/ / Language: Русский / Genre:prose_contemporary

Настоящая любовь или Жизнь как роман

Эдуард Тополь


Эдуард Тополь

Настоящая любовь, или Жизнь как роман

Вступление

Об Эдуарде Тополе и его книгах

«Тополь пишет с таким знанием российской жизни, которого не могут достичь ни Ле Карре, ни Дейтон. Головокружительные тайники информации…» — «Нью сосайети», Великобритания.

«Тополь использует вся и всё, что делает бестселлер, — убийство, интригу, секс, любовь, юмор, — и, самое главное, не разочаровывает в конце…» — «Бирмингем ньюс», США.

«Тополь держит сюжет в напряжении и интригует тайной, разворачивая блистательную панораму российской жизни». — «Цинциннати пост», США.

«Тополевские книги читаются запоем, от них трудно оторваться». — «Комсомольская правда», Москва.

«Эдуард Тополь, по определению парижан, “самый крутой мастер современной прозы”». — «Общая газета», Москва.

«Все романы Эдуарда Тополя — это большой захватывающий сценарий, который издается массовыми тиражами не только в России, но и в США, Европе, Японии… А все потому, что Тополь не лукавит с читателем, не морочит ему голову, не играет с ним в литературные игры, а прямым текстом излагает, что думает». — Ирина ИВАНОВА, газета «Версия»

«“Красная площадь” — смесь реальности и авторской выдумки, написана в стиле типичного американского триллера в соединении с глубиной и сложностью русского романа». — «Файнэншл таймс», Великобритания.

«“Журналист для Брежнева” — высшая оценка за правдоподобие!» — «Таймс», Великобритания.

«“Русская семерка” — захватывающий триллер, любовный роман и панорама жизни современной России». — «Нью сосайети», Великобритания.

«В «Красном газе» Эдуард Тополь превзошел свои предыдущие романы и выдал захватывающий триллер… Богатый набор характеров, полных человеческих страстей, мужества и надежд… С прекрасной сибирской натурой и замечательной главной героиней, это глубокая и волнующая история…» — «Сёркус ревью», США.

«Эдуард Тополь умеет создать грандиозную сцену. Его «Красный газ» — возбуждающе-приключенческая история, где вместо автомобильных гонок герои мчатся на собачьих упряжках, оленях и вертолетах, где плевок замерзает, не долетев до земли, а эскимосы живут по законам тундры. Фабула полна неожиданных поворотов и сюрпризов, снабженных сексом и безостановочным действием…» — «Питсбург пресс», США.

«“Любимые и ненавистные”… — бездонное море удовольствия. Притом гарантированного…» — «Известия», Москва.

«“У.е.” — наилучший из лучших триллеров Тополя. Супер!» — Сергей Юрьенен, радио «Свобода».

«Роман Тополя о «Норд-Осте» читать и горько, и тяжело, но отложить невозможно». — «Версия», Москва.

«Читайте Тополя!» — «Бильд», Германия.

КНИГИ ЭДУАРДА ТОПОЛЯ ИЗДАНЫ В США, АНГЛИИ, ФРАНЦИИ, ГЕРМАНИИ, ИТАЛИИ, ГОЛЛАНДИИ, НОРВЕГИИ, ПОРТУГАЛИИ, ШВЕЦИИ, ФИНЛЯНДИИ, БЕЛЬГИИ, ВЕНГРИИ, БОЛГАРИИ, ПОЛЬШЕ, ЯПОНИИ И В РОССИИ.

Предисловие

Цитировать самого себя нескромно.

Но когда я думал, как ввести читателя в эту книгу и объяснить, зачем я ее придумал, я тут же вспомнил старую ненецкую легенду об Острове Любви, которая вошла когда-то в мой роман «Красный газ». У меня нет его под рукой, и каким-то образом он исчез даже с полок московских книжных магазинов, поэтому цитирую по памяти.

Легенда гласит, что где-то далеко-далеко за Северным Ледовитым океаном есть остров, на котором люди могут передвигаться только с помощью настоящей любви. Потому что все обитатели этого острова — одноногие. Но и стоять на одной ноге они не могут из-за сильных ветров на этом острове. Зато, обнявшись, они могут ходить и даже бегать. И чем сильней они любят друг друга, тем крепче обнимаются и, следовательно, тем крепче стоят на ногах, быстрее ходят и бегают. А у кого нет любви, то есть кто никого не любит или кого никто не любит, тот просто инвалид, он лежит в снегу, замерзает и умирает.

Я думаю, что это гениальный образ силы настоящей любви.

И в эту книгу я собрал только документальные повести о такой настоящей любви — короткие и длинные, трагические и оптимистические, всякие. А поскольку опубликованы они были в разное время и читатели в своих письмах интересуются дальнейшей судьбой героев, я снабжаю эти публикации короткими постскриптумами. Приятного вам чтения и Настоящей Любви.

Эдуард Тополь

Москва, январь 2001

ЛЮБОВЬ С ПЕРВОГО ВЗГЛЯДА

Литературный сценарий

Из книги «Игра в кино»

…А был он молод, он был непристойно молод — пятнадцать с половиной лет. И поэтому он еще гонял в футбол с мальчишками нашей улицы. Я помню ее и вижу — нашу Бондарную улицу, этот раскаленный асфальт узкой мостовой и каменный коридор приплюснутых друг к другу домов с плоскими крышами, залитыми киром — смесью битума и асфальта.

Днем здесь — душное пекло, жар источают и дома, и мостовая, а кир, расплавившись на солнце, стекает по водосточным трубам, как густой черный мед. В руках у кирщиков длинные стальные мешалки-ковши, а сами они измазаны копотью и похожи на сталеваров, и горький дым из котла плывет по улице и никуда не уплывает, поскольку ветра нет и уплыть дыму некуда, разве что в открытые окна квартир и в балконные двери.

В квартирах дым оседает копотью на белые скатерти и покрывала, на лаваш и мацони, которым с утра до ночи пичкают многочисленных грудных и негрудных детей нашей улицы. И когда чернеют белые тюлевые занавески и копоть вместе с изюмом плавает в манной каше или в черную крапинку рябит только что выстиранное и вывешенное для сушки белье — шумней шумного становится на нашей и без того не тихой улице. Разъяренные старухи, давно опустившие чадру с лица на плечи, перегнувшись через перила балконов, осыпают проклятиями флегматичных кирщиков и заодно с ними мальчишек, гоняющих в футбол. Только в южных городах, пестрых от многоязыковой смеси, можно услышать такие красивые и звучные проклятия, расцвеченные, как палас, ругательствами всех закавказских языков плюс великий и могучий язык старшего северного брата. О, эти проклятия — воистину гремучая смесь!

Однако ни кирщики, ни мальчишки не обращают на ругань никакого внимания. Кирщики молча варят асфальт, а мальчишки шумно играют в футбол, не замечая ни бранящихся старух, ни прохожих и вылавливая свой мяч чуть ли не из-под колес машин, изредка проезжающих по нашей улице.

Да, я помню тебя и вижу, Бондарная улица. И этот ежедневный — с утра до ночи — футбол, в него играли не только мальчишки, но и двадцатилетние отцы тех самых грудных детей, которых молодые мамаши кормили манной кашей с копотью. Нет, возрастной ценз не существовал на этом футбольном поле, то есть, простите, на этой футбольной мостовой нашей улицы. Даже сорокалетний дебил Мустафа играл с мальчишками в футбол на равных…

…В этот апрельский день они тоже играли в футбол. Они гоняли мяч с тем азартом, с каким могут гонять мяч мальчишки, когда им от десяти до сорока. И он — Мурат — ничем не отличался от них, в нем даже роста, как на грех, было 166 сантиметров, да так и осталось на всю жизнь 166, ну разве потом, после армии, прибавилось еще пару. И он был такой же черный, как все, вернее — такой же грязный и смуглый, с разгоревшимися от азарта углями черных глаз. Наверно, он и в футбол играл не хуже и не лучше других, потому что забил мяч не в ворота, а на наш балкон. Впрочем, мяч попадал на наш балкон регулярно, и никакого ЧП в том не было. Поэтому, когда ктонибудь из нас был дома и снизу раздавался свист, мы выходили на балкон, спокойно сбрасывали мяч, и игра под нашими окнами продолжалась. А когда никого из нас не было дома, мальчишки взбирались на наш балкон по проходящей рядом водосточной трубе, и достать мяч должен был тот, кто забил его.

Мурат забил мяч на наш балкон, сунул два пальца в рот и свистнул, но на балкон никто не вышел, и Мурат стал привычно карабкаться по водосточной трубе. Он проделал это легко и быстро, я бы сказал — беспечно, еще не зная, что преодолевает ровно четыре метра, отделяющие его футбольное детство от всей дальнейшей жизни. Да, это был роковой для него и для нашей семьи подъем.

Мяч лежал у перил рядом с тазом дозревающей айвы, но дверь в комнату была приоткрыта, и потому, прежде чем прихватить вместе с мячом сочную айву, Мурат заглянул в квартиру.

И обмер.

На диване лежала абсолютно голая Сонька. Она лежала на животе, перед ней были ноты, а простыня, которой Сонька укрывалась, сползла с ее спины на пол, потому что, видите ли, и под простыней Соньке было жарко. Упершись локтями в валик дивана, Сонька разучивала Второй концерт Рахманинова. Мурат не знал, что она разучивает Рахманинова, хотя если бы и знал — ну что бы это изменило? Он увидел мою сестру Соньку, он увидел ее сразу всю — так измученный жарой солдат разом выпивает ковш колодезной воды. Эта мерзавка лежала на диване голая, выставив свою белую девятнадцатилетнюю попку и распустив по плечам тяжелые роскошные волосы. Хмуря тонкие брови, сосредоточенно и серьезно, с вдохновением школьницы она распевала Второй концерт Рахманинова, а такт отбивала голой ножкой по валику дивана.

Только нетерпеливый окрик футболистов вернул Мурата к действительности. Он испуганно сбросил мяч, а потом почти кубарем скатился по водосточной трубе вниз, и лицо у него было в этот момент растерянное и безрассудное, как у дебила Мустафы, и, спрыгивая на тротуар, он чуть не сшиб проходившего под балконом мясника и верзилу Арсена. Арсен еще в шестнадцать лет весил 120 килограммов, поэтому он никогда не играл в футбол и с детства ненавидел футболистов. Когда Мурат сверзился рядом с ним на тротуар, зацепив локтем его огромную кепку-восьмиклинку, Арсен тут же схватил его за горло.

— Э! Пусти, да! — нетерпеливо и пренебрежительно сказал ему Мурат, словно Арсен хотел почесать ему за ухом, а не сломать шейные позвонки. И с силой стряхнул арсеновскую руку со своего горла и тут же крикнул своему школьному приятелю, гонявшему с ним в футбол: — Серый, давай мой портфель!

Сашка Серый, сын водопроводчика, жил на втором этаже в доме напротив нас, у него было четыре брата и пять сестер, и младшая половина этого семейства вечно торчала в зарешеченных окнах своей квартиры, упираясь в эти решетки надутыми пузиками с еще неутопленными пупками. Эти пупки красовались на их голых животах, как хвостики на арбузах.

— Ара, еще не доиграли, — сказал Мурату Сашка Серый, сказал с типичным южным акцентом и с этим кавказским междометием «ара», хотя в крови у Серого не было ни капли восточной крови.

— Давай, давай, — сказал ему Мурат, а мясник Арсен, совершенно потрясенный столь небрежным к его 160-килограммовой фигуре отношением, пожал плечами и пошел прочь.

Серый крикнул наверх этим арбузным хвостикам, чтобы они сбросили портфель Мурата, и малыши с удовольствием выпихнули в дыру под решеткой тощий черный портфель с оторванной ручкой.

— Ара, что случилось? — обеспокоенно спросил Серый у Мурата.

— Ничего, домой надо, — сказал Мурат и ушел, а за его спиной тут же раздался крик:

— Я за него! Я за него!

Это выскочил из подворотни Гога-рыжий, сын стоматолога Махарадзе. Он на ходу доедал бутерброд.

Игра возобновилась, но Мурат уже не видел и не слышал ее.

Он степенно дошел до угла улицы, свернул на Красноармейскую и… опрометью бросился домой. Бежать ему было недалеко, он жил в трех кварталах от нас, на тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя, где почему-то никогда не играли в футбол.

Дома он швырнул портфель в угол и суматошно переворошил нижний ящик кухонного шкафа. Там хранилось все — от старой обуви до треснувшего питьевого рога. Среди этого старья Мурат нашел наконец обшарпанный полевой бинокль и умчался на улицу, ошарашив свою мать и старшую сестру Бибигюль тем, что впервые отказался от обеда. Только на ходу схватил со стола полбатона чурека.

С этим полубатоном и биноклем он — уже не по тротуару, а по плоским крышам — вернулся к нашей улице и, задыхаясь от бега, шмякнулся на горячий кир. С крыши дома, где он разлегся (это был все тот же дом Серого), были видны окно и балконная дверь нашей квартиры.

Не обращая внимания на раскаленный кир, тут же прилипший к его локтям и рубахе, и держа в зубах полчурека, Мурат навел бинокль на балконную дверь нашей квартиры.

Диван был пуст.

Сонька сидела за столом, ела зеленый щавельный борщ — ей пора было идти в музучилище.

И — она была в халатике.

И — она по-прежнему что-то читала, но уже не пела при этом, а просто читала, может быть — историю музыки, поскольку на носу были выпускные экзамены.

Она ела щавельный борщ, забыв про хлеб.

Хлеб на крыше противоположного дома жевал Мурат.

Всухомятку.

А внизу играли в футбол. От мостовой до крыши, на которой лежал Мурат, было двенадцать метров, не больше. И в то же время — очень далеко. Как от детства до первой любви.

Сонька вышла из подъезда с черной папкой для нот и, опасливо обогнув орущих в футбольном азарте мальчишек, пошла в свое музучилище. Увесистая дерматиновая папка для нот с ручками-шнурами оттягивала Соньке руку.

Нужно ли говорить, что Мурат следовал за ней — сначала по крышам, а затем по улицам.

Свернув за угол, Сонька встретила маму — мама шла с базара, несла кошелку, полную зелени и баклажанов.

— Ты поела? — спросила мама у Сони.

Конечно, Сонька поела.

— А газ выключила?

— Ну, мама! — укоризненно сказала Сонька.

— А когда ты придешь?

— Вечером. Мы после занятий идем в филармонию.

— Знаю я эту филармонию! — сказала мама. — Опять будешь шландаться с этим грузином!

— Ну, мама! — сказала Сонька. — Он же в консерватории учится. Мы правда идем в филармонию. Из Вильнюса скрипач приехал, я же тебе говорила.

— Ой, смотри, Сонька! — сказала мама и пошла домой.

А Сонька пошла в училище, и за ней на расстоянии десяти метров, как привязанный, плелся Мурат.

А вечером, поздним вечером, когда нашу Бондарную улицу освещают лишь закопченные фонари и в окнах гаснет свет, а в подворотнях-растворах стихает сухой стук нард, Сонька возвращалась домой, и провожал ее «этот грузин» Картлос — красивый флейтист из очень интеллигентной семьи, студент первого курса консерватории.

Тихо отслоились от стены три фигуры и тихо преградили дорогу Картлосу и Соньке.

— Закурить есть? — спросил у Картлоса Гога Махарадзе, сын стоматолога.

— Я не курю, — сказал Картлос.

Серый повернулся к Мурату, спросил:

— Бить?

— Подожди, — сказал Мурат и попросил Картлоса: — Отойди на минуточку.

— Не хочу, — сказал Картлос.

— Ара, ну бить? — опять спросил у Мурата нетерпеливый Сашка Серый.

— Хулиганы! — сказала Сонька. — Серый, я твоему отцу скажу. Не трогайте его.

— А кто его трогает? — спросил Серый. — С ним поговорить хотят. Ара, ты мужчина или нет? — спросил он у Картлоса. — Ты можешь от нее отойти?

— Ну, могу, — сказал Картлос, хотя ему не хотелось.

— Не ходи! — сказала ему Сонька. — Серый, я буду кричать.

— Ара, не будем мы его бить, — сказал ей Гога, под руку отводя Картлоса в сторону. — Что мы — трое одного будем бить? Пальцем не тронем.

Вчетвером они отошли от Сони на пять шагов. Остановились.

— Ты с какой улицы? — спросил Мурат у Картлоса.

— С Самеда Вургуна, а что? — сказал Картлос.

— А зачем по нашей улице ходишь? — спросил Гога. — Я по твоей улице хожу?

— Ара, что с ним говорить? — сказал Серый и ударил Картлоса под дых.

И тут на них налетела Сонька.

— Бандиты! Зверюги! — Она лупила их по головам тяжелой дерматиновой папкой для нот, но они не обращали на нее внимания, а когда Гога замахнулся на нее, Мурат резко двинул его в бок. Гога выпучил глаза:

— За что, эй?

— Ее не трогай, — сказал Мурат. — Серый, пусть она идет домой.

Но тут Сонька с размаху шмякнула папкой ему по голове. Он посмотрел ей в глаза и сказал:

— Еще!

А Картлос вырвался наконец из кольца, отбежал в сторону. Серый и Гога погнались за ним.

А Сонька в истерике продолжала бить Мурата папкой по голове, он стоял, набычившись, и после каждого удара говорил:

— Еще.

Сонька устала и заплакала.

— Бандюги! — проговорила она сквозь слезы. — Все равно я буду с ним ходить…

— Не будешь, — сказал Мурат.

И с этого дня он таскался за Сонькой повсюду.

Он ждал ее по вечерам при выходе из музучилища.

Из распахнутых окон музыкальных классов лились на улицу скрипка и фортепиано, виолончель и флейта, но особенно изводили Мурата скрипачи — они выжимали из своих инструментов не музыку, а кизиловый сок.

Мурат слонялся по тротуару и слушал, слушал и постепенно привыкал к этим непонятным звукам.

А потом выходила Сонька. Она выходила с подругами и шла с ними по улицам, демонстративно не обращая внимания на следовавшего позади Мурата. А он шел за ней на расстоянии десяти шагов. Десять шагов — не ближе, не дальше.

А Сонька шла в библиотеку или в филармонию — иногда даже с Картлосом, — и Мурат опять ждал ее и тащился следом, провожая до угла Бондарной улицы, откуда ему было видно, что она наконец пошла домой.

И это привело все-таки к драке, потому что однажды Сонька пошла с Картлосом на бульвар, и там Картлос встретил своих ребят с улицы Самеда Вургуна, и они избили Мурата.

Но на следующий день — с синяками и разбитой бровью — он опять ждал Соньку при выходе из музучилища.

А лил, между прочим, дождь — хлесткий майский дождь.

Мурат стоял напротив училища, прячась от ливня под козырьком какого-то подъезда, и кто-то из Сонькиных подруг, выглянув в окно, увидел его съежившуюся фигуру и показал Соньке.

Сонька разозлилась. Она выскочила из класса, спустилась по лестнице к парадному подъезду училища и, открыв двери, крикнула Мурату:

— Иди сюда!

Он отрицательно покачал головой.

— Иди сюда! — приказала Сонька.

Он нехотя с независимым видом пересек под дождем улицу.

Сонька схватила его за мокрую руку, втащила в подъезд своего училища. В маленьком вестибюле было тепло, сухо, за барьером сидела дежурная.

Прижав Мурата к стене, Сонька сказала ему почти с ненавистью:

— Ну чего ты хочешь? Чего?

— Ничего… — ответил он.

— А зачем торчишь здесь? Зачем?

Он пожал плечами.

— Это смешно! — сказала она. — Смешно, понимаешь? Между нами ничего не может быть, ничего! Ты маленький, понимаешь, ма-лень-кий!

— Я вырасту.

— Дурак!

— Дворкина, — подошел к Соньке секретарь комитета комсомола училища, — ты распространила билеты?

— Восемь штук осталось, — сказала Сонька.

— А о чем думаешь?

— А никто не берет, — сказала Сонька. — Стипендия только послезавтра.

— Меня не касается, — сказал секретарь и спросил у Мурата: — Ты из нашего училища?

— Нет, — ответила вместо Мурата Сонька. — Он школьник.

— Школьник? Очень хорошо, — сказал секретарь. — Отдай ему билеты, пусть распространит в своей школе. В порядке шефской помощи. В какой ты школе? — спросил он у Мурата.

— В 71-й… — сказал Мурат.

— Это на улице Кецховели?

Мурат кивнул.

— Так это же наш район, — сказал секретарь Соньке. — Отдай ему билеты, запиши фамилию, а я позвоню их секретарю. И запомни, Дворкина, нам нельзя замыкаться в своем кругу. Раз ты культмассовый сектор — нужно нести культуру в народ. Ясно?

— Ясно, — сказала Сонька.

— Значит, договорились. Я записываю в плане работы: совместный поход в филармонию со школьниками 71-й школы. В порядке шефской помощи.

И ушел.

Сонька посмотрела на Мурата, сказала сухо:

— Идем. Я дам тебе билеты.

Вдвоем они стали подниматься по лестнице.

— А что там будет? — спросил Мурат.

— Органный вечер. Ты любишь орган?

Он пожал плечами.

Они шли мимо классов, из каждой двери неслась музыка — скрипка, фортепиано, хор, опять скрипка, флейта…

Мурат шел, озираясь по сторонам, за ним на ковровой дорожке оставались следы от мокрых туфель.

Сонька, спеша, чтобы не попадаться на глаза педагогам и подругам, говорила на ходу:

— Пошли, пошли. Сейчас звонок будет.

Она завела его в комнату комитета комсомола. Здесь две девушки-студентки разрисовывали очередной номер стенгазеты, третья двумя пальцами клевала клавиши пишмашинки, отстукивая для газеты статьи, четвертая по телефону отчитывалась за комсомольские взносы.

Все они подняли головы, с любопытством воззрились на мокрого Сонькиного спутника.

— Это наш комитет, — сказала Мурату про этих девушек Сонька, подошла к сейфу, открыла его, достала билеты и толстую общую тетрадь. Села за стол, стала записывать. — Школа номер 71. Как твоя фамилия?

— Расулов Мурат.

— Ответственный Расулов, — записала Сонька. — В каком классе?

— В девятом, — хмуро сообщил Мурат.

Студентки потеряли к ним интерес, стали заниматься своими делами.

А Сонька насмешливо скривила губы:

— Девятый класс, а уже… Распишись. Концерт сегодня в семь часов, а деньги можешь принести завтра. Четыре рубля. Успеешь распространить билеты?

Он расписывался молча, потом спросил:

— А ты в каком ряду сидишь?

Девчонки опять заинтересованно подняли головы.

— Я этого органиста в прошлом году слушала, — сказала Сонька, собираясь встать.

— Тогда не надо. — Мурат положил билеты на стол.

— Что не надо? — удивилась Сонька.

— Не надо билеты.

Сонька насмешливо усмехнулась. Работая, так сказать, «на публику», спросила с улыбкой:

— А если я пойду?

Он взял со стола билеты, оторвал один, положил перед Сонькой, спросил хмуро:

— Точно пойдешь?

— Ну, если ты меня приглашаешь… — улыбнулась Сонька, взяв билет.

Девчонки прыснули.

— Скажи «клянусь матерью», что придешь, — сказал он.

— Дурак! — разозлилась Сонька. — Ты где это говоришь? Это же комитет комсомола!

— Скажи «клянусь матерью», — набычившись, повторил Мурат.

— Ну хорошо, приду, честное комсомольское, — сказала Сонька.

Последние четыре часа до начала концерта прошли как в бреду. Во-первых, сразу из училища Мурат помчался к Гоге Махарадзе. У Гоги, сына стоматолога, было три костюма, и один из них — если перешить пуговицы на пиджаке и заузить брюки в поясе — пришелся Мурату впору. С Гогиным костюмом Мурат помчался домой, велел старшей сестре Бибигюль перешить эти пуговицы и наскоро заузить эти брюки. Пара чистых отцовских рубах были Мурату явно велики, а своей чистой не было. Поэтому он тут же принялся стирать под краном свою единственную белую рубашку. Но холодной водой рубашка не отстирывалась, и мать забрала ее у Мурата, стала стирать по-настоящему — то есть сначала разогрела воду. Поглядывая на часы, Мурат метался по квартире, когда сестра сказала:

— Ты лучше пойди постригись…

Он помчался в парикмахерскую и возвратился домой с такой набриолиненной головой, словно ее покрыли черным лаком.

На их тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя кирщики варили кир — они переехали сюда с нашей Бондарной улицы. Густой дым поднимался над их котлами и плыл по улице Гоголя, растекаясь над крышами и оседая во дворах и квартирах.

Увидев этот переселившийся на их улицу котел, Мурат сорвался с места и бегом помчался домой. А вбежав во двор своего дома, в ужасе остановился — так и есть, мать повесила свежевыстиранную белую сорочку во дворе, но теперь это была уже не белая сорочка, а в черную крапинку. Копоть садилась на нее прямо на глазах…

В овальном зале вестибюля филармонии «светская» публика чинно — парами и по трое — ходила по кругу и вела тихие и якобы интеллигентные разговоры. Женщины, изображая из себя чуть ли не великосветских княгинь, не забывали при этом поглядывать в огромные зеркала на стенах и ревниво осматривали туалеты друг на друге.

Сонька в одиночестве стояла у стены и удивленно смотрела на часы — до начала концерта оставалось несколько минут, но ни Мурата, ни вообще ребят школьного возраста в вестибюле не было. Такое поведение «кавалера» задело бы любое самолюбие, а уж Сонькино…

В доме на улице Гоголя Мурат натянул вторично выстиранную рубашку — от нее еще шел пар, поскольку мать только-только прошлась по ней горячим утюгом. На ходу набросив пиджак, Мурат сказал отцу:

— Отец, рубль дай, рубль…

— Ара, мать тебе дала четыре рубля, — удивленно сказал отец. — Зачем тебе еще?

— Галстук куплю по дороге, ну быстро…

— А возьми у соседа, да! Акрам, дай ему твой галстук! — попросил он через окно у соседа, который пил чай на своей веранде. — Один раз идет в филармонию, прямо весь дом перевернул, честное слово. Гога тоже идет?

— Идет, идет, — нетерпеливо сказал Мурат. — Культпоход у нас.

— Чтобы четыре рубля один билет стоил! — пожаловался отец соседу Акраму, когда тот подал в окно свой галстук. — Эти учителя, наверно, думают — я деньги на машинке печатаю…

* * *

…Наконец Мурат выскочил на улицу. В костюме, в белой сорочке, с туго повязанным галстуком и с шевелюрой, набриолиненной до черного сияния. Было без шести минут семь. В кармане у Мурата было четыре рубля, но он не стал ловить такси. Он побежал пешком. От его дома до филармонии было около двух километров — это не так уж много для хорошего спринтера, но, во-первых, Мурат не был спринтером, а во-вторых, на беговой дорожке, то есть на улицах, было полным-полно народу, высыпавшего под вечер подышать прохладой после жаркого дня.

Мурат бежал в филармонию — не бежал, а летел. На ходу огибая прохожих, ввинчивался в компании гуляющих, выныривал чуть ли не из-под колес машин, сворачивал в проходные дворы. Бриолин уже тек по его лицу, пиджак и белая сорочка взмокли.

В филармонии открыли двери в зал, и публика, прекратив кружение по вестибюлю, устремилась на свои места.

Сонька, поглядев на опустевший вестибюль, пожала плечами и вошла в зал.

Она отыскала восьмой ряд и уселась на свое место. По обе стороны от нее было семь свободных мест — справа четыре, а слева три. Это в почти переполненном зале! Вокруг усаживались на свои места зрители, а эти семь мест были свободны, и никто сюда не садился. Соньке было неловко сидеть тут в одиночестве, она нервно вертелась в кресле. Кто-то из студенток училища, сидевших в заднем ряду, подошел к ней, спросил:

— У тебя тут свободно?

— Занято, — нервно сказала Сонька. — Наверно, занято. Не знаю…

Студентка ушла назад, явно обидевшись, потому что весь зал уже уселся, а на сцену выходила ведущая. По деревянной сцене процокали ее каблучки, и в торжественной тишине она объявила звонко, отделяя каждое слово:

— Начинаем концерт органной музыки!..

У входа в филармонию взмокший Мурат выхватил из кармана семь билетов, оторвал один, протянул билетерше, а остальные сунул обратно в карман.

Билетерша посмотрела на него с удивлением — у него был явно зачумленный вид, глаза горели, по лицу и рубахе расползся бриолин. Но билет есть — билетерша пустила его.

Он влетел в зал, когда органист уже раскланивался с аплодирующей публикой и ведущая объявляла первый номер:

— Бах! Прелюдии и фуги!

Мурат пробежал по пустому проходу, нашел восьмой ряд и шмякнулся в кресло рядом с Сонькой.

Сонька посмотрела на него уничижительным взглядом и демонстративно отвернулась.

Он достал из кармана четыре рубля, положил ей на сумочку, которую она держала на коленях.

— Это за билеты, — сказал он.

— А где же?.. — Соня кивнула на пустые места.

Он пожал плечами. Она посмотрела на него, усмехнулась, достала из сумочки полтинник и положила ему на колено.

— Это за мой билет, — сказала она и опять отвернулась к сцене, где органист уже занимал место за клавиатурой органа.

Мурат покосился на Соньку — она сидела выпрямив спину, глядя строго перед собой, и во всем ее облике была отчужденность и неприступность.

Ей казалось, что весь зал смотрит сейчас на них, на эту странную пару в восьмом ряду, сидящую отдельно ото всех и окруженную пустотой свободных кресел.

И от этого Сонька злилась и краснела.

— Туда смотри, — сказала она Мурату сквозь зубы, не повернув головы и только взглядом показывая на сцену.

И тут зазвучал орган. Мурат удивленно оглянулся — величественный рокот органа он слышал впервые в жизни. Маленький органист Гарри Гродберг потерялся на фоне своего гигантского инструмента, и казалось — сам Бах низвергает свои прелюдии и фуги на эту обособленную пару в восьмом ряду.

Сонька умела слушать музыку — все-таки она была музыкантшей. Поэтому вскоре она забыла обо всем, кроме музыки, и сидела уже свободней, а не так, словно аршин проглотила.

А Мурат следил за маленьким органистом и больше удивлялся его сноровке, чем слушал музыку. И еще — поглядывал на Соню.

— Слушай! Ты слушай! — изредка говорила ему Сонька и однажды — во время какого-то очень свирепого баховского извержения звуков — даже взяла его за руку и сжала ее.

Мурат аж окаменел от этого ее прикосновения и взмок, словно его бросило в жар.

О, этот Бах! Он венчал их в эти минуты, он венчал в эти минуты совершенно невероятную пару в восьмом ряду — Соньке было девятнадцать лет, а Мурату еще не было шестнадцати.

Впрочем, ни Мурат, ни Сонька, ни тем более его величество Бах не знали тогда, что это — венчание…

Но может быть, помимо своей воли и знания, Соня и Мурат чувствовали в этой музыке НЕЧТО — ведь Бах есть Бах, как ни крути. Я думаю, что чувствовали, — они сидели какие-то притихшие, а уединенность в своем восьмом ряду еще больше сближала их…

…Теперь по законам кинематографа должна прозвучать пощечина. О, как бы это было по-киношному — после Баха, после первых тонких нитей музыки, связавших моих героев, — выстрелить пощечиной, которую, например, Сонька дала Мурату за то, что он, допустим, решил ее поцеловать!

Но что же мне делать — ведь пощечины не было, не было…

А был по-южному темный вечер, и крупные кавказские звезды плыли над городом, а Мурат и Сонька шли домой, и Соньке неловко было идти рядом с ним, поскольку он на два сантиметра ниже ее ростом и моложе на четыре года. А единственное, о чем думал Мурат, — это взять ее под руку или нет. Взять под руку или нет — кто из нас в молодости не решал таких задач-головоломок?! А Соньке меньше всего хотелось встретить знакомых.

А Мурату больше всего хотелось взять ее под руку.

Ой, какой простой и какой сложный вопрос!

Они переходили какую-то улицу, навстречу шла машина, и Мурат, воспользовавшись этим, взял Соньку под локоть.

Он вел ее через улицу, как ведут слепого, или — он нес ее локоть, как несут рюмку, полную до краев. Ой, почему такие узкие улицы в нашем городе?! На той стороне улицы Сонька высвободила руку, и они опять пошли порознь и молча.

Господи, как трудно в юности найти тему для разговора, для самого простого разговора с девушкой, в которую ты влюблен!

— Тебе понравился концерт? — спросила Соня.

— Ага… — И только через несколько шагов: — А тебе?

— Мне очень…

И опять — затяжное молчание, и снова они переходят улицу, и снова он берет ее под локоть, а на той стороне улицы она опять высвободила руку.

Наконец, все убыстряя шаг, они пришли к нашему дому.

— Спасибо. До свидания, — сухо сказала Соня, как и положено по протоколу.

— А может быть, это… погуляем? — робко предложил он.

— Зачем? — спросила Соня.

— Ну, так…

Она отрицательно покачала головой:

— Не могу. Брат приехал. В отпуск из армии. До свидания, — сказала Соня и подала Мурату руку.

— До свидания! — Он обрадовался — ведь она не может с ним еще погулять только потому, что приехал брат! А так бы…

Он пожал ей руку и даже не попытался задержать ее руку в своей.

— А в другой раз погуляем? — спросил он с надеждой.

У нее не хватило духу убить его отказом, она сказала:

— Может быть. До свидания.

И тут же ушла и взбежала по лестнице на второй этаж, а он стоял и слушал цокот ее каблучков. И когда хлопнула наверху дверь и все затихло — он пошел домой. Но слово «пошел» тут не годится, потому что душа у него в этот момент пела. И, поддев ногой валявшуюся на дороге консервную банку, он финтом послал ее в темноту улицы…

Вот и все. А пощечины не было. Не было…

А теперь такая легкая-легкая музыка. Как в хорошем кино.

Мы идем по солнечной стороне улицы — я и моя сестра Сонька. На мне форма моряка Балтийского Краснознаменного флота, гюйс вытравлен морскими ветрами, бескозырка заломлена, на бескозырке золотом — «Балтийский флот». Рядом идет Сонька. Она в легком платье-мини, и волосы подобраны в узел.

Я говорю с ней как взрослый и старший брат.

— Цель! — говорю я. — Понимаешь, главное — выбрать цель и не сдаваться. Я писал стихи даже в наряде. И по ночам. И на вахте. А потом взял и послал их в Литинститут. И пришел ответ: «Вы прошли творческий конкурс». Но если бы мне отказали, я бы на будущий год попробовал снова, в пятый раз…

Сонька слушает внимательно, почти внемлет. На нее засматриваются прохожие. Она у меня красивая — Сонька! Но что-то они очень уж странно на нее засматриваются — с сожалением и удивленно.

Я останавливаюсь и смотрю на Соньку. Она — сплошное внимание и вообще — сестринское обожание в глазах. Еще бы! Ведь я прошел творческий конкурс в Литинститут, я буду писателем!

И я продолжаю:

— И вообще, борьба — это интересно! Доказать всем, что ты — это ты. А главное — самому себе доказать. Запомни: каждый человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит…

Какая-то старушка даже остановилась, засмотревшись на Соньку. Что за черт? — думаю я.

— Ну-ка, повернись, — говорю я Соньке и осматриваю ее.

Нет, все нормально, платье не порвано, не испачкано — что они смотрят?

— Да, — говорю я, успокоившись, и двигаюсь дальше. — Главное — мобилизация всего себя и уверенность в своих силах…

И тут я вижу, в чем дело. Я вижу это в зеркальной витрине парикмахерской. Сонька идет чуть позади меня, на полшага сзади и… волочит ногу. Нарочно! Конечно, люди будут оборачиваться — такая молоденькая, такая красивая и… хромоножка!

Сонька вовремя перехватила мой взгляд в зеркальной витрине — я не успел дать ей по шее. Замахнулся, но не успел. И она рывком бросилась наутек, заливаясь от смеха. Разозлившись, я побежал за ней.

Красивые стройные Сонькины лодыжки мелькали впереди и отливали на солнце матовым блеском.

Конечно, для меня — моряка-балтийца — догнать ее было плевым делом.

— Мама! — крикнула Сонька, чувствуя, что я вот-вот ей накостыляю.

И вдруг остановилась как вкопанная, с расширившимися от ужаса глазами.

Возле нашего дома стояла «скорая помощь».

— Мама?! — сдавленно крикнула Сонька и помчалась к дому.

— Мама… — беззвучно прошептала Сонька и тихо осела по стене рядом с дверью, на которой была надпись: «Операционная».

Мимо нас — меня и осевшей на корточки Сони — санитары прокатили носилки с укрытым простыней телом.

— Соня… — Я попробовал поднять сестру, но она даже не почувствовала этого.

Она раскачивала головой, как в забытьи, как метроном, — из стороны в сторону — и шептала бескровными губами:

— Ма-ма… ма-ма… ма-ма…

И глаза ее были сухи и ничего не видели…

И волосы, пышные Сонькины волосы шуршали по известке белой больничной стены…

У мамы было больное сердце, но никто из нас не знал об этом.

А у ворот больницы дежурил Мурат. Третьи сутки. Ждал Соню, меня и нашу маму. Но теперь, на третьи сутки, дежурство закончилось.

Дорогу заслоняла спина водителя. Мы с Соней сидели сзади него на брошенной на пол подушке переднего сиденья. Все остальные, кроме водительского, сиденья были демонтированы, то есть сняты, и теперь во всю длину кабины такси «ЗИС-110» лежал цинковый гроб.

Спелое осеннее лето — все в зелени плодов, листьев и взрослой травы, все в шорохах и трепете жизни — мчалось навстречу машине.

Сухо стучал счетчик-таксометр, сбрасывая десятки в нули и снова начиная с десяти копеек.

Дорога шла серпантином — среди горных террас, укрытых зеленью кипарисов и прочей южной растительностью. Под этой зеленью белели корпуса санаториев. Иные из них выбегали к дороге, к шоссе, выставляя напоказ свою беспечную курортную жизнь, круторогих гипсовых козлов и придорожные рестораны «Отдых». Во дворе одного из этих ресторанов-шашлычных какой-то молодой парень обливал сам себя водой из шланга. Жизнь била ему в загорелые плечи тугой серебристой струей, брызги отлетали далеко в стороны и катились по пыльному асфальту шариками ртути.

А Сонька сидела рядом со мной, и глаза у нее были застывшие и неживые.

А счетчик все стучал — сухо и бесстрастно, как метроном.

— Может, выключишь? — сказал я водителю. — Я по спидометру заплачу.

— Тут ГАИ всю дорогу, — ответил он, но счетчик выключил.

И почти тут же нас остановил грузин-орудовец.

— И что везешь? — сказал он водителю и потребовал: — Путевку!

Водитель протянул ему путевку, сказал:

— Сам не видишь? Люди мать хоронят…

Он сказал это с вызовом, с сознанием того, что сейчас, защищенный нашим горем, он может даже нахамить милиционеру. Помню, меня это неприятно кольнуло, но я смолчал.

Милиционер посмотрел на меня, на Соню и спросил совсем иным, участливым голосом:

— Далеко едете?

— В Белоруссию, — сказал я.

— Хотят рядом с отцом похоронить, — добавил, объясняя, водитель.

Милиционер вернул водителю путевку, сказал коротко:

— Поезжай…

И посмотрел на Соню — наверно, хотел сказать еще что-то участливое, ведь у грузин тоже культ матерей, но шофер уже включил скорость.

В Дербенте он купил два мешка яблок.

Бабы с ведрами яблок стояли вдоль шоссе у ресторана «Дорожный», но наш водитель — мужик хозяйственный и обстоятельный — высмотрел самые лучшие и недорогие яблоки — на подводе. Он притащил эти два мешка яблок почти бегом, высыпал яблоки прямо на пол машины и сказал:

— Даром взял, ей-богу. Купить вам?

— Поехали, — сказал я.

— Конечно, поехали. — Он смутился совсем чуть-чуть, а может, и вовсе не смутился.

Он отнес продавцу пустые мешки, а потом, усевшись на свое место, взял со дна машины яблоко, обтер его рукавом рубахи, надкусил и повернулся к нам.

— Ты попробуй, — сказал он мне. — И вообще — кушайте. Чего уж теперь? Жить-то надо…

Я знал, что жить надо, что надо жить, но…

Мама лежала в яблоках, в спелых яблоках «белый налив».

— Мама! — выдохнула Сонька и наконец заплакала. Впервые за все это время.

Под простым старым памятником с выгоревшей красной звездой лежали осенние полевые цветы, а рядом высился второй холмик из свежевыкопанной земли, укрытой такими же цветами. На памятнике была табличка: «Старший лейтенант Дворкин И.М. 1919–1944 гг.». На маминой могиле еще не было ни памятника, ни таблички.

Мы сидели рядом с этими могилами. Я и Соня.

Молчали. Где-то вдали, за поселком-усадьбой колхоза «Рассвет» прогромыхал поезд.

На краю кладбища остановилась «Волга», из нее вышел бритый наголо пожилой мужик в шерстяном костюме и белой рубахе, вышитой белорусским орнаментом. Подошел к нам, сел на лавочку. Потер бритую голову, закурил.

— Вот чего, — сказал он. — Ты езжай и служи себе спокойно, понял? Сколько тебе служить осталось?

— Год, — сказал я.

— Вот и служи, — сказал он и повернулся к Соне: — А ты у нас останешься, будешь в музыкальной школе работать, мы тебе сначала комнату дадим, а после, если насовсем останешься, — квартиру, дом то есть.

Соня посмотрела на него, на меня.

— А чего? — сказал он. — Могила вашего батьки на нашей земле, а теперь и мать тут. Значит, обязаны мы в вас участие принять, я так понимаю. За то он и кровь тут проливал, так я понимаю. А то что она там одна будет в вашем городе делать? На какие шиши жить? А у нас музыкальная школа уже четвертый год работает, так что тут тебе самое место, дочка, я так понимаю. А квартира ваша городская за тобой, парень, останется, поскольку ты в армии служишь и вообще. Вы без вещей приехали?

— Без, — сказал я.

— Жалко. Ну, ничего, мы ей подъемные дадим, съездит за вещами, привезет, а мы тут ей пока хату оборудуем.

— А вы кто? — спросил я.

— А я председатель колхоза, — сказал он. — Я тут с твоим батькой воевал, мне тогда четырнадцать лет было. Это вы святое дело сделали, что мать сюда привезли, к отцу. Я в райцентре на пленуме был, не успел на похороны. Тебя как звать?

Был осенний перрон, поезд кропило дождем и снегом.

Соня была под черным зонтиком и в черном траурном платье. Провожали ее флейтист из консерватории Картлос, Мурат и две подруги из музучилища. Мурат и Картлос внесли Сонькины вещи в вагон.

Потом они стояли на перроне, подруги расцеловались с Соней, и настал черед прощаться с ребятами. Соня сказала Мурату и Картлосу:

— Спасибо вам. Теперь вы не будете драться.

Она протянула руку Картлосу, он пожал ее и чуть задержал в своей руке.

Затем она подала руку Мурату.

Но он стоял не двигаясь, молча глядел ей в глаза. Дождь и снег увлажнили его лицо и непокрытую голову.

— Глупый, — сказала Соня. — Ты хороший. А я тебя била тогда. Больше не буду…

Она усмехнулась улыбкой взрослой и мудрой женщины — все-таки, как я понимаю, Соньке, помимо всего, еще чуть-чуть нравилось изображать из себя взрослую, убитую горем женщину.

— Больше не буду, — кротко усмехнулась она. — Прощай.

И поцеловала Мурата в лоб, как ребенка. Тут поезд тронулся, Соня вскочила на подножку.

Мурат, Картлос и Сонины подруги пошли рядом с вагоном.

— Напиши. Адрес свой напиши. Напишешь? — спрашивал Мурат, идя рядом с подножкой.

— Хорошо, — говорила Соня. — Напишу.

Но это были просто слова — Мурат почувствовал это по ее интонации и уже почти отсутствующему взгляду. Поезд набирал ход, все отстали от вагона, и только Мурат бежал рядом с подножкой, держась за поручень.

— Соня, ты напиши, ладно? Сразу напиши…

— Ты упадешь. Ты же упадешь! Отпусти! — Соня испуганно попробовала разжать его пальцы, вцепившиеся в поручень, а проводница, схватив веник, стала бить его по этой руке.

Да он и сам почувствовал, что уже не может угнаться за поездом и что перрон должен вот-вот кончиться.

— Я люблю тебя! — закричал он вдруг. — Я люблю тебя! — И отпустил поручень в двух шагах от конца платформы.

Поезд уносил Соньку, а Мурат стоял на краю перрона и смотрел ей вслед.

Сзади подошел Картлос, постоял рядом, достал из кармана папиросы «Казбек».

— Закурим? — сказал он, предлагая Мурату открытую пачку.

— Дурак ты… — сказал ему Мурат.

И снова была весна, и, сдав последний экзамен за десятый класс, они гурьбой высыпали из школы — выпускники школы номер 71. Шумной компанией двинулись по улице, а потом перекрестки стали дробить их — ребята по трое, по четверо откалывались от класса и уходили домой…

Мурат, Гога Махарадзе и Сашка Серый шли в обнимку и так же в обнимку свернули на Бондарную улицу.

Гога сказал «до вечера» и нырнул в свой подъезд. Серый погрозил кулаком наверх, в зарешеченное окно своей квартиры, где по-прежнему торчали голые пузики его младших братьев и сестер, пополнившихся за прошедший год еще одним арбузом с хвостиком. Он погрозил им кулаком, потому что из окна по фасаду дома текла подозрительно тонкая струйка. Но угроза не произвела на малышей впечатления, и Серый пошел домой принимать более действенные меры.

А Мурат откинул мальчишкам-футболистам подкативший ему под ноги мяч, потом взглянул на наш балкон и окна — они были закрыты ставнями.

Он посмотрел на эти закрытые ставни, вздохнул и тоже пошел домой — на свою улицу имени русско-украинского писателя Гоголя.

Подойдя к дому, он увидел, что ворота их двора открыты настежь, а там, во дворе, стоит пыльная полуторка. Приехавшие на этой машине дальние деревенские родственники дядя Иман и дядя Рафик с помощью отца, матери и старшей сестры Мурата Бибигюль сгружали с этой полуторки зеркальный шкаф, тахту и цветные пестрые одеяла. Одеял была целая гора — может, двадцать штук.

Мурат остановился в воротах, не понимая, что это значит, потом окликнул проходившую мимо мать:

— Ма, они к нам жить приехали?

Но тут его заметили приехавшие из деревни дядьки, спрыгнули с машины, радостно бросились к нему, принялись обнимать и восхищаться:

— Вай, какой большой стал! Совсем взрослый, слушай!

— Дядя Иман, вы к нам жить приехали? — спросил Мурат.

— Жить? Почему жить? — удивился дядя Иман. И посмотрел на отца Мурата в недоумении.

Отец отвел Мурата в сторону и сказал, что дядя Иман не жить к ним приехал, а привез приданое. Разве Мурат забыл, что он с детства обручен с дочкой дяди Имана? Теперь невесте исполнилось 16 лет, а он, Мурат, окончил школу. Нет, женить их сейчас никто не собирается. Мурату сначала нужно в институт поступить, а невеста еще в восьмом классе учится, но невесте школу кончать и не обязательно, а вот когда Мурат поступит в институт…

Но Мурат не дослушал. Он бросился в дом, схватил эти пестрые цветные одеяла и потащил назад, к машине. Он устроил нехорошую сцену, он кричал своему дяде Иману, чтобы тот убирался со своим барахлом, и все тащил и тащил из дома во двор эти пестрые цветные одеяла. Мать плакала, хватала его за руки, кричала, что это позор на ее седую голову, но он вырывался из ее рук, и снова бежал в дом, и снова выбрасывал во двор пестрые цветные одеяла.

Дядя Иман стоял, потрясенный обидой.

Отец рассвирепел, подошел к сыну и с размаху дал ему такую оплеуху, что Мурат отлетел к зеркальному шкафу, зеркало хрястнуло и осыпалось вместе с Муратом на эти пестрые одеяла.

— Ишак! — сказал отец Мурату, повернулся и подошел к дяде Иману. — Ничего, — сказал он дяде Иману. — Молодой он просто. Горячий. Ничего. Осенью привози невесту.

Дядя Иман ничего не сказал. Дядя Иман сел в машину, рядом с ним сел дядя Рафик, и они выкатили со двора пустую полуторку. Развернулись и уехали по тихой улице Гоголя, на которой почему-то никогда мальчишки не играли в футбол.

Мурат поднялся наконец с пестрых одеял — сначала на четвереньки, потом и на ноги встал.

Рядом стоял отец, смотрел, как он поднимается.

Замахнулся, хотел дать сыну новую оплеуху, но мать повисла у него на руке, сдержала.

— Вырастила! — сказал матери отец. — Перед такими родственниками позорит! У Имана брат — большой человек!

Обедали в молчании. Долма, приготовленная для гостей, стыла в большом блюде.

Мурат сидел рядом со своей старшей сестрой Бибигюль, на лице у него вздулся синий фингал, ухо отекло.

— Ты невесту видел? — спросил отец.

— Не видел, — хмуро сказал Мурат.

— А не видел — зачем отца позоришь? Зачем мать позоришь? Сестру? Невеста красавица, слушай, шестнадцать лет! Дядя ее — большой человек, начальник треста. Что я тебе — плохое хочу?

— Не женюсь я, — хмуро сказал Мурат. — В армию пойду.

— Я тебе пойду! — пригрозил отец. — Про сестру свою думаешь? Пока ты не женишься, она замуж выйти не может. А ей уже двадцать лет, совсем старуха.

— Пускай выходит, да! — сказал Мурат.

— Ты меня не учи! «Пускай выходит!» Она тебя ждет, порядок такой.

— Она с Ашотом встречается, а не меня ждет, — сказал Мурат.

— С каким Ашотом? — Отец отложил ложку.

— С Айрапетяном, футболистом из ереванской сборной. Я их в «Динамо» видел.

Отец повернулся к Бибигюль, сказал просто:

— Убью!

— А он с Сонькой встречался с Бондарной улицы, — сказала Бибигюль. — Она старше его на четыре года.

— Русская? — спросил отец.

Мурат молчал.

— У нее мать из Белоруссии, а отец русский. Он в нее уже два года влюблен, — мстительно сказала сестра.

— Поэтому жениться не хочешь? — спросил отец у Мурата.

Мурат опять молчал.

— Так… — сказал отец. — С Бондарной улицы? Это не та, которая мать на нашей земле хоронить не стала?

— Они ее на родине похоронили, рядом с отцом, — сказал Мурат.

— На нашей земле жили, а как хоронить — так тут им не родина, — сказала Бибигюль.

— А ты молчи! — сказал отец. — Я тебя убью за футболиста. Ты что — среди нашей нации не можешь себе найти футболиста? — И повернулся к Мурату: — Вы нас с матерью тоже на родину повезете хоронить, в деревню, рядом с отцами положите, ясно?

— Отец, ты что говоришь?! — испуганно сказала мать.

— Я знаю, что говорю, — сказал отец. — Им не сказать, они не только отца с матерью рядом не похоронят, они вообще свою нацию забудут. Другие, видишь, — родителей на родину везут хоронить, соблюдают нацию, а эти! Футболисты! Женишься на дочке Имана! — сказал он Мурату и повернулся к дочери: — А ты найди себе из нашей команды…

— Не женюсь я, — сказал Мурат.

Отец посмотрел ему в глаза, но Мурат выдержал взгляд. Отец усмехнулся.

— Хорошо, — сказал он. — Если ты так любишь эту с Бондарной улицы, приведи ее в дом, я хочу на нее посмотреть.

— Отец! — испугалась мать.

— Ничего, пусть приведет, — сказал отец. — Познакомимся, да! — И усмехнулся.

— Нет ее тут, — сказал Мурат. — Уехала она, в Белоруссию.

— А поезда ходят, — сказал отец. — Я деньги на машинке не печатаю, но билет на поезд еще могу купить…

— Отец! — испугалась мать. — Ты что делаешь?

— Ну, если ему наша невеста не подходит, пусть свою привезет, — сказал отец. — Если только сможет… — Он посмотрел на Мурата и добавил: — А не сможешь привезти — женишься на дочке Имана. Я сказал.

Мать запричитала, что это будет позор на ее седую голову — отказаться от невестки своей нации, взять невестку другой нации…

Отец подошел к ней, положил руку на плечо, сказал усмехаясь:

— Айши, не плачь. Что она, дура, что ли, — с таким мальчишкой ехать?! Если она мать так похоронила — значит, уже не дура, а взрослый человек. А взрослому человеку зачем муж мальчишка? Он один вернется, мать, все хорошо будет.

— Один не вернусь, — сказал Мурат.

— Езжай, посмотрим, — сказал отец.

* * *

Поезд грохотал на стыках рельсов, нагнетая скоростью и грохотом беспокойство и нетерпение в мальчишеской, по сути, душе Мурата. «Тра-та-та! Тра-та-та! Трата-та!» — все убыстрял свой ход поезд, и если перевести это на язык музыки, то композитор на нотах этого «трата-та» написал бы сверху: «аллегро», «еще аллегро», «аллегро как только можно!»

А потом сразу стало тихо-тихо.

Мурат сидел в зелени тихой поселковой улицы крупного белорусского колхоза «Рассвет».

На другой стороне улицы была двухэтажная музыкальная школа, оттуда доносились негромкие звуки фортепиано и скрипки, а посреди улицы купались в пыли куры, и у водопроводной колонки гуси пили воду, задирая к небу длинные шеи.

Где-то вдали, за поселком, прошумел поезд.

Мимо Мурата прошли девчонки лет по четырнадцать, с любопытством оглянулись на этого непривычно «чернявого» парня, сидевшего на лавочке у плетня яблоневого сада.

Потом по улице промчался мальчишка-велосипедист, он ехал, продев ногу в велосипедную раму. Увидев Мурата, он оглянулся и чуть не наскочил на гусей…

Спустя еще минуту мимо Мурата прошли какие-то старухи, тоже оглянулись: «Турок, что ли?» — «Да нет, цыган»…

Наконец в музыкальной школе прозвенел звонок, и оттуда высыпали дети — со скрипками, с нотными папками в руках. Эти тоже не миновали Мурата. Девочка лет семи, первоклассница, остановилась напротив Мурата и стала молча и сосредоточенно разглядывать его. Долго разглядывала.

От этого всеобщего внимания Мурату было не по себе, но он молчал, терпел.

Наконец вышла Соня.

Увидев Мурата, изумленно остановилась.

Он встал, направился к ней. Девочка-первоклассница молча двинулась за ним. Как привязанная.

— Прилука, иди домой, — сказала девочке Соня.

Девочка посмотрела на нее, словно очнулась ото сна. Покраснела и убежала.

— Здравствуй, — сказал Мурат Соне.

— Здравствуй. Как ты меня нашел?

— Нашел, — сказал Мурат. — Я за тобой приехал.

— Как это? — не поняла Соня.

В окнах окружающих хат торчали любопытные женские головы. Мурат посмотрел на эти прислушивающиеся к их разговору лица, спросил:

— Ты тут где живешь?

— Я… — Соня чуть замялась, потом сказала: — Пойдем сюда.

Она завела его во двор музыкальной школы, там в саду стояла беседка. Соня села на скамью, показала ему место напротив себя.

— Садись.

Они были вдвоем, вокруг — стена плотной зелени. И Мурат не удержался, порывисто потянулся к Соне.

— Соня!

— Не нужно. Подожди. Сядь, — мягко и грустно остановила его Соня. — Сядь. Слушай.

Он сел, но слушать не стал.

— Почему ты не писала? — сказал он.

Она смотрела на него, как смотрят взрослые женщины на что-то далекое и грустно-прекрасное. Потом сказала:

— Послушай. Ты молодой. Ты ведь еще совсем молодой. Тебе еще рано…

— Не рано! — перебил он. — Мне уже восемнадцать лет. Через четыре месяца. Отец сказал, если ты приедешь…

— Подожди, подожди! — попросила Соня с какой-то мукой в голосе. — Глупый… — Она вздохнула: — Я замужем, Мурат, я тут вышла замуж.

Он смотрел на нее молча, одеревенев. Потом встал. И на деревянных ногах пошел из беседки.

— Мурат! — позвала она. — Мурат…

Он не оглянулся.

А она не стала звать его больше — что она могла сказать ему? Она сидела в беседке и плакала, сама не зная почему…

Где-то вдали, за поселком, прогудел поезд, а по зеленой деревенской улице, где купались в пыли куры и гуси пили воду, вытягивая к небу длинные шеи, от Сони уходила молодость — ее южная беззаботная молодость…

Поздним вечером пришел с работы муж. Ему было 28 лет, он работал хирургом в местной больнице. На столе его ждал остывший ужин, а Соня сидела по другую сторону стола, проверяя нотные тетради — диктанты по сольфеджио. В стороне от тетрадей лежал вскрытый почтовый конверт.

— От брата? — спросил у Сони муж, подойдя к умывальнику и принимаясь по профессиональной привычке долго и тщательно мыть руки.

— Да, — сказала Соня.

— Ну, можно поздравить?

— Нет, — сказала Соня.

Он удивленно повернулся к ней.

— Наверно, он провалился на экзаменах, — сказала Соня.

— Но он же прошел творческий конкурс…

— А потом — экзамены, — грустно сказала Соня. — Пишет, что его взяли на работу в газету, стажером. Уже напечатал одну статью…

— Н-да… — неопределенно сказал муж. — Где же он живет?

— Пока у какого-то приятеля. Я поеду к нему на каникулы.

— Ну-ну… — Он вымыл наконец руки, сел к столу, вздохнул: — Устал. Даже есть не хочется…

Она вопросительно глянула на него.

— Парня одного привезли, — сказал он. — Я уже домой уходил, и так две операции было сегодня, и вдруг привезли. То ли с поезда упал, то ли сам бросился — трезвый совершенно. Между прочим, земляк твой. Расулов фамилия.

Соня в ужасе посмотрела на него.

— Как ты сказал? — медленно произнесла она.

— Я говорю, земляк твой. Расулов фамилия. — Он принялся есть.

— Что с ним?

— Ребро сломал и вообще — побился. Но ничего, жив, я его заштопал. Ты чего? — Он удивленно перестал есть, глядя, как Соня вскочила с места, заметалась было по комнате, собираясь то ли переодеться, то ли набросить что-то на себя, а потом — как была в домашнем халате — бросилась из комнаты.

— Соня!

Но она уже выбежала из дома.

Она прибежала в больницу запыхавшаяся, с растрепанными от бега волосами. С трудом переведя дыхание, спросила у дежурной медсестры:

— Где он?

— Домой ушел, час как ушел, что с вами? — удивилась та.

— Кто ушел?

— Ну, муж ваш, Олег Павлович…

— Расулов где? Расулов, мальчик!

— А, мальчик! В боксе он, спит.

— Проводи меня…

Медсестра, недоумевая, провела ее в бокс — маленькую палату. На ходу говорила:

— Олег Павлович ему операцию сделал и швы наложил, спит он теперь… Чернявый такой, грузин, наверно… Вот он тут.

— Сама ты грузинка, — сказала Соня и открыла дверь палаты.

На койке — перебинтованный, с пластырями на лице и с запекшимися губами — спал Мурат.

Соня вошла, села рядом с койкой на стул.

Молча смотрела на спящего Мурата.

Медсестра мялась в двери, потом кашлянула.

— Иди, Зоя, я посижу… — сказала Соня.

Медсестра ушла, а Соня продолжала сидеть. Во сне Мурат чуть поморщился от боли — видно, у него еще горело от ушибов лицо.

Соня наклонилась к нему и тихо, почти неслышно поцеловала сначала рассеченную бровь, потом — пластырь на лбу, расцарапанную щеку…

Он вздохнул во сне и словно улыбнулся. Она отстранилась. Потом медленно встала, вышла из палаты и тихо закрыла за собой дверь.

По коридору больницы навстречу ей шел озабоченный муж, его сопровождала медсестра.

— Что случилось? — спросил он у Сони. — Ты знаешь этого парня?

— Знаю, — сказала Соня. — Он приезжал ко мне.

— К тебе? — удивился он. — Зачем?

Она посмотрела на него, потом сказала медсестре:

— Зоюшка, когда он проснется, ты не говори ему, что я была. Он будет спрашивать — ты не говори, ладно? А утром я ему с Олегом Павловичем завтрак пришлю. Но ты скажешь ему, что это такой… ну, больничный завтрак, ладно? — Соня посмотрела на мужа и сказала ему: — Пока он будет лежать, я буду ему готовить. Только не говори ему, что ты мой муж…

— Ну хорошо… — пожал плечами муж. — А кто он тебе?

— Теперь это уже не имеет значения, Олик, — грустно сказала она. — Сколько он будет лежать?

— Перелом ребра. Месяц, — сказал муж. — Ты же собиралась ехать в Москву, к брату.

— Значит, не поеду.

Осенью, когда тутовые деревья осыпают на тротуары нашего города спелые мохнатые ягоды и на улицах не встретишь ни одного незагорелого человека, перед зданием университета собирается огромная толпа бледнолицых юношей и девушек. Это — абитуриенты, сдавшие последний экзамен и теперь лихорадочно отыскивающие свои фамилии в списках зачисленных в институт.

В этой клокочущей всеми страстями — от буйной радости до безутешных девичьих слез — толпе прорваться к спискам так же нелегко, как к кассам кинотеатра во время очередной недели арабского фильма.

Мурат, Гога Махарадзе и Серый все же протиснулись к спискам принятых на физико-математический факультет.

Список был невелик — фамилий тридцать, столбиком, и фамилии были в нем не в алфавитном порядке, а по числу баллов, которые набрали абитуриенты, — сначала шли фамилии тех, кто набрал 25 баллов, потом — 24 (и среди них фамилия Сашки Серого), а в самом конце списка стояли две фамилии — какой-то Аверидзе и Расулов М., то есть Мурат.

— Приняли! — радостно бросился в объятия Серого Мурат и тут же оглянулся на опечаленного Гогу Махарадзе. — Слушай, а где твоя фамилия?

Вдвоем с Сашкой Серым они опять провели пальцем по списку, но фамилии Махарадзе в нем не было.

— У тебя ведь тоже 23 балла! — сказал Мурат с недоумением.

Гога в ответ пожал плечами.

— Это ошибка, — решительно сказал Мурат. — У меня 23 балла — меня приняли, у тебя 23 балла — тебя не приняли. Нет, это ошибка. Пошли к декану! — И, схватив Гогу за руку, Мурат потянул его сквозь толпу.

Декан сидел в своем кабинете, возвышаясь над письменным столом, как усталый монарх после изнурительной, но победоносной битвы с вандалами. На столе перед ним лежали гроздья спелого винограда «шаны», в открытое окно тянулась тутовая ветка, полная, как сказал бы Юрий Олеша, плодов и листьев.

Монарх, то бишь декан, чем-то похожий на киноартиста Этуша, блаженствовал от разом наступившего после экзаменов затишья. Впереди была, конечно, полоса дипломатических переговоров, то есть скандалов, с родителями абитуриентов, не принятых в институт, слезы, угрозы, истерики, но все это начнется через несколько часов, когда только что вывешенные списки станут известны этим родителям. А сейчас можно было передохнуть. Поэтому декан говорил, растягивая каждое слово, словно разжевывая отдельно каждую ягоду винограда «шаны».

— Расулов… Расулов… — сказал он Мурату, стоявшему вместе с Гогой и Серым в двери его кабинета. — Слушай, Расулов, а сколько у тебя по математике?

— Пять, — ответил Мурат.

— А почему 23 балла набрал?

— По английскому тройка…

— Теперь ты, Махарадзе, скажи — у тебя сколько по математике?

— Тройка, — понуро сказал Гога Махарадзе.

— Но у него по всем другим отлично, — сказал Серый.

— Совершенно правильно, — доброжелательно сказал декан. — Значит, если бы я был деканом факультета иностранных языков, я бы из них двоих кого принял в первую очередь? Тебя, Махарадзе. Но ты, дорогой, поступал на физико-математический факультет. Таким образом, если для тех, кто набрал 23 балла, оставалось только два места, кого я должен был принять в первую очередь? Того, у кого пятерка по математике. То есть Расулова. Логично я рассуждаю?

— Логично… — понуро согласился Махарадзе.

— Ну вот видишь, дорогой. Значит, на следующий год выучишь математику — приходи.

— Его на следующий год в армию призовут, — сказал Мурат.

— Очень хорошо, — сказал декан. — Наша армия — это большая жизненная школа, дорогой. Захочет — после армии придет к нам учиться. Мы после армии с большим удовольствием в первую очередь принимаем. Еще есть вопросы?

— Нету больше. До свидания, — сказали ребята и открыли дверь, чтобы уйти.

— До свидания, — сказал им декан. — Студент Расулов, задержитесь.

Мурат удивленно остановился в дверях. Гога и Серый вышли.

— Проходи, студент Расулов, садись, дорогой, — сказал декан и показал на кресло напротив себя. — Значит, когда свадьбу сыграешь? Бери виноград, угощайся.

— Какую свадьбу? — не понял Мурат, присев напротив декана в кресло.

Декан посмотрел на него пристально.

— Твоя фамилия Расулов?

— Расулов.

Декан достал из кармана блокнот, заглянул в него, спросил:

— Мурат?

— Мурат.

— Все правильно. Напугал ты меня, слушай. Я думал, перепутал. У тебя в Рашкесане есть дядя Иман?

— Есть, — подтвердил Мурат в недоумении.

— У него двоюродный брат начальник треста есть?

— Есть…

— И как его фамилия?

— Не знаю, — сказал Мурат.

— Нехорошо, — сокрушался декан. — Таких родственников не знать фамилию — очень нехорошо, дорогой. Его фамилия Гаджили, понимаешь?

— Понимаю.

— Что ты понимаешь?

— Ну, что его фамилия Гаджили… — сказал Мурат.

— Слушай, у тебя совсем нет логического мышления, дорогой. Я это еще на экзаменах заметил. Моя фамилия тоже Гаджили, теперь понимаешь?

— Нет.

— Ой как нехорошо! Двоюродный брат отца твоей невесты — мой двоюродный брат, понимаешь! Значит, вручая тебе студенческий билет, я тебе, как своему будущему племяннику, делаю скромный свадебный подарок. Когда свадьбу играешь?

Мурат помолчал, потом вскинул глаза, спросил в упор:

— Значит, меня приняли в институт по блату? Только потому, что я женюсь на дочке дяди Имана?

Декан откинулся в кресле, сказал укоризненно:

— Слушай, зачем такие слова говоришь? Мы в институт по блату никого, между прочим, не принимаем. Это я тебе честное слово даю. А что касается помощи — так я тебе на математике задал один наводящий вопрос.

— Два, — сказал Мурат.

— Ну, два наводящих вопроса, — согласился декан. — Я же за тебя не сдавал экзамен. Ты сам за себя сдавал экзамен. Я только на английском экзамене ужасно переживал — там я тебе ничем не мог помочь. Я русский язык знаю, фарси знаю, немножко французский знаю, а английский совсем не знаю. Но, слава Аллаху, ты же не двойку получил. И вообще, слушай, о чем мы говорим? Ты уже студент, через пять лет дядя твоей жены, может быть, совсем большой пост будет занимать, а ты уже будешь инженер, тебе руководящую должность можно будет доверить, логично я рассуждаю?

— Логично, — сумрачно согласился Мурат. — Я могу идти?

— Конечно, можешь, дорогой. Иди готовься к приезду невесты. Хорошо встретить невесту — это, мой дорогой, тоже для мужчины большой экзамен. Там наводящий вопрос никто не задаст…

Мурат хмуро шел по коридору университета. Возле двери с вывеской «Приемная комиссия» стояла очередь ребят и девушек. Среди них был и Гога Махарадзе. Из приемной комиссии бывшие абитуриенты выходили с папками в руках — со своими документами. Мурат подошел к Гоге.

— А где Серый? — спросил Мурат у Гоги.

— Домой пошел, там же волнуются, — хмуро сообщил тот.

— А-а, — протянул Мурат.

Очередь быстро продвигалась — ребята называли свои фамилии, и девушка-секретарша легко находила на полке папки с их документами.

— Карасева, — назвалась стоявшая впереди Гоги девушка.

— Карасева… Карасева… — повторила секретарша, нашла на полке папку с надписью «Карасева» и подала ее девушке. — Аттестат, две справки, три фотокарточки. Распишитесь. Следующий…

Девушка расписалась, а Гога сказал:

— Махарадзе.

— Махарадзе… Махарадзе… — повторила секретарша и нашла папку с его документами. — Аттестат, две справки, три фотокарточки. Распишитесь. Следующий.

— Расулов, — сказал ей Мурат.

— Ты что? — изумился Гога.

— Расулов… Расулов… — автоматически повторила секретарша. — А ваших нет документов. Расулов? Разве вас не приняли?

— Да приняли его, он вас разыгрывает, — сказал Гога.

— Слушай, ты чего — издеваться сюда над нами пришел? — спросил парень, стоявший за Муратом.

Но Мурат не ответил ему, спросил у секретарши:

— А если меня приняли, где сейчас мои документы?

— В отделе кадров, — ответила она.

— Ты ишак, ты идиот, сумасшедший! — говорил Гога, торопясь за широко идущим по улице Муратом.

Под мышкой у Мурата была папка с его документами, шел он молча и целеустремленно.

— Клянусь отцом, клянусь матерью, ты — самый большой ишак в моей жизни! — не отставал Гога. — Ты что думаешь — тебе за это памятник поставят? Куда ты?

Мурат резко свернул с тротуара в открытые двери парикмахерской. Клиентов в парикмахерской не было, тут было прохладно и тихо, и три парикмахера в глубине салона неторопливо пили чай из тонких гнутых стаканчиков «армуды». На появление Мурата и Гоги они никак не отреагировали.

Мурат сел в свободное кресло, спросил у вошедшего следом за ним Гоги:

— Мы к экзаменам вместе готовились?

— Ну, вместе, — сказал Гога. — Ну и что?

— Он тебе на математике какие вопросы задавал?

— Ну, какие вопросы? Обыкновенные вопросы.

— Врешь! Он тебе трудные вопросы задавал. Он тебя срезал. А меня вытащил. Из-за кого? Из-за моей невесты. Это честно?

— Слушай, ты дурак, честное слово, — сказал Гога. — Математику мы оба плохо знаем. Так хоть бы ты учился, а так — ни ты, ни я. К тебе невеста приезжает — ты об этом думаешь?

— Думаю. Не нужна мне невеста. Не буду я жениться.

— Как это? — удивился Гога.

— Так. Не буду, и все. Я в армию уйду! Мастер! — позвал он парикмахера.

Но парикмахеры продолжали пить чай, и оторвать их от этого серьезного занятия могло лишь землетрясение или футбольный матч «Нефтяника» с ереванской сборной.

— В какую армию? — сказал Гога. — Нам еще восемнадцати нет!

— Мастер! — снова нервно позвал Мурат.

— Зачем тебе стричься? — сказал Гога. — Мы только стриглись, перед экзаменами.

— Ара! Есть тут мастер или нет? — взорвался Мурат.

Один из парикмахеров допил чай, встал, подошел к креслу с Муратом.

— А, что кричишь? — сказал он. — Пожар?

— Пожар. Полчаса уже ждем.

— Пах-пах-пах! Полчаса! Как стричь будем?

— Наголо!

— Как наголо? — изумился Гога.

— Совсем наголо? — спросил парикмахер.

— Нет, пополам! — сказал Мурат.

— Зачем, Мурат? — сказал Гога.

— Ты хорошо подумал? — спросил парикмахер.

— Да! Подумал! — закричал Мурат в бешенстве. — Стриги, ара! Стриги!

Парикмахер, пожав плечами, включил машинку для стрижки и пропахал ею первую широкую борозду в пышной шевелюре Мурата.

Военкому было не больше сорока. Поскрипывая хромовыми офицерскими сапогами, он прошелся по кабинету, потом неожиданно срезал угол и сел на край своего письменного стола, доверительно сказал Мурату:

— Слушай, Расулов, не морочь мне голову. Раньше срока никто в армию не просится. На каком она месяце?

— Кто? — в недоумении сказал Мурат. Обритый наголо, он сидел на стуле перед письменным столом военкома, в руках комкал отцовскую кепку.

— Ну, кто-кто! Невеста твоя. На которой ты жениться не хочешь. Сколько ей осталось?

— До чего?

— Слушай, ты из себя мальчика не строй! — начал злиться военком. — Тут военкомат! Тебя в институт приняли? Приняли! Другие за это — знаешь? Последние штаны готовы… просидеть в библиотеке. А он — в армию! Ну! Только давай как мужчина с мужчиной. Ну?

— Что «ну»? — спросил Мурат в прежнем недоумении.

Военком встал, обошел вокруг стола и сел в свое кресло. Пристально посмотрел на Мурата.

— Слушай, а может, ты это? — Он покрутил пальцем у виска, потом подвинул к себе папку с документами Мурата, полистал. Но документы были в порядке, и в медицинской справке во всех графах значилось «годен», «годен», «годен». Военком закрыл папку, снова поднял глаза на Мурата. — Значит, ты хочешь сказать, что у тебя с этой невестой ничего не было? Сколько ей лет?

— Шестнадцать.

— Шестнадцать! — заинтересовался военком. — Красивая?

Мурат пожал плечами:

— Ничего, наверно.

— Так в чем дело? — спросил военком.

— Ну… — сказал Мурат через силу. — Не люблю я ее.

— Так. И что?

— Ну и все.

— Как все? — удивился военком. — Ну, не любишь, ну и что? Сейчас не любишь, женишься — будешь любить, да! Красивая же!

— Не буду, — сказал Мурат.

— Откуда знаешь!

— Не буду. Знаю.

— Нет, ты мне не темни, не темни. Раз откровенный разговор — откровенный разговор. Ну, в чем дело?

— Ну, я другую люблю, — признался Мурат через силу.

Военком оживленно вскочил и вернулся на край своего письменного стола, поближе к Мурату.

— Вот! Вот теперь другое дело! Все ясно. На каком она месяце?

— Кто? — не понял Мурат.

— Ну, другая, кто?! — нетерпеливо сказал военком.

— Замужем она, — хмуро сказал Мурат.

— Как?! — изумился военком. — Тебе еще восемнадцати нет, а ты уже любишь женщину, которая замужем?

— Ара, не люблю уже! — в отчаянии выкрикнул Мурат. — Не люблю! Ни ту не люблю, ни эту!

Военком некоторое время задумчиво смотрел на Мурата, потом сказал:

— Ну ты даешь! Вот молодежь пошла! Прыткие стали! Я замужнюю женщину первый раз знаешь когда полюбил? Ц-ц-ц! Смотрю на тебя — сколько я времени потерял!

— Пустите меня в армию! — попросил Мурат.

— Н-да… Запутался ты, Расулов, вот что я вижу. Но ничего! Ты еще молодой, правильно делаешь, что в армию идешь. Армия — это закалка. Эх, мне б твои годы! Я бы — и-эх! Но не огорчайся — настоящая любовь у тебя впереди! И не одна!

И он действительно ушел в армию. Неделю обивал пороги кабинетов военкомата, принес дюжину медицинских справок о здоровье, три характеристики из спортклуба «Динамо» и школы № 71, написал шесть заявлений и добился-таки своего — его взяли в армию на два месяца раньше срока.

Печатные машины, вращая огромными металлическими барабанами, швыряли на конвейеры кипы свежей газеты. Вместе с этим потоком уходило время — день за днем, газета за газетой, номер за номером.

В тот вечер я дежурил по очередной своей небольшой статье, которая стояла на третьей полосе, и сидел внизу, в типографии, в комнате, отгороженной от типографского шума стеклянной стеной. Комната была большая, залитая, как и вся типография, светом неоновых ламп, за столами трудились над своими полосами такие же, как я, дежурные сотрудники редакции. Мы отыскивали на сырых еще полосах последние ошибки, впопыхах меняли заголовки и т. д.

Наконец без семи девять главный редактор подписал третью полосу в печать, мое дежурство закончилось. Я сказал своим коллегам привычное «до завтра» и пошел домой. Жил я тогда на квартире своего приятеля, уехавшего на полтора года в одну из южноафриканских стран в качестве корреспондента нашей газеты.

От редакции до его дома было шесть остановок троллейбусом, но сначала я зашел в гастроном, запасся холостяцким ужином — сыром, колбасой, пачкой пельменей, бутылкой кефира и батоном белого хлеба. Потом поехал домой. Лифта в доме у моего приятеля не было, я поднялся на третий этаж пешком.

На площадке третьего этажа перед дверью моей квартиры сидела на чемодане Соня. Прислонившись спиной к стене, она дремала — видимо, ждала меня давно.

Я удивленно остановился.

— Соня!

Потом она с любопытством оглядывала квартиру. Тут было на что посмотреть — мой приятель не раз бывал в командировках за рубежом, особенно в Африке, и в доме у него было полным-полно африканских масок, статуэток из черного дерева, диковинных цветов в горшках и кадках. И еще были четыре клетки с глухонемыми попугаями, драчливыми канарейками и ярко-розово-синей птицей, название которой я никогда не мог запомнить. У ног Сони терся старый ангорский кот Сидор.

— И надолго уехал хозяин? — спросила Соня.

— На полтора года, — сказал я.

— А когда он вернется, где ты будешь жить?

— Ну, найду себе что-нибудь другое…

— Но это, наверно, очень дорого. Сколько ты ему платишь?

— Ничего не плачу. Обычную квартплату.

— Врешь, — сказала Соня. — За такую квартиру…

— Почему «врешь»? Они же не могли все это бросить. Цветы, птицы, Сидор, наконец… — ответил я несколько нервно.

— А-а… — грустно протянула Соня. — Понятно. Ты тут поливаешь цветы…

— А ты надолго приехала? — перевел я разговор. — Разве сейчас каникулы?

— Я приехала насовсем, Петя. Я ушла от мужа.

— Как это? Почему? — оторопел я.

— Потому что он тупой. Тупой, понимаешь?

— Но ведь он тебя любит, ты сама писала.

— Мало ли что я писала! Я могу здесь пожить?

— Конечно! О чем ты спрашиваешь?! Соня, но как же так?

— Так, Петя, так… Не будем об этом… Ты служил в армии, а я жила там одна, совершенно одна… Он добрый человек, он всегда ходил со мной на могилу к нашим, а потом… сделал предложение, ну и… я ведь была совсем одна, понимаешь?

— Сонька! — сказал я и обнял ее и стал целовать эти печальные горькие глаза. И вдруг почувствовал — руками, которыми обнимал ее, — что она как бы оплывает, как бы оттаивает и все то, что, видимо, накопилось в ее одинокой душе за последнее время, вот-вот хлынет наружу слезами облегчения и муки. — Соня! — сказал я с болью.

И она заплакала. Она заплакала у меня на плече и стала порывисто, наобум целовать меня в шею, в глаза, в щеки, приговаривая:

— Петька! Петька! Петенька!!!

…Плакала ли когда-нибудь ваша родная сестра на вашем плече?..

— Сонь, перестань… Сонь, перестань, успокойся… Милая моя. Все. Все прошло. Ты будешь жить здесь. Мы будем вместе, слышишь? — Я гладил ее по голове и вдруг увидел в ее пышных волосах одинокий седой волос. — Что это, Соня?!

— Ерунда, — сказала она, вытирая слезы. — Ерунда. Почему тебя не приняли в институт? Ты же прошел конкурс.

— Ну, не приняли и плевать, — сказал я. — Поступлю на вечерний. Поработаю в газете и поступлю. И вообще, на писателей не учат. Я начал прозу писать, Соня. В одном журнале обещают напечатать мой рассказ. Тогда я куплю тебе путевку, тебе нужно отдохнуть. А потом мы что-нибудь придумаем…

— Глупый, — сказала она. — Я уже все придумала, сама. Смотри. — Она достала из сумочки какое-то письмо. — Меня уже пригласили работать в Шатуру, в музыкальную школу. Это под Москвой, двести километров. Мы будем видеться каждое воскресенье. Мы теперь всегда будем вместе, хорошо? Нас ведь только двое осталось, Петя…

И как назло, именно в этот момент раздался звонок в прихожей.

— Кто это? — спросила Соня.

Я знал, кто это, но сделал вид, что не знаю, — пожал плечами и пошел открывать дверь. Конечно, это была Ирка.

— Привет, — сказала она, шагнув через порог. — Извини, я задержалась, столько народу в метро! Из театров, что ли, едут…

— Футбол сегодня, — сказал я.

Она сбросила пальто и тут увидела Сонин чемодан.

— Чей это? — сказала она.

— Идем, я познакомлю тебя с моей сестрой, — сказал я.

— А может быть, я… — Она потянулась к пальто, собираясь уйти.

— Идем, — сказал я и провел ее в комнату. — Познакомься, Соня, это Ира.

Только женщины могут так коротко, одним взглядом охватить друг друга. Впрочем, они церемонно пожали друг другу руки, сказали «очень приятно». Ирка еще добавила:

— А вы очень похожи. Петя, можно тебя на минутку, по делу… Я ведь на бегу заскочила, я очень спешу… — И увела меня на кухню. Там, закрыв за собой дверь, она сказала: — Мог бы предупредить, я ехала через весь город.

— Я сам не знал. Она только приехала. Но не в этом дело. Ты можешь остаться.

— Еще чего?! Надолго она?

Я пожал плечами, сказал:

— Ириш, слушай. Мне нужны билеты — в филармонию, в театр, а до зарплаты еще неделя. А она уже год как нигде не была…

— Ясно, — прервала она и открыла сумочку. — Тридцать рублей. Если не хватит, я еще достану, у мамы…

Она протянула мне деньги.

— Ну, тридцать — это много… — замялся я.

— Возьми, — приказала она.

— Когда напечатают мой рассказ… — начал было я.

— Ладно тебе! — перебила она. — Рассказ! Если напечатают, я куплю тебе коньяк, а ты купишь себе костюм или пишмашинку.

— Спасибо, — сказал я, пряча деньги в карман, и протянул руку, чтобы открыть дверь из кухни.

Но Ирка удержала меня. Я вопросительно поглядел на нее.

— Идем, ведь неудобно, — сказал я.

Но она молча и ожидающе смотрела мне в глаза.

— Ты псих, — сказал я. — Ты просто псих.

— Ага, — сказала она и притянула меня к себе, обняла и поцеловала. Потом, прильнув ко мне всем телом, поцеловала еще и еще раз. И тихо сказала: — Петя, я останусь, а? Ведь тут две комнаты. Я люблю тебя, Петь…

— Ну не сегодня же, Ира. Ты сама понимаешь…

— Да, понимаю, я понимаю. Я просто дура… А я пойду с вами в театр?

— Конечно, — сказал я. — Идем, неудобно.

Мы вышли из кухни. Соня сидела на диване, опустив руки на колени и глядя в пол. У ног ее терся Сидор, но вряд ли она сейчас видела его.

Услышав наши шаги, она подняла на меня далекие печальные глаза. Но я почему-то отвел свой взгляд, мне было неловко сейчас встречаться с Сониными глазами.

Пять дней в неделю она учила шатурских ребятишек музыке, а на шестой садилась в электричку и ехала в Москву, ко мне. Гаммы, многоголосые фортепианные гаммы летели вслед за поездом. Соня везла их в себе, и еще она везла мне смешные и грустные рассказы о своих маленьких учениках. Это были забавные истории, они вполне могли бы продолжить знаменитую книжку Чуковского «От двух до пяти» — среди пятнадцати Сониных учеников было трое семилетних проказников и проказниц, одаренных музыкальным слухом, и каждый раз Соня привозила с собой новости об их детских выходках, смешных словечках, трогательных и дерзких поступках…

В этих ее рассказах я улавливал скрытую Сонькину тоску по собственным детям, я чувствовал, что там, в своей музыкальной школе, она в течение этой рабочей недели — с понедельника до пятницы — не только учит детей гаммам по учебнику Черни, но отдает им весь запас ласки и доброты своего уже взрослого и одинокого сердца. А в субботу она садится в электричку и едет ко мне, и гаммы, фортепианные гаммы Черни еще звучат в ней, еще бегут следом за ней и за поездом и галками сидят вдоль дороги на телеграфных проводах…

В ту субботу она тоже ехала в Москву.

Она сидела у окна, заснеженные поля Подмосковья плыли навстречу поезду, а потом их заслонил какой-то грузовой состав, догнавший электричку. На платформах грузового состава были укрытые брезентом армейские тягачи и гаубицы, и на каждой из этих платформ сидело по солдату сопровождения — они были в полушубках и прятались от встречного ветра за станинами гаубиц или в кабинах вездеходов.

Состав стал обгонять электричку. Соня опустила глаза к книге.

— Сумасшедший! Он же убьется! — вдруг громко сказала женщина, сидевшая рядом с Соней.

Соня удивленно взглянула на нее, потом — проследив за ее взглядом — посмотрела в окно.

По платформе воинского эшелона, обгоняющего их электричку, размахивая руками и что-то крича, бежал солдат. Он бежал назад, к концу платформы, потом перескочил на следующую и оказался напротив окон Сониного вагона. И она увидела, кто это. Это был Мурат.

Воинский состав вдруг сбавил скорость (или, наоборот, электричка пошла быстрее), но так или иначе — грузовая платформа с Муратом вдруг стала отставать. На ней, подавшись всем телом вперед, стоял Мурат, безмолвно смотрел на Соню.

А она смотрела на него, ничего еще не соображая, не понимая, как он тут оказался. Они видели друг друга какую-то секунду-две, а потом воинский эшелон стал отставать, и Сонин вагон унес ее от Мурата.

По платформам, перебираясь через тамбуры и буферные сцепления, на платформу Мурата пришел старшина.

— Расулов, — сказал он. — За самовольную отлучку с боевого поста — два наряда вне очереди.

— Хорошо, — сказал Мурат, сидя на станине гаубицы и глядя вслед укатившей электричке.

— Что хорошо? — разозлился старшина. — Как отвечаешь?

— Есть два наряда вне очереди, — безразлично сказал Мурат, не отрывая взгляда от клубящегося за хвостом электрички снега.

Старшина сел рядом с ним на станину, спросил:

— Ты кого там увидел?

— Никого… — пусто ответил Мурат. Он уже не видел электричку, она скрылась за поворотом, а воинский эшелон плелся еле-еле, ожидая, видимо, зеленого светофора.

— Чокнутый ты, что ли? — сказал старшина.

— Ага, — сказал Мурат.

Тут по их составу пронеслась судорога резкого рывка — наверно, их составу дали зеленый и машинисты перевели контроллер на «полный вперед». Состав стал набирать скорость.

Мурат грустно глядел на замелькавшие рядом домишки приближающейся станции.

Воинский состав подошел к станции на полной скорости и, не сбавляя ее, мчался дальше, без остановки.

И вдруг на пустом перроне Мурат увидел Соню.

Она стояла одна, одна на пустом заснеженном перроне, мимо нее мчался громыхающий воинский состав.

— Соня! — заорал Мурат, срываясь с места. — Соня!

Она увидела его, но в то же мгновение его платформа промчалась мимо.

Старшина успел схватить Мурата за рукав полушубка, но Мурат вырвался, побежал по платформе назад, перескочил на следующую платформу и помчался по ней, огибая орудия и крича:

— Соня!!! Соня!!!

Где-то на третьей или четвертой платформе солдаты все же схватили его, повисли на этом обезумевшем мальчишке.

— Соня!!! — Он рвался у них из рук и вдруг, сорвав с головы шапку, бросил ее на проносившийся возле платформы перрон.

Таким она и запомнила его — уносящимся на воинской платформе, с непокрытой головой, два солдата держат его за плечи.

Эшелон пролетел мимо перрона, подняв за собой снежную порошу. Соня медленно прошла к концу перрона, подняла шапку-ушанку, осыпанную снегом. Шапка была еще теплой. На тыльной стороне, под козырьком, была надпись химическим карандашом: «Расулов М.».

И снова был август. И ветер мел по горячим московским тротуарам белый тополиный пух. И ветер странствий, ветер летних командировок приносил в нашу молодежную редакцию горячий темп ударных строек, жаркие будни студенческих строительных отрядов и страдной поры у молодых колхозников. Эти вести стекались к нам отовсюду — из гудящей перфораторами и комариным звоном Якутии, из виноградной Молдавии, с хлопковых полей Узбекистана, с нефтяной целины Тюмени и Томска, с высокогорных строек Киргизии, от хлеборобов Алтая и даже с Дальнего Востока, со строительства Билибинской ГЭС. Всюду трудились мощные студенческие отряды — москвичи в Якутии и Голодной степи Туркмении и Узбекистана, белорусы и грузины — в Норильске и на Урале, эстонцы и свердловчане — на Кубани, молдаване и ленинградцы — в Азербайджане, на строительстве нового города-спутника Алунит.

И по всем этим стройкам летали, ездили, колесили корреспонденты нашей молодежной газеты и я, ваш покорный слуга и «ваш корреспондент».

А потом в Москве, по вечерам, когда спадала жара за распахнутыми окнами редакции и остывала горячка трудового лихорадочного дня, мы сидели в редакционном буфете, пили кофе с минеральной водой. Мы — это сотрудники редакции, молодежь, загоревшая в дальних и близких командировках. Мы пили кофе с минеральной водой и обменивались новостями и целинными сплетнями.

В буфет пришла секретарша нашего отдела Катюша.

— Петя, — сказала она мне, становясь в очередь за кофе. — Тебя там какой-то солдат ждет.

— Где — там? — спросил я.

— Ну, у нас в отделе.

— А почему он меня ждет? — спросил я с апломбом недавно утвержденного старшего литературного сотрудника. — Армией у нас занимается Елисеева. Надо было отправить его к ней.

— Я так и сделала, — ответила она с обидой молодой секретарши. — Но он хочет поговорить с тобой.

— Ну что ж… — сказал я. — Тогда пусть подождет, у меня перерыв, и вообще я еще в командировке…

И продолжил беседу с приятелями.

Мурат сидел в нашем отделе, комкая в коленях пилотку. На его гимнастерке было несколько значков, среди них красный ромбик отличника боевой и политической подготовки. Впрочем, иначе он бы и не получил этот отпуск…

Я узнал его сразу, хотя он очень повзрослел, раздался в плечах и подстрижен был под короткий солдатский ежик. Вот только не вырос он за это время — ну разве что на пару сантиметров…

— Ты? — удивился я. — Здравствуй.

— Здравствуй. — Он встал, пожал мне руку.

— Сиди, — сказал я, — ты что вскакиваешь? Ну, как служба?

— У меня отпуск, — сказал он серьезно, не принимая легкости моего тона в разговоре. — Я приехал узнать, где Соня.

Заведующая нашим отделом Кира Борисовна, три сотрудницы и секретарша Катюша с любопытством оторвались от своих дел, поглядели на нас с ним.

А я еще не знал тогда всех перипетий истории Мурата и Сони и в затруднении замялся.

— Ну… — сказал я. — Вообще-то она под Москвой…

— Одна? — спросил он.

— Ты садись, — сказал я, стараясь перейти на другую тему и не зная, нужно ли говорить ему Сонин адрес и вообще как мне себя с ним вести. — Расскажи, где служишь, что, как?

Но он продолжал стоять. Он понял мою нерешительность по-своему, и черные угли его глаз уже стали наливаться горячей кавказской кровью, и, когда он заговорил, голос его запульсировал кавказским акцентом.

— Петя, — сказал он, разгорячившись. — Ведь у вас молодежная газета, да? Я читал твои статьи — ты тоже пишешь про молодежь, про дружбу народов пишешь, да? Пускай мои родители отсталые люди, но вы тут тоже отсталые люди, да? Я люблю ее, понимаешь, люблю! Твою сестру — люблю! Она старше меня, она русская, а я не русский — ну и что? Ты тоже будешь мне мешать, да?

Надо было видеть, с каким удивлением и любопытством глядели на нас заведующая нашим отделом Кира Борисовна, три сотрудницы и секретарша Катюша.

— Успокойся, ты что, псих… — Я снял телефонную трубку черного внутриредакционного телефона, сказал телефонистке: — Марья Степановна, дайте мне Шатуру, музыкальную школу, по срочному…

— С сестрой говорить? — ответила телефонистка. — Ты же знаешь, неслужебные разговоры запрещены…

Заведующая нашим отделом Кира Борисовна сняла трубку с параллельного аппарата, сказала:

— Маша, соедини его с Шатурой, это очень важно. — Она положила трубку, сказала Мурату: — Вы садитесь, не нервничайте. Катя, у нас есть чай? Товарищ с дороги…

— Сейчас… — сорвалась с места секретарша и, стрельнув глазами в Мурата, убежала в буфет. Пронзительно зазвонил телефон. Я снял трубку.

— Даю Шатуру, — недовольным тоном сказала мне телефонистка Марья Степановна. — Говори с сестрой. Ну, говори же, чего ты?

— Соня… — произнес я и умолк, видя, как Мурат просто впился взглядом в телефонную трубку.

А из трубки уже звучал обеспокоенный Сонин голос:

— Петя! Петя, что случилось? Петя?..

Я протянул трубку Мурату, он буквально выхватил ее.

— Соня! — крикнул он, и голос его осекся. — Соня, это я, Мурат. Соня, ты слышишь? Соня!..

— Слышу… — тихо ответила Соня.

— Соня, я приеду, я сейчас приеду, ладно? — лихорадочно говорил он. — У меня отпуск, я приеду сейчас, это я от Пети говорю, из редакции, хорошо? Соня!

— Я слышу, Мурат, слышу…

Мне показалось, что я вижу сейчас Сонино лицо, ее вот-вот готовые заплакать глаза…

— Ну, до свидания, да? До свидания? Я поехал уже, я уже поехал… Соня!

— До свидания, — тихо сказала Соня.

Но у него не было сил положить трубку, прервать разговор, и он, протянув трубку к аппарату, словно боялся опустить ее на рычаг. Я взял трубку у него из руки.

— Соня, — сказал я в трубку.

— Петя, я пошла на урок, — сказала мне сестра.

— Иди, — сказал я и положил трубку.

— Спасибо, — сказал мне Мурат. И тут же повернулся к Кире Борисовне: — Спасибо! До свидания!

— Постой, — улыбнулся я и стал писать на листке Сонин адрес. — Возьми ее адрес… Слушай, ты же не успеешь на электричку. — Я поглядел на часы. — Последняя через шесть минут отходит. Может, переночуешь у меня, а утром…

— Ты что?! — сказал он возмущенно, выхватил у меня Сонин адрес и ринулся к двери. — До свидания!

Навстречу ему Катюша внесла на подносе — достала же где-то поднос! — чай и печенье.

— А чай? — сказала она ему растерянно.

— Спасибо, спасибо, извините… — ответил он ей и умчался.

Катя с сожалением посмотрела на захлопнувшуюся за ним дверь и вздохнула.

— Нет, не успеет он, — сказал я, глядя на часы.

Как он за эти шесть минут добрался до вокзала, я не знаю. Может быть, он, выскочив из вагона метро, мчался вверх по эскалатору, расталкивая других пассажиров?.. Может быть, громыхая армейскими ботинками по гулким подземным переходам, он летел к перрону Казанского вокзала, как третий брат братьев Знаменских? Может быть, он бежал, как тогда, три года назад бежал в филармонию? Не знаю…

Но на электричку он все-таки опоздал. Она отошла от платформы, когда он выскочил на перрон, и он, пробуя догнать ее, бежал по перрону за последним вагоном. Но, добежав до конца платформы, он понял, что, конечно, ему уже не догнать эту электричку. Сила инерции, взятая при беге скорость пронесли его дальше — он не удержался на краю платформы и спрыгнул вниз. И только тут пришел в себя. Оглянулся. В стороне, через несколько путей отходил грузовой состав с кирпичом. Он ринулся туда. Состав уходил в ту же сторону, куда ушла шатурская электричка, и он, не раздумывая, вскочил на подножку грузовой платформы.

Он добрался до Шатуры на рассвете, в четыре утра. Грязный, весь в кирпичной и угольной пыли, он позвонил в дверь Сониной квартиры.

Соня открыла почти тотчас, она была в халате, но гладко причесана, и глаза не были заспаны — она ждала его.

Они стояли в дверях и молча смотрели друг другу в глаза.

Да им и не нужно было слов.

* * *

Горячая вода тугой струей била в переполненную пеной ванну. Мурат сидел в воде и пене, зажмурив глаза от мыла. Соня, закатав до локтей рукава халата, мыла ему голову. Темные ручейки грязной воды стекали с его головы и исчезали в пене.

— Щиплет, Сонь! — умоляюще говорил Мурат. — Жжет!

— Тихо, соседи спят… — Она полила ему голову из душа. — Терпи.

Потом губкой стала тереть ему плечи, спину.

— Щекотно, Сонька!

— Сиди смирно! Маленький ты, что ли?

— Ага, — сказал он. — Конечно, маленький. Ты сама говорила.

И он с улыбкой повернул к ней голову, посмотрел ей в глаза.

Но она хозяйски отвернула его голову от себя, продолжала мыть его и тереть. Можно было подумать, что она купает сейчас не мужа своего, а ребенка.

Под мышкой у Мурата был рубец. Соня осторожно обвела вокруг него губкой.

— Это ты тогда? С поезда? Ты ведь мог насмерть убиться, глупый…

— Вот еще! — сказал он. — И вообще ничего не было, стал бы я из-за тебя под поезд кидаться! Нужно очень!

Соня улыбнулась и наклонилась над ванной, мягко прикоснулась губами к этому шраму.

— Ой! — как от щекотки, вздрогнул Мурат и вдруг, схватив Соньку обеими руками, опрокинул ее — всю — в ванну.

Сонька испуганно взвизгнула, пена и брызги разлетелись в стороны.

* * *

Сейчас они живут в Алуните — молодом городе в сорока километрах от нашей родной Бондарной улицы. Этот город моложе и Сони, и Мурата и чуть старше их трехлетнего сына Тимура.

Вчера я получил от Сони и Мурата очередное письмо с очередным фото своего племянника Тимура. Я не стал бы рассказывать вам содержание этого письма, ведь история Мурата и Сони закончилась, — если бы в письме не было одной любопытной детали.

Как всегда, по субботам и воскресеньям к Мурату и Соне приезжают родители Мурата — дедушка и бабушка Тимура.

Но в прошлое воскресенье бабушка поехала в Алунит одна, отец Мурата по каким-то делам остался в городе.

С пустой кошелкой бабушка прошла по тихой улице имени русско-украинского писателя Гоголя, свернула на Красноармейскую и миновала нашу Бондарную улицу, где по-прежнему черные кирщики варили кир, но почему-то уже никто не играл в футбол.

А через час бабушка сошла с автобуса в Алуните, и тяжелая кошелка с зеленью и фруктами оттягивала ей руку, как когда-то оттягивала руку нашей маме. Сойдя с автобуса, бабушка пересекла Октябрьскую площадь, полную молодыми загорелыми лицами и детскими колясками. Из-за тяжести своей кошелки бабушка двигалась медленно, успевая вглядеться в лица этой молодежи. Молодые отцы самых разных национальностей — азербайджанцы, русские, грузины, лезгины, украинцы, армяне, татары, латыши катили ей навстречу коляски с детьми, гуляли компаниями и под руку со своими невестами и девушками — латышками, татарками, азербайджанками, русскими. Бабушка переждала троллейбус, свернула на улицу Ленина и углубилась в зеленые и просторные дворы пятиэтажных домов.

А в это время где-то поодаль от бабушки, во дворе нового дома под распахнутыми окнами чьих-то квартир три малыша в возрасте от трех до пяти лет неумело пробовали играть в футбол. Один из них — трехлетний Тимур — неловко поддел ногой разноцветный мяч и угодил им в открытое на первом этаже окно.

В окне появилась светловолосая шестилетняя девочка.

— Хулиганы, — сказала она малышам совсем по-взрослому.

— Кинь мячик, — попросили ее малыши.

— Не-а, — сказала девочка и ушла от окна.

Малыши подтащили к ее окну какой-то ящик, Тимур взобрался на него и попробовал дотянуться до подоконника.

И именно в этот момент во двор вошла бабушка.

Ни слова не говоря, бросив кошелку, она побежала к своему внуку.

И зеленый двор огласился ревом малыша.

На третьем этаже в окне своей квартиры появились обеспокоенные Мурат и Соня. Руки у Сони были в тесте, Мурат брился.

То, что они увидели внизу, заставило их улыбнуться и посмотреть друг на друга.

Там, внизу, под чьим-то окном стоял на ящике Тимур, ручонки его держались за подоконник этого окна, а бабушка, мать Мурата, шлепала своего внука по мягкому месту.

В окно, за которое держался Тимур, выглянула светловолосая шестилетняя девочка и назидательно сказала Тимуру:

— Ага, получил?!

Впрочем, это маленькое событие — из ряда тех историй, которые рассказывают родители о своих маленьких детях своим друзьям и знакомым. А для всех остальных это уже, наверно, не так интересно…

Москва, 1972 год

Постскриптум 2001 года: В основе этой повести — история моей родной сестры. Боже мой! — такая давняя, а я все получаю письма от читателей, которые доверительно пишут мне на «ты»: «Моей любимой книгой из твоих работ является «Игра в кино». Такое чувство, будто ты сидел передо мной и рассказывал — где надо, оправдывался, ликовал, ненавидел…… Ой, еще один вопрос забыла: как и где сейчас живет твоя сестра? Мне жутко интересно! Не посчитай это подглядыванием в замочную скважину, во мне говорит чисто женское любопытство. И вообще, мне будет очень лестно, если ты ответишь мне своим личным письмом……»

Отвечаю личным письмом.

Дорогая Таня! Честно говоря, поначалу, когда, открывая очередное письмо, я находил в нем это амикошонское «ты», меня оно задевало. Я думал: блин, а Аксенову они бы написали «Дорогой Вася!»? Или Радзинскому: «Здравствуй, Эдик! Знаешь, хотя в своих произведениях ты называешь моих ровесниц юными девушками, я все равно решила писать тебе на «ты»…».

Но теперь я к этому «ты» как-то привык и даже догадался, что им можно гордиться, что это — проявление моей близости к читателю — близости вопреки тому, что я живу в США, а они — в Челябинске, Ташкенте или на Украине. Поэтому шут с вами, пишите и на «ты»……

А по поводу сестры…… Что ж, вот коротко. Любовь с первого взгляда не выдержала проверку временем и эмиграцией. Сестра живет в Израиле, где после многих мытарств нашла, слава Богу, новую любовь. Ее дочь, моя племянница и единственный милый результат той кавказско-юношеской любви с первого взгляда, живет в США с мужем и двумя прелестными дочками. Сестра регулярно летает к ним в гости.

Влюбленный Бисмарк

— Хороший разведчик не может не любить страну, против которой он работает, — сказал мне бывший полковник ГРУ после третьего стакана виски с содовой. — Да, пусть вам это покажется парадоксом, но подумайте: в разведшколе вас с утра до ночи учат углубленному знанию языка, культуры и обычаев страны вашего будущего обитания. Так? В моем случае это, сами понимаете, Гейне, Гете, Шиллер, Ремарк, Цвейг и даже братья Гримм. Бетховен, Вагнер, Бах, Гендель, Штраус. Ну и так далее. И как после этого не любить Германию? Как не любить немецкую архитектуру, баварское пиво, сосиски с капустой и мозельское вино? Особенно если вы приезжаете в Германию из голодного Советского Союза с нашими талонами на мясо и даже на сахар! Я приехал в Мюнхен под крышей АПН и, как корреспондент Агентства, имел полную — ну, или почти полную — свободу действий и передвижений. Конечно, в ФРГ все, кому было нужно, знали, кто я и что я. Ну и что? Я не ездил с фотоаппаратом по аэродромам, не выискивал американские базы и секретные заводы. Немецкие журналисты — и левые, и правые — делали эту работу за нас, и все, что нам было нужно знать, можно было найти в их газетах. И потому я каждый день с утра отправлялся в Мюнхенскую городскую библиотеку, которая получала все — понимаете, абсолютно все! — фээргэшные газеты. Даже из каких-нибудь крохотных городков… Ну вот… Плесните мне еще, мы подходим к главному. Спасибо… Виски — это единственное, что умеют делать американцы. В следующий раз, когда вы будете лететь из Штатов, захватите бутылку бурбона, настоящего, из Кентукки. Обещаете? Замечательно. Тогда слушайте.

Как-то я, обложившись газетами, сидел в библиотеке, а за соседним столом сидела очень даже симпатичная немочка с какой-то тоненькой книжонкой в руках. Конечно, если бы это было в Москве, в Ленинке или в любой другой библиотеке, то вы понимаете… Но у немцев не принято кадриться вот так, внаглую, как у нас. К тому же при моей работе вы никогда не знаете — это случайная рядом с вами блондинка или подсадная утка. И потому я сдержал себя, и только когда она ушла в туалет или в буфет, а книжку оставила на столе, я посмотрел, что же она читает. Представьте себе, это были письма Отто Вильгельма Бисмарка княгине Екатерине Орловой — тоненькая книжонка, изданная Николаем Орловым, внуком этой княгини, в 1935 году буквально крошечным тиражом!

Ладно, налейте мне еще, потому что Бисмарк — это моя страсть, и как только я начинаю говорить о нем, у меня появляется жажда и волнение. Да, хотите — верьте, хотите — нет, но я человек сдержанный и закрытый, в нас это воспитывали и в школе, и в конторе. Но Бисмарк! Знаете ли вы, что такое Бисмарк для Германии? Не кто такой Бисмарк, а именно что такое Бисмарк? Это практически немецкий Владимир Ясно Солнышко, Иван Калита, Александр Невский и Петр Первый в одном лице. Короче говоря, это создатель Германии. Потому что до него никакой Германии не было вообще, а были какие-то разрозненные и даже враждующие друг с другом немецкие княжества, с которыми в Европе никто не считался. А он… За каких-нибудь 15–16 лет он из этих бюргерских княжеств создал самое мощное в Европе государство, практически первую в Европе сверхдержаву! Но стоп! Остановите меня! Потому что, если я начну говорить о Бисмарке, это превратится в лекцию, мы никогда не дойдем до главного, до того, что вам хочу рассказать. Там еще осталось виски? Очень хорошо, спасибо… Итак, забудем эту немочку в Мюнхенской библиотеке, не в ней дело. А дело в Бисмарке и Екатерине Орловой. Кто сегодня знает, что главной женщиной жизни Бисмарка была русская княжна? Что это был роман века трагичней «Анны Карениной»? Что все свои политические и дипломатические победы Бисмарк посвящал ей и складывал к ее ногам? Что великим Тройственным союзом наша страна обязана не кому-нибудь — и, уж конечно, не Горчакову, — а именно любви и даже страсти пятидесятилетнего Бисмарка к юной Кэти Орловой-Трубецкой? Никто не знает об этом! Потому что больше ста лет, то есть со времен Первой мировой войны, и немецкие, и российские историки прятали эту любовь от публики, заметали ее под ковер. Да, немцам было невыгодно афишировать и признавать, что их Железный канцлер и создатель Германии шестнадцать лет был по уши влюблен в русскую княгиню и завещал им, немцам, никогда не воевать с Россией. А советским историкам, как вы понимаете, не было никакого дела до романа юной русской княгини и создателя Германии.

Но теперь, когда наши страны восстанавливают дружбу, когда, я уверен, именно Бисмарка, а не Сталина, как думают некоторые, Путин считает образцом государственного деятеля, сегодня именно вы, писатель, должны рассказать миру об этой замечательной истории! Напишите повесть, сделайте фильм! А сюжет… Его даже придумывать не нужно! Налейте мне остаток виски, и я вам расскажу, причем расскажу только факты, только исторические факты!

Спасибо… Итак…

Весной 1862 года Отто Бисмарк, посланник Пруссии в России, был отозван прусским королем Вильгельмом из Петербурга и отправлен в Париж с миссией познакомиться с Наполеоном Третьим и его двором. На самом деле то была полуссылка — Вильгельм, воюя со своим либеральным и почти социалистическим парламентом, который урезал его власть и толкал к отречению от престола, крайне нуждался в Железном канцлере, но, с другой стороны, именно из-за «железного» характера Бисмарка панически боялся назначить его канцлером и облечь полнотой государственной власти.

В ожидании своей судьбы Бисмарк путешествовал по Европе и предавался хандре. «Мои вещи все еще в Петербурге и там замерзнут, — жаловался он в письмах, — мои лошади — в деревне под Берлином, моя семья в Померании, а сам я — на проселочной дороге…»

Под «проселочной дорогой» Бисмарк подразумевал, конечно, свое неучастие в европейской политике.

Так прошло несколько месяцев — король, даже отступая перед парламентом, все еще не решался отдать Бисмарку пост главы правительства. И чтобы вконец не заболеть и не раскиснуть от безделья, Бисмарк отправился на юг Франции, на модный курорт Биарриц.

7 августа в тот же Биарриц, в отель «Европа», где Бисмарк поселился всего на три дня, прибыл 30-летний князь Николай Орлов, русский посланник в Брюсселе. Бисмарк знал его еще по Петербургу. Сын знаменитого царедворца Алексея Орлова и племянник декабриста Михаила Орлова, принявшего в 1814 году капитуляцию Парижа, князь Николай Орлов и сам прославился в России, как герой Крымской войны, кавалер золотого георгиевского оружия и других высших наград империи. Блестящий генерал, он при штурме турецкой крепости Силистрия получил 9 ран и лишился левого глаза…

В Биарриц князь Орлов прибыл со своей 22-летней женой Екатериной, на которой женился меньше года назад. Урожденная Трубецкая, она получила образование во Франции и была ошеломляюще прелестна. Во всяком случае, 47-летний Бисмарк влюбился в нее, как мальчишка. И, позабыв о своем короле, Пруссии и европейской политике, целых пять недель не отходил от Орловой ни на шаг.

«Я покрылся морской солью и загаром… — писал он жене, — и у меня такое чувство, будто мне только крыльев не хватает, чтобы взлететь… Ко мне возвращается моя прежняя бодрость…»

Уже добрый десяток лет, замечает биограф Бисмарка Эмиль Людвиг, Бисмарк не был так счастлив. Но при этом, как истинно честный немец, он ежедневно изливал в письмах жене свое восхищение Екатериной Орловой: «Укрывшись от людских глаз за скалами, поросшими цветущим вереском, я смотрю на море, зеленое и белое от пены и солнца; со мною прелестнейшая из женщин, которую ты очень полюбишь, когда узнаешь поближе. Она оригинальна, весела, умна и любезна, красива и молода… Рядом с ней я до смешного здоров и счастлив, настолько, насколько могу быть счастлив вдали от вас, моих дорогих».

Заметим в скобках, что последние слова написаны так, словно автор вовремя спохватился. Впрочем, спохватился ненадолго — тот же Людвиг сообщает: из-за этой русской красавицы Бисмарк позабыл не только о политике, но даже о годовщине своей свадьбы! И это «железный» Бисмарк самый предусмотрительный, обстоятельный и гениальный немец всех времен (и народов)!

«Очаровательная русская женщина вечерами играет ему возле открытого окна, над морем, его любимые вещи Бетховена и Шопена», — пишет Людвиг.

«В свои 22 года, — сообщает и Алан Палмер, еще один биограф Бисмарка, — она была исключительно красива, изящная блондинка с высокими славянскими скулами, и Бисмарк влюбился в нее, признавшись в этом в письме к сестре». Между ними возникли сентиментальные платонические отношения: Бисмарк называл ее «Кэти», а она звала его «дядюшка». Князь Орлов снисходительно взирал на эту дружбу… В течение пяти недель Кэти Орлова была для Бисмарка смыслом жизни и сутью его существования. «Я совершенно забыл о политике и не читаю больше газет, — писал он жене. — Как я надеюсь на то, что меня так и не затребуют в Берлин!..»

«Очень странное письмо пишет муж своей жене со скал над Биаррицем, — замечает на это Палмер. — Но оно покажется еще более странным, если вспомнить, что его пишет человек, стремившийся в течение пятнадцати лет к вершинам политической власти и знающий, что цель уже совсем близка…»

Действительно, именно в это время в Берлине конфликт короля и парламента обостряется до кризиса, и Бисмарк, конечно, знает об этом если не из газет, которых он якобы не читает, то от Николая Орлова, профессионального европейского дипломата и посланца русского императора. И чем жестче разгорается война короля и прусского ландтага, тем вероятнее назначение Бисмарка канцлером, поскольку, по мнению окружавших короля советников, только Бисмарк способен укротить разгулявшихся немецких либералов и социалистов.

Однако 1 сентября, когда Орловы отправились из Биаррица в путешествие по югу Франции, Бисмарк вместо того, чтобы мчаться в Берлин спасать короля или хотя бы в Париж к исполнению своих обязанностей прусского посланника, — вместо всего этого Бисмарк увязался за Кэти. И во время их путешествия по Провансу произошло примечательное событие. Согласно официальной версии, в горах, карабкаясь вместе с Кэти по римскому виадуку в Понт-дю-Гарэ, он увидел, как Кэти оступилась на «живом» камне и заколебалась на краю обрыва. «В ту же секунду, — пишет Бисмарк жене, — я быстро шагнул к княгине и, обхватив ее одной рукой, спрыгнул в канал глубиной в пять футов».

Как реагировала на эти письма Иоганна, жена Бисмарка, где был князь Орлов во время приключений Кэти с Бисмарком то среди скал, «поросших цветущим вереском», то в горах Понт-дю-Гарэ, и как легко рассыпается при аналитическом разборе официальная версия с «живым» камнем, на котором якобы оступилась Кэти, — это мы оставим для домыслов. Зато достоверно известно, что именно в этот день, 13 сентября, в Берлине военный министр снова пытался склонить Вильгельма доверить Бисмарку высокую должность главы правительства и укротителя социалистического парламента. «Нет, он настроен в пользу союза с Францией, на что я никогда не соглашусь!» — ответил министру король, которому Бисмарк пару месяцев назад сообщил о своих встречах с Наполеоном Третьем.

«Однако, — пишет Палмер, — в тот момент мысли Бисмарка меньше всего были заняты альянсом с Францией. В субботу, 14 сентября (то есть назавтра после того, как Кэти в объятиях Бисмарка свалилась в горный канал) Орловы расстались с Бисмарком. Они поехали в Женеву, а он отправился на север, в Париж. На прощание Кэти подарила Бисмарку агатовый брелок, который оставался на часовой цепочке Бисмарка до конца его дней, и сорвала для него веточку оливкового дерева, которую он положил в портсигар…»

Гм, обратите внимание, это оч-чень интересно! Даже одноглазый князь прозрел и решил наконец увезти жену от Бисмарка и его «спасительных объятий». А она перед разлукой с этим «спасителем» дарит ему веточку того дерева, которыми поросли горы Понт-дю-Гарэ. Но биографы Бисмарка и в этом не видят ничего, кроме невинного прощального подарка. Вообще попытки этих биографов либо умолчать о романе Бисмарка с русской красавицей, либо представить его мимолетным и чисто платоническим увлечением выглядят, прямо скажем, весьма неуклюже. Бисмарк, за которым еще смолоду укрепилась репутация плейбоя, завоеванная им в 28 дуэлях, Бисмарк, который укротил германских социалистов и из враждующих немецких княжеств создал единую и могучую Германскую империю, Бисмарк, который четверть века манипулировал всеми европейскими монархами, включая германского и французского императоров и британского короля, — этот самый Бисмарк, по их мнению (основанному лишь на письмах самого Бисмарка к его жене Иоганне), пять недель «безуспешно, как школяр», волочился за 22-летней женой инвалида Крымской войны!.. Господи, да неужели ради того, чтобы биографам стало ясно то, что стало очевидным даже одноглазому Орлову, Бисмарк должен был сообщить жене истинные подробности того, как и почему он и Кэти в обнимку свалились в канал?

Впрочем, стоп! Там больше не осталось виски? Я излагаю вам только достоверные факты. Так вот, именно в эти дни в Берлине война между королем и ландтагом достигла своей высшей точки. Депутаты-социалисты поставили Вильгельму ультиматум: либо он соглашается на сокращение прусской армии, либо парламент вообще не утвердит его военный бюджет.

Зная, что только Бисмарк способен укротить этих социалистов, прусский министр иностранных дел посылает Бисмарку телеграмму с приказом немедленно явиться в Берлин для встречи с королем. Но телеграмма не застает Бисмарка в Париже — Бисмарк еще намедни умчался из Парижа в Фонтенбло навестить Кэти в ее родовом поместье князей Трубецких.

Ну как тут не обратить внимание на то, что просто само бросается в глаза! Бисмарк и Кэти расстались в Авиньоне всего неделю назад, но Кэти тут же оставила мужа-дипломата в Женеве, а сама поездом и на лошадях прикатила в Фонтенбло, который рядом с Парижем, где служит Бисмарк. То есть не только Бисмарк преследовал Кэти, но и она рвалась к нему! Однако и это их свидание биографы Бисмарка подают совершенно очаровательно: «Он поехал в Фонтенбло, чтобы засвидетельствовать свое почтение княгине Трубецкой и воочию увидеть леса и парки, среди которых росла Кэти, превращаясь в красивую женщину». Вот уж воистину «святая простота»! 47-летний Бисмарк, позабыв обо всем на свете, включая свои обязанности посла и судьбу своего короля, мчится к 22-летней княгине, которая была «исключительно красива, изящная блондинка с высокими славянскими скулами», чтобы «засвидетельствовать ей свое почтение». Интересно, как именно он это почтение свидетельствовал, и осталась ли Кэти этим свидетельством довольна?..

Однако будем сдержанны в своих догадках и вернемся к фактам.

Кульминация войны Вильгельма с ландтагом настала 17 и 18 сентября, когда его министр финансов и министр иностранных дел подали в отставку, а сам Вильгельм уже готовился отречься от престола. Именно в этот день, 18 сентября, Роон, друг Бисмарка и советник Вильгельма, послал Бисмарку знаменитую телеграмму: «Промедление опасно! Спешите!»

Телеграмма поступила в прусское посольство в Париже утром 18 сентября, но даже она не сразу отрезвила Бисмарка и не в тот же день оторвала его от выражений его «почтительности» 22-летней княгине. Только 19 сентября Бисмарк сел в дневной поезд, который увез его в Берлин навстречу его миссии собирателя немецкой нации в великую Германскую империю…

Извините, мне нужна пауза… Если вам не трудно, пожалуйста, закажите еще немного виски… Спасибо…

Да, к сожалению, немецкие биографы Бисмарка старательно умалчивают подробности 15-летнего романа железного Бисмарка с его русской возлюбленной. Но совершенно очевидно и доказано опубликованными письмами Бисмарка к его жене, сестре и самой Екатерине Орловой-Трубецкой, что Кэти была последней и самой яркой любовью Отто Бисмарка, тем, что называется «женщиной жизни». Не подлежит сомнению и тот факт, что когда Кэти с мужем или без него приезжала в Биарриц, как Бисмарк, бросая любые государственные дела, мчался туда на весь срок ее пребывания там, переносил туда все свои дипломатические встречи и даже перевозил туда из Берлина свою канцелярию. А когда однажды Бисмарк вместе со всем своим правительством примчался в Биарриц и притащил туда свою жену, а Кэти от поездки в Биарриц отказалась, то Бисмарк от расстройства впал в депрессию и заболел. «Несостоявшееся свидание с Кэти Орловой, которого он ждал, сгорая от нетерпения, — пишет еще один историк, — надолго вывело Бисмарка из равновесия, вызвав цепь странных и логически необъяснимых поступков. Его неконтролируемые приступы гнева даже послужили причиной резких нот глав некоторых европейских держав, задетых грубостью канцлера»…

И наконец, крошечная деталь, которую я буквально выудил из мемуаров самого Бисмарка и его близких. Однажды, когда Кэти, направляясь из Лондона в Россию, пересекала поездом Германию, Бисмарк, бросив все государственные дела, инкогнито примчался на какую-то промежуточную станцию, инкогнито сел в поезд, провел четыре часа в купе наедине с Кэти и после этого вернулся в Берлин…

Да, все это факты, известные биографам Бисмарка. Другое дело — их интерпретация. Первая и Вторая мировые войны не способствовали, мягко говоря, объективному изложению историками обеих стран даже куда более известных событий в российско-немецких и немецко-русских отношениях. Что уж тут говорить о такой «мелочи», как любовь Бисмарка к «какой-то русской»! В этой связи легко объяснимо желание германских историков выставить эту любовь мимолетным увлечением или попросту умолчать о ней. Но когда внимательно читаешь биографии Бисмарка, написанные разными авторами, когда сводишь воедино изложенные в них факты и сопоставляешь их с письмами самого Бисмарка, возникает совершенно ясное ощущение не только всепоглощающей страсти великого канцлера к юной русской красавице, но и новое прочтение истории Германии конца девятнадцатого века. Во всяком случае, в стенах Мюнхенской библиотеки, где я зарылся в многочисленные биографии Бисмарка и его переписку с Кэти Орловой, мне стало очевидно: пока Орлова была жива, звезда Бисмарка стремительно восходила к зениту, он добился феноменальной власти и могущества. При этом «самое сокровенное, — пишут историки, — он привык доверять только письмам Кэти Орловой. Эта трогательная переписка, доверительная и откровенная даже в вопросах европейской политики, продолжалась почти четырнадцать лет. Железный Бисмарк предстает в ней с совершенно неожиданной стороны: за внешней бравадой, оказывается, скрывался крайне одинокий, чувствительный и ранимый человек, болезненно переживающий даже мелочные обиды».

Окончательно его сразило в первые дни 1876 года известие о смерти Кэти Орловой, которой в ту пору едва исполнилось 35 лет. Запертая в российском поместье графа Орлова, Кэти, родив Орлову трех детей, умерла от чахотки, которую в то время именовали «сердечной». Из-за этого события Бисмарк впадает в депрессию, замыкается в своем поместье и не принимает никого, даже Вильгельма. Но в августе 1879 года император Александр отправил к Бисмарку Николая Орлова проконсультироваться по поводу Тройственного союза и других перспектив европейской дипломатии. И Бисмарк принимает Орлова, больше того — Николай Орлов оказывается почти единственным, кому рейхсканцлер регулярно пишет потом из своего добровольного заточения, сообщая, что не может ни ездить верхом, ни ходить, ни работать, а большую часть времени проводит в постели. И это тоже примечательно — теперь, когда Кэти не стало, именно ее муж стал для Бисмарка ближе всех…

«Ему понадобилось долгих семь лет, чтобы смириться с потерей Кэти Орловой, — сообщает историк. — Лишь нечеловеческим усилием воли, мучительной спартанской диетой и изматывающими упражнениями он отвоевал у смерти еще пятнадцать лет. Затяжной кризис миновал…» В конце этого кризиса Бисмарк вернулся к жене, получил от короля титул князя, огромное поместье и замок Фридрихсруэ под Кенигсбергом и многие другие награды. Которые теперь, после смерти Кэти, Бисмарк ни в грош не ставил…

Отто Бисмарк, железный рейхсканцлер, воссоединивший немецкую нацию и создавший Германию, прожил 83 года. В последние годы с ним уже не было ни жены, ни друзей, вымерли все его любимые собаки и лошади, и его больше не тянуло ни к детям, ни к внукам. Власть и даже гнев на безвластие его политических наследников отошли в прошлое. Только леса с их темной зеленью привлекали его, и даже в свои 83 года он еще выезжает к старым елям, которые он сам посадил десятки лет тому назад. Эти деревья он любит даже больше, чем Германию, пишет Эмиль Людвиг и добавляет: «когда-то он сказал, что это его предки, и теперь он хочет, чтобы они осеняли место его упокоения. Он выбрал две гигантские ели, показал их своим близким и сказал: “Вон там, между этими деревьями, хотел бы я покоиться, высоко, под открытым небом, где ко мне будут проникать солнечный свет и свежее дыхание ветра. Мысль о тесной коробке там, внизу, мне отвратительна”».

Он создал Германию, он предвидел российскую революцию и предостерегал своих политических наследников от войны с Россией. В августе 1890 года, назавтра после смерти Бисмарка, в официальном германском бюллетене сообщалось: «Его Императорское Величество посетил замок Фридрихсруэ, чтобы почтить память человека, которого Господь Бог сделал в своих руках инструментом для реализации бессмертной идеи германского объединения и Величия». И спустя даже сто лет немцы склоняют над его гробницей свои знамена. «Ушли во тьму все немецкие князья, на которых он рассчитывал, когда строил империю, — заканчивает Людвиг биографию Бисмарка, — ни один из них не обнажил ради нее свой меч. Но те немецкие племена, которых никто не спрашивал, тот немецкий народ, который до этого целое тысячелетие был разрозненным, — этот народ остался сплоченным, пережил рухнувшие формы и не утратил вместе с королями своего единства. Германия живет. Князья покинули ее в годину бедствий; однако народ выстоял и спас творение Бисмарка…»

Но нет ли, спрашиваю я, в этом творении и заслуги Екатерины Орловой, ради которой влюбленный Бисмарк вершил свои политические подвиги? Разве не любовь к ней давала ему силы и вдохновение, причем буквально с первого дня его деятельности в роли канцлера и создателя единой Германии…

Во всяком случае, согласно завещанию Бисмарка, агатовый брелок и портсигар, в котором он хранил ветку оливкового дерева из окрестностей Понт-дю-Гарэ, положили в гроб вместе с ним.

Вам, как писателю и режиссеру, я предлагаю сделать фильм, в котором будет всё: страсть, История и вечная проблема — борьба долга с вожделением. Мы не знаем, конечно, «было или не было», была или не была в действительности физическая близость Бисмарка и Орловой, но что они оба были влюблены друг в друга и рвались друг к другу — это безусловно. Только посвящение всего себя служению Германии заставило Бисмарка пожертвовать своими чувствами, подавить их, а светские и брачные узы не позволили Орловой стать еще одной Анной Карениной. И эта борьба страсти и долга, которая развернется на глазах у зрителя, может стать стержнем вашего фильма. Фильма, который при наличии хороших актеров мировой величины, безусловно, имеет все шансы стать международным блокбастером.

…А теперь, мой дорогой, скажите: достойна эта история художественного фильма и еще одной порции виски со льдом?

Гений и женщина, или Влюбленный Достоевский Киносценарий

Сценарий основан на документальных фактах, мемуарах барона Александра Врангеля и других современников Ф. Достоевского, а также на его собственных письмах и романах.

Петербург. Пасмурное утро, мелкий снегопад

Конские копыта часто клацают по заснеженной булыжной мостовой. Скрипят, быстро вращаясь, колеса закрытых арестантских карет с обледенелыми окнами. Редкие, одетые по-зимнему прохожие испуганно оглядываются на вереницу карет, которые несутся по городу в сопровождении конных жандармов с саблями наголо. На этом фоне возникает титр:

РОССИЯ, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, 22 ДЕКАБРЯ 1849 ГОДА

На стене дома вывешен царский указ. Наезд на текст указа, можно прочесть следующие строки:

«Пагубные учения, породившие смуты и мятежи во всей Западной Европе… отозвались, к сожалению, и в нашем отечестве… Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности…»

Вереница арестантских карет, сопровождаемых жандармами, пролетает мимо…

Богатая квартира барона Врангеля. То же утро

Выглянув в окно на шум карет, заспанный и полуодетый 16-летний Александр Врангель — румянощекий, круглолицый юноша с рыжими бакенбардами — поворачивается к своему дяде, стоящему у зеркала и надевающему генеральскую форму.

ВРАНГЕЛЬ. Что это, дядя?

ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. Заговорщиков на казнь везут.

ВРАНГЕЛЬ. Куда?

ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. На Семеновскую площадь.

ВРАНГЕЛЬ (зажегшись). И вы туда? Можно мне с вами?

ДЯДЯ-ГЕНЕРАЛ. Одевайся.

Врангель бросается надевать мундир курсанта царского Лицея…

Петербург, Семеновская площадь. То же хмурое утро, мелкий снегопад

Кареты останавливаются на площади. Приговоренные к казни — их 20, все в возрасте 23–30 лет, среди них 28-летний Достоевский — высаживаются из карет и видят свежевыстроенный деревянный помост, на несколько ступеней возвышающийся над землей. Помост окружен войсками. Перед помостом стоит священник с крестом в руках.

Ужас на лицах приговоренных…

За рядами солдат — толпы людей, они смотрят на приговоренных, ждут казни. Позади них видны золоченые купола церковного собора…

Генерал-распорядитель верхом на крупном коне подъезжает к осужденным, на морозе пар валит из ноздрей коня и изо рта генерала. Генерал громким голосом командует конвоирам.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ. Становите их!..

Конвоиры бесцеремонно толкают осужденных в сторону эшафота…

Карета с извозчиком подкатывает к площади. Из кареты почти на ходу соскакивает юный Врангель, на нем казенная лицейская шинель и треуголка. Следом выходит генерал — дядя Врангеля, но полицейские и жандармы преграждают им путь к эшафоту.

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Мне было шестнадцать лет, я учился в Царскосельском лицее. В то утро дядя взял меня на Семеновскую площадь, на казнь петрашевцев. Мы хотели пробраться поближе, но полицейские и жандармы нас не пропустили. Дядя отправился к своим войскам, а я вмешался в серую толпу…

Нырнув в толпу, Врангель пытается протиснуться вперед.

Конвоиры по глубокому снегу ведут осужденных на эшафот. Священник с крестом в руке идет впереди…

Врангель протискивается в первые ряды, слышит голоса вокруг себя.

ГОЛОСА В ТОЛПЕ. За что казнят?

— Жалко… Молоденькие…

— На царя замышляли…

— А бледные какие! Измученные…

Достигнув полицейского оцепления, Врангель жадно смотрит на эшафот.

На эшафоте приговоренные жмутся друг к другу.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (громко). Снять верхнюю одежду! Первую группу — к столбам!.. Барабаны!..

Барабанщики бьют частую дробь.

Осужденные бросаются друг к другу, обнимаются перед расстрелом. Конвоиры грубо снимают с них шапки и верхнее платье.

Осужденные, дрожа от холода, остаются на морозе в одних рубашках. Их выстраивают в две линии, Достоевский стоит шестым в первом ряду.

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Тут я впервые увидел Достоевского. Он стоял шестым в первом ряду…

Слева от Достоевского конвоиры отделяют троих приговоренных, подводят их к столбам, привязывают…

Достоевский в ужасе смотрит на них. Это совсем молодые люди с темными и пышными по моде тех лет шевелюрами.

Барабанщики бьют частую дробь.

Глядя на своих товарищей, Достоевский видит сполохи прошлого.

РЕТРО:

Свои хождения по самым грязным и дешевым петербургским притонам…

Свою полуторагодичную работу над романом «Бедные люди» в дешевой съемной квартире на окраине Петербурга…

На Невском проспекте случайно встреченный приятель Григорович выпрашивает у него рукопись почитать…

Вернувшись на рассвете из очередного притона, он сидит на подоконнике, глядя в речку Мойку и размышляя, не броситься ли ему вниз головой, когда вдруг — звонок в дверь, громкий нетерпеливый стук и — это Григорович и поэт Некрасов врываются в его комнату с криком «Вы гений! Гений!»…

Генерал-распорядитель, гарцуя на коне, подъезжает к эшафоту.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ. Огласить приговор!

РЕТРО (продолжение):

…Мальчишки с книгами в руках бегут по улице навстречу богатым экипажам, кричат: «Сенсация! «Бедные люди» Достоевского! Весь Питер рыдает!» Из карет тянутся руки с деньгами…

…Зимний дворец, императрица читает «Бедных людей» и плачет…

…Достоевский — как новая знаменитость — на балах, великосветских приемах, литературных вечерах и диспутах…

…Дом Петрашевского, очередной диспут, молодые люди обсуждают возможность устройства республики в России…

Чиновник в мундире аудитора, стоя на эшафоте, читает приговор, изо рта его идет пар.

ЧИНОВНИК-АУДИТОР. За участие в преступных замыслах против православной церкви и верховной власти… подвергнуть смертной казни расстрелянием…

Священник, дрожа от мороза, идет по эшафоту вдоль ряда осужденных — именно тех, кто был на диспуте в доме Петрашевского — и каждому подносит крест. Осужденные целуют крест.

Сосед касается локтем Достоевского, кивком головы показывает на стоящую за эшафотом телегу, покрытую рогожей.

СОСЕД (шепотом). Гробы!

Последний из осужденных целует крест.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (священнику). Батюшка, все! Вам больше здесь нечего делать! (Солдатам-конвоирам.) Приговоренным — колпаки на глаза!

Солдаты надевают трем петрашевцам, привязанным к столбам, белые предсмертные балахоны и колпаки[1].

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (громко). Взводам… ружья заряжай!

Дробно бьют барабаны.

Расстрельная команда — пятнадцать рядовых и унтер-офицер, — зарядив ружья, шагает к эшафоту, останавливается. Солдаты вскидывают ружья и целят в грудь осужденным, привязанным к столбам…

Достоевский в ужасе смотрит вокруг себя, он видит:

Тысячи красных пятен обмороженных человеческих лиц… Какой-то гул, неясный, жуткий…

Сотни жадных глаз…

Морозное дыхание коней… солдат… пар над колпаками приговоренных…

Солдаты целятся в привязанных к столбам…

Гремят барабаны…

Рапид: унтер-офицер расстрельной команды поднимает руку…

У осужденных — в том числе у Достоевского — расширяются от ужаса глаза, останавливается дыхание…

СОСЕД ДОСТОЕВСКОГО (подняв лицо к небу, негромко, но страстно). Господи, яви чудо! Помилуй! Веровать буду!..

Достоевский смотрит в небо.

Небо затянуто облаками.

Гремят барабаны.

И вдруг облака разрываются, пробивается солнце, и его лучи сверкают на позолоченных куполах церковного собора.

Достоевский, не дыша, смотрит на эти купола и на лучи, сверкающие на них…

Всадник на рысях вылетает на площадь, скачет сквозь толпу.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (выкрикивает). Не стрелять! Отбой барабанам!

Всадник подъезжает к генералу-распорядителю, передает ему засургученный пакет.

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (сломав печати на пакете и достав бумагу, громко читает). Указ его величества императора Николая Первого!.. Его величество высочайше повелел объявить приговоренным, что дарует им жизнь… Отвязать осужденных! Оглашаю новый приговор…

Лучи солнца, сверкавшие на куполе церкви, гаснут, солнце уходит за облака…

Достоевский, потный от страха и изумления, смотрит на небо…

на товарищей, с которых сняли предсмертные колпаки…

и на пышную шевелюру одного из них, которая за эти минуты стала совершенно седой. Этот разом поседевший молодой человек падает на подкосившихся ногах, солдаты подхватывают его, волоком тащат в ряд осужденных…

ГЕНЕРАЛ-РАСПОРЯДИТЕЛЬ (читает новый приговор). Петрашевского, организатора заговора, за преступный замысел — в каторжную работу в рудниках без срока… Спешнева — в каторжную работу на десять лет… Достоевского — в каторгу на четыре года, а потом в армию без срока…

Солдаты приносят на эшафот кандалы и, бросив эту тяжелую груду железа на дощатый пол, берут Петрашевского, Спешнева и Достоевского, надевают им на ноги железные кольца и молотком заклепывают гвозди.

ТИТРЫ (на фоне нижеследующего бобслея):

Лошади, надрываясь, тащат кибитки в сугробах. Кругом снег, метель…

Столб границы Европы и Азии…

Бесконечный Сибирский тракт усеян могилами…

По тракту, сквозь метель, идет вереница ссыльных, нанизанных на аршинные железные пруты[2]

Омский каторжный острог. Новоприбывшим каторжанам, в том числе Достоевскому, выбривают половину головы…

Вооруженные лопатами, ломами и колунами каторжане расчищают дороги, занесенные буранами… Ломами разбивают ледяные глыбы, эти глыбы со снегом накладывают в сани и увозят… Откапывают покрытые снегом дома… Надзиратели помахивают нагайками над их головами, покрикивают.

НАДЗИРАТЕЛИ. Скорей, ребята! Шевелись!

Вечером, побрякивая кандалами, бригада из нескольких сотен человек, сопровождаемая конвойными солдатами с заряженными ружьями, возвращается с работ в острог. Изнуренные нечеловеческим трудом, прозябшие, голодные после суточного поста…

В шуме и гаме арестантской камеры Достоевский пытается уединиться с Библией в руках… В казарме пол грязен на вершок; маленькие окна заиндевели, на стеклах на вершок льда; с потолков капель… Арестантов как сельдей в бочонке. Печка чадит, угар нестерпимый, тепла нет… Тут же в казарме арестанты моют белье… Поворотиться негде, в сенях арестанты мочатся в ушат…

На берегу Иртыша в бараке каторжане выжигают и толкут алебастр. Достоевский, как и другие, исполняет черную работу в мастерских, часами вертит точильное колесо, обжигает и толчет алебастр… Под ударами арестантских молотов алебастровая пыль разлетается по воздуху, наполняя барак миллиардами белых, блестящих, как бы живых, искорок…

Ночь. Арестанты спят на голых нарах, укрывшись коротенькими полушубками и поджав голые ноги. По ним ползают тараканы, каторжники чешутся во сне от блох и вшей…

«Уже глубокая ночь, — описывает эту сцену Достоевский в «Мертвом доме», — я вздрагиваю и просыпаюсь случайно… приподнимаю голову и оглядываю спящих моих товарищей при дрожащем тусклом свете свечи… Я смотрю на их бедные лица, на их бедные постели, на всю эту непроходимую голь и нищету, — всматриваюсь, точно мне хочется увериться, что все это не продолжение безобразного сна…

Но это правда: вот слышится чей-то стон, кто-то тяжело откинул руку во сне и брякнул цепями. Другой вздрогнул во сне и начал говорить; а дедушка на печи молится за всех «православных христиан», и слышно его мерное, тихое, протяжное:

— Господи Иисусе Христе, помилуй нас!..»

Весеннее утро. Арестанты строятся к выходу на работу. Надсмотрщик отделяет Достоевского и еще одного каторжника от колонны, направляет в кузницу… В кузнице Достоевский подходит к наковальне. Кузнецы оборачивают его спиной к себе, поднимают сзади его ногу, кладут на наковальню. Вся нога у щиколотки стерта кандалами до кости.

КУЗНЕЦЫ (друг другу). Заклепку-то, заклепку повороти перво-наперво… Бей теперь молотом…

Кузнец бьет, кандалы падают…

ДОСТОЕВСКИЙ (радостно). Экая славная минута!..

(Конец подтитрового фона)

Степь. Весенний день

Достоевский с группой ссыльных идет по степной дороге. Вот как это описано у самого Достоевского и других свидетелей:

«…надо мною сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь, конец каторги, свобода!..» (Достоевский.)

«…то там, то здесь чернели юрты киргизов, тянулись вереницы верблюдов…»

«Он шел по этапу пешком из Омского острога в Семипалатинск, к месту солдатской службы, но встретился им обоз, везший канаты, и они несколько сот верст проехали на этих канатах. Он говорил, что во всю жизнь не был так счастлив, как сидя на этих жестких канатах…»

«Я походил на больного, который начинает выздоравливать после долгой болезни и, быв у смерти, еще сильнее чувствует наслаждение жить… Надежды у меня было много. Я хотел жить…»

«…оборванный и полуголодный по этапу пришел Достоевский в Семипалатинск».

Семипалатинск, плац перед солдатскими казармами. Мартовский день

Семипалатинск — удручающее захолустье, затерянное в глухой киргизской степи, недалеко от китайской границы. Одноэтажные бревенчатые домишки на правом высоком берегу Иртыша, бесконечные заборы, на улице ни одного фонаря… Жителей 5–6 тысяч человек вместе с гарнизоном… Киргизы живут на левом берегу, большей частью в юртах. На севере лежит казацкая слобода, там сквер, сады, крепость. Здесь помещалось все военное: казармы линейного батальона, конная казачья артиллерия, все начальство, главная гауптвахта и тюрьма. Здесь же православная церковь, единственное каменное здание; большой меновой двор, куда сходились караваны верблюдов и вьючных лошадей; армейские казармы, госпиталь… Ни деревца, ни кустика, один сыпучий песок, поросший колючками…

Из казармы на плац выбегают солдаты, строятся повзводно.

Достоевский, выбежав последним, на ходу застегивает ремень и становится в строй. Шинель на нем перекошена, треуголка сбита.

Ротный офицер Веденяев по кличке Буран, проследив за Достоевским тяжелым взглядом, командует фельдфебелю Маслову.

БУРАН. Первый взвод — в караул. Второй — заготовка дров. Третий — красить казарму. Четвертый — строевые учения. (Показав пальцем на Достоевского, недобро.) Так… А это у нас сочинитель, писатель, с каторги новобранец. За ним смотри в оба!

…Солдатские сапоги звучно впечатывают подошвы в хрупкий песок плаца. Среди марширующих — новобранец Федор Достоевский.

Фельдфебель Маслов — «крошечная голова на несуразном туловище, все лицо усыпано угрями, нос в виде клюва, узкие черные глаза»[3] — спиной бежит рядом со строем.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (весело, лихо). Ать-два! Ать! Выше ногу! Выше! Тяни носок! Ать-два!..

Мимо плаца идут две дамы — 36-летняя Елизавета Герф, первая местная красавица, жена горного генералинженера, и 28-летняя Мария Исаева, на четверть француженка, «красивая худощавая блондинка среднего роста… хрупкая… ее волнистые волосы были разделены пробором посредине… в ней было сочетание детского и женского…».

Марширующий в строю Достоевский останавливается и замирает, впиваясь глазами в Марию. Идущий позади Достоевского пожилой татарин Бахчеев натыкается на него, на Бахчеева натыкается семнадцатилетний кантонист[4] Кац, и весь строй солдат сбивается с ноги.

Фельдфебель гневно подлетает к Достоевскому.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (кричит). Достоевский! Мать твою!..

Дамы оглядываются на этот крик, и Исаева встречается глазами с Достоевским. Это секундное, но пронзительно емкое скрещение взглядов — серые глаза Достоевского расширяются как при безумии, а взгляд Исаевой от жалости к этому худющему солдатику переходит в изумление перед его открытым и восторженно-чувственным интересом к ней.

Но тут фельдфебель дает Достоевскому такой подзатыльник, что Достоевский едва не тыкается носом в землю.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (орет). Взвод, ложись! По-пластунски!..

Падая лицом в песок плаца, Достоевский видит, как скрываются за поворотом фигуры Герф и Исаевой…

Казарма. День

Два дневальных солдата вносят большую деревянную бадью, наполненную «варевом без названия». Солдаты, вооружившись мисками и огромными деревянными ложками с толстыми черенками, получают свой скудный обед и едят тут же, сидя на нарах.

Но Достоевский безучастно лежит на нарах, мечтательно глядя в потолок.

После обеда в казарме гул голосов, дым от самокруток… Бахчеев смазывает сапоги… Кто-то стирает портянки… Молоденький Кац, сосед Достоевского по нарам, портняжничает… Рядом на узкой койке балагурит с молодыми солдатами бывалый старик «наемщик»[5].

СТАРИК «НАЕМЩИК». А начальству перечить — гиблое дело. Сами раскиньте: коли подниметесь, как дуб против ветра, — вас буря и сломит; а пригнетесь к земле, как былинка, — все вынесете…

Достоевский, лежа на нарах, продолжает отрешенно глядеть в потолок.

КАЦ. Достоевский!

Достоевский не слышит.

Кац толкает его локтем.

КАЦ. Достоевский! Оглох, что ли?

ДОСТОЕВСКИЙ (очнувшись). А?

КАЦ. Чаю хочешь?

Достоевский, не понимая, хлопает глазами.

КАЦ. Чаю, говорю, хочешь?

ДОСТОЕВСКИЙ. Хочу…

КАЦ (откусив нитку). Иди поставь самовар.

И Достоевский, словно лунатик, встает, вынимает из-под нар самовар, несет его к выходу из казармы.

Глядя ему вслед, Кац качает головой.

КАЦ. Мишигине коп…[6]

Пост у армейского склада. Ночь

Стоя в карауле, Достоевский, замечтавшись, сворачивает цигарку, чиркает кремнем и закуривает.

Тотчас за его спиной как из-под земли вырастает подкравшийся тишком Буран — Веденяев, со всей силы бьет кулаком по уху. Цигарка выпадает из руки Достоевского.

БУРАН (затаптывая окурок, в бешенстве). Курить в карауле? У порохового погреба? Назад упеку, в каторгу! Ты слышишь?

ДОСТОЕВСКИЙ (выходя из транса). Что?

Семипалатинск, улицы города. Весна, день

Солдаты красят наличники на окнах казармы…

Другие (среди них Достоевский) чинят мостовую — таскают на носилках и в тачке песок, заделывают колдобины…

Сверху с косогора слышится топот ног, потом из-за угла выбегает потный фельдфебель Маслов.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (на ходу, задыхаясь, кричит). Дос… Дос… Дос… Достоевский! Срочно в штаб! К прокурору!

Тачка с песком выпадает из рук Достоевского.

СТАРИК «НАЕМЩИК». Хана тебе, Достоевский!

КАЦ. Сгорел, сочинитель. Опять в каторгу пойдешь.

СТАРИК «НАЕМЩИК». А не хрен курить в наряде.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (Достоевскому). Бегом! Прокурор из Петербурга!..

Достоевский в ужасе бежит в штаб…

…бежит, увязая в песке, все выше и выше по берегу реки…

…вдоль бревенчатых изб и журавлей уличных колодцев…

…отскакивая от собак, которые с яростным лаем бросаются ему в ноги из-под ворот…

…мимо киргизской детворы, играющей в «альчики» (бараньи кости) и в «лямгу» (длинношерстный кусок собачьей шкуры, утяжеленный свинцом)…

…мимо верблюдов, которых доят молоденькие киргизки в пестрых платьях, с начерненными бровями…

…мимо менового двора-базара, где у ворот вкусно дымится тандым (печь для выпечки хлебных лепешек)…

Быстрей… быстрей…

Пот заливает глаза и грязнит красный стоячий воротник шинели…

Достоевский взбегает на крыльцо штаба батальона.

Штаб батальона. День

ДОСТОЕВСКИЙ (вытянувшись во фрунт). Ваше благородие, рядовой Достоевский прибыл по вашему приказу!

Александр Врангель, прокурор по уголовным делам, 20-летний розовощекий юноша при усах и бакенбардах, в красивом мундире с галунами, с интересом рассматривает Достоевского.

Стоя перед ним навытяжку, 33-летний Достоевский — потный, грязный, болезненно худой, с веснушчатым лбом — тревожно всматривается в его лицо[7].

ВРАНГЕЛЬ. Извините меня, Федор Михайлович, что я не сам пришел к вам первый в казарму. Я месяц как из Петербурга, мой дядя покупает сигары у вашего брата. (Оглянувшись, по-французски, негромко.) Узнав, что я получил сюда назначение, ваш брат попросил передать вам письма и посылку. Конфиденциально, конечно.

Достоевский, шумно выдохнув и облегченно обмякнув фигурой, закрывает глаза.

ВРАНГЕЛЬ (испуганно). Что с вами?

ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, как давно я не говорил по-французски!.. Мерси, месье…

ВРАНГЕЛЬ. Прошу.

Врангель вручает Достоевскому письмо и ящик с надписью «ПАПИРОСЫ С СЮРПРИЗОМ. ТОРГОВЫЙ ДОМ Михаила ДОСТОЕВСКОГО».

ДОСТОЕВСКИЙ (растроганно). Мерси! Спасибо! Это же первое письмо за все годы!

Врангель смотрит на него изумленно.

ДОСТОЕВСКИЙ. В каторге и ссылке нам запрещена переписка. Как вас звать, ангел вы мой?

ВРАНГЕЛЬ. Александр Егорович Врангель.

ДОСТОЕВСКИЙ (изумленно). Барон Врангель?

ВРАНГЕЛЬ (кивнув, участливо). Вы садитесь, Федор Михайлович, читайте ваши письма.

Но Достоевский, не осмеливаясь сесть при бароне-прокуроре, лишь отходит в сторону, к окну, и подрагивающими руками вскрывает конверт с письмом брата.

ВРАНГЕЛЬ. Знаете, я… Мы в Лицее читали ваших «Бедных людей»… И я… я был на вашей казни… Да вы не слышите меня, извините…

Достоевский, читая письмо, прослезился…

Открывается дверь, входит кривоногий чухонец Адам, слуга Врангеля. В руках у него пачка писем.

АДАМ (с акцентом). Ваше благородие, пошта ис Петербурга. От мамаши вассей…

«Я, — описывает Врангель продолжение этой сцены, — принял груду писем, порывисто вскрыл их, бросился читать и вдруг — разрыдался! Мы стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие… И так мне было тяжко, что я, несмотря на высокое свое звание «господина областного прокурора по уголовным делам», невольно бросился на шею Достоевскому. Он сердечно приласкал меня, дружески, горячо пожал мне руку…»

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Так я познакомился с Достоевским… Мы стояли друг перед другом, оба забытые судьбой, одинокие… И так мне было тяжко, что я, несмотря на высокое свое звание «господина областного прокурора по уголовным делам», невольно бросился ему на шею…

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому, смущенно вытирая мокрые щеки). Извините… Я… я первый раз уехал от родителей… (Гордо.) Но я сам взял себе назначение в Сибирь!

ДОСТОЕВСКИЙ (покровительственно). У вас благородное сердце, барон.

ВРАНГЕЛЬ (шмыгая носом и утирая слезы). А что вы сейчас-то пишете?

ДОСТОЕВСКИЙ (темно усмехнувшись). Пишу? В казарме? Я, батенька, уже шесть лет ничего не пишу…

ВРАНГЕЛЬ (пылко). Как? Вы же гений! Как Гоголь, Толстой! Вы обязаны писать!

ДОСТОЕВСКИЙ (с усмешкой и прищуром взглянув на Врангеля). М-да… Знаете, в каторге приезжал к нам из Петербурга инспектор, допрашивал меня, не пишу ли я чего…

ВРАНГЕЛЬ. Вот видите! Вам император больше всех смягчил наказание. За гений ваш…

ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). Я отвечал: писать ничего не пишу, но материалы для будущих писаний собираю. Он спрашивает: и где же эти материалы находятся? Я говорю: вот здесь… (Пальцем стучит себе по лбу.) Здесь, Александр, такие романы и повести за каторгу сочинились! (Горестно.) Только где ж их тут писать? Я в солдатах такой же невольник. Бессрочный…

Плац перед солдатской казармой. День

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (кричит). Смирна-а!!! Ружья на грудь, штыки наголо!

Солдаты, стоя в строю, расчехляют штыки и, щурясь от встречного солнца, снова замирают как вкопанные.

Фельдфебель гоголем идет вдоль строя мимо…

семнадцатилетнего кантониста Каца…

пожилого татарина Бахчеева…

старика «наемщика»…

Достоевского…

Фельдфебель медленно осматривает каждую шеренгу.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Ублюдки! Как вы будете с китаезами воевать, если во фрунт стоять не можете? Генералгубернатор едет нам смотр делать! (Подойдя к Бахчееву.) Ты! Почему штык колышется?

БАХЧЕЕВ. Солнце в глаза…

Фельдфебель кулаком бьет Бахчеева по лицу.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (в бешенстве). Что? Препираться, сволочь?! Под шпицрутены пойдешь! (Всему строю.) Во фрунте нет солнца!

На плац въезжает щегольской двухместный тарантас, с крытым верхом, на длинных дрогах. В дроги запряжен роскошный, в яблоках, рысак. На вожжах — Адам-чухонец, а в тарантасе — Врангель в прокурорской форме.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (солдатам, орет). Рота-а, во фрунт!!!

Фельдфебель подбегает к тарантасу Врангеля, вытягивается по стойке «смирно».

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Ваше благородие! Первая рота седьмого линейного батальона проводит строевые учения. Докладывает фельдфебель Маслов!

ВРАНГЕЛЬ (не выходя из тарантаса). Похвально, похвально-с… Достоевского ко мне.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (оборотившись к строю). Достоевский! Бегом!

Достоевский подбегает, вытягивается по стойке «смирно», начинает докладывать.

ДОСТОЕВСКИЙ. Ваше благородие, рядовой Достоевский по вашему приказу…

ВРАНГЕЛЬ (перебивает). Отставить. (Подвигается в тарантасе.) Садитесь сюда, Федор Михайлович.

Достоевский подсаживается к Врангелю, у фельдфебеля от изумления вытягивается лицо.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (Врангелю). Но у нас же учения, губернатор едет…

ВРАНГЕЛЬ (строго, угрожающе). Препираться, фельдфебель?

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (испуганно, вытягиваясь). Никак нет, ваше благородие!

ВРАНГЕЛЬ (высокомерно). Достоевский мне нужен для служебного разбирательства. (Адаму.) Пошел!

Адам щелкает вожжами, рысак берет с места, тарантас увозит Врангеля и Достоевского.

Фельдфебель и солдаты смотрят вслед.

Базар в Семипалатинске. День

Сидя по-турецки на коврике, старая киргизка отбивает тесто на своих огромных ляжках и забрасывает сырые лепешки в дышащее жаром горло тандыма. Ее муж — вислоусый и кривоглазый киргиз — железными щипцами извлекает оттуда горячий лаваш.

Врангель, купив четыре лепешки, обжигаясь, бросает их в руки Достоевскому.

Хохоча, они идут по базару.

Вокруг них — экзотика и изобилие Азии. Верблюды, лошади, овцы… Горы винограда, инжира, персиков, дынь… Мангалы с лавашем, бараны на вертеле… Соколы на руках у охотников-киргизов… Китайцы, русские, казаки… Телеги с клетками, набитыми живыми курами и гусями… кувшины с кумысом, молоком, медом… Открытая чайхана под тенистым карагачем у арыка, вода арыка крутит огромное колесо с желобками, с которых — для прохлады — стекает вода…

Купив столько винограда и инжира, сколько руки вмещают, Врангель и Достоевский заходят в чайхану, устраиваются у воды на ковре-паласе.

Жена чайханщика, с лицом, закрытым чадрой, подает им чай.

ВРАНГЕЛЬ. А что, Федор Михайлович, тут вообще есть женщины?

ДОСТОЕВСКИЙ. О, еще какие! Я тут такую красавицу видел — третий месяц снится!

ВРАНГЕЛЬ (с интересом). Кто же это?

ДОСТОЕВСКИЙ. Откуда мне знать? Но — божественна! Ангел! Ангел!

В его интонации такое возбуждение, что Врангель смотрит на него в изумлении.

ДОСТОЕВСКИЙ (подавшись всем телом вперед, лихорадочно). Скажите честно, барон, вы в Лицее грешили? Ходили в публичные дома?

Врангель смущенно опускает глаза.

ВРАНГЕЛЬ (уклончиво). Ну…

ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). А я грешил… Грязный, темный, потаенный разврат на окраинах Петербурга… Но однажды… подросток, почти девочка, двенадцать лет… Нет, это я должен написать, когда-нибудь я напишу это… (С усмешкой.) А вообще, нищета, прозябание, грязные притоны, а потом — «Бедные люди», слава, деньги и какие-то болтуны-социалисты — вот и вся моя биография, барон. Я ушел в каторгу, не полюбя никого. И только теперь, в солдатах… (Обрывает себя.) Впрочем, она светская женщина, мне и не увидеть ее! Проклятый я каторжник…

Врангель, глядя на него, загадочно щурится.

Казарма. Ночь

Дневальный Бахчеев проходит вдоль двухэтажных нар со спящими солдатами, останавливается у нар Достоевского, толкает его в плечо.

БАХЧЕЕВ. Достоевский, на выход!

ДОСТОЕВСКИЙ (проснувшись). А? Куда?

БАХЧЕЕВ. Ваш Христос воскрес! Быстро! На выход!..

Семипалатинск. Ночь

У ворот казармы стоит двухместный тарантас с крытым верхом, на облучке сидит скорчившийся кучер.

В ночной темноте Достоевский, выйдя из казармы, полусонно всматривается в эту фигуру.

Из тарантаса выглядывает Врангель.

ВРАНГЕЛЬ. Федор Михайлович, сюда! Быстрей!

ДОСТОЕВСКИЙ (шагнув к тарантасу). Что случилось?

Врангель хватает его за рукав шинели и силой втягивает в тарантас.

ВРАНГЕЛЬ (кучеру). Пошел!

Адам щелкает вожжами… Конь срывается с места…

От рывка Достоевский падает на сиденье.

ДОСТОЕВСКИЙ. Да что случилось, Александр?

ВРАНГЕЛЬ. Сюрприз!

Под лай собак тарантас мчится по ночному Семипалатинску и…

…выскакивает на освещенную факелами площадь перед церковью. Площадь забита фаэтонами, каретами и тарантасами местных богачей. Всхрапывают кони, запряженные в эти экипажи, хрустят пшеницей в мешках, надетых на их морды… А возницы и кучера толпятся перед церковью… Здесь же вертятся подростки…

Тарантас Врангеля останавливается, Врангель выпрыгивает, тащит за собой Достоевского.

ВРАНГЕЛЬ. Быстрей, а то пропустим!

ДОСТОЕВСКИЙ. Да что пропустим-то?

Врангель, не отвечая, тащит его к церкви сквозь расступающуюся перед ним толпу кучеров и прочего «мелкого» люда. Однако в церковь не входит, а останавливается у двери.

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Здесь стойте!

Врангель достает из кармана тяжелые, на цепочке часы, откидывает крышку.

Стрелки часов почти смыкаются на полночи.

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Внимание! Сейчас начнется!

И действительно, тут же ударяет перезвон церковных колоколов, двери церкви распахиваются, из них выходит крестный ход — впереди подьячий с фонарем и зажженной свечой, за ним прислужник с большим выносным крестом в руках, потом знатные прихожане с хоругвями — купцы-миллионщики, армейские полковники и генерал-губернатор… А за ними священник с крестом и кадилом…

СВЯЩЕННИК (зычным басом). Христос воскрес из мертвых и, смертию смерть поправ…

Достоевский спешно снимает с головы солдатскую шапку и крестится, провожая взглядом крест.

Закрестились и все вокруг — кучера, слуги, зевакиподростки…

Врангель, тоже крестясь, локтем толкает Достоевского.

ВРАНГЕЛЬ. Не туда смотрите! Сюда глядите!

Врангель показывает Достоевскому на остальных прихожан, со свечами в руках валом идущих за священником из церкви.

ДОСТОЕВСКИЙ (удивленно). Зачем?

В этот миг из церкви выходит горный генерал-инженер Герф с женой Елизаветой, первой красавицей города. Врангель, онемев от восторга, замирает с открытым ртом.

За Елизаветой идет влюбленная в нее свита — молодые офицеры и купеческие сыновья…

ВРАНГЕЛЬ (лихорадочно, Достоевскому). Эта? Ваша?

ДОСТОЕВСКИЙ (пренебрежительно). Нет, что вы! Это же дьявол. А моя — ангел…

Голос у Достоевского пресекается на полуслове, и Врангель, проследив за его взглядом, видит выходящих из церкви супругов Александра и Марию Исаевых. При свете своей свечи и осененная религиозным чувством, тоненькая Мария выглядит еще моложе и прелестней, чем раньше.

Достоевский, глядя на нее, подается вперед всем телом, его рука застывает, недокрестив лба.

А Мария, ощутив на себе чей-то пылающий взгляд, непроизвольно поворачивает голову и…

Их взгляды встречаются…

Достоевскому чудится: где-то вдали ударили барабаны…

Словно от этого боя, Мария сбивается с шага, но муж подхватывает ее под руку и увлекает за крестным ходом.

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Христос воскресе!

Достоевский смотрит на него ничего не понимающим взглядом.

ДОСТОЕВСКИЙ (тупо). Что?

Вокруг них крестятся и троекратно целуются прихожане, звучат голоса:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе!

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Христос воскресе!.. (Троекратно целует Достоевского.) О, Федор Михайлович, у вас жар!

ДОСТОЕВСКИЙ (глядя вслед ушедшей Марии, горестно). Да… Жар… Я люблю ее…

Дробный стук копыт врывается в мирную церемонию крестного хода. На площадь перед церковью на рысях выскакивает запыленный казак-«летучка», его лошадь в пене. Подскакав к полковнику Беликову, командиру линейного батальона, и полковнику Иванову, начальнику местной жандармерии, он спрыгивает с коня и спешит к ним с рапортом.

КАЗАК. Ваше благородие! Генерал-губернатор едет! Завтра прибудет!

Семипалатинск и левый берег Иртыша, степь. Солнечный день

Полковник Беликов, командир батальона («преоригинальная личность, — сказано в мемуарах Врангеля, — маленький ростом, с круглым брюшком, юркий и подвижный, с большим красным носом»), объезжает на коне свой батальон, в парадной форме выстроенный на западном, пологом, берегу Иртыша для встречи генералгубернатора.

БЕЛИКОВ. Генерала есть глазами! (Бурану, стоящему у своей роты.) Вам ясно, поручик?

БУРАН (вытягиваясь, громогласно). Ясно, есть глазами, ваше превосходительство!

За строем солдат виден Иртыш, он весь заполнен лодками и плотами с нарядно одетыми горожанами — барышни с зонтиками, мужчины в кафтанах или сюртуках, — выехавшими встречать генерал-губернатора.

БЕЛИКОВ (Бурану и солдатам). Стоять во фрунт!

БУРАН. Есть во фрунт, ваше превосходительство!

Беликов, пришпорив коня, скачет…

мимо священника, начальника округа и толпы чиновников, тоже нарядно одетых в вицмундиры…

мимо киргизских шатров и многотысячной толпы киргизов, одетых в пестрые праздничные халаты…

Присоединяется к группе старших офицеров в парадной форме (в числе которых и Врангель) и почетных киргизов в дорогих халатах и вместе с ними скачет на запад от Иртыша, в степь…

А там, впереди, куда скачет эта группа, уже поднялось огромное облако пыли, оно все ближе и ближе; и вот уже ясно обрисовались тройки, скачущие впереди с колоколами. За ними летит тарантас генерал-губернатора, запряженный восемью лошадьми по четыре в ряд. За тарантасом еще и еще тройки — сопровождение.

Беликов и группа встречающих офицеров, а также сотня киргизов в ярких халатах расступаются, давая дорогу генеральскому кортежу, а затем разворачиваются, присоединяются к генеральской свите и вместе с ними мчатся назад, на восток, — к толпе встречающих и солдатам, выстроенным вдоль Иртыша.

Строй солдат, потея и изнывая от солнца, стоит по стойке «смирно», ждет…

В этом строю Достоевский — потный, усталый…

В облаке пыли накатывает сюда генеральский кортеж, это облако накрывает солдат и встречающих чиновников, но…

«Лошади генерал-губернаторского экипажа так разогнались, — сказано у Врангеля, — что, не будь десятка услужливых рук, остановивших за уздцы разгоряченный восьмерик, быть бы генерал-губернатору с супругою в реке Иртыше…

Генерал вышел из экипажа нахмуренный…»

НАЧАЛЬНИК ОКРУГА. Ваше высокопревосходительство! Позвольте представить…

Но генерал-губернатор, отмахнувшись, идет прямиком к священнику местной церкви.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (раздраженно). Почему колокола не звонят?

СВЯЩЕННИК (оробев). Ваше высокопревосходительство, по смыслу церковного наказа мы трезвоним приветствие только царю и царским особам…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Здесь я царь! Чтоб в следующий приезд, приказываю, трезвонить во все колокола!..

Кабинет в доме генерал-губернатора. День

Интенданты наводят последний блеск в новом кабинете генерал-губернатора — стелят на пол медвежью и тигровую шкуры, вешают над письменным столом портреты царя Николая Первого и его жены-императрицы…

Шестидесятилетний генерал-губернатор — крупный, толстый, седой и без парика, — стоя у письменного стола, жестом пухлой руки отсылает интендантов и протягивает руку своему адъютанту.

Адъютант подает ему флейту.

Продув мундштук и пожевав для разминки губами, генерал-губернатор прикладывается к флейте и, сыграв первые такты, кивает полковнику Беликову. Тот, под музыку, с невозмутимым лицом, читает готовые к генеральской подписи приказы.

БЕЛИКОВ. Рядовой Жуков пропил амуницию. Пятьсот палочных ударов…

Генерал кивает.

БЕЛИКОВ (продолжает). Рядовой Курбасов совершил побег, пойман казаками. Две тысячи палочных ударов…

Генерал кивает, продолжая играть.

БЕЛИКОВ (продолжает). Рядовой Бахчеев оскорбил фельдфебеля. Тысячу…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (перебивая). Три тысячи! Всякое неповиновение следует подавлять в зачатии по примеру государя нашего Николая Павловича. Как он с петрашевцами обошелся, понимаешь? Они только помыслили смуту да республику — на эшафот! в каторгу! И нас так учили: девять забей, десятого — выучи!..

Усевшись за стол, генерал принимается подписывать бумаги. Адъютант привычно скрепляет их восковой печатью и кладет на тарелку весов, стоящих тут же, на письменном столе.

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Доклады генерал выслушивал, играя на флейте. А поднесенные ему для подписи бумаги взвешивал на безмене и потом хвастал, сколько ему пудов бумаги нужно было подписывать за неделю…

БЕЛИКОВ (подавая следующие приказы). Фельдфебеля Маслова за ревностную службу произвести в прапорщики… В Кузнецке начальник интендантской службы проворовался так, что со складов и мыши сбежали…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (гневно). Разжаловать и под суд!

Под тяжестью очередной бумаги с подписью и восковой печатью чаша весов сдвигает стрелку.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (покосившись на адъютанта). Ну что? Есть два фунта?

АДЪЮТАНТ. Даже с лишком, ваше превосходительство!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (вставая). Все. Обедать.

БЕЛИКОВ (растерявшись, держа в руках еще кипу неподписанных бумаг). Но, ваше высок…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (нахмурившись). Препираться, полковник?

АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (испуганно). Нет, нет, ваше превосходительство! Полковник не это имел в виду! Там гости… Обед стынет… (Делает глаза Беликову.)

Генерал пальцем показывает на флейту, адъютант подает ее генералу, тот, закрыв глаза, начинает играть…

Дом генерал-губернатора. День

«На столе еды было столько, сколько съесть нельзя…»

В огромных блюдах возлежат копченые и печеные осетры и нельмы… Черным жемчугом икры переливаются хрустальные вазы… Дымятся паром пельмени… Матово поблескивают грибы и соленья… Алеет нежная конина, пересыпанная брусникой… В серебряных ведерках потеют бутылки шампанского Cliquot… А девушки в русских кокошниках все несут и несут новые блюда…

Тем временем в гостиной под руководством маленького, как жук, еврея-капельмейстера играют одетые в парадные мундиры музыканты музыкального взвода…

И при входе в гостиную гости, приглашенные на обед, представляются генерал-губернатору и его супруге.

АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Начальник жандармерии с супругой… (Полковник Иванов с супругой представляются.) Начальник серебряных рудников генерал-инженер Герф с супругой… (Генерал-инженер Герф и Елизавета представляются.) Председатель областного суда Кубловский с супругой… (Председатель суда с супругой представляются.) Прокурор по уголовным делам его благородие барон Врангель…

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (встрепенувшись). Ой, барон, я же знаю вашу маменьку! Как она? Идемте, милый, расскажите…

Подхватив зардевшегося Врангеля под локоть, жена генерал-губернатора отводит его к дивану.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (обескураженно). Антонина Кузьминична! (Показывая на запнувшихся в дверях гостей.) А как же остальные?..

Среди непредставленных гостей стоят отставной чиновник Исаев с супругой Марией.

Но жена генерала, отмахнувшись, садится с Врангелем на диван, а хитромудрый адъютант наклоняется к генерал-губернатору.

АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Ничего, ваше превосходительство. Остальные — просители…

…Сидя во главе стола с приглашенными, генерал-губернатор объявляет цели своего приезда.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Крымская война показала Европе, на что, понимаешь, способны мы, русские! Адмирал Нахимов героически затопил флот, дабы не дать неприятелю войти в Севастополь. А военный инженер Тотлебен орудиями, снятыми с кораблей, защищал последний редут крепости…

Гости напряженно слушают, или, говоря точнее, внимают.

И только юный Врангель, сидя по левую руку от Антонины Кузьминичны, супруги генерал-губернатора, и прямо напротив красавицы Елизаветы Герф, жены горного генерал-инженера, влюбленными глазами буквально поедает эту Елизавету и ее оголенные плечи.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (продолжая). Однако, воспользовавшись, понимаешь, нашими неудачами в Крымской войне, китаезы собирают войско к нашей границе. Я имею приказание от государя нашего императора Николая Павловича произвести смотр вашим войскам, выступить с ними в поход к китайской границе и жестокой, понимаешь, рукой пресечь покусительства китаез на земли Российской империи…

АДЪЮТАНТ ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (негромко, всем сидящим). Ура.

ВСЕ ГОСТИ (хором, с повышенным энтузиазмом). Ура!!!

Генерал-губернатор поднимает руку, гости тут же умолкают.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Я также имею сведения, что в результате наших временных неудач в Крымской войне многочисленные ссыльные и осужденные, живущие в Сибири, питают, понимаешь, надежды на ослабление правительства и могут подстрекать к бунту местных туземцев. Посему я намерен лично произвести ревизию содержания особо опасных злоумышленников против правительства. (Повернувшись к начальнику жандармерии.) Есть у вас таковые, полковник?

НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ. Из таковых, ваше высокопревосходительство, первым у нас содержится сочинитель Достоевский, отбывший каторгу и присланный к нам бессрочно в солдаты. Служит у полковника Беликова в линейном батальоне…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Сочинитель? (Полковнику Беликову.) Усилить надзор, полковник! Поблажек не дава…

ВРАНГЕЛЬ (пылко). Но ваше высокопревосходительство! Он раскаялся и полностью изменил свои убеждения! И вообще, это же гений нашей литературы!..

Генерал-губернатор, поворотившись к Врангелю, изумленно рассматривает его в упор, оценивая эту дерзость. Лицо генерала насупилось, глаза налились.

За столом воцаряется напряженная тишина, гости ждут бури.

Но Врангель, словно в отчаянии, продолжает.

ВРАНГЕЛЬ. Даже семья нашего императора восхищалась его сочинением! Не зря государь смягчил ему наказание больше всех остальных петрашевцев…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами, сурово). Вы, юноша, где курс наук проходили?

ВРАНГЕЛЬ (по-мальчишески краснея). В Царскосельском лицее, ваше превосходительство.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Закончили, барон?

ВРАНГЕЛЬ. Так точно.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. А тогда по какому случаю, понимаешь, вас после Царскосельского лицея отправили в Сибирь? Что там у вас было, барон, такого — скандал? дуэль?

ВРАНГЕЛЬ. Никак нет! Я сам просил его императорское высочество Петра Павловича, брата государя, направить меня в Сибирь!..

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (недоверчиво вскинув брови). Сам?

И тотчас все сидевшие за столом изображают на своих лицах крайнее недоверие и скепсис.

ВРАНГЕЛЬ (краснея еще больше). Я хотел и хочу… быть полезным отечеству и государю императору…

ЕЛИЗАВЕТА ГЕРФ. Какая прелесть!

Врангель, поглядев ей в глаза, вспыхивает от счастья.

А генерал-губернатор, хмыкнув, отворачивается от Врангеля и поднимает бокал.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Тост за государя императора!

Все поспешно встают.

…В мазурке, при смене партнерши, Врангель наконец получает возможность коснуться пальцев Елизаветы Герф.

ЕЛИЗАВЕТА (танцуя). Сколько же вам лет, барон?

ВРАНГЕЛЬ (танцуя). Двадцать… двадцать второй…

ЕЛИЗАВЕТА (с лукавой улыбкой). О, вы уже совсем взрослый!.. А ваш гений мог бы репетировать мою дочь по российской словесности?

ВРАНГЕЛЬ (влюбленно, пылко). Безусловно, мадам! Это же наш лучший писатель! Вы читали «Бедных людей»?

Елизавета, обещающе улыбнувшись, меняет партнера, переходя к полковнику Беликову, который танцевал рядом с ними с Марией Исаевой.

МАРИЯ (Врангелю, танцуя с ним). Вы сказали «Бедные люди»? Мы с мужем были в совершенном восторге от этого романа. Он был напечатан как раз в наш медовый месяц, семь лет назад, и мы — я помню — читали его вслух и плакали. Как жаль сочинителя!..

Врангель не успевает ответить — на новом па к нему возвращается Елизавета.

ЕЛИЗАВЕТА. Барон, я возьму его репетитором, но и вы окажете мне услугу.

ВРАНГЕЛЬ (пылко, с трудом отрывая взгляд от ее оголенных плеч). Любую! Повелевайте!

ЕЛИЗАВЕТА. Я заметила, к вам благоволит супруга генерал-губернатора. Представьте меня ей покороче.

ВРАНГЕЛЬ. Немедля и со счастием!

Врангель, остановив танец, предлагает Елизавете свой локоть «колечком».

…Стоя у стены гостиной, под картиной «Завоевание Ермаком Сибири» и обручь с Врангелем, красавица Елизавета все с той же лукавой и неотразимой улыбкой обращается к жене генерал-губернатора.

ЕЛИЗАВЕТА. Антонина Кузьминична, милая! Наши мужья генералы, а у всех генералов несносный характер. Подскажите мне чисто по-женски: в какую минуту можно подступиться к вашему супругу с прошением о протекции?

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (посмотрев на бриллиантовое ожерелье на шее Елизаветы, на ее браслеты и перстни). Милочка, при ваших-то бриллиантах и муже — хозяине серебряных рудников, что можем сделать для вас мы, служивые людишки?

ЕЛИЗАВЕТА. Ах, Антонина Кузьминична! Я же не за себя хочу просить! За подругу. Ее муж Александр Иванович Исаев — пречестный человек, но интригами взяточников остался без места. И они, имея дитя семи лет, пребывают в совершенно крайнем положении.

ВРАНГЕЛЬ (с горячностью). Это благородная просьба, Антонина Кузьминична!

ЕЛИЗАВЕТА. Они даже образа заложили…

Жена генерал-губернатора переводит взгляд с опытной кокетки Елизаветы на пылкого барона.

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (с насмешкой). Нешто ты, прокурор, поддерживаешь протекции?

…Под восторженный шум гостей девушки в кокошниках вносят в столовую огромную фарфоровую супницу с янтарной по цвету сибирской стерляжьей ухой.

ГОСТИ (сидя за столом). Уха…

— Стерляжья…

— Наша!..

— Сибирская…

— Семирная…

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (сидя за столом и наклонившись к Врангелю). А что значит «семирная»?

ВРАНГЕЛЬ. Это когда на бульон идет последовательно семь сортов рыбы. То бишь первой варят мелкую речную рыбешку и выбрасывают, а отвар оставляют. В этом отваре варят карпов, потом муксун, нельму, белугу и осетрину — только для навара, для юшки, в которой наконец варят царицу стерлядь! А от щуки берут только глаза — так, для форсу…

Генерал-губернатор, постучав ложкой по бокалу, восстанавливает тишину за столом.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Исаев!

Александр Исаев, сидящий с женой в дальнем конце стола, вскакивает.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. По какой части трудишься?

ИСАЕВ. По интендантской, ваше высокопревосходительство!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. И почему, понимаешь, на месте не ужился?

ИСАЕВ. Исключительно по честности, ваше высокопревосходительство! Воровство пресекал.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (сделав наивно-изумленное лицо). А что — у нас на Руси сильно воруют?

Гости принимаются хохотать так, что со стола сыплется посуда. Дамы, от смеха прослезившись, вытирают глаза платочками.

Генерал-губернатор, довольный своей шуткой, кивает Исаеву на его жену Марию.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Супруга твоя?

ИСАЕВ. Так точно, ваше высокопревосходительство!

МАРИЯ (привстав и зардевшись). У нас и сынок…

Генерал-губернатор в упор и с явным удовольствием рассматривает Марию.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами, как перед игрой на флейте). Прехорошенькая! (Поворотившись к своей жене.) Правда, Антонина?

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА. Да не мучь ты людей! Объяви решение.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Ну что ж… Просют тут за тебя, понимаешь… Хорошо… На первую же вакансию по интендантской части тебя и назначу.

ИСАЕВ (прижав руки к груди). Как вас благодарить, ваше…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (прерывая, нахмурившись). Службой, усердной службой! Садись!

Едва опустившись на стул, Исаев дрожащей от счастья рукой наливает себе стакан водки, жадно выпивает и, не замечая тайных, под столом, толчков жены, тут же наливает себе второй стакан…

МАРИЯ (стеснительно толкая мужа коленом под столом, шепотом). Саша, не надо!..

Но Исаев жадно пьет второй стакан, и струйка водки течет по его подбородку, по шее — за воротник…

Генерал издали зорко следит за этим.

Семипалатинск, плац перед казармами и соседние улицы.

Летний день

Босые мальчишки — русские, киргизы, татары — стремглав бегут со всех концов города к солдатским казармам, восторженно кричат на ходу.

МАЛЬЧИШКИ. Порют!.. Порют!..

— Экзекуция!..

Куры и поросята прыскают у них из-под ног…

Взрослые — мужчины и женщины, русские и киргизы, купцы, ремесленники — тоже спешат, но шагом…

Знать — купцы, богатые киргизы, старшие офицеры с женами — катят в каретах, тарантасах…

В одной из карет — подруги Елизавета Герф и Мария Исаева…

На плацу перед казармами выстроены две шеренги солдат, каждый из которых держит в руках зеленую вересковую палку толщиной в палец.

В одной из этих шеренг стоит Достоевский.

Зрители, как в Колизее, окружают плац. Знать — не выходя из карет, простолюдье — стоя, мальчишки — кто где может…

Вдоль шеренги солдат идет поручик Веденяев по кличке Буран — тридцатилетний, высокий, толстый, с румяными щеками, с белыми зубами и раскатистым смехом. По его лицу видно, что это самый незадумывающийся в мире человек[8].

БУРАН (играя на публику, солдатам). Чтобы каждый исполнял свое дело рачительно! Не то!.. Вы меня знаете! Знаете?

СОЛДАТЫ (хором). Знаем, вашблагродье!

БУРАН. То-то ж! Сечь да пороть — это на Руси тоже искусство. (Достоевскому.) А, писатель?

ДОСТОЕВСКИЙ (принужденно). Так, ваше благородие…

БУРАН (подойдя к Достоевскому). А? Громче! Не слышу! Искусство?

ДОСТОЕВСКИЙ (вытягиваясь во фрунт). Так точно, ваше благородие! Искусство на Руси — сечь да пороть!

Буран моргает глазами, пытаясь вникнуть в смысл этой инверсии.

Мария, сидя в карете, прыскает от смеха, Елизавета Герф улыбается.

ЕЛИЗАВЕТА (Марии, с прищуром, одобрительно о Достоевском). А он ничего…

БУРАН (после паузы, на всякий случай, Достоевскому). То-то ж! Бей со всей силой! Не то самого запорю в кордегардии!

Два унтер-офицера выводят из казармы Бахчеева — полуголого, без рубахи, с руками, крестообразно привязанными к прикладам ружей, на которых унтер-офицеры тянут его к «зеленой улице» — коридору солдат с зелеными вересковыми палками в руках.

БУРАН (солдатам и публике). Этот стервец пререкался с фельдфебелем, то бишь выказывал пример неповиновения и бунта!..

БАХЧЕЕВ (слезливым голосом). Ваше благородие! Помилуйте! Будьте отец родной! Не погубите!..

БУРАН. Не я наказую, а закон велит: десять запори, одного выучи!

БАХЧЕЕВ (молит). Ваше благородие, помилосердствуйте! Бейте, да не до смерти!

БУРАН. Верно. Три тысячи ударов еще никто за раз не выдюжил. Так что сегодня получишь полторы, а через неделю, коли выживешь, еще столько же.

БАХЧЕЕВ. И в полторы тыщи никто не выживал! Смилуйтесь, ваше благородие!

БУРАН (на публику). А ты думаешь, мне не жалко тебя? Думаешь, мне в удовольствие смотреть, как тебя будут бить? Ведь я тоже человек! Человек я аль нет, как, по-твоему?

БАХЧЕЕВ. Вестимо, ваше благородие! Будьте отцом родным!

БУРАН. Да ведь я тяжкий грех возьму на себя, если ослаблю закон. (Достоевскому.) А, писатель? Скажи: помилую я его, облегчу наказание — и тем самым вред ему принесу, он опять преступление сделает. И что тогда, а?

ДОСТОЕВСКИЙ. Христос вас простит.

Мария, сидя в карете, смотрит на Достоевского.

БАХЧЕЕВ (загораясь надеждой на помилование, кричит). Ваше благородие! Другу, недругу закажу! Вот как есть перед престолом небесного Создателя…

БУРАН (перебивая). Хорошо, хорошо! Милую я тебя только ради сиротских слез твоих. Ты сирота?

БАХЧЕЕВ. Сирота, ваше благородие! Как перст сирота — ни отца, ни матери!..

БУРАН (милосердно, мягко). Ну, так ради сиротских слез твоих. Но смотри же, в последний раз! (Унтер-офицерам.) Ведите его…

Загремел барабан.

Унтер-офицеры повели Бахчеева сквозь строй.

Замахали первые палки, неуверенно падая на голую спину Бахчеева…

БУРАН (следуя за истязуемым, с неожиданным восторгом). Катай его! Жги! Лупи, лупи! Обжигай! Сажай его, сажай!

И подростки вопят в восторге.

ПОДРОСТКИ. Лупи! Лупи! Бей!

И у зрителей хищно возгораются глаза…

и у женщин подрагивают ноздри…

и Елизавета Герф, глядя на экзекуцию, плотоядно прикусывает нижнюю губу…

и Мария возбужденно теребит платок…

и Буран, позабыв о зрителях, всласть упивается экзекуцией, орет в экстазе.

БУРАН. Сажай его! Сажай сироту! Лупи!..

Под ударами палок, кровавящих его спину и плечи, Бахчеев действительно уже приседает, крича от боли.

А Буран все бежит за ним вдоль шеренги солдат и хохочет, бока руками подпирает и сгибается от смеха, распрямиться не может.

БУРАН. Лупи его, лупи! Обжигай!.. Еще ему, еще! Крепче сироту!..

И солдаты лупят со всего размаху.

И гремит барабан. Эта барабанная дробь накатывает на Достоевского, оглушая его — как тогда, на казни. А вместе с ней — все ближе, все неотвратимее унтер-офицеры тащат к нему окровавленного Бахчеева, ужасая необходимостью ударить несчастного. Судорога проходит по лицу Достоевского, и глаза ему ослепляет сияние солнца…

Рядом с ним старик «наемщик», сжалившись над Бахчеевым, бьет не в полную силу. Буран тут же подскакивает к старику, отмечает спину «милостивца» крестом.

БУРАН. В кордегардию! Засеку своими руками!

Тут Бахчеев — окровавленный и почти падающий на ружья унтер-офицеров — равняется с Достоевским, и одновременно сюда же подбегает Буран, впивается в Достоевского глазами, сторожа его жест.

Гремит, оглушая, барабан.

БУРАН (орет Достоевскому). Жги его, писатель! Бей! Лупи!

Достоевский размахивается и бьет.

Солдатская казарма. День

Распахнув дверь казармы, два солдата вносят «наемщика»-милосердца и волоком тащат по проходу между нарами, на которых солдаты сидят с мисками в руках, обедают.

Вся спина старика «наемщика» исполосована розгами, он замертво падает ничком на нары, кровь капает на пол.

ПЕРВЫЙ СОЛДАТ (глядя на старика и не прекращая есть). Н-да… Розги садче палок…

Достоевский с Евангелием в руках стоит у окна, в снопе света — не то в трансе, не то в молитве. Ему слышатся барабаны…

КАЦ (сосед Достоевского по нарам). Эй, Достоевский! Где у нас самовар? Тащи чай!..

Достоевский заторможенно делает шаг от окна и вдруг…

«вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно помнил звук страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой…» (Достоевский, роман «Идиот»).

Ослепленный этим светом, Достоевский с нечеловеческим криком падает на пол в конвульсиях и судорожно протягивает руки назад, к сиянию света из окна казармы…

И разом наступает великая тишина…

Первое видение Достоевского. Израиль, море, день

…А из сияния света возникает рыбацкая лодка, плывущая к нему по морю… И в лодке — Христос и апостолы Его…

«И когда вышел Он из лодки, тотчас встретил Его человек, одержимый нечистым духом…»

(Одержимым был сам Достоевский…)

«И кричал он, и бился о камни…»

(…бился в эпилептическом припадке…)

«Увидев же Иисуса издалека… поклонился Ему и вскричал громким голосом, сказал…»

ДОСТОЕВСКИЙ (Иисусу):

«Что тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? Заклинаю тебя Богом, не мучь меня!

И Иисус сказал ему:

Выйди, дух нечистый, из сего человека…»

(Новый Завет, от Марка, глава 5, стихи 2–3, 5, 6–8).

Лазарет. День

Достоевский с закрытыми глазами лежит на лазаретной койке.

Слышны чьи-то шаги — они то приближаются, то удаляются…

Он открывает глаза.

Сквозь открытую дверь палаты он видит Христа, идущего к нему по больничному коридору вдоль больших и настежь открытых окон. Яркий солнечный свет бьет в эти окна, размывая фигуру Христа на контражуре, но когда Христос приближается и входит в тень, то оказывается, что это Бахчеев, прошедший экзекуцию. Голый до пояса, он представляет собой жуткое зрелище: вся спина и плечи стали одной рваной раной, местами покрытой корками запекшейся крови, сквозь которую проступают, сочась сукровицей, ключицы и ребра…

Шагая — восемь шагов в одну сторону коридора, восемь в обратную, — Бахчеев раскачивает головой, силой держа себя за локти и скрежеща зубами от нестерпимого желания расчесать свои раны…

Достоевский следит за ним глазами, постепенно обретая фокус и сознание…

Затем, превозмогая слабость, заставляет себя подняться с койки, стягивает с нее простыню и, пошатываясь, идет в угол комнаты, к глиняному кувшину с водой. Смачивает в этом кувшине всю простыню, чуть отжимает ее слабыми руками, расправляет и несет в коридор, набрасывает «Христу» — Бахчееву — на плечи и спину.

БАХЧЕЕВ. Ничего… Я в полторы тыщи ударов выжил… И еще выживу…

В глубине коридора появляются доктор и Врангель.

ВРАНГЕЛЬ (издали). Боже, Федор Михайлович! Зачем вы встали?

Сад и веранда дома Елизаветы Герф. Солнечный весенний день

Нарядно одетая пятилетняя девочка, точная копия Елизаветы в кукольном исполнении, бежит по цветущему яблоневому и персиковому саду.

ДЕВОЧКА (кричит). Маменька, маменька! Жук!.. (Испуганно замирает на месте.) Ой!..

Вместе с маменькой, Елизаветой Герф, на веранде их большого барского дома стоят два незнакомца — юный барон Врангель в красивом мундире с галунами и худой сутулый солдат в шинели — Федор Достоевский.

ЕЛИЗАВЕТА (девочке, строго). Что нужно сказать, Жизель?

ДЕВОЧКА (приседая и растопыривая перемазанные в земле пальчики). Бо… Бонжур, месье…

ВРАНГЕЛЬ (церемонно кланяясь). Бонжур, мадемуазель.

Достоевский, улыбнувшись, тоже склоняет голову.

ЕЛИЗАВЕТА (девочке, по-французски). Вот это другое дело. Позови, пожалуйста, Нинель. Скажи, что к ней пришел репетитор.

Девочка круто разворачивается и уносится в глубину сада, восторженно крича.

ДЕВОЧКА. Лепетитол! Лепетитол плишел!

ВРАНГЕЛЬ (Елизавете). Она просто прелесть! Вам положительно нужно иметь еще детей!

И — замирает в изумлении:

по саду — огромному, с яблоневыми и персиковыми деревьями в цвету, с гудящими над цветочными клумбами пчелами — со всех его сторон бегут с криками «Лепетитол!.. Репетитор!» дети-погодки — девочки… мальчики… и — все, как один, точная копия Елизаветы Герф.

У Достоевского и Врангеля, повертывающихся во все стороны, глаза разбегаются считать их…

Их оказывается шестеро, каждый на год старше другого. Взбежав на веранду, они льнут к пышной юбке матери, с любопытством глядя на барона и солдата.

Елизавета с улыбкой смотрит на Врангеля.

ЕЛИЗАВЕТА. Вы считаете, что мне нужно еще?

ВРАНГЕЛЬ (восторженно). Безусловно!

Елизавета показывает младшим детям на гувернантку, тоже пришедшую из сада.

ЕЛИЗАВЕТА (по-французски). Дети, идите к мадам. Идите… (Повернувшись к старшей, двенадцатилетней девочке.) А ты, Нинель, познакомься. Это писатель Достоевский.

Нинель, делая реверанс, краснеет.

НИНЕЛЬ. Я… я вашу книжку читаю… (Голос ее вдруг взлетает.) Зачем… зачем он умер?

ДОСТОЕВСКИЙ (растерянно). Кто умер?

НИНЕЛЬ. Ну как же! Этот студент. Такой молодой, добрый, в чахотке…

ДОСТОЕВСКИЙ. Что ж делать? Так надо было, Нелли…

НИНЕЛЬ (надув губки и уставившись глазами в пол). Совсем не надо… (И вдруг порывисто шагает к Достоевскому, хватает его за рукав шинели и вскидывает глаза, полные мольбы и надежды.) А они-то… девушка и старичок, они будут жить вместе? И не будут бедные?

ВРАНГЕЛЬ. Нет, Нелли, она уедет далеко, выйдет замуж за помещика, а он останется один…

НИНЕЛЬ (с негодованием). Это неправда! (Достоевскому.) Скажите: это неправда!

Она требовательно дергает Достоевского за рукав, ухватив вместо шинели рукав его куцего солдатского мундира, отчего всем стало видно, что рукав этот обтертый и с бахромой.

И только Достоевский не замечает этого.

ДОСТОЕВСКИЙ (с сожалением). Правда, Нинель…

НИНЕЛЬ (осерчав). У, какие вы!.. (Отталкивая руку Достоевского.) Это плохая книжка… Я и читать теперь не хочу!

Она отворачивается, вся покраснев и неровно дыша, точно от ужасного огорчения.

ДОСТОЕВСКИЙ. Полно, Нелли! (Сделав к ней шаг и сев перед ней в кресло.) Ведь все это неправда, что написано, это выдумка. Ну, чего ж тут сердиться?

НИНЕЛЬ (робко, подняв глаза на Достоевского). Я не сержусь…

И вдруг хватает его руку, прижимает к себе.

Он пытается поднять ее лицо, но она ни за что не хочет поднять голову, а все крепче приникает к его грубой солдатской шинели.

ГОЛОС МАРИИ ИСАЕВОЙ. Какая ты чувствительная, Нинель!..

Все поворачиваются на этот голос…

Мария Исаева — легкая, воздушная, по-весеннему юная и кокетливая, — впорхнув на веранду, подает руку Врангелю.

МАРИЯ (Врангелю). Я пришла сказать вам спасибо за протекцию, Александр Егорович.

ВРАНГЕЛЬ (кланяясь и целуя ей руку). Не стоит благодарности, Мария Дмитриевна.

ЕЛИЗАВЕТА (Достоевскому). Федор Михайлович, позвольте вам представить мою подругу…

Мария живо поворачивается к Достоевскому и протягивает ему руку для поцелуя.

Достоевский вскакивает с такой поспешностью, что едва не опрокидывает кресло.

Нинель хохочет над его неловкостью.

ЕЛИЗАВЕТА (продолжает, с улыбкой). Мария Дмитриевна Исаева, тоже поклонница вашего романа.

Их взгляды встречаются в третий раз.

МАРИЯ. Да, Федор Михайлович, я тоже плакала, читая ваш роман…

Держа ее руку, Достоевский забывает наклониться к этой руке и в столбняке только смотрит на Марию — на ее лицо, волосы, в ее глаза, — словно впитывает ее всю…

И вдруг, не выпуская ее руки, садится, словно у него ноги подкосились, в кресло, закрывает глаза, голова его запрокидывается.

МАРИЯ (испуганно). Что с вами?

ЕЛИЗАВЕТА. Вам плохо?

ДОСТОЕВСКИЙ (не открывая глаз). Нет, нет… Мне хорошо, мне хорошо… Ах, как кружится голова!.. Не убирайте руку, Марья Дмитриевна!.. Шесть лет рука женщины не касалась моей руки…

Мария, улыбнувшись ему как ребенку, наклоняется и, шутя, целует его в лоб.

Достоевский в изумлении распахивает глаза.

Степь. Весенний день, яркое солнце

Степь пестрит маками, как цыганский платок.

Врангель и Достоевский, шалея от своей влюбленности, скачут верхом на лошадях. Достоевский, растопырив ноги, первый раз в жизни сидит на лошади, он выглядит в седле как соломенное чучело, постоянно падает, вскакивает с хохотом, неловко — под смех лихо гарцующего Врангеля — взбирается на лошадь, и они скачут вновь — рядом, хохоча, до следующего падения Достоевского…

А потом, лежа в траве и раскинув руки, оба говорят наперебой.

ДОСТОЕВСКИЙ. Боже мой! Какая женщина!

ВРАНГЕЛЬ. Бесподобная!

ДОСТОЕВСКИЙ. Тонкая!

ВРАНГЕЛЬ. Красивая!

ДОСТОЕВСКИЙ. Возвышенная!

ВРАНГЕЛЬ. Образованная!

ДОСТОЕВСКИЙ. Нежная!

ВРАНГЕЛЬ. Вы о ком? О моей?

ДОСТОЕВСКИЙ. Да при чем тут ваша! Я о своей!

ВРАНГЕЛЬ. Ах так! Ваш адрес, сударь! Куда послать секундантов?

ДОСТОЕВСКИЙ (опомнившись, с горечью). В казарму седьмого батальона…

Дом Исаевых. Вечер

Рыба, шипя и брызгаясь горячим жиром, жарится на сковороде.

Мария, стоя на кухне возле горячей печи, дробно стучит ножом, нарезая лук и морковь.

Ее муж, Александр Исаев, переливает водку из штофа в графин.

МАРИЯ (мужу). Господи, как надоела мне эта нищета! У нас даже кухарки нет! (Утирая потный лоб тыльной стороной ладони и сдувая со своей щеки мокрый локон.) Саша, я тебя Христом Богом прошу: ты хоть сегодня можешь без водки?!

ИСАЕВ (изумленно). Но как же без водки-то, Маша? Такие гости!

Действительно, в гостиной — бедной, с дешевой мебелью — сидят гости: Врангель в деревянном креслекачалке с порванной соломенной спинкой читает «Петербургские ведомости», а Достоевский устроился на диване подле Павла, семилетнего сына Исаевых, и его лохматой собачки Сурьки.

ДОСТОЕВСКИЙ (гладя собаку, мальчику). В каторге у меня тоже была собака, Культяпка. Зачем я принес его из мастерской в острог еще слепым щенком, не знаю. Наверно, очень хотелось иметь хоть какого-то друга. Шерсть была на нем лохматая и мягкая, словно бархатная, а характера он был пылкого и восторженного, как и всякий щенок. Бывало, где бы я ни был, но по крику «Культяпка!» он с визгливым восторгом летел ко мне и сразу же лез лизать меня в лицо и от радости не мог даже удержать всех остальных своих чувств. Ты понимаешь?

ПАВЛИК. Да, мой Сурька тоже писается на радостях. А маменька за это меня ругает…

Врангель прыскает, прикрывшись газетой. Достоевский смотрит на него с осуждением.

ДОСТОЕВСКИЙ (продолжает, мальчику). Ничего, Павлик, хороших чувств — любви, дружбы — никогда не надо стыдиться. Бывало, приду я с работы совсем измученный, неживой просто, а тут — Культяпка от радости, что видит хозяина, уже визжит, прыгает, хвостом вертит. Сядешь с ним на пол, бывало, обнимешь его за шею и думаешь: нет, все хорошо, есть еще на свете существо, меня любящее и ко мне привязанное, и я ему нужен. А посему — жить, надо жить, обязатель…

Какой-то шорох, похожий на вздох, прерывает его, он поворачивается на этот звук…

В двери, прислонившись к косяку, стоит Мария и смотрит на него с печальной жалостью. Затем выпрямляется, мимолетным жестом утирает глаза.

МАРИЯ. Александр Егорович, Федор Михайлович, прошу к нашему скромному столу.

…Стол и вправду накрыт — скромней не придумаешь: жареная рыба, вареная картошка, грибы да овощи на дешевой посуде.

Но это ничуть не смущает хозяина. Стоя во главе стола и держа в руке стакан с водкой, он вдохновенно вещает.

ИСАЕВ. Величие нашей словесности не нуждается в доказательствах. Пушкин, Гоголь, Толстой — это имена вечные, наша слава и гордость. Я польщен и счастлив, что в мой скромный дом, под мою нищенскую, можно сказать, кровлю… (Жене, сделавшей протестующий жест.) Да, Маша, пусть, мы и есть бедные люди я не стесняюсь этого перед таким человеком и польщен, повторяю, тем, что в наш дом пожаловал этот великий гений российской словесности Федор Михайлович…

ДОСТОЕВСКИЙ. Да полно вам! Прекратите!

ИСАЕВ. Нет, нет! Мы читали Белинского, а как вы думаете! И ежели сам «неистовый Виссарион» назвал вас гением, то… Господи, какое жестокое, какое несправедливое ваше наказание! Я провозглашаю тост за вас, Федор Михайлович, за ваше полное освобождение и свободное творчество во славу России!

Исаев залпом выпивает свой стакан.

…А минуту спустя и держа второй стакан…

ИСАЕВ. Наш Семипалатинск, господа, это, можно сказать, форпост цивилизации, как Форт-Ли или Форт-Брег в Америке. Но! (Хмельно поднимая палец.) Но разница между нами и Америкой в том, что там конквистадоры истребляют индейцев, а мы, завоевав Сибирь, несем здешним туземцам просвещение, культуру и православие! И я предлагаю тост за просветительную миссию России! За нашу благородную миссию, господа!

Исаев залпом выпивает второй стакан…

…А при третьем стакане, уже окончательно захмелев…

ИСАЕВ. Хотя честно вам скажу, барон, как прокурору: когда посмотришь вокруг на этих просветителей, на их воровство безмерное и зверства бездушные, душа обрывается и такая тоска берет, что рука невольно тянется к этому проклятому зелью, и только в нем находишь утишение своему отчаянию…

Исаев — уже без тоста — выпивает третий стакан, водка течет по его подбородку за воротник, он с удивлением смотрит на гостей: и Достоевский, и Врангель в третий раз поставили свои стаканы на стол, не пригубив их.

ИСАЕВ. В чем дело, господа? Вы супротив моих тостов?

ВРАНГЕЛЬ. Ни в коей мере, Александр Иванович! Просто мы оба совершенно не пьем водки…

ИСАЕВ (жене, с хмельным жестом). Маша, шампанского!

МАРИЯ (потупившись, покраснев от стыда, еле слышно). Саша, у нас нет шампанского, ты знаешь… (Гостям, не подняв головы.) Извините…

ДОСТОЕВСКИЙ (поспешно). Да это и не нужно, Марья Дмитриевна! Я вас заверяю: я уже шестой год в каторге да ссылке и ни разу шампанского не пил! И не скучаю по нему, ей-богу! Рыба у вас отменная…

МАРИЯ (подняв на него влажные глаза). Спасибо. А где же теперь-то ваш Культяпка? Неужто в каторге остался?

Достоевский долго смотрит ей в глаза — так долго, что за столом воцаряется неловкая пауза, в ней особо громко звучит бульканье водки, которую снова наливает себе в стакан Исаев… и Врангель крякает от неловкости… и Мария уже опускает глаза… когда Достоевский наконец отвечает ей.

ДОСТОЕВСКИЙ. Знаете, Мария Дмитриевна, чтобы не огорчать вас, я мог бы и слукавить. Но, глядя сейчас в ваши глаза, я дал себе слово не врать вам и не лукавить перед вами никогда в жизни!.. А что касается друга моего Культяпки, то принужден, в силу клятвы моей, открыть вам правду. Был у нас в остроге один каторжанин, сапожник по профессии. Он занимался выделкой кож и получал заказы на обувь от жен наших офицеров. Однажды он подозвал Культяпку к себе, пощупал его шерсть и ласково повалял его спиной по земле. Культяпка даже визжал от удовольствия. Но потом куда-то пропал. Я долго его искал, и только через две недели все объяснилось. Этот сапожник показал мне зимние сапожки, которые заказала ему аудиторша. Они были очень теплые и мягкие, и мех в них был словно бархатный… Культяпкин…

Грохот прерывает его речь. Это свалился со стула пьяный Исаев.

Но Мария даже не пошевелилась поднять его с пола. И, глядя на нее, не двигаются с места ни Достоевский, ни Врангель.

А Исаев, упав, тут же и засыпает на полу, завалившись на бок и поджав, как ребенок, руки в коленях.

Мария отводит от него презрительный взгляд и прямо смотрит на Врангеля.

МАРИЯ. Александр Егорович, я хочу попросить у вас… По слухам, в Кузнецке освобождается место интенданта, коего за воровство под суд отдают. То есть открывается вакансия, которую генерал-губернатор обещал, да, наверно, запамятовал, моему мужу по вашей протекции…

ВРАНГЕЛЬ. Не моей, а вашей подруги.

МАРИЯ. Не важно. Но ежели мы получим назначение в Кузнецк, нам нужно будет раздать тут долги и иметь что-то на переезд, а вы сами видите мое положение… (Показывая на пустые углы.) Мы нищие, у нас даже образа в закладе…

ВРАНГЕЛЬ. Сколько вы должны?

МАРИЯ. Столько, что и сказать страшно…

ВРАНГЕЛЬ. Но сколько же?

МАРИЯ. Сто шесть рублей.

Врангель смотрит на руки Достоевского, судорожно стягивающие в кулак край скатерти.

ВРАНГЕЛЬ. Хорошо, Мария Дмитриевна. Через две недели. Из жалованья.

Улицы Семипалатинска. Поздний вечер

ДОСТОЕВСКИЙ (идя по темной улице, пылко, Врангелю). Она святая женщина! Великая! Конечно, они никогда не смогут отдать вам этих денег, но я отдам!

ВРАНГЕЛЬ (изумленно). Вы?

ДОСТОЕВСКИЙ. Клянусь! Как только мне разрешат печататься… Знаете, сколько Толстой берет за печатный лист? Пятьсот рублей! А Тургенев — триста! А меня ставили выше Тургенева, так что я отдам, честью клянусь! Считайте, что этот долг за мной…

Сзади — им вслед — слышен топот ног. Они оглядываются.

Это, на ходу спотыкаясь, их бегом догоняет проспавшийся Исаев.

ИСАЕВ (подбегая, Врангелю). Александр Егорович! Благодетель! Будьте отцом родным! Займите рубль!..

Берег Иртыша. День

Достоевский и Мария Исаева гуляют по берегу Иртыша…

Сидят на каком-то свалившемся дереве…

Катаются на лодке…

Трапезничают, сидя в траве…

И все это время разговаривают.

МАРИЯ. В одном Саша прав: какое жестокое, какое несправедливое ваше наказание!..

ДОСТОЕВСКИЙ. Нет, Мария Дмитриевна, справедливое.

Мария смотрит на него в изумлении.

ДОСТОЕВСКИЙ. (Останавливаясь у какого-то пня.) Извините, портянка сбилась… (Снимая сапог.) Мы, горстка столичных интеллигентов, болтунов, ни один из которых понятия не имел о народе, хотели навязать России свою волю…

Достоевский перематывает портянку, и Мария с ужасом смотрит на его ногу, до кости протертую у щиколотки.

МАРИЯ. Что это?

ДОСТОЕВСКИЙ (смутившись). Да так… От кандалов нога протерлась за четыре-то года…

Достоевский натягивает сапог, и они снова идут вдоль Иртыша.

ДОСТОЕВСКИЙ. Мы не имели никакого права навязывать России республику, и народ бы не понял нас, у нас народ монархический…

МАРИЯ. Но в каторгу-то вас — за что? За помыслы, за салонные разговоры!

ДОСТОЕВСКИЙ. А меня спасла каторга!

Мария снова смотрит на него изумленно.

ДОСТОЕВСКИЙ. Поймите: успех «Бедных людей» был для меня губителен. Мне было двадцать семь лет, меня провозгласили гением, а что я мог написать тогда лучше этого? Нет, Всевышнему и нужно было провести меня через каторгу, чтобы я узнал главное, без чего жить нельзя…

МАРИЯ (кокетливо, с улыбкой). А без чего нельзя жить, Федор Михайлович?

ДОСТОЕВСКИЙ (всерьез). Знаете, Мария Дмитриевна, я же был, как все, — дитя века, дитя неверия и сомнений. Но в каторге я сложил в себе символ жизни, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа!..

Мария разочарованно отворачивается.

ДОСТОЕВСКИЙ (не замечая, вдохновенно). И вообще, там, в каторге, такие типажи, такие судьбы! А однажды на Новый год нам разрешили устроить в остроге театр. О, вы даже не можете вообразить, что случилось с этими клеймеными ворами, разбойниками, мазуриками и бродягами!

Мария заинтересованно поворачивается к нему.

ДОСТОЕВСКИЙ. (Черпая из ее глаз вдохновение своему красноречию.) Представьте острог, тюрьму, кандалы, долгие годы неволи и жизнь, хмурую, как осенний день. И вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, забыть тяжелый труд и устроить театр в тюремном каземате! Что началось!..

«Манера его речи была своеобразная, — сказано в мемуарах Врангеля. — Он говорил негромко, зачастую начинал чуть не шепотом, но чем больше одушевлялся, тем голос его поднимался звучнее и звучнее, а в минуты особого волнения он, говоря, как-то захлебывался и приковывал к себе внимание своего слушателя страстностью речи…»

ДОСТОЕВСКИЙ (продолжая). Разом прекратились все драки, ссоры, тайное пьянство и воровство! Лица каторжан словно осветил какой-то иной, внутренний свет всеобщего светлого дела. Наконец наступил с нетерпением ожидаемый день. Залу — это был тюремный каземат — освещали сальные свечи, и она быстро наполнилась нашим тюремным населением. Очень скоро образовалась огромная толпа, сдавленная, стиснутая со всех сторон, на подоконниках — тоже целые толпы опоздавших, но все вели себя тихо и чинно, и что за странный отблеск детской радости и ожидания сиял на этих клейменых лбах и щеках!..

Мария, слушая Достоевского, не столько следит за содержанием его речи, сколько любуется этим солдатом, разом преобразившимся в актера, оракула, вдохновенного и даже красивого рассказчика…

ДОСТОЕВСКИЙ. А хотите, я расскажу вам что-нибудь смешное? Скажем, про то, как я принял подаяние? Это было три года тому, в каторге. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Как всегда, я был в кандалах. Навстречу мне шли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова… Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и подала ее девочке. Та бросилась бежать за мной. «На, несчастный, возьми Христа ради копеечку!» — кричала она, забегая вперед меня и суя мне в руку монетку. Я взял, и девочка возвратилась к матери, совершенно довольная… Смешно, правда?

Мария смотрит на него без улыбки, но с тем значением в пронзительном взгляде, с каким женщина решает судьбу завязавшегося романа.

Достоевский, сунув руку за пазуху, достает узелок на тесемке. Развязав тесемку, извлекает из узелка темную медную монетку — четверть копейки. И протягивает Марии на открытой ладони.

ДОСТОЕВСКИЙ. Я сохранил ее. Это мое главное сокровище, это фантом обращения моей прежней гордыни в христианство. Возьмите же, это все, что я сегодня могу вам дать. Но когда-нибудь… О, Мария, ради вас я когда-нибудь сниму даже звезды с неба!

Веранда в доме генерал-губернатора. Утро

На веранде за завтраком генерал-губернатор, ложкой черпая из туеска янтарный мед с покрошенным в него хлебом и запивая это блюдо холодным кумысом, звонит в колокольчик.

Тут же на веранду входит адъютант.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Флейту.

Адъютант уходит.

Генерал-губернатор поворачивается к Врангелю, сидящему с ним за одним столом и уплетающему глазунью из пяти яиц.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (отечески). Намедни я получил письмо от твоего отца. Он там, понимаешь, очень обеспокоен — что у тебя, барона и прокурора, за дружба с этим социалистом и каторжником, замышлявшим против царя?

ВРАНГЕЛЬ (прекращая есть, испуганно). Ваше превосходительство, я же сколько писал папа, да и вам докладывал — Достоевский отрекся от своих заблуждений!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Это он тебе так говорит. Но я-то знаю: самое опасное для русского мальчика — это влияние революционера. Я же вас вижу насквозь: ваша душа тянется ко всему «прекрасному и высокому», а им — безбожникам — как раз таких и надо.

ВРАНГЕЛЬ. Густав Христианович, поверьте моему честному слову: Достоевский — глубоко верующий человек! Он и меня укрепляет в вере. Клянусь вам, что за всю свою жизнь я не встре…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо). Ай-ай-ай!

Входит адъютант с уже открытым футляром флейты. Нагнувшись, подает эту флейту генерал-губернатору.

Генерал, продув мундштук и пожевав для разминки губами, прикладывается к флейте и начинает играть.

ВРАНГЕЛЬ. Да, ваше высокопревосходительство, за всю мою, пусть и недолгую, жизнь я никогда не встречал другого столь убежденного монархиста! Ох, как бы мне хотелось, чтобы вы узнали его поближе! Позвольте мне привести его к вам!

Генерал, играя на флейте, с любопытством косится на юного барона.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (прерывая игру). Нет, Цицерон… Не дело, чтобы каждый солдат лез в наш калашный ряд. Пусть он хоть и самый что ни на есть гений, как ты говоришь, но каждый сверчок должен знать свой шесток. Иначе мы тут, понимаешь, такое натворим в нашем отечестве…

ВРАНГЕЛЬ. Ваше высокопревосходительство, но неужто такой талант погибнет в солдатчине? Разрешите ему хоть жить не в казарме, снять комнату…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо). А верно, что он обратил свой талант на супругу безработного интенданта? А вы, барон, этой интрижке потворствуете…

Врангель, поперхнувшись яйцом, прокашливается.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (продолжая). А? Как насчет вашей честности в этой области? Только не краснея, барон…

ВРАНГЕЛЬ (опустив глаза). Густав Христианович, он ее любит… (Спохватившись.) Но там все возвышенно, слово дворянина!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (насмешливо дунув во флейту). Гм… «Возвышенно»! Это еще хуже… (Задумчиво.) Я помню ее — прехорошенькая!.. Нет уж, отправлю-ка я ее от греха подальше…

ВРАНГЕЛЬ (в отчаянии). Да у нее муж — пьяница!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Вот именно. Тем и легче ее совратить. Нет уж, милок, ежели хочет твой гений романы писать — ладно, пусть живет не в казарме и пишет. Но ломать семью офицера — ни-ни! Вы поняли, барон?

ВРАНГЕЛЬ (убито). Вы убьете его вдохновение…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Ничего. Если в нем каторга сочинительский зуд не убила, понимаешь, то и тут… (Не договорив, генерал выводит на флейте новую музыкальную трель.)

Оранжерея и аллея в саду при доме Врангеля. День

Врангель и Мария идут по оранжерее.

МАРИЯ. Мы получили назначение в Кузнецк.

ВРАНГЕЛЬ. Я знаю.

МАРИЯ. Это триста верст отсюда, туда одна дорога стоит огромных денег.

ВРАНГЕЛЬ. Понимаю, дорогая. Я приготовил сто шесть рублей, как вы просили.

МАРИЯ. Премного благодарна. Мы отдадим, как только…

ВРАНГЕЛЬ. Перестаньте, Мария Дмитриевна! Я бы вам и больше дал, да боюсь, ваш отъезд вконец убьет Федора Михайловича. И кстати, за что вы к нему так суровы?

МАРИЯ (удивленно). Я? Сурова? Помилуйте, мы с ним друзья…

ВРАНГЕЛЬ (пылко). Вот! Вот именно! А он вас любит! Неужели вы не понимаете? Вас любит гений не ниже Толстого! Несправедливо сосланный гнить в этой дыре, униженный каторгой и солдатчиной, без возможности писать и публиковаться, он живет здесь только вами, вами одной — понимаете? Тут же все против него — фельдфебели, генералы! А если и вы бросите его, то все — мы потеряем великого писателя! Ну представьте себе, если бы от вас зависела жизнь Толстого или Пушкина? Вы понимаете, о чем я вам говорю? (Протягивает ей деньги.) Возьмите.

Мария смотрит ему в глаза, длинная пауза.

Слезы появляются на ее глазах, Мария поворачивается и быстро идет к выходу из оранжереи, почти бежит.

Врангель догоняет ее в двери оранжереи, заступает дорогу, пытается остановить.

ВРАНГЕЛЬ. Подождите! Что вы! Вы меня не так поняли!

МАРИЯ (плача, на ходу). Я вам не шлюха! Пустите! Дайте дорогу!

Мария выбегает из оранжереи, бежит по аллее к воротам.

ВРАНГЕЛЬ (догоняя ее, в ужасе). При чем тут! Боже мой! Мария, умоляю вас! Я вас не покупал, я говорил о нашем долге! Поверьте, это Провидение бросило сюда вас и меня! Да, Провидение — чтобы мы спасли Федора Михайловича! (Хватает ее за руки, останавливает.) Погодите! Посмотрите на себя! Разве вы не ангел небесный? А я?

Мария невольно улыбается.

ВРАНГЕЛЬ (дожимая, доигрывая). Видите, я херувим! Херувим с бакенбардами! Но что я могу? Дать ему денег, переселить из казармы на частную квартиру. И все. А вдохновение, жажду снова писать, стать нашим новым Толстым или даже выше его — это вы, вы! Это ваша миссия на земле, за этим вас послали сюда оттуда, сверху! (Сует ей деньги в карман.) Пожалуйста, вдумайтесь — что наша жизнь без этой миссии спасти его?

Плац перед казармами. День

Гремят барабаны.

Бахчеева, голого до пояса, с едва зажившими рубцами на спине и плечах, выводят из казармы на новую экзекуцию в оставшиеся полторы тысячи палочных ударов.

Посреди плаца снова стоят две шеренги солдат с вересковыми палками в руках. Среди них Достоевский.

Вокруг плаца — то же, как и при первой экзекуции, скопление зрителей, собаки, верблюды.

БАХЧЕЕВ (поручику Бурану). Ваше благородие, смилуйтесь, не губите! На мне живого места нет!

Голос у Бахчеева без прежней слезливости, однако Буран не замечает этой перемены и в обычной своей манере принимается с напускным сочувствием играть с арестантом перед зрителями.

БУРАН. Друг ты мой! Не я же тебя наказую, закон!

БАХЧЕЕВ. Ваше благородие, все в руках ваших, помилосердствуйте!

БУРАН. А ты думаешь, мне не жалко тебя? (Дав рукой отбой барабанщикам, подходит к Бахчееву.) Думаешь, мне в удовольствие смотреть, как тебя будут бить по свежим ранам?

БАХЧЕЕВ. Ваше благородие, так будьте отцом родным…

БУРАН. Но вот что я для тебя, пожалуй, сделаю. От прикладов отвяжу. Один пойдешь, только по-новому: беги что есть силы через весь фрунт! Чтоб народу не скучно было. (Показывает на шеренги солдат.) Побежишь? Тут хоть и все равно каждая палка ударит, да ведь дело-то короче будет и публике веселей. Как думаешь?

БАХЧЕЕВ. Благодарствую, ваше благородие!

БУРАН (унтер-офицерам). Отвяжите его!

Унтера отвязывают Бахчеева от прикладов…

Но стоило рукам Бахчеева освободиться, как Бахчеев свободной рукой вдруг выхватывает из-за голенища сапога самодельный нож, по рукоять всаживает его Бурану в живот и еще успевает дернуть ножом снизу доверху…

Публика ахает, дамы в каретах закрывают глаза китайскими веерами и платочками.

Кишки вываливаются из распоротого живота Бурана, алая кровь брызжет на солнце…

Унтера набрасываются на Бахчеева, валят его на землю, связывают. Он не сопротивляется…

Из казармы выскакивают офицеры, среди них полковник Беликов, командир батальона, и фельдфебель Маслов.

ПОЛКОВНИК БЕЛИКОВ. «Полняк»! Двенадцать тысяч палок без суда! Забить до смерти!

Снова гремят барабаны…

Унтера тащат Бахчеева сквозь строй…

Машут и свистят палки, хлестко, с оттягом вонзаясь в спину Бахчеева…

Фельдфебель Маслов неожиданно срывается с места, бежит вдоль шеренги солдат и, показывая полковнику свое рвение, кричит на манер убитого.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ. Катай его! Жги! Лупи! Крепче! Сажай его, сажай!..

Солдаты старательно бьют Бахчеева палками по спине. Кровь брызжет из-под ударов…

Гремит барабан… Гремит ту самую дробь, как когдато на казни… Эта дробь накатывает на Достоевского, оглушая его, и…

снова все неотвратимей приближается к нему окровавленный Бахчеев…

и глаза ему ослепляет сияние солнца…

и — не опускается рука Достоевского на несчастного, замирает в воздухе его палка…

Протащили мимо него Бахчеева, но в ту же секунду налетает фельдфебель и отмечает спину Достоевского крестом.

ФЕЛЬДФЕБЕЛЬ (ликуя). В кордегардию! Сам буду пороть писателя! Мало не покажется!

Изба Достоевского на окраине Семипалатинска.

Вечер, смеркается

Бедная, приземистая избенка стоит в конце окраинной улицы, за ней — только степь, пустая и унылая[9]

Комната в избе Достоевского. Поздний вечер

Полутемная комната, освещенная догорающей сальной свечой на столике у окна. На окне стоят горшки герани. В углу закопченная икона Богоматери Марии.

Под иконой, на длинной скамье, Достоевский лежит после порки лицом к стене и спиной кверху, покрытый до плеч темной простыней, уронив со скамьи руки вниз.

С улицы слышен лай собак… потом скрип калитки… от подувшего из двери сквозняка гаснет пламя свечи…

Но Достоевский не шевелится.

В комнату входит Мария и останавливается, вглядываясь в темноту.

МАРИЯ. Федор Михайлович…

Достоевский не отзывается.

Привыкнув к темноте, Мария видит Достоевского и убожество его жилья. Нерешительно, в сомнении она подходит к нему… приподнимает край простыни с его плеча и замирает от ужаса: плечи Достоевского являют собой одну кровавую рану — в рубцах, с рваными кусками кожи…

МАРИЯ. Боже! Он умер!

ДОСТОЕВСКИЙ (хрипло, но твердо). Уйдите!

МАРИЯ (крестясь, облегченно). Вы живы? Господи, слава Богу…

ДОСТОЕВСКИЙ. Уйдите немедля!

МАРИЯ. Но почему?

ДОСТОЕВСКИЙ. Меня… меня пороли… Розгами, как холопа…

Мария продолжает осторожно поднимать простыню, оголяя его спину.

ДОСТОЕВСКИЙ (со стоном). Не нужно… Уйдите… Теперь я ничто в ваших глазах…

МАРИЯ. Молчите, гений…

Отлепив простыню, она видит, что вся его спина и ягодицы исполосованы кровавыми рубцами.

С тяжелой, ломкой от засохшей крови простыней в руках она оглядывается на пустые стены его жилья, потом выходит из комнаты…

Двор у избы Достоевского. Ночь

Мария выходит во двор. Это совершенно пустой, без травинки и куста, кусок земли, за низкой оградой видна ковыльная степь. В углу двора — колодец с «журавлем». Подойдя к колодцу, Мария кладет простыню на край сруба, берется за веревку «журавля» и что есть сил тянет ее вниз…

Комната Достоевского (продолжение)

Лежа в комнате, Достоевский слышит гулкий удар ведра о край колодца и плеск воды…

Униженный и бессильный, он продолжает лежать на скамье, слезы катятся по его лицу, руки бессильно свисают до пола…

Мария возвращается с отстиранной простыней и осторожно укрывает его.

От прикосновения холодной простыни он стонет и вытягивается струной.

МАРИЯ. Тише… Я пришла попрощаться. Завтра мы уезжаем…

И вдруг одним движением рук сбрасывает с себя платье, ложится под скамью и начинает целовать его свисающие со скамьи ладони, пальцы…

Достоевский замирает, его глаза расширяются от изумления.

ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, это за муки мои?!

Забыв о боли, он медленно сползает к ней на пол, накрывает ее своим телом.

МАРИЯ. Тихо… (Смеясь и принимая его.) Тихо… Не спешите…

Но Достоевский, захрипев от немедленного оргазма, тут же обессиленно роняет голову на ее худенькое плечо.

ДОСТОЕВСКИЙ (хрипло). О-а-х-хх!.. (Испуганно, виновато.) Боже мой, простите меня!

Мария презрительно сбрасывает его с себя, вскакивает и начинает одеваться.

Стоя перед ней на коленях, Достоевский хватает ее за подол.

ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии). Я умоляю вас! Я же после порки! Простите! Останьтесь!

МАРИЯ (нервно и пряча глаза). Извините… Я должна идти…

Оторвав от себя его руки, Мария выбегает из комнаты.

ДОСТОЕВСКИЙ. Мария!!!

С улицы слышен скрип и хлопанье калитки… Потом — лай соседских собак.

Достоевский бросается к окну и, обрушив горшки с геранью, высовывается наружу.

ДОСТОЕВСКИЙ (кричит задавленным голосом). Мария!..

Кроме собак, никто ему не отвечает.

Теряя сознание, он падает с подоконника на пол и в конвульсиях бьется головой о бревенчатую стену. Пена идет у него изо рта, глаза вылезают из орбит…

Святая Мария молча смотрит на него из угла, с иконы.

И тут же, при очередном ударе его головы о стену, сияние солнечного света заполняет экран, нестерпимое, ослепляющее[10]

ВТОРОЕ ВИДЕНИЕ ДОСТОЕВСКОГО (по тексту романа «Братья Карамазовы», глава «Великий инквизитор»)

«…Он появился тихо, незаметно…

В Испании, в Севилье, в самое страшное время инквизиции, когда во славу Божию в стране ежедневно горели костры и в великолепных аутодафе сжигали злых еретиков…

Он снисходит на стогны южного города…

[где] в присутствии короля, двора, рыцарей, кардиналов и прелестнейших придворных дам, при многочисленном населении всей Севильи, была сожжена кардиналом Великим инквизитором разом почти целая сотня еретиков.

ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Ad majorem gloriam Dei![11]

Великий инквизитор простирает перст свой, и взгляд его сверкает зловещим огнем; это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых еще светится, как огненная искра, блеск. Он в великолепных кардинальских одеждах.

ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР. Ad majorem gloriam Dei!..

А Он появился… и проходит между людей в том самом образе человеческом, в котором ходил три года между людьми пятнадцать веков назад…

И все… узнают Его.

Он молча проходит среди их с тихою улыбкой бесконечного сострадания.

Солнце любви горит в Его сердце, лучи Света, Просвещения и Силы текут из очей Его и, изливаясь на людей, сотрясают их сердца ответною любовью…

Он простирает к ним руки, благословляет их, и от прикосновения к Нему, даже к одеждам Его, исходит целящая сила.

Вот из толпы восклицает старик, слепой с детских лет: «Господи, исцели меня, да и я Тебя узрю!»…

и вот как бы чешуя сходит с глаз его, и слепой видит Его…

Народ плачет и целует землю, по которой идет Он.

Дети бросают перед Ним цветы и поют Ему «Осанна!».

«Это Он, это сам Он», — повторяют все…

Он останавливается на паперти Севильского собора в ту самую минуту, когда во храм с плачем вносят детский открытый белый гробик: в нем семилетняя девочка. Мертвый ребенок лежит весь в цветах.

«Он воскресит твое дитя!» — кричат из толпы плачущей матери.

Вышедший навстречу гробу соборный патер смотрит в недоумении и хмурит брови.

Но вот раздается вопль матери умершего ребенка. Она повергается к ногам Его: «Если это Ты, то воскреси дитя мое!» — простирая к Нему руки.

Процессия останавливается, гробик опускают на паперть…

…в эту минуту вдруг проходит мимо собора по площади сам кардинал Великий инквизитор… Он не в великолепных кардинальских своих одеждах, в каких красовался перед народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой и грубой монашеской рясе своей. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники рабы его и «священная» стража. Инквизитор останавливается перед толпой и наблюдает издали [как]…

…гробик опускают на паперть к ногам Его. Он глядит с состраданием, и уста Его тихо произносят: «Талифа куми» — «и восста девица».

И — девочка поднимается в гробе, садится и смотрит, улыбаясь, удивленными раскрытыми глазками кругом. В руке ее букет белых роз, с которым она лежала в гробу.

В народе смятение, крики, рыдания…

Великий инквизитор наблюдает издали, он все видел, и лицо его омрачается. Он хмурит густые седые брови свои, и взгляд его [вновь] сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его.

И вот, такова его сила и до того уже приучен, покорен и трепетно послушен ему народ, что…

толпа немедленно раздвигается пред стражами, и те, среди гробового молчания, вдруг наступившего, налагают на Него руки и уводят Его.

Толпа моментально, вся, как один человек, склоняется головами до земли пред старцем инквизитором, тот молча благословляет народ и проходит мимо.

Стража приводит пленника в тесную и мрачную сводчатую тюрьму в древнем здании святого судилища и запирает в нее.

Проходит день, настает темная, горячая и «бездыханная» севильская ночь. Воздух «лавром и лимоном пахнет».

Среди глубокого мрака вдруг отворяется железная дверь тюрьмы, и сам старик Великий инквизитор со светильником в руке медленно входит в тюрьму. Он один, дверь за ним тотчас же запирается. Он останавливается и долго, минуту или две, всматривается в лицо Его. Наконец тихо подходит, ставит светильник на стол и говорит Ему: «Это ты? ты?..»

Комната Достоевского. Та же ночь (продолжение)

Среди глубокого мрака действительно отворяется со скрипом дверь, и юный прокурор Александр Врангель со светильником в руке медленно входит в комнату. Он один, дверь за ним тотчас же хлопает от ветра. Он останавливается и всматривается в Достоевского, сидящего на полу в скрюченной от припадка позе.

Достоевский, не узнавая Врангеля, смотрит на него в ужасе и пытается отползти прочь.

Врангель тихо подходит, ставит светильник на стол.

ВРАНГЕЛЬ (мягко и осторожно, как душевнобольному). Это я… это я… Федор Михайлович, я — Врангель…

Лицо Достоевского смягчается, он приходит в себя и плашмя растягивается на полу.

ДОСТОЕВСКИЙ (шепотом, со слезами). Где вы были? Где вы были?..

ВРАНГЕЛЬ. О, я ездил с моей богиней, с Елизаветой, на озера…

Обхватив Достоевского за плечи, Врангель пытается поднять его, чтобы перенести на кровать. Но вдруг отдергивает от него руки, подносит к глазам, видит на своих пальцах кровь.

ВРАНГЕЛЬ. Боже мой! Федор Михайлович!.. (И, взглянув на его спину.) Как? Да как они смели?! Да я…

ДОСТОЕВСКИЙ (тихо, просительно). Ничего… это ничего… забудьте… Не это важно…

ВРАНГЕЛЬ. А что?

ДОСТОЕВСКИЙ. Задержите ее…

ВРАНГЕЛЬ. Кого?

ДОСТОЕВСКИЙ. Вы знаете… Я должен ей доказать… Задержите их отъезд… Иначе я умру…

Домик и двор Исаевых. Под вечер

Исаев, Мария и Павлик выносят из дома свой скарб и грузят в открытую перекладную телегу, запряженную двумя лошадьми. Тюки с одеялами, бельем и одеждой… кухонную посуду… жалкую мебель… Здесь же суетится Достоевский, помогает увязывать этот скарб на телеге.

В стороне в своем щегольском тарантасе сидит Врангель, на вожжах — все тот же Адам.

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной, ему казалось, что все для него в жизни пропало. А тут у Исаевых и двинуться в путь было не на что. Выручил их я… Сцену разлуки я никогда не забуду…

АДАМ (Врангелю, глядя на погрузившихся в перекладную телегу Исаевых). Как хочесс, балин, а токо ехать на носсь глядя отни идиоты могут…

ВРАНГЕЛЬ (негромко). Цыть! Езжай впереди них!

АДАМ. Так ить на дологе бандиты в кассдом лесу…

ВРАНГЕЛЬ. Молчи, говорю! Езжай!

Адам щелкает вожжами, конь трогает, Достоевский на ходу запрыгивает в тарантас Врангеля, и тарантас катит впереди телеги Исаевых…

Исаевы в телеге следуют за тарантасом.

Окраина Семипалатинска. Тот же вечер (продолжение)

Тарантас Врангеля и телега Исаевых катят по окраине Семипалатинска. Но при выезде из города тарантас Врангеля сворачивает вбок.

ИСАЕВ (из телеги, кричит). Барон! Барон! Вы куда?

ВРАНГЕЛЬ (высовываясь из тарантаса). Ко мне! Шампанского на посошок!

Исаев обрадованно поворачивается к жене.

ИСАЕВ. Ну? Видишь, как меня уважают?

Мария смотрит на него и отворачивается.

Тарантас Врангеля, а за ним и телега с Исаевыми въезжают в распахнутые ворота большого купеческого дома, который снимает Врангель. За домом — сад и оранжерея.

Дом, сад и оранжерея Врангеля. Тот же вечер (продолжение)

Хлопает пробкой бутылка шампанского… Врангель, хохоча, наливает шампанское в бокал Исаеву, они чокаются и пьют… И снова стреляет пробкой шампанское… Исаев уже пьет из горлышка…

Врангель играет на фортепиано «Собачий вальс», Исаев продолжает пить…

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной, я здорово накатал шампанским ее муженька. Он был в полном моем распоряжении…

Достоевский и Мария выходят из дома в сад.

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (продолжает).…И скоро заснул как убитый. Паша, их семилетний сын, тоже спал…

Врангель укладывает пьяного Исаева на диван… Мальчика, спящего в кресле, укрывает пледом…

Адам зажигает свечи, вопросительно смотрит на хозяина.

ВРАНГЕЛЬ. Распрягай и иди спать.

Адам понимающе кивает и уходит.

Врангель с бутылкой коньяку и бокалом садится у окна, выходящего в сад, на оранжерею.

За окнами оранжереи горит свеча, отбрасывая на стекла тени Достоевского и Марии.

Тень Достоевского пламенно размахивает руками…

Сидя в доме, в глубоком кресле, и глядя на эти окна оранжереи, Врангель наливает себе коньяк в бокал и поднимает руку с бокалом.

ВРАНГЕЛЬ. К делу, Федор Михайлович! К делу!

Пьет коньяк и закрывает глаза, засыпая.

Сад и оранжерея. Раннее утро

На рассвете Достоевский и Мария выходят из оранжереи. Достоевский, размахивая руками, продолжает что-то пламенно говорить.

Сонный и пьяный Исаев уже сидит в тарантасе Врангеля, тут же спит и семилетний Павлик.

Мария, пряча глаза от Врангеля, забирается в свою телегу.

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Ну как? Можем ехать?

ДОСТОЕВСКИЙ (интимно). Да, купидон. Я получил от нее доказательства ее любви.

ВРАНГЕЛЬ (с сарказмом). Поцелуй, что-ли? (Трогает Адама за плечо). Пошел!

Адам щелкает вожжами, трогая тарантас. Достоевский спешит в телегу к Марии, берется за вожжи, и телега вслед за тарантасом Врангеля выезжает со двора…

Дорога в сосновом бору. Рассвет

Тарантас Врангеля и телега со скарбом Исаевых катят по дороге через густой сосновый бор… Мягкий рассвет пробивается сквозь листву… Воздух пронизан первыми солнечными лучами…

На очередном повороте дороги тарантас и телега останавливаются… Врангель и Адам перетаскивают пьяного, сонного Исаева из своего тарантаса в телегу. Исаев, улегшись в телеге, немедленно начинает храпеть… рядом с ним Достоевский укладывает спящего Павлика и подходит к Марии, обнимает ее…

Так, обнявшись и прильнув друг к другу телами, они стоят у телеги.

За кадром звучит ноктюрн Глинки.

Фыркает лошадь…

Бьет копытом конь Врангеля…

Мария, прослезившись, отторгается от Достоевского, залезает в телегу, берет в руки вожжи и трогает лошадей.

Дернули лошади, тронулась телега, поднялись клубы пыли…

И вот уже еле виднеются на лесной дороге повозка и ее седоки, затихает почтовый колокольчик…

А Достоевский все стоит как вкопанный, безмолвный, смотрит ей вслед, и слезы катятся по его щекам…

ВРАНГЕЛЬ (огорченно). Эх, Федор Михайлович! Какой вы романтик, право…

Семипалатинск. Гроза

Гром пушечными залпами раскалывает сухой воздух над городом…

Молнии чертят темное небо и бьют в Иртыш…

Ливень загоняет собак под крыльцо и укладывает верблюдов на землю…

Кабинет Врангеля. Гроза за окном (продолжение)

ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии, яростно шагая по кабинету). Мне нужно, нужно вырваться из моего состояния невольника! Любыми путями! Хоть до императора дойти!..

ВРАНГЕЛЬ. Как же вы до него дойдете? Вы ссыльный, сосланный.

ДОСТОЕВСКИЙ (с мукой). Не знаю! Но ведь читали же при дворе моих «Бедных людей»! (Неожиданно подходит к окну, распахивает его и, высовываясь наружу, кричит в небо.) Боже! Господи Иисусе! Да помоги ты мне! Разве не искупил я каторгой грехи свои?

Тотчас, словно в ответ на этот крик, прекращается гроза — нет больше ни молний, ни грома, разом затихает и дождь, и в небе, разрывая сплошной полог фиолетовых туч, вдруг пробивается солнце.

Достоевский в оторопи смотрит на Врангеля.

Врангель, в изумлении поглядев на столь неожиданно воссиявшее солнце, крестится.

Берег Иртыша. Теплое осеннее утро, солнечно

Под звуки горна на высоком берегу Иртыша поднимается по флагштоку российский флаг…

Вокруг флагштока в единственном сквере города идет всенародное гулянье, весь берег реки усеян тысячной оживленной толпой в разноцветных одеяниях; очень эффектно выделяются наряды татарских и киргизских женщин. Все двигаются, смеются, шумят, гул стоит от человеческих голосов. Многие угощаются, щелкают орехи, едят урюк, кишмиш. Настроение у всех очень приподнятое…

Одетая в парижское платье, Елизавета Герф царственно прогуливается по этому празднику, обмахиваясь китайским веером. Как всегда, ее свиту составляют поклонники — отпрыски местных богатеев. Александр Врангель закрывает ее от солнца шелковым зонтиком, он несет этот зонтик, как символ своего успеха…

Для забавы и развлечения публики киргизы устроили байгу: скачки и травлю волков беркутами, а русские — свое особое сибирское представление на берегу Иртыша — кулачный бой.

Огромная смешанная толпа русских и татар в разноцветных одеждах, кто верхом, а кто пеший, составив два отряда, нападают друг на друга без оружия и нагаек — в дело идут попросту здоровые кулаки.

В другом месте всадники наскоком прорывают пешее каре, захватывают пленных и тут же, при общем громовом хохоте толпы, бросают схваченного пленника в Иртыш. Оттуда тот выкарабкивается на берег как может…

Елизавета и ее свита идут по берегу, переходя от одного аттракциона к другому…

Наконец гремят барабаны, все встрепенулись, ринулись к плацу.

Там стоят дощатые трибуны для элиты; на центральной трибуне, под навесом, сидят генерал-губернатор, начальник жандармерии и другие властители края. Генерал в благодушном настроении балагурит с подчиненными. Неподалеку от них — Врангель со «своей» дамой и ее свитой.

Но вот — под барабанную дробь из ворот казарм, трубя — выезжают верховые трубачи с пешим капельмейстером впереди («преуморительная это была фигура, — сказано в мемуарах Врангеля, — тщедушный, черный, как жук, с типичным еврейским носом и тоненькими-претоненькими ножками»)…

за трубачами, тоже верхом, следуют командир батальона полковник Беликов и другие высшие офицеры. Они в парадных мундирах, шитых золотом… сабли наголо… шерсть их скакунов блестит на солнце…

Следом двигаются войска, разбитые на роты, во главе каждой роты шагает унтер-офицер.

Сверкают начищенные штыки и смазанные жиром сапоги…

Хрустит песок под ударами подошв…

Маслов, бывший фельдфебель, а ныне повышенный в прапорщики, выходя из ворот казармы, коршуном оглядывает солдат своей роты и хмурится:

идущий в третьей шеренге Достоевский не свернул на повороте к плацу, а лунатиком идет вперед…

Маслов рванулся к нему, втолкнул в строй.

МАСЛОВ (Достоевскому, рыча сквозь зубы). Еще раз собьешь строй — запорю! Не убоюсь твоего прокурора…

Достоевский, очнувшись, шагает как следует. Но видно, чего ему это стоит — со дня отъезда Марии он исхудал немыслимо, он вполовину себя, его шатает от слабости…

Когда рота проходит под генеральской трибуной, Маслов на всякий случай идет рядом с Достоевским, сторожа, чтобы тот просто не рухнул.

ЕЛИЗАВЕТА (на трибуне, Врангелю). Господи, что с вашим гением? Он как покойник…

ВРАНГЕЛЬ. Любовь. Ведь она уехала.

ЕЛИЗАВЕТА. Право, любовь в таком виде есть болезнь…

Пушечный выстрел… второй… третий…

Орудия стоят внизу, на берегу, у воды. Солдаты, черные от порохового дыма, заряжают… клацают тяжелыми затворами… поджигают фитили…

Восьмой выстрел… девятый…

ВРАНГЕЛЬ (Елизавете). Наконец-то боевыми стреляем! Пять месяцев готовились…

Достоевский, бегая у одного из орудий, подносит ядра… Его качает…

Генерал-губернатор и группа старших офицеров, стоя на взлобье берега, смотрят в подзорные трубы.

ВРАНГЕЛЬ (наклонясь к Елизавете, интимно). Орудия должны расстрелять вон те деревянные мишени, по ту сторону Иртыша, в степи.

Еще выстрел… еще…

Ядра, не долетая до противоположного берега, шлепаются в воду, а иные летят и вовсе в сторону, в киргизскую слободу, вызвав там крик и смятение, а у зрителей — смех…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (побагровев от бешенства, шипит). В чем дело?

ПОЛКОВНИК БЕЛИКОВ. Порох, видимо, отсырел, ваше высокопревосходительство.

НАЧАЛЬНИК ЖАНДАРМЕРИИ. Орудия старые, еще с прошлой войны.

Генерал, не обернувшись, протягивает руку назад, вышколенный адъютант вкладывает в его руку флейту, и генерал тут же ломает эту флейту о колено.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Прокурора сюда! Ревизию складам! Сам проведу! Поход откладывается! Где прокурор? Врангель где?..

Но орудия еще палят — беспорядочно и не достигая мишеней.

Сквозь эти взрывы по берегу реки несется запыленный всадник, лицо его черно от долгой скачки.

Надрываясь, его конь взбирается вверх, к группе старших офицеров и генерал-губернатору.

Все вокруг замолкает.

Спешившись, всадник подает генерал-губернатору запечатанный сургучом пакет. Генерал ломает печать, извлекает из конверта бумагу, пробегает ее глазами и снимает головной убор.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (офицерам). Господа! Шапки долой! Десятого дня в Петербурге скончался наш государь император Николай Павлович! Священнику — звонить в колокола!

Кузнецк, кладбище. Осенний день, дождь

За дешевым дощатым гробом, лежащим на простой телеге, по осенней грязи идет малочисленная похоронная процессия: Мария Исаева, одетая в черное, с восьмилетним сыном Павликом справа от нее и стариком священником слева; за ними — хромой исправник, три старухи соседки и Алексей Вергунов, 24-летний школьный учитель[12], он старается зонтом укрыть Марию от дождя и снега.

За этой сиротской похоронной процессией, за рябью дождя виден унылый одноэтажный Кузнецк с деревянными копрами медных шахт…

При входе на кладбище две нищенки с испитыми лицами протягивают им металлические кружки.

НИЩЕНКИ. Подайте убогим за упокой души…

Вергунов отделяется от процессии и бросает в кружки по копейке.

ПЕРВАЯ НИЩЕНКА. Благодарствуем, барин. За кого молиться прикажешь?

ВЕРГУНОВ. За раба Божия Александра.

ВТОРАЯ НИЩЕНКА. Отчего умер-то?

ВЕРГУНОВ. От белой горячки.

Вергунов отходит, спешит с зонтиком вдогонку за Марией.

ПЕРВАЯ НИЩЕНКА. Спился, стало быть.

ВТОРАЯ НИЩЕНКА. Вестимо… (Извлекает из-под широкой юбки флягу с водкой, вытряхивает из кружек копейки и разливает водку по кружкам.) Помянем раба. Как его звали-то?

Вергунов, стоя над могилой, в которую могильщики опустили гроб, говорит прощальную речь.

ВЕРГУНОВ. У покойного было благородное сердце, оно не вынесло окружающей нас социальной несправедливости! (Обращаясь к гробу.) Вы, Александр, сожгли свое сердце искренним состраданием к несчастьям нашего народа. Клянусь вам, как друг, как школьный учитель вашего сына, — я и мои друзья, мечтающие о всеобщем счастье и свободе нашего народа, мы никогда не оставим Марию Дмитриевну и Павлика! Заботы о них станут смыслом моей жизни…

Мария изумленно смотрит на него, шмыгает заплаканным носом, нагибается и бросает в могилу первый ком земли.

По ее примеру и Павлик нагибается, бросает в могилу ком земли, а два могильщика, поспешая, тут же лопатами начинают засыпать могилу грунтом.

Убогий домик-изба Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер

Павлик спит в своей кровати в спальне.

В горнице, совмещенной с кухней, где находится русская печь, на столе догорает свеча, освещая убогую комнату и остатки бедных поминок: недопитый штоф водки, вареный картофель и соленую капусту в тарелках…

И еще один огонек плавает на фитильке в углу, под образами, под ликом Богородицы…

Мария Исаева плашмя лежит на софе, в своем черном платье, с глазами, устремленными в потолок. В этих глазах столько пустоты, ступора и отчаяния, сколько может быть только у французской женщины, оставшейся совершенно одной, с ребенком на руках, в глухом сибирском углу…

Вергунов опускается перед ней на колени.

ВЕРГУНОВ. Я умоляю вас… не надо отчаиваться… все образуется… Мария Дмитриевна!

Она не отвечает, словно не слышит и не видит его, и даже зрачки ее глаз не движутся.

Вергунов касается губами края черной оборки на ее рукаве… потом самого рукава на ее запястье… на локте… потом ее плеча… шеи… груди…

МАРИЯ (удивленно). Что вы делаете?!

Это не останавливает Вергунова; он, не вставая с колен, порывисто обнимает Марию, пытаясь поцеловать в губы. Мария, словно очнувшись, начинает отталкивать его, вырываться.

МАРИЯ (с ожесточением). Не смейте!.. Уйдите вон!.. Как вы смеете!.. (По-французски.) Мерзавец!..

Вергунов, оскорбленно отшатнувшись, выпускает ее и начинает подниматься с колен, но Мария вдруг пантерой бросается к нему, впивается ему в губы в неистовом поцелуе и руками разрывает на нем рубаху. Нечеловеческая, звериная страсть, зажатая в ее худеньком теле все годы замужества и искавшая выхода в робком и полупринудительном романе с Достоевским, вдруг выплескивается из нее, обратив ее тело в одно хлесткое вожделение, которое разом срывает одежды и с Вергунова, и с нее самой и швыряет их друг к другу — на софе… на полу… в какой-то беснующейся истовости, позабывшей обо всех ограничениях…

Хрупкая, тонкая полуженщина-полудевочка с нежным ангельским лицом, Мария вдруг обнаруживает такой темперамент, такую неутолимую страсть и жадность, что даже 24-летний Вергунов, школьный учитель, не утомленный ни каторгой, ни черной работой, с трудом выдерживает ее натиск…

Впрочем, ее страсть открывает и в нем природные резервы, и вскоре он сам, уже ликуя, терзает, разламывает, сгибает и пронзает ее хрупкое тело — до хруста, до вскриков и стонов.

МАРИЯ (хрипло, неутолимо). Еще!.. Еще!..

ВЕРГУНОВ (ликуя, с восторгом). На тебе! На тебе! На еще!..

МАРИЯ. Да!.. Да!.. Еще!..

И — все то чувственное, эротическое, сладостно-извращенное и ненасытное, что предвидел и угадал Достоевский в этой девочке-женщине опытным чутьем бывшего клиента петербургских притонов и воображением гениального писателя, все, о чем так горячечно мечтал он по ночам на своих жестких солдатских нарах, все, чего он так долго и мучительно добивался на протяжении года, все, к чему он только прикоснулся в темной комнате своей хибарки и в оранжерее Врангеля накануне отъезда Марии из Семипалатинска, — все это сполна имел сейчас этот мальчик, имел просто так, ни за что, по праву юности…

А Мария… Даже в короткие паузы отдыха она не выпускает Вергунова, ерошит пальцами его волосы…

ВЕРГУНОВ (пылко, спешно). Я не подлец… Я люблю тебя с первой минуты, как увидел!.. Я приходил в твой дом учителем твоего сына, но любовался тобой!.. Да, я воспользовался минутой твоей слабости, да, я не стою тебя, но ты люби меня…

Мария закрывает ему рот поцелуем, и ногти ее цепко и остро, как когти тигрицы, царапают его тело, возрождая в нем новое вожделение.

Древняя тезка Марии, Пресвятая Богородица, смотрит на них из угла со старой иконы, освещенной чадящим фитильком…

За окном идет снег… начинается вьюга…

Семипалатинск. Начало зимы, снежный буран, вечер

Снежный буран наметает высокие сугробы у каждого дома и забора на опустевших улицах города.

Верблюды и собаки, лежа на земле и укрываясь от ветра в курганах снега, жмутся друг к другу…

Достоевский и Врангель идут по улице навстречу ветру. На Врангеле меховая шуба и шапка, а на Достоевском лишь солдатская шинель, но он словно не чувствует ни мороза, ни ветра, он, размахивая руками, говорит горячо, громко, даже как-то истерически и наполовину как бы сам с собой.

ДОСТОЕВСКИЙ. Она мне пишет о каком-то молодом друге… Я погибну, если потеряю ее: или с ума сойду, или в Иртыш под лед!.. Вы слышите?.. Я должен жениться на ней!.. Если Господь дал мне знак и прибрал ее мужа, то и я должен переломить судьбу и получить амнистию! Вы слышите?..

Врангель останавливается у высоких дубовых ворот дома генерал-губернатора и стучит в калитку навесным медным кольцом. За воротами хриплым лаем отзываются собаки, но Врангель продолжал стучать. На стук из дома выходит слуга в зипуне и валенках, недовольно спрашивает через калитку.

СЛУГА. Кто?

ВРАНГЕЛЬ. Барон Врангель! К генерал-губернатору! Открывай!

СЛУГА. Его высокопревосходительство почивают…

ВРАНГЕЛЬ. Открывай! Дело срочное!

Слуга отгоняет собак и открывает калитку.

ВРАНГЕЛЬ (Достоевскому). Ждите.

Достоевский остается на продуваемой бураном улице, а Врангель пересекает двор и молодо взбегает на крыльцо дома генерал-губернатора.

Кабинет генерал-губернатора

В кабинете на стене портрет царя Николая Первого оправлен черной лентой… рядом — портрет императрицы…

Генерал-губернатор — в домашнем халате стоя у горящего камина — по нотам музицирует на флейте.

Его жена, сидя в кресле, вяжет.

Врангель, сбросив в прихожей шубу, предстает перед ними в парадном мундире, вытягивается по-армейски.

ВРАНГЕЛЬ (торжественно). Ваше высокопревосходительство! Рядовой Достоевский написал стихи, посвященные ее величеству вдовствующей императрице Александре Федоровне (поглядев на портреты Николая и Александры). Позвольте зачитать…

Генерал не отвечает, но игру на флейте прекращает.

Врангель извлекает из-под мундира конверт, достает из конверта бумагу и читает.

ВРАНГЕЛЬ (декламируя портрету императрицы и генерал-губернатору).

Как гаснет ввечеру денница в синем море,
От мира отошел супруг великий твой.
И веровала Русь, и в час тоски и горя
Блеснул ей новый луч надежды золотой…
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем — бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала…

Улица у ворот дома генерал-губернатора.

Поздний вечер, буран (продолжение)

Стоя на улице — под ветром, с белыми от снега усами и бровями, — Достоевский шепотом словно подсказывает Врангелю.

ДОСТОЕВСКИЙ.

…В испуге, в ужасе, хладея, замерла;
Но ты, лишь ты одна, всех больше потеряла!..
Прости, прости меня, прости мои желанья;
Прости, что смею я с тобою говорить…

Кабинет генерал-губернатора (продолжение)

В кабинете генерал-губернатора Врангель, глядя в бумагу и выставив ногу, с патетикой продолжает.

ВРАНГЕЛЬ.

Прости, что смею я, отверженец унылый,
Возвысить голос свой над сей святой могилой…

Жена генерал-губернатора утирает вязаньем слезу…

А Врангель, закончив чтение, поднимает глаза на генерал-губернатора.

ВРАНГЕЛЬ. Ваше высокопревосходительство! Я прошу вас повергнуть сии стихи к стопам нашей вдовствующей императрицы.

Генерал, задумчиво пожевав губами, отрицательно качает головой.

ГЕНЕРАЛ. Стихотворство не солдатское дело. Не следует поощрять этого пустомельства.

ВРАНГЕЛЬ (краснея от собственной дерзости). Ваше высокопревосходительство! Ее величеству будет приятно, что в горе ее утешает человек, чья повесть когда-то доставляла удовольствие ей и ее мужу…

И, словно за поддержкой, обращает глаза на жену генерал-губернатора.

ВРАНГЕЛЬ (просительно). Антонина Кузьминична!..

ГЕНЕРАЛ (усмехаясь). Но-но, юноша! Не воздействуйте на меня, понимаешь, через женщин!

ЖЕНА ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРА (Врангелю). Ничего, Алекс. Это очень чувствительные стихи. Оставьте их мне, я их ему еще почитаю…

Огромная поляна в тайге. Зимний день

Грохотом тысяч копыт гудит промерзший панцирь земли в тайге.

Это киргизы гоняют по кругу огромное оленье стадо и с помощью арканов вылавливают из него оленей с самыми пышными, крупными рогами…

Выловленного оленя заваливают, связав по ногам, и забивают ударом ножа под сердце, вспарывают брюхо и, брызгая кровью на снег, выпускают эту кровь в таз, туда же вываливают еще горячую печень, которую извлекают из оленя голыми руками…

Старый киргиз тут же разрезает эту печень на длинные тонкие ломти и первый — самый длинный и нежный ломоть — подносит барону Врангелю.

СТАРЫЙ КИРГИЗ. Куссай, нашальник, куссай! Балыня любить бутет…

Барыня — Елизавета Герф — громко смеется, сидя в санях и укрываясь лисьей дохой.

Врангель, покосившись на нее, храбро откусывает от ломтя и кривится.

ВРАНГЕЛЬ. Как вы это едите без соли?

Стоящие вокруг киргизы смеются. Прикусывая зубами свои ломти печени, они у самых своих губ молниеносно отрезают ножом остальную часть ломтя и отдают эти остатки своим многочисленным детям.

СТАРЫЙ КИРГИЗ (Врангелю). Куссай, куссай…

Врангель мужественно доедает свой ломоть.

ВРАНГЕЛЬ. Я барыне тигра обещал. Есть тигр у вас?

СТАРЫЙ КИРГИЗ. Есть, карасакал! Есть! Многа есть!

Киргизы говорят что-то своим детям, те тут же уносятся к юртам.

ЕЛИЗАВЕТА (Врангелю). Как они вас назвали? «Карасакал»?

ВРАНГЕЛЬ. «Карасакал» — это пышная борода…

И юный барон гордо оглаживает свои бакенбарды.

Тут изо всех юрт выскакивают дети, неся к саням Елизаветы охапки мехов — куниц, соболей, лис, горностаев, волков… Все это сказочное богатство они бросают просто наземь, к ногам Елизаветы и Врангеля.

ВРАНГЕЛЬ (стоя по колено в мехах, киргизам). Да это я уже покупал у вас!.. (Елизавете.) Смотрите, какой соболь — снежно-белый! Хотите?

ЕЛИЗАВЕТА (отрицательно покачав головой, капризно). Тигра!..

КИРГИЗСКИЕ ДЕТИ (вшестером волоча к саням гигантскую тигриную шкуру с пушистой остью). Тигра! Есть тигра!

И бросают шкуру к саням.

Елизавета проводит рукой по шкуре, рука тонет в густом шелковистом меху.

ВРАНГЕЛЬ (киргизам). Сколько?

СТАРЫЙ КИРГИЗ. Десять рублей, однако!

Врангель достает бумажник и, не торгуясь, протягивает ему красный червонец.

«Зимник» — временная дорога в тайге. День

Позванивая бубенцами, тройка несет сани по дороге в тихой заснеженной тайге.

Врангель, сидя подле свой капризной богини, укутывает ей ноги тигровой шкурой.

ВРАНГЕЛЬ. Ну, что же ваша подруга! Такая тонкая женщина, а пренебрегает любовью Достоевского! И еще сама же пишет ему, что связалась с каким-то мальчишкой, учителем…

ЕЛИЗАВЕТА. А с чего вы взяли, что Маша должна разделить любовь вашего Достоевского? При всех его талантах, он человек больной, бессрочно ссыльный и нищий. Да, она его пожалела, уступила, а он это принял за любовь…

ВРАНГЕЛЬ. А вы? Вы меня даже и не жалеете…

Елизавета откидывается на тигровой полсти и мягко, в касание проводит рукой по щеке Врангеля — так, что тот задохнулся от этого прикосновения.

ЕЛИЗАВЕТА. Ох, мальчик… Ну посудите сами — Маша один раз пожалела вашего Достоевского, и об этом весь город знает. А за мной тут сотни глаз!.. Вот если бы мы были в Петербурге… Кстати, мы с мужем на Рождество едем в Петербург…

Двор и дом Врангеля. Зимний вечер, смеркается

Адам тащит в сани тяжелые чемоданы барона…

Достоевский несет туда же ветвистые оленьи рога…

Врангель, не глядя на Достоевского, тащит связки мехов: соболей, куниц, лис…

Все трое возвращаются в дом за очередной порцией багажа…

ГОЛОС ВРАНГЕЛЯ (за кадром). Я решил побывать в Петербурге, повидать родных и семью свою… В конце декабря я собрался в путь. Федор Михайлович весь день со мной не расставался, помогал мне укладываться. Мы оба были в грустном, тревожном состоянии… Жутко мне было покидать его! Я был молод, здоров, полон розовых надежд. А он… он, этот Богом отмеченный великий талант, оставался здесь, в этих дебрях, бессрочным солдатом, заброшенный, больной, одинокий, без опоры, без слова сочувствия, лишаясь во мне последнего друга! От всей души мне было жаль его…

Адам, Достоевский и Врангель выходят с последней порцией багажа, укладывают его в сани.

ВРАНГЕЛЬ (поднимая наконец глаза на Достоевского). Ну что ж… Простите меня, если можете… Жутко, жутко мне покидать вас!

ДОСТОЕВСКИЙ. Да полно вам! Удачи вам в Питере! Вы молоды и талантливы, у вас прекрасное будущее — что вам делать в этой глуши?!

ВРАНГЕЛЬ. При чем тут будущее? Вы прекрасно знаете, что я еду не за будущим, а за Елизаветой! И бросаю вас как последний сукин сын!

ДОСТОЕВСКИЙ. Знаете, Алекс, хотите честно? Я бы сделал то же самое. (Горестно.) Да я-то свою проиграл… Так что езжайте! С Богом!

Достоевский подталкивает Врангеля к экипажу.

«Оба мы, как и в первое свиданье, прослезились, — сказано в мемуарах Врангеля. — Уселся я в кибитку, обнял в последний раз моего друга. Ямщик дернул вожжи, рванулась вперед моя тройка… и поскакал я. Затем оглянулся еще раз назад: в вечернем мраке еле виднелась понурая фигура Достоевского…»

Иртыш. Ранняя весна, день

К весне лед на Иртыше покрывается желтыми пятнами — «пролежнями»…

И первые гусиные стаи летят с юга на север…

И солдаты обламывают лед вокруг вмерзших на реке барок, чтобы вытащить их на берег и не дать грядущему ледоходу разломать их или покорежить…

Достоевский трудится вместе со всеми:

долбит ломом лед…

тащит с берега бревна…

заводит эти бревна в полыньи вокруг барки…

наваливается на бревно вместе с Кацем и другими солдатами, чтобы с криками «раз-два, взяли!» поддеть барку кверху…

поднимает голову к небу, завистливо следя за полетом весенних птичьих косяков…

и — тоже вместе с Кацем и прочими солдатами — проваливается по грудь в полынью, в ледяную воду…

С берега доносится крик, голос бывшего фельдфебеля, а ныне поручика Маслова.

ГОЛОС МАСЛОВА. Достоевский!

Достоевский и другие солдаты оглядываются.

МАСЛОВ (на заднице съезжая по ледяной корке берегового откоса, кричит). Достоевский, мать твою! Фули ты вымок? К генерал-губернатору! Живо!

…И вот он снова бежит — мокрый, оскальзываясь на льду, падая, хватаясь руками за какие-то пни — все выше и выше по берегу…

по улице…

мимо киргизят, играющих «лямгой»…

по грязным весенним лужам…

по верблюжьим навозным лепешкам…

отскакивая от яростных собак, бросающихся ему под ноги…

и — с трепетной надеждой, зажатой в душе…

Дом генерал-губернатора. Тот же день (продолжение)

ДОСТОЕВСКИЙ (вытянувшись во фрунт). Ваше высокопревосходительство! Рядовой Сибирского седьмого батальона Федор Достоевский прибыл по вашему вызову!

Генерал-губернатор с сомнением смотрит на него.

В насквозь промокшем мундире, заляпанный грязью и навозом, Достоевский представляет собой жалкое зрелище, вода стекает на пол с его растоптанных сапог…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (пожевав губами). Н-да, понимаешь… Тем не менее… (И уже официальным тоном.) Рядовой Достоевский, ваши стихи по теплоте и силе своих патриотических чувств обратили на себя внимание ее императорского величества. По моему ходатайству наш новый государь император Александр Николаевич изволил произвести вас в унтер-офицеры…

Достоевский, онемев, смотрит на него.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (недовольно). Вы слышите, унтер?

Достоевский продолжает стоять не шевелясь, но из глаз его катятся слезы.

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (грозно). В чем дело?

ДОСТОЕВСКИЙ (еле слышно, запинаясь). П-по… поздно…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. Прекратите истерику, Достоевский! Вы уже унтер, почти офицер, понимаешь! А русскому офицеру не пристало реветь из-за бабы, а тем паче вдовы! Даю вам пять дней отпуска. Понятно?

ДОСТОЕВСКИЙ. Спасибо, Густав Христианович…

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР (нахмурившись). Как отвечаешь?

ДОСТОЕВСКИЙ (выпрямляясь, рявкает). Служу государю императору!

ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОР. То-то, унтер… Вперед!

Сибирь, степь и тайга, дороги и бездорожье.

В разное время суток

Дробно бьют дорогу копыта…

Достоевский несется вскачь и нетерпеливо нахлестывает нагайкой низкорослого коня…

ДОСТОЕВСКИЙ. Но!.. Но!..

Киргизские лошади не знают усталости, но и самых выносливых он загоняет неистовой скачкой, тут же сворачивает с дороги к юртам аборигенов и за копеечную доплату меняет усталого коня на свежего, которого ему выбирают из огромных табунов…

И снова — дробь копыт по пыльной дороге, свист нагайки: «Но! Но!..»

Весенняя степь, полная цветов, змей и бабочек, летит ему навстречу…

Потом — лесистые холмы…

Лесные чащи…

Поселки вокруг серебряных рудников…

Горные озера, полные перелетных уток и журавлей…

Селенья староверов и беглых казаков, обратившихся в мусульманство…

Солнце садится у него за спиной…

Ночную колею освещает луна…

Он, не зная усталости, хлещет коня.

ДОСТОЕВСКИЙ. Но! Ходу! Ходу!..

И новое солнце восходит перед ним…

К концу вторых суток Достоевский — усталый, пыльный, с закопченным лицом — въезжает в Кузнецк и, спросив в трактире дорогу, находит улицу и домик Марии Исаевой.

Улица и двор домика-избы Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер

Свалившись возле этого дома с коня, Достоевский — враскоряк — проходит через калитку к крыльцу и валится на него в изнеможении.

Взлаивают соседские собаки…

Конь, оставленный без привязи, проходит еще метров девять в уличную темень, шатается и тоже замертво падает на разъехавшиеся ноги…

И тут же Мария — простоволосая, в одном халате — выскакивает из двери.

На крыльце кулем лежит Достоевский.

Какое-то разочарование, почти досада мелькает на лице Марии.

МАРИЯ (зовет). Павлик! Павлик!

Восьмилетний Павлик выходит на крыльцо, вдвоем они волоком втаскивают Достоевского в дом.

Домик-изба Марии Исаевой в Кузнецке. Вечер (продолжение)

Мария с сыном волоком втаскивают Достоевского в горницу.

МАРИЯ. Воды, Павлик! Воды!..

Мальчик зачерпывает ковшом из кадки, стоящей у печи, и плещет воду в лицо Достоевскому, Мария утирает его полотенцем, которое разом становится черным от дорожной пыли.

МАРИЯ (сыну). Еще…

После второго ковша воды Достоевский открывает глаза и, сглотнув воду пересохшим ртом, улыбается, чувствуя ее ладони под своей головой.

ДОСТОЕВСКИЙ. Маша! Я сделал это! Государь произвел меня в унтер-офицеры! Теперь я могу сделать тебе предложение!.. Что ж ты молчишь? Знаешь, как это случилось? (Приподнимаясь и садясь на полу; хвастливо.) Я написал стихи вдовствующей императрице! Конечно, я совершенно не умею делать стихи, я не Пушкин, но ради тебя, ради нас… И представляешь — эти стихи произвели впечатление! Я теперь унтер-офицер! Павлик, иди собирай свои вещи! Я увезу вас отсюда…

МАРИЯ (пытаясь перебить, негромко). Федя…

ДОСТОЕВСКИЙ (возбужденно, вслед мальчику, ушедшему в свою комнату). Мы поедем ко мне, Павлик, в Семипалатинск! Я стану твоим отцом!

МАРИЯ (настойчивей). Федор Михайлович…

ДОСТОЕВСКИЙ. Да, Маша! Да, дорогая?! Что, любовь моя?! Дай мне руку!..

Только теперь он замечает, что за месяцы их разлуки какое-то новое качество — горечь и ломкость экзальтации — появилось в ее взгляде вместе с тенями под ее синими глазами.

МАРИЯ. Федя, я же писала тебе: я полюбила другого…

ДОСТОЕВСКИЙ (небрежно). Но это же не серьезно…

МАРИЯ. Серьезно, Федя. Он просит моей руки.

ДОСТОЕВСКИЙ (в ужасе). Нет! Этого не может быть!

МАРИЯ. Я потому и выскочила на крыльцо: думала, это он, Алеша.

ДОСТОЕВСКИЙ (в отчаянии). Но послушай, послушай! Он же много младше тебя! Если ты пойдешь за него, он тебя потом попреками сведет, что ты ему век заела!

МАРИЯ. Я знаю, Федя, я все знаю. Он и вправду ребенок, но я… Я люблю его как сумасшедшая… Я тебя никогда так не любила, Федя. Я и сама знаю, что с ума сошла и не так люблю, как надо. (С кривой усмешкой.) Нехорошо я его люблю…

ДОСТОЕВСКИЙ (беря ее за руки). Вот! Видишь! Так подожди же с этим! Все еще можно поправить, сделать каким-нибудь другим образом! Главное, не выходить замуж. Ну где ему, мальчишке, жениться!

МАРИЯ. Нет, Федя, нет! Если он разлюбит меня, я умру… Да что умереть! Я бы и рада умереть! А вот каково жить без него? Ждать его вот так целыми днями… Ведь я соврала тебе, что с утра его жду. Я его пятый день жду — вот что хуже смерти! (Горестно заломив руки.) О, Федя, Федя!..

ДОСТОЕВСКИЙ (испуганно). Ну полно, полно! Не надо… В конце концов, мы можем так сделать: я буду вам помогать… Да, отчего же не помогать? Я вам помогу… (Вдохновляясь.) И ты не погубишь себя, и все пойдет прекрасно, и любить вы будете друг друга сколько захотите… (С усилием поднявшись, садится к кухонному столу.)

МАРИЯ (горестно). Оставь, Федя… (Сжав его руку и улыбнувшись.) Добрый, добрый Федя! И ни слова-то о себе! Я тебя оставила, а ты все простил, только о моем счастье и думаешь. Помогать нам хочешь… (Плачет, потерянно ходит по комнате.) Я ведь знаю, Федя, как ты любишь меня… А я, я… Боже мой, как я перед тобой виновата!.. (Становится перед ним на колени.) Нет, я тебя не стою!.. А как я ждала тебя, Федя, уж как ждала! Послушай, если я и люблю Алешу как безумная, то тебя, может быть, еще больше, как друга, люблю. Я уже знаю, что без тебя не проживу; мне твое сердце надобно, твоя душа золотая… (Заливаясь слезами.) Ах, как ты похудел, какой ты больной, усталый… А что, если он не придет? Что, если он с другой, а я ему надоела?.. (Стискивая ему руки.) Ох, Боже! Сумасшедшая я! Да ведь он и сам недавно сказал мне, что я ему надоела…

С улицы слышен лай соседских собак и скрип уличной калитки.

МАРИЯ (на крике). Это он! (Бежит к двери.)

Распахнув дверь, навстречу ей стремительно входит Вергунов и тут же, в двери, заключает ее в объятия. «Они целовались, смеялись, — сказано у Достоевского, — [Мария] смеялась и плакала, все вместе, точно они встретились после бесконечной разлуки. Краска залила ее бледные щеки; она была как исступленная…»

Вергунов, заметив Достоевского, подходит к нему.

Достоевский, по его собственным словам, «жадно всматривался в его глаза, как будто его взгляд мог разъяснить: чем, как этот ребенок мог очаровать ее, мог зародить в ней такую безумную любовь… [Вергунов] взял меня за обе руки, крепко пожал их, и его взгляд, кроткий и ясный, проник в мое сердце. Я почувствовал, что… он враг мой…»

ВЕРГУНОВ (Достоевскому, с кроткой улыбкой). Не вините меня. Как давно хотел я вас обнять как родного брата; как много Маша мне про вас говорила!.. Будем друзьями и… (Вполголоса, покраснев, но с такой же прекрасной кроткой улыбкой.) Простите нас…

МАРИЯ (подхватывая). Да, да, Алеша! Он наш, он наш брат, он уже простил нас, и без него мы не будем счастливы… Но мы будем жить втроем… (Спохватившись.) Боже! Что это я такое сказала!..

Глядя на них двоих, Мария, словно опомнившись, закрывает лицо руками. Вергунов, обняв Марию, крепко прижимает ее к себе…

ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Не вините нас! Уверяю вас, мы будем совершенно счастливы и именно наш брак послужит началом…

ДОСТОЕВСКИЙ (резко перебивает). Вы говорите: брак? А на какую жизнь ее обрекаете?

ВЕРГУНОВ (с обезоруживающей простотой). Я и сам еще не хорошо знаю… Но была бы решимость, а там все само устроится. Я найму квартиру, к нам будут ходить друзья; и я буду жить своими трудами. Знаете, у меня третьего дня явилась удивительная мысль. Я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как прежде и вы. Вы мне поможете; ведь вам все равно запрещено печататься. Как раз вчера я всю ночь обдумывал один роман — так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица, а главное, за нее дадут денег… ведь вам же платили!

Достоевский смотрит на него с изумлением и открытой насмешкой.

Мария ставит самовар, раздувая в нем угли мехами.

ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Смейтесь, смейтесь! Но вы поможете мне и будете поправлять мой роман. (Глядя на Марию.) Ведь это вы для нее сделаете, вы же любите ее… А если не удастся роман, то я могу давать и уроки. Ах, Маша! Да много ли нужно нам для счастья!

МАРИЯ. А где ты был эти дни?

ВЕРГУНОВ. У ссыльных…

МАРИЯ (в ужасе прикрыв рот рукой). Где?!

Вергунов успокаивающе берет ее за руку.

ВЕРГУНОВ. Там было человек двенадцать студентов, офицеров, художников; они все вас знают, Федор Михайлович, то есть читали ваши сочинения и много ждут от вас в будущем. Так они мне сами сказали. Я говорил им, что знаком с вами заочно, через Марию, и они приняли меня по-братски, с распростертыми объятиями…

МАРИЯ (приходя в себя). Алеша, ты сошел с ума! Ты же мне клялся не ходить туда! Как же ты мог? Посмотри на Федора Михайловича! Ведь он через такие кружки и пострадал. (Ужасаясь.) Боже, неужто и ты?

ВЕРГУНОВ (покровительственно улыбаясь). Перестань, Маша. Сейчас иные времена. И потом — это все молодежь свежая; все они с пламенной любовью ко всему человечеству; и все мы говорили о нашем будущем. Одна девушка сказала, что как только войдет в права наследования родительского состояния, тотчас же пожертвует миллион на общественную пользу.

ДОСТОЕВСКИЙ (с сарказмом). А распорядителями этого миллиона будет вся ваша компания?

ВЕРГУНОВ (с жаром). Неправда! Стыдно так говорить! И вообще, Федор Михайлович, вы же нарочито выставляете меня дурачком перед Машей, потому что сами хотите на ней жениться. Но неужели ей лучше будет с вами, тридцатипятилетним пожилым человеком, у которого уже все позади, уже отличившимся не в хорошем, а в плохом смысле и закрывшим себе все пути? Гляньте на себя: да, десять лет назад вы написали знаменитый роман, но теперь… теперь вы уже идете с ярмарки! А я только иду на ярмарку, мне двадцать четыре года, у меня все впереди…

МАРИЯ. Алеша, что ты говоришь! Как ты можешь?!

ВЕРГУНОВ (Достоевскому). Вы спрашиваете, на какую жизнь я ее обрекаю? А мы, Федор Михайлович, мы разрушим ваше старое общество лжи, бесправия и нелепых церковных идолов и построим общество прогрессивное, общество всеобщего равенства и социальных прав для всех граждан!

ДОСТОЕВСКИЙ (с кривой усмешкой). А вы спросили у этих граждан: хотят ли они? Цели всех предводителей прогрессивной мысли человеколюбивы и величественны. Но дай, Маша, этим учителям (кивок на Вергунова) разрушить старое общество и построить новое — выйдет такой мрак и хаос, что все здание рухнет под проклятиями человечества. (Вергунову.) Нет, мальчик, не нужны русскому народу ваши идеи…

ВЕРГУНОВ. А вы-то откуда знаете? Вы-то по какому праву за русский народ говорите?

Достоевский смотрит ему в глаза — это дуэль двух врагов, разделенных короткой крышкой кухонного стола, на котором стоят самовар и чайные стаканы.

Это дуэль двух поколений, «отцов и детей»…

Это дуэль 35-летнего Достоевского с самим собой, 25-летним членом петербургского кружка социалистов-утопистов…

И это дуэль двух мужчин из-за одной женщины, которая сидит за столом между ними…

И вдруг, стряхнув с ноги сапог и портянку, Достоевский поднимает босую ногу и грохает ее — стертую до кости, со шрамами от кандалов — на стол прямо перед лицом Вергунова.

ДОСТОЕВСКИЙ. Вот мое право! Кандальное!

От удара его ноги стакан с чаем опрокидывается на брюки Вергунова.

Вергунов оскорбленно вскакивает и выбегает из дома, хлопнув дверью.

Мария бежит за ним.

МАРИЯ. Алеша!..

Достоевский, оставшись один, устало клонится со стула.

Когда Мария возвращается в дом, она находит Достоевского спящим на полу.

В досаде Мария перешагивает через него, проходит в комнатку сына.

Там, на кровати, свернувшись клубком, спит Павлик.

Мария укрывает сына одеялом и задумчиво стоит над ним.

Вернувшись на кухню, убирает со стола посуду, изредка глядя на спящего на полу Достоевского. Затем садится перед ним на табурете и, сгорбившись, долго смотрит ему в лицо… Выходит из дома, приносит охапку дров, растапливает печь… Наливает воду из кадки в ведро, стоящее на печи… Приносит из каморки корыто и, громыхнув им, ставит это корыто рядом с Достоевским.

Но Достоевский не просыпается и от этого грохота.

Мария стягивает с него сапоги, портянки, принимается расстегивать латунные пуговицы солдатской куртки.

Достоевский открывает глаза, испуганно смотрит на Марию.

ДОСТОЕВСКИЙ. Я… я сейчас уйду…

МАРИЯ (буднично). Никуда ты не уйдешь… (Снимает с печи ведро, шумно выливает из него горячую воду в корыто.) Вставай, гений, купаться будем.

…Через час, в постели, она котенком лежит на его плече, а он говорит счастливо и воспаленно, с вдохновением.

ДОСТОЕВСКИЙ. Мы обязательно уедем отсюда, обязательно! Ты знаешь девиз Бальзака? «То, что Наполеон завоевал мечом, я завоюю пером!» Но я — я лучше Бальзака! Да, да! Я талантливей! Я сочиню стихи новому императору… да, это хорошая идея — я оду ему сочиню на коронацию! — и добьюсь полной амнистии и позволения печататься! И я напишу… Ох, Маша, я ведь такие характеры видел в каторге, таких историй наслышался — на сто романов хватит! И каких!

МАРИЯ (вкрадчиво). Не нужно про каторгу, Федя. Это не будут читать.

ДОСТОЕВСКИЙ. О нет! Будут! Мое — будут! Ведь меня сравнивали с Толстым! И я еще буду, как Толстой, брать по пятьсот рублей за печатный лист! И мы уедем в Петербург, а потом и дальше, в Европу. Я повезу тебя в Париж, в Ниццу, ты увидишь свою родину…

МАРИЯ (целуя его в грудь, все ниже и ниже). Молчи, Федя, не сглазь…

От прикосновения ее губ он замолкает, напрягается и — наконец! — уже не наспех, уже без конфуза получает свое столь долгожданное и столь тяжело выстраданное счастье…

Мария — хрупкая, тоненькая, экзальтированная — с изумлением обнаруживает в Достоевском еще вполне сильного мужчину, способного заставить ее летать, стонать, задыхаться от наслаждения и целовать его руки[13]

…На рассвете, устав от любви, Достоевский лежит в кровати со слезами счастья на глазах.

ДОСТОЕВСКИЙ. Господи, Маша, я так счастлив! Я умру, если потеряю тебя… Я просто умру…

МАРИЯ (гладя его по груди). Не плачь… еще не все потеряно…

ДОСТОЕВСКИЙ (поднимаясь на локте, с мольбой и надеждой). Ты обещаешь?

МАРИЯ (поглядев ему в глаза, решительно). Да, мой гений. Ты и я и более никто!..

Семипалатинск, комната в избе Достоевского. Ночь

В полумраке ночи, при огарке свечи, Достоевский энергично ходит по своей закопченной комнате, твердя, словно вдалбливая сам себе в сотый раз.

ДОСТОЕВСКИЙ.

Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря…

(Подстегивая себя.) Ну! Ну!..

На столе и на полу валяются смятые и порванные клочки его черновиков.

ДОСТОЕВСКИЙ. Еще раз!

Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря…

Вдруг он быстро подходит к столу и записывает, диктуя сам себе.

ДОСТОЕВСКИЙ.

Восходит ярко пред очами…
Благослови, Господь, царя!..

Став в позу, громко, с пафосом читает.

ДОСТОЕВСКИЙ.

Эпоха новая пред нами,
Надежды сладостной заря
Восходит ярко пред очами…
Благослови, Господь, царя!..

Господи, какой ужас! (Скомкав бумагу, швыряет ее в угол, подходит к окну и, прижавшись лбом к стеклу, в отчаянии.) Я не могу… Даже ради нее не могу!..

Кузнецк, дворик и изба Марии. День

Топор, ударяя по полену, то застревает в сыром дереве, то соскальзывает вбок…

Это Вергунов, стоя во дворе у поленницы, неумело колет дрова.

А в доме, поглядывая на Вергунова через окно, Мария, стоя на кухне, шинкует капусту, потом останавливается, протягивает сыну капустную кочерыжку.

МАРИЯ. Ну что, Павлик? За кого замуж пойдем?

Мальчик смотрит на нее в размышлении.

МАРИЯ (с горечью). Тот нищий, а этот теленок… Может, ни за кого не идти? А?

ПАВЛИК. А как же я? У всех есть папы, а у меня?

Берег Иртыша с баней и беседкой у дома полковника Беликова. Летний день

Вопя от удовольствия, полковник Беликов — маленький, кругленький и красный как рак — голяком выскакивает из бани, бежит к реке и с короткого помоста сигает в воду.

А вынырнув, плывет, отфыркиваясь, к берегу, выходит, поднимается в беседку. Здесь, за столом с самоваром, штофом водки и закуской, его ждет Достоевский. В руках у Достоевского «Петербургские ведомости».

БЕЛИКОВ (наливая из штофа водку в два стакана). Так, что вычитал? (Подвигает один стакан Достоевскому.) Пей.

ДОСТОЕВСКИЙ. Я непьющий, ваше благородие.

БЕЛИКОВ (грозно). Препираться? Встать, унтер!

Достоевский поспешно вскакивает.

БЕЛИКОВ. Пей, я сказал!

Достоевский принужденно пьет.

БЕЛИКОВ. То-то ж… Вот застрелюсь, кто тебе нальет? (Залпом выпивает свой стакан, закусывает огурцом.) Садись, закусывай… Ну, чего там в газетах? Какие новости?

Достоевский садится, Беликов берет из угла беседки ружье и палит по пролетающим уткам. Промазав, раздосадованно крякает, ставит ружье и снова наливает водку в стаканы.

БЕЛИКОВ. Ну!..

ДОСТОЕВСКИЙ (читает газетные заголовки). «Мирное завершение Крымской войны»… «Инженера-фортификатора Эдуарда Тотлебена произвели в генерал-адъютанты государя императора». А я, между прочим, учился с Тотлебеном…