Государственное издательство художественное литературы Москва 1963

Эрнст Вайс

БЕДНЫЙ РАСТОЧИТЕЛЬ

Глава первая

1

Писать было для меня всегда запретной радостью. Отец терпеть не мог этой мании. Но, разумеется, он не имел возможности следить за мной так неусыпно, чтобы искоренить ее. Отец мой известный глазной врач. Он не волен в своем времени.

Мы, моя мать и я (сестра появилась на свет только через пятнадцать лет после меня), мало его видели, за исключением шестинедельного летнего отпуска, который мы обычно из года в год проводили в маленьком тирольском поместье Пушберг.

Помню до сих пор — это было в том городе старой. Австро-Венгерской монархии, где я родился, — как однажды июньским вечером мне захотелось писать. Я тайком достал из библиотеки отца книгу о глазных болезнях — отец был тогда доцентом, — перелистал ее, ровно ничего в ней не понимая, и принялся разглядывать цветные иллюстрации, тоже ничего в них не смысля. Да и разве мог одиннадцати-двенадцатилетний мальчуган разобраться во всем этом? Вдруг взгляд мой упал на строки, набранные мелким шрифтом в конце левой страницы. Это было наше имя, имя моего отца, без указания его ученого звания, просто Максимилиан К.

Я испугался, но в ту же секунду меня охватил странный восторг. Дрожа, склонился я над этими строчками и вполголоса прочел их раз пять или шесть подряд.

Потом, чтобы ветер не перевернул страницы — окно было открыто и дул сильный южный ветер, — я положил мой карманный латинский словарь поперек замечательнейшей из страниц, вырвал самый последний лист из тетради по математике и начал наскоро переписывать абзац со всеми непонятными иностранными словами, нетерпеливо покусывая кончик ручки, когда встречал особенно трудные слова.

В доме было тихо, мать ушла к портнихе, которая шила ей летние платья. Из нижнего этажа, где отец принимал больных, ежедневно, от трех до половины пятого (впрочем, прием часто затягивался до половины седьмого и даже до восьми), не доносилось ни звука. Не слышно было ни звяканья инструментов, ни шепота, ни подавленных стонов, которые я улавливал, когда украдкой подслушивал у дверей. Лишь изредка раздавался четкий и ясный стук палки слепого по ступенькам лестницы первого этажа. Бархатная дорожка, по приказанию отца, устилала только лестницу, которая вела из приемной в наши комнаты.

Я углубился в работу и был счастлив, я даже не заметил, как отворилась дверь и бесшумно вошел отец. Вероятно, он несколько секунд простоял у меня за спиной и только потом вытащил лист из-под моего пера, так осторожно и так энергично, что я провел еще длинную каракулю.

Я вздрогнул и увидел отца, его насмешливую улыбку, которая не сулила ни доброго, ни злого. На его прекрасном, высоком, тогда еще совершенно гладком лбу виднелась красная полоса, в три пальца шириной. Я знал, что это след от ленты, которая во время работы туго охватывала его голову. К ленте этой был прикреплен особый инструмент.

Мой отец — крепкий, широкоплечий, рослый человек. У него темно-русая борода, несколько более светлые, густые волосы, тщательно расчесанные на прямой пробор. Он немногословен. Правда, он часто улыбается, но я долго не мог освободиться от страха перед ним, хотя, насколько я помню, он никогда и пальцем меня не тронул — совсем не то, что моя мать. Но, очевидно, любовь моя была сильнее страха, и я никогда не знал чувства одиночества, которое знакомо единственным детям и способствует развитию у них мании величия.

Отец и теперь ничего не сказал. Он прочел страницу с начала до конца, не выразив никакого удивления. Потом он спросил меня, откуда я взял этот лист. Я пробормотал что-то.

Южный ветер и шелест густой листвы с силой ворвались в открытое окно. Отец притворил раму, схватил меня за плечо и посмотрел вопросительно. Глаза у него небольшие. Они яркие, зеленовато-голубые и обладают свойством не выпускать из поля зрения то, на чем остановились.

— Ну? — спросил он еще раз.

— Купил, — сказал я и тут же, краснея от сознания своей воистину дурацкой лжи и обливаясь потом с головы до ног, повторил: — Купил, правда! — хотя я заметил, что он уже шевельнул губами, чтобы что-то сказать.

Но отец ничего не сказал, он только кивнул. Конечно, он сразу увидел, что лист вырван из новой тетради по математике, да еще, на мое несчастье, так неловко, что едва только он легонько потянул за первую страницу с домашней работой (и приложенными к ней чертежами треугольника со вписанной и описанной окружностью), как выпала и эта страница. Тогда он схватил всю тетрадь своими белоснежными, тонкими и необыкновенно сильными пальцами с миндалевидными розовыми, коротко обрезанными ногтями (я никогда в жизни не видел такой руки) и, подняв оба листка, осторожно вложил обратно — страницу с задачей в начале, а страницу с мелконабранной заметкой в конце. Другой отец, может быть, наказал бы меня, другой прочел бы по крайней мере нотацию. Мой не сделал ничего. Он даже не забрал своего учебника по глазным болезням, когда вышел из детской.

Не знаю, как это ему удалось, но на некоторое время он отбил у меня охоту к бумагомаранию. И все-таки больше всего на свете я любил самый процесс письма, вплоть до терпкого запаха чернил и успокаивающего скольжения пера по бумаге. До тех пор я часто, пользуясь отсутствием отца и его слуги, доставал из отцовской библиотеки медицинские книги. Да и могла ли сына врача не привлекать к себе тайна? Отныне я подчинился (правда, на время, признаюсь в этом) молчаливому, но именно поэтому столь действенному запрету. Я чувствовал — отец не упрекнул меня, только твердо зная, что я и без того его понял. Он относился ко мне серьезно и доверял мне. Иногда я мог бы, — как бы это мне выразиться, — я мог бы оказать ему сопротивление, если бы стал на сторону матери, когда они ссорились между собой. Но я не мог так поступить.

Я не был ни примерным сыном, ни примерным учеником. Я был не очень уживчив. А так как в школе у нас существовали различные банды с различными атаманами, я, естественно, был тоже атаманом. Дело часто доходило до потасовок, они кончались победами и поражениями, к которым я не мог относиться спокойно, особенно если видел, что победитель, которого мы на нашем школьном языке величали «Император», обижает маленьких, слабых и отсталых.

Итак, вечным сражениям конца не было, к счастью, разумеется. Ведь милые бранятся, только тешатся.

Право, не знаю, как это случилось, позже мне и самому это было невдомек, но я не слишком строго относился к понятию собственности. Я часто раздавал свои вещи, и в этом, разумеется, не было беды, хотя дома мне постоянно внушали, что все мое принадлежит вовсе не мне, а «нам». Гораздо хуже было то, что я присваивал вещи товарищей, заведомо зная, что они чужие. Меня всегда соблазняли разные школьные принадлежности, особенно красивые ручки, толстые резинки и прочие мелочи. Ручка с городом Габлонцом, вырезанным на ее грифе, была моей мечтой. Я потихоньку брал их, а потом незаметно, как мне казалось, подсовывал прежним владельцам — обладать ими вечно мне нисколько не хотелось. Впрочем, и это еще можно было бы извинить. Непростительным в глазах моих соучеников было то, что я часто присваивал вещи очень бедных мальчиков, и мне доставляло дьявольское удовольствие наблюдать, как они ищут свою собственность «на земле и под землею», то есть на парте и под партой. На что же, в сущности, я рассчитывал, когда через некоторое время, с жестом ложного великодушия, «дарил» им их же собственность? Мне казалось, что они будут страшно рады. Ничего подобного. В один прекрасный день на меня напали мальчишки из самых разных банд. «Подумаешь, какие герои», — решил я и со смехом принял бой. Но это не было обычным поединком, о нет. Не теряя времени, они набросились на меня и соединенными усилиями быстро взяли надо мной верх, как мы, бывало, говорили. Положенный на обе лопатки, я извивался на полу и, судорожно сжав губы, изо всех сил отбивался руками и ногами, нанося быстрые и страшные удары во все стороны. Но я не смог совладать с превосходящими силами противника. Я был необычайно крепким мальчуганом и, вероятно, справился бы с ними, если бы самый малорослый, уродливый, косой мальчишка не подкрался ко мне сзади; он схватил мою голову и треснул ее об пол.

К счастью, густая щетка моих волос ослабила удар. Но меня так возмутил этот подлый прием, что я пришел в ярость и в припадке бешенства, уже не помня себя, вскочил и бросился на своих противников. Однако они были умнее меня и прибегли к разным коварным уловкам. Один из них дал мне подножку, я растянулся снова, и тут уж они все с удвоенной энергией набросились на меня, особенно самые слабые и отсталые, которых я великодушно защищал, и те, которых не менее великодушно одаривал их же собственностью, когда у меня не было возможности делать им настоящие подарки. Особенно низко поступил со мной косой. Мне не хочется говорить, что именно он сделал. Мое бешенство улеглось так же внезапно, как и пришло, я даже понял свою неправоту. Я ощущал уже не тумаки и удары, а только собственный позор, и в отчаянье я начал молиться вслух.

Серьезно ли я молился или нет (впрочем, конечно, серьезно, я веровал всем сердцем), но товарищи стали еще больше надо мной издеваться, косой принялся передразнивать слова моей молитвы, и я умолк, поняв, слишком поздно, что нарушил правила нашей чести: призвал на помощь постороннего — то есть господа бога. Я позволил даже надавать себе пощечин. Я так растерялся, что почти перестал сопротивляться и только закрывал лицо. Потом я отнял ладони от лица и распростер руки.

Это было воспринято как признание поражения, и все разошлись по местам, смеясь, топоча ногами и барабаня книгами по крышкам парт, а я остался лежать возле кафедры. Только косой никак не хотел от меня отвязаться. Он нарочно наступил на мою судорожно сведенную ладонь, лежавшую на полу. Не ожидая подобной низости, я не успел убрать руку. Снаружи послышались шаги классного надзирателя, — в гулком, выложенном каменными плитами коридоре они доносились еще издалека. Нам обоим надо было поскорей убраться, и мне и моему молчаливому врагу (должно быть, он ненавидел меня уже давно, как ненавидят именно такие жалкие людишки).

Но и для меня время немого страдания миновало.

— Погоди-ка, вот явлюсь к тебе с зеркалом, — прошипел я и поднялся, правда, еще пошатываясь…

Хотя отец никогда не разговаривал с нами о своих врачебных делах и у верного Луки, который был его правой рукой, тоже ничего нельзя было выведать об отцовском искусстве, — я все-таки пронюхал о некоем зеркале — это было круглое зеркало, которое отец носил на широкой черной, как сажа, ленте, повязанной вокруг головы. И вот тут-то я нечаянно коснулся самого чувствительного места косого мальчишки. Разумеется, мне следовало замолчать. Я увидел, как он побледнел и забился в проход между скамьями подальше от меня. Но он тут же подошел ко мне и принялся чистить мои покрытые пылью длинные брюки и разглаживать измятый воротник моей матросской блузы. И, чувствуя прикосновение его руки, пробегающей вдоль моей спины, я услышал, как он тихонько просит у меня прощения, бормоча, как это было у нас принято: «Прости-прости-прости!» Но когда отворились двери и в них появился исполненный достоинства классный надзиратель, я не мог устоять, чтобы не шепнуть:

— Да, да, я приду с черным зеркалом моего отца, и ты совсем ослепнешь, косяга!

Косяга, на диалекте того города, в котором мы жили, означает косой. Мальчишка в великом ужасе, молча, замотал головой, проскользнул на свою скамью, последнюю у стены под географической картой, и каждый раз, как я взглядывал на него, умоляюще тряс головой под реками и горами Австро-Венгерской монархии, пожирая меня глазами, которые косили больше обычного.

Я уже не мог на него сердиться. Правда, я чувствовал, что на затылке у меня вырастает большая шишка, волосы становятся дыбом и даже малейшее движение шеей причиняет чудовищную боль, но я решил все загладить. Я примирительно кивал ему, когда он отчаянно тряс головой, и, заметив, что он не понимает моего языка, послал ему «классную телеграмму» следующего содержания: «Прости-прости-прости! Я сделаю тебе операцию, и ты будешь видеть, как Перикл! Император».

Правда, я вовсе не был тогда Императором и к своему предложению оперировать и сделать его зрячим, как Перикл (почему Перикл?), я и сам не отнесся серьезно. Я прекрасно знал, что он видит и без меня. Но он успокоился, свернул клочок бумаги в виде мундштука и, вложив в него дар — новое перо (вероятно, он знал, как я люблю писать новыми перьями), написал в ответ: «Перикл благодарит Императора!»

Из этих воспоминаний, которые относятся к двенадцатому или тринадцатому году моей жизни, мне ясно, что еще ребенком я твердо верил, что когда-нибудь стану врачом, как отец, буду производить удачные операции, проделывая при помощи зеркала чудеса над больными глазами, и что конечная победа останется за мной, ведь я подписался — Император.

2

Мы, моя мать и я, не знали цены деньгам. Отец довольно часто давал нам это почувствовать. Он делал деликатные намеки моей матери, но она пропускала их мимо ушей. Если же отец, недовольный ее тратами на туалеты, начинал говорить более определенно, она возражала, что эти расходы очень невелики, что дома ее холили и нежили и что она обязана одеваться соответственно своему положению. «И мне ведь хочется нравиться вам», — говорила она, глядя на меня и на отца, и лукавая улыбка, освещавшая ее несколько неправильное лицо, делала его прекрасным. Впрочем, я вообще считал ее красавицей. Для меня она всегда была неповторимой и с нею, даже в самой отдаленной степени, не мог сравниться никто. Все молодые девушки, которых я видел, не были похожи на нее и поэтому ничуть меня не интересовали.

И все-таки больше всех на свете я любил, нет, попросту боготворил, отца, чего бы я не отдал, только бы доставить ему радость. Странно, но мне даже грезилось, будто я прощаю его. Это были сумасшедшие мечты. Разве могло случиться, чтобы мне пришлось прощать его, — когда пациенты (наедине с нами он величал их «пилигримами», потому что они приезжали издалека) благоговейно, словно остии, касались полы его сюртука, — мне, посредственному ученику, которому всегда не хватало самого необходимого — терпения, который, вспылив, способен был на всякие выходки и потом сам горько в них раскаивался. Поэтому так и случилось, что вначале я лишь из раскаяния сблизился с косым, бедным, уродливым, но очень умным сыном налогового чиновника и обрел в нем своего первого друга.

Итак, раз уж совершенно невозможно было простить такого сверхимператора, полубога, как мой отец, я стал ломать себе голову, чем бы его порадовать. Конечно, ему было бы приятно, если бы я стал бережливее. Сам он одевался крайне просто. Мой друг обратил внимание на то, как поношен и лоснится длиннополый старомодный сюртук отца и какое странное впечатление производит этот бедно одетый человек в потрепанном костюме с короткими, блестящими на локтях рукавами, когда садится в собственный экипаж. Я не замечал раньше таких мелочей. Теперь и я увидел их, и отец, который работал тяжелее, чем поденщик (его часто вызывали к пациентам даже ночью, и тогда, щадя лошадей, он шел пешком в самые отдаленные кварталы), стал мне еще дороже.

Каждый понедельник он давал мне новое перо, которое доставал из коробочки. Перья, купленные дюжинами, стоили чуточку дешевле. В тот понедельник, когда я подрался с новым моим другом Робертом (вскоре он стал Бертлем и наконец Периклом), я не взял у отца перо. Отец решил, что в течение недели я так бережно обращался со старым, что оно может служить мне и дальше. Я не стал его разочаровывать, мне показалось, что наконец-то я его порадовал. Я не ошибся. Отец опасался, что я унаследовал от матери страсть к расточительству, которую она, в свою очередь, переняла у своих родителей. Теперь, увидев первое проявление моей бережливости, он в конце недели позвал меня к себе, достал из стальной коробочки, слегка приоткрыв ее (он запустил в коробочку только два пальца, и я не мог видеть ее содержимого), маленькую золотую монету, дал мне и спросил, есть ли у меня кошелек. Но откуда же он мог у меня быть?

— Мать даст тебе кошелек, — сказал отец и добавил: — Да, что я хотел еще сказать? Ты знаешь ведь, что это?

— Десять крон, дукат, — ответил я торопливо.

— Разумеется! (Слово, которое он употреблял очень часто и обычно иронически.) Разумеется! Мне так хотелось бы, мой мальчик, чтобы ты с детства узнал цену деньгам. Что бы ни случилось, тебе это пригодится. Мы обладаем лишь тем, чего не тратим ни при каких обстоятельствах. В этом цель денег. У меня была тяжелая юность. И я знаю им цену. Покамест ты должен только копить эти монеты, ты понял меня? Но принадлежать они должны тебе, одному тебе.

Я ничего не сказал, я смотрел на него. Конечно, я его понял.

— Я буду давать тебе деньги каждую неделю, всегда по десять крон. Мне хочется верить тебе. Мне кажется, тебе это будет полезно.

Я кивнул, не помня себя от радости. Он встал и легонько похлопал меня по плечу. Я зажал деньги в кулаке, а кулак был уже в кармане штанов.

— Не терять! — сказал он. — Для мальчика это большие деньги.

Я был уже в дверях, но отец снова окликнул меня. Казалось, он не в силах расстаться с деньгами.

— Покажи-ка мне еще раз этот дукат, — прошептал он, словно говорил о чем-то тайном.

Я подал ему золотую монету. Он бросил ее на крышку стальной коробочки. Раздался чистый звон, монета подскочила и упала, ярко сверкая.

— Мне хотелось только проверить, настоящая ли она. Ну, попроси у матери старый кошелек и заметь себе, «аккомодация» пишут всегда через два к. Разумеется?

Мы посмотрели друг на друга и рассмеялись. Я был очень высоким для своего возраста, я доставал ему почти до плеча.

Я забыл сказать, что в книге о глазных болезнях, в том абзаце, где стояло имя отца, несколько раз попадалось незнакомое слово «аккомодация», и я, с присущим мне нетерпением, стремясь поскорее написать его имя, написал «акомодация» — через одно к. Значит; все прощено и забыто. Я ускакал вне себя от радости и тайного ликования и получил от матери очень красивый, но уже дырявый кошелек. Впрочем, она тут же взяла иголку с вощеной ниткой и починила его. Мать тоже сделала мне подарок, правда, небольшой. Она дала мне серебряную крону. Крона предназначалась мне на расходы, но я тут же решил употребить ее на подарок отцу.

Метод отца оправдал себя. Если бы у меня не было золотого, я решил бы, что серебряная монета только на то и годится, чтобы немедленно обменять ее на «атласные подушечки» (такие маленькие конфетки, начиненные шоколадным кремом) или на маринованные огурчики — самые любимые мои лакомства. Но теперь я хранил деньги. Я ощущал прилив скупости и по ночам прятал кошелек под подушку. Вечером я молился, как полагается, на коленях, но чаще всего уже в постели, преклонив колени на мягком тюфяке, лицом к стене, где висело маленькое распятие — черный крест с серебряным Христом. Как хорошо, окончив молитву, вытянуть ноги, зарыться в прохладные, мягкие подушки, глубоко вздохнуть, все забыть и уснуть почти мгновенно, всем сердцем радуясь предстоящему дню.

Вероятно, это случилось именно в те годы. Несколько «пилигримов» поднялись однажды вечером по запретной для них, как и для всех пациентов, лестнице, устланной бархатной дорожкой, которая вела в нашу квартиру. Своими мольбами они добились того, что отец принял их; правда, только в передней. Я не был бы любопытным ребенком, если бы не побежал подслушивать. Мать напрасно пыталась удержать меня в столовой. Мне непременно нужно было присутствовать там, да, впрочем, и ей тоже. Она побежала, опередив меня, и мы услышали, как пришельцы молят моего отца и как в ответ на их мольбы и вопли отец, без малейшего признака гнева, но и без малейшего признака сострадания, повторяет то, что, очевидно, уже сказал им сегодня днем, в приемной, внизу.

Их было трое: двое молодых и старик, их отец. Они, как и большинство пилигримов, приехали из восточных областей Австро-Венгерской империи, а возможно, даже из. Египта, потому что болезнь, которой они все трое страдали, была как-то связана с Египтом. Несколько лет назад мой отец, благодаря его всеми признанной одаренности и неслыханному терпению, вылечил, одного из братьев, и теперь сын привез в наш город уже совсем слепого старика. И все трое молили моего отца, чтобы он взялся лечить хотя бы слепого, но только безвозмездно.

— Разумеется, это невозможно, — сказал мой отец.

Трое пилигримов обещали вымолить ему щедрое благословение у владыки, всех владык, но на губах отца мелькнула насмешливая улыбка. Точно так же он улыбнулся, когда увидел, что я пишу на листе, вырванном из тетради.

— Никакого владыки небесных воинств! — сказал отец. — Я не стану лечить вас даром.

— Но мы ведь заплатим, мы обязательно заплатим, и не десять крон, а целых двадцать, только позже.

Один из сыновей добавил:

— Видит бог.

Отец начал сердиться, он не выносил разговоров на тему «видит бог». Он не позволял говорить так даже моей матери, и я знал, что из-за распятия, которое мама повесила в супружеской спальне, у них произошел однажды тихий, но ожесточенный спор, и распятие переселилось в мою комнату. Правда, взамен она соорудила на своем ночном столике маленький домашний, можно сказать салонный, алтарь.

Не улучшило положения пилигримов и вмешательство моей матери, которая приказала им уйти из квартиры и сказала, вероятно, только для того, чтобы отделаться от них:

— Ступайте, ступайте, господин доцент постарается заняться вами потом, ступайте же!

Но выгнать этих людей было невозможно, они вцепились в отцовский сюртук, не смея теребить его слишком сильно, так как он был довольно ветхим. Старик с густой седой бородой и серо-белыми глазами, обведенными кроваво-красными слезящимися ободками, облобызал даже подкладку сюртука, а старший сын еще раз выразил моему отцу благодарность за исцеление и поклялся, что после господа бога он чтит только его и что господин профессор (он величал моего отца титулом, который ему еще не принадлежал) совершил над ним чудо.

Все это время гордость удерживала младшего сына в стороне, он не принимал участия в этих унизительных излияниях. Но тут он сказал:

— А если я поручусь вам, господин доцент? И если я оставлю вам в залог мои часы, господин доцент? Я купец, член купеческой общины… — Тут последовало звучное название незнакомого города, состоящее из одних согласных.

— Нет, это невозможно, — ответил отец все так же спокойно.

— А почему?

— Потому что у меня точно такие же твердые цены, как у вас. Если я начну лечить бесплатно, это будет то же, как если бы вы дарили ваш товар крестьянам. Для неимущих пациентов существует поликлиника.

— Поликлиника? — переспросил старший брат, который никак не мог успокоиться. — Там учатся оперировать ассистенты, там студенты исследуют десятки больных одного за другим и никогда не моют рук, а господин статский советник занимается экспериментами и испытывает на пациентах опасные лекарства.

— Вот как? — резко заметил отец. — Вам это точно известно? Вы сделали эти наблюдения в моей поликлинике?

— Упаси господи! — ответил бедняга, увидя, какую оплошность он совершил. — Разве я не призывал благословенья божьего на ваши чудотворные руки? — И он завладел рукой отца, стараясь поцеловать ее.

— Стань на колени перед чудотворцем! — крикнул он своему отцу. На глазах старика выступили слезы и потекли по бороде. — Он сжалится над тобой! Два дня и три ночи ехали мы, чтобы попасть к вам. У нас даже нет денег на обратный путь.

— Вот видите, — сказал отец, — теперь вы говорите правду. У вас нет денег на обратный путь, по какому же праву вы требуете, чтоб я пользовал вас? Печально, — продолжал он. (И не могу сказать, как облегчило мою душу это слово, первое мягкое слово в его устах за весь вечер! Мне даже захотелось одолжить младшему сыну «мои» деньги, их было уже довольно много. Именно младший брат возбуждал мое сострадание больше, чем выздоровевший пациент и больной старик.) Но отец заговорил снова и таким ледяным тоном, что трое людей, словно зачарованные или скованные параличом, вынуждены были выслушать его и повиноваться.

— Печально, но это ничего не меняет. Если я сделаю исключение, пусть даже одно-единственное, десять ваших земляков завтра же явятся ко мне на прием. Через месяц, когда слух об этом распространится по Галиции, сюда явится триста, и мне уже не спастись от вас. Больше нам говорить не о чем, я все знаю и прекрасно вас понимаю. Правда, — прибавил он, следуя за младшим сыном и взявшись двумя пальцами за кончик его черного кафтана, точно так же как он двумя пальцами доставал из коробочки дукат, — правда, я охотно признаю, что вы очень ловко все подстроили. Вы прекрасно знаете, что моего слуги сегодня нет дома. Впрочем, уж не он ли надоумил вас явиться ко мне с этим ночным визитом? Но я должен вам сказать, — тут младший сын остановился и безмолвно повернул к нему свое бледное, фанатичное лицо, — у вас самого легкая форма, которую может вылечить любой деревенский врач, но отец ваш безнадежен. Радуйтесь, что у вас нет денег. Если бы они у вас были, нашлись бы врачи, которые еще долго мучили бы вашего отца. Помочь ему невозможно. Оберегайте от заразы своих домашних, это все. Как будто можно им всем помочь! — закончил он и, когда мать шепнула ему что-то, добавил: — Как будто нужно им всем помогать!

Посетители, спотыкаясь, спустились по скудно освещенной лестнице.

3

Не успели исчезнуть непрошеные гости, как отец заметил, что я подслушивал. Белые зубы его сверкнули, казалось, он прочесал ими верхнюю губу и усы. На мгновение лицо его исказилось. Но он тотчас же овладел собой, улыбнулся совсем как обычно, и под его красивыми темно-русыми усами блеснули два ряда зубов.

— Разумеется! — сказал он мне тем насмешливым, товарищеским тоном, который теперь, как и всегда, обезоружил меня.

Лицо матери помрачнело и стало еще мрачнее, когда отец наклонился к ней — она была гораздо ниже его — и, галантно откинув прядь волос у нее со лба, прошептал:

— Неужели ты думаешь, что мне это доставляет удовольствие?

Но мать не позволила себя умилостивить, она упрямо стряхнула прядь на лоб и, взяв меня за плечо, увлекла опять в столовую. Не принимаясь за еду, родители продолжали вполголоса говорить на французском языке, которого я тогда еще не понимал.

Происшествие, казалось, было забыто. Но когда мы снова вышли в переднюю (куда выходили двери наших спален), отец заметил на толстом ковре явственные следы грязи. Очевидно, три пилигрима занесли ее с улицы. Мать нахмурилась, приказала горничной немедленно убрать, затем увела меня в мою комнату и, как бывало в раннем детстве, помогла мне раздеться.

Стоя передо мной на коленях на коврике у постели, она принялась развязывать запутанные узлы на шнурках моих туфель, и я увидел, что она борется со слезами. Но она владела собой почти так же, как отец, и не будь я единственным ребенком, сполна одаренным острой, недоверчивой наблюдательностью по отношению к взрослым, которая никогда не покидает единственных детей, при всей их любви к родителям, я вряд ли заметил бы, как дрожат уголки ее губ и как часто мигают веки ее темных глаз. Но мать не только раздела меня, она потушила свет, сняла с меня дневную сорочку и надела ночную. Холодея от волшебного трепета, я почувствовал прикосновение ее мягкой, прохладной руки и царапающих колец, когда она попыталась застегнуть пуговицу на вороте моей ночной сорочки. Она сделала это так нетерпеливо, что пуговица оторвалась.

Окно было открыто, как всегда по вечерам. Со двора в детскую веяло прохладой, шумели деревья. Мать вытащила из пышного белоснежного, сверкающего жабо своей блузки маленькую золотую булавку (я хорошо знал ее, она изображала змею, обвившуюся вокруг ветки) и застегнула этой булавкой воротник моей сорочки, который прохладно, тесно и нежно обвил мою шею, как если бы он был рукой моей матери. Потом мы вместе прочитали «Отче наш» и «Богородицу» и еще вечернюю молитву.

В заключение я помолился за отца, за мать и за всех, кто нуждается в помощи и в утешении. Вдруг я вспомнил о пилигримах.

— Может быть, мне следовало помолиться и о бедном слепом? — спросил я у матери.

Она ответила не сразу. Вероятно, ей не понравилось, что я опять заговорил, она была совершенно убеждена, что разговоры ослабляют силу молитвы. И пока она в благоухающем платье из тафты все еще молча стояла рядом со мной на коврике, преклонив колени и придерживая рукой жабо, из которого она вынула булавку, я вдруг вспомнил о моем новом друге.

До этого я никогда еще не видел слепого вблизи, старый пилигрим был первым. Тут я вспомнил, что я грозил моему лучшему другу слепотой! Не дожидаясь ответа матери, я наклонился и прошептал ей на ухо, чувствуя, как меня щекочут завитки волос у нее на лбу:

— Мама, не можешь ли ты попросить папу, чтоб он изобрел что-нибудь такое, чтобы они все снова стали зрячими? Ведь бог справедлив, правда?

— Что взбрело тебе в голову? — спросила мать. — Ложись, не разговаривай больше и спи! О боге не говорят — справедлив; он всеблаг, всемилостив и всемогущ.

— А пилигримы? — возразил я и снова увидел опухшие, кроваво-красные глаза старого пилигрима, плачущие тяжелыми слезами.

— Пилигримы? — сказала мать, поднялась и отряхнула свое тафтовое платье так, что его складки снова расправились. — Ты не должен повторять такие слова. Фу! Все перенимает у отца! — Она повернулась к двери.

Я соскочил с постели, на которую только что взобрался, и бросился за ней.

— Мама! Мама! — звал я, всхлипывая.

— Да ты, кажется, плачешь, — сказала она, немедленно перестав сердиться. — На, вот тебе! — Она извлекла что-то из маленького кармана юбки, правой рукой шлепнула меня по заду, а левой сунула в рот конфету, ужасно вкусную, хотя и с привкусом моих слез.

— А почему на них были такие шапочки? — спросил я. Мне бросилось в глаза, что на пилигримах были маленькие бархатные, словно приклеенные к голове, шапочки. Но мать даже не ответила. Раз уж, — как она часто говорила, — она наложила мне маленький пластырь (конфету) на большую рану, значит, все снова в порядке.

В действительности же эта встреча с пилигримами преследовала меня потом еще много дней и ночей, даже во сне.

— Какое тебе дело до их шапочек? Марш в постель, давно пора! — сказала она, взяла меня за руку и отвела обратно в кровать.

Стеганое одеяло лежало на полу — так стремительно соскочил я с постели.

— Нечего сказать, красиво, — сказала мать с кротким упреком.

В детской стало вдруг чуточку светлее — это был свет, проникавший из окон нижнего этажа, где отец, очевидно, зажег лампу. Мать порывисто тряхнула головой, почти так же, как несколько дней назад это сделал мой друг. Ее удивило, вероятно, что отец так быстро спустился к себе в кабинет. Она снова села ко мне на кровать и задумалась. Я тоже молчал.

Я очень устал, и веки у меня слипались. И все-таки, когда я лежал в постели, а мать все выше и выше — до самой шеи — натягивала на меня стеганое одеяло, а потом бессознательно, из любви ли к порядку или из нежности, стала приглаживать мои волосы своими длинными прохладными пальцами, у меня уже не было ощущения огромного покоя и блаженства, не было и радостного ожидания предстоящего дня…

Это длилось, вероятно, всего несколько минут, — из передней беспрерывно доносилось монотонное шарканье метелки по ковру, который запачкали пилигримы.

В полусне у меня возникли совсем глупые мысли: может быть, слепота — справедливое наказание для тех, кого она поразила, и гнев моего отца («как будто нужно им всем помогать!») свидетельствовал только, что ослепший в чем-то провинился и, значит, несчастье его заслуженное и, может быть, связано с грязью, которую они занесли к нам в дом! К тому же я забыл сунуть кошелек под подушку. Теперь уже было поздно.

Я заснул. Мне казалось, что среди ночи у моей постели появились родители, со свечой, и тут меня осенила мысль, что мы трое, то есть отец, мать и я, — все мы стоим против тех трех, слепого и его сыновей. Но, может быть, это было лишь сновиденье. Мне всегда снились яркие и правдоподобные сны.

Редко случалось, чтобы мать провожала меня вечером в детскую. И может быть, чтобы вознаградить меня за свое отсутствие, она подарила мне маленькую, обшитую оборкой, довольно плотную подушечку. Их тогда называли «думками». Я берег ее много лет и, кажется, даже положил в ранец, отправляясь на фронт. Вероятно, подушка сохранила запах духов, которые употребляла мать, и поэтому по ночам я всегда чувствовал ее рядом.

В это самое время, а может быть, даже и раньше, во мне пробудилась чувственность. Вероятно, именно ее жуткая сила и спасала меня. Приступы ее были так неистовы, так непонятны, что я не мог представить себе, чтобы кто бы то ни было мог успокоить их.

Товарищи, конечно, просветили меня, но по наивности я не понимал даже, что «скотство», как они это называли и чем все-таки гордились, может иметь что-нибудь общее с тем смятением, которое я испытывал по ночам, когда спал или бодрствовал на душистой думке моей матери. Ведь теперь, правда, не часто, но все же иногда случалось, — особенно если на следующий день мне предстояла важная работа в школе и мне нужно было собраться с силами, — что я не мог заснуть от волнения.

Если ничего не помогало, я вставал, расстилал на полу под окном носовой платок, клал на платок оборчатую подушечку и вытягивался во весь рост на ледяном полу. И потом, свернувшись калачиком и обхватив руками колени, я обычно засыпал раньше, чем успевал привыкнуть к такой неудобной позе.

Отцу я, разумеется, ничего не рассказывал. Я видел его очень мало и испытывал в его присутствии жгучий стыд. В своих бедах я признался матери, и тут не понадобилось лишних слов. Очевидно, она сразу все поняла и, смеясь, отделалась от меня какими-то пустяками. Всегда, если я жаловался на что-нибудь — ведь даже у самого счастливого ребенка время от времени бывают поводы для жалоб, — она дарила мне какой-нибудь пустячок, обычно совсем мне ненужный, например, серебряный позолоченный наперсток, еще теплый от ее пальца, и это сразу утешало меня.

Причиной моих горестей была школа, да, школа тоже.

Я учился все хуже и хуже, и в конце почти каждого месяца от педагогического совета приходило письмо в синем конверте, содержавшее «предупреждение», а кроме того, к сожалению, и «порицание»; на этих письмах должен был расписываться отец.

Но, уступив моим просьбам и настояниям, мать перехватывала эти письма, и я убедил ее подделывать хоть как-нибудь подпись отца, довольно неразборчивую, как у большинства врачей.

Меня очень тяготило, что в это время отец был со мной нежнее, чем когда бы то ни было. Это была не та нежность, которую проявляют по отношению к слабому, неустойчивому мальчику, обремененному множеством недостатков, к мальчику, часто поддающемуся ужасной вспыльчивости и столь нетерпеливому, что он не может доделать ни одного урока. Нет, это были скорее товарищеские отношения двух равных людей. В конце каждой недели он выдавал мне новый дукат, и я принимал как знак особого доверия то, что он никогда не проверяет, целы ли прежние. Да и как мог бы я их истратить? Я никогда не расставался со своими деньгами. Несмотря на все искушения, я ни разу не прикоснулся к своему сокровищу, и это было самой сильной моей опорой. Я рассчитывал на них в том страшном случае, если в феврале, при выдаче табелей за полугодие, у меня окажутся неудовлетворительные отметки. Эти деньги служили как бы противовесом.

Меня не покидала мысль сделать отцу подарок. Я знал, что он носит галстуки, вывернутые наизнанку, — если вглядеться попристальнее, можно увидеть продольный шов. Но для этой цели я копил серебряные кроны, которые, довольно нерегулярно, получал от матери. Их у меня было уже штук десять или одиннадцать.

Этой зимой, как-то под вечер, отец предложил мне поехать с ним к больному в закрытую лечебницу для душевнобольных, находившуюся за городом. Отец неохотно делал визиты, которые требовали много времени и приносили мало денег. Но на этот раз ему пришлось поехать, потому что его начальство, тот самый статский советник, о котором упоминал один из пилигримов, настоятельно просил об этом. Отец не стал посвящать меня в подробности. Но я полагаю, что дело шло о нервнобольном, страдавшем начинающимся (и тогда еще неизлечимым) параличом глазного нерва. Впрочем, может быть, он уже и ослеп.

4

Так как дела мои в школе шли все хуже и хуже и последнее письмо педагогического совета в синем конверте содержало целых два порицания и столько же предупреждений, я надеялся, что во время нашей поездки мне удастся подготовить отца к этой неприятности. Мне пришлось ждать довольно долго, прежде чем он позвал меня вниз, но тут, хотя шел уже седьмой час, явились новые пациенты. Отец попросил меня еще подождать и велел кучеру как следует укрыть попонами лошадей, потому что было холодно и начал падать снег.

Фонари у коляски были зажжены, это всегда вызывало недовольство отца — зачем понапрасну тратить дорогое масло? В ответ на мою просьбу кучер молча погасил фитили, зажав их своими грубыми пальцами. Потом он снова уселся на козлы. На лошадей уже были надеты попоны, и тонкий слой снега медленно покрывал коричневую мохнатую ткань. Но вскоре снег начал таять на теплых спинах животных, с боков их медленно стекали капли. Кучер, ударяя от холода в ладоши и хлопая себя по груди и по бедрам, слез, чтобы кнутовищем смахнуть снег с лошадиных спин. Вдруг, к моему великому изумлению, одна из лошадей разинула пасть, обнажив желтые длинные зубы, выступающие из бледных десен, и принялась громко ржать. К ней присоединилась и вторая.

Я нетерпеливо вбежал в приемную. Последние пациенты находились в кабинете. Царила мертвая тишина. Большие часы в углу стояли. Отец считал лишним заводить их. Он не хотел, чтоб часы ходили зря в комнате, где никто не живет. Наконец я услышал бормотание, что-то звякнуло — вероятно, это были деньги за визит, — и на пороге появились больные, а за ними отец. Лицо его казалось бледным, утомленным и неподвижным. Он слегка поклонился. На нем был белоснежный, без единого пятнышка халат, хотя он носил его всю неделю.

Отец вернулся в кабинет и сел за письменный стол, потушив предварительно лампу, которой пользовался для осмотра больных. Вероятно, когда исследовал их зеркалом, о котором я что-то слышал, совершенно не представляя себе, что это такое. Ведь смотреть в зеркало — значит видеть в зеркале самого себя, а какая же в этом польза для больного?

Отец писал. Я пристально следил за его пальцами. Хорошо ли подделала мать его почерк? Иногда он подымал глаза и смотрел на меня, но меня он не видел, просто что-то припоминал.

Было так тихо, что я слышал тиканье его карманных часов. Я смотрел на него, на книжные шкафы, из которых я брал книги. Шкафы с книгами никогда не запирались, не то что шкафы с инструментами, и ящики с лекарствами, и тяжелые ящики с очками, которые дребезжали, когда я подымал их.

Может быть, он и это делал намеренно? Может быть, он видел во мне будущего врача, который имеет право читать все? Не знаю…

Вдруг снова послышалось ржанье лошадей.

— Ах да, нам нужно ехать, — пробормотал он, не отрывая глаз от страницы. — Ничего не поделаешь, надо ехать немедленно. Ты все растолковал кучеру?

Он вышел со мной в переднюю, где больные обычно снимали верхнее платье.

Перед нами, держа пальто отца, вырос старый, тучный, огромный Лука, от которого разило вишневкой. Слуга надел на отца пальто, поднял воротник и распахнул перед ним дверь. Кучер уже снял тяжелые попоны с лошадей. Спины их блестели, словно отлитые из бронзы. Фонари были зажжены, и снежные хлопья, теперь уже редкие, вспыхивали на мгновение, попадая в светлый круг. Мы уселись в карету, которая, как все закрытые экипажи, пахла плесенью, и тихо тронулись в путь по глубокому снегу. Теперь пришло время рассказать отцу о моих школьных бедах. Но я ждал, покуда он заговорит со мной.

Ведь он сам захотел, чтоб я поехал с ним, — может быть, он желает мне что-то сказать? Я мог заговорить с ним в любое время, он никогда не запрещал мне обращаться к нему.

Мы ехали по улицам, которые я не узнавал теперь, при свете фонарей. Скоро мы очутились за городом. Кучер изредка взмахивал кнутом и усаживался поудобнее на скрипучих козлах. Отец постучал в окно.

— Не гоните лошадей. — Потом он повернулся ко мне: — Тебе тепло?

Еще бы! Мне было даже жарко! Сердце у меня замерло, я начал:

— Я хочу сказать тебе одну вещь, папа!

Он вздрогнул. Мысли его были далеко.

— Что? Ты о чем?

— Мне надо сказать тебе одну вещь! — прошептал я из своего угла.

— Что? — повторил он своим высоким голосом и посмотрел на меня светлыми, зеленовато-голубыми глазами. Я молчал. У меня не хватало духу.

Вдали замерцали огни. Снег перестал. Было очень тихо. Месяц неожиданно показался из-за туч. Мы ехали по деревне. Дорога была пустынна. На домах раскачивались тусклые фонари, в хлевах мычали коровы. У полуразрушенного строения стояла отощавшая лошадь и терлась гривой о балку, медленно помахивая жидким хвостом. Показались поля, холмы, косогоры. Здесь было светлее, чем в городе.

— Так ты о чем же? — переспросил он еще раз.

Если бы я заговорил! В этот вечер решилось бы многое.

— Прекрасно! — сказал он наконец. — Браво! Если тебе хочется говорить — молчи!

Я понял его. Он хотел сказать, что если у меня еще есть выбор — говорить или молчать, то всегда лучше молчать.

Я и теперь еще помню ряд тополей-великанов, черных, с узловатыми сучьями, обрамлявших дорогу, которая шла сначала под гору, а потом круто вверх, к маленькому гулкому мостику.

Кучер прекрасно знал дорогу. На подъеме он позволял лошадям идти медленнее; когда дорога шла под уклон — он давал им полную волю, только время от времени сдерживая их протяжным «тп-р-р» да наматывая вожжи на руки.

Наконец мы подъехали к длинной, очень высокой ограде, которая была утыкана осколками стекла, почти занесенными снегом. Отец выпрямился и опустил руку в жилетный карман, куда он положил маленький футляр. Очевидно, он бывал здесь уже не раз. Может быть, он возьмет меня сюда и завтра? Ведь в воскресенье я свободен и, конечно, могу поехать с ним.

Около сторожки привратника кучер остановился, проворно соскочил с козел и уже собирался позвонить. Но нас, как видно, поджидали, ворота отворились, и кучер, не влезая на козлы, медленно ввел лошадей во двор. Лошади часто дышали, белый пар почти горизонтальными струями вырывался у них из ноздрей, покрытых заиндевевшими, сверкающими серебром волосами.

Отец одним прыжком соскочил на чисто подметенный двор и сказал:

— Тебе, верно, хочется подождать меня здесь?

Я не решился возразить. Как страстно хотелось мне, держась за его руку, войти в лечебницу! Я никогда еще не видел сумасшедших. Для меня это было самой жуткой та иной, в ней было что-то магнетическое, ужасное и восхитительное, как мои чувственные волнения. Но прекословить отцу? Я принужденно улыбнулся. Он не заметил этого. Подняв повыше воротник, он прошел через сторожку привратника, и я увидел его высокую плечистую фигуру, которая тотчас же показалась на снежной поляне по ту сторону домика.

К сторожке с двух сторон примыкала вторая ограда, правда уже не каменная, а просто высокая, довольно частая, железная решетка. За ней тянулся большой парк с широкими полянами и высокими старыми елями. Сверкая снегом и отбрасывая лиловые тени, стояли они в лунном свете. Вдали виднелись отдельные домики, расположенные примерно в ста метрах друг от друга. Была мертвая тишина. К зданию побольше, белевшему среди тихой ночи, примыкала терраса с колоннами, к ней вели широкие каменные ступени. Все домики были ярко освещены. Мой отец направился к зданию с каменными ступенями. Неожиданно двери отворились, навстречу ему вышли двое мужчин. Потом все скрылись в доме.

Кучер поводил лошадей, проверил шину на одном из колес, снова уселся на козлы и задумчиво уставился на лошадей, которые время от времени били копытами о землю. Одна потерлась шеей о гриву другой, но той не понравилась ее ласка. Она ударила задним копытом, карета загремела, и кучер очнулся от своей дремы. Он погрозил лошадям кнутом.

Ко мне подошел привратник и сказал, что я могу подождать в натопленной конторе. Я вошел следом за ним и осмотрелся. Это была такая же контора, как любая другая, например, на почте или в нашей школе. Я снова вышел во двор. Месяц скрылся за тучами. Снег не сверкал уже так ослепительно, тяжелая сырость проникала сквозь пальто и платье, предвещая перемену погоды.

Раздался резкий звук колокола. Может быть, это созывали сумасшедших к ужину? Не появятся ли они сейчас под елями длинной процессией, прикованные друг к другу цепями? Но удар колокола повторился. Это был железнодорожный сигнал. Я и не заметил, что возле самого больничного парка, по довольно высокой насыпи, проходит полотно железной дороги.

Я прислонился к ограде и, глядя на насыпь, ждал, когда появится поезд. Вдруг кто-то заговорил со мной. Ужас пронизал меня до мозга костей. С той стороны к решетке бесшумно подошел подросток, чуть старше меня. Протянув сквозь решетку руку, он цепко схватил меня за полу. Но я и не собирался бежать. Я не мог. Я смотрел на него, затаив дыхание. Он был бледен, но не бледнее моего друга Перикла. Над его полными губами уже темнел нежный пушок. Глаза, большие и светлые, как рыбья чешуя или цинк, казались спокойными. Из-под темно-синей фетровой шляпы выбивались светлые волосы.

На нем была дорогая шуба с широким бобровым воротником. Он, вероятно, бежал, потому что дышал часто и даже распахнул шубу. Под ней виднелся белоснежный шелковый шлафрок с красной оторочкой. Светло-красные сафьяновые туфли без задников были надеты на босу ногу. Расстегивая шубу, он поневоле отпустил меня. Взгляд его блуждал. Внезапно он указал на что-то позади меня, я обернулся, но там ничего не было, кроме высокой стены, окружавшей лечебницу. Я пожирал глазами его, он — меня. Вдруг лицо его исказилось, он начал шарить в карманах шубы — я увидел, что мех разорван во многих местах, — и ничего не нашел. Что мог он искать? Он снова просунул свои длинные, красивые пальцы сквозь решетку и принялся шарить в кармане моего пальто. Я не мешал ему. Я дрожал от страха и восторга. Глаза его загорелись, потемнели, зрачки расширились, радужная оболочка почти исчезла. Я попытался заговорить с ним, но сказалась ли здесь наука моего отца — «если тебе хочется говорить — молчи»! — или страх, который испытывает человек при первой встрече с сумасшедшим, я не вымолвил ни слова. Не выпуская меня, он жестикулировал левой рукой. Он широко открыл рот, он дергал нижнюю губу, как дергает струну скрипач, пробующий ее высоту. Очевидно, он хотел сказать, что голоден.

— Не принести ли чего-нибудь? Не нужно ли чего-нибудь? — пробормотал я наконец, не обращаясь к нему прямо.

Он покачал головой, очень медленно, что так не вязалось с беспокойными движениями его пальцев.

— Дай мне только хлеба, — сказал он тихим, но совершенно нормальным голосом.

— У меня ничего нет, но я достану, — сказал я, и сердце забилось у меня под горлом. — Разве вас плохо кормят?

Он кивнул, очень печально, очень спокойно, — значило ли это да? Значило ли это нет?

— И денег у тебя нет? — спросил он, распахнув халат на груди.

На шее у него что-то блестело.

— Нет, к сожалению, — ответил я. — У меня нет денег. — Правда, у меня было семь золотых, но их дали мне только на хранение, и потом еще одиннадцать крон, но они предназначались на подарок отцу.

— Разумеется! — произнес он, употребляя, к ужасу моему и восторгу, любимое слово моего отца. — Разумеется, у тебя нет денег. Может быть, ты хочешь вот это?

Теперь он смотрел уже не на меня, а на ели, ветви которых сгибались под снегом. Он снял с шеи тоненькую цепочку, на которой висел образок божьей матери.

— Возьми, — прошептал он, заметив, что я колеблюсь. — Я вправе распоряжаться им, Иисус Христос сам вручил его мне сегодня, в три часа пополудни, после кофе.

Он сунул мне образок в левую руку, я почувствовал, как его пальцы, сжимавшие цепочку, глубоко впились в мою ладонь.

— Скажи, у тебя правда нет денег? Я верну их тебе завтра с десятью тысячами процентов, меня мучает голод.

Я не мог устоять. Я достал из кармана брюк мой тяжелый теплый кошелек и хотел дать ему серебряную крону, как вдруг заметил, что он уронил в снег цепочку, на которой висел образок. Я наклонился за нею.

— Нет, — сказал он, выпрямившись и повторяя, сначала робко, потом повелительно, с непередаваемой силой в голосе. — Нет!

Послышался шум приближающегося поезда. Вдали за елями отворилась дверь лечебницы. Освещенный ярким светом, отец вместе со своими обоими спутниками вышел на лестницу и направился к нам. Сумасшедший широко раскрыл глаза, схватил мою правую руку так, как хватают большое яблоко. Потом сразу отпустил ее. В руке у меня лежал набитый кошелек. Он посмотрел так испуганно, что я тоже испугался. Я отрицательно покачал головой, но тут же открыл кошелек и торопливо сунул ему в руку первую попавшуюся монету. Это был дукат, тонкий, изящно обрезанный кружок золота. Сумасшедший недоверчиво смотрел на него. Я невольно рассмеялся, увидев наконец радостное изумление на его бледном лице, — ведь он получил золотой, когда уже не рассчитывал на него. Меня это вознаградило за все.

Отец быстро приближался. Множество мыслей мелькало у меня в голове. На худой конец, я мог заменить золотой дукат десятью серебряными кронами. Потом я подумал о новом образке божьей матери: а вдруг он поможет мне в школе? Но ничто не могло сравниться с моим восторгом, когда я увидел, как сумасшедший, беззвучно смеясь, рассматривает золотой, как он пробует своими красивыми крепкими зубами, настоящий ли он. Поезд приближался, вдали показались первые огни. Фигура отца величественно и мощно вырисовывалась на бледном ночном небе. Он шел таким твердым шагом, что с деревьев осыпался снег. Сумасшедший заметил его приближение. Он нахмурил лоб. Потом нагнулся и выкопал из-под глубокого снега несколько маленьких камешков. Я испугался, что он швырнет ими в моего отца. Но он сложил руки пригоршней и встряхнул камешки вместе с золотым. Поезд промчался и облил всех нас светом.

Отец стоял уже у входа в сторожку привратника, прощаясь с одним из мужчин. Сумасшедший сорвал с головы синюю фетровую шляпу. Я увидел его густые, вьющиеся волосы. Они были седые, как серебро. Он все еще играл камешками, но лишь одной рукой.

В эту минуту отец в сопровождении другого врача появился у выхода. Сумасшедший занес руку над своими седыми кудрями и, вперив в меня глаза, — я не в силах описать их выражение, — высыпал себе на голову и камешки и золотой. Я видел через решетку, как монета вместе с камешками медленно погружалась в глубокий снег. Кучер подбадривал лошадей, тихо щелкая длинным кнутом, но лошади уже отдохнули и нетерпеливо рвали поводья. Ко мне подошел директор больницы. Отец взял меня за руку и представил ему:

— Мой сын!

Я низко поклонился, счастливый, как никогда. Сумасшедший все еще стоял за железной решеткой. Он испустил протяжный крик. Что это значило, понять было невозможно.

— Неизлечим, — сказал директор.

Отец вздохнул, больше от усталости, чем от сострадания.

— Вас также отталкивают безнадежные больные, как и меня? — спросил он.

— Ничего не поделаешь, господин доцент, это наш хлеб насущный.

Отец молчал.

— Я очень благодарен вам, коллега, за то, что вы все-таки приехали. Деньги за визит мы переведем вам, как обычно.

— Прошу не забыть о времени, потраченном на поездку, а форма оплаты — на ваше усмотрение.

Отец улыбнулся и подал директору руку. Потом натянул перчатки. Сумасшедший шел по направлению к главному зданию. Его меховой воротник сверкал в ярком свете, струящемся из окон. Лошади рванули, и колеса, прорезав снег, заскрипели по гравию. Сумасшедший исчез.

5

Я снова сидел в левом углу экипажа, отец в правом, как и по дороге сюда. Уже совсем стемнело. Мы оба съежились от холода. Впереди на облучке сидел кучер — спина его была покрыта хлопьями снега, ярко сверкавшими в свете фонарей экипажа. Время от времени кучер приподымался и подтыкал под себя попоны, которыми обернул ноги, чтобы укрыться от мороза. Он отпустил вожжи, и лошади понесли. Им хотелось домой, они знали, что их ждет конюшня.

— Не гнать, Франц! — крикнул отец.

Я все еще был в каком-то опьянении. Меня безнадежные больные не отталкивали. Они влекли меня. Я чувствовал в себе сильную волю. Мне казалось, что я могу пойти один против всего мира. Но прежде всего я решил признаться отцу в моих школьных неприятностях, облегчить свою совесть. Я хотел только подождать до деревни, с которой мы скоро должны были поравняться. Вот мы и въехали в нее. Деревня была совершенно безлюдна. Отец заметил, что я хочу что-то сказать.

— Давай-ка лучше поменяемся местами, — сказал он приветливо. — А то мы сидим так же, как по пути сюда. Я тяжелее тебя. — Несмотря на темноту, я увидел белый ряд зубов, сверкнувший в улыбке под его густой бородой, которая казалась теперь совершенно черной. — Я гораздо тяжелее тебя, коляска совсем покосилась, пружины осели, правое колесо стирается и дорогая шина, разумеется, тоже. Ты согласен?

Прежде чем мы снова уселись как следует, первые городские фонари уже замелькали в окнах кареты. Но нам предстояло ехать еще минут пятнадцать, если не больше, потому что кучер, очевидно, нарочно сдерживал лошадей. Он назло ехал слишком медленно. Отец нетерпеливо посмотрел на часы, но промолчал и не стал торопить кучера, хотя и устал после рабочего дня. Он ничего не ел с самого обеда и, вероятно, еще больше стремился домой, чем я.

Когда я пересел на его место, моя радость и отвага еще больше возросли. Я изменил свое решение. К чему сознаваться в несчастье, которое, может быть, и не случится?

Через день — первый учебный день недели, следовательно понедельник — нам предстояли важные контрольные работы по двум предметам — латыни и математике. Если бы я написал их отлично, я мог бы еще исправить прежние плохие отметки. Я надеялся на это всем сердцем. И я молчал.

Впрочем, в надеждах у меня никогда недостатка не было.

Я надеялся, что на другой день отец снова поедет в «закрытую лечебницу». Но этого не случилось. К нам пришли гости, две-три профессорские семьи, «высокая кафедра», как иронически называл их отец в разговоре с матерью. Принимали их обычно в комнатах нижнего этажа. Меня позвали только на несколько минут, и я скоро покинул общество, довольный тем, что могу еще основательней, чем обычно, подготовиться к контрольным работам. В понедельник я явился в школу, уверенный в победе. Мой друг попал в неприятную историю: он занял под «великое честное слово» две кроны у богатого мальчика — он ненавидел богатых детей и завидовал им — и не мог или не хотел отдать деньги в срок, то есть сегодня.

Мои мысли были поглощены предстоящей классной работой, и, не долго раздумывая, я дал ему денег, хотя он и не просил меня об этом прямо. Другим мальчикам это не понравилось. Вероятно, затруднения моего друга были им приятны. Я заметил, что они шепчутся и обо мне, что они предрекают мой провал. Я вспылил. Но я должен был взять себя в руки. Правда, исход года не зависел от отметок за семестр, впереди была еще весна, и во втором семестре можно было все исправить. Но больше всего я боялся, чтоб отец не узнал о подделке подписей. Мать утром умоляла меня постараться изо всех сил.

В таких случаях она обычно много говорила, смеялась и вздыхала, но односложные речи отца оказывали на меня гораздо более сильное воздействие. Ведь это был мой отец, которым я так гордился. Ко мне хорошо относились в классе, позже я убедился в этом, но товарищей раздражала моя гордыня, и теперь они сделали все, чтобы унизить меня. Право раздавать классные тетради принадлежало первому ученику. Он ходил по рядам и раздавал тетради, сложенные в алфавитном порядке. Некоторые тетради остались у него, потому что владельцы их были больны. Но и мою тетрадь он оставил у себя. Мысленно я уже был поглощен темой, только что написанной мелом на доске, и лишь потом, когда заскрипели перья, заметил, что первый ученик — это был его титул — положил мою тетрадь обратно на кафедру.

Я знал, что это сделано умышленно. Я вскипел, встал, не спросив разрешения, и, громко топая, отправился к кафедре за тетрадью.

Злость, видно, придала мне силы, и мне удалось то, чего никогда еще не удавалось. Я кончил первым и, улыбаясь, сдал тетрадь. Позже выяснилось, что только у меня и еще у двух учеников работы написаны без единой ошибки. Но это нисколько не помогло мне.

Я сидел, собираясь с мыслями к следующему уроку, уроку математики, и вдруг вспомнил, что вчера отец не взял меня в лечебницу и, следовательно, я уже никогда не найду золотого, который упал в снег. Сегодня начало таять. А главное, я растратил и серебро; значит, у меня уже нет денег, чтобы заменить золотой, если отец потребует у меня отчета. Он всегда хвалил тех, кто умеет давать отчет. Пока я сидел, погруженный в свои мысли, и болезненная тяжесть сжимала мне сердце, тетрадь по математике вдруг полетела на мою парту. Я и не заметил, что урок кончился и преподаватель латыни уступил место преподавателю математики. Задачи были уже написаны на доске.

Я встряхнулся, постарался вникнуть в первую задачу и принялся за решение. Почти подойдя к концу, я увидел, что результат у меня получается абсолютно бессмысленный. Я начал сначала, но не смог придумать другого решения. Правда, я не дошел до донца, но уже видел, что получается прежняя бессмыслица. Тогда я принялся за вторую задачу, но решал ее очень долго и справился с ней как раз тогда, когда лучшие наши математики гордо захлопнули свои тетради и с улыбкой превосходства озирались вокруг, точно так же, как я во время работы по латыни.

Я должен был либо попробовать еще раз решить первую задачу, либо взяться за последнюю. Я в третий раз принялся за первую, но в процессе решения, когда меня бросало то в жар, то в холод от лихорадочного нетерпения, я услышал, что часы бьют три четверти. Меня охватило страшное беспокойство, я с трудом владел собой…

Я бросил задачу и, тяжело дыша, откинулся назад. Лоб мой покрылся испариной. Я не мог решить первую задачу. Получался все тот же бессмысленный результат. Я видел, что не стоит доводить ее до конца, и перечеркнул все решения. Третья задача была, правда, трудной, но с ней я все-таки мог справиться. Кое-как я решил ее. Во время десятиминутной перемены мы принялись сравнивать наши ответы, и тут выяснилось, что вторую и третью задачи я решил неверно. Зато решение первой задачи, которое в своем безумном нетерпении я перечеркнул, было правильным.

Домой я вернулся в отчаянии. Мать не понимала, что со мной. Я напомнил ей о подписях. Она заплакала, умоляя меня все уладить. Словно это зависело от меня! Впрочем, еще не все было потеряно. Моя латинская работа была хорошей. Я знал это. Если математик отнесется ко мне снисходительно, все может окончиться благополучно.

Но я с тяжелым сердцем думал о деньгах, которых у меня не хватало. Потребовать у Перикла эти две кроны обратно — значило нарушить наши правила чести. У матери? Она рассердилась и стукнула меня по голове спицами, которые как раз держала в руке.

— Опять деньги? Постарайся сначала перейти в другой класс.

Она не понимала, что это для меня значит. Я рассказал ей все.

— Твой друг должен вернуть тебе деньги.

Я молчал.

— Ты, право, слишком легкомыслен, — прибавила она, — и за это я тебя расцелую.

Я отвернулся. Она горячо поцеловала меня. Мне хотелось плакать.

Мои беды множились. Неужели образок, который я получил от мальчика в сумасшедшем доме, не принесет мне счастья? Неужели воля моя не одолеет «дедушку рока», как мы говорили? Моя работа по латыни была слишком хорошей для плохого ученика. Учитель не поверил, что я написал ее сам. Я никогда не давал повода заподозрить меня в плутовстве — больше, чем это было у нас принято, разумеется. Но из чрезмерного чувства справедливости преподаватель вызвал меня и еще нескольких мальчиков, работы которых стояли на грани между удовлетворительной и неудовлетворительной отметками, и предложил нам остаться после школы и написать проверочную работу, которая и будет решающей. Мы все согласились, я с очень тяжелым сердцем. И недаром. Моя повторная работа оказалась хуже, чем у других. Злой умысел был налицо, и педагогический совет постановил проучить меня и провалить. Я знал это, но не желал в это верить.

Вокруг каждого ученика, которому грозила подобная участь, образовывался круг почитателей или сочувствующих. Несчастье уважают заранее. Теперь я понял, что беда уже неотвратима. Если бы я по крайней мере сохранил деньги в целости!

Но нет, если бы я их даже сохранил, я все же провалился бы и навлек позор на своего знаменитого отца. Позор? А может быть, славу? Со времени посещения дома умалишенных, — оно мне снилось, оно взбудоражило меня гораздо сильнее, чем встреча с пилигримами, — а особенно после ужаса, который я пережил во время урока математики, я находился в состоянии такого отчаяния и такого возбуждения, что начал вести себя самым непонятным образом.

Прежде всего я совсем перестал готовить уроки. Я достал целую охапку книг из библиотеки отца — непонятно, как он этого не заметил, — и до поздней ночи просиживал над учебниками и атласами, покуда в этом хаосе не отыскал книг о душевных болезнях. Я совершенно не знал, как называются болезни, от которых лечат в домах умалишенных. Подростку эти книги были так же недоступны, как книги о глазных болезнях.

Зато мне были доступны иллюстрации и фотографии сумасшедших, например их глаза, и в связи с проснувшейся чувственностью они производили на меня самое неизгладимое впечатление, в котором соединялось все: напряжение, сладостно-страшное бессилие и безволие и немедленно вслед за этим вспышка воли, радостная, счастливая…

Нет, безнадежные больные — их удивительные жуткие лица и фигуры чернели на белых листах бумаги — не оттолкнут меня, как моего отца. Охваченный манией величия, я был убежден, что сумею при помощи лекарства, нет, вернее, операции, излечить их.

Образ мальчика с седыми волосами (впрочем, был ли он действительно моим ровесником?) запечатлелся у меня в душе. Я таскал все больше книг, я клал их себе под подушку вместо кошелька и, проснувшись утром, сразу принимался за чтение. Я ничего уже из них не переписывал. Некоторые абзацы я знал наизусть и запоминал их легко, хотя и не понимая, со всем бешенством опьянения и со всей его бесцельной силой, не имеющей ничего общего с действительностью.

Мой кошелек не интересовал меня больше или интересовал совсем в другом смысле и по особой причине. Впоследствии я никогда не мог понять, что двигало мною тогда, но, вероятно, это было какое-то очень сокровенное чувство. Вместо того чтобы пополнить сумму, доверенную мне отцом, я сделал все, чтобы промотать ее без остатка. И я еще гордился этим, я опьянялся своим мотовством.

В один из этих дней, после школы, ко мне подошел мой друг. Он принес две кроны и неловко совал их мне в руку. Шел дождь. На мне была толстая суконная пелерина. Он был маленький, а я высокий. Я взял его под руку, накрыл своей пелериной, и мы отправились в путь. Помнится, мы говорили мало и, уж во всяком случае, не о планах на будущее и не о школе, которую мы оба ненавидели. Как потом выяснилось, в этом зимнем семестре только мы с ним и провалились. Денег я у него не взял.

Не знаю, говорил ли он правду. Но я врал вовсю. Я заявил, будто получил большое наследство от отца, потом опомнился и добавил, что, конечно, я подразумеваю деда с отцовской стороны. В сундуке с одеждой и книгами я нашел будто бы важные рецепты для лечения душевнобольных, «сумасшедших», а на самом дне сундука стальную коробочку с золотыми монетами — по десять крон каждая.

Я почувствовал, как он вздрогнул от изумления, — мы были под одной пелериной. Я остановился и накинул ему на голову капюшон. Потом я пошарил у себя в карманах, сделал вид, что забыл золотые дома, и натешился его застенчивой улыбкой. Наконец, когда мы снова зашагали под пелериной, нарочно шлепая по лужам, я небрежно сказал:

— Ах нет, оказывается, я захватил несколько монет, так, горсточку.

Едва дыша, он уставился на меня.

— Настоящий! — сказал я и попробовал золотой на зуб, как это сделал давеча сумасшедший. — Разумеется, я закачу вам пир. Мы с тобой пригласим ребят. Чем же нам угостить их?

Мы решили купить мои любимые яства — атласные подушечки, которые продавались в больших стеклянных банках, маринованные огурцы, потом еще турецкие сигареты — Перикл уже научился курить. В качестве напитков мы решили предложить гостям на выбор мадеру, — это вино пили у нас дома, но я еще никогда его не пил, — и тминную водку, которую очень расхваливал отец Перикла.

В тот же вечер мы покончили со всеми покупками и под прикрытием пелерины перетащили их к нему домой. Пир, разумеется, должен был состояться у Перикла, он считался хозяином. Сияя от гордости, Перикл смотрел на меня сверкающими косыми глазами, теперь, впрочем, они казались мне прекрасными, и обещал позаботиться обо всем. Конечно, мы решили пригласить всех провалившихся — мы не знали, что окажемся в единственном числе, — а кроме того, первого ученика. Нам казалось это «здорово смешным».

— А чего бы ты хотел для себя? — спросил я в отчаянии, ибо, несмотря на все мое фанфаронство и громкий смех, основным моим чувством было все-таки отчаяние. Мне хотелось на оставшиеся деньги сделать подарки на память Периклу и моему отцу. Он отказался. Впрочем, из наших с ним разговоров я знал, что он интересуется философией. Я пошел с ним в книжную лавку, оставил его дожидаться на улице и гордо спросил самую дорогую книгу по философии. Приказчик посмотрел на меня с удивлением и принес книгу подержанную и поэтому относительно дешевую. Я вдруг почувствовал усталость. Я велел завернуть книгу и отдал ее моему другу. Подарок его не обрадовал. Я увидел, что и он притих.

Раздачу табелей назначили на конец недели, а сегодня была среда. Я побрел домой.

На другой день мы пригласили гостей — самых слабых и самых сильных учеников. Кто именно провалился, было еще неизвестно.

Какой-то внутренний голос повелевал мне не дожидаться раздачи табелей. У меня все еще оставалось четыре золотых и немного серебра. День рождения отца приближался. Я пошел в лучший галантерейный магазин и потребовал мужские галстуки самого лучшего качества. Приказчик тотчас же смекнул, что я ничего не смыслю, и предложил мне набор настоящих английских галстуков, на которые пошло не по три локтя шелка, как на обычный галстук, а верных четыре. Набор состоял из шести галстуков одинакового рисунка, но разных цветов, один ярче другого; на них, вероятно, не было спроса, они были слишком броски и слишком дороги. И здесь я истратил последние золотые.

Дома я спрятал галстуки вместе с учебником по душевным болезням в мой самый надежный тайник, то есть в печку, которая уже не топилась, — отец всегда экономил на топливе и вел счет каждой мерке угля.

На другой день состоялась пирушка. Настроение гостей очень скоро упало. Большинству стало скверно от папирос и мадеры. Некоторые захватили конфеты и даже огурцы домой.

В ночь перед раздачей табелей я спал крепко. Отец ничего не подозревал. Мать наконец предложила мне две недостающие кроны. Что оставалось делать? Отвернувшись, я поблагодарил ее.

— А как со школой? Ты перейдешь?

— Не беспокойся! — сказал я.

События развернулись быстрее и страшнее, чем я опасался. В моем табеле стояли не две, а целых три неудовлетворительных отметки. Я не уверен, что со мной поступили справедливо. Третьей плохой отметки я никак не ждал. Может быть, мне поставили ее в наказание. Отец, словно в насмешку, встретил меня очень ласково.

— Ну-ка, покажи табель, верно, не плох? — сказал он. Но, пробежав отметки — он все охватил одним взглядом, — отец побледнел и закусил губу.

Дрожа, я ждал гневного слова, удара. Ничего… Он посмотрел на меня, и я вспомнил, как он смотрит на пилигримов, и как смотрит на безнадежных больных, и как произносит «будто нужно им всем помогать!» и «безнадежные больные отталкивают меня». Но я был его сыном. И поэтому я тоже молчал. Мы стояли в приемной, у остановившихся часов. Он осторожно отворил дверцы футляра и толкнул маятник. Потом перевел стрелки. Было три четверти одиннадцатого. Часы показывали ровно шесть. Они били каждые полчаса, и отец всякий раз передвигал стрелки, чтобы часы начинали бить. Это было необходимо, иначе они испортились бы. Я понял его.

Когда стрелки дошли до одиннадцати, отец постучал в дверь, за которой дожидался наш Лука. Он вошел заспанный, со вспухшим лицом и блестящими глазами, от него разило водкой. Но как бы он ни выглядел — с каким удовольствием я очутился бы на его месте!

— Милый Лука! — сказал отец. Как мне хотелось, чтоб он меня назвал «милый». Но мне он не сказал ничего, ни единого слова. — Позовите мою жену.

Пришла мать, она еще ни о чем не знала и сразу вспыхнула, ее широко раскрытые глаза пожирали меня, руки ее дрожали.

— Успокойся! — сказал отец с нежностью, он давно уже к ней так не обращался. — Я ведь не потревожил тебя?

Мать покачала головой.

— Вот! — сказал отец и протянул ей табель.

— Не уйти ли ему? — спросила мать, подразумевая Луку, который стоял, упиваясь этим зрелищем. Но отец не понял ее.

— Нет, — сказал он, — если ты позволишь, я хотел бы, чтобы он (я) остался здесь.

— Как тебе угодно, — пролепетала мать и села. Складки ее шелкового платья, отливавшие из красного в небесно-голубое, зашелестели, когда она, съежившись, опустилась в плюшевое кресло. Она была очень бледна.

— Тебе холодно? — спросил отец необычайно глубоким, нежным голосом, совсем по-иному, чем всегда.

— Нет, нет, — ответила мать и выпрямилась.

Ночью снова похолодало. В печке, стоявшей в приемной, горел яркий огонь. Если у меня наверху затопили тоже, я пропал. Правда, ради пациентов, в приемной должно быть особенно тепло. Вовсе не обязательно, чтобы и в детской затопили. Я уже примирился со злосчастным табелем и молил бога, в которого я верил всей душой, хотя чуда и не случилось, — нет, именно потому что не случилось, ведь я не заслужил его, — я молился спасителю моему Иисусу Христу и богородице, чтобы в моей комнате не затопили и чтобы мы были избавлены по крайней мере от этого. Я говорю именно «мы». Ибо я ощущал всех нас — отца, который стоял выпрямившись за спинкой кресла и гладил по волосам мать; мать в платье из жесткого шелка, которое теперь отливало красным, и себя, забившегося в угол, но все-таки державшегося на ногах, — как некое целое, как наш дом, как семью, которая всегда едина и служит на благо всем нам, что бы там ни случалось.

Мать не захотела читать табель. Я знал почему.

— Он очень плохой? — спросила она нерешительно, поглядывая на отца снизу вверх. Ей было стыдно, она медленно покраснела, покраснела, как ее платье, но, обмахиваясь табелем, она все же попыталась улыбнуться.

Отец подумал, что ей мешает слуга, с которым у нее были вечные стычки из-за пьянства и прочего. Багровая физиономия Луки все еще торчала в комнате.

— Что вам здесь нужно? — обратился отец к нему.

— От вас ничего, — грубо ответил Лука. Он был единственный, кто мог себе позволить что-либо подобное. Наконец он вышел и громко хлопнул дверью. Отец серьезно посмотрел на мать. Она должна прочесть табель.

— Значит, он все-таки провалился? — сказала она просто.

Я готов был обнять и расцеловать ее за то, как она приняла это событие, но любил, я все-таки только отца. Мой отец — в нем был я. Я принадлежал ему, вот как принадлежишь себе, только еще глубже, еще крепче и каждый день по-новому. Это необъяснимо. Но его многие любили так.

Мать поняла, как я благодарен ей, и сделала все, что было в ее силах.

— Он должен стать теперь другим, — сказала она.

Ее милое «он» вместо «ты» явилось бы бальзамом для всякого супруга, кроме моего отца.

Может быть, он почувствовал нечто вроде ревности. Потому что он стал резок.

— Он? Что ты хочешь сказать?

— Ах, дорогой Макси, — сказала мать вкрадчиво. Она встала, обняла его за шею и стала поправлять его потертый, выцветший, вывернутый наизнанку галстук. — Он исправится. Он будет прилежно учиться, а в крайнем случае придется взять ему репетитора.

— Вот как, репетитора? — холодно переспросил отец. — И ты будешь платить из твоих карманных денег?

— Нет, этого я не сказала. Мои родители посылают мне деньги исключительно на туалеты — чтобы не обременять тебя, — добавила она примирительно.

— Очень благодарен! Очень благодарен! — жестко сказал отец. — Я не принимаю подарков.

— Чего же ты наконец хочешь? — раздраженно спросила мать, забыв о том, что я в комнате.

Отец тоже забыл о моем присутствии — или, может быть, сделал это умышленно? Он отодвинулся от нас — от матери и от меня — и сказал:

— Если бы нам выплатили твое приданое, я мог бы обойтись и без этих подачек. Это не слишком корректно, знаешь ли…

— Я думала, ты любишь, ты любишь… — начала мать, но, увидев, что я все еще здесь, сказала, указывая на дверь в кабинет: — Ступай туда, сынок, подожди, пока тебя позовут.

Я ушел. Дверь за мной закрылась.

В этой комнате, которую я хорошо знал, меня уже в раннем детстве занимали висевшие на стене таблицы с постепенно уменьшавшимися буквами. Я не мог понять, почему эти буквы с каждой строкой становятся все меньше и меньше, и когда выучился азбуке, я первым делом принялся их читать. Но в них не было никакого смысла. После долгих размышлений я решил, что это начальные буквы молитвы, которую читают больные (слепым ее, верно, читает мой отец). И даже теперь, когда я перелистал уже столько книг, штук двадцать пять за последние недели, я все еще думал, что это так. Да, пришел час найти слова этой молитвы, и я ломал себе голову, не зная, как это сделать. Но едва я придумал слова первой строки и попытался разгадать число 6/6, стоявшее под нею, как отец позвал меня.

— Почему ты не доверился матери? — спросил он не ласково, но и не сурово.

Я покраснел и молчал. Отец легонько, словно встряхивая, толкнул меня под локоть.

— Ну, говори! Как все это случилось?

Я молчал в еще большем замешательстве. После долгой паузы отец сказал матери:

— Я считаю, что школа поступила чрезвычайно безответственно, ничего не сообщив нам, а ты как думаешь? Вот дела, вот дела! Неужели же не было писем от педагогического совета? Ведь они должны были быть, разумеется! Нет?

Я стоял, спрятавшись за маминым креслом. Теперь следовало действовать, и не долго думая я вышел из-за прикрытия и встал на защиту матери, которая изменилась в лице. Она побледнела как мел, и милая ее головка поникла над ручкой кресла.

— Да, письма были!

— Тебя кто спрашивает? — сказал отец, поворачиваясь ко мне.

— Три письма.

— Три, — прошептал отец, — и я ничего об этом не знал?

Он наклонился над матерью, которая сидела, съежившись, в кресле и лихорадочно теребила шуршащие складки платья, пытаясь засунуть пальцы в крошечный боковой кармашек.

Конечно, я встал между матерью и ним и сказал:

— Да, три: в ноябре, в декабре и в январе.

— Но разве их не полагается подписывать? — спросил отец.

— Я сам подписал, — сказал я тихо.

— Как, ты? Разве не я должен их подписывать?

— Я подделал твою подпись.

— Как мог ты подделать мой почерк? — спросил он озадаченно.

— Я упражнялся, пока не научился.

— А как ты получил эти письма?

— Получил, и все, — ответил я упрямо. — Все три.

— Он подделал мою подпись, но я не могу этому поверить, — произнес отец беззвучно. — Не плачь, — обратился он к матери. — Нет, я все еще не верю. Он не лжет, мальчик? Или все-таки…

Он вспомнил о вырванном из тетради листке, я ведь утверждал, что купил его.

— Или, может быть, все-таки лжет, то есть сейчас говорит правду, — добавил отец, заикаясь.

Мать невольно улыбнулась. Отец никогда не заикался. А ведь в юности он был заикой и только крайним напряжением воли избавился от этого. Улыбка сквозь слезы придала матери такое очарование, что отец был растроган.

Грубо, но все-таки дружелюбно он схватил меня за плечо, и, может быть, все еще кончилось бы благополучно, если бы не появление злосчастного Луки. Он вошел, не постучав, его багрово-синяя рожа горела злорадством и жаждой мести. Вытянувшись перед отцом, словно солдат, он громко отрапортовал:

— Господин доцент, горит!

— Что горит? Где горит? — разом вскричали родители.

По квартире действительно распространился запах гари. Мать вскочила, в ужасе глядя на меня и на отца.

— Где? Здесь, внизу? Наверху? — спросила она.

— Наверху! Наверху! — произнес Лука.

В эту минуту вбежала наша Валли, бледная как смерть. Ее белый передник был покрыт копотью, мокрые руки побагровели, а прекрасные черные, словно вишни, глаза слезились от дыма.

— Что случилось? — спокойно спросил отец.

Девушка закашлялась. Она была очень привязана ко мне и, может быть, даже немного влюблена. И теперь она попыталась сказать что-то моей матери, но отец не дал ей и слова вымолвить.

— Извольте мне сказать наконец, в чем там дело? — заорал он на девушку.

Валли сжала губы. Она терпела приказания только от матери и от меня. Впрочем, я никогда к ним не прибегал.

— Так, — сказал отец. — Значит, от меня существуют секреты в моем собственном доме?

Запах гари рассеялся.

Дрожа от волнения и гнева, — мой поступок страшно поразил его, хотя он ни за что не признался бы в этом, — отец поднялся по устланной бархатной дорожкой лестнице, ведущей наверх, и здесь, в моей комнате, наступила развязка.

Так как было холодно, мать приказала затопить в столовой. Горничная, питавшая ко мне слепую любовь и жалевшая мальчика, которого, по ее мнению, воспитывали слишком сурово, протопила и в моей комнате, то есть сунула в печь несколько раскаленных углей, «жар», и сразу же убежала, чтобы ее не застали на месте преступления. Пламя охватило учебник по душевным болезням и набор драгоценных галстуков. Сейчас все это в беспорядке валялось на мокром ковре и еще продолжало дымиться.

— Это моя книга! — установил отец. — Ты украл ее из библиотеки.

— Нет, он не украл, нет, — вступилась за меня мать. — Мой мальчик не крадет.

— Ну еще бы, он ведь тоже принадлежит к вашему благородному роду, — злобно отрезал отец. — А это вот, — он отпихнул ногой толстую связку пестрых галстуков, — это тоже твое? Может быть, ему это дали? Это ты тоже украл?

— Нет, — сказал я.

— Врешь! — крикнул отец и ударил меня кулаком по спине. Это было первое телесное наказание, которому он подверг меня, и он тотчас же в этом раскаялся. Я заплакал горькими слезами.

— Не реви, — сказал он мягче, — успокойся! Скажи правду. Откуда у тебя галстуки? Как мог ты покуситься на чужую собственность? Они не испорчены? Можно их возвратить? Где они куплены? Лука! — крикнул он. — Подите сюда! Нет, постойте, я позову вас. Как ты мог? Неужели мы, — и он тотчас же примирился с матерью, в то время как между мною и ним тихо разверзлась глубокая пропасть, на долгие годы, — неужели мы не подарили бы тебе новый галстук, если бы ты попросил? Сын, — почти прошипел он сквозь стиснутые зубы, — мы не заслужили этого. Но мы ничего не скажем Луке. Одевайся скорее — пальто, шляпу, перчатки. Я пойду с тобой. Ты, прошу тебя, тоже, — обратился он к матери и попытался улыбнуться.

Эта судорожная улыбка резнула меня по сердцу, она запечатлела самую тяжелую минуту моей юности.

— Мы все трое пойдем в магазин, возместим убыток. И все будет улажено. Кража не карается, если убыток возмещен раньше, чем о ней заявлено.

— Папа, я за все заплатил.

— Заплатил? За шесть галстуков, добротных, дорогих? — Его острый глаз мгновенно оценил их качество.

— Это для тебя. Все для тебя. Я хотел подарить их тебе ко дню рождения. Я спрятал их в печку. Они нечаянно загорелись, но за них заплачено все, все сполна.

— Нет, ты украл их, — сказал отец, внезапно растроганный. — Просто представить себе невозможно, на что только способен этакий шалопай в переходном возрасте.

— Ты всегда носишь галстуки, вывернутые наизнанку, правда? — сказал я, стараясь задобрить его; я же знал, что не смогу быть счастлив без него. — И я подумал, что эти галстуки понравятся тебе, я выбрал самые лучшие.

— Выбрал! — воскликнул отец, не то ужаснувшись, не то обрадовавшись. На него произвело глубокое впечатление то, что я украл ради него. — Выбрал, выбрал дюжину лучших галстуков…

— Всего шесть!..

— Всего шесть! — рассмеялся он, обнажая свои прекрасные зубы. Мать, горничная и даже мрачный Лука в дверях рассмеялись тоже.

— Всего шесть! Всего шесть! И уходит и забывает заплатить. Конечно, ведь всем известно, что это мой сын, все знают мое имя, знают, что нужно только послать нам счет, и он будет оплачен. Может быть, ты уже получила его? — спросил он, поворачиваясь к матери. — Случается, — продолжал он шутливо и весело, — что и моя сударыня супруга выбирает в дорогих магазинах лучшие вещи, всегда по дюжине, нет, по полдюжине, потом приходят счета… Не правда ли? Мальчик! Никогда больше не делай этого.

Я глядел на него. Я боготворил его. Не могу назвать мое чувство иначе. Но именно потому, что я любил его, я должен был нанести ему удар, я должен был подвергнуть его испытанию, я должен был сделать ему больно, не знаю, как объяснить это, но знаю, что я должен был сделать то, что я сделал.

— Нет, папа, — сказал я, — ты не понял меня, я заплатил за все. Ты знаешь ведь, как…

Он все еще не понимал. Он беспомощно посмотрел на мать. Как редко бывал он беспомощен, как он околдовал этим мое сердце.

— Я тоже ничего не знаю, — сказала мать. — Он ничего мне не сказал.

Отец сел на мой детский стул, подозрительно затрещавший под его тяжестью.

— Ну, довольно, — сказал он покорно. — Расскажи все, ничего не утаивая, я должен уйти, у меня операция. — Он посмотрел на часы. Было только четверть двенадцатого. Табель я принес без четверти одиннадцать.

— Я купил эти вещи на свои деньги. Ты дал мне семь раз по золотому. Галстуки стоили сорок одну крону. В них четыре локтя ширины. В обыкновенных только три.

— Так! Четыре! Четыре! А где же остальные? — спросил он.

— Я купил огурцы.

Почему у меня с губ сорвались эти дурацкие огурцы? С отцом вдруг произошло что-то, чего я никогда раньше не наблюдал и что с ним случалось, вероятно, когда он сталкивался с безнадежными больными. Его лицо стало очень вежливым и равнодушным, казалось, оно сияет жутким и ледяным блеском. Я долго еще что-то лепетал, но он уже не слушал меня, мысли его были далеко, и, вероятно, в эти минуты он и вынес мне приговор.

Мать почувствовала его настроение. Она прервала меня и, отодвигая несчастные галстуки ногой, только б они исчезли наконец с глаз, сказала, обращаясь к отцу:

— Разве я не твердила тебе, что нельзя давать мальчику столько денег?

— Правда, — сказал отец, снова придвигая галстуки ногой, — ты была права, не прав был я. Хорошо, пойдем, пожалуйста, со мной, — обратился он к матери и положил ей на плечо свою прекрасную, белую, с миндалевидными ногтями руку, — а вы, — он подразумевал горничную и меня, — уберите этот мусор.

Он глядел на полуистлевшую книгу и набор галстуков, как глядел на грязные следы пилигримов, оставшиеся на ковре. Как давно это было… Я не сравнивал себя с пилигримами. Я был еще молод. Я робко улыбнулся стройной красавице и вместе с ней принялся за уборку.

Когда я стоял на коленях рядом с девушкой и удивительный запах ее тела пронизал меня с такой силой, как никогда прежде, родители еще раз обернулись с порога и подошли ко мне. Я так нуждался в утешении, я надеялся, что мать, по обыкновению, наложит мне «маленький пластырь на большую рану», меня утешило бы что угодно, даже просто словечко «он». Но она вернулась только потому, что не могла и не желала оставить отца одного. Значит, отец хотел мне еще что-то сказать. Я знал, что в нем все кипит: его колени в потертых брюках дрожали, он опирался на руку матери, чего никогда не делал. И на расстоянии трех шагов он посмотрел на меня совершенно так же, как тогда на пилигримов, своими светлыми, пылающими холодным огнем глазами и сказал:

— Разумеется! Но разве я не обращался с тобой всегда, как со своим единственным сыном, как с единственным своим ребенком?

Я промолчал и пригнулся к полу рядом с покрасневшей служанкой.

Глава вторая

1

Несмотря на все, у меня было такое чувство, словно я избежал большой опасности. Я не видел перемены в отношении отца ко мне, вернее не хотел ее видеть. Книжные шкафы он теперь всегда запирал, и у меня остался только учебник по душевным болезням, у которого от пребывания в печке пострадали лишь переплет, первые двадцать да последние сто страниц. Я знал, что стоит мне приняться за эту книгу, и я погибну для школы. Поэтому я взял у нашей горничной веревку, достал потихоньку из письменного столика матери сургуч и запечатал книгу до лета.

Итак, я сдержал обещание, данное самому себе. Без всякого репетитора, которого предложил мне отец, — не глядя на меня и бормоча себе в бороду, — я очень скоро перешел в разряд средних учеников. О письмах педагогического совета уже и речи не было. Правда, я скучал без медицинских книг, но их заменял мой друг. Когда он принес домой свои скверные отметки, его отец, маленький чиновник, который с трудом урывал деньги на учение сына, отказывая себе в самом необходимом, принял его тоже неласково. Отослав на рынок жену, он всыпал сыну такую порцию розог, что сам обливался потом, а мой бедный Перикл — слезами. Зато потом они отправились распить по кружечке. И не потому, что Перикл любил пиво (подобно многим философам, он чувствовал к нему отвращение), но чтобы вспрыснуть начало новой жизни. Успехи, которые вдруг начал делать этот рассеянный и даже сонный мальчик, вызвали общее удивление. Впрочем, Перикл был совершенно равнодушен к своим занятиям. Прежде ему были безразличны единицы, а сейчас стали так же безразличны пятерки. Разница заключалась лишь в том, что он стал готовить уроки. Правда, делал он это шутя. Но он весь изменился. Прежде он был злейшим моим врагом. Главным образом из зависти, как объяснил мне однажды. Я вообще не понимал еще, что можно чему бы то ни было завидовать. Потом, в трудное для нас время, он сблизился со мной. Но настоящая наша дружба началась только этим летом. Ему не нужно было опечатывать свою историю философии, как мне мой учебник по душевным болезням. Перикл находил время и для занятий, и для чтения и нашел бы его еще для тысячи других дел. Он действительно прозрел, и при этом без моей помощи, но эта зрячесть не принесла ему счастья. Во время наших совместных прогулок он знакомил меня с древнейшими греками, философами до Сократа, — о них он тогда уже начал писать очень интересную работу, в которой сочетались математические проблемы — мистика чисел, с проблемами логики — с теорией познания. И все-таки под конец прогулок, — хотя я был младше его, совершенно неискушен, охвачен внутренним беспокойством и истерзан различными страстями, — мне приходилось успокаивать его, спасать из бездны отчаяния, удерживать от осуществления самых чудовищных планов.

Другие мои товарищи тоже носились с проектами, от которых волосы становились дыбом. Одержимые манией величия, свойственной этому возрасту, они бредили преступлениями, фантастическими путешествиями и самоубийством. Но он не был опьянен своими пятнадцатью годами. В нем говорило трезвое беспристрастие и злосчастный гений, который все постигал и ни на чем не мог остановиться. В этом году на троицу мы оба впервые причащались. Накануне праздника он явился в своем будничном платье. На другой день мы встретились. Он нетерпеливо посматривал на часы, под мышкой у него были книги; я разъяснил ему, что не принято приобщаться святых тайн, держа в руках связку книг, и он оставил их в ближайшем кафе.

Мне насилу удалось уговорить его не завтракать в кафе перед причастием. Он только пожимал плечами. Но он никогда не задевал моей веры. Я тоже уважал его неверие, я даже вида не подавал, что оно огорчает меня.

Да и как я мог не огорчаться? Его огромная одаренность, несомненно, приносила ему скорее несчастье. Она терзала его днем и ночью и не давала наслаждаться жизнью. А ко всему, он утратил и христианскую веру, и с ней надежду на загробную» жизнь, в которой я и усомниться-то даже не смел. Перикл смотрел на все очень трезво. После причастия, когда у меня, как у большинства товарищей, стояли еще слезы в глазах, он взял в кафе свои книги и предложил провести с ним время до обеда — ему хотелось прочесть мне одно место из истории философии. Я торопился. Последнее время моя мать хворала. Ее без конца мучили рвоты. Она, очевидно, стыдилась их и старалась подавить, но, к сожалению, ей это не удавалось.

Она нервничала и часто звала меня, но когда я являлся, отрываясь от полюбившихся мне уроков, мать отсылала меня обратно, потому что новый приступ рвоты заставлял ее корчиться от отвращения, стыда и, вероятно, боли.

Часто она обеими руками закрывала лицо. Я тихо стоял рядом, гладил ее руки, и она не отнимала их. Я находил, что ее отношение ко мне очень изменилось.

Я бы никогда не поверил, что она пустит меня одного к причастию, а вернувшись домой, я не заметил ни малейших признаков, которые свидетельствовали бы о том, что нынче столь важный для меня — для молодого католика — день. Ведь в этот день я стал полноправным членом христианской общины.

Только горничная поставила цветы на мой стол.

Отец — и я прекрасно понимал его — перестал давать мне золотые. Я был стеснен в деньгах. В школе даже обратили внимание на то, что иногда я не принимаю участия в сборах, — то на экскурсию, то на венок на могилу умершего соученика — и что на подписном листе я возле своей фамилии ставлю черточку.

Но надо мной не смеялись. У меня теперь было больше друзей, чем во времена моего богатства. Однажды подписной лист случайно попался мне снова, и я увидел, что товарищ, имени которого я так и не узнал, проставил над черточкой значительную сумму и потихоньку от меня заплатил. При общем нашем тщеславии это значило многое. Учителя тоже относились ко мне доброжелательно, особенно учитель немецкого языка, которому я был обязан третьей неудовлетворительной отметкой в последнем семестре. Он не только чрезвычайно благосклонно отзывался о моих сочинениях и часто читал отрывки из них перед всем классом, чего они не заслуживали, но однажды пригласил меня к себе и предложил мне частные уроки. Не брать уроки, а давать. Сын офицера, недостаточно усвоивший немецкий язык в польском гарнизоне, где служил его отец, нуждался в уроках, и мне предложили заниматься с ним. Платили за эти уроки очень хорошо. Родные не интересовались моим времяпрепровождением, мать была занята только своей не прекращающейся тошнотой и разными загадочными, таинственными рукоделиями, которые она, краснея, всегда прятала от меня. Уж не был ли это подарок отцу или мне? Между днем рождения отца и моим был промежуток всего в семнадцать дней. Итак, я пользовался почти полной свободой и с радостью взял этот урок.

Я ничего никому не сказал. Наша Валли заметила, что я возвращаюсь домой позднее и прихожу такой усталый, что даже обедаю без аппетита. Но я не захотел делиться с ней своей тайной.

Я составил прекрасный план, который должен был примирить меня со всеми. За лето я скопил довольно много денег, шестьдесят семь крон, добавил к ним еще три серебряные монеты, которые недавно получил от матери, и обменял на почтамте эти семьдесят крон на семь золотых.

Английские шелковые галстуки, которые горничная тщательно вычистила и заштопала в прогоревших местах, лежали завернутые в белую папиросную бумагу — к сожалению, они пропахли дешевыми духами девушки — в ящике моего письменного стола. День рождения отца наступил. Накануне я прокрался в его кабинет. Здесь, как почти всегда летом, был спущен черный, светонепроницаемый занавес. В просторной комнате было темно, но я так хорошо знал ее, что мог ориентироваться здесь и глубокой ночью. Постепенно глаза мои привыкли к темноте. Я увидел даже узкие полоски света, просачивающиеся сквозь дверные щели, разглядел таблицы на стене и вспомнил о чувстве безумного страха, который я испытывал, глядя на них в последний раз, когда открылась моя вина и когда я решил, что эти непонятные знаки и есть чудотворная молитва. Теперь я почти уже загладил свою вину. Я имел право прийти сюда, положить на его стол галстуки, тихо шуршавшие в папиросной бумаге, и кружком разложить вокруг них семь монет, странно сверкавших в темноте. Я осмелился даже сесть в кресло отца и помню, что почувствовал давно не испытанную, спокойную, глубокую радость, представив себе, как через много лет я вместо отца буду здесь принимать больных и, сидя напротив пациента, исследовать и расспрашивать его, чтобы потом исцелить. Было тихо и темно. Я устал. Я чуть не заснул, погруженный в прекрасные мечты. В сущности, я не собирался занять место отца. Мне гораздо больше хотелось лечить душевнобольных, то есть избрать специальность, чуждую моему отцу и вызывавшую у него только насмешливую улыбку. «У идиотов совершенно нормальный мозг. Мозг Гете и мозг сумасшедшего очень трудно различить под микроскопом. Зато глазное дно не обманывает никогда», — сказал он однажды. Я понял эти слова совершенно буквально. Это было сказано незадолго до того, как обнаружилась моя вина и я провалился в школе, то есть в те времена, когда отец еще относился ко мне как к равному и, разумеется, как к будущему врачу и несомненному своему преемнику. А к этому презрительному суждению о душевных болезнях он прибавил еще:

«Все незримые науки — хлам. Толстенные книги о здоровой и больной психике — сплошная графомания. — Графоманией называл он и мою пачкотню, столь излюбленное мной писание. — Графомания, ничего больше, уж мы-то с тобой это знаем, разумеется!»

Я так мало подозревал об огромной перемене, которая произошла в нем с тех пор, что был не то что обижен, но несколько обескуражен, когда на другой день он безмолвно, с ледяной улыбкой выслушал мои поздравления. Правда, он дал мне договорить, но при этом посматривал на свои часы, совсем как мой друг перед святым причастием, — искоса, так, чтобы я не заметил. Но я удивился еще больше, когда, вернувшись днем домой, нашел злополучный пакет с галстуками неразвязанным у себя на столе.

Деньги он принял. Подарок отверг.

Ни тогда, ни после отец не сказал мне, почему он так поступил. Но, что бы он ни сделал, я всегда считал, что он прав.

Я даже не пожаловался матери. Она была так занята своим недомоганием, что ей было не до меня. Она то стонала оттого, что ее вырвало, то дрожала от страха, что ее может вырвать.

— Неужели я выдержу до конца! — восклицала она.

Лицо ее тоже изменилось. Вокруг опустившихся губ и запавших тусклых глаз выступили темные, желтые, расплывчатые пятна. Двигалась она тяжело, запрокинув голову. Она уже не сидела с нами за столом во время еды, она питалась одним молоком и коньяком, охлажденным на льду. Отец пообедал со мной раз или два, потом приказал, чтобы мне накрывали в моей комнате. Сам он сидел за обедом рядом с женой и поил ее с ложечки. Как-то я с горечью подслушал любовный шепот, но звон кусочков льда в ведерке, в котором студили коньяк, мгновенно наполнил меня жалостью, еще более острой, чем зависть.

Нежность отца ко мне целиком перешла на мать. Зато меня баловали многие другие — красивая горничная, мой друг и даже мой ученик, у которого мне стыдно было ни за что брать столько денег, не считая всяких подарков. Ягелло успевал плохо. Я не очень любил его. Я любил только моего отца, больше никого.

2

В конце летнего семестра семья моего ученика предложила мне поехать с ними в их именье в Восточной Галиции. Отец Ягелло, еще моложавый кавалерийский полковник, с некоторым трудом изъяснявшийся по-немецки, сулил мне золотые горы: уроки верховой езды, общество своей дочери, кур, землянику и сливки ежедневно. Мне казалось, что матери будет даже приятно, если я на некоторое время уеду. В редкие хорошие минуты, в перерыве между тошнотами, она жалела меня и гладила по голове. Маме приходилось тянуться вверх, так как я уже перерос ее. «Бедный мальчик, говорила она, даже косточек нет!» Эти косточки произошли от одного глупого замечания, которое я сделал, когда был еще совсем маленьким мальчиком. Она рассказала мне, что бывают ужасно бедные дети. «Как бедные?» — спросил я. «Очень бедные», — ответила она. «У них ничего нет?» — спросил я. «Ничего». — «И вишен нет?» Вишни только-только начали поспевать, и мне дали несколько ягод, штук десять. «Нет, и вишен нет». — «И вишневых косточек тоже?» В ответ она рассмеялась, но слова эти запомнились.

Отец не считал, что мое положение заслуживает особого сострадания.

— Мальчик останется с нами, — сказал он матери, когда зашла речь о поездке. Ко мне прямо он не обращался. — Что скажут люди, если мы позволим ему жить на чужих хлебах?

Мать, внезапно бледнея, заметила, что в этом нет ничего зазорного; я поеду не как бедный студент, который кормится за счет богатых благодетелей, а как гость, который едет с полковником в его имение и будет учиться там верховой езде.

— Да, ты думаешь? — возразил отец. — Значит, ездить верхом? Ты так думаешь? Но ведь он получает плату. И, принимая приглашение, будет пользоваться столом и квартирой. Но, разумеется, он и не думает принять это приглашение, не правда ли, сын мой?

Он обратился прямо ко мне, и это показалось мне знаком примирения, которого я так жаждал. Я молча посмотрел на него. Мы помирились.

Спустя недели две или три нам выдали аттестаты за год. Аттестат моего друга был третьим по счету, у меня было несколько отличных отметок, несколько посредственных, но, в общем, аттестат был вполне удовлетворительный. В отсутствие отца я положил аттестат на его письменный стол.

На другой день он поблагодарил меня, но заметил, что ему неприятно, когда я без спроса вхожу к нему в кабинет. Покраснев и чуть не плача, я обещал не делать этого больше.

— Я не собираюсь контролировать тебя, — сказал он, увидев, конечно, мое замешательство. — Ты уже должен сам отвечать за себя. Значит, завтра вы с мамой поедете в Пушберг.

Так назывался городок в Тироле, где у матери было маленькое именье. Тамошний бургомистр был отцом нашей преданной красавицы, которую называли Валли, когда мать бывала ею довольна, и сурово величали Вальпургией, когда она разбивала тарелку.

Мы уехали. Я дрожал от страха и беспокойства за бедную мать. Она очень ослабела, и я боялся, что ей придется мучиться всю дорогу, продолжавшуюся двенадцать часов. Но, к нашей с Валли великой радости, тошнота исчезла, как только мать вошла в вагон, и не возобновлялась ни разу в течение полутора месяцев, которые мы прожили в Пушберге.

Эти недели — одни из самых чудесных в моей жизни. Вместе с моим отцом и в сопровождении отца Валли, опытного горного проводника, я совершил первое восхождение на Альпы. Мы перевалили через горные кряжи, доступные даже новичку, и, связанные веревкой, — отец впереди, я в середине, а бургомистр позади, — переправились через несколько ледниковых трещин. Красоту природы я тогда еще не понимал. Зато я испытывал наслаждения совсем другого рода. Примерно в двух часах ходьбы от нас, глубоко в ущелье, находилось маленькое горное озеро, вода в нем была холодная, как лед, но в то необычайно жаркое лето в нем можно было купаться. За все шесть недель выпало два дождливых дня, и то в конце лета, помнится, в начале сентября. Мне ничего не стоило на велосипеде старшего брата Валли вихрем скатиться с горы к озеру, быстро раздеться, повесить мокрую от пота одежду на такое же мокрое седло моего велосипеда (ах, если бы он был моим!) и броситься в воду, где уже плавали другие мальчики. Веревкой на воде была отмечена граница для тех, кто не умел плавать. Я ложился на воду, греб легонько руками и ногами, стараясь дышать пореже, чтоб не устать, и так, ни у кого не учась, хотя и потратив лишние силы, я начал плавать. Первый раз я проплавал минут десять, все время вдоль берега, в тени крутых, синеватых, поросших нежным мхом скал, которые начинались сразу же у песчаного солнечного плоского пляжа и тянулись по всему южному берегу продолговатого озера.

В конце августа, а может быть, в начале сентября, местный патер, который был дружен с моим отцом, рассказал ему, как о славном подвиге, что я уже проплываю вдоль всего маленького озера. Но отцу это не понравилось.

Обмахиваясь поношенной соломенной шляпой, посеревшей от многолетнего употребления в дождь и ветер, он подозвал меня к себе. Лицо его и теперь еще было бледным и застывшим. Надвигалась гроза, горы подступили необычайно близко, снеговые поля, покрытые старым затвердевшим снегом и льдом, ярко сверкали под густой тучей, через которую из последних сил пробивалось солнце. Жужжали насекомые. Внезапно они смолкли, смолкли и птицы, дворовая собака разинула пасть и громко зевнула, солнце скрылось, и из низин поднялся густой туман. Но дождя все еще не было.

Отец притянул меня к себе, поставил между колен, как ставил обычно при осмотре больных детей, и, приблизившись ко мне вплотную, стал говорить тихим голосом, тихим, вероятно, потому, что боялся разбудить мать. В последнее время она очень отяжелела, почти не двигалась, много плакала и совершенно изменилась внешне.

Он упрекнул меня за то, что я неосторожно плаваю, и заметил, что «славной женщине там», — за цветочными шпалерами у окна, под глубоко нависшей швейцарской крышей, обнесенной тяжелым каменным карнизом, — нужно избегать всяких волнений. Потом он заговорил о другом. Сначала я слушал невнимательно, меня сковывала его близость, прикосновение колен, которые только слегка сжимали меня, большого, сильного мальчика, но из которых никак нельзя было высвободиться. Да и зачем стал бы я высвобождаться? Я был на верху блаженства оттого, что он позвал меня, я понимал его беспокойство о матери, которая сейчас, спустя пятнадцать лет, снова ждала ребенка.

Мой отказ от плаванья, от прогулок в Альпы, от езды на велосипеде (мчаться вихрем) нельзя было назвать жертвой. И он очень безразлично отнесся к моему обещанию. Но по тому, как он еще крепче притянул меня коленями и еще настойчивее вперил в меня свои светлые, зеленовато-голубые глаза, я почувствовал, что у него что-то на сердце. Но он не решался сказать, что именно. Мало-помалу я начал понимать…

Вдруг пошел дождь.

Дождь шел сильней и сильней, в желобах зажурчало, и вода забарабанила по бочке, которая стояла возле правого угла дома. Нам пришлось прервать беседу. Он вздохнул и снова взглянул на часы, но просто от смущения — здесь его время не имело особой цены. Кроме экскурсий в горы, он тратил его только на беседы с крестьянами да на стрельбу в тире по воскресеньям. Ходили слухи, что его собираются сделать почетным гражданином городка. Но оказание этой чести было чревато, по-видимому, большими расходами для отца. В общинном совете, как я узнал через верную Валли, образовались даже две партии. Первая, которую возглавил учитель, стояла за ремонт богадельни, помещавшейся за околицей возле каменоломни в развалившейся хижине, зато патер — предводитель другой партии, непременно желал употребить деньги на ремонт церкви. Мой отец по очереди играл в тарок и с учителем и с патером. Третьим партнером был почтмейстер, а четвертым крестьянин Партль, единственный богатей во всей округе. Это привилегированное общество собиралось обычно к концу дня, и теперь все скоро должны были прийти. Я знал уже совершенно точно, что меня не ждет ничего приятного.

Но пока я шел впереди отца по дорожке деревенского садика к дому, а потом тихонько подымался по деревянной лестнице на галерею, которая наподобие крытой деревянной пристройки тянулась вокруг всего дома, я собрался с духом, и когда мы уселись на резные деревянные стулья, я сам предложил отцу то, что он не решался предложить мне. Может быть, он слишком знал меня и понимал, что ему достаточно только намекнуть на мучительное положение матери, которая стыдится своей беременности перед подростком-сыном, чтобы я первый сделал трудный шаг? Казалось, он все знает заранее.

— Ты можешь еще подумать, — сказал он, хотя мы не говорили ни о чем определенно.

— Нет, папа, я решил.

— А когда ты думаешь? — спросил он.

— После рождества? — сказал я. Но, видно, мы не поняли друг друга.

— Говори яснее, — сказал он очень сухо. — У нас в доме ты едва ли сможешь остаться. Разумеется, я не неволю тебя. Никогда, ты знаешь.

— Хорошо, — сказал я, предупреждая его, — как только мы вернемся, я спрошу у полковника, не могу ли я побыть у них, пока… пока все будет в порядке.

— Нет, милый мальчик, — возразил отец, — совершенно невозможно, чтобы ты жил на хлебах у полковника. Я ведь уже объяснил. Это выставило бы всех нас в дурном свете и могло бы даже повредить моей практике. Я надеюсь в нынешнем семестре получить профессуру или, в крайнем случае, курс лекций.

— Так что же мне тогда делать? — спросил я тихо. Я начал дрожать.

— Да ничего, — рассмеялся отец, но сейчас же сдержался, чтобы громкий смех, к которому от страха присоединился и я, не разбудил мать. — Ничего, мой милый мальчик! — повторил он с угрозой, видя, что я не в силах перестать смеяться, хотя мне очень хотелось плакать.

Наступила тишина. Снизу явственно доносилось журчание воды, стекавшей в бочку. Шел сильный дождь, с соседних лугов поднимался дурманящий запах, застрекотали кузнечики, в кустах нежно, настойчиво и неумолчно щебетала птица. Так же, как в истории с поддельными подписями, когда я выступил на защиту матери, так и теперь мой бурный нрав спас меня от мучительных раздумий. Все равно они не привели бы ни к чему другому, кроме моего мгновенного, мужественного решения.

— Значит, я должен уехать? — спросил я.

— Не так громко, — ответил отец и зажал мне рот рукой. — Она спит.

— Хорошо! — сказал я.

— Хорошо? — переспросил он. — Ты все обдумал?

Я кивнул.

— И ты скажешь ей, что сам решил?

— А разве это неправда? — спросил я.

— Облегчи ей расставанье. Слабым нужно всегда все облегчать.

— Охотно, — ответил я, подавляя слезы, — очень охотно.

— Ты можешь поехать туда прямо отсюда, — заметил он, — разумеется!

— Куда? — спросил я.

— В А., в пансион. Валли все запакует и вышлет тебе вслед.

— И я никогда больше не вернусь домой? — воскликнул я. Зажимать мне рот рукой было поздно. Мать проснулась, она застонала и так заметалась, что слышно было, как трещит ее старомодное деревянное ложе.

— Теперь пойди и скажи ей обо всем сам! — приказал отец. Внизу, в палисаднике, раздался скрип шагов по гравию, патер начал возиться у дверей и с шумом закрыл зонтик.

— Вы будете мне писать? — спросил я торопливо. — И друга моего я тоже больше не увижу?

— Мы будем писать тебе ежедневно.

— А в моей комнате вы ничего не переставите? У меня там сумочка на постели.

— Все останется на прежнем месте. Обещаем тебе. Теперь ступай к матери, я должен, к сожалению, сойти в залу, его преподобие ждет.

Мать чувствовала себя так скверно, что она и внимания не обратила на мои слова, когда я сообщил ей о своем тяжелом решении.

3

Мать так нервничала, что я не знал, как ее успокоить. Влажный воздух с полей, напоенный запахом сена и цветов, казался ей невыносимым. Но едва я закрыл окно, как она стала задыхаться, судорожно вцепилась в меня, приподнялась на скрипучей, узкой кушетке и глухо застонала.

Не успела она успокоиться, как ей захотелось чего-то особенного, совершенно так, как когда-то мне атласных подушечек и маринованных огурцов. Несмотря на ливень, она послала меня к деревенскому лавочнику, но у него были только конфеты, и то другого сорта, и никаких огурцов. Я прибежал обратно и начал извиняться перед ней, но прихоть ее уже прошла. Я думал о скорой разлуке, о моем неизвестном будущем вдали от нее. Теперь ее раздражали голоса мужчин в зале. Вначале она хотела спуститься сама, потом ей стало стыдно своего положения, она расплакалась и жестом приказала мне сбегать вниз и заставить мужчин замолчать. А ведь сюда доносился только раскатистый кафедральный голос преподобного отца, который всегда действовал на нее успокаивающе.

Я исполнил ее желание, коротко постучал в дверь и вошел в комнату, приветствуя патера словами «Слава Иисусу Христу». В ответ он протянул мне жирную прохладную руку для поцелуя и дружески ответил: «Во веки веков аминь!» Отец резко поднял голову, словно желая знать, зачем это я явился без приглашения. Он посмотрел на меня удивленно и гораздо менее любезно, чем преподобный отец. Я не решился передать слова матери. Мы молча сидели друг против друга. Наконец патер начал:

— Ты хорошо успеваешь в школе, сын мой?

Я кивнул. Мучительное молчание продолжалось. Я встал, я был не в состоянии исполнить желание матери. Священник продолжал терпеливо тасовать карты в ожидании двух остальных партнеров. Но когда я собрался выйти, он задержал меня.

— Ты, значит, ходишь в гимназию?

Я молчал и пристально смотрел на него. Отец отвернулся. Он перебирал костяные пуговицы на своем очень потертом пиджаке зеленоватого сукна, который носил здесь летом.

— И вы прошли уже пифагоров треугольник? — спросил духовный отец, вспоминая свои школьные годы.

— Пифагорову теорему? Да! — ответил я, оживляясь. Как раз несколько дней назад отец повторил ее со мной.

— Так, так! А не пифагоров треугольник? Мне всегда казалось, что дело идет о треугольничке, о геометрической фигуре, так сказать? — улыбаясь, заметил патер.

По глупости, я уже собрался подробнее объяснить ему суть дела, но отец оборвал меня и сказал:

— Мы знаем, мы понимаем, разумеется. Ступай теперь снова наверх к маме, только сначала пройди в палисадник, посмотри, заперта ли калитка, вдруг войдут чужие куры, и потрудись, к слову сказать, как следует вычистить ботинки.

Я сделал все, как он велел. Лил такой дождь, что партнеры в тарок поневоле заставили себя ждать. В такую погоду куры не забредают в чужой сад. Меня угнетало, что я никак не могу угодить отцу.

Когда я вернулся, мать снова спала. Валли на цыпочках пришла снизу, из кухни. Я стоял, прислонившись к открытому окну, сжимая голову руками, и смотрел, как поднимается туман, всегдашний признак плохой погоды. Валли подошла ко мне и, ни слова не говоря, отняла мои руки от лица, сначала одну, потом другую. Не знаю, что она хотела выразить этим. Может быть, она поняла, что мне грустно.

Здесь, где отец ее был почтенным ремесленником и к тому же еще бургомистром, она слыла важной особой. Ее необычная красота — большинство местных девушек худы, смуглы, костлявы и угрюмы, словно горные лошади, — привлекала всех, и ей делали предложение за предложением. Посватался даже старший сын богатея Партля. Моя мать, как ни дорожила она своей служанкой, советовала ей согласиться, но Валли и слышать об этом не хотела.

— С вами я приехала, с вами и уеду.

Она не догадывалась, что хотя я приехал с ней, но уже не вернусь с ней обратно. Может быть, это изменило бы ее решение — и тем самым всю мою жизнь. Она была старше меня на шесть лет, и ее неуклюжая бурная-нежность приводила меня то в бешенство, то в умиление. Я не знал покоя, когда она шныряла вокруг, пронизывая меня своими глазами-вишнями… Вечером у матери было хорошее настроение, отец был с ней бесконечно нежен и после ужина помог ей даже подняться из-за стола.

Потом он задержался со мной еще на минуту под керосиновой лампой. Я думал, что должен сообщить ему, как я сказал матери о моем решении поступить в пансион. Но сейчас его занимало не это. Он придвинулся ко мне вместе со своим стулом. Разговаривали мы тихо, хотя мать еще не спала. Мы слышали, как она и Валли читают молитвы.

— Прошу тебя, друг мой, послушайся моего совета.

— Разве я не слушаюсь тебя всегда? — спросил я, чувствуя, что меня бросает то в жар, то в холод.

— А разве я не советовал тебе никогда не возражать?

— Нет, по-моему, нет, — ответил я, болван! — Ты никогда не говорил мне об этом.

— Вот видишь, — заметил отец и снова рассмеялся так же, как после обеда. Меня мороз пробрал по коже. — Я сказал тебе: не возражай, а ты первым делом возражаешь.

Я молчал.

— Мне хотелось бы, — продолжал отец, поглядев на меня более мягко и внимательно, взвешивая действие своих слов, — чтобы когда-нибудь ты стал моей опорой…

— Я ведь тоже стану врачом, папа? — Я подвинулся к нему.

— Конечно, — ответил он шепотом, с той загадочной улыбкой, про которую нельзя было сказать, что она сулит — доброе или злое, и слегка откинулся вместе со стулом, так что расстояние между нами осталось прежним. — Ты будешь моей опорой. Поэтому ты должен измениться. Слушай! И не возражай!

— Но ведь она называется пифагорова теорема, а не пифагоров…

— Треугольник, дрянной мальчишка! — гневно прервал меня отец и встал, прислушиваясь к монотонным голосам матери и Валли, доносившимся из-за двери. Они все еще продолжали читать молитвы. — Возражение за возражением!

Я нахмурился и сказал:

— Патер не рассердился.

— А я рассердился! — сказал он раздраженно и придвинулся ко мне. — Может быть, ты прав, может быть, и не прав. Если ты прав, радуйся, но не давай чувствовать своего превосходства людям, от которых ты в чем-нибудь зависишь, а мы все зависим друг от друга!

Этого я не понял.

— Если же ты не прав, тем более.

Я упрямо молчал.

— Так, прекрасно, — сказал отец. — Молчи. Продолжай молчать! Кто молчит — не грешит. Ты, верно, тоже молишься каждый вечер?

Я продолжал молчать.

— Прекрасно! — сказал отец. — А ты хранишь еще образок, который получил у паралитика в лечебнице для умалишенных в обмен на золотой?

Я остолбенел от удивления, но взял себя в руки и не проронил ни слова. Как мог он узнать об этом? Что за чудо? Неужели ему известно все? Мне не пришла в голову простая мысль, что золотой нашли на другой день в саду и что на шее у сумасшедшего не обнаружили образка.

— Отлично, отлично! Продолжайте! Продолжайте! — тихо сказал отец вне себя от нетерпения и подавляемого гнева (с тех пор как мать забеременела, она была преисполнена страха и без конца молилась). — Ну что ж, продолжайте, пожалуйста!

Он жаждал отдохнуть перед предстоящей поездкой, но не хотел входить в спальню, боясь помешать бедной маме, которая облегчала свое сердце, беседуя со всемогущим.

— Завтра рано утром мне надо поехать в Зальцбург, — сказал он наконец. — Сегодня после обеда я получил спешное письмо, меня приглашают оперировать глаукому по моему новому методу. Ты понимаешь?

Я ничего не понял, но кивнул и выжидательно посмотрел на отца.

— Может быть, я еще вернусь, священник и учитель в этом уверены, пожалуйста, не разуверяй их, если они станут тебя спрашивать. Но сам-то я не очень уверен, разумеется. На всякий случай я хотел бы все уладить с тобой. Вы останетесь здесь до двенадцатого или тринадцатого. Потом мама и Валли вернутся домой, а ты поедешь в А. Понял?

Но сегодня я был мастер молчать. Мать тоже умолкла. Она кончила наконец молиться. В комнату вошла Валли и убрала со стола десертные тарелки. На ее тонких обнаженных руках я впервые заметил нежные волоски. Они слегка мерцали при свете керосиновой лампы. Кровь прилила мне к губам. Я посмотрел отцу в глаза — и он выдержал мой взгляд.

Глаза Валли с длинными ресницами были опущены. Она не глядела ни на меня, ни на отца.

Впоследствии я узнал, что, читая молитвы и акафисты, она услышала, как отец сказал, что решил отправить меня в пансион. Выходя с тарелками в руках, Валли чуть-чуть пошатывалась. Она неловко отворила дверь, холодный ветер ворвался в комнату, горка тарелок накренилась и чуть не упала. Валли тихо вскрикнула, — впрочем восклицание это гораздо больше напоминало мое имя, чем обычное Иисус-Мария-Иосиф, — выпрямилась и благополучно скрылась вместе с тарелками.

Отец улыбнулся мне проницательной, саркастической улыбкой, улыбкой Перикла тех времен, когда он завидовал мне, сыну богатых родителей, и наступил на мою ладонь во время драки.

— Ну, любимый мой мальчик! — продолжал отец, садясь и стягивая грубые, но тщательно вычищенные ботинки, — наперекор погоде на них не было ни единого пятнышка, — ну, любимый мой, передай все это матери завтра, когда я уеду. Спальные вагоны здесь не курсируют, пусть она возьмет билет второго класса. Если поезд будет переполнен, дай кондуктору побольше на чай. Ей нужно отдельное купе, чтобы она могла лечь. Билет должен стоить… — Он набросал цифры на полях газеты. — Потом билет третьего класса для нашей Валли. — При слове «нашей» он посмотрел на меня, но на этот раз, пожалуй, не насмешливо, а сочувственно.

Я все еще не промолвил ни слова.

— Так, теперь ты. Я разрешаю тебе тоже взять билет второго класса. Он стоит ровно в полтора раза дороже третьего. Ты, разумеется, хочешь?

Я ответил отрицательно.

— Да. Еще одно. У нас нет саквояжа, во что же ты уложишь вещи, которые нужны тебе в дорогу и на первые два дня в А.?

— У здешнего лавочника есть чемоданы, — осмелился я вставить.

— Скверные, — сказал он, — недостаточно хорошие. Удовольствуйся пока, пожалуйста, большой картонкой. Это только на несколько дней. Дома у нас есть еще моя студенческий чемодан, который моя дорогая матушка заказала у седельщика, когда я уезжал в университет. Он перейдет к тебе. В сущности, ты тоже едешь вроде как в университет. Расстаться с семьей — я знаю, что это значит. Семья — это путеводная нить для нас, слепых.

Этого я тоже не понял.

— Ну теперь, до свиданья, дружочек! Ты хочешь мне еще что-нибудь сказать?

Я подумал: сказать? Нет! Мне очень хотелось поцеловать его. Из спальни послышался храп матери. Обычно она никогда не храпела. Это было, вероятно, связано с ее положением. Отец рассмеялся. Он смеялся совершенно беззвучно, но широко раскрыв рот. Такой рот никак не поцелуешь. Я на цыпочках попятился к выходу. Так я надолго расстался с отцом, который продолжал стоять в дверях спальни. Свет уже был потушен. Поднимаясь по темной лестнице в свою каморку, я почувствовал чад лампы. Я подошел к открытому окну. В соседней комнате шелестела солома, на которой лежала Валли, но девушка еще не спала. Я долго бодрствовал. Наконец, совершенно сонный, я побрел к кровати.

Я разделся, остался в одной рубашке, расстелил на полу, влажном от сырости, носовой платок и вытянулся. Пол приятно холодил мою щеку. Мне хотелось прижаться лбом к холодным доскам… Платок скомкался. Я задремал и проснулся только поздно утром. Валли постучала в дверь, но дверь была не заперта, и я думаю, что она уже входила и видела, что я лежу на полу, прижавшись головой к скомканному носовому платку… Отец уехал на рассвете.

4

Только когда уехал отец, до сознания матери, очевидно, дошло, что через десять — одиннадцать дней нам придется расстаться надолго. Никогда еще она не была так нежна со мной. Но она сдерживалась, стараясь не показать, как она опечалена. Она боялась, чтобы я не размяк. Мне приходилось снова и снова твердить ей и бедной Валли, которая стояла тут же и глотала слезы, что я хочу стать самостоятельным и увидеть новые места, что город А. расположен в очень красивой лесистой местности, там летом тьма курортных гостей и что мне очень хочется приобрести там новых товарищей. Я утверждал даже — все понаслышке, кроме легенды о красотах А., которую я изобрел сам, — что требования в тамошних гимназиях ниже, чем в нашем городе, и я без труда стану там первым учеником. Тут воспоминания о моем дорогом Перикле со страшной болью воскресли во мне. Но голос мой перестал дрожать, когда я сказал, что найду время изучать иностранные языки и даже готовиться к моей будущей профессии. Я притащил с собой обгоревшую книгу о душевных болезнях, — рысий глаз отца не приметил ее, и она должна была сопровождать меня в пансион. Я решил класть ее по ночам под подушку, раз уж придется оставить дома мамину думочку. В конце концов мне удалось вызвать на усталом, покрытом желтыми пятнами лице матери какой-то отблеск веселости, и мы втроем подолгу сидели за едой под деревьями в саду, хотя становилось уже довольно прохладно. Деревенский лавочник раздобыл нужные конфеты и огурцы, и мы лакомились все трое, точно дружная семья… Голова моя шла кругом. Но, к счастью, я научился молчать. Я в точности передал матери распоряжения отца насчет билетов и его пожелание, чтобы принадлежности моего туалета были запакованы в картонку. Я был очень недоволен, когда Валли заняла у своего отца, бургомистра, сто крон, но я и слова не возразил, когда обе женщины решили купить мне билет второго класса и рюкзак.

Не успел я приехать в А., как этот рюкзак стал поводом для насмешек. Ни один воспитанник никогда еще не появлялся здесь с рюкзаком за спиной! С билетом второго класса ничего не получилось, потому что мать решила купить билет второго класса и для Валли, а на всех нас денег не хватило. Но я отлично понимал, что ей хочется иметь при себе эту преданную девушку во время долгого пути. Я твердо решил проделать свой не менее длинный, но гораздо более трудный путь самостоятельно. Мне хотелось только уехать первым.

— Это я тебе обещаю, — сказала мать, впервые за долгое время пытаясь наложить маленький пластырь на мою большую рану. — Мы все поедем на вокзал, Валли испечет специально для тебя торт, а когда ты приедешь на место, я буду писать тебе ежедневно.

Из всего этого ничего не вышло. На сей раз пластырь не был наложен, как ни жаждал я этого в моем великом одиночестве. Отец отослал меня из дома. Меня бы очень утешило, если бы по крайней мере мать поддержала меня.

Но она ничего не могла сделать. От моего дорогого отца пришло письмо или, вернее, открытка, до краев исписанная его мелким почерком, в которой он велел матери выехать девятого сентября, в пятницу, чтобы приехать домой в субботу. Эти два дня, субботу и воскресенье, он был свободней и мог посвятить ей. Я хотел уехать немного раньше или в тот же день. Но отец строго запретил это. Он потребовал, чтобы я «провел все прекрасное время каникул в Пушберге» и не тратил деньги попусту. Пансион в А. стоил не дешево, а в Пушберге я мог прожить с девятого по четырнадцатое почти бесплатно, ночуя на нашей вилле и столуясь у отца Валли. Так я и сделал. Второе обещание матери — испечь торт специально для меня — тоже не осуществилось. Для этого торта требовался особый тонкий сорт муки, который можно было достать только на базаре в соседнем городке. Валли с великой радостью совершила бы это паломничество. Но мать нельзя было уже оставлять одну, а я был плохой заменой Валли. Что же касается ежедневных писем, то после первой, к сожалению, почти неразборчивой открытки от моей бедной матери я десять дней, каждый день с безумным сердцебиением — раньше я никогда не ощущал, что у меня есть сердце, — ждал писем, раздача которых происходила публично. Правда, я должен быть благодарен матери. Я так ждал ее писем, тех десяти писем, которые мне причитались, что тоска по дому, безжалостно терзавшая остальных новичков, — нынче, как и каждый год, беднягам отвели особый ревучий угол, — не имела надо мной власти. Благодаря этому, несмотря на рюкзак, насмешивший всех, я занял почетное место среди соучеников, которые почти все были моими ровесниками.

Потом я привык. Я бурно рос, меня постоянно терзал голод. Другие мальчики, регулярно получавшие продукты, делились со мной, и я обещал отплатить им тем же, как только получу большую продуктовую посылку. Но из дому приходило одно лишь чистое белье, которому всегда сопутствовало письмо, тщательно написанное Валли, никогда не обращавшейся ко мне по имени, а только «Ваше высокоблагородие». Я невольно смеялся, когда читал: «Желаю Вашему высокоблагородию доброго здоровья и удачи в школе и сообщаю Вашему высокоблагородию, что штаны были разорваны на коленях, но я утаила это от сударыни» (от моей матери). «Неужели молодого барина ставят в школе коленями на горох? Надеюсь, что нет! С глубочайшим почтением Валли».

Я ждал подарка к рождеству. Я намекнул даже, что мне очень хочется иметь часы, и в сочельник, среди множества посылок, три пришлись и на мою долю. Однако самая большая была от моего ученика. Кроме приветов от него, от его отца и приписки от его сестры, которую я не знал еще — она воспитывалась в пансионе в Кракове, — в ней оказался копченый окорок, бутылка сладкой наливки и книга Карандье, французского охотника за дикими зверями, про охоту на львов. Две посылки поменьше были от Валли и от моего друга Перикла.

Кроме письма, покрытого изрядным количеством жирных пятен, Валли прислала свой знаменитый торт, который она обещала мне еще в Пушберге.

Я отложил письмо, чтобы прочесть его после елки, и развязал маленький пакет — подарок моего друга. В нем лежала коробочка мелко нарезанного курительного табака, двадцать пять гильз и машинка для набивки. Длинное письмо Перикла звучало странно. Он рассказывал, как много ему приходится трудиться над изучением отрывков из Гераклита, и пытался объяснить мне, что философия всегда способствует развитию в нас великой скромности, тогда как религия доводит до опаснейшей мании величия. Слова «мания величия» были мне хорошо знакомы из моей книги о душевных болезнях. Я часто читал эту книгу и привык к ее терминам. Понять их я, конечно, еще не мог. Мальчикам нашего дортуара эта книга, с обгоревшим переплетом и обуглившимися страницами, казалась необычайно соблазнительной.

Они пытались в мое отсутствие заглянуть в нее, но однажды я накрыл их на месте преступления и как следует проучил, а книгу запер в старый чемодан, который прислал мне отец, как он обещал еще в Пушберге.

Я рассеянно следил за скучным торжеством под высокой елкой. Я думал об отце, о матери и никак не мог примириться с тем, что не получу часов, что они не написали мне ни строчки… Будь я один, я бы заплакал. Но на людях я владел собой. В последнее время я вообще изо всех сил старался владеть собой. Искушения, которым я поддавался в дни пребывания в покинутом всеми Пушберге, а потом здесь в первые дни отчаяния, не имели надо мной больше никакой власти.

Я знал, что почти все товарищи поддавались этим искушениям, и гордился собой. Я чувствовал в себе достаточно силы воли и уверенности, чтобы преодолеть в будущем любые препятствия.

Наконец торжество кончилось, и мы принялись угощать друг друга. Я показал товарищам большую бутыль польской наливки, которую мы решили распить во время ночного пира, и у нас развернулась оживленная меновая торговля, сопровождаемая шуточными поединками и добродушными потасовками, пока, гораздо позднее обычного, мы не разошлись гуськом по нашим дортуарам.

Раздеваясь, я нашел у себя в кармане письмо Валли. Я вытащил его, попытался прочесть, но мне помешали — дежурный по комнате потушил лампу. Я встал и босиком побежал в уборную, чтобы там, при свете свечи, расшифровать неразборчивое послание. На этот раз речь шла не о прорехах в штанах, которые вместе со здоровенными шрамами на икрах я заработал во время диких игр, — а о чем-то гораздо более страшном. Начало письма с множеством высокоблагородий звучало вполне разумно, но в конце стояла фраза, которую я сперва не понял. Приблизив к свету жирную прозрачную бумагу, я продолжал изучать и толковать ее до тех пор, пока сомнений уже не оставалось.

Дежурный по дортуару, по прозвищу Голиаф II, постучал в дверь уборной, с намерением вытащить меня оттуда — это он с двумя другими рылся тогда в моих вещах и извлек книгу о сумасшедших. Я грозно крикнул ему, чтобы он оставил меня в покое, «если не хочешь, чтобы…». Он понял и ретировался. А я снова уселся на стульчак в холоде тихой ночи, кутая колени в длинную ночную сорочку, и все перечитывал злополучное письмо, взвешивая значение каждого слова. Важное место гласило: «Сообщаю Вашему высокоблагородию, что сударыня очень страдает в своем положении, и мы все надеемся, что она уже скоро разрешится».

Разрешится! Моя мать безнадежна, и нет другого средства, как разрешиться в смерти?! А что же будет с ребенком?

Вот почему она молчала, писала все реже и реже, вот почему нет поздравления к рождеству, нет рождественского подарка, часов! А я только что бунтовал против моих бедных родителей!

Я гордился своей независимостью, я верил, что силой воли преодолею все препятствия, которые встречу в жизни. Теперь в моей тихой каморке — на дворе шел снег, хлопья шуршали, приникая к узенькому оконцу, мороз крепчал — я чувствовал свое бессилие, свое горе, все свое ничтожество.

Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я — все по тем же; причинам — отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и одетый в траур отец. У этого мальчика умерла мать. Мне казалось, что я знал эту молодую, красивую женщину. Ее фотография стояла на ночном столике сына. Мальчик был безутешен. Ко всем прочим несчастьям, он с первого дня пребывания в А. стал мочиться по ночам в постели, и на него градом посыпались выговоры директора пансиона и насмешки более удачливых товарищей. Мне всегда было жаль его, но я никогда не думал, что стану еще несчастнее, чем он.

Неужели же для нас нет никакой надежды?

5

На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей — стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать — о «разрешении» я, разумеется, умолчал — и что я хочу дать телеграмму родным.

— Но зачем? — спросил он. — Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе.

Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой.

— Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, — сказал я умоляюще.

Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него.

— Ну, чего он еще хочет? — Директор сказал про меня «он», как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал.

— Ну, ну! — сказал он успокаивающе. — Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя?

— Нет, нет, — всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. — Деньги, пожалуйста! — сказал я.

— Разумеется, разумеется! — ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет?

— Пусти же меня наконец, — прикрикнул на меня директор. — У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно?

— Крону? — сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы.

— А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом?

Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны.

— Ступай наверх и надень теплое пальто, — сказала жена директора. — На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел?

— Мама! — прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. — Моя мать должна разрешиться. Она родит!

— Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее?

— Потому что я знаю… — начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке.

Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта.

Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило выдержки и терпения. Я шагал взад и вперед перед почтой. От страха и сердцебиения я не чувствовал ни холода, ни ветра. Наконец почту открыли, я вошел и взял бланк, который, конечно, испортил. В конце концов из-за перегородки вышел чиновник, подсел ко мне, в помещении не было ни души, и вдвоем мы составили превосходный текст. Телеграмму — я очень настойчиво просил об этом — обещали отправить немедленно, и чиновник дал мне слово, что не пройдет и двух часов, как мои родители (может быть, уже только отец?) получат ее.

— А к обеду вы получите ответ.

— Пожалуйста, не вы, а ты, — попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на «вы». И побежал в часовню, находившуюся за ратушей.

Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно заброшена. На левой стене, тотчас же за кропильницей, висели ex voto[1], — сердца, гипсовые слепки с увечных рук и ног, костыли, которые покачивались при малейшем дуновении ветра. Были здесь и другие ex voto — камни, с выгравированными на них надписями, медные и даже фарфоровые дощечки с кратким текстом и инициалами моливших о помощи. У меня не было ничего, кроме тетради по математике, которую я впопыхах схватил и сунул за пояс между матросской блузой и сорочкой. Она была поэтому совсем теплая. Я вырвал последний лист и стал обдумывать, что бы мне написать. Среди ex voto были и такие, которые выражали благодарность богу за счастливое исцеление. Какой-то верующий сообщал о благополучном исходе операции, опасной для жизни, и восторженно славил милость богоматери. Многие извещали о возвращении зрения милостью святой девы. Я с гордостью вспомнил об отце и о его операциях и дал себе клятву, что в будущем, когда я стану врачом, я сделаю все, что только в силах человеческих, чтобы помочь людям и избавить их от страха за свое здоровье. Но сейчас, отчаявшись в помощи земных врачей, я стремился обратиться к силам небесным… Поглощенный горем, я не замечал этого противоречия и в кровь искусал себе губы, стараясь составить наиболее убедительное обращение к богу, в этом деле мне не мог бы помочь и отзывчивый телеграфист. Я должен был все сделать сам.

Я потребовал у бога, чтобы мать моя не «разрешилась», как писала Валли, а, напротив, выздоровела. Взамен я готов был пойти на лишения, даже на жертву, я готов был вовсе не возвращаться домой. Я прекрасно понимал, что пробуду в пансионе недолго. Это была просто временная мера, потому что мать стыдилась меня. Моя мать! Меня! Я снова заплакал, но то были легкие слезы. Внутренне я был спокоен и бодр и продолжал придумывать наиболее действенный обет. Но я ничего не мог придумать. Не мог — и все тут. Наконец, когда я уже скомкал бумажку и в отчаянье собрался уйти из часовни, я огляделся еще раз. И тут в левом нижнем углу стены, все яснее вырисовывавшемся при свете восходящего солнца, я увидел на прямоугольной мраморной дощечке маленькое ex voto без подписи, относящееся к началу столетия и написанное потускневшими золотыми буквами, ясно проступавшими сейчас в блеске солнечных лучей. Оно состояло всего из трех слов: «Помоги моим детям!» Я, разумеется, тотчас же переделал эту надпись, и у меня получилось тоже три слова: «Помоги моей матери!» Потом я сложил записочку и сунул ее в уголок за дощечку, так как на стене не было свободного гвоздя, на который можно было бы ее повесить. Золотой отсвет на мраморной дощечке потух, за окном повалил густой снег, домой я пришел окоченевший, в мокром платье, с промокшими ногами. Но мне все было безразлично. Я с минуты на минуты ждал ответа от отца.

6

Только мой обет и успокаивал меня. Может быть, моя дорогая, бедная мать именно сегодня витает между жизнью и смертью — после я узнал, что так оно и было, — и слова на моем ex voto — «Помоги моей матери» — вызовут счастливый перелом. Есть я не мог. Меня и не принуждали, и нескольким старшим товарищам доставляло видимое удовольствие жалеть меня. Их терзал ненасытный голод, и они старались держаться поближе к моей порции за вкусным и обильным праздничным столом. На что мне были эти яства?

Перед тем как лечь спать, я, уже в шлепанцах, побежал в канцелярию. Но дверь была, конечно, заперта; очевидно, никакой телеграммы не пришло. Совершенно подавленный, я возвратился в дортуар. Но когда я вошел в комнату, меня не встретила обычная тишина, прерываемая шепотом воспитанников, которые, лежа в постелях, переговариваются, друг с другом. Мальчики, их было пять или шесть, нетерпеливо поджидали меня. Среди них и тот мальчик, который потерял мать, и еще другой, тоже обиженный природой. Правда, он не мочился в постель, зато носил толстые очки и был робок, как все дети с больными глазами. Когда ему говорили, что он близорук, он возмущался. Он утверждал, что он дальнозорок, и в доказательство показывал свои стекла. Мне, как сыну окулиста — я произвел своего отца в профессора, которому платят груды золота за чудеса врачевания, — приходилось разрешать эти споры.

Я всегда становился на сторону малыша. Я знал, что уж ему-то лучше знать, как обстоит дело, ведь он все испытал на себе.

Вместе с этими мальчиками меня ждали еще два здоровенных парня — двоюродные братья, которые по нескольку лет сидели в каждом классе и, хотя в этом не было ничего почетного, достигли уже «почтенного», с нашей точки зрения, возраста: им было лет по семнадцати, а может быть, и по восемнадцати.

Разве я не обещал в благодарность за продукты, которыми со мной делились товарищи, угостить их из моих сокровищ? Разумеется, я не мог отказаться от своих слов. Мы разрезали торт Валли на куски и раскупорили бутыль с наливкой. Сделано это было при помощи знаменитого у нас перочинного ножа, вот тут-то и оказались полезными взрослые мальчики, владельцы этого чуда. А оба наши малыша старались крошечными своими ножичками откромсать от огромного окорока ломти потолще. Все делалось в полутьме. Зажечь свет мы не посмели. Но на заснеженных улицах светила луна, и мы быстро приспособились к этому освещению. Разговаривать громко мы тоже боялись. Остальные обитатели дортуара хотели спать, а кроме того, надо было остерегаться надзирателя, один из нас должен был стоять на стреме. Сначала вызвался стоять я. Но вскоре меня вернули из коридора, я уселся на свою кровать, остальные расположились кружком, большой парень поднес мне ко рту бутылку наливки. Сначала мне было страшно пить обжигающий сладкий напиток. Но скоро я развеселился. Мне все было мало. Я ел торт, хватал самые толстые ломти ветчины и напился первый раз в жизни.

Остальные болтали, пели и танцевали. Они пригласили к участию в пирушке весь дортуар. Один я не участвовал в общем веселье. Я жадно ел и топил свое горе в вине, но становился все молчаливей. Наконец у меня вырвали бутылку из рук — я не хотел с ней расставаться. В сущности, я был совершенно трезв. Я знал, что моей матери предстоит «разрешиться», я знал, что отец не смог мне ответить на телеграмму, но все это как будто касалось другого человека, а не меня. Мне было очень жаль этого человека, и я плакал, хватаясь за бутылку, пока наконец не заснул.

На другой день меня вызвал директор. Он снова стал меня расспрашивать и заставил повторить все сначала. Я запинался и говорил слишком тихо, он притянул меня к себе, — внезапно выражение его лица изменилось, он стал заметно холоднее, кашлянул в руку, потом отослал меня, позвал надзирателя и велел произвести обыск у меня под кроватью. Очевидно, директор почувствовал, что от меня пахнет водкой, запах которой не могло заглушить никакое полоскание. Но мы хорошенько все спрятали.

Товарищи встретили меня шумными криками, они считали большой доблестью с моей стороны, что я так много пил и что горе меня не одолело. Но я был мрачен и держался в стороне. Нас томила великая скука праздничных дней, к вечеру мы уже не знали, что с собой делать. Многие пытались выпросить у меня книгу о сумасшедших или книгу французского охотника — тщетно.

Маленький мокрун все время вертелся около меня, может быть, он считал меня товарищем по несчастью. Но я был с ним не очень-то приветлив. Я убеждал себя, что уже не жду ответной телеграммы, что уже ни на что не надеюсь, но все-таки я ужасно мучился.

На ночном столике моего товарища стоял портрет красивой, несколько полной, цветущей женщины, от которой ее слабый нервный мальчик не унаследовал ничего. Кровать его была не застелена, от нее шел отвратительный прокисший запах мочи; правда, мочился он только на простыню, под простыней лежала клеенка, но и от нее пахло не слишком приятно.

Оба Голиафа стояли возле постели и издевались над малышом. Тот молчал, ему даже льстило внимание взрослых. Я оглядел всех: мальчика, на зеленом лице которого выражались попеременно то страх, то распущенность; портрет его красивой матери, который он чтил, как святыню, и украсил еловой веткой, принесенной со вчерашней прогулки по лесу, товарищей, которые не стали друзьями.

Голиафы принялись острить по поводу моего отца, но их насмешки меня не трогали, я знал — они завидуют тому, что у меня такой отец и что он так чудесно лечит.

— Но тебя он совсем ничему не научил, — грубо сказал Голиаф-старший. — Ты даже водку пить не умеешь, а уж глуп ты, как теленок.

Я не обратил бы на его слова никакого внимания, если бы не заметил, что сирота (почему мне на ум пришло именно слово сирота?) с восторгом смотрит на взрослых олухов. У меня возникла отчаянная мысль, сам не знаю почему.

— Что вы дадите мне, вы, трое — оба Голиафа и этот мальчишка, если я отучу его мочиться в постель?

— Ты отучишь? Научись раньше сам не… — возразил один из дураков.

Я никогда этим не страдал и пропустил его замечание мимо ушей.

— Что вы мне дадите, если я вылечу его? — Третьего дня Голиаф-старший как раз получил серебряные часы, которыми он очень гордился. — Ты не веришь, — обратился я к нему, — что я могу это сделать?

— Ты? — медленно протянул он и зевнул, открыв свои поразительно красивые, молочно-белые частые зубы и поглаживая верхнюю губу и пушок над нею. — Ты?..

— Давай спорить на часы! — сказал я храбро.

— А ты что поставишь?

— Я?.. — Может быть, охотников за львами или книгу о сумасшедших? Нет, ни за что!

Дело кончилось бы ничем, если бы младший Голиаф не взял мою сторону.

— Я ставлю за него, — сказал Голиаф II. — Я ставлю мои «тридцать три».

— Что? «Тридцать три»?

Все были поражены. Речь шла о знаменитом перочинном ноже, у которого было, правда, не тридцать три, но уж двадцать-то лезвий наверняка. Только благодаря этому парень, несмотря на свою глупость, и добился превосходства над нами. Среди лезвий был и штопор, которым Голиаф вчера ночью откупорил мою наливку. Предмет этот вызывал всеобщее восхищение.

— Часы против «тридцати трех», — возбужденно повторяли мальчики, и круг, в котором мы стояли, расширился.

— Хорошо! — сказал я. — Договорились!

Мне пришла в голову одна идея. Я не знал, выполнима ли она, но решил осуществить ее во что бы то ни стало. На душе у меня было худо, как в то время, когда я, к отчаянию своему, заметил, что уже не могу возвратить израсходованные дукаты. И теперь я снова был в таком отчаянии, что мне стало все безразлично. Впрочем, никому и в голову не пришло, что в любом случае мое чудесное лечение не принесет мне ничего — ведь пари на часы и на «тридцать три» было заключено только между обоими Голиафами.

Вечером я с главными заправилами этого дела подошел к кровати. Мальчик уже лежал, широко открыв глаза и судорожно сжав руки. Я сказал ему, что он должен звать меня г-н доктор, и мы начали играть в доктора и больного. Он сам рассказывал мне о своей болезни, а соседи помогали ему в «стыдных» подробностях. Оба Голиафа изображали убитых горем родителей и обещали мне нож и часы, если я вылечу их сына.

— Хорошо! Хорошо! — сказал я небрежно. — Мы испробуем все средства, разумеется!

Один из Голиафов показал огромный нож, сверкавший при свете ночной лампочки, другой приложил мне к уху часы в доказательство того, что они идут. Оба заклинали меня вылечить их несчастного ребенка от безобразного недуга.

— Как будто можно им всем помочь! — повторил я излюбленное выражение моего отца.

Потом я сделал вид, что размышляю над чем-то, и взял мальчика за руки. Тот побледнел, поняв по моему взгляду, что дело становится серьезным.

— Хорошо, господа, — сказал я, обращаясь к Голиафам, словно двое мужчин могли быть родителями, — сначала свяжите больному руки.

— Нет, — испуганно вскрикнул мальчик, — я не хочу!

— Ты больной, тебя не спрашивают! — хором ответили все.

Руки мальчика скрутили салфеткой. Я следил, чтобы ему не было больно, но чтобы он не мог высвободить руки без посторонней помощи. Потом, отдавая необходимые распоряжения, я сказал спокойным тоном, подражая отцу:

— Теперь положите его, пожалуйста, осторожно на пол возле постели! — что и было сделано. Тогда я взял фотографию ею матери и молча подержал ее перед глазами ребенка. Мальчик начал вертеться, пытаясь схватить священное изображение: напрасно.

— А теперь смотри-ка сюда!

Я взял портрет и положил его под простыню, почти посередине кровати, между простыней и клеенкой. Он приподнял голову с пола и широко раскрыл глаза, слезы покатились у него градом.

— Так, теперь осторожно положите больного в постель. Правее! Больше к середине! Так, кажется, достаточно. Удобно тебе? Хороню!

Мальчик лежал так, что нижняя половина его туловища приходилась как раз над портретом.

Он не понимал еще, что это значит. Но окружающие, смеясь, мгновенно уразумели, в чем дело.

— Потушите свет! — сказал я. Я не смеялся. — Все спать! Завтра в семь часов утра мы снова соберемся у постели больного.

Это было издевательством над самим собой. Я лег, полный самых мрачных мыслей. Мы оба ворочались на своих ложах. Он тихо, но долго молил меня развязать ему руки. Я, разрываемый противоречивыми чувствами, готов был уже согласиться, но совладал с собой. Наконец я уснул. Меня разбудили победные вопли моих товарищей. В первый раз, с тех пор как бедняга жил здесь, он не намочил в постель. Он ненавидел меня незаслуженно, ведь я вылечил его. Ни часы, ни нож не переменили владельца. Я продолжал считать минуты. Скоро должны были начаться занятия в школе. От родителей все еще не было вестей.

7

В этот третий день праздников меня мучила совесть. Жалость вовсе не была мне чужда. Из жалости к мальчику, который лежал на портрете умершей матери, я раскаивался в моем чудесном лечении, но тем не менее я знал, что на следующую ночь мы проделаем все то же самое, потому что мой способ возымел должное действие, тогда как все другие средства: обещания, угрозы, — не привели ни к чему.

И все-таки мне было жаль его.

Я жалел мою мать, я представлял себе, как она медленно угасает в муках, — их не может облегчить даже отец, — как она тихо стонет и бледнеет. Я жалел моего несчастного отца, который, может быть, в эту минуту совещается со своими близкими, со старым Лукой и верной Валли, как сообщить мне о несчастье.

Но я был здоровым, еще не сломленным жизнью мальчиком, меня не оставляла мысль, что все еще может кончиться хорошо. Я стыдился этой мысли, я краснел оттого, что так легко отношусь к страшному событию, и, преследуемый коварным и вместе с тем благожелательным вниманием товарищей, я все еще с часу на час ждал известия, хоть и твердил про себя, что сегодня его не будет так же, как не было вчера.

Наливку выпили, от окорока осталась одна лишь огромная кость, мы швырнули ее большому дворовому псу, и он до поздней весны забавлялся ею: перетаскивал ее с места на место, словно клад зарывал в землю, подолгу, и часто напрасно, искал свой тайник, пока снова не находил его, и тогда, держа кость в лапах и весело фыркая черными влажными ноздрями, опять принимался за лакомый подарок.

Я хотел телеграфировать вторично, но на этот раз директор отказал мне в деньгах. Я безуспешно пытался занять у обоих Голиафов, у которых всегда были деньги. Напрасно говорил я им, что мой отец, известный окулист, вернет эти две кроны, напрасно готов я был удовольствоваться даже одной; они скалили свои прекрасные белые зубы, передергивали плечами и радовались, что могут отказать мне. Голиафы были старейшими обитателями пансиона, ревниво оберегали свою славу и свое влияние на окружающих, и мое чудесное врачевание вызвало в них подозрительность.

Я стерпел. Я был горд своим первым врачебным успехом и не завидовал дешевому триумфу, который им доставил отказ в моей просьбе. Под вечер у меня явилась новая надежда. Надежда на маленькое, но верное средство — начало школьных занятий, которые по крайней мере на время уроков отвлекут меня от моего горя. Требования в местной гимназии были нисколько не ниже, чем в моем родном городе, и мне приходилось стараться изо всех сил, чтобы хорошо учиться, я хотел и обязан был учиться хорошо. К тому же у меня оставалась еще тень надежды на то, что я получу письмо от отца обычной почтой, которая не работала во время праздников.

Обоим балбесам не понравилось, что я немного успокоился. Они принялись дразнить меня, пытаясь пробудить мою известную уже и здесь вспыльчивость. Сначала они бренчали в кармане серебряными и даже золотыми монетами, потом, положив их себе на ладонь и держа у меня перед глазами, кричали «на-на», совсем как большой овчарке, которую они долго дразнили, прежде чем бросить ей кость.

Я сердился, но еще вполне владел собой. Я чувствовал только, что бледнею и внутри у меня начинает все дрожать. Повернувшись к ним спиной, я направился к своей кровати возле большого окна, на котором висели спущенные длинные грязно-серые холщовые шторы, и достал рюкзак, который мне купила еще она.

Потом я раздвинул шторы и стал смотреть на улицу. За домом, уходя к горизонту, простирался волнистый, снежный ландшафт. С холма, дребезжа в ночной тишине, спускалась крестьянская телега, маленький красный фонарь светился на ее дышле… Может быть, какой-нибудь крестьянин едет в город за врачом для жены или ребенка, ведь обычно праздничные визиты не делаются в столь поздний час, а рабочие фургоны начнут ездить только с завтрашнего дня… Я все еще был погружен в свои мысли, когда передо мной выросли оба юнца и принялись за старые шутки. Надзиратель, всегда строго следивший за порядком, на праздниках предоставил нам большую свободу. Иначе не удалось бы, конечно, так беспрепятственно провести мой опыт с чудесным излечением. Повторение сегодняшнего сеанса было гораздо менее опасно, я видел, что малыш сам подложил под себя фотографию и спокойно протянул товарищам руки, чтобы они связали их, но мальчикам доставляло куда больше удовольствия связывать его, когда он оказывал сопротивление.

Враги мои не давали мне покоя. Они называли меня мокруном, они потешались над моим рюкзаком, они награждали меня самыми омерзительными ласкательными именами, но я знал, кто я и кто они, и молча, правда, несколько принужденно, улыбался. Наконец старшему взбрела на ум новая идея. Он вспомнил, что я хвастался отцом, и принялся унижать его. Если б он употреблял обычные ругательства, я, вероятно, великолепно справился бы с собой, но он прибег к бесконечно глупому способу — он произносил слово наоборот, заставляя меня (да и кто бы мог устоять против этого?) понять его смысл.

Например, улыбаясь радостной улыбкой во весь свой дурацкий рот, он сказал:

— Твой отец — нат-ал-раш!

Я готов был наброситься на него, но решил сдержаться. Я обязан был это сделать, и я пробормотал сквозь зубы, обращаясь к его приятелю:

— Скажи ему, чтоб он заткнулся!

Но тот и сам потешался, да и другие гимназисты (некоторые стояли в ночных сорочках, некоторые еще не успели даже снять носки) веселились что было силы.

— Скажи ему, — упрямо повторял Голиаф-старший, — скажи ему, что его отец ле-ти-барг.

Это вызвало новый взрыв хохота. Я бы тоже, может быть, рассмеялся, если бы дело шло не о моем отце.

— Возьми свои слова обратно, — закричал я, — немедленно возьми их обратно! Мой отец не грабитель.

Вероятно, когда я жил дома, до слуха моего как-нибудь дошло, — ребенок слышит многое, чего он не должен слышать, — что отец требует высокую мзду за свое неподражаемое искусство. Оба болвана, конечно, не могли знать об этом, они просто хотели задеть и оскорбить меня.

— Я и не говорю грабитель! Вовсе нет! — издевался большой дурак. — Только нат-ал-раш и ле-ти-барг.

Вынести такую низость и тупость я не мог. Я пришел в неистовство, ощутил то же мрачное счастье, что и после первых четырех стаканов польской наливки, и, собрав все силы, бросился на высоченного олуха, который не ждал моего нападения. Боли от его ударов я не чувствовал, они только придавали мне силы.

Яростно защищаясь от обоих Голиафов, я испытывал необычайно глубокое блаженство, и когда мне удалось ударить болвана кулаком в зубы, по мне словно прошел электрический ток. Вероятно, рука моя была не очень сильна и я не смог бы добиться такого необычайного результата, но я бросился на него всем телом.

Прижав руку ко рту, Голиаф с криком подался назад и споткнулся, наступив на занавеску. В тишине послышался звон оконного стекла. Голиаф упал, но, к счастью, на занавес и не поранил голову.

Разумеется, мы все испугались, что надзиратель может услышать шум. Несколько мальчиков кинулись проворно убирать осколки, другие, еще проворнее, залезли в постели.

Мокрун, лежа на кровати, следил за борьбой, улыбаясь счастливой улыбкой. Если вчера жертвой был он, то сегодня жертвами оказались оба Голиафа и я.

Я полагал, что все уже в порядке, но Голиаф с трудом поднялся и, все еще прижимая ко рту огромную безобразную лапу, сплюнул в нее красноватую жидкость.

Мне не понравилось выражение его лица. Он подошел ко мне, молча показал содержимое своей ладони, и я с ужасом увидел, что сквозь красную жидкость, просвечивает что-то блестящее и белое — зуб. Этого я никак не хотел.

Я рухнул на край ближайшей кровати, с которой меня попытался спихнуть ее законный владелец, но вдруг сквозь отчаяние у меня мелькнула мысль.

— Дай мне его! — пробормотал я, обращаясь к юноше. Голиаф I сделал знак своему кузену, и тот подал мне двумя пальцами — большим и мизинцем — зуб, удивительно белый, красивый глазной зуб, блестящий, с маленькими волокнами на остром кончике.

— Открой рот! — приказал я.

Голиаф послушно разинул рот, и я увидел, что кровь сочится из маленькой раны с рваными краями. В эту минуту я не думал ни об отце, ни о матери, я думал только о моей ответственности, о моем врачебном долге. Не вчерашнее ли чудесное исцеление придало мне такую смелость? Я познал уже, что значит сила врачебной уверенности, — окружающие слепо мне повиновались.

— Дай твой нож! — крикнул я Голиафу I.

Голиаф подал мне нож. Я взял зуб и побежал в умывальную. Открывая нож, я бережно положил зуб на мыльницу. Потом тщательно вымыл зуб и попытался снять ножом прилипший к нему кусочек ткани. Как только я совершенно очистил зуб, я вернулся в дортуар, в котором стояла мертвая тишина.

— Открой рот! — приказал я сухо.

Голиаф широко раскрыл рот. Из его глупых глаз катились слезы. Вот оно, возмездие! За нат-ал-раша ему пришлось довериться именно шарлатану! Я повел парня, который дрожал всем телом, под лампу и попытался вставить зуб на прежнее место. Но это оказалось гораздо труднее, чем я полагал. Хотя операция была очень болезненна, бедняга молчал, как мышь. Он мог укусить меня, но я знал, что он этого не сделает, он понимал, что я хочу ему помочь.

Наконец я решил прибегнуть к другому способу. Я убедился, что при таком тусклом свете не могу положиться на свое зрение, тем более что из рваной раны продолжала сочиться кровь. Тогда я решил положиться на свое осязание и поступил правильно.

Сначала я хорошенько ощупал нужное место, затем взял зуб двумя пальцами правой руки, оттянул вспухшую губу книзу, а язык прижал к небу, потом указательным пальцем левой руки раздвинул края раны, втиснул в нее зуб и тотчас же почувствовал, что он беспрепятственно и очень глубоко вошел в маленькое отверстие. Потом я еще раз заставил парня открыть рот и убедился, что зуб стоит совершенно правильно. Теперь нужно было, чтобы зуб оставался в таком положении несколько часов, покуда не врастет снова.

Мне и тут пришла в голову мысль.

— Нож! — крикнул я. (Я оставил нож в умывальной комнате.) Но бедный Голиаф вдруг позеленел, как сыр, и я понял, что он боится второй, еще более страшной операции. — Нет, не пугайся! — сказал я. С каким чувством я произнес слова утешения, с которыми недавно обратилась ко мне директорша. — Успокойся. Я ничего тебе больше не сделаю.

Он попытался улыбнуться. Он позволил бы сделать с собой все что угодно, лишь бы ему сохранили зуб и его мужскую красоту. Мне подали нож.

— Принеси пробку от бутылки с наливкой, — приказал я, и когда мне принесли цилиндрическую пробочку, я вырезал в ней маленький желобок и вставил пробку юноше в рот.

— Ну, крепись! Прикуси как следует! — сказал я, и он прикусил.

— Ты можешь сплевывать?

— Могу.

— Хорошо! — сказал я. — Забинтуйте ему лицо потуже, так, чтобы ночью он не мог открыть рта. А теперь попостись-ка несколько часов.

Уже было поздно. Сквозь разбитое стекло струился холодный ночной воздух. Надзиратель, очевидно, забыл о нас. Нам даже пришлось самим потушить свет.

Все вели себя тихо. С улицы снова послышался скрип крестьянской телеги, поднимавшейся в гору. Почти все заснули. Только несколько человек о чем-то перешептывались и смеялись.

Мудрые, все предвидящие духи разыскали ночной горшок, единственный, который у нас был и который раньше предназначался для мокруна, словно мокруна можно вылечить ночными горшками! Теперь он сослужил службу в качестве плевательницы для Голиафа. Я слышал, как бедняга, тихонько вздыхая, каждые две минуты садится в постели, вытаскивает горшок и плюет в него.

Со вчерашнего дня все эти неаппетитные вещи — плевки, горшки — утратили для меня прежнее значение. Я надеялся когда-нибудь стать врачом. Но я не собирался продолжать свои опыты в пансионе. Втайне я все-таки надеялся на отца, я думал о моей бедной матери и о своем будущем.

8

На другое утро мне пришлось торопиться, чтобы вовремя попасть в школу, находившуюся в пятнадцати минутах ходьбы от пансиона. Голиаф II не подымался с постели. Голова его была туго обвязана. В ответ на мой вопрос — я ведь должен был спросить его, даже рискуя опоздать в школу, — он тупо уставился на меня. Тогда я крикнул:

— Он сидит?

— Сидит! — пробормотал из-под платка Голиаф, и что-то вроде улыбки мелькнуло на его лице. В отчаянной спешке я приказал ему убрать осколки оконного стекла и, если будет нужно, объяснить происшествие несчастным случаем. Очевидно, он не послушался меня. Отсюда-то и начались все беды.

Но прежде всего этот день принес мне счастье.

Я не в силах описать мою радость, когда за обедом мне вручили обернутый в разорванную бумагу рождественский подарок и необыкновенное, замечательное письмо от моей дорогой матери! Она сама выбрала мне подарок и, судя по почтовому штемпелю, отправила его вовремя. Но так как посылка была плохо запакована, ее доставили с опозданием. Мать прислала мне красивую новую щетку для волос с белоснежной жесткой, очень густой щетиной. Ручка щетки была просто великолепна — из антильского лимонного дерева, писала мама, — янтарного цвета и благоухающая, как ветвь лимона в цвету. (Я никогда не видал такой ветви.) А что она мне писала! Она была очень больна и собиралась в тот же день уехать в загородный санаторий вместе «с нашей верной Валли, которая так тебя любит». В тоне письма было что-то непонятное мне. Она писала, что «на всякий случай» просит у меня прощения, что у нее не было намерения прогонять меня из дому, что когда-нибудь, когда у меня самого будут жена и ребенок, я, конечно, пойму ее. Но о своем «разрешении» она ничего не писала. Она говорила только, что боится немного за себя и за ребенка, но что она твердо уповает на матерь божью и на нашего дорогого папу (на моего отца) и что, как это ни глупо, у нее бывает такое чувство, будто она не вернется живой, но она помнит — снова маленький пластырь на большую рану, — что, когда я должен был явиться на свет, у нее было точно такое же чувство. Итак, она желает мне счастливых и веселых праздников, надеется, что эта посылочка придет вовремя и ничто не нарушит моего праздничного настроения. В приписке она извинилась за свой невероятно неразборчивый почерк, словно почерк матери может быть неразборчивым, и подписалась не как обычно — мама, а своим именем и — это было самое замечательное — перед именем поставила еще «твоя».

Я был так счастлив, что немедленно отправился к директору и дал ему прочесть письмо. Но он не увидел в нем ничего замечательного, даже не дочитал его до конца и поглядел на меня не слишком приветливым взглядом.

— Зачем же мы тогда телеграфировали? — спросил он сухо. Его обычно столь ласковая жена не решалась взглянуть на меня.

Она подтолкнула мужа и, стараясь заставить поскорее покончить с этим делом, сказала небрежно:

— Дети всегда преувеличивают! Но, Отто, не забудь о другом.

Тут директор оживился.

— Хорош комедиант! — сказал он. — Что это вы еще натворили вчера ночью?

Я хотел объяснить все, но меня связывала товарищеская тайна.

— Что? Как? Потом! Потом! — сказал директор сердито. — Сейчас у меня нет времени! Пить водку, выбивать зубы, разбивать окна и прочее и прочее! И этакий парень приходит, вытаскивает меня ни свет ни заря из постели и требует денег. Не соврал ли ты? Послал ли ты вообще телеграмму? Почему нет ответа? Врет, как цыган на ярмарке. Говори правду, повеса!

— Оставь! — попыталась жена успокоить его. — Сначала нужно все выяснить.

— Выяснить? Нет! Прежде всего надо возместить убыток, — оборвал директор, — а там мы посмотрим. Такие вещи нельзя оставлять безнаказанными. Правила внутреннего распорядка требуют дисциплинарного взыскания. Ну, убирайся, чего ты ждешь?

Но я не дал себя выгнать.

— Я не соврал, — сказал я и твердо посмотрел в его серые маленькие глазки. — Я не вру. Телеграмма зарегистрирована в почтовой книге.

— Возможно, — сказал он уже менее ворчливо, — но теперь оставь меня. От наказания ты не уйдешь.

Я не спускал с него глаз.

— Против этого я не возражаю, только, пожалуйста, ничего не пишите моим родителям.

— Вот как, ты еще смеешь требовать, негодный нахал? По какому праву?

— Не по праву, — сказал я тихо и уже сквозь слезы, — а только… здесь… — я указал на то место в письме, где мать говорила о своих опасениях, пожеланиях, просьбах.

— Ладно! Ступай! — сказал он. — Сегодня он ревет, а вчера выбил клык здоровенному парню, этакий вспыльчивый клоп! — Сочетание «вспыльчивый» и «клоп» заставило меня улыбнуться сквозь слезы, директорская чета тоже рассмеялась.

— Пожалуйста, не пишите ничего моему отцу! — повторил я.

— Там видно будет, — сказал он. — Посмотрим, как ты будешь себя вести. Над малышом ты тоже, кажется, учинил какую-то дьявольщину. Кто бы мог подумать? Этакий актер, этакий комедиант!

— Все дети комедианты, — сказала директорша, у которой всегда было наготове мудрое изречение.

— Делайте со мной все что угодно, только не пишите моим родителям.

— Ладно, это я тебе обещаю, — сказал директор, чтобы отвязаться от меня, — но от наказания ты не отделаешься.

Я ушел с легким сердцем. Я был глупым мальчишкой и поверил слову директора. Мы весело пообедали, хотя дни изобилия миновали и пост снова вступил в свои права. После вечерних занятий я наспех приготовил уроки и, задыхаясь от волнения и восторга, вновь отдался волшебству письма. Я написал три длинных послания — первое моей дорогой матери, в котором призывал на нее милость и благословение божье и сообщал ей о своем обете. Второе письмо, несколько более короткое, я отправил Периклу. Его я прежде всего поблагодарил за подарок и сообщил ему, что мы увидимся не во время летнего семестра, как мы думали, а гораздо позже. Ему я тоже подробно объяснил причину этого, хотя знал, что он ни во что не ставит религию, божью матерь, обеты, ex voto и тому подобное. Третье письмо я адресовал полковнику. Это послание было очень коротким, так как уже прозвенел звонок к ужину и надзиратель начал собирать наши письма.

Отцу я не написал. А ведь пока я писал, я много о нем думал, гораздо больше, чем о других. Не могу объяснить, почему я не написал ему. Я вовсе не сердился на него за то, что он не обратил внимания на телеграмму с оплаченным ответом, что он не написал мне, не прислал подарка. Это чувство не могло возникнуть у ребенка, который привык подчиняться такому человеку, как мой отец.

Меня подвергли довольно строгому наказанию. Но я не счел его несправедливым. Правда, зуб, который я искусно вставил, сидел так же крепко, как прежде; зубной врач подивился будто бы моей работе. Но слова, с которыми я обратился к Голиафу: «Он сидит?» — теперь нередко относились ко мне, и товарищи не щадили меня, отвечая: «Да, сидит!» Я сидел. Наказание — шесть часов карцера — не пугало меня. Я использовал это время на воспоминания о юности, — впрочем, что может подросток называть своей юностью! — об отце, о пилигримах, о седом мальчике, о пире, который я задал моим тогдашним соученикам на драгоценные дукаты, о полусгоревшем учебнике по душевным болезням (его я протащил контрабандой, и он скрасил мне часы наказания). В обычное время я не мог читать эту книгу без помехи, любопытные мальчишки не давали мне покоя. Таким образом, время прошло очень быстро, и совесть моя снова была чиста. Я забыл дурацкое выражение Валли «разрешится», я знал теперь, что обет мой принят и что все должно кончиться хорошо. Я всецело полагался на бога.

Действительно, через несколько дней, во второй половине января, пришла наконец телеграмма. Был ли это ответ, оплаченный мною давным-давно? Безразлично. В конце концов и тогда я истратил деньги моего дорогого отца. Я вскрыл телеграмму, и меня охватило чувство неописуемого счастья. Я готов был расцеловать весь мир, даже обоих Голиафов, а особенно — мудрую директоршу.

Содержание телеграммы было очень кратким: «Родилась сестричка. Мать и Юдифь здоровы. Счастливы. Отец».

Помню, что в эту ночь я не мог заснуть от радости. И в простоте своей я думал, что за этим днем последуют уже только счастливые дни.

Действительно, почти сразу пришло очень ласковое письмо от полковника. Отец моего бывшего ученика получил повышение. А потом пришло длинное, необычайно философическое письмо от моего старого Перикла, в котором он советовал мне твердо держаться моего героического (!) решения. Я должен «принять на себя муки одиночества и вдали от пошлых семейных нежностей, которым предается мещанское стадо, с железной силой ковать свою судьбу». Все это было мне совершенно чуждо, я считал большой жертвой, что до самого лета не увижу родных.

Разумеется, я сообщил о моем обете и духовнику, у которого мы исповедовались. Но он вовсе не проникся уважением к избранному мной пути. Правда, он не стал ни порицать, ни одобрять меня за мой обет. Однако он чрезвычайно серьезно предостерег меня на будущее.

— Ты не смеешь самовольно вторгаться на пути божий, — сказал патер. — Ты должен научиться смирению. Смирение есть первая добродетель христианина. Смирение, покорность, терпение — понял? И уверен ли ты, что действительно принес жертву, решив остаться здесь вместо того, чтобы вернуться домой?

Я, не раздумывая, ответил утвердительно.

— Что ж, хорошо. Но смотри, никогда больше не повторяй этого, — сказал старый священник, заканчивая свое наставление.

Я напомнил ему о других ex voto.

— Ты должен благодарить спасителя твоего за проявленную к тебе милость, но ты не смеешь противиться его воле и дерзко вымогать у него то, что тебе хочется. Ты согрешил, и поэтому я накладываю на тебя наказание… — И тут последовало число литаний и других молитв, которые я должен прочесть.

Впрочем, для меня это даже не было наказанием, я вообще любил молиться.

Но должен сказать, что на этот раз исповедь не принесла мне облегчения. С тяжелым сердцем вернулся я в пансион и нашел там — я чуть не сказал: к своему ужасу, — длинное письмо от отца. Предчувствие не обмануло меня. С тех пор как я стоял рядом с Валли на коленях перед печью в старой детской, отец никогда еще не укорял меня так сурово.

Директор не сдержал своего обещания. Он написал моим родителям о происшествии с оконным стеклом. Как я узнал позже, он хотел, чтобы отец заплатил ему за стекло; правда, отец так никогда этого и не сделал, но письмо его опрокидывало все, чего я достиг за месяцы пребывания в пансионе.

Во-первых, отец отменял мое решение остаться здесь, в А., ибо только ему принадлежит право решать этот вопрос и нести «безмерные расходы». Но не расходы принуждают его забрать меня немедленно, нет, — я осрамил его своей невообразимой грубостью и низостью, я сидел в карцере. Самым же ужасным было то, что он обвинял меня в лицемерии и ханжестве. Я попросил, чтобы мне объяснили, что значит «ханжество», но товарищи тоже не знали значения этого слова, его знал только священник. Отец писал, чтобы я не пытался провести его телеграммами, за которые плачу не я. Он не ждал от меня такого поведения, хотя ему следовало бы ожидать всего. «Я не простил тебя, — писал он строго, но справедливо, как мне казалось тогда, — я не простил твоих преступных шалостей, мотовства, подделки подписей, но я забыл о них. Ты заставил меня снова вспомнить все. У меня самые мрачные опасения относительно твоего будущего, ты должен быть у меня на глазах. Не пиши мне и не волнуй бедную мать, которая нуждается в покое и которую очень огорчают твои безобразия. Довольно подлогов, и, пожалуйста, довольно попоек!»

И ни привета, ни подписи!

9

В промежуток времени, к счастью короткий, который прошел между этим письмом и моим возвращением домой, тяжелее всего было то, что я не смел писать.

Недели через две, с помощью товарищей, которые с грустью расставались со мной, — даже мокрун и оба Голиафа простили меня, — я уложил свое имущество в картонную коробку и в старый студенческий чемодан отца. Это чудовище так облезло и так протерлось по углам, что его пришлось оклеить изнутри непромокаемой бумагой. Один особенно добродушный мальчик, с которым я впоследствии встретился снова, хотел даже одолжить мне свой новенький чемодан. Я колебался. Я был горд явиться домой с такой роскошью, но в конце концов я заметил, что мальчик широко раскрытыми испуганными глазами следит за мной. Это было великодушное предложение, но его никак нельзя было принять. Мой отказ, хотя он дался мне нелегко, оказался чрезвычайно правильным. Наконец все было уложено, а в пустое пространство мы напихали старые газеты — вещей у меня было очень мало. Тяжелую объемистую книгу о сумасшедших я решил не укладывать, я собирался читать ее в дороге. Директорша потихоньку от экономного главы дома приготовила мне невероятное количество бутербродов. Мне вручили билет третьего класса, и в одно прекрасное утро я отбыл. Мальчики махали мне из окон. Слуга нес мой студенческий чемодан, в одной руке у меня была книга о сумасшедших, в другой — картонка, я не мог махать, и только на повороте улицы, ведущей к вокзалу, я обернулся, чтобы на прощание взглянуть на очень полюбившийся мне вопреки всему пансион. Я ехал весь день и приехал в родной город поздним вечером.

У меня было не легко на сердце, когда я уезжал, и вернулся я тоже без особой радости. Откровенно говоря, я боялся отца, боялся, как никогда в жизни. Но ведь, с другой стороны, мне предстояло увидеть мою дорогую мать, которая только что оправилась после грозившей ей опасности, и маленькую сестренку, и если я и сжился с пансионом, он все-таки не был моей родиной.

На вокзале меня ждала Валли, прекрасная, как день, полная нежности. На ней был лучший ее наряд. Она была похожа на даму, и меховая горжетка обвивала ее белую шею. Валли сразу взяла всю мою поклажу, она несла ее без малейшего труда, и мы отправились домой. Валли болтала без умолку, смеялась и смотрела на меня своими сияющими глазами, словно не могла досыта наглядеться на глупого мальчишку. Я всегда был уверен в ее привязанности, но сейчас это было мне особенно приятно. Прежде всего Валли рассказала мне о матери, которая совершенно оправилась после тяжелых родов и с радостью и законной гордостью сама кормила ребенка. Теперь она жила в моей детской.

На секунду мне стало тяжело. Я думал, по наивности, что застану дом в том виде, в каком оставил его в середине лета, несколько месяцев назад. Мою комнату, стол у окна, старые чуть выцветшие обои на стенах, где среди извилин узоров я (старый любитель бумагомарания) сделал множество маленьких заметок карандашом. Теперь же, как я узнал, комнату оклеили новыми обоями, кровать матери стояла там, где прежде стояла моя, под черным деревянным крестом с серебряным спасителем.

— А где я буду спать?

— Вы можете спать у меня, — ответила, улыбаясь, красавица и сверкнула на меня своими глазами-вишнями.

Я не понимал ее. В этот вечер мне, право, было не до шуток. Я промолчал, она поглядела на меня искоса и тоже умолкла. Чемоданы в ее руках не дрожали. Она попыталась было взять их в одну руку, — ведь они образовали барьер между нами, но для одной руки они были все-таки слишком тяжелы, и мы пришли домой, держась на должном расстоянии друг от друга.

Мать встретила меня очень ласково. Она была еще бледна, но казалась помолодевшей и даже сама стала похожа на ребенка. Лукаво улыбаясь, совсем как ребенок, она повела меня в мою бывшую комнату и там, в темноте, показала мне сестру. Она не хотела зажигать свет, но в отблеске очень светлых обоев я увидел рядом с ее кроватью маленькую кроватку с веревочной сеткой, которую я хорошо знал со времен собственного детства. Я подошел к ней на цыпочках и просунул руку сквозь петли сетки. Я услышал тихое и ровное дыхание Юдифи. Пахло чем-то кисленьким. На моем бывшем письменном столе белели детские весы и стопка пеленок, от которых шел запах миндального мыла и лаванды. Я подошел к кровати матери. Я вспомнил о моей оборчатой думочке. Валли, стоявшая тут же, угадала мои мысли.

— Она уже там, сударь, — сказала Валли, указывая на дверь в коридор, который вел в спальню родителей.

— Ну, теперь пойдем ужинать, — сказала мать и нежно увлекла меня в столовую. Стол был накрыт на нас двоих.

— Покамест ты будешь спать с папой в большой спальне. Только первое время. Папа тоже хотел поехать на вокзал, он спрашивал Никласа (кучера), поспеет ли он еще к твоему поезду, и Никлас сказал, что поспеет. Но ему нужно было еще после, то есть раньше, поехать на операцию, ты понимаешь? Он, конечно, очень сожалел, но ведь он должен был поехать. Правда?

Я кивнул. Я был очень голоден. Валли и старуха кухарка, ни за что не желавшая показаться сейчас, хотя она всегда была очень ко мне привязана, долго ломали себе голову, как бы приготовить мои любимые блюда. У меня было тяжело на душе, но даже множество бутербродов директорши не смогли утолить мой голод во время долгого пути, и теперь я ел с жадностью. Удовольствия от еды я не получал, меня мучило беспокойство. Если бы кто-нибудь несколько месяцев тому назад сказал мне, что я буду вздрагивать при каждом шорохе на лестнице!

— Что с тобой? — спросила меня мать. — Ты так устал? Еще бы, такая дорога!

— Нет, дорога нисколько меня не утомила, дело не в этом.

— Ты ведь не сердишься на нас за то, что мы переселили тебя в спальню?

— Что ты, мама! — И я повис у нее на шее и сквозь тонкую тафту ее блузки почувствовал упругую теплую грудь и услышал тихий треск планшеток корсета, которые подымались и опускались в такт ее глубокому дыханию.

Я не плакал. Я спросил, изо всех сил стараясь подавить дрожь в голосе:

— Он очень на меня сердится?

— Сердится? — вскричала мать и так стремительно выпрямилась, что планшетки затрещали снова. — Сердится на тебя? Мы? Но не папа же! С чего ты взял?

Я молчал, и она продолжала, словно про себя:

— Да вовсе не сердится. Откуда это ты взял?

— Ну, тогда все в порядке, — сказал я и снова сел.

Валли переменила тарелки.

— Напротив. Мы рады, что ты опять с нами. Просто он считал, что твое пребывание в пансионе обходится ему слишком дорого. — И мать рассмеялась. Она, очевидно, не понимала, что между мной и отцом произошло нечто ужасное. После ужина я еще раз пошел в детскую. Ребенок тихо шевелился и плакал. Я встревожился, но мать рассмеялась воркующим смехом.

— Она просто хочет ужинать, и я принесла ей покушать. Подожди-ка минутку, Юдифь, — обратилась она к сестренке, — сейчас я приду к тебе.

Она стала рядом со мной и преклонила колени на старом коврике у своей постели. На ночном столике в зеленой лампадке горел, плавая в масле, фитиль. Ноги спасителя, проткнутые гвоздями, белели на черном тусклом дереве. Мы смотрели на них и молились. Потом мать наскоро перекрестила меня и подтолкнула к двери, но тотчас же вышла следом за мной и, быстро поцеловав меня, прошептала:

— Только веди себя ночью очень, очень тихо, у папы чуткий сон. Ты не храпишь ведь? Нет, он не рассердится, тут ничего не поделаешь. Он извинит тебя, разумеется. А вот кое-что другое, между нами… Он не любит, когда ночью встают. Поэтому сделай все сейчас. Я тоже себя приучила и теперь очень ему благодарна. Я не встаю и не бужу моего ребенка.

Я понял. Впрочем, у меня никогда не было привычки вставать ночью по своим надобностям.

— Только не сердись, — сказала мать, заметив, что я помрачнел. — Я желаю тебе добра, я хочу, чтобы мы все непременно жили в мире. Так, ну дай я тебя еще раз поцелую. Спокойной ночи, приятных снов.

Я повернулся и вошел на цыпочках в спальню родителей. Рядом с кроватью отца я увидел свою кровать, казавшуюся очень маленькой; моя старая тумбочка стояла тут же.

Я помрачнел только из-за слов матери: «Я не бужу моего ребенка», — ведь при этом она думала только о своей Юдифи.

Я разделся и лег в постель. Мои старые подушки и тюфяки были все-таки великолепны. Не знаю, скоро ли я проснулся или нет. Надо мной стоял отец и смотрел на меня со своей неопределенной улыбкой, которая не сулит ни доброго, ни злого. Потом он нагнулся, поцеловал меня в щеку и начал тереться о нее своим небритым, поросшим жесткой щетиной лицом. Мне было больно, но это была чудесная боль, потому что она исходила от него, и я ясно видел, что он смеется.

— Ну, вот, хорошо, что ты снова дома. Спи теперь. Завтра поговорим на досуге. Ты ведь привез мой роскошный чемодан?

— Разумеется, — сказал я, счастливый, что слышу его голос. Он выпрямился, я увидел прямой пробор в его прекрасных темно-русых волосах.

— А как тебе понравилась Юдифь? Ты гордишься такой красивой сестричкой?

Сестра моя была действительно красива, но это я понял только утром. В эту ночь я заснул спокойный и счастливый. Я простил отцу его письмо, которое доставило мне столько горя. Я забыл, что он принудил меня нарушить обет, который я дал в часовне, я забыл даже, что он не подписал своего жестокого письма.

Сестра моя казалась очень хрупкой, у нее было малюсенькое, но вполне сформировавшееся личико, чуть расплывчатый, как у всех детей, носик и коралловые, замечательно очерченные губы, совсем как у взрослой женщины. Над высоким выпуклым лбом вились волосы, редкие, но мягкие, как шелк, и такие светлые, что казались почти серебряными. А руки у нее были изумительной формы. Единственное, что мне не совсем понравилось, это серьезное, сосредоточенное выражение ее лица. Сестра моя редко опускала веки над своими большими синими глазами, и казалось, что малютка не спускает тихого и пристального взгляда с того, что она увидела, хотя на самом деле она не видела еще ничего. Рядом с этим чудом природы цветущая красота Валли казалась грубой. Я узнавал в маленьком личике сестры черты лица моей матери, когда она была ребенком и молодой девушкой, во времена, столь от меня далекие. Девочка была очень спокойна, редко плакала и кричала, разве только когда была нездорова, или хотела кушать, или когда что-нибудь ее тревожило. Она никогда не мешала мне заниматься. А мне пришлось взяться за работу на следующий же день.

Я уехал из А. в середине недели, в среду, и теперь между мной и директором, его женой. Голиафами, обетом и т.д. — легло уже большое расстояние. В конце недели я должен был явиться в школу. В воскресенье я увиделся с моим дорогим Периклом, который от радости поколотил меня (а ведь я был в десять раз сильнее и почти вдвое выше его!), и в понедельник я снова отправился старой дорогой в школу. Еще слегка подмораживало, и, как всегда в прежние голы, я наступал на тонкий ледок, который весело трещал и рассыпался у меня под ногами. Отец ни в чем не упрекал меня. Но он промолчал, когда, набравшись смелости, я намекнул ему о моих планах на будущее. Он был очень занят, больше следил за своей внешностью, и галстуки его уже не были вывернуты наизнанку, как в старые времена.

10

Так как программа занятий в А. не вполне совпадала с программой гимназии моего родного города, мне было очень трудно не отстать. У меня почти не было времени думать о сестричке. Из моей комнаты я был раз и навсегда, не могу даже сказать — изгнан, я просто не смел в нее входить и часто не знал, куда мне приткнуться с моими трудными уроками. Дорогой мой Перикл всегда оказывал мне дружеский прием. Правда, уроки его не интересовали. При своих сверхчеловеческих способностях, он обычно готовил их в школе перед началом занятий, а задачи решал под крышкой зеленой парты во время уроков истории. Он все ловил на лету и, прочтя страницу, легко запоминал ее наизусть. У себя дома он всегда уступал мне свое место за хромым столом и только поздним вечером освобождал угол для скромного ужина вдвоем с отцом. Эта ежедневная трапеза состояла из маленьких хлебцев — их звали жуликами — и литра дешевого вина. Наша дружба становилась все более сердечной. Третьим в нашем союзе был маленький поляк, он мало разговаривал, но был нам предан всей душой и часто по воскресеньям совершал с нами далекие-прогулки, хотя мог бы кататься в полковом экипаже со своей красивой, хрупкой сестрой. Больше всех разглагольствовал Перикл, но ни я, ни Ягелло не могли понять всего, что он говорил. Вероятно, Периклу было не важно, поймем ли мы его, перестроим ли мы свою жизнь подобно тому, как он уже перестроил свою. Он решил претворить в действительность слова: «Царствие мое не от мира сего». Но его царство, царство воли и гениального избранничества, должно было героически поработить весь род людской. Тут уж мы никак не могли следовать за ним.

К сожалению, я не мог рассказать ему о моем отце, которого, если только это возможно, я любил еще больше, чем прежде, хотя он часто внушал мне страх именно своей приветливостью. Иногда мне казалось, что он уже предопределил мое будущее. Не собирается ли он сделать меня своим ассистентом при глазной клинике?

Меня больше интересовали сумасшедшие. Конечно, я старался воспользоваться минутами, когда я уже лежал в кровати, а он еще только раздевался, разумеется, в темноте. Отец клал свои часы на ночную тумбочку. Дожидаясь его ответа, после того как я чуть не в сотый раз «советовался» с ним по поводу всяких школьных дел, я слышал глухое тиканье его часов, стук собственного сердца и потом шлепанье его босых ног, направляющихся к постели… В конце концов он все-таки начинал говорить. Часто он говорил даже дольше, чем я мог бороться со сном. Ведь тогдашняя моя жизнь при постоянной беготне и полном отсутствии покоя и собственного угла очень утомляла меня. И мне казалось, что он нарочно пользуется моей дурацкой сонливостью, чтобы говорить о довольно существенных вещах. Однажды, когда я осмелился деликатно намекнуть ему, что он не сказал, или слишком поздно сказал мне об одном важном деле, он ответил:

— Разумеется! Виноват всегда я. Я бездельник, я болтаюсь по целым дням, к взрослому моему сыну я отношусь несерьезно. Я не забочусь о нем, он для меня ничто, по ночам я развлекаюсь, мне нечего делать. Я думаю только о себе! Дружок! Дружок!

Я покраснел и замолчал. Он усвоил теперь привычку иронически подчеркивать мою бесцеремонность.

Дело было в следующем. Летний семестр окончился в середине июля, через несколько дней мы должны были ехать в Пушберг. И вернуться осенью в наш город? Нет. Мне опять предстояло перейти в новую школу. Я даже не смогу проститься с моими любимыми друзьями. И меня не радует перемена, третья за год? Ведь отец же предупреждал меня о ней?

Оказывается, он сообщил мне — во всяком случае, так он утверждал, — сообщил под строжайшей тайной, ибо мать еще тоже ничего не знала, что осенью он ждет приглашения в большой город и что уже с будущего семестра я обязательно начну учиться в одной из тамошних гимназий, — их там было несколько.

— Разве ты не рад? — спросил он и начал заводить тихо жужжащие часы.

В сущности, не очень. Друзей моих сейчас не было в городе. Перикл гостил у старой тетки в Моравии. Ягелло, как и каждое лето, жил у себя в имении.

— Сначала ты поселишься в комнате, которую мы тебе снимем, — пояснил отец. — Осенью, самое позднее к Новому году, мы переедем все. В нашей новой квартире у тебя будет большая, хорошая комната для работы, и ты сможешь совершенно спокойно готовиться к экзамену на аттестат зрелости.

— Скажи, папа, — спросил я и схватил его изумительную, белую мягкую руку, которая как раз в эту минуту взялась за часы. — Я ведь буду потом учиться дальше?

— Разумеется, — ответил он чуть нетерпеливо, высвободил свою руку и снова положил часы на кожаную подстилку, чтобы они не портились на холодном мраморе ночного столика. — Разве я по глупости забыл тебе сказать об этом? Ты должен сдать экзамен на аттестат зрелости, и я надеюсь, что ты не осрамишь меня. А теперь спокойной ночи.

— Папа, — промолвил я через несколько секунд, нарушая неписаный закон не заводить разговоров после «спокойной ночи». — Ты спишь, папа?

— Я спал, — пробормотал он не очень приветливо, — но ты разбудил меня. Что угодно моему сударю-сыну?

— Что мне угодно? — спросил я и сел. — Я хочу стать врачом, как ты.

— Кто же может помешать тебе, сударь мой сын? — ответил он.

— Позволь мне! — сказал я. — Помоги мне! Я не осрамлю тебя. Ты мне поможешь? Да? Значит, ты обещаешь мне?

— Да, я обещаю тебе. А теперь можно твоему родителю спать? — спросил он иронически.

— Да, папа, только еще минутку! — Я заметил, что дело становится серьезным. — Могу я рассчитывать, что ты действительно исполнишь мое желание?

— Ох, господи, какое желание? — спросил он тоскливо.

— Что ты сделаешь из меня врача.

— Ах ты, господи боже мой! — сказал он. — Ты либо будешь врачом, либо не будешь. Разве в твоем возрасте я мешал своему отцу спать и приставал к нему с ножом к горлу?

— Нет, — сказал я, — я хочу только, чтобы ты помог мне. Мне кажется, я буду счастлив на этом поприще.

— Ты, может быть, — заметил он, уже с явным неудовольствием, — но твои пациенты, твои бедные больные?

Я не стал углубляться в этот вопрос.

— Я хочу только сказать, что я способен на большее, чем ты думаешь. Пожалуйста, папа, дай мне высказаться!

— Если хочешь говорить, молчи!

— Обещаю тебе, что в течение оставшихся шести семестров я стану первым учеником, а ты обещай, что позволишь мне изучать медицину.

— Давай заключим мир, — сказал он. — Шесть семестров — это три года. Если тебе придется после школы отбывать воинскую повинность, значит, целых четыре. Четыре года. Сейчас двадцать минут двенадцатого. Завтра у меня шесть серьезных операций, не считая обычной мелочи. Подожди, пожалуйста, три и три четверти года. Тогда мы поговорим снова.

— Я не смогу спокойно работать, если ты не дашь своего согласия.

— Пожалуйста, без угроз, — возразил он. — Я поступлю так, как для тебя будет лучше.

— Может быть, для меня было бы лучше, если бы ты оставил меня на летний семестр в А.

— Так, — протянул он, — так! Значит, мне нужно просить у тебя прощения.

— Я этого не говорю.

— Ну, вот, теперь ты мне нравишься. Тогда я не стану перечислять списка твоих грехов.

— Разве ты не можешь понять меня? — И я снова схватил его руку, лежавшую поверх одеяла.

Указательный палец отца с обручальным кольцом резко белел в темноте. Он быстро отнял руку, вздохнул несколько преувеличенно и промолчал.

— Пожалуйста, пойми меня, я люблю только тебя.

— Ты слишком любишь, — ответил он жестко.

Действительно, я слишком любил его.

— Тогда прости меня!

— Я мог бы просить тебя о том же. Прежде всего давай спать. Мы это заслужили. Мать немного бледна, у Юдифи режутся первые зубы, я тоже утомлен, каникулы пойдут всем нам на пользу. А там посмотрим…

Через три года я сдал экзамен на аттестат зрелости и получил диплом с отличием. Сам по себе факт этот не сулил никаких особых преимуществ, разве только стипендию при поступлении в университет. В Австрии «первые ученики» имели в то время больше шансов на ее получение. Но это касалось только неимущих студентов, я же отнюдь не принадлежал к ним. В новом городе у отца была, правда, не очень обширная, но исключительно прибыльная практика. Он купил четырехэтажный дом, в котором мы снимали квартиру, и, кроме того, еще множество битком набитых жильцами доходных домов, — мы, дети, даже не знали, на какой улице они находятся. Я говорю мы, хотя моя сестренка не интересовалась такими вещами. Она была поразительно хороша собой. Когда мы гуляли, — мать обычно шла с правой стороны, я с левой, а Юдифь посредине, — люди на улице оборачивались ей вслед. Мать уже не могла заниматься мною, как прежде. Я понимал это и никогда не упрекал ее. Она снова ждала ребенка и совершенно спокойно сказала мне об этом. В последнее время она говорила со мной не как мать со взрослым сыном, а как старшая замужняя сестра с младшим братом. Когда она бывала счастлива, я тоже был счастлив, и в благодарность за мою сдержанность, она всячески старалась выказать мне свою любовь.

Получив аттестат зрелости, я позвонил по телефону в клинику к отцу. Телефон был тогда новинкой, и пользовались им только в особо важных случаях. Разговаривающие часто так волновались, что не сразу узнавали, кто говорит. Отец тоже, очевидно, не узнал моего голоса и принял меня за знакомого профессора-терапевта, звонка которого он ждал. Он сразу поинтересовался, как высок у больного процент белка. Я с изумлением переспросил, но он не дал мне договорить, повторил свой вопрос и упомянул о «красивом глазном дне больного».

— Да нет, папа, это я, — сказал я и рассмеялся, радуясь, как дурак.

— Ах, ты! Что случилось? — Но он и слушать меня не стал. — Иду, иду, — сказал он, очевидно, своему ассистенту и тотчас же оборвал наш разговор. — Я постараюсь прийти сегодня домой пораньше, тогда расскажешь.

Я хотел в двух словах сообщить ему о моем аттестате, но он уже отошел от телефона, и я не решился вызвать его вторично. Я не посмел отрывать его от работы.

Несмотря на обещание, он вернулся домой поздно вечером. Я нетерпеливо ждал его на улице и протянул ему аттестат.

— Значит, выдержал? — спросил он рассеянно, словно это не имело никакого значения.

Последние годы я работал очень напряженно, ведь это не пустяк — перейти в чужую школу в качестве среднего ученика, из года в год учиться все лучше и лучше и окончить первым учеником. Я закусил губу и ничего не сказал о пометке «С отличием».

— Ну, хорошо, покажи-ка, — сказал отец уже на лестнице.

Я подал ему аттестат и искоса взглянул на него. Он не очень изменился за эти годы, только взгляд его стал, пожалуй, острее, губы немного тоньше, волосы немного реже, и расчесывал он их теперь не на прямой, а на косой пробор.

— Да ведь это же очень хороший аттестат, — сказал он, словно упрекая меня за то, что я без надобности обеспокоил его. — Я нахожу его вполне удовлетворительным.

Мы успели подняться наверх и услышали, что Юдифь играет с матерью и шалит, но шум прекратился, как только отец вставил ключ в замок. Они знали, что ему нужен покой.

Мы собирались, как всегда, уехать сейчас же после моих испытаний, и сундуки стояли в передней почти совсем запакованные. Валли приехала вместе с нами из нашего родного города. Она не хотела расставаться с нашей семьей, а я был бы даже доволен, если бы она ушла. Она волновала меня. Ее красота и девичья прелесть действовали слишком возбуждающе. Иногда я не мог устоять, чтобы словно ненароком не прикоснуться к ней, не схватить ее маленькую, холодную жестковатую руку, и она бледнела, несмотря на свой восхитительный румянец и налитые кровью губы… Часто она щекотала меня своими мягкими, слегка вьющимися волосами, и когда она думала, что ее никто не видит, глаза ее становились влажными, полные губы еще более наливались. Она бурно вздыхала, потом старалась показываться мне на глаза как можно реже. Я тоже. Я не любил ее.

После ужина отец, вспомнив свою молодость, спросил, не собираюсь ли я на выпускную вечеринку.

— Разумеется, — ответил я, — но она состоится только завтра. А сегодня мне хотелось бы сказать тебе не» сколько слов.

— Разумеется, сын мой, — ответил он, — но ведь завтра утром вы уезжаете? Все упаковано? Ты рада, Юдифь?

Он знал, что спрашивать ее бесполезно. Она была крайне скупа на слова со всеми, кроме меня и матери, и эта сумрачность не гармонировала с ее исключительной красотой. Валли хозяйничала в столовой, я чувствовал, что она пожирает меня глазами, и, подавая что-то на стол, она коснулась моего плеча своей круглой, ту» той грудью.

Отец заметил это, и двусмысленная, хорошо мне знакомая улыбка заиграла у него на губах. Он откинулся на стуле и, покачиваясь, пристально посмотрел на девушку, которая отошла, густо покраснев. Тогда он поднялся и поцеловал мою сестру в губы. Она подставила их нехотя, стиснув зубы и глядя на него злыми глазами (но на этой ласке он настаивал со всей строгостью). Затем он поцеловал мать, сначала в лоб, затем в глаза, вокруг которых снова появились безобразные желтые пятна, как перед рождением Юдифи, и молодецким движением обхватил меня за шею так, что его сверкающая крахмальная манжета с простой перламутровой запонкой очутилась как раз у меня перед глазами.

— Ну, дружок, ты желаешь поговорить со мной? Твой покорнейший слуга. Приказывай! Я повинуюсь.

— Пожалуйста, не надо так, — сказал я уже в коридоре и попытался высвободиться из-под его руки, потому что объятие это, признаться, было мне неприятно. — Я хотел только… Я хотел…

— Ну, говори же, — сказал он, еще крепче прижимая меня к себе. — Пройдем, пожалуйста, ко мне в кабинет. Ты уже взрослый, я ничего не имею против, если отныне ты будешь считать его и своим владением. Располагайся, пожалуйста, поудобнее.

Он предложил мне стул, на который обычно садились пациенты, а сам уселся напротив за письменный стол. Инструменты, зеркала, ящики со стеклами, лупы, лекарства и таблицы для проверки зрения помещались теперь в маленькой комнате рядом, которая и была, в сущности, его врачебным кабинетом. Библиотека отца очень увеличилась за последние годы. Я заметил ряды книг, которых прежде не было.

— Можешь рыться в них, если это доставит тебе удовольствие. Но думаю, что, в сущности, они не интересны тебе.

— Напротив! В высшей степени, — сказал я и вскочил.

— Сиди, пожалуйста! — призвал меня к порядку отец. — Вот как, интересны в высшей степени? Но ведь ты не смыслишь в них ни аза? Воздушные замки, лунные царства! Думаю, дорогой мой мальчик, что у тебя самое превратное представление о моей профессии, что тебе кажется…

— Что бы мне ни казалось, я решил, — сказал я и, встав, несмотря на запрещение, начал расхаживать по тихой комнате, устланной мягкими персидскими коврами.

— Как господину фон сыну угодно, — произнес отец. — Ты решил? Что же, действуй, пожалуйста! Зачем же тогда меня спрашивать?

— Ты обещал мне. Мы договорились с тобой три года назад.

— Хорошо. Я все обдумаю. Сейчас тебе необходимо отдохнуть. Мне тоже. Но в этом году я приеду к вам позднее. Мне предстоит одна научная работа. И удобнее всего заняться ею во время каникул.

— Не могу ли я помочь тебе? Я с удовольствием останусь здесь.

— Чрезвычайно обязан, чрезвычайно польщен, мой дорогой сын. Но как же ты можешь помочь мне?! Тыне можешь быть мне полезен.

— Но когда-нибудь? Позднее? — спросил я. — Ведь может наступить время, очень не скоро, конечно, лет через двадцать, тридцать, когда тебе понадобится моя помощь? Как ты думаешь?

— А что ты, святой простак, собираешься делать в течение этих долгих лет?

— Видишь ли, — сказал я, — откровенно говоря, окулистика (я с гордостью произнес это слово, вместо обычного «глазные болезни») интересует меня только во вторую очередь.

— Так, а что же тогда тебя интересует?

— Душевные болезни.

— Бесплодная теория, и только, — сказал он. — Печальная глава печального романа. Потерянное время. Много премудрости и никакой пользы. Вот это что. У тебя самое искаженное представление о жизни. Конечно, я нуждаюсь в твоей помощи…

— Значит… — перебил я его.

— Никакого значит. Мне необходим человек, который вел бы мои дела. Ты знаешь, у нас есть недвижимое имущество. Дома, которые выгодно сданы в наем. Но квартиронаниматели высасывают из меня соки. Управляющие грабители, говорю тебе, грабители. Я начал приобретать сейчас кое-какие ценные бумаги. Но банки существуют за счет нас, дураков. У меня семья. Я должен себя обеспечить. Я хочу, чтобы после моей смерти…

— Но, отец!..

— Чтобы после моей смерти моя жена и мои дети были ограждены от материальных забот. Ты на много старше нашей милой малютки Юдифи. Итак, если я — ты скажешь преждевременно — закрою глаза, заметь себе, что моя изнурительная и ответственная работа, в которой ты, к сожалению, видишь лишь роскошный фасад, не делает меня моложе, и — пойми меня, я говорю и повторяю — в случае, если в один прекрасный день я умру, твоя мать, твоя сестра, а может быть, и другие братья и сестры будут нуждаться, разумеется, в опекуне. Этим опекуном должен стать ты. Конечно, не это будет твоим основным призванием. О нем мы еще поговорим с тобой. И я с удовольствием дам тебе совет. Я не требую сейчас окончательного решения. Я предоставляю тебе самому обдумать все. Сейчас это, вероятно, кажется тебе почти жертвой, не правда ли? Но, мальчик, — он схватил меня за воротник моего легкого летнего пиджака, — это благодеяние, это лучший совет, который я как отец, как старший, как человек, твердо стоящий на ногах, могу дать тебе, юноше, моему единственному сыну, пока, подразумеваю я, единственному, потому что может ведь родиться еще мальчик… — Он запнулся и начал заикаться, как однажды, много лет назад…

Я улыбнулся очень покорно, но в душе я был так раздавлен, что он счел нужным утешить меня. Чем мягче, внешне, он становился, тем легче было ему преодолеть мое упорство.

— Прежде всего отдохни. Ты хорошо поработал, славно, славно! — Он с удовольствием повторил это глуповатое слово, как я — слово «окулистика». — Отдохни вместе с мамой и с красавицей Валли, но, надеюсь, что все будет честь по чести, разумеется, я ведь знаю тебя? Я могу положиться на моего единственного сына (покамест я был все-таки единственным). Не говори ни да, ни нет, через несколько недель мы побеседуем снова. Подать заявление в университет можно и в начале октября. Тем временем я съезжу на конгресс в Лондон. Может быть, мне оплатят путевые расходы, тогда я возьму и тебя с собой. Все уладится. Умей наслаждаться тем, что у тебя есть. Быть врачом — это вовсе не удовольствие. Нет, это самая неблагодарная из всех профессий. Тратить всю свою жизнь на больных, на неизлечимых, никогда, как ни трудись, как ни потей, не двигаться вперед ни на шаг и видеть, что все кончается все-таки анатомическим театром. В нашем деле никогда ничего не добьешься.

— Но ведь должны же быть врачи! Иначе что сталось бы с нами? — спросил я в испуге.

— Да, но стоит ли игра свеч? Вот о чем я часто себя спрашиваю. Когда нужно охать и плакать — тогда пошлое людское стадо с удовольствием преувеличивает свои недуги… Но стоит только их вылечить, о, у них были сущие пустяки! Купцу принадлежит все, сколько бы он ни заработал. Он приобрел это, это его собственность. Никто ее у него не оспаривает. Но если наш брат добьется результатов, о, тогда это не мы, это целительные силы природы. Вот если нам не удается вылечить человека — это только наша вина.

— Нет, я не верю тебе, — сказал я страстно. — Никогда!

— Так, ты не веришь? А я не верю, я знаю. Помогать страждущим, может быть, и благородное призвание, как скажешь ты, большой мальчик с отличным аттестатом, — я с живостью кивнул, — но это горький хлеб.

— Нет, отец, нет, как можешь ты так говорить?

— Значит, я не должен говорить, я ничего не смею сказать своему любимому сыну в вечер, когда решается его судьба…

Я молчал.

— Я прочел бы тебе несколько страниц из моей гонорарной книги, но я не имею права, ты знаешь, мы связаны профессиональной тайной!

Мы? Значит, он все-таки видел во мне будущего товарища по профессии. Но он не раскрыл книгу, он просто наугад сунул в нее изогнутый разрезальный нож и сказал, не открывая страницы:

— Вот, катаракта у какого-то бедняка, насилу вытянул у него пятьсот крон. Операция удалась. А вот та же операция: миллионер, угольный король, пятнадцать тысяч крон. Не удалась. Ну как тут не прийти в отчаяние?

— И все-таки ты стал врачом?!

— Зачем вдаваться в историю? Я стал врачом потому, что мои родители еще питали иллюзии. У меня их нет. Времена переменились. Прежде врач, особенно акушер, глазник, был жрецом. Удачно ли он лечил, неудачно ли, ему целовали руки в благодарность за его служение, у него никто не требовал отчета. И разве это было возможно? Он помогал словно сверхъестественной силой, наложением рук, но по существу он не знал ровно ничего. Сегодня у нас есть это, — отец указал на микроскоп в светло-желтом футляре, который стоял на столике у окна. — Сегодня у нас есть объективная наука, зримая. Наш бог — факты; наш закон — необходимость. А я? Я такой же техник, как машинист паровоза. Я использую технику, созданную и усовершенствованную другими, и только.

— Разве ты не веришь в бога? — спросил я.

— В бога? — переспросил он, застигнутый врасплох. — Во всяком случае, не в области врачевания. Этим я никак не помог бы моим больным.

— Но ты веришь или не веришь?

— Не знаю. Я верую, как всякий порядочный человек. Я верую в моего старого императора и в мое дорогое отечество. И как следствие этого, если позволительно так выразиться, я верую в бога. А вот тебе не следует слишком слушаться матери. В нынешнем положении ее, разумеется, терзают религиозные настроения. Это имеет чисто физиологическое основание. Терзают — не совсем то слово. Ей они приятны. Она беседует со святым духом, как я беседую с тобой. В сущности, я с удовольствием разговариваю с тобой. И, честное слово, время от времени это очень приятно. Мне будет недоставать тебя. Может быть, я все-таки приеду к вам недели на две. — Он забыл, что уже твердо обещал это. — Ведь замечательно, что мы так великолепно понимаем друг друга. А ты как думаешь? Там, в Пушбахтале можно арендовать ручей с форелями просто за гроши. Хочешь?

— Не знаю.

— Вот видишь, — сказал он, и прежняя безобразная улыбка показалась на его лице, я ясно увидел ее, когда мы подошли к дверям, прежде чем он выключил электричество. — Ты не знаешь, хочется ли тебе удить форелей, а я должен знать, рожден ли ты для нашего отвратительного призвания, да еще и отвечать за тебя. Но мы посмотрим, оба. Береги мамочку. Не пускайте Юдифь одну в деревню. Если Валли будет слишком перегружена, я говорю серьезно, ведь работы ей на вас троих да еще в саду и в доме невпроворот, — возьмите младшую дочь бургомистра. Как же ее зовут? Вероника, да, Вероника… Вероника. — И, повторяя это имя, он втолкнул меня за плечи в комнату, где в темноте неясно белела постланная на ночь постель с маленькой думочкой, как в старые времена.

Потом он опять вернулся к себе, и я услышал, как он крутит ручку телефона. Раздался звонок, отец начал разговаривать, должно быть, с клиникой или с кем-нибудь из пациентов, как всегда, коротко, ясно, с длинными паузами. Я уснул.

11

Когда я проснулся на другое утро, мне показалось, что я снова в родном городе. Сначала я не понял, откуда взялось это ощущение. Потом я услышал на тумбочке тиканье великолепных новеньких золотых часов, приглушенное подложенным под них лоскутком. Отец не забыл, значит, о старой моей просьбе. И мне потому вспомнились последние недели в родном городе, что я спал тогда рядом с отцом и каждый день, засыпая и просыпаясь, слышал тиканье его часов и втайне ему завидовал.

Сейчас отец был уже в клинике, и я не мог поблагодарить его. На радостях я показал часы матери, которая, увидев их, как-то смутилась, но ничего не сказала.

Мы торопились. Юдифь требовала, чтобы в дорогу на нее надели самое красивое, небесно-голубое шелковое платьице, мать уступила, но когда встал вопрос о перчатках и банте, дело все же не обошлось без слез. Юдифь, продолжая безмолвно плакать, упрямо уселась на сундук и не тронулась с места, даже когда швейцар и слуга отца (уже не старый Лука, а другой) пришли, чтобы погрузить сундук вместе со всеми прочими вещами на тачку и отвезти на вокзал.

Обычно я мало занимался сестрой. Я восхищался ее воистину чарующей красотой, я завидовал иногда любви, доходившей до баловства и даже до обожания, которой окружали ее отец и мать, но я еще не привык к ней по-настоящему. В сущности, она была мне чужой, и ее робкая привязанность раздражала меня. Я должен был быть добрым взрослым братом, и я пытался иногда играть с ней. Но хотя я был мастер на бесконечные выдумки, когда играл с товарищами, в присутствии Юдифи я смущался. Я ничего не мог придумать, зевал, и она напрасно ждала продолжения игры. Мысли мои витали далеко. Я не любил ее. Ни той, повторяю, страстной любовью, которую питал к отцу, ни той покровительственной, снисходительной товарищеской любовью, которую чувствовал к матери. Но Юдифь заключила в свое упрямое сердце только меня.

Наконец я решительно снял девочку с ее трона и вынес на лестницу. Она была такой легонькой! Юдифь просияла, улыбнулась, и тоненькими пальчиками стала приглаживать свои волосы, словно стыдясь, что она растрепана.

Как ни была она мала, она все-таки уже сознавала свою красоту и свою власть, власть Юдифи над людьми, почти над всеми, кроме меня. И поэтому она не огорчилась, когда я спустил ее на первой же площадке. Она послушно взяла меня за руку и пошла вниз «пешком». Валли ждала у подъезда, она натянула на руки ребенка дорожные перчатки, серые и толстые, вместо белых лайковых, и Юдифь, которая только что так дико сопротивлялась и даже ударила маму по лицу, спокойно позволила делать с собой все, что угодно, глядя на меня снизу вверх.

Я перестал обращать на нее внимание, я был еще в полном восторге от моих новых часов. Сверив с ближайшими городскими часами, я поставил их правильно, они спешили на несколько минут. Так продолжалось всю дорогу. Я всюду сравнивал время со временем на моих часах и не мог понять, отчего это вокзальные часы идут так неправильно. Мать, смущенно улыбаясь, перешептывалась о чем-то с Валли, и обе украдкой поглядывали на меня. Я еще раз спросил мать, в чем дело, она не хотела говорить. Но Валли не могла хранить от меня секретов, и на ближайшей большой станции, где мы долго стояли и все вокзальные часы — их там было трое — совершенно неверно показывали время, хотя на всех трех оно совпадало, я узнал историю новеньких часов.

Почти двадцать лет назад, дедушка и бабушка — родители моей матери, которые в свое время проявили скаредность в отношении моего отца (между прочим, и при выплате приданого), подарили ему к помолвке эти часы. Часы шли неверно; у отца случались из-за этого неприятности, раза два или три часы отправляли к часовщику, но исправить их было невозможно, и отец спрятал их. Теперь он извлек эти часы на свет божий, чтобы исполнить мое желание, в сущности — единственное, если не считать выбора профессии.

Я не мог этому поверить. Но на этот раз мать не лгала, хотя иногда, ради сохранения мира, она не останавливалась перед маленькой ложью, как, впрочем, и я. Да, я вынужден был ей поверить. Мать велела мне открыть нижнюю крышку часов, и здесь, благодаря моему удивительно острому зрению, я увидел выгравированные цифры — даты различных починок, по меньшей мере, трех…

Как это уже было однажды, мне снова пришлось бороться за свою любовь к отцу. Мне снова пришлось простить его, но, как всегда, он стал мне от этого еще дороже. Я убедил себя, что, стесненный большими расходами, отец все-таки хотел сделать мне ценный подарок, а золотые часы стоили куда больше обычных никелевых, которые уже много лет назад были у всех моих товарищей, даже у сына бедного чиновника, у Перикла. Золото на часах было очень высокой пробы. Я просто не хотел видеть в поступке отца ничего преднамеренного, не желал допустить и мысли об этом. Мне хотелось только одного: никогда больше не брать в руки эту дурацкую штуку. Как охотно швырнул бы я ее в ручей, где водились форели, но я не решился. Я боялся, что отец потребует меня к ответу…

Это лето, несмотря на прекрасную погоду, особенно в первые дни, и на необычайную нежность, которой меня окружали все три женщины, мать, сестра и Валли, становившаяся все краше и милее, превратилось для меня в настоящую пытку.

Валли тоже не чувствовала себя счастливой. Правда, почти целый день, не считая двух-трех часов, мы проводили вместе, но моя мать, желая разгрузить свою горничную, взяла на лето в услужение и ее сестру Веронику; хотя Вероника походила на большинство некрасивых, костлявых и неприветливых дочерей этих мест, Валли ревновала меня к младшей сестре — Вероника была моя ровесница. Меня Вероника ничуть не волновала, зато Валли я теперь просто возненавидел. Она слишком возбуждала меня. И все-таки я уже начал ей поддаваться. Меня терзало страшное нетерпение, и я бросил регулярные занятия. Прежде они поглощали меня целиком, теперь я откладывал их со дня на день. Я думал только о Валли, только о ней одной. И все-таки мне еще удавалось держаться вдали от нее. Нетерпение и беспокойные ночи — и вдруг, на секунду, дурманящее, по существу совершенно чуждое, почти возмущающее меня чувство. Сознательное бегство от нее и бессознательные поиски встреч и угрызения совести в предчувствии падения. Но я сознавал, что не должен пасть, не должен во имя отца. Я отправился к славному местному священнику. Он знал меня много лет, и подобные искушения плоти казались ему чем-то вполне естественным и легко преодолимым. Я не назвал ему имени той, о которой шла речь, да старого пастыря это и не занимало. Он велел мне ни в коем случае не прикасаться к женщине, к которой меня влечет плоть. Кроме того, он посоветовал мне заниматься физическими упражнениями — ходить в горы, работать в саду, плавать, удить и т.п. Наконец, приказал аккуратно ходить к обедне, избегать нескромных мыслей и прежде всего регулярно являться на исповедь. Все эти приказания я выполнял. Я чувствовал, что не смею поддаваться искушению, что мое будущее, мое призвание, нет — вся моя жизнь зависит от силы моего сопротивления, и в этом я не ошибся. Я относился к Валли серьезнее, чем священник, которому подобные грехи здесь, в этой местности, представлялись не слишком безнравственными — ведь это была «природа», и они казались ему столь же естественными, как моему отцу религиозные размышления моей матери во время ее беременности. Падение было для священника обыденным, а не смертным грехом. Мне же, почти бессознательно, оно казалось преступлением, и это давало мне силы избегать прикосновения к Валли.

Но кроме прикосновения? Разве все остальное дозволено? Я был достаточно слаб, чтобы ответить себе на этот вопрос утвердительно, и тогда для нас, для меня и для Валли, пришло время (длившееся, правда, всего несколько недель) самой неистовой чувственности, никогда не доходившей до прикосновения. Все началось с того, что как-то вечером, еще в первые дни нашей жизни в Пушберге, Валли принесла мне тарелку черники. Держа ее в левой руке, она правой взяла со стола сахарницу с мелко истолченным сахаром и, слегка встряхивая ее, стала посыпать ягоды. Своей пылающей, чуть загоревшей на летнем солнце щекой она почти касалась моей щеки, и я замер, весь охваченный нетерпением, блаженством, тяжестью и жаром опьянения, которые пронизывали меня. Наконец я потянулся к руке Валли, чтобы остановить ее. И только сейчас, а не тогда, когда щека ее приблизилась к моей, меня словно ударило электрическим током. Из руки, которая держала сахарницу и которой я еще не коснулся, струилось в мою руку нечто неописуемое. Мы смотрели друг на друга, белая сахарная пудра все сыпалась и сыпалась, тихо шурша, часы тикали, сердце мое билось. Губы ее чуть приоткрылись, между ними мелькнули чудесные зубы и нежно-розовый язык. Мы смотрели друг на друга, словно виделись в первый раз. Мы не прикоснулись друг к другу. Руки наши не сплелись. Наконец, собрав всю свою волю, я вскочил и оставил ягоды на столе, — они совсем исчезли под толстым слоем сахара, но Юдифь, которая любила сладкое, сжалилась потом над ними.

Эту как будто невинную игру мы повторяли теперь чуть не каждую свободную минуту. В прежние годы я частенько брал велосипед у брата Валли, вихрем мчался в Пушталь и купался там в горном озере. Теперь я караулил, когда мать и Юдифь отправятся полдничать на ближайшее пастбище, где их ждало знаменитое альпийское молоко. Мы оставались одни и остерегались только, чтоб нас не застала Вероника. Впрочем, несмотря ни на что, мы всегда находили укромный уголок — то за дверью, то под деревом в саду, даже позади маленького улья, из которого, жужжа, вылетали редкие пчелы, весь рой в этот час уже был дома. Подкравшись с разных сторон, мы останавливались друг против друга (мы с ней были почти одного роста). Мы не разговаривали. Мы не протягивали друг другу рук. Я не гладил ее волос, она не гладила моих, я не прикасался к ее груди. Мы только придвигались друг к другу, все ближе и ближе, стараясь не коснуться друг друга. Мои губы почти касались ее губ, она приоткрывала рот, я тоже, мы дышали дыханием друг друга, мы ощущали его тепло; у нас у обоих была привычка жевать листья креса и мяты, и один только запах этих растений уже дурманил меня.

Этому не было и не было конца, старые заржавевшие часы на деревенской колокольне отбивали четверть за четвертью, мы все еще стояли рядом, наши губы разделяло расстояние в миллиметр, наши руки лежали ладонь в ладонь, чуть приподнятые одна над другой. Все внимательнее прислушиваясь к каждому подозрительному шороху, плотно сомкнув веки, приближались мы друг к другу. Но соприкасались только наши ресницы да несколько непокорных волосков. Очень ласково, очень нежно, очень бережно мы разъединяли ресницы, очень нежно, очень бережно и не противясь, снова сближали их. Но, несмотря на все наслаждение, мы в глубине души сознавали нашу греховность, ибо эта странная близость не давала нам счастья, она не утоляла нашего голода, никогда. Когда я приподымал руку над красивой округлой грудью Валли, крепкой, как молодое яблоко, и все-таки не прикасался к ней, а ласкал только в воображении, Валли глядела на меня злыми глазами. Она тянулась ко мне, пыталась броситься в мои объятия, но я отступал от нее дальше и дальше. Словно прикованная, двигалась она за мной, не зная устали в этой игре. Если бы только я любил ее!

Моя бедная мать вынуждена была очень беречься. Как и во время последней беременности, она страдала от мучительной тошноты. Я всегда пытался прийти ей на помощь. Но на мою сестру нездоровье матери, которое, в сущности, должно было вызывать жалость, производило совершенно обратное впечатление. Однажды, когда у матери началась рвота в присутствии Юдифи, девочка не смогла сдержать своего отвращения, испуга и ужаса. Она с криком бросилась на галерею, она неистово билась о стены своей нежной белокурой головкой и, несмотря на свойственную ей чувствительность, не замечала ни шишек, ни царапин. Я насилу ее успокоил. Но мне не всегда это удавалось. Как я мечтал, чтобы отец наконец приехал.

«Он зарабатывает деньги, никак не может оторваться от работы» — сказала мне мать доверительно. Только когда она написала ему, что наша крошка Юдифь очень капризничает и даже немного похудела (маленькая ложь во спасение, я знал это), он обещал прибыть в начале будущей недели.

Все мы вздохнули с облегчением. Мать ела одна в полутемной комнате, Вероника пожелала есть в кухне, а мы, то есть Валли, Юдифь и я, ели все вместе, в теплую погоду обычно в саду под деревьями. На самом-то деле худела мать, и я видел, не смея, конечно, сказать ей об этом и огорчить ее, глубокие морщины вокруг ее милого, теперь такого бледного рта и большие мешки под глазами. Я поддерживал ее, когда она поднималась с места, ей становилось уже тяжело ходить. В присутствии сестры она старалась скрывать свое нездоровье. Словом, все мы щадили друг друга.

Неожиданно я получил очень длинное дружеское письмо из нашего родного города. К моему удивлению, письмо было от полковника и его сына, которые вспомнили обо мне. Они надеялись, что письмо это догонит меня, и писали, что будут «ужасно» рады, если я наконец навещу их в их галицийском имении. Когда бы я ни приехал, я буду желанным гостем. Мне нужно только доехать до моего родного города, там они меня встретят; наша старая Австрия была так велика, — Тироль и Галиция казались разными частями света. Сестра Ягелло тоже передавала мне привет и даже приписала несколько любезных слов крупным, чуть размашистым почерком.

Сейчас я очень охотно поехал бы к друзьям юности, впрочем, разве юность уже миновала? Но я колебался. Валли влекла меня, я не мог уже быть без нее, и в то же время я боялся ее, и в этом состоянии смятения я бывал подчас так резок с ней — только днем, правда, — что она часто била тарелки к великому испугу матери, которая не знала, как ей оправдаться перед бережливым мужем в столь необычных тратах на предметы домашнего обихода. Расчетливость отца являлась основным препятствием и для получения им почетного гражданства в Пушберге, вопрос этот все еще не был разрешен. Правда, обе партии — партия священника, хотевшая восстановить церковь, и партия учителя, желавшая починить окончательно прохудившуюся крышу богадельни, которая не только пропускала дождь, но, что самое скверное, и снег, — обе эти партии давно пришли к соглашению. Однако требуемая ими сумма, очевидно, казалась чрезмерной моему отцу, и боюсь, что страх перед встречей с местной знатью заставил его не сопровождать нас сюда. Правда, мать сообщила мне, что только за одну удачную операцию он получил тридцать с лишним тысяч крон, а бедное общинное управление Пушберга было бы премного благодарно за восемьсот и даже за пятьсот крон.

— Не можешь ли ты повлиять на него? — спросила мать, которую со своей стороны усердно обрабатывал священник.

— Не знаю, буду ли я еще здесь, — ответил я и рассказал ей о полученном мною приглашении.

— Ты не уедешь, ты ведь не бросишь меня одну? — спросила мать, бледнея еще больше.

— Одну! Ведь приедет папа, — ответил я и взял в свои большие руки ее бессильную, холодную, унизанную кольцами ручку, всю испещренную голубыми вздувшимися венами. — Я думаю, мне лучше уехать на несколько недель…

— Да, ты так думаешь? — спросила мать, быстро успокаиваясь (пожалуй, слишком быстро, слишком легко). — Я помню, его преподобие, патер, тоже говорил мне об этом. Но разве у тебя есть деньги на дорогу?

— Конечно, — ответил я, словно иначе и быть не могло. На самом деле я в течение целого года скопил ровно столько, сколько стоит плацкартный билет третьего класса до нашего города, и у меня не было даже денег на расходы во время долгой дороги. Но я решил уехать во что бы то ни стало.

— У меня денег куры не клюют, — сказал я.

Валли, конечно, узнала об этом, и, ничего не говоря, — в то время мы вообще не говорили почти ни о чем, чего не могла бы слышать мать. Вероника и даже моя ревниво прислушивавшаяся сестренка, — Валли дала мне почувствовать свою боль и свою радость, когда я согласился наконец еще раз встретиться с ней.

Мать из-за нездоровья совсем перестала гулять, она почти не двигалась. В течение дня Валли не могла выходить из дому.

Все покупки делала Вероника. Большинство продуктов нам приносили — масло, молоко, прекрасную спелую землянику и малину, из которых Валли варила джем.

Мы — Валли и я — могли встречаться теперь только ночью. Но мы понимали друг друга по знаку, по взгляду, по слову, произнесенному шепотом.

Вечером нам приходилось ждать очень долго. Мать, как всегда во время беременности, мучила бессонница и тяжелые сны, и она никогда не ложилась раньше полуночи. Спала она чутко и просыпалась от малейшего шороха. Но нас с Валли так непреоборимо влекло друг к другу, что мы преодолевали все препятствия. Босиком, чтобы скрип башмаков не разбудил кого-нибудь в тихом доме, мы крались вниз по лестнице и с отчаянным сердцебиением пробирались по дорожке, усыпанной гравием, за деревья или за молчащий ночью улей. Там мы стояли и смотрели друг на друга, и целовались, не соединяя губ, и гладили друг друга по лицу, а ночью, накануне приезда отца, не уславливаясь заранее, мы на цыпочках, словно нас могли услышать в высокой траве, пробрались на луг, примыкавший к терновой изгороди. Луны не было. Из долины, предвещая ненастье, подымался туман, птицы на деревьях молчали, не было слышно даже сонного чириканья, только кузнечики громким хором стрекотали под камнями, да по ту сторону изгороди, по светящейся молочно-белой, пахнущей пылью и мятой дороге, в спящее село пробиралась кошка. Мы легли на землю, я ближе к изгороди, она ближе к дому. Я лежал на левом боку, устремив на нее широко раскрытые в ночной тьме глаза, она совсем рядом, глядя на меня. Мы придвигались все ближе. Пальцы наших ног соприкоснулись, но мы тотчас разъединили их. Потом мы коснулись друг друга коленями, бедрами, грудью, кончиками мизинцев. Я видел ее большие темные прекрасные глаза, голова ее почти прикоснулась к моей. Мы оба откинули головы, чтобы не прижаться лицом к лицу, и лишь на короткое мгновение губы ее почти слились с моими. Она подняла руку, словно для того, чтобы стереть поцелуй, и я ясно почувствовал на ее ладонях крепкий запах раздавленной земляники, из которой они с сестрой сегодня после обеда варили джем. Я не хотел целовать ее. Я не смел. Я лег на спину. Она повторяла все мои движения. Я закрыл глаза. Я слышал ее дыхание, ее вздохи, и сердце мое забилось. Пошел дождь, медленно, медленно, как он почти всегда начинается в этих местах, капля за каплей, тяжелый и теплый. Мне казалось, что незримая туча под большим мягким сводом ночи ищет место, куда бы уронить каплю. Я расстегнул ворот рубашки, грудь моя была раскрыта. В ночной тишине сквозь шум дождя я услышал, как зашуршало платье Валли. Она делала то же, что делал я, она чувствовала то же, что чувствовал я. Капли затекали мне в уголки губ, в уши, падали на руки, на шею, на ноги, на все мое тело. Меня охватило неописуемое счастье быть здесь, на земле, лежать под душистым дождем, на примятой, с хрустом распрямляющейся траве, дышать и знать, что Валли так спокойно лежит со мной рядом. Но дыхание ее уже не было спокойным. Внезапно она поднялась, она перестала отвечать на мои чувственные, но холодные ласки, она вскочила и попыталась бежать, и вдруг, уже на дороге, опомнилась, сделала несколько быстрых шагов назад, упала возле меня на колени, сжала мою голову ладонями, потом снова вскочила, снова бросилась прочь и снова вернулась. Она искала мой рот, нашла только шею, но ей было все равно, что целовать. Она затопила мое лицо слезами и поцелуями.

Дождь шел все сильнее, мой легкий костюм промок насквозь, мокрое платье Валли прилипло к ее телу. Она снова опустилась на колени, но уже не целовала мое лицо. Она смотрела на меня, словно желая что-то узнать. Мы слышали, как пробили часы на колокольне. Дождь стекал по блестящим, мокрым волосам Валли, по цветущим щекам, по шее, по груди, которая упруго подымалась под тонкой материей и казалась нагой. Она заметила, что я пожираю ее грудь глазами, и, продолжая стоять на коленях, еще больше откинулась назад так, что грудь ее поднялась еще выше. Она не целовала меня, но в движениях ее груди и тела уже не было греховной игры дерзкой невинности. Она взяла мои руки, прижала их к земле, словно желая удержать меня, и точно так же она удержала и мой взгляд. Может быть, она ждала, что я скажу ей что-нибудь? Я не мог.

Я вспомнил вдруг слова отца: «Ты слишком любишь».

— Не смейся! — прошептала Валли с угрозой. Но, увидев, что я покачал головой, — мне было совсем не до смеха, — она горько улыбнулась. Вероятно, она вспомнила о моем отъезде и, может быть, поняла, почему я не могу иначе.

— Ступайте, ступайте, пожалуйста! — крикнула она совсем забывшись, поднялась и, не дожидаясь меня, пошла домой по дорожке, сверкавшей под дождем так, словно ее отлили из бронзы. — Мой грех был бы больше твоего! — проговорила она уже тише.

Я догнал ее. Мы молча поднялись по лестнице. Перед дверью стояли мои подбитые шипами горные башмаки. Она подняла их.

Я жил теперь внизу, рядом с матерью.

Мы стояли друг против друга. Снизу доносился знакомый легкий храп моей матери. Вокруг была тишина. Валли все глядела на меня. Мне хотелось снова приблизиться к ней, мне безумно хотелось проглотить ее, сломать, растерзать, сам не знаю, что во мне бушевало, только я начал дрожать. Но тут она овладела собой.

— Нет, нет, — сказала она, звонко постукивая башмаками и не замечая этого. — Ты слишком стара для него, Валли.

Я пожелал ей спокойной ночи. Она не ответила и начала подниматься по скрипучей лестнице в свою комнатушку, тихо бормоча:

— Вероника — да, ты — нет. Ты слишком стара! Слишком стара!

Добравшись до своей комнаты, я в смертельной усталости повалился на постель. Но я не спал. На дворе шумел ливень, несколько неутомимых сверчков пели еще и сейчас, дождь барабанил о старую бочку и шумел в сточных желобах. Горный ручей журчал громче, и петух в деревне неуверенно прокричал первое кукареку. Наконец я заснул, так и не сняв мокрой рубашки. На другой день приехал отец. Я встретил его на вокзале в девять часов утра. Прежде всего он осведомился, как здоровье Юдифи, и только потом спросил о матери. После этой ночи я выглядел несколько утомленным, но, к счастью, отец заметил это не сразу. Он слегка удивился, когда я рассказал ему о моих путевых планах, но тотчас же согласился.

— А как обстоит у тебя дело с деньгами на дорогу?

— Не беспокойся, — сказал я. — Я скопил.

— В твои-то годы! Вот чудо-ребенок! — промолвил он иронически, потрепал меня по щеке и протянул мне монету в пять крон. Я удивленно посмотрел на него.

— Уезжая от полковника, ты должен будешь дать на чай прислуге, понимаешь?

Я понял. Мне пришла в голову счастливая мысль.

— Папа, дай мне еще немного, — сказал я.

— Тебе нужны деньги на парикмахера?

— Десять крон, — сказал я храбро.

— Десять? Десять?

— Мне нужно починить мои часы.

— Так, так, так, — повторил он, меняя тон. — А не слишком ли это много?. Ну, разумеется, разумеется! Да, помню, они всегда были с капризами. Вот, бери и поезжай с богом.

Я любил его, несмотря ни на что. На другой день я сухо протянул руку Валли, но она спрятала свою под передник. Я попросил мать поговорить обо мне с отцом и сказать, что она хочет, чтобы я тоже стал врачом. С сестренкой я не простился. Она была слишком мала. Она жила еще в детской. Я — уже нет.

12

Валли не могла удержаться, чтобы не сунуть потихоньку в мой мешок всяких сластей на дорогу. Это были не слишком изысканные, но самые лучшие лакомства, которые ей удалось достать в деревенской лавчонке. Отец дружески, как встарь, проводил меня на вокзал. У меня было тяжело на сердце. Я сам искал предлога не возвращаться подольше, но разлука с Валли была мне все-таки тяжела. Отец — знал ли он об этом? Или, может быть, не знал?

Он спокойно смотрел, как я вытаскиваю из кармана кучу медяков, скопленных за год из моих скудных карманных денег, и беспрерывно подсчитываю, хватит ли мне их на билет, стоимость которого была обозначена на большой таблице, висевшей здесь как и на всех станциях Австро-Венгрии.

— Собственно, — сказал он, когда я с билетом в руках наконец вернулся к нему (он сторожил мой рюкзак), — собственно говоря, я думал, что ты собираешься со мной в Лондон.

«Почему же ты ничего не сказал мне об этом вчера, когда еще было не поздно?» — чуть было не спросил я. Но на этот раз я оказался хорошим учеником. Делать столь глупое замечание было совершенно бесполезно. Мне хотелось говорить, следовательно, умнее было молчать. Он улыбнулся немного насмешливо, может быть потому, что завидел вдали учителя, собиравшегося опустить письмо в почтовый ящик на вокзале, — отец хотел и на этот раз оставить его в дураках и не дать ему денег на богадельню. Я молчал. Про себя я думал о том, что не люблю Валли. Вот отца я любил.

В нашем городе я первым делом разыскал моего друга Перикла. Я застал его за странным занятием, которое он, правда, немедленно прервал, как только я вошел в комнату, где он жил вместе с отцом. Отец его, не то из-за политической, не то из-за антирелигиозной деятельности, лишился службы, то есть значился в длительном отпуске, что по существу одно и то же. Друг мой радовался любой возможности остаться одному хотя бы часа на два. Отец его шатался по окрестным пивным, ища возможности подкрепиться, и трубил всем в уши, как выражался его любящий, но непочтительный сын, о старой несправедливости властей и о новом своем горе — он стал вдовцом. А сын, этот хилый, косой, чудовищно близорукий Перикл, которого тошнило от каждой выкуренной сигары, что делал он? Я никогда бы не догадался. Он доводил себя до седьмого пота, упражняясь на удивительном аппарате для укрепления мышц — «Геркулесе», как он называл его, состоящем из двух рукояток, соединяющихся множеством пружин. Перикл вставил только две пружины, и все же пот градом катился по его бледному, измученному лицу. Мы поздоровались — так сердечно, как только могут поздороваться два старых приятеля (Император и Перикл прежних времен), которых дружба соединила на всю жизнь, как бы редко они ни встречались.

Я взял эту смешную штуку и спросил, сколько всего пружин можно в нее вставить.

— Десять, — ответил он, — но это по силам только атлету.

— Ну-ка, начнем с пяти, — сказал я, смеясь.

Перикл отыскал остальные пружины среди грязного белья в шкафу, который служил ему и его отцу местом хранения решительно всего, и я напряг все силы, чтобы выдержать это геркулесово испытание. Но оно далось мне без всякого труда.

— Давай-ка еще две! — сказал я. — Или, знаешь что, вставь спокойно все десять.

Но я перестал смеяться, когда заметил, что Перикл невесело смотрит на мои упражнения. Ему ведь понадобилось несколько недель, чтобы перейти с одной пружины на две. Я не стал вставлять все десять. Я сделал вид, что мне это не по силам, и с радостью увидел, что на лицо его вернулось прежнее смелое и жизнерадостное выражение.

Потом мы обошли пивные в поисках его отца и очень весело провели день.

В то время много говорилось об оккупации коронных земель — Боснии и Герцеговины. Ходили даже слухи о предстоящей войне с Сербией или Турцией, где младотурки стремились к национальному возрождению. Далеко не все симпатии были на стороне Австрийской империи, которая силой захватила чужие владения. О войне и слышать не хотели. Не хотели? Перикл не принадлежал к этой массе. Он был безоговорочно за войну, за крайние меры, за беспощадное наведение порядка на Балканах. И больше того, он сам хотел стать солдатом, или, вернее говоря, воином (он делал между этими понятиями тонкое различие, в котором я не совсем разбирался), он уже пытался поступить вольноопределяющимся. Мне бы и в голову не пришло явиться на призывной пункт хоть на день раньше срока, у меня был еще целый год впереди. Но Перикла забраковали из-за слабого здоровья и «дефекта зрения», как он выражался. Свою физическую слабость философ пытался преодолеть при помощи геркулесова аппарата, а дефект зрения собирался устранить при помощи операции и поэтому жалел, что мой отец уехал из этого города, ибо в сложных случаях он как хирург-окулист был по-прежнему незаменим. Зато отца Перикла, очевидно, было гораздо легче заменить в должности налогового чиновника. Однако старик примирился со своей судьбой, в противоположность сыну, который решил во что бы то ни стало «схватить судьбу за горло», как говорил героический Бетховен. Сидя за столиком в кафе на открытом воздухе, мы говорили и о наших будущих профессиях.

Мой бывший ученик Ягелло, которого я намеревался разыскать вечером, не сдал еще экзамена на аттестат зрелости, он провалился в последнем семестре. Перикл часто виделся с Ягелло, но сегодня ему не хотелось сопровождать меня. Он с презрением говорил о любимом предмете Ягелло. Политическая экономия?! Тоже наука! Потомок старинного дворянского рода, очень богатый сын полковника-поляка и матери-француженки, происходившей из высших финансовых кругов, Ягелло интерес совался преимущественно вопросами детского труда. Он начал уже писать работу, посвященную этой проблеме, из которой, разумеется, проку не будет.

Мой Перикл тоже решил систематизировать свои мысли по некоторым вопросам и послал некоему профессору философии в Германии небольшой трактат, написанный от руки его отвратительным почерком. Трактат, очевидно, произвел впечатление, потому что Перикл получил ответ. Когда мы в конце дня еще раз зашли к нему на квартиру, он начал разыскивать этот ответ в универсальном шкафу, на этот раз среди чистого белья. Наконец он нашел его совсем измятым. Я прочел только обращение: «Глубокоуважаемый г-н коллега!» Значит, профессор — тайный советник — считал его своим коллегой! Его, полуслепого юношу, которому не было еще девятнадцати лет! На Перикла это, очевидно, не произвело большого впечатления, он скомкал письмо и швырнул его в угол. Перикл считал всех университетских бонз «жалкими и ненавистными ничтожествами». Отец его, который уже еле держался на ногах, вполне разделял это презрение к официальной университетской философии.

Я все время возвращался к вопросу о моей будущей профессии. После отца она занимала меня больше всего на свете.

— А что, в сущности, ты намереваешься делать? — спросил Перикл.

— Изучать медицину, — ответил я гордо.

— Так, так, так, — заметил он. — Ты, в сущности, не так меня понял, я хотел спросить, что ты собираешься делать сегодня вечером. Неужели ты действительно намерен терять время на этих недочеловеков (на полковника и Ягелло)?

Я не стал углубляться в эту тему.

— А ты кем хочешь стать? — спросил я наивно.

— Стать? — переспросил он.

Я понял и промолчал. Он уже твердо встал на путь, который сам себе предначертал. У него не было такого отца, как у меня.

Я вздохнул. Я предвидел, что мне придется еще выдержать борьбу с семьей, прежде чем я смогу сказать — я изучаю медицину. Теперь Перикл, в свою очередь, не понял меня. Он стал как-то мягче и, придвигаясь ко мне, спросил:

— У тебя тоже горести? Женщины! Что за пошлая порода — и все же! Ты тоже несчастлив в любви?

Я не хотел обидеть его и только вздохнул еще раз.

К чему рассказывать о моих переживаниях с Валли?

— Да, — кивнул он, обрадованный. — Это тяжело. Я люблю. Она удивительная женщина, злая, великолепная. Имя ее не имеет значения. Я сделал ей предложение, но она говорит, что я еще слишком молод и она должна подумать. Ей хочется государственного чиновника с правом на пенсию. Что же! Философов, которые имеют право на пенсию, не бывает.

Словно боясь, что я расскажу ему о более счастливом чувстве, он торопливо оборвал разговор:

— У тебя есть перчатки?

Я не мог сказать ему, что нельзя являться с туристским мешком и в лайковых перчатках.

— Торопись, малыш, — продолжал он. — Не можешь же ты приехать к полковнику, когда все уже будут спать.

Мне очень хотелось побыть с ним еще, но я прекрасно понимал Перикла, и даже то чувство зависти, которое не покидало его с тех пор, как он увидел мои дурацкие успехи на геркулесовом аппарате. Я последовал его совету, быстро развязал мешок, вытащил пару кожаных перчаток, которые верная Валли не забыла уложить, и мы отправились. Больше мы не разговаривали. Но, несмотря ни на что, мы так крепко срослись с первых лет нашей дружбы, что нам было трудно расстаться, и мы долго ходили взад и вперед перед великолепным домом полковника. Наконец он просунул свои тонкие паучьи пальцы под мой рюкзак, словно желая взвесить тяжесть, которую мне приходится таскать, и сказал:

— Ну, довольно, ты вспотел, как негр, нам нужно расстаться.

— Если хочешь, я останусь у тебя на все лето, — сказал я, обрадованный его участием.

— Ты, верно… — И он постучал пальцем по моему лбу. — Что это тебе взбрело на ум? Провести все лето со мной, домоседом, и с моим родителем, старым пьянчугой! Ступай, ступай!

Это «ступай, ступай» показалось мне знакомым. Да, я слышал его в памятную ночь от моей Валли. Я извлек из глубины мешка банку консервов, попавшуюся мне, когда я искал перчатки; это был свиной гуляш, который туристы всегда требуют на горных станциях, — неприкосновенный запас для восхождений на глетчеры. Я решил подарить банку Периклу, и после долгих пререканий он ее взял.

Наконец мы простились. Когда я поднялся наверх к моему приятелю Ягелло и его восхитительной, золотисто-пепельной, узкобедрой, хрупкой, сероглазой сестре Эвелине, я на минуту подошел к окну и увидел его, Перикла, воинственного философа, который все ходил перед домом взад и вперед.

Семья полковника приняла меня по-родственному, как всегда, и мы уехали на другое же утро. Они только меня и дожидались.

В имении нам жилось прекрасно. Я влюбился в сестру моего друга, дело дошло даже до робких поцелуев и чего-то вроде помолвки, но все оставалось неопределенным, мы не говорили о нашей любви. Я мог бы быть счастлив, если бы меня не терзали старые тревоги: во-первых, собственное мое будущее, во-вторых, жизнь и здоровье моей матери. Как ни бессмысленно казалось это мне самому, но ответственность за все я возлагал на отца. Я не понимал, почему мне нельзя заниматься делом, для которого я считал себя созданным. Я не понимал, почему моя бедная мать должна в тридцать девять лет подвергаться опасностям беременности. А только об этих опасностях и говорили ее неразборчивые длинные письма. Среди веселой суматохи в галицийском поместье, где каждый день приносил тьму новых гостей и несметное количество развлечений, я не мог освободиться от мысли о матери, я вспоминал свои волнения и страдания в пансионе перед рождением Юдифи. Я не мог их забыть. Но вдруг тон писем матери изменился. Хотя никаких перемен произойти не могло, настроение ее стало другим, письма стали приходить реже, в них рассказывалось только о всяких мелочах. Что бы это значило?

Лето прошло. Ягелло должен был вернуться в школу, в мой родной город. Я хотел, как мы прежде условились, уехать домой. Я написал об этом родным, но они отвечали уклончиво. Наконец я обратился с решительным вопросом к отцу. Он ответил устами, или, вернее, рукой, моей матери. Он просил, чтобы я, если можно, остался в семье полковника до середины октября. Он готов в скромных размерах компенсировать расходы на мое содержание. Об этом не могло быть и речи. Полковник относился ко мне как к сыну, да мы и были уже чем-то вроде небольшой семьи. И все-таки я чувствовал, что не могу жить у него вечно, передо мной стояли другие задачи. Наконец, когда мы с полковником уже переехали в город, пришло радостное известие о рождении маленького брата. Я послал поздравительную телеграмму и думал, что меня немедленно вызовут домой. Ничего подобного не случилось. Прошла вторая половина октября. Меня терзало почти невыносимое беспокойство. Эвелина уехала в очень плохом настроении, она немного прихварывала.

Перикла в городе уже не было. Он уехал в Германию, в тот университетский город, где жил профессор, принявший в нем такое горячее участие. Я помогал Ягелло готовить уроки. Наконец я известил родных, что приезжаю в конце октября. Возражений не последовало. Я уехал.

Дома я застал полную перемену. Мать была еще больше измучена, чем после рождения Юдифи. Она не могла кормить новорожденного, пришлось взять кормилицу. У нас стало тесно. Нужно было отказать Валли или поселить ее где-нибудь на квартире. Так и сделали. Целый день Валли, как прежде, работала у нас, а вечером уходила к себе в маленькую комнатушку, в один из домов, принадлежавших моему отцу. Мою комнату, правда, не тронули, но Юдифь так враждебно относилась к новорожденному братцу, что ее пришлось, по возможности, изолировать. Мать уже не могла всецело посвящать себя девочке. Нужно было взять опытную бонну, и Юдифь с бонной должны были занять мою комнату. Но Юдифь не могла расстаться с Валли, она любила ее. И все оставалось еще невыясненным.

Моя милая, бедная мать заклинала меня со слезами (правда, через секунду она уже лукаво улыбалась, суматоха и беготня вниз и вверх по лестнице забавляла ее) «временно» потерпеть. Охотно. Но как? Может быть, и мне поискать пристанище в одном из доходных домов отца? Я улыбнулся. Для меня этот вопрос был наименее важным. Ведь в любой каморке я найду если не слишком много простора, то, во всяком случае, покой. Для меня самым главным были занятия.

Срок подачи заявлений на медицинский факультет, в виде исключения, мог быть продлен до ноября. Я решил этим воспользоваться. Я без конца пытался уговорить отца. Мать была на моей стороне или, может быть, только притворялась. Впоследствии я узнал, что моя судьба уже была решена. Да, все было давным-давно решено и чуть ли не скреплено печатью. И случилось это вовсе не теперь, а много лет назад, после моего злополучного подарка ко дню рождения отца, после «кражи» книги о душевнобольных и т.д. Я никогда не узнал бы об этом и никогда не поверил бы этому, если бы Валли, которая никогда не лгала, не рассказала мне все. Она слышала разговор моих родителей. Но тогда я еще ничего не знал. С Валли я почти не разговаривал, хотя наша страсть, — совсем иное чувство, чем то, которое я питал к Эвелине, — не угасла, да и не могла угаснуть.

Я добился, чтобы отец принял меня для решительного разговора, — сколько их уже было в последние годы? В назначенное время я явился к нему в кабинет. Он еще не закончил приема. Пациентов вызывали одного за другим. Я видел белые повязки и черные платки, закрывавшие глаза. Я видел очки, за которыми можно было разглядеть оперированные радужные оболочки, деформированные зрачки и странно светящиеся глаза, с которых отец удалил катаракту. Но, в сущности, я видел только его лицо, которое появлялось из-за зеленой плюшевой портьеры, когда он выпускал пациента и впускал другого.

Наконец наступил мой черед. Я вошел. Он не сел на старое, хорошо мне знакомое кресло за письменным столом: он ходил по комнате, исчезая время от времени в «зеркальной», примыкавшей к кабинету, он убирал там инструменты. А я сидел на стуле, говорил, говорил и не знал даже, слышит ли меня отец.

Наша беседа длилась недолго. Я повторил свое старое желание. Он сказал, вначале, очевидно, пытаясь пойти мне навстречу:

— Тут есть некоторые препятствия. Хорошо ли ты все обдумал?

Я кивнул.

— А если ты начнешь, а потом через несколько лет выдохнешься и потеряешь охоту к этому делу, тогда что? Учение на медицинском факультете длится дольше, чем на всех других. Если ты ничего не добьешься, ты только попусту убьешь свою юность. Ученый пролетарий! Что может быть хуже, не правда ли?

— Я приложу все усилия, — начал я.

— Знаю, знаю, усилий у тебя хватит, но обладаешь ли ты необходимыми способностями?

— Такие, как у многих других, у меня, вероятно, тоже есть.

— Как у многих других? Посредственных врачей сколько угодно. Это истинная чума, они приносят только вред и сбивают нам цены. И прежде всего: ты слишком неспокоен, — сказал он, словно подводя итог. — Врач, который подвержен внутреннему беспокойству, распространяет его вокруг себя и заражает им больных. Еще Парацельс говорил, что врач обязан обладать уверенностью и спокойствием. Нож, который режет, должен быть острым, иначе он не поможет.

— У меня хватит сил и на это, если понадобится. Я вовсе не такой мягкотелый. Я ведь еще молод. Мне это страшно важно, иначе я не стал бы настаивать на своем. Ты знаешь, папа, как охотно я выполнил бы твое желание, но…

— Да, — прервал он меня, — ты всегда говоришь о любви. Но принести жертву, пусть самую маленькую, послушаться опытного человека, который желает тебе добра?! Будь же благоразумен.

— Нет, — сказал я, — я знаю, что это мое призвание, что я поступаю вполне благоразумно, когда прошу тебя не препятствовать мне идти своим путем. — И я рассказал ему о том, как я врачевал в А., — недавно я снова вспомнил об этом, — как излечил мокруна и вставил выбитый зуб.

— Ах, так, ах, так! — сказал отец, теперь впервые возвысив голос. — Это доказывает только, что прав я. Ты так ребячлив, что считаешь эти фокусы свидетельством твоих врачебных способностей. А я считаю их только задатками шарлатанства.

— Но ведь лечение мне удалось?

— Ничего не доказывает, ровно ничего. Тебе просто повезло не по разуму. То, что ты сделал, — это чистейшее шарлатанство. А ты дал себе отчет в том, что случилось бы, если бы твое чудодейственное лечение не удалось? Нет! С моей стороны было бы непростительно, если бы я допустил тебя к страждущему человечеству. Медицина не твое призвание.

— А что же тогда?

— Что? — переспросил он несколько мягче. — Что угодно. Я лично того мнения, что для нашей семьи одного ученого достаточно. Стань коммерсантом! Хорошо, пусть даже купцом с университетским образованием. Видишь, я противоречу себе из желания сделать тебе приятное. Я не могу посвятить себя заботам о моих делах. Сделай это вместо меня. Мне нужен человек, который мне предан. К тебе я питаю непоколебимое доверие, несмотря на твои мальчишеские проделки с дукатами и подписями. — Он улыбнулся необычайно доброй улыбкой. — Когда-нибудь ты унаследуешь мое состояние, разумеется, после матери, и наравне с другими братьями и сестрами. Разве не лучше получить в наследство мое состояние, чем изнурительную профессию, с помощью которой я его нажил?

— Но я хочу именно этого! Я хочу быть твоим наследником только в этой области. На что мне деньги?

— Ты рассуждаешь, как ребенок! Нет, как гимназист! Мозги наизнанку. Самое время тебе познакомиться с практической жизнью.

— Но я хочу изучать медицину! — повторял я.

— Но я не хочу!

— Почему?

— Потому что не хочу. У тебя это просто упрямство, как у многих жалких шарлатанов, которые настаивают на своем, даже когда по их милости несчастный больной находится уже на краю могилы. Меня принудили заниматься этой профессией. Если бы я был на твоем месте… Если б я был сейчас так же молод и передо мной открывалась бы такая же замечательная жизнь, как перед тобой… Я завидую тебе…

Я молчал. Двери в приемную отворились, мы услышали это, хотя двери кабинета были обиты войлоком; вошли новые пациенты. Отец начал проявлять нетерпение.

— Я вижу, — сказал он наконец, — что так мы не сдвинемся с места. Я делаю тебе последнее предложение. Ты поступишь в Высшее коммерческое училище. Насколько я знаю, ты будешь там находиться в самом лучшем обществе. Если, против ожидания, окажется, что тебя не интересуют всеобщая география, языки, вексельное право, торговое право, бухгалтерия и прочее, если тебе безразличны предметы, которые страстно интересуют меня, зрелого человека, и ради которых я готов поступить потом к тебе в учение, — хочешь? Так вот, если ты никак там не выдержишь и признаешь меня неправым по всем статьям, ты можешь летом идти отбывать воинскую повинность, а с будущей осени — изучай себе, с богом, что хочешь.

— Но ты сам говоришь, что учение на медицинском длится дольше, чем на любом другом факультете. Как же ты можешь требовать, чтобы я потерял еще год?

— Требовать? Требовать? — и в голосе его зазвучала та теплота, о которой никто в мире не мог бы сказать, искренна она или наигранна. — Разве мы с тобой должник и заимодавец, чтобы требовать друг от друга? Разве мы не отец и сын? Разве ты не мой первенец, не мой старший, на которого я возлагаю самые большие надежды? Пойми же меня, пожалуйста. — Он придвинулся ко мне вплотную. — Ведь чего я хочу? Навсегда обеспечить твое существование. Я хочу, чтобы ты имел постоянный, солидный доход, чтобы ты женился на женщине нашего круга, чтобы ты мог содержать ее и своих детей согласно своему общественному положению и чтобы ты извлек из жизни все, что может извлечь человек.

— Но это не препятствие… — прервал я его. Он не дал мне договорить:

— Я забочусь только о твоем счастье. Ты молод, ты не знаешь себя. Я опытен, я думаю, что я тебя знаю. Разве ты можешь когда-нибудь стать опасным для меня конкурентом?

— Да я вовсе и не хочу этого.

— Разве нас можно будет когда-нибудь спутать друг с другом? Нет! К сожалению. Говорю тебе это совершенно откровенно. Ты вынуждаешь меня к этому безобразным упрямством, которое, правда, естественно вытекает из твоего характера. Я наблюдаю тебя в течение многих лет. Я достаточно думаю о тебе, это мой отцовский долг.

— Может быть, ты все-таки не совсем меня знаешь, — сказал я. Но я и сам себе не верил, произнося эти слова.

— Нет, если бы я мог предположить, что у тебя есть хоть малейшие способности к этой неблагодарной профессии, я, разумеется, с бесконечной радостью облегчил бы твои усилия. Но ты поддался страсти. А человек с сильными страстями не нужен страждущему человечеству. У тебя слишком богатое сердце. У тебя неспокойная рука.

Он говорил так убежденно, что первый раз с тех пор, как я себя помню, я поколебался в своем решении. На столе зазвонил телефон. Он долго не обращал на это внимания. Он смотрел на меня до тех пор, пока его рука, прекрасная белая рука с розовыми овальными, коротко обрезанными ногтями, не взялась наконец за трубку. Он сказал, чтобы ему позвонили позднее. Он резко дал отбой. Он думал обо мне. Я был сейчас самым главным.

— Потерпи! — сказал он необычайно мягко. Я видел его волосы, чуть поредевшие на висках. — Доверься мне. Что такое полгода? Если за эти полгода ты узнаешь другую сторону жизни, время, право, не будет потеряно для тебя. Ну, ударим по рукам. Когда-нибудь ты еще, может быть, будешь мне благодарен.

Я повиновался.

Глава третья

1

Мать утешила меня в моей неудаче маленьким подарком. Он лежал у нее наготове, когда я рассказал ей о моем разговоре с отцом. Это была дорогая гребенка из слоновой кости. Много лет назад я получил от нее «маленький пластырь на большую рану» — щетку для волос из лимонного дерева, теперь у меня была и гребенка. Я горько улыбнулся и ушел в свою комнатушку, чтобы написать моим друзьям — Периклу и Ягелло. Периклу я сообщил всю правду. От Ягелло я покамест ее утаил. Я решил, что мне может повредить в глазах его сестры то, что я не настоял на своем в столь важном деле.

Лекции в Высшем коммерческом училище уже начались. Оттого ли, что я пропустил начало занятий, оттого ли, что нам была предоставлена свобода посещений, до которой я, может быть, еще не дорос, я посещал лекции нерегулярно. Кое-что я запомнил, потому что унаследовал от отца прекрасную память, кое-что, вернее, почти все, проходило мимо меня, не оставляя даже следа. Обычно во время занятий я сидел, чертил пером по бумаге и думал об Эвелине, о старых временах, о пилигримах, о Валли, о саде, а то и вовсе ни о чем.

Вечера я часто проводил с моими новыми товарищами. Отец не преувеличил — почти все они были из очень богатых семейств и наследники крупных заводов и всяких других предприятий. Мы посещали кафе, играли на бильярде, в карты, в шахматы, нас часто приглашали в гости, мы танцевали, флиртовали, разумеется, в пределах пристойности. Это были светские знакомства, поглощавшие тьму времени, но по существу совершенно поверхностные, ни к чему не обязывающие. Ночью, разумеется, мы развлекались и по-другому, в соответствии с нравами этих юношей.

Отец наконец заметил мою апатию. Неужели он рассчитывал на что-нибудь другое? Он часто занимал меня теперь по вечерам, он даже привлек меня к своей работе над измерением внутриглазного давления, задуманной им много лет назад, и предложил мне быть его секретарем. Еще совсем недавно такая честь осчастливила бы меня и я с жаром набросился бы на работу. Теперь она была мне в тягость, я уныло писал под его прерывистую диктовку и часто так неразборчиво, что на другой день не мог прочесть собственных каракуль. Отец не терял терпения. С тех пор как он настоял на своем в вопросе о моем будущем, он был сама доброта и снисходительность.

Наконец от Перикла пришел ответ. Я ждал его со странным нетерпением и надеялся, что он стряхнет с меня апатию, ведь в глубине души я чувствовал, что долго так продолжаться не может. Перикл писал обстоятельно, но, к сожалению, не совсем то, чего я ждал. «Неужели тебе интересно превращать больных и увечных в здоровых, а сумасшедших в мудрецов? Нет! Всегда быть на стороне слабых — это вечное проявление слабости духа. Перед тобой блестящая будущность, ты здоров, ты наследник большого состояния, ты можешь развивать свой ум, как хочешь, наслаждаться, где можешь, властвовать, где должен. Вот видишь, я начал со скромности, а кончил доблестью.

Может быть, природа, создавшая недуги и страдания, мудрее врача, беспомощного в борьбе с ними».

А затем он писал о своей великой любви, на этот раз к воистину потрясающей женщине, и о том, что, завоевав ее, он завоюет неведомый мир. Впрочем, он не забыл и своего «старика», налогового чиновника, преждевременно уволенного на пенсию, и просил меня замолвить словечко за несправедливо потерпевшего перед моим отцом, перед «господином профессором», который лечил когда-то начальника старика.

В один из ближайших дней, когда отец расхаживал по комнате, стараясь сформулировать новую, оригинальную идею, гениальное разъяснение одного темного пункта в области глазных болезней, так называемого симпатического заболевания глаза, я обратился к нему с просьбой вступиться за отца моего товарища. Научная работа доставляла отцу так же мало удовольствия, как мне работа в качестве его секретаря, крупные капли пота выступили у него на лбу, и он был рад перерыву. Отец велел мне все объяснить подробно, выслушал и пожал плечами.

— Ты совсем ничего не можешь для него сделать?. Начальство, очевидно, поступило с ним несправедлив во, — сказал я.

— Стой, стой! — вскричал отец. — Начальство всегда поступает справедливо. И кто вообще имеет право контролировать его поступки?

Отвечать на подобные сентенции, к которым отец пристрастился в последние годы, было бесполезно. Я смолчал и навлек на себя немилость друга юности. Но сейчас я думал только о том, как бы поскорее избавиться от работы и пойти в кафе, где я стал одним из самых блестящих и страстных игроков на бильярде, настолько блестящим, что играл на деньги. Но что толку было мне в этих деньгах? Я тратил их так же легко, как и выигрывал, а когда мне нужны были деньги, я беззастенчиво требовал их у отца, который не решался мне отказывать. Да он и не спрашивал, на что они мне нужны. Казалось, он очень привязался ко мне. Может быть, втайне он и сам понимал, что направил меня по неверному пути, — не знаю.

Мать стала прибегать к моему посредничеству во всяких сложных делах. Одним из таких дел было увольнение старой кухарки, которую мы, так же как и Валли, привезли с собой из нашего города. Мать была привязана к своим служанкам, они тоже любили ее, да это было и не удивительно, если знать ее доброту. Мы занимали квартиру в третьем этаже нашего большого доходного дома, оснащенного всеми современными удобствами, даже лифтом. Этот лифт, как и всюду, в то время предназначался исключительно для «господ».

Наша старая кухарка в последнее время с трудом взбиралась по лестнице. Отец сам установил у нее астму и ослабление сердечной деятельности. Ей приходилось делать много покупок. Стараясь купить подешевле, она нередко путешествовала в самые далекие районы города и возвращалась оттуда с тяжелыми корзинами. Мы часто слышали, как она, задыхаясь, поднимается по лестнице и останавливается на каждой площадке. Я был молод, я взлетал по лестницам, перепрыгивая через три ступени, и в простоте душевной я отдал кухарке свой ключ от лифта.

Все сошло бы благополучно, если бы этого не заметил отец, когда однажды вернулся домой в неурочный час. Он ничего не сказал, он был даже настолько галантен, что отворил двери перед старой, побагровевшей от напряжения, с трудом переводившей дух «кухонной феей».

Но моей матери он разъяснил, что кухарка, как и остальная прислуга, должна взбираться по лестнице пешком. Мать не решилась возразить, она обратилась ко мне, и я, как умел, выступил в роли адвоката. Отец насмешливо смотрел на меня.

— С каких это пор ты стал заступником униженных и оскорбленных? С каких это пор тебя занимает социальный вопрос?

Я ответил, что ничего не смыслю в социальном вопросе (не понимая, как компрометирую себя этим), но думаю, что старой кухарке надо дать ключ от лифта, иначе она уйдет.

— Ни в коем случае, — ответил отец. — Это не педантизм, это мой основной принцип, и я настоятельно прошу тебя запомнить, если ты собираешься когда-нибудь управлять нашим недвижимым имуществом, что подобные соображения и побуждения не имеют ровно никакой цены. Для обеих сторон. Разве в прежние времена кухонная оборванка мечтала о лифте?

— Она ведь больна, — возразил я. — Ты же сам поставил диагноз.

— Я поставил его как врач, но не как домовладелец. Мы сдаем квартиры за высокую плату. Мы не можем требовать, чтобы наши высокопоставленные жильцы, их супруги и дети поднимались в лифте вместе с феей в пропотевшем платье или чтоб они ждали внизу, покуда служанка возносится ввысь.

— Но она ведь всю жизнь работает на нас, на господ?

— А мы, в свою очередь, на нее. Я думал, что в Высшем коммерческом училище и в том обществе, где вращаются юноши из промышленных кругов, ты начнешь разбираться в социальном вопросе. Мы вовсе не призваны устранять социальные предрассудки. Наоборот, общество дает нам привилегии именно благодаря этим предрассудкам, если тебе угодно. Наша обязанность поддерживать общество таким, какое оно есть. Прислуга в господском лифте — это революция.

С этим ответом я и явился к матери, и она ровно ничего не поняла в нем, так же как и я. Зато, как это ни странно, старая служанка прекрасно поняла все. У нее было слишком мало сбережений, она не могла еще уехать доживать свой век в деревню. Но она знала, что, имея хорошую рекомендацию от моего отца, она найдет себе другое подходящее место. И, должен сказать, семья моя поступила великодушно. Во всяком случае, старая кухарка рассыпалась в изъявлениях самой искренней и безмерной благодарности, когда на прощанье она получила от моей матери месячное жалованье и старое шелковое платье, а от отца очень хорошую рекомендацию. И, что самое удивительное, она предупредила новую кухарку о том, как требовательны моя мать и мы, дети, но бесконечно расхваливала моего отца. Впоследствии она даже явилась к нему на прием, и он принял ее, хотя вообще предпочитал видеть в своем кабинете только пациентов с глазными болезнями, и притом таких, которые хорошо платят (пилигримов он всегда поручал ассистентам). Отцу она осталась благодарна навеки.

Я продолжал жить по-прежнему. Я не замечал, как мчатся дни и недели, я не ждал уже никаких перемен. Основным для меня стала Валли, которой я долгое время пренебрегал.

Благодаря моим новым друзьям, я, кроме бильярда и карт, познал и любовные утехи. Я сознательно говорю утехи, но они не давали мне счастья и, наоборот, глубоко разочаровали. Вкушал ли я их, нет ли, мне было это, по существу, безразлично. И так же безразлично, извлекаю ли я какую-нибудь пользу из лекций в Высшем коммерческом училище. Я оставался холоден, когда получал короткие письма от Эвелины, которые в первые недели после возвращения домой так глубоко волновали меня. Я сомневался, способен ли я вообще любить.

Валли тоже как будто изверилась в более счастливом будущем. Она заявила моей матери, что собирается уйти в монастырь. Ее тетка жила в одном из монастырей под Бриксеном, в южном Тироле. Мать и слышать об этом не хотела. Она относилась к Валли, пожалуй, как к младшей подруге, а не как к служанке, услуги которой оплачивают деньгами, и только деньгами. Ей уже пришлось отпустить старую кухарку. А теперь нас покинет и Валли?

Мой братишка Виктор развивался довольно хорошо, но он был слабенький, и все с облегчением вздохнули, когда он прожил первые шесть месяцев — детские врачи считали этот период критическим. Юдифь теперь словно переродилась. Я хотел, чтобы она перестала ревновать к маленькому брату, и внушил ей, что Виктор принадлежит ей, что он — ее собственность. Свою собственность Юдифь, конечно, не могла дать в обиду. Мало-помалу она примирилась с существованием маленького беззащитного создания и подчинила свои желания, которые прежде отстаивала чрезвычайно энергично, интересам Виктора. Держа в одной руке огромную куклу, а в другой коричневого плюшевого мишку, она в восхищении стояла перед кроваткой Виктора, в которой прежде: спала сама, и предлагала спящему брату то игрушку, то лакомство; правда, она колебалась между желанием подарить игрушку своей собственности, своему брату (вообще она никому ничего не дарила, даже мне), или все-таки оставить ее себе. Поэтому братишка больше всего нравился ей, когда спал.

Моей матери никто не мог заменить Валли, которая снимала с нее столько забот и вела все хозяйство, постепенно очень увеличившееся. И ей предстояло потерять эту преданную душу! Как и в случае с кухаркой, я, взрослый сын (взрослый — означало старший, только и всего), обязан был восстановить равновесие. Я не стал откладывать дела в долгий ящик и немедленно отправился к Валли.

Меня снова поразила ее красота, утратившая за последнее лето свою яркость и нетронутость и только выигравшая от этого, по крайней мере для меня. Красота Валли уже не пугала меня, как прежде, пожалуй, она будила во мне сострадание. Нескольких моих слов было достаточно, чтобы Валли отказалась от своего плана.

— Зачем вам Бриксен?

Она посмотрела на меня и сказала, что сделает все, как я захочу. Мне вспомнились ее слова, сказанные летом: «Ты слишком стара, слишком стара! Вероника — да, ты — нет!» Невольно я сделал нечто неожиданное, как мне казалось из сострадания. Я поцеловал ее в губы. Она испугалась, побледнела и ничего не сказала. Суровая складка залегла у нее меж бровей. Мне стало стыдно, я отошел, она проводила меня до порога и тихо затворила двери, словно желая показать, что не сердится на меня.

Теперь я постоянно преследовал ее, обнимая во всех темных углах. Наконец однажды вечером я вошел к ней в комнату.

— Что вам угодно? — прошептала она, но, конечно, она знала это так же, как я. — Нет, вы не тронете меня. Пожалуйста, не троньте меня, — сказала она и так страстно прижала к своей груди мою голову, что я едва вырвался из ее объятий, — мне казалось, что она хочет задушить меня.

— Не троньте меня! — крикнула она, точно клялась не поддаваться мне. Губы наши слились, и, отталкивая меня руками, она прильнула ко Мне со всем жаром подавляемой страсти и, стиснув зубы, стерпела мое бурное раздирающее объятие, потому что не хотела показать мне, что ей больно, не хотела нарушить мое первое счастье.

2

Не думаю, что я был совершенно счастлив, хотя Валли делала все, что было в ее силах. Я был очень ей благодарен. Если б у меня было занятие, которое поглощало бы меня и сулило мне будущность, если бы я мог открыть отцу глаза на то, что он со мной сделал, если б я мог доказать ему, что, несмотря на все, я люблю его всем сердцем, люблю так, как хотела бы быть любимой Валли или как она того заслуживала, — сплошные «если», которые никогда не превращались в единственно необходимое «есть». Валли была околдована нашей любовью, она и представить себе не могла, будто наша первая ночь может повториться. Я тоже не мог себе представить, что это прочно, я думал, что Валли начнет терзаться раскаянием и угрызениями совести, что она с ужасом отвергнет меня, как только я осмелюсь еще раз приблизиться к ней.

Мы должны были и виду не подавать в присутствии родителей и ревнивой сестренки, и нам прекрасно удалось утаить все от отца и от матери.

Но само собой разумеется, что подобное недоразумение между двумя юными и страстными людьми не могло длиться долго. В один прекрасный день или вечер мы снова лежали в объятиях друг друга, и только тут началось наше настоящее счастье.

В эти дни я получил от Ягелло письмо, которое раздосадовало, меня. Не то чтобы Ягелло, узнав, что мне не удалось осуществить мой план, не сочувствовал мне. Напротив! Он считал правым меня, а не отца, он осмеливался мерить моего отца обычной меркой, он приписывал ему низменные побуждения — властолюбие и зависть к моей юности и успеху у окружающих! Этого я не мог простить Ягелло, я никогда не считал его способным на такую низость и откровенно высказал ему все в письме, на которое не ждал ответа. Его и не последовало.

На этом, к сожалению, дружба с Эвелиной тоже оборвалась. Мне и это было почти безразлично. Вероятно, я сознавал, что не имею права после ночи, проведенной с Валли, писать Эвелине мечтательные письма, исполненные неясных надежд на будущее.

В это время отца избрали наконец почетным гражданином Пушберга. К нам приехал отец Валли, его приняли очень торжественно, и диплом почетного гражданина был повешен в отцовском кабинете, рядом с портретом гениального окулиста фон Б., ассистентом которого когда-то был отец.

Но я, по возможности, держался в стороне от торжеств. Мне тяжело было смотреть в глаза отцу Валли. Она не понимала этого. Я опоздал даже к торжественному обеду, который состоялся в одном из ресторанов. Валли, в качестве гостьи, сидела рядом со своим отцом, и все делали вид, будто не знают, что она наша служанка. Она надела в этот день национальный костюм, он ей не шел. В неуклюжем платье из черной тафты, обвешанная старомодными серебряными цепочками, она казалась постаревшей и огрубевшей. Я впервые нашел сходство между Валли и ее уродливой сестрой Вероникой. Извинением моему опозданию послужили старые, вечно отстающие золотые часы, которые я некогда получил от отца. Мне стоило только вытащить это старье из жилетного кармана и вопросительно посмотреть на окружающих, чтобы разговор перешел на другую тему, и все упреки тотчас прекратились.

На душе у меня было неспокойно, я не знал почему. Однажды вечером я бросился к матери. Я не поделился с ней тем, что меня волнует, я просто жаждал утешения. И мать дала мне то, в чем я нуждался. Это было так просто: сказать несколько незначительных слов, погладить мои волосы, густотой и мягкостью которых она восхищалась, словно шерстью породистой кошки. Все это длилось минуты две, не больше, не то страстная не по летам Юдифь устроила бы сцену ревности. Вот и все. Мать считала меня большим, взрослым, и я должен был быть таким.

Я писал длинные письма Периклу. Он отвечал с обратной почтой, письма летели стрелой, но часто я спрашивал себя, прочитал ли он вообще мое письмо, вник ли он в него? Он жил в мире, принадлежавшем ему одному, и, к сожалению, был так погружен в этот мир, что мои требования заняться мною и найти для меня выход из состояния смятения и тревоги служили ему только поводом для самоанализа, а может быть, и для того, чтобы преодолеть собственную заторможенность.

По существу, он остался прежним. Перикл был Периклом. Но очевидно, я изменился, и я требовал от друга того, что он не мог мне дать при всем желании.

Несмотря на хилость, бедность, уродливость и одиночество, он все больше вживался в роль, в которой образ императора сливался с образом философа. И Перикл был благодарен мне, потому что я первый якобы обратил его внимание на роль императора. Так он, считавший себя прирожденным философом, как я себя врачом, сделал своей путеводной нитью мое давнее ребячливо-надменное словцо.

Но чем больше я ему писал — истинного положения вещей открыть ему я не мог, — тем большие недоразумения возникали между нами. Он решил, что я несчастлив в любви, что меня не оценили, он звал меня проявить железную силу воли, героическое отречение и намекал, что лично он нашел утешение у очаровательных, хотя, к сожалению, и продажных женщин, потому что прекрасные его мечтания встретить умную и аристократическую даму все еще не сбылись. В его письмах теперь часто попадались слова, которых я никак не ожидал от юноши его типа. «Смехотворны усилия философов, — писал он мне примерно в те дни, когда я впервые поцеловал Валли в губы (из жалости), — скрыть дьявольскую природу человека под личиной гуманности. В тысячу раз лучше быть сильным дьяволом и гармонировать со всем, что достойно жизни, чем слыть ангелоподобным, немощным и приятным лишь для негероических душ».

Но именно в это время я гораздо больше нуждался в добром друге, чем в афористичном философе, ибо туман вокруг меня уже рассеялся, и мне суждено было разбиться о скалу среди трясины, там, где я меньше всего этого ожидал. Несмотря на мои любовные похождения, я все еще оставался ребенком, и, может быть, отец, назвав меня гимназистом, который сам себя не понимает, был ближе к истине, чем ему думалось.

Факты, с которыми я столкнулся, были проще простого. Любой из моих товарищей по Высшему коммерческому училищу знал о них и мог бы предостеречь или подготовить меня. Но мне и в голову не приходило посвящать их в мои горести. Они ничего не знали о моих рухнувших надеждах, и я ничего не рассказывал им о моей любви к Валли. Вскоре после того как ее отец уехал обратно в Пушберг (увозя в кармане значительную сумму, необходимую общине, чтобы исправить беды, причиненные снежными обвалами, это было гораздо более необходимо, чем ремонт церкви и богадельни), Валли все с той же прелестной улыбкой на губах, которые стали теперь чуть румянее и полнее, попросила меня зайти к ней. Это было в пятницу, и случилось так, что я смог прийти только в воскресенье вечером. Валли поджидала меня, горя от нетерпения. Впрочем, она постаралась скрыть его и вручила мне маленький подарок к моему девятнадцатилетию, которое я праздновал третьего дня и вчера. Мы заключили друг друга в объятия, и только поздно ночью, когда я проснулся и стал одеваться, собираясь идти домой, она, лежа в постели, обняла меня за шею и, притянув к себе, прошептала: «Знаешь, нам придется расстаться! Кажется, я беременна». Не дав мне времени опомниться, она поднялась, отворила двери своей каморки и быстро выпустила меня.

Я провел бессонную ночь. Все, что я придумывал, никуда не годилось. Выхода из создавшегося положения не было.

На другое утро мать удивилась моей бледности. Мне пришла мысль довериться ей. Разве она не была моей матерью? Разве она не должна была меня понять? Я посоветовался с Валли. Она пожала плечами. Может быть, она не хотела давать мне совета? Или, может быть, у нее был другой план? Я не знал. Мы и минуты не могли поговорить без помехи. Вечером она тоже не смогла уйти к себе в каморку, потому что у Юдифи началась ангина, жар, и девочка потребовала, чтобы Валли ухаживала за ней и осталась у нее на ночь. Валли стиснула зубы (как хорошо знал я эту решимость, может быть, это и была та «железная сила воли», о которой мне писал Перикл) и осталась. И даже охотно осталась.

На другой день я во всем исповедался матери. Она страшно испугалась, — я никогда еще не видел ее такой испуганной, — и гневно посмотрела на Валли, которая как раз вошла с подносом для бедной Юдифи.

— Вальпургия! — крикнула мать. На этот раз железная сила воли не помогла. Валли в страхе выронила поднос, и, как однажды, в старые времена, мы снова опустились на колени и тихонько стали вместе собирать с пола черепки. Мать взяла себя в руки. Она сделала Валли знак удалиться, она не хотела разговаривать с ней. И со мной тоже.

С кем же? С ним? Я заклинал мать ничего не говорить отцу. Он должен все узнать и узнает, но только от меня. Я сам должен принять удар, я знал, что мужеством и спокойствием я лучше всего отражу его гнев. Мать ничего не хотела обещать. Наконец мне удалось убедить ее. Она обещала молчать, она дала мне честное слово. Но я требовал другой, нерушимой клятвы. Я вытащил медальон, который носил с детства (тот старый, полученный от сумасшедшего мальчика), и, плача вместе с матерью, заставил ее поклясться, что без моего согласия она никогда не выдаст моей тайны отцу.

Отец в этот день вернулся раньше обычного. Он заметил, что мы взволнованы. Но у него было такое хорошее настроение, его так радовали открывшиеся перед ним блестящие перспективы, которые позволяли ему надеяться на место ординарного профессора, а в дальнейшем и на службу при австрийском дворе, сулившую под старость потомственное дворянство, что он удовлетворился нашими, правда довольно неловкими, отговорками. Я верил моей матери, как апостол Петр верил в святую церковь.

На душе у меня стало немного легче, я сказал Валли, что мать посвящена в наши дела и поможет нам. На Валли мои слова произвели удручающее впечатление. Ей очень хотелось плакать, но она должна была прислуживать за столом да еще присматривать за Юдифью, которая в этот день в первый раз встала. Наконец Валли улучила свободную минуту.

— Я ухожу, — сказала она. — Пожалуйста, не забывайте, пожалуйста, не предавайте меня!

Я хотел потребовать у нее объяснений, почему это она вдруг обратилась ко мне на «вы», ко она была не в состоянии меня слушать.

— Я напишу вам, я напишу вам, — повторила она почти машинально и вышла. И так тихо затворила двери, словно боялась кого-нибудь разбудить.

Но она тотчас вернулась в мою комнату, хотя уже постелила мне на ночь постель, и пока Юдифь и мать нетерпеливо звали ее (она и эту ночь должна была провести на кушетке возле девочки), огляделась еще раз. Ей хотелось взять что-нибудь на память, и вдруг ей попалась моя старая полуобгоревшая книга о сумасшедших, лежавшая на моей тумбочке; я уже много недель и месяцев не открывал ее. Все это время я только и делал, что бросался от развлечений к развлечениям.

Это была единственная пора в моей жизни, когда я ночи напролет просиживал за картами, и крупный выигрыш за зеленым столом наполнял меня большей гордостью, чем, бывало, успехи в школе. Никакой другой возможности отличиться у меня не было.

Меня очень успокаивало сознание того, что я доверился матери и что она молча разделяет со мной ответственность.

Как, бывало, маленьким мальчиком, я опустился на колени на коврик у кровати, поднял взор к черному кресту с серебряным Христом и начал молиться, без слов, но всей душой уповая на бога.

Потом я заснул. Рядом тикали испорченные часы…

3

После всех волнений я спал очень крепко, и, когда я внезапно проснулся, мне показалось, что я спал очень долго, что уже утро. В комнате стоял отец. Включив электричество, он наблюдал, как я поднимаюсь и озираюсь вокруг. Я занимал маленькую комнатку, так как в прежней моей комнате поселили Виктора с кормилицей.

— Тесновато у тебя здесь, — сказал отец, подходя ближе. — Какой спертый воздух. — И затем: — Я не потревожил тебя? Прости, что разбудил, я думал, ты еще не спишь…

Я посмотрел на часы. Действительно, если верить этому неточному измерителю времени, прошло только двадцать минут с тех пор, как Валли вышла из комнаты. Я слышал, как она в передней разговаривает с моей матерью, но не мог разобрать о чем. Отец снова обратился ко мне:

— Раз уж ты все равно проснулся, может быть, ты расскажешь мне, что ты делал сегодня, как провел время, какие лекции слушал, кого видел, не случилось ли с тобой чего?

Я пробормотал что-то невнятное и начал нести всякий вздор о лекциях в Высшем коммерческом училище, которые я уже много недель почти не посещал. Он слушал меня как будто очень внимательно, потом сказал:

— Нет, право, здесь слишком тяжелый воздух. Если тебе не трудно, зайди на минуту ко мне в кабинет. Мне еще надо поработать. Я пойду, — сказал он, увидев, что мне неприятно вставать в его присутствии, — я только взгляну на Юдифь.

Голоса в передней замолкли, но в столовой еще горел свет, и я снова услышал, что мать и Валли возбужденно вполголоса разговаривают. Я не мог уловить о чем. Отец осмотрел Юдифь и прошел в кабинет. Я уже ждал его там. Лицо отца показалось мне беззаботным и веселым, а вовсе не озабоченным и не мрачным.

— Юдифь чувствует себя хорошо, ей лучше, — сказал он. — Жара нет, всего 37,8, у детей это не в счет. Разве ты не рад? — И он дружелюбно толкнул меня локтем, пожалуй, чуточку резче, чем хотел.

О Валли ни слова. Но я чувствовал, что он знает все. Мать нарушила клятву. Впрочем, он-то был в этом не виноват.

— Откуда такая рассеянность? О чем ты думаешь? — спросил он полуиронически, полудобродушно. — В награду за то, что тебя подняли с постели, я покажу тебе нечто такое, чего, кроме меня, не видел еще глаз человеческий, хочешь?

Хочу ли я!

Он вынул микроскоп из деревянного футляра и, водя моей рукой, помог мне навести свет лампы в нужном направлении (каким счастьем было бы это для меня в другой день!). Потом он подставил под линзу так называемое предметное стекло, стеклянную пластинку с прозрачным, крошечным, толщиной в сотую миллиметра, кусочком ткани, — я увидел что-то синее и кроваво-красное, — и, бросив быстрый взгляд в окуляр, велел мне как можно более плавно вращать винт.

— Тебе ясно видно? Ты видишь четкие очертания?

Я отвечал утвердительно, хотя еще и не все различал в пестром тумане. Вдруг я уловил совершенно ясные контуры, он понял это по выражению моего лица — он сидел рядом и пристально наблюдал за мной.

— Ну, что ты видишь?

Я хотел описать увиденное, почти потрясенный чудесным зрелищем, но он отстранил мою руку и, регулируя винт, зафиксировал одну точку.

— Вот, следи внимательно! Ты видишь голубые пучки? Ты видишь красные нити?

Я видел.

— А видишь ты между ними маленькие змейки, темно-темно-синие, почти черные, тонкие, как волоски? Чуть правее от середины, штуки четыре или пять? Сегодня я увидел их впервые, — продолжал он вполголоса. — Это спирохеты, возбудители сифилиса, они никогда еще не наблюдались в радужной оболочке человеческого глаза, которая, как известно, после заражения сифилисом, очень быстро покрывается узелками. Эту радужную оболочку я видел шесть дней назад у живого объекта…

— Человека, который видел этой радужной оболочкой? — спросил я.

— Радужной оболочкой не видят, — ответил отец. — Она регулирует количество света, поступающего в глаз. Позже ты все это узнаешь. Вероятно, твое призвание все-таки быть врачом, как я.

— Но осенью ты утверждал, что у меня нет ни малейших способностей к этому…

— Тогда я не знал, что у тебя еще меньше способностей к коммерческим дисциплинам, — пояснил он шутливо. — Мои взгляды или планы, быть может, несколько изменились…

— Но я был бы счастлив, — вскричал я и вскочил.

— Не будь слишком счастлив заранее, — ответил отец, и я снова увидел его непроницаемую улыбку. — Но, как бы то ни было, — продолжал он, — разве существует что-нибудь более изумительное, чем естественные науки, чем наука зримая? Разве природа не прекрасная, не премудрая наша мать?

Я молчал.

— В твоих планах меня всегда отталкивало то, что ты гонишься за химерой психиатрии. Меня очень обрадовало, когда сегодня я увидел, что старый учебник исчез наконец с твоего ночного столика. Поверь мне, друг и товарищ, а впоследствии, как я надеюсь, и помощник в новых трудах, зримый мир великолепен! Верь мне, сын, и запомни: больной глаз все еще глаз. Но больной дух вообще не дух. Здесь может помочь только чудо. Даже мертвый глаз, вот как этот, может говорить с тобой, он поведает тебе, если ты умеешь читать в нем — а ты научишься этому, — какие патологоанатомические изменения произошли в этой ткани при его жизни, в чем наша помощь оказалась действенной, что не удалось. Здесь, разумеется, есть возможности, будущее.

— Ты удалил больной глаз? — спросил я наивно.

— Да что ты! Как мог ты это вообразить? Неужели я стал бы удалять глаз при вторичной стадии сифилиса — это была бы профессиональная ошибка! Я вылечил бы его, если бы только этот парень дал нам время. Но он застрелился четыре дня назад. Мы произвели вскрытие, и тут-то я наконец нашел спирохеты.

— А его нельзя было спасти?

— При чем тут спасение? С помощью небольшого количества ртути, йода и прочей латинской кухни глаз, безусловно, был бы вылечен в самое короткое время.

Он явно не понял меня.

— А нельзя было спасти его от самоубийства? — спросил я.

— Это не наше дело. Разве что в очень отдаленном будущем. Но ты прав, возможно, что и на его дурацкую депрессию пала тень от спирохет и нужно было поискать их в коре его головного мозга, подвергнув ее исследованию под микроскопом, срез за срезом.

— Но разве не следовало испробовать все, пока он был жив? — заметил я.

— Все? Уж больно ты нескромен. Итак уже много, если мы пробуем понять изолированный процесс, происходящий в очень отдаленном органе, и повлиять на него.

Он говорил несколько рассеянно. Я тоже прислушивался; к нам доносился не только раздраженный разговор между матерью и Валли, но и громкий пронзительный крик маленькой Юдифи. Отец вдруг встал. Лицо его омрачилось, я не заметил, когда именно. Может быть, оно все время было таким. Он посмотрел на меня искоса суровым взглядом.

— Подожди меня, — крикнул он и быстро вышел из комнаты. Дверь из коридора, на лестницу распахнулась и захлопнулась, — кто-то, очевидно, только что ушел из нашего дома… Валли?

Я не посмел удостовериться в этом, хотя меня и тянуло пойти за ней, удержать ее, сделать что-нибудь, сам не знаю что. Сердце мое стучало так, что готово было разорваться. Наконец отец, которому удалось успокоить Юдифь, вернулся. Он уже не скрывал своего настроения. Он и не думал продолжать свой доклад о больной радужной оболочке или о тени, которую отбрасывают спирохеты (это выражение он уже, конечно, приберег для своих лекций). Наоборот, став прямо против меня, — я был с него ростом, — он начал почти так же пронзительно, как только что Юдифь.

— Ну-с, а теперь о более серьезном. Ты видишь, я жалею, что не дал тебе последовать влечению сердца, нет, не в том, что ты предполагаешь, к этому мы сейчас вернемся. Я думал в простоте душевной, нет, о простоте душевной тоже не приходится говорить, я имел в виду только твое призвание. Итак, ты можешь начать заниматься медициной. Я буду сам руководить тобой. Я не хочу, чтобы когда-нибудь впоследствии у нас возникли недоразумения. Наше имя чего-нибудь да стоит. Пусть будет по-твоему. Теперь о главном. Я не ханжа, не иезуит, как некоторые другие, я всегда пойму естество. Ты молод. Хорошо. Но все-таки тебе не следовало опускаться до черни, хуже того, до челяди, и, что самое худшее, в доме твоих родителей, где живут твои невинные брат и сестра. У тебя перед глазами была счастливая, совершенно безупречная семейная жизнь. Ни я, твой покорный слуга, ни твоя добрая мать не подали тебе примера, как бы мне выразиться, ну, ты понимаешь меня, — и все-таки ты опозорил свои очаг, ты совершил безответственный поступок. Друг, друг, ты принес мне уже много разочарований. Вероятно, больше, чем ты подозреваешь. Разве до сих пор я не был терпелив? Разве, хотя я вовсе не ханжа и не завсегдатай молелен, я не пытался честно видеть сучок в моем глазу и не видеть бревна в твоем? Пойми, я готов простить, более того, я готов воздать добром за зло, которое ты причинил нам, родителям, и позволить тебе идти дорогой, которая, может быть, недаром кажется тебе путем к земному раю. Я готов даже и на большее. Я помню, как однажды, когда ты был еще ребенком и промотал доверенные тебе деньги, ты заявил в свое извинение: «Я купил огурцы!» Может быть, и на этот раз ты только жертва твоего доброго сердца. Но ты натворил нечто ужасное: ты дал совратить себя немолодой ничтожной бабе, продувной комедиантке, которая всех нас водила за нос в течение стольких лет. Что это еще за монастырь? Бриксен! Все вранье, пошлое надувательство, обман.

— Нет! — сказал я. — Нет, это не так!

— Значит, — ответил отец, с трудом владея собой, — ты думаешь, что мы, мать и я, заблуждаемся? Ну-с, эта особа старше тебя на шесть лет. Она нищая, отец ее сидит на черном хлебе, ее брат пастух, в лучшем случае, проводник, ты же мой наследник, ты станешь в будущем богатым человеком. Неужели ты думаешь, простофиля, что она любит тебя за прекрасные глаза или за доброту сердечную, осел несчастный? Она навязала тебе ребенка, которого прижила бог весть с какой сволочью.

Я чувствовал, как во мне поднимается ярость, но я тоже умел владеть собой.

— Вероятно, это звучит для тебя не очень приятно, но я говорю правду. Скоро родится ребенок. А вместе с ним и процесс об алиментах. А я — почетный гражданин Пушберга. Нет, сынок, ты разве не понимаешь? Твой обожаемый деревенский цветик все очень тонко подстроил. Они избрали меня почетным гражданином не только для того, чтобы лишний раз основательно обобрать, они хотят связать меня по рукам и по ногам.

Я бросился на отца, но он схватил мои кулаки в свои руки и сказал, придвинувшись ко мне так, что я чувствовал, как бьется сердце под тканью его жилета:

— Я хочу знать правду! Ты скажешь мне правду?

Я кивнул.

— Ты любишь эту девку?

Что мне было делать? Я кивнул. Он выпустил мои руки, он отшатнулся. Мне стало жаль его.

— Что же ты собираешься делать?

Я молчал.

— Говори же! Мы должны прийти к окончательному решению. Я готов заботиться о ребенке. Ты этого не можешь. У тебя ничего нет.

— Я буду работать.

— Где работать? Учение на медицинском факультете продолжается шесть лет. Да и после этого ты еще тоже насидишься без хлеба. Ты хочешь всю свою юность, всю свою жизнь связать с этой грязной вонючей юбкой?

Я только молча взглянул на него.

— Ах, тебя, вероятно, оскорбляют такие слова? Уж не собираешься ли ты жениться на потаскухе?

Больше я не мог выдержать. Я не бросился на него. Нет, я опустился в кресло у письменного стола и сказал:

— А что же еще? Мне не остается ничего другого, иначе сволочью буду я.

Отец онемел. Он обеими руками оперся о письменный стол, который слегка задрожал под его тяжестью. Потом открыл рот, но не смог выговорить ни слова. Наконец он пробормотал:

— Пусти меня на мое место.

Я послушно встал, и он сел.

— Пока я жив, ты не женишься на ней, — сказал он. — Ты несовершеннолетний, ты не можешь жениться.

— И все-таки я это сделаю. Мы подождем.

— Не в моем доме, не…

— Тогда в другом.

— Я готов без всякого процесса об алиментах и признания отцовства обеспечить твою, как бы это выразиться, твою возлюбленную. И ребенка тоже. Правда, сказано, что бог не любит ублюдков. Но я сделаю все, чтобы обеспечить ребенку будущность, создать ему твердое положение в пределах социальной среды, в которой живет этот народ.

— Спасибо тебе, но я не могу иначе, я должен жениться на ней.

— Дитя, дитя, — сказал отец. — То, что тебя постигло, это не любовь, а катастрофа. Ты говоришь — жениться, Как можешь ты жениться в девятнадцать лет?

— Я сказал, что буду ждать.

— А когда тебе исполнится двадцать два и ты будешь совершеннолетним по закону, тогда что? Здесь, в нашей старой Австрии, властвуют попы. Погоди, не вспыхивай, я желаю тебе добра. Брак может быть совершен только по католическому обряду. Но такой брак нерасторжим навеки. Ты подумал об этом?

— Но я не вижу другого выхода.

Юдифь снова начала кричать, на этот раз я уже разбирал слова, она звала Валли, она хотела, чтобы Валли сидела с ней, около ее постели. Валли не шла. Я посмотрел на отца. Он пожирал меня злым взглядом. Взгляд этот пугал меня, но я его все-таки выдержал. Мать, закутанная в широкий пеньюар с длинным шлейфом, тихонько проскользнула в комнату:

— Иди к ребенку!

Словно на свете существовал только один ребенок, Юдифь!

Отец отрицательно покачал головой.

— Проклятая челядь — прошипел он, — как будто у меня нет других дел?! Что вы от меня хотите? Что вы все от меня хотите? — крикнул он, который не кричал никогда.

— Ты разбудишь еще и Виктора, — сказала мать и, несмотря на все горести и беды, улыбнулась своей прежней слабой и лукавой улыбкой, за которую я ненавидел ее сейчас так же, как и отец…

— Здесь нужно наконец навести порядок, — сказал он. — Стефания, — обратился он к матери, — ступай к Юдифи. Я приду через две минуты. Через две минуты, говорю я! Без возражений.

И когда мать, все еще улыбаясь, но не глядя на меня, потому что она стыдилась своего предательства, вышла из комнаты, отец поднялся и, пряча микроскоп в деревянный футляр, сказал:

— Вернемся к тебе. Знаешь ты наконец, чего ты хочешь?

— Знаю, я не могу покинуть девушку в беде.

— Да разве это беда! Разве ты один должен нести ответственность за ее легкомыслие! Я спрашиваю тебя в последний раз: ты либо дашь мне честное слово, что не увидишь больше эту… — и он сделал над собой усилие, — эту девушку, либо тебе придется уйти.

— Ты не можешь выгнать меня из дому.

— Вот как, не могу? Разве все, что здесь, — не моя собственность?

— Нет, — сказал я, — ты обязан содержать меня вплоть до моего совершеннолетия и воспитывать согласно своему общественному положению.

— Значит, кое-что в юриспруденции ты все-таки усвоил, — сказал он язвительно, с дьявольской усмешкой, полоснувшей меня по сердцу. — Смотри-ка, ай-ай-ай, ты, значит, разрешил социальный вопрос индивидуально. Ты следовал своей похоти, а теперь я должен заботиться о тебе, а тем самым, разумеется, и о ней, потому что на деньги, которые я буду, нет, которые я должен давать тебе, ты сможешь содержать и свою даму сердца, пока не станешь совершеннолетним, не женишься на ней и не сможешь узаконить чужого незаконного ребенка. И ты думаешь, что я соглашусь на эту комедию?

— Нет… Не думаю.

— О нет, ты не думаешь, — продолжал издеваться отец, который в холодной ярости понял меня ложно. — Нет, ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли.

Юдифь снова подняла отчаянный крик.

— Кажется, все черти разом вырвались из ада, — крикнул отец. — А я говорю — нет, обратился он ко мне.

— Ты всегда так говоришь, стоит мне о чем-нибудь тебя попросить.

— Пустые отговорки, чепуха. Или я, или Валли.

Я молчал.

— Ты не можешь быть супругом Валли и шурином пастуха и оставаться моим сыном. Пойми это, пойми! — повторил он с угрозой. — Что тебе эта безродная шлюха? Что она может дать тебе еще? Неужели она тебе не противна? Ты ей обещал? Она заставила тебя дать обещание?

— Ничего она не заставляла… Я ничего не обещал.

— Тогда в чем же дело? Значит, все в порядке?

— Именно поэтому я не могу поступить иначе, — сказал я.

— Тогда ступай к черту! Между нами все кончено. Лезь в петлю, коли тебе угодно. Видеть тебя не желаю.

Если бы только вечер кончился этими ужасными словами — ведь я еще надеялся на чудо! Но Юдифь все больше и больше взвинчивала себя криком и наконец впала в настоящее буйство — не знаю, как назвать это иначе. Вопли: «Валли…» становились все пронзительнее, и если вначале можно было подумать, что она, по обыкновению, кричит нарочно, то теперь я начал бояться, что дело серьезно и это может кончиться катастрофой. Щеки ее пылали, как в огне, глаза лихорадочно сверкали, отец поставил термометр, у нее было 39,9.

Чудовищно-холодный, злой взгляд отца пронзил меня. Мать тоже дрожала, как в лихорадке.

— Кто тебе позволил рассчитать Валли без моего разрешения? — тихо спросил отец, но мы, Юдифь и я, услышали это. Юдифь еще ничего не знала. Остолбенев от ужаса, она посмотрела на всех нас и сразу перестала кричать. Щеки ее побледнели, глаза закатились, и золотисто-рыжеватая головка упала на подушку.

— Она умирает, она умирает! — в полном смятении пробормотал отец. — И это он погубил ее! Погубил, чтобы его ублюдок остался единственным!

Какой смысл вступать в пререкания с человеком, который почти помешался от горя? Я бросился к телефону и позвонил знакомому детскому врачу, которого раньше изредка приглашали ко мне, когда я заболевал; к Юдифи его вызывали часто. Врач, к счастью, был дома и обещал приехать немедленно. Я сказал об этом родителям, они ничего не ответили, но я видел, что они это одобрили. Юдифь не то уснула, не то лежала без памяти, но как только врач, красивый, еще молодой человек с блестящими голубыми глазами и с длинной мягкой золотистой бородой, сел около ее кровати и начал осмотр — прежде всего он ощупал железки на шее, чтобы узнать, сильно ли они распухли, — ребенок снова впал в буйство. Юдифь начала биться на постели, она вцепилась обеими руками в его густую бороду и принялась рвать ее, к чему врач, разумеется, отнесся не слишком милостиво. Мы опустили веревочную сетку кроватки, но девочка в кровь разбила себе лицо о металлические прутья. От беспрерывного крика лицо ее стало багрово-синим, а на длиной тонкой шее вздулись жилы. Отец в отчаянии ломал руки, мать плакала, я никогда еще не видел их в таком состоянии. Даже врач, который привык к детским капризам, начал терять самообладание. Он грубо поднял девочку, посадил ее и приказал замолчать. Но она рыдала все громче, голос ее пресекался от визга. Легкий шлепок врача привел Юдифь в еще большее бешенство. Она бросилась ко мне в объятия, плакала, молила меня не уходить и рыдала все сильнее, вцепившись всеми десятью пальцами в мою ночную рубашку — я не успел одеться, после того как отец поднял меня с постели. Мать явно раздражало мое присутствие.

— Ступай же наконец спать, — шепнула она, кидая на меня неласковый взгляд. — Оставь нас одних!

Как только Юдифь это услышала, она вцепилась в меня еще отчаяннее и стала еще пронзительнее звать на помощь. Я уговаривал ее, сначала ласково, потом строго, слова мои не производили ни малейшего впечатления. При таких припадках, сопровождаемых высокой температурой, случается, что пульс временно ослабевает. Как врач, отец знал это, но как отцу ему мерещилась серьезная опасность, которой на самом деле не было. Ведь ясно, что ребенок, способный так громко орать, так отчаянно драться и кусаться, не может быть при смерти. У меня мелькнула глупая мысль, но мне казалось, что в такой день, как сегодняшний, стоит попытаться ее осуществить.

Без спроса, на глазах у растерявшегося врача, я взял ребенка на руки и сказал:

— Пойдем, Дитхен, пойдем к братишке. Виктор звал тебя, ты слышала?

Разумеется, Юдифь ничего не слышала. Виктор был так мал, что не мог произнести ни одного внятного слова, а тем более позвать свою непослушную сестренку, но Юдифь насторожилась и позволила отнести себя в детскую, где Виктор, ее собственность, как я нашептывал ей, спал сладким сном младенца рядом с громко храпевшей толстой, краснощекой кормилицей.

— Тише, тише, — сказал я Юдифи, внимательно смотревшей на меня. Я взял со столика ночничок и осветил лицо Виктора.

— Он опять уснул, ты должна быть тихой-тихой, ты ведь не станешь будить его, он принадлежит тебе!

— Мне одной? — спросила Юдифь, и глаза ее заблестели, но уже другим, ясным блеском.

— Разумеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, — лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера.

4

Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают.

— Да что я, раб вам всем? — сердился отец.

— Ах, все это не так страшно, — ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: — Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси?

Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери.

— Сто крон! — сказал он укоризненно. — Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это?

— Ну что ж поделаешь? — спросила мать, и меня начало трясти.

— Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч…

Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи.

Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени.

Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, «скатываться», как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: «Разве может ребенок воспитывать ребенка?» Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли… Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан.

Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она…

— Госпожа профессорша вышла.

— Как, в девять часов утра?

Служанки пытались что-то сказать, они всегда были преданы мне, но я понимал, что мне не следует пользоваться их информацией.

Я собрал все свои вещи. У меня было мало костюмов и не слишком много белья, и я все удобно уложил в чемодан. Когда я стоял на коленях, склонившись над чемоданом, меня пронизывала уже не боль, а скорее радость. Я понял, быть может, впервые, что значит быть свободным.

Я спустился по лестнице и оставил чемодан внизу у портье. Я не хотел, чтобы моя свобода была построена на недоразумении, я не хотел по недоразумению терять родительский дом, к которому был привязан всем сердцем. Я знал, что, как только вернутся отец и мать, портье доложит им, что я оставил у него чемодан с вещами, и, если родители не хотят прогнать меня из моей комнаты, все еще может уладиться.

Первым делом я, конечно, направился к Валли. Увидев меня в своей комнатушке, она слегка побледнела и смутилась. Она штопала чулки и не прервала работу, покуда я не взял у нее из рук чулок и иголку.

— Я думала, что больше не увижу вас, — сказала она, и сдержанный тон, каким она произнесла эти слова, поразил меня больше, чем их содержание. Я посмотрел на нее.

— Да разве ты любишь меня? — вырвалось у нее вдруг, и яркий румянец залил ее лицо до корней густых, темно-каштановых, шелковистых волос.

— А ты меня любишь? — спросил я, потому что в душе я не знал, любовь ли то, что я чувствую к ней, и что теперь, вопреки всему, завладело мной до глубины моего существа.

— Люблю ли? — переспросила она и взяла у меня чулок и иголку, которые я все еще неловко держал в руках. — Я люблю тебя больше, чем мне самой хотелось бы.

Я рассказал ей о моем разговоре с отцом и о том, что он разрешил мне поступить на медицинский факультет.

— И ты не согласился? — спросила она, как-то холодно взглянув на меня и мрачно и угрюмо улыбаясь. — Почему ты не согласился? Ну что ж, может быть, и лучше, что ты вырвался из рук старого сатаны.

Валли увидела, что я не в силах вынести, когда так говорят о человеке, которого я люблю больше всего на свете (это-то я знал). Она закусила губу и сказала:

— Да разве ты знаешь его? Но я обещаю тебе, что не произнесу о нем больше ни слова, пока…

— Пока? — спросил я.

— Не спрашивай, — сказала она коротко и снова принялась за работу.

Наступило довольно долгое молчание, наконец я рассказал и про историю с чемоданом.

— Разве я не говорила тебе? — перебила она меня, сразу же нарушая обещание не говорить дурно о моих родителях. Правда, она вовремя опомнилась и дала мне рассказать до конца.

— Этого я не хотела, — сказала она. — Я не вправе лишать тебя родительского дома.

— Но как же может быть иначе?

— Я не хочу, чтобы говорили, будто это я принудила тебя!

Она расплакалась, и я, дурак, только теперь заметил, что она все время сдерживала слезы.

— Не плачь, — пытался я успокоить ее. — Мы будем опорой друг другу. Мы молоды и здоровы, и мы найдем выход, Валли! Сегодня ночью во сне я даже видел нашего сына.

— Что, нашего сына? — Она в испуге очнулась от своего тяжелого раздумья. — Обещай мне одно, прошу тебя, обещай мне только одно!

— Вечную любовь и вечную верность? — спросил я шутливо, хотя мне было не по себе в этой сумрачной, душной комнате, которая вечером и ночью выглядела обычно совершенно иначе, гораздо приветливее.

— Ладно, — сказала она, обрывая, — обещай, что ты никогда никому не позволишь судить обо мне.

— Что ты хочешь сказать? Чтобы никто не осуждал тебя?

— Нет, чтобы ты ни с кем не говорил обо мне и чтоб никто не смел судить меня, прежде чем я буду знать об этом. Ты обещаешь? — И она протянула мне свою маленькую, смуглую, красивую, но очень огрубевшую от работы руку. Я взял ее. Валли перестала плакать.

— А что ты мне обещаешь? — спросил я, все еще пытаясь шутить и рассеять тяжелую атмосферу.

— Что мне обещать тебе, дитя? Ты ведь все уже получил? Что я… — она прервала себя.

Очевидно, ей хотелось сказать «что я тебе…» или что-нибудь в этом роде, но она не хотела унижаться. В этом проявилась ее гордость, совершенно покорившая меня в эту минуту.

— Я никогда не покину тебя, — сказала Валли и остановила на мне свой все еще мрачный взгляд. — Ах, если б я только могла это сделать! Что ж с ним будет? Что будет со всеми нами? — воскликнула она, тут же опровергая себя.

— Что с нами будет? Мы поженимся и узаконим ребенка.

— Это невозможно, — сказала она. — Ты думаешь, что вынужден так поступить, но тебя никто не вынуждает.

— Да, да, знаю, — ответил я.

— Ты знаешь, что ты не обязан на мне жениться? Ты все обдумал? Ты разве любишь меня? Не жалость ли это? Не…

Я прижал ее к себе, покрыл ее поцелуями, увлек ее на постель. Мы лежали в молчаливых, страшных, нескончаемых объятиях, охваченные пламенем и новым, глубоким, чудовищным счастьем. Нам казалось, что это опьянение не кончится никогда, мы все глубже погружались друг в друга, мы забыли о еде, о питье, об отдыхе, о сне, о боли. Наша страсть становилась все более влекущей, ненасытной, неисчерпаемой, безмерной, весь день, всю ночь, покуда под утро мы не уснули глубоким сном. Проснулись мы только в полдень. Сомнений уже не было. Разве мог я не любить женщину, с которой слился в крови, в слезах и почти что в смерти, которую жаждал снова, не успев еще выйти на улицу! Я купил еду, мы поели, сидя на краю кровати, и, мужественно рассуждая о том, что нам надо встать и пойти в город, снова упали в объятия друг друга. Валли была еще пламеннее, чем я. Беременность нисколько не изменила ее. Тело ее казалось почти таким же нетронутым и целомудренным, как несколько недель назад, когда мы впервые слились в неумелом любовном объятье. Она ласкала меня до боли и сама жаждала боли и успокаивала мою боль все новыми страстными ласками. Она была неистова по природе.

Проснувшись на другой день, я вспомнил о матери: она всегда страдала во время беременности, становилась безобразной, ее мучили тошноты. Ничего похожего не чувствовало это стройное, страстное, неистовое и нежное существо.

Лаская и целуя ее крепкую грудь, я ощущал, как она горяча. Валли была ненасытна в жажде наслаждений, и эта женщина, которая столько лет была для меня только служанкой, заставила меня безвозвратно забыть, что я знал ее когда-нибудь не такой, как сейчас.

Наконец нам пришлось вернуться к будням. Денег у нас не было. Валли решила сбегать и взять деньги со своей сберегательной книжки. Мне нужно было пойти домой и вернуться к ней с чемоданом. Я раздумывал, как бы мне заработать.

— Пока у меня еще есть деньги. Не беспокойся, — сказала Валли, не желая слушать моих возражений.

— Но не могу же я быть у тебя на содержании, — заметил я.

— Разве мы не муж и жена? — спросила она.

Я пошел домой. Чемодан, покрытый пылью, стоял у нашего швейцара, в том же углу, куда я его поставил. Я поднял его, открыл крышку. Швейцар и его добродушная жена смотрели на меня украдкой. Не вложили ли родители короткой записки или конверта с деньгами, чтоб я мог перебиться хоть первые дни? Нет. Они и на словах ничего не передали через швейцара.

Я мог подняться по лестнице и потребовать что-нибудь из того, что мне полагалось, я ведь был еще их сыном, я не был еще законным мужем Валли. Но я испытывал гордость, которой не знал раньше, потому что Валли сделала меня мужчиной, и я понимал, что не должен унижаться. В своем чувстве к Валли я больше не сомневался.

Когда я вернулся к Валли, я увидел, что она поражена почти так же, как три дня тому назад. Значит, она считала меня способным бросить ее вместе с нашим ребенком? После всего, что между нами было! Но о ребенке она говорить не желала.

— Предоставь это мне, — сказала она. — Его еще нет.

— Его еще нет? — спросил я удивленно. — Но, Валли, ты ведь уверена? Ты не ошибаешься?

— «Ты ведь уверена, ты не ошибаешься?» — передразнила она меня и рассмеялась. — Ты что же, не меня хочешь? Ты на ком женишься — на мне или на моем ребенке?

Веселость ее была наигранной, она поползла по полу, подражая младенцу, который пробует делать первые шаги.

— Валли! — крикнул я.

— Да? — Она поднялась, холодно посмотрела мне в глаза, потом взяла мои руки в свои и спросила: — Ты раскаиваешься? Жалеешь? Они настроили тебя против меня?

Я хотел сказать, что никогда не оставлю ее, но она прервала меня:

— Тебе девятнадцать лет. Конечно, я не могу требовать верности навеки. Ты можешь уйти. Я и сама пробьюсь.

— А ребенок?

— Ребенок? — крикнула она резко. — Я для тебя ничто, ребенок — все! Я ведь тоже еще существую. Тряпка я, что ли? Любовь с горняшкой? Дерьмо и сор? Да, может, теперь я не хочу тебя больше.

Она не плакала, она поглядела на меня сухими глазами, села к столу и снова принялась за чулок, который выронила из рук позавчера.

Не знаю, что это было — сострадание или чувственность? Но теперь, когда она сердилась на меня, она влекла меня еще сильнее, и почти в ту же секунду мы слились в бешеном и глубоком объятии. Я остался. И наконец после того, как она выплакалась на моей груди и заботливо отерла с меня чистым носовым платком свои слезы, мы начали строить планы. Мы начали говорить о будущем в девять часов вечера, а когда мы все обсудили, было уже около четырех часов утра.

Наш план был почти непогрешим, и долгое время мы следовали ему неукоснительно. Она знала, что мне нужно, чего я хочу. Прежде всего, безусловно, любой ценой она решила осуществить мое основное желание: я должен учиться, я должен стать врачом. Заботы о ребенке она будет нести одна, ребенок никоим образом не должен быть мне помехой. Строя планы, она была так бескорыстна, так благородна, все это было так непохоже на «горняшкину любовь», что для меня само собой стало очевидно: я пожертвую всем ради нее и ребенка, оставлю семью, женюсь на ней и дам имя малютке.

Какие перспективы заработка были у нас? Я мог бы давать уроки, но Валли правильно говорила, что я должен отдать все силы занятиям, не терять больше ни дня, ни часа. Она будет работать, она станет заботиться о ребенке. Она решила сейчас же заняться самообразованием, чтобы впоследствии занять достойное место в обществе в качестве моей жены, и она немедленно начала упражняться в чистописании, ибо красивый почерк казался ей самым главным. Она просила меня составить ей список книг, которые она начала брать из общественной библиотеки, и хотела во что бы то ни стало прослушать бесплатный курс литературы и языка. Она просила меня беспощадно исправлять ошибки в ее речи, плохие манеры за столом, и это были вовсе не пустые слова, она относилась ко всему очень серьезно.

Валли решила работать, покамест она еще в силах, и сделала шаг, чрезвычайно возвысивший ее в моих глазах. Она явилась к моим матери и отцу и скромно, но твердо потребовала свои документы и добилась хорошей рекомендации. Она настояла на том, чтобы мы виделись по субботам во вторую половину дня и только до восьми вечера.

Наступило лето. В университет меня могли зачислить только с осени. До тех пор мне нужно было сидеть в библиотеке над книгами и анатомическими атласами, и, когда я не без содрогания приступил к вскрытию первого трупа, я по книгам уже основательно знал анатомию. Скромные сбережения Валли (она всегда была очень честна, а семья моя очень экономна) скоро истощились.

Я снял комнату не меньше той комнатенки, в которой жил последнее время дома и которую величали моим «кабинетиком». Но добыть денег, чтобы платить даже за такое помещение, Валли было очень нелегко. Мы заложили мои золотые часы, потом насилу их выкупили, наконец нам пришлось их продать. В течение лета, точнее в течение двух месяцев после моего ухода из дому, Валли стала спокойнее и бодрее. Мне это было решительно непонятно. Меня все больше терзали заботы и беспокойство. Она же, напротив, обрела уверенность.

Необходимо было подумать о моем будущем. Отец отказал мне в какой бы то ни было поддержке. Он был, вероятно, слишком глубоко потрясен. Должно быть, он надеялся принудить меня к отступлению. Я не осмеливался показываться ему на глаза, я сам еще недостаточно верил в свои силы. Однажды в воскресенье днем Валли еще раз пошла к нему. Я ждал ее перед домом, я видел в окно мою сестренку. Юдифь меня не видела. Мне показалось, что она очень побледнела. Она, кажется, сильно горевала обо мне. Юдифь кинулась Валли на шею и не хотела отпускать ее. Мои родители холодно наблюдали за этой сценой.

Беременность Валли была уже очень заметна. Мой отец настаивал на том, чтобы дело было улажено через адвоката. У нас с Валли не было денег на это. Валли доверилась своим новым хозяевам. У них были какие-то хорошие знакомые, и эти знакомые обещали рекомендовать Валли адвоката. Они сдержали свое слово, и адвокат согласился вести мое дело в кредит. Я имел право на стипендию, которую австро-венгерское военное министерство, нуждавшееся в военных врачах, предоставляло молодым медикам, обязующимся служить в армии. Мне нужно было согласие отца и свидетельство об отсутствии средств к существованию. Добиться этого было невозможно. Наконец адвокату удалось, против воли моей матери, найти выход, который оказался спасительным для всех нас.

Значит, отец все-таки не был непреклонен. Правда, он отказал мне во всякой помощи, но он дал свое согласие на то, чтобы меня признали совершеннолетним — это было предусмотрено законом в виде исключения — при условии, что я откажусь от всяких к нему претензий.

Нам с Валли не легко далось это решение. Положение нашего ребенка было бы гораздо лучше, если бы я оставался несовершеннолетним. Тогда мой отец обязан был платить алименты незаконнорожденному ребенку, — соответственно своему состоянию, которое и тогда уже было огромным. Кроме того, неизвестно было, добьюсь ли я стипендии; получить удостоверение об отсутствии средств к существованию и то было очень трудно.

И все-таки мы решились. Моя жена стала очень гордой. Она не хотела милостыни. Когда она приходила в дом моих родителей, она не позволяла принимать себя в передней или в приемной. Она требовала, чтобы наше будущее и будущее нашего ребенка обсуждалось в гостиной, где она также имела право сидеть в креслах, как и ее бывшие господа. Правда, она снова работала прислугой, но в доме моих родителей она не чувствовала себя служанкой.

Я не должен изводить себя заботами о будущности ребенка, твердила она снова и снова. Ее вера в себя и в меня казалась непоколебимой. И мы добились всего.

Мне выдали официальное удостоверение, что с 11.VIII.1909 я значусь совершеннолетним. Валли взяла отпуск, мы поехали в Пушберг (мои родители проводили это лето в Франценсбаде) и обвенчались в старой деревенской церкви. Мой тесть и моя новая семья приняли меня без особых душевных излияний, только у старого священника стояли слезы в глазах. Оглашение было сделано за несколько месяцев. Мы исповедались и причастились. Свидетелями с моей стороны были учитель и местный богатей, со стороны невесты — отец и родные. Свадебный обед состоялся в деревенской харчевне. В нашем доме мы не побывали. Он стоял пустой и заброшенный, дорожки к нему заросли высокой травой… Мы быстро прошли мимо.

Мне очень хотелось, чтобы свидетелем на моей свадьбе был мой старый друг Перикл. Я написал ему заблаговременно. Может быть, он не получил моего письма или сердился на меня — от него следовало ждать теперь всяких неожиданностей. Он не явился. Несмотря на это, мы были счастливы, и я пытался даже отнестись к моей деревенской родне, как к своей семье. Извещение о нашем браке появилось в газете соседнего городка, и когда в день отъезда мы явились на вокзал, семья Валли с гордостью показывала всем эти печатные строки.

В маленькой заметке отца моего величали почетным гражданином Пушберга и перечисляли его заслуги перед «благодарной общиной». Меня назвали молодым одаренным медиком, подающим большие надежды. А на самом деле я был только угнетенный заботами юноша, которому еще не исполнилось двадцати. Валли казалась тоже не очень веселой. Вокруг ее рта и темных прекрасных глаз уже появились коричневые пятна, которые всегда выступали на лице моей матери во время беременности. Мы ждали рождения ребенка в конце января — начале февраля и рассчитали, что Валли откажется от места в октябре. До тех пор должно было выясниться, получу ли я стипендию — единственный источник нашего дохода. Перед свадьбой я явился на освидетельствование в военное присутствие и был признан годным к военной службе. Службу я мог отбыть когда угодно, и я решил отложить это до получения врачебного диплома. На обратном пути Валли забавлялась тем, что писала свое новое имя всюду, где только можно, например на оборотной стороне наших билетов. Я с отчаянным напряжением весело улыбался ей. Мне не хотелось показывать, как я озабочен. Она тоже умела таить свои тревоги, старалась быть мужественной и заявила, что и не подумает отказаться от места горничной до нового года, потому что тогда ей будет полагаться хороший подарок.

Я твердо решил никому не показывать, какие унижения испытывал я оттого, что жена моя не только была служанкой, но осталась ею и после замужества. Я помнил язвительные слова отца: ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли.

На второй день после нашего приезда, после страстной ночи, мне пришлось изо всех сил трясти и будить Валли. В семь часов ей уже нужно было быть у своих хозяев. Она насилу проснулась, но тотчас поняла, в чем дело, вскочила и наспех приготовила мне завтрак.

Прощание наше было немногословным, я только еще раз попросил ее предупредить своих хозяев, что к октябрю, самое позднее к ноябрю, они должны подыскать себе новую служанку. Обливаясь слезами, она закрыла мне поцелуем рот.

— Оставь, оставь меня, пожалуйста! Я не городская неженка. Я могу работать до Нового года, а может быть, и весь февраль.

— Но наш ребенок?

— Не беспокойся о ребенке, ты обещал мне. Наши женщины приходят с поля, ложатся, рожают, а на третий день они уже снова в поле, окучивают картошку или косят луг.

Что я мог поделать? Я поцеловал жену и проводил ее до трамвайной остановки: было уже поздно, и она опоздала бы на работу, если бы пошла пешком. Потом я вернулся домой, университетская библиотека открывалась в половине девятого.

Мы увиделись только через две недели. Жена настоятельно просила меня не поджидать ее, когда она ходит за покупками или по другим делам. Она вынуждена была обещать это своим, в остальном, впрочем, очень человечным хозяевам. Мы увиделись с ней теперь только через две недели в кафе, расположенном недалеко от ее дома. Она была несколько бледна, я тоже, очевидно, утратил холеный вид, которым отличался, когда жил в пансионе и дома. Впервые в жизни мне приходилось раздумывать, во сколько обойдется еда и смогу ли я поесть досыта. Сегодня я принес жене хорошую весть. Меня зачислили в университет, а взнос платы отсрочили до получения ответа на мое ходатайство о бесплатном обучении и до того, как я сдам пустяковое проверочное испытание. Но, что самое важное, я уладил военные дела. Мы были богаты, во всяком случае я считал себя богатым, я должен был получать сто пятьдесят австрийских крон в месяц. Разве этого недостаточно, чтобы жена отказалась от места раньше срока? Но она не захотела.

— Я уже все рассчитала. Нам нужна каждая копейка, мы должны купить приданое для ребенка, и если тебе дарят деньги на учение, то мне никто не подарит денег на роды. Мы не можем лечь бременем на общину моих земляков.

Ее честность тронула меня больше, чем я мог выразить. Валли никогда не лгала. Мы относились теперь друг к другу уже спокойнее. Но любовь моя стала только сильнее, и я был счастлив при мысли о том, что нашел ее среди стольких других. Она не хотела слушать моих похвал.

— Не верь ни одной женщине, — сказала она шутливо, — все дерьмо!

Я попробовал улыбнуться, но вспомнил о матери, о сестре и был не в силах сказать ни слова. Она заметила свою бестактность, мы склонились над иллюстрированными журналами и начали читать их и рассматривать картинки. Валли спрашивала меня о самых различных вещах, ей хотелось расширить свой кругозор. В кафе были и медицинские журналы. Я попросил подать их; правда, я еще не все в них понимал, но они притягивали меня. Жене я дал журнал с модными картинками, но ей хотелось читать вместе со мной. Мой взгляд сразу упал на статью о сифилисе глаза. Я просиял, сердце мое забилось. Я вспомнил о том дне, когда я, двенадцатилетний мальчик, впервые прочел имя моего отца в книге о глазных болезнях. Я пробежал статью с начала до конца. Валли улыбалась, она понимала меня, ведь я все ей рассказывал, у нас не было секретов друг от друга.

Но имени моего отца не было. Правда, речь шла о следах спирохеты в глазу сифилитика, упоминались и имена исследователей, но фамилия одного была французской, другого — английской, затем следовало «и прочие». Я пожалел отца, который запоздал со своим важным открытием.

— Запоздал? — спросила Валли, и глаза ее сверкнули. — Как бы не так! Говорят, у него в клинике есть бедная докторша, которую он заставляет работать на себя. А потом выдает ее работы за свои.

— Валли! — сказал я и с раздражением отодвинул журнал.

Валли покачала головой, она раскаивалась, что нарушила свое обещание. Она знала, что я по-прежнему люблю отца и мне больно, что заслуженный им научный успех достался другим. Кто же заслужил его, если не отец?

Только впоследствии я понял, почему Валли так радовала возможность уличить моего отца во лжи.

Вечером я проводил жену домой, то есть к ее новым хозяевам, и на обратном пути не смог удержаться, чтобы не пройти мимо нашего дома. Я прошел, опять вернулся, взглянул на освещенные окна и начал строить догадки. Но я взял себя в руки. Я не могу ворваться туда незваный, я должен ждать, пока родители сами позовут меня. В глубине души я был уверен, что мне уже недолго осталось ждать.

А сейчас, я со всей не надломленной еще силой налег на занятия. Я не хочу сказать, что я считал или считаю себя особенно одаренным, но регулярная работа по четырнадцать часов в сутки не могла не дать результатов. Основы анатомии с бесчисленными обозначениями самого крошечного волоконца или косточки — эта скучная наука, столь трудная обычно для начинающих, далась мне легко. Ведь от отца я знал, что самая незначительная на вид пленка, нерв или кровеносный сосудик могут иметь и имеют величайшее значение для столь же бесчисленных и без них необъяснимых заболеваний. Кроме того, согласно учебной программе, я изучал ботанику, химию, физиологию, все, что имеет отношение к здоровому организму и его нормальным функциям.

И все-таки в глубочайших тайниках сердца я предвкушал иные, счастливые времена, те времена, когда передо мной откроются незримые недуги, когда я поднимусь на вторую, более высокую ступень познания сокровенной сущности человека, разума и духа — их болезней, страданий, процесса их исцеления. Но я заставил себя строго придерживаться программы. Правда, иногда отказаться от того, что притягивало меня с особой силой, было трудней, чем отказаться от горячей пищи, которую я не мог позволить себе ежедневно. Но я был молод.

Мне пришлось примириться и с тем, что мать, сестренку и брата я видел только случайно. Я встретил их однажды, когда шел из медицинского института в библиотеку (покупать дорогие учебники я не мог). Я их видел, они меня нет. Мать казалась здоровой и красивой, но чужой и немного слишком пышной и надменной. Новая бонна вела за руку Юдифь. Девочка была восхитительна в своей белой кроличьей шубке, густые золотисто-рыжие локоны падали ей на воротник. Но как быстро исчезли они в зимнем тумане!

Мне пришлось остановиться, так билось у меня сердце. Случайно поблизости оказалась церковь, я вошел в здание, полное ледяного холода и могильной тишины. Здесь тоже висели ex voto; правда, их было немного. Я вспомнил о том ex voto, которое я засунул за мраморную доску в часовне. Я ложно истолковал в письме Валли ее слова о скором «разрешении» моей матери, и они ввергли меня в жестокую тревогу. Тогда я написал: «Помоги моей матери». Я схватился и теперь за тетрадку, чтобы вырвать страницу и написать: «Помоги моим жене и ребенку!» Но за прошедшие годы я изменился. То, что еще лет пять-шесть назад казалось мне верой, теперь уже стало для меня суеверием. Поэтому я только перекрестился, окропил себя святой водой, которая почти превратилась в лед, и, чтобы наверстать потерянное время, пустился бегом в университетскую библиотеку, закрывавшуюся в восемь часов. Я был очень измучен и все-таки счастлив.

На рождество нам прислали много подарков. Не только хозяева Валли щедро одарили ее, но и моя семья впервые вспомнила о нас. Кроме груды лакомств (вероятно, это был излишек от обильных праздничных подношений пациентов), мы получили хорошую, почти новую швейную машину для жены и старую, вполне сохранившуюся детскую коляску, правда, без резиновых шин. Когда-то она служила мне. Для Юдифи купили новую, в ней теперь возили и Виктора.

Жена решила уехать рожать в маленький городок возле Пушберга, и ребенок первое время должен был жить у ее родителей — все согласно нашему старому плану, который мы составили ночью в каморке Валли. Теперь мы могли поблагодарить моих родителей за внимание, и мы так и сделали — сначала в письме, потом по телефону. Отец не удивился, услышав мой голос, он подозвал к аппарату мать, и мы условились повидаться на второй день рождества и встретиться в кафе, в том самом, в котором всегда бывали с Валли. Нам слишком поздно пришло в голову, что, если родители приедут в коляске, они привлекут всеобщее внимание. Но явилась только мать, и то пешком. Отцу надо было поехать, как она сказала, на операцию. Я поглядел на Валли — второй день праздников и операция. Валли улыбнулась, но вдруг покраснела и опустила глаза. Моя мать была очень элегантно одета, на пальцах ее сверкали новые кольца, да и остальные драгоценности были заново оправлены. Это была слабость матери. И я был так счастлив, что она без конца прижимает меня к себе и обращается со мной, как с десятилетним мальчиком. Мать нашла, что я вырос и что у меня «изумительно цветущий вид». В последнее время я с большим трудом пристегивал носки к подвязкам, потому что они не держались на моих высохших, как у скелета, ногах.

Разумеется, это было лучше, чем если бы я заплыл жиром, и, вероятно, именно это и хотела сказать мать, восторгаясь моим здоровым видом. Мы недолго пробыли вместе. Я видел, что моя нежность к матери не нравится Валли и что, с другой стороны, мать все еще не может побороть отвращение к своей бывшей служанке. Мать очень кстати спросила меня, который час. Она всегда носила тьму колец, цепочек, брошек и булавок, но часов она не любила. Они ведь не были на виду, не то что другие украшения. К сожалению, у меня часов уже не было. Впрочем, в кафе они были. И так как вопрос о времени был, собственно говоря, вызван общей неловкостью, мы быстро пожали друг другу руки и расстались.

Я все-таки был очень счастлив. Я снова увидел мать. Жена, уже слегка отяжелевшая, шла рядом со мной.

— Через четыре недели ты разрешишься, — пошутил я. Она бросила на меня мрачный взгляд, стиснула зубы и промолчала. Я подумал, что это результат свидания с моей матерью.

— В воскресенье мы уедем, под Новый год будем у твоих. До сих пор, к счастью, все идет отлично. Может быть, отец позволит, чтобы ты поселилась в нашем доме.

— Холод! Плесень! Я там и умереть бы не хотела, — сказала она злобно.

Я замолчал и плотнее закутал жену в ее слишком легкое пальто. Ей уже давно надо было сшить новое. Я понимал, что об этом загородном доме, где она столько выстрадала от моей холодности, у нее не может быть особенно приятных воспоминаний. Я же провел там, кажется, только счастливые дни.

5

Жена ни за что не хотела, чтобы я проводил ее до Пушберга. Она почти все время была очень подавлена и медлила с отъездом. Теперь мы виделись чаще, потому что она уже отказалась от места. Валли старалась использовать свободное время, много читала, вязала для меня толстые носки, варила на спиртовке обед, так что вдвоем мы проживали немногим больше, чем когда я жил один. Мне тяжело было согласиться, чтобы она в ее положении пустилась в такую длинную дорогу одна, но я понимал, что она права. Моя поездка стоила бы слишком дорого.

— И я увижу тебя только летом? — спросил я.

— Если тебе еще захочется, — грустно ответила она.

Я схватил ее за руку.

— Ах, оставь, на меня противно смотреть, волосы падают у меня клочьями, от меня осталось одно только брюхо и то, что в нем болтается. Да нет, все это пустяки.

Она потушила свечу, которую мы из экономии жгли вместо керосиновой лампы, поцеловала меня и заплакала. Но она не подпускала меня к себе, и я уважал ее стыдливость.

Я дал ей в дорогу красивый прибор — гребенку и щетку для волос, которые получил от матери, и, оставшись в одиночестве, изо всех сил налег на работу. Я стал желанным гостем в анатомическом театре, потому что вскрытия я делал чрезвычайно тщательно. Студенты стали обращаться ко мне с просьбами препарировать вместо них. Им важно было только предъявить готовую работу молодому ассистенту-венгру, который вскоре начал отличать меня среди прочих. Таким образом я получил возможность по многу раз препарировать верхнюю часть шеи. Около разветвления сонной артерии я каждый раз обнаруживал какое-то образование, величиной с просяное зерно. Сперва я думал, что это случайность, потом решил, что это болезненное увеличение лимфатической железы. Но так как оно регулярно попадалось мне снова и снова, я взялся за наиболее подробные учебники по анатомии, потом достал в библиотеке лучшие английские и французские анатомические атласы, — эта железа решительно нигде не упоминалась.

Жена моя уже жила в Пушберге, но, кроме двух коротких открыток, я ничего от нее не получил. Стоял конец января, наступила первая неделя февраля, вторая, известий от нее все еще не было. Жена должна была, как только начнутся роды, вернее, как только она почувствует первые схватки, немедленно отправиться в маленький тирольский городок С. Там была довольно хорошо оборудованная областная больница. В начале февраля я отослал ей большую часть моей стипендии, для того чтобы она могла поехать вторым классом, но она не написала, получила ли деньги.

Как-то при случае я сказал прозектору о маленькой железе около сонной артерии. Он не поверил мне, но когда студенты ушли из анатомического зала, мы вместе произвели вскрытие, обнаружили то, что я обнаруживал всегда, и поспешили положить в фиксирующую жидкость кусочек ткани, чтобы потом разрезать ее, заморозить и подвергнуть исследованию под микроскопом. Прозектора очень удивила моя эрудиция. Мне же казалось вполне естественным, что я обладаю самыми поверхностными знаниями, которые может усвоить в течение нескольких месяцев молодой студент, не имеющий никакого представления об организме в целом.

Разговаривая с прозектором, я думал о том, что мне необходимо попасть домой до десяти часов вечера, пока еще не закрыты входные двери; я хотел сэкономить двадцать хеллеров, которые полагалось давать на чай привратнику. Даже эта ничтожная сумма — в былое время я подавал ее нищему на улице — играла большую роль в моем хозяйстве. Я пришел вовремя, надеясь, что дома, на обычном месте, под подсвечником, найду письмо или открытку от Валли. Но там ничего не было. Я разделся в нетопленной комнате, не притронулся к ужину, завернутому в бумагу и состоявшему из двух хлебцев и сырка, и, проснувшись среди ночи, не мог понять, что меня разбудило — голод, холод или страх за мою бедную жену.

На следующий день мы продолжали работать над железой Каротис, но она так сморщилась и зачахла, что нас снова взяло сомнение, является ли она самостоятельным образованием? Мы привлекли к нашей работе третьего — чеха по имени Печирка, он очень интересовался железами, которые тогда впервые начали привлекать внимание и становились объектами исследования во всех медицинских институтах Европы и Америки. Чех был еще недоверчивее, чем венгр Михвари, и нам снова пришлось запастись терпением: была суббота, а свежие трупы доставляли только в воскресенье вечером.

Я не мог уже справиться со своей тревогой за судьбу Валли. Не дать ли мне телеграмму, пожалуй, с оплаченным ответом, как во времена Юдифи, то есть когда моя мать должна была родить Юдифь? Не известить ли отца? Он был и оставался моим отцом. Наконец я обратился к Печирке, у которого на пальце было обручальное кольцо. (Мы с женой решили не носить обручальных колец, пока не станем жить вместе.) Он мне кое-что разъяснил, мы высчитали примерный срок и решили, что роды должны были произойти, самое позднее, в начале февраля. Но теперь шла уже третья неделя февраля. Эту загадку Печирка разъяснить мне не мог. Он полагал, что есть две возможности: первая — что жена просто не успела известить меня о счастливом событии, вторая — что дело идет о так называемом переношенном плоде.

Я спросил, опасно ли это.

— Если плод живет — нет, если умер и разложился — да.

Меня бросило в жар и холод, когда я услышал, что нашего с Валли ребенка называют плодом, который может разложиться. Наконец я совладал со своим волнением, поблагодарил прозектора и отправился домой.

На этот раз я дал швейцару на чай, и мало того, мне пришлось еще раскошелиться. Ибо, когда я стоял перед запертыми воротами и часы на ближайшей колокольне только что отзвонили десять, меня обуял такой страх перед одиночеством в холодной, пустой и темной комнате, что я немедленно отправился в ближайшую пивную, заказал кружку пива, уселся в самый темный угол и просидел там до тех пор, пока не погасили свет.

На другой день почта пришла только один раз. Письма от Валли не было. Я вспомнил мучительные часы в А., которые я пережил из-за Валли, из-за ее необдуманных слов: «Надеемся, что твоя мать скоро разрешится», — или что-то в этом роде, и почувствовал внезапный прилив гнева. Но я тут же увидел ее легкое пальтецо, мгновения нашей любви возникли в моей памяти, и я кое-как провел воскресенье и даже всю следующую неделю. Но и эта неделя прошла, а я все еще не получил письма. Необходимо было принять решение. Принять его было легко, оно было очень простым. Тут имелось только два препятствия. Во-первых, отсутствие денег, во-вторых, отсутствие времени. Прозектор Михвари настоятельно просил меня не посещать лекций и семинаров в течение будущей недели, а целиком посвятить себя микроскопированию таинственной железы. Я обещал ему это, а теперь мне приходилось отказаться, да еще просить добродушного прозектора Печирку, который относился ко мне с большим участием, одолжить мне пятьдесят крон. Я был военным стипендиатом. Меня можно было без всяких опасений ссудить деньгами. Прозектор, женатый на очень состоятельной, красивой и молодой женщине, искренне вошел в мое положение. В эту субботу я вернулся домой несколько успокоенный и равнодушно дал швейцару двадцать хеллеров. К великой моей радости, под медным подсвечником что-то белело. Толстое письмо. А у меня не было спичек, и хозяйка мая спала. Но это не могло служить препятствием — я сбежал по лестнице, поднял с постели жену привратника и получил свечу. Письмо я захватил с собой. Добрая женщина, завернувшись в черный шерстяной платок и всунув ноги в теплые ночные туфли, наблюдала, как я разорвал конверт. Меня ждала печальная неожиданность — письмо было не от Валли, а от Перикла.

— Дурное известие? Кто-нибудь умер? — спросила славная женщина.

Я покачал головой, но не мог удержаться от слез. Жена привратника поспешила уйти с холода в свою комнатенку, а я тут же на лестнице задул свечу, добытую с таким трудом. Письмо от какого-то там Перикла я мог прочесть и завтра.

О себе самом он, как всегда, писал мало. Он готовился сейчас читать курс лекций, а ему едва минуло двадцать два года! Он был немного старше меня и настойчиво просил у меня совета. На этот раз не по поводу несчастной любви. Несчастлив в любви был теперь я.

Речь шла о его первой пробной лекции, и он колебался, какую из двух тем ему выбрать: «Психологическая опасность философии» или «Мораль силы». В письме он с поразительным остроумием развил обе эти темы, он просто кипел идеями, но сейчас я не хотел, да и не мог следить за ними. Перикл писал, что у него много денег, благожелательные друзья и изумительная покровительница. Он просил меня немедленно телеграфно сообщить ему мое мнение (полгода он не писал ни строчки) и вложил в письмо специально для этого пять марок. Я не ответил. Мне доставило печальное удовольствие, если только можно назвать это удовольствием, заставить его ждать ответа и использовать эти деньги на поездку. Я уехал рано утром в понедельник, а ведь я дал честное слово прозектору хоть раз еще до отъезда прийти в анатомичку. Но в том положении, в каком оказались мы с Валли, я считал себя обязанным уехать немедленно. У нас в городе уже таяло, а по дороге всюду лежал толстый покров снега. На месте последней пересадки мне сказали, что из-за снежных заносов и угрозы обвалов дорога на Пушберг закрыта. Доехать можно только до Эрдбергсвега, в крайнем случае до Гойгеля — почта ходит тоже только до этого места. Впрочем, возможно, что дорогу расчистят еще сегодня.

В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост.

Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр.

— А дочь? — спросил я с дрожью.

— Вам, видно, очень холодно? — заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто.

— Дочь? — повторил я.

— Какая, старшая или та, красивая, младшая?

— Вальпургия, — сказал я.

— Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении.

— А теперь? — с трудом выдавил я из себя.

— Подымите-ка лучше воротник, — заметил почтальон, — или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел.

— Значит, там, наверху, нет никаких новостей?

— В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей…

— Знаю, знаю, — прервал я его.

Почтальон посмотрел на меня с удивлением.

— Вы, верно, тоже оттуда?

— Да, — сказал я, — меня хорошо знают наверху.

— Прошу прощения, — заметил он, — я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу.

— Нет, спасибо, — сказал я. — Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут.

— Так, так! Ну, что ж, бог в помощь!

Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель?

Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег.

Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое — это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, — я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня — чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома — он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек… Звук становился все более четким. С огромным волнением — наконец-то ты дома! — я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена — и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание.

Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал:

— Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя.

Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня.

В печке ярко пылал огонь — на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила:

— Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади.

— Вот видишь, маленькая, — сказал я покровительственно, как старший, — я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу?

— Да, да, — сказала она уклончиво, — как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу.

— Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать.

— Да, ты так думаешь, барчук? — сказала она шутливо, но с легкой горечью. — Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи.

Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже.

— Не смотри на меня, — сказала она все так же мрачно и насмешливо, — правда, я великая грешница! — и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. — Как ты исхудал, малыш! — сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком.

Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, — ей пришлось слегка отстранить меня, — направилась к дверям.

— Не кликнуть ли мне отца? — сказала она. — Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже.

Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше.

— Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку.

— Я пойду с тобой, — сказал я.

— Нет, — ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял.

— Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня!

Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине.

Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме.

— Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? — спросил я.

— Я совершенно здорова. Не бойся ничего.

— Но ребенок давно должен был родиться!

— А если ему не хочется? — Она рассмеялась.

— Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни.

— Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется.

Я не хотел стучать.

— Когда ты должен вернуться? — спросила она, помолчав.

— Я хочу дождаться твоих родов здесь.

— Здесь? — переспросила она. — Здесь нет места даже для троих — для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол.

— Разве ты не платишь за свой стол?

— А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех?

— Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных?

— Я делаю только то, что должна делать.

— Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе!

— Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты?

— Я их сдал перед отъездом.

— Не ври, — засмеялась она опять. — Ты ведь соврал?

— Когда ты должна родить? — спросил я твердо.

— Да что я, святой дух, что ли? Не знаю.

— Ты могла бы это узнать в областной больнице в С.

— У меня нет денег, чтобы туда ездить.

— Но ведь я же послал тебе деньги, правда?

— Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! — крикнула она гневно. — Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала.

— И я тоже, может быть.

— Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром.

— Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, — вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. — Когда же придет твоя сестра? — спросил я, чтобы переменить тему разговора.

— Вероника? — спросила она с ненавистью. — Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор.

— А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе?

— Нет, не жаль, потому что я люблю тебя.

— Да ведь и я тоже люблю тебя, — сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы.

Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую.

Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня.

— Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя.

— Нам нужно мужаться, Валли, — сказал я. — Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим.

— С этим? С чем с этим?

— Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду.

— Должна?

— Да, должна.

— Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь.

— Да как я могу сердиться на тебя? — заметил я, тщеславный дурак. — Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь?

— Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца.

— Не может быть, — вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. — Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? — Я схватил ее за руки.

— Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна.

— Значит, ребенок вовсе не от меня? — произнес я беззвучно.

— Дурачок! — ответила она. — Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя?

— Валли, Валли, — простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, — говори же!

— Что же тут еще говорить? — ответила она. — Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя…

— Что? Ты обманула меня?

— Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива.

Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам.

— С того времени… Теперь февраль: — Он твой уже десять месяцев… — она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: «Я слишком стара, слишком стара. Вероника — да, ты — нет!»

— Зачем ты солгала? — спросил я, совершенно раздавленный. — Ты лишила меня родительского дома!

— А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня?

Я кивнул, разумеется.

— Ты не должна была этого делать, — прошептал я.

— А как же я могла получить тебя? Скажи? Разве иначе ты женился бы на мне?

Меня возмутило, что она считает себя вправе женить меня на себе, что она насильно вырвала у меня то, на что не имела права.

— Я не хотела вечно жить в прислугах! Но не в этом дело. Разве мало мы измучили друг друга летом, там у пасеки? Чего только не сделаешь из любви!

— Не лги! — прошипел я сквозь зубы, и новая волна ярости захлестнула меня. — Ты все убила…

Она расхохоталась и показала на свой огромный живот:

— Этого ты никогда не убьешь, и это вот — тоже.

Я с удивлением и возрастающим гневом увидел у нее на пальце обручальное кольцо, хотя мы обещали друг другу не носить колец, покуда не поселимся вместе.

— Мне ничего больше не надо, — сказала она грубо. — У меня есть то, что есть. Что мое, то мое.

— Да, ценою лжи! — произнес я с трудом.

— Еще бы, — произнесла она холодно, резко, насмешливо, — господам, разумеется, можно врать, а вот прислуге нельзя… Все вы одного поля ягода…

Я видел словно в тумане, как она смеется и как блестят ее белые, острые зубы. Не помня себя, я сорвал мраморную доску со столика и замахнулся ею на жену. Она вскрикнула пронзительно, страшно. Сразу же отворились двери — вбежал отец и молоденькая Вероника. Они оба бросились на меня. Я тотчас же выронил доску, она с глухим стуком упала на пол, и один уголок, — вероятно, он был раньше приклеен, — отлетел.

— Я не дам мою дочь в обиду! — грубо сказал тесть.

Вероника прибавила фитиль в лампе. Я увидел, что жена, бледная как смерть, с губами, сведенными судорогой, лежит на постели, прижимая руки к животу.

— Слава богу, ты жива, — сказал отец.

Лицо жены исказилось. Она застонала, заскрежетала зубами и начала бить себя по животу.

— Что ты делаешь, что ты делаешь? — закричал я.

— Заткни глотку, — сказал тесть, — много кричать вредно. Она дала ребенку затрещину, потому что он слишком безобразничает там, внутри. Настоящий сын вашей милости!

Старик набил трубку. Вероника помогла моей жене встать. Валли снова уселась за шитье, послышалось шипенье табака в трубке и жужжание машины.

— Хороши повадки! — сказал я вне себя от ярости. — Бить ребенка в утробе матери!

— Пускай привыкает, — жестко сказал старик.

— Где детская коляска? — спросил я. — Я отправил ее в Пушберг вместе с машиной.

— Стоит в сенях твоя коляска, — ответил старик и провел меня туда.

— Поезжай-ка домой! — сказал он, оставшись со мной с глазу на глаз и осторожно водя взад и вперед пустую коляску. — Мы сами за всем присмотрим. Тебе нечего здесь оставаться.

— Жена поступила со мной ужасно, между нами все кончено, — сказал я, пытаясь сделать его поверенным моих тайн.

— Ты думаешь? — сказал он. — Ты так думаешь, ваше благородие? А ты как поступил с нами? Паренек хорошенький, ты-то чем нас наградил? Твоим барином батюшкой? Дом в восемь комнат он держит на запоре, а мы теснимся в одной горнице, и нам даже постелей не хватает. Поезжай-ка прямехонько домой, я тебе добра желаю. Из Пушберга поезда еще, правда, не ходят, но из Гойгеля, наверно, уже идут. Сумел взобраться, сумеешь и спуститься к станции.

— А мой ребенок? — спросил я.

— Ах, твой ребенок, — сказал он и так стукнул меня по плечу, что в костях у меня хрустнуло. — Здесь у нас уже столько ублюдков появилось на свет божий! Родится и твой, не беспокойся. Хочешь водки? Нет? А то давай хлебнем с тобой в трактире, ночной поезд еще не скоро.

— Что же, мне больше не ходить к жене?

— Да брось ты ее. Все бабы дрянь. Не надо было оставлять вас одних, щенята глупые!

Он вынес мне пальто, и я отправился в Гойгель, Проходя мимо нашего дома, я смахнул шляпой снег а дощечки, на которой было написано имя отца.

Примерно на полпути я встретил почтальона, который утром сопровождал меня со станции.

— Можно ли остановиться где-нибудь в Гойгеле? — спросил я почтальона. Мне не хотелось сразу возвращаться в город, домой.

— Конечно, — сказал он. — В Гойгеле есть очень хороший трактир. В Гойгеле, там не такие идолы, не такие святоши и лицемеры, как в Пушберге. В лесничестве тоже чудища. Вы думаете, мне там дали наливки? Я, знаете, сударь, ухаживал здесь за одной девушкой, да чужому они ее не отдадут, уж лучше подохнут с голоду на своих топких паршивых лугах — они все залиты водой и утыканы камнями. А ведь я буду получать пенсию, и вдова моя тоже. Я часто ношу им повестки из налогового управления, предупреждение за предупреждением. Прежний бургомистр был никудышный. Книги у него были не в порядке. Да и сын не лучше, он, кажется, работал в Мюнхене, на пивоваренном заводе.

— А как жизнь в Гойгеле, дорогая? — спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему.

— Дорогая? Как везде. Хотите, зайдем, сыграем, Вдруг вам повезет, вот вы и выиграете у меня на ночлег.

Я промолчал.

— Тает, — сказал он, — много еще будет обвалов. Не знаю, что здесь люди находят хорошего. У вас здесь родные?

— Жена. Моя жена — Валли.

— Ах, так, — сказал он и пристально посмотрел на меня.

Впрочем, в лесу было уже темно.

— Да, всем иногда приходится нелегко. Вот если бы вместо сердца у нас был мешок с соломой! — Он рассмеялся и, похлопывая обеими руками по широкому ремню кожаной сумки с серебряным почтовым рожком и двуглавым австрийским орлом, медленно повторил: — Куда как хорошо, если бы вместо сердца да мешок с соломой…

Я молчал. Миновав станцию, мы пришли в деревню Гойгель. Мерцали огни, струился дым паровоза, слышался свист машин. Я не мог возвратиться к себе домой. Но вернуться к жене я тоже не мог. Я ведь чуть не убил ее. Я попросил почтальона передать Валли, что я в Гойгеле, в «Тирольском орле». Но она даже и не откликнулась. Я прожил в трактире со вторника до воскресенья и, почти не выходя, околачивался по целым дням в теплом помещении. Я играл в карты, и так удачно, что сумел уплатить по счету и даже покрыть часть расходов на обратный путь. Дома меня уже ждали деньги из военного министерства. Жене я послал семьдесят пять крон. Больше урвать я не мог, я должен был выплатить долг прозектору. Меня ждало уже четыре или пять писем от него, и все об одном и том же. Он требовал меня немедленно в анатомический театр. Тут же лежало и старое письмо от Валли. Я сжег его, не читая. Я не желал идти в институт. Мне было так стыдно, что я три дня пролежал в постели. Наконец я собрался с силами, чтобы снова начать жить.

6

Я должен был либо вернуться в анатомический театр, либо бросить изучение медицины. Некоторое время я был в таком отчаянии, что уже готов был это сделать, и если бы отец пришел ко мне тогда, а не через несколько недель, он легко бы уговорил меня. Мне было стыдно. Мне было стыдно перед прозектором, которому я не мог объяснить мою злополучную поездку, правда, он и не интересовался ею. Мне было стыдно перед матерью, когда она пришла как-то ко мне. Мне было стыдно перед всеми, с кем я встречался, и я узнал, что стыд может довести до такого же отчаяния, как горе.

Наша работа о железе Каротис появилась в печати уже в конце апреля. И мне незачем было больше ею заниматься. Мое имя не стояло на титульном листе. Лишь мелким шрифтом было напечатано: «согласно устному сообщению»… Потом следовали моя фамилия и мое скромное звание.

Однако, может быть, именно из-за этого однажды вечером в мою каморку явился отец. Он постучал, вошел, снял шляпу, провел по своим уже редеющим волосам, улыбнулся, — и с этой минуты опять стал для меня тем, чем был всегда. Он не спросил ни о моей жене, ни о ребенке. Он только обратил внимание на то, что я работаю при свече, и сказал по-товарищески:

— Так темно. Береги глаза!

Вне себя от счастья, нахлынувшего на меня среди всех бед, словно теперь он по-настоящему стал моей единственной опорой, я попросил отца осмотреть мои глаза. Я сказал это, разумеется, в шутку. Он так и отнесся к моей просьбе, вздохнул, вытянулся в моем потертом кресле, оно затрещало (я содрогнулся, вспомнив о звенящих пружинах в матраце Валли), и сказал, зажигая папиросу:

— Как у тебя спокойно! Твои глаза? Абсолютно здоровы. Если бы у всех были такие, мне пришлось бы пойти по миру. Ах! — он зевнул, сверкнув прекрасными, несмотря на возраст, совершенно целыми зубами. — Если б я только мог не видеть больше глаз!

Он принес мне подарок: потертый футляр, в котором лежал набор инструментов для вскрытия трупов, он пользовался им, когда был студентом.

— Если они не нужны тебе, можешь подарить их какому-нибудь нуждающемуся товарищу, — сказал он.

Неужели я стану дарить что-нибудь, чего касалась его рука? Нет, я уже не мог бы спустить прекрасные золотые часы, чтобы добыть денег для нас с Валли. Провожая отца до дверей, я почувствовал себя успокоенным. Он обещал снова заглянуть ко мне, и я знал, что он сдержит слово.

— Только впредь, старик, сообщи сначала своему отцу, когда откроешь новую железу, — сказал он на прощанье.

Мать приходила часто и мешала мне заниматься, особенно когда она приводила с собой Юдифь, ставшую действительно очаровательной. Зато характер этой молодой особы был совершенно невыносим. Она непременно хотела быть центром внимания, иначе она отравляла жизнь окружающим.

Моя мать все еще была красивой, элегантной и цветущей. Она не могла сдержать себя, чтобы не подтрунить над моей Валли, называя ее «феей». Она не выразила удивления, когда в конце апреля (так поздно) я сказал ей, что у меня родился ребенок. Но Юдифь пришла в страшное возбуждение и побледнела от ревности. Вероятно, она заметила, что в глубине души меня это радует; мне уже не нужно было беспокоиться о жене. Мать одобрила мое решение назвать ребенка в честь отца Максимилианом-Францем-Карлом. Она пробормотала чтото о подарках новорожденному, о крестных и прочее, но сразу же заторопилась. Посмотрев на себя в зеленоватое зеркало, она подвела к нему и свою дочку, красовавшуюся в белом шелковом платьице с розовым шарфом.

— Вот я и бабушка, а ты, Юдифь, теперь тетушка.

Юдифь тоже была не в восторге, и обе ушли, обиженно шелестя шелками.

Не думаю, чтобы отец послал моей жене хоть самый пустяковый подарок. Мы не заслужили этого. Но я был так счастлив, что он хоть не вычеркнул меня из своей жизни. Я был еще очень молод.

Последний год был слишком тяжелым. Мать говорила, что для отца эти события тоже не прошли бесследно. Он стал еще «своенравней» в отношении денежных дел: он безжалостно выставлял за двери жильцов, которые запаздывали с квартирной платой, и оставлял в залог их жалкий скарб. Налог он платил только после многократных повторных требований и всегда ухитрялся вписать в налоговые счета разный якобы сделанный им ремонт, хотя он никогда его не производил и некоторые квартиры пришли в самое жалкое состояние. Он никогда еще не был так жаден, как теперь, и пациенты роптали втихомолку, но все-таки шли к нему, потому что рука отца слыла чудодейственной, на ней «почила божья благодать», а что может быть дороже для несчастного, чем зрение?

Экипаж он из экономии продал, в клинику и в санаторий ездил теперь в наемной карете, в так называемом таксометре. Но эта экономия стала для него источником неприятностей. Как-то во время далекой поездки кучер забыл включить счетчик, карета приехала на место, счетчик показывал ноль крон, ноль хеллеров, и отец не захотел платить. Карета принадлежала не кучеру, а его хозяину, дело дошло до крайне неприятной перебранки, даже до суда, хотя разговор-то был самое большее о двадцати кронах. Выиграл отец. Конечно, он мог бы по доброй воле отдать кучеру деньги. Но он не пожелал. И ничто не могло его понудить.

Все должны были склоняться перед его волей, подчиняться его железной энергии, ему это всегда удавалось, со всеми, кроме меня. Против воли он вынужден был позволить мне изучать медицину, и женился я тоже против его воли.

Что касается Валли, то, быть может, он и был прав, предостерегая меня. Но в отношении занятий? Я работал усердно, чтобы не сказать яростно, и даже с отчаянием. Я надеялся снова сделать какое-нибудь открытие, вроде железы Каротис, которую я так позорно забросил из-за поездки в Пушберг. Но мне решительно ничего не удавалось.

Отец покровительствовал моим занятиям. Это доказывали его подарки. Он обеспечил будущность своей любимицы Юдифи, застраховав ее, как я узнал от матери, на миллион крон — страховка, небывалая в нашем городе, — зато мне он, кроме футляра с набором инструментов для вскрытия трупов, подарил еще стетоскоп и молоточек, когда узнал, что я уже начинаю обследовать больных в клинике. Я получил в подарок и старое его глазное зеркало, старый микроскоп, маленький устарелый правацовский шприц и другие инструменты — святыни, которые я глубоко чтил.

Мать заметила как-то, что у меня очень скверная гребенка с поломанными зубьями и дешевая, без ручки, щетка для волос. Ее подарок я отдал жене, а разве я мог на мои ничтожные доходы приобрести дорогие туалетные принадлежности? Она с презрением поглядела на эти предметы, но не сказала ни слова. Время маленьких пластырей миновало. Я вспомнил о своей женитьбе и хорошо понял мать.

Отца я видел очень нерегулярно, всегда только на несколько минут, внизу его ждал экипаж со включенным счетчиком. (Кучера теперь поумнели!) Может быть, и я поумнел на собственном опыте? Я порвал с женой, она со мною. У меня оставался только отец. Он одобрял избранный мною путь, это доказывали его дары. Одобрял ли он мою жизнь? Он тоже называл мою жену феей. Конечно, он намекал этим не на волшебные чары фей, это было просто ироническое сокращение «кухонной феи». Что мне оставалось делать — защищать ее? Отречься от нее? Может быть, он ждал этого, и тогда он заключил бы меня в объятия, словно маленького мальчика, и отвез бы в карете домой, и я наконец наелся бы досыта.

Я остался верен жене. Я не «гулял» с девушками; хотя у молодого студента была эта возможность, несмотря на потертые брюки и гребенку с поломанными зубьями. Я остался ей верен и в том, что никогда ни одной душе не пожаловался на нее.

Я обещал ей ни с кем не говорить о ней плохо, и если даже я не любил и не мог любить ее, как прежде, в первые недели нашей жизни в каморке, я не хотел и не смел забывать ее и нашего ребенка.

— Что поделывает чернобровая фея? Как поживает толстый младенец феи? — часто спрашивал меня отец со странным, напряженным выражением лица, с улыбкой, про которую ты никогда не знал — сулит ли она доброе или злое. Была ли это ядовитая насмешка или только легкая ирония? Он и сам, пожалуй, не знал.

Но он не хотел терять меня. Для меня это было главное.

Тяжелее всего жилось мне во время каникул, когда он уехал со всей семьей. Я так тосковал по отцу, что в мыслях даже предал жену. К счастью, его не было и он не мог воспользоваться этим предательством. А когда он вернулся осенью, загорелый, помолодевший, и стал без конца подтрунивать и острить над моей вишнеокой феей, — он видел ее в Пушберге вместе с моим здоровым и спокойным ребенком и угощал ее кофе с пирогами, — самое опасное искушение для меня уже миновало, и я слушал его с неопределенной улыбкой, над которой теперь, пожалуй, пришлось ломать голову ему.

Да, он старел, он становился мягче, и голос его дрожал иногда, когда, сидя в моем ветхом кресле, он подтрунивал над моей нелепой юностью. Почему я так нелепо женился, почему я не открыл железу?!

Так наступил восьмой семестр, или, лучше сказать, лето 1914 года.

Отец обещал взять меня этим летом в Пушберг, где жили мои жена и ребенок. Я не знал, радоваться ли мне. Что должен был означать чуть язвительный взгляд, которым он на меня смотрел? Отец намекнул, что сначала, разумеется, надо найти основание для развода: например, совращение несовершеннолетнего, — ведь я был несовершеннолетним, — намеренное нарушение супружеских обязанностей, непреодолимое отвращение.

— Но, боже меня сохрани, — сказал он с нежностью, в которую я, при всей любви к нему, не мог до конца поверить, — чтобы я принуждал тебя к чему бы то ни было. Если тебе кажется, что фея еще может ввести тебя в соблазн, тогда оставайся с нею, но отдых был бы тебе очень нужен, тощий ты воробей!

Я покачал головой, ему хотелось спросить, что означает этот жест: отказ от него или отказ от «феи»? Но я стал крайне осторожен. Я научился этому у него.

Я очень нуждался в отдыхе, но разве я нашел бы его в Пушберге? Я не мог предать жену, и я все еще слишком любил отца.

— Безмерная любовь, — сказал он как-то, — безмерная глупость! Любить сверх меры — значит, не иметь никакого представления о том, кого любишь. К сожалению, на старости лет я тоже стал рабом своего сердца, теперь я понимаю тебя. Полюбуйся на меня! Вот, — он показал маленький пакет, завернутый в папиросную бумагу, — вот длинные шелковые перчатки для моей феи, для Юдифи. Я обошел не меньше пяти магазинов — учти, какая это потеря времени, заработка и прочее, — потому что твоя сестрица требует длинные лайковые перчатки, а они не бывают такого маленького размера. И все это для детского бала. Если бы по крайней мере игра стоила свеч, но у нее каждый день новые причуды, а твоя мать еще подстрекает бедного ребенка. Разумеется, ты работаешь очень тяжело, но зато — серьезно. Не открыл ли ты еще чего-нибудь важного?

Он переоценивал меня. Правда, я работал по пятнадцать — шестнадцать часов в сутки, но, к сожалению, был очень далек от каких бы то ни было открытий. До изучения душевных болезней я еще не дошел, лекции по этой дисциплине читались только на девятом и десятом семестре, и я умышленно оставил их напоследок. А кроме того, я жил на семьдесят пять крон в месяц и был так обременен повседневными заботами — о хлебе, жилье, о том, чтобы не опоздать из одного института в другой, поесть, попасть в клинику, потом на практические занятия, потом в библиотеку и т.д., — что за всеми этими заботами я не мог проникнуть в сущность моей будущей профессии. Я не осознал еще, что значит быть врачом. Говорю откровенно: я не представлял себе ни безмерности человеческого страдания, способного возникнуть в каждом члене, в каждом нерве, ни столь же безмерного значения врача-целителя, который вяжет по рукам слепую, свирепую природу, именуемую «анатомией» и «физиологией». Я стоял у многих постелей, я исследовал много людей: мужчин, женщин, стариков, детей, я присутствовал при родах, я был свидетелем многих смертей. Но я не понимал еще, что такое страдание, смерть, выздоровление. Я сам нуждался в руководстве. Я еще не нес никакой ответственности. Я не был для больного богом на земле. Он не уповал на меня, он не платил мне, он не клял меня, страдая, он не благословлял меня, когда, выздоровев, в первый раз поднимался с постели. Но мой великий отец — он был для них богом на земле. Я, потрясенный, видел это ребенком — когда пришли пилигримы!

Мое время было распределено с утра до позднего вечера, у меня не было возможности приобретать новые знакомства. Но о Перикле я думал часто. В 1914 году он снова начал адресовать мне свои письма, полные самоанализа, открытий и душевных излияний. Он бросил читать лекции. Я не мог составить себе ясного представления о его материальном положении. Иногда казалось, что он очень болен, он жаловался на ослабление зрения, на боль в суставах, на нервы, которые страдают от малейшего порыва ветра; иногда казалось, что он живет в каком-то восторженном чаду — «на миллиметр от бездны и все же далеко от нее». В чем заключалась опасность, что он подразумевал под бездной — я часто спрашивал его об этом, и не раз стоило мне это свежей сайки, в которой я себе отказывал, ибо почтовая марка обходилась в десять хеллеров звонкой монетой. Перикл никогда не отвечал на мои вопросы, но письма его говорили сами за себя.

«Ни при каких обстоятельствах, — писал он мне в мае 1914 года, — не могу я служить господствующим силам — ни государству, ни церкви. Один против всех. Если это героизм — значит, я герой. Но я войду в историю духа как бессмертный лирик философии, а я желал и стремился прежде („прежде“ — и это в двадцать шесть лет!) быть трагиком философии и пасть на поле героического познания, в борьбе с силами, которые рушатся под моими ударами. Не уважай меня больше! Мир должен бояться меня, а он меня только жалеет. Жди меня, будь верен мне. Может быть, настанет день и я предстану перед тобой, как воскресший спаситель перед учениками в Эмаусе, или (ты презираешь меня?) чтобы укрыться под твоим капюшоном, как в детстве, когда ты вел меня, окутав пелериной, сквозь стужу и непогоду. Император или никто. Одно из двух. Судьба моя решается в веках. Не только я — Европа победит со мной или погибнет».

В эти дни, погруженный в работу среди больных и страждущих, я часто не мог побороть в себе нежности к моей бедной жене. Все дурное потускнело. Глядя на больного ребенка, я думал о сыне, я боялся опасностей, возможности заражения, подстерегающих его, я думал о тяжелой жизни его матери, которая воспитывает ребенка одна, совсем одна. Я думал о ней, я снова видел ее молодой девушкой, когда ей было столько лет, сколько мне теперь. Иногда, когда я засыпал, мне казалось, что она со мной, я ласкаю ее густые волосы, касаюсь рукой ее затылка, перебираю чуть выступающие позвонки, кладу ее горячую голову на мое плечо. Я не знал, люблю ли я ее, я знал только, что чувствую к ней такую нежность, которой никогда не испытывал раньше.

Но часто я видел во сне отца, и не всегда это были хорошие, легкие сны. Жена никогда мне не снилась, даже если в полусне я думал о ней, распускал тугой узел ее волос и со сладостным замиранием сердца касался ее высокой, горячей, прекрасной груди.

В это время радикальные сербские студенты убили наследника австро-венгерского престола. Отец пришел ко мне в тот же вечер. Он был так потрясен, что я почувствовал к нему жалость, вероятно, впервые.

— Поездка в Пушберг не состоится, — сказал отец с горькой иронией, — тебе не везет. Нам, может быть, придется воевать.

— Да садись, пожалуйста, я дам тебе воды, — сказал я и помог ему снять сюртук.

— Как у тебя хорошо, как тихо, спокойно, — заметил он устало. — У нас никогда нет покоя.

Он принес экстренный выпуск газеты с подробным описанием событий. Я торопливо пробежал страшное известие, но я плохо разбирался в политике, да и когда бы я мог интересоваться политикой?

Постепенно отец оправился, его бледные, чуть дряблые щеки порозовели, и он снова стал самим собой.

— Ты понимаешь? — спросил он, указывая на экстренный выпуск, валявшийся на полу.

Я, конечно, ответил отрицательно.

— Подними газету, — приказал он, — когда-нибудь она будет цениться на вес золота. Сербия — значит Россия, а Россия — значит война.

— Ни один человек в мире не думает сейчас о войне, — вставил я.

— Ни один человек в мире? Плохо же ты знаешь людей. Война придет, это так же достоверно, как то, что я пришел к тебе, на четвертый этаж, весь в поту и едва дыша. Она придет. — И он рассмеялся. — Наша старая Австро-Венгрия еще раз сыграет роль жениха. Она женится на молодой невесте, на молодой прекрасной войне, разумеется. Я лечил майора X. из генерального штаба, он передавал мне всякие романтические слухи. В Италии тоже начинается. Не то они с нами, не то против нас. Героическая верность, свежая листва в старом брачном венце. Не найдется ли у тебя еще стакана воды? Только похолоднее. (Я принес воду.) Как бы молодое счастье не стало смертью для старого жениха. Но ведь люди только к тому и стремятся. Наблюдай за всем, но ни во что не вмешивайся. Меня они не увидят в их свадебном кортеже. Я не военнообязанный, Юдифь тоже, Виктор слишком мал, а ты? Ты мог бы уехать в Норвегию. Норвегия останется нейтральной.

— Я не верю в возможность войны. Человечество слишком ушло вперед. Кому какое дело до Сербии?

— Ну, мы еще поговорим, — сказал он. — Обдумай все, и поскорей. Ты мог бы в конце июля поехать в Норвегию и поместить часть нашего капитала в филиал английского банка в Христианин. Я не хочу проработать всю жизнь впустую. Теперь я пойду. Благодарю тебя. Подумай о Норвегии, ты знаешь, я твой друг.

Вскоре политическое положение стало казаться почти спокойным. В начале июля я сдал экзамены, и мне думалось, что мои предсказания оправдываются. Отец приходил часто, всегда ненадолго: для него время было — деньги, еще больше, чем прежде, мать почти не показывалась. Он все заговаривал о поездке в Христианин). Я колебался. Ехать туда надо было через Германию, и я мог бы повидать моего старого друга Перикла. Я написал длинное письмо жене, в котором упоминал об угрозе войны и спрашивал, думала ли она об этом? Ведь Пушберг находится неподалеку от Бреннера, а Бреннер расположен возле итальянской границы. Но отец растолковал мне, что Италия будет, вероятно, нашим союзником. Мне не хотелось менять в письме эти строки, и я предпочел вовсе не отправлять его. Да мне и стыдно было после четырех лет первому идти на мировую.

В конце июля 1914 года Сербии был предъявлен ультиматум.

В массах тоже нарастало беспокойство. Перед «вражескими» посольствами и даже перед магазинами, владельцы которых носили балканские фамилии, собирались толпы. А в конце месяца состоялось грандиозное факельное шествие. Однажды днем, после того как я несколько раз звонил по телефону к отцу, но не мог его застать, в дверь мою постучали. Я отворил и увидел шофера отца. (Отец незадолго перед тем купил автомобиль.) Машина ждала внизу. Отец срочно вызывал меня. Не прошло и десяти минут, как мы очутились в квартире, в которой я не был столько лет. Моя дорогая мать вышла мне навстречу, она была на сносях. Почему-то она стыдилась передо мной этой беременности и перестала ходить ко мне. Со всей прежней нежностью и теплотой она схватила меня за руки, притянула к себе и покрыла поцелуями мое лицо (маленький пластырь, первый за долгие годы).

— Войны ведь не будет? — тихонько простонала она.

Я хотел объяснить ей, но она сразу же меня перебила:

— Что будет со всеми нами? Отец страшно взволнован. У него сейчас твоя фея. Пожалуйста, уступи ему, никто не желает тебе добра больше, чем он, ты ведь знаешь?

— Уступить? Что? В чем? — спросил я удивленно.

— Я сама не знаю, в чем дело, — прошептала мать, — но я только что слышала, как кричала эта особа, прости, то есть Валли. А отца нельзя раздражать. Он ведь уже не молод. И все-таки хочет идти на войну. Он ждет тебя, ступай в кабинет.

Я вошел и увидел жену. Конечно, она стала старше за эти четыре года, но все еще была красива. Она сидела против отца за письменным столом, хорошо, но очень просто одетая. Оба молчали. Очевидно, они ждали меня. Я заметил, что жена моя страшно взволнована. На столе, под отцовскими очками (он уже несколько месяцев носил очки), лежали сегодняшние экстренные выпуски газет с огромными шапками. Я стремительно подошел к жене и поцеловал ее в губы. Глаза ее засияли, и я почувствовал, что она сразу успокоилась. Я протянул отцу руку. Он крепко пожал ее и поглядел на меня, улыбаясь своей прежней неопределенной улыбкой.

— Разве ты не получил моих писем? — спросила Валли.

Я удивленно посмотрел на нее. Уже много лет я не получал от нее ни строчки.

— Письма здесь, — громко сказал отец и извлек из-под кипы газет три или четыре письма. — Я не заезжал к тебе в последние дни, у меня было много заседаний в связи с создавшимся положением, но ты успел бы еще своевременно получить свою корреспонденцию. Я ведь послал за тобой автомобиль.

Жена хотела что-то сказать, но я положил руку ей на колени, заклиная ее сохранять спокойствие.

— Нет, будем откровенны, мои милые дети, — сказал отец с оскорбительной любезностью, — я не счел opportun[2] (жена вопросительно поглядела на меня, она не поняла иностранного слова) волновать тебя этими письмами.

Теперь пришла его очередь успокоить меня, и рука его легла на мое плечо.

— Я желаю тебе добра, сын мой, поймите это, Валли, и не мешайте мне.

— А я что же, не желаю ему добра? — воскликнула Валли.

— Ах, дитя мое, об этом многое можно было бы сказать.

— Ну что ж, говорите! — ответила Валли.

— Давайте оставим старое. Новое гораздо важнее. Разве вы с этим не согласны, Валли? Будьте же благоразумны, дело касается всех нас, моего сына, и вашего тоже.

— Благодарю вас, господин профессор, за то, что вы регулярно высылали нам полтораста крон.

— Шш-ш, не стоит говорить. Вы воспитываете моего внука, и я, почетный гражданин общины, не желаю, чтобы он рос в доме призрения.

— Почему ты не сказал мне об этом?

— А если бы и сказал? Ты что же думал — содержать на семьдесят пять крон жену и ребенка? Разумеется! К чему долгие разговоры? Главное: что теперь будет с тобой? Война приближается.

— Ты говорил, что я поеду в Христианию и сохраню в безопасном месте твое состояние.

— И, кроме того, твою дорогую жизнь. Конечно, я говорил это, мы будем иметь в виду и эту возможность, хотя я сомневаюсь, чтобы ты успел до мобилизации перейти границу. Но то, что несколько недель тому назад было бы простой случайностью, будет теперь дезертирством. И ты, мой сын…

— Он мой муж! — крикнула Валли.

— Да, согласно брачному свидетельству, — улыбнулся отец. — Очень хорошо, что вы прервали меня, сударыня дочка, мы подходим таким образом ко второй возможности. Твоя жена, — обратился он ко мне, — нашла другой выход. Она полагает, что ты мог бы с помощью ее и ее брата сегодня ночью срочно переправиться через итальянскую границу, а она твердо убеждена, что макаронщики (итальянцы) останутся нейтральными, если только не примкнут к нашим врагам. Значит, как бы ни дрались друг с другом народы, ты был бы там в безопасности. Так, верно я передал?

Валли опустила глаза, схватила мою руку, крепко сжала ее, но не сказала ни слова.

— И, наконец, третья возможность (она так стиснула мою руку, что мне стало больно), — ты пойдешь на войну.

Настольные часы тикали. Прошло десять минут, мы молчали.

— Я не хочу воевать, — проговорил я наконец. — Я не хочу убивать людей, которых я не знаю, которые ничего мне не сделали, я не хочу…

Отец прервал меня:

— Но если все без исключения пойдут на войну, если даже старики нацепят ранец, ты, что же, захочешь потихоньку улизнуть? Ты серьезно этого хочешь? Разве ты не видел вчерашнего факельного шествия? Бесконечные людские толпы, охваченные восторгом и горячей любовью к своей родине?

Я пожал плечами.

— Я ничего не должен государству. Мы прекрасно могли бы жить мирно. Ультиматум был оскорбителен, противная сторона не могла его принять.

— Власти всегда правы. Что ты понимаешь в высокой политике? Великая держава Австрия должна блюсти свою честь.

— А малая держава? Наше правительство право, а сербское разве не право? Зачем же нужна война?

— Весьма тонко, — сказал отец. — Из тебя вышел бы хороший юрист. Но ты медик и военный стипендиат. Я связан с министерством обороны. Предполагается создать на юго-востоке объединенный госпиталь. Он предназначен и для солдат с ранением глаза, и для тех, кто страдает болезнями глаз. Сейчас я разрабатываю для военного комитета инструкцию по предохранению от заболевания трахомой. Я должен получить звание главного врача разведывательного управления генерального штаба. Я мог бы устроить там и тебя. Дело может ограничиться прогулкой в Белград. Как только начнут опадать первые листья, все уже будет кончено, и после маленькой карательной экспедиции наши победоносные войска возвратятся домой.

— Недавно ты говорил иначе, — сказал я. — Ты говорил: Сербия — это Россия, а Россия — это европейская война. Когда же она может кончиться?

— Возможно! — сказал он и встал. — Ты хочешь получить письма жены? Тебе нужно время, чтобы подумать?

— Я должна ночью вернуться в Пушберг, — сказала Валли. — За моим Максом присматривает Вероника, но мужа ее мобилизовали на чрезвычайные маневры. Мне нужно домой.

— Хорошо! — сказал отец. — Я понимаю.

Он снова сел.

— Я поеду с женой, — сказал я. — Я не могу иначе. Я не видел еще моего ребенка.

— Да, теперь самый подходящий момент для родственных визитов! — язвительно сказал отец. — Ступай, беги с передовых позиций! Если бы все поступали так, хороши бы мы сейчас были. Ты все тот же — хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. Не прерывайте меня, милая фея!

— Старое чудовище! — прошипела Валли сквозь зубы.

— Меня вы не выведете из терпения, — иронически заметил отец. — Разве я вправду так стар? Я — и чудовище! Мои дети и мои больные другого мнения обо мне. Но мы с вами, мы знаем друг друга. Мальчик, надо видеть вещи такими, какие они есть. Ты, что же, думаешь помешать войне, если дашь тягу? Нет, ты только сделаешь невозможным свое возвращение.

— А вы не станете генерал-майором и не получите имперского ордена, — перебила жена.

— Что мне в ордене? Он мне не нужен. Я не прошу его. Я верен моему императору и моему народу. Мы все обязаны идти со своим народом. Да, да, вот это я и называю демократией. Народ требует, чтобы мы покарали сербскую шайку за трусливое убийство из-за угла. Разве это не глас божий?..

— Что мне за дело до сербов? Я не хочу терять мужа. У меня его по-настоящему и не было. Вы этого, видно, не понимаете? Но я люблю его.

Она расплакалась.

— Вы любите его, да? — безжалостно спросил отец. — Что же, много счастья вы ему дали? Вы сделали его счастливым отцом, когда ему не было еще двадцати лет, правда? Вы помешали ему вашими шутками довести до конца важное медицинское открытие.

— Правда? — вскричала Валли. — Скажи, это правда?

Я отвернулся.

— И мы все трое могли бы жить на средства, которые дало бы это открытие? Ах, господин профессор, скажите, это правда?

Лицо отца приняло «человеколюбивое» выражение, то самое, с которым он советовал пилигримам остерегаться заразы и врачей-шарлатанов.

— Почем я знаю? Может быть, да, может быть, нет. Что прошло, то прошло! Мы должны обратиться к действительности. Разве ты свободен? Разве ты волен идти куда хочешь? Разве ты не получал в течение всех этих лет стипендии от военного министерства? Разве ты не был освобожден от военной службы, пока тебе самому покажется удобным исполнить свой долг перед империей? Разве я говорю неправду? Разве ты не Христос, который бежит от креста? Но все вы таковы, бог у вас только на языке! А когда я говорю, что это ханжество, тогда я «старое чудовище». Неужели я живу среди врагов?

Моя жена зарыдала и, не глядя, стукнула кулаком по столу. Дорогая чернильница опрокинулась, чернила двух цветов потекли по столу и на пол. Я откинул складку ее парадного платья.

Только теперь, когда я прикоснулся к ней, она подняла глаза. Она притянула меня к себе и так страстно прижала мою голову к своей жаркой груди, что я едва не задохнулся.

Отойдя в угол, я прислонился к книжным полкам и долго смотрел на них обоих. Отец не глядел на меня — стареющий, полуразбитый человек.

«Неужели я живу среди врагов?» Он, к которому я с первого дня моей сознательной жизни испытывал только любовь. Я подошел к нему и сказал:

— Ты прав. Я немедленно пойду на призывной пункт. Я исполню то, что ты считаешь моим долгом.

Он попытался смягчить впечатление, он заговорил о своем объединенном госпитале по глазным болезням. Но жена моя в обмороке упала со стула. Она лежала на ковре в своем шелковом платье. Ее маленькие смуглые руки выделялись на темном фоне. Но прежде чем мы успели ее поднять, она открыла глаза. Ее прекрасные темно-каштановые косы распустились (после рождения ребенка ее волосы снова стали густыми), и кончики прядей погрузились в маленькое чернильное озеро, образовавшееся на паркете и на краю ковра.

Стояла страшная жара. С улицы доносились бравурные марши, крики толпы. Вздымая облака пыли, грандиозные демонстрации рядами проходили под нашими окнами, неся черно-желтые знамена и огромные плакаты. Стекла дрожали от гула размеренных шагов, и долго еще слышались громкие крики: «Да здравствует Австрия, долой Сербию и Россию!» — и первые такты гимна. Моя мать вошла в комнату. Она вела за руки маленького некрасивого, но по-своему очаровательного плутишку Виктора и красивую, холодную, сильно вытянувшуюся Юдифь. Не успела мать отпустить детей, как Юдифь, сверкая светлыми, серо-зелеными глазами, глазами моего отца, тут же заслонила своего Виктора, словно защищая его. Мать рассмеялась и дружески хлопнула ее по плечу, по светло-голубому шелковому банту… Потом мать помогла Валли поправить прическу, отослала детей в столовую и пригласила нас обедать. Тяжело переваливаясь большим животом, она повела нас сперва в гостиную, в которой перед приближающимися каникулами пахло нафталином, а затем в темную прохладную столовую, где благоухало овощами. Нас посадили рядом за великолепно накрытый стол. Я почти не ел. Но Валли ела. Она очень проголодалась после долгого пути. Мать переводила взгляд с меня на жену, с жены на меня. Она была вежлива с нами, но о новых маленьких пластырях на новые большие раны не было и речи. Ее муж примирился с ее старшим сыном — и это было самое важное.

Вечером моя жена уехала. Она не упрекала меня. Я не мог поступить иначе. Может быть, она и не ждала ничего другого. Я должен был обещать ей только одно: писать каждый день.

7

Возвращаясь к себе домой, я проходил мимо церкви и вошел в нее. Церковь была битком набита народом.

Все молились молча, большинство на коленях. Все молились о мире.

Бог не допустит войны! Он справедлив. Христос искупил наши грехи! — думал я, молясь. Я вышел из церкви успокоенный. Уповая на бога, думал я теперь о будущем, о том, что увижу наконец моего ребенка, ведь я помирился с женой. Мы простили друг друга. Я вздохнул свободнее, первый раз за последние дни.

Я с удовольствием думал о моей будущей профессии, о лекциях по душевным болезням, которые должны были начаться в будущем семестре. Я решил добиваться места ассистента в психиатрической клинике. Моя любовь к отцу оставалась неизменной вопреки всему! Я беспрерывно повторял себе, что, оказывая поддержку моей жене, он, тоже вопреки всему, доказал свою любовь ко мне.

Я пришел домой. Хозяйка спросила меня, будет ли война.

— Нет, — сказал я, — не думаю.

— Дай-то бог, чтоб вы были правы, сударь. Здесь кто-то приходил к вам, сударь, он ждал, он только что ушел, оставил вам записку.

— Кто же это был? Мой отец, профессор?

— Нет, нет, господина профессора я хорошо знаю. Молодой человек, очень скромный, милый такой, в толстых очках.

Это был Перикл. Под подсвечником лежала записка, написанная его рукой: «Я долго ждал тебя. Я приду еще вечером или ночью. Твой Перикл».

Обратную сторону записки он исчертил геометрическими фигурами и нацарапал несколько строк карандашом, которые потом попытался замазать пальцем, как, бывало, мы делали мальчишками. Я хорошо знал его почерк и разобрал стертые слова. Это оказалось чем-то вроде стихотворения:

Ночь, побеленная гробница бледных светил — опустись!
Исчезни!
К тебе я взываю, день и война! Ты грядущий бог!
Умереть, уйти под кровавым твоим лобзанием
Пылая в томлении.
Да умрет смертное! Великая Австрия
Да живет!

Я перечел стихотворение. Оно мне не понравилось. Перикл был, видно, очень взволнован, когда писал его, потому что в слове «грядущий» была пропущена буква. Я ждал его весь вечер, всю ночь и весь следующий день. Он не пришел. Я должен был явиться на призывной пункт. Самое время — сказали мне там. В каком полку я намерен служить? Война еще не была объявлена.

Вечером, когда я сидел у отца, зазвонил телефон. Отец, после короткого разговора с кем-то, поблагодарил и дал отбой. Он посмотрел на меня.

— Жребий брошен. Мы выступаем.

— Война объявлена? — спросил я, задыхаясь.

— Только Сербии.

— А России?

— Это известно одному богу.

— Бог не может допустить войну, — сказал я, вспоминая коленопреклоненных людей в церкви.

— Ты так думаешь? О да, разумеется — ты так думаешь! Но я не вижу смысла критиковать господа бога. Кто же может воспрепятствовать ему? Ну как, ты решился? В каком полку ты собираешься служить? Ты твердо решил? У тебя по-прежнему есть возможность работать у меня в объединенном госпитале.

Я молча покачал головой. У меня все еще сжималось горло. Слышно было, как резвится Юдифь и ее собственность — маленький Виктор. Резкий, пронзительный голос сестры раздирал мне уши.

— Я не стану задерживать тебя, — сказал отец и поднялся. — Нужно быть мужественными, и наша дорогая родина… короче говоря, мы — должны победить. В союзе с нашим германским братом мы выстоим против этой банды. Выше голову! Ты пойдешь со мной?

— Пойду? Куда?

— Только к матери. Я хочу осторожно сообщить об этом ей и Юдифи…

Я пошел за ним…

В тот же вечер я послал спешное письмо полковнику, отцу Эвелины, в которую я когда-то был влюблен. Он всегда просил меня обращаться к нему в случае нужды. Ответ я получил только спустя три дня. Тем временем серединные державы и Сербия с Россией уже объявили друг другу войну и началось наше наступление на Бельгию. Полковник писал мне не из своего имения (куда я послал письмо), а из маленького гарнизона в Радауце, в коронной земле Буковины. Полковник советовал мне, если я могу еще выбирать, вступить в его драгунский полк. Он надеялся увидеть меня в Радауце до выступления полка. Если же я опоздаю, он оставит своему зятю, ротмистру фон Ксчальскому, приказ позаботиться обо мне. «Твоя боевая подготовка при нашей части продолжится не менее шести месяцев. Мы все надеемся, что к тому времени война уже кончится. Эвелина кланяется тебе, она рада будет встретиться с товарищем юности. Ягелло просил вчера зачислить его в королевские стрелки, но наплыв туда так велик, что у него нет надежды вступить в полк до весны. Так что с ним ты тоже, может быть, встретишься в Радауце. Твой старый дядя Тадеуш фон Ч.».

Охваченный страшным отчаянием и чувством одиночества, я не стал больше ждать, наспех простился с родными и уехал в Радауц. Здесь я явился в штаб драгунского полка, в спокойную полковую канцелярию, почти не тронутую бурями времени, хотя Радауц находился недалеко от русской и румынской границ. Полковник, к сожалению, уже уехал. Я прибыл утром, днем меня переосвидетельствовал полковой врач, подтвердил, что я годен к строевой службе, и меня вместе с другими новобранцами привели к воинской присяге. В этом полку не было школы для вольноопределяющихся-одногодичников, и меня направили в Черновицы. Ротмистр был очень вежлив, но холоден. Он пригласил меня на вечер к себе, и я увидел Эвелину. Она была заметно обеспокоена. Она тревожилась об отце, и как мне показалось, и обо мне. Ротмистр ни на минуту не оставлял нас вдвоем. Я не злоупотребил бы свиданием наедине, хотя она будила во мне что-то, чего я никогда не чувствовал в присутствии бедной моей жены и что я воспринял только как новую муку. Я уважал в Эвелине дочь моего старшего друга. Да и как мог я отдаться любви к несказанно прекрасной женщине, недавно вышедшей замуж, я, навеки связанный с моей пушбергской женой и ребенком? Эвелина была очень бледна и сильно кашляла. Прощаясь, мы пожали друг другу руки. И по той невольной торопливости, с которой она отдернула свои пальцы, я понял, что она взволнована расставанием со мной. Я вынужден был обещать ей навестить ее и ее мужа перед отъездом на фронт. Ротмистр был назначен ремонтером полка и, возможно, некоторое время должен был еще оставаться в тылу. Но, очутившись в поезде, я поклялся не возвращаться в Радауц. Подготовка офицеров для различных полков из вольноопределяющихся-одногодичников началась, как только я приехал в Черновицы. Отныне жизнь моя была подчинена строгому регламенту, и я не нес уже никакой ответственности за себя. Я был вполне приличным драгуном, не последним наездником, сначала посредственным, затем хорошим стрелком и неплохим, довольно энергичным командиром. На воротнике моей синей венгерки вскоре появились первые звездочки, и я так же серьезно относился к военной службе, как прежде к занятиям на медицинском факультете. Все это было не тяжело. Тяжело было только мое отчаяние, я не мог простить богу того, что он предал мои идеалы. Богослужение и прочие религиозные церемонии в полку казались мне сущим издевательством.

От жены приходили длинные, вполне интеллигентные письма. Она старалась ободрить меня, развлечь, писала о развитии и успехах нашего ребенка. Но все это казалось мне несущественным. Вернувшись из Черновиц в Радауц, я не выходил из казармы. Ротмистр, который принимал последний парад, очевидно, не захотел выделять меня среди прочих юнкеров (я получил уже этот чин), и ранней весной 1915 года наш эскадрон выступил в «неизвестном направлении». Но все мы знали, что нас посылают на Карпаты.

Путь наш, следовательно, был недалеким. На маленькой станции, не доезжая взорванного железнодорожного виадука, нас выгрузили из вагона вместе с нашими великолепными лошадьми, и в тот же вечер мы двинулись в засыпанные снегом, покрытые голубоватой тенью лесистые горы. Дороги, змеившиеся вверх, оледенели. Они были забиты бесконечными крестьянскими телегами, запряженными маленькими, похожими на пони, лошадьми. Встречались тут и другие вьючные животные: большие и маленькие лошади, мулы и ослы, на спинах они несли деревянные рамы с точно установленным грузом боеприпасов или сена. По краям дороги из-под снега выступали огромные, вздувшиеся туши лошадей, и меня тошнило от трупного смрада. В разгромленной, выгоревшей дотла деревушке я не смог проглотить мой вечерний паек. Местность мало-помалу становилась все более гористой. Начальник воинского эшелона хотел добраться до Плави, где нас ждали связные. Но дойти туда мы не успели. Около десяти часов вечера мы свернули с забитой дороги, которая казалась необыкновенно оживленной в темноте. Мы построили коней в круг, натаскали хвороста и развели костер. Вдали в горах слышался беспрерывный треск пулеметов и разрывы орудийных снарядов. Светлая, лунная ночь облегчала попадание в цель. Наши пулеметы находились в середине круга. Некоторые солдаты, подняв воротник и положив рядом штуцер, пытались уснуть на разостланных палатках, другие, в том числе и я, спать не могли. Все мы очень страдали от холода и были счастливы, когда около трех часов утра последовал приказ выступить. Я так хотел спать, что задремал в седле, убаюканный шагом лошади. Меня только беспрерывно будил смрад людских и конских трупов, который, несмотря на холод, поднимался из ям по краям извилистой узкой дороги, круто уходящей вверх. Днем здесь всегда таяло. Навстречу нам шли вереницы пустых телег и саней, которые везли вниз раненых и сыпнотифозных, на фонарях у них были знаки Красного Креста. Я не оглядывался и не думал ни о чем.

Полковник очень приветливо встретил меня и другого юнкера, графа В. Дядя (как я звал его, когда гостил у него в имении) немного постарел. На нем была теперь не элегантная драгунская форма, а скромный серый походный сюртук, без знаков различия, хорошо сшитые бриджи защитного цвета и драгунская фуражка без канта. Полковник пригласил меня на богослужение для офицеров, которое происходило в пустой избе. Пулеметные части нашего полка были прикомандированы к немецкой пехоте, другие несли разведку при королевской кавалерийской дивизии. Кроме того, полковник и его адъютанты устанавливали наблюдательные артиллерийские посты и держали связь с тылом.

Полковник не отпускал меня от себя, хотя я немедленно доложил ему, что дочери его я не видел уже несколько месяцев, а с Ягелло и вовсе не встречался. Казалось, он принимает во мне большое участие. Не переставая дымить своей короткой трубкой, он медленно провел рукой по моим волосам. После обеда (который происходил за большим столом, согласно строго установленному рангу, и во время которого, мне, разумеется, пришлось сидеть очень далеко от него) он позвал меня погулять. Он не взял ни полевого бинокля, ни револьвера, только стек. В этот вечер он ни о чем со мной не говорил. В первые дни я был полумертв от усталости. Служба в полку была трудной, но сносной. Потерь у нас не было. Только через три недели, когда я обжился, полковник снова пригласил меня на прогулку и рассказал мне то, что, вероятно, скрывал от всех сослуживцев, за исключением разве своих соотечественников-поляков. У нас в полку служили представители разных национальностей: русины, немцы, поляки, чехи. Разговор происходил часто на французском языке, но полковник скоро запретил это. Поляки, правда, почти все без исключения говорили по-французски, зато русины и немцы не знали французского. Вне службы каждый, разумеется, мог говорить, как ему вздумается. У нас с графом В. был общий денщик, чех — тихий, славный и совершенно лишенный чувства страха. Он почти ни слова не знал по-немецки, но свои обязанности выполнял безупречно. Я довольно хорошо знал французский, но отвечал полковнику всегда по-немецки. В тот день в лесу он сообщил мне — тоже по-немецки, — что в самое ближайшее время предполагается большое наступление на сильно укрепленную позицию русских (при свете электрического карманного фонаря он показал мне этот пункт на карте генерального штаба). Мы и сегодня ночью уже слышали доносившийся снизу обстрел австрийской и немецкой артиллерии и ответную, еще более сильную стрельбу русских. У них в то время было еще много снарядов, да и подвозить снаряды им было много легче, так как они стояли у подножья горы, нам же приходилось карабкаться по самым скверным дорогам. Вот почему эшелон великолепных лошадей, привезенный нами, погиб почти целиком — не столько от вражеской артиллерии, сколько от истощения. По краям дороги громоздились горы конских трупов.

Полковник казался бодрым. Он острил, он спокойно говорил о падении Перемышля. Только когда, осмотрев самые высокие артиллерийские позиции, мы возвращались через лес, все еще засыпанный глубоким снегом, он сказал, так, между прочим:

— Держись все время рядом со мной, юнкер.

— Что вы хотите сказать, господин полковник?

— Что хочет сказать твой старый дядя? Завтра начинается. Дай бог, чтобы в последний раз. Слушай, юнкер. Если в меня попадет и я помру — ладно. Если в меня попадет и я цел (иногда он нарочно говорил не вполне правильно) — еще лучше. Но если в меня трахнет и изувечит и я должен буду долго страдать, тогда прикончи меня! Понял, юнкер?

— Нет, я не смогу, господин полковник.

— Делать тебе ничего не придется. Дай мне только истечь кровью. Расчет простой. Нет, я не боли боюсь. Быть человеком, значит страдать. Но быть вынужденным…

— Что вы хотите сказать, господин полковник?

— Быть вынужденным пережить свое несчастье твой полковник не хочет.

— Мы сильны, мы можем пробиться, — сказал я.

— Ты, юнкер, но не я. Я поляк. Я австрийский офицер. Я всю жизнь служил Австрии. Я не перейду в Польский легион. Если победит Австрия, я, поляк, не могу жить. Если победит Россия, я, австрийский офицер, не могу жить. Простой, расчет, юнкер? А посмотри-ка на славянских братушек, как они ликуют, как подбрасывают шапки!

Он указал на проселочную дорогу, по которой тянулись нищие, изголодавшиеся польские крестьяне, в лохмотьях, почти все без полушубков, зато многие закутали свои тощие колени казенными мешками. Сидя на дышлах маленьких повозок с парусиновыми навесами, они криками и беспрерывными ударами кнута понукали своих столь же жалких кляч. Как глубоко запали спины у лошаденок, как свалялась шерсть над их выступающими ребрами и бабками!

Возницы гнали кляч по изъезженной, обледенелой колее на крутую вершину Хоми. Среди них было много возниц-евреев. Их можно было сразу узнать по длинным пейсам. Пилигримы моего отца — вот они у себя, на родине, на военной, службе, нищие, как и все местные жители.

— А они, польские евреи, тоже подбрасывают шапки, тоже ликуют? — спросил меня полковник.

Он не знал пилигримов.

Вдруг полковник улыбнулся, рассмеялся, воткнул свой стек в снег и, схватив меня за рукав короткой меховой куртки, спросил:

— Ты ведь учился, юнкер? Значит, прекрасно разбираешься в звездах?

Я кивнул.

— А знаешь вот эту? — И он указал на Сириус, отчетливо видневшийся сквозь высокие ели в прозрачной ночи.

Я вспомнил, как однажды ночью у него в имении, много лет назад, я, Ягелло, Эвелина и он поспорили о том, как называется одна звезда, а потом заключили пари на десять плиток шоколада. Правда, шоколад мы съели сообща, потому что никто не мог разрешить нашего спора.

— Как будто бы Сириус…

— Вот как? А Сириус тоже принадлежит Австрии?

Он засмеялся чуть неестественно, я никогда еще не слышал, чтоб он так смеялся — принужденно, с каким-то страхом.

— Говорят, что на звездах обитают умершие. Это теперь открыли ученые. Сейчас мы пойдем спать домой, под теплые меховые одеяла. Баюшки-баю, пока нас не разбудит утро. Спи спокойно, юнкер. Моя дочь сердится на тебя. Ты мог бы проститься с ней, ведь я же твой полковник.

Приказ об атаке пришел только на третий день. Большинство солдат и офицеров приняли это известие с радостью — все очень страдали от холода и насекомых в землянках, которые мы не смели отапливать (и это среди богатейшего девственного леса), чтобы дым не выдал нашего местопребывания вечно бодрствующим русским. Впрочем, русские и без того знали, где мы.

Накануне наш полковник получил приказ о повышении — ему присвоили звание генерал-майора и дали командование бригадой. Ему захотелось еще раз тряхнуть стариной со своими солдатами, как он заявил нам во время последней трапезы, когда пылали дрова, горели свечи, сверкали белые скатерти и лилось шампанское. Во время долгого и не слишком интересного ужина (женщины, отличия, лошади — лошади, повышения, женщины) он почти ни разу не взглянул на меня.

На следующий день мы вместе с восточно-прусскими полками Германской армии Линсингена пошли на штурм высоты Коростова (высота 1228). Во время штурма, который начался в девять утра и кончился нашей победой около пяти часов дня, я, согласно приказанию полковника, почти не отходил от него. С помощью рогаток мы пробились через четыре проволочных заграждения, потом через пять траншей, которые были оборудованы железными траверсами и защищены от бомб, а теперь до краев наполнены мертвыми и ранеными. Мы штурмом взяли эти траншеи. Я услышал, как под моим каблуком хрустнуло человеческое горло, мы ступали по телам, ничего не замечая. Держа в руках штык и ручную гранату, низко надвинув на лицо бескозырку (как будто она может защитить глаза), мы пробирались через лес. Пули свистели меж ветвей, раскаты выстрелов непрерывно гремели в оврагах. Мы слышали грохот и вой снарядов.

Русские орудия стреляли с высокой точностью. Наши — тоже. Но осуществлять связь с артиллерией было трудно. Около полудня мой товарищ по офицерской школе в Черновицах, граф В., получил легкое ранение. Убитых было много.

Мы, уцелевшие, находились уже на другом, голом склоне, и опустошительный фланговый огонь начал ослабевать, как вдруг полковник споткнулся и стремительно (он был большим, тучным человеком) полетел под уклон. Я за ним. Он схватился за ремень и рвал его, словно его душило. Я отстегнул ремень и увидел, что из раны чуть повыше пояса медленно течет кровь. Но полковник ничего не чувствовал и удивленно смотрел на меня своими милыми серыми глазами, похожими на глаза моей Эвелины. Потом он потерял сознание. Лицо его стало землистым. Полковой врач, который без оружия храбро проделал все наступление, тотчас же кинулся к нему. Врач не нашел его безнадежным. Он дал ему каких-то капель и велел нам не притрагиваться к его носилкам. На этих носилках в ту же ночь скончался полковник фон Ч.

8

Я очень страдал, потеряв моего полковника, который стал для меня почти что вторым отцом, но я не роптал больше на бога, я постепенно перестал верить в Христа, я ничего не требовал и не ждал от него, как не ждал уже ничего от моего отца, профессора. Он писал мне теперь часто, точно так же, как и моя жена, он пенял на то, что я не отвечаю ему аккуратно, день в день. Они все еще пребывали в неведении. И я не хотел открывать им глаза.

Отец докучал мне своими денежными заботами. После атаки на Коростов нам доставили почту. Ее с большим трудом и опозданием привезли через горы, покрытые снегом.

Отец извещал меня, что у меня родился очаровательный братец, семи фунтов, при крещении его собираются назвать Теодором «если я согласен». Далее: «Миллионная страховка Юдифи стала истинным мучением и обузой, откуда брать ежегодно семьдесят тысяч крон для взносов? (Я этого тоже не знал.) Приток состоятельных пациентов из восточных областей прекратился, да и вообще практика, при большом количестве бесплатной работы, оставляет желать лучшего. (Да, очень жаль.) Квартиронаниматели стали платить еще неаккуратнее, чем прежде, но как участники войны они не подлежат выселению, на имущество их нельзя наложить арест, а расходы по содержанию домов, „непомерные налоги“, приходится нести по-прежнему». (Я и тут ничего не мог посоветовать.) Разумеется, писал отец, теперь война. Я мог только лаконично ответить: разумеется, отец, теперь война.

Чтобы немного отвлечь меня от постигшей меня утраты — смерти лучшего моего друга, полковника Тадеуша фон Ч., — Перикл тоже написал мне. И он принимал участие в войне, укрывшись в отряде Красного Креста. Письмо его было таким путаным, что я так и не понял, таскает ли он вдвоем с другим санитаром носилки с ранеными в поезда Красного Креста, которые отходят с фронта в тыл и отличаются особенно мягкими койками и миловидными сестрами, или же, сидя в одной из бесчисленных канцелярий, составляет списки простынь, масок для наркоза и прочее. Ягелло писал коротко. С рождества он служил в Инсбруке, в одной из рот королевских стрелков. В свободные часы он продолжал свою работу о детском труде и иронически сожалел, что в Тироле мало фабрик, а труд детей совсем не применяется, если не считать того, что дети тяжело и совершенно безвозмездно трудятся на полях. Впрочем, это уже выходит за границы его исследования. (Выходит! Боже сохрани!..)

Раньше я никогда не думал так о близких мне людях. После штурма высоты 1228, я утратил что-то, что прежде всегда поддерживало меня. Этот день, именно один этот день, оказался решающим. До моего ранения летом 1916 года я участвовал во многих, гораздо более страшных атаках и переделках, но они ничего не изменили во мне. Должно было произойти что-то особенное. Впрочем, это было впереди.

В июне 1916 года я приехал домой в отпуск. Я увидел мою мать (она тоже носила форму Красного Креста — белоснежную косынку и крест на груди), я увидел отца, издерганного, усталого, но все еще бодрого, он только что получил высокий орден Австрийской империи и сравнивал его с моими боевыми отличиями. Я предупредительно улыбался ему, и никогда еще мы не жили так душа в душу, как в это время, когда мне было скучно с ним.

Я навестил жену, я считал это своим долгом. Я увидел моего сына в нашем доме в Пушберге, в котором теперь хозяйничала Валли со своей служанкой. Ведь в качестве моей жены она получала солидное пособие от государства. Для маленького местечка его, во всяком случае, хватало. Мой мальчик — немного дичок, некрасивый, зато умный ребенок, получал строго религиозное воспитание. Сейчас он учился писать и использовал для своих упражнений поля моей старой книги по душевным болезням, которая лежала у жены без всякого употребления. Я смотрел мальчику через плечо. Но я не водил его неловкой ручонкой. Я не поправлял его, когда он вопросительно оглядывался на меня.

Я ушел в лес, один. Я увидел старые, любимые места. Под вечер я вернулся домой и позаботился о том, чтобы кроватка моего Максика оставалась на своем месте, в спальне, подле кровати Валли. Я разлюбил свою жену. Я уважал ее, я заботился о ней и о моем ребенке. Уезжая на фронт, я оставил им все деньги, какие у меня были. Я даже подарил ребенку мою думку, которая понравилась ему. На что она мне? Я таскал ее за собой много лет, она напоминала мне мать, родной дом. Теперь перья в ней свалялись, но моя Валли, прекрасная хозяйка, могла их перемыть.

Я любил другую женщину, подругу моей юности, Эвелину. После смерти ее отца среди его вещей мы нашли фотографию Эвелины. Она была снята в имении. Она носила еще свою девичью прическу. Улучив минуту, я стащил этот снимок.

— Кажется, здесь была фотография чахоточной девчонки? — спросил меня полковой адъютант, приводивший в порядок имущество полковника, чтобы переслать его наследникам. Я удивленно взглянул на него:

— Я не видел никакой девчонки.

Девчонка — и она! Но и это осталось далеко позади. Эвелина часто писала мне. Я ей реже. Сказать ей правду я не мог, лгать тоже не мог. Значит, оставался «простой расчет», как часто говаривал ее отец.

Я был произведен в лейтенанты. Мы участвовали в третьем наступлении на Россию — в открытой местности кавалерийские разъезды снова оказались в чести. Обычно патрулями командовали вахмистры, и только в особо важных случаях их вел молодой лейтенант. Мы в ту пору были уже в глубине России, все большие крепости были заняты силами Тройственного союза, в России назревала революция, и мой отец считал, что к рождеству будет заключен мир, — о, неведающий!

Проезжая верхом сквозь болота и пески в этой похожей на пустыню местности, выжженной знойным летом, я часто вспоминал об отце, но так, словно это было в другой жизни. Я всегда старался отложить на день чтение его писем. Я знал, что он представления не имеет о том, как я живу, что он больше чем когда бы то ни было существует для своей Юдифи, для своих остальных ребятишек, для своих домов, для своих орденов и, прежде всего, для своей профессии. И все-таки мне это не удавалось. Когда унтер-офицер, исполнявший обязанности почтальона, вручал мне почту, письма двух людей всегда вызывали у меня сердцебиение — короткие открытки Эвелины и длинные послания отца. Эвелина писала мне неустанно. Письма ее всегда состояли из нескольких фраз, чрезвычайно однообразных. Важна для меня была только подпись. Вначале она писала: «Множество приветов! Фон К.», потом стала подписываться начальной буквой своей девичьей фамилии: «С сердечным приветом! Фон Ч.». Потом: «С лучшими пожеланиями! Эвелина». А в последнее время, после моей поездки к родным и к жене, она писала: «С дружеским приветом! Т.Э.»

Накануне нашей несчастной конной разведки я тоже получил открытку. Там стояли обычные слова и в конце: «Н.Т.Э.». Во время офицерского богослужения я ломал себе голову над тем, что это означает. Кроме обычных тем, товарищи говорили теперь и о мире. А это свидетельствовало о том, что времена переменились! Впрочем, я и сам заметил это по первым седым волосам, которые обнаружил у себя на висках, бреясь перед зеркалом. Но этому горю легко было помочь. Надо было просто перестать бриться, что я и сделал.

Но что означали иероглифы «Н.Т.Э.»? Разумеется, я не стал спрашивать совета у товарищей, которые рассуждали о женщинах с таким же знанием дела, как о лошадях. Должно ли это означать «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»? Может быть, и я был неведающий? Следующий день доказал мне это, но не черным по белому, а красным по защитному — сочетание цветов, которое я должен был как будто хорошо знать. Однако мне суждено было узнать его еще на собственном опыте.

Наступление было в разгаре, и число пленных все возрастало. По слухам, в этой местности скрывалось много русских. Мне приказали произвести разведку по ту сторону речушки Лововской, извивавшейся среди широких болот. Мы выехали верхом около полуночи и выяснили, что русские поспешно отступили и местность совершенно свободна километра на четыре вокруг. Я спокойно поскакал обратно.

Было около четырех или пяти часов утра, рассвет сменил прохладную безоблачную ночь. Я ехал, держа в одной руке блокнот, а в другой карту. Вдруг щелкнул сухой и короткий выстрел, и я тотчас же почувствовал резкую мгновенную боль в левом колене, словно его коснулись острием ножа. Но я удержался в седле. Конь лишь на мгновение взвился на дыбы. К огню он привык — и его не ранило. Снова раздались не то два не то три выстрела; стреляли из зарослей кустарника на островке, находившемся посреди болота. Проезжая здесь в начале разведки, мы, правда, заметили его, но не могли подойти ближе, потому что кони увязли бы в трясине. Несмотря на жару, по этой топи надо было двигаться очень осторожно. Правда, я приказал одному из своих драгун спешиться, но он скоро вернулся и доложил, что на болотистом островке ничего подозрительного не обнаружено.

Несмотря на неутихающую боль, я остался в седле и послал к островку другого солдата, а сам взял под уздцы его лошадь. Но при первом же движении меня пронзила такая сумасшедшая боль по всей ноге, от колена до бедра, что у меня в глазах потемнело, и я свалился с лошади. Солдат возвратился и приподнял мою голову; очнувшись, я увидел над собой его лицо. Другие четыре драгуна тоже спешились. Только теперь я взглянул на свое колено. Я лежал распростертый на поросшей короткой травой земле, влажной от ночной росы. Повыше левой коленной чашечки зияло пулевое отверстие, бриджи мои уже намокли от крови и сукровицы.

Солдаты начали совещаться, как быть. Они обратились было ко мне, но поняли, что командовать я уже не в состоянии. Один из них дал мне выпить чего-то: рому, воды или холодного кофе, — я уже ничего не различал. Я только с жадностью проглотил жидкость и стиснул изо всех сил зубы. Я ни за что не хотел кричать, я не хотел проявить слабость перед моими людьми. Когда я снова открыл судорожно сжатые веки, все мои солдаты исчезли. Трое, ведя на поводу пятерых лошадей, возвратились к нашим проволочным заграждениям, двое отправились на островок. Пригнувшись к земле, используя каждую неровность местности, они пробирались вперед.

Теперь я перестал сдерживаться. Я кричал что было мочи, я стонал и прислушивался к собственным стонам. Взошло солнце, большое и ясное. Я кричал, пока мог, — кричал громко; когда силы мои истощились, а лужа крови под ногой все еще продолжала увеличиваться — тише. Я распростер руки, как, бывало, делал мальчишкой, когда признавал себя побежденным. Мой конь остался со мной, он жевал траву, и цепочка его мундштука звенела тихо, как обычно. Время от времени он приближался ко мне, я видел его маленькие, выхоленные копыта, но потом, испуганный моими криками, а может быть, и кровью, он отходил и снова принимался жевать траву в стороне, только искоса поглядывая на меня большим черным глазом.

Я продолжал кричать, я звал на помощь. Наконец рядом со мной возникла какая-то тень — это был один из солдат, который пробрался на топкий, поросший кустарником островок и накрыл там двух русских. Русские подняли руки вверх, сдаваясь в плен, и теперь эти упитанные, краснощекие, широкоплечие молодцы в защитной форме так и стояли, подняв руки, позади моего солдата.

Что мог сделать наш разведчик? Он не мог мне помочь при всем желании. Русские, видимо, тоже жалели меня. Солдат сделал единственное, что было в его силах, — дал мне еще раз напиться, отстегнул левое крыло моего седла и подложил его мне под голову. Боль стала невыносимой. Я снова взвыл и обессилел окончательно. Но тут, к моему успокоению, — ведь я отвечал за своих людей, — появился и второй разведчик.

Четыре солдата тронулись в путь в ярком свете солнца — русские впереди, австрийцы с лошадью позади. Я завидовал русским, я завидовал моим солдатам, я завидовал самому себе, тому, который еще несколько часов назад не знал, что значит страдание и смерть. Я не хотел умирать. Но еще больше я не хотел страдать.

Я ненавидел своего отца, теперь я вспомнил о нем, он стоял предо мною как живой, со своим слепым повиновением властям, со своей мудростью неведения и непоколебимым спокойствием, я ненавидел его за то, что он послал меня на фронт, я ненавидел его так, словно он сам вызвал войну… Но к обоим русским — один из них полчаса тому назад разрядил в меня свое ружье, а теперь оба они находились в безопасности и не чувствовали боли, — к ним у меня не было ненависти.

Мне казалось, что я умираю, и я попытался молиться. Но я не смог прочитать и первых слов «Отче наш». «Отче наш, отче наш…» — скулил я, и снова начал кричать, но со мной теперь не было даже лошади, которая обернулась бы на мой крик, солдат увел ее, и я слышал вдали ее ржанье. Может быть, ей хотелось вернуться ко мне. Я считал минуты, пока не явились санитары с носилками. Вероятно, все это продолжалось недолго, наш лагерь находился всего в десяти минутах ходьбы; Но что это были за минуты! Я старался думать о другом, я думал о моем призвании врача. Я пытался смеяться над собой, над замечательным врачом, плававшим здесь в собственной крови, как недорезанное животное, которое позабыли прикончить; я пытался подсунуть руку под свое омерзительное, раздробленное, ненавистное колено, чтобы как-нибудь поддержать его. Боль все усиливалась. Я думал, что она достигла предела, что больней уже не может быть, но оказалось, что может.

Теперь я жаждал умереть, я хотел застрелиться. Револьвер лежал в левом крыле моего седла. С нечеловеческим усилием я сунул руку под голову, где лежало это крыло, служившее мне подушкой. Я искал, рылся, рылся. Здесь был всякий хлам: неприкосновенный паек, патроны в невероятном изобилии, немного мыла, открытки Эвелины, теплый шарф Валли, который я носил зимой, — все, только не револьвер. Я вспомнил, в безумной ярости на самого себя, что вчера вечером, против обыкновения я переложил револьвер в правое крыло седла. Я клял свою судьбу, а так как я не имел никакого представления, что такое судьба, я стал проклинать Спасителя моего Иисуса Христа, который страдал на кресте так, как страдаю я, и который знал поэтому, что такое страдание, но не хотел мне помочь! Неужели он не мог сжалиться надо мной? Десятки тысяч людей умирают в эту минуту, все против своей воли. А я хочу умереть, и он отказывает мне в этой милости! Я объявил себя побежденным. Я проклинал их всех, там, наверху. И чтобы мои вопли имели хоть какой-нибудь смысл, я орал, как, бывало, ребенком: «Прости — прости — прости!»

Наконец явился санитарный отряд, он пробирался ко мне дурацки медленно, под ненужным прикрытием (теперь ведь на сто километров вокруг не было ни единого русского!). С отрядом шел врач, тот самый, что не мог или не хотел спасти нашего полковника. Врач опустился рядом со мной на колени, снял фуражку и начал меня осматривать. Я стыдился его, он был образованным человеком, хорошим товарищем. Но выдержать малейшее прикосновение, неизбежное при осмотре, было немыслимо.

— Ори себе спокойно, лейтенант, — сказал он, — я знаю, это неприятно.

Он разрезал на мне брюки и наложил легкую, но очень тугую повязку.

— Ну, в путь, — обратился он к санитарам. — Осторожно! Положите его на носилки.

Он сам поддерживал мое простреленное колено, его поношенная защитная гимнастерка окрасилась кровью, сочившейся сквозь марлю.

— Платок! — проскрипел я сквозь зубы.

— С удовольствием! Сейчас! — сказал он. — Высморкать тебе нос?

— Давай его сюда, доктор!

Мы двинулись. Я схватил носовой платок доктора, запихал его в рот и почти изгрыз, пока мы добрались до лагеря. Но я не кричал.

Полковой врач, уже пожилой чернобородый еврей, немедленно сделал мне прививку против столбняка и впрыснул морфий, чтобы я мог перенести первое тщательное исследование и наложение лубков. Но, может быть, морфий этот был суррогатом, ведь суррогаты применялись теперь в самых различных случаях. Как бы то ни было — он не помог. К чему описывать мои страдания? Тот, кто не испытал такой боли, не поймет меня, а тот, кто испытал, постарается как можно скорее забыть о ней, что я и сделал впоследствии.

— Прострелена, вероятно, только слизистая сумка, — сказал врач.

Но я знал совершенно точно, что у меня ранение коленного сустава, недаром я изучал хирургию.

— Мы наложим на ногу лубок и отправим тебя в дивизию.

Новая перевозка, новые чудовищные страдания. Нельзя бесконечно злоупотреблять дикими криками, как средством, облегчающим боль. Во-первых, они могут обессилить даже такого сильного, здорового человека, как я, во-вторых, остальные товарищи по несчастью начинают роптать. Ночью мы прибыли в полковой госпиталь, где врачи были, правда, замучены, нетерпеливы и безучастны (я был бы совершенно таким же на их месте), но у них еще оставался морфий от лучших времен, и мне, как коллеге, они уделили малую толику. Я чуть не поцеловал руку фельдшеру, когда, терпеливо откликаясь на мои жалобные призывы, он сделал мне третье впрыскивание за ночь. На другой день меня отправили дальше. В большом лазарете, размещенном на сахарном заводе, сустав мой исследовали рентгеном, и собственный мой диагноз, очевидно, подтвердился. Когда я спросил, что показывает снимок, мне ответили так уклончиво, что я угадал правду. А если б я и не угадал ее, проклятые боли все равно напоминали мне о ней каждое мгновение. Здесь мне наложили гипс.

— Если температура упадет, мы гипс не снимем. Если поднимется… — сказал главный врач.

— Скажите мне правду, господин доктор!

— Тогда остается только ампутация!

— Ампутация? Нет!

— Я считал вас благоразумным и мужественным.

— Считайте меня кем угодно. Ампутация? Нет!

— Еще не все потеряно, — сказал врач, стараясь успокоить меня. — Гипс часто творит чудеса. Боли утихнут, температура спадет. К сожалению, в ране остались куски ткани. Больше исследовать мы не будем. Возможно, что при выделении секреции, они отделятся сами. В противном случае… Ну что ж… Мы все подготовим. Я никогда не ампутирую зря. Я ученик гофрата X. (он назвал имя всемирно известного хирурга, лекции которого я слушал, будучи студентом).

Я покачал головой.

— Будьте благоразумны, — повторил он. — Самоубийство противоположно героизму.

Хорошо ему было говорить, с его белоснежным халатом, со спокойными глазами, с чистыми руками, со здоровыми коленями… В лихорадочном возбуждении я позабыл, что он полезен мне именно этим здоровьем, спокойствием и чистотой… Я провел ужасную ночь. Я так дико скрежетал зубами, что и здесь вызвал жалобы тяжело раненных соседей. Я позвал санитаров, я решил попросить их тотчас же, среди ночи, вызвать главного врача. Пусть он немедленно снимет гипс и отрежет мне ногу. Но когда до смерти усталый санитар очутился у моей постели, я попросил: «Пожалуйста, пить». Я поклялся себе не возвращаться домой калекой. Не думаю, чтобы я сделал это ради Эвелины. В таком состоянии все мысли человека настолько отличны от обычных его рассуждений, что они не подлежат анализу. На другой день температура не упала. Я плавал в море гноя, которое из вежливости называют выделением секреции.

— Ничего не поделаешь! Мужайтесь! Это неизбежно. Сохраните себя для своих близких. Современные протезы позволяют заниматься любым видом спорта.

Легко ему было искушать меня! Я стоял на своем:

— Ампутация? Нет!

— Сегодня, лейтенант, — сказал он строго, — мы можем ампутировать ногу до колена. Если вы из трусости станете оттягивать операцию, у вас начнется сепсис, и вы погибнете, даже если мы ампутируем ногу до бедра.

— Хорошо, господин старший врач, хорошо. Погибну? Тем лучше!

Вероятно, температура сделала меня таким храбрым.

— Так как же нам быть, господин лейтенант? У меня мало времени.

— Наложите мне еще несколько слоев гипса вокруг колена.

— А что в этом толку?

— Вы спрашиваете ведь, чего я хочу, господин старший врач?

— Хорошо, господин лейтенант. Пусть будет по-вашему.

Они заметили на моем кителе ленточки отличий за храбрость и поэтому относились ко мне с уважением. Ночью, в бреду, мне казалось, что я умираю. Эвелина, чахоточный подросток с золотисто-пепельными волосами, взирала на меня с любовью и удивлением, а я, словно мотылек из кокона, выпорхнул из гипса и улетел прямо в небо, — и прочее и прочее. Словом, такой бред, какой бывает при температуре 39,9…

Как ни странно, но, когда я проснулся на следующее утро, боль немного утихла. Я готов был приписать это большим дозам морфия и не позволил возникнуть пустой надежде — с того момента, как я свалился с коня, я покончил счеты с жизнью, или думал, что покончил, — но я заметил, что выделение секреции тоже стало меньше. Следующая ночь снова была ужасна. Если бы мне не впрыскивали морфий, боль была бы совершенно непереносима. Я получил множество писем. Здесь были открытки от Эвелины, толстые письма от жены, если не ошибаюсь, письмо от отца, а может быть, и от Перикла. Я хотел было прочесть их, но высокая температура довела меня до полной апатии. Я выронил письма из рук, смахнул конверты полевой почты с одеяла и снова погрузился в бред и сновидения. Врачи заглядывали ко мне мимоходом. Все знали, что я отказался от спасительной ампутации, а насильно оперировать меня не хотели. Простому драгуну сделали бы операцию без спроса и спасли бы его даже против его воли. Со мной так поступить не решались.

Я увидел удивленные лица врачей, когда на пятый день после прибытия в Ланкут Польский оказалось, что я еще жив. Впоследствии я узнал, что в подобных случаях смертность достигает восьмидесяти процентов. А так как статистика обычно несколько преувеличивает число выздоровевших, то можно предположить, что из десяти человек с таким ранением, как мое, девять умирают. Гноя выделялось уже немного меньше. Я не позволял прикасаться к гипсу. Нам объявили, что скоро предстоит отправка транспорта раненых, ждали прибытия поезда Красного Креста, но придет ли он сегодня, завтра или послезавтра — было неизвестно. Я попросил, чтобы мне еще нарастили гипсовую повязку. Желание мое было исполнено. Но они не хотели признавать, что я сохранил ногу вопреки совету главного врача, правоту которого я как врач впоследствии признал. У меня появился волчий аппетит. Я так исхудал за время болезни, что у меня сделались пролежни; Щеки у меня провалились, как у мертвеца, и товарищ по эскадрону, поступивший в госпиталь немногим позднее, не узнал меня. Я спросил про письма. Они исчезли, хотя конверты были все налицо — мой славный денщик сохранил их. Еду я уничтожал сам, табак раздавал денщику и санитарам. В последний день пребывания в Ланкуте я получил две открытки. Одну — от Ягелло, который находился на итальянском фронте и ведал там гужевым транспортом. Он был по-прежнему громадным и сильным. Несмотря на лишения, его вес, девяносто восемь килограммов, нисколько не уменьшился, и он шутил, что явится великолепной мишенью для итальянцев. Вторая открытка — от Перикла — была почти неразборчива и полна страшных упреков. «Один-единственный разя попросил тебя о помощи, — писал он. — Ты предал меня. При всей твоей зависти и врожденной страсти к брюзжанию, тебе не удастся помешать мне сделаться тем, кто я есть, — последним светочем старого и первым светочем нового мира. Ты лишил меня места, ты нарочно натравил на меня зараженных женщин. — Я! — Я в страшной нищете. Но люди, подобные мне, живы не хлебом насущным. Пусть я сегодня умру, завтра я снова восстану из бездны. Позволь мне быть императором! Ты не император. Приди! Ты станешь первым моим апостолом. Конец войны и старого порядка близок. Ты скверный сын, ты скверный отец, будь же хорошим другом! Не забывай меня! Телеграфируй когда ты приедешь. Я буду ждать на вокзале, закутавшись в наш старый плащ. Навеки твой Император Перикл».

Что я мог ответить? Сошел ли он с ума? Или с ним приключилось чудовищное несчастье? Я долго думал о нем.

Как раз в эти дни нас погрузили в поезд, написать я мог только с пути. Я попытался успокоить его, приложил несколько банкнот и просил запастись терпением. Я написал, что ранен, что меня, вероятно, отправят в тыл. Пусть он напишет на адрес отца, потому что, после того как Италия объявила войну, жена моя уехала из Пушберга. Поездка оказалась для меня благотворной. Рессоры вагона были покойны. Сестры мне очень сочувствовали и терпеливо ухаживали за мной круглые сутки. Я не мог сам подниматься и поворачиваться и нуждался в неусыпном уходе и в помощи даже при отправлении естественных потребностей. Вначале я стеснялся, но потом, увидев, что сестры относятся к этому очень просто, привык. Сестра из моего отделения казалась такой хрупкой, но она без труда перестилала подо мной постель. Правда, ей помогал мой денщик, которого я взял с собой из эскадрона. Дорога в Моравию продолжалась пять дней, вместо обычных одного или двух. Немедленно по прибытии в Ф. я телеграфировал отцу, что доставлен сюда после тяжелого ранения, но что я уже вне опасности, и просил переслать мне все письма. Родные тотчас исполнили мою просьбу. Там оказалась только одна открытка от Эвелины, от Перикла же — ничего. Я все еще был очень слаб, и боли не совсем исчезли, они иногда, словно молнией, пронизывали меня, и я тотчас же засыпал снова. Выделение гноя почти прекратилось.

По вечерам меня слегка лихорадило, но врачи считали, что нога спасена. Я был очень счастлив, я немедленно написал об этом родным, и в первый раз мне захотелось подать весть Эвелине. Через мужа до нее уже дошла весть, что я был ранен и снова удостоен высокого отличия, на этот раз незаслуженно, ибо что же, в сущности, я совершил? Страдал и чудом не умер.

Как раз в ту минуту, когда я начал писать Эвелине, держа блокнот на залитой гипсом ноге, мне доложили, что меня желает видеть какая-то дама. Я испугался больше, чем обрадовался. Мне было стыдно в таком состоянии увидеться с Эвелиной, и я велел спросить, кто это. Вместо ответа вошла моя жена с сыном. Она, рыдая, упала мне на грудь, а мой большой мальчик робко протянул мне руку и тотчас же спрятался за мать. Я попросил его подойти, крепко обнял и, невзирая на сопротивление, схватил за руку и усадил к себе на постель. Меня тронуло то, что он пришел именно теперь, и я не понимал, как это раньше, когда еще был мир, я никогда не брал его к себе. Жена сделала мне знак, что ей надо поговорить со мной наедине, и мы отослали мальчика. Моего приказания он не послушался, зато матери повиновался беспрекословно. Оба они прекрасно понимали друг друга даже без слов, и это было совершенно понятно — ребенок с самого рождения никогда не разлучался с матерью. Жена, очень пополневшая за последнее время, уселась на край моей кровати. Она мешала мне, но я не мог отодвинуться из-за тяжелой гипсовой повязки. Пришлось взять себя в руки и терпеть — ведь ее привело ко мне чрезвычайно важное дело, а не только тоска и желание увидеть раненого мужа.

Жена жила теперь у моих родителей, так захотел мой отец. Мать моя снова была беременна, и Валли, как в старые времена, сняла с нее хозяйственные заботы о семье, которая увеличилась за это время еще на две души. Я считал правильным и разумным, что вся семья теперь вместе. У жены, видно, было еще что-то на сердце, но она не решалась сразу сказать мне все. Пришлось напомнить ей, что, согласно больничным правилам, посетители должны в шесть часов покинуть палату.

Жена придвинулась ко мне еще ближе. Я почувствовал запах ее духов, запах старых времен, когда она была горничной. Все, что случилось с тех пор, как будто исчезло. Нет, не исчезло. Валли играла теперь важную роль в нашем доме и всем там заправляла. Все, даже мой отец, подчинялись ей, как сообщила она с гордостью. Зато какой чужой стала она мне! Мне хотелось плакать — после ранения я все еще был совершенно беспомощен и очень легко плакал. Но, стыдясь Валли, я совладал с собой и пристально посмотрел на нее. «Твой отец под следствием», — сказала она. Будь у меня здоровые ноги, я вскочил бы; имей я дело с приятелем, я бы, вероятно, вскрикнул. Но тут я молчал. Я дал ей говорить, не прерывая, и она продолжала излагать обстоятельства так же деловито, как в подобных случаях излагал их мой отец, тогда, например, когда позвал меня, чтобы показать радужную оболочку сифилитика и попытаться навсегда разлучить меня с Валли. Сейчас я вспомнил об этом, и молчание далось мне легко.

— У твоего отца чудовищные расходы. Одна страховка Диты обходится в восемьдесят тысяч крон…

— Семьдесят тысяч, — заметил я. Цифра мне запомнилась.

— Возможно, — подтвердила жена. — Вероятно. Он зарабатывает очень много. Мы экономим на хозяйстве. Но жизнь стала так дорога. Масло, если только его достанешь…

— Почему отец под следствием? — спросил я резко.

— Видишь ли… У него много врагов. Говорят, что он прививал трахому. Разумеется, это только слухи.

— Он сделал открытие? — спросил я глупо. — Он приступил к новым опытам?

Я решил, что ослышался.

— Нет, к сожалению. Дай мне договорить. Я мешаю тебе? Тогда я подвинусь.

Я покачал головой, но повернулся лицом к стене. Я не хотел, чтобы она видела, что во мне происходит.

— Оставайся там, детка! — крикнула она моему сыну, который показался на пороге. — Мы сейчас позовем тебя, Максик. Да.

Теперь замолчала она.

— Чего ты ждешь? Зачем ты пытаешь меня? Чего ты хочешь? — спросил я.

— Я жду, когда ты снова повернешься ко мне, к твоей жене. Я твоя жена. Я этого не заслужила. Ты думаешь, я просто от нечего делать приехала сюда?

— Я думал, что нужен тебе зачем-то…

— А раз так, то смотри мне в глаза и не отворачивайся. Я хлопочу не о себе. Со своей долей я примирилась. Ты это знаешь.

Снова наступило долгое молчание. Ребенок понравился сестрам, мы слышали, как он шалит и смеется в коридоре.

— Он мрачен только при мне.

— Да ведь он почти и не видел тебя, — сказала она мягче. — Чего ты хочешь? Откуда ему знать, что ты его отец? Он привязан только ко мне, и у меня тоже никого нет, кроме него.

Я вздохнул с облегчением. Значит, жена понимает, что я не люблю ее, и не надеется больше, что я вернусь. Она отгадала и эту мою мысль.

— Нет, в этом ты можешь быть уверен, — сказала Валли. — Так вот, профессор вынужден был сам потребовать расследования. Пошли слухи, будто он лечил одного, вернее, нескольких юношей из очень богатых семей от катара слизистых оболочек, и все они заболели трахомой. А трахома освобождает от воинской повинности.

— Теперь уже не освобождает, — сказал я. — Теперь берут всякого, у кого есть две ноги.

— Вот в том-то и дело, — сказала жена и поднялась, освободив меня наконец от своей слишком стеснительной близости. — Вот тут-то и кроется настоящая причина. Молодые люди надеялись, очевидно, что с его помощью они спасутся от фронта, но их забрали, и теперь им жаль своих денег. Не могли промолчать, болваны!

— Отцу не следовало брать такие огромные гонорары.

— Тебе легко говорить, — язвительно заметила жена. — Ведь он заботится о своих детях. Не то что ты.

— Валли, — сказал я, — я не в силах сейчас оправдываться. Если тебе нечего мне больше сказать — ступай!

— Нет, мне есть что сказать. Твой отец прервал лекции и отказался принимать экзамены. Следствие уже началось, но до сих пор был только один допрос. Надо, чтобы ничего не просочилось в газеты. К счастью, у нас цензура, Сейчас все находится в руках главного аудитора фон Ч.

— Это шурин покойного полковника?

Она молчала.

— Так, теперь понимаю, — промолвил я.

После долгой паузы она сказала, поглаживая гипсовую повязку своей маленькой рукой в красивой перчатке:

— Ты, верно, очень страдал?

Я не смотрел на нее. Я плакал. Мой сын вошел и строго поглядел на меня большими карими глазами, словно право плакать принадлежало только ему. Жена держала сынишку за плечи, но он и так стоял выпрямившись на своих крепких жилистых ножках.

— Я пойду, — сказала она. — Тебе нужен покой. Я принесла тебе цветы. Их нелегко достать в Ф. Сестра поставила их в воду и сейчас передаст тебе. Она не хотела мешать нам. Я просила ее.

— Благодарю тебя, благодарю тебя, — хрипло прошептал я и потянулся к ее руке, которую она не отняла.

— Что же мне сказать профессору?

— Скажи, что я буду у него, как только смогу. Может быть, в следующем месяце.

— Нельзя ли раньше?

— Я устал после долгого путешествия, мне должны наложить новый гипс и сделать рентген сустава.

— Так, рентген, — заметила она холодно. — Твой отец очень встревожен.

— Я сделаю все, что смогу. Быть может, я приеду в субботу.

— Сегодня понедельник. Понедельник, вторник…

Жена считала дни по пальцам, как тогда в Пушберге считала месяцы, которые я принадлежал ей.

— Хорошо, значит, в субботу. Я передам ему.

— Еще один вопрос, только вышли сначала мальчика.

— Пустите меня, я и сам уйду, — сказал ребенок.

— Скажи, Валли, — спросил я жену, — отец возвратил гонорары за лечение?

— Вот, — заметила она живо, — вот об этом-то я все время его и прошу. Но он не хочет. Он держится за деньги, точно сатана. Пожалуйста, приезжай как можно скорее. Ты будешь большой поддержкой для всех нас. Мы все гордимся тобой. Нет, правда, — прибавила она, заметив, что я отнесся к ее словам, как к избитой фразе. Она склонилась надо мной, но не очень низко. Я с трудом приподнялся на локте и дотянулся губами до ее прохладного, влажного, теперь уже прорезанного морщинами лба…

Она ушла, а в конце недели меня перевезли в город, в котором жили мои родители. После первых слов приветствия в военном лазарете, я спросил у родных, не было ли писем от Перикла. Нет, они ничего не получали. Я узнал адрес военного прокурора, и он очень любезно ответил на мое письмо. У отца сразу появилась надежда на то, что процесс будет прекращен. Мне было приятно обрадовать его и мать. Они оба очень постарели и были обременены заботами. Я поправился на удивление быстро, но колено осталось неподвижным.

9

Весной меня выписали из лазарета, и я начал жизнь — с того самого места, на котором меня застало объявление войны.

Сперва я мог ходить только на костылях, левая моя нога высохла, словно у скелета. Мне пришлось долго укреплять ее массажем и энергичными, иногда очень болезненными упражнениями. Наконец я смог бросить костыли, а потом и толстую палку с резиновым наконечником. Когда я в первый раз понял, что могу идти, куда хочу, хоть в гору, я ощутил себя богом. Я был полон сил, надежды и радости жизни.

Все это время я пытался разузнать о судьбе моего друга Перикла. Напрасно. Мои письма возвращались за ненахождением адресата. Мысль о том, что он умер, омрачала мое счастье. С отцом я был на равной ноге. Он нуждался теперь в поддержке, он сомневался в победе «высшей власти», именуемой Австро-Венгерской монархией, я же, как многие другие, верил, что война окончится без победителей и побежденных и тогда наступит надолго трудовая и мирная жизнь примиренных народов. Именно так было сказано в манифесте, который молодой император Карл обнародовал после смерти старого монарха.

У меня было две цели. Осуществление первой зависело от меня. Я хотел остаться верным своему прежнему намерению и стать психиатром. Трудности на этом пути казались мне легко преодолимыми. На мой запрос в психиатрической клинике мне ответили, что я могу быть зачислен сверх штата и приступить к работе, не дожидаясь получения врачебного диплома. Другая надежда, которая не вылилась еще в определенную форму, была связана с Эвелиной. Хотя после ранения я перестал получать ее лаконичные открытки и сведения о ней доходили до меня только через ее брата Ягелло, я знал, что нас, Эвелину и меня, что-то ждет впереди. И это неясное ожидание в пору пробуждающихся надежд, которые под конец войны, несмотря на все возрастающую чудовищную нужду, охватили всех нас, удовлетворяло меня. Прежде чем приступить к работе в психиатрической клинике, я зашел к отцу. К счастью, он был свободен. Следствие против него прекратили, но он еще избегал показываться в обществе. Военный прокурор вскоре умер. Дело, возможно, закончилось бы благополучно и без моего посредничества. С формальной точки зрения, отец не совершил ничего наказуемого.

Он встретил меня очень приветливо. Разумеется, мы говорили о чем угодно, только не об «искусственной трахоме». Отец задал мне несколько вопросов, скорее в шутку, чем для проверки моих знаний. Но, к великому моему ужасу, выяснилось, что на фронте я перезабыл почти все и должен либо начать все сначала, либо продолжать заниматься, не имея твердого фундамента. С большой неохотой я решился на первое — я снова засел за анатомию и прочие науки и отказался от работы в психиатрической клинике. Мое прежнее начальство, чех Печирка, был уже профессором. Мы встретились в анатомичке, он, кажется, обрадовался, увидев меня в живых, в то время как столько моих сверстников пало на фронте. Железа Каротис получила всеобщее признание, количество работ о ней так возросло, что даже имя Печирки, не говоря уже о моем, не упоминалось более, — обычная участь, постигающая все важные медицинские открытия.

Я легко восстановил забытое. В конце мая 1917 года я снова начал посещать клиники: глазную, хирургическую, акушерскую, гинекологическую, а также уха, горла и носа. Я занимался судебной медициной, гигиеной и начал изучать нервные и душевные болезни. Лекции по психиатрии читались всегда с восьми до девяти утра. Я не мог, сидя на верхних скамьях, вытянуть неподвижную ногу, и мне любезно предоставляли место на нижней скамье, в крайнем случае даже на стуле, рядом с ассистентом, а ассистенты и сам профессор обходили мою неподвижную, вытянутую ногу.

Я был по-настоящему счастлив во время этих лекций, меня влекло к ним. Уже с вечера я радовался предстоящим занятиям, и мой интерес к внутренним побуждениям, которые руководят больными, к возникновению у них умственного расстройства, к перемежающимся припадкам депрессии и буйства, к состоянию почти что животного отупения — этот интерес все возрастал. Я был убежден, что именно тут передо мной открывается поле моей будущей деятельности.

Стояла середина июня. Однажды, во время лекции (вторым по счету) ввели больного среднего, скорее даже маленького роста. Обычно нам демонстрировали трех больных, и студентам всегда предлагали задавать вопросы. На этот раз больного должен был исследовать мой старый знакомый — я знал его еще по пансиону; мы звали его Голиаф II. (Голиаф был сильный, здоровый, как бык, парень. Кто помог ему избавиться от военной службы? Мне невольно пришел на ум мой отец.) Больной в зеленом полосатом халате стоял отвернувшись и пошатывался. Он был очень худ, очень истощен — тогда все в той или иной мере страдали от голода, особенно больные и старики, лежавшие, в казенных больницах и богадельнях. Голиаф не знал, как к нему подступиться, больной упрямился. Наконец профессор сам взялся за дело. Он подошел к больному, стоявшему лицом к стене, и повернул его к нам. Я почувствовал смертельный испуг. Это был Перикл. Он закрывал руками лицо, порываясь бежать. Но здоровенные, спокойные санитары сторожили его.

Перикл обвел нас взглядом — всех, нижние ряды, верхние — взор его скользнул и по мне. Он не узнал меня. Лицо его заросло густой черной бородой, глаза, глубоко запавшие в орбитах, косили, как обычно, и даже теперь не вполне утратили выражение фанатической одержимости, свойственное ему в последнее время.

Меня вызвали исследовать больного. Профессор, быть может, заметил мой интерес к нему. Но я не мог подойти к Периклу, я притворился, что не слышу. Профессор начал излагать клиническую картину болезни и забыл обо мне.

— Перед нами простой случай, — пояснил профессор. — Кабинетный ученый, в последнее время служил санитаром. Припадок буйного помешательства, галлюцинации, теперь спокоен. Ясно выраженная гипертрофия личности, мания величия, депрессия, а также состояние блаженного идиотизма, затемнение сознания.

Профессор стал задавать больному различные вопросы. Перикл, казалось, ничего не слышал. Его косые глаза остановились на мне. Я знаками пытался объяснить ему, что навещу его немедленно после лекции.

— Подойдите же, не боитесь, — приветливо обратился ко мне профессор. — Вы, конечно, давно уже поставили диагноз? Итак?

Я молча покачал головой. Но за больного взялся Голиаф II. Он исследовал его зрачки, установил, что они неподвижны, потом сторожа заставили Перикла сесть. Толстый студент ударил молоточком по его иссохшим коленям, заявил, что нормальные рефлексы отсутствуют, и торопливо отошел от больного, словно тот сразу стал ненужным.

— Прогрессивный паралич, — гордо сказал Голиаф.

— Верно, — подтвердил профессор. — Это простой типический случай. Пожалуйста, отведите его обратно в отделение. Перейдем к следующему. Здесь мы можем продемонстрировать вам нечто гораздо более интересное, а именно — случай белой горячки, delirium tremens. Прежде она была нашим хлебом насущным, но после войны алкоголь стал редкостью. Ну-с, молодой коллега?

Он опять предложил мне исследовать больного, что я с грехом пополам и сделал.

Тогда же после лекции я пошел к Периклу. Меня пропустили. Он, очевидно, узнал меня, и первые его слова были:

— Я голоден, пожалуйста, дай мне хлеба.

Хлеба у меня не было, но у меня были хлебные карточки на целую неделю (мы; встретились в понедельник), и я отдал их больному. Он крепко зажал карточки в своей исхудалой, одухотворенной руке, если только можно говорить об одухотворенных руках неизлечимого сумасшедшего. Но был ли он неизлечим? И был ли он сумасшедшим? Может быть, этот человек, наделенный такой тонкой восприимчивостью, так рано достигший гениальной умственной зрелости, просто разрушил себя неумеренным потреблением снотворного, например, морфия? И, может быть, он все-таки излечим? Я не хотел верить в его гибель.

Он смотрел на меня, как всегда. В глазах его сверкала старая мальчишеская гордость, дерзкий, все разрушающий и вновь созидающий дух, и мне было жаль, что профессор не слышит его слов.

— Значит, ты снова пришел! Останься со мной! Я никогда не покидал тебя! Во мне есть нечто божественное, сверхбожественное. Ты признаешь это?

— Ты скоро выздоровеешь, ты очень истощен, тебе надо лучше питаться.

— Да, — сказал он и снова посмотрел сквозь меня. Но его косые глаза и прежде смотрели так же. — Я познал героическую радость в бездне страдания и неисчерпаемую силу в отречении. Такова участь всякого сверхбожества. Я стал миллиардером, и не на краткий миг. А со вчерашнего дня я Третий император обоих государств: Австрии и Германии!

— Ты говоришь это в метафорическом смысле? — спросил я. Но я уже начал бояться, что диагноз, который сумел поставить даже Голиаф, точен.

— Ты прав, — сказал он и попытался остановить на мне свой скользящий взгляд. — Сегодня величайший день моей жизни.

— Я и завтра приду к тебе.

— Нет, погляди на меня внимательнее. Во всем мире и во всех храмах статуям Христа будут приданы мои черты. Ваятелей станут ценить на вес золота. Как раз сегодня меня известили по подземному телефону, что я совершил то же, что Христос. Мои произведения уже переведены на все будущие языки мира, их раздают бесплатно, как Евангелие. Видишь, ты должен признать, что теперь я сверхимператор, и я приказываю тебе под страхом смерти доставить мне женщин. Мы всегда голодны, — прибавил он тише. — Они бьют нас по ночам.

— Оставьте его, сударь, — обратился ко мне старший надзиратель. — Он становится беспокойным. Пора увести его в палату.

— Что будет с ним? — спросил я.

— Я полагаю, его отправят в сумасшедший дом или еще куда-нибудь. Здесь никогда не держат больных больше трех недель.

— Нельзя ли что-нибудь сделать для него?

— Что же вы можете, сударь, сделать? Вот поглядите-ка!

Перикл уже изодрал драгоценные хлебные карточки в клочья и, чавкая, принялся их жевать.

— Напрасно вы это. Жалость-то какая! Здесь для него делается все, что можно. Говорят, будто он доктор, очень ученый человек.

— Есть у него близкие? Кто-нибудь навещает его?

— Да, старая злая тетушка, она вечно перебирает четки, и еще одна, очень красивая, молодая, она всегда приходит и приносит ему книги. Говорят, он что-то там читает или пишет. Но он давно уже ничего не читает, а книги держит вверх ногами, рвет их и жрет, простите за выражение, хорошие кожаные переплеты. А если у него отнимешь книги — он впадает в буйство. Нет, ничем не замечательный случай! Господин советник не хотел демонстрировать его, но большинство больных так истощено. Голод!

Я ушел. Назавтра я пришел опять, но меня не впустили. Он был беспокоен, и его посадили в ванну. На третий день мне сказали, что он спит. На четвертый меня провели в палату, но он бросился на меня и стал душить (а ведь он был так слаб и хрупок!), и его насилу от меня оттащили.

В начале следующей недели я пришел снова и принес весь мой хлебный паек, ему он был нужнее. Но мне пришлось целый день таскать хлеб с собой — с лекции на лекцию, а вечером отнести домой. Перикла увезли родные. Под надзором надежных смотрителей его доставили в морауэровскую лечебницу. Я знал ее, однажды в детстве, много лет назад, я зимним вечером ездил туда с отцом.

Зимой 1917 года я получил приказ явиться на переосвидетельствование в Радауц, где опять стоял мой полк. Я отправился, исполненный радости и больших надежд. Мне не было еще и двадцати семи лет. Я был совершенно здоров, не считая неподвижного колена. С войной я покончил. С отцом почти помирился. В эскадроне меня встретили очень тепло, и я снова увидел Эвелину. Она стала еще красивее. Но ее огромные серо-стальные глаза горели болезненным огнем, и она почти беспрерывно покашливала. Майор собирался на фронт.

Меня переосвидетельствовали. Я был признан на долгое время негодным к военной службе; меня могли использовать только на канцелярской работе. Но так как солдат в канцеляриях, по-видимому, хватало, то мне предоставили на выбор остаться в армии или демобилизоваться. Я предпочел последнее. Размеры моей пенсии еще не были определены.

Вечером, накануне отъезда домой, я отправился с прощальным визитом к майору. Эвелина была так хороша, что мне было больно смотреть на нее. И все-таки, видя ее, я чувствовал покой и умиротворение. Никогда еще я не испытывал ничего подобного. Я старался быть мужественным, сдержанным и ничем не выдать своей любви. Я готов был благодарить бога, если бы только верил в него. Но я уже не верил. Нет, все-таки верил. Я стремился возвыситься до Эвелины, но не знал, что нужно для этого сделать. Я не осмеливался даже глядеть на нее.

На Эвелине были необычайно дорогие бриллианты, говорили, что муж ее несметно богат. Он поставлял государству зерно и скот из своих необозримых поместий. Огромные бриллианты чистейшей воды — их мерцающий неверный блеск казался мне жутким — качались в ее маленьких розовых ушах.

В доме майора имелось все, чего мы давно уже были лишены, но за столом я почти ни к чему не притронулся. Мне хотелось хоть на минуту остаться с ней наедине и спросить, что означают буквы, которые стояли вместо подписи на ее открытках. Но когда майор предоставил нам эту возможность, на меня напал безумный страх, сердце бешено заколотилось и я замолк, смущенно перебирая блестящие пуговицы на своем старом мундире.

Эвелина холодно глядела на меня. Она поправила прическу. Потом закашлялась и принялась курить. Как мог я думать, что она когда-нибудь будет принадлежать мне? Но я любил ее так сильно, так — на всю жизнь, я был доволен уже тем, что она живет на свете…

Уже в передней, надев темно-синюю венгерку, я собирался проститься с супругами, как вдруг майора попросили к телефону. Эвелина стояла около меня. Я вдыхал ее нежные, горьковатые, чуть пряные духи, я видел большие камни, сверкающие в ее продолговатых бархатистых ушах. Мы слышали голос майора. Она слегка наклонилась ко мне, ее пепельные пушистые волосы развились, большой камень левой серьги коснулся моего лица, может быть, она это сделала умышленно. Шаги майора приближались, она сказала громко, так чтобы он слышал:

— Майор уезжает в Албанию, мы еще увидимся.

Майор стоял перед нами. Лицо его было, как всегда, холодно, строго официально.

Я встал во фронт, отдал честь. Он тоже выпрямился, потом поклонился и сказал с легким польским акцентом:

— Я уезжаю в Албанию. Мы еще увидимся?

Я звякнул шпорами в последний раз. В гостинице я сменил мою еще элегантную форму на очень поношенный штатский костюм и с ночным поездом вернулся в город, где жили мои родители, ребенок, жена, сестры и братья. Этим летом мы не уезжали за город, потому что моя мать должна была родить. Она уехала в санаторий. Хозяйство вела моя жена. Валли выписала из Пушберга служанку. Однажды в нашем присутствии она назвала эту служанку кухонной феей. Я понял, что жена забыла прежние унижения и чувствует себя хозяйкой в нашем доме. Зато мне казалось, что на сыне моем отразились колотушки, которыми мать награждала его, когда он был еще у нее в утробе. Он немного дичился, избегал меня и не чувствовал себя дома среди моих многочисленных веселых братьев и сестер. Он тревожил меня. Но жена только улыбалась, она нисколько не боялась ни за него, ни за себя, все казалось ей совершенно естественным, она была довольна жизнью.

Моя мать родила дочку, которую назвали Терезой-Августой.

Я с каждым днем все больше думал об Эвелине. Я вспоминал, как она курила сигарету и как малюсенький клочок папиросной бумаги прилип к ее нижней губе. Мне грезилось, что клочок этот — я, и еще мне грезилось, что я сжимаю Эвелину в своих объятиях, что я сжигаю ее, — не медленно, как сигарету, — а как сильный, веселый, всепожирающий огонь. Мы не переписывались. Ее брат Ягелло тоже перестал мне писать.

Глава четвертая

1

Меня очень угнетало, что я ничем не могу помочь моему другу. Отец угадал мое настроение.

— Разве я не был прав, когда уговаривал тебя не выбирать самую бесперспективную из всех бесперспективных областей медицины? Отдавай все свои силы душевнобольным, днем и ночью, работай даже бесплатно, все равно ты ничего не добьешься. Отделение для безнадежных! Да разве это может удовлетворить молодого, деятельного человека!

Я не уступал, но слова его все-таки возымели некоторое действие. Теперь я часто бывал у родителей. Доставать продукты было очень трудно. Чем больше людей столовалось сообща, тем легче было раздобыть масло и другие продукты по карточкам. В создавшихся условиях моя жена оказалась замечательной хозяйкой. В течение всей войны ей удавалось поддерживать силы моей стареющей, истощенной частыми беременностями, от природы хрупкой матери. Это было очень нелегко.

Даже отец признавал заслуги Валли.

— Разве я был не прав? — спрашивал он меня. — Как хозяйке Валли цены нет, да мы и не платим ей, но Валли — твоя жена?..

Он не договаривал. Я знал, что и этот намек относится к моей специальности: «Я предостерегал тебя от женитьбы, ты не послушал меня, ты несчастлив. Теперь ты снова решил идти своим путем. Я снова предостерегаю тебя…» и т.д. Я все еще твердо держался своего намерения. Отец попросил меня помочь ему вести прием. Я сдал уже все экзамены, получил звание доктора медицины, как это значится в наших дипломах, и ждал только вакансии, чтобы занять место ассистента в психиатрической клинике. После окончания института я, из соображений экономии, немедленно отказался от комнаты у моей старой хозяйки и, дожидаясь, когда смогу переехать в клинику, жил покамест в семье. Именно в это время отец и познакомил меня с самыми легкими случаями глазных заболеваний.

— Что это? — спросил он, например, когда исхудавшая, плохо одетая женщина привела к нам на прием свою неистово орущую дочурку. Это был истощенный, отекший ребенок лет двух, который перенес корь. Только прекрасные черные, как смоль, волосы девочки еще сохраняли блеск. Околоушные железы у малютки распухли. Она изо всех сил прижимала ручонки к глазам и, не переставая, орала благим матом.

— Скрофулез — «реповое брюхо», — сказал я, осторожно проводя по вздутому животику. Так оно и было.

Отец на фронте. Мать и ребенок питаются почти одной репой. Однако деньги у матери были — она заплатила за визит.

Отец начал исследовать опухшие и слезящиеся глаза ребенка.

— Мицци слепа, — сказала мать, плача.

— Не думаю, — ответил мой отец. — Ну-ка, крепче держите девочку за руки, я должен ее осмотреть, иначе она действительно может ослепнуть.

Но мать держала девочку недостаточно крепко. Та вдруг вырвалась и, перебирая ручонками, быстро поползла по полу и забилась в темный угол.

— Достань-ка ее, сын мой! — сказал отец и, обращаясь к матери, приказал: — Подождите за дверью!

Женщина повиновалась. Да и кто осмелился бы противоречить моему отцу?

— У ребенка светобоязнь, и недаром, — сказал отец, когда мы с девочкой остались одни. — Я покажу тебе, как в этих случаях следует раскрывать веки. Я открою левый глаз, а ты попробуй открыть правый.

Он раскрыл опухшие веки, покрытые корками гноя и запекшейся крови, так осторожно, как я не мог сделать при всем старании. Ребенок замолчал. Отец исследовал роговицу, зеркало, укрепленное у него на лбу, отбрасывало свет на больной глаз. Вся роговая оболочка была покрыта крошечными серыми бугорочками, казалось, что глаз посыпан песком.

— Да, правильно, экзематозный конъюнктивит. Исследуй теперь второй глаз. Твоя очередь, сын.

Я отпустил ребенка, подошел к умывальнику и тщательно вымыл руки. Мыло военного времени было прескверное, мыть руки приходилось очень долго. Отец терпеливо ждал, держа ребенка на коленях. Наконец я вернулся и осмотрел второй глаз, к сожалению, не так ловко и безболезненно, как отец. На правой роговице оказалось несколько узелков, величиной с просяное зерно. Отец помогал мне, вытирая клочком лигнина обильные слезы, катившиеся по лицу ребенка. Потом он спросил, какое лечение я применил бы. У меня в памяти еще свежи были экзамены, я предложил каломель.

— Слишком сильно! Неплохо, но для начала положим согревающий компресс. Каломель начнем применять только завтра.

Мы позвали мать и велели ей снова подержать ребенка, который, то ли по привычке, то ли вправду от боли, тотчас же прижал к глазам грязные худые ладошки. Наконец, мы наложили повязку и велели матери прийти на другой день. Отец взял деньги за визит, потом искоса поглядел на меня и задумался. Казалось, он принимает тяжелое решение. Наконец он велел женщине подождать, ушел к нам в комнаты и скоро вернулся с бутылкой рыбьего жира, который предназначался для маленькой, немного рахитичной Терезы-Августы и был большой ценностью в те времена. В свободной продаже его давно уже не было. Глаза матери засияли, она чуть не выронила драгоценный подарок. Добродушно улыбаясь, отец выпроводил ее, а заодно и меня. Очевидно, следующий пациент не годился для приобщения меня к лечению глазных болезней. Это был либо особо сложный случай, либо какое-нибудь высокопоставленное лицо. Вечером, после скромного ужина, мы еще побеседовали несколько минут, и отец сказал:

— У тебя неплохие руки, и со временем ты стал бы недурным окулистом. Но принуждать тебя — сохрани боже! Ведь правда же, я никого не принуждаю, милая моя доченька Валли?

Валли покраснела, но ничего не ответила. Мир в доме был давно восстановлен.

Золотушный ребенок заметно поправлялся. Роговица, вначале воспаленная, покрытая узелками и чрезвычайно чувствительная к свету, скоро стала совершенно прозрачной, и ребенок перестал бояться света. Через несколько недель девочка почти выздоровела и смеялась, как только завидит нас, бывало, издалека.

Во мне невольно начал просыпаться интерес к глазным болезням, и я обрадовался, когда наконец пришло приглашение из психиатрической клиники и у меня уже не оставалось права выбора.

В последнее время я часто исследовал глазное дно: для этого пользуются всем известным глазным зеркалом, этим маленьким, гениально придуманным инструментом. Я исследовал, и отец исследовал. Но какая разница! Он с первого взгляда схватывал бесчисленные мелкие, но чрезвычайно важные детали, я же обнаруживал их с превеликим трудом. Когда отец брал инструмент в руки, казалось, что инструмент, словно по волшебству, движется сам собой, отец причинял боль, только если ее абсолютно нельзя было избежать, и больные понимали это. Я не видел еще, как он оперирует катаракту, — серьезные операции он делал у себя в глазном отделении лазарета, расположенного в пригороде, или в большой частной клинике, но я представлял себе, как мастерски он работает.

Вначале он заставлял меня исследовать под его наблюдением глазное дно через зрачки, расширенные атропином. И я рассматривал внутренность глаза, испытывая совсем иной интерес, чем в ту пору, когда был студентом. Правда, это были еще не мои пациенты, но они были пациентами моего отца. Искусство врачевания не было уже для меня отвлеченной наукой, оно претворилось в плоть и в кровь. Мы, отец и сын, несли ответственность за судьбу больного. Мне пришлось приучаться к зрелищу страданий, но зато с каким изумлением и с каким восторгом перед величием природы смотрел я каждый раз на пурпур глазного дна и на белый кружок посредине — отдел мозга, то место, где зрительный нерв входит в глазное яблоко. Окулист видит мозг или по крайней мере какую-то жизненно важную часть его. От этого белого диска бегут, разветвляясь вверх и вниз, кровеносные сосуды, вены и артерии, одни — розовые, тонкие, другие — темные, винно-красные, более крупные и чуть более извилистые. Постепенно приобретая опыт, я научился видеть, как пульсируют эти сосуды. Для меня это было всегда великим мгновением. Как же еще может слабый, глупый человек, подобный мне, получить доступ к сокровенной природе? Я не хотел признаваться в этом, и все-таки я склонялся перед «зримой наукой».

Я начал поддаваться отцу, моему искусителю. Но разве он искушал меня со злым умыслом? Разве он не был самым близким мне человеком, желавшим мне только добра? Я оглядывался на себя, на старого студента — я ведь все еще был студентом — с неподвижной ногой и взрослым сыном. Чего я достиг? Эвелина не писала мне. Она была замужем, богата, ее мужа ждала блестящая карьера. А я все был ничем. Мой лучший друг сидел в сумасшедшем доме, я не мог даже на один день облегчить его жалкое существование, вернуть ему его высокий ум, продлить его жизнь. Моя жена, несмотря на все наши усилия, стала мне чужой. Сын избегал меня. Жена, вопреки моему желанию, воспитывала его в строго религиозном духе, и уже теперь шел разговор о том, что он поступит в духовную семинарию в Форарльберге. К чему же привело меня мое упрямство? Я нетерпеливо стремился к цели, которая, если верить отцу, совершенно не стоила того, чтобы ее добиваться. Значит, все мои усилия были просто упрямством на неверном пути. Может быть, я недостаточно бережно обращался с тем, что мне дала природа.

И все-таки я не уступал. Я уложил (в который раз?) мои пожитки в старый студенческий чемодан, где им все еще было слишком просторно, и на другой день собрался переезжать в психиатрическую клинику.

Случайно ли, нет ли, но на следующее утро отец заболел. Он не симулировал, ртуть на термометре показывала на несколько делений выше нормы, и пульс у него был учащенный. Отцу минуло уже 54 года, и, несмотря на всю энергию и умелость Валли, ему часто приходилось отказывать себе в еде, прежде всего ради Юдифи, которая не терпела простой пищи и предпочитала голодать, если не было деликатесов.

Отец меня не удерживал ни силой, ни хитростью. Но он вызвал во мне сострадание и жалость. Его высокий лоб облысел, зубы выпали (золота для моста не было, а вставного протеза отец не переносил). Да и его любви к холодному и красивому идолу, Юдифи, я тоже не завидовал. Сейчас он казался очень смиренным. Может быть, он решил, что скоро умрет? Не знаю.

— Когда я лягу в гроб, — сказал отец, — позаботься о братьях и сестрах. Ваша первейшая забота, твоя и Валли, должна быть, запомни это хорошенько, страховка Юдифи. Если не будет другого выхода, вложи в нее доходы с домов. Через несколько лет Юдифь будет миллионершей, и мы спасем наше состояние. Ведь правда?

Он лежал на смятой постели и смотрел на меня близорукими глазами, которые без очков казались какими-то беспомощными, старческими, и в то же время детскими.

— Да не тревожься об этом, в сущности, ты совершенно здоров, через несколько дней ты встанешь.

— Через несколько дней? А кто будет сейчас вести прием? У нас сейчас тьма пациентов, ты знаешь. Но я не держу тебя. Мне известно, что ты должен сегодня явиться в психиатрическую клинику. Поторопись, возьми извозчика, вот деньги.

— Спасибо, не надо, — сказал я, тронутый этим предложением. — Во всяком случае, я останусь до вечера, надеюсь, что температура у тебя упадет.

— Не знаю просто, как и благодарить тебя, — ответил он.

Я остался до обеда, я остался до вечера. Я позвонил старшему врачу в психиатрическую клинику. Он сказал, чтобы я поторопился, меня все ждут.

— Я не могу приехать сегодня, — соврал я, — у меня болит колено.

— Ах так, ну да, старая рана. Хорошо, приезжайте завтра, но ровно к девяти. Вы сейчас же получите небольшое отделение. Я лично введу вас в курс дела.

— Буду непременно, — ответил я.

— Пожалуйста, приезжайте, даже если колено будет ныть. Гофрат хочет удостовериться, что мы все в сборе, он должен уехать, он слышал о вас. Представьтесь ему, это простая формальность. Если колено потребует дальнейшего лечения, надеюсь, что это не понадобится, мы, коллеги, разумеется, придем вам на помощь. Вы были храбрым солдатом.

Отец с непроницаемой улыбкой слушал мой телефонный разговор.

— Все хорошо, — заметил он. — Я хотел сказать тебе, что недавно я говорил с Валли и, конечно, убедил ее не отдавать твоего Макса в духовную семинарию. Так когда же ты уезжаешь?

Я пожал плечами, готовый расплакаться.

— Когда же мы простимся? — спросил отец, пытаясь шутить.

Я покачал головой. Он давно понял, что я остаюсь. Через два дня температура у него стала нормальной, и, благодаря усиленному питанию, он быстро поправился.

2

Где мне было жить? Отец сообщил таинственным тоном, что нашел для меня ответственную работу. Место ассистента в том отделении госпиталя, которым он заведовал, а кроме того, у него в клинике. В госпитале работала молоденькая женщина-врач, ее нельзя было прогнать без причины. В клинике, где работы было мало даже для одного врача, легкую, но плохо оплачиваемую должность ассистента занимал очень дряхлый старик-неудачник.

— Не можешь же ты оставить его без куска хлеба! — сказал я.

— Как тебе будет угодно, великий друг человечества. Но у нас ты жить не можешь.

Он перечислил всех членов семьи и прислугу, включая только что поступившую кормилицу. Найти ее было очень трудно; женщины рожали все реже, а большинство матерей были так истощены и измучены, что у них не хватало молока.

— Я перееду к моей старой хозяйке, — сказал я.

— Тебе, конечно, хорошо и спокойно у нее, но можно ли будет в любое время вызвать тебя по телефону?

Я пожал плечами, охваченный гневом. Но я уже не был прежним. Война излечила меня от вспышек бешенства.

— У меня есть гораздо лучшее предложение, — сказал на другой день отец. — В одном из моих домов освобождается прекрасная квартира.

Валли слушала наш разговор, она сделала мне тайком знак. Уж не думала ли она, что я перееду в эту, квартиру вместе с нею и с сыном? Я промолчал.

— В сущности, она не свободна, нет, разумеется, — пояснил отец, — но у тебя есть на нее право. Тебе стоит только мизинцем пошевелить, и мы выселим жильцов.

Теперь я понял знак, который мне сделала жена. Она хотела предостеречь меня. Я был благодарен ей за ее великодушие.

— Я не могу этого сделать.

— Так, он не может, — обратился отец к Валли. — Вот он весь тут перед тобой — мой взрослый сын. Ему нужно, чтобы и овцы были целы и волки сыты. Как тяжелораненый, как обладатель медали за храбрость, как…

— Хватит! — крикнул я.

— Дай мне договорить! Я не собираюсь тебе льстить, напротив. Я хочу только сказать — ты мог бы добиться выселения любого жильца из моих домов. Но он не хочет, он не может. — Он передразнил мою интонацию. — Вот видишь, Валли, мы-то с тобой, мы должны были бы его знать, да мы и знаем его. Он всегда готов к величайшим жертвам, только бы не идти на малейшие уступки. Ну, как тебе угодно. Тогда мне ничего не остается, как уволить старого доктора, он все равно мой крест. Ты будешь ассистировать мне при операциях; в лазарете будешь оперировать самостоятельно, а ночевать можешь покамест (он посмотрел на Валли) в клинике, в дежурной.

Жена сообщила мне по секрету, что означало это «покамест». Отец намеревался очень дешево, чуть ли не даром, приобрести запущенную, но чрезвычайно аристократическую виллу с большим парком, и Валли вела переговоры от его имени. На этой вилле должна была соединиться вся семья. Места там, по-видимому, было так много, что предполагалось впоследствии тут же выделить квартиру для «нашей» взрослой дочери Юдифи, если через несколько лет, когда она выйдет замуж, все еще будет трудно с квартирами. Отец снова верил в победу монархии, и Валли, настроенная крайне недоверчиво, насилу удерживала его от чрезмерно большой подписки на военные займы; он полагал, что подписка доставит ему второй орден. Он все еще надеялся на орден Франца-Иосифа, хотя из его «Объединенного госпиталя по глазным болезням» и прочих начинаний ничего не вышло, и он с трудом избежал судебного процесса. Да, Валли часто служила теперь посредником между мною и семьей. Она все еще любила меня. Я был бы счастлив, если б мог ответить на ее любовь. Я уважал ее и знал, что теперь, добившись твердого положения для себя и для своего ребенка, она по мере сил будет заботиться и обо мне. Она уже не была тоненькой девушкой, как в былые годы. Но лишения военного времени почти не отразились на ней. Ее красивая походка, гордо откинутая голова, ее темные глаза, волосы, прелестные полные губы нравились очень многим.

Я был холоден, я видел в ней только хорошего товарища. Я изнывал, мечтая о том, чтобы Эвелина подала хоть признак жизни. Я ставил себе срок за сроком, месяц, полгода… Ни строчки. Ее брат писал мне часто, но он даже не упоминал ее имени. Я вынужден был прямо спросить его о ней — о ней и о ее муже. И узнал, что майор вовсе не находится на албанском фронте. Он решительно откинул все патриотические сомнения, терзавшие моего любимого друга — отца Эвелины, перешел на сторону Польши и вступил в «австрийский» отряд польского легиона в Люблине. Легион этот не признавал австрийского эрцгерцога королем Польши, он дрался за независимую Польскую республику. В этом письме Ягелло умалчивал о своей сестре. Лишь после вторичного вопроса мне удалось получить ответ, к сожалению, очень грустный: «Я хотел как можно дольше скрывать от тебя положение вещей. Я знаю, что ты дружен с нею, но теперь вынужден сказать тебе правду. Эвелина, очевидно, серьезно больна. Впрочем, жизни ее опасность не угрожает, так она пишет, но она никогда не верит в опасность. У нее всегда были слабые легкие, но мне кажется, что в последнее время у нее постоянно лихорадочное состояние. Пожалуйста, не показывай ей виду, что ты узнал об этом от меня. Адрес моей полевой почты меняется. Скоро я напишу тебе подробно. Моя книга о детском труде, к счастью, уже в печати. Надеюсь, что скоро смогу прислать ее тебе. Твой старый товарищ Я.»

Я не думал, что известие о ком бы то ни было еще способно вывести меня из равновесия. Начались мои бессонные ночи, ужасные, бесконечные дни, когда я ждал ответа на письмо к Эвелине. Домашние меня избегали. Мать даже побаивалась меня. Напрасно! Я был так убит, что, право же, никого не мог обидеть! Но стоило матери услышать, как я иду, тяжело волоча неподвижную ногу, она убегала. Она не любила печальные лица. Сама она так и не оправилась после последних родов.

Роды в сорок шесть лет! Неясное положение отца, возбуждение уголовного дела, которое произвело на нее еще большее впечатление, чем на него, мое неопределенное будущее, непокорная, холодная, надменная Юдифь, куча детей… Она никак не была уверена, во всяком случае, в отношении малышей, что сумеет их вырастить. А теперь еще горе, написанное на моем осунувшемся лице! К чему расспрашивать меня? Она обходила меня стороной. У нее не было и самого маленького пластыря, чтобы наложить его на мою большую рану. От Эвелины по-прежнему не было вестей. Глядя на меня, отец качал головой. Руки мои дрожали при самом легком пожатии, не могло быть и речи о том, чтобы доверить мне операцию глаза. Я так плохо исполнял свои обязанности в клинике, состоявшие главным образом в том, чтобы впускать капли и дезинфицирующие средства в глаза больным, играть в карты и болтать с выздоравливающими, что отец сожалел о том, что уволил старого врача. Наконец жена принесла мне открытку на мое имя. Я издали увидел Валли с этой открыткой в руках. В глазах у меня потемнело. Правое колено подогнулось. Я едва удержался на ногах. Я решил, что Ягелло извещает меня о смерти его сестры. Но я ошибся. Открытка была от нее. Содержание было очень кратким. «Спасибо! До скорого письма, с сердечным приветом!» И подпись — «Э.». Жена пристально наблюдала за мной.

— Кто это пишет тебе из Радауца?

— Товарищ по полку, лейтенант граф Эдгард Моциевич.

— Я не знала, что у тебя в гарнизоне есть близкий друг, который подписывается только инициалами.

— Да, это странно, — ответил я, — но мой товарищ Ягелло тоже подписывается: твой старый товарищ Я.

Я готов был плакать от радости. Мне захотелось быть добрым, порадовать чем-нибудь жену.

— Когда мы переезжаем? — спросил я ее.

— На виллу? — И глаза ее засияли. — Этой зимой. (1918.) А летом мы поедем все вместе в Пушберг, да?

Я ответил утвердительно, ей так хотелось этого. Может быть, ей казалось, что там, в старом деревянном доме, где когда-то началась наша связь, мы снова обретем друг друга. Я вздохнул с облегчением, ко мне сразу вернулась обычная энергия, я до поздней ночи занимался, читая специальный труд по глазным болезням, и попросил отца разрешить мне ассистировать ему на другой день при операции. Он удивился, но, разумеется, охотно разрешил.

Отец должен был сделать операцию глаукомы или так называемой желтой воды. Причиной этого еще не вполне изученного заболевания является иногда внезапное, иногда медленное повышение внутриглазного давления, ведущее к атрофии нерва и к слепоте. Глаукома встречается нередко. Один случай из ста падает на эту болезнь. А если учесть огромное количество сравнительно легких заболеваний, из которых складывается практика такого популярного врача, как мой отец, то и один процент — это очень много. Как часто жаловался отец на глупость, бездарность и небрежность окулистов, направлявших к нему таких пациентов. Но он никогда не высказывал своего мнения прямо в лицо коллегам, чтобы не отбить у них охоту обращаться за консультацией именно к нему. Врачи то и дело ставили ложный диагноз или применяли неверное лечение. Атропин, расширяющий зрачок, яд для глаза, склонного к глаукоме, а так как атропин употребляют при многих заболеваниях, то «дорогие коллеги» применяли его на авось, в любых случаях. Бывало и так, что врач принимал «желтую воду» за помутнение хрусталика, то есть за старческую катаракту, и утешал бедного больного тем, что она «созреет», а к отцу являлся уже ослепший человек, истерзанный ужасными болями, и ему ничем нельзя было помочь, разве что удалив слепой глаз, ибо при глаукоме слепота, к сожалению, вовсе не является завершением страданий. Болезнь эта известна с давних времен. Измерить внутриглазное давление совершенно точно, конечно, трудно, я очень скоро обратил на это внимание. Зато вдавленный сосочек зрительного нерва виден весьма отчетливо. В былые времена глаза, пораженные глаукомой, были обречены на слепоту — глаукома всегда поражает оба глаза. Но какому огромному количеству обреченных можно помочь своевременной операцией после гениального открытия Грефе! Открытие это было сделано случайно. Операция Грефе состоит в том, что из радужной оболочки иссекают клинышек. Почему эта операция почти всегда дает благоприятные результаты, до сих пор еще окончательно не выяснено.

Приступы глаукомы необычайно мучительны. Я понял теперь, почему многие больные глухо стонут и громко сетуют, я слышал это еще в детстве, у себя в комнате, которая находилась над кабинетом отца. Боль гнездится в голове, в ушах, даже в зубах. Она лишает несчастного сна и аппетита. Отца часто вызывали к больным, у которых появлялся жар и начиналась рвота, но у которых ничего нельзя было констатировать, кроме мутноватой роговицы, опухших век и, в самых тяжелых случаях, кроваво-красной слизистой оболочки. Первые приступы, как правило, проходят. К глазу, который во время приступа почти перестает видеть, снова возвращается зрение. Больной — обычно это пожилые люди — думает, что он выздоровел.

— Благодарю вас, господин профессор, — сказал один наш пациент на другое утро, — я опять могу читать и писать.

— Да, вы выздоровели! Но чтобы дать вам полную уверенность, мы сделаем вам операцию. Дело идет о пустяковом хирургическом вмешательстве. Через неделю вы забудете все свои горести, а что касается платы, я пойду вам навстречу, ведь теперь война.

Возможно, что перспектива отделаться дешевле, чем обычно, заставила пациента подвергнуться операции. Я спрашивал себя, почему отец не сказал этому человеку правды. Отец считал это излишним. А кроме того, он не хотел волновать больного. Не из человеколюбия, в этом я убедился в других случаях. Он щадил его как окулист, зная, что при сильном волнении второй, здоровый еще глаз тотчас же заболеет глаукомой. На этот раз отцу, как всегда, ассистировала молоденькая женщина-врач, так что мне оставалось только смотреть — и восхищаться им. Воспаление затрудняло разрез радужной оболочки. После операции, оставшись со мной наедине, отец обратил мое внимание на опасности, которые таил данный случай. Хирургу следует быть очень осторожным, чтобы не повредить переднюю капсулу хрусталика, непосредственно прилегающую к радужной оболочке. Малейшего неосторожного движения больного, малейшей дрожи в руке хирурга совершенно достаточно, чтобы погубить глаз. Хрусталик, оболочка которого повреждена, набухает; он, словно разбухшая губка в футляре, еще увеличивает давление, и тогда глаз потерян. Но это лишь одна из многих опасностей. Кровоизлияние в радужной оболочке столь же опасно. Края раны вообще нелегко затягиваются, но если рана затянется, а между краями попадет посторонняя ткань, то глазу опять-таки грозит слепота. Как часто восхищал меня отец, волшебная легкость его руки, его безошибочно верный глаз, его непоколебимое спокойствие!

— Как ты мог находить время не только для своего призвания, но еще и для нас? Как можно, так работая, помнить о чем бы то ни было еще?

— Вначале я тоже так думал, — ответил он скромно. — Но привыкаешь ко всему, разумеется. Удается многое, но далеко не все. Вот ответственность мы несем за все, — и это не всегда окупается деньгами, теперь ты понимаешь? Но что с тобой делалось в последнее время?

— Не беспокойся, — сказал я, — все уже в порядке.

Отец ласково взглянул на меня.

3

К этому времени явно начал ощущаться недостаток врачей. На месте, которое я занимал, требовался именно молодой, трудоспособный и трудолюбивый врач, и впервые в жизни я почувствовал, что делаю нечто нужное, что, умри я вдруг, меня бы здесь не хватало. Вскоре отец стал мною доволен. Вначале я, как ни старался, не всегда удовлетворял его строгим требованиям. Наука врачевания, известная мне по лекциям, и работа, которую приходилось осуществлять на деле! Куча знаний; будто бы усвоенных, и первые шаги в ответственной деятельности! Приходилось врабатываться и долго привыкать к этому противоречию, и это было тем труднее, что теперь, на четвертом году войны, на пороге пятого, мы стали испытывать нужду в самом необходимом. Продукты, уголь, платье, металлы, медикаменты, мыло и т.д. — всего не хватало.

Работа не очень меня радовала. Но я изо всех сил старался быть спокойным, и это мне удавалось. Я не испытывал блаженства в присутствии Валли. Теперь, при совместной жизни на вилле, общение наше, естественно, стало более тесным. Но Валли делала все, чтобы облегчить мое положение. Ей стоило больших усилий относиться ко мне так же по-товарищески, как я относился к ней. И нам обоим это как будто удавалось. Я был здоров, очень занят, война, слава богу, близилась к концу, о котором страстно мечтали все без исключения. Я жил тем, что зримо: моей профессией, семьей, улучшением в мировой политике, которая теперь явно стремилась к вечному миру, к «долой навеки войну», то есть к новой жизни народов Европы — свободных от насилия.

Отец уже не был прежним. Он часто уставал.

— Самое время взять тебя в учение, — сказал он как-то, возвращаясь после операции домой. — Я старею, и до того, как умру, мне хотелось бы передать хоть одному человеку бесчисленные мелкие секреты нашей профессии, которые я постиг на собственном горьком опыте.

Я недоверчиво посмотрел на него, я был уверен, что он родился мастером.

Он понял меня, но не стал углублять этот вопрос.

— Раз я не могу оставить тебе ничего другого, ничего материального, — сказал он, — пусть хоть это будет твоим наследством. Как видишь, наше ремесло всегда обеспечит кусок хлеба.

Правда, до сих пор я не относился к своему призванию как к ремеслу, дающему кусок хлеба, но ведь я стремился стать практичным, брать факты, как они есть, и смириться перед зримым.

Я все еще любил Эвелину, да, я чувствовал, что никого никогда не полюблю уже так, как ее. Даже мое чувство к отцу бледнело перед воспоминанием о ней — и все-таки как мало я ее знал! Правда, я получил от нее открытку, она писала: «До скорого письма!» Но я не написал ей. Я внушил себе, будто слова эти означают, что она сама скоро напишет мне подробно. Я говорил себе, что не надо быть навязчивым. Я повторял себе, что она счастлива в браке, что она никогда не выражала недовольства своим мужем. Значит, я не должен разрушать этот союз. Она больна. В ту ночь, когда я вновь обратился к зримому и углубился в книги о глазных болезнях, я заглянул и в учебник по терапии, в главу «Туберкулез легких». Совсем невинных, совсем неопасных случаев не существует. Волнения — яд для чахоточных, крайняя осторожность, в сущности, единственное их лекарство. Такой человек не должен страстно любить, такая женщина не должна иметь детей, а если она все-таки родит, ей нельзя кормить грудью. Она должна вести жизнь, свободную от всяких забот, такую жизнь может создать Эвелине ее очень богатый муж. После заключения мира он пошлет ее на юг, и даже теперь она может поехать в Швейцарию, в Давос. Я был беден, я зависел от отца. Как участнику войны, получившему тяжелое увечье, мне выдавали пенсию в размере ста сорока шести крон в месяц, и эту сумму, за исключением скромных карманных денег на сигареты, я отдавал жене для того, чтобы она могла платить за нашего сына. Ты должен отказаться от Эвелины, сказал я себе, гордясь тем, что могу от чего-нибудь отказаться. Ты связан нерасторжимым католическим браком, она тоже. Не пиши ей, думай о ней, оставайся навеки ей верен и люби ее.

Я не хотел вспоминать, как я чувствовал себя сигаретой в ее зубах, я не хотел испепелить ее в моих объятиях. Я не хотел разрушить ее брак и украсть то, чего не сумел добиться раньше. Мне кажется, что ее отец, мой дорогой полковник, не отказал бы мне, если бы тогда, в имении, я просил ее руки. Но в двадцать лет я уже был не свободен, у меня уже был ребенок. Этот ребенок тоже принадлежал зримому миру. Он рос быстро, он стал почти сложившимся человеком. Он уже меньше дичился меня. Со временем мой сын начал поверять мне свои маленькие заботы. Он плохо ладил с моими братьями и сестрами, но он не дрался с ними, как дрался бы я в его возрасте. Он сдерживал себя и много молился. Он получал строго религиозное, почти ханжеское воспитание и находился под влиянием обеих женщин, Валли и моей матери, то есть под влиянием духовников, которые давали им советы во всех случаях жизни. До сих пор я старался не вмешиваться в его воспитание. Я предвидел столкновения, а мне не хотелось нарушать семейный мир, покой домашнего очага.

Но не проходило дня, не проходило часа, чтоб я не думал об Эвелине, и, несмотря на торжественное мое отречение, я не мог отделаться от чувства, что нас обоих еще ждет что-то необычайное. Но я уже не призывал со всей страстью это необычайное, я страшился его. Я боялся, что от нее может прийти обещанное письмо. Когда раздавался звонок телефона, я дрожал от испуга — вдруг это она! Но это был только обычный вызов из лазарета: дежурная отчитывалась по телефону, или какой-нибудь частнопрактикующий врач приглашал моего отца на консультацию. Отец и по вечерам часто ездил к больным, иногда, в несложных случаях, он посылал меня, он теперь очень уставал. Ему хотелось посидеть дома, и он с такой радостью глядел, как купают и пеленают на ночь самого младшего, что я завидовал ему. У меня тоже был ребенок, но я не видел, как он рос, я не знал тысячи ежедневных мелких забот, может быть, здесь и крылась причина того, что я не очень любил своего мальчика. Я уважал его, мне нравился его прямой, правдивый нрав, унаследованный от матери. Но моего в нем было мало. Я не узнавал в нем себя. И все же мы часто играли все вместе, и даже отец принимал участие в наших забавах.

Жена, видимо, возлагала надежды на жизнь со мной под одной крышей. Иначе она не старалась бы сделать виллу такой уютной, спокойной, приятной. Сама она всегда довольствовалась малым. Но разве я мог ей лгать? И разве она не поняла бы, что я лгу? Я не допускал и мысли о нашей близости. Я избегал ее так же, как избегал Эвелину, и работа поглощала меня еще больше, чем прежде.

Как-то раз в детской, когда я возился с ребятишками, у меня возникла идея. Я поймал мяч — теперь и он был ценностью — и нечаянно надавил на него своими дешевыми часами (подарок жены), которые носил на браслете. Мяч был старый, он сразу лопнул. В эту секунду мне пришла мысль о человеческом глазе, в котором так трудно измерить давление. Глаз — тот же мяч, значит нужно либо приставить к нему твердый предмет, который при давлении на глаз образует в нем вмятину определенной величины, либо приставить к глазному шару другой, эластичный шар, и до тех пор увеличивать или уменьшать давление, покуда оно внутри обоих шаров не станет одинаковым. Тогда по давлению внутри второго шара легко будет определить давление внутри первого. На другой день я рассказал о моей идее молодому врачу, которая работала с нами, и эта идея не показалась ей столь бесперспективной, как я боялся. С отцом я не поделился моими соображениями, мне не хотелось приходить к нему с какой-нибудь бессмыслицей, да и детская комната была неподходящим местом для научной дискуссии.

Моя коллега происходила из простой, но очень культурной семьи. Она была сирота. Дядя ее работал механиком в институте экспериментальной физики, он был специалистом по изготовлению моделей научных аппаратов и измерительных приборов. Она решила поговорить с ним. Мы встретились и все втроем смастерили прибор. Но прибор этот был слишком груб. Его нельзя было привести в соприкосновение с таким чувствительным и нежным органом, как роговая оболочка глаза, да еще больного. Но мы изготовили вторую и третью модель. Необходимые части можно было достать почти даром, даже в это нищее время.

А время было такое нищее, что исчезли самые необходимые предметы, например, мыло, чтобы купать мою младшую сестренку. В лазарете отцу выдали немного хорошего мыла для больных его отделения. Он потихоньку взял кусочек, чтобы выкупать своего хилого ребенка. Я считал это недопустимым, однако промолчал. Но когда на другой день он снова взял несколько кусков драгоценного мыла уже для Юдифи, которая просто вынести не могла, если у кого-нибудь что-нибудь было, а у нее нет, я осмелился запротестовать. Отец смерил меня злым взглядом, старая непроницаемая улыбка исказила его губы, он пробормотал: «Суррогатный Христос!» В эту минуту вошла наш врач, и я промолчал, ни за что на свете не решился бы я поставить отца в неловкое положение перед посторонним. Может быть, он и был прав. Он старался помочь себе и своим близким, как мог. Я решил быть его учеником! Я хотел, как советовал мне добрый почтальон в лесу между Пушбергом и Гойгелем, превратить свое сердце в мешок с соломой. Я хотел наконец стать как все. Он добился успеха, он сумел подняться от самого скромного положения до чрезвычайно почетного, несмотря даже на судебное следствие, и, оглядываясь на свою жизнь, я вынужден был признаться, что только ему я обязан всем. Кем бы я был без него? Валли никак не способствовала моим жизненным успехам, Эвелина была прекрасной тенью, отец ее умер, Периклу было суждено навсегда остаться среди сумасшедших.

Отец предназначил мне быть своим преемником, наследником своего искусства, своим заместителем в случае его преждевременной смерти. Здесь должен я утвердиться, здесь должен я остаться, он высшая власть для меня, а «власти, — как он говорил, — всегда правы; ибо кто может им воспротивиться?». В больнице все вскоре узнали, что он незаконно присваивает себе небольшое, или, скажем, умеренное, количество предметов, которые через Красный Крест с трудом ввозились из нейтральных стран и предназначались для больных. Все, видимо, одобряли это. Я решил ему подражать.

Отец намеревался провести конец лета в Пушберге, вернее, так хотела Юдифь. Я должен был замещать его и оставаться в городе. Я с удовольствием согласился, ведь я мог хоть некоторое время не видеть жены. Но я решил сначала навестить моего Перикла. Отец освободил меня на день. Этого было достаточно, чтобы съездить в лечебницу и побыть несколько часов у постели друга. Мне хотелось привезти Периклу хоть что-нибудь. Я знал, что больницам нелегко прокормить своих пациентов. Мне очень хотелось раздобыть масла или сала. По высоким ценам из-под полы их можно было достать, так же как мыло, муку и ткани. Но отец счел совершенно достаточным дать мне в долг деньги на дорогу. Из пенсии я ничего не мог урвать, ее едва хватало на нужды моего сына. Следовательно, от сала и масла я вынужден был отказаться. В лазарет только что пришел большой ящик сахару. Каждому врачу выдали по полфунта. Но на эти полфунта рассчитывали моя жена и сын. Значит, мне придется явиться к другу с пустыми руками? Не знаю, не стянул ли бы я пригоршню. Но моя коллега избавила меня от этого унижения, она подарила мне несколько кусочков из своей порции. В конце августа 1918 года я поехал к моему другу Периклу. Лечебница, так ясно запечатлевшаяся в моей детской памяти, оказалась в действительности совсем другой. Стройные ели еще стояли, но дом уже несколько обветшал. Вместо молодых врачей и санитаров здесь были теперь почти одни пожилые служащие. Только директор Морауэр остался прежним, я сразу узнал его. Он был все таким же, как много лет назад, когда зимней ночью провожал моего отца до ворот. Морауэр сейчас же повел меня к моему другу. Я увидел мертвенно-бледного, исхудалого, косящего человека со свалявшейся бородой и бескровными губами, по которым обильно текла слюна. Он лежал, высунув язык. Он не узнал меня. Может быть, он вообще уже ничего не замечал. Не знаю. Спрашивать мне не хотелось. Он лежал на кровати, одетый в грязноватую светло-серую больничную куртку, безучастный ко всему.

— Утверждает, что он всемирно известный философ, — сказал директор, — но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в них никакого нет.

Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые и профессора.

— Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него…

Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами.

— Вы интересуетесь им? — сказал Морауэр. — Старая юношеская дружба? Да, понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего, Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры здания.

— Перикл! Перикл! — крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться.

— Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! — сказал директор.

— У меня нет друга, кроме него, — промолвил я грустно.

— Все мы умрем, — философически заметил Морауэр, — один так, другой этак.

— Но он так страдает!

— Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично. Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно ли нам страдать? Проститесь с ним.

— Сейчас, сию минуту! — ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его, поблагодарил за посещение.

4

Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно.

По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей — в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза — приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами.

Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей.

Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она «не перестает температурить». Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе.

В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях — хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, — она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. «Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, — единственное, что мы могли им предложить, — начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись.

Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли — и, как впоследствии выяснилось, права была она, — но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных.

В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии — венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие — отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство — в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня.

— У себя в семье, — обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким «красным» служащим, которые теперь играли большую роль, — я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, — и т.д.

Слово «социальный» стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово «власти». Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил:

— Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав.

Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. «Каждый получит по заслугам», — обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее.

Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: «Каждый получит по заслугам». Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации.

Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая, преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах.

Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят в плен итальянцами. Его книгу «Детский труд в промышленности и ремесленных предприятиях», я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно. Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником, подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии, недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости, наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками. Кого же еще было мне любить?

Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее — теперь он тоже был в итальянском плену — дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко.

Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное.

Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить.

— Да, тебе хорошо говорить, — возразил он. — Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего?

Что мог я ответить на это?

Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке.

В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза.

5

Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: «Операцию сделал я, и я за нее отвечаю», — нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь.

— Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе.

Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня.

— Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, — сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне:

— Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие…

Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой.

Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп» кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни.

— Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? — спросила она.

Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку.

— Ты все еще смотришь на меня как на горничную, — сказала она.

— Ты прекрасно знаешь, что это не так, — ответил я.

— Ты, может быть, любишь другую? — спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня.

Я молчал.

— Говори же, я хочу знать.

— Что это изменит?

— Да или нет?

— Нет, — солгал я. Я не хотел делать ей больно.

— Зачем ты лжешь? — спросила она зло. — У меня есть доказательства.

— Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать.

— А это? А это? — крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт.

— Надеюсь, ты не прочла чужого письма? — спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева.

— Я вскрыла конверт по ошибке.

— Ты лжешь, — крикнул я. — Он был запечатан.

— Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее?

— Но второй конверт был заклеен.

— Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, — и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, — разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, — она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, — ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня?

— Возьми себя в руки, — сказал я, — нас слышит мальчик.

— А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник?

— У нас в доме не делают никакого различия между детьми, — заметил я.

— Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом.

— Ну и иди! — сказал я в ярости.

— Вот тебе твой подарок! — крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. — Я не хочу ходить в обносках, на… на, вот тебе и твое любовное письмо! — И письмо полетело мне в лицо.

Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала.

— Чего же ты хочешь? — спросил я.

— Ты должен опять стать моим мужем, — сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие.

— Нет, не могу, — сказал я. — Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу.

— Так, природу? — переспросила она и нахмурилась. — Может быть, он прав?

Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки.

— Валли! — позвала моя мать.

Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала:

— Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь.

— Валли, — сказал я и удержал ее за руку. — Валли, что же нам делать?

— Что же, если тебе угодно знать, — сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, — учись отказываться.

— Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит?

— Нет, это просто великолепно, — сказала она, и на губах ее появилась горькая, но радостная усмешка. — У тебя нет женщины, у меня нет мужчины, разве мы не замечательная пара?

Вошли мой сын и Юдифь. Сестра, смеясь, кинулась мне на шею и принялась осыпать меня бешеными поцелуями. Пришлось сделать вид, будто я отвечаю на ее нежности, я не хотел показывать детям, что произошло между мной и женой. Мы сошли вниз ужинать. Потом я снова вернулся в комнату, чтобы собрать клочки письма Эвелины, но они исчезли все, кроме нескольких малюсеньких кусочков, исписанных неразборчивым почерком. Я заперся в пустой мансарде на чердаке и, дрожа от холода, написал краткое и откровенное письмо Эвелине. Я ничего не писал о встрече. Я не касался будущего. Но я сказал то, что всегда хотел ей сказать и что она, вероятно, давно уже знала. Это успокоило мою совесть.

После праздников выяснилось, что пациент, доставивший нам столько неприятностей, чрезвычайно богатый румынский купец. Здоровье его, к счастью, заметно улучшилось, и вскоре стало очевидно, что он на пути к полному выздоровлению. Он был православным и дал обет в благодарность за свое исцеление приобрести новые, очень дорогие иконы для своей домашней часовни. Отец узнал, что больной симулировал нищету только для того, чтобы профессор оперировал его бесплатно, и он, который до сих пор не хотел признаться, что сам сделал эту операцию, подошел к койке больного и потребовал, чтобы тот немедленно ушел из больницы.

— Я подам на вас в суд за подлог. Вы дали заведомо ложные сведения.

— Но зато я отблагодарю вас, — заявил больной с издевкой. — Я распространю у себя на родине добрую славу о вашей волшебной руке. Отсюда мне, значит, нужно уйти? Хорошо!

Отец побледнел, но ничего не сказал. Этим отделением больницы заведовал я, и я не мог допустить, чтобы пациента выписали сейчас.

— Покамест вы останетесь здесь! — сказал я.

Отец отошел. В эту минуту появился племянник больного.

— Выпиши им чек на двести крон, — сказал старик. — Пожалуйста, господин доктор, передайте этот чек как скромный знак внимания вашему отцу. Нет, скажем, лучше двести пятьдесят.

Я передал бумажку отцу. Я думал, он изорвет этот чек в мелкие клочки и швырнет его богатому жулику. Я начал уже даже надрывать его.

— Что тебе взбрело на ум, дитя? — воскликнул отец и, смеясь, взял у меня чек. — Не станем же мы дарить негодяю эти деньги!

— Ты не можешь их взять себе. Это противно правилам больницы.

— Ты прав, — сказал отец, — но недавно мне попался на глаза подписной лист, какая-то благотворительная затея, кажется, рождественские подарки здесь, в больнице. Я полагаю, что лист еще где-нибудь да гуляет. Как тебе кажется, не будет ли самым практичным подписаться на двести пятьдесят крон и уплатить их вот этим чеком? Тогда никто не сможет бросить в меня камень. Будто еще недостаточно жертвуешь собой для этой неблагодарной банды! В сущности, этот румынский торговец свиньями мне импонирует. Только так и можно сколотить капитал. Собственность — это борьба. Этому ты должен еще научиться, сын мой! — И он заботливо расправил измятый и надорванный на уголке чек. Я вернулся к больным и продолжал исполнять свои обязанности.

В последнее время я заметил, что молоденькая женщина-врач не так дружелюбна и откровенна со мной, как бывало. Она избегала меня, ограничиваясь самыми необходимыми деловыми разговорами. Продолжать эксперименты с измерением внутриглазного давления она тоже не захотела. Модели нашего аппарата исчезли, и она буркнула что-то об университетском механике, который случайно унес их с собой. «В сущности, они ведь принадлежат ему?» В этом я не был уверен. Я был к ней привязан, как к товарищу, не более, но ведь и это значило много. Кроме отца, у меня не было никого близкого. Что я мог поделать? Приходилось терпеть. Разум подсказывал мне, что не надо выпытывать у нее, почему она так изменилась.

Перед Новым годом я совершенно случайно узнал причину этого. Мне попалось в конторе несколько экземпляров медицинского журнала. Один из них я взял. Здесь за подписью отца и моей коллеги была напечатана работа: «О новых методах измерения давления в здоровом и в больном глазу». Это была моя маленькая идея, которую они разработали и опубликовали, ни словом не обмолвившись мне. Я всегда думал, что лишен научного тщеславия. Студентом я очень легко примирился с тем, что железа Каротис, впервые обнаруженная мной, была выдана за открытие других, правда, очень заслуженных ученых. А кроме того, я знал, что отец и до меня занимался внутриглазным давлением, — к сожалению, безуспешно. Я пошел к отцу и молча положил перед ним журнал.

— Хорошо, знаю, — сказал отец, — но сейчас мне предстоит операция, мы поговорим об этом после, дома.

Через час я шел по улице рядом с отцом. Был прекрасный зимний день. Ледок на лужах трещал у меня под ногами. Мне вспомнилось детство. Дома меня встретила жена и подала письмо от Эвелины. Она ничего не сказала. Упругие ее щеки были багровы, глаза внушены. Я тоже не взглянул ей в глаза. Я постучал к отцу. Ему я посмотрел в глаза. Я не боялся его. Я сказал ему, как глубоко любил его. Всегда. Он передернул плечами.

— Зачем же так сильно любить? Лучше меньше, да лучше. Ты доставил мне много забот.

— У тебя не было необходимости, — сказал я, — работать с этой девушкой за моей спиной.

— Это уж тебе придется предоставить на мое усмотрение, милый друг, — сказал он иронически. — Мы работали, и результаты нашей работы опубликовали. Тебе пришла хорошая идея, разумеется, но это само по себе мало чего стоит. А вот я вложил в твою идею много труда и даже поступился некоторым заработком. Почему же ты бросил дело на полдороге, ты, великий расточитель? Ты что же хотел, чтобы им снова воспользовались посторонние, как знаменитой железой?

— Ты сам не веришь в свои слова. Ты не говоришь; правды.

— А что, собственно, правда? Что я обокрал тебя, украл у тебя имя?

— Отец не поступает так с сыном.

— И об этом берешься судить ты, примерный отец?. Я требую от моих детей не горячечной любви, а только немного уважения и соблюдения приличий, как это принято в нашем кругу.

— Я недостаточно тебя уважал? — спросил я гневно.

— Ты обязан мне благодарностью, — сказал он, — и только.

— А я не был тебе благодарен?

— Недостаточно. Далеко не достаточно! Разумеется, ты барчонок, ты никогда этого не поймешь.

— Я не барчонок, — возразил я.

— Нет, ты юный Христос, ты великий человеколюбец.

— Я никогда не выставлял напоказ свое человеколюбие.

— Да, потому что ты лжечеловеколюбец и знаешь это! Достаточно видеть, как ты обращаешься со своей бедней женой, со своим достойным сожаления сыном.

Моя жена услышала наш громкий спор и вошла. Я не хотел оскорблять отца в ее присутствии. Ноя не мог уже совладать с охватившей меня яростью. Я так сильно надавил большим пальцем на стекло моих часов, что оно со звоном разлетелось. Я стряхнул осколки на пол, боясь повредить стрелки. Я старался думать о стрелках. Только, ради всего на свете, не думать об этом непостижимом чудовище и об этой злой женщине, несмотря на всю ее любовь…

— Убери сор, — приказал он моей жене, и она, давнишний член семьи, вернейшая ее опора, согнулась, словно служанка, и начала собирать осколки. Я не мог этого видеть. Я тоже опустился на колени и принялся ей помогать. Осколки засели в толстом ковре. Когда мы встали, отец уже вышел из комнаты — как когда-то.

6

Я прочел письмо Эвелины. Это было пламенное любовное письмо, полное такой страсти, что я был ошеломлен, — неужели оно адресовано мне. Она ведь не знает меня, как же может она так меня любить? Но я не хотел сомневаться ни в ней, ни в моей любви. Прежде всего мы условились, как нам вести переписку втайне от всех. Я разъяснил ей мое положение. Мы оба — католики, а католическая церковь не знает развода, не разрешает вторичного брака даже тем, кто разведен по гражданскому закону. Впрочем, все это имело значение только в старой Австрии, которой больше не существовало. Меня беспокоил вопрос о заработке. Единственной возможностью немедленно получить работу и хлеб было взять место ассистента в лечебнице для душевнобольных, где находился Перикл. Но захочет ли Эвелина, привыкшая к богатству и роскоши, последовать за мной? Она ответила на этот вопрос немедленно. Она будет счастлива со мною, все равно где, все равно как, в законном ли браке или вне брака.

В начале января я написал доктору Морауэру, что хотел бы занять должность ассистента, и тотчас отправился к директору нашей больницы заявить о своем уходе. Он прикинулся чрезвычайно удивленным, но из нашего разговора я понял, что отец уже сказал ему о моем решении. Я ничего не сообщил отцу, поскольку мы с Эвелиной еще не договорились окончательно, но он слишком хорошо меня знал, он читал во мне. Я в нем — никогда.

Директор с похвалой отозвался о моих слабых врачебных успехах.

— Принимая во внимание короткий срок, вы приобрели совершенно необычайную технику при операциях, а кроме того, я должен отметить ваше почти религиозное чувство ответственности. Я отпускаю вас очень неохотно. Вы прошли хорошую школу, или, вернее, целых две: школу вашего отца и школу войны. Вы совершенно оправились от своего ранения?

Я покраснел, но промолчал. Рана моя в колене не совсем зажила, время от времени у меня образовывались маленькие фистулы, начинались боли, а иногда появлялась и температура.

— Что с вами? — спросил он участливо. — Да сядьте же!

Я сел, неловко вытянув свою неподвижную ногу и еле сдерживая слезы.

— Ну хорошо, хорошо! — сказал он. — Я вижу, вы нуждаетесь в отдыхе. Я не хотел быть навязчивым. Мы все обязаны вам. Право же, тут нет вашей вины, если нашу бедную страну постигла такая катастрофа.

Он думал, что меня расстроила его бестактность. А меня просто растрогало то, что чужой человек спрашивает о моей ране, тогда как ни отец, ни мать, ни жена ни разу не поинтересовались ею. А уж жена должна была бы заметить, что я пользуюсь бинтами, ведь ее острый хозяйский глаз подмечал решительно все.

Но именно это и облегчало мне решение. У меня не было жены, у меня не было отца, у меня не было призвания — глазные болезни не поглощали меня целиком. У меня не было отечества, потому что огромная старая Австрия» исчезла навсегда. Но у меня был я. Я был здоров. Разумеется, колено могло мне мешать, но оно не грозило ничем опасным. У меня была Эвелина, верившая мне. Заработать на хлеб я всегда сумею.

Мне было страшно встретиться с Эвелиной, признаюсь. Когда я вспоминал, что она не обладает таким крепким здоровьем, как я, глубокая мучительная жалость сжимала мне горло. Мне хотелось быть тем человеком, тем врачом, который будет заботиться о ней вечно.

Может быть, прежде я и преувеличивал иногда свои силы, но только не теперь. А если ей суждено умереть? Даже тогда! До последней минуты делать для нее рее, избавить ее от мук, от напрасных страданий, от сознания неизбежности смерти — и до конца держать ее руку в своей. Я понимал, что это нелегко, но все-таки в человеческих силах. Современная наука может многое. И именно терапия, методы лечения туберкулеза очень подвинулись вперед. Дома никто не должен был знать о моих планах. Так я условился с Эвелиной. Но все знали все. Сначала пришла Юдифь — прелестное, цветущее, обворожительное и все-таки очень чуждое мне создание. Неловко и угрюмо, по обыкновению краснея и запинаясь, она попыталась исполнить данное ей поручение. Отец не хотел отпускать меня. Он подослал красавицу Юдифь, ему казалось, что уж против нее устоять никто не может. Я радушно улыбнулся, как и полагается старшему брату, и обещал ей остаться. Она тоже улыбнулась, улыбкой невесты, очень нежной, обворожительной улыбкой коралловых тонких губ, и сказала:

— Братец, голубчик, может быть, ты возьмешь и меня с собой?

Я молча погладил ее по голове, и она ушла, потряхивая локонами и с любопытством оглядывая мою жалкую комнату.

В середине месяца как-то вечером вошла моя мать. Она со вздохом опустилась в старое кресло, занимавшее почти всю комнатку, скрестила на коленях руки (как они постарели!) и стала ждать, чтобы я заговорил. Но я молчал.

— Не принимай этого близко к сердцу, — сказала она наконец, — в каждой семье случаются размолвки. Избегай его некоторое время! Он снова успокоится!

Я кивнул.

— Этого-то я и хочу, — заметил я.

Она не поняла меня.

— Прости его, если он действительно поступил с тобой несправедливо. Что ты знаешь о жизни? Что ты испытал? Он несет совсем другое бремя. Во всем виновата война, правда? У твоего отца огромные потери.

— Знаю, — сказали.

— Ты нервничаешь, потому что продвигаешься медленнее, чем хотел бы. Ты немножко завидуешь успехам отца. Но ты же не должен сравнивать себя с таким гением.

— Я и не сравниваю.

— Ты просто не так одарен в этой области, детка, тут ничего не поделаешь.

— Я много лет твержу об этом, поэтому я и хочу переменить специальность.

— Да, но если он этого не хочет? Он хочет, чтобы ты остался здесь и не наделал новых глупостей. Будь же благоразумен, мой дорогой мальчик, смотри на вещи реально. Разве он не оказывался прав всегда? Разве, если бы ты окончил Высшую коммерческую школу и стал крупным коммерсантом, тебе бы не жилось легче? Я тоже советовала тебе это. Мы, родители, делали все, что в силах человеческих. Мы предостерегали тебя от Валли. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, ты вымещаешь свою злобу на несчастнейшей из несчастных и, только чтобы досадить ей, сломал часы, которые она тебе подарила.

— Нет, вовсе не поэтому.

— Ах, не поэтому? А почему же? Она сказала мне, что ты в таком бешенстве швырнул часы оземь, что ей пришлось подбирать осколки.

— Да ничего подобного, ведь там лежал ковер.

— Ты всегда говоришь: «Да ничего подобного». Ты тоже уже не маленький, тебе скоро тридцать. Пора бы и образумиться. Посмотри на меня, на твою старую, слабую мать. Ты думаешь, мне все легко давалось? Ты и на меня сердишься за то, что как-то, в шутку, я назвала тебя железной ногой. Что же тут такого страшного? Я нервная и не выношу стука.

Я молчал.

— Может быть, мой старший, мой любимый, — сказала мать и взяла меня за руку, — может быть, мне следовало больше заботиться о тебе, правда? Каждый сын, возвращаясь домой, ждет, что в его честь заколют упитанного тельца, а я, я плохо тебя угостила? Я ведь не только твоя мама, я мать всех моих детей, а маленькие и беспомощные больше нуждаются в моих заботах, чем ты. Но ты не должен ревновать меня к братьям и сестрам. И все-таки, несмотря ни на что, я, кажется, никого из них так не люблю, как любила тебя, когда мы были еще одни, ты да я.

Эти слова растрогали ее самое, и слезы покатились по ее дряблым щекам. Я не мог их видеть.

— Мы с тобой никогда не ссорились, мама, — сказал я. — Я никогда не упрекну тебя, знай это.

— Да, — проговорила она, всхлипывая. — Ты упрекаешь меня в том, что я не призналась в подделке подписи на школьных повестках. Но поверь мне, дорогой мой, любимый, твой отец никогда не простил бы мне этого, а ведь он мой муж.

— Я не упрекаю тебя, — повторил я.

— Да?! Ну тогда я спокойна, — быстро сказала она и поднялась. — Но только, пожалуйста, не уезжайте из моего дома одновременно, твой сын и ты. Ты обещаешь мне это? Да?

— Постараюсь.

Мой сын поступил в Форарльбергскую духовную семинарию в Блуденце. Теперь у меня уже не было права препятствовать воле жены, и она это понимала. Я так и не узнал, до какой степени, — может быть, даже невольно, — она восстановила сына против меня. Знаю только, что она всеми силами препятствовала нам поговорить наедине. И все-таки это произошло. Ему нужен был чемодан для интерната, мы вдвоем пошли в магазин, но не нашли ничего подходящего. Полки были пусты. Я боялся, что он раскапризничается или станет требовать чемодан, который мне не по средствам. Ничуть не бывало. Он сразу стал сердечным, доверчивым и вцепился в мою руку. Я впервые увидел, что он все-таки немного привязан ко мне и ему не легко со мною расстаться. Но что было делать? Продолжать жить, как раньше, мы уже не могли. До сих пор все шло гладко только чудом. Я обещал мальчику аккуратно писать. И сказал, что буду ждать от него ответов на мои письма, даже самых коротких. Если у него не будет денег на марки, пусть посылает без марок.

В конце января я получил письмо от Морауэра. Он рад возможности предоставить мне место ассистента и надеется на плодотворную совместную работу. Я должен приехать в Б. не позднее начала февраля.

Я стоял и укладывал мое имущество в старый студенческий чемодан, когда вошел отец.

— Я слышу, — сказал он, бросая взгляд на чемодан, который так износился и потерся, что мне стыдно было показаться с ним Эвелине, — я слышу, что ты намереваешься покинуть нас, и удивляюсь, что ты даже не счел нужным сообщить об этом мне. Хотя, разумеется, от детей не приходится ждать чего-нибудь другого. Что ж, пусть будет так! Можно мне сесть по крайней мере? — Кресло было занято, я разложил на нем платье и книги. — Так, теперь хорошо, — вздохнул он, когда я освободил ему место. — Продолжай, пожалуйста, не хочу тебе мешать.

Разумеется, я перестал укладываться. Он состарился, волосы его поседели, возле рта легли горькие складки, глаза потускнели, и по краю роговицы виднелось кольцо, беловатое старческое кольцо. Но его раздражало, что я пристально гляжу на него. Может быть, ему не нравилось, что его жалеют и уже не любят так, как я любил его когда-то.

— Хорошо, — сказал он и поднялся, словно собираясь уйти. — Ты оставишь нам свой адрес? Если на твое имя придут письма, их перешлют тебе, от кого бы они ни были. Я хотел тебе сказать еще вот что. Если ты настаиваешь на приоритете твоей идеи, — я подразумеваю два способа измерения внутриглазного давления, — я не замедлю восстановить справедливость. Я готов сообщить через журнал, что там нечаянно перепутали наши имена. Разве я не предостерегал тебя, — и на лице его появилась старая непроницаемая улыбка, — от избрания одинаковой со мной профессии?

— Нет, отец, — воскликнул я и схватил его руку, которую он отнял не сразу. — Пусть все остается так, как есть. Я просто избираю другую специальность, потому что…

— Да, да, знаю, — отрезал он. — В сущности, я хотел спросить тебя о другом. Мне советовали перестраховать Юдифь в американской валюте. Как твое мнение?

— Я очень советую, — сказал я.

— Да, но страховое общество пойдет на это только в том случае, если извлечет значительную прибыль из этой операции…

— И все-таки я бы это сделал. Американская валюта останется твердой.

— Да? Нет, я не сделаю этого. Право должно оставаться правом. Так, а теперь до свидания. Желаю счастья!

Перед отъездом мы с ним увиделись только мельком. Прощаясь, мать плакала больше, чем когда я уходил на фронт. Она очень постарела в последнее время.

Тридцатого января в нетопленном, грязном вагоне я прибыл в Б. Наш прежний дом производил грустное впечатление. Город казался мрачным, на всем лежала печать чудовищной нищеты. На другой день я встретил на вокзале Эвелину.

Она была сдержанна, обращалась ко мне на вы, и мы ходили по улице, не подавая друг другу руки. Я никак не мог решиться ввести ее в отвратительный нетопленный номер гостиницы, который я занимал. Снять более дорогой мне было не по средствам. Вдруг Эвелина прижалась ко мне. Ее дорогая шуба терпко и душно пахла мехом и какими-то незнакомыми мне духами. Большие камни в ее ушах сверкали.

— Я хочу к тебе! — сказала она.

Она прошла за мной мимо грязного, неприветливого швейцара в отвратительную комнату.

— Затопить? — спросил я.

— Нет, не надо! Я хочу остаться с тобой вдвоем, — и она лежала у меня на груди, и смеялась, и плакала, и не произносила ни слова.

— Тебе не холодно? — спросил я, потому что она начала кашлять.

— Холодно? Что тебе взбрело на ум? Ты очень меня любишь? Нет, ты не должен сильно меня любить.

Она схватила меня за волосы, потрясла и прижала мою голову к своей груди, к широкому мягкому каракулевому воротнику. Я услышал глухое и быстрое биение ее сердца. Я был счастлив, у меня дух захватывало от счастья. Мне казалось, что я лечу в пропасть.

— Почему ты молчишь? Не люби меня слишком сильно! — повторила она. — Что я в сравнении с тобой? — Она опустилась вдруг на пол и развязала шнурки моих башмаков. Я был так поражен, что даже не мог воспротивиться этому. На мне были грубые башмаки, я не почистил их из экономии.

— Сядь, любовь моя, — сказала она и подвела меня к стулу. Я сел, вытянув больную ногу. Ее маленькая, блестящая черная шляпка из меха и бархата лежала на кровати. Мои пальцы перебирали светлые волосы Эвелины, от которых шел запах духов, смешанный с запахом железнодорожного дыма. Она перестала копошиться у моих ног.

— Почему ты не любишь меня? — спросила она, и в глазах ее засверкало мрачное пламя. — Почему ты не целуешь меня? Я так долго ждала тебя! Десять лет, даже больше. Разве мой отец не сказал тебе? Он любил тебя еще больше, чем я.

Глава пятая

1

Встречая на вокзале Эвелину, я был так взволнован, что забыл спросить, где ее багаж. В руках у нее был только маленький кожаный несессер. Ночью я проснулся и увидел, что она тоже не спит. Вечером мы включили маленькую лампу на ночном столике. Эвелина сидела, плотно запахнувшись в роскошную меховую шубку. Выпростав из широких черных манжет свои крошечные руки, она протянула их к лампочке, стараясь согреться. Ладони ее казались прозрачными и розовыми. Я пожалел, что из-за глупой бережливости не снял комнату получше, что не перевез сразу ее багаж в гостиницу, что не велел на всякий случай протопить у себя, но теперь было уже слишком поздно. На мой звонок никто не явился.

Накануне, пытаясь скоротать ужасное время ожидания, я купил целую кипу газет. Я вскочил с постели так быстро, как только позволило мое неподвижное колено, и, стуча зубами, наклонился к железной печурке. Скомкав газеты в твердые шары — единственный способ извлечь хоть сколько-нибудь тепла из газетной бумаги — я зажег их. Эвелина, которую я хорошенько укрыл одеялом, не захотела оставаться в постели. Босая, она молча опустилась, на колени на грязный пол, ее тонкое, бледное лицо слегка розовело в отсвете пылающей бумаги, пепельные густые шелковистые волосы рассыпались по плечам. Обняв меня обеими руками, она слушала, как в маленькой печке потрескивает горящая бумага. Потом достала из шубы золотой портсигар, закурила сигарету, сомкнула веки и глубоко затянулась. Время от времени она плотно сжимала губы. Хотелось ли ей удержать дым или во что бы то ни стало подавить приступ кашля? Наверное, она заметила, что меня еще на улице беспокоило ее покашливание.

Я хотел сохранить ее. Я должен был быть счастлив с нею.

Я только теперь понял, что сулит мужчине жизнь. Я уже не боялся Эвелины. Мне казалось, что после такого любовного опьянения я никогда уже не потеряю ее. Но жалость моя не проходила, а она не хотела жалости. Она как бы случайно спустила шубу с голых плеч, чтобы показать, какая она здоровая, закаленная — и как хороша. Жалкий бумажный огонь погас очень скоро. Железные плиты печурки едва нагрелись.

После ее приезда мы еще не успели поесть, и теперь, бледные от голода и холода, мы снова забрались в еще теплую постель… Я готов был задушить, сжечь, уничтожить ее. Но я должен был ее щадить. Я впился руками в непокрытый матрац — простыни сбились, — и мои пальцы ощутили что-то твердое холодное, железное, это была пружина, пропоровшая гнилую обивку матраца. У меня разболелось колено.

Я заметил, что губы Эвелины воспаленные и сухие и что она облизывает их кончиком языка, ей хотелось нить. Не дожидаясь ее просьбы, я взял графин, пошел в коридор, пробрался в полутьме к крану и принес ей холодной воды.

— Ты не голодна, Эвелина? — спросил я.

— Не зови меня так, — сказала она. — Это он меня так называет.

— Тогда я буду звать тебя Ниши?..

Этим ласкательным именем называл ее отец, и оно стояло на фотографии, унаследованной мной после его смерти. Она ничего не ответила.

— У тебя нет дорожного пледа? — спросил я, дурак, я же знал, что пледа здесь нет, и, сняв со стола пыльную темно-красную бархатную скатерть, закутал ей ноги.

— Утром я получу твой багаж.

Она покачала головой.

— Ты останешься здесь, а я поеду на вокзал. Дай мне багажную квитанцию.

Она не шевельнулась и только поглядела на меня своими огромными глазами. Губы ее судорожно дернулись, она вдруг поднялась и притянула меня к себе.

Мы проснулись поздно, лампочка еще горела. Умывшись и побрившись, я торопливо оделся. Мне нужно было поехать на вокзал за багажом Эвелины. Но она не решалась дать мне багажную квитанцию.

— Ты не разберешься в этой путанице, могут выйти неприятности; понимаешь, я уехала с его паспортом.

Я уступил.

Она хотела, чтобы я съездил в лечебницу представиться главному врачу, а заодно поговорил бы и о ней. Но она требовала, чтобы я возвратился не позже, чем через час. Трамвайную линию подвели теперь почти к самой больнице, но ехать туда надо было минут сорок пять, и то если посчастливится сесть в трамвай сразу. Значит, я мог вернуться не раньше, чем часа через два.

— Тогда возьми такси. — Я молчал. — У тебя не хватает денег? У меня страшно много денег.

Она открыла сумочку и протянула мне крупную банкноту. Я не хотел ее брать.

— Ты не любишь меня? — спросила она второй раз с тех пор, как приехала.

Неужели мне надо было говорить о моей любви?

— Я не могу брать деньги, принадлежащие твоему мужу.

— Ах, так? Только-то? — воскликнула она и засмеялась, впервые за это утро. — Я богаче его. У нас раздельное имущество.

— Ниши, — сказал я и сел к ней на постель. — Твой муж знает, что ты здесь?

— Не хочу, чтобы ты называл его моим мужем, меня это оскорбляет.

— Так как же мне его называть?

— Да замолчи ты о нем наконец! — крикнула она, но потом провела обеими руками по моему лицу и повторила совсем тихо: — Прошу тебя, молчи о нем. Возвращайся поскорей! Я буду ждать тебя здесь!

— Но ты позавтракаешь по крайней мере? — спросил я. — Ты обещаешь? Внизу в столовой или где-нибудь в кафе?

— Я лучше останусь здесь!

Я взялся за звонок, чтобы вызвать кельнера. Она схватила меня за руку.

— Почему ты никогда не делаешь, как я прошу? Ты навлек на нас уже много несчастий. Разве ты не знаешь? С женой у тебя, верно, было так же. Ступай, ступай теперь, только поскорей.

Я протянул ей руку, поцеловал ее в горячие сухие губы и ушел.

Я тотчас же поехал в лечебницу. Она стояла среди сугробов, как в тот вечер, когда я был здесь с отцом и подарил сумасшедшему золотой. Проходя через сторожку, где меня уже ждали, я подумал о том, что нужно будет порыться в старых историях болезней и узнать, чем именно болел седой юноша. Но мне так и не удалось выкроить для этого время.

Морауэр, благожелательный, упитанный, высокий старик с красивой сединой, прекрасными, крепкими зубами и ясными светлыми глазами, — хотя и не такими светлыми, как у моего отца, — принял меня очень приветливо и немедленно пригласил к завтраку. Стол был весь уставлен: много масла, свежий ржаной хлеб, завернутые в льняную салфетку яйца (редкость для того времени). Мне подумалось, что больным его, вероятно, живется хуже. Я был не прав. Позже я убедился, что они находятся в гораздо лучших условиях, чем больные в клинике моего отца. Я смотрел на накрытый стол, но, невзирая на все его великолепие, ответил отказом, потому что мне хотелось позавтракать вместе с Эвелиной.

— Как вам угодно, — сказал Морауэр. — Когда же вы сможете приступить к работе?

— Вероятно, завтра, — сказал я.

— Вы женаты? — спросил он.

Я покраснел.

— Моя первая жена… — пробормотал я.

— Никаких объяснений! Я хотел только знать, должна ли наша экономка поставить одну или две кровати в вашей комнате и на сколько приборов накрывать стол.

— На два, — сказал я.

— Два? Хорошо. И завтра? Превосходно. Ну что нового?

Я собрался изложить ему содержание газет, которые купил в Б. и успел просмотреть в такси. Но он сразу же оборвал меня:

— Прошу вас ни слова больше. Четыре с половиной года я не читаю газет. Меня совершенно не интересует политика. Мировую историю делают сумасшедшие маньяки для полных идиотов. И тех и других у нас здесь великое множество, завтра вы сами в этом убедитесь. Наше заведение пользуется особым покровительством. Для этого есть основания… Осенью, после окончательного крушения мира, мы присоединили к нашему участку маленькое хозяйство. Экономка, хоть она почти слепа, прекрасно им управляет. Мы хорошо питаемся, больные прибавляют в весе, может быть к нам и втираются симулянты, но с ними мы безжалостны. Ну, шутки в сторону. Как вы предполагаете построить вашу работу?

Я изложил ему свои планы. Он съел два яйца, потом намазал масло на хлеб и молча продолжал пить чай.

— Ваш отец опубликовал очень интересную работу, — произнес он наконец.

— Да, очень интересную.

— Я просто поражаюсь ему. Я чрезвычайно его уважаю. Да, — закончил он, — переправьте сюда ваш багаж и приезжайте завтра вместе с женой! Сейчас я представлю вас экономке. Вы хотите повидать своего друга, не так ли? — И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: — Знаете, определить уровень умственных способностей философа так же трудно, как определить уровень морали политического деятеля. В этих случаях я предоставляю ставить диагноз моим ассистентам. У вас четкий почерк?

Я ответил утвердительно. Мой почерк не отличается каллиграфической правильностью, зато очень разборчив.

— Хорошо. В противном случае я предпочел бы, чтобы вы писали историю болезни на машинке. Это быстрее.

— Я очень люблю писать, — сказал я.

— Да? Тем лучше. Я сейчас объясню, как я это себе представляю. Историю болезни необходимо записывать очень подробно. Лично я не преследую научных целей, но, если вам угодно заняться научной работой, я не стану препятствовать. Как бы там ни было, так называемый диагноз должен быть зафиксирован, хотя бы на случай свидетельства о смерти. На практике удобнее всего оказалось установить шесть разделов наиболее распространенных душевных заболеваний и обозначать их цифрами. Тогда больные не понимают, о чем мы говорим, даже если разговор идет в их присутствии. Все, что лежит за гранью этих шести разделов, считается исключением и должно быть подвергнуто более подробному исследованию. Какие душевные болезни вы считаете самыми распространенными?

Я напряг свои силы и память. Последние месяцы я, к сожалению, занимался только глазными болезнями (и после этой ночи голова моя была не слишком ясной). Но я начал:

— Первое — юношеский психоз, раннее слабоумие, паранойя и прочее. Второе — маниакально-депрессивное состояние и прочее.

— Прошу вас без прочего, — сказал он, улыбаясь, но очень серьезно.

— Третье — паралич.

— Хорошо, — заметил он. — Это первый раздел. А второй? Но пойдемте, мы можем говорить и по дороге. У нас здесь каждая минута на счету.

— Четвертое — эпилепсия. Пятое — истерия, навязчивые идеи. Шестое — старческое слабоумие.

— Ладно, молодой друг, примерно так, — сказал он и улыбнулся, но уже не прежней серьезной улыбкой. — Я вижу, вы прямо со школьной скамьи. Мы скоро привыкнем друг к другу. Сейчас я представлю вас нашей экономке.

В огромной, очень чистой кухне он познакомил меня с маленькой старушкой. Левый ее глаз был закрыт бельмом, да и правый казался мутноватым. Она не подала мне руки, ибо была занята раскладкой порций свежего, розового мяса, кивнула очень приветливо и продолжала свою работу. Я прошел с директором во флигели, соединенные крытой галереей. В главном здании помещались самые тяжелые, буйные больные. Но друг мой находился уже не в этом здании, как в прошлый раз, а в одном из флигелей, стоявших в глубине парка, неподалеку от железнодорожной насыпи. Он еще больше исхудал, взгляд его стал еще более лихорадочным и в то же время тупым. Меня он не узнал. Впрочем, нет, узнал. Когда я стал с ним прощаться — пора было вернуться к Эвелине, — он протянул мне мраморно-белую руку и пробормотал сквозь густую бороду: «Сахару! Сахару!» Значит, он все-таки запомнил, что последний раз я дал ему на прощание сахар. Значит, чудесный огонь его великого духа угас еще не совсем? А может быть, угас?

Невзирая на расходы, я приказал шоферу ждать меня у ворот. Мы поехали в город. Холодное, красное солнце поднималось над полями, над холмами, над маленькими нищими поселками. Я привез Эвелине цветы. Подарок очень обрадовал ее, можно было подумать, что она никогда в жизни не получала цветов. Я купил их на ее же деньги. Но разве я мог явиться с пустыми руками?

Эвелина казалась очень бледной и подавленной. Не глядя на меня, она сказала, что, очевидно, потеряла багажную квитанцию.

— Тогда напиши в Радауц, чтобы тебе выслали дубликат, или, еще лучше, телеграфируй.

— Я приехала не из Радауца.

— А откуда же ты приехала?

— Откуда? Я здесь, и все. Разве ты не счастлив? Позвони, пожалуйста, кельнеру, я умираю от голода.

Как мог я позабыть, что она ничего не ела? Я не решился снова заговорить о квитанции. После завтрака Эвелина ушла и не позволила мне сопровождать ее. Часа через два она вернулась. Она привезла два новых больших чемодана, накупила массу туалетных принадлежностей, белья и даже еды, словом, все, что только можно было достать в это трудное время. Жена перед моим отъездом сшила красивый чехол, скрывавший изъяны старого чемодана, но Эвелине хотелось, чтобы мы вступили в новый круг моей деятельности с новыми, красивыми вещами. Пальцы ее были в чернилах, они не отмылись холодной водой.

— Ты писала? — спросил я. — Может быть, ты написала мужу?

Она покачала головой и рассмеялась, открыв по-ребячьи рот. Я увидел ее голубовато-белые, необычайно красивые зубы.

— Я писала вчера в поезде брату, — сказала она. — Он в плену, но стал, говорят, еще толще, чем был. Ты помнишь?

— Нет, в мое время он был не очень толстым.

— Знаешь, как его прозвали? Креслокрушитель. Он может продавить любой стул, словно соломинку. Конечно, это фокус, я тоже так умею.

Я улыбнулся немного скептически.

— Ты будешь мне верить или нет? — сказала она грозно, приближая ко мне свое воспаленное лицо.

Я слегка отшатнулся, невольно вспомнив наше прощание в Радауце, в присутствии мужа, когда она коснулась меня острым большим бриллиантом серьги. Она заметила, что я словно боюсь ее, и, нагнувшись над своими чемоданами и пакетами, принялась заботливо вынимать и снова укладывать вещи. Я тихо сидел за столом. Я знал совершенно точно, что она лжет. Час назад у нее были совершенно чистые руки. Я ненавидел вранье. Я не простил жене первую ложь, и наша семейная жизнь разбилась главным образом из-за этого. И отцу я тоже с трудом прощал неправду — а как редко он к ней прибегал!

2

Я должен был принять решение. Если я хотел быть счастлив с Эвелиной — нет, не спокойным счастьем, а счастьем над пропастью с первого же дня, — я должен был напрячь всю свою волю и попытаться переделать Эвелину или любить ее такой, какая она есть. На другое утро после незабываемой ночи мы покинули отвратительный номер гостиницы и сквозь веселый буйный снегопад направились в больницу. Я и словом не обмолвился о ее лжи. Я знал, что все равно люблю ее, что я должен избавить ее от всего неприятного, сдерживать себя, особенно в присутствии посторонних, никогда не заставлять ее стыдиться, не ловить на противоречиях и ждать, покуда мы поженимся. Я понял, что Эвелина чувствительна и нежна и что прежде всего ей нужно выздороветь. Я решил выслушать ее легкие, как только мы немного устроимся. В лечебницу мы прибыли уже после утреннего обхода, но директор любезно снова обошел со мной палаты и познакомил с больными.

Моя жена быстро сдружилась с полуслепой экономкой. Весь этот вечер и еще несколько дней они старались как можно уютнее обставить наши две комнаты — большую спальню и маленькую гостиную.

Вскоре я получил первое жалованье. Я одолжил деньги у Эвелины и не мог примириться с этим. Несмотря на мое решение избегать столкновений, я вернул ей долг, вернее, попытался вернуть. Эвелина гневно посмотрела на меня. Она и слышать не хотела об этом, она даже обернула дело так, словно я собираюсь платить ей за любовь. Но я не дал себя провести. Мужчина не должен брать денег от женщины.

— Я открою счет на твое имя, — сказал я, — и как только мы поженимся, ты сможешь вернуть мне эти деньги.

— Да? — спросила она.

— Дай мне, пожалуйста, твой паспорт, без него я не могу открыть счета в кассе.

Она покачала головой так, что ее короткие пепельно-серебристые кудри разлетелись в разные стороны.

— Мои документы я никогда никому не доверяю.

Что было делать? Пришлось покориться. Я должен был удержать ее, я уже не мог существовать без нее. Я готов был на все, чтобы сделать ее счастливой. Но мне казалось, что она несчастлива. Она была очень беспокойна. Мне предстояло окунуться в работу, совершенно для меня новую, почти неизведанную, о которой я составил себе весьма неверное представление. Директору хотелось дать мне самостоятельное отделение, он мог бы тогда заняться другими делами. Но я заявил, что еще не готов к этому. Я проводил около больничных коек все время, с утра до вечера, часто с семи утра. Я вел бесконечные записи, выспрашивал, наблюдал и снова записывал. Я исследовал спинномозговую жидкость. Я изучал все, что только можно изучить.

Мне не хватало руководителя, такого, как мой отец, и мне пришлось обратиться к книгам. Вечером, за круглым столом в нашей гостиной, я совещался со справочниками по душевным болезням. Эвелина сидела рядом со мной или еще чаще на ковре и, задумавшись, молча глядела на меня. Читала она мало, рукоделье ненавидела. Здоровье ее не улучшалось, она кашляла, несмотря на то что у нас было очень тепло. И хотя она утверждала, что у нее никогда не повышается температура, и хотя термометр никогда не показывал выше 36,9, я был все же уверен, что она больна гораздо серьезнее, чем говорит. Я хотел выслушать ее. Она странно улыбнулась и прошептала, что стыдится меня. Я тоже улыбнулся, я счел это ребячеством. Когда мы пошли спать и она сняла кружевную сорочку, чтобы сменить ее на очень простую, шелковую, ночную, я взял Эвелину за влажные горячие плечи. Я хотел приложить ухо к ее спине, между лопаток, там, где прежде всего прослушиваются изменения при туберкулезе легких. Она вырвалась силой, потушила свет, отодвинулась на самый край постели и оттолкнула меня руками.

— Ты просто хочешь отделаться от меня. Оставь меня! Ты хочешь прогнать меня, ты хочешь взять к себе свою старую корову и своего теленка!

Я пытался ее успокоить. Я не мог поверить, что она серьезно утверждает такую бессмыслицу.

— Ты всегда обманывал меня с твоей Вальпургией, — хрипло проговорила она сквозь кашель. — Мы были помолвлены, потом ты бросил мне писать, потом ты соблазнил эту скотницу. Так это или не так?

— Нет, не так. Для меня по крайней мере не так. Оставь былое. Что прошло, то прошло. Я люблю тебя одну! Но ты больна, ты хрупка, у тебя жар, ты, наверно, потеешь по ночам, ты ничего не ешь!

— Я здорова, — возразила она, — я живуча, как кошка, у меня никогда не бывает больше тридцати семи, я потею, потому что сорочка слишком плотная, а в этой дурацкой комнате перетоплено. Я в жизни не ела так много, как здесь, но ваша кухня мне не по вкусу. Она хороша для сумасшедших.

— Тогда скажи, чего ты хочешь, что тебе нравится?

— Чего я хочу? Тебя!

Мы провели ночь почти без сна. Наутро она выглядела больной, увядшей и старой. Я повторил свою просьбу:

— Доверься мне! Я хочу только знать, что с тобой, Ты беспокоишь меня. Я не могу работать. Пожалуйста, исполни мою просьбу!

— Я прошу тебя о том же. Дай мне жить, как мне хочется, и умереть, как мне суждено.

Она заплакала. Зазвонил телефон. Меня вызывал директор. Работа не могла ждать.

— Согласись, — попросил я уже в дверях. — Ты должна следить за своим весом, ты должна беречь себя.

— Я должна вернуться к мужу? Тогда скажи это прямо!

— Эвелина!

— Никакой Эвелины! Ты знаешь, я не хочу, чтобы меня так называли.

— Но я не могу привыкнуть к Ниши. Какое значение имеет имя? Мы непременно должны найти выход. Доверься мне, пожалуйста.

— Нет, я не доверяю тебе как врачу. Я не знаю, что ты замышляешь против меня. Разве ты так несчастлив со мной? Разве ты совсем не любишь меня, милый? Я должна чувствовать к тебе доверие, а я не могу. Вдруг ты сделаешь мне впрыскивание, ошибешься, и я умру. Все ради Вальпургии.

Она засмеялась. Я сидел совершенно убитый и не обращал внимания на телефонные звонки. Скрестив ноги, полураздетая, она припала ко мне и начала поглаживать тонкими пальцами мое больное колено.

— Мне уйти? Зачем же ты вызвал меня? Я примирилась со своей долей, я хорошо жила, очень. С моим мужем. А теперь ты боишься меня. Ты чувствуешь отвращение к больной женщине? Но я здоровая. Конечно, твоя корова другой породы!

— А Морауэру ты доверишься? — спросил я с последней надеждой.

— Разумеется! Почему же нет? — Она вскочила и слегка отряхнулась, словно сбрасывая с себя что-то.

Через несколько дней я встретил Эвелину, когда она с пылающим лицом и лихорадочно блестящими глазами выходила из кабинета директора. Я постучал, вошел — и застал его тоже взволнованным.

— Вы только что выслушали мою жену, — сказал я. — Не будете ли вы столь любезны сообщить мне диагноз?

— Нет, нет, может быть, еще ничего серьезного, — сказал он, пытаясь успокоиться.

— Пожалуйста, скажите мне правду!

Он молчал. Наконец он собрался с духом.

— На это я не имею права. Я связан врачебной тайной.

— Потому что мы с ней… потому что мы еще не состоим в официальном браке?

— Нет, я выше формального вздора. Но это право не принадлежит и наизаконнейшему мужу, если только жена не даст своего согласия. Право на врачебную тайну такое же неприкосновенное право больного, как право на то, чтоб мы никогда умышленно не сокращали его жизнь. Для меня это свято. Для вас, надеюсь, тоже, мой молодой коллега?

— Вы должны сказать мне, что с ней! — промолвил я с глухой яростью. Как это ни бессмысленно, я ревновал мою возлюбленную к седобородому, здоровому, упитанному старику, из комнаты которого она вышла в таком возбуждении.

Увидя, что я хочу приблизиться к нему, он прошипел голосом, каким говорил с сумасшедшими, когда они впадали в буйство:

— Три шага назад!

— Вам не кажется?.. — пробормотал я.

— Ах, мой милый, ах, мой славный, — сказал он с улыбкой, подойдя ко мне сам. — Мне кажется и все и ничего. Чего только, — он указал на стул перед письменным столом, — не навидаешься с этого места. Вы ревнуете ко мне, старику? Очень лестно. Вы переоцениваете меня. К сожалению, с высоты моего возраста смотришь на все уже только как на объект для лечения. Ну что ж, ваша жена больна. Чем она больна, душой или телом, этого я, без ее согласия, не могу вам сказать. Надеюсь, что намоем месте вы поступили бы точно так же. Иначе я обманулся в вас, и нам нужно расстаться как можно скорей!

Я молча повесил голову. Он подошел еще ближе, и в его голосе, в голосе человека, которого я считал свободным от этого чувства, мне послышалось что-то вроде жалости.

— Я сказал вам недавно, молодой коллега, что вы слишком подолгу изучаете наших больных.

— Всегда хочешь добраться до первопричины, — сказал я.

— И никогда не доберешься, — заявил он твердо. — В нашей науке никогда. Чем дольше вы изучаете данный случай, тем более неясным он часто становится. У нас все чувство, все опыт, нет ничего установленного.

— Вот в это-то я и не могу поверить.

— Тогда убедитесь сами! Я даю вам новую пациентку, вашу жену. Исследуйте, копайтесь, изучайте ее днем и, разумеется, ночью!

— Разве вы думаете, что она душевно больна?

— Я ничего не думаю. Принимайтесь за работу и сообщите мне о результатах. Если она здорова, тем лучше. Но не забывайте никогда одного: врач должен ждать, покуда больной сам подойдет к нему, покуда больной будет лежать у его ног и взирать на него с полным доверием. Если вы станете навязываться больному, пусть с самыми лучшими намерениями, вы никогда не достигнете своей цели.

— Ноя люблю мою жену! — сказал я и переступил собственный запрет — никогда не говорить о ней с посторонними.

— Тем лучше, счастливец! — возразил он. — Тогда все уладится само собой.

Я ушел от него немного успокоенный, мне казалось, что он не нашел у нее в легких ничего серьезного.

Я любил ее, любил с каждым днем все больше, и все-таки я не знал ее, не знал о ней ровно ничего. Я ничего в ней не понимал. Я знал только, что она здесь, около меня, что она лежит со мной рядом.

Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе…

Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца.

— Конечно, открытка от твоего сыночка, — ответила она саркастически. — Я не прочла ее, надписала на обороте: «Адресат умер! Вернуть отправителю!» — и отослала обратно.

Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын — хотя я был здесь решительно невиновен — воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. «Да, на ночь!» — отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна.

— Значит, даже для этого я тебе не гожусь! — воскликнула она с ужасной горечью.

Как-то я спросил ее, что означали три буквы: «Н.Т.Э.», которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они «навеки твоя Эвелина» или «никогда твоя Эвелина»?

— На время твоя Эвелина, — промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх.

Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города — жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила.

Вечером ее поцелуи отдавали мятой.

— С каких это пор ты любишь мятные лепешки? — спросил я. Я знал, что она терпеть их не может.

— О, я их очень люблю! — солгала она. — Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака?

Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом!

— Завтра же пойдем к адвокату, — сказал я. — Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна?

— Только этого я и хочу, — сказала она, но уже без прежнего возбуждения.

Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок.

— Почему ты не пишешь? — спросил я, окончив письмо.

— Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?!

Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание — я достиг всего, чего хотел.

3

Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание — последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания.

Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании.

Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому — «египетскую болезнь». Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду.

Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки.

Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул — теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно — верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала.

Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной.

Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, — мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, — присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще?

Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга.

Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже «в десять раз больше, чем всегда».

— Прошу тебя, съешь еще что-нибудь, самую малость, — сказал я, — ты совсем обессилеешь.

— Я не могу ужинать по два раза в вечер. Приятного аппетита!

— Эвелина, — я обнял ее и привлек к себе, — разве ты не любишь меня?

— Люблю тебя? — переспросила она, смеясь, и быстро высвободилась. — Нет, в сущности, не люблю. За что мне тебя любить? Нет! Ты погубил меня!

Я тоже невольно рассмеялся, таким смешным показался мне ее ответ. Наконец мне удалось усадить ее к себе на колени, и я начал кормить ее, словно маленького ребенка.

— Разве тебе не хочется уехать отсюда? — спросила она между двумя глотками.

— Нет, я не могу рассчитывать на отпуск раньше конца лета.

— Но если бы мне пришлось уехать? Например, в Меран, в туберкулезный санаторий?

— Но ты всегда говорила мне, — ответил я удивленно, — что у тебя здоровые легкие.

— Да? Ну, значит, так оно и есть. — И она соскользнула с моих колен на пол, где больше всего любила сидеть. — Я не сделала больно твоему раненому колену? — спросила она.

— Нет, нет, — солгал я, — так что же ты думаешь о Меране?

— Я думаю, что охотно поехала бы туда с тобой. Я не могу оставаться здесь вечно.

Я обсудил этот вопрос с доктором Морауэром. Он согласился дать мне отпуск на две недели, чтобы я мог отвезти Эвелину в Меран и оставить ее там. Она очень удивилась, когда я сообщил ей о его согласии.

— Да, но на какие деньги мы будем там жить? — спросила она. — В Меране дорого. — Она играла своими великолепными серьгами с громадными камнями.

— Эвелина, — сказал я, — я смогу оплатить только половину расходов.

— Жаль. У меня тоже ничего нет.

— Но у тебя ведь есть драгоценности. — Я умолчал о ее предполагаемом личном состоянии. — Ты можешь продать один камень и заплатить за полгода лечения.

Она покачала головой.

— Я никогда не расстанусь с моими драгоценностями. Это свадебный подарок мужа, это семейные драгоценности.

— Но если дело идет о твоем здоровье, о твоей жизни?

— Ты преувеличиваешь, мой дорогой, мой любимый старичок.

— Моя дорогая Ниши, — сказал я, — ты должна уехать.

— Я тоже так думаю. Продолжать жить так мы не можем. Моя тетка, канонисса, жестоко упрекает меня, Мне уже не шестнадцать лет, мне скоро тридцать. Тебе, конечно, очень приятно иметь при себе влюбленную дурочку, но я вовсе не хочу быть ею.

— Мы поженимся. Я написал жене.

— Она даже не удостоила тебя ответом.

— Твой муж тоже не написал тебе.

— О нет, написал! — сказала она, но тотчас же спохватилась. — Нет, написал, понимаешь, не лично, через адвоката, он известил меня, что никогда не согласится на развод. Он любит меня. К сожалению.

— Он писал тебе, а я узнаю об этом только случайно?

— Успокойся, — сказала она и подошла ко мне. Ее серо-стальные глаза выражали все что угодно, но при всей моей любви я ничего не смог в них прочесть.

— Зачем мне отягощать твою жизнь? Нам надо расстаться или…

— Да, или?.. — спросил я и задрожал.

— Нет, этого я не могу тебе сказать. Не сегодня. Может быть, позже, ночью…

Через полчаса я разделся и вытянулся в постели. Эвелина сняла только платье. Она лежала на другой кровати, свесив вниз голову, но кончиком ноги она щекотала мое плечо, и я невольно рассмеялся. Она придвинулась ко мне и коснулась меня своими теперь такими худыми коленями.

— Я хотела бы делать с тобой все, что мне вздумается, — прошептала она мне на ухо, и я увидел голубое сияние ее огромных драгоценных камней. Я глубоко вздохнул.

— Говори же, говори, — прошептал я.

— После, после, — ответила она тоже шепотом и, поднявшись, прыгнула ко мне на кровать.

Она стояла, покачиваясь на своих прекрасных длинных ногах, и шелковая сорочка развевалась вокруг ее бедер. Я закрыл глаза, чувствуя, что меня укачивает, как ребенка. Может быть, я в самом деле уснул, переутомленный. Но я тотчас же проснулся. Я почувствовал ее маленькую, босую холодную ступню у себя на боку. Сняв чулки, она легонько водила левой ногой по моей груди, а потом осторожно поставила ее на то место, где билось сердце.

— Я не сделала тебе больно? — спросила она.

Я покачал головой. Я готов был умереть у нее под ногами.

— А теперь, а теперь? — спрашивала она.

Она стояла у меня на груди, поднимаясь и опускаясь в такт моему дыханию. Она была так легка, как ребенок!

— Я не делаю тебе больно?

И вдруг она рухнула на меня и принялась душить меня прежними незабываемыми поцелуями.

Через несколько секунд она холодно изложила мне свой план. Ни от моей жены, ни от ее мужа нельзя добиться развода добром. А без развода она ехать со мной не может.

— Так что же мне делать? — спросил я.

— Ты все равно этого не сделаешь.

— Говори.

— Но ты никогда не воспользуешься этим против меня? Ты обещаешь?

Я обещал. Тогда она шепотом поведала мне, что ей остается только одно: она должна вернуться на несколько дней к мужу, чтобы уговорить его и добиться его согласия или убрать его с дороги каким-нибудь безболезненным и безопасным способом. У меня ведь много снадобий, например, зерна жекверити, которые, кажется, ядовиты…

Я было вскочил, но она удержала меня, и я подивился, как много в ней силы. Она пристально посмотрела на меня и сказала:

— Только пойми меня правильно. Я того же потребую и от тебя!..

— Мою жену…

— Да чем же она лучше моего мужа? Раз мне придется пожертвовать мужем — значит, и твоей корове придется умереть. Только мы должны все это ловко проделать. Так, чтобы никто ничего не заметил. Ведь ни одной душе и в голову не придет жекверити. Зерна? Ведь о них никто не знает.

Я решил, что все это скверная шутка. Я зажег свет, чтобы лучше разглядеть ее лицо, но она тотчас же повернула выключатель.

— Я никогда не посягну на жизнь моей жены.

— Значит, на это твоей любви не хватает?

— Но не хочешь же ты сделать меня убийцей?

— А тебе было бы приятно, если бы я стала убийцей моего мужа?

— Нет, я никогда не требовал от тебя этого.

— Да, но если б это произошло совершенно случайно?

— Нет, Ниши, — сказал я, — не шути такими вещами. Мы не должны думать об этом, это просто безумие.

— Безумие, да? Ты так думаешь?

Прошло несколько дней, и мне показалось, что она стала спокойней. Она начала лучше есть, перестала курить. С наступлением летних дней температура как будто исчезла. Я был вне себя от радости, когда весы показали значительную прибавку в весе. Я был счастлив этим — меня поймет всякий, кто любил так, как любил я. Прошла неделя. Однажды после обеда Эвелина поехала в город. Вечером она не вернулась. Я ждал. В полночь ее не было. Я пошел к сторожке, хорошо знакомой мне еще с детства. Стояло лето, в темноте шелестели спелые нивы. Луны не было, только звезды — особенно Сириус, который я показывал ее отцу накануне его гибели, — сверкали ярко и отчетливо… По насыпи проходили поезда, как и всегда, как и до войны. Утром, около пяти, я разбудил экономку. Она вышла ко мне в ночной кофте. Я сказал, что боюсь, не случилось ли с Эвелиной несчастья.

— Думаю, что нет, — возразила она, — но ваша подружка, вероятно, вообще не вернется…

— Может быть, она заночевала у своей тетки, канониссы… У нее могло сделаться кровохарканье…

— Не думаю. В последнее время у баронессы был просто цветущий вид, этакое воздушное создание. Примиритесь. Это самое лучшее.

С первым трамваем я поехал в город. Я отправился в монастырь. Его давно уже не существовало. Тетка не жила здесь с 1916 года.

Наша старая экономка знала все.

— Ваша маленькая баронесса, — сказала она, держа меня за руки, — хотела только встретиться с вами проездом в Б. Поэтому при ней и не было багажа. Один несессер. Для одной безумной ночи. Все дальнейшее произошло совершенно помимо ее желания. Мне кажется, она регулярно писала своему мужу. Бедняга! Она убедила его, что живет в нашем учреждении в качестве пациентки и лечит нервы. Забудьте прелестную маленькую фею. Говорят, у вас превосходная жена. Да и о сыне вам следует позаботиться. Не горюйте о маленькой негоднице.

— Благодарю вас за сведения, — промолвил я глупо.

Я ждал Эвелину и на следующую ночь, и еще долго, долго. Я не мог этому поверить.

4

Я не жаловался, и все-таки меня утешали.

— Забудьте о ней, — повторяла экономка, от которой я никак не мог ускользнуть. — У вас было приятное развлечение, такие прекрасные дни, не правда ли? А для милого зайчонка они оказались просто волшебным лечением. — Она засмеялась. — А когда мы примемся за мой второй глаз?

Я проделал с правым глазом тот же курс лечения, что и с левым, но мне удалось добиться самого незначительного улучшения. Впрочем, в больнице далеко не все были благодарны мне за чудесное исцеление экономки. Своими «новыми глазами» старуха видела многое, что прежде ускользало от ее внимания. Зато больным, вероятно, жилось теперь лучше.

Старуха предложила снять с нас часть обременительной переписки с ведомствами, присутствиями, родственниками больных и т.д. Но мне все не хватало работы, она была лучшим моим утешением.

— Когда вы пойдете в отпуск? — спросил меня шеф.

Я улыбнулся через силу.

— Прекрасно, — заметил он, — тем лучше для меня. Я старею, шестинедельный отдых очень мне пригодится. Четыре недели мне полагается, а две вы мне дарите, правда? Я считаю, — сказал он, становясь опять серьезным, — что мы очень подходим друг к другу. Измерения кровяного давления, которые вы проводите, дали, кажется, больший результат, чем я, старый пессимист, думал. И паралич глазного нерва при сифилисе, пожалуй, не так безнадежен, как полагают некоторые. Конечно, вам не хватает оригинальных идей, которые присутствуют, например, в работе вашего отца — о ней мы с вами недавно говорили. Зато вы одарены трудолюбием пчелы, а это с лихвой заменяет гениальность.

Улыбка моя стала горькой, ведь я-то знал, как обстоит дело со знаменитой работой моего отца. Великий знаток и врач человечества Морауэр понял меня превратно.

— Утешьтесь в утрате госпожи фон К. Теряешь только то, чего не имеешь. Она тоже всегда сомневалась в вашей привязанности.

— Эвелина? В моей привязанности? — спросил я настолько пораженный, что снова нарушил данное себе обещание ни с кем не говорить о ней.

— Да, она сообщила мне по секрету, что не хочет служить вам для времяпрепровождения, а вы непременно рано или поздно вернетесь к своей жене, к толстой корове, как она не очень любезно ее величала. Ну-с, перейдем к более серьезному. Вы не находите, что ваш друг тает на глазах? А потом случай с Бр. Суд настаивает на экспертизе, чтобы назначить опеку. Я поручаю это вам, я считаю, что, несмотря на короткий срок, вы набрались достаточно опыта и можете принимать на себя ответственность в тех или иных случаях. Вы здесь на своем месте. Не отдавайте своего сердца никому больше, это не приносит ощутимых результатов и лишает вас собранности, которая необходима для научной работы. Кстати, ваша жена прислала вам письмо, я случайно видел его в почтовом ящике. Если захотите вызвать ее, с моей стороны никаких препятствий не встретится. Я прикажу всем соблюдать строжайшую сдержанность, можете рассчитывать на меня.

Я поблагодарил и вышел. В прохладном, несмотря на летнюю жару, очень чистом, выложенном кафелем коридоре, я прочел это письмо.

«Мой дорогой муж! Из твоего милого письма я с огорчением увидела, что ты желаешь полного расторжения нашего тягостного для тебя брака. Я много думала об этом и признаю, что ты прав, обвиняя меня за прошлое. Я должна была поступить иначе, но я поступила так из любви к тебе. Теперь у нас есть ребенок, и мы оба должны постараться найти самый лучший выход. Максику, как ты, конечно, уже знаешь, в Блуденце живется хорошо. Но он не очень большой ученый, и, вероятно, мы не сможем сделать из него священника, как нам Хотелось. Ученье дается ему довольно туго, и монахи советуют обучать его ремеслу. Но это решение, которое я хотела бы предоставить тебе, нельзя принимать сгоряча. Может быть, он еще возьмет себя в руки и исправит свои отметки. Он обещал мне это, и он хороший ребенок. Наконец, хочу сказать еще несколько слов о твоем желании. Пока я жива, для меня, как для католички, наш брак действителен, он нерасторжим, и я не могу дать своего согласия на развод. Я не согласна на твою вторичную женитьбу. Тебя может освободить только моя смерть. Я так люблю тебя, что думала даже о самоубийстве. Но это запрещает мне не только наша святая вера — пусть даже я и мучилась бы на том свете, — гораздо важнее другое: как ты заменишь мать нашему сыну? Так что ты, к сожалению, не можешь питать никаких надежд. Зато тебе приятно будет узнать, что твои дорогие родители здоровы и бодры, так же как все твои дорогие братья и сестры. По дому очень много дела, прости поэтому, что я пишу тебе с таким опозданием и такими уродливыми каракулями. Я тоже, слава богу, здорова и обнимаю и целую тебя, любящая и преданная, как всегда, твоя жена, Валли».

Теперь я больше, чем когда бы то ни было посвятил себя своему товарищу. И не только как врач. Я остался ему другом. Старая тетка, которая до сих пор заботилась о нем, написала нам грубое письмо и заявила, что у нее нет больше возможности платить за его содержание. О мессах она обещала заботиться и впредь. Приходилось отправить его в казенный сумасшедший дом. Я видел, что он погибает. Мой шеф был прав. Но я не хотел, я не мог с ним расстаться. Точно так же, как я верил в возвращение любимой моей Эвелины, я в глубине души, конечно, никому не говоря об этом, верил и в улучшение его состояния. Бывали же случаи выздоровления, один на тысячу. Почему же ему не быть этим одним из тысячи? Прорывался же иногда сквозь его беспокойную болтовню слабый луч рассудка. «Ты игрушка и орудие в руках господа бога!» — бормотал он про себя и механически, словно заводная игрушка, садился на постели и снова падал, равномерно в такт, по целым часам и дням. Так что будь я слепым, я все равно слышал бы его, проходя по коридору. Он всегда был и Христом и Гете одновременно, он жил тысячелетия назад, он был известен на всех звездах, и его величали там императором, гением гениев и сверхбожеством. Но он терял в весе с недели на неделю. Он таял. Потом снова наступало улучшение. Но дело шло все-таки к концу. Как долго могло это еще продолжаться? Я отправился к экономке и попросил перевести его на усиленное питание за дополнительную плату.

— Хорошо, будет сделано, — сказала она, — чтоб доставить вам удовольствие. Речь ведь идет о нескольких неделях, — прибавила она безжалостно.

Я поблагодарил и удалился. Я все еще надеялся.

Прошли лето и осень, но ничего не изменилось. Одиночество мое было ужасно. Однажды вечером, когда дни стали уже заметно короче, я вошел к Периклу, выслал сторожа, который почти целый день дежурил при нем и еще при одном больном из соседней палаты, и начал говорить и жаловаться на свое горе, а он продолжал свое обычное занятие — садился на постели и снова падал, словно он был один. И для этого я вносил плату за его содержание, которую экономка великодушно снизила, о чем скуповатый Морауэр не знал.

Осенью 1920 года, в разгар инфляции, я закончил мое новое исследование о связи между внутриглазным и общим кровяным давлением. Оно появилось в конце ноября в медицинском журнале. Незадолго перед рождеством мне доложили о посетителе. Это был отец. Ну просто — сама любезность. Жизнерадостный, элегантный, седая острая бородка, серебряные волосы, румяные, полные щеки.

— Да ты отпустил себе бороду, словно Христос, сын мой, — приветствовал он меня.

Чтоб сэкономить на очень дорогих лезвиях и мыле, я отпустил себе бороду, которая, вероятно, несколько старила меня.

— Да и ты изменился с твоей элегантной бородкой a la Генрих Четвертый, — ответил я.

— Серьезно, ты полагаешь, она мне к лицу?

— Конечно, — заверил я и улыбнулся в свою очередь.

Сейчас у меня не было времени для беседы. Вечером отец был настроен уже не так весело, не знаю почему.

— Ты много зарабатываешь? — спросил он.

— Мне хватает, — ответил я.

— Ты требуешь жалованье в золоте, по курсу доллара?

— Разумеется, — сказал я, — ты, конечно, так же платишь своему ассистенту?

— Покамест еще нет. Но если он потребует… Кстати, ты поступаешь не очень по-рыцарски, прости за жесткое слово, урезывая деньги жене на том основании, что она не соглашается на развод. Ты катаешься здесь как сыр в масле. Мы дома не едим так обильно.

Он не заметил, что я ношу перелицованный костюм, сшитый еще в 1914 году. Но я стал наконец господином положения. Я решил сделать первую пробу.

— Ты умеешь молчать, папа?

— Разумеется! — ответил он. — Лучше, чем ты!

— Тогда я признаюсь тебе, как мужчина мужчине, что со мной здесь очаровательная маленькая подруга семнадцати лет. Блондинка, глаза как сапфиры, и, разумеется, мне приходится быть признательным, а моя… Габи носит, к сожалению, только кружевное белье и выливает каждое утро по литру одеколона в ванну.

— Счастливчик! Так вот почему ты хотел отделаться от феи? Старый счастливчик! — вскричал отец, сияя. — Что за аромат, наверное? А ты не познакомишь меня с этим прелестным созданьем? Перейдем, однако, к нашим семейным обстоятельствам… Знаешь ли, ты чуть не разбил сердце моей любимицы Юдифи? Какого труда стоило мне ее успокоить! И теперь, говорю тебе прямо, речь идет о ней. Ты как-то дал мне очень хороший совет, он касался страховки… ты помнишь? Что ты посоветуешь мне сейчас?

— Я? Я не могу советовать, не имея точного представления о делах, и к тому же у тебя гораздо больше делового опыта, чем у меня.

— Да, об этом я тоже подумал, «представление» я привез с собой.

Он вынул из элегантного сафьянового портфеля договоры, записи доходов с домов, извлечения из банковских счетов, ценные бумаги, и мы провели всю ночь, обсуждая чуть ли не каждый пункт, причем отец усердно делал у себя пометки и внимал моим словам, точно гласу священнослужителя. А вся моя мудрость была почерпнута из газет и разговоров в лечебнице.

— Я очень благодарен тебе, — сказал он около трех часов утра, перед тем, как идти спать. — Ты оказался истинным другом! Я всю жизнь работал на вас всех. Я не хочу, чтобы приданое Юдифи растаяло. Если она будет богата, это даст кое-что и всей семье, разумеется, а ты как думаешь?

Я тоже так думал, и мы расстались чрезвычайно сердечно. За завтраком мы увиделись снова, и он, если это только возможно, был еще более сердечен, пожимал мне обе руки и пытался услуживать мне за столом. Я не допускал этого, и мы состязались друг с другом в любезности. Прощаясь, он сказал:

— Надеюсь, что ты скоро вернешься ко мне. Мне очень тебя не хватает. Твой преемник или твои преемники не в состоянии тебя заменить. Ведь твоя одаренность в окулистике была очевидна. Ты оперировал почти так же хорошо, как я, только немного торопился, это ошибка всех начинающих. У нас не так, как в хирургии. Кто затрачивает на операцию больше времени, тот часто и мастер. Так, как же, ты не хочешь вернуться? Те деньги, которые платит Морауэр, я тоже стану тебе платить. — Я улыбался и молчал. — А что касается Габи, то знай, пожалуйста, что я либерал, я могу закрыть на это глаза. Вам нужно только подождать. Ты как думаешь?

Я ничего не думал. На этот раз он никак не мог расстаться со мной, и мы проговорили бы до самого обеда, если б не моя неотложная работа. Он уехал с двенадцатичасовым поездом. Я передал через него множество приветов семье и маленький подарок для моей жены.

Однажды вечером, незадолго до рождества, ко мне в комнату вошла экономка и сказала, чтоб я оделся потеплее — шел сильный снег — и пришел в сторожку.

— Вас ждет одно лицо, которого вы не ждали.

Ничего не подозревая, я пошел к домику сторожа, по дорожке, расчищенной в глубоком снегу меж высоких елей, и в тускло освещенной комнате увидел бледную, немолодую беременную женщину, сидящую у окна. Пораженный, я подошел ближе, и, хотя я еще не узнал ее, у меня забилось сердце.

— Ты не узнаешь меня? — сказала она и тяжело поднялась, пряча носовой платок в широкую меховую манжету, — ведь это я! Разве я так изменилась?

Рыдая, она упала в мои объятия, и я услышал ее всхлипывания и ужасный мучительный кашель.

— Эвелина! Ты? — сказал я. Больше я ничего не мог сказать.

— Позволь мне остаться здесь, — молила она, судорожно цепляясь за мое пальто. — Я словно маленький ребенок, мне нужно быть подле тебя. Позволь мне остаться здесь, не наказывай меня!

Привратник скромно отвернулся. Я должен был принять решение.

— Как ты приехала сюда? — спросил я со всей сдержанностью, на какую был способен. Холодный, энергичный звук моего голоса, видимо, подействовал на нее. Она собралась с силами, вытерла слезы и сказала, опустив глаза:

— Что тебе хочется знать?

— Ты приехала на машине?

— Да. На машине, в автомобиле. Он ждет на улице. Я боялась, что ты меня прогонишь.

— Ах, Эвелина, большой ребенок!

Покуда я платил довольно большую сумму шоферу и приказывал прислуге перенести ко мне багаж — два больших чемодана, — она стояла, прижавшись к кафельной печке, где горел веселый огонь, и пыталась согреться после долгой дороги. Казалось, она была на верху блаженства, услышав шум отъезжающей машины. Мы шли по еловой аллее во флигель, где я теперь жил. Я поддерживал ее. Снег перестал. Стемнело, снежный покров сверкал, как серебро. Я видел лихорадочный блеск ее глаз на бледном лице. Огромные серьги, семейную драгоценность, она уже не носила.

— Я что-то очень устала с дороги, — сказала она, очутившись в моей комнате. — Мне не хотелось бы сегодня видеться с экономкой и с Морауэром.

— Как тебе угодно, — ответил я.

— Мне кажется, что у меня легкий бронхит, — продолжала она. — Я не могу смотреть на себя в зеркало. Знаешь, — и она припала ко мне так, что я ощутил ее большой живот, — моя мать умерла, когда ей было больше тридцати четырех. Значит, мне остается жить еще лет пять. Все хотят испытать все, что только могут в короткий срок!

У нее начался ужасный приступ кашля.

— Разденься, ложись в постель, мы измерим температуру…

— Да, делай все, что нужно. Ты не станешь мне мстить, правда? Ведь я вернулась к тебе. Я не стану говорить больше, что я люблю тебя, я…

Я закрыл ей рукою рот. Она поцеловала мою ладонь с прежней страстью.

5

Но Эвелина была в большом беспокойстве, и я на этот раз в не меньшем.

— Твой муж знает, что ты здесь?

— Нет, он не знает, что я у тебя. Разве он отпустил бы меня?

Я погладил ее маленькую пепельную головку, и мы сели за стол. Она изо всех сил заставляла себя есть. Экономка в кухне старалась, как могла. Я положил Эвелине на тарелку очень маленькую порцию. Я был страшно рад, что она проглотила хоть эту малость.

— Ты согласна, — спросил я ее после завтрака, — чтоб мы пригласили доцента Л.?

— К чему? Я здорова, а ребенок появится еще не скоро.

— Но ты ведь сама жаловалась вчера на бронхит.

— Я? Я только простудилась в дороге.

— Не будем спорить о словах, — сказал я спокойно, — я требую, чтоб ты сегодня вызвала специалиста.

— Да? Тогда другое дело, — ответила она и очень удивленно взглянула на меня.

Сейчас же после осмотра я переговорил с врачом. Он не стал, как некогда Морауэр, ссылаться на профессиональную тайну и совершенно откровенно сообщил мне диагноз.

— Мне нужен рентгеновский снимок, но я и сейчас могу успокоить вас, поскольку не считаю симптомы угрожающими. Затронуты оба легких, это несомненно. Имеются ли каверны, это может установить только рентген. Решающего значения это не имеет. Я очень надеюсь на благоприятный исход.

— Благодарю вас, коллега, — сказал я и пожал ему руку.

Он торопился. Я вручил ему солидную сумму за визит, и он принял ее с большой благодарностью. Разумеется, я включил сюда и оплату времени, затраченного на дорогу. Дойдя до привратницкой, он простился со мной, но потом обернулся еще раз:

— …Беременность, разумеется, нужно прервать немедленно. Вы, конечно, и сами это знаете, не так ли?

— Нет, — сказал я, — я не обладаю достаточным опытом.

— Опытом обладаю я. Спасти и мать и ребенка вне сил человеческих.

— Вы объяснили это пациентке?

— Не помню, право, — сказал он немного смущенно и торопливо. — В сущности, это само собой разумеется. Если я забыл, передайте от моего имени.

Я вернулся к Эвелине очень угнетенным. Несмотря на довольно благоприятный диагноз, у меня были мрачные предчувствия, и на этот раз с полным основанием. Как можно осторожнее я сказал Эвелине о том, что узнал от врача. Но она заткнула уши и не пожелала меня слушать. Она начала рыдать и биться. Наконец она с трудом поднялась и стала укладывать вещи, не отвечая на мои просьбы.

— Я хочу ребенка, — сказала она, когда я насилу заставил ее снова лечь. — Я слишком высокого мнения о себе, чтобы служить только развлечением вам, господам земли! Женщина и не мать — существо бесполезное.

— Прежде ты никогда этого не говорила.

— Я всегда это говорила, но ты не хотел меня слушать. Вы, мужчины, с вашим чудовищным эгоизмом думаете только о себе.

— Но это угрожает твоей жизни!

— Кто это сказал? Моя мать была гораздо сильнее больна, чем я, а родила двух здоровых детей, меня и моего брата, — великана, креслокрушителя.

— Я не знаю, как сильно больна была твоя мать. Но я знаю, что у тебя затронуты оба легких и что в тридцать лет ты не перенесешь первые роды.

— Теперь он попрекает меня моим возрастом. Так-то ты меня принимаешь? Сегодня первый день, что я с тобой. Ты не позволяешь мне иметь ребенка, потому что он не от тебя! Но что же мне было делать? Жениться на мне ты не можешь, а у меня не было сил оттолкнуть моего бедного обманутого мужа, который так великодушен и жертвует всем ради своей родины и снова отправляется на фронт.

— Эвелина, — сказал я очень твердо и очень спокойно, — я думаю только о тебе.

— Тогда пощади меня, не волнуй меня. Я измерю сейчас температуру, ты увидишь, что она поднялась.

Она была права. Термометр показывал 38 с лишним.

Я успокоил ее, как мог.

Рентгеновский снимок оказался не очень хорошим, но и не очень плохим. Специалист-легочник повторил, что ей нельзя рожать. Эвелина обещала повиноваться ему, но наедине со мной повторила все свои старые обвинения. Я не желаю, чтобы у нее был ребенок, я натравил на нее врача, я ревную ее к мужу, которым она пожертвовала ради меня…

Я не был уже так безгранично счастлив с ней, как прежде. В мое чувство закралась горечь, но я любил ее все больше. Я дрожал, открывая дверь в комнату, где она находилась. Я думал о ней днем и ночью, я думал только о том, как ей помочь, как укрепить ее здоровье. И все-таки, даже теперь, я бывал иногда счастлив. Это случалось, когда у Эвелины не было вечером жара или когда у нее оказывалась маленькая прибавка в весе. Я почти готов сказать, что эти ничтожные признаки улучшения ее здоровья дарили мне более глубокое счастье, чем былые пламенные ночи.

В середине марта я получил длинное письмо от ее мужа.

«Дорогой лейтенант и старый полковой товарищ! Я давно уже, разумеется, должен был выразить тебе благодарность. Ведь около года назад у себя в санатории ты принял такое участие в моей жене, что, несомненно, заслуживаешь моей благодарности. После проделанного курса лечения Линочка вернулась в цветущем состоянии. Я знаю, конечно, что она не крепка, как дуб. Но думаю, что после родов она расцветет по-настоящему. Многие женщины бледны и малокровны, а после первого ребенка их узнать нельзя. Само собой разумеется, мы оба хотели ребенка, и оба счастливы, что это наконец случилось. Несмотря на твою великолепную врачебную репутацию, я все-таки не позволил бы ей пуститься в такое далекое утомительное путешествие, если бы к этому не присоединилось важное обстоятельство, которое ты, как бывший вольноопределяющийся, прапорщик и, наконец, лейтенант нашего старого полка, конечно, поймешь. Я поляк. Моя жена тоже чувствует и думает как полька. Ты знаешь, что согласно Версальскому договору, наши границы установлены только на Западе, только между нами и Европой, но не на Востоке, между нами и Полуазией — Россией. Границы эти наш великий герой и спаситель отечества нанесет польской шпагой. Тебе, как бывшему австрийскому драгуну, разумеется, приятно будет узнать, что мы проводим воинское обучение согласно австрийскому уставу и что оружие доброго австрийского образца, которое сослужило нам такую службу в сражениях с московитами, и теперь будет служить нам верой и правдой и приведет нас к неизбежной победе.

Однако жену, в ее теперешнем положении, я не хочу подвергать волнениям. Я отослал ее к тебе. Позаботься о ней, дорогой товарищ, как о своей сестре, о своей матери, о своей жене. Скажи своей супруге, с которой я надеюсь познакомиться после нашего возвращения, что я буду вечно ей благодарен, если она позаботится о нашей мамочке и до и после ее родов. И — останусь ли я жив или умру — я поручаю ее вам обоим. Если меня ждет солдатская судьба, помогите ей привести в порядок наши дела. Наше состояние несколько уменьшилось вследствие инфляции. Но после победы над Москвою, валюта наша снова укрепится, и Эвелина будет опять очень богата. Мое завещание хранится у моего брата Витислава фон К., проживающего в поместье Анатовка под Люблином. Со старым приветом в эти новые времена. Целую руку твоей супруге.

Твой полковник, фон Ксчальский».

Я ничего не сказал Эвелине об этом письме. Мне не хотелось оскорблять ее, уличать во лжи. Я хотел, чтобы она доверяла мне больше, чем когда бы то ни было. Я старался напрячь все силы, чтобы спасти ее, даже если при этом пришлось бы пожертвовать ребенком. Мне нелегко было принять это решение, я вынужден был сказать себе: если в один прекрасный день она будет здорова или почти здорова, она будет благодарна тебе. Но если для этого ей придется пожертвовать ребенком, которого она, по-видимому, хочет, она станет горько упрекать тебя. Да, она ложно истолкует твои побуждения и с ненавистью навсегда расстанется с тобой.

И тем не менее я решился на это. Не удовлетворившись уклончивыми ответами врача-туберкулезника по телефону, я наконец освободился на послеобеденное время и поехал к нему в город.

— Я не могу сказать вам ничего, кроме того, что вы уже знаете!

— Пожалуйста, выскажитесь яснее!

— Хорошо! Я нахожу, что беременность давно следовало прервать. То, что с этим так медлили, кажется мне почти умышленной ошибкой. Вы знаете, в обоих легких идет если не бурный, то активный процесс. В правом — в верхушке, в левом — в верхушке, в основании и в грудореберной плевре с обеих сторон. Кроме того: даме предстоят первые роды почти в тридцать два года. После двадцати восьми это вообще не просто. Тазовые суставы уже окостенели. Свяжитесь с врачом-гинекологом, гофратом доктором Р. Операция и теперь еще не представляет опасности. Надо вызвать преждевременные роды. Может даже случиться, что удастся спасти и ребенка.

— А от нормальных родов она непременно умрет?

— Умрет? От родов? Нет, этого я не говорю. Чудеса всегда случаются, к счастью.

Гофрат был очень занят и принял меня несколько холодно.

— Я за то, чтобы ждать. Хирургическое вмешательство мы всегда применить успеем. Я понимаю, дама не хочет ребенка…

— Нет, господин гофрат, по секрету говоря, у меня такое впечатление, что ей скорее хотелось бы сохранить его.

— Ах так, сохранить? Доносить? Замечательно! Великолепно! В таком случае ждать непременно. Ребенок может родиться абсолютно здоровым и при некоторой осторожности его можно, несмотря на тяжелую наследственность, вырастить, как всякий нормальней плод…

— Но пациентка температурит, у нее туберкулез…

— Все это хорошо и прекрасно. Но если она хочет доносить ребенка, преступление препятствовать ей в этом. Вы в родстве с дамой?

— Нет. Ее муж, который находится в Польше, прислал ее сюда и поручил мне. Вот его письмо.

— Его письмо — к чему? Все ясно, вашего слова достаточно. У вас есть заключение лечащего врача? Хорошо! Я к вашим услугам, если даме угодно будет меня пригласить. Передайте ей только, чтобы она не ждала до последней минуты.

— Я передам.

Я заплатил за визит и вернулся к Эвелине, которая тотчас догадалась, что я был у врачей.

— Ну, что они тебе сказали?

— Кто? — спросил я и попытался внушить ей, что я делал в городе покупки или, точнее говоря, только покупки, потому что на обратном пути я зашел в несколько магазинов и принес ей разных лакомств, флакончик духов и несколько новых иллюстрированных журналов.

Она притворилась, что верит мне.

— Я так рада, — сказала она, — что ты примирился с ребенком. Я и теперь уже счастлива, когда думаю о нем. Сегодня после обеда здесь был патер С., который знает меня с детства. Он благословил меня и ребенка в моем чреве.

В отчаянии я чуть не спросил, не благословил ли он заодно и туберкулезные бациллы и каверны в ее бедной груди. Но я вовремя опомнился и сделал вид, будто верю в то, что она мне верит. Так мы обманывали друг друга в течение первых месяцев 1920 года. Она почти ежедневно получала короткие письма от мужа, который участвовал в походе маршала Пилсудского на Россию. Я делал вид, что не знаю его почерка, что меня не интересует ее переписка. Я щадил ее, не задавал никаких вопросов, ни к чему ее не принуждал, не внушал ей страха. Я не запугивал ее тем, что, может быть, ей придется заплатить жизнью за ребенка, я не спрашивал ее больше, любит ли она меня. Я был по-своему счастлив — тем уже, что она живет здесь, у меня, что она немного меньше кашляет, что ее ночную сорочку не каждое утро приходится вывешивать сушить в ванной комнате, что она немного ест. Прежде, ради меня, ее нельзя было заставить есть. Ради ребенка она это делала. Но ревность казалась мне жалкой, недостойной и пошлой, и я старался подавить ее. Мне прекрасно это удавалось. Она стала мне немного чужой. Это была другая Эвелина. Вместо Эвелины моей юности теперь у меня в комнатах жила другая Эвелина, и я любил ее по-другому, но еще больше, чем прежнюю.

Беременность ее близилась к концу. Нам следовало принять решение. Здесь, в нашей лечебнице, ей никоим образом нельзя было рожать. Я предложил Эвелине поместить ее в больницу при Диакониссовской общине, где принимал один наш знакомый врач. Я обещал сделать все, чтобы она не очень страдала, чтобы в случае необходимости ей дали наркоз. Но то, что успокоило бы всякую другую женщину, настроило ее против меня. Она не хотела, чтобы ей давали наркоз. Она покачала головой.

— Но я сам останусь при тебе, я сам буду за всем наблюдать, — сказал я и обнял рукой ее тонкую шею. — Уж на себя-то я полагаюсь.

— А я на тебя нет, мой любимый! — сказала она и решительно высвободилась из моих объятий. — В женщинах ты ничего не смыслишь. Я не хочу, чтоб мне давали наркоз. То, что переносят сотни миллионов женщин, вынесет и Эвелина, так называемая Линочка.

И она улыбнулась. В ее чертах проступила прежняя Эвелина, и я наклонился, чтобы поцеловать ее.

— Благоразумие! — сказала она и отстранила меня нежными, пожелтевшими руками, словно боясь, что я могу надавить на живот и повредить ребенку. — Ноты ведь не сердишься на меня за это? — спросила она наивно. — Ты для меня не врач. Я слишком люблю тебя.

— Но мой знакомый доцент в Диакониссовской больнице?

— По правде сказать, — прошептала она и сама притянула меня на кушетку, чтобы говорить тише, потому что громкая речь утомляла ее и ее сухой кашель становился беспрерывным, — если уж быть совершенно искренней, я не доверяю и твоему знакомому. Я знаю, ты плохо относишься к ребенку.

— Я люблю только тебя, — сказал я очень тихо.

— Это не значит, что ты должен враждебно относиться к беззащитному ребенку! Я говорю о нем, словно он уже существует. Впрочем, он, правда, существует, он шевелится, я часто его чувствую. Мужчина не может этого понять.

— О мет, я хорошо тебя понимаю.

— Тогда сделай наконец по-моему. Ведь это касается меня, а ты утверждаешь, что любишь меня, да?

— А чего ты хочешь?

— Я непременно хочу в частную клинику гофрата Р. Я хочу, чтобы ты не навещал меня, покуда не будет все позади. И не звони по телефону. Пожалуйста! Ты обещаешь мне? Ты клянешься?

— Нет, я не могу, — сказал я.

— Что ж, разве я не права, не доверяя тебе? Твои великие чувства только одни слова, иногда я не понимаю, как я могла обманывать мужа с тобой. Если б он знал! Я такая гадкая. Он больше не пишет мне.

Она заплакала. Что было мне делать?

— Все будет по-твоему.

Но, несмотря на то что я покорился, ее прежняя нежность, казалось, прошла навсегда, и она холодно отвернулась от меня, когда подъехал автомобиль, чтобы отвезти ее из нашего заведения в клинику гофрата. Для экономки, которая в своем старом, толстом пальто проводила ее до привратницкой, у нее нашлась теплая улыбка. Очень растроганно Эвелина наклонилась к ней, бросилась ей на шею и в слезах расцеловала ее. Мне она только протянула руку, которую я поцеловал, потому что не посмел поцеловать ее в губы, прощаясь с ней.

6

Шесть дней, последовавшие за этим прощанием, были мучительнейшими в моей жизни. По сравнению с ними первые дни после ранения под Хломи казались мне теперь раем. Я обещал Эвелине ждать, пока она позовет меня, то есть «покуда не будет все позади». Я дал слово. Она сомневалась в моей честности, в моей доброй воле. Так вот теперь я решил доказать ей.

Я бродил по лечебнице, как отверженный. Больные впервые утомляли меня. В большинстве они были неизлечимы. Мой отец оказался прав.

Стояла дождливая ненастная пора, весна все не приходила. Свирепствовал жестокий и коварный грипп. Наши пациенты, как и большинство душевнобольных, склонны были к заболеванию дыхательных путей, сопровождавшемуся повышенной температурой, что нередко очень быстро приводило к печальному концу. Но почему печальному? Не лучше ли для такого больного скончаться в бурном горячечном бреду, чем месяцы и годы влачить безнадежное существование, подобно моему несчастному другу Периклу, от которого не осталось и тени прежнего выдающегося философа наделенного таким исключительным умом. Среди наших больных находился еще один паралитик, человек выдающийся в свое время: это был граф Ц., прославленный спортсмен, получивший некогда первый приз на скачках Вена — Будапешт. Во время войны он был прикомандирован к штабу горной бригады, трижды ранен, до конца проявлял беспримерную храбрость на итальянском фронте и был награжден высшим Австро-Венгерским орденом. Теперь он лежал в комнате рядом с комнатой моего друга, хворал гриппом, и мы всякими впрыскиваниями и укутываниями пытались во что бы то ни стало продлить его жизнь.

Морауэру не понравился мой вид.

— Что с вами? Вы все еще не образумились, несмотря на седые волосы? — грубо спросил он меня. — Ну, что же вы молчите?

Я молчал еще упорнее, не понимая, что этим я только больше раздражаю его.

— Ненавижу всех добровольных сумасшедших, — сказал он с издевкой. — Неужели я бежал от мира и его тупости, чтобы вы, дорогой мой…

Он запнулся, с ненавистью поглядел на меня и закончил приказанием, верным по существу, но он обидел меня так, как никогда еще не обижал.

— Я желаю, — сказал он с деланным спокойствием, — чтобы ваши две комнаты были немедленно продезинфицированы. Ваша жилица была больна заразной болезнью, открытой формой туберкулеза.

— Была больна, — повторил я про себя.

Шел четвертый день разлуки. Нормальные роды никогда не длятся больше сорока восьми часов.

— Вы грезите наяву? — спросил он. — Угодно вам ответить на мой вопрос?

— Комнаты продезинфицируют, — ответил я коротко.

Он ушел. Его белый халат развевался в сумраке коридора, мы очень экономили теперь электричество.

— И ваш мозг, надеюсь, продезинфицируют заодно, — крикнул он уже на ходу.

Я каждый день посылал Эвелине цветы. Их аккуратно ей передавали. Значит — женщина, которую я любил, была еще жива.

Я распорядился продезинфицировать комнаты. Временно я выехал. Уходя, я еще раз оглядел все вокруг. Я не мог расстаться с этой банальной квартирой, обставленной с дешевой роскошью. Я осмотрел углы. Всюду было чисто. Только на подоконнике, возле умывальника, я увидел маленький комок светлых волос, который, вероятно, в последний день она сняла с гребня и свернула узелком. Я оставил его на прежнем месте.

Я любил ее, но я не хотел уподобиться сумасшедшему, который питает особое пристрастие к волосам, ногтям и прочему.

Я не принимал снотворного. Я боялся, что мне предстоят важные решения, и хотел сохранить ясную голову.

Я решил продолжать исследования в университетской нервной клинике над заболеванием зрительного нерва при сифилисе. Но я каждую минуту ждал, что меня вызовут к Эвелине. У нас в лечебнице меня всегда могли разыскать, а там? Я поборол трусость, которая советовала мне не уходить из лечебницы. Я дал чаевые и нашим служащим, и в университетской клинике и вполне полагался на них. Если бы я срочно понадобился Эвелине и меня не оказалось бы в лечебнице, меня отыскали бы в клинике. Я все учел, я продумал все возможности до последней мелочи. Я считал, что готов к самому худшему. Я считал себя мужчиной. Все — сплошной самообман, сплошное заблуждение, сплошное безумие, На шестые сутки, в пять часов дня, мне позвонили, как раз когда я собирался выйти из лечебницы. Мне повезло, у подъезда случайно стоял автомобиль, через десять минут я был на месте. В коридоре я встретил гофрата. Он протянул мне руку. Я пытался прочесть в его глазах. И не смог. Но мне показалось, что он как будто бы доволен.

— Ну как? — спросил я.

— Да, — ответил он, — потеря крови была весьма значительная, но она жива, в сознании и, — глаза его гордо засверкали, — ребенок, очевидно, вполне удавшийся экземпляр, пять фунтов веса, не правда ли?

Он обратился к старшему врачу, который стоял позади него, но не проявлял такого восторга.

— Я хотел бы видеть ее, — сказал я с усилием.

— Против этого ведь нет возражений? — Он снова обратился к своему старшему врачу, точно тот являлся наместником бога на земле.

— Однако нас все-таки немного беспокоит потеря крови, дорогой коллега, — добавил он в заключение и словно пытаясь меня удержать. — Разумеется, мы сделаем все возможное. Ребенок, во всяком случае, не вызывает никакой тревоги.

Я на цыпочках вошел в комнату Эвелины. Сначала я не мог разглядеть ее лица, потому что мой последний букет стоял еще на ночном столике и загораживал ее от меня. Я был так взволнован, что у меня захватило дыхание, когда я остановился подле нее. Она заметила это и прошептала со своей прежней улыбкой:

— Почему ты так бежал?

Я поцеловал ей руку и подавил слезы. Я видел, что она умирает. Ее ребенок лежал в чистой, лакированной, бело-голубой колыбели и спал.

— Шесть с лишним фунтов, — сказала она гордо. — Как ты поживаешь? Мой муж уже написал? Я велела дать ему телеграмму. Я чувствую себя сейчас очень хорошо. У меня ничего не болит, я счастлива. Ты ведь тоже? Знаешь, — и что-то неописуемое промелькнуло на ее бескровных белых губах, — я представляла себе это много хуже. В будущем году я снова хочу ребенка, только от тебя. Ведь только теперь я знаю, что я люблю тебя. Ты меня еще тоже любишь?

Она закашлялась, постель затряслась от кашля. Ребенок проснулся и начал громко кричать.

— Ты мне покажешь его? Только не сейчас. Подойди сюда, поцелуй меня, очень крепко! Не бойся! Подойди ближе. Крепко! Крепче! А теперь, сейчас же передай поцелуй ребенку, я ведь еще не поцеловала его, глупые врачи запретили мне это, они думают, что у меня чахотка.

Я поцеловал ребенка в беззубый, тепленький, разинутый от крика ротик, потом поднял его с мокрых подушек и протянул ей.

— Держи его крепко-крепко, — сказала она, уже задыхаясь. — Я еще очень слаба, я почему-то неясно вижу. Я еще очень слаба. Да, знаешь, это было не пустяком. Ближе, еще ближе, я плохо вижу, разве здесь так темно?

Я держал ребенка, который шевелил ручонками, сводя и расправляя пальчики, около ее лица. Она не совладала с собой, она поцеловала младенца, но она дотянулась только до его уха. Тогда я положил ребенка на подушку, приподнял его головку, и мать без труда прижалась губами к его губам. Но это усилие было для нее слишком тяжело, она упала на подушки, продолжая говорить. Она нисколько не сознавала своего положения.

— Теперь мы будем жить совсем по-другому, — сказала она, — ты должен поближе познакомиться с моим мужем, вы станете лучшими друзьями, потому что вы оба так меня любите. Знаешь, ты великий разбойник и соблазнитель, мне следовало бы сердиться на тебя. В последнее время ты был такой скверный со мной. Ты казался мне настоящим Мефистофелем. Но теперь ты станешь другим? Правда? Разве не жаль было бы отказаться от такого золотца?

Я осторожно положил ребенка обратно в колыбель, и он уснул. Я едва нащупал пульс Эвелины, так он был слаб и редок.

Старый священник, патер С., ее духовник, которого я знал еще с юности, вошел в сопровождении старшего врача.

— Ах, как хорошо, — воскликнула она и попыталась приподняться. — Как хорошо, что вы пришли. Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков аминь!

Врач сделал мне знак.

— Вы хотите крестить мою девчурку малым крещеньем, ваше преподобие? — спросила Эвелина. — Она весит семь фунтов, она совершенно здо… — Она вдруг закрыла глаза.

— Разве больше ничего нельзя сделать? — спросил я в коридоре у старшего врача. — Может быть, переливание крови?

— Мы все время делали вливание физиологического раствора. Мы старались продлить ее жизнь, покуда вы…

— Возьмите, пожалуйста, кровь у меня! — сказали. — У вас все приготовлено?

— Как вам угодно, — сказал он. — Может быть, это поможет на несколько часов или дней. Перед неизбежным надо смириться.

Он провел меня в операционную, где еще стоял тяжелый запах крови. Я сел и вытянул руку. Он основательно продезинфицировал большую иглу, вонзил ее мне в локтевую вену и стал медленно набирать кровь.

— Скорее! Скорее! — прошипел я.

— Терпение! — сказал он. — Только терпение!

Наконец он набрал кровь, теперь ему надо было позаботиться, чтобы она не свернулась. Я пошел к Эвелине. Когда я открыл дверь, она поглядела на меня своими громадными серо-стальными глазами, глазами ее дорогого отца. Но мне кажется, она уже не узнала меня.

Ночной столик немного отодвинули, патер успел соорудить на нем маленький алтарь со святыми дарами и причастил ее. Она была уже почти без сознания. Она двигала руками, словно натягивая длинные перчатки. Когда-то в имении — она была еще молоденькой девушкой, — я сопровождал ее на первый большой бал и на ней были белые, узкие лайковые перчатки до локтя. Я опустился на колени перед кроватью, схватил ее правую руку и прижался к ней губами. Я не хотел ее выпускать. Вошел старший врач. Я ничего не видел. Я слышал, как он вполголоса отдавал приказания ассистенту. Священник был все еще здесь. Он стоял с левой стороны у изголовья и молился спокойным, монотонным, умиротворяющим голосом. Переливание крови уже не понадобилось.

Когда все было кончено, патер закрыл ей глаза.

Потом он взял меня за руку и вывел в коридор.

— Мы не можем спорить со всевышним. Пожалуйста, господин доктор, пожалуйста, помолимся за нее. Читайте вместе со мной «Отче наш».

Я послушался. Он читал, а я повторял за ним.

— Не проводить ли вас домой?

— Прошу вас, пожалуйста, — сказал я.

По дороге он рассказал мне, что беседовал с ней до самого конца.

— Как назвать твою дочку? — спросил он.

— Эвелиной, — ответила она, — у нас всегда первого ребенка называют именем матери.

— Эвелиной? Прекрасно! — сказал старый патер.

У подъезда мы расстались, хотя славный старик, вероятно, пробыл бы со мной весь вечер. Мне хотелось остаться одному.

Пробило половину седьмого, и в парке было почти темно. Месяц только всходил. Мне, как всегда, принесли сведения о больных. У графа был сильный жар — 39,9, и мой ассистент не знал, продолжать ли делать инъекции. Среди санитаров тоже было несколько случаев гриппа. Как нам организовать уход за всеми этими больными? Нельзя ли некоторых, занимавших отдельные комнаты, перевести в общее помещение и обойтись, таким образом, меньшим количеством персонала? Мне пришла в голову одна мысль, но я решил еще подождать.

— Я дам вам распоряжения вечером, покамест все остается по-прежнему.

— Слушаю, господин старший врач, — ответил ассистент.

Я заперся в своей комнате, в которой еще сильно пахло дезинфекцией, сел за письменный стол и положил перед собой красивый белый лист бумаги. Я так любил писать. Прежде, в детстве, отец не позволял мне писать. Это было для меня запретной радостью. Теперь она была мне дозволена. Только радость стала не в радость. «Моя последняя воля», — написал я. Но это показалось мне чересчур трогательным, я вычеркнул слово «моя». Но «воля» тоже было не то. Все никуда не годилось. Моя воля была совершенно бессильна, о ней и речи быть не могло. Но ведь что-то должно было стоять на листе. И я написал «Собственноручное завещание». Но у меня и тут нашлись возражения, и тогда я понял, что человек, сидящий за этим письменным столом, издевается над другим человеком, сидящим за этим же столом. Я изорвал бумагу в мелкие клочки.

Теперь, рассуждая строго логически, следовало обдумать две вещи. Какие последствия проистекают, во-первых, из смерти Эвелины, а во-вторых, из моей? Итак, во-первых: муж извещен. Он не откликнулся. Он жив. А может быть, умер? Если жив, он обязан позаботиться о ребенке, которого так хотел. Если его нет в живых, о ребенке должен позаботиться кто-то другой. Не я. Я не любил этого ребенка и не мог любить, потому что он был причиной смерти Эвелины. Но я и не ненавидел его, потому что это был ее ребенок. Из этого следовало, что я не участвую в игре и не несу никакой ответственности. У Эвелины есть родные. Ребенок — наследник, по слухам, колоссального состояния.

Раздался стук. Стучала экономка, которая настоятельно желала со мной говорить. Зато я не хотел. Я знал, что говорится в подобных случаях, и поблагодарил ее заранее через закрытые двери. Ворча, она удалилась. Но она была умная женщина, искушенная жизнью, она не обиделась на меня. Итак, часть вторая. Какие последствия влекла за собой моя смерть? У меня был отец. Большой человек, умный человек, богатый человек, практический человек, либерал. Он утешится в моей смерти. О том, как распорядиться моим состоянием, я мог не тревожиться. Все, что я приобрел, я растратил. Моя наличность равнялась, примерно, нулю. Я отказался от наследства. Мне нечего было ждать денег и имущества от семьи и, следовательно, нечем было и распорядиться в пользу близких. Хорошо. У меня была жена. Я взял ее в жены, потому что мы, — нет, будем правдивы, скажем откровенно все, — потому что она меня обманула. Я, особенно удачливый супруг, был обманут женой еще до женитьбы. Ей это принесло мало счастья. Но я, слава богу, не нужен ей как кормилец, она сама о себе позаботится, а любить ее я не хочу и не могу. Хорошо. У меня был ребенок, который не отвечал на мои письма, которого я почти не знал и который однажды, во время прогулки, очень дружески повис у меня на руке, — приятное воспоминание, но, право же, не причина, чтобы изменять столь важное решение. Мои братья и сестры — большой, цветущий детский рой, все здоровы, все живы, все не температурят, все живы!! Да, все живы, да, здесь под моими окнами жив какой-то почтальон, принесший, верно, заказное письмо или телеграмму. Да и собака привратника жива и по-дурацки воет в лунную ночь, этакая подлая тварь, которая усядется сейчас за свою миску и возьмет кость здоровыми лапами и растерзает ее здоровыми зубами, а потом снова будет лаять, дыша во всю мощь своих здоровенных легких. Так угодно судьбе. Глупость зовется судьбой. Она не ведает, что творит. Но почему она так враждует со мной? Разве я что-нибудь сделал ей? Разве я не честно, по совести… на воде, и на земле, и в воздухе… мне пришла на память старая австро-венгерская воинская присяга, которую я, будучи рекрутом, должен был принести старому батюшке, кайзеру Францу-Иосифу, хотя никто из пышных мундиров, сверкавших за крестом и свечами, не спросил меня, желаю ли я присягать. Но я сдержал ее, присягу, как мог. Мне очень хотелось плакать, мне очень хотелось кричать. Я вышел за дверь. Коридор был пуст. Никто не мог мне помешать. Но, видно, мне не было суждено. Я приготовил все для укола. Я пытался сломить судьбу. Я принял на себя ненужные страдания. (Страдания не возвышают.)

Разве есть человек, который не нуждается в утешении? Но есть разница между человеком в несчастье и человеком, которого постигло такое несчастье, который превратился в жалкого горемыку, годного только на то, чтобы причитать и раскаиваться неизвестно в чем, бунтовать неизвестно против кого.

…Тут позвонил ассистент. Что делать с графом?

— Иду, — ответил я и прошел во флигель, в котором была его палата, рядом с палатой Перикла. Я зашел и к моему другу. Он находился в совершенно идиотическом состоянии, ел руками, его халат был довольно грязен и спереди и, прошу извинения, сзади. Раньше на больных меняли платье каждый день, теперь экономили на всем, ведь теперешние деньги были уже не деньги. Я каждый месяц платил за беднягу, но, право же, сам господь бог должен был бы спуститься с небес, чтобы вернуть ему хоть проблеск рассудка и чтобы он мог отличить, кто желал ему добра и кто зла. Он был моей Габи. Он не благодарил меня. Но я? Разве я обладал еще хоть проблеском рассудка? Разве я знал, кто желает мне добра? Кого мне любить всем сердцем и всей душой? Эвелину, которая видела во мне Мефистофеля? Отца, который «не хотел жить среди врагов»? Жену, которая писала мне такие прекрасные, умные, честные письма?

— Благодарю вас, — сказал я ассистенту, — что вы послали за мной. Смелее! Смелее!

Бедняга вытаращил на меня глаза. Я молчал. Как бы там ни было, он обратил мое внимание на мои обязанности, на мою ответственность перед этим чавкающим, сопящим, дурно пахнущим, и все-таки живым трупом. Ведь если я умру, денег на его содержание не будет. А в казенных сумасшедших домах нет такого вкусного стола, в котором он находит видимое удовольствие, — старуха экономила на всем, только не на питании. Да и жить в общей, тесной палате, вместе с другими, часто буйными, товарищами по страданию едва ли приятно. Говорят, что в этих домах бывают случаи внезапной смерти, которые не фиксируются в протоколах.

— Возьми его с собой! — сказал я себе. — Его отсутствия тоже никто не почувствует. Но как? — Тут у меня мелькнула прекрасная мысль.

— Положите графа сюда. Поставьте их постели рядом, а утром посмотрим. Так легче следить за обоими.

Ассистент согласился, а надзиратель тем более. Мы положили графа, у которого был сильный жар и который долго и страшно кашлял, по кускам выплевывая свое легкое, рядом с моим старым товарищем Периклом, и я ни минуты не сомневался в том, что паралитик-философ в течение ночи заразится роскошным гриппом аристократа. Значит, у него была прекрасная перспектива распрощаться с миром следом за мной. Императорам тоже приходится умирать. Какой наплыв в рай! Эвелина. Я. Перикл. Граф. Если в такой отчаянной душевной сумятице существует утешение, радость, то удар, который я нанес по дурацкой судьбе, облегчил мое сердце, и у себя в комнате я смог наконец заплакать.

Глава шестая

1

Когда я снова зажег свет, я увидел у себя на письменном столе телеграмму, мокрую от моих слез. Я взял ее, вытер носовым платком и начал ходить взад и вперед по комнате. Прочесть? Сделать для себя неизбежное еще более трудным? Я не ждал ничего хорошего от мира, и мир не мог ждать ничего хорошего от меня.

Я принялся искать обрывки бумаги. Я же изорвал красивый белый лист, на котором набросал свое завещание. Куда девались бумажки? — размышлял я. А ведь на всем белом свете не было ничего более ненужного, чем ответ на этот самый праздный из всех праздных вопросов. Но все-таки я нашел его, этот ответ. Здесь была экономка. Это она принесла телеграмму, которую почтальон, встреченный мной во дворе, сдал в канцелярию.

Экономка теперь хорошо видела. Процесс в ее глазах был старым, воспаление — свежим. Искусственная температура и боль излечили то, что не удавалось излечить при помощи испытанных лекарств. Вдруг передо мной возник мой друг Перикл. Его болезнь была тоже застарелым процессом. Вероятно, он заполучил свой недуг много лет назад, после какого-нибудь дешевого развлечения. Теперь он лежал рядом с графом, горящим в жару, и я надеялся, что искусственная лихорадка излечит его, то есть поможет отправиться на тот свет, прежде чем он окончательно впадет в животное состояние.

У меня начались угрызения совести. Смею ли я распоряжаться жизнью, которая мне не принадлежит? Я схватился за телефонную трубку, чтобы дать новое указание. Я поднес ее к уху и почувствовал сильный укол в правом локте. Я вспомнил. Это то место, из которого всего несколько часов тому назад у меня брали кровь, чтобы спасти Эвелину. Меня охватила неописуемая ярость. Я готов был растерзать себя. Я и слышать не желал о спасении. Я снова опустил трубку. На ночном столике, чистенький, на марлевой подушечке, лежал шприц, который мне должен был помочь отправиться на тот свет. Это было мое последнее спасение. Разорви телеграмму не читая, сказал я себе. Потом сядь и сделай себе укол. И ты совершишь все, что тебе еще полагается совершить.

Мной овладела страшная усталость. Колено, на которое я слишком понадеялся в этот дьявольский день, начинало болеть. Только этого еще не хватало, сказал я себе. Я улегся в удобном кресле и взял белую тряпочку и шприц, наполненный до краев. Рядом стояла бутылочка со спиртом. А вдруг экономка в своей преувеличенной любви к чистоте заменила содержимое шприца невинным алкоголем? С нее станется. Тогда вместо быстрой смерти меня ждет только легкое опьянение. Чтобы застраховать себя от такой возможности, я выпустил шприц и хотел взять новые ампулы. Я не нашел их. Дьявол порядка, старая ведьма чистоты унесла их с собой. Нужно было пойти за ядом в центральный корпус. При этом мне надо было избежать встреч. Я не желал больше видеть ни одного человека. Я попытался встать, но почувствовал такую жестокую боль в колене, что со стоном свалился обратно в кресло. Я запасся терпением. Я твердо решился и мог подождать несколько минут. Ждал же я шесть дней и ночей! Я смотрел на телеграмму, все еще лежавшую передо мной. Со скуки я ее открыл.

«Отца удар. Чудовищные денежные потери. Твой приезд настоятельно необходим. Мама».

Я любил Эвелину десять лет. Жизнь без нее была мне только в тягость. Отца я любил почти тридцать лет. Я любил его уже без того обожания, которое чувствовал к нему ребенком. Но я не мог подло бросить его в беде. Я направился к телефону, чтобы вызвать мою жену, и по дороге остановился. А что будет, если семья нуждается во мне? Если отец так болен, что я должен его заменить? Если он при смерти? Я вспомнил об Эвелине. Она еще теплая, думал я, она еще не остыла. Кто закрыл ей глаза? Почему не ты? Ты боялся.

Я никогда не мог понять, почему все считают долгом навещать покойного, лежащего на своем последнем одре. Я никогда не знал, что может сказать мертвый. Она жила. Ты любил ее. Она болела. Ты ухаживал за ней. Она умерла. Ты похоронил ее. Я не похоронил ее. Я думал только о себе, о лучшем способе избегнуть почти невыносимой боли. Как тогда, когда мне прострелили колено, моей первой мыслью было избавить себя самоубийством от боли, которая выше моих сил. Избавиться? Или остаться в живых? В сущности, мне не хотелось жить. Но мне хотелось что-то сделать. Всякое действие, даже бессмысленное, всегда таит в себе нечто прекрасное, какое-то освобождение. Поэтому действие без цели так опасно. Но у меня больше не было цели. Что же мне делать? Никто не мог мне посоветовать. Решать должен был я, сам.

Я снова поднял телефонную трубку, заказал разговор с отцом, потом вызвал к себе по внутреннему телефону директора и экономку. Они пришли. Мы все трое уселись за письменный стол. Шприц я спрятал в ящик ночного столика. Прежде чем употреблять его для других, его нужно будет прокипятить и продезинфицировать, продезинфицировать совершенно так же, как эти комнаты, в которых жила и долго страдала моя Эвелина, Но она никогда больше не вернется сюда, и мне было все безразлично. Наконец заговорил Морауэр. Мы втроем обсудили самое необходимое. В промежутке между деловыми замечаниями слезы ручьями текли у меня по лицу, я отирал их носовым платком, словно честный пот, заработанный тяжелым почетным трудом. Мы ждали, пока нас соединят по телефону с моими. Это продолжалось долго. И мы обсудили тем временем, где и как похоронить Эвелину. Мы не знали, сколько денег было при ней. Плату за пребывание в клинике она, вероятно, внесла вперед, драгоценности, за исключением красивых, дорогих колец, она сдала в тамошнюю контору вместе со своими документами. Мы позвонили туда и узнали, что сумма, оставшаяся у них, за вычетом платы за операцию и роды, очень мала.

— Что же вы предполагаете делать? — спросила экономка.

— Придется нам позаботиться обо всем, нельзя же зарыть ее в землю, как собаку, — сказал я. — В крайнем случае, господин директор, вы одолжите мне деньги.

— Не знаю! Не знаю! Вы великий расточитель? Я еще подумаю! — возразил он, словно можно острить по такому грустному поводу. — А что будет с этим? — С обычной для него бесцеремонностью он прочел телеграмму, лежавшую на столе.

— Я позвонил домой, я жду разъяснений.

— Да, мой дорогой. Беда никогда не приходит одна! — заметил он бестактно.

Я молчал, и мы все уставились ста зеленую настольную лампу.

— В крайнем случае мы похороним нашу бедную красавицу здесь у нас, на деревенском кладбище. Во сколько это может обойтись? У меня там кредит. Я каждый год вношу общине свою дань, — сказал Морауэр.

— Бедняжечке будет здесь так же спокойно, как и в самом аристократическом фамильном склепе. Я, например, не хочу, чтобы меня похоронили в другом месте, — заметила экономка.

На этом разговор иссяк. Морауэр закурил папиросу, и экономка последовала его примеру.

— Может быть, вы все-таки поели бы чего-нибудь? — по-матерински спросила она меня. — Такие переживания обессиливают. Бог знает, что еще ожидает вас дома!

Я поблагодарил. Через четверть часа я запросил коммутатор, заказан ли разговор на почте.

— Только что, две минуты назад.

— Почему же не раньше?

— Х и У (двое наших больных, которые обычно помогали в конторе) больны гриппом. Я не мог освободиться. Вас соединят через несколько минут.

Я поблагодарил.

— Что мы наденем на бедняжку? — спросила экономка.

Я снова пролил немного глазного пота, называемого слезами. На этот раз директор проявил человеческие чувства.

— Глупая баба, — сказал он, — оставьте наконец бедного парня в покое!

— У нее ведь были два чемодана, битком набитые платьями, — безжалостно продолжала старуха. — Найдется же там что-нибудь подходящее. Шубу мы ни за что не отдадим.

Я покачал головой. Я хотел, чтобы ее похоронили в шубе. Я вспомнил вечер, когда встретил ее на вокзале и она укрывалась шубой в холодном номере гостиницы.

— Разве вы не видите, — рассердился Морауэр, — что вы его мучаете. Такая старая и такая садистка!

— Фу! — сказала старуха и рассмеялась.

Он поднялся, готовый уйти.

— Пусть этим любуется кто-нибудь другой!

— Вы старый ребенок, — очень добродушно сказала экономка. — Вы холостяк, у вас нет даже собаки, которая поплачет после вашей кончины. Разве вы можете иметь право голоса в обычных житейских обстоятельствах?

— Преувеличение! Преувеличение, как всегда! — сказал он и снова уселся. Теперь уже он не понимал, что я терплю муки ада, пока он спорит со старухой. На счастье, позвонили из квартиры моего отца. У телефона была моя жена.

— Как папа? — спросил я.

— Спит.

— Он в сознании?

— Разумеется! Но он страшно ослабел. Врач говорит, что у него был обморок.

— Обморок? Мама телеграфировала: удар.

— Может быть, и легкий удар. Во всяком случае, он лишился речи, и мы нашли его без сознания на ковре в кабинете. Он держал в руке извещение из банка.

— Значит, он все-таки потерял сознание? — спросил я упрямо.

— Отвяжись наконец! — сказала она резким голосом, как когда-то в Пушберге. — Ничего тебе не поможет, придется тебе оставить твою Габи и приехать немедленно.

— Кого? Какую Габи?

— Ты обязан приехать, — повторила она вне себя, — мы с мамой не знаем, что станется с нами и с детьми, ты должен приехать сейчас же. Когда ты можешь быть здесь?

Я должен был принять решение. Зажав рукой трубку так, что Валли ничего не могла услышать, я обратился к Морауэру и экономке:

— Что мне делать? Ехать домой сейчас или дождаться погребения?

Морауэр хотел что-то сказать, но старуха не дала ему слова вымолвить.

— Покамест вы должны остаться. Непременно.

— Погоди еще минуту, Валли, — сказал я в трубку, — я соображаю.

— Но мы разговариваем уже семь минут, — напомнила она.

Я снова положил трубку на письменный стол.

— Когда могут быть похороны? — спросил я.

— Дня через два-три. Перевозка, отпевание в церкви, переговоры с кладбищенским управлением. Это не так-то все скоро делается.

— Дня через два?

Старуха покачала головой.

— Мы должны решить относительно ребенка. Что станется с несчастным червячком?

— Через три дня, — сказал я Валли.

— Но это невозможно, — крикнула Валли так, что мои собеседники услышали ее голос. — Ты не смеешь всегда предавать и продавать свою семью.

— Послушай, Валли, — сказал я, — я знаю, что ты нам всем желаешь добра. Пожалуйста, потерпи немного. Только совсем немного. Я приеду непременно.

— Но ты обещаешь? — спросила она, тотчас же успокоившись и смирившись, как всегда.

— Я позвоню завтра в восемь часов утра.

— Лучше после девяти, — сказала она. — В восемь к папе должен прийти врач.

— Хорошо, — согласился я. — Утро вечера мудренее.

— Ты хочешь поговорить с мамой?

— Да, если она может.

— Она приняла снотворное. Разбудить ее? Мы весь вечер ждали от тебя телеграммы.

— Нет, пусть спит. Что касается денег, не предпринимайте ничего до моего приезда. Попытайся сегодня ночью составить себе представление…

— Нет, ты должен приехать, я не могу взять на себя ответственность. Он потерял чуть ли не несколько миллионов.

— Да, Валли, дорогая, — сказал я очень мягко, — я приеду. Сегодняшние миллионы уже не прежние миллионы. Не волнуй папу. Завтра утром мы поговорим опять. Спокойной ночи. Успокойся. Я не оставлю вас!

— Я… ты очень мне нужен, — сказала она. — Спи и ты спокойно. Благодарю тебя.

Во время этого длинного разговора Морауэр ушел.

— Теперь нам нужно все уладить с ребенком, — сказала неумолимая старуха. — Его окрестили? Родные извещены?

— Да, но я не знаю, откликнулись ли они.

— Мы справимся в клинике.

— Так поздно? — возразил я.

— Все равно. Должны же мы знать, как обстоит дело.

Мы позвонили, и нам сказали, что от родных Эвелины до сих пор нет ответа.

— Здоров ли ребенок? — спросил я.

Экономка посмотрела на меня с некоторым удивлением.

— Покамест здоров. Мы будем вскармливать его искусственно. Завтра или послезавтра начнем.

Через три дня мы хоронили Эвелину. На деревенском кладбище, где покоились наши больные, пробивалась уже первая трава. По моей просьбе на покойницу надели черное вечернее платье, правда, оно было без рукавов и юбка была коротковата. Но поверх мы накинули шубу. На руки ей натянули длинные черные перчатки. Хотели снять кольца. Но я знал, что она любила свои драгоценности. Пусть она сохранит их и здесь.

Директор, скучая, следил за службой, которую служил деревенский священник. Взгляд его блуждал по окрестным могилам, и по выражению его лица я догадался, что он вспоминает о своих пациентах, лежащих здесь, об их давно минувших душевных болезнях. Я не мог ни о чем думать. Я был словно парализован и хотел только, чтобы все кончилось. Сейчас же после краткой надгробной речи, не успев пожать мне руку, мой шеф закурил сигару.

Он одолжил мне деньги. Он относился ко мне еще теплей, чем всегда, и я должен был поклясться ему, что вернусь. У меня оставалось немного времени до отхода поезда. Морауэр предоставил мне старый больничный автомобиль. Было еще рано. Я отправился опять в родильный дом и спросил о письмах. Меня поняли превратно.

— Нет, дама ничего для вас не оставила, — сказала старшая сестра. — К сожалению, мы ничего не нашли.

— А от родных нет никаких известий?

— Нет, муж не отвечает. Мы написали ее шурину. У нее есть еще, кажется, брат. Дама оставила нам его адрес, на всякий случай. Но ребенок здоров, просто радость смотреть на него.

2

Я должен был бы потребовать, чтобы мне показали ребенка. Я прекрасно видел, что от меня этого ждут. Может быть, меня считали отцом. Я не был им.

Перед отъездом я не успел навестить моего бедного Перикла. Мне сказали, что он заболел гриппом, жестоким воспалением легких и ко всему прочему еще гнойным воспалением среднего уха. Этого я не хотел. Это было лишним! Я только хотел, чтобы он не остался один, когда я умру, совсем без близких и совсем без денег. Впрочем, теперь, когда мне пришлось остаться жить, я не очень-то о нем думал. Я был так разбит, так уничтожен, что не чувствовал уже ничего схожего с печалью, с благородной болью. Больше всего мне хотелось растерзать себя в клочья, выпроводить себя самым простым способом из мира, в котором я не находил ничего, ради чего стоило бы жить.

Но если это было невозможно, раз уж из-за бесполезного участия или преступного любопытства я распечатал печальное известие от моей семьи, мне пришлось направить свое внимание на обстоятельства, наиболее важные в данную минуту, например, на то, чтобы не опоздать к поезду. Но у меня оказалось так много времени, что я смог даже сделать кое-какие покупки. У вокзала я увидел магазин белья, перчаток и дорожных принадлежностей. Мне ничего не было нужно. Я вынужден был экономить. Зимнее пальто мое уже износилось, манжеты на сорочках обтрепались, но все эти вещи еще пока служили. Вдруг, когда я снова повернул к вокзалу, я вспомнил, что один предмет мне все-таки необходим — траурная креповая повязка на левый рукав или, в сущности, две повязки, одна на пальто, другая на пиджак. Я ограничился одной. У продавщицы был целый запас крепа любой ширины. Мы выбрали подходящий.

После поездки, которой конца не было, — только теперь суждено мне было узнать то, чего я не узнал после ранения в колено: в какие муки ада может повергнуть человека жестокая, ясная, неистребимая память, — после этой незабываемой поездки, которая присоединилась ко всему остальному незабываемому, я приехал в город, где жил мой отец. На перроне рядом с Валли стояла юная, роскошно одетая, увешанная драгоценностями дама, которая бросилась мне на грудь, благоухая всеми благовониями Аравии, — моя сестра Юдифь. Валли, уже немолодая женщина с пышными формами, скромно стояла в стороне. Обе они сразу заметили траурную повязку. Да и не могли не заметить. Но они не обратили на нее внимания, во всяком случае, старались не обращать. Юдифь бурно обрадовалась моему появлению. Жена держалась более робко, сдержанно, но все же я чувствовал, как она рада!

Юдифь повисла у меня на правой руке, Валли на левой, и так я вступил в отчий дом. По дороге Валли, которую часто прерывала и поправляла Юдифь, сообщила мне в общих чертах, что делается дома. Отец все еще лежал, то ли парализованный, то ли еще не оправившийся после обморока — они не могли мне этого объяснить. Приходили пациенты, но он не принимал их. Приносили и новые повестки из банка, он не вскрывал их. Управляющие его пятью домами — я знал только о двух и о нашем домике в Пушберге — настойчиво требовали его к телефону. Он не обращал никакого внимания на их просьбы. И не желал также, чтобы кто-нибудь вел переговоры вместо него. И все дожидались меня.

Никогда еще меня не принимали с такой нежностью, даже во времена следствия по делу о трахоме. Наконец-то заклали упитанного тельца. Мне отвели лучшую комнату, вечером за ужином мне подносили самые лакомые кусочки, и отец улыбался мне своей самой милой улыбкой. На этот раз совершенно недвусмысленной. Он был искренне, до глубины души рад, что я приехал. Я хотел извиниться за то, что приехал только через три дня. Он готов был целовать мне руки за то, что я приехал уже через три дня.

Пальто с крепом я оставил в передней. Отец ни о чем не подозревал. Он нашел, что я выгляжу ослепительно, что мое поведение выше всяких похвал, что «немилосердное время выковало из меня мужа», так не совсем верно процитировал он «старого Гете». Он лежал еще немного бледный у себя в кабинете на диване, с которого сняли обычный полотняный чехол. Но он совершенно не производил впечатления тяжелобольного.

— Если тебе угодно, я встану. Ты уже ужинал?

— Нет, благодарю, это не к спеху, обсудим сначала самое важное, — сказал я.

Проходя мимо столовой, я понял по великолепна накрытому, украшенному цветами столу, что мне готовится почетный прием.

— Я должен благодарить тебя, — продолжал я с вымученной улыбкой, садясь на постель. Я взял его прекрасную, прохладную, белую, как мрамор, руку, чтобы проверить пульс. — Ты, может быть, спас мне жизнь.

— Ты хочешь сказать, что спасаешь мою? С тех пор, как ты здесь, я чувствую себя гораздо лучше. Но на что вам всем моя жизнь?

— Но, отец!

Я обнял его. Несмотря ни на что, я все еще любил его. Я заплакал. Я плакал об Эвелине, о нем, о Валли, о себе. Но он и теперь понял меня превратно.

— Да, ты оплакиваешь наше состояние. Я должен был следовать твоим советам. Теперь слишком поздно. Я ни на что не годен. Как всегда, ты оказался прав. Ты предостерегал меня против спекуляций бумагами. Но наш курс был так низок. Кто мог предположить, что он когда-нибудь поднимется, разумеется! Ты никогда не простишь мне, что я проиграл на бирже твое наследство!

— Нет, отец, — сказал я, — мне нечего от тебя требовать. Когда я женился, я отказался от наследства.

— Какой характер! Какое золотое сердце! — сказал старик не мне, а матери, которая глядела на нас обоих. Она была так взволнована, что ее дряблые щеки прыгали и дрожали.

Мать незаметно подмигнула мне, подавая знак уйти. Она была на моей стороне. Она подмигнула мне так же плутовато, как много лет назад, когда при мне бранила отца за то, что он рассказывает мне о всяких мерзостях, например, о существовании несносных пилигримов. Она и Валли увели меня, отец вздохнул с облегчением и вытянулся на своем ложе страданий. Его, очевидно, очень успокаивало сознание, что я остаюсь.

— Завтра я встану, — сказал он, приветливо кивая мне на прощание, — сегодня вы еще извините меня. Подойди еще раз, сын мой, обними меня! Ты лучше, чем я думал, ты настоящий мужчина!

И когда я получил и возвратил полагающийся мне поцелуй и когда он выпустил меня из своих крепких, и на этот раз, может быть, искренних, объятий, он сказал:

— Прежде всего — я настаиваю на этом — наш дорогой гость должен быть в десять часов в постели. Позже не засиживаться! Поняли? А ты, Юдифь, — обратился он к девушке, которая не сводила с меня глаз, — ты не поцелуешь меня?

— Ах, да, — холодно сказала Юдифь, склонилась над ним во всей своей юной красе и легонько поцеловала в лоб.

Он попытался удержать ее, ему хотелось, чтобы она осталась до ужина у него, пока Валли и мать будут вводить меня в лабиринт финансовых дел. Но она высвободила свои руки и отправилась вслед за нами. В продолжение всего разговора, который затянулся до двух часов ночи (а мне еще не все стало ясным), она терпеливо оставалась на месте и следила за нашей беседой. Только на короткий миг она оставила нас и, ступая на цыпочках, удостоверилась, лег ли ее Виктор спать, вычистил ли он предварительно зубы, прочитал ли вечернюю молитву и уложил ли учебники к завтрашним урокам. Она как бы заменяла мать младшему брату, который подчинялся ей беспрекословно. Он был тихий, послушный, но вспыльчивый мальчик. Все говорили, что он чрезвычайно похож на меня в детстве.

Я в детстве! Моя жестокая память откликнулась и на это, и с затаенной болью я устремился к тому времени, когда я не знал еще Эвелины.

Мать старалась изобразить мне наше финансовое положение более расстроенным, чем это, вероятно, было в действительности. Впрочем, мать была мало осведомлена. Юдифь, при всей ее юности и кажущемся легкомыслии, знала о многом лучше, чем мать. Я видел это по ее взгляду. Все три женщины хотели только одного — снова втянуть меня в круг семьи. Они боялись, что я стану сопротивляться. Они не видели, что среди них сидит совсем другой, потерянный человек. Часов около десяти мать на короткое время оставила нас одних. Она хотела уложить отца. Насколько я мог судить, он и без посторонней помощи мог проделать короткий путь из кабинета в спальню. Его непременно хотели изобразить жалким, неспособным вести свои дела стариком, а он сохранил всю свою несокрушимую силу воли.

Среди многих обстоятельств имелось одно, которое казалось мне особенно неприятным. Несколько лет назад отец, тогда еще колоссально богатый человек, потребовал от своих швейцаров и управляющих денежный залог. Получив деньги, он обменял их на иностранную валюту. Каким-то образом люди об этом проведали. Они потребовали вернуть им их деньги в золотом исчислении. Отец отказывался это сделать. Они боялись лишиться места, он это понимал и нарочно тянул и мешкал. Буква закона была на его стороне. Деньги обесценивались со дня на день, а он обогащался за счет бедняков. Правда, прибыль для него была небольшая, зато потеря для них очень большой.

Я попросил мать выманить у него согласие на немедленный возврат этих залогов — половину в иностранной валюте, половину в нашей, обесцененной. Но когда мать уложила его в постель и, воспользовавшись случаем, заговорила об этом деле, он ответил нам твердым отказом и дал добрый совет: не делать великодушных подарков за чужой счет.

Значит, он и теперь считал себя главой семьи, полновластным хозяином домов, ценных бумаг и прочего. Я видел, как потемнело лицо Валли. Она боялась, что я вскочу из-за стола, уйду с возмущением к себе и на другой же день навсегда вернусь на старую работу. Когда мы поднялись около двух часов ночи и жена проводила меня до постели, она замешкалась, и я понял, что означают ее смиренные и мрачные взгляды.

— Я прекрасно знаю, мой дорогой и милый муж, — сказала она, — что прежнего у нас с тобой уже не будет. Но я была бы счастлива, и больше чем счастлива, если бы мы могли мирно жить и стариться рядом, просто как брат и сестра.

— Больше чем счастлива? Ты преувеличиваешь, — сказал я жестко. Мне не понравилась елейная манера в ее разговоре.

— Потребуй все, что угодно, ты увидишь, что я изменилась.

— Я не хочу подвергать тебя испытанию! — сказал я.

— Хочешь, я поклянусь?

— Не клянись, — сказал я.

— Я не узнаю тебя. Почему ты мне не веришь? Сегодня вечером ты почти не раскрыл рта!

— Вы говорили, я слушал.

— Я никогда ничего о тебе не знаю, — сказала она тихо, провела рукой по рукаву моей сорочки и увидела, что она потерта. — Где ты? Где я? Ты нуждаешься в уходе, тебе нужен человек, который станет о тебе заботиться. Вернись к нам, я попытаюсь сделать тебя если не счастливым, то, во всяком случае, довольным. Не отталкивай меня! Я оттолкнула тебя в Пушберге, помнишь? Я горько раскаялась, я дорого заплатила за это.

— Ах, заплатила, раскаялась! Одни слова, просто манера выражаться.

— Нет, клянусь тебе жизнью нашего ребенка, я сделаю все, чтобы ты мог жить у нас.

— Жизнью нашего ребенка? — спросил я задумчиво. На лице ее вдруг выразился страх.

— Ты не станешь требовать, чтобы мы забрали ребенка из Блуденца? Ты сам знаешь, с каким трудом свыкается подросток с новой обстановкой. Не надо вырывать его оттуда, как тебя тогда из мужского пансиона в А.

— Хорошо, посмотрим, — сказал я. — Завтра вечером я уезжаю обратно к Морауэру. С утра ты поедешь со мной в банк. Залоги должны быть возвращены. Половина по курсу дня. Если он откажется, он меня больше не увидит. Дальше! Нам нужно подумать, как урегулировать финансовые дела. Страховой полис тоже заложен?

— Нет, это единственное, что твой отец оставил неприкосновенным.

— Переведен ли он на доллары?

Она принялась разъяснять мне подробности, и мы проговорили до трех часов ночи. На другой день я, по мере сил, урегулировал все дела. Обстоятельства пришли мне на помощь: некоторые ценные бумаги в последние дни очень повысились, а наша валюта упала. Отец сразу расцвел, услыхав об этом. После обеда он снова начал принимать больных, и я мог бы уехать спокойно, если б не боялся, что в первую же свободную минуту мной овладеет воспоминание об Эвелине. Так и случилось. Боль была тем неистовей, что я оставил свою семью беззаботной и успокоенной. Мое несчастье не сделало меня добрее.

В лечебнице не было ничего нового. Впрочем, нет, было! Ассистент сообщил мне, что мой друг перенес воспаление легких и находится на пути к выздоровлению. Уши были еще не совсем в порядке, и предполагалось, что этим вызвана легкая температура, которая все еще держится. В глубине сердца я был очень рад, что мой замысел не удался. Я не хотел больше брать на себя роль господа бога и его ответственность. Перикл узнал меня, протянул руку и назвал по имени! Приехала его старая тетка, уродливая старушонка, с белыми, как лунь, волосами, одетая в черные ветхие шелка.

— Я отслужила очень много месс, мой дорогой господин доктор, — сказала она мне, — они помогли. Он выздоравливает. У меня хороший ходатай там, наверху. Обедни помогают куда больше, чем обеды!

Мне не хотелось, мешать ей лечить его своими ходатайствами.

После утомительной поездки в третьем классе я нуждался в покое. Но об этом не могло быть и речи. Вечером ко мне пришла экономка, у нее было несколько предложений.

— В чем дело?

— Разумеется, в Эвелине! — Экономка удивилась, что я сам не подумал об этом.

Я вскочил, меня обдало холодом.

— Ах, сядьте, молодой человек, — сказала она ласково. — Что вас так испугало? Не бойтесь! Ребенок, слава богу, здоров. Но не может же он оставаться в родильном доме вечно. Как нам быть?

— От родных ничего нет?

— Отозвалась невестка. Вот письмо, по-польски. Я дала его перевести. Она пишет, что полковник пропал без вести, муж ее, брат полковника, в армии, она сама кочует из имения в имение, боится, что придут большевики. Значит, к ним Эвелина ехать не может.

— Не называйте ребенка Эвелиной, я запрещаю это! — сказал я в ярости.

Она привыкла иметь дело с больными, сумасшедшими и невменяемыми и не обиделась на меня. Я тут же раскаялся в своей вспыльчивости, поцеловал ей руку и расплакался. Если непосредственно после катастрофы я жалел, что не в состоянии плакать, то теперь сосуд слез казался неиссякаемым. Но человек никогда не бывает доволен.

— Я хотела только сказать, что не остается ничего другого, как отдать ребенка в сиротский приют. Деньги, которые были в клинике, уже все вышли.

— Я… У меня есть сберегательная книжка, — пробормотал я, запинаясь, и попытался взять себя в руки. — Я открыл ее для Эвелины… Она дала мне деньги взаймы, сейчас же после приезда.

— Ну-ка, давайте сюда, но на сколько их хватит?

— А Морауэр? — спросил я.

— Он привязан к вам всем сердцем, — ответила она, — но если вы оставите нас, он не даст вам и медного гроша. Вы ведь его знаете. Он такой же дурень, как и все здешние дурни, как и мы.

— В приют? В приют! — воскликнул я. — Ребенка Эвелины в приют? Если бы она это знала!

— Но она этого не знала. И ничего еще не потеряно. Правда, я думаю, что полковник не вернется от большевиков, да и брат его вряд ли, — но ведь есть еще дальние родственники. Если бы у меня был муж и дом, я усыновила бы ребенка. Он ведь не виноват, что…

Она не договорила, она видела, что я не перенесу и слова дурного об Эвелине.

Вошел Морауэр и начал в бешенстве упрекать меня за то, что я собираюсь его оставить. Он хотел удержать меня. Он готов был удвоить, утроить мой оклад — бесполезно. Разве немного больше денег могли сделать меня счастливее? Я не мог жить здесь, где я жил с ней. Он должен бы это понять. Но упреки его становились все более горькими, он обрушился теперь и на моего отца, предостерегая меня от него. Он грозил не принять меня обратно, когда жизнь рядом с отцом превратится для меня в ад, и, наконец, напомнил о деньгах, которые дал мне взаймы перед поездкой. У меня не было ни копейки, и я ничего не мог ему возвратить. Но мой отец был все еще достаточно богат. Я решил в качестве условия моего возвращения домой потребовать от отца, чтобы вместо жалования мне он оплачивал содержание ребенка, Ниши, и вдруг у меня мелькнула новая, ясная, убедительная мысль, и, не обращая внимания на надувшегося Морауэра, я бросился к телефону, позвонил домой, и через десять минут меня соединили с Валли.

— Прошу тебя приехать сейчас же, — сказал я. — Выезжай ночным поездом!

— Что случилось? Ради бога, что произошло? — спросила она.

— Не спрашивай! Я требую, чтобы ты приехала как можно скорее. Ты ведь хотела выдержать испытание. Теперь оно пришло.

На этот раз разговор не продлился и трех минут. На другое утро Валли приехала, бледная и утомленная с дороги. Я встретил ее на вокзале и насилу удержал слезы, вспоминая о том, как несколько лет назад я на этом же вокзале встретил Эвелину. Но я уже овладел своими нервами. И с непоколебимым спокойствием я изложил жене мое окончательное решение. Единственно правильное, так как оно было единственно возможным.

3

Я никогда не испытывал желания сознательно сделать человеку больно, мне всегда было тяжело причинить страдание пациенту, и это было основной причиной, почему мне хотелось избрать душевные болезни, при которых болезненных процедур — за исключением пункции спинно-мозговой жидкости, — в общем, не требуется. Отец хорошо это знал, он часто зло издевался надо мной по этому поводу. Но существуют полезная боль и бесполезные страдания. Сейчас я не хотел щадить жену. Я холодно смотрел, как она бледнеет, я чувствовал, как она судорожно вцепилась в мой рукав.

— Я? Я должна взять твоего ребенка? Неужели ты говоришь это серьезно?

— Это мое решение, нам нужно договориться только о частностях, — сказал я.

— Как мог ты поступить со мной таким образом? Я так верила тебе, я была верна тебе столько лет! Я всегда верила, что ты вернешься ко мне, потому что никто не станет любить тебя, старого, седого, каким ты стал, любить так, как люблю тебя я, люблю с тех пор, как ты был еще юношей.

— Несколько дней назад ты говорила совсем по-другому. Но дело не в словах. Ты должна сделать по-моему, или мы расстанемся, и ты никогда больше не увидишь меня.

Она опустила голову. Слезы закапали у нее из-под очень модной, но уродливой шляпки на дешевую меховую горжетку. Она молчала и ждала, чтобы я разъяснил ей все, но я тоже молчал. Проще было отвечать на ее вопросы, чем самому пускаться в долгие разговоры. Если б я сказал правду, то есть, что маленькая Эвелина ребенок моей любовницы, но вовсе не мой, что она не моя плоть и кровь, я мог бы избавить от этого часа мучений бедную изработавшуюся женщину, которая называла себя моей женой. Но я знал совершенно точно, — ведь в ней я умел читать, а может быть, научился этому сейчас, — что она только тогда отдастся маленькой Ниши, как родная мать, если будет думать, что Ниши мой ребенок. И тогда она будет ей хорошей матерью. Она умела любовно, серьезно и нежно воспитывать детей.

— Прежде всего я должна сознаться, что не представляю себе, как примет такого гостя твоя семья, — начала она и искоса робко поглядела на меня. — Конечно, несправедливо вымещать все на ребенке, ты согласен? Там, где сыто столько народу, перепадет крошка и для ребенка твоей Габи.

— Габи? — переспросил я удивленно. — Мать зовут Эвелиной и ребенка тоже.

— Эвелиной! — сказала она горько. — Почему ты не говоришь всей правды? Эвелина была твоя первая возлюбленная, а Габи последняя. Сколько дам осчастливил ты в промежутке, кто знает?

— Если никто этого не знает, тогда не спрашивай. Валли, зачем ты вонзаешь нож себе в грудь, да еще поворачиваешь его там? Нам нужно подумать о более важном.

— Да, о более важном! — съязвила она. — Что может быть более важно для меня? Нет, у тебя каменное сердце, тебя ничто не трогает, ты всегда был таким.

— Раз я всегда был таким, примирись с этим. Я не в состоянии вынести, Валли, чтобы ты ворошила старое, с нас хватит и нового.

Я засмеялся. Ее поражала моя холодность. Она ничего не подозревала.

Я поехал с ней в клинику, и мы навестили ребенка. Она, увидев его, пришла в восторг от его красоты. Младенец был спокойный и розовый. Я не нашел ничего особенного в спящем, немного потном бэби, я не понимал еще, что в этой чистой, лакированной, бело-голубой колыбели, которую тихонько покачивает моя жена, лежит вторая Эвелина.

— Посмотри же на нее, — шепнула мне Валли так, чтобы нас не слышали монахини — сестры милосердия, — настоящий ангелочек, клянусь жизнью, и вылитая ты! Наш Максик весь в меня, а этот червячок совершенно в тебя. Хорошо! Я беру его. Где приданое ребенка?

Оказалось, что приданого, то есть пеленок, подгузников, одеял, чепчиков, свивальников, вязаных кофточек, подушечек нет и в помине. Эвелина не подумала об этом. Поэтому мы оставили ребенка в клинике и отправились купить все необходимое. Жена горевала. Она могла бы почти даром собственными руками связать, сшить и вышить гораздо более красивые вещицы.

— Жаль, — сказал я, — слишком поздно!

— Тебе давным-давно следовало довериться мне. Мужчина ничего не смыслит в таких вещах. Разве я не лучший твой товарищ?

— Несомненно, — ответил я, — поэтому я доверяю тебе моего ребенка.

— Благодарю тебя, — сказала она со слезами на глазах. — Бедная женщина, бедная мать… Если б она могла теперь взглянуть на нас…

Вечером мы вернулись в лечебницу. Во время нашего отсутствия мне звонили из клиники. Нам не могли так просто отдать ребенка. Необходимы документы. Несмотря на усталость и неутихающую боль в колене, я снова отправился в город. В клинике меня спросили, по какому праву я намереваюсь забрать ребенка.

— По какому праву? — холодно сказал я. — Если вы не доверяете его мне, я оставлю его вам.

Заведующая попыталась уладить возникшее недоразумение. Девочка — польская гражданка, необходимо по чисто формальным соображениям назначить опекуна и прочее и прочее.

— Очень интересный юридический случай, — сказал я. — Известите опекуна. Сегодня же вечером, или самое позднее завтра утром, уладьте формальности, прошу вас. Больше мне нечего сказать.

Вернулся я уже ночью. Мой друг оправился, сказали мне, он хочет поговорить со мной. Он словно переродился…

— Тем лучше, — сказал я. — Сейчас слишком поздно. Я хочу есть, я должен выспаться. Я слишком долго был на ногах. Перикл может подождать до завтра.

Они рассмеялись над тем, что я именую параличного философа Периклом, и нашли мое равнодушие естественным.

— Граф Ц., его товарищ по комнате, умер.

— Да? Это самое лучшее, что он мог сделать, — сказал я.

К сожалению, мой бывший шеф Морауэр смотрел на все не так рассудительно, как я. Он успел уже подружиться с Валли и раздразнил ее благами, которые ждут нас здесь, если я останусь. Он обещал даже назначить меня своим наследником, свою родню он ненавидел. Все эти старые песни я знал. Они были совершенно напрасны. Но сейчас он пустил отравленную стрелу.

— Мне было бы понятно, — сказал он, — если бы вы хотели создать настоящий дом для своего родного ребенка, дом, которого, может быть, нельзя создать здесь, в лечебнице. Но для ребенка польского полковника… Что за ослиное благородство! Вы должны знать, милостивая государыня, что госпожа Эвелина фон К. не была с ним в связи все время, предшествующее… Вы понимаете? Если наш милый волокита и много чего натворил, в этом новом гражданине вселенной он совершенно неповинен, даю вам слово…

Но яд был слишком тонок. Валли гораздо легче поверила моему неуклюжему вранью.

— Ах вы, мужчины! — сказала она, чувствуя себя невесть какой умницей. — Всегда вы стоите друг за друга. Я прекрасно знаю, что это ребенок моего мужа. Я видела девочку собственными глазами. Его родной брат Виктор, а он вылитый портрет моего мужа, не так похож на него, как этот бедный червячок. Ладно уж, старый плут! — сказала она мне. — Дай я все улажу. Сейчас я позвоню твоему отцу. Надеюсь, он запасся новыми силами и не упадет в обморок.

Мне не хотелось присутствовать при этом телефонном разговоре. Я простился и отправился спать. На другой день выяснилось, что все трудности с документами ребенка улажены. А также и с моим отцом. Мы могли уехать после обеда. Мой последний визит предназначался другу моему Периклу, как и первый мой визит несколько лет тому назад. Я застал его расхаживающим по комнате без палки, он приветствовал меня, несколько запинаясь, но вполне внятно. Что за чудо снизошло сюда с небес? Ему жаль было, что я уезжаю, он просил меня поскорее приехать опять. Из разлагающегося трупа он, кажется, начал снова превращаться в человека. Я испытывал искушение поговорить с ним, как в былые времена. Но мои мысли были с Валли и с ребенком. Я вышел, не дослушав его лепета. Только много позднее я понял, что это была величайшая глупость в моей жизни. Ничего не подозревая, по чистой случайности, подобно Грефе, открывшему операционный способ лечения глаукомы, я открыл единственный способ лечения паралича при сифилисе — искусственно вызванную лихорадку. Единственный путь если не к окончательному излечению паралитика, то к радикальному улучшению его состояния. Но я прошел мимо этого самого действенного лечения паралича, единственного великого способа лечения в области душевных болезней, как много лет назад я прошел мимо железы Каротис.

Нам пришлось взять билеты третьего класса. Но и в переполненном поезде тотчас же уступили место скромной женщине с грудным ребенком на руках. Мне пришлось стоять. У меня разболелось колено. Я ничего не сказал, но люди заметили это, мне тоже освободили местечко против моей жены и ребенка. Я задремал. В первый раз я почувствовал что-то вроде облегчения, первое робкое предчувствие утешения. Мой старый товарищ Валли держала на руках ребенка — частицу моей любимой, и с беспредельной заботливостью ухаживала за ним во время пути.

Я снова увидел отца. Он совершенно оправился, то есть акции его пришли в себя почти так же быстро, как его нервы.

— Так это твоя Габи? — сказал он мне (он был умнее моей жены), увидев младенца в импровизированных подушках, спеленатого в свивальники из бинтов, потому что у нас не было времени экипировать его заново.

Я очень спокойно поглядел на него. Я молчал. Потом я спросил:

— Где я буду жить? Где я буду вести прием?

— Прием? — переспросил он и широко раскрыл глаза.

— Я буду заниматься частной практикой, — сказал я.

— Нет, это невозможно. Ты нужен мне. Ты должен мне ассистировать. Я нуждаюсь в опоре. Моя рука уже не та, что прежде.

— Вряд ли это обрадует твоих пациентов, — ответил я жестко.

Он посмотрел на меня так, словно увидел привидение. Таким он меня еще не знал.

— Если ты нуждаешься в помощи, я попробую работать с тобой, отец, — сказал я, — только попробую!

— Мы, конечно, поладим, — пробормотал он смиренно. — Не принимай все так трагически. Габи! Так, значит, она звалась иначе. Впрочем, у тебя прекрасный ребенок, а ты знаешь, я всегда любил детей. Мой дом всегда был детским садом, у нас, смело могу сказать, никогда не просыхали пеленки.

— Вот таким ты мне нравишься, отец, — сказал я. — Теперь я должен умыться, поесть, а вечером ты расскажешь мне, какие у тебя сейчас больные и какие предстоят операции.

— Ничего лучшего я и не желаю, — сказал он и пожал мне руку. — Я всегда хотел, чтобы было именно так.

— Но я не могу работать даром, — сказал я, — назначь мне жалование в твердой валюте.

— К чему тебе деньги? Я всегда ведь забочусь обо всех вас.

— Но я хочу сам отвечать за свою семью.

— Мы еще поговорим обо всем этом, сначала отдохни.

— Мне нужно иметь свободные вечера. Я не могу взять на себя ночные дежурства в твоей клинике. Я задумал большую работу об атрофии зрительного нерва и по вечерам буду заниматься исследованиями в университетской нервной клинике.

— Невыгодное дело, — сказал он саркастически. — Тебе не слишком-то везет с научными работами. Хорошо, пусть будет по-твоему, пусть не говорят, что твой старый отец заслонял тебе солнце, то есть стоял поперек пути.

Я не улыбнулся его ребяческой манере выражаться, его старомодному педантизму. Я спокойно настоял на своем. Я понял, что мне нужно осуществлять мою волю и тогда передо мною смирятся все.

К сожалению, это оказалось не так-то просто. С первой же минуты, как только моя дочь вошла в наш дом, некто воспротивился моим желаниям — красивая, холодная, избалованная Юдифь. Она плакала, она рыдала, она заперлась у себя в комнате, она ничего не ела три дня, кроме шоколада, который ей носила моя жена, она возненавидела моего второго ребенка, она не хотела жить в одном доме с ним. Я никогда не видал такой ревности. Ее так оскорбило появление новой гостьи, словно ей одной принадлежали великие права на меня. Отец был привязан к Юдифи больше, чем ко всем нам, для него Ниши сразу стала бельмом в глазу. Он охотно дал бы нам теперь сколько угодно денег, только бы мы поместили Ниши в детский приют. Но у меня и в мыслях не было расстаться с ребенком. Валли заменила ему мать. Она была на моей стороне. Мы настояли на своем. Звезда моего отца клонилась к закату. Теперь и он, и одряхлевшая, беспомощная мать зависели от нас, от более молодых. Для себя мы ничего не требовали, а для ребенка только самое необходимое. В конце концов все с этим примирились. Даже Юдифь мимоходом ласкала ребенка. Только жену мою она больше знать не желала.

У меня не было времени возиться с моей красивой, но властной и не поддающейся влиянию сестрой. Моя жизнь и так была достаточно трудной из-за отца.

Он всегда был неблагодарен. Но от столь незаурядного человека никто и не ждал благодарности. Отсутствие в нем чувства благодарности действовало даже магнетически. И к этому я привык. Гораздо важнее было то, что он уже не был таким блистательным мастером своего дела, как прежде. Я увидел это при первой же совместной операции. И мне уже не доставляло радости ассистировать ему. Знал ли он об этом? Он ведь сказал недавно: рука моя уже не та, что прежде. Почему же он не отказывался от трудных операций?

Он оперировал с переменным успехом. Если ему везло и все сходило хорошо, он смотрел на меня сверху вниз. Но если исход оказывался неблагоприятным, упреки градом сыпались на меня, противоречить ему я не смел. Жена умоляла меня быть терпеливым. «Это не может длиться долго, он сам скоро поймет». Я тоже так думал. Я следовал малейшему его знаку во время работы, я следил за ходом болезни после операции и старался не допускать к нему особенно сложных больных. Он заметил это. И стал еще подозрительнее. Он бегал за пациентами. Он начал, чего раньше никогда не бывало, «приспосабливать» свои цены, и ему удавалось вновь и вновь завоевывать доверие бедных людей. Но что самое ужасное, он пытался внушить уважение больным, самому себе, может быть, даже и мне тем, что оперирует быстро, виртуозно, точно, по часам. Разумеется, приобретенная техника всегда остается на определенном уровне. И все же не могло быть никакого сравнения между педантически точными, тонкими, тщательными, продуманными до малейших подробностей операциями, которые он делал несколько лет назад, и его теперешней работой. Однажды к концу операции силы изменили ему. Он не мог закончить ее. Я довел операцию до конца, и, к счастью для нас троих — пациента, отца и меня, — результат оказался блестящим.

Отец неохотно мирился с тем, что я каждый вечер оставляю его и ухожу в нервную клинику. Мне следовало оставаться с ним, играть в карты или сопровождать его на прогулку. Он называл меня filius ingratus[3], донкихотом науки. Был ли он прав? Я старался найти способ как можно дольше сохранять зрение у больных сухоткой спинного мозга.

— Это трупы в отпуску, игра не стоит свеч.

— Для меня стоит.

— Само существо этой болезни неизлечимо, — повторял он.

— Но именно этот страшный симптом не является неизлечимым.

4

Огромную, чтоб не сказать единственную, неомраченную радость доставляла мне моя дочь. Я ведь могу ее так называть? Ниши была самым очаровательным, самым восхитительным ребенком из всех. Сначала в колыбели, потом в настоящей кроватке, потом в старом манеже на колесах, в котором дети учатся ходить и который мы наполовину сломали в детстве, потом, когда она впервые начала есть, сидя за столом, потом с первыми игрушками и, наконец, когда она сказала первые внятные слова. Все было для меня внове! Я не следил за развитием моего собственного ребенка. Валли вырастила нашего сына в Пушберге без меня.

Правда, у меня были маленькие братья и сестры, но когда родилась Юдифь, мне было уже пятнадцать лет. Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности!

Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это.

Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами — вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, — появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул.

— Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену.

— Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие.

— Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами.

— Этого я тоже не думаю, — сказал я. — Он не нуждается в том, чтобы красть.

— Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий…

Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться — это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться.

— Ты согласен? — спросил он как-то.

— Конечно, — ответил я.

Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, — даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, — ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне — она ведала также приемом и телефонными разговорами — и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал — разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить «маленький пластырь на большую рану» своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени.

Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои «ставки»? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество.

Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я.

Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда — любимого животного моего брата Виктора. Наказать — означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям.

Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам.

В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, «в два с половиной центнера живого веса», как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку.

Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется.

— Я не признаю семьи, — сказал он. — Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже.

Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру.

— Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды… Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur[4] стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, — добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, — старую Австрию не жаль? Нет? Народы, — говорю я тебе, — обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься?

Я объяснил, как мог.

— А социальный вопрос?

— Мой социальный вопрос — пациенты и дети, — сказал я. — Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним.

— Ты мелкий буржуа, — заметил он.

— А ты анархист, да еще и реакционер в придачу.

— Возможно, — согласился он, смеясь. — Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как?

Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол.

— Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша…

— Не лучше, чем была твоя Эвелина, — сказал я.

— Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя.

Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея.

5

Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет.

С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его «научная» работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру.

— Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, — сказала она с горечью. — Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать.

Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой.

Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставалось бедному Ягелло, отцу и особенно моей жене, которая страдала совершенно невинно. Злоба Юдифи возрастала, потому что пожилой джентльмен, которого она любила, бежал от опасности, уехав и не оставив адреса. Что за сцены происходили у нас! Как часто подумывал я о том, не зажить ли нам троим, Валли, мне и, может быть, нашему сыну, мирно и спокойно где-нибудь в другом месте. Но как стали бы мы тогда заботиться о нашей маленькой Эвелине, которая, подобно своей покойной матери, была очень хрупка? Как могли мы бросить мою семью — отца, мать, братьев и сестер — в таком неопределенном положении? Нет, невозможно. Юдифь знала это, и у нее хватало низости принимать все более резкий тон по отношению к обычно столь решительной, а теперь совершенно беззащитной Валли.

Началось с того, что Юдифь стала звать свою золовку только Вальпургией, она знала, что в первое время, когда Валли была горничной, ее звали у нас так. Затем, когда и это перестало действовать, она обвинила Валли в том, что та польстилась на ее дорогие шелковые чулки. Чулки всегда дюжинами лежали в тщательно запертом, большом зеркальном шкафу Юдифи. Но Юдифь утверждала, что моя жена потихоньку надевает ее чулки, растягивает их на своих толстых ногах, и в качестве доказательства демонстрировала, что чулки действительно немного морщат на ее собственных ножках. Для этого были совсем другие причины, мы все это знали — любовная тоска по поблекшему великосветскому господину с проседью, которая так извела ее.

Ночью Валли — вся в слезах — села на край моей постели. От нее исходило нежное тепло. В полусвете ее все еще прекрасные, хотя и пронизанные серебряными нитями волосы, блестели почти как когда-то. Я взял ее маленькую грубую руку и вспомнил о первом времени нашего сближения в Пушберге, о наших встречах за пчельником, о ночи под дождем, о безумном опьянении, овладевшем нами, в котором был зачат наш мальчик. Он ничего не унаследовал от этой страсти. Он был тихий, диковатый, но покладистый, неуклюжий ребенок, который мирно подрастал в Блуденце, любил поесть, поспать и поработать. Еда шла ему на пользу, сон тоже. Только вот учение, как он ни старался, не ладилось, и мы, Валли и я, подумывали о том, чтобы обучить его ремеслу.

Жена положила голову на подушку рядом с моей головой. Она лежала в неудобной позе, все еще опираясь на край кровати, и играла шнуром лампы. Я видел ее близко, и взгляд мой (взгляд старого врача) был против воли беспощадным. Отцветшая, изнуренная трудом женщина. Бедная служанка, несмотря на толстое обручальное кольцо, которое она гордо носила на указательном пальце. Невольно, так же невольно, как я заметил ее морщины и отвисший подбородок, я почувствовал горькое сострадание к себе и к ней. Что чувствовала она ко мне? Была ли это старая, так и не утоленная любовь? Я ведь тоже стал стариком за последние годы, седые волосы на моих впалых висках уже нельзя было сосчитать, а в морщинах вокруг глаз и рта у меня тоже, кажется, недостатка не было. Я улыбнулся, искоса поглядел на нее, как сообщник, мой взгляд скользнул дальше, к ее руке, игравшей шнуром лампы. Свет погас. Мы поцеловались, очень тихо, и впервые после почти четырнадцати лет снова стали мужем и женой.

Не сговариваясь, мы решили не менять образ нашей жизни. Мы оба стыдились, особенно она. Пожалуй, я был все-таки счастлив. Меня часто тяготило бремя благодарности к Валли, которая отдала мне свою жизнь, — много ли, мало ли, все-таки это была целая человеческая жизнь! Но если я, как всегда, умел таить свои чувства, то о позднем супружеском счастье моей жены не трудно было догадаться.

Догадаться? Догадалась Юдифь, которая испытывала что-то вроде ревности и мстила мне так коварно, как только может мстить обманутая, уязвленная в самых лучших чувствах, до отчаяния разочарованная женщина. Она раздобыла адрес своего друга, а может быть, он написал ей — я так и не смог узнать этого точно, — и однажды вечером исчезла, не взяв ничего, кроме нескольких шелковых комбинаций, двух дюжин чулок, всех своих духов и серебряного туалетного прибора. Перед тем как скрыться, она оставила письмо, в котором писала отцу, что моя жена превратила ее жизнь в родительском доме в ад. Она любит человека, недосягаемого для нее. Она отдаст ему свою девственность, но после этой ночи не желает больше жить.

Отец стал стариком. Но если кто-нибудь думал, что его чувства притупились, то должен был посмотреть на него теперь, когда он рыдал, вопил, рвал свои редкие волосы, когда он бегал по квартире, искал по всем углам и беспрерывно звал потерянную дочь. Сначала я думал, что в этом есть некоторая доля актерства. Но он ничего не ел, он сидел, скорчившись, в углу, из его печальных глаз на седую бороду беспрерывно лились слезы, и горе было мне и моей жене, если мы пытались к нему приблизиться. Он сохранил не только юношескую страстность, но и всю силу ненависти, уменье поразить в самое уязвимое место.

Моя жена попробовала осторожно доказать ему, что Юдифь взяла с собой такое количество белья, которое, конечно, никак нельзя использовать в течение одной ночи. Он заорал на нее, не стесняясь присутствием моей матери:

— Убирайся с глаз моих, развратная потаскуха! Так-то ты платишь за то, что мы взяли к нам тебя и твоего ублюдка!

Я постарался утешить мою бедную жену, которой не впервые приходилось искупать свои старые грехи. Я взял ее под защиту. Но его ярость только усилилась, она обрушилась на меня. Он вскочил, хотел броситься на нас обоих, но вдруг схватился за сердце и упал. Лицо его посерело и покрылось потом, он дышал часто и прерывисто. Мы смочили ему лоб уксусом, я впрыснул ему камфару. Наконец через несколько долгих минут он открыл глаза, но тотчас снова закрыл их. Пульс стал лучше. Мы на цыпочках ушли. Моя мать и горничная — теперь у нас была только одна горничная — уложили его в постель. Ночью я дежурил возле него. Он спал. Пульс у него был частый, но хорошего наполнения. На другой день он был в сознании, узнавал окружающих и разговаривал, правда, тихо и с некоторым трудом. Ел он с аппетитом. Но левый угол рта и левое веко были немного перекошены, он перенес легкий удар. Теперь он был тих, терпелив и серьезен. Ярость его испарилась, он хотел только увидеть Юдифь — и умереть. Как привести ее к нему? Что же нам делать? Вывесить на афишных столбах: «Дорогая Юдифь, вернись к твоим глубоко опечаленным родителям, все будет забыто!»?

Появился Ягелло, но только увеличил всеобщее замешательство. Отец и раньше, может быть, думал о нем как о будущем муже Юдифи. Скрыть от него случившееся было трудно, сказать правду — тоже. Я предпочел последнее. Он побледнел. Он всегда хвастался, что считает предрассудком девственность невесты. Очевидно, когда это касалось других, а не его. Однако он быстро овладел собой.

— Я приведу ее вам обратно!

— Как ты собираешься взяться за это? — спросил я.

— Знаешь ли ты, как зовут старого донжуана?

Я не знал, но моя мать, к общему нашему изумлению, знала. Краснея от стыда, как подросток, мать плакала. Она часто получала от него письма для передачи Юдифи.

— Хорошо! — сказал Ягелло, — теперь я пойду. Я скоро подам о себе весть. Но я хотел бы поговорить с папа.

«Папа» был мой отец.

Я присутствовал при этом разговоре. Он касался приданого, которое должна была получить Юдифь, если она выйдет замуж за Ягелло. Отец упомянул о страховом полисе.

— Это было хорошо до грехопадения, — грубо сказал Ягелло, — но теперь? Может быть, она принесет мне бэби, когда под белой девичьей фатой возвратится со мной из церкви.

Отец обещал еще большую сумму, которая — я точно это знал — превышала его возможности.

— Приведите ее ко мне! Обещайте мне это! Приведите ее!

Ягелло ничего не обещал и ушел. На другой день он позвонил по телефону. Ему удалось разыскать ее. Она была жива, здорова и очень печальна.

— А когда она приедет?

Ягелло немного смутился. У него было несколько деликатное предложение: нам с женой нужно было исчезнуть на день-другой, чтобы облегчить бедной, соблазненной Юдифи возвращение в отчий дом. Что было нам делать? Мы подчинились.

Мы предприняли небольшое путешествие в Пушберг.

Финансы моего отца с каждым днем приходили вовсе большее расстройство, и он предложил нам расстаться с деревенским домом. Мы хотели подыскать покупателей в долине. Мои родители были согласны на все, только бы нас не было несколько дней. Но продать дом не удалось. Сумма, которую нам предлагали, была слишком ничтожна. Мы вернулись домой и приехали как раз вовремя, чтобы отпраздновать помолвку моей сестры с Ягелло. Это было счастьем. Но еще большим счастьем было то, что мы приехали вовремя, чтобы ухаживать за маленькой Эвелиной. Может быть, несмотря на клятвы и обещания, за ней недостаточно следили в наше отсутствие, может быть, это была просто случайность, но Эвелина лежала в сильном жару. Памятуя о тяжелой наследственности, врач предполагал туберкулезный менингит, который всегда кончается смертью, и пока в гостиной звенели бокалы, мы, трепеща от страха, сидели у кроватки нашей малютки.

Я знал свою жену, я знал, что она мастерски умеет ухаживать за больными детьми. И все же я не доверял ей, я готов был позвать невесть кого, предложить судьбе невесть что, только бы сохранить Ниши. И в то время как мы — третий раз в течение вечера — собирались поставить термометр бледному как смерть, горящему в лихорадке ребенку, из гостиной, где шло торжество, донесся страшный грохот. Жена чуть не выронила термометр. Побледнев от страха, мы уставились друг на друга. Ниши очнулась от своей дремоты, застонала, и мы с трудом успокоили ее. Но это была ложная тревога. Все было в порядке, просто Ягелло на своей помолвке выступил в качестве креслокрушителя. Испуг не повредил нашей малютке. Через неделю жар у нее спал, и она поднялась. Теперь и у меня была причина для радости: во-первых, полное выздоровление моей маленькой Ниши, у которой оказалась только корь с запоздалой сыпью. Во-вторых, еще одно событие, не заслуженное мною и неожиданное для меня.

Деканом медицинского факультета был в то время гофрат Юлиус Печирка. Я знал его еще в бытность его прозектором при анатомическом театре. Он помогал мне в работе над железой Каротис. Однажды отец с горькой улыбкой подал мне вскрытое письмо от факультета. Отец думал, что письмо послано ему, а не мне. Меня приглашали к декану. Я пришел. Зачем я мог ему понадобиться? Он принял меня с покоряющей любезностью, спросил о моих планах. Под влиянием современного и социалистического Ягелло я как раз начал работу: «О социальных показаниях при лечении глаз», которая приводила к весьма интересным результатам.

Глазами страдают и бедные и богатые. Терапия наша одинакова во всех случаях. А результат ее весьма различен. Заводские рабочие слишком рано приступают к работе, многие из них ездят на завод на велосипедах. Едут они согнувшись, нажимают на педали. Свежие ранки на роговице раскрываются, и т.д. и т.п.

Декан чрезвычайно терпеливо выслушал все мои рассуждения и предложил как можно скорей закончить эту работу и подать ему вместе с ранее опубликованными трудами.

— Не знаю, какое значение имеют подобные социальные изыскания для точной науки, но полагаю, что вашей работы об атрофии зрительного нерва совершенно достаточно для доцентуры.

Я просиял.

— Передайте привет вашему отцу, наш факультет желает ему скорейшего выздоровления. Итак, приходите опять, и не медлите слишком, как тогда с вашей юношеской работой. Я считаю, что с вами поступили тогда несправедливо.

Я начал было возражать.

— Это уже в прошлом. Все мы были молоды.

Отец не пришел в восторг от моей доцентуры.

— А что, если нас станут путать? Ведь ты только доцент, а я профессор!

— Мне сказали, — солгал я, — что мне в жизни не сравняться с тобой. В сущности, моей доцентурой я обязан только тебе. Они просят тебя поскорей появиться на факультете, не то они сами приедут к тебе!

Он был счастлив. И тотчас же поспешил в гостиную к Ягелло, чтобы поделиться с ним новостью. Они были лучшими друзьями. От Ягелло я узнал, между прочим — и это было третьим поводом для моей радости, — что моего товарища юности, философа и паралитика Перикла выпустили из сумасшедшего дома, и выпущен он оттуда, как совершенно здоровый. Теперь он «открыл» новую философию и печатает в ежедневной прессе различные статьи о войне и ее последствиях под такими, например, заглавиями: «Время приспело! Время пришло!»

6

К счастью, отец поправлялся с каждым днем. Но он, видимо, страдал от того, что не может еще приняться за врачебную деятельность. Для него было некоторым утешением, что не только декан факультета, но и другие профессора и прежние друзья, порвавшие с ним отношения после его конфликта с военным министерством, начали справляться о его здоровье и снова навещать нас. Как это часто бывает в подобном состоянии, на него находила полная отрешенность от жизни и оставалось одно только желание — умереть во сне и не быть вынужденным сознательно, как врач, смотреть в глаза смерти (врач умирает дважды, говаривал он). Зато потом наступал другой период, когда он с прежней силой воли восставал против судьбы. Тогда он хотел жить. Он хотел, он обязан был вернуть былую трудоспособность, и однажды я услышал, как он свистит у себя в кабинете. Обычно после удара одна половина лица остается парализованной, больные не могут вытянуть губы, чтобы свистеть. Каким счастьем было для нас, когда он заметил, что паралич проходит и что сильная мучительная электризация, которую он безжалостно применял к себе, все-таки помогла. Через короткое время он вернулся в больницу, принял снова руководство своим отделением, но сложных операций он больше не делал. Рука его двигалась еще плохо, электризация не восстановила ее в полной мере. Врач, работавшая в больнице еще в мое время, оперировала теперь точно так же, как он. Она непосредственно, из рук в руки, переняла у него все, что только можно перенять, и в большинстве случаев этого было достаточно.

Персонал встретил отца очень радостно, его письменный стол был украшен роскошными цветами. В первое же утро явился фотограф, который запечатлел его, гениального врача, в кругу преданных сотрудников. Он сидел посредине, в белом халате, растянув губы в улыбку, лишь чуть-чуть асимметричную, небрежно накинув на плечи прекрасную черную меховую шубу.

Через несколько недель он отпраздновал свое шестидесятилетие. Я знал, что он давно мечтает о дорогом английском многотомном справочнике по глазным болезням. Мне очень хотелось доставить ему это удовольствие, но наши денежные обстоятельства были не блестящи. Мои доходы, поступавшие большей частью от неимущих больных, да иначе и не могло быть в такой нищей стране, как наша, были не велики. Мой мальчик стоил денег. Наш дом, который все еще велся на широкую ногу, стоил денег. Эвелина, которая была слабенькой и оставалась предметом забот — постепенно она начала очень походить на свою красавицу мать с ее большими серо-стальными глазами, — стоила денег. Мои младшие братья и сестры тоже подрастали.

Мать наша быстро старилась. Она изо всех сил старалась быть бережливой. Но она никогда не умела этого делать, а иногда мне казалось, что ее умственные способности слабеют угрожающе быстро, еще быстрее, чем физические. Жена сообщила мне по секрету, будто с некоторых пор большой в пестрых цветах ковер в гостиной бывает мокрым каждое утро. Она не могла понять, что происходит. Но однажды она увидела мою мать, которая вместо живых цветов в жардиньерке поливала из маленькой лейки цветы на ковре. Мать и прежде имела склонность к проказам, вероятно она всегда оставалась ребенком. Я попытался внимательней понаблюдать за ней, я был достаточно опытным психиатром, чтобы установить начинающееся старческое слабоумие. Но тут я оказался бессильным. И не потому, что у меня не было времени — для отца, для матери и для ребенка у меня всегда было время, — но она была так мне близка, я так сроднился с ней в течение долгих лет, что все в ней казалось мне естественным и понятным.

Я знал, что ценный подарок отцу обрадует и ее. Что же еще мог я для нее сделать? Я вступил в переговоры с одним букинистом. Достать дорогие английские фунты было очень трудно. Но, к счастью, все кончилось удачно, и на именинном столе блистало великолепное издание — целая маленькая стена выстроенных в ряд томов in folio, в переплетах из настоящей кожи, около пяти тысяч страниц текста, и к ним три тома замечательных иллюстраций, исполненных с совершенством, у нас еще неизвестным. Отец сиял. Он обнимал меня, целовал в обе щеки, взвешивал на руке том за томом, даже свистел — привычка, приобретенная во время последней болезни и производившая странное впечатление при его изысканной внешности. Потом, нагрузившись томами, он забился в угол, и когда он, как будто небрежно перелистывал книги, я видел совершенно ясно, что он ищет те главы, которые являются его самостоятельным вкладом в область терапии глаза, я знал, что он и здесь встретит свое имя. Я вспомнил юность, я думал о том дне, когда впервые увидел его имя напечатанным. Отец определил мою жизнь. Несмотря на все блуждания, я все же пришел к зримой науке. Она стала для меня хлебом насущным, она почти заполняла меня.

К стене нашего дома были прибиты теперь две таблички — одна, большая, моего отца, другая моя. Часто случалось, что больные колебались, кого из нас выбрать. Отцу это не нравилось. После болезни он больше не оперировал, но ему все-таки не хотелось, чтобы я делал это «за его счет». Он говорил, что мне не хватает опыта. Отказать мне в легкой и уверенной руке он не мог — эту руку я унаследовал от него.

Я постоянно говорил с Валли о том, что рано или поздно нам с Эвелиной придется уйти из родительского дома, но обстоятельства были сильнее нас. Преимущества при этом извлекал ребенок. Девочка была так счастлива, подрастая вместе с другими детьми, как только можно пожелать маленькому, обидчивому, нежному, немного тщеславному, гордому и властолюбивому существу. Зато все тяготы падали на долю моей жены, которая должна была отослать собственного сына, но вынуждена была заботиться о чужом ребенке — нет, о целой чужой семье. Если бы у нас по крайней мерь царил мир! Но Юдифь была неистощима в своих коварных проделках, которые часто бывали почти остроумны! Несмотря на свою глупость, она умела придумывать такие изысканные штучки, что против них все оказывались безоружны. Продолжать жить так вместе было невозможно, но свадьба моей сестры с Ягелло должна была состояться в самое ближайшее время, и Юдифь собиралась жить собственным домом. Отец очень хотел, чтобы свадебное торжество состоялось в день его шестидесятилетия, но приданое моей очень элегантной и требовательной сестры не могло поспеть к сроку. И потом она желала быть единственной виновницей торжества, она не хотела делиться ни с кем. Я заметил косые взгляды Юдифи в день рождения отца, когда я сделал ему подарок, превышающий мои средства. Она рассчитывала, что мой подарок к ее свадьбе будет еще более дорогим.

Но я знал, что это невозможно. Мои последние сбережения ушли, Морауэр напомнил о себе — он просил вернуть ему старые долги, из деликатности он называл их должком.

Правда, в течение нескольких лет я платил за содержание Перикла в лечебнице для душевнобольных. Перикл стал теперь знаменитостью. Молодежь с восторгом зачитывалась его статьями. На его лекции «Воззвания к народу» публика валом валила. Он создал целое политическое течение. Несколько мелких газет занимались исключительно пропагандой его идей.

«Оружие — корни и слава сильного» — вот те идеалы, которые он проповедовал юношеству, а заодно и бесчисленному множеству отживших, дряхлых, но все еще жадно цепляющихся за власть людей.

Я написал Периклу, пожелал ему успехов и сказал, что был бы рад повидаться с ним, с лучшим, нет, единственным другом моей юности. В конце письма я просил его прислать мне немного денег.

Конечно, я не упомянул ни об ужасном времени в сумасшедшем доме, ни о его болезни. Я не мог без содрогания вспомнить о последних днях моего пребывания в лечебнице и о том поступке, который я совершил в припадке отчаяния. Я только попросил Перикла возместить ту сумму, которую я израсходовал на его содержание (мне не хотелось создавать впечатления, будто я требую платы за свой подарок).

Я чрезвычайно преуменьшил эту сумму, на целых две трети, и, конечно, он без труда мог вернуть мне ее. Денег у него теперь было много.

Реклама его массовых собраний была чрезвычайно своеобразной и пышной и требовала больших средств. Ходили слухи, что у него есть покровители, которые дают ему очень большие деньги. Но я так и не получил ответа.

Незадолго до свадьбы Юдифи пришло еще одно напоминание от Морауэра. На этот раз речь шла о счете каменотеса за надгробный камень для могилы Эвелины на маленьком деревенском кладбище, который в свое время был заказан по моему желанию. До сих пор камень стоял в сарае. Я понял Морауэра. Для него не так важны были деньги, не игравшие роли для такого богатого и, по существу, доброго человека. Ему просто хотелось повидаться со мной. Может быть, он чувствовал приближение смерти. Он не хотел умереть во сне, как мой отец. Он готов был принять двойную смерть, но сначала хотел проститься со мной. Вернуться в лечебницу для душевнобольных было ужасно, я ненавидел всякую фальшивую чувствительность, и все-таки это было неизбежно. Но я не мог объяснить мои побуждения старику. Я солгал и обещал приехать позднее. Я написал ему, что очень устал, что работаю сверх сил…

Впрочем, я не совсем лгал. В последние месяцы я заметил, что по вечерам и ночью меня бросает то в холод, то в жар. Когда мы ухаживали за Эвелиной и измеряли ей температуру каждые три часа, я как-то измерил температуру и себе. Но я знал, что врач редко способен разобраться в состоянии своего здоровья, я убедился в этом на примере моего отца. Да и что пользы знать, что здоровье мое не блестяще? Ответственность за всю нашу семью лежала теперь на мне. Как часто по вечера» мне больше всего хотелось запереться у себя в комнате! Но все приходили ко мне и просили совета, а я не смел возмущаться, даже когда видел, что этим советам не следуют. Может быть, это было и к лучшему. Не мог же я знать всего, часто я ошибался, иногда недостаточно точно выражал свои мысли.

Мать заметила, что я работаю сверх сил. Но разве ей могло прийти в голову беречь меня? Она семенила ко мне в комнату поздно вечером, она часто будила меня, когда я забывался в беспокойной дреме, и начинала говорить о всяких мелких, но для нее очень важных делах, случившихся за день, и ей казалось, что в моей бедной переутомленной голове удержались все подробности последнего разговора. Когда я, с трудом владея собой, взглядывал на нее, она отворачивалась. Старая мать краснела передо мной, своим старым сыном, и тихо говорила:

— Чего ты хочешь от меня? Я глупая курица. С кем же мне еще посоветоваться?

И она была права. После болезни отец уделял мало времени домашним делам. Он начал теперь еще усерднее посещать церковь. Вечера он проводил с будущим зятем в разговорах о людском ничтожестве и о заслуженных бедствиях, постигших жалкий людской род. Они жаловались на неблагодарность, которой отплатили им за их труды: больные, страдающие глазами, — одному; дети, вынужденные работать на заводах, — другому. И горе тому, кто помешал бы этим врагам человечества за бутылкой вина и философскими разговорами. Но я не хотел лишать старика утешения, которое он находил в церкви и в вине. Меня радовало, что он обрел в Ягелло родственную душу. Я утешал мать, которая при теперешней ее чувствительности, — а может быть, она всегда была такой! — закрывала лицо руками и без конца плакала. Я пытался ободрить ее, показать ей, какую счастливую жизнь она прожила, как много радости нашла она в детях, в своем всегда верном муже. Но слова мои не утешали ее.

— Старые курицы не имеют права плакать. Мое место в кухне. Здесь место только для твоей Вальпургии. Она для тебя и мать, и фея, и невесть еще что… Наедине вы издеваетесь надо мной, над глупой старухой.

Ничего подобного и в голову не приходило моей скорее слишком смиренной, чем насмешливой жене. Но разве я мог возразить старой женщине? Я гладил мягкие, холеные, унизанные кольцами руки матери и не говорил, чтобы она взглянула на руки моей жены, которая заменяла не одну, а трех служанок. Я был рад, когда телефонный звонок прерывал такие разговоры, происходившие почти каждый вечер. Часто звонили отцу, не менее часто и мне. Отец после болезни не делал больше визитов на дом. Он передал их мне, так же как и трудные, требующие операционного вмешательства случаи, при которых он ассистировал довольно небрежно. Впрочем, все старые мастера, когда они вынуждены помогать новичку, ассистируют обычно так же. Часто мне приходилось посещать и собственных моих больных. Успешное лечение слепоты при сухотке спинного мозга, до тех пор считавшейся неизлечимой, привлекло ко мне много пациентов. Но они не довольствовались теми скромными успехами, которых я смог добиться. Они обращались ко мне по поводу тысячи разнообразных симптомов их ужасной, длительной, чрезвычайно многообразной болезни. Что было мне делать? Мне оставалось благодарить их за доверие.

Я только старался вдохнуть в них надежду. Во всех без исключения.

Может быть, они и не совсем верили мне, когда я говорил, что все уладится, хотя заведомо знал, что они неизлечимы. Но на всякий случай им хотелось обратиться ко мне. И они платили, сколько могли. Я не мог на них пожаловаться. Отец смеялся над тем, как мизерны эти суммы в перечислении на золото. Он показал мне свои гонорарные книги за прежние годы.

— Ты должен научиться требовать. Тебя ценят во столько, во сколько ты ценишь себя. Нечего гоняться за каждым хеллером. Пусть они зовут тебя сколько угодно.

Я не мешал ему говорить, но не менял своего поведения. И все же он был прав. Я на глазах терял силы. Мое колено, — рана в нем закрылась только на очень короткое время, — давало себя знать. Оно болело и опухало. Время от времени я чувствовал покалывание в плече, меня мучил несносный катар горла, хотя я был не слишком заядлым курильщиком. Но курить мне было необходимо. По вечерам я должен был поддерживать себя каким-нибудь возбуждающим средством, табак казался мне самым невинным.

Однажды вечером отец вызвал меня к себе. Лицо его было серьезно, и я подумал, что он хочет попросить меня поберечься. К сожалению, это было не так.

— Я хочу передать тебе мою практику, как только Юдифь выйдет замуж. Я думаю переехать за город. Старому, изношенному человеку, как я, и молодому, крепкому, как ты, трудно сработаться друг с другом. Да, по чести говоря, мне и не пристало служить тебе бесплатным ассистентом.

Бесплатным! Из денег, которые я зарабатывал, я брал себе ровно столько, чтобы покрыть мои личные расходы: сигары, новая книга, раз в месяц кино или театр. Остальное я отдавал жене, которая расходовала все деньги на хозяйство, и отец знал это.

Но возражать отцу? Я все еще слишком его любил.

Наконец я счел необходимым не медля съездить к Морауэру. Я хотел посетить могилу моей Эвелины. Я хотел побыть подле моего старого друга. Я сказал об этом отцу, которому чрезвычайке не понравилось мое намерение.

— Да, твоя милая Габи ждет тебя! — сказал он не то иронически, не то злобно. — Старый счастливчик! Что же, раз нужно, поезжай. Я уж, так и быть, опять впрягусь в лямку и буду следить за твоими пациентами. Ты ведь доверяешь их мне?

— Слова тут излишни, — сказал я.

— Надеюсь, я заслужил это, разумеется! — И на его лице, обезображенном параличом и старостью, во всем необъяснимом волшебстве появилась та старая, загадочная улыбка, которая сулила не то доброе, не то злое. Когда после тяжелого прощания с маленькой Эвелиной мы с женой отправились на вокзал, я совершенно ясно почувствовал, что у меня повышена температура. Я кашлял.

— Не надо так много курить, хороший мой, — попросила меня жена.

Я уехал.

Глава седьмая

1

К Морауэру я приехал очень усталым. Он встретил меня необыкновенно сердечно. Экономка тоже глядела на меня ласково, но в глазах ее я прочел жалость. Я не понимал, в чем дело. Уж не беспокоили ли ее мои денежные дела? Она знала о долгах, которые меня угнетали.

Я мог быть совершенно спокоен. В первый же вечер, после роскошного ужина, сидя за бутылкой вина и замечательными сигарами, мы с Морауэром быстро пришли к соглашению. Он отсрочил уплату долга за содержание моего друга и выказал готовность взять на себя расходы по памятнику Эвелине. Мне с трудом удалось отговорить его оплатить и мою поездку к нему. Я хотел посмотреть памятник в тот же вечер. Памятник стоял в сарае, идти было недолго, минут десять. Но на дворе злилась непогода, дождь пополам со снегом бил в окна, и я был очень рад, что старик настоял на своем и мне не пришлось выходить из дому. Я был покоен, даже, можно сказать, счастлив. Старый господин, окутанный облаком сигарного дыма, сидел в своем темно-синем глубоком кресле напротив меня. Он был немногословен. Я знал, что он желает мне добра. И еще я знал, что он вполне уверен в себе, потому что ничто на свете не могло уже потрясти его, даже политические события последних лет.

В этот вечер он много рассказывал о своих больных, как бы желая отчитаться передо мной. Среди его пациентов был один, которого месяц тому назад после многолетних настояний и упрашиваний, после специальной клинической экспертизы Морауэр, уступая настойчивому желанию семьи, отпустил домой, предварительно взяв с родных подписку. Через три недели, около одиннадцати часов ночи, больной позвонил Морауэру по телефону. Он желал говорить с ним непременно и тотчас же. Морауэр сразу понял, что произошло, и предупредил экономку и старшего врача, моего преемника. Больной прибыл немедленно. Достав велосипед, он примчался по оледенелой дороге прямо к старому своему врачу и сообщил ему, что «случайно» убил свою мать и брата. Ассистент счел это бредом сумасшедшего, а Морауэр — нисколько. Факты подтвердили его правоту. Выяснилось, что еще совсем недавно больной грозил своим родным убить их, он даже точно указал оружие, которым он воспользуется. Ему не поверили: ведь, говоря это, он ласково улыбался и вообще был нежен, вполне разумен и почти всегда в ясном сознании, вот только, к сожалению, почти всегда.

— Сумасшедшие могущественны, — сказал в заключение Морауэр, и я не понял, говорит ли он о своем больном или о политиках, в том числе и о новом «политике» Перикле. — Сумасшедшие могущественны, ибо кто может им помешать делать все, что им угодно?

Я легко мог бы возразить ему. Если он так хорошо знает, как трудно помешать сумасшедшему, зачем же он выпустил этакого вот Перикла? Только потому, что я не мог больше платить за него? Но я промолчал. Дым сигары вызвал у меня жестокий кашель, и, когда я сквозь слезы взглянул на Морауэра, я с изумлением увидел на его лице выражение того же сострадания, которое так странно тронуло меня в старой экономке.

Было еще не поздно, часов около девяти. Я не чувствовал уже такой усталости, как после приезда. По телу разлилась приятная теплота, и, случайно поглядев в зеркало, я увидел мои лихорадочно блестевшие глаза. Морауэр вдруг заторопился и отослал меня в постель. Очевидно, он хотел проявить особенную любезность и внимательность и поэтому поместил меня на ночь в той комнате, в которой я жил с Эвелиной. Но пребывание в старых стенах не пошло мне на пользу. Воспоминания со страшной силой овладели мной.

Мне казалось, что я только вчера проводил Эвелину к автомобилю, увозившему ее в клинику. Приятная теплота исчезла, меня тряс ледяной озноб. Как мог Морауэр поместить меня в такой холодной комнате? Я встал и подошел к трубам центрального отопления, скрытым за деревянной обшивкой. К моему изумлению, они оказались очень горячими. Я прислонился к ним своей больной спиной, мне опять стало тепло, глубокая усталость овладела мной, я заковылял обратно в постель, припадая на неподвижное колено, которое, разумеется, давало о себе знать, и погрузился в тяжелый, тревожный сон. Среди ночи я проснулся от сердцебиения, весь в поту. Но чего я так испугался? Во сне я внезапно вспомнил о свадьбе моей сестры. Меня испугала мысль, что я могу явиться на торжество с пустыми руками. Ведь Юдифь, я знал это, командует отцом, а от них обоих зависит мир в нашем доме, особенно для моей бедной жены. Но у меня был друг! Нет, не молодой Ягелло. Этот был самым чужим из всех; в моих тревожных грезах я видел, как он всем своим колоссальным весом обрушивается на старый табурет у рояля, чтобы «сокрушить» его. До сих пор солидный табурет победоносно выходил из сражений… А Перикл? Я снова погрузился в беспокойную дрему, это были не настоящие сны; это были страхи, призрачные видения. И все же я был счастлив, я радовался, что по крайней мере Эвелина не является мне в эту ужасную ночь. Но не успела эта мысль ободрить меня, как незабвенная моя возлюбленная, ожив, возникла из темноты. Я чувствовал, как она лежит у меня на груди, и, хоть я сбросил с себя одеяло и дрожал всем телом, я обливался потом. Мне пришлось в течение этой ночи три раза вставать и обтираться. Наконец я заснул.

На другой день я, вероятно, выглядел очень больным. Я видел это по взглядам окружающих. Но никто ничего не сказал. Я попросил Морауэра — вот кто был настоящий друг, которого я не напрасно заклинал ночью помочь мне сделать свадебный подарок, — проводить меня к каменотесу. Но ему нужно было сначала уладить тьму административных дел. Наступили поздние сумерки, когда он наконец освободился. Мы отправились в путь. Дождь перестал, морозило, дождевые лужи сковало мерзлой коркой, незаметно пошел снег, и мелкие хлопья сыпались белой пылью над тусклыми ледяными равнинами. Я, словно мальчишка, наступал на лед и радовался хрусту и треску.

Каменотес как раз собирался уходить из мастерской. Однако он был заинтересован в том, чтобы памятник наконец забрали. Он отворил сарай, сквозь крышу которого падал снег, и показал нам прекрасный, благородной пирамидальной формы памятник из серого гранита с великолепной надписью золотыми буквами по черному мрамору. Но каменотес ошибся. Это был памятник для одной недавно умершей, очень богатой пациентки Морауэровского заведения. Памятник Эвелине стоял в углу и так густо покрылся пылью, что ее пришлось смести маленьким веником. Пирамида, увенчанная неуклюжим крестом и высеченная из песчаника, была не то что уродлива, но уж очень невзрачна. Зато плита из искусственного камня оказалась воистину безобразной, и надпись на ней была сделана не золотом, а просто черными буквами, которые теперь, в темноте, расплывались. У меня сжалось сердце. Я стал мерзнуть, руки, которые я засунул в карманы пальто, дрожали. Холодный ветер гулял между готовыми и еще недоделанными памятниками.

— Пойдемте, пойдемте! — звал меня Морауэр.

— Да, иду сейчас, — откликнулся я, но я не мог уйти.

Мастер тоже начал проявлять нетерпение.

— Может быть, вам угодно, сударь, взглянуть на надпись? — спросил он меня. — Она сделана точно так, как указано.

— Конечно, конечно, — ответил я, стуча зубами.

Пальто мое было не слишком плотным. На Морауэре была шуба, но мастер, человек средних лет, приземистый и сутулый, стоял в легкой куртке и нисколько не мерз. Он вытащил электрический карманный фонарь и осветил уродливую доску. Я прочел:

Здесь покоится жена полковника Ева баронесса фон К.

Родилась 5 мая 1890 года.

Почила в мире, приобщившись святых тайн 3 апреля 1923 года, горячо оплакиваемая своим супругом, своими детьми, своими братьями и сестрами.

Блаженны страждущие, ибо их есть царствие небесное.

Я толкнул моего старого друга.

— Эта надпись никуда не годится, — сказал я.

— Все точно, как указано, — возразил мастер и вскинул голову, словно его оскорбили.

— Может быть, ошиблись в конторе, когда давали сведения, — примирительно заметил Морауэр. — Мы исходили из данных, которые нам сообщили в клинике.

— Возможно, — перебил я. — Но эти сведения неверны. Эвелина… она была гораздо моложе. Да и о детях не может быть речи. У нее был только… один ребенок.

Я чувствовал, как что-то жгучее поднимается во мне, я заплакал. Мастер отвернулся и, ворча, начал ходить между памятниками.

— Успокойтесь! Что на вас нашло, я просто не узнаю вас, — сказал серьезно и тихо Морауэр.

— Только один, только один! — продолжал я причитать, как дурак.

— Да мы переделаем надпись, — сказал Морауэр. — Не правда ли, мастер, вы переделаете?

— Нет, нельзя вырезать дважды на тонкой плите из искусственного камня, — ответил мастер.

— Если ребенок придет, если ее ребенок придет на могилу матери… — Я не мог продолжать.

— Разумеется, вы правы, — деловито сказал Морауэр. — Если уж ставить памятник, так с верной надписью. Вы, значит, вырежете новую плиту, мастер. Согласны?

— Я могу выгравировать новую надпись, но не раньше, чем в начале будущей недели, — ответил тот упрямо.

— Мы немедленно заплатим по счету, — сказал Морауэр. — Ну, мастер? Вы знаете, я ваш лучший поставщик!

— Ладно уж, — пробурчал каменотес. — Сможете поставить памятник послезавтра, я, пожалуй, возьму черный мрамор, он понравится господину супругу.

2

Я остался у Морауэра до воскресенья, и эти несколько дней отдыха пошли мне весьма на пользу. В последний вечер Морауэр обратился к моему благоразумию. Я курил и молчал. Относился ли этот упрек к моим слезам?

— С Эвелиной не живут безнаказанно, — сказал он.

Покамест я сидел у него за столом, я чувствовал себя так хорошо, так спокойно. Озноб и лихорадка, мучившие меня в последние недели, прошли, я думал, что они не вернутся больше. Я ошибся. Уже на лестнице меня снова пронизала мучительная дрожь. Не болен лия? Может быть, слова моего друга: «С Эвелиной не живут безнаказанно», — означали, что я болен или заболеваю той же болезнью, от которой умерла она. Чахоткой? Я мог узнать диагноз немедленно, стоило только подняться на двадцать ступенек, вернуться к моему другу и попросить его выслушать меня. Но я не сделал этого, я лег в постель.

Я не спал. Меня била жестокая лихорадка. Но жар не затемнил моего сознания. У меня была ясная голова. Я не метался по постели. Я не старался изо всех сил, как в предыдущие ночи, заманить к себе сон, я воспользовался мертвой тишиной, царившей в этом крыле сумасшедшего дома, и перед моим взором прошла вся моя жизнь.

Я думал обо всем. Я думал и об этих записках. Я начал уже седьмую главу. Я размышлял о том, сколько глав осталось мне еще написать, то есть прожить. Мне думалось, что по крайней мере еще глав пять, значит, в общем их будет двенадцать. Мне, вероятно, надо бояться, дрожать, тревожиться за свое будущее, за судьбу моей семьи, моей жены, моей такой любимой дочери Эвелины — я ведь смею называть ее так, хотя в ней нет и капли моей крови, — за профессию и заработок моего сына, который жил в Блуденце. Но я устал, мысли мои расплывались, и я не принял никакого решения, не составил никакого плана, и последнее, о чем я подумал, — перед отъездом надо попросить денег у моего старого друга, чтобы купить свадебный подарок сестре. Но когда на другой день я начал прощаться с ним, я помнил обо всем, только не об этом. Или, по чести признаться, не хотел помнить. Он достаточно сделал для меня. И я вернулся домой с несколькими грошами в кармане. Я боялся, что отец, по старой страсти к насмешкам, начнет делать замечания о Габи. К счастью, он был слишком занят приготовлениями к свадьбе моей сестры и устройством ее будущего жилья. Он помолодел, поздоровел, походка его стала юношеской, губы почти перестали кривиться. Он преодолел последствия удара.

Практикой мы занимались теперь вместе. Дела было много, операций масса. У него было едва ли не больше сил и выдержки, чем у меня. Но прежнее его рвение к работе исчезло. Он свалил на меня почти все, хотя я с удовольствием многое предоставил бы ему, тем более что тотчас же после возвращения я занялся теоретической и практической работой в области глаукомы — самого страшного и даже теперь, по существу, все еще загадочного заболевания глаз. Занятия эти не давали денег, и для нас, для отца и для меня, было бы безумием отказаться хоть от одного платного пациента. Отцу они были нужны, чтоб возиться с коврами, мебелью и шторами на новой вилле Юдифи, мне, чтобы отдаться моим экспериментам или чтобы брать из библиотеки все новые и новые толстенные тома и погружаться в занятия. Мое время было ограниченно. Единственная роскошь, которую я позволял себе, это ежедневно видеться и играть с моей девочкой.

Ее звонкий серебристый голосок звучал всюду. Она называла меня отцом, а жену мою — тетей. Мы не стали ничего ей объяснять. Воспитывать ее было нелегко, но по характеру своему она была жизнерадостна и полна любви. Правда, это была очень чувствительная, очень уязвимая любовь, которая не терпела разочарований.

Дети жаждут подарков, сюрпризов. Ниши не отличалась от других малышей. Зато ее так легко было обрадовать, она была так благодарна за любую неожиданность, за мороженое яблоко, купленное у уличной торговки, хотя в комнате у нее всегда стояла ваза, полная фруктов.

Бывали дни, когда я не мог урвать для нее больше четверти часа. Но этой четверти часа я радовался заранее. Я скрывал свое чувство от малютки. Она была немного тщеславна, не следовало показывать, как сильно я к ней привязан. Если верить рассказам Ягелло, она была законченным портретом своей матери в детстве.

Я любил красивого, нежного и живого ребенка не только из-за матери. Я не искал в ее цветущем личике черты лица, которое осталось у меня в памяти запавшим, землистым и заострившимся. Ребенок дарил мне чистую радость.

Мне всегда так же трудно было расставаться с Эвелиной, как и ей со мной. Однажды она порвала мой пиджак, пытаясь задержать меня подольше. Мне не хотелось рассказывать об этом несчастном случае моей несколько излишне бережливой жене. В присутствии Ниши, которая смеялась и шутила, я принялся латать пиджак.

Я не мог бы жить без надежд, радостей, пусть самых маленьких. Они были у меня: в моих детях, в моей работе, которая, против ожидания, шла очень удачно, в дружбе и товариществе моей милой жены. Совместная работа со стариком отцом тоже как будто наладилась. Часто нам приходилось делать по две операции в день. Я вспоминаю об одном таком дне незадолго перед свадьбой Юдифи. Во время первой операции отец внимательнее, чем обычно, следил за моими пальцами. И не успел пациент с толстыми повязками на глазах вернуться к родным, как отец сказал:

— Ты уже скоро достигнешь настоящего совершенства. В твоем возрасте я оперировал не лучше. Следующий!

К сожалению, во время второй операции рука моя была не столь уверенной. Я, кажется, говорил уже, что все это время я был не совсем здоров. Температура была повышенной, к боли в колене присоединилась боль в лопатках, особенно в правой, колено мешало мне долго стоять. Я часто ощущал резь в ноге, вплоть до бедра. Оперировать же по всем правилам искусства можно только стоя. Но в тот день я сделал над собой усилие. Операция удалась. Отец был так же доволен ею, как и первой, но я не мог дослушать его похвал. Я почувствовал, что к горлу моему подступает что-то очень горячее, как кипяток, мной овладело усталое опьянение. Я предоставил старику и сестре наложить предохранительную повязку — мы делали очень тонкую операцию молодой девушке по поводу косоглазия — и бросился в переднюю, зажимая рот носовым платком. Это была кровь. Впрочем, кровотечение скоро прекратилось. Я вернулся, умолчав об этом зловещем происшествии, сел на стул и стал глядеть, как отец заканчивает перевязку. На его вопрос я ответил, что у меня было легкое кровотечение носом.

— Но ты вовсе не производишь впечатления чересчур полнокровного, сын мой, — сказал он, не предчувствуя ничего дурного. Да и времени для размышлений у него сейчас не было.

Я продолжал работать, исследовать, лечить. Единственный вопрос, с которым он обратился ко мне, был: что я подарю сестре к свадьбе.

— Я, — ответил я растерянно, — ничего.

Он засмеялся.

— Ты, и никакого подарка? Ничего?! Думаешь, мы тебя не знаем? Старый расточитель! Ты, конечно, готовишь сюрприз в десять раз дороже, чем то, что подарим ей мы, бедные.

Я посмотрел на него и тоже попробовал засмеяться. Но лучше было не продолжать разговор. Это было небезопасно. Я оставил отца при «сюрпризе» и потихоньку отправился в постель» солгав, что мне нужно в институт, чтобы продолжать опыты над глаукомой. Только жена моя знала, что я захворал. Она уселась на край моей постели и тревожно смотрела на меня, с трудом сдерживая слезы. Я молчал. Она, вероятно, упрекала себя за то, что среди хозяйственных забот и тревог за будущность сына недостаточно серьезно отнеслась к моему болезненному виду. К счастью, она и представления не имела о том, что произошло. Теперь я понял слова моего старого друга Морауэра: «С Эвелиной не живут безнаказанно». Я что-то солгал и жене. Я не хотел ее жалости, как когда-то Эвелина не хотела моей. Она не могла мне помочь. Она не могла даже дать мне совет. На другой день я позвонил специалисту-туберкулезнику и попросил меня принять. Он осмотрел меня, но не нашел ничего серьезного; Потом он посмотрел мое горло, спросил, много ли я курю, и, получив утвердительный ответ, сказал, что не исключена возможность просто невинного легкого кровоизлияния из лопнувших в горле сосудов. В серьезную болезнь легких он, такой же оптимист, как я, не хотел верить… Мне пришла в голову еще другая мысль:

— Не считаете ли вы опасным, что я много бываю с ребенком, обремененным тяжелой наследственностью?

— Мне следует раньше уяснить себе характер вашего заболевания, — ответил он осторожно. — Нужно подождать. Рентгеновский снимок нам тоже мало поможет. На пластинке, правда, видишь уйму всякой всячины, но разобраться в ней можно только при тщательном клиническом исследовании. Впрочем, я все же сделаю снимок, если хотите. Подождем еще несколько дней. Советую вам беречь себя, лежать, не курить, хорошо питаться.

— А ребенок?

— Да, — сказал он, — само собой разумеется. Если у него тяжелая наследственность, для него, конечно, очень опасно соприкосновение с туберкулезом. Но, повторяю, не думаю, чтобы это было так. Вы сможете прийти ко мне через неделю?

Я обещал. Через неделю я чувствовал себя гораздо лучше. Я понимал, что болен. Но мне не хотелось в это верить. Я хотел быть здоровым, работать и жить, как все.

День свадьбы сестры наступил. Я явился почти с пустыми руками. Нам, жене и мне, отвели почетные места на торжественном вечере. Я был старший сын. Я был друг Ягелло. И ничего не смог положить на стол, ломившийся под тяжестью богатых подарков, кроме нескольких орхидей ее любимых оттенков и стихотворения собственного моего сочинения, которое было хорошо задумано, но плохо написано. Она сделала вид, что мой ничтожный подарок привел ее в такое же восхищение, как и роскошные подарки отца, Ягелло и его родных. Но она никогда не простила мне моего «сюрприза». Именно это слово, которое принес ей отец, заставило ее надеяться на что-то сверхъестественное, на что-то безумно расточительное. И вдруг она увидела сущий пустяк. Она восприняла это как знак пренебрежения, хуже того, как мелочную месть за зло, причиненное ею моей жене. А я был беден, но этому она не верила.

3

Через три дня после свадьбы Юдифи отец снял со стены под нашими окнами табличку, на которой когда-то значилось просто врач, потом специалист по глазным болезням, потом доцент и, наконец, профессор. Моя табличка осталась.

Жара у меня не было. Но я чувствовал себя больным, бессильным, апатичным — обреченным. Больной врач — это самое жалкое существо на свете. Больной врач — противоречие собственной профессии и самому себе. Мне не было еще тридцати трех лет. Мне предстояло, вероятно, прожить еще довольно долго. Я задумался. Мне некому было довериться. Я мог лишь жалеть о том, что уже прошло. Но, если бы я стал предаваться раскаянию, это лишило бы меня последних сил и веры в себя. Да и в чем было мне раскаиваться? В том, что я женился на Валли? В том, что я любил Эвелину и все еще люблю ее? Единственное, что можно было еще изменить, — это судьбу маленькой дочери, моей избранницы.

Ради нее и вместе с нею я навестил знакомого профессора-терапевта. Он нашел, что ребенок очень высок и хрупок для своего возраста. Он не нашел никаких симптомов тяжелой наследственности и заверил меня честным словом, как коллега коллегу, что Эвелина пока абсолютно здорова. Но что ждет ее впоследствии? Он отослал девочку, которая казалась развитой не по летам и слушала нас очень внимательно, к своей жене и детям. И там, как мне после сообщили, маленькая принцесса величественно и безмолвно восседала во всем блеске своего нового шелкового платьица, не произнеся ни единого слова. А я? Профессор знал меня. Несколько недель назад он присутствовал на моей пробной доцентской лекции. Он был одним из тех, кто избегал моего отца после его аферы во время войны, и только недавно вновь удостоил его своим посещением. Профессор велел мне стать перед рентгеновским аппаратом и начал двигать передо мной отливающую радугой зелено-желтую, фосфоресцирующую пластинку. При этом он так энергично надавил на мою исхудалую грудь, что мне стало больно. Потом он зажег свет, около получаса выслушивал меня и наконец сказал:

— По моему мнению, у вас туберкулез легких, сейчас еще не опасный. Клиническая картина неясна, рентгенологическая — почти отрицательна. Для меня доказательством является кровоизлияние, которое у вас, несомненно, было, ночные поты, субфебрильная температура по вечерам.

— Так что же мне делать? — спросил я, потрясенный, несмотря на все мое самообладание.

— Поезжайте немедленно в Давос или, в крайнем случае, куда-нибудь в горы. Ручаюсь, что через полгода вы вернетесь здоровым.

— Я не могу, — сказал я, — я должен работать на семью.

— Но ваш отец может вас заменить.

— Я предложу ему, — ответил я, — но сомневаюсь в успехе.

— Не относитесь к своей болезни слишком легко, но не принимайте ее и слишком трагически, — сказал профессор, пока я торопливо и неловко одевался. — Словом, примите это так, как принял бы я на вашем месте, мы с вами понимаем друг друга.

В дверях, ведущих в его частные комнаты, я остановился и задержал еще на одну минуту этого очень занятого человека.

— Что вы мне посоветуете? — спросил я. — Что делать с ребенком?

— С вашей приемной дочерью? Не беспокойтесь. Здесь я совершенно уверен в моем диагнозе. Хрупка, но здорова.

Я покачал головой.

— Вы не понимаете меня, — сказал я и постарался говорить громче. — Может ли ребенок быть в контакте со мной?

Он покачал головой. Я смотрел на него и боялся, что отзвук моей мольбы, против воли, прозвучит в моем голосе. Существует некое вымогательство со стороны больных, несчастных и жалких, по отношению к здоровым, богатым и счастливым. И оно не делает чести ни тем, ни другим. Я знал это и не хотел вымогать.

— Опасно ей быть со мной или нет? — спросил я, и голос мой прозвучал громко, несдержанно и грубо.

Он взял мою руку, притянул меня к себе и сказал, глядя мне прямо в глаза:

— Боюсь, что да. Своего ребенка я бы отослал.

— Вы правы, — ответил я, — я поступлю точно так же.

— Ничего катастрофического я не вижу. Ваш организм обладает прекрасной сопротивляемостью. Каверна великолепно закрылась, для начала мы должны быть довольны. Вы происходите, несомненно, из крепкой, здоровой семьи?

Я подтвердил это. В моей семье и речи не было о болезни легких. Мой отец и все мои предки были, в большинстве своем, здоровые, закаленные, бережливые, волевые люди, которые спокойно доживали до старости. Дедушка и бабушка, с отцовской стороны, были еще живы. Профессора обрадовало, что он оказался прав. Я взял мою маленькую Эвелину, поблагодарил жену профессора и вышел на улицу. Эвелина сейчас же принялась щебетать своим высоким серебряным голоском. Она вся преображалась, когда бывала со мной.

Через несколько дней сестра моя должна была возвратиться из короткого свадебного путешествия. Мне нужно было принять решение. Я все обдумал. Будущность моего ребенка была, к счастью, обеспечена. После бесконечных переговоров вопрос о наследстве уладился. Я был назначен опекуном, вторым опекуном назначили ее дядю Ягелло. У Эвелины было довольно значительное состояние. Проценты с него выплачивались регулярно. До сих пор мы их не трогали. Значит, можно отдать ребенка в закрытое учебное заведение. Но нельзя ли поместить ее у Ягелло и Юдифи? Разумеется, лучше всего было бы ей остаться на старом месте. Исчезнуть должен был я. И я готов был исчезнуть. Я готов был расстаться с ребенком, с работой, с женой. Но это зависело не от меня, а от моего отца. В тот же день я попросил его зайти ко мне. Он пришел весьма неохотно. Выслушал мой рассказ. Помолчал. Может быть, он ждал еще дальнейших горьких новостей? Потом он попытался уйти без всякого ответа, просто пробурчав себе в бороду:

— Очень жаль, мальчик, я должен сперва все зрело обдумать, разумеется!

Но я задержал его.

— Можешь ли ты заменить меня? Хочешь ли ты…

Он быстро оборвал меня:

— Не требуй от меня этого! Ты разрываешь мне сердце, но я не могу больше работать. Если бы я мог, я не бросил бы практику. Разве ты не понимаешь?

Я сказал:

— Я прошу тебя не ради себя. Я думаю о семье, о всех вас.

— Только без ненужного сострадания! — прервал он меня с горечью. — Всяк за себя, бог за всех. Заместителей можно найти всегда сколько угодно! Поезжай на месяц в санаторий; за это время и катар горла, и малокровие, и, главное, чрезмерная нервозность пройдут, старый ты ипохондрик!

— Мне надо поехать в Давос, так сказал профессор.

— Ах, чего только не говорят эти господа! Давос — это Швейцария, а Швейцария — это девизы, швейцарские франки! Где же их взять, если не украсть? Как бы мне хотелось!.. Чего бы только я не сделал для тебя, ты, горе-дитятко! Я люблю тебя, разумеется! Несмотря на все, я всегда заботился и буду заботиться о тебе!

— Я могу сказать то же самое, — ответил я и поцеловал его руку.

Я сделал это от чистого сердца. В ту минуту мне было жаль его гораздо больше, чем себя. Я не плакал. Голос мой был тверд и спокоен.

— Я дождусь приезда Ягелло и Юдифи, тогда все решится. Благодарю тебя, отец. Я всегда буду тебе благодарен.

— У тебя есть все основания для этого, — пробурчал он, довольный, что может уйти. — Нет такой глупости, от которой я не предостерегал бы тебя. Забросить практику теперь, когда она так разрастается! Но мне кажется, что тебя ждут еще несколько пилигримов в приемной.

Насвистывая, он вышел из комнаты. Я принялся за работу и проработал до поздней ночи. Единственное решение, которое я принял, — расстаться с Эвелиной. Я ни разу больше не поцеловал ее, не заходил в ее детскую, не играл с ней, не водил ее гулять. Девочка не могла понять, что случилось. Как-то, услышав мои шаги, она подбежала ко мне. Я отстранил ее. Она остановилась словно вкопанная, побледнела как полотно, и ее тонкие коралловые губы зашевелились. Но она не закричала, не пришла в ярость, как обычно. Только слезы градом катились по ее щекам на светло-зеленый кружевной воротничок, надетый на нее в тот день.

Приезд моего зятя и сестры откладывался. Я терпеливо ждал. Жена, не переставая, допытывалась, что со мной. Я не мог ей довериться. Мы жили рядом. И только.

Как раз в эти дни ко мне вдруг явились несколько молодчиков геркулесовского вида. Они приехали в большущем автомобиле. Сквозь толпу терпеливо ждущих пациентов они пробились в мой кабинет и возвестили мне о прибытии великой личности, философа масс, пророка новых людских поколений — старого моего Перикла. Через десять минут явился он сам. Закинув уже лысую и действительно великолепно выточенную голову, исполненный неописуемой, оцепенелой гордости, не удостоив взглядом ни своих молодчиков, ни недовольных пациентов, он подошел ко мне, уставился на меня косым глазом, грозно сверкавшим из-под косматых бровей, и театральным жестом протянул мне руку. Видимо, он ждал, что я брошусь ему на шею или по крайней мере предложу сесть. Я был с ним любезен, но сказал, что тороплюсь. В глубине сердца я был рад, что вижу его среди живых, что он душевно здоров (по мнению всех) и преисполнен сознания собственного могущества. Но как раз в этот день у меня не было времени. Я попросил его прийти вечером, но без своей лейб-гвардии.

— А ты ручаешься за мою безопасность? — спросил он. — У меня повсюду смертельные враги. А кто и когда сможет заменить меня?

— Знаю, знаю, — ответил я, как отвечают сумасшедшему. — У меня тоже есть враги. Так что здесь ты находишься в совершенной безопасности.

— Когда же я могу прийти? — спросил он гораздо скромнее. — Я часто тосковал по тебе. Ты не забыт. Помнишь еще пелерину?

— Приходи ровно в девять. Ты что пьешь — вино или пиво?

— Ни пива, ни вина! Я приду не для того, чтобы кутить, а чтобы увидеться с человеком, заронившим в меня искру императорства. Я не забыл о той большой сумме, которую я тебе должен. Вечером я привезу ее.

— Хорошо, значит пиво, — сказал я. — Когда-то давно ты, бывало, так пировал с твоим отцом! Не забудь же, в девять.

— Чего ты хочешь? Иначе не придешь к власти. Вечером я расскажу тебе все. Но я никогда тебя не забывал!

Он еще раз протянул мне руку, кивнул своей гвардии и вышел. Во взгляде его было нечто от мудрого мыслителя и от не совсем безопасного ребенка.

Вечером я долго ждал его. Я никогда больше его не видел.

4

С огромным нетерпением ждал я приезда сестры и зятя. Наконец они приехали. Ягелло был очень счастлив. Юдифь казалась серьезной, на лице ее появилось какое-то строгое безрадостное выражение, которого не было раньше, и голос ее во время первого нашего разговора был непривычно резок. И все же только одну ее, вероятно, и тревожило мое здоровье. Я сказал, что хочу поговорить с ней. Но она откладывала наше свидание со дня на день. Ей хотелось сначала устроить квартиру по своему вкусу.

Ей и ее мужу, казалось, везло во всем. Ягелло, не без посредничества моего отца, который привязался к нему почти с таким же слепым обожанием, как к Юдифи, предложили место в государственном статистическом управлении. Хоть он давно уже забросил свою работу о социальной роли детского труда, он заставил долго себя упрашивать. Наконец отцу удалось убедить его. У моего зятя была теперь постоянная служба, и к процентам с его капитала присоединился и регулярный заработок. Отец был невероятно доволен. Он полагался на своего Ягелло, как на каменную стену, ему он передал отныне заботу о моих младших братьях и сестрах.

Я не был безмерно счастлив. Те времена миновали. Я чувствовал себя не очень хорошо. Необходимо было что-то предпринять. Я мог надеяться, что после моей смерти мой зять, Юдифь и моя жена, которая, несмотря на седину в волосах, была еще полна сил, возьмут на себя попечение о семье. Отец сможет спокойно закрыть глаза, и моя старая, окончательно впавшая в детство, очень добрая мать тоже. А я? Я все еще жил не мыслью о смерти, которая освободит меня от этой грустной жизни, а надеждой на жизнь, которой в душе я был всегда благодарен. Только одна-единственная тяжелая забота давила меня — Эвелина. Ребенок нуждался в нежности, но и в строгости. Я не хотел, чтобы она стала такой, как ее бедная мать. Прежде всего ей следовало исчезнуть из моего дома. Мы были привязаны друг к другу всем сердцем, навеки. Для нас обоих было мукой жить не так, как прежде. Но это было неизбежно. Признаюсь, я сделал еще одну, последнюю попытку. Я направился к профессору. На этот раз он был не так терпелив, как обычно. Он не нашел существенного улучшения в моем состоянии. Нашел ли он ухудшение — не знаю. Во всяком случае, он настаивал на том, чтобы, ребенок уехал. Жена моя волновалась. Она сказала мне, что Юдифь обратила ее внимание на то, как плохо я выгляжу.

— Я живу с тобой изо дня в день. Я знаю тебя двадцать лет. Мне кажется, что ты нисколько не изменился, ты и прежде не казался особенно цветущим. Конечно, мы оба немножко поседели…

Я ничего не сказал ей.

— Ты был у врача? Не можешь же ты сам заглянуть себе внутрь!

— Конечно, — ответил я.

— И что же?

— Он полагает, что у меня не очень крепкие легкие, что мне следует остерегаться простуды и очень беречься.

— А о курении он ничего не говорил?

— Ты же знаешь, что я уже несколько месяцев не курю.

— А почему ты избегаешь бедняжку Ниши? Она до смерти опечалена и просила меня попросить тебя забыть ее шалости! Не будь так строг! Ведь она только трехлетний избалованный ребенок.

— Я вовсе не строг, — сказал я, — разве ты не знаешь меня?

— Но ребенок жалуется, и справедливо, — возразила она.

— Ребенок должен уехать из нашего дома. Врач категорически на этом настаивает.

— Но почему? Разве для девочки не делается все, что только можно? Разве родная мать заботилась бы о ней больше, чем я? В чем ты можешь меня упрекнуть?

— Я тебя? Ни в чем.

— Я помирилась даже с твоей сестрой, я вежливо попросила у нее прощения за то, что она обозвала меня потаскухой, а моего ребенка ублюдком. Что же еще я могу сделать?

— Вы все должны ладить друг с другом, — сказал я. — Ребенок переедет к Юдифи, и вначале ты будешь каждый день ходить туда и присматривать за ним.

— Это немыслимо, — сказала жена, — сначала ты принуждаешь меня отдать собственного ребенка…

— Я никогда ни к чему тебя не принуждаю, — прервал я ее устало, — ты хотела избавить мальчика от мнимых унижений.

— Ах, все это красивые слова, — сказала она, — ты просто не выносишь его. Вот если бы он был ребенком твоей дорогой Эвелины, тогда…

— Но, милая Валли, — сказал я. — Разве ты не понимаешь, как тяжело мне разлучиться с ребенком Эвелины?

— Как тяжело! Как тяжело?! Ох, если бы я никогда не знала тебя! — закричала жена, теряя самообладание. — Что же будет со всеми нами? Разве ты серьезно болен? Уж не заразила ли тебя эта несчастная чертовка своей проклятой болезнью? Ягелло говорил мне что-то в этом роде, но я решила, что все это штуки и фокусы Юдифи. Да как же может терпеть это господь? Украсть у меня мужа, навязать мне незаконного ребенка и еще заразить моего мужа чахоткой? Я люблю тебя! Я все тебе простила. Твой ребенок мне ближе, чем собственный. Что же это будет?

Она невнятно причитала, разговаривая сама с собой, и рыдания сотрясали ее тяжелую, обычно столь внушительную фигуру. Я вынул носовой платок, вытер слезы на ее покрасневших глазах и пригладил ее растрепавшиеся седые волосы. Зазвонил телефон, меня вызывали пациенты. Потом нужно было ехать в институт. Когда я вернулся домой, у меня едва хватило времени пообедать — меня ждали новые пациенты. Я стал очень популярным врачом, про меня ходила незаслуженная, во всяким случае не вполне заслуженная, слава. Говорили, будто я обладаю необыкновенным даром ставить диагнозы и очень легкой рукой, и мои доходы, даже в перечислении на валюту мирного времени, превосходили доходы отца в первые годы его практики. Конечно, жена могла бы поговорить со мной вечером, в нашей спальне. Но она щадила меня, она не хотела меня беспокоить.

Она готовила теперь сама. Я получал все деликатесы, которые могли возбудить мой слабый аппетит. Но меня ничто не соблазняло, разве только мысль об отдыхе. Именно жена заставила наконец Юдифь условиться со мной о встрече, в городе, в кафе. Дома нас никогда не оставляли в покое. Мои родители, как почти все старики, не желали, чтобы их избегали, им хотелось принимать участие во всех разговорах. Но они не понимали ни изменившихся обстоятельств, ни нового времени.

Для этого разговора в кафе Юдифь явилась в очень элегантном туалете, сверкая всеми своими драгоценностями. Ей не было еще девятнадцати лет, но непередаваемое очарование первой молодости уже исчезло. Она встретила меня взглядом, полным упрека, — я опоздал на несколько минут. Объяснить ей, что я от нее хочу, оказалось трудным. Она не умела сосредоточиться, а кроме того, ее мысли всегда вращались только вокруг собственной персоны. Сперва я услышал яростные упреки по поводу оскорбления, нанесенного ей моим злополучным свадебным подарком, потом признание, с краской в лице, что она всегда жертвовала собой ради меня, а я всегда отвергал ее духовную, чистую, бескорыстную любовь. А ведь она видела во мне некрасивого мужчину, а только обожаемого брата и хотела оградить меня от злых баб, от Вальпургии и Эвелины. Она никогда бы не вышла замуж, если бы только я позволил ей вести мое хозяйство. Она сравнивает, к сожалению, своего мужа со мной, но, разумеется, она не может ему этого сказать. Наконец, глядя на меня холодным-взглядом, она сообщила мне, что она беременна от него. Она сказала это таким тоном, словно я повинен в том, что сначала она отдалась старому богатому джентльмену, а потом безвольному тунеядцу Ягелло. Я взял ее маленькие, красивые, очень теплые и мягкие руки в свои и слегка притянул ее к себе. Неожиданно она подалась вперед и чуть не упала в мои объятия. Головка в элегантной шляпке склонилась ко мне, и крупные слезы закапали из ее глаз.

— Ты единственная, Юдифь, — соврал я, — кому я доверяю важную тайну. Я немного захворал. Я не могу заботиться о маленькой Эвелине так, как о ней нужно заботиться. Подумай, через несколько месяцев у тебя у самой будет ребенок. Возьми свою маленькую племянницу. Ты избавишь меня от огромной заботы, и я буду вечно благодарен тебе. Я…

— Тебе незачем объяснять больше, брат, дорогой ты мой, я вижу, как тебя утомляет разговор. Я сделаю все, что ты хочешь. Ты сможешь каждый день видеть ребенка у нас, или лучше, если тебе угодно, я буду каждый день, после приема больных, привозить его к тебе.

— Нет, Юдифь, — сказал я, — мне не хотелось бы, чтоб ребенка раздирали между двумя домами. Во всяком случае, в первое время, в первые годы, пускай она чувствует себя дома у тебя одной. Вот только в первые дни позволь Валли приходить к тебе. Да? Хорошо! Ты молода, твой муж молод, значит вы всегда… насколько можно предвидеть… Наши родители…

Меня одолел приступ кашля. В кафе было слишком натоплено, в воздухе стоял густой табачный дым. Мы быстро расплатились, поднялись и вышли. На улице сестра тяжело повисла у меня на руке. Я не высвободил руку, хотя мое сердце бешено колотилось от напряжения, и я задыхался.

На другой день малютка переехала к своей тетке. Я как раз поднимался по лестнице, когда она в белом меховом пальтишке и новой меховой шапочке спускалась по лестнице, держась одной ручкой за руку своей гордой, красивой тети Юдифи, а другой обнимая свои любимые игрушки — медведя и потрепанную старую куклу. Она едва взглянула на меня и, скривив губки, с неподвижным лицом прошла мимо.

В продолжении этих трех лет моя жена искренне и по-настоящему была привязана к ребенку, но, когда девочка уехала, она все же вздохнула с облегчением. Ей казалось, что всю любовь, которую я питал к Эвелине, я отдам теперь ей. Я обещал ей все, что она хотела, и даже больше. Я обещал, как только представится возможность, навестить нашего мальчика. Нам, родителям, следовало поскорее принять решение относительно его будущего и его профессии. Мой отец, который теперь аккуратно два раза в день ходил в церковь, ничего не имел против, чтобы мальчик сделался священником, и лучше всего при монастыре. Но мальчик не проявлял пристрастия к духовному сану, он был чрезвычайно посредственным учеником, и самое правильное было бы обучить его какому-нибудь ремеслу. От меня и от деда он унаследовал техническую сноровку, легкую руку. Судя по его письмам к матери, он был бережлив, добродушен, несколько медлителен во всем. Он со всеми был приветлив, но особенно, кажется, не любил никого. Он не был вспыльчив. И с деньгами обращался аккуратно. Он обладал своего рода гордостью. Заметив, что его присутствие кому-нибудь нежелательно, он тотчас же, не горюя, удалялся. Но что самое главное, он был здоровяк, и я надеялся, что он легко найдет свое место в жизни. Сам он никогда в этом не сомневался.

Я надеялся на полное выздоровление. Профессор тоже считал это возможным, хотя я ничего еще не сделал для этого, да и не мог сделать.

5

С тех пор как я объяснился с Юдифью и доверил ей моего ребенка, она словно переродилась, а с ней вместе и мой старик отец. Они баловали меня, они шли навстречу моим желаниям, которые обычно совпадали с тем, что было необходимо для всей семьи. Я добился наконец того, о чем тщетно и страстно мечтал, — мира в семье. Я чувствовал себя обязанным Юдифи и должен был доказать ей свою благодарность. Приближалось ее девятнадцатилетие. Мог ли я обойти и этот торжественный для нее день или, невзирая на вечные денежные заботы — наше хозяйство было слишком велико, — сделать ей маленький подарок? Я знал, что ничто не может доставить ей большее удовольствие, чем какое-нибудь украшение. Это и красиво, и вместе с тем ценно. Ее всегда занимало только показное, и она так же любила деньги и собственность, как наш отец.

Незадолго до дня ее рождения я пошел к ювелиру, который хорошо знал моего отца и меня, намереваясь выбрать у него кольцо или браслет — красивые и недорогие. Ювелир предложил мне несколько дешевеньких вещиц, но они были безобразны. Мое внимание привлекло очень простое, благородное кольцо с большим четырехгранным камнем, лежавшее рядом с другим, почти таким же.

— Дайте мне взглянуть на это кольцо! Кажется, это как раз то, что мне нужно.

— Пожалуй, — сказал ювелир довольно равнодушно. — Это приятная вещица — турмалин, она стоит недорого.

Но кольцо, которое мне понравилось, лежало рядом с турмалином.

— Ах, так, — сказал старик, улыбаясь, — поздравляю, вы выбрали как раз самую дорогую вещь из всей коллекции.

Я взял в руку дорогое кольцо и представил себе, как оно засверкает на пальце Юдифи.

— Сколько оно стоит? — спросил я, воображая, как будут рады Юдифь, отец и я, старый дурак, когда принесу ей мой запоздалый свадебный подарок. Жене это тоже пошло бы на пользу. От Юдифи в нашем доме зависело многое. Ювелир заметил мои колебания.

— Я с особым удовольствием отдам вам эту роскошную вещь. Вы оставите задаток, а остальное внесете в рассрочку.

Как раз в эти дни заработок мой был очень велик. Я купил кольцо, и радость, которую оно вызвало, была неописуема. Даже жена моя радовалась. По дороге на виллу Юдифи она приставала ко мне с просьбами о новой меховой шубе, ее старая, действительно, очень износилась и вытерлась на швах, но когда мы возвращались домой, она нисколько не упрекала меня в мотовстве. Я был весь еще погружен в мысли о моей маленькой Эвелине, которую я увидел впервые после долгой разлуки — очаровательную и очень недоступную.

В ближайшие дни заработок мой, к сожалению, был меньше, чем я надеялся, мне снова нездоровилось, колено распухло и мешало мне во время операций, меня изнурял кашель, и к девяти часам вечера я чувствовал такую усталость, которая обычно наступала только к одиннадцати. Я не смог сделать в срок даже первый взнос. У меня были большие расходы на мальчика, ему нужен был новый костюм и пальто, еще большие на двух младших сестер, и я должен был подарить шубу жене, чтобы не возбуждать ее ревности. Правда, эта шуба стоила только ничтожную часть того, что стоило кольцо, — весной меха всегда очень дешевы. Но долги росли, и летом мне пришлось написать моему старому другу Морауэру и попросить у него денег. Он выслал их немедленно. Этот долг был первым, который мне удалось возвратить, ибо здоровье мое, слава богу, немного окрепло и я снова мог работать почти так же, как прежде.

Профессор предостерегал меня. Но что бы он сделал на моем месте? Я откровенно поговорил с ним. Он понял все. Я обязан был работать ради других, да и ради себя тоже, чтобы избавиться от чувства одиночества и бесполезности. Я никогда не думал, что мне будет так не хватать ребенка. Может быть, я слишком привязался к малютке. О том, чтобы жить снова вместе, покамест нечего было и думать. Профессор посоветовал мне ограничить до минимума общение с младшими братьями и сестрами. Я вынужден был последовать его совету, хотя мой брат Виктор, во многом, но, к счастью, не во всем, мой портрет, любил меня и восхищался мною. Я этого не заслуживал, да и не хотел. В любви, то есть в любви ко мне, я никогда не чувствовал недостатка. Но я сам хотел любить и обладать любимым, а это уже миновало, может быть, навеки, а может быть, я надеялся, только на время. Профессор с его рентгеновским снимком не мог лишить меня этой надежды. И разве она была недостаточно скромной?

Жить снова вместе с подрастающим, восхитительным существом, с Эвелиной, воспитывать дочь женщины, которую я любил, люблю и буду любить вечно.

Так прошло лето. Я отослал семью в Пушберг. Сам я остался в городе. Я работал не меньше, чем всегда, количество пациентов, страдавших болезнями глаз и позвоночника, не уменьшалось и летом. Зато мне не приходилось разговаривать дома. Я был один. Я думал о минувшем, и это было очень приятно.

Осенью этого года я закончил «Очерки о злокачественной глаукоме». Я прочел группе студентов, среди которых было несколько иностранцев, так называемый подготовительный курс: «Руководство к исследованию глаза зеркалом». Зимой мне предложили заведование отделением в одной из городских больниц в фабричном районе. Но мне пришлось отклонить это предложение, иначе я вынужден был бы отказаться от частной практики. Это напомнило мне случай с пилигримами, так потрясший меня, когда я был мальчиком. Но я стал теперь беспристрастнее, я относился к отцу объективно. Правда, он был тогда совершенно здоровым, не сломленным человеком, и у него был только один ребенок. Я никак не мог назвать себя здоровым, и мне приходилось заботиться не только об отце, матери и жене, обо всех моих братьях и сестрах, но еще и о сыне, немного и о старике тесте в Пушберге (табак для трубки), об Эвелине. Юдифь была богата, но она потребовала от нас плату за содержание Ниши. Проценты с состояния Эвелины мы не получали, все денежные переводы из Польши были запрещены. И прочее и прочее. Мой великолепный подарок, ценное кольцо, произвел на Юдифь лишь мимолетное впечатление. Она стала, скупой, она заставила некогда щедрого Ягелло соблюдать экономию, да к тому же еще и трудиться и возможно быстрее продвигаться по службе, и, вероятно, его семейный очаг на красивой вилле возле энергичной супруги не всегда казался ему уютным. Юдифь забрала в руки все; Во время очень тяжелых родов она храбро отказалась от хлороформа, чтобы не повредить ребенку, и благополучно родила близнецов. Это были мальчики, слабенькие, но все же здоровые. Юдифь сама их кормила и теперь сблизилась с моей женой, которая была образцовой матерью и с наслаждением родила бы семерых. Дружба эта меня радовала.

Но я уже не чувствовал себя хозяином жизни, как прежде. В воздухе нависало что-то жуткое. Беспокойство не покидало меня даже во время самых тяжелых и ответственных операций. Неудачи при столь обширной практике были неизбежны. Они случались редко, реже, быть может, чем у моих коллег или некогда у отца. Но они каждый раз невероятно меня угнетали.

Отец теперь был почти всегда весел. Он вернулся к детской вере. Я — нет. Меня часто занимали вопросы смерти, жизни, бессмертия. Я не так любил зримые науки, как некогда отец. Но науки незримые требовали покоя, мира, тишины, а их у меня не было. Я обещал жене навестить весной сына в день его пятнадцатилетия. И я радовался этому с самого Нового года, года, в котором мне должно было исполниться тридцать пять лет.

Осенью мой сын ушел из духовной семинарии и начал обучаться столярному делу у моего тестя. Мне очень хотелось определить его в художественное ремесленное училище в Инсбруке. Это было бы такой радостью для моей жены. Я хотел, чтобы она перестала наконец смотреть на себя как на бедную служанку, сын которой может стать только простым ремесленником. Валли и я часто сидели до поздней ночи над расходной книгой, над тетрадью с доходами от моей практики и над бесконечными счетами, к которым присоединились еще ежемесячные счета от ювелира. Мы не могли обременить себя новыми расходами.

6

Со времени моего детства, или, точнее говоря, со времени нашей великой размолвки из-за дорогих уродливых галстуков, из-за неоправданной покупки маринованных огурцов и спрятанной в печке научной книги — и все это разом, — да еще из-за безвозвратно утерянных золотых!! — словом, с тех пор мы с отцом никогда еще не жили в таком мире и согласии, как в последние месяцы. Он даже предпочитал теперь мое общество обществу своего зятя, Ягелло, который подпал окончательно под башмак жены. Она правила его домом с тремя детьми, то есть близнецами и моей Эвелиной, точно так же, как жена моя правила нашим домом и всеми нами.

Отца беспокоило мое здоровье. Он настаивал, чтобы я поехал в Давос. Однажды он принес конверт, набитый множеством, правда, мелких, швейцарских банкнот. Вручая мне его, он отпустил остроту, для его возраста, действительно, примечательную. Он сказал, что собрал на мою поездку давозы (вместо девизы). Как — это меня не касается. Я не стал расспрашивать. Я и так давно все знал: прекрасный, дорогой английский справочник, занимавший всю верхнюю полку в его книжном шкафу, был задешево продан букинисту, а тот, разумеется, по секрету, предложил его мне. Но я притворился удивленным.

Мне очень хотелось поехать в Швейцарию. Но в этот вечер стопка счетов оказалась особенно высокой, а жена твердо рассчитывала, что я окажу честь ее сыну своим посещением. Что было мне делать? Я обменял дорогие девизы, чтобы покрыть текущие расходы, и через несколько дней от этих неожиданных денег не осталось и следа. Стояла такая страшная дороговизна, что удовлетворение даже самых насущных потребностей нашей большой семьи поглощало решительно все. Да, мы проиграли войну, и мои заботы были еще очень ничтожны и легки по сравнению с нищетой и отчаянием широких масс.

Я назначил свой отъезд на конец февраля, но мне пришлось снова и снова откладывать его. Перед отъездом я решил повидать Эвелину. Я застал ее в детской. Она стояла в углу на коленях, лицом к стенке, и ее темно-синий грубый фартучек был мокрым от слез. Я окликнул ее, она обернулась, состроила гримаску, готовая не то заплакать, не то — я не смел на это надеяться — обрадоваться, но тут же повернулась ко мне спиной, послушный, терпеливо переносящий наказание ребенок, и осталась стоять на коленях. Как раз такой мне и хотелось ее видеть. Только так я и мог надеяться, что она будет не слишком походить на свою несчастную мать. Та никогда не подчинилась бы наказанию, каким бы мягким оно ни было. Мне следовало поскорее уйти. Я слышал, как в соседней комнате сестра шалит и смеется со своими мальчиками. Я не ушел. Я наклонился к Эвелине и поцеловал ее в затылок. Она вздрогнула. Право, я, кажется, испугался, что она сотрет ладонью след моего поцелуя, как это не разделала ее мать, когда сердилась на меня. Но Эвелина была не такая, как ее мать. Она обернулась, весело засмеялась и подмигнула мне, словно один маленький преступник другому, понимающе, лукаво. Ее большие серо-стальные глаза уже не плакали. Значит, я тоже был преступником? Я бог весть сколько времени не целовал мою дочурку, я никогда не прикоснулся бы к ее рту. Но поцелуй в затылок, один-единственный, не может быть заразным!

В конце недели мы уехали. На вокзале отец простился с нами, словно с новобрачными, и поручил жене как можно лучше заботиться обо мне. Он купил нам все газеты, которые только вышли в тот день, и мы с женой читали их во время долгой дороги. Содержание их было однообразно. Меня больше всего заинтересовала заметка о том, что великий ученый и гуманист гофрат фон Вагнер-Нурегг представлен к Нобелевской премии. После долголетних систематических экспериментов и исследований он добился излечения прогрессивного паралича при помощи прививки малярии, метод, схожий с тем, который я случайно, попросту говоря вслепую, применил к моему другу Периклу.

Мы переночевали в Л. и только к концу следующего дня, очень усталые, приехали в Пушберг. Выпал снег, горы стояли в тумане, воздух был чистым и строгим. Ели под своим легким снежным покрывалом сохранили сочный темно-зеленый цвет. В тихом воздухе раздавался крик ворон да отдаляющийся, замирающий на верхних нотах свист локомотива, который давал сигнал перед входом в каждый из бесконечных туннелей. Поспешно ковыляя по снегу, нас встретил наш тесть. Он очень состарился, почти ссохся, меж его тонких губ торчала никогда не угасающая трубка. Он был один, без моего сына. Мальчик ушел в соседнюю деревню снять мерку для гроба, который нужно было сколотить на другой день. Кроме того, ему поручили купить черный и серебряный лак в местечке Гойгель. Дорога от станции Пушберг до нашего дома показалась мне очень длинной. Я был разбит, я кашлял, в колене-кололо, в лопатках тоже, ноги у меня были словно налиты свинцом. Жене пришлось поддерживать меня. Наш дом, приспособленный только для лета, нельзя было отопить. В комнатах было холодно, пахло плесенью. Их плохо проветрили, хотя мы заблаговременно известили о нашем приезде. Деревенские жители не терпят зимой свежего воздуха.

— Здесь ты не можешь спать, — сказала жена, ощупывая простыни, холодные, как лед, и стоящие колом от мороза.

— Он может жить у нас, — сказал мой тесть, — мы потеснимся.

Но меня это не привлекало. Мне очень хотелось остаться одному, мне казалось, будто предстоит что-то удивительное, загадочное, только вовсе не несчастье.

Жена по лицу моему угадала мое желание.

— Ваше высокоблагородие может спать сегодня внизу, на кухне, — сказала она лукаво, как говаривала молоденькой девушкой.

Она уложила меня на кушетку, заботливо закутала в свою новую шубу — как хорошо все же, что я купил ее! — с помощью отца, не выпускавшего из беззубого рта трубку, разобрала кровать и снова собрала ее внизу, в кухне. Потом, оставив горящую свечу на столе, она отправилась со стариком в мастерскую принести сухих дров и спичек, чтобы затопить. Я смертельно устал. У меня ничего не болело, легкое тепло разлилось под шубой, которой я укрылся с головой, и окутало меня. Я уснул. Проснулся я внезапно. Жена и сын стояли передо мной и с ужасом глядели на меня. А может быть, мне только так показалось. Зубы у меня стучали. Они взяли меня под руки и, поддерживая с двух сторон, свели вниз на кухню, где горел уже сильный, яркий золотистый огонь и громко трещали дрова. Простыни, оттаявшие и мягкие, гостеприимно сверкали. Жена и сын сказали мне, что они не могли меня добудиться и подумали, что я умер! Дети! Вот они оба стоят рядом, похожие друг на друга как две капли воды, оба здоровые, крепкие, умудренные жизнью и жизнеспособные, — оба мои, и все же мне немного чужие. Я легко успокоил их. Только кашель мешал нам. Я не умер, я и не думал умирать, но я не был голоден, я не испытывал жажды, я не хотел, чтобы жена дежурила возле меня, меня не интересовала моя температура. Единственным моим желанием было поглубже зарыться в постель, хорошенько укрыться, остаться одному с самим собой. Только наутро моя милая Валли исполнила мое желание, всю ночь она не отходила от меня. Теперь она решила вызвать врача, который служил при станции в Гойгеле, а покамест со мной должен был оставаться сын. Но сын не пришел, к счастью, — очевидно, тесть не отпустил его. Это было очень хорошо.

Жена вернулась перед обедом и принесла курицу, немного вина и кулек молотого кофе. В кухню падал отблеск снега, лежавшего на дворе, и в ней было светло и уютно. В окно я видел сад, старые деревья, улей и деревянный забор. Все, что летом скрыто листвой, было отчетливо видно теперь. Вот бы жить здесь постоянно. В большом городе не знаешь такой тишины.

Около часу дня пришел врач. Он наскоро и несколько машинально выслушал меня, зато много и долго рассказывал о случаях из своей практики и просил моих «драгоценных» советов. Я сделал, что мог. Я обещал даже посмотреть вместе с ним нескольких больных в ближайшие дни. Наше имя было ему хорошо известно, ведь мой отец был почетным гражданином Пушберга.

Железнодорожный врач жил в Гойгеле. Может быть, он знал и почтальона, с которым я познакомился пятнадцать лет тому назад по дороге из Гойгеля в Пушберг и который дал мне совет сделать из своего сердца мешок с соломой? Да, врач хорошо его знал. У почтальона было семеро детей, он пил горькую и доставлял письма кому угодно, только не адресатам. Но так как жена его была местной уроженкой — дочерью лесничего, который тогда не впустил его, — община ему потакала, и на него не жаловались. Мне казалось, что рассказ об этом парне развлечет и позабавит меня. Но я только через силу засмеялся, грудь страшно болела при каждом вздохе. Вечером я проснулся. Еда, почти нетронутая, стояла рядом с кроватью на столике — садовом железном столике на трех ножках, который я прекрасно знал со старых времен. Жена сидела возле меня, держала в руках начатый чулок, разговаривала сама с собой вслух, вязала и плакала. Я не мог понять, что с ней приключилось. Чтобы доставить ей удовольствие, я принудил себя проглотить несколько кусков, но они не лезли мне в горло. Жена потушила свечу. Она обошла кровать на цыпочках, тихо, тихо ступая по прогнившему за долгие годы полу, и подержала руку над моим лицом, не прикасаясь ко мне. Уж не вспомнила ли она грехи молодости, когда мы стояли рядом, но не прикасались друг к другу? Или хотела увериться, что я еще дышу, что я еще не умер?

На другое утро я проснулся от стука хлопнувшей двери. В открытое окно веял теплый, душный и уже напоенный весною воздух, мокрые деревья в саду, старые, верные и прекрасные, сверкали, как черный мрамор, я чувствовал себя здоровым, юным, словно переродившимся. На столике рядом с чашкой кофе, полной до краев, лежал термометр, он показывал 39,3. Верно, у меня был жар вчера вечером, сейчас я чувствовал себя так, словно мне предстоит жить вечно. У мужчины в тридцать пять лет много еще впереди. Я оделся. Платье болталось на мне, верней я болтался в платье. Я сел к столу. Я попробовал есть. Это было невозможно. Но я выпил много черного кофе. Я сидел и писал. В полдень пришел священник. Жена подготовила меня. Он пришел как старый друг, а не как посланец католической церкви. Он пришел в церковном облачении, но не для выполнения обязанностей священнослужителя. Обязанности эти, как я хорошо знал, выполнял уже много лет его молодой коадъютор. Звонили колокола. Погребение крестьянина — богатея из Обергрунда, как его прозвали, — началось.

— Гроб сколотил мой сын, — сказал я гордо.

— А крестьянина вколотил в гроб твой коллега, железнодорожный врач из Гойгеля, — сказал с мужицким юмором престарелый патер. — Мир бедной душе, — добавил он кротко и осенил крестом себя, мою улыбающуюся, но очень серьезную жену и меня.

Жена накрылась большим платком, какой носят местные крестьянки и который носила ее мать, и вышла навстречу похоронной процессии. Старый священник и я остались одни. Сначала он предложил мне поиграть в карты, «невинное времяпрепровождение». Впрочем, это было не серьезно, вернее серьезно. Это означало, что он хочет поговорить со мной о спасении моей души. Священник говорил, а я кивал или молчал. Я даже совсем отвернулся и прислонил мою бедную горячую голову к стене. Больше всего мне хотелось зарыться под толстое одеяло. Но зачем? У старика ведь были самые добрые намерения.

Я думал о смерти Эвелины, о священнике, который уговорил меня тогда прочитать «Отче наш». Мне хотелось рассказать об этом, но я слишком устал. Я знаю, что, когда выздоравливаешь, чувствуешь очень большую усталость.

— Хорошим католиком тебя, к сожалению, не назовешь, а вот христианин ты не плохой, — сказал мне священник. И не смысл этих слов, а тон, которым он произнес их, был мне приятен.

На другой день, в четверг, то есть через пять дней после нашего приезда, мне не измерили температуру. Значит, всякая опасность миновала.

Зашел коадъютор. И еще бургомистр. И несколько легких пациентов, двое с катаром горла, один с начинающейся старческой катарактой, потом учитель и почтальон. Но этот меня совсем не узнал. Вероятно, он был не совсем трезв. Скопилось много писем, но их я еще не прочитал. Среди них было и несколько уведомлений. Верно, они тоже лежали уже несколько дней.

Я думал и думал, не переставая. Ночью я, к сожалению, не спал. Я тяжело кашлял. Утром мне стало лучше, в груди полегчало, я уснул.

Погода прояснилась. Солнце светит ярко, птицы шумят в ветвях, набухают почки. В воздухе чувствуется настоящая весна.

Мне, конечно, понадобится еще несколько дней, чтобы совсем окрепнуть, и я с удовольствием побуду здесь. Я ведь и в юности прожил здесь свои лучшие дни.

Я был очень счастлив тогда, а ведь я не знал еще Эвелины. Сейчас я тоже счастлив. Моя жена ухаживает за мной днем и ночью. Врач очень доволен ею и всегда похлопывает ее по плечу. Потом он зовет ее, и я слышу, как они шепчутся за дверью. Потом она возвращается, говорит что-то и глядит в окно. Она не знает, что я думаю об Эвелине.

Любить умершее и быть верным тому, что уже не вернется. Дарить то, чего не имеешь. Ведь это доставляет такое удовольствие! Господь бог, верно, тоже расточитель. Видеть то, что незримо. Все мы мучаемся, только сами не знаем этого. Тот, наверху, он-то знает, да молчит. Вот мы и надеемся, и для больных, и заодно для себя. Надеяться — хорошо, очень хорошо, даже когда не веришь. Еще и еще немного пожить. Завтра я напишу больше. Правда, мне не следовало бы этого делать. Врачу не нравится, когда я пишу, а жена пытается отобрать у меня бумагу и чернила. Но писать было для меня всегда большой, запретной радостью. День близится к вечеру, хотя все еще светло. Дует сильный южный ветер.

section
section id="FbAutId_2"
section id="FbAutId_3"
section id="FbAutId_4"
Здесь: из пансиона при монастыре Сердца Иисусова.