/ Language: Русский / Genre:prose_su_classics

Рассвет в декабре

Федор Кнорре


Фёдор Кнорре

Рассвет в декабре

Наконец он проснулся. Да разве он спал? Этого он никак припомнить не мог. Но вот теперь-то проснулся, это уж точно. Пришел в себя. Кажется, это так называется? Странно, однако: пришел! А где же он был, пока его тут не было? Это длинное, костлявое тело так и лежало тут на постели? Голова на подушке, бессильные руки поверх одеяла, все было тут, а его самого не было? Уходил прогуляться и вот теперь вернулся. Глупо, впрочем, неинтересно.

Он лежал, еще не раскрывая глаз, в глухой ночной тишине. Не шелохнувшись лежал на спине и только вслушивался, стараясь понять: куда же это он вернулся? Что значит это непрерывное стрекочущее шуршание, будто без конца откуда-то сыплется, налетая порывами, бьется в стекла сухая пшенная крупа.

Мало-помалу он начал понимать и узнал этот звук: вьюга билась в окно. Древняя ночная вьюга где-то со свистом неслась по промерзшим полям, заметая волчьи следы, качала сосны, сдувала снег с зеленого льда озер; пролетая по городу, снежными водоворотами завивалась на безлюдных перекрестках, застилала белой мглой уличные фонари, билась снежной крупой в светящиеся витрины давно закрытого магазина, где манекены в воздушных капотиках щурились узкими глазками, растопырив в изломанном изумлении тонкие ручки.

Медленно, очень откуда-то издали возвращаясь, он открыл глаза и увидел мятущуюся белую тьму за окнами, в которые хлестала странная крупитчатая пурга. В самом посвисте ветра слышен простор, высота… Он ясно чувствовал — или знал? — что он где-то высоко над землей, в какой-то чужой комнате. Одно окно прямо перед глазами, другое справа. Значит, угол. Остального дома для него не существовало — он не видал никогда ни других этажей, ни лестниц, ни коридоров, ни дверей, через которые он сюда попал. Ничего не было, кроме отрезанной от остального мира угловой комнаты, где он оказался. Чужой, неизвестно откуда взявшейся комнаты в вышине среди снежной бури. И только с большим опозданием, как-то вяло подумалось: да ведь вот оно что; значит, я не умер!.. Да, да, я вернулся… Вот я тут где-то.

Робко отыскивая свое место и самого себя во времени, в этой белой сутолоке, начал он неуверенно, как слепой кончиками пальцев, оказавшись в незнакомом месте, потихоньку, мысленно ощупываться вокруг: где я?.. Кто же я такой?.. К чему бы все это, что было со мной?

Он попробовал вспомнить и вспомнил, кто он и как его зовут. Но ему это было удивительно неинтересно. Да, действительно, его так называли, но сейчас это название имело к нему только очень отдаленное отношение… Да, Алексей Алексеич Калганов, но ему до этого вроде бы не было никакого дела. Все, что это имя обозначало, было просто условный номер… Номерок. Выданный ему давно когда-то при входе, картонный гардеробный номерок на веревочной петельке, теперь размокший, раскисший, как в горячей бане, так что цифры-то уже почти не разобрать.

Ему было очень покойно почему-то… Ага, это оттого, что ничего не болит. Значит, раньше болело? Да, конечно, но сейчас он забыл, как это бывает, когда больно, а уж вспоминать? Нет, спасибо… Он сознавал, вернее, ему было как-то безразлично-известно, что с ним произошла некая катастрофа, какая рано или поздно происходит с каждым человеком. Не все ли равно, какая именно?

Сбил ли на улице автомобиль, сорвался лифт, или произошло внутри него самого нечто, обозначаемое некогда загадочным латинским термином из таинственного профессионального языка посвященных, теперь перекочевавшего в бытовой, дворовый и кухонный жаргон?.. Какая ему-то разница? Безразлично человеку название реки, в которой ему приходится тонуть.

Сознание плоховато слушалось, оно, точно дурачась, шагало перед ним в темноте, качая лучом карманного фонарика, высвечивая что попало, чего он и видеть не желал. Он напрягался, стараясь удержать фонарик, но луч метался, как в руке у пьяного проводника, услужливо освещая ему тропинки, ведущие туда, куда он вовсе не желал идти.

Потом, после первого короткого пробуждения, свет фонаря погас совсем. Сознания опять не стало. И только долгое время спустя, после провалов беспамятства, неуправляемого сумбура в голове, ощущения детской беспомощной подчиненности, когда с ним, пожилым и самостоятельным человеком, что-то делали: перекладывали, мяли, укрывали не спрашивая, вообще творили что хотели какие-то совершенно посторонние люди, точно он был грудной ребенок или резиновая кукла, — он снова, как будто опять, понемногу стал самим собой.

Был день. Он прекрасно понял, что лежит раздетый на койке в больнице и с ним и дальше будут делать все, что положено в таких случаях. Значит, теперь вопрос только в том, сколько времени отнимет у него эта история, прежде чем все встанет на свои места, он станет — Алексеем Алексеичем Калгановым, ему отдадут обратно его костюм, галстук, пальто, шляпу и он вернется обратно в свою налаженную жизнь, на свое рабочее место в главке, домой, в обжитую квартиру со светящимся экраном телевизора, у которого, сидя в покойном кресле, он любил играть в хоккей; вернется к жене, к кафельной ванной с халатом на крючочке, к взрослой, совсем малознакомой, но все-таки родной дочери.

Нет, эта чушь ему ночью почудилась: бред с номерком. Ничего подобного. Номерок при нем, и не картонный, а вполне непромокаемый, постоянный, целехонький. И крепко зажат у него в руке.

На минуту он даже представил себе очень живо, как сидит наготове, настороже «у себя» за столом с телефонами. Все они разные, и звонки разные, и он отлично разбирается, с каким можно пошутить, с каким снебрежничать, а с какого и трубку-то надо снимать с опаской: укусить может…

Два голоса переговаривались из разных углов комнаты. Он и прежде их слышал, догадываясь, что не один лежит в палате, но в слова только теперь стал вслушиваться.

Наверное, давно он слышал эти голоса, они скользили по его сознанию, едва задевая, пока не сложились в два беглых образа. Бессильный голос с сиплым придыханием и частыми передышками, верно воздуху не хватало, упорно все говорил, медленно, веско, внушительно, со знанием дела.

Не новичок какой-нибудь, больничный завсегдатай — старый, заматерелый зубр, в клочья обтерший шкуру, пробираясь в глухой пуще, где он, как дом родной, изучил все лазейки, запахи и шорохи. Он цифрами кровяного давления или числом лейкоцитов и всякими анализами гордился, как владелец конюшни призовыми секундами собственной беговой лошади. Он с трепетом вникал в едва заметное колебание какой-нибудь черточки кардиограмм. Подлинного смысла ее он, конечно, совершенно не понимал. Но постоянно выведывал и выспрашивал: а что это значит? И истово выполнял все советы, с суеверной точностью, благоговейно глотая капли и таблетки. Он с головой ушел весь без остатка в лечебные процедуры, как прежде много набезобразничавшие купцы к старости уходили спасаться в монастырь, с ужасом отряхнув прах погрязшего в мерзости мира, полного обреченных грешников.

Сам-то он, подобно праведнику, свято выполняющему все заветы, твердо верил в свое личное спасение. Уж его-то, своего человека в этих местах, не оставят, помогут, вытащат! Чужие смерти его не только не пугали, напротив, он со снисходительным самодовольством припоминал, как в прошлой больнице лежал с ним рядом какой-нибудь здоровяк, кровь с молоком, моложе его на двадцать два года, однако, понимаешь, в три дня скапутился… сдало вот тут, понимаешь, и помер. И когда он это рассказывал, в голосе его слышалось молодцеватое, высокомерное торжество боксера, наблюдающего со стороны, как другой рухнул в нокаут.

До чего же этот зубр, этот завсегдатай, был недоволен больницей. Каждый день он ее ругал. Второй голос по временам примирительно, мягко возражал. По его мнению, больница была совсем неплохая, в общем даже хорошая.

Недовольный его насмешливо высмеивал:

— Это ты!.. Который лучше… не видал!.. — и заводил с короткими выдохами, с паузами, опять про какого-то окаянного Митьку, который его подвел: «Прихватило это меня… на грех, прямо в машине… Митька-то все знает… Он бы сейчас… к телефону! Заместителю! И все в два счета… куда мне положено… а тот шофер, новый, понимаешь, сменщик его… перепугался и забросил куда поскорей да поближе… вот, здрасьте, я сюда и угодил… теперь лежи, дожидайся, пока…»

Алексей Алексеич слушал, слушал, и ему вдруг тоже стало глупейшим образом обидно. Неужели он тоже не заслужил, куда тому положено? Разве не отдал он тридцать один год работе в главке — и вот, оказывается, не заслужил даже попасть, куда этот запросто всегда устраивался.

Он лежал с открытыми глазами, но разговаривающие не замечали этого. Не то они считали его глухим, не то все еще в беспамятстве, во всяком случае они вполне свободно говорили при нем, так, будто его тут и не было вовсе.

— Еще и сосед… лежит в уголку… как эта… камбала какая на прилавке… разве это приятно?.. Таких в изолятор выносить полагается, а он находится… кислород выглатывает…

— Что вы так уж чересчур находите? — несмело возражал второй голос. — Мне, например, нравится. Врачи…

— Врач, он и есть врач… что врач? А ты знаешь, сколько там отпущено в день на питание? А тут? Вот то-то!

— Что ж питание? Все равно у нас диета.

— Я и ее съесть не могу… ну ее к свиньям… А тут на питанье сколько?.. А там два рубля сорок! Соображаешь?..

Голос звучал все бессильнее, глуше и замолкал надолго, иногда на несколько часов, прежде чем возобновить свою прерывистую неразборчивую передачу.

— …унитазы бы ты поглядел… в цветочках синеньких, нет, голубеньких… Пускай мне его сейчас не надо… я лежачий… Лежу, а желаю сознавать… сознание… да… с цветочком…

Когда приходил в палату врач, он ему напоминал фамилии всех профессоров, у которых лечился, или задавал вопросы:

— А у вас имеется аппарат «искусственная почка»?

— Вам этого вовсе не нужно, — терпеливо отвечал врач.

— Ну, ясно, нету. А вот где я прошлый раз, там пожалуйста… Меня Митя, шофер, понимаете, подвел меня, Митька…

— Вздохните глубже, — терпеливо, настойчиво говорил врач. И тогда он замолкал, старательно и бессильно принимался дышать.

До чего трудно не слушать то, чего ты именно не желаешь слышать, думал Калганов, но на другой и на четвертый день опять слышал все более невнятное, механически повторяющееся, как запись на пленке, бормотание все того же брюзгливого голоса.

— Кто это посетитель?.. Жена… посетитель?.. Ага… Ладно, пускай.

Это было после того, как сестра каким-то особенно безразличным голосом объявила ему, что сегодня пускают посетителей.

Почти сейчас же, — видно, она дожидалась где-то рядом, за углом в коридоре, — появилась жена.

— Ну, — заговорила она сейчас же бодро, грузно усаживаясь, так что заскрипела под ней табуретка. — Теперь ты сам чувствуешь, что тебе гораздо лучше? Правда?

— Ага… Вот как Митька-то… подвел меня как… а?

— Да это у него внук родился тогда. Он и праздновал. Уже три недели прошло…

— Три недели?.. — изумленно переспросил голос. — Разве я тут… нахожусь недели?.. Спутался я…

— Ну что считать, теперь-то тебе зато гораздо лучше. Да ты слушаешь, что я тебе говорю? Ты слушай!

И она начала объяснять, почему ему стало намного лучше, а скоро станет совсем хорошо, даже сравнить нельзя, как было и как теперь стало, он ведь и сам чувствует!

Но почему-то эти спутанные им три недели как-то очень его пришибли. Ему, наверное, казалось, что он тут дня три, и то по недоразумению, и все из-за Митьки. Он хотел спросить: «Как же так?..» — но выговорил только: «Ха… ше… та…» — и притих.

Жена вздохнула, отошла в угол к умывальнику и стала там потихоньку разговаривать с сиделкой про то, какой он всегда неосторожный. Видимо, ей утешительно было сознавать, что если с ним случилось что-то нехорошее, то именно сам он в этом и виноват своей неосторожностью.

Сиделка что-то ополаскивала под краном, сквозь шум воды можно было расслышать, что она сочувствует и соглашается с тем, что в жизни много бывает неприятностей от неосторожности. Они уже вроде бы сговорились и сдружились с сиделкой. Жена еще рассказала, что ехать навещать его в больницу ей приходится с тремя пересадками, с автобуса на троллейбус, и из всего этого как бы выходило, что вот он-то со своей неосторожностью теперь спокойно лежит на койке, а она из-за него пересаживается с троллейбуса на автобус и подолгу дожидается на остановках, а дома еще надо сготовить и покормить детей. Они взрослые, «но вы знаете, какие теперь дети?». Сиделка знала.

Потом, в ночной тишине, Калганов попробовал опять себе представить: «Я ведь тоже заслужил, тридцать лет отдал!..» — но получилось это как-то безо всякого смысла. Или даже вроде наоборот. Ему вдруг стало смешно на себя. Дурак. Господи, до чего же дурак! Кто его знает. Отдал главку тридцать лет! А вдруг это главк тридцать лет ему отдал? Кормил, одевал, поил. И в заслугу себе ставить Алексею Алексеичу решительно нечего.

Ночью было что-то беспокойно: будто шла какая-то тихая тайная возня, мягкое топанье, но наутро в палате все оказалось по-прежнему, только что-то долго не заводил свое про шофера Митю тот недовольный голос.

Медленно, мало-помалу, чуть-чуть повернув голову и сильно скосив глаза, он увидел в углу пустую, гладко застеленную койку. И, глядя на эту освободившуюся, для кого-то другого уже приготовленную койку, Калганов почему-то разом твердо и спокойно понял и поверил, что то же самое не только может, но даже обязательно, очень просто произойдет с ним самим. Вот так же опустеет, гладко и плоско застеленная, его койка, освободится его место, а в палате все останется по-прежнему. И как только он поверил, для него изменилось решительно все.

Он вдруг перестал думать о возвращении домой. Медленно закрыл глаза. Так накрывали себе лицо на смертном ложе воины, чтобы не видеть больше людей и мир и чтобы мир и люди не видели их лица в последние часы.

Он лежал, не двигаясь, долго — тощий, обессилевший воин, всеми заброшенный, оставшийся далеко в стороне от своего поля сражения, где стрекочут пишущие машинки, жужжат и щелкают телефонные аппараты. Одинокий воин, растерянный и отвернувшийся от мира, который отвернулся от него.

Точно долгий поезд дальнего-дальнего следования, с его непрестанным, оглушающим громыханием и качкой, с его вечной спешкой в нетерпеливом ожидании какой-то следующей и потом опять следующей станции, ушел и оставил его лежать в тишине и неподвижности, умчался, и эхо затихло вдалеке.

Да и мчался ли когда-нибудь его поезд?.. Пожалуй, не так уж он вовсе и мчался? Однако все же ведь погромыхивал, качался и шел, шел так, что ни минуты свободной не оставалось оглянуться на себя самого. И только теперь, когда Алексей Алексеич остался лежать где-то в сторонке, а поезд ушел, он перестал чего-либо ждать, заглядывать вперед и в недоумении, медленно оглянулся, пытаясь сообразить: «Откуда это я приехал? И отчего у меня пустые руки?»

Странное, неуютное ощущение. Как будто вечером вышел из дверей своего дома, случайно оглянулся и вдруг увидел самого себя в освещенном окошке, как сам он сидит там и смотрит себе самому вслед.

Что делать человеку, раз ему не нравится собственная рожа? Не глядеться в зеркало — и только. Он так и старался делать всю жизнь. А вот теперь как раз зеркало-то и стояло перед ним.

Заполненная по всей форме анкета его жизни вдруг представилась ему во всей своей обнаженной ясности, и до того неказистой показалась ему эта анкета с ее строгими, бесстрастными, четкими вопросами и лепечущими, виновато-расплывчатыми ответами: нет, нет, нет, в боях не участвовал, грехов не совершал, наград не получал…

Прожитая жизнь подступала к нему со всех сторон, и она ужасно не нравилась ему. Он всегда, втайне от самого себя, стыдился ее, стеснялся рассказывать свою историю, со столькими глупыми неудачами, просчетами и нескладностями. Рассказать кому-нибудь — не получится ли одна из тех историй, какие, не спрашивая твоего согласия, вдруг заведет со скуки окаянный какой-нибудь унылый ночной попутчик, с кем, на горе твое, свела судьба ночью в тесном купе дальнего поезда.

Мучительно стало казаться ему, что это он сам и есть такой унылый командировочный и силится припомнить и рассказать какому-то суровому попутчику свою жизнь. Но тут началась боль и надолго захлестнула, смыла, смазала все его мысли.

Выдался хороший ночной час глубокого покоя, внутренней тихой ясности. После почти непроизвольного скольжения во времени он опять ощутил остановку. Он сидит на твердом длинном сундуке, свесив коротенькие детские ножки, далеко не достающие до полу… Он не знал почему, но это было хорошо.

Чувство пустых рук, черного плаща, накрывшего лицо, стало слабеть. Нет, нет… что-то начало ощущаться у него в руках, что-то в них было, и это быстро прояснялось.

Он увидел, что сундук был приятного зеленого цвета, очень длинный сундук для того, чтобы на нем можно было спать, а сам он белобрысый, лобастый мальчик с не укротимым никакими щетками вихром на затылке. Он увидел круглые коленки в бумажных рубчатых чулках, пристегнутых резинками к лифчику. Он сидит в нянькиной комнате на ее сундуке и болтает короткими ножками, постукивая пятками по сундуку, и, кажется, не знает, чем бы ему заняться. В комнате светло, тихо и никого нет, он сидит и старается думать, и совершенно удивительно, но все-таки хорошо, что большое, костлявое тело, с колючей щетиной на щеках и подбородке, неподвижно лежащее на чужой койке в больничной палате, и вихрастый Алеша с его девически нежными, гладкими щечками, сидящий на сундуке в детском лифчике с пуговками для пристегивания резинок от чулок, — это каким-то непостижимым образом, по-видимому, один и тот же человек. Хочется сказать: они оба — один человек. Только тот, маленький, еще почти не живший, не знает ничего об Алексейсеиче, а он о малыше знает очень многое, и сейчас они, как после долгой разлуки, оказались совсем рядом, близко. Почти можно рукой дотянуться. И это очень утешительно Алексейсеичу — он уже не чувствует себя обездоленным и руки как будто не совсем пустые.

Самая важная собственность его осталась при нем. Неотъемлемая и реальная. Нужно только смотреть куда-то в себя, а не наружу, где ничего интересного для него уже быть не могло.

Он слышал, как около его койки кто-то сказал, что сегодня к нему в первый раз должны пустить жену.

«Ах да, верно, жена, — подумал он равнодушно, — значит, вот теперь она придет?» — и перестал об этом думать.

Она следом за сиделкой прошла по коридору, искоса робко поглядывая по сторонам, очень стараясь выглядеть ни слишком здоровой и жизнерадостной, ни слишком испуганной и печальной среди всех этих молчаливых, лежащих или вяло прохаживающихся людей.

Ему неожиданно пахнуло в лицо знакомым теплым домашним воздухом, когда она нагнулась, чтоб поцеловать его в щеку, укромным запахом убежища. Своего, отдельного от мира, благополучно найденного укрытия, какого, вечно копошась, ищут себе дети и зверята, залезая под стол, в шалашик из веточек или в земляную норку…

Он невольно начал сосредоточенно обдумывать это, не слушая то неинтересное, что говорила жена.

— Доктор считает, что твое состояние сейчас гораздо лучше. Правда? — расслышал он наконец ее фразу. Он давно ждал, что она что-нибудь такое скажет, и, наверное, улыбнулся бы, не будь у него такие деревянные губы.

Всякий человек, начни ему долбить: «Видишь, как тебе хорошо, ах до чего тебе хорошо!» — догадается, что дело его дрянь, подумал он, но говорить ничего не стал. И «плохо» и «хорошо» у них были сейчас до того разные, что пытаться объяснять ей не имело смысла. Да ему и не хотелось ничего объяснять. Он молчал, не разжимая губ.

Конечно, она ничего не поняла, так вот начисто, ровно ничего. Разговаривала, будто они как ни в чем не бывало рядышком мирно едут куда-то вместе в одном вагоне, бок о бок, а на самом деле она-то сидела тут, в Москве, а он, отстав от поезда, лежал где-то очень далеко от нее, ну, скажем, на пустынном пригорке где-нибудь за Уральским хребтом.

Наверное, ради его бодрости она с усилием держала все время на лице легкую непринужденную улыбку, хотя ей это было трудно, как неудобно бывает оживленно разговаривать, не выпуская из руки чашку чая, стоя среди гостей на парадном приеме.

Ему сейчас надо было думать, а не объяснять другим. И он лежал и думал, почти не замечая, что не отвечает ничего. Смотрит и молчит.

…Смотрит и молчит, думала в это время жена. За все мои волнения, страх, горе, отчаяние, за все мучения день за днем ускользающей надежды, даже слова не скажет, только смотрит вот, будто в первый раз увидел. Внимательно, но как чужой, с каким-то пустым интересом.

Хотя думал он на самом деле именно о ней, но вправду очень как-то издалека.

Ну, пускай молчит, пускай, говорила она себе, может, так ему легче. Они молчали теперь оба. Она начала тихонько поглаживать его руку. Рука была ей понятнее и добрее к ней. Очень знакомая рука, и от нее не требовалось ответа, она лежала усталая, больная, покрытая мелкой сеткой морщин. Закончившая свой долгий труд рука. Ей хотелось ее поцеловать, но было стыдно в этом людном чужом месте.

Ей приходилось прежде ухаживать за мужем, когда он болел, но то было совсем другое дело: она была ему нужна, укладывала, выхаживала, обмывала, в болезни он снова принадлежал ей, весь полностью, как когда-то возлюбленный, как ребенок, она им повелевала, утешала и любила больше и ближе, чем когда он был здоров. А теперь, в эту последнюю болезнь, его у нее отняли, она осталась в стороне, ненужная, потому что им занимались другие. Ее даже не пускали к нему какое-то время. Она, оказывается, могла его разволновать, принести ему вред. И вот, когда ее наконец пустили, они глядели друг на друга и молчали…

Да не вздумай ты еще зареветь! — ожесточенно приказывала она себе. — Сиди тихонько и улыбайся! — и, напрягая губы, заставляла их твердо держаться в тихой успокаивающей полуулыбке.

Он так давно ее не замечал, что сейчас даже вспомнить не мог, когда это он смотрел на нее в последний раз. Так давно они жили вместе, что он совсем перестал ее видеть и потому, с легким недоумением узнавания заново, смотрел, как она поправляет кончиками пальцев на затылке волосы, наклоняя слегка набок голову.

Он давно не видел ее, как человек, бреющийся перед зеркалом, видит только щеку, по которой проводит бритвой, но вовсе не видит своего лица… Или как больной, озабоченно сосчитав удары своего пульса по секундной стрелке, отложив часы, вдруг вспоминает, что не заметил, который час. Все-таки удивительно, как это произошло? Он не замечал ее, когда она утром ставила перед ним на стол тарелку с овсянкой и, зачерпнув из сахарницы, высыпала ему в стакан две ложки сахарного песку. Он иногда следил, как блестящие крупинки тонут и тают в крепко настоянном чае, а руки ее не замечал. И когда, надев пальто и шляпу, прощался с женой, уходя на работу, он тоже ее не видел. Иногда они ссорились и мирились, и все каким-то образом, по-видимому, почти не замечая друг друга, а теперь он ее видел и думал: «Значит, вот она какая, вот какой у нее голос, вот как она выглядит?..» Не то чтобы он представлял ее себе другой. Вернее, он просто давным-давно себе ее не представлял.

Один и тот же рисунок или лицо, когда видишь его перед собой утром, днем и вечером, месяц за месяцем, год за годом, мало-помалу становится все прозрачней и делается наконец невидимкой…

Тикают неустанно часы у тебя на стенке, отщелкивают звонкие секунды — а ты их вовсе не слышишь. И вдруг просыпаешься ночью — не от звука, а от отсутствия звука. Оказывается, часы перестали тикать и тишина тебя разбудила.

Он напрасно старался вспомнить и совместить ее сегодняшнюю с той, какой она была в те далекие времена, когда он еще не потерял способности вдруг совсем заново узнать ее утром, забавно взлохмаченную, моргающую, хмуро рассмеиваясь спросонья на солнечный свет; или удивиться весеннему загару, так изменившему ее лицо, или радости, мгновенно вспыхнувшей в глазах в ту секунду, когда она растерянно, почти испуганно искала и вдруг нашла его издали в чужой толпе…

Когда она совсем уже собралась уходить, ему захотелось как-то дать понять ей, что он молча все-таки думал о ней и старался вспомнить ее и все с ней связанное. Но все его мысли никак не укладывались в слова.

Она уже поцеловала его, пошла, хотела обернуться, но в дверях ей пришлось посторониться, пропуская сиделку с подносом, и она не увидела, что ему удалось наконец справиться с одеревенелостью губ и заставить их сложиться в кривоватую улыбку — ей на прощанье.

После ее ухода к нему опять подсел доктор. Тот, симпатичный. Хорошо это у него получалось: как будто так себе, шел мимо, заметил: знакомый лежит, он к нему и подсел. Другие врачи шли к его койке на работу. Одни твердыми шагами направлялись через комнату с высоко поднятой головой, как на смотру, озирая своих смиренных подчиненных, которые рядами тихонько лежали по своим коечкам, покорно дожидались, какое им выйдет решение от начальства. Еще был один врач, тот любил всех панибратски бодрить, фамильярничал: «Ну как мы сегодня? Да мы молодцом?», а «молодцы» робко, с замиранием сердца стараются угадать, к чему у них дело клонится.

Был и такой один, большой мастер своего дела, как говорили про него: все ловко, внимательно осмотрит, прослушает, промерит, как будто ты телевизор или пылесос и совершенно его не интересует, что этот прибор пугается, чутко ловит каждый проблеск надежды, жаждет сочувствия и приходит в отчаяние, — молча сложит опять свой инструмент и напишет на бумажке не то квитанцию на ремонт, не то рецепт с процедурой, все очень правильно, наверное, и деловито уходит. А ты лежишь и чувствуешь себя пылесос пылесосом. Да еще негодным, чтоб сейчас запустить тебя ковры чистить. И сам ты себе очень противен делаешься.

Совсем другое дело этот, с бородкой. Даже и бородка у него славная, клинышком, какие у старых профессоров, старых русских революционеров или изобретателей на портретах. Кажется, и у Чехова на портрете такая, хотя определенно вспомнить ему как-то не удавалось.

Как пылесос, телевизор или другой требующий ремонта прибор Калганов, видимо, этого доктора мало интересовал, хотя он ему не хуже других все назначал и даже сам делал ему, что нужно. Но главное, похоже было, просто любил подсесть поговорить, ему интересно было, что тот думает, какая там работа у этого Калганова идет в голове, вообще — что он за человек. Только с ним Алексейсеич переставал чувствовать себя придатком к своему кишечнику, печени, почкам, давлению и прочему, а существом до некоторой степени отдельным от всего этого. С другими он был вроде директора разболтанного, устарелого, кругом неисправного заводика, уныло дожидающегося решения комиссии ревизоров, явившихся навести в нем порядок. Или вовсе прикрыть. А доктор с бородкой не был среди этих беспристрастно деловитых, но вполне равнодушных к нему ревизоров, он был заодно с ним — владельцем заводика, называемого Алексейсеич Калганов, он был на его стороне. Вот и на этот раз он даже не стал расспрашивать, как идут дела у него в цехах: и так было ясно, что худо.

— А что, например: разговаривать? Вам сегодня трудно? — спросил он так, между прочим, вскользь и потихоньку, вроде бы по общему их секрету. — Разве вы не можете разговаривать?

Когда очень долго молчишь, как-то разучиваешься легко разговаривать, но он сделал усилие и медленно, четко выговорил:

— Не хочу.

Разговор этот возник потому, что он ни слова не отвечал жене, и доктор сразу все понял и сейчас же опять встал на его сторону.

— Ну и что? — вполне одобряя, кивнул доктор и, уже поднимаясь, чтоб уходить, еще наставительно возразил воображаемому несогласному собеседнику: — Не хочется человеку, вот и все. Очень просто, вполне понятно.

Славный он был, этот доктор.

Еще одной ночью он снова, нехотя, мало-помалу, пришел в себя — кругом шла сумятица, все было — тревога и страх. Тот, самый страшный страх, когда не знаешь, чего боишься. С мучительным напряжением понял: что-то он потерял. Последнее, самое нужное. И теперь никак не может вспомнить: что это было? Да, он о чем-то думал. Но о чем? Его покачивало, несло куда-то, в беспамятство, в беспорядок. Надо было во что бы то ни стало ухватиться за что-нибудь определенное, твердое, ясное, а кругом все плыло, все несло мимо, как по туманной реке в половодье несет всякую всячину: обломки полузатонувших стволов с торчащими сучьями, пучки соломы, развалившуюся бочку, плавучий островок зеленого мха с тонкой березкой посредине, амбарную дверь с железными петлями и мяукающей кошкой; так перед ним произвольно всплывали лица, забытые голоса, имена, внезапно возникавшие перекрестки улиц, а он упрямо и слабо отпихивал все это — само вспоминавшееся помимо его воли: «Не хочу этого! Не хочу!», но уже сознавал, что так, одним отталкиванием, не отделаться — чтоб спастись, нужно поскорей ухватиться за что-нибудь, чему можно сказать: «Да, это хочу, постой!»

Он смутно догадался: все это вместе, вся эта сумятица была боль. Наверное, он стонал, ему что-то сделали, и боль стала слабеть, гаснуть, прошла совсем, и наступила тишина, покой и ясность сознания, он сразу вспомнил: он ведь хотел выяснить и понять: кто он такой?

Удивительно тихо стало, и он мог сам с собой разговаривать. Похоже, что на протяжении всей жизни время от времени он говорил себе что-то, но вокруг стоял такой шум, что сам не слышал своего голоса, а вот, сейчас только, шум утих, и ему вдруг стало слышно, что он говорит. Ему вовсе не казалось странным, как это человек сам с собой разговаривает. Дело в том, думал он, что ведь я никогда в жизни не был как следует один. Только сейчас, оставшись в одиночестве, наедине с собой и прожитой жизнью, я могу поговорить наконец и выяснить в тишине вот то, самое нужное: кто же я такой? Что это такое: я? Только поскорей надо и попроще — времени в обрез. Надо собраться с мыслями, сообразить… составить отчет?., докладную? Знакомое, привычное это слово сразу его отрезвило и успокоило. Да, вот взять бы да и написать такую докладную: отчет об израсходованной, авансом выданной тебе жизни.

Как будто ясно, но тут же он, мысленно растерянно озираясь, с быстро нарастающим отчаянием понял, что впервые в жизни ему совершенно некому сдавать отчет, не перед кем отчитываться. Никому не требуется его отчет, даже если бы он как-нибудь чудом оказался в силах его написать и отдать, чтоб перепечатали на машинке.

Мысли в нем опять заметались, не находя выхода, он снова начал терять управление ими, и напоследок с полной безнадежностью, с усталым отчаянием всплыло: да ведь и отчитываться-то ему почти не в чем. Что вписывать в отчет? Так мало весомого, определенного, положительного, важного для других, о чем стоило бы упомянуть… Да, да… в общем, по-настоящему так ничего и не вышло, ничего у него не получилось, а потом ЭТО и произошло. Тоже нелепость! И тоже самая обыкновенная.

Просто он сидел в кресле перед телевизором. Телевизор галдел тысячами голосов, завывал гнусавыми дудками, содрогая беззащитную квартиру, а Алексей Алексеич сидел в кресле, обдаваемый гремящим водопадом звуков, и покуривал.

Где-то за тысячу километров от этой комнаты какие-то парни гонялись по льду, сталкивались, опрокидывали и притискивали друг друга, тяжело дышали, потели, а тут их изображения маленькими фигурками шмыгали по экрану, а сам Калганов не двигался, не потел — все это делали там за него, а он, только воображая, что как-то во всем этом участвует, тоже «играл» в свою какую-то, слегка призрачную игру. Тужился и напрягался, стараясь кого-то догнать на бегу, победоносно гикал, нанося воображаемые удары, досадовал, промахиваясь, то злорадно торжествовал, то падал духом — все не вылезая из кресла. Пожалуй, если бы вместо хоккея на экране в привычный для него час возникла схема пищеварительных органов индюка или трио бандуристов, он был бы очень недоволен, но все равно не покинул бы своего места у телевизора в кресле. С самого утра сегодня он очень неважно себя чувствовал и, больше по привычке, изредка вяло переругивался с невидимым комментатором, слабо икал от восторга или досады, но это была только бледная тень обычного азарта, жалкий отголосок взрывов и рева голосов там, за тысячу километров от Калганова.

Стал назревать гол! Голос комментатора заликовал, заклокотал, затараторил, вздымаясь к вершинам экстаза, в предвкушении высшего счастья; и вдруг трагически оборвался. Гол не состоялся. Неузнаваемый, похоронный голос скорбно оповестил, что шайба прижата к борту… «Что, выкусил? — насмешливо, по привычке, сказал ему Калганов. — Бизюкин устремился?.. Ну промазал Бизюкин! А ты-то чего так раскис? Завел надгробное рыдание! Тетя любимая у тебя померла? Здоровый мужик, а до чего нервный!»

Впрочем, он тут же позабыл об экране, прислушиваясь к тому более важному, что творилось в нем самом. Ему стало казаться, что надо что-то сделать, чего-то не прозевать. А чего? Он растерянно огляделся по сторонам и с отвращением наткнулся глазами на торшер. Торчит в углу на длинной ноге и изгибается, как шея фламинго. Дурацкого фламинго, который нацелился клюнуть пепельницу.

Для чего делают вот такие толстенные стеклянные пепельницы? И сигарета невкусная до противности, во рту от нее гадко. Он потянулся, положил недокуренную сигарету в стеклянный желобок пепельницы и увидел на ковре обгорелую спичку. На кой черт заводить в доме такие огромные пепельницы, когда все равно спички валяются на полу?..

Да, ведь что-то надо скорее делать, не прозевать. Что?

Он тяжело навалился на мягкие ручки кресла и поднялся с одной мыслью: надо уходить отсюда, скорей, скорей совсем уходить прочь от кресла, от экрана, от лампы, от этой комнаты, ото всего! Два раза шагнул, все сильнее пошатываясь оттого, что его давило, сжимало и пугало. Комнату покачнуло, как палубу корабля, пол поднимался плавно и круто, видимо собираясь встать на место стены.

Шаря руками в пустоте, он вскрикнул от страха упасть, переступил два раза, пытаясь сохранить равновесие, и боком повалился на ковер.

Он хотел позвать жену, слабо и почему-то капризно протянул «ма-ама!» и не услышал себя, диктор в общем шуме констатировал, что острый спортивный поединок на ледяном поле пока что проходит довольно-таки бескомпромиссно.

Плечом отворяя дверь, вошла жена. Руки у нее были заняты подносом, на котором дребезжала чашка.

— Блинчики остынут, — сказала она, — возьми хоть тут поешь, раз не можешь оторваться от своего возлюбленного телевизора.

Она поставила поднос на книги, вечно в беспорядке лежавшие на столе, обернулась и тихонько недоуменно ахнула, увидев, что он почему-то лежит на ковре посреди комнаты.

В комнате сильно и сдобно пахло горячими блинчиками. Гудел и бушевал телевизор. Сигарета в пепельнице спокойно дымилась. Калганов лежал, подвернув руку, молчал, но все понимал.

Жена нагнулась над ним, упала на колени, схватила его за плечи, кажется попробовала приподнять, но тут же оставила. Слышно было, как она, выбежав в коридор, стала звать дочь и, зачем-то распахнув дверь, выскочила на площадку лестницы и стала стучаться к соседям.

Некоторое время спустя сбежавшиеся люди подняли его с ковра, понесли и уложили на диван. Стащили с него туфли и штаны, расстегнули рубашку, прикрыли его пледом, кто-то крикнул: «Да выключите же кто-нибудь телевизор!», но выключать было некому, все были заняты. Подлезая руками под плед, с него стянули подштанники, приподняли ему голову и подпихнули под нее подушку.

— Айяйяйяйяй!.. — причитал нараспев комментатор, — Какой момент упущен!.. — И тут кто-то наконец щелкнул выключателем, и телевизор замолчал.

Жена кричала в телефон, вызывая неотложку; рядом стояла соседка и недрогнувшей рукой капала для нее успокоительные капли в рюмку, из которой Алексейсеич в обычное время пил водку. Самого Алексейсеича успокаивать не было надобности: он лежал очень спокойно и умирал. Можно сказать даже, что он был уже почти мертв. В нем только происходила и шла к концу какая-то последняя работа по ликвидации того, что было недавно Алексейсеичем.

Собственно, и не работа, а так, суетня, вроде той, что бывает при переезде, когда уже настежь распахнуты двери ветхого домишка, назначенного на снос, во дворе рычит мотор бульдозера, а жильцы вытаскивают последнюю, окончательно никому не нужную рухлядь: закапанную известкой картинку из коридора, связку старых журналов, а перед домом на тротуаре конфузливо толпятся: угловая горка, такая нелепая без своего обжитого угла, плюшевое кресло с уютной вмятиной на сиденье и старый шкаф, в потрескавшееся зеркало которого с любопытством заглядывают уличные собаки.

На тротуаре, среди шумного движения, все эти застенчивые комнатные жители, вполне порядочно выглядевшие на своих обжитых местах, сразу состарились. Вытащенные из комнатного затишья, они, наверное, чувствуют себя и выглядят очень нехорошо, даже вроде бы и не вполне прилично, точно их вдруг разбудили и вытолкали средь бела дня из дому, не дав как следует застегнуться…

Алексейсеич лежал без движения, дожидаясь конца всей этой, очень явственно представившейся ему суетни, наблюдая откуда-то очень издалека, как тронулся грузовик со старой мебелью и улица в последний раз качнулась и заметалась в большом зеркале старого шкафа, торчком стоявшего на дощатом полу тряского кузова, повернувшись спиной к движению, точно на прощание оглядывалась в последний раз. С грубым железным лязгом гусениц бульдозер надвинулся на старый домишко. Резное крылечко, с трухлявым хрустом рассыпаясь на ходу беспорядочной грудой шевелящихся бревен, точеных узорных перилец и столбиков, взметая слежавшуюся пыль, поехало в угол двора на свалку…

И вот тут-то произошла остановка: Калганов — неожиданно для себя, для врачей, для всех — не помер. За ним приехала санитарная машина, и спустя много дней он проснулся снежной зимней ночью в комнате больницы на неизвестно каком, высоком этаже.

Однако чувство временности задержки, приостановки, передышки так и оставалось неотступно при нем.

Слабо замелькала, выскочила откуда-то неуверенная, обманная мыслишка: может быть, можно еще кое-что подправить в его так незаметно проскользнувшей жизни? или вернуть обратно? — и тут же сам удивился нелепости этой вороватой мыслишки. Вернуть? Обратно? Дать задний ход? Почти весело было представить себе эту потешную картину.

Припомнился почему-то такой вид, вроде новогодней открытки: громадные часы на заметенной чистеньким снежком башне. Стрелки показывают ровно без одной минуты двенадцать. Еще один щелчок большой стрелки — и станет ровно двенадцать. Старый год кончится. И тут Алексейсеич нахмурился и своею волей заставил стрелку двинуться обратно. Очень просто: было 11.59, стало 11.58… 57… Тру-ля-ля!.. До чего прекрасно… Я, значит, опять лежу на диване, жена кричит у телефона, вызывает неотложку, но стрелка-то идет в обратную сторону: вот уже соседка капает ей успокоительные капли, а те, значит, выскакивают из рюмки и впрыгивают обратно в горлышко пузырька? Ну, это неважно, не стоит останавливаться на мелочах. Ожил и запричитал телевизор: «Айяйяйяйяй, какой момент…» На меня натягивают подштанники, крик: да выключите же кто-нибудь телевизор, вытаскивают подушку из-под головы, плед уносят, гремит телевизор, на меня необыкновенно ловко надевают обратно туфли, застегивают рубашку, кто-то кричит: «Да выключите же телевизор!», потом меня поднимают с дивана, тащат на середину комнаты и аккуратно кладут на ковер. Исчезает сладкий запах блинчиков, потому что жена схватила поднос, попятилась в коридор, и дверь за ней прикрывается сама, а я поднимаюсь шатаясь, плюхаюсь опять в кресло и беру сигарету из желобка пепельницы, и опять в телевизоре назревает гол, ну, а потом я после завтрака читаю газету и усаживаюсь за завтрак, потом я утром ложусь в постель и засыпаю до вчерашнего вечера? И ложусь спать накануне… Так и идет: день — ночь, день — ночь, и кто его разберет: темная ночь сменяет светлый день или ясный день сменяется ночью? Зима — лето, зима— лето; или: лето — зима, лето — зима? Перейду я на низшую должность, дочка станет совсем маленькой, а тут уж недалеко — надо ехать за ней в роддом, а вскоре я женюсь, а долгое время спустя, при весьма странных обстоятельствах, впервые встречусь с той сумасшедшей девчонкой, на которой женился, а потом, опускаясь из класса в класс, буду ходить в школу, глядишь, начну учиться, первые буквы выводить! И вот, пожалуйста, лежу я уже в кроватке, обеими ручками помогаю себе засунуть большой палец ноги в рот! Уж совсем недалеко до дня моего рождения.

Первого моего на земле, не условного памятного дня, а единственного настоящего дня рождения на свет. И прямо передо мной, совсем рядом, наглядно виден мой конец! Тот другой конец, который — начало. Такой же конец, как тот, что ждет; меня теперь, на другом краю жизни, и тогда сразу делается понятно, что рождение мое — это вовсе, и не начало, а продолжение какой-то идущей своим путем жизни, и завершение, ожидающее меня теперь, совсем поблизости, тоже не какой-то злой рок, несправедливость, наказание и ужас, не конец света, а дальнейший ход, опять продолжение чего-то. А чего?.. Не буду врать: не знаю… «Чего-то» — и все тут…

Время шло, но, наверное, где-то в другом месте. Двигалось, уходило за окнами на улице или в коридоре, но его время стояло на месте. Нет, скорее, не стояло даже, просто не существовало для него время.

— Ну как, все еще не хочется разговаривать? Даже когда вас навестить приходят? — симпатичный доктор опять, видно, соскучился, подошел и присел к нему поболтать. — А хитрый! Сам все слушает, усмехается!

Калганов и вправду, кажется, слабо, чуть слышно хмыкнул, приоткрывая глаза.

— Тут в палате никого сейчас нету. Сосед ваш гуляет, уже топает ножками по коридору.

— А другой? Я все спросить хотел.

— Его тут тоже нет.

— Митя за ним приехал, увез?

— Митя? Нет. Его отсюда перевели.

— А-а!.. По собственному желанию? То-то я как-то ночью слышал: возня, тогда же и понял… Почему не разговариваю? Не хочется, вслух непонятно получается. И ей будет скучно,

— Почему же? Мне вот интересно с вами поговорить.

— Может, вы это из медицинских соображений?

— Что за соображения? Вы все лежите, придумываете, и у вас мысли… своеобразные какие-то. Интересно, правда.

— Надо, чтоб на тебя что-нибудь вроде самосвала наехало и уложило… вот так в лежку. Тогда и мысли являются. А то ведь все некогда.

— Вы о чем больше?

— Да вы об этом и сами не захотите. Это как бы неприличное!

Доктор засмеялся от удовольствия.

— Я и вижу, у вас мысли… Голова в работе. Почему вы полагаете, что мне это неприлично? Может, ничего?

— Да вы сами только что деликатно объехали этот вопрос. Аккуратненько, чтоб не коснуться.

— Это про соседа-то вашего?

— Вот именно… Знаете, это удивительно даже. Заведите об этом разговор, вас в гости в другой раз не позовут или просто рот раскроют: «Да ты что, братец? В баптисты, что ли, какие ударился? В тот самый дурман? С чего это ты прямо вслух про такое, о чем людям зажмурясь подумать и то неприятно…»

Доктор, потирая руки, беззвучно смеялся, ему нравилось бодрое, даже ядовитое настроение Алексейсеича.

— …Вот, к примеру, скажем, попробуйте вы в компании заговорить о любом вопросе, связанном с мыслью, что, дескать, всякий человек, между прочим, смертен, а отнюдь не вечен… поживет-поживет да и помрет. А ведь как-никак это полезно не упускать из внимания, хотя бы прикидывая проекты и способы устройства для себя сладкой жизни… Ну, все равно, в любой форме, только коснитесь. Эффект будет, знаете, такой, как будто вы пукнули в гостях. В тишине. При деликатных дамах. Наиболее выдержанные сделают вид, что произошедшего звука вовсе и не слыхали. Кто погрубее могут фыркнуть в кулак, сделают вид, что это было так, в виде не совсем удачной приятельской шутки. А все остальные подумают: «Батюшки, да как бы он не собрался производить и дальше такие эффекты!» Поскорей-поскорей замнут, давайте-ка лучше еще рюмочку, и потащат разговор в колею подальше.

— Да ведь в гостях за столом оно и вправду, пожалуй, не к месту разговор о таких явлениях природы? — потешался доктор.

— А когда и где к месту? Ну где? На стадионе? В турпоходе? После концерта? В доме отдыха? На собрании? На вечернике? С женой после работы?? Нет? Нет, нету такого места, такого часу, чтоб к месту… Вот разве тут? Это да.

— Не согласен, тут-то оно и совсем ни к чему! Сейчас тут вам как раз больше всего нужен оптимизм.

— Вот. Значит, и на вас мои слова тоже произвели тягостное впечатление… грустного звука? А мне это смешно.

— Раз смешно — это уже прекрасно. Прекрасно! Вот только много разговаривать вам нехорошо, все-таки перегрузка. И я же буду виноват!

— Почему же, я ведь тут вроде закупоренной бутылки. Думаю все в себе, внутри. Кажется даже, там шипеть начинает. На минутку раскупориться полезно: газ выпустить. И почему это вы полагаете, не думать — оптимизм, а думать — пессимизм. У меня, скорее, оптимизм.

— Прекрасно! Что ж! Прекрасно!.. — Доктор, весело улыбаясь, встал и совсем другим, деловитым голосом окликнул проходившую мимо толстую сестру в белом халате. Они ушли вместе, разговаривая вполголоса.

Он опять оказался дома. Из больницы его выписали, за ненадобностью наверное.

Нина сидела у его постели, отбывала дежурство, читая книгу, а он потихоньку наблюдал за ней, чуть приоткрыв глаза. Она хмурилась, презрительно выпячивая губу. Потом в выражении ее лица установилось некоторое неустойчивое равновесие брезгливого неодобрения, недоверчивого ожидания.

Удивительно живое у нее лицо. Настороженное. Не только лицо — вся она к чему-то наготове. Сидела спокойно, закинув ногу на ногу, и вдруг, презрительно хмыкнув, крутнула в воздухе ступней, точно мяч отбила. Хорошо, что автор книжки не может видеть, как она отбросила его в сторону, как тряпку из-под ног.

Милая девочка, вся, от лохматой прически, прелестно тем именно, что прически никакой нет, а есть волнистая взъерошенность от запущенной в густую ее глубину пятерни, до ступни, живо реагирующей на чтение.

Как в ней кипит, переливается внутри юная нетерпеливая жизнь, закрытая от него и ото всех. Все-таки жаль, что она совсем чужая, почти незнакомая; значит, это закон такой, что поделаешь. Давно она совсем ушла из его рук…

Он минутку-две дал себе волю помечтать, вообразить, как удивительно прекрасно могло бы быть: вдруг она вот так же сидела бы, дежурила у его постели, читала, хмурилась, поглядывала на часы, но все-таки любила его. Подавая ему чашку, наклоняясь к нему, любила бы, пускай даже молчала, спешила уходить по своим делам, а он знал бы, что она все-таки его любит… И вдруг он сумел бы показать, что вовсе не перестал ее любить, когда она выросла. Он только перестал это показывать. Начал прятать свою любовь. Смешную, как всякая неразделенная, отвергнутая любовь, никому не нужная тайная нежность, потерянная надежда на взаимность, о которой втайне мечтают эти безнадежно лишние, пускай кое в чем и полезные бедняги родители — «предки».

Предки? Это нечто похожее на бесконечную, уходящую к горизонту аллею фигур. Где-то совсем рядом примелькавшиеся, снисходительно терпимые, порой довольно славные, хотя и поднадоевшие родители; немного подальше уже идут старушки-бабушки с руками, обвисшими под тяжестью авосек, старички, нерасчетливо семенящие, опаздывая к захлопывающейся у них перед носом двери троллейбуса, а в самом дальнем конце аллеи уже какие-то косматые детины в звериных шкурах, с кремневыми копьями, с шишковатыми дубинами подбирающиеся к мамонту.

В каком далеком прошлом остались дни, когда он, со своими неуверенными советами, порицаниями, мягкими поучениями и нежностями, раз за разом стал натыкаться на вежливую холодную замкнутость, как на защелкнутую на задвижку дверь, и, наконец, отступился раз навсегда, и тогда все стало хорошо, их жизни мирно потекли рядом, не соприкасаясь и не мешая друг другу… Любовь его к дочери стала негласной. Заочной. Он даже усвоил себе медлительную прохладную манеру разговаривать, снисходительно и иронично улыбаться, как положено этаким оравнодушневшим покладистым отцам.

Наверное, если очень долго носишь маску, она прирастает к лицу. Если очень долго притворяешься заикой, начнешь и впрямь заикаться… Может быть, со временем он и сам остыл, ему нечего стало скрывать и прятать, он в самом деле перестал ее любить? Он и сам не знал.

Жена — другое дело! Она как начала в далекие годы детства Нины, так до последнего дня все вела с ней войну. Ох, до чего же твердо она всегда знала, что та должна и чего не должна делать, какие юбки носить, какие прически, подруги, поступки, бюстгальтеры, туфли, слова, блюда для нее хороши и какие недопустимы. Она притворным чужим голосом звонила по телефону незнакомым людям, проверяя, не к ним ли ушла Нина. Часами высиживала, замораживая все вокруг себя, в комнате с ее приятелями, когда лучше всего было бы уйти и оставить их в покое. Как флотоводец в подзорную трубу обнаруживает на горизонте паруса вражеской эскадры, она учуивала опасность где-то в туманной дали, тотчас разгадывала неприятельский план, и, когда все выходило вовсе не по ее предположениям, это ее только раззадоривало. Она даже иной раз коварно давала советы, нарочно наоборот, чтоб перехитрить дочь. Все время задумывала и кипятила какие-то заговоры, которые неизменно кончались ничем.

— Ведь это твоя собственная дочь! — возмущенно набрасывалась она на Алексейсеича, стараясь заразить его своим гневом и негодованием по поводу дерзкой фразы или оказавшегося вдруг запертым на ключ ящика письменного стола. А он, молчаливо отсиживая с прилично-сосредоточенным видом часы их ссор, вдруг принимался раздумывать, а что это значит «собственная дочь»? Собственный человек! Чушь какая-то. Да, пожалуй, когда-то была у него беспомощная, маленькая своя девочка… да, была, но давно нет у него в руках ее тепленького, размякшего во сне тельца; нет и девочки с бантиком на аллее зоопарка, равнодушно оглядывавшей слонов и тигров и в восторге замиравшей перед каким-то енотиком, который, деловито растирая лапками, выполаскивал в воде морковку перед едой; нет и девочки-подростка с длинными ногами, то метавшейся крутыми виражами на велосипеде, наперегонки с мальчишками, по двору, ныряя под мокрое белье, то вдруг кидавшейся ему на грудь, туго стискивая руками шею — в кратком приливе неистовой детской нежности.

А чему я могу научить ее теперь? Разве я мечтаю, чтоб она, когда вырастет, стала такой, как я сам? Нет, не хочу я этого. Так как же я научу тому, чего сам не умел?.. «Кто умеет — делает, кто не умеет — учит», — верно сказано. Все понимают: чтоб научиться управлять машиной с ее двумя простенькими педальками, ручкой и круглой баранкой, необходимо кончить специальные курсы и выдержать экзамен, получить «права», а чтоб получить право воспитывать по своему усмотрению ребенка — живого человека, оказывается, все проще — роди да и руководи, воспитывай, как сам умеешь…

И вот теперь эта Нина сидит, закинув ногу за ногу, читает, а он впервые за долгое время спокойно может ее рассматривать. Неожиданно возникло на ее лице странное озадаченное выражение. С полуоткрытым ртом, она хмурится, глаза торопливо продолжают бегать по строчкам, а свободная рука растерянно шарит кончиками пальцев по лбу, наконец замирает на месте, мизинец оттягивает к виску кожу с уголка глаза, затем губы, упрямо сопротивляясь, смыкаются в одну линию, слегка надуваются щеки и… неужели это бывает? Глаза и ресницы медленно наполняются влагой, слеза нависает… висит и не срывается с набухших ресниц. Дальше этого дело не доходит.

Она читает дальше, переворачивает страницу, шмыгает носом, и прежнее выражение: «Ну-ка поглядим, что ты там еще придумал, не очень-то я тебе поверю» — прочно устанавливается на ее лице.

Немного погодя, уже не в первый раз, она бросает внимательный взгляд на часы. Потом на отца. Он, по ее мнению, спит. И это, кажется, лучшее, чего она может от него ожидать.

Боль возникает вдалеке, как летняя гроза. Ее еще нет, но в воздухе душно, едва слышное ворчание далекого грома все нарастает, приближаясь. Скоро ударит уже над самой головой, медлить больше нельзя.

Нина вздрагивает, когда он произносит первое слово.

— Сейчас, сейчас! — она бежит в кухню кипятить шприц. Ни испуга, ни беспокойства, ни растерянности. Это хорошо. Ни малейшего страха за него, ни сочувствия к его боли тоже нет. Это понятно — она ведь ее никогда не испытывала, не может знать, что это такое. И все-таки было бы хорошо, если бы чуточку… ох, да, это он фантазировал, что было бы, если бы она его любила… но сейчас это уже неважно — гром гремит прямо над ним, раскат за раскатом бухает, и все делается все равно, за исключением этой боли в груди.

Деловито, бесстрастно, как медсестра, Нина делает укол, жена, когда ей это приходится делать, всегда похныкивает, утешает, жалея его, побаивается втыкать иголку и все делает хуже. Но, пожалуй, чем-то это приятнее.

Все сделано. Содержимое трех ампул уже в нем, и надо ждать, пока оно не доберется куда надо. А гроза его боли, все застилая, рвется, давит и беззвучно гремит, бушует, наполняя его тревогой и страхом.

Весь окружающий мир сужается, сходится, превращается в одну точку — блестящей пуговки люстры на потолке. Боль все нарастает. И страх тоже. Собственно, это вовсе не он сам, а кто-то внутри него боится, что не выдержит боли, боится, что боль прорвет какой-то заслон и что-то там случится плохое. Потом боль останавливается, не уменьшается, не нарастает. Блестит пуговка. Боль стоит на месте, вернее, лежит на нем, как глыба, придавившая грудь. И вот окружающий мир — почти исчезнувший, весь устремившийся водоворотом в воронку, в одну точку, готовый вот-вот с прощальным чмоканьем исчезнуть в ее узкой горловине — вдруг начинает опять расширяться. Он опять чувствует комнату вокруг себя, свои руки, Нину.

Он еще раз вернулся. Остался на месте. Не отбыл. Боли нет вовсе. Это тихое чувство счастья, наслаждение — не чувствовать боли, лежать в покое, все понимать, опять овладеть всем тем, что было и есть — ты.

Через некоторое время они начинают разговаривать с Ниной, она приносит ему чай, он отпивает немножко, она расстилает у него на груди салфеточку и заботливо говорит: «Смотри только не облейся». Некоторое время спустя он вспомнит, что забота у нее была, собственно, только о салфетке, но сейчас ему так хорошо, что эти слова кажутся ему почти нежными. И он начинает рассказывать. Рассказывая, он не замечает, что она его терпеливо не слушает. Она не виновата — ей неинтересно. Ведь то, о чем он рассказывает, все эти его звездные туманы, лица милых или ненавистных людей, тихие шелесты ночных трав, звоны и оглушающие взрывы, страх, унижения, подземная тьма и горные рассветы — все, все он втискивает в обыкновенные слова, а она должна встречным напряженным усилием их расшифровывать, чтоб из слов начало для нее складываться хотя бы бледное подобие его мира, а у нее вовсе охоты нет этим заниматься.

Он медленно говорит, говорит, а она раза два из приличия даже переспрашивает, все искоса взглядывая на часы: скоро ли вернется ей на смену мать.

Он и сам замечает, что ничего не сумел рассказать. И понемногу замолкает. Долгое время спустя, среди звяканья посуды на кухне, он разбирает голос Нины. Она негромко, деловито докладывает матери, как прошло ее дежурство… прекрасно заснул… вовсе не бред, ничего подобного. Все связно… слова вполне точно подбирает и внятно так говорит… О чем?.. Ну, в общем, просто так, нуда какая-то… воспоминания у него какие-то, что ли?.. Раньше ведь у него ничего такого никогда не было… Верно?..

Дальше звон посуды, шум ударившей из крана струи воды заглушает голоса… Он нисколько не обижается, он уже сам понял и лежит тихонько, один в полутемной комнате, куда свет падает только из приотворенной двери в прихожую.

На что ему обижаться? Он понял — ничего-то ему не удалось ей передать. Нуда?.. Так, что ли?.. Вообще это ее словечко. Нуда… Не надо было и пытаться. Никто ничего никому не может передать. Что Нине его воспоминания? Он сам читал книги, где все правда написана… Про лагерь… Вот, заключенный — тот, кажется, был из Дахау? — писал: «…подобно смертельно раненному хищнику, вонзившему свои окровавленные когти в тело несчастных жертв…» и так далее. Все это правда, а кто-то читает в автобусе эти слова, и, не чувствует никаких когтей, и смотрит, не проехать бы остановку. Он, вспоминая эту книгу сейчас, с болью думал: «Бедный товарищ, вот и ты тоже не нашел слов передать свое. Может, их и на свете нет, этих нужных слов?»

Полупроснувшись и не спеша просыпаться окончательно — он приучился все делать теперь как можно медленнее, — опять вспомнил, что он теперь дома.

Представил себе долгую улицу высоких одинаковых домов, поставленных с равными промежутками, одинаково наискосок к шоссе, бесконечные ряды их этажей и совсем уже неисчислимое множество окон, и за одним из этих окон — полый каменный кубик — комната с диваном, это и есть его «дом», его «место» в мире.

Мало радостного ожидало его в этом доме сегодня. И завтра. И до самого конца. Однако надо было просыпаться, и он открыл глаза.

Истекло позднее зимнее утро. Начался и потянулся день — пасмурный, оттепельный, и вдруг все просияло в комнате. В зеркало ему открылись за городскими крышами горы плотных облаков с грязными подпалинами — они толпились, сбивались в кучи, и вот в их разрыве на мгновение просияло чистое озеро слепящей небесной синевы, и тут же в комнате опять сумрачно стемнело будто навсегда. И вдруг опять на мгновение мелькнула ясная синева.

Беспричинная, необъяснимая, давно позабытая радость наполнила его: это скрытое грязными облаками небо на самом-то деле ведь всегда ясное и синее! Как же он об этом позабыл и даже верить перестал.

Он лежал потихоньку, весь погрузившись в детскую радость от мысли: вот мне сейчас не видно, а ведь это правда, оно где-то светлое, синее. А правда не может ведь перестать быть правдой, то есть стать неправдой! До чего это удивительно просто и ясно. Ему почему-то стало казаться, что это очень-очень многое может ему объяснить, только надо как следует обдумать.

Судя по беспокойной толкучке в облаках, по праздничным вспышкам этих солнечных просветов, скоро наступит лето. Он-то, правда, его не увидит, но лето все-таки будет, и ему отрадна мысль, что яркое жаркое лето с открытым безоблачным небом опять будет отражаться в этом самом зеркале на стене, когда Нина, как всегда, причесываясь перед ним, нетерпеливо морщась, с досадой от вечной спешки, будет драть гребешком густые волосы.

Зашла навестить и поцеловать его перед уходом жена. Два-три раза в неделю теперь она поневоле уезжала иногда до позднего вечера ухаживать за Маргаритой.

Маргарита была какой-то дальней, «загородной» теткой Алексейсеича, давным-давно им самим позабытой, да и его позабывшей, совсем чужой теткой.

В те дни, когда Алексейсеич еще только начинал прислушиваться к сухому шороху порывов вьюги и жену его даже не пускали к нему в больницу, она, не находя себе места, металась и мучилась от невозможности хоть чем-нибудь ему помочь, к чему-нибудь приложить перекипавшие от невыносимой тревоги в ней силы, ей попалась на глаза помятая новогодняя открытка с красномордым дедом-морозом. Поздравление, на которое никто и не подумал ответить, оказывается, было составлено теткой не без ядовитости в том смысле, что, желая всем жить во всяком довольстве и благополучии, она просит не портить себе настроения мыслями насчет других людей, которые никому на свете не нужны.

Смысл этой старой, просто никогда прежде не дочитанной открытки вдруг представился жене Алексейсеича совсем по-новому. Сначала ей стало ясно, что это колючий, искаженный досадой или злым отчаянием, но как-никак — зов о помощи. Потом неожиданно она почувствовала внезапный интерес. Тетка Маргарита ведь его тетка. Она знала его мальчиком, она — какая-то малая дальняя частица его прошлой жизни. И тут она вдруг обнаружила: открытка помечена прошлым Новым годом! И уже в страхе, что опоздает, она бросилась к вокзалу, села в электричку и сорок пять минут спустя с великим облегчением убедилась, что тетка Маргарита жива, ядовита, изобретательно капризна, считает весь свет виноватым в том, что ей под девяносто, временами просто слабоумна, злопамятна, противно слезлива и тем не менее действительно заброшена состарившимися сыновьями и пожилыми внучками, несчастна и нуждается в помощи.

С тех пор, подобно карлику, упросившему Синдбада-Морехода перенести его на спине через ручей, Маргарита со своими бедами и заботами уцепилась и поехала на ней, и уже не давалась, чтоб ее сбросили со спины на землю.

В доме мало-помалу поневоле сам собой установился распорядок жизни, приспособленный к тому, что, хотя в доме все лежит и лежит Алексейсеич, жене его все-таки нужно ходить на работу, покупать продукты, готовить и по очереди с Ниной дежурить.

Все окружающие, даже Нина, понимали и одобряли решение жены Алексейсеича не оставлять (в весьма ненадежном ее положении) работу. Другое дело эти ее постоянные поездки на электричке к тетке Маргарите — это была уж такая нелепость, с которой Нина примириться никак не могла. «Нечего сказать, нашла мамаша время благотворительностью заниматься!» — передергивая плечами от возмущения, говорила она Олегу.

Олег, обрадованный, что она с ним вообще заговорила, энергично поддакивал и тут же натыкался на холодный отпор.

— Чтой-то ты очень уж бойко спешишь последнее время со мной соглашаться, стоит мне что-нибудь сказать? Это скучно становится. Какой-то король попросил своего главного министра: пожалуйста, возражайте мне хоть изредка, чтоб я чувствовал, что я не один в комнате!

— Тут как-то возражать, извините, ваше величество, нечего. Уж очень вопрос простой.

— Ага. Чем меньше человек знает, тем проще ему все кажется… Я тоже не очень понимаю… Тут, знаешь, может быть так: мамаша, как пожарный на вахте, дежурила около него. Может, двадцать лет. Все время наготове, в случае чего, тут же броситься гасить какую-нибудь несчастную спичку, от которой затлела на кухне тряпка. И вдруг загорелся, запылал разом весь ее дом, а ей говорят: «Отойдите к сторонке, тушить будут без вас!..» Ах, так? И кинулась тушить чужой, чей попало домишко. Маргарита под руку попалась, не знаю уж как, вот она за нее схватилась. Теперь и сама не рада. Но с ее характером она не бросит, нет.

Перед уходом жена заботливо сказала ему все необходимые слова, сделала все необходимые приготовления. Нина оставалась дома. Она и Нине повторила, как, в случае чего, себя вести, что где стоит и куда звонить в случае чего. Все это Нина знала не хуже ее.

Он лежал, не слушая их деловитого разговора, и думал о том, что болен так уж долго, что, кажется, исчерпал в своих близких весь положенный человеку в беде лимит внимания, заботы, тревоги и готовности бросаться к нему на помощь. Весь запас долготерпения и доброты. Всему когда-нибудь приходит конец, они не виноваты. Правда, он тоже.

Наконец щелкнул замок заботливо-осторожно прикрытой двери квартиры. Потом бухнула железом дверь лифта на площадке лестницы. Слабо загудела, пощелкивая на каждом этаже, убегая вниз кабина…

Немного погодя в дверь комнаты, где он лежал, добросовестно заглянула Нина, посмотреть, как он там?

Все, по-видимому, было нормально, в порядке: он спокойно лежал, вытянувшись, и молчал.

Некоторое время она неопределенно выжидательно смотрела ему в лицо. Она давно уже не могла вызвать в себе того непосредственного чувства испуга и сострадания, какое охватило ее однажды при первом посещении больницы. Тогда ее поразило отсутствующее выражение его лица, его недоступное молчание. Непонятным, недопустимо нелепым показалось, что ее такой привычный, домашний, здоровый отец вдруг должен, точно несправедливо приговоренный к наказанию, лежать раздетый на койке среди многих посторонних людей, под одинаковыми одеялами…

Теперь же, когда отец привычно и скучно, томительно долго все лежал и лежал на диване дома, все это в ней притупилось, сделалось частью быта.

— Тебе ничего не нужно? Ты, может, поспишь?

— Посплю. Ничего.

В прихожей зазвонил телефон, Нина подбежала, приглушая голос, прикрывая трубку рукой, внятно кому-то отвечала. Холодно. Твердо. Потом с возрастающей досадой:

— Нет… Нет, говорю… Ты что, не понимаешь слова «нет»? Ну, не могу никуда уходить! Это все отпадает, отменяется, отваливается, нельзя, не могу!.. Слава богу, додумалась!.. Вспомнила?.. Ну вот, а я отпадаю. Отстань, переживу.

Громковато щелкнула с размаху пристукнутая трубка.

Снова телефонный звонок. Нина сразу же срывает трубку.

— Не могу я по очереди всем идиотам долбить по сто раз одно и то же!.. Тебе сказали? Чего же ты опять трезвонишь? Ах, вот что придумали? Прямо ко мне? Здорово! Человек лежит, а вы симпозиумы у него на голове придете устраивать?.. Постой, меня зовут. Папа, ты мне? Я ору громко? Извини!

— Почему ты отказываешься? Из-за меня? Пускай приходят. Кто там просится?

— Да что ты? Ерунда. Собраться хотят, просто так. Подумаешь, важность.

— Пускай. Почему у меня на голове? Они же у тебя в комнате могут? Ну в столовой. И пускай. Мне-то что? Даже интересно.

— Ни за что! — с неуверенной надеждой сказала Нина, — Ты не понимаешь. Они музыку еще пустят. Стульями двигать, ногами шаркать станут. Цирк!

— Мне и забавно. Цирк? Я с удовольствием послушаю издали, как клоуны хохочут… львы рычат… Даже развлечение.

— Нет, нет… Это ты просто, думаешь, ради меня, а мне-то, в общем, наплевать. Ведь это они просто так задумали!

— Пускай. Пускай приходят.

— Ты сам увидишь, что это… нельзя. Они горланить тут начнут…

— А мы тогда их выгоним.

— Конечно, чуть что — я сейчас же выгоню… Нет, все равно это как-то подловато! Нет. А?

— Пускай.

— О-ох, прямо не знаю… Вообще-то они не такие уж… — Нина медленно подошла к телефону и раздраженно буркнула в трубку: — Ждешь? Черт с вами. Ладно. Приходите. Только тихо.

К вечеру они начали приходить. Звонили коротко, едва ткнув кнопку звонка. Войдя потихоньку, смешливо сердито шикали друг на друга в прихожей, напоминая, что тут надо потише, уходили, закрывались в Нининой комнате, и тогда оттуда доносились негромкие, сдержанно-оживленные, молодые голоса.

Звонков было мало, а народу собралось порядочно. Наверное, поджидают друг друга на лестнице или встречаются у метро, чтоб не беспокоить лишний раз звонком, подумал Алексейсеич, деликатно все-таки! — и тут громом грянула было, но сразу заиграла чуть потише музыка.

Заглянула Нина, раскрасневшаяся, блестя глазами, оживленно, но как будто не очень весело:

— Ну как? Так не очень громко? Ты смотри не стесняйся, говори сразу! — и мгновенно исчезла.

Он лежал один в сумерках, рассматривал кружок света от ночной лампочки на потолке, и пробовал вслушиваться в музыку, но ничего хорошего у него не получалось. На минуту как будто возникает что-то заманчивое — музыка тронет тебя за руку и поманит за собой, но тут же точно с дороги съедет и пойдет колесить вкривь и вкось, подскакивая на кочках, петляя и путаясь.

Ну что ж, это музыка нового века, другого поколения, им она, наверное, что-то говорит, а я человек своего века — не столетия, а просто своего человеческого века, вот и все…

Долгое время спустя возникло что-то другое, знакомое, хотя, кажется, и не слышанное никогда, что-то тихонько покачивающее, медлительное, что опять тронуло его за руку, сказало: «Пойдем со мной» — и повело какой-то плавно текущей дорогой. Наверное, сентиментальная музыка невысокого сорта, а вот обрадованно откликается в тебе что-то забытое, не заметишь, как начал улыбаться, глядя на свой кружок света… Ну что ж? Если мир погибнет, то не от избытка сентиментальности…

Потом опять пошло прежнее, и он перестал слушать.

Давно уже ему казалось, что в передней кто-то топчется, прохаживается. Кто-то высморкался, сухо, без надобности.

Выждав момент тишины, он спросил:

— Что это вы там стоите в прихожей?

— Ухожу! — огрызнулся голос.

Опять заиграла музыка, зашаркали ноги танцующих в столовой. Порядочно времени прошло, он совсем позабыл про того в передней. Скрипнула дверь, лёгкие каблучки простучали из столовой через переднюю к уборной. Потом обратно. Девичий голос весело окликнул:

— А ты что тут один стоишь? Куришь? Ну так все же там курят? Вот тоже!..

Немного погодя, в момент музыкальной паузы, Алексейсеич спросил:

— Вы все еще уходите?

Музыка играла, но тот, в прихожей, был настороже и услышал.

— Да, все ухожу!.. Сейчас вот и уйду! — Дверь приоткрылась, на пороге, не входя, возник и прислонился щекой к дверному косяку хмурый молодой человек лет двадцати пяти — тридцати в долгополом свитере из толстых жгутов, — А что вы тут? — с натугой что-то припоминая и пристально вглядываясь, недоверчиво проговорил он. — Постойте-ка, вы кто? Она говорила, что вы в больнице… Это вы в больнице лежите, а?

— Что же вы на пороге? Входите!

— Мне входить?.. Пожалуйста… — Он вошел в комнату и прикрыл за собой дверь. — Я Олег. Тот самый. Пресловутый Олег. Слышали?

— Не помню. Может быть… А почему вы оттуда ушли?

— А что мне там делать? Представляете, я давно ушел, а она не замечает. Прекрасно замечает, но она, понимаете ли, совершенно не обращает… неужели она не рассказывала? Не может быть. Как это так? Олег! Ну, Олег? А?

— Олег? Да, конечно, вы, кажется, все по телефону ей звонили?

— По телефону! Ха… Мы одно время даже поженились. Хотя откуда вам знать. Вы же ее папа? Верно?

— Значит, вы тогда все-таки поженились? Это все как-то у вас неясно было. Мне, во всяком случае… Вероятно, потому, что я папа.

— Вот именно. Вам все это просто представляется… В разное время то женились, то не женились, и все по совершенно различным причинам… Одно время, когда-то давно, например, даже просто-напросто квартиры не было. Пошлейшим образом, в смысле — где проживать.

— Тут скоро комната освободится.

— Это я знаю… — рассеянно отмахнулся Олег. — Да теперь это уже не играет. Я же говорю — разные были причины… И теперь опять совершенно разная… Это когда-то все так просто казалось: квартира!..

Он был слегка подвыпивши, в том придурковатом состоянии, когда человеку нравится казаться гораздо пьянее, чем есть на самом деле.

— Невыносимо противно. Представляете, там одни идиот только что рассказывал историю. Тоже идиотскую. С целью, понимаете ли, иметь успех в обществе. Тоже идиотском. Может быть, на вашем жизненном пути случалось вам заметить, что во всякой компании обязательно заводится такой Сёлик? Он оказывается в центре внимания и имеет успех. И оттесняет на задний план все и всех. Весельчак, переполненный шумливой энергией балагур, анекдотчик. Он заслоняет все, никого, кроме него, не слышно, пока он там пошучивает и похохатывает. Вы спрашиваете, откуда Сёлик? Можно и Лификом звать. Тристаном или Ильдефонсом, теперь никого не удивишь. Так он, можете представить, Селифан!.. Так вот история-то… Якобы некий Козодулин выписался из больницы и тотчас подал в суд. Дескать, пока он беспомощный лежал под наркозом, а хирург его потрошил, этот преступный хирург присвоил, похитил — в общем, спер у него три рубля с копейками. История ужасная! Леденеет сердце. Цепенеют уши!.. Хирург, припертый к стенке, признается: взял! И даже соглашается возместить ущерб! Оправдывается только тем, что будто бы не для себя брал. Он для музея будто бы взял деньги, зажигалку и четыре медные пуговицы — ничего себе, хорошее оправдание! Судья сидит белый как мышь, мокрый как мел от зрелища такого позора всей пашей медицины и ветеринарии. А Козодулин торжествует: ага, я целый год искал мою зажигалку, а она вот она у кого! Ну тут все проясняется. Два рубля сорок мелочью, зажигалку и пуговицы — все это истец постепенно заглатывал в разное время, в пьяном виде, и хирург извлек все это из его желудка при операции, по поводу жалоб Козодулина на позвякивание внутри организма при езде в автобусе… И Козодулин еще буянил, выходя из суда, что тут все одна лавочка, ну все, в общем, в таком роде, представляете себе, какой идиот мог вот сейчас в той комнате хоть что-нибудь подобное рассказывать? И самое омерзительное: кто был этот идиот, а? Селифан, а? Нет, я! С целью выпендриться, обратить внимание на себя. Докатился. С Сёликом конкурирую… Да пошла она к чертям. Кто? Да Нина ваша. Нина!.. Ага, там потушили свет, зажигают свечи, втыкают в бутылки. У вас даже настольных канделябров нет! Кошмар. Позвольте пожать за это вашу руку… Если бы у меня была подобная дочь, я бы ее ремнем и в ежовых рукавицах… Я бы ее!.. Или она бы меня. Тоже вариант. Ну, мы это поглядим. Воображаете, я так и уйду?.. Нет, я туда еще загляну перед уходом, я с ней поговорю!.. Это вы так думаете? Еще чего! Даже не подумаю, чтоб разговаривать. Просто выскажу и уйду. Так что прощайте, спасибо за внимание.

Он встряхнулся и решительно, твердым шагом вышел в переднюю.

В комнате, куда давно уже просачивался скверный табачный дух, вдруг чем-то совсем другим повеяло. Забытым и хорошим. Он насторожился, вдыхая, вспоминая, и вдруг понял: запах зажженных, горящих свечей! Боже мой, были когда-то свечи. Не для забавы, а чтоб не сидеть впотьмах! И значит, их свет и запах хранился где-то в заполненных, запечатанных сотах, в улье его памяти. Удивительное, тревожное и нежданное открытие!

Музыка играла все медленнее, усыпляя, а он лежал и думал об огоньках свечей, когда-то освещавших уголки его давно прошедшей жизни. Наверное, много времени прошло, прежде чем портьера обычно закрытой двери в столовую вдруг зашевелилась и стала выпучиваться. Кто-то влезал в комнату задом, путаясь в ее запахнутых один на другой краях. Высунулась шарящая рука, затем появился сам человек. Он пятился, вылезая из-под портьеры, в то же время поспешно, плотно прикрывая за собой и без того едва приотворенную дверь.

Высвободившись из-под накрывшего ему голову бахромчатого края портьеры, Олег повернулся и выпрямился, откидывая со лба волосы.

— Вот теперь уж я ухожу. Поговорили, и пошел! Все, знаете ли, выяснилось. Очень своеобразная девица. Славная девушка. И все пришло к благополучной развязке. Извините, я там выпил и говорю красиво. Все счастливо окончилось, вполне!.. Боже мой, какие из нас получились бы муж и жена! Ай-я-я, какая прелесть. Утешение и гордость всего ЖЭКа. Я приносил бы домой всю получку, не пил бы напитков, помогал ей мыть жирные тарелки. Я осыпал бы ее цветами в день двадцатипятилетия нашей свадьбы! Я бы дарил ей духи восьмого марта, и двадцать восьмого тоже, и… семнадцатого! Я бы писал ей письма, даже не уезжая в командировку…

— Кто же вам мешает?

— Кто?.. Тут, знаете ли, в основном только две причины: первая — она, оказывается, меня почему-то не любит. Вторая — я, конечно, взаимно тоже ее не люблю. Во всяком случае, это мое дело, и я не желаю.

— У вас что же… несогласия или часто ссоры выходили? Так из-за этого все и развалилось? — стеснительно запинаясь, решился спросить Алексейсеич.

— Часто?.. Да они у нас вспыхивали все время. Ослепительно вспыхивали эти самые конфликты. Однако мы, если желаете знать, и мирились. Только гораздо реже, чем ссорились. Это точно. Отчего? Исключительно вследствие ее нестерпимой непримиримости… Я — это что!.. А у нее так: все или ничего. Меньше не берет. Вот мы с ничегом и остались на сегодняшний день.

— Пожалуй… — не совсем уверенно согласился Алексейсеич. — Пожалуй, у нее это есть, такая черта.

— Если б это от конкретной, так сказать, материальной причины, так можно бы анализировать, той причины вообще избегать. А то отчего? — он высоко вздернул и уронил плечи. — Вспышка! Взрыв!.. И вокруг нас развалины… Я вам скажу, раз уж у нас получился разговор. Знаете, ваша дочка — что это такое? Черт знает чего. Вот поставьте сейсмограф на грузовик и пустите по худой дороге — каждый раз, как его встряхнет на ухабе, он и пойдет вам показывать десятибалльное землетрясение! Ясно? Какая-нибудь мелочь… Ну показалось что-то… пустяк, в общем, и тут же я фюнть!.. отлетаю… как футбольный мяч с середины поля на трибуну в публику. Ну как так жить? Мягкости, я уж не говорю — лирики, душевной женственной уступчивости… хоть маленького прощения, снисхождения к другому человеку… этого ничего вы у нее даже не спрашивайте, — нету!

— Неужели?

— Точно! Чего нет, того нет, я вам говорю.

— Неужто она до того уж черствая, а? Прямо жестокая к вам?

— Ах ты, какая там жестокая, я уж объясняю вам. Зачем-то. Она сейсмограф. А я, возможно, шофер на грузовике. Не знаю. Я всегда старался бережно. Ничего не помогло… Сидим вдвоем в одном кресле, рассуждаем про что-нибудь, ну хоть про Пушкина, и до того все хорошо, счастливей меня во всей галактике нету: она со мной, доверилась, приоткрылась… И что-то чуть не так, бац! И я отлетаю на трибуну и прыгаю там по головам болельщиков. Я встаю и удаляюсь, сохраняя равнодушный, даже насмешливо-независимый вид, потому что, собственно, меня все равно выгнали. Только на это меня и хватает, а все равно меня к ней обратно тянет, как муху в пылесос… Как раз вам я могу — хотите, скажу? Знаете что? Я потихоньку целовал в ванной ручку ее зубной щетки.

— Нет, серьезно? — вдруг очень заинтересовался Алексейсеич.

— Неужели человек на себя такое наговаривать будет?

— А какого цвета была ручка?

— Рубинового цвета, темно-красного.

— Откуда же вы ее доставали? Из стакана? А как вы ее держали?

— Достану осторожно из ее кружечки фарфоровой, держу ее обеими руками на ладонях и… все. И тихонько обратно поставлю, чтоб незаметно было.

— Не то чтобы один раз, значит, так было?

— Что вы!.. Она привыкла, немножко меня узнавать стала… Знаете, вещи очень меняются, если к ним привязываешься… Вы обратили внимание, что я выпивши, так что не обращайте внимания, тем более что, наверное, я сюда не вернусь, вследствие чего мы не увидимся. Ну, всего вам наилучшего, главное, крепкого здоровья. И тоже, главное, дальнейших успехов в работе. И, главное, в семейной жизни. Вот мы с вами познакомились на прощание, а? Ах, вот еще что, вы вклеили тогда, насчет комнаты. Что скоро освобождается, вы… ведь про эту комнату?.. Я сообразил. Да ведь мне никаких комнат не нужно. Наверное, мне полагалось тогда вам живо возразить: ах, ах!.. Зачем, о чем это вы? Вам еще жить да жить! А я промолчал. Что тут такого? Ко мне тоже в свое время явится какой-нибудь болван Олег, Эдуард… а то еще Гемоглобин какой-нибудь. И я ему тоже освобожу помещение. Чего же тут ахать?

— Пожили — и к сторонке. Дело житейское…

— Вы подшучиваете, а в общем — да! — Он вдруг рассмеялся. — Вы, знаете, молодец, чем-то ее напоминаете. Она тоже иногда такое выскажет… Это у нее как раз ничего. Здорово. Это мне скорей симпатично…

Терпеливо обслужив, накормив и кое-как устроив беспомощную, больную Маргариту и успокоившись за нее, жена Алексейсеича с нарастающим беспокойством спешила домой, в душе уже опять слегка проклиная эту Маргариту, отрывавшую ее от мужа. Торопливо нащупала своим ключом узкую замочную скважину, как можно тише отворила дверь, чтоб не беспокоить больного, и отшатнулась, споткнувшись от изумления на самом пороге.

В давно уже ставшей привычной тишине квартиры, где разговаривали вполголоса и ходили только в тапочках, — вовсю гремела музыка, развеселые голоса перекликались в комнатах и шаркали по полу подошвы танцующих. В первый момент ей показалось, что она попала в чужую квартиру. Мимо нее, не обращая внимания, спокойно прошла из уборной девушка, чуть задержавшись на ходу, чтоб подправить прическу, мельком взглянув в зеркало.

В открывшейся на мгновение двери возникла перед ней такая картинка: табачный дым плавал вокруг свечей, воткнутых в бутылки, какая-то девчонка с брезгливым выражением, закинув голову на спинку дивана, томно смотрела в потолок, а какой-то парень, привалившись к ней как к стенке и не обращая никакого внимания, что-то снисходительно втолковывал другому парню, выписывая при этом в воздухе восьмерки дымящейся сигаретой. Еще человек шесть толклись на месте под музыку в дыму и полутьме.

В общем, ничего там особенного не происходило, но, на взгляд свежего, неподготовленного человека, немножко походило не то на сумасшедший дом, не то на кабак.

В общем, ясно было, что это неслыханно, возмутительно. В доме редко происходили сцены ввиду полной неуязвимости Нины, но на этот раз сцена произошла. Суть ее заключалась в том, что мама, вызвав Нину в комнату Алексейсеича, раскаляясь до белого каления, пьянея от сознания своей неоспоримой и на этот раз благородной правоты, потеряла всякое управление собой и обрушилась всей огневой мощью на свою обычно неуязвимую дочь — отец больной, лежит при смерти!..

До этого «при смерти» она, конечно, не сразу дошла, а только на той самой высшей точке взлета спора, когда люди совершенно уже забывают, с чего закипел и ради какой цели он ведется, а думают только о самом ходе схватки — чем бы больнее уязвить противника. Вот на этой-то самой высшей точке у нее и вырвалось: «при смерти», и тогда мрачневшая с каждой минутой Нина, занимавшая непривычную уязвимую оборонительную позицию от сознания своей вины, взорвалась сама и закричала: «Это подло! — причем в этом, пожалуй, была права. — Это подло так говорить!» И тут они как бы поменялись местами. Сперва разъяренная жена защищала мужа от бесстыдной, бессердечной дочери, а теперь уж возмутившаяся Нина защищала отца от грубой бесцеремонности матери, и обе стали правы, обе защищали Алексейсеича, и, как это бывает, обе вели огонь именно по нему. Он, смертельно уставший от музыки, шума и разговоров с Олегом, теперь с отчаянием беспомощности вынужден был выслушивать безобразные слова, которыми вполголоса (чтоб их не услыхала молодежь в соседней комнате) они обливали друг друга.

К счастью, он вспомнил, что умеет теперь отключаться. Он стал про себя повторять нужные слова. Слова понемногу вызывали бледные образы, он их перелистывал, и вот уже сквозь возникающую защитную пленку все дальше, все глуше стал слышен бурлящий около него разговор-сражение. Его тело лежит распростертое на диване, и, как над Патроклом — или над кем там еще дрались? — идет битва за его поверженное тело, а ему это безразлично, как было, наверное, Патроклу: кому достанется тело.

Еще доносятся смутно голоса из прихожей, где с приглушенными смешками и преувеличенными извинениями толпятся торопливо выпираемые из дому гости.

Все заслоняет стоящий в комнате запах горящих свечей. Уловив этот запах, он вникает в него, держится, как за путеводную нить, и запах его ведет. Указывает дорогу, как мигнувший в тумане, на горизонте, свет далекого маяка. Исполненный тихой надежды свет.

До чего успокоительный, мирный, до чего знакомый запах. Возникает эмалированное блюдце, посреди которого укреплен подсвечник с крепко воткнутой в него свечой. Это я, понимает Алексейсеич. Это я очень осторожно несу подсвечник перед собой, просунув два пальца в металлическую петельку ручки, прижимая ее большим пальцем сверху.

Осторожно ступая со ступеньки на ступеньку, поднимаюсь вверх по темной лестнице на темный второй этаж дачи, где сейчас нет ни души.

Ярко освещенная комната, полная людей, осталась внизу. Они все сидят там после ужина за столом, смеются, разговаривают. Они все взрослые, один я маленький, и мне одному пора уходить ложиться спать, и я ухожу. Все они: мама, братья, бородатый дядя Кеня, шумные студенты, гости, приезжие родные, — все остались там, а я ушел… «И вот я их помню, я иду еще куда-то, а их никого уже нет на свете, тех взрослых, в освещенной столовой», — как-то мельком возникает и тут же исчезает в уме Алексейсеича; но, боясь сбиться, он опять повторяет себе: меня послали спать, я маленький, и я ухожу с каждым шагом все дальше, все глубже в тишину и в темноту, и мне страшно переступить порог яркого света, вступить в сумрак прихожей и войти в полный мрак лестницы, туда, где все в тебе напрягается и никого, ничего с тобой рядом нет из того мира. Только этот огонек свечи. На конце она обтаяла, образовав круглое, как плошечка, углубление, заполненное прозрачно-расплавленным стеарином, и наполовину утонувший в нем, почерневший фитилек горит ровным двухцветным, заостренным кверху горячим огоньком.

Я несу его, оберегаю его трепетную, маленькую жизнь, прикрываю от сквозняка, загородив согнутой ковшиком ладошкой… Ладонь моя, очень маленькая, просвечивает розовым, точно фонарик, наполненный светом. Минутами ей делается горячо.

Еле преодолевая собственное сопротивление, возрастающее с каждой ступенькой, я очень медленно ухожу все дальше вверх, в полную пугающей неизвестности пустыню, ожидающую меня на втором этаже, и вместе со мной по темной лестнице плавно поднимается маленькое зарево света от моего огонька.

Я стараюсь держаться как ни в чем не бывало, чтоб не показать «им», что я боюсь, и вот, когда я уже за сто верст ушел от всех людей, на последней ступеньке я спотыкаюсь, свеча от толчка вываливается из подсвечника, кувыркнувшись в воздухе, со стуком падает на пол и гаснет. Беззвучно ахнув от непоправимого, я стою, стиснутый со всех сторон тьмой, весь сжавшись так, что не смею даже пошевелиться, и тут слышу приближающееся снизу, неуклюжее торопливое постукивание коготков, потом знакомое посапывание — это Молька, маленькая такса, старая приятельница. Ей с ее короткими лапками трудновато приходится на крутых ступеньках, но все-таки она, ушмыгнув из столовой, бодро взбирается за мной наверх, и вот она уже тут, нашла меня, толкнула носом и приветливо постукала толстым хвостом по ноге. С невыразимым облегчением я, присев на корточки, обнимаю ее за шею и ласкаю покатый, гладкий лобик, теплые мягкие тряпочки ушей. Вот умница, сама пришла за мной наверх, только не вздумала бы убежать обратно. Я ласково почмокиваю, и она весело бежит впереди меня. Так мы оказываемся на балконе, стоим рядом и смотрим сверху в сад, за которым обрывается вниз высокий берег, а за обрывом, далеко внизу, отсвечивает своим особым ночным блеском загадочная, манящая, не совсем мне понятная, первая увиденная в жизни большая текучая вода — Волга. Тут стоять не так страшно, как в комнатах, только почему-то грустно. Что-то кончается, ускользает. Днем я это забываю, а к вечеру всегда мне тоскливо. Вечера теплые и тихие, но рано темнеет и, шурша по деревьям, начинает накрапывать мелкий дождик, — это осень с тихим шелестом потихоньку пробирается к нам в сад — лето от нас уходит куда-то. Тоска предчувствия, что не просто одно какое-то лето моей семилетней жизни, а что-то неизмеримо большее кончается. Бессмысленное, но так верно оправдавшееся предчувствие.

Все недолгое благополучие детства, малого кусочка жизни, в те дни шло к концу, и точно слабым, зловеще холодящим ветерком надвигающихся злых морозов уже откуда-то издалека веяло в лицо там, на деревянном балконе над Волгой.

Удивительно, как много начисто позабывается важного, яркого, шумного, а вот какие-то тихие минуты неведомо почему навсегда остаются в памяти. Так вот почему-то осталась и эта: вздыхающая собачонка, тишина, балкон над обрывистым берегом, а внизу желтые листья, втоптанные в сырые тропинки темной рощи, овраги, осеннее бездорожье и вдалеке на луговом берегу одинокое багровое пятнышко костра, то чуть всплескивает, то никнет под непроглядной массой ночного неба. Может быть, это разбойники. А может быть, плоты приткнулись ночевать на том берегу.

И вдруг за дальним поворотом реки в самой глубине этой темноты, в самой густой ее сердцевине мрак редеет, проступает как будто слабое свечение, и вот, огибая мыс, вдруг разом открываются цветные сигнальные огни и ярко освещенные широкие окна кают-компании бегущего вниз по реке парохода. Белые палубы, с длинными рядами освещенных окон, за которыми в черной осенней воде, как живые праздничные гирлянды иллюминации, бегут отражения огней. Длинный, прекрасный пароход, для которого нет дождя, неподвижных темных и грязных берегов, подходит… бежит мимо. Он уже проходит, слабеет плеск его могучих колес, гудение машины, он уходит, уходит…

Чувством сладкой тоски, несбыточного ожидания переполняется сердце.

Это и осталось его «Волгой» — осенняя темная река в черных берегах и бегущий куда-то белый пароход, весь в огнях.

Он очень устал удерживать это воспоминание и наконец отпустил его от себя. Тут же попробовал вернуть — оно вернулось на минутку, значит не ускользнуло, не пропало совсем!

Тогда он перестал управлять, отпустил вожжи. Голоса дочери и жены он продолжал слышать, но для него они звучали точно на иностранном незнакомом языке — он их не понимал. Потом даже и отдельные звуки перестал различать, все слилось в шум.

Всплыла и затуманилась площадь в глубине Петропавловской крепости, потом возник грязный, узкий петроградский дворик на набережной Фонтанки… зеленое шерстяное одеяло с белыми разводами. Ах, да и та забавная история… колбасная мастерская!.. Все было почти сон, истории, собственно, никакой и не было. И не смешно это было… И наступил непроглядный, беспамятный сон.

Дня через два или три, в спокойные одинокие часы, когда за ним приглядывала жена и говорить им было не о чем, он вдруг легко вспомнил немножко дальше. Была ведь еще другая у него Волга. В те оставшиеся еще ему тогда немногие месяцы детства он сам испытал, всего однажды, прелесть плавания чуть ли не на том самом пароходе.

Он узнал, что есть на свете совсем другая, изумительная жизнь, ничем не похожая на обыкновенную береговую жизнь, — пароходная. Равномерное содрогание всего корпуса от работающей где-то внизу с подводным могучим гулом машины, водопадное плескание бегущих колес — это был звук чудом начавшегося, происходящего путешествия.

Повелительный голос капитана, подающего команду «тихий ход» в сверкающий медью рупор переговорной трубы; надвигающаяся тяжелая баржа пристани, с двумя домиками и пестрой толпой народа; со свистом взвивающаяся в воздух петля заброшенной, как лассо, тонкой чалки, следом за которой с тяжким плеском шлепается в воду толстый мокрый канат; толчок бортом о пристань старинного монастыря Толга, с его каменными переходами и коридорами, разрисованными ужасными зелеными чертями, которые, злорадно вывалив красные языки, волочат за волосы и яростно подпихивают вилами в кипящие котлы маленьких желтотелых голых человечков — грешников; и опять бежит пароход к какому-то не только невиданному, но просто вовсе на земле не существовавшему для Алеши городу. Из розового утреннего тумана вдруг встает круглыми башнями, зубчатыми белыми стенами над крутым зеленым склоном древний кремль — точно из сказки о царе Салтане. А потом какие-то фабричные пристани, куда по вечерам выходят, чего-то все ожидая, девушки встречать пароход и протяжно и грустно поют на прощание: «Пароход сошел на низ, с парохода кланялись, спароходские поклоны девушкам понравились». И вслед отходящему пароходу вдумчиво, без улыбки, долго прощально машут ситцевыми косыночками; и Алеше тоже делается грустно и жалко их. Они остаются на пристани на темном берегу, а пароход от них уходит на речной простор. Подрагивают лампочки на нижней палубе, где крепко и вкусно пахнет от мешков с таранью; палубные пассажиры сидят и лежат на полу среди бухт каната, баулов и котомок, и чей-то голос обязательно заведет: «Шумел-горел пожар московский, дым расстилался по реке…», и у Алеши щемит сердце, и тоже на всю жизнь запомнятся: речные эти сумерки, ровный плеск бегущих колес, Наполеон на высоте Кремлевской, скрестивший руки на груди, про которого на полутемной палубе почему-то с такой грустью, стройно поют грузчики, и вечно куда-то переселяющиеся мужики и бабы с грудными детьми, и всему этому придающая какой-то особый смысл глухая, непрестанно сотрясающая равномерной дрожью палубу, двигающая пароход работа машины.

Это ни с чем не сравнимое физическое ощущение радости происходящей вокруг него перемены, движения, которое ни на минуту не покидает его, даже когда он уже лежит у себя в каютке, укачиваемый ритмичной вибрацией койки, погруженный в волшебный мир первого в жизни путешествия, открытия пути к счастью, до того прочно, навсегда оказалось связанным для Алеши с могучим подземным гулом машины, с дрожью стенки и койки под ним, что через некое небольшое число лет, среди темной и полуголодной, среди голой зимы, Алеша, лежа в промерзшей комнатке — одинокий, запаршивевший, вконец отчаявшийся, не очень давно повзрослевший Алеша, лежа под единственным своим старым зеленым одеялом с белым узором, вдруг однажды услышал в дорассветной стылой декабрьской мгле тот же могучий гул, снова всем телом ощутил дрожь стенки от работающей где-то глубоко внизу под ним машины, и его охватило блаженное чувство полного безотчетного, необъяснимого, невозможного, но сбывающегося счастья.

Оно не уходило долго, даже тогда, когда он проснулся совсем в этой узкой, как коридор, чужой и гадкой комнатенке, откуда он давно собирался бежать, но не убежал, а долго еще терпел ее сырость, духоту и холод, только ради того, чтобы еще раз на рассвете, сквозь сон пережить, всегда неожиданно, несколько таких же минут счастья.

Он, наверное, терпел бы еще. Он протерпел бы, наверное, там и всю зиму, если бы не закрылась совсем колбасная мастерская, где прямо под его комнатой на первом этаже по утрам запускали мотор, от которого сотрясались и дрожали стены и полы старого дома.

— Хохлов какой-то являлся. Тебя спрашивал. Я его спровадила. Правильно?

Нина сидела с подносиком на коленях, дожидаясь, пока он допьет чай.

— Ну конечно, правильно. Хорошо сделала.

Она приняла у него из рук чашку и, необыкновенно тщательно выбирая место, установила ее среди тарелок, потом критически оглядела, как получилось, и стала переставлять все по-другому: чашку к краю, тарелку посредине. Не поднимая головы, глядя вбок, грубо сказала:

— Это было отвратительно. Я со своей вечеринкой, а потом… Не знаю, кто из нас двоих был мерзее. Обе были прекрасны. Гадость какая-то.

— Да я ведь не очень-то и вслушивался, что вы там говорили.

— Правда? Мне показалось, что в конце концов ты как-то от нас ушел, или отключился. Мы решили, что ты уснул. Нам всего удобнее было считать, что ты мирно спишь, когда мы у твоей постели передрались, как два клоуна из-за соломенного чучела. Каждый тянет к себе, пока не разорвут пополам. Тогда оба идиота шлепаются на зады и смотрят, разинув рот, друг на друга!

— В этом роде и было… Нет, не про клоунов, а что я… Да, как-то отключился.

— Все равно… сволочь, — Нина сморщилась, точно почувствовав какую-то горькую гадость во рту, вздрогнула от отвращения, передернув плечами, вскочила так, что на подносе все зазвенело — чашка легла набок, медленно перевалилась через край, упала на пол и раскололась на три куска. — Ну и черт с тобой! — сказала ей Нина и поддала ногой так, что осколки отлетели к стене. Еще немного, и она и поднос бы швырнула им вслед.

— Ты можешь сказать маме, что это я разбил чашку.

— Эту? Не бойся, из-за этой ничего не будет. Эта не от сервиза… Мать для тебя выделила из старой посуды.

— Ты что? Недовольна матерью? Ты ее осуждаешь?.. А для чего мне подавать чашку от сервиза? Вот сейчас и разбилась бы!

— Черт ее знает, может, и не разбилась бы! Я-то ведь тоже соображала, что чашка старая, а то, может, и удержалась бы, кто его знает. А мать? Я не осуждаю, что ты!.. Даже не думаю осуждать. Я вообще о ней не думаю. Мне-то что. Конечно, она меня, наверное, пеленала, кормила, мыла и тискала, и, главное, матерей ведь не выбирают, а тебе-то уж, вот кому подвезло: что дочурка, что жена! Обе хороши. Ну со мной ничего не поделаешь. Я такая произошла. А жену-то ты все-таки сам откуда-то добыл. Сам ты ее выбрал, а?.. Выбрал?

— Ты что, серьезно спрашиваешь?.. Трудно объяснить. Скорее всего, просто все так получилось… Как это «выбирают»? Поставят в ряд и разглядывают, какая получше? Нет, так не бывает.

— Ну ладно, твое счастье, что ты хоть как-то отключаться умеешь… Ты ведь правда куда-то смылся от нас… Мне не показалось?

— Правда.

— А куда? Где ты был?

— Это тоже нудная история, — сказал он и пожалел, что повторил это ее слово, но Нина, к счастью, ничего не заметила — думала о своем.

— Мне надо было у тебя прощения, что ли, попросить, да не приучена, не умею, не получится у меня… А стыдно.

— Ну, пойди стань в угол.

Она криво усмехнулась, слегка заинтересованная, исподлобья глянув, дружелюбно.

— А что? Я бы постояла. Если б помогло. Нет, погоди, куда ты улизнул, когда мы тут устраивали представление?

— Как это расскажешь, я совсем не умею.

— Да, да… Ты и никогда не умел… Ты…

Вдруг, как это с ней бывало, она оборвала на полуслове, нахмурилась, выпятив нижнюю губу, глубоко во что-то вдумываясь. Удивилась, заметив, что что-то ей мешает в руках, быстро села, легко нагнувшись, сунула поднос на пол и нетерпеливо оттолкнула его от себя по ковру.

Немного погодя недоверчиво сказала: «Хм?» Потом повторила: «Хм…хм!» — уже вполне утвердительно, хотя и с некоторым сомнением.

И вдруг дурашливо скороговоркой протараторила:

— Тридцать три подвала с гущей разорвало, нет, это кощунство! Материнство! Хлебопашество!..

Алексейсеич беззвучно тихонько смеялся. Давно с ним этого не было.

— Неужели помнишь?.. Это Кискинтин. Чертыхание или проклятие, вообще приговорка у него была такая. Кискинтин!.. И в точности вот именно так вот, как ты показала, дурашливо вякнет и рад.

— Вот чему ты учил меня в детстве!.. Было время, ты мне какие-то истории рассказывал!.. Сказки. И мне, кажется, это нравилось. Ну до чего же ты был плохой рассказчик… Все ты там путал. На международном конкурсе на худшего рассказчика ты бы попал в тройку призеров, обязательно… Ужасно плохой. Потом я это поняла. А тогда мне почему-то нравилось. Ну почему?

— Да, это странно.

— Почему именно Кискинтин? Он в самом деле существовал?'

— Ну конечно. В детстве. Он сам так себя называл.

— В каком детстве?

— В моем детстве.

— Откуда же я это помню?..

— Когда-то я тебе рассказывал. В твоем детстве.

— Да, да… конечно… Понятно, значит, это у нас с тобой общие детские воспоминания. Забавно, а?

Снаружи, у входной двери, послышалось царапанье ключа, наваривающего замочную скважину. Мать возвращалась из магазина.

Нина быстро подобрала с пола поднос и пошла к ней навстречу в прихожую. По дороге воровато обернулась, точно у них тут шел тайный какой-то разговор. Снисходительно-насмешливо хмыкнула:

— Хм… Друзья детства! Э?.. Потеха!

Она вышла из комнаты, прикрыв за собой дверь ногой и плечом, очень ловко, несмотря на то, что руки у нее были заняты, а Алексейсеич опять остался один. Впрочем, так он проводил сейчас большую часть дня, даже когда кто-нибудь и дежурил, сидя у его постели.

Ему очень хотелось сейчас что-то рассказать дальше про Кискинтина и про все ожившее при первых ее, как будто заинтересованных, словах вопроса.

Слушать было некому, и он стал рассказывать Нине без слов. В ее отсутствие, но так, чтоб она все поняла и увидела, если б сидела тут рядом и ей интересно было слушать.

— Ты можешь себе представить!.. — начал он вслух, но испугался, что его услышат, и продолжал молча и тут же подумал, что молча — оно и лучше. Так же как самый чудесный, оставивший после себя радость и свет сон выглядит глупым сном, когда пытаешься его рассказать наутро, так и это, что ему сейчас так представилось… Что тут можно рассказать? Случайным поворотом телефонного диска с дырочками для пальцев Нина набрала номер, и вот откликнулось: ему представилось разом многое, чего с одной точки глазами увидеть невозможно, а он вот видит разом с самых разных точек: издали, вблизи и даже как будто изнутри все видит. Все разом, так что даже нужно некоторое усилие, чтоб задержаться на чем-нибудь одном.

Видит черный, весь лакированный кабриолет с когда-то впервые увиденной и изумившей его лошадкой. Она бежала весело и надменно, точно играя, выстукивая копытами, по Английской набережной Невы. Он долго потом думал, что такая нарядная, в сверкающих наглазниках лошадка может быть только из цирка; видит матовые тройные шары фонарей Троицкого моста, куда въезжаешь на трамвае мимо пустого плаца Марсова поля и Летнего сада, обогнув памятник очень красивому Суворову; никому не интересную Петропавловскую крепость с золотым шпилем, а где-то в сторонке за ней — точно не известно где — заманчивые и страшные «Американские горы», куда его поведут когда-нибудь; длинный прямой Каменноостровский проспект с только что поставленным памятником «Стерегущему»: два матроса бросаются открывать какую-то заслонку, из которой льется чугунная вода; полный чудес, первый в жизни цирк «Модерн», которому потом предстоит сгореть дотла; магазин, где снежной зимой за большими витринами цветут кусты сирени и прохладно пахнет влажной землей. Это все просто дорога домой, и он старается не задерживаться, оторваться от подробностей, но совсем не видеть, не знать, где он и что вокруг него, он тоже не может. Тусклое зимнее утро. Безлюдно в квартире. Тишина, только потрескивают по всем комнатам затопленные печи. Прохладно и сумеречно. Он сидит, по-турецки скрестив ноги, прямо перед открытой чугунной дверцей кафельной печи. Его обдает жаром и светом, и он не отрываясь глядит в пылающую пещеру, полную голубых, красных огоньков, вспышек дыма и рушащихся, сияющих россыпей раскаленных углей. Там все меняется поминутно, и это что-то значит, но что — непонятно. Он сидит на большом медном листе, прибитом перед жерлом печки медными гвоздиками с маленькими головками. В руках у него стакан с детским «кофеем» с молоком и половина вдоль разрезанного калача, намазанного ливерной колбасой. Он любит смотреть и жариться у открытого огня, он любит ливерную колбасу и нарочно пришел и уселся тут на пол, где ему никто не помешает, чтоб получать все удовольствия разом, и вот слезы текут по его круглым, детским щекам. Слезы восторга и горести, мучительного напряжения отчаянного порыва решимости, готовности к какому-то совершенно неопределенному, но великому подвигу, несмотря на семь лет и ливерную колбасу.

Ах эта, такая малочисленная, сомкнувшаяся в полутьме у бревенчатой городской стены дружина русских воинов с длинными копьями, в островерхих шлемах. Весь воздух заполнен смятенными, рыдающими, прекрасно слитными голосами толпы окружающих воинов жен. Они певучим плачем, скорбно и величаво встречают страшную их общую судьбу.

Сердце у Алешки томилось и рвалось от одного воспоминания об этих голосах, о музыке, все ему объяснявшей, чего ему никогда бы не понять из слов. Он знает, что эта маленькая дружина прощается с народом, перед тем как выйти на смерть из городских стен навстречу несметным татарским полчищам. Вся до одного она поляжет в жестокой сече в чистом поле. Это знают женщины и сами воины, и потому они так и поют: как будто причитая над ними, как над погибшими, оплакивая их, как мертвых, и прощаясь с ними еще живыми. И голоса воинов поют, соглашаясь и тоже прощаясь, с тем мужеством, которому нет надобности скрывать и скорбь о себе и о неизбежной гибели города, за который они уходят сражаться и умереть, — города, который потом чудесно окажется спасенным, но они-то, бедные, сейчас этого еще не знают…! И Алеша, всхлипнув, запивает слезы кофеем и, чувствуя солоноватый привкус во рту, откусывает от калача, жует и, вздыхая, опять видит в раскаленной пещере прекрасное, на всю жизнь что-то решившее в нем самом видение града Китежа — оперы, которую он слышал, видел и пережил, наверное, вот тогда, лет семи-восьми от роду…

Да, да, странно, наверное, но вот именно тогда, семи-восьми лет! Наверное, у всякого по-своему, а у него это был «Китеж», когда он, сам не сознавая, вдруг, и, оказалось, навсегда, сердцем поверил в свою причастность, принадлежность к чему-то, что он и назвать-то еще не умел, — к своей прекрасной, вечной, живой родине — справедливости… Много, очень много лет прошло, прежде чем это могло сказаться в его жизни, и, конечно, не в те окружавшие его семилетнюю жизнь годы, когда само слово «патриот» звучало насмешкой над черносотенным «заверуцаряиотечество».

— Ты не спишь? — тихонько, заботливо задала жена самый глупый из всех заботливых вопросов, какие есть на свете.

Действительно, он не спал, но с неохотой возвратился теперь издалека. Как-то не совсем возвратился. Еще где-то очень близко слышался тихий звон рушащихся углей в пылающей топке.

— Мечтал о чем-то? — снисходительно-мягко, как привыкла с ним говорить за время болезни, начала она, но тут же догадливо поправилась: — Вспомнил что-нибудь?

— Так… одного Кискинтина, — медленно, по слогам, выговорил он. Она очень насторожилась: не смеется ли, не отгораживает ли от нее своих мыслей, — он это заметил. Ему не хотелось ее обижать, и он заставил себя рассказать ей кое-что: как топились печки по утрам в пустой квартире и он любил сидеть, уставившись на огонь; а Кискинтин? Правда, это бывало: рассказывал ему про «Натпинкертона» или «Никкартера», истории, вычитанные из семикопеечных книжонок.

— Разве ты не умел прочесть их сам?

— Я маленький был, но, например, Гоголя рассказы тогда уже читал… Пушкина сказки, Лермонтова — кое-что… А эти книжонки про сыщиков презирал, самому читать их мне было скучно. А когда Кискинтин расписывал, я с удовольствием слушал. По утрам, у печки. Он печки топил в доме. Дрова трещат, а он рассказывает с восторгом, с ужасом, взахлеб. Наверное, мне нравилось, что получается таинственно, страстно, бестолково, но будто все сам он видел. Странно, да?

— И ты это вспомнил? Эту чушь?

— Вспоминаешь-то ведь только самого себя. А не то, что там: «Железная рука сыщика стиснула, как клещами, окровавленную руку закоренелого преступника…»

О Китеже он ничего не сказал. Он и додумать-то не сумел. А говорить лучше было и не пробовать.

— Повадился к нам этот Хохлов. Опять являлся! — равнодушно доложила Нина. — Чего это он? — она выжидательно смотрела на отца. — Ты его хоть знаешь? Толстый такой. Хохлов?

— Да ну его.

— Я его и выперла. А если он опять припрется? Что ему сказать?

— Не знаю. Все равно. Ни к чему это.

Потом снова явился этот Хохлов, громадного роста пожилой обрюзгший тяжеловес. Осанистый, благообразной внешности мужчина.

С неторопливой, тяжеловесной элегантностью раскланялся, приподняв еще за порогом шляпу, представился и тревожно спросил: «Как он?.. Алексей Алексеевич? Как он сейчас?» — и непритворно обрадовался, когда жена Алексейсеича ответила, что ничего… как обычно; лежит — и молча показала на дверь в спальню.

Хохлов сразу понял, что тут разговаривать неудобно, даже рот зажал толстой ладонью и на цыпочках прошел, куда его пустили, — в столовую.

И все время, пока жена, сперва привычно в двух словах, а потом пообстоятельнее, выкладывала ему все про болезнь Алексейсеича, он слушал с самым живым интересом, выспрашивал все новые, самые подробные подробности и, внимательно слушая, кивал головой, с очень странным для постороннего человека видом живого сочувствия и даже как будто облегчения.

Он тотчас уловил причину возникавших в разговоре запинок, чистосердечно улыбнулся и доверительно поспешил объяснить:

— Вы даже не воображаете себе, до чего я рад… Да, уважаемая, да… Вы на меня удивленными глазами глядите, что это, мол, старый дурак обрадовался, когда у вас в доме такое печальное настроение… несчастие. Все это и мне печально, что вы рассказываете. Хотя не забывайте, медицина — дело хорошее, но темное, вроде прогноза погоды, но вы все-таки удивлены, чего это я вроде даже радуюсь! Да как же, помилуйте! Ведь я откуда-то вообразил— или спутал меня кто, неважно, — что Алексей-то Алексеич Калганов помер уже лет семь назад. Я просто уверен был, что его на свете нет. Я так об нем и полагал… вот и Калганова уже нет, думаю… Никого уже из тех не остается, и вдруг мне докладывают: очень болен! Как это болен, когда его на свете нет? И вдруг оказывается, вот оно что! Есть!.. Ах, мне бы повидать его!.. Вы поймите — он для меня вроде с того света вернулся, и я вдруг с ним с живым посижу, поговорю. Это же мне чудо! Понимаете?

— Я могу понять… Отчего же… Но я ведь вас предупредила, в каком он у нас печальном положении, так что…

— Да я-то ведь числил его в каком положении? А?.. И вдруг мне вот такая неожиданность… Он ведь в полной памяти?

— Да, да… он вполне… А почему я вас никогда… Вы с ним давно не виделись?

— Давнооо!.. Мы знаете где? Мы в лагере виделись, в Германии, вот где. А почему долго не встречались? Городок-то! Тут ведь можно в одном квартале жить и пятнадцать лет не встретиться. Да я ведь и не знал, что он в Москве! Долгое время не знал. Ну, ездим но разным улицам, работаем в разных сферах, где же найти человека и увидеться!.. И вдруг мне сообщают: заболел! Как это вдруг заболел? Да ведь… семь лет!.. Я так и взвился! Навел справку: правда! Вы подумайте!

Он ушел, продолжая радоваться, и с тех пор каждые три-четыре дня стал появляться снова. Входил уже вроде как старый знакомый, сидел в столовой, предлагал достать какое-нибудь дефицитное лекарство. Вообще чем-нибудь помочь. Он уже узнал и про Маргариту. Вызывался посидеть, подежурить у Алексея Алексеевича, пока жена поедет навестить Маргариту. Он свой номер телефона оставил на нешуточном служебном бланке с фамилией Хохлова. Машина с шофером поджидала его у подъезда, так что отпало подозрение, что он может обворовать квартиру. Наконец он, предварительно выспросив, действительно привез для Маргариты сразу три флакона заграничного лекарства в великолепной упаковке и небрежно отмахнулся от разговора про деньги.

— Опять твой Хохлов являлся! — мельком сообщала жена. — Чего он добивается? Все просится к тебе. Посидеть.

Алексейсеич отмалчивался, но однажды как-то равнодушно сдался:

— Посидеть? Пускай сидит, а ты пока съезди к Маргарите.

— Разве я про Маргариту говорю? Я просто тебе рассказываю, что он ей лекарство достал.

— Конечно, отвези ей лекарство. Мне же все равно. Черт с ним. Пускай.

— Может быть, ты все-таки не хочешь?.. Как это все равно?.. Я могу только съездить и сейчас же обратно, но ты странно говоришь, как будто я из-за этого…

Так появился Хохлов.

Оставшись наедине с Алексейсеичем, он с первой минуты бодро, хотя и несколько нервозно, заговорил, зашумел, суетливо пододвигая и усаживаясь в кресло, пошучивая с панибратской неуверенностью человека, опасающегося в наступившем молчании услышать вдруг что-нибудь вроде «позвольте вам выйти вон».

Однако неловкие первые минуты прошли, Калганов смирно лежал, отвечал мирно, прилично, и Хохлов быстро успокоился.

— Ну, брат, попасть к тебе! Хуже, как к министру, без доклада не входить, а с докладом не принимать, и точка! Я к тебе который раз на прием записываюсь.

— Мне говорили… Да вот я, видишь, лежу.

— Разговаривать-то тебе ничего? Разрешается? Не трудно?

— Когда как… Ничего, могу.

— Кабы ты знал, до чего же это я обрадовался, когда узнал… и вот отыскал тебя.

— С чего бы это тебе радоваться?

— Справедливо-правильно. Ведь как будто и не с чего. А я рад. Ни с чего, просто радость. Я о тебе думал. Определенным образом думал. Не-ет, я не представляться пришел. Я правду говорю. Десятки годов я о тебе и не вспомнил ни разу. Вообще ничего прошлого вспоминать не желал. Что знал — позабыл. Что было, давно похоронено, камушком привалено, верно? Кустики кудрявые на том месте выросли, и если ты, мимо идучи, случайно ногой запнешься об этот камушек, ты его не узнаешь все равно… Прошлое. Оно прошло? Значит, и нет его. Факт? Факт!.. И вот, оказывается, ничего подобного… Возможно, у меня обмен веществ или на нервной почве. Скорей всего. Однако стал думать. Недавно это со мной сделалось. Только слышишь: тот помер, этот помер, и вроде никого уже из тех и не осталось… и вдруг вот сижу, с тобой разговариваю. Ведь я полагал, что и тебя давно уже нет, по правде сказать. Ты вспоминаешь когда те времена? Гитлеровский лагерь и так далее? Или забылось?

— Забылось. Ничего я не вспоминаю.

— Вот ты, значит, и есть счастливчик… Ах ты, до чего мне облегчение с тобой побеседовать, твой голос угрюмый услышать. А почему угрюмый? У тебя что?… Осталась против меня заноза в сердце? Есть заноза на меня? За что? Лагерь — ведь это что? Как тифом переболел. Ну, был тиф, чего об нем вспоминать?

— Не совсем-то тиф.

— А-а! Хранится заноза! Я чувствовал.

— Я же не вспоминаю.

— Ты рассуди — может человек отвечать за то, как он при температуре сорок два без малого, в тифу… или в чуме, действовал или говорил?

— Не было тифа.

— Значит, отвечать должен? Я перед тобой должен?

— Мне-то на что? Мне это все равно.

— Вот я и рвался к тебе: объяснить и доказать… Чтоб ты сам признал, что я прав. Я-то сам это знаю, да мне бы от тебя услышать! Ты рассуди. Я тебе что-нибудь напортил? Фактически? Нисколько. И со мной и без меня все то же самое было бы! Точно… Ну, скажи, да или нет?

Алексейсеич раза два набирал воздуху в грудь, прежде чем выдохнуть:

— Да… Возможно.

— Правильно… — как-то уныло подхватил Хохлов, теряя вдруг весь свой бодрый болтливый заряд убеждений. И уже скорее вяло продолжал: — Себе я вред мог причинить, но без пользы для тебя. Так к чему в таком случае? Правильно говорю? — И, дождавшись нового, с натугой выдохнутого утвердительного «аха», Хохлов еле поплелся дальше: — А раз в фактическом, то есть вещественном, смысле, то есть на самом деле, это все так, то чего же мне еще надо, а? Чего добиваюсь? Я же не признаю ничего такого, невещественного, то есть что только якобы витает… якобы в одной умственности нежизненного воображения или рассуждений… не признаю и насмехаюсь над подобными книжонками… — Продолжая саркастически усмехаться над своими словами, он вдруг сник, замолчал и, как бы извиняясь, признался: — Книжки я привязался почитывать, понимаешь, честное слово… до глупости даже, а в перерыве после первого тайма прилягу почитать и другой раз второй тайм прозеваю… Ну хоть не до конца, а бывает, забудусь… Это, брат, дело к старости…

Хохлов выжидательно помолчал.

— Ты не споришь. Это плохо. А у меня, наверное, была надежда поспорить с тобой, доказать, как я прав. Убедиться… — Он тоскливо вздохнул с досадой. — Не убедился я. Нет. Вот мучение. Я фактически признаю себя невиновным. А желаю еще слышать подтверждение. Какая глупость, скажите на милость!.. Нет, это от книжек! Зачитался… Да сами книжки-то вроде ничего… какие, спрашиваешь? Да всякие. Все нашего издания, с предисловиями. У меня много накопилось. Так, другой раз ходишь вдоль полок, ходишь, смотришь, смотришь, какую-нибудь наугад с полки потянешь, и вдруг: «Одна тысяча и одна ночь», что такое? Здрасьте, а их двенадцать не то десять томов, все их и прочитаешь. Или «Записки охотника»… да много чего. Мне все по выписке доставляли: «Дефицит, берите!» Ну и берешь. Пускай стоят… Давно уж стояли, а вот как-то последнее время вовлекся.

Вернулась домой жена, и Хохлов тотчас поднялся и стал откланиваться, слегка сбитый с толку или разочарованный. Ему не удалось, видно, подвести разговор, куда хотелось, не получилось у него что-то.

Олег на четвереньках ползал по полу, укладывая шнур. Он сам придумал, вызвался и, получив разрешение, теперь работал — проводил удобства ради звонок от постели Алексейсеича в столовую, чтобы тот мог, в случае чего, подать сигнал бедствия.

Обычный дверной звонок на время работ был отключен и не звонил. Послышался осторожный, но четкий стук, дверь отворила Нина. Опять явился Хохлов. К нему уже привыкли. Нина впустила его беспрепятственно, холодно кивнув в ответ на витиеватый поклон со взмахом шляпой, тотчас позвала Олега и тут же выпроводила его из дому совсем.

— Жених? — подморгнул Хохлов, провожая Олега взглядом и отдуваясь без необходимости, просто по привычке, грузно придавил кресло, усаживаясь у постели.

— Наоборот… Как наоборот? Ну, антижених. Он мне звонок проводил. Это удобно. Пригодится.

— Ах вот оно!.. Ну, ну… — Хохлов рассеянно слушал. Это был его уже четвертый или пятый приход. Он совсем по-другому теперь держался, чем в первое свое посещение.

Он давно уже разобрался и безошибочно понял: Калганов про себя сам все понимает, и бодрить его или наигрывать подходящее настроение не имеет никакого смысла. Он и сам при нем перестал бодриться. Чего бодриться? Лежит человек, чья жизнь прямо на глазах, уже близко совсем подходит к концу, и он относится к этому вполне обыденно спокойно. Это очень годилось Хохлову, давало полную свободу общения. Ведь и в самом деле было все так, как он говорил: узнав, что жив и даже живет недалеко Калганов, которого он семь лет назад мысленно равнодушно похоронил, он вдруг обрадовался, сам удивился искренности своей радости, а после нескольких бесед он как-то странно но-своему начал привязываться к Калганову — тот стал очень каким-то нужным для него человеком. Только неясно было, для чего нужным?

— Вот видишь, — говорил он мягко укоризненно. — Я, как узнал твое положение, сразу пришел. Да еще меня в дверь не пускали… А ты бы ко мне разве пошел?.. Ты бы нипочем не пошел. Это я знаю. Я вот зла не помню. Ни своего, ни чужого. А ты не можешь забыть?.. Конечно, кто себя обиженным считает — всегда легче. Запрезирал, обругался и освободил сердце. А я твою на меня обиду сколько лет в себе носил, пока переборол, освободился и вспоминать забыл… Так нет… и ты, оказывается, не забыл. Что, нет?

— Забыл. Брось ты. И не такое забыл.

— Это ты словами говоришь только. Хотя и на том спасибо… Ты, может быть, не поверишь, а на сегодняшний день ты для меня единственный человек… как тебе дать понять… — Опасливо оглянулся, закрыта ли дверь, подался всем корпусом вперед и тайным полушепотом, почти на ухо выдохнул: — Один ты!.. Я ни с кем больше так, — он плавно прочертил пальцем в воздухе кривую линию от своей груди к груди Алексейсеича и обратно к себе, как бы устанавливая некую прямую связь, — ни-ни… ни с кем поговорить не могу. Какое им дело? Мы же прошлой эпохи, в их понимании. Им все это непонятно. Им же вот до чего неинтересно… И не надо. А с тобой — я могу. Я тебе обрисовать хочу. Послушаешь? Так, петрушка в голову приходит… — Невесело, с ядовитой увлеченностью он начал до того уж явно заранее задуманное, что считал нужным изредка прерывать себя коротким конфузливым смешком, дескать, нарочно чудачу. — Твою возьмем жизнь. Шероховатую. Мою. Поглаже. И похуже твоей возьмем. И почище моей. Кому чего сколько досталось. Сладкого, кислого, колючего… ну ясно, об чем речь? Кому что! И я вычитываю из книг и беру из своей практики. В результате всего: ловушка с приманкой. Безвыигрышная лотерея, и больше ничего. Капкан природы и жизни. Остальное — сказки… Сказки, брат. Тыща и одна ночь… Читал? Ну ясно, читал. Вообрази, смеха ради, как это описывается… Там у них почему-то все на базаре носильщики, ладно, ну пускай носильщик! Целая толпа их, все рваные, голодные. Ишачат за два медяка в день в жару, на самом припеке, верблюды пылищу подымают. И там Хасан какой-нибудь. Он здоровенный, молодой, глаз у него жадный, завистливый, душа горит. Бежит вприпрыжку, в три погибели согнувшись, тюком придавленный. И он мечтает. Ему бы юную красавицу. С черными глазами, понимаешь! Прохладный фонтан. И так далее… это все понятно… — Хохлов поперхнулся коротеньким смешком. — Так вот, в аккурат на его счастье попадается ему в бутылке этот Джим… или Джин? Все равно. Вылазит он из бутылки: «Мерси, что откупорил. Какие будут предложения, пожелания?..» Ну, в общем, у этого Хасана — при помощи Джима — все мечтания жадные, ненасытные сбылись наконец на сто процентов: дворец предоставлен со всеми удобствами в полное его распоряжение, на пороге дожидается гибкая красавица. И вот он входит.

Ты эту картину себе представляешь? Действительно дворец, и Хасан-то наш в шелковом халате, как повелитель какой! Передается легкая танцевальная музыка, фонтаны струйками шлепают, и самые привлекательные рабыньки тянут к нему свои нежные ручки, браслетиками позвякивают!

Хохлов совсем закашлялся от злорадного смеха, замотал головой, даже руками замахал, машинально вытащил заранее отрезанную половинку сигареты, стал всовывать ее в мундштук, со смеху не попал и уронил на пол. Тут же вспомнив, что курить не полагается, сунул мундштук обратно в боковой кармашек, а рассыпавшую табак половинку сигареты спихнул ногой в сторону.

— Скажешь, это плохо? Нет, брат, это бы ничего! Это, брат, ему очень даже неплохо… особенно после его самой грубошерстной житухи… А тут еще фрукты навалом, шашлык, халва. Понятно? Нет, тебе еще ничего не понятно, ты полюбуйся теперь на самого на нашего счастливого повелителя-то. Кому повезло в жизни. Вот он, это, шествует и все оглядывается по сторонам — что такое? Чего-то ему опять недостает, чего-то он опять высматривает. А чего, ты у меня спросишь, этот счастливчик в жизни ищет?.. А?.. Не знаешь?.. А чуланчика! Вот чего! Какого-нибудь прохладного чуланчика, где бы это ему без шуму, без суеты прилечь в тишине, в прохладе — главное, чтоб мухи не кусали. Вот у него какая теперь мечта. Смекаешь? Оформил Джинс ему красивую жизнь, да и свое взял: всего достиг Хасан, а сила его где? Жизнь-то тю-тю!.. Прошла. Вот теперь стало забавно тебе?.. Дело самое простое: зернистая, сдобная эта, сочная жизнь человека манит, да и цену свою возьмет.

Вот я так и определяю: ловушка. А как же? Целую жизнь бьешься, чего-то возводишь, налаживаешь, стремишься, добиваешься, устраиваешься, а вот именно когда ты до кое-чего добрался, жизнь-то эта самая, оказывается, где-то промеж пальцев и проскользнула. Была, и нету. Ты меня должен понимать — мы ведь на соседних льдинках по одному течению с тобой плывем рядышком, и тают они, собаки, под нами, ох, тают… это деталь, что ты уже получил свое прямое попадание, свалился, а я вот еще диету, черт бы ее забрал, соблюдаю, гуляю ради какого-то окаянного кислорода — льдину-то я под собой все время чувствую, покачивается, так из-под ног и уходит… Слушай, брат, ну… Алексей Алексеич, какие теперь счеты, сделал бы уж ты одно такое снисхождение — я бы твоим домашним… на экстренные расходы деньжат подкинул? Им же сейчас трудно. Ты только злопамятством своим не мешай — им ведь кое-какое облегчение в бытовом плане. Право, позволь, я принесу!..

— Как ты сам-то? Про себя лучше расскажи. Ты ведь про себя начал. Про свою жизнь?

— Да я про нее тебе только и рассказываю!.. Живу? Хорошо. Три дочки, все пристроены, при мужьях, с машинами, курорты перебирают, морщатся, носами крутят, все у них есть, все прекрасно, все, конечно, ничем не довольны. А мне что? Мухи, главное, не кусают. Чего еще надо! Поговорить, правда, не с кем, начисто не с кем, вот что худо… Слышь-ка!.. А Хасан-то тот? — Хохлов закатился беззвучным смехом, — Хасашка-то, а? Ведь он небось в чулане-то сидит, мечтает: до чего же это славно ему жилось в носильщиках. Солнце светит, ишаки, верблюды вышагивают, базар галдит, шум, крик, от дынь сладким духом несет, горячую лепешку зубами рванешь, вкуснотища! Свои ребята носильщики хохочут, треплются, вот житуха была!

— За каким чертом она этого Хохлова с тобой оставила? Друг детства! Да я вижу, что нет. Не друг. И не детства. Так зачем тебе это туша нужна?

— Мне?.. Он говорит, что я ему нужен… Для разговора всякого.

— Ах, ты его развлекать должен?

— Нет. Он сам. Развлекается об меня.

— Как слон о дерево чешется? Как мило!.. Ты спал сейчас?

— Спал.

— Ты ведь не всегда спишь, я уж знаю. Ты часто бываешь вроде бы и тут, а тебя тут нету. Ты где-то «там». Как будто ты уходишь куда-то домой. К себе «домой» из этой квартирки. Нет?

Это так похоже было на правду, что Алексейсеич удивился. Больше всего его удивило, что Нина, оказывается, мало того что за ним наблюдает, но еще и улавливает кое-что. Но больше всего его удивила сама мысль, что ей может быть интересно хоть что-то с ним связанное. Это было полной неожиданностью для него, так он примирился с мыслью о своей неинтересности ни для кого.

Нина и тут мгновенно уловила его удивление и с некоторым снисходительным торжеством, непривычно мягко усмехнулась.

— Что же ты не отвечаешь? Поймала?

— Да, — согласился он, помолчав, собираясь с мыслями. — Знаешь, правда, это очень похоже. Кончается жизнь, и это — как будто ты возвращаешься обратно, откуда ушел. Куда-то домой… Не к папе и маме, а куда-то совсем домой.

— Ну уж, скажешь… Ты прошлый раз был в колбасной. Или под тобой была колбасная? Я не поняла.

— Неужели я вслух говорил про колбасную? А была колбасная. С чего я вспомнил, удивительно.

— В комнате было холодно, не топлено, и тебе плохо было. Ты был тогда очень уж бедный?

Они не заметили сами, как завязался у них разговор.

— Ты слово произносишь, а значения его понять не можешь. Бедный, да, бедный, а что это значит: бедность?

— Это почему же? Всех вплоть до Достоевского читала. Тут все очень ясно. Богатство, всякая роскошь, ну богатые презирают бедняков…

— Богатые?.. Сами бедные тоже презирали бедность; мы сами стыдились ее. В городе, в Петербурге, бедным быть было стыдно. Перед дворником, извозчиком, приказчиком, перед прохожими на улице. Бедность прятали, скрывали, как нехорошую болезнь. Презирали богатство в стихах, пьесах, в страстных речах, а все-таки ходить рваным, обтрепанным по улице было очень унизительно. Я еще с детства, недоростком все это познал. Презирал власть золота, все понимал про несправедливость и разврат богатства, все хорошие книжки читал, а все-таки ох как мучился унижением.

Впрочем, это все я только про себя говорю. Я так переживал. Другие — не знаю… В тот год… Зимой и весной, значит, как раз революция в феврале произошла. Все шумели, праздновали, митинговали, ликовали, и я тоже со всеми, но для меня ничего не изменилось. Юмористические журналы наперебой бесстрашно высмеивали на все лады Распутина, царя и царицу, всюду на улицах возникали митинги, в гимназии свергли власть директора, всем управлял выборный комитет учеников, но уроки все-таки продолжались, хлебные очереди не уменьшались, и война на всех фронтах безнадежно тянулась дальше, и самые дорогие рестораны были открыты, и публика там была прежняя… Откуда я помню? Вот откуда. Из школы я мчался в типографию, получал пачку вечерней газеты и, продавая ее, топтался под фонарями на слякотном растоптанном тротуаре Невского. Стеснялся публики и негромко покрикивал: «Вечерняя звезда»!» Покупали только в первые минуты, в первый час, помню, никак не распродать было всей пачки, и вдруг на углу подзывает меня кто-то: «Мальчик, иди сюда!» Я за ним иду и с улицы вхожу через тяжелые, зеркальные двойные двери с медными ручками в пахнущее сигарным дымком тепло ярко освещенного вестибюля ресторана. Из зала доносится приглушенное позвякивание посуды, воздух напоен запахами душистой чистоты и одуряюще вкусной, сытной еды. И сам я стою в матовом свете плафонов, в сиянии каких-то канделябров с множеством электрических свечей, отраженных в зеркалах. Около чучела громадного медведя с подносом сытые швейцары в адмиральских золотых нашивках, и, в окружении всего этого великолепия, в сверкающем зеркале отражается моя нелепая фигура. Промокшие расшлепанные полотняные туфли — единственное гадкое пятно на мягком красном ковре. Куцее, не по росту, пальтишко с протертыми локтями, карманы пузырями. И гусиная голая шея вылезает из потертого воротника.

У меня тут взяли сразу десять экземпляров газеты. Я обрадованно поскорей выскочил обратно на мокрую улицу. Вот подумай, так и запомнил, значит.

— Прямо-таки великосветские у тебя воспоминания, до того шикарные, с коврами, канделябрами. А тебе это вспоминать обидно?

— Мне это равнодушно. Отсеялось. Выветрилось. Наверное, негодование, злость, исступление человеку нужны, когда приходится бороться, а когда все уже прошло, то прошло. Устал?.. Нет, тут дело похуже. Кажется, начинается…

«Начинается» — это был сигнал. Нина убежала на кухню, и оттуда послышался стук дверцы холодильника, звякнули ампулы, выкладываемые на блюдечко, все пошло по заведенному порядку. Боль надвигалась, приблизилась, пришла, навалилась и еще раз наткнулась на последнюю какую-то, слабую загородочку, стала стихать, уходить и ушла. До следующего раза, когда ей удастся прорвать перегородочку. Он почему-то сочувственно представлял себе именно перегородочку, как она еле держится, дрожит, выгибается под напором могучей боли и потом отдыхает, слабо пульсируя, после того как ее оставили в покое, перестали на нее давить.

И он в изнеможении, еще не совсем веря, что все прошло, погружается в блаженное мирное успокоение, освобождение воли от нашествия мучительной, терзающей, давящей, пугающей боли.

Был и прошел приступ. Забавное слово: приступ. С детства запомнилась картинка: какие-то маленькие, как муравьи, фигурки солдат, размахивая саблями, лезут по длинным лестницам на стену крепости, а другие какие-то изо всех сил, отчаянно стараются их спихнуть с этих лестниц, это называется: войска пошли на приступ!

У него, значит, приступ отбит, великое успокоение наступило, затишье, прояснение.

Все крутом стало другим: потолок, так враждебно безжизненно нависавший над его головой, стал добрым, знакомым потолком. Назойливое, ярко блестевшее солнечное пятно в углу мирно сияло на толстой стенке книжной полки, высвечивая из окружающей полутьмы корешки нескольких книг. Небольшое пятно. Величиной в тарелку, и издали можно прочесть золотые буковки, черточки… Ага: сверху А. П., а под ним: Чехов. Это тоже было хорошо.

Люди, у которых ничего не болело, не знают наслаждения чувства, когда вдруг у тебя нигде ничего не болит. Не замечают своего счастья, дуралеи: до чего это прекрасно, когда тебя никто не трогает, никто к тебе не пристает, не лезет в тебя и не мешает тебе жить окаянная эта боль, противная вдобавок своей полной бессмысленностью. Точно горнист трубит и трубит по ночам сигнал тревоги во дворе пустой казармы, где ни одного солдата уже нет…

До чего же прекрасно вдруг перестать зависеть от своего больного тела, лежащего в комнате, от чужой чьей-то воли, отпустившей тебя наконец на свободу.

Как будто медленно клубящееся, меняя форму, в чистом небе крутое белое облако само собой начинает складываться в косое «С», переходит в неровное, бугристое «О», и мало-помалу он начинает понимать: никакие это не облака. Это Острова. Громадный парк или даже парки, которые еще в Петербурге, наверно с петровских времен, назывались просто: Острова… «безлюдность низких островов»… Да, да, так и было: безлюдность островов, и как еще там дальше… «Елагин мост и два огня. И голос женщины влюбленной, и хруст песка и храп коня…» Это всего лишь несколько запомнившихся строчек стихов, сохраненных, оказывается, памятью, обрывок нестройной легенды, чьими туманами овеяно было для него слово: «Острова». И вот обветшали стены Петропавловской крепости, колонны соборов от времени осели, и потускнели фасады многоэтажного дома, где он жил, ложился спать и просыпался. Столько всего каменного, кирпичного, вполне реально окружавшего его существование; столько встреченных живых людей, сказанных слов, событий, тяжких страхов и мелькнувших радостей, составлявших как будто его жизнь, со временем выветрилось, угасло, не оставив следа… А вот то, несбывшееся, точно волшебно укрытое от дождей, ветров и морозов, от пыльных бурь и городской копоти, почему-то сохранилось, оказывается, и само открывается ему, точно распахнутые ворота в зеленый запутанный, окруженный текущими реками мир Островов.

И он туда возвращается.

Весеннее солнце ослепительно бьет сквозь зеркальную витрину ему в лицо. Телефонный аппарат в закутке между стеклянных дверей магазина. Для удобства покупателей, наверно. Он-то здесь никакой не покупатель. Он вообще не покупатель ни одного магазина в мире, кроме бакалейной лавки в полуподвале, пропахшем кислой капустой. Да еще булочной, около которой стынут с раннего утра черные очереди за хлебом.

Другого телефона взять неоткуда. К счастью, в этом превосходном магазине с золотыми вывесками, полукругом разбегающимися вокруг медалей с золотым двуглавым орлом, на него никто не обращает внимания.

Он стоит с полузакрытыми глазами, жмурясь от блеска солнца, пригревающего сквозь стекло. Разбрызгивая сверкающие лужи на мостовой, с грохотом проезжают военные грузовики с бегущими лязгающими цепями передач под кузовом. В магазине потише, но тоже слышен гул разговаривающих голосов, так что, слава богу, никто не слышит того слова, которое он сейчас произнесет вслух. Он торопливо снимает с рогульки черную слуховую трубку деревянного ящичка телефона. Над покатой полочкой-пюпитром торчит никелированный рупор, в который надо говорить. Он нажимает черную кнопку буквы «А», вежливо говорит: «Барышня, дайте, пожалуйста…», назвал номер 46–12 и, услышав ответ, стоит и ждет, крепко прижимая трубку к уху, вслушиваясь в слабое шуршание проснувшейся в проводе таинственной жизни. Сквозь хлопанье дверей и уличный шум пробегает в необъятную даль электрический ток: позывные единственной дальней живой планеты в безлюдных пустынях его тогдашней вселенной.

Он весь сжимается от напряжения, задерживая дыхание до скрипа в горле, ждет. Бесконечные секунды тянутся, и он начинает терять надежду. Он так и знал: больше никогда ему не ответят. Уж ни во что не веря, стоял между дверей и ничего не ждал. Нелепо надеяться, что это может повториться в его жизни: где-то за тридевять земель, на Островах, в квартире, в комнате, которую он даже вообразить себе не пытается, чья-то незнакомая рука вдруг снимает трубку. Он готов к самому худшему; едва услышав оскорбительный ответ-отказ, не позволить себя унизить: мгновенно стукнуть ладонью по рогатому рычажку, разом, навсегда оборвать единственную ниточку связи — только бы не показаться «им» в смешном и жалком виде.

Трубку снимают: спокойный мужской голос. Равнодушное «алло!», теперь надо было отвечать. Произнести слово. Надо говорить вежливо. Но не слишком, чтоб не получилось, что он чего-то боится, клянчит, волнуется.

И самоуверенно, небрежным, как ему казалось, тоном вполне независимого молодого человека, с отвращением чувствуя, как туда же пробивается и подхалимская, пискливая просительность, выговаривает что-то вроде: «Будьте добры к телефону… — и вот тут это слово… — если можно, пожалуйста, Лелю!»

Вот и выговорил вслух он это имя — оно как искра от удара волшебным огнивом по кремню, после которого вдруг является перед тобой собака с глазами как мельничные колеса. Как тайное сочетание букв шифра бронированного сейфа.

Доносится «оттуда» звонкий, точно с разбега веселый ее голос. На минутку чуточку притворно удивленный, потом сдержанно-приветливый, как говорят воспитанные девочки с не очень близко знакомыми. И наконец, беспечно-деловито: «Хорошо! В три часа завтра! До свидания!»

Леля — это имя девочки, которая живет на Островах. Он никогда еще не осмелился назвать ее так в глаза. Только вот так, после первой части шифра «46–12» — по телефону. Или разве когда никто не может подслушать, и то не шепотом, а тихим дыханием… Он не знает ее фамилии. Он не видел никогда даже дома, из которого она выходит к нему навстречу. Двухэтажный каменный особняк невдалеке от Петровского дуба, стоит среди деревьев на аллее. За ним, значит, есть еще какой-то дом, но его с аллеи не видно. И вот откуда-то оттуда, всегда неизменно, справа огибая угол особняка, появляется Леля и, отворив железную калитку невысокой сквозной ограды, пропускает впереди себя подбежавшую, нетерпеливо ждущую собаку и следом выходит сама.

Шифр еще раз сработал, не оборвалась тоненькая ниточка провода, каким-то чудом соединявшая телефон между хлопающих дверей магазина с тем неизвестным дальним телефоном далеко за рекой, за мостом, за деревьями, там, на Островах. Он поспешно выходит на улицу, чувствуя усталость счастливого облегчения, и ни о чем не может думать, но, закрывая глаза вечером в постели, засыпая, вздрагивает от екнувшего страхом сердца: а что же будет в следующий раз, если вдруг оборвется ниточка? Никогда уже не явится собака с глазами как мельничные колеса? Что тогда делать? Ничего. Уж лучше пока только думать: завтра в три часа…

Алексейсеич отчетливо помнит все, даже что именно три часа, а не два, не пять. Он как будто плывет дальше по воспоминанию, как плывут под водой среди кораллов, водорослей, глазастых рыб, легко, без малейшего усилия. Он странным обширным зрением видит разом все: что было вокруг, рядом и вдалеке, у него за спиной, и даже что не в тот день было… Да нет, совершенно не то слово: «видит». Как неверно сказать: «видел» сон. Сон не «смотришь», а живешь, участвуешь в нем. Надо бы сказать: побывал во сне. А уж тем более вот то, что сейчас, — ведь это не сон, а действительность. Было и осталось жить в нем самом.

Нет, он не «видит», просто он идет то по аллее Елагина острова, то прямо по едва заметным тропинкам через просторные, зеленеющие молодой травкой поляны, и ветер с моря дует в лицо, шумит в ушах, прошлогодние листья шуршат у них под ногами. «У них»: у него и у девочки, которая идет с ним рядом.

…Значит, это уже «завтра», и пришло три часа, мельком отмечает Алексейсеич, они идут рядом, и ветер шумит в ушах, посвистывает в голых сучьях толстых черных дубов, серая овчарка Пенза бежит впереди, рыская по сторонам… Значит, они в то время гуляли уже вдвоем! А ведь началось все с того, что его ради компании позвал погулять вместе школьный приятель, этот Коля Чешер, и они несколько раз ходили на прогулку по Островам втроем, прогуливаясь по старинному, совсем обезлюдевшему, заброшенному после революции парку: эта девочка… Девочка? Она ведь была почти взрослая. Взрослая, но все-таки, конечно, еще девочка. Он и глянуть-то как следует на нее стеснялся, когда она шла посредине, с забавной старательностью поддерживая оживленный легкий разговор, как ее, наверное, учили. Он едва разглядел мельком ее как-то уютно запахнутое мягонькое пальтишко колокольчиком и высоко зашнурованные ботинки на низких по-детски каблуках.

Коля — никудышный ученик из богатой смешанной семьи: мать — русская купчиха, отец — англичанин, вот и получился такой Колька Чешер — слова не знавший по-английски, добродушный, разболтанный, рассеянный, ленивый купеческий сынок. Однако внешне всегда подтянутый, щеголеватый, выглаженный, фуражка чуть набекрень и, главное, сверкающие крепкие ботинки — и рядом Алешка в своих незабываемо-позорных и окаянных парусиновых туфлях. Подошвы, сношенные до толщины листка бумаги — это бы еще ничего; сквозь них, конечно, чувствуешь каждый камешек и влажность земли, да этого хоть не видно никому. А уж эти протертые на мизинцах дырки с торчащими размеренными кончиками побелевших ниток, безуспешно замазанных рыжей ваксой! И гороховое, реденького материальчика пальтецо, из которого он давно вырос.

Таким он сам видел себя тогда, и это представлялось ему верным отражением всей его жизни, его места в мире и ожидавшего его будущего…

Скоро они сами заметили, что гулять так, втроем, как-то смешно и скучно. Коля предложил: давай по очереди — раз ты, раз я. Так и сделали. Она как будто ничего и не заметила. Ей было все равно — после уроков полагалось, наверное, гулять в парке, и нужно, чтоб, кроме собаки, ее сопровождал хоть какой-нибудь приличный мальчик, вот и все.

Номер ее телефона знал только Коля, и неотступно томила Алешу тревога. Вдруг в один прекрасный день все оборвется.

Просто Коля промолчит. Позабудет или не захочет ему ничего сказать, и разом все кончится: Острова, прогулки, Леля.

До чего же беден, безлюден и несчастлив был в то время его мир, если эти пустенькие прогулки с девочкой он так ярко и свежо помнил сегодня, в самом конце жизни!

В какой-то день при прощании он решился, очень быстро и как бы вскользь, внутренне замирая, спросить:

— Как же теперь будет?.. Может быть… послезавтра?

Леля, низко нагнувшись, стала гладить вдоль спины собаку, приговаривая:

— Слышишь, Пензочка? Послезавтра? Ты пойдешь послезавтра?

Собака обернулась, наклонив голову набок, насторожилась, внимательно вслушиваясь, стараясь понять.

— А к чему это вы нас спрашиваете? — искоса глянув на него, спросила Леля. Они смотрели на него вдвоем, снизу, и он думал, что бы он ни ответил — все будет глупо, потому что надо отвечать вроде и ей и собаке вместе, и пробормотал, конечно, что-то несуразное.

— Потому что… я думал… раз завтра должен Коля, — и осекся, уловив ее открыто насмешливый взгляд. Собака и та вовсе равнодушно отвернулась.

— Ах, вот оно что?.. — протянула Леля и опять позвала: — Пенза! — Собака мгновенно обернулась, подобралась. Это была строгая, обученная собака. — Коля нам ничего не должен?.. Да?.. И мы никому не должны! — Собака умиротворенно мотнула раза два хвостом, уловив насмешливый разговорный тон голоса. — А кому просто не очень хочется гулять, пожалуйста! Пошли!

Она отворила калитку, вошла за ограду и спокойно прикрыла ее за собой. Прощально лязгнула защелка витой железной ручки.

— Хочется!.. — в ужасе, что все испорчено, кончено — она уже уходит, отчаянно выпалил Алеша.

Она прошла уже несколько шагов, приостановившись, не оборачиваясь, пожала плечами.

— Нет, нет, я же понимаю, вам без Коли скучно…

— Неправда… Что же мне делать?.. У меня ведь нет вашего номера телефона даже. Я поэтому…

— Наверное, вам он не нужен.

— Неправда, нужен.

— Ну, если вам вдруг захочется?.. Вы можете позвонить когда угодно. Хоть послезавтра или завтра. Мне все равно… Ах да, вы сказали, что не знаете нашего номера? Это правда?

В середине разговора она понемногу повернулась к нему лицом. Засунула руку в глубокий карман своего пальтишка, неуверенно пошарила, как будто не находя, чего искала, не сразу нащупала и вытащила бумажку-листок, вырванный из тетрадки. С некоторым удивлением недоверчиво его рассмотрела:

— Гм!.. Да, вот тут как раз у меня записано для чего-то!

Сложила листок, провела по сгибу розовыми, ровно и кругло, коротко подстриженными ноготками и оторвала узкую полоску.

Вот с этого дня у него навсегда остался номер ее телефона и навсегда условленное место встречи у Петровского дуба, в аллее на Островах, возле ее дома.

В закутке между хлопающими дверьми какого-нибудь магазина он снимал трубку, нажимал кнопку «А» и выговаривал заклинание: «46–12, Леля» — и в назначенный час короткими переходами, пять шагов вперед, пять шагов обратно, прохаживался у старинного толстого Петровского дуба, почтительно огороженного чугунной оградой прямо посреди проезжей дороги.

Первой, как всегда, выскакивала из калитки Пенза. Прежде она не обращала на него никакого внимания, но теперь неизменно подбегала и. на ходу ткнув его носом, точно хотела сказать: «А-а, это ты! Ну ладно!», бежала дальше…

Алексейсеич прекрасно помнит эту серую овчарку, даже широкую черную полосу у нее на спине, но представить себе Лелю, которая выходит тотчас за нею следом со школьной аккуратностью в назначенный час, — он не может. Она приближается, и он ее как будто почти не видит, то есть воспринимает ее появление, приближение, присутствие с ним рядом — разом, целиком, одним неразделимым ощущением яркости весеннего света, еле сдерживаемого, близкого к испугу восторга изумления перед сбывающимся ожиданием.

Он помнит ее улыбку, совсем особенную, с чуточку неровно вздернутой в самом уголке рта верхней губой, из-за короткого поперечного шрама. Необыкновенно трогательную этим, от всех других ее отличающим, шрамом.

Чуть заметная эта белая полоска шрама проступала явственно только при улыбке, и она улыбалась нарочно, вызывающе и еще слегка прикусывала губу, заглядывая ему прямо в лицо. Как будто спрашивала: ну, заметили? Вот посмотрите! Да, это у меня шрам! Я не прячу. Некрасиво? Уродство? Ага, разглядели? Не нравится?

Шутливо, насмешливо, но, кажется, очень внимательно она всматривалась ему в глаза. А он молчал. Словами-то ведь она, к счастью, у него ничего не спрашивала. Потому что ответить он ничего бы, наверное, не сумел, да и не посмел бы. Но «не словами» он, собрав все силы, говорил: «Нет, со шрамом гораздо лучше, это даже хорошо, мне нравится!..» Она, прищурясь, недоверчиво, вглядывалась, покусывая губу. И вдруг поверила.

— Через мостик?.. Побежали?

Они, как дети, побежали к горбатому мостику и дальше по открытому полю, потом уже неторопливо пошли напрямик к морю, не встречая по дороге ни души.

И снова с ним рядом шла воспитанная, спокойная и вежливая девочка. И поверить нельзя было, что это она минуту назад предложила беготню по горбатому мостику.

Не очень-то он был уверен, но минутами все-таки ему казалось, что произошло что-то значительное, и не оставляло опасение, что все творится в нем одном, ему одному только кажется, будто завязалось у них общее тайное молчаливое понимание. Вот хотя бы этот шрам. Ведь, наверное, ей когда-то было очень больно, она, наверное, испугалась, плакала, ей обидно было после того удара, от которого остался этот шрам. И ему было больно и жалко ее за то, что некогда случилось. Очень хотелось, хотя невозможно было объяснить, — а может, она поняла? — что этот след пережитой боли, обиды и в самом деле по-своему очень мило выделял из всех других ее свежее, с тонким румянцем, но, вероятно, еще по-детски невыразительное личико благополучной хорошенькой девочки.

Она весело рассказывала, что училась в Смольном институте — бр-р-р! — но теперь, после революции, слава богу, там какой-то штаб, и их перевели в обыкновенные школы, и не надо учить закон божий!

— А у нас батюшка был симпатичный, — ему один наш мальчик, дурак такой, взял да и брякнул: «Раз я в бога не верю, батюшка, зачем мне учить молитвы?» А наш батюшка, молодец, даже не рассердился. «Не верить ты, несмышленыш, можешь, тебе же хуже, а двадцать восемь положенных молитв наизусть все равно ты мне будешь отвечать без запинки. И порядок богослужений во все дни выучишь, и Ветхий завет»… и так далее-Тут ему вспоминается гимназический класс, в котором всего несколько месяцев назад шла будничная, еще не тронутая приближающейся революцией жизнь. Разве это не странно, у них в классе не было ни одного верующего в бога мальчика. И никто ни одной минуты и не пытался сделать их верующими, заучивали только «закон» — то есть как надо правильно отвечать на вопросы: не вникая в их смысл, чем быстрее — тем лучше. Точно так же всем было отлично известно, что в гимназии просто не было ни одного учителя, который считал бы себя монархистом. И в классе ни у одного мальчика не было отца — «монархиста». И так, вероятно, было повсюду. И ничего… Стояла себе православная монархия… Долго стояла.

На том берегу реки открылись за сквозившей молодой зеленью над лугом, полого спускавшимся к воде, чистые белые стены красивого дворца князей Белосельских-Белозерских.

— Если я не смогу стать знаменитой оперной певицей, хорошо бы выйти замуж на несметно богатого старика. Вот с таким дворцом. А потом чтоб явился настоящий, очень бедный, возлюбленный.

Она вовсе не мечты свои ему поверяла. Просто делилась, беспечно и деловито, частицей жизненной мудрости.

— Это только в пошлых бульварных романах так!

— Бульварных? Что же, Анна Каренина бульварная?.. — Оказывается, она читала Толстого! — И Каренин ужасно нудный старик, разве можно сравнить его с Вронским?.. Вот Стива Облонский — бессовестный, а все-таки забавный и симпатичный, правда?.. Только Каренин все-таки не то, не очень-то он старик, а нужно, чтоб был такой, старенький, совсем старый старикашка… но на вид хоть немножко величественный… Да и куда Вронскому до князя Андрея Болконского.

— Все равно, теперь же революция. Не будет больше ни князей, ни богатых, ни бедных!

— Да-а? Может быть… Пускай! Ну а лорды? Лорды-то останутся!

— Неизвестно. В Англии тоже будет революция.

Минуту она подумала, прикидывая что-то в уме.

— В Англии? Ну, едва ли. Да и неважно. Он может, например, добровольно раздать все свое богатство бедным и удалиться со своей возлюбленной в уединенный коттедж в сельской местности.

Ему надо было бы, в сущности, после таких разговоров начать ее свысока презирать. Кисейная барышня. Институтка. Но почему-то ничего из этого не получилось. Он осторожно покосился на нее и с изумлением увидел, что ей весело. Просто очень весело болтать о том, о чем они оба, в сущности, ничего-то не знают. Какой-то бессознательной чуткости у него хватило уловить разлад: стертые чужие слова значили одно, а звонкий, живой голосок, свежее радостное дыхание на быстром ходу, бездумно оживленное лицо и даже крепкие шажки чуть вприпрыжку, когда она слегка поддавала носком кучку слежавшихся листьев и сейчас же чинно сдерживала себя, — все это другим и правдивым языком говорило о чем-то, в чем не было ни глупости, ни пошлости произнесенных слов. И спорить своими словами против ее слов не было надобности.

Все ее несметные старикашки, лорды и Вронские близко сродни были его недавним команчам, алмазным сокровищам раджи, собачьим упряжкам Клондайка, благородным белым охотникам Купера, опутанным лианами девственным лесам Замбези и черным пиратским флагам на мачтах брига в пене коралловых рифов.

— А что это такое? — вдруг быстро спросила она и запела с плотно сжатыми губами. Звук был удивительно чистый и музыкальный — он узнал «дождевой» прелюд Шопена. Искоса выжидательно поглядывая на него, она пела, улыбалась. Удивительный у нее получался звук. Точно где-то рядом, в редком перелеске на берегу, тихонечко заиграл под сурдинку маленький инструмент — скрипочка в умелых лапках у кого-то, ростом вроде крупного кузнечика, на березовом пеньке. Вкрадчиво и безошибочно точно и тоненько наигрывает Шопена… Под конец, уже балуясь, изобразила языком отрывистые удары отдельных ноток.

Они возвращались домой, когда среди деревьев уже наливалась синевой вечерняя предсумеречная дымка. После пения, в этом гаснущем свете было так мирно и хорошо, и вдруг все опрокинулось.

— Знаете, один человек постоянно уверяет меня, что глаза у меня цвета пармской фиалки… Гм?.. По-моему, чепуха, ничего подобного… может, так… чуточку иногда, немножко, просто отсвечивает, не знаю…

Какой-то едкой кислотой, от которой выцветают все краски, плеснуло, обожгло в нем все внутри — он вдруг опять разом с отвращением точно в зеркале увидел себя во всем убожестве подросткового горохового пальто с короткими рукавами. Окунулся с головой в сознание ничтожества своего в жизни, ничтожества самой ненависти своей ко всем этим… Вронским и особенно к этому пошляку, который смеет подробно рассматривать и смаковать свои гнусные комплименты Леле… Леле, которой сам Алешка в глаза-то еще до сих пор как следует не посмел заглянуть…

Деревянно шагая, он продолжал идти рядом с ней, как шел, воткнув глаза в землю, оглохнув, с одной мыслью — уйти, не позволив больше над собой потешаться. Ведь это она нарочно ему сказала — показать, как он смешон по сравнению с тем… пармским наглецом.

Все кончено, кончено, кончено…

Еле расслышал, что она какого-то Боттичелли спрашивает.

— …вот как на картинах Боттичелли… Вы знаете? Боттичеллевские девушки? Какие у них глаза? Вам нравится Боттичелли?

— Нет, — сказал он грубо. — Совсем не нравятся. И не знаю. Дуры какие-то. Ни капельки не интересно. И вообще мне на них…

С неожиданным интересом она взглянула на него раз, другой.

Скорее бы довести ее до дому, попрощаться и уйти, не оглянувшись, — думал Алеша. Дотерпеть еще немножко… Ох, вон уже виднеется Петровский дуб, но как еще далеко, целых три минуты еще идти и терпеть, терпеть, главное — не показывая виду.

И тут, опять поглядев на него, она с каким-то непонятным удовольствием тихонько хмыкнула. Вслух, но как бы для себя.

Он еле слышал, еле понимал, что она говорила. Где-то на полуфразе, чтобы не показать виду, сипло выдавил ради приличия:

— Это кто?.. Кому это?.. Это когда?..

— Вы что, оказывается, не слышите? Я говорю: вечно он что-нибудь! Выхожу утром к чаю в столовую, он посмотрит вот так и скажем: гм, вот оно что, мадемуазель? Опять, значит, мы с самого утра решили надеть эти свои глазенки цвета пармской фиалки!

— Какой чай… это кто фиалки?.. — отупело опять допытывается Алеша.

— Господи, да он оглох совсем! Ну папа, говорит папа мой, папа! Вы проснулись?

Он оживал понемногу, начиная слышать и понимать. С сиповатой идиотской нежностью, точно своего какого-то дорогого потерянного папу вдруг нашел, опять повторил:

— Папа?..

Она ничего не отвечала, все прекрасно видела, все поняла, а он все еще не мог остановиться:

— Это папа?.. Ваш?.. Да?..

Готовясь уйти, держась за острие чугунного копьеца низкой ограды, она обернулась на прощанье, неожиданно холодно и свысока:

— Если я вас правильно поняла, вы, кажется, даже не знаете Боттичелли? Как же так? Мне это странно. Он же все-таки гений Возрождения. Постарайтесь хоть немножко… разузнать… Обещаете?.. А потом расскажете про этих его девушек, а то они мне ужас до чего надоели. Вечно про них болтают, а я понятия не имею, в чем там дело и с чем его едят, этого Боттичелли.

Смеясь, она оглянулась, прежде чем исчезнуть за утлом особняка, ушла, но странным образом ничего не исчезло.

Они все шли рядом по зеленому лугу с черными дубами, и солнечный ветер с моря все дул им в лицо и оглушительно шумел в ушах…

Голос дочери что-то настойчиво, негромко повторял, и он наконец прислушался, поневоле. Он открыл глаза… нет, они у него и так были открыты, но он ничего не видел.

А вот теперь посмотрел, увидел лицо Нины, близко склоненное над его лицом, и понял, что это уже совсем другой день.

— Ты что-то спрашивала?

— Я тебя уже целый час спрашиваю. Все пробую спрашивать, а ты где-то гуляешь, а?

— Гуляю? — он очень удивился.

— Сегодня нет, а прошлый раз было. Неужели ты сам не помнишь?

— Да, помню.

— Леля… — внятно и тихо сказала Нина. — Ле-ля!..

— А ты откуда знаешь?

— Подслушала, уж я научилась как: тихонько спросить, ты начинаешь кое-что отвечать. А вот сейчас, я думала, ты во сне сказал: странный народ мы… подростки. Ты же, папа, у нас все ж таки не подросток? А?

Покровительственная насмешливость, с какой образумливают детей, была в ее голосе. Но она была встревожена и совершенно непривычно заинтересована. Он до того отвык от того, что хоть кто-нибудь разговаривал с ним заинтересованно, что растерялся. Не хватало еще, чтоб его за слабоумного сочли…

Нина, глядя ему в глаза, вдруг поняла и торопливо поправилась:

— Поняла, поняла, ты просто думал. Ты был когда-то подростком. И вот думал, до чего они странный народ?

— Да, чудаки, — согласился он. Ему так легко было говорить, будто он только думал, а слова выговаривал за него кто-то другой. — Чудаки со всей своей мучительной застенчивостью и воспаленным самолюбием… с вечным страхом показаться смешными… они все же с пугливой надеждой тянутся в неизвестность с протянутыми руками, вечно готовые встретить, кончиками пальцев, удар электрического тока. Ну разве не смешно на них глядеть со стороны?

— Мне что-то не смешно, но это все так… общие рассуждения, ты раньше как-то поинтереснее рассказывал… Хоть связное что-то… Довольно несчастный ты был человек.

— Да нет, просто смешно. Как же не смешно… Вот, смотри…

Он с усмешкой, легко, даже с некоторым юморком, только очень тихо начинает рассказывать про то, как однажды почти непостижимым образом этот забавный подросток Алеша оказался обладателем большой хрустящей царской двадцатипятирублевки с портретом Александра III. Ходили они в те дни наравне с маленькими двадцатирублевыми квадратиками «керенок». Купить что-нибудь путное на них было почти невозможно. Он шел с Невского к остановке, откуда трамваи ходили на Петроградскую сторону. Он с Лелей впервые сговорился пойти в кино, конечно на дневной сеанс.

На углу около «Европейской» гостиницы какой-то одутловатый оборванец пропитым сипатым голосом назойливо предлагал прохожим большой букет нежно-алых роз.

Никто их не покупал — не то время было, чтоб розы покупать. Увидав в руках у Алеши нерешительно вытащенную двадцатипятирублевку, он не то что отдал, а прямо всучил, воткнул ему в руки весь букет и тотчас ушмыгнул.

Едва оказавшись с букетом в руках, Алеша мгновенно почувствовал себя одним-единственным выдающимся идиотом и посмешищем среди обыкновенных людей на площади у трамвайной остановки. Чем-то вроде «жениха» Макса Линдера в комической кинокартине, когда тот с букетом, в щегольском цилиндре, церемонно поддерживая под руку, ведет барышню, не замечая, что брюки у него медленно сползают, готовые упасть на землю, и зрители в зале подыхают от хохота.

На быстром ходу вскочил на площадку трамвая, затиснулся в самый угол, небрежно придерживая букет, как будто тот был не его, а чей-то чужой. Он пробовал слегка иронически усмехаться, пренебрежительно отворачиваясь от букета. Потом попытался держать его просто как веник, вниз головками цветов, но букет мешался под ногами пассажиров, с роз начали сыпаться лепестки. Стискивая зубы от досады, Алеша убедился, что букет можно держать только как букет, именно единственным идиотским, «жениховским», «кавалерским» образом.

Насколько лучше чувствовал бы он себя тут, на площадке трамвая, с обыкновенным помойным ведром в руках. Пускай из него высовывались бы арбузные корки и селедочные морды!

Он делал каменное лицо, игнорируя любопытную толпу, но щеки у него пылали от стыда. Он совсем измучился к тому времени, когда трамвай дотащился наконец до его остановки.

Леля слегка изумилась, но приняла букет. Они сели рядом в зале. В ожидании, пока погасят свет, она, откинувшись на спинку кресла, подобрав коленки, уперлась глянцевитыми носочками шнурованных ботинок в рейку кресел переднего ряда, и он, забывшись, чуть было не сделал того же. Едва успел вовремя спохватиться и подобрать ноги в брезентовых уродах поглубже под сиденье.

Окаянный букет благоухал так, что соседи оглядывались.

Наконец погасили свет.

Волшебно-голубой, стрекочущий луч возник над головами. Осветился экран. Заиграл рояль…

— Рояль?.. Ах да, немое кино! Ну-ка, тихонько только, не пролей. Выпей еще!..

Он почувствовал, как толстый выгнутый край рюмки потихоньку толкается ему в губы. Послушно проглотил знакомое лекарство. Во рту сделалось прохладно. Минуту они помолчали.

— Понимаешь, просто пора было принимать: пришлось тебя прервать.

— Вот привычка сделалась. Все что-нибудь вслух бормотать.

— Это же хорошо. Значит, боль прошла.

— Ты останавливай. Это у меня незаметно начинается. От лекарства, наверное.

— Ничего. Да ты и говоришь-то почти шепотом. Ты что? На Макса Линдера был похож?

— С букетом? Нет, чепуха… Просто весьма был стеснительный юноша.

— Все-таки решился — пошел со своей барышней в киношку!.. Луч зажегся. Почему только волшебный? Уж прямо-таки волшебный? Это кино-то? Тебе от влюбленного состояния все так представлялось, что ли?

— Вам киношка — это одно, а нам… Представь себе — мы знали только картинки, фотографии. Чаще всего они были на твердом картоне — вроде открытки, называлось: кабинетный размер, их вставляли в рамочки или в плюшевые альбомы на память: одеревенелые чьи-нибудь дяди в застегнутых сюртуках. Тетки с испуганными глазами. И вот в раскрытых дверях между детской и спальней повесили обыкновенную простыню, погасили свет, поставили на столик волшебный фонарь, зажгли в нем керосиновую лампочку, и вдруг сбоку откуда-то, ярко и пестро, смазываясь на ходу, въехало что-то, остановилось, и прямо тут, в нашей детской, ярко освещенный африканским солнцем, появился караван верблюдов! Во всю простыню расстилались знойные желтые пески пустыни, пирамиды… потом все это сдвинулось и улетело опять вбок, и стал появляться дымящий Везувий, синьковое море с парусными лодками или летящий в небе аэростат с подвешенной кабинкой, с окошечком и маленьким пропеллером сзади, — невозможно было ошибиться, название правильное: волшебный, волшебный был это фонарь в нашей жизни. Мы ими восторгались, но привыкли к этим волшебным картинам: громадная вспененная волна нависла и замерла над лохматыми пальмами кораллового островка; девушка на каком-то неизвестном вокзале застыла с платочком в руке, провожая поезд; матросы в тяжелой шлюпке, дружно взмахнувшие веслами; бородатый боярин в бобровой шапке раз и навсегда нахмурил брови, грозно замахнулся на замершую, пав перед ним на колени, девицу, — пестрые осколки застывших случайных кусочков мозаики громадного мира. И все это однажды вдруг ожило!.. Рухнул и разбился о берег острова океанский вал, колыхнулись на ветру листья пальм, весело замахала платочком девушка, двинулись с места и покатились вагоны поезда, разом дружно откинулись и ударили веслами матросы, полетели брызги и заходили волны вокруг шлюпки. Потом бородатый боярин с приклеенной бородой в гневе ударил в пол клюкой. Девица беззвучно вскрикнула и, шатаясь от горя, выбежала, толкнув легкую бутафорскую дверь. Волшебный фонарь стал Иллюзионом.

В нас еще сохранилось в то время живое ощущение этого чуда, происшедшего на наших глазах. Оно еще не начинало выветриваться, это чувство, угасать по грустному закону повседневного оравнодушивания, привыкания ко всему новому, прекрасному, что ты, уже раз получив, крепко держишь в руках…

— Да, такой закон есть, — сказала Нина, когда он замолчал надолго. — Есть такой поганый законишко. Гм, всегда думаешь, что ты первый все подметил и догадался, а оказывается, ты просто дурак… Другие давно и лучше тебя знают. Ты не устал?.. Люди оглядывались: откуда это розами несет? А ты сидел и стеснялся… Значит, вы смотрели картину. Что там показывали, неужели ты помнишь?

— Конечно, не помню. Обыкновенное что-нибудь, наверное. Автомобиль подкатывал к мраморным ступеням роскошной виллы, шофер распахивал дверцу, и дама в громадной, как колесо, шляпе с перьями выходила порывистыми мелкими шажками навстречу герою, который с судорожной поспешностью припадал к ее руке… Потом он жестами объяснял, что там у него бушует в душе, и дышал! Грудь у него ходуном ходила, бурно вздымаясь, будто он из-под воды вынырнул; он предсмертно хватался за сердце, а через минуту она рыдала над его распростертым телом, ломая руки, и тут возникала надпись: «Сказки любви дорогой мне не вернуть никогда!» — и все это дело шло у них в такой спешке, как будто они больше всего боялись опоздать к отходу поезда…

— Да? И ты, наверное, полагаешь, что мне это смешно? Досадно, что ты считаешь меня такой дурой… Например, Лев Толстой в первый раз в жизни увидел автомобиль на Тульском шоссе, незадолго до смерти, глубоким старичком, а меня прямо из родильного дома везли на такси. Верно? Везли?

— На такси.

— Вот видишь. Значит, могу я немножко свысока и с легким сожалением на его отсталость глядеть?.. Смешно, что они там торопились, спешили?.. А потом будет смешно, например, как сейчас у нас герои в картинах по десять километров все куда-то идут-идут, проходят-переходят с улицы на улицу, якобы за этим кроется какая-то очень уж глубокая психологическая значительность, а ни черта там не кроется, окромя долгого пешего хождения. Каблуки стучат, парень идет, картина крутится, музыка играет, а ты гляди и воображай, что можешь… Да ладно, пускай топают, не о том речь. Ты-то видел тогда все по-другому, чем мне теперь так иронически расписывал. Ты говорил про себя того. Про «того»! И не прятайся, слышишь! — «Не прятайся» — было чем-то знакомым, но он не мог вспомнить, откуда оно. Хорошее, кажется. — Не припрятывайся, говори!

Это уж он сразу вспомнил — ее детское словечко. «Я припряталась под стол» — и действительно, она легко, слегка нагнув голову, залезала под стол. Вот эта самая Нина.

— Да… почему ты говоришь «он»? Ведь это был «ты»! Вот так и говори. А сейчас скажешь: «Я устал»…

— Нет, ничего. Мне это вовсе не трудно: конечно, не помню картины, я, может, и тогда-то ее не заметил: мигала, с непрерывным стрекотом шла какая-то «драма», играла музыка, в зале было темно, и мы погружались в какой-то особенный, отделенный от обычной нашей жизни, чуть одурманивающий, нереальный мир, и, кажется, я… то есть Алеша, думал о чем-то совсем другом. Не знаю. Ну вот я говорил — там вздымались и рушились волны прибоя и бурно обрушивались звуки рояля, и нам не казалось, что прибой беззвучен, и когда страдающие герои шевелили немыми губами — вовсе не казалось, что они молчат, нет — они жили своей особенной музыкальной жизнью, иллюзорно скользя по белому полотну. Мятежный рокот или похоронные затухающие аккорды заменяли им слова, чувства, даже предрекали их судьбу заранее возникавшим зловещим тремоло… «Песней без слов» или «Элегией» Массне утешая, убаюкивая их скорбь, и при этом настоящий ветер вздувал шарфик героини и шевелилась живая листва, дымок от папиросы поднимался в воздух — все это сливалось вместе, жило общей жизнью. Ну, как слова и мелодия песни. Я не умею объяснить…

— Нет, почему же, это понятно… да… пожалуй! — Нина минуту похмурилась и вдруг усмехнулась: — Попробуй-ка проговори одни голые слова цыганской песни — какая пошлость и чепуха… А Пушкин плакал навзрыд, слушая эти песни. Хотя разбирался, говорят, в стихах… Я понимаю, как это: когда всё вместе. Ну-ка, не отвлекайся…

— Да ведь уже почти все. Мы сидели, и ее рука лежала на ручке кресла, и моя тоже — на расстоянии спички, сломанной пополам. Долго сидели. И я все думал, а что произойдет, если я подвину руку и коснусь ее руки!.. Не то чтобы мне «хотелось» к ней прикоснуться. Скорее, наоборот, мне страшно этого не хотелось. Я боялся дотронуться. Как будто я обязан был заставить себя это сделать и никак не мог. Слишком многое тут решалось. Кто я? Что меня ждет дальше в жизни? Останусь я смешным, бездарным, некрасивым, необразованным, худо одетым, никому не нужным недоростком с детскими мечтами, или, может быть, она что-то заметила, угадала, поняла во мне, и тогда я, как бывает в сказке, разом окажусь кем-то совсем другим. Если она в меня хоть чуточку поверила — все не страшно, я уже перешагиваю границу, оказываюсь там, где не существует унижения, неприкаянного одиночества, стыда за какие-то рваные сапоги. Я верил, что ее рука может подать какой-то условный тайный знак. Касание ее руки может ответить на самый главный вопрос моей жизни. Сказать: да, это в самом деле не одни только пустые мечты. Есть настоящий мир. Туда меня зовут. Там ждут, там есть мне место. Я могу войти! Но она могла удивленно, с отвращением отдернуть руку, и тогда, значит, все неправда, ничего этого на свете не бывает, а я осмеянный урод, непростительно сдуру выдавший, выставивший на позор свою так долго скрываемую, робкую затаенную мечту.

Вот про это ты подслушала… Я проговорился: подростки и вправду смешной народ с их неимоверной чувствительностью… как жеребенок всей кожей вздрагивает от легкого прикосновения. Не то что бегемот: ткни его кочергой — не почувствует… Ну, в общем, я этот подвиг совершил: мизинцем коснулся ее мизинца. Это вполне могло сойти за нечаянное прикосновение, и я отдыхал некоторое время, собираясь с новыми силами, только чувствуя все время нежное прикосновение кожи ее маленького пальца. Потом мы оба усердно смотрели на экран, совершенно не подозревая, что там делают без нашего ведома руки, пока мы так отвлечены картиной. С шутливой непринужденностью наши пальцы оказались вместе, даже как будто поиграли чуть-чуть, но и это могло ничего не означать, раз сами-то мы были в это время заняты картиной. Пальцы в рассеянности могли забыться, заиграться, как ребятишки, оставшиеся без присмотра. Так человек, углубившись в чтение, машинально почесывает за ухом и гладит сидящую с ним рядом собачонку или кошку.

И вдруг рука бросила меня, ушла, подобрала сползавший с колен букет, устроила его поудобнее. Потревоженные головки роз закачались и заблагоухали так, что опять кто-то из соседей завертелся на стуле, оглядываясь по сторонам, принюхиваясь.

Теперь на ручку кресла, коснувшись, покачиваясь прилегли, мягко скользнув по коже моей руки, тяжелые головки роз.

Все ясно. Ушла. И еще загородилась этим дурацким букетом, чтоб не совался больше.

Я отодвинул и подобрал пальцы, сжав в кулак. Картина стрекотала, проходила, неудержимо шла к концу вместе с концом пленки, как жизнь тех, кто там страдал и отчаивался на полотне экрана, и тут я почувствовал тепло ее руки опять на прежнем месте, на ручке кресла. Значит, проползла под цветами, неслышно прилегла и ждала. Когда мизинцы вдруг снова коснулись друг друга, ее пальцы обрадовались. Все это очень смешно говорить вслух, называть словами, но все так вот и было… Это была торопливая счастливая встреча после разлуки. Больше не было игры: пальцы, вздрагивая, трогали, узнавали, поглаживали и обнимали друг друга. Я обводил по очереди на ощупь лунки ее кругло подстриженных маленьких ноготков, и она ждала и пододвигала мне другой, который я еще не погладил. Потом все успокоилось. Тихонько сжатая

рука лежала в руке. И только когда сеанс подходил уже к концу, с долгими паузами медленно угасали заключительные аккорды рояля, и мир иллюзорных теней смыло с белого полотна, и, выскочив на прощание, промелькнул петух фирмы «Патэ», и зажегся будничный свет в зале, — ее рука коротко на прощание сжала мои пальцы, как обещание, уверение: да, все правда, правда, пускай картина кончилась, а это все остается.

С этим мы и шли, не разговаривая, кажется, совсем молча, всю обратную дорогу по долгому Каменноостровскому проспекту, через мост, по зеленой набережной дорожке, по Петровской аллее до самого ее дома, и букет, прикрывая плечо, покачивался у нее в той самой руке, которая меня касалась совсем недавно, когда я был еще другим, некрасивым, несчастно-робким человеком. Да, конечно, мы шли и все молчали. Нам разговаривать было страшно. Каждое новое слово было как шаг. Как будто мы шли по узкому высокому гребню горы над обрывами пропастей, и сердце замирало от страха сделать неверный шаг, сказать не то слово и сорваться с высоты. Да, да, это точно: молча мы шли всю дорогу, и только когда остановились у самой ее калитки, я решился сказать:

— А вдруг что-нибудь с телефоном? Провод оборвут или вообще?

— Да! — сейчас же сказала она серьезно, как будто тоже боялась и думала об этом.

Ах, до чего хорошо, озабоченно-откровенно это прозвучало.

И вот тут все и рухнуло. Разом. Смешно, позорно, унизительно. Ободренный ее этим милым, озабоченным «да», я, глядя прямо ей в глаза, впервые отчаянно смело выговорил:

— Леля… — заметил, как быстро опустились, поспешно взмахнули ее ресницы и замерли в ожидании, — Леля, ведь я не знаю даже… Как ваша фамилия…

Кажется, я договорить едва успел, как она уже торопливо ответила:

— Нехлюдова! — и, как будто сдерживая невольно вспыхнувшую улыбку, быстро скрылась за углом.

Боже ты мой! Какой постыдный розыгрыш! Дуры девчонки-гимназистки, кисейные институтки, знакомясь с мальчиками, называются выдуманными, загадочными, интригующими именами: моя фамилия Вронская, Нехлюдова, Консуэло… Черубина де Габриак!.. Как глупо, как пошло! И после всего, что было, — придумать такое, чтоб подурачить и посадить меня на место!

Правда, она так хорошо сказала «да», но это была только приманка, ловушка, чтоб лучше удался розыгрыш… Теперь-то все ясно как день: она ждала — дождаться не могла — его глупого вопроса, вот откуда и поспешность ответа и даже странное удовольствие в ее прощальной улыбке.

Конечно, только чтоб не рассмеяться ему прямо в лицо, она поскорее скрылась за углом дома. Навсегда.

Алексейсеич бормотал все тише, но очень внятно. Если б у него не шевелились слегка губы, можно было подумать, что он забыл, о чем говорил, или задремал.

Он, видимо, сам не заметил, как долго молчит. Что лежит и ничего не говорит вслух.

— И все? — осторожно спросила Нина. — Твоя девица ушла за угол и — навсегда? Хм?

Это он прекрасно сразу услышал, даже слегка оживился.

— Я сказал — навсегда? Да, это правда, навсегда. Оно ведь так просто происходит, это «навсегда»… Оглянешься, уходя, сквозь деревья на освещенные окна дома, и потом окажется, что это было навсегда; увидишь сложенное из семи букв имя в гуще газетных столбцов, и это означает «навсегда», или стоишь у продолговатого холмика свежевскопанной земли и никак не можешь поверить, что это уже навсегда; озабоченно застегивая на ходу пальто, перешагнешь через порог, — как всегда, хлопнет за тобой дверь, и только годы спустя вспомнишь, что, оказывается, ведь это было навсегда!.. Только актеры под торжественную музыку отрешенно, величественным шагом уходят на казнь. За кулисы… а в жизни все это незаметно как-то, без оркестра…

— А ты вот все помнишь! Сколько лет!

— Наоборот, я давно все забыл. И вдруг — оказывается, помню то, о чем ни разу не вспомнил за всю жизнь. Как удивительно. Вот помню — с быстрой улыбкой мельком обернувшееся лицо девочки. Ведь я так здорово разгадал всю пошлость ее взметнувшихся ресниц и выдуманной фамилии.

— И ты выдержал характер? Никогда-никогда не позвонил по этому телефону? Ты даже номер помнишь. И ничего больше не было?

— А что могло быть? Бывают только разные концы таких историй… Да, вот что еще было… Наверное, через год-два, неважно. Войска Юденича шли в наступление на Петроград и очень близко подошли к городу. Город как вымер: темно, тревожно и тихо. Я, пятнадцатилетний красноармеец-доброволец, — дежурный в штабе Петроградского укрепленного района. Сейчас это мельком вспоминается. А в те дни все кипело, спешно создавались еще районные штабы Внутренней обороны, у Троицкого моста рыли окопы, опутывали скверы колючкой — готовились к уличным боям.

Но бывали по ночам такие томительные часы затишья, когда ничего не происходит, сидишь, делать нечего, и отойти от телефонов нельзя. Лампочка горит под потолком крепостной старинной сводчатой комнаты. Это все в Петропавловской крепости было. Сижу, дежурю. Кругом пустые канцелярские столы воняют еще дореволюционным писарским духом — сургучом или сапогами, черт его знает. Крепость все-таки. И на столе у телефона растрепанная книга абонентов телефонной станции г. Санкт-Петербурга. От нечего делать я придвинул ее к себе и стал перелистывать наполовину выдранные тонкие листки. Машинально прочитывая фамилии и адреса, дошел до буквы «Н» — Надольный, Наумов, Нарежный, Невзоров, Нелидов… Нехлюдов… Я остановился, вчитываюсь в одну эту единственную строчку. Адрес был поразительно откуда-то знакомый: Петровская аллея на Островах. Номер телефона тот самый, 46–12, по которому когда-то можно было вызвать эту шуршащую листьями аллею, зеленые поляны, полные шума ветра, черный Петровский дуб, из-за угла выскакивающую собаку Пензу и следом стремительно возникающую чуть странную и такую мне милую своим неровно приподнятым уголком губ улыбку девочки, которую зовут Леля и фамилия которой Нехлюдова, действительно Нехлюдова, Нехлюдова, просто Леля Нехлюдова, идиот ты несчастный!

Услышал я совершенно заново ее чистый настоящий голос, понял ее тогдашнюю быструю улыбку, урод эдакий! Ведь, кажется, и обмануться-то было невозможно: так простодушно, с такой готовностью она поспешила назвать мне свою фамилию. Каким доверчивым, обрадованным слышался мне теперь ее голос, когда я сидел, уставясь в раскрытую книжку. Давно исчезли и сменились все в ней записанные адреса, все телефоны и люди. Да и сам я уж наверное очень изменился. Вот как…

— Ясно! Таким вот, значит, образом! — бодро подвела черту Нина, поняв, что продолжения не будет. Развязный, вплоть до легкой хамовитости, тон в общении с людьми немедленно возникал у нее, как мгновенная реакция на тревожный сигнал: «Осторожно, сантименты!» Как у водителя на дорожный знак, предупреждающий: «Впереди опасный участок пути!» — Характерный для твоего характера, весьма неудачный казус! Ты, однако, вот до сих пор помнишь. Наверное, досадно, что так оно получилось, в смысле ничего не получилось?.. — Она вдруг замялась и замолчала, наткнувшись на его взгляд, отчужденный, поскучневший, устремленный мимо, в сторону. Ей показалось было, что это начинается его обычный ежедневный приступ боли, но тут же поняла: не то. Ничего у него не болит, просто пропала охота разговаривать с ней. Стало очень неловко, тягостно, и он это заметил.

— Бессмысленно… Я не умею передать… — вяло, делая над собой усилие, заговорил Алексейсеич. — Ну не умею, не надо начинать было… Все не так… Случилось… не получилось, как ты сказала… что добыл для себя, унес и спрятал к себе в мешок — все забываешь, как будто съел и позабыл. Все просто. Шапку я помню. Серую ушанку с завязочками… мороз лютый с ветром, я свою ушанку отдал… одному. А его суконный шлемик взял… сто лет прошло. Просыпаюсь недавно ночью: болит вот тут, — он дотронулся кончиками пальцев до груди, — темнотища, кругом холод какой-то, как будто ты один живой на всем свете, и вдруг будто ждет меня хорошее… Ничего быть не может, ничего нету, а вот что-то хорошее… ах ты, да ведь ушанку-то я тогда нехотя, а отдал… сто лет… Вот такие глупости. А будто… пригретое место… рядом со мной… вот греет… Я теперь сам полежу так. Отдохну, а ты иди!

На кухне вдруг пискнула и пошла ритмично повизгивать мясорубка. Все молчала, а вот как раз в ту минуту, когда Нина вышла в прихожую, точно проснулась и пошла работать.

Мать крутила ручку сосредоточенно и непреклонно, будто приходилось все время заставлять ее вращаться как надо, по часовой стрелке, а ручке, вероятно, хотелось назло, в обратную сторону, так что требовалось все внимание, чтоб ее переупрямить.

Нарезанные заранее кусочки мяса, как будто в наказание, мать беспощадно вмяла в воронку, они сочно чмокнули, и первые червячки высунулись и нависли над краем пустой тарелки.

— Этого еще не хватало! — пробормотала мать, когда один мясной червячок согнулся и вдруг перевалился через край слишком далеко подставленной глубокой тарелки. — Комедия! Просто комедия!

— Ты это кому? — неправдоподобно кротко спросила Нина, заботливо пододвинула тарелку поближе. Потом, подцепив ногтем червячка, ловко перебросила его с клеенки стола в общую кучку. — Ему?

— Прелестная комедия, — мать постаралась это сказать с брезгливостью и отвращением и в то же время безразлично. Но соединить все это оказалось слишком сложно, и поневоле пришлось объяснить словами: — Отец смакует свои похождения с дочкой! Прелесть! Картинка!

— Надо ему объяснить, что это совсем неприлично, — поджав губы, скрипучим голосом старой ханжи поддержала Нина. Голос поразительно похож был на одну идиотку — старую деву, которая некогда была их соседкой. Очень давно. Еще до рождения Нины. Значит, она могла перенять его только от матери. Когда-то очень давно, в детстве, подслушала, запомнила и вот приберегла к случаю; дрянь девчонка.

— Ты пойми, отец, может быть, бредит, он очень болен, он старый человек…

— Он не бредит.

— Ну, полубредит.

— Голова у него работает будь здоров. Дай бог нам с тобой.

— Да ведь смешно и противно… Это противоестественно. Такое направление мыслей.

— А что ты сочла бы естественным? Что-нибудь насчет крематория или хотя бы лекарственных препаратов?

— Уж не любовные похождения! Не донкихотские…

— Донжуанские ты хотела сказать, но первое было бы ближе к истине. Кстати, этому кихоту-жуану и ей тоже было по двенадцать-тринадцать лет, я по годам высчитала.

— Так тебе интересно, что ты даже подсчитывала?

— Это я ради тебя, лично я простила бы им и тридцать! — безошибочно угадав, куда лучше уколоть, четко воткнула Нина. — Бедные ребята!

— Бедная девочка!.. Институтка! Вот уж презираю.

— Конечно, ужасно, что институтка… хотя знаешь, может быть, она не нарочно родилась в семье, где девочек отдавали учиться в институт, а?

— Не знаю, я-то родилась в семье, где отдавали учиться в трудовую школу, и мне противно слушать, самое слово противно слышать.

— Жены декабристов тоже учились не в Единой трудовой школе… А ты откуда знаешь, что институтка, неужели он тебе рассказывал?.. Рассказывал?

Мать вдруг вспомнила про замолчавшую ручку мясорубки и поспешно схватилась за нее, как будто чуть не упустила ее совсем.

— Конечно… — под взвизгиванье ручки и чмоканье мяса небрежно и презрительно выговорила она неправду. — Ну уж конечно без подобных подробностей, как вы там… ворковали, обсмаковывали вдвоем…

Ползая по полу, Олег заканчивал проводку звонка. От ночного столика у дивана к лампе, висевшей посреди столовой.

— Вот теперь попробуйте, пожалуйста! Да, это я укрепил прямо на стенке тумбочки. Таким образом, вам не надо никуда тянуться, и в то же время не может произойти случайное включение сигнала от непроизвольного движения, скажем во сне. Легкое движение кисти, какой-нибудь палец обязательно коснется педальки. Попробуйте, пожалуйста.

Калганов, не поднимая руки, лежавшей на простыне, слегка подвинул кисть, наугад притронулся к пластмассово-гладкой клавише, и тотчас в столовой бухнул с перезвоном звонкий двойной колокольный удар.

— Здорово, — сказал Алексейсеич, отодвигая подальше руку.

— Здорово-то, конечно, здорово… — сомнительно констатировал Олег. — В квартире он как вдарит ночью на весь дом, могут подумать — пожарная тревога или землетрясение. Это не годится. Я его в цеху пробовал, там он ничего. Мелодичный показался. Я отключу, а завтра принесу другой, поскромнее. Ничего, если я завтра принесу? Можно!

— Вы у меня спрашиваете? Что можно?

— Прийти завтра. Меня не очень-то сюда приглашают. А я, понимаете, как-то вроде бы до известной степени и жить без нее не могу. Что значит не могу? Прекрасно, конечно, проживу. Но что это будет за жизнь? Самая какая-нибудь собачья. Со всей ясностью отдаю себе отчет в непролазной пошлости всяких подобного рода определений. Для других. И с отвращением признаю их справедливость. Для себя… Только все это между нами. Ей вы ничего не говорите… — Олег как-то криво и саркастически расхохотался одним углом рта. — Тем более… как будто она сама этого не знает! Ха-ха-ха!.. В общем, я обещал или, точнее, набился посидеть в квартире с вами, пока кто-нибудь не вернется, но это вовсе не значит, что вы должны со мной разговаривать. Я могу пойти сидеть в столовой. А? Вы сами скажите.

— Вам самому-то как?

— Мне? Мне бы поговорить… Можно? Действительно некрасиво, но только, понимаете, она не виновата, что вы не в курсе дела, как мы женились, расходились и разошлись… Конечно, она с вами бы поделилась, но вас же не было, вы все болели, а главное, она не хотела взваливать дополнительную нагрузку на вашу психику. Некрасиво было бы вас впутывать, я в этом с ней согласен. Зачем это?.. А между прочим, сам-то я вас как раз и впутываю. Очень красиво получается. Главное — зачем? Как будто вы можете мне помочь. Раз человек сам не может, чего же ему от других ждать? Что другой человек за тебя может сделать? Ни-че-го. Все равно что попросить: ах, пожалуйста, высморкайтесь за меня, а то у меня нос сопливый!.. Что? Нет? Факт. Так что я просто так с вами болтаю… Скорее всего, оттого, что вы какое-то отношение к ней имеете, понимаете? Вот, наверно, дураку и интересно… Извините, может, мне лучше в столовую пойти, там посидеть? Пожалуйста, не стесняйтесь.

— Нет, я с интересом… Я ведь тоже какое-то отношение имею к ней.

— Ясно, ясно. Напрашивается вопрос: почему мы сошлись, разошлись. Вы это хотели спросить? Тянуло нас. И притянуло. Если по минимальному варианту взвешивать… или оценивать, превосходная сложилась жизнь, хоть на обложку журнала: «Рука об руку», «Двое на горной тропе». А по оптимальному варианту мы оказались двое не очень хорошо знакомых, приличных, непьющих, работящих, здоровых молодых людей, которые как бы дали слово только друг на друга глядеть, в известной мере отрезать себя от всех остальных людей. То есть не то чтобы ни с кем не общаться, не говорить, не видеть, но все это с оглядкой: говорите-говорите, ребята, а не забывайте — она моя, а я ее… Я плохо объясняю.

— Вас это стесняло?

— Меня? Не-ет, я мягкотелый, туповатый, покладистый… в плохом смысле слова. Я ничего бы и не заметил. А она чуткая и мне доказала. И верно, она права… Вообще, не знаю: одно из двух, или мы пара уродов, которым почему-то больше всех надо, или все ребята, кого мы знаем… вокруг нас, все живут в основном все-таки по этому мини-варианту. Снаружи он-то и выглядит всегда наиболее благополучным: никаких громких ссор, скандалов, ни шуму, ни волнений. Почему? Да потому, что там, где все остановилось, нет никакого движения, — там и тихо. Ехали-ехали, волновались, метались, страдали (или танцевали — все равно), а женились, — значит, приехали. Цель достигнута… в двадцать лет, заметьте, достигнута. Все сбылось. Конечно, можно выдвигаться по работе, приносить пользу обществу, но сейчас не об этом разговор: у них-то, у двоих, в их личной, объединенной жизни рука об руку, так сказать в волшебном мире их мечты, что? Станция прибытия. Слезай и сиди, куда приехал. Ничего не изменится, не сдвинется. Не нравится? Значит, сам дурак, не туда билет покупал — теперь терпи…

А мы вот бесились, не верили, что мы какие-то выродки-уроды… Я вынужден был соглашаться, потому что вижу — правда: нужно движение. Либо туда, либо сюда. Я-то на всякие компромиссы падок… Я и пробовал все как-нибудь сгладить. Так это еще хуже…

— Похоже, вы не очень-то себе нравитесь, а?

— Кто? Это я? — Олег до того удивился, что даже ткнул себя раза два пальцем в грудь, чтоб исключить возможность какого-нибудь недоразумения. — Я? А чему тут нравиться?.. — Он еще и плечами пожал и совсем замолчал.

Алексейсеич смотрел на него из-под полуприкрытых век довольно долго, с какой-то усмешливой симпатией.

— Плоховато ваше дело.

— Мое? — переспросил Олег. — Очень даже плоховато. Плоховатей некуда.

— Да… Секрет успеха дураков знаете в чем? Они себе нравятся. Очень нравятся.

— Вы шутите? А это ведь правда. Как-то действует. Заражает окружающих… — Олег вдруг радостно расхохотался и сразу сделался очень симпатичным.

Неслышно вернувшись домой, Нина стояла в дверях, не снимая пальто. Раскинутыми руками упершись в косяки, тихонько покачивалась взад-вперед на каблуках, недоверчиво и удивленно прислушиваясь, склонив голову набок, к плечу.

— Я-то мчалась как сумасшедшая, а у них тут веселье!.. Звонок сделал?

— Сейчас сниму. Надо отрегулировать кое-что.

— Ну-ка!.. Где это?

Нина нашла и нажала пластмассовую клавишу, двойной колокол грянул за дверью, в столовой, но звук был такой, будто бухнуло над самым ухом.

— Я и говорю — отрегулирую… нет, другой подберу.

— Лучше другой. Этим в Новгороде народное вече созывали, отдай ты его обратно, зачем у них взял?

Алексейсеич слушал начавшуюся их болтовню про Иоанна Грозного, Новгород Великий сначала с удовольствием, потом безразлично, вернее, невнимательно, как будто где-то близко ожидало его дело поважнее. Какое, он еще не знал. Он не заметил, как ушел Олег, как остался один, как вернулась потом в комнату Нина, уже переодетая, в домашнем старом платьице. Она его что-то спрашивала и ждала ответа. Он с трудом отвлекся от ожидания, которым был поглощен.

— Я о твоей этой Леле… Нехлюдовой почему-то несколько раз вспомнила. Ведь это странно, что ты можешь помнить такое… чего, собственно, ничего и не было. Чудная вещь память у человека. Правда? Ты слышишь?

— Да… — невпопад, медленно выговорил Алексейсеич. — Чудак был. Ходжа.

— Ты про что? Какой Ходжа?

— Ходжа Насреддин. Я.

— Твой любимый герой?

— Нелюбимый. Ну его к черту, похожи мы с ним, кажется… Ты что спросила? Память? — Он вдруг заговорил отчетливо, ясным голосом. — Она собирается долгими годами… как музей: уходящие вверх стертые ступени лестницы с железными перилами… кусок расколотой взрывом бетонной глыбы… обломок заката… женское лицо с улыбкой, полуприкрытой ладонью, занавеска окна, облитая лунным светом, божья коровка на детской шелковистой ладони… все в длинных сумрачных залах, под чехлами. Темно, паутина, пыль, и вдруг потянешь за край, соскользнет чехол, и открывается что-нибудь вот такое, не тронутое временем, встанет как живое перед тобой… А почему? Кто знает? Только не я.

— И ты после был красноармейцем? В пятнадцать-то лет? А потом?

— Потом я был безработным. С горя учился немецкому языку, а почему — не знаю… Просто шел по Невскому. Смотрю: курсы Берлиц. Все бесплатно. И мне давалось легко.

— Настоящим безработным? У нас? И долго?

— У вас. И у нас… Долго… «И плакал за вьюшкою грязной над жизнью своей безобразной…»

— У тебя начинается?

— Собирается… да… — рассеянно проговорил он.

На этот раз не обошлось домашними средствами, была долгая боль, путаница, прояснения и новые погружения в топкое болото беспамятства и отвратительно яркие, точные сны. Или не сны?

Невыносимая теснота давила его со всех сторон, ломила плечи и грудь, он протискивался, вжимаясь в узкий, все сужающийся проход, полз на животе, потом боком, в такой тесноте, что плечи застревали и надо было одну руку просовывать вперед, а сверху давила своей массой громада земли и камня, чью невыносимую тяжесть он чувствовал всей внутренностью, сердцем, грудью или еще чем-то, что било в набат, сопротивлялось, требовало, чтоб он повернул назад, потому что оно — это то, что в нем было, — знало, что погибает, и не хотело погибать, а он толкал свое сопротивляющееся тело все глубже в тесноту обвалившегося хода.

Временами он полупросыпался, понимая, что это тоже сон. На самом деле он лежит, как всегда, на своем месте, на трехэтажных нарах, упираясь подогнутыми коленками в перегородку, ведь он еще не бежал! Значит, никто за ним не гонится. Да, да, он еще не бежал! Ужас погони и подземной тесноты медленно его отпускает. Он просто лежит на своем месте в лагере, в своем блоке, и вот-вот ударит, точно железным прутом по голому телу, звон сигнального рельса, от которого вскакиваешь еще спящий, с закрытыми глазами, не успев проснуться. Рельс еще не зазвенел, длится последнее сонное мгновение покоя, а где-то, наверное, рука уже замахивается ударить, заколотить по подвешенному обрезку рельса, вышвырнуть тебя из твоего последнего одиночного укрытия сна в общий, реальный мир полосатых курток на ветреный простор аппельплаца, где ты, как голый в своей беззащитности, стоишь и часами трясешься от холода, стараясь не пошатнуться сам и помочь не упасть тому, кто стоит, сдерживая дрожь, в строю справа и слева.

Но пока он еще лежит на нарах, еще не было сигнала. Он давно потерял надежду на солнце в окошке. Он знает, что наяву никакого солнечного света с его сияющим пахучим теплом тут не может быть, и только старается всеми силами длить это последнее мгновение неясности на пороге сна и яви, удержаться и не переступить, пока солнце как бы еще светит сквозь его сомкнутые веки и даже возникает какой-то цветной узор, залитый светом. Бегут, ныряя друг под друга, переплетения разноцветных жгутиков, — наверное, это воспоминание о половичках, какие стелили когда-то на полу. Где-то совсем в другом, потерянном мире.

Шевельнувшись, он замечает, что лежит как-то не так, почему-то вдоль, а не поперек. Виском, щекой он чувствует край и приоткрывает глаза, полные приснившегося света, смотрит на пол, все еще залитый светом, совсем как было во сне. Плетенный из разноцветных тряпочек, выпуклый узор дорожки он узнает сразу. Яично-желтые, травянисто-зеленые, детски-розовые полоски, сплетаясь в крестики, квадратики и уголки, повторяющимся узором бегут, как пестрый ручеек, по полу, через всю комнату, к высокому порогу входной двери.

Тишина вокруг. И запах остался тот, что снился ему во сне, запах очень старых бревен сруба, пропахшего дымом — жарким дыханием дерева, некогда сгоревшего в печи темными снежными зимами много-много лет назад.

Теперь страх, ожидание звона утренней поверки — все ушло в сон, а половичок, солнце, тишина— явь. Он в раю.

Из трех очень маленьких окошек в комнату бьют три ослепительных световых столба, в них играют, вспыхивают танцующие пылинки, и на полу, на дорожке лежат три сияющих квадрата с перекрестьями рам.

У печи сложена охапка кривых нарубленных сучьев. Это захватывающе интересно. До чего радостно их рассматривать. Все они разные, непохожие: раздвоенные рожки, стволики с шершавой корой, с кольцами розовой древесины на месте сруба — вольные, удивительной красоты топкие деревца и мягко изогнутые толстые сучья. Потом он любуется печью, радужными от времени стеклами окошек, их деревенскими рамами с облупившейся голубой краской.

В доме пусто, стоит тишина. Не та подземная, безжизненная, вечная тишина, тяжелая и сырая, враждебная живому человеку, какая была в шахте под землей, а живая, неполная… просто притихшая, мирная тишина. Ветер шелестит во дворе ветками кустов, налетая порывами, нежно и протяжно посвистывает, обтекая трубу на крыше. Ржаво скрипнет не затворенная хозяйкой дверь сарая. Ворона где-то вдалеке вдруг заладит настырно свое сварливое: к-р-р, крр, крр… И в гулком горном воздухе ее голос полон будничного мира солнечного утра, напоенного хвойным духом горного леса.

Хозяйка впустила его сюда ох как нехотя, через силу, еле-еле сдалась. Его привел человек, которого он и в лицо-то не видел — показали бы сейчас, он бы не узнал. Сказали: тебя отведут, иди за ним, он и шел в темноте, вслепую, за его спиной, только минутами различая лохматую меховую шапку-колпак.

Он до того обессилел, запутался, оравнодушел ко всему, что ему становилось уже почти безразлично, кто и куда его ведет. Он даже страха больше не чувствовал. Ни страха, ни надежды, ни мыслей никаких. Весь он был как выключен — мог только следить, чтоб не закрылись совсем глаза, а они то и дело сами закрывались, приходилось их насильно таращить, чтоб не потерять из виду все уходящую от него, покачиваясь на ходу, спину и шапку колпаком. Ноги, шаркая, передвигались шаг за шагом, терпели боль и усталость. Терпению-то он давно выучился, знал, что так и будет идти, пока не упадет совсем.

Он шел никуда. Без всякой цели. Его вели, и, когда привели в огороженный двор, человек сказал: «Стой здесь, подожди», он сейчас же отвернулся, прислонился лбом к забору и заложил руки за спину — так полагалось стоять, когда приказывают ждать. Стоять — ждать.

— Э! — сказал человек, не очень удивившись. — Ты, кажись, совсем доехал?.. Ты садись!

Тогда он сел на корточки, прислонясь спиной к забору, и, кажется, заснул или, может быть, впал в отупение последней усталости, изнеможения, граничащее с беспамятством.

Спустя какое-то время, наверное не очень-то малое, он почувствовал, что его будят, толкая в плечо. Он встал и, ничего не понимая, опять покорно пошел, но оказалось, идти больше не надо. Перед тем как ступить на ступеньку крыльца, ему велели снять с ног его деревяшки и тогда впустили в дом. Он так и вошел через темные сени в избу с деревяшками в руках. Тряпки, обмотанные вокруг ног, волочились за ним следом. По стенам прыгали отсветы огня и тени. Старуха, сидя на скамеечке перед огнем, злобно подпихивала корявые поленья в топку.

— Ну вот он, что я могу поделать, — сказал человек, который его привел. — Теперь я пошел, устраивайся уж как-нибудь.

Старуха чуть глянула на него и отвернулась с угрюмой досадой, даже сесть ему не предложила и продолжала накрест укладывать дрова, распаляя печь пожарче.

— Здравствуйте, хозяйка, — сказал он и поклонился.

Она даже не обернулась. Очень ей, видно, не хотелось его принимать. Он постоял-постоял и опять, как на дворе, сел на корточки, прислонясь к косяку входной двери.

Тени всплескивались, шевелились на стене. Потрескивали, стреляя угольками, дрова, было тепло.

Старуха подхватила с полу его деревянные башмаки и, держа их на отлете, унесла куда-то, чтоб не сбежал, что ли?

Она вернулась, в руках у нее были расколотые топором деревяшки. Она аккуратно сунула их в самый жар, с отвращением вытерла руки и села ждать, пока сгорят.

Потом показала ему, чтоб снимал свою рваную полосатую куртку. Он снял и подал ей куртку. Когда и куртка сгорела, старуха размешала золу на угольях и показала, что теперь очередь за штанами.

Он, отвернувшись, снял и отдал свои полосатые штаны с красными кругами — знак, что за ним числится попытка побега. Стоя среди комнаты, он смотрел, как горит его тонкая, тряпичная лагерная оболочка. Впервые за долгое время застыдился лохмотьев своего грязнущего, земляного цвета белья перед этой злой, сухой старухой, невольно вспомнил, что он все-таки мужик. А тут она ему с брезгливым отвращением показала молча, ткнув пальцем, чтоб скидывал с себя и все остальное. Он потянул было через голову рубаху, да и остановился, стал оглядываться — чем бы хоть прикрыться, что ли.

Старуха все-таки не совсем ополоумела, до нее наконец дошло, что он останется начисто голым. Прежде-то она до этого, видно, не додумалась.

Она встала, огляделась вокруг, вытирая передником руки, постояла в тяжелом раздумье и села обратно на скамеечку — опять стала подкладывать дрова. Долго так просидела, будто забыла про него. Насильно медленно оглянулась, наткнулась на него газами, и ее так и передернуло: он все стоял в своем рваном сером белье, опустив руки.

Старуха еще посидела, опять поднялась, подошла к деревянной кровати, постояла перед ней и вдруг опустилась на колени. Постояла на коленях, потом нагнулась, оперлась одной рукой и прилегла щекой на одеяло. Другую руку глубоко засунула под кровать, пошарила-пошарила, ухватилась за что-то и волоком вытащила за ручку сундучок. Некоторое время она его рассматривала или раздумывала над ним. Похоже было, что она молится, но, наверное, так казалось потому, что она стояла на коленях. Вдобавок она еще вдруг поклонилась, но оказалось, что она снимала через голову у себя с груди шнурок вроде тех, на которых носят нательный крест. Вместо креста у нее там висел ключ. Им она и отперла замок, откинула крышку и опять застыла, вглядываясь в нутро сундучка. Неожиданно бережным, прямо-таки нежным движением, как берут на руки очень больного ребеночка, боясь его потревожить во сне, она осторожно подсунула обе ладони, достала и подняла на руках сложеный кусок толстого белого полотна.

Со стуком захлопнула крышку, не запирая замка, толчком, как потерявшую всякую ценность вещь, задвинула сундучок опять под кровать и вернулась обратно к своей скамеечке перед жерлом печки, на ходу швырнув ему это свое полотняное без единой складочки, достанное из сундука.

Развернув, Алексей увидел, что это длинная рубаха, ненадеванная, сияющая матовой белизной. Стащил все белье, тряпки-обвертки с ног — все пошло в огонь — и остался в длинной рубахе — да какой там рубахе, он тут же понял, что это береженый, заготовленный старухой саван. И ненависть ее взглядов уже не удивляла его… С тех пор он так и существовал, безвыходно и безмолвно, шлепал босиком из угла в угол в длинном, до щиколоток, саване. Хозяйка от него нос воротила, не смотрела в его сторону. Когда ставила перед ним миску с похлебкой, печеную репу, ломоть хлеба — и то отворачивалась подальше, как сторонят от пара лицо, поднимая крышку с круто вскипевшего котла.

Попробовал было он однажды днем пойти за ней следом к двери, так она попросту отпихнула его локтем обратно в избу и прихлопнула с досадой за собой дверь: значит — не высовывайся.

Мыться она ему приносила раз в день утром, в маленьком ушате. Мыла не давала, только узенькое тонкое полотенце, которым утереться было нельзя, сразу же промокало, как бумага. Он стал им подпоясываться — все-таки не так похоже на святого угодника или на обряженного покойника, ожидавшего своей очереди на захоронение.

Сперва он все благодарил старуху — за хлеб, за полупустой мешок с сеном, который она сунула ему под голову на лавку, потом бросил благодарить — старуху это, кажется, только злило. И зажили как двое немых. Он спал и ел, и ждал, что с ним решат делать те, кто его как-никак спасли, выручили, вот и к старухе этой привели.

Теперь по утрам, когда он просыпался, ему казалось, он слышит пробудившееся жужжание какой-то работы, возобновившейся в его опустошенном голодом, изнуренном организме. Теперь он, всеми клеточками, жилками жадно всасывая, наполнялся радостью возвращения начавшей уже иссыхать, угасать в нем жизни.

Он совсем было утвердился в подозрении, что старуха просто-напросто немая, не может говорить. Оттого и злится на него, обыкновенного человека. Однако, когда однажды со двора постучали и старуха, выйдя в сени, с кем-то стала в полушепот сварливо переговариваться, он убедился, что говорить она может, когда захочет, не хуже его самого. Даже слова отдельные он смог уловить, слова были то немецкие, то вроде бы польские или словацкие.

Она впустила того, с кем переговаривалась в сенях, а сама ушла во двор.

— Целую ручку! — жизнерадостно сказал, появляясь на пороге, очень маленький старичок с совершенно кривым носом. — Немножко сердитая дама, а? — И подмигнул, покосившись на дверь. Потом протянул руку: — Русски? Так, так, много есть русски! Я сам дрей яре был у русски. Как дезертир! — Он с шутовской гордостью хлопнул себя в грудь и опять по-немецки продолжал: — В году тысяча девятьсот пятнадцатый я стал дезертир, от старикашки Франц-Иозеф — к русским. Одна тысяча девятьсот пятнадцатый год, война, ты слыхал? Старый зольдат!

Оживленно приговаривая, он развертывал принесенный узел. Разложил на лавке брюки, повыше расправил жилетку и сверху жилетки рубаху и куртку. В головах уложил фетровую шляпу, так что вышло вроде пустой оболочки лежащего на лавке человека. Когда все было готово, аккуратно разложено по местам, он отступил на два шага, оборвал болтовню и удивленно, точно все оказалось для него полной неожиданностью, застыл с полуоткрытым ртом. Нерешительным пугливым движением с опаской показал пальцем на то, что лежало на лавке.

— Франтишек, — полушепотом объяснил он Алексею. — Это Франтишек… Да… Это он.

Очень бережно, нагнувшись к самому полу, он поставил ботинки, которые до тех пор держал в руках, и сразу ушел, не прощаясь, не оглядываясь.

Алексей стал одеваться. Хлебные и табачные крошки, свалявшиеся в карманах куртки; оборванный и связанный узелком шнурок на ботинке; складки, расползшиеся от обвисших в плечах рукавов; квадратики папиросной бумаги для курева, запасливо засунутые за кожаную ленту подкладки фетровой шляпы, — все напоминало, что эта одежда освободилась после того, как совсем недавно выбыл из списка живых человек, которому все это принадлежало.

Саван свой он сдал старухе. Она смяла его в комок и понесла куда-то на двор. Ясное дело, для нее он был все равно опоганен. Не то что в сундуке, а в доме она его держать не желала.

В темноте, по ночам старуха не препятствовала ему выходить и прежде. Теперь на самом рассвете он спустился по каменистому склону в лощинку, где по дну с тихим бормотанием сбегал с горы ручей. В лощинке стелился глубокий предутренний сумрак.

Он оглянулся и посмотрел на домик, где безвыходно жил все эти дни. Домишко стоял на скале, как спичечная коробка на самом краю стола. Кому понадобилось ставить его тут, над крутой скалистой ступенькой, далеко на отшибе от других домов горной деревушки?

В сумрачной тишине он разделся, ступил и шагнул раза два по гладко обкатанным камушкам ручья. Замирая от ледяного страха и восторга, с судорожной поспешностью зачерпывая воду ладонями, весь растерся и, выскочив на берег, стал одеваться, не попадая в рукава дрожащими руками. Еще несколько дней назад он и подумать не мог, чтоб добровольно сунуться в такую холодную темную воду, не хватило бы ни сил, ни тепла в теле, а теперь все тело ожило и жаром горело после купанья.

Посветлевший ручей у его ног торопливо бежал в долину, сердито бурча на перекате маленьким водопадиком, а он стоял и смотрел в небо, на горы и чувствовал, что в нем что-то происходит.

Влево и вправо уходила цепь гор, похожих на большие волнистые холмы, покрытые темным лесом с зелеными лугами по склонам, а над всем этим возвышалась голая скалистая вершина, вся облитая золотисто-розовым солнечным светом. Около нее в утреннем небе неподвижно застыли сонные, будто еще не проснувшиеся с ночи, два длинненьких облачка.

Все это ему случалось видеть и прежде, но сейчас все было впервые в его жизни. Что-то в нем произошло: он вдруг поверил, что все это правда: действительно есть такие горы, поверил в эти маленькие облачка, розовеющую на заре вершину, поверил: все это вправду есть и останется, когда схлынет и исчезнет весь смрад бесчеловечности, опутавшей колючей проволокой тела его товарищей по лагерю, и даже если его опять поймают — все равно вот так же по утрам будет розоветь эта вершина, ветер будет пахнуть травой, и почему-то в этом заключено великое утешение, спокойная надежда. Страх, точно комья затвердевшей грязи облепивший все его существо, размягчался, отваливался. С необъяснимым великим облегчением он почувствовал, что грязная, унижающая смерть, которую он так неотступно ежеминутно чувствовал вокруг себя в лагере, стала чем-то другим. Там ему временами казалось, что вместе с ним погибнет все. Весь мир. Конец всему. А ведь это глупость. Все, что он сейчас видит, останется нетронутым. Он со слезами на глазах смотрел на возвращенный мир и просто верил во все: в воздух, солнце, облака, даже в музыку, о самом существовании которой он совсем позабыл. С этого дня она в нем ожила, он ее стал слушать: ту, которую он знал, и ту, которую он в себе неясно слышал и не умел никогда выразить звуками.

Он усмехнулся и ласково погладил изуродованные пальцы своей руки, которая никогда не сможет как следует держать смычка скрипки. Невелика потеря. Ведь он так и не стал даже самым рядовым скрипачом! Может быть, он был чем-то большим? Человеком, жизнь которого много лет была наполнена надеждой и мечтой: стать замечательным скрипачом.

На обратном пути, там, где, нависая над обрывом, около самого дома косо стояло одинокое мертвое дерево, он услышал многоголосый переливчатый щебет. Голые черные ветки точно разом расцвели, пестрели, сплошь усыпанные разноцветными листьями. Они покачивались, вздрагивали, шевелились, кивали и немолчно щебетали. Потом их точно порывом веселого ветра сдуло с места, взметнуло в воздух. Несметная плотная стая каких-то пестрых птичек с хохолками и длинными хвостиками описала круг в небе и умчалась, трепеща крылышками. Минуту еще можно было видеть, как они, превращаясь в точки, мешаясь и перестраиваясь, ныряя, мчались в вышине, и вот осталось только неясное мелькание в глазах и снова оголенные черные ветки…

Она разом кончилась, вся эта нелепая жизнь в затишье, в старухином доме над скалистым обрывом. Опять чья-то спина равномерно покачивалась в темноте у него перед глазами, снова чья-то воля его вела, оберегала. Он ни о чем не думал, послушно шагал за чьей-то спиной, а у себя за спиной слышал шаги тех, кто гуськом шагал за ним.

Долго зигзагами они спускались вниз по склону в долину, к берегу реки, тонувшему в густом тумане. Молча шли и шли, без единого слова, ничего не спрашивая, не зная, куда идут. Их уводили, вероятно, от какого-нибудь прочесывания, скорей всего в горы, может быть в те самые, что он издали разглядывал по утрам, на солнечном восходе. В горах были, или должны были быть, партизанские разноплеменные боевые отряды, ушедшие туда после разгрома словацкого восстания…

Проводник довел их до берега, ушел в камыши и пропал в тумане. Слышно было, как бурлит от его шагов вода на мелководье. Через пять минут, или через два часа — время как будто не шло, а стояло, проводник, шурша камышами, злой и мокрый, вылез обратно, шепотом проклиная туман, и неуверенно повел их опять вдоль берега, чувствовалось, что он сам сбился и нервничает, и время сдвинулось, быстро стало уходить. Туман стал редеть, и наконец они увидели в камышах широкую плоскодонку.

Все заспешили к лодке, шлепая по воде, нетерпеливо толкаясь. Один какой-то здоровенный мужик рванулся первым и так отпихнул тощую длинную женщину в черном дождевике, что та едва на ногах устояла.

Мужик, не обращая ни на кого ни малейшего внимания, перевалил свое тяжелое тело через борт и сейчас же улегся, распластавшись на дне. Голоногая девчонка, высоко задрав и придерживая подбородком юбку, чтоб не замочить ее в воде, подтащила к лодке высокую, черную, помогла ей залезть и сама перекатилась следом за ней.

Лодка осела вровень с водой.

Они медленно выплыли на простор чистой воды, осторожно отталкиваясь шестом. Потом шест потерял дно, и их медленно-медленно стало поворачивать течением. Потом заплескало, плавно, потихоньку загребая, короткое веселко.

Туман клочьями, облачками, грядками торопливо наплывал им навстречу, редко, едва слышно плескало весло, они едва двигались. Борта лодки казались вдавленными чуть ниже уровня воды, непонятно было, почему она еще не хлынула через борт. Да тем и кончилось в конце концов, кто-то из лежащих испуганно икнул, дернулся приподняться, и лодка пошла плавно погружаться и вдруг, черпнув воды одним бортом, вывалила всех пассажиров, а сама сейчас же выровнялась и поплыла дальше.

Очутившись в воде, все стали тонуть молча, только вода заплескалась, кто-то закашлялся, прерывисто вздохнул, но тут оказалось, что они уже почти переправились, могут встать на ноги по пояс, по грудь в воде. Оступаясь, подгребая руками, хватаясь друг за друга, стали выбираться на берег.

Когда проводник их пересчитал, их оказалось семеро.

Проводник подвел их к длинному лодочному сараю, с распахнутой, косо отвалившейся створкой ворот, заглянул внутрь, махнул рукой, буркнул по-немецки: «Ну вот хоть сюда!» — и ушел. И всякая связь между ними распалась.

Они остались как слепые без поводыря. Разбившись на кучки, разбрелись по углам сарая, где было потемнее, и, не глядя друг на друга, молча стали обжимать на себе мокрую одежду.

Девчонка у него за спиной о чем-то по-немецки шушукалась с той долговязой в черном дождевике, и Алексейсеич вспомнил ее голос, когда она выругалась при переправе. Вспомнил шипящий свистящий звук и только теперь вдруг понял, что если по-русски то слово это было «сволочь». Это она сквозь зубы тогда сказала «сволочь» мужику, пробивавшему себе по воде дорогу к лодке.

— Ты что, русская? — спросил он шепотом.

— Почему это ты вообразил? — она отозвалась на немецком, довольно плохом, как ему показалось, но очень бойко.

— По «сволочи».

— А, это ты был?.. Нет, не ты. Это вон тот… — она говорила по-немецки и, подумав, вдруг перешла на русский, тоже шепотом, — Я по-русски сто лет не говорила… Вот высказалась. Гм… — усмехнулась с плотно сжатыми губами, искоса оглядела его и отвернулась.

Рассвело уже совсем. Разлившаяся по низкому берегу речка, еще дымившаяся редеющими клубами тумана, была рядом. Вода плескалась в нескольких шагах от покосившихся ворот сарая с единственной, распахнутой и застрявшей в мокрой земле створкой. Заблестела вода, и скоро стали видны камыши на том берегу реки. Слышно было, как пробежала электричка.

Трясогузка, неуловимо-быстро семеня лапками, пробежала у самой воды. Появилась лодка. Сгорбленный старик немец с пустой трубкой в зубах часто и коротко шлепал веслами, еле подвигаясь вперед, — вез в плоскодонке крупную бурую корову. Корова невозмутимо жевала, не обращая внимания ни на воду вокруг, ни на старика, стояла как вкопанная.

— Поехала барыня! — сказала девчонка насмешливо. Она сидела близко у входа, как-то удобно прислонившись щекой к стенке разбитого ящика, от которого остался один только угол: две сходящиеся стенки. Черная старуха в дождевике жалась к ней.

Не дождавшись ответа, девчонка обернулась взглянуть на него, черная, повторяя ее движение, обернулась тоже, и тут он увидел, что она не старуха, а молодая девушка, обе они, наверно, одного возраста, только не похожи нисколько, будто из двух разных миров явились. Из какого мира эта немка в черном дождевике, сразу видно по предсмертной желтизне и сухости туго обтянувшей скулы кожи, вялость погасших глаз. Он ничего не спрашивал, но русская, вполне точно угадав, ответила, не дожидаясь вопроса:

— Ну да, оттуда. Чего уставился. Сам из той же губернии.

Она говорила глухим шепотом и вдруг совсем замолчала. Все обернулись в одну сторону, вслушиваясь. Из общего шума пробегавших по дороге где-то не очень далеко машин выделился один приближающийся звук прерывисто урчащего мотора грузовика. Машину встряхнуло, в кузове что-то металлически лязгнуло, и она, приглушив мотор, остановилась где-то близко. В машине заговорили, заспорили два голоса. Потом третий голос коротко что-то сказал, вроде соглашаясь. Это, очевидно, было приказание, только очень ленивое и вялое, непохожее на команду.

Голоса смолкли. Один за другим бухнулись тяжелые сапоги двух солдат, спрыгнувших с машины на мокрую землю.

Шаги этих двоих стали уходить куда-то в сторону, вдоль берега реки.

— Кто тут? Выходи! — гаркнул по-солдатски голос. Сухо ударил приклад в топкую деревянную стенку. Еще и еще. Затем надломленно треснула подгнившая, легко сдавшаяся тесовая доска.

Издали, с грузовика, кричали:

— Ну что там? Что ты нашел?

— Никого нет дома. Все барышни ушли! — сиплым голосом ответил тот, кто прошибал доску. Голоса засмеялись. Польщенный успехом сипатый, заглянув в следующий лодочный сарай, заорал:

— Вот он тут и есть!.. Ковчег старины Ноя тут! Только звери все разбежались, а старик ушел в пивную!

На грузовике хохотали, ругали, торопили сипатого. Голос его был слышен теперь совсем рядом.

— Там ворота, кажется, открыты, погляди, обойди кругом!

— В самое болото? А сапоги ты мне потом будешь чистить? Иди сам!

Три, четыре… пять… шесть раз приклад винтовки ударил в стенку сарая, где сидели и оцепенело ждали. Стенка устояла, выскочил только один сучок, оставив овальную дырочку невысоко от земли. Сипатый нагнулся и припал к ней глазом.

— Ну долго ты будешь? Что, наконец, там?

— Нашел! — заорал сипатый. Слышно было, как струя снаружи громко ударила в стену, потом брызги полетели из дырки выпавшего сучка.

— Что ты нашел там? — уже заранее хохоча, кричали солдаты, которым видно было, что он стоит расстегнув штаны и старается своей струей попасть в дырку.

— Три ведьмы развели костер, варить фельдфебеля Тришке!.. Заливаю огонь, выручаю нашего возлюбленного фельдфебеля!

Машина с солдатами уехала. Разом отпустило напряжение, освободилось зажатое дыхание, захотелось разговаривать.

— Я-то сейчас не из лагеря. Уже полтора года, нет, какие полтора, больше, меня фрау хозяйка купила к себе на ферму, за скотиной ходить, — откинувшись спиной и полуоборачиваясь, смелым шепотом заговорила девчонка по-русски. — А теперь я от нее сбежала. У нее блат какой-то крупный, ей вагон дали под свиней, коров. И меня с ними повезли. Я и смылась ночью, а теперь мы в этом балагане влипли еще хуже. Это точно. Я вообразила, наши уже совсем подходят… А ничего подобного, даже пушек не слыхать…

Потом она отвернулась и стала опять шептаться со своей соседкой, что-то подпихивала под нее, подвигала, устраивала поудобнее. Весь остаток дня, кажется, прошел так: они сидели и ждали — что будет. Наверное, весь тот день у него перед глазами было все одно и то же: вода реки и, в рамке раскрытых ворот, запрокинутая к плечу в полусне или оцепенении долгого ожидания голова девушки, сидевшей к нему спиной, ее удивительно высокая, тонкая, беззащитно отогнутая назад шея. Черный завиток волос, заброшенный за ухо, просвечивавшее розовым. Туго прочерченная линия ее скулы, уходящая в глубокую впадину щеки.

Он, кажется ничего и не думал тогда, просто смотрел, видел, а потом совсем позабыл, перестал помнить, и только много лет спустя узнал и убедился, что почему-то помнит: реку, сарай, это чуть повернутое лицо, ожидание судьбы.

Так они дождались, дожили все-таки до вечера, до сумерек, до темноты, когда за ними опять пришли. Оказалось, что все расчеты сбились и на этой стороне реки оставаться тоже безнадежно. Их повели опять обратно к лодке и, помня вчерашнее потопление, строго велели разделиться на две группы. Сейчас же получилась безобразная толкотня, чуть не драка — кому первому лезть в лодку, теперь уж на этой стороне оставаться всем казалось страшно. Да кто, действительно, мог быть уверен, что лодка вернется еще раз за оставшимися?

Алексей постеснялся, просто не смог протискиваться впереди девчонки, а та все тащила за собой свою слабосильную, тощую бабу в черном дождевике. Так они втроем и остались, как дураки, стоять по колени в воде, глядя вслед уплывающей лодке.

Лодка стала неясным пятном, потом и оно совсем исчезло из глаз, слышно было только, что перестали отталкиваться шестом и стали грести веслом. Течением лодку далеко сносило, и всплески скоро совсем стали неразличимы, когда опять протарахтела электричка. С той стороны реки ни звука не доносилось, они стояли, выбравшись на сушу, и ждали, тряслись так, что зубы стучали, и все смотрели в темноту и ждали, боясь отойти от воды.

Протарахтела вдали встречная электричка. Опять тишина. Коротко взлаяла в тишине на том берегу собака. Замолчала. И вдруг злобно, нетерпеливо заревели сразу две или три, уже с рычаньем, нетерпеливым визгом, означавшим, что они догнали, добрались, рвали кого-то, — это уж Алексею безошибочно было ясно; собаки больше не гонятся, а достали и рвут. Звери, которых десять тысяч лет приручали жить в мире с людьми и вот за пять лет снова выучили быть хищными зверьми.

Бойко забегали на той стороне огоньки ручных фонариков. Пистолетный выстрел одиноко хлопнул, как стартовый сигнал на стадионе. Открыто перекликаясь, азартно закричали веселые голоса, и зажглись четыре сильные фары машин. Потом голоса, собачье рычанье — все стало утихать. С треском захлопнулись одна за другой дверцы кабины. Снопы света, косо покачиваясь на буграх, медленно двинулись вдоль берега, машины выбрались на гладкий асфальт и побежали ровно, притушив фары.

Ждать стало нечего, и они, все трое, только чтобы не оставаться около сарая, пошли, стараясь держаться под деревьями, вглядываясь в темноту, боясь наткнуться на какой-нибудь дом, на людей.

— Чего вы там шепчетесь? — спросил Алексей. — Что она, ведет нас куда-то? Куда это? Там город!

— Она здешняя. Тут у нее поблизости пекарь какой-то знакомый. К нему можно попробовать. Оп нацист, но пошел к ним, только чтоб у него пекарню не отобрали. А на самом деле он ничего. — Она прислушалась и добавила с усмешкой: — Да, говорит, он добрый.

— Добрый! Полоумная она.

— Скорей всего, так и есть.

Они, не останавливаясь, все тащились дальше вдоль безлюдного берега, мимо забора, потом по аллее с ровно подстриженными барьерами кустиков, мимо чугунных оград загородных домов, потом свернули в узкий проулок опять к реке. Тут пьяняще сладко пахнуло свежим хлебом.

— Она пойдет посмотреть, — объяснила девушка, села на землю, стащила и стала выжимать чулки.

Женщина так же медленно, как шла, скрылась в калитке и немного погодя вернулась обратно.

— К нему сейчас нельзя подойти… Я в окно видела. Там… военные в мундирах. Подождем.

Они остались ждать, сидя в проулке в тени забора, укрывающего их от света синей лампочки, висевшей у въезда в пекарню с улицы.

— Мы что, сбесились? Сами в город лезем. Чего мы тут расселись! Она что, идти не может больше?

— Он ее заметил. Понял? Видел ее в окно. Пекарь этот.

Надо уходить, понимал Алексей. Хоть куда-нибудь, только от

города подальше. Надо встать и идти, говорил он себе, и, как прежде, много раз в жизни, он говорил себе: «Надо сделать это или бросить то» — и не бросал, и не делал решенного, — он и теперь сидел и не двигался. Оп-то сам не очень устал, силы еще были. А эта — в черном — полная доходяга сидит, еле дышит. Что-то мешало ему встать, бросить их и поскорей уходить подальше от города, где им уже наверняка пропадать.

По ту сторону забора их учуяла собака, подсунула нос под калитку, громко засопела, втягивая воздух и отфыркиваясь. Они встревоженно поднялись, стали от нее отодвигаться подальше, но тут кто-то приотворил калитку и высунулся, вглядываясь в темноту.

Собака сейчас же выскочила, ткнулась носом прямо в ногу Алексея, жадно обнюхивая. Он осторожно стал нагибаться, весь замирая от ожидания, готовясь схватить ее обеими руками за глотку, как только она в него вцепится, хоть одну сволочь придушить напоследок, будь что будет.

Слабый голос с одышкой вяло звал собаку:

— Труди!.. Труди!.. Ну кому я это говорю!..

Но собака не обратила на него никакого внимания. Женщина в балахоне подошла к калитке и медленно заговорила, тихо, виновато-просяще, до того уж безнадежно, как будто ей и надеяться-то не хотелось, что исполнят, о чем она просит. С усталым, предсмертным равнодушием она монотонно говорила потихоньку, а тот, застрявший в калитке, только вздыхал горестно. С удивлением. С досадой что-то торопливо, с одышкой сипел в ответ едва слышно. Собака вскинулась на задние ноги и передними заскребла Алексея по бедру. Он не успел понять, что делать. Его рука как будто поняла раньше его самого — потянулась, легла на голову собаке, и та с легким покряхтыванием потянулась, прогнув спину, прильнув к нему мордой. Это была небольшая собака, и она к нему ласкалась, а он, зарываясь пальцами в мягкую шерсть у нее на загривке, торопливо, благодарно гладил и ерошил обеими руками нежную шерстку на той самой шее, которую только что собирался, изо всех сил стиснув, душить, не забывая, что надо покрепче надавливать большими пальцами на хрящи гортани.

— Труди! Труди!.. Ко мне! — плаксиво позвал хозяин и скрипнул калиткой. Теперь собака послушалась, не его, а скрипа закрываемой калитки, шмыгнула в последнюю минуту следом за хозяином, и они оба исчезли.

— Он сказал, сейчас ничего не может сделать. Он сказал — тут сидеть тоже никак нельзя.

Обе женщины очень медленно пошли рядом. Немного погодя девушка взяла долгополую под руку, и тогда они пошли побыстрее, а Алексей шел за ними следом просто потому, что не знал, куда двинуться, и привык уже идти не раздумывая — куда ведут.

Улица была пустынная, пригородная — дома стояли с промежутками и только в один ряд. По другую сторону тянулась ограда какого-то парка. В городе было затемнение — ни одного светлого окна.

На дорожках парка, под деревьями, идти было спокойнее. Они прошли совершенно круглую поляну, посреди которой на постаменте стоял бюст какого-то человека с большим носом, в кудрявом парике. Они насквозь прошли весь парк. И увидели новую улицу. Женщина, которая их все время вела, вдруг остановилась.

— Боже мой милостивый! Вот я его все-таки опять увидела! Я совсем перестала надеяться, — она говорила с тихим умиленным восторгом. — Мой родной дом, мой милый родной отеческий дом, я тебя все-таки опять увидела!.. — Она обеими руками погладила по щекам девушку. — Но я вас не брошу, нет, ни за что! Вы войдете туда со мной. Мы войдем вместе…

— Нет, мы лучше тут подождем, — сказала девушка. — Вы заходите первая! — Она по-немецки говорила свободно, но с акцентом. Не русским, а каким-то деревенским немецким областным акцентом.

Женщина слабо радостно засмеялась:

— Ну хорошо, хорошо, я пойду первая, там моя старенькая бабушка, моя сестренка… все мое там…

Они сели на скамейку у самого выхода из парка, под последним деревом, глядя, как тощая длинная фигура в черном дождевике отворяет низенькую калитку и, заплетаясь от спешки и слабости ногами, всем телом наклоняясь вперед, удаляется по дорожке между двух рядов ровно подстриженных кустиков.

Они переглянулись с облегчением, когда дверь отворилась и женщину впустили в дом.

Редкие прохожие иногда окидывали сидящих беглым равнодушным взглядом. Потом они услышали медленные старческие шаги. Кто-то тащился, приволакивая ногу, так что сапог скреб боком по тротуару.

Около них шаги остановились. Человек с тлеющей сигаретой в руке остановился прямо против их скамейки, даже слегка нагнулся, вглядываясь. Сунул сигарету в рот и яростно затянулся, осветив свое лицо, худое, молодое, красивое, с глубокими старческими морщинками вокруг твердо стиснутого рта, черные петлицы и напряженно всматривающийся единственный глаз. Другой глаз, стеклянный, смотрел не на них. Мимо, никуда. Кончив затяжку, он вынул сигарету изо рта, выдохнул дым. Снова послышался волочащий звук одной ноги и твердый удар каблука другой: он медленно пошел дальше.

— Сидим как два чурбана, напоказ выставлены, — с облегчением переводя дыхание, еле слышно шепнула девушка. — Давай сюда! — Она дернула его за руку, положила ее себе на талию и уронила голову ему на плечо.

Поза означала: «Влюбленные», не менее ясно, чем перечеркнутое «Р» в круге означает: «Стоянка запрещена».

— Погляди только. А этим и горя мало! — с оттенком удивления, через минуту с раздражением сказал мужчина с тростью, проходивший мимо с дамой.

Они долго так сидели молча, прижавшись и не глядя друг на друга, и он странным образом на мгновение вдруг, как очень далекое прошлое, вспомнил, как она быстро шла, с высоко поднятой юбкой, вброд к лодке, странно, как будто весело, точно на купанье, с силой бурлила вода вокруг ее ног.

Наконец дверь на крыльце, с которого они не сводили глаз, распахнулась. В слабо освещенном квадрате ее возникла массивная фигура широкоплечей женщины. Она вышла, прихлопнув за собой дверь, громко хрустя по гравию, подошла к ограде, взялась за широкий ремень, которым была подпоясана. В это время дверь снова толчком распахнулась и осталась открытой, а тощая их спутница, второпях запнувшись о порог, сбежала по ступенькам и устремилась по дорожке к калитке. На ней не было прежнего долгополого дождевика, в руке у нее моталась, волочилась по земле косынка, на плечи накинуто было серое легкое пальто с болтающимся пояском. Она очень медленно подбежала слабыми, плывущими шагами и попыталась отворить калитку, но та, здоровенная, стояла, загородив дорогу — крепко держась за калитку. Борьбы никакой тут и быть не могло. Груда сытого мяса стояла непоколебимо, как скала, о которую бессильно бьется какая-нибудь мягкая водоросль. Скоро она прекратила биться и вдруг опустилась перед ней на колени.

— Нора!.. Сестренка!.. — громко и нежно проговорила или, скорее, пропела она с глубокой печалью. — О Леонора!.. Лиейне!.. — И, стоя на коленях, молитвенно протянула к ней руки. И с робкой лаской притронулась к ее бедру.

— Это здесь! — рапортовым голосом гаркнула Леонора.

Мотоцикл с коляской, все замедляя ход, с редкими выхлопами, двигался вдоль улицы, видимо искал где остановиться. Теперь он поддал газу и разом остановился у самой калитки. Леонора отворила ее и показала пальцем на ту, что стояла около нее на коленях.

— Вот эта!

Один из двоих приехавших посветил фонарем на жалко запрокинутое лицо, вздернул с колен женщину и поставил на ноги. Она стояла, пошатываясь. Из-под серого пальто проглянула полосатая лагерная куртка.

Прибывшие эсэсманы пинками погнали ее к мотоциклу, впихнули, вмяли, втиснули в коляску, потом сели — один за руль, другой у него за спиной, круто развернулись, дали газ и уехали.

Леонора стояла «смирно», пока они не скрылись, и только тогда повернулась и пошла, топая по дорожке, к крыльцу, на котором теперь, в слабом свете распахнутой двери, стояла, точно на трех ногах, совсем сгорбившись, налегая обеими руками на палку, старуха. С самого начала она стояла и смотрела не шевелясь. Теперь видно было, как она медленно, с усилием начала не то чтобы распрямляться, но отводить назад спину, освобождая руку, настойчиво качнулась, но удержалась и осталась стоять без опоры. Леонора подошла и от удивления остановилась, будто на стену наткнулась перед крыльцом, увидя старуху.

Старуха слегка откачнулась еще, замахнулась и вдруг молча треснула ее палкой по голове. Палка со стуком упруго подскочила от удара, но Леонора не только не шелохнулась, но даже как бы обрадованно, злорадно затянула нараспев:

— А-а-а!.. Вот ты себя и показала! Теперь-то ты себя и показала! Вижу!

— Нет, это я вижу! — проскрипела старуха и снова треснула ее палкой по голове.

— Насквозь тебя увидела! — с фальшивым восторгом торжества, еще тягучее пропела Леонора. Видно было, она опять хотела остаться бесчувственной, непоколебимой, но вдруг схватилась рукой за голову, увернулась, не дожидаясь нового удара, и, обхватив старуху за талию, стала поворачивать ее обратно в дом, лицом к раскрытой двери. Они затоптались на пороге. Минуту, прежде чем за ними захлопнулась дверь, было похоже, что тут готовятся начать какой-то шутовской вальс, только не могут попасть в такт. Старуха в мощных объятиях Леоноры, едва касаясь пола заплетающимися сухими ножками, не давалась, норовила достать ее палкой.

Где-то неподалеку кончился сеанс в кино, народ стал выходить на улицу. Алексей с девушкой встали и пошли через парк под ручку, не торопясь, не отставая и никого не обгоняя, в ту сторону, откуда пришли, и так очутились опять на углу глухого проулка, спускавшегося к речке, около пекарни. Дальше идти наугад было бессмысленно, и не идти бессмысленно, и тут они услышали сопенье и пофыркивание. Опять та же собака, просунув нос, нюхала из-под калитки.

Никогда потом он не мог понять почему — просто, вероятно, потому, что собака, которая к нему уже ласкалась, сейчас опять вроде просилась к нему, он совершил этот бессмысленный поступок: нажал ручку, приоткрыл калитку и выпустил собаку, рассеянно улыбаясь, стоял и опять гладил, зарываясь пальцами в теплый шелковистый мех на загривке, а она скребла его лапами и покряхтывала от удовольствия. Если бы не собака, он ни за что не решился бы открыть калитку. Уже долгое время спустя пришло в голову, что булочник не так уж плохо разговаривал с той, Леонориной сестрой. И вспомнился какой-то горестный звук его сипатого голоса.

По улице, мимо проулка, еще шли из кино люди. Опьяняюще пахло печеным, медленно остывающим, еще теплым хлебом. Речка шлепала тихонько о мостки где-то поблизости. Было тихо, мирно, пекли хлеб, показывали картины в кино, люди шли ужинать, ложиться спать, а в шестнадцати километрах от города людей вешали, убивали, душили десятью способами, замучивали в лагере, в бункерах. Работал наполовину разбомбленный минометный завод. Фронт уже глубоко врезался в самую Германию, а жизнь тут шла как по рельсам. По накатанным гладким рельсам, как поезд, мерно постукивая, мчится в ночи, а пассажиры — зевают, закусывают, готовятся укладываться на ночь, и лампочки светят на чистенькие, подкрахмаленные чехлы подушек, и кто-нибудь, с полотенцем в руках, освеженно пофыркивая, выходит из уборной, кто-нибудь разглядывает цветные картинки в журнале, а поезд, не сбавляя хода, с ровным перестуком, влетает на рухнувший мост, паровоз с передними вагонами уже влетел в пустоту над пропастью, а в заднем вагоне, чей черед лететь в провал через полторы секунды, еще кто-нибудь лениво чиркает спичкой, неторопливо подносит ее к сигаре, которую ему никогда не суждено закурить…

Собака вдруг оттолкнулась лапами от него и убежала в калитку. Знакомый уже, одышливый, слабый и от этого казавшийся жалобным голос позвал:

— Труди… Где ты, Труди!.. Ах, вот ты где… Что ты меня тащишь, я же устал, собачка… — Голос замолчал и вдруг, оказавшись совсем близко, с усталой укоризной проговорил: — Ах так? Вы опять тут? — и тяжело вздохнул, точно на него мешок взвалили. — Ну нечего тут торчать, входите живее. А где же она?

Алексей объяснил коротко.

— Ты что, венец? Из Вены? — спросил булочник. — Нет? А я думал, ты венец. У тебя такой выговор венский.

По темному двору пекарни он привел их в кладовую, где в углу были свалены мешки с мукой. «Петер!» — крикнул он в полутьму коридора и несколько минут, горестно и безнадежно вздыхая, их разглядывал. В груди у него как будто играл небольшой орган: вдох… выдох… трубы играли на разные тона. Видно было, что он очень толстый человек. Вернее, было видно, что он был когда-то действительно очень толстым, а сейчас стал просто довольно полным, и это была не настоящая его форма. Он был похож на резиновую надувную колбасу, из которой выпустили наполовину воздух, правда порядочно еще и осталось.

В дверях появился тщедушный рыжий парень в сером халате, лет вроде бы тринадцати-четырнадцати на первый взгляд. Но стоило вглядеться ему в лицо, начинало казаться — ему сорок. А оттопыренные уши и россыпь веснушек вокруг носа опять-таки были у него совсем мальчишеские. И потом, когда он заговорил, голос был как у подростка.

Булочник принес небольшой целый хлеб, надрезанный толстыми ломтями, разломил поровну, подал им и спросил:

— Ну, так как это там все произошло?

Деваться было некуда. Алексей, отламывая маленькими кусочками хлеб, клал их в рот, где они неудержимо таяли, превращаясь в кашу, и как-то сами собой проглатывались, очень подробно рассказал все, что было, начиная с того момента, как они отыскали дом, и кончая появлением старухи с палкой.

Булочник переспросил, сколько раз старуха треснула Леонору по голове.

— Признаться, я думал, что старая дама уже лет пять-шесть и с кресла не встает. Нет, бабушка, значит, еще держится! Подумать только, каким молодцом держится!.. Так… так… Значит, ты не из Вены?.. Нет? Это теперь неважно… — Он повернулся к сорокалетнему Петеру: — Ну, что ты скажешь, капустная твоя голова?

Рыжий пожал плечами, отвел глаза и промолчал. Потом опять посмотрел на них и опять пожал плечами:

— Черт с ним, ну попробуем. Что еще остается?

Рыжий начал стаскивать халат. На куртке у него был нашит значок: «Иностранная рабочая сила».

— Если вы меня отпускаете, хозяин…

— Я тебя не отпускаю, ты сам убежал без спросу.

— Ладно, если никто не продаст…

— Я никого не продам, никого не выдам до тех пор, пока я сам ничего не знаю, никого не видел. А я не знаю, куда ты их потащишь. Даже понятия не имею.

— Ага, верно, — согласился рыжий. — Откуда вам знать. Так я украду ваш плащ.

— От воров не убережешься. Только не вздумай воровать коричневый, новый, слышишь?

— От меня держаться подальше, — сказал парень, выведя их в проулок. — Только уж из виду меня тоже не теряйте.

В подвале котельной, куда их привел рыжий, приглушенно гремела могучая музыка, невнятно ухали голоса спорящих великанов — над ними, в зале кинотеатра, шел фильм.

Две темные фигуры, скорчившись, жались в дальнем углу, отворачивая от них лица. Рыжий их подтолкнул тоже подальше от входа, за холодный котел отопления, и сейчас же ушел. Вернулся он очень скоро, тронул за плечо Алексея и молча провел его через двор, по железной лесенке в кинобудку, где голоса и музыка гремели вовсю и было очень светло. В зале шел фильм «Еврей Зюс». Кроме киномеханика тут был еще человек, стоявший в сторонке без дела. Он молчал, не обращая внимания на Алексея, а тот, моргая и жмурясь, привыкал к свету, невольно поглядывал через смотровое окошечко на экран, где отвратительно красивый, в роскошной придворной одежде еврей Зюс, хищно улыбаясь, издевался над беспомощной прелестной немецкой девушкой, смакуя предстоящее насилие. Вдруг человек обернулся к Алексею и спросил: «Не немец? Не солдат? Когда попал? Когда из лагеря убежал?.. После обвала в шахте? Ага, так ты в лодке был? Так, так, правильно, лодка хлебнула воды, да и вы все тоже… Очень прилично ты по-немецки говоришь».

Еврея Зюса, которого к этому времени возненавидела вся публика, — наверное, родная мать возненавидела бы, просмотрев картину, — уже был повешен в клетке, болтался высоко над улицей. Наконец-то расплата его постигла! Механик пустил на закуску победоносную хронику. Динамики еще гремели военным маршем на всю улицу, когда Алексея вместе с теми, что прятались в котельной, все тот же рыжий Петер, в широченном, туго запоясанном хозяйском плаще, вывел по задворкам в какой-то узкий извилистый переулок. Тут было совсем темно, только на мгновение мелькнула светлая щель в приоткрывающейся маскировочной шторе, и осталось в глазах с точностью вспышки моментальной фотографии: тихая, освещенная розоватым мягким светом комната, гладко причесанная женщина, прилежно склонившаяся над швейной машинкой, и симметрично развешанные портреты в плюшевых рамках.

В двух шагах от этого окна, как ножом обрезанная, кончалась вся улица — голым брандмауэром, оставшимся нетронутым, невредимым, с грязной полосой — следом ската крыши — тенью дома, некогда к нему прилегавшего. Дальше шла зона сплошных развалин.

Скелеты домов, некогда живых, но теперь давно уже убитых, сквозили пустыми проемами окон. Мусор и обломки расчищены, дыры окон первых этажей аккуратно заложены старым кирпичом. Хаос разрушения, приведенный в какой-то кладбищенский мертвый порядок.

Невозможно было себе представить, что когда-то, до землетрясения войны, эти дыры действительно были окнами с занавесочками, с цветочными горшочками на подоконниках, что из них но утрам выглядывали, жмурясь спросонья, растрепанные розовомордые ребятишки.

Пожарная лестница, вырванная снизу, из стены, загнулась вверх плавной дугой и торчала, как оборванный на полдороге железнодорожный путь со шпалами и рельсами, нацеленный прямо в небо.

Они прошли мимо нее и, заворачивая за угол, наткнулись, видимо, на что-то очень неладное. Шедший впереди проводник; повернул обратно, потащил их за собой и втиснул в нишу подъезда. Сам он втиснулся последним. Зажал себе ладонью рот и погрозил пальцем.

Они стояли тихо, молчали, стараясь дышать неслышно, и только прислушивались.

По улице, за углом, совсем рядом, очень медленно, по временам совсем приостанавливаясь, проехала машина.

— Ну вот что, — сказал проводник, — сейчас лучше никуда! дальше не соваться… Вот вам лестница. Валяйте туда прямо наверх. Вот ногу сперва сюда, потом вон того за рога хватайте, доберетесь, и там уж второй этаж, поняли?! А там уж как-нибудь дотянешься до лестницы руками. Лучше забраться повыше, хоть на самый верх. Там полов, правда, нет, зато балки остались, на них балконы держатся. На улицу эти балконы. Значит, лучше всего по балкам до балкона, там можно отсидеться хоть всю ночь, снизу никто не увидит. Потом за вами придут. Как светло станет, там оставаться тоже нельзя, сверху, с колокольни, видно. Поняли? Там у них пост наблюдательный. Ну, давай живо, кто первый?.. Ты? Давай. Ты длинный, достанешь. — Он подтолкнул вперед Алексея, и тот шагнул было к лестнице, но его грубо, чуть с ног не сбив, отпихнули:

— А ну, погодь, подвиньсь, будь ласка!

Сам-то он не очень ласково оттолкнул Алексея, этот здоровенный мужик в лопнувшей по шву, слишком узкой, с чужого плеча рубахе. Он с истерической поспешностью, точно из горящего дома вырвался, бойко начал карабкаться, добрался до железного обломка торчавшего из стены кронштейна над замурованной дверью подъезда, ухватился за рог сатира на лепном карнизе, примерился, рванулся к перекладине пожарной лестницы и, чуть-чуть не достав, сорвался с шумом, осыпая кирпичную пыль.

Вскочил, протирая колени, в голос матерно ругаясь, путая и коверкая польский, украинский и словацкий языки, накинулся на мальчишку-проводника.

Девушка полезла было довольно ловко, прямо отчаянно смело, но, подтягиваясь на руках, не удержалась и тоже сорвалась.

Мальчишка из себя выходил от злости, ругался шепотом, похоже не рад был, что связался, потом плюнул и, приказав всем ждать его на месте, опять двинулся к тому же углу, откуда они уже раз повернули обратно. Двое мужиков, которые шли с ними вместе, двинулись за ним, он обернулся, отпихнул обеими руками в грудь переднего и еще раз повторил, чтоб стояли и ждали. Мужики постояли и опять потащились за ним, как привязанные. Через минуту все повторилось, мальчишка что-то им вдалбливал, просто в драку лез, толкая их обратно, и скрылся наконец за углом. Мужики постояли, переглянулись и опять, наверное боясь обмана, поплелись за ним, как бараны.

Потом, долгие годы спустя, когда Калганову все это вспоминалось против его воли — это было из того рода воспоминаний, которые он отталкивал, но иногда не мог справиться, — его опять удивляла мысль: все время его куда-то вели, а он покорно шел. Собственно, и выбора у него никакого не было. И вот тут наступил момент, когда он вдруг остался без вожатого. Самому надо было решать, как быть.

Девушка стояла и, ничего не замечая, глаз не отрывая, смотрела на лестницу, на стену, с которой сорвалась, и вдруг молча поставила ногу, поднялась на первый выступ и уже руки тянула, нащупывая, за что ухватиться повыше.

— Погоди, — сказал Алексей, — вот давай обопрись, — он подставил ей плечо — она тут же сообразила, наступила на плечо, полезла дальше.

Он еще успел шепотом крикнуть, когда она остановилась: «Выше лезть надо, отсюда не достанешь! Повыше!» — но она уже очертя голову оттолкнулась от карниза второго этажа, еле достала до перекладины железной лесенки и повисла на вытянутых руках. Последним усилием качнулась, просунула ногу между перекладинами, да так и осталась висеть, на руках и на согнутом колене. Силы ее, видно, на этом кончились, больше она и не пыталась ничего делать, только упорно держалась, беспомощно свисая с отогнутого конца пожарной лесенки.

Вот сейчас сорвется и грохнется прямо спиной об землю, подумал Алексей, торопливо и осторожно поднялся на выступ, ухватился за рог сатира, добрался до карниза второго этажа. Упираясь в выбоины кирпича, цепляясь руками, поднялся еще выше и, все еще не доставая рукой до лестницы, покачнулся, теряя равновесие, судорожно потянулся и почти в падении ухватился за перекладину. Сразу же он перевалился на другую сторону лестницы, и руки совсем освободились — он теперь лежал плашмя сверху на отогнутой от стены лесенке.

Он потянулся вниз, ухватил девушку за руку и попробовал подтащить ее к себе, но она крепко держалась, как вцепилась, так и не выпускала перекладины. И правильно делала — ему бы так ее никогда и не вытащить.

— Как, еще держишься? — спросил он. Она молчала. Он спустился пониже и, все еще лежа на животе, протянул обе руки, взял ее под мышки и прижал вплотную к лестнице, она вдруг решилась, отпустила одну руку, просунулась плечом между перекладин, потом просунула голову и другую руку и, обдирая плечи, протиснулась между двух железных прутьев-ступенек на другую сторону лестницы и тут, откуда сила взялась, сразу же стала карабкаться впереди него наверх. Они лезли оба вверх, вверх, только бы повыше, подальше от чужой, страшной земли, точно за ними уже тянулись руки — их схватить и стащить обратно. Им показалось, что они спасаются, убегая вверх, совсем убегают, а не просто лезут прятаться до утра.

Они потеряли друг друга из виду. На верхнем этаже он шагнул над пустотой в оконный проем и осторожно заглянул внутрь дома. Под ним в темноте чувствовался черный провал сквозь все этажи, до самой земли. По краям у стен кое-где лепились узкие кромки карнизов, оставшихся от полов и потолков. Держась за трубу водяного отопления, качающуюся, пружинящую тонкую трубу, он добрался, стараясь не глядеть вниз, до железной законченной балки, сел на нее верхом, уцепившись обеими руками, и передохнул, припоминая, что теперь надо делать дальше. Вспомнил про балкон. Кажется, надо пробираться к балкону. Встать он боялся. Посидел, согнувшись, верхом, вцепившись руками в железные края, больно резавшие ноги, чувствуя всю черную глубину провала под собой.

Он сказал себе: никакой высоты нет, никакой балки нет — это просто дорожка, очерченная мелом на полу, и я пройду спокойно, только не напрягаться и не думать. Я иду по полу. Он встал, раскинул руки и пошел удивительно легко, как будто шутя, и только у самого конца пути, когда оставалось три шага, его охватил парализующий ужас высоты, бездонности, пропасти, и, теряя равновесие, скованными ногами последним толчком бросившись вперед, упал на четвереньки на порог балкона. Девчонка была уже там, вцепилась в его куртку и потащила было от края, но тут же увидела, что это ни к чему.

— Ты не подымайся во весь рост, лежи. Слушай… — отчаянным шепотом шипела ему в ухо и толкала в угол балконной площадки.

Под ними, далеко внизу, глянцевито отсвечивала ровная брусчатка не тронутой бомбами безлюдной улицы. Шаги бегущих людей звонко топали среди тишины. Показались трое: впереди мчался во весь мах, большими шагами высокий, за ним маленький и, далеко отставая, бежал еще один, еле передвигая ноги. Из-за угла за ними следом выскочили двое солдат, так близко, что последнего они догнали сразу и едва схватили за плечо и встряхнули, как он упал, да так и остался на месте, а они пробежали мимо.

Солдат крикнул «Хальт!» и выстрелил наугад или простои в воздух, и тот, что так здорово мчался первым, будто на стену налетел — на бегу остановился, очень высоко поднял руки и все тянул, стараясь поднять еще повыше, и четко выкрикнул:

— Хенде хох!.. Будь ласка!.. Хенде хох! — и опять тянул руки изо всех сил вверх.

Маленький продолжал бежать, и в тот момент, когда он, ловко пригнувшись, резко бросился в сторону, ударили сразу два автомата, и он дернулся, точно хотел обернуться назад, падая на бегу, и по инерции прокатился головой вперед по мостовой. В то же время тот, слабосильный, что остался лежать от одного толчка, вдруг поднялся и, пошатываясь, безнадежно медленно шаркая согнутыми ногами, попробовал побежать в другую сторону, обратно за угол. Прогрохотали опять оба автомата. Солдаты минуту еще стояли наготове, точно оглядывая сделанную работу, убедившись, что все в порядке, подошли к лежащему, что кричал «Хонде хох», потолкали сапогом, перевернули его на спину и посветили в лицо фонариком.

Потом они подошли к маленькому, которого убили на бегу, и тоже посветили на его плащ, на рыжие волосы. «Ох, так я и знала», — сказала девушка.

Солдаты постояли в нерешительности, переговариваясь. Слов было не разобрать, но разговор был деловитый, вроде ворчливой перебранки дворовых соседей, точно один сварливо приставал: «Ну вот опять мусора набросали под окнами, теперь за ними убирай!», а другой огрызался: «Да черт с ним, с этим мусором, обойдется!..» — «Черт с ним, черт с ним, тебе б только самому не подметать!» Так они и ушли, неторопливо, и голоса у них были беззлобные и равнодушные.

В небе понемногу светлело. Звезды над головой у них разгорались, тонули в облаках и снова выплывали в озера чистого неба. Очень тихо было вокруг.

— Хенде хох, вот дурак несчастный, ну я уж нет! — горячим полушепотом заговорила опять девушка. — Я уж не остановлюсь!.. Я побегу, им в сапожищах меня нипочем не догнать, я на ногу легкая, ну что может быть? — из автоматов сразу схватишь на бегу штук пять попаданий, и точка, не поиздеваешься, брат! Это когда долго откладывают, тянут да готовятся, тогда страшно. Я уже видела! А так? Тьфу. Схватятся, сразу ударят трое, четверо, и все. Сами не понимают, чугунные морды, что тебя же спасают! Ты-то побежишь? Со мной?

— Лучше… Чем обратно?.. Лучше…

— Ну, тогда смотри. Сговорились. За руки возьмемся и… Нет, за руки нельзя, это мешать будет. Просто побежим вместе, вот как рыжий, рядом побежим, и все… Ты давай к той стенке перекатывайся, там лежи. Я тут буду.

Он осмотрелся, подвигаясь, куда она ему показала. Площадка балкона вся была открыта со всех сторон, только низкая бетонная ступенька основания сорванной ограды прикрывала ее от улицы. Да проросшая по щелям трава прошлогодняя и новая, нелепо тут, на высоте, покачивалась, точно в чистом поле на ветру. Зато сверху она была вся на виду. Дом напротив, на той стороне улицы, правда, был низкий, трехэтажный, но за крышами невдалеке поднималась темная масса собора с колокольней. Ага, там, конечно, и есть сторожевой пост, наблюдательный пункт, как предупреждал парень. Правильно. Как он сказал?.. Да, можно хорошо отдыхать, пока светло не станет. Тогда все! Как на подносе окажешься на самом виду.

— Да, может, мы еще выберемся… Что-то нам везло до сих пор.

— Это до сих пор. А теперь-то уж никто за нами не придет, ты что, не понимаешь, что ли? Нам с тобой жития, голубчик, до света, а там слезай не слезай, тут мы на виду, а слезем — на первом же углу нас схватят. В городе не знаем даже, куда повернуть. Смотри, вот звезды показались. Богу умеешь молиться? Нет? Я вот тоже. В нашем блоке две настоящие монашки были. Я ведь сперва в лагере была, потом меня фрау хозяйка купила к себе на хутор. Не русские монашки, католички, что ли, или итальянки. Так вот они молились. Мы думали — они помешанные, а другой раз даже завидно, они уверены, что у них свой хозяин есть, повыше блокфюрерши. Понимаешь, есть ли, нет ли, а они с ним разговаривают… Больше всего «Мария, Матерь…». Вечером темно, тишина, а они бормочут… — Она вздохнула со снисходительной усмешкой, чужим голосом, не разделяя слов, монотонной скороговоркой забормотала: — «О, санктиссима о пиисима дульцис вирго Мария матер амата интемерата ора ора про нобис…» И так без конца, и не понимаешь, а запоминаешь. Хорошие бабки, тихие. За плохое в лагерь бы не забрали, верно?..! Когда в нашем блоке кто-нибудь совсем доходил, начинал помирать, они над ней обязательно сядут и бормочут потихоньку. Сперва даже против были, а потом думаем, пускай, они же от доброго сердца стараются. Не стали мешать. Они свое кончат, а тогда мы свое поем. Тихонечко, чтоб снаружи не слышно.

— А что ж вы-то пели?

— Песни, всякое… Знаешь, когда самые радостные песни поешь тихонько, медленно, они сильнее самой распечальной за душу трогают. Мы «Однозвучно звенит колокольчик», и они за нами. Наверно, думали — молитва наша! Улыбаются так, радуются, подпевают, тоже слов ничего не понимают, а очень стараются похоже выговорить. Ах, как это им нравилось! Мы их обеих тоже нашими песнями отпели потом. А меня вот фрау купила. Я тебе говорила? У меня волосы очень светлые были, ей понравилось.

— У тебя и сейчас светлые.

— Светлые. Да обкромсаны. А какой ты есть, я тебя сейчас позабыла, а хорошо все время помнила… погоди, постой, нет, помню, помню.

Он повернулся и начал вглядываться ей в лицо, смутно белевшее и как будто непрерывно менявшееся в неясном струящемся ночном сумраке.

В небе все время тоже что-то двигалось, тучи двумя стаями наползали, обгоняя друг друга, и звезды то открывались, то пропадали в бездонных окнах чистого неба.

— Ты хоть не спи, а? — попросила девушка. — Мы же тут двое на всем свете — я да ты. И жизни нам до утра. Знаешь, как бабочки-однодневки. Нет, нисколько мы на них не похожи… Растрепы и рваные. А одень меня, причеши, я знаешь какая миленькая!.. Обидно, только чуть-чуть было не дожили… Может быть, через месяц придут наши, а мы уж этого и не увидим.

— Может, и раньше даже.

— Еще обиднее. А что было делать? Моя фрау для коров вагон сумела получить. Да, я тебе это говорила. И меня с собой. Нет, думаю, дудки, затащит в самую в глубинку, в Германию, я и сбежала… Сколько звезд высыпало! Ты смотришь?.. Ты когда-нибудь на звезды глядел?

— Мало.

— Вот идиоты-то, а? И я редко смотрела… Вот если бы правда так было, как наши монашки верили! Вдруг мы с тобой встретимся там, на небе? И не узнаем друг друга, а?.. Ты бы не узнал, а я бы тебе и сказала: «Помнишь, нас убили вместе?» Ты бы и узнал: «А, добрый день, это ты мне на голову наступила, когда на лестницу лезла!»

Ты удивляешься, чего я болтаю, да? А я два года, кроме как с собакой, ни одного русского слова не сказала. Меня на ночь в чулан фрау, как поросенка, запирала, чтоб не бегала, а я сама еще изнутри поленом закладывала, чтоб ко мне кто-то не влез… А сейчас мы с тобой тут на воле, я тебя совсем почти уж, кажется, узнаю, да, совсем вспомнила, вижу, да, такой ты всегда и был. Как я сразу не вспомнила… Не спишь?

— Ну что ты.

— Выспимся досыта завтра, только вниз слезем… Ах ты!.. Звезды опять выплывают. Глядишь?

— Да, хорошо, когда звезды.

— Ты чувствуешь, до чего это хорошо… — Переждала мерные удары колокола, отбивавшего часы на колокольне. — Никакие собаки следа туда не возьмут, на звезды! И до чего же сверху им покойно глядеть, как нас тут ловят, убивают. Они же скоро увидят оттуда, как все фашисты завтра сдохнут, сдохнут!.. И все это им только дурная минутка. Подождать — и нету! А ты обо мне часто вспоминал? Ну, что ты помнишь, расскажи.

— Как ты по воде к лодке шла.

— А у тебя рука обожженная, а? Я не помню, отчего?.. Ну еще чего-нибудь скажи.

— Удивительно… — сказал он. — Ты что, правда вся смуглая такая или показалось… А?

— Слава богу, вспомнил. Я всю жизнь такая. Это мне одно, что от матери передалось. Такая кожа. Конечно, смуглая. А вообще-то у меня только папа был. Его убили, хотя это подло так говорить. Убит в бою, а не «убили»… Только ты не спи, слышишь? Теперь я тебе все могу говорить, все слова наши, русские. Все равно какие… Елабуга, Оружейная палата, Изборск, Кострома, Евгений Онегин. Папа был летчик. Она его бросила. Нет, неправда, он на аэродроме работал и мечтал стать летчиком. Мы с ним вдвоем жили, одни. Три года или пять — нет, меньше, сколько-то лет… Я и он, вдвоем. Потом мама прислала вдруг ему письмо, а я от злобы к ней распечатала и вижу, она все неправду пишет, может, даже и правду, но с целью, понимаешь. А он мог ей опять поверить. Я письмо сожгла и промолчала. А скоро началась война. Папу убили, потом и тебя убили. Всех. Всех, кого я знала. И вдруг мама к нам сама приезжает. Плачет, но я ей все равно не очень-то верю. Про письмо она не спрашивала. Я ей и не говорила. Зачем? Нас стали угонять фашисты, вот и все. Она скоро и умерла. Так ты про что спрашиваешь? Тебя не убили? Да, правда, это мне сейчас тоже странно показалось. Может, я путаю. Все равно. Завтра убьют. Ну, теперь ты рассказывай. Отчего обожжена рука? Хотя теперь это тоже все равно неинтересно. Ты хорошее говори. Как хорошо что-нибудь бывает.

Ему подумалось, что она начинает засыпать, так отчужденно, так невнятно звучал ее голос.

— Не знаю, о чем тебе надо говорить.

— Тупой какой… Ну, вспоминай поскорей. Ты маленький был когда-нибудь? Ну вот, давай, никакой войны нет, ты сидишь ватрушку лопаешь, рожа в твороге, а мамка тебе вихор на затылке приглаживает… Нет, про любовь лучше. Ты никогда не рассказывал. Только про баб не смей, просто про тихую любовь. Как полевая травка пестрая… от ветерка качается…

— Травка. Мало я ее видал, травку-то!.. Все в городе. А видел, так и не замечал… Клевер вот знаю, целое поле клевера… еще кашка и масса желтеньких цветочков, из них потом, кажется, одуванчики получаются, только не знаю, как это у них выходит, честное слово, не знаю…

— Да ты не ори, услышат еще! — вдруг прикрикнула она шепотом. — Слушай-ка, я к тебе перекачусь, на твою сторону. Пока темно, это ничего. А то я тут на каком-то горбу. Ты говори, говори, только потише. Не замирай совсем.

Она подвинулась со своего края балкона, ползком привалилась к нему вплотную сбоку.

— Пес ее погрызи, рука затекла до чего, неудобно лежала. Между прочим, имей в виду и запомни: у меня в руке болтик, так что ты лежи, говори, да не шевелись.

— Какой еще болтик?

— Хороший. Тяжелый, как гиря, и с обеих сторон по здоровенной гайке навинчено. Раз стукну, тебе и хватит. Теперь спокойно продолжай невинные воспоминания детства… Ты почему-то никогда мне не рассказывал, мы все откладывали, откладывали, верно? Ну!..

Они лежали в темноте тесно рядом, глазами следя, как по небу над ними идут хмурые дымчатые облака, наглухо закрывая молодую луну. Потом по краю бегущей тучи, клубясь, возникала медленно кипящая светлая кромка, налитая холодным лунным светом, и вдруг на свободу выплывала луна.

И тогда делалось видно, как черные лепестки пепла сожженной бумаги проплывают, покачиваясь в воздухе, ныряя и снова, взлетая, точно стан мотыльков в лунном свете.

Башенные часы совсем рядом, как будто прямо у них над головой, пробили одним ударом половину, и откуда-то издали, отставая и невпопад перекликаясь, ответили другие, с разных концов города, как сто, как двести лет назад извещая спящих, что все спокойно. И наверно, когда те, кто слышит этот звон сейчас, вымрут, колокола часов все будут отзванивать ночные часы, извещая, что все спокойно…

Им самим после всего, что было, вдруг стало очень спокойно, точно внутри что-то отпустило, расслабилось, утихло. Совсем отдельно они себя ощутили от города, от времени, от вчерашнего дня и от завтрашнего. Оба они одновременно это почувствовали, и это как-то передалось от одного другому: точно они одни живые во всем окружающем мире. Как на спасательном плотике среди океана: ночь, звезды, тишина, и черные мотыльки улетают куда-то по течению воздушной реки, напоенной запахами зацветающих деревьев.

— Говори какие-нибудь слова, не молчи, только про далекое что-нибудь. Отсюда далекое.

— Я действительно, знаешь, маленький был… — Ему самому нелепыми показались его слова, он продолжал с усмешкой: — В общем, одно время, помню, я почему-то совершенно был уверен, что на свете всегда зима. Может, ничего другого я не запомнил или она мне очень уж длинной показалась, не знаю.

— Сколько же тебе стукнуло годиков, что весну-лето еще не запомнил?

— Откуда мне теперь знать?.. Ага! Это была у меня вторая комната в жизни, какую я вообще могу вспомнить. Сначала помню только картинку: в струях снежных вихрей несется Снежная Королева, а буквы я прочитать не умею и зимы не знаю, это в первой комнате было… Значит, во второй, все это в бабушкиной комнате происходило… шла зима, все зима и зима, за окном лютый мороз, вот я и уверился, что всю жизнь так и будет. Бесшумно плывут наискосок торопливые снежинки или медленно падают хлопья снега. Наутро стекла белели, теряли прозрачность от матовых узоров зимних трав и веточек морозного папоротника. Затопленная печка, разгораясь, гудела и стреляла дровами, начинали знойно светиться раскаленные круглые дырочки чугунной дверцы, и стекла начинали слезиться, оттаивать, прозрачнеть, делалось видно, как над городом в жгучую пустоту морозного неба уходят прямые столбы белого дыма из труб, утонувших в пухлом снегу на крышах.

Я любил сидеть на зеленом бабушкином сундуке. Знаешь, какие бывали сундуки? Чтоб на нем лечь спать можно! Она очень редко и каждый раз как бы нехотя отпирала его громадным ключом в два оборота. Замок, со звоном на весь дом, дважды ударял пружиной, и, когда бабушка поднимала крышку и подпирала ее палочкой, оказывалось, что изнутри сундук белого шелковисто-гладкого на ощупь дерева и чуть слышно загадочно пахнет притаившейся стариной. Мне и сейчас загадочно: что там могло быть? О чем оно могло бы рассказать, если б суметь разузнать?

— Это и я понимаю, да, да — разузнать бы у вещей, что они знают! Ну еще!

— А когда никого не было в комнате, иногда я забирался на холодный подоконник и, стоя на коленях, вцепившись в медную ручку, со страхом прижимался к холодному стеклу щекой и, замирая сердцем от ужаса высоты и запретности, заглядывал вниз, в глубокое темное ущелье улицы. На дне клубился морозный пар, кое-где, разбросанные по разным этажам, светились замерзшие окна, как на отвесной стене, над пропастью, заполненной необъятной чернотой морозного воздуха. В слабом свете запушенных белым инеем фонарей лежали длинные валы сугробов вдоль тротуаров. Черные прохожие, нагнув головы, в страхе бегут от мороза. Витрины магазинов непроглядно белы, сверху донизу промерзли, кроме одного, нарочно протаянного лампой ясного кружка… Мне казалось, что зима уже тянется лет десять, ну, в общем, сижу я на сундуке…

— Где ты сидишь!.. Ты тут лежишь. Ты должен объяснить, какой ты сам-то был. Хотя самого-то себя ты сколько-нибудь видишь?

— Так… Представляю только. Мне карточку показывали. Красавец мужчина. Ну, как все дети: рожа круглая, на лбу светлая челка, как лошадям подстригают, ножки пухленькие, коротышки, свешиваются с сундука, до полу далеко не достают. На затылке вихор-петух… Глаза смотрят, нос нюхает, а башка что-то все время работает, соображает: куда я попал? Что дальше со мной будет? Что тут творится? И вот сидит этот тип на сундуке и смотрит в первый раз в жизни, как в бабкиной комнате творят что-то несуразное и удивительное, такое же нелепое, как если бы на его глазах, среди белого дня, взрослые люди стали разламывать нарочно кресло или самовар и никто бы их не остановил, не закричал, слова бы им не сказал. Какой-то чужой человек подцепляет стамеской окаменевшую за зиму замазку, и она, ломаясь на куски, отваливается треугольными столбиками на подоконник, знакомый ватный тюфячок с двумя дохлыми мухами, покойно лежавший всю зиму между окнами, сгребают в один грязный комок, присохшие за зиму рамы с громким треском распахиваются настежь, и за ними вдруг не оказывается ни мороза, ни зимы, ни снега. Сразу посветлело, и кажется, будто бы прямо тут, в комнате, наперебой нестройно обрадованно зазвонили колокола, загалдели голоса прохожих и разносчиков, мягко застучали по упругой торцовой мостовой копыта бегущих лошадей, отрывисто ударили звонки трамвая. Откуда-то издалека, от неподвижных белых облаков, пролетая над морем просыхающих крыш в застоялую, закупоренную всю зиму комнату, через распахнутое окошко неудержимым потоком вливался гулкий, крикливый, безалаберный, вольный, уличный, какой-то всеобщий воздух. С великим изумлением я вслушивался, внюхивался и глядел, вытаращив глаза. Мне объяснили, это называется так: весна. И так я ее и помню, с сундука: окошко открытое, этот галдящий на ветреном солнце воздух… и какое счастье, что этот щенок там, на сундуке, не знал, что где-то готовится ему полосатая куртка и место в блоке номер семь, на верхней наре.

— Нет, про это ты ничего не смей! — гневно оборвала девушка и нетерпеливо толкнула его локтем. — Так хорошо говорил — и вдруг эк куда сбился!.. Это для нас уже все прошло, проехало, мы освободились теперь. Ты дальше что-нибудь говори, только поподробнее!.. Ты прежде ничего рассказывать не умел! Да не молчи ты, я с ума сойду, давай про бабушку…

— Что-то я про нее не помню. Комнату вот вижу в тот день, когда распахнули окно… Так она во мне и осталась с распахнутым окном, а там — весна!..

Комната и впрямь как бы висела отдельно ото всего в вышине, без всякой опоры, поддерживаемая и сохраненная только его памятью. Он сделал еще усилие и нашел, как выйти из нее в дверь… через темную прихожую прошел памятью на площадку лестницы: ступеньки сбегали вниз вправо от двери, потом делали поворот налево, и так еще несколько маршей с поворотами, и тогда ему можно выглянуть на улицу, сразу перешагнуть с приступки на приступку узенькой писчебумажной, собственно табачной, лавочки. При входе тускло блямкал звонок на двери. Слабо пахло пакетами табака и медведями. Запах медведей Алеша узнал, разглядывая картинки в книжке «Три медведя», купленной в этой лавке. Там, где были нарисованы медведи, таинственно пахло коричневым, мохнатым настоящим медвежьим запахом. Позже ему, конечно, случалось слышать похожий сильный запах типографской краски, но это ничего не меняло — тот, первый, так и остался для него, чем был: чарующим, диким, волшебным запахом трех медведей.

За прилавком хозяин с лениво-выжидательным выражением темно-румяного лица сторожил свои сокровища: тяжелые кипы листов удивительной настоящей золотой бумаги, такие притягательные своей глянцевитой гладкостью алые, голубые, серебряные палочки сургуча, пестрые пачки загадочно туманных листов переводных картинок и ярких выпуклых вырезных картинок для наклеивания: домики с лакированными черепичными крышами, собачки, кораблики, девочки с обручем, вулканы, китайцы и яблони в румяных яблоках, все соединенные на одном листе белыми бумажными мысочками; коробочки стальных перьев всех сортов, перочинные ножики, ручки, карандаши, резинки, свистки, тюбики красок с пеликанами на свинцовых крышечках.

Целая пирамидка из проволочных рамок-держателей, полная разноцветных веселых открыток: перепуганный автомобилист в громадных очках и шубе мехом наружу, теряя колесо своего красного автомобильчика, влетает в громадное стадо гусей. За ним гонятся крестьяне с палками; или воздушный шар несется над немецкой деревней, подцепляя сброшенным якорем сортирную будку…

— А тебе-то самому что-нибудь досталось?

Он удивился, услыхав ее быстрый, внимательный вопрос.

— Мне? Да нет, откуда же… Наверно, нет. Я же ничего не покупал.

— Завидно было? Только глядел да облизывался, дурачок?

— Да нет же! Просто, наверно, восхищался.

— Тогда ты чудик! Ну перочинный ножик с ручкой! Или лист серебряной бумаги? Мечтал?

— Едва ли… Я бы это запомнил… Правда, там были еще тюбики с краской, они завинчивались маленькими свинцовыми крышечками. А на них совсем малюсенький, выпуклый пеликанчик сидит в гнезде… Вот о пеликанчике я мечтал почему-то…

— Крышечки бы с пеликашкой, и больше ничего? Ну и ну!

— Я же восхищался. Я сердцем чувствовал всю желанность, всю прелесть и радость познания этого мира недоступных мне вещей… Вот их и на свете нет, а радость у меня осталась. Странно, если б не ты, я бы, наверное, и сейчас не вспомнил.

— Правда?.. Это правда?.. Тогда еще говори, что попало. Ну, что еще. Только не думай, ничего не придумывай для меня. Что чуть само вспомнилось, сразу говори. Ну что?.. Не молчи!

Какие-то маленькие, торопливо попыхивающие игрушечные паровозики с дворницкими метелками спереди, для расчистки рельсов от станции к станции, чьи позабытые названия сами собой всплывают откуда-то из памяти: Озерки, Лисий Нос, Разлив… притаскивают цепочку вагонов к платформе Сестрорецка с его деревянными дачами в переулках, где ноги вязнут в сыпучем белом песке, с круглыми клумбами простеньких цветов за сквозными заборчиками палисадников, с черничными полянками среди редких сосен, и там, где-то в углу за дощатой перегородкой, стоит его маленькая постель, он ее и сейчас помнит, знает ее, как собачонки знают свое «место» в доме, где им можно прятаться на ночь и положено спать. Самой дачи он не помнит, знает только, что от этого его «места» через две двери можно выйти на терраску, а оттуда с крыльца — спуститься в сад.

Он не «вообще» ее помнит, а отдельные минуты или дни. Может, это были чьи-то именины, воскресенье, вообще «гости». Жарко светит солнце, мелкие разноцветные стеклышки террасы бросают на белую скатерть стола зеленые, красные, лимонные пятна. По случаю гостей по всей скатерти равномерно расставлены тарелки, стаканы и несколько узких длинных бутылок пильзенского пива, этого отвратительно-горького напитка, пускающего в бутылке большие пузыри. Непонятно, почему пьют его взрослые мужчины…

Да нет, на самом деле он вовсе не помнит вида этой террасы со столом, прилично накрытым к приезду гостей, это он помнит сохранившуюся бледно-желтую любительскую фотографию. На память кто-то позаботился сфотографировать этот по-дачному празднично накрытый стол, и много лет бледная, сгибающаяся в трубочку карточка на тонкой бумаге сохранялась, попадалась на глаза, прежде чем ее не стало. Просто исчезла, даже странно, куда? Где она теперь? Наверное, там, где и все другие пропадающие из нашей жизни вещи, игрушки, фотографии и сами люди, которые с них смотрят в объектив давно исчезнувшего дешевого аппаратика коробочкой…

А вот все испытанное в тот день им самим на этой терраске он помнит, и все ему понятно. И сегодня он чувствовал бы почти то же, что и тогда. К сожалению — да. Каким был, таким и остался. Почти. Чуть поскрести, и там откроется, как недалеко он ушел от мальчишки-дуралея Алешки. Все он помнит. Помнит, как первую зарубку, первый запомненный момент, когда дала о себе знать, так всю жизнь при нем и оставшаяся, эта врожденная черта, несчастное, несуразное, смешное свойство, с которым он, кажется, прямо на свет родился. Рождаются же собаки с долгим туловищем, короткими кривыми лапками, длинными висячими ушами и печальными глазами: таксы. И уже никогда из нее не выйдет ни овчарки, ни фокстерьера, так и Алексей Алексеевич, наверное, как родился, так и помрет таким, каким уже был шестилетний Алешка в тот праздничный день.

Окна по-летнему настежь открыты в сад, праздничный обед в разгаре, стучат по тарелкам ножи, все негромко разговаривают, кто-то похохатывает, тянется через стол, целясь горлышком длинной бутылки в стакан, задевая букет полевых ромашек; из рукава чесучового пиджака высовывается манжета с крупными эмалевыми запонками — лошадиными головками, булькает наливаемое пиво. Солнечный огонек слепяще горит на глянцевитом крае тарелки. И в эту минуту Алешка вдруг замечает, что из переулка в калитку входит незнакомый человек без шляпы. Или, может быть, шляпу он снял из вежливости, входя в чужой палисадник, как будто переступил через порог чужого дома? Он неторопливо обошел вокруг клумбы и, сделав несколько шагов к дому по дорожке, обсаженной маргаритками, остановился посреди палисадника, не дойдя до террасы. Да он и не смотрел на террасу. Он стал, повернувшись в профиль, и рассеянно смотрел куда-то в сторону, на верхушки зарослей сирени, отделявших их садик от соседского.

Он слегка встряхнул головой, отбросив назад длинные волосы, и вдруг запел по-итальянски баркаролу.

Ни малейшего внимания он не обращал на стук ножей, звон посуды и говор на террасе, и шум понемногу стал утихать, кто-то перестал есть, прислушиваясь, другие, продолжая дожевывать, оборачивались к открытым окнам, отставляли на стол стаканы осторожно, без стука.

— Вы подумайте! — минуту спустя сказала тетя Маруня, строго вздевая на нос пенсне — с изумлением и с некоторым как бы неодобрением к тому, что вынуждена признать, высоко поднимая брови. — Очень и очень недурной баритон!.. Что? — и по школьной привычке вызывающе пристально всех оглядела на случай каких-нибудь возражений. Она была учительницей и привыкла, чтоб у нее все шло без споров.

Плавная баркарола, покачиваясь, мягкими волнами плыла над тихим дачным переулком, акациями у заборчика, над отцветшей сиренью, над людьми, вдруг замершими на террасе в какой-то глуповатой, но доброй растерянности над тарелками, испачканными закусочным соусом, и потом случилось то, что с Алешкой уже бывало не раз, когда он слушал музыку — не всякую, а вот такую, на которую в нем отзывалось что-то с такой силой, что все окружающее менялось — не то что исчезало, но переставало иметь значение. Ничто не имело значения, кроме музыки, и он начинал почти понимать что-то самое важное, вот-вот готов был понять и замирал от сладкой тоски ожидания, от предчувствия, что рядом с тем миром, в котором жил он, не очень-то красивый и очень неисправный мальчик с постыдно замаранными, криво исписанными тетрадками, с очень рано постигаемым детьми сознанием истинного своего места в жизни — где-то между совсем бедными мальчиками и мальчиками из красивых богатых дач; не силач, не «юный музыкант», а просто обидно обыкновенный, средний мальчик, с робкой, затаенной надеждой, что рядом с этим дачным миром, точно волшебно отраженный в воде, есть другой, параллельный всему тому, что называют действительностью. И музыка своею властью тебя мягко увлекает, говорит: да проснись ты, смотри — он есть, вот он, этот другой мир. Она как будто встречает тебя на пороге, обнимает и за руку ведет туда, где все меняется, все другое: свои деревья, свои птицы, и часто сама справедливость и добро — такие некрасивые, маленькие здесь — там из жалого сморщенного бутончика распускаются неведомыми цветами. Музыка овладевала им, уводила с грязных мостовых этого мира, испачканных страхом несправедливости, ложью, жадностью, туда, где величие и сила всех злодеев, царей и хозяев мира соскальзывают с них, как маскарадные рыцарские доспехи, обнажая их истинные хилые тела — беспомощные в этом чистом и блаженном мире музыки.

Самым красивым на свете казался Алеше певец. Он пел еще и еще, без всякого усилия, льющимся прекрасным, вольным, как певучее дыхание, итальянским голосом, и все молчали и слушали. Он кончил петь и слегка поклонился в сторону террасы, хотя ему никто, конечно, не аплодировал.

И тут началось ужасное: несколько раз уже поднимавшаяся в Алеше смутная тревога теперь сгустилась в настоящее мучение невыносимого беспокойства: на террасе опять застучали ножи, заговорили, как ни в чем не бывало забулькало пиво, а итальянец стоял без шляпы, беззащитный без своей музыки — вдруг ставший всего-навсего уличным певцом в этом, другом мире. Волшебник, уронивший палочку, заставлявшую всех ему повиноваться. Покорный, безропотный, беспомощный.

Алешкино сердце сжималось, изнывало от сочувствия, от отчаяния перед несправедливостью, кипело от бессилия как-нибудь всем объяснить, что происходит ужасное: этот красивый гордый итальянец так прекрасно пел, мечтая о далекой своей певучей стране, пел под самыми их окнами у чужого праздничного стола, и вот он только что вернулся оттуда, из другого мира, и стоит, ждет, что ему сколько-нибудь дадут, ведь пел он, чтоб ему заплатили, вернее, просто дали, сколько дадут, и вот сию минуту его обидят, дадут какую-нибудь мелочь… Вдруг двугривенный? Точно нищему! И он уйдет непонятый, оскорбленный, несчастный, а этого невозможно стерпеть!

Ужасно это гнетущее чувство бессилия перед угрожающей нестерпимой несправедливостью, оно не забывается целую жизнь… Ах, если б Алешка мог сделать так, чтоб итальянцу дали… пять или сто рублей, какое счастье увидеть бы, как он удивится, не поверит своим глазам и вдруг улыбнется, засмеется от радости и уйдет счастливый, может быть к себе в Италию… Алешка сам чувствовал себя посторонним, чужим среди всех сидящих на террасе, это он сам, одинокий, красивый, в жалком чужом палисаднике, где его никто не понимал, стоял и так прекрасно пел, глядя куда-то поверх окружающего, о далекой Италии, которая была неизвестно что такое, — наверное, и на земле-то ее не бывает, она только подает о себе весть в те минуты, пока длится песня…

Он еще помнил, как, уже наливаясь протестующим ревом, умоляюще теребил и целовал большую, тяжелую отцовскую руку и клянчил, выпрашивал, потихоньку от всех, чтоб не испортить дела, сбивчиво объяснял, стыдясь, еле сдерживая потешное своей неистовостью волнение нетерпения, бессвязно нелепо, что-то привирая, доказывал, почему так необходимо не обидеть именно этого певца; притискивался щекой к жилету отца, будто нечаянно зажимая маленький узкий кармашек, где могла быть только серебряная мелочь, больше всего боясь, что именно оттуда он и достанет, сунув два пальца, мелкую монетку…

Чем это кончилось?

Осталось в памяти только, что, после пребезобразной и позорной, при гостях, какой-то сцены с ревом и брыканьем, он сидел в детской с багровой распухшей рожей, упершись как бык, не желая никуда выходить и никого видеть. Его стыдили — он дулся. Его простили, а он не желал. Жалея, его уговаривали выйти, даже принесли ему блюдечко с шариками обожаемого клубничного мороженого. Оно раскисло, подтекало и таяло в тепле у него под самым носом на ночном столике — он не притронулся, потому что отвернулся от всего человечества, от мира и всех его радостей. Прямо-таки совсем отвернулся. Вот какой был тип, а?

— Нет, теперь погоди. Теперь ты постой минутку, ничего не говори… Это все правда. Ты такой и есть… Я ведь соображаю — ты дал себе волю: все равно нам с тобой недолго до рассвета осталось, отчего же напоследок-то?.. Верно?.. Ты ведь не из разговорчивых. Верно? Верно! Дай, думаешь, глупой девочке расскажу, как я когда-то ревел над мороженым. Она, дура, подумает, что это все пустяк или вообще для смеха… Ну не знаю, что ты там задумал: скажу, а ей это ни к чему или она не поверит… Молчи. А рассказал чистую правду. Все правда, что ты говорил, так и знай, и все я поняла, и весь ты у меня на ладони, как свинцовая крышечка с пеликашкой. Вот тут ты у меня… Такой ты и есть. Бывают такие… Если хочешь знать, я сейчас подумала, может, папа у меня такой тоже. Я сейчас поняла: он, наверное, догадывался, что мама его обманывает. Всё, всё догадывался, а ему было только ужасно жалко и постыдно за нее. И он так жалел ее и с таким ожесточением против всех стоял за нее и защищал, потому что знал: бросить-то ее нельзя, хотя и виноватую и жалкую. Гораздо жальче, чем самого себя… А теперь еще говори что-нибудь, говори, говори, не останавливайся…

И он говорил дальше, потихоньку и все медленнее, но стоило ему замолчать совсем, она подталкивала его локтем, и он покорно продолжал, пока не заметил, что она спит, тепло прижавшись к нему сбоку. Он полежал молча, чему-то улыбаясь в темноте, продолжая думать дальше про себя, про нелепую свою судьбу, занесшую его напоследок на этот уцелевший обломок балкона в чужом городе.

Она ровно дышала, провалившись в глубокий бездонный сон, и вдруг проснулась, не шелохнувшись, не понимая, что с ней и где она, что-то невнятно бормоча.

Неожиданно он почувствовал у себя на лице ее вздрагивающую руку. Она ощупывала его чутко, подробно, как делают слепые, узнавая знакомые лица.

Про себя невнятно бормотала:

— Как же так… Я же помню… тихо, только тихо… Я сейчас вот вспомню. Лежи тихо…

Руки были шершавые, грубые, но касание кончиков пальцев удивительно легкое, нервное. Пальцы обежали у него вокруг глаз, ощупали лоб, обошли вокруг рта, задержались в уголках губ, мельком погладили под подбородком, заросшим щетиной.

Тихонько облегченно выдохнула долго задерживаемый в груди воздух с едва слышным, бессмысленно-радостным детским смешком. Рука осмелела. Теперь сразу обе ладони легли, закрыли лоб и крепким движением сверху вниз прошли по лицу, точно стирая воду после купания. Или не воду? Морщины, угрюмость сжатого рта, напряженность скул? И тут уж вовсе по-ребячьи, снизу от подбородка, с некоторой опаской, однако упрямо нажимая, растянула и приподняла на минутку в насильной улыбке ему углы рта и отпустила.

— Я сразу было узнала, да вдруг все спуталось почему-то, дура такая… Ты… ты!.. Ты мой единственный!.. И я твоя единственная, другой ведь у тебя не будет… А теперь ты меня поскорей вспоминай. Вот так… Ну?

Она крепко сжала его левую руку у запястья и положила себе на лоб. Он, послушно повторяя ее движения, осторожно провел ладонью по ее щеке, дотронулся до губ, они были горячо приоткрыты, все лицо оживлено, но неподвижно, нарочно притихло, как у ребенка, в ожидании, что его сейчас в первый раз в жизни будут фотографировать.

Послушно подставив ему лицо, она старалась не шевельнуть ни одним мускулом, ожидая, что он вспомнит, узнает, удостоверится. Он смутно понимал, что она заговаривается временами, но было и другое, отчего все менялось, становилось так, будто он вправду узнавал что-то знакомое, свое, давнее-родное, горько потерянное и вот сейчас вдруг счастливо найденное. Он повернулся, протягивая руки с неясным желанием удержать это и не отпустить, не дать потеряться снова, но девушка сильным гибким толчком, всем телом повернулась вплотную навстречу его движению, сама торопливо обнимая, прижимая с пугливой жадностью его к себе руками, и, успев поцеловать коротко, поскорей оторвалась, освобождая губы, еле переведя дыхание, боясь опоздать выговорить совершенно необходимое: «Я люблю… я люблю тебя», и потом, точно в ожесточении страстного спора, упрямо все повторяла одно и то же: «Ты мой милый… милый… милый…»

Страх чего-то нечистого, постыдного, недаром всеми скрываемого, державший и не отпускавший ее долго страх, теперь представился ей чем-то обманным. По ту сторону случившегося ничего не было нечистого, постыдного, была легкость тишины, бездумья, та неизвестно откуда взявшаяся, безотчетная полнота радости, какая бывает от подаренной тебе во сне какой-нибудь совершенно волшебной шкатулки, которую так горько бывает терять, проснувшись с пустыми руками. А сейчас она, проснувшись наяву, к изумлению, удержала ее в руках, крепко прижимая к груди, трогала, гладила, и это был не сон. Она стала видеть его лицо в темноте, ясно как днем. Всем на свете это стыдно, изо всех людей в мире только нам, мне и тебе, это не стыдно.

— Правда?

— Правда, — ответил он, не зная, но понимая ее мысли.

— А я ведь думала, никогда никого на свете не полюблю. Так и умру.

Он коснулся щекой ее согнутой коленки и ощутил такую шершавую, исцарапанную кожу над сползшим коротким грубым чулком, что сердце сжалось от жалости, и тут, поцеловав коленку с внутренней стороны, поразился беззащитной ее шелковистой, нежно пульсирующей теплоте.

«Правда, значит, правда», — в эту минуту подумала она.

— А что это ты говорила: болтик? Гайки?

Она потянулась, достала из-под головы и положила ему в руки тяжелый увесистый болт, действительно с двумя гайками.

В небе стало совсем черно, колокол по-прежнему отзванивал часы и получасы, и ему отвечали издалека другие, рассвет и конец этой ночи должен был быть близко, но светлее почему-то не делалось.

— Чего же теперь плакать? — с удивлением, спрашивал он, мягко отнимая ее руки от лица.

Она плакала беззвучно, только лицо стало мокрое.

— Да ничего… ничего… Вдруг маму стало жалко!.. Как я смела? Ей письмо не отдать?.. Ну, нас с отцом бросила, да, А у меня-то… что за право ее судить? Кто мне-то дал… чтобы приговоры… другим… просто это одна подлая злоба… Злоба во мне кипела… Пускай она обманула. Ну, пускай она бы даже вернулась, может, они и побыли бы вместе немного… Им обоим на свете и жить-то так немножко оставалось… А я все решила за них…

— Ты тут ничего не путаешь? Может, его и не убили, твоего отца… и ее…

— Не путаю, что ты? Погиб. А она около меня, рядом умерла. Мама.

— Ты ведь и про меня что-то говорила тоже…

— Это не про тебя. Что ты? Разве я с тобой могу спутать… Что ты? — Она, улыбаясь, гладила его по лицу долгим, ощупывающим движением.

Всю ночь собиравшийся дождь разом грянул по крышам. Несколько раз казалось, что он начинает утихать, как будто уходит в сторону, но тут же снова возвращался, вовсю гремел по железу, плескался потоками, стекая на улицу. Только перед самым рассветом он утих совсем, и пропитанный влагой воздух наполнился терпким запахом молодой свежей зелени и разноголосым успокоительным шумом воды, сбегавшей по каменным канавкам, вдоль тротуаров, по множеству больших и маленьких желобов старых домов чужого старого города.

Оба промокли до нитки, лежа прижавшись друг к другу. Как только чуть начало светлеть, он вдруг поднял голову и увидел, что лежат они и вправду на совсем открытой площадке. Только самые углы ее были едва-едва прикрыты жидкой травкой и уцелевшими обломками бывшей ограды разбитого балкона-фонаря.

Дрожа от сырого холода, они попрощались холодными губами, и он отполз и прижался к другому углу. Оба стали смотреть, жадно разглядывая друг друга, помня все время, что скоро кругом совсем посветлеет и недолго им придется ждать, пока их не заметит дежурный наблюдатель с колокольной вышки, а то просто кто-нибудь из окна верхнего этажа какого-нибудь дома.

Прямо напротив, по другую сторону улицы, на красно-бурой крутой крыше можно было уже различить отдельные толстые старые черепицы, мокро блестевшие, похожие на грубые кувшины, распиленные на половинки вдоль и рядами уложенные друг на друга. Крыши затягивал легкий туман, а за ними, обретая на свету определенную, более четкую форму, проступал купол и коленопреклоненные ангелы по углам собора. Их полуопущенные лебединые бронзовые крылья живо блестели и лоснились после дождя. Над ними поднималась звонница с круговым балкончиком наблюдательного пункта.

Проснулись и отчаянно верещали, перекликались воробьи, не вылетая из-под крыши. Туман их пугал, или еще рано было? Орали, не слезая с места, а вокруг все белело, не проясняясь. Начали исчезать ангелы. В молочной мути пропали их молитвенно сложенные руки… утонули головы, крылья, и скоро осталась только верхушка купола, как горная вершина, вокруг которой клубилось сплошное море тумана.

Туман все время двигался, и могло показаться, что балконная площадка, точно капитанский мостик корабля, оторвалась, отчалила от дома и плывет куда-то в океан облаков.

Но улица под ними уже оживала. Там медленно ползли машины с зажженными из-за тумана подфарниками. Водители перекрикивались сырыми, утренними непроспанными голосами, с визгом тормозили и рывками дергали тяжелые машины с места.

Он осторожно, прижимая к самому полу, протянул как мог дальше к ней руку. Она смотрела пристально, неотрывно, но свою руку отодвинула.

— Ну? Теперь узнал наконец? — холодно, осуждающе спросила совсем громко из-за шума.

— А ты?

— Я-то давно тебя знаю… Нет, не давно — когда-то. Теперь. Ах, ты молчишь. Да? Отвечай: за что ты меня разлюбил?

— Да я тебя люблю, — невольно выговорил он. И сам с удивлением, услышав свой голос, подумал, что говорит правду.

Внизу ревели моторы бравших с места и опять тормозивших в тумане грузовиков — он с усилием еще дальше вытянул руку и повернул ладонью вверх.

— Это я тебе сказала! — грубо оборвала она и еще дальше убрала руку, странным движением крепко прижала ладонь ко лбу, к самому уголку глаза, и оттянула веко к виску. Как будто готовясь совсем зажмурить по-детски и недоверчиво сузившийся глаз. — Скольким так говорил? А? Ты скольким?..

— Да нет!.. — вяло признался он. — Куда там.

— Все равно… ненавижу. И тебя с ними вместе. Ага, ты еще и улыбаешься, это еще хуже. Ты их хоть ненавидишь теперь?

— Ненавижу. Ну не очень… Я уж и позабыл.

— Нет, улыбаешься! Ага, тебе смешно! Потому что я рваная, потому что я сама…

Они то примолкали, когда на улице становилось тихо, то чуть не кричали, чтоб расслышать свои голоса, когда самоходки грохотали под ними на мостовой.

Она неотрывно горячо смотрела ненавидящими глазами, разговор их был вполне сумасшедший, если б кто послушал со стороны. Но они не замечали ничего, только глаза смотрели в глаза.

Долгие часы прошли с того момента, когда он впервые как следует разглядел ее почти незнакомое лицо, и за эти часы оно все время менялось в его глазах, пока не стало совсем другим.

Он помнил то первое, впервые увиденное, ставшее для него уже воспоминанием лицо, а теперь видел совсем знакомое, точно и вправду «узнанное», как она повторяла в ночном полубреду. Исхудалое, но все еще округлое лицо с крепко прижатой ко лбу ладонью, из-под которой пытливо и недоверчиво, влажно и настороженно косились и блестели глаза, кончик грязного маленького мизинца ее мальчишеской огрубелой руки, лежавший на веке, в самом уголке глаза, рот, по-детски упрямо стиснутый в нитку, — все стало для него как изображение, увиденное дважды с двух разных точек во времени.

День прояснялся, туман редел и медленно рассеивался, все шло к концу. Они оба давно уже молчали, только смотрели в глаза друг другу, и зрачки у нее вдруг сузились, точно увидела то, что ей нужно было, отыскала, чего не могла найти в словах, потому что слова были обыкновенные, беспомощные и могли ровно ничего не значить. Не то что глаза.

Ее рука оторвалась ото лба, прижалась к самому полу, прикрытому с улицы полоской травы, и поползла навстречу его вытянутой руке. Они коснулись, соединились, крепко сцепились концами пальцев.

Стиснутые губы ее разжались, приоткрылись, все напряжение сгладилось, и оп со страхом и пронзительной жалостью, с совсем новым и худшим страхом — теперь за нее, впервые за эти годы не за себя, а за другого, — увидел ужасающе доверчивую, несмелую нежность ее начавшейся и на полдороге нерешительно прикушенной, застенчивой улыбки.

Вечер наступил, и ничего не случилось, только все разрасталось ощущение безвыходности. Без поводыря нечего было и пробовать спускаться на землю в разбомбленный квартал вражеского города.

И еще раз поводырь нашелся. В темноте они услышали, что кто-то очень легонько, по-птичьи посвистывает мотив немецкой песенки. Оборвет и опять начнет короткий отрывок сначала. Помолчит и опять.

Наивно было принять это посвистывание за какой-то знак или сигнал, а сердца у них бились, и они, притаившись, слушали, боясь себя выдать, и обоих тянуло против воли ответить, оба знали славный бодрый мотив старой-престарой песенки.

Девушка провела языком по пересохшим губам, низко наклонилась над краем провала, дослушала отрывок и в ответ чуть слышно просвистела продолжение. В мертвой глухой темноте дома писк мышонка был бы ясно слышен, как в колодце.

Внизу чей-то голос хмыкнул и очень тихо спросил по-немецки:

— Живы?.. Вы что тут, автобуса дожидаетесь?

И вот они опять на земле, и опять их ведут. Переулок. Арка дома. Спуск в подвал. Переход по крытой галерее. Ворота угольного склада. И вот уже он один идет за поводырем, девушку кто-то впустил в дверь, она только успела оглянуться, вздохнуть торопливо, но слова сказать не успела. Пошли пригородные одноэтажные одинаковые дома. Он шел все время как в чернилах — не понимая, не запоминая дороги, не замечая ничего вокруг до тех пор, пока они, поднявшись на крыльцо, не прошли через темную прихожую и не очутились вдруг в обыкновенной жилой комнате. Он давно не видал простой комнаты, где сидят люди, горит лампа, играет радио.

На него никто, кажется, и внимания не обратил, все, кто был в комнате, были заняты чем-то другим, тут происходящим. Ему только указали на стул, чтоб садился. Он сел и стал смотреть.

Радио играло бодро, громко пел женский голос, потом мужской, а потом оба вместе лихо подхватывали припев. По очереди восторгались: «Вероника, весна пришла! Взошла на грядке спаржа, и девушки поют: а-ля-ля-ля!»

Окна наглухо закрыты маскировочными шторами. В комнате полутемно, только одно освещенное пятно: на столике у кровати лампа, фаянсовая Красная Шапочка рядом с волком, поблескивают стеклянными бусинками глаз. У волка глаза красные, у Красной Шапочки — голубые. В руке у нее розовый шелковый зонтик — абажур лампы.

Кто-то протянул руку и повернул лампу вместе с абажуром, так что круг белого света упал на край смятой подушки и на бескровное лицо лежащего одетым, поверх одеяла, человека.

Теперь трое мужчин стоят вокруг и молча ждут. Женщина закатывает рукав рубахи лежащего, обнажая желтую, сухую, как кость, длинную руку. Наклонившись над ним, мнет в разных местах эту руку пальцами, держа наготове шприц. Это тянется целую минуту. Мужчины стоят в розовой тени зонтика Красной Шапочки, смотрят и ждут. Ясно, это рука лагерника, старого, из которого на заводе уже высосали всю кровь и мускулы.

— Невозможно, — с отчаянием, с досадой, выпуская руку, говорит женщина по-немецки. — Невозможно. Куда тут колоть? Немыслимо это, вы сами видите!

Человек тихонько стонет от досады и что-то хочет сказать.

«…Весь мир расцвел!.. — в бодром темпе под музыку поет женский голос. — Барашки: бэ-э! б-э-э!» И мужской вступает: «Коровки: му-у, му-у». И с торжеством опять вместе подхватывают: «Вероника, весна пришла!..» Один из мужчин наклоняется и, решительно расстегнув пряжку, расхлестывает на обе стороны ремень на брюках лежащего, расстегивает пуговицы спереди. Вдвоем с другим они осторожно переворачивают лежащего на живот и стаскивают до половины штаны.

Женщина мгновенно протирает ваткой кожу и вонзает шприц. Считанные секунды ожидания. Потом мужчины поворачивают лежащего снова на спину, поправляют на нем брюки и опять ждут.

— Через сколько времени это может подействовать?

Женщина смотрит на браслет часов.

— Может быть, минут через десять.

— Зепп, а сколько до поезда?

— Время еще есть. Целая куча… — Он прислушивается к шуму поезда. — Этот вот как раз отходит, сейчас: Но у нас есть еще один.

— Последний?

— Да, но еще время-то есть. Двенадцать минут и еще целый час. Не надо паниковать.

— Я уже чувствую, — очень внятно одними губами, почти без дыхания выговорил лежащий. — Я уже чувствую… совсем другое дело. Сейчас надо попробовать.

— Нет, — говорит женщина строго и опять взглядывает на часы. — Надо минимум десять минут. Лежите спокойно. — Она берет его запястье, долго держит, считая пульс, и повторяет: — Нет. Лежите еще.

Потом она отходит от постели и, так как на нее все смотрят, коротко передернув плечами, отворачивается к окну, хотя окно наглухо занавешено.

Все молчат, и тишина ожидания сгущается, как быстрые сумерки в комнате.

Женщина возвращается, опять поднимает лежащему руку и слушает пульс.

— Теперь совсем, совсем другое дело. Я уже в порядке, — говорит человек. Голос его действительно, кажется, окреп. — Вот сейчас я возьму и встану.

Женщина отходит в тень абажура и очень решительно отрицательно качает головой:

— Лежи, лежи. Не спеши, время еще у нас есть…

— Я справлюсь… Ведь потом эта скотина может опять сдать. А сейчас я должен справиться, — лежащий сбрасывает, почти роняет одну ногу с постели, ложится на бок и медленно садится.

Мужчины с двух сторон его поддерживают, помогают встать на ноги.

Из соседней комнаты быстро приотворяется дверь. Женщина со спящим ребенком на руках стоит, замерев на пороге, и через голову ребенка внимательно смотрит, как тот, кого назвали Зепп, подтягивает и кое-как застегивает брюки на человеке, который встал и изо всех сил стоит, только слегка пошатываясь, и вдруг повисает на руках у тех, кто с двух сторон его поддерживает. Очень похоже на то, как мертвецки пьяного поддерживают, выйдя из трактира, приятели.

Его опять укладывают, закидывают ему на кровать ноги. Он ругается, как пьяный, только очень тихо:

— Проклятое… свинья… собака, а не сердце, предатель…

— Я ухожу, — говорит женщина, делавшая укол.

— Может, можно еще попробовать? — виновато просит Зепп.

— Нельзя. Ему нельзя. Бесполезно. Он должен лежать.

Но она снова ломает ампулу, вторую, и набирает в шприц.

Все повторяется — лежащего поворачивают на бок, снова в ход идет шприц. Потом шприц звякает, когда его укладывают в металлическую коробочку, и женщина всовывает ее в карман. Торопливо надевает пальто, кое-как запахивает его на себе.

— Лежать, — жестко произносит она. — Десять дней. Пятнадцать. Тогда может быть. — Не обернувшись, она быстро уходит, не прощаясь.

Все еще стоит в дверях женщина с ребенком. На лице у нее странное выражение презрения. Она во всеуслышание вызывающе хлестко, четко произносит:

— Слыхали? Он не встанет… Теперь только не паниковать.

— Встану! — шелестит лежащий.

— Никогда, — с исступленным торжеством ненависти и презрения говорит женщина и захлопывает за собой дверь.

— Ну, я не знаю. Может быть, тебе, Гетц, пока все-таки поговорить с товарищем? — Зепп кивком головы указывает на дальний угол. Гетц оказывается очень пожилым, утомленным до невозмутимости спокойствия человеком. Он кивает, соглашаясь, поправляет абажур, так что на лежащего падает розовая тень. Устало шаркая ногами, он направляется прямо к Алексею.

В эту минуту Алексей почему-то и понял, что на него надвигается тяжкая, невыносимая опасность.

Минуту Гетц, болезненно медленно моргая красными веками, рассматривал его в упор с каким-то сожалением. Потом приятельски подтолкнул его в плечо и отвел в угол, подальше от постели. Там они уселись на низеньком двухместном диванчике, совсем проваливаясь на промятых пружинах.

— Тебе не повезло. Тебя ведь хотели попробовать переправить в горы… Но все-таки тебе повезло. Очень везло до сих пор. Ты бежал после бомбежки из лагеря, ведь так? Почти всех вернули. Всех, кто после обвала в шахте выбрались на поверхность. А тебя — нет.

— Я был хитрее их. Пролежал двое суток без памяти, а когда выкарабкался, уже увели собак. Тогда меня какие-то подобрали. Ваши? И увели к одной бабке.

— Такая болтливая старушка, не правда ли?

— Вот-вот. Я голоса ее не слышал за все время.

— Ты совсем хорошо разговариваешь по-немецки. Совсем хорошо. Выговор не здешний, но сейчас это неважно, всюду полно эвакуированных из восточных областей, они хуже тебя говорят. Ты ведь не солдат?

— Нет, я как раз лечился на курорте и заболел, когда война началась. Я даже ходить не мог, когда пришли гитлеровцы. В конце концов меня забрали в лагерь при заводе.

— В каком бараке?

— Номер семь. Четвертый цех.

— Да, это не сходится, но тут ничего не поделаешь, ты ведь понимаешь, откуда этот человек? Из того же лагеря.

— Он что, бежал?

— Нет, еще гораздо хуже дело. Ему необходимо туда вернуться. А у него, видишь, сдало сердце. Понятно? На нем платье другого человека. С завода. И все документы, его пропуск и все такое. Мы сейчас в доме того человека. Это его жена заглядывала.

— Тот что же? Вольнонаемный рабочий?

— Ну конечно. Электрик. Старший электрик цеха. Второго, а не четвертого, к сожалению. Но ты ведь сумеешь сам найти второй цех?

— Как это… найти? — в томном каком-то предчувствии Алексей, не желая понимать, отшатнулся.

«Вероника, весна пришла… Барашки: бэ-э, бэ-э!.. Собачка: вау-вау-вау… Корова: муу-муу…» Бум-бум! Музыка кончилась.

— Ты погоди, он, может быть, еще сам встанет, тогда все в порядке. Только времени маловато.

— Он не встанет, — повторил Алексей слышанные слова.

— Может быть, он и встанет, но не сможет дойти до поезда электрички. Или выйти, где надо. Там еще пересадка, и надо пройти через контрольный пункт. Поэтому я тебе и объясняю: его ждет человек. Надо ему успеть до конца смены вернуть все: пальто, костюм, шляпу, документы, пропуск. Ты понимаешь, он все отдал ему и теперь на заводе ждет. Иначе он, конечно, пропал, ты же сам там был, ты знаешь, что это значит.

— Да он пропал! — мгновенно появляясь в дверях, с ожесточением заговорила женщина. — Он пропал, он из-за вас пропал, и это тогда, когда все уже идет к концу, и вы все спасетесь, вы такие умные, которые всё знаете, вы всех учите, умеете руководить и посылаете этих туда, а этих сюда, вы спасетесь и вернетесь в свои дома к женам, будете героями, а такие, как он, погибнут, и он погибнет, он уже погиб из-за вас, а он даже не коммунист, как вы, он просто идиот, которого вы уговорили, и он в сто тысяч раз лучше вас всех, но вы будете получать почести, вас на трибуну поставят с оркестром, а его повесят за то, что он отдал свои документы этому, который… вот он…

— Нет, Эльзи, я его не уговаривал, мы, честное слово, его отговаривали, никто не уговаривал.

— Еще бы вы посмели сказать, что это вы его уговорили. Не такой он человек — он не рассуждал, как другие, он долго молчал, а потом сам все решил. Это он сам предложил документы и всё, и вы же испугались. Вы его отговаривали! Да!

— Это правда, мы его отговаривали.

— Но не вам его отговорить, когда он решил!

— Правда!

— И не долбите мне «правда», когда я сама знаю, где правда. — Она быстро, но бесшумно захлопнула дверь.

— Где трансформаторная будка второго цеха, ты знаешь? Сможешь сам ее найти?

Он лихорадочно облизывал пересохшие губы сухим языком. Что-то напряглось и замерло внутри, в самой глубине, как бывает на качелях в предчувствии захватывающего соскальзывания вниз, когда доска, высоко взлетев, замерла на мертвой точке.

— Знаю где… Что значит найти? Чтоб никого не спрашивать? Я могу объяснить, если надо. На бумажке нарисовать.

— Что я тебе говорил? Он нарисует! — сказал тот, который его привел. — Ха!

— Тебе стыдно будет, — мягко сказал Гетц. — Легкое дело мы ему предлагаем? Это чертовски, невыносимо трудно. Даже подумать трудно человеку, любому человеку на свете. Стыдно!

— Ни черта не стыдно. Я пойду! — сказал тот, что его привел. — Сейчас оденусь и пойду.

— О да, ты пойдешь! Ты там не был и пойдешь! Ты влипнешь на первом контрольном пункте, запутаешься на первом же дворе на заводе, ты даже двери-то не найдешь, не знаешь, как надо кому отвечать, как заправить койку… кто там не был — там чужой. Только настоящий лагерник может там пройти. У него есть шанс…

Странный глотательный, гукающий звук послышался — все разом обернулись на лежащего. Он водил руками по воздуху, бормотал, глотая слова:

— Хорошо… быстро… мой пиджак… — Он дернулся привстать, но тут же уронил голову обратно на подушку и заплакал. По иссохшему, изрытому морщинами лицу, под нежной розовой сенью зонтика Красной Шапочки, ползли капли и скатывались в провалы втянутых щек.

Зепп оперся руками о край постели и низко над ним нагнулся.

— Ты не мог знать, что так получится… Нет, ты ни в чем не виноват. Ты сделал все. Ты же все сделал оба раза — все. Ты выполнил свою задачу, ты сам знаешь, как это было важно.

— Продолжим пока наш разговор, — Гетц легонько потянул Алексея за рукав, поворачивая к себе.

— Продолжим воду толочь в ступе, — зло сказал опять тот, что привел Алексея. — До поезда сорок минут… Нет, тридцать восемь! Ты же видишь, не пойдет человек.

— Ты-то заткнулся бы! — вдруг со вспыхнувшей ненавистью вскрикнул на него Алексей. — Вы тут чудаки, что ли, какие-то собрались? Обратно в лагерь человека уговаривать? Ничего себе дело! Меня, живого человека. Да мне легче… да ну вас всех, лучше я залезу опять на верхний этаж да оттуда головой об мостовую!

— Да… да… — убежденно, с мягким сочувствием поддержал Зепп, обернувшись от постели, у которой он все стоял, низко нагнувшись над лежащим, — я это понимаю. Ты прав. Это гораздо легче, наверное!

За дверью слабо захныкал ребенок.

— Его ребенок плачет, — про себя заметил Гетц.

— И черт с ним, пускай плачет! Описался, вот и ревет. Трагедия какая, подумаешь! — с бешенством кулаком погрозил Алексей в сторону двери.

Странное дело, вся переполнившая его злоба борьбы, сопротивления, ненависти была обращена не на этого мягкого уговорщика Гетца, а на самого себя, на того себя, кто начинал в нем сдаваться. Он ненавидел себя за то, что какая-то частица сознания в нем мало-помалу становится на место этого, им никогда не виданного, как бы бесплотного, нереального электрика, которого его уговаривали идти выручать ценой собственной шкуры.

— Его фамилия Каульбах, старший электрик второго цеха, так?.. Не обижайся, если его жена сейчас что-нибудь будет говорить…

— Ничего она не будет говорить! — мгновенно снова появилась в дверях женщина. — Пускай бы только поскорей всему был конец, уходите, его забирайте и прячьтесь сами, вы прекрасно знаете, что последний поезд сейчас уйдет, а на поверке вот этого не окажется на плацу, мой муж остался без пальто, без костюма, без пропуска, документов, в одной спецовке, и гестапо не такие дураки, им не больше получаса понадобится все это разобрать, что он отдал все сам, и через час они будут здесь, и он погиб, а вы уходите, я буду сидеть одна и ждать часа поверки, а он считает сейчас минуты, сидя в своей будке, минуты до последнего поезда.

— Время еще есть, если он начнет сразу же одеваться.

Вот в такие минуты, наверное, у человека сгорают, гибнут или вообще пропадают к черту какие-то невосполнимые, невосстанавливающиеся нервные клетки в мозгу, или где они там водятся, — ах, да и название-то глупое, отмахивается Алексей, вспоминая, «клеточки»! Вроде за решеткой попугайчики сидят… Просто он чувствовал, с нарастающим мучительным напряжением, что внутри у него пылает, трещит разрушительная работа, пожар, что-то сгорает в нем. Защитная, спасительная перегородка превращалась в разваливающийся уголь, золу, пепел. Он беззащитно слушал усталый голос Гетца. Возникла из пустоты даже фамилия: Каульбах. Ребенок за стеной его мало трогал. Жена эта тоже. Так, слегка ополоумевшая баба, не очень-то симпатичная, хотя довольно молодая. Да кто будет красивым в такие минуты. А вот где-то в трансформаторной будке возникал, приобретал плоть и чувства, все яснее ему вырисовывался, рождался на свет какой-то окаянный Каульбах, который считает стук секунд, томится, ждет, и эти секунды начинают стучать в нем самом.

— Ах, Эльзи, ты сама знаешь, он странный, это правда, — отрываясь от постели, заговорил опять Зепп. — Бог позабыл ему дать хоть капельку страха. Это мы за него все время боимся, он сам идет на безумно рискованные операции. Да, он два года работал рядом с военнопленными и все молчал. Все видел и молчал, это было не его дело — политика, он нехотя присматривался к тому, что кругом делается, и к людям, потом выбрал минуту и одному нашему товарищу сказал: «На меня можно положиться. Я ведь догадываюсь, что тут к чему. Я могу вам что-нибудь сделать и сделаю. Больше я так смотреть на то, что тут делается, не могу», — так он сказал. Он многих уже и до этого выручал. Потом мы всегда просто умоляли его быть поосторожнее… Если б вдруг не подвело сердце… все бы сошло и на этот раз… А он нам сейчас нужен, как никогда.

Кажется, Алексей так и не принял никакого решения. Во всяком случае, не было такого момента, когда он сказал: «Хорошо, я согласен, я пойду!»

Всеподавляющим чувством сделался один громадный страх, заглушивший все другие, меньшие. Страх опоздать на поезд, не поспеть в цех номер два, к трансформаторной будке, где за железной дверью бегом бегут, как сумасшедшие, секунды ожидания.

Запоминая и повторяя машинально слова Гетца, он сам его торопил: «Да, да, я знаю, понял, говори живее дальше…»

Человек с белым лицом лежал в одних кальсонах, следя за ним лихорадочно и беспомощно блестящими глазами, а Алексей натягивал снятые с него брюки, застегивался, рывком всовывал руки в рукава пиджака, спешил, готовый бежать, как будто в будке за железной дверью было именно его собственное и единственное спасение — именно так ему и казалось в ту минуту. Ему объяснял Гетц, на какой остановке надо сойти с электрички, где показать проездной билет, как пересесть на заводскую электричку и где показать пропуск на контрольном заводском пункте, а он нетерпеливо повторял: «Понял, понял, что дальше?»

Он стоял совсем уже одетый, а жена Каульбаха раскладывала ему все по карманам и говорила: «Вот это ключ от дома, вот тут проездной билет, а в этом кармане продовольственные карточки, тут мелочь… вот эту газету, «Фелькишер беобахтер», надо в карман пальто, вот так…» О господи, этого не хватало, — она схватила и обняла его за шею, он увидел у самого своего лица ее искаженное болью недоверчивой надежды лицо: оказывается, это она обвязывала ему шею галстуком, отвернула воротничок, расправила концы у него на груди и застегнула на пиджаке две пуговицы, запахнула на нем пальто, все так, как провожая самого родного, возлюбленного мужа на работу.

Все уже молчали. Женщина ушла вперед, показывать дорогу. Он вышел вслед за ней. На ходу кто-то стиснул ему руку повыше локтя, другой ткнул на прощание кулаком между лопаток, буркнул что-то, и он быстро пошел по улице.

Потом, вспоминая себя в эти минуты, когда он шагал за женой Пауля Каульбаха, в шляпе, с засунутыми в карманы плаща руками, он не мог позабыть испытанного им тогда чувства неполной реальности происходящего и вообще всего окружающего. Точно он шел среди декораций улицы, домов. Если б он, Алексей Калганов, в чужом платье, с чужим пропуском пытался выбраться на электричке из лагеря, чтоб бежать, он замирал, холодел бы от страха быть пойманным. Храбрости, самообладания у него было гораздо меньше, чем у многих людей, которых он знал.

Но он не бежал, а тайком в чужой одежде пробирался в лагерь, и страх, что он не сумеет, опоздает, запутается, что его не впустят, был как бы не его собственный, а чужой страх. Не за себя, а за какого-то Пауля, чья жена завязывала ему на шее галстук Пауля, который добровольно отдал свой пропуск… не ему, ну другому, все равно — отдал, а теперь вот сидит и беспомощно ждет в своей будке.

И глубоко тлевший в нем его собственный страх за то, что будет с ним самим, был как бы подавлен в тот час чужим страхом. Как будто это он, Алексей, изнывая, тоскливо ждет в будке, а кто-то другой спешит его выручать. Может быть, даже именно этот Каульбах?

Женщина довела его до вокзала и потом издали еще посмотрела, на какую платформу он выйдет. Значит, на правильную. Она поправила на лбу прядь волос и медленно отвернулась.

На перроне его на минуту охватил ужас неотвратимо надвигающейся непоправимой путаницы — он позабыл даже, в какую сторону ему надо ехать. Он все спутал, что ему втолковывал Гетц, и, все еще стараясь вспомнить, уже шел к остановившейся электричке, входил в полупустой вагон. Руки вытащили из кармана газету, он ее развернул и уставился глазами на вторую страницу. В кармане, когда он полез за газетой, он нащупал какой-то пакетик цилиндриком. Мятные лепешки. Он им обрадовался непомерно — ему казалось, что все на него смотрят и газету он держит не так, а вот теперь у него хоть работа какая-то появилась. Он ногтями надорвал бумагу, отделил одну круглую лепешечку, положил в рот и тут, незаметно оглядев пассажиров, увидел, что никто на него не смотрит. Он стал сосать мятную лепешку, чувствуя, что вот теперь у него уверенный и даже слегка самодовольный вид.

Сидя в электричке с фашистской газетой перед глазами, посасывая мятную лепешку, он, кажется, вообще ни о чем не думал, во всяком случае в памяти не осталось ровно ничего.

С быстро замирающим грохотом поезд замедлил ход. Остановка.

Он аккуратно сложил газету и не до конца всунул в карман плаща. Пояс был ему очень широк, он был намного худее Каульбаха. Пряжка не хотела держаться на месте и все сползала на прежнюю отметку.

Заводская электричка стояла у платформы, ожидая последнего поезда. Подъезжая, он издали узнавал знакомые места: завод, укрытый сосновым лесом, и дальше — совершенно открыто, на виду, симметрично стоявшие блоки лагеря, куда в свое время привезли его: «рабочую силу», взамен немецких рабочих, которых с каждым месяцем все больше и больше забирали и отправляли на фронт… И вот он снова по тем же рельсам подъезжал обратно. Четвертый цех лежал наполовину в развалинах после бомбежки союзной авиации.

На платформе заводского тупика пряжка опять распустила пояс, и он с ней боролся все время, пока шел но платформе, даже не успел приготовить пропуск, подойдя вплотную к контрольному пункту, пропустил вперед двоих, шедших за ним следом, — вольных рабочих, наверное из ночной смены. Его пропустили без единого слова. Обратно в лагерь пропустили. И он пошел по двору к цеху номер два, вспоминая, где там трансформаторная будка.

Он постучал, и железная дверь отворилась. Только по тому, как мгновенно она отворилась, он понял, до чего тут его ждали. Перед ним стоял высокий, сутуловатый человек в спецовке, глядел исподлобья и без того глубоко посаженными глазами, равнодушно и угрюмо. Тяжелая челюсть, казалось, лежала на выпуклой грудной клетке, когда он стоял так, будто готовясь боднуть того, кто на него кинется.

— Тебе всего двадцать минут до последнего поезда, — сказал, как его научили, Алексей и быстро стал стаскивать с себя плащ, шляпу, пиджак.

— Я знаю расписание, — сказал Каульбах. — В чем тут дело?

— У него схватило сердце. Он на ноги не мог встать. Беккер. Понял? Вот они и послали меня. Гетц… попросил.

— Кто тебя попросил?

— Гетц, Зепп. Я тут вместо Беккера. Я — Беккер теперь.

— Очень глупо. Тебя-то теперь куда девать? — Каульбах машинально одевался, хмурясь, и ворчал, слушая, что ему продолжал говорить Алексей, про какие-то рулоны бумаги для листовок, кем-то увезенные на автокаре во время воздушной тревоги, — в чем там дело было, он сам понятия не имел, его просто научил Гетц рассказать это Каульбаху, и тот внимательно вслушивался и усмехнулся, когда услышал, что бумагу увез один сумасшедший.

Он ощупал карманы, проверяя, что все находится именно на своем месте: пропуск, ключи, билет.

— Ты-то сам здешний? Порядки знаешь? Как же ты оказался там… за проволокой?

— В бомбежку. Во вторую бомбежку, когда обвалился карьер.

— Ну, значит, тебя вычеркнули из списков, тогда больше двухсот списали. Ну, сиди. Вот надевай это. Я тебя запру.

С тоскливым отвращением Алексей стал напяливать на себя опять чужую тонкую полосатую лагерную шкуру. Она оказалась еще хуже его собственной прежней: красный треугольник политического да еще красные круги на куртке и на штанах — знаки побегов из лагеря. Просто лучшего и желать нельзя!

Он стоял опустив руки и ждал, что будет. Свое он сделал — Каульбах переодет, при документах. Ушел куда-то. За него теперь не стоит беспокоиться. За себя тоже не стоит. Если подумать, он сам ничего не сделал за все это время. Ничего не решал. Выполз из-под обвала и, шатаясь, пошел прочь, от лагеря подальше. Его нашли какие-то люди, повели, он за ними пошел, и они спрятали, увели в горы, к старухе, потом обратно повели, а теперь попросил этот Гетц заменить Каульбаха, и он опять пошел, потому что, собственно, у него и тут другого выхода не было, и вот как будто описал полный круг и очутился на старом месте. Только еще похуже.

В шуме работающих станков он не услыхал даже, как открылась железная дверь.

— Вот, этот самый! — Каульбах вытащил его за руку из будки и подтолкнул к человеку в полосатой лагерной одежде. Щёлкнул запираемый замок, и Каульбах, не оглянувшись, торопясь к поезду, быстро ушел.

— Не очень-то ты на Беккера похож. А? — Человек устало вздохнул, — Тут, правда, в лица не очень-то вглядываются. Порядок знаешь? Переклички. Койку заправлять?.. Ну, что делать? Я скажу соседям, что ты с ним вместе числился за одиночным бункером и тебя вернули вместо него в наш блок. Это очень неубедительно, да лучше не придумаю. В канцелярии-то, пожалуй, все обойдется, мы устроим, а вот люди могут не поверить… Ни черта ты на него не похож… Я ведь только староста блока, а есть еще блокфюрер. Правда, он из новых, старый пес влип в историю вместе с уголовными, и его недавно убрали… Когда будет сигнал на поверку, ты иди следом за мной, я потихоньку покажу твое место… Тебе не очень-то будут доверять, не удивляйся. К нам гестапо подсаживает иногда… У меня надежда только вот на что… Те, кто сочтут, что тебя подсадили, будут тебя сторониться и побоятся доносить… Ну, а таких, кто… ну других, кого надо, кое-кого я понемногу предупрежу…

Опять аппельплац, поверка, койка во втором ярусе.

Каульбах на другой день вытребовал его себе, узнав, что он немного разбирается в радиоаппаратуре, поручил возиться с испорченными приемниками, которые охранники притаскивали в починку.

Настоящий радист, работавший рядом в мастерской, за ним приглядывал и, когда надо, молча помогал выпутаться.

Однажды Каульбах, проходя мимо, буркнул на ходу:

— Возьми инструмент и марш ко мне в трансформаторную.

За железной дверью будки гремел и гудел моторами, визжал, грохотал цех.

— Если мы все доживем до рассвета, тебе передать велела моя жена. Понял? Это моя жена велела тебе сказать, она тебе подарит ужасно красивый галстук. И сама завяжет на твоей шершавой гусиной шее, это я от себя добавляю, она не говорила «гусиной», понял? И если она будет выглядеть не хуже портрета Марлен Дитрих, она тебя при этом еще поцелует семь раз, хотя шесть тут будет лишних, это я опять от себя добавляю. И вообще после этого ты будешь иметь дело со мной. Ну вот, я передал.

— Скажи ей спасибо. И что я согласен обойтись без портрета Марлен Дитрих.

— Ах вот ты какой! Ну, значит, будешь со мной иметь дело, Я так ей и скажу!.. Тащи этот кабель…

Но прежде чем они вышли из будки, он придержал Алексея своей огромной ручищей за плечо:

— Да ты понял? Она ведь правда тебя целует, чертов сын… Ну берись, потащим это!

Это все началось у него, вероятно, дня два или три назад. Так долго и так сильно уже давно с ним этого не было.

К вечеру, вернее, к ночи, около двенадцати часов, ему стало плохо. Не сразу, а так вот, как играют. Тепло!.. Очень тепло!.. Горячо! Становилось все хуже. Из комнаты, из дома, из ежедневности привычной жизни его уносило куда-то. Он чувствовал, что уходит, так же ясно чувствовал, как если бы его уносили на носилках, вернее, нет, он-то, пожалуй, оставался на месте, а голоса, комната, потолок, квартира — это все вдруг уезжало: растворялось, бледнело, теряло очертания и обычный смысл. «И каждый вечер, в час назначенный…» — проговорил он, но никто этого не мог слышать… это ведь правда был вечер и час вечерний, назначенный. И это была последняя мысль ЗДЕСЬ.

И сразу же он очутился в окаянном темном туннеле, в узкой, давящей со всех сторон земляной щели, и ему нужно было ползти в нее, втискиваться, выползать из-под обвала.

Потом было как-то все сразу в его мыслях или вовсе ничего, хотя он с отчужденным интересом минутами понимал, что с ним что-то делают, даже узнавал вновь появившегося доктора с бородкой, и, кажется, бывало то светло, то темно, — значит, дни проходили — для тех, кто оставался в комнате, в то время как он, после вспышек точнейших воспоминаний, путаясь в скользких зарослях тяжкого сна, искаженного бреда памяти, продирался по винтовой лестнице на колокольню: колокол оказывался обманный. Он весь был мягкий, язык ударялся в стенки беззвучно, как в ватник. Он напрягал во сне все силы, повторял: «Нет, не ватный, ты медный», и колокол сделался медным, но язык превратился в тряпку, в мягкий диванный валик, и опять он зря пытался его раскачать — тот болтался, не издавая ни звука. «Это уж точно — сон, это только сон», — напрягая волю, чтоб проснуться, говорил он себе, и действительно мало-помалу сон начинал гаснуть, и он полупроснулся и даже услышал дневной, обыденный голос Олега:

— Иди сюда, он проснулся!

Бодрый голос Нины быстро приближался, на ходу ответил:

— Вижу, вижу. Ты иди ко мне в комнату. Я уже выспалась. Теперь я тут буду. Уходи, если тебе нужно.

— Я посижу… Там!..

Он почувствовал, как ее рука, обняв его, приподняла голову, потом носик поилки с пахучим лекарством мягко протиснулся ему между губ, во рту стало прохладно. Он глотнул раз, другой, выпил все, заморгал и совсем открыл глаза.

Нина вытирала влажной ваткой ему лицо. Одеколон пахнул искусственным лесом, хвоей.

— Ну, как ты сейчас? Получше, правда?

— А было… долго? — сонно, с запинкой спросил он. — Доктор?

— Порядочно. Да, и доктор приезжал. Просто у тебя был беспорядок, но все теперь обошлось… Хоть бы тебе перестать вспоминать и волноваться…

— Разве они слушаются. Сами лезут… Вспоминаются.

— Балкон?

— Что, что? Я опять… вслух говорил?

— Всю ночь. Потом замолчал, я Олега посадила стеречь, велела разбудить, если ты опять начнешь… Мама поехала к своей этой… навещать… Ты и без памяти, однако, хитрый, при ней ничего про балкон не говорил. Ты чувствовал, что я с тобой одна сижу, а ее нет?

Он долго раздумывал и с удивлением признался:

— Знаешь, кажется, чувствовал.

— Я так и знала, что при ней не будешь… Правда, ты связно только сегодня ночью говорил, а она уже спала. Она двое суток от тебя не отходила. Что да, то да. Двое суток не спала.

— Нина!.. — тонким голосом проговорил он, прислушиваясь. — Нина!.. Начинается.

— Бегу!

Она умчалась на кухню, а он стал считать секунды, прислушиваясь к звону стекла, металла о фарфор… Слава богу, кипятить она не стала, — значит, все было приготовлено заранее.

Он еле почувствовал долгожданный укус дружелюбной пчелки — иголки шприца — предвестник освобождения от смертельного обхвата борца-тяжеловеса, старавшегося его придавить к земле.

Все как всегда… Борец стал слабнуть, свалилась его тяжесть… Покой, умиротворение. Разговаривать опять стало так же легко, как думать.

Нина, напряженная, пристальная, ждала затаив дыхание и вдруг расслабилась, вздохнула, когда он заговорил.

— Боль проходит понемногу… не на век она дана…

Он отметил, что в ее смешке была радость. Это в первый раз было — радость за него. А не за то, что в доме не произошла некая неприятность, влекущая за собой суету и скучные хлопоты.

— Злую муку и тревогу… что?… Оттесняет? Заменяет?.. Нет… Боль проходит понемногу, не на век она дана, Злую муку и тревогу… побеждает тишина! Побеждает тишина.

— Совсем победила? Совсем!.. Ну, живем!.. Хорошо, а откуда это?

— Ты это что? Правда радуешься?

— Отлично — прекрасно! Я ведь научилась понимать. Тебе сейчас говорить ничего? Не трудно?

— Трудно. Молчать! Мне сейчас молчать трудно. То есть я могу молча думать. Или вслух.

— Тогда думай вслух. Мне кое-что выведать бы у тебя. Война кончилась, да? И ты ведь жив остался, а об ней что-нибудь… с ней ты встретился? Что-нибудь было дальше?

Алексейсеич молчал долго; видно, трудно ему было вернуть мысли к ее вопросу, да он и не очень вслушивался в него.

— Да, как же… Что было? Когда война уже позади осталась? Да. Письмо было. Вдруг я от нее письмо получил. Из города. Это километров сорок от комбината, где я работал. Совсем рядом. Сообщение очень плохое. Летом по реке, а зимой, в заносы, бывало, только на тракторах добирались. Письмо деловое, чтоб я непременно наведался к Аникееву. Ну, и к ней… А я у Аникеева уже бывал, и больше мне было незачем к нему. Существование мое тогда еще происходило по временному удостоверению. Недостроенный комбинат, при нем бараки временные, и эта временная жизнь затянулась у меня порядочно, даже как бы устоялась в этой своей долгой временности. Да я и помню плохо то время. Так бывает, точно внутри у тебя остановилась вся работа. Выключили, все и замерло. Тишина, и нигде даже не тикает.

Правда, я все весны дожидался в ту пору. Все казалось: только бы весна, и тогда что-то будет!.. А до весны далеко. Морозище.

Письмо мне совсем чужим показалось. Я решил отложить его до весны, но почему-то на другой день поехал в район. Туда два трактора шли с санными прицепами, железные бочки везли — за горючим. Я пристроился и поехал.

Пустили меня к Аникееву в кабинет.

Спрашиваю, нет ли чего нового для меня.

— А ты с чего это решил? Кто это тебя надоумил ко мне? — прищуривается на меня Аникеев.

— Письмо получил. Мне посоветовали.

— Тогда ясно. А ты с ней уже повидался?

— Нет, не повидался.

Он видит, что я не вру, и перестает прищуриваться. Он думал, что у него делается очень проницательный взгляд, как он прищурится.

— А как ты до города добрался?

— Трактора за горючим шли.

— В такой морозище? Ну-ну… Да, гражданка нам все подтвердила. Но именно то, что мы и так знали. Все это верно. Мы даже установили, что ты действительно на июнь месяц получил путевку для лечения в Западную Украину и там тебя накрыла война, все это и дальше, что ты из лагеря бежал, все выяснено, кроме того, как ты опять в лагере оказался под совершенно чужой фамилией. На кого ты ссылался, сплошь в живых никого не осталось. Или определенного ничего не могут сказать. Так что же ты приехал?

— Сдуру. Письмо сбило.

— Нет, не сдуру. Сдуру сорок километров на мерзлой бочке не катаются. Ты на что-то надеялся, — и опять пронзительно сощуривается. — Надеялся ты, Калганов!

— Больше не буду.

— У тебя временное удостоверение очень хорошее, многие позавидовать могут. Тебе за него держаться, как за спасательный круг, надо… Ты Пиликанова знал? Ну все равно, у вас там бригадиром работал. Теперь мы установили — каратель, четырнадцать человек только лично расстрелял. Своими руками. А к нашему коменданту в Германии тоже явился в полосатой куртке. Жертва фашизма. А его в лагерь сунули за то, что своих полицаев обворовал… Понимаешь, сколько еще грязи кругом нас!..

Может быть, это мне только сейчас так представляется, или на самом деле — жил я тогда в каком-то одеревенении чувств.

Думаю: «Пойти к ней или нет?» Соображаю, что зайти нужно: она же мне письмо писала. К тому же странно — каким образом она меня разыскала. И сама тут оказалась? Все я соображаю, но все это мне как-то тупо и безразлично.

Она писала, что в столовой работает официанткой, но оказался это скорее ресторан, чем столовая. «Байкал».

Я зашел со служебного входа. Снаружи первая дверь обледенела, крыльцо скрипит от мороза, а вошел — там теплынь.

Плита громадная, на ней кастрюли кипят, булькают, гремит посуда в лоханях с горячей водой, судомойки перекрикиваются, официантки с подносами забегают.

Подходит ко мне она, и мы стоим, друг на друга не смотрим. В руках у нее пустой подносик, точно щит, и она им прикрывается, перед собой держит, уголком по подбородку себя постукивает.

— У Копченого был?.. Ну, у Аникеева? Что он тебе?

— Все то же.

— Ну и ничего, ты руки не опускай. Хорошо, что побывал. Замерз? Голодный? Чаю хочешь?

— Ничего не нужно… — А грудь с мороза ломит. Выпил стакан горячего чаю, чего-то пожевал тут же, у дверей стоя. Это мне другая официантка принесла. Подлетела, с любопытством меня разглядывает:

— Здравствуйте, будем знакомы, Ада! Неужели вы не присядете, ах какой настойчивый у вас характер! Право, лучше бы присели!

В общем, вернулся я на комбинат и решил, пускай и весна даже наступит, все равно в город мне ходить больше незачем.

И действительно, весна пришла, а мне ее и не надо. По воскресеньям брожу кое-где по недалеким окрестностям, по лесу, вижу, последний снег уже съело даже в темных овражках. Лужи на полянах озерами стояли, а теперь только сырая земля под сапогами чавкает, березы выкинули свои листочки с ноготок ростом — все это я отмечаю, и все мне ни к чему: однако, наверное, что-то копилось, копилось во мне. Тикало потихоньку, как в будильнике, и вдруг щелкнуло, подошел такой час. Смешно даже, от какого пустяка. Бродил я по лесу и вдруг слышу: кукушка!.. Высвистывает в свою пустую глиняную дудочку, где-то высоко в зеленой листве. И все мое зимнее одеревенение, все тупое беспамятство поползло с меня, точно гнилой мешок с головы, распался клочьями, освободил мне глаза и уши. И я опомнился. Мне стало жизни жалко. Как же так? Почему же я так себя стал презирать, точно вижу себя не своими, а чужими подозрительными глазами? Правда, похоже, я как-то себе сам перестал с некоторого времени верить. И вот вдруг: кукушка! Ведь и у меня была когда-то своя совсем другая весна в далекой прежней, безвозвратной довоенной жизни — я уже однажды стоял так же в лесу и вот точно так же услышал, вслушался и, оказывается, запомнил кукушкину дудочку.

Это, я замечал, бывает — один какой-нибудь раз, день или час из всех ударит, как прямое попадание, и на всю жизнь.

Был у меня в самом далеком далеке такой день: только что топоры кончили стучать, плотники распрощались и ушли совсем, и после них удивительная осталась тишина, и вот тогда я и услышал: в холодном воздухе невидимо высвистывает дудочка. Подсыхает сырая земля на поляне, вся в стружках, в свежих щепках, а посредине стоит мой только что срубленный дом, все только-только доделанное, едва успели навесить последние двери, вставили рамы, покрыли шифером крышу и в первый раз затопили едва просохшую печь. Из трубы побежал первый голубой дымок, лениво пополз вверх, путаясь в мелкой листве осинника.

До тех пор у меня никогда не было своего постоянного угла в жизни, и вот наконец стал этот как бы первобытный, не городской дом посреди полянки — с пахучими, слезящимися смолой бревнами сруба, мягко уложенными одно на одно, каждое в свой желобок, на пеньковую подстилку, и крепко связанными по углам в лапу. В те далеко-довоенные годы это большая была редкость — просторный свой дом, три комнаты, на лесной опушке, после московской-то тесноты…

Застраивался, наполовину своими силами, поселок при подмосковном заводе, а для нас это было почти чудо! Как будто мы переселенцы на новые земли, хотя оттуда на электричке до Москвы езды было всего полтора часа… До чего же давно это у меня было… Я, кажется, считал, что этот дом дан мне навечно, навсегда. Все так считают. Ну что ж, иначе мы не прожили б спокойно и тех четырех лет, которые нам тогда оставались до начала войны.

Вот чего мне насвистала дудочка. Понемногу я как-то оживел и стал почему-то по выходным добираться до районного этого города. Идут танцы в клубе, я стою в резиновых сапожищах, стенку подпираю. Вообще и остальной народ собирался туда тоже — больше поглазеть, а танцевали почти одни девушки…

— Говори-говори! Ничего, — быстро подсказала Нина. — Ясно. Твоя там танцевала, и ты посмотреть ходил… Ничего, мне можно! Говори…

— Можно… Все теперь можно, — согласился с усмешкой в голосе Алексейсеич. — Совершенно точно. Танцевала, а крутом по стенкам теснились люди, кто из городских, кто с комбината, всякие.

— Любовались, как она пляшет?

— А знаешь, пожалуй, любовались, правда… у нее одной откуда-то было платье бронзовое… с ниткой бронзовой, не нашенское платье, и одно оно единственное у нее для парадных случаев, и она в нем всегда появлялась, а мы все, кто в гимнастерках, в ватниках, редко кто в поношенных пиджаках — все больше военное донашивали, стоим, курим в кулак, дымим, потеем и глядим, как она с подружкой, всегда за кавалера, или с каким-нибудь приличным районным работником, снисходительно так, будто разрешает ему немножко около нее потоптаться.

— Что же это? До того уж необыкновенная красотка она у тебя была, что все на нее да на нее?

— Была в ней в тот год, наверное, какая-то прелесть удивительная, потому что все это чувствовали. Что вспоминать?.. Ведь все: «не на век оно дано»… И прелесть не навек, а вот тогда именно расцвела… или проявилась… И как тут объяснишь: глазастая, худенькая, порывистая. Тыщу таких увидишь, а у нее что-то за этим угадывалось. Глаза как глаза, только за ними глубина. А у других и хорошо, да мелко… не утонешь. Как объяснишь? Да что танцы! Это все-таки представление, а просто другой раз посмотришь, как она быстрым шагом — у нее все это быстро, полубегом — несет обыкновенный поднос, уставленный тарелками с борщом, и после одной рукой снимает тарелки и расставляет по столикам, и можешь представить — это у нее красиво. Другая ухватила за край, да и сунула тебе под нос, а у нее рука идет как-то плавно, округло… будто она тебе тарелку подарила. Работает быстрее всех, будто для нее это забава; конечно, видит, что все за ней исподволь следят, а ей забавно и весело.

Нина прислушивалась с некоторым раздражением, с неловкой усмешечкой, едва удержалась, чтобы не отпустить замечания вроде: «Ну, силен, папочка, да ты своих девиц-то, как оказывается, всех помнишь, однако! Вот как расписываешь! Ну и ну…» — но удержалась. Все-таки перед ней на постели пластом лежал и еле шевелил синеватыми губами человек, которого она называла «мой отец». Лежал и неторопливо, впервые в жизни, пересказывал то, что, наверное, в эту минуту так ясно видели, вторым каким-то зрением, его лихорадочно блестевшие, уставившиеся в одну точку глаза… Разве может все это рассказывать отец — дочери? Разве так разговаривают? Ей минутами неловко делалось его слушать, но понемногу пробивалась в ней все объясняющая мысль: уже нет здесь дочери и нет отца — есть два человека. И одному из них так мало осталось говорить, видеть, так недолго помнить.

— …Весь город ее знал. Старинный это был уездный город. Соборная площадь имени Степана Разина, с пороховой башней, с каменными арками гостиного двора, а кругом деревянные домишки, а еще дальше — военного времени бараки, пристань, а далеко за лесом дымит желтым дымом Химкомбинат… И первый после войны коммерческий ресторан «Байкал», где она и работала официанткой. Днем там закрытая столовая для актива, а вечером — ресторан, так что ее все знали, и дневные и вечерние, и все — по имени, и со всеми она шутила, и работала быстрее всех, и, странное дело, считается, что женщины недолюбливают других, красивых и удачливых, а ее девушки из столовой любили, можно сказать, даже вроде они любовались ею, ее отчаянность им нравилась, разные невероятные выходки. У нее их много было. Один влиятельный деятель общественного питания — она ему подавала за отдельный столик в углу — стал ей предлагать что-то, ну какие-то блага из вверенных ему материальных средств, она, как глухая, не отвечает, невозмутимо, живо расставляет на столе тарелки. Ну вот однажды за уговорами он ей по ноге рукой и пополз, за скатертью со стороны незаметно, И тут она поднос с полной тарелкой борща ему на колени опрокинула. Крик, шум, заведующая прибежала: «Она, знаете, от спешки нечаянно, извините великодушно!» — ему штаны салфеткой промакивает. Он вскочил, возмущается, а она при всех очень громко объясняет: «Нечаянно, потому что не надо лапами под юбку лезть». А тут кругом разное начальство куда повыше его обедает, и все разом поверили, что так вот оно точно и произошло, как она сказала. И ему же посоветовали свое возмущение проглотить, а ей потом только говорили: «Ойяйяй, ну разве так можно!» — а сами отворачиваются — не прыснуть бы при ней, и всем она еще больше нравится, а девушки-официантки, на нее глядя, просто гордятся!..

Еще был в клубе общегородской вечер. Называлось даже «Весенний бал». Танцевали под старинные охрипшие, довоенные пластинки, новых еще не было. Все шло тихо, чинно, люди еще не насмотрелись: не привыкли, что вот войны больше нет, опять играет старая музыка и вот девушки в платьицах кружатся. И вдруг увидели: через весь зал, очень медленно, еле ноги волоча, вразвалочку, направляется прямо к ней Яшка — знаменитый обормот, «посадский» — таких типов называли почему-то. Все немножко обомлели: что будет? На нем короткие сапожки, кепка-крошечка на одном ухе, глаз оловянный от блатного презрения ко всей вселенной, ворот нараспашку и здоровенный окурок цигарки в углу рта, дымит, как паровозная труба.

Пришаркал он и встал прямо перед ней, приглашает. Дружки его все так и замерли в ожидании, что она откажется, отвернется, и тогда им можно поднять гвалт, скандал, что тут все для начальников, а простому человеку нельзя! Но она, к великому общему удивлению, не мешкая, как-то прямо даже в такт, встает с улыбкой, плавным движением руки любезно снимает с него кепочку, вынимает дымящийся окурок у него изо рта, кладет в эту кепочку, а самую кепочку вежливо откладывает на табуретку и идет с ним в круг. У обормота даже глаз проснулся. Он с деревянной мордой невозмутимо танцует, в кепочке уже тлеет, дымок пошел, но он мимо нее танцует и вида не подает, и никто, конечно, не вмешивается: это чужое дело. Дотанцевали полный круг обратно до табуретки, она остановилась и вопросительно ждет. Он сейчас свою кепочку прибрал, освободил ей место, сделал поклон, как кавалер, а в кепочке у него газетные бумажки, для закруток нарезанные, совсем весело пошли попыхивать, приходится их прихлопывать, гасить, идти вытряхивать на улицу… Он идет, не теряя достоинства, не спеша, а его ребята покашливают, подмигивают: «Ну что, Яша, потанцевал?» Он плечами пожимает: «Законно!»…

После танцев тащат для аккордеониста стул на пригорок. Там для гулянья был такой пригорок с редкими березками над рекой. Аккордеонист играет, девушки подпевают: «Гордая любовь моя», а остальные прохаживаются. Два костра от комарья дымят. Ночи светлые, они, черти, не спят, так что все ходят и только себя по лбу да по щекам шлепают.

Ради этого часа я и ходил, собственно. Вдруг она ко мне подойдет? Бывало, что и не подойдет. А то подойдет с кем-нибудь под ручку: «Вот познакомьтесь, это мой бывший товарищ по несчастью, а в настоящее время слабонервный псих, живет по временной справке, на птичьих правах, и не желает добиваться, сидит надувшись как мышь на крупу…» И мне: «Ну-ка пойдем со мной, объясни мне толково, на кого ты такой оскорбленный? Копченый Аникеев, если хочешь знать, по-моему, к тебе прилично относится. Ну-ка ты мне расскажи еще раз, подробней, как было с тобой. На слово поверю».

Я ей рассказывал раз за разом, как у меня там получилось с капитаном, когда после лагеря меня подобрали наши солдаты… Я ведь ко всему вдобавок тогда было оглох, в самый последний день. Солдаты меня с ложки кормили понемногу кашей, чтоб я с голодухи не объелся. Радовались, когда слух вернулся и я стал им за переводчика… Тогда переводчики позарез были нужны, и я при штабе работал, и все было хорошо, как вдруг их погрузили в эшелон и отправили, не знаю — на расформирование или на Дальний Восток. Я даже не понял. И вдруг опять остался один… в такой местности, где я никого не знал и меня не знали. Это понятно. Начальник штаба мне выдал удостоверение или справку, где, при каких обстоятельствах и в каком положении они меня подобрали, и благодарность за работу переводчика, все точно, четко, убедительно, и подписи с печатью.

И вскоре по пути домой, война-то с Германией уж кончилась, попадаю я, нормальным образом, на контрольный пункт и предъявляю свой документ и выкладываю капитану историю моей жизни, рассекаю грудь и выставляю обнаженное сердце, капитан покачивает головой и ухмыляется, и я подыгрываю, позволяю себе кое-какие слегка ироничные замечания по поводу нескладности и неудачливости моей личности, даже пускаюсь в подробности психологического порядка. Нелестные для себя. Лицо у капитана русское, простое и такое мне симпатичное, что, хотя он мне два уже раза сказал: «покороче…», «короче», я, в моем восторженном состоянии, не могу остановиться и про все ему описываю, чувствую — слезы на глазах, и при этом в глубине души я уже понимаю: тут что-то не так, не то я говорю — и начинаю путаться, повторяться, а он вглядывается в лицо, в мои постыдно мокрые глаза и говорит:

— Это еще что!.. Вчерашний день у нас тут одни давал слезу, хоть пол за ним подтирай, до того свои несчастья и страдания за Родину расписывал. Оказался особого отряда полицай с тремя наградами за карательные операции. Так что, ты, значит, в лагере переводчиком у фашистов работал?.. Что ж ты замолчал? Тут же в справке написано: переводчиком, или как?

И бегло так снова проглядывает мою справку из воинской части, будто не разобрался еще. В этой справке вся моя судьба, и мне, дураку, это понимать надо было, а я вместо этого взбунтовался, нагрубил и наговорил черт знает чего. Он меня и отправил обратно к другим непроверенным в барак, в себя прийти и проветриться, а мою судьбу он сложил вчетверо, вложил в папку и задвинул в ящик письменного стола.

Однако не успокоился я, а возненавидел этого капитана, и более всего именно за то, что я ему душу открывал и сам растрогался ему на посмешище. Он это, конечно, чувствовал и, как бы сказать, стал мне отвечать взаимностью, просто так, по-человечески… такая у нас обратная связь установилась. Сейчас я это свободно и безобидно вспоминаю, а тогда меня за горло душило: ничего мне не надо, ни документов, ни разрешения следовать на место прежнего жительства, мне — одна только немедленная и полная справедливость требовалась… Легко сказать, справедливость! Простая обыкновенная правота в каком-нибудь деле и та часто на виду не стоит, как столб, до нее доискиваться надо…

Алексейсеич запнулся, хотел было улыбнуться, но только покривил губы. Нина догадливо поднесла ему в поильнике душистое прохладное лекарство, и он отпил несколько глотков.

— Потом я часто замечал, что вовсе не редкость: завяжется спор, конфликт — даже совсем не личный, а между двумя учреждениями… заводами. И оба руководителя друг друга в глаза никогда не видали, они бумажки только подписывают, и им ни убытка, ни выгоды личной ни крошки от их спора не будет, а бумажки делаются все язвительней, все их становится больше, и хотя, если б сразу разобраться, все дело-то потушить можно было очень легко, оно все больше разгорается, и вовсе тут не «честь мундира», как принято называть, а возникла и растет обыкновенная личная, упрямая ненависть, борьба двух людей… Вот так и у нас с капитаном. Поединок слона с моськой.

Я решился генерала требовать. Генерала никакого нет, есть подполковник. Желаю лично изложить обстоятельства подполковнику, и по ночам я сочиняю и воображаю свой разговор с подполковником, и он то все понимает с первого слова, то наоборот — оказывается моим врагом и тому подобное. А наяву: приходит старшина со списком на фанерке и показывает ногтем, где надо расписаться в получении пайка, посадочного талона на поезд, в эшелон. Я ничего не желаю знать, нигде не согласен подписываться, пока не увижу подполковника. Меня толкают товарищи, в загривок сзади тычут: расписывайся скорей, дурак, ведь в Россию едем…

А тут, оказывается, вдруг подполковник приехал, и можно к нему пойти. Я расписался и бегом в канцелярию. Подполковник там, только надо обождать, я его голос за дверью слышу. Время идет, подполковник все занят, а во дворе уже с мешками собираются, кому в эшелон назначено. Я жду, а у меня, как у электромотора, уже обмотка горит, опять срабатываются во мне какие-то клетки, которые, говорят, не восстанавливаются, и вот я — тихий человек, который отроду не то что без очереди никуда не влезал, а даже того, кто лезет, остановить не умел, — взял и вломился к подполковнику. Дверь приоткрылась, когда кто-то входил, и я за ним. Без памяти, что ли, не знаю, в общем, выкладываю один какой-то вариант из своих заготовленных разговоров. И подполковник оказывается именно из того же варианта, он очень дружелюбно меня дослушивает, а сам уже снимает с телефона трубку и требует капитана, называет мою фамилию и спрашивает, потом долго слушает его ответ.

— Действительно сложное дело. У вас теперь есть ясность? Если не полная, есть смысл подождать, разобраться, пока он еще у нас…

Я изо всех сил киваю ему, что я очень желаю, чтоб до конца разобрались.

— Он уже все получил на отправку?.. Все у него в порядке? Ну раз так, конечно, не будем задерживать. Все…

Кладет трубку и объясняет, что мне готов пропуск и документ, где все подтверждается, что мне нужно, и «счастливого пути». И видно, что он за меня доволен, что все так ладно кончилось.

Мы благополучно уже половину Польши проехали, когда я почему-то опять вытащил перечитать свою новую справку-удостоверение, напечатанную на новом бланке, читаю, читаю и начинаю понимать: все там вроде, как мне в полку начштаба подписал, все в точности упомянуто, но только в одном месте вставлено: «со слов», то есть удостоверяется, что ничего не удостоверяется. Большая, самая важная часть — «со слов»…

Следовательно, Москву и большие города я объехал не останавливаясь, и вот я благополучно здесь, на пригорочке, гуляю, пластинки слушаю, под березками комаров шлепаю…

Она в каждое мое слово каждый раз вслушивается, хмурится, кивает, кое-где переспрашивает.

— Все пока ясно. Теперь постой. Ты названия местностей точно помнишь? Так. А фамилии? Кого-нибудь еще из штаба? Лагерных своих товарищей? Кого-нибудь еще вспомнил? А того немца-электрика? По буквам говори, вспоминай еще!

Она тут же останавливает какого-то гуляющего, отбирает у него ручку и записную книжку и записывает точно, по буквам, имена, названия и так далее. А тот дядька стоит, ждет свою ручку. Она вырывает без церемонии из его книжки листок, он только усмехается: «Ничего, пожалуйста» — и топает дальше.

А я рассказывал ей уже не в первый раз и все как будто не про себя. Мне это все как-то равнодушно было и даже вспоминать не хотелось. Кажется, я больше на ее руку смотрел, как она записывает, ждал, когда она опять ко мне обернется и я увижу ее лицо, вполоборота, как когда-то видел, сто лет назад в лодочном сарае.

Так лето как-то впустую прошло и кончилось, по утрам ветер откуда-то издалека доносил запах сена.

Давно всякие гулянья прекратились, на горке желтые березки гнутся, облетают, народу кругом — никого. Один я зачем-то нет-нет да и зайду, поброжу. До отхода последнего катера.

Там в темноте однажды меня и окликнула Ада, тоже официантка из «Байкала»:

— Пошли к нам, сегодня мы девишник справляем.

— Мне-то что за дело.

— Решился быть идиотом своей жизни?

— Вот-вот, — говорю, — как раз по мне должность.

— Совсем чокнутый! Его на вечернику приглашают, как порядочного, а он еще и нос воротит. Выдающийся ишак. Не желаешь? Ладно, так и передам. Рыданий не ожидай! — И пошла.

Я понимаю, кому это «передам», и иду за ней.

— Это я посмеялась, а ты и поверил. Кому ты нужен, пугало болотное. Разыграла, понял?

Теперь уж я не отстаю. Прошли мы с черного хода по темной лесенке, на второй этаж поднялись, там над столовой общежитие официанток. В комнате, посредине, стол парадно накрытый, с салфетками, приборами, даже с цветами в вазе, а вокруг стола все девушки сидят на кроватях, и шеф-повар старичок Филатов рассказывает, как он поваренком при дворе царя Николая служил.

Она на меня еле взглянула, только сунула передо мной на стол тарелку:

— Салатик «Поздняя осень» заказывали? Пожалуйте!.. Тут Иван Филипыч делится воспоминанием, как он с царем в Голландию ездил, а повара перепились и все трюфели слопали. Налить вам?

— У меня флакончик свой!.. — Филатов достает из кармана аптечный пузырек. — За ваше здоровье, девушки!.. Конечно, нельзя так констатировать, что с царем. А в царском поезде я находился, это так. И перепились. И трюфелями обожрались. Исключительно от дурости, а утром приносят нам меню на завтрак, и первым блюдом омлет с трюфелями. Одно счастье, посуда у нас вся немытая, мы все остатки, объедки соскребли с тарелок, и шеф-повар соорудил соус «фантазия». Ничего. Скушали. Благополучно прибыли в Голландию. У них королева. А у ней повара ни одного. Кухарка, честное слово… Мы глазам не верили! Как же так, хотя ты голландская, а все ж таки… Уж очень убожество!.. Ваше здоровье, девоньки вы славненькие… да!..

Дождавшись шумной минуты, я у нее тихонько спрашиваю:

— В честь чего это вы девишник затеяли? — И она быстро ко мне оборачивается, пристально и долго смотрит в глаза и вдруг усмехается:

— Да пора ведь нашему дружному общежитию понемножку рассасываться. Не век нам сидеть в этой дыре. Жизнь-то проходит, вот у нас уже сынок подрастает, пора и замуж!

— Так кого же вы сегодня провожаете?

— Не приставать с вопросами! — кулаком пристукнув, кричит через весь стол Ада. — Говори спасибо, что за стол посадили, а не то что дамам лишние вопросы задавать, кавалер невежественный!

— Прошу прощения! Уж не вы ли виновница торжества, прекрасная Адель?

— Вот так и прилично с дамами разговаривать! Давай дальше!

— Вот нипочем не стала бы я у царя служить! — брезгливо заявляет Люда, и губа у нее, и без того постоянно презрительная какая-то, тут прямо задирается к самому носу. — Уж не стала бы пресмыкаться!

Филатов тихонько потешается:

— Ах, ну конечно-конечно!.. Ты бы, моя рыбонька, пошла да прямо царю и брякнула: «Пошел вон, ты тиран, так твою так, презираю я тебя». Верно?

— Не испугалась бы уж!

Филатов заливается тоненьким радостным смехом, прихлебывая из флакончика.

— Не боисси? И то я смотрю, никто бояться не стал! В кино какой-нибудь подпольщик попал в лапы царской охранки, ему бы смолчать, выкрутиться, чтоб на свободу, значит, и свою работу продолжать, а нет, он так и чешет в лицо жандармам всякие оскорбления, прямо-таки добивается, чтоб себя же закопать. Очень отчаянно, храбро, однако и глупо… А ты небось и мамонта не боисси? А? Ну мамонта?

— Еще мамонта придумали!

— Это вроде бегемота. Или слона. Но с рогами такой зверюга! Не боисси! И я, брат, не боюсь. А знаешь почему? А именно только потому, что они повымерзли мильон лет назад, и нету их больше на свете… А кто при мамонтах жил, очень старались под ноги им не попадаться… Да-с, а не боятся ничего одни дураки. Или в кино.

— Глупо даже. Мамонты эти у вас из флакончика, наверное, показываются. Вон, один уже нос высунул.

Другие и не слушают рассуждений Филатова. В комнате шумновато, болтают, угощают друг дружку, кормят Митю. Он у них тут же живет, Ксении ребятенок, но вроде уж общий. Все больше по постелям пасется. Тихий, головастый, уживчивый, плакать вслух давно отучился по условиям общежития и все на четвереньках больше, ползком по постелям. От одной постели по полу до другой ему перебежать — целое путешествие, вроде как от берега до берега через речку переплыть. Переплыл и рад, улыбается, жмурится, ждет, чтоб кто-нибудь погладил. Самая молоденькая, Женя, страстно закатывая глаза, увлеченно изображает, как рвала на себе волосы героиня кинофильма.

Безмужняя Митина мать, добрая и тихая Ксения, снисходительно улыбаясь, слушает.

— С чего же это так взялась… за волосы?

— С отчаяния же! У ней ведь тайна. А она прямо как в лужу возьми да и вякни! И кому? Злодею своей жизни! — И Люда, выпучив глаза, пузырем надувает щеки: пфф! — чтоб наглядно подчеркнуть всю непростительность промаха графини.

Кругом идет всякая вот такая болтовня и чепуха, а я чувствую, что это неспроста… чувствую, а что — не понимаю. И томит меня, томит… хотя улавливаю одни разговоры бабьи: «Замуж? Это золотая клетка!..» — «А я бы в золотую впорхнула, почирикала бы». — «Все равно это не любовь, а благоустройство быта!» — «Бывает и любовь!» — «Не знаю, не встречалась». — «Бывает же первая любовь!» — «Так это не любовь, а так, одно замирание, трепыхание, одно воображение!»

И тут вдруг опять она порывисто вмешивается, так что все примолкают.

— А у меня, девушки, и первой любви не было. Была у меня сразу вторая. Как сейчас вижу: ангелы с блестящими мокрыми крыльями. В вышине. Чуточку над нами — вот так!

— Как это — ангелы? Какие могут быть ангелы? Воображение?

— Нет, просто ангелы. Да мы сами были с ними почти наравне. Чуть-чуть они повыше, а рядом… Наверное, так только перед смертью бывает.

— А потом ты умерла? Или проснулась?

— Не всегда же умирают, кто перед смертью был… не понимаешь? Обыкновенные ангелы, какие бывают, бронзовые. От дождя мокрые, вот и все.

Может быть, вовсе не точно теперь мне вспоминается весь тот вечер и все разговоры. Только про ангелов помню очень хорошо… Тогда там уже мало кто кого слушал, все вокруг пошло расползаться в разные стороны… и каким-то образом оказались мы с ней одни, вдвоем. Какая-то комнатка, что кругом, ничего не помню, но сидим мы друг против друга, смотрим и стараемся понять, что это вот именно мы и мы почти уже вместе, всего два шага пас разделяют, но мы никак поверить в это не можем. Говорим незначащие слова:

— Вот мы с тобой и встретились все-таки!

— Да, — говорю, — а ведь это просто чудо. Правда?

— Еще бы не чудо. Писала-писала, все узнавала твой адрес, снялась да приехала и вот целый год живу здесь. Разве не чудо?.. Я почему-то про тебя мечтала, что только бы мне тебя увидеть и весь мир перевернется, а смотрю и не знаю: ты ли это? Говорю себе: он, он, смотри, дура, ведь это он! Хочу обрадоваться, кинуться к тебе и споткнусь, как о высокий порог, так и замру. Потом что-то покажется, проглянет в тебе, и у меня вот тут… под сердцем, захватит от дурацкой радости: ох, узнала! Узнала!.. И опять потеряю… По всему, мне давно надо бы думать, что ты не жив, я почти и верить перестала, а все узнавала, писала… мало кто в живых остался… А все поверить не могла, как это так, нету на свете этих глаз, что мне в самую душу глядели… когда мы на том свете, перед смертью, на самом ее пороге, на том балконе… Я ведь даже молилась, пускай ты меня позабыл, пускай ты к своей жене вернулся, видишь, я все про тебя узнала, и живешь довольный, веселый, пускай, а молилась — только бы жив!.. И думала, когда жизнь пройдет, буду помирать, перед смертью тебя позову и ты чудом придешь, а мне бы только еще разок взглянуть… И вдруг узнаю, что ты живой, я как с ума сошла, себя потеряла, все побросала и вот примчалась… К разбитому корыту, а?.. Вчерашний день-то к людям не возвращается, а? Правда?.. Ты мне лучше сейчас прямо так и скажи, мне это легче будет. Отпусти меня от себя, а то ведь малое такое сомненьишко… шевелится во мне… дышит еще. Уж придушить бы его разом — мне бы и легче… Вот ты сказать ничего не можешь. Мука моя… и не надеешься, не веришь, а что-то тебя манит… обманывает, что ли? Знаешь, еще когда я там была, меня еще фрау хозяйка не купила, мы лежим вповалку глухою ночью в бараке запертые, за колючей проволокой, от всего мира оторванные, грязные, голодные как собаки, наголо остриженные, только еще очередь в крематорий не подошла, лежим в темноте, и вот Надя, севастопольская девочка, своим тоненьким голоском, предсмертным, начинает читать какой-нибудь стих, так, обрывочки… ну: «каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне…» Может, сейчас людям это смешно, а? Ну что тут такого, что час назначенный? Ничего, а? А нам слышалось: господи, да ведь, значит, это все было и это есть на свете! Был и есть, где-то далеко, вечер у нас на родине, и час, кому-то назначенный, был и будет. Пускай не нам достанется, да этого-то они у нас не могут отнять!.. Тебе неинтересно или непонятно, что я говорю?

— Я сам это помню. И понятно. Блок это…

— Знаю, что не позабудешь, знаешь: «блок-номер», «блокфюрер» со всей ихней сволочыо, а вдруг вот именно туда к нам доносится точно сводка Совинформбюро. Доносится из другого мира весть — «да вы не сомневайтесь, вы же люди, в мире все осталось неприкосновенно: вернется и час назначенный и каждый вечер»…

— Да, каждый вечер в час назначенный, иль это только снится мне, девичий стан, шелками схваченный… в каком-то… движется окне…

Она прямо ахнула, вскочила, меня за руки схватила:

— Ты тоже это слышал? Знаешь? Ну да, девичий стан, шелками схваченный… в окне… как я могла позабыть, а ведь потом как вспомнить старалась!.. И ты, оказывается, помнишь?.. И как мы полную жизнь пережили там, на балконе? Что это было… иль это только снится мне? Снится, а?

— И мне снится… Ах, до чего мне все снится.

— Так неужели… тогда счастье?.. — Она прямо ударилась мне в грудь, схватила мою голову, целует невпопад, повторяет: — Да?.. Да?.. Ты милый мой? — это слово «милый» она теперь только один-единственный раз произнесла. Не то что тогда, на балконе, все повторяла, твердила без памяти, спешила поскорее выговорить, как заклятье. Или оправдание? А тут только единственный раз сказала и потом все молча: не противилась, ждала — будет чудо опять или нет?

Мы обнимались молча, второпях, узнавая гладили, ласкали друг друга, точно двое слепых столкнулись на ощупь, в страхе потерять друг друга. Было так, будто мы знали почему-то, что вот так все надо делать, и мы только повиновались. Нам казалось, мы делаем то, чего желаем, а на самом деле мы просто не умели и ре могли иначе выразить то, к чему напрасно и одновременно мы рвались всей душой — оба друг к другу.

Может, это покажется странным, ведь теперь я знаю, что любил ее тогда и она тоже… конечно, любила, если это слово что-то определенное значит… А вот мы рвались друг к другу, любили и все натыкались на загородку, через которую жаждали пробиться, за какую-то границу, дальше физической близости, потому что этого одного нам было мало. И наконец поняли и убедились, что больше ничего не можем сделать, не можем прорваться дальше того, что могут наши руки, жалкие слова, поцелуи, все тело. А этого всего было нам уже мало. Почему-то мало. Мы оба одновременно почувствовали, что ничего к нам не возвратилось из прошлого, и нам почему-то неловко и стыдно стало того, что случилось. Нам даже стыдно стало оставаться на этом месте вдвоем, и мы поскорее, молча, оттуда ушли. А в скором времени я узнал, что она вышла замуж и уехала из наших захолустных мест. И когда мне это сказали — я даже не удивился. Нет, не удивился. Я как будто это уже заранее знал: что-то случится! Она ведь просила меня освободить — и вот, значит, освободилась сама и меня освободила: больше ни весны, ни зимы, ни осени мне нечего ждать. И как оно часто в жизни бывает: все тут на меня посыпалось разом, как из одного мешка.

Вдруг почему-то вызывают меня к тому моему приятелю Копченому. К Аникееву. Чего еще, думаю? У меня затылок болит и суставы ломит, и вообще мне все неинтересно, что мне где скажут и даже что со мной будет, — все до мертвой скуки безразлично. Старая моя болезнь ко мне возвращалась: холода, сырость…

Опять вызывают, повесткой. Тут уж приходится идти. Являюсь к Аникееву. Очередь в приемной, надо ждать. Я присел, к печке привалился и заснул незаметно скверным, тяжелым сном. Разбудили, у меня голова трещит, и очень мне жарко. Вызывают меня к Аникееву, он меня усаживает. Я сижу, жду, молчу, а он на меня что-то чересчур уж проницательно, неотрывно смотрит.

— Ты это что же? Может быть, успел узнать что-нибудь? — Я молчу, ничего не понимаю. — А ты не выпивши? Нет? А то глаза у тебя какие-то…

— Какие уж есть… — И замечаю наконец, что тут что-то не так. Почему-то первый раз в жизни приходит мне в голову, что этот Аникеев тоже человек. И мне это ужасно удивительно. Вдруг у него жена и, например, маленькая девочка, и он вот этими ручищами с желтыми ногтями пуговки у ней на детском лифчике застегивает, а она вертится у него на коленях и его за нос хватает. За этот вот его желтый, обкуренный нос, и он радуется. Такие посторонние нелепые мысли мне в голову лезут, скорей всего, потому, что он все сидит и как-то пронзительно любуется, вроде я дело его рук… точно он вот только что из глины вылепил мой бюст и рассматривает, как это я у него удачно получился. Поглядеть приятно.

Конечно, может, это мне потом уже так все представлялось, не знаю, не могу сказать, да и неважно.

Пододвигает он мне по столу коробку папирос. Ну что ж, я закуриваю, а во рту одна горечь.

— Ожесточенный ты человек, Калганов. У тебя началось с какого-то капитана и распалилась обида. И сделался ты чудак. Ты даже не очень старался вспомнить. От тебя добиваться приходилось. Это у тебя ожесточение. Ты много больше про себя помнил, чем вслух называл.

— И то стараюсь забывать.

— Вот какой ты перец… Кури, кури!.. Действительно, ты ссылался на свидетелей. А их никого почти в живых нет. Был у нас разговор, верно… Как того немца-то фамилия? Электрика, вольнонаемного на заводе-то? Где вы, лагерные, работали? А?

— Не все равно? Забыл.

— Неправду говоришь. Ну-ка?

— Да опять скажете, на покойника ссылаюсь.

— Покойник, точно.

— Ловко я придумал, значит.

— Одна закавыка, Калганов, тут есть в нашу пользу.

— В какую это нашу?

— Так назови фамилию, имя!

— Каульбах, что ли? Для отчетности вам? Пауль. Записали? Я ведь уже говорил.

— Правильно, Пауль. А закавыка в том, что, когда ты его назвал в первый раз, он ведь был жив. И угадать, что он впоследствии скончается от воспаления легких в областной больнице, ты не мог. И я это сопоставил. Вот, погляди.

Сует мне под нос развернутую брошюрку, придерживает пальцем, чтобы страничка не закрылась. Немецкая брошюрка, и в ней на четверть листка фотография: край чистенькой дорожки, кустики и сверху свешиваются тонкие веточки дерева над каменной плитой, уложенной среди подстриженной травы. Наискось, под утлом уложенная, как подушку кладут в головах постели. И на ней надпись некрупными буквами: «Пауль Отто Каульбах». Год рождения, смерти.

— Прочитал? Памятка, мемориальная доска. Это парк в ГДР. Разглядел? Так вот ты утверждал, что якобы ты подменил заключенного, которому этот Пауль одолжил свой пропуск и одежду. И этим объясняется, как ты очутился опять за колючей проволокой и так далее и так далее. И дальше все, может, и сходится… бывают чудные легенды, но тут ведь уж очень, а?

— Перебрал. Малоудачная у меня легенда.

— Даже слишком неудачная. — почему-то с великим удовольствием соглашается Аникеев. — Так вот жена этого Каульбаха жива. Что ты мне на это скажешь? — и впивается в меня своим прищуром, так что даже его всего чуть перекосило: один глаз совсем в щелочку сожмурился. После я узнал, что это у него от контузии, но случается редко такой перекос, только при волнении.

— Жена?.. При чем тут жена? Не знала меня его жена… Я… а-а, ну да, она только заходила в комнату. С ребенком на руках… Что она может знать?.. Она мне только дорогу к вокзалу показала… Впереди далеко шла. В темноте.

— Давай, давай дальше. Жена! Мало что жена, она, может, лучше десяти мужиков все понимает. Ты давай говори, говори…

— Да все. Я на электричку пошел, а она, наверно, домой ушла… Она даже имени моего не знает.

— Не твоя забота. Ты мне отвечай: она тебе что-нибудь говорила или не говорила? Припоминай.

— Я же объясняю: она, может, метров за двадцать от меня впереди шла. И в темноте. Какие разговоры?

— Да что ты все про темноту эту задолбил? Ты припоминай, что еще было или не было.

А я не соображу, что мне припоминать… В голове все темная улица, вокзал, электричка, и то все покрытое мутной пленкой. Я ведь не то чтобы забывал, но раз мне долго не верят, это для меня делается все и вправду как не совсем настоящее. Не то чтоб я вправду себе верить перестал. Я знал, что это правда, но говорить другим мне мука… Для меня правда, пока молчу, а произнесу вслух, она вроде ненастоящая. Подмоченная. Испачканная…

И опять я остро замечаю: тут что-то не то. Какого черта этот Аникеев радуется? И о чем я молчал уже давно, неважное, пустяковое, что можно только своему кому-нибудь рассказать, а чужому — нет, что я и сам полузабыл, вдруг мне открылось. Точно порог перешагнул и вижу трансформаторную будку, и хмурый Каульбах меня в плечо кулаком толкает: «Да она ведь правда тебя целует!..» А Аникеев кричит:

— Ага, вот ты и вспомнил. Ты вслух говори, а не про себя ухмыляйся!

Я почему-то понимаю, что ему сейчас можно, и, хотя у меня перед глазами туман пошатывается и мне глаза приходится таращить, чтоб яснее видеть, я доверчиво говорю ему глупость, о которой другому бы промолчал:

— Она, правда, обещала мне красивый галстук подарить… Через мужа передавала… шутка такая… Ну будто она обещается меня сколько-то раз поцеловать, если будет красоткой… Как Марлен Дитрих. Это киноактриса была…

— Сам ты киноактриса, Калганов! — Аникеев сияет, желтый как лимон на солнце. — Ведь ты даже Марлен Дитрих назвал!.. Я эти два куска провода один к другому тащил — тянул, и вот: контакт… Между прочим, все это в точности правда и неопровержимое доказательство. Брошюрку я тебе показываю — вышла в ГДР. ряд воспоминаний товарищей антифашистов и свидетельства очевидцев, и в том числе жены Каульбаха этого. Она полагала тебя, скорей всего, погибшим. Имени твоего она, конечно, и не слыхала. А ее имя знаешь какое? Интересно тебе? Ты вялый какой-то… Марлейн, только не Дитрих, а Каульбах, — вот ее подпись как выглядит. Удивительно толковая женщина, это редкость, до чего от нее получили исчерпывающее заявление на наш запрос. Галстук. И эта Дитрих-артистка и прочее. Подарила она тебе галстук, а! Какие у тебя планы? Ты на заводе не останешься, тебе ведь не по специальности, а? В Москву, наверное? Ну, желаю!.. Чего это у тебя рука горячая. Лихорадка?

Выхожу я обратно на ту же площадь, захожу в знакомый лысый, затоптанный скверик, где, кроме скамеек, ничего не растет, присаживаюсь. Стараюсь что-нибудь почувствовать или сообразить, и ничего у меня не получается.

Потом мне рассказывали, что рожа у меня была как свекла, густо-красная, а глаза белые, и потому никто на меня не обращал внимания, полагая: здорово выпивши человек. Очень оживленно и вполне разумно я заговаривал с разными людьми, но вдруг впадал в какую-то озабоченность, отворачивался, не договорив, и уходил. У пристани устроился в кузове грузовика, куда-то срочно ехать, но в последнюю минуту, когда он уже тронулся, перевалился через борт, упал, поднялся и зашагал в другую сторону. Очевидно, я все рассуждал в уме, и приходил к разным внезапным решениям, и вскоре их позабывал, и так поздним вечером опять, может в пятый раз, оказался в сквере, и присел там на скамеечку отдыхать. Или ночевать. Или помирать — не могу сказать. Знакомый мой повар Филатов, возвращаясь из ресторана с вечерней смены, обнаружил, что я сижу, и, конечно, тоже подумал, что я очень уж пьяный. Кажется, я ему тоже много чего объяснял и рассказывал, только он ничего не мог понять, потому что я очень витиевато и в ироническом смысле говорил про себя, свою жизнь, то есть мне казалось, что я очень интересно все ему излагаю, вплоть до моего друга капитана, но на все вопросы почему-то отвечал, по его словам, то холодно вежливо, то со слезной злобой, то с добродушной готовностью — на все лады и на разные голоса: все только одно: «Пожалуйста!.. По-ожа-алста!..»

Он мне объяснял, что тут всю ночь сидеть не полагается, я: «пожалуйста», вполне с ним соглашался.

Он в отчаянии уходил и возвращался и наконец пожалел, предложил к себе в дом. Я, «пожалуйста», встал и пошел с ним под ручку, только по дороге все норовил присесть на землю.

Добрый старик мучился со мной много, до тех пор пока я окончательно не сел и не прилег на бок в комнате, на его постель за занавеской, и так началась моя болезнь.

Противнее всего мне потом сделалась эта занавеска, вся в мелких цветочках вроде ромашек. Лежу в темном углу, а из комнаты, сквозь эту занавеску, просвечивает ночной огонек, и видно мне, что эти окаянные цветочки всё бегают… Ох, до чего они меня мучили — никак их не остановить, перебегают с места на место, а то вдруг помчатся, как на карусели, вкруговую, зажмуриваться — не помогает, они все равно не останавливаются, мутит от них до беспамятства, и в голове мерещится, что было, чего не было и чего быть даже не могло, — например, будто она опять со мной, только вовсе не тут, а мы с ней где-то в каком-то невозможном, счастливом благополучии и откуда-то знаем, что никто его не нарушит, ничего плохого там уже не бывает, и как будто мы уже давным-давно вместе и нам ужасно радостно, кругом тихо, ясно, хорошо; оказывается, долгие годы мы уже вместе счастливы, только просто почему-то мы этого не знали. А в моем сне — узнали наконец и смеемся от восторга, какие мы дураки, как это мы не знали и мучились! Все дело в том, что просто не знали и вдруг наконец догадались. И в полусне мне и вправду тихо, покойно и прекрасно, только бы не проснуться, то есть не позабыть бы опять вот это самое главное, что мы счастливы, давно и так прочно, незыблемо, неотъемлемо, как в жизни и не бывает.

Когда начинается выздоровление после долгой тяжелой болезни — это похоже на возвращение очень издалека. Новорожденное какое-то чувство.

Точно все наново начинается, по-другому и лучше. Ты возвращаешься туда, где жил, а там все изменилось, отменены какие-то скучные законы и новые заведены, простые, детски простые и хорошие. И сам ты уже не тот. Все время мысль: как это я прежде не понимал?..

Тела у тебя почти нет — отключили. А тебе его и не надо. Слабость, конечно… И ничему не удивляешься. Наяву видишь такое, чего не может быть, и сразу веришь: «Ага, значит, теперь тут вот какие законы? Хорошо как!..»

Ромашки уже пришли в себя, угомонились, покачнутся, когда занавеску трогают, и успокоятся. По краям цветов и не видно, а на просвет, прямо против фитилька, горящего в комнате, они ясно светятся.

Я различаю голоса. Вечерние, притихшие два голоса: ее и Филатова, слов не различаю — они мне и неинтересны, потому что я главное понимаю — так вот люди последние слова перед сном друг другу говорят, когда давным-давно хорошо, мирно течет в доме у них жизнь.

Вздрагивает занавеска, и я уже узнаю, как всегда удивительное, это пленительное движение ее плавно сгибаемой тоненькой руки, когда она, описав в воздухе легкий полукруг, отводит в сторону и приподнимает край невысоко повешенной на шнурке ромашковой занавески, мгновение еще придерживает ее над головой, прежде чем, чуть нагнувшись, шагнуть ко мне в закуток. Занавеска падает на свое место, колышется и затихает неподвижно у нее за спиной.

Главное, я знаю почему-то, что все это происходит «как всегда».

В ногах, у кровати, где помещается за занавеской только стул, я слышу короткий, скользящий шелест снимаемого через голову платья. Мне трудно повернуть голову, чтоб взглянуть в ту сторону, да мне этого и не нужно. Я, как всегда, лежу и жду, и она возникает в просвечивающем ромашковом пятне, поправляя на голом плече лямочку короткой, застиранной рубашонки, присаживается на край постели и легко вздыхает с облегчением после дневной усталости.

Один за другим стукают об пол каблуки туфель, скинутых нога об ногу. Она приподнимает край одеяла, бесконечно осторожно, чтоб не потревожить меня, ложится, примостившись с самого краешку, и плавно вытягивается всем телом.

Я, кажется, ничего не знаю об окружающей жизни, но мне по-своему все понятно, потому что все хорошо. Как будто где-то, когда-то было то, что она уехала навсегда, вышла замуж, но все это не имеет значения, раз мы вот лежим, «как всегда», рядом, отделенные ото всего, что было.

Кажется, мне было понятно, что мы в комнате Филатова, что сам он спит на топчане по ту сторону занавески, где посреди стола горит фитилек ночника, что ей в этой комнате некуда больше лечь, кроме как со мной, на краешек единственной кровати, но это меня не удивляет и не интересны нисколько все эти «почему».

Я собираюсь с силами… нет, сил у меня нет, я собираю свою волю, и моя рука начинает ползти, перебирая пальцами, как насекомое лапками, и кое-как добираюсь до ее руки и бессильно сжимаю ее пальцы. Она вся мгновенно, легко, как в воздухе, поворачивается, благодарно, едва касаясь, прижимается ко мне, отодвинувшись с самого края тюфяка, где ей и невозможно было долго удерживаться.

Нежное тепло ее кожи передается мне. Она чутко угадывает направление движения моей руки, бережно подхватывает, обнимая ее своими ладонями, и, поддерживая, точно хромого инвалида, задумавшего перейти через дорогу, помогает добраться ей до моих губ. Мягко прижимает свою ладонь, и я целую ее сухими, горячими губами раз, другой… Я чувствую прерывистые короткие толчки вздрагивающего около меня плеча — она начинает плакать, и я откуда-то знаю, что это тоже «как всегда», то есть уже было, было не раз, и это тоже хорошо. Теперь ее легкие, гибкие руки повели мою, тяжелую и слабую, к себе. Ребро ладони скользит по реденькой, насквозь прогретой ее теплом материи, по груди, по мокрой щеке, и я чувствую ее припухшие от слез целующие губы. Моей ладонью она зажимает себе рот, удерживая слезы.

— Теперь ты не умрешь, слышишь? Нет, уж не умрешь!

А я ведь и не думал, что мог умереть. Мне нисколько не странно, что я живу и буду жить… Да ничего на свете мне не странно — откуда что взялось. Хотя на самом деле странного было очень много. Это потом для меня прояснилось, что и как.

Она ведь действительно вышла замуж и сама мне потом рассказала, как это у нее получилось. Все равно: хорошего ждать больше нечего. Вот взяла и вышла замуж, на зависть всем девочкам уехала из районной глуши, да не куда-нибудь, а в самую Москву. В городе много было эвакуированных, разлученных с родными местами, да и таких, кому возвращаться-то было некуда, не к кому, а все-таки многие, многие мечтали уехать, даже сами не зная куда — просто туда, где раньше, до войны, у них была и, как им мечталось, осталась в неприкосновении и ждала та их прежняя жизнь в давно сожженных городах, разоренных войной семьях.

Девушки из столовой-ресторана устроили проводы, поздравляли и плакали от радости за нее, а она раздаривала, раздавала все с себя, все тряпки, вещички, часы-браслетик, потертое бронзовое платье, все, кроме того, что на ней надето было в день отъезда; записывала на записочки, что кому, какого размера поискать в московских магазинах, и обещала всем найти, прислать, исполнить.

Мужа ее, товарища Медникова, в городе успели узнать. «Жених так жених!» — решили девушки. Высокого роста, русый, кажется даже кудрявый, хотя стрижется коротко, почти по-солдатски, наверное скромности ради. Приветливый с людьми, голоса не повышает, держит себя «на коротком поводу», руки большие, пальцы на концах тупые, ногти ровно обрезанные, губы красные, даже уж очень, ну это не беда, ест без жадности, однако все с тарелки подбирает дочиста — все это девушки заметили и так определили, что лучшего и ждать нечего, — самое главное, что он не здешний, а приезжий из Москвы. На десять дней появился в составе комиссии из трех человек, и по городу их возила исполкомовская машина. И в комиссии он был не главным, да все-таки ведь в комиссии! В Москве у него была одна мама и квартира о четырех комнатах. Молодой, но, видно, идет в гору. Откуда все это известно? Ах, если бы знать все, что шоферы да официантки обо всем на свете знают, — многие ахнули бы!

Перед самым отъездом произошла и кое-как была замята некоторая размолвка. Девушки из столовой, кто мог освободиться, задумали обязательно ехать на станцию — провожать с тортом, с самодельным бумажным букетом, живых цветов-то в городе не было. Уже и водителя грузовика уговорили, принарядились. Три официантки, еще две с продбазы, Филатов и еще две от кухонных работников, однако к отходу поезда на платформе никого не оказалось.

Она, конечно, знала про проводы, ждала девушек и забеспокоилась, что их долго все нет и нет, стала волноваться, даже выбежала с вокзала на площадь, взглянуть, не едут ли? Неужели у них грузовик на полдороге застрял? Поезд уже тронулся, а она все еще стояла у окошка, заглядывая назад, на уплывающую платформу, на которой остались только трое официально провожающих местных работников. Они стояли сначала выстроившись в один ряд, потом повернули головы, «равнение направо», и, отдавая сдержанно-почтительный привет, солидно-одинаково помахали вполруки с прижатыми к телу локтями.

Немного погодя Медников, тоже вполулыбки отулыбавшись провожающим, отошел от своего окна и подошел к жене. Он все прекрасно видел и, хотя отлично понимал, почему у нее такое недоуменное, обиженное лицо, шутливо спросил:

— Нам взгрустнулось?.. Расставаться с привычными местами?.. Или обидно недопрощались там?.. С сослуживцами?

Она доверчиво, потому что он сумел так сразу угадать, созналась:

— Правда… Я не ожидала. Даже странно. Как-то тут нехорошо, — она, слегка морщась, потерла ладонью под ложечкой, показывая, где ее мутит.

Он снисходительно улыбнулся детскости ее движений, подождал минуту и, как будто эта мысль только что ему в голову пришла, даже с некоторой вопросительностью начал:

— Хм?.. А знаешь? Может быть, и лучше, что так получилось? Нет, правда, сама рассуди… — Она неожиданно так быстро повернула к нему голову, так чутко вглядываясь, что он тотчас вильнул в сторону: — Раз уж так получилось… Понимаешь? Раз уж так вышло, может, и к лучшему. Тут все холодное, чисто деловое. Никаких проводов. Официальное. Подведение черты под командировкой, и все… По долгу службы… Ты сама видела: деятели, А налетели бы эти… девочки? Слезы! Поцелуи! Это все нормально, но как это одно с другим? Все равно как в конце заседания финансовой комиссии вдруг поцеловать докладчика! — Он засмеялся. — Ничего страшного, комично, однако, а?

— Обхохочешься, — холодно проговорила она, занятая додумыванием какой-то мысли. — Все-таки не понимаю, почему они не приехали. Они-то комичности не боятся.

— Ничего смешного и нет, по существу. Просто нелепость положения. Уезжает сердитая комиссия, которая кое-кого тут потрепала, и вдруг девочки со слезами. Ты улавливаешь?

— Улавливаю. Девочки официантки, судомойки и со слезами. Улавливаю нелепость. А тут комиссия.

— Вот это ты невпопад, нехорошо сказала. Судомойки или кто другой, разве в этом дело? Пускай они были бы хоть народные артистки или кто-нибудь еще. Тут просто неудачная смесь официальности с домашними… вообще интимностями.

— Нет, — сказала она. — Конечно, официанток тут в лицо все знают. Если бы народные артистки, оно, пожалуй бы, ничего получилось. Не комично, а?

— Забудем? Ты с ними простилась. Вот мы уже уехали и забудем все, что было.

— Попробуем. Жалко, я знаю, они торт мне пекли на прощание.

— С «пожиланием» счастья.

— Что? — замирая от удивления, спросила она. — Что? что?.. Что?

— Да чепуха, просто «пожилание» через «и» было написано, да я, конечно, ничего не сказал.

— А как?.. Где ты его увидел?

— Заглядывал к этой… как ее… Трофимовой, директорше, в последнюю минуту попрощаться, она мне показала.

— Про что ты ей ничего не сказал?

— Да про это «и», конечно. Вообще про что мне с ней говорить? Поблагодарил за гостеприимство… Да она не дура, она сама поняла.

— Поняла?

— То есть, может быть, не помню, честное слово, вскользь как-нибудь. Да она сама сообразила, конечно.

— Чтоб не было проводов на вокзале.

— Не помню я этой чепухи. Наверное… Хватит, право, пойдем в купе, неудобно, что мы тут столько времени стоим, уединившись, как влюбленные.

— Мы же не влюбленные.

— Не знаю, — сдержанно, но как-то многозначительно проговорил Медников, — не знаю, как ты, а насчет меня… но это чисто личное наше дело и других ведь не касается? Правда?

Они уселись друг против друга в просторном четырехместном купе, покачиваясь на мягких пружинах диванов. Она была четвертой, а все трое были из комиссии. Главный тут был председатель — пожилой, кажется армянин, с необыкновенно густыми и черными, грозными бровями «домиком», то есть уголком — как двускатная крыша. Медников и другой член комиссии охотно заговорили с ним запросто, с некоторой развязностью. Было заметно — им в глубине души льстит, что они могут так свободно к нему обращаться. Однако в разговоре они как-то ловко уступали ему дорогу и охотно смеялись, когда он шутил, а он все время шутил, как очень усталый и очень немолодой человек, который с долгой, трудной работы вернулся домой, надел мягкие шлепанцы, отвалился на спинку дивана и… уфф! — добрался до отдыха наконец. Шлепанцы он и вправду надел, с шутливой галантностью извинившись перед дамой.

Первые минуты отдыха и успокоения после отъезда все много смеялись, и он сам смеялся, но ей видно было, что он прекрасно понимает, почему его шуточки имеют безотказный успех, и это ему самому смешно.

Вообще ей сразу показалось, что оп много чего понимает и очень умен, а расхожие прибауточки у него как раз к тому, чтоб не разглядеть было, что у него на уме в самом-то деле.

Ей очень понравился этот старик, его сипатый прокуренный голос, грозные, чернущие брови, понравилось и то, как он бесхитростно откровенно ею любуется — вроде он поженил сына, этого Медникова, а сынок-то у него так себе, и даже досадно, что такая досталась его недотепе.

Потом шутки утихли. Разложили и расчертили на чемодане листок бумаги и занялись игрой в карты, а она, отвернувшись, смотрела в окошко. Сидеть было мягко, приятно, усыпляюще покачивало, и за окном убегали назад извилистые овраги, поросшие мертвой грязной травой, и сквозящие деревья облетевшего, притихшего, покорно ожидающего прихода зимы леса. Она в первый раз в жизни ехала так просторно в чистом и теплом вагоне. Она говорила себе: теперь вся жизнь у меня будет такая же чистая, просторная и спокойная — и очень старалась привыкнуть к мысли: «Вот это теперь будет мой муж… Мой муж!» — и ей почему-то все не верилось: он же чужой, как же вдруг станет муж?.. Да глупости, ведь у всех, вероятно, так бывает!.. А все-таки чувство было такое, точно тут в чем-то обман, хотя решительно никакого обмана она не могла найти… Пожалуй, он просто не похож на моего мужа… А что в нем такого? Вот разве что у него, кажется, бровей нет! То есть, конечно, есть брови, только до того белесые, будто на лице чего-то не хватает. Это она от сравнения с тем жукастым впервые обратила внимание… Ну что ж, бывают мужья и безбровые, это ничего. А зачем в карты сел играть? Ему же не хочется, ему целоваться со мной хочется, а сам даже смотреть себе не позволяет. Перед товарищами неудобно. Выдержанный какой! Ехал бы с посторонними, он бы руку мою ни на минуту не выпустил. И руки у него сразу потные… а вот сидит, не обернется! А этот старик. Этот все насквозь понимает и посмеивается… А пускай, в Москву ведь еду!.. Брр, из какой дыры вырвалась… Приеду, в ванну горячей воды напущу, лягу и буду целый день лежать, отмокать за все мерзлые, грязные, сквозные годы… Все правильно сделано, и девочки меня уговаривали верно… Ах, вот с девочками… что их на вокзал не пустил… да как не пустить их можно? Наверное, Трофимиха сказала, что это она сама просила не провожать?.. Вот уж это гадость — неужели сказали, что это она просила!.. Я им напишу, все объясню, не надо об этом думать… Вот о чем надо: квартира, Москва… ванна, полная горячей воды…; хорошо… И вдруг неожиданная мысль так и ошпарила: батюшки, да ведь в этой квартире и Медников будет!.. Ах, да он, кажется, в карты и играть-то не умеет, уж как ему не хочется… а храбрится: «А мы его по усам!.. Ах, она дама? Все едино, мы и ее!» — вот уж старается, азартничает, крякает. А зачем! Старик ведь все видит. Мой-то не то что подлизывается, а по рассуждению. Считает полезным держаться вот таким и держится… А какой он будет завтра? В Москве? А через пять лет?

Стало казаться, что едет она уже давным-давно, и от этого какая-то долгая, тягучая, как в пустыне с верблюдами, сонная тоска стала все вокруг заволакивать.

На ночь проводница постелила постели. Старик лег на нижней полке, другую нижнюю уступили ей. Все улеглись, пожелали спокойной ночи.

Старик с хрипом вздохнул и горестно сказал, чтоб все слышали:

— Узнать надо будет, как приедем: открыли или нет? Курсы какие-нибудь, понимаешь? Какие ни на есть курсы. Где тупых мужей учат? А? Тц-тц-тц!.. Ай-ой… Жену на ночь в щечку не поцеловал. А? Моя старушка хорошая, сгорбилась чуточку, цветом лица немножко на грецкий орех напоминает, я сорок лет ей «спокойной ночи» говорю и каждый раз поцелую, а этот? На полати залез поскорей, да?.. Смеешься там? Плакать еще будешь.

Проснулась она рано, едва совсем посветлело за окном и погас синий ночной фонарь под потолком, оделась и вышла поскорей в коридор.

Ее вечерняя тоска не прошла, только перешла в другую, утреннюю. Эта была не лучше, только холоднее и безнадежнее, точно медленно совершалось что-то непоправимое.

Весь вагон еще спал, двери в коридор были заперты, она не услышала за шумом бегущих колес поезда, как подошел и стал рядом с ней старик.

— Да неужели уж так плохо дело? — спросил он грустно, и от его слов она расплакалась еще безутешней. — Желаете, я его за ногу с полатей стащу, чего он спит, когда тут такое дело?.. Нет?.. — Он опять вздохнул глубоко, с хрипом. — Значит, так!.. А! Я сам такой! Однако так не хорошо. А!.. Сам такой!

— Какой? — не переставая плакать, спросила она, невольно улыбнувшись его покаянному вздоху.

— Отчаянный человек! Сейчас немножко уладим. — Он ушел в купе и вернулся с двумя чайными стаканами в подстаканниках. Один был наполовину, другой на три четверти налит рубиновым вином. Стакан, где было вина поменьше, он всунул ей в руку.

— Это же вино?

— Вот выпьете, узнаете. Мало что называется: вино. — Она послушно выпила. — Многое называется «вино». А это хорошее вино. От него мягко на сердце… Ну, неправду говорю?

Она добросовестно прислушалась к тому, что делается у нее внутри.

— Да, как будто во мне потеплело. И поглупело немножко.

— Вот что значит опытного человека послушаться. Я старый человек. Очень опытный человек. До того опытный стал, что никому советов больше не даю. Боюсь промахнуться.

— Да какие советы? Мне ничего и не надо!

— Вот я сам такой!.. Мне бы все или ничего! Это нехорошо, однако, таким отчаянным быть. Нельзя.

— А мне теперь все равно.

— Когда это теперь, если не секрет?

— Всю ночь думала. Вот и стало «теперь».

— Про любовь?

— А она бывает?

— Много ее бывает. Разные бывают. Вон там на полатях очень влюбленный человек спит, а?..

— Влюбленный, а как он при вас-то?.. Авторитет боится уронить?

— Немножко старается.

— Вот я и вижу. Ведь я его и не знаю почти… Думала: хоть муж любить будет, и то хорошо. А ничего подобного… Тошно мне… Любовь-то, наверное, воображение… да свинство, больше ничего.

— Ай, какой химический анализ… Мне так кажется, человека любить ой трудно! Самое малое, три раза надо полюбить. Ну, скажем, девушку, молоденькую, глупенькую… — он показал прямо на нее толстым пальцем с крупным ногтем и покрутил им в воздухе, — или умненькую, все равно — это раз! Так? Потом она женщиной станет, свой характер появится, хозяйство, дети, работа вкусы, разная чепуха жизни, — опять ее надо полюбить — два!… Потом старушка станет, болезни, заботы, внуки, а тут еще ты замечаешь, что ты сам немножко похуже стал, — вот и три!.. Очень грубо, приблизительно говорю… Я вот мою старушку в третий раз люблю, удачно у меня получилось.

Она слушала, улыбаясь откровенности этого человека, такого пожилого и чем-то значительного, рядом с которым ее кудрявый, полный сил, складный и неглупый Медников почему-то кругом проигрывал — она это видела безошибочно. И с неожиданной легкостью рассказала первое, о чем легче всего было рассказать: про торт с надписью глазурью, про грузовик и кое-что о жизни в городе… и вдруг представила, прямо вообразила этот сиротливо оставшийся в столовой торт и девушек, с их презрительными замечаниями, и опять чуть не заплакала от досады и злости. И странным образом, рассказывая ему про себя, она точно опомнилась. Точно ей кто-то рассказывал свою жизнь, а она выслушивала, удивлялась и осуждала. Все упорядочилось и разъяснилось ей от собственных ее слов.

Растерянность и тревога все росли в ней, как у пассажира, вдруг заподозрившего, что поезд идет не в ту сторону, куда нужно.

Наутро, после того как все проснулись и попили чаю, чемодан опять положили на колени и взялись за карты. От яркого солнца мелькало и рябило в глазах. Подошла какая-то станция, и там тоже все было залито солнцем, так что приятно было смотреть.

— Выйду немножко разомнусь, — сказала она, протискиваясь между чемоданом с картами и коленями сидящих.

Медников чуть не вскочил, но удержал себя и с некоторой покровительственной небрежностью сказал:

— Смотри не опоздай! — Он оглянулся на крючок, где висело за его спиной ее пальто, и опять дернулся, и опять удержался, чтоб не подать ей пальто. Она это все видела, с ясностью надписи на табличке: «Не курить». Была бы какая-нибудь жаба, он бы и пальто подал, и за мной бы пошел, а тут другое дело; вдруг подумают: вот неустойчивый, в командировке, как мальчишка, спутался со смазливой официанткой и перед ней рассыпается, ухаживает, не умеет сразу ее твердо на место поставить. Спокойно показать, что это личное дело он умеет держать на втором плане своей настоящей деловой жизни. Она дернула плечом и вышла без пальто.

На платформе было прохладно, она пошла вдоль поезда, повторяя без особого смысла на разные лады: «Смотри не опоздай!.. Ты смотри не опоздай!» — сперва механически одинаково, потом фальшивым голосом, потом издевательски, дурацким голосом, не вслух, а так, про себя: «Смотри ты у меня не опоздай» — хотя Ледников такого и не говорил… И вдруг услышала гудок к отходу поезда. Оглянулась — до их вагона номер пять было очень далеко, она дошла уже до самого хвоста длинного состава.

Можно, конечно, хоть в предпоследний вагон вскочить — последний-то товарный.

И Медников издали махал рукой и кричал строго, потом испуганно. За поручень держался, высунулся и кричал.

Она подумала: если он сейчас соскочит на платформу, рискуя остаться… даже совсем останется, она у него прощения будет просить и поедет с ним до конца, куда повезет…

Нет, куда там, вцепился и даже попятился, не вывалиться бы, только все размахивал рукой, указывая, чтоб догоняла, садилась…

Тогда она подняла руку и тоже ему помахала на прощанье. И осталась одна, без пальто, без денег, на платформе станции, которой даже названия не знала.

Так или иначе, на третий день она возвратилась обратно, откуда уехала. Проводницы вагонов ее подвозили, потихоньку передавали друг другу, верили, что она отставшая от поезда — она ведь и вправду была отставшая: умытая, причесанная, без чемодана, без пальто, без платка на голове, в одном платье, и сразу видно, что совсем чужая на платформе.

Видно было, что она не врет, рассказывая им уже в пути, как они попили чаю, сели играть в карты на чемодане, а она вышла подышать воздухом, размяться, походить, да и прозевала поезд!

Не говорила только, что ехала в другую сторону.

Все-таки начальник поезда однажды ее заметил и высадил, так что последнюю сотню километров она ехала на тормозной площадке товарного вагона, однако добралась благополучно до своего родного ресторана «Байкал», и девушки ахнули и рты разинули, точно она с того света вернулась.

После первых ахов вокруг нее образовалась как бы некая пустота недоверия, отчужденности и… еще чего-то.

Припомнили ее высокомерный поступок, когда она не пожелала, чтоб ее провожали на вокзале. Другие, наверное, забеспокоились, не пришлось бы теперь, чего доброго, отдавать обратно тряпочек, браслетиков, щедро раздаренных при отъезде, но, скорее всего, дело было в том весьма обычном и скверном чувстве удовлетворения, какое свойственно человеку испытывать, когда кто-нибудь, кто красивее, удачливее, чище, вдруг шлепается в грязь, теряет силу, удачу, красоту… Ага, миленькая, не выгорело у тебя? А ведь вообразила себя лучше других!

Да если бы это она воображала, куда легче было простить. А труднее потому, что как раз они сами-то и «воображали» ее выше себя! Этого уж легко не простишь!..

Кое-как отмыв с лица копоть, голодная, продрогшая до костей, закинув ногу за ногу, она сидела в углу теплой кухни «Байкала», вызывающе дерзко откликаясь на беглые расспросы девушек, торопливо вбегавших из зала с подносами. Равнодушно пожала плечами, когда перед ней поставили тарелку борща, пододвинули тарелку с нарезанным хлебом. Посидела, не притрагиваясь к еде, с ленивым любопытством приглядываясь к знакомой суете. Только когда схлынула первая волна расспросов, нагнулась над тарелкой и стала есть, изо всех сил стараясь жевать медленно, не показывая, до чего голодная.

Не удержавшись, доела весь хлеб, силой заставила себя встать из-за стола. Улучив удобную минуту, украдкой попросила у поварихи, подавшей ей борщ, десять рублей в долг.

Они вышли вместе в каморку раздевалки, и она загораживала дверь спиной, пока повариха копалась в пухлом кошельке, вытаскивала и жирными от поварешки пальцами отщипывала из грязной пачечки десятку.

И тут же она ушла, ни с кем не попрощавшись.

Дальше?.. Дальше, может быть, она мне и не рассказывала? Так или иначе, тогда же пошла она к Аникееву.

Знала она его хорошо не только потому, что каждый день подавала ему в столовой диетические блюда, но и потому, что ходила к нему на прием. Приносила ему всё новые фамилии и имена, выспрошенные ею у меня, и рассказывала про меня, припоминая все мелкие подробности, какие только знала.

По какому-то удачному, хотя весьма нередкому случаю, в тот день Аникеев, несмотря на поздний час, когда все учреждения давно уже были закрыты, засиделся в своем кабинете.

Охранник нехотя вызвал дежурного, дежурный, не сумев сразу отделаться, два раза хватался за трубку и два раза бросал, наконец позвонил через три комнаты в кабинет Аникеева, и тот, к его удивлению, сказал: «Ладно, пропустите».

Она прошла по пустой полутемной канцелярии, мимо рядов безлюдных столов с задвинутыми стульями, мимо обшарпанных деревянных диванов и закрытых фанерных окошечек в перегородке и оказалась в кабинете, где желтый Аникеев, видимо, собирался ночь ночевать в обществе стакана черного холодного чая и полной коробки папирос.

О чем они там говорили, не знаю. Брошюрку со снимком каменной небольшой плиты в траве среди цветов — с именем Каульбаха — он ей показал. Как-никак она очень старалась помочь в розысках… а может, и помогла? И еще она от него узнала, что я почему-то документов все не прихожу получать и, следовательно, никуда не уехал.

Так или иначе, она в тот же вечер и до Филатова добралась, нашла меня без памяти и уже не ушла, осталась жить в нашем чудном общежитии: Филатов на дощатом щите, подпертом кирпичами, на сеннике, она с краю со мной на койке, а я… как в отъезде… не помню даже, когда заметил, что она тут, около меня. Когда в первый раз узнал ее, не помню, а узнав, и не удивился нисколько. Откуда-то из темной глубины моего сознания мне будто что-то подсказывало: это уже все было и продолжается.

Во мне самом стояла тишина от слабости телесной, и в мыслях было спокойно и безмятежно. Кажется, мне представлялось, что такая жизнь установилась навсегда, вечно всегда так и останется: я все буду тихонько лежать, дожидаться, когда она прибежит с работы, умоет меня, причешет, присядет сбоку на край постели, подложит салфетку и, придерживая обеими руками глиняный горшочек. обернутый полотенцами, чтоб не остывало по дороге, будет радостно провожать глазами каждую ложку принесенного ею варева, которую я сам, собственной рукой, вот умница какой, уже научился доносить до рта. Потом, поздно вечером, явится Филатов, засветит свой светлячок, раза два-три звякнет стеклянной пробкой флакончика и расскажет для нашего развлечения что-нибудь из придворной жизни. Нам он охотно рассказывал по вечерам, когда день был прожит, перед сном, потому что мы ему верили. Тогда и самому ему, именно ради других, интересно становилось вспоминать какую-нибудь картинку. Тем, кто не верит, неинтересно рассказывать, скучно, точно актеру без зрителей в пустом зале. Он нам благодарен был, что слушаем. Вообще мы немножко подружились, все трое, к этому времени.

Самое забавное было то, что все в его рассказах было правда. Филатов, если б и захотел, не смог бы выдумать ничего. Он даже всегда предупреждал, что этого вот своими глазами не видел, а передавал некто, «кому в этих кругах приходилось вращаться»; например, придворный полотер, его крестный, Терентий Савельич рассказывал, как в Царском Селе царь Николай «забавлялся в придворную лапту — лавун-теннис. Сам в полковничьей форме, в высоких сапогах. Он, значит, тут стоит, а за сеточкой… там поперек сеточку натягивали, так на той стороне двое стоят. По стойке «смирно», руки по швам: генерал в полной парадной форме, при орденах, ясное дело, весь, до последнего винтика, наглухо завинченный, воротником подпертый, ни вздохнуть, не пе… ни охнуть, шеи не повернуть… а другой — адмирал, честное слово, не вру… тоже… едри его, в полной парадной. Играются! Царь подбрыкнет мячик через сеточку, а те шаг вперед — ему обратно, с такой нежностью, с опаской, с полной деликатностью подкинут и сейчас назад: каблуком прищелкнут, стойка «смирно», руки по швам и стоят, — Филатов шипел, задыхаясь от тихого смеха, звякал пробочной флакончика. — Потеха!.. Мы вот смеемся с вами, верно?.. Кругом дамы с зонтиками, старички усатые какие-то, военные смотрят. Думаете, они смеялись? Вы вот, наверное, воображаете — их смех разбирал на эту картинку, а они просто не смели вслух заржать?.. Да? А ничего вот подобного! У них умиление было от этой лапты. Ах, какая великая личность, помазанник и так далее, и вот как снисходит, в лапту! И нам разрешается присутствовать. От души даже гордились, верьте слову… Во-от, мои славненькие! Самая-то интересная потеха, что никому эта петрушка балаганная не смела со смешной точки показаться! Вот ведь оно что!»

От бормотания Филатова в доме даже уютно становилось. Вроде тут дедушка на печи за занавеской, а кругом тишина, мы лежим, рядышком, за руки держимся, друг друга греем… и ближе этой близости никогда, мне кажется, в жизни не было у меня ни до, ни после, ни с ней, ни с кем.

Конечно, такой тишины долго в жизни не бывает. «Жизнь вступает в свои права, — объявил мне однажды этот самый Филатов, — беда, братец, ведь за ней муж приехал! Требует с ним ехать!»

Тут же вскоре влетает официантка Женька, вырвалась на минутку, платок на затылке, пальто нараспашку, под ним белый передничек — прямо с работы.

— Слыхал? Медников тут! Приехал! Занял столик у печки, сидит зеленый, хуже ящерицы, губы белые, в нитку, пальцами хлеб на столе ломает, еще убьет ее, честное слово. Он все узнал и задумал! Что будет, что будет! Ой, убьет!.. Ты бы на руки его посмотрел. На пальцы-то! Он пальцами хлебную корку так и убивает, так и давит и переламывает… Я работать не могла, у меня на подносе посуда, как тройка, бубенчиками вся звенит, а я вся дрожу… Убьет!.. Слушай, Алексей, лучше пусть бы он тебя убил, а?

— Попробуй посоветуй…

— Ой, побегу поскорей: там, может, уже что случилось!

А там уже случилось то, что Медников, во-первых, подъехал к ресторану на автомашине. По тем временам это было явление многозначительное в таком маленьком городишке. Заурядные людишки но своим делам на машинах не разъезжали.

Сел за ее столик и действительно сидел некоторое время, ждал и крошил хлеб. Наконец она подошла.

— Выйдем отсюда, тут разговаривать неудобно.

— Я на работе, выходить не могу.

— Ты не на работе. Уволилась перед отъездом по собственному заявлению, а сейчас ты еще не оформлена даже. Теперь ты уже свободна. Я говорил.

Она молча повернулась и прямо к директорше, Трофимихе. Та вся изогнулась, под столом что-то ищет, чтоб в глаза не смотреть, но слово в слово повторяет, что ведь это факт, уволилась? А теперь фактически не зачислена, не оформлена и, опять-таки, фактически свободна в любой момент уезжать, куда желает. Потом из-под стола вылезла и говорит: «Что я могу, мне по телефону звонили».

— Значит, вы меня увольняете?

— Как тебе не стыдно!.. Не я замуж выходила, с работы увольнялась, ты и расхлебывай свои такие сумбурные поступки.

Она возвращается к столику, на ходу снимает фартучек и наколку, а девушки и подавать и принимать бросили, стоят затаив дыхание, чтоб слова не пропустить.

— Ну что, убедилась?

— Убедилась. Только в чем? Значит, это вы схлопотали, чтоб с работы уволили?

— Я ведомством Нарпита не распоряжаюсь и никакого отношения не имею… Но, вероятно, многие полагают, что несерьезно: просить уволить, уехать с мужем, потом чуть не через два дня явиться обратно и опять требовать зачисления. Давай же выйдем на улицу и поговорим; повторяю, тут все-таки неудобно, не место.

— А ты пальто мое привез, миленький?

— Какое пальто?

— Мое. Мое. Мое старое. Единственное. Какое в вагоне осталось, в купе. Над твоей головой висело! Привез?

— Ах, да… Оно у меня. Не беспокойся. Да, да, правда, у меня в Москве осталось.

И он уже встает, а она тут вдруг садится, локти на стол, кулаками подбородок подпирает и смотрит так, что ему поневоле обратно приходится напротив нее садиться.

— Ты правда не привез потому, что забыл? Или, может быть, со злости, меня наказать?.. Вижу, ты именно просто забыл!.. Знаешь, со злости — было бы это еще по-человечески! Хотя и гадко. А ты ведь и вправду позабыл, как это, зима на дворе, а я без пальто?

— Да не бойся. Это мы на месте быстро уладим… Я торопился, вообще у меня всего три дня. Представляешь, что ты натворила, когда выскочила из поезда?..

— Хорошо, сейчас узнаю. Я у кого-нибудь из девушек попрошу пальто на полчасика…

А девушки уже с двух сторон тащат ей свои пальтишки, у кого получше.

Вообще с этого момента все сделались вдруг опять на ее стороне. Почему?.. Они по-разному потом объясняли. Женька говорила: «Я по звуку голоса его вдруг возненавидела. У него звук как по радио передача про соблюдение санитарии и личной гигиены. И это муж! И это любовь!»

Директорша от девушек, когда они на нее налетели, как от ос обеими руками отмахивалась: ничего, мол, страшного нет, они там сейчас на улице с мужем помирятся, и все обойдется…

Много часов я лежал в тишине. Но и тишина стала совсем уж не та. Маятник стучит — я думаю: ага, вот так теперь будет стучать маятник, не как раньше! Все теперь, значит, так, по-другому будет, не так, как раньше, кончилось прежнее. И наползает на меня отчаяние. Как мороз в избу, где перестали топить. Холод изо всех углов, изо всех щелей понемногу наползает, заполняет все кругом, а тебе только остается лежать и ждать, когда он до тебя доберется, до костей, до самого сердца.

Не потому только, что «беда: муж приехал», а потому, что я вдруг опомнился и вдруг поверил, что этой жизни обязательно должен прийти конец, что загородочка наша временная и хлипкая, слабенькая, а кругом громадная, сильная, шумная, жестокая, грубая жизнь, и это только нам по беспомощности временное снисхождение было и вот кончилось.

Я поднялся с постели, голова закружилась, и я упал обратно. Отдохнул и потихоньку сел. За край придерживаюсь, а меня покачивает, но усидел. Встал пошатываясь, добрел до стула, сел. Сижу, борюсь со слабостью.

Появляется опять Женя, и я нисколько не удивляюсь, что вместо нее Женя. Значит, так теперь и будет. Действительно, она принесла мне горшочек, обмотанный полотенцами, поставила на стол передо мной.

— Что же ты теперь, так сидеть и будешь? — удивительно тихо это спрашивает. Потому удивительно, что вообще-то она никогда спокойно не умела говорить, всегда перекрикивала, фыркала, огрызалась.

— Нет, надо полежать пойти, — отвечаю, потому что вправду думаю, как бы мне ухитриться через всю комнату добраться до койки.

Она с невыразимым удивлением мне в лицо поглядела:

— Хоссподи, еще один идиот! — и ушла.

А я вдруг стал есть из горшочка, страшный голод на меня вдруг напал. Ложки близко не было, так я пальцами доставал кусочки мяса, картошки и хлебной коркой соус подцеплял, потом прямо через край отхлебывать — кушанье было, как всегда, из всяких остатков: там и борщ, и второе, что собрать удалось. Потом я кое-как поднялся со стула, утвердился на ногах, опустил руки, шагнул три-четыре раза, меня все куда-то вбок заносило, я хотел поправиться, ноги подогнулись, и я на полдороге упал, лежу посреди комнаты и думаю: «Надо бы мне сесть», но лежать мне приятнее, только холодно.

Даже не знаю, как три шага до кровати прополз и как в кровати я опять очутился. Немного согрелся и опять жду. Доброго ничего не жду. Долго лежу, уже темно за окнами, и замечаю, что ходики замолчали, перестали щелкать. Значит, и часы остановились: конечно, это Филатов перед уходом забыл цепочку с гирькой подтянуть, вот и все. Да ведь с ним этого никогда прежде не случалось, даже после всех флакончиков, он эту гирьку, в виде сосновой шишки, всегда заботливо подтягивал кверху, а теперь, значит, и этого больше не будет — все, все старое кончилось и рухнуло. Теперь только ждать: как именно это все произойдет.

Наконец стукнула в сенях дверь, я услышал и сразу узнал ее шаги, но и шаги были не те, что всегда. Все было не то.

Она заглянула ко мне, приоткрыв занавеску, но не вошла, осталась стоять, точно на пороге, не перешагнув невидимую черту нашего отгороженного, занавесочного, хлипкого «дома».

— Ну как ты?.. Все уже знаешь? К тебе Женька прибегала?.. Теперь мы с ним по улице ходим, разговариваем, выясняем… Почему я из поезда выскочила, от него сбежала?.. Что ты лежишь, молчишь? Ты-то хоть знаешь? Молчишь? Вот и я не знаю… А если я с ним уеду, как ты тут без меня останешься?

— Я уже вставать могу… Встал сегодня.

— Да, ты теперь уже поправишься. Я тебе не очень и нужна буду. Тебе лучше будет, если я уеду? У тебя теперь все документы, поедешь, куда захочется. У тебя ведь жена? Ну, мало что у нее другой. Тебя столько лет не было, может, она обрадуется, что ты нашелся… Вот мука моя, опять он. Под окошком стучится. Не сюда же его звать, пойду опять к нему на улицу.

Закуталась в платок, настоящего пальто у нее все еще не было — так у кого-то одолженное легонькое, на одной подкладке.

Кажется, долго она не возвращалась. Уже Филатов вернулся с работы, вздыхает за занавеской.

— Ходят там, ходят!.. От угла до угла… туда, сюда… все ходят… ходят…

И тут же, следом, вскоре появляется вдруг она сама. Ко мне даже не заглядывает.

— С приездом вас, мадам! — приветствует Филатов. — Нагулялась? И говорить не можешь? Трясет тебя?.. К печке жаться — это тебе не поможет. На уж, хлебни из флакончика.

— Не надо.

— Ну трясись дальше.

— Пес с ним, дайте, отхлебну.

— Мерсите вам, а не «пес» надо отвечать… На! Ты нос зажмурь, не дыши, пока не хлебнешь. Поняла? Потом дыши.

— Ох!.. Огонь!..

— Ага, мое крепенькое… Кончили разговоры?

— Кончили… Ох, по всем жилкам побежало, спасибо. Кажется, кончили, слава богу.

— Зовет обратно?

— Ага… Даже план у него готов: объяснить, как это получилось, что я с первого захода не доехала… Зовет?.. Куда там! Требует!

— Ну а ты ему что?

— Дайте еще глотнуть… Мороз на улице… Что я ему? Лепечу чего-то, а губы сводит. И хамила, и грубила, и просила.

— А он тебе что?

— Молоток. «Ты добровольно дала мне свое согласие». — «Помню я про согласие, помню, — говорю. — Ты в меня влюбился, помню, но ты же видел, что я в тебя не влюбилась? Видел или нет?..» — «Все равно, ты добровольно дала согласие за меня замуж, следовательно…» — «Что следовательно? Обманула тебя? Ладно, моя вина, но вот теперь я тебе говорю: не любила я тебя. Виновата, а не люблю. Как теперь по-твоему? Тебе это ничего?» — «Печально, но поскольку…» — «Так мне все-таки с тобой ехать? Настаиваешь?» — «Я своих решений не меняю и от своего отношения к тебе не отказываюсь…» А я ведь, правда, сперва хотела у него прощения просить, все-таки живой человек…

— Деревяшка! — благодушно вставляет Филатов и опять весело звякает своей стеклянной пробочкой. — Пень!

И тут опять с улицы в окошко стук.

— Нет, я не выдержу! Опять меня!.. Что мне ему сказать, отпустил бы мою душу…

— Я тебе слово назову, хочешь?.. Ты ему только скажи: давай польтами поменяемся и будем гулять дальше. А то на тебе дерюжка насквозь светится, а на нем демисезон с ворсом.

— Ну вас совсем! Ухх, опять стучит, дятел. Опять идти.

Тут я опять ничего не помню, кроме дурного ожидания. Безотрадного сознания, до чего мне сейчас плохо, но это еще только ожидание, а скоро будет по-настоящему худо, навсегда и совсем. И даже когда она в последний раз хлопнула дверью, вернулась в дом, со двора так пахнуло ночным морозцем, зубами стучит, не может слова выговорить, второпях кое-как раздевается, чтоб скорей под одеяло нырнуть, и потом лежит рядом со мной, все тело как ледяшка и трясется, не может остановиться, — я лежу не шевельнусь и все жду, ожидаю, что будет.

— Ну, продала я тебя, миленький… Искала тебя по всем городам, с ума сходила, нашла и вот… Нечаянно, а продала… — слова невнятно выговаривает, как бывает, когда скулы сводит от холода, и голос прерывается, будто приходится сдерживать смех.

Филатов, конечно, не спит, прислушивается, ничего толком разобрать не может и строго прикрикивает:

— Ясней говори, чего там натворила! Не бормочи под нос! Чего он тебе?

— Теперь все… Совсем новый разговор… Спуталась с подонками! Этого так нельзя оставить… Он все знает. Что ты еще документов не получил. И его долг довести до сведения, не знаю кого. Начиная с Аникеева… Заметил, что я испугалась, и тут он как на коня вскочил и на меня сверху вниз… нет, хуже: я ему теперь и не нужна… он теперь разгадал, что я знакомство с ним завязала с такой целью, чтоб использовать его служебное положение… Но он разгадал!

— Ай-яй-яй-яй!.. — тоненько и протяжно запел Филатов. — Ишь чего придумал!.. А ведь оно, пожалуй, и не без того? Оно, пожалуй, и правда, а?

— Да, я ведь повсюду искала… А тут комиссия, я ему все и рассказала, что надо и чего не надо, помочь просила. Выходит, продала. Теперь он все припомнил. Похлопочет!

— Это он с досады, с мужицкой злости… Это сгоряча. Покипит и выдохнется. А что ты ему наболтала, умница? Зарезал кого твой Калганов? Преступление сделал? Тайна у вас ужасная?

— Никакой ужасной тайны у нас нет. А если опять придется разбираться? Уж горели в этом огне, горели и погасли, а я, дура, свежих дров подкинула.

— Говорю тебе, перекипит у него обида, он и плюнет!

— Не знаете вы его, Филатыч! Думаете, он мстить пойдет? Вот нет! Он уже себя вполне уверил, что это его такая обязанность и он выполняет долг! Верит, честное слово!.. Искренне верит, не притворяется, но только у него его долг почему-то каждый раз, удивительным образом, оказывается в аккурат… совпадает с его интересом… с пользой. Ну можешь меня благодарить, как я тебя подвела.

Я лежу, эти их переговоры с Филатовым слушаю и даже понимаю, но чувствую только одно, что она сейчас рядом со мной и не бросит меня, не уйдет, а там будь что будет! Потихоньку ее успокаиваю, ведь правда никого я не убивал и тайны у меня не было никакой. Я все существенное уже рассказывал Аникееву.

— А про монастырь рассказывал? — шепчет она мне в самое ухо. — Почему ты в монастыре оказался, а не в колонне с другими заключенными, когда их в каменоломню вели?

— Нет, не говорил. Просто чтоб еще лишней путаницы не выносить. Спасибо, главное размотали. А это уж подробность.

— А как же ты сказал?

— Без памяти был. Это и правда. Контужен.

— А сам мне говорил: с лестницы свалился.

— Верно, с лестницы, да это к делу не относится.

— Так, значит, оно и есть: продала я тебя. Ведь я тогда Медникову все и про монастырь, и про лестницу рассказывала. Теперь опять: будешь объяснять, почему умолчал… Все сначала! О, окаянная, раскисла, разоткровенничалась, нашла дружка… Нет, я сама завтра с самого утра к Аникееву пойду, добьюсь, все расскажу… какого я себе заступника нашла, ловко придумала, а после пускай Медников приходит, тебя опять под подозрение подводит из-за бабы, дуры-кретинки… чтоб у меня тогда язык отсох…

Так полночи она все себя и Медникова проклинала, плакала, прощения просила и меня же ругала и даже за плечи трясла, чтоб я опомнился и понял, до чего нам опять будет плохо, и зря ее не утешал… И как это с ней бывало: на мокрой подушке, стиснув мне шею обеими руками, среди всхлипываний и прерывистого шепота, прижавшись мокрыми губами к моей щеке, она вдруг крепко заснула, не разжимая рук во сне, наверно боялась, вдруг меня Черномор унесет. Потом помню, вдруг я сам просыпаюсь, вижу, она сидит, подогнув коленки, на пятках, и лицо у нее странное, точно невиданный блаженный сон приснился, голые коленки из-под единственной нашей на одну лямочку зацепленной рубашонки далеко высунулись, — ей уже жарко, и лицо горит, и все сияет в ней: лицо, горячая кожа, весело растрепанные, лохматые волосы, — смотрит на меня, ждет, когда я глаза открою.

— Что такое? Случилось что?

— Да. Видение!.. Все я себе вообразила. Шаг за шагом представила: как я к нему утром бегу, вот пришла, сижу и каюсь, рассказываю, а он на меня смотрит, и я на него, смотрю, и мне себя видно, как в зеркале: сидит дура. Настоящая дура беспробудная. С чем Медников к Аникееву пойдет? С досадой, со злостью, под видом деловитого предупреждения? Да вообрази ты только их вдвоем рядом! Тут Медников, и тут, напротив, — Аникеев, молчит и слушает… Да он сам понимает. Это к Аникееву-то? К Копченому-то? Да не пойдет же он! Ничего не будет… Ничего нам не будет!..

Подушка еще от слез не просохла, она после всего отчаяния покачивается, стоя на коленях, и тихонько смеется от радости.

Голос звал его издалека. Настойчиво негромко звал, умолкал и опять возникал и терпеливо, тихонько звал его к себе. Немного погодя ему показалось, что это голос дочери. Несомненно, это был ее голос, только какой-то новый, ритмически-напевный, улыбающийся и теплый. Наконец он и слова стал различать. Нина, наклонившись над ним, спрашивала, прислушивалась и опять начинала:

— …Боль проходит понемногу?.. — Не дождавшись, отвечала сама: — Боль проходит понемногу!.. — Уже уверял, внушал, твердо убеждал ее голос: — Не на век она дана!.. Ты меня слышишь? Не на век она дана! Злую муку и тревогу побеждает тишина!.. Побеждает!.. Победила?

— Тишина… — наконец отозвался Алексейсеич.

Значит, опять у него были всякие беспорядки, полубеспамятство, долгий приступ, после которого он вернулся на свое место, и вот Нина звала и вызвала его совсем. Тишина была в нем и вокруг него, и это было хорошо.

Нина его не торопила, опять напоила прохладным освежающим, вытерла одеколоном «Лаванда» лицо, руки.

До того ожесточенно и сильно терла ваткой шею за ушами, что наконец он тихонько засмеялся: ведь точно так она его «умывала», сидя у него на коленях, когда она была его пятилетней дочкой. Он увидел ее нахмуренное детское лицо с беспощадно и строго стиснутыми в нитку губами, открыл глаза и увидел ее взрослое, получужое, милое лицо. Только губы были плотно сжаты, как тогда. Тугие, свежие, молодые губы, стиснутые по-детски в ниточку.

— Вот так-то лучше… А то лежишь, не отзываешься, а я знаю, что ты тут и слышишь… Я хотела спросить: что Аникеев, правда не подвел?

— Кто?

— Прекрасно знаешь. Ты только не договорил… Аникеев!

Значит, она слушает, как-то по-своему запоминает, складывает, как кусочки мозаики, то, что иногда бессвязно, с пропусками, ночь за ночью слышит во время дежурств у его постели.

— Такие Аникеевы как раз не подводят, — еще вяло, спросонья выговорил Алексейсеич.

— Прекрасный, лимонный Аникеев!.. Привет ему, привет! Да?..

— Привет! — согласился Алексейсеич.

В комнате было полутемно, что-то звенело над крышами за открытым окном, радио и лифты молчали, одиночные машины с жужжанием редко проносились далеко внизу по улице. То, что было множеством неясных ночных шумов, далеких и близких звуков, от долгой привычки казалось ему тишиной.

Боли не было. Он даже не мог бы сейчас вспомнить, каково это бывает, когда болит.

— Ну ладно. А что дальше? Что потом? Что… Ну что? С ней? Я о ней тебя спрашиваю.

— Дальше?.. — видимо с трудом стараясь сосредоточиться, он запнулся в печальной нерешительности и растерянно замолчал, с видимым усилием вглядываясь в даль своей памяти, как будто совсем позабыв ее вопрос или не умея подобрать ответа. — Дальше — как у всех… Разве бывает что-нибудь дальше?.. — он точно спрашивал у кого-то, все продолжая вглядываться в свою дальнюю даль.

— «Как у всех»!.. Ужасно это: «как у всех»… Неправда!.. Не может быть. Ведь это твоя жизнь… живая, и жива в тебе тоска этой потери, она с тобой сегодня, сию минуту, здесь! Я все время следила за тобой, пока ты рассказывал. Может, она единственная в твоей жизни вправду тебя любила, искала, нашла!.. Несчастный ты человек, как она тосковала и рвалась к тебе… И ты все упустил, да? Все свое счастье… Ты!

— Наверное, я… — выговорил он шепотом.

Нина, распалявшаяся все сильней, оборвала, точно наткнулась с разгону на этот тихий, безутешный звук, испуганно заглянула близко в его большое, угрюмое лицо, на котором дрожала кривая гримаса нелегко и неумело удерживаемых слабых слез.

— Ох, прости, я не смею трогать, не буду, грубая идиотка!.. — быстро наклонившись, она ткнулась лбом ему в плечо и так осталась, не поднимая головы, стиснув зубы от стыда. Скоро она почувствовала, что плечо, в которое она упирается, тихонько ее отталкивает. Она выпрямилась.

Лицо Алексейсеича было опять, как всегда, в порядке. Спокойно попросил:

— Ты договаривай. Не обращай внимания.

— Уже лишнего много переговорила.

— Не огорчайся. Это ничего. Совсем ничего. На самом деле все ведь просто. Просыпаешься утром, а к вечеру усталый засыпаешь. Один раз в сутки. И в жизни один раз: проснешься, поживешь и, совсем усталый к вечеру, вспомнишь, чего ты там напутал… или прозевал за день, улыбнешься… навсегда… и засыпаешь к вечеру, к старости… У меня, конечно, коряво получается… Ты спрашивала: откуда? У тебя на верхней полке, не помню какой, том стихов. Все тот же Блок. Потертый корешок, а на оборотной стороне обложки карандашом помечена цифра странички. Мелко помечена.

— Это ты-ы? Ты ее вытаскивал? Наверное, «Незнакомка». Нет?.. Вот кто, значит, у меня книжки таскал, а потом потихоньку на место всовывал?.. — с облегчением договаривала уже из своей комнаты Нина, залезая на табуретку, чтоб дотянуться до верхней полки.

Вернулась она, перелистывая книжку.

— Вот, нашла… «Боль проходит понемногу…» Да, я читала, но не обратила внимания… вот: «чтоб в последний раз проплыли мимо, сонно, как в тумане, люди, зданья, города… Чтобы звуки, чуть тревожа легкой музыкой земли, прозвучали, потомили над последним миром ложа и в иное увлекли…» — Нина исподволь, тревожно метнула взгляд на отца. — Конечно, я все время слышу; знакомое. Это грустно?.. — несмело спросила она.

— Нет, это точно. И хорошо.

— Да, понимаю. Ты тихонько вспоминаешь, что было. И чего нет. И… хорошо?

Он утвердительно прикрыл веки.

— Тогда и я могу договорить, чего мне прятаться? Пока ты, так нескладно, часто путано, рассказывал… Я ведь понимаю, ото ты не мне, ты себе вслух вспоминал, я тебя по полночи не отрываясь слушала и все думала, знаешь о ком? О ней… Честное слово… О, милая, сумасшедшая, спасибо, что ты все-таки у него была, хоть когда-то, раз в жизни, была ты. а не одна эта до одури благополучная, гладко накатанная, как асфальтированная дорога, трехкомнатная жизнь: лифт, телевизор, квартальный план, жена, хоккей, обед, пятый этаж главка, премия, путевка в Крым, отпуск, и так все снова, все снова, и в конце концов амбулатория, больница и о-ох!.. — она одним духом, как автоматную очередь, выпустила серию свысока презираемых ею слов и тут же уловила звук поскребывания ключа, нашаривающего узенькую щель дверного замка.

Он тоже услышал.

Нина мгновенно бесшумно отодвинула близко придвинутое к изголовью кровати кресло, мягко захлопнула книгу и выскользнула за дверь. Через несколько секунд она, уже без книги, спокойно выходила в прихожую навстречу матери.

Та, поспешно притворив за собой дверь, спросила торопливым шепотом:

— Ну, что у вас тут? — Обе руки ей оттягивали тяжелые, туго набитые хозяйственные сумки.

— Да что с тобой? — чуть попятилась от удивления Нина. Очень уж у матери были отчаянные, испуганно-вопрошающие глаза. — У нас все ничего. Он задремал, кажется.

Глаза медленно закрылись вместе с долго задержанным глубоким выдохом облегчения. Выпущенные из рук сумки с мягким стуком шмякнулись об пол.

Нина подхватила второпях наброшенное мимо крючка вешалки пальто матери и машинально, все еще с легким недоумением, обернувшись, смотрела ей вслед, когда она неслышно вошла в комнату к отцу и, наклонившись над ним, долго прислушивалась к его дыханию. Он дышал ровно, с закрытыми глазами. Тогда она протянула руку и странным, нежным и робким движением плавно обвела ладонью вокруг его головы, как будто погладила, даже не прикоснувшись.

От неловкости, будто нарочно что-то подсмотрела, Нина поспешила отвернуться, наткнулась на сумки и сделала то, чего обычно не делала: подхватила их с пола, отнесла на кухню и стада разгружать, выкладывая масло, курицу с длинной шеей, пакеты с крупой и сахаром на стол.

— Что это ты сегодня так рано? — минуту спустя спросила она вошедшую в кухню мать не оборачиваясь, расставляя и снова переставляя в шахматном порядке пакеты на столе.

— Ему не было плохо?

— Да нет же… он спал, потом проснулся, поговорили немножко перед твоим приходом. Я все ему дала, что полагается.

— Да?.. Ничего не было?.. — еще недоверчиво хмурясь, опять спросила мать. — Ну, слава богу. Я что-то места себе не находила. С работы сбежала. Со скандалом. Помчалась домой.

— А куру, и сахар, и крупу по дороге все-таки купила?

— Напрасны эти сарказмы. На работе девочки теперь мне покупают и утром приносят.

— А я потом все это лопаю.

— Вовсе я не то хотела сказать. Наоборот, ты очень много… Ты хорошо дежуришь у отца. Ты не высыпаешься.

— Я сижу, лекции читаю. Привыкла по ночам. Мне это ничего. Чай будем пить?.. Кофе лучше? Я поставлю.

Тяжело облокотившись на кухонный столик, мать рассеянно следила за Ниной, пока та кипятила кофе, резала хлеб.

— Ты похудела.

Нина равнодушно передернула плечом.

Сидя друг против друга у маленького столика, за которым обычно помещалось три человека, они пили кофе, намазывали масло на хлеб и долго молчали, как привыкли всегда молчать за этим столом.

Все двери были раскрыты так, чтоб они могли услышать малейший звук из комнаты, где лежал Алексейсеич.

— Он о чем-нибудь с тобой… говорил? — беззаботно прихлебывая маленькими глотками из чашки, спросила мать, настороженно ожидая ответа.

Нина усмехнулась снисходительно:

— Думаешь, опять об этой девочке. О Леле? Нехлюдовой? Нет, не беспокойся, не говорил. Вообще он, кажется, никогда не возвращается к тому, что однажды вспомнил.

— Я и забыла о ней. Больше нет заботы. Да и пускай.

— Ты к своей Маргарите поедешь?

— Сил нет. Не поеду… Надо бы съездить… Может быть, поеду. Тебе никуда не надо уходить?

— Никуда. Можешь спокойно ехать. По-моему, она тебя поймала и бессовестно эксплуатирует. Ну, это мое частное мнение.

— Если бы я однажды не вошла к ней в комнату, не увидела ее, не узнала бы ничего, — у меня тоже было бы такое частное мнение. А я, к несчастью, вошла, увидела и узнала.

— У нее родственники есть, насколько я знаю.

— Ходит ее навещать одна только старушонка, чашки у нее из буфета поворовывает. Да тебе это неинтересно.

— В общем, сейчас — да. На кой пес ей чашки?

— Ни к чему. А она плачет, трясется, что унесут еще какую-нибудь чашку — кувшинчиком, с золотым ободком. Мучается, что останется лежать без чашек. Тебе это нелепо кажется? Мне тоже. А она покоя не знает, стережет. На меня надеется.

— Она что? Совсем того? Из ума выжила?

— Нет, не совсем. А чашки она мечтает оставить в наследство внучке, которая ей на письма уже лет пять не отвечает.

— Ну их к черту. Лучше такого не знать.

— Лучше. А вот куда деваться, когда узнал?.. Раз ты дома, а с работы я все равно сбежала, придется мне к ней хоть на полчасика съездить.

…Зачем это я дочери про чашки рассказала, зачем вообще я ей объяснять что-то стараюсь, точно оправдываюсь. Бесполезно кому-нибудь пытаться объяснить, почему это ты не можешь, взять да и оборвать, отвязаться совсем, бросить эту противную, осточертевшую, слезливую дуру, Маргариту, временами совсем полоумную, а временами, еще того хуже, очень хитро лживую.

До чего же зорко она подметила и научилась пользоваться семейным альбомом, в котором хранились фотографии маленького Алеши. На одной он стоял в мятых трусиках среди какой-то семейной компании, по уши впившись в большущий ломоть арбуза, так что из-за полукруглой корки высовывался только нос. На других его лицо было маленьким желтоватым пятнышком среди множества других таких же. И только на одной он был виден отлично: сидел, поджав под себя ногу в тупом башмачке с пуговками, и держался руками за маленькие львиные мордочки на ручках нарочно для съемок поставленного у фотографа парадного кресла…

Эту никому не нужную карточку удалось у нее выпросить как милость, не столько в вознаграждение, а скорее в залог будущих услуг, и теперь ее можно было разглядывать сколько угодно потихоньку, когда Нина дежурила у постели Алексеисеича, вполголоса с ним иной раз переговаривалась, и потому ей неудобно было входить к мужу, прерывать их разговор, как будто она ревнует к нему дочь. Неловко в особенности потому, что она, кажется, и вправду ревновала.

Лицо мальчика на карточке было серьезное и круглое, детские глаза смотрели в объектив как будто удивленно, видимо не понимая, что там впереди. На руке, накрывшей деревянную львиную мордочку, еще не было шрама от ожога, и сердце щемило, когда она думала, что вот тут, от четвертого маленького пальца, через всю кисть до запястья, потом пройдет грубо стянувший кожу продавленный след крепко прижатой к ней раскаленной полосы железа.

Она никому не показала карточки, тщательно ее прятала от дочери. Уж этот-то, маленький, был ее нераздельно. Ни с кем делить его не надо.

Разве она могла объяснить другим, что это фото и пустяковые обрывистые рассказики о том, что Алеша любил до самозабвения в детстве лимонад и однажды опозорился в гостях, съев яичницу из десяти яиц, тоже привязывают ее к тетке.

Ей не понять, думала она о дочери, никто этого не поймет, никому нет до этого дела, и не надо.

Она встала, ловким привычным движением подхватила чашки, поставила их в мойку и открыла кран горячей воды.

— Вот ты действительно похудела, — беспристрастно приглядываясь, заметила Нина. — Совсем девочка стала.

Мать, не оборачиваясь, мыла чашки.

«А ведь и вправду она, оказывается, очень похудела, — продолжала думать Нина. — И как-то скорбно помолодела. Наверное, все-таки она в глубине души по-своему его любит. Или думает, что любит… Или любила когда-то? — Она попробовала себе снисходительно представить это «когда-то», когда отец с матерью могли любить друг друга, но получалось только что-то очень скучное. — И ничего она о нем не знает, наверное. Даже имени этой девочки Лели не знала. Только притворилась, что слыхала».

Внезапно решившись, быстро спросила:

— Он в Москве на тебе женился?

— Что?.. С чего это ты вдруг заинтересовалась? В Москве. Не в Турции. Он тебе что-нибудь говорил?

— Ничего не говорил. И ты никогда ничего не рассказывала.

— Ты за Олега вышла, мне много рассказывала?

— Я другое дело. Я не придавала этому факту исторического значения. Мы решили — без фаты, без такси с пузыриками и пьянки в ресторане на пятьдесят персон. Вообще не болтать решили… Значит, в Москве? Вас объединила общая любовь к пластмассам? Потому что вы работали в одной системе?

— Глупости болтаешь. Просто я пошла учиться в тот самый техникум, который он когда-то окончил… Да… конечно, из-за него пошла. Что тут особенного?

— Ничего. И зажили благополучно.

— Да. Только довольно долго у нас комнаты не было. Общежития. Потом получили комнату.

— Нормально-понятно. Потом квартиру… А ведь у него, кажется, до тебя была другая жена… тут, в Москве?

— Он что? Сегодня про нее вспоминал? Говорил тебе?

— А ты его все еще ревнуешь? Ты мне никогда не говорила.

— Про что?

— Ни про что. Что было раньше. В те темные доисторические времена, когда меня еще не было на свете.

Мать задумалась, потом губы ее медленно шевельнулись, складываясь в быстро соскользнувшую гримаску, грустную и забавно насмешливую.

«А милая эта у нее улыбка! — нехотя и недоуменно удивилась Нина. — Это странно».

— Были мы с тобой подружки, делились всем друг с другом. Но ты была тогда очень маленькая. А потом ты меня переросла, нам стало поздно разговаривать по душам!..

— А другим подружкам рассказывала? Наверное, нет? Почему?

— Наверное, я не из той породы, что любят душу открывать. Хвастать нечем. Стыдиться нам тоже нечего. И вообще, у кого что болит, тот про то и молчит… это его слова, а не мои.

— Вот как? Его?.. Во всяком случае, вот он о ней и молчит. Ни слова… А ты все-таки его ревнуешь?

— Не знаю, как это ревнуют… Мучилась? Да, мучилась. И боялась… да… И перед ней мне было совестно. Может быть, она была лучше меня. Наверное, была лучше…

— Отчего же он ее бросил?

— Откуда ты взяла? Не бросал он ее. И она не бросала. Жизнь развела… Жизнь.

Они обе одновременно замолчали, прислушиваясь. Алексейсеич прерывисто вздохнул во сне. Странным образом в глубокой дремоте глубоко, прерывисто вздохнул от радости и страха.

Когда к нему в комнату заглянули, он уже ровно и быстро дышал и на щеках горел румянец.

Он не откликнулся на едва расслышанный шепот жены, боясь упустить начавшийся сон.

Через распахнутые двери он все время невнимательно слушал разговор на кухне. Последние слова: «…Женат… жена… Бросил… Развела жизнь» — точно нажали некую давно готовую к действию, только дожидавшуюся своей очереди клавишу.

Теперь ему ничего не мешало, он был на свободе. Он ушел. Он видел… нет, он был там, в том дне.

Он стоял, оглядываясь по сторонам, на гремящем, обдуваемом горячим бензиновым ветром углу улицы, выходившей к набережной Москвы-реки. Глаза слепило от солнечных вспышек, быстро перебегавших с места на место по воде. Стояло лето, жаркое, пахнущее мокрой пылью по следу проехавшей поливочной машины. Душное городское лето. Как будто могло еще раз быть такое лето, какое уже было семь лет назад, когда он прощался, расставаясь с ней всего на один месяц, уезжая на курорт. Суетливо, бодро и празднично прощались, ровно на один месяц, даже на двадцать шесть дней, до какого-то недалекого числа месяца, не подозревая, что пропасть шириной в семь лет, от того дня — до сегодняшнего, расколет их жизнь. Что следующий и последний день встречи будет сегодняшний, когда они, уже не спеша, заранее, задолго условившись по телефону, сами выберут и назначат час и место тут, около Крымского моста, — встретиться на углу, среди толпы, на шумном перекрестке.

Вот он и стоял, поворачивая голову вправо и влево, не зная даже, с какой стороны ждать ее появления; он ведь не знал, куда она ездит теперь на работу, на какой остановке метро выходит.

Гремели раскаленные трамваи. Только что политый горячий асфальт, просыхая, влажно пахнул слабым отголоском деревенской дождевой прохлады, пыльным проселком. Непрерывно текла толпа по залитому солнцем тротуару, как семь лет, как семнадцать лет назад. Потом вдруг она выделилась из беспорядочных людских потоков, текущих в обе стороны навстречу друг другу. Не то чтобы он увидел или узнал ее, нет, просто он понял: вот идет она.

Она выглядела совсем не так, как он себе представлял. Да пожалуй, он не мог бы сказать, какой он ее себе представлял, но как будто десять тысяч опознающих, контрольных локаторов, без его ведома работавших в нем, мгновенно сработали без колебания и выдали ответ: «Да, она, да, да, она».

Наверное, так же было и у нее, она подошла к нему, как будто глядя в сторону, они даже не поздоровались, от волнения слова произнести не могли, и молча пошли рядом, не касаясь, не глядя друг на друга, быстро шли рядом, вдоль парапета набережной, потом свернули на мост и перешли на другую, зеленеющую деревьями сторону реки.

— Конечно, не надо было… Так и знала… Лучше совсем не надо, — прерывистым шепотом, торопливо оправдываясь, проговорила она, все больше отворачивая лицо.

Несколько раз коротко вздохнула с досадой, стараясь взять себя в руки.

Встряхнулась, подняла голову и пошла медленнее, — оказывается, до этого они чуть не бежали. Попробовала заговорить собранно, твердо и ровно, но только что-то невнятное выговорила, голос сорвался, пропал, она с отчаянием, без голоса, одним дыханием проговорила: «Нет, это невозможно… невыносимо!..» — и опять пошла очень быстро, он едва поспевал за ней, ничего не спрашивал, молчал, потому что и сам думал: да, оказывается, правда, невыносимо.

Она шла нагнув голову, пряча от людей лицо, залитое горькими слезами.

Да, невозможно, невыносимо это вытерпеть, думал он. Одно дело умереть. Другое дело — вот так идти за собственными похоронами и знать, что хоронишь…

У них под ногами уже хрустел гравий широкой и голой входной аллеи Парка культуры, где вместо деревьев тянулся длинный ряд фонарных столбов и не было никакого укрытия от глаз встречных гуляющих, любопытно старавшихся разглядеть, с чего это не переставая плачет, напрасно отворачивая от всех лицо, эта маленькая женщина, которую спутник ее время от времени, осторожно направляя, берет под руку, чтоб не дать наткнуться на скамейку.

Она не переставала тихонько беззвучно плакать, прислонившись, уткнувшись лбом в дощатую стенку будочки кассы, пока он покупал там билеты, плакала и потом, когда они уселись рядом в люльку гигантского вращающегося колеса, дождались, пока оно наконец тронется, и потом, когда их уже подняло в воздух и кроны деревьев оказались далеко внизу под их ногами, и с каждым оборотом то открывалась, то пропадала и опять появлялась река.

Тут плакать можно было не удерживаясь, сколько душе угодно, и она мало-помалу успокоилась. Раз за разом они плавно взлетали и возвращались на землю, и опять их несло ввысь, и именно тут, на самом взлете, он вдруг увидел ее такой, какой она была в ту первую минуту, когда вышла и направилась к нему из толпы, платье на ней было знакомое, известное ему платье, участвовавшее в их прежней общей жизни, веселенькое, хотя и постаревшее немножко, но все-таки «свое», «ее», когда-то их общее. Не очень-то много, наверное, у нее было новых платьев в эти годы, сразу после войны. Да и до войны тоже… Значит, и теперь нет лучшего, чем это из зелененькой рогожки с белыми пикейными манжетками и отложным воротничком.

Он взял осторожно ее руку. Высунувшуюся из рубчатой манжетки ее маленькую, мальчишески загорелую и худую руку, низко нагнувшись, поцеловал около потертого узенького ремешка ручных часиков, тоже своих добрых знакомых, и сердце ему сжало нахлынувшее чувство братства их прошлой бедности, скудной общей жизни.

Когда он выпустил руку, она поднесла ее к самым глазам и внимательно посмотрела на то место, куда он поцеловал.

— Нет, — сказала она. — Ты сам понимаешь, ничего у нас не получится… — голос звучал, после выплаканных слез, примиренно. Странно, точно утешая, с усталой нежностью уговаривая примириться с безнадежностью, успокоить кого-то, кажется себя. — Ничего не вернешь, не получится у нас, ничего нельзя сделать. Ты ведь хотел сейчас поцеловать мою руку?.. Вчера поцеловать? Все равно что поцеловать человека семь лет тому назад… Нам не вернуться туда, дороги нет…

Колесо замедлило вращение и остановилось. Они сошли на землю, отыскали одинокую, заброшенную скамейку в жаркой тени больших деревьев старого парка и сбивчиво, неуклюже обходя самое больное и трудное, стали рассказывать друг другу, что с ними делала жизнь в течение этих семи лет пропасти во времени.

Уже до встречи знали они почти все. Всю безнадежность их собственного самого обыденного в своей безвыходности тупика, одного из миллионов других тупиков человеческих судеб, бесчисленных разлук и потерь.

Он не умел рассказывать никогда, никому. Совсем не умел говорить о себе. Стеснялся, комкал, отшучивался, а уж на этот раз, наверное, и вовсе из рук вон плохо рассказывал. Тянул нехотя и там, где касалось «другого человека», обходил молчанием, а она жестко понимающе усмехалась, угадывая безошибочно значение пропусков.

— Да я не желаю про то знать, совершенно!.. Я не желаю знать, что «то» имеет какое-то имя!.. Говори про себя одного. Что дальше с тобой было?.. Это было больно?.. Он боже… А сейчас не болит? Честное слово?.. И все, все улажено? Слава богу.

— Да, да, все улажено. Можно беспрепятственно продолжать дальнейшее существование.

— С самого того места, где прервалось. Сто лет тому назад… Ты помнишь нашу любовь навсегда? На всю жизнь, навеки?

— Никогда мы этого не говорили.

— Конечно! Зачем нам было говорить, мы ведь и так это знали. До чего все нам было ясно, как божий день! Разве нет?.. Смешно, правда? Нет? Разве не глупо верить, откуда это у нас, таких невечных существ, таких уж временных, — откуда-то возьмется какая-то вечная любовь!.. Так глупо верить… А еще глупей: не верить. Это уж совсем конец… Всякое дело без веры мертво, разве нет? Счастье, что мы в нее верили. Спасибо судьбе за это. Это ведь правда? Ты тоже верил? Да, я знаю, знаю. Я все болтаю сегодня почему-то. Это редко со мной случается. Мне просто, наверное, маловато последнее время разговаривать приходится, вот у меня и пошло вдруг — вслух, о чем молчать бы нужно.

— Почему мало? — с натугой, неимоверно трудно выдавил он из себя. — Ты же не в пустыне… Ты же не одна живешь.

Она и не слышала будто.

— Ты говоришь: вернуться?.. — Он и не думал вслух говорить этого слова, но она поняла правильно. Она, хмурясь, вдумываясь, медленно говорила сама с собой. — Ты говоришь: «вечная». — Он и этого вовсе не говорил. — Не вечная. Пускай какая хочешь, а просто не заживает вот и не заживает.

— Тебе плохо очень живется? Неужели очень?

— Ничего, ведь все не стоит на месте, все идет-проходит и меняется… Все на свете, понимаешь?.. Что говорить про человека, когда… да разве вечером мы можем возвратиться в ту же комнату, откуда утром ушли? Она похожа, она даже и есть приблизительно та самая. На глаз не заметно, что чуточку цветочки на обоях выгорели, подсохли доски пола и трещинка на стенке на тысячную долю миллиметра двинулась дальше, — мы невнимательны и очень грубоваты, мы не замечаем — и только через сколько-то лет вдруг видим: а обои-то совсем выгорели и половицы скрипят и прогибаются под ногами, а может, и вся стенка готова рухнуть… Что ж говорить про людей? Мы сегодня — сегодняшние и, слава богу, завтра будем хоть чуточку не те.

— Тебе живется плохо с этим… твоим человеком? Я только то спрашиваю: ты можешь быть счастлива? Я ведь не понимаю, ты хоть скажи.

— «Тот человек»? Это который теперь мой муж? Не знаю, он, может быть, меня спас. Вполне возможно.

— Ах вот как? Другое дело. Ты что же с ним, из благодарности? Ну, не мое дело. Молчу.

Они и вправду помолчали.

— Можно и так, — безмятежно уступчиво проговорила она. — Можно и так. — И вдруг торопливо заговорила охрипшим от сдавленных слез голосом: — Когда тебя не стало, ты это понимаешь: ты был у меня, и вдруг совсем не стало тебя. Уже долго совсем, без надежды. Ну что делает человек тогда?.. Жизн