Одесса, 70-е... Все подлинное: город, настроения, люди... «Ночью на Костецкой лают собаки. В тумане мерещится им Бог знает что. Бог знает кто мерещится им. Весь месяц дождь не отпускает город. В три часа начинаются сумерки. В семь город пустеет. Все смотрят Штирлица (который уже давно под колпаком… у Мюллера На Молдаванке просыпаются фонари. Будем сумерничать, сумерничать. Будем собираться. Вытрем ноги о половички с водой, войдем в укутанную вещами комнату. Утонем в диванчике. Зажжем газовые печки Будем читать стихи. Смотреть на дождь. Греть над чаем наши отсыревшие лица. Слушать, как сладко к нам подбирается грипп… Будем смотреть на огонь. Будем ждать».
Одесса ru ru Буся Book Designer 4.0 04.04.05 bd-t603bp88w25cl8vpl 1.0 Королевское лето 'Печатный Одесса 2005

Ефим Яковлевич Ярошевский

Провинциальный роман-с

"Это не книга.

Всякая книга, даже плохая — дело серьезное. Какая-нибудь фраза, превосходная в четвертой главе, была бы никуда не годной во второй, и не каждый человек способен к писательскому мастерству.

Роман. Но где он начинается, где кончается?..

Заметки — разрозненные, без продолжения, как сны, как жизнь, вся состоящая из отдельных кусков: И оттого, что многие участвуют там, — любовь к прекрасным вещам, замеченным в доме ближнего.

Однако, если бы произведение искусства оказалось творением случая, все эти заметки оказались бы бесполезными.

Это не книга".

Поль Гоген

Часть 1

Глава 1. Шурик, Ребе, Степаныч и я

Странный, лошадиный сон приснился Шурику… Путаясь в голубых прожилках и жилах, скользили, спотыкались и падали кони. Тихо было вокруг и в поле, глаза коней темнели и наливались мглой и недоумением. Потом одинокое ржание пронеслось в вышине, такое за душу хватающее, что Шурик в тоске и слезах проснулся…

В дверь постучали. На пороге стоял высокий худой Конь. С невозмутимостью старого дуэлянта Шурик впустил его, ничуть не удивившись. Конь столпился в передней и снял шляпу. Поздоровался.

— У тебя хорошо… Дюрер. Гипс. Фолианты… Но есть еще Ночь…

Он разбил стекло и вынес Шурика в звезды. Мама не заметила этой выходки гостя. Они полетели. Конь показывал Шурику город. Над благоухающими крышами весеннего города, над лиловыми очертаниями Молдаванки, как невеста Шагала, летели они.

Сидеть было жестко, спина Коня была костлявой. Но Шурик сидел невозмутимо, чуть улыбаясь, не подавая вида, как ему неудобно. Он сидел спиной к морде Коня, лицом к хвосту, боком к мирозданию. Так он больше видел. Они набирали высоту.

— Спасибо, Фима, — сказал Шурик, — было интересно.

Конь устал, исходил паром.

— В самом деле? — спросил он, не веря.

— Да. Мне понравилось.

Коню было приятно. Шурик был немногословен, но лицемерить не мог. На самом деле, было хоть и интересно, но невыносимо болели спина и зад. Путешествие на любителя. «Надо будет посоветовать Грише», — подумал Шурик и пошел спать.

Потом пошел дождь. Он шел с моря, с 16-й станции, — обогнул берег, пропустил 13-ю и 11-ю, бурно пролился над 7-й и, запыхавшись, добежал до центра. Там удобно расположились тучи. Они заждались, и когда час пришел, обрушили на Соборную площадь несколько ведер фиалковой свежей воды.

Город посвежел, выпрямился, раскрылся, как тюльпан. Трогать его было опасно.

Они пролетали розовые светящиеся бани. На Садовой, в старых мраморных парадных, беззубо улыбались белые мраморные старушки. В домике напротив висели в великолепных крокодиловых футлярах старые барометры, показывающие ясно. Девочка мыла собаку. В клетках бились попугаи — они тоже были старики и старухи.

Искалеченным ртом смеялся в парке гипсовый вратарь.

— Ты не заметил? Он без носа!

— Вратарь — сифилитик, — сказал Шурик.

— Вратарь без зубов, — сказал я.

— Тогда это Кроватыч.

Что он к нему имеет? Шурик умел замечать безобразное. Но любил ли он прекрасное? Да, он любил Гришу.

Шел пьяный Ребе и бережно вел Шурика. Тайный яд жизни открылся им. Из-за угла вышел Сева. Он подошел. Сверкнули стекла очков. Неподкупно посмотрел он на Шурика.

— Это мой гид, — блаженно произнес Шурик, обнимая Ребе.

— Да, я его гид, — радостно подтвердил Ребе. — Мы — гиды.

— Не гиды, а гады, — отрезал Сева. — А ведь идут годы.

И он увел с собой Гришу.

Конь слег. Ночная прогулка обернулась гриппом. Грипп обернулся гайморитом. В гайморовой полости Коня гнойно выделялся кто-то.

Никто не посещал его. Конь похудел, осунулся. Небритый, с шарфом на высокой шее, он писал стихи и горестно смотрел в окно. Там была весна, кувыркались птицы, жил ветер. Потом стало холодно.

— Здравствуй, Гриша. Я принес пальто.

— Какое пальто?

— Мое. Любимое. Со следами пуговиц былой красоты.

— Но зачем мне твое пальто?

— Бери, бери, я от него отказываюсь.

— Странный ты человек… Я не знаю, что делать мне с твоим пальто. Не знаю, что делать.

— Сохрани его, — сказал Фима и оставил Гришу наедине с вещью.

Григорий чрезвычайно раздражал Хаима. Некая безысходность была в этом. С этим приходилось считаться.

— Простите, вы не доктор?

— Наук? — отпарировал Гриша.

— Нет, не наук, — ответил Хаим, нажимая на не.

— Не наук — нет. И помилуйте, зачем это вы?

— В таком случае, ты не доктор? — сказал Хаим, делая над собой громадное усилие.

— Нет, — устало сказал Гриша, — я не доктор… наук, — все-таки добавил он.

Мимо прошли пионеры. Они несли с собой цветы. Зачем они это делали? Было лето, была полночь, полная звезд и кошачьего кала. На Гимназической разнузданно пахли акации.

— Если говорить, так сказать, социально, то мы давно уже гнием… — Хаим скорбно смотрел во тьму.

— Да-а. А в Бразилии сейчас уже лето… Не верите? — это сказал некий Володя, попросивший закурить. — Интересно, сколько сейчас жителей в Бразилии?

Вопрос был провокационный, и Хаим понял это.

— Вся загвоздка в том, что сейчас во многих странах лето. Особенно в Сербии. По-моему, это неспроста. Вы не находите? — кто-то очень над всеми издевался.

— Н-ну, пожалуй… пора? — спросил и одновременно предложил Григорий. Он заскучал.

— Д-да! Пожалуй. И все-таки вы очень похожи на доктора. На терапевта, — Хаим не унимался.

Гриша устал от всего этого. Он небрежно опустил старую, разбухшую от старых школьных бумаг папку в урну. И скрылся в парадной.

— И все-таки, — бросил ему вслед Хаим, — эти молодые поэты — молодцы!…

— Огурцы? — рассеянно откричался Гриша и безвольно остановился на ступеньке. — Приходите, я покажу вам Модильяни.

Они помирились.

— Ну, как поживает Степаныч?

— По-моему, ничего. Как всегда, по-моему…

— Кто-кто? Диваныч?

— Кроватыч, скорее. А?

— Как ты сказал? Гурманыч?

— Скорее уже Хоттабыч.

— Хотябыч?

Нас понесло:

— Румяныч?

— Сатирыч?

— Задирыч?

— Занудыч?

— Загулыч?

— Засулич?

— Брось, чепуха какая-то.

— Сиропыч? Посапыч?

— Может быть, Растопыч?

— Нет,

— Растяпыч.

— Сутаныч. Субстаныч. Загулыч.

— Это уже было.

— Сурепыч. Спиритыч. Пиратыч. Испаныч.

— Багряныч?

— Фиолетыч.

— Наконец, Ростаныч.

— Или Тираныч?

— Избяныч.

Нас несло все дальше:

— Пахомыч?

— Ну, хватит, пожалуй.

— Усталыч.

— И наконец, Усопыч. Все.

— А может быть, Гуревич? В конце концов, почему бы и нет?

Потом я, наконец, понял: он был Степаныч. Вот кто он был.

А потом пришла весна. Тополиный пух витал над городом. Солнце выпекало булки в витринах. Девочки не совсем понимали, что с ними происходит. Холодные розы медленно просыпались в садах.

Тонкий месяц плакал высоко над землей. В весеннем небе бесшумно лопались планеты, и на землю летела неземная древняя речь. Звезды маленькими ртами пили небо.

— Понимаешь, Ефим, скука. Везде скука, скука. Тоска. Все неинтересно. Странно, нигде не продают оружия. Давно пора застрелиться. А мы все медлим, медлим… А зачем писать, когда не платят денег? Нужны деньги, деньги. А их нету, нету… И все неинтересно. Вот если бы взорвать земной шар или уехать во Флориду, тогда, может быть. А так — скучно.

Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.

Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.

Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.

— Как ты думаешь, она сволочь?

— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.

— Пойду позвоню.

И Гриша ушел.

Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.

Имениннику было худо.

«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».

Но имениннику это было не дано.

Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил:

— Фима, можно?

— Что можно?

— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.

— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.

Это вы его задело. Шурик не торопился.

— Гриша, не возражаешь?

— Нет, нет, что ты.

— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.

Всем было очень плохо.

— Тогда я сниму…

Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.

В звездах было ветрено, свежо.

— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.

— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.

«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:

— Да, это все не просто… Тут надо подумать.

«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:

— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.

«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.

«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.

«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.

Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».

Через час приободрился и впускал посетителей.

Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…

— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…

— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.

— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.

Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.

Странные Юрины стихи вспомнились мне:

Бормочет вода при дороге,
звери вылезают из норок,
стучатся в двери ногами.
Ужин, как счастье, не нужен…
Как хочется прыгнуть к звездам,
улететь к голубому Сатурну.
Увлекайтесь, увлекайтесь ночами.
Просыпаясь, укройтесь плащами.
А телефоны звонят, звонят,
Ненужные, как мы сами…

— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.

Медленно начинался закат.

— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.

И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.

Карлов — зритель.

Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.

Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.

И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.

Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.

Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»

И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.

А по стеклу, а по стеклу
стекает дождь, стекает дождь.

Токман стоял у порога.

Глава 2. Спиритыч, Юрочка

А вот и Ребе показался в пустынном дворе. А вот и Ребе. «Так и есть, он идет ко мне — жадно следил за его передвижением из-за шторки Павлуша. — Так и есть, он идет ко мне. Зачем ко мне он идет?» Поздно, поздно! Уже в дверь стучит лукавый, осторожный Ребе. Уже он на пороге, «весь в предвкушении курьезов».

Дверь открыли. Он входит. Он мил, пьян и добродушен. Весь в собственном соку. И брать его можно было голыми руками. Диаблов изловчился. Но взять Гришу голыми руками было трудно… А взять надо было. Иначе он возьмет тогда тебя. Так и есть — он уже берет:

— Ну, Степаныч, какие новации в вашей организации? — И, не дождавшись ответа: — Понимаешь, курьезный случай… Меня обгадили птицы. Так как, дашь мне свой платок? Или не дашь?

Хозяин поспешно дал. Гость стоял, беспомощно расставив ноги, как если бы он обмочился.

— Н-ну, так какие новации?… — Ребе лица не терял.

Как ответить, если вопрос задан так не всерьез?

Это весеннее знамение — птичий кал, летящий на голову и костюм поэта. Об этом и зашла речь.

Посещения, посещения. Вся жизнь состояла из посещений.

— Можно? — гость выждал паузу и добавил: — Я по делу.

— Входи, входи, — медленно, жуя усы, говорил художник. — Тебе всегда можно. И по делу… И без дела… Пол, вот, собрался мыть. Входи. Кухню белил. Входи.

— Видишь ли, Витя, какое дело…

Витя курил, он был весь внимание.

— Дело следующее: дай закурить.

— Кури, кури, пожалуйста… Так какое дело?

— Собственно, все, — гость сделал артистическую паузу и затянулся.

— Все?

— Все. Благодарю. Спешу. Привет.

И гость убегал.

Был он красивым мужчиной, но красоту свою запускал, не выбривался, подавал себя крайне невыгодно. Волосьми зарос, защетинился, седыми клоками пообвис, на правую ножку припадая, вылазил, заспанными глазками мигая, поссать. А то и закурить попросить, с соседом покалякать, что жизнь, мол, дерьмо, да и то — жидкое… «Хотя…» И тут развивались колоссальные прожекты насчет того, что жить все-таки можно — надо только знать, как.

И разговор обрастал любопытными деталями.

Дождь, дождь… Бледными картофельными ростками прорастали дети в пустынном дворе. Дождик шумел в лопухах… Сладко дремала под шумок кошка.

Непогода загоняла сюда многих. Заходили к Диванычу, опускались в продавленный диван, отдыхали, находили забвение… Тихо было. Стучали часы. Беседа вязалась… Хозяин был смирен, предупредителен, чуток (случалось это не часто). И собеседник забывался, терял бдительность. Тогда начинал хозяин гостя заманивать. А если пытался гость сопротивляться, то взрывался, начинал грести ногами, помогая себе в диванный угол взобраться, садился на подголовник, с лицом Ивана, убивающего своего сына, — обличал, исходил слюной, поносил («или пон'осил?…» — спросил Гриша, читая рукопись). Пил воду. Изрыгал проклятия.

И, оставшись один, долго потом изучал свои похудевшие ноги… О госте забывал совершенно. «Помирать пора», — решал он и шел спать.

Иногда приходил Володя Рутковский. Высокий, изысканный, с длинной зябкой спиной. Бледные руки музыканта потирая, спрашивал, как быть. Смотрел кротко и трагически. Был мил и отношение к себе внушал бережное, как к хорошей скрипке. Был он приятно болен, как говорил о нем П. И умел слушать:

— Да, Олег… Да, Олег… Ты думаешь, Олег?… Да, Олег… Мне тоже кажется, Олег… Значит, ты советуешь, Олег?… Хорошо, Олег… Я попробую, Олег…

— Д-да, Фима… Трудно, Фима… Я бы хотел познакомиться, Фима… Но это не просто, Фима…

Такой человек как-то примирял с жизнью.

Спиритыч работал. Он был уверен, что тайные силы вовремя придут на помощь. Холодными пальчиками касался он блюдца. Приглашенные девочки, совершенно убитые серьезностью момента, не дыша, уставились на каббалистический круг. Лампа-коптилка бросала тревожные тени, стены шатались, шевелились, некое брожение совершалось над столом.

— Мы ждем вас, господин Вагнер. Отвечайте. Отвечайте. Мы ждем. Ждем…

Полет валькирий предчувствовал спирит. Нибелунги должны были ворваться в комнату. Зигфрид уже махал своим мечом. Но Вагнер не появлялся. Было душно и тихо.

Потом повеяло прохладой, и в комнату вошел дух. Какая-то девочка упала в обморок… Блюдце двинулось.

— Я здесь, — прочли присутствовавшие.

— Он здесь, — сказал спирит.

— Задавайте, задавайте вопросы! — глотая слюну, прошептала Маркелова.

Нервную девочку отпаивали водой. Стакан прыгал в ее губах, вода лилась на пол.

— По-моему, она обмочилась, — меланхолически произнес Володя, обращаясь к Спиритычу. (Как потом выяснилось, так оно и было).

— Кто вы? — глупо спросил кто-то, стеклянными глазами глядя в пустоту.

— Я папский нунций… Ратификация договора вступает в силу… — блюдце упорно несло какую-то чепуху.

В углу беззвучно хихикал Новиков, делая головой движения, словно он заглатывал бесконечную кость…

А ведь было время. Были времена… Когда распахивалась ночь. Когда ночь была, как писал поэт, «как пиршественный стол»… Мы шли с ним, пересекая дома и улицы, проходили сквозь здания, нарушая все правила видимого движения…

И я, ночное существо,
Подобно дереву, ин'оча…
Брожу легко, скольжу легко
По блюду бесконечной ночи…
(Из стихов И. Павлова).

Вздыхала листва, чуя близкую осень, был август, звездопад, пахло далеким, неслыханным светом… Глубоким было наше дыхание. Мы говорили распахнуто, широко, верно. О том, что и мы, и эта ночь, и деревья, и звезда, и все, кто понимал это, — были одно. О Боге, любви, о бессмертии… И мы любили друг друга, и весь мир друг в друге, и все, все…

Из зоопарка вышел лев. Не осознав того, что произошло нечто неслыханное — забыли запереть клетку, — он медленно покидал зоопарк, пересек трамвайные пути и пошел по Преображенской, мимо Привоза.

Было пустынно, тихо. Шарахнулся мимо милицейский мотоцикл, обдав зверя омерзительным запахом отработанного газа. Лев с отвращением взял в сторону — и побежал. Потом остановился. Что остановило его? Его остановила афишная тумба. С плаката на него смотрело обласканное цирковой публикой животное: великолепный красногубый зверь Бугримовой смотрел на линяющего, измученного, вырвавшегося из тюремной больницы льва. И он повернул обратно.

Прошел трамвайные пути, осторожно обогнул спящего сторожа и вошел в свою клетку.

— А знаешь, в этих спиритических сеансах что-то есть, — высказал осторожное предположение Фима.

— Вот именно!! — рявкнул Диаблов. — Наконец ты это понял!

И от возбуждения взобрался на шкаф. И долго сидел там, обводя присутствующих глазами опасного сумасшедшего.

Глава 3. Посещения

Петерей появился, золотушный герцог, начинающий сатир с поэмой в кармане. Был он печален и смешлив, астеничен и зорок. Похохатывал а ля Володя Рутковский и походил на инкубаторского петуха, и гребень имел бледный.

— Ты заметил, как он меня боится? Меня все боятся. Этот с бородой меня тоже боится. Нервные люди меня боятся. И худые люди боятся. Потому что я Рэй, поэт, девятнадцати лет, — а вы кто?

«Плебей ты вонючий, от тебя несет маргарином», — подумал Аркаша, но сказал:

— Все ты, Рэй, преувеличиваешь.

— А Диаблов меня не любит, потому что я молодой и свежий. Он старик и меня боится. Он меня оскорбил, а мне смешно. Ой, я буду смеяться! Ой, мне уже смешно! Ой, я умру от смеха!… Все меня боятся. Любит меня только Оксана, да и то понаслышке. А монархистка мне изменила, вонючая комплексная баба, я знаю, у нее Эдипов комплекс и вообще всякие недостатки… Я люблю полных и полых, рьяных и пьяных, синих и сонных, алых и вялых… И еще — Юру люблю. За то, что он все понимает.

— Скука, Рэй, скука. Суета сует и всяческая суета, — ответствовал Юра. — Всем давно пора в змеиный питомник. Там интересно.

— Хочешь, я прочту тебе свою поэму?

— Читал, читал. Скука, скука. Не то. Надо не так, иначе. Например:

Люблю фарфор, хрусталь, стекло
И белое японское вино…

— Все равно, Юра меня понимает, он только делает вид…

Рыжий еврейский мальчик с патлатыми пейсами грустно веселился. Одиноким богом воображал себя, летающим над ку-чей дерьма… А сам искал работу:

— Я знаю, меня не берут на работу, потому что у меня волосы, они меня все боятся. Я им кажусь аморальным… И Аркадий меня боится. У него комплекс: он невысокий. А потом, он очень культурный. Он не может позволить себе пукнуть при дамах. Куда это годится?… Нет никакой морали. Ее придумали слабые люди… У меня простужено горло и появились гланды. Глотать мне трудно. Я пью наркотический воздух… Всем нам давно пора колоться, заниматься педерастией, курить гашиш и становиться хиппи. Надо ругаться, ругаться, и все матом, матом. Это глупо — скрывать свои мысли… Надо свободно мочиться, не забегая в пошлые туалеты, — а так, прямо на улице. И мир обновится. Кучки кала в фойе оперного театра будут напоминать людям о Боге и бессмертии…

Все было, все есть, все будет.
То, что было, есть.
То, чего не было, будет.
То, что есть, есть.
То, чего не было, есть…
Есть хочу, есть!

Шел Рэй, тащился, горбатый, через город… Наступал котам на лапки («пусть не ходят босыми»)… Встретил его Лунц, 24 лет, в очках, усатый, поэт — и говорит:

— Какого хрена, Петя, ходишь? Худеешь, два мешка под глазами тащишь. Болеешь? Возьмись за ум, Петя. Не будь странным.

Нет, и он так мало понимает в жизни, где распахиваются бездны. А еще поэт. Вздор, чепуха, побоку все это, побоку. Дальше надо смотреть, дальше. Выше.

По ночам он работал под одинокого бога. Летал над грешною землей, садился на трубы. Распинал себя на дымоходной трубе канатного завода. Там легкие его заносило дымом, свежий обрызгивал ветер, голову его освежало пламя. Грудная клетка хрустела, он запер там свою любовь… Потом срывался и улетал дальше. Мироздание искрилось наверху. Внизу была земля, набитая трупами и оздоровительными санаториями, поэтами и прохожими, служащими и растениями… На углу рос Новиков. Он еще маленький, изучает ботанику. Пьет какао… Он кактус, растут у него колючки, потом зарастает бородой, горло полощет ромом, коварно предлагает выпить. Сам же подозрительно не пьянеет. Берегись, Рэй!…

Пролетал над городом рыжий иудей с лицом пророка, протянув журавлиные ноги. Носом своим великолепным вынюхивал сточные ямы, свалки, заброшенные клозеты и пустыри. Ночь разила бензином и использованными презервативами… Сверху увидел, как колотится сердце бедной собаки, которая все потеряла… Даже беззубые женщины с продажными бедрами не привлекали его в этот час. Даже жирафы в ночных кабаре, танцующие танго, не привлекали его… Федя и Эдя ехали на велосипеде. Он взял след. Надо послушать, о чем они говорят.

— Надоело. Все надоело. Буду работать профессиональным нищим. Да, нищим. Это будет эффектно: поэт с протянутой рукой. С протянутой в вечность рукой… А от женщин я милостыни не приму, я сам им подам. Отращу бороду, перестану мыться, задубею от пота — и стану у входа в город… Изменю пейзаж города. Освежу взор прохожего.

У истоков квартала, где заворачивал ветер, маячил учитель. Это был Арзунян, поэт, 34-х лет, армянин, полысевший поклонник Шивы и автор бессмертных стихов:

Сперматозоидята

Приматов заедят…

Молоком своей праматери вспоил он Петрушу. И теперь Петруша его своей астеничной рукой убивает. Какое наслаждение — наблюдать, как ночью, под луной, пускает синеватые слюни учитель! А он его душит и душит…

«Юность — это возмездие», — говорил Ибсен. Петя не читал этого старого маразматика, но сейчас бы он его принял.

Шел босыми ногами в блузе Толстой — идиот, с котомкой и книжкой под старческой мышкой. Шел босиком Толстой, идиот, и встретил юного Рэя. Толстой снял шляпу, почтительно постоял в канаве, пока не прошел тяжелой походкой на длинных ногах рыжий зеленоглазый фламандец с полотен Ван-Эйка. Без посоха шел он, грудь его была отверста, из нее выступали поэмы, числа, люди, баобабы, бежали собаки, перееханные автомобилями. Обдал старика пряным ветром, озаренный луной, скрылся…

Толстой, идиот, старик 82-х лет, писатель, что-то подумал и вынул горбушку хлеба. Посмотрел вслед, потом чертыхнулся и потопал на станцию — умирать. Дождь начинался и ветер, шел умирать великий писатель: 82-х лет, с температурой 39 градусов, с воспалением легких и лица выражением грустным.

— А Приходько все-таки поц. Все люди — Приходьки. Все меня мучают… Седые лошади и немцы. Инфаркт миокарда. Листья, Лиля, ледник. Липсики. Люстра… Люля-кебаб. Не люблю баб. Баобаб… Все вы арестантики. У всех бантики. Все — девочки… Сиреневую руку поцелуйте мне, сир. Недаром на улице холодно: весь мир сир… — начинался лепет, бормотание, гениальное набалтывание, крики роженицы, муки стиха, обмороки лошадей, всхлипывание губ, грудная жаба, рак, асфальт, эпос…

Широкой разноцветной струей рвало над урной Шуневича. Только что ему рассказали анекдот о брезгливом. Друзья и знакомые знали, что этого делать было нельзя, и поэтому делали это при каждом удобном случае. Ломал рыжие веснущатые пальцы, мучился.

— Боже мой, боже мой! — говорил он, метался по комнате, хватался за голову, ненавидел рассказчика, люто страдая… Каждый чувствовал себя убийцей.

— Фима, где мы находимся, Фима? Кругом бандиты. Я шел недавно по улице домой, с работы. Было еще не так поздно. Правда, уже было темно. Ты же знаешь наши переулки. Смотрю: идут себе две бедные женщины и никого не трогают. Вдруг появляются неизвестно откуда два бугая, — здоровые, что тебе говорить, — и начинают к ним приставать. Они пристают, а женщины пугаются. Я бы сам испугался… Ты понимаешь, я не мог долго на это смотреть. И я решил вмешаться. Я решил им сказать. Я им только сказал: «Оставьте этих женщин в покое. Они же вас не трогают». И что ты думаешь? Они подошли ко мне и, ничего не спрашивая, начали меня бить. Они меня хорошо избили и ушли… Когда я поднялся, я спросил: «За что?» Тогда один из них вернулся и дал мне так, что у меня до сих пор голова болит. Ну, как тебе нравятся эти подонки? Бандиты и все.

И Моничка Бильбуд ушел.

— Здравствуй, я принес тебе билет в баню.

— Куда??

— Билет в баню. Ты ведь хотел в баню… Приглашаю. В центральную.

— Зачем? — глупый вопрос, но он уже задан.

— Совершим омовение, — Гриша соблазнительно помахал в воздухе билетиком, игриво покачивался. — Н-ну, так как же, Степаныч? Идешь?

Олежек завороженно следил за билетом:

— Благодарю. Но вот такое дело: билет в общую или в душевую?

— В общую, Степаныч, в общую. Там много пара.

— В общую не могу. Не могу мыться публично.

— Так мы отказываемся? — спросил Гриша и высоко поднял билет над головой.

— Решительно. Я уж как-нибудь дома, по-своему, по-стариковски. В корыте.

— Подумай, — пропел Гриша и оставил билет с дарственной надписью на кухонном столе.

«Проклятый интеллигент», — пробормотал Диаблов, глядя ему вслед офицерским взглядом… «Гурманчик твой Гриша, гурманчик», — говаривал он мне. Он тоже любил вкусное, но распробовать это вкусное было нечем.

На город обрушилось лето. «Какое лето на дворе, какое лето!…»

Потом мы пошли к Степанычу. Он вел с собой изнурительные беседы:

— Болен я, вот что главное. Болен. Я болен так же, как они. Или болен мир? Это крайне важно выяснить. Может быть, мы оба больны? Я и мир? Нет. Мир прекрасен. Люди погубили его. И я тоже. Расплодились, толкаются. Живут, а жить не умеют… Уничтожение — всеобщее, тотальное — вот выход. Земля отдохнет. Взойдут папоротники. Бог отдохнет, как на седьмой день творения. Потом снова начнется жизнь, но другая… А сейчас белок устал, жизнь кончена. Цивилизация — это конец. Конец. Прав Юра: взорвать земной шар… А может, все-таки, уехать во Флориду? Или куда-нибудь в Армавир. В Кишинев съездить, что ли? На пару дней. И жизнь обновится. Или махнуть куда-нибудь на север. Нет, это не выход… Но бывает же радость. Надо не терять ее. Или — потеряв, воспроизвести снова. Как в искусстве. Или искусство — ложь? А талант — это наряд, прикрывающий убогую суть? (Как говорил Ницше) Нет. Не знаю. Ничего не знаю… Воля к жизни — это воля к власти. Да, к власти. Но как? Какой ценой?… Страдание — вот путь. Оно — искупление… Человек родился во грехе. Что есть грех? Что есть истина? Христос, где ты?… Плакать, плакать на груди земли — вот что остается…

Дождь на улице, дождь… В дверь постучали. Кого это несет? Несло Володю Абигойля.

— Олежек, хреново на душе. Одолжи 20 копеек.

— У больного здоровье спрашиваешь? Впрочем, минуту…

Побежал, занял, дал. Да. Вот выход: творить добро. Не помня зла… Но злопамятен был с детства, и христианство не давалось.

Глава 4. Призраки войны

Субстаныч проповедовал. Трепеща ноздрями, жадно ловил он знаки внимания. Видя разинутые рты девочек, конвульсивно вздрагивал, поводил спиной, распалялся, говорил взахлеб, громоздил придаточные. Потом неожиданно останавливался, повисал на фразе, вперялся в окно: кто-то шел узким двором… Кто же это? Нет, не сюда. Как всегда, шли в туалет.

— Да, так на чем это мы?…

— Вы говорили, — шептала девушка пересохшими губами, — об онанизме и потрясенном сознании.

— И еще — об матриархате, — добавляла другая испуганно.

— Так вот: все, кого я знаю, подонки. И вы тоже. Но… — последовала пауза Станиславского, — но вы женщины, и с вас иной спрос.

— Спрос? Какой же с нас спрос?

— Вот именно: какой с вас спрос?

Он безнадежно махнул пестиком и стал одеваться. Девочки топтались в коридорчике, жадно курили, наступали друг дружке на пальцы, хотели вина, спиритического сеанса, анекдотов.

Шумно приветствовали вшагнувшего Лунца. Лунц брезгливо обогнул их, сказал на ходу:

— Девочки, когда вы перестанете мной гордиться?

И вошел в другую комнату.

Все шумно приветствовали уходящего Лунца. Все были польщены.

— Вообще, для Чехословакии я ас, — сказал как-то Толя, туманно поясняя свою предыдущую мысль.

Но все равно слушать его было интересно.

— Предавать, предавать надо всех! Всех предать и уйти в леса…

Яростно загребая ртом воздух, апоплексический череп подставив дождику, проносился человек по улицам, которые белели изменой. Все задевало, ранило, везде оставались пучки нервов. К старушкам Мацакиони заходил, потом к Морио Бабио.

Там играли в бридж. Проиграл рубль.

Саша Клингер томился у подъезда.

Мы поднимались по узкой кошачьей лестнице, где аккуратно стояли ведра с отбросами. Средневековый двор впустил нас, дверь открыл Матусевич. В прохладных сумерках комнаты — два апельсина на старом буфете. В углу — Сервантес в пыльных кружевах… Тяжелая шпага. Тихий папа. Витражик.

Пейзажи его были хороши, надежны… Болел весенней скарлатиной забрызганный синей водой дом. Сгрудились, пытаясь поместиться в раме, крыши молдаванских домиков — благоухающие краской и зеленью мансарды. Зеваки и жители с авоськами читали красную надпись «Мясо». Площадочник вел крупную лошадь напиться.

Дома на его полотнах жили своей жизнью, думали, ругались, плакали, ожидали. Еврейская суббота реяла в воздухе. Атлантида, которую скоро зальет вода.

На розовом тельце его лица жили синие глаза, в которых созревал анекдот.

Саша томился. С объемной фотографией было покончено. Оставалась одно: размышлять.

Напряженной жизнью жил подвальчик, выпархивали оттуда синие плазменные язычки: алкоголики опохмелялись теплой водкой… Серный дымок вился из преисподней, куда падали, спотыкаясь, ханыги квартала.

Слабоумие витало в воздухе.

— А, скоро они разойдутся. Увидишь. Максимум — через полгода. Таня с ним жить не будет, я точно знаю. Таня с ним разойдется. И Света разойдется. Разойдется, как пить дать. Тут верняк. Через месяца три. Увидишь. Вообще, они все разойдутся. Оля с ним тоже жить не будет. Оля с ним разойдется. Через года два. Быть иначе — не может.

— А Гриша?

— Что Гриша?

— Гриша когда разойдется?

— Гриша, гад, не разойдется. Он человек основательный. А жаль.

Разрушенные семьи мерещились ему. Печные трубы торчали над развалинами домашних очагов. Ветер гулял над пепелищем, трепал лохмотья покинутых мужей.

Стоял на углу с керосиновой банкой, курил, думу думал: «Дряхлею. Нехорошо… Зубы пора вставить. Пора».

Прямо по нервам проезжали трамваи, под полящим солнцем червиво разлагался город… Ненависть керосиновым пламенем билась в глазах… Цивилизация давит, душит. Весь мир — тюрьма. Старая мысль.

Глупо. Мерзко. Тихо. Слишком тихо… Гром небесный неужели не грянет? Война… Война, закончилась в 45-м. Отняли войну, а взамен ничего не дали. Человечество зажралось. Отупело от тишины. Самое время — кровь пустить. Так нет же… Убивать, убивать надо.

Искал жертву. Как будто нашел. Месяц ходил с гаечным ключом в кармане. Потом — по пьянке — потерял. Вилку взял… Но встретить не случилось.

Однажды в диван забрался и внезапно понял, что все бедные, всех жалко. И себя — в первую очередь.

— Сентиментален я, как немец… Черт знает что.

Потом запил: запоем читал Ницше.

— Наш человек, — говорил он, заговорщицки подмигивая товарищу. Хотя понимал, что не в белокурой бестии дело.

— Людей будить надо. А кто не проснется — уничтожить! Безжалостно. Слюнявых гуманистов — к стенке. Всех, до одного. Гришу — первого. Потом остальных… Женщин — уничтожить тоже. Вздернуть на крюки. Подвесить. Особенно эту… А вот этого знакомого — пытать клещами.

Так думал, томился, кадык ходил по небритой шее, глаза стекленели, огоньком поигрывали. Жадно вздыхал. Вдыхал запах пожара: горела сапожная мастерская Лени-хромого (хорошего, впрочем, человека).

Потом встретил знакомого, которого в мечтах казнил… Был с ним мил, любезен чрезмерно. Так, что знакомый насторожился. Переиграл. Жаль. Кажется, спугнул.

Оббегал знакомых, насладился рассказанным анекдотом.

Домой вернулся — чай пить. Читал Ибсена… Вздыхал, сокрушался. Потом решил: все. Утром — подожгу дом… И лег спать.

Снился ему Адольф, старый знакомый. Старческая спина, бункер. Аромат писсуара, немецкого мыла… Адольф читал его стихи. «Наш человек», — сказал Адольф, подмигнув часовому. Тот понял и выдал поэту бифштекс с кровью. «Ешь. Карашо». — «Подонок, купить хочешь?! — занес вилку, ударил часового в лицо… — Врешь, гад! Подсознание мое душишь?…» — «Дас ист цу филь!…» — крикнул часовой и трудно начал уползать в угол.

Снял туфли, выглянул в окно. Текла река. Бросился вплавь… Кто-то гнался за ним. Стреляли. Мутная река — Шпрее… Отечный Мао стоял на берегу, сушил груди.

«Засада! — мелькнуло в мозгу. — Назад!…» Но было поздно. Присев на жирные ляжки, взял его Мао к себе, мокрого посадил на плечо, понес к столу… Там их ждали члены правительственной делегации… Начались китайские церемонии. Худенького, положили в блюдо. Залили тончайшим соусом, решили выломать самый вкусный суставчик.

«Мама!!» — крикнул обезумевший поэт — и проснулся.

Долго лежал с открытым ртом, колотилось сердце. Тихо было. Стучали ходики. Мама спала… «Грешен я, видно… Отсюда и сны». Невозможно так жить.

Сел на кровати, мучительно вглядывался в окно, где была ночь… «Да. Менять надо жизнь. Круто. Жениться надо. Работать. Иначе — хана».

С этим и заснул… Проснулся в 12. Было солнце. Хотелось пить. В отливе булькала вода… Муха ныла под абажуром. Мама ушла. В кухне на керамическом блюдце мутно блестели две тюльки. Вкусно пахло хлебом.

На столе записка:

"Заходил в 11.43. Есть дело. Совершенно секретное. В Фараоновке — халтура. Встреча — там же. Агент — тот же. Крепко подумай. Не валяй дурака. Буду в 16.27. Книгу «Справочник архитектора» следует немедленно передать Нюсе. Это архиважно. Привет. Хаим.

Р.S.: Азнавура уже похоронили. Не того. Другого. Во вторник. Можешь жалеть. 11.51".

«Ну вот, опять напутал. Я же ему говорил. Надо же быть таким идиотом. Кто меня с ним познакомил? Ну, конечно, Фима. Впрочем, послушаем, что он скажет в 16.27…»

Ровно в назначенное время пришел Хаим и принес в бумажном совке грязного измученного котенка.

— Это все, — сказал он.

— Что все? — затравленно спросил хозяин квартиры.

— Все, что я достал, — ответил Токман. — Больше не было…

Диаблов испугался, понял, что перед ним сумасшедший. «Без паники», — успокоил он себя и участливо спросил:

— Почему?

— 

Глава 5.

Юра, Петерей, Раушенберг

Потом ворвался Юра. Сообщил:

— «Зигфрид» продан. Осталось «Золото Рейна». Спешите! Спешите!

Потом задумался, загрустил.

— А Ната Вачнадзе погибла над Сванетией… Я говорил с ней по телефону. Потом.

— ?!

— Ну да, по телефону. По параноинному телефону… А Маркелова похудела. Странно… Пора становиться хиппи. Пора ехать в Среднюю Азию. Мне снится Средняя Азия. Меня удивляет, почему люди живут в Европе. Это неинтересно. Скука. Суета сует… Я говорю: ходите голыми, голыми. А меня не слушают. Странно… Надо вступить в клуб нулей. Мы с Рэем решили организовать клуб нулей. Приглашаю. А то скука… У Маринюка новые работы. А он скрывает. Почему? Непонятно… Видел недавно Аничку. Аничку. Она подурнела и этого не замечает… Я основал новый клуб — импотентов, но никто в него не вступает. Странно. А между тем многим уже пора… А без вина — скука. Суета… Пойдем разбудим Диаблова! Он, наверно, спит, а мы придем и разбудим. Представляешь? Будем его изводить… Генрих фон Ширах родился в Грузии, а его туда не пустили. Это все политика… Поехали на природу, будем ловить ящериц. Или к Вике — стихи читать. Хотя без вина — неинтересно.

— Не слушайте Юру, — крикнул Рэй, — у него столбовая горячка… Я написал новый стих: «Горячая печень Данте». Я не слышу аплодисментов!… Вы видели туфли Аркаши? Ой, я умру от смеха! Он хотел нас всех поразить. Я его назвал Макдональдом. Смешно… А вообще я люблю Раушенберга. Только Раушенберга. И Гомера. А Юра не любит Гомера. Юра, ты любишь Гомера?

— Все суета сует и всяческая суета. Пошли спать.

Мы вышли. Полная луна светила. Роптала листва, чуя близкую осень. Был еще август, легкие города были наполнены ветром.

— Если бы сейчас по улице прошли войска, представляешь?

(Войско, войско должно ворваться в город, потные варвары, грязные и вонючие, должны смутить эту тишину… Закидать все калом — вот, что нужно).

— Лучше заведи себе человека, которому бы ты снился. Это самое главное. Или, представляешь, Люда: ты просыпаешься ночью, а Фима стоит и поедает свои часы…

— Я бы, наверное, решила, что так и надо…

Счастливые люди.

Воскресная рань. Птички поют. Сыро.

Несся Диаблов по утренней улице, трепеща воскрылиями, в рубашечке в клеточку, с портфельчиком подмышкой, ветерком подгоняемый. Горло прочистил, окликнул:

— Ал-ло!!

Я:

— А, это ты… Куда летишь?

Он:

— Привет! А ты? В такую рань?

Я:

— Мочу относил. В поликлинику. А ты?

Он:

— В милицию. По делу.

Я:

— Зачем?!

Он:

— Один милиционер обещал музыку написать на мои стихи. Способный парень.

Я:

— ?!

Он:

— Потом расскажу. Обхохочешься. Спешу. Пока!

И свернул в сторону третьего отделения.

— Можно? Не помешал? — он же. Разыграл почтительное благоговение. — Творишь? Ну, не буду мешать. Удаляюсь, удаляюсь… — священный трепет выдал голосом.

— Да ну, что за церемонии, входи.

— Я, собственно, так просто… За кефиром вышел. Дай, думаю, зайду.

— Закурим?

Мы закурили.

— Ну, какие новации?

— Есть анекдот. Юра рассказал:…Приходит ко мне Эзра Паунд с петлей на шее и говорит: «Давай веселиться! Будем ходить голыми, плясать вокруг деревьев, пить шампунь, мадеру, писать сценарий и все такое… все одновременно». Представляешь? Я ему говорю: «Все суета сует и всяческая суета» А он мне: «Ты неправ. Есть вещи, которых мы не знаем.» А мне смешно: такой человек, Эзра Паунд, а не знает, что все на свете суета. Но я ему завидую, у него есть дело, которое он любит. Как Женя Голубовский. А он мне объясняет, что надо сначала умереть, а потом жить. По-моему, он неправ. Умереть — тоже скучно. Надо так: чтобы не жить и не умирать, а так… висеть между. И чтоб платили деньги. Тогда бы мы купили себе любовь. А так — никто не хочет. Странно. «По-моему, Юра, сейчас самое время есть деревья, листву, запивая нефтью. Если быть последовательным…» — «Да, да. Пожалуй, — нечем было крыть Юре. — Суета сует».

Какие— то сны тотальные снятся, полные немецко-фашистскими захватчиками, ночной Германией и гестапо, мещанскими вечеринками и баварским пивом, мокрыми улицами и прожекторами.

Свастика и облава. Бегство. Тени за окнами. Сознание своей вины. Спасение шкуры (чьей-то) и жизни (своей). И горе (общее). Свастики, патруль, погоня… Черт знает что.

Первые дни после путча, — кажется, к власти пришел Гитлер… Я отлично знаю, кто он такой — во сне — и кем станет — это уже история. И потому он кажется мне еще омерзительней и страшнее. Не знаю, чувствую ли я себя еще вдобавок евреем, — кажется, нет, — ничто не отягощает мою вину: я просто против. И я прохаживаюся нарочито спокойным шагом мимо штурмовиков, лающих, каркающих, занятых не мною, кем-то другим — кого-то выволакивают из подъезда. Автоматчики куда-то проходят строевым, и потом в кого-то стреляли и уходили.

Ветер нес обрывки предвыборных обещаний и листовки — мусор из обещаний Адольфа… Медленно, очень медленно пересекаю мостовую. Штурмовики хохотали и бросали какие-то книги… Все совершается вокруг, помимо меня, без меня: меня никто не замечает — пока, — им не до меня… Поднять книги не решаюсь, не осмеливаюсь, хотя боюсь, что если пройду мимо, наверняка спросят. Надо, наверное, наступить на одну книгу, чтоб видели, как я топчу их, что свой… Кажется, пронесло, и я побежал. Напрасно! Меня тут же спросили:

— Ваши документы!

А как им сказать, что документы у тети. Почему-то.

Не поверят и ни за что расстреляют. Я хочу бежать — но страх страх, страх, страх!!! — держит меня на месте, и меня корректно и деловито задерживают. Странно, не бьют — пока. Потом что-то меня выручает — это пожар.

Трещат и лопаются стекла, собачий лай, свистки, автоматные очереди… Кромешная тьма, дождь, в черных капюшонах проносятся штурмовики — кого-то ищут, не меня, кого-то поважней меня, поопасней… Прожекторы обшаривают Берлин, моросит дождь…

Какое— то предместье. Я, делая вид, что у меня спокойное лицо, попадаю в дровяной склад, бегу -и прячусь… Снова запах гари и выстрелы. Рядом горит. Дождь, стрельба, проносятся собаки, таща за собой эсэсовцев. Я прячусь… Когда это кончится?

Сны, проклятые сны!… Шатаюсь, подхожу к крану — кран сух. Опрокидываю бутылки (пустые), нахожу воду. Пить мерзко, за окном лиловое утро, чреватое ливнем… Ложусь. И сон продолжается.

— Хотите танец живота?

Юра начал…

— Это ужасно, — прошептал Аркаша и закрыл руками лицо.

— Почему? — сказал Рэй. — Это как раз интересно. Я никогда не видел, как Юра танцует.

Юра танцевал в плавках, с цветком, исходил в блюзе потом, грациозно извивался; пела Флоренс Хендерсон.

Оставалось одно: выброситься вниз… Шел дождь. Деревья были далеко внизу, так далеко, что до них не долететь. Надо упасть, а потом добежать, доползти — и умереть, обнимая дерево.

Пусть танцуют. Потом пожалеют… Разбить бокал? Нет. Поставить на подоконник. Это все, что после меня останется. Бокал с недопитым вином. Все. Не так уж мало, и потом — это красиво. Это значительно. Символично. Это черт знает.

Боже мой, боже мой, что будет?

— Мы все потеряли — мы потеряли надежду, туфли, деньги, самообладание, волю, престиж, ориентацию, аппетит, справку с места работы. Много еще чего. Мало ли.

— Потеряна культура сна, — говорил Сева.

— Все мы — продукты своих знакомых, — сказал Гриша.

— Все мы — Кабирии, — сказал Шурик.

— Все суета сует, — сказал Юра.

— Все поцы, — сказал Рэй.

— Странно все… — сказал Фима.

— Все — подонки! — рявкнул Диаблов.

— Зачем вы так тяжело живете? — спросил Гланц.

Высокая страсть к обобщениям владела всеми.

— Как видно, вы не занимаетесь телекинезом… Напрасно. Многие занимаются. И им сопутствует успех, — сказал Гланц и ушел.

Начиналась гроза.

Ползли слухи:

— Вчера на углу прошел рыжий… Сверкнул очками и скрылся. Глаз у него не было, я точно видел.

— Не может быть…

— Может. Вы не знаете рыжего. Он две недели был слепым. Искусственно.

Через час видели рыжего по дороге в Аркадию. Он бежал. Никто не гнался за ним. За ним гнался только его жир. Он сгонял его и обгонял на поворотах.

Пятого января рыжий поклялся, что не возьмет в рот мучного. И не напишет ни строчки. Пока он еще держится. Посмотрим дальше.

29 июля. Вчера рыжий сделал уступку интеллекту: уступил партию в шахматы Вячику, другу. Счет был страшен: 101:101. Так играть нельзя. Но он был склонен к перегрузкам. И склонял к ним остальных.

Дома состоялась наша беседа:

— Толя, скажи, зачем ты так поступаешь?

— Как я поступаю?

— По-своему. С работы ты — того… Привел в недоумение отца. Перестал слушать мать. С литературой как-то не по-человечески обошелся, бросил. В чем тут дело стало?

— Понимаешь, Фима, у меня свой интерес, свой индекс.

— ?!

— Трудно это объяснить, но мне вдруг стало ясно, что не то, что мы делаем, это главное. Главное то, чего мы не делаем. Ты понял? Объясняю: например, мы пишем рассказ. Хорошо. В это время кто-то другой идет в кино и гуляет с девушкой. Кому лучше? Трудно сказать. Тот не может написать рассказ, тому это не дано. Ему ничего не остается другого, как гулять. А у нас есть еще возможность оставить рассказ и уйти с девушкой. Это к примеру. Ты понимаешь? Широкая возможность телекинеза дает нам эту возможность. Зачем же пренебрегать? Ты понял?… Например, Икс. Восемь лет мучается, ищет, с кем бы познакомиться. Зачем? Зачем он мучит всех и нас с тобой? А вместо того, он делает вид, что пишет стихи. На самом дела ему нужно совсем другого. Ты понял? Или Олежек — ходит, как кусок несчастья. Я так не хочу. Надо жить так, как того требует твой организм. Он твой судья. А не ты — его. Мой организм требует бега. Я бегу. Ты понял? Твой требует другого. Но ты ему не даешь. В этом твое зло. А писать — это же чистой воды неизвестно что. Ты понял?

Я не понял:

— Многое из того, что ты говоришь, мне как-то близко, Анатолий. Но тут где-то вкралась ошибка.

— Ах, какой рот у этой Наташи! Какой порочный рот у этой Наташи!… Какие прелестные, потные подмышки у Нади! Какие подмышки!… А капельки пота на губках у Люси? Эти неправильные, припухлые губки у Люси! Поистине высокий класс!… Я уже не говорю о Тане. Как играют бедра у Тани! Какой соблазнительный взмах бедер у этой Тани!… А ноги Марины? Вы видели ноги Марины? Как пикантно расставляет, садясь, ноги эта Марина!… Нет, положительно, есть смысл ходить на эти сеансы.

— Что еще может привлекать в женщине нормального человека? Только последний идиот может предполагать какой-то разум там, где речь идет о женщинах, и прочее…

— А меня выгоняют из дома. Меня гонят. Хотят, чтобы я работал. Смешно. Я не могу работать. Я не создан для работы. Я должен быть только поэтом… Справку у психиатра мне не дали. Меня признали нормальным. Странно. Они меня плохо осмотрели. Я говорил им, что люблю лучизм. А они спрашивают, что это такое. И задавали очень глупые вопросы. Они меня не понимают. Я сказал им, что слышу голоса. Пусть попробуют доказать, что я их не слышу… Вообще, все это глупо. Я должен быть свободным. Меня нужно обеспечить. Мне нужно иметь мецената. Фима, у тебя нет знакомого мецената?

— Увы, Рэй. У меня нет знакомого мецената. А своего мецената я тебе не дам.

— Жаль.

— Недавно видел Оскалыча. Он вел под уздцы большую лошадь и сказал, что уйдет с ней в лес и будет питаться листьями. А к людям не вернется… Наверно, он с ней подружился. Но, по-моему, она от него скоро уйдет. От недокорма… А Оскалыч вернется к Гаусбранту и будет оформлять ему халтуру. А лошадь уйдет к другому, и он будет ее навещать.

Тоска.

Шли в то лето питательные дожди.

Дача на Дубовой росла, расширялась от ливней, горела. Прели огороды. Пчелы сосали загноившиеся недра цветов, дурели от сладости, обморочно висели на стеблях… Тлел полдень. Вздыхали бревна во сне, жмурилась солома. Переворачивались, не выдерживая веса, груженые ливнем облака. Листва пила дождь ненасытно, жадно, проливая мимо, захлебывалась, смеялась от счастья.

Шли питательные дожди, начинался июль, погромыхивали грома. Над пригородом шло лето.

— Возьми же мое пальто!…

— Не стоит.

— Куда же ты?

— В техникум, — крикнул Григорий и, сгорбившись, пошел на снижение. Пролетая над Привозом, он помахал Шурику пропитанным звездной сыростью платком.

Элегантный конь, распустив гриву, настигал его. Здесь, высоко, их никто не слышал. Гриша подплыл совсем близко. И тогда поэт ему поверил.

— Совершим омовение! Я серьезно! — Гриша понял его и тепло и благодарно заплакал.

Приближалась заря.

Часть 2

Глава 1. Бар

В баре собирались художники, актеры ТЮЗа, негры, засланные в СССР учиться… Иногда туда забегали за пачкой сигарет поэты из литобъединения (литобъедки) и просто окололитературные девочки — побаловаться кофейком, фисташками, послушать умные речи, подышать элитой. За отдельный столик усаживались сотрудники «Комсомольской искры».

В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.

Бенимович читал свои стихи Маркеловой.

Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).

Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.

Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.

— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.

Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.

С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».

Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.

Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:

— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.

Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.

А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.

А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!

А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.

А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).

— Сидят вельветные травести,
пьют воду со льдом…

Неужели стихи?

Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.

Глава 2. Предприятие

«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.

Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.

Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.

Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.

Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…

Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.

Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.

Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.

«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары. Все воодушевились, зажглись справедливым негодованием. Все решили: смерть гаду… Мы сладострастно смаковали план расправы. Наконец, найдено дело! Появился смысл.

Но прошел день. Второй. Поиски результатов не давали. Мстители начали остывать. Сомнения зазвучали в воздухе, когда уже был взят след:

— Избить до потери пульса — это, конечно, надо. Но убить? Это уже как-то… знаете… того… Это слишком.

— Нам нужен здоровый хлопец. Сами мы его не схватим. Это ясно. Сколько нас? Всего четверо или пятеро — мало. Нам нужен здоровяк. Надо пригласить Валеру… Иначе мы сгорели.

Яростно проповедовал смерть во имя человечности Диаблов. Не уставал. Зажигал маловеров. Курил. И медлил, медлил… Маньяк и насильник гулял на свободе. Судя по тому, что никак не попадался, знал, чуял, что за ним охотятся. И стал по-звериному осторожен.

Накурено было. Дым валил из квартиры. Редела дружная когорта мстителей.

— Кто она такая? Я, вообще, ее не знаю. Может, она сама захотела. Кто мне это докажет?

— С кем я связался? Ты такой же подонок, как тот. Такой же гад. Боже! На кого надеяться?!

Долго потом говорили о человечности, о Достоевском. Уличали друг друга в трусости. Возбуждали опавшее мужество. И с тоской смотрели во двор.

Уже темнело. Чья это тень метнулась в подворотне? Неужели?… И рука сжала кухонный нож.

Это был просто тихий сосед. Хорошо, что он дал рассмотреть свое лицо. Иначе неизвестно, что могло бы еще быть. И как.

Ночью кто-то стучался к Вике. Вика зажигала фонарь, подходила к двери, прилагала ладонь к стеклу — вглядывалась в ночь. Неподвижная тень, и в центре — огонек тлеет. Фонарь погасила, отшатнулась, потом увидела: Диаблов. Щеки провалились, глаза дикие, воротник поднят. Беретик, руки в карманах пальто. Испугалась, потом впустила.

— Входи.

Входил осторожно, с опаской переступил порог, озираясь.

— Что случилось?… И дверь, дверь закрой. Дует.

— Ты одна?

— Одна… С Алкой. А что?

Вика напряженно и обалдело смотрела на пришельца.

— Тэк. Извини. За мной следят. Срочно надо было скрыться. Я ненадолго… Извини. Следы заметаю.

— Кто следит? Какие следы? Что за чушь! Ты где-то наследил?

— Увы. Это не чушь. Мне уже угрожали. В письмах. Но ничего. Так просто я не дамся, — вынул из кармана обломок вилки, сжал в красном мерзлом кулачке, сделал короткий выпад ручкой… Потом спрятал. — Не дамся.

Вика стояла, кутаясь в шаль, походила на дрожащую свечу.

— Боже мой, вы все просто с ума посходили… — сказала она с отчаянием. — Кто-то вас разыгрывает. Вы кому-то безголово подчиняетесь, и все тут. Просто посходили с ума.

— К тому, видно, и идет, — ответил Диаблов и, проверив, нет ли в доме засады, попросил ночлега.

Из тьмы то и дело всплывали утопленники. То были наши лица. Оплывала свеча в трофейной немецкой пепельнице, лампада потрескивала в углу, слабенькое утро проступало в запотевшем стекле, на пороге спал изнуренный ночным бедствием мальчик, сложив на стуле тонкие ножки. Звали его Стасик-Второй. На шейке мальчика лихорадочно тикала, тарахтела голубая жилка. Никто не знал, как он сюда попал.

Собрание подходило к своему концу:

— Итак, — резюмировал неутомимый хозяин. — Пункт А: развести посты. Тая выходит в 6.30. Следовательно, мы — в 5. Толик! (Толик давно ушел). Ты провожатый. Додик на подхвате. Пункт Б: я с ватагой за рельсами, в засаде. Начеку. Нам фартит — на дворе туман. Дальше…

— А может… подождать? Может…

— Заткнись. Тебя не спрашивают. Дальше: ночью — смена. Подъем — в 6.00. Форма одежды — обычная. Все. Вопросы есть?

— Есть вопросы. А если он начнет драться? Что тогда?

— Поц. На это есть инструкция. Еще одно слово — и ты лишаешься. А поскольку ты много знаешь… то… сам понимаешь… Ты понял?

Угрожающе нависла его тень.

Отягощенные общей причастностью к тайне, все стали расходиться, позевывая от страха, совершенно ошалевшие от неизвестно откуда и зачем взятой на себя ответственности… Было уже утро.

В дверь постучали. Двое провожатых ввели упарившуюся девушку.

— Все в порядке. Слежки не было… Мы снова проверили посты.

Наконец, выяснили адрес. Действовать решено было немедленно. Но как? Где?

— Значит, ты отказываешься?

— Видишь ли, — сказал Лунц, — я не могу бить человека, если я не знал его раньше в лицо. Я должен знать. Мне надо разозлиться. Иначе у меня не получится. Другое дело, если я бью и знаю, за что… И куда.

— Как?? Ты еще не знаешь, за что?!

— Видишь ли, я должен видеть, в чем там дело. Пока я не вижу. Мне не ясно, что там у них произошло… Было бы, конечно, хорошо, но я отказываюсь. Не надо на мне настаивать.

И ушел.

— Ах, свинья. Ах, какая же он свинья!

Но такая искренность обезоруживала. Никто не сомневался в том, что произошло что-то нехорошее, что-то не то, все изъявляли готовность наказать преступника, но дей-ствовать не торопились. Действовать было уже почти невозможно. Весь пыл был истрачен на обсуждение и дебаты. Даже отец Павел махнул на все рукой. Но совесть взывала к возмездию…

— Кто это здесь говорит о совести? Все меня предали… Один Додик со мной. Додик пуличку не предаст.

Потом решил: сам. Сделаю все. Убью. И отдамся в руки властям. Только так оправдаю звание человека.

Прошло восемь дней. Выяснилось, что случай с кем-то повторился, и преступник был задержан… Наконец-то, как гора с плеч. Все облегченно вздохнули. Смело можно было расслабить свою напрягшуюся совесть… Но долго еще потом шли, тревожно оглядываясь, не следит ли кто. Не разгадал ли кто наших замыслов? Не посягнет ли кто на наших дам? Не подумает ли кто чего?

Глава 3. Я становлюсь пасквилянтом

В ушке дамской булавкой ковыряя, говорил, мучительно морщась:

— Пошляк твой Гриша и зад имеет широкий. Он-то его и тянет к земле. Когда у человека большой зад, это о многом говорит. Зад легкий, поджарый, нервический — другое дело. Тут подразумевается дух: некая духовность, жовиальность, полет! Необремененность обедами, кишечная свобода. Наконец, склонность к поносу, к жизни на ветру. Уверяю тебя, это верный признак. А у Гриши… Нет, совсем не то.

Все было настолько стройно, убедительно, что возразить было решительно нечего.

— И поэзия его, если угодно, носит на себе печать его зада. Да, да.

— Ты имеешь ввиду насиженность?

— Что-то в этом роде.

— А лирика?

— Не верю. Подозреваю, что анальная эротика.

Бродский Леня говорил мне как-то:

— Все мы боимся умереть под забором. Отсюда все наши беды, трусость. Капризные дети цивилизации. У нас ложные представления о приличии. Все мы боимся остаться без костюма. А накрашенные женщины — это особенно противно… Посмотри, как люди не уважают друг друга в трамваях. Хамство. Руки кладут тебе на плечи. Я им говорю: не прикасайтесь ко мне. Это неприлично. Никакого внимания. И дышат при этом в лицо. Я уверен: Чехов никогда бы не стал ездить в наших трамваях. Это же орангутанги.

В конце концов, чего вы хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Я вам не обязан. Чего вы пристали? Все это рассказывать мне надоело. Устал я вас смешить, устал я вас забавлять. И хватит. И баста.

Пристали, в самом деле. На меня наседают. От меня требуют! От меня требуют кредо. Кредо, кредо! Подавайте им кредо. Не больше, не меньше. Кредо. С какой стати я должен дарить вам свое кредо? Дурачками представляться нечего. Сами отли-и-ичненько понимаете, что к чему. Нечего прикидываться. (Отлично понимаете, что по чистой совести, от всей души идиотами вас считаю). Хотя и скорблю… Так чего ж приставать? Кредо, кредо. Фиг вам большой, а не кредо.

А хотите правды — извольте. Получите. Дайте только слегка подсобраться.

— А Шурика ты напрасно любишь. Напрасно. Я о нем такое знаю… Конечно, я его уважаю, этого не отнимешь. Но он стал дружить с Гришей и гибнет. Так что не надо идеализировать.

— Собственно, причем тут Шурик? Бред собачий. Все равно он лучше тебя.

— Это еще как посмотреть. С какой стороны.

— А чего тут смотреть? Все и так ясно.

— Судак ты, как я посмотрю.

Ушел. Обиделся.

Потом вернулся, крикнул:

— Подонок он, вот он кто.

И ушел.

Ах, что делается, что только делается! Я становлюсь пасквилянтом. Я заразился. Я стал лицемером.

Мне грустно. Я хочу любить и верить. Но наступать себе на мозоль самолюбия я не дам. Я хотел бы это подчеркнуть.

Оставьте меня все. Я выдумываю любезный мне роман. Роман о моих знакомых. Я их критикую. Но, вместе с тем, я их утешаю. Я делаю им больно и приятно. Я им делаю щекотно. Я делаю им интересно. Я всем делаю пикантно и где-то местами остро.

А вот и Юра:

— …А, это вы? Привет, привет! А я был в гостях у пианиста. И ел суп из скорпионов. Очень вкусно. Деликатес для вегетарианцев. Удивляюсь, почему скорпионов не продают на экспорт? Как рыбу. Нам бы платили за них валютой. Представляешь!… Тиару, тиару! Пора надеть тиару! Все станут католиками. Ору: оранжа! оранжа! А госзакон твердит: безнравственно и нельзя. Странно… Все подводные лодки мы купили у Италии. А свои потопили. Представляешь?

— …Зачем вы держите в доме Рэя? Это негигиенично. Лучше проветривайте дом хлорофосом… А стихов поменьше, поменьше. Все это отвлекает.

— …Я смотрю на людей, и мне смешно: они все пьют газированную воду. На это у них уходит полжизни. А ведь можно совсем иначе: не пить вообще. А так, мысленно, мысленно. Одним усилием воли. Как Джойс… Все суета сует.

— А ты, Фима, поправился. Да, да, не говори — заматерел ты. Брось, брось — поправился. Я же вижу. И ляжечки у тебя стали… А спина — просто спина захолустного Антиноя. Молодец… И папочка тоже. Совсем округляться стал. Жизнь тебе идет на пользу… Ну, ладно. Так о чем я? Зачем, собственно, я к тебе пришел?… Ага, вспомнил. Понимаешь, надо помочь человеку.

— Я слушаю.

— Надо помочь человеку. Он художник. Ты его не знаешь… Три дня не ел. Скитается. К тому же, избили в вытрезвителе. Короче, нужно пятьдесят копеек.

— Всего?

— Как минимум.

— Ну, полтинник — это можно.

— Мерси. Я пошел. Он тут внизу стоит. Я просил его не заходить. Вид у него, знаешь ли. Ну, ты понимаешь… Пойду — накормлю.

И ушел.

(Однажды пришел с аналогичным предложением:

— Тут у меня два художника сидят. Совсем опухли. От голода, в основном. От пьянства — частично. Короче: нужен рубль.

Я не дал).

Глава 4. Впечатлений масса

Ночью, под звездами, душа одинока и беззащитна. Теперь я вспомнил, когда это было.

Мне было двадцать лет. Душа раскрывалась, наливалась холодным небом, чисто вымытой высью, высоким ветром, тоской, слезами, одиночеством. И мне показалось, что у меня никого нет, кроме этого неба. О, отдаться, отдаться этому ветру, этому небу, которое одно есть правда, которое одно сродни моей душе, и душа об этом догадалась. Поэтому я плачу от безмерной печали, утолить которую может только любовь… или не может утолить ничто. И не надо, не надо.

Я мстительно плакал, глядя в это небо, потому что знал в эту минуту, что никого нет лучше меня и несчастней. Так пусть же, пусть никто не знает этого, тем горше они раскаются потом.

Я смотрел вверх и чувствовал, что здесь начинается истина, здесь, высоко, скрыто мое высокое предназначение, тут, с звездами наедине, постигается нравственный закон… Луна плавала в весеннем небе, как тающая льдинка, как обломок чего-то, что было когда-то большим и ярким. Луна иссякала, таяла, умирала высоко над пустыней города, уносила меня с собой — наполняла глаза каплями слез, делала меня свободным и зрячим, сжимала мне горло.

— Ну, расскажи, Аркаша, что там, как? Почему? Расскажи все.

— Рассказывать можно много! Впечатлений масса. Но не это главное. Главное, что я приехал и понял, какой здесь ужас… Я не хочу сейчас говорить о Петрограде. Но здесь — и это ощущается так явственно! — здесь душный, спертый воздух провинции, воздух сортира. Там хоть какая-то свобода, какая-то возможность высказаться. А тут, в Эдессе, какой-то ужас. Все напряжены, недоверчивы. И пугливы. Теперь, после поездки, Эдесса кажется мне просто клоакой: милой, уютной клоакой. Ужасно… И еще: ты заметил, что все, кто в Эдессе пишет (а таких здесь большинство), — никто не относится к своим писаниям серьезно? Какое-то дилетантство. Что-то очень несолидное. Как будто никто в то, что пишет, не верит. У меня такое впечатление. И это тоже ужасно. Может быть, я ошибаюсь. Но мне кажется, что я прав… И потом: почему в Эдессе запрещены дуэли? Это было бы так красиво. Скольких дураков поубавилось бы.

— А не наоборот?

Какие— то тени, призраки мелькают передо мной, мельтешат. Зачем они ко мне ходят? Зачем они кушают мой воздух? Я не могу их долго кормить сухим кормом. Скоро он весь выйдет, и надо будет давать им живой. А где я его возьму?

Зачем это все нужно? Зачем они заглядывают в глаза искусству, они — ленивые, нечестные, похотливые, слабо начитанные люди? В глаза Тому, чей взгляд им вынести не дано?

Но, может быть, я неправ. А наоборот, правы они? А? Бог знает, что я говорю.

Олежек мне говорил:

— О, эти художники — кало-ритнейший народ. Ох, кало-ритнейший! Ты посмотри, какое разнообразие! Один Лещ чего стоит. А Тюльпан? А Мока? Гаусбрант?! Это же черт знает. Каждый — целая поэма, прости за банальность. В самом деле, смотри дальше: Ануфриев, Стрельников, Паринюк! Ну, эти еще тихие. Относительно. Но ты бы послушал, как фонтанирует Гаус (если он в ударе), или Мока. Каскад. Фейерверк! Послушай, я забыл Сыча! Как я мог забыть Сыча? Надо их только послушать. Жаль, что ты их мало знаешь. Не матерьял, а объядение. Ну, ничего. Ты только раз попади с ними в одну компанию. И кайф плюс груда фактажа тебе обеспечены… А скольких я еще не назвал! И не разбрасывайся. Займись одним — и выжимай, выжимай сколько влезет. Это должно быть дьявольски интересно.

— Ты думаешь?

— Ну, конечно же!!

Как— то мы беседовали с Шуриком об австралийском, представьте себе, балете. Не помню уже, по какому поводу, Шура сказал:

— Понимаешь, это все равно что ты на серебре: ешь серебро — и… срешь, прости меня, серебром.

— Вчера приходил Гриша. Одарил меня химической улыбкой. Сказал, что принимает только по субботам и воскресеньям. Но только не поздно. Как ты думаешь, Фима, что если прийти к Грише и снять с него трусы, а? Как ты думаешь, имею я право это сделать? По-моему, это надо сделать обязательно. Знаешь, что мы увидим? Мы увидим его скучную писю… Конечно, если он встретит нас в трусах. Но он встретит, это точно.

— Как поживает наш лучший друг с рогами во рту? Ты его видишь?

— Я его вижу.

— Многоликий он человек. По-моему, он из тех, кто всюду бывает одновременно.

Диаблов действительно был вездесущ.

Глава 5. Монолог Юрочки

— А меня зовут Гарри, Гарри… Гарри фон Строганов. Был такой дзюдоист. В Монако… Я служу гувернером, гувернером. У одного дантиста. Дантеса. (Хохочет). А у Дантеса есть дочь Анюта, по фамилии Данзас. Представляете? И я на ней женат. У нас первый ребенок родился — Пушкин… Александр Сергеевич. Гарри фон Строганов, урожденная Лунц… А вы буцы, буцы.

— Юра, хватит, что ты несешь? И потом — тут дамы.

— Это я вас шокирую, шокирую.

— Лунц что, был твоей любовницей?

— Почему?

— Ну, урожденная Лунц, ты сказал.

— А, нет… Это необязательно, это необязательно. Я мог только так думать, а у ребенка уже возникла фамилия. Мы многого не знаем. Так бывет. (Юрочка продолжал глумиться). А Карлов тайком придет к моей жене, и у них родится… Рэй! Представляете, как Карлову станет противно? Он даже перестанет у меня бывать. Он никогда не узнает, что это я подложил ему такую свинью. Хе-хе-хе-хе-хе… Вика, вы сегодня так шикарны. Хотите, я вам прочту сексуальную поэму? Сейчас все любят сексуальное, сексуальное.

— Ребята, вы же видите, что Юра пьян. Зачем вы его привели в таком состоянии?

— У вас такая красивая сестра! Ее зовут Мариэтта, Мариэтта… А я прихожу домой и меня там ждет митрополит Коломенский. И Крутицкий. Одновременно. Грустно… Лора, Лора, вы такая красивая, Лора. Возьмите меня себе, Лора. Я подарю вам книгу о биотоках моего мозга. Хотите?… Аллочка, Аллочка, почему вы меня не любите, Аллочка? Я вам говорю: надо сделать аборт! Один, общий, понимаете? А доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да! Доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да, да! А доктор говорит…

— Ребята, это его стихия. Слушайте внимательно, ребята: Юра особенно хорош в эти минуты!

— Слушайте, это же замечательно!

— По-моему, его нужно просто отвести домой.

— А доктор говорит: ну, поехали в турнэ, в турнэ, в турнэ. Я покажу вам айсберги в ночном окошке… (Напевает). Па-а-па, я хочу танцевать с вами танго, па-па… Ору: оранжа! оранжа!! Оранжевое жаркое, и прочее, и все такое. А господа слушают, слушают. И ничего не понимают… Мама, я танцую с вами танго, мама.

Юра разошелся.

— Это ужасно, ребята. Надо его унять. Просто уложить спать — и все.

— Что вы? Это же интересно! Юра вещает. Его надо слушать. Он говорит правду. Надо всегда слушать Юру: он всегда говорит правду. Я не считаю его больным. Отнюдь. Я считаю его просто искренним человеком, который говорит то, что думает… Вы все недооцениваете Юру. Он еще себя покажет.

— У меня есть мама. Она повешена… А что такое?! Вам не нравится? Это начало поэмы.

— Ужас какой-то.

— Мэри, Мэри. Меня зовут Мэри…

— Юра, тебя зовут Гарри, Гарри…

— Нет, меня зовут Мэри, Мэри… Я хочу раздеться!

— Боже мой, держите его, держите! Хватайте…

— Раздеться! Почему вы боитесь раздеться? Как Мэри! Она работает в конструкторском бюро, возле чайной. И принесла на чертежной доске — ребенка! Ха-ха-ха-ха-ха!… Представляешь?

Уберите его, наконец, отсюда! Он сумасшедший…

— Он не в себе сегодня, этот Юра. Надо с ним что-то делать, — сказал Гланц.

— Вы все диагносты, диагносты! А я хочу спать. Вы говорите: море, а я говорю: флаг. Безнравственно… и нельзя… Госзакон твердит: будем спать. Если вы нас не кормите… Я уезжаю. В Монако. В княжество Лихтенштадт.

Наконец, Юра угомонился. Он устал. Он много накануне выпил. Он все норовил лечь на пол, но его уложили на тахте.

Он тут же заснул, все привыкли и скоро о нем забыли. Все шумно что-то делали, никто не обращал на него внимания.

Потом вбежала Аллочка и сказала:

— Юра не спит, ребята. Он все время лежит с открытыми глазами. Мальчики, я боюсь. Надо его разбудить.

Стало тихо. В самом деле: Юра лежал лицом вверх и глаза его были открыты. Только очень неподвижны.

— Ребята, зачем мы смеялись? Вы же видели, что ему плохо. Что теперь будет?

В это время Юра потянулся, застонал, открыл широко глаза. Сказал:

— Я вас люблю.

И заснул.

Глава 6. Пиратыч

— Меня удивляет: пускаешь к себе разных шмокодявок, вроде Рэя. И еще Аркаши. Ноги моей после этого не будет… А ты, Юра, болван. Тебя не спрашивают. Идите вы все… знаете куда?

Лестницей загромыхал убегающий.

В комнате стало недоуменно и тихо. Потом все заговорили. Медленной кровью налился нос Рэя:

— Вот еще, идиот. У него, наверно, климакс. Все это просто гормональное. Он злится, что он старик. И боится правды. Поэтому он так говорит. Дурак.

Жить стал неопрятно, неряшливо. Страданиями своими потрясал, развешивал, как белье, забывал снимать. Бельишко пересыхало, твердело, пылилось.

Стал погружать персты в раны друзей. Врачевать стал. Читал в сердцах. Внимателен был. Доверялись ему тайны. Стал немало чего знать про каждого. Про запас держал людские души. Пухнуть стала голова от понятого. А кому расскажешь? Только всему миру. Только ему.

И ночами писал. Много, рьяно, безрадостно.

Однажды прибежал ко мне — усохший, встрепанный, сединой совсем осеребрился, пух летал над челом. В глазах страдание затаилось, держался за сердце. Пил капли.

— Я только что из сумасшедшего дома.

Нехорошее предчувствие коснулось меня. «Уже?» — хотел я спросить, но сдержался.

— Знаешь, кого туда отвезли?

Назвал имя женщины. Мне стало не по себе.

— Да. Представь себе… Правда, по ошибке. Но важен сам факт.

— Этого следовало ожидать, — сказал я убито.

— Кто бы мог подумать, что он такой роковой мужчина? Надо будет сходить с ним в баню, посмотреть, в чем там дело.

Потом он философствовал:

— Но я ее понимаю. Нарушена гармония — и нельзя больше жить. Она поэтесса, и это понятно. Поэт всегда так: все или ничего! Цельная натура! Правда, «когда не требуют поэта к священной жертве», тогда, конечно, другое дело. Тогда он поступает, как дерьмо. Это естественно: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Или она. Но я ею не восхищаюсь. Более того — осуждаю… Тем не менее, я ее понимаю.

Кто такая эта Мэри Пум? Какая разница, кто? Так нет же, особая страсть была к коротким фамилиям. Как много их, оказывается, в Одессе… Мэра Пам, Таня Шмуц, Хина Члек, Пиня Рэй, Моня Карп, Леня Мак, Эдик Кац, Марик Буц, Шая Поц, Беня Крик, Коля Вак, Гарик Пак, Пуся Бенц (как видно, мерседес). Боже мой, сколько их! Куда их гонят? Куда гонят этих усеченных фамилий?

Как— то сидел я, весь в грустях, опустив ноги в чемодан с рукописями.

Бумаги давно жили друг с другом, роились. Выцветали чернила, за ними требовался уход, им хотелось воздуха, внимания. Они лежали все вместе, в непозволительной связи друг с другом. Вытащить все это, перетряхнуть, омыть слезами. Воздать им должное, показать миру. А что стесняться, в самом деле? Ведь это были стихи, поэмы, романы, мысли, эссе! Ведь это черт знает… Таким Николаем Васильевичем Гоголем чувствуешь порой себя, что… Не знаешь, право, что и подумать. Просто черт знает, что такое. Вытащу, вытащу их на свет божий, и да станет сокровенное откровенным!

И пришел Гриша, и спросил, естественно:

— Принимаешь ножные ванны?

Как прекрасно, как хорошо спросил!

В самом деле, я глубоко погрузил ноги в тюрьму своего чемодана, где жили, роились, мечтали, любили и плакали мои произведения. Где им было тепло.

Приходя в гости, он принюхивался, не пахнет ли падалью, не пухнет ли кто, нет ли ссоры. Если нет, то почему?

Ссоры не было, и он чувствовал себя неуютно. Но очень скоро приободрялся и находил способ некоторую ссорку, этакий неприятный разговорчик спровоцировать. Тут уже дышал полной грудью, обретал себя. Ронялись маленькие советы, недомолвочки, расковыривались подсохшие было прыщики и корочки крошечных недоразумений. И дело было в шляпе — вечер не был потерян. Но если это не удавалось, неудовольствия скрыть почти не мог. Засунуть палец в рану друга, подержать его там, полечить, услышав исповедь, — вот чего жаждала его душа. А то и два пальца. Но лучше всего — всю руку.

Любил, прежде чем постучать, постоять у дверей. Прислушаться. Следил за движением шторки в окне. Ловил шаги хозяина. Хотелось знать заранее, в каком расположении. Чтоб уж наверняка…

Часто заставал я его у дверей, ждущего чего-то. И пугался. Зачем это ему нужно, ночью? Но открывал, приглашал войти. Смотрел на меня деланно-испуганными глазами, отшатывался, входил. Старался заглянуть за спину. Становилось от этого не по себе.

А однажды пришел ночью, но не постучал; ждал, прислушивался: говорили о нем. Лучше б уже вошел сразу, потому что говорили гадости… И жить было страшно.

Был у нас как-то с Диабловым разговор по душам:

— Ну, что, Диабетыч, — спросил я его интимно, — пишешь?

— Так, кое-что, ерунда какая-то.

— Нет, в самом деле, делаешь что-то?

Признался:

— Вот. Написал вчера ночью семьдесят два стиха. А прочесть некогда. Представляешь? Чуть концы не отдал.

— Да-а…

Я не знал, что сказать.

«Нет, — решил я, — не так нужно. Иначе надо попробовать». Однажды спросил:

— Ну вот, скажи, Диабетов, что ты оставишь после себя, кроме кучи дерьма? (Грубо, старик. Что делать?… Зато правдиво).

Диаблов забеспокоился.

— Кто так спрашивает?

Не верил, что это я задал вопрос. Пришлось сознаться:

— Это Гриша так спросил меня. Однажды.

— Дурак твой Гриша, — буркнул он.

Но над вопросом задумался.

Вообще, любил поговорить о вечности. Падок был на высокое. Спросил его как-то:

— Ну, что сделал для вечности?

Вопрос был глобальным, к шутке не располагал — как ни странно.

— Для вечности? — тяжело вздохнул. — Да-а… Вот это вопрос! — его передернуло. — Вопросец, знаешь ли… Надо подумать. Собраться.

Но скоро раскусил подвох. Бычком обжигаясь, сказал, едко прищурившись:

— А я ей не должен. Ну ее на фиг, вечность.

С тех пор долго ко мне не приходил.

Встречаю его, а он — худ, сед, дряхл. Как бы тайные пороки избороздили лик. Видно, сильный был перебор в художнической келье.

Все смешалось: истовость пророка и опасный блеск душевнобольного, что-то алкогольно-духовное, что-то от всеобщей вины и непосильной ноши, какая-то помесь кликушеского задора и последнего издыхания («белок устал»).

Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.

— Ты так страдаешь, — сказал Шурик, — как дай бог другим жить.

И Диаблов перестал, успокоился. Шурик его дисциплинировал.

— Распустились мы, Фима, вот в чем наша беда, — признался он мне, уходя.

Встречаю его, истерзанного прозрениями и систематическим несоблюдением режима сна и питания.

— Скверно выглядишь.

— В самом деле? — он оживился. — Понимаешь, работаю на уничтожение. Уже не первый год… Ты заметил, что мы все друг к другу плохо относимся? Это потому, что мы все глубоко сидим в одном общем сортире. Всем темно. Да и запах, сам понимаешь… Как же тут не поссориться?

Глава 7. Наступила осень

Наступала осень. По утрам он стал выходить на работу.

Была масса визитов. Всем надо было помочь. Посоветовать. Всех предупредить. Всех остеречь. Всем было плохо. Все нуждались. И это мешало жить.

— А этот Николай со своей медведицей? Со своим бродячим шапито? Тоже несчастье. Надо ему добыть ангажемент. Не больше, не меньшее! А я могу? Откуда?! Но я берусь. Берусь, ибо человек в беде… Хорошо, а Хаим? Хаим не в беде? Он вообще меня замучил. Боже, какой он нелепый… Какие мы все трагические и нелепые! И Муревич трагический. И я, и Николай, и ты тоже — трагический и нелепый. Все — трагические и нелепые. Не знаешь, к кому идти раньше. (Я тоже, между нами говоря, в беде. Что из этого? Себе не поможешь).

— А Салтыков-Щедрин? — спросил я нагло и невпопад.

— Салтыков тоже трагический. Но не нелепый… Боже! Что будет? (Впрочем, это твой вопрос. Извини)… Тут еще брат двоюродный. Без квартиры. Надо помочь… А еще приходила Тая. Непонятно только, зачем. Выкурила девять сигарет и ушла. Шатаясь. Ей тоже надо помочь, хотя она не просила. Я знаю, надо. А как?… Голова идет кругом. Вообще, у меня масса дел. Я стал деловым человеком. Меня вынуждают. Так что… Сам понимаешь. Спешу. Пока!

Зависть терзала меня. Вот, у человека есть дело.

— Не забудь сходить к Лангеру! — крикнул я ему вслед. — Он посоветует, что к чему.

Дождь припустил сильнее.

Я тоже любил приходить к нему неожиданно и поздно. Двор спал. Потело большое дерево, роняя с огромной высоты пот и росу. В окнах Степаныча светился китайский фонарь. Там жили. В щелях был свет. Я подбирался к окнам, осторожно, боясь спугнуть самого себя, и — грешным делом — приникал к щелочке: видел клеенчатый угол стола, заваленный бумагами, грозное чело и опущенные вниз, на стол, глаза… Не иначе: читает драмы Сухово-Кобылина. Так казалось мне почему-то.

Я оборачивался: в спину меня в упор расстреливал черный, насыщенный влагой двор и темный подъезд. На крышах бесшумно лопался туман, кошачий хвост торчал из трубы, слабо помешивая мутное небо Привоза.

Я посмотрел в щель и тихо поскребся. Метнулась тень: Олежек бесшумно взлетал с дивана, как с насеста, и подпархивал к двери, весь в белье. Вопросительно смотрел на меня сквозь стекло, как утопленник. Не удивлялся. Отпирал, делал в кальсонах книксен — и впускал в переднюю, хотя было уже непозволительно поздно.

— Не поздно?… — глупо спрашивал я. — Я на минуту (извиняясь).

— Закурим? — спрашивал он, и смущенье мое пропадало. — Да дверь прикрой, дует.

— Ты бы накинул что-то, простынешь, — заботился я, благодаря его за то, что не дал мне почувствовать моей неловкости.

Мы молча закуривали. Все-таки он спрашивал:

— Что-нибудь случилось?'

— Да нет, так просто. Зашел постоять.

А ведь на самом деле — тяжело было на душе, и очень хотелось облегчиться. Так просто не заходят. Он догадывался в чем дело, и не расспрашивал.

Иногда я оставался у него ночевать. Стоило только прийти к нему со своим горем, не было человека участливей. Мы рассказывали друг другу всякую всячину: было много смешного, мы хихикали, хватаясь за стены, — освежали мозг и расходились, сделав друг для друга все или почти все, что могли. Порой, когда настроение поднималось, сладко злословили.

Бывали и иные дни.

— Все дело в том, Фима, что мнительный я человек, — говорил Олежек.

— Все мнительные. И я мнительный. И Шуревич мнительный. Все.

— Не скажи. Я совсем особь статья… Понимаешь, застенчивый я. Ты не замечал? Когда прихожу к кому-нибудь в гости, я корчусь. Не умею себя подать. Ты -другое дело. Я тебе завидую. Как-то все у тебя получается легко, элегантно. Как-то артистично. А я чувствую себя калекой. Хотя понимаю больше тебя. Но я не умею себя подать, не умею свободно двигаться. Как ты, например. Это талант. Да, талант. Здесь ничего не поделаешь.

— Да брось ты. Нормально двигаешься. Я бы сказал, своеобразно.

— Вот именно. Руки маленькие, голова большая — ну, что это такое?

И он махнул на себя рукой. Тогда я почувствовал себя преступником. Решил уравновесить шансы.

— А ты заметил, что у меня странная походка? Какая-то припрыгивающая, как у журавля? И странная манера смеяться. И вообще, я очень часто похож на дефективного, в своем роде. Прибавь сюда комплексы… Вот видишь. А ты говоришь… И потом: ты представить себе не можешь, каких усилий стоит мне удержаться от того, чтобы не ковырять в носу.

— Брось, брось. От того, что ты рассказываешь, мне становится еще хуже. Неужели ты этого не понимаешь? Я начинаю вспоминать всех, кого я знаю.

Была осень, листва созрела, как виноград, балконы висели без опор — воздух, пронзительно ясный, нес дома, кварталы: они парили в воздухе, в воде небес, как опрокинутая Венеция. Гроздья ржавой листвы тяжко висели на крышах. Небо синело, как на полотнах старых мастеров, чуть выцветшее, — и было бессмертным, нетленным. Высоким до слез.

Золото было везде. Синь и золото. Лето созрело и начало опадать. Осень была на подхвате.

— Вера нужна, вера, — говорил мне Сурепыч, — иначе смерть.

Мы гуляли по знаменитой улице, на Молдаванке.

— Вырваться, вырваться надо. Или вырвать. Что-нибудь одно. Тошнит… Понимаешь? Душа гниет. (Он говорит искренне). Нет опоры. Ни в чем. И я скатываюсь. Я мог бы остановиться в любой момент, — но тут же спрашиваю себя: зачем? Во имя чего? Чего во имя?? Нет. Никакого другого выхода я не вижу. Надо удирать… Но опять же, новая загвоздка. Ты знаешь, о чем я говорю… Почти неразрешимая задача. Почти.

— Во всем виноват Брукер. Это он сделал нас высокопарными болтунами. Я уже тогда чувствовал это, еще в десятом классе. Потом я стал находить порочную прелесть в словоблудии. Кажется, вкусил этого много. А может, еще недостаточно?

— Еще недостаточно?

— Ну, не знаю… Надо подумать.

— Кругом распад. Коррозия. Гниль. Нет личности… Кто, хотел бы я знать? Рихтер личность? Гриша личность? Рихтер не совсем личность. Он — почти. И Гриша — почти. Никто не дотягивает. Чтобы быть личностью, нужна вера. Вера.

— Нужны строчки (штрочки, как говаривал Толя Медузов). Продукция. Вот что нужно… Покажи ее. Покажи продукцию — посмотрим.

— Чушь! Чушь собачья! У тебя узкий взгляд на вещи. Зачем мне продукция? Может быть, я гений в душе? И никто этого не знает. Я сам этого не знаю.

— Вот именно. Пиши — и твои сомнения рассеются. Реализуй в конце концов и себя, и свои сомнения. А?

— Ну что ж, пожалуй… А ты? Покажи ты.

— Что тебе показать?

— Да нет, я не об этом… Покажи стихи.

— А я — что? Я не собираюсь…

— Что?!! Скажешь, что ты не претендуешь? Врешь.

— Хорошо. Тогда покажи ты сначала.

— Нет, сначала ты.

Мы стали торговаться.

Однажды пришел ко мне совершенно сраженный усталостью. И вообще…

— Слыхал? Издан указ.

— Какой указ?

— Указ о запрещении использовать в работах произведения зарубежных психологов.

— В каких работах?! Черт знает что.

— Если ты не понимаешь, в каких работах, о чем же тогда говорить?

— Я не понимаю, как могут бояться указа те, кто ничего не делает.

— Я делаю. И потом, не обо мне речь. Работы будут. Они уже есть.

— Покажи.

Опять, опять это слово!

— В свое время. Лучше скажи, кто это напечатает? Прав Юра: сжечь все, уничтожить. Или утопить в дерьме. Как Рихтер… Он просто не знал, что с ними делать, со своими рассказами. Они душили его… Нет, все равно, нужна вера. И нужна любовь… Мне, например, нужна женщина. С комплексами. Она меня поймет… Нужно, чтобы меня поняли, погладили. Пригреться нужно… А потом, нужно работать. Мы не умеем работать… -золотые слова. — Кстати, Люда с комплексами? Тебе повезло.

Меня понесло:

— По-моему, Гриша расходится… — я лгал, я не мог остановиться, — Да. По-моему.

Пак оживился:

— Гриша расходится — это что-то новое! Не может быть. Это интересно. Интересно, интересно. А вообще — правильно. Мне их брак тоже не нравится. Но он как будто прочен. Странно. Да, это новость! Ну, я пошел.

Я похолодел. Что, если он пойдет и всем расскажет? Очень даже может статься. Что тогда?

— Конечно, это так… еще неопределенно. Но… кое-какие симптомы, кажется, имеются. Впрочем… все это одни догадки. По-моему… — фу, как стыдно. Я пошел на попятную. Зачем? — В общем, чушь. Не бери в голову… Слушай, у тебя моя книга «Свет мира» Лакснесса?

Кое— как тему замяли.

Глава 8. Грустные вещи

А вообще он часто рассказывал грустные вещи:

— Нет ни минуты покоя. Невозможно сосредоточиться. Наш двор живет с утра до ночи большой жизнью. Это какой-то кошмар… С утра начинают бабы. Им всегда есть что сказать друг другу. Кончили бабы — начали дети. Потом — коты… А собаки! У нас шестнадцать собак в доме. Шестнадцать!! Одну украли… А наша уборная? О вони я уже не говорю. Прут все — и свои, и посторонние. С Привоза. Представляешь? Идут и просят ключ. Ты же сам видел. И я даю… А наша Люба? Вот, смотри: Люба грядет! — бабенция страшных габаритов двинулась, направляясь в уборную… — «Страшных-Габаритов» — интересная фамилия, правда? Но дело не в этом. Вот она идет. «Я пошла,» — говорит она громко, оповещая всех… И, конечно, с утра мат. Просто так, ни к кому не обращаясь. Якобы. Но обязательно кто-то отзовется: «Ты, курва кривоногая!» — «Это ты мне?» — «А то кому же, конечно, тебе». И поехало… А однажды соседка сверху вылила соседке снизу на голову горшок горячей утренней мочи. Случайно. И скрылась за досками. Ну, та, конечно, догадалась, о чем говорить. И отомстила. Как — это неважно… Конечно, бездна интересных типов. Но ведь и с ума тоже можно сойти… Кто это идет? Надо спрятаться, это ко мне. Опять этот странный тип. Мы с ним пили однажды — он меня забыть не может. Меня нет.

Диабетыч прятался. Гость долго не верил, но потом уходил.

— Кто это был у тебя вчера? Парзунян? Странно. Зачем ты пускаешь к себе этого буца? Парзунян — буц. Неужели ты этого не заметил? Он 14 лет пишет свой роман, но никому его не показывает. Тебе это ни о чем не говорит? Наконец, у него много слюны во рту и слишком обкатанная лысина. Он сыт и жизнерадостен. И слишком работоспособен. Как все судаки. Я бы не стал с ним говорить… Да, и большая к тебе просьба: никогда не приходи ко мне с Юрой. Он мне надоел. Я сам болен. И Рэя не надо. Пусть живет отдельно. Никого не надо. Никого. Никого.

Потом он мне сказал:

— Я, к сожалению, не художник, нет. Все дело в том, что мое рацио разрушает мое интуицио. Я слишком умен для того, чтобы быть художником… Ничего не поделаешь. Надо отдать себе в этом отчет. И должное.

И еще:

— К сожалению, многое из того, что нас окружает, действует на нас губительно. Я могу сказать о себе. Но это не значит, что я говорю только о себе. Отнюдь. Я говорю о нас всех. О многих. Из нас… Я знаю, нас ждет ряд неотвратимых бед. Я редко ошибаюсь. Я мог бы их перечислить. Но это тяжело… и скучно. Впрочем, если хочешь, — пожалуйста. Многое из этого я уже прошел, и знаю. Я не говорю об общем, так сказать, духе времени. Нет. Я имею ввиду другое: наши завихрения. Мучительные самокопания. Хиромантию. Столоверчение. Словоблудие. Нечистую совесть. Онанизм (совместный). Демонизм (в масштабе квартала). Душевный запой. Какой-то пар… вернее — паралич воли. А результат — вот он: загубленный артистизм, голос, севший на мель, слабо тренированные десна, запущенный сад души. Усталость. Тоска. Поседение, дряхлость, запоры, любовные неудачи, дрязги, закат — полный звездец… Вот, примерно, то, что я хотел сказать. Но… Если это осознать, так сказать, за-ра-не-е, то… То еще неизвестно, как все может обернуться. Можно еще проскочить. Будь здрав.

— Пойми, — уговаривал он меня, — с людьми лицемерить надо. Обязательно. Иначе пропадешь. Простачков, как правило, надувают. И правильно. Я, например, никому не верю. Никому. Все окружающие ясно кто — подонки. Хочешь совет? На всякий случай, встречаясь с человеком, думай, что он дерьмо. Не ошибешься. Предполагай заранее, что он поц. Тем приятней тебе будет убедиться в обратном. Ты понял? Только так. А как же иначе?… Я, например, когда разговариваю с людьми, никогда себя не выдаю. И почти всегда им подмахиваю. Интересно же посмотреть, как человек раскроется. Он раскрывается, а я начеку! Но это нелегко. Тут нужен тренаж. А главное, выдержать ту вонь, которой несет от очередного собеседника.

— Да-а… Ну, а если он тоже начеку? И тоже тебе подмахивает? Чтоб ты раскрылся. Тогда что?

— Ну, тогда вообще надо повеситься. Тогда жить не стоит. Выходит, что никому верить нельзя?

Он уже обижался.

— А ты как думал? Конечно, нельзя.

— Боже! Значит, я прав. Нет, не может быть. Тогда жизнь была бы невозможна. Ведь должны же быть на свете доверчивые дураки. Вроде тебя. Тогда и таким умным людям, как я, можно как-то дышать. А ты как думал? Лицемерить, лицемерить надо. Все же лицемерят. Все. И ты лицемеришь. Поэтому надо лгать. Лгать, лгать. Ведь лжешь из самолюбия. Чтоб в дураках не оказаться. А все потому, что люди забыли Бога. Нужна религия. Или искусство. Другого выхода нет. Там лгать нельзя. Иначе человечество загнется. Оно уже загибается… Чаю хочешь?

Нет, нет. Поссориться нам уже невозможно. Не стоит мечтать об этом. Мы слишком друг другу духовно задолжали. Мы слишком все друг другу обязаны.

Было судорожное желание воспитывающе влиять.

«Великий человек располагает не только своим умом, но и умом своих друзей». Вот оно что! Вот что следует учесть. Не только умом, но и чувствами, но и деньгами своих друзей, женами и книгами их. В этом все дело.

Затем: легкости вы не ждите. Все не так просто. «Искусство рождается из стеснения, живет борьбой, умирает от свободы».

Все хорошо. Но есть же какие-то пределы. Так и задохнуться недолго. Этого Андре Жид не учел.

Глава 9. Эссе о Сократе

— Что делать? Что делать?… Бросьте, бросьте вопрошать. Разве плохие я вам даю советы? Разве плохие советы я вам даю? Не мечите икру, не надо. Не мечите икру и бисер, возьмите себя в руки, одумайтесь… Прикрывайте, прикрывайте рот рукой, когда чихаете! Это первое. Крепче, крепче душите свою невоспитанность. Это ваши врожденные пороки. Душите их. Это первое… Второе. Никогда не лезьте в лицо с откровенностями. Приходите в гости с откровениями. Но только тихо, без шума. Не надо напора. Это только утомляет и мало говорит. Ах, боже мой, не надо метаться, мельтешить, суетиться, становиться в позу, пускать пену — не надо. Надо тихо работать, тихо и неутомимо. Надо смотреть на мир лукаво и добродушно, имея про запас железные кулаки и ярость пророка. Что-то в этом роде… А насчет жала мудрыя змеи — это как у кого. Как бы вам сказать? Известная доля яда вам, конечно, понадобится. Но! Но смирение — не то, которое паче гордости, а великое смирение перед чудом и тайной жизни вам необходимо, как воздух. Смотреть на мир с чистотой ребенка! И это еще не все… А что мы на самом деле имеем? Что, я вас спрашиваю? Что делаем мы заместо того, чтобы кротко работать? Предаем и поедаем друг друга. Мы болтливы и нечистоплотны. Мы забыли, что такое беседовать с природой. Мы недостаточно одиноки для труда, хотя и плачем по ночам от горя. Нам не хватает печали, — хотя у нас много неприятностей. Только тот, кто знает Печаль, может радоваться искусству… Надо все бросить, надо довериться себе и друг другу, не надо торговаться, — надо попробовать жить. И тогда… Тогда, может быть, что-то получится. Может быть, даже без может быть. Просто — получится… Это говорю вам я, старый, усталый писатель, который еще почти ничего не написал, но напишет обязательно.

Был Гриша. Читал мне свое эссе о Сократе. Было интересно.

Я вспомнил: что же я знаю о Сократе? Во-первых, то, что он старик. Сократ всегда был стариком. Он — старик. Из мрамора. У него пустые глазницы, навыкате. Жирный, лукавый старик. Он болен базетовой болезнью. Плешивый, курносый, с круглым, крутым животом, раздутым, как у китайского божка. В тряпке, босой. Я хорошо помню, что он босой. Где я его видел? В учебнике истории, в детстве.

Вот Демокрит, тот был в сандалиях, на босу ногу. Это я хорошо помню.

Что еще я о нем знаю? Что он философ. Странный, единственный. Гениальный. Еще неизвестно, был ли он, — настолько он странен. Я мог бы спутать его с Диогеном — настолько кажется он мне бездомным. Он — бродяга. Нищий. Очень ехидный, напористый старик. Величайший на свете болтун. Насмешник. Бездельник, гений, хитрец. Вот кто он такой.

И все это из мрамора. Неживое. Вечное.

И тут я узнаю, что он был сыном. Сыном своего века. Неблагодарным сыном матери-Греции. Он оплевал свое время, свой город, свой полис, обвинил в тысячах грехах своих сограждан, прекрасные Афины — покинул свое родовое тело. Нет, не покинул — оседлал его, взнуздал, пришпорил. И въехал на нем, как на белом коне, в будущее. Каково?

Вот, оказывается, что я узнал. Три источника у меня было: Платон, Ксенофонт Афинский и Гриша. У кого их было больше? Хотел бы я знать. Ни у кого.

Он же ничего не написал, этот Сократ. Он только говорил, говорил, говорил. Он отлично прижился бы в Одессе. Или где-нибудь в Крыму. Я узнал, что он отторг от себя, обвинил в косности старое родовое тело — и бежал, декадент паршивый, в другой век. И еще я узнал, что он был великим поэтом, мудрецом, человеком из далекого будущего.

Ну— ка, поверните ко мне бюст. В самом деле, я не видал более курносых стариков. Неужели это грек? Это же русский мужичок. Хитрый и смеющийся. Лысина. И лоб, о котором говорят, что он как у Сократа. И ноздри -великолепные, широкие, разверстые. Я представляю себе, как он шумно сморкался. А голос, по-моему, имел божественный. Шуму вод подобный.

И еще я хорошо запомнил: что он выпил знаменитую чашу с цикутой. Он был осужден и умер, оплакиваемый друзьями.

«Он разумен до конца, до ужаса разумен!» — вот в чем его обвинили. Вот в каком грехе он был уличен. Защищайся, Сократ, защищайся! Брось свои шутки. Час суров, и люди неразумны. Не нападай на них, побереги себя в этот раз, один единственный. Ведь ты для них сатир и козел. Твоя ирония нестерпима. «Посмотрите на этого старикашку: это какая-то карикатура на человека и грека!» И тем не менее, тем не менее… Он смеется. Но это тягостное добродушие. Оказывается, он не шутит. Оказывается, он все говорит всерьез! Вот оно что. Свирепо-умный декадент, гениальный клоун, искуситель, болтун. Опасного старика надо было просто убить. И его убили.

Между прочим, казнили его демократы. Потому что демократам от него житья не было. И его укокошили. Свою чашу он выпил до дна… А сейчас мы плачем. И так всегда.

«Кто владеет истиной, тот прикрывается, а не доказывает» Так ли это? Я всегда думал, что это так. Что владеющий истиной набрасывает защитный флер, обволакивает туманом, шутит… Оказывается, это не так.

Но никто так больше не сможет, никто. Опьяняюща его мудрость — вот, что я вам скажу. Старое крепкое вино, еще не разлитое по бокалам. И слава Богу, слава Богу. Все еще впереди.

Глава 10. Эммануил Семенович. Выход

На улице я встретил старого математика-предметника Ройхмана. Эммануил Семенович козликом шел на ветер, бодал его старой головой, ныряя под ветер и кланяясь прохожим, просил прощения. Иногда подходил к кому-нибудь и спрашивал:

— Я вас не оскорбил? Нет? Я вчера был некоторым образом пьян.

И шел дальше. Шарф, весь в перфорациях, пел на ветру. Э.С. пускал клубы пара, круто срезал углы, замысловато переходил улицу в недозволенном месте и долго поносил толпу.

Встретил его как-то, в холодный довольно вечер — был ноябрь. Он остановился. В руках крепко держал две книги: «Опыты» Монтеня и учебник алгебры Киселева. Ароматно припахивал алкоголем. Посмотрел на меня поверх очков, мгновенно узнал:

— Кого я вижу? Товарищ Фима! Что скажете, молодой человек? — продолжая бодаться.

— Эммануил Семенович! Вы? Здравствуйте. Я рад…

— Я рад, что вы рады. Где служите?… Молодец. Я тоже все бросил. Скажу вам откровенно, они мне все порядком осточертели. Как, впрочем, и вам. Нет? Ну, вот видите. Хотите свежий анекдот?

И он рассказывал.

— Ну что, по стаканчику? Я на редкость поиздержался сегодня, но вас угощу. Хотите?

Я отказываюсь.

— Как хотите… Между прочим, напрасно. Стаканчик смеси не помешал бы. Подумайте… Что это за юное создание я видел рядом с вами недавно? Очень миленькая девочка. Правда? Фимочка, когда вы женитесь? Хотя… Правильно. Все бабы… эти… Скажу это вам, как родному. Будьте свободны. Не верьте никому… А как поживает ваш друг? Этот, седой? Мне с ним было крайне интересно беседовать… Хотите, я вам спою «Хорст Вессель»? Бесплатно. Как любителю. А? Пойдемте в подворотню. Вообще, я пою за стаканом вина… Скажу вам честно, Фима: я е… эту общественность. Впрочем,она со мной тоже не церемонится. Как видите. Так что, мы квиты… Я вам рассказывал свою историю? Нет? О том, как я обмочил профсобрание. Не может быть. Вы должны это знать. Вы знаете, я вам скажу откровенно: я был тогда в здравом уме. И твердой памяти. Не так уж я напился, как утверждают. И хорошо знал, что я делаю. Я их не боюсь. Я плевал на их поганые рожи! Подонки. Посмотрели бы вы на их лица. Я рассчитался с ними сполна. Меня, правда, тут же уволили, но я ликовал. Впрочем, это прошлое… Какие у вас новации?… Н-да. Не густо. Ну, ладно… Купите Монтеня. Книга в отличном состоянии. И недорого. Всего три рубля. Берете?

В малом зале душного, тесного кинотеатра воняло туалетом, цирковыми опилками, застарелой мочой. (Олежек поправил: «Вставь тут — мочой престарелых. Так будет лучше»). Шел и рвался на ходу старый фильм — странный, непонятный, полунемой. Может быть, даже хороший. Но сейчас хотелось выйти.

Выйти было непросто. Над дверью, во тьме горело красное слово ВЫХОД. Но если ткнуться, наткнешься на туго запертую снаружи дверь. Чтоб народ не расходился. Чтоб досмотрел. По сути выхода не было.

Выход был. Выход был в детстве. В детстве был выход в океан. Надо только вернуться. Броситься вплавь. Р-раз — и в воду! В грозную шипящую пену — бултых — с головой — и поплыли…

Вот оно — море.Понт Евксинский.

— Ах, Черное море — вор на воре!…

Ветер, ветер должен ударить в лицо. Море, а там Босфор — синий, как на детской картинке — и Дарданеллы.

Ветер Австралии обвевает субтропики Черноморья. Мальчики, которым по четырнадцать, грезят Монтецумой, индейцами, капитаном Куком, островами, пряными запахами колониальных товаров, пиратами, смуглым Робинзоном, далекими странами с загадочными названиями, отважными капитанами над картами морских течений.

Вспомнил лето 1951-го. Мне шестнадцать. Я перешел в десятый. Нестерпимо тянуло уехать.

Дрожало марево пляжей. Далекое золото скал Лузановки обещало захватывающий грудь холодок путешествия. Густые горячие водоросли разметались на берегу, лечебная грязь лиманов сохла и трескалась, как старинные фрески, на солнцепеке.

Нестерпимое зловоние мертвых мидий оставалось внизу. Я поднимался вверх — запущенный мальчишками воздушный змей. Дыбом вставали на мне волосы от терпкого морского ветра. Па-а-летели!…

Я писал тогда тяжелые, душные стихи о любви. И погибал от возвышенной страсти — и плотских желаний. Одно почему-то всегда исключало другое. Наверно, это было плохо. Но это было так. Я хотел и того, и другого. Неба и хлеба. И это было ужасно.

Прощай, кораблик! Плыви один. Я тут останусь. Я останусь там, где живет девочка в соседнем дворе. Пока. Покедова!

И потом — женщины. Их было чересчур много на юге. Больше, чем везде. Они так и кишели. Особенно на пляжах. Смуглые руки закинув, обнажая гущу подмышек, тяжелые губы подставив солнцу, лежали, смежив глаза, на песке, — и дурманящий запах их плоти кружил мне голову. Хотелось схватить их железной хваткой — за щиколотки: не просто прикоснуться, а взять их, как рабынь. Но даже подойти, подползти было трудно, почти невозможно. Голодный волчонок шалыми глазами пожирал грациозную лань, идущую к водопою…

Невыносимо, невыполнимо! Билось, подбрасывая песок, сердце.

Приходили уверенные, длиннорукие, как орангутанги, мужчины. Их-то ничто не заботило. И развратным ртом смеялась комсомолка. Сволочь, сволочь!

Потом все проходило, омывалось прохладным морским рассолом. Пляжи пустели, надвигались закат и ветер. Была острая зависть и тоска.

А утром лето начиналось снова. Великое лето 1952-го. Кончались экзамены. Кругом — пчелиное гудение страшного лета, бабочки облетали мою голову, кровь яростно неслась сквозь вены, выметая соль из закоулков; они взбухали и опадали, как морской прилив.

Потом был Крым. Теплая палуба, качающаяся под звездами, скрипит и пахнет морем. Ветер то тушит, то возжигает звезды. Со лба моего улетает пена.

Бриз остужал мою голову. Хотелось бессмертной любви, подвига, поэтической славы. Я плакал.

Глава 11. Бурная переоценка

Тихо, расскажи все по порядку. Значит, так…

Все началось на кухне. Кровавые огрызки колбасы напомнили впечатлительному мальчику камеру пыток. Потом — тесто. Тесто росло на глазах, как зоб; оно лопалось, вздыхало, пукало, ерзало по духовке, пока не достигло горячего потолка. Тогда оно пустило слезу и сразу изжарилось. Вкусно пахло коржиками с семитатью. Пейсах уже летал над еврейской кухней. Праздник витал над городом.

Кошка давилась в углу, никто не помог ей. Она знала, что никто не поможет, и стойко пыталась проглотить еще живую, ребрастую рыбу.

Мама в переднике, запачканном рыбными кишками, била в кастрюли, как в литавры. Наступал час обеда. Мальчик слушал колокольный звон. «Ты слышишь звон гусиного набата, Николай?» — хотелось ему спросить. Кого? Зачем? Никто ничего не знал. Не было никакого Николая. Мир был странен.

Раздался стон или плач, какой-то почти человеческий. Толя дико скосил глаза: в углу рыба медленно заглатывала мокрую от пота и страха кошку. Так начался его испуг. Его внимание к себе.

Потом пришел Дима Мильнер.

По Преображенской кротовито-шелудиво полз вечер.

Ночью появился Модест Павлович. Он был в комнатных чувяках, в пледике внакидку, тихий. Тронул спящее толино плечо.

Толя повернулся медленно, как торпеда. Надел очки. Спросил:

— Что скажете?

— Извините… Я пришел посидеть. Там дождь.

Он указал на окно.

— Сидите. Вы мне не мешаете, — сказал Толя. — Котлеты на кухне.

И повернулся к стене.

— Спасибо.

Гость сел в кресло и задремал.

«Этот Модест ко мне привязался», — подумал Толя и быстро заснул.

Толя решил все изменить. Решил все сменить: друзей, белье, знакомых. Шла бурная переоценка:

— Я малоподвижен. Надо двигаться. Всем телом. Надо убрать вес. Перестать сочинять. Пусть этим занимается другой кто-нибудь. Фима. Или Олег. Кому нечего делать другого… С работой — все. Кранты. Пора взяться за батю. Я даю ему в последнее время обильную пищу для его размышлений. Ничего, пусть привыкает. Я ему не враг. Но я хочу жить. И потом — я должен рассчитаться. (Не надо меня перебивать!) Завтра же разобью стекло в отделе кадров. Спущу с лестницы главного инженера. Заставлю подписать мне заявление. Все это скучно. Эти коридоры ведут куда-то не туда. Везде мне мерещатся задние проходы. Душно, темно, волосато. Каждый день учреждение пердит. Ровно в пять часов оно выбрасывает нас в город. На что надеются эти суки из конторы?

Он только что поел. Ковыряя в зубах большим пальцем, выплевывал мясо, брезгливо читал повестку. Его куда-то приглашали. Куда-то звали. Кажется, в суд. Зачем-то. Почему-то. Кто-то. Черт знает кто. Или это за зелень? Или за ту стычку с типом того знакомого незнакомца, с шарфом… А? Нет, это другое. Он бросил бумажку на стол. Красногубо улыбнулся.

— Ты видишь, Фима, как все стало выходить? Повестка в суд, туда, сюда. Мансы. Мне же — глубоко безразлично. Как и повсюду. Нет, меня это не колышет. Другое занимает мой ум. Ты понял? Как и всех. Что будем делать? По-моему, надо увидеть Лангера. Это первое. Он обещал мне фанеру. Дело в том, что я решил выточить из нее два треугольника…

— ?!

— Один я подарю Сереже Лиману. Обещал. Другой оставлю себе. Для нужд. Это так, пока. Пусть лежит. Как тебе известно, я все делаю медленно, и она созреет. На всякий случай. Это первое… Потом я займусь пилой. Это меня избавит от бед. На первых порах… А к писателю Львову я не пойду. Он из профессионалов. Это меня к нему влечет. И одновременно отталкивает. Но я решил застраховаться. Я понесу ему моего «Модеста», когда стемнеет. Я хорошо вижу в темноте. Так видит не всякий. Как ты думаешь, есть смысл нести к нему моего «Модеста»? Он будет в состоянии? По-моему, риск мнимый. Я только об одном боюсь: что я не сумею скрыть того, что я о нем думаю. Это меня немного смущает. Но это тот крен, который я преодолею.

Толя аккуратно запеленал рукопись, и, когда показались первые звезды, мы вышли.

Плыл в радужных нефтяных разводах, в слезах фонарей город. В проводах прыгали сумасшедшие макаки — семафоры-мигалки. В сумерках прошел дождь, город пролился неоновым рекламным светом, отражался в лужах, скользил, рос куда-то в сторону, как в кривом зеркале.

Проносились в капюшончиках знакомые. Пробегал Етров (Олежек), Рэй (Петушок), Лихтер (Шурок)… Ах, многие, многие там были!

Олежек в зеленой широкополой шляпе, видавшей виды, прикуривал на ветру у теплого ханыги по имени Серж. Тот моргал гнойными глазками и пытался спросить:

— З-за ско… з-за ско… з-за скоко… купил…

Ветер гасил спички.

— Я гврю… за с-скока к-купил… шляпа?…

Ветер пронизывал обоих. Олежек жадно и с отвращением вдохнул перегар изо рта Сержа и сказал:

— Извини, друг — дела! Пока, — и пряча ледяные пальчики в карманах пальто, лег на ветер.

Дождь понес его дальше. На углу его остановил задумчивый отец Лунца. Это было некстати. Стареющим Жаном Габеном представился он. «Ничего, это ненадолго,» — успокоил себя Олег и с участием стал слушать.

«Батя», — нежно подумал Толя, но не подошел. «Как-нибудь они сами», — решил он. Батя с интересом себя слушал. Олежек тоже. Собеседник брал его в плен.

— Как вы думаете, это для него выгодно? Нет? Почему? Вы видели его рисунки? Вам они нравятся? Мне они нравятся. По-моему, это хорошо. А по-вашему? Нет? Почему? Я так и думал. А что вы на это скажете?… — и последовал обстоятельный рассказ о Толиной работе. — Надо на него повлиять, — закончил отец и сразу ушел.

Олежек полетел дальше. Пальто его изрешетили звезды. (Мы с Толей все это видели). Пролетая над неоновой лужей, он говорил:

— Я бы хотел повидаться с одним из братьев Стругацких. В крайнем случае с обоими. Мне по душе тот общий язык, который они между собой находят. Потом — я их проверю на кипятке.

Глава 12. Спина захолустного Антиноя

С Дюльфаном я встретился у Аркаши.

— Бенемунес [ честное слово (идиш) ], Аркаша, ты меня обижаешь. Ты меня не понял. Я не швыряюсь хорошей живописью. Наоборот. Я умею ценить. Но между прочим, тут я не вижу ничего такого. Эти американцы неплохо рисуют. Они умеют придумать. Но откровенно говоря, эти работы меня не харят. Грубо? Зато правдиво. Ты понял? Это можно смотреть, а можно и не смотреть. Зачем же тогда это? (Кстати, ты ешь сыр? Аристокроц! Впрочем… Рюмки сметаны мне достаточно. Спасибо). Да, так на чем это мы?… Ты понимаешь, это все годится для сортира. В крайнем случае, для «Экспо-73». Но не более. Ну, все, я себя утомил… Ты идешь? Я иду. (Слушай, у вас отличный сыр. Между прочим). Мне, например, нравится Леонардо. Но ближе всех мне Люсьен Дульфан. Тебе нравится Бердслей. Твое дело. Как рассуждает Прик? Он ставит себя на пятое место — после Леонардо, Шагала, Рембранта и Рихтера. Пятый — Прик! Я так не говорю. Стрельников себя имеет на седьмом месте. Его дело. Это распределение мест мне пр етит. Надо быть штымпом, чтоб всерьез так поступать. (У вас отличная мебель в кухне. У вас стиль). Фима, ты идешь? Я иду… Посмотри, Аркаша, у тебя отличный двор. Именно потому, что он воняет. Именно поэтому. Прекрасные окна, редкий пролет. Я уже не говорю о графике, но как это ложится в живопись! А этот беспризорный кот с разорванным горлом? Шик… Викентий? Кто такой Викентий? Ах! Сазонов. Витя. Да, да. Тихий такой блондин в разбойничьих очках? Знаю. Но ведь он погиб в Средней Азии! Нет? Вернулся? Значит, его не засосали пески Кара-Кума. Я рад. Хороший он человек. Хотя и поц. Ну, пока.

Мы вышли.

— Послушай, Фима. Ты, говорят, бываешь в Новокузнецке? У меня там знакомый поэт — некий Пилипенко. Из старых одесситов. Поэт он слабый, но теплый человек. Я ему обязан. Мои родители ему обязаны. Ты мог бы отвезти ему вязочку свежих бычков? Тебе можно доверить? Или ты сожрешь их в сыром виде в первой же подворотне? А? Тогда не надо. Бычки оставим. Но полкило соленой рыбы ты бы мог? Тоже нет? Ну, тогда иди… Грубо? Зато правдиво. Не обижайся… Будь здоров, приходи в мой подвал. Увидишь работы Люсьена Тюльпана. Это не так плохо, как кажется… Бенемуныс, этот Аркаша меня удивил. Ну, будь здоров. Шурику я передам.

И художник растворился в анилиновой толпе.

Я поехал к Грише. Он встретил меня по обыкновению: в трусах. (Однажды я позвонил к нему. За дверью произошло движение. Когда мне открыли, я заметил, как в соседнюю полуоткрытую дверь метнулся Гриша, на ходу снимая брюки. И вышел в своей привычной форме: в исподнем). Сейчас суетиться не нужно было. Он давно был без штанов: в доме были гости.

Из похожих друг на друга, как две капли воды, репродукторов «Вега» несся хорал Баха. Гриша приглашал к музыке. Отказаться было невозможно. Я присел. Все слушали, опустив низко головы. Мы все были виноваты перед великим органистом. Ибо мы понимали, как низок духовный статус ХХ века по сравнению с временами звучащей над нами органной литургии… Да, это было так. Мы чувствовали непривычную высокость того, что звучало. Высокость Того, Кто эту музыку нам ниспослал. И это было прекрасно. И потому почти невыносимо.

Черешня сгорбился и с ужасом смотрел на свое расходившееся колено.

— Миша, прекрати это членотрясение!…

Миша перестал. Но ненадолго. Гриша включил вторую часть. Миша забылся. Он ссутулился, сгорбился еще круче, и коленка его заходила.

— Ми-ша!… — то и дело прерывал его грезы Гирш, и тот приходил в себя. Он повисал на мокрой сигарете и качал головой.

Потом был какой-то разговор:

— …Спина захолустного Антиноя? Кто это сказал? Мне это нравится. Кто он такой, этот Антиной? По-моему, это известный грек. Герой древности. А? Шурик, ты не знаешь? Этот Антиной не дает мне покоя. «Как спина захолустного Антиноя». Кто это так сказал? Мучительно знакомое имя. А? Ты не знаешь? Я должен знать… — Миша не мог успокоиться, пока не добьется своего.

— Н-ну, ребята, а теперь посмотрим гравюры. Шурик, посмотрим?

Все начали смотреть. Шурик, беспощадно зажав зубами окурок, что-то сказал. Что-то касательно гравюр.

— Шурик, все это уже было, — заметил Миша. Безмерная тысячелетняя усталость затаилась в его спине. — Было, было. Все было.

— Черешни еще не было, — поддразнивал его Шура.

— Неправда. Я был. В моей первой жизни. В четырнадцатом веке. В испанских колониях. На Кордильерах. Меня тогда зарезали. Как еврея. Но я был. Меня помнят историки. Так что… как видишь…

— Да, возможно, ты тогда был. Но тогда ты не был таким поцем. И тут разница.

— Возможно, — сказал Миша покорно и сутуло и задумался.

Хорал продолжался.

…На высокой шее сидел красивый череп араба. Прекрасные, широко отверстые глаза великолепно смотрели. Это был брат Миши. Он писал стихи, повитые петербургским туманом.

Гриша обносил всех холодной водой из-под крана, в граненых бокалах, и шоколадными конфетами. Ира грустно смотрела ему вслед.

Глава 13. Шахматные курьезы

— А, это вы? Привет, привет!! Как поживаете и прочее… У меня дома Олдингтон и Бауэр, вместе. Мы паруемся. Это интересно. А как у вас? По-прежнему темно и так далее? По-моему, надо зажигать фонари. Когда темно. Если нет света. У нас всегда так. А питаться бумагой с водяными знаками. Как это делают в Голландии и прочее… А я уже не курю. Это только отвлекает. И все такое… Я повсюду ищу Рэя. Рэя. Он от меня прячется. А зачем? По-моему, напрасно. Говорят, он уехал и живет на иждивении у двух любительниц поп-арта. Из-под Киева. Это у него само собой выходит. Диаблов говорит, что Рэй ему надоел. А по-моему, зря. У него всегда есть в запасе новые поэмы. Он их пишет, даже не глядя. Это он экономит, экономит (хохочет) электроэнергию. Чтоб не платить по счетчику. Представляете?… А вообще, все кругом неизвестно. Я ему говорю: «Зачем ты пишешь, зачем?» А он смеется. Странно… Скоро, наверно, везде будут продавать шланги. Чтоб легче было тушить по жары. А откуда, если не продают керосина? Смешно. И все такое… Нигде, никто, никуда.

Юра расшалился.

Был час городского заката. На устах прохожих кипело пиво.

Длинным, изысканным пальцем меня поманил Саша Клингер. Я всегда сдаюсь, когда он меня манит, и иду. Моложавые пикейные жилеты окружали нас, брали в теплое говорливое кольцо. Саша уже не мог говорить только со мной, его разбирали у меня на глазах. Он грустно улыбался мне издалека, обещая аудиенцию в другой раз, и давал знакомым практические советы. Шахматные курьезы висели в воздухе.

— Спасский не потянет.

— А я вам говорю, что Спасский потянет. И даже с избытком.

— Вы не знаете Фишера. У него хватка бульдога. Он ему покажет, как надо вести себя за доской.

— Я не берусь сказать, но на днях там будет жарко.

— Не я буду, если он его не зарежет.

— А по-моему, он еще молодой. Для чемпиона. Тут нужен вес. Нужно образование, наконец. А у него — липа.

— Идите вы все, знаете куда? Вы ни фига не смыслите в Фишере. Сегодня он раздавит любого. Включая Капабланку! И прочих.

Саша вмешался:

— Не хипешитесь, мальчики. Все гораздо сложнее. И проще. Это крупный шахматист и свободный человек. Он ведет себя совершенно правильно, потому что не позволяет из себя делать поца. Он ведет себя как личность, а не как шахматный засранец. Он несомненный фаворит и имеет право диктовать условия. Еще две партии — и он чемпион мира. Ни одна шахматная федерация ему не указ. Ни один вонючий профсоюз на него не в силах повлиять. Он хочет — он играет. Он не хочет — он не играет. В обоих случаях он выиграет. Он уже выиграл. Правда, у меня создается впечатление, что Спасский идет ему навстречу. Впрочем, посмотрим, что скажут знатоки завтра. По-моему, дело уже сделано. Это все… — жилеты внимали, благоговея. — Что слышно на Востоке?… (На каком, он не сказал).

Друзья загудели. Я стал незаметно уходить. Незаметно для себя. Но Саша заметил. Я вернулся.

— Ты видишь, что делается. Ты мне нужен. («Две кружки пива ставлю, если это не королевский гамбит!…» — «Ты никогда не умел играть в шашки. Ты можешь мне сказать, что такое диагональ? Нет. Тогда зачем ты здесь?…») Но ты мне нужен.

На пляже появился босой Люсик с удочкой.

— Ты уже опять здесь? Почему тебя не жрут сибирские комары? Я вижу, тебе по душе Одесса. Мне тоже. Ну, как поживает наш маленький ингермончик [ От «ингер мен» (идиш) — «молодой человек». ]? Покоряет Ленинград? Ну-ну. Он покоритель севера, этот Аркаша. Дай ему бог. Ты меня видишь случайно. Я не здесь. Меня надо искать на даче Ковалевского. Ты был когда-нибудь на даче Ковалевского? Там не воздух — там сказка! А какие там дыни! Жизнь — а махаи [ Прекрасна (идиш) ]! Ну, будь здоров. Не будем мешать твоему загару. Он тебе пригодится зимой. (Я вижу, ты запасливый человек). Будь здоров. Я принимаю в подвале через месяц. Зай гезинд [ Будь здоров (идиш) ]! Не переутомляйся во время отдыха. Это сведет его на нет. Я ушел.

И Дюльфик скрылся за Хаимом.

Глава 14. Толя

Ко мне пришел Толя. Он очень изменился: похорошел и стал как-то легче. Слушать его было приятно. Я предвкушал беседу. Видно было, что он знал, что расспрашивать его будет интересно. Он удобно налег на кресло, оно село.

— Жизнь в Курске тебе очень идет, — сказал я, любуясь им.

— Это неизвестно, — уклончиво ответил Толя. — Но в каком-то качестве — да. Там моя работа.

Он поправил очки и посмотрел на меня искоса и боком, как водолаз.

— Как там, вообще, дышится, — спросил я, ставя вопрос неясно и широко, минуя подробности. — Так… в общем.

— Очень приблизительно, — сказал он мне. — Но, вообще — многое зависит от питания. С питанием там иначе, чем тут. Это замечает каждый.

— В смысле — хуже?

— Даже очень, — вкусно ответил Толя. — Там у людей совсем другой образ их мыслей. Он очень тесно связан с природой питания. И тут нельзя ничего изменить. Я тебе все расскажу. У меня охота тебе все рассказать по порядку. Сядь. (Я давно сидел…) Понимаешь, Фима, там странный воздух. Он какой-то пустой. В этом воздухе ничего нет. — Он долго смотрел на меня поверх очков и молчал. — Какая-то байда плавает в воздухе — и больше ничего. Ничего!! (Пауза). Я приехал домой и стал сыт от одного воздуха. Сразу, как только я приземлился… Я, конечно, хорошо поел дома. Там я этого делать не привык. Но тут… Я чуть не обожрался. Понимаешь, я сразу съел очень много, — глаза его заблестели. — Отец принес вишни — по полтора рубля кило. Я съел все, что принес отец. Потом я налег на мясо. В Курске очень плохо с мясом. Я ел, не спуская глаз со следующего блюда. Тебе это понятно… Потом я стал спать. Я ел и спал одновременно… Наконец, я пришел в себя… Но я не жалею. Моя жизнь там имеет свой смысл. Во-первых, работа. Она себя оправдывает. Я там один еврей. Они это очень скоро заметили. И поняли, что со мной теплее. Я их грел, мне было не жалко. Был какой-то обмен, был свой навар… Но там скучно. В этом беда тех мест. Я много стал пить. Дело в том что там какие-то не те магазины. В них редко что есть. Только водка и коньяк типа «Зверобой». Раз в неделю на улицу выбрасывают мешок вермишели. Все. Среди продуктов там попадаются яйца. Но яйца там тоже какие-то пустые. В них трудно разобраться: где белок и где желток. Желток там бледный, как стенка. Если его не посолить, кажется, что пьешь неизвестно что. Неясно, кого тут винить… Однажды я попробовал там помидоры. По цвету — они как наши. Но когда их кушаешь, они как дождь… Мне стало обидно за себя. И я за себя взялся. Я стал привыкать… Вообще, жители там мало что знают. Они все какие-то, как бы тебе сказать, слегка подбитые. И все хромают. Там иногда говорят: человек с припиздью. Так вот, они такие. Беседовать с ними тяжело… Девушки там есть. Этого никто у них не отнимет. Даже наоборот. У меня, например, там есть одна девушка. Она все время поет. Я ее спрашиваю: «Как видно, ты любишь петь?» А она отвечает: «Очень даже». Она такая пахучая, как олень. Ее песни стали моей неизбежностью. Вообще, она очень свежая и чистая. Мы гуляем с ней на закате. Это все, что мы делаем. Иногда мы с ней целуемся. Она хорошо пахнет, и мне это по душе… И еще. Там надо уметь пить. И я легко научился. И пил там с главным инженером. Я его перепил. Так было надо. Правда, один стакан водки я вылил в канистру из-под бензина. Никто ее не заметил. Но в остальном, я пил честно.

— Послушай, Толя, чем ты там занимаешься конкретно? В каком ты качестве?

— Моя профессия там — наладчик. Мы налаживаем производство. Но тебе это вряд ли будет интересно узнать. Лучше послушай один мой курский анекдот.

И он рассказал мне притчу про горбуна и заику.

— …Там такой юмор, Фима. Вообще, люди там почти не дерутся. У них нет сил. Там все тяжело работают. Какой-то несчастный край…

Потом Толя рассказывал:

— Я решил жить проще. Это всегда здоровее. Изучать языки я бросил. Гораздо выгоднее их запоминать. Но это нудно. И я решил изменить метод. Я взялся за лингвистику вообще. Я подошел к ней издалека. У меня получилась своя система. Каждый, кому есть что делать в лингвистике, найдет себе свое дело в ней. А? Но я не об этом. Я о другом… Например, я беру два слова: парадигма и диафрагма. Что мы там видим? Мы видим там общие части. Какие? Во-первых, ди. Но это начало. Есть скрытые части. Неясные пока что нам с тобой. Парадигма. Я расчленяю. Тут пара-ди и одно гма. Тебе это ни о чем не говорит? Тут что-то скрывается. Ниже я скажу, что. Беру диаграмму. Ди — а грамма нет. То есть он есть, но на самом деле его нет. Пока. Я поясню. Под видом слога гма скрывается что-то другое. Исчезло р и еще одно м. Где нам их искать? Это неважно. Важно, что мы нашли их общие корни. Такие корни не валяются где и как попало. Они гнездятся в слове и ждут своего часа. Н о это еще не все. Между парадигмой и диаграммой кроется диафрагма. Это заметно. Если хочешь, то диафрагма — это фрагмент парадигмы. Как? (Я был ошеломлен…) Это попутно. Главное другое: я нахожу закономерности. Я свожу эти слова вместе, воедино. У меня получается ясная диаграмма всех известных мне парадигм. Из которых можно почерпнуть остальные. Ты понял? Это очень увлекательно — так делать. Слова можно брать из любых языков. В этом достоинство метода. Ошибаются те, кто думает, что парадигма встречается в нашей жизни редко. Отнюдь. Она — чаще. Мы узнаем об этом путем датчиков, прикрепленных к сухожилиям наших друзей. И так далее… Скажем, слово парагенез. По сходству и по смежности согласных (гласные я опускаю) это — пара гениев. Общее тут — пар. В пару мы насыщаемся. Это — главное назначение всей купности систем, которые в нас обитают… Это не должно нас смущать. Наоборот, — пусть смущаются другие. Те, кого это коснется, когда станет надо. А это станет.

— Ты сумасшедший?

— Почему?

— Нет, я так просто спросил. Извини.

— Я продолжаю… На основании того, что я частично здесь говорил, я решил построить небольшой курс лекций. Их я буду читать дома. Для тех, кому будет не лень. Там я докажу свои законы. Приведу примеры на стихах. Прежде всего на своих. Мне они ближе. Как и тебе. Например:

Кто изобрел песок в пустыне?
Не я, не вы и не они.
Кто наспех уши сделал свиньям?
Кто выходными сделал дни?
Он — полиглот и полурезчик,
своих сомнений тайный чтец.
Его отец — слепой наводчик,
живущий от своих щедрот…

И так далее. Меня подкупает в этих строках многое. И главное — скрытая компоновка рифм. Невидимых вооруженным глазом. И наглядность их. Но многое пропадает бесследно и наобум. Я так не могу. Я должен во все это вмешаться. Меня сдерживает недостаток времени. А это трудно окупить. Так что свои идеи я пустил на самотек. Пусть текут сами. Ты меня понял?

— Кажется, да. Хотя…

— Вообще я устаю. Поэтому отдых входит в мой рацион. Как и в твой. Но пользоваться моим отдыхом я позволяю не всем. Лишь тем, кто в него посвящен. И так далее… И последнее: секрет ПИ. Секрет Получения Информации. Это самое трудное. Здесь туман. Как видишь, скопление трудностей. Без этого я не жилец и не отгадчик.

— Но… но как все это понять, Толя?! Это не совсем укладывается в голове. Как все это усвоить? Как все это… взять у тебя?

— Тут свои правила. Их надо знать. Дело в том, что люди получают львиную долю моих знаний — внутривенно. Только венозная кровь способна растворить те затвердения, которые являются ее результатом. И наоборот. Так что — тут своя связь. Ты понял? Не нам ее нарушать. Ни одно мышечное вмешательство в идеи не выдержало еще испытания временем. (Суглинок тут не при чем. Лиман это доказал в недавнем прошлом, в своем рассказе «Издревле») Таким образом, мы получаем нашу пищу незаметно. Всему свой день. Очень скоро наши знания скажутся сами собой. Нам остается только внимательно следить за каждым из нас… Все.

Толя устал. Я тоже. Надо было переварить информацию. Это было непросто. Я взял себя в руки. Обратно мы шли, болтая о ерунде. Исходили паром… Потом мы купили мороженое. Толя съел четыре порции. Я — две. Но наши шансы были равны. То, что он отдал, он не получил взамен: своим мнением я с ним не поделился. Мне надо было обо всем крепко подумать.

На прощанье Толя зажег семафор. Он сделал это легко, без усилий. И уличное движение было восстановлено. «Фокус!» — восхищенно догадался я. Люди ни о чем не догадывались, и вечер тек своим чередом.

Глава 15. Полный абзац

Ветер продувал перекресток, качал фонари, заносил закатной пылью трамваи, срывал с тумб афиши, объявления, нес мусор. Бледно зажглись фиолетовые трубочки реклам. На Привоз уходили тучи. Город остывал, готовился к ночи. Было еще светло, легко было узнать знакомых.

Кто это пронесся вприпрыжку, черненький такой, маленький, в светлых тапочках? Волоча портфель, остановился, закуривая. Редкие крепкие зубы показал и ханские усики на смуглой скуле. Энергично потряс руку, сказал:

— Привет. Шизаюсь.

— Здравствуй… Как жизнь? — (Вопрос идиота: ведь ясно же сказал, как). — Страшный суд. Везде опаздываю. Обещал к Матусевичу в три, к Вике — в четыре. А теперь семь. Ни фига не успеваю. Зашиваюсь. А работы навалом. Шесть заказов, а я один. Ну их всех к е… матери. Зашился, блядь, дальше некуда. Повеситься от такой жизни. А как у тебя? Тоже хреново? У всех так. Мне еще шесть плакеток сделать, а они, суки, тянут с дровами. Как с луны свалились… (Закуривай). Художники припоцаные! У них своих кистей нет, так я им должен все достать. Страшный суд! В дурдоме сидел, а такого не было. Недели две среди дуриков провел, так и там было не так страшно. Народ там, правда, какой-то странный. Их хрен поймешь. Я там в палате с одним убийцей сидел. Сосед был по койке. Так однажды в другом конце онанист попался. Всю ночь спать не давал. Сам себе анекдот рассказывает: восемь, восемь, восемь. И на койке кидается. Ну я перетрухал: вдруг сосед проснется и, не р азберясь что к чему, меня же и прикончит. Представляешь положение? Я тогда в темноте подошел к этому буцу и говорю ему тихо: «Если ты, говорю, сука, не успокоишься, я тебе так дам, что навеки жить перестанешь». Буц, буц, а понимает. И затих. А что оставалось делать? Я ему так каждую ночь внушал. Так он и вылечился. Вообще, с ними разговаривать трудно. Зафигачат ни с того, ни с сего — и калекой станешь. А кому это нужно? Помню, один дурак на другого за что-то рассердился — и как схватит стол! Хотел дать тому по голове. А стол наглухо к стене привинчен. Так тот чуть с ума не сошел от злости, аж обосцался с натуги. Так ведь это дурики — слабо ориентируются в пространстве. А тут? Здоровые люди, а ведут себя как дети. Ну их всех на фиг! Я с ними скоро завяжу. Меня от них сламывает. Сдам заказ — и слиняю. Ты видишь, что делается? Шизануться можно. А на фиг мне терять квалификацию? Просто смешно. Сами всю архитектуру портят, а потом говорят, что хуево задуман проект. Дикий народ. Я на них с мотрю, и у меня стамески из рук валятся. И совестно, и ничего сделать нельзя. Короче, полный абзац. Ну ладно, извини. Я линяю. Увидишь Диаблова — передавай привет.

Крепко пожал мне руку и растаял во тьме.

Был закат. И дул ветер.

Кто— то опухал в углу тротуара. Кто-то знакомый. Тротуар под ним походил на старинную фреску, пошел трещинами. Знакомый нехорошо, неорганизованно мочился. Пускал пузыри. Пел забытые песни. Умирал.

А на углу стояли. Стояли и бранились, захваливая друг друга, два друга. «Они что-то не поделили, — подумал Толя. — Наверно, бабу». Мельком прислушался: оказывается, они не поделили Шурика. Вырывали его друг у друга из рук. Обещали любить, хорошо относиться, лелеять. Потрепанным Арлекином бежал от них тот. На углу оглянулся. Этаким Буратино, Пульчинеллой, востроносой куклой. Гостем оттеда. И пропал за углом.

Блудливо вошел в магазин Лангер, купил плавленый сырок «Радость». Сделал вид, что никого не видит. «По-моему, он виляет», — решил Толя. И пошел за ним. Был холодный весенний вечер, морской туман, какая-то мозговая сырость.

— Куда он пошел? Может быть, мне все это снится? — спросил себя Толя.

— Напрасно ты так думаешь, — ядовито сказал Олежек. — Это тебе кажется, что снится. На самом деле это жизнь. Жизнь как сон.

— Надо взять это для пьесы. Мне достаточно пары костылей и ведра воды… И потом — у нас есть выход: мы можем проснуться. Поэтому я не расстраиваюсь. Меня такие повороты закаляют.

— Как сталь? — Олег рассеянно прислушивался к ветру.

— Как видно, — Толя не знал, что ответить: редчайший случай.

Потом начались превращения… Туман смещал объекты. Неизвестные люди шли куда-то в сторону. Горбатый Саша нес на своем горбу Лимана. Из психбольницы молча бежали лошади. На одной, крепенько вцепившись в гриву, полусидел Хрущик. На церковном куполе висел Юра, диковато усмехался. Петя молился на главпочтамте. Шел трамвай без вагоновожатого. Было черт знает что.

— Кажется, мы зашли слишком далеко, — сказал Толя. — Это не наша область. Мы зашли в фимины сны. Оставим эти сны ему.

И они повернули.

— Для пьесы мне нужен один костыль, — говорит Толя в самозабвении. — Новый. В масле… Тут есть интрига. Тут предчувствуется убийство… Убийца коллекционирует костыли. Как орудие производства… Я вижу сцену в тюрьме или в трюме — это неважно. Я вижу героя. Фамилия его Савчук. Он убивает исключительно костылем. Он как бы инвалид сам. Но исключительно крепкий. Как все инвалиды. Я вижу здесь завязь темы… Он бедный человек. Но у него своя радость — убийства. Это не каждому дано. Ты понял?… В первой сцене писатель выливает в отлив ведро воды. Ни за что, ни про что. Просто так. И говорит: «В этом году будет засуха»… Все. Больше ничего он не говорит до конца пьесы. Такого еще не было нигде. Тут есть свой угол. Свои ценные куски… Потом на площадку выходит Модест со своими мыслями. И его убивают. Его убивают, и он уходит из пьесы восвояси. А?… Дальше вкратце будет так: оказывается, Савчук не виновен. Он скрылся и живет на пенсии под чужой фамилией. Но на нем пятно. Пятно это расползается по всей пьесе…

Глава 16. Что-то изменилось к утру

Как чисто пахнет море в часы тумана! По городу летят каштаны и разлетаются в воздухе как снаряды. Влажные ядра каштанов не достигают цели. Их подбирают дети.

Сбросив бремя мокрых плодов, дерево успокаивается. Опустошенное и сырое, оно глубоко вздыхает. И отдается сумеркам и ветру.

Потом в его кроне поселяются звезды. Глубоко к корням проходит их свет. И сок в жилах дерева начинает светиться. Это — предчувствие рассвета.

Снег, снег заносит Пролетарский. Ветер и тьма царят тут. «Мутно небо, ночь мутна»… Потом все успокаивается. Метель куда-то уходит. Все небо вызвездило… Шура идет домой.

Воняет тысячью подлюк.

Иду домой белейшею невестой.

И «сугроб встречает у ворот мадамской свежей ягодицей».

Он поднимается к себе. Мстительно спускает воду в уборной. Потом мучается угрызениями совести. Смотрит, не разбудил ли мамулю… Подходит к окну. В мокром стекле горько струится отразившийся Шурик. Пропадает и появляется беретик… Он слушает ветер. И лилины письма превращаются в стихи.

Ночь, ночь на Пролетарском.

А гите нахт [ спокойной ночи (идиш) ],

а гите нахт,

а гите нахт…

— Наша общая умственная отсталость не дает мне покоя. А тебе она дает? Им, — Толик указал на прохожих, — им она дает. И они нами пользуются.

— Между прочим, Стелла — наша общая женщина. Она многое может, эта Стелла. Не каждая может то, что может она. Например, она может дать одновременно троим. Это увлекательно… Также есть возможности у Зинаиды… Нам нет никакой пользы их терять. Зачем рубить сук, на которых мы сидим?

Что— то изменилось к утру в этом городе. Что-то стало не то… Трудно это объяснить. Но это было заметно. Это сразу стало видно… Что-то началось. Откуда ни возьмись, вдруг… Как-то стало вдруг видно во все стороны света.

Над воротами висел вниз головой Саша Клингер. Он был грустен, качался, носом печальным поводил вправо и влево, говорил:

— Видишь, Толик, как все получилось? Фимочка, видишь? Вот… Нам надо было что-то сделать раньше. Я знал, что так с нами поступят.

И мы не могли ему помочь. Саша висел высоко и качался, как флюгер.

— Что это все значит? — спросил Толя себя вслух.

Тротуар под ним дал трещину и двинулся. Тротуар повел себя странно.

— Что это значит? — повторил Толя упавшим куда-то голосом и сделал длинный и крутой вираж в сторону. — Кажется, я падаю, Фима! — крикнул он и дал мне руку.

Я не взял. Меня отнесло. Тротуар лопнул. Пар шел из трещин преисподней.

Саша забился в петле, забеспокоился:

— Снимите меня, я вижу выход!…

На мостовую начало медленно сносить дом. С балконов упали горшки с цветами, из окна выпал мальчик.

— Мама!! — крикнула торговка мороженым и разъехавшими ногами пошла в разные стороны.

Дым клубился над городом. На Преображенской стемнело.

— Это землетрясение, — сказал Толя и исчез в подворотне.

Огромный угловой дом сделал гримасу из камня и медленно сел на мостовую. Пыль и грохот сопровождали его падение…

Потом полил дождь. Дождь заливал оконные стекла, как будто это были иллюминаторы. Город погружался в пучину дождя. Пена курчавилась на карнизах. За ночь все двери города разбухли и поросли травой. Всю ночь штормило.

Мы с трудом добежали до вокзала.

— Саша еще висит, — сказал Толя. Зубы его стучали. — Тяжело это видеть.

— Скоро, наверно, придут за нами, — сказал я.

— За нами не придут. Одного им хватит. Саша висит в назидание.

— Это еще неизвестно.

— Брось, он висит за остроумие. За свои собеседования с самим собой. Но нас это не должно коснуться.

— Ты думаешь?… Между прочим, ты плохо смотрел. Если вглядеться, легко можно заметить над каждыми воротами по одному из нас. Вряд ли это случайно.

— А может быть… может быть, так нужно? Для порядка. Для нужд. А?

— Значит, он висит по великой нужде, — задумчиво ответил Толя, и руки его вспотели от страха.

Океанская вода выносила из города обломки. Соленый ветер надувал деревья. Глубоко в сердце входил этот грохот… Тонны кубометров воздуха заходило по квартирам. Шумел шторм, и люди кричали, как морские чайки.

— Как пройти на площадь Смоктуновского? — спросил весь в белом старик.

Никто ему не ответил. Темная волна сиганула из-за поворота с улицы Франца Меринга — и квартала не стало.

Мокрой лапой ветер сгреб киоск, и тот полетел над городом, маша стеклами, выбитой дверцей. Сипло кричала продавец.

Из окна правительственного здания вылетела старушка-уборщица — ее забыли в учреждении. Долго еще носилось ее алое платье в волнах и пене, пока не застряло высоко в проводах сигнальной тряпкой катастрофы.

Падали, опадали балконы. Морская пена кипела на крышах. Кутерьма была вокруг. Был шум и шторм. Было побоище.

Сквозь толщу воды я вижу своих знакомых. Глаза у них выпучены, как у глубоководных рыб. Рты их раскрыты. Они кричат, никто их не слышит.

Я подплываю… и ударяюсь в стекло. Мы в аквариуме.

— Ма-мааааа!… — кричат все. Но это последнее.

…Все. Сбылось пророчество. Потоп обрушился на красивый город.

Это конец. Мы захлебываемся.

Потом стало тихо. Вода опадает. Показывается небо, разрушенное грозой. С воем уносится вода в канализационные трубы… Несколько трупов величаво проплыли мимо — и дружно завернули за угол… Город обнажился как морское дно.

У подъезда, обнимая гранитный цоколь, плакал мокрый Худолеев:

— Это я!… Я во всем виноват!… Надо было предвидеть…

Я вспомнил: он работал в бюро прогнозов. Случившееся потрясло его.

— Сколько это продолжалось, Володя?

Он всхлипывал, размазывал светлые слезы.

— Это было недолго, Фима, всего полчаса. Многие живы.

— Не плачь, не надо. Ты не виноват. Надо идти.

— Куда?

— Домой. Я иду домой. Ты идешь?

Улицы были сметены ливнем. Столбы накренились. На верхушках сидели люди. В спутанных проводах висели вымершие трамваи. (Эти не спаслись. Это гроба).

Тогда я побежал. Страшное беспокойство охватило меня… Маму я нашел у соседей… Слава Богу. Жизнь продолжалась.

— Слава Богу, — сказала соседка Баренбойм, — звонили из исполкома. К нам уже идут на помощь.

Часть 3

— Хочется расчесать эту повесть до крови. Как экзему… Избавиться от нее, наконец.

— У меня, например, руки уже давно чешутся. Но по другой причине… Давно пора автору набить морду. Чтоб не искажал. Он исказил мою жизнь!!

— Наоборот. Он тебя любит. Это же видно и сквозит из каждого слова. Ты превратно его понимаешь… Правда, он превратно тебя понимает?

— Ах, какая разница? Ребята! Это все интересно. Это игра. Для дома, для семьи. Для малого круга. Так что… зачем обиды? Дело не в этом. А в том, что все мы рано или поздно — умрем. Вот что. А в свете этого все выглядит иначе. Ведь верно? Сидя в туалете, ко мне пришла эта мысль… И надо писать. Бесконечно. Чтобы понять, что к чему. Откуда мы и зачем. И как.

— Ну, это уже… чересчур. Ты много на нас кладешь. И на себя берешь. Так нельзя.

— Я ненавижу стук твоей машинки. Я просто схожу с ума. Я начну уходить из дома.

— Хорошо. Я пойду всем — и тебе — навстречу. Я перестану. И начну все делать тихо. Без шума. А теперь — послушайте еще кусочек…

Глава 1

"…Рефлексия, самокопание никогда не были в характере людей, населявших Одессу. У земляков Багрицкого отсутствовал вкус к абстракции. В Одессе никогда не было богоискателей, визионеров, религиозных философов. Под этим плотным, вечно синим небом жили чрезвычайно земные люди, которые для того, чтобы понять что-нибудь, должны были это ощупать, взять на зуб.

Заезжие мистики из северных губерний вызывали здесь смех. В Одессе никогда не увлекались Достоевским. Любили Толстого, но без его философии. Здесь процветали в умах литературной молодежи Пушкин, Бальзак, Стивенсон, Чехов. Не Скрябин был властителем дум в этом городе, имевшем репутацию музыкального, а Верди и Чайковский".

Представь себе, — Лев Славин.

— Кроме того, ты стал нас слишком жадно и нехорошо слушать. Всех. А меня в особенности. В чем дело? Тут что-то кроется. Какой-то интерес. Не виляй. Ты должен признаться, что слушаешь нас не бескорыстно.

— Черт знает что. При чем тут корысть?

— При том. Не прикидывайся.

— Вздор какой-то, и все.

— Отнюдь. Вот, например, я. Почему все это, всю эту историю — я рассказываю именно тебе? А? Тут неспроста. Ты меня вынуждаешь, ты на меня действуешь. И я рассказываю. Согласись, что тут не без…

— Чего??

— Игры. Ты играешь на моих слабых струнах. Почему я должен все это рассказывать именно тебе? Я ведь знаю, что стоит мне уйти, ты сразу кинешься к бумаге — и дело в шляпе. Все, как есть, запишешь. И предашь…

— Кого??

— Я говорю: предашь гласности. И все же — я тебе рассказываю. Меня так и тянет. С этим пора кончать. Больше тебе — ни слова. Посмотрим, как ты тогда будешь жить. Если я замолчу. Чем ты тогда проживешь.

Глава 2

Токман стоял у порога. Мученически сложив ручки, исподлобья очков смотрел он на хозяина. Рядом с таким человеком всегда чувствуешь себя здоровым и сильным. Субстаныч напивался этой слабости, пил ее и твердел, мужая. К концу беседы амбалом чувствовал он себя.

— Я полагаю, мне можно войти? — спросил Хаим, вызывающе соблюдая дистанцию, нажимая на «войти».

— О чем разговор? Конечно, входи, — пришлось засуетиться, чтобы как-то не задеть гостя, не ранить. Может быть, даже не убить.

— Так вот. Я, собственно, по делу, которое касается каждого порядочного человека, — Хаим испытующе посмотрел на собеседника.

— Вот как? — оторопело сказал Олежек и весь как-то подобрался.

(Токман взывал к порядочности. Это обязывало. Надо было быть начеку ).

— Я полагаю, ты подпишешь? — и он ткнул в сторону Олега бумажный свиток.

— Что это?… — осторожно осведомился тот.

— Речь идет о кирхе. Я опускаю вопрос об ее уникальности, ибо время не ждет. Короче: предполагается снос, и интеллигенция решила выступить.

— Куда?

— В защиту. Читай.

Это была петиция. «Н-да… Тут пахнет жареным. Надо его образумить».

— Видишь ли… — неопределенно начал О., — тут надо… подумать. Взвесить. Прозондировать почву.

— Поздно, — Хаим был непреклонен. — Либо ты немедленно подписываешь, либо… — и глаза его из-под очков опасно блеснули.

— Ну, почему же? Я подпишу. Но… Но у меня есть контрвопрос: а если все-таки решатся на снос? Что тогда?

— Тогда я пойду и сяду. Не бойся, — я сяду в яму. И они не посмеют… — Хаим жертвенно посмотрел во тьму.

…Дальше — уже легенда.

Кирху не тронули. Великолепное средневековое, по архитектуре, сооружение (ныне — заброшенный спортзал) уносится многострадальными башнями своими в осеннее одесское небо, собирая у подножья шумное воронье вече.

В то хмурое утро петиция не помогла. Лязгая гусеницами, разгребая задними ногами мокрую глину, в прорытый загодя котлован пошел бульдозер. И замер на полпути. Там, где он должен был пройти, героически сидело маленькое худое человечье тело. То был неподкупно смотревший в ошалелую морду бульдозериста отчаявшийся Токман, идущий на все.

Машина не посмела. Администрация отступила. Кирха была спасена.

— Он, конечно, идьет, пусть он меня извинит, — комментировал позже Олежек, — но он всем нам пример.

Глава 3

— С Угреватычем, как впрочем, и с каждым из нас, дело обстоит непросто. Фокус в том, что, несмотря на дичь и пляску мысли, он в ста случаях из… девяноста оказывается прав. Как это ни странно. Но прав издалека. Не тактически, а стратегически. То есть он может и ошибиться в сроке, но по существу — нет. Так что те, кто называют его поцом, ошибаются. Ибо где вы видели прозорливого поца? Сложно все, вот что надо понять… И потом, он божий человек. Это не каждому дано. Страдающий от искусства, которое не дает ему жить. А кому оно дает?

— Оно дает многим…

— По-моему, ему нужно бросить писать и начать жить… Но жить еще труднее. Вот в чем ужас.

— Надо стараться.

— Легко сказать. Мы хотим скрыться и от жизни, и от искусства. Куда-нибудь в овес.

— Это невозможно. Надо выбрать. Кто послабей, выбирает жизнь. В ней тоже тяжело, но там легче замести следы. А попробуй замести следы (или след) в искусстве. Тут все на виду.

— Ты начал себе противоречить.

— Не себе, а тебе. Тут разница. Но ты ее не заметил… Ну, ладно. Будь здоров. Продолжим после. Когда настанет время. А оно настанет.

— А Люся все-таки стерва. Мое мнение такое. Да, да, не возражай. Я лучше знаю. Она просто не успевает надевать трусы. Это-то и возмутительно… А я уши развесил. Но ненадолго. В отличие от тебя. У которого они до сих пор висят. Потому что ты поц. В отличие от меня. Который, тоже поц, но понимает это. В отличие от тебя, который этого не понимает. И так далее. И тому подобное… Но ты все равно не поймешь. И это к лучшему.

Потом он читал мне свой рассказ про Эллочку Пипер. Рассказ был об одиночестве и еще о чем-то. Там были пьяные мятые люди, из рассказа торчали острые коленки пятидесятилетней певички, пучки волос, участковый милиционер с фамилией Кусыця.

Глава 4

А вот и стихи. Наконец-то.

Часы уснули. Юный гондольер
Вникает на открытке в суть пространства.
Восторг в душе его от постоянства
Воды и пенья. Рядом спит Мольер.
Махнув рукой на море злодеянья,
Чугунный Дон-Кихот читает вслух роман,
Где правда торжествует, а обман,
Кольнув легко, не портит мирозданья…
Чудесное старинное изданье.

Это Валера Дедушкин сочинил, в бытность свою в Новобосяцке. Теперь он уехал в Нью-Йорк или Багдад — в гости к шейху.

— Валера, где ты?

Кровь наполеоновских битв ударила мне в голову. Кровавое вино. Ромуальд Амундсен. Закаты. Сны.

Гекзаметр наполовину с льдом.
Поспели крыши, вороватость дяди —
Не потревожит маршала. В снаряде
Нет прока. Нет его и в олухе глухом.
Когда кареты брошены на слом,
Нет смысла выходить в таком смешном наряде,
Чтобы запутаться в безлюдном маскераде
И горести запить роскошнейшим вином.

Ну и так далее… Ну, как моя импровизация? Вздор? Неважно. Стихов хочу, стихов! Сонетной формы хочу. Музыку сонета мне подавай. И вообще — стихов! Что-нибудь этакое, что-нибудь о Бонапарте. О маленьком капрале. И я уже не могу остановиться… Стихов хочу, стихов!

Весь день разжевывать в конторе
Рыхлой жопой стул. Исподтишка
Воспитывать нахлынувшее горе
На краешке листка.
А если вырвется часок досуга,
Дырявым зубом из страдающей десны
По городу пройти знакомым кругом,
В котором центр — сны.
Потом — домой. Горячий душ. Обед.
Бутылочка вина сухого… Матка боска!
Пускай на свете счастья нет —
Как сладко пукнуть, перелистывая Босха!

А? Сила… Это Шурочка про Гришу.

Или:

Полно врать, мы все устали.
Полночь смотрит на дворе…
Спасибо, дедушка, вам, Сталин,
И вам, Бальзак де Оноре.
И вам, сосед по скорбной плоти,
В пыли и в пятнах, мой пиджак.
Все кончено. Мы в переплете —
Гирш, Александр, я, Бальзак.

Это уже мы втроем.

Или же:

Сидят вельветные травест'и,
Пьют воду с'о льдом.
Испанский нищий мямлит стих
И клянчит сольдо.
Дерев зеленый сомбреро,
Блистающие облака…
Печальный мальчик, покрытый флером,
Читает розовый плакат.

Это мы с Шурой.

Глава 5

Это прекрасное предхолерное лето… Этот свернувшийся улиткой август… Эти переполненные огородами дачи… Это все… Где полуголый Гирш, исполненный восточной неги, почесывая брюхо, принимал меня и Шуру «в чалме махровых полотенец, счастлив и розов, как младенец». Облив нас предварительно ключевой водой из бака, живительной влагой, предназначенной для огородных пчел и перепревших в фонтанском зное тыкв. Ну, и чай, как полагается, с вареньем домашнего, можно сказать, изгтовления. Чтоб потом прошибло — и как рукой сняло! А после в блаженной праздности — стих выпустить зеленой свежайшей стрелкой лука:

В прохладе и в сумерках дачных покоев
Веселые сны отдохнувших изгоев…

— Из кого, из кого? — спросил незевающий Гирш. — Из гоев?

— Ищу забытые молельни
И запах Торы…
Я лет своих усталый мельник,
Хранитель горя.

Глава 6

Мы поссорились с Ливанычем. Ленц помирил нас.

— Если бы ты был тонким психологом, Анатолий, ты бы понял, что я этого уже не хотел. Но ты содействовал, и тут твоя вина.

— Я хотел как лучше. Я видел, что обе стороны готовы.

— К чему?

— К общесоюзной и областной славе… (Фимоза, я пошутил).

— Я понимаю, что ты пошутил. И все же…

— Если я полез не к делу, ты сам тут повинен. Отныне я от вас отказываюсь… Идите вы все — знаете куда? И ищите сами себе путей. Я вам не советчик и не отгадчик снов.

— Все равно, Толя, спасибо.

— За что?

— За труд.

— Этот труд мне ни к чему. Возьми его себе.

Беседовали с Олежеком.

— Я пошло себя веду, правда? Я знаю. Я ужасный пошляк сегодня. Но сам бы я не распустился — меня распустил Шуневич. Я провел с ним восемь с половиной часов — и совершенно сломлен. Он меня перемолол.

— Восемь с половиной? Почти как у Феллини.

— Феллини тут нечего делать. Тут было почище.

— У тебя измученный вид.

— Еще бы. В течение восьми часов мы говорили друг другу правду! Представляешь? За всю жизнь я столько не сказал.

— Охотно верю.

— Это страшно изматывает. Теперь я никуда не гожусь. Мы сказали друг другу слишком много гадостей. Так говорить гадости, как мы с Шуневичем, никто не может. Мы не щадили друг друга… Ничего, это полезно. Наконец-то я мог сказать ему, кто он такой. И хоть душа заплевана, но мне в каком-то плане стало легче. Хотя… Черт его знает. Я перестал что-либо понимать вообще… Извини. Я выжат окончательно. Дай закурить.

Странные наши разговоры:

— По-моему, он несчастен. Как тип. Он несчастливый человек, лишенный слуха. Это его беда. Он недоступен музыке. Хотя любит ее. Ему не то что медведь на ухо наступил, но какие-то важные ушные хрящики он ему переломал. Зрелище глухого, играющего на трубе слепых.

— Ах, не говори. Все это оправдание раба.

— Что же тогда не оправдание раба?

— Ничего. Ничего не оправдание раба.

— Что ты заладил? Ты меня сводишь с пути и с ума.

— Никуда я тебя не свожу. Ты олух…

— Куда ты меня привел?

— К обрыву. К месту, где обрывается моя повесть. И юность.

— Что я должен делать?

— Ничего. Ты должен прыгнуть.

— Почему?!

— Чтоб испытать. Испытать ощущение полета. Как ее герои. Итак…

— Я вернусь?

— Это неизвестно.

— Хорошо, — сказал Толя. — Я готов. Во имя отца и сына и их пропавшего внука… Вперед!

И Толя прыгнул. Ветер снес его вниз, как яйцо. Упав, он сразу спросил себе молока. Подбежавший пропастянин услужливо протянул ему кувшин. В холоде молока Толя почувствовал холод равнин, оставленных наверху.

— Где я?

— Тут, — ответил хихикающий житель.

— Ты стал знаменит.

— Это мне не в новость.

— Ты стал боровом, Толя. Куда это приведет?

— Да, я растолстел. Но не телом, а духом. Мне необходимо похудание. Надо менять пищу. Мой духовный жир мешает мне двигаться вперед. Но я его уберу… Мне нужна масса. Без нее я теряю инерцию. И ту глубокую осадку, которая позволяет мне плыть… Так что, тут проблема о двух китах. Как тут не найти третьего?… Ты изобразил меня в своих записях довольно однобоко. Хотя по-своему замечательно. Но ты обошел стороной мои другие стороны. И приписал мне некоторое плоскостопие ума. За это я на тебя не в обиде. Когда я читаю, мне не к чему придраться. Хотя я мог бы.

Глава 7

Странно: все куда-то исчезли. Куда? Неясно. Все разошлись к себе по домам. Разбежались — кто куда.

Это пустынное лето сулит обильную осень. Но у Олега нам уже не собраться, увы. Он закрыл свой дом. И вывесил табличку: просят не беспокоить.

Куда же тогда всем деться? Особенно, если пойдут дожди… Ума ни приложу.

Я затосковал по художникам. Их стало что-то не видать. Раньше шагу нельзя было ступить: чуть что — и художник. Зазевался — налетаешь на Дюльфика. Не успел с Привоза уйти — бац — и Маринюк, жуя усы, неспешно, в берете Сезанна и Верлена. Дорогу перебегаешь — непременно Стрельникова на углу приметишь, с еще кем-то. В бар завернешь — а уж Саша там, и Сыч в коньячной дреме. Заворачиваешь на Пушкинскую — Мока ликом, лицом Достоевского семафорит, дескать путь свободен. Из каждого квартала Коля Бовиков — ползком, преодолевая препятствия. На пути к абсолюту. Хрущ на улице стал редок. Как горностай. Он все по квартирам. И выходит к ночи.

Теперь — никого, и город оскудел. Поблек. Один Митник, идущий на аудиенцию к Соколову, погоду не делает.

И вот, я ищу. Ищу сгинувших куда-то художников. Без них невыносимо. Как будто город обокрали… Нет, не может быть. Они где-то здесь. Где-то тут. Только притаились. До поры. Наверняка работают… Так хочу я думать. И я жду. Они меня не обманут. Меня грех обманывать. Я люблю живопись. И все, с ней связанное.

Слушок пошел, что всех — вместе — забрали на халтуру. Расписывать колхозы. Ума и денег набираться. Очень возможно. Только это ненадолго. Скоро, скоро вернутся они и сблюют платное пойло на ковры и прочую нечисть. И будут правы. Ибо в душе они очень любят свободу и ветер. Ветер и деньги. И свежие краски. Запахи красок и моря. Свежую скумбрию. Свежий, тугой ветер. Вообще, все свежее и тугое. Туго натянутые холсты. Крепкие гнутые паруса. И свободу. Свободу мыслить и передвигаться в нужном им направлении.

Глава 8

Дюльфик, с мешком цемента за плечами:

— Я вижу, у тебя новые штаны. Куда же ты в них идешь?

— К Грише на день рождения. Его жены.

— Бенемуныс, я очень сожалею. Что не могу быть. Передай ему все, что ему от меня нужно. Привет и так далее… Я его помню. Он не меценат? Занятный парень. Ты удивлен? Я еще могу удивлять? Смотри, я еще могу, а? Ты сделал мне приятное. Ну, пока. Привет имениннику. Шурик, наверно, уже давно там. Торопись… Извини, я с грузом…

Я не опоздал. Все еще было не почато. Неизвестные гости коротали время в беседе. Шурик возжигал пятый окурок и кружил вокруг коньячной посуды. Гриша хозяйским глазом хлебосола шарил по столу. Стол был полон и, можно сказать, ломился. Унылые мужья стерегли своих жен. Жены подстерегали друг друга. Гриша неторопливо сновал между ними и вязал беседу. Ира сновала на кухне. В распахнутое окно балкона в комнату рвался виноград. Было душно.

Я схватился за Шурика. Как за маму. И не выпускал его уже весь вечер.

— Ну как, Гриша, скоро? — спрашивали мы.

— Вот, уже, кажется, подают. Ира, кажется, уже все? Ну вот, уже все. Будем просить к столу. Только хлеб надо бы поднарезать. Фима, ты не возьмешься?

Я взялся. Не дорезав, я скользнул на балкон.

— Покурим?

Мы закурили.

На балконе было прохладно. И не было гостей. Но нас кликнули. Пришлось вернуться. Вечер начался.

— Надо выпить, правда? Или нет? Может, неудобно? — это говорю я.

Шурик чуть колеблется, потом, презирая меня, себя и всех понемногу, соглашается. Под сенью Гришиной библиотеки мы хлебнули дикого скифского вина. К нам присоединился гость, втянувший нас в трудную (для него) беседу о поэзии Пушкина и Ильи Эренбурга. Потом Гриша нас спасает, оставляя гостя с недоеденной фразой о Заболоцком и Слуцком, и уводит к столу.

Гости робко топтались вилочками у вальяжно развалившегося на блюде петуха, не решаясь приступить, и долго и изощренно ели салат. Гриша всех пригласил… Сделал это молча. Стал есть. Так хорошо и много, что гости дрогнули. Он не притворялся. Он действительно ел с аппетитом. И гости расковались.

Гриша ест. Стоя. Следя за всеми. Слегка распустив пояс. Подбадривая нерешительных. Накладывая куски. Жир течет по его подбородку. Подбородок его блестит от жира. Щеки распалились. Очки сняты. Глазки запотевают. Он успевает следить за беседой, не упускает случая осадить поднявшегося было гостя, поедает приплывшие к нему в салатном рассоле маслины, вгрызается метко в куриную четверть, запивая ее янтарным ледяным вином… Петрушкой и укропом присыпан он. Фаршированными яйцами и грибочками балует он гостей. Похвалами сквозь непрожеванную снедь балуют они его… И скоро, увлеченные пищей, забывают. Потом начинается художественное… Гриша мягко выталкивает на середину стола меня. Затем отдается гостям сам и читает несколько своих сонетов. После которых наступает тишина… Все это слишком высоко, и гостям становится стыдно за съеденное. Все восхищены. И подавлены.

Вечер начинает делиться на две части… К началу второй я, крепко держась за Шурика, выхожу на балкон. Пот прошибает меня. Я остужаю свой лоб о зеленоватое стекло. Курю. Шурик бегло осматривает пару созвездий и ожесточенно затягивается.

— По-моему, неудобно, что мы здесь. По-моему, надо вернуться.

Шура молчит. И тогда я сам себе говорю бессмертные слова: «А е… их в сраку!» И остаюсь.

На балконе ветер и пахнет листвой. За балконной дверью расшалились гости, передавая из рук в руки анекдот… Я поворачиваюсь к ним спиной и тянусь к винограду. Срываю пыльную гронку. Начинаю есть. Предлагаю Шурику. Он отказывается:

— Как ты можешь есть виноград, который вырос из Гришиной плоти?

— То есть?

— Ведь он растет из квартиры, где ходит и живет Гриша.

Я сразу себе все представил. И виноград есть больше не стал. Хотя сорт был любимый.

За столом булькают, закипают разговорчики. Я сажусь на свое место, и меня втягивают. Дама в красном просит убедить ее в том, что ехать надо. Я пробую. Доводы мои смехотворны. Они тут же разбиваются о гранит ее веры в противоположное. Я посрамлен. Так мне и надо. Я отползаю к Шурику. Он с блеском отбивается от пары насевших на него молодоженов со стажем. Идет обсуждение технической стороны дела. Тут можно вставить слово, и я вставляю:

— Как вы думаете, постель брать нужно?

Оказывается, не обязательно, хотя желательно. Но это детали.

— А побочные вещи? — смелею я.

— То есть?

— Ну, обиход. Там — миски, коптилки, то, се…

— Что вы! Там все есть. Всего набито битком. Достаточно пары белья и зубной щетки (и пасты). И все.

— А как добиться разрешения?

— Это тоже не проблема.

— Что же проблема? — не унимаюсь я.

— Решиться. Важно решиться. Если вы решились — вам ничего не страшно. Никто вам не страшен. Вы поняли?

Я понял. Я возвращаюсь на место.

Не помню, как закончился вечер. Было много пито. После сладкого гости стали заметно слабеть… Уходили по одному, по два. Иногда по три. Я ревниво следил, как бы кто не увел Шурика. Мы немного поговорили о Матусевиче, Австралии, Матиссе и Дега, Булате Окуджаве и Давиде Самойлове. О коболе и НИИСе, Ближнем Востоке и театре, потом коснулись Гете и Бабеля, музыки Стравинского и Куна, рисунков Штивельбана и Леонардо, и еще проблемы транспорта на Черемушках и прекрасного степного воздуха в этот час.

Гриша нас проводил. Как и в первой части этого «Романса», роптала листва, чуя близкую осень. Был уже сентябрь, и к ночи он давал себя знать. Лето закрывалось.

Последние троллейбусы покорно возвращались в депо и оставались на приколе. До утра. Ветер нес нас к остановке… И тогда Гриша сказал:

— Посмотрите, какой запах!… Пахнет неубитой степью.

— «Какой зрелый свет!» — процитировал Шурик (пропел Шурик), вглядываясь во тьму.

Над дальним аэродромом мертвым ручейком протекал последний закатный отблеск и скоро смерк… Был час ночи. Необжитые крупноблочные дома громоздились сумеречными глыбами, как вставший со дна флот. Расстояние между домами было огромным, и перебегать его было страшновато… Маленькие люди на другой планете ждали на улице Космонавтов вестей с космодрома. Шурику надоел скафандр, он сбросил шлем и закурил… Потом по дну ущелья пополз зеленый огонек. Он двигался медленно, далеко, но неумолимо… Слава богу. Это к нам. Такси подъехало.

— Значит, я жду! — крикнул Гриша, уносимый аэродинамическим ветром. — Звоните!

Шурик помахал Гиршу беретиком, и мы сели. Самолет взмыл. Отряхая росу звезд, растолкав нагретым телом листву, самолетик чиркнул брюхом по бетону — и покинул Черемушки.

Таксист был широкоплеч и молчалив. Дорогу знал отменно. Вел машину легко, элегантно. Вообще хороший был шофер. Откинувшись на сиденья, мы отдыхали. Опустив пуленепробиваемые стекла, я погрузил руку в ветер, и рука тут же окрасилась марганцевой семафорной кровью… Переезд.

На Черноморской дороге было пустынно. Мимо проносились ночные сады, глубокой ключевой сыростью были полны огороды, грозно шумела кладбищенская листва, о стекла стучали плодовые деревья. Мы миновали Красный Крест, пролетели тюрьму (нас долго догоняли синие сигнальные лампочки на столбиках проволочных заграждений). Потом дорогу занесло пылью — какой-то гигантский автобус с погашенными огнями тяжело развернулся на эстакаде и врезался в туман под мостом — увез в сторону Молдавии груз кавунов и спящих интернатских детей… И снова пустынно. Справа потянулось старое еврейское кладбище с полузабытой братской могилой поэта Фруга и Менделе Мойхер-Сфорима. И тут же пропало. Кладбище было маленьким. Заброшенным и забытым. Бурьян крепко оплел старые мраморные плиты с библейскими письменами и не пускал их.

…Самолет плавно качнул крылами, приветствуя могилы, и пошел на снижение. Мокрыми фиолетовыми огоньками под крылом елозил вокзал. Кабину заливал дождь… На щитке дружно рефлексировали авиационные приборы.

Счетчик показал рубль. Нас качнуло и занесло над Привозом. Сделав глубокий вдох над мясным корпусом, автомобиль вылетел на проспект Мира. В Александровском парке тихо лежали грифоны.

Шурик задремал. Я оглянулся. Шофер спал. Машина мягко шла вперед. Я забеспокоился, тронул плечо шофера. Машина свернула в переулок. Там было темно от кустов. Где-то тут был детсад. Непонятно. Зачем мы сюда заехали?…

— Извините, дорогой, — сказал я, — если я вас правильно понял, то где мы?

Шофер молчал. Он спал. Как убитый.

Глава 9

В повести Шлафера было тесно. Там негде было повернуться. Всюду шли разговоры… Сычитон и Авсклепий долго бранились. Им трудно было понять друг друга. Нечеловеческим усилием воли автор заставлял своих героев понимать себя. Они давно были два друга… Один держал другого на протяжении всей повести за ногу. Над пропастью. Чуть ли не во ржи. И не мог его отпустить. Хотя хотел.

— Брось меня. Отпусти мою ногу, — состязаясь с самим собой в благородстве, сказал Авсклепий, вися над бездной.

— Не брошу, — упрямо твердил Сычитон, хотя сползал.

— Если ты не бросишь, ты сползешь. И тогда все.

— Я знаю, — сказал Сычитон, — но я не брошу. (Он плакал).

— Это глупо, — сказал А.

— Пусть глупо, — сказал С. — Пусть глупо. Зато ты будешь жить.

— Брось, — вниз головой говорил Авсклепий. — Так долго жить нельзя.

— Не брошу, — плача, сказал Сычитон и думал: «Надо бросить».

— Ты напрасно себя мучаешь, — сказал А., качаясь над пропастью. — Ты все равно бросишь. Рано или поздно.

— Нет, — сказал С., не веря себе.

— Да, — сказал А. (Ему уже надоело висеть. Он хотел упасть).

— Я тебе не доставлю радости, — сказал Сычитон и сполз.

— Ты жестокий человек, — сказал Авсклепий. — Я тебя таким не знал. Брось меня. Тебе сразу станет легче.

— Ты просто так говоришь. А сам хочешь выгадать, — сказал С.

— Не щекочи меня, а то я умру от смеха, — крикнул А. — Брось немедленно!

— Ты хочешь выгадать, — размазывая слезы свободной рукой, говорил Сычитон. — Поклянись мне, что ты меня не обманешь. Что тебе от этого не будет пользы. Тогда я брошу.

— Я тебе клянусь, что мне от этого никакой не будет пользы, — сказал А. — А тебе будет.

— Я не верю… — вяло сказал С. и стал отпускать А. (а сам сползал).

— Скорее, я опоздаю в пропасть! — крикнул Авсклепий.

— Ты хочешь меня убить своим благородством. -Нет. Я не брошу.

— Тогда отпили мне ногу. Отпили, и у тебя останется моя нога. Сбегай домой за пилой. Это недалеко.

— Нет. На это уйдет время. И я окажусь плохим. Не мучай меня. Упади сам.

— Но я не могу без твоей помощи. Ты должен понять. Пусти меня.

— Никогда!! — сказал С. и чуть не уронил того вниз.

— Тогда я испорчу воздух, — нашелся измученный А.

— Ты не сделаешь этого. Ты не такой, — сказал С.

— Напрасно ты так думаешь, — весело сказал А. — Внимание: я — порчу. Ну?…

И С. не выдержал. Он выпустил из рук ногу А. И тот полетел.

— Да здравствует Володя! — кричал почему-то он и летел вниз.

— О горе мне! — сказал с ложным пафосом С. и вылез наверх. Но тут его грубо толкнули ногой в лицо, и С. поскользнулся.

— Да здравствует Володя! — проревел Голос, и, падая, С. увидел, как над пропастью наклонилось чье-то лицо. «Кто бы это мог быть?» — думал он, ударяясь о камни.

Наверху стоял Шлафер, автор повести, молодой отважный убийца, зеленоглазый атлет с лицом пилота, юный римлянин, кровь с молоком, еврей.

— Я долго мял бумаги ком

И долго думал ни о ком, —

произнес Ш. и спросил меня в упор: — Что называется половым актом?

Я не знал. Тогда он поставил мне 2. Табель с двойкой я понес домой — показывать маме.

Глава 10

Толик стал объяснять:

— У Гриши хорошие манеры. В литературе. И в жизни. Это его отличает от многих в выгодную от нас сторону. Он классик по натуре. Его не берет никакой модерн. Он против него вооружен. Чем — я не знаю. Но у него есть противоядие. И он им пользуется. Мы так не можем. Хотя у нас — свое. Ему не доступное. И так — везде. Что есть у одного, того, как правило, есть в избытке у другого, но нет у третьего. И так далее. Так обстоят дела с Гришей. Его трудно обойти. У него свой подход. К этому нужно привыкнуть. Например, он берет вещь. Скажем, этот телевизор. Он его берет так, что тот становится маленьким, уменьшаясь до размеров человеческого глаза. Так он поступает с человеком или с идеей: он рассматривает их, держа их в руках. И получает избыточную информацию. Таков Гриша. По-моему, когда ему нужно (а ему часто нужно), он заставляет вещь (или человека, или идею — чаще всего, человека) ходить или даже бегать вокруг себя, как вокруг своей оси, и в эт о время он их изучает… А? Ты так не можешь. Ты делаешь иначе. Почти наоборот. Ты сам бегаешь или летаешь вокруг вещи или человека — совершаешь ряд одному тебе известных замысловатых траекторий, приближаешься, удаляешься, приседаешь, касаешься вещи (или человека) то там, то тут — и в результате, как это ни странно, тоже получаешь свою информацию, с довольно интересных граней и сторон. Я верно определяю твой метод? Примерно… Я же поступаю совсем иначе, нежели вы оба. Как человек тяжелый и грубый (и по-своему, даже тупой), я иду прямо, как танк, подминая под себя вещь, идею или человека — таким образом я их познаю. Как видишь, познание достается мне недешево. Но я на себя не в обиде… У каждого свой способ брать у жизни то, что еще можно в ней взять. А, Фима? Как ты думаешь, я рассудил нас всех здраво? А что касается личных нюансов, то у кого их нет. Не надо искать того, чего не надо искать.

Разговор еще продолжался, и скоро мы перешли на Чернышевского, Набокова, Генри Миллера, «Тропик Рака», Барсукова, Диаблова, Бормана, Шурика и еще многих.

Глава 11

— Когда я вижу Шмуца, мне становится тяжело дышать, — сказал Гирш. — Мне кажется, что я попал в провинциальную уборную, куда-нибудь в Каменец-Подольск. Я был там однажды и видел, как в глубине мной содеянного плавали и корчились белые черви. Это было ужасно. Меня тут же вырвало. А теперь у меня то же ощущение. Пошли отсюда.

Шурик ядовито щурился. Гирша потянуло на дерьмо — это неплохое предзнаменование. По крайней мере, речь пойдет о жизни, и с симфониями и ораториями Генделя это сочетать будет трудно. Впрочем, Гирша это не остановит. Наоборот — раззадорит. Так и есть. Он уже перешел к Шостаковичу:

— Огромное впечатление… Я был разъят музыкой. Это было что-то большое, настоящее. Одно из самых мощных моих музыкальных впечатлений. Очень советую.

Высоко над Пушкинской парило синенькое выцветшее небо, закатная пыль золотила римские профили и грудные яблоки заждавшихся кариатид. На легких пороховых крыльях проносились троллейбусы. Пахло морем, фисташками, шашлычным дымом. У афишных тумб мочились дети. В погребки незаметно — для себя — проваливались прохожие.

— По-моему, Матусевичу надо дать телеграмму.

— А пошел он…!

— Ну зачем ты так? Надо дать, ему будет приятно.

— А он нам дает?

— Это ты напрасно. Дает. Уже дал. Надо будет дать… Кстати, у нас преимущество: я изучаю кобол, ты — кобыл, а у Фимы — фигура, он худощав и строен. Там это оценят.

Глава 12

Беседовали мы с Валерианычем.

— Меня часто интересует, как там тот свет. Никто не знает, есть ли он. Я думаю: есть. Хотя никто еще оттуда не возвращался.

— Это нам неизвестно, — уклончиво сказал я.

— Никто, никто. Уж поверь.

— Н-ну… может быть.

— Ты читал профессора Штейнера? Я читал. Он говорит, что, собираясь на тот свет, надо жить… Я еще не жил. Хотя мне сорок четыре. Не жил, не жил. Следовательно, я еще не готов к смерти. И это меня удручает… Надо быть готовым. Всегда быть начеку. Жить интенсивно. И тогда смерть не будет такой непоправимой. А?

— ?!

— Я не шучу. Штейнер многое знал. Он был ясновидец. Своего рода… При известном режиме сна и питания каждый может стать ясновидящим. Любой может прозреть тайны сверхчувственных миров. Если он будет соблюдать. И надо жить полнокровно. Сочно. Я лично — за расширение познания здесь, на земле. Потому что там… кто знает? Все может быть. Жить надо тут.

— Он непротивленец?

— Штейнер? Да. Но не совсем. Он говорит: ударят в левую скулу, не подставляй поспешно правую. Подумай, оскорблен ли в тебе человек? Если нет, — пустяки, не стоит связываться. Уйди, не дерясь. Но если… Если в тебе оскорблен человек…

— А как узнать, оскорблен ли он в тебе?

— Надо иметь принципы. Если ты видишь, что попирается твой принцип… смело бей в морду. Только так.

— Но ведь на это нужно время. Чтоб сообразить, сориентироваться.

— Тебе — нужно. Мне — уже нет.

Помню, года три назад — шел дождь, поливал ленивой собачьей струйкой двор и прилегающие крыши. Травка во дворе совсем приуныла, и бродячая псина разлеглась в середине, подставив водичке блошиный животик. Дождик шел уже неделю, никто не удивлялся, все привыкли… Мы сидели в полутемной квартире, со сводами, и сквозь зияющую там и сям занавесь смотрели на улицу.

Свесив обессилевшие ручки, Карлов вперился в окно и долго молчал. Потом, на меня не глядя, с ненавистью проводил глазами Любу, идущую в туалет, сказал:

— Я окончательно понял, кто мы такие. Нас всех давно пора убить. Во-первых, чтоб не мучились. Во-вторых, чтоб не плодили себе подобных. Ведь мы размножаемся. Вегетативным путем, но все же… Чтоб не плодили идиотов. Мы все больны. Психически и безнадежно. В цивилизованных странах таких пристреливают. Мы — не имеем права. Всех нас нужно было стравить, как крыс! Да, да — я в этом глубоко убежден. Но этого не делают.

— Ты думаешь?

— Сегодня был Токман — он меня доконал. Чья очередь завтра? Нет, так больше невозможно. Ты как хочешь. С сегодняшнего дня я начинаю умирать. Пора. Я не ел трое суток. А теперь мне уже и не хочется. И слава богу.

К вечеру я зашел к нему. Он ужинал:

— Поздно. Я опоздал. Опоздал лет на пять, — сказал он, давясь хлебом. — Теперь это уже не имеет смысла. Поздно кончать. А ведь тогда был самый раз. Но я пропустил момент. А теперь поздно… Надо жить. У нас нет иного выхода. Жить и смотреть, что же будет дальше… Дальше обязательно что-то будет. Дальше всегда что-то бывает. Не может быть, чтоб ничего не было. Правда? То-то. Уж ты-то меня должен понять. Как никто.

Жадно обшарив глазами жилище, заприметил тусклый иконостасик в углу и старушку величиной с куклу, скрюченную над вязаньем. Также заметил он спящего ребенка под лоскутным одеялом, чью-то челюсть и женскую, по-видимому, ногу, сонно отброшенную к стене. Они лежали тут еще с прошлого века, им было лет шестьдесят, и запах хорошего старого белья, плотно уложенного чьей-то ветхой рукой в комод, и непроветриваемых дореволюционных калош стоял в комнате, как вода в аквариуме. Со стен смотрели рукописные дьяволы и хорошо заштрихованные черти; какая-то нежить, напоминающая рисунки Доре, паучьими лапками держалась за паутинку, которая тянулась в гимназическое прошлое старушек.

Кошка открыла изумрудный глаз на пришельца, кровожадно зевнула и медленно повела хвостом. Ей было шестнадцать лет, она постоянно дремала на энциклопедическом словаре и следила за всеми. Он заметил изнеженный белый кошачий живот в рыжих подпалинах и розовые, недавно отсосанные соски. Кошка кормила и, по-видимому, была зла.

Старушки Чебукиани принимали радушно, приглашали всех к чаю. Чай был медленно разлит в чашечки образца 1880 года; сладко жмурилась кошка Нерон, выгибая порочную спину, глядя на гостя, смутно припоминая что-то.

Тут было хорошо. Можно было передохнуть. Дождик царапался в окошко, просился в форточку. Его не пустили. Семейство уютно пило чай. Старушки недурно играли в бридж. Карта шла, и он отыгрался. Ставки были невысоки. Старушки были говорливы, он умел их слушать.

— Скажите, Валериан, вы прочли мои философские эссе? Вам действительно понравилась вводная часть? Вы в самом деле не усматриваете там досадных повторений и мистики? Вы знаете, я там несколько отступила от схемы Соловьева-Немировича и перешла к мнимотрансу доктора Штейнера. Это было так увлекательно! Но теперь, кроме Вас, это никому не интересно. Увы… У меня дама пик.

Глава 13

Берман плел свое кружево:

— Олегович неизгладим. Я ему отдаю то, что ему положено. Он для меня память. Как пример человека. И как уход от него… Тут одна специфика. Тут то, что он не дотягивает. До своих задач. Тут сложность. Однако… (Ты понимаешь…) Вчера я бродил после сна. Но это было в период сна других. Таких же, как я. Но других немного… Сон был у соседей Черемных. С которыми у меня отрицательная связь. Как связь с обиходом вещей, мне было понятно их бдение. Хотя в этом — бедствие. (Ты меня понимаешь…) В тот день улицы были пусты. Был сон разума. Как у гения. В часы пустоты и печали. Был час пик. Но со знаком минус. (Я не о том…) Когда спит разум… оживают… совершенно точно… — чудовища. Это заметил также Бодлер. В своей очень замечательной книге. (Ну, ты понимаешь…) Тогда в общежитии не было света. Был день авиации. Уже к вечеру. В общежитии со мной была женщина. Я ее нашел на складе, куда она спускалась за чулками своей подруги. Веры. Там горела свеча. Я споткнулся о платье ее сестры. Все в цветах. И прочел на ее лице большое умение. Большое знание Блока и Пастернака. Было видно, что она читала Пришвина… Она очень пахла. Чулками своей подруги Веры. Ее понимание мне подошло. Еще внизу, когда мы искали пути наверх, к ней начал приставать один знакомый… пьяница из ниши. Я разбил ему голову бутылкой Кишиневского винзавода. Он истек вином еще к приходу местного шерифа… Когда я уже был далеко. В сыром саду моей соседки. Она живет у одной красивой незамужней женщины из Кировограда, подарившей мне Блока.

Ну вот и садок земных щей, земных наслаждений… Я увидел алтарь. Алтарь «Садок земных наслаждений». Правая створка. Кровавая свора псов. Сто способов убить. И быть убитым… Путь и ход. Веселый путь к смерти. И обратно. Как — я не знаю, и не должен знать. Зачем?… Я вижу алтарь. Земных псов. И огонь. Где горят и лопаются католики. (Господь все знает и простит. Да будет!…) О, господи. Горят, как им положено. И бегут. Со сковороды на соседнюю. И в котел… Но до чего же несет паленой шерстью! И дымом, дымом над убиенными. (Спаси, Господи, души усопших и недобитых рабов твоих).

Я не могу выбраться из этого сада. Я возвращаюсь, задыхаясь от гари и копоти, смрада. Я тот грешник, седьмой справа, в очереди на крест… Видите? Это я. Жду, когда подцепят меня горячим багром за ключицу. Уже близко… Светозарная мельница в центре картины. Так и пышет огнем. Озаряя садик… Раскорячив жабры, рыбка мечет икру. Алая человечья икра. И пожары. Многоярусное сожжение, содом. Адские круги под глазами у Босха. Прости его, Боже… Жарко в этом садке наслаждений. Куда ни кинься — горит. Прямо как в печке. Вот она, плавильня. Где веселятся с напряженными фаллосами черти. Ужели и я грешен? Ну и температурка в преисподней, доложу вам! И какой вой стоит окрест! Фабрика смерти. А у меня номерок болтается на узкой библейской стопе. Мне не уйти. (Какая мелочь, однако, сгоняется вниз к реке с кровью). Но мне не туда. Там топят голеньких грешников в кровавом озере. А они выбегают снова. Как оголтелые. (Я их понимаю. Нельзя жить в таком озере. Нельзя…) Мне направо. Туда, где вздергивают ведьм. Где уши, пронзенные стрелой, на взрезе ждут ножа. Где под ножом орет, как резаный, малек, из рыбного садка «Утеха палача». (Кстати, где палач?) Вот он. В капюшончике, спиной ко мне, подтягивает по ломкой лесенке в огонь алую женскую плоть, и треск и грохот вокруг, взрывы петард, фейерверк и шутихи. На гигантской волынке из свежего мочевого пузыря играет о. Иероним. Вокруг ночные пожары — свет смерти из тьмы, свист, падение сводов, и ветер из ледяных щелей неба. Рев и разруха. А из алого озерца встает мальчик с веточкой маслины в неживой руке, и мелкая чертовщина горошком выкатывается из картины наружу.

Я всем понемногу потрафляю. Всем потихоньку подмахиваю. Каждому незаметно даю… И вот — результат. Все у меня в кармане. Все в переплете. Я могу каждого перелистать перед сном, как память о лете. О днях былых и нынешних. С каждым переброситься словом. И сладко заснуть.

И пока я сплю, нехорошие сны душат моих современников и сожителей. И бродят в ночи их неприкаянные тени. Сны покидают просторный измученный череп Диаблова, и, пока его бездыханное от сна, бледное тело селенита покоится на диване, видения его гуляют по городу, забредают в дворы, долго стоят там, смотрят вверх, потом идут дальше.

Глава 15

В тот год нас одолевали предчувствия. Странная была в тот год зима. О, косноязычие Гриши Бермана!

— В год планеты, в год планеты. Когда встал обиход. (Ты понимаешь?…) Когда встали кони. Кони, такие рыжие кони. С ангиной. Как в аду. Кони с Куни-Айланд… Я шел через мост. Мост Пилсудского в Бендерах… В год планеты, в год планеты. Это надо знать. Кони с Куни-Айланд. В ту ночь потрясли меня… И женщина сказала: «В год планеты сбудется все». Но нас уже не будет. И это было очень трогательно, очень замечательно. (Ты понимаешь?…) И я вернулся. В год планеты, в год планеты…

Были какие-то девки, чьи-то именины, кто-то говорил о Новом годе, был действительно Новый год, кого-то рвало в темной парадной; мглистый, мокрый, в сосульках вечер зажигал газовые рожки. На Пушкинской грязный снежок подыхал под ногами, лиловые сумерки затекали за ворот, с крыш текло… И уже бабье, туго пропахшее духами и тонкой резиной, кровавыми ртами улыбаясь, спешило.

— Я узнал ее по скрипу чулка. У нее всегда туго схвачены ноги чулком. Это ее свойство. Оно мне любимо.

— Странно. Я постепенно освобождаюсь от системы его отсчета и прихожу, как мне кажется, к более верному представлению о вещах и событиях. Или нет?

— Раньше он тебя любил (и терпел), ты был у него как на ладони, был ясен, покладист. Он имел тебя в кармане… И вдруг ты исчез из поля его зрения, стал чужого поля ягодой. И перестал прислушиваться к его советам. Ты стал самостоятельнее жить в его глазах, перестал быть тем, чем ты стал. А это — непорядок… Ты перестал быть несчастником. И он на тебя обиделся. Он так и говорит мне: «Фима обнаглел, обзавелся Людой — и думает, что все. Это еще надо посмотреть». (Что посмотреть, вус [ что (идиш). ] посмотреть? Черт его знает…) Так что — зачем удивляться? И удивлять других? Я не знаю.

— Зачем тебе это нужно? Ты снова хочешь войти в туман блефа? Во ими чего?… Но — дело твое. Меня это не колышет. Мое дело — сказать… Но с другой стороны — вас нельзя разлучить. Вы друг друга всегда предусматриваете. Ты меня понял?… Вас связывают годы. Его больше. Он больше привязан к своему водопроводу, чем ты к своему крану. Прорыть во дворе канал — это проблема земли и почвы, и ему это ближе.

Толя любил толковать реальность, как сны… (Толочь в ступе. Перетолковывать ее).

Я часто подсовываю знакомым свои бумаги. И совершенно уверен в безнаказанности. Я знаю, что никто не может разобрать моего почерка. И я им смело даю.

Результат бывает поразительным. Они читают что-то совершенно иное, чем то, что там написано. Они импровизируют. На почве моих записей. И часто получается крайне интересно. Я бы так никогда не сочинил. (Они тоже).

О, это может составить отдельную книжку! У моих юных друзей-модернистов успех был бы фантастическим. Надо будет им показать. В самом деле, почему бы не обрадовать молодых поп-артистов и ничевоков?… Пора. Завтра же дам. Я давно их не радовал… Без Юры они гибнут. Да и он стал в последнее время что-то уж чересчур мало писать. И вообще жить… Нет, эту промашку я исправлю.

Но никто не приходит. Я подожду… Мне не к спеху.

Полупомешанные хиппи
По бедности немногих лет
Просили на духовный хлеб…
Я мог бы дать. Но где мне взять
На всех?

Глава 16

Художник страдал. Он страдал головными болями. Обмотав голову цветными полотенцами, возлег на подушки маленьким ханом.

— Ну их к…, меня от всего от этого сламывает… Пришли два распиздяя — и подавай им работу. Я же для всех ищу, и я же должен ехать! Надо совсем не хавать в этой жизни, чтобы так думать. Нашли попа с Новорыбной и хотят попользоваться. Пусть сами повкалывают, а я на них посмотрю. Сами придут потом, суки, унижаться, но поздно будет. Я их тогда пущу по самой низкой расценке — будут мне рамы красить, а я смотреть. И лаком покрывать. А вместо гонорара — запах останется. Для памяти… И сколько клялся я с ними завязать — но от благородства себе же хуже. Правы те, которые линяют и не путаются у себя под ногами. С ними, так или иначе, будет полный пиздец. Так зачем же ждать? Не пойму. Их не разберешь. На какие единицы они считают время? Уже в Египте, блядь, давно поняли, что сутки делятся на двадцать четыре часа, а у этих — дикие понятия об астрономии. Меня ломает, когда я вижу их потуги решить пару живописных задач, не имея клея и подрамнико в. А за инструментом ко мне ходят. Скоро попросят колорит одолжить. (Извини, я тебя отвлек, а тебе это на фиг не нужно. Тут кило водки нужно сожрать, чтоб разобраться…) Это какой-то сычовский романтизм — думать, что с голубым пером и в фиолетовом берете можно ходить по улицам, а горожане расступаются. Я доволен, что у меня с детства таких картин не было. Поэтому я и на камыш не поеду, и из фонда меня не вытурят… Попробуй меня вытурить, если я там никогда не был! И свобода меня в этом мире держит… Чаю выпьешь? От кофе меня колотит.

Глава 17

А ведь было время, когда Петя, еще не охваченный культовым дурманом, проповедовал модернизм и хитрости геометрии и гомеопатии в поэзии:

— А вы все поцы, поцы, — поклонники классики, идиоты. Надо писать так, как пишу я. Или чуть хуже. Все равно это будет хорошо.

И в его тысячесловах, уродливо разросшихся во все стороны поэзах и поэмах (в двадцати четырех частях), в этих коралловых образованиях, где воссоздавался, по мере сил, пердящий, пукающий, блюющий на самое себя город, в этом монотонном эпосе канализационных труб и рыгающих в дождь инженеров — попадались очень внятные строчки, написанные к тому же едва ли не в ритме римских элегий какого-нибудь Проперция (о чем Петя вряд ли подозревал):

На улицах, за окнами
грязь, фонарь, темно…
Там ливень все облил вчера.
Сергей Иванович в кровати сам один…
Он курит, курит, курит…

Или:

Землетрясение в Ташкенте.
Убийство Кеннеди.
Событие за много лет —
единственное в этом роде…

Или:

Жалели… Жена. Нет детей.
Идиот. Сорок лет.

Или:

Минута мозга и минута стрелок…

Непрожеванный Маяковский свисал порой с усов поэта. Проглоченная наспех информация трудно выползала ливерным калом, инкрустированным арбузными косточками, кукурузными зернами, ложилась золотыми рогалями в свежий бурьянный пустырь.

…Теперь не то. Петя изменился. У исхудалого язычника появилась категория совести. Господь витал над грешным миром. А это значит, что не все пропало. Жить можно. А писать — это третьестепенное. И Петя искал работу.

Потом он говорил:

— Когда вечером я пробираюсь сквозь горячие, забитые густой человечиной трамваи, протискиваюсь сквозь рабочий пот, прохожу сквозь и через отработанный шлак, вообще, когда я еду домой и за стеклами в сумеречной воде города проплывают женщины и дети, старики и старухи, просто люди и милиционеры, — тогда я ежусь и боюсь. Мне кажется, что я в аду. Да, да — мне кажется, что я уже в аду. И нет возврата… Но утром я снова просыпаюсь на райской земле и никуда не выхожу. Потому что знаю: на улице ад, и я сижу дома и жду. Я пишу стихи, читаю книги и жду. Жду, когда же, наконец, пойдет дождь и смоет эту пакость и падаль, и можно будет дышать.

— Петя, ты странно смотришь на мир. Тебе должно быть нелегко… Хотя, с другой стороны, именно тебе легче. Легче на все плюнуть. И пойти своей дорогой. Своим путем… Верно?

— Я почти написал поэму. В ней будут двадцать четыре части. Будет двадцать четыре… частей… Там целые сутки. Каждый час — часть. А? Я уже пишу шестую… Я принес тебе первую часть моей гениальной поэмы. Читай!!

— Спасибо. Ты настоящий товарищ. Читай-ка сам. Ну-ка, ну-ка…

— О том, какие мы уроды… Потом я буду за вас молиться. За ваши заблудшие души.

Глава 18

Болел я. Пришел Гриша, принес с собой изморозь на высокой боярской шапке, уличный румянец, свежий запах не выпавшего еще снега.

Принес мне в постель свои впечатления о прозе Цицерона, но зачитал почему-то Пастернака:

— Весна. Я с улицы, где тополь удивлен…

Посетовал на школьную нагрузку, стерву-завучиху, вонючие поурочные планы, обезумевших от бесконечного учебного года детей… Но был, впрочем, полон спасительного оптимизма, видел поэтические сны, горизонты, доверял солнцу, земле, покою… Провоцировал на прекрасное. Я поддавался, что-то читал, Гриша предвкушал, внимательно слушал, подставляя якобы глуховатое ухо… Потом ходил по комнате, трогал пальцами вещи, выуживал из книжного хлама мои рисунки, с преувеличенной осторожностью клал на место (знак недобрый), снова ходил по комнате, потирал ручки, недоверчиво заглядывал а зеркало. Поправлял гриву, одергивал пасхальный голубой костюм, требовал стихов, рассказов, эссе, читал свои. Проказничал. Воскресное утро распирало его… Потом мы написали рассказик. И стишок:

Хочу в Одессе, не старея,
Жить между делом и вином
И православного еврея
Воспеть ямбическим стихом!…

Сладко мы шутили с Гиршем в ту осень. Теперь не то.

Глава 19

Ливень. Дождь…

Дождь, связующий воедино все дворы и парадные, навесики и крыши. Дождь так и хлещет. Дождь воет, поет в переулках, фильтрует водостоки, свистит в ушах города. Заливает подвалы, вымывает окраины, сносит рухлядь и старые диваны, древесный сор и мусор, дачные туалетные дверцы — вниз, по рельсам, к Хаджибею. Кариатиды подставляют под дождь бессмертные для поцелуев лица, слепые греческие глаза… со дна морей. Цветущий одесский дождь гуляет по мостовым.

Белые лошади мочатся у Привоза. Дождь.

Толя М. у моря. Гуляют с Гиршем. Осень. Обрыв. Красная глина. «Здесь закололся Митридат».

Пустынные пляжи. С обрыва мочится в серое море одинокий прохожий… Толя М.:

— Каждый добавляет, что может… Каждый вносит в мироздание что-то свое.

Пушкин… Осень, уже другая. Август. И ветра первые набеги.

Поездка. Михайловское… Поезд. Псков, вечер, бляди у фонарей.

Холодно. Монастырь. Трапезная. Монахи. Река. Камни. Закат. Потом — северный дождь. Две смуглые девы прижались ко мне (и друг к другу), в капельках воды. Волосы пахнут ушедшим летом.

Старое дерьмо несет ветер… Ноздреватое, полое, почти пустое, оно легко летает над землей. Не оскорбляя ее, — совсем наоборот.

Как там у Шурика?
Зрел первоосенний ливень…
Смеялся дьявол моложаво.
О натюр'ель в кустах вдвоем Адам и Ева —
Лиловой дудкою поник елдак Адама,
Теплеет темным медом Евина шахна.

Что— то в этом роде.

Глава 20

Потом Клингер, жалующийся на то, что у него слишком развита, как он говорит, свистельная железа:

— Я не виноват. Так уж получилось… Кроме того, ты видишь перед собой человека, у которого за спиной шесть неоконченных вузов. Шесть! Павел говорит, что этого мало. Не знаю, мне хватает. Что делать? Это мои университеты… Я много свищу. Это правда. Разговоры — мой конек. Мое хобби. Мое орудие производства. Если угодно, орудие воздействия (и возмездия). Здесь мой квартал. Географически (или топографически) он узок. Но фактически — достаточно широк. Диапазон вопросов, которые я здесь курирую, практически необъятен. Говорю без ложной скромности.

Глава 21

Сны теснят мою жизнь. Бедная, убогая жизнь уступает им, и могучие сны раскованным действом и мощным сюжетом топчутся по моей голове.

Между тем, сны моих друзей не дают мне покоя. Сны моих друзей не давали им покоя.

У меня сны какие-то, черт их знает, узкопленочные, любительские, всегда черно-белые — не сны, а одна видимость. Часто размыты очень. Вижу их, как сквозь дождь. В общем, не то. У них они другие: глобальные, широкоформатные, цветные, крупным планом и хорошо озвученные. Там все смешалось: тетя Геня и президент Макариос, родные молдаванские улицы и астральный пейзаж Кассиопеи, картофельные грядки Дофиновки и апельсины, извините, из Марокко… По-моему, они меня морочат. Нет у них таких снов. Все эти припадочные видения и исторические намеки, эти спиритические сеансы, дефлорация девственниц из клуба кинопутешествий, цветные наплывы, эти диктующие из гроба фараоны и якобы авиационные катастрофы, все эти оперные декорации, загорающиеся от одного взгляда — просто бред замученных неизвестностью людей, которым нужны мои впечатления. И они на себя наговаривают. И себе ужасаются…

А Гриша со своим скромным сном, где он сидит и тужится на пустой базарной площади в Кишиневе, где сумерки и ему стыдно, потому что разъехались телеги — Гриша со своим сном может заткнуться. Он у них не проходит. А напрасно.

— По-твоему, так у Гриши даже сны лучше, чем у нас? — накинулся на меня один друг. — Тут ты себя выдаешь с головой. Не понимаю, чем тут можно восхищаться… Ну, допустим, Паша Бенц — так он судак, ему простительно. Но Шурик?! И ты — тоже, туда же… У вас какая-то подозрительная симпатия друг к другу. А ведь все вы заблуждаетесь! Да-да. Заблуждаетесь относительно друг друга. Один я знаю цену, потому что все-таки смотрю со стороны, и мне виднее… Сны! Подумаешь, сны. Я тебе такие сны порасскажу, что места не хватит (на всех). Хочешь?

Но я не захотел. Я устал. Я хотел домой.

— Главное — видеть цветные сны, — говорил он. — Цветной сон — признак породы. Верный знак шизофрении, таланта, склонности к пороку, к безумию. Это — проверено. Черно-белыми снами я бы на твоем месте не гордился… Поговори с Юрой. Он тебе расскажет свои. А Гланц растолкует. Тогда ты поймешь толк.

Глава 22

Аркаша стал встречать гостей в потных лыжных штанах, запустил маленькую возмужавшую пятерню в распахнутую волосяную грудь и говорил о негативах и позитивах. Поддержать этот разговор мог не каждый. Но многие старались. Это была та преамбула, без которой разговор мог вообще не состояться. Некоторые старательно готовились. Выписывали журналы «Советское фото», «Вестник фотокора».

— По-моему, он стал дорожить временем больше, чем собеседником. А?

— Вот тут он прав. Хотя это и хамство. Нет?… Да, он изменился. Перестал суетиться. Стал напорист в своих фотографиях. Стал что-то знать.

Сам же объяснял себя так:

— Кем я был раньше? Мальчиком для всех, уличным прекраснодушным искателем интересного. На самом деле я ничего не делал. Я просто узнавал о том, что делают другие. С этим я решил прочно завязать. Надо работать. Вот что я неожиданно понял. У человека должно быть дело. Дело, которое приносит ему ощутимую пользу.

— Дело, которому он служит?

— Не пошли.

— А пользу материальную?

— Всякая польза материальна. Даже духовная… Только тот, у кого есть подруга, работа и очаг, имеет право жить. У меня это почти есть… Три инстинкта. Их надо удовлетворять. Иначе непонятно, зачем все?

— Какие же?

— Охота, самка, потомство. Все прочее — гиль, — (Аркашу понесло). — Фрейд тысячу раз прав. И возражать ему бесполезно. Потому что он назвал главное. И обосновал. Советую почитать.

— Да-а. Ты основателен… Ну, и как у тебя реализуется эта троица?

— Очень просто. Я работаю, значит иду на охоту. Добываю пищу. Если угодно, огонь и шкуру. Обуваю своего детеныша. И я горд.

— Ну, а жилище?

— С жилищем худо. Тут я еще не достиг…

Глава 23

Как— то набрели на больную тему:

— Как ты можешь работать в школе? Как можно так долго скрывать свое безумие? Скрывать то, что ты сумасшедший?…

— Да, это тяжело. Не представляешь, как это трудно. Пот просто градом. Ученики, мне кажется, только к концу года догадываются. Да и то не все. Сразу, сначала — мне удается их огорошить.

— А администрация?

— Она чует это, по-моему, с первого взгляда. Но если у меня на руках приказ… Впрочем, я думаю о ней слишком хорошо. Как правило, она очень слабо ориентируется в тонкостях… Но чует, что я чужой. Другой.

— Н-да… А коллеги?

— Вот с коллегами дружен. Тут отношения, если они есть, более человеческие.

— Ну, естественно. Потому что они тоже чокнутые. Каждый по-своему, разумеется. Кроме отпетых гадов. Те нормальны… Но как все-таки тебе удавалось так долго продержаться?

— Разве это долго?… Вообще не знаю… Иногда урок совершенно невозможно довести до конца. А ведь надо. И я старался. По-моему, они видели, как я мучаюсь. Это тяжело скрыть. Часто к концу урока я вообще не соображал, что происходит. Но какие-то стереотипы срабатывали. И все как-то шло… А в мозгу ужас какой-то. Мне кажется, я работал с ними только маленьким кусочком мозга. Все остальное не использовалось. Остальное гуляло где-то на воле, в деревьях. В иных местах. Если бы я включился полностью… я очень часто хотел… было бы лучше…

— Для кого?

— Для детей, конечно. И для меня. Нет? По-моему, да. Теперь я думаю, что да… По крайней мере, я бы жил. И они бы тоже начали жить. Хотя они всегда живут больше, чем учителя. И главное — дольше. Ну, это другое… Короче говоря, меня изматывает этот постоянный контроль над собой. И над ними.

— Брось. Если бы его не было, знаешь что было бы? Дети бы выбили стекла, спустились бы по водосточной трубе, директора бы повесили сразу, а любимых учителей заперли — и подожгли бы здание. Выпустили бы одну тетю Клаву. А ты говоришь…

Глава 24

Толик мне объяснял:

— Я стал трудно жить, Фима. Я стал непонятен самому себе. Хотя внешне все кажется не таким. И подчас я выгляжу обманчиво… Но я перестал видеть путь и пути. Встречаться сразу с четырьмя женщинами — это мой минимум, ниже опускаться я не имею права. Но это же ужасно! Ты понимаешь? Ужасно! И вот так я живу двадцать восемь лет, без звезды в голове. Это не каждому дано… Жизнь меня заносит в уютные чистые квартиры с белыми обеденными скатертями и фруктовыми вазами, с каким-то ритуалом, с чаепитием. Это мне внове, и я этому сдаюсь. Пока. Там, на паркетных полах, находится место и для меня. Я отдыхаю… Но я бездельничаю, я не работаю, мне нужна командировка, дождь, наладка деталей. Дело. Хотя я и ухитряюсь, сидя тут, чинить кастрюли (дома), ухаживать за бабами, одновременно вести переговоры, зарабатывать деньги и писать сценарий! И все-таки я не у дел… Меня несет, я же — в стороне. И это меня мучит. Мои мозги где-то ра ботают, а душа спит отдельно. Как это может быть? (Когда я плыл по Волге, мне все казалось иначе. Как видно, надо больше бывать на Волге. И чаще плыть к ее низовьям).

— Я познакомился с одним дегустатором, — сообщил Степаныч. — Из офицеров. Он из Луцка. Занятный тип. Интересуется Кантом. Пишет стихи. Работает членом-корреспондентом в «Вечерней Одессе». Пишет о коммунальных квартирах. Очень занимательный тип… Вчера я с ним пил. У него — брат двоюродный, механик, в Ростове. От него жена ушла (от брата). Много мне рассказывал интересного… А в Одессе жить не может. Хотя хочет. Страдает водобоязнью… Но дегустирует — художникам нечего делать! Так вот, он сейчас банщиком хочет устроиться. Хочет познать жизнь во всей наготе. Я ему обещал помочь… Но стихи — невероятные. Представляешь, пишет в стиле Юры. Но хуже. Вчера меня зачитал. Я еле ушел… Но кадр редкий. Как он меня только нашел? Меня все находят. Это все потому, что я умею слушать. Страшное свойство.

— Ты должен обязательно закончить свой фекальный рассказ. Ты меня возбудил, и я хочу продолжения. Не забудь в нем своих друзей.

— Не бойся, не забуду… На днях Клингера видел. Спросил, видел ли я Ленца и Климакса. Это его дежурный вопрос. Сказал, что пишут сценарий, на продажу. «Любопытно, говорю, а я и не знал». — «Ничего особенного. Конструктивный тыныф. Но за гонорар. Как же так, ты не знал? Фимочка, я тебе удивляюсь. Я вижу, они тебя держат на голодном пайке». — «Да. Действительно, Саша. Над этим стоит подумать». — «Ты Додика не видел? Мне нужен Додик. Додик обещал мне стекло. Для объектива. Я жду его два года. На одном и том же месте. Но он меня обходит».

Глава 25

Юра написал письмо друзьям:

"А, это вы? Привет, привет! Это я. (Как видите)… А вообще мне непонятно, зачем надо писать письма. Странно. Пишут и пишут. А зачем? Если не платят и все такое. Можно и так понимать друг друга. Мысленно. И жестами. А на расстоянии — то же самое. Я так думаю. Обычно я так.

Ну, здравствуйте. Вообще привет. Мне всегда странно, когда пишут. Но тут пришли Рэй с одним пианистом (знаете поэта Рэя? Его все знают), а пианист уже несколько лет сидит на полу, но это неважно, — и уговорили меня написать. А о чем? Но я решил им сделать приятное — и вот результат. Пусть Вас не смущает, что я так, вдруг. По-моему, все надо делать вдруг… Это грустно.

Как поживаете? Как там этот… Ефим? Он напрасно не живет в Одессе. У нас в Одессе все не так. Все иначе. Удивляюсь, чем вы там дышите. Мы дышим испарениями одесских лиманов. А вы?… Вообще он меня удивляет. Перестал жить. А зачем? Странно… Вообще, суета сует. И все такое… В Одессе бум.

Здравствуйте. Я все не о том. Я вам анекдот хотел рассказать. Про Гудериана. Но это неинтересно. Лучше про белый катер… «Смотреть на ветер, белый катер…» — вот что нужно… Или в Японию уехать. Там женщины — совсем иные, и совсем другие правила жизни. Как это бывает иногда там… А стихи Рэя про аэропланы мне уже приелись. Он — скучно. А вы — нескучно. Я потому вас приглашаю к себе на маршальский банкет. На 31-е. Это уже будет в августе. Когда дело будет к лету.

А как у вас? Я и так уже отсырел в марте в Одессе, и город мне не показался. А вам? Вообще приходите.

Здравствуйте. Никак не могу начать письмо. Лучше, конечно, писать про сексуальное. Сейчас все думают про сексуальное. Но — нельзя. Герасимов не позволяет. У них там целая свора, и говорить не хочется… Скука. И ложь. Противно… А все мои друзья постарели. Грустно. Нигде, никогда, никуда. И прочее… А Диаблов хотел уехать. Но по-моему, он нас всех разыгрывает. Я вчера с ним советовался — поступать ли мне на биологический. Но он не знает. У него халтура и все такое.

Удивляюсь, как вы живете в Сибири. Я думал, там уже никого не селят. Странно. По-моему, во Флориде лучше. Но это как кому. Все пустяки и суета сует.

Женя Голубовец пишет картины. А его жена позирует другому. И это никому неизвестно… А вообще приезжайте. У нас много грузинов и милиции. Но для Одессы это ничего.

Вы мне нравитесь.

Юра (и прочее…) 0.15 минут".

Глава 26

Анатолик рассказывал:

— Историю их отношений я знал давно, но я не знал, как это обернется. Но это обернулось той стороной, какой надо. Короче, Гриша Бергман познакомился с ней еще тогда. Такая себе толстая Лена, из неглупых, настырная. Наверно, в ней что-то было, раз так. Она ходила вокруг него, а он ее вовсе не любил. Но она имела его в контакте между собой… Однажды, когда ему стало плохо от одного вина, она водила его в туалет, где он говорил с ней о литературе. Вообще, ты помнишь, Бергман был мало похож на мужчину, мировой стандарт ему не шел, — хотя мужичком он был… Но вел он себя подчас как мужчина. Она окружила его своей заботой о нем, как стена. Она настолько умело входила в его мир — конечно, только по виду, — что принимала его косноязычие, как льющиеся речи… В одном доме, где пели гимны, они музыкально общались. В чем был секрет, нам было неясно. Просто она видела в нем умного человека, и ей надо записать это в заслугу… Короче, у них дело ч уть не пошло, но они разминулись. В конце концов, она его нашла. И у них, по-моему, все удачно. Но где?! Там! Описать такую дугу — и добиться своего. Это ее маленькая женская победа… Однажды Гриша заразился. Такой орел, как он, и вдруг заразился гриппом! Как его лечили — это загадка, но не для меня. Его лечил Гена. Здесь он перестал быть ветеринаром. Тут ключ к образу Гриши. Он ему сделал три укола. Первый укол в парадной. Один — у Дублоныча на кухне. И последний укол — в подвале. Это было все, как в литературе, только немножко не так. Во всяком случае, все обошлось как нельзя отлично… А теперь его замечательные стихи: «Звезда провинции российской, моя звезда!…» А? Ну, ты помнишь. Это замечательно. Или: «Там летает голубь долгие годы…» Или: «Сидят инвалиды, обувь шьют…» и так далее. Такой он человек. У него все едино. И все по-своему замечательно… Теперь он далеко и счастлив. Хотя написал грустное письмо. Но это еще ничего не показывает. Грустное письмо может случиться с к аждым из нас. Правда, Фимоза?

Глава 27

Постучали. За дверью стоял высохший от поста Петя. Петушок оброс бородой, на теле у него вырос крестик, глаза были заплаканы. Слабо улыбаясь, он сказал:

— Здравствуй, Ефим. Это я. А я не один.

— С кем же ты?

— Я с человеком. Человек, входи. Человека зовут Петр.

— Он апостол?

— Еще нет. А как ты догадался?

— Так.

Молодой курчавый римлянин, цветущий мальчик из евреев, вошел.

— Он тоже поэт. Он принес стихи. И одну повесть. Она называется «Остаток». Он дает ее читать.

Мальчик, по-моему, обладал сокрушительным здоровьем и сразу мне понравился. Слабым мановением руки Петя дал знак читать. Но гость не стал и протянул свиток… Повесть оказалась крайне интересной. (Но об этом в другой раз).

Глава 28

Помню, шли мы как-то развалинами. Новостройка поросла травкой. Мы искали незнакомый дом, к кому-то нам надо было зайти… Были Толик и Сережа. Перескакивая через камни и балки, мы говорили о литературе, о своем месте в ней, о литературных местах. Начинались сумерки, свистели птички, в деревьях начиналась склока, истерически крича, бежали мимо нас вспотевшие дети. Сережа только что написал балладу об управдоме и о члене одной очень важной комиссии. Прелестная была баллада.

Мы долго молчали.

— Ребята, я знаю слово, где есть шесть согласных подряд. Шесть! Ну, кто возьмется? — сказал вдруг Сережа.

— За что?

— За это слово. Кто возьмется его угадать?

— Н-н… не знаю… Мы сдаемся.

— То-то же. Хотите, скажу? Внимание!…

— Ну, не томи.

— ВЗБЗДНуть!… Ну как?

— Да-а… Просто поразительно. Как ты его нашел?

— О!…

— Подари мне его.

— Дарю, — (Серж был щедр).

Темнело. Искомого дома все не было.

— Мы зашли в паскудные места, ребята. Раньше этих мест тут не было видно. И вдруг они стали… Фима, что это значит?? Тут нет ни одного окна. Где фонарь? Это какое-то карлово поле. Мы зашли в гиблое место. Куда ты нас завел, Сережа?

Сережи уже не было. Он исчез.

Глава 29

— Cлизоточечные влагалищные немощи я в ней приметил острым взглядом… диабетика. Ну, как?

— Крепко. Ты очень наблюдателен, Анатолий.

— Но эту тему уберем. Меня волнует другое: как превратить прозу в драматургию слов. Еще не зная о чем, я начал писать несколько пьес. Я ими захвачен. Олег тебе расскажет сюжет… Еще один день — и мне станет даваться диалог… Вообще, я написал радиопьесу. Но об этом завтра… Мой роман сел в тупик. Я думаю о том, как попрощаться с прозой. Ненадолго. Но я с ней решил попрощаться. Это освободит мой головной мозг. Нет? По-моему, да… На днях я прочел Грина. Что тебе сказать? У него сильный аппарат, но слабый итог. Чтобы быть (и стать) — а он бы мог — крупноклассным писателем, ему не хватает мудачества. А? Тут долгий разговор… Он должен был поглупеть. И не успел.

Потом была беседа о средствах и способах письма. Толя делился первозданными открытиями. Горячим паром только что сделанного… А Олежек взял и рассказал анекдот некстати. «Чтоб разговор поддержать», — объяснил он. И Толя, доверившись нам, кажется, решил обидеться. Хотя понимал.

— Ребята, начинается тыныф. Вы стали говорить про фуфло и повидло. Мне это не подойдет. Вы надо мной смеетесь. Хотя я знаю, что нет. Но мне это уже мешает. Все.

И Толя замкнулся.

— Брось! Ты же видишь, что мы тебя понимаем. Это же не в твоем стиле. Продолжай.

— Оставьте эти ходы себе. Я им не поддамся. Кончим на этом и с этим. Не сегодня…

Толя был неумолим… Дождик прошел. Он намочил тротуары, освежил светофоры. Сделал все, чтобы квартал Привоза заиграл к ночи всеми своими камнями, как дорогая вещь.

— Но все-таки, — не унимался я, — ты что-то должен добавить. Ты же хотел…

— Я же сказал, Фима. Все. Я перевел стрелку. И мой вагон ушел не туда… Мне он стал в тягость. Как и вам.

— Да нет же, ты ошибаешься… Олег внимательно изучал Толин чуб.

— Не смотри на меня, как летчик-испытатель.

— Толичка, ты прелесть! — Олежек обнял Лунца.

Из парка дул ночной ветер. Пробегали озябшие парочки… От ветра еще пуще разгорались рекламы магазинов «Тканини» и «Семена». И «Продовольчi товари».

— Лучше просто — «Волчьи товары»… Представляете?

Шел мимо нас церемониальным гусиным шагом странный сосед Папиросов, в парусиновых тапочках обходил неоновые лужи, в глазах его поигрывали звезды.

Между тем, Фрейд как в воду смотрел. Сексуальные неврозы витают над миром по-прежнему. Загнанное в подвалы либидо хочет объявиться. И тогда появляются монструальные поэмы и циклы, чудовищная живопись маслом и гарью, чахлая мозговая лихорадка, неверные шаги, срывы, закупорка вен, диабет, онанизм, скука. И дикие выходки постаревших юношей, скандалы дома, случки в парадных, топтание на месте, зуд, тараканьи бега… Начинается гниение подробностей. Сны… Нехорошо.

Глава 30

— Когда о. Павел мне стал рассказывать о ней, картина достигла своего насыщения… Тут потянулись богемные люди. К которым, как ты знаешь, я никогда не тянулся. Но это к слову… Из его рассказа всплыл Нолик. Он должен был возникнуть и всплыть. Я его предчувствовал… Все эти блики легли в одну масть. Я получил объем. Я стал знать о ней все. А это всегда ни к чему. Но в тот момент это стало идти мне на пользу. И так далее… В результате ствол дал ветвь. Теперь она зацвела… По-моему, все идет правильно. Прожиточный минимум я имею. Но мой роман мне не дает покоя. К сожалению, у меня нет коробки передач. Я двигаюсь медленно. Все это — стоя по колено в воде моего романа… Ты должен меня понять. Появившийся в моей жизни Набоков путает все карты. Он стоит у меня как пример. А этого я не люблю. Мне нравится творчество беспримерное. Поэтому я стараюсь поменьше читать… Как тебе мой Барсуков?

Глава 31

Недавно говорил по телефону: с Мишей о Грише и с Гришей о Мише. Было интересно. Тут же сообщил об этом хорошему другу.

— Вот как? Засунули палец друг к другу в попку — и довольны?

— Ну, почему же? Это не так. Просто было о чем сказать.

— Сомневаюсь. Маразмируешь, вот что. Взял на прикус Гришу — ах, вкусно. Взял Мишу — ах, горчит, но все равно вкусно… Маразм — и все тут.

— Н-ну, не скажи, не скажи. Как ни говори, а все-таки…

— Знаешь анекдот? «Хаим говорит: твоя жена — блядь.» — «А твоя?» — «Ну, все-таки…» Так и у вас. Вообще, я подозреваю, что вся эта дружба у вас на национально-интимной почве. Да-да. Очень на это похоже. Надышали себе атмосферку — и дышите. Маразм все это. Шире надо жить, свободнее!

— В самом деле надо жить свободнее? А как?

— Дело не в этом. Я им отдаю должное. Они все интересны в своем роде. Но торчать на них я не намерен. А ты меня заставляешь, ты меня неволишь. А я не хочу. Я хочу иметь свой воздух. Как сказал бы Толя и был бы прав.

— Толя был бы. А ты?

— И я был бы. Я уже прав… Как-то Шурик написал Мише письмо — из Одессы в Одессу! Был у них такой период. Так вот, в одном из писем Шурик нарисовал себя в таком изогнутом виде, так, что голова пробивает грудь и выходит оттуда, из зада — и надписал: уважающий тебя через жопу Шурик… Конечно, шутка хорошая, купить можно — но Шурик, как честный человек, не совсем шутил. Вот это уважение друг друга через попку мне и не нравится… А мы и рады. Изощряемся. И лезем друг к другу в душу по схеме этого рисунка и обратно. И этот путь любим описывать. Ловим запашок гниений, как высший кайф. Кому это все нужно? Во всяком случае, не мне. Может быть, тебе?… И тебе нужен сообщник? Ищи его в другом месте. А меня не впутывай.

— Да, тут он тебе не сокурсник, — сказал Ленц. — И ты ему не сожитель. Но зато я ваш соучастник. А?… Фимо-за! Помиритесь и идите на пляж… Свое литературное здоровье надо беречь, а не запускать, как это делаете вы. Но не я. Черешня мне не брат, а Гриша не отец. Зато я им далекий внук. А вы — братья (по отцу). Зачем же споры?… Не надо говорить того, чего не надо говорить. Загорайте, как это делают себе все люди со здоровой психикой; и вам станет понятен весь секрет. А он в загаре. А?…

— Ре-бя-та! Купите себе сметаны — и все. Самое важное — закалка тела. Все долгожители — многоженцы, а не наоборот. Во всяком случае Томас Вулф умер не без причины. Умный писатель так вот не умрет без дела, ни с того ни с сего.

Глава 32

Вот и звездочка затеплилась наверху, вот и слава Богу. Потеплело где-то там, в вышине. Кончился этот страшный декабрь. Кончился, ушел, сгинул — с ночами, полными мрака и ветра, и грязной бахромой снега на крышах, мертвым, цепенеющим месяцем, когда еще царила зима и зимний земной шар катился с ужасом в сумеречную темноту дня, в беззвездный мрак и холод ночи, в тьму подворотен и преисподней… Вот он и кончился! Затеплилась первая звездочка — заплакала вода, ледяной свод дрогнул — потекла за ворот первая капля талой воды. Вот и звезда задрожала над миром, и глаза мои уже там, наверху… Это успокоение. Пойду к Мишелю, принесу благую весть…

Вот уже и январь. Это конец зиме, конец… Земля повернулась. Что-то произошло. Что-то случилось в мире… И так страшно было жить в декабре. Вот он и кончился. Как-то мягче стало в небесах, что-то всхлипнуло в вышине, дрогнуло — кто-то расплакался, раскаялся… И зима отпустила город. Там, наверху, пролетело весеннее божество. Скользнула тень неземного крыла — и стало тихо в природе. И вечерние окна зажглись иначе — с надеждой… В лицо мне какнула птичка еще ледяной и горькой зеленью, но уже с первой весенней икринкой — нежной каплей тепла. Пойду, пожалуй, к Мишелю, принесу благую весть.

Пойду к телефончику, наберу пальчиком зазябшим номерок, подышу в эбонит трубочки, согрею теплым овечьим вздохом ледяной диск, затуманятся цифирки, а я все равно увижу при свете звезды, наберу номерок искомый, буду ждать ответа, топтаться в заблеванной будочке, дышать водочным перегаром, проспиртованным душком привокзального квартала, где у ханыжек из теплых мокрых ртов нестойких сигают к небу синенькие алкогольные огни. Погрею в кулачке трубку и услышу отзыв (пароль). В мокром, тающем стекле плачет, весь в кровиночках семафорных, город. И напрошусь в теплую паркетную комнату, к Мишелю… А ночью пойдет снег, первый или второй в этом году, повалит снежок, засыплет будочки и кровельки, церковки и луковки, трамвайные пути.

И из трубочки Мишель пригласит пить чай. И ведомый мокрой весенней звездой я пойду… Пойду с благой вестью.

А потом от Мишеля я позвоню Гиршойхету:

— Давай — ронять — слова… — начну я.

— У телефона? — спросит Гирш, слегка не понимая.

— «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»

— Фимочка? Привет. Ты забыл сказать «Здравствуй». Что же ты пропал? И голос у тебя сел…

— «Во всей Италии прекраснейший, умнейший, любезный Ариост немножечко охрип…»

— А-а… — потеплеет Гирш, узнавая. — «Ты наслаждаешься перечисленьем рыб и перчишь все моря нелепицею злейшей?»

— «В Европе холодно. В Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…»

— Фимочка, «не искушай чужих наречий».

— Что делать, если «на языке цикад пленительная смесь».

— «Из грусти пушкинской и средиземной спеси»? — спросит меня он.

И тогда я перейду на прозу, не выдержав напора:

— Привет, привет… Это я.

— Откуда ты звонишь? Случайно не «с улицы, где тополь удивлен»?

— Нет, я из тепла, из комнаты Мишеля… Пью чай. Пьем чай и говорим о Шурике. А ты?

— Да так, ничего. Читаю. Вот книженция любопытная… Заходи. По вечерам мы принимаем… Мишелю привет.

— А сегодня рождество Христово. Знаешь? И пахнет весной.

— Да, да, у нас тоже. Просто совсем меняется воздух… Правда, довольно холодная весна. И «голодный старый Крым, как был при Врангеле — такой же виноватый…» Спасибо, что позвонил. Приходи. Маме привет. Звони… Привет Мишелю.

Звони… Звони… Звони… — как эхо.

Глава 33

Братец мой. Бедный дурачок. А вот, поди ж ты, живет полной жизнью. Да-с. А ведь страшен же, особливо когда гости. Орет, обливается потом, радуется, приглашает налечь — голос густ, туп, дик, глаза навыкате, смеется дурацким хрюком и горловыми, грудными выстрелами в гортань и обратно. Он безумен — вот что думаешь, глядя, как он гребет, гребет руками гостей. «Гребите, — вспомнил я, — гребите смолоду…» Что это? А ведь душевный человек, если так, помимо гостей и вообще… Я не знаю. Страшно вспоминать то, чего не было никогда. О, Господи!

Вот я и проснулся, и сажусь на постели. Как видно, вся эта жизнь мне приснилась.

Я всегда сажусь под прямым углом, если на живот давит съеденное. А оно давит. Я люблю поесть перед сном, часов в двенадцать, а то и в два. Погружаю голову в холодильник, стою так и ем — что попадется. Но уж не отхожу, пока не наемся. Тоже, поза, наверно, влияет — стоишь так, согнувшись, наедаешься. А потом — сны. Давит — и я просыпаюсь, сразу, как от толчка.

Сажусь на постели и испуганно смотрю в окно. Там тьма, ни фонарика. Вообще, ветер, холодно. И все такое. Света не зажигаю, сижу так, голову свесив, и сплю. И животу легче. Так проходит час.

Вообще, я стал по ночам обжираться. После прогулки по сырому городу, наглотаюсь ветра, надышусь всего — и к ночи аппетит страшный. Но зато потом страдаю. Съеденное давит на диафрагму, и я задыхаюсь… Сижу, и потихоньку светает. Тогда я снова ложусь.

За дверью шелестит мама. Вообще, у меня под боком кухня, совсем под ухом. Все шорохи и бульканье сливаемой воды (и мочи) я слышу. И как бумажкой шелестят. И мало ли что… Все слышу. Туалета-то у нас нет. Разве что между дверьми присесть. Или вниз, в дворик спуститься. Но уж бегом. А бегом не всегда можно. Порой и стремглав полетишь, а не успеешь. У знакомого моего одного тоже туалета нет. Он мне так и говорит: «Ты, говорит, стучи, когда входишь. А то вдруг войдешь, а мама на ведре. Неудобно». Действительно, неудобно. И я стучу. Всегда. И хорошо делаю.

Так вот, все шорохи и бульканье, и звуки жизни — все в ушко ко мне натекает, все в раковину ушка моего стекается, так на службу и иду, расплескать боюсь.

Глава 34

Потом еще один мой знакомый явился. Из тех изменившихся (из изменивших) — из обращенных, я бы сказал. Руки у него как-то очень изменились. Совсем другие стали. Большие, что ли, тяжелые. Сырые. Мясные очень. И не то, чтобы влажные, но мокрые по структуре. Ну… просто как куски сырого мяса. Омерзительным стало его пожатие. Огромные руки врача-массажиста, с какой-то женолюбивой кожей.

И всегда, начиная разговор о литературе, непременно кончаем о бабах. Обязательно скатываемся. То есть, поначалу всегда о любви. Чуть ли не в смысле полета. А потом непременно на акт сползаем. Сама по себе тема, слов нет, замечательная. Но при чем тут литература? При том. Вдумайся…

— Тут фокус, загадка, необъяснимый ход, правда? — говорит он и коварно улыбается. — Как видно, тут связь, — говорит он в другой раз. — Тут все тесно и взаимно входит одно в другое. Здесь взаимозамена, и мы не всегда видим, когда она возникает. Как в жизни, по принципу вдоха и выдоха, путем спуска и нажатия. Нет?

В таких случаях я теряюсь. Я сам не могу понять, как это происходит. Но в этой теме мы увязаем прочно. И, измазавшись, уже не можем выбраться. Стоя на ветру, с погашенными сигаретками, говорим о половых извращениях, о влагалищных немощах его знакомой, о запрещенных диагональных приемах, мутных брызгах любви.

— Главное, вовремя сменить тональность и дыхание. А степень риска свести до максимума. Иначе одна печаль.

Тут мы уже забылись, какую-то грань проскочили. Плохо. Назад возвращаться поздно. А он уже не может остановиться. Хотя хочет. Но виноват я. Я ведь слушаю, изредка в азарте что-то вставляю, поощряю его. Вот в чем дело. И противно мне, и меня уже воротит, и вообще — домой хочется. А он говорит и на меня наступает. Я уже и так мордой верчу, уже отворачиваюсь, жадно глотаю ветер, сырость, звездный дух. Уже мы на мостовой (я, вернее), уже совсем сдвигаюсь в сторону, а он говорит, говорит…

— А палец в попу — это, по-видимому, ее венец. Во всяком случае, ей так казалось.

— Ну, это уже чересчур.

— Да-да, ты прав… Но в искусстве все иначе. Там совсем другое. Пойми.

— Нет, и в искусстве то же самое. Мы с тобой заблуждаемся. Разница только в приемах и в подходе. А срез — тот же. Хотя плоскости не сходятся. И это даже хорошо.

Ну все. Мы перешагнули самих себя. Мы уже блюем. Надо уходить. И поскорее!

— Ну все, я пошел.

— Да, надо спать. Но как строить сюжет, это для меня загадка… Я провожу тебя до того фонаря.

И на прощанье дает сочную, мясную ладонь.

Глава 35

Какие мы все бедняги! Убитые горем, без денег и женщин… Куда нам пойти? Вокруг нас осень и дождь. Осень и шелест. Кругом такая желтая погода!

Сколько лет идет дождь и моет нашу мостовую, а в подъездах стоят и безотрадно мочатся в сумерки белые кони, пока балагулы не сгрузят уголь. Почему-то всегда уголь сгружают в дождь и в сумерки. Лошади заходят во двор сами — они уже знают дорогу. И молча сгружаются.

В такой дождь спят все площадочники города. Им недолго еще осталось. Скоро их совсем не станет. Вот уже последний — Мендель — сгорел от водки.

Привоз пустеет. Ветер работает подметальщиком. Он из богатых нищих. Он тот, кто собирает в свою торбу остатки фруктовых обедов. Ночью ветер пирует. Запах этого пира дает нам счастье.

Но пока — дождь загоняет последнего прохожего под навес. Крупные слезы роняет мясной корпус в пустое поле Привоза. В корпусе пусто, как в церкви. Дождь тихо стучит в высокие окна. В углу над кучей городского говна, летают и воют волосатые сумасшедшие мухи.

Ветер и дождь относят в Александровский сквер старые газеты, клеит их на пустые скамейки… Вздуваются от ливня события в Югославии, военный переворот в Дамаске, падение правительств, маневры НАТО, выборы президента, на полях республики… На полях республики гуляет дождь. Дождь безнаказанно владеет переулками. Врывается на броню мостовых. Вталкивает в подъезды одиноких старух.

Хорошо сидеть в такую погоду где-нибудь в уборной на пятом этаже и смотреть на крыши: там гуляет парижский дождь и опускаются знаменитые одесские сумерки… В канализационные трубы прибывает вода. Из средневекового окошка совиной уборной виден кусок здания в мавританском стиле. Там дождь неприступен. Гуляет вовсю, моет старые камни. Там начинается осень.

Октябрь. Пора натягивать брюки. Пора искать работу… Осень — это нехорошо. Это когда мокрые дороги и чавкающие в грязи туфли. Пора поисков еды. Пора поисков… Пора поисков…

Сумасшедший Шая с грязными тесемками и разбитым ртом просит у меня прикурить. У него нет спичек. А папироску ему подарили… У него был старый восьмидесятилетний папа. Папа часто ругал Шаю. Шая не любил папу. А привозная шпана, налитая пивом, мелкая и слюнявая, дразнила благородного Шаю:

— Папа по-оц?…

Шая ненавидел шпану, но соглашался. Тогда ему полагалась папироска. Он ее честно заработал… Голыми ногами входил попрошайка в дождевую лужу у парка.

Дождь поливает соборы Привоза. Громадный грузовик под проливным дождиком сгружает баклажаны. Шуревич и Рихтер расписывают зал «Мясо и Птица». Как сыро сегодня на свете…

Хорошо бы собраться нам всем, любителям собраться, и под горячий стакан чая с хлебом (с маслом) читать стихи о дождливом городе… Мы — урбанисты. А вы кто? Нас семь или восемь — любителей стихов и поп-арта, Достоевского и Шарля Бодлера, Брейгеля и Фужерона, почитателей Ибсена и Сковороды.

Ах какой порочный мальчик!
Измазал морду и глаза…

Кто это? Ну, конечно, Юра. Юрочка. Но

«Тик— так», -говорят часики,
столетий упрямые ходики…
«Тик— так», -отправилось судно
в бурю, в метель, в походики.

Это тоже он:

Вам будет памятник, а мне
простая надпись на стене.

Каково? Я спрашиваю его:

— Но почему, Юрочка, почему??

А он:

— Это все чепуха, наклей, случайность. Все не так… А так. Незаметность. Случайность, СЛУЧАЙНОСТЬ! Господствует в мире случай…

Что он говорит? Зачем он так говорит? Мы не знаем. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок сыра. Лучше бы он вырвал у меня изо рта кусок. Чем так говорил.

Когда над городом спускается туман,
во мне растет тоска по сумасшедшим…

Это уже я. Но мою тоску утолить легко… Они все вокруг. Они рядом. Мне же нужно, чтобы они были еще и под рукой… А ведь они — вот они!

Ее заболели руки, ее отказали ноги.
Кого отвезли в больницу?
Наташу, Наташу, Наташу…

Ах, да: это же Анатолик, известный симулянт сумасшествия. Он нам необходим. Кроме него, никто уже больше не скажет:

Возле старой Готовальни
зеленеет Вечный Жид,
Черный конь подковой чертит
заколдованный квадрат…

А Петя со своим «Апоплексисом»? Тоже себе прикинулся? Ой ли?

Автомобиль стекла слепого чертит угол
настольной лампы угол ствол ствола не ищет
он мебели пустой не скажет: Бог был…
Этого тоже больше никто не сочинит.

Я оглядываюсь и вижу Диаблова: у него перевязаны зубы крест-накрест дочерней косынкой. С видом заговорщика зубов он таинственно шепчет:

Коты боятся щекота,
Щекочет кот еще кота…
И хохочет.

Он, конечно, шутит. Но кто мне это докажет?

Пятый месяц у меня болит сердце. Третий год длится эта страшная зима. Большая Простуда гуляет по городу… Под сереньким небом зябнет красивая архитектура. Там, за проводами, за молом — забытое Богом и людьми холодное море оставляет рвотную пену у скал. И мочится в огромное пустое море одинокий прохожий. И такая холодина на Пролетарском бульваре!… И бежит Викуша зазябшая на службу, в интернатик.

По ночам я просыпаюсь. Меня будит Олежек в своей квартире. Он оглушительно кашляет, и я просыпаюсь. Кашель душит его всю ночь… Он просыпается, садится в белой рубахе на постели, ошалело смотрит в окно. Там ночь и туман. Я вижу, как туман бродит в его сырой церковной квартире (со сводами), как жадно ловит он ртом пустоту. И пишет скрюченной ревматизмом кистью «Рассказ немолодого мужчины». Я не могу ему помочь, но я с ним в эту ночь.

Боже, когда закончится эта зима?

Ночью в нашем доме часто разбиваются стекла. И кто-то долго кричит. Я слышу голоса соседей… В тяжелых кирзовых сапогах убегает подъездом ворюга, и знакомые крики:

— …Эта безносая падла будет меня публично дразнить! Сознайся, сука, что ты в такие тяжелые годы с немцами сто раз спала!! Потаскуха!

— Держите меня, или будет убийство!…

Никто, конечно, соседку не держит — убийства не будет. Потом все затихает.

Утром приходит Толик, и мы пишем с ним — сообща — поэму под названием «Меридиан косых планет», и это на некоторое время нас радует… Ничего, ничего — придет весна, и все обойдется. Правда? Заколосится нежный луг и побегут стада овец… Придет Гирш. Все будет хорошо. Мы встрепенемся.

Толик говорит мне:

— Служба дает нам горячую пищу. Так не теряйте ее изо рта, ребята. Рот — не роскошь, а суровая необходимость… Ты понял?

Я понял. Мы продолжаем наш рассказ «Записочки графомана»:

«Брат и сестра — это не ваши дети. Сестра вашего брата — это не ваш брат. Брак вашего друга — это уже не ваш брак…» и так далее. Нет, положительно: пока у нас перо в руках, можно жить.

Ночью на Костецкой лают собаки. В тумане мерещится им Бог знает что. Бог знает кто мерещится им.

Весь месяц дождь не отпускает город. В три часа начинаются сумерки. В семь город пустеет. Все смотрят Штирлица (который уже давно под колпаком… у Мюллера).

На Молдаванке просыпаются фонари. Будем сумерничать, сумерничать. Будем собираться. Вытрем ноги о половички с водой, войдем в укутанную вещами комнату. Утонем в диванчике. Зажжем газовые печки.

Будем читать стихи. Смотреть на дождь. Греть над чаем наши отсыревшие лица. Слушать, как сладко к нам подбирается грипп… Будем смотреть на огонь. Будем ждать.

1972 — 1976 гг.