/ / Language: Русский / Genre:nonf_biography / Series: Возвращенные страницы истории

Кронштадт и Питер в 1917 году

Федор Раскольников

Воспоминания Ф. Ф. Раскольникова (1892–1939), члена партии с 1910 г., героя Октября и гражданской войны, посвящены революционным событиям от Февраля до победы Великой Октябрьской социалистической революции в Петрограде, Москве и Кронштадте. Первое издание, вышедшее в 1925 р., долгие годы было недоступно широкому кругу читателей. Адресуется всем интересующимся историей КПСС.

Возвращенные страницы истории

Ф. Ф. Раскольников

КРОНШТАДТ И ПИТЕР В 1917 ГОДУ

Издание второе

ГОЛОС БОЙЦА ЛЕНИНСКОЙ ГВАРДИИ РЕВОЛЮЦИИ

«Вы блестяще справились с возложенной на Вас боевой задачей»[1], — телеграфировал В. И. Ленин 21 мая 1920 г. командующему Каспийской военной флотилией Ф. Ф. Раскольникову. Боевая задача, которую упоминал в этой телеграмме Ленин, состояла в том, чтобы внезапным набегом с моря на порт Энзели вернуть захваченные на Каспийском море белогвардейцами и находившиеся там под охраной интервентов корабли, вооружение и военное имущество.

Выполнив эту операцию, Раскольников телеграфировал Ленину: «Захватом в плен всего белогвардейского флота, в течение двух лет имевшего господство на Каспийском море, боевые задачи, стоящие перед Советской властью на Каспии, всецело закончены. Отныне Российский и Азербайджанский советские флоты являются единым и полновластным хозяином Каспийского моря… Красный флот, завоевавший для Советской республики Каспийское море, приветствует с его южных берегов любимого вождя пролетариата товарища Ленина». Ответом на это и была высокая оценка действий красной флотилии, которую дал Ленин. Флотилия была награждена Почетным революционным Красным знаменем, а Ф. Ф. Раскольников — уже во второй раз — орденом Красного Знамени.

Первое же его награждение запечатлено в скупых строках приказа Реввоенсовета Республики от 16 января 1920 г.: «Награждается орденом Красного Знамени командующий Волжско-Камской флотилией тов. Раскольников за отличное боевое руководство флотилией в кампанию 1918 г., когда наша слабая Волжская флотилия остановила двигавшуюся с юга сильнейшую флотилию противника, за действия при взятии 10 сентября 1918 г. красными войсками Казани, за отбитие под Сарапулом 17 октября 1918 г. отрядом из трех миноносцев под личным его командованием баржи с 432 арестованными противником советскими работниками и за активную оборону низовьев и дельты Волги в кампанию 1919 г.» [2]

Ко времени совершения этих подвигов мичману Раскольникову было 26 лет. Но уже тогда он имел за плечами богатую революционную судьбу. Вступив 19-летним юношей в большевистскую партию (в 1910 г.), он прошел в ее рядах путь борца против самодержавия, узиал, что такое царская тюрьма и ссылка; направленный партией в Кронштадт, участвовал в подготовке Октябрьской революции, а потом в защите с оружием в руках ее завоеваний. Ему не раз довелось выполнять важные, связанные с риском для жизни поручения Ленина.

В 20-30-е годы Раскольников был полпредом Советского Союза в Афганистане, Эстонии, Дании и Болгарии.

Находясь за границей, он с тревогой наблюдал за тем, что происходило на Родине. Набирал силу культ Сталина, царили произвол и беззаконие. Бессмысленно гибли лучшие кадры партии и Советского государства, соратники Ленина, военачальники, вынесшие на своих плечах гражданскую войну, дипломатические работники. Уничтожался интеллектуальный потенциал страны. Репрессии обрушились на широкую массу крестьян, рабочих, рядовых коммунистов. Происходившее в стране все больше убеждало Раскольникова в том, что сталинское руководство отходит от ленинизма, переродилось в преступную клику авантюристов, использующую любые средства для утверждения и закрепления авторитарного режима — личной диктатуры Сталина.

Подходила очередь и Раскольникова. Он замечал установленную за собой слежку агентов Ежова, затеи Берии; его усиленно, под разными предлогами, а по дошедшим до него сведениям — по нетерпеливым требованиям из Кремля, стали вызывать в Москву. Будучи послом в Болгарии, Раскольников получал рассылаемые советским библиотекам списки книг, подлежащих уничтожению, против фамилий авторов которых значилось: «Уничтожить все книги, брошюры и портреты». В 1937 г. он нашел в таком списке и свою книгу «Кронштадт и Питер в 1917 году». Не желая становиться добровольной жертвой произвола, как это уже произошло к тому времени со многими советскими дипломатами, вернувшимися по вызову в Москву, Раскольников решает остаться за границей и вступает в борьбу со Сталиным и его режимом, используя единственный возможный канал гласности — зарубежную прессу. Так в ответ на обрушившиеся на него репрессии увольнение со службы, объявление «вне закона», лишение советского гражданства — появились в печати — в июле и октябре 1939 года — его знаменитые заявление «Как меня сделали «врагом народа» и «Открытое письмо Сталину».

10 июля 1963 г. пленум Верховного суда СССР «за отсутствием в его действиях состава преступления» отменил приговор 1939 г., которым Раскольников объявлялся «вне закона», т. е. приговаривался к высшей мере наказания для человека, не попавшего в руки сталинской опричнины. Было установлено, что, находясь в изгнании, Раскольников до конца своих дней оставался большевикам, ленинцем, гражданином Советского Союза и ничем себя не скомпрометировал, его слава героя Октября и гражданской войны осталась незапятнанной.

Когда наметился поворот от курса XX и XXII съездов партии вспять, то, конечно, обеление Сталина, его «реабилитация» в общественном мнении стали для могильщиков той оттепели первостепенной задачей. А между тем после гражданской реабилитации Раскольникова получили довольно широкое распространение, правда, тогда еще только в списках, его заявление «Как меня сделали «врагом народа» и «Открытое письмо Сталину». В печати, в статьях, посвященных Раскольникову, они расценивались как его гражданский подвиг, как голос большевика-ленинца, свидетельствовавшего о преступлениях сталинского режима личной власти, об извращении Сталиным облика социализма, о громадном вреде, нанесенном им Советской стране, о поистине национальной трагедии, постигшей революцию, партию, народ.

Другого такого свидетельства тогда еще не было известно. Понятно, что из всех реабилитированных политических деятелей новая волна клеветы и дискредитация обрушилась на одного Раскольникова. Для этого не нужно было изобретать какие-либо новые средства, они уже были тысячекратно опробованы. Давно был в ходу жупел троцкизма как контрреволюционного, преступного деяния, влекущего за собой самую суровую кару. Но был ли Раскольников «всегда активным троцкистом», как утверждал, например, Трапезников? Сам Раскольников в письме Сталину от 17 августа 1939 г. писал; «Как Вам известно, я никогда не был троцкистом. Я идейно боролся со всеми оппозициями в печати и на широких собраниях. Я и сейчас не согласен с политической позицией Троцкого, с его программой и тактикой». Можно отметить, что во время дискуссии о профсоюзах Раскольников разделял взгляды оппозиционеров, однако быстро порвал с ними. Но этот факт не может служить хоть в какой-то мере оправданием для клеветнических обвинений. Также давно было в ходу обвинение в сговоре того или иного политического деятеля с фашистами и, конечно, в «невозвращенчестве» как прямой улике в предательстве Родины, в «дезертирстве» и т. п. Ко всему этому теперь добавлялось «оплевывание» и «очернительство» всего того, «что было добыто и утверждено потом и кровью советских людей», ы даже «великого знамени ленинизма». Все это брежневский администратор от идеологии и науки С. Трапезников вылил на прах Раскольникова, давая установки заведующим кафедрами общественных наук московских вузов в сентябре 1965 г.

Было время: Сталин своими распоряжениями отменял одни законы, навязывал другие, выносил смертные приговоры. В 1965 и последующие годы, после того уже, как XX и XXII съездами партии были заклеймены извращения социалистической законности, стало достаточно инсинуации чиновника, покровительствуемого свыше, чтобы фактически аннулировать решение высшего в стране органа правосудия, реабилитировавшего безвинно осужденного. При этом вновь возводимые обвинения не требовалось даже доказывать: пусть посмеют какие-нибудь обществоведы или писатели, находящиеся в бесконтрольном ведении этого диктатора над наукой и идеологией, усомниться в них — в таком случае самих можно было обвинить в троцкизме.

Наверно, только на некотором удалении от только что минувшего можно будет в полной мере оценить, какой решительный сдвиг в общественном сознании нашей страны произошел в год 70-летия Октября. И едва ли не самой заметной фигурой, привлекшей к себе общее внимание — как сторонников, так и противников перестройки нашего общества — и сыгравшей немалую роль в борьбе за высвобождение духовной жизни из-под гнета мертвящего наследия сталинизма, явилась — для кого-нибудь, может, и неожиданно — фигура Ф. Ф. Раскольникова. Потом, позже и большей частью уже на 71-м году существования Советской власти, будут вырваны из забвения (и если бы только из забвения, а то ведь из-под многослойной клеветы и яростных поношений) другие яркие личности того же ленинского поколения борцов за настоящий социализм. Но без преувеличения можно, пожалуй, сказать, что Раскольников — почти через полвека своей и их гибели — открыл ворота в пантеон чести и славы ленинской гвардии революции.

Неожиданность, впрочем, здесь весьма относительна, а реальна разве только в том смысле, что, паразитируя на идейном заряде, который дал Октябрь народам России, оруженосцы сталинизма приложили столько усилии к тому, чтобы вытравить из их памяти все, что олицетворяло героический порыв и прорыв в светлое будущее, не допустить, чтобы народ, обретя второе дыхание, смёл в конце концов с родины социализма всю сталинскую накипь. Казалось, какие уж надежные, испытанные более чем полувековой практикой средства и безотказные способы развращения общественного сознания были применены к тому, чтобы такие фигуры с их деяниями безвозвратно канули в Лету. И то, что они вернулись в строй борцов за истинный социализм, да еще с таким ошеломляющим эффектом, было, конечно, для «наследников Сталина» неожиданностью того же порядка, как и сама перестройка.

Шутка ли сказать, стране (и за ее пределами) вдруг дано было услышать заглушенный было (повторно, уже после первой «оттепели», связанной с именем Н. С. Хрущева) репрессиями, тюрьмами, лагерями, идеологическими распятиями голос не то чтобы из подземелья, а еще страшнее — из-за кордона, зафиксированный на страницах единственно доступных для этого изданий — эмигрантских! — с оценкой коих давно было покончено и одно только упоминание которых должно было вызывать у честного народа внушенный десятилетиями страх. «Предатель социализма и революции, главный вредитель, подлинный враг народа, организатор голода и судебных подлогов» — такая квалификация кумира «наследников» должна была, конечно, привести их в бешенство, и на Раскольникова стала накатываться новая, уже третья, волна «разоблачений» — все теми же способами, испытанными в 30-40-е, а потом и в 60-70-е гг., сила которых была подновлена в брежневскую пору статьей 1901 Уголовного кодекса РСФСР, заменившей старую 58-ю.

Не откладывая дела в долгий ящик, ринулся в атаку впитавший в себя и в свою недавнюю практику «правоведческие» наставления Вышинского отставной прокурор Шеховцов. По формуле статьи 1901 он 17 июля 1987 г. предъявил Раскольникову обвинение: в Открытом письме от 17 августа 1939 г. тот «под видом критики культа личности Сталина» привел «сознательно искаженные и препарированные факты нашей истории» с единственной-де целью «дискредитации советского государственного и общественного строя». В заявлении, направленном прокурору г. Москвы, и в копии — «для сведения и использования» «по большому счету» — в Академию наук СССР, бывший харьковский прокурор ходатайствовал о привлечении «к уголовной ответственности» лиц, причастных к публикации в «Огоньке» и распространению полуторамиллионным тиражом» тех самых «заведомо ложных измышлений» Раскольникова, представляющих «главные «доказательства» всех наших врагов, которые и сегодня клевещут на наш государственный и общественный строй».

Может быть, здесь — преувеличение смысла и значения подобной позиции как именно антиперестроечной? Этого не понять, если оставить без внимания сами методы борьбы, проповедь беззакония и политических наветов. Посмертная судьба Раскольникова как раз и складывалась под воздействием таких методов Сталина, его приверженцев и «наследников». И уже в условиях перестройки, начавшейся в апреле 1985 г., развернулась новая баталия вокруг имени Раскольникова. На третьей волне «наследники» отстаивают оценки Трапезникова — и все теми же способами, унаследованными от сталинских времен.

Ничего не стоило возвести на него новый поклеп: он-де «пренебрег советскими законами, бросил доверенный ему Советским правительством пост посла, бежал под защиту родственника-миллионера во Францию, где стал сотрудничать в белогвардейской и правой французской прессе»[3]. Написавший эти строки человек, подобно его предшественнику, нисколько не задумался над доказательствами, достаточными для опровержения акта о гражданской реабилитации Раскольникова. Как минимум, хоть назвал бы, какой это существовал в природе «родственник-миллионер» и каким образом ему удалось взять «под защиту» Раскольникова. Другой, знакомый уже нам экс-прокурор, пекущийся о предъявлении ему доказательств вины сталинских палачей, «уличал» Раскольникова на суде 20 сентября 1988 т. в том, что тот получил от фашистов какой-то куш за «Открытое письмо Сталину».

Клевету, во времена сталинского произвола достаточную для казни невинного человека, попрание любых законов, политические обвинения по формулам статей, добавленных в Уголовный кодекс уже в брежневские годы, спекуляцию на дорогих каждому человеку представлениях — все это продолжают держать в руках как орудия борьбы против перестройки нынешние апологеты и адвокаты сталинизма. Точь-в-точь как Трапезников и другие «идеологи» той же формации, они снова вводят в антиперестроечный лексикон заклинания об «идеалах, которые сейчас оплевываются», о вымазывании «30-40-х гг. только черной краской» и т. д. Их не смущает своеобразная логика: не троньте Сталина, потому что он в могиле и не может защищаться, но ату Раскольникова именно потому, что он не может защищаться. Они запрещают критиковать «умершего коммуниста и ученого» (имеется в виду Трапезников). При жизни да еще при должностях его и критиковали и не раз обращались в высшие партийные инстанции с требованием о привлечении его к партийной ответственности за клевету па честного коммуниста, товарища по партии (Раскольникова) и за дискредитацию постановления пленума Верховного суда о реабилитации того же Раскольникова. Кончались эти обращения каждый раз приглашением автора в аппарат Трапезникова и разъяснением ему, что он нарушает партийную дисциплину (подрыв авторитета руководящего лица).

Итак, три полосы клеветы: сначала — в сталинские годы, затем — в брежневские, наконец, во время новой перестройки. И вот что показывает история уже самой перестройки: противостоящие ей силы так просто с дороги не уйдут.

Но в русле самой перестройки не прекращалась работа по восстановлению чести и достоинства верных сынов народа, павших жертвами произвола сталинского режима, в том числе и Раскольникова. Она активизировалась в тот момент, когда возникло особенно острое ощущение, что все беды застоя (и движения, в его календарных рамках, вспять) уходят корнями в эпоху Сталина. В тот момент немало людей задумывалось над вопросом: неужели в ту пору не нашлось в партий, в обществе никаких сил, способных разобраться в сути сталинизма и выступить на борьбу с ним? Где же были воспитанные Лениным большевики, совершившие не одну революцию, на глазах у которых Сталин творил свои чудовищные преступления? Все оказались слепцами и пособниками? Где были те люди, которые олицетворяли ум, честь и совесть эпохи?

И вдруг — такой мощный голос из того, сталинского, времени! А казалось, насколько уж надежно был вытравлен из памяти, какая зоологическая ненависть была вызвана к нему в обществе, равная, может быть, той, какая владела самим адресатом Открытого письма! Тех же, у кого возникало «нездоровое» любопытство к письму и его автору, попросту прятали за решетку, изгоняли из партии, с работы… Совсем недавно это был уникальный голос. Он вооружил смелостью, мыслью, надеждой не одного из тех энтузиастов перестройки, которые не имели ничего, чтобы ответить на недоуменные вопросы.

Раскольников разбудил в нас желание (и сознание необходимости) изучить историю сопротивления, процесс идейной борьбы в партии, в обществе, опошленной и действительно очерненной Сталиным и его сатрапами. Раскольников встал перед нами как монумент, как памятник героям и мученикам этой борьбы, как урок для настоящего и на будущее. «Там ищите», — указывает он нам направление поисков, если мы желаем по-настоящему раскрыть корпи нынешних бед.

И встали из небытия не менее яркие, монументальные фигуры несгибаемых ленинцев, проявившие не меньшую отвагу в борьбе со сталинизмом, но которые не смогли подать нам голоса раньше; их духовное наследство оказалось погребенным вместе с ними, растоптанными в кровавой сталинской круговерти. Но теперь оно помогает нам решить сложные вопросы нашей истории, ставшие предметом дискуссий в партии и в обществе, раскрывает подлинный ленинизм и истинные перипетии борьбы за социализм.

Ныне возвращается в строй один из бойцов старой ленинской гвардии — X. Г. Раковский, еще в 1928 г. давший глубокий анализ формировавшегося тогда сталинизма, вскрывший корни создававшейся Сталиным административной системы с ее человеконенавистнической сутью. Пространное письмо из ссылки своему товарищу-единомышленнику он превратил, возможно, в один из первых теоретических документов сопротивления сталинизму, и ныне, через 60 лет, оплодотворяющий сделанным тогда анализом и обобщениями современную критику административной системы.

Раковский предупреждал, по какому гибельному пути ведет страну сталинское партийное руководство, о тех роковых политических и экономических ошибках, которые оно делало. Он разбирал корни усилившегося уже тогда партийного и советского бюрократизма и возможности его преодоления. Одним из таких корней считал понижение активности рабочего класса с завоеванием им политической власти. «Самым характерным в разлившейся волне скандалов — и самым опасным, — подчеркивал он, — является именно эта пассивность масс — коммунистических даже больше, чем беспартийных, — к проявлениям неслыханного произвола, который имел место, свидетелями которого были сами рабочие. Вследствие страха перед власть имущими или просто вследствие политического равнодушия — они проходили мимо без протеста или ограничивались одним ворчанием…»[4]. Партийный же аппарат того времени, считал Раковский, не выполнил своей воспитательной роли, «проявил полную неспособность, он провалился, он обанкротился»[5].

Не был никому известен до 1988 г. ярчайший документ борьбы против сталинизма — написанный большевиком-ленинцем М. Н. Рютиным в 1932 г. в виде обращения «Ко всем членам ВКП(б)» манифест образовавшейся тогда группы «Союз марксистов-ленинцев», поставившей перед собой задачу объединить все антисталинские силы для спасения страны и партии от катастрофы. «Товарищи! — начинался этот манифест. — Партия и пролетарская диктатура Сталиным и его кликой заведены в невиданный тупик и переживают смертельно опасный кризис. С помощью обмана, клеветы и одурачивания партийных лиц, с помощью невероятных насилий и террора, под флагом борьбы за чистоту принципов большевизма и единства партии, опираясь на централизованный мощный партийный аппарат, Сталин за последние пять лет отсек и устранил от руководства все самые лучшие, подлинно большевистские кадры партии, установил в ВКП(б) и всей стране свою личную диктатуру, порвал с ленинизмом, стал на путь самого необузданного авантюризма и дикого личного произвола и поставил Советский Союз на край пропасти»[6].

Организаторы «Союза марксистов-ленинцев» рассматривали его как союз защиты ленинизма, являющийся частью ВКП(б), не противопоставляющий себя партии, а противостоящий лишь Сталину и его клике и имеющий целью устранение Сталина и его клики от руководства партией и страной. Характеризуя эту клику, манифест заявлял с полной определенностью: «Ложью и клеветой, расстрелами и арестами, пушками и пулеметами, всеми способами и средствами они (Сталин и его клика. — B. П.) будут защищать свое господство в партии и стране, ибо они смотрят на них, как на свою вотчину… Ни один самый смелый и гениальный провокатор для гибели пролетарской диктатуры, для дискредитации ленинизма не мог бы придумать ничего лучшего, чем руководство Сталина и его клики»[7].

Публикуя этот документ, А. Ваксберг сообщает, что «все те немногие, кто знал о его существовании, своевременно были истреблены… И лишь теперь, с опозданием более чем на полвека, Обращение приходит к потомкам… как реквием по несбывшимся возможностям»[8].

Уже первые шаги в раскрытии сопротивления сталинской деспотии пополнили галерею героев многими именами, в ряду которых крупные партийные работники

C. И. Сырцов, В. В. Ломинадзе, А. П. Смирнов, Н. Б. Эйсмонт, В. Н. Толмачев, Г. Я. Сокольников, И. А. Пятницкий и другие, отстаивавшие честь партии и павшие от рук сталинских палачей[9].

Это было самое начало 30-х годов, еще до XVII съезда партии, до рокового 1 декабря 1934 г. и до 1937–1938 гг. Раскольников выступил против Сталина позже, когда разгул сталинского произвола поглотил новые, многочисленные жертвы и уже можно было подвести предварительный итог тем преступлениям сталинщины, тем деформациям социализма, от которых считали необходимым предостеречь партию и народ Раковский, Рютин и их единомышленники. Раскольников не знал их теоретических разработок, не слышал их голоса, ему пришлось самостоятельно осмысливать трагедию, в которую вверг партию и страну сталинизм, но замечательно то, что их голоса, хотя и на разных исторических этапах, в разных условиях, звучали в унисон ленинскому пониманию социализма, и это понимание объединяло их помыслы и самоотверженное служение своему народу.

Появившиеся в печати материалы, которые разоблачают преступления сталинизма, служат ярчайшим подтверждением правильности и глубины сделанного Раковским, Рютиным и Раскольниковым анализа уроков извращения ленинизма в строительстве социализма и в функционировании государственной власти в годы культа Сталина.

Они вместе вернулись теперь в строй ленинской партийной гвардии. Восстановив их честь и достоинство, партия отвергла грязные инсинуации адвокатов сталинщины, и это служит сегодня известным завершением идеологической борьбы на этом ее участке в пользу перестройки, служит хоть и запоздалым, но посильным пока воздаянием памяти этих людей за их великие заслуги в спасении чести партии в невероятно трудных условиях 30-х гг. Их теоретическое наследство — не только реквием по несбывшимся надеждам, но и завет новым поколениям строителей социализма, источник исторического опыта и урок на будущее.

Ценность их теоретического наследства тем более высока, что оно принадлежит людям, выросшим в горниле революционной борьбы, прошедшим потом трудной дорогой поисков путей общественного развития при отсутствии необходимого опыта, в условиях политической и идейной борьбы, внутрипартийных дискуссий по коренным вопросам социалистической перспективы, — и все это осложнялось соперничеством партийных лидеров, движимых в борьбе за власть разными моральными стимулами и личными пристрастиями. Раскольников, так же как Раковский, Рютин и другие представители правящей партии, пережившие полосу становления коммунистических основ руководства массами в новых условиях, не избежали ошибок и заблуждений, которыми воспользовались лица, преследовавшие групповые интересы, во имя которых поступились партийными и общечеловеческими нравственными нормами.

Прозрение пришло к Раскольникову лишь тогда, когда гримасы сталинизма обернулись бедами для партии и общества. Ни с Раскольникова, ни с ленинской партийной гвардии в целом нельзя снять ответственность за такой ход событий. Честное признание этой вины и должно быть тем главным уроком нашей истории, который запечатлен в идейном наследстве борцов сопротивления сталинизму.

На встрече с молодежью Москвы и Подмосковья в день 70-летия ВЛКСМ Генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев, отвечая на вопрос: как понимать раздающиеся иногда рекомендации в том духе, что хватит, мол, «копаться в прошлом, надо думать о завтрашнем дне», изложил партийную позицию в отношении изучения исторического прошлого. «Нам не безразлично прошлое. Мы будем относиться очень внимательно к нему, изучать его. Думаю, что мы еще только развернули по— настоящему эту работу и она нас выведет на очень важные открытия, исследования. Это будет нас вооружать, делать более сильными при решении новых задач, которые выдвинула перестройка». Коль скоро мы хотим придать новое качество нашему обществу, то значит, нужно, как сказал М. С. Горбачев, «вобрать в себя все ценное, что достигнуто предшествующим опытом, избавиться от всего того, что держит нас, отягощает наше общество, мешает раскрыться социализму как подлинно народному строю». При этом очень важно и поучительно «изучать прошлое, знать нашу историю, даже уже и историю перестройки»[10].

* * *

В литературном наследстве Ф. Ф. Раскольникова заметное место принадлежит изъятой в свое время из обращения книге «Кронштадт и Питер в 1917 году», лишь отдельные экземпляры которой были запрятаны в спецхран, откуда ее уже однажды пришлось извлекать в пору «хрущевской» оттепели, чтобы переиздать и вернуть читателю. Но, как теперь стало ясно, взрывной силы XX съезда партии не хватило тогда на то, чтобы разрушить до основания или хотя бы обнажить до корней, до истоков сталинскую систему и выработать иммунитет против разлагающего влияния ее останков, прежде всего на духовный мир нашего общества. Оставались в силе многие запреты, наложенные на богатства искусства, культуры, пауки, политической мысли. Неприступной для народа стояла крепость спецхрана, куда были заключены и лучшие произведения человеческого ума.

Не хватило заряда той «оттепели» и для того, чтобы переиздать в подлинном виде произведения многих соратников Ленина, героев Октября, гражданской войны и социалистического строительства. Со многих из них не были сняты политические обвинения — как с авторов, так и с упоминаемых в тех произведениях лиц. Сборник воспоминаний Ф. Ф. Раскольникова под названием «На боевых постах», включавший ранее изданные книги «Кронштадт и Питер в 1917 году» и «Рассказы мичмана Ильина», в 1964 г. вышел в Воениздате. Но многие вырубленные сталинскими репрессиями из жизни и из истории революционные деятели ленинского поколения — а они-то и составляли ту среду, в которой жил и действовал Раскольников, — не были реабилитированы, на них оставалось клеймо «врагов народа». Не могли они предстать перед советским читателем в своем подлинном виде и со страниц его оживших мемуаров.

Вряд ли стоит обвинять тогдашних редакторов в изъятии из текстов имен, числившихся со сталинских времен в проскрипционных списках идеологической инквизиции, а иногда и связанных с ними событий. Им, редакторам, приходилось выбирать одно из двух: или переиздавать книги с неизбежными купюрами, открывая для читателя хотя бы в таком виде литературное наследство оклеветанных бойцов революции и расширяя тем самым появившуюся о них информацию, или не переиздавать вовсе, оставляя их наследство скрытым от глаз читателя. Одни, как в случае с мемуарами Раскольникова, выбирали первое, другие — второе. В пользу первого выбора говорит то, что книга «На боевых постах» имела огромный успех у широкой советской общественности и немало способствовала восстановлению доброго имени ее автора и исправлению в умах читателей многих искаженных представлений о событиях, описанных Раскольниковым, представлений, навязанных идеологическим диктатом сталинизма.

Чтобы в полной мере окунуться в ту грозную и романтическую эпоху, прочувствовать ситуацию, сложившуюся в России накануне Февральской революции, органично включиться в события, описываемые Ф. Ф. Раскольниковым в книге, современному читателю полезно познакомиться с воспоминаниями его матери — Антонины Васильевны Ильиной.

В 1912 г. в семье Ильиных произошло несколько событий, определивших во многом их дальнейшую судьбу. Старший сын Федор был арестован по обвинению в антигосударственной деятельности и после суда выслан за границу. По дороге в Германию он тяжело заболел. Матери с трудом удалось добиться разрешения поместить его в госпиталь в Петербурге. Младший сын Александр (Ильин-Женевский) за революционную деятельность был исключен из гимназии, без права поступления в высшие учебные заведения в пределах Российской империи, и был вынужден выехать за границу…

«20 февраля 1913 г. я проводила младшего сына в Женеву… и осталась дома совершенно одна. Но этот же февраль скоро принес мне и радость: старший сын, все еще находившийся на излечении, подпал под амнистию 21 февраля 1913 г.[11] и в конце апреля был возвращен домой… Мы немедленно выехали на дачу в Пискаревку… Значительно оправившись после болезни, старший сын с этого же времени снова возобновляет свою работу в «Правде».

Весь 1913 г. прошел почти безмятежно, если бы не отсутствие младшего сына.

Призванный в августе 1913 г. на военную службу и получив отсрочку на год, старший сын с увлечением занялся изучением библиографического дела у профессора С. А. Венгерова…

Младший сын поступил студентом факультета общественных наук в Женеве и летом 1913 г. во время вакаций[12] совершил путешествие на велосипеде по Швейцарии, Италии и Франции; был и на Капри — у Максима Горького.

Летом 1914 г. ему удалось приехать в Петербург для свидания с нами, но объявление войны отрезало путь к обратному возвращению в Женеву. Мобилизация призвала обоих моих сыновей в ряды войск под царские знамена…

Старший сын, желая оттянуть время своего призыва и вообще уклониться от царской военной службы, подал заявление в Отдельные гардемаринские классы, учрежденные, по мысли морского министра И. К. Григоровича, исключительно для студентов высших учебных заведений, куда и был принят, блестяще выдержав положенные конкурсные испытания.

Младший же сын был принят в Петергофскую школу прапорщиков, которую окончил в середине мая и немедленно был отправлен на позиции.

В 20-х числах мая 1915 г. старший сын отправился в учебное плавание на Дальний Восток и в Японию на практические занятия нижних чинов.

Младший же — на германских позициях был отравлен удушливыми газами в начале июня 1915 г., а в ночь с 8 на 9 июля — тяжело контужен близь местечка Волн Пясецкой, Люблинской губ. Эвакуированный в Брест-Литовск, он поручил соседу но конке, прапорщику Троицкому, уведомить меня письмом о его контузии.

Я начала усиленно хлопотать в военном министерстве о выдаче мне пропуска в прифронтовую полосу для свидания с сыном. И тогда, когда мои хлопоты уже увенчались успехом и на руках была разрешительная бумага в штаб 6 армии, — я получила вдруг телеграмму от В. У. Вноровской, поехавшей в Брест-Литовск как сестра милосердия, что сын эвакуирован в Петроград…

6 августа того же 1915 г., в 6 часов вечера, карета скорой помощи доставила мне больного сына на квартиру, но на следующий же день, ввиду сложности лечения его тяжелой контузии, он был перевезен в лазарет заводчика Кенига на Самисониевской набережной, где он и пробыл до 11 февраля 1916 г., пользуясь заботливым уходом и образцовым лечением под наблюдением профессора В. В. Срезневского и доктора Виндельбранта.

Старший сын возвратился из плавания в начале октября и в первый же вечер навестил больного брата, привезя ему из Японии подарки. В мае 1916 г. старший сын снова поехал в плавание на Дальний Восток, в Японию и Корею, но уже для научных практических занятий по офицерскому чину.

В июле 1916 г., немного оправившийся от болезни, младший сын был зачислен в тыл, в химическую роту, где и встретил революцию 1917 г.

В начале февраля 1917 г. департамент полиции, неуклонно следивший за старшим сыном, прислал директору Гардемаринских классов уведомление, чтобы кончающий классы старший гардемарин Ф. Ф. Ильин не был допущен в действующий флот, а зачислен в чиновники по Адмиралтейству.

Ввиду выдающихся способностей, а также хорошего поведения моего сына, педагогическим советом такое предложение было отклонено, и директор сам — лично — вызвался ехать на объяснения с морским министром.

Но случилась Февральская революция, перемешавшая все карты и переменившая все обстоятельства.

25 марта 1917 г. сын был выпущен мичманом флота и немедленно выехал в Кронштадт… Его деятельность на новом поприще достаточно описана уже другими и им самим (в его книге «Кронштадт и Питер в 1917 году»)…»

Ныне книга Раскольникова «Кронштадт и Питер в 1917 году» переиздается в ее полном виде, без купюр, по тексту издания 1925 г. Она вливается в золотой фонд исторической литературы, воспроизводящей революционный дух Октября, давший такой заряд энтузиазма народам Страны Советов, который не смогли погасить все беды, связанные с извращением облика социализма в годы культа Сталина и застоя.

Пусть литературное наследство ленинской гвардии революции станет доступным для всех граждан Советской страны. Пусть их честный голос вновь звучит в обновленном действительно по-ленински социалистическом обществе!

В. ПОЛИКАРПОВ

Глава I. ФЕВРАЛЬСКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ

1. ФЕВРАЛЬСКИЕ ДНИ

Февральская революция застала меня в Отдельных гардемаринских классах. Нельзя сказать, чтобы она пришла неожиданно. Не говоря уже о профессиональных революционерах, которые явственно чувствовали глухие подземные толчки революции, даже среди моих случайных коллег, учеников «привилегированной» морской школы, в последнее время все чаще слышались разговоры на тему о неизбежном вооруженном восстании и о возможной победе восставших.

Конечно, юные гардемарины, получившие доступ в кастовую морскую среду лишь благодаря своему дворянскому происхождению, рассматривали себя как сословие «белой кости», предназначенное для наслаждения благами мира. Эти безусые «дворянчики», отражавшие в своих тревожных беседах настроения дворянских салонов, не имели оснований ликовать в предчувствии бури.

«Сегодня женский день, — промелькнуло у меня в голове утром 23 февраля[13]. — Будет ли сегодня что-нибудь на улице?» Как оказалось, «женскому дню» суждено было стать первым днем революции. Женщины-работницы, выведенные из себя тяжелыми условиями жизни, терзаемые муками голода, первые вышли на улицу, требуя «хлеба, свободы, мира».

В этот день, запертые в своем интернате, мы могли видеть из окон совершенно необычайную картину. Трамваи не ходили, что придавало улицам несвойственный им пустынный и тихий вид. Но на углу Большого проспекта и Гаваньской улицы беспрерывно собирались группы работниц. Конные городовые пытались их разгонять, грубо расталкивая мордами лошадей и ударяя их плашмя обнаженными шашками. Когда царские опричники въезжали на панель, тогда толпа, не теряя спокойствия, временно расступалась, осыпая их градом проклятий и угроз; но как только полицейские всадники отступали обратно на мостовую, толпа снова смыкалась в сплошную массу. В некоторых группах были заметны мужчины, но преобладающее большинство этих кучек составляли женщины-работницы и жены рабочих.

В субботу 25 февраля, когда я пошел в отпуск, трамваи не ходили. На Васильевском острове все казалось обычным. Мирные обыватели с повседневной суетливостью сновали по улицам. Доверху нагруженные телеги тяжеловесно громыхали по булыжным мостовым.

Но когда мы вышли на Невский, то первое, что бросилось в глаза, это — несметные толпы народа, собравшиеся у Казанского собора. Когда мы с гардемарином В. прошли Большую Конюшенную и хотели идти по Невскому дальше, конные и пешие городовые грубо преградили нам путь и заставили свернуть в одну из боковых улиц. Дальше, от колонн Казанского собора до дома Зингера, во всю ширину Невского проспекта, растянулась многоголовая толпа. Она бурлила, роптала, протестовала; из ее глубины раздавались отдельные, гневно-негодующие возгласы. Против нее сплошной стеной стояла полиция, не допускавшая толпу к Адмиралтейству. Копные жандармы, с обнаженными шашками, временами с разбегу врезались в толпу, вызывая протестующие возгласы демонстрантов. На Большой Конюшенной улице мне навстречу попался отряд быстро мчавшихся броневиков. Эти движущиеся грозные коробки, со всех сторон окованные тяжелой броней, с торчащими во все стороны дулами выглядывавших изнутри пулеметов, производили жуткое впечатление каких-то мрачных разъяренных чудовищ. Резкие, тревожные и отрывистые звуки их рожков дополняли это неприятное ощущение.

Вскоре со стороны Невского послышались частые ружейные залпы… Они гулко разнеслись в февральском морозном воздухе…

На следующий день, 26 февраля, я шагал по пустынным улицам в свои ненавистные классы. Наше ротное помещение имело вид вооруженного лагеря. На конторках были разложены подсумки; повсюду стояли винтовки с примкнутыми к ним штыками. Оказалось, что начальство классов вооружило всех гардемарин. Официально это мотивировалось необходимостью самозащиты на случай возможных нападений со стороны уголовных громил.

Я подошел к гардемаринам В. и Т., с которыми был наиболее дружен. Они дали мне категорическое заверение, что ни в коем случае не будут стрелять в толпу, а все своп выстрелы направят в воздух. По боевому расписанию их места были как раз в авангарде — на улице, а я, как политически неблагонадежный в глазах начальства, получил назначение на верхнюю площадку здания, т. е. в самый глубокий тыл.

27-го утром у нас происходили экзамены, а вечером примыкавшие к нашему зданию Дерябинские казармы были внезапно осаждены правильной цепью вооруженных рабочих. Против них во дворе казармы прямо на снегу лежала другая цепь, состоявшая из молодых матросов, новобранцев последнего осеннего призыва. Со стороны рабочих порой выделялся один из товарищей и пытался вступить с ними в переговоры, но никакого результата пока не было видно: молодые новобранцы обладали весьма невысокой политической сознательностью,

Гардемарины столпились у окон и с интересом наблюдали происходившую на их глазах сцену. Для того чтобы лучше видеть, в зале было потушено электричество. Наиболее экспансивные юноши принялись выражать свои чувства. Сразу стало видно, что большинство гардемарин настроено в пользу оборонявшихся новобранцев, т. е. контрреволюционно.

— Вот сволочи! — восклицал по адресу рабочих грек Ипотиматопуло. — Вот тут бы им и всыпать как следует!

Часть товарищей, настроенных революционно и отдававших все свои симпатии наступавшим рабочим, передергиваясь от этих слов, вступила в резкий спор с Ипотиматопуло. Дипломатические переговоры между рабочими и молодыми матросами продолжались до позднего часа, пока, наконец, рабочие не заявили, что они дают на раздумье матросов целую ночь, а наутро явятся снова. Никакой перестрелки между обеими сторонами не последовало.

Однако вскоре из города стали доноситься ружейные залпы. Было видно, что на улицах Петрограда происходит борьба. Я подошел к телефону и позвонил тов. Старку. К аппарату подошла его жена. На мой вопрос о положении, создавшемся на улицах Петрограда, она ответила: «Подождите минуточку, я сейчас пойду посоветуюсь». Она не заставила себя долго ждать и вскоре вернулась со следующими словами: «Знаете, мы решили, что об этом неудобно говорить по телефону». Тем не менее, сгорая от нетерпения, я позвонил своему старому знакомому, профессору Семену Афанасьевичу Венгерову. Он, волнуясь, рассказал, что в Государственной думе образовался думский комитет[14], что на питерских улицах уже нет ни одного городового, что по всем направлениям города разъезжают автомобили с группами вооруженных рабочих и солдат. Из его слов было видно, что положение еще не определилось, но тем не менее в данный момент хозяевами положения являются революционные, антиправительственные войска. С глубоким волнением я рассказал обо всем услышанном собравшимся вокруг гардемаринам. В это же время позвонили по телефону из дому гардемарину В. и сообщили ему об убийстве городовыми на Бассейной улице его знакомой — жены присяжного поверенного И. И. Тарховского. Это была одна из первых случайных жертв чердачной засады протопоповских палачей[15]. Несмотря на позднее время, В. срочно отправился в отпуск.

В морозной тишине февральской ночи все чаще и все слышнее раздавались ружейные выстрелы пачками и в одиночку. Борьба за свержение старого режима еще не закончилась. Вскоре к начальнику Отдельных гардемаринских классов позвонил по телефону командир 2-го Балтийского флотского полуэкипажа[16] Гирс и для его сведения сообщил: «Сергей Иванович, знаете, что случилось? К зданию нашего экипажа подъехали броневики, навели на окна пулеметы, — ну, что же делать, я и сдался». Это вызвало у всех веселое настроение. Гардемарины стали обмениваться между собой впечатлениями. Здесь мне впервые бросилась в глаза та легкость, с которой многие заядлые царисты отрешились и открестились от своих старых монархических воззрений тотчас после первой неудачи; здесь ход идей в одно мгновение ока определился ходом вещей. «Что же, если все пройдет безболезненно, бескровно, то это очень хорошо», — проговорил поляк К., в свободное время любивший читать сочинения Адама Мицкевича. Но все-таки среди гардемарин нашлось несколько ярых монархистов, не пожелавших сдать своих позиций.

На следующее утро к зданию гардемаринских классов подошла несметная, многотысячная толпа, среди которой больше всего пестрели солдатские шинели цвета хаки. Не было видно конца-краю этой толпе, уходившей в даль Гаваньской улицы. Навстречу явившимся на подъезд вышел начальник Отдельных гардемаринских классов — Фролов. Толпа заявила, что она требует немедленного роспуска всех гардемарин по домам и безоговорочной выдачи огнестрельного и холодного оружия.

«Господа, это невозможно, — попробовал возражать Фролов. — У нас сейчас экзамены, гардемарины экзамены держат». — «Какие тут экзамены? — громко воскликнул кто-то из толпы. — Сейчас вся Россия экзамен держит». Такие меткие, необыкновенно удачные выражения, вырывающиеся из самой гущи толпы и неизвестно кому принадлежащие, нередко свойственны историческим, революционным моментам.

Представители толпы тем временем храбро вошли в ротное помещение, беспрепятственно захватили винтовки и потребовали ключи от цейхгауза[17]. Мичман Ежов, заведующий цейхгаузом, по обыкновению пьяный, самолично проводил их туда. В общем, все прошло чинно и мирно в отличие от морского корпуса, где черносотенно настроенные гардемарины под руководством князя Барятинского оказали вооруженное сопротивление, забаррикадировав ходы и выходы здания и открыв стрельбу с верхних этажей.

С радостным чувством покидал я затхлые казармы, чтобы присоединиться к восставшему народу.

В тот же день я пошел в Таврический дворец[18]. Там было необычайно людно: один за другим прибывали полки, заявляя о своем присоединении к революции. Полным ходом работал отдел по снабжению продовольствием частей восставшего гарнизона. Среди первых явившихся во дворец работников энергичное участие принимала Г. К, Суханова.

Получив груды хлеба и консервов для солдат, охранявших здание ссудной кассы, которые с утра ничего не ели, я вместе с Старком повез им продовольствие.

Снаружи дворца, на улице и в сквере, стояла невообразимая толкотня. По внешнему впечатлению можно было подумать, что в распоряжении думского комитета имеются огромные силы. Однако на самом деле эффектно манифестировавшие революционные войска были еще настолько неорганизованны, что с ними легко могла бы справиться какая-нибудь одна вызванная с фронта и не затронутая политической пропагандой казачья дивизия.

Внутри, в Екатерининском зале, происходили беспрерывные митинги. Ораторской трибуной служили длинные и широкие хоры, выходящие на две стороны: на Екатерининский зал и на зал заседаний. Составлявшая большинство солдатская аудитория встречала каждого оратора единодушными возгласами: «Кто говорит? Какой партии? Как фамилия? Фамилия оратора?» Было видно, что массы вполне сознательно относились к происходившим событиям и не хотели слушать речей вслепую.

Однажды на хорах появился и, встав в ораторскую позу, начал говорить довольно пожилой, но хорошо сохранившийся мужчина в высокой светлой папахе, какую в ту пору носили военные чиновники санитарного ведомства и служащие союзов земств и городов[19]. На плечах выступавшего была накинута серая николаевская шинель. На вопросы об его имени, он громким голосом отчеканил: «Говорит член Государственной думы Пуришкевич». Несмотря на одиозность имени черносотенного депутата, толпа ему все же позволила говорить.

«Правительство, оказавшееся неспособным справиться с разрухой, в настоящее время свергнуто», — начал свою речь Пуришкевич. Короткий смысл длинной речи этого зубра сводился к тому, что он тоже присоединяется к Февральской революции. В середине его речи неожиданно раздался выстрел: у одного из солдат нечаянно разрядилась винтовка. Пуришкевич продолжал свою речь и благополучно довел ее до конца. Настроение солдат тогда было праздничное, и одного голословного заявления Пуришкевича о разрыве с поверженным строем, который на самом деле он неустанно защищал до последнего дня своей жизни, было достаточно, чтобы даже он удостоился рукоплесканий.

В тот же день с хоров Екатерининского зала выступил с речью некий гражданин среднего возраста, с бритой физиономией, по внешнему виду присяжный поверенный, который, отрекомендовавшись левым кадетом[20], торжественно сообщил о только что принятом решении возведения па престол Алексея при установлении над ним регентства Михаила. Трудно передать, какое глубочайшее возмущение вдруг прокатилось по залу. Вместо восторженных криков «ура», на что, вероятно, рассчитывал кадетский оратор, из сотен солдатских глоток вырвался единодушный протестующий возглас: «Долой Романовых! Да здравствует демократическая республика!» Сконфуженный кадет, потрясенный неожиданным эффектом своей речи, поспешно пояснил, что он не высказывает мнения своей партии, а лишь делает информационное сообщение, а, мол, партия кадетов будет иметь свое суждение несколько позже. Однако эта попытка выйти из неловкого положения ничуть но успокоила солдатской толпы, которая еще долго оглашала воздух проклятиями по адресу ненавистной династии. Рабочая и солдатская масса с первых же дней Февральской революции не хотела и слушать ни о чем ином, кроме республики,

В коридоре я случайно встретился с моим бывшим профессором по экономическому отделению Петроградского политехникума П. В. Струве. Мы на ходу обмениваемся рукопожатиями, его лицо блином расплывается в торжественную улыбку, и он с радостным умилением произносит: «Какой праздник! Какой праздник!» Ему тогда казалось, что революция — это праздник на его улице.

Зарегистрировавшись в Военной комиссии[21], я получил там удостоверение и специальный документ на право ношения оружия. При выходе из Таврического дворца я с большим трудом протискался через толпу, собравшуюся на тротуаре. В то время как мостовую Шпалерной улицы занимали манифестанты, на ее тротуаре толпилась интеллигентско-буржуазная публика. В то время каждый обыватель считал своим долгом украсить грудь пышным байтом из красного шелка или кумача. И вдруг, среди этой разношерстной толпы, я, к удивлению, различил знакомую бульдожью физиономию жандармского офицера, который в 1912 г. в доме предварительного заключения, в качестве бдительного недреманного ока, присутствовал на всех свиданиях политических заключенных. На широкой груди этого толстого жандарма, уже достигшего генеральских чинов, развевался красный бант колоссальной величины. Я собирался задержать его, но людская волна подхватила меня и понесла по течению.

Тут же, на Шпалерной улице, но лишь немного дальше, ближе к Литейному, мне пришлось с тумбы или с фонаря произносить свою первую речь против кадетов, собиравшихся возвести на престол Алексея и тем самым сохранить династию, спасти самодержавие, когда рабочий класс, поддержанный переодетой в солдатские шинели крестьянской массой, восстал, как один человек, во имя свершения царизма.

Через несколько дней я был вызван в гардемаринские классы. Начальник классов С. И. Фролов возбужденно ходил по рекреационному залу и горячо говорил окружавшим его гардемаринам: «Я считаю, что должна быть установлена демократическая республика. Другого выхода нет. Только демократическая республика может восстановить мирное положение». — «Ого, — подумал я. — Видно, в самом деле далеко зашла революция, если даже контр-адмиралы стали горячими поборниками демократической республики». В гардеробной несколько гардемарин вели разговор по поводу недавних кронштадтских и гельсингфорсских убийств[22]. У дверей комнаты дежурного офицера шел жаркий спор между нашим ротным командиром, лейтенантом Смирновым, и кучкой гардемарин. Последние настаивали на том, чтобы идти к Таврическому дворцу и присягнуть революции. Однако Смирнов категорически возражал: «Господа, но ведь поймите, что Временное правительство теряет почву под ногами, между ним и Советом рабочих депутатов происходят беспрерывные трения. Сейчас уже Совет рабочих депутатов приобретает большее влияние. Какой же смысл идти к Таврическому дворцу?» Было ясно, что эти доводы приводились им нарочно для того, чтобы сорвать предполагавшееся шествие гардемарин к Таврическому дворцу. Однако в конце концов ротпый командир согласился и даже сам пошел вместе с гардемаринами.

Я оставался в Таврическом дворце до самого вечера. Там по-прежнему происходил беспрерывный митинг. Вдруг в самый разгар ораторских выступлений на хорах Екатерининского зала появилась фигура мичмана Крайнева. «Товарищи, предыдущие ораторы бросали здесь резкие упреки по адресу офицерства, — горячо, почти крича на высоких нотах, начал свою речь Крайнев. — Но это неверно. Есть среди офицеров и такие, которые перешли на сторону народа и всей душой сочувствуют революции». В то время заявления о солидарности с революцией из уст офицеров были так редки, что Крайнева даже качали.

2. ПЕРВЫЕ ЗАСЕДАНИЯ ЛЕГАЛЬНОГО ПК

Первые легальные заседания Петербургского комитета нашей партии[23], прежде чем он прочно обосновался в доме Кшесинской, происходили на Кронверкском проспекте, в здании Биржи труда.

Чтобы проникнуть в помещение ПК, нужно было войти с переулка в неказистую дверь какого-то магазина, затем по пыльным лестницам подняться на самый верхний этаж, почты на чердак, и здесь пройти несколько канцелярских комнат, обильно уставленных письменными столами и словно придавленных низко нависшим потолком. В той комнате, где заседал Петербургский комитет, впервые вынесенный на простор легального существования, посредине стоял длинный деревянный стол, за которым заседали члены ПК. Немногочисленные гости обычно рассаживались на скамьях вдоль стен, как в хорошей деревенской избе.

Едва на улицах Петрограда затихла пулеметная стрельба и прекратились уличные бои, целиком поглощавшие мое время, как я тотчас же направился в ПК, этот естественный центр для каждого работника партии,

Мне было ясно, что неизжитая опасность царистско-генеральской контрреволюции настоятельно требовала заблаговременного принятия мер.

Уличная борьба с полицейскими засадами только что закончилась и показала, что с военной стороны революция еще не имела организации. Пулеметные выстрелы с крыши или чердака привлекали внимание какого-нибудь смельчака, он собирал первых попавшихся солдат и рабочих, и наскоро сколоченный, импровизированный отряд бросался на приступ. В борьбе с небольшими шайками городовых партизанский метод борьбы увенчался успехом, но было совершенно ясно, что при столкновении с настоящими воинскими частями, спаянными организацией и дисциплиной, петроградскому гарнизону боя не выдержать.

А между тем по улицам Петрограда уже носились слухи, что с фронта идут большие силы для подавления революции. Этой возможной угрозе нужно было противопоставить революционную организацию, революционную сплоченность и революционную дисциплину.

С этими задачами поднятия боеспособности сил революции пробовал справиться временный комитет Государственной думы, выделивший для этой цели военного коменданта Энгельгардта, который в те дни, до назначения Корнилова, фактически был главнокомандующим петроградского гарнизона.

Но буржуазному временному комитету эта задача была не под силу. Естественно, что солдаты не могли ему доверять.

Мне казалось, что нам, большевикам, нужно немедленно создать свою военную организацию как для распрострапения наших идей в солдатских массах, так и для организации войск в целях укрепления, защиты и дальнейших завоеваний революции. Эта идея настолько напрашивалась сама собой, что, я думаю, едва ли был хоть один военный большевик, который бы не проникся его.

С предложением создания военной организации внутри нашей партии я и направился в Петербургский комитет. Ко мне с заседания вышел председатель ПК того времени тов. Л. Михайлов (Политикус). Он отнесся сочувственно к проекту военной организации и пригласил меня на заседание. Я вошел в комнату, где происходило собрание, во время речи Б. В. Авилова.

Смешно подумать, что этот либерал от марксизма тогда еще принадлежал к нашей партии. Борис Авилов как раз держал программную речь. Он немилосердно цитировал свои старые статьи, приводил в подкрепление выдержки из резолюций партийных съездов, и все это только для того, чтобы обосновать типично меньшевистское положение, что мы переживаем буржуазную революцию и потому задача пролетариата заключается в том, чтобы полностью и целиком, не за страх, а за совесть, поддерживать Временное правительство.

Авилов производил странное впечатление. Он казался меньшевиком в большевистском стане, оппортунистом, по ошибке оказавшимся в нашем ПК.

Он произносил пространные доктринерские речи, вооруженные тяжеловесными научными ссылками, так неуместными в эти дни уличных боев и кипучей напряженной активности, когда жизнь настойчиво ставила перед руководящих партийным органом целый ряд неотложных, ударных вопросов и требовала на них быстрого и короткого ответа. И в это время Авилов (вот уж поистине оторванный от жизни теоретик) делал попытки превратить единственный боевой орган пролетариата в научно-академическое общество. Но, нужно отдать справедливость нашим товарищам, Авилов не имел последователей и при голосования он неизменно оставался в меньшинстве, очень часто поддерживая свою резолюцию «единогласно»[24].

Руководящее ядро ПК разделяло тогда позицию, основной тезис которой состоял в том, что поскольку Временное правительство осуществляет задачи революции и отстаивает ее завоевания от контрреволюционных посягательств, постольку паша партия должна оказывать ему поддержку, ведя с ним борьбу лишь в меру его отступлений от программы революции.

Таким образом, эта платформа, в отличие от авиловской позиции, ничем не связывала партию и оставляла ей свободные руки для любого метода борьбы.

Эти взгляды в своих речах чаще всего развивали двое старых работников нелегальных времен; теперешний председатель ВЦИК М. И. Калинин (Иванов) у уже тогда заслуженно пользовавшийся в партии всеобщим уважением, и товарищ Владимир (настоящая фамилия Залежский), также видный деятель подполья.

Поскольку я мог судить по своим впечатлениям, эта точка зрения являлась в то время господствующим мнением нашей питерской организации и разделялась большинством первого состава ПК.

Тов. Л. М. Михайлов (Политикус) очень живо и остроумно вел заседания, но сравнительно редко брал слово по существу.

Товарищ Николай (В. Шмидт), теперешний наркомтруд, тогда был секретарем ПК; заметное участие в работах: ПК принимал тов. Анатолий (Антипов); тов. Жемчужин, впоследствии расстрелянный белофиннами в Гельсингфорсе, и тов. Сулимов на заседаниях обычно не высказывались.

Другие представители районов также не отличались многословием и большей частью молчаливо, но дружно голосовали за резолюции.

Тов. Подвойский первый произнес фразу: «Революция не кончилась; она еще только начинается»[25].

Констатируя, что «революция не кончилась, а только еще начинается», тов. Подвойский тем самым говорил, что пролетариат еще не воспользовался плодами победы ж что ему предстоит отчаянная борьба за власть. Это давало нужную встряску партийной мысли, создавало верную марксистскую перспективу и вселяло боевое, революционное настроение.

Активную поддержку эта точка зрения получила в лице тов. В. М. Молотова (Скрябина). Он был тогда членом бюро ПК и на одном из первых заседаний ПК делал доклад по текущему моменту. Доклад был серьезный и обстоятельный, но без авиловского громоздкого академизма о приходился как нельзя более кстати.

Тезисы доклада Молотова были отчетливо большевистские. О поддержке Временного правительства, даже «постольку-поскольку», там не было и речи. Из классового анализа борющихся сил тов. Молотов делал выводы о необходимости для рабочего класса, а значит, и для его партии, продолжения борьбы с буржуазией, ставшей у власти. Лозунг углубления и расширения революции красной нитью проходил через весь его доклад.

Во время доклада тов. Молотова приехал из Москвы М. С. Ольминский (Александров)[26]. Тов. Ольминский сделал краткое сообщение о развитии революционных событий в Москве, о настроениях московских рабочих и МК[27]. Из его слов можно было сделать вывод, что московские товарищи настроены левее и работа МК спорится дружнее.

После сообщения тов. Ольминского начались прения по докладу тов. Молотова, и когда кто-то уклонился в теоретические абстракции авиловского типа, то Михаил Степанович не выдержал и негодующе перебил: «У нас в Москве товарищи умеют с двух слов понимать друг друга и не теряют времени на праздные споры». После окончания заключительной речи тов. Молотова тов. Ольминский и я подошли к нему и завели разговор по поводу тезисов доклада.

По существу основных положений у нас троих не было разногласий. Но тов. Ольминский и я считали, что при всей правильности классового анализа революции, сделанного докладчиком, и намеченной им партийной тактики его выводы нуждаются в некоторой поправке. Лично я придерживался тогда таких взглядов: Временному правительству со стороны пашей партии не может быть оказано ни малейшего доверия в силу его буржуазного состава, среди которого единственный «социалист» Керенский — простой заложник буржуазии. Отсюда следовало, что объективным ходом исторического процесса наша партия вовлекалась в борьбу за власть с Временным правительством. Но раз революции еще угрожает «черная опасность» со стороны реставрации, то, не прерывая борьбы с Временным правительством, нам необходимо его в этой борьбе поддерживать до тех пор, пока не минует непосредственная контрреволюционная угроза.

Тов. Ольминский настаивал приблизительно на той же поправке, и в общем во время спора мы взаимно поддерживали друг друга. Конечно, такие небольшие расхождения в оттенках мнений существенного значения не имели.

В возможности контрреволюционных вспышек со стороны издыхающего царизма нам пришлось убедиться в эти же дни. Помню, во время одного заседания из Царского Села приехала некая местная жительница, член нашей партии. Она сообщила, что с фронта на Петроград движется отряд георгиевских кавалеров под командованием генерала Иванова. Она добавила, что, еще не доезжая Царского, перед поездом разобрали путь, а Царскосельский уездный комитет партии, с своей стороны, выслал агитаторов навстречу георгиевским кавалерам. Дополнительные сведения, сообщенные товарищем из Царского Села, показывали, что георгиевские кавалеры были обмануты рассказами об анархии и резне в Петрограде. Эти предшественники последующих контрреволюционных походов на Петроград были введены в заблуждение теми же самыми методами: все политические интриганы, все враги революции для возбуждения ненависти малосознательной солдатской массы против революционного авангарда — питерских рабочих — пользовались одними и теми же баснями об анархии в Петрограде. Так поступили: Временное правительство 3–5 июля, Корнилов в конце августа и, наконец, Керенский в исторические дни Великой Октябрьской революции.

Но, в отличие от всех остальных белогвардейских походов на Петроград, это первое контрреволюционное одурачение фронтовиков не вызвало волнения за судьбу революции и не потребовало крайнего напряжения со стороны партии. На заседании ПК к сообщению о походе генерала Иванова отнеслись очень спокойно. По-видимому, никто не придавал серьезного значения этой опасности. Все дело ограничивалось тем, что несколько товарищей добровольно вызвались немедленно отправиться к эшелону генерала Иванова для разъяснения георгиевским кавалерам политической ситуации. Среди добровольцев была и товарищ Ольга Сольская, выступавшая большей частью с анализом классовых отношений в деревне и обнаружившая в то время легкий уклон в синдикализм.

Кроме посылки агитаторов ПК принял еще кое-какие меры для усиления работы среди петербургского гарнизона и для обеспечения сугубой бдительности.

Само собой разумеется, что ПК имел живые и непосредственные корни среди рабочих, делегировавших в его состав представителей от районов; с другой стороны, старые рабочие, пенисты времен подполья, по выходе из тюрьмы в февральские дни автоматически становились членами нового ПК. Но уже тогда, в первые дни своего легального существования, ПК, кроме того, имел крепкие связи с солдатами питерского гарнизона.

Едва ли не первой частью, пришедшей в живое общение с нами, был 1 пулеметный полк[28], впоследствии ставший опорой большевизма и взявший на себя инициативу в деле выступления 3–5 июля. Тогда еще его физиономия была неясна, также как и остальных полков, расположенных в Петрограде. Все они переживали период первоначального идейного оформления и с жадностью внимали словам ораторов разных партий, настойчиво желая разобраться в политических разногласиях.

Однажды в эти дни тов. Сулимов доложил комитету, что вечером состоится общее собрание 1 пулеметного полка для выборов в Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, и предложил выработать наказ. ПК согласился, и составление наказа было поручено тов. Сулимову и мне. Мы удалились в соседнюю комнату и принялись за работу. Через час наказ был готов. Написанный в духе «приказа № 1»[29], он, однако, шел дальше его, требуя, например, выборности офицеров. Петербургский комитет утвердил редакцию наказа. Тов. Сулимов прямо с заседания направился в Народный дом. Там, в солдатской аудитории, наша партия одержала одну из первых побед: наказ был принят, и в Совет прошли большевики. Мы тогда радовались удаче. Но, по существу, это был единичный успех в одном полку: для руководства политическим пробуждением всего многотысячного гарнизона требовалась специальная организация. Возбудить этот вопрос мне так и не удалось. Я не хотел поднимать его на заседании комитета, предпочитая первоначально переговорить о деталях с руководителями ПК. Но текущая работа поглощала все время товарищей, а я вскоре уехал в Кронштадт.

Позже при ЦК нашей партии создалась Военная организация; в ее строительстве и работе принял активное участие тов. Подвойский. Но это было уже после возвращения в Россию тов. В. И. Ленина[30].

Приезд Владимира Ильича вообще положил резкий рубикон в тактике нашей партии. Нужно признать, что до его приезда в партии была довольно большая сумятица. Не было определенной, выдержанной линии. Задача овладения государственной властью большинству рисовалась в форме отдаленного идеала и обычно не ставилась как ближайшая, очередная и непосредственная цель. Считалась достаточной поддержка Временного правительства в той или иной формулировке, с теми или иными оговорками и, разумеется, с сохранением права самой широкой критики. Внутри партии не было единства мышления: шатания и разброд были типичным бытовым явлением, особенно дававшим себя знать на широких партийных и фракционных собраниях. Партия не имела авторитетного лидера, который мог бы спаять ее воедино я повести за собой. В лице Ильича партия получила своего старого, испытанного вождя, который и взял на себя эту задачу.

После приезда тов. Ленина я не видел Авилова даже на пороге партийных учреждений. Правых большевиков словно помелом вымело. Ходом жизни они были отброшены в лагерь межеумочной[31] «Новой жизни»[32]. Все остальные товарищи под руководством Ленина быстро сплотились, и партия стала единомыслящей, постепенно, не без внутренней борьбы и колебаний, приняв лозунги и тактику тов. Ленина.

А между тем, когда в день приезда в первых же речах тов. Ленин громко провозгласил: «Да здравствует социалистическая революция!», то, помню, этот лозунг не на шутку переполошил не только насмерть напуганного революцией «новожизненца» Суханова, но и некоторых партийных товарищей. В то время не все так скоро могли понять казавшийся почти максималистским призыв к социалистической революции, через несколько месяцев создавшей РСФСР, — призыв, уже в те дни выброшенный тов. Лениным как практический лозунг, как дело завтрашнего дня.

Но в короткий срок всякая серьезная оппозиция отмерла. В это время уже нетрудно было усвоить задачи нашей партии в революции и понять, что без немедленного перехода власти в руки Советов завоеваниям целых поколений рабочего класса грозит неминуемая гибель. Но в самом начале революции, в первых числах марта, когда происходили описанные мною заседания ПК, разобраться в запутанной конъюнктуре было гораздо труднее.

Легко видеть, что товарищи, стоявшие на левом фланге Пека до приезда тов. Ленина, проводили, но существу, его тактическую линию. Эта линия, как показал опыт, была кратчайшим расстоянием между двумя точками революции: февралем и октябрем 1917 г.

Глава II. РЕВОЛЮЦИОННЫЙ КРОНШТАДТ

1. ПАРТИЙНАЯ КОМАНДИРОВКА В КРОНШТАДТ

Во время своих нередких посещений Петербургского комитета однажды я встретился с К. С. Еремеевым. От него и от тов. В. М. Молотова я узнал, что на следующий день выпускается первый номер послереволюционной «Правды»[33].

За недостатком в первое время литераторов, ввиду того что главные партийные силы еще не успели приехать из ссылки и эмиграции, особенно сильно чувствовалась нужда в печатной пропаганде наших идей и лозунгов. Туманной и расплывчатой либерально-эсеровской романтике первых дней Февральской революции было необходимо противопоставить четкую социалистическую программу и единственно революционную тактику большевиков. Лучшим орудием этой массовой пропаганды и агитации должна была служить большевистская рабочая газета.

По окончании заседания ПК, поздно вечером, К. С. Еремеев и В. М. Молотов поехали выпускать первый номер «Правды». Константин Степанович похвастался, что с помощью военной силы он уже захватил для нашей газеты обширное помещение «Сельского вестника».

Через пару дней, написав статью на тему о буржуазной и демократической республике, я занес ее в редакцию «Правды». В самом деле, Константину Степановичу было чем похвалиться. Оказывается, субсидируемый правительством «Сельский вестник» сумел неплохо устроиться при старом режиме. Это было огромное каменное здание на берегу Мойки, прекрасно оборудованное для газетной работы. В этом же доме помещалась большая типография, снабженная ротационными машинами. Откуда-то из глубины доносились характерные, тяжелые звуки работающей ротационки.

Во дворе, выходившем на соседний переулок, валялись связанные кипы сельскохозяйственной литературы. Прямо с набережной я поднялся по парадной лестнице во второй этаж, где теперь помещалась редакция вашей пролетарской газеты. Узкий коридор был тесно загроможден пудовыми тюками изданий «Сельского вестника».

Я постучал в первую дверь направо и услыхал знакомый голос Константина Степановича: «Войдите». Кроме него тут находился недавно приехавший из Москвы М. С. Ольминский. Я передал им рукопись. Тов. Еремеев рассказал, что только что получена статья Максима Горького, но ее абсолютно нельзя печатать, так как от начала до конца она проникнута густым пессимистическим настроением по поводу разрушений и убийств. Я выразил нескрываемое удивление, что такой крупнейший художник, как М. Горький, не сумел найти нужных слов и де увидел в революции ничего иного, кроме некультурности русского народа и разрушительной стихии[34].

Эти упадочные настроения демократической интеллигенции, оглушенной колоссальным размахом массовой революции, нашли впоследствии рельефное отражение в газете «Новая жизнь». В статье Горького уже скрывалась в зародыше будущая идеология «новожизненства»[35]. Конечно, его статья не была напечатана.

Однажды я застал в редакционной комнате товарищей Еремеева и Молотова. «Не хотите ли поехать для работы в Кронштадт?» — встретили они меня вопросом. «Здесь недавно были кронштадтцы, — пояснил тов. Молотов, — они просят дать им хоть одного литератора для редактирования местного партийного органа «Голос правды»[36]. В частности, называли вашу фамилию». Я ответил полным согласием. «Но только если ехать, то нужно немедленно, — прибавил тов. Еремеев, — они очень просили, так как находятся в затруднительном положении. Влияние нашей партии в Кронштадте растет, а закреплять его некому, так как газета не может быть как следует поставлена из-за отсутствия литературных сил».

17 марта я уже ехал по Балтийской дороге в Ораниенбаум. Поезд был переполнен офицерами, в бурные дни бежавшими из Кронштадта и теперь постепенно возвращавшимися к своим частям. Их разговор вращался вокруг недавних кронштадтских убийств. По их словам выходило так, что гнев толпы обрушился на совершенно неповинных лиц. Главная вина за эти стихийные расправы над офицерами возлагалась, разумеется, на матросов. Наряду с непримиримым озлоблением офицеры проявляли шкурный страх за ожидающую их судьбу. «Да, не хочется умирать, — сформулировал их общие мысли одна молодой поручик, — любопытно бы досмотреть на новую Россию».

Кстати, об этих убийствах. Буржуазные газеты с бешеным ожесточением приписывали расстрелы кронштадтских офицеров нашей партии, в частности, возлагали ответственность на меня. Но я приехал в Кронштадт уже после того, как закончилась полоса стихийных расправ. Что касается нашей партии, то она, едва лишь овладев кронштадтскими массами, немедленно повела энергичную борьбу с самосудами.

Расстрелы офицеров, происходившие в первых числах, марта, носили абсолютно стихийный характер, и к ним наша партия ни с какой стороны не причастна.

Но когда впоследствии, находясь в Кронштадте, я пытался выяснить происхождение и природу этих так называемых «эксцессов», вызвавших всеобщее возмущение буржуазии наряду с полным равнодушием рабочего класса, то я пришел к определенному выводу, что эти расстрелы совершенно не вылились в форму «погрома» и поголовного истребления офицерства, как пыталась изобразить дело буржуазия. Матросы, солдаты и рабочие Кронштадта, вырвавшись на простор, мстили за свои вековые унижения и обиды. Но достойно удивления, что это никем не руководимое движение с поразительной меткостью наносило свои удары. От стихийного гнева толпы пострадали только те офицеры, которые прославились наиболее зверским и несправедливым обращением с подчиненными им матросско-солдатскими массами.

В первый же день революции был убит адмирал Вирен, стяжавший себе во всем флоте репутацию человека— зверя… Вся его система была построена на суровых репрессиях и на издевательстве над человеческой личностью солдата и матроса. Неудивительно, что всеобщая ненависть, которую он посеял, прорвалась при первом удобном случае.

Не менее грубым и бесчеловечным начальником слыл во всем Кронштадте и даже далеко за его пределами командир 1-го Балтийского флотского экипажа полковник Стронский. На Вирена и Стронского в первую голову и обрушился гнев революционной толпы. Их участь разделили приспешники этих старорежимных сатрапов, которые, подлаживаясь к господствовавшему курсу, осуществляли политику палки и кнута. Справедливые и гуманные начальники оказались не только пощажены, но в знак особенного доверия были выбраны даже на высшие командные посты. Так, старший лейтенант П. Н. Ламанов с первых дней революция стал во главе всех морских сил Кронштадта. Насколько мне известно, повинных жертв в Кронштадте не было. Там происходил отнюдь не поголовный офицерский погром, а лишь репрессии по отношению к отдельным лицам, запятнавшим себя при старом режиме.

Во всяком случае, во время дальнейшего развития революции в Кронштадте стихийные расстрелы ужо но имели места. В случае обнаружения старых или новых грехов за каким-нибудь притаившимся контрреволюционером его подвергали аресту и доставляли в Кронштадтскую следственную комиссию, во главе которой в то время стоял наш партийный товарищ И. Д. Сладков.

Но в первые дни Февральская революция развертывалась в Кронштадте в бурных формах.

Высшие административные власти: главный командир порта адмирал Вирен и комендант крепости адмирал Курош — своей трусливой нерешимостью, колебаниями между старым н новым лишь обострили положение, подлили масла в огонь.

Еще 28 февраля утром они узнали, что в Петрограде произошла революция, но они не верили в ее успех, но признавали ее бесповоротность, втайне надеялись на контрреволюцию и предпочитали отмалчиваться, внешне храня верность старому режиму. Днем 28 февраля на их совещание были приглашены представители офицерства флота и гарнизона. Перед собранием был поставлен вопрос: можно ли рассчитывать на солдат и матросов в случае, если потребуется идти на усмирение революционного Петрограда? Большинство офицеров прямо заявило, что на это рассчитывать нельзя, так как при том настроении, какое существует в массах, матросы и солдаты сразу присоединятся к революционным войскам. Но и после того как выяснилось общее положение, ни Курош, ни Вирен не предприняли решительно никаких мер для открытого оповещения о тех событиях, которые накануне произошли в Петрограде. Вместо того были применены новые меры стеснений. Семейные матросы, обычно уходившие на ночь домой, в этот день были отпущены только до 10 часов вечера.

Ночью того же 28 февраля в Кронштадте была слышна пальба, происходившая в Ораниенбауме. Тогда же из Петрограда были получены «Известия»[37], из которых рабочие, матросы и солдаты с захватывающим интересом узнали весь ход революционных событий.

Ночь прошла тревожно. Во многих воинских частях вовсе не ложились спать, проведя всю ночь в оживленных политических разговорах. Все были возбуждены.

Поздней ночью стало развиваться движение. Воинские части одна за другой с оркестрами музыки стали выходить на улицу и присоединять к себе остальных солдат и матросов. Одним из первых восстал 1-й Балтийский флотский экипаж. Большое впечатление произвело присоединение 2 крепостного артиллерийского полка. На улицу вышел весь полк в полном составе, со всеми офицерами. Командир полка нес в руках знамя, оркестр играл «Марсельезу».

Под утро толпа матросов подошла к дому главного командира полка и потребовала его на улицу. Адмирал Вирен оделся и, выйдя на улицу, скомандовал: «Смирно». Эта неуместная команда была встречена бурными взрывами хохота. Тогда адмирал сразу спал с тона и, обратившись к толпе, пригласил ее следовать за собою на Якорную площадь, где обещал объявить все, что произошло в Петрограде. В ответ на это раздались возгласы: «Поздно, поздно». К адмиралу подскочил матрос и сорвал с него погоны. После этого его окружили и повели на Якорную площадь. По пути Вирен стал сознаваться в своих грехах перед матросами и умолял пощадить его жизнь. На Якорной площади матросы его расстреляли.

Более мужественно, чем Вирен, умер адмирал Бутаков. Этот весьма недалекий адмирал просто-напросто отказался отречься от старого режима и не унижался, цепляясь за жизнь, как это делал Вирен.

По официальным сведениям, всего было убито 36 морских и сухопутных офицеров. Многие другие «драконы» (как матросы называли царских офицеров) были арестованы и препровождены в следственную тюрьму. В эту категорию вошла те офицеры, которые были известны своим не в меру суровым отношением к команде или были замечены в недобросовестном отношении к казенным деньгам.

Некоторые из них не умели держать себя и сами обостряли положение. Когда один офицер был арестован и препровождался в следственную тюрьму, то по дороге он начал браниться:

— Мерзавцы, вот погодите — из Ораниенбаума придет пулеметный полк, так он с вас снимет шкуру.

Эти угрожающие слова вывели из себя сопровождавших его матросов, и он был убит тут же на месте. Еще слишком была сильна неуверенность в завтрашнем дне…

В доме Голубева засели с пулеметами городовые и охранники. Пришлось привезти 6-дюймовую пушку и произвести выстрел, которым сорвало крышу и разрушило верхнюю часть здания. После этого охранники и городовые сдались. Шестеро из них были убиты, а остальные восемь арестованы.

Со стороны революционеров было всего семь жертв.

Весь день 1 марта по улицам ходили процессии, весь день производились аресты сторонников старого режима.

2 и 3 марта движение стало принимать все более организованные формы. Вскоре сконструировался Кронштадтский большевистский комитет[38], который стал играть в движении огромную роль. Всюду, на площадях и в Морском манеже, нашей партией стали устраиваться митинги, на которых ответственными партийными работниками разъяснялись очередные политические вопросы, отношение к войне, Временному правительству и Совету рабочих и солдатских депутатов.

С 15 марта стала выходить ежедневная большевистская газета «Голос правды».

* * *

В Ораниенбауме я в складчину с каким-то случайным попутчиком инженером нанял извозчичьи сани и по льду поехал в Кронштадт.

На расспросы словоохотливого спутника о причинах моей поездки я отвечал, что еду в Морское экономическое общество для заказа офицерского обмундирования. Так как я тогда еще не был произведен в мичманы и носил гардемаринскую форму, то мой рассказ имел вполне правдоподобный вид.

Вскоре, переехав «Маркизову лужу», мы со льда въехали на пустынную улицу кронштадтской окраины. Я никогда прежде не был в Кронштадте и глазами старался отыскать признаки нашего партийного комитета. Вскоре, после нескольких поворотов с одной улицы на другую, мы выехали на площадь, где у небольшого домика я увидел красное знамя и обращавшую на себя внимание вывеску, на которой крупными буквами было начертано: «Кронштадтский комитет РСДРП».

По случайному совпадению оказалось, что Морское экономическое общество также находится поблизости. Так или иначе — здесь была моя остановка. Распрощавшись с попутчиком, я направился к зданию партийного комитета. В этом одноэтажном доме, расположенном по соседству с полуэкипажем, прежде помещался комендант города.

2. КРОНШТАДТ КАК РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ЦЕНТР

В истории Октябрьской революции Кронштадту принадлежит исключительное место. В течение всего 1917 г. Кронштадт играл выдающуюся политическую роль, зачастую сосредоточивая на себе внимание всей России, вызывая вокруг своего имени лживые, фантастические хитросплетения и неистовые, озлобленные проклятия буржуазии. В глазах последней Кронштадт был символом дикого ужаса, исчадием ада, потрясающим призраком анархии, кошмарным возрождением на русской земле новой Коммуны. И этот панический страх буржуазии при одной мысли о Кронштадте являлся не случайным недоразумением, порожденным лживыми выдумками капиталистической прессы. Это было вполне естественное опасение за свои интересы, продиктованное классовым инстинктом буржуазии.

Совершенно иные и прямо противоположные настроения вызывал в то время Кронштадт в рядах революционных рабочих, солдат и крестьян. Кронштадт 1917 г. — это была недоступная революционная цитадель, надежный опорный пункт против какой бы то ни было контрреволюции. Кронштадт был общепризнанным авангардом революции.

Какие, однако, причины выдвинули Кронштадт так далеко вперед, благодаря каким факторам он сделался аванпостом революционного фронта? В основе исключительной революционной роли Кронштадта лежат специфические социально-экономические условия.

* * *

Прежде всего, Кронштадт — это военная крепость, защищающая подступы к Питеру с моря, и вместе с тем главная тыловая база Балтийского флота.

Гражданское население Кронштадта, сравнительно немногочисленное вообще, всегда состояло, главным образом, из рабочих казенных заводов, доков и многочисленных мастерских, принадлежащих морскому ведомству. Гармонируя с общей картиной Кронштадта, во всех предприятиях царили суровые, драконовские порядки.

Везде во главе стояла военная администрация, промышленность фактически была милитаризована. Рабочее движение при царизме было настолько угнетено, что в Кронштадте даже не существовало профессиональных союзов. Но в процессе революции классовое самосознание, несмотря ни на что, развивалось, крепло, закалялось и, волей-неволей, приводило рабочих в лоно большевистской партии. В результате рабочий класс вместе с матросами составил главнейшую опору нашей Кронштадтской партийной организации и все время играл передовую, руководящую роль.

Весьма немногочисленная и политическая невлиятельная кронштадтская буржуазия состояла из домовладельцев, трактирщиков и купцов среднего достатка. Эта малопочтенная группа под покровительством выгодного для нее «Городового положения 1890 г.»[39], захватила в свои руки кронштадтскую городскую думу и полновластно распоряжалась местным хозяйством. Разумеется, во всей муниципальной политике настойчиво проводились лишь меры, выгодные своекорыстным, хищническим интересам буржуазии. Да и высшее начальственное око, зорко наблюдавшее за деятельностью городского самоуправления, отнюдь не поощряло к проявлению инициативы и самодеятельности.

Ограничив «общественную» деятельность рамками городской думы и скудной филантропической благотворительностью, кронштадтская буржуазия политически ничем себя не проявляла. Часть буржуазии, группировавшаяся вокруг ханжи-лицемера Иоанна Кронштадтского, открыто примыкала к «Союзу русского народа»[40].

В первый же день революции буржуазия Кронштадта была сброшена со счетов революции. Не отдавая себе отчета во всем происходящем, она панически бежала с арены борющихся политических сил. Впрочем, иного исхода у нее не было — она все равно неминуемо была бы вытеснена с поля революционной битвы. Очень поверхностный слой мелкой буржуазии пытался в первое время навязать свою гегемонию рабочему классу, но эта жалкая попытка окончилась полным крушением.

В кронштадтском революционном движении сразу в резкой форме обозначилась гегемония пролетариата.

Подавляющее большинство населения Кронштадта составляли матросы и солдаты, причем численность первых значительно превосходила общее количество вторых. Это численное преобладание матросов, задававших тон в политической жизни, наложило неизгладимый отпечаток на весь ход развития революции в Кронштадте.

Кронштадтские матросы в политическом отношении представляли собой передовой элемент. Дело в том, что самые условия морской службы требуют людей со специальной технической подготовкой, предъявляют спрос на квалифицированных рабочих. Каждый матрос прежде всего специалист: минер, гальванер, комендор, машинист и т. д. Каждая специальность предполагает определенные знания и известную техническую, приобретенную на практике, выучку. В силу этого приему во флот, главным образом, подлежали рабочие, практически прошедшие школу профессионального обучения, изучившие на деле какую-либо специальность. Особенно охотно принимались слесари, монтеры, машинисты, механики, кузнецы и т. д.

Пролетарское прошлое огромного большинства судовых команд, эта связь матросов с фабрикой и заводом придавали им особый социальный облик, налагали на них рельефный пролетарски-классовый отпечаток, выгодно отличавший их от сухопутных солдат, рекрутировавшихся главным образом из деревенской мелкой буржуазии.

Определенный классовый дух, порою даже большевистский уклад мыслей, известное умственное развитие и запас профессиональных знаний — вот что обыкновенно приносил с собой рядовой матрос при поступлении на военную службу. Если в подавляющем большинстве случаев под матросской форменкой и бушлатом легко было прощупать пролетария, то кронштадтские матросы — это были почти сплошь вчерашние городские рабочие. Такая исключительность положения создалась оттого, что с отдаленных, незапамятных времен Кронштадт являлся рассадником специальных морских знаний для всего Балтийского флота. В Кронштадте с давних пор были сосредоточены различные специальные школы, эти своего рода факультеты матросского университета. Не считая школы юнг, низшего учебного заведения, дававшего элементарное образование будущим унтер-офицерам, здесь находились: учебно-артиллерийский и учебно-минный отряды, а также машинная школа.

Таким образом, каждый специалист-матрос непременно должен был пройти через горнило кронштадтского обучения. Ясно, что для приобретения новых званий в Кронштадт отправлялись наиболее смышленые, наиболее толковые матросы. А таковыми, в первую голову, могли быть фабрично-заводские рабочие. Немудрено, что, благодаря такому искусственному подбору, контингент кронштадтских матросов, всегда представлявших собой матросскую интеллигенцию, состоял почти исключительно из вчерашних пролетариев, хотя и сменивших черную блузу на синюю голландку, но ничего не забывших из своего классового социально-политического инвентаря, приобретенного во время работы на фабриках и заводах.

Да, наконец, и самый характер службы на современных судах, напоминающих фабрику, закалял пролетарскую психику. Этот преобладающий классовый состав кронштадтских матросов определил собой их политическую позицию и обусловил совершенно исключительное, можно сказать, безраздельное господство боевых лозунгов, выдвинутых партией пролетариата. Вполне естественно, что матросы, наряду с рабочими, составили главное, очень крепкое и влиятельное ядро нашей Кронштадтской партийной организации.

* * *

Если, с одной стороны, Кронштадт исполнял культурную миссию, являясь просветительной школой, то, с другой стороны, он был и тюрьмой. Уже один внешний вид города производит мрачное, угнетающее впечатление. Это какая-то сплошная, убийственно однообразная казарма. II в самом деле, едва ли где людям приходилось столько страдать, как в Кронштадте.

Здесь находился дисциплинарный батальон, в котором подвергались утонченной душевной и физической пытке матросы, зачисленные в «разряд штрафованных», т. е. фактически поставленные вне закона. Так, например, царский дисциплинарный устав разрешал подвергать их даже телесному наказанию, в то время как повсюду телесные наказания были отменены. В Кронштадте было сооружено не одно, а целых пять мест тюремного заключения, не считая обильных казарменных карцеров. Но этого мало. Во всем Кронштадте, как на судах, так и в казармах, царил беспощадно жестокий режим палки и кнута, самый безудержный гнет свирепой, так называемой «воинской» дисциплины.

Когда начальство списывало матросов с кораблей и отправляло их в Кронштадт, то они рассматривали это назначение как самое тяжкое административное наказание; в их представлении остров Котлин был так же пенавистен, как остров Сахалин, это невольное мрачное убежище ссыльных и каторжан.

Для поддержания в должном порядке этого палочного режима нужен был надлежащий аппарат, и прежде всего соответственный подбор высшего командного персонала. Только генералы и адмиралы, в течение многих десятков лет зарекомендовавшие себя испытанной, холодной и расчетливой жестокостью, только приверженцы суровых репрессий и не знающего пощады бича могли получить высокое назначение в Кронштадт. Лишь испробовавшие вкус человеческой крови вирены и куроши назначались на высшие военно-административные посты приморской островной крепости. Адмирал Вирен, этот типичный царский сатрап, выдающийся дурак и неограниченный самодур, рассматривал Кронштадт как свою собственную вотчину, милостиво отданную ему на бесконтрольный «поток и разграбление», на хищническое «кормление».

Этот старый, заматерелый бурбон, от начала до конца прошедший всю школу брутальной[41] военщины, впитавший в свою кровь всю гнилостную отраву начальствования при царизме, с усердием, явно превосходившим его разум, старательно насаждал режим рабски-слепого, беспрекословного повиновения, поддерживая порядок громоздким карательным аппаратом самых беспощадных репрессий.

Непомерно усердствуя, он всюду выискивал упущения, доходя в своей тупой требовательности до мелочной раздражающей придирчивости. Так, например, он имел обыкновение, разъезжая по городу в автомобиле, держать перед собою лист бумаги и карандаш. Едва он замечал, что какой-нибудь зазевавшийся матрос не успел встать ему во фронт или встал с небольшим опозданием, как он тотчас же приказывал шоферу остановить автомобиль, подзывал матроса, записывал его фамилию и, не стесняясь в выражениях, делал ему строжайшее внушение. Но этим дело не ограничивалось. Матрос знал, что самое большое наказание еще впереди. За невставание во фронт адмирал Вирен зачастую сажал под арест на 30 суток. Его каждая поездка по городу увенчивалась длиннейшим списком замеченных в неисправности матросов, которым приходилось жестоко платиться за их случайную, до смешного незначительную оплошность.

Дикое самодурство этого зарвавшегося опричника заходило так далеко, что он, например, проверяя выполнение приказа, воспрещавшего матросам ношение собственной одежды, усвоил себе обыкновение лично убеждаться, имеется ли на внутренней стороне одежды матроса установленное казенное клеймо. Этот чудовищный эксперимент, заставлявший матроса наполовину разоблачаться, производился без малейшего стеснения на виду у всех, прямо на улице. Даже офицерство, во всех отношениях поставленное в несравненно более привилегированные условия, порою чувствовало на себе тяжесть адмиральского гнева. Достаточно было самого ничтожного пустяка, вроде ношения неформенной обуви, чтобы подвергнуться аресту.

Общей бурбонской милитаризации не избегло даже гражданское население. Кронштадтские гимназисты должны были оказывать Вирену знаки «воинской вежливости», т. е., попросту говори, становиться ему во фронт. Для поддержания этой выдержанной тюремно-казенной системы, последовательно проведенной сверху донизу, нужна была планомерная организация. Все приспешники жестокого адмирала, все офицеры, служившие под его началом, должны были на местах проводить ту же самую, не знающую пощады политику удушения, и они беспощадно творили «суд и расправу» над подчиненными. Каждый «нижний чин» рассматривался ими как бездушный автомат, созданный лишь для того, чтобы не рассуждая повиноваться во всех тех случаях, когда ему будут приказывать.

Задача обуздания нижних чинов облегчалась еще тем обстоятельством, что морское офицерство, благодаря условиям сословно-дворянского приема, представляло замкнутую касту, служившую правящему классу не за страх, а за совесть. Те редкие офицеры-одиночки, которые сумели сохранить «душу живу» в этой удушливой клоаке и которые смотрели на матросов и на солдат как на равных себе, должны были искать способы дружеского общения с ними, прибегая к такой изощренной конспирации, словно они отваживались на тяжкое преступление.

Дисциплина — палка о двух концах. Она напоминает собою ту «цепь великую», которая, по словам поэта, «порвалась и ударила одним концом по барину, другим по мужику». Грубая военная дисциплина, с одной стороны, нестерпимо угнетала подчиненных, а с другой — она неимоверно развращала самих начальников. Побои, издевательства, доводящие до самоубийства, придирчивые притеснения — все это никого не удивляло, ни в ком по вызывало возмущения в старом Кронштадте. Исключение составляли только одни угнетаемые.

За адмиралом Виреном, адмиралом Бутаковым, полковником Стронским, этими патентованными деспотами, жадной сворой тянулась целая вереница мелких, честолюбивых карьеристов, готовых решительно на все ради своекорыстных соображений, для того, чтобы выдвинуться на поприще служебной карьеры, и в своем рвении иногда затмевавших изобретательность своих повелителей.

Этот давящий гнет царского режима жгучей ненавистью воспламенял сердца всех, изнемогавших под его бременем. Редкий матрос жил без мечты свергнуть проклятый, ненавистный режим. Вот почему нигде так не ценили завоеваний революции, нигде так не боялись их потерять, как в 1917 г. в красном Кронштадте.

* * *

Что же заставило царский режим, вообще никому не дававший пощады, еще более судорожно стиснуть Кронштадт, обратить его в какой-то зловещий, мрачный и жуткий застенок? Ответить на это нетрудно. Стоит лишь вспомнить эпоху 1905–1906 гг. Уже тогда Кронштадт высоко держал Красное знамя. Вооруженное восстание 26–27 октября 1905 г. вписало золотую страницу в историю русского революционного флота. Наконец, неисчерпаемая, непримиримая революционность Кронштадта заставила его вторично поднять военный мятеж летом 1906 г.[42] Однако и на этот раз храброе и славное дело кронштадтцев, к несчастью, кончилось неудачей. Кронштадт оказался одиноким; он не был поддержан Россией.

Правительство царя никогда не могло простить кронштадтцам этих двукратных бурных восстаний. Оно не могло примириться с мыслью о революционности гарнизона крепости, расположенной под боком столицы.

И оно озлобленно мстило Кронштадту. Оно панически боялось революционных выступлений, которые могли бы послужить призывным сигналом для всей России; оно дало себе клятву согнуть кронштадтцев в бараний рог, вытравить у них всякое подобие революционного духа, вынудить их к смиренной покорности.

В этой борьбе с революционными матросами Кронштадта были пущены в ход не только жесточайшие репрессии, но и тончайшие ухищрения политического сыска. Усердие некоторых отбросов офицерства было так велико, что они устроили из своих кораблей форменные подотделы охранного отделения, для того чтобы выследить «крамолу» и отправить на каторгу наиболее развитых, наиболее революционных матросов. Но чем сильнее давил гнетущий процесс виреновского бесчинства, тем быстрее нарастало открытое недовольство, тем скорее пробуждалась мысль о вооруженном противодействии. И порой ото скрытое кипучее негодование прорывалось наружу.

Так, в 1915 г. на линейном корабле «Гангут» неожиданно разразился бунт, возникший на почве недовольства офицерами[43]. Нужно ли прибавлять, что скорбный список матросов, казненных царем, увеличился еще на несколько фамилий, а каторжные тюрьмы заключили в свои стены десятки живых людей, брошенных туда па медленное умирание. Этот бунт был стихийной вспышкой. По наряду с этими стихийными проявлениями шла упорная и сознательная организационная работа.

С 1905 г. в Кронштадте почти все время преемственно существовали нелегальные партийные организации. Особенное оживление партийной деятельности стало проявляться с 1912 г., когда начал изживаться реакционный период, а наметившийся подъем рабочего движения пробудил интерес к политической жизни и повлек за собой огромный приток членов большевистской партии. Едва проваливалась одна организация, как на ее месте тотчас же возникала другая. Превосходная школа, пройденная в нелегальных партийных ячейках, создала ко времени революции опытный кадр партийных работников.

* * *

Кроме морских частей в Кронштадте квартировало несколько артиллерийских и пехотных полков, а также войска специального назначения: саперы, телеграфисты, железнодорожники и т. д.

Во времена реакции между морскими и сухопутными частями существовала глухая вражда. Царские власти прилагали все усилия, чтобы натравить солдат на матросов, посеять между ними непримиримую рознь. Своими речами они всячески поддерживали взаимное недоверие между теми и другими. Порою в городе происходили кулачные бои и самые настоящие драки между «флотскими» и «армейцами», как в просторечии называли тех и других. Господа вирены в таких случаях потирали руки.

«Разделяй и властвуй» — эта старая формула была жизненным принципом их подлой, лукавой политики.

Солдаты Кронштадтского гарнизона мало чем отличались от солдат других местностей, но, благодаря неустранимому соприкосновению с более культурным элементом морских команд, их политическая сознательность, их культурная зрелость была все-таки выше, чем их товарищей, расквартированных в других местностях России.

В 1905–1906 гг. во время кронштадтских восстаний сухопутные полки дружно действовали рука об руку с морскими частями. Но в наступившую затем реакционную пору об этот лед возобновившегося недоверия матросов к солдатам разбивался всякий революционный порыв, и только революция 1917 г. окончательно разбила этот лед.

Глава III. РАБОТА В КРОНШТАДТЕ

В одной из комнат Кронштадтского партийного комитета я сразу наткнулся на группу руководящих товарищей. Здесь находились: старый потемкинец Кирилл (Орлов), студент-психоневролог, освобожденный из «Крестов» событиями Февральской революции — Семен Рошаль, Дмитрий Жемчужин[44] и, наконец, тов. Ульянцев, бывший каторжанин, осужденный в конце 1916 г. по нашумевшему делу кронштадтских моряков[45]. Этот процесс получил широкую огласку в связи с тем, что его суровый приговор вызвал единодушную волну рабочих забастовок протеста в Петрограде, Москве и во многих провинциальных городах.

Из всей этой группы я прежде знал только одного Рошаля. 9 декабря 1912 г. он был арестован вместе с другими витмеровцами[46], а во время войны, до своего ареста, состоял членом кружка, собиравшегося у меня на квартире для дискуссий по вопросу о войне, по другим текущим вопросам и, наконец, по теории марксизма. Нечего и говорить, что тов. Рошаль все время занимал большевистскую позицию и наряду со мной был большевиком-ленинцем.

Кронштадтские товарищи встретили меня необычайно тепло и радушно. Мы вместе прошли в редакционную комнату. В процессе интимной дружеской беседы я вкратце ознакомился с положением кронштадтских дел. Первый период стихийного сведения старых счетов с царскими угнетателями уже миновал, и Кронштадтский комитет, не теряя времени, приступил к организационному закреплению плодов революционной победы и к просветлению классового самосознания кронштадтских трудящихся путем систематической агитации и пропаганды. Под этим углом зрения правильное руководство местной партийной газетой приобретало значительную важность. Мы условились, что я буду редактировать газету, а студент-политехник П. И. Смирнов, татке являясь членом редакции, будет моим помощником. Он уже выпустил три первых номера «Голоса правды». Но в этот день он как раз находился в Питере.

С места в карьер я приступил к работе, просмотрел рукописи и уже приготовился писать передовицу и фельетон. По в этот момент крупный разговор в соседней комнате обратил на себя мое внимание. Оказывается, комендант города Н. Ф. Огарев собирался вывезти из занятой Кронштадтским комитетом квартиры принадлежавшую ему мебель. Вступивший с ним в жаркие объяснения тов. Кирилл Орлов наотрез отказался оставить квартиру без столов и стульев.

Вечером мы с Рошалем отправились в Совет военных депутатов.

С первых дней Февральской революции в Кронштадте образовался Комитет общественного движения[47], в просторечии называвшийся Комитетом движения. Но вслед за тем рабочие и матросско-солдатские массы выдвинули свои собственные органы, и на смену Комитета движения, представлявшего собой чисто интеллигентскую организацию, пришли Совет военных депутатов и Совет рабочих депутатов, которые на первых порах существовали раздельно.

Когда мы вошли в Совет военных депутатов[48], то заседание было уже в полном разгаре. Большой зал бывшего морского собрания, уставленный столами и стульями, был полон. Мы стали сзади. Решением кронштадтских масс к этому времени уже были аннулированы погоны, и сухопутные офицеры отличались от солдат только лучшим качеством сукна своих гимнастерок. Более заметно выделялись морские офицеры синими кителями с шеренгой золотых пуговиц посредине. Но сухопутные и морские офицеры, однако, выдавали себя своими речами, и мне сразу бросилось в глаза, что Кронштадтский Совет военных депутатов в тот момент еще не изжил гегемонии офицерства. Председательское место занимал молодой офицер Красовский, — не то крепостной артиллерист, не то представитель пехотного полка. Секретарем состоял вольноопределяющийся Животовский, сын довольно известного богача. В этом первом, случайно составленном, Совете пользовался большим авторитетом и довольно часто выступал полковник строительной части Дубов.

Заседание было закрытым. В момент нашего появления обсуждался скандальный вопрос. Председатель Совета Красовский докладывал о том, что к нему приходила вдова убитого полковника Стронского и жаловалась, что двое лиц от имени газеты «Голос правды» пришли к пей на квартиру, осмотрели ее, нашли подходящей и реквизировали для помещения редакции. Этот факт подтвердил и присутствовавший на собрании Дубов.

Тогда взял слово тов. Рошаль. Волнуясь и спеша, он заявил, что редакция «Голоса правды» никого не уполномочивала осматривать квартиру Стронской, и добавил, что все товарищи, командируемые редакцией нашей газеты, всегда имеют снабженные соответственными печатями документы. После этого разъяснения тов. Рошаля Совет военных депутатов постановил отправить двоих членов Совета на квартиру Стронской и задержать тех, кто самозванно выдавал себя за представителей «Голоса правды». В скором времени депутаты вернулись и привели некоего гражданина Черноусова, заявившего, что он приходил к Стронской не в качестве представителя «Голоса правды», а как член исполкома Совета рабочих депутатов. Находившийся здесь же среди публики председатель Совета рабочих депутатов студент-технолог Даманов с пафосом заявил, что произошла глубоко печальная история, что никто не уполномочивал Черноусова па реквизицию квартиры и что после этого Черноусов не может больше оставаться членом исполнительного комитета Совета рабочих депутатов.

Тов. Рошаль использовал создавшееся выгодное положение и всей тяжестью обрушился на Красовского за то, что тот в своей речи очень резко отозвался о «Голосе правды»…

В общем, Совет занимался в этот день «вермишелью».

Из Совета военных депутатов мы отправились ночевать в казармы флотского полуэкипажа, помещавшегося по соседству со зданием партийного комитета. Выборный командир полуэкипажа, рослый и энергичный матрос, под живым впечатлением рассказал нам ход революционных событий в Кронштадте. В арестном помещении полуэкипажа находилось в заключении несколько офицеров, которых командир полуэкипажа трудолюбиво обучал пению «Интернационала», похоронного марша и других революционных песен.

На следующее утро я приступил к текущей работе и стал просматривать материалы для текущего номера. Кроме того, мне пришлось написать целый ряд статей.

Вообще, все это время с утра до вечера мне приходилось сидеть за письменным столом. Рукописи поступали в огромном количестве. Революция пробудила среди рабочих, матросов и солдат совершенно исключительный интерес к литературе. Особенно много статей, корреспонденций и мелких заметок приносили матросы. Они постоянно толпились в кабинете, требуя, чтобы я прочел рукописи в их присутствии и тут же дал им свой отзыв. Среди этого поступавшего в редакцию материала нередко встречались статьи, требовавшие отмены Андреевского флага, как символа насилия и старорежимного издевательства. Другие заметки были направлены против чинов и орденов, наконец, третьи горячо защищали выборное начало. Подавляющее большинство этих написанных матросами статей касалось частных вопросов житейского обихода, на которые наталкивалось внимание моряков в их повседневной практике. Но наряду с этим попадались статьи более широкого политического характера, бичевавшие и шельмовавшие самодержавный строй, снесенный на слом потоком Февральской революции. Все эти статьи приходилось просматривать и, по возможности щадя самолюбие авторов, тут же давать им ответ. Если статья почему-либо не подходила, то, поощряя автора к продолжению его литературной работы, приходилось обстоятельно приводить ему доводы, по которым статья не может быть напечатана. Любопытно, что подавляющее большинство сотрудников газеты принадлежало к составу рабочих, матросов и отчасти солдат. За исключением членов редакционной коллегии интеллигенция участия в газете не принимала. Только два раза принес свои бездарные статьи некий учитель кронштадтской гимназии, очень быстро перекочевавший к меньшевикам. Кроме того, доктор Конге, член нашей партии, изредка приносил свои краткие, но содержательные статьи.

Помимо передовиц и фельетонов мне приходилось писать небольшие исторические статьи и даже заметки, касавшиеся местной жизни. Несколько раз в течение дня к нам из типографии приходил наборщик тов. Петров, молодой человек высокого роста, с пенсне на носу. Однажды, когда я передал ему несколько своих статей, он с удивленным видом спросил меня: «И как это Раскольников высылает свои статьи из Петрограда?» Мне пришлось рассеять его недоумение и разъяснить, что Раскольников находится в Кронштадте и в данный момент как раз стоит перед ним.

Ежедневно по вечерам в комнате, соседней с редакцией, велись занятия но марксизму. Лекции читали Рошаль, Кирилл Орлов и Ульянцев. На эти занятия стекалось большое число представителей партийных судовых коллективов. Занятия велись регулярно и пользовались успехом. Это была наша первая партийная школа.

Говоря о руководящей коллегии Кронштадтского комитета, нужно упомянуть еще о нашем казначее, матросе Степанове, не имевшем никаких претензий и озабоченно занимавшемся своим скромным делом — подсчетом наших партийных «капиталов»,

С утра до позднего вечера наша тесно спаявшаяся товарищеская группа проводила в партийном комитете и в редких случаях за его пределами, но тоже обязательно на партийной работе. Я редактировал газету и писал статьи. Семен Рошаль, Ульянцев и Кирилл вели занятия. От времени до времени Рошаль давал свои статьи для «Голоса правды», подписывая их своей старой партийной кличкой «Доктор». Кроме того, Рошаль был нашим главным агитатором и до некоторого времени даже партийным организатором. Изо дня в день он объезжал корабли, береговые казармы и мастерские, не игнорируя даже самых мелких частей. Прекрасный оратор, он произносил речи на самые животрепещущие политические темы, и его выступления всегда пользовались громадным успехом. Каждая его речь была густо насыщена содержанием. Кроме того, он умел облекать свои выступления в живую форму. В нужных случаях он удачно вставлял веселый анекдот, остроумную поговорку, удачное саркастическое сравнение или язвительный намек. Если к этому прибавить его эрудицию и пламенный темперамент, то станет понятно, что Рошаль имел огромную популярность в кронштадтских массах.

Обычно днем мы отрывались от работы и сходились на обед здесь же в помещении комитета, в кухне, которая одновременно служила жилищем тов. Кириллу и его жене. Жена тов. Кирилла Орлова была нашей общей заботливой хозяйкой. Она сама варила обед и хлебосольно угощала нас. В годы войны, когда тов. Кирилл работал на заводе «Айваза», во время одного обыска эта женщина ловко спрятала своего мужа в перине. Жене тов. Кирилла помогал расторопный матрос Журавлев, добровольно взявшийся выполнять обязанности заведующего хозяйством. Ночи мы проводили все вместе в казармах морского полуэкипажа. Однажды вечером в Кронштадт приехал первый «иностранный» гость, представитель другого флота. Это был тов. Полухин, впоследствии расстрелянный англичанами в числе двадцати шести комиссаров в Закаспийской степи. Он прибыл непосредственно из Архангельска. Нашим разговорам не было конца. Мы живо интересовались развитием событий на Севере, среди беломорских моряков, и были искренне рады, что тов. Полухин установил эту первую живую связь.

Однажды товарищи вытянули меня из редакционной клетушки и повели на митинг в Морской манеж. После этого мне неоднократно приходилось бросать газетные дела ради ораторских выступлений. Как-то в Морском манеже был устроен митинг для работниц. Забитые кронштадтские женщины-работницы и жены рабочих с глубоким интересом слушали неведомые им большевистские речи. Кроме меня и Рошаля выступали матросы Павлов, Колбин и др. В конце митинга работницы качали некоторых ораторов и с искренней благодарностью пожимали им руки, говоря: «Спасибо, что не забыли нас, женщин».

Когда в Питере был назначен день похорон героев революции, от Кронштадта была командирована на Марсово поле специальная делегация во главе с тов. Кириллом[49]. В этот день в Кронштадте состоялся парад и митинг. Парад принимал в белых перчатках и в высоких сапогах, одним словом, в полной парадной форме первый выборный начальник морских сил П. Н. Ламанов. После митинга с импровизированной трибуны, водруженной на Якорной площади, я произнес краткую речь.

Вечером вернулся из Питера тов. Кирилл. Вообще необычайно экспансивный, он на этот раз был в каком-то особенном возбуждении. «Грандиозное впечатление! Представьте себе, шествие растянулось на несколько верст, — громко и с воодушевлением восклицал тов. Кирилл, — в процессии принимали участие сотни тысяч рабочих и солдат. Это хороший урок для буржуазии. Пусть она теперь знает наши силы». И до поздней ночи тов. Орлов делился своими впечатлениями.

Однажды мы, в комитете, получили известие о приезде в Кронштадт Керенского. Он проехал прямо в Кронштадтский Совет, где впал в очередную истерику и по своему обыкновению грохнулся в обморок. После того как его отходили с помощью стакана холодной воды, он стрелой помчался в Морской манеж. Там собралось довольно много народа. Мы с Рошалем тоже поспешили туда. Керенский уже стоял на трибуне, истерически выбрасывая в воздух отдельные отрывистые слова; он плакал, потел, вытирал носовым платком испарину, одним словом, всячески подчеркивал свое нечеловеческое изнеможение. Благожелательные слушатели должны были истолковать это как признак благородного переутомления на поприще самоотверженной государственной работы. Во время речи Керенского мы с Рошалем сговорились между собой и решили отказаться от приветствия его как представителя Временного правительства и приветствовать лишь как товарища председателя Петросовета. Произнесение речи было поручено Рошалю. После того как Керенский залился слезами, для своей приветственной речи взял слово Рошаль. Он расколол Керенского на две половины, отделив министра юстиции от тов. председателя Петросовета. После того как Рошаль окончил, Керенский судорожно бросился к нему и, с покрасневшими глазами, с застывшими в них слезами, совершенно неожиданно заключил Семена в свои объятия. Со стороны Керенского это был в буквальном смысле слова иудин поцелуй. Затем Керенский крупными шагами порывисто отправился к автомобилю, сел в него и уехал — только его и видели…

25 марта должно было состояться мое производство в мичманы. Производство происходило в кабинете военного и морского мииистра А. И. Гучкова. Ввиду необычайной загруженности работой я не мог в этот день выехать в Петроград и терять время на пустые формальности, а поэтому мое производство состоялось заочно.

Вскоре после того Семен сообщил мне, что команда учебного судна «Освободитель» выбрала меня вахтенным начальником. Я принял эту должность и относительно своего утверждения отправился на переговоры с Ламановым. Ламанов и его начальник штаба Вейнер, известный в морских кругах под именем Питро Вейнера, обещали сообщить об этих выборах в Главный морской штаб, дав мне категорическое заверение, что, со своей стороны, они всецело поддержат решение команды «Освободителя».

— Если Главный морской штаб вас утвердит, то тогда, конечно, все дело будет в «шляпе», — шутливо добавил тов. Ламанов.

Не знаю, последовало ли утверждение со стороны высшего морского начальства, но, во всяком случае, я продолжал формально числиться на «Освободителе» и никакого назначения на другую должность не получил. Очевидно, петроградское начальство решило махнуть на меня рукой, предоставив мне вариться в соку большевистского Кронштадта, считая это наименьшим злом, так как Ревель и Гельсингфорс были на лучшем счету у высшего морского начальства.

Еженедельно, по субботам, мы с Семеном уезжали в Питер и возвращались назад в понедельник утром. Во время этих поездок я неизменно каждый раз заходил в редакцию «Правды» и порой заносил туда свои статьи.

Это было тяжелое время для нашей газеты и для партии вообще. Разоблачение провокатора Черномазова[50], принимавшего некоторое участие в старой, дореволюционной «Правде», было использовано нашими политическими врагами в целях опорочения и очернения «Правды». Помню, однажды, проходя по Невскому, я увидел в витрине газеты «Вечернее время»[51] огромный плакат, на котором крупными буквами было написано: «Редактор газеты «Правда» — провокатор». У неосведомленных читателей это создавало впечатление, как будто актуальным редактором «Правды» состоит провокатор.

Буржуазия всячески старалась использовать разоблачение Черномазова и на этой почве демагогически разводила провокацию: от черносотенного, антисемитского «Нового времени»[52] и кадетской «Речи»[53] нисколько не отставали радикальные органы печати, вроде газеты «День»[54]. Циничные фельетоны Заславского, печатавшиеся в «Дне» под псевдонимом «Homunculus», могли дать сто очков форы любому бульварному листку. Меньшевики и эсеры, злорадно поглядывая в нашу сторону, больше всего заботились о приращении за наш счет своего политического капитала.

Однажды, когда я находился в редакции «Правды», было получено известие, что солдаты Московского полка, спровоцированные нашими политическими врагами, собираются громить редакцию и контору нашей газеты. На место происшествия был срочно командирован бывший член IV Государственной думы, старый большевик Муранов, которому и не без труда удалось потушить неприятный инцидент и рассеять сгустившиеся над нашей головой тучи.

Крупным событием этих дней было получение из-за границы первой статьи Ильича «Письма из далека»[55]. Я читал ее в конторе «Правды». Помню, с каким интересом отнеслись к ней работавшие в конторе товарищи Пылаев и Шведчиков.

Нас всех тогда очень волновал вопрос о приезде Владимира Ильича. Так болезненно остро чувствовалось отсутствие вождя и так сильно сознавалась необходимость, чтобы в эти трудные дни революции он был вместе с нами. Помню, Анна Ильинична сообщила, что Ильич пока не может приехать и на некоторое время еще останется за границей. Это сведение нас всех тогда крайне огорчило.

В один из моих приездов в Питер я зашел к Максиму Горькому. Мое знакомство с ним состоялось еще заочно в 1912 г., когда я отправил ему на Капри письмо от имени Петербургского землячества студентов Петербургского политехнического института с просьбой бесплатного предоставления из книжного склада «Знание» литературы для нашей земляческой библиотеки. Алексей Максимович ответил согласием; и так как момент его письма совпал с обострением студенческого движения, то он к своему письму прибавил несколько строк политического содержании: «От души желаю бодрости духа и в трудные дни, вами ныне переживаемые. Русь не воскреснет раньше, чем мы, русские люди, не научимся отстаивать свое человечье достоинство, не научимся бороться за право жить так, как хотим». Это письмо Горького в числе других моих «преступлений» было инкриминировано мне жандармами во время ареста летом 1912 г.

Лично я познакомился с Горьким весной 1915 г. в Петрограде, на Волковой кладбище, во время похорон историка Богучарского. Обратив внимание на мою гардемаринскую шинель, Горький тогда с добродушным сарказмом заметил: «Здорово вас, правдистов, переодели». Это было как раз во время империалистической войны.

На этот раз я посетил Горького впервые со времени революции. Когда я пришел, Горький был занят на заседании, происходившем у него на квартире. Меня провели в небольшую гостиную и попросили подождать. Дверь в соседнюю комнату была открыта, и оттуда доносились обрывки чьей-то речи. Я понял, что обсуждается вопрос о сооружении музея-памятника борцам революции. Речь произносила Е. Брешко-Брешковская. Дрожащим старческим голосом она говорила: «Этот памятник борцам революции должен быть храмом. Он должен быть построен в центре русской земли, на перекрестках всех дорог, так, чтобы крестьянин с котомкой и усталый путник мог зайти туда и, отдыхая от трудностей пути, ознакомиться с прошлым своего народа». Одним словом, ее предложения были типичнейшие народнические фантазии, лишенные всякой связи с действительностью. Но участники заседания, из уважения к авторитету ее имени, слушали речь «бабушки русской революции» с затаенным вниманием.

Вскоре в комнату, где я ожидал конца достаточно нудною заседания, быстрой походкой вошел беллетрист И. Бунин, сейчас обретающийся в бегах. Узнав, что я приехал из Кронштадта, Бунин буквально засыпал меня целой кучей обывательских вопросов: «Правда ли, что в Кронштадте анархия? Правда ли, что там творятся невообразимые ужасы? Правда ли, что матросы на улицах Кронштадта убивают каждого попавшегося офицера?» Тоном, не допускающим никаких возражений, я опроверг все эти буржуазные наветы. Бунин, сидя на оттоманке с поджатыми ногами, с огромным интересом выслушал мои спокойные объяснения и вперил в меня свои острые глаза. Офицерская форма, по-видимому, внушала ему доверие, и он не сделал никаких возражений.

Вскоре совещание в соседней комнате закончилось, и Горький в сопровождении гостей прошел в столовую, приглашая нас за собой. Мы уселись за чайным столом. «Бабушка» чувствовала себя именинницей. Умильная улыбка не сходила с ее морщинистого лица. Она со всеми без исключения целовалась. Узнав, что я кронштадтец, она радостно закивала головой и проговорила: «Меня туда уже пригласили. Когда у нас записан Кронштадт-то?» — обратилась она к своей сопровождающей. Та, справившись в записной книжке, назвала день. «Вот меня так и возят из одного места в другое: все дни задолго вперед расписаны», — тоном искренней задушевности произнесла «бабушка». В эти дни она, видимо, чувствовала себя на положении чудотворной иконы. В общем, «король оказался голым*. Так называемая «бабушка русской революции» с первой же встречи поразила меня своей порядочной глупостью. Совеем другое впечатление производила Вера Фигнер; живая, подвижная и энергичная, она, несомненно, выглядела умной женщиной. Вскоре «бабушка» стала прощаться, снова целуя всех присутствующих, как своих детей.

За столом Бунин, обращаясь к Горькому, сказал ему: «А знаете, Алексей Максимыч, ведь слухи о кронштадтских ужасах сильно преувеличены. Вот послушайте-ка, что говорят очевидцы». И я был вынужден снова повторить рассказ о кронштадтском благополучии. Максим Горький выслушал меня с большим вниманием, и хотя на его лице промелькнуло недоверчивое выражение, он открыто ничем не показал его.

На другой день я выехал в Кронштадт. Тем временем у нас уже произошло слияние обоих Советов в единый Совет рабочих, солдатских и матросских депутатов, В этом новом Совете мы организовали большевистскую фракцию, которая выдвинула мою кандидатуру в состав президиума Совета. На пленуме президиум Совета был сформирован в следующем составе: председатель — беспартийный Ламанов и товарищи председателя: от левых эсеров — Покровский, а от большевиков — я. Мы с Рошалем аккуратно посещали все заседания Совета, происходившие три раза в неделю. Пленуму обычно предшествовало заседание фракции. В нашей большевистской фракции мы предварительно обсуждали вопросы очередной повестки дня, составляли свои проекты резолюций и намечали официальных ораторов.

На пленуме Совета обычно председательствовал Ламанов, а в случае его отсутствия — Покровский или я. Секретарем состоял левый эсер Гримм. Стенографическую запись вела жена Брушвита. В общем, подавляющее большинство вопросов носило злободневный, по преимуществу местный характер и не представляло крупного политического интереса. Но тем не менее очень часто в процессе обсуждения того или иного вопроса развертывались оживленные прения, в которых ярко обрисовывалась физиономия всех партий. Нередко заседания носили чрезвычайно бурный характер. В это время наши враги уже создали Кронштадту большую рекламу: об успехах большевизма в Кронштадте прошла громкая слава. Ввиду этого Кронштадт беспрерывно посещался различными делегациями. Они приезжали с полномочиями от своих масс для ознакомления на месте с создавшимся у нас положением и для осведомления о сущности большевизма и об его приложении на практике. Делегации с фронта почти постоянно гостили у нас, сменяя одна другую. Обычно, после официальных выступлений в Совете, мы приглашали делегатов осмотреть наши учреждения, открывая им всюду полный доступ, а в заключение использовали их для выступления на митингах на Якорной площади.

Особенно приятен был приезд делегации рабочих Донбасса. Эти товарищи приехали специально для того, чтобы ознакомиться с характером политической жизни Кронштадта и попросить у нас товарищей для работы в Донбассе. Взамен они обещали прислать уголь для кронштадтских хозяйственных нужд. Мы послали в Донецкий бассейн партийного товарища, матроса Павлова, который, по словам донбасских работников, оказал там большие услуги делу пролетарской борьбы. Около этого времени мы установили теснейшую связь с Питерским Советом и его исполкомом. Для этой дели в Питер были отправлены И. Д. Сладков и Зайцев. Сладков до своей питерской командировки состоял председателем следственной комиссии. Нервный, всегда деловито озабоченный и энергичный, он удачно справлялся со своими следственными делами. Возможно, что он был избран председателем следственной комиссий потому, что, как старый матрос-комендор, хорошо знал флот и его личный состав. Он только перед этим вернулся с каторги, куда был сослан в декабре 1916 г. по нашумевшему процессу кронштадтских моряков. После Сладкова на должность председателя следственной комиссии был выбран тов. Панкратов, также оказавшийся как нельзя более на месте. Он проявил большие способности в самых сложных следственных разбирательствах, искусно умея находить виновных.

Кронштадтский Совет, куда я входил представителем от местного партийного комитета, отнимал у меня много времени, так как, помимо пленарных собраний, приходилось посещать заседания исполкома, членом которого я также состоял. Работа в газете от этого неминуемо пострадала бы, если б там не было такого хорошего помощника, как П. И. Смирнов. Молодой студент-политехник, он обычно просматривал поступавшие рукописи, извлекая оттуда наиболее ценный материал. На мою долю выпадал лишь просмотр наиболее ответственного материала и писание передовиц, фельетонов и политических статей…

Брешко-Брешковская сдержала свое обещание и в назначенный день прибыла в Кронштадт. Бесцветное, отличавшееся общими словами выступление «бабушки» никакой полемики по существу не вызвало. «Бабушка русской революции» делилась со своими слушателями только восторгом, охватившим ее по поводу Февральской революции.

Вскоре после Брешко-Брешковской приехал командующий войсками Петроградского округа генерал Корнилов. Он также пытался ораторствовать перед кронштадтца ми на Якорной площади. Но его выступление собрало очень мало парода и не имело абсолютно никакого успеха. Генеральские погоны вообще производили в Кронштадте самое отрицательное впечатление.

В один из последующих приездов в Питер я встретился с Л. Б. Каменевым, только что вернувшимся из Ачинской ссылки. Я знал его еще с 1914 г. Мы обжились, как старые, давно не видевшиеся друзья. Вместе с ним приехал тов. И. В. Сталин. До тех нор редакция «Правды» состояла из Еремеева, Ольминского и Молотова. Теперь в нее вошли еще Каменев и Сталин, которые с этого момента стали играть главную роль в редактировании нашего центрального органа[56].

Со времени приезда тов. Каменева само собой повелось так, что каждое воскресенье я приходил к нему на квартиру с докладом о кронштадтских делах и получал от него директивы на будущее время; затем мы с ним отправлялись либо на очередное заседание Петросовета, очень часто назначавшееся на воскресенье, либо на какое-нибудь другое собрание. Однажды, встретив у Льва Борисовича тов. Сталина, я пожаловался ему на крайний недостаток в Кронштадте активных партийных работников. Тов. Сталин принял к сведению мое заявление и настолько внимательно отнесся к нему, что уже через несколько дней командировал в Кронштадт тов. И. Т. Смилгу. С этих пор тон. Смилга принял на себя организационную работу и, порою, в наиболее важных случаях, выступал на широких массовых митингах.

Вслед за тов. Смилгой наши ряды пополнились тов. Дешевым. Молодой врач, недавно окончивший Юрьевский университет, тов. Дешевой был привлечен к участию в газете и одновременно дан в помощь тов. Рошалю для агитационных объездов частей. Тов. Дешевой выписал своего старого друга по Юрьеву Л. А. Брегмана, который вскоре также появился в Кронштадте. Тов. Брегман, серьезный и знающий марксист, был незаменим в качестве лектора. Кроме того, он был неплохим председателем собраний.

Чтение лекций в партийном кружке теперь уже распределялось между Рошалем, Ульянцевым, Кириллом, Смилгой, Брегманом и Дешевым.

Таким образом, наша руководящая коллегия до некоторой степени расширилась, и успех нашей партии среди кронштадтских масс значительно подвинулся вперед. Очень быстро мы все сработались и образовали дружную партийную семью.

Тов. Рошаль продолжал объезды судов. Агитация нашей партии пользовалась колоссальным Успехом. Особенно сочувственно встречались речи, направленные против войны. Однажды произошел следующий инцидент; некий солдат Шикин, бывший кронштадтский торговец, окопавшийся в тылу и потому, естественно, ярый оборонец и патриот, чуждый ясного политического сознания, но но натуре доводило смелый, выступил на Якорной площади с лозунгом: «Война до полной победы». Толпа, присутствовавшая на митинге, немедленно арестовала его и привела в Совет с требованием немедленной отправки оборонческого агитатора на фронт. «Он стоит за войну до конца! Так вот и пускай он показывает пример и сам идет на передовые позиции — в линию огня», — мотивировали арест доставившие его матросы.

Конечно, Совет на фронт его не отправил, но данный случай сам по себе был чрезвычайно симптоматичен. Империалистическая война не пользовалась никаким кредитом в глазах кронштадтских рабочих, матросов и солдат. Враждебные нам партии не могли показаться на митинге, их встречали единодушными криками: «Долой».

Во время поездок тов. Рошаля по кораблям бывали случаи, что целые суда просили записать их в партию. По словам Рошаля, общее число сочувствовавших нашей партии достигало в то время колоссальной цифры в 35 000 человек, хотя формально членами партии состояло не свыше трех тысяч. Эта сочувственная нам атмосфера была такова, что даже меньшевики и эсеры могли работать в Кронштадте не иначе, как приняв своего рода защитную окраску. Меньшевики и эсеры были у нас только левого, интернационалистического оттенка. В вопросах об отношении к войне и даже к Временному правительству у нас не было больших разногласий. Поэтому зачастую после митинга нам приходилось слышать вопрос: «Так в чем же состоят ваши разногласия с левыми эсерами?» Разумеется, приходилось читать длинную лекцию по марксизму, разоблачая идеалистическую теорию и никуда не годную программу левых эсеров, а также их неверную, колеблющуюся и политически не выдержанную тактику.

Из левых эсеров наибольший успех на широких собраниях имел Брушвит. Молодой парень, всегда ходивший в крестьянском армяке, с довольно большой растрепанной бородой, он явно стремился принять внешнее крестьянское обличье. В совершенстве владея простонародной речью, он был от природы не лишен остроумия, и его речи слушались с большим интересом; тем не менее, когда дело доходило до голосования, то подавляющее большинство рук поднималось за наши резолюции, и Брушвиту не оставалось ничего иного, как для поддержания своего политического престижа присоединяться к нашему предложению. Кроме Брушвита у эсеров работали: матрос Борис Донской, убивший в 1918 г. в Киеве немецкого генерала Эйхгорна и за это повешенный прислужниками германского империализма, солдат Покровский и интеллигент Смолянский.

Эсеры помещались в бывшем доме Вирена. Там они создали клуб, устраивали заседания, читали лекции на политические и научные темы — одним словом, всячески старались привлечь к себе массы.

Меньшевики-интернационалисты[57] влачили в Кронштадте исключительно жалкое существование. Во главе их стоял какой-то никому но известный учитель, который в первые дни революции приходил несколько раз в редакцию «Голоса правды». Меньшевики-интернационалисты группировали вокруг себя почти исключительно интеллигенцию. Гастролеры из Питера посещали их крайне редко. Мартов не был ни разу. Несколько раз приезжал Мартынов, являвшийся неизменным ходатаем за арестованных офицеров, неоднократно, хотя и безуспешно выступавший на заседаниях Кронштадтского Совета. Значительно большим успехом, чем Мартынов, пользовались у нас анархисты. Они имели толкового и талантливого вождя в лице тов. Ярчука, по своей бывшей профессии портного. Он тогда только что вернулся из американской эмиграции. Нередко в Кронштадт наезжал к анархистам известный питерский анархист-коммунист Блейхман. Но у него как-то не ладилось дело с Ярчуком, который примыкал к анархистам— синдикалистам и поэтому был несравненно ближе к нам. Однако, несмотря на овации, выпадавшие на долю Ярчука, анархисты далеко не могли равняться с политическим удельным весом, который приобрели в Кронштадте большевики.

Большей частью паши митинги ограничивались произнесением речей представителями каждой партии. Но иногда вспыхивала яростная полемика между ораторами различных партий, особенно обострившаяся во время наездов из Питера матерых меньшевиков и эсеров. По части споров с меньшевиками у нас специализировался тов. Рошаль, едкий и остроумный полемист, и позднее других приехавший в Кронштадт тов. Энтин.

Вскоре наш комитет переехал из дома бывшего коменданта города в другое помещение, на дачу, некогда составлявшую собственность расстрелянного адмирала Бутакова. Здесь помещение было несравненно просторнее, и разросшиеся отделы партийного комитета получили возможность работать с гораздо большим удобством. Некоторые товарищи даже поселились в здании комитета. К большому деревянному дому примыкал обширный тенистый сад, в котором летом происходили общие партийные собрания. Секретарем состоял матрос тов. Кондаков. У его стола постоянно толпилась длиннейшая очередь посетителей, приходивших за разъяснениями по самым разнообразным вопросам.

Запись в партию была тогда чрезвычайно упрощена. Достаточно было заявления секретарю, одной-двух соответствующих рекомендаций — и любому желающему без замедления выдавался партийный билет.

Колоссален был спрос на партийную литературу. Наша газета «Голос правды» расходилась почти без остатка. Кроме того, мы выписывали из Питера руководящие партийные газеты как Петрограда, так и Москвы. Кроме газет в большом количестве мы распространяли партийную литературу. Помимо этого, мы были вынуждены издавать собственные брошюры. Литературный голод был тогда неслыханно велик. Каждый корабль, каждый полк, каждая мастерская стремились составить свою хотя бы маленькую библиотечку, и в этих судовых, полковых и заводских библиотеках каждая политическая брошюра зачитывалась буквально до дыр. Февральская революция пробудила колоссальный политический интерес и тем самым вызвала неслыханный спрос на большевистскую литературу.

Глава IV. АПРЕЛЬСКИЕ ДНИ

1. ПРИЕЗД В РОССИЮ ТОВ. ЛЕНИНА

— Сегодня вечером в Петроград приезжает Ленин, — сказал мне тов. Л. Н. Старк. Это было 3 апреля 1917 г.

Я тотчас позвонил по телефону тов. Л. Б. Каменеву. Известие подтвердилось, и в условленный час мы вместе с Львом Борисовичем и Ольгой Давыдовной[58] и тов. Теодоровичем поехали на Финляндский вокзал[59]. Там, как всегда, было людно и шумно.

В вагоне товарищ Каменев рассказывал о Владимире Ильиче и посмеивался над встречей, которую ему готовили петербургские товарищи: «Надо знать Ильича, он так ненавидит всякие торжества». В оживленной беседе дорога прошла незаметно, и вот в сумерках уже заблестели огни Белоострова. В станционном буфете собралось довольно много народу: Мария Ильинична, А. Г. Шляпников, А. М. Коллонтай — всего около двадцати ответственных работников партии. Все были в оживленном, приподнятом настроении. Для большинства приезд тов. Ленина явился полной неожиданностью. Зная о неимоверных затруднениях, чинимых правительствами Антанты к возвращению крайних левых эмигрантов в Россию, мы очень беспокоились за наших вождей и, каждый день остро чувствуя неотложную настоятельность их приезда, в то же время мирились с мыслью, что едва ли так скоро удастся их увидеть в своих рядах. Остроумная идея проезда через Германию нам как-то не приходила в голову — настолько мы свыклись с мыслью о непроходимых барьерах, установленных войной между воюющими государствами. И вдруг оказалось, что для наших товарищей открылась реальная возможность скорого возвращения в революционную Россию, где они были так нужны и где их места пустовали.

Однако тогда даже не все партийные товарищи сочувственно относились к проезду через Германию. Мне в этот же день пришлось услышать голоса, осуждавшие это решение по тактическим соображениям, в предвидении чудовищной кампании лжи и клеветы, действительно не замедлившей обрушиться на нашу партию.

Но все равно, не будь этого повода, у наших врагов всегда нашелся бы другой. Решение тов. Ленина как можно скорее, любым способом, добраться до России было безусловно правильно и как нельзя более отвечало настроению большинства партии, которой недоставало ее признанного вождя. Трудная политическая обстановка, сложившаяся в условиях незаконченной и непрерывно продолжавшейся революции, требовала непоколебимо твердой и выдержанной линии[60].

Вот раздался первый звонок, предвещавший приближение поезда. Мы все вышли на перрон… Здесь, оживленно переговариваясь под сенью широкого Красного знамени, нетерпеливо ждали поезд рабочие Сестрорецкого оружейного завода. Они за несколько верст пришли пешком для встречи своего любимого вождя.

Наконец быстро промчались три ослепительно ярких огня паровоза, а за ним замелькали освещенные окна вагонов — все тише, все медленнее. Поезд остановился, и мы тотчас увидели над толпой рабочих фигуру тов. Ленина. Высоко поднимая Ильича над своими головами, сестрорецкие рабочие пронесли его в зал вокзала. Здесь все приехавшие из Петрограда, друг за другом, протискивались к нему, сердечно поздравляя с возвращением в Россию. Мы все, видевшие Ильича впервые, на равных правах с его старыми партийными друзьями и родственниками целовались с ним, точно давно знали его. Он был как-то безоблачно весел, и улыбка ни на одну минуту не сходила с его лица. Было видно, что возвращение на родину, объятую пламенем революции, доставляет ему неизъяснимую радость. Не успели мы все поздороваться с Ильичем, как возбужденный, взволнованный радостью свидания Каменев быстро вошел в залу, ведя за руку не менее взволнованного тов. Зиновьева. Тов. Каменев знакомит нас с последним, и, обменявшись крепким рукопожатием, мы все вместе, окружив Ильича, идем в его вагон.

Едва войдя в купе и усевшись па диван, Владимир Ильич тотчас накидывается на Каменева.

— Что у вас пишется в «Правде»? Мы видели несколько номеров и здорово вас ругали[61]… — слышится отечески журящий голос Ильича, от которого никогда не бывает обидно.

Сестрорецкие товарищи просят Владимира Ильича сказать несколько слов. Но он увлечен разговором с Каменевым: так много нужно узнать и еще больше высказать.

— Пускай Григорий выступит, надо попросить его, — говорит тов. Ленин, возвращаясь к прерванной политической беседе с Каменевым.

Тов. Зиновьев выходит на площадку вагона и произносит небольшую, но горячую речь — первую на территории революционной России.

Затем мы вместе проходим в его купе. Там знакомлюсь с тов. Лилиной[62] и с мальчиком — сыном Зиновьева. Тов. Григорий необычайно оживлен и радостен. Он рассказывает, как швейцарский социалист Фриц Платтен организовал их поездку, как они ехали через Германию, как Шейдеман пытался повидать Ленина, но Ильич категорически отклонил это свидание. «Мы ехали в тюрьму, готовились к тому, что по переезде границы нас немедленно арестуют», — говорит он и затем переходит к дорожным впечатлениям.

Поезд тем временем незаметно подходит к Питеру. Вот наш вагон уже втянулся под навесы длинных пассажирских платформ. Вдоль этой платформы, к которой подходит наш поезд, по обеим сторонам, оставляя широкий проход в середине, выстроились матросы 2-го Балтийского флотского экипажа. Командир экипажа Максимов, молодой офицер из прапорщиков флота, с азартом делающий карьеру на революции, выступает вперед, пересекает путь тов. Ленину и произносит приветственную речь. Он заканчивает ее курьезным выражением надежды, что тов. Ленин войдет в состав Временного правительства. На наших лицах появляются улыбки. «Ну, — думаю, — покажет вам Ленин участие во Временном правительстве. Не обрадуетесь!» И действительно, когда на следующий день Ильич публично развернул свою программу, то Максимов, выскочка и политический ребенок, поместил в буржуазных газетах письмо в редакцию, открещиваясь в нем от встречи тов. Ленина и объясняя свое участие неведением об его проезде через Германию.

Но матросы-массовики не имели основания раскаиваться, так как уже тогда они видели в Ленине своего признанного вождя.

В ответ на пожелание о вступлении в состав Временного правительства тов. Ленин громко бросает боевой лозунг: «Да здравствует социалистическая революция!»

На вокзале масса народу. Преобладает рабочая публика. Тов. Ленин проходит в «парадные покои» Финляндского вокзала, где его приветствуют представители Петроградкого Совета Чхеидзе и Суханов[63]. Он кратко отвечает, снова заканчивая свои слова восклицанием: «Да здравствует социалистическая революция!» Наконец, с тем же лозунгом он обращается к тысячной толпе, собравшейся на площади перед вокзалом, чтобы приветствовать старого вождя российского пролетариата. Эту речь тов. Ленин произносит, стоя на броневике. Ряд закованных в сталь автомобилей вытянулся у Финляндского вокзала. Лучи их прожекторов прорезают вечернюю темноту и бросают длинные снопы света вдоль улиц Выборгской стороны.

Тов. Ленин уезжает в цитадель большевизма, бывший дом фаворитки царя Кшесинской, после Февральской революции занятый нашими руководящими партийными учреждениями. Вслед за ним я тоже отправился в дом Кшесинской. Ехавший со мною в трамвае «новожизненец» Суханов кисло брюзжал по поводу ленинских речей. Особенное недовольство вызвал в нем призыв к социалистической революции. Вспоминая Суханова, каким он был во время войны, я положительно не узнавал его и не мог понять происшедшей перемены.

Начав свою публицистическую деятельность народником, Н. Н. все больше и больше приближался к марксизму, пока, наконец, во время войны не занял вполне приличную антиоборонческую позицию, обосновывая ее аргументами, взятыми из марксистского арсенала. Открыто высказав Суханову сожаление но поводу того, что он так резко отошел после Февральской революции от нашей партии, к которой явно тяготел во время войны, я услышал проникнутый горечью ответ: «Такие выступления, как сегодняшние речи Ленина, еще больше отчуждают и удаляют меня от вас». Непримиримость и раздражительность Суханова указывали на то, что он окончательно и безнадежно скатился в яму обывательского понимания революции и горьковско-интеллигентского нытья.

Вокруг дома Кшесинской мы застали огромную толпу рабочих и солдат, внимательно слушавших горячую речь Ленина, произносившуюся им с балкона второго этажа. Он говорил о развитии и о перспективах мировой революции.

«В Германии — кипит. В Англии правительство держит в тюрьме Джона Маклина», — доносились до меня фразы Ильича. Мы застали только конец речи, которую Ильич закончил бодрым оптимистическим аккордом, говорившим о российской революции как о начале международного восстания трудящихся, которое приближается с каждым днем. В воротах дома товарищи проверили мой документ, заодно прошел и Суханов.

Мы поднялись во второй этаж, где Ильич, закончив свою речь, только что принялся за чаепитие. Здесь находилось много партийных работников, среди которых нетрудно было различить видных членов питерской организации и ответственных товарищей, приехавших из провинции. В разных концах обширной комнаты завязался оживленный разговор. Вскоре Ильича снова вызвали на балкон, так как его пришли приветствовать наши товарищи-кронштадтцы. Семен Рошаль, находившийся в этот день в Кронштадте, узнав о приезде Ленина, собрал всех желавших его встретить и по талому льду привел их в Питер. Начавшаяся оттепель и послужила причиной их невольного запоздания. Тов. Рошаль поднялся на балкон и от имени кронштадтцев приветствовал Ленина. Ильич ответил краткой речью. Лозунг социалистической революции пришелся как нельзя более по душе кронштадтцам и был подхвачен восторженным гулом «ура» и целым ураганом аплодисментов.

Затем все снова вернулись в комнаты, где непрерывно происходила встреча старых друзей, разлученных годами тюрьмы и эмиграции, и знакомство новых работников, выросших в эпоху «Звезды»[64] и «Правды» с ветеранами революции и большевизма. Помню покойного А. А. Самойлова, как он, подойдя к тов. Зиновьеву, назвал себя, напомнив свое сотрудничество в дореволюционной «Правде» под псевдонимом «А. Юрьев». Тов. Зиновьев горячо пожал ему руку. Вскоре все присутствующие спустились вниз, в большую комнату с роялем, и примыкающим к шей зимним садом, где прежде была фешенебельная гостиная балерины, а теперь обычно проходили многолюдные заседания рабочих. Здесь состоялось чествование Ильича. Один за другим выступали ораторы, выражая чувство глубочайшей радости по поводу возвращения в Россию закаленного вождя партии[65].

Ильич сидел и слушал все речи с улыбкой и нетерпеливо ждал конца.

Когда список ораторов был исчерпан, Ильич сразу ожил, поднялся и приступил к делу. Он решительным образом напал на тактику, которую проводили руководящие партийные группы и отдельные товарищи до его приезда. Он едко высмеял пресловутую формулу поддержки Временного правительства «постольку — поскольку» и провозгласил лозунг: «Никакой поддержки правительству капиталистов!», одновременно призывая партию к борьбе за передачу власти в руки Советов, за социалистическую революцию.

На нескольких ярких примерах тов. Ленин блестяще доказал всю фальшь политики Временного правительства, вопиющие противоречия между его обещаниями и делами, словами и фактами, настаивая на том, что наш долг состоит в беспощадном разоблачении его контрреволюционных и антидемократических поползновений и действий. Речь тов. Ленина длилась около часа. Аудитория застыла в напряженном и неослабеваемом внимании. Здесь были представлены наиболее ответственные работники партии. Но и для них речь Ильича явилась настоящим откровением. Она положила рубикон между тактикой вчерашнего и сегодняшнего дня.

Тов. Ленин ясно и отчетливо поставил вопрос: «Что делать?» и от полупризнания, полуподдержки правительства призвал к непризнанию и непримиримой борьбе.

Конечное торжество Советской власти, мерещившееся многим в туманной дали более или менее неопределенного будущего, тов. Ленин перевел в плоскость неотложного и в ближайшем времени достижимого завоевания революции. Эта речь была в полном смысле слова исторической. Здесь тов. Ленин впервые изложил свою политическую программу, на другой день формулированную в известных тезисах 4 апреля[66]. Эта речь произвела целую революцию в сознании руководителей партии и легла в основу всей дальнейшей работы большевиков. Недаром тактика нашей партии не составляет одной прямой линии, а после приезда Ленина делает крутой поворот влево.

Когда Ильич закончил свою речь, оставившую у всех незабываемое впечатление, ему была устроена бурная и продолжительная овация.

Тов. Каменев в нескольких словах резюмировал общее настроение:

— Мы можем быть согласны или несогласны со взглядами тов. Ленина, можем расходиться с ним в оценке того или иного положения[67], но во всяком случае в лице тов. Ленина вернулся в Россию гениальный и признанный вождь нашей партии, и вместе с ним мы пойдем вперед, навстречу социализму.

Тов. Каменев нашел объединяющую формулу, приемлемую даже для тех, кто еще колебался, не разобравшись в потоке новых идей. Все присутствующие солидаризировались с Львом Борисовичем единодушными горячими аплодисментами.

Во всяком случае, несмотря на те или иные разногласия, единство партии было сохранено. Под руководством своего дальновидного вождя она прошла через победы и неизбежные временные поражения, пока наконец не достигла триумфа в своей героической борьбе за рабоче— крестьянскую власть.

2. 20–21 АПРЕЛЯ[68]

20 апреля, вечером, возвратившиеся из Петрограда товарищи сообщили Кронштадтскому партийному комитету, что в Питере неспокойно. Как раз в ото время у нас происходило партийное собрание. Я предложил одному из приехавших кронштадтцев — матросу тов. Колбину — доложить о происходящих в Питере событиях. Но его слова не создавали сколько-нибудь отчетливой картины. Была какая-то демонстрация, на Невском шла непонятная стрельба… и только. Другие товарищи также не внесли ясности.

Наш жгучий интерес к развивавшейся борьбе в Питере, с которым мы жили общей политической жизнью, на этот раз не был удовлетворен.

На следующий день по телефону позвонил из Питера тов. Н. И. Подвойский. Оговорившись, что по проводу он всего сообщить не может, тов. Подвойский от имени военной организации потребовал немедленного приезда в Питер надежного отряда кронштадтцев. Встревоженный, прерывистый голос тов. Подвойского обнаруживал, что в Питере положение действительно серьезное. Мы тотчас разослали телефонограммы по судам и береговым отрядам, приглашая каждую часть выделить нескольких вооруженных товарищей для поездки в Питер.

Когда наши друзья собрались на просторной террасе партийного дома, еще недавно служившего комфортабельной дачей адмиралу Бутакову, я произнес несколько слов по поводу обострившегося положения в Питере. Сославшись на отсутствие подробных сведений, я призвал товарищей немедленно ехать в Питер, быть готовыми, если понадобится, в любой момент умереть за революцию на улицах Петрограда. Собравшиеся проявили самоотверженную готовность следовать куда угодно, где только подвергается хоть малейшей опасности драгоценная судьба революции.

Настроение кронштадтцев в тот день, как всегда, было полно решимости и отваги, нетерпеливого желания схватиться с силами контрреволюции. Самая ничтожная угроза революции со стороны Временного правительства или близких к нему кругов заставляла настораживаться красных кронштадтцев, судорожно схватывать винтовки и требовать от своих вождей немедленного похода в Питер на выручку уже достигнутых завоеваний революции, которые, несмотря на их сравнительное ничтожество, служили в глазах кронштадтцев верным залогом близкого пролетарского торжества.

Естественно, что призыв на помощь, исходивший от большевистских партийных верхов, нашел чуткий отклик в настроениях революционного Кронштадта. Политическая обстановка, сложившаяся в Питере к 24 апреля, еще не требовала больших подкреплений. Поэтому готовый к отправке отряд, сформировавшийся по принципу представительства двух-трех человек от каждой части, насчитывал от ста до полутораста штыков. Этот небольшой отряд являлся передовым застрельщиком, за которым всегда готовы были последовать тысячи вооруженных бойцов.

Еще засветло отряд на пароходе выехал из Кронштадта. В Ораниенбауме была пересадка на поезд. Выгрузка в Петрограде на Балтийском вокзале произошла уже в вечерней темноте.

По глухой набережной Обводного канала и по необычайно пустынному Измайловскому проспекту, где только изредка мелькала одинокие пешеходы, мы, шествуя по середине мостовой, с винтовками, взятыми «на плечо», и держа мерный походный шаг, не навлекали на себя никаких подозрений. На узком мосту, перекинутом через Фонтанку у Александровского рынка, мы обогнали прохожего, в котором при свете фонаря, упавшем на его лицо, я узнал брата Семена Рошаля — Михаила. Я окликаю его. Он тотчас отделяется от тротуара, подходят ко мне и, не владея собой, дрожащим, нервно захлебывающимся голосом, в котором слышится безысходная, жгучая тревога, бросает слова:

— Знаете, им удалось натравить солдат на рабочих… Я был сегодня на Невском… Я сам видел стрельбу… Это ужасно…

Стараюсь, как могу, успокоить, обнадежить его, ободрять и уверить, что сегодняшняя перестрелка — только единичный эпизод, ни в малейшем степени не способный задержать или замедлить ход развития революции. Михаил Рошаль недолго сопровождает нас, затем прощается и уходит.

На углу Садовой и Невского нас задерживают несколько офицеров и штатских меньшевистско-эсеровского вида. Один из них, в новом, с иголочки, пальто и меховой шапке, пытливо задает нам вопрос:

— Вы идете по приказанию Временного правительства?

— Да, по приказанию Временного правительства, — твердым тоном отвечаю я.

Внешний вид стройной воинской части, фуражка морского офицера и безапелляционный ответ внушают доверие меньшевику или эсеру, и, пропуская нас, он говорит: «Можете проходить. Я спросил потому, что сегодняшним приказом воспрещено появляться на улице с оружием без особого разрешения Временного правительства. Но раз вы идете по приказанию, то можете продолжать свой путь. В противном случае мы бы вас задержали». Итак, с помощью хитрости, благополучно миновав меньшевистско-эсеровскую преграду, мы пересекаем Марсово поле и, отмерив длину Троицкого моста, вступаем на Петербургскую сторону. Через несколько минут мы уже в доме Кшесинской. Поднимаемся по лестнице во второй этаж и входим в большую комнату с длинным столом, где часто проходили не только рядовые собрания, но и заседания общегородских партийных конференций.

В комнате масса народу: одни товарищи сидят на скамейках, другие стоят у стены. В момент нашего появления говорил тов. Подвойский. Увидя вливавшихся непрерывным потоков кронштадтцев, он приветствовал нас от имени военной организации и в кратких словах обрисовал создавшееся в Питере положение в связи с цинично-империалистической нотой Милюкова, вызвавшей демонстрации под лозунгом «Вся власть Советам», которые закончились кровавыми столкновениями рабочих с контрреволюционной демонстрацией буржуазии на Невском проспекте.

Введя кронштадтцев в курс событий, Николай Ильич обратился с призывом к сплочению и организации сверху донизу, вплоть до заводов и полков, где отсталые товарищи крайне нуждаются в прояснении их классового самосознания. Из речи тов. Подвойского тотчас были сделаны практические выводы, и для товарищеского, непосредственного общения все кронштадтцы были немедленно распределены по питерским заводам и полкам. Я был назначен в Преображенский полк, один из самых реакционных.

22 апреля, с раннего утра, все кронштадтцы были на своих местах. В казармах Преображенского полка, среди грязных нар, я заявил солдатам, что хочу устроить митинг.

Словно из-под земли передо мною вырос дежурный офицер и робко поинтересовался, на какую тему я думаю говорить. Узнав, что предмет моей речи политический — «О текущем моменте», — молодой офицер подозрительно спросил меня, не предполагаю ли я призывать солдат к выступлению на улицу. Я успокоил любознательного поручика, что в данный момент это в мою программу не входит. Офицер воспрял духом и проболтался о только что полученном приказе, воспрещающем выпускать солдат из казармы. Офицерство Преображенского полка вообще было заметно растеряно и, после минувших уличных демонстраций, с волнением и страхом ожидало грядущих событий.

Вскоре солдаты собрались на митинг в огромном полковом зале. Большинство аудитории составляли пожилые солдаты, почти сплошь бородачи, отцы семейства. Поднявшись на импровизированную эстраду, я начал свою агитационную речь. Ее содержание сводилось к оценке положения, созданного предательской политикой Временного буржуазного правительства, и к изложению наших целей и задач.

Пока я говорил на эту тему, все шло хорошо. Солдаты слушали, хотя и без подъема, но, во всяком случае, спокойно и равнодушно, словно соблюдая нейтралитет. Однако стоило мне только упомянуть имя тов. Ленина и перейти к его апологии, как меня перебили громкими выкриками: «Долой, немецкий шпион!» Я повысил голос и, доходя почти до крика, продолжал перечисление заслуг тов. Ленина перед революционным движением.

Тогда группа непримиримых с шумом, громко топая сапогами, вышла из залы. Однако большинство осталось слушать и терпеливо дало мне докончить свою речь. По окончании ее даже раздались аплодисменты.

Несколько офицеров, как куры на насесте, сидели на окнах и злобно держались в отдалении от солдат и от ораторской трибуны, словно подчеркивая свое нежелание смешиваться с толпой. Однако за пределы враждебных, уничтожающих взглядов их демонстрация не пошла.

Преображенский полк справедливо считался тогда одной из опор контрреволюционного Временного правительства. Короткое пребывание в его лагере показало мне, что дела контрреволюции обстоят не так уж блестяще. В лице

Преображенского полка она не имела твердой опоры, симпатии к буржуазии там не были прочными и базировались на безграничной отсталости отцов семейства, крестьян-бородачей, оторванных от сохи. Чувствовалось, что вскоре придет настоящий день, когда революция дойдет наконец до их заскорузлого мозга и прояснит даже их политическое сознание.

Самые отсталые гвардейские части, мало-помалу, начинали выходить из-под влияния своего белогвардейского офицерства и покидать Временное правительство.

После апрельских дней это особенно резко стало бросаться в глаза. Исторические события 20–21 апреля сыграли роль этапа в этом сложном процессе. Они послужили прообразом 3–5 июля, как июльские дни, в свою очередь, были прообразом Октября.

3. ВСЕРОССИЙСКАЯ ПАРТИЙНАЯ КОНФЕРЕНЦИЯ[69]

В скором времени нам, кронштадтским работникам, стало известно о предстоящей в 20-х числах апреля Всероссийской партийной конференции. Мы стали энергично готовиться к ней. Всюду по частям устраивались митинги, на которых в самой популярной форме разъяснялись задачи партийной конференции и ее значение. Вслед за тем было созвано общегородское партийное собрание. С докладами выступали тов. Смилга и я. После коротких прений, не только не обнаруживших никаких разногласий, а лишь подчеркнувших теснейшую сплоченность кронштадтской организации, состоялись выборы делегатов на партийную конференцию. Избранными оказались Смилга, Рошаль и я. В скором времени мы все трое выехали в Питер, чтобы принять участие в работах апрельской конференции.

Первые заседания апрельской партийной конференции происходили на Петербургской стороне, в здании Женского медицинского института. После долгих лет подпольной работы, после заграничных съездов и конференций в Лондоне, Праге и Париже наша легализовавшаяся партия, выйдя на простор открытой политической борьбы, впервые устраивала легальное Всероссийское совещание. Здесь ковались партийные лозунги, коллективно вырабатывались тактические приемы, которые через несколько месяцев привели к Октябрьской революции и дали ей торжество. Здесь встречались разлученные многолетней эмиграцией, каторгой, ссылкой и тюрьмой старые, спаянные работой, партийные друзья.

Настроение было необычайно приподнятое. От начала до конца конференция проходила под знаком Ильича. На организационном заседании в актовом зале Женского медицинского института был избран президиум конференции, куда вошли: Ленин, Зиновьев, Каменев, Сталин, Свердлов, Федоров и другие товарищи[70].

Первым пунктом порядка дня были доклады с мест[71]. В общем и целом, на основании этих докладов, можно было составить вполне отрадное впечатление: наша партия отлично справлялась с выпавшей на ее долю громадной исторической задачей и успешно боролась с враждебными ей партиями. Во время перерыва в коридоре я услышал громкий голос ныне покойного тов. Ивана Рахия: «Товарищи питерцы, собирайтесь на организационное заседание».

Мы, кронштадтцы, тоже вошли в состав питерской делегации.

Как-то, в один из первых дней конференции, тов. Федоров сделал краткое сообщение о только что состоявшемся заседании Петроградского исполкома, где обсуждался вопрос о создании коалиционного министерства и где, по предложению Церетели, было вынесено решение о невхождении социалистов в состав Временного правительства[72].

— Они понимают, — комментировал тов. Каменев перед группой товарищей, столпившихся у трибуны, — они понимают, что если они залезут в эту коробку, то им оттуда не выбраться. Поэтому они предпочитают поддерживать Временное правительство снаружи, не пятная своих «белоснежных» одежд вхождением в состав кабинета.

Через несколько дней объективная логика соглашательства вынудила меньшевиков и эсеров войти в состав кабинета, организованного князем Львовым, этим последним министром, получившим свое назначение из рук царя.

После того как доклады с мест были закончены, все члены конференции, по предложению тов. Зиновьева, разбились на секции[73]. Я вошел в секцию по Интернационалу. Здесь работали: товарищи Зиновьев, Инесса Арманд, Слуцкий, Рошаль и др. Все заседания секции происходили в доме Кшесинской.

В нашей секции тов. Зиновьев прочел свой проект резолюции. в которой крушение II Интернационала объяснялось, прежде всего, фактом образования рабочей аристократии, оторвавшейся от широких масс пролетариата. Никаких принципиальных разногласий не обнаружилось. Во время прений вносились только редакционные поправки. Тов. Инесса Арманд, возражая одному из товарищей, сделала содержательный доклад о разнообразных группировках во французском рабочем движении. С исключительной теплотой она говорила об интернационалистском течении во Франции. В том же ответе, отметив чью-то ошибку, подчеркнула, что не следует смешивать Лорио с соглашателем Жаном Лонге. В общем, резолюция, составленная и предложенная тов. Зиновьевым, была принята без значительных изменений[74].

Очередные пленарные заседания конференции состоялись уже не в Женском медицинском институте, а на курсах Лохвицкой-Скалон. Среди делегатов упорно циркулировал слух, что профессора Женского медицинского института, узнав, что в стенах их возлюбленной alma mater происходит конференция большевиков, да еще при участии знаменитого Ленина, решительно отказали нам в гостеприимстве. Аудитория курсов Лохвицкой-Скалон была расположена амфитеатром. С докладом по вопросу об отношении к разным партиям тут выступил тов. Зиновьев. Этот доклад на ближайшее время определил собою тактическую линию большевистской партии[75]. На этом заседании, помню, среди других делегатов присутствовали: тов. Лацис («Дядя» с Выборгского района), тов, Еремеев, Соловьев, Рошаль и др.

Последнее заключительное заседание конференции имело место в доме Кшесинской. Оно происходило в большом зале 1-го этажа, где в день приезда Ленина из Швейцарии его чествовали партийные друзья. С докладов то национальному и аграрному вопросам выступил сам тов. Ленин[76]. Он был в ударе и блестяще отстаивал тезис «о праве наций на самоопределение, вплоть до отделения», беспощадно называя шовинистами всех тех, которые этого пункта не приемлют или принимают его с известными оговорками.

В этот день, еще с утра, по рукам делегатов ходили различные кандидатские списки членов будущего ЦК. Между ними циркулировал один список, предлагавшийся тов. Лениным. В этом списке стояли имена товарищей Зиновьева, Каменева, Сталина, Стасовой и др. Тов. Смилга, подойдя ко мне, сообщил, что его предполагают провести в ЦК. Он спросил меня, не будет ли возражений со стороны кронштадтской делегации, так как ему, в таком случае, придется распрощаться с Кронштадтом. Я ответил, что так как работа в ЦК несравненно более ответственна, чем деятельность кронштадтской организации, то Кронштадтский комитет не будет возражать против освобождения его от кронштадтской работы.

Согласно принятому регламенту, по поводу каждой кандидатуры предоставлялось слово двум ораторам: одному — «за», другому — «против». С поддержкой кандидатур товарищей В. П. Ногина и В. П. Милютина горячо выступил тов. Зиновьев. Он подчеркнул, что эти товарищи в свое время ушли от нас и работали вместе с меньшевиками, но уже со времени империалистической войны они честно вернулись обратно и слились с нашей партией. Тов. Зиновьев настаивал, что по своим качествам и по многолетнему стажу служения пролетариату они заслуживают быть избранными в руководящий партийный орган. Конференция согласилась с этими доводами и провела их обоих в новый ЦК. Выборы происходили посредством подачи записок. Для подсчета голосов была избрана тройка в составе тов. Соловьева, меня и еще третьего товарища[77]. В новый ЦК на первом месте прошли: Ленин, Зиновьев, Каменев, Сталин, Милютин, Ногин, Стасова и др.[78] Помню, тов. Зиновьев был огорчен тем обстоятельством, что в ЦК не был избран тов. Теодорович[79].

После пения «Интернационала» первая легальная конференция партии была объявлена закрытой. Уже на рассвете делегаты расходились по домам. Конференция продемонстрировала изумительное единодушие партии. Во главе ее был поставлен энергичный ЦК, оказавшийся вполне достойным стоявших перед партией исторических задач и талантливо организовавший великую победу пролетариата в достопамятные октябрьские дни.

Глава V. «КРОНШТАДТСКАЯ РЕСПУБЛИКА»

Это было 17 мая 1917 г.[80], как раз во время приезда в Кронштадт тов. А. В. Луначарского.

Когда мы зашли в Совет, там обсуждался вопрос об анархистах, самочинно занявших помещение на одной из лучших улиц Кронштадта. Этот поступок вызвал всеобщее возмущение. Анатолий Васильевич потребовал слова и прочел целую лекцию об анархизме. Разумеется, он отмежевал идейных анархистов от тех лиц, которые самовольно, помимо местного Совета, захватывают квартиры, по, в общем, его речь была проникнута миролюбием и содержала в себе призыв к попытке полюбовного соглашения. Ввиду того, что нужно было торопиться на Якорную площадь, где был назначен митинг с участием тов. Луначарского, мы ушли из Совета, не дождавшись конца заседания.

Следующим пунктом порядка дня значился параграф о комиссаре Временного правительства Пепеляеве. Последний был довольно безличным человеком, вел замкнутый образ жизни в четырех стенах своего кабинета и не имел абсолютно никакого влияния на ход политической жизни Кронштадта, кипевшего тогда в огне революции. Ввиду этого вопрос о Пепеляеве, как не имевший серьезного значения, совершенно не привлек нашего внимания. Мы полагали, что обсуждение этого пункта порядка дня не выйдет из рамок частных конкретных вопросов. Уже не впервые в нашей практике, от времени до времени, происходили трения между представителем Временного правительства, олицетворявшим собою власть буржуазии, и Кронштадтским Советом, отражавшим интересы рабочих, матросов и солдат.

Но оказалось, что из этого обсуждения незначительного вопроса вылилось серьезное принципиальное решение, оказавшееся чреватым большими последствиями.

Митинг па Якорной площади был в полном разгаре; тов. Луначарский с горячим воодушевлением произносил страстную речь, когда к трибуне, у которой стояли С. Рошаль и я, сквозь густую толпу протискались прибежавшие из Совета товарищи, которые сообщили новость, поразившую нас своей неожиданностью. Оказалось, что после нашего ухода, при обсуждении вопроса о Пепеляеве, Советом была вынесена резолюция об упразднении должности назначенного сверху правительственного комиссара и о принятии Кронштадтским Советом всей полноты власти исключительно в свои руки[81]. Это постановление в первый момент поразило нас своим непредвиденным радикализмом. Дело в том, что в то время наша партия, выдвигавшая лозунг о переходе власти в руки Советов во всероссийском масштабе, в Кронштадтском Совете была еще в меньшинстве. Большинство составляло беспартийное «болото», шедшее за своим вождем, законченным обывателем А. Н. Ламановым, который одно время носился с несуразной идеей о создании «партии беспартийных». Конечно, относительное число голосов и политическое влияние большевистской фракции были значительны, особенно когда заодно с нами голосовали левые эсеры, но абсолютного большинства в Совете мы все-таки не имели. Поэтому, не рассчитывая на успех, мы ни разу не выступали с проектом об упразднении, за ненадобностью, поста правительственного комиссара. И на этот раз предложение о переходе власти к Совету исходило не от нас, а от фракции беспартийных, а наши товарищи-большевики совместно с левыми эсерами лишь поддержали расхрабрившееся «болото».

Получив это известие, мы отнеслись к нему положительно. Принятое решение, по существу, мы считали правильным. Мы не видели в нем ничего иного, как заявление во всеуслышание о том фактическом порядке вещей, который сложился у нас в Кронштадте с первых дней февральско-мартовской революции. С самого начала у нас Совет был — все, а комиссар Временного правительства — ничто.

Едва ли еще где-нибудь в России наместник князя Львова и Керенского был в таком жалком положении, как у нас Пепеляев. В действительности он не обладают никакой властью: судьбами Кронштадта вершил каш доблестный Совет.

На следующее утро после принятия этой достопамятной резолюции, т. е. 18 мая, к нам в Кронштадт, совершенно неожиданно, приехал член ЦК партии большевиков, молодой рабочий тов. Григорий Федоров. Посещение цекистов было для нас вообще большим и редким событием. В данном случае прибытие тов. Г. Федорова, без предварительного извещения, являлось совершенно необычным.

— Что у вас тут такое произошло? В чем дело? Что означает создание Кронштадтской республики? ЦК не понимает и не одобряет вашей политики. Вам обоим придется поехать в Питер для объяснения с Ильичем, — проговорил тов. Г. Федоров мне и С. Рошалю еще в саду, примыкавшем к зданию нашего партийного комитета, Посоветовавшись, мы с С. Рошалем пришли к выводу, что ему необходимо остаться в Кронштадте, а в Питер поеду я…

Быстроходный катер вскоре доставил нас к Николаевской набережной, и через некоторое время мы с Г. Федоровым уже стучались в дверь редакционного кабинета «Правды», помещавшейся тогда на Мойке.

— Войдите, — послышался хорошо знакомый, отчетливый голос Ильича.

Мы отворили дверь. Тов. Ленин сидел, вплотную прижавшись к письменному столу, и, низко наклонив над бумагой свою голову, нервным почерком бегло писал очередную статью для «Правды».

Закончив писать, он положил ручку в сторону и бросил на меня сумрачный взгляд исподлобья,

— Что вы там такое наделали? Разве можно совершать такие поступки, не посоветовавшись с ЦК? Это — нарушение элементарной партийной дисциплины. Вот за такие вещи мы будем расстреливать, — принялся меня отчитывать Владимир Ильич.

Я начал свой ответ с объяснения, что резолюция о переходе власти в руки Кронштадтского Совета была принята по инициативе беспартийных.

— Так нужно было их высмеять, — перебил меня тов. Ленин, — нужно было им доказать, что декларирование Советской власти в одном Кронштадте, сепаратно от всей остальной России, это — утопия, это — явный абсурд.

Я указал, что в момент решения данного вопроса руководителей большевистской фракции не было в Совете, так как в то время они выступали на митинге на Якорной площади. Я детально описал Ильичу, что, по существу, положение, создавшееся в Кронштадте, все время было таково, что всей полнотой власти обладал местный Совет, а представитель Временного правительства, комиссар Пепеляев, не играл абсолютно никакой роли. Таким образом, решение кронштадтского Совета только оформляло и закрепляло реально создавшееся положение. Факт, существовавший в повседневной практике, был превращен в постоянный закон.

— Мне все-таки непонятно, зачем понадобилось подчеркивать это положение и устранять безвредного Пепеляева, но существу, служившего вам хорошей ширмой? — спросил Владимир Ильич.

Я уверил тов. Ленина, что наши намерения не преследуют своей целью образование независимой «Кронштадтской республики» и не идут дальше избрания Кронштадтским Советом правительственного комиссара из своей собственной среды.

— Если мы вообще выдвигаем принцип выборности чиновников, — говорил я, — то почему нам частично, когда это возможно, не начать это делать сейчас? Конечно, этот выборный комиссар не может быть большевиком, так как ему, до известной степени, придется проводить политику Временного правительства. Но почему не может быть выборного комиссара вообще? Всегда найдется честный беспартийный, который мог бы выполнить такую роль. Почему мы, большевики, должны бороться против принципа выборности комиссара, если того желает большинство Кронштадтского Совета?

Мои объяснения, видимо, несколько успокоили Ильича. Его выразительное лицо мало-помалу смягчилось.

— Наиболее серьезная опасность заключается в том, что теперь Временное правительство будет стараться поставить вас на колени, — после короткого раздумья, медленно и выразительно произнес Владимир Ильич.

Я обещал, что мы приложим все усилия, дабы не доставить триумфа Временному правительству, не стать перед вам на колени.

— Ну, хорошо, вот вам бумага — немедленно пишите заметку в несколько строк о ходе последних кронштадтских событий, — примирительным тоном предложил мне Ильич, протягивая лист чистой бумаги.

Я тут же уселся и написал две страницы. Владимир Ильич сам внимательно просмотрел заметку, внес туда несколько исправлений и отложил ее для сдачи в набор[82].

На прощанье, пожимая мне руку, он попросил передать кронштадтским товарищам, чтобы в следующий раз они не принимали столь ответственных решений без ведома и предварительного согласия ЦК. Разумеется, я с готовностью обещал дорогому вождю строжайшее соблюдение партийной дисциплины. Владимир Ильич обязал меня ежедневно звонить по телефону из Кронштадта в редакцию «Правды», вызывать к аппарату его самого и докладывать ему важнейшие факты кронштадтской политической жизни.

С облегченным сердцем я возвращался в Кронштадт; было приятно, что Ильич в конце концов примирился с резолюцией Кронштадтского Совета, к которой вначале он относился несочувственно. Тов. Ленин только боялся, что Временное правительство заставит нас капитулировать перед собою, что мы будем вынуждены с позором взять свою резолюцию назад. Любопытно, что тов. Ленин совсем не настаивал на отказе от резолюции, а, напротив, опасался нашего отступления от нее. Наконец, до беседы со мною Ильич, видимо, не имел точного представления о положении кронштадтских дел и о размахе наших намерений. Конечно, если бы мы стремились к образованию независимой «Кронштадтской Советской Республики», то такое создание государства в государстве было бы явной утопией, ребяческой затеей. Но наши помыслы не шли дальше выборности правительственного комиссара Кронштадтским Советом. Таким образом, сознавая свою ответственность перед избирателями, правительственный комиссар был бы вынужден считаться с местным Советом и от времени до времени делать ему систематические доклады, пользуясь его указаниями и работая под его контролем.

Очередная задача, стоявшая сейчас перед нами, заключалась в том, чтобы, с одной стороны, не дать поставить себя на колени, избежать позора капитуляции, а, с другой стороны, не дать повода Временному правительству использовать данный конфликт в целях вооруженного разгрома Кронштадта. Прогноз Владимира Ильича оказался как нельзя более справедливым. Временное правительство действительно попыталось поставить нас на колени. Первая ласточка не заставила себя долго ждать.

В ближайшее воскресенье, 21 мая, мы но телефону получили извещение, что из Питера к нам едет делегация Петросовета. В назначенный час почти все члены Кронштадтского исполкома и президиума были на пристани. Слух о приезде питерских гостей быстро распространился по всему городу, и к моменту прибытия парохода большая толпа сосредоточилась на Петроградской пристани. За недостатком мест наиболее предприимчивые зрители влезли на фонари.

Не зная намерений нежданных гостей, мы встретили их без речей. В составе петроградской делегации были Чхеидзе, Гоц, Анисимов, Вербо и другие меньшевики и эсеры[83]. Познакомившись с ними, мы повели их в Кронштадтский Совет. Приезжие меньшевики и эсеры имели достаточно такта, чтобы сразу не показать своей политической вражды. Они играли роль беспристрастных зрителей, приехавших в Кронштадт с целью объективного изучения создавшейся у нас политической обстановки.

Почти все члены исполкома, телефонограммами вызванные в Совет, явились па заседание. Взяв слово, Чхеидзе прежде всего приветствовал исполком Кронштадтского Совета и заявил, что их делегация приехала исключительно в целях товарищеской информации. Председатель исполкома Ламанов подробно изложил фактическую сторону событий последних дней. Чхеидзе внимательно слушал его, широко раскрыв свои большие немигающие глаза, и от времени до времени глубокомысленно кивал головой. В общем, на заседании исполкома был в полной мере соблюден тон взаимной корректности. Зато политические страсти приехавших делегатов заметно разнуздались на заседании Совета, которое происходило тотчас после исполкома. Чхеидзе по-прежнему выдерживал старый тон любезности и комплиментов. Но этот искусственный, натянутый тон совершенно прорвался во время выступления эсера Гоца. Не лишенный темперамента оратор, он не сдержался и в своей речи позволил себе резкие выпады по нашему адресу. Конечно, его антибольшевистские нападки не имели никакого успеха, на, тем не менее, этим был нарушен тот характер отношений, который пытался установить Чхеидзе, игравший роль доброго дядюшки. В результате приезд петросоветских гостей не принес ничего существенного и ни в какой степени не разрешил конфликта, возникшего между Кронштадтским Советом в Временным правительством. По-видимому, делегаты не имели никаких полномочий. Они приезжали только для информации.

Это была первая глубокая разведка Временного правительства. Вслед за этим пробным шагом им были предприняты другие шаги. В один прекрасный день к нам без всякого предупреждения совершенно неожиданно приехали министр почт и телеграфа И. Г. Церетели и министр труда М. И. Скобелев[84]. На экстренном заседавши исполкома, созванном по поводу их приезда, Церетели заявил, что он и Скобелев командированы Временным правительством со специальным поручением добиться определенного соглашения с Кронштадтским Советом.

Тут же он задал нашему исполкому от имени Временного правительства четыре следующих вопроса:

1) об отношении к центральной власти,

2) о правительственном комиссаре,

3) об органах самоуправления и суда,

4) об арестованных офицерах.

Всю ночь напролет, не смыкая глаз, мы вели разговор со Скобелевым и Церетели. По первому пункту мы сразу заявили, что признаем Временное правительство и до тех пор, пока оно существует, считаем его распоряжения столь же распространяющимися на Кронштадт, как и на вею Россию. Конечно, мы признаем Временное правительство и подчиняемся ему скрепя сердце, только по необходимости. Вместе с этим мы заявили, что мы решительно не доверяем Временному правительству и сохраняем за собой право критики. Мы подчеркнули, что будем вести борьбу за то, чтобы по всей России вся полнота политической власти перешла в руки Советов. Церетели и Скобелев удовлетворились этим ответом, заявив, что самым главным для них является наше признание Временного правительства и подчинение его приказаниям, а доверие или недоверие Временному правительству является нашим частным делом. По вопросу о комиссаре между членами Кронштадтского исполкома и представителями Временного правительства разгорелись самые ожесточенные споры. Министры — «социалисты» горячо настаивали на обязательности порядка назначения правительственного комиссара.

— Временное правительство должно иметь в Кронштадте своего человека, которого оно знает, — в один голос заявили Скобелев и Церетели. Но мы настаивали на том, чтобы во главе гражданской администрации Кронштадта стояло лицо, облеченное доверием Кронштадтского Совета, избранное им самим.

После прений, в которых принимали участие наиболее видные члены исполкома и представителя всех фракций, была избрана специальная комиссия для составления текста соглашения. В эту комиссию, между прочим, вошли Рошаль и я. Поздно ночью (так как заседание исполкома долго затянулось) мы собрались в одном из офицерских флигелей и принялись обсуждать проект соглашения. Я сел за письменный стол. Скобелев развалился на кушетке. Церетели нервно прогуливался но комнате. Я писал, а делегаты Временного правительства от времени до времени вставляли в мой текст те или иные поправки; иногда на ночью разногласий между нами возникали ожесточенные прения, по, в общем, по большинству вопросов удалось прийти к соглашению.

Относительно комиссара Временного правительства было решено, что он не будет назначаться из Петрограда, а должен выбираться Кронштадтским Советом и утверждаться Временным правительством; точно так же в своей деятельности он был обязан подчиняться распоряжениям Временного правительства и беспрекословно проводить их в жизнь. При обсуждении этого вопроса делегаты Временного правительства высказывали опасения, что выборный комиссар будет нарушать предписания центральной власти в случае его несогласия. «Например, если выборным комиссаром окажется большевик, то ведь он будет проводить свою партийную политику?» — вопрошал нас Церетели. Мы ответили, что большевик, разумеется, не может принять на себя данный пост ввиду его полного несогласия с политикой Временного правительства. Таким образом, факт избрания большевика был исключен. Это сразу значительно успокоило не в меру волновавшегося Церетели и создало почву для соглашения по данному вопросу.

— Сделайте красивый жест, — красноречиво уговаривал Церетели, — переведите арестованных офицеров в Петроград, и вы этим вырвете почву из-под ног буржуазных клеветников, распространяющих ужасы о кронштадтских тюрьмах.

Церетели упорно добивался их освобождения, но это было для нас неприемлемо. Тогда Церетели и Скобелев попробовали провести решение этого вопроса в желательном для себя смысле под флагом их перевода в одну из питерских тюрем. Они обещали, что в Петрограде над ними будут произведены следствие и суд. По третьему пункту между нами и министрами никаких разногласий не вышло, так как мы ответили, что в настоящее время не предполагаем вносить изменения в систему организации судов и органов самоуправления как учреждений общегосударственных.

Наконец, четвертый пункт — «больной вопрос», как назвал его Церетели, снова вовлек нас в самые ожесточенные споры.

Однако, хорошо зная настроение кронштадтских масс, мы учитывали, что такой исход этого дела будет встречен крайне лесочувственно, так как перевод арестованных офицеров в Петроград кронштадтские матросы сразу расценят как замаскированное освобождение. По этому вопросу, так же, как и по многим другим, Церетели и Скобелев были вынуждены уступить. Было решено, что в Кронштадт приедет специальная следственная комиссия, которая совместно с нашей комиссией на месте разберет все дела, виновных предаст суду, а невиновных отпустит.

Церетели и Скобелев были все время в возбужденном настроении. Церетели часто хватался за голову, восклицая: «Неужели будет гражданская война, неужели не удастся предотвратить ее?!» При этом для запугивания нас он заявлял, что солдаты Петроградского гарнизона резко настроены против Кронштадта и прямо рвутся на его усмирение. Имея точное понятие о настроении Петроградского гарнизона, мы не особенно были склонны разделять опасения Церетели.

Во время своего недолгого пребывания в Кронштадте Церетели и Скобелев попробовали установить непосредственный контакт с кронштадтскими массами. По их настоянию по всем кораблям были разосланы телефонограммы о митинге с их участием. В назначенный час они оба появились на Якорной площади. Довольно многочисленная толпа в течение митинга все больше и больше редела, пока, наконец, около трибуны не осталась маленькая кучка людей.

Речи руководителей Петроградского Совета не произвели никакого впечатления на кронштадтцев. Наиболее острые, социал-соглашательские места речи Церетели были громко освистаны. В продолжение всего их выступления они беспрерывно перебивались враждебными выкриками толпы. Вернувшись с этого митинга, Церетели, покачивая головой, говорил мне: «Да, здорово настроены вами массы». Было видно, что здесь он, быть может, впервые за все время революции осознал беспомощность своего красноречия перед лицом сознательных масс революционного Кронштадта.

После того как на ночном заседании нам удалось достичь соглашения, этот проект был подвергнут обсуждению на заседании нашего исполкома и единогласно принят. После того ему предстояло пройти следующую инстанцию, т. е. пленум Кронштадтского Совета.

На экстренном заседании пленума в пользу данного соглашения высказались как местные работники, так и Церетели, горячо произнесший, по существу, примирительную речь.

В тот же день Церетели и Скобелев, удовлетворенные своей миссией, выехали в Петроград. А вечером тов. Рошаль в беседе с одним петербургским корреспондентом заявил ему, что достигнутое соглашение вовсе не означает победы Временного правительства, а оставляет положение вещей без изменения. Это свое мнение тов. Рошаль даже, в виде письма в редакцию, опубликовал в газетах. По существу, это было совершенно правильно. Мы не сделали никаких существенных уступок, а, напротив, добились кое-каких практических результатов. Но, конечно, не следовало дразнить гусей и афишировать нашу победу. Это выступление Семена чуть не сорвало всего соглашения. Едва его заявление достигло Питера, как там в меньшевистско-эсеровских кругах и в рядах Временного правительства поднялся неслыханный шум: кронштадтцы, мол, отказываются от своего соглашения, кронштадтцы ведут двойственную политику, кронштадтцы не держат своих обязательств. Так говорили и писали буржуазные органы.

В связи с этим шумом нами было подучено извещение о срочной поездке в Кронштадт тов. Троцкого. Я выехал ему навстречу на одном из буксиров, постоянно поддерживавших нашу связь с Питером.

Захватив тов. Троцкого на Николаевской набережной, я удалился с ним в каюту и подробно изложил ему все факты последних дней, обстоятельства наших переговоров с представителями Петросовета и Временного правительства. Лев Давыдович решительно выразил одобрение наших действий, но осудил поступок Рошаля, из-за которого меньшевики и эсеры были готовы снова лезть на степу.

По приезде в Кронштадт тов. Троцкий тотчас же созвал экстренное заседание Кронштадтского исполкома. Его предложение об издании манифеста, конкретно разъясняющего наше отношение ко всем спорным вопросам, было принято с полным единодушием. Он тут же набросал проект манифеста.

На следующий день манифест был принят Советом[85], а затем на Якорной площади был созван митинг, где я огласил текст манифеста, принятого Кронштадтским исполкомом. Поднятием рук весь митинг единогласно вотировал[86] принятие манифеста. Он был срочно размножен в нашей партийной типографии в огромном количестве экземпляров, распространен среди пролетариата и гарнизона Кронштадта и разослан в Петроград и провинцию.

Через несколько дней руководители Кронштадтского Совета получили внезапное приглашение на очередное заседание Петросовета[87]. Заседание происходило в огромном зале Мариинского театра. Из партера на сцену были проложены сходни. На сцене, при ярком освещении рампы, за столом сидели Чхеидзе, Дай и другие члены президиума Петросовета. Из Кронштадта прибыли Рошаль, Любович, я и др.

Когда я подходил к столу президиума, чтобы записаться в ораторскую очередь, то Чхеидзе и Дан бросили на меня взгляды, насыщенные непримиримой ненавистью. Уже одно это незначительное обстоятельство предсказывало ожидающую нас атмосферу. Вскоре в театр приехал Керенский. Он был одет в военную форму. Его правая рука была на перевязи, и он театральным жестом предлагал для рукопожатия свою левую руку. Он произнес краткую, по истерическую речь и, быстро распрощавшись с членами президиума, по сходням прошел в зрительный зал и быстрым ходом направился к выходу, где ожидал его автомобиль. В его последнем заключительном слове им было заявлено, что он заехал специально затем, чтобы попрощаться с Советом перед отъездом на фронт.

Это появление Керенского было такой пошлой бутафорской инсценировкой, все в этом выступлении так явно было рассчитано на эффект, все так было проникнуто искусственностью, что нам, кронштадтцам, чуждым этому духу, стало противно.

После отъезда Керенского Петросовет перешел к обсуждению злободневного кронштадтского вопроса. Все насторожились и превратились в одно сплошное напряженное внимание. С первым словом выступил рабочий-меньшевик Анисимов, который, не щадя слов, бранил нас за коварство, двоедушие и измену своим обязательствам. Против него с большими речами выступали Рошаль, Любович и я. Я говорил первым, и меня слушали хотя и внимательно, но враждебно.

Против нас была выпущена тяжелая артиллерия. Один за другим брали слово лучшие ораторы Петросовета, министры — «социалисты» Церетели, Чернов и Скобелев.

Их речи были полны обычных нападок против Кронштадтского Совета и его руководителей. Скобелев прямо угрожал прекращением снабжения Кронштадта денежными средствами и продовольствием; Чернов со своими обычными экивоками паясничал па сцене, и его речь была наиболее бессодержательна и убога. После министров — «социалистов» выступил анархист Блейхман. Но его неудачное, больное, нервное и озлобленное красноречие вызвало как раз обратный эффект. Вся аудитория словно зажглась в запылала неистовой злобой от этой искры блейхмановского красноречия.

Напряженную атмосферу блестяще удалось разрядить тов. Каменеву. Лев Борисович с огромным тактом ликвидировал впечатление, произведенное выступлением Блейхмана, и, сверх того, сумел настолько смягчить настроение зала, что принятие шельмовавшей нас резолюции по его предложению было отложено. Нужно сказать, что в продолжение всего заседания мы чувствовали себя как на скамье подсудимых. Временное правительство при участии поддерживавших его соглашательских партий, очевидно, решило подвергнуть нас остракизму и пригвоздить к позорному столбу.

Мы пережили неприятные минуты, по тем не менее сильного впечатления это заседание на нас не произвело. Зная меньшевистско-эсеровское большинство соглашательского Совета, мы и не ждали с его стороны иного отношения. Напротив, уходя с заседания Петросовета, мы были еще больше убеждены в абсолютной правильности нашей кронштадтской политики.

Во всех этих дипломатических переговорах, которые нам пришлось вести с подголосками буржуазии, мы, твердо помня завет Ильича, отстояли революционное достоинство Кронштадта и не позволили поставить себя на колени. Этим обстоятельством мы в значительной степени были обязаны тому же Ильичу, который со времени «Кронштадтской республики» лично руководил по телефону каждым сколько-нибудь ответственным выступлением нашей кронштадтской организации.

Глава VI. ВОКРУГ ФИНСКОГО ПОБЕРЕЖЬЯ

К июню 1917 г. Кронштадт был прочно завоеван нашей партией. Правда, большинства мы там не имели даже в Совете, но фактическое влияние большевиков было, по существу, неограниченным.

Майский конфликт с Временным правительством был изжит без всякого ущерба для нашего партийного достоинства. Напротив, успешная борьба с правительством князя Львова, за которым стоял меньшевистско-эсеровский Петроградский Совет, завоевала нам симпатии большинства беспартийных кронштадтцев.

В результате кризиса, получившего громкое имя «Кронштадтской республики», правительственный комиссар кадет Пепеляев был смещен и его место занял выбранный нами безличный педагог Парчевский, который сразу был взят Кронштадтским Советом под большой палец. Таким образом, морально-политическое влияние Кронштадтского Совета превратилось в реальную силу действительного хозяина положения. Фактически уже в этот момент, т. е. задолго до Октябрьской революции, вся власть в Кронштадте перешла в руки местного Совета, иначе говоря, нашей партии, в действительности направлявшей текущую советскую работу. Благоприятное «внутреннее» положение заставило нас серьезнее заняться «внешней политикой». Прежде всего мы были вынуждены обратить внимание на Балтийский действующий флот, по существу, составлявший с Кронштадтом единое целое. Из Ревеля и Гельсингфорса к нам неоднократно приезжали для связи матросы-большевики, которые в один голос жаловались на гнетущее эсеровское засилье.

Наши политические враги изо всех сил стремились внести отчуждение между большевистским Кронштадтом и действующим флотом, к тому времени еще не вышедшим из-под влияния «соглашательских» настроений.

Крупный инцидент с Временным правительством, крайне раздутый и преподнесенный доверчивой публике как факт образования «независимой Кронштадтской республики», еще больше подлил масла в огонь. Не было такого меньшевистско-эсеровского агитатора или журналиста, который не попытался бы нажить на этом событии политический капитал. В Балтийском флоте соглашательские словоблуды не жалели языков, крича на всех углах и перекрестках о «сепаратизме» кронштадтских большевиков и о «Кронштадтской республике», якобы отколовшейся от остальной России. Эта вредная ложь на все лады разносилась по судам и береговым командам с недвусмысленной целью создания враждебного к нам отношения.

Мы решили парализовать эту клеветническую работу социал-соглашателей и ознакомить матросские массы Балтфлота с истинным положением в Кронштадте, а также одновременно, в процессе ознакомления с платформой Кронштадтского Совета, использовать данный вопрос, как исходную точку для расширения влияния нашей партии на Гельсингфорс, Або и Ревель. В этих видах большевистская фракция Кронштадтского Совета на утреннем заседании 6(19) июня приняла мое предложение об отправке специальной делегации во все главные морские базы Балтийского флота.

В перерыве между заседаниями фракции и пленума Совета я позвонил в редакцию «Правды» и, соединившись с Ильичем, рассказал ему, что фракция выдвигает мою кандидатуру для агитационной поездки, обещающей продлиться около десяти дней, и попросил его разрешения на соответствующую отлучку из Кронштадта. Ильич ответил, что если я ручаюсь, что дело от этого не пострадает и если другие товарищи берутся взять на себя ту часть работы, которую выполнял я, то с его стороны возражений нет.

Санкция тов. Ленина меня обрадовала, так как поездка казалась мне весьма важной и привлекательной. Кронштадтский Совет одобрил идею отправки делегации, единогласно утвердив ее персональный состав, выдвинутый пофракционно.

Делегация была намечена в составе 9 человек, и в нее должны были войти 3 большевика, 3 эсера, 2 беспартийных и 1 меньшевик, по беспартийные предоставили свой места эсерам и меньшевикам; таким образом, членами делегации оказались избраны: от меньшевиков-интернационалистов — рабочие пароходного завода Альниченков и Щукин, от эсеров-интернационалистов (иначе говоря, «левых эсеров») — фельдшер вольноопределяющийся Баранов, рабочий Пышкин, рабочий Лещов и матрос-водолаз Измайлов; от большевиков — я, матрос Колбин и матрос Семенов. Тов. Рошаль тоже испытывал большое желание совершить заманчивое агитационное турне, но фракция нашла абсолютно необходимым, чтобы кто-нибудь из нас двоих обязательно остался дома. Нечего делать — Симе пришлось подчиниться.

Партийные дела я передал ему, а для руководства газетой «Голос правды» пришлось срочно выписать из Питера моего брата А. Ф. Ильина-Женевского, только недавно приехавшего из Гельсингфорса, где он приобрел некоторый опыт журналиста, редактируя орган Гельсингфорсского комитета «Волна»[88].

Мы быстро собрались и на следующий день, 7 июня, выехали из Кронштадта, а вечерний пассажирский поезд Финляндской железной дороги уже увозил нас из Петрограда. Первую остановку мы решили сделать в Выборге. В 12 часов ночи мы со своими ручными саквояжами вылезли на перрон Выборгского вокзала и по пустынным, словно вымершим, улицам старинного города пошли искать себе пристанище до утра. После долгих и безрезультатных посещений всевозможных гостиниц мы убедились, что нигде нет свободных номеров. Наконец, последний визит в какую-то захудалую гостиницу отбил у нас всякую охоту к посещениям учреждений этого рода. Нам было предложено на выбор два номера по непомерно дорогой цене: 20 и 12 марок за одни сутки. Эта сумма оказалась не по карману нам всем, даже в складчину.

После неудачной попытки прилечь для отдыха па скамьях какого-то бульвара, мы, обессиленные дремотой, в изнеможении добрались до первых попавшихся казарм артиллерийского склада, где весьма радушные товарищи-солдаты охотно дали нам приют на многочисленных свободных койках; это было довольно нечистоплотное место для ночлега, но во всяком случае лучшее, что имелось в их распоряжении. Истомленные бессонной ночью, мы и не заметили, как заснули на жестких деревянных скамьях.

Наутро я был в местном партийном комитете. К моей неописуемой радости я встретил здесь старого товарища, которого знал еще по Питеру с нелегальных времен, И. А. Акулова. Иван встретил меня очень сердечно; обнялись и расцеловались, как два старых друга. Тут же познакомился с тов. Мельничанским, незадолго до того только вернувшимся из американской эмиграции. Акулов п Мельничанский были наиболее видными руководителями нашей организации в Выборге в эту тяжелую эпоху «керенщины».

Из партийного комитета, зайдя по пути за остальными товарищами в гостеприимную казарму, я вместе с ними направился в Выборгский Совдеп. Здесь нам бросилось в глаза царившее затишье. Несмотря па то что шел уже десятый час утра, в здании Совета не было ни души. Это казалось нам в высшей степени странным, так как мы привыкли к тому, что в нашем Кронштадтском Совете с самого раннего утра ключом кипит жизнь, исполкомцы с головой погружены в работу, всюду видны суетящиеся деловито-озабоченные люди, и вдруг такой разительный контраст. Вместо кипучей работы — мертвая тишина, вместо занятых делом работников — совершеннейшее безлюдье.

Нам нужно было повидать кого-либо из членов президиума; однако пришлось провести в ожидании массу времени, пока, наконец, перед нами не предстал товарищ председателя Выборгского Совета эсер Федоров. Это был пожилой, тучный брюнет, с черной окладистой бородой, в форме армейского прапорщика. Он сразу с первого взгляда показался мне очень знакомым. Я стал вспоминать, где и при каких обстоятельствах мне приходилось с ним встречаться, и велико было мое удивление, когда по чертам его лица я вдруг узнал в нем выпускающего редактора погромной антисемитской газеты «Земщина». Память мне подсказала, что в 1911–1912 гг. я довольно часто встречал этого господина в типографии товарищества «Художественной печати» на Ивановской улице. Эта типография, принадлежавшая Березину, была огромным капиталистически оборудованным предприятием, где одновременно печатался целый ряд журналов и газет, в том числе наша большевистская «Звезда» и пресловутая черносотенная «Земщина».

— «Заезда» и «Земщина» в одной люлечке качаются, — иногда острил по этому поводу наш корректор и выпускающий, а впоследствии член редакции «Правды» С. С. Данилов (он же Демьянов, Дм. Янов, Чеслав Гурский и т. д.).

Федоров был тогда выпускающим «Земщины», наблюдал за версткой этого погромного листка, принимал ночную хронику и просматривал запоздавшие статьи. Он установил с нами «дипломатические» сношения, т. е. иногда подходил к порогу нашей комнаты и просил закурить у кого-нибудь из наших курящих товарищей. Несмотря на это знакомство, мы считали его черносотенцем и относились к нему с брезгливостью. Нередко он за своей полной подписью помещал в «Земщине» статьи на текущие темы; теперь он имел невероятный цинизм той же самой фамилией подписывать статьи в «Выборгском солдатском вестнике», который он редактировал. Конечно, эта газета, под руководством такого редактора, на самом деле была не солдатским вестником, а разнузданным контрреволюционным листком. В грубом, вульгарном стиле «Земщины», чуждом всякой литературности, там велась постыднейшая кампания против тов. Ленина и всех большевиков и циммервальдцев[89].

Этот вчерашний погромщик-монархист настолько успел войти в доверие, что на областном съезде Советов рабочих и солдатских депутатов он, под флагом эсеровской партии, пролез в товарищи председателя съезда. Он добился этого обманным путем, старательно скрыв свое темное прошлое и внушив расположение своим уменьем связно говорить, забавляя аудиторию всевозможными шутками и прибаутками.

Конечно, я не преминул поделиться своими сведениями с тов. Акуловым. Он немедленно созвал экстренное заседание исполкома, где мне пришлось сделать разоблачение темного прошлого Федорова. Мое сообщение произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Первое время этому не хотели верить. Затем, постепенно сомнение рассеялось, и на смену ему пришло всеобщее возмущение. Особенно сильно негодовал по поводу проникновения в президиум Совета грязного, нечистоплотного дельца меньшевик Димант, военный врач по профессии.

К сожалению, самого Федорова на этом заседании не было: любопытно было бы видеть его смущение после того, как с него была сорвана искусно носившаяся им маска. Было решено предать дело Федорова строжайшему расследованию. Большевики торжествующе аплодировали. Акулов ходил радостный, как именинник. Он уже рисовал себе, как этот скандальный инцидент будет использован пашей партией, и потирал руки от удовольствия. Однако и у него закрадывалось опасение насчет того, не ошибся ли я.

— А Вы, Федя, уверены, что это именно он? — спрашивал меня тов. Акулов. — Ведь, знаете, он имел здесь большое влияние.

Разумеется, я был абсолютно уверен в этом. Как мне передавали впоследствии, Федоров сознался в своей работе в «Земщине», по пытался оправдаться ссылкой на то, что он выполнял лишь функции простого технического работника. Разумеется, это была ложь, так как выпускающим газеты всегда назначается лицо, пользующееся политическим доверием редакции. Самый характер этой работы всегда превышает простые технические функции. Это — не труд наборщика или метранпажа. Члены Выборгского исполкома горячо благодарили меня за разоблачение. Когда после этого мы сделали им доклад о кронштадтских событиях, он произвел на них хорошее впечатление.

— Дай бог, чтобы у нас было бы что-нибудь подобное! — воскликнул искренне взволнованный докладом Димант.

Совет рабочих и солдатских депутатов города Выборга в то время состоял из 163 человек, из коих было 62 эсера, 21 большевик, 17 меньшевиков и остальные — беспартийные.

В исполнительном комитете было 16 членов; из них восемь эсеров, четыре меньшевика, два большевика и двое беспартийных. Среди эсеров было несколько интернационалистов; однако подавляющее большинство как эсеров, так и меньшевиков составляли оголтелые оборонцы.

В Совете преобладали почти исключительно солдаты; рабочих было всего лишь одиннадцать-двенадцать человек; это объяснялось тем, что в Выборге большинство рабочих — финны, которые проявляли тогда довольно большой абсентеизм[90] по отношению к местному Совету. Немного— численные русские рабочие Выборга посылали большевиков и эсеров. Русские работницы, к сожалению, проявляли мало интереса к Совету.

Совет вырос из солдатского гарнизонного комитета, возникшего в ночь с 3 на 4 марта и первоначально состоявшего только из трех лиц. Вскоре комитет пополнился делегатами от воинских частей. Наконец, с 8 марта выборы протекали уже на правильных основаниях. Части, насчитывавшее 50 до 100 человек, посылали по одному делегату, свыше ста — двоих и т. д. Каждые последующие 50 человек имела право избирать одного депутата.

Прямо из Совета я поехал в один из полков, где проводил митинг тов. Мельничанский. Весть о том, что во главе Выборгского Совета стоял бывший погромщик, антисемит, едва ли не член Союза русского народа, вызвала среди солдат сильнейшее возбуждение. Многие повскакали с мест. В воздухе замелькали сжатые кулаки. Послышались возгласы о немедленном самосуде.

Тов. Мелышчанскому и мне с трудом удалось успокоить аудиторию заявлением, что против Федорова уже приняты энергичные меры. Кажется, этот же самый полк в свое время провел Федорова в Совет, и, таким образом, здесь проявилось справедливое чувство ожесточенного гнева солдатской массы по отношению к обманувшему ее депутату, сознательно скрывшему свое темное прошлое. Товарищи Мельничанский и Акулов были довольны результатами короткого визита кронштадтской делегации. Особенно их радовало устранение с поля битвы Федорова как политического противника. Они предвидели, что это разоблачение одного из лидеров выборгских эсеров вообще скомпрометирует в глазах массы эсеровскую организацию. В общем, нашей делегации пришлось выступать во всех воинских частях, квартировавших тогда в Выборге.

Всюду нас встречали восторженно: массы были настроены значительно левее своего соглашательского Совета; со жгучим любопытством выслушивали солдаты наши доклады. Было заметно, что о Кронштадте они знали только по слухам.

В 1 Выборгском пехотном полку была вынесена следующая резолюция: «Мы, солдаты 1 Выборгского пехотного полка, собравшись на митинге 8 июня и выслушав доклад представителей Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов, заявляем, что постановление Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов мы считаем правильным, а потому и выражаем доверие Кронштадту и обещаем его поддерживать во всех революционных выступлениях на защиту трудящихся масс и шлем им горячий привет, а буржуазную прессу требуем обуздать свою грязную клевету на Кронштадт».

Во 2 Выборгском пехотном полку прапорщик Барышников растроганно благодарил нас за приезд, прибавляя: «Только теперь мы видим, что кронштадтцы закрепляют завоеванное нами, что кронштадтцы вдут за народ. После Выборга следующим этаном нашей поездки был Гельсингфорс. Председатель Выборгского исполкома, прапорщик Елизаров, по своей инициативе распорядился, чтобы нам был предоставлен специальный вагон второго класса. Руководители выборгских большевиков провожали нас на вокзал. Выехав из Выборга вечером 8(21) нюня, мы на следующий день ранним утром прибыли в Гельсингфорс.

Прямо с поезда мы направились пешком в Мариинский дворец, где помещался тогда Гельсингфорсский Совет. Я был в столице Финляндии впервые, и она произвела на меня впечатление вполне европейского города. Без труда мы разыскали на Набережной большое здание Мариинского дворца. Часовой у ворот ни за что не хотел нас пропускать внутрь без специальных билетов, но магическое слово «делегация» отворило нам дверь.

Нас тотчас же принял в своем кабинете товарищ председателя Гельсингфорсского Совета матрос А. Ф. Сакман[91], впоследствии примкнувший к коммунистам, но тогда еще не состоявший в наших рядах.

После короткого диалога самого элементарного информационного характера мы распрощались.

В одной из зал Мариинского дворца я встретился с Л. Н. Старком, состоявшим в то время редактором нашей газеты «Волна». Тов. Старк заинтересовался эпизодом с разоблачением Федорова и попросил меня немедленно написать соответствующую заметку для очередного номера «Волны». На следующий день она появилась в очередном номере «Волны».

Из дворца мы прошли в самый конец Мариинской улицы, где тогда находился Гельсингфорсский партийный комитет. В первой, довольно большой комнате, служившей одновременно столовой и спальней, мы застали большой беспорядок. На обеденном столе посреди комнаты лежали неубранные остатки вчерашнего ужина. Ввиду раннего времени некоторых товарищей мы застали еще в кровати. Я поздоровался с лежавшим в постели М. Рошалем и познакомился с тов. Волынским, также принимавшим в то время участие в «Волне». В соседней комнате, меньших размеров, за рабочим столом сидел и что-то писал тов. В. А. Антонов-Овсеенко. Недавно вернувшись из-за границы, он работал в рядах Гельсингфорсской организации. Один из руководителей «Волны», он, в отличие от Старка, был не только партийным литератором, но и оратором, выступая на митингах как на кораблях, так и на Сенатской площади.

Товарищи, застигнутые нами в кроватях, немедленно принялись одеваться, и вскоре мы дружной компанией уселись на скамьях за длинным столом и принялись пить чай. Оживленно текла наша товарищеская беседа, и в продолжение какого-нибудь часа мы ознакомили товарищей с положением дел в Кронштадте и в общих чертах ознакомились сами с политической ситуацией, сложившейся в Гельсингфорсе.

В общем, здесь царило эсеровское засилье, которое давало себя чувствовать даже на кораблях.

Только «Республика» и «Петропавловск» имели репутацию двух цитаделей большевизма[92]. При этом на «Республике» большевизм господствовал безраздельно, вплоть до того, что весь судовой комитет был целиком под влиянием наших партийных товарищей, тогда как на «Петропавловске» наряду с большевистским течением, завоевавшим настроение большинства, еще заметно пробивалась анархическая струя. Наиболее отсталой считалась минная дивизия, где политическая работа велась крайне слабо, а немногочисленный личный состав находился под сугубым, можно сказать, исключительным влиянием офицерства. Эти эсеровски настроенные корабли имели своими представителями в Гельсингфорсском Совете преимущественно эсеров мартовского призыва[93]. Правые эсеры составляли тогда большинство как в Совете, так и в его исполнительном органе. Но председательство в исполкоме по-прежнему сохранял избранный на эту должность еще в первые дни февральско-мартовской революции С. А. Гарин (Гарфильд), работавший под нашим партийным флагом; по своей профессии он был литератор, автор нашумевшей в свое время пьесы «Моряки», а по служебному положению — мобилизованный во время войны из запаса прапорщик по Адмиралтейству. К этому времени он занимал приличную антиоборонческую позицию.

После партийного комитета мы посетили Центробалт[94]. Он помещался на корабле, стоявшем у стенки. Здесь нас встретил дежурный член тов. Ванюшин, который сразу провел нас в большую каюту на верхней палубе, где как раз происходило заседание Центробалта. Навстречу нам приветливо поднялся и крепко пожал наши руки тов. П. Е. Дыбенко. Вся его внешность, начиная с крупной, пышущей здоровьем фигуры и кончая характерным, выразительным лицом, невольно обращала на себя внимание. Это был широкоплечий мужчина очень высокого роста. В полной пропорции с богатырским сложением он обладал массивными руками и ногами, словно вылитыми из чугуна. Впечатление дополнялось большой головой с крупными, глубоко вырубленными чертами смуглого лица, с густой кудрявой шапкой черных волос цвета воронова крыла, с курчавой бородой и вьющимися усами. Темные блестящие глаза горели энергией и энтузиазмом, обличая недюжинную силу воли. Открытое русское лицо ничем не выдавало в нем украинца, за исключением иногда появлявшегося насмешливо-хитрого выражения глаз, свойственного некоторым крестьянам — уроженцам Украины.

Мы познакомились; тов. Дыбенко от имени Центробалта обещал оказать нам всяческое содействие. Затем мы отправились на заседание областного комитета Советов Финляндии. Дело в том, что в нашу задачу входила не только агитация среди масс, но и привлечение на свою сторону местных Советов.

Нам было особенно важно завоевать сочувствие крупных областных Советов, опирающихся на реальную вооруженную силу и географически расположенных поблизости от Петрограда.

Мы не закрывали глаза на то обстоятельство, что активным врагом Кронштадта являлось не только Временное правительство, но и поддерживавший коалиционную власть меньшевистско-эсеровский оборонческий Петроградский Совет.

Ввиду этого нам нужно было опереться на провинциальные Советы, найти в их среде морально-политическую поддержку и показать всей рабоче-крестьянской России, что в своей борьбе с удушением революции Кронштадт не является одиноким.

Мы знали, что личный состав этих провинциальных Советов и, равным образом, их исполкомов состоит не только из одних прожженных политических интриганов враждебных нам партий, но и из честных беспартийных, еще не успевших разобраться в бесчисленном потоке политических платформ, нахлынувших на них сразу после Февральской революции, и, наконец, из лиц, случайно примкнувших в первый момент к той или иной небольшевистской партии.

Мы стремились освободить все эти элементы из-под гнета меньшевистско-эсеровского влияния. Мы знали, что члены местных провинциальных Советов, с которыми нам приходилось соприкасаться, имели одностороннюю информацию о Кронштадте. Мы хотели, чтобы они выслушали другую сторону, ознакомились со взглядами кронштадтских революционеров и доняли доводы, которыми руководился Кронштадтский Совет во время своей недавней борьбы с Временным правительством.

На заседании областного комитета мы сразу почувствовали, что очутились в недружелюбной среде[95]. Подавляющее большинство Гельсингфорсского исполкома состояло из представителей враждебных партий. С особенным азартом против нас выступал принадлежавший к эсерам прапорщик Кузнецов и какой-то немолодой бородатый матрос, по партийной принадлежности также правый эсер. На него жестоко ополчился один из кронштадтских левых эсеров, который с темпераментом восклицал: «Товарищи, какие они эсеры? Это — мартовские эсеры. Они не эсеры, а серы, товарищи!» Было забавно наблюдать со стороны, с какой страстью левые эсеры ополчались на своих же партийных товарищей. Но, ведя словесную борьбу, они тем не менее па деле, на практике состояли членами единой партии, принимали участие в общих конференциях и упорно не хотели порывать эту связь. Это заседание не дало нам абсолютно ничего. После жаркой баталии областной комитет вынес резолюцию о созыве вторичного заседания для окончательного решения. Несмотря на то что отдельные члены комитета внешне проявили некоторый интерес и даже попытались ознакомиться с документами, привезенными нами с собою, было видно, что комитет в целом только стремится выиграть время, затянуть, отсрочить свое окончательное решение и, в случае возможности, даже совершенно уклониться от него. Члены комитета, действительно, оказались в неловком двусмысленном положении. С одной стороны, им было неудобно высказаться против кронштадтцев, зная, что огромное большинство судовых команд на нашей стороне, открытое выступление в таких условиях против нас оказалось бы слишком реальным симптомом оторванности областного комитета от тех масс, интересы которых он претендовал представлять. Но, с другой стороны, по партийным соображениям меньшевистско-эсеровский комитет не мог перестать быть самим собою и вдруг ни с того ни с сего оказать нам поддержку признанием правильности нашей политики; поэтому он и стремился возможно дольше затянуть все это дело.

После заседания в столовой Совета, помещавшейся там же, в Мариинском дворце, я познакомился с председателем Гельсингфорсского Совета С. А. Гариным, который на заседании комитета не присутствовал. Рассказав ему все перипетии только что закончившегося заседания, я запросил его мнение. Он высказал предположение, что «болото», по всей вероятности, нас провалит и уж во всяком случае не выскажется за нас.

Чтобы не терять драгоценного времени, мы в тот же вечер приступили к агитационному объезду кораблей. Снова, как в Выборге, мы разделились на две группы: одна часть делегации отправилась в сухопутные полки — 509 Гжатский и 428 Лодейнопольский. Вторая группа, во главе со мною, отправилась на «линейщики».

Прежде всего мы посетили 1-ю бригаду линейных кораблей, куда входили «Петропавловск», «Гангут», «Полтава» и «Севастополь». Паровой катер быстро доставил нас на палубу одного из этих бронированных гигантов, на широкой корме которого славянской вязью было написано: «Севастополь». Этот корабль до недавнего времени считался одним из самых отсталых. Именно «Севастополь» вынес достопамятную резолюцию о всемерной поддержке «войны до конца» и о полном доверии Временному правительству. «У нас большевиков очень мало», не без ехидной улыбки и с нескрываемой радостью говорил нам один «севастопольский» лейтенант, шедший вместе с нами на катере к своему кораблю. Естественно, не без волнения мы вступали на борт «Севастополя». «Как-то примет нас оборончески настроенная команда?» — думалось каждому из нас.

Здесь же наверху, под открытым небом и под грозными, далеко выдвинутыми вперед жерлами 12-дюймовых орудий, мы устроили свой первый импровизированный митинг, к нескрываемому недовольству всех офицеров кают-компании. С первых же слов доклада единодушное внимание и ясно выраженное сочувствие показали нам, что мы находимся в своей, дружественной аудитории. Между нами и полуторатысячной толпой, составлявшей экипаж «линейщика», протянулись крепкие нити взаимного понимания и нераздельного единомыслия. Мы разоблачали буржуазную клевету, обливающую потоками грязи революционный Кронштадт за его пламенное горение идеями большевизма. С братским сочувствием, с пылающими глазами и с полураскрытыми от напряженного внимания ртами гельсингфорсские моряки внимали каждому слову своих кронштадтских товарищей. Чувствовалось, что наши речи рассеивают их сомнения и словно снимают с их глаз густую пелену, навеянную меньшевистско-эсеровской демагогической ложью и наветами «желтой» прессы. Офицеры, выделявшиеся среди матросских форменок своими белоснежными кителями, чутко прислушивались к нашим речам.

Это внимание возросло еще больше, когда мы заговорили о судьбе арестованных в Кронштадте офицеров. По лицам командного состава было заметно, что офицерство не доверяло нашим словам о мягком тюремном режиме, зато матросы были вполне удовлетворены сделанными разъяснениями.

В то время в Балтийском флоте не было почти ни одного матроса, который не интересовался бы вопросом о кронштадтских делах. Поэтому летучий митинг на «Севастополе» привлек почти всю команду. В ту пору митинги еще не приелись и потому отличались исключительным многолюдством.

Избрав непосредственным поводом для своих ораторских выступлений обзор кронштадтских событий, мы самым тесным образом связывали их с общим политическим положением и подвергали ожесточенной критике всю деятельность Временного правительства и поддерживавших его партий. Таким образом, мы вели самую настоящую большевистскую пропаганду, и, к нашей радости, она имела несомненный успех. Большевистские лозунги, которыми были проникнуты наши доклады, встретили со стороны команды «Севастополя» самую энтузиастическую поддержку. Было странно и непонятно: каким образом корабль с таким прекрасным настроением еще так недавно мог вынести резолюцию, удовлетворившую всех буржуа.

После нас выступил член областного комитета матрос Антонов, заявивший, что команда «Севастополя» должна дать ясный и определенный ответ: «Как относится она к Временному правительству? Пойдет ли она за кронштадтцами, не доверяющими Временному правительству, или останется на точке незадолго до того принятой резолюции?»

Социал-шовинист Антонов позорно провалился. Ответом на его речь были жидкие аплодисменты небольшой кучки его приспешников.

После Антонова выступил другой матрос, от имени всей команды поблагодаривший нас за приезд и попросивший передать кронштадтцам, что команда «Севастополя» идет вместе с Кронштадтом и всегда готова его поддержать. Под громкие, долго не смолкавшие крики «ура» кронштадтская делегация на легком катере отвалила от дредноута.

Товарищи, ходившие в сухопутные части, также были встречены с необыкновенным сочувствием. В одном пехотном полку после доклада кронштадтцев командир полка капитан Франк, знаменитый своими лобызаниями с Керенским и поднесением ему крестов и медалей, заявил, что в Кронштадте ему не нравится только одно явление: отправление на фронт всех замеченных в пьянстве.

— Разве фронт — это свалка, помойная яма, — патетически восклицал рьяный капитан, — чтобы отправлять туда, как в наказание, общественные отбросы?

Взявший после него слово кронштадтский делегат поспешил разъяснить, что пьяниц отправляют на фронт не в наказание, а для того, чтобы «герои тыла» на собственной шкуре изучили все тяжести окопной жизни и прониклись сознанием, что теперь не время предаваться излишествам.

Это разъяснение было восторженно встречено солдатской массой. По адресу капитана Франка раздались резкие возгласы и даже прямые угрозы. Многие солдаты потребовали его ареста. Нашим кронштадтцам пришлось выступить в защиту капитана с просьбой оставить его на свободе: капитан Франк не был арестован.

На следующий день мы в полном составе всей делегации объехали остальные линейные корабли. Везде нас ожидал радушный прием. Большинство команд, всецело сочувствуя Кронштадту, выразило готовность поддержать его во всех революционных выступлениях. Провожали делегацию с еще большим энтузиазмом. Вся команда, высыпав на верхнюю палубу, долго кричала «ура» и махала фуражками.

На «Полтаве», когда наш катер собрался отваливать, нас попросили на несколько минут задержаться. Когда мы наконец отвалили, то грянула музыка. Оказывается, товарищи с «Полтавы» специально вызывали наверх судовой оркестр. Наиболее сердечный прием был нам оказан на «Петропавловске». Между прочим, здесь особенно чувствовалась обостренная рознь между офицерской кают-компанией и судовой командой.

Тут же, на «Петропавловске», мы встретились с фронтовым делегатом, неким подпоручиком. Мы предоставили ему первое слово, желая поставить себя в более выгодное положение, так как ожидали обычного в те времена «патриотического» выступления и готовились к резкой полемике. Но, к нашему удивлению, подпоручик оказался большевиком. Он так же резко, как и мы, высказывался против войны, жестоко критиковал Временное правительство и энергично настаивал на переходе власти в руки Советов. По окончании митинга матросы, обрадованные встрече с офицерами-большевиками, которыми они, видно, не были избалованы на своем корабле, выступили с приветствиями и даже покапали своих единомышленников из комсостава.

Подпоручик так нам понравился, что мы захватили его имеете с собой на «Республику» (бывший «Павел I»). Уже с первых дней Февральской революции «Республика» создала себе во всем Балтфлоте и даже за его пределами твердую репутацию плавучей большевистской цитадели, непоколебимого оплота пашей партии.

Естественно, что тут мы сразу почувствовали себя как дома. Поднявшись на командирский мостик, заменявший на «Республике» ораторскую трибуну, мы прежде всего подчеркнули, что с особенной радостью вступили на борт этого корабля, так как неоднократно восхищались великолепными, выдержанными резолюциями, выносившимися революционной «Республикой». Как мы выяснили, наш партийный коллектив на «Республике» достигал необычайно крупной цифры — шестисот человек.

Оттуда мы поехали на линейный корабль «Андрей Первозванный». Когда мы там находились, то как раз была получена радиотелеграмма от проходившего в то время I Всероссийского съезда Советов[96], направленная исключительно против большевиков. Это несколько расхолодило команду по отношению к нам. Но взявший затем слово тов. Колбин высказался по поводу этого обращения «ко всем», рассеял произведенное им плохое впечатление и снова поднял общее настроение.

Следующим этапом на нашем пути был линкор «Слава». Он только что вернулся с позиции у острова Эзель. Не упуская момента, мы сели па паровой катер и через несколько минут ошвартовались у его бронированного борта. По общему порядку, мы прежде всего прошли в судовой комитет, желая поставить его в известность о созыве общего собрания. Но на этом корабле были какие-то странные порядки. Нам предложили за разрешением митинга обратиться к командиру корабля Антонову. Эти щекотливые дипломатические функции кронштадтские товарищи поручили мне.

Когда я вошел в командирскую каюту, передо мною сидел капитан 1-го ранга, среднего роста, с проседью в волосах и с Владимиром 4-й степени на левой стороне кителя.

— Что вам угодно? — подозрительно обратился ко мне Антонов.

— Мы хотим здесь устроить собрание, — ответил я.

— А о чем вы там будете говорить? — недовольно пробормотал командир, весь как-то насторожившись. Такой вопрос был ужо слишком неприличен. Тем не менее я ему ответил:

— Мы хотим говорить с матросами корабля о том, что сам поручено нашими кронштадтскими товарищами, которых мы здесь представляем.

Затем я вкратце перечислил наши основные политические тезисы. После этого он погрузился в недолгое раздумье, словно колеблясь: разрешить или воспретить собрание.

В конце концов перед лицом нашей решимости он, очевидно, быстро сознал свое бессилие, отдав себе ясный отчет, что независимо от его разрешения мы так или иначе созовем общее собрание и доложим ему все, что нам поручено.

— Ну, устраивайте собрание, — неохотно произнес он, — только у нашей команды большевики не могут пользоваться успехом.

Несмотря на отсутствие многих товарищей, находившихся на берегу, на церковной палубе собралось довольно много народу. С затаенным вниманием команда «Славы» выслушала наши речи и после их окончания закидала нас целым ворохом записок. Мы дали обстоятельные ответы, подробно разъясняя, как кронштадтцы смотрят на тот или иной вопрос.

Все было хорошо, пока, наконец, я не дошел до вопроса о братании, жгуче волновавшего тогда матросов и солдат. Решительно высказавшись против подготовлявшегося наступления, я противопоставил ему братание на фронте и начал защищать и обосновывать этот лозунг.

Но призыв к братанию кое-кому не понравился.

— Мы только что вернулись из-под Цереля, — истерически закричал один из матросов, — там каждый день немецкие аэропланы бросали в нас бомбы, а вы говорите о братании! Вот вас бы в окопы! Братались бы там!

Мне пришлось несколько охладить горячность моряка, очевидно, на позициях расшатавшего свою нервную систему. С другой стороны, сами матросы тотчас же заставили его замолчать и, обращаясь ко мне с просьбой продолжать мое заключительное слово, успокоительно прибавила:

— Не обращайте внимания, товарищ, он у нас провокатор.

В общем, настроение корабля было довольно благоприятно, но все же оно значительно уступало другим кораблям, встречавшим наши речи с гораздо большим сочувствием и энтузиазмом.

Было видно, что за время изолированной стоянки в Цереле команда корабля была сильно обработана реакционным офицерством под руководством самого Антонова. На том же линейном корабле «Слава», перед самым уходом с него нашей делегации, произошел инцидент. Прощаясь с товарищами-матросами и стоявшими рядом с ними офицерами, я наткнулся на одного молодого офицерика, отказавшегося протянуть мне руку.

— Отчего вы не подали мне руки? — вопросительно обратился к нему я.

— За ваши взгляды, — вызывающе ответил офицер.

— Но, позвольте, я представитель определенной политической партии, я честно и искренно высказывал те взгляды, которые я исповедую. Скажите, чем же я заслужил такое презрение, что вы отказались подать мне руку?

— Я не хотел вас оскорбить, — смущенно бормотал офицерик, — я сделал так потому, что это мне подсказали чувства.

— А если бы чувства подсказали вам ударить меня по лицу, — продолжал я, — то, независимо от ваших намерений, это было бы оскорблением.

— Если вы считаете себя оскорбленным, то я извиняюсь, — совершенно сконфуженно прошептал офицер.

Я порекомендовал ему в следующий раз поступать более обдуманно. Тут же я спросил его фамилию и узнал, что это мичман Деньер. Я немедленно отправился в судовой комитет и заявил там дежурному члену, что, находясь в гостях на линейном корабле «Слава», я подвергся оскорблению и считаю, что в моем лице оскорблена вся делегация, которая разделяет мои взгляды. Член судового комитета отнесся к моему заявлению очень сочувственно, запротоколил все происшедшее и заметил про мичмана Денвера: «Надо будет выяснить, что это за тип. Он всего лишь одну неделю находится на корабле». Я указал на свидетелей: матроса Баранова и мичмана Шимкевича. Товарищ из судового комитета обещал уведомить меня об исходе этого дела.

В общем, на дредноутах и других линейных кораблях нам был оказан матросской массой исключительно хороший прием. Завоевание больших кораблей, привлечение сочувствия их судовых команд на сторону Кронштадта имело большое политическое значение. Дело в том, что все суда Балтийского флота тщательно следили за позицией обеих бригад «линейщиков» и распределяли свои политические симпатии и антипатии, в значительной мере равняясь по настроению больших кораблей. Поэтому, после объезда линейных кораблей, большая часть задачи кронштадтской делегации могла считаться исполненной. Теперь оставалось обработать матросские массы, распыленные по другим кораблям. На очереди стояли крейсеры «Диана» и «Россия».

Здесь так же, как и на крупных судах, мы не только не встретили никаких возражений, но, напротив, все наши объяснения были приняты с неподдельным энтузиазмом.

Ввиду того что приезд на «Россию» совпал с обеденным часом, нас пригласили к столу. Когда я очутился в кают-компании, в окружении судовых офицеров, мне стало еще заметнее, что морское офицерство в большинстве относится ко всем нам, а в особенности ко мне, как к морскому офицеру, формальному члену их касты, с глубочайшей органической и непримиримой враждой. Внешне эти чувства проявлялись довольно сдержанно, маскируясь холодной корректностью. Опасения матросских репрессий, матросского террора до поры до времени держали в крепкой узде клокочущие политические страсти реакционных слоев морского офицерства.

Чрезвычайно тепло, вопреки ожиданиям, встретил нас Гельсингфорсский исполнительный комитет, который принял следующую сочувственную нам резолюцию:

«Гельсингфорсский исполнительный комитет, выслушав доклад представителей Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов, постановил:

1. Доклад товарищей кронштадтцев мы признаем совершенно исчерпывающим вопрос и позволяющим судить о кронштадтских делах как в прошлом, так и в настоящем с достаточной полностью и ясностью.

2. Мы считаем травлю революционного Кронштадта, поднятую буржуазной печатью, при поддержке некоторых органов, называющих себя «социалистическими», глубоко возмутительной и недопустимой и ведущейся в интересах контрреволюции.

3. Мы находим, что революционный Кронштадт в своей тактике неуклонно следовал по линии истинного демократизма, по линии подлинной революционности.

4. Мы признаем, что, высказывая свое отношение к Временному правительству, Кронштадтский Совет рабочих и солдатских депутатов осуществил этим свое право, принадлежащее всякому органу революционной демократии.

5. Заявляя о недоверии Временному правительству, Кронштадтский Совет продолжает признавать Временное правительство как центральную государственную власть, и, таким образом, все обвинения Кронштадта в «отделении» и «дезорганизации» мы считаем решительно ни на чем не основанными.

6. Требование Кронштадтского Совета о выборности всех должностных лиц, в том числе комиссара Временного правительства, мы признаем правильным и соответствующим основным лозунгам демократии.

7. Мы находим, на основании изложенного, резолюцию, принятую к Кронштадту Петроградским Советом рабочих и солдатских депутатов, глубоко ошибочной и основанной на очевидном недоразумении, поэтому мы считаем необходимым пересмотр этой резолюции.

8. Мы признаем Кронштадт передовым отрядом Российской революционной демократии и считаем нужным оказать ему поддержку».

По собранным нами сведениям, Гельсингфорсский исполком состоял из 65 человек. По словам тов. Сакмана, большевики составляли около половины. Но это было неточно. Наши товарищи составляли там меньшинство.

Принятие чуждым, по существу соглашательским исполкомом благоприятной для нас резолюции нужно отнести на счет простой случайности. Многие члены исполкома, очевидно, голосовали «по недоразумению». Это обстоятельство может служить красноречивой иллюстрацией политического недомыслия тех слоев, которые после Февральской революции примкнули к социал-оборонцам.

Кроме выступления в исполкоме нам была предоставлена возможность доклада на пленуме Гельсингфорсского Совета. Члены Совета внимательно выслушали доклад: прений после него не последовало, и никакой резолюции принято не было.

В Гельсингфорсском Совете депутатов армии, флота и рабочих из общего числа 535 делегатов на долю большевистской фракции приходилось от 125 до 130 товарищей.

В один из этих дней нашего пребывания в Гельсингфорсе местный партийный комитет организовал большой митинг на Сенатской площади. Это место в Гельсингфорсе играло такую же роль, как у нас в Кронштадте знаменитая Якорная площадь. Митинг был чрезвычайно многолюден. Вся площадь была запружена толпой финских и русских рабочих, матросов и солдат. Первое слово было предоставлено членам кронштадтской делегации.

Мы выступали один за другим, на этот раз уделяя больше внимания анализу текущего момента, чем обзору и освещению кронштадтских событий. После кронштадтцев выступали местные товарищи.

Небольшую речь произнес В. А. Антонов-Овсеенко. Тов. Берг, старый матрос из машинной команды, причислявший себя к анархистам, латыш по национальности, потрясал Сенатскую площадь своим раскатистым басом. В патетические моменты звуки его голоса долетали до кораблей, стоявших на рейде Гельсингфорсского порта. И вахтенные матросы, по долгу службы принужденные остаться на корабле, с сожалением думали, что очередная вахта им помешала присутствовать на митинге, и, почесывая затылки, с гордостью говорили между собой: «Вон как ревет сегодня на площади наша Иерихонская труба!» За исключительно громкий голос тов. Берга матросы любовно прозвали его «Иерихонской трубой». Он был идеальным товарищем. Простой, необычайно прямой, открытый парень, чрезвычайно честный, он принадлежал к разряду тех политических работников, порожденных революцией, которые, называя себя анархистами, на самом деле почти ничем не отличались от большевиков. И тов. Берг сумел доказать свою преданность пролетариату.

В дни Октября, в раннюю эпоху Советской власти, в самые тревожные месяцы ее судорожной борьбы за существование тов. Берг, постоянно рискуя собою, в любой момент был готов пожертвовать собою за торжество рабоче-крестьянской власти. К сожалению, он преждевременно покончил земные счеты, застрелившись в одной из московских больниц, весной 1918 г.[97]

Кроме товарищей Антонова-Овсеенко и Берга на этом митинге выступали гельсингфорсские левые эсеры Устинов и Прошьян. Нельзя сказать, чтобы они не имели успеха. Этим они, в значительной мере, были обязаны содержанию своих речей, в которых не заключалось ни слова полемики с большевиками, а, напротив, была полная поддержка большевистских тезисов. После них снова выступили кронштадтцы, так сказать, со своим заключительным словом. Во всех наших речах центр тяжести лежал в анализе текущего момента, но тем не менее мы уделяли достаточное внимание и нашему кронштадтскому вопросу.

Митинг затянулся на несколько часов.

После его окончания все участники митинга по предложению тов. Берга направились на братскую могилу. Мы образовали стройное шествие и двинулись с пением революционных песен. Встречавшиеся на пути финские буржуа с удивлением рассматривали неожиданную демонстрацию и при пении похоронного марша: «Вы жертвою пали…» были вынуждены снимать свои шляпы.

Мы отслужили на могиле гражданскую панихиду.

По заранее выработанной программе после Гельсингфорса мы должны были съездить в Або. Вместе с нами в вагоне кронштадтской делегации по партийным делам выехал в Ганге гельсингфорсский работник тов. Шейнман.

Выехав из Гельсингфорса в 8 часов утра, мы в 2 часа дня были в Або. Непосредственно с вокзала мы направили свои стопы в местный Совет. Мы пришли туда как раз во время заседания исполкома, но нам пришлось очень долго ожидать приема; на заседании комитета присутствовала французская военная миссия. Наконец иностранные гости удалились, и мы могли быть приняты исполкомом. Председатель Абоского исполнительного комитета, корнет Подгурский, принял нас внешне довольно приветливо и предложил занять места за столом, вокруг которого сидело около десятка членов местного исполкома. По нашему требованию нам тотчас же было предоставлено слово.

После доклада корнет Подгурский заявил нам, что сейчас в нашем отсутствии они вынесут какое-либо решение.

Через некоторое время мы были снова приглашены на заседание, и Подгурский нам объявил, что резолюция о кронштадтских событиях будет вынесена ими впоследствии. После этого он, приняв важный деловой вид, торжественно объявил, что Абоский исполнительный комитет обсудил заявление о нашем намерении устроить митинг и пришел к решению, что в свободной стране могут устраиваться всевозможные митинги, за исключением явно провокационных. Но так как мы являемся официальными делегатами, то подозрение в провокации само собой отпадает и мы совершенно беспрепятственно можем устроить митинг.

Такое торжественно-декларативное заявление нас всех очень удивило. Мы были искренне поражены, услышав, что исполнительный комитет входил в рассмотрение вопроса, можно ли кронштадтской делегации предоставить устройство митинга. Наконец, мы были совершенно ошеломлены, выслушав чрезвычайно подробную и детски-наивную мотивировку. Как нам разъяснили, Абоский исполком очень часто ломает голову над такими пустяками не впервые изощряется в вынесении резолюции с необычайно пространной мотивировкой по весьма простому вопросу. Впоследствии нам сказали, что кто-то высказывался даже против разрешения нашего митинга.

Далее председатель сообщил нам заключение исполнительного комитета о телеграммах, которые мы передали дежурному члену с просьбой отправить их на телеграф. Вместо того чтобы прямо отослать их на телеграф, дежурный член представил их исполнительному комитету, который с готовностью взялся обсуждать их и вынес свое решение.

— Содержание ваших телеграмм, — с тем же глубокомысленным видом продолжал председатель-корнет, — содержание ваших телеграмм лежит на вашей совести. Абоский исполнительный комитет не имеет препятствий к их отправлению.

Здесь наше недоумение совершенно не знало границ. Мы тотчас же взяли слово и заявили, что вовсе не имели в виду представлять телеграммы для предварительной цензуры в исполнительный комитет, а просто передали их дежурному члену с просьбой отправить на телеграф.

— В таком случае, здесь произошло недоразумение, — с тем же невозмутимо-серьезным видом произнес председатель.

Вообще, в Або публика, видимо, не привыкла к политической жизни, о то, что мы видели и слышали на заседании исполнительного комитета, напомнило нам детей, играющих в политику. Тут же мы узнали, что из 26 членов Абоского исполнительного комитета большевиков насчитывалось только четверо или пятеро. В Абоском Совете всего состояло 149 членов; из них около 40 большевиков. Председателем Совета был прапорщик флота Невский — командир Абоского флотского полуэкипажа.

Из помещения исполкома мы непосредственно отправились в казармы флотского полуэкипажа и, обратившись и местный комитет, попросили через несколько минут созвать общее собрание морского полуэкипажа. Было семь часов вечера, мы вышли на двор и тут же, на открытом воздухе, провели общегарнизонный митинг, на который собралось довольно много матросов и солдат.

К сожалению, канонерская лодка «Бобр» находилась в море. Это был один из самых большевистских кораблей.

Наш коллектив достигал на нем 150 человек. Кроме кронштадтцев выступали два местных партийных работника: товарищи Шерстобитов и Невский. Тов. Шерстобитов — невысокого роста, коренастый и кряжистый, по внешнему виду серьезный, угрюмый, всегда озабоченный, — по существу, являлся здесь главным партийным руководителем. Его речи были насыщены деловитостью, и, кроме того, он был неплохой оратор. Тов. Невский, прапорщик из кондукторов флота[98], по своим природным данным значительно уступал Шерстобитову.

Первоначально часть митинга была настроена недружелюбно, но к концу митинга настроение стало в высшей степени дружественным к большевикам. Видимо, тов. Шерстобитов провел здесь большую работу и в политическом отношении хорошо подготовил матросов.

В наши расчеты не входила длительная задержка в Або, который вообще не имел большого значения, и поэтому 13(26) июня ранним утром мы выехали обратно в Гельсингфорс. Наше пребывание в Гельсингфорсе как раз совпало с I съездом моряков Балтийского флота[99]. На этом съезде безраздельной гегемонией пользовались двое морских офицеров: капитан 2-го ранга Ладыженский и капитан 1-го ранга Муравьев, специалист по радиотелеграфному делу. На том заседании, на которое я заглянул, Ладыженский был председателем, а Муравьев выступая докладчиком и энергично участвовал в прениях. Наши партийные моряки во главе с тов. Дыбенко, участвуя в работе съезда, не придавали ему большого значения, и действительно, в истории флота этот съезд не сыграл никакой роли.

Следующим этапом на нашем пути был Ревель.

За все время нашего довольна продолжительного пребывания в Гельсингфорсе мы не имели совершенно никакого касательства к командованию флотом. Командующий флотом контр-адмирал Вердеревский, сидя на своем флагманском судне «Кречет», мирно копошился в ворохе казенных бумаг, которые но старой памяти в неограниченном изобилии изготовлялись и посылались ему трудолюбивыми чинами штаба командующего Балтфлотом.

Вердеревский тактично избегал осложнения отношений с Центробалтом и командовал флотом лишь постольку, поскольку ему не мешал Центробалт. Одним словом, в то время Центробалт был все, а командование флотом ничто. Тов. Дыбенко как-то в своем кругу говорил: «Ну, что ж, в случае нужды мы выпустим пару снарядов по «Кречету», и от него ничего не останется». Вердеревский, вероятно, учитывал эту возможность и как огня боялся конфликтов с Центробалтом. В результате он абсолютно не имел никакого влияния на флот. Мы, приезжие делегаты, чувствовали себя на судах Балтфлота в гораздо большей степени хозяевами, чем командующий флотом адмирал Вердеревский. Все деловые сношения мы поддерживали только с Центробалтом.

Для обеспечения себе отъезда в Ревель мы также обратились в Центробалт, который выдал нам разрешение совершить этот переход на борту эскадренного миноносца «Инженер-механик Зверев», который как раз на следующий день должен был отправляться в Ревель. Этот миноносец принадлежал к 7-му дивизиону и базировался на Ревель. Нас заранее предупреждали, что там мы можем наткнуться на крупное недоразумение.

На следующий день, около 7 часов утра, наши ребята явились на миноносец, но поход оказался отложенным до 11 часов дня. Команда миноносца приняла их весьма дружелюбно, немедленно вступила в разговор и предложила чаю. Наши ребята, благодушествуя, расположились: кто внизу, в матросском кубрике, а кто на занесенной угольной пылью верхней палубе.

Между кронштадтцами и матросами корабля завязалась беседа на политические темы. Мои товарищи сразу сумели найти с аборигенами «Зверева» общий язык, и ничто, казалось, не предвещало грозы. Я ушел по делам на берег, но когда в одиннадцатом часу вернулся назад, то около пристани встретил членов кронштадтской делегации, понуро возвращавшихся с миноносца. У них был расстроенный и весьма недовольный вид.

Оказывается, около 10 часов утра на миноносец явился флаг-офицер мичман Севастьянов. Узнав, что на корабле находится кронштадтская делегация, он стал переходить с одного миноносца на другой, всюду будируя против кронштадтцев. Затем, подойдя к одному из товарищей, он обратился к нему с вопросом: «Это все кронштадтские делегаты?» Получив утвердительный ответ, он громко закричал: «Вон отсюда, мерзавцы!» Ему было резонно указано, что кронштадтской делегацией получен пропуск па миноносец от Центрального комитета Балтийского флота.

— Я с этими сволочами не считаюсь, — не помня себя, кричал мичман, — и признаю только одно: свою физическую силу. — После этого зарвавшийся офицер подбежал к одному товарищу и, схватив его за шиворот, с руганью вытолкнул с палубы корабля, неустанно повторяя: «С такими сволочами я не желаю иметь дела».

Вместо с кронштадтцами Севастьянов удалил с миноносца и двух членов Центробалта: Галкина и Крючкова, имевших какие-то поручения к ревельским морякам. Удаляя их с миноносца, мичман Севастьянов имел наглость пустить в ход угрозу: «Убирайтесь, убирайтесь, а то мм привяжем вам к ногам колосники и сбросим вас за борт».

Разумеется, возвращаться на такой черносотенно настроенный корабль не имело никакого смысла. Поэтому мы немедленно отправились на транспорт «Виола», где заседал Центробалт, и доложили о возмутительном происшествии, только что разыгравшемся на миноносце. Члены Центробалта с глубочайшим возмущением отнеслись к этой неслыханной истории. Было вынесено решение о задержании выхода миноносца и о немедленном вызове на «Виолу» командира миноносца и мичмана Севастьянова. Те явились с понурым и виноватым видом. Тов. Дыбенко, никогда не лазивший за словом в карман, набросился на них со всем гневом своей легко взрывающейся натуры. Эти офицеры сидели перед ним, как школьники, которых только что высекли за неудовлетворительные отметки. Мичман Севастьянов во всем сознался.

Когда товарищ Дыбенко спросил Севастьянова, кому, по его понятиям, принадлежит власть на корабле? — тот ответил: «Это написано в уставах: командиру, старшему офицеру, дежурному офицеру». Он ни словом не обмолвился ни о судовых комитетах, ни о Центральном комитете Балтийского флота, высшем органе военно-административной власти, фактически стоявших тогда над командующим флотом. В пояснение своего поступка мичман Севастьянов добавил: «Я действовал по старым законам, новых законов я не знал».

Эти показания ярко обнаружили, что в лице мичмана Севастьянова мы имеем дело с определенным черносотенцем, опирающимся на царские уставы и на законы старого, низвергнутого режима. Он цинично обнаруживал нежелание считаться с новыми порядками. Он ни в малейшей степени не пропитался республиканской психологией.

В каждом его слове чувствовалось презрение к революции, к созданным ею учреждениям.

Центральный комитет Балтийского флота, усмотрев здесь наличность преступления, распорядился передать дело Севастьянова в руки следственной комиссии, образованной при Центробалте. Следственная комиссия намеревалась арестовать преступного мичмана, но команда миноносца просила оставить его на свободе ввиду того, что он является дивизионным штурманом и, как флаг-офицер, заведовал секретными документами. Так как мичмана Севастьянова было трудно немедленно заменить, то следственная комиссия оставила его на свободе, взяв с него подписку, что по первому требованию Центробалта он явится в Гельсингфорс. Уже в Кронштадте мы узнали, что несколькими днями позже Севастьянов был в Ревеле арестован[100].

Этот неприятный, глубоко нас возмутивший инцидент на целые сутки отсрочил ваш отъезд. Лишь на следующий день, 15(28) июня, мы наконец выбрались из Гельсингфорса. Нам были предоставлены места на пассажирском пароходе.

Здесь я случайно встретился с моим бывшим товарищем по реальному училищу Влад. Андреевым. Он был только что произведен в мичманы военного времени и носил форму морского офицера. Вместе о ним ехало несколько других мичманов. Из их отношений я вынес впечатление, что эта морская молодежь, только что выпущенная в офицеры, еще не проникнута кастовым духом и, в отличие от старого кадрового состава, чрезвычайно терпимо относится к большевикам. Это была уже офицерская молодежь революционного производства.

Вскоре мы прибыли в Ревель. На допотопной конке, по узким старинным улицам Ревеля, мы проехали в Екатериненталь[101], где тогда помещался местный Совет. Здесь нас встретил дежурный член Исполкома матрос Радзишевский, по партийной принадлежности анархист.

В Ревельском Совете рабочих и солдатских депутатов в то время числилось 311 делегатов, из них было 57 большевиком; при тайном голосовании число депутатов, высказывавшихся за большевистские резолюции, достигало 70. Кроне того, в Совете имелось около 90 эсеров и 11 анархистов. Исполнительный комитет, состоявший из 20 человек, в партийном отношении разбивался следующим образом: 2 большевика, 2 анархиста, 2 меньшевика, остальные — эсеры в беспартийные. Председателем исполкома был эсер Шерстнев, как его нам курьезно охарактеризовал Радзишевский, «сочувствующий большевикам».

Наскоро пообедав в матросском (бывшем офицерском) собрании, мы отправились на собрание представителей гарнизона, которое происходило под председательством мичмана А. А. Синицына. На этом собрании нас поразило довольно большое количество морских офицеров, метавших на нас злобные взгляды. Здесь мы сделали доклад информационного характера. Никаких резолюций мы не потребовали.

В тот же день, совершенно неожиданно, мне пришлось выступать на одном эстонском рабочем собрании. Встретившиеся нам партийные товарищи-эстонцы затащили нас в цирк, где на скамьях амфитеатра сидело несколько сот эстонских рабочих. Ввиду того что русский язык был многим непонятен, мне пришлось говорить через посредство переводчика. Эстонцы были настроены чрезвычайно хорошо. Их большевистские симпатии в продолжение всего заседания, открыто прорываясь наружу, можно сказать, били ключом. Из всех ревельских впечатлений это посещение митинга эстонских рабочих является наиболее приятным воспоминанием.

На следующий день мы всей компанией пошли на крейсер «Баян». Здесь я встретился со своим товарищем по выпуску из гардемаринских классов мичманом Неллисом. Он пригласил меня в свою каюту и рассказал, что матросы корабля настроены чрезвычайно враждебно к большевикам и даже сговорились выбросить нас за борт. Собрание проходило на верхней палубе около орудий. Здесь в самом деле чувствовалась огромная разница до сравнению с настроением Гельсингфорса. В то время как там моряки понимали нас с полуслова, устраивая нам братские овации, здесь нас приняли с ледяным холодком. Отношения между ораторами и аудиторией все время были натянутые, и когда кто-то из нас резко отозвался о Временном правительстве и попутно высказался против войны, то большинству команды «Баяна» это не понравилось. Стали раздаваться угрожающие возгласы, враждебные выкрики, и нам пришлось выпустить тов. Баранова, который обладал природной способностью путем смехотворных шуточек, поговорок, веселых пословиц вызвать шутливо-юмористическое настроение и таким образом рассеять нависшие тучи. В результате митинга нам все же удалось несколько смягчить настроение, заставить моряков вслушаться в наши слова и хоть немного почувствовать нашу искренность.

С «Баяна» мы двинулись на тральщики, в большом количестве стоявшие у стенки Ревельской гавани. Но здесь отношение было совершенно иное. Вредное влияние контрреволюционных слоев комсостава здесь чувствовалось в значительно меньшей степени. На этих кораблях командиром зачастую состоял прапорщик флота, не примыкавший к корпорации замкнутого морского офицерства и поэтому более терпимо относившийся к чуждым ему политическим идеям. Команда тральщиков с большим интересом прослушала наши речи, проявила полную солидарность и без конца благодарила нас за посещение. «Спасибо, товарищи, за то, что нас навестили. К нам так редко приезжают ораторы», — раздавались единодушные возгласы, когда мы по сходням возвращались на берег. Кроме «Баяна» и тральщиков мы посетили еще учебное судно «Петр Великий».

Не менее радушно и гостеприимно нас принял отряд морской авиации, расположенный недалеко от Ревеля. Туда и обратно авиаторы доставили нас на своем автомобиле. Ревель был конечным пунктом нашего объезда финских берегов. На этом кронштадтская делегация могла считать свою агитационную миссию законченной[102].

Глава VII. ИЮЛЬСКИЕ ДНИ

1. 3 ИЮЛЯ

3 июля, около двух часов дня, к нам в Кронштадт приехала из Питера группа делегатов 1 пулеметного полка, по-видимому, находившихся под влиянием анархистов.

По прибытии в Кронштадтский Совет их провели ко мне, как к товарищу председателя Совета. Прежде всего и поинтересовался узнать о цели их приезда. Наши гости, во главе которых стояла какая-то женщина, объяснили, что имеют намерение организовать несколько публичных выступлений на тему о текущем моменте и, в частности, о разгроме дачи Дурново[103], где тогда помещался анархистский центр. И раньше анархисты самых различных оттенков нередко наезжали в Кронштадт. Они прекрасно учитывали исключительную роль Кронштадта в революционном движении, его боевые настроения, его огромную потенциальную революционность и, естественно, стремились перетянуть красный Котлин на свою сторону, завладеть этой твердыней большевизма.

Неоднократно наведывался в Кронштадт и глава анархистов-коммунистов небезызвестный Блейхман, обрушиваясь на нас в Совете за то, что мы разрешаем передавать арестованным офицерам продовольственные посылки вместо яда, которого, по мнению Блейхмана, они заслуживали. Я немилосердно спорил с лидером анархистов и его друзьями, но в общем отношения у нас были хорошие, товарищеские. В то время анархисты не имели серьезного влияния, а своими выступлениями против Временного правительства они часто лили воду на мельницу нашей партии.

У нас в Кронштадте существовала постоянная организация анархистов-синдикалистов, руководимая тов. Ярчуком, но никакого самостоятельного значения она не имела и против нас почти никогда не выступала[104].

Ярчук, по профессии портной, только что вернувшийся из Америки, где он жил в эмиграции, довольно благожелательно относился к партии большевиков и тактику своей немногочисленной группы всегда старался согласовать с действиями нашей партии. Таким образом, мы к анархистам привыкли, усвоили методы их политической аргументации и натренировались в борьбе с ними. По этой части особенно успешно действовал Семен Рошаль, которому очень хорошо удавалось, с помощью свойственного ему юмора, высмеять идеологию анархистов и наглядно показать нецелесообразность, утопичность, бессодержательность и мелкобуржуазность их политических лозунгов, поскольку они выступают за пределы нашей платформы. Естественно, что гастрольный приезд новой полуанархической группы нас нисколько не удивил. Но я счел долгом их предупредить, что политическое настроение у нас достаточно приподнято, приводить массы в еще большее возбуждение сейчас не следует, так как это может вызвать стихийное, неорганизованное выступление.

Они обещали не бросать в массы никаких конкретных призывов и уверили меня, что они далеки от желания вносить дезорганизацию в политическую жизнь красного Кронштадта. Для начала своего выступления пулеметчики избрали 1-й Балтийский экипаж, адрес которого им был неизвестен. Нам было по пути, и я отправился вместе с ними, ведя разговор на политические темн, причем мои собеседники все время старательно воздерживались от споров и критики нашей программы и тактики, очевидно, опасаясь, что преждевременное раскрытие их замыслов может сорвать все их планы. Расставшись с гостями, я по телефону связался с Питером. У нас существовал очень хороший обычай, согласно которому я ежедневно звонил в Питер и, вызвав к телефону Ленина, Зиновьева или Каменева, сообщал им обо всем происходящем в Кронштадте и получал инструкции, необходимые для текущей работы.

На этот раз к телефону подошел тов. Каменев и предупредил меня, что со стороны прибывших делегатов-пулеметчиков можно ожидать провокации в связи с тем, что в Петрограде 1 пулеметный полк, несмотря на сопротивление нашей партии, уже выступил на улицу с пулеметами на грузовиках[105]. Другие части Петроградского гарнизона пока не присоединились, и наша партия этот безответственный шаг не поддерживает.

Едва я успел отойти от аппарата, как мне сообщили, что на Якорной площади собирается митинг. Оказывается, инициаторами его были приезжие депутаты. В данпом случае они действовали совершенно «анархически», не только не сговорившись с Советом, но даже игнорируя близких себе по духу анархистов-синдикалистов.

Лидер последних, Ярчук, ничего не подозревая, мирно читал лекцию в помещении сухопутного манежа на необъятную тему «Война и мир», когда туда влетело несколько человек с возгласами: «Товарищи, на митинг!» Вся аудитория, словно от прикосновения электрического тока, мгновенно вскочила с мест и устремилась к выходу. Лектор-анархист, оставшись в одиночестве, последовал за слушателями на Якорную площадь.

Кронштадтский комитет нашей партии уже почти весь был в сборе.

Первым говорил один из приехавших. Истерическим голосом он описывал преследование анархистов Временным правительством. Но центральным моментом его речи было сообщение о назначенном на сегодня выступлении 1 пулеметного полка и других частей Петроградского гарнизона.

— Товарищи, — со слезливым подъемом говорил анархист. — Сейчас в Петрограде, может быть, уже льется братская кровь. Неужели же вы откажетесь поддержать своих товарищей, неужели вы не выступите на защиту революции?

На впечатлительную, по преимуществу морскую аудиторию такие речи оказывали сильнейшее впечатление.

После приезжего оратора с успокоительной речью попробовал выступить тов. Рошаль.

Когда он взошел на импровизированную деревянную трибуну, вся Якорная площадь застыла в молчании. Каждому было интересно услышать, что скажет этот популярный и остроумный оратор. Но когда Семен со свойственной ему резкостью и прямотой высказался против демонстрации по причинам ее несвоевременности и стал горячо призывать к воздержанию от участия в ней, то тысячи голосов закричали «долой» и подняли такой шум и свист, что моему бедному другу пришлось сойти с трибуны, даже не закончив своей речи. Это был первый и последний случай расхождения Рошаля с массой в его кронштадтской работе; обычно все его речи имели большой успех, выслушивались с глубоким вниманием и если перебивались в середине, то только аплодисментами или сочувственным хохотом. Немудрено, что эта непривычная неудача глубоко расстроила и потрясла тов. Рошаля.

После него взял слово представитель левых эсеров тов. Брушвит. (Его не следует смешивать с однофамильцем и, может быть, родственником, правым эсером, членом учредилки и участникам чехословацкой авантюры.) Наш кронштадтский Брушвит был по тем временам довольно левым и очень талантливо владел простонародным, крестьянским языком с веселыми шуточками и прибауточками.

Его кронштадтцы тоже любили слушать. Внешне он довольно благожелательно относился к нам, большевикам, и, во всяком случае, из тактических соображений, боясь повредить своей популярности, никогда не позволял себе выступать против нас. В то время серьезных тактических разногласий между нами и левыми эсерами еще не было и своей агитацией они обычно только облегчали нашу работу. На этот раз Брушвит поднялся на трибуну, чтобы развить ту самую точку зрения, которой придерживались и мы. Он тоже был против демонстрации. Но едва аудитория поняла его намерения, как она тотчас устроила ему такую же неприязненную демонстрацию, как тов. Рошалю, и буквально не дала говорить. Тов. Брушвит, от природы чувствительный, сошел с трибуны, смахивая слезу.

После него выступали какие-то неведомые товарищи, никогда прежде не бравшие слова. Они произносили зажигательные речи и предлагали немедленно отправиться в казармы, захватить оружие и затем идти на пристань, овладеть всеми наличными пароходами и двинуться в Питер. «Время не терпит», — настаивали они. Атмосфера Якорной площади накалялась все больше и больше.

Беспокойство за судьбу питерских товарищей, быть может, уже выступивших на улицу, в данный момент проливающих кровь и нуждающихся в поддержке, оказывала магическое действие на толпу. Все горели желанием как можно скорее оказать помощь. Цели были неясны. Не было точного представления, во имя чего выступают в Питере. Достаточно было одного факта этого выступления: активное чувство товарищества сообщало кронштадтским массам импульс непосредственного действия, подсказывало, что в такой момент они должны быть вместе со своими кровными братьями — рабочими и солдатами Питера. При таком единодушном коллективном настроении было очень трудно идти против течения. Однако партийный долг принуждал меня бороться до последней крайности. Я отчетливо сознавал, что раз наша партия не поддерживает выступления, то мы, большевики, независимо от своих личных взглядов, обязаны высказаться против него, всеми силами удерживая от участия в нем наших друзей-кронштадтцев.

В таком настроении я потребовал слова. Аудитория насторожилась. Я начал с того, что в настоящий момент нарастания революционных событий Временному правительству и стоящей за ним буржуазии может быть только выгодно устроить кровопускание рабочему классу. Поэтому нужно очень осторожно и подозрительно ко всему относиться. Можно отовсюду ожидать расчетливой провокации Временного правительства с целью вызвать преждевременное, недостаточно организованное выступление вооруженных рабочих и крестьян в солдатских шинелях для того, чтобы утопить революционное движение и нашу партию в потоках крови. Под впечатлением горячих речей, не выяснив обстановки, нельзя принимать ответственных решений, способных оказать огромное воздействие на ход и исход всей революции. Нужно прежде всего точно выяснить, что именно происходит в Питере, действительно ли состоялось то выступление, о котором говорили приехавшие товарищи. У нас в Совете есть прямой провод с Питером, и мы прежде всего должны собрать подробные, исчерпывающие сведения о том, что там было сегодня. Отправившись прямо, ничего наперед не узнав, мы можем попасть в нелепое положение. Затем, в случае необходимости нашего участия, надо внести в это дело строжайшую организованность. Нельзя прийти на пристань и разобрать первые попавшиеся пароходы. Предварительно нужно подсчитать плавучие средства и организованным порядком распределить их. Затем нужно учесть запасы оружия, чтобы избежать поездки людей, вооруженных одними палками.

Ввиду этого я предложил: 1) вместо шествия к пристани выбрать организационную комиссию и поручить ей выяснение петроградских событий, учет оружия и плавучих средств; 2) обязать комиссию в кратчайший срок телефонограммой сообщить ее решение по частям.

К моему удивлению, вся речь и практическое предложение, вытекавшее из нее, были выслушаны спокойно. Больше того, несколько отрезвевшая аудитория, по-видимому, поняла безрассудность немедленной реакции на события, которые толком никому не известны. Предложение было принято. В комиссию оказались избраны тов. Рошаль, я и еще несколько человек. Старому, привычному вождю кронштадтцев — партии большевиков — было оказано полное доверие.

По соображениям целесообразности мне пришлось прибегнуть к некоторой «дипломатии», скрыв от толпы уже известный мне от тов. Каменева факт выступления 1 пулеметного полка.

Сообщение на митинге о начавшемся выступлении как о совершившемся факте только подлило бы масла в огонь. Я тем более не считал себя вправе докладывать об этом событии, что имевшиеся в моих руках сведения еще не давали ясного представления о характере выступления, сопровождавших его явлениях и последствиях.

Легко могло случиться, что, не поддержанный другими частями петроградского гарнизона, 1 пулеметный полк был принужден возвратиться в казармы. Однако еще перед митингом я успел шепнуть о полученном извещении тов. Каменева моим партийным друзьям по Кронштадтскому комитету.

После закрытия митинга, когда многотысячная толпа разошлась и Якорная площадь сразу поредела, мы направились в здание Совета. Нашей организационной комиссией тотчас же было принято решение созвать представителей от военных частей и мастерских для установления теснейшего контакта с массами. Около половины двенадцатого открылось собрание. Прежде всего товарищам делегатам было предложено сделать доклады с мест. Эти сообщения нарисовали ясную картину. Было очевидно, что если сегодня нам не удалось сорвать немедленное выступление и созданием организационной комиссии оттянуть его и выиграть время, то завтра выступление неминуемо состоится и мы выпустим массы из рук. Прямо с заседания я вышел в телефонную комнату, попросил соединить меня с Петроградским Советом и вызвал Ленина, Зиновьева или Каменева. К телефону подошел тов. Зиновьев.

Я информировал его о кронштадтских настроениях и подчеркнул, что вопрос стоит не так: выступать или не выступать, а в другой плоскости: будет ли проведено выступление под нашим руководством, или оно разыграется без участия нашей партии — стихийно и неорганизованно.

Так или иначе, выступление совершенно неизбежно и отвратить его нельзя.

Тов. Зиновьев попросил меня подождать у аппарата. Через несколько минут он вернулся и сообщил, что ЦК решил принять участие в завтрашнем выступлении и превратить его в мирную н организованную вооруженную демонстрацию. Зиновьев сделал ударение на словах «мирная демонстрация» и пояснил, что это условие партия выдвигает в качестве неуклонного требования и поэтому нам вменяется в обязанность следить за его проведением. Как я узнал впоследствии, это решение Центрального Комитета о мирной, но вооруженной демонстрации было принято, с одной стороны, под влиянием моего сообщения, а с другой стороны, под впечатлением демонстрации рабочих-путиловцев, явившихся к Таврическому дворцу с женами и детьми.

Как бы то ни было, я был очень обрадован принятым решением ЦК. Кронштадт в то время был не такой величиной, которую можно было без сожаления сбросить со счетов. Кронштадт и Царицын были наиболее крупными цитаделями большевизма, где наша партия пользовалась огромным идейным влиянием. Но, благодаря близости к Питеру и обилию вооружения, политическое и военное значение Кронштадта было неизмеримо выше Царицына. Поэтому отход нашей партии от стихийного движения кронштадтских масс нанес бы непоправимый ущерб ее авторитету. С другой стороны, вооруженное восстание сулило верное поражение. Мы сравнительно легко могли бы захватить власть, но оказались бы не в состоянии удержать её.

Фронт еще не был достаточно подготовлен. Несмотря на интенсивную напряженную работу, которая велась там целым рядом наших товарищей: Нахимсоном, Сиверсом, Хаустовым, Дзевалтовским и многими другими, в результате огромной организационно-агитационной работы, нашей партии удалось привлечь на свою сторону только немногие отдельные полки, стяжавшие себе репутацию большевистски настроенных частей.

В этом отношении особенно выделялись латышские полки 12 армии Северного фронта. Но, кроме перечисленных частей и небольшого числа других полков, весь остальной фронт был еще в руках Временного правительства.

Поэтому решение ЦК было крайне целесообразно. С одной стороны, оно давало отдушину накопившимся политическим страстям; с другой стороны, вводя выступление в русло вооруженной демонстрации, наша партия тем самым производила пробу сил, боевой смотр революционному авангарду, воодушевленному лозунгом передачи власти Советам, и своим организованным партийным руководством спасала стихийное массовое движение от преждевременного, бессмысленного кровопускания. Наконец, в случае успеха демонстрации и сочувственной поддержки ее фронтом у партии всегда оставалась возможность превратить вооруженную демонстрацию в вооруженное восстание. Стремясь к свержению Временного правительства, мы были бы плохими революционерами, если бы упустили из виду эту возможность. Но тем не менее выступление было задумано и от начала до конца проведено как мирная, хотя и вооруженная демонстрация.

Едва я успел закончить разговор с Зиновьевым, как ко мне подошел Донской и взволнованно попросил передать ему трубку. Донской был одним из самых симпатичных работников Кронштадтской левоэсеровской организации. Развитой, очень смышленый матрос, он обладал боевым темпераментом. Молодой, невысокого роста, с живыми глазами, энергичный, увлекающийся и жизнерадостный, он всегда был в первых рядах и смело глядел в лицо опасности. Среди кронштадтских левых эсеров он казался нам наиболее близким, поддерживал хорошие отношения с нашей партией, и в нашей организации его любили. «Борьба до конца» была его стихией. Во время Октябрьской революции он состоял комиссаром Красной Горки, руководя отправкой формирований на Пулковские высоты. Позже, летом 1918 г., он убил в Киеве немецкого генерала Эйхгорна и был повешен слугами германского империализма. Так погиб этот многообещающий талантливый юноша, вышедший из рядов Красного флота.

На этот раз, в ночь на 4 июля, Донской, соединившись с Таврическим дворцом, вызвал к телефону Натансона или Камкова, лидеров левых эсеров.

С третьего этажа, где у нас в Совете был прямой телефонный провод Кронштадт-Питер, я снова спустился во второй, в залу заседаний, и, потребовав слова, доложил собранию, что ЦК партии большевиков постановил принять участие в завтрашней мирной вооруженной демонстрации. Это известие было встречено бурей аплодисментов.

Едва я успел закончить свое сообщение, как на авансцену, служившую ораторской трибуной, вышел тов. Донской, заявивший, что левое крыло эсеров также присоединяется к демонстрации. Эти слова были снова покрыты аплодисментами.

Прения сами собой прекратились, и собрание приступило к голосованию. Решение участвовать в мирной демонстрации с оружием в руках было принято единогласно.

Любопытно, что даже комиссар Временного правительства Парчевский, пытавшийся одновременно угодить князю Львову и нам, присутствовавший на этом собрании, тоже голосовал за участие в демонстрации. Впрочем, он большую часть заседания мирно проспал на своем стуле, склонив на грудь голову, и, вероятно, поднял руку механически, со сна не разобрав, в чем дело. Во всяком случае, это дало повод к шуткам и остротам над оригинальным представителем власти.

После баллотировки мы занялись подсчетом винтовок и плавучих средств. Но эта работа настолько затянулась, что, не доведя ее до конца, пришлось прервать заседание, с тем чтобы сделать это распределение утром следующего дня на Якорной площади перед посадкой на суда.

Тотчас было отдано распоряжение о немедленной разводке паров. В организационную комиссию но руководству демонстрацией были выбраны: Рошаль, я и один представитель от левого крыла эсеров[106]. Незадолго до закрытия заседания меня вызвал к телефону тов. Флеровский; он вообще принимал большое участие в работе Кронштадтской организации — состоял членом партийного комитета, но в этот день как раз находился в Питере. Он сообщил, что только что был на заседании рабочей секции Петроградского Совета, которая постановила участвовать в демонстрации и для руководства ею выбрала 15 товарищей. Рабочая секция в то время была единственной советской организацией в Петрограде, находившейся в наших руках[107]. «Ура», — прокричал я ему в телефон. Обменявшись информацией и своими впечатлениями, мы условились, что на следующий день Флеровский приедет нас встречать к Николаевскому мосту.

Вскоре заседание было закрыто. Участники, охваченные подъемом, быстро разошлись, спеша в свои казармы и па суда, чтобы оповестить товарищей о принятом решении. До рассвета оставалось уже мало времени.

2. 4 ИЮЛЯ

На следующий день, 4 июля, в назначенный накануне ранний час вся Якорная площадь была покрыта стройными колоннами матросов, солдат и рабочих, с краевыми знаменами и оркестрами музыки, собиравшихся на сборный пункт для организованного выступления в Петроград.

По поручению организационной комиссии, я поднялся на трибуну и разъяснил цели и задачи нашей поездки в Питер. Возможность провокации была еще раз мною подчеркнута. Я специально предостерег против всякой попытки втянуть нас в неорганизованное вооруженное столкновение со сторонниками Временного правительства и предложил тщательно воздерживаться от стрельбы. Я указал, что в условиях массового возбуждения, неизбежного во время демонстрации, даже случайный выстрел может повлечь за собою серьезные и нежелательные последствия. В заключение я огласил список руководителей демонстрации, предложенных ночным делегатским собранием.

Все намеченные товарищи были единогласно утверждены.

Со стороны собравшихся на площади раздались голоса, что некоторые товарищи, особенно рабочие, не сумели достать себе оружия и спрашивают, что им делать. Я разъяснил, что, ввиду приглашения участвовать не в вооруженном восстании, а в демонстрации безоружным товарищам лучше всего присоединиться к нам и вместе следовать в Питер. Это было встречено с удовлетворением, так как никому не хотелось оставаться в Кронштадте. Конечно, было обидно отправляться без оружия, но все революционные работники Кронштадта скорее предпочитали погибнуть со своими товарищами на улицах Питера, чем по-обывательски сидеть дома.

Наконец, после того как все неизбежные вопросы выяснились, мною был оглашен список пароходов, предназначенных для этого похода, с распределением их между воинскими частями и рабочими. После этого мы все организованно, под музыку, двинулись на пристань.

Группа активных руководителей, так сказать, штаб демонстрации, поместилась на крепостном пароходе «Зарница». Для других были отведены иные буксирные и пассажирские пароходы. Ни одного военного судна не было в нашем эскорте: из состава Балтийского флота в Кронштадтском порту стояла только одна рухлядь, не способная отделиться от стенки или выйти из дока. Все мало-мальски пригодное к передвижению было сосредоточено в Гельсингфорсе и Ревеле. Наконец посадка закончилась, и мы покинули гавань.

Управление пароходами находилось в руках штатских капитанов, не имевших понятия о походном порядке. Поэтому наша «флотилия» не соблюдала никакого строя и следовала вразброд, как попало.

Если бы Временное правительство нашло в себе достаточно решимости, вроде той, какую проявил контрреволюционный помощник морского министра Дудоров, приказавший подводным лодкам топить всякое судно, выходящее в эти дни из Гельсингфорса на помощь Питеру, то путем установки пары батарей на берегу морского канала ничего не стоило бы преградить кронштадтцам вход в устье Невы и, сверх того, потопить в грязных волнах «Маркизовой лужи» один-два парохода, доверху нагруженных активными, боевыми врагами Временного правительства[108].

Но, к счастью, эта мысль не пришла в голову никому из членов правительства Керенского в силу его панической растерянности; впрочем, возможно, что оно не отважилось на этот дьявольский план из боязни еще больше обострить и осложнить свое непрочное положение.

Исключительная по своей жестокости подготовка уничтожения людей с кораблями была применена к Гельсингфорсу из панического страха перед появлением под Петроградом эскадры с дальнобойной морской артиллерией. Хотя личную ответственность за возмутительное приказание взял на себя управляющий морским министерством эсер Лебедев, тем не менее ясно, что вся ответственность за это преступление, не совершенное только по независящим обстоятельствам, всецело лежит на всем Временном правительстве. Его агентам не удалось разжечь гражданской войны между подводным и линейным флотом Балтики только потому, что сведения о демонстрации были получены гельсингфорсскими моряками слишком поздно и Центробалт не успел откликнуться на демонстрацию так же горячо и самоотверженно, как он это сделал в Октябрьскую революцию, Кроме того, настроение самих подводников было совсем не таково, чтобы их можно было сбить с толку и направить на своих же товарищей матросов.

Без всяких препятствий мы спокойно проплыли Морским каналом и наконец вошли в устье Невы. На обеих набережных жизнь текла обычным будничным темпом и ничто не обнаруживало происходящих в городе событий. Наши пароходы, не торопясь и не внося беспорядка, один за другим стали подходить к пристани Васильевского острова.

За недостатком места часть судов ошвартовалась у Английской набережной. Выгрузка, сбор и построение в колонны заняли около часу. Когда все уже подходило к концу, ко мне подбежал весь красный, запыхавшийся п радостно-возбужденный тов. Флеровский. «А я вас искал на том берегу», — сказал Иван Петрович и сообщил мне маршрут нашего шествия. Согласно церемониалу, мы прежде всего должны были идти к дому Кшесинской, где тогда сосредоточивались все наши партийные учреждения.

Едва мы успели построиться у Николаевского моста и оркестр заиграл марш, как ко мне подбежал кто-то из левых эсеров и попросил подождать, ввиду того что Мария Спиридонова хочет приветствовать моряков. Она уже попробовала обратиться с речью к задним колоннам, но моряки ее перебили и отказались слушать, заявив, что пора идти на демонстрацию. Я со своей стороны ответил левому эсеру, что сейчас некогда и мы останавливать шествие не можем, а если Спиридонова хочет произнести речь перед кронштадтцами, то лучше всего это сделать у Таврического дворца. Левый эсер, в огорчении, отошел прочь.

Стройными рядами, в организованном порядке, под звуки военного оркестра тысячи кронштадтцев двинулись по набережной Невы. Мирные обыватели, студенты, профессора, эти постоянные завсегдатаи чинной и академически-спокойной Университетской набережной, останавливались на месте и с удивлением оглядывали нашу необычную процессию. С Васильевского острова по Биржевому мосту мы перешли на Петербургскую сторону и пошли по главной аллее Александровского парка.

Недалеко от дворца Кшесинской нас встретил Петр Васильевич Дашкевич, тогдашний работник партийной военной организации, которая в разговорной речи обычно называлась «военка». Он присоединился к нам.

Приближаясь к Каменноостровскому, несколько человек, шедших в первых рядах, взялись за руки и запели «Интернационал». Вся многотысячная толпа тотчас дружно его подхватила.

Босоногие мальчишки, подпрыгивая, бежали за нами. По мере нашего движения они нарастали, как снежный ком, со всех сторон облепляя демонстрацию.

Наконец, мы подошли к зданию ЦК и ПК. Моряки выстроились перед двухэтажным домом Кшесинской, где еще так недавно известная балерина и фаворитка царя устраивала роскошные обеды и званые вечера, а сейчас помещался и лихорадочно работал главный штаб нашей партии, подготовлявший Октябрьскую революцию и торжество Советской власти. На балконе стояли Я. М. Свердлов, А. В. Луначарский и несколько других крупных работников. Тов. Свердлов громким и отчетливым басом отдавал сверху распоряжения: «Тов. Раскольников, нельзя ли голову демонстрации продвинуть вперед, стать немного плотнее, чтобы подтянуть сюда задние ряды». Когда все были удобно размещены, первым взял слово тов. Луначарский. Анатолия Васильевича кронштадтцы хорошо знали: оп уже дважды навещал Кронштадт, с большим успехом выступая в Морском манеже и на Якорной площади. Сейчас с балкона он произнес короткую, но горячую речь, в немногих словах охарактеризовав сущность политического момента. Тов. Луначарский кончил, приветствуемый рукоплесканиями.

Хотя кронштадтцы спешили к Таврическому дворцу, но, узнав, что здесь находится тов. Ленин, они стали настойчиво требовать его появления.

Вместе с группой товарищей я отправился внутрь дома Кшесинской. Разыскав Владимира Ильича, мы от имени кронштадтцев стали упрашивать его выйти на балкой и произнести хоть несколько слов. Ильич сперва отнекивался, ссылаясь на нездоровье, но потом, когда наши просьбы были веско подкреплены требованием масс на улице, он уступил и согласился.

Тов. Ленин появился на балконе, встреченный долго несмолкавшим громом аплодисментов. Овация еще не успела окончательно стихнуть, как Ильич уже начал говорить. Его речь была очень коротка. Владимир Ильич прежде всего извинился, что по болезни он вынужден ограничиться только несколькими словами, и передал кронштадтцам привет от имени петербургских рабочих, а по поводу политического положения выразил уверенность, что, несмотря на временные зигзаги, наш лозунг «Вся власть Советам!» должен победить и в конце концов победит, во имя чего от нас требуются колоссальная стойкость, выдержка и сугубая бдительность. Никаких конкретных призывов, которые потом пыталась приписать тов. Ленину переверзевская прокуратура[109], в его речи не содержалось. Ильич закончил под аккомпанемент еще более горячей и дружной овации.

После этих приветствий кронштадтцы, как и подобает организованным воинским частям и отрядам рабочих, снова выстроились и под звуки нескольких военных оркестров, непрерывно игравших революционные мотивы, в полном порядке вступили на Троицкий мост. Здесь уже мы стали предметом внимания со стороны кокетливых, нарядно одетых офицериков, толстых, пышущих здоровьем и сытостью буржуев в новых котелках, дам и барышень в шляпках. Они проезжали на извозчиках, проходили мимо, взявшись под ручку, но на всех лицах, смотревших на нас широко открытыми глазами, отпечатлевался неподдельный ужас.

От самого дома Кшесинской несколько товарищей впереди процессии несли огромный плакат Центрального Комитета нашей большевистской партии. Левые эсеры заметили это только на Марсовом поде и стали требовать удаления плаката.

Мы, конечно, отказались. Тогда они заявили, что в таком случае не могут участвовать в демонстрации и уходят. Однако, кроме нескольких лидеров, никто на эту демонстрацию не откликнулся. Левые эсеры удалились, а вся масса осталась с нами.

Наконец, пройдя Марсово поле и небольшую часть Садовой улицы, мы свернули на Невский проспект и оказались в царстве буржуазии.

Здесь уже фланировала не отдельные буржуа, а целые толпы нарядной буржуазии двигались в ту и другую сторону по обоим тротуарам Невского. С изумлением и испугом они взирали на вооруженных кронштадтцев, по описанию их же газет представлявшихся им исчадием ада, живым воплощением страшного большевизма. При нашем появлении многие окна открывались настежь и целые семейства богатых и породистых людей выходили на балконы своих роскошных квартир. И на их лицах было то же выражение нескрываемого беспокойства и чувства шкурного, животного страха.

Буржуазия, вообще инстинктивно боявшаяся всякого соприкосновения с массами, панически трепетавшая при виде «простонародья», не могла «крыть своего недоумения по поводу всего происходящего. Воображаю, какие проклятия посылали тунеядствующие обитатели центральных кварталов столицы на голову своего классового правительства, допускающего столь опасную для их господства игру с огнем, как вооруженная демонстрация под большевистскими лозунгами. Но — увы! — правительство в то время было так слабосильно, так растеряно я настолько не уверено в своем положении, что оно не могло возводить себе роскошь расстрела демонстрации.

Несмотря на то что обитатели и прохожие Невского проспекта были для кронштадтцев символом паразитической и эксплуатирующей буржуазии, несмотря на то что при одном виде наших классовых врагов в душе многих матросов клокотала безумная ненависть, наш путь по Невскому от Садовой до Литейного прошел без всяких эксцессов. Только на углу Невского и Литейного (теперь проспект Володарского)[110] арьергард нашей демонстрации был обстрелян. В результате этого первого нападения пострадало несколько человек.

Насколько большое пространство занимала в длину наша процессия, можно видеть из того, что, когда ее хвост подвергался нападению, шедшие в голове не слыхали никаких выстрелов. Наконец, жестокий обстрел нас ожидал на углу Литейного и Пантелеймонской улицы.

Еще около Бассейной впереди нас появился какой-то неведомый грузовик. На нем сидела кучка солдат, а сзади был установлен пулемет Максима. Грузовой автомобиль, став во главе демонстрации, медленным ходом пошел по одному направлению с нами; люди, на нем находившиеся, были нам неизвестны, а потому мы предложили им отделиться от процессии. Они, весело смеясь, прибавили ходу, но как раз в это время авангард кронштадтцев поравнялся с Пантелеймонской улицей. Вдруг, откуда ни возьмись, раздались первые выстрелы. Грузовик с своей стороны открыл частую пулеметную стрельбу не то но нам. же то по окнам домов. Нужно было видеть, какое возмущение, волнение и вместе с этим смятение охватило наши ряды. Эта провокация, к которой мы вообще готовились, в данный момент — после того как мы уже спокойно прошли но Васильевскому острову, Петербургской стороне и по центральным кварталам города — явилась в полной мере неожиданной и вызвала мгновенное замешательство.

Неприятно действовала неизвестность: где враг? откуда, с какой стороны стреляют?

Как только послышались первые выстрелы, кронштадтцы инстинктивно схватились за винтовки и начали стрелять во все стороны. Частые, но в этой обстановке, конечно, беспорядочные выстрелы создавали впечатление настоящего боя с той разницей, что позиции противника были абсолютно неизвестны. Быстро израсходовав по первой обойме патронов и убедившись в безрезультатности пальбы в воздух, большинство словно по команда легло на мостовую, а другая часть успела скрыться в первые попавшиеся подъезды и ворота; только отдельные товарищи, стоя среди улицы, еще продолжали ружейную стрельбу по невидимой цели. Вот понесли первого раненого солдата Кронштадтской крепости. Здесь было убито и ранено несколько человек.

Наконец пальба сама собою стала стихать.

Тогда шедшие в первом ряду Рошаль, Флеровский, Брегман, Дешевой, я и другие стали успокаивать кронштадтцев и приглашать их следовать дальше к цели нашего назначения — к Совету, до которого оставалось уже сравнительно недалеко. Товарищи охотно откликнулись на этот призыв. Мы попросили оркестр заиграть что-нибудь бодрящее, веселое. Громко ударили барабаны, резко взвизгнули медные трубы, и негостеприимно встреченные кронштадтцы тронулись в прерванный путь. Но сколько усилий ни прилагал авангард шествия, чтобы снова построить правильные колонны, это никак не удавалось. Равновесие толпы было нарушено. Всюду казался притаившийся враг. Одни продолжали идти по мостовой, другие перешли на тротуар. Винтовки уже не покоились мирно на левом плече, а были взяты на изготовку.

Когда у открытых окон или на балконах появлялись группы людей, то туда тотчас же наводилось несколько дул с недвусмысленным приказанием «закрыть окна». Буржуазно-обывательские квартиранты Литейного спешили убраться внутрь своих помещений и торопливо запирали двери и окна.

Взволнованность и нервная настороженность массы не миновали даже тогда, когда мы свернули на тихую Фурштадтскую улицу. И здесь кронштадтцы продолжали требовать от любопытных, пачками высыпавших к окнам, тех же гарантий против нового нападения.

Руководителям демонстрации приходилось подходить к наиболее взволнованным товарищам, класть руку им на плечо, успокаивать, что опасность уже миновала, уговаривать прийти в себя и не терроризировать обывателей. Такие увещевания в большинстве случаев достигали цели; товарищи оставляли угрожающие позы и жесты; перед Таврическим дворцом для поддержания престижа красных кронштадтцев мы даже построились, но строгого порядка, подобающего демонстрации организованных отрядов революции, добиться все же не удалось. Демонстрация кронштадтцев резко делится па две части: до провокационного обстрела и после него.

В течение большей части пути, до первых выстрелов из-за угла, стройное шествие красных кронштадтцев можно назвать образцовым. Наконец, после того как на их головы, словно из рога изобилия, посыпались таинственные пули, порядок был нарушен.

К Таврическому дворцу мы подошли хотя и в строю, по довольно условном. Это обстоятельство дало повод буржуазным и меньшевистско-эсеровским легендам изображать приход кронштадтцев к зданию Петроградского Совета в виде недисциплинированной банды, сколоченной из разного сброда. Разумеется, это была чудовищная, сознательно придуманная клевета.

Порядок, организация и дисциплина безусловно были налицо, но, конечно, не в такой полной мере, как этого хотелось бы самим же кронштадтцам и как это было до гнусного нападения из-за угла. Несмотря па естественную раздраженность и общую повышенность нервного состояния, на всем протяжении пути кронштадтцами но было произведено ни одного эксцесса.

Выйдя на Шпалерную, мы попали в густой поток демонстрирующих отрядов революции, так же, как и мы, несших красные знамена с золотыми и черными лозунгами: «Долой министров-капиталистов!» и «Вся власть Советам!»

Другой такой же поток устремлялся уже назад, нам навстречу. Когда первые ряды кронштадтцев вступили в небольшой сквер, разбитый перед фасадом Таврического дворца, и подошли к тяжелым белоснежным колоннам, то Рошаль и другие товарищи остались вместе со всеми снаружи, а я вошел внутрь, чтобы сообщить о нашем приходе, попросить оратора и выяснить дальнейший церемониал демонстрации. Встретив тов. Троцкого, я подошел к нему.

Но едва мы успели бегло обменяться впечатлениями, как кто-то из меньшевиков взволнованно подбежал к нам и сообщил: «Кронштадтцы арестовали Чернова, посадили его в автомобиль и хотят куда-то увезти».

Троцкий и я немедленно отправились к месту происшествия, сговариваясь на ходу о необходимости отменить этот самочинный арест и непременно, во что бы то ни стало, освободить Чернова. Никаких разногласий на этот счет у нас не было. Выйдя на подъезд, мы прошли сквозь расступившуюся толпу кронштадтцев прямо к автомобилю, в котором без шапки сидел арестованный Виктор Чернов. Вождь эсеровской партии не мог скрыть своего страха перед толпой: у пего дрожали руки, смертельная бледность покрывала его перекошенное лицо, седеющие волосы были растрепаны.

Троцкий и я вскочили в автомобиль и пытались жестами восстановить молчание, чтобы обратиться к товарищам-кронштадтцам со словом дружеского увещания. Несколько минут не удавалось водворить тишину. Толпа гудела, шумела, волновалась, подавала реплики, переговаривалась.

Чувствовалась огромная ненависть со стороны крестьян в матросских и солдатских шинелях к «министру статистики», который всяческими путями, под разными несостоятельными предлогами оттягивал и отсрочивал до Учредительного собрания разрешение аграрного вопроса, понимавшегося тогда только в одном смысле — как передача всей земли в руки крестьян.

Впоследствии, в «Крестах», тов. Троцкий показал мне одного уголовного матроса, запомнившегося ему как участника ареста Чернова, и видел в этом подтверждение своей версии о том, что арест был произведен десятком субъектов полууголовного, полупровокаторского типа. Однако я категорически считаю попытку ареста Чернова отнюдь не результатом провокации, а стихийным поступком самих кронштадтских массовиков, в глазах которых министр земледелия и вождь партии эсеров Виктор Чернов, как саботажник земельной проблемы, являлся худшим типом врагов народа и революции.

Пока толпа перекатывалась неясным гудением голосов, сливавшихся в общем гуле, я, стоя в автомобиле, успел перекинуться несколькими словами с ближайшими ко мне товарищами.

— Зачем вы арестовали Чернова? Куда вы хотите его везти? — спросил я,

— Не знаем, — недоумевающе отвечали одни.

— Куда хотите, тов. Раскольников. Он в вашем распоряжении, — отвечали другие.

Видя растерянность Чернова, я шепнул ему: «Это недоразумение. Вы будете освобождены». Чернов посмотрел на меня каким-то рассеянным взглядом и ничего не ответил: по-видимому, он плохо отдавал себе отчет во всем происходящем. У тов. Троцкого мелькнул план на случай неудачи немедленного освобождения Чернова: поехать вместе с ним в автомобиле, отвезти его за несколько кварталов и затем выпустить на свободу. Но я решительно запротестовал, заявив тов, Троцкому: «Это невозможно, это позор! Если вы выедете с Черновым, то завтра скажут, будто кронштадтцы хотели его арестовать! Нужно Чернова освободить немедленно».

Трудно сказать, сколько времени продолжалось бы бурливое волнение массы, если бы делу не помог горнист, сыгравший обычный судовой сигнал, призывающий команду к полной тишине и спокойствию. Тогда тов. Троцкий прыгнул на передний кузов, покрывающий моторный двигатель автомобиля, и взмахом руки подал сигнал к молчанию.

В одно мгновенье все стихло и воцарилась мертвая тишина. Громким, отчетливым, металлическим голосом, отчеканивая каждое слово и тщательно выговаривая каждый слог, тов. Троцкий произнес короткую речь приблизительно следующего содержания:

— Товарищи кронштадтцы, — начал он, — краса и гордость русской революции! Я не допускаю мысли, чтобы решение об аресте министра — «социалиста» Чернова было вами сознательно принято. Я убежден, что не найдется ни одного человека, стоящего за арест, и не поднимется ни одной руки за омрачение нашей сегодняшней демонстрации, нашего сегодняшнего праздника, нашего торжественного смотра сил революции ненужными, ничем не вызываемыми арестами. Кто тут за насилие, пусть поднимет руку. — Тов» Троцкий остановился и обвел взглядом вею толпу, словно бросая вызов своим оппонентам. Толпа, с напряженным вниманием прослушавшая его речь, застыла в немом молчании.

Никто даже не приоткрыл рта, никто не вымолвил ни слова возражения.

— Гражданин Чернов, вы свободам, — торжественно произнес тов. Троцкий, оборачиваясь всем корпусом к министру земледелия и жестом руки приглашая его выйти из автомобиля. Чернов был ни жив ни мертв. Я помог ему сойти с автомобиля: с вялым измученным видом, нетвердой, нерешительной походкой он поднялся по ступенькам и скрылся в вестибюле дворца.

После этого я, со своей стороны, произнес несколько слов. Мне казалось важным предупредить повторение инцидентов, по своему характеру превращающих демонстрацию в непосредственную прелюдию к захвату власти. Я напомнил товарищам кронштадтцам мои утренние слова на Якорной площади и подчеркнул, что мы являемся гостями питерских рабочих и самостоятельно не можем принимать никаких сепаратных ответственных решений. В заключение я отметил, что если бы паши задачи шли дальше мирной демонстрации, то, конечно, мы направились бы не к Таврическому дворцу, куда заезжают только министры — «социалисты», а к Мариинскому дворцу, где заседают министры-капиталисты[111].

После меня выступил еще кто-то, и, таким образом, создался импровизированный митинг. Помню, около самого автомобили, служившего для Чернова местом заключения, а для нас трибуной, стоял Григорий Иванович Петровский, очень внимательно относившийся ко всему происходящему. Под влиянием речей наша публика заметно успокоилась.

Мы с Рошалем ушли внутрь дворца выяснить дальнейшее назначение кронштадтцев. Наверху, на хорах, опоясывающих зал заседаний, встречаем Владимира Ильича, выходящего из комнаты, где только что окончилось совещание руководящей группы цекистов. Ильич в хорошем настроении. Видно, широкий размах демонстрации, развернувшейся под нашими лозунгами, несомненный успех нашей партии его глубоко радуют[112].

Мы с Семеном продолжаем разыскивать кого-нибудь из товарищей, кто мог бы дать указания относительно программы дальнейших действий. Наконец внизу, в помещении фракции мы находим товарищей Зиновьева и Троцкого. Тов. Троцкий тогда формально еще не состоял членом нашей партии[113].

Мы с Рошалем подходим к тов. Зиновьеву и спрашиваем указаний. «Надо сейчас обсудить», — отвечает он. Наскоро созывается совещание активных работников. Присутствуют немного: около двадцати человек. Произносят речи: сперва Зиновьев, затем Троцкий, потом я и, наконец, Рошаль. Освещая вопрос с разных сторон, все приходят к одному выводу: демонстрацию следует считать законченной, участников пригласить вернуться в казармы. Кронштадтцев решено временно, на всякий случай, оставить в Петрограде. Всеми единодушно признается, что, несмотря на успех сегодняшней демонстрации, условия для вооруженного восстания и захвата власти в данный момент еще не созрели. Заседание продолжается недолго.

После него мы с Семеном разделяемся: я остаюсь в Таврическом дворце, чтобы присутствовать на заседании ЦИКа и быть в курсе политических решений и настроений, а Рошаль идет разводить кронштадтцев по квартирам; им назначены помещения в доме Кшесинской, в Петропавловской крепости, в Морском корпусе и в Дерябинских казармах,

Я поднимаюсь на хоры для публики и занимаю место в первом ряду. На улице уже стемнело. Зал бывшей Государственной думы ослепительно освещен невидимыми, скрытыми за карнизом электрическими лампочками, отбрасывающими свой яркий матовый отсвет со стеклянного потолка. Заседание в полном разгаре; обсуждается вопрос о сегодняшней демонстрации. Правый сектор и центр амфитеатра полны эсерами и меньшевиками, левые скамьи наших товарищей сравнительно пустуют.

Один за другим поднимаются на трибуну столпы «социал-предателей», чтобы произнести слово осуждения по адресу нашей партии, якобы прорывающей единый «фронт демократии».

Но все же в этих выступлениях чувствуется большая растерянность и неуверенность в завтрашнем дне.

Вечером 5 июля и позже, когда стали прибывать с фронта войска, социал-соглашатели почувствовали у себя под ногами почву, и сразу весь тон их выступлений по поводу нашей демонстрации резко переменился: стал гораздо задорнее, злее, наступательнее, к нему присоединились чувство стихийной ненависти, родственной погромным настроениям, и пробудившаяся жажда мщения за свою временную растерянность. Но 4 июля на этом вечернем, перешедшем в ночное, заседании ЦИКа, когда Временное правительство почти не имело в Питере войск, на которые оно могло бы опереться, когда, несмотря на позднее время, Таврический дворец был окружен целым морем приходивших и уходивших манифестантов, тон речей меньшевистско-эсеровских лидеров был гораздо сдержаннее и осторожнее.

Авксентьев, Дан и компания произносили длиннейшие, малосодержательные речи, в которых не чувствовалось пафоса борьбы, а были только вялые нападки и упреки по нашему адресу. Общее настроение ЦИКа было тревожное. События па улице отражались на психологии эсеровско-меньшевистского большинства.

Во время речи Дана разыгрался один эпизод, живо воскресивший в моей памяти известные по описаниям сцены Великой Французской революции. Дан, в форме военного врача, едва успел передать свой председательский колокольчик и, спустившись на ораторскую трибуну, «завел свою шарманку», примерно часа на полтора, как вдруг на хоры для публики порывисто вбежал снизу один рабочий и громким, взволнованным голосом истерически закричал:

— Товарищи, там, на улице, казаки расстреливают народ.

Словно электрическая искра пробежала по всему залу. Депутаты заволновались, стали переговариваться между собой, некоторые поднялись с мест.

Церетели, сидевший в президиуме, нервно вскочил и сделал попытку устремиться к выходу, но его сейчас же уговорили остаться в зале. Дан пригласил членов ЦИКа не волноваться и сидеть на местах, а сам, прервав свою речь, сошел с трибуны и вышел из зала заседаний. Через несколько минут он вернулся и доложил, что у кавалеристов, стоящих перед Таврическим дворцом, взбесилась какая-то лошадь, это вызвало панику, тотчас раздались выстрелы и открылась перестрелка. «Но были приняты меры, и сейчас все обстоит благополучно», — закончил Дан информационное сообщение и приступил к продолжению своей обвинительной речи против большевиков.

Незадолго до конца заседания рядом со мною внезапно оказался Рошаль. Он сообщил, что кронштадтцы уже разведены по казармам, и очень хорошо отозвался об общем настроении кронштадтских друзей.

Вскоре заседание закрылось, и мы с Симой, дружески делясь впечатлениями богатого переживаниями дня, вышли на улицу.

3. 5 ИЮЛЯ

На следующее утро я прежде всего пошел в дом Кшесинской. Здесь под одной крышей дружно работали ЦК, ПК и Военная организация при Цека. Здесь всегда можно было увидеть множество партийных товарищей, начиная от Владимира Ильича и кончая приезжим работником из провинции.

Все секретариаты тоже были собраны в этом здании, что сильно облегчало деловые сношения и наведение справок. В Секретариате ЦК тогда работала тов. Стасова, секретарем ПК был тов. Бокий. Всей текущей работой «военки» руководили товарищи Подвойский и Невский.

Тут же помещалась редакция «Солдатской правды»[114], где всегда можно было встретить с ворохом рукописей тов. Мехоношина.

В доме Кшесинской непрестанно толпилась масса народу. Одни приходили по делам в тот или иной секретариат, другие в книжный склад, тут же продававший агитационную литературу, третьи — в редакцию «Солдатской правды», четвертые на какое-нибудь заседание. Собрания происходили очень часто, иногда беспрерывно — либо в просторном широком зале внизу, либо в комнате с длинным столом наверху, очевидно, бывшей столовой балерины.

Почти ежедневно произносились агитационные речи: в более торжественных случаях и перед широкими массами — с балкона, повседневно — с угловой каменной беседки сада Кшесинской на перекрестке Большой Дворянской улицы и Кронверкского проспекта. Здесь особенно часто подвизался тов. Сергей Богдатьев. Бывало, зайдешь в ЦК или ПК, пробудешь там часа два, разрешишь кучу вопросов, переговоришь с десятком товарищей, возвращаешься домой и смотришь — Сергей Богдатьев, характерно раскачивая головой, все еще продолжает свою речь на богатую, поистине неисчерпаемую тему «О текущем моменте». Аудитория этих небольших уличных митингов перед домом Кшесинской по своему социальному составу резко делилась на две категории: первую составляли рабочие, специально пришедшие с далеких окраин или откуда-нибудь поблизости с глухих улиц Петербургской и Выборгской стороны. Они сходились сюда поучиться политической грамоте, послушать своих большевистских ораторов. Эти являлись постоянным составом летучего митинга: плотно прижавшись к чугунной решетке, они сплошной стеной окружали оратора и чутко, внимательно слушали, боясь пропустить хоть одно слово.

Другую часть аудитории составляли любопытствующие обыватели-буржуа, либо случайные прохожие, либо зрители, нарочно пришедшие «посмотреть на Ленина», прельстясь громкой рекламой, устроенной буржуазной печатью дому Кшесинской с тех пор, как там поместились наши партийные органы. Это был текучий, ежеминутно менявшийся состав, слушавший рассеянно, внутри негодовавший, но обычно не смевший поднять своего голоса. Эта публика подолгу не задерживалась перед ораторской беседкой.

Но 5 июля в этой беседке (выстроенной любовницей царя для роскоши и отдохновения) вместо привычного оратора стоял пулеметчик с пулеметом. Не поднимаясь наверх, я прямо прошел в помещение военной организации. Здесь уже были: фактический председатель «военки» тов. Подвойский, прапорщик Дашкевич, видный профессиональный работник нашей партии тов. Томский, тов. Еремеев и еще несколько ответственных партийных работников. Тов. Дашкевич вскоре уехал на заседание ЦИКа, членом которого он состоял.

Товарищи сейчас же передали мне упорно циркулирующие слухи о готовящемся на нас нападении со стороны Временного правительства. Словно для иллюстрации момента, Константин Степанович[115], волнуясь, но не спеша и не упуская характерных деталей, рассказал нам о происшедшем накануне у него на глазах разгроме газеты «Правда». Выяснилось, что, ввиду общей тревожной атмосферы и реальной возможности новых погромов и разгромов, ЦК принял решение, предлагающее рабочим, солдатам и матросам 5 июля оставаться в своих помещениях, но быть наготове по первому зову выйти на улицу. Перед военной организацией прежде всего стал на очередь вопрос о подготовке самообороны на случай нападения и связанный с этим выбор коменданта дома Кшесинской. На эту должность военная организация выбрала меня. Я тотчас же приступил к осмотру наших боевых сил и средств. У подъезда стоял грозно зашитый в броню автомобиль с надежной командой. Затем я осмотрел «пулеметные позиции»: один пулемет в угловой беседке, другой на крыше. Угол обстрела был у обоих достаточно велик: он захватывал всю Троицкую площадь, Троицкий мост, часть Александровского парка, Кронверкского проспекта и Большой Дворянской; третий пулемет стоял внутри, па нижней площадке лестницы. Я прежде всего позаботился дать инструкции пулеметчикам и командиру броневика.

Ввиду того что никаких агрессивных или наступательных намерений с своей стороны мы не имели, единственной задачей оставалась непосредственная оборона нашего здания, где хранились все документы и архивы партии. Пулеметчикам было приказано первым огня не открывать. Даже в случае появления толпы или военного отряда следовало их подпустить ближе и начать обстрел лишь после того, как определенно обнаружатся враждебные намерения.

Обойдя все здание и сделав нужные распоряжения, я собрал в нижнем зале внутренний гарнизон дома Кшесинской, состоявший главным образом из кронштадтских моряков, накануне вместе с нами прибывших в Петроград. Я объяснил им наши военные задачи.

Настроение кронштадтцев было отличное: они все горели желанием дать бой сторонникам Временного правительства. Однако ознакомление с положением дел и первоначальные приготовления убедили меня, что мы располагаем незначительными силами и к защите не подготовлены. Необходимо было наладить связь с соседними частями, условиться относительно их поддержки и недостаток живой силы возместить техническим усилением нашей примитивной крепости.

Я попросил зашедшего как раз в это время Семена Рошаля, как хорошего агитатора, съездить в казармы Гренадерского полка и в Петропавловскую крепость для того, чтобы поднять настроение этих соседей и создать из них прочных союзников, готовых в трудный момент прийти к нам на выручку. Для усиления технической стороны обороны я срочно послал бумагу в Кронштадтский исполком с просьбой немедленно выслать несколько орудий с полным комплектом снарядов.

Как раз около этого времени в дом Кшесинской зашли двое матросов с Морского полигона и предложили мне экстренно доставить на грузовике несколько легких орудий из своей части. Я охотно ухватился за это предложение, так как отсутствие артиллерии было самым уязвимым местом нашей обороны. Товарищи с полигона, заручившись моим письменным предписанием, быстро уехали.

Резолюция ЦК, предписывавшая не выходить на улицу, но быть наготове, с помощью самокатчиков была разослана по партийным районным комитетам с просьбой известить о ней воинские части и вооруженные рабочие отряды, эти зачатки Красной гвардии[116].

Между тем в дом Кшесинской все время приходили для связи представители рабочих районов: они рассказывали, что происходит у них на улицах и на заводах, делились впечатлениями о настроении рабочих и солдат, просили дать советы и указания. Также являлись, хотя и в меньшем количестве, представители от полков. Кто-то из пришедших сообщил, что в окнах большого дома на противоположном берегу Невы выставлены пулеметы и наведены на дом Кшесинской. Другие товарищи передавали, что они видели кильватерную колонну бронированных автомобилей, направлявшихся в нашу сторону. Были получены известия о приближении казачьих разъездов. Пришлось призвать товарищей к бдительной зоркости и все поставить па боевую ногу.

Ввиду угрожающих симптомов тов. Еремеев и мой брат Илыш-Женевский поехали объясняться с командующим войсками Петроградского округа генералом Половцевым.

Вскоре вернулся из агитационного объезда гренадеров и петропавловцев товарищ Рошаль.

Он пришел в радужном настроении и с оживлением передал, что солдаты все безусловно наши, поддержка с их стороны обеспечена, а в Петропавловской крепости нашлись даже офицеры, сочувствующие большевикам.

Около этого времени мне попался на глаза номер бульварной антисемитской газеты «Живое слово», сделавшей своей специальностью травлю товарищей, имевших партийные псевдонимы. Раскрыв хулиганский листок, я прочел там гнусное обвинение тов. Ленина за подписью Алексинского и Панкратова. Грубо сфабрикованная фальсификация давала понять, что здесь скрывается дьявольский план: морально очернить и политически убить нашу партию. Но тогда еще никто не полагал, что на этих фальшивомонетческих документах либеральные адвокаты Керенский и Переверзев, объединившись со следователями царской юстиции, создадут против партии глупейшее и гнуснейшее дело, которое, однако, в конечном счете только открыло массам глаза и ускорило Октябрьскую революцию.

Днем в ту комнату в доме Кшесинской, где я работал вместе с другими товарищами, зашел знакомый мне по Гельсингфорсу военный моряк Ванюшин, член Центробалта. Он сообщил, что сейчас уезжает в Гельсингфорс, и спросил, нет ли у меня каких-нибудь поручений. Я проинтервьюировал его по части гельсингфорсских настроений и, посоветовавшись с товарищами, написал бумагу в Центробалт с просьбой выслать в устье Невы небольшой военный корабль типа миноносца или канонерской лодки. Я — полагаю, не без основания — считал, что достаточно ввести в устье Невы один хороший корабль, чтобы решимость Временного правительства значительно пала. Конечно, в боевом отношении это было ничто, но здесь шла игра на психологию.

Тов. Ванюшин обещал мое письмо немедленно передать по назначению. В результате, начав работу в качестве коменданта дома Кшесинской, я фактически превратился в нелегального командующего войсками.

Впоследствии, на допросах, царские следователи — господа Александровы, поступившие на службу к Переверзеву и Зарудному, предъявляя мне письменные предписания с требованием на орудия и с вызовом кораблей, усматривали в этом юридические признаки, достаточные для того, чтобы квалифицировать события 3–5 июля как вооруженное восстание. На эти ухищрения мне было нетрудно ответить, что если бы мы действительно подняли вооруженное восстание, то у нас хватило бы здравого смысла и знания тактики уличного боя, чтобы не идти стройными колоннами, а рассыпаться и наступать цепью. И в таком случае мы не освобождали бы министров, а, наоборот, арестовывали бы их. Конечно, с моей стороны были сделаны военные приготовления, но только на случай самообороны, так как в воздухе пахло не только порохом, но и погромами. Однако мерам военной предосторожности не пришлось быть проверенными в деле, на боевой практике.

Вернувшись от Половцева, тов. Еремеев рассказал нам, что генерал, немедленно приняв его и Женевского, настойчиво уверял их в отсутствии каких бы то ни было планов, сулящих репрессии нашей партии. И в самом деле, 5 июля генерал Половцев атаки на нас не повел. Он предпочел отложить ее на один день, чтобы, дождавшись новых подкреплений с фронта, продолжавших непрерывно поступать, нанести «сокрушительный» удар нашей партии. Но своими лживыми уверениями генералу никого не удалось обмануть: ему абсолютно не верили.

По возвращении тов. Еремеева было получено новое постановление ЦК, объявлявшее демонстрацию законченной и призывавшее всех участников к ее прекращению[117]. Напряженная атмосфера несколько разрядилась.

Тов. Подвойский предложил мне и Рошалю объехать кронштадтцев. Мы сели в автомобиль, только недавно приобретенный партией, и выехали, нагрузившись консервами и хлебом. К нам присоединился еще третий кронштадтец — анархист Ярчук, случайно в это время зашедший в дом Кшесинской.

Мы начали с Морского корпуса, затем проехали к Дерябинским казармам — в Галерную гавань. Как только наш автомобиль показывался в воротах, к нему со всех сторон сбегались кронштадтцы. Машина превращалась в трибуну, и мы делали краткие сообщения о политическом положении и о только что принятом решении партии. Настроение товарищей было прекрасное: они готовы были начать вооруженную борьбу за власть Советов, но авторитет партии большевиков обязывал их согласиться с нашими предложениями. Почти единодушно было решено возвратиться в Кронштадт. Больше всего затруднений нам пришлось испытать в доме Кшесинской, где мы устроили собрание кронштадтцев, уже закончив свой объезд. Здесь были размещены исключительно моряки. Стоя в центре военных приготовлений, они, возбужденные этой атмосферой осажденного лагеря, естественно, жаждали боя, борьбы, их революционное нетерпение подсказывало им безумную в данных условиях мысль о немедленном захвате власти.

Поэтому в доме Кшесинской нам пришлось встретиться не только с обычными и вполне естественными вопросами, но даже с прямой критикой нашей позиции и резкими возражениями. Наши оппоненты недоумевали: как это можно вернуться в Кронштадт, не утвердив в Петрограде Советскую власть. Возражали исключительно анархисты и беспартийные. Товарищи, принадлежавшие к партии, с самого начала оказались на нашей стороне; анархистам дал хорошую отповедь Ярчук, вместе с нами считавший невыгодным и обреченным на поражение всякое решительное выступление в целях захвата власти. В разгар этого бурного совещания, когда у нас велись жаркие споры с партизанами неумеренной левизны, занимавшими позицию «левее здравого смысла», из Кронштадта прибыла делегация исполнительного комитета. Оказывается, получив мою утреннюю записку о высылке артиллерии, товарищи, уже сделав все распоряжения о погрузке орудий, решили точно выяснить калибр требуемой артиллерии и количество нужных пушек; с другой стороны, исполком интересовался их назначением и запрашивал, нет ли надобности в вооруженных бойцах. Для наведения точных справок и общей информации о питерских событиях была сформирована специальная комиссия, в которую вошли Ремнев, Альниченков и еще несколько товарищей. Застав нас на митинге в доме Кшесинской, они попросили слова и своим выступлением облегчили нашу работу, так как до их прихода приходилось отдуваться главным образом Рошалю и мне. В результате, когда дело дошло до голосования, подавляющее большинство товарищей приняло резолюцию ЦК.

Помимо информационно-осведомительных поручений приехавшие привезли с собой повелительное требование Кронштадтского исполкома о немедленном освобождении всех кронштадтцев, арестованных за последние два дня. Я и Рошаль присоединились к делегации, и мы все вместе отправились на набережную Невы, где сели на маленький катер, доставивший товарищей из Кронштадта, и пошли вверх по Неве — снова к Таврическому дворцу. Ошвартовавшись у какой-то дровяной баржи, мы неудобными переходами по нескольким узким качающимся сходням наконец выбрались на пустынную набережную и всякими закоулками вышли па Шпалерную улицу почти напротив дворца. В помещении Совета мы узнали, что сейчас происходит заседание военной комиссии, откуда к нам вышел меньшевик Богданов.

Мне приходилось с ним встречаться еще в эпоху «Звезды» и «Правды», когда однажды, в день рабочей печати, 22 апреля 1914 г., он, в качестве «ликвидатора», выступал моим оппонентом в пролетарском клубе «Наука и жизнь».

Несмотря на взаимную ненависть, он встретил нас с какой-то странной, покровительственной улыбкой. Мы потребовали освобождения наших арестованных товарищей. Он обещал, что это будет сделано, и тут же, со своей стороны, как контртребование выдвинул вопрос о разоружении находящихся на свободе кронштадтцев.

Мы с негодованием ответили, что об этом не может быть и речи. Тогда Богданов с притворно-участливым видом стал убеждать нас сдать оружие, так как если кронштадтцы станут возвращаться домой с винтовками в руках, то Петроградский Совет не может нести ответственности за безопасность их следования на пристань. Од намекнул на огромную ненависть к кронштадтцам среди некоторых частей гарнизона. Очевидно, он имел в виду только что прибывшие с фронта контрреволюционные полки. В виде компромисса Богданов предложил произвести сдачу оружия в присутствии представителей Петроградского Совета, дав гарантии, что после посадки кронштадтцев на пароход все оружие полностью будет возвращено.

Но это предложение, содержавшее в себе процедуру унизительной сдачи винтовок, также показалось нам неприемлемым. Мы могли согласиться только на то, что кронштадтцы до пристани пройдут по городу без оружия, которое они сложат на подводы и будут везти впереди себя. Богданов обещал дать ответ и ушел в соседнюю комнату, где происходило заседание пресловутой военной комиссии. Через несколько минут он вышел и заявил, что наши условия приняты.

Казалось, что вопрос разрешен и соглашение достигнуто. Не тут-то было. Едва мы успели заговорить с вошедшими в комнату товарищами Каменевым и Троцким, как нам передали, что кронштадтцев просят в военную комиссию. Мы вошли в комнату, где происходило заседание. Там стоял большой стол в форме буквы «П», накрытый казенным сукном, за которым сидели председатель комиссии меньшевик Либер и члены ее: Войтинский, Богданов, Суханов, а также еще несколько молодых людей в офицерской форме, фамилий которых я не знал. Либер, едва скрывая свой гнев, в официальной форме обратился к нам с требованием разоружения кронштадтцев. Мы сослались на заключенное Богдановым соглашение, на основании которого разоружение не предусматривалось. Но Либер, не обращая внимания на наши слова, в еще более категоричной форме повторил свое требование. Его темные глаза от нескрываемой злобы налились кровью. Мы хладнокровно ответили, что не имеем от своих товарищей полномочий на обсуждение вопроса об их разоружении и прежде всего обязаны спросить мнение тех, кого это касается.

Тогда Либер, весь корчась от судорожной ненависти к большевикам, заявил, что военная комиссия предъявляет нам ультиматум: к 10 часам утра завтрашнего дня сообщить наше решение. Мы, не дав никакого ответа, вышли в соседнюю комнату и приступили к обсуждению создавшегося положения с товарищами Каменевым и Троцким. Но едва мы успели начать повествование о наших злоключениях в инквизиторской военной комиссии, как нас снова пригласили вернуться, и Либер торжественно возвестил, что срок ультиматума сокращен: через два часа военная комиссия ждет нашего ответа. Мы с возмущением заявили протест и подчеркнули, что такая внезапная перемена срока является издевательством и ставит нас в условия физической невозможности опросить мнение кронштадтцев, размещенных в разных концах города.

Едва мы успели снова скрыться за дверью, как нас в третий раз пригласили в комиссию.

Тот же Либер, вместо прокурорского тона уже принявший тон палача, готового повесить свою жертву, кратко-сложно заявил нам, что срок ультиматума аннулируется вовсе и мы должны дать немедленный ответ. Тогда, еще раз заявив свой протест, мы с негодованием отвергли ультиматум и удалились.

Вся эта процедура, обставленная таинственностью и конспирацией секретного заседания, удушливая атмосфера безапелляционного суда, насыщенная смертельной ненавистью и глумлением над политическими врагами, напомнила мне средневековые судилища отцов-инквизиторов. Быстро менявшиеся решения производили такое впечатление, словно приговоры выносились под диктовку каких-то закулисных комбинаций. Очевидно, срок ультиматума уменьшался в прямой зависимости от увеличения прибывающих с фронта контрреволюционных войск. Меньшевистско-эсеровский ареопаг, вероятно, был связан исправным телефонным кабелем с военными штабами Временного правительства. Войтинский на наших глазах сносился по телефону с какой-то прибывшей частью.

Любопытно, что «новожизненец» Суханов, словно набрав в рот воды, сидел с угнетенным видом молчаливого, но страдающего праведника и умудрился в нашем присутствии не произнести ни одного слова.

Уйдя с заседания военной комиссии, мы возобновили наше совещание с Каменевым и Троцким. Последний посоветовал немедленно и тайком отправить кронштадтцев домой. Было принято решение разослать товарищей по казармам и предупредить кронштадтцев о готовящемся насильственном разоружении. Но, к счастью, большинство кронштадтцев уже благополучно успело уехать частью еще ночью, 4 июля, а в значительной степени 5 июля, после нашего посещения казарм и объявления конца демонстрации; остались только те, кто были размещены в доме Кшесинской и в Петропавловской крепости для охраны партийного помещения. Каменев и Троцкий уехали домой. Рошаль и я пошли в комнату пропусков за получением разрешения для ходьбы по городу.

Нам сперва в выдаче пропусков отказали под предлогом невозможности поручиться за нашу безопасность, но затем, после категорических настояний с нашей стороны, пропуска все-таки были выданы. Здесь, в комнате пропусков, мы снова увидели Суханова. Он стоял, прислонившись к высокой изразцовой печке, в позе мрачного раздумья, с выражением всей тягости мучительных и неразрешенных колебаний.

Зная межеумочную позицию, занятую им с первых дней революций, я все же уважал его за несомненный ум и за выдающуюся роль, которую он сыграл во время войны.

Он был один из немногих легальных журналистов, сумевший в период 1914–1916 гг. найти фарватер между цензурными рифами и выступить с сильными, содержательными статьями против войны. На этой почве, еще в начале 1916 г., я сошелся с Сухановым, и в те короткие промежутки, которые мне предоставляла военная служба, охотно встречался с ним.

Но сейчас, словно поставив крест на своем прошлом, Суханов действовал во вред революции. С упорством и настойчивостью Пенелопы он распускал все то, что ему удалось напрясть во время войны. Он с места в карьер желчно высказал несколько ядовито-жалобных интеллигентских упреков по поводу демонстрации и предупредил, что при выходе на улицу нас могут арестовать. О том же самом незадолго предупредила Рошаля Мария Спиридонова, а товарищи моряки, со своей стороны, рассказали, что казаки на Невском в течение всего дня усиленно разыскивали Рошаля и меня. Точно сокрушаясь о наших грехах, Суханов скорбно покачал головой. Семен, в ожидании ареста, попросил Суханова взять на сохранение револьвер.

После некоторого нерешительного раздумья тот согласился.

К нашему удивлению, нас с Рошалем на улице никто не тронул. Мы решили, что, очевидно, арест был отложен. Пройдя немного вместе, мы разошлись: Семен пошел к себе, а я отправился на квартиру моей матери на Выборгскую сторону. Но, дойдя до Литейного моста, я убедился, что он разведен. Так как у меня не было уверенности относительно Троицкого моста, то я решил идти ночевать к тов. Л. Б. Каменеву на 9-ю Рождественскую Песков.

На Литейном было пусто, как на улице вымершего города. Кругом ни души. Даже милиционеры куда-то скрылись. Мои шаги отдавались гулким эхом от каменных плит тротуара. Между Пантелеймонской и Бассейной улицами, напротив длинного здания артиллерийской казармы, стоял какой-то патруль и проверял документы.

Только передо мной кого-то задержали. Я сделал независимый вид и, как ни в чем не бывало, прошел мимо. Офицер, пристально оглядев меня взглядом, документов не спросил. Меня спасла морская офицерская фуражка и черная форменная накидка.

Благополучно добравшись до квартиры Каменева, я позвонил. Все уже спали. Мне отворил дверь прапорщик Благонравов. Я тотчас лег на первый попавшийся диван и через несколько минут заснул как убитый.

4. ВОЗВРАЩЕНИЕ В КРОНШТАДТ

Утром мы попросили прапорщика Благонравова сходить за газетами и заодно посмотреть, что делается па улице.

Оказалось, что на каждом перекрестке только и слышно, как ругают большевиков. Одним словом, открыто выдавать себя на улице за члена нашей партии было небезопасно. Наша демонстрация потерпела фиаско, и теперь даже мелкобуржуазное мещанство Песков, не отставая от крупной буржуазии Невского, высыпало на улицы после трехдневного вынужденного затворничества и отчаянно, на все лады, поносило большевиков. Вскоре вернулась домой тов. О. Д. Каменева, работавшая в секретариате Петроградского Совета, и дорисовала картину начавшейся антибольшевистской реакции.

Настроение у всех было нерадостное. Предвидя, что репрессии в конечном итоге послужат только на пользу нашей партии, мы в то же время не скрывали от себя, что в ближайший период партии предстоит пройти через полосу ожесточенных гонений. Это сказывалось не только в неистовом озлоблении обывательской массы, готовой растерзать каждого большевика, но и в настроении меньшевиков и эсеров, буквально лезших на стену от негодования по поводу «самочинной демонстрации». Наше выступление определялось ими как «раскол демократии», хотя только слепой мог не видеть, что пресловутая единая демократия, трещавшая по всем швам, была простым социал-соглашательским мифом. На деле непримиримые разногласия твердой баррикадой все время отделяли нас от остальных партий. Много злобы и ненависти накипело против нас у социал-патриотов за бурные месяцы с февраля по июль. Им нужен был только предлог, чтобы приговорить нашу партию к политической смерти. Июльская демонстрация дала им этот вожделенный повод.

Уходя, я посоветовал тов. Каменеву переменить свою квартиру.

— А у вас есть что-нибудь подходящее?

Я ответил, что хорошо знаю живущую поблизости молодежь, которая с удовольствием предоставит убежище, но только, на беду, отец семейства ненавидит большевиков.

— Вот так надежная квартира! — громко рассмеялся Лев Борисович, вскидывая голову таким характерным для него, непринужденным движением. В конце концов он решил не трогаться с места, так как от случайной банды погромщиков нигде не укроешься, а если придут с обыском правительственные отряды, то они ничего сделать не могут, так как за них отвечает «социалистическое» начальство. В то время мы все еще были проникнуты некоторым доверием к кабинету Керенского и рассчитывали на соблюдение элементарных «правовых гарантий». Однако ближайшие дни показали воочию, что в лице Временного правительства мы имеем злобную и мстительную контрреволюционную банду.

Около 3 часов дня я расстался с Каменевым и, выйдя на Бассейную, направился к Выборгской стороне. На углу я купил свежий номер «Вечернего времени».

Здесь, на первой странице мне бросилось в глаза подробнейшее фантастическое сообщение об отъезде тов. Ленина в Кронштадт под моей непосредственной охраной! Досужий корреспондент, заполнивший голым вымыслом всю первую полосу буржуазно-бульварной «Вечерки», изощрялся в описании самых кропотливых деталей, рассчитанных на неискушенного читателя и придававших всему повествованию внешний вид полного правдоподобия. Во всей истории русской журналистики нельзя найти более черной полосы буржуазного лганья, чем в этот период послеиюльских дней, когда вся буржуазия и примыкающая к ней соглашательская пресса начала бешеную кампанию травли большевиков с легкой руки Алексинского и Панкратова, Бурцева и Переверзева, возведших неслыханную клевету на тов. Ленина.

На Бассейной и на Невском не было заметно никаких следов нашей демонстрации. После стрельбы последних двух дней, разогнавшей обывательскую толпу, как воробьев, по домам, улицы оправились от безлюдья и снова приняли мирный характер. Узнав от своих кухарок о наступившем успокоении, буржуа высыпали из хмурых домов па улицы, пригретые ласковым летним солнцем. Они чувствовали себя, как на другой день после грозы и бури, и в знак того, что социальный потоп, от которого они едва избавились, больше не повторится, Временное правительство показывало им многоцветную радугу прибывших с фронта верных частей, разоружение большевистских полков и, наконец, начало репрессий.

На Выборгской стороне, па повороте с Нижегородской улицы на Симбирскую, мне пришлось видеть один из полков, явившихся на усмирение Петрограда. Он длинной лентой вытянулся по Симбирской, загибаясь своим обозом к Литейному мосту. На челках лошадей по-солдатски были сплетены какие-то украшения. Было странно видеть этих запыленных, усталых, заросших бородами фронтовиков не на ухабистой проселочной дороге, а на каменной мостовой рабочего квартала. Как часто бывает но время движения по улицам большого города воинской части — полк вдруг остановился. Может быть, впереди что-нибудь препятствовало шествию, а может быть, передние ряды уже входили во двор казармы. Солдаты усталыми жестами стирали пот со своих загорелых лбов. Я внимательно всматривался в их лица. На них отражалось крайнее физическое утомление и близкое к бесчувствию равнодушие. Видно, Временное правительство вызвало их издалека и доставило для борьбы с большевистской крамолой в самом срочном порядке. Это были типичные рядовые, солдаты-массовики. Ничего специфически контрреволюционного, ничего бесшабашно-казацкого в их внешности не было. Недаром большинство этих частей вскоре перешло па нашу сторону и приняло участие в Октябрьской революции, целиком растворившись в Питерском гарнизоне.

На виду у солдат, среди которых никто, разумеется, не мог узнать меня, я завернул во двор, внутри которого, в квартире моей матери, я всегда останавливался, когда приезжал из Кронштадта. На этот раз я застал дома Семена Рошаля, Л. И. Александри и моего брата А. Ф. Ильина-Женевского. С тов. Александри я познакомился еще до революции, когда он по партийным делам приехал из-за границы и привез в подошве сапог свежие номера «Социал-демократа»[118]. Так как во время войны зарубежная партийная литература доходила до Питера с огромными затруднениями, то все товарищи тогда были особенно рады драгоценной контрабанде Александри.

Женевский рассказал о событиях, происшедших в Петропавловской крепости, откуда он только что вернулся, — о бескровном занятии крепости и дома Кшесинской войсками Временного правительства и о разоружении неуспевших уехать последних кронштадтцев, еще остававшихся в крепости. Трудная роль выпала на долю тов, Сталина, которому фактически пришлось быть не только политическим руководителем, но и дипломатом. Со стороны Временного правительства в переговорах участвовал меньшевик Богданов.

Теперь перед нами стоял вопрос о пашей будущей работе. Я решил возвратиться в Кронштадт, а Рошалю посоветовал перейти на нелегальное положение, ввиду особенно ожесточенной личной травли его буржуазной печатью. Обезумевшая в те дни обывательская публика легко могла узнать Семена и предать его самосуду. Семен был мгновенно переодет, и, вместо обычной кепки задорного вида, ему была дана более респектабельная шляпа. Откуда-то нашлось и приличное пальто. Изменив, насколько было возможно, свою наружность и пригладив непокорные черные волосы, Рошаль уехал вместе с Александри, который взялся поселить его нелегально где-то в Новой Деревне.

Я остался ночевать в Питере и на следующее утро, 7 июля, по Балтийской железной дороге выехал в Кронштадт. Я намеренно выбрал кружной маршрут вместо прямого сообщения на пароходе, чтобы избежать проверки документов и возможного задержания, так как аресты большевиков уже были в полном разгаре. Расчет оказался верным: мне без труда удалось пробраться в Кронштадт. В Ораниенбауме, где происходит пересадка с поезда на пароход, действительно не было никакого кордона. Только в Кронштадте, на пристани, в целях борьбы со шпионажем, происходила обычная проверка паспортов, но здесь меня уже не смели тронуть.

В партийном комитете и в редакции «Голоса правды» все были на местах. Среди товарищей, обескураженных разгромом питерской организации, чувствовался некоторый упадок духа. Большему унынию поддались руководители— интеллигенты, рабочие были сдержаннее и казались спокойнее. «Эх, обидно было вернуться без власти Советов», — сформулировал общее настроение один кронштадтский рабочий.

В типографии, где на плоских маслянистых машинах печаталась наша газета, я заметил отсутствие тов. Петрова — высокого и худого, носившего пенсне наборщика, который обычно приходил ко мне в редакцию за рукописями. «А где же товарищ Петров?» — спросил я. «Он все еще передает власть в руки Советов рабочих и солдатских депутатов», — смеясь, ответили мне наборщики.

Как оказалось, он вместе с другими отправился в Питер и был там арестован.

Тут же, в типографии, я сажусь наспех писать бодрую статью о демонстрации, выясняющую ее политическое значение, сдаю ее в набор, правлю гранки и сам же читаю корректуру. Просматриваю материал для очередного номера и сейчас же передаю в наборную. В эти дни, когда «Правда» еще не оправилась от гнусного юнкерского погрома, когда политические условия Питера препятствовали возобновлению нашего партийного органа, кронштадтские большевики спокойно выпускали свою газету и свободно писали в ней все, что хотели. Островное положение спасло от разгрома единодушный в своих настроениях красный Кронштадт.

Конечно, питерские товарищи, сгруппировавшись тогда вокруг Выборгского районного комитета, тотчас поспешили использовать нашу трибуну. В нашу вольную типографию стали поступать из Питера статьи, которые без всякого просмотра шли прямо в типографию. А на следующий день большая часть ночью отпечатанных номеров уже отправлялась на пароходе в Петроград. Для нужд самого Кронштадта оставлялась лишь небольшая партия. Несколько дней «Голос правды», как единственный большевистский орган, широко распространялся в рабочих кварталах Питера.

Поздно вечером в здании бывшего Морского собрания (где тогда помещался Кронштадтский Совет) состоялось заседание исполнительного комитета. Председатель исполкома Ламанов огласил только что полученную телеграмму, подписанную Керенским и требовавшую выдачи «зачинщиков» демонстрации и переизбрания Центрофлота[119]. Вот ее текст:

«С начала революции в Кронштадте и на некоторых судах Балтийского флота, под влиянием деятельности немецких агентов и провокаторов, появились люди, призывавшие к действиям, угрожающим революции и безопасности родины. В то время, как наша доблестная армия, геройски, жертвуя собой, вступила в кровавый бой с врагом, в то время, когда верный демократии флот неустанно и самоотверженно выполнял возложенную на него тяжелую боевую задачу, Кронштадт и некоторые корабли, во главе с «Республикой» и «Петропавловском», своими действиями наносили в спины своих товарищей удар, вынося резолюции против наступления, призывая к неповиновению революционной власти в лице поставленного демократией Временного правительства и пытаясь давить на волю выборных от органов демократии в лице Всероссийского съезда Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Во время самого наступления нашей армии начались беспорядки в Петрограде, угрожавшие революции и поставившие наши армии под удары врага. Когда по требованию Временного правительства, в согласии с исполнительными комитетами Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, для быстрого и решительного воздействия па участвовавших в этих предательских беспорядках кронштадтцев были вызваны суда флота, враги парода и революции, действуя при посредстве Центрального комитета Балтийского флота, ложными разъяснениями этих мероприятий внесли смуту в ряды судовых команд; эти изменники воспрепятствовали посылке в Петроград верных революции кораблей и принятию мер к прекращению организованных врагом беспорядков и побудили команды к самочинным действиям: смене генерального комиссара Онипко, постановлению об аресте помощника: некого министра капитана 1-го ранга Дудорова и предъявлению целого ряда требований исполнительному комитету Всероссийского съезда Советов рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.

Изменническая и предательская деятельность ряда лиц вынудила Временное правительство сделать распоряжение о немедленном аресте их вожаков, в том числе Временное правительство постановило арестовать прибывшую в Петроград делегацию Балтфлота.

Ввиду сказанного выше приказываю:

1) Центральный комитет Балтийского флота немедленно распустить, переизбрав его вновь.

2) Объявить всем судам и командам Балтийского флота, что я приказываю немедленно изъять из своей среды подозрительных лиц, призывавших к неповиновению Временному правительству и агитирующих против наступления, предоставив их для следствия и суда в Петроград.

3) Командам Кронштадта и линейных кораблей «Петропавловск», «Республика» и «Слава», имена коих запятнаны контрреволюционной деятельностью и резолюциями, приказываю в 24 часа арестовать зачинщиков и прислать их для следствия и суда в Петроград, а также принести заверения в полном подчинении Временному правительству. Объявляю командам Кронштадта и этих кораблей, что, в случае неисполнения настоящего моего приказа, они будут изменниками родины и революции, и против них будут приняты самые решительные меры. Товарищи, родина стоит на краю гибели из-за предательства и измены, ее свободе и завоеваниям революции грозит смертельная опасность. Германская армия уже начала наступление на нашем фронте, каждый час можно ожидать решительных действий неприятельского флота, могущего воспользоваться временной разрухой. Требуются решительные и твердые меры к устранению ее в корне. Армия их приняла, флот должен идти с нею нога в ногу.

Во имя родины, революции, свободы, во имя блага трудящихся масс, призываю нас сплотиться вокруг Временного правительства и всероссийских органов демократии и грудью отразить тяжелые удары внешнего врага, охраняя тыл от предательских ударов изменников[120].

Военный и морской министр А. Керенский».

Телеграмма была помечена 7 июля.

Этот истерически-диктаторский приказ произвел на Кронштадт обратное впечатление. Рассчитанный на устрашение, он на самом деле вызвал огромное возмущение. Конечно, об арестах и выдачах не могло быть и речи. В порядке прений я потребовал слова и с негодованием обрушился на Временное правительство:

— Этот 24-часовой ультиматум является верхом контрреволюционного цинизма, ярким симптомом начавшейся реакции. Положившись на внешнее успокоение Петрограда, Временное правительство решило использовать благоприятный момент для серьезной борьбы с революционными настроениями Кронштадта и Балтийского флота. После Петрограда оно хочет разгромить все остальные базы революции. Резкий, запальчивый тон телеграммы как нельзя более напоминает наглые приказы и распоряжения усмирителей царских времен. Так же, как при царизме во время рабочих волнений, среди масс ищут «зачинщиков». От красных кронштадтцев имеют бесстыдство требовать, чтобы они арестовали «смутьянов» и «подстрекателей», скрутили им руки к лопаткам и препроводили по начальству. Но этому не бывать! На протяжении всей истории рабочего движения в России в ответ на подобные требования о выдаче «вожаков» забастовавшие рабочие всегда мужественно отвечали: среди нас нет зачинщиков, мы все являемся зачинщиками стачек! По примеру наших предшественников, в революционном движении обязаны дать такой же ответ.

По поводу переизбрания Центрофлота мною было предложено снова избрать наших старых делегатов.

Стоит ли говорить, что на все предложения Керенского было отвечено категорическим отказом? Сторонники всех оттенков, всех направлений были единодушны. Впрочем, никого правее левых эсеров и меньшевиков-интернационалистов у нас в Кронштадтском исполкоме вообще не водилось.

В эти же дни, 8 или 9 июля, в саду парткома состоялось общепартийное заседание Кронштадтской организации. Все руководители демонстрации были встречены с какойто особенной задушевной теплотой. С докладами о 3–5 июля выступали тов. Флеровский и я. Исключительное негодование всех товарищей вызвало бесстыдное поведение пресловутой военной комиссии под председательством Либера, многократно возобновлявшей торг на новых и неизмеримо худших для нас условиях, как только соглашение казалось достигнутым…

Настроение массовиков было вполне удовлетворительно. Общегородское собрание приободрило их еще больше. К концу его появились улыбки, посыпались шутки. Было видно, что товарищи не предались отчаянию и не потеряли веру в будущее партии. Партийно-советская работа в Кронштадте по-прежнему функционировала нормально, как накануне демонстрации. Мирная жизнь вполне возобновилась. Только не устраивалось митингов. Руководители Кронштадтского комитета сознавали, что в течение нескольких дней нужно дать массе отдохнуть и предоставить ей возможность спокойно разобраться в обильных и многообразных впечатлениях, которые вынес из демонстрации каждый ее участник. Первое широкое собрание наш комитет назначил на 13 июля, когда в Морском манеже я должен был прочесть лекцию о минувшей демонстрации, об ее политическом смысле и значении.

Но, по независящим обстоятельствам, прочесть эту лекцию мне не удалось.

5. АРЕСТ

В ночь на 13 июля, когда я уже спал на своем корабле «Освободитель», тов. Покровский (левый эсер, член Кронштадтского исполкома) срочно вызвал меня в Совет. Когда я пришел, он показал мне только что полученную телеграмму. Она была адресована на имя коменданта Кронштадтской крепости и предписывала немедленно арестовать и доставить в Петроград Рошаля, Ремнева и меня. В телеграмме было добавлено, что в случае невыполнения приказа Кронштадт подвергнется блокаде и не получит ни хлеба, ни денег.

Покровский, видимо, растерялся и с волнением спрашивал моего совета. Я ответил, что, по моему мнению, всем кронштадтцам, подлежащим аресту, нужно добровольно явиться в Петроград для следствия и суда. Я так обосновывал свое решение: Временное правительство в безудержно злобном преследовании большевиков, вероятно, не остановится перед блокадой Кронштадта. Остаться здесь — это значит подвергнуть риску голодной смерти и неизбежному в таком случае политическому разложению местный пролетариат и гарнизон. Этот выход из положения был для меня неприемлем.

Правда, нетрудно организовать побег в Финляндию. Но против нас были выдвинуты не только политические обвинения, но всей печатью и так называемым «общественным мнением» открыто делались чудовищные намеки на наше сотрудничество с немцами, в качестве их агентов. Именно это обвинение подсказывало мне добровольную явку как меру самозащиты, как единственный способ реабилитации.

Конечно, я сознавал, что такому вождю партии, как тов. Ленин, следует всеми силами избегать тюрьмы, так как в тот момент, в случае ареста, самая жизнь его, несомненно, подвергалась серьезной опасности со стороны контрреволюционной камарильи. Партия слишком долго ждала Ленина и достаточно бродила в потемках без его ясной и твердой тактики, чтобы она могла хоть на один день лишиться его руководства — особенно в такое трудное для революции время. Но нам, остальным, но моему мнению, надлежало предстать перед судом Временного правительства, чтобы публично реабилитировать партию и себя, попытаться превратить наш процесс в крупную политическую демонстрацию против буржуазного режима и разоблачить его возмутительные приемы, применяемые им в борьбе против партии рабочего класса. Тогда мы все еще имели некоторое, правда небольшое, доверие к меньшевикам и правым эсерам, еще питали иллюзии насчет их минимальной политической чистоплотности.

Тов. Покровский, сперва смущенный и волновавшийся, заметно обрадовался удобному выходу из положения. Я поинтересовался, каким образом секретное предписание об аресте, вместо того чтобы идти по инстанциям и быть приведенным в исполнение, оказалось в наших руках. Выяснилось, что телеграмма была получена комендантом крепости, и он, не зная, что с ней делать, принес ее в Кронштадтский Совет.

Мы порешили на следующий день созвать пленум Совета. Тов. Ремнев казался угнетенным и во время всего разговора не проронил почти ни слова. Этот Ремнев прежде был пехотным подпоручиком и служил в Ладожском полку. На фронте он примкнул к большевикам, и у него вышло крупное столкновение с начальством; тогда он поехал в Кронштадт, чтобы доложить о положении своей части, как многие поступали в те дни, смотря на Кронштадт как на центральный очаг революции.

Как уже было сказано выше, к нам неоднократно приезжали за помощью и советом из Донецкого бассейна, с разных фронтов, одним словом, со всех концов необъятной России. Конечно, кроме моральной поддержки Кронштадт ничего дать не мог. В большинстве случаев дело ограничивалось только взаимной информацией. Прибывшие делегаты освещали на митингах положение своего района, знакомились с ходом работы в Кронштадте и со взглядами его работников. Эти потоки гостей не переводились в Кронштадте: почти всегда кто-нибудь из приезжих депутатов пользовался нашим гостеприимством. Ремнев тоже начал с доклада на одном из митингов на Якорной площади. Но Кронштадт настолько пришелся ему по вкусу, что он решил остаться у нас для постоянной работы. Ему удалось поступить в машинную школу, где он и нашел временное убежище от преследований Временного правительства.

После Октябрьской революции и позже, в ранний «партизанский» период гражданской войны, он командовал 2 армией, действовавшей на Украине. В один из своих приездов в Москву, в апреле или в мае 1918 г., он был арестован по обвинению в бандитизме.

Ремнев был горячий и увлекающийся человек, но у него отчетливо проглядывали черты авантюризма и страха за свою личную безопасность. Мне лично он всегда казался неуравновешенным, нервно-расшатанным человеком. Как член партии, он был лишен всякой теоретической подготовки, но в машинной школе, как единственный офицер-большевик, он до Октябрьской революции пользовался известной популярностью.

После разговора с Покровским мы с Ремневым в ту же ночь поехали в машинную школу, чтобы предупредить товарищей о предстоящем аресте. Ученики машинной школы были хорошие революционные матросы.

Все спали, и нам пришлось устроить «побудку», чтобы поднять их с коек. Они быстро вскочили и тесным кольцом сгрудились вокруг нас. Встав на скамейку и рассказав товарищам о полученной телеграмме, я объявил им наше решение. По лицам и но отдельным возгласам несогласия было видно, что многие не разделяют мнения о необходимости нам обоим (мне и Ремневу) ехать арестовываться в Питер. Пришлось выставить целый арсенал доводов, и только тогда наши оппоненты. Сначала ничего не хотевшие слышать о нашем изъятии, нехотя оставили свои возражения.

Утром 13 июля у нас первоначально состоялось фракционное заседание. Я по-прежнему настаивал на явке в Петроград, некоторые товарищи возражали, но, в общем, наше предложение было принято. Ремнев вообще был настроен против капитуляции. Правда, он открыто по выступал, но определенно склонялся в пользу побега. По крайней мере, даже после решения фракции он еще уговаривал меня бежать в Финляндию.

— Катер с семью матросами команды уже стоит под парами, бежим, а то нас убьют в Петрограде, — повторял он, скорбно качая головой.

Вскоре открылось заседание Совета. Покровский обрисовал положение, создавшееся в связи с получением ультимативной депеши. Взяв слово, я еще раз высказал свои доводы в пользу согласия на арест. Начались прения. Голоса разделились. Одни говорили в пользу нашего предложения, другие — против него. Между прочим, мне запомнилась любопытная черточка. Поскольку на прежних заседаниях Совета большей частью выступала одна и та же группа товарищей, слывших ораторами, постольку на этот раз один за другим занимали трибуну какие-то новые, никому не ведомые лица, нападавшие на нашу партию, вкривь и вкось критиковавшие ее политику и осуждавшие демонстрацию. Прежде они сидели спокойно, словно набрав в рот воды, и не решались выступать «против течения», но теперь вдруг осмелели и, почувствовав временное ослабление пашей партии, сомкнутой колонной двинулись на приступ. За 5 1\2 месяцев жизни Кронштадтского Совета впервые в нашей среде неизвестно откуда взялись новоявленные друзья Временного правительства. Эти последние часы перед тюрьмой нам пришлось посвятить полемике с неистовыми врагами большевиков. Однако подозрительные ораторы успеха не имели. Они составляли одиночные голоса, без всякой опоры в массах. После прений Кронштадтский Совет отпустил нас в тюрьму, но заявил перед Временным правительством и перед ВЦИКом, что он всецело солидаризируется с нами и разделяет всю нашу ответственность. Одновременно Кронштадтский Совет решил требовать нашего освобождения и с этой целью снарядил в Питер специальную делегацию во главе с тов. Дешевым.

П. Н. Ламанов, начальник морских сил Кронштадтской базы, занимавший эту должность по выборам и очень друживший с большевиками, приготовил для нас отличный катер. В него поместились: «комиссия по освобождению», я, Ремнев и комендант крепости, ехавший в Петроград по своему делу. Громко стуча машиной, катер легко отошел от пристани. Пришедший нас проводить П. Н. Ламанов пожелал нам успеха, скорого возвращения и, стоя на пристани, еще долго махал нам вслед рукой. А ведь он был высшим морским представителем Временного правительства! Оригинальные были тогда времена!

В пути между Кронштадтом и Питером комендант крепости, седой и невысокий генерал, типа старых вояк, но выносящих никакой политики, горько жаловался на свое отчаянное положение:

— Хорошо им писать приказы об аресте, а что я сделаю? На какие силы я могу опереться, чтобы произвести аресты, когда весь Кронштадт стоит за большевиков?

Старик был глубоко прав. И он бы не выпутался из своего нелепого положения, если бы мы сами не пришли ему на помощь. Значит, даже в высший момент кажущейся силы, возвещавшей о своих мнимых победах барабаннотрескучими, истерическими приказами об аресте большевиков, Временное правительство на самом деле было колоссом на глиняных ногах. Еще засветло наш маленький, но изящный кронштадтский катер подошел к одной из пароходных пристаней Адмиралтейской набережной.

Комендант Кронкрепости, любезно пожав руки своим попутчикам-арестантам, отправился по своему делу, а мы вошли в подъезд Адмиралтейства, разыскивая квартиру Дудорова. Еще свободные от надзора и тюремной стражи, мы в душе уже чувствовали себя арестованными.

Меня и Ремнева сопровождали наши друзья: тов. Дешевой и моряки, уполномоченные Кронштадтским Советом добиваться нашего освобождения. В приемной 3 этажа к нам вышел невысокого роста брюнет с подстриженными черными усами и без бороды. Это был первый помощник морского министра, капитан 1-го ранга Дудоров. Мы заявили, что явились отдать себя в руки Временного правительства, издавшего приказ о нашем аресте. Мы подчеркнули, что при старом режиме сочли бы своим долгом бежать и скрыться, но сейчас, после Февральской революции, делая некоторую разницу между царизмом и Временным правительством, решили принять этот суд, чтобы публично доказать свою невиновность в возводимых на нас гнуснейших обвинениях, связывающих нашу идейную работу с германской агентурой.

Дудоров внимательно выслушал объяснения и принял деланно-сочувственный вид.

Между прочим, он обратил внимание на пришедших с нами товарищей. Тов. В, И. Дешевой объяснил цель комиссии, приехавшей по поручению Кронштадтского Совета. Это не удивило лояльного капитана. Он, главный виновник приказа о потоплении подводными лодками больших кораблей, если те двинутся из Гельсингфорса на помощь петроградским рабочим, на этот раз выдерживал неизменно мягкий, слегка доброжелательный топ. Он посоветовал «товарищам» направиться во Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет. Этот совет, в котором, однако, никто не нуждался, и вообще вся предупредительность Дудорова еще более укрепили мое первое впечатление. Это был крупный и зубастый волк в либеральной овечьей шкуре.

Вызвав юного морского офицера и двух вооруженных матросов, Дудоров приказал отвезти меня и Ремиева в штаб Петроградского военного округа. На улице нас уже ждал открытый автомобиль. Мы сели на заднюю скамейку, офицер и матрос с винтовкой поместились впереди на складных стульях, второй вооруженный матрос уселся рядом с шофером. Сознаюсь, мне было неприятно видеть первыми тюремщиками именно матросов. Среди них я работал, среди них я насчитывал стольких друзей. Я вглядывался в лица конвоиров, но они были угрюмы и задумчиво-замкнуты в себе. По их выражению нельзя было угадать, кто они? Скрытые друзья или несознательные враги? Наш странный кортеж вызывал нескрываемое удивление всех прохожих и проезжих этого центрального района. Впрочем, наш путь был недолог. Через несколько минут автомобиль остановился на Дворцовой площади, близ Миллионной, у известного подъезда штаба военного округа. Нас пригласили во второй этаж. Как полагается при конвоировании арестантов, один матрос шел впереди, другой сзади. На каждой площадке лестницы, у каждой двери стоял на часах юнкер с винтовкой и привинченным штыком. Еще неделю тому назад эти же самые юнкера встречали каждого арестованного большевика тумаками и ружейными прикладами. Но после первых дней упоения победой их темперамент, видимо, остыл. По крайней мере, нас никто и пальцем не тронул. Только слышался перебегающий шепот: «Большевиков привели». Мы вошли в большую грязную комнату. В этом бюрократическом сарае не было даже стульев — пришлось стоять. Сопровождавший нас начальник конвоя, безусый «мичманок», едва достигший совершеннолетия, пошел с докладом в соседнюю комнату. Вскоре оттуда один за другим стали появляться штабные офицеры с бумагами в руках, с нескрываемым любопытством осматривавшие нас. В это время из наружных дверей в комнату ввалился какой-то рослый, едва ли трезвый верзила в полушоферской, полуавиаторской форме. На нем была кожаная куртка и фуражка с офицерской кокардой. С враждебным видом он громко заявил по нашему адресу: «Как, вас еще не убили? Вас надо было по дороге застрелить». После этого он стал громким голосом хвастаться своими подвигами:

— Я сам своими собственными руками убил тридцать двух большевиков.

— Вот видите, зря мы явились; они нас убьют, — шепнул побелевший Ремнев.

— Вас отправляют в «Кресты»[121], — предупредил вернувшийся морской офицер.

Бродяга, хваставшийся убийством большевиков, тотчас набросился на него:

— Как вы смеете разговаривать с арестованными! Какое вы имеете право? Это секрет, куда они будут отправлены. Да вы знаете, кто с вами разговаривает? Знаете, кто я такой?

Мне удалось узнать, что его фамилия — Балабинский.

Молодой офицер смутился и не сумел ответить негодяю в надлежащем тоне.

Наконец матросы были заменены солдатами, и уже под «сухопутной» охраной нас вывели на улицу. Здесь пришлось погрузиться в большой, наглухо закупоренный арестантский автомобиль, с высоко прорезанными, крохотными решетчатыми окошечками. Мы не видели своего пути, но вскоре почувствовали под колесами мягко закругленную спину Литейного моста. Потом остановились, и когда раскрылась дверца машины, то мы увидели себя уже в «Крестах».

Спустились сумерки. Снаружи и внутри тюрьмы загорелись электрические лампочки. В конторе солдаты сдали нас иод расписку смотрителю тюрьмы.

— Да вы не страшный, вы совсем не страшный! Судя по газетам, мы вас представляли совсем иначе… — говорил смотритель тюрьмы, веселый и жизнерадостный человек, когда ушли наши конвойные солдаты…

По пути в камеру я успел крепко ругнуть бульварно-буржуазную прессу, которая всех нас усиленно изображала зверями в человеческом облике, добавил еще несколько слов о крайней разнузданности буржуазной печати вообще, — смотритель тюрьмы сочувственно кивал головой, а надзиратель, бряцая ключами, со странной усмешкой распахнул передо мной тяжелые двери камеры.

6. ИТОГИ ИЮЛЬСКИХ ДНЕЙ

В процессе нарастания революционных событий демонстрация 3–5 июля 1917 г. имеет, несомненно, большое историческое значение. Она является промежуточным звеном между двумя другими массовыми выступлениями пролетариата: демонстрацией 20–21 апреля и Великой Октябрьской революцией. Она логически вылилась из демонстрации 20–21 апреля, но превзошла ее как более резкой, отчетливой постановкой вопросов, так и вовлечением в ряды демонстрантов гораздо более широких масс рабочего класса.

20-21 апреля, наряду с выставленным нашей партией лозунгом «Вся власть Советам!», еще встречалось требование персональных перемещений в составе министерств, выражавшееся в плакатах: «Долой Гучкова и Милюкова!» В этих наивных надписях еще чувствовались отзвуки пеизжитых, мелкобуржуазных иллюзий, внушавших наивную веру, что с переменой одного-двух лиц Временное правительство станет приемлемым для рабочих и крестьян.

К 3–5 июля углубление и обострение классовых противоречий заставило изжить эти вредные мечты, отрешиться от всяких надежд на Временное правительство. В июльской демонстрации единообразное содержание плакатов варьировалось только в пределах: «Вся власть Советам!» и «Долой министров-капиталистов!» Последнее требование, настаивавшее на обязательном устранении из состава правительства всех до одного представителей буржуазии с заменой их социалистами, представителями рабочих Советов, являлось только иной формулировкой того же самого требования. Лозунг изгнания десяти министров-капиталистов означал не смену отдельных лиц, а полный переход к новой системе управления — к Советской Республике.

Несмотря на доказанное участие анархистов, без всякого смысла стремившихся разжечь страсти, не они спровоцировали все выступление: это было не по силам такой невлиятельной группе. Июльские события произошли совершенно стихийно, без всякого побуждения извне. Рабочий класс и крестьянство в солдатских и матросских шинелях своим здоровым инстинктом чуяли, что Временное правительство губит революцию, ведет ее в пропасть.

Преступное наступление 18 июня[122], продиктованное хищниками международной биржи и означавшее продолжение воины за старые задачи империализма, так же как предательская политика внутри страны, лучше всяких агитаторов открыло глаза народным массам.

И, не ожидая призыва, они 3 июля по собственной инициативе хлынули на улицу.

Как отнеслась к этому партия большевиков? 2 и 3 июля она всей силой своего влияния сдерживает идущие за ней массы. Днем 3 июля ЦК сдает в печать призыв воздержаться от выступления. Но наэлектризованность рабочих масс и их напор настолько велики, а коллективная воля так знаменательно проявляет себя в самостоятельном выступлении одних частей и в сочувственном настроении других, еще не выступивших, но в любой момент готовых к выступлению, что к вечеру 4 июля партия революционного пролетариата, чутко отражающая интересы и настроения рабочих масс, решается возглавить неизбежное, неустранимое движение и, внеся в стихию сознательность, превратить его в мирную и организованную вооруженную демонстрацию.

Классовое чутье, здравый политический смысл и дальнозоркость нашей партии, тесная спаянность ее с широкими пролетарскими и полупролетарскими массами избавили ее от роковой и непоправимой ошибки, которая произошла бы, если б партия осталась в стороне от движения. Ее призывы к спокойствию не были бы услышаны. Движение, органически и стихийно возникшее на почве контрреволюционного издевательства над массами правительства Керенского и Церетели, было все равно неминуемо, но при пассивном воздержании партии большевиков оно перекатилось бы через ее голову, разбилось бы на тысячи мелких, не связанных, не координированных и не объединенных выступлений и было бы разбито по частям. Ни одна другая партия ни по своему влиянию, ни по состоянию организационного аппарата не могла в то время взять на себя руководство таким ответственным революционным выступлением.

Наша партия возложила на свои плечи эту тяжелую задачу и с честью разрешила ее. Конечно, были отдельные эксцессы, совершенно неизбежные во всяком массовом выступлении, но они быстро ликвидировались энергией членов партии. В общем, партии всецело удалось овладеть этим стихийным, помимо ее воли образовавшимся движением и влить его в русло демонстрации.

Часто приходилось слышать возражения: если предполагалось произвести лишь мирную демонстрацию, зачем нужно было брать оружие? Не лучше ли было винтовки оставить дома?

Наивный вопрос! Легко было предвидеть, что безоружная демонстрация будет встречена «по-военному». Если 4 июля Временное правительство не выпустило против манифестантов русского Кавеньяка во главе какого-нибудь казачьего полка или юнкерского отряда, так это в значительной степени потому, что мозолистые руки рабочих, матросов и солдат крепко сжимали приклады заряженных винтовок.

Временное правительство боялось вооруженного отпора, не хотело преждевременно вызвать гражданскую войну. Еще в мае Церетели, приезжавший заключать соглашение с «независимой» Кронштадтской республикой, выдуманной напуганным буржуазным воображением, хватаясь за голову, страдальчески говорил:

— Неужели будет гражданская война? Неужели не удастся предотвратить ее?

И он в искреннем отчаянии нервно сжимал кулаки.

Необходимость оружия, единственного средства защиты в случае кровопускания, диктовалась еще и тем обстоятельством, что, провозглашая демонстрацию, мы сохраняли за собой право в любой момент превратить ее в вооруженное восстание.

Если бы фронт и провинция горячо поддержали наши лозунги, произведя аналогичные смотры своих вооруженных сил, то мы были бы плохими революционерами, не попытавшись форсировать события и уже в июле не сделав октября.

Почему же мы в то время не решились стать на путь переворота?

Потому что, несмотря на несомненное большинство в Питере, во всероссийском масштабе у нас не было достаточно сил, чтобы не только захватить власть на несколько дней, а надолго удержать ее. Наконец, совершая переворот, нам пришлось бы арестовывать тогда как членов Временного правительства, так и большинство Центрального Исполнительного Комитета и большинство Питерского Совета. Это сразу обессилило бы партию, произведшую переворот, подрезав основы ее позиции и создав непонятные для масс, противоречивые условия, когда во имя борьбы за власть Советов приходилось бы арестовывать эти Советы.

Партия большевиков поступила правильно, не прельстившись на лавры дешевой авантюры, способной в то время если не погубить революцию, то надолго отсрочить ее Октябрьское торжество.

Исторические дни 3–5 июля в том виде, как они были использованы партией, имели огромные положительные результаты по своему влиянию на дальнейшее развитие событий.

Этот первый грандиозный смотр пролетарских сил, готовых на страх буржуазии, с оружием в руках защищать революцию, был началом конца для Временного правительства и связавших с ним свою бесславную судьбу «оборонческих» партий меньшевиков и эсеров.

События 3–5 июля и последовавшая за ними кампания жестоких репрессий до конца разоблачили контрреволюционную и антидемократическую позицию буржуазного правительства Керенского. Меньшевики и эсеры, запутавшиеся в сетях коалиции, окончательно и бесповоротно скомпрометировали себя.

А наша преследуемая партия, окруженная ореолом мученичества, вышла из этих испытаний еще более закаленной, неслыханно увеличившей свое влияние и кадры своих сторонников.

Июльские дни и неотвратимо наступившее после них обострение классовой борьбы дали огромный опыт и многому научили русский рабочий класс.

Глава VIII. В ТЮРЬМЕ КЕРЕНСКОГО

Отведенная мне камера была расположена в первом этаже огромного второго корпуса «Крестов».

На следующий день, 14 июля, я был вызван на допрос. В особой комнате, рядом с кабинетом начальника тюрьмы, меня ожидал следователь морского суда Соколов в блестящем форменном кителе. Подавая мне лист бумаги, он с преувеличенной корректностью, невольно напомнившей мне царских жандармов, предложил заполнить показаниями официальный бланк.

Когда я закончил изложение своей роли в июльских событиях, морской следователь многозначительно информировал меня, что, по старым законам, так же как по новому положению, введенному на фронте, за вменяемые мне преступления полагается смертная казнь.

— Закон обратной силы не имеет, — возразил я.

В самом деле, в момент демонстрации смертная казнь формально еще не была введена[123], к тому же моя деятельность протекала в Кронштадте и в Питере, а никак не на фронте.

Следователь недоуменно развел руками. Я догадался, что понятие «фронт», очевидно, допускает самое широкое толкование. Элементарные юридические формулировки, вроде «обратная сила закона», существуют лишь в мирное время и в эпоху революции отпадают сами собой. Мне стало попятно, что в рядах опьяненного победой и жаждой мести Временного правительства существует немало сторонников самой жестокой расправы с большевиками.

В начале моего тюремного сидения я был подвергнут строжайшему одиночному заключению: дверь моей камеры была постоянно закрыта и даже на прогулку «по кругу» меня выводили отдельно, тогда как другие товарищи, седевшие в одиночках, имели общую прогулку, во время которой устраивались небольшие импровизированные митинги.

* * *

Во время одной из первых прогулок я увидел за решеткой нижнего подвального этажа знакомое лицо товарища П. Е. Дыбенко. Не обращая внимания на конвойных солдат и тюремных надзирателей, я спокойно остановился и на виду у всех вступил с ним в приятельскую беседу. Никто не сделал мне замечания — революция уже заметным образом коснулась тюрьмы.

Тов. Дыбенко со свойственным ему юмором рассказал перипетии своего ареста. Он сам не мог удержаться от смеха, когда описывал мне неожиданные злоключения командующего флотом, адмирала Вердеревского, убежденного сторонника Временного правительства. Адмирал, получив шифровку Дудорова о безжалостном потоплении подводными лодками всех кораблей, самовольно выходящих из гавани по направлению к Петрограду, естественно, доставил ее в Центробалт, откуда она, произведя неслыханную сенсацию, распространилась по всем кораблям. Вердеревский, не имевший физической возможности за спиной Центробалта привести в исполнение готтентотский приказ[124], отлично сознавал, что даже в мало вероятном случае его удачного выполнения ему самому не сносить головы. Конечно, было нетрудно подводной лодкой потопить тот или иной корабль, но вызвать в Балтийском флоте гражданскую войну было абсолютно немыслимо при полном единодушии и нераздельной сплоченности матросских масс. Исходя из одних соображений голой целесообразности и собственного бессилия, а отнюдь не из пристрастия к выборным матросским учреждениям, органически враждебный большевизму, но умный и хитрый адмирал Вердеревский избрал единственный доступный ему лояльный путь и адресовался в Центробалт.

Высшее морское начальство, сидевшее под адмиралтейским шпилем, было взбешено до последней степени опубликованием секретной шифровки, переданной командующему флотом в порядке боевого приказа, и объявление которой вызвало сильнейшее возбуждение среди моряков и разоблачило грязные, возмутительные приемы борьбы решившего ни перед чем не останавливаться Временного правительства. Лебедев, Дудоров и им подобные увидели в этом акте незаконное разглашение военных тайн.

Вердеревский был обвинен пи больше ни меньше, как в государственной измене и неожиданно для всех арестован.

Впрочем, несколько позже адмирал с такой же внезапностью стал «калифом на час» и прямо из-за решетки попал в мягкое кресло Малахитовой залы Зимнего дворца в качество последнего морского министра Временного правительства. Виновнику его ареста — Дудорову — пришлось срочно ретироваться в Японию на пост морского агента.

После встречи с Дыбенко, возвращаясь в свою камеру, я встретил в коридоре матроса с «Авроры» тов. Куркова и одного из членов Центробалта, Измайлова. Последний пришел в Питер на миноносце в составе делегации Балтфлота с протестом против политики Временного правительства, но был арестован и посажен в «Кресты». Впрочем, оба сидели недолго и вскоре были освобождены без всяких последствий.

Однажды в моем «глазке» показался крупный и темный глаз, а вслед за тем я услышал хорошо знакомый мне голос Семена Рошаля: «Здравствуй, Федя». Оказывается, узнав, что я арестован, он решил добровольно явиться в тюрьму. «После твоего ареста я считал неудобным скрываться», — пояснил тов. Семен.

В «Крестах» разрешалось читать газеты, что было значительным новшеством по сравнению с тюрьмами старого режима, с которыми в свое время мне довелось довольно близко познакомиться.

Каждое утро в мою камеру приходил кто-нибудь из товарищей и приносил огромную кипу газет — я покупал по одному экземпляру все выходившие в Питере издания, до бульварного листка «Живое слово» включительно.

Тов. Рошаль иногда подходил к моей камере и брал у меня те номера газеты, которых у него не было. В то время во всей печати шла лютая, неистовая травля большевиков. Безудержно и бесстыдно бульварно-буржуазные борзописцы вешали собак не только на партию, но и на отдельных ее членов, не останавливаясь перед самыми гнусными измышлениями, вроде обвинения Каменева и Луначарского в провокации. Изрядно доставалось при этом и кронштадтцам, особенно Рошалю и мне. Лично на меня эти нападки не производили никакого впечатления. Я только посмеивался по поводу выдвинутых против меня обвинений в семи смертных грехах. От наших непримиримых классовых врагов и нельзя было ждать ничего иного, и потому ко всем их словам, как бы возмутительны и оскорбительны сами по себе они ни казались, я относился с глубоким равнодушием.

Рошаль реагировал иначе. Он очень болезненно воспринимал каждую грязную статью, каждую заметку, приписывавшую ему нечистоплотные поступки. Помню, как одно досужее измышление языкоблудного репортера суворинского «Вечернего времени» испортило ему настроение на целый день. Долгое время после этого он не мог еще вспомнить без раздражения чудовищное извращение своей биографии п лживые наветы на родных. Такая болезненная чуткость вытекала из всей натуры Семена. Под свирепой наружностью, под взлохмаченными волосами и вызывающей кепкой скрывался нежнейший романтик, немного наивный, обидчивый и неудержимо горячий во всем, что относилось до его спартанской честности. Кроме того, Рошаль был еврей, русский студент без права жительства, гражданин Отечества, украсившего свою историю кровавыми еврейскими погромами и позорным процессом Бейлиса… В остервенелой травле суворинских «молодцов», избравших объектом преследования кронштадтцев его скромную личность, Семен чутко угадывал струю махрового «истинно русского» антисемитизма.

* * *

В один из первых дней заключения ко мне на свидание пришла старушка мать. Свидания происходили, как и при старом режиме, через двойную решетку в присутствии тюремного смотрителя. Этот последний отличался некоторыми привлекательными чертами, в том числе нескрываемым сочувствием к арестованным, и в подтверждение своей стародавней близости к политическим заключенным он однажды показал мне снятую в «предварилке» в 1906 г. фотографию Троцкого с его личным автографом.

— Если бы это нашли у меня при старом режиме, то вы знаете, чем я рисковал, — рисуясь своею смелостью, говорил благожелательный смотритель.

Нельзя сказать, чтобы он ревниво относился к своим служебным обязанностям. Во время свиданий он часто выходил из комнаты, что в значительной степени облегчало передачу свернутых в трубочку длинных и узких рукописей, пересылавшихся мною в наши газеты.

На одном из первых свиданий я успел шепнуть моей матери просьбу сходить к Троцкому и попросить его взять на себя мою судебную защиту.

Другой раз ко мне на свидание пришли три кронштадтских матроса во главе с тов. Панюшкиным. Они принесли хлеб, консервы и деньги, собранные среди команд. Этот знак внимания кронштадтских друзей глубоко меня тронул. Все присланное ими оказалось как нельзя более кстати. Деньги дали возможность ежедневно приобретать полное собрание петроградских газет и, таким образом, не отставать от текущей политики. Наконец, продукты были весьма ценным дополненном к недоброкачественному тюремному столу. В этом отношении режим Керенского несколько отличался от тюрем царизма, где заключенных кормили немного более прилично. Очевидно, мы переносили на своем желудке всю тяжесть продовольственных неурядиц 1917 г. На обед нам давалась тошнотворно пахнущая бурда из тухлой солонины. От небольшого куска этой плававшей в супе тухлятины во рту оставалось ощущение кисловатых помоев, только что выловленных из выгребной ямы. Нередко, в результате раскопок, в похлебке обнаруживались: мочала, человеческие волосы, мелкие сучья деревьев и другие неразложившиеся остатки органической и неорганической природы. В довершение грязная жидкость цвета мыльной воды, только по недоразумению удерживавшая название супа, очень часто оказывалась подгоревшей и тогда становилась абсолютно несъедобной даже для свиней, на положении которых мы, очевидно, находились. В таком случае, брезгливо поморщившись, горелые помои приходилось немедленно выливать в «парашу». На второе давалась неизменная каша — «шрапнель». Суточный хлебный паек составлял около 3\4 фунта на каждого. В соединении с водой это было главным питанием. Хлеб даже иногда оставался, и тогда мы охотно делились им с уголовными, которые приходили к нам по-товарищески попросить «хлебца». Тюремные надзиратели на недозволенное общение заключенных между собой смотрели сквозь пальцы. Во всем их обращении проглядывала заметная осторожность и даже боязнь «политических». Февральская революция, низвергнувшая царских сановников, внезапно оказавшихся в «Крестах», и передавшая часть министерских портфелей в руки бывших ссыльных и заключенных, произвела крупную встряску в умах тюремщиков. Один из них довольно откровенно высказал причины своей обходительности с большевиками: «Вот сегодня вы в тюрьме сидите, а завтра, может быть, министрами станете».

И действительно, они обходились с нами как с министрами, инкогнито севшими в камеру одиночного заключения и до срока желающими остаться неузнанными.

Помню, в 1912 г., в доме предварительного заключения в Петербурге заведовал прогулками некий Алексей Иванович. Это был старый и многоопытный тюремщик, состоявший на службе не менее 25–30 лет. Вся его грудь была увешана крупными серебряными медалями. С окладистой бородой и в неизменной фуражке, которая никогда не снималась, он был живым воплощением тюремного холода. Он никогда не разговаривал и не шутил ни с кем из заключенных. Это было ниже его достоинства, а главное, против инструкций «начальства». На губах старика никто не видел улыбки. В редких случаях он выражал внутренний смех только своими морщинками, расходившимися по его лицу. Недаром он пользовался огромным уважением среди начинающих тюремную карьеру надзирателей, титуловавших его не иначе, как по имени-отчеству. После революции величавые «Алексеи Ивановичи», все эти важные, официально-сухие, грубоватые и непроницаемые тюремщики времен царизма скинули свои чопорные ледяные маски и превратились в ласковых Розенкранцев и Гильденштернов из шекспировского «Гамлета».

Эта разница обращения давала себя знать не только со стороны мелких сошек, но и лиц высшего тюремного персонала. Но у этих нормы поведения по отношению к арестованным строго регулировались колебаниями политической атмосферы. Держа нос по ветру, эти аристократы тюремного замка чутко принюхивались, куда дует ветер. С увеличением шансов большевистской победы они становились ласковыми, делали всевозможные поблажки, законные и незаконные льготы, но как только им начинало казаться, что политическая обстановка благоприятствует Временному правительству, как у нас тотчас отнимались все привилегии, и в ежедневном тюремном обиходе мы живо ощущали установление сурового режима.

Начальником тюрьмы был немолодой прапорщик, «мартовский эсер», любивший похвастать своей революционной ролью в палисаднике Таврического дворца. Из его рассказов выходило так, что именно он и был главным руководителем и организатором февральского восстания. Хвастун и льстивый человек, он всегда казался нам морально нечистоплотным. Его грубое и глупое подлизывание не могло никого ввести в заблуждение. Омерзительность пищи, а позже холод сырых, нетопленных камер, водворившийся в тюрьме с наступлением осенних морозов, в значительной степени приписывались ему. Несмотря на вводившийся временами «либеральный» режим, вся тюрьма его ненавидела.

* * *

В двадцатых числах июля в «Кресты» привезли тов. Троцкого.

Едва слух об его аресте распространился в тюрьме, как я, воспользовавшись удобной минутой, подошел к его камере. Он рассказал мне детали своего ареста. Оказывается, узнав от моей матери о приглашении его защитником, он охотно согласился и позвонил по телефону в министерство юстиции. Оттуда ответили, что препятствий нет, и записали адрес. Едва ли не в ту же ночь по этому адресу явилась милиция и он был арестован. Через дверь нельзя было вдоволь поговорить, а интересных вопросов было много. Я пустился на хитрость. Пользуясь хорошим отношением наиболее доброжелательного и уже немолодого тюремщика, я условился с ним, что во время утренней прогулки, когда заключенные выносят «параши» и в тюремном корпусе стоит сильный шум и суматоха, а высшее начальство еще сладко почивает в постели, он на четверть часа пустит меня в камеру тов. Троцкого. Старый тюремщик сдержал свое обещание. Однажды утром я внезапно появился в камере тов. Троцкого. Надзиратель, с силой поворачивая ключ в замочной скважине, запер дверь на два оборота. В эти 15 минут тов. Троцкий все же успел рассказать мне, что происходит на воле.

Меньшевики и эсеры, войдя в раж, продолжают исступленную травлю большевиков. Аресты наших товарищей продолжаются. Но в партийных кругах нет уныния. Напротив, все с надеждой смотрят вперед, считая, что репрессии только укрепят популярность партии и в конечном счете пойдут на пользу революции. В рабочих кварталах также не замечается упадка духа. Даже политически аморфные заводы и фабрики начинают тяготеть к нам и выносят резолюции протеста против преследований вождей пролетариата. Среди передового пролетариата намечается стремление к вооружению рабочих. Военные части, стоявшие под нашими знаменами, остаются верны ему и сохраняют боевую силу. Только первый пулеметный полк пострадал, подвергшись разоружению и расформированию.

Одним словом, несмотря на ожесточенные репрессии правительства, сопутствуемые травлей со стороны социалистов-предателей, ни в рабочих, ни в солдатских массах развала не наблюдалось[125].

Вскоре начались редкие освобождения. Первыми вырвались из «Крестов» товарищи Курков и Измайлов.

Это радовало как непосредственная живая связь с волей, где временно хоть и царила социал-реакция Керенского, по гул революционной бури все громче раскатывался по стране: как-никак, это был красный 1917 год, а не мертвый удушливый штиль беспросветной царской реакции. Нам всем безудержно хотелось скорее выйти на свободу, чтобы снова примкнуть к активно действенным рядам рабочего класса.

* * *

Л. Б. Каменев и А. В. Луначарский были заключены в первом корпусе «Крестов». Оба флигеля являлись настолько изолированными, что мы совершенно не встречались. Только однажды в день свиданий мне удалось увидеть Льва Борисовича. Мы устремились один к другому, обнялись и расцеловались. Это была радостная встреча. За двойной решеткой тов. Каменева ожидала его жена Ольга Давыдовна.

В другой раз мне пришлось пережить несколько неприятных минут. Как-то, идя в свою камеру по длинному и широкому коридору, я встретил предателя Мирона Черномазова. Его наружность нисколько не изменилась: та же густая, черная с проседью борода и большая курчавая шевелюра, те же темные глаза. Я имел несчастье знать его еще по «Правде» 1913 г., когда мне приходилось носить ему, как одному из редакторов газеты, свои рукописи. В начале 1914 г., с приездом из-за границы Л. Б. Каменева, он был отстранен от газеты, но продолжал свою работу в страховом рабочем движении. Давно циркулировавшие слухи об его службе в охранном отделении после Февральской революции нашли свое полное подтверждение. Мирон Черномазое оказался в списке провокаторов. В марте 1917 г. он был арестован. Буржуазная печать немедленно принялась демагогически вопить: «Редактор газеты «Правда» — провокатор». Выходило так, словно Черномазов до последних дней состоял редактором «Правды» и наша партия не принимала никаких мер, чтобы его обезвредить…

Когда теперь мы столкнулись с Черномазовым в тюремном коридоре, наши взгляды случайно встретились. Вероятно, я не мог скрыть своих чувств глубочайшего органического презрения, потому что предатель заметно смутился и как-то трусливо и подловато отвел глаза. Невольная встреча с одним из самых грязных провокаторов надолго оставила во мне осадок гадливости…

* * *

22 июля во всех газетах было опубликовано весьма пространное официальное сообщение, содержавшее множество возмутительнейших передержек и заставившее меня отправить следующее заявление прокурору Петроградской судебной палаты:

«Опубликованное 22 июля от Вашего имени официальное сообщение содержит целый ряд касающихся меня фактических неточностей и искажений:

1) Делегаты от 1 пулеметного полка приехали в г. Кронштадт 3 июля совершенно независимо от меня. Когда я узнал, что их временно, дабы не волновать массы, задержали в помещении Кронштадтского исполнительного комитета, то я эту меру одобрил.

Вообще, мне даже не удалось перекинуться с ними ни одним словом,

Впервые я их увидел на митинге на Якорной площади, куда был делегирован Кронштадтским исполнительным комитетом для противодействия их призывам к немедленному выступлению в Петроград.

2) На этом митинге, состоявшемся вечером 3 июля, я не только не призывал «к вооруженному выступлению в Петрограде для ниспровержения Временного правительства», а, напротив, всеми силами удерживал товарищей кронштадтцев от немедленного выступления в Петрограде.

В моей речи я сослался на недостоверность сведений о выступлении петроградских воинских частей, сообщил только, что полученное по прямому проводу от товарища Каменева известие, что если даже 1 пулеметный полк выступил на улицу, то у Таврического дворца наши партийные товарищи предложат ему мирно и организованно вернуться в казармы. В заключение я подчеркнул, что, во всяком случае, речь может идти только о мирной демонстрации и ни о чем другом.

Тут же на митинге мне стало ясно, что мы в силах лишь отложить выступление, но бессильны отменить его. Самое большее, что мы могли сделать, — это придать движению формы мирной организованной демонстрации.

3) Я не являюсь и никогда не был председателем исполнительного комитета, а состою товарищем председателя Кронштадтского Совета рабочих и солдатских депутатов.

4) На вечернем и ночном заседании исполнительного комитета, когда был решен вопрос о выступлении, я также не председательствовал, но принимал в заседании самое активное участие, высказываясь в пользу демонстрации.

5) Резолюция исполнительного комитета об участии в демонстрации была подписана мною, как товарищем председателя Совета, и рассылалась по частям от имени исполнительного комитета, по ни в коем случае не от имени начальника морских частей, который к этой демонстрации совершенно не причастен.

6) Утром 4 июля части гарнизона, собравшиеся на Якорной площади, уже имели определенное намерение выступить, и мне, как и тов. Рошалю, не было надобности произносить «речи с призывом к вооруженному выступлению». Моя задача сводилась лишь к тому, чтобы разъяснить многотысячным массам, собравшимся на площади, смысл и задачи нашего выступления. Я обстоятельно объяснил, что, согласно решению Кронштадтского исполнительного комитета, мы выступаем исключительно с целью мирной демонстрации для выражения нашего общего политического пожелания о переходе власти в руки Советов рабочих и солдатских депутатов. Оружие берется нами только для демонстрирования нашей военной силы, для наглядного обнаружения того огромного числа штыков, которое стоит на точке зрения перехода власти в руки народа.

Точно так же это оружие может пригодиться как средство самозащиты на случай возможного нападения со стороны темных сил. Я тут же указал, какое вредное влияние оказывает первый выстрел, всегда наводящий общую панику, и распорядился, чтобы товарищи не издавали ни одного выстрела, а во избежание несчастного случая предложил всем товарищам винтовки иметь незаряженными.

7) Совершенно неверно, что «руководителями этого выступления были Раскольников и Рошаль». Кронштадтский исполнительный комитет, а вслед за ним митинг на Якорной площади ранним утром 4 июля избрали для общего руководства мирной демонстрации особую организационную комиссию, состоявшую из 10 человек. Но подавляющее большинство членов этой комиссии в целях единовластия просило меня взять на себя главное руководство всей демонстрацией.

Я согласился. И таким образом, являясь фактически единоличным руководителем, всю полноту и всю тяжесть ответственности за руководство вооруженным выступлением кронштадтцев должен нести только я один.

Тов. Рошаль в этой демонстрации играл роль не большую, чем всякий другой участник, и потому вся ответственность с тов. Рошаля должна быть снята целиком и переложена на меня.

8) В официальном сообщении говорится о попытках кронштадтцев арестовать министров, но но упоминается о том, что в освобождении В. М. Чернова принимали участие тов. Троцкий и я.

9) В заключительной части официального сообщения после перечня одиннадцати фамилий, в том числе и моей, говорится о нашем «предварительном между собой уговоре».

По этому поводу могу сказать только один: тов. Ленин, Зиновьев и Коллонтай мне хорошо известны как честные и испытанные борцы за революционное дело, в абсолютной безупречности которых я ни на одну минуту не сомневаюсь; партийные дела заставляли меня поддерживать с ними самые тесные и непосредственные сношения. Но Гельфанд-Парвус, Фюрстенберг-Ганецкий, Козловский и Суменсон мне совершенно неизвестны. Пи одного из них я даже ни разу не видел и я ни с ком из них абсолютно никогда и ровно никаких связей не имел.

Наше дело руководителей демонстрации, равно как и дело товарищей Ленина, Зиновьева, Коллонтай, за волосы притянуто к делу Парвуса и его коммерческих компаньонов, на которых я вовсе не хочу набрасывать тень, но с которыми установить мою связь совершенно невозможно, так как этой связи никогда не было.

10) Ни с какими агентами «враждебных» или «союзных» государств я никогда пи в какие соглашения не вступал и впредь вступать не намерен.

11) Ни от каких иностранных государств, ни от каких частных лиц денег на пропаганду или на что-либо другое не получал. Единственным источником моего существования является мое мичманское жалованье — 272 рубля в месяц.

12) С призывом «к немедленному отказу от военных действий» я никогда и ни к кому не обращался. Напротив, всегда и всюду подчеркивал, что эта грабительская империалистическая война может быть закончена лишь организованным порядком, а ни в коем случае не втыканием штыков в землю.

13) В вооруженном восстании 3–5 июля не участвовал хотя бы по той простой причине, что этого вооруженного восстания вовсе даже и не было.

14) Никакого отношения к самовольному оставлению позиции на каком бы то ни было фронте никогда не имел и не имею. Вообще, все эти утверждения заключительной части сообщения не связаны с предыдущим актом, совершенно голословны и напоминают скорее статью Алексинского, чем официальный документ.

Мое участие в подготовлении и руководстве мирной вооруженной демонстрацией 4 июля я правдиво разъяснил в моих показаниях военно-морскому следователю подполковнику Соколову, но составитель официального сообщения, к сожалению, не потрудился ими воспользоваться.

Не откажите, г-н прокурор, настоящее мое разъяснение довести до сведения печати.

Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»).

22 июля 1917 г.

Мичман Ильин (Раскольников)».

Одновременно на имя прокурора мною было адресовано заявление по другому поводу:

«Вечером 13 июля, когда я и прапорщик Ремнев были доставлены, как арестованные, в штаб Петроградского военного округа, то там некий тип в кожаной куртке и офицерской фуражке, впоследствии оказавшийся техником трубочного завода Вас. Григ. Балабинским, обращаясь к нам, громко сказал: «Как, вас еще не убили? Вас надо было по дороге застрелить». Эти слова, полные издевательства над арестованными, были сказаны намеренно громко, очевидно, для того, чтобы возбудить против нас стоявших здесь же солдат.

Но, к счастью, среди последних его слова никакого сочувствия не встретили. После этого г. Балабинский хвастливо добавил:

«Я сам своими руками убил тридцать двух большевиков».

Прошу Вас, г. прокурор, на основании вышеприведенных данных привлечь к судебной ответственности г. Балабинского.

Мичман Ильин (Раскольников)».

* * *

Вскоре у нас в тюрьме вспыхнула голодовка. Поводом к ней послужило то обстоятельство, что многим из заключенных, несмотря на продолжительный срок, истекший со дня их ареста, не было предъявлено никакого обвинения. Кроме того, выдвигалось требование большей свободы во внутренней жизни.

Решение о голодовке было вынесено товарищами, имевшими общую прогулку во дворе. Троцкий, Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли прорвать кольца своей тюремной блокады, своевременно не приняли участия в обсуждении и были поставлены уже перед свершившимся фактом объявленной голодовки.

Узнав об этом, мы заявили, что решение, принятое без нашего участия, не может считаться для нас обязательным. Наше мнение имело своим исходным положением общий взгляд на голодовку как на выражение бессильного отчаяния, которое применимо лишь в крайнем случае, когда все другие средства исчерпаны и остается лишь призыв к помощи внешнего, внетюремного мира.

Мы слишком серьезно относились к голодовке, слишком уважали этот метод самоотверженной борьбы, чтобы признать его орудием ординарного протеста, тем более что политическая обстановка за пределами тюремной ограды меньше всего могла вселить отчаяние. Нашей партии в это время, т. е. в августе 1917 г., приходилось уже сдерживать рабочие массы, а отнюдь не вызывать их на преждевременные выступления плохо обдуманными тюремными демонстрациями.

Дело в том, что «политические» 1917 г. сильно отличались от старых подпольных работников, составлявших главный контингент политических заключенных времен абсолютизма.

В то время как до Февральской революции тюрьмы были наполнены стойкими и убежденными революционерами, по большей части теоретически подготовленными, после июльских дней «Кресты» наводнились молодежью. Немалый процент выпадал на долю случайных арестов, бессмысленных захватов на улице, нечаянных задержаний по первому доносу доброхотного агента, которому небрежно оброненное слово часто казалось достаточным признаком большевизма.

Даже партийный слой арестованных в своей массе представлял молодые побеги, взошедшие под благотворным лизнем могучей большевистской агитации, которую с огромным успехом удалось развить нашей партии с первого дня Февральской революции[126].

Тов. Троцкий заявил, что он к голодовке не присоединится. Мы с Рошалем, выразив свой взгляд на нецелесообразность этой демонстрации в данных условиях, по мотивам солидарности, однако, примкнули к голодовке[127].

В первый же день голодовки с рельефной ясностью сказалось влияние случайных попутчиков, для которых участие в ней не было вопросом жизни или смерти, и голодовка длилась всего лишь один день, но даже в этот краткий срок нашлись такие «товарищи», которые, объявив себя «голодающими», потихоньку с большим аппетитом уплетали тюремный обед. Конечно, при наличии такого неустойчивого элемента наша тюремная стачка рисковала превратиться в сплошной скандал. Старые партийцы рисковали своей жизнью, в то время как другие, менее стойкие, формально поддерживая голодовку, потихоньку начиняли свои желудки обильными излишками обедов за счет голодающих товарищей.

К вечеру неприятный кризис разрешился сам собой. Голодовка политических заключенных в «Крестах» произвела впечатление «в сферах». По распоряжению свыше наши камеры были открыты. Мы все собрались в одной из камер второго этажа для обсуждения создавшейся ситуации. Между прочим, здесь присутствовали представители «политических», сидевших в первом корпусе «Крестов», в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.

Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление о немедленном ее прекращении. Во время предшествовавших голосованию прений оформились две противоположные позиции; одна, защищаемая тов. Троцким, Рошалем и мною, — в пользу прекращения голодовки. На противоположной платформе стоял В. А. Антонов-Овсеенко, защищавший доведение до конца начатой голодовки.

В результате для переговоров с министром была выбрана делегация в составе Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.

На следующий день мы были вызваны в кабинет начальника тюрьмы, где нас ждал А. С. Зарудный, присяжный поверенный, трудовик[128], только недавно назначенный на смену Переверзева, чересчур зарвавшегося и оскандалившегося с нашим делом.

Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой «честного» либерала из «Литературного общества» и «Русского богатства», Зарудный обошелся с нами довольно холодно.

Мы изложили ему требования заключенных. Нервно теребя свою бороду, он выслушал нас с волнением, а когда зашла речь о Троцком, то он окончательно потерял всякое самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом:

— Я сам знаю Троцкого. Я был его защитником во время процесса первого Совета рабочих депутатов.

Видимо, когда Зарудный, сын императорского деятели юстиции и ближайшего приспешника Александра II, сам стал тюремщиком и палачом единственных последовательных революционеров — большевиков, ему были весьма неприятны невольные воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он был не врагом пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных «конституционной» монархией на скамью подсудимых.

В общем А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский тон, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.

Зато именно этим показным, дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.

— Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, — рассказывали потом остолбенелые надзиратели.

Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался одними неопределенными обещаниями: обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Но завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь, оставаясь открытыми весь день для самых тесных и оживленных товарищеских сношений. Это было единственное реальное достижение голодовки.

Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак растущей слабости Временного правительства, у которого почва уже до такой степени ускользала из-под ног, что оно всполошилось при одном известии о голодовке в «Крестах». Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, оно без труда могло бы навязать политическим заключенным «Крестов» свою волю, принудив нас к полной капитуляции. Ведь основного условия успеха — героического настроения, беззаветной готовности к самопожертвованию — у молодого большинства тюремных обывателей в ту пору не было; в этом нужно откровенно признаться. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел па уступки, не дав себе труда подсчитать силы и взвесить шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных массовиков (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной демонстрации. Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак, принцип «одиночного» заключения был все же нарушен.

* * *

Во время ежедневных, теперь узаконенных, свиданий разгорались жгучие споры — чаще всего на тему о перспективах революции. Пессимистов не было. Мы все, без исключения, верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.

Были среди нас нетерпеливые «буревестники», считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. В процессе дискуссии мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, указывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее — очень трудно. Всякая попытка этого рода являлась бы авантюрой, заранее обреченной на неудачу. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание, способное надолго ослабить пролетарскую революцию. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и в скулодробительных добровольцах, обычно сопутствующих режиму адвокатского красноречия, демократического мошенничества и истерической фразы.

— Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, — говорили мы, — и только уже после этого свергать Временное правительство.

Но наши оппоненты возражали, что завоевывать симпатии большинства незачем и совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его «Набатом». Особенным упорством защиты этой идеологии отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкист.

Сравнительно молодой, по лысый, с усеянным морщинами лицом и с живыми блестящими глазами, прапорщик военного времени Сахаров служил в 1 запасном батальоне и пользовался огромной популярностью среди солдат своей части. Это он в июльские дни вывел на улицу свой многочисленный батальон и привел его с Охты к Таврическому дворцу. С начала реакции он был «изъят», посажен в «Кресты» и привлечен по нашему делу, войдя в список обвиняемых, почетно возглавлявшихся тов. Лениным.

Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в вопросах теории он, видимо, прихрамывал.

* * *

На прогулку вместе с памп выпускались и уголовные. Кого только тут не было, начиная от немецких шпионов и кончая малолетними преступниками, по Робинзону Крузо мечтавшими о побеге[129].

Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением.

Предполагая в нем нестойкого и малодушного товарища, я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать его настроение, но предварительно задал вполне естественный вопрос:

— По какому делу вы арестованы?

— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — ответил словоохотливый собеседник.

Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы охранника.

После прогулки мы снова расходились по камерам, которые весь день оставались открытыми. Только поздно вечером мы нажимали кнопку звонка и просили запереть дверь до следующего утра.

— Выходить уже больше не будете? — почтительно спрашивал надзиратель и с гулким эхом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери, словно бронею, обшитой железом.

* * *

С установлением режима «открытых дверей» наши камеры превратились в якобинские клубы. Шумной толпой перекочевывая от одного к другому, мы спорили, играли в шахматы, сообща читали газеты. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Three»[130].

Исключение составлял тов. Троцкий. В тюрьме он вел замкнутый образ жизни, покидая камеру только ради прогулки, от которой никогда не отказывался[131].

Матерые царские следователи, горевшие желанием отличиться и выслужиться при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса». Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота… Это следует отнести не столько к разнице политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справляла свой праздник оргия антисемитизма, в другом — антибольшевизма. Тем не менее существо дела было одинаково. И тут и там, с одобрения высшего начальства, откровенно применялись методы фальсифицированной, погромной юстиции. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить весы «правосудия» в плаху. Обе инсценировки громких процессов против евреев и против большевиков провалились со скандальным позором. Вместе с эрой российского парламентаризма кончились навсегда опыты сенсационных процессов а lа Дрейфус…

Отождествление большевиков с германскими агентами выводило нас из себя. Эта клевета душила нас в каменном ящике, как волна удушливого газа. В потоке грязи, который буржуазия обрушила на наши головы, мы видели одну из тех кампаний, которые наши доморощенные либералы позаимствовали у своих «демократических» союзниц, особенно Франции, в течение десятилетий осуществляющей власть плутократии[132] при помощи продажной прессы, спускаемой с цепи, как свора гончих по свежим следам Дрейфуса, Жореса или коммунистов. Наш процесс, в деле массовой фальсификации общественного мнения, знаменовал переход от мелкой и почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки» — к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям па началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации в области спекуляции и наживы, юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять пенки с моря пролитой крови. Наша партия осмелилась помешать этому процессу, и на ее голову обрушился весь аппарат буржуазной печати, решивший впервые поработать в широком масштабе, с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо-чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия готовилась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу. С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленный комьями грязи, осыпанный дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены, еще прежде чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя дело следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для государственных изменников, для немецких шпионов. Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальшивомонетчики, которым буржуазия поручила ведение и защиту своею дела, охрану священной собственности; буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она честно выполнила свой долг перед хозяином-капиталом, она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге. Увы! — русский народ пренебрег утонченными формами политической борьбы. Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными мастерские приемы газетной травли. Господа либералы забыли, что классовое сознание инстинктивным путем находит своих вождей, вопреки самой разнузданной клевете, рассчитанной на политическое убийство.

На поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб на землю все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 г., без остатка смыла следы чернильной грязи, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию[133].

* * *

Тогда как Троцкий вел в тюрьме замкнутый образ жизни, никого не подпуская к себе и к своему духовному миру ближе известной дистанции, Рошаль был воплощением общительности, бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру.

Помимо текущих политических событий, о настоящем ходе которых мы догадывались по газетам и по другим сведениям, проникавшим в тюрьму, Семен проявлял большой интерес к истории революционного движения рабочего класса в России и на Западе. Между прочим, в «Крестах» он с увлечением читал «Политическую историю французской революции» Олара. Эта пухлая и устарелая книга вообще находила в тюрьме обширный круг читателей и без отдыха путешествовала по камерам. В «Крестах» Семен начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 г. Но он успел написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие собой его историческую роль. Много тюремных часов скрашивала нам шахматная игра, до которой Семен был большой охотник. Его душевные силы всегда расцветали в живой борьбе, я на квадратном поле шахмат он был отличным стратегом. Иногда к нам в тюрьму проникали редкие волны симпатии — кем-то присланные цветы, над которыми Семен ломал голову, теряясь в романтических догадках.

Однажды мы с Симой были вызваны в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации, вроде политического красного креста.

Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба. Еще вчера она добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочных букетов раскрылась сама собой.

Один из первых вопросов, которыми нас засыпала Смирнова, касался снабжения:

— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу их вам принести.

— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.

— Но у нас ведь апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, посматривая на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.

Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных апельсинах, естественно, не нуждались. Пришлось поблагодарить и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ непонятен.

Во время первой революции 1905 г., еще будучи гимназисткой старших классов в одном из провинциальных городов и примыкая к партии эсеров, она была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер. Катя Смирнова стреляла в местного губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие юные годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Екатерина Брешко-Брешковская, которая в ту пору еще называлась «бабушкой революции», приняла в ней участие и оказала поддержку. На 10-м году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и наряду с десятками тысяч других каторжан, ссыльных и заключенных вернула свободу и юной террористке. Вместе с «бабушкой» она приехала из Сибири в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов; позднее, вступив в ряды коммунистов, она принимала участие в гражданской войне.

Эта чуткая, не вполне уравновешенная девушка оказала нам большие услуги во время тюремной жизни, насыщенной нескончаемым однообразием. Она служила одним из источников нашей связи с внешним миром, принося с воли доступные ее наблюдению политические новости. Энергии и предприимчивости стоявшей за Смирновой небольшой организации политические заключенные «Крестов», состоявшие тогда почти из одних большевиков, были обязаны улучшением своего питания. Нередко нам передавались очень ценные в тюремном обиходе продукты: хлеб, масло, консервы и фрукты.

По словам Смирновой, средства ее краснокрестной организации составлялись главным образом из добровольных пожертвований, систематически собиравшихся во время лекций в цирке «Модерн» и на других рабочих собраниях.

Наконец — правда в скромном количестве — мы получали через Смирнову и духовную пищу. По моей просьбе она, между прочим, принесла возобновившийся исторический журнал Бурцева «Былое»[134]. В тот же день, в одной из камер, товарищи с огромным вниманием прослушали статью Лукашевича о подготовке убийства Александра III[135]. Для многих неискушенных в истории революционного движения роль, которую в этой организации сыграл брат тов. Ленина — Александр Ильич Ульянов, была неожиданным открытием.

* * *

В один прекрасный день из первого корпуса к нам перевели поручика Хаустова и прапорщика Сиверса. Имена обоих были хорошо всем известны по их деятельности в военной организации 12 армии и по редактированию прокраской газеты «Окопная правда»[136], популярного фронтового издания для солдат-массовиков.

Конечно, мы познакомились. Хаустов и Сивере, близкие друзья, спаянные общей работой, на деле представляли собой далеко не однородные характеры. Единственное, что их роднило, это страстная и безграничная преданность революции и проникнутая энтузиазмом горячность темперамента, нередко доводившая их до полного самозабвения, до состояния революционного экстаза. Оба они были в полной мере романтиками революции.

По внешнему виду Хаустову можно было дать лет около 30. Сосредоточенный, всегда задумчивый, он по первому впечатлению казался холоднее и меланхоличнее Сиверса.

Это впечатление еще более усиливалось его своеобразной речью. Он говорил очень медленно, словно тщательно взвешивая каждое слово, и принадлежал к числу тех натур, за внешней сдержанностью и рассудочностью которых живо ощущается неугасимый внутренний пламень. Мягким и тихим голосом он излагал свои мысли, которым нельзя было отказать в законченной логичности. Однако политическая идеология тов. Хаустова не отличалась теоретической ясностью. В нем преобладало инстинктивное, тяготеющее к анархизму бунтарство. В его выступлениях почти не чувствовалось влияния марксизма. Революция застала его врасплох, в состоянии неоформившегося мировоззрения. Но теоретическая слабость до известной степени искупалась смелостью и радикализмом практических выводов. По темпераменту природный революционер, Хаустов всегда оказывался на левом фланге. Не кабинетные выводы, а инстинктивное чувство правоты дела привело Хаустова, по существу беспартийного офицера, к тесной совместной работе с большевиками. И в самом деле, в практической работе между нами не было непримиримых разногласий.

Тов. Сиверс уже тогда был большевиком. Молодой, немногим старше 20 лет, без усов и без бороды, с ярким чахоточным румянцем на щеках, он значительно лучше Хаустова разбирался в вопросах программы и тактики. Впоследствии он сумел доказать свою преданность партии и революции героическим участием в гражданской войне я своей доблестной смертью в борьбе с белогвардейским казачеством на Южном фронте.

Тов. Сиверс был весь — порыв, устремление. Он говорил нервно и быстро, в волнении захлебываясь словами, путаясь и сбиваясь от нагромождения длинных периодов. В нем торжествовало революционное горение, не мешавшее, однако, ему быть основательнее и всестороннее в своих суждениях, чем его друг Хаустов. Если, например, в тюрьме затевалась какая-нибудь демонстрация, то можно было с уверенностью предсказать, что Хаустов принципиально отдаст свой голос в пользу любого выступления; между тем Сивере решал каждый вопрос в зависимости от обстоятельств.

Внешняя меланхоличная холодность Хаустова прикрывала его революционное нетерпение, в то время как Сиверс, при всей своей внешней и внутренней кипучести, сохранял неприкосновенным живой родник мысли, хладнокровную рассудительность и марксистский учет реального соотношения реальных сил.

Среди солдат Питерского гарнизона, брошенных в тюрьму в послеиюльские дни, выделялись своей революционностью представители 1 пулеметного полка. Из них особенно характерны были Ильинский и Казаков. Вполне сознательный и толковый, работник питерской военки, тов. Ильинский до военной службы был типографским наборщиком и еще в нелегальные времена состоял членом партии. Подлинное пролетарское происхождение сказывалось в его подходе к любому вопросу. Он деловито обсуждал каждое предложение и не торопясь высказывал свое мнение, всегда отличавшееся убедительностью и здравым смыслом. Напротив, тов. Казаков был молодым членом партии, вступившим в паши ряды уже после Февральской революции. Высокий, нескладный парень, он по своему духовному облику был типичным порождением деревни, со всеми свойственными крестьянину безотчетными инстинктивными страхами и легко приходящими паническими настроениями. Происходило ли корниловское выступление, или в тюрьму приезжал для допроса следователь — он всего боялся, отовсюду ждал беды и напасти. Если представитель мелкобуржуазного интеллигентского радикализма — Хаустов — составлял левое крыло, то пулеметчик Казаков, выразитель чаяний мелкобуржуазного крестьянства, в своих суждениях неизменно воплощал наиболее умеренные и осторожные настроения.

Кроме питерских и кронштадтских руководителей июльского выступления и представителей фронта в лице Сиверса и Хаустова в нашей среде находились: видный работник Петергофской организации тов. Жерновецкий, по профессии педагог и старый партиец, солдат Петергофского гарнизона Толкачев и солдат 176 запасного полка тов. Медведев[137], ближайший помощник тов. Левенсона по работе в Красном Селе.

Наконец, флот был представлен, помимо кронштадтцев, еще двумя моряками: Любицким и Канунниковым. Интеллигент Любицкий поступил матросом во флот уже после революции и, не имея никакого понятия о морской службе, числился во 2-м Балтийском экипаже. По своим политическим убеждениям он примыкал к интернационалистам. Молодой, с бритой актерской физиономией, с длинными черными волосами, часто спускавшимися на лоб, обычно нахмуренный и недовольный, он по природе был угрюм и нелюдим. Полной противоположностью являлся матрос с «Республики» тов. Канунников. Веселый, разбитной парень, непосредственный, но не лишенный хитрой смекалки, он неизменно пребывал в состоянии веселого благодушия. Однако тюрьма давила его тяжестью заключения, и он часто вздыхал о свободе. Канунников был арестован на улице около Финляндского вокзала, когда после июльских дней он приехал из Гельсингфорса с кипами большевистской газеты «Волна», для розничной продажи ее в Петербурге. Начавшиеся в ото время гонения против большевиков сделали его жертвой репрессивной кампании, тем более что он и не думал скрывать спою принадлежность к большевикам. Канунников и Любицкий добровольно разносили газеты по камерам, и когда впоследствии в одной из свободных камер для наших потребностей была открыта небольшая лавочка, поставлявшая главным образом консервы, Канунников взял па себя заведование этим подобием кооператива.

Итак, Балтийский флот довольно всесторонне был представлен в тюрьме в виде двух кронштадтцев: Рошаля и меня, большого количества гельсингфорсцев (Антонов-Овсеенко, Дыбенко, Канунников, Устинов и Прошьян) и нескольких петербуржцев (Курков, Любицкий и др.). При таком исключительно полном подборе представителей всех прилегающих к Питеру местных организаций мы в любой момент могли бы созвать в одной из камер «Крестов» хорошую губернскую конференцию, даже с участием делегатов от армии и флота. Из чужеродных элементов следует упомянуть об украинце Степаковском и миллионере Вайнберге. Степаковский, молодой человек буржуазного вида, долгое время жил в Швейцарии, где он принимал участие в издании па французском языке украинского журнала под названием «L’Ukraine». С визой дипломатического представителя Временного правительства он въехал в Россию для того, чтобы на первом пограничном полустанке подвергнуться негостеприимному аресту. Свое задержание он ставил в связь с сепаратистской работой за границей и особенно негодовал по поводу провокационного наложения визы, на деле оказавшейся ордером на арест.

Степаковский восторженно отзывался об украинском деятеле Скоропись-Иолтуховском, к которому мы с своей стороны не питали никакого уважения, как нас ни пыталась породнить переверзевская прокуратура. Степаковский внушал нам подозрения, и мы старались поддерживать отношения с неблагонадежным по немецкому шпионажу «украинским деятелем» в пределах максимальной осторожности.

Миллионер Вайнберг, маленький, подвижной буржуа, неопределенного возраста и типа «нуворишей», разбогатевших на войне, разукрасил свою камеру разноцветными коврами и создал себе подобие комфортабельного уюта. Для полной иллюзии домашней обстановки он целый день ходил в туфлях и мягкой куртке, с утра до вечера заваривал какао. От природы неглупый человек, он, однако, вел чисто растительный образ жизни, ничуть не заботясь о развитии своего интеллекта. Вайнберг оказался ввергнутым в узилище за какие-то спекулятивные комбинации, о которых он сам не любил говорить. Изображая притворное сочувствие делу большевиков, он даже обещал в случае своего освобождения пожертвовать часть капитала в пользу нашей партии. Но, несмотря на столь щедрые благотворительные проекты, ему не удалось завоевать ничьего доверия. При каждой невольной встрече с ним мы особенно бдительно держались начеку. Но в еще более худшем положении, граничившем с состоянием бойкота, находился Оскар Блюм, подобно Степаковскому арестованный на границе при возвращении из Стокгольма. Его подозревали в провокации. Тем не менее он принимал участие в наших собраниях и высказывал свои соображения длиннейшими литературно-закругленными периодами, словно сошедшими со страниц немецкого университетского учебника философии. Мы все держались в отдалении от него и, за исключением редких собраний, почти не встречались. Впрочем, в «Крестах» он сидел недолго и скоро был освобожден.

* * *

Наш процесс шел своим чередом. Однажды меня снова вызвали на допрос. Внизу меня встретил следователь по особо важным делам Сцепура, с полным лягушачьим лицом. Оказалось, что из морского суда мое дело было передано гражданской прокуратуре и приобщено к процессу Ленина, Зиновьева, Троцкого, Коллоитай, Ганецкого, Козловского и др. Проворный и разговорчивый, следователь Сцепура, в виде вступления, с гордостью рассказал мне свою служебную карьеру, до революции протекавшую следователем по особо важным уголовным делам где-то в Западном крае; с полной откровенностью он признался, что вести политических дел ему никогда не приходилось. Он потребовал от меня показаний о моей роли в деле 3–5 июля. Я ответил, что исчерпывающие объяснения мною уже были даны следователю военно-морского суда на второй день после ареста. Но, видимо, не полагаясь па получение материалов путем междуведомственных сношений, следователь гражданского ведомства предложил вторично снять с меня допрос. В его присутствии я снова занялся литературными упражнениями на тему «3–5 июля». Приблизительно через месяц я опять был вызван на допрос для дачи дополнительных показаний. Здесь, между прочим, мне была предъявлена записка, отправленная мною 5-го июля в Гельсингфорс с членом Центробалта Ванюшиным. Записка эта содержала просьбу о присылке на всякий случай в Питер военного корабля небольшого водоизмещения, вроде миноносца или канонерской лодки. Меня крайне удивило, каким образом этот секретный документ, переданный надежному товарищу, попал в руки прокуратуры…

Наконец, 1 сентября после обеда мы, привлеченные по общему делу, т. е. Рошаль, Колобушкин, Богдатьев, Сахаров, Троцкий и Полякевич, были приглашены в одну из официальных комнат тюрьмы для ознакомления с материалами, «добытыми» предварительным следствием.

Мы уселись на венских стульях и на обтрепанном просительском диване. Какой-то неведомый судебный следователь, чуть ли не сам Александров, занял место у письменного стола, на котором лежала высокая кипа однообразно переплетенных книг большого формата с надписью, аккуратно выведенной на казеином ярлыке: «Дело Ленина, Зиновьева и других». Следователь взял один из томов этого полного собрания сочинений антибольшевистской судейской лжи и начал громко читать показания прапорщика Ермоленко. Нудно тянулось отягченное излишними деталями повествование о жизни на фронте, о плене, о поступлении на службу в германский генеральный штаб, об отправлении его в Россию в роли немецкого агента и, наконец, о якобы полученных им инструкциях поддерживать сношения и связь с Лениным.

Все показание Ермоленко изобличало неимоверно подлую личность раскаявшегося шпиона. Во время чтения его показаний мы от времени до времени вставляли иронические замечания. Но когда бесстрастный голос следователя добрался до дорогого нам имени тов. Ленина, то мы не выдержали и, оказавшись не в силах сдержать свое возмущение перед лицом неприкрытой фальсификации, заявили, что отказываемся продолжать слушание этих лживых и подлых показаний. Тотчас был составлен протокол о нашем отказе продолжать чтение следственного материала. Я заявил, что никакого дела со следователем иметь но желаю, и даже отказался подписать протокол. Громко и резко выражая протест по адресу «юстиции» Временного правительства, мы вышли из комнаты и разошлись по своим камерам.

* * *

2 октября судебные власти повторили попытку ознакомления нас с материалами предварительного следствия. Очевидно, из предосторожности, на этот раз были вызваны только двое: тов. Рошаль и я. Но эта вторичная попытка окончилась так же неудачно, как первая, и вынудила меня апеллировать к общественному мнению рабочего класса следующим письмом:

«О приемах следствия по «делу» большевиков

Дорогие товарищи, сегодня, 2 октября, судебный следователь, работающий под руководством Александрова, сделал вторичную попытку ознакомить меня и товарища Рошаля с законченным следственным материалом по «делу» большевиков, материалом, занимающим, шутка сказать, 21 том.

Напав на этот раз чтение материалов с другого конца, мы вскоре должны были прервать наше занятие, возмущенные до глубины души. Мы окончательно убедились, что грубоодносторонний, фальсификаторский метод допроса раскаявшегося шпиона, негодяя Ермоленко, не был единичной случайностью.

Напротив, этот способ нарочитого оставления недоговоренности, недосказанности показаний составляет общее правило, продуманную систему всего следствия, обещавшего обессмертить и без того достаточно известное имя г. Александрова.

Допрашивая свидетелей, г. Александров в самых интересных местах показаний намеренно не задавал вопросы, напрашивающиеся сами собой. Со стороны можно подумать, что г. Александров юный, неопытный, начинающий служитель Фемиды. Но, увы, ведь г. Александров старый, богатый опытом следователь. В связи со следственными подлогами еще в проклятое царское время, несколько лет тому назад, имя Александрова клеймилось даже на столбцах умеренной кадетской «Речи» наряду с именем другого знаменитого мошенника царской юстиции — судебного следователя Лыжина.

Например, некоторые свидетели, бывшие в немецком плену, дают такие показания: «Ходили слухи, что Ленин приезжал в концентрационные лагеря и вел агитацию в пользу отделения Украины». «Я слышал, что, проезжая через Германию в Россию, Ленин выходил из вагона и произносил речи в пользу заключения сепаратного мира».

Получая такие ответы, содержащие анонимные ссылки на третьих лиц, следователь обязан поставить вопрос: «Свидетель, от кого вы это слышали?» И полученный ответ следователь непременно должен записать, даже в том случае, если свидетель ссылается на запамятование. Ясное дело, что если первоисточника сведений, очевидца событий, найти не удалось, то всему показанию такого свидетеля, ссылающегося на непроверенные слухи, одна цена — ломаный грош.

Одно из двух: либо г. Александров сознательно не задавал вопросов о первоисточнике слухов, либо он получал ответы, неблагоприятные для обвинения, срывавшие все значение этих показаний.

Один свидетель, штабс-капитан Шишкин, утверждает, что, находясь в плену, он однажды слышал речь приехавшего в их лагерь Зиновьева, говорившего, что «все немцы — наши друзья, а все французы и англичане — враги». Но указанный свидетель неожиданно для себя, сам того не подозревая, дал маху. Он все время говорил, как он сам отмечает, о приезде какого-то «старика Зиновьева». Между тем все мало-мальски знающие товарища Зиновьева могут засвидетельствовать, что его при всем желании нельзя назвать «стариком», так как ему всего 33 года.

Другим источником, якобы «уличающим товарища Ленина в служении германскому империализму», является документ, носящий вычурное название: «Донесение начальника контрразведывательного отдела при генеральном штабе о партии Ленина».

Этот с позволения сказать «важный» документ представляет нечто совершенно невообразимое.

На основании агентурных контрразведочных данных здесь приведен список «германских агентов», членов «партии Ленина».

В этом замечательном списке значатся следующие имена: «Георгий Зиновьев, Павел Луначарский, Николай Ленин, Виктор Чернов, Марк Натансон и др.».

Этот список, приобщенный к делу, прямо шедевр. Контрразведка, пришедшая на помощь г. Александрову, вместе с ним занявшаяся инсценировкой политических процессов, взявшая на себя моральное убийство видных революционеров, настолько не справилась со своей задачей, что даже не сумела точно выяснить имена подлежащих убийственному скомпрометированию политических деятелей.

Известно, что тов. Зиновьев никогда не звался Георгием; его настоящее имя Евсей Аронович, а партийное — Григорий, тов. Луначарского зовут Анатолием Васильевичем. Правильно названы своими именами Чернов и Натансон. Но они, насколько известно, никогда не состояли в «партии Ленина». И, разумеется, всякому ясно, как день, что никто из перечисленных деятелей никогда не был «германским агентом».

Вот как неподражаемо работает поглощающая так много народных средств «республиканская» контрразведка.

Вот какие безграмотные, насквозь фантастические, сумбурные документы выдвигаются в качестве «несокрушимых» улик.

Остается с нетерпением ждать суда, который будет судом над создателями этого вопиющего, неслыханного дела, судом над всей «обновленной», «республиканской» юстицией.

Раскольников.

Выборгская одиночная тюрьма («Кресты»),

2 октября 1917 года».

* * *

В заключение нужно остановиться на том, как отражалась в нашем тюремном быту политическая жизнь, бурно кипевшая тогда по всей России.

Главное отличие наших условий от старорежимной одиночки состояло в том, что мы все-таки не были изолированы от внешнего мира, а всегда находились в курсе политических событий и переживали их не менее остро, чем ваши товарищи на свободе. Как известно, в царскую тюрьму вести извне проникали редко и случайно. Газеты не допускались вовсе, а журналы лишь исключительно за прошлые годы. Присутствовавший на свиданиях жандарм зорко следил за тем, чтобы разговор не переходил на политические темы.

В революционное время, в тюрьме Керенского, мы тысячами путей, из газет Я от посещавших нас родственников, друзей и товарищей, узнавали все новости политической жизни, вплоть до мельчайших деталей и секретных постановлений ЦК. Мы имели возможность внимательным взором наблюдать быстроту, с какой партия и рабочий класс оправлялись от нанесенного им разгрома.

Через толстые тюремные стены мы остро чувствовали все возрастающее влияние нашей партии. Не сходившие со столбцов «Правды», «Рабочего», «Рабочего и солдата», «Рабочего пути» массовые резолюции с требованием нашего освобождения радовали нас, как отклик сочувствия все растущего числа единомышленников. Наше настроение, вообще не отличавшееся ни меланхолией, ни пессимизмом, было еще больше поднято известием о VI партийном съезде[138]. Мы увидели в этом симптом оживления и объединения сил нашей жизнеспособной партии. И действительно, съезд оформил объединение «межрайонцев» с большевиками. Наконец, VI съезд совершенно правильно наметил тактику борьбы за власть и сделал здоровые выводы из неудачи июльских событий, с неоспоримой ясностью показавших, что без вооруженного свержения Временного правительства обойтись невозможно. Съезд сразу взял твердый курс на Октябрьскую революцию. Наряду с основной целью завоевания власти Советами была поставлена обусловленная этим задача завоевания Советов большевиками.

Партийный съезд поднял перчатку, брошенную буржуазией. Временному правительству был вынесен смертный приговор, меньшевикам и эсерам объявлена непримиримая война. Мы в наших «Крестах» горячо приветствовали решения партии, принятые с такой прямолинейной последовательностью и непреклонной смелостью.

Когда в Москве открылось театральное Государственное совещание[139], мы с интересом следили за всеми речами и дебатами. Даже из тюрьмы нельзя было не заметить трещины, расколовшей весь зал надвое: с одной стороны Корнилов, Каледин и вся цензовая буржуазия, клокочущая злобой против так называемой демократии, с другой стороны — эта самая демократия. Тут нельзя было не видеть предвестника корниловской авантюры: создавшегося впечатления не удалось замазать даже торжественным рукопожатием Церетели и Бубликова, которое представлялось нам в смехотворном виде. Следующим событием, взбудоражившим тюрьму, было взятие немцами Риги[140]. Помню, это известие застало нас на прогулке. Уголовные реагировали па это событие с нескрываемым злорадством.

— Если немцы возьмут Петроград, то и мы будем на свободе, — без всякого стеснения заявляли они.

Мы расценивали этот факт военного поражения иначе. Интернационалисты и убежденные противники войны, мы не имели оснований радоваться победам той или иной коалиции. Паши усилия сводились к тому, чтобы империалистическую бойню превратить во всех странах в гражданскую войну. Но русская буржуазия рассматривала нас, как пособников немцев. Мы нисколько не сомневались, что и в данном случае падение Риги будет приписано большевикам, относительно которых никто из обывателей тогда не сомневался, что именно они вызвали пресловутое разложение армии. Мы предвидели, что очередная неудача на фронте послужит точкой отправления для нового натиска травли и клеветы против нашей многострадальной партии. Кроме того, взятие Риги немцами отнимало у революции липший кусок территории. Поэтому мы возмущались малосознательностью уголовных, открыто ликовавших по случаю победы германских империалистических войск.

Больше того, мы прямо подозревали генерала Корнилова в преднамеренной, заранее рассчитанной и подготовленной сдаче Риги, что вскоре косвенным образом подтвердилось корниловской авантюрой.

Царский генерал, с первых дней революции преследовавший свои реакционные цели, двинул одураченные войска против рабочего класса и гарнизона восставшей столицы. Мы узнали о корниловском выступлении из газет. Велико было чувство нашего гнева, к которому присоединялось трепетное беспокойство за судьбы революции. Вот когда стало особенно нестерпимо сознание нашей физической скованности, не допускавшей активного, непосредственного участия в защите дела, составлявшего смысл жизни для каждого из нас. Мы кипели возмущением против Временного правительства, которое — в столь тревожные дни, когда решалась участь Республики, когда на Питер надвигалась реальная черносотенная опасность в генеральских лампасах и с реставрацией в кармане, — продолжало гноить в «Крестах» большевиков. Растерянные, нерешительные действия Временного правительства против ярого контрреволюционного опричника вызывали единодушное осуждение партийной ячейки, имевшей жительство в «Крестах».

Тогда нам еще не была известна прикосновенность самого Керенского к корниловскому заговору против революции. Это выплыло только через несколько дней.

Но вот нам стало немного легче дышать: рабочие взялись за оружие. Мы судорожно следили за процессом формирования молодой Красной гвардии, буквально подсчитывая винтовки, скоплявшиеся в руках пролетариата. Все наши надежды сосредоточились на боевой мощи питерского рабочего класса.

Вооружению рабочих нами придавалось исключительное значение не только как средству подавления корниловского мятежа, но и в более широком смысле: в этом стихийном самовооружении нельзя было не видеть зародыша массовой военной организации рабочих — Красной гвардии, которая, по нашему мнению, должна была обеспечить себе постоянное существование в целях подготовки к предстоящим впереди, исторически неизбежным боям за пролетарскую революцию. Мы считали совершенно правильным, что наша партия активно выступила против Корнилова, развернув такую колоссальную энергию, подобие которой можно проследить только в богатую событиями эпоху Октябрьской революции и гражданской войны.

Но не по одним газетам знакомились мы с развитием корниловской эпопеи. Вокруг себя мы наблюдали тщательные приготовления к предстоящей обороне.

Во двор «Крестов» был введен броневик, занявший позиции под нашими окнами. Пулеметчики часто ложились отдыхать на крыше своей машины и в это время охотно вступали в разговоры с обитателями тюрьмы. Снаружи и внутри тюрьмы были усилены караулы, появились какие-то казаки. По двору, как у себя дома, расхаживали казачьи офицеры[141].

Реакционная корниловщина окончилась так же внезапно, как началась. Однажды пришедшие утром газетные листы, пахнущие свежей типографской краской, рассказали нам о разложении «дикой дивизии»[142], едва дошедшей до Павловска, и о самоубийстве генерала Крымова, командовавшего войсками, направленными на Питер.

Корниловские дни послужили рубиконом, после которого наша партия настолько укрепилась, что в самом ближайшем будущем уже смогла поставить в порядок дня решающий пролетарский штурм. Авторитет партии в работах слоях умножался со сказочной быстротой. Само слово «большевик», которое после июльских дней стало ругательством, теперь превратилось в синоним честного революционера, единственного надежного друга рабочих и крестьян. Возрастающее влияние партии не замедлило сказаться на тюремном быту. Завоеванные голодовкой относительные «свободы», мало-помалу отнимавшиеся у нас, в корниловские дни разом вернулись. Режим открытых дверей и свобода собраний снова вошли в обиход нашего повседневного тюремного прозябания. Начальник тюрьмы, типичный хамелеон, следивший за тем, куда дует ветер, надел личину заботливого друга, ходатая по нашим делам, почти заступника. Стремительным подъемом наших акций сумели воспользоваться уголовные, под нашу руку совершившие побег из тюрьмы. Однажды после бани, когда их вели по двору в корпус, они, по предварительному между собою уговору, со всех ног устремились к воротам. Часовые преградили им дорогу. «Мы политические, мы большевики», — в один голос закричали арестанты. Тогда конвоиры безмолвно расступились. Около 20 уголовных благополучно выбрались за ворота под фирмой большевиков. Их никто не преследовал. Только начальник тюрьмы, услышав о побеге, выбежал на улицу, воинственно размахивая наганом, по-полицейски привязанным к кожаному поясу длинным витым шнурком.

Для спасения своей чести и для очистки совести он сделал несколько выстрелов вдоль набережной, после чего, в досаде расправляя большие оттопыренные усы, возвратился в свой кабинет.

* * *

Расширение плацдарма нашей партии непрерывно продолжалось.

Вскоре из солидного меньшинства в Советах мы стали превращаться в господствующее большинство. Кадры наших сторонников по всей России насчитывали уже несколько десятков тысяч. Идеи большевизма проникли в самые глухие медвежьи углы.

Временное правительство, совершавшее ошибку за ошибкой и преступление за преступлением, теряло последних приверженцев и слева, и справа. Никогда не связанное с массами, оно все больше изолировалось в Малахитовом зале Зимнего дворца, вскоре ставшем ему могилой. В рабоче-солдатской массе о Временном правительстве говорили со скрежетом зубовным. Военно-монархическая клика отшатнулась от него тотчас после предательской роли, сыгранной Керенским в деле провокации и затем предательства корниловского похода. И только буржуазия, нашедшая в лице Керенского свое истерическое, плаксивое и многословное выражение, держалась за него изо всех сил.

Наконец, процесс расширения и углубления революции уперся в насильственный переворот. Немедленная революция, но допускающая ни малейшей отсрочки свержения буржуазного Временного правительства, а вместе с ним и всего царства капитала, стала насущной задачей, неотвратимой, как рок. Близость пролетарского восстания в России, как пролога к мировой социалистической революции, стала темой всех наших тюремных досугов. Приходится удивляться, насколько правильно, в полном соответствии с «волей», ставились и решались тактические вопросы в «Крестах». Если мы чего-нибудь не знали, то этот пробел приходилось пополнять интуитивным чутьем.

И в общем, наши выводы всегда согласовались с соответственными решениями партийных центров.

Даже за тюремной решеткой, в спертой и затхлой камере инстинктивно чувствовалось, что кажущееся внешнее затишье на поверхности предвещает приближение бури, что где-то в глубоком партийном подполье происходит подсчет и концентрация сил.

Глава IX. НАКАНУНЕ ОКТЯБРЬСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

По мере нарастания Октябрьской революции растерявшееся правительство Керенского, пропорционально крепнущему нажиму рабочего класса, стало поочередно выпускать на свободу арестованных в «июльские дни» большевиков.

В один из сентябрьских дней совершенно неожиданно был освобожден тов. Троцкий…

Наконец 11 октября наступила моя очередь. Начальник тюрьмы, прапорщик, эсер, лично явился обрадовать меня ордером на освобождение. Тов. Рошаль был несколько удивлен и опечален тем, что на этот раз он был отделен от меня. После дружной совместной работы в Кронштадте паши имена настолько неразрывно спаялись вместе в хитросплетениях «третьеиюльского» процесса и в травле буржуазной печати, что даже партийные товарищи иногда смешивали нас. Я был изумлен не менее, чем Рошаль, что меня отрывают от политического близнеца, против которого, к тому же, следствием было собрано меньше обвинительного материала, чем против меня. Я постарался успокоить Семена, пообещав ему сделать все возможное для восстановления попранной справедливости.

В приемной тюрьмы меня ожидал кронштадтский матрос тов. Пелехов, собственноручно привезший приказ о моей свободе и уже успевший внести из партийных средств три тысячи рублей залога, так как формально, подобно другим товарищам, выпущенным ранее из тюрьмы, я числился освобожденным «под залог».

Но наше «дело 3–5 июля», обильно уснащенное клеветой раскаявшегося немецкого шпиона Ермоленко и фальсификацией царского следователя Александрова, прекращению не подлежало, и вокруг пего г. Алексинский и Ко продолжали плести свою чудовищную паутину. Однако ровно через две недели восставший рабочий класс захлопнул папки «дела 3–5 июля» и сдал их на хранение в исторический архив, как яркий образец следственного пристрастия и подлога.

Выйдя из тюрьмы на Выборгскую набережную и глубоко вдохнув вечернюю прохладу, струившуюся от реки, я почувствовал радостное сознание свободы, знакомое только тем, кто научился ценить ее за решеткой. От Финляндского вокзала в трамвае я быстро доехал до Смольного. Уже стемнело, и всюду горели огни. У подъезда, среди колонн, мне встретился тов. П. Е. Дыбенко. «Еду в Колпино — громить меньшевиков», — торжествующе, в предчувствии близкой победы, пробасил мой товарищ по морской профессии. От всей рослой фигуры тов. Дыбенко, охваченного политическим энтузиазмом, на меня пахнуло пронизывавшим его жизнерадостным упоением. Мы оба спешили и поэтому тотчас расстались.

Смольный производил странное, непривычное впечатление. Чувствовалось, что атмосфера накалена, в воздухе пахнет грозой. В настроениях делегатов происходившего тогда съезда Советов Северной области[143] и центральных партийных работников был заметен какой-то необычный подъем, крайнее воодушевление. Группами и попарно товарищи оживленно дискутировали какие-то вопросы. Мне тотчас рассказали, что ЦК принял решение о вооруженном восстании[144]. Но есть группа товарищей, возглавляемая Зиновьевым и Каменевым, которые с этим решением не согласны, считая восстание преждевременным и заранее обреченным на неудачу. Тут же, в столовой, мне дали прочесть напечатанное на машинке мотивированное обоснование этой точки зрения, подписанное двумя вышеназванными членами ЦК, предназначенное для ознакомления партийных работников[145].

Еще в тюрьме, ведя продолжительные беседы на тему о перспективах российской революции, мы все в последнее время окончательно пришли к выводу, что революция уперлась в вооруженное восстание и что вряд ли представится более удобный момент, чем сейчас, когда партия, окрепшая отчасти благодаря корниловскому восстанию, достигла наконец колоссального влияния в рабочих, солдатских и даже крестьянских массах.

В тюрьме мы не могли наглядно представить себе действительных размеров движения, но уже первый день в Смольном и многочисленные беседы с товарищами окончательно убедили меня, что настроение масс достигло точки кипения, что они в самом деле готовы для борьбы и партии нужно немедленно возглавить движение, призвать рабочий класс и крестьянство к новой революции, чтобы не упустить на долгое время исключительно благоприятный момент.

Встретившись с Л. Б. Каменевым, моим старинным другом, я тотчас завел с ним разговор на тему о «наших разногласиях». Исходный пункт Льва Борисовича сводился к тому, что наша партия еще не подготовлена к перевороту. Правда, за нами идут большие и разнородные массы, они охотно принимают наши резолюции, но от «бумажного» голосования до активного участия в вооруженном восстании еще очень далеко. От Петербургского гарнизона трудно ожидать боевой решимости и готовности победить или умереть. При первых критических обстоятельствах солдаты нас бросят и разбегутся.

— С другой стороны, правительство, — говорил тов. Каменев, — располагает великолепно организованными и преданными ему войсками: казаками и юнкерами, которые сильно натравлены против нас и будут драться отчаянно, до конца.

Делая отсюда неутешительные выводы относительно наших шансов на победу, тов. Каменев приходил к заключению, что неудачная попытка восстания приведет к разгрому и гибели нашей партии, тем самым отбросит нас назад и надолго задержит развитие революции. Я не мог разделять эту точку зрения и откровенно высказал свои соображения тов. Каменеву. Но, как всегда бывает между убежденными людьми, мы оба разошлись, оставшись каждый при своем мнении.

Тов. Пелехов, неотлучно сопровождавший меня, уже давно настаивал на отъезде, так как он обещал Кронштадтскому комитету сразу из тюрьмы привезти меня в Кронштадт и, наверное, «ребята» уже давно ждут на пристани. Мы вышли из Смольного и, сев на приготовленный катер, пошли в Кронштадт.

Славный парень был этот Пелехов! Горячий, вспыльчивый, решительный и отважный матрос с честной революционной душой. Февральская революция застала его на каторге, где он очутился после одного из многочисленных процессов кронштадтских моряков. В царской тюрьме он надломил здоровье и, вероятно, оттуда вынес лихорадочный блеск своих глаз, впалые щеки, худое сложение и чахоточный кашель. В первые же дни революции он был выбран членом Кронштадтского Совета. Порывистый энтузиаст, он не мог ни одной минуты сидеть спокойно, когда обсуждался какой-нибудь животрепещущий вопрос. Он воодушевлялся, брал слово, произносил взволнованную речь, но, наконец, его голос срывался, он захлебывался и, чувствуя себя не в силах выразить всю полноту обуревавших его чувств, бессильно махал рукой с крепко зажатой матросской фуражкой и нервно садился на свое место.

Тов. Пелехов считался у нас одним из левых, так что тов. Рошаль не раз шутливо называл его «анархистом». Теперь на пароходе тов. Пелехов познакомил меня с кронштадтскими настроениями, дошедшими до высшей стадии революционного напряжения, и пополнил мои сведения о партийных делах. Тут же он дал мне прочесть письмо тов. Ленина, обращенное к членам партии[146].

Это письмо окончательно укрепило меня в правоте своих взглядов на неотложность переворота. Тов. Ленин очень убедительно защищал эту идею, исходя из анализа реального соотношения сил. В пользу своей аргументации он приводил не только логические выводы, но и подкреплял их статистикой выборов в Советы и городские думы. Окончательный вывод был таков, что подавляющее большинство рабочего класса и значительная часть крестьянства стоят решительно за нас. Жажда мира обеспечивает нам большинство солдатской массы. Политическая атмосфера накалена до крайности. Настало время пролетарской революции, свержения ненавистного правительства Керенского и установления диктатуры рабочего класса и крестьянства. Этот момент не должен быть упущен. Дальше ждать нельзя. Революции угрожает опасность. За нами верная победа.

Блестящее письмо Ильича — этот революционный призыв к восстанию, пламенный зов на баррикады — как нельзя более подняло мое настроение.

Наш маленький катер уже приближался к Кронштадту. Издали сверкали огни «красного острова», они становились все ближе и ярче, пока, наконец, катер не проскользнул военную гавань.

Несмотря на поздний час на летней пристани, в парке, перед памятником Петру Великому, стояла большая толпа моряков и рабочих. Оказывается, товарищи готовили мне встречу: раздались знакомые звуки морского оркестра. Катер ошвартовался.

Тов. Энтин, стоя на пристани, сказал несколько теплых приветственных слов. Весь под впечатлением возбуждающих слов тов. Ленина, я произнес горячую речь. Все точки над «i» были поставлены. После короткой уничтожающей характеристики режима Керенского я в заключение употребил такую фразу: «Временное правительство инкриминировало мне призыв к вооруженному восстанию. Но это была наглая ложь. Тогда я призывал вас, кронштадтцы, не к восстанию, а всего только к вооруженной демонстрации. Но сейчас я говорю вам: восстаньте и свергните это ненавистное буржуазное правительство Керенского, которое гноит в тюрьме большевиков, держит Ленина на нелегальном положении и, не останавливаясь ни перед чем, душит революцию».

Я тотчас заметил, что чем резче, решительнее, определеннее были слова, тем более сочувственный отклик они вызывали. Даже для Кронштадта, который в течение весенних и летних месяцев 1917 г. буквально кипел, эта атмосфера крайнего революционного подъема была необычна. Чувствовалось, что ненависть к Временному правительству достигла высших пределов и мысль о его свержении гвоздит голову каждого сознательного рабочего, матроса и солдата.

По окончании речей мы пошли в здание партийного комитета. По установившемуся в Кронштадте обычаю, товарищей, которым устраивалась встреча, сейчас же подхватывали на руки и несли, возвышая над толпой. Я не успел опомниться, как сильные, мускулистые руки матросов схватили меня с разных сторон и медленно понесли. Признаюсь, я чувствовал себя не совсем удобно: ощущение неловкости было несколько похоже на то, которое я пережил в Японии, когда однажды мне пришлось ехать на рынке.

К счастью, помещение партии было очень близко: всего в нескольких саженях от пристани. Кронштадтский комитет сравнительно незадолго перед этим переехал в здание бывшего военно-морского суда. Мы поднялись на второй этаж. Огромный судебный зал с сохранившимся красным сукном, торжественно покрывавшим длинный стол, и высокими, чинными судейскими креслами был полон народу. Там, где еще недавно судили революционных моряков, вынося им беспощадные приговоры, сейчас сидели те же самые моряки-революционеры, но с гордым, независимым видом судей буржуазного класса и вершителей судеб революции.

Здесь мне пришлось выступить с пространной речью. Имея в тюрьме широкий досуг, добросовестно читая почти все русские газеты, я располагал порядочным материалом и мне не трудно было в течение полутора часов ознакомить с ним товарищей, несмотря на физическую усталость, уже овладевшую мною к концу этого утомительного первого дня свободы.

По окончании доклада, уже поздней ночью, мы, старые друзья 110 Кронштадтскому комитету, собрались» отдельной комнате за чайным столом. Здесь были почти все активные работники Кронштадта, вместе с которыми было мало прожито, но так много пережито в каких-нибудь четыре бурных месяца — с февраля по июль.

Вся «старая гвардия» кронштадтцев была налицо.

Молодой врач тов. Л. А. Брогман, только что окончивший Юрьевский (Деритский) университет, застенчивый, с приветливой улыбкой и мягкими, добродушными глазами; он был у нас общим любимцем. Мало выступая на митингах, он принимал участие в руководящей партийной работе, и Кронштадтский комитет неоднократно возлагал на него разнообразные задания, большей частью организационного характера. Сверх того, тов. Брегман вел активную политическую работу среди команды учебного корабля «Заря свободы» (бывший «Александр II»), который, к этому времени сойдя на положение старой калоши, сохранил свое вооружение, состоявшее из восьми 12-дюймовых орудий в 40 калибров.

Этот архаический корабль был нашей главной боевой силой, и настроению его команды придавалось первостепенное значение. К чести «Зари свободы» нужно сказать, что его команда все время была стойкой и непоколебимой опорой партии большевиков. Позже, во время Октябрьской революции, «Заря свободы» была отправлена в Морской канал для обстрела банд Керенского и Краснова на случай их приближения к Питеру.

Другой кронштадтский работник, тов. В. И. Дешевой, выступал на митингах на Якорной площади, писал статьи в редактировавшемся мною и Смирновым органе Кронштадтского комитета «Голос правды», а также вел научно-пропагандистские занятия с рабочими и матросами Кронштадта.

Тов. П. И. Смирнов, студент Политехнического института, с большим увлечением ушел в литературную работу, просматривал поступавший материал, писал статьи, следил за технической постановкой нашей газеты и ночами просиживал в типографии. Тов. И. П. Флеровский принимал непосредственное участие в работах партийного комитета, посещал заседания Кронштадтского Совета, наряду с другими товарищами руководил деятельностью его большевистской фракции и вел пропагандистскую работу, систематически читал лекции. Тов. Энтин являлся митинговым агитатором, выступавшим от имени Кронштадтского комитета в тех случаях, когда требовалось участие нашей партии; в результате частых выступлений он хорошо натренировался в полемике с меньшевиками и анархистами. Кроме того, тов. Энтин сотрудничал в «Голосе правды», где одно время он вел «Обзор печати».

Для довершения нашей тесной, дружеской компании в этот вечер недоставало только одного товарища — С. Г. Рошаля, первоклассного митингового агитатора, чрезвычайно популярного среди кронштадтцев.

За разговорами мы засиделись глубоко за полночь, и когда, наконец, было решено разойтись, я отправился на свой корабль «Освободитель» (бывший «Рында»), где числился вахтенным начальником. На корабле я узнал, что во время моего тюремного сидения команда выбрала меня старшим офицером. Разумеется, это было только знаком сочувствия, так как ввиду перегруженности политической работой, я физически не имел возможности служить на корабле в той или иной должности. Кают-компания, при старом режиме служившая недосягаемым запретным местом для матросов, быстро наполнилась членами судового комитета и другими моряками из состава команды «Освободитель», заставившими меня еще долгое время рассказывать о «Крестах» и делиться оценкой политического момента.

Переночевав на «Освободителе», я на следующее утро в обществе того же неразлучного Пелехова вернулся в Питер.

В Смольном заседание съезда Советов Северной области уже было в полном разгаре. Меньшевики и эсеры, убедившись, что решительное большинство не на их стороне, только что ушли со съезда. Это была генеральная репетиция той предательской тактики, которую позже она применили на Всероссийском съезде Советов[147]. Но этот уход оказался символическим: он ознаменовал уход меньшевизма и эсеров со сцены истории, где в течение всего первого периода революции они играли такую жалкую и постыдную роль.

На трибуне был тов. Лашевич.

Громким, раскатистым голосом хорошего соборного протодьякона, сопровождая свои слова энергичной жестикуляцией, он выражал резкое осуждение изменникам революции. Это звучало как анафема.

Наконец взял слово тов. Троцкий.

Он подвел итоги умирающему режиму Керенского и связавшим с ним свою судьбу партиям меньшевиков и эсеров. С особенным вниманием он остановился на корниловской авантюре и на участии Керенского в этом позорном заговоре против революции.

Шельмуя соглашателей, тов. Троцкий все время тщательно подчеркивал, что имеет в виду только эсеров правого крыла, тем самым выделяя левых эсеров.

Вскоре после его речи был объявлен перерыв.

Я оделся и вышел из Смольного.

Разыскав на Екатерининской улице министерство юстиции, я вошел в большую приемную типичного бюрократического вида, с казенно расставленными вдоль стен стульями, на которых восседали одинокие, понурого вида просители и ходатаи. У противоположной от входа двери стоял прилизанный молодой человек с бумажкой в руках и что-то озабоченно записывал.

Это был секретарь министра, присяжный поверенный Данчич. Я не спеша подошел к нему и заявил, что мне нужно видеть министра Малянтовича.

— Будьте добры, как ваша фамилия? — спросил меня нафабренный блондин, изображая на своем лице заранее приготовленную для каждого посетителя угодливую улыбку.

Я назвал свою действительную фамилию. Улыбка на лице Данчича сменилась изумлением.

— Вы — Раскольников кронштадтский? — с пытливым любопытством смотря мне прямо в глаза, спросил он.

Я подтвердил, что до ареста работал в Кронштадте.

— А вы по какому делу хотите видеть министра? — снова испытующе спросил Данчич.

— Об этом я сообщу самому министру, — оборвал я нашу некстати затянувшуюся беседу.

Данчич записал меня в очередь и попросил подождать.

С улицы вошел мальчик лет десяти, в неуклюже топорщившейся военной шинели и, обливаясь слезами, всхлипывая навзрыд, стал рассказывать грустную семейную повесть: его отец убит на войне, он сам только что вернулся с фронта и узнал, что его мать умирает в материальной нужде. Он был уже у Керенского, но и там не нашел н