правой, а Джейн старалась держаться от нее подальше. Сейчас, в ответ на слова Боба, Джейн лишь пожала плечами.

Повернувшись лицом к проходу, Джейн увидела, что Лидии поднимаются по ступенькам, ведущим вдоль задней стены на галерею.

— Ах, вон же они, вон Лидии! — воскликнула она. — Мы так давно с ними не виделись! Она прекрасно выглядит.

Боб крепко сжал ее руку и прошептал:

— Ты тоже.

Появились оркестранты в черных костюмах и расселись впереди, у кафедры проповедника. Поправили пюпитры, расположили ноги под углом, приподняли подбородки, воздели смычки, и послышались дисгармонические звуки настраивающегося оркестра.

Джейн тревожило то, что ей известно нечто такое о Лидии Грейнджер, чего может — даже теперь! — не знать миссис Лидия. Это было как-то неприлично, вроде ты непрошено вторглась в чужую жизнь. Но ведь в конце концов такие вещи становятся кому-то известны. Если работаешь школьной медсестрой, например, или библиотекаршей с розовыми волосами, в конце концов узнаёшь, кто вышел замуж за алкоголика, у кого дети обделены вниманием и страдают нервным расстройством (отчего это и случилось на самом деле), кто швыряется тарелками, а кто ночует на медицинской кушетке. Ей не хотелось думать о том, что здесь, в церкви, могут быть люди, которым известно о ее детях что-то, чего она сама о них не знает. Джейн быстро наклонилась к мужу и шепнула:

— Надеюсь, здесь в церкви нет никого, кто знал бы о моих детях такое, о чем не знаю я.

Но уже началась музыка, и Боб только подмигнул ей в ответ — медленно и ободряюще подмигнул одним глазом.

Когда играли Дебюсси, он заснул, скрестив на груди руки. Взглянув на мужа, Джейн почувствовала, как полнится ее сердце музыкой и любовью к нему, к этому мужчине, сидящему рядом с ней, к этому старому(!) человеку, которого всю жизнь преследовали его детские проблемы: его мать вечно злилась на него. В его лице даже сейчас она могла разглядеть того маленького мальчика, стремящегося быть незаметным, всегда боящегося чего-то: даже в этот момент, когда он заснул на концерте, в его лице заметны следы нервного напряжения. «Дар! — снова подумала она, легонько кладя затянутую в перчатку руку ему на колено. — Это дар — иметь возможность знать человека так много лет».

Миссис Лидии подтянули кожу вокруг глаз, и теперь они смотрели с ее лица, словно глаза шестнадцатилетней девушки.

— Вы выглядите чудесно, — сказала ей Джейн, хотя вблизи эффект был устрашающий. — Просто чудесно, — повторила она, потому что ведь должно быть невероятно страшно, когда скальпель подносят так близко к твоим глазам! — А как Лидия? — спросила Джейн. — И все остальные?

— Лидия опять собирается замуж, — ответила миссис Лидия, чуть подвинувшись, чтобы дать кому-то пройти. — Мы ужасно этому рады.

Ее муж, приземистый, сутулый, закатил глаза вверх и побренчал мелочью в кармане.

— Дороговато обходится, — произнес он; его жена, в красной фетровой шляпке, примостившейся на ее золотистых волосах, одарила его быстрым взглядом, который он, казалось, проигнорировал. — Все эти счета от психиатра, черт бы его побрал, — добавил он, обращаясь к Бобу с усмешкой, вроде бы ведя разговор «как мужчина с мужчиной».

— Ну конечно, — учтиво согласился Боб.

— А вы нам расскажите, что поделывают ваши зайчатки-крольчатки?

Темная губная помада миссис Лидии идеально очерчивала линию губ.

Так что Джейн пришлось поочередно называть возраст каждого из внуков, рассказывать о том, где и кем работают зятья, и про девушку, на которой, как они надеются, собирается жениться Тим. А так как Лидии только молча кивали в ответ, не произнося даже: «Это хорошо!» — Джейн чувствовала, что вынуждена продолжать, как-то заполнять это молчание, это пространство между их такими близкими, прямо-таки угрожающе нависшими над нею и Бобом лицами.

— Этим летом Тим отправился заниматься скайдайвингом, — сообщила им она и призналась, что была просто до смерти напугана этим; кажется, он избавился от этого наваждения, совершив несколько прыжков в воду: больше он об этом не упоминает. — Но, по правде говоря… — продолжала Джейн, вздрагивая и плотнее стягивая на себе черное пальто, — представить только — прыгать в воду из самолета!

Сама она слишком хорошо себе это представляла, и сердце у нее колотилось о ребра.

— Вы не из тех, кто способен пойти на риск, а, Джейн? — спросила миссис Лидия, глядя на нее своими новыми, шестнадцатилетними глазами: это ужасно нервирует, когда с лица старой женщины на тебя смотрят глаза шестнадцатилетней девушки.

— Не из тех, — согласилась Джейн, но интуитивно почувствовала, что ее оскорбили. И когда рука Боба коснулась ее локтя, она поняла, что и он тоже воспринял это замечание как оскорбительное для нее.

— Вы всегда были моей любимицей, Джейни Хаултон, — неожиданно заявил приземистый, краснолицый мистер Лидия, протянув руку и быстрым движением погладив Джейн по плечу, укрытому ее симпатичным черным пальто.

Тут Джейн почувствовала, что совершенно измождена этой глупейшей ситуацией. Как, предполагается, ты должна отвечать, когда приземистый, неприглядный человечек, на чьем пути ты какое-то количество лет нечасто и ненадолго оказывалась, вдруг говорит тебе, что ты всегда была его любимицей?

— Вы не планируете в скором времени удалиться на пенсию, Элан? — вот какой вопрос она милым тоном задала ему в ответ.

— Ни за что! — воскликнул человечек. — Я удалюсь, когда помру.

Он рассмеялся, и все они рассмеялись вместе с ним; а по быстрому взгляду, который он бросил на миссис Лидию, и по тому, как она подняла к небу свои новые, с иголочки, глаза, Джейн поняла, что ему вовсе не хочется целый день находиться дома со своей женой и что ей тоже вовсе не хочется, чтобы он целый день был дома. Миссис Лидия сказала Бобу:

— А вы ведь вышли на пенсию с тех пор, как мы виделись в последний раз? Забавно, правда, как мы с вами встретились в аэропорту в Майами, а? — И добавила, подергав мочку уха рукой в перчатке и глядя на Джейн, а потом переводя взгляд вверх, на лестницу, ведущую на галерею: — Как тесен мир, в котором мы живем!

Боб шагнул в сторону, готовясь идти назад, к их скамье.

— Когда же это было? — спросила Джейн. — Майами?

— Пару лет назад. Мы навещали наших друзей, о которых вам тогда рассказывали, — мистер Лидия кивнул Бобу, — в их маленьком закрытом жилом комплексе. Мне-то такое блюдо вовсе не по вкусу, можете мне поверить. — Он покачал головой, потом, прищурившись, взглянул на Боба. — А это не сводит вас с ума — торчать целый день дома?

— Мне нравится, — твердо заявил Боб. — Очень нравится.

— Мы заняты всякими разными делами, — сказала Джейн, будто ей необходимо было что-то объяснить.

— Какими делами?

И тут Джейн возненавидела ее — эту высокую женщину, с ее накрашенным лицом, с ее жесткими глазами, пристально глядящими из-под красной фетровой шляпки; ей не хотелось рассказывать миссис Лидии, как каждое утро они с Бобби, рано-рано, первым делом идут на прогулку; как, вернувшись, готовят кофе, едят овсянку с отрубями и читают друг другу газету. Как они планируют предстоящий день, идут по магазинам — например, покупают ей пальто или ему особую пару туфель, потому что у него теперь такие проблемы с ногами.

— А мы еще кое на кого в той поездке наскочили, — сообщил мистер Лидия. — На Шепардов. Они жили в доме отдыха гольф-клуба, к северу от Майами.

— Мир тесен, — опять повторила миссис Лидия и снова рукой в перчатке подергала мочку уха.

На этот раз она уже не смотрела на Джейн, только вверх, вдоль лестницы на галерею.

Среди людской толпы двигалась Оливия Киттеридж. Ростом она выше многих, и было хорошо видно, что она, обернувшись, что-то говорит мужу, наверное смешное. Генри кивал, на лице его появилось выражение сдерживаемого веселья.

— Пожалуй, нам лучше вернуться туда, — проговорил Боб, кивнув в сторону внутренней части храма и дотронувшись до локтя жены.

— Давай, — произнесла миссис Лидия, постучав программкой по рукаву мужа. — Пошли. Прелестно было повидать вас.

Она пошевелила пальчиками в сторону Джейн и стала подниматься по лестнице.

Джейн протиснулась мимо группки людей, стоявших прямо в проходе, и они с Бобом вернулись на свои места; она плотнее закуталась в пальто, скрестила ноги, похолодевшие в черных шерстяных брюках.

— Он ее любит, — сказала она наставительным тоном. — Вот почему он ее терпит.

— Кто? Мистер Лидия?

— Нет. Генри Киттеридж.

Боб ничего не ответил. Они смотрели, как другие слушатели входят и снова рассаживаются по своим местам, среди них и Киттериджи.

— Майами, — обратилась Джейн к Бобу. — О чем это он? — Она внимательно смотрела на мужа.

Боб выпятил нижнюю губу и пожал плечами, желая показать, что он не знает.

— Когда это ты был в Майами?

— Вероятно, он имел в виду Орландо. Помнишь, когда я должен был закрыть тот счет в Орландо?

— Ты случайно встретил Лидий в аэропорту во Флориде? Ты мне никогда про это не говорил.

— А я уверен, что говорил. Это же было сто лет назад.

Музыка заполнила храм. Она заполнила все пространство, не занятое людьми, или пальто, или скамьями, она заполнила все пространство в голове Джейн Хаултон. Джейн даже подергала шеей вперед-назад, как бы пытаясь стряхнуть с себя громоздкую тяжесть звука, и вдруг осознала, что на самом деле никогда не любила музыку. Казалось, музыка несла с собой, возвращала назад все призраки и боли долгой жизни. Пусть получают от музыки наслаждение другие, все эти люди, что слушают ее так серьезно, в этих своих меховых шубках и красных фетровых шляпках, с их утомительной и скучной жизнью… что-то ложится ей на колено… рука ее мужа.

Джейн смотрит на его руку, лежащую поверх черного пальто, которое они покупали вместе. Большая рука пожилого мужчины, красивая рука, с длинными пальцами, исчерченная набухшими венами, настолько же знакомая ей — ну почти, — как ее собственная.

— С тобой все в порядке, Джейн? — Он шепчет, почти прислонив губы к ее уху, но ей кажется, что он говорит слишком громко.

Она двумя пальцами описывает круг — это их личный язык знаков из далекого прошлого: «Давай уйдем», — и он кивает.

— Ты в порядке, Джейн? — спрашивает он уже на тротуаре, беря ее под руку.

— Ой, знаешь, меня как-то утомляет эта тяжелая музыка. Ты не против?

— Да нет. С меня достаточно.

В машине, в темноте и тишине их машины, она ощущает, как между ними возникает некое общее знание. Так было и в церкви: оно сидело там, на скамье между ними, тесно прижавшись к обоим, словно ребенок, это таинственное, незримое нечто, непрошено проникшее в их вечер.

— О господи, — тихонько проговорила Джейн.

— Что, Джейни?

Она покачала головой, и он больше не спрашивал.

Светофор впереди зажег желтый свет, Генри сбавил ход, поехал совсем медленно и остановился.

— Я ее ненавижу! — вырвалось вдруг у Джейн.

— Кого? — удивленно спросил Генри. — Оливию Киттеридж?

— Конечно нет! С чего бы вдруг мне ненавидеть Оливию Киттеридж? Донну Грейнджер. Я ее просто терпеть не могу. В ней есть что-то такое, от чего мурашки по всему телу, — гадость какая-то. Воображала. «Ваши зайчатки-крольчатки!» Ненавижу! — Джейн даже топнула ногой о пол машины.

— Не думаю, что все это стоит такого взрыва эмоций, Джейни. На самом деле не стоит, ты согласна? — спросил Боб, и она уголком глаза увидела, что он не повернул головы в ее сторону, чтобы на нее взглянуть.

В последовавшей затем тишине гнев Джейн все разрастался: он становился огромным, наплывал, словно вода, заполнявшая пространство вокруг них, будто они проезжали по мосту над прудом и вдруг оказались внизу, — затхлые, холодные воды пруда поднимались, заливая их обоих.

— Она была так занята, посещая парикмахерские, что даже не заметила, что ее дочь беременна! Даже не знала об этом! Да и сейчас, скорее всего, не знает. До сих пор не знает, что это я тогда утешала девочку, столько лет тому назад, это я так переживала за нее, что чуть не заболела сама.

— Ты была добра к этим девочкам.

— Впрочем, ее младшая сестра, Пэтти… Противная девчонка. Я ей никогда не доверяла, и Трейси тоже не следовало ей доверять.

— Господи, что ты такое говоришь?

— Знаешь, Трейси была слишком простодушна. Разве ты не помнишь, как они устроили у нас ночной девичник[31] и в результате Трейси чувствовала себя совершенно подавленной?

— Да этих ночных девичников было, наверное, больше сотни за все те годы, Джейни. Нет, того девичника я не помню.

— Пэтти Грейнджер рассказала Трейси, что одна девочка в классе ее не любит. Одна девочка! «Знаешь, на самом деле она тебя вовсе не любит». — Джейн чуть не расплакалась, вспоминая об этом. У нее дрожал подбородок.

— О чем ты говоришь?! Ты же любила Пэтти.

— Я кормила Пэтти, — ответила Джейн с яростью. — Я кормила эту паршивую девчонку многие годы. Ее родителей вечно не было дома, они разъезжали то в один город, то в другой, то на вечеринку тут, то на прием там, оставляя другим людям заботу о своих детях.

— Джейни, успокойся.

— Будь добр, не говори мне «успокойся»! — сказала она. — Будь добр, не говори мне этого, Боб.

Джейн услышала, как он тихонько вздохнул, представила себе в темноте, как он поднимает глаза к небесам.

Остаток пути они ехали в молчании, проезжая мимо рождественских огней, мимо то вспыхивавших, то гаснувших рождественских оленей; Джейн смотрела в окно, глубоко засунув руки в карманы пальто. Только после того, как они оставили город позади и выехали на последний, длинный отрезок дороги Бейзинг-Хилл-роуд, Джейн заговорила снова, спокойно, в ее тоне слышалось искреннее замешательство.

— Бобби, я не знала, что ты когда-то случайно встретился с Лидиями в аэропорту Орландо. Мне думается, ты никогда мне об этом не говорил.

— Ты, вероятно, забыла. Это было очень давно.

Впереди них сквозь деревья сиял лунный серп — крохотная, сверкающая, изогнутая, бесконечно малая частица на черном небе ночи, и что-то шевельнулось в заполненном водой мозгу Джейн. Это было воспоминание о том, как та женщина — миссис Лидия — взглянула на нее, а потом отвела глаза, собираясь подниматься по лестнице на галерею. Теперь уже вполне намеренно, Джейн взяла совершенно спокойный тон — тон непринужденной беседы.

— Бобби, — попросила она, — прошу тебя, скажи мне правду: на самом деле ты встретился с ними в аэропорту Майами, ведь так?

И когда он не ответил, Джейн вдруг ощутила боль в кишечнике, и где-то глубоко внутри все у нее содрогнулось; какой усталой вдруг сделала ее эта особая, такая знакомая боль, эта тяжесть, которая представлялась ей толстым листом потускневшего серебра, разворачивающимся у нее внутри, а затем застилающим и все снаружи, гасящим рождественские огни, накрывающим уличные фонари, свежий снег, прелесть всего окружающего… все исчезло, ничего не осталось.

— О господи, — произнесла она. — Не могу этому поверить. — И добавила: — Правда не могу поверить.

Боб завел машину на въездную аллею и выключил двигатель. Оба они остались сидеть.

— Джейни, — сказал он.

— Скажи мне. — Такая спокойная. Она даже вздохнула. — Прошу тебя — скажи мне.

В темноте машины она слышала, что теперь его дыхание участилось — как и ее собственное. Ей хотелось сказать ему, что теперь их сердца слишком стары для такого, нельзя причинять такое сердцу, нельзя надеяться, что оно такое выдержит.

В тусклом свете, доходившем к ним от крыльца, лицо Боба казалось мертвенно-бледным, призрачным. Только бы он не умер прямо здесь и сейчас.

— Просто скажи мне, — повторила она совсем по-доброму.

— У нее оказался рак груди, Джейни. Тогда, весной, она позвонила мне в контору, перед моим уходом на пенсию, а до тех пор я много лет ничего от нее не слышал. Много лет, Джейни.

— Ладно, — сказала Джейн.

— Она была очень несчастна. У меня на душе стало нехорошо. — Боб по-прежнему не смотрел на нее: смотрел куда-то вперед, над рулевым колесом. — Я почувствовал… Ну, не знаю. Могу только сказать тебе — я жалею, что она мне позвонила. — Теперь он откинулся на спинку кресла и глубоко вздохнул. — Мне надо было лететь в Орландо, закрыть тот счет, вот я и сказал ей, что заеду повидаться, и так и сделал. Я отправился в Майами и увиделся с ней, и это было ужасно, в этом было что-то трагичное и жалкое. На следующий день я улетал из Майами, где и встретил Грейнджеров.

— Ты провел с ней ночь в Майами?

Теперь Джейн била дрожь, у нее стучали бы зубы, если бы она дала им волю.

Боб как-то обмяк в кресле. Голова его покоилась на подголовнике, глаза были закрыты.

— Я хотел в тот же вечер уехать назад в Орландо на машине. Так я запланировал заранее. Но час был слишком поздний. И мне казалось неловким уехать, да и, откровенно говоря, я не чувствовал себя способным такой поздней ночью благополучно довести машину до Орландо. Это было ужасно, Джейни. Если бы ты только знала, как глупо, и ужасно, и жалко все это было!

— И много ты разговаривал с ней с тех пор?

— Я один раз позвонил ей, через несколько дней после возвращения, и это все. Я говорю тебе правду.

— Она умерла?

Боб покачал головой:

— Понятия не имею. Вероятно, я услышал бы — от Скотта или Мэри, — если бы она умерла, так что, полагаю, она жива. Но я понятия не имею.

— Ты о ней думаешь?

Он умоляюще посмотрел на нее в полутьме:

— Джейн, я думаю о тебе, я люблю тебя. Только тебя, Джейни. Это же было четыре года назад. Четыре года — это так давно.

— Нет, неправда. В нашем возрасте это все равно что пару страниц перевернуть — флип-флип. — Во мгле она сделала рукой жест, быстрое движение туда-сюда.

На это он не стал отвечать, только смотрел на нее, не поднимая головы с подголовника, словно упал с какого-нибудь дерева и теперь лежит, не в силах подняться; он лишь скосил глаза в ее сторону, глядя на Джейн в изнеможении и невыразимой печали.

— Для меня важна только ты, Джейн. Она не имеет значения. То, что я с ней увиделся, не имело для меня значения. Я сделал это потому, что она этого хотела.

— Но я просто не понимаю, — призналась Джейн. — Я что хочу сказать — вот сейчас, в этот момент нашей с тобой жизни, я просто не понимаю. Потому что она этого хотела?

— Я не виню тебя, Джейни. Это же нелепо. Это было так… Об этом и говорить не стоило. — Боб закрыл лицо большой рукой в перчатке.

— Мне нужно зайти в дом, я просто закоченела.

Джейн вышла из машины и стала подниматься по ступенькам крыльца. Она шла, будто запинаясь, но она не запиналась. Подождала, пока он отпирал дверь, прошла мимо него на кухню, потом через столовую — в гостиную и там опустилась на диван.

Боб последовал за ней, зажег лампу и сел на журнальный столик лицом к жене. Довольно долго они сидели молча. Джейн чувствовала, что ее сердце снова разбито. Только теперь ведь она — старуха, в этом вся разница. Боб тихонько снял с себя пальто. Спросил:

— Принести тебе что-нибудь? Хочешь горячего шоколада? Чаю?

Джейн покачала головой.

— Все-таки сними пальто, Джейни.

— Нет, — отказалась она. — Мне холодно.

— Ну пожалуйста, Джейни!

Он пошел наверх и вернулся с ее любимым свитером — желтым кардиганом из ангорской шерсти.

Джейн положила свитер на колени.

Боб сел на диван рядом с женой.

— Ах, Джейни, — произнес он, — я так тебя огорчил!

Она позволила ему помочь ей — минуту спустя. Надела свитер.

— Мы стареем, — сказала она затем, — и однажды умрем.

— Джейн!

— Мне страшно, Бобби.

— Нужно лечь в постель, — сказал он.

Однако Джейн покачала головой и спросила, отстраняясь от его руки, обнимавшей ее плечи:

— Она так никогда и не вышла замуж?

— Да нет, — ответил Боб. — Нет, так и не вышла. Она же ненормальная, Джейни.

Минуту спустя Джейн сказала:

— Не хочу о ней говорить.

— Я тоже.

— Никогда больше.

— Больше никогда.

— Потому что наше время на исходе, — пояснила она.

— Ничего подобного, Джейни. У нас есть еще время побыть вместе. У нас с тобой еще может быть лет двадцать в запасе.

Когда он произнес это, она почувствовала к нему неожиданную и глубокую жалость.

— Мне нужно просто посидеть здесь еще несколько минут, — сказала она. — А ты иди наверх и ложись.

— Я останусь с тобой.

Так они и сидели молча; лампа на боковом столике роняла в притихшую комнату неяркий, задумчивый свет.

Джейн глубоко, спокойно вздохнула и подумала, что она вовсе не завидует тем молодым девушкам в кафе-мороженом. За скучающими взглядами официанток, подающих клиентам пломбир, таятся — она это понимала — огромная серьезность, огромные желания и огромные разочарования, а впереди их ожидает такая неразбериха и (что гораздо утомительнее) — гнев; ох, ведь, прежде чем они покончат со всем этим, им придется обвинять, обвинять и обвинять и в конце концов они тоже устанут.

Рядом с собой на диване она услышала, что дыхание мужа изменилось: он неожиданно уплыл в сон, уронив голову на диванные подушки. И тут вдруг она увидела, как Боб вздрогнул всем телом.

— Что с тобой? — Джейн дотронулась до его плеча. — Бобби, что тебе только что приснилось?

— Фью! — присвистнул он, поднимая голову.

В приглушенном свете гостиной он казался полуощипанной птицей: его редкие, сухие волосы пучками торчали в разные стороны и под разными углами.

— Крыша концертного зала провалилась внутрь! — ответил он.

Джейн наклонилась к нему.

— Я с тобой, — сказала она, прижав ладонь к его щеке.

Ибо что же еще им теперь осталось, кроме друг друга, и что делать, если даже это оказалось не совсем так?

Тюльпаны

Все думали, муж и жена Ларкины уедут из города после того, что случилось. Но они не уехали, — возможно, им просто некуда было уехать. Однако занавеси в их доме были всегда задернуты, и днем и ночью. Все же изредка в зимних сумерках можно было обнаружить Роджера Ларкина разгребающим снег на своей въездной аллее. Или летом, когда трава поднималась высоко и становилась вовсе неприглядной, вы могли увидеть, как он подстригает лужайку. В обоих случаях он надевал шляпу так, чтобы лицо было хорошо прикрыто, и никогда не поднимал головы, если кому-то случалось проезжать мимо. А вот Луизу никто никогда и в глаза не видел. Предположительно какое-то время она провела в Бостоне, в больнице, — их дочь жила близ Бостона, так что это имело бы смысл. Однако Мэри Блекуэлл, работавшая лаборанткой рентгеновского кабинета в Портленде, утверждала, что Луиза лежала в портлендской больнице. Тут интересно вот что: все критиковали Мэри Блекуэлл за то, что она сообщила об этом, хотя в то время в городе не нашлось бы никого, кто отказался бы отрубить себе мизинец за любую информацию о Ларкинах. И тем не менее такое излияние чувств против Мэри имело место. Говорили, что в наши дни, при новых законах о медицинском страховании, неприкосновенности частной жизни и сохранении врачебной тайны, Мэри могла бы и работу потерять. «Напоминай мне, что ни в коем случае не следует соглашаться на лечение электрошоком в Портленде», — говорили жители городка друг другу. А Сесил Грин, приносивший горячий кофе и пончики репортерам, в те дни осаждавшим дом Ларкинов, заработал выволочку от Оливии Киттеридж.

«Какой черт в тебя вселился? — резко спросила его Оливия по телефону. — Повадился стервятников кормить?! Господь милосердный!» Однако Сесил считался в городе человеком «туго соображающим», и Генри Киттеридж попросил жену оставить парня в покое.

Никто не знал, как Ларкины закупают продукты. Предполагалось, что, скорее всего, их дочь из Бостона прикладывает руку к снабжению родителей едой, так как раз в месяц, или что-то вроде того, на их въездной аллее видели машину с массачусетским номером. И хотя никто их дочь в местном продовольственном магазине никогда не видел, она, возможно, привозила с собой из Бостона мужа, которого в Кросби никто уже и узнать бы не мог, а может, он делал кое-какие покупки в Марденвилле.

Перестали ли Ларкины навещать сына? Никто не знал, и некоторое время спустя в городке стали гораздо меньше говорить об этом. Иногда, проезжая мимо их дома — большого, квадратного, окрашенного в бледно-желтый цвет, — люди даже отворачивались, не желая, чтобы им что-то напоминало о том, что может случиться с семьей, казавшейся такой привлекательной и свежей, точно пирог с черникой.

Это Генри Киттеридж, которому как-то посреди ночи пришлось ответить на звонок полиции, сообщившей, что у него в аптеке сработал сигнал тревоги (енот пробрался внутрь), увидел, как Ларкины отъезжают от дома. Роджер — за рулем машины, неподвижная Луиза — предположительно Луиза, так как голова женщины была закутана шарфом, а глаза скрывались за темными очками, — на сиденье рядом с ним. Было два часа пополуночи: вот тогда-то Генри и понял, что эта пара уезжает и приезжает под покровом ночи; что, скорее всего, даже почти наверняка, они едут в Коннектикут навещать сына, однако делают они это украдкой; и Генри предположил, что, вполне вероятно, они теперь всегда будут жить таким образом. Он сказал об этом Оливии, и она тихонько произнесла: «Ай-яй!»

В любом случае Ларкины, их домашний очаг и их жизнь у этого очага, какой бы она ни была, вскоре отошли на задний план, так что их дом с вечно задернутыми шторами стал со временем восприниматься как еще один холм в изобилующем драматическими подъемами и спусками прибрежном ландшафте. Природное резиновое кольцо, что любопытство натягивает на человеческие судьбы, растянулось на некоторое время, но затем вернулось к размерам, достаточным, чтобы вместить лишь странности, существенные для каждого отдельного человека. Два года, пять, а затем — семь лет минуло… и что касается Оливии Киттеридж, то она обнаружила, что просто задыхается, зажатая в смертельных тисках одиночества.

Ее сын, Кристофер, к тому времени женился. Оливию и Генри ужасала властность их молодой невестки, которая выросла в Филадельфии и ожидала подарков вроде бриллиантового теннисного браслета к Рождеству. (А что это такое — теннисный браслет?[32] Но Кристофер его Сюзанне купил.) А еще в ресторане она отсылала блюда назад, однажды даже потребовала, чтобы шеф-повара пригласили для разговора с ней. Оливию, тяжело переносившую менопаузу, которая представлялась ей бесконечной, то и дело бросало в жар в присутствии невестки, и как-то раз та посоветовала: «Есть специальная соевая пищевая добавка, Оливия, вы могли бы ее принимать. Если не верите в заменитель эстрогена».

А Оливия тогда подумала: «Я верю, что нечего совать нос в чужие дела, — вот во что я верю». И сказала: «Мне надо тюльпаны высадить, пока земля не замерзла». — «Да? — удивилась Сюзанна, которая постоянно доказывала свою абсолютную тупость во всем, что касалось цветов. — Неужели вы высаживаете эти тюльпаны каждый год?» — «Разумеется», — ответила Оливия. «А я уверена, что моя мама не высаживала их каждый год. И они всегда росли у нас за домом». — «Я думаю, если вы спросите у вашей мамы, — сказала Оливия, — вы убедитесь, что ошиблись. Цветок тюльпана уже сидит в его луковице. Прямо в ней. Всего один побег. В этом все дело».

Сюзанна улыбнулась так, что Оливия готова была влепить ей пощечину.

Дома Генри сказал Оливии: «Перестань говорить Сюзанне, что она ошибается». — «К черту, — ответила Оливия, — я буду говорить ей все, что захочу». Однако она приготовила яблочный соус и отнесла молодым домой.

Молодые не прожили вместе и четырех месяцев, когда однажды Кристофер позвонил родителям с работы. «Послушайте-ка, — сказал он. — Мы с Сюзанной переезжаем в Калифорнию».

Для Оливии весь мир перевернулся вверх дном. Получалось, вроде раньше она думала: вот стоит дерево, а здесь — кухонная плита, а на самом деле это было вовсе не дерево и никак уж не кухонная плита. Когда она увидела объявление «ПРОДАЕТСЯ» на фасаде дома, который они с Генри сами построили для Кристофера, ей показалось, что в сердце ей вонзились острые древесные щепки. Порой она так бурно рыдала, что их пес начинал скулить и дрожать и тыкался холодным носом ей в руку. Она кричала на пса. Кричала на Генри. «Жаль, что она маленькая не пропала! — говорила Оливия. — Ох, чтоб ей сдохнуть, с места не сойдя!» И Генри ее не упрекал.

Калифорния? Зачем же в такую даль — через всю нашу огромную страну?

«Люблю солнце, — объяснила Сюзанна. — Осень в Новой Англии хороша всего две недели, а потом наступает мгла и… — Она улыбнулась, приподняв одно плечо. — Просто мне это не нравится. А вы скоро приедете нас навестить».

Трудно было переварить такое. Генри к тому времени уже вышел на пенсию, оставив свою аптеку раньше, чем планировал: арендная плата взлетела до небес, и здание было продано большому аптекарскому магазину известной фирмы; очень часто Генри чувствовал себя в полной растерянности, не зная, чем заполнить свои дни. Оливия, оставившая преподавание пять лет тому назад, постоянно твердила ему: «Составь себе план действий и держись его».

Так что Генри поступил на вечерние курсы при колледже в Портленде и занялся столярным делом. Он установил в подвале станок и со временем создал четыре не очень ровные, но совершенно прелестные салатницы для кленового салата. Оливия углубилась в каталоги и заказала сотню тюльпановых луковиц. Они оба вступили в Общество Американской гражданской войны:[33] прадед Генри сражался в Геттисберге,[34] и у них в сундуке в качестве доказательства хранился его старый пистолет. Раз в месяц они отправлялись на машине в Белфаст и садились там в кружок — слушать лекции про сражения, про героев и про всякое такое. Им было интересно. Это помогало. Они болтали с другими членами Общества Гражданской войны, потом ехали домой в темноте, проезжая мимо дома Ларкинов, где не светились окна. «Я всегда считала, что Луиза немного не в себе», — замечала Оливия, качая головой. В школе, где преподавала Оливия, Луиза работала консультантом по вопросам воспитания, и что-то такое было в Луизе — она говорила слишком много и слишком весело, и делала весь этот макияж, и столько внимания уделяла своей одежде… «Она бывала сильно навеселе на рождественских вечеринках, — рассказывала Оливия. — А как-то раз просто по-настоящему напилась. Я обнаружила ее в гимнастическом зале, сидящей на одном из мест для зрителей и поющей „Вперед, Христовы воины!..“ По правде говоря, это было отвратительно».

«Здорово», — сказал Генри. «Да уж, — согласилась Оливия. — Куда как здорово».

Так что они постепенно становились на ноги — Оливия и Генри, — отыскивая собственную дорогу в этом одиноком пенсионном мире, когда Кристофер позвонил им однажды вечером и спокойно сказал, что разводится. Генри разговаривал из спальни, Оливия — на кухне.

— Но почему?! — спросили они в один голос.

— Она так хочет, — ответил Кристофер.

— Но что случилось, Кристофер? Вы же всего год как поженились, господи ты боже мой!

— Мам, так случилось. Вот и все.

— Ну что ж, тогда возвращайся домой, сынок, — сказал Генри.

— Нет, — сказал Кристофер. — Мне здесь нравится. И практика хорошо идет. У меня нет намерения возвращаться домой.

Генри провел весь вечер в гостиной: сидел, опустив голову в ладони.

— А ну-ка, встряхнись, хватит уже! — окликнула его Оливия. — Ты же не Роджер Ларкин, слава богу!

Но у нее дрожали руки, и она вернулась на кухню, вытащила все из холодильника и вымыла решетчатые полки и все внутри губкой, которую то и дело обмакивала в миску холодной воды с чайной содой. Потом все снова убрала в холодильник. Генри по-прежнему сидел, опустив голову в ладони.

Все чаще и чаще Генри сидел в гостиной, опустив голову в ладони. Однажды он вдруг повеселел.

— Он вернется домой, вот увидишь, — пообещал он.

— Почему ты так уверен?

— Это же его родина, Оливия. Наше побережье — его родина.

Словно для того чтобы доказать себе силу притягательности этой географической точки для их единственного отпрыска, они принялись разыскивать данные о своей генеалогии, ездили в Огасту — работать в библиотеке, посещали старые кладбища за много миль от их города. Предки Генри прослеживались на протяжении восьми поколений, предки Оливии — на протяжении десяти. Ее первый предок прибыл из Шотландии, семь лет работал по договору у хозяина, потом — самостоятельно. Шотландцы были несговорчивыми, задиристыми, стойкими людьми, способными вынести такое, что вам и не снилось: обнажение почвы, морозные зимы без пищи, амбары, сгорающие дотла от удара молнии, умирающие рядом дети… Но они упорно добивались своего, и у Оливии на какое-то время становилось легче на душе, когда она читала об этом.

Однако Кристофер все не возвращался. «Прекрасно», — говорил он, когда они ему звонили. «Прекрасно».

Но кто же он такой? Кто этот чужой человек, живущий в Калифорнии? «Нет, только не сейчас, — сказал он, когда они собрались было лететь к нему в Калифорнию. — Сейчас не очень удачное время».

Оливия с трудом могла усидеть на месте. Вместо кома в горле она теперь ощущала ком как бы во всем теле, неизбывную боль, которая, казалось, не дает пролиться такому количеству слез, что могли бы заполнить залив, который виден из их фасадного окна. Ее воображение было до краев заполнено воспоминаниями о Кристофере: вот он, совсем еще малыш, тянется потрогать герань на подоконнике, а она шлепает его по руке. Но ведь она его любила! Господи боже, она его любила. Во втором классе он чуть себя не поджег, пытаясь сжечь контрольную по правописанию в лесу за домом. Но он ведь знал — она его любит. Люди ведь всегда точно знают, кто их любит и как сильно, — Оливия убеждена в этом. Почему же он не разрешает родителям хотя бы повидаться с ним? Что они такого сделали?

Оливия могла застилать постели, стирать белье, кормить пса. Но ее больше не заботила никакая другая еда.

— Что у нас будет на ужин? — спрашивал Генри, поднимаясь из подвала.

— Клубника, — отвечала Оливия.

Генри ее поддразнивал:

— Ты же и дня без меня не проживешь, Оливия! Если бы я завтра умер, что стало бы с тобой?

— Ох, перестань!

Это ее страшно раздражало, и ей казалось, что это доставляет Генри удовольствие — ее раздражать. Иногда она усаживалась в машину одна и уезжала проехаться.

Теперь в магазин за продуктами отправлялся Генри. Однажды он принес домой букет цветов.

— Это — моей жене, — произнес он, вручая ей цветы.

Вид у них был жалкий — до ужаса. Ромашки, выкрашенные в голубой цвет, среди белых и абсурдно розовых, а некоторые уже почти завяли.

— Сунь их вон в ту вазу, — сказала Оливия, указав на старую голубую вазу.

Цветы примостились на деревянном столике в кухне. Генри подошел и обвил жену руками; стояла ранняя осень, было довольно холодно, свитер мужа пропах древесной стружкой и немножко плесенью. Оливия ждала, чтобы объятие закончилось. Потом вышла из дому — высадить луковицы тюльпанов.

Через неделю — в обычное утро, когда надо было делать какие-то дела, — они поехали в город, на большую парковку возле огромного магазина «Купи и сэкономь».

Оливия собиралась посидеть в машине, почитать газету, пока Генри будет покупать молоко, апельсиновый сок и банку джема. «Еще что-нибудь?» — Генри произнес эти слова. Оливия лишь молча покачала головой. Генри открыл дверь, резко выбросил наружу длинные ноги. Скрип двери, клетчатая спина его пиджака, а потом странное, неестественное движение его тела, падающего на землю прямо из этой позиции.

— Генри! — закричала она.

Она кричала на него, пока ждала карету «скорой помощи». Губы его двигались, глаза были открыты, одна рука непрестанно дергалась в воздухе, словно он пытался дотянуться до чего-то где-то за Оливией.

Тюльпаны расцвели с оскорбительной пышностью. Предвечернее солнце омывало их широким потоком света там, где они росли на склоне холма, спускаясь почти до самой воды. Оливия могла видеть их из окна кухни — желтые, розовые, белые, ярко-красные. Она посадила их на разной глубине, и казалось, что они разного роста: неравность делала их еще прелестнее. Когда ветерок слегка пригибал цветы, тюльпаны казались подводным полем, где росло что-то волшебное, — все эти разные цвета словно плыли перед глазами. Даже лежа в «лентяйке» — комнатке, которую пристроил Генри несколько лет назад, с эркером, таким большим, что можно было затолкать туда небольшую кровать, — Оливия могла видеть самые верхушки тюльпанов, цветки, озаряемые солнцем, и иногда она ненадолго погружалась в дрему под звуки транзистора, который держала у уха всегда, когда бы ни ложилась. К этому времени дня она уставала, потому что вставала так рано, до восхода солнца. Небо только начинало светлеть, когда Оливия, взяв с собой пса, садилась в машину и ехала на реку, вдоль которой проходила три мили в одну сторону, а затем три мили обратно, пока солнце поднималось над широкой лентой воды, где ее предки ходили на своих долбленых лодках из одного залива в другой.

Пешеходная дорожка была заново вымощена, и к тому времени, как Оливия начинала обратный путь, навстречу ей бежали роллеры, молодые, невыносимо здоровые, их обтянутые эластичной тканью бедра, мощно раскачиваясь, несли их вперед, мимо нее. Она ехала в пончиковую «Данкин-донатс», читала газету и кормила собаку пончиками без начинки. А потом она отправлялась в инвалидный дом. Мэри Блекуэлл теперь работала там. Оливия могла бы сказать ей: «Надеюсь, вы научились держать язык за зубами», потому что Мэри как-то странно на нее смотрела. Впрочем, Мэри может катиться ко всем чертям. И вообще все они могут катиться ко всем чертям.

Генри, обложенный подушками, слепой и всегда улыбающийся, сидел в инвалидном кресле; Оливия катила его в рекреационный зал, к роялю. «Сожми мне руку, если ты меня понимаешь», — говорила она, но его рука не сжимала ее руку. «Моргни, — просила она, — если ты меня слышишь», но Генри улыбался в пространство прямо перед собой. Вечером Оливия возвращалась покормить Генри с ложечки. Однажды ей разрешили выкатить его на кресле на парковку, чтобы собака могла лизнуть ему руку. Генри улыбался. «Кристофер приезжает», — сказала она ему.

Когда Кристофер приехал, Генри по-прежнему улыбался. Кристофер пополнел и надел рубашку с воротничком, собираясь в инвалидный дом. Увидев отца, он обернул к Оливии потрясенное лицо. «Поговори с ним, — приказала Оливия. — Скажи ему, что ты здесь».

Она вышла из комнаты, чтобы они смогли хоть немного побыть наедине, но прошло не так уж много времени, и Кристофер вышел ее искать.

— Куда же ты подевалась? — спросил он ее раздраженным тоном. Но глаза у него покраснели, и сердце Оливии раскрылось ему навстречу.

— Ты нормально питаешься там, в твоей Калифорнии? — спросила она.

— Господи, как же ты можешь выносить это заведение? — спросил он.

— Не могу, — ответила она. — Запах прилипает к тебе надолго.

Оливия чувствовала себя словно беспомощная школьница, не желая показать ему, как она рада, что он здесь, что ей не придется ездить сюда одной, что он будет сидеть рядом с ней в машине. Но он пробыл не всю неделю: объяснил, что там что-то произошло и ему надо срочно вернуться.

— Тогда ладно, — сказала она.

Она отвезла его в аэропорт. Пес сидел на заднем сиденье. Дом казался еще более пустым, чем когда-либо, даже инвалидный дом вроде бы стал другим из-за того, что в нем теперь нет Кристофера.

На следующее утро Оливия подкатила Генри к роялю.

— Кристофер скоро вернется, — пообещала она ему. — Ему надо было закончить какую-то работу, но он скоро приедет. Он так тебя любит, Генри. Все время повторяет, каким замечательным отцом ты был.

Но голос у нее стал прерываться, и ей пришлось отойти к окну, откуда она стала смотреть на парковку. Бумажного носового платка у Оливии при себе не оказалось, и она повернулась поискать его. Перед ней стояла Мэри Блекуэлл.

— В чем дело? — спросила Оливия. — Вы что, никогда не видели, как плачет старая женщина?

Ей не нравилось быть одной. Еще больше ей не нравилось быть с людьми.

У нее мурашки шли по коже, когда она сидела в маленькой столовой у Дейзи Фостер, прихлебывая чай.

— Я пошла на собрание этой идиотской «Группы горюющих», — рассказывала она Дейзи. — Они там утверждают, что это нормально — испытывать гнев. Господи, до чего же люди глупы! Какого черта я должна испытывать гнев? Мы же все знаем, что такое может случиться. Не многим повезет скоропостижно умереть во сне.

— Ну, я думаю, люди ведь по-разному реагируют, каждый по-своему, — отвечала Дейзи своим милым голосом.

Ничего в ней нет, кроме этого милого голоса, подумала Оливия, потому что такая Дейзи и есть — милая. К чертям собачьим все это. Она сказала, что ее ждет собака, и ушла, оставив чашку недопитой.

Именно так оно и было — она просто не могла никого выносить. Каждые несколько дней она ходила на почту, и это ей тоже трудно было вынести. «Как вы поживаете?» — каждый раз спрашивала ее Эмили Бак. Это ужасно раздражало Оливию. «Справляюсь», — отвечала она, однако она терпеть не могла получать письма — на большинстве конвертов значилось имя Генри. А счета! Она не знала, что с ними делать, некоторых вообще не понимала, а сколько еще мусорной почты! Оливия останавливалась у большого серого контейнера для мусора, выбрасывала все это, а иногда туда же попадал и какой-нибудь счет, и ей приходилось наклоняться и копаться в бумажном мусоре, чтобы этот счет отыскать. И все это время она чувствовала на себе внимательный взгляд Эмили, наблюдающей из-за прилавка.

Пришли открытки — немного и не все скопом: «Сожалею… как печально…», «Сожалею, только что узнал…» Она отвечала на каждую. «Не сожалейте, — писала она, — Мы все знаем — такое неминуемо должно случиться. Нет в мире ни черта такого, о чем стоило бы сожалеть». И лишь раз или два, да и то на какой-то миг, ей пришло в голову, что она, возможно, не в своем уме.

Кристофер звонил раз в неделю. Оливия каждый раз спрашивала его: «Что я могу для тебя сделать, Кристофер? — имея в виду: Сделай же что-нибудь для меня! — Может, мне прилететь к тебе повидаться?» — «Нет, — неизменно отвечал он. — У меня все в порядке».

Тюльпаны увяли, листья на деревьях стали красными и опали, деревья обнажились, выпал снег. Все эти перемены Оливия наблюдала из «лентяйки», лежа на боку с зажатым в руке транзистором, подтянув колени к груди. За высокими оконными стеклами стояло черное небо. Ей были видны три небольшие звездочки. По радио спокойный мужской голос интервьюировал кого-то или сообщал новости. Когда казалось, что смысл слов изменился, Оливия понимала, что она какое-то время поспала. «Ай-яй», — время от времени тихонько произносила она. Она размышляла о Кристофере — почему он не разрешает ей приехать к нему погостить, почему не возвращается на Восточное побережье? Ее мысли мимолетно касались Ларкинов — навещают ли они по-прежнему своего сына? Возможно, Кристофер остается в Калифорнии, надеясь помириться со своей женой… Какой невыносимой всезнайкой была эта Сюзанна! И все же она ни черта не знала ни об одном цветке, вырастающем из земли!

Как-то в одно морозное утро Оливия совершила обычную прогулку, заехала в «Данкин-донатс» и сидела в машине, читая газету. Пес на заднем сиденье заскулил. «Замолкни! — велела она ему. — Прекрати!» Пес заскулил еще громче. «Прекрати!» — прикрикнула она. Тронула машину. Подъехала к библиотеке, но не вошла туда. Потом заехала на почту, бросила в контейнер полученный мусор, а затем ей пришлось наклониться, чтобы выудить оттуда бледно-желтый конверт без обратного адреса: узнать почерк на конверте она не смогла. В машине она, надорвав, вскрыла конверт — простой бледно-желтый квадратик. «Он всегда был очень приятным человеком. Не сомневаюсь, что он таким и остается». Подпись: Луиза Ларкин.

На следующее утро, еще до рассвета, Оливия медленно проезжала мимо дома Ларкинов. Там, под нижним краем штор, виднелась тусклая полоска света.

— Кристофер, — сказала Оливия в следующую субботу, взяв трубку на кухне, — Луиза Ларкин прислала мне открытку о твоем отце.

В ответ она услышала молчание.

— Ты меня слышишь?

— Да-да, — ответил Кристофер.

— Ты слышал то, что я сказала про Луизу?

— Ага.

— Ты не думаешь, что это интересно?

— На самом деле — нет.

Боль, словно раскрывающаяся сосновая шишка, расцветала у нее за грудиной.

— Я даже понять не могу, как она об этом узнала. Запертая в этом доме день напролет.

— Не знаю, — сказал Кристофер.

— Ну, тогда ладно, — проговорила Оливия. — Мне пора в библиотеку. До свидания.

Она сидела у кухонного стола, наклонившись вперед, прижав ладонь к толстому животу. Мысль о том, что она может в любой момент — стоит только захотеть — покончить с собой, пришла ей в голову. Это случилось уже далеко не в первый раз, что она об этом подумала, однако раньше она всегда задумывалась над тем, какую оставить записку. Сейчас она решила, что не станет оставлять записку. Даже такую: «Кристофер, что я такого сделала, чтобы ты так относился ко мне?»

Оливия оглядела кухню с некоторой осторожностью. Были такие женщины — вдовы, — которые терпеть не могли покидать свой домашний очаг, умирали вскоре после того, как кто-то перевозил их в дома, где им помогали справляться с жизнью. Но она не знала, как долго сможет прожить здесь одна. Она ждала возможности убедиться, что каким-то образом сумеет забрать Генри домой. Она ждала, что Кристофер вернется на Восточное побережье. Встав, чтобы отыскать ключи от машины — так как ей понадобилось тотчас же убраться отсюда, — она вдруг вспомнила, несколько отстраненно, как очень давно, еще молодой женщиной, она ощутила безотрадность домашней повседневности и закричала, а Кристофер в испуге втянул голову в плечи: «Я не желаю быть рабыней, черт побери! Я это ненавижу!» А может, она кричала вовсе не это. Оливия позвала собаку и вышла из дому.

Исхудавшая совершенно как палка и своими движениями напоминающая древнюю старуху, Луиза провела Оливию в затемненную гостиную. Она включила лампу, и Оливия была поражена красотой ее лица.

— Я не собиралась так пристально вас разглядывать, — извинилась Оливия: ей пришлось сказать это, так как она понимала, что не скоро сможет отвести взгляд от этого лица, — но вы прелестно выглядите.

— Неужели? — Луиза издала какой-то звук, похожий на тихий смешок.

— Ваше лицо…

— Ах, это…

Казалось, что все прежние старания Луизы выглядеть красивой, ее крашеные золотистые волосы, густорозовая помада на губах, быстрая, нетерпеливая речь и тщательный выбор одежды, бусы, браслеты и хорошенькие туфельки (Оливия это помнила) — все это на самом деле лишь прикрывало настоящую Луизу, которая теперь, обнаженная горем и изолированностью и, возможно, по горло напичканная успокоительными, выбралась из-под покровов — во всей своей хрупкости и с лицом изумительной красоты. Редко можно встретить по-настоящему красивых старых женщин, подумала Оливия. Обычно видишь лишь остатки былой красоты, если эти женщины были когда-то красивы, но редко можно увидеть то, что предстало перед ней сейчас: карие глаза, сиявшие какой-то нездешностью, глубоко сидящие на исхудалом лице такой изящной лепки, что сделала бы честь скульптуре, кожа туго натянута на высоких скулах, губы по-прежнему полные, седые волосы, зачесанные набок, стянуты тонкой коричневой лентой.

— Я приготовила чай, будете? — спросила Луиза.

— Нет, спасибо.

— Ну ладно.

Луиза грациозно опустилась в стоящее рядом кресло. На ней было длинное, прямое, похожее на свитер темно-зеленое платье. «Кашемир», — догадалась Оливия.

Ларкины были в городе единственными людьми, не только имевшими деньги, но и не боявшимися их тратить. Их дети учились в частных школах в Портленде. Они брали уроки теннисной игры, игры на фортепиано и каждое лето уезжали в летний лагерь. Горожане подсмеивались над этим, потому что ни один другой ребенок из города Кросби, штат Мэн, в летний лагерь не ездил. Поблизости от Кросби были летние лагеря, набитые ребятами из Нью-Йорка, и зачем надо детям Ларкинов проводить лето с ними вместе? Просто они такие, эти Ларкины, и все тут. Костюмы Роджеру шили на заказ, у портного (Оливия это помнила), во всяком случае, Луиза так говорила. Разумеется, потом в городе пришли к заключению, что Ларкины разорились. Но, возможно, расходов было не так уж много, раз со всеми экспертами смогли расплатиться.

Оливия незаметно оглядела комнату. На обоях в одном месте виднелись водяные подтеки, панели на стенах выцвели. Она была чистой, эта комната, но ни малейшего усилия не делалось, чтобы привести ее в надлежащий вид. Оливия не была здесь целую вечность — по-видимому, когда-то давно присутствовала на рождественском чаепитии. Вон в том углу стояла рождественская елка, а по всему дому — горящие свечи и столы с едой, и Луиза, приветствующая гостей: Луиза всегда любила показать товар лицом.

— Вас не беспокоит то, что приходится все время оставаться в этом доме? — спросила Оливия.

— Меня беспокоит, что вообще приходится оставаться — не важно где, — ответила Луиза. — Надо сказать, необходимость паковать вещи, переезжать — ну, это всегда казалось мне как-то слишком.

— Пожалуй, я вас могу понять.

— Роджер живет наверху, — сказала Луиза, — а я живу здесь, внизу.

— А-а. — Оливия обнаружила, что с трудом воспринимает то, что ей говорят.

— В жизни надо как-то договариваться. Приноравливаться.

Оливия кивнула. Ее-то больше всего беспокоила мысль о том, как Генри купил ей те цветы. И как она просто стояла там… Она сохранила цветы, засушила их, все голубые ромашки стали теперь коричневыми, согнулись.

— Кристофер вам помогает? — спросила Луиза. — Он всегда был таким чутким мальчиком, правда? — Костлявой рукой Луиза разгладила кашемир, укрывавший колено. — Но ведь и Генри был очень милым человеком, так что вам в этом повезло.

Оливия не ответила. Из-под задернутой шторы в комнату пробивалась тонкая полоска белого света — наступило утро. Она уже шла бы вдоль реки, совершая свою обычную прогулку, если бы не заехала сюда.

— Видите ли, Роджер — человек вовсе не милый, в этом вся разница.

Оливия снова взглянула на Луизу:

— Мне он всегда казался вполне приятным человеком.

По правде говоря, Оливия не очень многое помнила о Роджере Ларкине: он выглядел как типичный банкир, каким и был на самом деле, и его костюмы сидели на нем как влитые — если, конечно, вас заботили такие вещи. Оливию такие вещи не заботили.

— Он казался приятным всем на свете, — объяснила Луиза. — Таков его модус операнди.[35] — Она издала легкий смешок. — Однако в дей-стви-тель-ности, — она говорила, преувеличенно подчеркивая свои слова, — сердце его делает всего два удара в час. — Оливия сидела не двигаясь, держа на коленях свою большую черную сумку. — Холодный, холодный человек. Бррр… Но никого это не интересует, знаете ли. Ведь все винят мать. Всегда, всегда, всегда винят мать — во всем.

— Думаю, это правда.

— Вы знаете, что это — правда. Прошу вас, Оливия, устраивайтесь поудобнее. — Луиза взмахнула худой бледной рукой — словно струйка пролитого молока мелькнула в тусклом свете. Оливия осторожно поставила сумку на пол и откинулась на спинку стула. Луиза сложила руки и улыбнулась. — Кристофер был чуткий мальчик, такой же, как Дойл. Разумеется, теперь никто этому не верит, но Дойл — самый нежный человек на свете.

Оливия повернулась и взглянула назад. Двадцать девять раз, повторяли газеты. И по телевидению тоже. Двадцать девять раз. Так много!

— Вам, наверное, не нравится, что я сравнила Дойла с Кристофером. — Луиза снова издала легкий смешок, тон у нее был легкий, почти кокетливый.

— А как ваша дочь? — спросила Оливия, снова поворачиваясь лицом к Луизе. — Чем она сейчас занимается?

— Она живет в Бостоне, замужем за адвокатом. Что, вполне естественно, нам очень помогло. Она замечательная женщина.

Оливия кивнула.

Луиза наклонилась вперед в кресле, сложив руки на коленях. Она принялась покачивать головой вниз-вверх и тихонько заговорила речитативом:

— «Мальчишки к Юпитеру мчатся, чтоб дураками остаться, а девчонки спешат в колледжи, чтоб не попасть в невежды». — Она засмеялась своим тихим смехом и выпрямилась. — Роджер сразу же сбежал к своей даме сердца в Бэнгор. — Снова легкий смешок. — Но она отвергла его, бедняжку.

Все это вызвало у Оливии не просто тяжкий внутренний стон разочарования. У нее возникла неодолимая потребность тотчас же уйти; однако она не могла этого сделать, поскольку вторглась на чужую территорию, ответила на записку Луизы, попросила разрешения нанести визит.

— Вы, вероятно, подумывали о том, чтобы убить себя. — Луиза произнесла это совершенно спокойно, будто обсуждая рецепт лимонного кекса.

Оливия на миг почувствовала, что теряет ориентацию; казалось, от нее только что отскочил футбольный мяч, ударившись об ее голову.

— Не вижу, каким образом это могло бы хоть что-то решить, — сказала она.

— Конечно могло бы, — вполне приятным тоном возразила Луиза. — Это решило бы абсолютно все. Но возникает вопрос — как это осуществить?

Оливия подвинулась на стуле, нагнулась, коснулась сумки, стоявшей рядом.

— Мне самой, конечно, подошли бы таблетки и алкоголь. Вам… Я не вижу в вас человека, принимающего таблетки. Вам нужно что-то более агрессивное. Вены на руках, например. Но это требует времени…

— Думаю, хватит об этом, — остановила ее Оливия. Однако не удержалась и добавила: — Ведь у меня есть те, кто от меня зависят, слава богу!

— Точно! — Луиза воздела кверху костлявый палец и подняла голову. — Дойл живет ради меня. Так что я живу ради него. Пишу ему каждый день. Навещаю его каждый раз, как разрешают посещение. Он знает, что он не один. Поэтому я остаюсь в живых.

Оливия кивнула.

— Но ведь, конечно же, Кристофер от вас не зависит? Ведь у него есть жена.

— Она с ним развелась, — ответила Оливия.

Поразительно, как легко дались ей эти слова. По правде говоря, ни она, ни Генри никому об этом не рассказывали, кроме друзей, живущих вверх по реке, — кроме Билла и Банни Ньютонов. Поскольку Кристофер далеко, в Калифорнии, думалось, что другим и знать об этом незачем.

— Понятно, — сказала Луиза. — Что ж, я уверена, он найдет себе другую. А Генри вовсе от вас не зависит, моя милая. Он не понимает, где он сам находится и кто рядом с ним.

Оливия почувствовала, как ее словно ножом пронзил приступ яростного гнева.

— Откуда вам знать об этом? Это вранье. Он чертовски хорошо понимает, что я — с ним.

— Ох, не думаю. Мэри говорит совсем другое.

— Мэри? Какая Мэри?

Луиза прижала пальцы к губам в преувеличенном огорчении:

— Ой!

— Мэри Блекуэлл? Вы связаны с Мэри Блекуэлл?

— Мы связаны с ней с очень давних пор, — объяснила Луиза.

— А, ну да. Она и про вас тут разные вещи говорила, всем и каждому. — Сердце у Оливии готово было выскочить из груди.

— Могу представить, что все до одной они были исключительно правдивы. — Луиза рассмеялась своим тихим смехом и сделала жест рукой, словно сушила лак на ногтях.

— Ей не следует рассказывать о том, что она узнаёт в инвалидном доме.

— Да ладно вам, Оливия. Люди — это люди. Мне всегда казалось, что вы — особенно вы — это понимаете.

Комнату заполнила тишина, словно темные газы, поднимающиеся из углов. Здесь не было ни газет, ни журналов, ни книг.

— Чем вы занимаете свой день? — спросила Оливия. — Как справляетесь?

— А-а, вы пришли ко мне, чтобы я давала вам уроки?

— Нет, — ответила Оливия. — Я пришла потому, что вы так любезно написали мне записку.

— Я всегда жалела, что не вы учили моих детей. Не слишком многие из людей обладают такой искоркой, правда, Оливия? Вы уверены, что не хотите чаю? Я собираюсь выпить чашечку.

— Нет, спасибо.

Оливия наблюдала, как Луиза поднимается и идет через гостиную. Вот она наклонилась поправить абажур на лампе, и платье-свитер обтянулось у нее на спине, обрисовав ее исхудавшую фигуру. Оливия даже не представляла себе, что можно быть такой худой и все же оставаться в живых.

— Вы больны? — спросила она Луизу, когда та вернулась с чашкой чая на блюдце.

— Больна? — Луиза улыбнулась, и ее манера снова напомнила Оливии легкий флирт. — В каком смысле — больна, Оливия?

— Физически. Вы очень худы. Но вы очень красивы — это несомненно.

Луиза заговорила, тщательно выбирая слова, но тем же кокетливым тоном:

— Физически я не больна. Хотя у меня почти исчез аппетит к еде, если вы это имеете в виду. — (Оливия кивнула. Если бы она согласилась выпить чаю, она могла бы уйти, допив чашку. Но теперь было слишком поздно. Она осталась сидеть.) — А психически… Не думаю, что в реальности я хотя бы на йоту более не в своем уме, чем любое другое создание на земле. — Луиза медленно прихлебывала чай. Вены на ее руке были вздуты, одна шла даже вдоль тощего пальца. Чашка чуть слышно позвякивала о блюдце. — А что, Кристофер часто наезжает сюда, чтобы помогать вам, Оливия?

— О, разумеется! Конечно часто.

Луиза снова подняла голову, пристально вгляделась в Оливию, и теперь Оливия разглядела, что Луиза все же сделала макияж. Вокруг глаз были нанесены тени, соответствующие цвету ее платья.

— Так зачем же вы пришли ко мне, Оливия?

— Я же сказала. Потому что вы так мило прислали мне ту записку.

— Но я вас разочаровала, правда?

— Вовсе нет.

— Ни за что бы не подумала, что вы способны на ложь, Оливия.

Оливия наклонилась за сумкой.

— Я собираюсь уходить. Но я благодарна вам за то, что вы послали мне записку.

— Ох, — произнесла Луиза, тихо посмеиваясь, — вы же явились сюда за хорошей дозой злорадства, но это не сработало! — И она пропела: — Со-о-жа-а-а-ле-е-ю!

Оливия услышала, как у нее над головой скрипнули половицы. Она стояла, держа в руках сумку, оглядывалась, ища свое пальто.

— Роджер встал. — Луиза по-прежнему улыбалась. — Ваше пальто — в шкафу, справа, сразу, как входите. И так случилось, что мне известно, Кристофер приезжал только один раз. Вруша, вруша, Оливия! В огне по уши, Оливия!

Оливия вышла из комнаты так быстро, как только могла. Перебросила пальто через плечо и на миг обернулась. Луиза сидела в кресле, выпрямив худую спину, высоко подняв голову с таким странно красивым лицом, но она больше не улыбалась. Она громко сказала, обращаясь к Оливии:

— Она была сука, понимаете? Потаскуха.

— Кто?

Луиза пристально смотрела на нее, молча, с каменным, скульптурной красоты лицом. Оливия содрогнулась.

— Она была… — продолжала Луиза, — О, она была… нечто! Вам-то я могу это сказать, Оливия Киттеридж. Она его дразнила, она была динамистка! Мне наплевать на то, что там писали в газетах, как она животных любила и детей, и всякое такое. Она была воплощенное зло, живой монстр, явившийся в наш мир, чтобы свести с ума нежного, неиспорченного мальчика.

— Ну ладно, ладно, — проговорила Оливия, поспешно натягивая пальто.

— Она получила по заслугам, понимаете? Она заслужила это.

Оливия обернулась и увидела на лестнице позади себя Роджера Ларкина. Он выглядел стариком; на нем был широкий свитер и домашние туфли. Оливия сказала:

— Мне жаль, что я ее так разволновала. Простите меня.

Он лишь устало приподнял руку, показывая этим жестом, что ей не стоит беспокоиться: жизнь привела их к этому рубежу и он примирился с тем, что приходится жить в аду. Во всяком случае, Оливия подумала, что увидела именно это, когда так поспешно натягивала пальто. Роджер Ларкин открыл ей дверь и слегка наклонил голову, прощаясь. Когда дверь за нею закрывалась, Оливия расслышала — она была уверена в этом — короткое звяканье разбитой вдребезги чашки и резкое, как плевок, слово «Блядь!».

Над рекой висела светящаяся дымка, так что трудно было увидеть под нею воду. Даже дорожку чуть дальше впереди не удавалось разглядеть, и Оливия то и дело пугалась из-за неожиданного появления людей, спешивших мимо нее. Сегодня она явилась сюда позже обычного, и на тропе оказалось гораздо больше народу. Рядом с асфальтовой дорожкой видны были островки опавших сосновых игл и бахрома высокой травы, темнела кора кустарниковых дубов и гранитная скамья, на которую можно было бы присесть отдохнуть. Навстречу Оливии, возникнув из светящегося тумана, выбежал молодой человек. Он катил перед собой треугольную прогулочную коляску на высоких колесах, с ручками как у велосипеда. Оливия успела заметить в ней спящего ребенка. Каких только приспособлений не навыдумывали эти молодые, много о себе понимающие родители эпохи быстрого роста рождаемости! Когда Кристоферу было столько, сколько этому младенцу, она оставляла его спать в детской кроватке и шла повидать Бетти Симмз — та жила чуть ниже по дороге и у нее было пятеро малышей; они бродили по всему дому и ползали по всей Бетти, и липли к ней, словно улитки. Порой, когда Оливия возвращалась, Кристофер уже не спал и хныкал, но пес — Спарки — знал, что должен следить за малышом.

Оливия шла быстро. Было жарко не по сезону, и туманная дымка казалась теплой и липкой. Оливия чувствовала, как из-под глаз по щекам у нее течет пот — будто слезы. Визит в дом Ларкинов остался в ней темным, нечистым вливанием, которое теперь распространялось по всему телу, заполняя его грязью. Только рассказав об этом кому-то, она сможет выплеснуть из себя эту грязь, смыв ее, словно водой из шланга. Но звонить Банни было слишком рано, и то, что у нее нет теперь Генри — Генри, способного ходить и разговаривать, — которому она могла бы все рассказать, вызвало у Оливии новый прилив горя, такой сильный, будто она только что, только этим утром, снова потеряла его, отнятого у нее болезнью. Она очень четко представляла себе, что сказал бы Генри. С его всегдашним добрым удивлением. «Нет слов, — сказал бы он тихо, — Нет слов».

«Левей!» — громко закричал кто-то, и мимо нее промчался велосипед, так близко, что она почувствовала, как ее руку обдало порывом ветра. «Господи, дама!» — произнес инопланетянин в шлеме, проносясь мимо, и Оливию волной накрыло смущение.

«Вам следует держаться правой стороны дорожки», — раздался голос у нее за спиной — это произнесла молодая женщина на роликовых коньках. Ее тон не был сердитым, однако добрым он тоже не был.

Оливия повернула назад и направилась к своей машине.

В инвалидном доме Генри еще спал. Лежа щекой на подушке, он выглядел почти так же, как выглядел всегда, потому что глаза его были закрыты, и это унесло слепоту прочь: бессмысленное, улыбающееся лицо исчезло. Спящий, с едва заметно нахмуренными бровями, словно отражающими его всегдашнее внутреннее беспокойство, он стал совсем привычным.

Мэри Блекуэлл нигде не было видно, но ее помощница — младшая медсестра — сообщила Оливии, что Генри «плохо провел ночь».

— Что вы этим хотите сказать? — резко спросила Оливия.

— Он был возбужден. Мы дали ему таблетки часа в четыре утра. Так что он, вероятно, еще какое-то время поспит.

Оливия подтянула поближе кресло и сидела, держа руку Генри под защитным барьером кровати. Его рука была по-прежнему красива: крупная, идеальных пропорций. И конечно, все те годы, что он был фармацевтом и отсчитывал людям нужные им таблетки, они, глядя, как он это делает, не могли не доверять таким рукам.

А теперь эта красивая рука стала рукой полумертвого человека. Он страшился этого, как все этого страшатся. Почему это должно было стать его судьбой, а не судьбой (например) Луизы Ларкин — кто мог бы объяснить? Доктор предположил, что Генри, возможно, следовало сидеть на липиторе или на каком-нибудь другом понижающем уровень холестерина препарате, раз у него холестерин был слегка выше нормы. Однако Генри из тех фармацевтов, кто редко принимает таблетки. А отношение Оливии к этому доктору было очень простым: доктор мог катиться ко всем чертям! Теперь она подождет, пока Генри проснется, чтобы ему не пришлось удивляться — где же она? Когда она попыталась с помощью младшей медсестры его умыть и одеть, он был тяжелый, шатался и все время снова засыпал. Помощница сказала: «Может, нам надо дать ему отдохнуть еще какое-то время».

Оливия шепнула Генри: «Я вернусь сегодня попозже».

Она позвонила Банни, но там никто не ответил. Тогда она позвонила Кристоферу: при такой разнице во времени он должен как раз собираться на работу.

— С ним все в порядке? — тотчас же спросил Кристофер.

— Он плохо провел ночь. Я снова поеду туда чуть позже. Но, Крис, я сегодня утром виделась с Луизой Ларкин.

Он не прореагировал, ни слова не произнес за все то время, что она рассказывала об этом. Оливии самой слышалась напряженность в собственном голосе, какое-то отчаяние, стремление оправдаться.

— Эта ненормальная посоветовала мне вскрыть вены, — говорила Оливия. — Можешь себе это представить? А потом сказала, что это потребует слишком много времени.

Кристофер молчал даже тогда, когда она закончила рассказом о разбитой чашке и о том, как ее обозвала Луиза: «Сука!» (Оливия не могла заставить себя произнести слово «блядь».)

— Ты меня слушаешь? — спросила она резко.

— Не могу даже представить себе, зачем ты туда пошла, — проговорил он наконец, словно обвиняя ее в чем-то. — После стольких лет. Она ведь тебе и не нравилась никогда.

— Так она же прислала мне ту записку. Она искала контакта!

— Ну и что? — спросил Кристофер. — Меня бы и на аркане туда не затащили, даже если бы речь шла о спасении моей жизни.

— Вряд ли это спасло бы тебе жизнь. Она вполне готова сама кого-нибудь ножом заколоть. А еще она сказала, ей известно, что ты сюда только один раз приезжал.

— Откуда бы ей знать об этом? Я думаю, она просто помешанная.

— Конечно помешанная. Ты что, меня не слушал? Но я думаю, она знает об этом от Мэри Блекуэлл: они явно поддерживают связь друг с другом.

Кристофер зевнул:

— Мне надо уже лезть в душ, мам. Только дай мне знать, все ли в порядке с папой.

Когда она снова ехала в инвалидный дом, на машину и на дорогу перед ней падал легкий дождик. Небо было серым и низким. Оливия сознавала, что расстроена, но как-то иначе, чем прежде. Из-за Кристофера, да. Но сейчас ей казалось, что она зажата в тисках какого-то неизбывного раскаяния. Чувство глубокой личной вины и стыда вдруг пронзило ее, будто ее застали в момент кражи из магазина, чего она в жизни своей никогда не совершала. Этот стыд метался в ее душе, словно стеклоочистители на ветровом стекле ее машины — два больших, длинных, черных пальца, безжалостных и ритмичных в своем наказующе-очистительном движении.

Въезжая на парковку инвалидного дома, она слишком резко повернула машину и чуть было не ударила другую машину, что вставала на парковку рядом с ней. Оливия сдала назад, снова въехала на место, оставив больший промежуток, но чувствовала себя выбитой из колеи, оттого что чуть не врезалась в чужой автомобиль. Она взяла свою большую сумку, убедилась, что положила ключи туда, где сможет их потом найти, и вышла из машины. Та женщина — она успела выйти прежде Оливии — как раз поворачивалась к ней лицом, и в эти несколько (или даже меньше) секунд произошло что-то странное. Оливия сказала: «Мне ужасно жаль, что так случилось, черт бы меня побрал!» — как раз в тот самый момент, когда женщина произнесла: «Ой, да все нормально!» — с такой добротой, что Оливия ощутила в ее словах обнадеживающее великодушие. И женщина эта была Мэри Блекуэлл. И все это произошло так быстро, что ни одна из них не сумела сразу осознать, кто была другая. Но вот так они и стояли друг перед другом — Оливия Киттеридж просила прощения у Мэри Блекуэлл, а лицо Мэри было добрым и нежным, и абсолютно всепрощающим.

— Думаю, я просто вас не заметила из-за этого дождя, — объяснила Оливия.

— Ох, как я вас понимаю. В такой день может быть очень трудно: сумерки спускаются прежде, чем день разгорится.

Мэри открыла ей дверь и дала пройти первой. «Спасибо», — поблагодарила Оливия. Чтобы лишний раз убедиться, она обернулась и взглянула на Мэри. Лицо медсестры было усталым, невоинственным, на нем все еще были видны следы сочувствия. Оно показалось Оливии листом бумаги, на котором начертаны знаки простоты и честности.

«За кого же я ее принимала?» — подумала Оливия. (А потом: «И кем, на мой взгляд, была я сама?»)

Генри по-прежнему лежал в постели. Ему так и не удалось в этот день пересесть в кресло. Она посидела рядом с ним, поглаживая его руку, и дала ему немного картофельного пюре — он поел. Было уже темно, когда она собралась уходить. Подождав и убедившись, что ей никто теперь не помешает, она перегнулась через защитный барьер к Генри и прошептала прямо ему в ухо: «Теперь тебе можно умереть, Генри. Давай. Я пришла в себя. Ты можешь теперь уйти. Все будет нормально». Уходя из палаты, она не обернулась.

Подремывая в своей «лентяйке», она ждала, чтобы зазвонил телефон.

Утром Генри сидел в инвалидном кресле: вежливо улыбающееся лицо, ничего не видящие глаза. В четыре она приехала снова и покормила его ужином с ложечки. Следующая неделя прошла точно так же. И следующая за ней — тоже. Осень прочно вступила в свои права, скоро станет темнеть уже к тому времени, когда Оливия кормит Генри ужином. Иногда поднос с ужином приносит в палату Мэри Блекуэлл.

Как-то вечером, вернувшись домой, Оливия открыла ящик стола со старыми фотографиями. Ее мать — полная, улыбающаяся и все же зловещая. Ее отец — высокий, с лицом стоика; его молчаливость в жизни казалась явно видимой на снимке. Оливия подумала, что отец был и остается для нее величайшей загадкой. Фотография Генри, совсем ребенком. Кудрявый малыш с огромными глазами глядит на фотографа (на свою мать?) с детским страхом и удивлением. Еще одна его фотография, во флоте: высокий, худой, на самом деле совсем еще мальчик, ожидающий, чтобы жизнь началась. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, — думала Оливия. — Ты родишь сына и будешь его любить. Ты будешь бесконечно добр к жителям твоего города, приходящим к тебе — высокому, в белом лабораторном халате — за лекарствами. Ты окончишь свои дни слепым и немым, в инвалидном кресле. Такой окажется твоя жизнь».

Оливия тихонько положила снимок назад в ящик, и взгляд ее упал на фотографию Кристофера, его снимали, когда ему еще и двух не исполнилось. Она и забыла, каким ангелочком он тогда выглядел, будто совсем новое, только что вылупившееся существо, будто на нем еще не наросла кожа и он был весь из света и сияния. «Ты женишься на бесчувственной твари и будешь ее любить, а она тебя бросит, — думала Оливия. — Ты уедешь на другой конец страны и разобьешь сердце собственной матери. — Оливия задвинула ящик. — Но ты не нанесешь женщине двадцать девять ударов ножом».

Оливия отправилась в свою «лентяйку» и легла на спину. Нет. Кристофер никогда никого не ударит ножом. (Она надеялась, что нет!) Такого нет в его картах. Нет в луковице, которая была посажена в эту конкретную почву — ее и Генри, а до них — ее и Генри родителей. Закрыв глаза, она думала о почве, о всякой зелени, из нее растущей, и вдруг ей на память пришло футбольное поле возле школы. Оливия вспоминала, как в те дни, когда она еще работала учительницей, Генри иногда в начале осени уходил из аптеки, чтобы посмотреть игру в футбол на поле возле школы. Кристофер, никогда не отличавшийся физической агрессивностью, большую часть игры проводил, сидя в форме своей команды на скамье запасных. Однако Оливия подозревала, что он не очень-то огорчался.

В те дни в осенней атмосфере была особая красота, была красота и в юных вспотевших телах, в их заляпанных грязью ногах, в этих сильных юношах, готовых броситься вперед, чтобы собственным лбом встретить мяч; в радостных кликах, когда забивали гол, в том, как падал на колени вратарь. Бывали дни — Оливия помнила это, — когда, возвращаясь пешком домой, Генри держал ее за руку, и так они шли, двое людей среднего возраста, в самом расцвете сил. Понимали ли они в такие моменты, что надо спокойно радоваться этому? Скорее всего — нет. Люди, проживая свою жизнь, в большинстве случаев не очень-то понимают, что они ее проживают. Но теперь у нее остались эти воспоминания, память о чем-то здоровом и чистом. Может быть, они — самое чистое из всего, что у нее было, эти моменты на футбольном поле, потому что были у нее и другие воспоминания, не такие чистые.

Дойл Ларкин не бывал на футбольных матчах — он не учился в этой школе. Оливия не знала даже, играл ли он вообще в футбол. Она не помнила, чтобы Луиза хоть раз сказала: «Мне надо сегодня съездить в Портленд, футбол посмотреть — Дойл сегодня играет». Но Луиза любила своих детей, хвасталась ими бесконечно; когда она рассказывала, как Дойл в летнем лагере скучает по дому, ее глаза увлажнялись. Сейчас Оливия об этом вспомнила.

Невозможно было во всем этом разобраться.

Но она была не права, решив навестить Луизу Ларкин в надежде, что почувствует себя лучше, если увидит, что та женщина тоже страдает. И нелепо было ей думать, что Генри умрет, раз она сказала ему, что теперь — можно. Кто она такая в этом мире, — в этом странном, недоступном пониманию мире, — с ее собственной точки зрения? Оливия повернулась на бок, подтянула колени к груди, включила транзистор. Надо поскорее решить, высаживать луковицы тюльпанов или нет, пока земля еще не замерзла.

Корзина путешествий

Центр города — это церковь, и Грейндж-холл, и продовольственный магазин, а в наши дни магазину не помешало бы, если бы его заново покрасили. Но никто не решится даже упомянуть об этом жене бакалейщика, пухленькой, маленькой женщине с карими глазами и двумя маленькими ямочками высоко на щеках. Когда Марлен Банни была моложе, она отличалась невероятной застенчивостью, нажимала на клавиши кассового аппарата очень осторожно, а на щеках у нее выступали розовые пятна: видно было, что необходимость отсчитывать сдачу заставляет ее нервничать. Но она была доброй и отзывчивой, и внимательно, наклонив вперед голову, выслушивала покупателей, если они делились с ней своими проблемами. Она нравилась рыбакам, потому что всегда готова была прыснуть со смеху и смеялась приятным, грудным, тихим смехом. А когда она ошибалась, отсчитывая сдачу, как это с ней порой случалось, она тоже смеялась, хотя и заливалась краской до корней волос. «Вот уж точно мне никаких призов не выиграть, — говорила она. — Призы — это не для меня!»

А сейчас, в этот ясный апрельский день, люди стоят на усыпанной гравием парковке рядом с церковью, ожидая, пока выйдет Марлен с детьми. Те, что беседуют между собой, говорят очень тихо, и можно заметить много обращенных внутрь себя взглядов, что в подобных обстоятельствах вещь нередкая, а другие глаза просто устремлены на землю. Та же усыпанная гравием парковка тянется вдоль дороги и довольно скоро добирается до широкой боковой двери продовольственного магазина, которая летом часто бывала открыта, и горожане могли видеть Марлен, играющую с детьми в карты в заднем помещении магазина или готовящую хот-доги, чтобы их накормить. Славные у нее дети; маленькими они вечно бегали по магазину, вечно крутились под ногами.

Молли Коллинз стоит рядом с Оливией Киттеридж среди ожидающих; Молли только что, обернувшись, бросила взгляд в сторону магазина, и с глубоким вздохом произносит: «Такая милая женщина. Это несправедливо».

Оливия Киттеридж, ширококостная и на голову выше Молли, достает из сумки темные очки, надевает их и, сердито прищурив глаза, смотрит на Молли Коллинз, потому что та, как ей кажется, сказала ужасную глупость. Ведь это глупо — считать, как считают почти все, что то, что с человеком происходит, должно быть справедливо. Наконец она все-таки отвечает: «Марлен — милая женщина, это верно» — и, отвернувшись, смотрит на ту сторону дороги, на усыпанную набухшими почками форзицию у Грейндж-холла.

И это правда: Марлен Банни — приятная женщина, хотя тупа как пробка. Много лет назад, в седьмом классе, именно Оливия преподавала Марлен математику; Оливия полагает, что она лучше многих понимает, как тяжело было этой девочке взяться за кассовый аппарат, когда пришло время это сделать. Тем не менее причиной, заставившей Оливию сегодня прийти сюда, вызваться помочь, была ее уверенность, что Генри был бы здесь, если бы обстоятельства сложились иначе. Генри, посещавший церковь каждое воскресенье, верил всей этой ерунде о человеческом сообществе. Но вот и они — Марлен вышла из церкви, с ней рядом Эдди-младший, а следом за ними девочки. Марлен, разумеется, плакала, но теперь она улыбается, высоко на ее щеках подрагивают, будто подмигивая, ямочки, когда она благодарит всех, стоя на боковом крыльце церкви в синем пальто, обтянувшем ее округлившийся зад, и недостаточно длинном, чтобы скрыть низ цветастого зеленого платья, липнущего к ее нейлоновым чулкам из-за статического электричества.

Керри Монроу, одна из двоюродных сестер Марлен (несколько лет назад у нее были неприятности с законом, и Марлен ее выручила, взяла к себе в дом и дала работу в своем магазине), стоит позади Марлен, скользкая как змея, черноволосая, в черном костюме и черных очках. Она кивает Эдди-младшему, и он подталкивает мать к машине, помогает ей усесться. Те, что едут на кладбище — в том числе и муж Молли Коллинз, — тоже рассаживаются по машинам, включают фары посреди ясного, солнечного дня, ждут, чтобы тронулся катафалк, а за ним и черный автомобиль с остальными членами семейства Банни. Все это стоит чертову уйму денег, думает Оливия, направляясь к своей машине вместе с Молли Коллинз.

— Немедленная кремация, — произносит Оливия, ожидая, пока Молли высвободит ремень безопасности из путаницы собачьих шерстинок. — Никаких излишеств. От двери до двери. Приедут сюда прямиком из Белфаста и заберут вас без всяких хлопот.

— О чем это вы?

Молли поворачивается лицом к Оливии, и Оливия чувствует запах, идущий изо рта этой женщины, от зубных протезов, которые та носит с незапамятных времен.

— Они себя не рекламируют, — продолжает Оливия. — Никаких излишеств. Я говорила Генри, что мы воспользуемся именно таким комплектом, когда время настанет.

Оливия выезжает с парковки и направляется вниз по дороге, ведущей к дому семейства Банни: он стоит довольно далеко, в самом конце мыса. Она сама предложила поехать с Молли домой к Марлен, чтобы помочь накрыть на стол, разложить сэндвичи: таким образом ей удалось избежать поездки на кладбище. Видеть, как опускают гроб в могилу, и всякие другие дела, — она вполне может обойтись без этого.

— Ну что ж, во всяком случае, погода сегодня хорошая, — говорит Молли, когда они проезжают мимо дома Буллоков, что стоит на углу. — От этого немного легче становится, как мне кажется.

И это правда: солнце сияет вовсю, небо за красным амбаром Буллоков ярко-голубое.

— Значит, Генри все-таки может что-то понимать? — спрашивает Молли несколько минут спустя.

Этот вопрос для Оливии — будто кто-то швырнул буек от верши для омаров и удар пришелся ей прямо в грудь. Но она отвечает просто:

— Да, я думаю, в какие-то дни может.

Оливия сердится, однако не потому, что приходится лгать. Это сам вопрос почему-то ее рассердил. И в то же время ей очень хочется рассказать старой женщине, так глупо усевшейся подле нее, как она на прошлой неделе взяла пса с собой, ведь погода была такая теплая, и как она вывезла Генри на парковку и пес лизал ему руки.

— Не представляю себе, как вы все это делаете, — тихо говорит Молли. — Ездите туда каждый день! Оливия, вы просто святая.

— Вряд ли меня можно назвать святой, и вы прекрасно это знаете, — возражает Оливия, но теперь она так сердита, что способна потерять управление и съехать с дороги.

— Интересно, что Марлен собирается делать насчет денег? — говорит Молли. — Вы не возражаете, если я приоткрою окно? Я действительно считаю, что вы святая, Оливия, но — только не сочтите за обиду — в машине немного попахивает собакой.

— За обиду не сочту, могу вас заверить, — отвечает Оливия. — Открывайте все окна, какие пожелаете.

Она свернула на Элдридж-роуд, и это было ошибкой: теперь ей придется проехать мимо дома, где раньше жил Кристофер. Почти всегда она специально выбирает другой путь — по старой дороге вниз к заливу, но сейчас она оказалась тут и намерена отвернуться, демонстрируя равнодушие.

— Страховка жизни, — произносит Молли Коллинз. — Кузина Керри… Она кому-то рассказывала, что Эд был застрахован, и еще, я думаю, Марлен их магазин продаст. По всему видно, что это Керри вела их дела весь последний год.

Уголком глаза Оливия замечает, что передний двор беспорядочно заставлен машинами, и поворачивает голову вроде бы затем, чтобы поглядеть сквозь ели и сосны на воду залива, однако остаточный образ захламленного двора не покидает ее мыслей: ах, каким же красивым прежде был этот дом и все вокруг него! Сирень у задней двери сейчас, должно быть, покрыта мелкими тугими почками, форзиция у окна кухни, наверное, вот-вот распустится… если только эти бесчувственные люди, живя там по-свински, ее не поломали. Зачем покупать красивый дом и заваливать его разбитыми машинами, поломанными трехколесными велосипедами, пластиковыми бассейнами и опорами для качелей? Зачем вообще делать такое?

Они одолевают гребень холма, где растут лишь кусты можжевельника и черники; солнце над заливом такое яркое, что Оливия опускает противосолнечный козырек. Проезжают мимо кафе Муди «Марина» и вниз в небольшую балку, где стоит дом Банни.

— Надеюсь, я не потеряла ключ, который мне Марлен дала, — говорит Молли Коллинз, роясь у себя в сумке. Когда машина останавливается, Молли с торжеством поднимает в руке ключ. — Проезжайте подальше вглубь, Оливия, — советует она. — Тут будет полно машин, когда все с кладбища вернутся.

Молли Коллинз преподавала домоводство в той же школе, где Оливия преподавала математику, и даже в те времена любила всеми командовать. Однако Оливия послушно проезжает подальше вглубь.

— Скорее всего, ей надо будет продать магазин, — повторяет Молли, когда они направляются к боковому входу в большой старый дом семейства Банни. — Зачем ей брать на себя всю эту головную боль, если нет необходимости? — А уже войдя на кухню и оглядывая все вокруг, она продолжает вслух размышлять: — Может, ей и этот дом надо будет продать.

Оливии, которой никогда не приходилось здесь бывать, дом кажется каким-то усталым. И дело не столько в том, что не хватает нескольких плиток на полу у печки или что часть стойки вздулась пузырями по краю. В доме просто самый воздух пропах истощением. Умиранием. Нет, не умиранием. Как бы то ни было, он тебя изнуряет. Оливия заглядывает в гостиную, где большое окно смотрит на океан. Здесь очень многое требует заботы. С другой стороны, ведь здесь Марлен дома, здесь ее домашний очаг. Разумеется, если Марлен продаст дом, Керри, которая живет в комнате над гаражом, придется отсюда выехать. Паршиво, думает Оливия, закрывая дверцу шкафа, где они повесили свои пальто, и возвращаясь на кухню. Керри Монроу несколько лет тому назад положила глаз на Кристофера, учуяла кое-какие денежки в той практике, что он себе завел. Даже Генри счел необходимым предупредить сына, чтобы был настороже. «Не волнуйтесь, — успокоил их Кристофер. — Она не в моем вкусе». Что довольно смешно звучит, если теперь подумать. «Можно лопнуть со смеху, ха-ха… шмяк!» — произносит она, ни к кому не обращаясь, и идет назад в кухню, где, постучав костяшками пальцев по столу, говорит:

— Дайте мне работу, Молли.

— Посмотрите, есть ли в холодильнике молоко, и разлейте его по этим молочникам. — Молли надела фартук с нагрудником — видимо, отыскала его где-то здесь, на кухне. А то, может быть, принесла его с собой. Так или иначе, она, кажется, уже чувствует себя здесь как дома. — Ну-ка, Оливия, скажите мне. Я давно хочу вас спросить. Как поживает теперь Кристофер?

Молли расставляет по столу тарелки очень быстро, словно в карты играет.

— У него все хорошо, — отвечает Оливия. — Ну а теперь что еще вы хотели бы, чтобы я сделала?

— Разложите вот эти шоколадные пирожные вот на этом. А ему нравится там, в Калифорнии?

— Он там очень счастлив. Завел себе хорошую практику, она хорошо идет.

До чего же маленькие пирожные! Почему нельзя сделать шоколадное пирожное достаточно большим, чтобы было куда зубы запустить?

— Откуда у жителей Калифорнии могут взяться проблемы с ногами? — спрашивает Молли, с блюдом сэндвичей в руках обходя Оливию. — Ведь они повсюду только на машинах разъезжают, разве нет?

Оливия просто вынуждена перевести взгляд на стену и закатить глаза, так глупа оказывается эта женщина.

— Однако ноги у них все же имеются. И у Криса очень хорошая практика.

— А нет ли там внучат на подходе? — Молли с какой-то жеманностью растягивает слова, в то же время вытряхивая кубики сахара в небольшую сахарницу.

— Не слышала, — отвечает Оливия. — И не считаю нужным спрашивать.

Она берет одно маленькое шоколадное пирожное и кладет в рот, глядя при этом на Молли и делая большие глаза. Оливия с Генри никому, кроме своих старых друзей, Билла и Банни Ньютонов, живущих от них в двух часах езды, не сообщали, что Кристофер теперь в разводе. Зачем об этом сообщать кому-то? Это никого не касается, тем более что Крис живет теперь так далеко, — зачем кому-то знать, что молодая жена его бросила, после того как увезла его прочь из дома на другой конец страны? И что он не желает возвращаться домой? Неудивительно, что Генри хватил удар! Невозможно поверить! Никогда, хоть сто лет пролетят, Оливия не расскажет Молли Коллинз или кому-то еще, как это было ужасно, когда Кристофер приехал навестить отца в инвалидном доме, и был с ней так скуп на слова, и уехал обратно раньше срока — этот мужчина, который был ее горячо любимым сыном. Любая женщина, даже в возрасте Марлен Банни, может предполагать, что когда-нибудь переживет своего мужа. Женщина может даже предполагать, что ее муж состарится, и его хватит удар, и он будет сидеть, бессильно склоняясь, в кресле на колесах в инвалидном доме. Но женщина не может предполагать, что вырастит сына, поможет ему построить красивый дом близ своего дома, даст возможность завести практику, открыть солидный ортопедический кабинет, а потом он женится и переедет на другой конец страны, чтобы никогда больше не вернуться домой, даже обнаружив, что его бросила эта бесчувственная тварь — его жена. Ни одна женщина, ни одна мать не может предположить такого. Что у нее украдут сына.

— Оставьте немного, чтобы и другим хватило, Оливия, — говорит ей Молли Коллинз, и добавляет: — Что ж, у Марлен, по крайней мере, есть дети. И к тому же замечательные.

Оливия берет еще пирожное и кладет в рот, но тут как раз появляются они — эти самые дети. Они входят через черный ход вместе с Марлен, идут через кухню, и теперь слышен шум машин, подъезжающих к дому по гравию, что насыпан рядом с въездной аллеей, и звук захлопывающихся дверей. Тут и сама Марлен Банни: сейчас она остановилась в коридоре, держа плоскую сумочку в чуть приподнятой и отведенной от тела руке, будто это чья-то чужая сумочка; Марлен так и стоит в коридоре, пока кто-то не решается провести ее в ее собственную гостиную, где она вежливо садится на краешек своего собственного дивана.

— Мы только что говорили, — обращается к ней Молли Коллинз, — что, честно, Марлен, вы с Эдом вырастили троих самых лучших детей в нашем городе.

И это правда: такими детьми можно гордиться: Эдди-младший — в береговой охране, такой же энергичный и толковый, каким был его отец (правда, не такой открытый, как тот, в его темных глазах видна некоторая настороженность); Ли Энн учится на медсестру, а Черил оканчивает среднюю школу. Никто никогда не слышал о них ничего дурного.

Но Марлен говорит:

— Ну что вы, вокруг столько хороших детей, — и берет из рук Молли чашку кофе.

Кажется, что карие глаза Марлен не могут ни на чем сфокусироваться, щеки ее как-то опали. Оливия садится на стул напротив нее.

— Кладбищенские церемонии — это ужасное дело, — произносит Оливия, и Марлен улыбается, высоко на ее щеках подрагивают ямочки, словно отпечатки крохотных звездочек.

— Ох, Оливия, привет! — откликается она.

Марлен потребовалось много лет, чтобы отвыкнуть называть Оливию «миссис Киттеридж», так всегда бывает, когда полгорода училось у тебя в школе. И по правде говоря, есть и обратный эффект: ты привыкаешь смотреть на полгорода как на детей; Оливия до сих пор видит, как школьники Эд Банни и Марлен Монроу, еще даже не в старших классах, влюбившись друг в друга, вместе идут из школы домой. Когда они доходили до перекрестка Кроссбау-Корнерз, они останавливались там и разговаривали, и Оливия иногда видела их там даже в пять вечера, потому что Марлен надо было идти в одну сторону, а Эду — в другую.

На глазах у Марлен появляются слезы, она начинает часто-часто моргать. Наклоняется к Оливии и шепчет:

— Керри говорит, никто не любит рёвушек-коровушек.

— Чушь собачья! — отвечает Оливия.

Однако Марлен выпрямляется: появляется Керри, худая как палка и на высоких каблуках; как только она останавливается, она выпячивает обтянутое черной юбкой бедро, и Оливии вдруг приходит в голову, что, вполне возможно, над Керри издевались, когда она была совсем юной и такой тощей маленькой девочкой.

— Хочешь пива, Марлен? — спрашивает Керри. — Вместо твоего кофе? — Сама она держит в руке банку пива, ее локоть упирается в талию, темные глаза светятся умом, вбирают все окружающее: нетронутый кофе в чашке Марлен, а также и присутствие Оливии Киттеридж, которая много лет назад отсылала Керри в директорский кабинет не раз и не два, прежде чем Керри отправили куда-то пожить с родственниками. — А может, тебе хочется выпить немного виски?

Генри мог бы вспомнить, почему девочку куда-то отправили. Оливия же не отличалась способностью запоминать такие вещи.

— Капелька виски — это совсем не помешало бы, — соглашается Марлен. — А вы выпьете, Оливия?

— Не-а. Спасибо.

Если бы она позволяла себе пить, она стала бы пьянчужкой. Она держится подальше от выпивки, всегда держалась. Интересно, а бывшая жена Кристофера, — может, она скрытая пьянчужка и там, на Западном побережье, пьет все эти калифорнийские вина?

Дом наполняется людьми. Они идут по коридору, выходят на веранду. Некоторые рыбаки приехали из Саббатус-Кова, выбритые и начищенные, словно только что дочиста отмытые. Входя в гостиную, они сутулят широкие плечи, выглядят робкими и смущенными, когда берут огромными руками крохотные шоколадные пирожные. Вскоре в гостиной становится так тесно, что Оливия уже не может видеть залив. Мимо нее движутся юбки, пряжки ремней.

— Я только хотела сказать, Марлен, — это вдруг все расступились, и в прогалине оказалась Сюзи Брэдфорд, протиснувшаяся между журнальным столиком и диваном, — что он так мужественно вел себя во время болезни. Я никогда не видела, чтобы он жаловался.

— Да, — отвечает Марлен. — Он не жаловался. У него была корзина путешествий.

Во всяком случае, Оливия думает, что она расслышала именно эти слова. Что бы Марлен ни сказала, всё как-то сбивает Оливию с толку. Оливия замечает, что Марлен вдруг заливается румянцем, словно она только что выдала какой-то очень личный, интимный секрет, существовавший между нею и ее мужем. Но Сюзи Брэдфорд в этот момент роняет варенье с одного из пирожных себе на грудь, и Марлен восклицает:

— Ох, Сюзи, идите поскорей в ванную, это в конце коридора. Такая хорошенькая блузочка, вот жалость!

— В доме ни одной пепельницы, — произносит какая-то женщина, проходя мимо.

Из-за неожиданно возникшей толкучки ей приходится на миг задержаться рядом с Оливией, она глубоко затягивается сигаретой, прищурив от дыма глаза. Укол узнавания, забытого знания — вот что в этот момент ощущает Оливия. Однако она не смогла бы сказать, кто такая эта женщина, понимает лишь, что ей не нравится, как та выглядит, с ее прямыми, длинными прядями волос, в которых видно много не красящей ее седины. Оливия полагает, что, раз уж у тебя волосы поседели, значит, пришло время их покороче подстричь или подобрать повыше и заколоть на затылке: нет смысла считать, что ты все еще девочка-школьница.

— Не могу отыскать ни одной пепельницы в этом доме, — повторяет женщина, закинув голову и выдувая в потолок струю дыма.

— Ну что тут скажешь, — произносит Оливия. — Я думаю, это очень плохо.

И женщина проходит дальше.

Оливии снова виден диван. Керри Монроу пьет из большого бокала коричневую жидкость — виски, подозревает Оливия, которое она раньше предлагала им с Марлен, — и, хотя губная помада Керри по-прежнему ярка, а ее скулы и подбородок по-прежнему впечатляюще пропорциональны, кажется, что под ее черным одеянием все ее суставы как-то расшатались. Нога, переброшенная через ногу, покачивается, ступня дергается, заметна какая-то внутренняя неустойчивость.

— Хорошая была служба, Марлен, — говорит Керри и тянется к столу взять шпажкой тефтельку. — По-настоящему хорошая. Ты оказала ему честь.

И Оливия кивает, потому что ей хотелось бы, чтобы Марлен утешили эти слова.

Однако Марлен даже не видит Керри: она смотрит вверх на кого-то, улыбаясь, берет чью-то руку в свои и произносит:

— Все это планировали дети.

Рука оказывается рукой младшей дочери Марлен: она, в голубом бархатистом свитере и темно-синей юбке, втискивается между Марлен и Керри и кладет голову на плечо матери, прижимаясь к ней всем своим пухленьким телом девочки-подростка.

— Все говорят, какая хорошая служба была, — повторяет Марлен, отводя длинные локоны дочери с ее глаз. — Вы и правда все очень здорово устроили.

Девочка кивает и прижимается головой к руке матери чуть ниже плеча.

— Великолепно устроили, — произносит Керри, опрокидывая в рот остатки виски из бокала так, будто это всего лишь чай со льдом.

А Оливия, глядя на все это, ощущает — что? Зависть? Нет, разве можно завидовать женщине, которая только что потеряла мужа? Но чувство недостижимости — вот как она определила бы это. Эта пухленькая, добросердечная женщина, сидящая на диване, в окружении своих детей, кузины, друзей — она недостижима для Оливии. Оливия сознает, какое разочарование это чувство несет с собой. Потому что зачем же в конечном счете она пришла сюда сегодня? Не только потому, что Генри сказал бы, что надо пойти на похороны Эда Банни. Нет, она пришла в надежде, что рядом с чужим горем в ее собственную темницу пробьется лучик света. Однако она остается отдельной от всего этого — от этого старого дома, от заполнивших его людей, кроме, пожалуй, одного голоса, который начинает звучать громче всех остальных.

Керри Монроу пьяна. В своем черном костюме она встает у дивана и высоко поднимает руку.

— Коп Керри, — говорит она очень громко. — Да-да, вот кем я должна была быть. — Она смеется и пошатывается.

— Потише, Керри, — советуют ей присутствующие. — Осторожно! — И Керри с размаху усаживается на подлокотник дивана, сбрасывает черную туфельку и взмахивает ногой в черном нейлоне. — А ну, лицом к стене, подонок!

Это отвратительно. Оливия поднимается со стула. Пора уходить, прощаться не обязательно. Никто и не заметит, что она ушла.

Начинается отлив. У берега вода спокойная, металлического цвета, хотя подальше, за скалой Лонгуэй-Рок, она уже волнуется, даже видны пара-другая барашков. В бухте буйки вершей для омаров слегка покачиваются, и чайки кружат над причалами близ марины. Небо все еще голубое, но на северо-востоке горизонт обрамлен растущей грядой облаков, а на Алмазном острове гнутся верхушки сосен.

Оливии все-таки не удается покинуть этот дом. Ее машина на въездной аллее заблокирована другими машинами — ей пришлось бы просить всех подряд, вызвать суету, а ей этого вовсе не хочется. Так что она отыскивает себе симпатичное уединенное местечко, деревянный стул прямо под верандой, поближе к углу, где можно посидеть и посмотреть, как облака медленно затягивают небо над заливом.

Мимо проходит Эдди-младший со своими двоюродными. Они не замечают, что Оливия там сидит, и исчезают, спускаясь по узенькой тропке между кустами восковницы и ругозы; вскоре они снова становятся видны — на берегу, Эдди-младший плетется позади всех. Оливия наблюдает, как он подбирает камешки и пускает их по поверхности воды. На веранде прямо над нею раздаются шаги — громыхают тяжелые башмаки крупных мужчин — грох-грох… Голос Мэтта Грирсона произносит протяжно:

— Нынче вечером, попозже, прилив точно высокий будет.

— Ага, — отвечает ему кто-то другой… Донни Мэдден.

— Марлен зимой будет одиноко тут, на отшибе, — через некоторое время говорит Мэтт Грирсон.

Упаси бог, думает Оливия, сидя на своем стуле под верандой. Беги, Марлен, беги со всех ног. Большое трепло этот Мэтт Грирсон.

— Думаю, она справится, — отвечает, помолчав, Донни. — Другие же справляются.

Через несколько минут их башмаки громыхают обратно в дом. Оливии слышно, как захлопывается дверь. Другие справляются, думает она. Это правда. Но она глубоко вздыхает, и ей приходится поменять положение на деревянном стуле, потому что это в то же время и неправда. Она рисует себе Генри, менее чем год тому назад отмеряющего, сколько чего ему нужно для плинтусов в их новой комнате: он опустился на четвереньки, передвигаясь по полу с сантиметром, и называл ей цифры, а она их записывала. Потом он встал на ноги, Генри, такой высокий: «Ну хорошо, Олли. Давай-ка выводи упряжку собак, помчимся в город». Поездка в машине. О чем они тогда разговаривали? Ох, как ей хочется вспомнить, но вспомнить она не может. В городе, на парковке у магазина «Купи и сэкономь», из-за того что после магазина стройматериалов им понадобилось купить молоко и сок, она сказала, что посидит в машине. И так закончилась их жизнь. Генри вылез из машины и упал. И больше не встал, больше никогда не прошел по галечной дорожке к их дому, больше никогда не произнес разумного слова, лишь иногда его огромные зеленовато-голубые глаза смотрели на нее с больничной кровати.

А потом он ослеп; теперь он больше никогда не сможет ее увидеть. «Да и не на что тут смотреть, — сказала она ему, когда пришла с ним посидеть. — Немножко похудела, мы с тобой ведь больше не едим на ночь крекеры с сыром. Но думаю, я выгляжу ужасно». Он сказал бы: «Да нет, Олли! На мой взгляд, ты чудесно выглядишь». Но он ничего не говорит. Бывают дни, когда, сидя в своем инвалидном кресле, он даже головы не повернет. Она ездит туда каждый день и сидит с ним. Вы святая, говорит ей Молли Коллинз. Господи, как можно быть такой глупой? Перепуганная старуха — вот что она такое: все, что она теперь знает, — это что когда солнце заходит за горизонт, время ложиться спать. Другие справляются. Она не так уж уверена. Тут-то отлив все еще продолжается, думает она.

Эдди-младший все еще на берегу, продолжает запускать по воде камешки. Его двоюродные ушли, там, внизу, на камнях, один только Эдди-младший. Бросает и бросает плоские камешки. Оливии приятно, что он так искусно это делает, камешки подпрыгивают — прыг-прыг, прыг-прыг, — несмотря на то что вода уже не спокойна. Оливии нравится, как Эдди сразу же наклоняется, сразу находит плоский камешек и запускает его по воде.

Но тут возникает Керри. Откуда же она взялась? Должно быть, она спустилась к берегу с другой стороны дома, потому что вот же она, здесь, без туфель, в одних чулках, на каменистом берегу, качаясь бредет по обросшим ракушками камням, зовет Эдди. Она что-то говорит ему, и это ему не нравится. Оливия может разглядеть это даже отсюда, со своего места. Он не перестает швырять камни, однако в конце концов оборачивается к Керри и что-то говорит, а Керри протягивает к нему руки, вроде как умоляя его о чем-то, но Эдди-младший только отрицательно качает головой, и Керри через несколько минут возвращается с берега наверх, карабкаясь по камням, явно совершенно пьяная. Запросто могла бы и шею там себе свернуть, думает Оливия. Но Эдди-младшего это, по всей видимости, нисколько не заботит. Он швыряет камешек, на этот раз со всего маху: слишком сильно — камешек не прыгает, он с плеском уходит под воду.

Оливия долго сидит на стуле под верандой. Она смотрит вдаль, поверх вод залива, и где-то на краю сознания слышит, что люди рассаживаются по машинам, уезжают, но она думает о Марлен Монроу, юной девочке, такой застенчивой, о том, как она шла домой со своим любимым Эдом Банни. Какой, должно быть, счастливой чувствовала себя эта девочка, стоя на перекрестке Кроссбау-Корнерз, а птички пели, и Эд Банни, вероятно, говорил: «Вот ведь штука какая, мне совсем прощаться неохота!» Они жили вот тут, в этом самом доме, в первые годы их семейной жизни вместе с матерью Эда, пока эта старая женщина не умерла. Если бы жена Кристофера осталась с ним, она никогда не допустила бы, чтобы Оливия жила вместе с ними — хотя бы пять минут. А теперь Кристофер так изменился, что мог бы сам не разрешить ей с ним жить, — случись так, что Генри умрет, а она попадет в беду. Кристофер мог бы запихнуть ее на чердак, только ведь он как-то упомянул, что в его калифорнийском доме нет чердака. Привязать ее к флагштоку? Но у него и флагштока нет. «Это так пахнет фашизмом» — вот что он сказал в тот последний раз, когда приезжал сюда: они ехали мимо дома Буллоков, где перед фасадом установлен флаг. Кто теперь вообще говорит о таких вещах вслух?

Спотыкающиеся шаги на веранде, прямо над Оливией, и заплетающаяся речь: «Мне очень жаль, Марлен, прости, пожалуйста. Правда, ты должна мне поверить». А затем тихий, успокаивающий голос самой Марлен, убеждающей Керри, что время лечь, проспаться и забыть, потом — шлепающие шаги вниз по ступенькам веранды и тишина.

Вернувшись в дом, Оливия кладет в рот шоколадное пирожное и выходит из гостиной поискать туалет. Выйдя из туалета, она наталкивается на женщину с длинными поседевшими волосами как раз в тот момент, когда та заталкивает сигаретный окурок в горшок с зеленым растением, стоящий на столике в коридоре.

— Кто вы такая? — спрашивает ее Оливия, и женщина мерит ее пристальным взглядом.

— А вы кто такая? — отвечает она, и Оливия молча проходит мимо.

Это — женщина, купившая дом Кристофера, с внутренним содроганием вдруг понимает Оливия, женщина, которой не хватает приличия с уважением отнестись к бедному растению в цветочном горшке, не говоря уже об уважении ко всему, ради чего они с Генри трудились: к прекрасному дому их сына, где, как они надеялись, будут расти их внуки.

— А куда Марлен подевалась? — спрашивает Оливия у Молли Коллинз, которая, по-прежнему не снимая фартука Марлен, деловито ходит по гостиной, собирает тарелки и скомканные бумажные салфетки.

Молли смотрит через плечо на Оливию и отвечает неуверенным тоном:

— Ох, я и представить не могу.

Отвечает ей Эдди-младший:

— Керри напилась, и мама пошла уложить ее в постель.

Он произносит это, бросив мрачный взгляд в спину Сюзи Брэдфорд, и Оливия чувствует, что ей все больше нравится этот юноша. Он не учился у нее в школе: она бросила преподавание, чтобы заняться собственной семьей. Кристофер — далеко в Калифорнии. Генри тоже не здесь, а в Хэшеме, в инвалидном доме. Их нет, нет. Ушли — каждый в свой ад.

— Спасибо, — говорит она Эдди-младшему, которому, судя по взгляду его совсем еще юных глаз, кажется, кое-что про ад известно.

Погода испортилась, это уже не прелестный апрельский день. Северо-западный ветер, задувающий прямо в бок дома семейства Банни, принес с собою тучи, и теперь над заливом нависает серое, будто ноябрьское, небо, а о темные скалы безостановочно бьются волны, закручивая в водоворотах водоросли, вышвыривая их наверх и с размаху оставляя их пряди на тех скалах, что повыше. Внизу, у окончания мыса, скалистый берег выглядит почти по-зимнему голым, лишь тощие ели и сосны демонстрируют свою темно-зеленую хвою, ведь еще слишком рано ожидать, чтобы показалась зеленая листва, даже на форзиции у самого дома видны только почки.

Оливия Киттеридж, пытаясь отыскать Марлен, по дороге, у боковой двери гаража, перешагивает через крокус, который выглядит безнадежно помятым. На прошлой неделе, после того теплого дня, когда она возила собаку на парковку к Генри, вдруг пошел снег — один из тех апрельских снегопадов с чистейшей белизны сугробами, которые все растаяли на следующий же день, но после такой атаки земля до сих пор остается мокрой в некоторых местах. И разумеется, этот раздавленный желтый крокус просто погиб. Боковая дверь гаража открывается прямо на лестницу; Оливия осторожно поднимается по ступеням, стоит на площадке; на крючках висят две футболки, у стены бок о бок стоят заляпанные грязью желтые резиновые сапоги, их носы смотрят в противоположные стороны.

Оливия стучит в дверь, поглядывая на сапоги. Наклоняется и ставит один сапог по другую сторону его собрата, так что теперь они смотрятся как пара, они могли бы уйти вместе… Оливия снова стучит в дверь. Ответа нет, она поворачивает ручку, медленно открывает дверь и входит в комнату.

— Привет, Оливия.

По другую сторону комнаты, у двуспальной кровати Керри, сидит на стуле с прямой спинкой Марлен, словно послушная школьница: руки она сложила на коленях, полные ножки аккуратно скрестила. Керри распростерлась на кровати. Она лежит на животе, в счастливом забытье человека, загорающего на пляже: лицо ее обращено к стене, локти — в стороны, но бедра чуть повернуты так, что черный абрис ее юбки словно нарочито подчеркивает выпуклость ягодиц, а ноги в черном нейлоне стройные и элегантные, несмотря на то что чулки на ступнях порваны и испещрены множеством полос от спущенных петель.

— Она спит? — спрашивает Оливия, проходя глубже в комнату.

— Отключилась, — отвечает Марлен. — Сначала ее вырвало в комнате Эда, а потом она здесь заснула.

— Понятно, — говорит Оливия. — Очень милую квартирку вы ей тут выделили.

Оливия проходит дальше, к небольшому алькову — столовой, и приносит оттуда стул. Затем она садится рядом с Марлен.

Некоторое время обе женщины молчат, потом Марлен учтивым тоном произносит:

— Я собиралась убить Керри.

Она приподнимает руку с колен, и становится видно, что у нее на коленях, на цветастом зеленом платье, лежит небольшой разделочный нож.

— Ах вот как! — говорит Оливия.

Марлен наклоняется над спящей Керри и касается ее обнаженной шеи.

— Это ведь какая-то главная вена, да? — спрашивает она и приставляет нож прямо к чуть заметно пульсирующему месту, и даже слегка тычет туда острием.

— Да-а. Уф… Ладно. Тут надо бы чуть поосторожней… — Оливия наклоняется вперед.

Мгновение, и Марлен, глубоко вздохнув, откидывается на спинку стула.

— Ну ладно. Вот, возьмите, — и вручает Оливии разделочный нож.

— Подушкой — гораздо удобнее, — говорит Оливия. — Горло ей перережешь — ужасно много крови будет.

Вдруг Марлен фыркает, из ее горла вырывается негромкий, грудной смешок.

— Про подушку я и не подумала.

— Зато у меня было время про подушки подумать, — говорит Оливия, но Марлен кивает рассеянно, похоже, она на самом деле и не слушает вовсе.

— Миссис Киттеридж, а вы знали?

— Знала — про что? — спрашивает Оливия, но чувствует, что в желудке у нее словно поднимаются волны: белые барашки пляшут у нее в желудке.

— Про что Керри мне сегодня рассказала? Сказала, это однажды случилось у нее с Эдом. Только один раз. Но я ей не верю. Должно быть, не один раз, а больше. В то лето, когда Эд-младший школу окончил.

Теперь Марлен плачет, качая головой. Оливия смотрит в сторону — женщине необходимо уединение. Оливия держит на коленях разделочный нож и смотрит в окно над кроватью: только серое небо и серый океан: слишком высоко, чтобы можно было увидеть берег, только серая вода и серое небо там, за окном, насколько хватает глаз.

— Никогда ничего такого не слыхала, — отвечает Оливия. — Почему ей надо было именно сегодняшний день выбрать, чтобы тебе об этом сообщить?

— Она думала, я знаю. — Марлен вытащила откуда-то бумажный носовой платок, наверное из рукава, и промокает щеки, сморкается. — Она думала, я все время про это знала и просто наказывала ее тем, что продолжала к ней хорошо относиться. Сегодня она напилась и стала говорить, как здорово я ей отплатила, убивая их с Эдом своей добротой.

— Обожемой! — единственное, что приходит на ум Оливии.

— Разве это не смешно, Оливия? — И снова из ниоткуда — грудной смешок Марлен.

— Ну, знаешь, — отвечает Оливия, — я думаю, это не самая смешная вещь из тех, что мне довелось слышать.

Оливия смотрит на простертое на кровати тело в черном костюме, и ей жаль, что здесь нет двери или хотя бы занавеса, который можно было бы задернуть, чтобы не видеть изгиба ягодиц Керри, ее черных чулок, подчеркивающих линию ее стройных лодыжек.

— А Эдди-младший знает?

— Ага. Она вроде как вчера ему про это сказала. Тоже думала — он знает, но он говорит, что не знал. Говорит, он не верит, что это правда.

— Может, и неправда.

— Дерьмо, — произносит Марлен. Она опять плачет и качает головой. — Миссис Киттеридж, если вы не против, мне очень хочется просто сказать «дерьмо».

— Скажи «дерьмо», — разрешает Оливия. Сама она никогда не произносит этого слова.

— Дерьмо, — говорит Марлен. — Дерьмо, дерьмо, дерьмо.

— Думаю — да. — Оливия глубоко вздыхает. — Думаю — да, — повторяет она медленно.

Она оглядывает комнату, не чувствуя особого интереса, — на одной стене висит фотография кошки — и ее взгляд снова возвращается к Марлен, которая зажимает нос. «Ну и денек, девочка моя: блевотина наверху и сигаретные окурки внизу». Женщина с длинными седыми волосами по-настоящему потрясла Оливию. «Сейсмичная» — вырисовывается определение в ее окрашенном туманом мозгу. Она говорит Марлен:

— Женщина, которая купила дом Кристофера, ходит по твоему дому и сует окурки в горшки с цветами.

— Ах эта, — отвечает Марлен. — Она тоже кусок дерьма.

— Думаю, да.

Оливия собирается обо всем этом рассказать завтра Генри. Она собирается рассказать ему все до точки, только вот слышать слово «дерьмо» ему не понравится.

— Оливия, могу я попросить вас об одолжении?

— Мне этого очень хочется.

— Вы не могли бы, пожалуйста… — Сейчас эта несчастная женщина целиком охвачена горем, она выглядит такой ошеломленной и растерянной в своем цветастом зеленом платье, ее каштановые волосы выбиваются из-под шпилек. — Прежде чем уходить, поднимитесь, если можно, наверх, в спальню, хорошо? На самом верху поверните направо. Там в стенном шкафу вы найдете проспекты, знаете, такие брошюры, про разные места, куда можно поехать. Не могли бы вы забрать их с собой? Просто заберите их с собой и выбросьте. И корзинку, в которой они лежат, тоже.

— Конечно.

По щекам Марлен, вдоль носа, текут слезы. Она отирает лицо раскрытой ладонью.

— Я не хочу открывать дверь шкафа, зная, что корзина все еще там.

— Конечно, — повторяет Оливия. — Я вполне могу это сделать.

Она привезла из больницы домой башмаки Генри, положила их в пакет в гараже, они по-прежнему там и лежат. Они совсем новые — их купили за несколько дней до последней поездки на парковку магазина «Купи и сэкономь».

— Могу еще что-нибудь забрать, если хочешь, Марлен?

— Нет. Нет, Оливия. Это мы с ним сидели и делали вид, что поедем вдвоем в разные места. — Марлен качает головой. — Даже после того, как доктор Стэнли рассказал нам, как обстоят дела, мы просматривали эти проспекты, говорили о тех местах, куда поедем, когда Эд поправится. — Марлен трет лицо обеими руками. — Господи, Оливия. — Марлен умолкает и смотрит на нож, который держит Оливия. — Господи, Оливия, мне так стыдно!

И кажется, что ей и правда стыдно: ее щеки розовеют, потом ярко вспыхивают.

— Нет нужды стыдиться, — утешает ее Оливия. — У нас у всех случаются такие моменты, когда нам хочется кого-то убить.

Оливия готова прямо сейчас, если Марлен захочет ее слушать, назвать самых разных людей, которых ей могло бы захотеться убить. Но Марлен говорит:

— Нет, не из-за этого. Не из-за этого. А потому, что я сидела там с ним и мы планировали эти поездки. — Она рвет пальцами бумажный платок, который и так уже весь в лохмотьях. — Господи, Оливия, ведь было похоже, что мы и правда верим в это. А он все худел и худел, такой слабый был… «Марлен, принеси-ка нашу корзину путешествий», — говорил он, и я приносила. А теперь мне из-за этого так стыдно, Оливия.

Простодушная, думает Оливия, глядя на плачущую Марлен. По-настоящему наивна. Теперь таких не найдешь. Нет уж, теперь таких нет.

Оливия поднимается и подходит к окну над небольшой раковиной, которое смотрит на въездную аллею. Народ разъезжается — последние из оставшихся. Мэтт Грирсон усаживается в свой грузовичок, сдает задом и уезжает. А вот выходит Молли Коллинз с мужем, ступает по гравию в лодочках на низком каблуке; она отработала в доме Марлен полный рабочий день, эта Молли, просто старалась помочь изо всех сил, думает Оливия. Обыкновенная женщина со вставными зубами и старым мужем, который тряхни его пару раз, и помрет, как все они, или, того хуже, окажется в инвалидном кресле рядом с Генри.

Ей хочется рассказать Марлен, как они с Генри говорили о внуках, которые у них будут, о счастливых праздниках на Рождество вместе с милой невесткой. Как всего лишь чуть больше года назад они приходили в дом к Кристоферу обедать, и напряженность висела такой плотной завесой, что можно было бы потрогать ее рукой, а они, возвращаясь домой, все-таки рассуждали о том, какая она милая девушка и как они рады, что у Кристофера такая хорошая жена.

Кто же, кто мог бы сказать, что у них нет своей собственной корзины путешествий? Это несправедливо. Так сегодня сказала Молли Коллинз, стоя на парковке у церкви. Это несправедливо. Ну что ж. Ну так несправедливо.

Ей хотелось бы положить ладонь на голову Марлен, но такие поступки Оливии не особенно удаются. Так что она просто подходит ближе и стоит рядом со стулом, на котором сидит Марлен, и смотрит в боковое окно, откуда виден берег. Берег стал сейчас очень широким — вода ушла с отливом. Оливия думает об Эдди-младшем, о том, как он запускал с берега камешки по воде, а сама она сейчас едва может вспомнить то чувство, какое испытывала когда-то, — чувство, что ты достаточно молода, чтобы подобрать камень и с силой запустить его в море, все еще достаточно молода, чтобы сделать это — зашвырнуть этот чертов камень.

Кораблик в бутылке

— Тебе надо как-то организовать свои дни, — сказала Анита Харвуд, протирая кухонную стойку. — Джули, я говорю серьезно. В тюрьме и в армии люди именно из-за этого сходят с ума.

Винни Харвуд, которой одиннадцать и она на целых десять лет моложе своей сестры Джули, внимательно смотрела на Джули, а та, прислонясь к дверному косяку, смотрела в пол; на ней была красная футболка с капюшоном и джинсы, в них она и спала ночью. Руки она засунула в карманы, и Винни, чьи подростковые чувства к сестре в последние дни переросли прямо-таки в пылкую любовь, попыталась незаметно засунуть собственные руки в собственные карманы; она прислонилась к столу с тем же равнодушным видом, с каким Джули, как ей казалось, слушала слова матери.

— Например, — продолжала мама, — какие у тебя планы на сегодняшний день?

Она перестала тереть стойку и смотрит на Джули. Джули не поднимает глаз. Чувства Винни лишь недавно перекачнулись от матери к сестре. До рождения Джули мама постоянно побеждала на конкурсах красоты, и Винни считает, что она до сих пор все еще красива. Видеть, что твоя мать выглядит лучше всех, — это было все равно что есть больше сладостей, чем все другие, или за домашние работы получать только самые высшие баллы. Очень многие матери были толстые, или с дурацкими прическами, или носили шерстяные рубашки своих мужей поверх джинсов с эластичными поясами. Анита никогда не выходила из дому с ненакрашенными губами, не на высоких каблуках и без сережек с фальшивыми жемчужинками. И лишь в последнее время у Винни стало возникать беспокойное чувство, что с мамой что-то не в порядке или — может быть не в порядке, что люди говорят о ней определенным образом — делая большие глаза. Винни что угодно отдала бы, только бы это было не так, а может, оно и было не так — Винни толком не знала.

— Именно из-за этого? — спросила Джули, поднимая голову. — В тюрьме и в армии? Мам, я умираю, а ты говоришь вещи, которые никакого смысла не имеют.

— Не надо так легко обращаться со словом «умираю», солнышко. Где-то люди на самом деле умирают, прямо сейчас, и к тому же ужасной смертью. Они были бы рады оказаться на твоем месте: быть отвергнутой женихом для них оказалось бы не больнее комариного укуса. Смотри-ка — папа уже пришел, — сказала Анита. — Как приятно! Вернуться домой в середине рабочего дня, чтобы убедиться, что с тобой все в порядке.

— Чтобы убедиться, что с тобой все в порядке, — заметила Джули. И добавила: — И это неточно — говорить, что он меня отверг.

Винни вынула руки из карманов.

— Ну и как тут вы все? У всех все хорошо?

Джим Харвуд, человек субтильного сложения, по природе своей отличался неизменным добродушием. Вылечившийся алкоголик, он все еще три раза в неделю посещал собрания Общества анонимных алкоголиков. Джим не был родным отцом Джули — тот сбежал с другой женщиной, когда Джули была совсем ребенком, — но он относился к ней хорошо: он ко всем хорошо относился. Винни не знала, вышла мама за него, когда он все еще пил или уже нет. Всю жизнь Винни Джим работал в школе уборщиком. «Он — инспектор по техническому обслуживанию, — как-то раз мама сказала Джули. — И не смей об этом забывать».

— У нас все замечательно, Джим, — ответила ему Анита, придерживая дверь, пока Джим вносил на кухню пакет с продуктами. — Смотрите-ка, девочки, папа покупки сделал! Джули, ты блинчики не поджаришь?

Семейной традицией было по воскресным вечерам подавать на ужин блинчики: сейчас был полдень пятницы.

— Я не хочу жарить блинчики, — сказала Джули.

Она начала беззвучно плакать, отирая слезы руками.

— Ну, боюсь, это не так уж хорошо с твоей стороны, — сказала мама. — Джули, милая, если ты вот так будешь реветь целыми днями, я просто взорвусь и вылечу сквозь крышу. — Анита швырнула губку в раковину. — Прямо сквозь крышу, понятно тебе?!

— Мам, господи…

— И не упоминай имя Господа всуе, моя милая. У Господа и так полные руки дел, без того, чтобы ты его без дела призывала. Рутина, Джули. Рутина — вот благодаря чему работают тюрьмы и армии.

— Я поджарю блинчики, — сказала Винни.

Ей хотелось, чтобы мама перестала говорить о тюрьмах и армиях. Мама стала говорить о тюрьмах и армиях с тех пор, как вышли фильмы с заключенными в заморских странах; они были в капюшонах, и американские солдаты вели их на поводках, будто собак.

«Мы заслуживаем то, что получаем», — громко сказала мама Марлен Банни в продовольственном магазине несколько месяцев тому назад. А Клифф Мотт, у которого на грузовике была изображена большая желтая лента из-за его внука,[36] вышел из-за полок с крупами и сказал: «Поосторожней со своей сумасбродной болтовней, Анита!»

— Хорошо, Винни, — сказала Анита. — Сделай блинчики.

— Помощь нужна? — спросил отец, достав из пакета несколько яиц и наклоняясь, чтобы включить радио.

— Нет, — ответила Винни. — Сама справлюсь.

— Да, — сказала мама. — Джим, достань миску.

Джим достал из буфета миску, а голос Фрэнка Синатры поднимался, падал и снова поднимался: «…по-о-о мо-о-е-е-му-у-у!..»

— Ох, пожалуйста, — сказала Джули. — Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, выключите это!

— Джим, выключи радио, — попросила Анита.

Это не Джим, а Винни перегнулась через стойку и выключила радио. Ей хотелось, чтобы Джули заметила, что это сделала она, но Джули не смотрела в ее сторону.

— Джули, солнышко, — снова заговорила с ней мама. — Так не может вечно продолжаться. Все члены семьи имеют право слушать радио. В конце-то концов. Ты же понимаешь.

— Только четыре дня прошло, — возразила Джули, вытирая нос рукавом красной футболки. — Ладно тебе.

— Шесть, — поправила ее мать. — Сегодня — день шестой.

— Мам, ну пожалуйста. Просто оставь меня в покое.

Винни считала, что кто-то же должен дать Джули успокоительное. Дядя Кайл принес какое-то, но мама разделила таблетки на порции и выдавала Джули по половинке только на ночь. Винни иногда просыпалась ночью и понимала, что Джули не спит. Вчера было полнолуние, и всю их спальню залило белым. «Джули, — шепнула Винни, — ты не спишь?» Джули не ответила.

Винни повернулась на другой бок и стала смотреть в окно на луну. Луна была огромная. Она висела над водой, словно что-то такое распухшее. Если бы на окне были занавеси, Винни их задернула бы, но у них в доме никаких занавесей не было. Они жили в самом конце длинной грунтовой дороги, и Анита говорила, что у них нет необходимости занавешивать окна; впрочем, год назад она повесила рыбачьи сети по краям окон в гостиной — как украшение. Она послала Винни и Джули на берег набрать морских звезд самого разного размера, чтобы можно было их высушить, а потом прикрепить на рыбачьих сетях. Джули и Винни бродили там, перешагивая через водоросли, переворачивая камни и собирая в кучку морские звезды с негладкой, в пупырышках, кожей.

«Это все из-за ее отца и моего, — объяснила тогда Джули сестре. Только Джули говорила с Винни о таких вещах. — Мама тоскует по ним обоим. Ее отец, когда она была маленькой, под конец дня всегда приносил ей морскую звезду. А потом ей захотелось, чтобы Тед делал так же, и он какое-то время выполнял это ее желание».

«Ну, это так давно было», — сказала тогда Винни, отдирая от камня небольшую звездочку. Ее ножка оторвалась, когда Винни дернула посильнее. Винни снова вернула ее на старое место: если ножки у морских звезд отрываются, они отрастают снова.

«Не важно, — ответила ей Джули. — Если тоскуешь по кому-то, это не проходит».

Их дед был рыбаком. Его баркас застрял на рифе в открытом море. Вырезка из газеты хранилась в том же альбоме, где были газетные фотографии Аниты в костюме мисс Картофельная Королева. «Ее прозвали „Картофельные грудки“, — рассказывала Джули. — Не говори ей, что я тебе рассказала, что она мне рассказала».

Анита вышла замуж за плотника Теда, потому что уже была беременна Джули, но Тед никогда не хотел ни с кем надолго оставаться. Джули сказала, он с самого начала дал это ясно понять. «Так что она их обоих потеряла всего за каких-то два года. — Джули заглянула в ведерко с морскими звездами. — Ну, хватит. Пойдем». На обратном пути, перешагивая через камни, она добавила: «Брюс говорил мне — большинство рыбаков не умеют плавать. Странно. Я об этом не знала».

Винни была удивлена тем, что Брюс знал об этом. Он приехал из Бостона и вместе с братьями снял на месяц коттедж; Винни не понимала, как он мог за месяц узнать, умеют рыбаки плавать или нет.

«А он умел плавать?» — спросила она у сестры. Она имела в виду деда, но не знала его имени, поскольку о нем никто никогда не упоминал.

«Не-а. Ему пришлось сидеть в своем баркасе вместе с тем, другим парнем и смотреть, как наступает прилив. Он должен был понимать, что скоро утонет. Думаю, как раз это и сводит маму с ума».

После того как мама прикрепила морские звезды к рыбачьим сетям, от них пошел дурной запах, потому что их с самого начала недостаточно высушили, и Аните пришлось их выбросить. Винни внимательно смотрела, как мама стоит на веранде, перегибаясь через ограду, и бросает морские звезды обратно в море одну за другой. Мама была в светло-зеленом платье, и ветер так шевелил это платье, что видна была вся ее фигура, ее грудь, ее тонкая талия, ее длинные босые ноги; ступни ее выгибались аркой, когда она поднималась на цыпочки, чтобы забросить морскую звезду подальше. Вдруг Винни услышала какой-то звук, словно негромкий вскрик, раздавшийся, когда мама выбрасывала последнюю звезду.

— Солнышко, — снова обратилась Анита к Джули, — прими-ка ты душ, тебе станет намного-намного лучше.

— Не хочу я принимать душ, — буркнула Джули, все еще прислоняясь к дверному косяку, и вытерла рот рукавом футболки.

— Почему же нет? — спросила мама. — Какая тебе разница — плакать на кухне или под душем?

Анита уперлась рукой в бедро, и Винни увидела, как идеально нанесен на мамины ногти розовый лак.

— Потому что не хочу снимать с себя одежду. Не хочу видеть свое тело.

У Аниты отвердел подбородок, и она кивнула — раз, другой, потом последовало много мелких кивков.

— Виннифрид, аккуратней с рукавом над этой горелкой. Еще одна катастрофа, и мне придется кого-нибудь убить.

У них в доме не было ни такого душа, ни туалета, какие обычно бывают в большинстве домов. В конце прихожей стояла душевая кабина, а напротив нее находился чулан с биотуалетом — это было что-то вроде пластмассовой бочки, которая издавала жужжание, когда нажимали на кнопку, чтобы спустить воду. Двери у этого чулана не было, только занавеска, которую надо было задергивать. Иногда, если Аните случалось пройти мимо, она произносила: «Фу! Кто это тут воздух испортил?» Если вам хотелось принять душ, надо было предупредить всех, чтобы не появлялись в коридоре, иначе приходилось раздеваться в металлической душевой кабине и выкидывать одежки в прихожую, а потом, прижавшись к металлической стенке кабины, ждать, пока пойдет горячая вода.

Джули ушла из кухни, и вскоре послышался звук льющейся в душе воды.

— Я душ принимаю! — крикнула из кабины Джули. — Так что, будьте добры, не выходите в прихожую.

— Ни малейшего намерения тебя беспокоить, — откликнулась Анита.

Винни накрыла на стол и разлила по стаканам сок. Когда вода перестала литься, все услышали, что Джули плачет.

— Не знаю, смогу ли я выдержать это еще хоть одну минуту, — сказала Анита, постучав ногтями по стойке.

— Дай ей время. — Джим наливал на сковороду блинное тесто.

— Время? — повторила Анита, указывая пальцем на прихожую. — Я полжизни этой девчонке отдала.

— Вот и хорошо. — Джим подмигнул Винни.

— Хорошо? Хорошо, черт возьми! Я на самом, на самом деле устаю от всего этого!

— У тебя прическа здорово смотрится, мам, — сказала Винни.

— Еще бы! Она стоит столько же, сколько продукты на целых два месяца.

В кухню вернулась Джули. Мокрые волосы облепили голову, вода с их кончиков стекала на красную футболку, так что та потемнела на плечах. Винни увидела, что отец шлепнул на тарелку блинчик в форме кривобокого «Д».

— «Д» — для моей драгоценной, — произнес он.

Его слова заставили Винни задуматься о том, что же случилось с обручальными кольцами.

Лимузин вызвал некоторое напряжение. Сначала водитель отказался подъехать к самому дому: он сказал, что его должны были предупредить о грунтовой дороге, что ветки поцарапают краску. «Джули не пойдет по грязной грунтовой дороге в свадебном платье, черт бы его побрал, — сказала Анита мужу. — Заставь этого водителя подвести его дурацкую машину прямо к дому». Лимузин — эта идея принадлежала Аните.

Джим, который выглядел розовым и начищенным в смокинге, взятом напрокат, вышел из дому и поговорил с водителем. Через несколько минут он спустился в подвал и поднялся оттуда с секатором для живой изгороди. Затем они с водителем скрылись в конце въездной аллеи, а еще через несколько минут лимузин подъехал к дому. Джим приветственно махал всем с переднего сиденья.

Брюс появился у дома с видом совершенно больного человека.

«Тебе нельзя видеться с невестой до свадьбы! — крикнула ему из окна Анита. — Брюс, господь милосердный!» Она бросилась к двери, но Брюс уже вошел, и, когда Анита увидела его лицо, она остановилась посреди фразы. Джули, подошедшая за ней, тоже ничего не сказала.

Джули с Брюсом вышли на лужайку за домом, которая была не столько лужайкой, сколько поляной, вся в корнях и сосновых иглах. Винни смотрела в окно вместе с мамой. Джим вышел из лимузина, зашел в дом и смотрел в окно вместе с ними. Джули выглядела точно картинка с рекламы, стоя у куста восковницы в своем свадебном платье с белым шлейфом, который был сложен вдвое, но все равно развевался позади нее, ведь он был длинный, целых шесть футов.

«Джимми, — сказала Анита, — ведь люди уже в церкви!»

Но он не ответил. Все трое так и стояли у окна, наблюдая. Джули и Брюс почти не двигались. Они не касались друг друга, даже рук не поднимали, а потом Брюс шагнул прямо в кусты восковницы и направился к дороге.

Джули шла к дому, словно ходячая кукла Барби, а когда она вошла, они втроем ждали ее у сетчатой двери.

«Мамочка, — произнесла она тихо; казалось, что у нее что-то случилось с глазами, они были какие-то неправильные. — Этого ведь не может быть, правда?»

Появился дядя Кайл с таблетками. Джим поговорил с водителем лимузина, а потом отправился в церковь. Лимузин уехал, захватив задним крылом тополиные листья как раз над шиной, и Винни села на ступеньки прямо в своем наряде подружки невесты. Через некоторое время вернулся папа. «Думаю, тебе теперь можно это снять, Винни-дудль», — сказал он, но Винни так и осталась там сидеть. Папа зашел в дом, а когда вышел обратно, сказал: «Джули вместе с мамой отдыхает на нашей кровати». Винни решила, что дядя Кайл опоил их обеих таблетками.

Она сидела на ступеньках, пока ей не понадобилось зайти в туалет. Ей теперь стало неприятно пользоваться домашним туалетом, ходить туда, за занавеску, когда все дома. Но когда Винни вошла в дом, вокруг не было ни души. Она могла слышать, что папа внизу, в подвале, а дверь в спальню родителей была закрыта. Впрочем, через несколько минут дверь открылась и из спальни вышла мама. Она надела старую синюю юбку и розовый свитер, и было вовсе не похоже, что ее чем-то опоили.

Джим Харвуд уже много лет строил в подвале лодку. Лодка должна была выйти большая — каркас занимал значительную часть подвала. Почти год Джим ничего не делал, только расстилал чертежи на полу в гостиной и каждый вечер на них смотрел. Наконец он спустился в подвал и установил там двое козел для пилки досок. Каждый вечер все семейство слушало жужжание электропилы и, время от времени, стук молотка, и очень медленно стал возникать крутобокий скелет лодки. Потом лодка долго оставалась в форме скелета. Джим вечер за вечером спускался в подвал работать над лодкой. «Сейчас — медленная стадия, Винни-дудль», — говорил он. Надо было помещать куски дерева в особые зажимы, чтобы придать им правильно изогнутую форму, а затем он тщательно покрывал дерево лаком и накладывал на каждый гвоздь специальный клеевой цемент, который должен был сохнуть целых четыре дня.

Как-то вечером, сидя на ведущей в подвал лестнице и наблюдая за его работой, Винни спросила отца: «А как ты собираешься вытащить ее отсюда, когда она будет готова?» — «Хороший вопрос, верно? — отозвался он. И принялся объяснять, как он все математически рассчитал с самого начала, измерив дверь подвала и окружность корпуса, и что теоретически, если он повернет лодку под определенным углом, она сможет пройти через дверь, когда время придет. — Но я и сам начинаю задаваться этим вопросом».

Винни тоже задавалась этим вопросом. Лодка выгляде