Сборник представляет читателю одного из старейших мастеров испанской прозы; знакомит с произведениями, написанными в период республиканской эмиграции, и с творчеством писателя последних лет, отмеченным в 1983 г. Национальной премией по литературе. Книга отражает жанровое разнообразие творческой палитры писателя: в ней представлена психологическая проза, параболически-философская, сатирически-гротескная и лирическая.
Франсиско Аяла «Избранное», серия «Мастера современной прозы» Радуга Москва 1986

Франсиско Аяла

Счастливые дни

У врат Эдема

Всякий раз, как на уроках Священной истории нам пространно и туманно расписывали несравненную красоту земного рая, я представлял себе не ботанический сад, слишком густой и мрачный, и не вечерний парк, слишком светлый и пустой, а зимний сад в нашем доме; ну что можно вообразить себе более прекрасное, чем эта внутренняя терраса, вернее, застекленный высокий патио, который дедушка почему-то (старики вечно все путают) упрямо называл печкой? Наверное, он так прозвал наш сад из-за того, что в солнечный день грелся там, как у печки в гостиной… В нашем зимнем саду росли чудесные папоротники, гиацинты и великое множество самых разнообразных пальм, мать ухаживала за ними с особой заботой, подолгу любовалась ими; в нашем саду, конечно, не было знаменитого древа познания – ему не хватило бы места, – зато в пузатом вазоне росло карликовое апельсиновое дерево, приносившее плоды, правда довольно безвкусные, но такие для нас желанные. «Мальчики, эти апельсины не едят, на них только смотрят, – говорила нам мать, – не рвите их, взгляните, как они красивы среди темных листьев!…»

Рыбки в большом круглом аквариуме, такие забавные, тоже были только для того, чтобы на них смотреть. Даже канарейки с крыльями цвета соломы, точеными головками и черными бусинками глаз – и те предназначались только для созерцания; когда они принимались петь как одержимые, у мамы начиналась мигрень. «Мама, птицы, нарисованные на ширме, мне больше нравятся, а знаешь почему? Они не поют», – говорил я ей в таких случаях, огорченный ее страданиями… В зимнем саду стояла лакированная ширма, и на ней были изображены китайский мандарин и множество птиц: одни взлетали, другие садились, третьи покоились на ветвях диковинных деревьев. «Да, но зато они не двигаются, – отвечала мать. – Видишь? Всегда на одном и том же месте!» И задумчиво смотрела на ширму.

За ширмой она держала свои художественные принадлежности: мольберт, палитру, коробку с красками и кисти. Наша мать очень хорошо рисовала. Когда у нее возникало желание рисовать – а это случалось почти каждое утро, – она садилась за мольберт, и на холсте возникали чудесные цветы или вазон. Смотреть, как она рисует, было для нас праздником. Она выходила в сад в своем matinee[1] с бантами и кружевами. Прохаживалась между рядами растений, обрывала засохшие побеги и увядшие листья. А после завтрака – кофе и шоколад нам подавали в зимний сад – доставала кисти, подготавливала все остальное и выбирала место, а мы устраивались по обе стороны от нее, чтобы посмотреть, как она рисует. «Что ты будешь рисовать, мама?» «Посмотрим», – отвечала она. Или ничего не отвечала. Мы глядели на нее с восторгом и нетерпением, но скоро – увы! – нам становилось скучно: спокойные, неторопливые движения ее руки никак не удовлетворяли нашего нетерпения. «Вот что, мальчики, идите-ка играть. Поиграйте в патио. Ступайте, не то ваша мама разнервничается и не сможет рисовать». Протестовать было бесполезно, и мы уходили.

Однажды, играя в патио, я нашел тонкую и совершенно гладкую, отшлифованную дощечку, и, конечно, она стала моей собственностью. Что бы из нее сделать? – спрашивал я себя. «Как ты думаешь, для чего она?» – спросил я Кике[2]. Дощечка была не только красивой, но еще и загадочной, мы не знали, для чего она… И тут мне в голову пришла блестящая мысль. «Мама, погляди-ка, что я нашел, какая хорошенькая дощечка, правда? Для чего она? Такая ровненькая и гладкая». Мать выглядела рассеянной и немного озабоченной, но больше рассеянной; повертела дощечку в пальцах, измазанных белой краской. Она куда-то собиралась, у подъезда ждала коляска. И я, следя за выражением ее лица через вуаль, свисавшую с полей широкополой шляпки, наконец осмелился: «Мама, а не могла бы ты нарисовать что-нибудь для меня на этой дощечке?» «Посмотрим», – ответила она, возвращая мне дощечку. Она всегда говорила: «Посмотрим». Но на этот раз я воспринял это слово как обещание. Когда коляска отъехала, мы с Кике поднялись в зимний сад и стали думать, что бы такое попросить маму нарисовать на этой драгоценной дощечке.

На другой день после завтрака я первым делом повторил свою просьбу, вручив матери дощечку. Она внимательно ее осмотрела, словно видела впервые, а я дрожал – вдруг дощечка ей не понравится. «Правда, она годится?» – «Ладно, посмотрим, что с ней можно сделать». – «Но, мамочка… сегодня, сегодня же, милая мамочка, сейчас». Она улыбнулась. «Ну ладно, кавалер, а что же мне нарисовать для тебя?» Ответ у меня был готов: «Птичку». – «Птичку? Какую птичку?» – «Вот эту!» – радостно крикнул я, подскочил к китайской ширме и указал на одну из птиц, это был воробей. Тогда Кике сказал: «А я тоже хочу птичку, пойду искать такую же дощечку, как у него».

Мать очень тщательно укрепила дощечку на листе картона, лист поставила на мольберт и сразу замазала дощечку белой краской, пояснив мне, что это грунтовка, она нужна для того, чтобы масло не впитывалось в дерево. Иногда мать снисходила до объяснения подобных «технических» подробностей. Класть краски на белый грунт, добавила она, можно будет завтра…

Не знаю уж, сколько раз в тот день я бегал в зимний сад взглянуть на дощечку и все боялся: а вдруг завтра мать скажет, что грунтовка еще как следует не высохла? Это была моя главная забота в тот день, а у Кике была своя: он по всему дому искал такую же дощечку, как у меня, или хотя бы похожую, чтобы мать и ему нарисовала птичку. Такую, как у меня, он не нашел, ему попалась только пустая коробка из-под гаванских сигар. Он выломал крышку, аккуратно повытаскивал из нее гвоздики и положил ее в воду, чтобы отмокла этикетка. Так мы дожили до утра следующего дня. Когда наутро собрались к завтраку, Кике показал матери тонкую кедровую дощечку, пахнущую смолой, но она сказала ему то, о чем я уже знал: что эта древесина слишком пористая и слишком ломкая, пусть он поищет что-нибудь получше, а эта дощечка впитает в себя краски и, чего доброго, покоробится… Выпили кофе. Мать тотчас же устроилась перед ширмой и принялась за работу, а мы смотрели и ждали.

Я, конечно, был уверен, что мать очень хорошо срисует этого воробья, который, казалось, вот-вот запрыгает, однако при всей моей уверенности я следил за ее работой с тревогой. Мне хотелось подбодрить ее, и я хвалил каждый мазок, но лишь через час после начала работы я смог это сделать совершенно искренне. С этой минуты мой восторг все возрастал и, когда она закончила то, что сама назвала «заготовкой», достиг апогея. Я не верил своим глазам. По сравнению с птицей, возникавшей на дощечке, воробей на ширме казался мне маленьким, обыденным, неживым. На ширме сверкал лак, но сверкание это было холодным, а мазки на дощечке были теплыми, как тельце живого воробья. «Мама, как хорошо! Она у тебя красивей, чем на ширме, гораздо красивей!» Мне хотелось поцеловать руку матери, но я не осмелился прервать ее волшебную работу. «Тебе нравится?» – «Очень, очень нравится, но скажи, мама, когда краски высохнут, она уже не будет так блестеть?» Вот чего я боялся. Ибо накануне заметил, что белая грунтовка тускнела, по мере того как высыхала. Мать меня успокоила: «Понимаешь, когда картина будет закончена, мы покроем ее лаком, и она заблестит.»

Какое счастье! Я был на вершине блаженства. Можно сказать, я испытывал полное и абсолютное счастье. Мне не терпелось увидеть картину законченной, предвкушение блаженства жгло меня, как огнем, ведь радость заставляет нас страдать не меньше, чем горе. В ту ночь я уснул мертвым сном, едва коснувшись подушки. Когда, проснувшись наутро, я прибежал в зимний сад, мать и Кике уже завтракали. «Ты что меня не разбудил?» – упрекнул я брата. И побежал взглянуть на свою птичку.

«Что с тобой? Что с тобой, сынок?» – воскликнула мать, изменившись в лице, и бросилась ко мне. Не знаю, наверное, я закричал, а может, и нет, но, когда мать обратилась ко мне, я не мог произнести ни слова, как будто онемел. Мать взглянула на мольберт и увидела то, что увидел я: мой воробей был сверху вниз разрезан чертой, проведенной гвоздем или шилом. «Кто это сделал?» – сердито крикнула мать. А я зарыдал: «Мама, мама, мама, мама!» Прямо-таки захлебывался рыданиями. А она, таким упавшим, таким печальным голосом, что я, несмотря на мое горе, обратил на это внимание, сказала: «Знаешь, сынок, это ничего, не беда. Я это сейчас же поправлю, вот увидишь». – «Но она будет уже не такой, никогда не будет такой же». – «Будет, глупыш, будет. Точь-в-точь как раньше. Совсем такой же», – настаивала мать. Я понимал, что она говорит это мне в утешение; нет, конечно, птичка уже не могла снова стать такой, как прежде.

Осталась ли она такой же? Забавно, я больше не помню ничего о своей дощечке: что было дальше и чем дело кончилось. Наверное, я вдруг потерял к ней всякий интерес. И мать больше не рисовала. Появились еще дети, мальчики и девочки, появились новые заботы. И с тех пор меня никогда не тянуло пойти в зимний сад и посмотреть на птиц, нарисованных на ширме.

Кража

Чего только нет в этой аптеке! Дядя Антолин, бедный мой дядя Антолин, спокойный и добродушный, сколько я его помню, всегда улыбался, расчесывая пятерней седеющую бороду, – он был добрым волшебником, царствовавшим в этой сказочной, полной чудес пещере. На верхней консоли рядом с окном, выходящим в небольшой патио, застыли на жердочках два набитых соломой филина и один живой, все трое глядят на меня неподвижным взглядом, а когда живой филин умрет, его тоже набьют соломой, и он все так же будет глядеть на меня стеклянными глазами. Подолгу смотрю я и на сверкающие чистотой банки под стеклом витрины, и на толстые стекла со скошенными краями на мраморе прилавка, и на маленькие весы с медными гирьками, и на величественный допотопный кассовый аппарат; а еще в стеклянном шкафу стояла бутыль с синей-синей жидкостью – ей предназначался мой первый и мой последний взгляд, всякий раз как я заходил в аптеку дяди Антолина. Все это, конечно, давным-давно унесла река времени, но тем не менее оно остается в моей памяти таким, как было, и останется в неприкосновенности на веки вечные.

– Мама, можно я схожу ненадолго к дяде в аптеку?

– Хорошо, но только на минутку. И смотри, не проси у дяди ничего, понял? Ничего-ничего.

Зачем просить? Он и без того всегда дает мне что-нибудь: горсть монет, коробку мятных лепешек, леденцов или драже. Аптека дяди Антолина – это волшебный грот, в котором можно увидеть сто тысяч чудес. Я всегда непременно вижу там какое-нибудь новое чудо. Что ждет меня сегодня? На этот раз я увидел то, что мне сразу же страстно захотелось получить в собственное пользование. Я замер от восторга перед коробкой с цветными открытками, яркими и красочными, как эстампы в художественном магазине, даже еще красивей: вот велосипедистка в шляпке с плюмажем, а вот голландская корова, петух, черно-желтый автомобиль с золотистыми фарами, пастух с лохматой собакой… В коробке уйма открыток, среди них много одинаковых. Если бы только я мог попросить у дяди Антолина какие-нибудь из них, он, конечно, подарил бы их мне, он всегда мне что-нибудь дарит, сейчас он просто не знает, как они мне понравились. Но просить ничего нельзя. А вдруг он так и не догадается подарить мне их?… Ждать? Нет, лучше соберу-ка я полный комплект и возьму с собой. Уходя, скажу: «Послушай, дядя, я их взял». Или: «Дядя, можно я возьму открытки?»

Но когда я собираюсь уходить, то вижу, что дядя углублен в чтение газеты. Я ему говорю: «Ну я пошел, дядя, до свидания». И он отвечает: «До свидания, малыш», а сам даже глаз не поднимает, уткнулся в газету.

И тогда я с легким сердцем отправляюсь домой. Спешу. Лечу, будто у меня выросли крылья. Так хотелось побыстрей добраться до дома, вынуть открытки из кармана и разложить на столе… Открытки действительно чудесные. Как они блестят! Разглядываю их одну за другой, перекладываю, пожираю глазами, обращаю внимание на каждую деталь. Просто чудо.

И вдруг чувствую, что мать стоит у меня за спиной и тоже смотрит на них. С опаской оборачиваюсь.

– Мама, посмотри, какие они красивые.

– Кто тебе их дал? – спрашивает она.

– Они были в аптеке.

– Тебе их дал дядя?

Мгновение колеблюсь. Нет, лгать нельзя.

– Они были там.

– Где это там?

– В аптеке.

– Но где именно?

– В коробке.

– Ты хочешь сказать, что взял их без спросу?

– Их там было много-много, мамочка, тысячи.

Вижу, как мать меняется в лице. После тягостного молчания слышу ее голос теперь уже не строгий, а печальный:

– Да может ли это быть? Как могло случиться, что ты совершил такой поступок? Господи боже! Да еще в такой день, как сегодня, после того как ты исповедался и причастился. Разве ты не знаешь, как называется то, что ты совершил? Не знаешь, что это самая настоящая кража? Конечно, знаешь, еще бы гебе не знать! Ты уже большой и прекрасно это знаешь.

«Кража – вот тебе на! – думаю я. – Взял несколько открыток у дяди, а он добрый, все равно бы подарил их мне, а тут – кража».

– Это, сынок, очень серьезно, – продолжает мать. – Никогда бы не подумала, что ты способен на такое. Это же воровство.

Я знаю, что она преувеличивает, для того чтобы я как следует усвоил правила поведения, эти пресловутые принципы; знаю, что очень сильно преувеличивает, но от этого ее упреки удручают меня ничуть не меньше. А главное – плакали теперь мои открытки, тут ничего уж не поделаешь, этого следовало ожидать.

Голос у матери становится все печальнее, но вот в нем появляются торжественные нотки, и она приказывает:

– Ты сейчас же – сию же минуту, понял? – пойдешь и вернешь эти открытки дяде.

«И как это мне пришло в голову, – думаю я, – взять их просто так? Куда было торопиться? И потом – разве не мог я немного потерпеть и не раскладывать их сразу на обеденном столе? Я – дурак, безмозглый дурак».

– Если хочешь, мама, – предлагаю я, – пойду хоть сейчас или завтра утром и положу открытки на место.

– Слушай, что я тебе говорю, не то я все расскажу папе, и он тебя накажет. Не хотелось бы мне огорчать папу тем, что его сын, оказывается, нечист на руку – да, да, именно так. Поэтому слушай меня внимательно: ты сию же минуту пойдешь в аптеку и скажешь: «ДядяАнтолин, я пришел вернуть открытки, которые украл у тебя из коробки. Я в этом раскаялся, прости меня».

Да, конечно, я раскаялся, еще как. Я должен был сообразить, чем дело кончится. Ну и дурак. Открытки были такие красивые, и мне ужасно хотелось оставить их у себя… Но ладно, ничего не поделаешь, только я их и видел. Раз свалял дурака, придется с ними расстаться. Пусть их у меня отберут, я согласен, а если это такой уж большой грех, пусть сожгут их в плите или разрешат вернуть незаметно, сунуть обратно в эту проклятую коробку. Но не тут-то было. Я должен, покраснев как рак, признаться, что я – воришка, мазурик, хотя на самом деле я вовсе не такой.

– Вот что ты должен сделать. И никаких возражений, понял?

– Я пойду завтра, мама. Сегодня я очень устал.

– Как это завтра? Сию же минуту, говорю тебе, и не заставляй меня повторять еще раз. Шагай!

Ну что я мог поделать? Пошагал.

Ноги мои вдруг отяжелели, я устал, задерживаюсь у каждой витрины, выбираю самый длинный путь, даже иду через фруктовый рынок. Открытки оттягивают карман, будто свинцовые пластины. К чему воображать, что вот возьму и не вернусь домой, а брошусь в пруд? Глупости, чепуха. Одни фантазии. Деваться некуда, надо пройти через стыд и позор. Как медленно я ни шел, вот уже и аптека. Дядя Антолин сидит за прилавком, еще с угла вижу его силуэт в глубине аптеки. Какой смысл оттягивать? Когда я войду, он немного удивится, снова увидев меня (или я не уходил?), а я скажу ему то, что должен сказать, и выложу на прилавок украденные открытки, он рассмеется и подарит их мне, погладит по голове и скажет: ну что за вздор, какие глупости, эти открытки он и держал специально для меня, я могу взять и еще сколько захочу. Но мне уже не захочется никаких открыток. С великим трудом сдерж) я слезы. Буду только упрямо крутить головой – если скажу хоть слово, слезы хлынут ручьем, – а он все будет настаивать и заставит меня взять хотя бы те открытки, которые я ему вернул, еще раз повторив, что держал их специально дляменя и что дарит их мне, и я отправлюсь с ними в обратный путь. Но, подойдя к оросительной канаве, протекающей у дороги, остановлюсь, осененный внезапной блестящей мыслью, и начну кидать открытки в воду одну за другой и смотреть, как их уносит течение… Тогда я уже знал наверняка, что никогда не смогу на них смотреть.

Новогодний вечер

Нас уверили в том, что в этот их Sylvesterabend,[3] в канун Нового года, снимаются все запреты, все дозволено и даже полиция ни во что не вмешивается, ни на что не обращает внимания, кроме серьезных преступлений. И мы, жадные до жизни юнцы, с нетерпением дожидались великой вакханалии.

Мы приехали из южных земель, иссушенных и обожженных солнцем, для большинства из нас это был первый год студенческой жизни на чужбине, и все здешние обычаи были нам в диковинку, да и языком этой страны мы еще только овладевали. С превеликим трудом кое-как объяснялись, лишь бы удовлетворить нужды повседневного быта; проявляя великое терпение, с помощью словаря и интуиции начинали управляться и с науками, дабы не посрамить студенческое сословие; но в остальном страна, где мы жили, была длянас как будто за стеклянной стеной, сырая, зеленая и таинственная, дремучий волшебный лес; она окружала нас со всех сторон, манила к себе, делала нам знаки, звала настойчиво и властно, но нам никак не удавалось до нее добраться: мы отчаянно рвались к ней, как глупые мошки, летящие на свет, и снова и снова натыкались на обманчиво прозрачное стекло.

Нетрудно догадаться, какого рода знаки мы воспринимали… Мы были, как я уже сказал, жадными до жизни юнцами, приехавшими из высушенных солнцем земель, и что тут говорить: если нас так настойчиво звали таинственные голоса из волшебного леса, болью отзываясь в нашей душе, если нас так неодолимо влекло очарование блуждающих лесных огней, то все это лишь потому, что и голоса, и огни принадлежали женщинам, чьи взгляды – при встрече на улице, из-за прилавка магазина, в амфитеатре аудитории, поверх стола в библиотеке – обещали так много, подавали надежду, но надежда эта никогда не сбывалась. Пустые, лживые обещания… Девушки появлялись перед нами повсюду, но тут же исчезали. Пышнотелые, красивые, пышнотелые до умопомрачения, белые, румяные, светловолосые, гордые, спокойные, добродетельные, равнодушные; и мы глядели на них во все глаза, мы – бородатые, волосатые, черноволосые, черноглазые, худые и угловатые, пылкие, жаждущие – глядели на них разинув рот. Мы пытались заговаривать с ними – и не могли, не умели, только потешно бормотали что-то невнятное и улыбались жалкой извиняющейся улыбкой. А их наше бормотанье слегка удивляло, может, даже забавляло, но, помедлив минуту в нерешительности, они поворачивались спиной или просто-напросто возвращались к своим делам и не обращали на нас внимания.

Но теперь приближался праздник, Новый год, а в новогодний вечер – как нам упорно внушали – все дозволено и никто ни от кого не требует строгого соблюдения правил хорошего тона.

Больше всех толковал нам об этом маркиз де Сен-Дени, жизнерадостная личность, неунывающий толстяк; правда, насчет его титула одни говорили, что это чистая выдумка, а другие – что за душой у него ни гроша и маркиз он только по званию, да и оно не французского, а португальского происхождения, никакой он не Сен-Дени, а Сан-Диниш. Но какова бы ни была его генеалогия, он выполнял роль нашего наставника. Хоть мы над ним и посмеивались, однако советам его следовали, учились у него. Как великий знаток и завсегдатай злачных мест, он из всех заведений рекомендовал нам выбрать для встречи Нового года «Францисканский погребок»: там просторно, никто не ожидает, что ты закажешь шампанское, там хранят верность излюбленному напитку немцев – пиву, знаменитому Bockbier[4], рекламой которого служит огромный козел [5] из папье-маше, возвышающийся на бочке посреди зала. Входная плата соответствовала нашим скудным капиталам – что возьмешь с живущего на стипендию бедного студента, – а демократический дух как нельзя лучше развяжет нам руки, замаскирует нашу sans facon [6]. К тому же с нами будет маркиз, всегда готовый, несмотря на свои годы, повеселиться в кругу молодежи.

По совету маркиза мы решили собраться к восьми часам вечера в заведении, где обычно проводили субботние вечера, – в кафе-кондитерской «Бавария». Случилось так, что первыми на место. встречи пришли – почти одновременно – маркиз и я. Тотчас стали подходить и остальные, главным образом новички, первокурсники, а те, кто жил здесь давно и уже пообвык, проводили новогодний вечер и встречали Новый год в какой-нибудь небольшой компании среди избранных друзей. И вот, подождав немного, пока соберутся все пожелавшие объединить свои одинокие души в пивной, которую выбрал для нас маркиз, мы вышли толпой из кафе-кондитерской и быстро зашагали к месту назначения – было довольно холодно, – вошли в пивную так же, толпой, громко разговаривая по-испански, пока старик швейцар считал наши входные билеты. В просторном зале было многолюдно. По случаю праздника гирлянды зеленых веток и разноцветных лампочек дополняли обычное убранство – картины, изображавшие традиционные сцены пиршества монашеской братии, и шутейные плакаты на местном диалекте или на исковерканной латыни, написанные готическими буквами. У ног грозного вздыбленного козла, рекламы Bockbier, соорудили подмостки для состоявшего главным образом из аккордеонов и скрипок оркестра, которому предстояло оживлять веселье. К потолку поднимался дым от трубок и сигарет, меж столиков деловито сновали официантки. Сгрудившись, мы помедлили у двери и в молчаливом ожидании оглядели зал. Столики, в обычные дни, видимо, стоявшие далеко друг от друга, теперь были сдвинуты тесней, с тем чтобы освободить место для танцев вокруг оркестра, и там уже толклись танцующие пары; сидевшие за столиками жестикулировали и пили; а мы стояли у двери, не осмеливаясь войти в бурлящую возбужденную толпу.

И вдруг – вот так штука! – мы видим, как один из нас выступает вперед. Кто? Да кто же это может быть, как не Лусио Гонсалес, зеленовато-желтый курчавый канарец, которого мы в шутку прозвали Курящим Павианом? Он приехал в эти холодные края изучать тропическую фитопатологию в знаменитом на весь мир институте. Лусио был парень что надо и не сердился на нас, а смеялся, когда мы говорили ему, что нас-то он не проведет и мы никому не скажем, но пусть честно признается, что он – обезьяна, сбежавшая от доктора Кёлера, который проводит опыты над животными в Тенерифе. И вот он, как взъяренный павиан, отошел прочь и теперь прыгал вокруг полногрудой нимфы, только что проплывшей мимо нас. Ему много не понадобилось: стоило почувствовать на себе полный любопытства взгляд – и он ринулся на приступ. Наш толстяк маркиз провожал его взглядом, пока он не затерялся в густой толпе танцующих, и, смеясь, одобрил его порыв. «Вот это по мне! Молодец! Ребята, берите с него пример».

Но сначала мы захватили один из немногих свободных столиков, устроились вокруг него, кто сидя, кто стоя, и заказали выпивку. Пили залпом, высоко поднимая локоть и запрокидывая голову – так шикарнее, – пили пиво, водку, рейнвейн. Надо же было попасть в тон окружающим, здесь у всех блестели глаза, каждый что-то говорил, размахивая руками, и никто никого не слушал. Смелей, ребята, смелей! И когда спустя некоторое время мимо нас прошла стайка девушек и мы перехватили несколько насмешливо-задорных взглядов, трое из нас – перуанец Сальдивар, король румбы Лукитас и не помню кто еще – встали из-за столика и пошли за девушками, чтобы пригласить их на танец. Но я, как и многие другие, предпочел посидеть еще за кружкой пива и подождать более благоприятного случая, мне забавно было смотреть со своего места, как вдали то появится, то исчезнет, то снова затеряется среди плотной толпы танцующих лохматая черная голова перуанца: он страстным до неприличия взглядом пожирал свою партнершу, белокурую валькирию, почти альбиноску, которую он серьезно и старательно кружил в вальсе.

«Вы обратили внимание, с какой похоронной миной отплясывает наш Сальдивар?» – заметил маркизу Васко, нахальный уругваец. Наш Сен-Дени поднял свои короткие толстые руки, как будто собрался толкать нас в круг танцующих, и весело крикнул: «А ну, кавалеры, все танцевать! Что за молодежь?!»

Но разве надо было нас еще подталкивать? И надо ли было подавать пример, как тут же сделал наш старик? Несмотря на свое пузо, он вытащил в круг молоденькую девушку, почти девочку, обхватил ее и начал усердно отплясывать, пыхтя и отдуваясь. Конечно, мы в этом примере уже не нуждались. Зал гудел от смеха, гомона, крика и веселой суеты, музыканты старались вовсю, но музыку трудно было расслышать. Приближалась ночь, пиво лилось рекой, и не только пиво, дым стоял коромыслом, и кто раньше, кто позже – все мы неизбежно должны были оказаться в кругу танцующих.

Как ни был я отвлечен отчаянными стараниями толстяка маркиза, прыжками и выкрутасами павиана Гонсалеса, мельканием в толпе перуанца, рука которого покоилась на пышном бедре валькирии, в какое-то мгновение я заметил, что из-за соседнего столика на меня посматривают две женщины. Возможно, они обсуждали мой странный для такого вечера рассеянный вид или строили предположения, кто я: египтянин, перс или еврей бог знает из какой далекой страны. Разговаривали они вполголоса, сдвинув головы, и в чертах лиц обеих я заметил такое сходство, что решил про себя: конечно, это сестры, впрочем, нет, скорей мать и дочь, потому что одна из них была женщина в расцвете лет, еще молодая и очень красивая, а в другой заметны были робость, трогательная беззащитность и вместе с тем гордость невинной девушки. Мне улыбались две пары черных миндалевидных глаз, улыбались спокойно и приветливо… И тут я замечаю, что сижу за столиком один, моих товарищей одного за другим поглотил водоворот танцующих; я один, и передо мной на столе пустые стаканы и кружки. Поднимаю свою кружку пива, глядя на незнакомок, – своего рода безмолвный тост. Они в ответ поднимают свои рюмки, улыбаются, и я понимаю, что теперь надо подойти к ним. На какой-то миг я заколебался, но старшая из женщин, мать, уже приглашает меня к своему столику дружеским кивком. И я, захватив с собой кружку с пивом, иду к ним. Сердце колотится в груди, голова кружится. Что это со мной, черт побери? Из моего сердца, готового лопнуть, вдруг выплескивается и разливается в груди страстное влечение к сидящей передо мной девушке – глаза робкой газели смотрят на меня ласково и чуточку боязливо. Пытаюсь что-то сказать, ну хоть что-нибудь, они ждут этого, но язык мой, скорей от волнения, чем от спиртного, словно задубел, заплетается, и я насилу выдавливаю из себя нечто невразумительное. И к тому же не могу понять, о чем спрашивает меня старшая из женщин. «Что? А, да! – спешу я ответить. – Да, я Spanier, из Spanien». Это я выпаливаю одним духом. А она, растягивая слово, произносит: «Тар-ра-го-на…»

Наступает молчание, и, чтобы нарушить его, я жестом приглашаю дам потанцевать. Они переглядываются, и встает мать – что ж, придется идти в круг с ней. Там, ощущая теплую мягкость ее груди, я замечаю, что на веках ее красивых миндалевидных глаз немало морщинок. И взгляд мой устремляется вдаль, отыскивая в тесных рядах столиков одинокую фигурку девушки, которой пришлось там остаться и которая теперь тоскливо ждет нашего возвращения; поворачиваясь в ее сторону, я всякий раз вижу ее профиль, она сидит все в той же позе. Как только музыка умолкает, не успел отзвучать последний аккорд, моя партнерша отделяется от меня. Я, по примеру других, попробовал оставить руку на ее талии, но она ловко высвободилась, и мне ничего не осталось, как плестись за ней к столику.

Завидев нас, девушка поднимает голову и улыбается. Не подумав ни о чем, в бессознательном порыве я беру ее за руку, она сначала сопротивляется, но скоро уступает, трепещущая и покорная, как пойманный зверек. Нет, я ее не отпущу, не должен отпускать. Свободной рукой делаю жест, приглашая ее потанцевать – оркестр уже начал следующий танец, – и одновременно тяну ее за руку, чуть ли не тащу силой, так мне не терпится обхватить руками ее стройное тело, а мать смотрит, как мы идем в круг, не то весело, не то с беспокойством – во всяком случае, мне так показалось. Но мне уже все было нипочем, все на свете! Как в бреду целую ее волосы, лоб, брови, как она ни крутит хорошенькой головкой, нервно хихикая и стараясь уклониться от моей бушующей страсти. А когда наконец кончается музыка, спешит возвратиться к столику, чуть ли не бежит.

Как могу я рассказать, восстановить в памяти шаг за шагом, разложив по полочкам, все, что пережил в этот вечер? Девушка, помнится, после первого танца все время отказывалась танцевать со мной. Отказ за отказом, отказ за отказом, и я, не помня себя, опять схватил ее за руку и попытался силой затащить в круг, но тут мать, вероятно, сочла меня пьянее, чем я был на самом деле, а может, она просто сжалилась над моим безудержным юношеским пылом, не исключено также, что она немного завидовала дочери и ей самой хотелось потанцевать, – так или иначе, она взяла меня за руку и ласково, но решительно потащила в центр зала. И пока мы танцевали, я силился объяснить ей свои чувства, излить душу, рассказать обо всем, что распирало мою грудь, поминутно спрашивал, понимает ли она меня, и женщина, хотя наверняка не понимала ни слова, старалась успокоить меня, согласно кивала или же закрывала мне рот ладонью, которую я жадно прижимал к губам.

В голове у меня шумело, все вокруг смешалось. Вдруг я почувствовал, что кто-то хлопает меня по плечу, и обернулся – передо мной стоял маркиз, он что-то кричал, размахивая руками. Что такое? Я ничего не понял и перестал обращать на него внимание. Мне отчаянно хотелось снова завладеть девушкой, ничего другого я не замечал и не хотел замечать в окружавшей меня вакханалии. Раза два или три – а может, и больше – мне удавалось поймать ее руку, но, к моему великому отчаянию, мать ее тотчас приходила на выручку, предлагая взамен дочери себя. Куда там! Мне нужно было не роскошное тело зрелой женщины, а фигурка робкой и неподатливой девчонки.

В разгар всеобщего веселья звуки трубы из оркестра возвестили полночь, наступил Новый год, и взрыв ликования, потрясший своды зала, внезапно лишил меня последних сил. Возбуждение мое угасло, глаза закрылись, и я смутно помню, как чьи-то нежные пальцы гладили меня по лицу, а голова моя покоилась на теплых коленях. Больше я не помню ничего…

Когда я открыл глаза, было утро, откуда-то сверху на мое лицо падали солнечные лучи, и мне пришлось прикрыть глаза рукой. Я увидел, что лежу на полу рядом с опрокинутым стулом, окутанным лентами серпантина. Надо мной возвышался все тот же вздыбленный козел – пейте Bockbier. Рядом увидел ножки столика. А прямо передо мной хохотали, хватаясь за живот, две пожилые женщины со швабрами. Уборщицы, повязанные косынками и вооруженные швабрами и ведрами с водой. Gluckliches Neujahr! С Новым годом, паренек!

Аллилуйя, брат мой!

Ну вот, только этого мне и не хватало! Вы представляете себе, как бывает досадно, когда ваш автомобиль ни с того ни с сего остановится и, сколько ни крути рукоять, мотор не заводится, молчит как мертвый! И в довершение всего это случилось в воскресенье утром. А воскресенье и так мертвый день. Куда девать себя в погожее воскресное утро, ясное и свежее, если живешь один и заранее ни с кем ни о чем не договорился, ну хотя бы о поездке на пляж с друзьями или знакомыми? На это воскресенье я не смог ни с кем сговориться, да, собственно, и не хотел сговариваться, даже под каким-то предлогом отказался на неделе от приглашения на уикенд, который, правда, особых радостей мне не сулил – два дня на лоне природы с супружеской парой и их детьми, – но все же это было бы хоть какое-то времяпрепровождение. Но я не хотел связывать себя никакими обещаниями, пока не узнаю, свободна ли будет Ньевес; честно говоря, я до последней минуты, то есть до субботнего вечера, когда в последний раз позвонил ей уже без всякой надежды, не верил, что она в самом деле уедет, но она таки уехала, уехала со «своими» – она это особо подчеркнула, – на свадьбу куда-то в деревню. «Поезжай куда хочешь, мне-то что», – сказал я; но если раньше в подобных случаях этих слов было достаточно, чтобы она отказалась от своих планов и потом только требовала, чтобы я возместил ей эту жертву, на этот раз так не случилось. На этот раз она отказала мне, причем весьма непринужденно: «Понимаешь, я не могу не поехать. Выходит замуж моя двоюродная сестра. Если не приеду, все обидятся. Да и что тут страшного? Всего только на уикенд. А в понедельник утром мне надо на работу, пропади она пропадом». Кислое выражение моего лица было ей нипочем, она только смеялась. Глядела на меня ласково-насмешливым взглядом и смеялась. Я предпочел бы, чтобы Ньевес была со мной откровенна и говорила все начистоту, спорила со мной, а если надо, и воевала бы. Но нет, в борьбу со мной она никогда не вступала. «Я, конечно, не буду просить, – говорила она, – чтобы ты женился на мне. Прекрасно знаю, что на мне ты не женишься». «Ни на тебе, ни на ком другом я жениться не собираюсь, – отвечал я, хмуря брови. – Зачем об этом говорить? Если бы мне надо было жениться…» «… то, уж во всяком случае, ты не взял бы в жены какую-то негритянку, это уж дудки», – шутила она. «Дурочка», – говорил я с укором, смеялся и целовал ее смеющийся рот, но в душе злился на такое скрытое вымогательство. Впрочем, размышлял я потом, в конечном счете все они, как черные, так и белые, хотят лишь одного: выйти замуж. На это нацелены все их уловки, и для достижения цели каждая использует весь запас хитрости, каким располагает. Эта плутовка прекрасно знает, с какой стороны ко мне подойти: «Ну конечно, я понимаю, ты же беленький…»

И вот, когда на мои звонки уже никто не отвечал и мне пришлось отказаться от мысли провести воскресенье с ней, тут-то и навалилась на меня хандра. Полезли в голову всякие мысли, и в ту ночь я долго не мог уснуть. Прежде всего меня выводило из себя, что Ньевес такая уклончивая, неуловимая – всегда вывернется. Сейчас она там, конечно, веселится вовсю со «своими», а я тут… А я меж тем никак не мог отделаться от забот, накопившихся за неделю, и перед сном они одолевали меня, как назойливые мухи. Во-первых, денежные затруднения; подступали сроки платежей, и провалиться мне в тартарары, если я знал, откуда взять денег. Да если бы только это… К таким вещам я давно привык, и они не очень меня пугали, хотя, по правде говоря, бывают минуты, когда чувствуешь, что устал изворачиваться. Во-вторых, я не мог уснуть из-за этого идиота Онтанареса, его неприязнь ко мне в последнее время переросла, можно сказать, в откровенную вражду. Не будь он чем-то вроде начальства, что давало ему возможность навредить мне или по крайней мере испортить настроение, плевал бы я с высокой колокольни на этого Онтанареса со всеми его нападками. Но, к сожалению, я не мог пренебречь им, а, напротив, должен был держать ухо востро. Какой черт ему рассказал или что он там пронюхал о моей личной жизни, но стервец то и дело бросал на меня зло-ехидные взгляды, говорил со мной обиняками, а то возьмет и преподнесет мне что-нибудь; вот, например, в позапрошлую пятницу этот осел торжественно заявил: «Сеньор Имярек, нам с вами надо кое-что выяснить. Зайдите в понедельник ко мне в кабинет, как только приедете на работу, потолкуем». То, что он хотел мне сказать, оказалось вздором, пустячным делом, меня оно совершенно не касалось, не помню даже, о чем шла речь. Но это выяснилось только в понедельник. А Онтанаресу только и надо было, чтобы я весь конец недели думал и гадал, что бы это значило, и цели своей он, разумеется, достиг. Как я уже сказал, в ту ночь я долго не мог уснуть, а наутро, едва проснулся, сознанием моим овладели все те же вчерашние невзгоды: ехидство и вражда Онтанареса, предстоящие платежи и выскользнувшая из моих рук Ньевес – кто тебя знает, чем ты там сейчас занимаешься!

Так что встал я в дурном настроении, а тут еще это проклятое колотье в боку, ничего страшного, как говорила, посмеиваясь, Ньевес («Ничего страшного, дурачок ты мой»), но, если это так, почему оно не исчезнет раз и навсегда? Я немного мнительный, не отрицаю. Врач не предписывает мне особой осторожности, но и не говорит, что, мол, ничего страшного. По-моему, он знает о моей болезни только то, что я сам ему о ней рассказываю: хоть и не часто, но кольнет вдруг и тут же отпустит, и так каждый раз. Кому это понравится? Теперь-то я к этому колотью привык и не обращаю на него внимания, а в те времена оно меня сильно заботило. И вот я встал, заварил кофе в электрической кофеварке, выпил его как-то машинально, не ощущая никакого удовольствия, и стал приводить себя в порядок, стараясь выполнить каждую процедуру не спеша. Но, как ни тянул время, очень скоро покончил с мытьем, бритьем и одеваньем, а передо мной было еще целое утро, воскресное утро, лучезарное и пустое. Что с ним делать? После обеда еще можно убить время, забравшись в какой-нибудь кинотеатр, хоть по воскресеньям там полно несносной ребятни, шушукающихся парочек и семей в полном составе; провести вторую половину дня, в конце концов, не проблема. Но что делать в это сияющее и бесполезное утро? Как убить время, несколько долгих часов? Бессмысленно послонявшись по квартире и выглянув на террасу, я попробовал включить приемник – ничего интересного, уселся в кресло с книгой – и поставил ее обратно на полку, так и не раскрыв, и наконец пришел к решению, которое напрашивалось с самого начала: вывел из гаража машину и поехал. Это был единственный выход. Перемена мест – лучшее развлечение. Плохо только, что на автомобиле в любое место попадаешь очень быстро. Но так или иначе, это выход. И я поехал, сам не зная куда, и вот, когда, исколесив полгорода по пустынным улицам – черт бы побрал эти воскресенья! – собрался свернуть на набережную, – бац! Только этого мне и не хватало: машина останавливается. Застрял на самом углу. Бывают дни, когда лучше не вставать с постели. Ну кто меня гнал?… Не ахти какое происшествие, дело заурядное, это мне ясно, но все-таки бывают же такие дни!… За каким чертом я поехал – и что теперь делать: все на свете закрыто, кому охота работать в воскресенье, а если какие-нибудь бедолаги где-нибудь и дежурят и удастся их отыскать, ничего они не смогут сделать.

Поковырявшись довольно долго в моторе наобум, попробовав все, что в таких случаях пробуют, я так разозлился, что мне оставалось только пнуть в сердцах неподвижную хламину или сесть на кромку тротуара и заплакать. С отчаянием и яростью глядел я на бесполезную машину, хотя и сознавал, что злиться на нее глупо, как вдруг услышал рядом чей-то голос, вернее, глас небесный, суливший мне помощь свыше:

– Что случилось, друг мой? Не могу ли я вам помочь?

Ничьих шагов я не слышал. Но рядом со мной стоял, склонившись над моторным отсеком с поднятым капотом, какой-то пожилой человек.

– Вы случайно не механик? – спросил я.

– Нет, сеньор, я не механик. Но, может быть, смогу помочь вам. Машины, знаете ли, все равно что наши братья во Христе: вдруг заболеют, и один господь бог…

И он начал трогать тут и там, ощупывать-умолкнувший мотор. Но, как видно, недомогание моей бедной машины было очень серьезным и скрытым: ни на какое лечение она не реагировала. Она была слишком стара, одним словом – хламина.

– Иногда… – продолжал мой добровольный помощник. – Вы не поверите, но иногда стоит мне сосредоточиться и подумать, – тут он закрыл глаза, – и меня как будто кто-то толкнет, наступает прозрение, и рука сама тянется к какому-нибудь кранику или другой детали, что-нибудь пошевелю или нажму рычажок – и готово. Это трудно объяснить… Но бывает и так, что…

– Ну, сегодня, кажется, нам не везет, – мрачно заметил я.

Добрый человек посмотрел на меня с ласковой улыбкой. Белые зубы сверкнули на солнце, а черные глаза, тоже блестевшие, глядели на меня с участием. Лицо его как будто сохраняло юношескую свежесть, и, если бы не седина в густых вьющихся волосах, никто бы не подумал, что он – старик… Я протянул ему ветошь, и он, продолжая улыбаться, обтер руки, перепачканные машинным маслом.

– Большое спасибо, – сказал я. – Как бы там ни было, я вам очень благодарен.

– Жаль, – ответил он, – очень жаль, что я не смог быть вам полезным. – И добавил: – Но поверьте мне, молодой человек, не стоит из-за такого пустяка портить себе кровь.

Хоть я и пребывал в расстройстве, мне не хотелось показаться невежливым такому обязательному человеку. И я пояснил как можно учтивее:

– Нет, портить кровь себе я не собираюсь. Только это… досадно, не правда ли? Мелкая неприятность, не более. Откровенно говоря, зло берет. Но что поделаешь!

И в своем голосе я услышал беспомощные нотки. Улыбка моя, должно быть, показалась ему вымученной и печальной.

– Вы, наверное, торопились, спешили куда-нибудь, – заметил он, оглядываясь, словно искал для меня спасения.

– Да нет… видите ли. По правде говоря, не спешил. Ехал просто так. Неважно, оставим это, выйду из положения.

Мне хотелось ответить любезностью на любезность этому услужливому человеку, и, чтобы не показаться сухим и даже грубоватым, каким я бываю всякий раз, как сталкиваюсь с какой-нибудь неприятностью (уж я-то себя знаю), я пустился в объяснения, попытался в общих чертах обрисовать обстановку, в которой оказался этим утром. У меня была только одна цель: держаться естественно, спокойно и не проявлять свойственной мне по временам сдержанности. Но очень скоро – быть может, потому, что мне не хотелось вернуться к своему одиночеству, – я стал доверительно делиться с ним моими невзгодами, поначалу в безличной форме: дескать, жизнь не часто балует нас, простых смертных, а потом – без лишних подробностей, разумеется, – рассказал и о моем невезении в последние дни.

Он слушал меня, кивая головой и глядя в землю. Сами того не замечая, мы с ним медленно пошли к набережной. Как только завернули за угол, перед нами предстало море – зеленое, синее, белое, сверкающее и искрящееся в это солнечное утро. На набережной никого не было. Солнце припекало уже чувствительно, но здесь жара смягчалась свежим морским ветерком. Мы уселись на скамью лицом к морю.

– Да, сеньор, – задумчиво произнес незнакомец после молчания, – так оно и есть, у каждого свои горести. Таков уж мир.

И вдруг он начал бормотать нараспев какие-то слова, почти не разжимая губ, – он пел что-то вроде гимна, мелодия показалась мне знакомой, но я никак не мог вспомнить, что это такое.

Так мы сидели довольно долго. Время от времени я искоса поглядывал на его склоненную голову, в которой было немало седых прядей, на его набрякшие веки, мигавшие от сверкания моря, на толстые дрожащие губы, из которых неслись тихие звуки бесконечной литании. Я подумал было, что он забыл о моем присутствии, и уже собирался встать, но тут он повернулся ко мне, положил свою темную руку на рукав моей белоснежной рубашки и с неожиданной живостью сказал:

– Не спешите, молодой человек. Куда вы торопитесь? Молодые вечно спешат.

Он был прав: куда мне спешить? Потом он добавил:

– Забудьте, забудьте обо всем, что неважно, и думайте лишь о том, что важней всего.

Но он не пояснил, что именно неважно и что важней всего.

Словами не пояснил, но ласково взял меня за плечо, и я подумал, что, по существу, он опять прав; я понял, что глупо изводиться из-за тех забот, которые меня одолевали, из-за досадных мелочей, – и понять это помогло мне море, такое безбрежное и спокойное в это воскресное утро.

– Идемте, – сказал он, вставая.

И я последовал за ним. Мы медленно пошли, не говоря ни слова, вдоль кромки прибоя.

– Разве не ведомо вам, молодой человек, что все в конце концов улаживается? – задумчиво спросил он.

А я не без горькой иронии ответил:

– Да, конечно, когда приходит смерть.

– Вот именно: когда приходит смерть, – серьезно подтвердил он. Но тут же, перейдя на веселый тон, продолжал: – Так что ж, пока наша смерть не пришла, позаботимся о поддержании жизни. Согласны? Тогда пойдемте: я приглашаю вас позавтракать со мной. Окажите мне эту честь.

Я не стал отказываться, хотя бы из приличия. Как я ни старался это скрыть, незнакомец прекрасно понял состояние моего духа, пожалел меня и не хотел оставлять одного. И я молча принял его предложение, ощущая собственную беспомощность и проникшись жалостью к самому себе, но твердо решил расплатиться по счету, прежде чем он успеет это сделать.

Однако момент этот так и не наступил, потому что он повел меня завтракать к себе домой, в дощатую лачугу, выкрашенную в зеленый цвет; на окошках с простыми, вязанными крючком занавесками стояли горшки с геранью.

– Лаура, со мной мой друг, он будет с нами завтракать, – крикнул он, отодвигая полог у двери, и тут же поспешно посторонился, пропуская меня. Донья Лаура тотчас подошла, протянула мне руку и посетовала: если б ей знать заранее, а то она может подать нам только рис, бананы и пиво.

Рис был отличный. Завтракали мы на свежем воздухе, в маленьком немощеном патио – в жилищах бедняков это самое лучшее место. Мне сразу же сказали, что, если захочу, я могу провести здесь сиесту, отдохнуть. Выпили кофе. «Прекрасный кофе, сеньора!» – похвалил я. После второй чашечки, которую я выпил с наслаждением, как и первую, мы долго молчали.

Потом хозяин дома встал, не говоря ни слова, вошел в дом и вернулся с кларнетом в руке, глаза его лукаво улыбались.

– Ого! – весело воскликнул я. И мы оба рассмеялись.

Он поднял ладонь: подождите минутку. Стал передо мной, поднес мундштук к губам и стал пробовать инструмент, извлекая из него тягучие звуки. Донья Лаура меж тем исчезла в полутьме дома, а я развалился в плетенном из ивовых прутьев кресле под освежающей сенью каких-то растений с огромными листьями. Хозяин играл с наслаждением. Меня развлекала и забавляла его манера исполнения: он помогал сверкавшему никелем инструменту всем своим телом, и мне казалось, будто я смотрю на неутомимые выкрутасы резвого и шаловливого ребенка: издавая высокие переливчатые звуки, музыкант пожимал плечами, лукаво подмигивал, потешно тряс головой, а ногой отбивал такт.

Но вдруг после одной из пауз кларнет издал не виртуозное тремоло юморески, а протяжную душераздирающую тоскливую ноту, так что я вздрогнул, сначала даже испугался, а потом замер в ожидании. Что бы это значило? У меня возникло такое же впечатление, какое бывает, когда возишься с приятелем, обмениваясь шутливыми ударами, и вдруг, когда ты меньше всего этого ожидаешь, получаешь сильный удар под ложечку… Я замер: что это такое? Кларнет во весь голос кричал о безысходном отчаянии, но первоначальная острота и пронзительность постепенно смягчились, стали глуше и затем сменились судорожными рыданиями, в которых время от времени возникали новые всплески отчаяния, тут же переходившие в тихую жалобу, и в усталом голосе кларнета все сильней звучали нотки самоотречения, он пел все тише, все печальней.

Я прикрыл рукой глаза: на них выступили слезы. И заметил, что хозяин дома тоже плачет: слезы текли по его щекам, смешиваясь с каплями пота. Тогда я опустил руку, устыдившись. Мы смотрели друг на друга, как двое потерпевших кораблекрушение, перед тем как их поглотит пучина. Наконец агонизирующий кларнет умолк.

Музыкант отер пот с лица рукавом, улыбнулся мне и глубоко вздохнул. Но, едва переведя дух, снова поднял кларнет, и из него полились торжественные, уверенные, спокойные звуки. От самоотречения мы перешли к утешительному забвению, перед нами возник грустный, но мирный пейзаж… Снова пауза, и снова неожиданность. Кларнет издал короткий крик, на этот раз – ликующий и радостный, и потоки счастья хлынули в мою душу, послушную теперь серебряному голосу кларнета, который в финале взвился высокой нотой вечной надежды и бесконечного ликования… Когда он умолк, я, сам не знаю, как и почему, встал и распростер объятия.

– Аллилуйя, брат мой! – воскликнул музыкант. – Аллилуйя!

Я молча обнял его.

И вскоре распрощался с этим добрым человеком и его женой. Не спеша направился к дому. Он был прав: в конце концов все улаживается.

em
em
em
em
em